Все же он знал, что говорил: все изменилось, и достаточно быстро, почти сразу после нашего приезда. Да и как он мог ошибиться, если он хотел и задумал все изменить?
Первое, что исчезло, это наши обсуждения по вечерам. Марк сказал, что день — слишком короткая дистанция, недостаточная, чтобы накопить серьезный материал, а я уже вполне образованна и умею работать сама, и ему совершенно незачем каждый день проверять мои дневные достижения.
И хотя в глубине я всегда понимала, что наши вечерние беседы рассчитаны главным образом на то, чтобы корректировать мое образование, я надеялась, что хотя бы в последнее время они стали в большей степени двусторонними, и то, как Марк поставил сейчас вопрос, резануло и мой слух, и мое самолюбие. Кроме того, я просто-напросто к ним привыкла, и мне было жаль их терять, ведь они являлись еще и дополнительно связывающим элементом нашей общей жизни.
Вместо ежевечерних обсуждений Марк назначил обсуждения еженедельные, и не вечерние, а дневные, сказав, что нам потребуется часов пять или шесть и что главной целью будет сопоставление проделанной за неделю работы, так как мы должны идти параллельным курсом. Более того, если мои занятия в университете пересекутся каким-то образом со временем нашего обсуждения, то именно университетские занятия должны быть отменены.
— Вообще, — сказал Марк, — меня твоя учеба в университете больше не интересует, как, впрочем, и все остальное в Гарварде и за его пределами. Как ты там с ними разбирешься — это твое дело. Для меня важно, чтобы они не мешали нашей работе, потому что приоритет за ней, и только за ней. Если твои занятия будут нам мешать, мы их отодвинем.
Это были более чем странные слова, особенно непривычно было слышать их от Марка, для которого моя учеба, оценки и прочие показатели моего успеха всегда много значили, даже больше, чем для меня. По тому, как он говорил, я поняла, что дело, видимо, куда как серьезнее, чем я ожидала. Не то чтобы я ориентировала себя на легкую разминку, нет, но я никак не ожидала такой неподдельной жесткости.
Первое обсуждение было не столько обсуждение, сколько уничтожение меня самой.
Марк накинулся на меня, на то, как я подготовилась и что сделала за неделю, повторяя все те же слова о новом отношении ко всему, о том, что детские забавы закончились, и то, что было достаточно и хорошо прежде, недостаточно и нехорошо теперь. Потом он напомнил мне, и не один раз, что год — это ничтожно мало для задуманного нами, что моя плохая работа суть неуважение к нему, потому что мы сейчас команда, мы в связке, и если я где-то недоработала, то это тянет вниз и его самого, и всю работу. Он говорил еще много других слов, которые, видимо, должны были, по его мнению, пристыдить меня, но я вскорости перестала их слушать, хотя он еще распинался около часа.
Я догадывалась, что, наверное, он прав: моей недельной работы ни по напряжению, ни по объему было недостаточно даже для просверливания маленькой дырочки, не то что для прорыва. Наверное, я действительно не смогла сразу набрать максимальную скорость.
Но, с другой стороны, почему не отвести время на раскрутку, впереди еще целый год? К тому же нынешняя моя подготовка была бы идеальной для наших прежних чаепитий, и если я не сумела сразу достичь необходимого уровня, то, значит, мне требуется больше времени.
Что меня поразило больше, чем его слова, это то, как он их произносил. Я никогда прежде не видела Марка таким нервным и возбужденным, казалось, он не только не хотел контролировать, но, наоборот, искусственно распалял себя. Не помогали даже мои обычные шутливые реплики, они еще больше раздражали его, так как демонстрировали якобы мое «общее несерьезное отношение».
В результате я не выдержала и спросила вполне серьезно:
— Ты чего злой-то такой?
Марк остановился на мгновение и, скользнув по мне бесцветным взглядом серых глаз, сказал вдруг спокойно:
— Потому, что злые— эффективнее, и потому, что я злой — эффективнее. — Он сделал паузу и добавил: — Чем дальше, тем будет злее, и не только между нами, между нами и миром будет злее.
Я пожала плечами.
— Если тебе необходимо — пожалуйста, но я быть злой не собираюсь. Не думаю, во-первых, что злость повысит мою эффективность, а во-вторых, сомневаюсь, что она сделает нашу, как ты называешь, «связку» прочнее. И вообще, я не хочу быть злой.
Его лицо ничего не выражало.
— Если не хочешь — пожалуйста, — не стал спорить он. — Только думаю, что ты ошибаешься: злость в разумных пределах и правильно примененная — хорошее качество, как змеиный яд в разумной дозировке.
— В разумных пределах и правильно примененная, — согласилась я с ним, послушно кивая головой.
— У каждого свои нормы, — сказал он.
И чтобы закончить это бессмысленное обсуждение, я опять согласилась, опять кивнув:
— У каждого свои.
Вскоре смертью храбрых также пали наши утренние кофепития, которые я любила даже больше, чем вечерние посиделки, может быть, потому, что Марк вставал достаточно рано только ради меня, только ради этого получаса, проведенного вместе на кухне, и эта хоть маленькая, но чувствительная для него жертва придавала всему процессу радостную окраску.
Впрочем, традиция не скончалась в одночасье, а умирала мучительно, медленно, с трудом уступая новым реалиям жизни. Марк тоже держался за нее, и я видела его искренние попытки удержаться на плаву. Он через силу еще пытался подниматься вместе со мной и не выглядеть при этом ни сонным, ни разбитым, но у него не получалось. Он был разбитым и сонным, и сам понимал это, и со временем перестал бороться с собственной природой, и мне только и оставалось, что поцеловать его перед уходом. Но Марк далее во сне каким-то странным образом чувствовал меня, и, когда я подходила к нему, он, как большой кот, сонно вытягивал шею, подставляя ее под мой спешащий поцелуй.
Так произошло не из-за чьей-то злой воли, а потому, что у Марка началась бессонница, из-за которой он сначала нервничал и пытался ее переспать, а потом, свыкнувшись, подстроился под новый режим, предпочитая бессмысленному лежанию с открытыми глазами в кровати работу на кухне. И я, просыпаясь на секунду в два, в три, а иногда и в четыре часа утра, видела свет на кухне и, едва успев взглянуть на часы и подумать про Марка с жалостью: «сумасшедший», снова забывалась в нежном утреннем сновидении.
Все это, но и не только это, изменило и сам режим его работы: некогда стройный и упорядоченный, теперь он стал рваным и хаотичным. При этом Марк, насколько я могла оценить, не стал трудиться меньше, но сам стиль его работы выглядел более отвлеченным, более расслабленным и как бы вибрирующим. Он почти не читал учебников и другой научной литературы, а в основном лежал на диване и листал, как это ни странно, детские книжки, фантастику, что-то про Дикий Запад и прочую приключенческую ерунду. Порой он отрывался от страницы и смотрел несфокусированным взглядом на случайно попавшийся на глаза предмет или вдруг засыпал, но ненадолго — минут на пятнадцать, самое большее на полчаса.
Очень смешно было наблюдать, как он вдруг неожиданно вскакивал и, как будто в нем проснулся прежний Марк, подлетал к столу и начинал с неистовой энергией что-то записывать в тетрадь, чертить графики, иногда, вдруг схватив лежащую неподалеку книгу, почти судорожно листал ее и снова писал.
Так могло продолжаться с полчаса, иногда час, редко два, и это было одновременно и похоже, и не похоже на Марка. Не похоже прежде всего по почти болезненной судорожности в движениях — даже полет руки по тетрадке был не плавным, как раньше, а импульсивным и сбивчивым. После того как порыв заканчивался, Марк как бы вдруг сразу обмякал и снова брел на диван к своей зачитанной детской книжке и своему растворенному в ней взгляду.
От постоянного лежания, или от бессонных ночей, или от того, что он почти перестал выходить на улицу, лишь иногда уступая, когда я очень уж настаивала, изменился и внешний его вид. Лицо стало непривычно одутловатым и потеряло существовавшую прежде стройность, под глазами, которые он часто тер тоже совершенно новым движением, появились мешки, весь его вид был настолько болезненным, что я даже начала волноваться. Одежда его — и рубашка, и брюки, то, в чем он ходил по дому, — потеряла прежнюю аккуратность и добавляла неопрятности к его общему внешнему виду.
Я пыталась вытащить его из дому, говорила, что понимаю, что он работает в соответствии со своим внутренним циклом, но нельзя же полностью замыкаться, ломать устоявшуюся структуру жизни, нельзя подчинять себя идее до такой степени, нельзя за идеей потерять мир.
На все это он отвечал, что чувствует себя отлично, что ему нравится новый стиль жизни, что он для него очень комфортен, что он как раз живет в согласии с собой, и нынешняя его жизнь не является никакой жертвой, а просто удобным способом существования.
— Почему же ты раньше, Марк, все делал по-другому, не так, как сейчас? — не отставала я.
Он смотрел на меня своим новым, шальным взглядом, вдруг на несколько мгновений становившимся веселым, даже задорным, как будто предлагая мне сыграть в какую-то новую, им выдуманную игру, но я вовсе не была уверена, что он на самом деле видит меня.
— Видишь ли, малыш, — говорил он с неподдельной искренностью в голосе, — раньше мы, извини за неловкое выражение, занимались формированием тебя, твоим воспитанием. Но воспитание требует дисциплины, к сожалению, и от воспитателя тоже. А сейчас мы этот этап прошли, сейчас у нас с тобой другая задача, очень непростая, к которой мы даже не знаем, как и подойти. И мои функции воспитателя на этом закончились, как и закончились и твои функции ученицы. Чего тебя учить — ты вон уже сколько учишься, уже должна бы все знать, а если не знаешь, значит, плохо училась. И у тебя, и у меня теперь другие функции, тут дисциплина несущественна, она даже может мешать, потому что теперь очередь за чем-то... — Он сбился, подбирая, видимо, подходящие слова, но потом сдался: — Не знаю даже, как назвать. Нужен какой-то артистизм, отход от норм, потому что, — он опять начал про свое, — мы хотим сделать что-то ненормальное, что не соответствует существующему пониманию вещей, существующей практике. И для этого нам нужен путь, отличный от нормы.
— Ты, значит, создаешь себе артистический образ жизни, — это было смешно, прямо до коликов то, что он говорил. — Во всяком случае, как ты его понимаешь.
— Во-первых, я не пытаюсь ничего создать, просто раньше мы жили вместе с тобой одни, а теперь — втроем. Я подняла глаза в деланном изумлении, неужто кто-то прячется за портьерой? — я, ты и девушка по имени Мечта или, скорее, Цель, Идея. Неужели ты еще ее не заметила? И конечно же, новая квартирантка требует для себя определенных условий жизни, так что я как минимум должен потесниться. А потом пора отчалить от привычного порядка, надоело, сколько можно, да и ненормальные вещи совершаются только веселыми ребятами.
Я пожала плечами, я так и не поняла, кто они, эти наши веселые ребята? Может быть, те, кто предпочитает легкий групповичок с неодушевленными бестелыми барышнями из миражных фантазий?
И действительно, через пару месяцев я заметила в Марке что-то новое, в его поведении, и особенно в глазах. В них появилось выражение постоянно шалящего ребенка, какая-то искорка веселья, этакий причудливый блеск. Он и смотрел теперь по-другому, как будто его летучий взгляд проходил сквозь конкретные вещи или предметы.
Я не понимала, как может измениться взгляд. Ну хорошо, можно научиться новой мимике лица или походке, например, но как можно изменить взгляд? Может быть, предположила я, это от чтения детских книг, может быть, от по-детски безразличной ему мятой одежды или вообще от новорожденного глобального безразличия, пофигистского подхода, называемого им теперь легкостью.
Впрочем, детскими книжками и мятой одеждой «отход от нормы» не ограничился. Однажды я застала Марка, стоящим перед зеркалом и корчащим самому себе рожи. Я вышла из ванной, он стоял перед зеркалом в гостиной и корчил рожи, впрочем, как потом выяснилось, лишь одну какую-то очень важную рожу, пытаясь найти в ней оптимальное сочетание носа, рта, глаз и морщин лба.
Это могло быть весьма занимательным зрелищем, если бы не было таким странным. Марк простоял перед зеркалом минут двадцать, то ли не замечая меня, то ли просто не обращая внимания, при этом он разговаривал сам с собой смешным, ломаным голосом, бубня что-то вроде: «Нет, нос должен быть вот тут, на этой стороне. И верхняя губка вот так поджата, вот так, а ты, глаз, давай подергивайся». И, бормоча все это, он кривил нос, поджимал губу и несуразно перекашивал свое лицо, что с учетом его недельной, с намечающейся проседью небритости было не просто странно, но, наверное, и страшно.
Я стояла и думала, может, он на самом деле шизанулся за эти месяцы, может быть, он и был скрытым шизоидом, может быть, именно это и является причиной его загадочной судьбы и причиной странных, неясных реплик других людей о нем.
Тут я вспомнила о Роне, о том, что давно хотела поговорить с ним о Марке, но все как-то не случалось. Может быть, подумала я, и моя догадка вдруг показалась мне вполне реальной, может быть, все эти годы Марк сдерживался, контролировал себя, а сейчас под давлением искусственного, им же созданного стресса сломался, развалился. И может быть, его пора собирать, а не давать ему разваливаться дальше под напором выдуманной, на самом деле безумной идеи.
Но тут Марк то ли увидел меня, то ли просто решил наконец обратить внимание, он повернулся ко мне и засмеялся.
— Подойди сюда, посмотри, какую я рожу придумал.
— Сам придумал? — спросила я издевательски, даже зло, но все же послушалась и подошла.
— Сам, все сам, — сказал он удовлетворенно, не замечая моего тона.
И, когда я приблизилась, он сосредоточился и движением лица, которого я так и не успела разглядеть, смастерил свою только что изобретенную рожицу. Я невольно, даже не желая того, рассмеялась — рожица действительно была презабавная.
Собственно, на его лице ничего не изменилось, он не вылупливал глаза, не кривил и не морщил нос, не надувал щеки. Лишь слегка приподнялась верхняя губа, глаза лишь слегка округлились, и их выражение стало горестно-несчастным, несколько незапланированных морщинок легло на лоб и на переносицу— и произошло что-то неуловимое со всем лицом, но что именно, определить было невозможно. Как будто движение воздуха вдруг сдвинуло слегка каждую клеточку, каждую черточку, что само по себе было незаметно глазу, но сочетание всех мельчайших изменений породило новую, замечательно забавную форму.
Марку понравилось, что я засмеялась, он воспринял смех как одобрение своей кропотливой работы и, наверное, поэтому спросил:
— На кого похоже?
— На... — я задумалась, на кого-то он действительно был очень-очень похож сейчас, на кого-то из детства. — На гнома, нет, нет, на тролля, — предположила я.
— На очень несчастного троллика, — поправил он меня таким же несчастным, ломаным голосом. — Я придумал систему корченья рож. Идея в том, что ты ничего...
Но я прервала его, я не хотела слушать эту белиберду, да еще произносимую с таким авторитетным и серьезным видом.
— Ты сумасшедший, Марк, — сказала я, чтобы пресечь раскрытие секрета построения рож.
— И это правда, — с готовностью согласился он. «Только, пожалуйста, не говори, что мы занимаемся сумасшедшим делом, и поэтому...» — с тоской подумала я.
И он, слава Богу, не сказал.
— Такие слова даже можно принять за похвалу. Знаешь, какая самая знаменитая фраза Дали? — спросил он.
— Какая? — Мне не удавалось закончить разговор.
— Дали сказал: «Единственная разница между мной и сумасшедшим, — Марк выдержал паузу так, как, наверное, он предполагал, выдерживал паузу сам Дали, — это то, что я... не сумасшедший».
То есть ты претендуешь на место Дали? Дали был гений.
Я чувствовала, что он все же втягивает меня в спор. Марк пожал плечами, давая понять, что не понимает, о чем я говорю.
— Дали был художник, ты ведь знаешь, — это было неожиданное по силе аргументации возражение. — Впрочем, какое это имеет значение?
Неожиданно выяснилось, что именно Марк не хочет продолжать разговор. Может быть, его огорчило, что я усомнилась в его гениальности, хотя не мог же он всерьез обижаться на это?
— Как бы там ни было, — сказал он, — возьми фотоаппарат и сфотографируй меня. Эта замечательная рожица не должна кануть в безвестность, это было бы нечестно по отношению ко всем несчастным троллям.
Я взяла фотоаппарат, не понимая, как всегда в последнее время, серьезно он говорит или шутит.
После этого случая корченье рож перед зеркалом стало его постоянным занятием. Он мог простоять перед зеркалом целый час, но, так и не достигнув удовлетворявшего его результата, откладывал «поиск смешнючей гармонии», как он называл свое занятие, до следующего сеанса, укладываясь пока, обессиленный, на диван со своей очередной приключенческой книжкой.
Занимался он корченьем рож с исключительной серьезностью и искренне расстраивался, когда рожа, по его мнению, не получалась, и так же искренне радовался, когда наконец приходил к удовлетворявшему его варианту. Каждая рожица кого-то изображала, например, любопытную крысу или рассерженную курицу, и к каждому образу Марк подбирал голос, что тоже давалось не сразу, и требовал от меня, чтобы я отгадывала, какой именно персонаж создан на сей раз, что я и делала достаточно успешно. Потом рожа должна была быть обязательно сфотографирована, что являлось, конечно, моей задачей, и вскоре везде, по всей квартире — и на кухне, и в туалете — появились приколотые к стенам укрупненные портреты перекошенных физиономий Марка.
Объективно говоря, они были в самом деле жутко смешные, и, если бы я не попадала домой каждый вечер до предела измотанной, я бы, возможно, даже получала удовольствие от его бездумного дураченья.
Увы, следует учитывать мои ранние пробуждения, лекции в университете, когда только часам к трем появлялась возможность что-то перехватить в кафетерии, а потом бежать в библиотеку, чтобы подготовиться к занятиям на завтра, которые становились все более напряженными и требовали все больше времени. Меня преследовало постоянно давящее чувство, что я ничего не успеваю, задыхаюсь, так как меня ждала еще наша с Марком работа, для чего следовало отбросить мысли обо всем постороннем, сконцентрироваться на главном и углубиться в него, что дополнительно занимало еще часов пять одинокой библиотечной отсидки.
В конце концов я попадала домой к одиннадцати, а то и позже, и здесь меня заставал похудевший, заросший, странно веселый Марк со своими еще более странно веселыми рожами, и мне от такой картины становилось больно, а не смешно.
Моя проблема, помимо прочего, заключалась в том, что я потеряла способность заниматься дома. Если раньше наши с Марком одновременные занятия только дополняли друг друга, во всяком случае, не противоречили, то сейчас общая обстановка дома никак не располагала к занятиям.
Во-первых, рваный режим вечно слоняющегося Марка постоянно отвлекал, он пытался заговаривать со мной на совершенно отвлеченные темы или, например, зачитывал особенно остросюжетный отрывок из Гекльберри Финна, или рвался поделиться только что рожденной им и, по его мнению, просто необходимой для меня выдумкой.
К тому же заниматься, по сути, было негде, так как Марк как-то незаметно оккупировал все пространство квартиры — и диван, и письменный стол. Даже кухонный стол был теперь постоянно заставлен либо чашками с недопитым кофе, которые, как подразумевалось, я должна была мыть, либо, что стало еще одним правилом, также немытыми, но допитыми бокалами красного вина.
Поэтому мои занятия потихоньку переместились в библиотеку, на что Марк, как стало обычным в последнее время, не обратил внимания. Он, правда, пару раз поинтересовался, почему я так поздно прихожу, но, узнав, что я занималась в библиотеке, вполне удовлетворился объяснением и больше вопроса не поднимал. Его все меньше и меньше интересовало, что у меня происходит в университете и вообще в жизни, да и когда было интересоваться: я уходила — он еще спал, а когда возвращалась домой, была настолько уставшей, что и говорить не хотелось. Мысль, что завтра с утра снова вставать чуть свет, так как впереди столько всего навалено, и я наверняка чего-то не успею и надо будет снова извиняться и оправдываться, не стимулировала моего стремления к общению. Как не стимулировал его ни сам вид Марка, ни его отношение ко мне.
Единственное, что беспокоило его, это чтобы я была подготовлена к еженедельному обсуждению и подготовлена так, как я и близко не готовилась ни к одному из своих занятий, ни к одному из своих экзаменов и вообще ни к чему в жизни.
Это был единственный день в неделе, даже скорее не день, а полудень, когда Марк менялся, и на свет являлась копия прежнего Марка, впрочем далеко не дотягивающая до оригинала. Чтобы показать, как важно данное событие, он даже сбривал свою недельную щетину, которая больше походила на разрозненные клочья неудавшейся бороды, и, я подозреваю, менял рубашку, даже не исключено, что и нижнее белье тоже. В этот день он был злым, несдержанно злым абсолютно на всех — и на себя, и на людей, и на нашу работу, ну и, конечно, на меня.
Однажды на следующий день после очередного обсуждения, находясь в своем обычном придурковатом настроении и, по-моему, немного в подпитии, он сознался, что вчера злость настолько распирала его грудную клетку, что чуть не выплеснулась оттуда, уже даже клокотала в горле, и он боялся задохнуться от нее. На это я вспомнила, что аналогичный случай описан, кажется, в «Айвенго», которого Марк как раз заканчивал читать, но симптом, ввиду его серьезности, не проигнорировала, а поинтересовалась, не именуется ли он «злостью к работе». Своим вопросом я явно поставила Марка в тупик, и он, видимо, не слышавший прежде такой классификации злости, пообещал подумать над подходящей формулировкой.
Это подозрительное сочетание шальной детскости и неконтролируемой злости, ребячливой дурашливости, игры (правда, очень натуральной) в детскость и агрессивное, распирающее дыхание стремление к цели, невзирая на потери, да и невзирая на цель, это угрожающее, прежде всего для меня самой сочетание, стало последней каплей, и я пересилила себя и все же позвонила Рону.