Они проведут неделю на даче: ему надо восстановить силы после тяжелого воспаления легких. Краше в гроб кладут — щеки ввалились, подбородок и лоб выдаются вперед. Даже виски ввалились, обозначив форму черепа, обтянутого тонкой кожей, которая иссушена бесчисленными утомительными приступами жара. На такси доехали до очаровательного местечка в Северной Зеландии, их отдушины. В багаже, среди прочего, два тяжелых чемодана с его дневниками, начиная с детских лет.

Дача — маленький домик из мореного черного дерева с белыми окнами и крышей, покрытой зеленым толем. Убогая хижина размером с вагончик. Внутри все как тогда, в пятидесятые, когда она была построена. Плетеная мебель в цветочек и шторы цвета карри остались от прежних хозяев. Все как при въезде. Вкус тут ни при чем, просто никто не хотел тратить время на дачу. Дача должна сослужить свою службу, и не более. И они любили ее как дорогого члена семьи, всегда готового принять их с распростертыми объятиями.

Дом, купленный в приступе эйфории из тех соображений, что в случае нужды его всегда можно продать, принадлежал ей. Их отношения были как раз такого рода, где «твое — это мое». Они по-прежнему и навсегда остались самыми близкими людьми, хотя в разводе находились дольше, чем в браке.

Стояло лето, разгар жары. Он не выносил солнца, не выносил зноя и сидел в шезлонге под тенистыми деревьями в глубине сада. Одетый лишь в тонкое хлопковое кимоно, ее подарок, привезенный из поездки с молодым любовником в Японию. Сама же она вместе с их беременной пузатой дочерью распаковывала продукты и немногую привезенную с собой одежду. Купальники, халаты и старые, предназначенные для прохладных летних вечеров свитера были частью дачного быта.

Они принялись готовить еду на двух конфорках крохотной летней кухоньки, раскрытые двери которой выходили в сад — в заросли высокой, до колена, травы, в неразбериху нападавших осенью веток и листьев. Из сада доносился сухой сладковатый аромат компоста и сорняков. Он заказал стейки из лосося и особый лимонный соус с каперсами, который она всегда для него готовила. Все еще плохой аппетит. Для мужчины его роста и комплекции он весит мало. Врачи велели поправиться. Цель совместного отпуска — откормить его, чтобы скорее пришли силы и можно было вернуться к многочисленным делам, ожидавшим его в театре. Целую неделю меню должно состоять из его любимых блюд.

Элин, сидя на кухонном стуле, чистила картошку, а мать, Нина, доводила до ума лосось. Против обыкновения они не включили радио. Стефан очень чувствителен к малейшему шуму, исходящему не от его собственного плеера. Они непроизвольно перешли на шепот, и не для того, чтобы он их не услышал, просто чувствовали, что сплетничают у него за спиной. Поскольку именно о нем, разумеется, речь и пошла.

Обсуждалась таинственность, соблюдать которую он их обязал. Нина жаловалась, что потратила лучшие годы, оберегая его тайну, и если и после смерти придется продолжать лгать, то она снова окажется в одиночестве, не имея никого, чтобы поверить свои печали и заботы. Оторвав взгляд от стейков, она безнадежно покачала головой. Элин проще относилась к диктату отца. Она унаследовала его твердый характер и понимала необходимость такого решения. Он всегда был скрытным и потому вынужден теперь играть свою роль до конца. Элин не понимала жалоб матери. Напротив, она отчитала ее и сказала, чтобы та взяла себя в руки и отказалась от дальнейшего участия в этой истории, вместо того чтобы страдать в тишине. Сама она не собиралась выполнять наказ отца, предполагая рассказать друзьям и семье мужа о его болезни и назвать вещи своими именами.

Элин, прямая как свеча, сидела, прижав к животу миску с картофелем; она напоминала индийскую богиню, пришелицу с другой планеты, вышедшую из чрева Нины. В ней была какая-то беззащитная хрупкость, которая заставляла Нину чувствовать себя в ее присутствии глупой и неуклюжей. Они так не похожи. Элин — высокая и светлая, как и отец, с сияющей белой фарфоровой кожей, узкими раскосыми глазами (люди часто интересовались, нет ли у нее азиатских корней). Ее аристократическая внешность — длинные, стройные ноги, большой, полный рот, подобный цветущей розе, — отличалась возвышенной красотой, которую Нина боготворила со страстью влюбленного. Это нематеринское чувство, страсть, направленная на собственную кровь и плоть, внушало ей стыд.

Между ними существовало едва ли не метафизическое понимание, как если бы они были связаны невидимой пуповиной. Однако не до конца было ясно, кто мать, а кто ребенок. Постоянно меняясь ролями, они не всегда совпадали в понимании того, как эти роли распределяются. Элин имела большую склонность ощущать себя матерью, нежели Нина — признать, что взывает к материнским чувствам дочери. Лишь после смерти отца, порвав с матерью, Элин обнаружила, что страдала из-за этого обмена ролями, равно как и от детской отчужденности Нины, делавшей невозможной всякую близость.

Недостаток эмоциональной связи с матерью заставил чувства Элин развиваться в телепатическом направлении, к чему Нина, настроенная на эту волну, оказалась намного восприимчивей. Ее внутренний радар был целиком и полностью направлен на Элин. В глубине души она ее так и не родила, в том смысле, что она так и не отделила ее тело от своего. По-прежнему носила под сердцем, как волк, сожравший Красную Шапочку. И потому не могла воспринимать как живую, отдельную личность. Она подолгу не вспоминала о том, что у нее есть дочь. Просто забывала о ее существовании.

Покончив с картошкой, Элин вышла в сад и села на красные детские качели, висевшие на высоких елях за домом. Она скучала по сыночку, оставленному на попечении отца. Слегка раскачиваясь, напевала мелодию Баха, которой научил ее отец, когда ей было столько лет, сколько теперь Марку. Представляла, как его сейчас моют и укладывают спать. Закрыв глаза, она видела его нежное маленькое тело под голубым махровым халатом, чувствовала, как щиплет его губами за красные щечки-яблочки, а он визжит от смеха. Хотелось позвонить ему, услышать милый звонкий голосок, эхо ангельской песни. Но он только расплачется, и остаток вечера будет испорчен. Спрыгнув с качелей и оставив их раскачиваться, как тихий призыв к ребенку, она отправилась за цветами к ужину по узкой лесной дорожке, проходившей вдоль участка.

Они поужинали на терраске, которую построил и выложил плиткой муж Элин в то лето, когда она была беременна первый раз. Стефан осилил только половинку картошки и кусочек лосося. Он жаловался на жару, которая сочилась меж елей и огромных берез, затеняющих и превращающих участок в баню. Чертова слабость, иначе бы он сей же час вызвал такси и уехал домой. Его словно заперли в черной дыре. Высокие мрачные ели давят.

По нему, так десяток надо срубить, как минимум.

Нина примирительно заметила, что главное для них сейчас — быть вместе, втроем. С тех пор как Элин вышла замуж и родила, это случается так редко. Надо наслаждаться триединством, ведь это, может быть, в последний раз.

Тупиковая позиция родителей, подчеркивающая их неравные отношения, внушала Элин чувство неловкости. Ей хотелось оказаться подальше от материнской слабости и брюзгливой тирании отца, усиленной и узаконенной болезнью. Она горько сожалела, что поехала с ними. Поздновато играть в дочки-матери. Лучше бы остаться наедине с отцом. Они общались на равных. Как только появлялась мать, все шло наперекосяк. Своей нервозностью Нина создавала напряжение. Элин раз и навсегда обещала себе не быть такой, как мать. Она давно смирилась с тем, что похожа на отца, и радовалась генетической удаче.

Она устранилась от их ругани, которая никогда ничем хорошим не кончалась, поскольку мать спорить не смела, а отец не желал. Сидела с двумя инвалидами, называющими себя родителями. На дачу поехала только ради них. Потому что где-то в глубине души, под слоями чувств, ощущала ответственность за это триединство.

К десерту чуть посвежело, да и вино подняло настроение. Прямо как в старые добрые времена, когда Элин была маленькой и они еще жили вместе. Стефан, удобно устроившись с подушкой за спиной, говорил о театре. Работа была для него всем. И поскольку работать он больше не мог, то и жить было незачем. Поэтому он решил достать таблетки и покончить с этим самостоятельно, пока болезнь не зайдет так далеко, что он не сможет управиться сам. Только их, самых близких людей, он посвящает в свой план. Никто больше ничего знать не должен. Он смотрел на них суровым предостерегающим взглядом директора школы.

— Когда ты собираешься это сделать? — прошептала Нина. Терраса закружилась подобно бешено несущейся карусели. Все слилось: деревья, дом, лужайка. Она уцепилась за стол.

— Точно не знаю. Смотря как будут развиваться события. — Стефан был спокоен, словно самоубийство — самое обычное дело.

— Как ты собираешься достать столько таблеток? — Нина очень хотела заставить его понять, что заранее принимать такое ужасное решение — совершенное безумие.

— Вас я никогда не попрошу помогать в этом деле. Вы должны быть ни при чем.

— У кого же такие связи?

— Йоан наверняка сможет достать то, что мне нужно, в Амстердаме или в Кристиании.

— Но как же можно его просить? Он будет чувствовать себя виноватым до конца жизни.

— Я говорил с ним. Он меня понимает.

— А нам что, дожидаться дня, когда мы найдем тебя в твоей квартире?

— Вы будете со мной. Мы поужинаем, выпьем хорошего вина — как сегодня, — я лягу в кровать и приму таблетки, а вы будете держать меня за руку, пока все не закончится.

— Мы в этом участвовать не можем. Это против природы.

— Ах да, ты же всегда была «дитя природы», малышка.

— Что мы скажем «скорой»? И полиции? Нас же обвинят в соучастии!

— Не волнуйся ты так. Это еще нескоро случится. — Судя по голосу, Стефан относился к собственной смерти, как к отправке бандероли.

— Может, ты еще передумаешь.

— Никогда и ни в чем не был так уверен.

— Мы не хотим, чтобы ты умер. — Взглядом она молила Элин поддержать ее. Но та лишь молча наблюдала. — Может, ты еще передумаешь, — повторила она, не дождавшись ответа. Знала, что никакая сила в мире не сможет заставить его переменить решение. И это внушало робость, делало ее слабой. Она хотела, чтобы Элин, которая была умнее их обоих, вместе взятых, что-нибудь сказала, помогла ей. Но та сидела с застывшим взглядом, словно ее здесь и не было.

— Пойду спать. Спокойной ночи, дети. — Стефан поднялся.

— Так рано? — Нина поверить не могла, что он собирается вот так просто уйти, после того как совершенно их огорошил. Но ей его не удержать. Главной заповедью болезни было покой и еще раз покой. Неуверенной походкой пройдя в дом, он прислонился к дверному косяку.

— Ты сам дойдешь? — крикнула она.

Элин принялась собирать тарелки. Ее движения были такими спокойными. Нина еще какое-то мгновение оставалась на месте, затем побежала за Стефаном, чтобы постелить постель. Он будет спать в маленькой комнатке. На коротенькой двухъярусной кровати, даже ноги не сможет вытянуть. Но ему очень нравилось лежать в этой кровати и снова чувствовать себя ребенком.

Она постелила и теперь ждала, когда он произнесет хоть слово. Скажет, что все это неправда. Мрачная фантазия, рожденная отчаянием неизлечимой болезни, которую он окрестил лейкемией. Но он молча посмотрел на нее, как бы прося оставить его одного. Она вышла и помогла Элин помыть посуду. Кухня была такой тесной, приходилось лавировать, чтобы не столкнуться. Она попыталась заговорить с Элин, пробормотав, что ее отец поставил их в невыносимую ситуацию. Элин оборвала, заявив, что это его выбор и она не намерена вмешиваться. Пусть сами между собой разбираются, они с отцом. У нее своя жизнь, ей нужно думать о детях. Ее прекрасное лицо с крылось под непроницаемой маской раненого ребенка.

После такого богатого событиями ужина они устали и, закончив прибираться на кухне, отправились спать. В небе еще не зажглись первые звезды, когда мать и дочь улеглись на двуспальную кровать, стоявшую в спальне. Было слышно, как в своей комнатке во сне громко смеется Стефан. Они уснули, держась за руки.

Уже следующим вечером, за кофе и миндальным пирогом, он захотел начать сжигать дневники на садовом гриле. Нина приволокла из сарая на террасу тяжелый чемодан. Стефан решил, что дневники надо сжигать в хронологическом порядке. Элин помогала разбирать и складывать тетради в стопки, по годам. Самые старые относились еще к его пребыванию в школе-интернате.

Тем временем Нина собирала сухие ветки и носила березовые дрова из поленницы под навесом сарая. Стефан отказался использовать уголь для сжигания своих дневников. Уничтожается его прошлое, отчет о всей прожитой жизни. Это требует самых лучших дров, а такими он считал березовые. Элин попыталась уговорить оставить дневники ей на память. Он даже слышать об этом не желал. Самые сокровенные и интимные его мысли и соображения не должны остаться на суд грядущих поколений. Дневники исчезнут вместе с ним.

Гриль был самодельный — два кирпичных столбика, расположенных на расстоянии метра друг от друга, сверху ржавая железная решетка. Внизу лежали большие круглые камни, принесенные с пляжа. Нина сняла решетку и скомкала газетные листы в твердые шарики, которые положила на камни, а сверху — щепки, как для скаутского костра. Подожгла газеты, и вскоре огонь разгорелся достаточно, чтобы подбросить поленьев. Ей было больно участвовать в сожжении сокрытой в тайных покоях дневника жизни любимого мужчины. Она будто участвовала в сатанинском ритуале, совершала святотатство. Но отговаривать ей и в голову не пришло. Она смотрела на сжигание тетрадей его глазами и подчинялась его решению.

Лишь с третьей попытки ей удалось разжечь огонь. На террасе запахло лесным пожаром. Ясное пламя и слабый треск создавали мирное домашнее настроение. Отец и дочь были заняты разборкой дневников. Нина наблюдала за ними с кочергой в руке. Триединство распалось на два единства. Она и они. Они составляли единое целое. Ее выставили за дверь. Изгнана из рая, который для нее — эти двое вместе. Каждый по отдельности, они были ее мерилами. Ей никогда не подняться на их высоту, не достичь двух этих олимпийских существ, которым она поклонялась с фанатичным смирением. Она взяла на себя роль слуги триединства. Это было смыслом ее земного путешествия, условием жизни, как кислород — условие существования воздуха, а вода — Мирового океана. Они перебрасывались словами, как при игре в пинг-понг, голоса превращались в гудение. «Восемьдесят пятый же идет после восемьдесят второго». — «Ах да, эти даты». — «Предоставь это мне». — «Ты унаследовала математические способности матери, детка». — «Бедняга, страдающий акалькулией». Она наслаждалась музыкой их разговора, не пытаясь уловить содержание. Предалась сладкой боли отлучения, освобождающей ее от необходимости балансировать между несовместимыми требованиями.

Все втроем они сидели за столом. Перед Стефаном, готовые возлечь на костер, громоздились первые дневники времен интерната, с пятидесятого по пятьдесят четвертый год. Он потянулся за черными тетрадями. Они затаили дыхание. Но он принялся их листать, будто что-то искал. Листал долго, словно затерявшись в своем раннем отрочестве. Наконец прервал лихорадочный поиск и ласковым движением разгладил страницу раскрытой тетради.

— Хотите послушать эту старую ерунду? — сказал он небрежно, это напомнило Нине одну фразу, вычитанную в одной научно-популярной психологической статье из женского журнала: «Гордость — это форма ненависти к себе».

Они с готовностью кивнули, благодарные за задержку, надеясь, что чтение заставит его отменить смертный приговор.

— «Первое сентября. Мой день рождения! От мамы подарка нет. Наверное, запаздывает. Почта в последнее время работает ужасно. И от тети Магги письма нет, она обычно присылает двадцать крон. Но я встречу невзгоды с гордо поднятой головой, как Хольгер Датчанин.

Двенадцатое сентября. Вчера меня посадили под домашний арест. Я принес в спальню мертвую птицу и положил в свою жестяную коробку для красивых вещиц. Укутал птицу в варежку и спрятал коробку под одеяло. Хотел попытаться воскресить ее. Когда я вернулся с занятий, птицы не было, а ящик стоял на подушке. Я огорчился немного, но подумал, что она, возможно, только казалась мертвой и теперь улетела. Но затем появился Петерсен, наш классный руководитель, и потащил меня в кабинет, а там, на газете, на письменном столе, лежала птица. Он спросил, что это за свинство такое — класть дохлятину в кровать. Ну я же хотел ее отогреть и снова оживить. Уши я тебе сейчас отогрею, заорал он и посадил меня на неделю под домашний арест. Все это должно сделать из меня мужчину.

Пятое октября. Снова в этом рабском заведении. Побег, однако, все же удался. Я успел на последний поезд в Копенгаген. Три месяца на билет копил. То есть все это время никаких сладостей и кино. От Центрального вокзала долго шел домой до Нюеландсвай, позвонил в мамину дверь. Было четыре часа ночи. Не лучшее время. Но я ждал, что она, невзирая ни на что, мне обрадуется. Она всегда пишет, что ужасно скучает и хочет меня видеть. Мама спустилась к двери в ночной рубашке. Белой с кружевами, которую подарила наша квартирантка, толстая оперная певица (при маме этого говорить нельзя, но она самая настоящая толстуха и все время хочет посадить меня на колени. Гадость). Мама, божественно красивая, стояла в полумраке прихожей. Афина или Артемида. Она закрыла лицо руками, словно не могла вынести моего вида, и влепила здоровенную затрещину. У меня лопнула барабанная перепонка. Ух и больно было! Она меня не впустила. Сказала: „Подожди секунду, я оденусь“. Стоял в дверях, не смел войти. Она спустилась по лестнице в плюшевом пальто и шляпе с павлиньим пером (подарок любовника, который мне нравился). И потащила меня обратно на вокзал, купила билет, посадила на утренний поезд. Все провалилось. Когда я вернулся в интернат, она уже позвонила им и успокоила, сказав, что я в пути и успею вовремя, к первому уроку. Я заработал еще один домашний арест на четырнадцать дней и ужасную головную боль, которая с тех пор меня мучает.

P.S. Перепонка срослась. Мама по телефону переживала, сказала, чтобы я никогда больше так с ней не поступал».

Стефан встал и продолжил читать про себя. Нина слышала историю побега от матери Стефана, которая, будучи уже в весьма преклонных летах, до сих пор терзалась муками совести из-за того, что в приступе ярости отослала его обратно в интернат. Элин сидела, сложив руки на животе и глядя на костер, чей сильный жар напоминал о добрых старых временах перед печкой, о зимнем тепле среди лета. Тихий сдавленный смех Стефана пробудил их от задумчивости. Он смотрел на них, то на одну, то на другую, а в глазах светился почти веселый огонек.

— Ну-ка послушайте вот это, и я больше не буду вас мучить: «Я написал пьесу, которую назвал „Поросенок Матис и украденные булочки“. На коробке из-под овсянки были нарисованы четыре фигурки: Поросенок Матис, Папаша, Мамаша и Двоюродный братец. „Придумай свою историю“ — было написано с восклицательным знаком! Я почувствовал, что обязан принять предложение. Не могут же бедные актеры кукольного театра оставаться в подвешенном состоянии, без истории. Они взывали ко мне тоненькими голосками, которые слышал только я: „Вдохни в нас жизнь, оживи нас!“. Я вырезал их и поставил на стол в игровой комнате.

Самое сложное — то, что Поросенок Матис нес чашку с круглыми шариками. Я решил, что это булочки, которые испекла его мать. Но что мне делать с этими булочками, ведь ему придется таскать их с собой на протяжении всего представления. Противно, когда тебя связывают по рукам и ногам какие-то скучные булочки. Как путы на ногах у меня и у Поросенка Матиса.

Я просто бредил этими четырьмя персонажами. Они жили во мне. Я был их домом. Предавая их, я предавал самого себя. Я не мог по утрам есть овсянку, приходил в класс голодным. Везде носил с собой эту семейку. Меня преследовали их голоса. То отчаянные и громкие. То шепчущие и умоляющие. По ночам мне снились булочки. Днем я думал только о булочках и не мог сосредоточиться на уроках. Учителя отступились от меня и посадили за самую дальнюю парту, разочарованные предательством лучшего ученика.

Внезапно посреди урока Закона Божия Мамаша сказала: „Кто украл мои булочки?“ Добродетельный братец ответил: „Я видел, как Поросенок Матис бегал с ними по двору“. — „Это ему даром не пройдет!“ — воскликнул Папаша и схватил свой дробовик с вешалки в прихожей. Началась охота на Поросенка Матиса. Его быстро поймали и заставили сознаться.

Смягчающим обстоятельством было то, что он не успел съесть ни одной булочки. Мамаша их пересчитала. Все двадцать одна были на месте. Начался семейный суд. Приговор был суров. Украденные булочки прилипнут к нему навечно.

В конце Поросенок Матис стоит на сцене один, прикованный к своему преступлению. Он обещает исправиться: „Мама, я никогда так больше не буду. Я буду хорошим мальчиком“. Но призывы к маме не помогают. Ему не избавиться от булочек. Он стоит и плачет. Я не мог ему помочь. Я просто решил задачу, найденную на упаковке из-под овсянки.

После „Поросенка Матиса“ я больше не был собой. Я стал поросенком. И решил спасти его и себя от печального конца. Он должен научиться петь. Каждый день после обеда я шел в лес и упражнялся. Поляна в лесу была моей сценой. Я пел свои жалобные песни букам. Огромные, молчаливые богатыри простирали ко мне свои руки. Я пел в хоре с кронами деревьев под аккомпанемент ветра.

Перед каждым вокальным поединком с деревьями я произносил последнюю реплику Поросенка Матиса и плакал его горькими слезами, а ветер осушал мои щеки. После песни я кланялся деревьям, и они благосклонно приседали в реверансе. Теперь с ним покончено. Придется ему справляться самому». — Стефан закрыл дневник. — Мне надо было стать драматургом. Может, мне лучше было бы жить тихой и мирной семейной жизнью, как ты, малыш. Ты всегда как сыр в масле каталась, пока другие шли в жестокий мир и получали оплеухи.

— Сколько тебе было, когда ты это написал? — спросила Нина. Она любила мальчика из дневников и хотела его себе.

— Лет, должно быть, двенадцать или около того. Немного ребячливо написано. Но я и по сей день такой.

— Запас слов совсем как у взрослого.

— К тому времени я прочитал всю «Илиаду» и «Одиссею».

— Ты когда-нибудь показывал пьеску зрителям?

— Да, маме. Ей было весело.

— Вы собираетесь что-нибудь делать или передумали? — спросила Элин и этим «вы» как бы отстранилась от них.

— И то правда, детка. Больше тянуть нельзя. — Стефан ласково посмотрел на нее и протянул тетради. Не мог сам привести в исполнение смертный приговор мальчику, который был им самим, а теперь навсегда исчезнет в пламени.

Элин стояла боком к грилю. Мягкий силуэт округлого живота вырисовывался в вечернем мраке. Будучи всей душой против, она положила первый том жизни своего отца на гриль. Вместо того чтобы загореться, тетради сработали как огнетушитель. Жесткие переплеты, казалось, отталкивали огонь. Элин наклонилась, вынула тетради и открыла их, чтобы огонь смог добраться до тонких, убористо исписанных страниц дневника, принадлежавшего мальчику из интерната.

Нина следила за движениями Элин и не могла оторвать о нее глаз. Если бы она только попыталась отговорить Стефана от идеи сжечь дневники или хотя бы отложить казнь, чтобы у него было время подумать. А теперь поздно, тетради брошены в огонь, и она упрекала себя. К чему такая спешка? Разве у Стефана уже есть план собственной смерти? Она не смела додумать мысль до конца.

— Тетради трудно сжечь, они очень медленно горят, — сказал Стефан с некоторым удовлетворением в голосе.

— Значит, хорошо, что у нас есть целая неделя, — ответила Элин, поправив дневники кочергой. От гриля поднимался густой черный дым. Она закашляла, на глазах выступили слезы. Ребенок сильно толкался. Пришлось присесть, уступив место возле гриля матери. Нина положила сверху щепок, огонь вспыхнул и принялся поедать тетради изнутри. Страницы съеживались и обугливались.

В первый вечер они успели сжечь всего пять тетрадей. Выяснилось, что книгосожжение — ремесло, требующее сноровки. Но в следующий раз будет легче. Лиха беда начало. Уже после того, как Стефан и Элин пошли спать, Нина все сидела и смотрела на последние угольки. Лучше сидеть здесь, под открытым небом, чем беспокойно крутиться на смятой простыне. Проскользнула в дом под утро и лежала рядом с Элин, пока не пришла пора вставать. Не хотела, чтобы они знали о ее бессоннице.

Дни слились в одно. Все то же жгучее солнце на небе. Жара, обволакивающая их потные тела. Молчаливые деревья, как стражи. Дни Нины и Элин были заполнены трехкратным приготовлением пищи. Сначала три километра на велосипеде туда и три обратно с корзиной, полной деликатесов. Затем готовка на кухне и, наконец, поглощение вкусностей и последующая уборка. Стефан весь день сидел над Прустовым «В поисках утраченного времени», прерываясь лишь на послеобеденный отдых в саду. Они смотрели, как он сидит в кресле-качалке, в трепещущей тени деревьев, качаясь под музыку своего плеера.

Вечера после ужина на террасе были кульминацией дня. Каждый вечер они проделывали одну и ту же процедуру. Стефан читал им отрывки из дневников, оттягивая сожжение допоздна, когда все трое уставали после долгого жаркого дня. Нина беспокоилась, как Элин со своим растущим животом перенесет всю эту ночную возню, и заставляла ее отдыхать днем, садиться в тень к Стефану. Но Элин не могла сосредоточиться на чтении. Беспокойная, она была не в силах долго усидеть на месте. Ждала конца недели, чтобы вернуться домой, к сыну. Связь с еще не рожденным ребенком — единственное, что ее поддерживало.

Они дошли до многочисленных поездок Стефана в Нью-Йорк в начале восьмидесятых. Погрузившись в воспоминания, он не хотел выпускать дневники из рук, отдавать их костру. Читал бессистемно и медленно, перескакивал целые пассажи и по ходу дела редактировал текст. Бормотал под нос, забывая о слушателях.

— «Нью-Йорк — мой город. Я здесь как дома и чувствую себя свободным. Вчера потратил целый день в ожидании человека, который произвел санитарную обработку: тараканы здесь кишмя кишат. Нам пришлось в квартире все с ног на голову поставить, чтобы обработать все закоулки и щели. Фу-у-у, реальная необходимость, но у меня теперь такая тяжелая голова от этой отравы, ужасные миазмы витают в воздухе…

На днях был у парикмахера. Он предложил попробовать легкий перманент, и вот, пожалуйста, в первый раз за долгую жизнь мои натуральные локоны стали красивее и пышнее. Приятно, и отлично выгляжу: никто ведь ничего не заметил. То есть выгляжу „естественно“. Теперь вперед, в ночь, может, встречу какого-нибудь симпатичного негра…

Что есть любовь? Довольно-таки обидно, что в свои сорок три ни хрена в этом не понимаешь…»

Но кое-что из этого получилось. В основном это касается профессиональной жизни. Страница за страницей — но от этого я вас избавлю, — добавил он, внезапно вспомнив о слушателях. — Вам не скучно?

— Нет, — поспешила ответить Нина за них обеих.

Элин с каждым днем становилась все молчаливей. Нина чувствовала, что они злоупотребили ее чувством долга и перешли границы того, что позволительно требовать от своего ребенка. Ограничить ее жизнь этим пейзажем с грилем на целую неделю. И — время от времени — парой слов со Стефаном, сидящим в качалке. Нина сама сделалась соучастницей его аутодафе. Сдалась без спора, без малейшего сопротивления стала его союзницей.

Бессонными ночами на террасе она потихоньку читала дневники. Листала наудачу. Тетради жгли ей руки, словно краденые. Но непреходящая любовь к Стефану заставляла читать дальше. Она вкушала запретный плод. Вкусив, шла спать, отяжелевшая и обожравшаяся, как после оргии мазохистского самобичевания. Ее имя редко упоминалось в пространных отчетах о его взрослой жизни, а когда упоминалось, то лишь как сухое Н. Каким образом страсть, которая так слабо подпитывалась, смогла сохраниться нетленной на протяжении двадцати восьми лет, оставалось для нее загадкой. И этой загадкой была она сама. Однако по мере прочтения дневников надежда когда-нибудь найти разгадку почти исчезла.

«Мама больна. В конце концов ей придется привыкнуть к мысли, что она стареет, хотя это не для нее. У нее удивительно ребячливое отношение к болезни и смерти. И она ненавидит врачей. Глупо! Когда мы были детьми, она каждый вечер после ужина говорила: „Ну вот мы еще немного приблизились к смерти“. Слишком много пережила во время войны. Сначала папа, сражавшийся на Восточном фронте, затем ее большая любовь по другую сторону баррикад. Итак, я был у нее вчера. Позваниваю. Ее болезнь подействовала на меня больше, чем я мог представить. Все же она моя мать».

«И сплю я тоже плохо, все как в прошлый раз, значит, пройдет. И вот в субботу, нет, какое-то время назад мне стало так странно нехорошо при мысли о мужчинах. Весь этот невыносимый „аппарат“, связанный с гомосексуальностью, — я вдруг от всего этого ужасно устал, по-настоящему скучаю по женственности, то есть по женщинам. И по-человечески, и в социальном плане, и в сексуальном».

«Мысль возобновить знакомство с Ульфом неожиданно показалась такой утомительной. Потому что это было так обычно и не вдохновляло. А особенно потому, что сексуальное и человеческое нельзя разделять. Но он, конечно, позвонил и пригласил меня на ужин. Мне не хотелось секса, и под благовидным предлогом я ушел домой. Здесь мне больше ловить нечего. Ясно, что меня привлекают красивые мужчины, но мысль о том, что дружба через секс невозможна, скучна. На самом деле лучше дружить с голубыми без секса, потому что я, несмотря ни на что, не один из них, но уважаю их и хочу, чтобы мы были друзьями. Но когда дело доходит до секса, я как будто жду чего-то в эмоциональном плане, и то, чего я жду, никогда не происходит. Отсюда фрустрация, которая длится уже какое-то время. Плюс то, что их „судьбу“ я ощущаю как чуждую мне и фальшивую. Я не чувствую, что должен, подобно им, любить это мученичество. Немыслимо делать инвестиции в такую кривую жизнь. Значит, ограничимся боями местного значения, но я рад, что с этим разобрался».

«Сегодня долго спал. Было плохо. Очень устал и чувствую какой-то странный стыд. Кажусь себе одиноким, некрасивым и нервным. В одиночестве становишься эгоцентричным и псевдоромантичным. Такие настали дни. Мечтаю о физической любви. Где ее взять, черт побери?»

«Приятное событие — визит Элин в выходные. Я все больше рассказываю ей о своей сексуальной жизни. Мы на одной волне, и от этого все становится простым и реальным для нас обоих. Ужасно этому рад. У меня, если задуматься, не так уж много настоящих от нее тайн».

Дневники горели все хуже и хуже по мере приближения к последним годам, когда Стефан стал писать в тетрадях формата А4 в твердом переплете. Но он настаивал на сожжении. Работу истопника поручили Нине. Она поддерживала огонь в гриле, руки ее покрылись сажей от возни с несносными тетрадями, которые обугливались, но не желали исчезать. А в это время Стефан и Элин сидели и разговаривали, им было хорошо. Он утратил интерес к чтению дневников. Их нужно было лишь превратить в ничто, снять бремя прошлого с его плеч, словно старое и слишком тяжелое пальто.

— Ты похожа на самку морского воробья, малыш. Но я тебе безмерно благодарен за то, что ты делаешь. Мы всегда были самыми близкими людьми. — Стефан все еще походил на ощипанную курицу. Невозможно представить, что в августе он приступит к работе.

В последний день Нина и Элин отправились на велосипедах на пляж, расположенный в нескольких километрах от дачи. Они выехали ближе к вечеру, когда жара немного спала. Хотелось побыть подальше от дома и кулинарных изысков, которые пока что не помогли Стефану. Элин утомляла жара, на верхней губе выступили крошечные капельки пота. На ней было белое платье из тонкой, почти прозрачной ткани, прилипавшей к влажному телу и обтягивавшей живот. Она казалась далекой, недостижимой, и Нина ломала голову над тем, что бы сказать.

Молчание было их общей стихией, океаном, разделяющим два разных континента, с разным климатом, растительностью и ландшафтом. Два материка, когда-то имевшие сообщение, одно небо, луну и созвездия, теперь откололись друг от друга. Природная катастрофа или, может, просто миллионы лет геологического развития оторвали друг от друга Старый и Новый Свет и дали место водным массам океана.

В попытке обрести друг друга вновь они покинули свои континенты и нырнули в глубины океана, к коралловым дворцам, охраняемым гастроподами и сердцевидками. Синхронные движения их тел передаются через океан, превращаясь в тихую жалобную песню разлуки, смех и возгласы тех кратких счастливых мгновений, когда эти два континента были симбиотическим единством, а картина мира — целостной и неделимой.

Слабое эхо воспоминаний настигало их сквозь накатывающие волны и неумолимый грохот прибоя, обрушивающегося на изрезанное скалистое побережье нового континента, и отражалось от величественных песчаных пляжей Старого Света. Океан не значился на карте мира, но был прочерчен в атласе тел, в каждой клетке, каждом кровяном тельце и скопирован в комнате смеха, именуемой сознанием.

Древнегреческий миф о любящих, которые некогда, до начала мира, составляли одно тело, которое в день создания разрубили на две половины, мужчину и женщину, эти любящие, обреченные на томление по райскому слиянию, в истории Нины были матерью и дочерью.

Они поставили велосипеды на парковке и стали спускаться по пляжной дорожке. Нина чувствовала, как грациозные движения Элин заставляют воздух вибрировать, лаская ее щеки и плечи. Воздушный океан окружал их подобно вездесущему шелковому покрывалу, сотканному для уменьшения любовной боли. Нежный летний ветерок завязывал банты в их волосах.

На пляже было много отдыхающих. Они нашли дюну, где могли побыть одни. Элин намазала живот жирным кремом и легла на спину, закрыв глаза. Нина не стала ее беспокоить, пошла купаться. Она поплыла от берега. Хотелось избавиться от запаха обугленных дневников, пропитавшего кожу и волосы. Переплыть пролив и лечь на чужие скалы, далеко-далеко от вечеров у гриля, и стопок дневников на столе, и пепла, от них оставшегося, когда все наконец закончилось. Она сама была огнем необжигающим. Языками пламени, униженно лижущими страницы и умирающими со вздохом, полным отчаяния.

Она видела себя, возлагающую тетради на гриль, одну за одной. С каждой тетрадкой на шаг приближающуюся к смерти. Она сжигала своего любимого, кусок за куском. С неистовым упрямством вечер за вечером приносила его в жертву на костре. Он сам ее об этом попросил. Но почему она не отказалась выполнить за него работу палача? Хотела таким образом подтвердить чувство близости, вызванное бесконечным, разделяющим их расстоянием?

Нина пробежалась вдоль берега под высоким невидимым небом, мимо играющих у кромки воды детей и семей, собирающих свои зонты и круги. Когда она вернулась к дюне, Элин уже проснулась. Потянувшись, со свежими силами, отдохнувшая, она сказала, что ей снился чудный сон.

— А теперь пора возвращаться домой, кормить старичка, — продолжила она со снисходительной легкостью. Встала, вытряхнула песок из волос. Вот так, прочно стоя на песке длинными узкими ступнями, она казалась Нине картиной самой Матери Земли. Нина подняла велосипедную корзину, в которой лежали купальники. Но Элин настояла на том, чтобы нести ее самой.

— Дай мне. Ты же тащишь на себе папу, — сказала она с ангельской кротостью и пошла вверх по склону. Нина следовала за ней по пятам.

— Тебе хватает забот с ребенком, — сказала она, пытаясь объяснить распределение труда.

Дома в саду их нетерпеливо ждал Стефан. Он скучал в одиночестве, хотя днем разговаривал мало, в основном сидел, углубившись в Пруста. Но теперь вот отложил книгу и высматривал их подслеповатыми глазами. Терзался страхами: вдруг с ними что-то случилось, или они по неосторожности попали под машину, или Элин упала и потеряла ребенка. Завидев их на дорожке, подозвал и попросил рассказать о пляже. А поскольку рассказывать было нечего, разве что Элин спала, а Нина плавала в Швецию, он разочарованно уткнулся в свою книгу. Они снисходительно отнеслись к плохому настроению Стефана, обычно он скрывал его под напускной бодростью и ухарством, напоминая этим свою мать.

Он что, правда соскучился за те неполные два часа, что их не было? Об этом Нина с Элин говорили на кухне, готовя ужин. Может, болезнь его смягчила, сблизила с ними? Столько вопросов, на которые у них нет ответов. Ведь он всегда был так от них далек, занятый своей сложной жизнью, карьерой и поздно пришедшим успехом. К большому сожалению Элин, даже внук не интересовал его. Стефан любил ребенка в умеренных дозах. В плане чувств для него это было слишком обременительно. Внук мешал чему-то иному, большему, чем жизнь.

Нина во время приготовления пиши выпила бутылку вина. Алкоголь ослабил нервное напряжение, вызванное присутствием Элин. В этот последний вечер у нее было редкое чувство близости с дочерью. Внезапно Нине показалось, что отпуск закончился слишком быстро, мысленно она уже попрощалась с дочерью и заскучала. Элин озабоченно косилась на нее. В детстве ей слишком часто приходилось видеть мать пьяной и больной.

— Тебе уже хватит, мама, — сказала Элин, когда Нина собралась открыть еще одну бутылку.

Осталось всего несколько дневников. Пока Элин накрывала на стол, Нина разжигала гриль. Ей хотелось покончить со всем этим до десерта, чтобы вечером спокойно посидеть с любимыми людьми. Огонь разгорался хорошо. В нетерпении она положила на гриль сразу все дневники, и пламя тут же погасло. Пришлось начинать все сначала. Элин, взявшая на себя роль хозяйки, угощала родителей. Ее хорошее настроение заражало, и даже аутодафе прошло легко и без задержек. Нина курсировала между грилем и столом. Только Стефан оставался на месте. Задумчивый и молчаливый, он, по-видимому, получал удовольствие от всей этой суеты вокруг него. Ел больше обычного, положил себе две бараньи отбивные. Элин похвалила его аппетит и сказала, что надо хорошо питаться и когда он вернется домой. Он пообещал ей следить за здоровьем.

— Правда, скучно заниматься собой в этом плане, но ради вас я готов, — произнес он.

Этот слишком короткий вечер для Нины стал частью вечности. Она мечтала, как бы им втроем куда-нибудь съездить, когда Стефан придет в норму. Ее мечтания были прерваны подъехавшим автомобилем с сидевшей в нем парой молодых актеров, которых Стефан взял в театр, вступив в должность главрежа. Они стояли у машины, не решаясь подойти. Лицо Стефана омрачилось досадой. Ему не хотелось, чтобы кто-нибудь видел его в таком жалком состоянии. Он любил общество, только когда был в хорошей форме.

Но что случилось, то случилось, ничего не поделаешь. За секунду его лицо переменилось, глубокий вдох, и вот он уже переключился и оживленно машет им, приглашая за стол. Пришло время десерта, на гриле лежали последние дневники. Наконец они загорелись. Теперь можно спокойно вздохнуть. Слава Богу, что эти двое не приехали раньше, а то пришлось бы придумывать какое-то объяснение. То, что лежало в пламени, уже невозможно было опознать.

— Пахнет крематорием. — Бодиль уселась за стол, оживленная, энергичная. С тоской поглядев на живот Элин, попросила разрешения потрогать. Элин охотно позволила.

— Сжигаем садовый мусор, — сказал Стефан, — завтра собираемся домой.

— Мы слышали, ты попал в больницу, хотели узнать, как дела, — произнес Франс, ласково глядя на Стефана. Эта пара — верные друзья. Нина лично с ними не общалась, но очень им симпатизировала. Элин же считала их манерными.

— У меня была жуткая пневмония. Вот и все, — сказал Стефан.

— Ты неважно выглядишь, — озабоченно произнесла Бодиль.

— Мне уже намного лучше.

— Не похож ты на человека после воспаления легких, — сказал Франс. Он был в удобной спортивной одежде и кроссовках. Волосы ежиком, длинные темные ресницы. Очаровательный плотный маленький мачо.

— А у вас тут уютно. — Бодиль с интересом огляделась. Чутье подсказывало ей: что-то здесь не так. Не все то, чем кажется.

Элин принесла яблочный пирог, украшенный кусочками темного шоколада.

— Чудесно, чудесно. — Франс помог ей расставить тарелки.

Нина ковыряла оставшуюся золу. На месте сгоревших дневников словно возникла зияющая пустота.

— Пойди сюда, сядь, оставь гриль, он никуда не денется, — сказал Стефан.

— Очень оригинальная идея — использовать гриль в качестве садового камина. — Бодиль освободила место для Нины. Та сидела как на иголках, боясь неосторожным словом выдать болезнь Стефана.

Элин готовила кофе, бегала между кухней и террасой. Казалось, она не замечала неловкой ситуации, в которой молодые люди, расположенные к отцу, не были виноваты. Они искренне беспокоились о здоровье Стефана и, казалось, переживали, что вторглись в триединство и не могли проникнуться его атмосферой.

— Мы просто заехали поздороваться, узнать, как у тебя дела. Совсем не собирались напрашиваться в гости. — Бодиль пыталась понять тягостное настроение, царившее за столом. Наверное, причина была в остекленевшем взгляде Стефана, в его лице — лице умирающего человека, но она отбросила эту мысль.

Франс старался разрядить обстановку, рассказывая театральные сплетни:

— А вы слышали, что Сара, она была у тебя няней в «Ромео и Джульетте», выходит замуж за директора театра «Талия»? И что она нашла в этой тупой свинье? Наверняка из-за главных ролей.

— Лучше бы ей остаться лесбиянкой, — добавила Бодиль.

— Ну, она ведь не первая женщина, которая выходит замуж за тупую свинью, — вступился Стефан за свою старую пассию. — И потом, любовь могла изменить его, — продолжил он защитительную речь. Стефан не выносил пересудов и сплетен. Видимо, понимал, что и сам — легкая добыча. — Я очень высоко ценю Сару как актрису и как женщину, чтобы вы знали.

— Конечно, шеф, мы ничего плохого и не имели в виду, — попытался сгладить неловкость Франс.

Разговор снова зашел в тупик. Молодые люди явно не вписывались в сокровенный уклад триединства, в чем у них не оставалось сомнений из-за болезненного вида Стефана. Франс поднялся, Бодиль последовала его примеру. Высокая светловолосая «femme fatale», она была одета в узкие брюки и короткую футболку в обтяжку.

— У вас усталый вид, у всех троих. Отдыхать — тяжелый труд. Надеюсь, мы не слишком помешали вам. Нам только хотелось убедиться, что ты жив.

— Может, по рюмочке на дорожку? — вяло предложил Стефан.

— Нет, спасибо, ты, похоже, сейчас и без рюмочки свалишься. — Бодиль наклонилась и поцеловала его в лоб. — Выздоравливай. Ради всех нас.

— Да, нам без тебя никак. Ты — надежда театра. — Франс заключил его в объятия и похлопал по спине, словно передавая Стефану часть своей энергии. Тот с трудом поднялся и проводил их до машины, они еще раз обняли его, словно не надеясь больше свидеться.

Когда он в своем развевающемся кимоно вернулся на террасу, Элин сказала:

— Они не поверили.

— Чему? — Стефан удивленно моргнул.

— Что это обычное воспаление легких.

— Конечно, поверили. С какой стати им не верить? — уверенно сказал Стефан.

— Так неловко получилось, — продолжила Элин, — ты что, сам не видишь?

— Ерунда какая. — Стефана разозлило, что кто-то хочет разрушить его иллюзию о собственной непостижимости для окружающих.

— Они тебе никогда не скажут о своих подозрениях, — произнесла Нина, — слишком хорошо к тебе относятся.

— А что они должны подозревать? — раздраженно сказал Стефан.

Нина и Элин обменялись взглядами.

— Ну, что у тебя…

— Лейкемия, — помогла ей Элин.

— Они очень расстроятся, узнав правду.

— Правду, — сказала Нина со злостью, — ты хочешь сказать — ложь.

— Не будь такой упертой. Не все ли равно, как это называть?

— Если все равно, почему же мы не называем вещи своими именами?

— Ты мне не нравишься в роли поборника истины.

— Придется тебе подарить нам учебник по лейкемии, чтобы мы не выглядели по-дурацки, когда нас спросят, что с тобой.

— Я же сказал, спросите у меня. Я знаю о лейкемии все. Молодой человек, мой любимый врач, сделал для меня копию замечательной диссертации о лейкемии.

— С какой стати он должен в это вмешиваться?

— Врачи у нас, к счастью, на стороне пациентов.

— То есть они поддерживают твое решение называть это лейкемией.

— Они знают, сколько у людей против нас предрассудков.

— Заискивают перед голубыми.

— Я не голубой. — Стефан побелел от ярости.

— Я устала от бесконечной лжи. Не могу смотреть людям в глаза.

— Хватит, мам, — сказала Элин.

— Никто тебя не заставляет, малыш. Можешь соскочить.

— Не слишком ли поздно говорить мне об этом!

— Признаться, я устал вести дискуссию в таком тоне.

— А я не желаю слушать, как вы скандалите. — Элин встала и вышла из-за стола. Нина побежала за ней, чтобы извиниться, загладить происшедшее. Но Элин отправилась спать, оставив Нину разрываться на две половинки. Она снова потеряла своего ребенка. Почему она никак не научится молчать и просто принимать свою судьбу — этих двоих? Делить между ними поровну солнце и ветер. Но у нее ничего не получалось. Невозможно служить им обоим одновременно. Не тот формат, она слишком мала, чтобы управиться с двумя гигантами. Нина медленно зашагала по лужайке, ей хотелось пойти к Элин, поговорить. Когда между этими двумя возникало несогласие, Стефан перевешивал.

— Ты всегда такая агрессивная, малышка, — сказал Стефан.

— Мог бы понять, что нам это тяжело.

— Элин на моей стороне.

— Это непостижимо! Кому нам звонить, когда… это случится? — истерически воскликнула Нина.

— Я болен, стало быть, мне и решать. — Стефан не желал обсуждать свой план. Даже с ней и Элин, без которых он не смог бы его осуществить. Она поняла, что говорить больше не о чем.

Около четверти часа он показывал ей звезды: Пояс Ориона, Большую Медведицу, Венеру, Кассиопею. Он и раньше уводил ее к звездам, тогда они были молоды, невинны и перед ними лежала вся жизнь. Признавая свое поражение, она склонилась к нему.

В день отъезда Нина упаковала все вещи и выставила сумки на террасу. Пустые чемоданы остались в сарае. Потом хорошенько убралась в доме, где собирались пожить их друзья. Стефан и Элин сидели в саду, в тени деревьев, ждали, когда она закончит, чтобы вызвать такси. На чудесной полянке царил особый полуденный покой. На коленях у Стефана лежал раскрытый Пруст — единственное, что не было упаковано. Элин поддразнивала Стефана, говоря, что он не может обойтись без пустышки. Оба испытывали облегчение, что отпуск кончился, и мечтали попасть домой.

— Расскажи-ка мне, как ты, детка. Надеюсь, тебя не слишком утомило житье со стариками, — сказал Стефан с внезапной мягкостью. Он смотрел на дочь как на продолжение себя самого и, пока та не обзавелась семьей, мечтал, что она пойдет по его стопам.

— Как я? Могу рассказать, но это надолго.

— Время у нас есть. Твоя мама еще не скоро закончит. Так что можешь пока меня развлечь.

— Я расскажу тебе сон, что приснился мне вчера на пляже. — Элин подвинула стул и села напротив него.

— Ну, давай. Я весь внимание, малышка моя. — Стефан любил Элин как себя самого.

— Вначале было только три человека. Папа, мама и я. Мы были чем-то особенным. Наше триединство отделяло нас от остального мира. Все прочие люди были другой породы, с другими обычаями и нравами, другими правилами, не такими, как у нас. Я не знала, в чем разница. Это чувство я впитала с молоком матери, как нечто данное от природы, неоспоримый факт.

Начну с папы. Я очень гордилась им. Он был умным, рассказывал истории о принцах и принцессах, рыцарях и девицах. Катал меня на плечах. Он был лошадью. Я — человеком. Вместе мы были кентавром. Наполовину человеком. Наполовину животным. Он был строгим. Особенно в том, что касалось чистки зубов и укладывания в кровать. Каждый вечер читал мне греческие мифы. Он познакомил меня с величественным миром Античности. Где Афина рождалась из головы Зевса. Главного бога, господствующего над меньшими богами и полубогами. Отец сделал меня дочерью бога, а сам, собственной персоной, был Зевсом.

Я боялась гнева отца. Не известно было, когда грянет гром. Гроза могла разразиться, если я слишком громко кричала или не хотела есть экзотическое блюдо, которое он с большим старанием приготовил. Единственный раз я получила пощечину — однажды утром, когда отказалась идти в садик, не попрощавшись с мамой. Моя мама словно бы исчезла для меня в тот момент, когда я почувствовала большую руку отца на своей маленькой щеке. Во всем мире остались только мы с папой. Саркофагом с мертвой женщиной застыла мамина постель, в которой ей не спалось по ночам, и потому она досыпала по утрам. Я не слишком много помню о маме. Только что у нее были длинные темные волосы и она никогда не радовалась. Она была как темный хвойный лес, закрытый и недостижимый. А я была светлым буковым лесочком. И боялась темного леса, в который возвращалась мама. Потому что там она превращалась в ведьму.

Когда после папиной сказки гасили свет, я лежала в кровати во тьме и ждала, что ведьма выйдет из леса и заберет меня туда. Сначала из пола вырастали темные деревья. Или они пробирались сквозь закрытую дверь. Папа не разрешал ее приоткрывать. Как и оставлять включенным ночник. Его слово было законом.

Деревья заполняли комнату до стен. Самые высокие стояли вокруг моей постели. Я знала, что мама — среди деревьев. Она оделась елкой, чтобы обмануть меня. Я была вне себя от ярости. Напрягалась всем телом. Звала маму, но безответно. Она дразнила меня, это для нее было несложно, потому что я сильно в ней нуждалась, ждала бы ее до скончания света. В отчаянии я кричала в чащу леса. Папа сидел в гостиной. Он три раза постучал в стену. Надо тихо лежать в постельке. Тогда я зашептала. Мама понимала и шепот, и крик. Я увидела прядь кудрявых ведьминских волос, непохожих на ее прямые волосы молодой женщины. У меня была такая милая красивая юная мама. Папа тоже был совсем молодым. Он был старшим братом, а мама — старшей сестрой, о которых я всегда мечтала. Я была младшей сестрой в семье. Меня баловали старшие сестры и братья, но старший брат еще и держал в строгости. Старшая сестра была ласковой и милой и не могла мне ни в чем отказать. Поэтому с просьбами я всегда шла к ней.

Ведьма вышла из леса. Высоким стройным стволом, одетым в зеленое блестящее платье из сверкающих еловых иголок. С ветвей капала смола. Волосы лежали на ее голове густым венком. Она была моей королевой-матерью. Ведьминской королевой. Рассказала мне о жизни в лесу и спросила, не хочу ли я стать маленькой елочкой. Как отказаться, хотя юным буком быть лучше. Протянув руку, она вытащила меня из постели. Я скользнула в ее объятия. Она держала меня так крепко, что иглы впивались в кожу, оставляя красные точки. Как я любила маму! Она шепнула мне на ухо, что я — самое красивое дерево в лесу. От нее так хорошо пахло.

По ее объятиям я чувствовала, что она все же больше мама, чем ведьма. Ведьма жила в темном лесу. Мама хотела забрать меня в лес. Я упиралась, потому что хотела, чтобы мама осталась мамой. Ведьма была незлая, но все-таки ведьма. Она обняла меня за плечи, и я сдалась. Она сказала: не бойся. Она — мой друг, просто хочет показать свой дом в лесу.

Мы пошли в сторону желтого огонька во мраке. Ведьма свистела как мужчина, чтобы отгонять летучих мышей. В лесу было жарко. Жар мрака от подземного солнца. Я уже привыкла к ведьме и к ее большой руке, сжимавшей мою детскую ручку. Она сорвала шишки и прикрепила их к своим волосам как золотые украшения. Так странно было видеть в темноте. На земле было много красных мухоморов, маленьких шампиньонов и фиолетовых вешенок. С деревьев глазели совы. Сова — любимая птица ведьмы. Сова и ведьма — мудрые существа. Мне больше нравились ласточки, которые вили гнезда под крышей вдали от леса. Несмотря на жару, мне стало зябко. Ведьма успокаивающе сжала мне руку. Она шла к своему лесному дому. Я изо всех сил семенила рядом, чувствуя себя подавленной. Над елями не было неба.

Крыша лесного домика сложена из цветных камней, образующих звездные узоры. На большом расстоянии видно, как камни сверкают во мраке. Желтый свет, на который мы шли, оказался фонарем над входом. Глиняный дом. Никогда такого не видела. Мне подумалось, что ведьма больше не была мамой, а чужой женщиной с таинственной жизнью. Я отняла у нее свою руку. Не хотела идти с ней в дом. Хотела вернуть маму. Хотела домой. Но ведьма пинком распахнула дверь и затащила меня в помещение, похожее на лавку старьевщика. Повсюду валялись старые вещи. На оклеенных обоями стенах висели фотографии в посеребренных рамках. На полу в несколько слоев лежали соломенные коврики. С потолка тесными рядами свисали люстры. На столах возвышались груды чайников, чашек и вазочек. В плетеных корзинах лежали кружева и цветные ленты.

У маленького темного окна ждала черная лакированная повозка, запряженная четверкой. Ведьма подняла меня и посадила в нее. Внутри все было отделано золотом. Я исчезла в золотой пыли, поднявшейся, когда села на сиденье, тоже золотое. Ведьма забралась в повозку. Взяла вожжи и встала передо мной. На ней было черное кружевное платье. Спина длинная и стройная. Она стояла прямая, как статуя. Сильно натянув поводья, прищелкнула языком, лошади тронулись с места, колеса покатились по брусчатке.

Мы ехали во тьму, но постепенно становилось светлее, и можно было рассмотреть просторный аккуратный ландшафт, который принадлежал ведьме. Там стояли красивые дома из стекла. Внутри все видно. В них жили взрослые карлики и эльфы, они готовили обед, а дети играли в карты и забавлялись с глиняными куколками. Мама хлестнула лошадей, чтобы прибавить ходу. Мне хотелось потрогать ее красивую спину. Она распустила волосы. Черные, они блестели на фоне матовых черных кружев. Я протянула руку. Сердце сильно забилось. В последний момент, перед тем как кончики пальцев коснулись спины между лопатками, храбрость покинула меня. Я не посмела до нее дотронуться, не зная, как выглядит ее лицо.

Мне так хотелось увидеть лицо, которое склонялось над моей колыбелью. Светящееся лунное лицо с глазами, полными слез. Моя печальная мама. Моя мама, которая никогда не улыбалась. Я изо всех сил старалась порадовать ее. Разыгрывала перед ней комедии. Маленькие сценки с живущими во мне детьми. Они выбирались наружу, и я в совершенном безумии играла разные роли измененным детским голоском. Мама качала головой и просила перестать кривляться. Думаю, она боялась меня не меньше, чем я ее.

Но вот мы покинули стеклянный город лилипутов и выехали на открытое пространство. На склонах аккуратно, рядами уложены жемчуг и драгоценные камни. Высоко на плоских горных вершинах, покрытых вечными снегами, лежат затянутые льдом озера, и под одиноким солнцем без неба, словно звезды, светятся кувшинки.

Вся эта красота принадлежала маме. Земля, которую она наколдовала своей ведьмовской силой. Сильно натянув поводья, она остановила лошадей. Мы находились у подножия горы. Она поставила меня на землю, покрытую настоящими коврами. Я очень устала, мне хотелось лечь на эти мягкие ковры и уснуть. Дальше мама хотела идти пешком. Она никогда не уставала. Ведьмы не спят. Они на мгновение закрывают глаза и потом чувствуют себя так, словно проспали всю ночь. Мы шли вдоль широкой реки. Вода в реке переливалась сверкающей ртутью. Из нее выпрыгивали рыбы и превращались в маленькие радуги, она их наколдовала в мою честь. Так хотела меня порадовать. Поймала мне рыбку голыми руками. Ей подчинялось все живое и мертвое. Повинуясь еле заметному мановению руки, из земли вырастали деревья. Она щелкала пальцами, у гор появлялись ноги, и они отправлялись в странствия. Проложила вдоль реки дорогу и окружила ее цветами. Мы шли в молчании. Ведьма была немой. Могла разговаривать с деревьями и горами, но не со мной. Долгий путь окончился там, где начался. Мы сделали круг.

Я не знала, что целью наших странствий был мой отец. Что ведьма собиралась привести меня к нему. Я этого не хотела. Хотела остаться с ней. Она же была моей мамой. На той стороне ландшафта, где жил папа, не было жемчуга и драгоценных камней. Здесь колдовская сила ведьмы заканчивалась. Вокруг его скромного жилища лежали зола и шлак, а домом служил фургон. На старом проигрывателе он слушал Бетховена. Приход незваных гостей удивил его и вызвал раздражение. Он долго держал нас в дверном проеме, не предлагая войти. Мама, которая больше не была ведьмой, съежилась до маленькой куколки — не намного выше меня. Я испугалась, что она отдаст меня отцу или захочет лечь на его постель, узкую кушетку, и оставит меня ждать за дверью одну.

Меня охватила паника, захотелось убежать, обратно, к ведьминым горам и рекам, тканым коврам и радужным рыбкам. Я вырвалась из ее руки, которая стала такой слабой вблизи отца. Она больше не могла меня удержать. Я попятилась вниз, миновала две ступеньки фургона. Сделалась совсем маленькой, — может, не заметит, что я собираюсь ее покинуть. Прочь от этих двоих, вместе они — мои враги. Каждый сам по себе — друг. Лучший друг. Я спустилась со ступенек. Мама смотрела только на отца и ничего не заметила. Она уже была у него. И, не удержавшись, погладила его по голове, хотя он этого не любил.

Я повернулась и хотела убежать в волшебную страну ведьмы. Та исчезла. Зола и шлак поглотили ее. Передо мной простиралась пустыня. Испугавшись и отчаявшись, я упала на спину, раскинув руки и ноги, словно живой крест. Слышала голоса матери и отца. Они были так заняты разговором о Бетховене, что не заметили моего отсутствия. Лежала, раскрыв глаза, глядя на солнце. Бледное и прозрачное. Проливавшее на мягкий пепел белый лунный свет. Небо было черной дырой без звезд. Стояли одновременно и ночь, и день. Голоса в фургоне стали громче. Они начали спорить из-за фильма, который папа называл произведением искусства, а мама считала фашистским.

Они никогда не спорили обо мне, только о книгах, фильмах и музыке. Я была такой удобной, тихой, никогда не плакала в колыбельке. Ангел, а не ребенок. В первый год своей жизни я ни разу не нарушила мамин сон. Лишь позже стала невыносимой. У меня случались ночные кошмары. Маме приходилось держать меня за руку до рассвета. Мне не разрешали приходить к ней в постель. Ее постель была священным местом. Предназначенным только для нее и ее снов.

Она рассказывала мне о своих снах. В основном они были о теплых странах, где птицы размером с лошадей, ночи темны как лес, звезды на небе — как алмазы. Там были водопады, опасные реки с крокодилами, пожирающими людей. Но самое замечательное — это цветы. Ростом с детей, они говорили высокими чистыми детскими голосами. Играли в прятки, хоронились в густом мраке. Те, кто помладше, пугались и плакали, когда надо было найти обратную дорогу на клумбы. Иногда дрались так, что опадали лепестки и потом приходилось искать свои и приделывать на место. Иногда не получалось, лепестки перемешивались, и невозможно было понять, кто есть кто. Один был наполовину тюльпаном, наполовину розой, другой — маргариткой и мать-и-мачехой. Просто с ума сойти, и тогда цветы разговаривали странными измененными голосами и не понимали, кто они. И все хором принимались плакать, всю ночь были несчастными, и маме приходилось тратить много времени, чтобы собрать их как следует. Потому что она имела власть над снами.

— Что ты здесь делаешь? — спросила мама. — Вставай, иди к папе.

Мне хотелось, чтобы она была рядом, но у нее был свой мир. Повозка всегда стояла наготове. Лошади нетерпеливо постукивали копытами по пеплу, скрытому под золой. Она снова взялась за поводья и рывком тронулась с места. Фургончик с отцом остался стоять в одиночестве. Путешествие окончилось.

— Какая ты фантазерка, — восторженно сказал Стефан, протянув к ней руку. — В кого бы это? — добавил он.

Элин улыбнулась.