Со временем я сошлась ближе и с доктором Далримплом, и с интерном Джефри — в конце концов, мы проводили совместно столько времени, что хочешь не хочешь, а приходится принять человека. Впрочем, мне было нетрудно принять их в мой мир: они оба оказались милые, более чем корректные и вели себя со мной подчеркнуто уважительно, всячески пытаясь поощрить и подбодрить меня, особенно поначалу, когда я чувствовала себя вдвойне неуверенной в новой обстановке.

По понятным причинам мне самой было значительно проще с Джефри: и по возрасту — он был старше меня всего-то на каких-нибудь четыре-пять лет, — ив смысле иерархии он стоял недалеко от меня. Еще не совсем доктор, хотя уже почти, он находился на самой низкой ступеньке научной лесенки и потому не успел набраться ни тщеславия, ни гонора. А может быть, ни то ни другое вообще не было свойственно его природе.

Он был очень забавный — и фигурой, и манерой говорить и вести себя — высокий, почти одного роста с Зильбером, но в отличие от того не статно-гармоничный, а, наоборот, несуразно худой, что наделяло его той долговязой неуклюжестью, которая свойственна людям с неправильной координацией, когда ноги и руки не поспевают за сигналами мозга и потому всегда немного отстают и действуют немного не в лад друг с другом. От всего этого — от вида длинных рук и ног, не вписывающихся в общую конструкцию тела, а существующих если не независимо, то на весьма автономных началах, — сама конструкция тела, если прибавить к ней координатную диспропорцию, выглядела очень комичной и оттого приковывала взгляд.

Сам Джефри, впрочем, никоим образом по поводу своей выразительной фигуры не комплексовал, далее более того, похоже, и не замечал ее оригинальных особенностей. Так могут не комплексовать над физическими отличиями от массы только выросшие в Америке индивидуумы, кажется, с радостью принявшие тезис: «Все, что создано для жизни, — красиво».

Голос его, как бы являясь продолжением конечностей, тоже не поспевал ни за телом, ни за мыслью, поэтому всегда торопился и, боясь не догнать, постоянно варьировал — и интонации, и тембр. Если Джефри говорил на ходу, казалось, что за ним стелется шлейф его голоса, почему-то не растворяющийся в воздухе, как остается белесый шлейф за самолетом, и чудилось, что можно, внедрившись в этот голосовой след, расслышать рассыпающиеся его звуки, даже когда сам Джефри находился уже далеко впереди.

К Зильберу Джефри относился с благоговением, впрочем, не подобострастно демонстрируемым, а внутренним, не выражающимся ни в словах, ни в дополнительных признаках внимания, ни в беспрекословном согласии. Как раз наоборот, я не раз видела, как, нелепо жестикулируя и руками, и голосом, Джефри пытается отстоять что-то драгоценное — свое, отбиваясь от агрессивно наседающего профессора, который, в конце концов, все же раздавливал его своей массой.

Восхищенное отношение к Зильберу скорее определялось тем, как Джефри слушал профессора, определялось выражением его глаз, благодарной внимательностью ко всему, что тот говорил, боязнью пропустить мельчайшую частицу его мысли. Я не раз слышала от Джефри, что мы с ним редкие счастливцы, что нам повезло, потому что проводить столько времени с профессором и иметь возможность не только наблюдать за работой этого титана, но и принимать в ней участие — есть настоящее везение. В ответ я молчала, не соглашаясь явно, но и не пытаясь возражать, так как с детства не имела привычки обижать людей в их лучших чувствах.

Впрочем, искреннее уважение не мешало Джефри относиться к профессору с налетом легкой иронии, иронией совсем другой природы, нежели моя, больше походившей на скрытую гордость за любимого человека. Говоря со мной о Зильбере, Джеф звал его дед, и трогательные нотки звучали в его голосе, как будто отношения учитель — ученик создали новую, чуть ли не родственную связку.

Мои же отношения с Джефри были легкими и непринужденными, какие бывают между разнополыми товарищами, вполне осознающими неприкосновенность их товарищества из-за невозможности его перехода в другое качество. Именно это сознание растворяло запреты, и мы болтали и обсуждали любые темы, не стесняясь их возможной игривости и двусмысленности.

Я давно заметила, что есть такой тип мужчин, которые тяготеют к женщинам не на правах соискателей, а скорее на правах подружек, деля с ними любые, самые интимные секреты, самые клубничные сплетни и создавая тем самым волнующую для женщины двусмысленность. В результате появляется возможность обсуждения с мужчиной перехватывающих дыхание тем, что позволяет входить с ним в подозрительно щекочущую близость, но в то же время сохранить полную невинность намерений и поступков. Конечно, мы ни разу даже не приблизились ни к моей, ни к его личной жизни, но зато потрошили всех, кто попадался либо на глазах, либо на язык, используя при этом широкий набор сплетен, поступающих по первому запросу из многих проверенных источников.

Однажды мы с Марком поехали в гости к Катьке с Матвеем. Катька уже была на восьмом месяце, и супруги проводили вечера дома, вместе прислушиваясь к движениям ребенка. А когда эта требующая чуткости деятельность немного надоедала обоим, они звали в гости нас, чтобы убедиться, что ничего такого во внешнем мире не пропускают и можно снова приступить к единственному важному занятию: прослушиванию Катькиного живота.

Так вот, в одно из таких «однажды» на Катькин вопрос о моей работе — мол, с кем общаешься, кто о чем говорит? — я рассказала о Джефри, о наших доверительных отношениях, на что молчавший до этого Марк спросил, рассказывал ли Джефри о какой-нибудь из своих подруг, настоящей или прошлой.

— А вообще, ты видела его с девушками, может, он тебе хотя бы фотографии показывал? — продолжил он вопрос.

— Нет, ни с кем, кроме себя, не видела, и ни о ком, по-моему, он не рассказывал, — попыталась вспомнить я, но так и не вспомнила.

— Возможно, он гомосексуалист, — спокойно заметил Марк.

— Почему сразу гомосексуалист?

Мне стало неприятно, хотя я сама не поняла, почему. Мне никогда прежде не приходила в голову подобная мысль. И, хотя я вполне нормально относилась к сексуальным причудам других, я вдруг неожиданно ощутила, неожиданно прежде всего для себя самой, что не хотела бы, чтобы именно Джефри оказался гомосексуалистом. «Почему?» — спросила я себя, не зная мгновенного ответа. Конечно, у меня и в мыслях, и, я надеюсь, в самом глубоком подсознании не было — продвигать наши с Джефри отношения на какой-либо другой уровень. Но если это так, опять подумала я, то почему я занервничала от одной только мысли, что он гомосексуалист?

Но ответ все же нашелся, не абсолютный, не гарантированный, лишь предполагаемый, но тем не менее успокоивший мои подозрения. Конечно, если бы он не был ориентирован на женщин, то вся обоюдоострая прелесть наших разговоров, весь их запретный шарм перестали бысуществовать, это было бы все равно как болтать с Катькой, пусть и на самые остросюжетные темы — интересно, но обыденно.

А с другой стороны, ну почему, если возникают нормальные товарищеские отношения, не стремящиеся к разрешению в сексе, почему они противоестественны и почему в качестве единственного объяснения сразу возникает подозрение, что парень не может? А потом, кто знает, что у Джефри на душе, в мыслях? Если даже я ему и нравлюсь, но он не показывает этого, почему все сразу объясняется только одной причиной— отсутствием нормы? Может быть, он просто застенчивый, и вообще, почему любые отношения между разнополыми существами должны обязательно развиваться, и обязательно только в одном направлении?

Все это я высказала Марку по дороге назад, в машине, но он почти не отреагировал, видимо, тема не интересовала его. — Я не знаю, — сказал он, — я лишь высказал предположение. Ты рассказала о человеке, о его поведении, и я на базе твоего рассказа сделал предположение. Но, может быть, ты неправильно рассказала, а, может быть, я неправильно предположил. Какое это имеет значение? Ты ведь в любом случае не будешь к нему относиться хуже?

Я посмотрела на Марка внимательно, и вопрос, и как он был задан — все неприятно кольнуло меня.

— Нет, не буду, — ответила я.

— Ну вот, видишь, я ведь говорю — пустой разговор.

И опять какая-то неестественность, так не свойственная Марку, проскользнула в его интонации.

Вот оно, чертово предубеждение! Из какого такого гена оно вылезло? Ну какая мне разница, с кем этот Джефри спит или не спит? Абсолютно никакой, он ведь все так же мил, прост, так же естествен со мной, и почему я должна о нем думать по-другому только лишь оттого, что не читаю в его глазах похотливого движения навстречу.

Но тем не менее что-то действительно изменилось в моем отношении к нему, изменилось неконтролируемо, даже более того, против моего желания. Я стала разглядывать Джефри, что ли более внимательно, более подозрительно, выискивать то, чего не замечала раньше, о чем даже не думала, чего, в конце концов, может быть, не существовало вовсе.

Во всей этой истории меня беспокоил даже не сам Джефри, а мой изменившийся взгляд на него. Я вдруг испугалась за себя, оказалось, и сейчас я это обнаружила впервые, что во мне сидит подленькая червоточинка, не подчиняющаяся ни моему разуму, ни моему сердцу, ни моему пониманию справедливости, ни вообще какому-либо нормальному пониманию.

Я вспомнила слова Зильбера о генетической памяти, о том, что предубеждения, в массе своей, берутся именно оттуда. Смотри, говорила я себе, никто меня не воспитал в такой примитивной нетерпимости. Тема вообще находилась настолько вдалеке от моей жизни, что даже не поднималась, даже анекдотов, по-моему, не было. Да и сама я никогда не задумывалась о плюсах и минусах однополой любви, среди моих друзей и знакомых людей с данной ориентацией не наблюдалось, так что жизнь ничему — ни плохому, ни хорошему — научить не могла. Откуда, спрашивается, взяться такому гнусному взгляду? Но ведь нет, взялся же откуда-то!

Может быть, в конце концов попыталась успокоить я себя, все просто объясняется тем, что никогда раньше мне не приходилось дружить ни с девочками, любящими девочек, ни с мальчиками, любящими мальчиков, и оттого не выработалась у меня еще привычка. А из-за ее отсутствия странно и диковинно мне это первое, пусть только предполагаемое, общение, и потому немного дискомфортно, как будто надела новые туфли, не разношенные еще. Хотя знаю и потому разнашиваю, что со временем они перестанут натирать.

Впрочем, все мои подозрения и попытки подловить засекреченного Джефри не продолжались слишком долго. Однажды он пригласил меня на баскетбол: оказывается, он играл не то за факультет, не то за команду интернов, не то еще за какую-то команду.

— Ты — в баскетбол? —не удержавшись, почти воскликнула я, но тут же и оборвала себя, поняв, что сморозила что-то не очень приличное!

Он действительно почти обиделся.

— А почему ты удивляешься? — спросил он и, как бы оправдываясь, заверил меня: — Я хорошо играю, раньше даже за сборную играл, возможно, мог бы и дальше пойти, если бы хотел.

— А действительно, почему? Кто здесь вообще удивляется, а? — поддержала я, с сомнением разглядывая его руки и ноги, не любящие отчитываться перед головой и с презрением относящиеся к субординации.

— Конечно, пойду, — сказала я, — и с удовольствием пойду. Я вообще никогда баскетбол живьем не видела и, хотя правил не знаю, обещаю, что болеть буду энергично, и, кстати, только за тебя.

Я всегда любила наблюдать метаморфозы, но так как встретить настоящую метаморфозу в занудливо практичной жизни удается нечасто, то я любила хотя бы читать про них. Больше всего мне нравилось в Золушке совсем не то, что она вышла замуж за принца — это и так было понятно сразу, — я вообще с детства являлась противницей заведомо счастливых концовок, предпочитая им неожиданные развязки. Больше всего в Золушке мне нравилось превращение огурцов в лошадей, мышей в ливрейных слуг и тыквы во что-то там большое, если я сейчас не путаю и если все не было наоборот.

Но здесь, на гарвардской баскетбольной площадке, я наблюдала не сказочное, а реальное превращение, живую метаморфозу. Куда делось растрепанное изобилие движений? Откуда взялась стройная, гармоничная отточенность? Как получилось, что ноги вдруг научились сознательно отвечать на движения рук, почему все тело стало так динамично и красиво? Изгибаясь в прыжке, оно наливалось мускулами прямо на глазах, в борьбе с другими, такими же большими телами, безжалостно высвобождаясь от чужих захватов, увертываясь от рук, пробиваясь корпусом. Джефри был не просто хорош, он был фантастичен, он был лучшим, и все на площадке и в зале понимали и принимали это — он был сам атлетизм, сама гармония, само искусство.

Я смотрела на него, не узнавая, и ловя себя на безотчетном восхищении, и не боясь его, этого восхищения. Все недавние сомнения, за которые я себя уже начинала ненавидеть, вдруг испарились, они просто перестали существовать: не могло быть никакого отхода от нормы в этом ставшем атлетически идеальном теле, и чушь все, все эти мои дурацкие мысли, думала я. И хотя я понимала, что моя радость так же подозрительно небезупречна, как и мои недавние сомнения, но сейчас я наслаждалась своим освобождением от них.

После матча он подошел ко мне, еще потный, еще не потерявший своей слаженности.

— Ну как? — спросил он, зная ответ.

Даже голос его звучал по-другому, сдержанно, будто сам сознавал, что является лишь незначительной частью большого целого.

Я только пожала плечами, мол, что тут скажешь.

— Я их разорвал, правда? — скорее утвердил, чем спросил Джефри.

— Ты их точно разорвал, Джеф, — вполне серьезно согласилась я, — от них осталась лишь труха.

Дома я спросила у Марка, играет ли он в баскетбол. Он, странно, не удивился вопросу.

— Так, не очень. А что, должен играть? — спросил он и, не дожидаясь моего успокаивающего «нет, не должен», закончил конспираторским тоном: — Зато я играю во многие другие, более сложные игры. И вполне успешно.

Он подошел ко мне ближе и наклонился и провел щекотливо губами по шее. Этому он научился у меня, подумала я.