Как ни странно, мне не пришлось делать бумажные копии и вытирать пыль с мемориальных стекол. Вообще никаких таких страшных проверок моих способностей, как выяснилось, не предполагалось, профессор Зильбер держал меня исключительно при себе и особенно никуда, так сказать, на сторону не отпускал.
Я была скорее компаньонка, чем сотрудница, как бывают, я знала из литературы, компаньонки при стареющих барынях. Он брал меня с собой в библиотеку, и, пока работал, я читала книги, которые продолжал мне регулярно подбрасывать Марк, и Зильбер лишь иногда бросал беглый взгляд на обложку моего очередного фолианта и удовлетворенно качал головой.
Он любил перевести разговор на свою любимую тему психоанализа, рассказывая мне подробно, чем занимается, но часто отвлекался и переходил на воспоминания. Рассказывал он, впрочем, образно, ярко, его сочные губы отчетливо вычерчивали слова, звучавшие с приятным для слуха европейским акцентом, размытым годами преподавания, и мне казалось, что профессор умышленно усиливает его.
Я, конечно, что-то читала о психоанализе и в рамках обязательной в университете программы, и по своей специальной, составленной Марком. Но теперь мне хотелось лучше понимать то, о чем говорит Зильбер, сделаться если не равным участником разговора, то хотя бы его небольшой частью. Я сказала Марку, что, наверное, стоит посвятить лето изучению психоанализа, с чем Марк согласился и подобрал обширную литературу, решив, видимо, прикрыть пробел также и в собственном образовании.
Через три-четыре недели Зильбер заметил прогресс и, наверное, принял его на свой счет, отчего проникся ко мне еще больше и стал таскать меня не только в библиотеку, но вообще повсюду — на заседания, местные конференции и прочие научные праздности, вплоть до совместных ланчей.
Моя роль компаньонки потихоньку изменилась, я становилась чем-то вроде референта, подготавливая для него материалы, разрабатывая иногда даже тезисы для его докладов. Марк говорил, когда я рапортовала ему о проделанном, что эта рутинная работа и привычка к ней полезна, в ней тоже следует набить руку, поднатореть, так как она есть еще одна составляющая комплексной тренировки.
На многолюдных сборищах к Зильберу относились с подчеркнутым уважением, как к стареющему патриарху, но все же без традиционного тепла, с которым обычно относятся к стареющим патриархам, а даже, как мне казалось, с некоторым предубеждением и опаской.
Тем не менее я встречала много людей, и очень известных, и просто известных, Зильбер всем представлял меня как своего ассистента и часто рассказывал о моих успехах: впервые за последние десять лет статья студента опубликована в крупном журнале и прочее и прочее. От такой рекламы я действительно начала нервничать, в ней чувствовалось отсутствие вкуса, что-то показушное, как будто мы специально договорились и отрепетировали заранее. Дал бы мне хотя бы возможность отойти, что ли, перед тем, как говорить. Но, с другой стороны, я знала, что он искренен, и потому старалась своего неудовольствия не показывать.
Несмотря на неловкость моего положения, я часто видела, как глаза собеседников начинали подсвечиваться не то интересом, не то любопытством. Ко мне обращались, со мной говорили, как с равной, а иногда, чувствуя за спиной внимательный взгляд Зильбера, даже с подчеркнутым уважением, что, конечно, льстило моему самолюбию.
Потихоньку я обросла знакомствами, вернее, контактами и вытекающими из них связями и подумала, что теперь, наверное, действительно могла бы легко собрать секретные сведения о любом из своих собратьев по науке. Сам Зильбер, общаясь обычно с людьми не только покровительственно, но с долей высокомерия, а иногда, когда чувствовал, что позволительно, с раздражением, со мной себя контролировал и старался говорить мягко, ласково, даже с заботой. Я понимала, что ему незачем утверждаться за мой счет, когда вокруг не сосчитать более подходящих клиентов, но все же была ему благодарна, глядя, как он, бедняга, из-за всех сил старается быть со мной корректным.
Вообще, по тому, как он обо мне рассказывал, как представлял, по-старомодному официально, как в старых фильмах, как обращался ко мне в присутствии посторонних, я чувствовала элемент искусственности, позу, будто он хвастается мной: вот, мол, какая при мне молоденькая, умненькая и живая девочка. Впрочем, иногда в его словах действительно проскальзывало нечто напоминающее искреннюю гордость. Я как-то подумала, что так, наверное, любящий дедушка гордится своей юной внучкой, ее молодостью, изяществом, милыми манерами.
Несколько раз он деликатно пытался поднять вопросы, связанные с моей жизнью за пределами университета, но я так же деликатно переводила разговор на другую тему — пусть, если хочет, потрудится и соберет информацию со стороны, если таковая существует.
Помимо меня, на Зильбера работали еще два человека — доктор Далримпл, молчаливый человек лет сорока-сорока пяти, из выживших учеников профессора, уже сам давно профессор, он считался как бы научным ассистентом при шефе. И еще молоденький Джефри, который проходил интернатуру после только что защищенной диссертации. С ними Зильбер как раз был необычайно строг, демонстративно поддерживал формальную дистанцию, называя только по фамилиям и говоря только о делах, причем с неприятной, даже со стороны, резкостью и высокомерием.
Но Далримпл, видимо, уже давно привык к такому обращению и не только не возражал, но, как мне казалось, получал свою порцию извращенного удовольствия. Возможно, мне уже самой все начинало видеться через причудливую призму психоанализа, но похоже было, что немолодой ассистент скорее бы обиделся с непривычки, если любимейший шеф вдруг стал бы с ним общаться на равных, как обыкновенно общаются коллеги.
Джефри же, глядевший на Зильбера, как на кумира, и в мыслях своих не допускал поставить под сомнение манеру поведения сошедшего на землю божества. Возможно, подумала я однажды, к старику так и следует относиться, и, видимо, многие так и относятся, особенно молодые, еще не достигшие, — именно как к полубогу, новому Прометею, спустившемуся к нам ненадолго, чтобы озарить и научить.
Но мое природное, подкрепленное московским воспитанием, скептическое неверие в авторитеты лишало меня участия в этой мифологии и заставляло смотреть на Прометея психоанализа вполне земными незамутненными глазами. А если смотреть именно так, то можно было и посочувствовать, ведь крайне обременительно быть вечно недоступной вершиной, венцом природы, без устали холодно наставительным и поучающим. Ведь наверняка порой хочется расслабиться и оказаться просто усталым, состарившимся человеком и вести себя, и говорить, как усталый, состарившийся человек. Вот, проницательно догадалась я, он меня и выбрал в качестве такой отдушины, и, хотя и непонятно, за какие такие заслуги.
Каждую неделю Зильбер собирал нас всех у себя дома, на этакий домашний семинар, приглашая, как правило, какого-нибудь научного гостя, каждый раз нового, но всегда маститого. Обсуждали ту или иную тему, как правило, в которой специализировался гость, и пили чай с вареньем, тортом и другими сладостями, и было очень мило во всяком случае для меня, потому что действительно напоминало что-то очень забытое из детства.
Эти застольные семинары, да еще акцент, вот то единственное, что осталось у профессора от его европейской молодости, и я думала, что, наверное, своих учеников вот так же собирал Фрейд, и сейчас Зильбер, наверное, чувствовал себя истинным продолжателем Фрейда в кругу подрастающих и мужающих учеников, ну и учениц, конечно. Дома Зильбер становился менее официальным, чем в университете, хотя он по-прежнему близко к себе никого не подпускал, даже уважаемых гостей. А гости, кстати, попадались действительно весьма уважаемые, и, как я поняла, быть приглашенным на Зильберовское домашнее .чаепитие было делом весьма непростым и престижным.
Марк, когда я рассказывала ему об очередном собрании единомышленников, всегда улыбался, может быть, еще и потому, что я смешно, в лицах, разыгрывала перед ним семинарные сценки. А может быть, ему, привыкшему работать в одиночестве, лишь вечерами сходясь со мной на кухне, такая показная демонстрация коллективной научной мысли казалась юмористичной. Впрочем, меня он, наоборот, поощрял; мол, давай трудись с полной нерастраченной покамест отдачей, все идет в копилку, даже то, что сейчас кажется пустым. Глядишь, оно когда-нибудь потом неожиданно слепится, склеится с чем-то другим, тоже казавшимся лишним и ненужным, и выстрелит не холостым, а вполне цельным и увесистым. Или иными словами, если проще: кто знает, где найдешь, где потеряешь?
Однажды я поймала себя на мысли, что действительно в глубине души не отношусь так, чтоб очень уж уважительно ни к профессору, ни к кому-то другому из окружающего меня мира, хотя он кишит вполне заслуженными людьми, до уровня которых мне еще тянуться и тянуться и до многих из которых я вряд ли дотянусь. Я начала размышлять над этим, подозревая себя в подсознательном натужном самомнении, лишающем способности признавать очевидные достоинства других. Я даже обвинила себя в цинизме: мол, нет у тебя ничего святого, пока, как всегда, вдруг не поняла, что всех их, этих достойных, уважаемых и уважающих себя людей, я невольно сравниваю с Марком, и они, каждый в отдельности, не выдерживают сравнения, отступают и откатываются, не желая продолжения неравной борьбы.
Вот поэтому, наверное, смотрю я с неким скепсисом на все их вполне законные достижения, зная, что там, у меня дома, в своем тихом одиночестве, странно им удовлетворенный, Марк вдали от суеты и честолюбивой потребности сейчас что-то читает, записывает, а главное, выдумывает и творит. Мне не известно, что у него с ними со всеми произошло — хотя что-то наверняка произошло — я, конечно, могла бы сейчас легко узнать, что именно, но не хотела. В моем представлении заниматься сыскной деятельностью у него за спиной, вынюхивать и разведывать было бы своего рода предательством; захочет, расскажет сам.
Маленькие домашние семинары доктора Зильбера проходили в гостиной его дома, построенного в европейском стиле и снаружи больше похожего на маленькую крепость, разве что без бойниц. Тем не менее в доме присутствовало ощущение теплоты, и хоть формального, но уюта, может быть, благодаря тому, что все комнаты, во всяком случае, те, в которые я заходила, были украшены аккуратно подобранными породами дерева — и встроенные шкафы, и стены, и даже потолки, что придавало всему, и семинару в том числе, немного мрачную, немного праздничную, но смягченную, располагающую атмосферу.
Постепенно, по собственной инициативе, профессор начал задавать вопросы и мне, как бы подключая к общему разговору. И вскоре я, если и не стала полноправной участницей семинара, то, во всяком случае, получила право голоса, а некоторые особо демократичные гости обращались ко мне со старомодным и потому смешным словом «коллега».
После семинара, который заканчивался около девяти, я оставалась еще на час помочь Зильберу убрать со стола, в чем он, кстати, тоже участвовал, и мы болтали о том, о сем. Как правило, он рассказывал что-то из своего прошлого, то, что я называла «охотничьими рассказами». В такие минуты он становился совсем домашним, самым настоящим дедушкой, и даже начинал, видимо, расслабившись, ходить чуть шаркающей походкой. Марк шутил, чтобы я была осторожна, а то, глядишь, старому ловеласу еще померещится какая-нибудь шестая, или какая там шла по счету, молодость. Не знаю, может быть, к Зильберу и пришла очередная молодость, а может быть, и не уходила вовсе, но ко мне он относился трогательно, почти по-родственному. Однажды, взволнованная его воспоминаниями, и не желая больше следить за своими словами, я задала вопрос, который давно хотела задать, просто не решалась :
— Профессор, — сказала я, — вы ведь сами знаете, что вы довольно строго придерживаетесь рабочей этики и держите дистанцию и с доктором Далримплом, и с Джефри, и с другими со всеми тоже.
Я все же не доконца потеряла контроль над словами и смогла сформулировать свой вопрос предельно корректно, даже деликатно. Правда ведь: «сначала было слово», — даже и не понимаешь порой, насколько все зависит от того, как выразишь ту или иную мысль.
— И в то же самое время, профессор, — продолжила я, — у нас с вами складываются или уже сложились другие отношения, менее формальные, более, что ли, теплые. Почему так?
Я полагала, что он устал, притомился, но нет, глаза выпрыгнули на самую поверхность лица и застыли на мне отточенными стрелками. Ну все, подумала я, теплые отношения как раз и не сложились. Впрочем, ничего драматического не происходило, он просто встал в свою обычную «психоаналитическую» стойку, встал и молчал. Но я тоже молчала, и ему пришлось отвечать. Голос его показался мне усталым, а может быть, просто расслабленным, и от этой расслабленности его акцент усилился, временами мне даже чудилось, что он перешел на немецкий.
— Видите ли, Марина... — Зильбер снова замолчали снова надолго, но я не удовлетворилась таким ответом и решила держать паузу до конца. — Я сам пытаюсь ответить на этот же вопрос все эти, сколько там, три месяца, что мы работаем вместе...
Это «мы работаем вместе» было очень мило.
— Я, знаете ли, на работе никогда не имел таких отношений, как с вами, мои учителя всегда держали дистанцию, такой своего рода стиль, привычка, закалка старой школы. А потом я обнаружил к тому же, что это лучший способ поддерживать добрые отношения в такой запутанной и нервозной среде, как научный мир. И вот я пытался и не мог понять, почему я, если можно так сказать, сблизился с вами, и единственное объяснение, которое как-то меня удовлетворило, было то, что я просто старею.
Он улыбнулся, и хотя вид у него был печальный, и, понятное дело, что-то трогательное шевельнулось во мне, но я опять почувствовала позу, своего рода игру: вот сейчас я должна его прервать и заверить, что, мол, как вам, доктор, не стыдно на себя поклеп возводить, вы еще мужчина самый что ни на есть. Хотя, если честно, для своего возраста он действительно был «что ни на есть».
Я уже открыла рот, но он остановил меня взглядом. Таким взглядом не то что остановить, а слова назад в глотку затолкать нетрудно.
— Знаю, знаю, не надо. Слова утешения ни к чему, — сказал он, как будто я уже успокаивала его полчаса. — И лишь совсем недавно я понял, в чем дело, почему, Марина, мое отношение к вам своего рода уникально. Ответ оказался прост: потому что вы из моего детства. И не только из моего, — он сделал ударение на слове «моего», — вы из детства моего отца, моего деда, может быть, прадеда.
Я подняла брови: если это и не было обидно, то, во всяком случае, весьма мудрено. Он понял мое замешательство.
— Сейчас поясню. Видите ли, мой отец был немецкий еврей из обеспеченной семьи, врач с хорошим образованием, с хорошей практикой и достаточно, я бы сказал, влиятельный в том маленьком городке под Берлином, где мы жили. Мать же была польской еврейкой, приехавшей в Германию, когда ей еще не было двадцати, одна, вот как вы из России в Америку, впрочем, тогда Польша тоже являлась частью России. Как мои родители познакомились и поженились, подробностей я не знаю, хотя догадываюсь, но жили они хорошо, мать отца ценила и уважала, и любила, по-моему. Тогда, знаете, уважение и любовь были совпадающие чувства, хотя, может быть, это сейчас так кажется.
Похоже, меня ожидала история его семьи, что в принципе не страшило, послушать про старый мир было даже интересно, но подобные рассказы, как правило, затягиваются, а меня дома ждал Марк. Но, судя по всему, он разгадал и это мое опасение, и я подумала: «Все же есть в нем чутье, или тренировка, или знание, или все вместе».
— В общем, не в том дело, не буду вас утомлять подробностями своего происхождения. Просто я к тому, что меня, когда я немного подрос, отправляли на лето к родителям матери в деревню, как, должно быть, вас в детстве отправляли в деревню, да?
— Да, на дачу, — согласилась я.
— Ну вот, и меня на дачу. Мои дед с бабкой с материнской стороны были не то что бедные и простые люди, скорее обычные. Но, конечно, они отличались от родителей моего отца и стилем жизни, и привычками, и тем, что могли себе позволить материально, в общем, жизнь там была незамысловатая, как и полагается в деревне. Вот эта местечковая жизнь и стала моим главным воспоминанием детства, а может быть, и всей моей юности, воспоминанием, одним из немногих, которое я так и несу в себе. Было что-то в ней живое, пронизывающее насквозь, бесшабашное. Там я в первый раз подрался, и в первый раз прочитал Тору, и поцеловался в первый раз, в общем, весь комплекс, который ассоциируется с детством и ранней юностью и который мы связываем с конкретным местом из нашего детства. То есть по большому счету я, Марина, местечковый ребенок. Так вот, вы, — он сделал ударение на «вы», — как раз из того местечка, вы оттуда, из моего детства, из моей молодости, мы только разошлись на какие-нибудь шестьдесят лет. Вы единственная, кто остался из того окружения, я имею в виду не только людей, но и все остальное, что когда-то, собственно, и составляло мою жизнь.
Ну вот, приехали, подумала я. Надо же вот так запросто получить прямо в глаза то, что в Москве считалось чуть ли не оскорблением: «местечковая», само слово-то какое гнусное.
Не знаю, проник ли он в мои мысли или просто догадался, во всяком случае тут же оговорился:
— Нет, Марина, я понимаю, вы из большого города, из интеллигентной семьи, но я не это имею в виду. Я говорю, что ваш типаж оттуда, вернее, опять не так, ваш типаж, преломленный моим сознанием и моей памятью. Вы такая же живая, такая же непосредственная, быстрая, такая же необремененная.
Теперь я постаралась остановить его взглядом, но взглядом у меня не получилось, и я подняла руку, но он не обратил внимания, и рука повисла.
— Необремененная и потому не испорченная, как все остальные, проблемами, заботами, а вместе с ними неизбежно мелочностью, склоками, завистью. А такие, как вы, именно необремененные, бывают только из детства, из памяти. Даже не вы сами, ваша бабушка могла быть оттуда, и я ее мог там встретить, может быть, именно ее я и поцеловал тогда в первый раз. А может быть, это была одна из ваших прабабок, и в нее был влюблен мой дед, а может быть, и еще дальше.
Я всматривалась в него напряженно, до рези, пытаясь разобраться, что же там таиться за крупными, сглаженными возрастом чертами лица, за все еще живыми, удивленно глядящими глазами с тяжелыми, наваливающимися на них веками. И тут я внезапно почувствовала, что через этого старого, умудренного человека действительно проходит какая-то связь с моим прошлым. Которого я, к стыду своему, и не знаю совсем.
— Видите ли, Марина, я понимаю, что это не совсем научно, хотя, кто знает, науку делают люди, но я верю в генетическую память. Я не имею в виду наследственные гены и прочую химию, я имею в виду генетическую память, это совсем другое, некий опыт, впечатления, даже чувства. — Он задумался, сейчас в нем не было ни позерства, ни игры. — Да, да, именно чувства, и, может быть, даже воспоминания конкретных, очень сильных событий тоже есть часть генетической памяти. Знаете, иногда бывает смутное ощущение, что уже происходило, что где-то видел, хотя знаешь точно, что впервые.
Я кивнула, но промолчала.
— Так вот, такой набор я и называю генетической памятью, и передается он не через сочетание хромосом, а, скажем литературно, с молоком матери. Моя бабка однажды рассказала мне, как в молодости, почти еще девочкой, пережила погром, ее спрятал у себя в спальне под периной кто-то из соседей-неевреев. Она рассказывала, как погромщики вошли в дом и спросили у хозяина, не видел ли он евреев из соседнего дома. Тот ответил, что если бы видел, то их не надо было бы искать, и добавил: «Если найдете молоденьких девок, волоките сюда», — они все засмеялись, и погромщики ушли, а бабка моя выжила. И, когда она рассказывала это мне, совсем ребенку, я почувствовал, что не она лежала калачиком под периной, а я сам, и даже более того, что те, кто не успел спрятаться и был убит, изнасилован, растоптан, унижен, — все они и есть я. Видите, Марина, я мальчик из более чем благополучной семьи, не зная тогда, что такое насилие вообще и не понимая слова «изнасилование», вдруг не то что понял, не прочувствовал даже, а пережил все это на себе, даже не осознавая, что именно, как не осознают дети, которые реально переживают насилие. Я называю такое ощущение генетической памятью, которая передается из других поколений, но не на химическом, а на каком-то другом, более высоком и неизвестном пока уровне. Эта память и связывает человека и с его предками, и с его народом, но она определяет не только принадлежность, но и чувства тоже.
Зильбер и до этого говорил медленно, а сейчас почти остановился. Это обязательно надо рассказать Марку, подумала я, эту странную мысль про генетическую память.
— Так вот, Марина, чувства, связанные с генетической памятью, есть самые сильные, потому что в отличие от привнесенных и оттого поверхностных и неукрепившихся, они заложены от рождения и сформированы поколениями и веками. И если такое чувство находит свое выражение в конкретном индивидууме, то есть если человек связан с вами общей генетической памятью или, что еще сильнее, когда он вообще из нее, то такое чувство — можете называть его любовью — и есть самое сильное и самое неразрывное.
Я подумала: Марк, он из моей генетической памяти или нет? Наверное, нет. Он не из моей, я не из его. Исходя из позиции профессора, он привнесен в меня и потому нестоек и не имеет права на существование. Но существует. А значит, профессор скорее не прав, чем прав.
— Так вот, я чувствую, что вы связаны со мной одной генетической памятью, и потому я не могу относиться к вам, как отношусь к остальным.
Зильбер опять замолчал. В принципе тема была исчерпана, пусть длинно и замысловато, но он ответил на мой вопрос. И мне понравился ответ, хотя в нем сквозило что-то грустное, томительное, как бывает каждый раз, когда мы, пусть только вскользь, касаемся ушедшего, неведомого прошлого.
Бот и сейчас он, этот философствующий старик, приблизился вплотную к щемящему, он, пусть другими словами, пусть в контексте, но предположил, что я и моя прабабка, которую я никогда не видела даже на фотографии (и ничего, к стыду моему, не знала про ее жизнь), есть, по сути, одно и то же. Что ж, спорно, конечно, но в то же время именно это предположение вдруг заставило меня подумать о ней, как о реальном человеке, имеющем реальные, может быть, действительно, кто теперь знает, сходные с моими черты. А значит, мне нетрудно теперь представить ее, прожившую жизнь в своих радостях и печалях, которых, впрочем, мне не узнать. А узнала бы, так они показались бы мне наверняка нестоящими и даже смешными, как наверняка покажутся смешными мои радости и печали следующим за мной поколениям. Но не потому ли именно получается, что и моя прабабка, и я сама, и моя правнучка на самом деле соединены некой невидимой нитью, тем, что доктор называет генетической памятью? И как ни банально говорить о связи поколений, но что-то недосказанное и недопонятое вдруг шевельнулось во мне и принесло легкую грусть и меланхолический осадок, как всегда бывает, когда задеваешь самую главную загадку, загадку бытия.
Я уже почти поднялась, чтобы попрощаться перед ухо-Дом, но Зильбер неожиданно продолжил:
— Если теоретизировать дальше, то можно прийти к выводу, что не только люди, но и народы наделены генетической память. То, что у каждого народа есть определенный характер, — хорошо известно. Например, педантичность англичан, жизнерадостность итальянцев, бесшабашная духовность русских и так далее. Но у народа, как и у человека, еще также присутствует и генетическая память, не то, что определяет характер народа, а то, что определяет отдельные пути его развития. Например, если говорить о самом очевидном, то антисемитизм или, скажем шире, ксенофобия вообще — это генетическая память, которая передается через поколения конкретного народа. Поэтому народу начать, скажем, погромы или любой формы геноцид будет психологически проще, если геноцид заложен в его генетической памяти. Именно подсознательное ее движение через поколения народа и является причиной вечности всех форм коллективных фобий, и вечности антисемитизма в том числе. Когда я вернулся с фронта...
Я подняла брови, и, конечно, он заметил мое удивление и сказал с заметной гордостью, как обычно пожилые люди говорят о своих прошлых заслугах, будто те могут служить, противовесом постылой старости:
— Конечно, я воевал в британских войсках и в Африке, и в Европе. Так вот, когда я вернулся...
Я поняла, что это еще на час. Все, что он говорил, было очень даже интересно, но я должна была идти, я знала, что задержалась, и Марк уже нервничал. Я встала.
— Доктор, — сказала я, лицо мое было серьезно, — вы очень интересно рассказываете, и я бы сидела всю ночь и слушала. Но уже действительно поздно, и для вас поздно, и меня ждут и волнуются...
Я замолчала, не зная, как продолжить. Зильбер тоже поднялся.
— Да, да, конечно, как-нибудь в другой раз, — произнес он.
— К тому же не нагружайте меня сразу слишком большим объемом информации, дозируйте ее. Дайте мне переварить сначала уже высказанные вами мысли.
Это я сказала, конечно, немного льстиво, впрочем, искренне. Он засмеялся то ли моей очевидной лести, то ли ему все же были приятны мои слова.
— Конечно, Марина, у нас еще будет время, мы еще к этому вернемся, — сказал он, и глаза его, которые притихли за время его рассказа, вновь вспорхнули.