В будние дни я встаю в семь утра. Для меня это мучительно рано, если бы не ребенок, я спал бы и спал, проспал бы любое, самое важное дело. Но поразительно, ответственность за ребенка легко перевешивает ответственность перед самим собой. Будильник, подключенный к радио, читает новости Би-би-си с вычурным британским акцентом, я встаю, привожу себя кое-как в порядок и иду на первый этаж готовить сыну нехитрый завтрак. К тому моменту, как я начинаю будить Мика, дом уже пропитывается теплым запахом поджаренного тоста, душ шелестит, нагревая ванную комнату теплой мокрой туманностью.

Мик категорически отказывается вставать, молит дать ему еще минутку, еще две, ругается, отталкивает меня. Ах, как я понимаю его, в моем детстве ранние подъемы в школу были самой жестокой пыткой. Именно поэтому я стараюсь не сердиться, а бужу сына неспешно, внедряясь в его потревоженный сон ласково, а потом, улучив момент, подхватываю на руки почти безжизненное тело и несу его под мягкие, теплые, бодрящие струйки душа. Только так Мик приходит в себя, его глаза наполняются нетвердой утренней жизнью, щеки розовеют. Я заворачиваю его в махровый халат и тащу на кухню, где его ждут готовый сэндвич и стакан молока.

У меня самого по утрам аппетита нет. Мик тоже не проявляет рвения, больше смотрит в окно, отвлекается, но в отличие от меня его ожидает насыщенный учебой день, и зарядиться протеинами ему необходимо. Пока он запихивает в себя куски сэндвича, мы болтаем о его предстоящих учебных заботах, о том, что будем делать вдвоем после школы. Иногда наскоро повторяем какой-нибудь выученный вчера урок – в общем, обычные родительские заботы.

На завтрак отведено десять минут, но занимает он, как правило, минут пятнадцать, а то и двадцать, и в школу мы уже опаздываем. Я начинаю нервничать, покрикивать на сына, подгонять, сетуя на его медлительность, и в результате, кое-как собравшись, мы выскакиваем из дома. Мик на ходу натягивает куртку, я яростно выгоняю машину на дорогу и, нарушая не только правила дорожного движения, но и физические законы сонной Магнолии, пробиваюсь через густой, масленый воздух, разрезая его острым носом моего «Мустанга».

В школу мы опаздываем, хотя и ненамного, минут на пять, на семь, учителя уже привыкли к нашей непунктуальности и махнули на нее рукой, а некоторые даже относятся с сочувствием и пониманием. Все же папаши-одиночки здесь встречаются редко и вызывают (после кратковременного недоумения) умиление, иногда даже слезливое, особенно у немолодых, поживших в своих жизнях теток-учителей. Мик выходит из машины, я целую его в лобик, он касается губами моей щеки, на мое стандартное: «Давай, малыш, грызи гранит…» отвечает что-то типа: «Ты, пап, тоже не скучай», тянет на себя тугую школьную дверь и, перед тем как исчезнуть в темной прорехе дверного проема, еще успевает обернуться и махнуть мне рукой.

Так у меня появляется шесть с половиной чудесных часов, когда я предоставлен самому себе. Я обожаю эти утренние часы, когда ни от кого не завишу, не связан мелочным, гнетущим распорядком, когда меня не подгоняет расчетливое время, безжалостно отсчитывающее минуты, секунды. Я вообще не люблю время и стараюсь как можно меньше зависеть от него. Конечно, полностью отделаться от его бремени не удается, но эти шесть часов принадлежат мне и только мне.

Сначала я захожу в кафе, то самое, расположенное на единственной игрушечной площади, чистое, просторное, слишком отчетливо переполненное незамутненным, свежим, почему-то всегда прохладным воздухом. Молоденькая, симпатичная девушка Лори, подрабатывающая в утреннюю смену, улыбается мне, я не раз заговаривал с ней, но перейти грань обычной здесь доброжелательности так и не решился.

Я заказываю «латте» в самом большом картонном стаканчике, таком, который можно взять с собой и затем посасывать уже совсем остывший кофе все утро. Но первые глотки я делаю в кафе, минут пятнадцать сижу в глубоком кресле, собираясь с мыслями, составляя из них плотный, спрессованный пучок, чтобы потом, вскоре, у себя дома, вытягивать из него по одной тонкие извилистые нити и в результате сплести что-нибудь замысловатое.

Почему-то я предпочитаю работать на кухне, хотя в спальне на втором этаже, прямо у окна, стоит красивый и удобный письменный стол. Но на кухне мне пишется легче, во-первых, больше океанского простора втекает в огромное, на всю стену, окно, а еще здесь уютнее, все под рукой и не давит требовательной необходимостью работать, как, например, давит тот же письменный стол на втором этаже. Здесь, на кухне, вообще ничто не напоминает о подневольном труде, скорее о подспудном, естественно впитываемом из воздуха удовольствии.

Обычно я сижу за круглым, небольшим кухонным столиком, мы с Миком вполне им обходимся, передо мной маленький портативный «Лэптоп», рядом – картонный стакан «латте», принесенный из кафе. Сначала я смотрю в распахнутое окно, легкий бриз тревожит спутанным запахом океанской соли. Вскоре плоское нагромождение океанских бликов завораживает взгляд, их непрерывное движение гипнотизирует его, действительность отступает, перестает существовать, и на смену ей приходит другая – перекрученная, возбуждающая, мелким, почти сердечным биением перетекающая из меня в мой маленький, почти игрушечный компьютер.

* * *

Конечная остановка маршрута номер 24 находилась прямо у станции метро «Лермонтовская», троллейбус там делал маленький круг, огибая всегда пыльный, невзирая на время года, скверик, и снова выезжал на Новую Басманную. Мы с Лехой залезли в первый же троллейбус, плюхнулись на мягкое дерматиновое сиденье – Леха к окну, я ближе к проходу.

– Ты как, в универе своем отсдался? – спросил я Леху, пока он, достав из кармана маленький пластмассовый скребок, расчищал морозную, узорчатую, почти молочную накипь с оконного стекла. У него была какая-то не то врожденная, не то приобретенная фобия, и ему требовалось видеть внешний затроллейбусный мир, от замкнутого троллейбусного ему становилось не по себе.

– Ага, отсдался, – кивнул он. – Только пару экзаменов в «связи» пропустил. Те, что на один и тот же день выпали.

Глядя на Леху, трудно было заметить в нем признаки уникальности. Конечно, он был редкий симпатяга – светлые крупные кудри, приятные мягкие черты лица, может быть, даже слишком мягкие, тонкая, немного женственная фигура. Этакий белокурый Парис, еще не нашедший своей потенциальной Елены, даже не решивший, а нужна ли ему эта Елена вообще. Стоят ли ее прелести разрушения родной Трои.

Ну а открытый, ясный взгляд, не менее открытая улыбка и искреннее добродушие делали Леху симпатичным не только внешне, но и внутренне. Готов поспорить, что у каждого, кто задерживал на нем взгляд, мелькала одна и та же мысль – какие все-таки мы, люди, приятные, добрые, красивые существа.

Но и помимо своего обаяния, Леха являлся настоящим уникумом. Дело в том, что он был не просто студентом, а студентом в квадрате. После окончания школы он каким-то хитрым способом добыл себе второй экземпляр аттестата. Так у него образовались две вполне официальные корочки. Будучи парнем не только симпатичным, но и способным, он поступил в МГУ на биофак, а потом зачем-то еще и в наш уныло технический институт связи. На бесконечные вопросы «а зачем?», зачем поступать в «связь», если ты уже зачислен в более престижный универ? – Леха отвечал, что после школы не был уверен в своем биологическом призвании, техника его тоже манила, особенно входящие в моду компьютеры, по которым институт связи как раз и профилировался.

Поначалу Леха решил походить месяц-два в оба вуза, чтобы разобраться, какой ему больше по душе. Но вскоре выяснилось, что совмещать учебу совсем несложно. Конечно, о круглых пятерках речь не шла, но на двойную стипендию Леха тянул без труда. Если экзамены выпадали на один день, Леха заранее запасался больничным у знакомой участковой докторши (кто не захочет помочь белокурому дарованию с повышенной тягой к знаниям?), и пропущенный экзамен ему переносили на позднее, каникулярное время.

Постепенно выяснилось, что умноженное на два образование дает заметное преимущество при приблизительно одних и тех же затратах. Прежде всего, двойную стипендию, на которую Леха мог прожить уже без посторонней, родительской помощи. Но кроме того, за четыре студенческих года Леха не на шутку продвинулся в биологической наукe, хотя тратил на нее в два раза меньше времени, чем его университетские сокурсники. А наш институт связи с его технической подготовкой давал Лехе уникальную возможность взглянуть на Дарвина, аминокислоты и прочие генные прибамбасы в совершенно ином, непривычном для биологии, неортодоксальном контексте.

– Понимаешь, – развивал он мысль в холодном, тряском троллейбусе 24-го маршрута. – Что они про мир знают? Ну, ДНК, всякие там митохондрии, митозы, мейозы… Ну и все приблизительно. А общей картины не видят. А она ведь неоднородная.

Я молчал и кивал. Мне было интересно с Лехой, он своим пытливым умом всегда привносил что-то свежее, биологическое в мое понимание жизни.

– Например, не знают они, что жизнь базируется на обмене сигналами. Вот мы с тобой понимаем, что в компьютере все на этом построено. Что там куча разных железок и все постоянно обмениваются сигналами, причем разными. А компьютерные сети… Там вообще сигналов не сосчитать и все они снуют туда-сюда в разных направлениях. Ну, ты сам знаешь…

Я кивнул, я знал.

– Так вот, я новую концепцию создал. – Леха поерзал по сиденью, придвинулся ко мне чуть ближе. – По аналогичному принципу построена и вся наша жизнь. Я имею в виду галактики, планеты, нас, людей, наши части тела, молекулы, из которых они состоят, кванты, всякие там нейроны, кварки, те же аминокислоты. Понимаешь?

Пока я слушал, кивал, Леха поглядывал в оттертый от наледенения квадратик окна, чтобы убедиться, что мир за пределами троллейбуса все еще существует.

– Я тут статью одну прочитал, оказывается, растения тоже переговариваются. В смысле, обмениваются сигналами. – Он оторвался от внешнего, затроллейбусного мира, посмотрел на меня.

– Давай рассказывай, – подбодрил я Леху.

– В Индии, в джунглях, есть целые рощи особого бамбука. Он отличается от других бамбуков тем, что, когда его пытается сожрать какое-нибудь травоядное животное, он, защищаясь, выделяет через листья яд. Понимаешь, в своей обычной бамбуковой жизни, когда ему ничто не угрожает, он совершенно безопасен, а яд вырабатывает, только когда какой-нибудь индийский слон хочет им полакомиться.

– Умный бамбук, – отреагировал я.

– Так вот, заметили, что, когда слон начинает глодать одно растение, яд вырабатывается и у тех, которые пока никто жрать не собирается. Даже у тех, которые растут на другом конце рощи, а рощи тянутся на многие километры. Вот и получается, что растение, которым питается слон, посылает сигнал об опасности всем своим остальным собратьям.

– Как они это делают? – задумался я. – Может, через общую корневую систему? А у бамбука какая корневая система, общая или раздельная?

– Тосик, я давно заметил, что в душе ты биолог. Прямо в корень смотришь. В самый бамбуковый корень. У тебя с биологией тоже, видать, общая корневая система, – скаламбурил Леха. – Я проверил по справочнику, у этого конкретного бамбука корневая система индивидуальная, у каждого растения своя. Вот и получается, что механизм обмена сигналами совершенно непонятен.

Леха замолчал, я тоже, похоже, мы оба одновременно задумались о бамбуке. Я так ничего и не придумал. Не знаю, придумал ли что-либо Леха, но минуты через две он снова оживился:

– Ладно, Бог с ним с бамбуком. Ты яйцо куриное ел, белок, там, желток?

– Ел, – сознался я, – и не раз. Обычно по утрам.

– Ты заметил, что оно со всех сторон одинаковое, верх ничем не отличается от низа.

– Ну и что? – не понял я связи с биологией.

– А то, что и на клеточном уровне оно абсолютно однородное, и на белковом уровне, и аминокислоты одни и те же, и вообще все в яйце абсолютно идентично. Никаких различий не зафиксировано.

– Ну и? – снова не понял я.

– Тогда откуда яйцо знает, где у него должна цыплячья голова расти, а где цыплячьи ноги? Если оно однородное, если все клетки у него совершено одинаковые.

– И откуда? – нетерпеливо подтолкнул я Леху.

– Опять же никто не знает. – Леха улыбнулся. – А вот я знаю. Вернее, не знаю, но мысль у меня есть.

– Гипотеза, – подсказал я слово.

– Ага, гипотеза. Я думаю, что развитие клеток на уровне сигналов происходит. Для разных клеток разные сигналы. Для головы – один сигнал, для ног – другой, для крыльев – третий. Это я, конечно, упрощаю для ясности. Но идея в том, что каждой клетке посылается сигнал, сообщающий, что из нее должно вырасти. Принцип ничем не отличается от компьютерной сети. Только механизм сложнее, потому что сигналов на порядки больше.

– А откуда сигнал берется? Кто его посылает, если яйцо однородное? – снова поинтересовался я.

– Опять в точку попал. – Леха от радости аж хлопнул в ладоши. – Действительно, откуда? Раз яйцо однородное, значит, сигнал изнутри прийти не может. А раз не изнутри, значит, источник находится где-то снаружи.

– Ни фига себе! – присвистнул я. – И где же?

Биологический гений только развел руками.

– У нас, конечно, о такой концепции даже заикнуться невозможно, сразу из универа попрут. Сам понимаешь, не соответствует теория сигналов их материалистическому пониманию. Зашорены они на материализме и дарвинизме. А всего остального боятся. А вдруг идеологи наверху не одобрят?

– Ну да, ну да, – безразлично кивнул я.

– Но я в Ленинку сходил, в библиотеку, в смысле. Покопался в литературе. Они там, – Леха указал большим пальцем куда-то за спину, – на Западе, еще не тем занимаются. Особенно в Штатах.

– Серьезно? – снова удивился я.

– Ага, – коротко кивнул биологический отщепенец и снова уставился в просверленную в оконном инее дырочку, усмиряя, таким образом, свою ненасытную фобию.

Мы помолчали, а потом я вспомнил, что и у меня научная идея имеется. Не такая биологическая, как у Лехи, но тоже про природу.

– Лех, как ты думаешь, сколько на земле птиц? Не видов и подвидов, а всего особей по всему миру. Воробьев, голубей, чаек, галок, альбатросов, пеликанов, вообще всех скопом? Общее количество штук?

– Не знаю. – Леха пожал плечами.

– Ну, хотя бы больше, чем людей?

– Чем животное меньше по размеру, тем его обычно больше в количестве, – заявил уверенно Леха. – Муравьи вот маленькие, зато их немерено. – Я кивнул, я был согласен про муравьев. – А средняя птица раз в десять меньше человека, – продолжал размышлять вслух Леха, – значит, их должно быть раз в десять больше, чем нас.

– Значит, если людей три миллиарда, то птиц должно быть тридцать миллиардов, – прикинул я.

– Ну да, допустим, – согласился Леха.

– А какая средняя продолжительность жизни средней птицы?

– Не знаю. Попугаи лет семьдесят живут, а вот воробьи два-три года. Думаю, средняя продолжительность птичьей жизни лет пять-семь, не больше. Жизнь у них в принципе тяжелая, а чем жизнь тяжелее, тем она обычно короче.

– То есть каждые пять лет должны отбрасывать лапки около тридцати миллиардов птиц. Так? – Я посмотрел на Леху. Тут он оторвался от своей спасительной дырки в окне и тоже взглянул на меня, видимо, догадываясь, к чему я клоню.

– Ну, – согласился он, ожидая кульминацию. И кульминация последовала.

– Почему же, Лех, мертвых птиц не видно? Почему мы птичьи тушки не обнаруживаем? Лех, ты сам посуди, представляешь, тридцать миллиардов! Да они с неба на нас должны градом сыпаться. Вся земля должна быть ими усеяна. Где трупики, Лех?

– Я вообще-то видел несколько, – задумчиво протянул Леха, – но они машинами в основном задавлены были.

– Во-во, – подтвердил я, – насильственно умерщвленных я тоже встречал. Видел, как кошка голубя поймала. Но где те, что естественной смертью сдохли? Я за всю жизнь ни одной не видел. Да и у других спрашивал, никто не видел. Ни в городе, ни в лесу, ни в полях, даже на пляже. А там ведь чаек немерено, Лех. А у чаек даже гнезд нет.

– Да, интересно. – Леха еще больше погрузился в задумчивость. – Трупы, конечно, сжирают. Крысы, муравьи, прочие животные, но ведь не сразу сжирают. День-два они должны пролежать. А я тоже ни одной дохлой птицы не встречал, ни в городе, ни в лесу. Странно. Надо будет покопаться в литературе, наверняка там вопрос разбирается. – Он еще подумал. – А чего ты сам-то думаешь?

– Да понимаешь, Лех. – Я выдержал паузу перед решающим, нокаутирующим ударом. – Раз трупов нет, так, наверное, и самих птиц нет.

– Вообще нет? – недоверчиво переспросил он.

– Ага, вообще, – кивнул я. – Может, это чья-то выдумка, эти птицы. Кто-то пошутил так, понимаешь? Пусть, мол, мир разнообразнее будет. Пусть птички летают, чирикают, зернышки клюют, пейзаж улучшают. Ну, как бы для всеобщего удовольствия.

– Ничего себе, ты копнул. – Леха повел бровями, как бы в недоумении. Но я лишь подлил масла в горнило биологического пламени, бушующего в Лехиной душе.

– Ты говоришь, сигналы в яйцо извне яйца поступают. Представляешь, сколько требуется сигналов на каждую клетку каждого яйца? А яиц-то в мире не сосчитать. И не только куриных. Какой же мощный источник должен быть! – Леха кивнул, определенно соглашаясь. – Почему тогда этот же источник, который извне, не может насчет птиц прикольнуться? Да ему это после яиц вообще плевое дело.

– Значит, птицы – это своего рода мираж, галлюцинация, созданная, чтобы разнообразить картину жизни на Земле. Но почему тогда источнику не подбрасывать нам их трупики хотя бы иногда? Тоже для полноты картины.

Он взглянул на меня, я на него, и мы оба догадались одновременно.

– Думаешь, прокол? Ошибочка в общей программе?

– Ну да, недоработка, – дополнил я Леху. – А может, и наоборот, специальная задумка такая. Чтобы мы по отсутствию трупиков сами обо всем догадались.

– Как мы сейчас с тобой… – закончил за меня Леха и снова покачал головой. – Да, сильно.

Мы еще молчали минуты три-четыре, а чего тут скажешь, когда все вокруг тебя одна сплошная шутка? И мир за пределами троллейбуса, виднеющийся через пробуренный Лехой квадратик в окне? И мир внутри троллейбуса? И сама Лехина фобия. И возможно, даже мы с Лехой.

А потом все так же молча поднялись с сиденья, двинулись по качающемуся, нестойкому проходу к выходу и, когда троллейбус остановился и открыл двери, вывалились на закрученный морозом в тугую спираль воздух.

Мы прошли по Авиамоторной, затем свернули в переулок, ведущий к учебному нашему заведению. Свернули и остановились, застыв на месте… На тротуаре прямо под нашими ногами, на утрамбованном множеством ботинок, раскатанном до ледяных дорожек снегу лежал маленький птичий трупик. Мы оба аж обмерли.

– Надо же, – наконец первым произнес Леха.

– Да, – подтвердил я, – только мы обнаружили прокол, как нам трупик и подбрасывают. Прямо под ноги. Ты понимаешь, Лех, прокол прикрывают. – Мы помолчали. – А, может, наоборот, может, это еще одна шутка? Если наличие птиц одна большая шутка, то от этого трупика вообще обхохочешься.

– Да, похоже, источник любит похохмить. Прикольнуться так, – подытожил Леха и, пристально вглядываясь в маленькое органическое тельце, чернеющее на снегу, повторил: – Надо же, совпаденьице!

Я тронул его за рукав куртки.

– Да, загадка. Нам ее не решить.

Леха ничего не ответил, только недоуменно качнул головой.

В здании родного института на первом этаже, в вестибюле, с одного конца находился гардероб (в него мы и сдали наши куртки), а с другого – помпезная мраморная лестница. Вела она на широкую площадку, частично нависавшую над вестибюлем, называемую в народе «филодром». Понятно, от какого слова, конечно.

Этот самый филодром являлся главным местом всех встреч, запланированных и незапланированных тусовок, там, как правило, обсуждался один и тот же вечный вопрос: «А куда бы нам теперь рвануть?»

Вот и сейчас на филодроме нас уже поджидал Ромик. Он всегда нас с Лехой поджидал, не только потому, что мы обычно опаздывали, но и потому, что сам приходил минут на десять раньше условленного времени. Дело в том, что он был на редкость организованный и пунктуальный. А еще у него имелась цель. Вот мы с Лехой люди тоже, если разобраться, цельные, но порой все-таки ее, цель, не совсем четко различали. Леха иногда от переизбытка алкогольного дурмана в организме. Да и меня всякие побочные интересы частенько отвлекали. А вот Ромика от его цели ничто и никто отвлечь не мог – не было изобретено еще такого соблазна в подлунном нашем мире.

Ну а вдобавок к организованности и цельности он был по-настоящему толковый парень, особенно в технике, и понимал во всех наших науках такое, что другим было недоступно. Не только нам, студентам, но нередко и самим преподавателям.

Благодаря всем своим талантам Ромик не только получал повышенную стипендию, но и подрабатывал на двух кафедрах по студенческим научным договорам. Там он разрабатывал всяческие компьютерные программы для местных аспирантов, которые потом на защите диссертаций успешно выдавали их за свои собственные. Кроме того, в выходные Ромик занимался ремонтом автомашин, внутренности которых знал назубок. Он даже не брезговал всякими нетехническими приработками, например, мелкими услугами одиноким хозяйкам – кому замок в дверь врезать, кому раковину установить. Причем все это Ромик делал без напряга, повсюду успевал, ему даже на ночной сон времени хватало, пусть и короткий, но спокойный, без излишних мятежных сновидений.

Цели своей он, кстати, частично достиг и подкатывал к институту на личном «Запорожце», пусть подержанном, но зато приобретенном на свои кровно заработанные. «Запорожец», правда, оказался весьма капризным агрегатом, заводился только в сухую, ясную погоду, да и двигался неохотно, давая понять, что перетруждаться не намерен и, если что не по нему, запросто объявит забастовку. И часто ее объявлял.

Вот так столкнулся железный конь с не менее железным Ромиком Заславским, и коню в результате пришлось подвинуться. После того как Ромик несколько раз разобрал его по мелким деталям, усовершенствовав при этом что-то в общей инженерной конструкции, конь уже не брыкался, а заводился с пол-оборота и послушно двигался в нужном хозяину направлении.

А еще у Ромика, в отличие от нас с Лехой, имелась девушка, подруга, иными словами. Давно имелась, уже года два. Такое завидное постоянство резко отличалось от нашего с Лехой непостоянства. Ну, Леха-то ладно, ему двойное образование многие естественные потребности подменило. Я же о постоянной девушке даже и мечтать не мог. Потому и не мечтал. Да и они, потенциально постоянные девушки, похоже, обо мне тоже не особенно мечтали.

Я не раз спрашивал Ромика, зачем ему это. «Неужели тебя, старик, разнообразие не привлекает? Они ведь все разные! Это только Леха думает, что они ничем не отличаются, потому что он их анатомию досконально изучил и с закрытыми глазами по косточкам и органам разложить умеет. А для нас, кто с анатомическим атласом не знаком, каждый раз, как в первый, словно Америку новую открываешь. Ну, хорошо, – пытался убедить я Ромика в привычных для него терминах, – если тебя Америка не привлекает, представь, что каждая девушка, как новый, не разобранный еще тобою автомобиль. Принцип работы у них примерно одинаковый, но вот конструкция и составные детали – разные. Да и в эксплуатации они все резко отличаются. Ты представь только, что, помимо «Запорожца», еще и другие автомобили изобретены. Или вот тебе еще пример, вспомни Высоцкого. Как там у него – «Лучше гор могут быть только горы».

Ромик, не обращал никакого внимания на мою иронию и отвечал вполне серьезно:

– Понимаешь, Толик (я его звал Ромик, а он меня Толик), – конечно, я многое упускаю. Думаешь, я сам не знаю? Думаешь, мне не обидно? Конечно, обидно. Но пойми, это мой осознанный выбор. Да, я отказываюсь от разнообразия, но зато приобретаю стабильность. А в стабильности тоже свой кайф. К тому же кучу времени экономлю. Ты, например, в постоянном поиске находишься, то повезет, то нет. Сколько сил впустую расходуешь, а мог бы на какое-нибудь полезное дело потратить. А неудачи… Когда тебя отшивают. Это же болезненно, комплексы рождает.

– Да ведь к ним привыкаешь со временем, к неудачам, – вклинился я. – Они даже стимулировать начинают, общий тонус поднимают. Как без поражений победу-то оценить?

– Нет, – махал на меня рукой Ромик, – только лишние стрессы. Зачем они мне, я и без того по уши в стрессах. Мне от личной жизни тыл требуется, а не еще один фронт. Мне и так есть с кем и за что воевать.

Ну что тут возразишь, если чувствует так человек? И я оставлял тему, и не дразнил Ромика разнообразием, во всяком случае, до следующего нашего откровенного разговора.

Вот с таким правильным, работящим и постоянным Ромиком мы сдружились. Стали просто неразлейвода. Как там у Пушкина: «Они сошлись. Волна и камень, стихи и проза, лед и пламень…» В смысле, именно несоответствие дополняло и притягивало нас друг к другу.

Впрочем, была еще одна причина – нам было интересно вместе, и, несмотря на коренное различие в характерах и привычках, по духу мы были близки и во многом одинаково смотрели на мир. Пушкинская строчка, кстати, так и заканчивается: «…лед и пламень, не столь различны меж собой».

Сегодня Ромик встретил нас потухшим взглядом.

– Что ты, витязь мой, не весел, что ты голову повесил? – приветствовал я товарища знакомыми с детства строчками. Которые товарищ наверняка не узнал, так как в детстве вместо того, чтобы слушать хрестоматийные стихи перед сном, рассматривал либо устройство полупроводникового транзистора, либо иллюстрированный атлас двигателя внутреннего сгорания. Тем не менее он мрачно откликнулся:

– Сейчас замдекана встретил. Он заявил, что ему с кафедры на меня жаловались.

– С какой кафедры? – спросил Леха.

– Да с АСУ.

– Где ты подрабатываешь? – уточнил Леха.

– Ну да. Чего жалуются, понятия не имею. Если и недовольны чем-то, не могли, что ли, мне напрямую сказать. Зачем деканат подключать? Странно как-то. Ничего не понимаю. Чего они на меня наехать решили?

– Так сходи узнай, – нашел я выход.

– Да, надо бы, – неуверенно согласился Ромик.

– Хочешь, мы с тобой сходим? Заступимся, если надо будет, в обиду не дадим, – предложил я.

– Давай, – вздохнул Ромик. – Когда?

– Да хоть сейчас, – ответил я, и мы втроем двинулись на кафедру.

Доцента Смирницкого Николая Константиновича, на которого Ромик пахал со всей своей интеллектуальной натугой, ждать пришлось минут десять, но мы терпеливые, мы дождались.

Наконец доцент влетел в кабинет и быстрым, демонстративно отчужденным взглядом смерил своего поникшего ассистента, а нас с Лехой даже кивком не удостоил.

– Заславский, – произнес он строгим, как и взгляд, голосом, – тут относительно вас вопрос возник. – Он выдержал преподавательскую паузу. – У нас специалисты вашу последнюю программу посмотрели, и у них возникло сомнение в том, что вы ее сами написали.

Из всех возможных наездов этот был самым неожиданным.

– А кто же ее написал, если не я? – спросил сбитый с толку Ромик.

– Вот это мы и собираемся выяснить, – расплывчато ответил подозрительный доцент. – Вы бы сами не справились. Слишком сложная задача для студента. К тому же программа называется «Джулия». И есть люди, которые считают, что вы до такого бы не додумались. Никто так программы не называет.

Больший бред и придумать было невозможно.

– Николай Константинович, – вмешался я. – Конечно, это он ее написал. Я сам видел, я у него дома вчера был, он при мне сидел и писал. А Джулия, то есть Юля, это его девушка. Вот он ее именем программу и назвал. По-моему, вполне уместно.

Я, кстати, у Смирницкова тоже когда-то подрабатывал, тоже программы ему составлял. Но надолго меня не хватило, месяца на два, не больше, а потом отвлекли иные, совсем незапрограммированные заботы.

– А вы что, адвокатом к Заславскому нанялись? – обернулся на мой назойливый комариный писк доцент. И так его голос резко прозвучал, так угрожающе, что я осекся. – Роман, появилось подозрение, что за вас кто-то программы пишет, а вы деньги получаете, – еще сильнее ошарашил нас Смирницкий.

Обвинение было совершенно безосновательное, но именно безосновательность придала ему нехороший, тяжелый душок.

– Кроме того, выяснилось, что вы работаете не только у нас, но и на кафедре дискретных сигналов. А это, Роман, серьезное нарушение. Есть люди, которые относятся к двойному вашему трудоустройству крайне негативно.

Он уже второй раз упомянул о каких-то «людях».

«Надо же, какие ревнивые», – заметил я, но на сей раз про себя.

– В общем, принято решение трудовой договор с вами немедленно расторгнуть. Вы, конечно, человек способный, – здесь тон Смирницкого немного смягчился. – Но мы должны реагировать на сигналы. Для вашего же блага… – Доцент задумался, подбирая слова, видно было, что он в сомнении. – Потому что есть люди, которым все это очень не нравится.

– Что не нравится? – Первый шок у Ромика прошел, и его сменило раздражение.

– Что вы на двух кафедрах работаете. Что программы за вас кто-то пишет. – Голос доцента снова набирал уверенность и силу. – Вы, Заславский, еще студент, а зарабатываете больше некоторых преподавателей. Вы поняли?

Ромик ничего не ответил. Даже не попрощавшись, он повернулся и вышел за дверь. А мы с Лехой за ним.

– Да пошли они… – процедил Ромик в сердцах. – Тоже мне, нашли идиота. Я на них пахал, как папа Карло, за какую-то сороковку в месяц. А они, суки… Видите ли, программу не так назвал. Сами ничего толкового придумать не могут… Тоже напугали, кретины, договор они расторгнут. Да я этот их договор видал… вместе с их деньгами. Я на машинах в пять раз больше зарабатываю.

Тут Леха потянул меня за рукав, и мы с ним чуть поотстали. Ромик даже и не заметил, он энергично двигался вперед и энергично материл доцента вместе со всей его кафедрой и всеми трудовыми договорами.

– Слушай, а кого это Смирницкий имел в виду? – Леха остановился. Пришлось остановиться и мне.

– Чего? – не понял я.

– Ну, когда говорил, что есть люди. Он ведь несколько раз повторил, что есть люди, которые Ромиком не довольны. Мне кажется, он специально повторял. Вроде как предупреждал.

Я подумал и согласился:

– Действительно, о ком это он?

– Что-то мне это не нравится, – произнес Леха задумчиво. – Совсем не нравится. Как бы над Ромиком чего-нибудь не нависло.

– Да ладно, может, и обойдется. В принципе ведь полная ерунда, – оптимистично заметил я.

– Может, и обойдется, – кивнул Леха, но вяло, без энтузиазма.

Впрочем, так уж мы были тогда удачно устроены, что не поддавались давящему негативу. А если и поддавались, то он недолго тревожил наше затуманенное легкомыслием сознание. Так уж мы были устроены…

Вот и взметнувшийся над Ромиком столп темного дыма с тяжелым, удушливым запахом быстро развеялся в свежем зимнем воздухе, не оставив и следа. Мы догнали Ромика и вскоре все вместе, дружной шеренгой вошли в аудиторию Е204, где нас уже нетерпеливо поджидали четыре наши сокурсницы.

Дело в том, что уже давно мы вошли с сокурсницами в ненормативные, не оправдываемые ни деканатом, ни комитетом комсомола отношения – педантичные девушки терпеливо высиживали все лекции, каллиграфическим почерком записывая за преподавателем слова, формулы, графики и диаграммы. Иными словами, вели доскональные, максимально полные конспекты. Мы же их не вели по той простой причине, что на лекциях не присутствовали.

С Лехой все было понятно – он выбирал более познавательные биологические занятия в универе. Ромик тоже был при деле – деньги ковал, как мог, своими мозгами и руками. А я… Ну, не сидеть же на лекциях одному? К тому же я не любил рано просыпаться, да и вообще неплохо умел занять себя и помимо лекций.

Поэтому к началу сессии мы порой с удивлением узнавали, какие, оказывается, занятные науки нам преподавали за прошедший семестр. И узнавали именно из конспектов наших трудолюбивых подруг где-то за неделю-две до начала сессии.

Вот тогда и начиналась работа. По двадцать часов в сутки, движимые азартным желанием постичь за несколько дней четырехмесячную программу, мы осваивали науки на достаточном для сдачи экзаменов уровне. Ну, это мы с Лехой. А Ромик осваивал их на уровне недосягаемом, повторю, у него на технические новшества с детства обостренная интуиция развилась.

А за два-три дня до экзамена наступал второй этап нашего сговора с каллиграфическими девушками – групповой. Девушки резервировали аудиторию, и мы с Ромиком рассказывали и объясняли им все, что успели выудить из их конспектов. То есть объяснял в основном Ромик, а я был на подхвате – если он в этот день был занят ковкой презренного металла или, скажем, примитивно простужен, тогда я тоже мог провести неформальный семинар.

При этом объясняли мы по возможности доходчиво, доступно, не как на длинных занудных лекциях, так что девушки начинали врубаться в хитрые электронные науки, и у них появлялась возможность отстреляться на предстоящем экзаменационном стрельбище. Впрочем, отстреливались не все и не всегда, некоторые мазали, лепили, как говорится, в молоко, и тогда в каникулы мы с Ромиком проводили дополнительные занятия, подтягивая отстающих к ближайшей пересдаче.

Иными словами, мы становились кем-то вроде «тимуровцев», разве что ведомы были не революционной идеологией или курирующей вышестоящей организацией, а естественным для нормальных людей принципом взаимовыручки.

Сейчас нас ждали четыре завалившие очередной экзамен подруги, ну и Леха добавился, он вообще экзамен пропустил, так как именно в тот день сдавал другой в универе. Мы вошли, поздоровались, кого-то даже чмокнули в щечку. Но без трепета и вожделения чмокнули, скорее по-дружески, по привычке. Впрочем, когда губы каждого из нас коснулись ароматной глянцевой щечки Анечки Лапиной, трепет все же пробежал по нашим юношеским чреслам.

Ах, Анечка, Анечка, кто не был влюблен в нее! И Ромик был, и поначалу даже волочился за ней, даже целовался на полутемных вечеринках, даже руки небось шалили и добирались до того, до чего Анечка допускала. Потому что, несмотря на все свое кокетство, Анечка оказалась на поверку девушкой строгой и допускала только до того, до чего намеревалась в данный момент допустить.

Видеть ее среди заваливших экзамен было непривычно – не потому, что она отличалась особой изощренностью в технических науках, а потому что вводила преподавателей-мужчин (а сдавала она экзамены исключительно представителям сильной и глупой половины преподавательского состава) в необычайно благодушное настроение. Такое благодушное, находясь в котором мужская рука не была способна вывести в Анечкиной зачетке несимпатичный «неуд».

– Анютик, – задал я ей законный вопрос, – а ты тут чего делаешь? Неужто твои чары утратили колдовскую силу?

Анечка широко раскрыла свои и без того огромные ярко-зеленые глаза, взмахнула длиннющими, тщательно подкрашенными ресницами и призналась красивым, глубоким, от природы и от привычки чувственным голосом:

– Оплошала. Постников оказался непробиваем.

Старший преподаватель Постников вообще-то имел репутацию отличного парня. Он не отслеживал мелочно посещаемость своих лекций, интересовался не формальной дисциплиной, а глубиной знаний и нестандартностью мышления. К тому же он держался с нами на равных, мог пошутить, иногда даже анекдот какой-нибудь смешной рассказать, да и сам любил заразительно и искренне посмеяться. На губах у него постоянно играла легкая ироничная улыбка – иными словами, Постников производил впечатление умного и симпатичного человека. Было ему лет тридцать, не больше, вполне активный мужской возраст, и тот факт, что Анечкино обаяние на него не подействовало, нас несказанно удивил.

– Давай, Анютик, – потребовал Леха, – рассказывай.

Она как раз протискивала свою восхитительную фигурку между длинной партой и такой же длинной скамейкой, фигурка была невысокая, очень правильно сконструированная, настолько правильно, что дух захватывало. Мало обладать от рождения удачной статью, важнее эту стать уметь преподносить – в каждом движении, в повороте головы, в поступи, в жесте. Не говоря уже о взгляде, улыбке и прочей мимике. Так вот всеми этими ухищрениями Анечка владела головокружительно, в полном, абсолютном совершенстве.

Наконец она уселась, неторопливо положила перед собой тетрадь, ручку, подняла на Леху свои зеленоватые, трясинные глазища.

– Да он какой-то малахольный оказался, – пожаловалась Анечка на Постникова. – Ничем его не проймешь. Я, как всегда, надела свою экзаменационную униформу. Ну, вы видели, белая кофточка с вырезом вот здесь, – она очертила плавным, томительным, завораживающим движением линию где-то на уровне груди, – юбка короткая, сапожки замшевые до колен. Что я под кофточку надеваю, говорить не буду. Тут главное наклониться правильно, чтобы край оттопырился, но лишь слегка, и чтобы взгляд собеседника проникал, но до определенного предела. В этом пределе вся хитрость, главное – его правильно рассчитать.

Тут я заметил, что Ромик, несмотря на наличие постоянной двухлетней подруги, взволнованно сглотнул. Вот ведь как – даже здесь, сейчас, перед нами, давно уже привычными и примелькавшимися сокурсниками, Анюта не могла подавить свой природный обольстительный инстинкт и заставляла нас сглатывать. Впрочем, как всегда, впустую.

– В общем, когда подошла моя очередь отвечать, подсаживаюсь я к нему поближе, кладу ногу на ногу, чтобы юбка приподнялась до разумного уровня, ссутуливаюсь немного, чтобы грудь стола касалась… – Тут уже сглотнул не только Ромик, но даже менее чувствительный Леха. – …раскладываю перед Постниковым экзаменационные листочки, сама к нему придвигаюсь, чтобы он не только мой голос услышал, но и аромат духов, и начинаю что-то рассказывать, что-то там про усилители. Негромко рассказываю, чтобы он только голос слышал, а слов особенно не различал. Потому что не в словах вообще-то дело. Ну, вы же знаете, этот прием всегда срабатывал, потому что они, то есть вы, – она стрельнула глазищами в нас троих, – под воздействием аромата, голоса и всяких остальных видений сутью вещей перестаете интересоваться.

Мы дружно закивали: мол, кому эта суть нужна, когда вокруг тебя одни сплошные видения.

– Так вот, плету я ему что-то про «положительную обратную связь», «отрицательную связь», я эти слова где-то в тетрадке видела, и минуты через три-четыре смолкаю, давая понять, что хватит, – удовольствие получил, ставь тройку, пора спектакль заканчивать.

Анюта выдержала паузу, и мы поняли, что в истории сейчас наступит незапланированный поворот.

– Постников ко мне наклоняется, – продолжала Анечка, хлопая занавесками-ресницами, – близко-близко, так близко, что даже неприлично стало, и шепчет сбивающимся на хрип шепотом: «Аня, а что вы сегодня вечером делаете?» – и тянет к себе зачетку. «Ну, думаю, влипла. Неужели ради трояка с ним еще и встречаться придется?» Но деваться-то некуда, и я отвечаю, тоже приглушенно и тоже немного взволнованно: «Кажется, я сегодня вечером как раз свободна».

От Анютиного голоса с взволнованным, как и обещано, придыханием дернулись не только кадыки Ромика и Лехи, но теперь уже и мой собственный.

– Постников отрывает взгляд от моего выреза, смотрит на меня сразу очистившимся, незамутненным взором. «Свободны, значит… Вот и поучите!» – произносит он неожиданно отчетливо. И выводит мне в зачетке жирный банан.

И Анечка первая откинулась на жесткую деревянную спинку скамейки и начала смеяться своим волнующим голоском, а мы все, собравшиеся в комнате, бросились догонять вразнобой ее зажигательный смех.

– Неужели так и сказал? – заливался Ромик. – Во, молодец, парень! Во, отмочил!

– А мне кажется, я такую историю уже где-то слышал, – первым остыл Леха. – Может, Постников и не сам ее придумал.

– Да ладно, – замахал рукой Ромик, смахивая слезы, – не важно, кто придумал, важно, кто ее вовремя применил.

– Надо же, смелым оказался этот Постников. И принципиальным, – покачивал я в неверии головой.

– Да брось ты, принципиальный. Просто схохмить решил, – высказал свою версию Леха.

Так или иначе, но нам пора было приступать к ни кем не санкционированному «семинару». И мы приступили.

Два с половиной часа пролетели быстро. Когда не халтуришь и отдаешь себя делу без остатка, с энтузиазмом, да когда еще и дело благородное, время пуляет минутами, словно плотной автоматной очередью – только успевай уворачиваться.

За окном уже основательно стемнело, город погрузился в свет фонарей, в свет желтеющих окон соседних домов да в суетливый, мечущийся свет автомобильных фар.

Наши семинаристки устали и, похоже, уже не слишком проникались всякими замкнутыми и разомкнутыми цепями. Один лишь выносливый Леха продолжал задавать вопросы, требуя от нас легких, халявных знаний. Наконец и он притих, а значит, занятие подошло к плодотворному концу.

– Ну что, девушки, всем вам удачи. Если ближе к ночи появятся вопросы, звоните, – заключил Ромик.

Потом мы все вместе, веселой гурьбой спустились по широкой мраморной лестнице в вестибюль, получили из гардероба свою верхнюю одежду, помогли однокурсницам засунуть ручки в утепленные рукава и вот уже снова оказались на январской, морозной улице, именно той, которую покинули приблизительно часа три назад. Только теперь она была вечерней и темной.

Но дальше наши пути с однокурсницами расходились, потому что их путь вел к троллейбусной остановке, а наш – туда, где был запаркован «Запорожец» Ромика. В который, увы, помещались как раз три, максимум три с половиной взрослых человеческих тела.

Пока агрегат заводился и разогревался, Ромик его тихо материл:

– Ну, какому идиоту пришло в голову мотор сзади, в багажнике, разместить.

– А что тут плохого? – в основном ради поддержания разговора поинтересовался я.

– Да это все равно что человеку сердце в жопу засунуть. Да так, чтобы оно там ритмично стучало, – доходчиво объяснил Ромик. – Вон, у Лехи спроси, есть в природе жизнеспособный организм с сердцем в жопе? Леха, есть такой организм?

– Кто ж ее, эту природу, знает. Она на все способна, – ушел от прямого ответа Леха, поеживаясь на заднем сиденье. Во-первых, у него и курточка была полегче, да и тепло от печки до заднего сиденья с трудом доходило.

– Оттого и салон греется хреново, что мотор сзади расположен, – продолжал брюзжать хозяин автотачки. – Наши умельцы, видать, соригинальничать решили, главное, чтобы не так, как у всех. «Левши» долбаные.

Он натянул вязаную шапочку на голову, снял запотевшие от мороза очки, протер и продолжил:

– У этой керосинки вообще каждая деталь с дефектом. В принципе тут само по себе вообще ничего работать не должно. Но эти хреновы изобретатели на каждый дефект придумали другую деталь, которая этот дефект нейтрализует. Не устраняет, а нейтрализует. Но новая деталь сама с дефектом, и для нее придумана еще одна деталь, которая тоже должна дефект нейтрализовать. Но и она с дефектом, и ей тоже нейтрализация нужна. И вот такой друг друга устраняющей железной трухой вся машина и набита.

– Тогда получается, – сообразил я, – что если дефект в первой детали устранить, то от многих железок вообще можно избавиться?

– А ты думаешь, чего я с этой тачкой полгода возился? – проговорил Ромик, медленно выруливая на середину автомобильной мостовой. – Да она у меня в полтора раза полегчала. Вот, скажи, Лех, есть ли в природе у какого-нибудь организма ненужная деталь?

– Природа, она многообразна, – снова философски заметил Леха, начиная мелко подрагивать на заднем сиденье. – Ты бы вместо того, чтобы автомобильную промышленность совершенствовать, лучше бы пледик какой-нибудь завел. Извозчики, знаешь, в прошлые века завсегда с собой пледики имели.

– Извозчикам платили, а я совершенно безвозмездно, – находчиво нашелся наш водитель и добавил: – Более того, я вас сейчас отвезу туда, где вам самим заплатят.

Тут мы с Лехой подались к нему поближе, нам сразу захотелось в то место, где нам заплатят. Мы ведь знали, что Ромик такими словами, как «заплатить», впустую не бросается.

– В общем, халтура одна есть, – пояснил он. – Сегодня одна тетка позвонила, кто-то меня ей порекомендовал. Она какая-то начальница в продуктовом магазине. Ну, сами понимаете… – Мы не ответили, мы понимали. – Так вот, у нее в квартире надо сортир покрасить и унитаз поменять. Унитаз она уже приобрела, краску тоже, дело за рабочей силой. Рабочая сила – это мы. Я – квалифицированная, вы – неквалифицированная.

– Да мы запросто наквалифицируемся, – заверил я бригадира.

– Не напрягайтесь, вы и так сойдете, – махнул рукой Ромик. – Значит, слушайте, квартира на Баррикадной. В полшестого мы там, на работу отводится два с половиной часа, к восьми закончим. Думаю, шесть червонцев сорвем, значит, каждому по двадцатке.

– Тебе больше полагается, – проявил благородство с заднего сиденья сильно подмерзший Леха.

– Да брось ты, Лех, – с не меньшим благородством пожал плечами Ромик.

Тем, кому в советские времена взрослой жизнью пожить не удалось, сообщу: двадцать рублей были вполне приличные деньги – половина студенческой стипендии, пятая часть зарплаты инженера. А тут за два с половиной часа… Какой рукастый студент отказался бы от такого? Даже безрукий не отказался бы.

Когда мы подъехали к дому на Баррикадной, Ромик достал из багажника (который в «Запорожце» находится там, где у нормальных машин находится двигатель) большую сумку, извлек из нее драный, замаранный свитер, холщовые, тоже замаранные штаны и потрепанную телогрейку. Пока он снимал с себя недешевую импортную одежду, складывал ее аккуратно на сиденье, он пояснял нам наставительным голосом:

– Главное, в клиенте устоявшиеся стереотипы не менять. Например, у нас как, если мастер не пьет, то он не мастер. И выражаться он должен фольклорно, а то кто ж ему поверит. И одет должен быть соответственно. Ведь как испокон веков говорят: «Выпивает он, конечно, сильно, зато руки золотые». Вспомните хотя бы народного Левшу.

Мы с Лехой вспомнили, засуетились, занервничали.

– Так у нас с собой телогреек нет. Мы ж не знали. Знали бы, прихватили.

– Не волнуйтесь, разберемся. Я ваш бригадир, вы – моя бригада, главное, молчите и ни о биологии, ни о литературе свои интеллигентские соображения не высказывайте.

Мы согласно кивнули – за двадцатку мы готовы были два часа и помолчать.

Тетка, открывшая нам дверь, действительно выглядела на зав. отдела гастронома – слишком она оказалась типичной, большая по размеру, с выдающимся бюстом, не слишком опрятная, в общем, полностью соответствовала типажу.

– Зин, ну чего, где участок-то? – с порога перешел к делу бригадир и, не мешкая, прошел в коридор.

Хозяйка пристально окинула его взглядом – усталые, немного красноватые глаза, потрепанная телогрейка, прорванная на локтях, чуть ссутулившаяся фигура. Потом вслушалась в сиплый, подбитый хрипотцой голос и сразу же поверила в созданный Ромиком образ. Зато когда разглядела нас с Лехой, молчаливо жавшихся позади, у нее сразу возникли сомнения:

– Чего-то дружки твои не очень на работяг похожи, – поделилась она сомнением с бригадиром. – Больше на студентов каких-нибудь смахивают.

– Дак они и есть студенты, – заверил ее честный бригадир. – Вот он, – указал Ромик на меня, – в Строгановке по живописи заканчивает. Так что покрасит твой, Зин, сортир как полотно, на самом высоком художественном уровне. А этот, – он указал на Леху, – в той же Строгановке, только на скульптурном. Все тебе вылепит и преобразует, если чего нужно, в трехмерном пространстве. – Ромик настолько вошел в образ, что слово «трехмерном» выговаривал минуты две, ну никак оно у него не выходило в один присест. – Ну а я сам трубами займусь, я ж по сантехнике, Зин.

Так за разговором мы подошли непосредственно к рабочему участку, в смысле, к сортиру. Ромик оглядел фронт работ, стянул с головы вязаную шапочку, почесал в затылке.

– Да-а, хозяйка, я думал, работы меньше будет. Мы с тобой на сколько, на шестьдесят договаривались? – Тетка кивнула. – Прибавить придется. – Даже в полумраке коридора мы заметили, как торговый руководитель напряглась всем своим натренированным на торговле телом. – Две поллитры еще придется поставить. – При слове «поллитры» хозяйка тут же распряглась.

– Так это само собой. У меня давно все припасено, – затараторила она с облегчением. – Если вам требуется сейчас принять по сто грамм, так пожалуйста.

– Нельзя, – отрезал бригадир, – у нас дисциплина, перед работой не употребляем. А то у этих в Строгановке, знаешь, как хлещут, шибче, чем у нас в управлении.

Я хотел было спросить, в каком именно «управлении», но вовремя осекся.

– Так что не положено им перед работой. Опосля они за милую душу примут. А покаместь нельзя.

Я заметил, как Зина с уважением посмотрела не только на строгого бригадира, но теперь в первый раз и на его высокохудожественных мастеров.

– А вот перекус ты, Зинаида, нам сваргань, – продолжал сантехник. – Мы через пару часов перекур устроим, тогда и хватим чего-нибудь.

– Конечно, конечно, – обрадовалась хозяйка и заспешила с одного рабочего участка (сортира) на другой рабочий участок (кухню).

Первым делом Ромик включил переносной магнитофон «Электроника», который надрывно запел голосом Аллы Борисовны.

– Это чтоб она нас не слышала. Чтоб мы спокойно говорить могли, – пояснил он нам своим нормальным голосом теперь уже без всякой сипоты и хрипотцы.

Затем открыл чемоданчик, где к одной стенке были аккуратно прикреплены разные большие и малые кисти, валики, шкурки для них лежали в отдельном отсеке, как маленькие, впавшие в зимнюю спячку животные. В другую стенку чемодана были вмонтированы сантехнические инструменты – ключи, разводные и неразводные, всякие другие железки, названия которых я учил на уроке труда в школе, но теперь забыл.

– В общем, план такой. Ты, Толик, красишь одну стенку, а ты, Лех, другую. Дело нехитрое, углы проходите кистью, а плоскость закатываете валиком.

– Я же скульптор, – тут же возмутился Леха, – ты мне объем дай, я по плоскости закатывать не желаю.

– Ничего, закатаешь, – ободрил его Ромик. – Объем мы потом получим, после работы. Сам слышал про поллитру.

И работа закипела. Сортир был достаточно просторный, старой, еще сталинской постройки, но все равно мы с Лехой почти упирались друг в друга – спиной, как говорится, к спине. А Ромик тем временем разбирал старый, подержанный унитаз, склонившись перед ним, как буддист перед буддистским своим божеством.

Для тех, кому никогда красить сортиры не приходилось, особенно масляной краской, особенно при крайне слабой вентиляции, сообщу, что работа эта хоть и утомительная, но не без кайфа. Через полчаса голова начинает пухнуть, надышавшись масляных испарений, через час тебе уже все безразлично, лишь бы глотнуть ртом свежего воздуха. А через полтора часа уже и воздуха не обязательно, и так хорошо – все плывет, растекается в помягчавших мозгах, не только крашеная поверхность, которую ты заботливо утрамбовываешь валиком, но и тяжелый, пронизанный едким токсином воздух. А в нем застывшая на карачках в специфически сантехнической позе, напряженная фигура бригадира.

Когда все плоскости в результате оказались закрашены и закатаны в густой, традиционно сортирный салатовый цвет, Ромик отогнал нас от приросших к нам стенок и, взяв самую маленькую кисточку, стал у потолка рисовать пограничную между краской и побелкой черту. И так у него справно получалось, так ровненько, аккуратно, что мы с Лехой переглянулись – надо же, сколько у парня талантов.

– Сноровка, она и в сортире сноровка, – самодовольно заметил из-под потолка бригадир.

Потом, когда он закончил и спустился к нам, слегка пошатываясь, перенасыщенный масляными парами, оказалось, что дел осталось-то всего ничего – установить новый, не пользованный никем унитаз, с учетом того, что место из-под старого сантехник уже умело освободил.

– Значит, слушайте, ребята, – сообщил нам Ромик; мы его вроде как и слышали, и видели, но все равно он немного колыхался перед глазами. – Унитаз большой, тяжелый. Берете его с двух сторон и аккуратно заносите вот на это место. – Ромик указал на место. – Видите штырьки? Так вот они должны попасть в эти дырки. Видите дырки? – Штырьки и дырки мы вроде бы тоже видели. Хотя и они колыхались в промасленном, продурманенном воздухе. – А я буду вас направлять. Главное, осторожно несите, не уроните, вещь хоть и тяжелая, но хрупкая, – наставлял нас Ромик, но мы только отмахнулись: мол, не настолько мы надышались, чтобы простых вещей не понимать.

– Да ладно, охлынь, – попросил бригадира скульптор Леха. – Тоже мне, Венера Милосская, – кивнул он на керамическое изделие.

– Той, между прочим, руки все же пообломали, – проявил неожиданную эрудицию сантехник. – Так что вы уж повнимательнее, ладно.

И работа закипела снова, хоть и медленно закипела, осторожно.

Керамическая штуковина действительно оказалась увесистой, видимо, много керамики в нее засобачили. Мы с Лехой мелкими, немного нетвердыми шажками подтаскивали унитаз к приготовленным для него штырькам, Ромик командовал: «Правее, левее, выше, ниже», Алла Борисовна из магнитофона заливалась про «восьмой ряд и то же место», масляная краска продолжала испаряться с посвежевших стен прямо в наши разгоряченные, пронаркоманенные мозги.

Мы уже поднесли керамическую тяжесть к самому необходимому месту, уже нащупывали днищем торчащие наружу штырьки, Ромик уже примеривался, как бы прочнее пригвоздить ее верным шурупом… Но тут что-то произошло – то ли Леха оступился, то ли я, то ли мы оба одновременно. А может, неуклюже торчащий бачок перевесил и сбил нас с толку. Только не донесли мы унитаза до штырьков, выскользнул он предательской керамикой из наших с Лехой цепких рук и шлепнулся мимо штырьков на плиточный, безразличный ко всему пол.

Сначала мы с Лехой искренне изумились – надо же, не удержали! А ведь казалось, что удержим! Просто уверены были, что удержим! Потом, когда первый шок прошел, стали осматривать керамическую бандуру, аварийно приземлившуюся мимо посадочной полосы. И оказалось, что ничего страшного не произошло – как был унитаз, так унитазом и остался, ничего в его структуре особенно не изменилось.

И лишь после, когда стали приглядываться внимательнее уже не только к общей по-прежнему целостной конструкции, но и к мелочным деталям, выяснилось, что одна деталь все же неудачно повредилась. Внутри унитаза, вдоль самой его рабочей поверхности пробежала мелкая, едва заметная, но длинная серенькая ниточка – почти от самого верха до почти самого низа. Трещина, одним словом. Мы бы с Лехой ее и не заметили – темновато было в сортире от одинокой лампочки. К тому же плохо размешенный в темноте электрический свет вяз и вспучивался пузырями и в наших передозированных мозгах, и в сужающемся, пугающем, как в фильме ужасов, горлышке сюрного агрегата. В которое мы вообще не очень-то стремились заглядывать. А вот очкастый Ромик как раз туда заглянул, в глубокое, засасывающее нутро, и длительное время тщательно его исследовал.

Что он потом про нас минут десять говорил – Алла Борисовна его эмоциональности могла бы позавидовать, хотя тембром голоса Ромику, конечно, было до нее далеко. В общем, выдал нам бригадир по полной, таким сквернословием занялся, таким чрезмерным – из всего многоступенчатого лексикона слово «мудаки» было самым легковесным.

Так он ругался, ругался, но, в конце концов, то ли ему надоело, то ли словарный запас истощился. И правда, ну что у него имелось в загашнике, кроме слов? Ничего не имелось, никакого другого воздействия. А к словам мы с Лехой были ребята привычные. К тому же словом, как известно, делу (читай, унитазу) не поможешь. Вот и замолчал наконец Ромик, лишь вяло почесывал затылок.

– Ну и чего теперь делать? – пробормотал задумчиво он.

– Может, она не заметит? – стал вяло фантазировать Леха. Я уцепился за простую мысль.

– А давайте лампочку заменим. Поменяем на слабенькую, в двадцать ватт, чтобы совсем тускло стало. Тогда она точно не заметит, трещинка же тоненькая.

– А если она помощнее лампочку вкрутит? – усомнился Леха.

– Не сегодня же она ее вкрутит, а завтра-послезавтра. Мы к тому времени успеем далеко уйти отсюда, растворимся в большом, многомиллионном городе. Да и вообще у нас аргумент будет – может, она сама за два дня трещину в новом унитазе проделала. Ну, в смысле, треснул он под ней. Под ней, кстати, не только керамика запросто может затрещать.

– А что, – согласился Леха, – отличная мысль. Главное, ей работу сдать, бутылки забрать вместе с деньгами да свалить отсюда.

Получалось, что мы с Лехой легко соглашаемся друг с другом, вот только Ромик с нами не соглашался. Он стоял, молчал, заглядывал обреченно в нутро унитаза, на протянувшуюся в нем серую ниточку, и ничего не говорил. А затем все же сказал:

– Мудаки вы оба, – снова употребил он по отношению к нам плохое слово, а за ним еще вереницу. – И чего я с вами связался? Знал ведь, что уроните, что все равно, так или иначе, навредите.

– Да не убивайся ты так, – начал успокаивать его сердобольный Леха. – Да она ничего не заметит, трещинка маленькая, ее и не видно совсем.

Но Ромик только качал головой. А потом все же не выдержал:

– Вы чего, притворяетесь?! Издеваетесь надо мной или на самом деле не соображаете?

Тут мы развели руками, мол, нет, совсем не издеваемся. А в чем, собственно, дело?

– Так потечет же он, как только она воду спустит… А может быть, еще раньше! Думаете, она лужу на полу тоже не заметит?

Тут до нас, конечно, дошло. В смысле, до меня дошло, про Леху не знаю, до конца не уверен. И понял я, что унитазное наше дело, если выражаться о нем по-немецки, – «швах».

– А другого унитаза у нее нет? – задал я контрольный вопрос.

Но Ромик только посмотрел на меня, и в его взгляде, несмотря на тусклый свет, я различил остервенение.

– Ну что, если нельзя поменять, значит, надо починить, – двинул вперед логическую цепочку Леха.

– Как ты его починишь? Придурок… – набросился на него вконец озверевший бригадир. Не знаю, что его больше выводило из равновесия: улетучивающаяся на глазах двадцатка или же подмоченная прямо здесь, в сортире, рабочая честь.

– Ну, заделать как-то, – пробурчал обидевшийся на «придурка» Леха.

– Заделать… – передразнил его Ромик. – Тебе самому кое-что заделать надо. – И он еще минуту-другую перечислял, что именно он не против был бы заделать у Лехи в его биологическом организме.

– Может, склеить как-то, – принял я огонь на себя.

– Еще один придурок, – не замедлил перекинуться на меня огонь. – Чем склеить, как?

– А чего, клея для унитаза нет, что ли? – снова подал голос Леха.

Ромик лишь плюнул в ответ прямо на кафельный сортирный пол, я его таким разъяренным и не видел никогда, даже не подозревал, что он способен впасть в подобное неистовство.

– А если цементом схватить? – предложил я другой вариант. – Цемент, он вообще керамику держит?

Наступила долгая немая пауза, в течение которой Ромик, видимо, немного поостыл. Во всяком случае, кричать и бросаться на нас он перестал.

– Цемент керамику, наверное, держит, – предположил он задумчивым, но полным депрессивной тоски голосом. – Ну, замажем мы цементом, протекать, наверное, не будет. Но представляешь, как заметно станет. Черная полоса через весь унитаз. Она ж новый хотела, а не расколотый. – Он кивнул в сторону кухни, где возилась расторопная, хлопотливая хозяйка.

– Да, видно будет отчетливо, – согласился я.

– Да, – вздохнул вслед за мной Леха.

И мы снова замолчали, и каждый из нас обреченно подумал, что ситуация складывается мрачная и безысходная, и похоже, другого выхода, как идти сдаваться с повинной хозяйке Зине, у нас нет.

Но говорил ли я, что все это время мы так и продолжали стоять в самой глубине туалетной комнаты, стены которой были покрыты толстым слоем сырой масляной краски. А значит, все это время мы вдыхали ее тяжелые, вызывающие мелкие глюки испарения. И видимо, эти глюки, как в разрозненном пазле, из неровных, обгрызанных осколков составили в моей голове пусть и абстрактную, но не такую уж нелепую картинку. Я увидел цветок, что-то вроде розочки с длинным изящным, изогнутым стебельком, с аккуратным полураскрытым бутончиком, с красивыми, нежными лепестками.

Видно, недаром некоторые люди искусства, всякие рок-музыканты или поэты-авангардисты (ведь ходят про них подобные слухи) прибегают иногда к наркотическим средствам. Масляную краску они, думаю, вряд ли нюхают, применяют что-нибудь подороже и более технологичное, но в любом случае стимулируют свой творческий потенциал.

Вот и мой творческий потенциал простимулировался и выдал аккуратную розочку, вылепленную из цемента на самом дне керамического унитаза.

– Слушай, – в возбуждении схватил я Ромика за рукав рваного, измазанного краской свитера. – Мы ж из Строгановки. Ну, мы с Лехой, ты ж ей сам нас так представил, – я ткнул пальцем в сторону кухни. – Давай, мы ей из цемента цветочек внизу слепим. А стебелек как раз вдоль трещины пустим. Скажем, что нам творчество покоя не дает, скажем, что не могли мы не улучшить общую сортирную эстетику истинным искусством. Вот такая цементная фреска на дне унитаза. Скажем, что это вообще мода сейчас такая на Западе, и хотя мы обычно ничего подобного не делаем, но здесь ради нее… Розочку, например, можно вылепить. И эстетично и практично. В смысле, трещину прикроем.

Я говорил порывисто, с воодушевлением, и похоже, моя творческая глюка хоть как-то, но перенеслась в технического, вяло реагирующего на наркотическую дурь Ромика. Он задумался и даже рукав свитера не стал вырывать из моих судорожно сжатых пальцев.

– Черная цементная розочка… – наконец произнес он с сомнением, в котором все же слабо забрезжила надежда.

– Так ее раскрасить можно, – внес Леха лепту в план нашего общего спасения.

– Я раскрашу, – вызвался я. – Я же из Строгановки, я же живописец… Ты вообще мои работы видел? Для меня цветок раскрасить – просто тьфу, плевое дело. Только в салатовый цвет неохота. Хотелось бы поярче, так мне мой художественный вкус подсказывает.

– Вообще-то у меня есть в машине какая-то краска, желтая вроде. Да и цемента немного есть, – начал согласовывать Ромик наши творческие планы с реальным сортирным проектом.

– Ну, чего, давай я к машине сгоняю? – предложил Леха. – Слепим розочку, закрасим, и все будет в ажуре.

– А сможете?

– А то… – развел Леха руками, развеивая последние сомнения бригадира.

Пока Леха бегал к машине, я продолжал напряженно думать. Алла Борисовна уже три раза отмотала кассету, но мы ее любили, поставили по четвертому заходу.

– Слушай, – наконец промолвил я. – Не получится, наверное, розочка. Сложный слишком цветок. Ну как мы полураскрывшийся бутон изготовим? Даже Леха со своим скульптурным образованием не справится. К тому же у тебя только желтая краска. А желтое не очень к розочке подходит. Давай лучше ромашку изобразим. Полевой цветок, простой, неброский, но сколько в нем чистой, непорочной эстетики. Как раз на дно унитаза сгодится.

– Да делайте что хотите, – махнул рукой Ромик и вышел из сортира. Видно, масляных паров даже ему хватило с избытком.

И снова работа закипела. Цемент оказался, конечно, не скульптурной глиной, даже не пластилином, но мы с Лехой все же кое-как ромашку смастерили – я же говорю: простой цветок, без выпендрежа, – лепестки, тычинки посередине, ну и главное, стебелек, конечно, даже пару листочков приделали – для них как раз салатовая краска хоть и с натяжкой, но подошла.

В общем, получилось как на детсадовском рисунке, незамысловато, но искренне, даже трогательно. А главное, мы работали с воодушевлением и внутренним задором, можно сказать, не жалея себя.

– Ну чего, может, подпись внизу поставим? – предложил совсем зарвавшийся Леха. Мы, конечно, посмеялись, настроение у нас, ясное дело, заметно улучшилось, но от идеи подписей отказались.

– Да нет, как-то неохота, чтобы на мою фамилию все это сверху лилось и валилось, что обычно в унитазы валится. – И мы снова посмеялись, потому что хорошая масляная краска в правильной дозировке делает тебя не только творчески отточенным, но и повышенно смешливым.

Когда Ромик наконец осмотрел наше художественное усилие, он покачал головой и сообщил лишь:

– Ну, вы даете!

Мы так и не поняли, восхищен ли он нами или, наоборот, разочарован. Он снова поглядел внутрь, покачал головой.

– Да, такого еще не было. Мы первые… – снова поглядел вниз. – Ладно, пойду ваше произведение хозяйке продавать. Глядишь, купит.

Он ссутулил свою натруженную тяжелым сантехническим трудом спину и шаркающим шагом утомленного работяги потопал на кухню.

Когда Зина ввалилась в тесное, промасленное помещение, мы с Лехой молча стояли, вглядываясь в собственное произведение на дне белого, как снег за окном, унитаза.

Причем вглядывались мы внимательно, серьезно, не без критики (читай, самокритики). Лехина левая ладонь нервно потирала немного запачканный краской подбородок.

– А что, если побольше интенсивности в желтый добавить? – задался он вечным для всех живописцев вопросом. – Как у Климта, например? – предложил он, не обращая никакого внимания на полностью ошалевшую Зину. Даже головы к ней не повернул, так и продолжал глазеть вниз, на свое нетленное унитазное искусство.

– Да нет, не думаю, – покачал головой я. – Помнишь, как у Ван Гога в подсолнухах… – заметил я, сам до конца не зная, что нужно помнить в «Подсолнухах».

– Думаешь, вторично будет после Ван Гога? – поднял на меня глаза Леха.

– Ну да, пропадет оригинальность. Мы же не копию здесь лепим, мы же свое, Лех, индивидуальное творим.

Леха подумал, снова потер подбородок, но уже не так нервно, и согласился. И мы наконец перевели свои взгляды с унитаза на Зинаиду.

Видимо, начальное ее состояние – полный, коматозный столбняк – стало понемногу отходить, она вглядывалась в невинный цветочек и не могла оторваться. Ее застопорившийся взгляд трудно было разгадать, и получалось, что ждать от нее можно всего, чего угодно, – от бурного восторга до вопля безумного отчаяния. Мы с Лехой на всякий случай попятились поближе к выходу, судя по всему, Зинаида была женщина бойкая, возможно, даже горячая.

Но тут послышался сипловатый голос бригадира:

– Гляди-ка, Зин, как ты ребятам по сердцу пришлась. Обычно они такого не делают, знаешь, на каждый унитаз свое творчество тратить… себя не хватит. Но ты их, Зин, видать, проняла, вдохновила. Это мода такая в Штатах сейчас, до нас едва доходит только, узоры внутри унитаза применять. Но там, сама знаешь, у них на конвейере все штампуют, массовое искусство, а вот так, чтобы художник своими руками, от души, такое дорогого стоит. – При слове «дорогого» Ромик выжидательно взглянул на хозяйку. Но, не определив по внешнему виду ее настроения, добавил романтично: – Красота-то какая! Прям как на природе, как в поле, сразу присесть хочется.

И вдруг Зина просияла. Нет, правда, как будто солнце между грозовых туч сверкнуло. И оказалось, что она очень благодарная женщина, во всяком случае, на словах.

– Ой, мальчики, – затараторила она, словно девочка, – вот молодцы, красота-то какая! – Похоже было, что она и вправду расчувствовалась не на шутку и сейчас бросится целовать либо меня, либо Леху. Лучше бы Леху, конечно. – Ой, я такого и не видала никогда, надо же. В Штатах, говорите, в моде…

Она еще говорила и о красоте, и об оригинальности, и как ей сильно по сердцу искусство, что она вообще на него падкая, вон у нее в спальне репродукция кого-то там висит, и настенные календари она тоже покупает, если на них живопись какая изображена, особенно цветы. Она бы еще щебетала и щебетала, но я ее отвлек:

– Мы сначала розочку хотели изваять, но потом подумали, что композиция у вас тут динамичная ожидается. – Я видел, что Зинаида не очень вникает в мои специфические живописные термины. Что требуется ей пояснить: – Ну, мы же здесь не со статичным полотном работаем, тут же совсем иная перспектива, объемная, так сказать. В смысле, что композиция постоянно будет меняться в зависимости от каждого, конкретного использования. И получается, что полевой цветок более расположен к динамике. К динамике цвета, да и к общей возможной барельефности. Смягчать он будет барельефность. К тому же…

Я еще подробнее объяснил бы Зине динамику композиции, но вдруг кто-то дернул меня за рукав, резко, властно, я аж пошатнулся. Пришлось прервать мысль, обернуться, бригадир скалился и скрежетал на меня зубами, выпячивал злобные глазенки из-под прозрачных очков.

Ну, я и заткнулся, в конце концов, художник не обязан разъяснять плебсу все свои завуалированные идеи. Этому еще Анна Ахматова учила молодого Иосифа Бродского. Хотя в те дремучие времена про Бродского лучше было вслух не упоминать, особенно в кругу незнакомых людей.

– Ну да, ну да, – кивала в ответ Зинаида, не сводя глаз с нежного полевого цветка. Но Ромик вернул ее на землю.

– Надо бы прибавить, Зин. По десятке хотя бы, ребята ведь так постарались для тебя.

Конечно, она могла возразить, мол, в начальную смету искусство не входило, мол, она ничего такого не заказывала. Но возражать Зина не стала, видимо, действительно на искусство падкая была и денег на него не жалела.

– О чем речь, мальчики, – легко согласилась она. А потом добавила радушно: – Ну что, теперь по сто грамм? Я уже все приготовила. И борщик, и котлетки с картошечкой.

– Правильно, теперь самое время по сто, – с энтузиазмом согласился Леха, и мы поочередно заглянули в соседнюю, тоже тесную комнатку вымыть натруженные руки.

На кухне смачно пахло едой, было чисто и светло – лампочка здесь светила не одна, как на нашем рабочем участке, а целых три. Посередине стола между расставленных тарелок и ложек возвышалась запотевшая бутылка «Пшеничной», видимо, прямо из морозилки.

Ромик сразу прикрыл свою рюмку ладонью.

– Ты чего это, Роман, не будешь, что ли? – удивилась Зинаида.

– Нельзя мне, – сипло отказался бригадир.

– Чего это? – не поверила хозяйка.

Мы с Лехой с интересом ожидали, как же наш подозрительно непьющий сантехник объяснит дотошной хозяйке стоящий перед домом «Запорожец».

– Нельзя мне, – повторил бригадир, – в завязке я.

– Зашился, что ли? – вздохнула хозяйка с пониманием.

– Ага… Вроде того, – кивнул Роман.

А вот мы с Лехой выпили. И под борщик, и под картошечку, и за искусство, и особенно за скромные полевые цветы. И Зина выпила с нами, и подливала нам, и подливала себе.

Уже когда мы все втроем толкались в коридоре, натягивали на свои раздобревшие, осоловевшие тела верхнюю одежду, Зина, вернувшись в очередной раз из сортира, где в очередной раз любовалась нашим с Лехой творением, проговорила умиленно:

– Красота-то какая. Завтра девчонок позову, пусть полюбуются. Они наверняка тоже захотят, так я им твой, Ром, телефон дам?

– Ну да, ну да, – закивал бригадир, а потом предостерегающе поднял вверх указательный палец. – Только ты их предупреди, чтобы они не того, не пользовались покаместь произведением, – проговорил он скороговоркой и взялся за ручку входной двери.

– Почему? – не поняла Зина.

– Так оно высыхать семьдесят два часа будет, – пробурчал Ромик. – Если не дотерпите, смоется произведение полностью. Надо ему подсохнуть дать. – И он начал торопливо открывать дверь, в одной руке чемоданчик, в другой, ручка двери.

– А как же я? – растерялась Зинаида.

– Ну как-нибудь, – на ходу пробурчал бригадир. – Приспособь что-нибудь на пока.

– Что?! – уже кричала ему в спину хозяйка.

– Сама знаешь… Кастрюлю там или чего… – Ромик обернулся. – Только ничего в унитаз не спускай. Семьдесят два часа. А то размоешь искусство. Я тебя предупредил.

И мы ушли и оставили озабоченную Зину одну, наедине с подсыхающим вместе с масляной краской сортиром.

Пока «Запорожец» отогревался, мы сидели, нахохлившись, на промерзших сиденьях.

– Не уложились, – недовольно пробурчал Ромик. – Лишний час переработали. Все из-за вашего цветочка.

– Зато лишнюю десятку добыли, – оптимистично заметил Леха. – За неполных четыре часа заработали тридцать рублей. Блеск. Где еще столько добудешь?

– Да, – согласился Ромик, – ее подругам, как ни странно, ваш цветочек может понравиться. Тогда вообще, глядишь, карьеру можно будет раскрутить. – Мы все засмеялись, даже Ромик, хотя он и не пил ничего.

– Представляете, сколько в Москве унитазов, – проявил я деловую смекалку. – И никакой конкуренции.

Ромик закивал, мелко трясясь от смеха.

– Это вы вообще здорово придумали, с цветочком. Хотя в любом случае вы полные мудилы…

Напоминание про недавно разбитый унитаз привело к новому взрыву хохота. От него просто некуда было деться в маленьком, согревающемся от наших теплых тел, мелко дрожащем «Запорожце».

– Ромик, а зачем мы тебе понадобились? – подал чуть позже голос Леха с заднего сиденья. – Ты же сам этот сортир мог полностью обустроить. Ну и заработать втрое.

Вопрос был серьезный, и смех понемногу стих.

– Во-первых, с друзьями надо делиться, – разумно пояснил бригадир. – А потом, правильный подход в таком деле заключается в том, что самому все сделать невозможно, надо наемный труд использовать. Ленина с Марксом проходили?

– Значит, ты нас эксплуатировал? – спросил я.

– А вы что, не почувствовали? – поинтересовался знаток «Капитала».

И мы с Лехой, не сговариваясь, ответили одновременно, почти хором:

– Не-а, не почувствовали.

Бизнес с полевыми, расписными унитазами, кстати, так у нас и не получился. Зина на следующий вечер позвонила бригадиру и сообщила, что девчонки вчера не вытерпели все-таки. Всем, конечно, красота ваша понравилась, но они же выпили, сначала «Пшеничной», потом чайком побаловались, то да се, в общем, терпели, терпели и не удержались.

«Не могла же я для них для всех посуду приспособить, – оправдывалась хозяйка. – Вот цветок и смылся. И не только цветок, еще и лужа на полу образовалась. Такое ощущение, что стебелек течь дал».

«Я ж тебя предупреждал, что потечет, – проговорил Ромик. – Там у тебя ребята технологию импортную применили, чтобы все правильно вышло. А по технологии нельзя было пользоваться. Я ж тебя, Зин, предупреждал, семьдесят два часа. Но если ты, конечно, желаешь, чтобы они восстановили тебе красоту, позвони завтра, я с ребятами переговорю».

Но Зина не позвонила ни завтра, ни послезавтра, вообще никогда. Видимо, ее любовь к искусству имела все же разумный материальный предел.

– Ну что, куда вас отвезти? – спросил Ромик, когда «Запорожец» наконец разогрел свои застоявшиеся внутренности. – Могу на «кольце» выбросить, а могу на Маяковке. Я к Юльке сейчас поеду, мы с ней уже два дня не виделись.

Я, как известно, жил с родителями на Преображенке (вернее, за Преображенкой, на Открытом шоссе), а Леха где-то в Перове. Про Перово тогда ходила такая шутка, якобы там, в районном Дворце пионеров, висел большой, на весь вестибюль, плакат, на котором большими буквами был выведен короткий стишок:

Мы ребята из Перова И живется нам… Отлично.

Говорили, что за этот стишок директора Дворца пионеров сняли с работы. Леха утверждал, что плакат действительно висел, он его сам видел, когда школьником ходил в этот самый дворец заниматься в кружке «Юный биолог».

– Так куда вам? – повторил Ромик.

Но тут Леха перегнулся с заднего сиденья вперед, лицо его оказалось прямо между нашими, моим и Ромика.

– Мужики, есть идея! – воскликнул он воодушевленно. – У нас в университетской группе сегодня сэйшен. Вечеринка в смысле. Все собираются у Таньки Филиновой. Давайте завалимся туда.

Предложение, конечно, было соблазнительное, вечер хоть и катился к ночи, но по нашим ощущениям заканчиваться ему еще было рано. Но, с другой стороны, как-то неловко заваливаться на чужой праздник, на который нас к тому же никто не звал.

– Вот я вас и зову, – возразил Леха. – А чего, все нормально, бутылка у нас есть, так что придем не с пустыми руками. А потом, у нас девчонок куча, а ребят всегда не хватает, они только рады будут.

– Симпатичные девчонки-то? – задал я самый важный вопрос.

– Есть и симпатичные, – заверил меня Леха.

– Ну чего, поедем? – спросил я Ромика, но он заколебался.

– Я Юльке обещал. Она и так ждет, я уже час как должен был быть у нее.

– А ты позвони, скажи, что сегодня не получится, скажи, что с ремонтом у Зины задерживаешься. Ведь мы запросто могли задержаться, если бы не ромашку, а розочку стали из цемента вылепливать.

– Да нет, я ее не обманываю. Мы с ней договорились с самого начала, что не обманываем друг друга, даже в мелочах. Принцип такой. А иначе зачем все это надо?

Я покачал головой, случай, конечно, был тяжелый, неподъемный был случай.

– А можно, я ее с собой возьму? – задал Ромик неожиданный вопрос.

Даже Леха не сразу ответил.

– Да ты что, старик, – вмешался я, – совсем, что ли, крыша поехала? Ты чего, полностью зациклился на ней? Леха же сказал, что там много девчонок будет, все биологички к тому же.

– Биологини, – поправил меня Леха.

– Да не понимаете вы ни хрена. – Ромик хотел было махнуть рукой, но в «Запорожце» особенно не размахнешься, и рука повисла на руле. – Я целый день у станка простоял. Вернее, у разных станков. Утром несколько часов программу для кафедры писал – раз станок. Потом для девок наших семинар проводил – два. А до этого, кстати, я час к семинару готовился. У Зины с вами намучился – три. Да и кроме того, еще кучу дел переделал, даже перечислять нет смысла. И так почти каждый день. Нет у меня сил на любовные приключения. Мне бы отдохнуть, привал сделать. Потому что завтра снова в бой. Как там у поэта, покой нам только снится, – процитировал недавний бригадир, и мы с Лехой переглянулись, в цитировании стихотворных строк Ромик ранее замечен не был.

– Зачем все в одну кучу валить? – возмутился я. – Девчонки – это же не работа. Они, наоборот, только подзаряжают. А ты в Тулу со своим самоваром собрался.

Но Ромик только махнул рукой, мы не в первый раз подобный разговор заводили.

– Кстати, о Туле, – теперь Ромик повернулся к Лехе. – А где вечеринка-то?

– Географически? – переспросил Леха.

– Географически, – кивнул верный своей даме сердца рыцарь-сантехник.

– Недалеко от Патриарших.

– Патриаршие – это удобно, – задумался Ромик. – Так как, Лех, можно с Юлькой туда?

– Ну да, кому она помешает, – великодушно разрешил Леха.

– Тогда смотрите, я иду звонить Юльке, мы ее подождем на Пушкинской. А пока она едет, зайдем в «Елисей», подкупим чего-нибудь, тортик или еще чего.

– У нас же бутылка есть, – не понял про тортик Леха.

– Не жмотись, Лех, на четверых одна бутылка… Несерьезно. Надо докупить, – отрезал бригадир и разом закончил прения.

«Запорожец», задавшись точным направлением, двинулся по заметенному снегом двору, покрутился между домами, кряхтя, как бы сомневаясь, а надо ли, выкатил на Краснопресненскую улицу. Даже в неплотной шеренге осторожных на скользкой дороге машин он катился как-то неуверенно, едва удерживаясь на своих четырех.

– Знаете анекдот? – спросил Ромик с водительского места. – Мужик стоит под деревом, а на дереве в ветвях «Запорожец» висит. Мент подходит, интересуется, что произошло, а мужик ему в ответ: «Знал, что машина дерьмо. Но вот что собак боится…»

Мы посмеялись, потом Ромик снова спросил:

– А где на Патриарших?

– Чего? – не понял перехода Леха.

– Где твоя биологическая хозяйка на Патриарших живет? На какой улице?

– А-а, Танька-то? Да она не моя. И даже не биологическая. Она, по-моему, в педике учится, не то в Крупской, не то в другом, как его… Она с нашей Светкой Мещеряковой дружит, вот мы у нее регулярно вечеринки и устраиваем. Праздники, Новый год, да и просто так.

– А чего она, одна живет? – не отставал Ромик.

– Ну да, вроде того. У нее отец военный, полковник, кажется, точно не знаю. Служит далеко, где-то на периферии. То ли на юге, то ли на Дальнем Востоке. В общем, Танька одна живет в родительской квартире. Ей здесь скучно, выросла она не в Москве, подруг тут у нее нет, Светка только. Вот она к нам и присоседилась. Собирает у себя, квартиру предоставляет, кстати, с радостью, я же говорю, ей скучно одной.

– Не скучно, а одиноко, – поправил водитель, который, как выяснялось прямо на ходу, был не только мастеровит, но и проницателен. – Так где на Патриках, куда ехать-то?

– В переулке каком-то, – ответил Леха. – Название я забыл, но визуально помню, так что найдем.

Елисеевский был забит до отказа, не протолкнуться – очереди в кассу, очереди к прилавку, тогда все магазины были забиты, а «Елисей» больше других. Шумно, тесно, тела натыкаются на тела, пальто трутся о шубы, куртки о дубленки.

– Слушай, а на хрена нам тортик? – снова взбунтовался Леха. – Если уж покупать, так лучше вторую бутылку.

Я задумался. В принципе Леха говорил дело – что нам тортик? Но, с другой стороны, он ведь сам предупредил, что на вечеринке много девчонок будет.

– Ты же сам сказал, что там девчонки будут, – напомнил я компаньону. – Получается, что без тортика никак нельзя.

– Наоборот, раз там много девок, значит, выпивки будет мало, – возразил Леха, но потом сразу нашел компромисс: – Давай тогда и на тортик и на бутылку скинемся, бригадир ведь наказал не жмотиться.

Бригадир, кстати, сидел в машине, поджидал спешащую к нам Юлию.

Так мы с Лехой и разошлись по разным отделам – я в кондитерский, Леха, естественно, в винно-водочный.

В те далекие советские времена закупиться было делом непростым – требовались выдержка, терпение, а иногда и грубая физическая сила. Но это Лехе в винно-водочном. А в кондитерском купля-продажа происходила по большей части пристойно, обходилось без хулиганства, граждане (в основном гражданки) худо-бедно очередь соблюдали, разве что ногу могли отдавить, но тоже не нарочно, а в связи с давкой и общим столпотворением.

Как это ни звучит извращенно, но очереди, в тех редких случаях, когда я к ним пристраивался, меня развлекали. Я любил глазеть на людей, подсматривать за ними, подслушивать их разговоры – маленькие, частные кусочки чужой жизни, невольно выставленные напоказ.

Вот и сейчас, зажимая в кулаке выбитый в кассе чек, я прислушивался к негромкому голосу женщины – еще совсем не старой, даже можно сказать, интересной, но усталой, какой-то замученной, побитой жизнью, казалось, надломленной ею. Тогда много встречалось таких женщин. Вообще век женской молодости был недолог – тяжелая работа, потом часами в очередях, потом домой с тяжелыми сумками, к плите, дети, стирка, глажка, битком набитый транспорт – ни времени, ни сил, ни денег на себя. Хорошо еще, если муж какую-никакую зарплату приносил, с детьми помогал. А если не помогал, если пил, если вообще мужа не было? Ведь в каждой четвертой семье не было.

Вот и стоящая впереди женщина наверняка обходилась без мужа. Пришел я к такому выводу, наблюдая за ее сыном – крупным подростком с одутловатым бледным лицом, в черном, не по возрасту солидном, слишком длинном пальто с небольшим каракулевым воротником. Лет ему было тринадцать или четырнадцать, а может, и все пятнадцать.

Есть такие мальчики, по которым сразу видно, что они растут без отца, слишком пропитаны они женской заботой, чересчур тепличной, мягкой, чересчур бережливой. Ведь матери полагают, что чем больше любви, заботы и ласки они выплеснут на сына, тем более счастливым тот вырастет. К сожалению, они ошибаются. Все должно быть сбалансированно, и твердая мужская рука ребенку нужна не меньше, чем нежная материнская.

– Ну что, какой торт сегодня возьмем? – спросила мать сына, голос у нее оказался мягким, интеллигентным, он подходил к ее усталому, серому лицу, в котором еще можно было отыскать следы былой привлекательности. – Может быть, «Юбилейный»?

– Нет мам, «Юбилейный» мы две недели назад покупали. В нем клубничная начинка, а сверху безе, помнишь, слишком сухое, – ответил сын таким же спокойным, мягким голосом.

– Тогда, может быть, «Лебедушку»? – Она указала куда-то на витрину. – Мы его брали в декабре, у него сверху две розочки, а тесто слоеное, пропитанное ванильным кремом.

– Я помню, – подтвердил мальчик, – крем был жирный, в него шоколад молочный добавлен. А сверху он был посыпан…

И вот так минут пятнадцать, пока тянулась очередь. Со знанием дела, кулинарной терминологии, даже, похоже, с пониманием процесса изготовления. И в то же время – рассудительно, мягко, спокойно, даже любовно. Так обычно обсуждают полюбившуюся книгу или запавший в душу кинофильм или спектакль.

Я наблюдал за ними и думал, что их сегодня вечером ожидает праздник, тоже тихий, спокойный, размеренный, пропитанный любовью, как слоеный торт кремом. Я представил, как они придут вдвоем домой, разденутся, чинно, не спеша, поставят на огонь чайник, накроют стол скатертью, достанут праздничные чашки, аккуратно откроют коробку, медленно и бережно разрежут вожделенный торт, разложат по блюдечкам. Потом начнут есть, не спеша, каждый свой кусочек, запивая чаем, обсуждать достоинства торта, наслаждаться его вкусом, радоваться, делиться радостью. А потом сложат оставшуюся половину обратно в коробку и поставят в холодильник, и будут есть по кусочку каждый вечер в течение недели. А через неделю снова пойдут в «Елисей», снова будут стоять в очереди и обсуждать, какой именно торт купить на сей раз.

Я поглядывал на них украдкой, вслушивался в их неспешный, обстоятельный разговор и удивлялся – как сильно может отличаться уклад жизни, какой разной бывает радость.

Вот мне, например, были безразличны все торты мира, никаких чувств они у меня не вызывали – дадите кусок, я его проглочу, конечно, но не замечу ни розочек, ни прослоек, ни пропиток, ни начинок. Я и самого куска скорей всего не замечу.

Точно так же и моя жизнь не требовала размеренности, ей были чужды рутина и бытовая повседневность. Она расцветала на непредвиденности, на беспокойном ожидании, на плотной насыщенности событиями. Именно они, события, расцвечивали жизнь, наполняли ее – незапланированные, непросчитанные, поджидающие каждый день, каждую минуту, когда их уже и не положено ожидать. Я купался в них, питался их заряженной энергией, пил их забродившую хмельную амброзию.

Я протянул чек продавщице, тоже усталой от непрерывной суматохи, но все же с подкрашенными губами, в белой накрахмаленной фирменной наколке.

– Мне торт за два семьдесят пять, – попросил я.

– Какой вам? У нас два разных торта за два семьдесят пять, – устало проговорила она.

Я не знал, мне было все равно.

– Милая девушка, – обратился я к немолодой, измученной женщине, весь день простоявшей за прилавком, – сделайте одолжение, выберите за меня. Тот, который вы сами любите больше всего.

Я думал, она улыбнется, ну хоть слегка. Но она лишь повернулась к стопкам коробок, подхватила одну, хлопнула на прилавок, приоткрыла на мгновение, тут же перехватила поперек веревкой и уже обращалась к следующему, стоящему за мной покупателю.

Леху я встретил у отдела бакалеи, он тоже уже отоварился, причем даже не одной бутылкой, а двумя.

– На хрена ты две купил? – удивился я.

– Да пусть будет, раз уж в очереди отстоял. Вдруг не хватит? – предположил запасливый Леха, но я только пожал плечами.

– Сколько с меня? – задал я вопрос про деньги, потому что Лехина покупка по стоимости явно перевешивала мою.

– А сколько торт стоил? – в свою очередь поинтересовался Леха.

Затем он быстренько подсчитал сумму. Получалось, что если делить на троих, то я ему был должен всего рубль. После сегодняшней Зинаиды денег было практически бессчетно, и я полез в карман.

– У тебя что-то вывалилось. – Леха нагнулся, поднял листочек, он, наверное, выпал, когда я доставал деньги.

Листочек был исписан синими чернилами, я взглянул на него не с меньшим, чем Леха, интересом. Какой-то телефонный номер, ниже чужой рукой аккуратным почерком выведено «Мила Гессина».

– Кто такая? – поинтересовался товарищ, протягивая мне бумажку одной рукой, а другой крепко прижимая к телу бутылки.

– Да с девушкой сегодня утром в лесу познакомился. На лыжах катался и познакомился. Надо же, я и забыл про нее.

Я засунул бумажку обратно в карман, и мы двинулись в темнеющий за стеклянной дверью вечер.

– К Гессину имеет отношение? – спросил Леха на ходу.

– К какому Гессину? – Я не знал ни одного Гессина.

– Как же, академику Гессину, кардиологу.

– Откуда я знаю. Вряд ли, мало, что ли, Гессиных в Москве. Вот музыкантша, например, была, училище ее именем названо.

– У той фамилия Гнесина, – поправил всезнающий Леха.

– Ну, извини, запутался я. – И я налег телом на тяжелую, упирающуюся дверь.

Юлька уже сидела в «Запорожце» и, конечно же, на моем переднем сиденье, потому что в мире Ромика она занимала самый высокий приоритет. Впрочем, ей пришлось вылезти, пропустить нас – в «Запорожец» можно было пробраться только через две передние дверцы, и обе маленькие.

Вообще, любой, увидев Юльку впервые, мог подумать, что либо попал на небеса, либо встретил спустившегося на землю ангела. Белокурые локоны, синие, залитые святой невинностью глаза, взгляд, исполненный смирения, всепрощения, понимания. Легкая стройная фигурка – в ней во всей проступала воздушность, чистота незамутненной лазури. Такой женщине хотелось довериться, открыть душу, а взамен обрести покой и частицу глубокой, уходящей в поднебесье синевы.

В принципе они с Ромиком попадали под статус жениха и невесты – тогда любая пара, встречающаяся два года, уже автоматически считалась обрученной.

Сначала мы доехали до Патриков, Леха ориентировался, ведя свой топографический отсчет только от пруда, от левого его, покрытого ледяной коркой бережка. Поэтому сначала мы покружили по соседним переулочкам и в результате остановились в заснеженном, как и все вокруг, и оттого казавшемся особенно одичавшим дворе. Было кромешно темно, на фоне черного неба громоздились лишь еще более одинокие, запущенные силуэты соседних домов. Все они разной высоты, разных скошенных тупо-образных форм окружали даже сейчас, ночью, полотняный от засилья снега двор, наступали на него, грозились затоптать, раздавить.

Но нас пустынная скованность двора не смутила, мы бодро вылезли из «Запорожца», беспечный скрип подмятого ботинками снега наполнил уютом самые дальние уголки дворового колодца. Легко поддалась парадная дверь, мы влетели в подъезд, вскарабкались на второй этаж, остановились у обитой коричневой клеенкой двери – из-за нее сочился разнобойный, разноголосый шум вечеринки и растекался по немытому кафельному полу лестничной площадки.

Леха позвонил, потом глухо постучал кулаком в дерматин, снова позвонил, обернулся к нам троим, жавшимся стеснительно позади, подбадривающе улыбнулся. Наконец дверь отворилась, из проема хлынул сконцентрированный, разгоряченный полумрак, но тут же, столкнувшись с электрической желтизной тусклой казенной лампочки, заспорил с ней, чуть отстранился, отступил внутрь квартиры, выделив стройную девушку в обтягивающей черной водолазке, в узкой, облегающей юбке, в туфельках на невысоких каблуках.

Черное удивительно шло к ее светлому личику – милая улыбка, бледная кожа, челка прямых светлых волос прикрывает лоб, толстая недлинная коса перекинута через узкое, чуть выдающееся вперед плечо. В принципе в ней не было ничего особенного – обычная девушка, таких каждый день десятками встречаешь на улице. Но то ли это кокетливо выдвинутое вперед плечико, то ли пушистый кончик косы, который она инстинктивно теребила длинными, бледными пальчиками… А возможно, резко отточенная обтягивающей материей высокая, слишком рельефно вырезанная на черном грудь – но что-то меня шарахнуло, несильно, не выбив из колеи, но все же ощутимо. Какая-то простая, невинная девичья прелесть – в общем-то, банальная, много раз описанная, изображенная, растиражированная многосерийными телевизионными фильмами.

И все же что-то, непонятной природы передающийся по воздуху импульс, не регистрируемый приборами заряд врезался и проскочил между ней и мной. Правда, к сожалению, только в одну, в мою сторону… Так как девушка, похоже, даже и не заметила меня за спиной улыбающегося Лехи.

– Танька, – обнял он ее, предварительно вытянув из карманов куртки бутылки, зажимая их в кулаках, по одной в каждом, как гранаты, готовые к боевому метанию. – А я к тебе друзей привел. Тосик, Ромик, Юля. У Тосика тортик.

Они из моей другой, тоже очень важной, «связной» жизни. Мы чего к тебе все вместе завалились? Потому что давно уже пора объединить мир биологический и мир технический, – продолжал болтать он, пробираясь внутрь манящей музыкой и возбужденными голосами квартиры.

Мы, которые из другой жизни, тоже скромненько втиснулись в завешанный, заваленный шубами, пальто коридор, неловко потоптались в нем, натыкаясь друг на друга, стягивая промерзшую верхнюю одежду, сбивая из нее еще одну бесформенную кучу.

В гостиной, как и ожидалось, полумрак был разбавлен приглушенной музыкой – что-то французское, плавное, три-четыре пары прильнули друг к другу, казалось, что каждый из танцующих поддерживает своего партнера, что иначе тот осядет, бессильно сползет на гладкий, в елочку, паркет. Еще семь-восемь фигур, также размытые темнотой, сбившись в кучки, пытались перекрыть музыку – несдержанный смех, громкие, хмельные голоса.

Конечно, первым делом Леха потащил нас к столу – несколько бутылок вина, белого, красного, в основном грузинского, бутылка армянского коньяку; торшер, стоящий прямо здесь же, у стола, осветил три небольшие звездочки на желтой этикетке.

– Танька, иди к нам, – позвал хозяйку Леха. – Давай, выпей с нами.

Она и так стояла шагах в трех-четырех, которые ей все же пришлось проделать. Нет, она не шла, даже не несла, как говорят, себя, а скорее выставляла напоказ. Слишком ровная спина, изящный прогиб внизу, попка казалось нарочито, слишком демонстративно отставлена в сторону. Шаг легкий, чуть подпрыгивающий, вернее, не подпрыгивающий, а порхающий, ступни забавно развернуты наружу, как у балерины. В общем, теперь, разглядев в движении, я бы описал ее двумя словами – легкость и изящество. И снова меня шарахнуло, не знаю даже отчего, просто пронзило мелким электрическим зарядом, сердце взметнулось пару раз, вдарило со всего размаху по смягчающей стенке и тут же притихло – такой вот кардиологический всплеск.

– Ну чего, Танюш, тебе вина? – угадал Леха, примериваясь к вразнобой расставленным на столе бутылкам. – И Юльке вина, правильно, Юль? – Та кивнула, засмеялась, словно зазвенела колокольчиком, притерлась плечиком к Ромику. – Ромик не будет, это я заранее знаю, он у нас автомобилист и закон блюдет, не нарушает. Но он, Тань, как золотой прииск, давно застолблен Юлькой и, к несчастью, абсолютно ей верен. Так что ты на него не заглядывайся, бесполезно. К тому же у него и без вина удовольствий в жизни хватает, вон, Юлька да автомобиль, – продолжал молоть языком Леха, разливая вино по рюмкам. – А вот мы с Тосиком по коньячку вдарим для начала, тут в любом случае мало осталось. – Он поднял бутылку к торшерному свету, вгляделся в темное, едва пропускающее свет стекло. – Так что мы ее сначала добьем, а потом на водку переключимся. Правильно, Тосс? – Я промолчал, это была Лехина ария, вот пусть он ее и исполняет. – Танюш, кстати, Тосс у нас литератор и поэт. Не просто подающий надежды, а можно сказать, уже подавший. А ты думала, я к тебе простых людей приведу? Нет, Тань, люди со мной особенные. Ну чего, поехали…

Не знаю, как у Лехи, а во мне коньяк разлился весьма чудотворно, словно оживил все внутри.

– Но и Таня у нас девушка с достоинствами, – поднял Леха наставительно указательный палец. – Мастер спорта по гимнастике, это тебе не хухры-мухры. Не просто девушка, а девушка высшей пробы.

– Правда, вы мастер спорта? – задал я глупейший вопрос.

– Ну да, – она пожала плечами, то, на котором лежала коса, по-прежнему было чуть выставлено вперед. – Но это давно было. Я уже и позабыла все.

– Какая гимнастика, художественная или спортивная? – спросил я снова.

– Художественная.

Вот теперь все сразу стало ясно, и походка, и прогиб в спине, и выворотность ступней.

– А почему вы ее бросили? – задал я еще один идиотский вопрос.

– Да не я ее, а она меня бросила. – Таня снова повела плечиком, светлая коса, казалось, зашевелилась на черном фоне сама по себе. – Я переросток.

– Как это?

– Да выросла слишком. Сначала казалось, что не вырасту, а потом в пятнадцать лет десять сантиметров добавила. Обычно девочки в пятнадцать уже не растут. А я выросла. – Она поднесла рюмку к губам, сделала медленный глоток, отняла руку, теперь губы чуть блестели от влаги.

– Слушайте, это невероятно, – я и не пытался скрыть восторг. – Я много раз смотрел соревнования, по телевизору, конечно. То, что вы вытворяете, это выше человеческих возможностей. Полная фантастика, по мне, так это не спорт, а чистейшее искусство. Сродни балету, даже выше балета. Вы, наверное, легко сможете повторить все их па, а вот они ваши – не смогут.

– Ну нет, у них свое. – Коса на плече снова двинулась вперед-назад и застыла.

– Ты вообще ничего в этом не сечешь. – Леха положил руку на мое плечо, притянул. – А вот мне посчастливилось, Танюша нам всем однажды устроила выступление, небольшое, правда, минуты на две, на три. Ты, старик, даже не представляешь… Вообще ничего не представляешь… Ни про жизнь, ни вообще…

– Да ладно тебе, Леш, – одернула его Таня. – Чего я там вам показывала? Так, придуривалась. Они ко мне пристали все, ну я немного показала, самое простое, что девчонки в школе разучивают. Я даже не размятая была.

– Значит, ты не все нам показала?! – Даже в скудном торшерном свете было заметно, как Леха приподнял брови, сделал нарочито изумленное лицо.

– Да ладно тебе, Леш, – повторила хозяйка. Я взглянул на нее, мне показалось, что она покраснела.

– Ладно, так ладно… Давайте, лучше выпьем, – потянулся он к бутылкам. – Где твоя рюмка?

– Я пропущу пока. Выдержу паузу, – остановил я Леху.

– Ты чего это? – удивился он.

– Я лучше с Таней потанцую, если, конечно, она не против. – Тут я заглянул ей в глаза. Что сказать, глаза как глаза, спокойные, доброжелательные, но никакого поощрения, не говоря уже о чувстве, я в них не нашел.

– Ну вот, как узнают, что она гимнастка, все сразу хотят с ней танцевать. И тут же перестают пить, – покачал головой Леха.

– Это чтобы координация не нарушилась, – пояснил я. – Так что, пойдемте… – Я повернулся к Тане. Мне показалось, что она мнется, что она не уверена. – Вы же хозяйка, а хозяйка должна занимать гостей. Если не всех, то хотя бы одного, – привел я веский аргумент.

Аргумент подействовал, середина комнаты уже была занята танцующими парами, мы отошли к стене, что было весьма кстати – во всяком случае, не на виду. Я, как и полагается, обнял ее за талию, чуть притянул к себе, не сильно, не вдавливая в себя. Ее узкие ладошки с длинными бледными пальчиками легли мне на плечи так осторожно, что я не почувствовал ни тяжести, ни давления, словно они были бестелесны, невесомы. Джо Дассен вел один из своих нехитрых, трогающих за душу мотивчиков, музыка оплетала наши сведенные в один такт тела, руки мои сами по себе, только потому, что по-другому было нельзя, сошлись в кольцо у Тани на спине, у того самого прогиба, что с первой минуты не давал мне покоя.

Я никогда не дотрагивался до такого крепкого тела. Даже не крепкого, есть лучшее слово – «налитое». Налитое, именно как спелое яблоко, которое, переполненное соком и мякотью, еще держится на ветке, но уже лишь едва, и если его не снять, оно сорвется, утянутое к земле собственной перезревшей тяжестью.

Нет, Таня не подходила под стереотип «кровь с молоком» и под стереотип «коня на скаку остановит» не подходила тоже. Наоборот, она скорее выглядела хрупкой и изящной, и о налитой ее плотности невозможно было догадаться со стороны. Я чуть сдавил ее, сдвигая ближе наши тела, смешивая их тепло, взаимное касание, рождаемый ими трепет. Ее грудь, выточенная на черной водолазке, как на барельефе, небольшая, но эстетично правильной аккуратной формы, уперлась в меня, подмялась, утратив остроконечность, и от этого живого касания я заволновался, что-то сдвинулось в голове, повернулось, отодвигая стены комнаты, танцующие рядом пары, плавную музыку, слабо разбавленный желтым полумрак. Пространство затуманилось, отошло и перестало иметь значение, осталось лишь упругое, чуть подрагивающее тело в руках, тепло близкого дыхания, легкий дурман духов вперемешку со свежим запахом девичьей кожи, бьющая сердцебиением, поддавшаяся, вмявшаяся грудь – я не понимал, что происходит, дурман, наркотик, забытье.

Такого со мной никогда не было, я совсем потерялся, забылся, разум распался, стек, как стекает вниз по кастрюльке пенка перекипевшего молока, остался лишь оголившийся, бескожный инстинкт, ничем не сдерживаемое, не контролируемое желание. Если что-то еще меня и останавливало, так это страх быть отвергнутым, страх, что вот сейчас она оттолкнет меня своими, казалось бы, легкими, но наверняка сильными ладошками, пока что, до поры до времени, чутко застывшими на моих плечах.

Я склонился к ней, губы то и дело, словно ненароком касались ее шеи, но лишь едва-едва, будто нечаянно, по самому краешку, щекочуще, трепетно. Я чувствовал, как они, вздрагивая, рассыпались дрожащей лаской по нежнейшему глянцу, и тут же, боясь не справиться с собой, отстранялись только для того, чтобы через несколько мгновений вновь поддаться искушению и скользнуть по чуть влажной, замершей в ожидании коже.

Самообман, игра на грани, на самом оголенном острие захватила, окутала в прозрачный, но прочный кокон. Музыка стихла, потом возникла снова, я не слышал ни голоса, ни мотива, голова перестала контролировать органы чувств, и они – зрение, осязание, даже слух – все сошлись, свелись в губы; мое дыхание, отражаясь от кожи, возвращалось ко мне, наполненное ее частицами, ее теплом, ее возбуждением.

Да, теперь я явно чувствовал ее возбуждение, такое же неопределенное, смутное, как и мое, я явственно ощущал возникшее вокруг нас облако, в которое погружался все глубже и уже был обречен в нем утонуть. Но утонуть не один, а вместе с ней.

Мне не требовалось ни ее слов, ни поощрительного движения, даже вздоха, я инстинктом, шестым чувством знал, что наваждение, охватившее меня, перекинулось и на нее, что энергия, которая возникла между нами, зацепила наконец и ее сознание и закручивается над нами в тугую, затянутую до предела спираль. Она, эта невидимая, но оттого не менее мощная энергия, проходя через меня, растеклась вокруг еще более сильным полем. Мы вдвоем были и приемниками и источниками одновременно – мы оба впитывали и усиливали ее, чтобы еще глубже оказаться затянутыми в головокружительный водоворот.

В физике такая зависимость называется «положительной обратной связью», когда устройство, получив заряд, усиливает его только лишь для того, чтобы снова получить его же на входе и снова усилить. И если не остановить процесс вовремя, то он, дойдя до предела, потрясет разрушительным взрывом.

Какой природы мог произойти взрыв во время нашего медленного танца посреди погруженной в полумрак комнаты? Не знаю. Но в какой-то момент я ощутил щекочущую теплоту у моего уха, дыхание, оно что-то несло в себе, какую-то модуляцию, и я заставил себя очнуться, вынырнул насколько смог на поверхность, прислушался. Оказалось, она дышала словами, шепчущими, торопливыми, от которых снова хотелось забыться, погрузиться в затягивающую трясинную вязь.

– Хватит, ну хватит, – шептала она. – Достаточно, хватит. – Но руки ее продолжали бессильно лежать у меня на плечах, она не отталкивала меня, не пыталась отстраниться, только дышала горячим, жгучим шепотом: – Хватит, слышишь, перестань. Ну, пожалуйста.

И я, как ни странно, перестал. Мог бы и ослушаться, в любой иной ситуации наверняка бы ослушался, но здесь, с ней не осмелился. Я отодвинулся, вернее, отодвинул ее от себя, потом оторвал руки от ее бедер, поднял ладони вверх, словно сдаваясь.

– Все, я больше не дотрагиваюсь до тебя. – Мой голос ухитрился все же связать звуки в членораздельные слова. – Безумие какое-то, сумасшествие. Не знаю, что произошло. – Покачал в неверии головой, отступил, прислонился к стене. Мне не только нужна была опора, стена оказалась холодной, холод, медленно растекаясь по телу, остужал, отрезвлял.

Она встала рядом, тоже прислонившись к стене плечами, попкой. Получалось, что спина, особенно ее нижняя часть, стены не касается, а все из-за дугообразного, будто утрированного прогиба – я специально повернул голову, чтобы посмотреть, удостовериться. Танин же взгляд был устремлен вперед, сконцентрированный, прямолинейный, будто пытался различить в темноте что-то важное, срочное, неотлагательное. Я догадался, это она пытается сдерживать дыхание, но тщетно – тяжелое, прерывистое, оно уплотняло воздух, черный рельеф выставленной, чуть вздернутой груди вздымался, снова готовый затянуть меня в бессознательную, подавляющую круговерть… Я отвел глаза, нет, на нее нельзя было смотреть, слишком опасно, как нельзя смотреть на мифическую древнегреческую Медузу. Та тоже превращала во что-то безнадежное заглядевшихся на нее людей.

– Все, – повторил я, – больше я не касаюсь тебя, а ты не касаешься меня. Договорились?

Она не ответила, только повернула ко мне голову, странно, на ее лице не проступило никакого выражения, я ожидал хоть что-нибудь – пусть скрытый, пусть слабый, едва выбившийся наружу, но признак чувства… Не знаю какого, нежности, например. Но так ничего не разглядел, разве что сгустившуюся тень с трудом удерживаемого возбуждения.

– Принеси мне воды. Холодной. Из-под крана, – вместо ответа попросила она.

– Может быть, лучше вина? – Мне казалось, что вино для нее сейчас было бы правильнее.

– Нет, воды, пожалуйста. – Она помолчала и повторила: – Из-под крана.

– Но ты будешь стоять здесь, ждать и никуда не уйдешь, – поставил я условие.

Таня снова не ответила, снова повернула ко мне лицо, попыталась растянуть уголки губ в улыбку, но та получилась какой-то утомленной, с налетом… я не смог сразу уловить ускользающую, едва подмешенную примесь, но в голове почему-то проскользнуло слово «страдание». Было слишком темно, и мне не удалось отчетливо разглядеть ее глаз, лишь показалось, что они подернуты полупрозрачной, чуть замутненной, слишком стеклянной, почти неестественной пеленой.

Я оттолкнулся от стены, ноги на мгновение предательски подогнулись, будто отвыкли от тяжести тела, я шагнул раз, другой, оказалось, что я легко справляюсь с их кажущейся неуверенностью. Я огляделся, Леха все так же стоял у столика с бутылками, похоже, никуда от него и не отходил. Правда, теперь он был не один, два парня чокались с ним, улыбались, кивали согласно в ответ. Леха что-то возбужденно крикнул, засмеялся, на лице его играла неопределенная, ничего не выражающая улыбка – первый признак, что он уже опьянел. Он опрокинул рюмку, увидев меня, приглашающе махнул рукой, я подошел.

– Тосс, – Леха положил мне руку на плечо, навалился, – я вот ребятам говорю, что все от сигналов идет, и в технике, и в биологии. Что надо все объединить и тогда мы доберемся до истины. А они…

Я посмотрел на ребят, они тоже были пьяны, тоже смеялись, тоже что-то говорили.

– Вот Тосик вам подтвердит, он все знает про сигналы. Он еще и литератор, кроме того. Ты послушай… – Он почти повис на мне.

– Лех, – перебил я его, высвобождаясь, – ты бы пошел, посидел где-нибудь. Тебе хватит пить. Передохни. Лучше скажи, где здесь кухня?

Леха указал на один из дверных проемов.

– Правильно, хватит эту гадость глотать, пора перекур сделать. Мужики, сигареты есть в наличии? – обратился он к ребятам, но те только покачали головами. – Ну ладно, пойду поищу, – сообщил Леха, глупое, бессмысленно пьяное, слишком улыбчатое выражение так и не сошло с его лица.

Я взял одну из рюмок, стряхнул на пол несколько остававшихся в ней чужих капель, налил водки, она была холодная, еще не успела остыть с мороза. Пятьдесят проспиртованных грамм, растекшись по все еще не пришедшим в себя, все еще подрагивающим внутри органам, на удивление легко дрожь уняли. Я пару раз глубоко вздохнул, пару раз выдохнул и, наконец, вернулся окончательно – в эту комнату, к трепетной музыке, растекающейся из кассетника, к мерцающему свету торшера, к столику с бутылками, перепутанными рюмками, маленькими лужицами потеков на гладкой поверхности, они отражались желтым, как вечерние лужи на мокром асфальте отражают уличные фонари.

Оказалось, что в самом углу, куда почти не добирался скудный свет, на кресле, откинувшись до предела, развалился Ромик. Юлька так аккуратненько свернулась у него на коленях, уткнув головку ему в грудь, что казалась воздушной, ничего не весящей и очень уютной.

Я подошел, окинул их долгим, многозначительным взглядом. Удивительно, но в их совместной скульптурной группе трудно было выделить какое-нибудь одно, захватывающее их обоих чувство… Например, любовь. Или страсть. Или хуже того, вожделение. Лишь одна усталость исходила, особенно из мужской фигуры – глубочайшая, всепоглощающая. А женский элемент группы эту усталость пытался сгладить, словно для того и присутствовал, чтобы принять ее на себя, разделить, свести на нет.

– Ну что, устроился тихонько тут… – Я надвинулся, навис над Ромиком, осуждающе покачал головой. – Не пьешь, не танцуешь, в общем веселье не участвуешь. Стыдно тебе должно быть, еще и девушку свою к подобной жизни склоняешь.

– Да устал, старик, до безумия, – начал оправдываться он. – Сил на веселье не осталось. Завтра мне к восьми в гараже надо быть, там халтуру одну привезут. Так что мы вообще пойдем скоро.

– Опять халтуру? Тебя что, обычные радости уже не пронимают? Человеческое общение, например, новые, интересные люди. Тебя, похоже, только одна халтура возбуждает.

– Да ладно тебе, человеческое общение… – иронично передразнил меня бригадир с молчаливым, все прощающим, все принимающим ангелом на своем теле. – Какое общение? Телку новую снять и оприходовать ее как можно скорее? Так мне левые связи ни к чему. – Он пошевелил коленями, Юлька мелко подпрыгнула на них и снова замерла, тоже вместе с коленями. – Я свой выбор сделал, и другого мне не нужно, – нарочито громко и торжественно произнес Ромик. – Слышишь, малыш? Про тебя говорю!

– Слышу, слышу, – прожурчал с его колен ангел. – Ты только не дергайся, сиди спокойно. – Голос ее тек ровно, даже немного сонно, обволакивая спокойствием.

«Молодец какая! Как чутко умеет подхватить настроение, подыграть, – подумал я про Юльку. – Надо же! Самой небось танцевать хочется, но вот поймала от суженого волну и будет ее нести, как свою. А если волна изменится, то и сама Юлька изменится. Молодец, девка!»

– А ты, я вижу, хозяйкой занялся. Как она? – начал подкалывать меня с кресла Ромик.

– Тебе не понять, – отмахнулся я, – рожденный халтурить любить не может.

– Может-может, – заступилась за суженого небесная девушка и поудобнее притерлась головкой к подложенной под нее ладошке.

– Слушай, мы скоро пойдем, – не поддался Ромик на маленькую лесть своей уютной подруги. – Ты за Лехой следи, он, похоже, опять напивается потихоньку. Ты его ограничивай, а то сам знаешь, что с ним бывает.

– Знаю-знаю, – я махнул рукой. – Ладно, ты завтра отзвони, может, придумаем чего-нибудь на вечер.

Ромик кивнул, но лишь слегка, Юлькина головка на его груди даже не шевельнулась.

Квартира оказалась какой-то несуразной, очевидно, еще дореволюционной постройки, наверняка несколько раз с тех пор разделенной, потом объединенной, оттого и заплутать в ней было немудрено. Но кухню я все же разыскал. Нашел стакан, сполоснул, налил холодной воды.

Таня по-прежнему стояла у стены, касаясь ее плечами и попкой, оставляя просвет между ними – словно готовый к стрельбе натянутый лук. Только без стрелы.

– Ты куда исчез? Я тебя уже заждалась, думала, ты вообще ушел, попрощался со своими друзьями и ушел. – Вот так мы и перешли на «ты». – Меня уже два раза танцевать звали.

– И ты отказалась? – предположил я. Она не ответила, но и не отвела глаз, наоборот, смотрела на меня, и во взгляде ее сквозило… Что сквозило в ее взгляде? Интерес? Подтверждение? Поощрение? Я выбрал поощрение! – Ради меня отказалась или ради воды? – Я протянул стакан.

Она снова ничего не ответила, взяла стакан, поднесла к губам, стала пить, медленно, мелкими, аккуратными, изящными, очень женскими глоточками. Я смотрел, не отрываясь. Было совершенно непонятно, что со мной, собственно, происходит, ведь даже такой пустяк – подумаешь, девушка пьет воду из граненого стакана – переворачивал все внутри, шевелил, причиняя томительную боль, будто из меня что-то тянули, протяжное, бесконечное.

Она пила долго, тягуче, а когда закончила, когда отняла стакан от губ, он все равно остался наполовину полон. Прозрачное стекло, обхваченное длинными тонкими пальцами, чуть двинулось в сторону от губ, на мгновение показалось, что она хочет вернуть стакан мне, но тут рука остановилась, и она прижала прохладные стеклянные грани к разгоряченной, даже в полумраке было заметно, пылающей щеке. Таня смотрела прямо вперед, вид у нее был сосредоточенный, полностью ушедший в процесс охлаждения, и казалось, для нее не существовали ни наш недавний танец, ни сам я, ни даже затемненная комната с растекающейся по ней песней на чужом красивом языке. Ее отрешенность выглядела слишком откровенной, незащищенной, по ней легко можно было догадаться о том, как Таня отдается любому захватившему ее состоянию – полностью, без остатка, безоговорочно.

Я стоял и молчал. Молчание было сейчас единственно возможным, я не мог прервать ее отрешенность, ее сосредоточенность, ее почти мистическое погружение в свой, неведомый для меня мир.

Прошло две минуты, три.

– А ты правда пишешь? – Она неожиданно резко повернула голову, так что стакан ткнулся в стену, но мягко, беззвучно, и замер, зажатый между стеной и ее лицом.

– Что? – не сразу понял я.

– Лешка сказал, что ты книгу пишешь. Правда?

Ах да, вспомнил я, что-то он такое сболтнул.

– Вроде как пишу. – Я пожал плечами. – Но не книгу. Пока только рассказы. Так называемая «малая форма». Книгу тоже пробовал, но не получилось, на книгу времени много нужно, терпения. Недели две пописал прошлым летом, а потом все терпение и закончилось. – Я улыбнулся, качнул головой, мол, я не виноват, что не хватило.

– И стихи ты тоже пишешь? – спросила Таня.

– Стихи тоже, – признался я. – Только они нигде не напечатаны. Я их вообще никому особенно не показываю. Только тем, для кого пишу. Да и то не всем.

– Девушкам? – догадалась Таня.

– В основном, – кивнул я.

Она смотрела на меня. Рука, по-прежнему держащая стакан у самого основания, прислонена к стене, щека прислонена к стакану, немного сплющена им. Лицо сосредоточенное, с отпечатком почти неуловимого, почти иллюзорного страдания – брови чуть сдвинуты, складочка на переносице, будто она пытается решить какую-то задачу, но не может, беспокойство во взгляде и еще едва различимая обостренность. Я же говорю, иллюзорный, почти неразличимый налет, словно тень, которая меняется от угла падения света.

– А для меня можешь написать? – спросила она, и одновременно наивность и двусмысленность вопроса (уж не знаю, продуманная или нечаянная) опять взметнули туманное облако в моей голове.

Я едва сдержался, чтобы не потянуться к ней, так мне хотелось приложить ладонь к другой ее щеке, снять с нее жар, притянуть, растечься по лицу, по губам поцелуем, вобрать в себя, избавить ее от этого жалкого, изнуряющего страдания. Но я боялся ошибиться, боялся спугнуть ее. Вернее, не спугнуть, а отпугнуть.

– Для тебя пока не могу, – признался я. – Поэзия ведь про вдохновение. Проза, это мысль, работа, концентрация, бесконечное оттачивание – труд, иными словами. А поэзия – все же порыв, вдохновение. Потом, конечно, можно дорабатывать, но когда пишешь, ты должен находиться в полете. Если на земле, то, как ни старайся, не получится.

– Так что, я тебя не вдохновляю? – Удивительно, но в ее голосе не прозвучало никакого кокетства, только прямой, серьезный вопрос, требующий прямого, серьезного ответа.

И тем не менее я всем своим воспаленным нутром прочувствовал, что вот он, долгожданный момент, сам собой возник из долго висевшего над нами, загустевшего напряжения. Похоже, оставалось сделать один-единственный, последний шаг.

– Да нет, не в этом дело. – Я немного помялся. – Ты мне нравишься, очень. Вот вглядываюсь в тебя, и знаешь, в тебе какая-то растерянность и еще налет страдания, сбивчивого такого, неконкретного. Как будто тебе больно сейчас, но непонятно отчего. И хочется сделать так, чтобы тебя отпустило. – Я помолчал, не зная еще, как продолжить. – Но для того, чтобы написать стихотворение, чтобы оно получилось, твое чувство, твою боль надо разделить. Понимаешь, боль должна перестать быть только твоей. Как объяснить… Мне надо прочувствовать не только тебя, но и твое страдание, и оно должно перейти на меня, перекинуться, как вирус, как зараза. Вот так правильно, я должен ими заболеть. Только тогда стихотворение получится. Да и то не обязательно. Еще все должно сойтись воедино, должны найтись слова, только одни, никогда еще никем не произнесенные. Понимаешь?

Она не ответила, она продолжала смотреть на меня внимательно, пристально, и мука в ее лице все накапливалась, и было уже совершенно непонятно, как она одна, без чужой помощи сумеет избавиться от нее. А потом она отняла стакан от щеки, переложила в другую руку, снова стянула его у самого основания длинными пальцами и плавным, изящным, щемящим от изящности движением приблизила его к моей щеке. Только тогда я понял, что сам в горячке. Стекло не бывает, не может быть таким леденящим. Подумаешь, холодная вода, пусть даже из обмороженных водопроводных труб… Меня обожгло, но лишь на мгновение, и тотчас ожог рассеялся, распался, видимо, стекло само нагрелось и потеряло ознобную резкость. Кто знает, от нашей двойной горячности оно вполне могло накалиться, расплавиться.

Если бы я был в состоянии думать и анализировать, я наверняка бы понял, что мне подан знак, что риска больше нет, что Танино движение – тоже беззащитное, тоже пронизанное мукой – выражает однозначный, красноречивый призыв. Но я не думал, не анализировал. Следуя только чувству, головокружительному, выбивающему опору, опрокидывающему, я потянулся вперед, ткнулся губами, как птенчик, ищущий корм, в пустоту и наткнулся на ее губы. Мне было безразлично, оттолкнет она меня или нет, испугаю ли я ее, упущу ли шанс, я просто не мог ждать, рассчитывать, продумывать – все случилось неосознанно, само по себе, без моего контроля. Вернее, вопреки ему.

Но она не оттолкнула меня. Наоборот, я тут же ощутил ее тело, крепкое, налитое, рвущееся наружу, дрожащее, будто в лук все же вложили стрелу. Оно было повсюду, ее тело, не только в моих руках, оно втиралось в грудь, билось в живот, оплетало ноги – я едва удержался, едва устоял.

Я не впервые пробовал женские губы. Но каждый раз – и тогда, и после – я чувствовал себя первооткрывателем, этаким Одиссеем, вступившим на еще один неизведанный остров. Новый трепет, новые очертания, новая дрожь, новый запах, вкус, будто пьешь капельку чужой души и взамен отдаешь капельку своей. Ведь душа, как известно, порой вырывается вместе с дыханием.

Поцелуй – один из самых интимных, если не самый интимный человеческий порыв. Я знал женщин, для которых лечь с мужчиной в постель было проще, чем поцеловать его в губы. Они и ложились, и занимались сексом, так и ни разу не позволив себя поцеловать.

Женщину можно определить по поцелую, и сколько на свете женщин, столько существует поцелуев. Женские губы таинственны, непредсказуемы, уникальны, как отпечаток пальцев, как рисунок радужной оболочки глаза.

Танины губы были, как и тело, упруги, но одновременно податливы, приглашающе приоткрыты. Это единственное, что я сумел различить, потому что дрожь ее тела слилась с моей, голова сначала поплыла, потом взорвалась и перестала выполнять привычные свои функции – перестала отслеживать время, разбираться в пространстве – полное помутнение, затмение, солнечный эклипс. Она, эта никчемная теперь голова, стала заложницей подвластного лишь одному желанию тела, которое уже не умело, не могло ни унять свою дрожь, ни успокоить чужую. Даже память отступила, сместилась в рецепторы, в клетки на воспаленных губах, на пальцах. Именно пальцы запомнили шероховатое трение черной материи, отделяющей их от Таниной груди, именно они занесли в свои клеточные регистры неестественное сочетание упругости и податливости, которым только и может обладать женская грудь.

В какой-то момент черная водолазка оказалась лишь раздражающей помехой, мне стало мало механической упругости, мне требовалось живое прикосновение к незащищенной пульсирующей коже, мне необходимо было именно сейчас отдать ей кусок своей жизни и взамен получить частицу ее.

Я тащил, тянул вверх неподатливую ткань, но ничего не получалось, заправленная в юбку, она так и облегала гибкой кольчугой запретное Танино тело. Наверное, я выругался, потом еще раз, я знал, был уверен, что если прямо сейчас не доберусь до него, то весь мир рухнет, рассыплется, перестанет существовать. И я перестану существовать вместе с ним. Я оставил ее смятые, разбитые губы и снова дернул упрямую, неподдающуюся материю, настойчивее, злее, не сдерживая силы.

– Стой, подожди, сумасшедший, порвешь ведь, – едва пробился сквозь шумное, сбитое дыхание голос. Я взглянул в ее лицо и успел разглядеть затянутые мутной, остекленевшей, словно искусственной поволокой глаза, и складочку на переносице, и искаженный рот. Мука не прошла, наоборот, она накопилась, набухла, но теперь к ней добавилась и безнадежность – если раньше, совсем недавно, казалось, еще оставался шанс ее исцелить, то теперь уже было поздно. – Подожди, – повторила она. – Ты всегда такой сумасшедший? Бешеный. Просто животное какое-то.

Я снова потянулся к ней, к чему все эти ненужные, ничего не значащие слова? Только ее губы, ее грудь, тело – только они имели смысл, последний, единственный оставшийся из всех возможных смыслов. Но тут она отстранилась, руки уперлись мне в грудь, уверенно, твердо, я постарался сломить их сопротивление, но не смог.

– Говорю же, подожди, – снова выдохнула она, – не здесь же. – Она словно в недоумении покачала головой, то ли не веря мне, то ли себе. Мука растеклась и уже заливала все лицо. – Не здесь же, – прошептала она. – Потерпи. Ну, немножко …

И вдруг отвернулась и пошла в глубь комнаты, от меня, в темноту, меж смутно очерченных контуров качающихся, приникших друг к другу в танце пар. Я чуть не упал. Оступился, сделал шаг, другой, удержал равновесие, пары приблизились, еще шаг, я пробирался между едва шевелящихся тел, задел кого-то плечом, извинился, снова задел. Я не знал, куда иду, словно влекомый невидимой силой, и только дойдя до середины комнаты, ощутил пожатие на запястье, несильное, вязкое, но вместе с тем требовательное, непререкаемо зовущее. И сразу же, как только понял, что она меня ведет… понял, куда она меня ведет… заволновался, растерялся, как дурак, как мальчишка. Впрочем, я и был мальчишкой.

Мы уже подошли к одному из чернеющих проемов двери, Танина фигура уже скрылась во мраке извилистого, только ей понятного коридора, когда сзади раздался неестественный ни для полумрака, ни для мелодичной музыки, ни для качающихся в такт пар, пронзительный, замешанный на ужасе, на истерике вопль:

– Там Лешку бьют!

И именно он, этот крик, своим истошным, истеричным острием разом проткнул пеленавший меня мутный, затемняющий, сглаживающий звуки, движения пузырь – сквозь раздавшуюся прореху ворвался свет, резкое ощущение реальности, а вместе с ним и опасности, тоже резкое, тоже пронзающее заточенным разящим жалом. Незнакомая девушка стояла посреди комнаты и кричала каким-то слишком бабьим, с подвыванием, голосом:

– Там… на площадке… Лешку… Его бьют!!! – и зачем-то указывала трясущимся пальцем в сторону входной двери.

Я выдернул запястье из вязких, засасывающих Таниных пальцев, метнулся в обратную сторону, к выходу, я не думал, не успевал думать, меня вел инстинкт, рефлекс, у меня не было выбора… только один-единственный. Вот кромешным мраком промелькнул коридор, сваленные прямо на полу пальто, шубы, я врезался в мягкую кучу, запутался ногами, освободился, где-то здесь была ручка входной двери, я нащупал ее, дверь поддалась, я толкнул что было силы и вывалился в слишком яркий, слишком электрический свет лестничной площадки.

Взгляду понадобилось лишь мгновение – Леха, прижатый к стене, большая, мясистая рука большими мясистыми пальцами сдавливает ему горло, трясет вперед, назад, снова вперед, Лехина голова болтается, как у китайского болванчика, и каждый раз с глухим, неестественным звуком бьет затылком в стену. Почему-то взгляд успевает ухватить только две детали: толстые, красные, словно подмороженные пальцы на худой, бескровной Лехиной шее и то, как голова отскакивает от стенки, чтобы снова ударить по ней, казалось бы, несильным, почти что веселым стуком; так бьют по волейбольному мячу, когда играют в «картошку». А еще голос, тоже веселый, подзадоривающий, но какой-то чужой, полный нездоровой забавы, инородный, отторгающий:

– Ну что, сучонок, огоньку захотел? Сейчас я тебе дам огоньку, сейчас ты у меня подымишь…

И снова мясистые, толстые пальцы, зажатая в них сигарета с тлеющей, багряной горошинкой острия медленно, будто натужно тянущаяся к Лехиному лицу, оно трясется с застывшей, глупейшей, пьяной улыбкой, а из уголка этой улыбки тонкой струйкой стекает на кафельный пол кровь.

Мне надо было сделать всего два прыжка. Один – и я уже на середине площадки, сигарета с накипью нависшего пепла расчетливо подбирается к вылупленному в неверящем изумлении Лехиному глазу, самодовольный, с садистской надсадкой голос все повторяет слово «сучонок», я понимаю, что мужик слишком большой, слишком тяжелый, и одним ударом мне его не сбить.

Он замечает меня, когда я делаю второй прыжок, пытается повернуться, замахнуться, но не успевает – с налету я врезаюсь в его толстый полушубок, вкладывая в свой вес ускорение прыжка, голову вниз, плечо вперед. Я большое, тяжелое, разогнанное до предела ядро – я видел однажды, именно так в американском футболе защитник под корень сносит нападающего.

Уже на лету я пытаюсь дотянуться руками до шеи мужика, но либо он уворачивается, либо я промахиваюсь, и лишь успеваю обхватить его расширенные полушубком плечи, привязать их руками, как бечевой, к своему уже безнадежно падающему в пустоту телу. Тут же раздался какой-то сухой хруст, словно надломилась толстая ветка, потом все замелькало, лицо обожгло неестественно приближенным, будто под лупой, крупитчатым черным жгутом, резануло, как прошлись наждачной бумагой, рядом промелькнули мечущиеся толстые пальцы, карикатурно растопыренные, неловкие, ищущие опору. Еще одна жесткая ссадина растеклась растертой, жгущей болью, и сразу глухой стук, словно на землю бросили тяжелый мешок с картошкой. Удар так сотряс тело, что из него запросто могла бы вытряхнуться душа, если бы что-то плотное, тугое не приглушило, не смягчило падение.

Мгновение, и все опять замелькало – черный тулуп, тупые, стремительно приближающиеся обрезки ступеней, главное, не удариться со всего размаха об них головой, главное, подставить руки. Что-то влетело со всего размаха в бок, врезалось в ребро, пронзило крушащей болью – проще потерять сознание, но терять сознание слишком страшно. Снова завертело в воздухе, снова черный тулуп, я ухватился за него, но он катился быстрее меня и тут же вырвался из теряющих хватку пальцев. Удар по спине, в другой бок – нещадный, жесткий, от каждой встряски резким, ножевым разрезом отдавалось в ребре, прямо в глаза полетела ступенька, еще мгновение, и я бы напоролся на ее тупой, каменный угол своей дебильной, всюду не к месту сующейся башкой. Я не успел подставить обе руки, лишь одну, изо всех сил оттолкнулся, снова перевернулся в воздухе, снова приложился, так что боль разлетелась пронзительным эхом по телу, и, наконец, остановился, замер, не веря, что выжил, не веря, что в природе существует покой.

Я приподнял голову, отсюда, снизу лестничный прогон казался невероятно длинным и невероятно высоким – надо же было ухитриться пропахать его всеми своими костями. И там, на далекой вершине уже толпились люди, составляя колеблющуюся, нестойкую стенку, но не сплошную, а с узкими, неровными, пробиваемыми светом прорехами. Кто-то бежал по ступенькам вниз, кто-то кричал про «Скорую», мол, «надо вызывать “Скорую”», я не смог разобрать, кто именно.

Наконец двое ребят оказались внизу, помогли подняться.

– Можешь стоять? – спросил один. Я кивнул, еще не зная, смогу ли.

– Ну, ты и прокатился, – засмеялся другой, от него пахло водкой и женскими духами одновременно. – По всей длине, как на санках.

– А где мужик? – спросил я первое, что мог спросить.

– Ну, ты его подмял, – сказал кто-то сверху, не совсем сверху, а ступенькой выше. – Вот же он лежит. Ты его подмял, так подмял.

– Он и есть санки. Ты на нем прокатился, – хохотнул тот, от которого пахло водкой.

– Он Лехе чуть глаз не выжег, – зачем-то сказал я и добавил, будто оправдываясь: – Сигаретой. Еще немного, и выжег бы. Как Леха?

– Да чего ему сделается? Стоит, лыбится, за башку держится.

Я сделал шаг, другой, ходить я вроде бы мог, хотя боль в левом боку резко отдавалась во всем теле, и тут увидел лежащего на кафельном клетчатом полу мужика. Вернее, глаза сначала застило однородным черным полотном, а потом проступило красное, оно не доминировало, как черное, но было в разводах, в тяжелых, то бордовых, то коричневатых, то совсем алых, почти розовых подтеках. Где-то разводы оказались светлее, и через них процеживался другой, серый цвет.

«Черное – это тулуп, красное – лицо», – догадался я. Сильно жгло под глазом, я дотронулся, провел пальцем, палец остался сухим, значит, крови нет. «Хотя бы сам не кровоточу», – зачем-то подумал я.

Мы столпились над мужиком, подходили новые люди, в основном ребята, девчонки, пройдя пол-лестницы, останавливались в растерянном ожидании, пугаясь обилия крови. Мужик лежал, не шевелясь, сначала мне показалось, что он мертв, наверное, из-за окровавленного лица, но вскоре послышалось дыхание, тяжелое, с хриплым, давящимся выдохом. Видимо, из-за дыхания, слишком натруженного, натужного, изо рта выполз пузырь, розовый, застывший на губах, он то сдувался, то раздувался, и тогда казалось, что он должен лопнуть, но он не лопался, только набухал и шевелился, как живой, глубоководный, что-то переваривающий организм. Потом сквозь кровь, вернее, несмотря на нее, проступила длинная, грубая борозда шрама вдоль правой щеки, похоже, от давнего ножевого удара – я и не заметил его, когда с разбегу врезался в мужика.

– Наверное, легкие отбил, – сказал один из ребят, указывая на розовый пузырь на губах.

– Да нет, не легкие, но чего-то точно отбил, – заметил другой. – Надо же, всю лестницу пропахать… – Он помолчал. – Лестницы здесь не то что в хрущевках. Да и ты, видать, придал ему ускорение, – кивнул он мне. – Сам-то жив?

Я ничего не ответил, только кивнул. Я стоял, смотрел на красное, залитое кровью лицо, на колышущийся пузырь на губах и не мог поверить глазам. Адреналин, помутивший голову, постепенно оседал, я уже мог не только реагировать на внешние импульсы, но и хоть как-то соображать.

«Ты, кретин, – подумал я о себе, – чуть человека не убил. – И повторил: – Кретин ты, Толик».

Мне уже было жалко его, помрет вот так невзначай, а я потом всю жизнь мучиться буду и не прощу себе никогда.

Но тут мужик открыл глаза. Сначала он смотрел в пространство, и темные точки зрачков были наполнены лишь одной безжизненной, остановившейся, ничего не выражающей пустотой. Но постепенно в них стала отражаться реальность, потом осознание происходящего, глаза сузились, прошлись по нашим склонившимся лицам, и в них сразу зародился ужас. Не испуг, даже не страх, а неподдельный ужас, животный, душащий, но при этом расчетливый, хитрый. Как будто расчетливость и хитрость наложились на него вторым слоем, и если бы страх отступил, они сразу бы вынырнули на поверхность.

Я сразу же вспомнил, как мужик чуть не выжег Лехе горящим окурком глаз, именно так же расчетливо и хитро, изгаляясь при этом, с прибаутками, с садистской усмешкой в голосе, с подлым чувством своего тупого превосходства. А сейчас глаза залиты ужасом. Тем самым, который появляется у животных, когда они мгновенно переходят от агрессии к бегству, если почувствовали, что противник берет верх.

– Пацаны, не добивайте, пацаны, – зашевелился на губах розовый, с красными подтеками пузырь. – Возьмите все, только не добивайте.

Он был уверен, что мы сейчас добьем его, что мы только для того и склонились над ним, чтобы затоптать до смерти каблуками.

– Да кому ты нужен.

Я отвернулся, его лицо было страшным, даже не из-за крови, не из-за пузыря на шевелящихся губах, даже не из-за залитой кровью борозды шрама. Оно было из другого, неведомого, бессмысленно жестокого, зиждящегося лишь на силе и на хитрости мира – на наглой, сиюминутной силе и на простой, скорее животной, чем человеческой, хитрости. Если бы сейчас сила вновь оказалась на его стороне, он бы снова стал выжигать глаза окурками.

– Тебе «Скорую» вызвать? – спросил его кто-то из ребят.

– Не, не надо. Я отлежусь, дайте только, пацаны, отлежаться. Не надо никого, ни «Скорой», ни вообще никого. – Его глаза снова забегали, перепрыгивая от одного лица к другому, затем на секунду остановились на моем, но только на секунду, сползли, снова забегали. – Я сам оклемаюсь, не надо никого вызывать. – А потом в сторону, как бы и не ко мне: – Это ты меня завалил?

Я ничего не ответил, я отвернулся и стал подниматься по ступенькам, преодолевая одну за другой, наваливаясь на перила, ставя сначала правую ногу и лишь затем подтягивая левую, – от каждого движения резало в боку, но, похоже, я мог терпеть.

– Это он меня завалил? – снова услышал я, теперь уже сзади. Впрочем, ответили ему или нет, я так и не узнал, ко мне, постукивая по ступенькам каблучками, летела Таня. Подлетела, остановилась, подняла ручку, провела длинными, невесомыми пальцами по щеке.

– Больно? – В ее голосе звучало чувство. Наконец-то! Неважно какое, жалость, сострадание, забота, главное, что чувство.

– Да нет, не очень, – пожал я плечом. – А что там, под глазом?

– Щеку сильно рассадил. – Она опять поднесла руку, дотронулась, будто пыталась унять боль.

– Это я о тулуп его поцарапался, – сказал я. – Ерунда.

Мы снова стали подниматься, снова медленно, но все же выползли на лестничную площадку. Там тоже стояли люди, окружали неплотным полукольцом по-прежнему прижатого к стене Леху. Как ни странно, пьяная, дурацкая улыбка так и не сошла с его губ, какая-то девушка вытирала ему кончиком носового платка рот, но платок был сухой, и кровь только размазывалась по подбородку.

Он увидел меня, потянулся, хотел обнять, я едва успел его остановить.

– Тосик, ты спас меня! Ты знаешь, что ты спас меня? – проговорил он сбивчиво. – Он бы меня убил. Я стоял, курил, тут он, сначала попросил у меня сигарету, потом стали болтать о том, о сем, кто я да что. Ну, я сказал, что студент, что заработали сегодня, что отмечаем. А он так вглядывается, знаешь, будто взглядом щупает, проверяет, оценивает. Потом еще чего-то спросил, а потом без слов, без предупреждения как вмажет мне лбом в нос, с размаху, так неожиданно, я даже не успел ничего, только искры из глаз. – Леха поднял руку, пощупал нос, качнул головой. – Дальше я плохо помню, он душил меня и бил, наверное, голова болит жутко.

– Ты документы проверь и деньги, – сказал я на всякий случай.

– А потом изгаляться стал, просто так, для прикола, для потехи. Я был уверен, что кранты, что приплыл, что хана мне. Он меня душит, сволочь, а я даже крикнуть не могу. А потом смотрю, Ленка проскочила, сзади у него за спиной, он ее не заметил…

– Ну да, – перебила Леху девушка, которая совсем недавно визжала по-бабьи в комнате. Сейчас ничего бабьего в ней не осталось, в джинсиках, заправленных в сапожки, тонкая, худенькая, даже слишком худенькая. – Я как сюда вышла покурить, как увидела, сразу поняла, что он Лешку сейчас убьет.

– Зачем ему убивать? – Парень рядом с ней покачал головой. – Деньги бы забрал и отпустил.

– Нет, не отпустил бы, – возразил я. – Для удовольствия убивал бы, мучил и убивал бы потихоньку. Такие, когда получают власть над человеком, уже остановиться не могут.

– Ты откуда знаешь? – спросил парень, но я не ответил, ненужный, никчемный спор получался.

– А потом Тосик вылетает и в него, в мужика, на всей скорости. Всей массой… Ты бы видел себя, Тосс, как ты влетел в него. Ну, тот не устоял и по лестнице покатился, а Тосс сначала на него, а потом за ним.

– Я видела, как вы катились, – сказала Таня и еще крепче ухватилась за мою руку. – Мы тоже все побежали вслед за тобой, но вы уже катились. Ты так быстро из комнаты выскочил, что мы не успели.

– Он бы Лехе глаз выжег окурком, – зачем-то повторил я.

– Ага, точно, он мне в глаз окурком стал тыкать. Я же говорю, я думал, что кранты. А чего с мужиком-то?

– Да там лежит. Можешь пойти, печень ему отбить, – посоветовал я и побрел внутрь квартиры. Дверь была открыта, мне вдруг страшно захотелось присесть, а лучше прилечь, бок гудел теперь тупой, нескончаемой болью.

Сначала я зашел в ванную, посмотрел на себя в зеркало, все лицо было расцарапано, от отдельных коротких полосок, как будто кожу прошили тонкими одиночными стежками, до большого багрового пятна на левой скуле. Я открутил ручку крана с синим кружком на керамическом набалдашнике, набрал в ладони холодную воду, плеснул в лицо, почти не дотрагиваясь до него руками. Сразу стало легче, будто из крана струилась вода не из московского водопровода, а из какого-нибудь волшебного целительного источника. Я поливал лицо минут пять, пока наконец не почувствовал себя более-менее ожившим, затем промокнул, едва касаясь, висевшим здесь же полотенцем, вышел наружу, бок по-прежнему ныл, но я уже начал к нему привыкать.

Когда я вернулся в комнату, торшер все так же горел, но теперь свет его был разбавлен ярким, слепящим с непривычки, сиянием хрустальной люстры под высоким потолком. Магнитофон уже не крутил музыкальную бобину, соответственно, никто не танцевал, все столпились у столика с бутылками, разливали, чокались, галдели возбужденно. Завидев меня, Таня подошла, взяла под руку, прижалась, так что я локтем почувствовал живую податливость ее груди, повела к народу, нарочито демонстративно, будто оповещая всех, что теперь я принадлежу ей, что ее выбор сделан и пересмотрен не будет. Мне стало неловко, я никогда не любил демонстраций, особенно перед незнакомыми людьми, но тут решил не противиться. Из толпы выскочил Леха, обнял меня:

– Тосик, я люблю тебя. Давай, за тебя. Я люблю тебя, ты лучший, – повторил он, и глупая, бессмысленная улыбка снова расползлась по его лицу. Значит, пока я отмывался в ванной, он уже несколько раз приложился к рюмке.

– Лех, тебе-то уже точно хорош пить. Тебе домой лучше двинуть, – похлопал я его по спине.

– Да ладно, по последней, за тебя. Если бы не ты… – Он сбился. – Я даже не знаю, что было бы, если не ты. Ребята, налейте ему. Я сказать хочу.

Рюмка сразу же образовалась и у меня, и у Тани, я отступил назад, прислонился к стене, чтобы не маячить у всех на виду.

– Я счастлив, – между тем говорил тост Леха. – Счастлив, что окружен друзьями, которые готовы прийти на помощь, которые не оставят в беде. А беда сегодня была близка. Вот я на вас сейчас смотрю двумя глазами, а запросто мог бы и не смотреть. Или смотреть, но только одним. А все потому, что Тосик… Дорогой мой друг! Лучший! Давайте выпьем за него!

Он салютнул мне рюмкой. Я тоже приподнял свою и разом опрокинул ее в себя, но, наверное, слишком поспешно, поперхнулся, кашлянул, казалось бы, несильно, лишь слегка…

Сначала что-то жесткое сместилось в левом боку, я просто физически почувствовал смещение, а потом ноги подогнулись, и я стал оседать. Как удачно, что я прислонился к стене, мелькнула ненужная мысль, а потом и ее затмила боль…

Я никогда не знал такой боли, не знал, что она существует – шоковая, скальпельно острая, режущая на части, она разрывала тело, мгновенно сковывала все его части, влетая, корежила их, отсекала мысли, чувства. Она затмила все – в моем теле, в сознании не оставалось ничего другого, лишь одна голая, обнаженная боль. Если бы она длилась дольше, я бы умер, чтобы хотя бы избежать ее, избавиться от нее. Но она продолжалась лишь секунды, мгновения, мир вернулся ко мне в виде расширенных Таниных глаз, в них, не скрываясь, ютился страх.

– Что с тобой? Эй, что с тобой? Ты жив? – Она говорила короткими, односложными фразами. – Ты жив? – повторила она. – Скажи что-нибудь. Ну хоть что-нибудь.

Тут я заметил, что ее ладонь скользит по моей щеке, и удивился, что ничего не чувствую. Боль своим жалом не только порушила меня внутри, но и оставила эхо, отголосок, он раскатывался напоминанием о ее возможном возвращении, отключив остальные чувства, оставляя лишь единственное желание… Желание, чтобы боль не возвращалась.

– У меня что-то в боку сместилось, – проговорил я тихо и очень медленно, опасаясь, что модуляция голоса вызовет новый приступ. – Вон там. – Я показал взглядом на левый бок, я был не в силах поднять руку. – А потом резь, такая сильная, я, похоже, даже отключился на мгновение.

– Я так испугалась, – проговорила Таня, глаза ее действительно до краев налились испугом. Она сейчас легко могла сойти за мою жену или близкую подругу, ее переполняли забота, участие, желание помочь. А ведь мы познакомились всего-то час-другой тому назад.

– Может быть, ты ребро сломал? И оно сместилось и защемило что-то, нерв какой-нибудь. – Теперь я понял, что и Леха сидит рядом, просто Танино лицо находилось совсем близко, напротив, а Лехино чуть слева, и надо было скосить глаза, чтобы оно попало в поле зрения.

– Наверное, – сказал я, и тут мне стало обидно. Я ничего не ломал прежде, а вот теперь мое тело видоизменилось, перестав быть таким, каким было задумано и произведено на свет.

– Это ерунда, – произнес Леха хоть хмельным, но уверенным голосом. – Я знаю, читал, сломанные ребра даже не лечат никак. Они сами срастаются, долго, правда, срастаются, пару месяцев, но в результате срастутся.

– Спасибо, Лех, утешил, – осторожненько усмехнулся я. Осторожненько, чтобы не вызвать нового смещения.

– Пойдем, я тебя уложу, тебе нельзя двигаться, – сказала Таня, словно прочитав мои мысли. Единственное, что мне хотелось, это лечь сейчас на спину и дышать. Больше ничего, только лежать и дышать. В какой-то момент понимаешь, что счастье – это просто дышать без боли.

Я оперся на Танину руку, главная моя забота заключалась в том, чтобы медленно подняться, разогнуться, не повредив ничего внутри, чтобы смещение не возвратило в тело боль. Потом я шел медленно, мелкими шажками, очень осторожными, очень аккуратными. Леха и Таня с двух сторон поддерживали меня, коридор петлял, но наконец дверь распахнулась, темная, холодная комната дохнула почти уличным морозом.

– Осторожно. Еще немного. Осторожно, – раздался совсем близко Танин голос, я различил в темноте очертания кровати, большой, широкой, она занимала почти все пространство.

Они помогли мне развернуться, я присел на самый краешек, затем медленно откинулся назад, четыре руки поддерживали спину, причем женские руки не уступали мужским, даже были искуснее и заботливее. От природы заботливее.

Кое-как мне удалось лечь на спину и наконец более-менее спокойно вдохнуть.

– Ты как? – склонилось надо мной Лехино лицо.

– Нормально, старик. – Мне хотелось, чтобы он ушел, чтобы они оба ушли, мне просто хотелось лежать.

– Я пойду тогда, ладно? – Казалось, он спрашивал у меня разрешения. И я разрешил:

– Ладно.

Шепот в темноте, если бы я напрягся, различил бы слова, но напрягаться я не мог, даже не пытался. Потом появилось лицо Тани, в темноте виден был только бледно-серый овал, да еще кончик косы опустился мне на грудь, но тоже без тяжести, невесомо.

– Ну что? – спросила она. Я не ответил, я кивнул, лишь едва, но она разглядела. – Я так испугалась, ты побледнел, совсем бледный стал, как бумага, и стал оседать на пол. Я так перепугалась, – повторила она, пальцы ее, длинные, узкие, снова скользнули по моей щеке, теперь я их почувствовал. – Ты милый… – проговорила она потом и снова замолчала на минуту, а то и на две, гладила меня по лицу, смотрела сверху вниз и молчала. Теперь темнота чуть отступила, рассеялась, и я уже мог различить Танино лицо, сейчас, в полумраке оно казалось чувственным и оттого красивым. Странно, при свете я чувственности не замечал. – Знаешь что, – сказала она позже, – я пойду, скажу, чтобы они заканчивали. Чтобы домой ехали. Потом немного приберу в комнате и приду. Ладно?

Я хотел ответить «ладно», но не ответил.

Она еще ближе склонилась ко мне, ее коса, как светлая упитанная змейка, уютно примостилась на моей груди, лицо приблизилось настолько, что чувственность готова была сорваться с него, но не успела – короткий поцелуй, скользкое, дразнящее прикосновение. Я хотел было приподнять правую руку, обнять Таню за шею, притянуть, распробовать губы. Но не успел, она уже отстранилась.

– Я свет включать не буду. Ты полежи, отдохни, я скоро, – сказала она уже у выхода, и дверь закрылась, мне показалось, что даже ключ повернулся в замке.

Я осторожно подтянулся на руках, продвинулся немного вверх по кровати, лег поудобнее, уставился в потолок, фонарь за окном расцвечивал его расплывчатым, желтоватым бликом. Вскоре через него стали ползти медленные темные точки, они пересекали блеклое, подкрашенное пятно не только справа налево, но и двигались то в одну сторону, то в другую, в их движении не было никакой системы, сплошной хаос, и я понял, что на улице пошел снег. Я следил за бесконечным кружением, на смену ушедшим, растворившимся точкам на размазанное по потолку пятно наползали новые, вдруг они все разом сдвинулись влево, значит, на фонарь налетел порыв ветра, но потом, почти сразу траектория выровнялась, и точки вновь заскользили по пятну, лишь оттеняя его яичную, желтковую основу.

Почему-то это бессмысленное движение заворожило меня, сняло беспокойство и недавнее возбуждение, я, похоже, забылся – не заснул, так и лежал с открытыми глазами, но потерял счет времени, счет самому себе, своей боли, страху новой боли. Остались только нескончаемые темные штрихи, плавно, бесцельно разрезающие подсвеченный потолок надо мной.

Я даже не заметил, как дверь открылась, как Таня вошла в комнату. Она неслышно подошла ко мне, склонилась, центр пятна на потолке тут же исчез, заслоненный ее головой, остался лишь слабоватый нимб вокруг растворенных в темноте, собранных в косу волос. Наверное, она встала на кровать коленками, иначе как она смогла дотянуться до меня?

– Ты как?

– Вроде ничего, – ответил я, возвращаясь из забытья.

– Бок болит? – спросила она заботливо.

– Тянет. Тупо так тянет.

– Но нового приступа не было?

– Да я же не шевелюсь совсем. – Странно, сейчас она находилась невероятно близко, но я даже не пытался дотронуться до нее, видимо, беззвучные тени плывущих по потолку снежинок совсем поглотили меня.

Прошли секунды, и я все-таки приподнял руку, медленно, осторожно, положил ладонь ей на шею, потянул к себе, она не противилась, словно ожидала, послушно подалась ко мне. Я задержал ее лицо прямо перед своим, ее губы перед своими, их разделяли сантиметр, не более; от ее запаха, ее близости, ее дыхания, от ощущение хрупкости ее шеи под моими пальцами я вновь заволновался. Волнение знакомой горячей волной раскручивалось откуда-то из груди, захватывая дыхание, захватывая всего меня, отторгая по частям, подчиняя, прибирая к себе.

Когда ее губы коснулись моих, я уже с трудом мог сдерживать дрожь. И сразу же желтоватое пятно на потолке, скользящие в его ореоле снежинки, как и вся комната, как и весь мир, сначала отодвинулись и сразу потом расплылись, потеряли резкость, будто погрузились в бесконечную толщу воды. Вот набежала еще одна волна, мутная, подтачивающая последние останки мира, размывающая его до полной ненадобности, до полного исчезновения. А подменивший его, заново народившийся мир уже не имел ни пространства, ни времени, ни объема, он сошелся в острие, и дрожал на этом острие, и трепетал, и боялся не выдержать напряжения и рухнуть, взорваться, разлететься на бесчисленные, бесформенные осколки.

Я бы не отпускал ее никогда, я бы так и застыл внутри ее влажных губ, они единственные наделяли меня будущим, наделяли смыслом. Собственно, будущее могло быть только одним – растянутым настоящим. И чем дольше бы я смог его растягивать, тем дольше длилась бы моя жизнь.

Потом жизнь неожиданно оборвалась, нечем стало дышать, исчез воздух, пришлось заставить себя открыть глаза, проявить тут же проступивший черно-белый негатив действительности. Действительность отозвалась дыханием, вернее, смешением двух дыханий, их переплетением, шумным, сбивчивым, ломающимся на пределе. А еще Таниным лицом, совсем близко, тоже сбивчивым, тоже ломающимся, каким-то слишком обостренным, как будто она сейчас заплачет или плачет уже, просто я не вижу слез.

Вскоре я различил шевелящиеся губы, но они не походили на Танины, раздувшиеся, болезненно воспаленные, они пытались выдавить из себя звук, но не могли, видимо, слишком опухли.

– Ну, пусти же, – как-то прорвался сквозь дыхание никчемный шепот. – Ну нельзя же так, ты меня покалечишь, я уже губ не чувствую. Нельзя так. Ты что, всегда такой?

– Не знаю, – я пожал плечами, – наверное, нет, не всегда. Все из-за тебя… Ты меня таким делаешь. – Сказал ли я правду или соврал, разве это имело значение?

Она выпрямила спину, упершись коленками в кровать, матрас чуть вогнулся, образовал две неглубокие, правильной формы лунки.

– Давай не будем сходить с ума, – сказала Таня уже окрепшим голосом.

Я не послушался ни голоса, ни слов и снова протянул правую руку, ту, которая не зависела от тупо гудящего бока, попытался обхватить ее за шею, притянуть к себе. Но она как-то легко, едва заметным движением скользнула, поднырнула под мою руку, и та поймала лишь пустой, наполненный рассыпчатой темнотой воздух.

– Подожди. Давай по-людски, – предложила Таня, но я не понял.

– Это как?

– Хотя бы ботинки сними. И вообще…

С ботинками, конечно, вышла промашка. Все то время, что я лежал в забытьи, загипнотизированный желтушной фонарной тенью на потолке, я свешивал ноги с кровати, а вот сейчас, когда мы целовались, видимо, неосознанно затащил их на покрывало. Что было, как справедливо заметила Таня, «не по-людски».

Приподнимался я медленно, стараясь не напрягать тело, опираясь только на правую руку, свесил ноги с кровати, сел, носком одного ботинка зацепил другой, сбросил его. Потом стащил и второй. Пока я проделывал эти манипуляции, медленно, осторожно, Таня уже оказалась рядом – я и не заметил, когда она соскочила с кровати, настолько был поглощен своим потерявшим привычную надежность телом.

– Давай, я помогу тебе свитер снять. – Она пригнулась ко мне, я едва смог сдержаться, чтобы заново не затащить ее в свой пылающий, пещерный, первобытный шаманский костер. Но все же сдержался, она ведь попросила, чтобы все было по-людски, вот я и старался побороть в себе зверя.

Со свитером мы возились долго – сначала надо было вытащить из него руку со стороны здорового бока, затем освободить голову, а затем уже медленно стягивать с левой руки. Удивляло то, что мое тело, еще два часа назад переполненное самоуверенностью, не знающее ограничений, сейчас само, без понуканий стало сдержанным, осторожным, мне приходилось заставлять его делать даже самое малейшее, ничтожнейшее движение. Видимо, тело перешло на какой-то резервный, заложенный в него природой режим, о существовании которого я даже не догадывался.

Под подобные занимательные мысли мы справились с рубашкой. Потом Танины руки потянули меня вверх и вперед, я приподнялся, она тут же сдвинулась, теперь поддерживая меня сбоку, движения выверены, будто она получила мастера спорта не в гимнастике, а в больничном, сестринском деле.

Ремень я расстегивал одной правой рукой, она вызвалась мне помочь, но я пообещал, что справлюсь сам. Брюки соскочили, сползли на пол, мне оставалось только высвободить ноги. Я стоял и думал, что делать с трусами – остаться в них или все-таки снять. Решил не снимать. Во-первых, постеснялся предстать перед пока еще одетой девушкой неуклюже голым, к тому же снять трусы сейчас, после всех этих поцелуев, всех касаний было не такой уж простой задачей. Я так и застыл, не двигаясь, пока Таня быстрыми, привычными движениями снимала покрывало. Потом она помогла мне сесть на край кровати, смотрела, как я медленно укладывал свое трусливое тело на постель, укрыла меня одеялом.

Собственно, все это время мы почти не разговаривали, лишь общие указания, типа: «подними руку», «опусти голову» (это когда мы трудились над свитером), – все со знанием дела, профессионально, словно разыгрывали сценку «Санитарка и раненый боец». И вот сейчас, вытянувшись под одеялом, я мог только гадать, что же произойдет дальше – ляжет она со мной или уйдет спать в другую комнату? Вроде бы подразумевалось, что со мной… но ведь мной же и подразумевалось.

Я лежал, закинув правую руку за голову, и смотрел, молча, пристально, пытаясь по движениям угадать ее намерения. А Таня неторопливо обогнула кровать, подошла к окну, задернула шторы; они так и не сошлись до конца, но желтое пятно на потолке все же обрезалось с двух сторон, будто по нему прошлись ножницами. Потом, не обращая на меня никакого внимания, словно меня и не было в комнате, стала неспешно расстегивать застежки юбки – я не мог различить в темноте, не то пуговицы, не то молнию. Когда выяснилось, что юбка расстегнута, я, взвесив шансы, догадался, что спать мне сегодня одному не придется. Да и вряд ли придется спать вообще.

Такая перспектива меня не только обрадовала, но и, если честно, привела в некоторое замешательство – события развивались как-то слишком простовато, без слов, без уговоров, как-то чересчур по-деловому, будто по разработанному плану, по одобренной инструкции, будто так происходило вчера и позавчера, а значит, произойдет и сегодня, и завтра. Вот если бы она, например, во время недавних поцелуев стала судорожно стягивать с меня штаны, если бы, теряясь от страсти, сама задрала юбку, я бы разделил ее порыв и даже не подумал бы заморачиваться ненужными сомнениями. А вот сейчас, лежа, молча разглядывая ее внимательную, деловую сосредоточенность, я задавался всякими глупыми вопросами. Например, перед сколькими мужиками она вот так же деловито снимала юбку, как снимает сейчас передо мной?

– Отвернись, – наконец она подняла голову, взглянула на меня, но мимоходом, будто я тоже часть рутинной процедуры.

– Зачем? – возразил я. – Ты обалденная. Меня возбуждает, как ты раздеваешься. – В моем голосе, в отличие от мыслей, сомнениям места не было.

– Все равно отвернись.

Я, конечно, послушался, потерся о подушку затылком, но только для вида, по-прежнему продолжая подглядывать. Не знаю, раскусила ли она мою простую хитрость, но вскоре юбка упала на пол тяжелым, сбивчивым, неровным кольцом. И тут выяснилось, что черная водолазка и не водолазка вовсе, а скорее обтягивающее трико, в самом укромном низу застегивающееся на одинокую, сиротливую пуговку. Теперь стало понятно, почему я не смог вытащить его наружу.

Таня двинула бедрами, расставила чуть шире ноги, рука скользнула между ними, будто выполняла упражнение с булавами, но никаких булав не было – трико разошлось снизу на фалды, как у фрака, но не с одной стороны, а с двух, спереди и сзади. Раздался треск стягиваемой синтетики, сначала исчезла Танина голова, потом вслед за ней уползла и коса, а потом они одна за другой вынырнули, уже освобожденные от водолазки.

Я больше не скрывал, что подглядываю, я не просто смотрел, я пожирал ее глазами. Что сказать… она была совершенна. Если существовал идеал женской фигуры, то не в музеях на полотнах мастеров Возрождения, а прямо передо мной, и скоро, насколько я полагал, он должен был забраться ко мне под одеяло.

– Ты идеальна, – произнес я вслух. – Я такого не видел ни в Третьяковке, ни даже в Эрмитаже.

Таня ничего не ответила, мне показалось, лишь улыбнулась, но возможно, мне показалось. Она не спешила, повернулась боком, подняла руки, стала расплетать косу. Я постепенно начинал терять себя от ее медлительности.

– Сними лифчик, – попросил я, когда треть косы перестала быть косой.

– Ты вправду хочешь? – зачем-то спросила она.

Я ничего не ответил, бессмысленный вопрос, она наверняка чувствовала на себе мой сверлящий темноту, липнущий к ее телу взгляд.

Ах, как она закидывала руку назад, за спину, как другой поддерживала грудь, такой грации и изящества без долгой тренировки добиться невозможно.

Мысль насторожила, я вдруг представил, что передо мной разворачивается показательная программа, подготовленная, отрепетированная и, возможно, не раз уже прокатанная перед зрителями. Мне сразу стало неуютно под одеялом, я даже напряг тело, поджал немного коленки, чтобы не дать подобной ереси перекинуться с головы на остальные части тела. Но тут чашечки лифчика отделились, и в полумраке проступили очертания, будто тушью по серому мелованному полотну. Так, под напором очертаний, ересь и сгинула.

– От тебя дух захватывает. – Мне хотелось говорить именно то, что я чувствовал. – Тебя невозможно выразить словами. Это я как разбирающийся в словах человек говорю. Тебя, наверное, даже нарисовать невозможно.

– Почему? – спросила она и наконец взглянула на меня долгим, протяжным взглядом, словно только сейчас обнаружила, что в ее комнате на кровати под одеялом лежит практически голый мужчина.

– Нет такого мастера, который смог бы тебя изобразить, – ответил я. – Подожди, постой так еще минутку.

Она и не спешила намеренно, знала, какое производит впечатление, я же говорю, я нарвался на заготовку. Но мне было плевать и на «заготовку», и на «нарвался», передо мной предстала совершенная красота – пусть сейчас, в полумраке лишь черно-белая, без красок, мне не требовалось красок, я же знаю, видел в музеях, гуашь может поразить не меньше масла.

– Ну что, нагляделся? – Она закончила расплетать косу, тряхнула головой, тоже изящным движением, тоже заготовленным, волосы рассыпались по спине.

– На тебя невозможно смотреть, – проговорил я. – Но и не смотреть тоже невозможно. Я просто изнемогаю от тебя. – Я покачал головой. – Но в этом изнеможении есть какое-то извращенное удовольствие. Понимаешь, умирать от тебя, умирать от желания и даже почти владеть, ты же рядом, протяни руку – дотянешься… Но не протягивать, не владеть, даже не пытаться. Просто смотреть и мучиться недоступностью. Знаешь, такая сладостная пытка.

– Ты что, мазохист? – Ей стало смешно, и она рассмеялась.

– Ты даже не представляешь… – заверил я девушку. – Полный набор, все, что тебе потребуется.

– Надо же, – произнесла она и плавно, по-змеиному (я уже и без того перегрузил слова «грациозно» и «изящно»), стала вползать под одеяло.

Задачи передо мной стояло две – первая: перевернуться на правый бок и вот так, лежа на боку, подстроить поудобнее под себя ее тело, потому что свое я ни подо что подстроить сейчас не мог. Вторая задача была куда более деликатная, хотя и не менее сложная, – не кончить от первого же ее прикосновения. Понимаю, многим это может показаться забавным, но от меня в девятнадцать лет особенно после всех этих бесконечных касаний и поцелуев можно было ожидать чего угодно. Не знаю, как бывает у других в таком возрасте, никогда никого не расспрашивал, но со мной, сознаюсь честно, случалось всякое. Иными словами, практикой не раз было доказано, что хладнокровием в подобных экстренных ситуациях я не отличался.

На бок я кое-как перевернулся. Тело хоть и побаивалось шокового смещения в боку, но уже не так параноидально, как прежде, видимо, новый, только что забравшийся под одеяло источник шока подавил первый.

Я обнял Таню несильно, осторожно не только потому, что обнимать мог лишь одной рукой, но еще и потому, что боялся повредить эту, случайно доставшуюся мне, хрупкую драгоценность. Как и любая драгоценность, она имела тончайшую отделку – нежнейшую, бархатную… Нет, даже не бархатную. Ее словно вообще не существовало, не кожа, а неизученная, внеземная субстанция, что-то из замеса воды, воздуха, стекла и… Нет, я же говорил, что словами описать невозможно. И все же я попытался:

– Знаешь, кленовый лист… – Танино лицо застыло совсем близко, я почти касался ее припухших губ. Глаза открыты и кажутся удивленными, как будто она не понимает: зачем я говорю? К чему теперь слова? – Так вот, кленовый лист, когда его весной срываешь, он с одной стороны, как глянцевая бумага, будто отполированный. А с другой – он бархатистый, как сказать… с таким ласкающим пальцы мягчайшим ворсом. Словно напыление какое-то. Никогда не чувствовала? – Она не ответила, лишь слегка покачала головой. – Так вот, твоя кожа, как обе стороны этого листа одновременно.

– Как это одновременно? – Шепот донес до меня запах ее губ.

– Не знаю. Тебя надо спросить, как тебе такое удалось, – закончил я описательную часть.

А потом мне оставалось только прижать ее к себе, раздробить разделяющие нас миллиметры, чтобы запах ее губ стал вкусом, мякотью, сжатой доступностью, упругой, движущейся, постоянно меняющейся жизнью. А еще уже привычным головокружением, утратой мира, потерей себя, одним словом – счастьем.

Я забылся… И кстати, совершенно напрасно. Потому что, забывшись, потерял над собой контроль и счастье тут же нечаянно оборвалось. Правда, перед самым обрывом я успел вернуться, успел перехватить, зажать себя властной, волевой рукой. На секунду мне показалось, что я справлюсь, что совладаю, что нависший над пропастью взрыв удастся удержать, сбить его накал, а потом растворить, рассеять по мелким, уже безопасным частицам. Я сдерживался целое мгновение, два, три, но тут Таня вздохнула как-то уж слишком отрешенно, подмешав во вздохе стон, выдохнув его прямо внутрь меня, губы в губы, рот в рот, и при этом повела бедрами нетерпеливо, требовательно. И они оба – тихий, забывшийся стон, объединившись с призывным движением бедер, сбили блок, разжали неверную хватку, острие внутри меня снова дрогнуло, пружина распрямилась и выбила последнюю, уже бесполезную опору.

Я не пытался скрыть своей беспомощности, а даже если бы и пытался, не смог бы – яростная, злая энергия выносила из меня застоявшееся отчаяние, усталость, нетерпение, ожидания. Я не мог противиться ей, она захлестнула меня, я выкрикнул раз, другой, зло, нечленораздельно, влепил кулаком по подушке, сильно, с оттяжкой, забыв про бок, про опасность подстерегающей боли. Ничего не помогало, энергия бушевала, продолжая вышибать опоры, я вцепился зубами в подушку, не имея возможности вцепиться в более плотную, живую плоть, я хотел разорвать ее, разгрызть, до полного тотального уничтожения.

И все же в полное безумие моя ярость не перешла. Потихоньку она стала затихать, оставив меня очищенным, промытым, без чувств, без желаний, прозрачным… как стекло.

Прошла минута-другая, я вернулся в себя, представил весь ужас случившегося, оценил произведенные разрушения и неизбежные за ними потери. Например, насквозь промокшую, холодящую простыню, не только облепившую меня, но и подкатывающуюся под отстраненную, не верящую Таню – видимо, я слишком порывисто вжал ее в себя в момент неконтролируемого ураганного разряда.

– Что это было? – задала она ненужный вопрос. Конечно, я мог не отвечать, но ответил:

– Землетрясение. – Потом полежал, выдохнул пару раз и добавил: – Десятибалльное, по шкале Рихтера. Город разрушен, люди погребены под завалами.

Она помолчала и добавила удивленно:

– Ты всегда так кончаешь?

Мне хотелось спросить: «Как так?», но я не спросил.

– Десятибалльных землетрясений всегда быть не может. Иначе мы давно стали бы руинами.

Она пожала плечами:

– Ну ладно, пойду полотенце принесу.

Вот это было правильно, полотенце пришлось бы очень кстати.

Когда она вернулась, стала ликвидировать последствия аварии, трусы мои за полной теперь уже ненадобностью бесформенной, вялой тряпкой распластались на полу. Я сдвинулся на самый край кровати, смотрел, как Таня, стоя на коленках, по возможности высушивала полотенцем простыню. Ее склонившаяся грудь ходила сдержанным размеренным маятником вперед-назад вслед за движением рук, спина прогнулась, и попка казалась независимым, не имеющим отношения ко всему остальному телу, неведомым зверьком.

Я закинул правую руку за голову, одеяло прикрывало меня лишь до бедер, и наблюдал за ее самоотверженным трудом, будто она отрабатывала на тренировке какой-то особенно сложный, не дающийся с первого раза элемент. Постепенно выяснилось, что злая энергия не покинула меня полностью, что корень ее не выкорчеван до конца, остатки застряли в недрах и начинали давать новые ростки. Они разветвлялись стремительно, выстреливая новыми побегами, сплетаясь в колючие, царапающиеся, плохо проходимые заросли.

Наконец Таня кое-как справилась с простыней, постелила на поврежденную поверхность другое чистое полотенце, спрыгнула с кровати, стала оттирать себя. Могла, конечно, пойти помыться, но не пошла.

– Ты и меня всю замочил, – заметила она, но без обиды, лишь констатируя, не более.

Она подставляла под полотенце различные части тела, живот, бедра, грудь, энергия во мне уже разрасталась в джунгли, они колыхались, волновались, требовали сезона дождей либо какого-нибудь другого необходимого джунглям сезона. Таня вытирала себя долго, тщательно, опять полностью позабыв обо мне, приподняла одной рукой грудь, та не помещалась в ладони, выплескивалась из нее, неестественной деформированной формой вздымалась вверх. Провела полотенцем под грудью, по самой складке, по самому пересечению, заглянула, убедилась, что чисто, сухо, снова провела. Затем склонилась еще ниже, стала разглядывать трусики, попробовала их пальчиками, потерла пальчики между собой.

– Ты и их испачкал, – посетовала она, слегка пожимая плечами, как бы говоря: «Ну, и что же теперь делать?» А потом взяла и вышла из них. Именно вышла. Не спустила их до коленок, как обычно делают нормальные люди, и даже не сбросила на пол, чтобы изящно перешагнуть через них, как это иногда показывали в итальянских фильмах. А именно вышла, выползла из них, как змея выползает из своей старой кожи, неведомыми, на глаз неразличимыми движениями.

Что сказать… В плохо пробиваемой темноте для меня ничего особенно не изменилось, только явственнее проступила округленность контуров да наметился едва затемненный, грифельный штрих внизу живота. Из-за него над джунглями разразился тропический шторм. Деревья выгибались, многие не выдерживали напора, ломались, на смену им сразу же вырастали другие.

– Иди ко мне, – вырвался из меня кусочек шторма.

Наверное, она почувствовала его, как моряк по перемене ветра чувствует надвигающуюся бурю, и оставила свой тщательный труд, теперь ее внимание вновь перешло на меня. Постояла немного, рассматривая мою частично прикрытую, раскинувшуюся на простыне обнаженность, и, похоже, одобрила ее, так как тут же запрыгнула в кровать, юркнула рядом.

– Укрой меня, я замерзла, – попросила она, пристраиваясь ко мне поближе.

Я укрыл нас одеялом, обоих укрыл, прижал ее к себе, всю, без остатка, переплел руками, ногами, так плотно, как только мог, как только позволял поврежденный бок.

– Мне не хватает рук, – пожаловался я. – Во-первых, левая плохо работает. Но даже если бы и работала, мне еще хотя бы одна нужна, третья… Вот здесь тебя обнять. – Я обозначил место. – Могла бы расти откуда-нибудь из бедра, небольшая, но хваткая.

Таня не засмеялась, только придвинулась поплотнее. И тут же, вздрогнув, инстинктивно отпрянула. Но лишь на секунду, потом снова прижалась ко мне.

– Надо же, – сказала она. И больше уже не говорила ничего.

Мы провели вместе целую неделю, семь изумительных дней, возможно, самые изумительные в моей тогда еще совсем короткой и не очень избалованной женщинами жизни. Мы не делали ровным счетом ничего, кроме того, что занимались любовью. Как только мы ею ни занимались, где только ни занимались, занятие любовью стало единственным смыслом нашего существования, его стержнем. Все остальное – еда, телевизор, разговоры за чаем на кухне по вечерам, стихи, которые я читал ей, лежа в постели в короткие минуты затишья, – оказалось лишь несущественной добавкой, накипью, искусственным напылением.

С моим организмом произошло удивительное превращение – ему не требовались передышки. Он пристрастился к состоянию любви, его перестал интересовать пресловутый результат, так называемый оргазм, только процесс – растянутый, нескончаемый, без начала, без конца и, конечно, без середины, вот единственное, на что было настроено мое тело.

Конечно, мы что-то ели, в холодильнике, к счастью, нашлись какие-то залежавшиеся продукты, но ели мы впопыхах, скорее по инерции. По вечерам, свернувшись в переплетенный клубок на диване перед телевизором, мы смотрели без разбора всякую несусветную ерунду, не воспринимая смысл, сюжет, не разбирая слов, не отличая одной передачи от другой. Все вокруг покрылось полупрозрачной пеленой, этакой целлулоидной пленкой, химически составленной из нашего желания, похоти, страсти, – называй как хочешь.

Мой левый бок по-прежнему ныл тупой, давящей болью, но я свыкся с ней, она стала частью повседневности, и я перестал обращать ни нее внимание, лишь берег левую сторону чуть больше, чем правую. То есть получалось, что правую я не берег совсем.

После всего, что происходило днем, вечером, совсем поздним вечером, ранней ночью, когда нам все же удавалось заснуть, засыпали мы крепко, словно проваливались в бездонную, засасывающую воронку – без снов, без желаний, без ощущений. Где-то ближе к утру, когда ночь за окном меняла оттенок с беспросветно черного на темно-фиолетовый, будто в нее густо плеснули чернилами, я обычно выпадал из сна, но так и не попав в реальность, так и остановившись где-то посередине, в промежуточном, полубессознательном состоянии, я накатывался на теплое, податливо распростертое рядом тело, вдавливал его в аморфность постели. Таня тоже, казалось, не приходя в себя, тоже следуя своему неразборчивому инстинкту, безоговорочно принимала меня, и мы, слившись всем, чем только можно слиться, балансировали между сном и реальностью, между ночью и утром, между стоном и прерывистым, сбившимся дыханием.

Однажды я проснулся раньше обычного, когда ночь еще не вытравила ни одного мазка со своего черного, монохромного полотна. Проснулся совсем, полностью, наверное, впервые за эти растянувшиеся семь бессчетных ночей. Лучше даже сказать, не проснулся, а пробудился. Словно прорвалась какая-то липкая и оттого цепкая, дурманящая паутина, и я почувствовал себя свежим и бодрым, совершенно ясным, без привязчивых остатков сна, а главное – очистившимся. Как если бы меня пропустили через мощную, продувающую, промывающую центрифугу и, выбив все лишнее, утяжеляющее, выпустили наружу облегченным. Настолько облегченным, что казалось, взмахни я посильнее руками, мог бы взлететь; именно так в детских снах свободно паришь над землей.

Я тихонько выскользнул из-под одеяла. Было часа три, Таня смутным, белеющим сугробом замерла в тишайшем, бездыханном сне, я сделал было шаг в ее сторону, но остановился. Меня отчего-то манило окно, из узкого просвета между занавесками, живой и легкий, под стать мне, пробивался лунный свет. Я протиснулся между шторами, они сошлись у меня за спиной, от оконного стекла пахнуло морозной свежестью. Странно, за эти семь дней я и не вспоминал о внешнем мире, начисто позабыл о нем, а вот, оказывается, он по-прежнему здесь, никуда не делся, привычно, терпеливо ожидает меня. Более того, манит.

Я вгляделся. Падал тихий, медленный, бесконечный снег, не знающий ни начала, ни конца, наверное, все тот же снег, который шел семь ночей назад, когда я лежал на спине, завороженно следя за тенями снежинок, скользящими по потолку. Двор внизу, зажатый в каре уродливых сейчас, в ночи, силуэтов домов, безнадежно замер, большие, бесформенные хлопья ложились на землю ровными, аккуратными, казалось, математически просчитанными, выверенными слоями. От их стерильной белизны и двор, и ночь за окном выглядели девственными и пронзительно чистыми, и гармония бесшумно скользящих в воздухе снежинок совпадала с гармонией замершего, молчаливого, казалось, даже бездыханно застывшего мира.

Я ощутил томление. Не знаю, как это объяснить, но меня словно пронзил призыв, словно ночь звала меня к себе. Я почувствовал, что не могу больше оставаться в этой большой, сразу ставшей постылой квартире, с ее неприятием простой, бесхитростной чистоты, с ее мелким, сиюминутным и оттого лживым счастьем, с ее тяжелым, не несущим облегчения, качающимся между стенами, застоявшимся воздухом. Меня охватила потребность сбросить вяжущий дурман последних дней, выбраться отсюда наружу, на волю, в чистоту и бесконечность вечно идущего снега, который не будет ни любить, ни угождать, ни ждать ничего, ни просить, ни требовать. Он будет лишь падать и падать, и так без конца.

Жизнь – больше, чем любовь к женщине, больше, чем желание женщины, больше, чем счастье, которое женщина может принести. Как все просто, как отчетливо просто и ясно! И у Толстого описано, и у Чехова. Вот и я почувствовал это тогда, глядя сквозь прозрачное, дышащее свежестью стекло.

Мне пришлось заставить себя оторваться от окна, от его холодного, отрезвляющего контраста с пересушенным, душным батарейным воздухом комнаты. На стуле у стены громоздилась бесформенной кучкой одежда, я свалял ее в неразборчивый комок и тихо, на цыпочках, чтобы не повредить едва стелющееся над кроватью дыхание, выскользнул из комнаты.

Лишь на кухне я включил свет, натянул штаны, рубашку, свитер, они все, особенно свитер, показались мне неестественно чужеродными, я и позабыл за эту неделю, что на свете существует одежда, особенно толстые, зимние свитера. Я уже направился было в коридор, там где-то должна была храниться моя куртка с засунутым в рукав шарфом, я уже выключил на кухне свет, как вдруг вспомнил о Тане.

Я почти забыл о ней в своем паническом, дезертирном бегстве. Забыл, что она здесь, в спальне, спит под теплым одеялом, забыл ее гибкое, крепкое, отточенное тело, ее доступность, открытость, ее доверившуюся мне беззащитность. Забыл, что она была частью меня эти шесть блаженных дней, как забыл и само блаженство, которое она мне дарила.

А еще я представил, как она проснется утром и не найдет меня, и наверное, ей будет непонятно, а еще больно. Женщине наверняка больно, когда от нее ночью уходит мужчина, не предупредив, не объяснив ничего. Когда она просыпается, а его нет.

Я снова включил свет, нашел в кухонном шкафу лист чистой бумаги, ручку, сел за стол. Мне не нужно было ничего придумывать, ничего сочинять. Требовалось только отодвинуть в сторону снежную ночь, снова окунуться в прожитую неделю, погрузиться в бессчетные мгновения незаметно утекшего времени. Видимо, слова уже давно родились, они просто ждали подходящего момента, чтобы выскользнуть на гладкий лист бумаги. И вот момент настал.

Движений наших мерных череда. И кажется мне, будто я – не я. И я уже почти что стал тобою, Ты стала продолжением меня. И я тебя сейчас собой накрою, И выстрелит по телу теплота, Та теплота, которая с собою Приносит осознанье бытия И счастье бесконечного покоя. И, погружаясь в бездну с головою, Я понимаю: жизнь есть суета. Лишь навсегда останется со мною Движений наших чутких череда.

Я перечитал написанное, ничего не хотелось ни исправлять, ни изменять, строчки легли, будто я их выдохнул. Положил ручку на бумагу, потом задумался и снова потянулся за ручкой, приписал в самом низу:

«Мне надо срочно уйти. Просто необходимо. Я приду завтра вечером. Ты дождись».

И теперь уже окончательно придавив листок стеклянной сахарницей, стоящей здесь же, на столе, выключил на кухне свет, отыскал в коридоре куртку, намотал на шею шарф и постарался как можно тише отпереть замок входной двери.

Как ни странно, на улице было совсем не холодно, я даже не стал застегивать куртку. Я стоял под козырьком парадного и не мог ступить на гладь занесенной снегом земли. Было очень тихо, луна, смешавшись с одиноким фонарем, бросала желтовато-зеленоватый отсвет, от него снег искрился драгоценным, нескончаемым переливом. Я боялся повредить белый, незапятнанный, девственно чистый настил, его торжественную гармонию, боялся надругаться над ним своим торопливым, грубым башмаком. Двор еще спал, земля еще спала, снег мягко, бесшумно, слоем за слоем укутывал их, и вот я должен был теперь оборвать, нарушить их короткий сон. Но выхода не было, и я нарушил.

Я брел между беспорядочно расставленных домов, огибая старые, прошлого века, заросшие временем коробки, отыскивая узкие, едва заметные проходы между ними, оставляя за собой череду равномерно утоптанных, неразличимо одинаковых следов. Остановился, обернулся – в одинокой, отшельнической последовательности отпечатков посреди нетронутой белой целины тоже была своя эстетика; снег неторопливо засыпал их, медленно, но настойчиво. «Как волна накатывает на песок, – подумал я, – только тише, мягче, чем волна».

И тут я ощутил счастье. Выделенное, почти материализованное, словно его можно было потрогать, взять руками; почему-то представился небольшой, твердый, идеально гладкий, легко умещающийся в ладони шар. Янтарный или, может быть, из отполированной яшмы.

Я ни разу еще так отчетливо не чувствовал счастья, ни когда писал стихи, ни даже когда занимался любовью. Только сейчас, выйдя из недельной любовной спячки, до пресыщения избалованный женским телом, слившись с ним, совпав, почти потеряв в нем себя, я теперь в этой заснеженной, отрешенной от всех и от всего ночи вновь обретал себя, словно рождался заново. Молодость, легкость, свобода, полная, никем и ничем не ограниченная, не контролируемая, насквозь пронзили меня, обожгли и выкристаллизовались в отборный сгусток счастья.

Наконец я вышел на бульвар где-то в районе нового МХАТа. В полном отсутствии машин, пешеходов, в тихой отрешенности теперь уже освещенного города, в неспешном, неизбежном кружении снега, в почти полном безветрии возникало ощущение сюрреальности, выпадения из привычного, взвешенного, подчиненного ньютоновской механики города. Словно попал в зазеркалье, на оборотную сторону, словно весь мир стал вращаться вокруг меня одного, существовать только по моему желанию и, став полностью зависим от меня, он теперь предоставлен только одной моей воле.

«Свобода сильнее любви, – подумал я, – особенно после долгой, всепоглощающей любви. Обретение себя в свободе и есть истинное счастье.

Я снова, как тогда в лесу, вспомнил строчки Пушкина:

На свете счастья нет, Но есть покой и воля…

Неужели он чувствовал то же, что и я сейчас?.. Ведь под «волей» он наверняка понимал свободу физическую, а под «покоем» свободу душевную. И приравнял их к счастью. К единственному возможному счастью.

Я еще раз, на сей раз медленно, произнес про себя пушкинские строки. Как все же гениально, двумя короткими строчками поднять целый пласт чувств, определить мировоззрение. Такое возможно только в поэзии, когда одна правильно сотканная строчка заменяет целые тома. Потому что в поэзии слово может быть уплотнено до предела, нагружено и чувством, и мыслью, не обязательно напрямую, часто ассоциативно, метафорически. Именно уплотненность слова до критической, готовой к взрыву массы создает ту поэзию, которая остается во времени и всплывает в уме неожиданно, посреди ночи, на заснеженном Бульварном кольце в голове у очередного потерявшегося во времени разгильдяя.

Вскоре я перестал думать о поэзии. Я брел по бульварам бесцельно, лишь впитывая ночной, заряженный зимней рассыпчатой свежестью воздух, вбирая его в себя, становясь его частью. Перешел сначала улицу Горького, потом Петровку, я так и не встретил ни одного человека, снег скрипел под ногами, фонари перебрасывались между собой моей растрепанной, распахнутой, волосатой тенью, словно играли в какую-то только им известную, веселую игру, в голове впервые за множество прошедших часов возникла кристальная, отчетливая ясность.

Почему-то я вспомнил, как на моих глазах чуть не покалечили Леху, вспомнил, как сам катился по лестнице, как глухо бился о тупые, каменные ступени, усмехнулся, в принципе еще легко отделался, могло быть и хуже. Вспомнил мужика на лестничной площадке, залитого кровью, с розовым шевелящимся пузырем на губах. Что с ним стало? Я не знал, я ведь целую неделю не выходил из квартиры.

Ну и ладно, подумал я, эта ночь все искупает.

Я вновь почувствовал себя сильным, свободным, влюбленным и в эту ночь, и в эту такую разную, такую непросчитанную, неизведанную жизнь… Чем бы она ни обернулась, сейчас или в будущем, каких бы усилий, падений, потерь ни стоила – все равно нет ничего лучше ее. Не может быть!

И тут я услышал свой голос. Слова рождались сами собой, мне оставалось их только произносить, насыщая ими морозный, запорошенный поземкой воздух.

О ночь, тебя одну люблю. С тобой одною молодею. И если все-таки сумею, Я в ночь когда-нибудь уйду…

Я не знал, придумал ли я эти строчки сейчас или знал раньше, я только все повторял и повторял их, страстно, пылко, как заклинание.

Так я шел в ночь, не сдерживая шага, не замечая пройденного расстояния, пока по мостовой по обеим сторонам бульвара не покатили заспанные, еще не отряхнувшиеся от ночного снегопада машины да пара пешеходов, спешащих непонятно по каким утренним делам, не попались мне навстречу. Тогда я поймал раннего «левака» и, нырнув в удушливое перегретое нутро обшарпанных «Жигулей», покатил домой. Туда, где давно уже не был, туда, где, я знал, меня всегда будут ждать и всегда будут любить.