Через пару дней, когда Марк встретил меня после работы, мы шли вдвоем по уже почти ночной улице и краснокирпичные дома, вобравшие в себя также старческие цвета пережитых столетий и увитые бородатым плющем, с ажурными балкончиками и полукруглыми башенками, создавали ощущение игрушечной нереальности. Улица была пуста, только редкие машины тревожили своими фарами и без того трепетный и неравномерный свет усталых фонарей. Мы говорили обо мне. Я сказала, что думала и приняла решение и что хочу попробовать и рискнуть, и черт с ней, с этой бухгалтерией. Он посмотрел на меня внимательно и спросил, решила ли я, на какой факультет хочу переходить. Я ответила, что это как раз я и не знаю, и мы оба засмеялись.

— Я знаю точно, что не хочу заниматься математикой, физикой, химией и прочей технической инженерией, — сказала я.

Он спросил:

— Это потому, что тебе не нравятся точные науки?

Я задумалась. Все же непросто выразить словами то, что скорее чувствуешь, чем понимаешь.

— Да нет, — произнесла я после паузы, — не то чтобы они не нравились мне, просто я к ним безразлична. Дело, наверное, в том, что я не вижу жизнь через формулы, функции и интегралы.

Марк согласился, но в голосе его было удивление. Он сказал, что это правда, что я очень хорошо сформулировала, и наклонился и в виде одобрения поцеловал меня.

— Это правильно, — продолжил он, как бы размышляя. — Человек должен уметь выражать жизнь через то, чем он занимается, если он занимается этим серьезно.

И, помолчав немного, добавил, что какая я, однако, умничка, как здорово я сообразила, что это чудесная мысль и что он никогда не думал об этом именно в таком ракурсе. Мне вдруг стало неожиданно приятно от его похвалы, и я подумала, что вот так оно, тщеславие, доселе неведомое мне, и зарождается.

— Действительно, — сказала я, ободренная, желая развить успех своей мысли, — композитор выражает свое понимание мира через музыку, которую создает, тогда как музыкант передает свое восприятие, интерпретируя эту музыку так, как только он ее понимает. Так же и портной, наверное, выражает свое видение мира через костюмы, которые шьет. А математик выражает мир через формулы, футболист — через игру, — ехидно привела я наиболее привычный для Марка пример из спортивной жизни, — и так далее. И тут главное — найти ту среду, через которую удобнее всего передавать свое понимание мира.

— Ты действительно думала об этом, — сказал Марк улыбаясь. — И очень здорово придумала. Это отличная мысль.

Я ответила, что да, я действительно думала, что, видишь, я стала твоей хорошей ученицей, на что он сказал, что он здесь ни при чем, это просто мой нестандартный подход и нестандартная оценка жизни, о которых он говорил.

— Самое нестандартное в ней, — заметила я, дождавшись, когда он закончит нахваливать меня, — это то, что я так и не придумала, через какую среду хочу выражать свое, — тут я развела руками, как бы очерчивая шар глобуса, — понимание мира.

Мы опять заговорили о разных специальностях, и он спросил, как я отношусь к гуманитарным наукам, на что я ответила, что они мне симпатичны, как, впрочем, и сами гуманитарии, но заниматься ими я, наверное, не очень стремлюсь, так как мне всегда казалось странным, например, литературоведение.

Зачем, спрашивается, докапываться, что именно автор хотел сказать тем или иным текстом? Автор что хотел, то и сказал, и кому надо, тот поймет, а кому не надо, поймет по-своему. Не является ли это попыткой литературоведа, вернее, общества, которому данный литературовед служит, подчинить своему мнению мнение читателя вместе с самим литературным произведением?

Я сама начинала понимать, что перебарщиваю, но ничего не могла поделать, уж очень мне сейчас хотелось порассуждать да поумничать.

— Или история. Ведь очевидно же, что историк подделывает прошлое именно под свою весьма необъективную точку зрения, и таким образом получается не одна общая история, а много разных — столько, сколько книжек о ней написано. Знаешь, — я перевела дух, почувствовав, что уж очень впала в обличительный раж, — чем мне всегда хотелось заниматься? Философией. Нет, скорее, теологией. Я хотела бы выучить аравийский, древнееврейский, изучать Талмуд и каббалу, скрипты Мертвого моря, Евангелие и прочее, что-нибудь мистическое, про душу, про смерть, про смысл жизни, то есть про вечное. Знать то, что в детских книжках знают старые бородатые волшебники или мудрецы, — постаралась я выразить таким образом свое представление о науке теологии.

— То есть ты хочешь быть мудрецом? — сказал Марк и выпустил мою ладонь из своей.

— Мудрецом? — засомневалась я. — А почему бы нет? Хочу быть мудрецом.

— С бородой? — подозрительно спросил Марк.

— Ну... не знаю. Если только ты найдешь ей какое-то специальное применение, в общем-то, наверное, разное можно вытворять с бородой, особенно с длинной. А так, самой, мне борода ни к чему. Зачем мне борода? Нет, — твердо решила я, — мне не нужна.

— Действительно не нужна, — засмеялся Марк, а потом спросил: — А почему именно теология?

— Не знаю, — созналась я. — Может быть, потому, что все, что касается загадки жизни, всегда очаровывало меня. Я всегда чувствовала волнение, когда слушала выступление какого-нибудь писателя или ученого или читала книгу с философским подтекстом. Мне казалось, что вот сейчас что-нибудь откроется, что даст на все ответ, и все разом встанет на свои места и не надо больше будет спрашивать себя, как? почему? и что дальше? Мне всегда казалось, что существует лишь один главный вопрос, а все остальные, может быть, тоже важные, но второстепенные. Знаешь, как в научной фантастике физики пытаются найти единственную формулу построения мира...

— Они на самом деле пытаются. И клянутся, что найдут, — перебил меня Марк.

Я нервничала и была немного возбуждена, потому, наверное, что пыталась говорить о том, что скорее чувствовала, чем понимала, и о чем, конечно же, никогда не говорила прежде, и поэтому было страшно не найти слов, не выразить, даже не для Марка, а для себя. И еще потому, что тема была настолько нереальна, абстрактна и настолько внутри меня, что я боялась ее. Я даже не сразу обратила внимание на последнюю реплику Марка, настолько была сконцентрирована на своем.

— Да? — с деланным удивлением отреагировала я, пытаясь снова собраться. — Так о чем я? Ну вот, я потеряла мысль, ты меня сбил, — я совсем растерялась.

— Ты говорила о главном вопросе, — направил меня Марк.

— А, да. Так вот, если он вдруг будет решен, то все остальные вопросы разрешатся автоматически, сами по себе, как бы вместе с ним. И вот я слушала и читала, и не то чтобы ждала ответа, но хотя бы намек, хотя бы направление. Но, — я развела руками, — никто ничего не подсказал, я так ничего и не нашла.

— Он не в физике, этот ответ, если, конечно, он вообще существует, — сказал Марк.

— Я тоже так думаю, хотя и не могу судить. В физике, сколько бы я ни слушала, ни читала, все равно не поняла бы ничего, будь там сколько угодно ответов. Но мне тоже почему-то кажется, что не в физике. Я не знаю, скорее в литературе, в философии, в теологии, не знаю.

Я замолчала, и вдруг ко мне пришло продолжение:

— Смотри, интересно, если ты возьмешь русских писателей, самых больших, то, помимо того, что они писатели, каждый из них еще своего рода философ со своей концепцией. Может быть, и без ответа на этот главный вопрос, но с попыткой. Смотри, Толстой, Достоевский, любишь его или нет, не имеет значения — я, например, не люблю, — но в концепции ему не откажешь. Потом Чехов. Кто еще? Булгаков с Мастером — все, как минимум, ставили вопросы и плохо или хорошо пытались на них ответить. То есть я хочу сказать, что русская литература как бы переплелась с философией.

— Почему только русская? — спросил Марк.

— Ну потому, что я больше нигде этого не находила, такой насыщенности.

— Может быть, это просто ты не находила? — сказал Марк с заметной хитрецой в голосе и делая ударение на «ты».

— Ну почему? — почти обиделась я. — Я достаточно много читала. — Конечно, это прозвучало по-детски, как в школе перед учителем, и потому я добавила агрессивнее: — Ну посмотри, о чем здесь пишут — детективы, деньги, прочая туфта.

— Я не буду с тобой спорить, — спокойно сказал Марк, — я ведь с тобой заодно. Я только хочу сказать, что в любой стране в основном пишут детективы, потому как их писать намного проще, и, конечно, в России их тоже большинство. Просто аналогов Толстому в мировой литературе всего несколько, и давай мы будем сравнивать сравнимые величины, а то иначе нечестно.

— Ну, например? — пошла я ва-банк.

— Ну, например, — Марк ненадолго задумался, — это относительно, конечно, и зависит от вкуса. К тому же я не противопоставляю, я просто говорю о титанах такой же величины, как, скажем, Толстой, кто ставил вечные вопросы.

— Ну так кто же? — не выдержала я.

— Прежде всего, конечно, Шекспир. Кто-то сказал, что после Шекспира человечеству уже не о чем писать. Потом Гете, Данте для своего времени. Из более поздних, например, Пруст, можно еще кого-нибудь назвать.

— Ну, не знаю, — нехотя согласилась я. — Это в конечном счете не имеет значения. Я только пыталась сказать, что я, может быть, кое-как, но все же воспитывалась на том же Толстом или Чехове, и, может быть, от этого все те вопросы, которые мучили их, стали мучить и меня. Не знаю.

Я замолчала, молчал и Марк, и пауза эта постепенно вернула нас на землю.

— Я не знаю, как насчет теологии, — наконец сказал Марк, — мне кажется, что ею надо заниматься с детства, так как она не только близка к религии, а как бы является ее продолжением. То есть люди вокруг тебя в большинстве своем будут не просто знать, но и чувствовать многое из того, что ты только начнешь изучать. Это не значит, что ты их в результате не обгонишь, но зачем начинать, давая кому-то заведомую фору?

Я согласилась и, разведя руками с открытыми ладошками, наморщив лоб, сказала капризно, что, ну вот, на этом моя карьера великого ученого закончилась по той простой причине, что на меня не хватило научных наук. Марк обнял меня и, прижав к себе, сказал, поддерживая мой несерьезный тон, чтобы я не расстраивалась, что мы что-нибудь придумаем.

— Ты хочешь есть? — спросил он.

— Нет, но домой идти тоже не хочется, — ответила я.

— Пойдем возьмем мороженое и посидим внутри, — кивнул Марк на малюсенькое кафе в три столика.

Я согласилась, и мы вошли. Марк принес мороженое и сел напротив меня с вафельным стаканчиком в одной руке и салфеткой в другой. Он откусил от плотного шарика, на губы его легла полоска молочной влаги, я пыталась запомнить их именно такими, как будто подернутыми туманным облаком.

— Если тебе хочется познать суть вещей, — начал говорить Марк после паузы, — то, может быть, стоит подумать о психологии. Насколько я понимаю, она более приземленная, чем теология и философия, к тому же она куда как более «научная наука», я имею в виду, более конкретная. Суть вещей — это прежде всего человек, даже не сам человек, а его сознание, его душа, и именно этим как раз занимается психология — душой и сознанием. К тому же, насколько я знаю, психология как наука находится в самом зачатии, человечество знает о Вселенной куда как больше, чем о себе, то есть о человеке. Фрейд, по сути, лет семьдесят назад создал современную психологию, и как бы его ни опровергали, серьезной альтернативы его подходу нет до сих пор.

Марк замолчал, смакуя мороженое, — он взял себе «черри-гарсия», пломбир с огромным количеством пьяной вишни, в изобилии перемешанной с осколками черного шоколада. Это было типично для Марка — говорить о чем-то важном, а потом прерваться и как ни в чем не бывало сосредоточиться на сиюминутном, как бы показывая, что сиюминутное тоже имеет значение. Я набралась терпения и молчала, догадываясь, что это на самом деле лишь замаскированный путь собраться с мыслями, чтобы потом продолжить с еще большей убедительностью.

— На самом деле, наверное, чертовски интересно, нет, даже не понять, как устроен человек, понять это, наверное, невозможно, а хотя бы дотронуться до этой, безусловно, самой великой загадки.

Мне показалось, что идея заниматься психологией так понравилась Марку, что он сам загорелся ею.

— К тому же, — продолжал он, — насколько я знаю, существует несколько различных направлений — психология поведения, психология мышления, клиническая психология, экспериментальная и другие. Я бы тебе посоветовал узнать у себя в университете про клиническую потому что, — он задумался, — во-первых, она самая что ни на есть «про людей». Другие занимаются мышкам, голубями и прочей живностью, исследуют их рефлексы, поведение. Что тоже интересно, но к людям все это хотя и имеет отношение, но не самое непосредственное. Во-вторых, суть вещей — мы ведь о сути вещей говорили — лучше всего изучать на аномалиях, а клиническая психология занимается именно больными душами. В-третьих, глядишь, выучишься и вылечишь кого-то и принесешь пользу, а это очень важно в работе — видеть ее результаты, и немногие профессии позволяют получать такое на самом деле колоссальное удовольствие. В-четвертых, можно будет открыть свою практику, и хотя мы ни о каких деньгах сейчас не говорим, именно частная практика дает большую часть дохода.

Я слушала внимательно, но все же ждала, когда он перестанет перечислять по пунктам преимущества своей идеи.

— В-пятых, — не унимался он, — я почти ничего про клиническую психологию не знаю, и мне тоже будет интересно.

Я скорчила гримасу недоумения: мол, а ты-то тут при чем, и, не выдержав, спросила с сомнением:

— А ты что, тоже пойдешь учиться вместе со мной?

— Я всегда буду учиться вместе с тобой. — Он перегнулся через стол, поцеловал меня в лоб холодными от мороженого губами, так что я вздрогнула. — А потом, когда-нибудь, я буду учиться у тебя, — добавил он, садясь на место.

Сейчас я уже не помню, когда впервые подумала о психологии как о странной и единственной науке, которая амбициозно ставит своей главенствующей, хотя и замаскированной целью познание человеческой души. Пусть цель и недостижима, но тем более захватывает поступательность, тем более волнующим является каждый шаг. Но что я точно помню, это то, что именно тот вечер в маленьком кафе с Марком, незаметно внушавшим мне свои мысли, и явился пунктом, от которого начался отсчет моего самозабвенного погружения в загадку.

Именно после этого дня в первый раз я почувствовала, что есть невидимая, но пугающая сила в психологии и в людях, занимающихся ею. Сначала, когда я не знала еще, как все происходит на самом деле, мне представлялось, что эта наука несет какую-то разгадку, и, думая так, я даже засомневалась, хочу ли я эту разгадку узнать.

Люди, которые, как мне тогда казалось, постигли ее, представлялись мне видящими насквозь суперчеловеками, не выпускающими свое всесильное знание за круг непроницаемого, молчаливого ордена. Когда по прошествии лет я стала сама частью этого ордена и поняла, что, как бы ни были обширны собранные знания и как бы глубоко ни были они проанализированы, их кажущаяся грандиозность только высвечивает ничтожную тщетность перед самой немыслимостью задачи, тогда и сама задача представилась мне еще более божественно-величественной. Именно поэтому, поняла я, бессмыслен прямой подход, лобовая атака в надежде осмыслить ее, и только лишь от попытки изучить отклонения человеческой души, ее аномальные таинственные процессы возникает пусть призрачная, но все же надежда хотя бы обозначить подход к устремленной в небеса вершине.

Однажды годы спустя я случайно встретила на конференции своего сокурсника, который с успехом работал и в госпитале, и в университете в одном из западных штатах. После традиционных расспросов с не до конца подавленным стремлением показаться успешнее, даже, может быть, не преувеличивая, но все же выпячивая свои наиболее заметные достижения, зная при этом заранее, что потом будешь испытывать неловкость перед самой собой за свое, с детским душком, хвастовство, разговор перешел на более общие темы. Он сказал, что читал мои работы, и высоко отозвался о них, и мне было особенно приятно услышать похвалу именно от него.

Я чувствовала к нему доверие, мы иногда, много лет назад, вместе сидели до ночи в библиотеке, и, поэтому, когда он спросил между прочим, как я отношусь к тому, чем занимаюсь, я наивно раскрылась, отбросив обычную иронию стандартных отговорок. Я сказала — и звучало это, наверное, незащищенно серьезно, — что да, я по-прежнему предана своей главной идее, и попыталась объяснить почему, употребляя все те же слова: «душа», «загадка», «недостижимость»...

Вдруг я поймала на себе его взгляд, немного подозрительный — не разыгрываю ли я его, и, когда мне пришлось подтвердить, чувствуя, впрочем, подступающую неловкость, что я не шучу, а говорю вполне серьезно, взгляд его изменился и стал, как мне показалось, почти сочувствующим. Я оборвала свой затянувшийся монолог, и после паузы он возразил, сказав, что он со мной не согласен, что профессионализм растворяет возвышенное в количестве ежедневных пациентов, в бестолковости студентов, в постоянстве нервозных мелочей, в занудливости бумажной работы. Более того, добавил он, чем профессиональнее я себя чувствую, тем больше у меня появляется здорового скептицизма к профессии, что, в свою очередь, повышает мой профессиональный уровень. Он также сказал, что не хотел бы, чтобы я воспринимала его слова личностно, но, на правах старого товарища, он полагает, имеет право напомнить мне, что термин «душа» ненаучен, и вся моя наивная велеречивость его удивляет и ему интересно, как я ухитрилась совмещать свой идеалистический подход с практической конкретикой.

Я не стала с ним спорить, не стала возражать, что если за каждым пациентом, за каждым опытом, конечно, непосредственно не стоит возвышенное, и для отвлеченного общего теоретизирования, безусловно, нет ни времени, ни места, почему все-таки при этом глобальная цель познания не может, пусть не вмешиваясь непосредственно, а скорее исподволь, ненавязчиво определять общее направление и смысл всей работы. Я сказала ему только, ощущая досаду за обнаженную свою откровенность и, по-видимому, неловко улыбаясь, что понимаю его и что отчасти он прав, но все это крайне индивидуально, и я по-прежнему чувствую очарованность и, пусть наивную, пусть по-студенчески детскую, преданность таинственной громаде задачи, которую я, знаю, мне не решить. Я пожала плечами, мол, ничего не могу сделать: знаю, глупо, но я так чувствую.

Он посмотрел на меня пристально, но взгляд его, ставший вдруг серьезным, уже не нес в себе ни подозрительности, ни сочувствия. Самое интересное в этой истории то, что через пару недель, уже после конференции, я получила от него по электронной почте письмо, в котором он писал, что много думал о нашем разговоре, что даже плохо спал первые дни, и в результате понял, что потерял некую живую ниточку, связку с тем, что делает. А то, что он называл профессионализмом, в результате убило в нем радость ежедневной работы, и он признает, что я права, и понимает теперь, почему именно я сделала то, что сделала, имея в виду мою знаменитую методику. Я ответила ему, что рада, если наш разговор как-то помог ему, и пожелала вновь найти ту живую нить, о которой он так образно упомянул.

Впрочем, сейчас, когда прошло столько лет с момента, когда впервые значение слова «психология» закрепилось у меня в сознании, и потом, много раз перемешиваясь и перевариваясь вместе с набранными знаниями, опытом, тяжелой работой, видоизменялось, мне уже трудно понять, когда сформировалось, приняло различимую форму мое сегодняшнее представление о ней.

Это вообще так — слои памяти переплетаются между собой. Какое-то воспоминание из далекого прошлого вдруг оказывается наверху, то, что вроде бы совершилось с ним одновременно, почему-то исчезло, затерялось, а то, что всплыло, причудливым образом состыковывается с другим воспоминанием из другой эпохи и составляет никогда не существовавший, но ставший вдруг реальным узор прошлого. Но память — живой организм, она дышит, пульсирует, находясь в постоянном изменяющемся движении, выводя на поверхность по какому-то своему, неведомому нам закону, казалось, давно потерянные отростки прошлого и, напротив, безжалостно потопляя в своей недосягаемой глубине то, что кажется таким непотопляемым. Марк правильно сказал тогда Рону: человека можно определить мозаикой его текущей памяти — изменился ее рисунок, поменялась цветовая гамма, и что-то изменилось в сознании самого человека, чуть по-другому стал он воспринимать окружающий мир, или, как говорил Рон, поменялись атрибуты его жизни.