Я отвлеклась, но, видимо, сознание работало в своем фоновом режиме, видимо, оно умело решать несколько задач одновременно, оставляя меня с самым в конечном итоге главным — с результатом. И, поэтому, когда я подъехала к дому, я уже знала, что мне делать и примерно что и как говорить.
Я не хотела скандала. Первый эмоциональный прорыв прошел, и слава Богу, я не желала его повторения. Единственное, что я хотела, это чтобы он понял, как больно он мне сделал, как много он зачеркнул. И потом, самое главное, я должна была узнать, не оставляя на потом, узнать наверняка, последний не до конца понятный вопрос: нашел ли он решение до того, как нашла его я.
— Марк, — сказала я сразу, как только вошла. Я не хотела растягивать — зачем? Все понятно, и все решения приняты. — Я все знаю, мне все сегодня рассказали.
Он сразу понял, о чем я говорю, я заметила по его глазам, но все же спросил:
— Что ты знаешь?
— И про то, что ты продавал свои идеи, и про то, почему ты познакомился со мной и затеял все это... Я развела руками, действительно не зная, как назвать — ведь речь шла о моей жизни, о нашей жизни.
Казалось, он не удивился, мне далее показалось, что он был подготовлен. Наверное, Рон успел уже ему позвонить.
— Я думал, что про деньги ты давно знаешь. Странно, что тебе так долго не докладывали.
— Пытались, но я не слушала, а сегодня решилась.
— Зильбер, что ли? — спросил проницательный Марк.
— Какая разница, — ответила я.
— Действительно, никакой, — согласился он. — Ну, и что ты решила? — спросил он.
Я молчала, вглядываясь в него. Конечно, он понимал, что мне больно. Понимал ли он, что мне противно? Не знаю.
— Во-первых, я хочу тебе сказать, Марк, что это подло, то, что ты сделал.
Он не возражал, он вообще ничего не говорил, только смотрел на меня своими стальными глазами, голубизна так никогда больше и не вернулась к ним.
— Ты сам понимаешь, что это подло!
Я вдруг снова стала заводиться. Одно дело решить не нервничать, другое дело — не нервничать. Мне не хотелось, чтобы он вот так отмолчался, больше всего я боялась безразличия. Пусть хотя бы не соглашается, возражает, но не стоит так безучастно, будто ему все равно, будто его ничего не касается.
— Это как посмотреть на дело, — наконец сказал он, но голос его ровным счетом ничего не выражал. — Хотя я понимаю, о чем ты говоришь.
— Марк, — сказала я, чувствуя облегчение, оттого что он хоть что-то ответил, — ты использовал меня, чтобы доказать какую-то дурацкую свою теорию. Ведь на самом деле дурацкую, Марк. Ты принес в жертву нашу любовь, — я запнулась, — мою любовь, Марк. И столько лет жизни, и моей, и своей. И наше будущее. Ты сломал наше будущее, Марк.
Я говорила короткими отрывочными фразами — они были весомее и тяжелее — и вставляла его имя почти в каждую из них, и это, мне казалось, еще больше наливало их тяжестью.
— Я не могу поверить, что ради пустого эксперимента ты мог всем пожертвовать. Это ведь глупо. Ты ведь не дурак, Марк. Ты ведь не мог всем пожертвовать ради пустого лабораторного опыта.
Мне становилось все труднее и труднее сдерживать себя, меня душили и злоба, и обида, и страх за будущее без него, и животная боязнь потери его, но главное— мое жалкое бессилие.
— Конечно, нет, — голос звучал глухо, скорее даже угрюмо.
— А зачем же тогда? — почти закричала я. Он пожал плечами.
— Ну да, я знаю, — мне казалось, мой голос начал срываться, я старалась его удержать, но у меня, видимо, не получалось, — ты хотел сделать что-то большое в науке, что еще никогда не делал. Но ведь это тоже идиотизм, зачем тебе нужна была я? Я была почти ребенок тогда, ты мог все сделать сам значительно быстрее, за год, два, а не за семь, в любом случае ты не знал тогда, что я смогу тебе помочь! — У меня перестали получаться короткие предложения.
— Ты права, — сказал он, — Конечно, я мог сам. — Он мгновенно спохватился: — Хотя не знаю, как далеко бы продвинулся один, без тебя.
— Тогда зачем же, Марк? — я в бессилии опустилась на стул.
— Неужели ты не понимаешь? — казалось, он действительно, удивлен.
Что же еще? — мелькнуло у меня в голове. Что он еще мог хотеть от меня?
— Я думал, ты поймешь, — сказал он, и мне почти стало стыдно, что я не могу раскусить его еще одну подлую хитрость.
Я усмехнулась.
— Извини, — сказала я, не пряча иронии, — не доросла еще до твоих шуточек. Но потерпи, ты меня еще подучишь немного...
Я слышала, что срываюсь на пошлую ругань, но не могла остановиться.
И вдруг одна стремительная догадка, старое, давно растворившееся воспоминание, древняя, за ненужностью почти разложившаяся мысль мелькнула и исчезла и думала, что осталась незамеченной. Но я тут нее вцепилась в нее и вернула, и она стала мгновенной той третьей, самой важной причиной. Я вспомнила, что я когда-то уже подозревала его, впрочем, только смутно, еще не понимая, в чем, — тогда, много лет назад, когда он сказал, что только родители могут заново вместе с ребенком прожить и детство, и юность, и таким образом как бы омолодиться сами.
— Я знаю, — сказала я, — ты хотел прожить мою жизнь, снова с двадцати лет, лучшие годы, прожить заново еще раз, снова получить то, что недостижимо другим. Поэтому ты и искал меня, поэтому и выбрал. Ты своровал у меня мою молодость, Марк.
На меня опять от обиды и бессилия наплывала дрожащая муть. Я увидела себя тогда, семь лет назад, смотрящей на него и вопросительно, и с обожанием, и с надеждой, а он, я представила, в этот момент думал: подхожу, не подхожу? А ведь правда, он отобрал у меня молодость, а вместе с ней легкость жизни, беззаботность и присвоил ее себе.
Я посмотрела в его лицо, пытаясь разыскать что-то новое, что раньше, наверное, упускала, и мой долгий, внимательный взгляд подтвердил догадку. Он действительно сейчас легче и беззаботнее, чем был семь лет назад, даже легче и беззаботнее, чем я сейчас. А значит, моложе! «Как это зло и подло», — подумала я, но промолчала. Не было сил заводить все заново, в конечном итоге — не все ли равно.
— А, глупости, — ответил он, и по его изменившемуся тону я поняла, что права. — Ничего я у тебя не своровал, ты чудесно прожила свою молодость, не хуже, чем прожила бы без меня, даже лучше. Да, была у меня такая мысль, или почти такая, ну и что, но что в ней плохого? — так всегда бывает, когда люди живут друг с другом, живут жизнью друг друга, берут друг у друга, отдают...
— Марк, — прервала я его, — к чему демагогия? Ты ведь понимаешь, что для тебя это было умышленной причиной, а для всех остальных неумышленное следствие, а это разница, Марк, большая, принципиальная разница. Умышленность, продуманность все меняет.
Он пожал плечами, ему нечего было возразить.
— К тому же была еще одна причина, — вместо возражения сказал он.
Мне не хотелось снова напрягаться в угадывании.
— Какая же?
— Я любил тебя, — ответил он серьезно. — Я по-прежнему люблю тебя.
— Наверное, — сказала я. У меня защемило сердце, но я выдержала боль. — Тем не менее ты не прекратил эксперимент и довел его до конца.
— Я делал это для тебя. — Он явно пытался оправдаться. — Это неправда, Марк.
— Хорошо, — легко согласился он. — Не только для тебя, но и для тебя тоже.
Наверное, он так считает, подумала я. И наверное, так и было, так и есть на самом деле, но разве это меняет дело? Нет, не меняет, лишь усугубляет.
Я чувствовала, что это выяснение пора закончить, оно все равно никуда не вело.
— Если ты все делал для меня, зачем же тебе надо было зимой доводить меня до такого убийственного, невменяемого состояния? — Это был один из двух вопросов, которые мне осталось выяснить.
— Потому что иначе ты вряд ли бы нашла правильный подход.
Я постаралась выразить на лице удивление, если мое лицо еще могло что-либо выражать.
— Видишь ли, — видимо, он решил пояснить, — когда-то очень давно я прочитал книжку о русских иконах и иконописцах, не только о русских, а вообще, но это неважно сейчас. Перед тем как писать Божьи лики, они доводили себя голодом, бессонницей и прочими издевательствами до почти полного измождения, культивируя тем самым в себе духовное состояние, которое, как они полагали, поднимает их до Бога.
Он остановился на мгновение, как всегда любил останавливаться, когда рассказывал.
— Я не знаю про Бога, но что так ближе до истины, это точно. — Он сощурился. — Даже не просто до истины, до озарения. Я не знаю, почему, то ли лишения действительно обостряют чувства, и они — и прежде всего интуиция — становятся более изощренными, то ли еще что-то, но это работает. А тебе именно нужно было озарение. Такие большие вещи без озарения не делаются, — он легко усмехнулся. — Действительно, наверное, только с помощью божественного откровения. Я давно использую такой прием, я именно так и создал свое самое лучшее. Лучшего я хотел и для тебя.
Последняя фраза прозвучала уже слишком театрально.
— Ладно, Марк. Ни к чему это. — Я почувствовала себя убийственно усталой, а впереди еще оставался самый важный вопрос. — Скажи, ты нашел решение до меня? — Лицо его опять стало невозмутимо.
— Так и знал, что ты спросишь, —сказал он, но на сей раз не усмехнулся. — Какое это имеет значение? Ты все сделала сама, только ты, и никто другой. Это твоя победа, только твоя, я тут ни при чем.
— Ты не ответил на вопрос, Марк. Вопрос был, знал ли ты решение до меня? А имеет ли это значение или нет, об этом позволь судить мне самой.
— Это очень важно для тебя? — спросил он.
— Да, очень, — ответила я и не смогла сдержать издевки. — Мне ведь надо знать, должна ли я платить тебе пожизненный процент.
Он помолчал, его лицо было напряженным, настолько напряженным, что, казалось, выдавало колебания.
— Ты все сделала сама. Я не знал решения, — повторил он, и голос его вдруг тоже зазвучал устало, и эта звуковая усталость, казалось, и была ответом на мой вопрос. Мне показалось, что он сказал неправду.
— Ты пытаешься обмануть меня, — сказала я, надеясь, что он не выдержит моей проницательности.
— Думай, как хочешь, — еще более устало произнес Марк. Я поняла, что он больше ничего не скажет.
Я решила не ночевать дома, да я не чувствовала больше эту квартиру своим домом. Ночью сложно выдержать попытку примирения, ночью и тело, и воля расслаблены, а мне не хотелось мириться. Даже не так, я ведь и не то чтобы ссорилась с ним, просто все вот таким необычным, но, с другой стороны, естественным образом, пришло к своему завершению. Я знала, что теперь не смогу быть с ним вместе, и, если бы он даже меня этой ночью и уговорил, я все равно бы потом, рано или поздно, ушла. Так зачем оттягивать? Впрочем, может, он и не стал бы меня уговаривать, но все равно ни к чему.
Я позвонила Катьке и спросила, могу ли я переночевать у нее, и, конечно, она сказала «да». Матвей приехал за мной, я не хотела, чтобы Марк меня отвозил, я собрала самое необходимое, попрощалась с Марком и уехала.
Катька встретила меня без вопросов, да и что тут спрашивать, и так все понятно, но я все равно оценила.
Я жила у Катьки около недели, конечно, стесняя их всех, и хотя старалась помогать, как могла, — Катька уже была на каком-то последнем месяце— особенно ничем помочь, конечно же, не могла. Разве что выгуливала их собаку, большую игривую дворняжку, которую Матвей подобрал где-то месяца четыре назад больным щенком и отпоил специальными собачьими лекарствами. Я никак не ожидала такой трогательной заботы к больным щенкам со стороны Матвея, и это его неожиданно открывшееся качество было мне симпатично.
К концу недели я наконец сняла квартиру, одолжив немного у Катьки, и в воскресенье собиралась переехать и начинать заново обзаводиться хозяйством — все с нуля, все сначала, — но в субботу позвонил Марк. Катька подозвала меня к телефону и, когда передавала трубку, так округлила глаза, что я сразу поняла, и сердце прыгнуло от неожиданности или, наоборот, от ожидания.
— Да, — сказала я, услышав его спокойный, мягкий голос, — привет.
— Привет, — сказал он, — ты как?
— Хорошо, — ответила я осторожно. Я ждала его звонка, я ожидала даже, что он позвонит раньше, и, ожидая, прокручивала разговор в разных направлениях. Но сейчас, когда услышала его голос, ни одна схема не сработала.
— Ты знаешь, — сказал он, — я решил уехать. Сердце развернулось и стало стучать в обратную сторону.
— Куда? — спросила я.
— В Европу, а может быть, потом еще дальше, по миру. Я, знаешь, никогда по-настоящему не путешествовал, некогда было.
Я почувствовала, как он улыбается.
— Надолго?
Я не могла говорить длинными фразами, я боялась, что он услышит, как у меня дрожит голос.
— Не знаю. На несколько лет. Может быть, года на четыре. Как получится.
— Это долго.
— Как относиться ко времени... Ты через четыре года все равно будешь моложе, чем был я, когда мы познакомились.
Он замолчал, и я подумала, что он закончил, и сказала просто так:
— Да, это странно.
— И успешнее, — произнес он, и я не сообразила, что это продолжение предыдущей недоговоренной фразы, и поэтому не поняла.
— Что? — спросила я, заставляя его повторить.
— Через четыре года ты будешь моложе, чем был я, когда мы познакомились, и вдобавок успешнее.
Теперь я поняла.
— Ну, это неизвестно.
Я не скромничала, я действительно не знала. К тому же мне было все равно, во всяком случае, сейчас.
— Я тебе обещаю, верь мне.
Его голос был и уверенный, и забавно веселый, он понимал так же, как я, что призыв «верь мне», звучал юмористически.
— Хорошо, верю, —я не хотела спорить.
— Слушай, — сказал Марк, и я поняла, что тема закрыта и теперь мы переходим к главному, — почему бы тебе не жить в нашей квартире,
Я оценила, что он сказал в «нашей», а не в «моей».
— Меня все равно не будет, чего ей простаивать.
— Спасибо, Марк, но я уже сняла. А потом, мне все равно будет неприятно.
— Что? — спросил он, и в его голосе прозвучал испуг.
— Слишком много связано. С тобой, с прошлым. Мне будет тяжело, не хочу.
Он помолчал.
— Тебе деньги нужны?
— Нет, спасибо.
Мне понравилось, что он, во всяком случае, поинтересовался.
— Ладно, —сказал он, и я поняла, что мы прощаемся, — пообещай мне, что мы встретимся, когда я вернусь, независимо ни от чего. Хорошо?
— Хорошо, Марк, обещаю. Независимо ни от чего. Через сколько, года через четыре?
И тут я решила попытаться еще раз.
— Марк, — сказала я, — все же скажи, ты знал решение до меня? Мне это важно, Марк.
— Я ведь уже ответил.
Я ничего не смогла понять по голосу. Это было бесполезно.
— Хорошо, как хочешь. Тогда ты обещай, что мы к этому вопросу вернемся, когда ты приедешь и мы встретимся.
— Хорошо, вернемся, — легко согласился он и усмехнулся, видимо, от облегчения, что я отстала, во всяком случае, на четыре года.
— Ладно, — я не хотела затягивать, затянувшееся прощание всегда двусмысленно. — Счастливо тебе, постарайся не скучать.
— Не буду, — Марк усмехнулся. — ты же знаешь, я самодостаточный, — он выдержал паузу. — Иногда даже самоизбыточный.
Теперь улыбнулась я, это было смешно сказано и, главное, точно про него.
— Ну, ты пиши, иногда.
Мне не хотелось вешать трубку.
— Не знаю, — ответил он, — может быть. Вообще-то, я не люблю. Да, кстати, — вдруг спохватился он, — тебе тут письмо пришло.
— От кого? — спросила я. Я ни от кого писем не ожидала.
— Не знаю.
— Распечатай, посмотри, — мне не хотелось специально ехать за письмом, еще раз встречаться с ним — и так слишком длинное прощание.
— Доверяешь, значит, — протянул Марк так, что я поняла, что руки его замяты конвертом. — Странно, это стихотворение.
Он помолчал, видимо, читая.
— Такое ощущение, что оно посвящено тебе, знаешь, что, я не буду читать.
Это было благородно. Я молчала.
— Хочешь, я могу переслать его по почте к Катьке? — спросил Марк.
— Да, — сказала я безразлично, — перешли, почему бы нет? — Мне действительно было безразлично.
— Да, — сказал Марк, — стихи, это ведь здорово, когда тебе пишут стихи.
Я услышала новую озорную интонацию в его голосе и не поняла.
— Все, — сказал он после паузы, — будь молодцом, малыш.
И еще, помолчав, добавил:
— Я буду скучать по тебе.
— Я тоже, — сказала я честно. — Счастливо, пока. И повесила трубку.
Мне было очень грустно, и печально, и тоскливо, и ныло сердце, и я знала, что именно оно, сердце, вобрало в себя и эту грусть, и печаль, и тоску, и все остальное своеобразие чувств, которое не может быть передано перечислениями слов.
«Вот и все», — подумала я про себя.
Прошло всего несколько месяцев, и Марк, как всегда, оказался прав.
После того как мои статьи были напечатаны, события стали раскручиваться с невероятной и поразительно приятной быстротой, и хоть занудно перечислять свои достижения и успехи, но ради правды жизни придется. Для начала меня вызвали в дирекцию университета и предложили остаться на кафедре и, как обычно в таких случаях, выделили место в одной из лучших клиник Бостона, а значит, и Америки, чтобы я могла совмещать научную деятельность с практикой. Формально должность была скромная, но фактически под меня сформировали маленькую группу, и я понимала, что впереди меня снова ждет много работы. Теоретическая часть была сделана, но теперь очередь за практикой, теперь предстояло разработать методику лечения, и то, что сейчас было заключено в сложно читаемых бумажных листах, требовалось перенести, на конкретных пациентов, а это было непросто.
С течением времени работа моя завоевывала лауреатство различных премий — местных, американских и международных, — сначала в психологии, а потом и выйдя за ее пределы. Конечно, каждая премия приносила денежные вознаграждения, отличающиеся по размеру, в зависимости от премии, но иногда вполне солидные. Но материальные дивиденды по-настоящему пришли в полном объеме, когда после двух с половиной лет я, наконец, перевела свою теорию в практическую методику.
Университеты и клиники, не говоря уже про всякие большие и маленькие конференции, приглашали меня читать лекции по всему миру. На работе меня сразу сильно повысили, одновременно и на кафедре, и в клинике, и я стала почетным председателем нескольких обществ, на что я соглашалась лишь бы мне не надо было тратить на мое председательство время.
Вскоре я открыла свою практику, и, хотя принимать там могла лишь два дня в неделю, да и то по полдня, у меня сразу набралась очередь на семь-восемь месяцев вперед. При этом вопрос денег практически не стоял: страховые компании предложили оплачивать мои часы по самой высокой ставке.
Одной из первых моих пациенток стала Мэрианн, ее болезнь не ушла, а, наоборот, обострилась со временем. Я лечила ее долго и терпеливо, и помогала, и если не вылечила полностью, то, во всяком случае, она смогла через какое-то время жить почти полноценной жизнью.
Еще большей неожиданностью стало то, что я каким-то образом попала в фокус общественности, прессы и телевидения. Все началось, когда я получала одну из своих премий. Молодая — все ведь относительно, — уверенная и полная энергии, да притом ко всему с загадочным акцентом, я действительно выделялась на фоне пожилых, усталых и сухих, по большей части, мужчин. Обо мне сделали телевизионный очерк, я подходила под оба эталона: успешной, как говорится, «сделавшей себя» женщины, для модной идеи феминизма; и под вечно обожаемый образ «американской мечты», в который я с легкостью вписывалась, как и вписывалась во все хрестоматийные описания Золушек: «Девушка-эмигрантка, поначалу даже не владеющая английским, без денег и знакомств, своим упорством, трудом и талантом завоевывает Америку. А с ней деньги, признание, славу!»
За телевизионным очерком хлынули приглашения от журналистов, от телевизионных и радиопередач, и скоро я стала частой собеседницей в самых модных передачах, у самых модных ведущих.
Я, по-видимому, подходила им остатками моей былой живости и еще не полностью утраченной непосредственностью, естественным смехом и способностью легко выйти за регламент — посмеяться и над ведущим, и над аудиторией. Им нравился мой непривычный для них юмор, и они смеялись либо потому, что было смешно, либо потому, что я начинала улыбаться, сигнализируя этим, что я пошутила, и что вам, дамы и господа, тоже полагается посмеяться.
Какой-то женский журнал даже напечатал меня на обложке, и это было хотя и пошло, но почетно. К тому же я была не как все остальные на традиционных обложках, в полусуществующем бикини, а в своей врачебной, достаточно закрытой одежде.
Я стала вдруг какой-то интеллектуальной звездой, образцом для подрастающего поколения, олицетворяя своим живым примером нехитросложную и оттого популярную формулу: «Если смогла я, то сможете и вы». И хотя мне очень хотелось при этом показать всем кукиш, но я не могла, хотя бы из приличия. Теперь меня приглашали в университеты и прочие колледжи не только по поводу моей методики, а чтобы поведать юным, как им полагается жить дальше, дабы повторить мой славный подвиг.
Я была модной и меня звали на все самые престижные сборища — и научного, и прочего интеллектуального мира.
Но все это была суета. Сначала эта разноцветная мишура развлекала меня, но мишура есть мишура, и скоро мне надоело.
Оказалось, что деньги, которых стало наконец-то достаточно, потом много, а потом очень много, — не уменьшили проблем и не прибавили радостей. Я, конечно, поначалу от долгой экономии и нуворишеского жлобства накупила себе всего — и модную машину, и одежду, и аппаратуру, и, конечно, удобную квартиру, но скоро, даже очень скоро, закупочная лихорадка перестала меня увлекать.
Я заперла машину в гараже, предпочитая ездить на трамвайчиках, — хоть почитать можно. Одежда меня тоже не слишком волновала, так как я могла по-прежнему не стесняться своей фигуры, и, значит, мне не требовалось тратить так уж много, чтобы скрывать свои телесные изъяны, а именно такая одежда стоит денег. Поэтому я без особой радости наблюдала за увеличивающимися цифрами моих месячных банковских счетов, так и не зная, как воплотить в жизнь свое вожделенное богатство. Хотя, с другой стороны, думала я, есть — и хорошо, пусть будет, не мешает ведь.
Думая о Марке, а я часто думала о нем, я вспомнила, как он сказал как-то, что сами деньги ничего не стоят, они лишь бумажки, деньги всегда чем-то измеряются. Кто измеряет их в домах, кто в машинах, кто в одежде, кто в драгоценностях, кто в «красивой жизни», и, когда я спросила его, в чем измеряет деньги он сам, Марк, подумав, ответил, что измеряет их «свободой духа». Тогда я усмехнулась — мы тогда уже начинали понемногу ругаться, — но сейчас я вполне поняла, что он имел в виду. Только ведь и свободу духа можно измерять по-разному, впрочем, в любом случае для нее не требуется особенно много наличных средств.
Я скоро устала и от внимания прессы, и от популярных лекций, и от прочей ерунды, и все вернулось в свое русло — работу, науку, пациентов, привычки. Хотя, если честно, шлейф знаменитости все так же продолжает тащиться за мной, и я не очень-то борюсь с ним. Он увеличивает мои повседневные возможности, и мне меньше времени приходится тратить на бытовую суету, а значит, больше остается для дела.
Я часто вижусь с Зильбером, вернее, как только он оправился от инфаркта и Джефри уехал, я стала навещать его, и потихоньку мои визиты один-два раза в неделю, по вечерам, стали традицией. Я приношу либо торт, либо варенье, и сладкоежка Зильбер заваривает чай, и мы сидим с ним весь вечер, как в старые добрые времена, и разговариваем о науке, и не только о ней.
Конечно, он сдал за годы, стал как будто ниже и суше и, хотя не потерял своей представительности, но сделался проще и доступнее в общении, и мне с ним теперь совсем легко. Хотя, когда он в моем присутствии разговаривает с кем-нибудь по телефону, в его голосе все же проступают старые требовательные нотки. Он не отступил после инфаркта, продолжал ходить на кафедру, читал лекции и делал другую работу. Но было видно, что ему это дается все с большим и большим трудом, и в конце концов он сам сознался себе в этом и сначала перешел на полставки, а потом на половинку от половинки, и так продолжалось, пока я не убедила его, что он может заняться более полезной работой, не приезжая каждый день в университет.
Я уговорила его написать воспоминания о себе и о времени, о людях, которых он знал, о многих, кого несправедливо забыли или кого помнят, но как монумент, а не как живого человека, а Зильбер помнит их именно живыми.
Ему понравилась идея, и все последние годы мы этим и занимаемся. Сначала он продумывает план главы, и мы его обсуждаем, потом наговаривает на диктофон свои мысли, воспоминания. Затем я отдаю пленки одной из своих девочек, она набивает новую главу в компьютер, и, получив напечатанный текст, мы начинаем работать — менять, резать, переставлять, добавлять.
Я делаю это не для забавы, не для развлечения старика, хотя, конечно, работа повышает качество его повседневной жизни. Это будет умная и мудрая книга, потому что профессор, потеряв свою высокомерную напыщенность, вдруг приобрел именно мудрость, и такт, и глубину и думает о том и замечает то, чего в суете не замечают и о чем не думают другие, Она, эта новая книга Зильбера, которая сейчас уже почти завершена, пропитана доброй и философской мудростью — не формально философской, не по учебнику, а жизненной, человечной и очень конкретной — с высоты долгой и непростой жизни.
Однажды Зильбер мне сказал, что интеллект, или, скажем проще, поправился он, ум человека так же, как и память, не ухудшается с возрастом, как это принято считать, а просто видоизменяется.
— Это как закон сохранения энергии, — сказал он. — Так же и мыслительные способности, они не исчезают вообще, они переходят из одной формы в другую. Действительно, с возрастом что-то начинаешь помнить хуже, на что-то не так быстро реагируешь. Но это лишь означает, что память и ум перешли в какую-то другую часть сознания, и начинаешь вспоминать, что не помнил, забыл раньше, и глубже понимаешь то, к чему раньше относился пренебрежительно и легковесно.
Я спросила про медицину, почему врачи считают, что с возрастом все же мыслительные возможности ухудшаются, на что Зильбер ответил, что официальная медицина на все смотрит с позиции нормы и отклонения от нее. И поэтому — так как, конечно, пожилые люди норме молодых не соответствуют — возрастные изменения и считаются патологией. Но ведь не зря во всех восточных, хотя и не только, культурах, в России, кстати, тоже, добавил он, посмотрев на меня, понятия «мудрец», «мудрость» ассоциируются со старостью. Да и Авраам, и Моисей основные откровения получили от Бога стариками.
Я посмотрела еще раз внимательно на Зильбера и подумала: «А ведь он прав. Во всяком случае, по отношению к нему это совершенно справедливо».
— Наверное, вы правы, профессор, — сказала я.
И так как я соглашалась с ним не так уж часто и вообще не спускала ему даже мельчайших неточностей, я видела: сейчас ему было приятно, что он так легко заполучил мое одобрение.
Зильбер лишь однажды упомянул о Джефри. Он сказал, что жалко, что у нас не получилось, что он бы хотел, чтобы получилось, так как именно нас двоих любит больше всего, каждого по-разному, конечно. И так как я промолчала, и он не дождался ответа, на который, может быть, и не рассчитывал, он добавил, что он не судья, что, если и не вышло, это для него, в конце концов, ничего не меняет. И больше никогда о Джефри не упоминал.
Иногда по вечерам, когда его очередная глава еще не вбита в компьютер, перед чаем мы ходим гулять по вечернему Бостону, и его свежий вечерний ветер, и темные безлюдные улицы с деревянными домиками, и немного усталые фонари на деревянных столбах, какие-то уж очень из детства, бросающие тени от случайного порыва ветра, и этот старый, мудрый, любящий меня, абсолютно бескорыстно любящий, чего почти никогда не бывает, человек, принимающий мои удачи и неудачи как единственно свои, — этот родной мне старик, как и эти ставшие тоже родными мне вечера, как и этот город, делают мою жизнь теплой, и наполненной, и ненапрасной.
Я часто звоню Катьке и иногда, как правило, спонтанно и неожиданно наезжаю к ней. Она еще больше увеличилась в размере и теперь стала даже не крупной, а большой, что все же странно не портит, а даже подходит и дополняет ее царственную, величавую осанку.
Ее двое мальчишек, такие же рыжие, как и она, не переняли от нее ни спокойствия, ни медлительности, казалось, они родились наперекор своей матери сумасшедшими и неуемными. Они переворачивают дом в постоянных спорах, драках и шумных, с грохотом, с постоянным топаньем убегающих ног и падающих тел, играх.
Матвей совсем не изменился, даже отцовство, кажется, не повлияло на него, он все так же блестит глазами и пытается раскрутить меня на очередной спор, что ему почти никогда не удается.
В доме, помимо собаки, появились кошка и попугай, и еще большой аквариум с рыбами, и все это, как ни странно, уживается в небольшой квартире, где каждый находит свой уголок, и только иногда оба мальчика, собака и кошка — все сплетаются на полу в перепутанный клубок из смеха, крика, мяуканья и лая.
Из клубка то появляются, то исчезают рыжие детские головки, собачий нос, хвост кошки, а над этой свалкой вдобавок летает возбужденный попугай и орет человеческим голосом даже очень подходящие к случаю забавные слова. И только когда Катька говорит мне «подожди минуту» и идет с кухни и вырастает над этой перекатывающейся кучей, даже не говоря ни слова, а просто встает над ней, кажется, ее требовательное спокойствие властно передается всем, и попугай смолкает и залетает в открытую всегда клетку, а клубок распадается сам по себе, и все становится на свои места, и на секунду воцаряется тишина. Но только на секунду, а потом дом снова погружается в крики, шум, возню и веселое беспокойство, что и делает дом по-настоящему жилым.
Я сижу на кухне и смотрю на Катьку, на ее терпеливое счастье и чувствую, как зависть, но не черная, а белая зависть заволакивает меня такой же белой, светлой, почти прозрачной грустью. И я думаю, что вот так, наверное, могло бы быть и у меня, но не случилось, а теперь уже наверняка никогда не случится.
Странно, думаю я, по сути, я добилась всего, что считается успехом, но что-то все же упустила, потеряла, мимо чего-то прошла, не заметив. И не то что у меня не будет детей, почему нет, еще есть время, наверняка будут, но, боюсь, я уже не смогу дать им вот столько тепла и уюта и незаметной заботы, как делает это Катька. Каждый из нас, видимо, за годы развил свой талант, тот, который считал в себе самым важным, и теперь не имеет ни времени, ни способности развивать другой. И вот, глядя сейчас на Катьку, я не знаю, какой талант важнее и от какого отдача в результате больше, хотя понимаю, что мне просто не хватает честности признаться, что от Катькиного.
Приходит с работы Матвей, и все — и дети, и животные — все забывают и про меня, и даже про Катьку.
— Погляди, — говорит она мне, не стесняясь его присутствия, — его целый день нет дома, он приходит, на детей даже не смотрит, на этих, — она кивает на прочую живность, — вообще не обращает внимания, а они, погляди, как к нему льнут. И хотя мне и странно, но в ее голосе нет ни зависти, ни обиды, а только удивление.
И действительно, дети смолкают и садятся рядом с папкой и смотрят на него открытыми, светлыми, как у него, глазами.
— Ага, — соглашается Матвей, — вот хотя бы собака. Она, — теперь он кивает на Катьку, — с ней занимается, кормит, гуляет, а смотри!
Действительно, собака вроде бы и занята чем-то своим собачьим, но в то же время взгляд ее безотрывно устремлен на Матвея. Отовсюду: из другой комнаты, из-под стола, из коридора, лежа, стоя — только ему в глаза. Он не говорит собаке слов, он только поводит взглядом, и она, угадывая только ей понятные приказания, счастливая, что ее преданное внимание вознаграждено и она замечена, бежит исполнять — приносит тапочки или газеты или просто подходит, если хозяин хочет ее погладить.
— Я ее не учил ничему. Не знаю, откуда набралась, — говорит Матвей, и в его голосе искренне звучит удивленное равнодушие.
Маленький волнистый попугай уже давно забрался к нему на плечо и что-то влюбленно нашептывает на ухо. Матвей поворачивает голову и, глядя в близкие попугаичьи глаза, серьезно ему отвечает, на что попугай реагирует по-своему и либо смеется, либо вдруг беспокойно задумывается или опять начинает что-то интимно нашептывать.
— У нас абсолютно гениальный попугай, — говорит Матвей. — Я даже не знал, что птица может быть такой умной, как человек, правда. Он, как член семьи у нас. Смотри, — говорит он мне и поворачивается к попугаю; — Кеша, поцелуй меня. — И я чуть не падаю со стула, потому что попугай со звонким звуком поцелуя дотрагивается своим гнутым клювом до щеки Матвея и открывает клюв, чмокая его.
— Хорошо, — говорю я, — звук поцелуя я еще понимаю, но откуда он знает, что надо до щеки клювом дотрагиваться. Это ты его научил!
Но Матвей качает головой:
— Честное слово, не учил, понятия не имею. Я же говорю, гениальная птица.
— Ты бы посмотрела, как даже безмозглые рыбы на него реагируют, — говорит Катька с гордостью.
— Да, — подтверждает Матвей, — это совсем непонятно. Ты, Марин, подойди к аквариуму.
Я подхожу, и рыбки все до одной прячутся в негустых водорослях, зарывая носы в песок.
— А теперь смотри, — говорит, приближаясь, Матвей. — Только отойди на шаг.
Я делаю шаг назад, но недалеко, чтобы увидеть, как рыбы, словно по команде, выстраиваются вдоль стенки, и глазеют на Матвея, и тычутся в стекло раскрывающимися ртами, как будто пытаются что-то ему сказать.
— Ну, это просто, — говорю я, — ты их кормишь.
— Нет, — отвечает Матвей, — я их вообще не кормлю, она их кормит.
Он снова указывает на Катьку, и та подтверждает:
— Да, это я их кормлю, но от меня они тоже прячутся.
Я смотрю на него, на всех на них, его домочадцев, людей и животных, замерших от его присутствия, и понимаю то, что не могла так долго понять.
Есть в нем, в Матвее, что-то даже не физическое, а какая-то внутренняя прочность, не обременяющая, не занудливая, а легкая и легко принимаемая надежность, что-то почти нефиксируемое, что приковывает к нему и располагает и делает самым важным для всех домашних. Может быть, я и запутанно говорю, может быть, это нечто другое, что я не могу правильно объяснить, но понятно мне, что вот именно таким причудливым образом нашел выражение его, казалось, невыраженный талант.
Я еще раз смотрю на них на всех, и мне снова и спокойно, и радостно за их счастье, и опять немного завидно. Так как не вобрать мне его в себя про запас — чужое это счастье.
О Марке за эти четыре года я ничего не слышала. Он не приезжал, не звонил и не писал ни разу.
Года полтора назад Зильбер, который по-прежнему по молодой привычке, а скорее, по все еще оставшемуся пижонству выписывает европейскую периодику, дал мне какую-то воскресную британскую газету и ничего не сказал, только посоветовал просмотреть.
Я забыла про нее, но, разбирая дома портфель, наткнулась на ее воскресную толщину и скорее из любопытства, что там пишут в иностранной прессе, ее пролистала и обмерла, когда в разделе «Искусство» мой рассеянный взгляд наткнулся на большую фотографию Марка. Рядом находилась статья на полстраницы под заголовком: «Известный американский ученый становится одним из самых популярных поэтов Старого Света».
Название было еще более неожиданным, чем фотография, но я заставила себя оторваться от мелькающих слов статьи, я не хотела проглатывать ее разом, я хотела смаковать ее букву за буквой, слово за словом, прожить с ней весь этот вдруг ставший таким уютным вечер, и потому, стараясь сдерживать свое нетерпение, начала с фотографии. Она, к сожалению, была черно-белой, и на плохой газетной бумаге трудно было разобрать подробные черточки лица. Я подумала, что там, где на бумаге гладко, на самом деле могли быть морщинки, тогда как проступающие на снимке шероховатости могли оказаться просто дефектами печати. Самое печальное ограничение наложила черно-белость, я не могла различить цвет глаз, ко по всему выражению лица я заподозрила возможное присутствие голубизны.
В целом казалось, что Марк все тот же, не постарел и не изменился особенно, хотя что можно сказать по газетной фотографии?
Я изучала ее с полчаса, а потом с обидой, что все кончается, перешла к статье. Она была разбита как бы на две части: в первой рассказывалось о Марке, а во второй было напечатано интервью с ним.
Оказывается, Марк выпустил сборник стихов, написанных им за последние два года, и сборник этот, говорилось в статье, стал событием в жизни английской интеллигенции и пользуется заметным успехом. Я удивилась и термину «английская интеллигенция», и тому, что стихи где-то все еще могут пользоваться успехом. Там было много других хвалебных — витиеватых и выпендрежных — слов, которые всегда используют журналисты от искусства, считая, видимо, что об искусстве надо писать замысловато, что простые слова лишены красоты и потому, дескать, искусство упрощают.
Из всего навороченного я поняла, что сборник скоро выйдет в Америке и что стихи отличаются новизной и нестандартностью стихосложения и глубиной ассоциативной мысли. Я пропустила прочие, не имеющие смысла рассуждения автора, которые я все равно не могла понять. Не из-за сложного языка, слова-то я понимала, но вот сложить их в смысловую конструкцию, называемую предложением, мне не удавалось. Может быть, я отвыкла от вычурно-претенциозного слога, а может быть, во мне именно так, подсознательно, проявилась предвзятость к автору статьи, особенно когда я убедилась, прочитав имя, в его феминной принадлежности. Или я просто не могла сконцентрироваться, потому что меня тянуло, безудержно тянуло к интервью, где пусть искаженное редакторской правкой, но все же было напечатано слово Марка. И я перестала себя сдерживать.
Вопросы мне тоже показались дурацкими, но два из них задержали мое внимание.
В первом журналистка, ссылаясь на критиков, утверждала, что Марк во многих своих стихах создал новый, необычный, но чарующий стиль. А затем, не зная, видимо, как из собственного утверждения составить вопрос, спросила, как Марк может такое мнение прокомментировать.
Марк скромно признался, что это не его задача — судить о новизне подхода, но сказал, что придумал технику создания стихов, когда они как бы вытачиваются из прозы. Он сравнил свой подход с созданием мраморной скульптуры, когда скульптор очень внимательно и кропотливо подбирает кусок мрамора, ища в нем заложенную форму и нужную структуру, вплоть до мельчайших прожилок, и лишь потом начинает вытесывать, выстукивать и вытачивать его в соответствии со своей идеей, придавая камню нужные линии, сгибы и округления.
«Так же и стихи, — сказал Марк. — Если что-то, какая-то тема волнует меня долго и настойчиво, она начинает выражаться глыбой мрамора, которую, впрочем, тоже сложно найти и вырубить. Я выписываю ее, скорее, как прозу, не стесняясь отсутствия стихотворной формы и рифмы, мне требуется нечто другое, скорее, прожилки; видение будущей структуры для меня на данном этапе важнее, чем ее словесное выражение.
А когда глыба вырублена, я начинаю работать над самой скульптурой, то есть над стихотворной формой — кропотливо и настойчиво. Но теперь, когда суть заложена и я не боюсь ее потерять, форма зависит от моего неторопливого решения, насколько закруглять линии и выделять сгибы или оставлять частично красоту природного камня. Каждый раз я чувствую по-разному, и каждый раз рождается свой непохожий конгломерат».
Я читала и думала: нет, он точно не изменился, конечно, он всегда останется собой. Но глаза мои тем не менее опережали мысли, и спешили и метались, и снова возвращались, начиная заново, боясь упустить самое важное для меня.
Журналистка попросила Марка объяснить, как это он, известный и многообещающий, как она выяснила, ученый, оставил науку и занялся поэзией. Я читала ответ Марка и улыбалась.
«Знаете, — сказал он, — у меня есть близкий друг и в прошлом коллега, — мне понравилось, что он употребил «есть» к «другу», а «в прошлом» применил только к «коллеге», — и вообще важный в моей жизни человек, у которого я много перенял: и легкость, и простоту, и многомерное, очень другое, особое отношение к жизни».
Не может быть, чтобы он про меня, подумала я, и глаза мои моргнули от подлой сентиментальной влажности.
«Так вот, — я еще могла читать, хотя все немного расплывалось, — она сказала однажды, что творчество состоит из двух талантов: таланта восприятия жизни и таланта выражения этого восприятия».
Надо же, запомнил, подумала я, и мне пришлось провести рукой по глазам. Это даже не были слезы, просто набухшие глаза.
«Очень точное замечание, — читала я дальше слова Марка. — Знаете, можно родиться с талантом атлета, или певца, или математика, или каким угодно другим талантом, но можно родиться с талантом творчества вообще. Это такой же, как и все остальные, талант, ничем не хуже, разница только в том, что он не ориентирован ни на что конкретное. А если он содержит в себе в равной мере и талант восприятия жизни, и талант выражения, то он может быть приложен к любой человеческой сфере, а потом, со временем переориентирован, а потом опять при желании перенесен в другую область и так далее. Все зависит от склонностей человека, от того, что его привлекает. И если присутствует стремление и, наоборот, отсутствует страх рискнуть, то почему бы себя не попробовать в разном. И хотя вероятность успеха невелика, но она ведь тем не менее существует. Да и потом, в чем он — успех? Может быть, сам факт попытки уже достаточное основание для успеха».
Марк, думала я, как это на него похоже! Вот он и здесь придумал что-то свое.
На следующий день я полетела в книжный магазин, но сборника не нашла. Его названия даже не было в компьютере, видимо еще не вышел в Штатах, и мне пришлось заказывать его, а потом я ждала недели три, пока он не прилетел из самой что ни на есть Британии.
Я читала стихи Марка к странно узнавала наши ранние и поздние разговоры и споры, даже ссоры, я узнавала себя и, как ребенок, не знала чего мне хочется больше — плакать или смеяться. И я плакала и смеялась иногда одновременно.
Действительно, думала я, он сказал правду в этом интервью: не только он изменил мою жизнь, но, может быть, и я тоже хоть в какой-то малюсенькой мере повлияла на его жизнь. И почему-то от этой по-своему корыстной мысли мне становилось немного сладковато внутри, и улыбка одолевала слезы.
Несколько стихотворений были настолько про нас, про наши впечатления, мысли, которыми мы тогда делились друг с другом, что я переписала их и решила сделать частью этих записок.
Стихи ведь в отличие от прозы сродни музыке, их трудно читать в первый раз, они требуют большего напряжения, большей умственной и душевной работы, иногда нелегкой. Но потом, когда вникнешь, они, опять же, как музыка, не могут приесться, надоесть, наоборот — чем их больше сначала читаешь, а потом бормочешь про себя по памяти, тем большим смыслом обрастает каждое слово, тем больше роднится, становится ближе тебе, сначала, может быть, скрытая
ритмика стихотворения.
И вот, в который раз склонившись поздним вечером над книжечкой Марка, я снова читаю ее, но уже могу не всматриваться в строчки. Я поднимаю глаза и устремляю их в зовущее пламя камина и думаю, вернее, выхватываю своим чувством, что он, Марк, собственно, стал самым большим в моей жизни поражением. Но, с другой стороны, понимаю я, нельзя же быть все время победителем.
Что может понимать и чувствовать победитель, кроме звона фанфар? Что эти фанфары могут открыть нового в его жизни? Ничего.
Только проигрыш заставляет тебя остановиться, и задуматься, и вглядеться, только проигрыш оттачивает чувственность и углубляет видение, и делает более обостренной интуицию.
Что может хотеть победитель, когда захватывает город,
Кроме разрушения, кроме чужого добра и женщин?
А вот побежденный, который отступил и оставил в городе жену, детей и дом, он начинает страдать, желать и надеяться, и ему открывается про этот мир что-то новое, о чем он раньше не догадывался, когда сам входил в чужие города.
И это странно, но поражения, если все же от них удается оправиться, в результате поднимают выше, чем победы, и только через поражение можно, как ни парадоксально, прийти по-настоящему к большой победе и оценить ее вкус.
Марк — мое поражение, через него я познала мир, и жизнь, и себя, и это поражение со временем и с пониманием стало дороже всех моих побед, и я берегу его — чувство его, память о нем, как не берегу память ни о чем другом.
Мне позвонил Рон, он часто звонит мне на правах старого приятеля. Как ни странно, это его смешная теория тогда, давно, подтолкнула меня к моему выбору. Впрочем, может быть, теория была и не его, может, ему ее подсказал Марк, не знаю, никогда не спрашивала, а теперь уж точно не имеет никакого значения.
В любом случае он сообщил, что разговаривал с Марком по телефону, и тот сказал, что планирует приехать через пару месяцев, и попросил передать мне привет, что он, Рон, этим звонком и делает. Я вспомнила, как Зильбер мне однажды сказал, что жизнь почти всегда дает второй шанс.
Другой вопрос, захочешь ли ты воспользоваться им? — подумала я.