Впрочем, секс не был основной составляющей моей новой жизни с Марком. Изменения касались всей ее сути и стали основой глобального слома общего стиля существования — во всех его устоях — и построения принципиально нового стиля с новым бытом, с новыми целями, с заново рождающимися привычками. Однажды я сказала Катьке, что изменилось общее кружево жизни, ответив таким туманным образом на ее провокационное: «Ну как оно, вообще-то?»
Надо сказать, что секс являлся скорее выпаданием из общего напряженного ритма, чем частью его. Я училась как проклятая, изучая в полтора раза больше предметов, чем остальные студенты и чем максимум разрешалось (Марк связался с кем-то, и мне разрешили). Три ночи в неделю я работала в интернате, поглядывая своим, как правило, сонным оком, чтобы в целом тихие его обитатели ничего такого не натворили, в основном с собой.
Вообще это были милые, приятные люди, знающие о своих проблемах, давно принявшие их и смирившиеся с ними, живущие приспособленной к болезни жизнью. И лишь иногда, когда болезнь в ком-то из них поворачивалась неуязвимой для лекарств стороной, они могли совершить нечто неконтролируемое, иногда безумное, отчего я каждый раз приходила в ужас и к чему так и не смогла привыкнуть. Как правило, это было связано с попыткой самоубийства, но, так как попытка совершалась не в самом осознанном состоянии и соответственно не была ни хорошо продумана, ни исполнена, все заканчивалось безумным количеством крови, от которой я с непривычки каждый раз чуть не впадала в истерику, сдерживая себя лишь мыслью об экстремальности ситуации. Иногда все обходилось тяжелым обмороком от превышенной, но не смертельной дозы принятых лекарств. В любом случае каждый раз была «скорая», специальные врачи, и суицидного больного отправляли в больницу, впрочем иногда оставляя за ним его комнату. Через два или три дня — я уже знала, что раньше бесполезно, — я шла в больницу навестить своего подопечного и находила его пришедшим в себя, притихшим и растерянным, подавленным не столько своей страшной попыткой, сколько очередным осознанием своей тяжелой болезни, которая опять, вот так неожиданно проявилась.
В целом такие происшествия случались не со всеми, да и нечасто — раз в несколько месяцев. Порой по полгода ничего плохого не происходило, и мы жили в спокойной повседневности: занятые рутинными обязанностями постояльцы принимали свои медикаменты, убирали за собой и следили за порядком в комнатах; я же следила за ними, помогала им и старалась внести равновесие и покой в их души, если сама идея покоя и равновесия в этом казенном доме не покажется кому-то злой иронией.
Я искренне если и не полюбила своих подопечных, то привязалась к ним, стараясь принимать их беды как беды близких людей. Мне это удавалось, может быть, потому, что у меня особенно близких людей, кроме Марка, не было. К тому же Марк скорее сам заботился обо мне, и ему не требовалась чужая забота, во всяком случае внешняя. А может быть, это просто зарождался профессионализм, как я его сейчас понимаю, впрочем, какая разница.
Мои милые пациенты, по-видимому, чувствовали исходящее от меня тепло и отвечали такой же искренней взаимностью.
Рядом с домом Марка находился магазин-пекарня, который специализировался на пирожных, тортах и прочих кремовосладких вкусностях. Однажды я зашла к хозяину и, объяснив, где работаю, спросила, не могут ли они в качестве помощи раз в неделю бесплатно давать либо торт, либо чего у них там останется, все равно, нераспроданного, чтобы я тем же вечером могла отвезти сладкое моим, и без того ждущим меня, подопечным. Хозяин с радостью, казалось даже неподдельной, согласился.
Когда Марк увидел торт — я заскочила домой перед отъездом на работу— и, попытавшись отрезать кусок, нарвался на мой запрет и выслушал объяснения, он посмотрел на меня с детским искренним непониманием, которое всегда возникало у него, когда он встречался с чем-то, что не мог предвидеть и о чем не смог догадаться сам.
— Ты сама это придумала? — спросил он, и в голосе его присутствовало все то же нескрываемое удивление.
— Конечно, сама, — ответила я агрессивно, обидевшись и на форму вопроса и особенно на искренность его удивления. — Ты считаешь, что я ни на что не способна?
— Что ты, малыш, я совсем так не считаю. Но это... — он запнулся, — это совершенно гениально. Ты даже не знаешь, насколько гениально.
Мне опять не понравились его слова.
— Ты полагаешь, будто я не могу понять далее то, что сама придумала. А вот ты, конечно же, можешь понять все.
— Да нет, — вновь спохватился Марк, — не в том дело. Ты ведь идею с тортом нигде не заимствовала, а значит, она — не просто проявление твоего человеческого участия, а участия творческого, нестандартного, вот что важно. Мне бы ничего подобного даже в голову не пришло.
Я видела, что он не только удивлен, он просто в восторге от моего поступка, и поэтому скорее по инерции добавила напоследок:
— Почему все надо по полочкам разбирать?
— Ну вот, — сказал Марк, по-прежнему радостно улыбаясь, — еще назови меня занудой.
— Ну а кто же ты, как не зануда?
Я подошла к нему вплотную. На самом деле мне было очень даже приятно, что он оценил мое действительно искреннее движение души.
Особенно доверительными у меня сложились отношения с Мэрианн, одной из моих пациенток, — худенькой девушкой, почти девочкой, лет восемнадцати-двадцати. Она как-то особенно прониклась ко мне, возможно, оттого, что я не была похожа на других воспитательниц с многолетним стажем и не привыкла еще подходить к своим подопечным исключительно как к объектам для наблюдения и лечения. Впрочем, я не привыкла к этому до сих пор, и дай Бог, никогда не привыкну.
Я была почти ее ровесницей, старше на каких-нибудь четыре-пять лет, но в ее неразвившемся сознании я была умудренной обитательницей недоступного ей здорового мира, познавшей все его чудесные секреты и коварные хитрости. Каждый вечер, после того как я заканчивала проверять, правильно ли мои пациенты приняли лекарства, все ли убрано, приготовлено и сделано на завтра, и спускалась к себе в подвал, где был оборудован кабинет и где на диване можно было прикорнуть, Мэрианн спускалась ко мне и просиживала не меньше часа, пока я не проявляла жесткость и не отправляла ее спать.
Только после ее ухода я могла взяться за учебник, прихваченный с собой, или сесть за компьютер, стоящий там же в кабинете, если надо было писать очередной отчет для завтрашнего семинара. В те же часы, когда Мэрианн доверчиво рассказывала мне о своих нехитрых проблемах, переживаниях и сомнениях, я словно дотрагивалась до хрупкой наивности потревоженной нездоровьем души. Казалось, будто у меня на ладони лежит подрагивающее, лишенное кожи тельце, которое само доверило себя мне и которое полностью принадлежит моей либо доброй, либо злой, либо безразличной власти. Из истории болезни я знала, что Мэрианн страдает тяжелой депрессией, проявляющейся неожиданно, но регулярно, и что она в такие минуты склонна к суициду, однако правильно подобранные лекарства уже три года поддерживали в ней хрупкий баланс между здоровой реальностью и реальностью болезненной.
Прошло почти два года, как я начала здесь работать, когда Мэрианн сообщила мне, что влюблена, что она встречается с мужчиной и хочет от него ребенка, и все другие слова, которые в таких случаях говорят молоденькие девушки. В устах Мэрианн ее признание звучало и трогательно, и радостно — вот ведь, больной человек, а тоже живет полноценной жизнью. Но в то лее время мне стало жутко, когда я подумала, что любовные отношения, тем более сложности первой любви, и для здорового человека чреватые стрессом и, как правило, драматичные, с часто печальной развязкой, — легко могут вывести ее из и без того зыбкого равновесия.
Я не знала, что делать, сама я ничего предпринять не могла и даже не имела права, и поэтому, кроме наставлений доброй тети, типа; «Будь осторожна, будь разумна», у меня в запасе ничего не имелось. Я также не была уверена, должна ли я сообщать об этой истории врачам, конечно, они скорее всего смогут что-нибудь сделать, думала я, например, изолируют Мэрианн от источника опасности, чтобы уменьшить риск. Но тогда она, конечно, догадается, откуда исходит информация, и моя бдительность наверняка подорвет ее представление о порядочности здорового мира и моей порядочности в частности.
К тому же юношеская закалка коммунистической моралью породила у меня отрицательное отношение к передаче любой информации властям, как к порочной идее в целом, независимо от ее целей и мотивов. В то же время я искренне боялась, как бы с девочкой чего не случилось, понимая, что, если случится, я ни себе самой, ни моим вывернутым принципам этого никогда не прощу.
Именно боязнь, прежде всего за себя, заставила меня все же посоветоваться с Марком, и он, не обремененный исторической борьбой большевистской и общечеловеческой моралей, а скорее задавленный привычкой делать дело профессионально, не задумываясь, даже не посоветовал, а просто настоял, чтобы я сообщила по инстанции. Я привычно послушалась его и, облегчив свою совесть тем, что в этой стране именно так и полагается, в следующее дежурство натюкала на компьютере записку для дежурного врача.
Тем не менее, к моему удивлению, ничего не произошло. Вообще ничего. Лишь дня через четыре мне перезвонил врач, расспросил, в чем дело (впрочем, не так чтобы очень уж подробно), и, перебив под конец, сначала поблагодарил за бдительность, а потом сказал, что не видит, чем может помочь.
— То, что девочка столкнулась с жизнью, — проговорил он, — еще не повод ее от этой жизни изолировать, к тому же сама изоляция может негативно повлиять на ее психику. Будем надеяться, — добавил он, — что лекарства помогут, а больше я, по-видимому, ничем быть полезным не могу, — и, после паузы ободряюще заключив: — Ну и вы там наблюдайте пристально, — еще раз поблагодарил меня за усердие.
Не дело это в Америке — спорить с врачами, они — боги олимпийские, восседающие в заоблачном недосягании и заведующие людским здоровьем. И заслужили они свои божественные седалища в лучшем случае двенадцатью годами зубрежки и бессонными ночами практикантских дежурств. И ты, ползающая там, внизу, со своим хилым, если не сейчас, то в будущем здоровьем, не могущая отличить гистологии от глистологии, — кто ты такая, чтобы вдаваться перед ними в рассуждения?
Но я опять же в связи со своим негативистским воспитанием не очень-то приучена к субординации и до сих пор не могу выговорить словосочетание «Слушаюсь, сэр», как раньше на военной кафедре с трудом выговаривала «Слушаюсь, товарищ подполковник». Поэтому я не то чтобы заспорила, а скорее взмолилась: Может быть, к ней какого-нибудь психотерапевта направить?
На что доктор, задумавшись не то над предложением, не то над моей дерзостью, вдруг неожиданно легко согласился: мол, хорошо, мы пришлем психотерапевта, и, поинтересовавшись, когда у меня следующее дежурство, назначил время.
Однако любовные драмы развиваются независимо от записей в календарях врачей. На следующий день, уже после одиннадцати вечера, мне позвонила одна из моих сменщиц, дежурившая этой ночью, и дрожащим от волнения голосом сообщила, что Мэрианн только что привели в полуобморочном состоянии, что ее нашли сидящей где-то на лавочке, уже всю в крови, старательно режущей себе вены на сгибах рук грязным осколком от бутылки. Она так и сказала: «грязным осколком», как будто, если бы это был стерильный осколок, ситуация была бы другой. Тем не менее именно то, что осколок был грязный, придало всей картине в моем воображении особенно живой вид, и я представила мою Мэрианн, сидящей на ночной пустынной скамейке и пилящей именно грязным, с кусками присохшей земли, но уже окровавленным бутылочным осколком свою руку на сгибе локтя.
Моя сменщица сказала, что она уже перевязала Мэрианн и сообщила во все инстанции, и «скорая» уже едет, что Мэрианн не то в депрессивной прострации, не то просто ослабла от потери крови и что она извиняется за поздний звонок, просто она знала о наших особых с Мэрианн отношениях, ну и поэтому позвонила. Я поблагодарила ее, попросила выяснить, в какой госпиталь Мэрианн отвезут, и повесила трубку.
Потом я рассказала все Марку, и он, умничка, не дожидаясь моей просьбы, стал одеваться. Мы сначала заехали на работу, но Мэрианн уже увезли, и мы поехали в больницу.
Когда я зашла в палату, Мэрианн, очень бледная, с открытыми глазами, казалось, устремленными сразу на все вокруг и на меня тоже, как глаза на старых портретах, даже не шевельнулась. Не знаю, то ли она не видела меня, то ли не узнала, то ли не хотела со мной говорить. Руки ее были привязаны к какому-то специальному поручню, привинченному к кровати, по-видимому, кровать тоже была специальная.
Я села у нее в ногах и сказала скорее для себя, потому что надо же было что-то сказать: «Зачем ты это сделала, Мэрианн?» — и услышала собственный голос и собственные слова, только произнесены они были по-русски. И тут я поняла, что мне самой не мешало бы принять приличную дозу успокоительного. Я больше ничего не сказала, все равно здесь в палате некому было меня понимать, на каком бы языке я ни пыталась говорить. Вместо ненужных слов я сидела и смотрела на лицо Мариэнн, мертвое лицо живого человека. Я вышла из палаты и подошла к сестре, понимая, что к врачу меня не допустят, но и сестры будет достаточно. Та была профессионально вежлива и полна сочувствия.
— Мэрианн с точки зрения ее ран и потери крови ничто не угрожает, — сказала она. — Мы все, что надо, уже сделали, хорошо, что ее вовремя заметили и привезли, она не успела потерять много крови. Но у нее тяжелый приступ депрессии, и, пока она не выйдет из него, доктор ничего сказать не может. Ей ввели необходимые лекарства, так что позвоните завтра во второй половине дня, может быть, ситуация станет понятнее.
Она дала мне карточку с телефоном, я поблагодарила и пошла вниз, к Марку, который ждал меня в вестибюле.
— Ну что? — спросил он, когда мы сели в машину.
Я не ответила, а только покачала головой. Всю дорогу мы проехали молча. У меня перед глазами по-прежнему стояло застывшее лицо Мэрианн, и я вдруг поняла, что судьба моя теперь решена окончательно, выбор мой сделан. Я подумала, что, если бы у меня был хоть один шанс предотвратить, нет, хотя бы смягчить то, что произошло, хоть один раз в жизни, только это одно стоило бы всех моих бессонных ночей, всех лет, казалось бы, бессмысленной учебы, всего дьявольского напряга, который уже начался, но который в основном еще только предстоит. Я посмотрела на Марка, он сосредоточенно вел машину, но, почувствовав мой взгляд, глянул на меня и ободряюще улыбнулся.
Ну, — сказал он, — что поделаешь. Мужайся.
Голос у него был сочувственный, но я вдруг не слухом, чем-то другим различила в нем неподходящую для данной минуты спокойную удовлетворенность. Я более внимательно вгляделась в его лицо. В нем тоже читалась хоть и скрываемая, но все же несдержанная странная двусмысленность, как у теннисиста, выигравшего первый счет и довольного этим, но в то же время старающегося не расслабиться, понимая, что игра еще не решена и впереди еще много борьбы.
— Ты это специально все сделал, — сказала я, скорее догадываясь, чем утверждая.
— Сделал что? — не понял Марк, снова смотря вперед на рвущуюся навстречу свету фар дорогу.
Я подумала, что действительно непонятно, в чем я его подозреваю или даже обвиняю. И все же я не могла справиться с внутренним дискомфортом, наоборот, по-прежнему смутный, он с каждой секундой разрастался во мне саднящим раздражением.
— Ты специально устроил меня в этот интернат, — начала я агрессивно.
— Конечно, специально, — согласился Марк. Но я не слушала его.
— Ты хотел, чтобы я пережила именно то, что я пережила сегодня. Ты все рассчитал, все предвидел, ты хотел, чтобы я была потрясена, оказалась в шоке, и ты знал, что я в нем окажусь.
— Может быть, я еще разбил бутылку и вложил в руку Мэрианн осколок? — спросил Марк, казалось бы спокойно.
Но для него такой ответ был слишком эмоциональным, слишком ироничным, и я подумала, что, наверное, я куда-то попала, хотя и сама не знала, куда.
— Странные вещи ты говоришь, — видимо, он взял себя в руки. — Я действительно хотел, чтобы ты поработала с больными, это ведь очевидно: для того, чтобы посвятить делу свою жизнь, особенно нелегкому делу, надо быть уверенным, что ты создана именно для него. Для того чтобы заниматься лечением больных, писать об этом статьи и создавать методики, надо чувствовать их болезни до мелочей, до самого бытового уровня.
Конечно, он был прав, конечно, это было очевидно, конечно, так написано в каждом учебнике по профориентации для юношества, конечно, я это все от расстройства. Может быть, просто дело в том, что мне плохо и я хочу выплеснуть свое раздражение на Марка как на самого близкого мне человека, подумала я. Может быть, я просто вредная, ворчливая баба, как и положено быть русским женщинам, да еще с примесью еврейской занудливой настойчивости, готовая биться до победного конца, до последней капли крови — пусть даже до последней капли крови самых дорогих тебе людей.
Я вспомнила, как пару месяцев назад мы были у Катьки и Матвея, они только что съехались и пригласили нас на что-то типа новоселья, хотя, кроме нас, никого больше не было, — они, по-видимому, не хотели особенно афишировать радостный факт квартирного воссоединения.
Каждый раз, когда мы приезжали к ним, вечер проходил под диктовку Матвея, который навязывал нам очередной спор, и иногда мне, но чаще Марку приходилось отчаянно отбиваться, чтобы не быть раздавленными натиском хозяина дома. Несмотря на его очевидную агрессивность, именно споры и наполняли вечер живым разнообразием, создавая особую хотя и забавную, но полную энергетики атмосферу. В тот раз, точно не помню, по какому поводу, Матвей «подкинул морковку», сказав, что характер человека, его манера поведения, даже стиль жизни определяются тем, от чего человек на самом деле получает удовольствие.
— Например, — пояснил он, — кто-то часто нервничает или волнуется. Происходит такое не из-за объективных причин, а именно потому, что человек получает от этого удовольствие, потому и нервничает. Он, может быть, даже сам ищет дополнительные стрессовые ситуации, чтобы начать волноваться и получить свою долю удовольствия. Или человек с плохим характером. Это только так называется — характер, а на самом деле он... или она, — вдруг поправился Матвей, — просто кайф ловит, когда впиндюривает кому-то. Для нее, — теперь он полностью перешел на женский род, — Это просто естественный способ удовлетворения, для нее поругаться с кем-нибудь, повыяснять отношения означает только одно — получить удовольствие.
— Это ты в связи со своей семейной жизнью к такой теории пришел? — язвительно вставила я.
Но Матвей, казалось, не обратил внимания ни на меня, ни на мою реплику. Чуть подавшись вперед, он с надеждой ожидал, что Марк с ним не согласится, ну хотя бы в чем-то. Не Марк не любил спора ради спора, он легко мог оценить чужую мысль и принять ее.
И хотя мы с Катькой ждали боя — нам хотелось насладиться геройством наших избранников, — но бой не начинался. Марк лениво отхлебывал пиво из бутылки, возникла пауза, потом она затянулась, и только тогда, видя, что от него все же ждут ответа, он сказал:
— То есть ты считаешь, что характер есть сочетание... — он задумался, подбирая слово, но, по-видимому, так и не найдя, по его мнению, подходящего, продолжил: — Вещей, от которых человек получает удовольствие. Если это набор позитивных... — он опять задумался, — удовольствий, то и характер у человека позитивный, так как, чтобы чаще получать удовольствие, он чаще совершает позитивные поступки. Если удовольствия, как ты сказал, негативные, — он обратился к Матвею, — ругань, истерики, слезы, обиды, плохое настроение, зависть, сплетни... чего еще такого я не перечислил?
Он улыбнулся нам с Катькой, словно прося помочь ему. Но мы держались стойко, не будучи конечно же экспертами по плохим характерам, и промолчали, а потому он подытожил:
— Ну и всего прочего — в таком случае и характер становится негативным. Правильно?
Последнюю реплику он уже адресовал Матвею, как бы спрашивая, правильно ли я развил твою мысль? И хотя Матвей не привык так с ходу соглашаться, но не мог же он оспаривать собственное, пусть и обобщенное утверждение, и потому ничего не ответил. Видя, что никто ему не возражает, Марк продолжил сам, хотя по-прежнему как-то вяло:
— Более того, если теорию Матвея развить, — я знала, что весомое слово «теория» Марк использовал специально, в соответствии с обычной его манерой ободрять людей для более легкого с ними взаимодействия, — то получается, что любой человек, по сути, живет той жизнью, которая ему нравится, даже если со стороны она представляется отнюдь не счастливой. Вернее, не о жизни самой надо говорить, а о стиле жизни, — поправился Марк, но понятно было, что он просто рассуждает вслух, в основном для самого себя. — Именно стиль жизни в конечном итоге должен удовлетворять человека, раз он выбран самим человеком. Ведь, по Матвею, — мы все усмехнулись от каламбура, ну, в смысле, я и Катька. Матвея шутка не достигла, а может, достигла, но не взволновала, — каждый делает именно то, от чего получает удовольствие. Например, кто-то может выбрать страдальческий стиль жизни только потому, что ему нравится страдать, или суетливый потому, что ему нравится суетиться, и так далее.
— Так, значит, страдающий человек не может вызывать жалости? — спросила я, подчеркивая голосом свое несогласие, и потому немного агрессивно.
— Получается, что не может, если это не физическое страдание, — пожал плечами Марк. Но потом, решив переложить ответственность за черствость души на Матвея, добавил улыбаясь: — Во всяком случае, так получается по теории Матвея.
— Подожди, — не вытерпев, вклинился Матвей, и я подумала, что ради спора он готов пойти войной даже на свое выстраданное интеллектуальное детище, — но люди живут в разных обстоятельствах, порой от них самих не зависящих. Так что стиль жизни ими самими зачастую не выбирается, а навязывается извне.
— Например? — спросил Марк.
— Например, — задумался на секунду Матвей, — ну, возьмем крайний случай — тюрьма. Жизнь в тюрьме развивается по правилам, не зависящим от заключенных. Так что жизнь, которую они ведут, не зависит от их удовольствия или неудовольствия.
— Поэтому я и оговорился — не жизнь в целом, а стиль жизни. Наверное, и в тюрьме, как и в любой точке внешнего мира — тюрьма ведь тоже своего рода, пусть ограниченный, пусть специфический, но мир, — человек может создать определенный стиль жизни, который ему будет приятен. И базовой основой для такого стиля, может быть, и будет тот самый набор удовольствий, который человек стремится получать. Впрочем, я никогда в тюрьме не сидел, точно не знаю. Да и вообще, — Марк улыбнулся, — твоя ведь теория, чего я ее от тебя защищаю?
Я не знаю, заметил ли Матвей подвох, чуть заметный запашок деланного благородства: конечно, «теория» уже была не совсем его, скорее Марка — так далеко тот ее развил, повернул и в результате увел от первоначальной основы. Думаю, что Матвей все-таки заметил и потому осекся и посмотрел на меня.
— А что наука психология нам про все это сообщает? — спросил он, явно уходя от ставшего ему неудобным разговора.
— Про что конкретно? — поинтересовалась я.
— Ну, про всякие там удовольствия?
— А наука психология в основном, кстати, об удовольствиях и сообщает. О разных к тому же удовольствиях. Тебя какие именно особенно остро беспокоят? Может, полечить чего надо?
Ничего оригинальнее я придумать, конечно, не смогла. Впрочем, как это в народе говорится: каков вопрос — таков ответ.
Когда мы уходили, я, прощаясь с Матвеем, сказала откровенно:
— Теперь-то я знаю, отчего ты так поспорить любишь. Он посмотрел на меня вопросительно, и я добавила:
— Удовольствие, значит, получаешь.
— Конечно, — он поднял брови от удивления, как я, мол, этого раньше не понимала. — Без какого-либо сомнения — получаю, — признался он с улыбкой.
Когда мы сели в машину и немного проехали, Марк сказал:
— А этот Матвей толковый парень, — он замолчал, как бы ожидая мою реакцию, но не дождавшись, добавил: — Взгляд у него острый. И еще свежий.
Мы проехали молча минут пять, я молчала, думая, что Марк еще что-нибудь скажет, но ошиблась.
И вот сейчас, сидя в машине, увозящей меня от больницы и от Мэрианн, и, глупо сказав Марку: «Ты это специально все сделал», сама толком не зная, что имею в виду, я подумала, что, наверное, я как раз и есть тот человек, которому иногда необходим скандал, ну хотя бы скандальчик, чтобы получить свою законную порцию извращенного удовольствия. «Все же, — подумала я, оправдываясь, — наверное, у меня не самая склочная натура. Мне ведь до полного насыщения и требуется-то совсем ничего, подумаешь, пару несправедливых упреков».
— Извини, Марк, — сказала я, — просто я нервничаю. Если бы я настояла, чтобы психотерапевт посмотрел ее раньше, все могло обойтись. Так что частично вина лежит и на мне тоже.
— Не выдумывай, никакой твой вины здесь нет, так работает система. Конечно, она несовершенна. К тому же ты должна привыкнуть, потери неизбежны, они тоже часть работы.
Я не стала спорить и промолчала. Дома я сразу, не дожидаясь Марка, легла спать, утром мне действительно надо было рано вставать.
Мэрианн я больше не видела, через два дня ее из госпиталя перевели в психиатрическую клинику, а еще через месяц вынесли ее вещи, освободив, таким образом, комнату для нового постояльца. Я уже тогда не работала в интернате, но, узнав об этом, позвонила в госпиталь, и мне сказали, что да, Мэрианн идет на поправку, но ей еще далеко до того, чтобы жить в интернате, в общем-то, почти свободной жизнью, и сначала она должна побыть в клинике с более строгим режимом.
— Как долго? — спросила я сестру.
— Пару лет, — ответила она. — После таких тяжелых приступов, отягощенных попытками самоубийства, реабилитация занимает время.
Много времени, подумала я.