Я ничего не делала дня два, наслаждаясь сном — бессонница сразу, как по мановению волшебной палочки, оставила меня, — разной вкусной пищей, чтением красивых журналов с картинками, телевизором и болтовней с Катькой по телефону.
Но это, пожалуй, все, что я могла себе позволить— два дня — больше у меня не было. Я тут же вспомнила, что я все еще студентка, что сокурсники мои сдают экзамены, к которым меня не допустили, и у меня осталось всего три недели на то, чтобы написать все двенадцать работ, которые полагалось подготовить за семестр.
К тому же двух дней безделья, как ни странно, оказалось достаточно для отдыха, и на третий я почувствовала зудящую неудовлетворенность от своего ничегонеделания. Я поняла, что что-то изменилось во мне, и теперь я стала болезненно зависима от работы, и не только я нужна ей, но и она жизненно необходима мне.
Сначала я набрала книжек, которые мне следовало прочесть, чтобы нагнать пропущенные курсы, но вскоре с удивлением обнаружила, что большинство из них уже читала, и вообще знала практически по всем вопросам намного больше, чем то, что было в них изложено.
Я снова засела в библиотеке и с приятным удивлением обнаружила, что продвигаюсь с изумительной легкостью, с изящной, игривой быстротой. Я писала в среднем работу в день, что было совсем не тяжело, а даже приятно — настолько казалось легче по сравнению с тем, что я делала прежде.
К концу второй недели я раздала свои работы по преподавателям, почтительно извинившись при этом за задержку.
Еще через неделю меня вызвали в деканат, и сам декан, выйдя из своего кабинета, сказал, что я допущена до экзаменов, заметив, что мои работы получили блестящие отзывы от профессоров, и заодно поинтересовался, как продвигается моя большая работа, та, о которой я упомянула в прошлом разговоре.
Я опять расплывчато ответила, что все в порядке, и улыбнулась и поблагодарила его за терпение и помощь, хотя точно не знала, за какую.
Экзамены оказались если не пустой формальностью, то, во всяком случае легкой прогулкой. Профессора в основном обсуждали со мной те работы, которые я им недавно представила, и выглядели наши беседы, скорее, как равноправный обмен мнений между коллегами, чем как экзамены.
Я вышла на диссертационный отрезок, здесь тоже все было понятно — я решила использовать часть своей работы, потому что целиком она не влезла бы и в десять диссертаций.
У меня появилось неожиданно много свободного времени, и я поняла, что пора браться за серию статей, где должно было разместиться все, что я наработала, все то, что через несколько месяцев будет опубликовано и «взорвет науку», именно так, как когда-то обещал Марк.
Марк, он тоже изменился за последний месяц, возвратясь к тому своему старому, почти утраченному облику, и, казалось, что переход ему дался так же, как и мне мои экзамены — легко и естественно. Как будто наступил сезон линьки, и пришла пора сменить надоевшую и устаревшую кожу и блеснуть новой, впрочем, уже тоже ношеной, но сброшенной до срока.
Он избавился от бессонницы, правда, не так быстро, как я, и первый раз за долгое время мы снова спали вместе, что было непривычно, и потому поначалу старались не касаться друг друга, каждый под своим одеялом. Он больше не читал своих дурацких книжек, мы стали часто выходить, и, так как ему особенно было нечем заняться, он записался в какой-то клуб, где полагалось «качаться» и играть в сквош, что он и пытался делать, но, как я понимала, не очень усердно.
Однажды я обратила внимание, что в квартире что-то изменилось, и, еще не поняв, что именно, обвела взглядом стены и мебель и обнаружила, что со стен исчезли фотографии рожиц Марка, и удивилась и спросила, зачем он их выбросил.
— Я не выбросил, я их просто снял, надоели. Они — часть прошлого и больше не нужны, — ответил он.
Теперь Марк снова вставал вместе со мной, и мы снова пили кофе по утрам, почти как прежде. Впрочем, это «почти» все же присутствовало и во мне, и, наверное, в нем тоже. Я не могла отделаться от внутреннего сжимающего дискомфорта, от преследующего чувства неловкости то ли перед ним, то ли перед собой, то ли перед нами обоими. Все выглядело как когда-то давно, прежде, внешне уж точно, но все же что-то пропало, ощущение доверенности, взаимосвязи, ощущение единого целого.
Он был милый, и приятный, и нежный, но он стал чужим, он не был больше частью меня. Как бы он ни интересовался снова моими делами, мне была безразлична его забота, как и безразличны были его советы, которые он, впрочем, и не пытался давать. Он и сам все понимал, и я замечала в его глазах то ли растерянность, то ли неуверенность, будто он сомневался, что все можно вернуть.
Я искренне, так же, как и он, пыталась все восстановить, ну если не все, то хотя бы что-нибудь. Все же не чужой, — думала я, да и как может быть чужим человек, с которым плохо или хорошо, но прожила больше семи лет и который пусть раньше, но все же так много сделал для меня и так много значил. И я старалась, я шла навстречу, пытаясь встретить его посередине разделяющей нас дороги, и что-то получилось, в чем-то стало лучше, что-то я снова смогла принять.
Но от скованности, так прочно, просто каменно засевшей во мне, я так никогда и не смогла отделаться. Когда Марк оказывался рядом, какой-то мой внутренний дозорный сразу наращивал бдительность, и я ничего не могла поделать, и хотя старалась выглядеть естественной и расслабленной, но не могла.
Я пробовала шутить и смеяться, и шутила и смеялась, но как-то деланно, пропала искренность, свобода выразить себя в смехе. Вместо того чтобы смеяться, потому что смешно, я смеялась, потому что так надо по сценарию, потому что перед тем как рассмеяться, пусть на мгновение, но я успевала подумать: «Надо рассмеяться». И само наличие такой мысли ломало все удовольствие от смеха и от шутки.
Однажды в библиотеке, оторвавшись от чего-то, что не требовало моего полного внимания, я задумалась, а нужно ли пытаться? Не исчерпали ли себя наши с Марком отношения, не тянут ли они назад, не жалкое ли это повторение того, что не может больше существовать, Может быть, надо закончить сейчас, пока не засосало, не стало хуже, пока еще не растворилась в запрудившей нас обоих вязкой, изнуряющей напряженности хоть какая-то оставшаяся у нас хорошая память?
Но, возразила я, у меня все равно нет никого ближе, и пусть я люблю его не так, как раньше, все равно как-то ведь люблю. Да и нельзя все время любить одинаково, потому что жизнь в динамике, и все изменяется, и чувства— они изменяются тоже, и кто знает, не последует ли когда-нибудь за падением новый подъем?
Может быть, и моя прежняя любовь к Марку вернется, как и вернется его любовь ко мне, ну а если нет, то, возможно, появится новое по качеству чувство, еще не знакомое мне. В любом случае, думала я, отношения, даже самые трепетные, самые любовные требуют работы, и без нее не в силах продержаться хотя бы какое-то длительное время. Главное, чтобы работа не была слишком уж тяжелой, главное, чтобы от нее не надорваться.
Постепенно мы стали спать ближе друг к другу, и однажды случайно, скорее инстинктивно, я протащила руку под одеяло Марка и почувствовала прохладность его кожи, и замерла от неожиданности и непривычки.
Он тут же повернулся ко мне, и я в темноте увидела красивый контур его лица.
— Что, милая? — спросил он и потянулся ко мне, и дотронулся до моего лица, и провел по волосам и по щеке, и я вздрогнула от прикосновения.
— Подожди, не надо. Не надо спешить, дай привыкнуть, — сказала я и постаралась вложить в голос больше просьбы. Он сразу понял и не настаивал, он сам, наверное, чувствовал так же.
Прошло время, к удивлению, совсем немного времени, и мы снова привыкли друг к другу и снова стали заниматься любовью, и мое старое понимание, что секс является дополнением любви, опять оказалось правдой.
Было хорошо, иногда очень, но это «хорошо» не становилось таким умопомрачительным, безрассудочным, как раньше, когда, казалось, одного тончайшего движения, да не движения даже, взгляда, голоса достаточно было, чтобы разлить накопившуюся истому и утонуть в ней и сознанием, и телом. А сейчас все происходило правильно, технично и иногда очень технично и даже слишком, и, конечно, физика брала свое, к тому же никто ей и не противился. Но вот прежнего сумасшедшего, бесконтрольного сумасбродства, когда тело отвергало вмешательство сознания и само знало, что ему делать, и, предоставленное себе, творило то, что никогда не смогло бы под чужим контролем, — этого не было. Теперь сознание контролировало тело, его движения, направляя и поправляя, и оно, испуганное под жестким взглядом, смущалось и ошибалось.
Кроме того, поначалу мне было как-то неудобно физически. Да и психологически тоже. Я вдруг стала стесняться своей обнаженности и обнаженности Марка, и его поцелуев, и своего возбуждения, и ощущений прикосновения его тела к моему.
Я отвыкла заниматься любовью, мои движения оказались слишком неловки и отрывочны и потеряли плавность, и потеря эта была очевидной, и я не знала, как восполнить ее.
Когда он входил в меня, было так сильно и остро, что даже становилось неприятно, и я пугалась своему неумению воспринимать. Я помнила, что прежде я стремилась, гналась за силой и остротой, и сейчас удивлялась, как могло случиться, что желанное раньше, теперь вызывало у меня внутренние спазмы отторжения. Я пыталась затаиться, затормозить движения, свести их на нет, и вскоре сама поразилась своей статичности, сравнимой с безразличием.
Раньше мне всегда нравилось двигаться. Я любила находиться наверху и приближать свои глаза к глазам Марка и губы к его губам, и грудью, самыми кончиками, скользить по его груди, как бы отдавая свои и забирая обратно его заряды, которые, проходя сквозь кожу маленькими взрывами, растекались в затылке у истоков немеющей шеи. Потом я выпрямлялась и меняла положение ног и, пружиня на них, начинала приподниматься, но только так, чтобы не выпустить, не потерять, а, наоборот, чтобы медленно, тягуче пройтись своей скользящей влажностью по его замирающей глади, и дойти медленно до самого верха, и задержаться там, уменьшив амплитуду до миллиметров, и играться этими едва заметными, но пронзающими смещениями. А потом вновь чуть-чуть уйти вниз, чтобы снова скользнуть вверх и снова задержаться на самом пределе, и так, дразня и обманывая его ожидание, вдруг в самом верхнем, непредвиденном взлете бросить тело вниз, упасть им, добавив к тяжести свое умышленное ускорение, и вогнать его в себя до самой глубокой глубины. И обжигаясь внезапностью и стремительностью летящего движения, задевая по дороге все пытающиеся соприкоснуться места, ощутить и боль, и резкость, которые не уменьшали, а, наоборот, странно добавляли, и потом, дойдя до самого его корня, казалось, использовав всю его мощь и напряжение, не удовлетвориться ими и без остановки, не давая опомниться, не теряя темп, так же стремительно, уже сидя на нем, нажать на мякоть тела и выделить еще немного, пусть совсем чуть-чуть. Но этих миллиметров как раз и не хватало, и, завладев ими и удовлетворившись вполне, я устремлялась нетерпеливым движением, пока оставались силы, вперед и назад по горизонтали, задевая — благодаря еще секунду назад недоступной глубине — что-то новое, не тронутое прежде, и, добавляя головокружительную остроту к только что казавшемуся вершиной любви падению.
Так повторялось много раз, я снова медленно поднималась, балансируя на самом кончике, чтобы потом снова в самое непредвиденное мгновение упасть и услышать сдавленный крик Марка и ответить ему эхом своего, не менее сдавленного стона.
Иногда Марк угадывал мое падение и ловил его встречным движением, и тогда они сходились удвоенной силой, и мы замирали, не в силах даже испугаться мощности импульса, и я только могла прошептать: «Так не бывает», и Марк неосмысленно мотал головой, и губы его все же раскрывались и повторяли за мной: «Нет, не бывает».
Но так было раньше, и теперь повториться не могло, хотя, казалось, ничего не изменилось ни в моей, ни в его технике, но не получалось, даже приблизиться не могло в сравнении. Да и все другие наши приемы не вполне получались, и я не понимала, в чем дело, в чем проблема, пока Марк не сказал однажды больше удивленно, чем раздраженно:
— Мы конкурируем в движениях.
И по голосу его, по удивленной интонации я поняла, что он тоже искал ответа.
«Он абсолютно прав, — подумала я, — мы именно конкурируем в движениях. Если раньше они, наши движения, являлись одним общим, были соединены невидимой нитью гармонии, то сейчас каждое из них оказалось как бы за себя и подчинялось только своим собственным целям и задачам. Более того, теперь каждое из них пыталось подавить другое, соперничающее, чтобы то не мешало и не встревало своими неуклюжими потугами».
Мое знание психоанализа подсказывало мне, что эта борьба неспроста, что она лишь частное отражение того, что на самом деле происходит со мной и с Марком, что происходит в наших отношениях. Просто неосмысленная, подсознательная борьба за инициативу теперь преследовала нас и в постели.
«Раньше, — думала я, — именно на каком-то неосознанном уровне я не то чтобы подчинялась, нет, но, скорее, отдавала инициативу Марку. Я даже не задавалась вопросом: почему? Мне и так было понятно: он и старше, и опытнее, и знает больше, и сильнее, и дальновиднее».
Сейчас же я чувствовала себя более опытной, более изощренной, чем он, лучше понимающей жизнь, даже, как это ни странно, я не ощущала себя моложе, наоборот, я была старше его — более должной, более ответственной, что и определяет в конечном счете. Я во всем оказалась сильнее и интуитивнее его и способной на большее.
«Но с другой стороны, — думала я, — я могу и превосходство свое подавить, лишь бы сохранялось желание быть вместе. И вообще, кто изобрел формулу счастья? Ее нет, этой формулы, и, может быть, не прав был Толстой, когда писал, что каждая пара счастлива одинаково. Наоборот, все счастливы по-разному, по-своему, уникально, и дай им всем Бог — лишь бы были счастливы!
Кто же еще выдумывает правила в этой игре, называемой совместной жизнью, как не только те двое ее участников, которым именно и играть, и жить по ним?! А потому пусть и правила у всех будут разные, лишь бы подходили они и соответствовали и были приняты обоими».
И гармония в постели, надеялась я, может быть, тоже когда-нибудь вернется. Может быть, другая, измененная, не похожая на прежнюю, но опять же, всем гармониям не обязательно походить друг на друга.