С этого момента ситуация начала резко и постоянно ухудшаться, и хотя в случае ухудшения понятия «резко» и «постоянно» сочетаются редко, но здесь они чудно сочлись, во всяком случае, для меня. Еще вчера мне казалось, что куда уж хуже, и надо же, вдруг оказалось, что резерв для ухудшения существует всегда, что, конечно, вызывало мазохистски приятное удивление, даже преклонение перед стойкостью организма. Впрочем, на этом приятное и заканчивалось.
Утром Марк оповестил меня о том, что одного обсуждения в неделю недостаточно, что мы вошли в критическую фазу, повторил крылатые слова насчет интенсификации, и я, флегматично сопротивляясь, согласилась на два мероприятия за семидневку.
Для меня это новшество означало, кроме прочего, отказ от горячей пищи, не говоря уже о далеком, но все еще мерцающем воспоминании, что цивилизация принесла нам проволочную телефонную и беспроволочную радио и телевизионную связь, чем я, конечно, и так давно не пользовалась, но хотя бы помнила раньше, что они, эти связи, существуют в природе. Про кучу других вещей, например, что зеркала имеют свойство отражать, а одежда — быть глаженной, я позабыла уже давно и старалась не насиловать свою память подобными воспоминаниями. Но что самое страшное, был нанесен удар по моему пятичасовому сну, которого вдруг оказалось на час-полтора меньше. Еще страшнее четырехчасового сна, сорок минут к которому я все же хитро добавляла в автобусе, радуясь своей животной изворотливости, оказалось нагнетание небывалой до этого напряженки дома. Теперь Марк срывался на крик вообще без какого-либо повода, барабаня своими драконьими ногтями по любой твердой поверхности, так что я, в конце концов, приняла эту форму взаимоотношений как естественную и с врожденным талантом возвращала еще более изощренный крик.
Марк настаивал, чтобы я уже наконец сдвинулась с этой убийственной мертвой точки, чтобы уже нашла выход из нее, хотя сам ничего не предлагал. Это было на удивление странно, казалось, он сам полностью потерял возможность созидать, придумывать — хоть самую малость, хоть что-нибудь. Он стал совершений пассивен, его хватало только на то, чтобы выслушать меня и потом сразу начать критиковать, даже не критиковать, а критиканствовать, делая более чем обидные замечания.
Когда я говорила ему, что он деструктивен и только нагнетает, что он не привносит ничего позитивного, он только отмахивался и лишь однажды раздраженно огрызнулся, что, мол, он был достаточно конструктивен раньше и почему бы мне теперь, в виде исключения, не стать чуточку конструктивней самой. Это было обидно, потому что было неправдой, я раньше тоже немало вкладывала, не меньше его, и я хотела разреветься, но это выглядело бы совсем глупо, и я сдержалась.
— Чего ты на меня кричишь? — сама крикнула я. — Может быть, я не такая способная, как ты.
Интересно, что этот отчаянный в своей беззащитности аргумент вдруг подействовал на Марка. Он разом успокоился, далее сел за стол и, подперев рукой подбородок, посмотрел на меня более чем пристально, как бы оценивая меня заново своим грязно-серым стальным взглядом, в котором явно читалось удивление.
— Ты знаешь, —сказал он, казалось, поражаясь собственной мысли, — а ведь это мне никогда не приходило в голову. Может быть, ты действительно неспособная?
Голос его звучал абсолютно серьезно, и оттого мне сделалось не просто обидно — жутко обидно. Я выскочила из квартиры, хлопнув дверью, хотя улица уже давно была покрыта ночью.
Ночь меня, впрочем, не пугала, потому что я, кажется, заразилась от Марка бессонницей, и, оттого что в квартире для моего ночного бодрствования не находилось места, а лежать с открытыми или закрытыми глазами было бессмысленно, так как в голове скакали и прыгали запутавшиеся обрывки мыслей и будоражили и без того возбужденный мозг, я выходила на улицу. Я гуляла в ночи, благо район был безопасный, минут сорок, пока не начинала чувствовать, что нервы мои хоть как-то успокоились, и морозный, бодрящий воздух выветрил из моего болезненного воображения всякую мешанину, и я могу вернуться и, даже не заходя на кухню, все равно зная, что там увижу, только скинув одежду, броситься в постель и попробовать еще раз заснуть.
От бессонницы я стала засыпать не только в транспорте, но и вообще везде, где можно было присесть, вернее, не засыпала, а проваливалась куда-то, где было темно и сладко, хотя глаза, по-моему, не закрывала, так как, когда я через мгновение возвращалась, я замечала иногда, что со мной разговаривают люди. Библиотека, пожалуй, оставалась единственным местом, где я ухитрялась еще как-то сдерживаться и не засыпать, хотя и непонятно, каким образом мне удавалось поддерживать себя в ненавистном состоянии бодрствования.
Когда я заходила в туалет и подходила к раковине, глаза мои инстинктивно опускались, прячась от наступающего зеркала. И все же предательское любопытство заставляло меня невольно взглянуть на отражение, но только мельком, так как испугавшийся взгляд мгновенно соскальзывал вниз, к безопасным рукам, которые, хоть и с неухоженной, но еще ничего кожей, робко принимали последнюю доступную им ласку — ласку теплой воды.
Единственной положительной стороной бессонницы оказалось то, что она напрочь отбила у меня аппетит. Отказ от еды экономил массу дорогого времени, и я, заставляя себя, лишь проглатывала в день несколько чашек кофе а, если могла надавить на себя достаточно, то и худосочный зеленый салатик — все же организму нужно чего-нибудь там переваривать, чтобы вконец не атрофироваться.
На явно обеспокоенные вопросы о моем внешнем виде я уже не могла отделываться прежней шуткой о подготовке к марафону и эволюционировала ее, говоря, что только что его пробежала. А потом, когда восторженный собеседник начинал изумленно расспрашивать о подробностях, я добавляла, что даже не один, а два марафона, и подряд, и последний по марокканской пустыне, к сожалению, не помню ее названия.
Что такое университетские занятия, я забыла совсем, я вообще забыла, что еще учусь где-то, и казалось, что и про меня забыли, во всяком случае в феврале и в марте. Но в апреле закопошились и снова стали всюду вызывать, находя меня в моей заветной библиотеке! Я понимала, что необходимо что-то предпринять, потому что опасность не закончить семестр была явной, только понятия не имела, что именно.
Два обсуждения в неделю ничего не принесли. Марк все так же угрюмо и раздраженно требовал результатов — если и не взрыва, то взрывчика, как он говорил. При этом сам он ничего так и не предлагал и даже не пытался, а взамен только нагнетал напряженность, так что не только тело мое, но и нервы превратились в струну, и я порой размышляла над вполне практическим вопросом: что же из них не выдержит первым.
Сам Марк стал напоминать мне плаксивого иждивенца, который только требует и требует, сам не желая и не будучи в состоянии что-либо привнести. Я даже стала подозревать, что его ночные бдения — это полная фикция и что он там на самом деле ничего не делает, а только любуется своими закостеневшими когтями. Слава Богу, он не мог там строить рожи— на кухне не было зеркала, — зато мог озвучивать придурковатыми голосами свои фотографии, развешенные на всех стенах.
Пару раз — все равно бессонница — я не выдерживала и неслышно подкрадывалась и смотрела в щелку, чем же он там все-таки занимается, и была обидно разочарована: он сидел, как всегда, с тетрадкой перед собой и смотрел задумчиво, почти романтически в окно. Но, думала я, может быть, я просто не могу его подловить в нужный момент, и мои подозрения не рассеивались.
Так прошли февраль и март, и наступил апрель, а мы все стояли на месте, не зная и даже не догадываясь, куда двигаться, полностью вычерпанные неудачами и друг другом.
Однажды, когда я возвращалась из деканата, где меня в очередной раз предупредили о моих несметных задолженностях, я почти наткнулась в коридоре на Зильбера. Он, как всегда, шел размашистой походкой, держа голову высоко и прямо. Он держал ее так высоко и прямо, что, по идее, не должен был никого замечать, но я-то знала, что глаза его делают свое — прыгают в разные стороны и не пропускают ничего.
Я вдруг вспомнила такое далекое и такое забытое время, когда была с ним, в его команде, и когда мы все сидели у него дома — и я, и Далримпл, и, конечно, Джефри, — и наши разговоры, и уют, и тепло, и заботу и подумала, как же мне было хорошо тогда, как беззаботно, как успешно и как ничто не предвещало перемен, если бы я не послушалась Марка и сама не влезла в эту затягивающую петлю нерешаемой задачи.
А потом я подумала, что и его, ни в чем, в общем-то, неповинного Зильбера, я тоже предала — даже не зашла с ним попрощаться, даже не поблагодарила за помощь. Сейчас он казался таким милым— человеком из моего удачливого и комфортабельного вчера, и мне так нестерпимо захотелось хотя бы прикоснуться к этому нежному своему прошлому, что я вдруг остановилась и побежала назад за подпрыгивающим в высоте затылком.
Зильбер, когда проходил мимо, конечно лее, не остановился, а только глаза его сделали какой-то особенный кувырок и вернулись, сжатые, на место, и он слегка, едва заметно, нагнул голову, что, по его мнению, видимо, означало кивок.
Я догнала его и, наверное, запыхавшись, выглядела еще более несчастной, чем обычно.
— Профессор, — сказала я, — простите за беспокойство, я могу поговорить с вами?
Он остановился, казалось, совсем не удивленный, даже, казалось, ожидавший увидеть меня перед собой.
— Да, — сказал он, — я вас слушаю, Марина.
То, что он назвал меня Марина, как раньше, вдруг еще больше всколыхнуло во мне воспоминания о том желанном и теперь совсем недосягаемом мире, где мне было так хорошо.
— Профессор, — начала я запинаясь, — я хотела извиниться перед вами и, — я выдохнула воздух, дыхание никак не совпадало с моими словами, — сказать, что я помню о вас и о том, что вы сделали для меня, и о вечерах, которые мы проводили вместе, и...
Я запнулась, не зная от волнения и от вдруг подступившего отчаяния, как закончить. Слезы подло подступили к горлу, и я, вконец сбитая с дыхания, замолчала.
— Марина, — он опять назвал меня по имени, видимо, понимая, что я больше ничего не скажу. Голос его звучал неожиданно тепло, или мне так казалось. — Бы плохо выглядите, — он замолчал, как бы думая, продолжать ли, и продолжил: — Я знаю, что у вас неприятности. Мне очень жалко, вы способная девочка.
Мне было так хорошо от его слов, что я даже не обратила внимания на его «девочка».
— Вы могли бы многого добиться, далеко бы пошли, если бы остались со мной, если бы не связались с этим... — он подыскивал слово.
Я поняла, что он сейчас скажет что-то про Марка, но мне было все равно, сейчас я была готова со всем согласиться.
— С этим дельцом от науки.
Я ожидала всего, но его слова все же обожгли меня, я не поняла, что они значат, и промолчала. Я так и стояла молча, не зная, что сказать и надо ли что-нибудь говорить вообще.
Он, видимо, понял мою растерянность.
— В любом случае, если вам нужна будет помощь или совет, — произнес Зильбер так мягко, что я действительно услышала заботу, — позвоните.
Слезы стояли теперь у меня в глазах, и я не могла ответить ему— любое движение или слово, я знала, разорвало бы мое напряжение, месяцами сдерживаемым ревом. Я только кивнула, стараясь опустить глаза как можно ниже, чтобы он не увидел слез, которые он наверняка уже увидел. А потом, не понимая, почему и что делаю, желая только спрятать мой неприкрытый стыд, я повернулась и, не владея своими мышцами, с трудом, но все же выдерживая тяжесть тела, побрела, разбитая, по коридору, спиной впитывая взгляд его скачущих глаз.
Мне было так плохо, что я не могла больше заниматься в этот день, мне надо было отдохнуть — хоть как-то, хоть где-то, и я бы с радостью поехала туда, где не было Марка и где можно было немного поспать, но мне некуда было ехать, и я поехала домой.
Я стояла на порывистом раннем апрельском ветру, продрогшая, промерзшая, — я что-то стала слишком быстро мерзнуть, даже когда не было так уж очень холодно — и ждала этот чертов автобус, а он все не шел, и я бы заснула стоя, настолько я была обессилена, но было слишком уж холодно, и у меня начала кружиться голова, и автобус все не шел, и я прислонилась к столбу, еще более холодному, чем ветер, но все же спасительно стойкому, и увидела наконец подходящий автобус. Я вскарабкалась в него заледеневшими, почти не ощущаемыми обмякшими ногами и села, съежившись, пытаясь вобрать в себя как можно больше попусту здесь пропадавшего автобусного тепла.
Я закрыла глаза и сразу поплыла в утопившей меня полудреме, сну моему не надо было подготовки, он закрутился сразу, без перехода, видимо, воспаленный мозг разучился отдыхать и отказывался расслабиться. Он даже во сне, как завязший в распутицу автомобиль, все перебирал колесами, впрочем, скорее, по инерции, безрезультатно, ничуть не продвигаясь, а теперь, разуверившись в себе, даже бесцельно.
Я видела себя в гостиной Зильбера, было согревающее тепло от камина, и от присутствующих людей, и от крепкого чая, налитого в красивую чашку мэйсенского фарфора, я даже разглядела гибкую розочку на блюдце, и было не только тепло, но еще и сладко от клубничного варенья.
Я ловила взгляд Джефри, робко-осторожный и неясный, и мне было не до того, что равномерно говорил Зильбер со своим старомодным европейским акцентом. Мне хотелось встать и подойти к Джефри, и я встала, и подошла, и положила руку на его высокую и сейчас красивую шею, и провела по ней пальцами, едва касаясь, и ощутила трепет кожи, отозвавшейся на мое прикосновение, на эту ласку.
Потом я медленно наклонилась к его лицу и попыталась рассмотреть его глаза близко-близко, почти без обидно отделяющего расстояния, и затем так же медленно дотронулась губами до его губ, лишь едва коснулась, так, чтобы его губы не шевельнулись, чтобы они не ответили мне, а застыли в изумлении, в ожидании и доверились фантазии моих едва чувствительных движений. И, слегка цепляясь влажностью нежной поверхности за его скользящую, почти несуществующую в своей гладкости кожу, не в силах задержаться на ней и проскальзывая, я все же ухитрилась шепнуть в его губы: «Хочу, уже так давно хочу».
Но Зильбер все говорил, я не слышала, о чем, до меня долетали только разрозненные обрывки фраз, я даже не видела, с кем именно он говорит, я пыталась вспомнить, кто же сегодня приглашен на семинар, но не смогла. Тогда я захотела разглядеть гостя, но он сидел почему-то спиной ко мне, и я слышала только его голос — странный, злой голос обиженного тролля.
Я вздрогнула от голоса и попыталась прислушаться и услышала, как Зильбер что-то возражает, даже начал горячиться, но тролль говорил еще злее, он настаивал, и я наконец услышала какие-то слова, даже не соединенные между собой, и я попыталась их соединить, и у меня не получилось. Я знала, что теперь это единственное, что я хочу, — соединить эти слова, и я мучительно напряглась, даже вены на моих руках вздулись от напряжения, и кровь прилила к голове, и я почувствовала, что покрываюсь тяжелой, сжимающей испариной, отчего всему телу, но и не только телу, сделалось очень больно, и мне показалось, что я сейчас надорвусь от этого унижающего напряжения, потеряю непонятно какое сознание, и я сделала еще одну, последнюю, отчаянную попытку. И в этот момент тролль повернулся ко мне, и я не разглядела его лица, а только загадочную улыбку, преследующе знакомую улыбку, и я вскрикнула громко, потому что он повторил слова, вернее, его улыбка их повторила, и я опять расслышала их, сейчас более отчетливо, и они, словно сквозь вату, прорвались через мое мучительное напряжение. Они пробили его и разом сложились в целое.
Я ловила удивленные взгляды потревоженных пассажиров и робко улыбалась в ответ.
Видимо, я действительно закричала, но к черту все их взгляды, к черту крики. Я судорожно цеплялась за замок портфеля, потом за оплетку тетрадки, безотчетно повторяя только что услышанные, только что сложенные фразы, боясь, что они вдруг исчезнут и растворятся в той пугающей бездне сознания, где растворился сам мой безумный сон, уже, впрочем, забытый в своей взбалмошной никчемности. И только его драгоценное порождение, эти сложившиеся в гармонию фразы имели теперь для меня единственный, всеозначающий смысл. Так, по-прежнему шевеля губами, чтобы не забыть, я закрепила их, пойманные и окольцованные, а вместе с ними — и окольцованную мысль на бумаге, более надежной, чем память, и отбросила разом расслабленное тело на спинку сиденья.
Все изменилось мгновенно, и вдруг я почувствовала себя свежей, и легкой, и веселой и захотела есть. Это уже было достаточной причиной не ехать домой, все равно там ничего не нашлось бы для моего изголодавшегося организма.
Но решающей причиной была острая необходимость именно сейчас оказаться в библиотеке, и только там. Остаться наедине с ее электрическим светом, с шуршащими, почти летучими, чтобы не потревожить, звуками, вобравшими в себя и приглушенные ворсовой толщиной ковра шаги, и заговорщицкий полушепот.
Эти фразы, еще минуту назад недостижимые и высокомерные в своей неисчерпаемой свободе, а сейчас уже покорные и смирившиеся, безропотно скованные вечностью бумаги, были всего лишь, пусть золотым, но ключом к шифру, той взрывчаткой, о которой говорил Марк, которую можно было заложить под нависшей надо мной глыбой, так долго и безрадостно мучившей меня.
Я вышла из автобуса на ближайшей остановке, было совсем не холодно, я даже удивилась, ветерок живительно холодил кожу, я перешла на другую сторону и снова села, но уже в обратный автобус, и приехала назад в университет. Я не спешила, времени было навалом, еще полдня, а если надо — вся ночь, и я сначала с истосковавшимся удовольствием съела горячего бульона и еще что-то мясное и опять удивилась, как вкусно, и странно: почему я пренебрегала, в общем-то, таким приятным процессом обжорства раньше?
Оставшейся половины дня мне, конечно, не хватило, я просидела часов до двух ночи, позвонив все же Марку и предупредив, что задерживаюсь, и мне с трудом удалось сдержать предательски взволнованный голос, чтобы тот не выдал меня.
Я исписала почти половину тетрадки, все складывалось, как я и предчувствовала, чудесно, руки не поспевали за мыслью, и я сокращала и слова, и предложения, чтобы потом лишь понять, что подразумевалось. Я сама чувствовала, что концептуально нашла яркое, неожиданное продолжение, даже не продолжение, а скорее, едва связанный с предыдущим поворот, стремительный рывок, за который предыдущее едва успело ухватиться. И хотя я еще полностью не представляла, что там может находиться дальше, но уже поняла — это прорыв.
Библиотека работала круглосуточно, но к двум я устала и решила, что на сегодня хватит и пора домой — не мешало бы еще и поспать. Я вызвала такси — черт с ними с деньгами — и через какие-нибудь двадцать минут подъезжала к дому.
— Ну? — спросил заросший Марк, поднимая глаза от высокой кружки, из которой он отхлебывал что-то жидкое.
Я обвила его за шею руками и прижалась губами к уже почти не колючей от длинной щетины щеке и громко, даже пронзительно чмокнула куда-то ближе к шее.
Он удивленно поднял глаза, наморщив при этом лоб, он никак не ожидал такой непривычной демонстрации чувств, и весь его вид выражал непонимание и требовал вразумительного объяснения. Но он его не получил, потому что я тут же повернулась и походкой «бегущей по волнам» покинула кухню, отгораживаясь от его провожающего взгляда нескрипучей дверью.