С началом занятий потянулись будни, от напряженности которых я уже отвыкла и даже соскучилась по ним. Когда я сказала об этом Марку, он предположил, что я стала извращенкой, с чем я радостно согласилась.

Постепенно все снова вошло в привычную колею: ранняя чашка кофе с сонным Марком, утренние лекции и семинары в университете, ланч и потом еще четыре часа у Зильберта, где мне, как правило, удавалось заниматься своими уроками. Потом уютные вечера с Марком — я на родном диване, высоко прислонившись к спинке, укрыв согнутые в коленях ноги пледом, с новой, подобранной Марком книгой и наливным яблочком рядом. Сам Марк где-то недалеко — либо рядом на кресле, либо чуть дальше, на кухне, — тоже с книгой и тетрадкой для записей, с неизменной высокой кружкой наполовину выпитого кофе, и его присутствие придавало тепло и наполненность и самой квартире, и обстановке вокруг, и моему мироощущению. К десяти вечера мы, как всегда, сходились на кухне, и свежезаваренный чай снова ошпаривал чашки и снова текли разговоры, прерываемые разве что моим счастливым смехом.

Зильбер за последнее время, особенно после той беседы у него дома, привязался ко мне еще больше. Я, по сути, сама могла выбирать, чем мне заниматься в рабочие часы, он совсем не загружал меня. Видимо, ему просто хотелось, чтобы я находилась поблизости, чтобы он с постоянной периодичностью мог отрывать меня, зачитывая что-то, если читал, или спрашивая, как мне та или иная фраза, если писал, или та или иная шутка, если собирался вставить шутку в текст очередного выступления.

Он сказал мне однажды, что юмор — это основной показатель культуры народа, что-то типа лакмусовой бумажки, и если у народов похожие шутки, то и культуры близки. Ну и обратное, конечно, верно. «Так же, кстати, и с людьми, — продолжил он. — Если хочешь узнать, насколько тебе близок человек, расскажи ему свой любимый анекдот и посмотри на реакцию». Он считал, что я со своим опытом европейской культуры, попав в эту страну в достаточно раннем возрасте и приняв ее без ограничений, буду идеальным тюнером для настройки его шуток на местный колорит.

Конечно, он лукавил, он жил здесь около сорока лет, и кому, как не ему, было разбираться в ее тончайших нюансах. Он блестяще читал лекции, что было признано всеми, и я ради интереса прослушала несколько из них, когда в моем расписании образовывались окна, и сама убедилась в этом. Читал он легко, накатанно, но непосредственно, часто и остроумно разбавляя свою речь шутками, что, безусловно, улучшало атмосферу. И, хотя на подиуме он выглядел вдвойне высокомерно и в голосе его звучали нотки вещающего пророка, это даже каким-то образом шло к его доминирующей фигуре и было скорее естественным, чем вызывающим.

В какой-то момент я подумала, что, может быть, слишком критична к нему, может быть, те его качества, которые кажутся мне вычурными и смешными, как раз не портят, а, наоборот, гармонируют с его личностью. Посмотри, сказала я себе, студенты от него без ума, коллеги уважают, одна я ехидничаю втихомолку. А что, если моя пристрастность возникла от той изначальной вводной, которую мне дал Марк, и с тех пор я смотрю на Зильбера именно через ее призму? Я не знала, как ответить на свой вопрос.

Конечно, я пользовалась доверительным отношением Зильбера ко мне, что выражалось не только в том, что могла задержаться в кафетерии на полчаса дольше, но и в основном в том, что имела право болтать с ним на такие темы, которые никто другой поднимать не отважился бы. Более того, я знала, что любой мой вопрос будет поощрен, даже встречен с благодарностью, а часто и ожидаем, как повод к последующему разговору. Я заметила, что от слишком длительного моего молчания профессор начинает нервничать, отрывается от стола глазами, как бы ища поддержки в пространстве, как бы пытаясь зацепиться взглядом за каждый по очереди предмет.

Однажды именно ради того, чтобы вернуть его в сбалансированное состояние, я спросила нечто дежурное, на что сама знала приблизительный ответ, так как аналогичный вопрос в той или иной форме задается в каждом интервью, если интервьюируемый немолод и знаменит.

— Доктор, — сказала я, — вот вы всего добились. Вы известны, вас уважают, попасть к вам на сеанс психоанализа — очередь на полгода. — Я чуть не сказала: «Вы получаете кучу денег», но, слава Богу, сдержалась. — Вы, по сути, достигли всего, к чему стремятся люди в науке, и тем не менее вы не останавливаетесь. Вы работаете по двенадцать часов в день, ваша жизнь по-прежнему в основном здесь, в университете, вы даже отпуск не берете.

Он был рад, что я отвлекла его, откинулся на спинку кресла, снял очки, заложив ими страницу в книге, и потер ладонью глаза, которые, впрочем, успели до этого запрыгнуть на место.

— Вы могли бы, — продолжала я, — сбросить обороты, заниматься делами — я имею в виду и вашу практику тоже, — как бы это сказать, более лениво, что ли. Больше отдыхать, проводить часть года во Флориде или в Европе, за женщинами ухаживать.

Он усмехнулся. Я знала, что он усмехнется, потому и сказала.

— Ну а на самом деле, что вам мешает? — закончила я монолог вопросом.

Он ответил почти сразу, без задержки:

— Марина, вы сказали, что я перетруждаюсь, — он опять усмехнулся. — Если бы вы знали, как я работал раньше. Теперь что? Я давно уже делаю все, как вы выражаетесь, лениво. Вы бы видели меня прежним, у меня все горело, и вокруг меня все горело, и у людей рядом со мной тоже все горело, потому что я не только генерировал энергию, у меня был избыток ее, я ею подзаряжал других. Вы говорите — достиг. Разве это «достиг»? Это все тень, — он широко провел рукой, как бы включая в «тень» и сам кабинет, и людей за его пределами, впрочем, я понадеялась, что не меня, — жалкая тень того, что было.

Ну вот, сама нарвалась, подумала я с испугом. Сейчас начнет мне про былые победы рассказывать, про свои блистательные Аустерлицы, про то, как женщины его любили и что, как это и полагается, каждая следующая была лучше предыдущей.

Но я ошиблась, он замолчал, глаза его, вместо того чтобы выпрыгнуть, как всегда, наружу с очередным гимнастическим номером, наоборот, впали, как бы всосались внутрь лица, так что даже исчезла их выпуклость — такого трюка даже я ни разу не наблюдала, и лишь потом, подавшись вперед всем своим большим телом, он продолжил;

— Видите ли, Марина, это, возможно, банально, то, что я скажу сейчас, но человеку всегда кажется, что жизни впереди всегда больше, чем жизни позади, независимо от того, сколько позади и сколько осталось. На каждом этапе, пусть осталось-то всего несколько дней, человек планирует сделать больше или, вернее, не сделать, а прожить больше — может быть, не по времени, но по объему, по качеству — чем он прожил до того. И это иллюзия, конечно, но иллюзия живая, явственная.

Я облегченно выдохнула: похоже, про женщин не будет.

— Это лишь высокомерная ошибка молодости, даже не молодости, а, скажем, предыдущего возраста, который в последующем все равно кажется молодостью. Так вот, это ошибка предполагать, что наступает момент, когда человек смиряется с мыслью о старости и теряет интерес к своей жизни, к ее мелочным успехам, не желая больше счастья в полном объеме, не желая самой жизни в полном объеме. Так не бывает, я уже прошел почти все возрастные этапы и убедился, что желание счастья одинаково сильно что в двадцать, что в семьдесят лет. Да и само представление о счастье не так уж меняется с возрастом. Не верите? Поверьте, я по-прежнему хочу всего того, что хотел много лет назад. Ну, возможно, чего-то чуть меньше.

Я улыбнулась. Зильбер заметил мою улыбку и тоже усмехнулся, впрочем, коротко, едва заметно.

— Вдумайтесь, — продолжил он, — ведь желание быть счастливым и есть тот вечный двигатель жизни, который так и не смогли открыть. Именно желание счастья, невзирря на возраст, на силы, на то, сколько еще осталось. То есть бывает по-другому, но, как вы знаете, это называется депрессией, является болезнью и случается в любом возрасте. Поэтому я, как любой человек, тешу себя мыслью, что мне доступна жизнь в полном объеме, и обманываю себя надеждой, что самое главное — это то, что я еще не сделал. Ну и, как полагается, утешаю себя классическим примером Гете.

Я слушала его, не прерывая. Его ответ на мой пустой вопрос не походил на привычные отговорки газетных знаменитостей.

— Знаете, что важно, Марина? Важно уметь распределять успех по всей длине жизни, желательно равномерно. Или, скажем по-другому, распределять жизнь по всей длине жизни. Опять банальность, но сравните жизнь с марафоном, где неважно, как ты пробежал тот или иной отрезок, важно, каким пришел к финишу. Никого в результате не волнует тот факт, что, может быть, где-то в середине ты пробежал несколько километров быстрее других. Если к финишу плетешься в хвосте, то рассказывай потом, что когда-то раньше был впереди, — никого это не интересует. Более того, чем ближе ты находился к первой позиции в начале или в середине дистанции, тем больше раздражения будешь вызывать у зрителей, если к финишу не выдержишь и отстанешь. И их можно понять; они разочарованы — ты не оправдал их надежд, выдохся, сдал. Парадокс, однако, в том, что если с самого начала бежать сзади, то никто не удивится неудачному финишу. Более того, никто и не заметит его.

— Что же делать? — спросила я. Он пожал плечами.

— Стараться рассчитать всю дистанцию, если возможно, хотя это трудно — в марафоне трудно, а в жизни и подавно. У меня есть товарищ, вернее, был товарищ, я его знаю очень давно. Мы с ним похожи и по судьбе, и внешне, нас даже путали в молодости. Основная разница между нами заключалась в том, что он был счастливчик, знаете, бывают такие блестящие люди, которых как бы кто-то ведет, все им дается легко, без натуги. Вот он и был таким, и если вы считаете, что я добился многого, то что бы вы сказали о нем! Он был — сам успех, само процветание, эталон реализованного таланта, не таланта, витающего вне земли, а, наоборот, вполне земного. Ему все завидовали, и я в том числе. Но даже завидовать ему было сложно, зависть к нему могла быть только белой, настолько он был счастливый везунок.

Я не верила своим ушам: Зильбер завидовал кому-то, он признавал за кем-то право первенства. Я взглянула на него по-новому, открывая в нем недоступные для глаза залежи симпатичной человеческой простоты.

— Но что-то с ним случилось лет восемь назад, сразу после семидесяти. Не буду пересказывать, об этом даже говорить печально, но он стал терять себя, не сразу, как после инсульта, а медленно, отступая едва заметными шагами. Не знаю, осознавал ли он это отступление сам, но так как терял он себя по частям, то люди со стороны не замечали резких изменений, как не замечаешь, как растет ребенок, если видишь его каждый день. Тем не менее лет через пять-шесть он не то что перестал напоминать себя прежнего — он утратил то, чем обладает заурядный человек его возраста: память, логику, возможность мыслить, общаться с людьми, даже за собой он уже не в состоянии сам ухаживать. Природа сыграла с ним страшную шутку: он здоров физически, но она ударила его по памяти, по способности мыслить, то есть по тем качествам, в которых он доминировал, в которых с ним невозможно было соперничать. И вот он уже несколько лет живет в доме для престарелых, правда, очень хорошем и удобном доме, и его соседи-ровесники, не зная, кто он и кем был, не здороваются с ним и не хотят разговаривать, так как с ним сложно — он вечно все путает. А когда он пытается им рассказать про себя, и рассказать правду, хотя бы ту, которую еще помнит, они даже из приличия не слушают эту бессмыслицу: мол, чего еще от него ждать, взбалмошного, бестолкового старика. И поверьте мне, Марина, никто, даже те, кто знали его прежним — его ученики, его дети, даже бывшие жены, — не видят его через прошлое, все видят в нем лишь выжившего из ума, но все еще почему-то цепляющегося за жизнь почти что безумца. Конечно, они не сразу переменили свое мнение о нем, скорее это происходило исподволь, постепенно, но восемь лет — большой срок, он подавляет прежние впечатления, меняет, казалось бы, налаженные, устоявшиеся отношения. Мне иногда кажется, что только я один помню его, своего старого товарища, таким, каким он был раньше. И знаете почему, Марина?

— Почему? — спросила я.

— Потому что я не навещал его все эти восемь лет. Потому что я сразу понял, что с ним происходит и что произойдет в Дальнейшем — и с ним самим, и с ним в нашем сознании, в сознании окружающих, — и я не захотел быть свидетелем, а значит, хоть пассивным, но участником его деградации. Я задумал законсервировать его в себе таким, каким он был прежде: самым легким и самым счастливым и талантливым человеком, которого я когда-либо знал. А не тем, кем его все считают теперь, — ничтожеством.

— Страшно, — сказала я.

Я представила картину: вот один застывший кадр, что-то типа фотографии— блестящий, умница, красивый, полон сил, да хотя бы Марк; и тут же другой заслоняющий снимок — полубезумный плоховыбритый старик с тянущейся изо рта дрожащей ниткой слюны. Я представила, и мне действительно стало страшно. Но Зильбер не отреагировал, далее не согласился, он был как бы в самом себе.

— Когда я все понял, еще до того, как он догадался сам, что с ним происходит, я перестал с ним встречаться и отвечать на его звонки и открытки. Хотя мы были достаточно близки. Тогда ни он, ни все остальные, конечно, не могли понять, в чем дело и почему я себя так веду. Он даже предположил, что я обиделся на него за что-то, он, знаете, был хороший парень, открытый и не любил портить отношения. Однажды даже прислал письмо с просьбой извинить его заочно, если я обижен, хотя он и не знает, чем мог меня задеть. Я расчувствовался и хотел было встретиться с ним, но, славу Богу, удержался. Потом, когда его здоровье ухудшилось, а я по-прежнему избегал его, он расценил мое поведение как предательство, а его родственники, ученики и прочие на меня обиделись, кто-то даже перестал здороваться, что усилило мою репутацию высокомерного и нечуткого человека.

Я уже ничему не удивлялась — ни самой истории, ни тому, как он ее рассказывает, ни тому, как он оценивает себя. Это просто исповедь, подумала я, он ее проговорил самому себе десятки раз, наверняка проговорил, а сейчас ему необходимо поделиться с кем-то, вернее, не просто с кем-то, а со мной.

— Никто так и не догадался, в чем причина такого моего поведения. — Он пожал плечами, как бы говоря, что ему в принципе безразлично и то, что никто не понял, и то, что его осудили. — Но, видите ли, Марина, они все видят только финиш, который бесит их разочарованием, а я умышленно финиш пропустил. Я наблюдал только середину и помню только середину, и только я смогу оставить потомкам, — он так и сказал: «потомкам», — объективную картину, отдать ему, моему старому другу, единственную дань, которую он заслуживает. И он единственный, не теперешний, а прежний, которого я только и знаю, лишь он смог бы оценить и принять ее от меня.

— Вы что имеете в виду? — спросила я.

Зильбер, который еще мгновение назад выглядел торжественно, вдруг успокоился, и тон его стал повествовательным.

— Я написал книгу о нем, как вы понимаете, о том, которого я знал прежде. Написал давно, несколько лет назад, она уже принята издательством и будет напечатана сразу после его смерти.

— Почему? — не поняла я. — Почему не сейчас, когда он сам или его дети еще смогут оценить то, что вы сделали.

— Потому что он оценить не сможет, а остальные, глядя на этого никчемного старика, мне не поверят. Они все поверят мне после его смерти, когда у моего рассказа не будет живого опровержения. А что касается его самого, то для меня остался лишь мой прежний товарищ, который только и может осудить меня, но который давно, восемь лет назад, умер. Впрочем, я уверен, он меня как раз бы одобрил.

Он замолчал, я тоже молчала. Я знала, что мне надо что-то сказать.

— Страшная история, — повторила я.

Но Зильбер опять не ответил, будто не слышал, и я поняла, что он со мной не согласен. Не знаю, с чем, может быть, с моей упрощенной реакцией на жизнь. Страх — ведь это слишком просто, это всего лишь одно прямолинейное чувство, которому, как и любому другому однородному чувству, не дано передать многообразие сложных жизненных процессов. Я снова замолчала, и вдруг неожиданная ледяная волна прорезала сознание.

— Доктор, — сказала я, — но вы противоречите сами себе. Он вскинулся, глаза бросились в бой первыми, он даже распрямил плечи. Я знала — я неудачно выразилась, такого ему, видно, давно никто не говорил, но слишком быстро мелькнула у меня в голове мысль, слишком боялась я се упустить, слишком мало оставалось у меня времени, чтобы найти правильные слова. Извиняться было глупо, и я продолжила:

— Противоречите вашей книгой. Вы утверждаете, что жизнь— марафон, и важно лишь то, что на финише. А книгой своей, наоборот, доказали, что не только концовка важна, а важно еще то, что в середине. Что финиш — это только частичный результат, в зачет идут еще и промежуточные финиши, которых много в жизни, и которые имеют значение, и из которых и суммируется общий результат.

Я говорила сбивчиво, так как мысль еще не улеглась и не обрела правильную словесную форму, слишком стремительно она возникла.

— Я не знаток в спорте, — сказала я, как бы извиняясь, —я не знаю, какому виду спорта соответствует моя аналогия, но это именно так: все идет в зачет, все промежуточные финиши, и последний этап, далее неудачный, их не отменяет. Наоборот, скорее они его отменяют. Вы доказали это в данном случае тем, что написали книгу о своем друге.

Мне именно так и следовало закончить свой недлинный, но взбудораженный монолог, чтобы хоть как-то загладить первоначальную дерзость. Зильбер пристально вглядывался в меня, так и не успев сбросить напряжение, но видно было, что в бой он уже не рвется.

— Я подумаю, — только и сказал он, помолчав, и я восприняла это как высшую похвалу.