Я всегда мечтал о сыне, задолго до появления Мика думал о том, как буду его воспитывать, как смогу дать ему то, чего сам был лишен в детстве… Даже не материальное – не вещи, игрушки, х-боксы и айподы, а другое, самое важное, необходимое – цель, понимание своего предназначения, осознание смысла жизни. Думал, что начну пробуждать в нем таланты как можно раньше и, обнаружив, буду умело их пестовать, развивать.

Потому что совсем не сразу, а только с годами мне открылось, что не все, но многие из нас здесь, в этом мире не случайны, а посланы с миссией. И главная наша задача свою миссию определить, распознать в себе и, распознав, выполнить. И если удается, если реализовался до конца, то это и есть в итоге самое большое жизненное счастье. А если не удается, то жить с сознанием (даже не с сознанием, а с чувством) невыполненной миссии – тяжелое, непосильное бремя.

Можно, конечно, самому попытаться найти его, свое изначальное предназначение, пробовать, ошибаться, снова искать. И может быть, кому-то в результате повезет. Но сколько времени потратишь впустую, сколько сил, сколько разочарований испытаешь, сколько ошибок совершишь… Да и где гарантия, что в результате найдешь? Насколько проще и, главное, эффективнее, когда кто-то близкий и любящий, кто многое уже познал и понял, от этих ошибок и разочарований тебя убережет. И направит к цели. Иными словами, к согласию с собой.

Так теоретизировал я еще до рождения Мика, не подозревая, насколько реальная жизнь далека от самых проницательных рассуждений.

Потом, когда Мик появился на свет и когда мы оказались одни, я просыпался вместе с самым ранним рассветом и брел на кухню готовить ему молоко. Сынок был спокойным малышом, он крепко спал, будто понимал, что папе одному нелегко, и лишь изредка попискивал по ночам. Тогда я протягивал руку и покачивал механически, так и не очнувшись от дремоты, его кроватку, и он, поерзав немного, затихал в своем сладком младенческом сне.

Иногда, когда он долго не успокаивался, я брал его к себе в постель, и он подкатывался ко мне теплым комочком и, удобно устроившись, сразу засыпал. Но я заснуть уже не мог, подспудный страх, что во сне я могу придавить маленькое хрупкое тельце, меня не отпускал, и в результате я вставал и переходил в гостиную, ложился на диван.

Я поднимался на автомате и, не успев до конца сбросить остатки сна, брел на кухню, грел воду, затем ее остужал, сыпал в нее порошок молочной детской смеси, тряс вяло бутылку, капал из резинового носика соски себе на внутреннюю сторону запястья, проверяя, не горячо ли. К этой минуте, будто чувствуя, что завтрак готов, Мик просыпался в своей колыбели, вздыхал глубоко, начинал вертеться, снова вздыхал. Я подходил к нему, брал на руки родное человеческое существо, он прижимался к моей груди, глазки сначала едва прорезались ото сна, потом почти сразу отметали его, открываясь широко, удивленно миру. Бутылочка уже была наготове, я подносил упругий резиновый сосок к его ротику, Мик обхватывал бутылку ладошкой и, посапывая от наслаждения, начинал смачно сосать белую, мутную жидкость.

Я обычно стоял у окна, как правило, в этот ранний час на улице зарождался рассвет, серый, неуверенный, перемешанный еще с частицами отступающей ночи. Мик у меня на руках расходился вовсю – сопел, кряхтел, всячески демонстрируя распирающее удовольствие, лишь иногда отрываясь от бутылочки, чтобы передохнуть от тяжкой грудничковой своей работы, и тогда поднимал глазки вверх и смотрел на меня внимательно, серьезно, будто пытался определить что-то очень важное. В такой момент, стоя у окна, на границе между теплом дома и прохладой занимающегося зыбкого утра, я чувствовал, что вот сейчас, в эту самую минуту, между мной и моим маленьким, едва осознающим себя сыночком рождается связь. Труба, туннель. И по нему перетекает живой, трепещущий поток. В обе стороны – не только от меня к нему, но и от него ко мне тоже.

Конечно же, главным в этом потоке была любовь, безотчетная, не требующая ни подтверждения, ни ответа, полная и абсолютно бескорыстная. Но и не только любовь. Что-то другое, не менее сильное, требовательное, что определяет всю дальнейшую жизнь. Связь. Между отцом и сыном. Я физически ощущал их, эти плывущие навстречу, вливающиеся друг в друга потоки, я чувствовал, как что-то вполне материальное наполняет меня, проникая в клетки моего тела, оседая в них, закрепляясь постепенным осознанием отцовства. Я не ошибался, этот туннель, эта связь так никогда и не нарушилась, только укреплялась с годами.

Помню, когда Мику уже было годика три, мы сидели в кафе за воскресным завтраком, и он ел блинчики с творогом, официантка, молодая девушка, подошла узнать, не нужно ли нам что-нибудь еще. Она улыбнулась, а потом, покачав как бы в изумлении головой, сказала:

– Он любит вас.

– Откуда вы знаете? – удивился я.

– Он так смотрит на вас. С обожанием. Но, знаете, это даже не взгляд, просто вокруг вашего столика распространяется поле любви. Я когда к вам подхожу, попадаю в него. Посмотрите сами, как он на вас смотрит.

Я улыбнулся ее чуткости, тому, как она безошибочно определила. Мик смотрел на меня, и из глаз его струились лучики любви. Наверное, можно было бы изобрести простое устройство, которое собирало бы их, сублимировало в полупрозрачную, переливающуюся, хрустальную капельку. Конденсированная любовь моего сына. Именно она и перетекала по незримому туннелю, созданному в те минуты, когда мы стояли у окна и смотрели на зарождающийся рассвет, как он расцвечивает розовым стены еще не отошедших от ночи домов, и Мик сосал молочную смесь, касаясь своей маленькой ладошкой моей взрослой, мужской руки.

Я откидываю легкую простыню, встаю с кровати, подхожу к окну. Сейчас, наверное, часа четыре ночи, невероятной величины идеально круглая луна наехала на воду, словно прожектор, пробивая в ней узкую, интенсивно сгущенную, светящуюся зеленовато-желтую дорожку. Они оба кажутся неземными, инопланетными, и океан и луна, и расстеленная передо мной лунная струя, и приютившая их всех ночь. Тихий плеск волн смешивается с едва слышным дыханием Мика в соседней комнате, и я сейчас, ночью, в полном отрешенном одиночестве чувствую покой и умиротворение.

Все правильно… Не знаю, было ли так задумано и рассчитано заранее или получилось само по себе, благодаря интуиции, случаю, удаче… Но все правильно, все сошлось, как и должно было сойтись. Мик, его мерное дыхание, закинутая за голову еще совсем детская пухлая ладошка, бессильная сейчас в спокойном, тихом сне. Шелестящий океан за окном, плещущаяся в нем лунная дорожка, моя книга, которой я увлекся и которая не дает мне спать, – все совпало, все оказалось связано единственной правильной связкой. Хотел бы я добавить что-нибудь к этому сочетанию? Наверное, хотел бы. Но желания мои не резкие, не давящие, не требующие, я вполне могу обойтись и без них.

Вспоминаю, как год назад мы с Миком оказались в Нью-Йорке. Мне предложили прочитать курс лекций в Колумбийском университете, и я взял с собой Мика, хотя бы потому что его не с кем было оставить. В свободные часы мы бродили по музеям и однажды в МОМе остановились перед полотном Пола Кли. Мик заметил, что в первом классе на уроках рисования он и сам рисовал что-то похожее. «Да и не только я, все дети рисовали не хуже этого», – добавил он. И действительно, на картине известного абстракциониста были изображены разноцветные каракули, не сильно отличающиеся от детских.

Тут же рядом, прямо на полу сидел мальчик, я поначалу не обратил на него внимания. Вокруг были разбросаны небольшие листы ватмана, очевидно, он кропотливо копировал висевшие в зале картины. Мальчик был примерно ровесник Мику, и по тому, как зрело он рисовал, легко было догадаться, что музей для него привычное место для занятий живописью. Услышав замечание Мика, он оторвался от листа ватмана, поднял на нас лицо, я редко встречал такие живые, смышленые глаза, и сказал с апломбом, обычно не свойственным детям:

– Гениальность Кли заключается именно в том, что он, будучи взрослым человеком, смог поставить себя на место пятилетнего ребенка. И воссоздать мир таким, каким видят его дети. – Мальчик помолчал, задумался. – Ведь когда ребенок способен увидеть мир глазами взрослого, мы считаем его гениальным. Но ведь и обратная задача не менее сложная. Взрослому точно так же не дано проникнуть в мир ребенка.

Я поразился и самой мысли, и тому, как сформулировал ее юный художник. Сам ли он до нее дошел или ему подсказал кто-то из взрослых, родители или учитель, – теперь это уже не имеет значения.

– Видишь, Мик… – не смог упустить я случая для очередного наставления. – Если проникать в глубину даже простых вещей, они выглядят иначе, чем на поверхности. Но для подобного проникновения требуется большая работа и мысли, и души, а главное, должна быть потребность в самом проникновении. Пытливость ума. Тоже, надо сказать, талант.

Не знаю, понял ли Мик что-нибудь из моей назидательной тирады. Но даже если и понял, не думаю, что она задержалось у него в голове надолго.

Потом я кивнул мальчику, по-прежнему сидящему на полу, еще раз заглянул в его живые глаза и сказал:

– Ты абсолютно прав. И знаешь что, я надолго запомню и тебя, и твои слова.

* * *

Я тихонько повернул ключ в замке, отворил входную дверь и на цыпочках, чтобы не разбудить родителей, сняв ботинки, куртку, двинулся по узкому короткому коридорчику на кухню. Запах дома, а все обитаемые дома имеют свой, только им свойственный запах, ударил не только по обонянию, но и по сердцу. В нем легко угадывался и запах еще недалекого, но уже безвозвратно ушедшего детства, и вкуснейший запах лакомств, которые может готовить только мама, он за долгие годы пропитал стены, въелся в обои, перемешался с их бумажной структурой, с крахмальным клеем, на который они были посажены. Запах дома, как запах человека, может отталкивать, настораживать, раздражать, а может – умиротворять и сразу стать близким, и родным, и незаменимым.

Вот и сейчас он всколыхнул во мне и нежность, и радость возвращения, и чувство вины за то, что я так долго пропадал непонятно где, невольно променяв родной дом на другой, а вечную любовь к родителям на другую, новую любовь. Пусть ненадолго, но променял.

Только на кухне, плотно закрыв за собой дверь, я включил свет и тут же полез в холодильник. Как ни странно, я неожиданно ощутил голод, просто острейший голодный приступ. Я вывалил из заиндевевшего недра все без разбору – жирное, сладкое, мучное, калорийное. Затем включил старенькую «Спидолу», ночной заокеанский эфир сразу же смешал с утрированно мягким светом абажура витиеватый джазовый мотивчик.

Ночь плотной темнотой обступала окно, очерчивая маленький желтеющий квадратик в большом спящем доме, и оттого, что этот островок тепла и пульсирующей жизни казался отрешенно одиноким, именно поэтому, меня охватило особое сладкое ощущение домашнего уюта. Ведь не только люди, но и природа спит беспробудно, добирает последние часы сна посреди замерзшей на окраине леса зимней ночи. А здесь в маленькой, тесной кухоньке по-прежнему теплится чуткая жизнь, да еще негромкий, порванный, ломающий ритм джазовый мотив, да слезящийся кусок сыра на белом, ароматном хлебе – я снова почувствовал себя счастливым, уже который раз за сегодняшнюю ночь. Но теперь оттого, что я дома, где нет ни забот, ни ответственности, ни потерь, а те, что все же случаются, не имеют значения, потому что, как выяснится позже, потерями не являются.

Вскоре сквозь плывущую в эфире, прерываемую помехами джазовую импровизацию раздалось шарканье домашних тапочек, распахнулась дверь, и на кухню вошел папа. Он был в майке, трусах, с заспанными глазами, немного помятый, не отошедший ото сна, видимо, я разбудил его своим приходом – мой добрый, любящий, родной папа. Я так его любил в эту минуту, я так необъяснимо сильно чувствовал, как люблю его…

Мы не виделись целую неделю, но только сейчас я ощутил, как соскучился и по нему, и по маме, поднялся с табуретки, поцеловал отца в щеку, он поцеловал меня. Потом он тоже сел за стол, приглаживая волосы на затылке, у него была чудесная, густая шевелюра, правда, уже полностью седая.

Я стал было наливать ему чай, но он покачал головой:

– Я сначала приму душ, умоюсь, потом буду завтракать.

– Завтракать? – удивился я. – Еще же ночь.

Он протянул руку, потрепал меня по волосам, ладонь у него была большая, тяжелая, но теплая и нежная одновременно. Вернее, не нежная, а заботливая. Я вообще нравился ему. Нравился как существо, которое он родил и вырастил, ему нравилась выраженная во мне идея его собственного продолжения, он с трудом скрывал удовольствие от того, какой замечательно похожий на него самого получился сын. Именно такое удовольствие и называется безусловной, пусть и не особенно связанной с реальностью отцовской любовью.

– Блажен, кто живет вне времени. – Он покачал головой, наверное, подумав о себе, о той далекой поре, когда тоже мог позволить себе не замечать время. – Скажи, ты блажен?

– Блажен? – переспросил я, удивляясь слову.

– Хорошо, давай по-другому, – кивнул папа. – Ты в согласии? С собой, с жизнью? Расскажи, мы стали редко с тобой говорить. Раньше мне казалось, что я знаю о тебе все, а теперь мы не видимся неделями.

– Ну не неделями, а всего одну неделю, – уточнил я фактическую часть.

– Бог с ними, с деталями. – Он пожал плечами. – Так ты в согласии?

Вообще-то я всегда был достаточно закрытым и не любил откровенничать – когда человек раскрывается, он лишается защитных слоев и оголяет свое мягкое, уязвимое нутро. А мысль о собственной беззащитности мне всегда была чужда и даже обидна.

Вот и сейчас, я уже хотел было отмахнуться, мол, «все нормально, пап, попей лучше чайку». Но то ли кухня, наполненная слишком насыщенным электрическим светом, неестественно картинно густым, будто ночь за окном не пропускала его через себя и возвращала лучи обратно в маленькое, сжавшееся пространство, уплотняя их, доводя плотность до вангоговского желтого предела… То ли захлестнувший их обоих – и кухню, и ночь – джазовый шипящий распущенный ритм… То ли мой папка, непривычно сонный, домашний, расслабленный, уже совсем немолодой, тоже уютный, остро, пронзительно сейчас любимый… Но что-то всколыхнулось во мне, и захотелось ответить ему искренне, откровенно.

– Папуль, – начал я, – моя жизнь держится на четырех столпах. Прежде всего, мое дело, ну, то, чем я занимаюсь, потом спорт, потом друзья и женщины, конечно. И если ты не знаешь, должен тебе сообщить, что во всех этих областях твой сын вполне востребован…

– Пока не знаю. – Папка придвинулся к столу, сел поудобнее, видимо, он сам был немало удивлен моей неожиданной ночной откровенностью. – Расскажи.

– Начнем с первого. У меня два дела, учеба и еще то, что я пишу. С учебой все в порядке, иногда даже бывает интересно. К тому же студенческая атмосфера как раз по мне. Ну, ты сам понимаешь.

Он кивнул, он понимал.

– А то, что я пишу… – Я помедлил. – Ничего особенного пока не написал, так, по мелочи, «малая форма»… А лучше сказать, «мелкая форма». Но в редакциях иногда берут. Вот несколько дней назад в «Юность» взяли.

– В «Юность»? – удивился папа. – И что, напечатают?

– Не сказали еще. У них там редсовет, или как это называется. В общем, главный редактор должен утвердить. Но то, что взяли, уже хорошо. Как ты думаешь?

– Наверное, хорошо. – Папа подпер подбородок кулаком, так и смотрел на меня, не только с интересом, но и с удовольствием.

– Со спортом тоже все в порядке, – перешел я ко второму элементу в моей формуле счастья. – Я в отличной форме, знаешь, когда тело умеет и может все. А если чего-то не умеет, то легко может научиться. Понимаешь, это только вопрос желания и усилий.

Тут я вспомнил про поврежденный бок, про гудящее по ночам ребро, на секунду задумался, говорить ли о нем папке, и, конечно же, решил не говорить.

– А усилия меня не смущают, мне нравится быть в усилии, в преодолении. Мне возникающая от усилия физическая боль даже нравится. Извращение, конечно, но что поделаешь. – Я улыбнулся. – Точно, именно преодоление, вот что меня привлекает больше всего. Не только в спорте, но и вообще в жизни. Когда кажется, что больше не можешь, а все равно продолжаешь, и выясняется, что можешь. И выходит, что даже результат уже не столь важен, процесс важнее.

– Да-да, – закивал папа.

– Друзей у меня много, и мне с ними весело, мы, видишь ли, веселые ребята, особенно когда вместе. Ну, и с женщинами тоже все в порядке. Особенно последнюю неделю. Знаешь, я, кажется, встретил идеальную девушку. Вернее, не так, я встретил девушку с идеальным телом.

– Это тоже важно, – вставил папа, который, я не сомневался, и сам знал про женщин немало. – Это ты у нее, значит, всю неделю пропадал?

– Она мастер спорта по художественной гимнастике, – ушел я от прямого ответа. Папины брови поползли наверх. – Ты не представляешь, как она совершенна… – Я задумался, стоит ли описывать подробности, и решил, что папка и без подробностей обойдется.

Я глотнул чая, зачерпнул ложечкой вишневое варенье из розетки, выплюнул на чайное блюдечко косточку.

– Вот и получается, папуль, что исходя из формулы… – Я помедлил, я сам был поражен своим открытием. – Получается, что я вполне счастлив. Все необходимые ингредиенты, как видишь, присутствуют. – Я развел руками, все оказалось изумительно, невероятно просто.

Папа улыбнулся, он охотно разделил мое счастье.

– Ну и хорошо. – Он встал из-за стола. – Через месяц отчитаешься еще раз. Я теперь буду мерить тебя по твоей же шкале. Как ты сказал? Родители, работа, спорт, друзья, женщины.

Я промолчал, я не был уверен, что в недавно составленном списке первое место я отвел родителям. Сам не знаю, как получилось, что я так глупо, непростительно ошибся…

…Потом, на протяжении растянувшейся в длину жизни я не раз вспоминал этот ночной разговор с отцом. В разные времена вспоминал, в разных странах, в разные периоды жизни, при разных обстоятельствах. И вспоминая, каждый раз заново пытался оценить степень своего счастья, оценить именно по той, старой, выведенной на кухне формуле.

И каждый раз выяснялось, что вот так полноценно я не был счастлив уже никогда. То ощущалась нехватка друзей, то женщин, потом нехватка родителей, но не временная, как друзей и женщин, а постоянная, когда властвует беспощадное слово «навсегда».

Я менял страны, менял ход жизни, сбиваясь, путаясь в постоянном поиске себя, утыкался в тупики, снова нащупывал дорогу, добивался, терял. Снова добивался. Но уже больше никогда так полно не погружался в густой, шипящий волшебный раствор счастья – так, чтобы весь целиком, без остатка, с головой. Да, оно дотрагивалось до меня порой, но по касательной, задевая только одной из своих отполированных, восхитительно гладких сторон.

Так было до тех пор, пока не родился Мик.

Во сне бок стал задавливать своей ноющей, гудящей тяжестью. Я ворочался, перекатывался, но даже сквозь сон боль просачивалась на поверхность, захватывала, разбирала на части. Когда я спал с Таней, ничего подобного не происходило, видимо, она своим призывным, постоянно готовым к любви телом анестезировала, купировала боль. А сейчас, в расслабленном одиночестве сна, когда никакое ночное желание не отвлекало, не томило, боль настигла и затягивала в свои пульсирующие, сдавливающие тиски.

Я пробудился от телефонного звонка, стрелки механического будильника показывали половину двенадцатого, значит, я спал часов пять-шесть, даже не спал, а так, проворочался в ноющей полудреме. Телефон находился поблизости, прямо у изголовья, рядом с будильником. Я было решил взять трубку, даже протянул руку, но потом передумал – мне ни с кем не хотелось сейчас говорить. Телефон понадрывался с минуту-другую и смолк.

Я так и лежал на правом боку, взгляд, словно загипнотизированный, остановился, замер – вот узоры на обоях, они переплетались, образуя на светло-коричневом фоне серебристый лабиринт. Я вспомнил, как в детстве, вот так же бесцельно лежа в кровати, я занимал себя тем, что пытался найти в бессистемном графическом хаосе единственно возможный проход, который, огибая все препятствия, приводил от одной стороны обойного полотна к другой.

Вспомнив детство, я с любовью стал разглядывать давние, привычные предметы – еще одна кушетка, на ней спал мой брат, пока не женился и не переехал к жене, вот письменный стол у окна, настольная лампа на нем с желтоватым пластмассовым абажуром, рабочее кресло перед столом, справа книжный шкаф. Все они верно и честно ждали меня целую неделю, скучали, наверное.

Я лежал, лоснился ленивой утренней негой, наслаждаясь полной гармонией. Дом – это ведь не только пристанище, куда ты приходишь вечером ужинать и спать, это нечто значительно большее – место, которое укроет и укутает тебя, когда тебе холодно и одиноко, и вылечит, убережет, когда ты болен. Забота, любовь, вот что такое дом, и дело не только в привычных с детства обоях, не только в удобных вещах, но прежде всего в людях, которые его населяют.

«Вот и сейчас, – подумал я, – пропадал целую неделю, даже не вспоминая о доме, но все равно вернулся в него и только здесь чувствую себя в согласии и с собой, и со всем, что меня окружает. У Тани, конечно, было хорошо, но все-таки по-другому, как будто я находился в командировке или в приятной туристической поездке».

Я уткнулся лицом в подушку, отгораживаясь ею от дневного света; в голове, где-то на уровне глаз разом возникли белые, едва колеблющиеся контуры, я тут же наполнил их деталями – вот Танина коса, изгиб плеча, на который она падает, чуть ниже грудь, светлая мягкая прядь лишь едва задевает ее. Меня сразу потянуло в старый, многогранный дом на Патриарших, но я не шелохнулся, слишком упоительно было замереть под одеялом, уткнувшись в подушку, затаившись в дремлющих, сладостных, пропитанных истомой видениях, храня тепло, оберегая его, забыв про солнечный, уже давно расцветший и окрепший день за окном.

Снова затрезвонил телефон, и видения, замурованные в сжатых ресницах, словно испугавшись звонка, сразу стушевались, потеряли томительную, заманчивую стройность. Я отнял лицо от подушки, перевел рассеянный взгляд на телефон – он надрывался, тужился, пыхтел. Я прислушался, в его нервной резкости билось затаенное предостережение, особая нагнетающая тревога.

Я протянул руку, поднял трубку.

– Слушаю, – проговорил я, подсознательно готовясь к чему-то неприятному.

Но ничего неприятного не произошло, тревога мгновенно растаяла без следа в нотках веселого, смеющегося женского голоса. Он показался знакомым, но почему-то я не мог его вспомнить.

– Он слушает. Надо же. Счастье-то какое. А почему ты не слушал вчера? Или позавчера? Где ты ошивался все это время, паршивец? По девкам небось шастал?

Голос рассыпался смехом, заливался им, заигрывал, уничтожал проводное расстояние, измельчал его, но я все равно не мог понять, с кем говорю.

– А вы уверены, что правильно набрали номер? – спросил я, пытаясь вежливым «вы» установить дистанцию на всю длину телефонного кабеля.

Жизнерадостности в голосе поубавилось, видимо, моя забывчивость женщину смутила.

– Надо же, он к тому же меня и не узнает… Просто не могу поверить. Я думала, что оставила в его душе неизгладимый след, а он после недельного загула полностью забыл все то доброе и вечное, что я в него вложила. Это все легкодоступные девицы, это они во всем виноваты.

Теперь мне показалось, что я догадался, кто это подсмеивается надо мной на другом, дальнем телефонном конце. Но побоялся ошибиться и потому промолчал.

– Я с его папой, можно сказать, подружилась, папа меня уже готов в ресторан был пригласить, если бы не мама… А сыну хоть бы что. Сначала спас меня, заблудшую и замерзшую, вывел из лесной чащи, а потом узнавать отказывается. А знаешь, дорогой, есть люди, которые утверждают, что тот, кто однажды спас, до конца жизни обязан отвечать за спасенного. А другие утверждают, что мы все, в той или иной степени, ответственны за тех, кого… Ну, ты сам знаешь, – оборвался голос. Я, даже не желая того, все равно рассмеялся.

Конечно, она забавная, эта Мила. Вот, кстати, и имя всплыло. Надо же, за последние дни я всё и всех позабыл, будто память отшибло. Что же Таня сотворила со мной, надо же было так безжалостно рубануть по памяти, замкнув ее на себе. Но теперь пора было ее оживлять – реанимировать подсохшие веточки, сигнальные ассоциации, нейронные связки, сцепление клеток – пора было их всех восстанавливать, приводить в порядок.

– Милочка, я не могу такую обузу на себя взвалить, – возразил я. – Отвечать за тебя до конца жизни… Если бы ты меня заранее предупредила, я бы, может, тебя там, в чаще, и оставил.

Она громко рассмеялась, демонстративно громко.

– С чего ты взял, что я обуза? Вовсе наоборот. Какое слово является антонимом обузы?

Я задумался. Я не знал.

– Упроститель? Облегчитель? – предположил я, без стеснения коверкая орфографический словарь.

– Точно, может быть, я облегчитель… – Она выдержала паузу, наверное, мне полагалось ее заполнить, но я не сумел придумать, чем именно. – Так где ты пропадал все это время? – вернулась Мила к теме. – Я звонила почти каждый день, то с папой говорила, то с мамой, им, похоже, уже неудобно передо мной стало. Они тебе не передавали?

– Не успели еще, – признался я.

– Это тебя в «Юности» умыкнули на целую неделю? И вообще, что ты там делал? В шахматы, что ли, играл? Они ведь целыми днями только и делают, что в шахматы играют. Или в преферанс.

– Откуда ты про «Юность» знаешь? – удивился я. – Ты чего, следила за мной, что ли?

– А как же, конечно, следила. Я ведь должна знать, что представляет собой человек, который обязан теперь за меня отвечать. Я вообще о тебе многое знаю, – похвасталась Мила. – Почти все.

– Правда? Ну и что же, например?

– Например, что они твой рассказ решили напечатать. У главного есть парочка замечаний, но, если ты их примешь, они напечатают. Он сказал, что живенько написано… – Она помедлила, словно что-то припоминала. – Ну да, сказал, что бодро и с настроением. Меня, правда, твой герой не особенно впечатлил. Не так чтобы совсем оставил равнодушной, но за душу не взял. Чувства тебе не хватило, эмоциональной нагруженности. Но, учитывая твои юные года, в целом неплохо. Главный в том же духе высказался, мол, надо поддержать молодое дарование.

Я не мог поверить своим ушам.

– Откуда ты все это знаешь? – Я не пытался скрыть изумления. Настолько откровенного, что Мила засмеялась.

– Так у меня везде осведомители. Вот они меня и осведомили.

– Нет, правда, без шуток.

– Слушай, солнце мое, – голос ее на секунду потерял напускной задор, – я же доктор, причем известный, с репутацией. Особенно в определенных кругах. И выудить из этих кругов нужную информацию мне ничего не стоит.

– Ты точно знаешь, что напечатают? – Я не мог поверить своему счастью, это было круче крутого – быть напечатанным в «Юности»… Выше крыши… Я просто не мог поверить.

– Точно, точно, не волнуйся. Они тебе уже звонили, но тщетно. Видишь, как получается, и я тщетна, и они.

– Надо же! – Я не расслышал грустной усмешки в ее голосе, меня распирал восторг, я не мог сдержать его. – Надо же! – И безотчетно победным взмахом рубанул рукой воздух. Правой я придерживал трубку, потому рубанул левой. И совершенно, кстати, напрасно.

– Ух…х…х… – выдавил я вместе с дыханием. Глухая, затаившаяся в боку боль, казалось, только и ждала случая, сразу врезалась, скрутила, выбила мгновенные слезы, дыхание, сведенное в сдавленное, протяжное «ух».

Наверное, со стороны мой вздох больше напоминал стон. А возможно, и крик, я не слышал себя со стороны. Но Милин голос, потеряв наигранную веселость, сразу стал озабоченным, тревожным. Во всяком случае, когда я его расслышал, он был перенасыщен тревогой.

– Толя, – повторяла она, – Толя, что с тобой? А, Толь? Алё, ты что молчишь? Что произошло?

Наконец я смог вдохнуть, боль пульсировала, но уже с меньшей, затухающей амплитудой. Потом я вдохнул еще раз, а потом сумел проговорить в трубку – медленно, испуганно, с подмешанной к голосу, непонятно откуда взявшейся хрипотцой:

– Да я бок повредил, левый. Он, сволочь, иногда там что-то перехватывает.

Она помолчала, затем произнесла решительно, с приказными нотками:

– Ты двигаться можешь?

– Ну конечно. – Боль отошла, я даже попытался улыбнуться, слабо, осторожно, но попытался. – Конечно, могу.

– Тогда вот что, бери такси и приезжай ко мне в клинику. – Она уже все за меня решила, все спланировала. – С боком шутить не следует. Особенно с левым.

– Да ладно тебе, – постарался успокоить я ее. – Не нагнетай. Я, наверное, ребро повредил, и оно периодически там защемляет что-то.

– Вот и разберемся. Давай приезжай, прямо сейчас.

– Прямо сейчас не смогу, – заколебался я. – Если честно, я еще и не вставал. Лежу в постели, с тобой болтаю. Мне еще душ надо принять, позавтракать, к тому же в нашем захолустье и машину не поймаешь. Пока я отсюда выберусь, полдня пройдет.

Опять пауза.

– Я бы за тобой приехала, но у меня прием начинается через пятнадцать минут. Я не могу его отменить, в коридоре уже очередь собралась.

– Не надо приезжать. Я сам доберусь, – сдался я.

И в самом деле, подумал я, неплохо бы разобраться, что там у меня в левом боку сдвигается.

– Только у меня часа три займет, а то и все четыре, – предупредил я. – Ты где находишься? В смысле, твоя клиника?

– На Профсоюзной, совсем недалеко от метро. – Мила снова задумалась, снова на секунду. – Так даже лучше, не спеши, подъезжай к концу дня, часам к четырем, к пяти, очередь рассосется, вот мы тебя и посмотрим. Только не спеши и будь осторожен.

– Не бойся, я вообще от природы осторожный, – заверил я.

– Ну да, я догадываюсь. – Милин голос ожил, озабоченность сдвинулась, ее место снова заняла кокетливая, напускная жизнерадостность.

Потом она продиктовала адрес, и я повесил трубку. Я бы поболтал еще, но она ведь упомянула про длинную очередь в вестибюле, вот я и проявил деликатность.

Подготовка к вылазке на «Профсоюзную» заняла кучу времени. Я умышленно не спешил, налил ванну, перед тем как залезть в нее, притащил с кухни «Спидолу», поймал «Маяк». Лирические фортепьянные пьесы, скорей всего Шопена, я точно не был уверен, наполнили тесное, окутанное влажным паром пространство. Я раскрыл «Иностранку», там был напечатан «Рэгтайм» Доктороу в переводе Василия Аксенова. Роман наделал много шума в Москве, мы ничего не знали ни об Америке, ни об американской литературе. Ничего, кроме Фолкнера, ну, возможно, еще Апдайка. А этот роман все обсуждали, перевод Аксенова был великолепен. Во всяком случае, на тот момент таким казался.

Я отмокал в ванне около часа. Шопена сменила короткая очередь из шести привычно растянутых гудков, оповещая о начале нового часа, потом передали выпуск новостей. Опять зазвучала музыка, опять классическая – она отлично подходила и моему настроению, к теплой ванне, к строчкам в «Иностранке», втекающим в мое неспешное сознание.

Я оторвался от мелкого шрифта в журнале, снова подумал о Тане, о бесследно растаявшей в ее квартире неделе. «Как все же женщина подменяет мир мужчины, – подумал я. – Своим телом, своей лаской, любовью полностью обрезает его. Ведь единственная цель женщины, пусть и неосознанная, состоит в том, чтобы мужчина зациклил свою жизнь на ней. Все свои желания зациклил, стремления. Чтобы он увяз в ней, забыл об остальном мире, чтобы исчез любой соблазн, все посторонние, отвлекающие интересы.

Конечно, если ты знаменит, обеспечен, если ты уже достиг вершины, женщина с удовольствием примет и разделит твой успех. Но если ты только в процессе, в самом начале, как я сейчас, то ей твоя борьба, стремления – лишь помеха, которая отвлекает от нее. И получается, что женщина вынуждена жить в противоречии – с одной стороны, она мечтает о блестящем принце, богатом, знаменитом. Но в реальности первым делом стремится подрезать этому принцу крылья, чтобы он, упаси Бог, не отлетал от нее далеко.

Вот и Таня. Я ведь тоже забылся с ней на целую неделю, впал в летаргический сон, будто накурился какого-то отупляющего наркотика. Нет, все-таки требуется большая внутренняя сила, чтобы не стать заложником собственнической женской любви. Не каждому мужчине, увы, этой силы хватает, но без нее никогда не дойдешь до цели, погрязнешь, задохнешься в удавке мелочной суеты и бытовых забот.

Так я рассуждал, лежа в ванне, в девятнадцать лет, но потом мысль показалось какой-то незначительной, избитой, совсем необязательной, кто ее только не пользовал, не мял, не комкал, не растягивал во все стороны. Вот она в результате и рассеялась, растворилась в сгущенном, влажном ванном паре, глаза мои вновь забегали по журнальным строчкам, и я снова погрузился в американскую действительность времен далекого «Рэгтайма».

Затем я завтракал, читал вчерашние газеты, одевался. Набрал было Лехин номер телефона, но вспомнил, что каникулы-то уже закончились, сегодня первый учебный день, и повесил трубку. Надо же, совсем вылетело из головы. Впрочем, рассудил я, ничего страшного, в институте и без меня обойдутся, у меня веское оправдание, у меня бок болит, я его к врачам сейчас повезу показывать, в клинику на «Профсоюзной». Ну, а потом хорошо было бы снова загрузиться к Тане, где, несмотря на все мои недавние «антиженские» свободолюбивые рассуждения, я готов был с головой нырнуть в наркотическую трясину любви и забыть об окружающем мире еще хотя бы на один манящий день и на еще одну не менее манящую ночь.

Когда я выполз из дома, было уже около четырех и на улице начинало темнеть. Накатанные ледяные дорожки на плохо убранных от снега тротуарах явно грозили моему левому боку – поскользнуться можно было проще простого. Поэтому двигался я медленно, приминая предательскую снежную поземку осторожными, мелкими шажками.

Интересно все же, как быстро тело подстроилось под свою инвалидность, будто тренировалось долгие годы и вот сейчас само, без каких-либо моих указаний стало осторожным, внимательным к себе, заботливым. А ведь еще недавно вело себя до предела нагло, ничего не боялось, о последствиях не задумывалось. Но теперь, после пары приступов боли, сразу присмирело, стало заранее просчитывать каждое движение, каждый шаг.

Машину, конечно же, поймать не удалось, пришлось добираться до метро на трамвае, я карабкался на высокие, неудобные трамвайные ступеньки, нагружая правую ногу, подтягивая левую, тело само изобрело этот старческий трюк, я и не подозревал прежде о его существовании. Потом я сел на холодное, жесткое сиденье в самом конце вагона, ближе к окну, открыл прихваченный с собой журнал, стал читать, чтобы надежнее отгородиться от бесцветного, подернутого серыми сгущающимися сумерками, зябкого мира вокруг.

В клинику я приехал к пяти, как и было запланировано, сдал куртку в гардероб, сунул номерок в задний карман брюк, поднялся на третий этаж, разыскал Милин кабинет, на двери висела табличка «Л.Б. Гессина, к.м.н.». В коридоре сидели два утомленных человека, мужчина и женщина, по одному их внешнему виду видно было, что они действительно нездоровы, нездоровье было просто выписано на их хмурых, озабоченных лицах.

Я тут же почувствовал себя виноватым – приперся в солидное учреждение, предназначенное для сильно больных людей, и морочу голову своим боком, который и так наверняка заживет. Со стороны вообще может показаться, что я симулянт, ведь с одного взгляда понятно, что я не подхожу для подобных, слишком стерильных, пахнущих медикаментами и дезинфекцией, слишком больничных заведений.

Я не сразу заметил, как распахнулась дверь кабинета и оттуда вышла немолодая, тоже нездоровая женщина с полным болезни взглядом, со скорбно поджатыми губами, с опущенными, будто придавленными постоянной тяжестью плечами. Вслед за ней появилась врач, это я понял по белому халату, а еще по предельно сосредоточенному, даже суровому лицу, на котором невозможно было ничего прочитать – ни эмоций, ни сострадания, ни сопереживания. Холодное, отчужденное лицо, даже примечательное в своей холодной отчужденности.

– Полякова, – произнесла врач голосом, в котором не проступило ни кровинки чувств, только сухое указание, – поднимитесь на четвертый этаж в четыреста второй кабинет к доктору Белинскому. Скажите сестре, что я вас направила. После того как он вас осмотрит, снова зайдите ко мне.

Полякова кротко вздохнула и, еще обреченнее опустив плечи, двинулась по коридору. Строгий доктор пробежалась взглядом по очереди, пожилой мужчина уже приподнялся было со стула, но врач остановила его коротким движением руки.

– Селиванов, подождите немного, – сказала она не терпящим ни возражения, ни пререкания голосом. Селиванов так и осел, плюхнул усталое тело на жесткое, казенное сиденье. Врач взглянула на меня, коротко, мимоходом, чуть повела головой.

– Заходи, – кинула она и первой вошла в кабинет.

Только тут до меня дошло, что суровая, каменная, не хуже статуи в сквере докторша, отстраненная, держащая всех на недоступном расстоянии, и моя знакомая Милочка – ироничная, веселая, легкая и отзывчивая, – одно и то же лицо. Честное слово, я ее совсем поначалу не узнал.

Дело было даже не в белом медицинском халате и шапочке, не в больших, на пол-лица, модных очках с диоптрийными линзами. Даже не в сухих, поджатых ниточкой губах и не в суженных, пропитанных лишь концентрацией глазах, которые никому и в голову не придет сравнить ни с блюдцем, ни с озером, в которых даже оттенка синевы невозможно было разглядеть. Просто нечто совершенно чужеродное, не причастное ни к моему беспечному миру, ни ко мне самому, и при этом нешуточно резкое, сильное до неузнаваемости сдвинуло черты моей знакомой докторши. Если бы она вот с таким отрешенным, иезуитским лицом подкатила ко мне на лыжах тогда, на лесной просеке, мне бы и в голову не пришло заговорить с ней, тем более пытаться познакомиться.

Конечно, я удивился собственной непроницательности – я никогда не отличался фотографической памятью на лица, но надо же ухитриться так бездарно опростоволоситься… Я расстроенно качнул головой и, ощущая виноватой спиной ненавистные взгляды нездоровой очереди, поспешил отгородиться от нее плотной, выкрашенной в белое кабинетной дверью.

Врач Гессина Л.Б. уселась по одну сторону стола, я – по другую, там, в кабинете, конечно же, стоял большой, типично врачебный стол. Глубина комнаты была заставлена какими-то неведомыми мне многочисленными устройствами, а у дальней стены вообще возвышалась целая установка в отполированной, металлической оболочке, напоминающая тренажер для подготовки космонавтов. Впрочем, в космонавты я не собирался и потому перевел взгляд на сидящую напротив докторшу, на ее сжатые губы, на прищуренные холодные глаза и сказал то, чего говорить наверняка не следовало:

– Слушай, я тебя даже и не узнал поначалу. Ты такая серьезная здесь, вся в своей врачебной заботе. Я и представить не мог, что ты можешь быть такой официальной и строгой.

Она сняла очки, положила на стол, закрыла глаза, с нажимом провела по ним пальцами, словно оттирала слой грима, задержала пальцы у переносицы и так, с закрытыми глазами, произнесла все тем же железным голосом статуи Командора:

– Я устаю к концу дня. Знаешь, шесть часов напряжения сказываются. К тому же здесь не дом отдыха, попадаются тяжелые случаи, и надо держать дистанцию, чтобы саму не зацепило. Чтобы эмоционально не подключиться. Если на все реагировать, надолго не хватит. Сейчас, подожди, приду в себя.

– Да нет, мне даже нравится, – попытался успокоить ее я. – Нордическая сдержанность или, скажем образно, недоступная ледниковая холодность должны только подстегивать желание. Недоступность всегда его подстегивает. Вспомни хотя бы «Лису и Виноград» дедушки Крылова.

Она улыбнулась, так и не отпуская пальцами переносицу, и губы стали округляться, из сухого стебелька прямо на глазах вылупился симпатичный такой, пухленький бутончик.

– Ты на роль лисицы претендуешь? – спросила она, по-прежнему не открывая глаз. – А я, выходит, виноград? Какой, отдельная ягодка или гроздь? – Я пожал плечами, откуда мне было знать. – Да и вообще, надо же, какое глубокое наблюдение. «Недоступность подстегивает желание». Молодой человек, откуда такие знания?

Конечно, она подтрунивала надо мной, иронизировала, так сказать. Ну и пусть, решил я. Если это поможет ей расслабиться, отвлечься от врачебных забот, я не против.

– Так ведь Чехов же говорил, что писатель – инженер человеческих душ*. Я, правда, до инженера пока еще не доучился. Максимум до техника. Но все равно гордо звучит: «Техник человеческих душ!» Как? Неплохо?

– Нормально, хорошо звучит. – Она уже смеялась в голос, потом наконец отняла пальцы от глаз. Оказалось, что еще недавно сухенькие, безводные ручейки настигло половодье, и они растеклись в застывшие гладкой зеркальной синевой озера. – К тому же Чехов тоже с юмористических рассказов начинал. Так что дорожка протоптана.

Я ничего не ответил, лишь кивнул.

«Кто из них привлекательнее? – успел подумать я. – Моя знакомая, веселая, остроумная Милочка или холодная, недоступная к.м.н. Гессина Л.Б?» Я не знал ответа. В конечном итоге, что плохого в том, что женщина умеет перевоплощаться? Разве только то, что ты не понимаешь, в каком облике она естественна. «А если она многолика? – возразил я себе. – И все имеющиеся в ее распоряжении «лики», все без исключения естественны и натуральны? Что в этом плохого? Видимо, ничего», – подвел я черту скороспелому размышлению.

– Ладно, – прервала смех не то Милочка, не то к.м.н. Гессина. – Давай к делу. Что там у тебя с боком?

– Болит, скотина, – коротко объяснил я.

– Ну да, понятно, – кивнула к.м.н. – И когда начал болеть?

Я открыл было рот, чтобы соврать, не рассказывать же всю историю в подробностях, но она едва уловимым, властным движением руки остановила меня.

– Знаешь что, давай не тратить время, а то прием заканчивается. Покажи, где болит.

Я показал.

– Мы вот что сделаем… Сначала просветим бок, посмотрим кости, легкое. Если ничего не найдем, тогда уже будем думать. – Я кивнул, я не возражал просветиться.

Она подняла телефонную трубку, набрала короткий трехзначный номер. Я услышал гудок, потом грубоватый мужской голос: «Слушаю».

– Петь, ты свободен?

– А что? – пробасил грубоватый Петя.

– Можешь сейчас человека посмотреть?

– Дорогого человека? – пошутил Петя. Надо сказать, совсем неплохо пошутил, я даже улыбнулся.

– Ну, не совсем безразличного, – ответила в трубку Милочка и погрузила в меня свои запрудные глаза. Мне аж стало зябко от их росистой влаги.

– Раз не безразличного, тогда посмотрим, – легко согласился мужской голос. Он вызывал симпатию, во всяком случае, пока грубовато тек по телефонным проводам.

Мила повесила трубку, встала из-за стола, я поспешил за ней. Мы вышли из кабинета, доктор предусмотрительно заперла за собой дверь, даже не замечая вопросительных, полных болезненной тоски взглядов оставшихся в вестибюле пациентов, пошла быстрым шагом по коридору. В нем не чувствовалось ни спешки, ни торопливости, только привычная решительность.

Идя сзади, беззастенчиво разглядывая ее небольшую слаженную фигуру, я вспомнил, как она в спортивном костюме в лесу катила передо мной на лыжах, как при этом бойко и задорно пританцовывали обтянутые материей половинки попки, каждая в своем ритме. Но сейчас они были прикрыты длинным врачебным халатом. А жаль.

Петя оказался не таким солидным и грубоватым, как я его представлял по голосу, наоборот, лет тридцати пяти, невысокий, коренастый, со светлыми пшеничными усами, он выглядел добродушным. Взглянул на меня изучающе, невольная улыбка застряла в густых, накатом усах. Утверждать я, конечно, не берусь, но думаю, он в душе немало удивился – как такой несолидный паренек мог оказаться «небезразличен» его маститой коллеге? И не только удивился, но наверняка и посмеялся там же, в душе.

Мы опять сели за кабинетный, рабочий стол, теперь уже втроем.

– Ну, что случилось? – поинтересовался Петя, если не с сочувствием, то с заботливым вниманием.

Я снова повторил, что повредил бок. Конечно же, он спросил, как это мне удалось. Теперь, в присутствии незнакомого человека, отделаться шуткой было невозможно. Неплохо было бы что-нибудь соврать, но с ходу я не мог придумать ничего правдоподобного. Не так легко придумать правдоподобную версию поврежденного бока. Пришлось говорить правду.

– С лестницы упал, – заявил я угрюмо, чувствуя себя полнейшим придурком.

Видимо, я не только заявил угрюмо, но угрюмость перекинулась и на мое лицо, потому что эти двое, сидящие напротив, не смогли сдержать улыбок. Ладно, Петя, он хотя бы спрятал свою под наплывом светлых усов, а вот к.м.н. Гессина и не пыталась ничего прятать. Она рассмеялась громко, не смущаясь.

– Ты чего, так надрался, что с лестницы свалился? Ты пьющий, что ли, сильно? – Она просто хохотала, расслаблялась по полной под конец тяжелого рабочего дня.

Ну что тут скажешь? Я потому и не хотел рассказывать. Как ни поверни, все равно будешь выглядеть абсолютным идиотом.

– Да нет, не в пьянстве дело. Просто история долгая, – попробовал уйти я от ответа.

– Но нам все-таки надо знать, – вставил свое веское слово врач Петя. – Чтобы правильно диагностировать.

Конечно, ни хрена ему не надо было. Какая разница, что произошло? Как произошло? Ну, упал человек с лестницы, ну повредил бок, кого волнует, по какой именно причине он упал? Ты, главное, лечи, ты же врач. Но самое обидное – я по-прежнему не мог придумать, что бы им такого наврать. А продолжать отнекиваться тоже было неудобно, все же они меня по блату принимают.

– В общем, если вкратце, – сдался наконец я. – Я был на вечеринке, а мой товарищ, мы вместе в институте учимся, он вышел на лестничную клетку покурить. И там к нему какой-то мужик пристал. Такой, похоже, что из зоны, рецедюга, одним словом. По-серьезному пристал, все запросто могло плохо закончиться. Хорошо, что я успел выскочить из квартиры, времени не было, все буквально мгновениями определялось, ну, я и прыгнул на него со всего разбега, и мы вдвоем по ступенькам покатились. Я-то в основном на нем, но дом там старый, дореволюционный, лестница длинная, крутая, вот я и приложился пару раз, особенно боком.

Они оба помолчали немного, видимо, переваривали мою полукриминальную историю.

– Надо же, – покачала головой докторша с персиковыми щечками. – Ты, Петь, всего еще не знаешь… Он к тому же писатель. Рассказы пишет. А тут выясняется, что и боец, за товарища вступился, бандита одолел. Надо же, молодец какой.

Я так и не понял, подсмеивается она надо мной или серьезно.

– А что с мужиком-то? – задал законный вопрос Петя.

– Да он побился сильно, все же я на нем проехался, вот и остался там лежать. Мы хотели «Скорую» вызвать, но он стал просить, чтобы не вызывали. Сказал, что отлежится, оклемается.

– Так и не вызвали? Ни «Скорую», ни милицию? – Я покачал головой. – Напрасно. Надо было вызвать. – Петя подумал, затем повторил: – Напрасно не вызвали. – Снова помолчал. – Ладно, давай, раздевайся до пояса. Сначала легкие послушаем, а потом рентген сделаем, ребрышки посчитаем.

Я начал стягивать с себя сначала свитер, за ним рубашку, левую руку тревожить не хотелось, поэтому процесс обнажения происходил долго, я совсем сбился от череды неловких, ограниченных инвалидностью телодвижений.

Потом Петя долго прикладывал холодящую примочку стетоскопа к моим глубокодышащим органам, я то задерживал дыхание, то, наоборот, раздувал легкие, как мог. Петя был внимателен и аккуратен, вслушивался в меня долго, сосредоточенно. А вот его коллега доктор Гессина, не стесняясь, разглядывала мою полуобнаженку и даже не пыталась скрыть откровенного, расстреливающего в упор взгляда. Уж не знаю, получала ли она какое-либо удовольствие, но вот то, что меня смущала, – это точно.

Перед сосредоточенным Петиным вниманием, его короткими, задумчивыми «дыши – не дыши» я вдруг почувствовал себя больным и слабым, слишком худым, слишком продуваемым, озябшим в этом большом, прохладном кабинете. Уязвимым, одним словом. Даже подлый бок загудел протяжнее обычного.

Наконец Петя оторвался от моего страдающего тела, вынул из ушей стетоскопные трубочки-наушники, вздохнул тяжело.

«Господи, – пронеслась в голове пугающая догадка, – неужели он что-то нашел?! Ведь я мог все, что угодно, отбить себе там при падении».

Впрочем, испугаться как следует мне не удалось, времени не хватило. Потому что Петя объявил ясным, спокойным, сразу потерявшим грубоватость голосом:

– Ну что, все вроде в порядке. Твоим легким может Мухаммед Али позавидовать.

Почему-то он обратился ко мне на «ты». Означало ли это, что и я мог теперь ему «тыкать»?

– Хорошо, пойдем тебя просвечивать, – предложил фамильярный Петя и поднялся со стула.

– Знаете что, ребята, – вмешалась Милочка. – У меня там работы полно, конца не видно. Я пойду, а ты, Толь, как закончишь, спускайся ко мне в кабинет. Я ведь тебе не нужна? – перевела она взгляд на коллегу.

– Глобально или в данный момент? – Петин голос сразу обрел телефонную грубоватость. Это он на женщин так реагирует, догадался я. А может, только на одну женщину, на эту. Видимо, такая защитная реакция. Ну что же, какая есть, у каждого своя.

– Ты же знаешь, Петь, я совсем не глобальная, – засмеялась Милочка и почему-то взглянула на меня.

А я смотрел то на докторшу, то на доктора, снова на докторшу… Меня, обнаженного, холодного, с поврежденным боком, одним словом, несчастного, вдруг стала занимать их, происходящая на моих глазах, внутриклиническая разборка.

– Если ты про рентген, то мы сами вполне справимся, – заключил Петя и обернулся ко мне. – Правда, Толь?

Тут мне стало ясно, что и я теперь без зазрения совести могу его называть «Петь».

В соседнем кабинете, как я догадался, рентгеновском, в полумраке сидела полная тетка-врачиха. Она, наверное, была не старше Пети, максимум тянула лет на тридцать пять, но выглядела намного солиднее своего моложавого коллеги. Вот ее называть на «ты» мне бы даже в голову не пришло. А Пете пришло.

– Маш, давай посмотрим у парня левый бок, – предложил Петя.

– Это запросто, – откликнулась тетка, с трудом вытаскивая свое грузное тело из-за стола. Впрочем, когда она устанавливала меня между двумя холодными экранами в правильную для рентгена позу, руки у нее оказались мягкие и добрые, сдобные такие, хлебные, свежевыпеченные руки.

Она пощелкала чем-то в темноте, потом, пока я одевался, разглядывала снимки, Петя полушепотом наговаривал что-то рентгенологу, но мне ничего не удалось расслышать. Когда я подошел к ним, кое-как засунув в брюки рубашку, со свитером в руке, они уже, похоже, все про мой бок решили.

– Ну что, Толь, сломано у тебя ребро, – объявил приговор Петя. – Теперь тебе с бандитами с полгода не воевать. Выдержишь? – Я кивнул, мол, это запросто, тут даже силы воли не требуется. – Но сломано только в одном месте, и ровненько сломано, без осколков, что, конечно же, хорошо. Так что не переживай.

– И еще в месте перелома у вас небольшое смещение. Оно приступы боли и вызывает, – добавила мучная тетя.

– И что теперь делать? Как лечиться? – задал я естественный для покалеченного человека вопрос.

– А никак. – Петя развел руками. – Покой, никакой физической нагрузки, рукой не маши, дрова не руби, лучше держи на перевязи. Понимаешь про перевязь? Свяжи два конца шарфа, повесь его на шею и…

– Понимаю, – перебил его я.

– Ну и отлично. Старайся на левом боку не спать, во время сна сильнее болит. Знаешь, как в поговорке, «старые раны тревожат по ночам». – Я кивнул, поговорку я вроде где-то слышал. – Вообще лучше сиди дома, чтобы в транспорте не толкаться, хотя бы недели две. Вот тебе справка для института. И главное, запомни, никакой физической нагрузки. Вообще никакой. – Я не понял, намекает ли он на что-то или случайно у него так двусмысленно вышло.

– Так что, оно само зарастет? – поинтересовался я, забирая справку.

– А куда оно денется, – заверил меня Петя, а врачиха ободряюще улыбнулась. Он проводил меня до дверей, даже хлопнул на прощание по плечу. Но по правому плечу.

Этажом ниже у кабинета к.м.н. Гессиной очередь уже рассосалась, оставив лишь один голый, пустой коридор. Я помялся в нерешительности, потом потянул дверь на себя. Доктор Гессина сидела за столом, записывала что-то в толстую, похожую на бухгалтерскую, тетрадь в мятом коленкоровом переплете.

Сейчас, когда она была одна и не следила за выражением своего лица, его снова сковала предельная сосредоточенность – губы, как и в прошлый раз, плотно поджаты, озера в глазах обмелели, словно из них выкачали воду, и опять превратились в жалкие, иссыхающие ручейки. Похоже, она не слышала, как я зашел в кабинет. Лишь когда я нарочито громко отодвинул стул, вздрогнула от неожиданности и быстро вскинула глаза.

– Подожди минутку, – произнесла она резким, как и губы, сжатым голосом и продолжила торопливо черкать пером авторучки по бумажному листу.

Я сидел, молчал, смотрел на нее, изучал. Безусловно, в ней чувствовалась сила, даже сейчас в кабинете вокруг нее распространялось силовое поле. Если бы я был прибором, я бы его зафиксировал.

Прошла не минута, а целых пять. Наконец доктор Гессина оторвалась от нещадной работы, распрямилась, снова, как в прошлый раз, сняла очки, положила их на стол, снова прикрыла пальцами глаза. Я уже знал этот трюк, запруда восстанавливалась, озерца наполнялись, частично перетекали в щечки, в губки, округляя и их, раздувая, и осунувшееся, нервное лицо превращалось в жизнерадостное, полное энтузиазма и любознательности.

– Ну что, похоже, жить будешь, – заметила она оптимистично и, конечно же, улыбнулась.

– Это что, диагноз? – поинтересовался я.

– Конечно. Петя позвонил, успокоил.

– А ты что, волновалась? – задал я ненужный вопрос.

– А как же. Я же принимаю в тебе участие. Ты разве не заметил? Помнишь у Пушкина в «Египетских ночах»? Там один граф подходит к молодой девушке и шепчет ей интимно: «Я принимаю в вас участие».

Никто никогда не говорил, что принимает во мне участие. Тем более женщины. Им я, бывало, сбалтывал нечто подобное, хотя и другими словами. В народе такое называется «вешать лапшу на уши». Вешает ли она мне сейчас? Я слегка пожал плечами, какая мне, в конце концов, разница?

– Чего ты пишешь? – сменил я неловкую тему, кивнув на пухлую, все еще раскрытую тетрадь.

– Да так, – она отмахнулась, – материал для диссертации собираю.

– Зачем тебе? У тебя уже есть одна, – прикинувшись полным чайником, удивился я.

– Вторая тоже не помешает. – Она снова небрежно махнула рукой, мол, все это пустое, не стоит и разговора, закрыла тетрадь, подняла на меня глаза.

Мы молчали, пересекаясь взглядами, перекрещиваясь, сцепляясь ими, будто играли в детскую игру, в которой проигрывает тот, кто первый моргнет или отведет глаза. Я смотрел и думал о том, что у нее наверняка все получится. И докторскую защитит, и профессором станет, и академиком, и директором клиники, и вообще, кем захочет. Если кто-то и должен стать, то она.

– Слушай, выпить хочешь? – вдруг ошарашила она меня вопросом.

– Выпить? – переспросил я.

– Ну да, у меня здесь целая батарея спиртного. Коньяки всякие, виски, шотландские, французские. Даже гавайский ром недавно притащили.

– Французский виски? – не поверил я.

– Нет, конечно. Французские – коньяки. Шотландский – виски. Кто только не несет. Все несут. Наверное, думают, что моя единственная мечта – это спиться поскорее.

– А что, не мечта? – попытался пошутить я, но, похоже, не получилось.

– Не-а. – Она отрицательно покачала головой. – Мечты у меня совсем другие. А что касается спиртного, так я к нему равнодушна. Во-первых, я всегда за рулем. А потом, я небольшая, – она улыбнулась, чуть пожала кокетливо плечами, мол, что тут скажешь, уж какая получилась, – и мне алкоголь сразу в голову ударяет. Да и вообще я его не люблю. Меня раздражает, когда я над собой контроль теряю.

– Это я как раз понял, – не преминул вставить я. Но она не обратила на мои слова никакого внимания или сделала вид, лишь слегка наморщила наполовину прикрытый челкой лоб.

– А тебе, кстати, полезно будет. Расслабляет, боль притупляет, вроде анестезии.

– Значит, ты как врач рекомендуешь? – уточнил я.

Она кивнула:

– И как врач тоже. Если нужен рецепт, могу выписать.

– Да нет, я и без рецепта могу.

Она поднялась, подошла к шкафчику, стоящему у стенки, больнично-белому, обитому зачем-то по углам железом, как и все здесь, в кабинете, насквозь медицинскому. Достала рюмку, бутылку; рюмку сполоснула в раковине, врачам ведь полагается быть стерильными, вот им в каждый кабинет раковину и вешают, поставила бутылку и рюмку на стол. Затем открыла другой шкафчик, вынула коробку конфет, я тем временем разглядывал ярлыки на бутылке. Они были причудливые, фирменные, совершенно французские, от них так и веяло неведомым экзотическим Провансом, или где там у них спиртное изготавливают.

Должен признаться, что французскими коньяками я избалован не был. Если уж совсем честно – то вообще их никогда не пробовал. В лучшем случае армянский, три звезды, ну если повезет, то пять. А вот с французскими происходил полный пролет. Дело даже не в деньгах, которых тоже, понятное дело, не хватало, а в полной коньячной недоступности. Ну, не поступали французские коньяки в свободную продажу, не пускали их туда.

Наконец Милочка снова устроилась у стола.

– Кроме конфет, ничего нет, – заметила она и, достав шоколадный кирпичик из коробки, тоже иностранной, с заковыристыми непонятными буквами, надкусила. Ротик сразу же окрасился коричневатым, вязким, с оттенками багрового шоколадным замесом. Он накапливался, сгущался, на глазах набухал, пытаясь оторваться от спелых, теперь уже совсем пухлых, расслабившихся губ. Тут на помощь пришел язычок, ловкий, юркий, вынырнул, пробежался по губам, сначала по верхней, потом по нижней, подхватил сгустившуюся конфетную вязкость, затянул в свою таинственную, пещерную утробу.

Милочка не могла не заметить моего навязчивого взгляда, улыбнулась, сверкнула глазами так, что по озерной поверхности пробежала рябь, и на секунду показалось, что влага сейчас не удержится и, сочась, начнет выходить из берегов.

– Давай, ты тоже немножко, – предложил я, указывая глазами на бутылку.

– Я не могу, я за рулем. – Она будто извинялась.

– Полрюмки, подумаешь, ничего не будет. Заешь конфеткой, даже не заметишь.

Она кокетливо качнула головой, даже не головой, а всей шеей, слева направо, точно так двигают шеей специально обученные узбекские танцовщицы. А может, киргизские. Только у них амплитуда сдвига побольше.

– Ладно, полрюмки, чтобы тебе скучно не было, – согласилась Милочка и снова встала из-за стола, пошла за второй рюмкой.

Налил я ей, конечно, не половину, а две трети и уж совсем полную рюмку себе.

– Ну что, давай за то, чтобы у тебя левый бок не болел, – предложила она. – Там ведь сердце недалеко.

– Это врачебное пожелание или женское? – не совсем разобрался я.

– А каким оно может быть, если женщина – врач, да еще кардиолог? – ловко увернулась от ответа доктор Гессина.

Я пригубил, проникся непривычным вкусом, пригубил еще, в нем было невозможно разобраться, в этом вкусе, он состоял из переплетения, из наслоения, где каждый пласт нес свою незнакомую, неизведанную составляющую. Сразу стало понятно, почему те, кто в этом разбирается, такое наслоение называют «букетом». Показалось, что в этот тихий, вечерний кабинет где-то на заснеженной, замерзшей Профсоюзной улице вдруг проникла частица теплой, загадочной, совершенно недоступной, пропитанной небом и морем Южной Франции. С ее каменными старыми городками, где узкие, зажатые между стенами домов улочки увиты солнечной виноградной лозой.

Я допил, прислушался, как смягчающее тепло тягуче растекается по телу, по всем его удаленным закоулкам.

– Заешь конфетой, – посоветовала заботливый доктор.

Я покачал головой.

– Нет, не хочу смешивать вкусы, сбивать ощущение. Я лучше еще себе налью? – на всякий случай спросил я.

– Конечно, – искренне удивилась вопросу Милочка.

Я налил себе, она прикрыла свою рюмку небольшой, но решительной ладошкой, отказываясь категорически, да я и не настаивал, я же понимал, что означает аскетичное «за рулем». К тому же ее рюмка по-прежнему оставалась заполнена больше чем на треть.

– Теперь за тебя, за твою докторскую, – предложил я.

– При чем тут докторская? Докторская – это скучно. От молодого писателя хотелось бы что-нибудь пооригинальнее услышать, – снова стрельнула глазками Милочка. На сей раз не без ехидства.

– Ну, хорошо. – Мне пришлось выдержать паузу, задуматься на секунду, но ничего оригинального в голову не приходило. – Давай теперь за твой левый бок. Но это я тебе не как врач желаю, даже не как кардиолог, – кое-как нашелся я, выделив ударением двойное «не».

Вроде бы получилось совсем неплохо – улыбка расползлась, выплыла за пределы Милиных губ, превратилась в звонкий смех.

– Вот так лучше, – просочились сквозь него слова. – Только я не поняла, ты хочешь, чтобы он у меня болел? Или не болел? – задала она, отсмеявшись, двусмысленный вопрос, и он окончательно загнал меня в тупик.

Потому что если бы я поддался на его двусмысленность, то обозначил бы свою причастность к ее левому боку. А никакой причастности мне обозначать не хотелось.

– Как тебе самой хочется? – на сей раз ушел от ответа я и маленькими, неспешными глотками стал впитывать вкус и запах неведомого французского юга.

– Да пусть ноет иногда, – как бы себе самой ответила Мила и тоже не спеша справилась со своей поистине медицинской дозировкой.

Коньяк снова растекся по венам, присовокупился к первой порции, добавил несильной концентрации, жизнь сразу стала чуть лучше. В смысле, еще лучше.

– Слушай, а не поехать ли нам в театр? – Необычная женщина напротив с яблочными, теперь я точно понял, французскими щечками, с полными, чуть выпяченными губами, казалось, и не шутила совсем.

– Куда-куда? – не сразу сообразил я.

– В театр, – повторила она. – Что нам может помешать отправиться в какой-нибудь театр? Драматический или музыкальный? Взять прямо сейчас и отправиться.

Я задумался. Вообще-то кое-что мне мешало, я собирался к Тане, я ведь ей даже не позвонил, думал, куплю цветы и завалюсь вечером, с мороза, неожиданный, нежданный, и снова задержусь на ночь-другую.

Но тут Таня, цветы, идея полного погружения в квартиру на Патриках как-то сразу расплылись, отодвинулись и показались необязательными, вполне переносимыми на более поздние, ночные часы.

– Да вроде ничего не может. Разве что мой бок.

– Не волнуйся, он будет под постоянным медицинским наблюдением, – заверила меня доктор и подтянула к себе телефонный аппарат.

На другом конце провода долго не подходили, я откинулся на спинку стула, мне стало спокойно и размеренно на душе; эта сидящая напротив малознакомая женщина, казалось, хотела оградить меня от всех забот, все решить за меня, любую проблему, удовлетворить любое желание. И похоже, у нее совсем неплохо получалось. Нужна ли мне была ее забота, ее опека? Сейчас, сидя у нее в кабинете, пропитываясь французским коньяком, я не знал.

Телефонная трубка по-прежнему испускала протяжные, однородные гудки, я слышал, как они просачивались между пластмассовой черной крышкой и нежным Милочкиным ушком.

– Налей себе еще, – между гудками распорядилась Милочка и уточнила, указав пальчиком сначала на бутылку, затем на рюмку. Я, конечно, с удовольствием глотнул бы еще коньячной туманной экзотики, но почему-то инстинктивно выставил вперед плоско распластанную пятерню, отрицательно покачал головой.

Милочка попыталась было что-то сказать, но в этот момент телефонный гудок оборвался, не дотянув до середины, и его сменил жеманный женский голос. Слов я разобрать не мог, слышал только, что голос женский и жеманный.

– Тамарочка, это Мила Гессина, – проговорила, не сводя с меня глаз, сидящая напротив докторша, даже кивнула утвердительно, как бы говоря, что раз дозвонилась, значит, все будет в порядке.

Голос на другом конце что-то защебетал, что-то на высоких нотах, я только расслышал слово «давно», оно прозвучало несколько раз, оттого я его и расслышал. Я тут же сам додумал контекст, например: «Ах, Милочка, как давно мы не виделись!» Или: «Почему ты так давно не звонила?»

– Что у вас сегодня идет? – после обмена общими фразами поинтересовалась Мила. Потом посмотрела на часы. – Ну да, через полчаса мы, наверное, успеем. – Снова какое-то невнятное, но радостное волнение на другом конце провода. – Да, два места, я с другом. – Еще одна возбужденная женская реакция, но слов я опять не разобрал. – Сама увидишь, – прервала реакцию Милочка, не отпуская меня глазами, заговорщицки улыбаясь, и я, конечно, легко догадался о сути незамысловатого женского вопроса.

Наконец трубка придавила упругие телефонные рычажки, Мила посмотрела на меня, развела руками.

– Ну что, готов к искусству?

– Да мне к нему и готовиться не надо, – самоуверенно заявил я.

– Тогда надевай свитер, летим в Большой.

– В большой что? – не сообразил я с ходу.

– В Большой театр, – уточнила приятная женщина в белом халате.

– И там будет искусство? – Не знаю почему, но мне хотелось куролесить, нести чушь, вот я ее и нес. Наверное, из-за попавшего в меня французского хмельного градуса.

– А чему там еще быть? – ответила Мила на ходу, унося рюмки к индивидуальной стерилизованной раковине, там же их быстренько и простерилизовав. По ее четким, но не торопливым, а, наоборот, выверенным движениям я понял, что мне тоже следует поспешить. И я поднялся и стал спешить. Голову в свитер я просунул достаточно легко, а вот с рукавами сбился и запутался – левой рукой, по предписанию врачей, двигать не полагалось, а правая, оставшись в одиночестве, от непривычки растерялась и беспомощно затрепыхалась, заблудилась в трубном, матерчатом лабиринте. Конечно же, повозившись, я бы и сам преодолел это несущественное затруднение, но возиться мне не пришлось. Ловкие, заботливые пальцы нашли за меня рукав, натянули его на потерявшуюся было руку, потом помогли и левой отыскать спасительный выход к свету.

– Извини, что я тебе сразу не помогла. – Мила была так близко, прямо передо мной, на почти сведенном к нулю расстоянии, как ни разу еще не была.

Я заглянул в ее глаза, у меня просто не было другого выхода, как бы мой взгляд ни старался их избежать, все равно только на них и натыкался. С чем бы их сравнить? Вот французский коньяк тоже был многослоен, но оказался до обиды упрощен по сравнению с Милиными глазами. Чем они только не были наполнены! Если на поверхности доминировала завораживающая изумрудная яркость, увлажненная, будто смазанная специальным прозрачным маслом, что, видимо, символизировало жизнерадостность и задорный оптимизм… То в глубине было столько всего намешано, что выделить, отделить одно от другого было немыслимо. И все же в самой кромешной, трясинной пучине, мне показалось, я разглядел… я не мог поверить… печаль, возможно, тоску, возможно, даже усталую, переходящую в хроническую боль.

Мне ничего не стоило ее поцеловать, повторю, расстояние между нами было провокационное, наверное, она ждала, что я придвинусь, трону губами ее губы. Но я не двигался, не приближался, и, когда пауза искусственно разрослась и переполнила отделяющее нас пространство до краев, стала выплескиваться из него, Мила отстранилась, может быть, чуть резче, чем полагалось.

– Ах, вот что еще, – произнесла она и, оттолкнувшись от меня, снова подошла к шкафу, достала оттуда плоскую металлическую фляжку, быстро плеснула в нее коньяка. Я удивился отточенной филигранности – даже капли на поверхность стола не упало.

– Положи в карман, – сказала она мне.

Я покачал головой в недоумении:

– Зачем?

– Балет под хороший коньяк намного лучше усваивается.

– Балет? – переспросил я.

– Ну, не опера же. – Она улыбнулась, блеснула глазами, значит, снова взяла себя в руки.

Мила сняла халат, под ним оказалось длинное серое платье, наверное, шерстяное, плотно облегающее тело, оно выделяло, оттачивало каждую плавную линию ее уже не девичьей, а зрелой женской фигуры. Потом подошла к зеркалу над раковиной, провела рукой по коротким, густым волосам, подправила что-то в косметическом оформлении лица – что-то подрисовала карандашиком, провела по губам помадой, повернулась ко мне, обновленная, радостная, восторженная.

– Оп-ля, – развела она руками, как разводит руками на цирковой арене факир, только что проделавший свой самый коронный фокус. – Ну что, пора ехать, у нас всего двадцать пять минут осталось, если опоздаем, нас поместят в самый арьергард. Ты готов?

Она снова подскочила к шкафу, но уже к другому, не медицинскому, а скорее платяному, достала оттуда элегантные сапожки на высоких каблуках, сбросив легкие туфли, сунула в них ножки, нагнулась, застегнула молнию. Вслед за сапожками наружу вылезла короткая шубка, сверстанная из какого-то совершенно неведомого мне пушистого зверя, и передо мной предстала очень интересная, можно сказать, блестящая женщина из какого-нибудь итальянского фильма – я, например, таких в нашей пресной советской жизни и не встречал никогда.

Ну да, вспомнил, у Феллини в «Сладкой жизни», когда приезжает голливудская актриса и Мастроянни вынимает ее из ночного римского фонтана. Только там актриса была высокой и белокурой, а здесь брюнетка, да и ростом поменьше, хотя на каблуках все же почти до меня дотягивалась.

И тут я почувствовал себя частью мезальянса, причем недобирающей, мизерной его частью. Если рядом с этой женщиной каким-то чудным, противоестественным образом и возникло свободное место, то возникло оно совсем не для меня. Кто я? Желторотый, неимущий студент, который примечателен разве что тем, что пописывает короткие рассказики в местные газеты-журналы. Которые, кстати, и самого автора, и его рассказики по большей части отшивают. Нет, ни по одному параметру я не подхожу ей – несерьезный, несолидный, ничего не добившийся, ничего не имеющий.

Вот так уверенность, вильнув своим упругим хвостиком, и выскользнула, и сразу растворилась в полумраке слабо попахивающего коньяком медицинского кабинета. А без уверенности я сразу почувствовал себя частично выпотрошенным, зажатым, неловким, неуклюжим – даже в рукава куртки без посторонней помощи с трудом попадал.

Видимо, я слишком долго ковырялся с рукавами, Мила снова подлетела, сняла с шеи косынку, оказывается, под воротником шубки цветастой лентой струилась вниз шелковая косынка. А может, и не шелковая, я не разобрал. Соединила два конца у меня за шеей, завязала узлом, пальцы ее то и дело касались моей кожи, я слышал запах ее духов, чувствовал горячность тела, дышащего теплом из-под раскаленной шубки, и все больше и больше ощущал себя маленьким, мелким, ничтожным, неподходящим.

Она взяла мою левую руку, осторожно, по врачебному аккуратно просунула ее в мягкую петлю косынки.

– Расслабь кисть, ты слишком напряжен, – приказала она, не поднимая больше на меня глаз. Потом помогла вдеть правую руку в рукав куртки, накинула ее на левое плечо, как накидку, и получалось, что теперь мы оба готовы в вечернему рауту в Большом.

Москва того времени, в отличие от Москвы сегодняшней, отличалась немногочисленностью частного транспорта. Улицам были неведомы пробки, особенно в морозные, заснеженные вечера, когда большинство, как их тогда называли, «автолюбителей» даже не пытались заводить свои капризные ржавеющие «Москвичи» и «Запорожцы». А вот Милины «Жигули» мороза почему-то не боялись, завелись, как им и полагалось, с пол-оборота, и вот мы уже рассекали Профсоюзную и минут через пятнадцать планировали оказаться как раз на площади Свердлова, прямо напротив вздыбленных лошадей Большого.

За эти резвые двадцать минут я уже более-менее восстановился, обрел заблудшую было уверенность и кое-как ощутил себя прежним, привычно знакомым себе. Ну да, конечно, несолидным, конечно, несерьезным… что там меня еще недавно смущало?… Недобившимся, недостигнувшим, и прочее, и проч., и пр.

Но, с другой стороны, все же молодым, все же в меру беспечным, в меру удачливым, не без способностей, с надеждами и планами на будущее. А значит, нет никакой причины тушеваться ни перед роскошными дамами, ни перед жизнью как таковой.

В кассовом предбаннике топталось небольшое стадо хорошо одетых, солидных людей. Хотя несолидные топтались тоже. Даже в окошко к администратору мелко колыхалась, переваливалась с ноги на ногу тягучая очередь. Но и она, как оказалось, не предназначалась для нас. Там, рядом с окошком, находилось еще одно окошко, закрытое, занавешенное с внутренней стороны плотной серенькой занавеской. Милочка подошла, постучала пальчиком в лайковой перчатке в толстое, почти пуленепробиваемое стекло, занавеска на мгновение шевельнулась, потом застыла снова.

– У вас тут явка, что ли? Конспирация на самом высоком уровне. Ты пароль-то не позабыла?

– Ладно болтать, пойдем. – Она взяла меня за руку, как мамаша берет за руку ребенка, ну хорошо, не мамаша, а старшая сестра, и деловито потащила к большим, тяжелым, помпезным входным дверям самого большого и помпезного театра в стране. Оказывается, нас там уже ждали.

Женщина лет тридцати, а может, и моложе, под тридцать, высокая, красивая, а главное, невероятно ухоженная, в длинном черном до пят платье, про такое, насколько я понимал, говорят «вечернее», с глубоким декольте, занавешенным, впрочем, густой, тоже темной шалью, стояла у дверей, поеживаясь от холодного вестибюльного сквозняка.

– Людмила Борисовна, – бросилась ухоженная женщина к Милочке, – Елизавета Аркадьевна просила вас зайти к ней. Вот, возьмите контрамарки. Пойдемте. – Она хлопнула ухоженными, красивыми ресницами, бросила на меня взгляд ухоженными, красивыми глазами, улыбнулась ухоженными, тоже красивыми губками, показав ровные (хотел написать, «ухоженные») зубки, длинными ухоженными пальцами поправила на плече шаль, так что та колыхнулась, как давеча занавеска в окошке, чуть приоткрыв ухоженное, красивое декольте, и первая двинулась внутрь святейшего из всех храмов искусств. – Одежду можете у меня в администраторской оставить, чтобы потом в очереди в гардероб не толкаться, – посоветовала администраторша и открыла едва заметную, замаскированную портьерой дверь.

– Спасибо, Тамарочка, – отозвалась моя покровительница, – куда повесить?

– Вот сюда, на вешалку. – Тамарочка все еще поеживалась, поглаживая длинными худыми руками узкие плечи, видимо, пусть и кратковременное, но непривычное пребывание в вестибюле подморозило ее основательно.

Мила стянула перчатки, положила их в маленькую лакированную сумочку с блестящей металлической цепочкой, затем защелкала пальчиками по пуговицам на шубке, начала было ее снимать. Но не тут-то было. Пусть подраненный, но лихой джигит (то бишь я), сбросив с плеч легкую свою бурку, перекинув ее через висящую на перевязи поврежденную руку, отлично подходящую сейчас в качестве вешалки, другой рукой уже помогал освободиться от верхней одежды даме своего сердца. Ну, хорошо, не сердца, но все равно даме.

Шубка не весила ровным счетом ничего, я ее пристроил на вешалку, прикрыв своей незатейливой курткой, так, на всякий случай, чтобы не выделялась. А изящная Тамарочка, поеживаясь, заботливо поглаживая себя по плечам, продолжала бросать самые доброжелательные взгляды то на Милочку, то на ее спутника. Мне, кстати, показалось, что взгляды на спутника у нее выходили даже более доброжелательными.

Потом мы шли по роскошной мраморной лестнице, среди роскошных, тоже почти мраморных людей, я, конечно, в будничных брюках и свитере чувствовал себя несоответствующим, не вписывающимся в общее архитектурное великолепие, но меня ведь никто не предупредил заранее ни про балет, ни про Большой. Хотя если бы и предупредили, я все равно надел бы именно эти брюки и свитер, они считались самыми приличными из всего моего гардеробного ассортимента.

На втором этаже мы выбрались из проторенной человеческим потоком колеи и свернули в какой-то едва заметный закоулок. Там снова оказалась дверь, которую ухоженная Тамарочка отперла специальным театральным ключиком, возможно, и золотым, я не разглядел. За дверью опять потянулся коридор, но теперь не такой помпезный – поуже, потемнее, хотя тоже вполне впечатляющий. Мы пару раз спустились по узким коротким лестницам, затем поднялись по одной, два раза повернули, оба раза налево, Тамарочка решительно двигалась в авангарде, все так же потирая длинными холеными руками зябкие, прикрытые лишь шалью плечи. В результате мы попали в другой коридор, по обеим сторонам которого располагались уже не такие величественные, не такие тяжелые, а вполне кабинетные двери. Тамарочка постучала в одну из них и, не дожидаясь ответа, распахнула перед нами таинственный сезам.

Сезамом оказался небольшой кабинет, посередине стоял заваленный стопками бумаг стол, за ним сидела немолодая женщина, завидев нас, вернее не нас, а Людмилу Борисовну, она тотчас же поднялась, шагнула навстречу. В отличие от администраторши она не выглядела ни высокой, ни статной, ни даже красивой, ни даже такой продуманно ухоженной. Небольшая, хрупкая, с немного усталым лицом, непонятно почему знакомым, она вполне годилась мне в матери. Но отчего-то самым необъяснимым образом Тамарочкина броская красота рядом с ней сразу бесповоротно поблекла и потерялась. Изящество, вот что отличало эту хрупкую женщину – неброское, даже скромное, оно завораживало утонченностью, оно само по себе было искусством, произведением.

Я тут же вспомнил Таню, у которой по идее должен был сейчас находиться, но не находился. Впрочем, изящество немолодой женщины отличалось от Таниного – оно было замешано на аристократизме, было естественной, неотъемлемой частью общей гармонии. А у Тани не только наблюдался аристократический дефицит, но и само изящество выглядело нарочитым, как бы умышленно выставленным напоказ, будто существовало само по себе, отдельно от Тани, и единственная его цель заключалась в том, чтобы его заметили и оценили.

В этом, наверное, и есть разница между балетом и гимнастикой, подумал я и вдруг остолбенел. Я понял, наконец-то узнал, догадался, что женщина передо мной – великая балерина, возможно, самая великая из всех великих, когда-либо выходивших на сцену.

– Милочка, дорогая моя, как чудесно, что ты все-таки смогла нас посетить. – Балерина подплыла к Миле, они на мгновение прижались друг к другу щечками в легком, бесконтактном поцелуе, они были почти одного роста, но Милочка была на каблуках, вот ей и пришлось чуть подогнуть ножки. – Как папа? – И, не дожидаясь ответа, добавила: – Передай ему большой привет. – И потом, чуть тише, более интимно: – Мы же знаем, что он кудесник.

– Это вы кудесница, – не согласилась Милочка.

– Ну хорошо, мы с ним оба кудесники, – не стала спорить балерина. И продолжила негромко: – Кстати, после спектакля у меня дома будет маленькая вечеринка. У нас же сегодня премьера, вот мы и решили отметить, мы каждую премьеру отмечаем, ты же знаешь. – Милочка кивнула, значит, действительно знала. – Так вот, ты подъезжай, ладно?

– А удобно ли? – заскромничила доктор Гессина. – У вас же все свои будут.

– Конечно, удобно. – Хозяйка предстоящей вечеринки снисходительно улыбнулась. – К тому же ты всех знаешь. И спутника своего не забудь. Кстати, представь нас.

– Это Толя. – Я кивнул, постаравшись вложить в кивок максимум почтения. – А это Елизавета Аркадьевна.

– И чем же Толя примечателен? – повернулась она ко мне и беззастенчиво оглядела с ног до головы. Так, наверное, на балетных экзаменах оглядывают конкурсантов – их посадку, разворот бедер, попки, ляжки, ширину плеч, легкость прыжка или что там еще важно в конкурсантах. Впрочем, о легкости моего прыжка ей пришлось только догадываться – прыгать я не собирался. – Толя наверняка чем-то примечателен, раз ты с ним. – Балерина повернулась к Милочке, потом снова ко мне, взгляд у нее был не мягкий и не легкий, вот его бы в балетную школу точно не приняли. Но люди с мягкими взглядами, насколько я понимаю, легендами не становятся.

– Да ничем, – ответил я, отражая ее взгляд своим. – Абсолютно ординарный, среднестатистический Толя.

– Не верю, вы наверняка лукавите. – Она попыталась еще глубже пробраться в меня взглядом, буравя мои глаза, но я выстроил там целую баррикаду из спокойной лучистой иронии. Поди, прошиби ее.

– И правильно делаете, что не верите, – вмешалась Милочка, улыбаясь, но тоже не без иронии. Вот и получалось, что я просто оказался окруженным иронией, окольцован ею. – Помимо прочих достоинств, Толя еще и писатель, его печатают. Вот только что в «Юность» рассказ взяли.

– Ну вот, а вы скромничаете. Я же вижу. В ваши молодые годы печататься в журналах – уже достижение. Знаете, вас излишняя скромность не красит.

– Да нет, правда, – не сдержался я, хотя знал, что лучше бы сдержаться. – В компании одних кудесников я даже близко не кудесник. Если бы была школа по подготовке кудесников, меня бы в нее даже не приняли. А если бы и приняли, то исключили за неуспеваемость после первого семестра, – произнес я, удивляясь собственной дерзости.

– Смотри-ка, – обратилась умирающий в прошлом лебедь к кандидату медицинских наук, – а он за словом в карман не лезет.

– Еще как не лезет, – вздохнула в ответ кандидат. Тоже с иронией вздохнула.

– Значит, я вас жду, часам к одиннадцати, сразу после спектакля. Ты же помнишь, как ко мне на Кутузовский проехать.

– Конечно, – закивала Милочка.

– Тогда до встречи. – Они снова прижались друг к дружке щечками, а меня неповторимая Одетта снова удостоила взглядом. На сей раз он был чуть помягче и полегче.

Оказалось, что в специальной ложе все места заняты, видимо, на премьеру съехались люди поблатнее доктора Гессиной. Поэтому Тамарочка приземлила нас где-то в районе третьего ряда, напоследок стрельнув в меня слишком лучистым, пронизывающим взглядом, будто хотела запомнить до конца жизни.

Я придавил было мягкое, удобное кресло, но тут же вскочил – что-то жесткое впилось в правую ягодицу, я сразу вспомнил, что там, в заднем кармане, хранится металлическая плоская фляжка с заморским нектаром. Пришлось фляжку достать, засунуть под свитер, чтобы не смущать приличную публику очевидным алкоголем.

– На третьем ряду даже лучше, – проговорила Мила, которая, видимо, про балет знала если не в таких деталях, как про сердце, то тоже немало. – На первом слышен стук пуантов об пол и даже иногда запах пота доносится.

– Не может быть, – не поверил я про пот.

– Конечно, на сцене же жарко под софитами. Да и работа у них физическая. Кажется, что все легко и без усилий, а на самом деле труд адский.

Я кивнул, соглашаясь. Да и мог ли я возражать, я на балете всего-то раза два бывал, родители водили еще ребенком, приобщали, так сказать, к большой культуре. Но сидели мы тогда совсем не в первых рядах, оттого, наверное, полностью приобщиться так и не удалось.

Мне нравится, как поэт Бродский написал о балете:

Классический балет есть замок красоты, Чьи нежные жильцы от прозы дней суровой Пиликающей ямой оркестровой Отделены. И задраны мосты.

И так далее…

Мне кажется, что здесь отлично отражена самая суть балета, самого искусственного из искусств. Конечно же, оно было создано не для простого смертного, типа меня, а для истинного небожителя. Вот я и постарался в последующие два-три часа прикинуться небожителем.

Поначалу я пытался оценить какое-нибудь особенно невероятное па или прыжок, или разные другие балетные трюки, которым даже не знал названия. И не только оценить, но и проникнуться в каждый из них чувством. Но проникнуться мне никак не удавалось. То есть я, конечно, ощущал определенный эстетизм в происходящем, понимал, что технически совсем не просто вот так крутиться волчком на одной ножке, да и растяжки, конечно, впечатляли, особенно женские. Но вот чтобы все это слилось в единый, зацепивший меня, душевный порыв – нет, такого не происходило.

Даже женщины казались какими-то ненастоящими, искусственными в своих кукольных пачках, с неестественно большими стопами, упрятанными в пуанты с пробковыми носками-наконечниками. Потому и не вызывали они ничего, кроме эстетизма, ничего того, что вообще-то должны вызывать женщины с такими отточенными фигурами и с таким годами натренированным умением.

Ну хорошо, думал я, они становятся на носочки, чтобы ноги казались длиннее, но почему бы им тогда не использовать ходули. Небольшие такие, привлекательные, стройные ходули, маскировать их, например, под одеждой, кто там разберется издалека, из зала, запросто могут за натуральные ноги сойти.

От подобных безысходных мыслей я стал периодически извлекать из-под свитера плоскую фляжечку и, пользуясь темнотой в зале, отливать из нее по глоточку в собственное нутро. Французские ароматы оказались весьма кстати, и уже через полчаса я наклонился к притихшей рядом Милочке и прошептал:

– Смотри, как он высоко подпрыгнул. Не каждый так может.

А потом еще, чуть позже:

– А здесь он ее здорово поддержал. Мог бы уронить, но справился. А теперь крутанул по часовой. Они, наверное, и против часовой умеют.

И снова:

– Погляди, как она легкой ножкой ножку бьет.

Милочка, конечно же, хотела ткнуть меня острым локотком в бок, но бок у меня был с ее стороны левый, больной, а в клятве Гиппократа, которую она приносила, главным постулатом, насколько я знаю, было «не навреди». Поэтому она только загадочно улыбалась всем моим простоватым шуточкам и ничего не отвечала, лишь пару раз обратила ко мне вдохновленное от искусства личико, так что я смог заглянуть в ее тоже вдохновленные глаза. Там, на глубине, вдалеке от поверхности, по-видимому, включили подсветку, и теперь озерная гладь блестела и чудесно, заманчиво искрилась. Я не выдержал подводной иллюминации, наклонился к Милочке и прошептал ей в ушко:

– Твоя косынка тобой пахнет. – Имел в виду «ее духами», но зачем-то сказал «тобой».

В ответ на мое замечание она чуть мотнула головой, видимо, отмахиваясь от меня таким образом, и ее короткие, густые волосы плотной волной хлынули мне в лицо, залепляя глаза, нос, рот. Хорошо, что успел отстраниться, а то бы так и задохнулся.

Где-то к концу первого акта я вдруг не без помощи коньяка осознал, что напрасно вглядываюсь во всякие специальные балетные па, в которых в любом случае ничего не понимаю, и пытаюсь отыскать в них суть балетного удовольствия. До меня вдруг дошло, что дело не в прыжках, не во вращениях, не в замысловатых, трудно объяснимых движениях, а в общем воздушном настроении, которое на меня вот так постепенно снизошло.

Я неожиданно ощутил, что меня окутала радость и полная душевная услада, и я впитываю балет не глазами, а всем своим неизбалованным существом, всеми открывшимися кожными порами, как единый целый организм, как, например, океан, в который то погружаешься, то всплываешь на поверхность, который может растворить в себе, сделать лишь никчемной частицей. Мне сразу стало как-то необыкновенно легко, даже бок перестал гудеть, даже в коньячной фляжке отпала необходимость, я наклонил голову влево, к черной, коротко стриженной копне, уткнулся носом куда-то в самую гущу и вдохнул запах Милиных волос.

Он отличался от запаха ее косынки, в нем накопилось больше плотской, живой, весомой субстанции, физически ощутимой, казалось, что его можно впитывать не только обонянием. А еще он кружил голову. Возможно, не только он, а еще и балет. А возможно, еще и коньяк.

Конечно, она заметила, что я дышу ее парами, но даже не шевельнулась, будто ровным счетом ничего не происходило. А что, собственно, происходило? Подумаешь, сосед по театральному ряду вознамерился вскружить себе голову запахом твоих густо рассыпавшихся волос.

В антракте я отвел Милочку в буфет, покормил бутербродами и пирожными на оставшуюся еще с Зининого туалетного ремонта десятку. Понятное дело, она пережевывала их с удовольствием, ведь с момента ее врачебного обеденного перерыва (если у нее и имелся таковой) прошло немало часов. Впрочем, от бокала «Советского» шампанского она наотрез отказалась, подтверждая свою лояльность к правилам дорожного движения.

– Ну как тебе? – спросила она меня после того, как первый приступ голода был успешно утолен.

– Знаешь, я свыкся потихоньку, – ответил я и тут же пояснил: – Вжился, иными словами, в искусство. И ощутил гармонию. Театра, музыки, движений, женщин на сцене, их коротких, то и дело заголяющихся юбочек, тебя рядом, запаха косынки, твоих волос… Знаешь, все как-то так удачно сошлось.

Я сам не понимал, что несу, зачем смешал все вместе, и Милочку и балет, я ведь отлично понимал, что она совсем не для меня, она из другого, не только недоступного, но и ненужного мне мира. Но почему-то сам, по собственной воле утопал в зыбучей, соблазнительной трясине.

– Вот и чудесно, – только и ответила она так, будто ничего не ответила.

Второе отделение оказалось короче первого, и, когда оно закончилось, я даже огорчился, я бы еще посидел пару часов, впитывая по капелькам красоту – впитывающие поры набухли и не хотели закрываться.

Хлопать я не мог, левая рука по-прежнему покоилась на перевязи. Я лишь пару раз крикнул «браво», пытаясь добавить в короткие два слога басовитости, а потом втиснул свою ладонь между хлопающих Милиных ладошек и вот так с энтузиазмом подключился к поощрительному для артистов процессу. Не знаю, отбил ли я своим энтузиазмом ладошку доктора Гессиной, но доктор не жаловалась, только улыбалась, глядя на сцену, и со стороны казалась вполне счастливой. Во всяком случае, в профиль.

То, что наша одежда находилась в каморке администратора, было на редкость удачно, очередь внизу у гардероба натекла отменная. Мы постучали, дверь нам тотчас же отворили, оказалось Тамарочка.

– Как вам балет? – Она переводила взгляд с меня на Людмилу Борисовну, потом снова на меня. На мне он в результате и остановился.

– Замечательно, – подвел я общую черту и для пущей убедительности пахнул на администраторшу французским коньячным ароматом.

– Вы к Елизавете на вечеринку поедете? А то я не знаю, ехать мне или нет? – И хотя Тамарочка обратилась к нам обоим, так сказать, во множественном числе, смотрела она по-прежнему исключительно на меня.

– Поедем? – переадресовал я вопрос своей даме. И только после того, как она утвердительно кивнула, подтвердил: – Поедем.

– Тогда и я, наверное, – певуче протянула администраторша, не сводя с меня уж слишком откровенного, глаза в глаза, зрачки в зрачки, взгляда.

Я кивнул и, как и полагается молодому джентльмену, стянул с вешалки Милочкину шубку и замер с ней, раскрытой, готовой укутать тело хозяйки своим натуральным, животным теплом.

Мы уже шли по подмороженной, слишком темной после света театральных гирлянд улице. Милочка цепко держала меня под здоровую правую руку, я ощущал плечом тепло ее шубки, да и как могло быть иначе, ее высокие каблучки плохо сцеплялись со скользкой, покрытой ледяной коркой мостовой. Пару раз она все же поскальзывалась и, чтобы удержаться на ногах, инстинктивно, рывком тянула на себя мой локоть, и тогда тот, проминая легкую шубку, несильно вдавливался в мягкое, упругое, живое… Более мягкое и живое, чем сама шубка.

Улица, мороз, темнота, разбавленная скудно желтеющими фонарями, редкими, не менее желтыми фарами проезжающих мимо машин, остатки балета в сознании, остатки коньяка в голове, девушка под рукой, ее теплота, нечаянные, проникающие сквозь шубку касания – все это создавало ощущение непричастности, отстраненности от заполненного тревогами и заботами мира.

– Слушай, – зачем-то сказал я, – эта Тамарочка так стреляла в меня глазками, будто пыталась передать какой-то секретно зашифрованный код. Сигнальная такая азбука Морзе. Точка, тире, тире, снова точка.

– Если хочешь, я тебе ее код без Морзе расшифрую, – нисколько не удивилась моему замечанию Мила.

Я засмеялся, повернул голову, посмотрел на нее, она улыбнулась в ответ.

– Странно, если бы я встретил ее один, эту Тамарочку, на улице или в метро, она бы…

– В метро ты бы ее не встретил. Да и на улице тоже, – вставила Мила.

– Ну, не важно. Если бы я ее встретил где-нибудь, скажем, вчера, она бы меня и не заметила. Как бы я ни старался привлечь внимание, как бы ни лез из кожи. А оттого, что я с тобой… Видишь, как мой статус резко вырос. Вернее, как ты его подняла. Будто ты печать на мне поставила, знак качества, мол, раз он со мной, значит, проверено, мин нет.

– А ты что, разве не знаешь, что женщины хищницы?

– Правда хищницы? – удивился я не самому утверждению, а тому, что слышу его от женщины.

– Еще какие. Ты и не представляешь.

Мы дошли до угла, повернули налево на Петровку, Милина машина одиноко жалась к бордюру тротуара.

– Им вроде бы и не надо, но они не могут отказать себе в удовольствии, не могут не попытаться отобрать. У кого угодно отобрать, даже у подруги. Не могут спокойно видеть, что кто-то счастлив. Обязательно попытаются, хотя бы из любопытства. Почему она его любит? Наверное, в нем есть что-то особенное. Мне бы тоже не мешало бы попробовать.

– Надо же, – снова удивился я. – А я был уверен, что вы нежные, слабые создания. Что вас надо завоевывать.

– Милое заблуждение юности. У нас просто интуиция лучше развита. Вы, может быть, неплохо логически соображаете, хотя тоже не каждый, но вот с интуицией у вас нелады. А женщина намного гибче, если надо, то и слабой притворится. Но если прием не срабатывает, тактика меняется. Из вязкой обороны тут же в наступление. – Она помолчала, потом добавила не без презрения в голосе: – Амазонки, воительницы.

– Ну, не все амазонки, – заступился я за женщин.

– Не все, – кивнула Мила, – но большинство. Потребность в выживании большая. По Дарвину. У женщин потребность в выживании значительно выше, чем у вас, у мужчин. Особенно в этом мире. Вот и выживают.

– В каком мире? – насторожился я.

– В мире, в котором мы скоро окажемся, – пояснила Милочка, отцепляясь от моего локтя и копаясь в сумочке в поисках ключа от промерзших на студеном ветру «Жигулей».

Машина нагревалась минут пять, наконец из маленькой пластмассовой решетки на панели задуло теплом. Мы поехали по проспекту Маркса, потом после Манежа свернули налево, выехали на Большой Каменный мост. В вечерней, заснеженной, медленной Москве с редкими, неуверенно, словно на ощупь передвигающимися автомобилями, с пешеходами на пустынных тротуарах, одинокими, кутающимися в теплое, пробивающимися через резкий пронизывающий ветер, словно через невидимую, метафизически установленную стену, – в такой потерявшейся Москве всегда для меня была своя прелесть. Меланхолическая прелесть одиночества, отчуждения, безучастной обреченности. Когда уязвимость человеческого духа, как и хрупкость, и бренность тела, затерянного среди каменных городских громад, выпукла и безжалостно очевидна. Особенно, когда наблюдаешь со стороны, из тепла, из мягко покачивающегося на рессорах удобства Милиного автомобиля.

– Так тебе и вправду понравился балет? – вернулась от амазонок-воительниц к балетной теме тоже согревшаяся, тоже подобревшая от тепла и комфорта амазонка-водительница Мила.

– Знаешь, что мне в театре в голову пришло? – решил я поделиться недавно возникшей балетной мыслью. – Что слово «искусство» наверняка происходит от слова «искусственный». Или наоборот, не важно, главное, что слова между собой связаны.

Милочка оторвалась от скользкой ненадежной дороги, бросила на меня изучающий, не без любопытства взгляд, но лишь на секунду бросила, дорога требовала ее внимания куда больше, чем требовал я.

– А это означает, что искусство по определению должно быть оторвано от жизни, должно находиться вне ее пределов. Должно быть максимально от нее удалено.

– Надо же, – протянула Мила. – Я уж и не помню, когда такие разговоры вела.

– А что, неправильные разговоры? – не понял я.

– Да нет, наоборот. Знаешь, все вокруг ведь только о бытовом, повседневном бесконечно перемалывают. Машины, рестораны, отпуск, выпивка, загранки. Ну, это мужчины. А женщины еще об одежде, конечно, о мужиках, косметике. В лучшем случае о каком-нибудь фильме.

Обычно задохнуться боишься. А с тобой по-другому, с тобой свежо. – Она снова бросила на меня быстрый взгляд и тут же снова вернула его дороге.

Что сказать, конечно, мне стало лестно, что в отличие от остальных я вею на Милу свежестью, – я даже неловко себя почувствовал. Неловкость была пропитана приторным, сиропным привкусом. Видимо, поэтому я решил тему собственной свежести не развивать, а вернуться к теме искусства.

– В самом деле, получается, что искусство и реализм – две вещи несовместные, как гений и злодейство.

– Что? – не поняла перехода Мила.

– Так у Пушкина в «Маленьких трагедиях». Моцарт говорит Сальери, что гений и злодейство две вещи несовместные, – пояснил я свою неловкую ассоциацию. – Аналогично и реализм с искусством несовместны. Ведь выходит, что чем больше удаленность от жизни, чем больше в искусстве искусственности, тем оно натуральнее. А у нас единственное разрешенное законом искусство – социалистический реализм. А в нем вообще никакой искусственности нет, она ему по определению не полагается. Значит, получается, что он к искусству не имеет никакого отношения.

Мила промолчала в ответ, наверно, дорога требовала предельного внимания.

– Получается, что под искусством понимается отход от реальности, выход на какой-то новый, не опробованный ранее виток. Иными словами, фантазия художника ценится выше, чем простое жизнеописательное повествование. Но фантазия опасна, она может выйти из-под контроля, может привести к непредвиденным последствиям. Многие ее боятся, особенно власть. Вот и насаждают приземленный, предсказуемый реализм.

Я замолчал, я и так высказался по полной, даже, похоже, перевыполнил план. Пора было охлонуть, передохнуть.

– Есть еще слово «искусный», – как бы ненароком, как бы походя заметила Мила. Такого поворота я не ожидал. Получалось, что вся моя красивая, только что выстроенная теория рушилась прямо на глазах. И все из-за одного не замеченного мной слова. Пришлось выкручиваться.

– Я, конечно, не филолог, не лингвист, но, думаю, слово «искусный» имеет иную природу. Оно скорее от слов «искус», «искуситель».

– Для тебя это важно?

– Что? – переспросил я.

– Реализм, свобода творчества, отход от действительности. Вообще все, о чем ты сейчас говорил.

Я задумался, я и сам не знал. Мы как раз остановились на светофоре, красный луч пробивал мрачную, уже почти ночную, сгущенную синеву слишком интенсивным, слишком искусственным световым потоком. Хотя искусством не являлся.

– Не знаю, может быть, – предположил я вслух. А потом предположил снова: – Хотя нет, наверное, не важно. Какое мне до всего этого дело? Я так только, развлечь тебя пытаюсь. Свежестью пытаюсь на тебя дуть.

– Смотри, как бы меня не просквозило.

Вот этой, последней фразы я совсем не понял. Я-то думал, что дуть свежестью как раз хорошо, а тут выясняется, что можно и просквозить. Но я не стал вдаваться в подробности, не стал выяснять, возможно, Милочка просто решила скаламбурить и умышленно загнать меня в тупик. В конце концов, мы же последние двадцать минут в слова разные играли, решил я.

За дорогой я особенно не следил и немного удивился, когда мы выехали на Ленинский. Ярко подсвеченный Гагарин грозился немедленно взлететь в небо даже без ракетоносителя.

– Я думал, мы на Кутузовский едем, – засомневался я в правильности маршрута.

– Надо цветы взять, – пояснила водительница. – Сейчас уже нигде не купишь, а дома у меня просто сад благоухающий.

– Так мы к тебе домой? – Я приподнял брови, изменение маршрута было непредвиденным.

– Мы уже почти приехали, – уклончиво ответила Мила.

Мила жила в двухкомнатной квартире на восьмом этаже достаточно нового, светлого дома, как тогда говорили, «улучшенной планировки». Квартира тоже оказалась улучшенной планировки, потолки высокие, окна во всю стену. Впрочем, это в гостиной, как было в спальне, я не знал, меня туда никто пока не приглашал.

Я сел в кресло напротив телевизора. Кресло было слишком мягким, слишком удобным, с какой-то невероятно бархатистой обивкой.

– Слушай, я только в душ, буквально на минуту, ты подождешь? – Нет, она не спрашивала, просто констатировала. – Минуту, две, не больше, а то после работы, сам понимаешь… – Она замялась, я кивнул, хотя и не знал точно, как оно бывает «после работы».

– Если захочешь выпить, возьми из бара. – Мила указала на бар, вмонтированный в мебельную «стенку». «Стенки» тогда были в большом почете у населения, этакая вожделенная часть московского квартирного интерьера.

– Да куда мне пить, у меня еще пол твоей фляжки осталось, – остановил я разошедшуюся в беспредельном гостеприимстве хозяйку.

– Тогда я быстро, ладно? – кивнула Милочка и исчезла в глубине квартиры. Через пару минут откуда-то издалека, приглушенный прикрытой дверью, послышался мягкий шелест воды.

Я посидел минут пять, потом сидеть надоело, я поднялся с кресла, осмотрелся, прошелся по комнате, открытой, полной воздуха, пусть и ночного, сжатого, более плотного, настойчиво вторгающегося через широкое окно. Я подошел к нему, увязший в снегу, промерзший Ленинский длинной, освещенной, почти живой, почти змеиной полосой струился внизу. Было видно, как поземка подметает его приглаженную, раскатанную поверхность. Проехала одинокая машина, осторожно, неуверенно нащупывая колесами предназначенную ей полосу, затем еще одна, уже в другую, противоположную сторону. Фары лили свет, и, когда он вкрапливался в крупинки снега, они искрились и пересыпали брильянтовой пыльцой.

Мне стало покойно, будто мир вокруг существует только для меня, для меня одного, и единственная его забота – сделать меня умиротворенным и счастливым.

– Эй, – негромко раздалось за спиной, но я не обернулся. Я как завороженный глядел за окно, и расцвеченная искусственной иллюминацией ночь не отпускала ни моего взгляда, ни сознания.

– Почему я так сильно чувствую природу? – произнес я вслух, ни к кому не обращаясь, только к себе самому. – Особенно когда она забытая, брошенная, никому не принадлежащая, ненужная. Неужели потому, что она является символом одиночества, а именно одиночество меня притягивает и влечет более всего. – Я замолчал, сам удивившись неожиданной догадке. – Неужели одиночество – это единственное, что мне необходимо, что по-настоящему может сделать меня счастливым? Меня, кто всегда в кругу друзей, кто говорлив, любит шум и суету. Но шум и суета – это все показное, внешнее наслоение, шелуха и никчемность, а душа моя, если ее копнуть, ищет только одного одиночества и страдает, когда не может его найти. – Я снова замолчал, снова задумался. – Иначе почему меня очаровывает любой, даже размытый, даже едва ощутимый призыв одиночества?

Тишина ночи за окном преодолела преграду стекла, растеклась по комнате, забилась, отражаясь, между стен. Я не знал, сколько прошло времени, минута или десять, похоже, я выпал за привычные пределы циферблата, за пределы ограниченного трехмерной упрощенностью комнатного пространства. Странное, непривычное, немного пугающее, захватывающее дух ощущение.

– Эй, – снова голос из глубины, но теперь он вывел меня из оцепенения.

Я обернулся, незнакомая женщина передо мной выглядела излишне демонстративно, по-модельному выставив чуть в сторону одно бедро, другое подперев согнутой в локте рукой – она и манила, и создавала дистанцию одновременно. Черное, длинное вечернее платье с открытым, как написали бы в модном журнале, «смелым» декольте, правильная, по-женски плавная линия груди, едва подрагивающая от взволнованного дыхания, открытые плечи, оголенные руки, жемчужное ожерелье на шее лишь оттенком выделялось на гладкой, почти прозрачной, почти мраморной коже. Лицо отрезвляюще холодно, но вместе с тем полно плохо утаенного чувственного призыва – именно такое противоречивое сочетание должно привлекать и завораживать.

Что тут скажешь, передо мной стояла другая женщина – не та легкомысленная и беспечная, которую я встретил в лесу, не та серьезная и сдержанная, которая принимала меня сегодня в клинике, даже не та, которая сидела на соседнем кресле в партере театра. Нет, совсем другая. Роскошная, словно с глянцевой обложки заморского журнала, еще более далекая, недосягаемая – совсем из иных, заоблачных сфер, к которым я не принадлежал.

– То, что ты говорил сейчас про одиночество… Ты и вправду так чувствуешь? – произнесла женщина знакомым голосом.

– Что я говорил? Я разве что-то говорил? – Я не притворялся, заряд минутной рефлексии растворился, не оставив и следа.

– Ну, раз так… я готова. Можем идти, – произнесла она, но при этом не сдвинулась с места.

И тут я снова почувствовал, что если сейчас подойду, обниму, поцелую в оголенное плечо, шею, скользну губами по ложбинке между грудей до тех пор, пока позволит нескромное платье, то никуда мы уже сегодня не поедем. Но я не подошел, не поцеловал. Хотел, но не подошел.

Почему-то я вспомнил о Тане в темной, холодной квартире на Патриарших. Подумал, что она, наверное, так и не поняла моего неожиданного ночного бегства и томится неопределенностью, и ждет. А может быть, и не томится, не ждет. Я не знал.

– Ты что, оцепенел? – улыбнулась Мила, но сдержанно, под стать своей мраморной коже, приподнятому, приоткрытому бюсту, под стать жемчужному ожерелью. – Это тебя вид на Ленинский в ступор вогнал?

Я должен был ответить. Что-нибудь про то, как она обалденно выглядит, как ей идет платье, но почему-то произнес лишь короткое «ага» и скупо качнул в подтверждение головой.

Оказалось, что в коридоре на столике уже приготовлен емкий фирменный пакет, из которого светилась серебристым горлышком бутылка шампанского да рдел увесистыми бутонами букет багровых роз. Бутылка меня не особенно удивила, а вот розы в те времена в зимней Москве вообще выходили за пределы здравого смысла.

Я взял сумку с подарками и, так и не сказав ни слова, вышел из квартиры. В лифте неловкость только усилилась; из-за тесного, скованного пространства невозможно было избежать ни запаха Милиных духов, ни ее взгляда, ни ее неожиданной манящей прелести. Но я все же избежал. Стоял, молча глядел в пол, пытаясь отогнать корябающее ощущение своего полного, вопиющего ей несоответствия. Но оно давило, беспокоило, не давало свободно вздохнуть, мешало быть естественным. А я, когда неестественный, теряюсь и лишаюсь уверенности.

– Слушай, – произнес я, не поднимая глаз, чтобы растерянность не прихватила меня еще сильнее, она и так уже втерлась в кожу вместе с тяжелым, удушливым, кружащим голову здесь, в лифте, запахом духов. – Я в полном диссонансе с тобой. Мы из разных миров, ты и я. Ты сама, что ли, не понимаешь?

Я не видел, лишь почувствовал, как она поправила перевязь-косынку, на которой по-прежнему беспомощно висела моя левая рука.

– Ты в полном порядке, – произнесла она голосом, в котором я расслышал заботу, даже нежность. – Ты в абсолютном порядке.

…До Кутузовского мы доехали, не проронив ни слова. Мила тоже молчала, проявляя деликатность, давая возможность моей внезапно навалившейся уязвимости развеяться самой. Что к концу дороги и произошло, прежде всего, благодаря нескольким полноценным глоткам из далеко не опустевшей коньячной фляжки.

Дом показался мне нереально большим, из темного, тяжеловесного камня, он выглядел скалой, защищенным фортификационным сооружением. От кого защищенным? Возможно, от всех от нас, остальных, проходящих мимо него по утомительно растянутому тротуару. В вестибюле при входе сидел человек в фуражке и кителе, не в военном, конечно, а в швейцарском. Хотя не исключено, что в свободное от дежурства время он примерял и другой китель, со звездочками.

Имя балерины прозвучало паролем, который Милочка, пройдя мимо служивого величественным шагом, бросила мимоходом. В лифте она снова поправила мою перевязь заботливой ручкой, как будто ее косынка являлась самым важным атрибутом моего праздничного вечернего наряда.

Если дом своими средневековыми размерами поражал воображение, то гостиная, в которой мы в результате оказались, выглядела бескрайней, я и не представлял, что такие существуют в наши скромные равноправные времена в нашем скромном равноправном городе.

Большая хрустальная люстра под высоким потолком бросала неровный свет на обитые штофом стены, мебель тоже удивляла не то аутично-французской причудливостью, не то аутично-английской. Ощущение складывалось такое, что я снова попал в Большой театр, в какую-то его секретную, недоступную для непосвященных часть.

Народ уже толпился, красивый, шумный, многочисленный, человек сорок, не меньше. Стайка симпатичных девушек с вывернутыми наружу ступнями, с неестественно прямыми спинами переминалась у длинного, накрытого белой скатертью, уставленного тарелками и бутылками стола. Кордебалет, похоже, уже прибыл.

– Правда, они похожи на сбежавших из зоопарка пингвинов? – Мила повернула ко мне греческий, отточенный косметикой профиль, лишь уголки губ слегка дрогнули. Что означало, что я вновь ее рассмешил. – Эти, конечно, повыше и по-своему грациознее, но и в пингвинах, согласись, есть своя пингвинья эстетика, – добавил я, твердо решив выбить Милу из ее античной окаменелости. – Разница еще в том, что пингвины выбирают себе партнера на всю жизнь, а тут, я подозреваю, с партнерами куда как разнообразнее.

Профиль сменился на анфас, губы перестали подрагивать, взамен они растеклись пусть в сдержанной, но довольной улыбке.

– Есть еще одно сходство, – поднял я вверх указательный палец. – У пингвинов на яйцах сидят только папы, а там стужа, дикий холод и жрать совершенно нечего. И с яйца сойти нельзя, оно сразу же замерзнет.

– Неужели только папы? – не выдержала моего экскурса в пингвинную жизнь Милочка.

– Ага, – подтвердил я. – Только папаши могут быть такими самоотверженными. Мамаши тем временем плещутся в океане, увеличивают свой жировой покров обильным рыбным рационом.

– Смотри, как ты много про пингвинов знаешь, – удивилась моя богоподобная спутница.

– Еще бы, – согласился я. – Меня животный мир всегда привлекал. – А потом, после паузы добавил, кивнув на кордебалетных девушек: – Ну ведь правда, в нашем традиционном мире они кажутся нетрадиционными, инопланетными существами.

– Что касается нетрадиционных существ, так ты лучше на мальчиков взгляни, – наконец-то не сдержалась Милочка, и статуйная холодная непроницаемость тотчас слетела с нее вместе со смехом.

Я взглянул на так называемых «мальчиков». Выверт бедер у них уступал девичьему, зато привлекала обтянутость одежды, особенно штанов, не только очерчивающая, но и подчеркивающая все без исключения телесные детали. Будто они малость ошиблись размером и залезли в то, что было им катастрофически мало. Но залезли все же.

– Ты вообще с ними поосторожней, – предупредила докторша. – Они и тебя с удовольствием переведут в нетрадиционные инопланетные миры.

Только тут до меня стало доходить. И не потому, что я совсем уж непоправимо тупой, а просто в те времена в столичном городе Москве сексуальная нетрадиционность в повседневной жизни практически не встречалась. Наверное, она присутствовала где-то, но присутствовала скрытно и в глаза старалась не бросаться. Теоретически мы, все остальные, конечно, догадывались, что где-то там, в удаленных закоулках и тупичках бесконечного лабиринта жизни она скорее всего теплится, шевелится и перебирает мягкими лапками. Но вот где, как, каким образом ее различать, мы – основные традиционные массы – никакого понятия не имели.

К столу тянуло подойти хотя бы для того, чтобы рассмотреть, что на нем расставлено. Впрочем, обилие яств я перечислять не стану, скажу только, что в ту скудную, советскую гастрономическую эпоху присутствующая на столе экзотика сильно оттопыривала воображение. Даже будучи вполне сытым, я положил сначала на тарелку, а потом в рот несколько особенно выразительных кусочков. Тут же выяснилось, что их надо чем-то запивать, а значит, в ход пошел строй не менее экзотических бутылок.

В общем, получилось так, что новый прилив алкоголя наложился на старый, коньячный, и повернул что-то в моей голове в сторону, отличную от часовой. Что означало, что я просто-напросто банально опьянел. Нет, пьяным я не стал, просто алкоголь прошиб мою мозговую структуру и сместил какой-то специальный механизм, отвечающий за трезвый самоконтроль. Не то чтобы меня потянуло буянить, но немного побезобразничать я бы не отказался. К тому же мой верный поводырь и контролер, небожительница к.м.н. Гессина, оказалась вовлечена каким-то стройным красавцем в наверняка чрезвычайно важный разговор, так что у меня появилась возможность порезвиться на свободе.

Я оглядел залу и легко выделил двух тоже прибившихся к столу девиц. Выходящая за разумные рамки вывернутость бедер и приближенное к отполированной плоскости безгрудие говорили о том, что передо мной уже не члены коллективного кордебалета, а несомненные солистки. Возможно, даже и примы. Но меня их звездный статус нисколько не тяготил. Я же говорю, я оказался под воздействием перемешанных алкогольных градусов, и потребность в дерзкой авантюре бродила во мне и пенилась, и я не мог ее унять.

Я выпрямил спину, расправил плечи, тоже вывернул, насколько мне удалось, носки в стороны и теперь уже сам пингвиньим мелким шажком засеменил к балетным нимфам. Нимфы, кстати, яствами не злоупотребляли, а, наоборот, скромно пощипывали виноград с пышной грозди да попивали что-то светлое из длинных, узких бокалов. Их аскетическое воздержание подтвердило мою догадку – несомненно, солистки.

– Здорово у вас тут в Москве, – с ходу вклинился я в их наверняка балетоманский разговор. – Живенько так, да и трапеза обильная, – кивнул я на стол. – У нас в Питере все как-то проще, провинциальней. Трагедия, если вдуматься, столичный город, а какая уездная, серая выпала ему судьба. Да и мы, питерцы, вторим ему. Кто мы? Тоже ведь столичные люди с уездными судьбами.

Я не пытался быть ни остроумным, ни оригинальным, я просто нес первое, что слетало с языка. Тут они уставились на меня, особенно на мою подвешенную к косынке руку. В принципе они обе были симпатичные, личики неброские, но с внутренней, сдержанной прелестью. Фигурки, конечно же, ладненькие, отточенные, на мой вкус чересчур отточенные, но это если уже совсем привередничать.

Но меня сейчас их девичьи прелести нисколько не манили, в моем «подкате» не таилось никакого сексуального подтекста. На Патриках меня ждала Таня (вернее, я надеялся, что ждала), из глубины зала через плечо балетного красавца бросала обеспокоенные взгляды Милочка. Нет, я не искал ни новых встреч, ни новых чувств, ни даже дружеской симпатии – я и так был готов заплутать в трех соснах, вернее в двух, между Таней и Милой. И остальной, шумящий листвой, помахивающий ветвями лес меня лишь страшил и пугал глухими, заповедными чащами.

Просто шальное, пропитанное куражом, вывернутое наружу (как и стопы) настроение требовало свежей, озорной, идущей из глубины души импровизации. И потому я продолжил серьезным, задумчивым голосом:

– Вот Елизавета Аркадьевна вызвала, требует, чтобы я в Москву перебрался. Говорит, что Кировский маловат для меня стал, что вырос я из него. Говорит, что пора у вас в Большом попробовать. Даже партию для меня уже отобрала в… – Я сбился на мгновение, вспоминая про партию. Все же вспомнил: – …В «Жизели». – Хотелось, конечно, для пущей убедительности козырнуть именем отобранного персонажа, но настолько глубоко в «Жизель» я никогда не вдавался. Пришлось смять концовку.

Тут они вытаращили на меня глаза, потом переглянулись, все так же с вытаращенными глазами. Впрочем, постепенно недоумение сменилось удивлением, затем любопытством.

«Зря я с «Жизелью» поторопился. Так и проколоться недолго, – шевельнулось во мне сомнение. – А вдруг в ней мужских партий вообще нет? Жизель ведь вроде женщина. Может, там все женщины. Они друг друга и поддерживают, и подкручивают».

Пришлось изворачиваться, нащупывать более безопасный путь.

– А еще Елизавета считает, что я в «Спартаке» должен себя попробовать, – вспомнил я про балет композитора Хачатуряна и хореографа Григоровича. Вот там с мужскими партиями по определению должно было быть проще.

– Что, самого Спартака будете танцевать? – поинтересовалась одна из солисток. Голос у нее оказался тихий и грудной, такими голосами немногословные солистки немого искусства и должны говорить… когда им режиссер разрешает. – Его же Васильев танцует, – добавила она и взглянула на подругу, и теперь они обе не выдержали и прыснули. Но негромко, сдержанно, как и полагается служительницам Терпсихоры.

– Да нет, – ловко отразил я заведомую провокацию, – Аркадьевна сказала, что Васильева сразу так не подмять, слишком дело политическое получается. Вы же знаете, как в нашем балетном мире все на политике строится. Нет, я больше о партии Крекса подумываю, – проявил я историческую осведомленность, не будучи, впрочем, уверен, правильно ли озвучил имя главного древнеримского генерала. Оказалось, что неправильно.

– Вы имели в виду Красса, – поправила меня солистка. – А Лиепу заменить, думаете, вам удастся?

– Ну да, крекса-кракса-бум, – вспомнил я не к месту волшебное заклинание из детской передачи и даже добавил интонации знаменитого радиосказочника Литвинова. И получилось так, что от Лиепы я деликатно уклонился.

– А что с рукой? – поинтересовалась другая солистка более громким, резким голосом, лишенным балетной плавности и грации. Вопрос оказался удачным – фантазировать на тему изувеченной руки я мог безудержно.

– Да у меня партнерша, – начал я, – Лопухина Екатерина, знаете, наверное… – И хотя солистки Большого даже не кивнули, проявив, тем самым, полное невежество в вопросе солирующего состава Кировского, я продолжил: – В общем, не пописала она перед последним актом. У нас с ней договор, что по утрам в день спектакля она желудок клизмой промывает, а вот по-маленькому перед каждым актом должна ходить. Она вообще девушка, как вы знаете, по нашим балетным меркам, фактурная, ну и лишние полкило могут сильно повлиять…. Впрочем, чего я вам-то рассказываю, – оговорился я. – Вы же понимаете, мне эти лишние полкило раз по сто тягать за спектакль приходится вместе со всеми остальными килограммами.

Тут девушки закивали с пониманием, подливая, тем самым, масло в мою потрескивающую от брызжущего словоблудия топку повествования.

– Не знаю, как у вас, у москвичей, – продолжал наяривать я, – а у нас в Питере так давно заведено, еще с императорской Александринки, что партнерши писают по полной при первом же удобном случае. Пачку задирают и писают. В старые Александринские времена у нас в театре даже специальные служители были, они с горшками за примами ходили. Как примы за кулисы выбегут, так им горшок и подставляют. Такая давняя у нас питерская балетная традиция существует. Театр, он ведь традициями славен.

Я нес всю эту чушь плавно, практически не сбиваясь, а главное, мне самому нравилось, как виртуозно бегает по клавишам балетной темы моя разухабистая, ошалевшая от избытка алкоголя фантазия. А вот нравится ли она девушкам, я точно не знал, хотя они пока не хамили и на помощь никого не звали.

– Так и мы с Катькой договорились… это я про Лопухину… что она облегчается при каждом удобном случае. А тут в третьем акте па-де-де с ней танцуем, ну и требуется ее там в соответствии с хореографией от груди вверх рвануть на одной правой. Тужусь я и чувствую, что тяжеловата она, особенно для одной правой. «Ты чего?» – шепчу я ей незаметно от публики. А она в ответ: «Да я газировочки в перерыве выпила. А переработать еще не успела. Пыталась, но никак выписать ее не смогла». Но я-то чувствую, вытягивая ее правой, что мы с Катькой в беду попали, там через два батмана у меня еще одна поддержка, и мне ее одной левой полагается тягать. А левая у меня, если честно, не такая рабочая, как правая. Да знаю я, знаю, работаю над ней по полной, – отмахнулся я от открывших было рты солисток. – Можно, конечно, было руку сменить, но вы же понимаете, от подмененных рук весь рисунок танца запросто рассыпаться может. И не посмел я. Как взялся левой за наполненный газировочкой Катькин животик, так сразу же почувствовал – не вытяну. Ну, а что делать, не подводить же дирекцию, художественного руководителя, а главное, целый оркестр с дирижером во главе? Вот так на одной силе воли Катьку и тяганул. Вырвал я ее, значит, на прямую руку, но что-то в боку все же повредилось, не то мышцу надорвал, не то еще чего. Так что я сейчас на бюллетене, вот к вам в Москву и удалось махнуть. К тому же Елизавета Аркадьевна звала…

Наконец я умолк, правдоподобие рассказа меня больше не беспокоило, стилистика увлекла куда сильнее. Пока мастерил сюжет, я уже сам с головой, без остатка погрузился в балетный мир – даже в оркестровую яму, даже в Катькин стаканчик с газировочкой. Но не в этом ли главная задача рассказчика, не в максимальном ли проникновении?

– Ну, как прозвучало? – поинтересовался я, сменив простодушное выражение балетного ленинградца на лукавую физиономию совершенно не балетного москвича. – Достоверно? Правдоподобно?

Тут они не выдержали и, последовав за моей метаморфозой, преобразились сами. В полный голос не засмеялись, как обычно смеялась Милочка, но балетная, сформированная годами занятий и репетиций отморозка все же сошла, и они вдруг стали обычными, милыми, московскими девчонками со стройненькими, ладненькими фигурками. Хотя, на мой вкус, чересчур худощавыми.

– В деталях ты прокололся, – объяснила мне солистка с более резким голосом. – А так, в целом, в тему попал.

– Особенно про газировочку, – добавила ее коллега.

– Но вообще прикольно, – подбодрила меня первая. – Ты вообще кто, что с рукой на самом деле?

– Да это неинтересно, скучная история, – отмахнулся я правой рукой.

– А как здесь оказался? – снова поинтересовалась громкая солистка. Видимо, она была побойчее.

– Да так, по блату, – снова ушел я от ответа в неопределенность.

Потом я произнес тост за их тяжкий балетный труд, за красоту движения и эстетику человеческого тела, особенно женского. И мы выпили, конечно, они своего легкого, светлого из длинных бокалов, я же чего-то намного более темного и тяжелого.

– Вы же, говорят, в тридцать пять на пенсию выходите, – проявил я осведомленность в трудовом балетном законодательстве.

– Если доживем, – кивнула солистка с громким голосом.

– Да вы уж, сделайте милость, доживите. И доживите в полнейшем собственном удовольствии, – пожелал я им, и оказалось, что мое скромное пожелание вполне подходит для второго тоста.

От торопливого двойного возлияния улегшийся было хмель вновь взыграл во мне и потребовал продолжения праздника, ведь, в конце концов, именно на празднике я и находился. Пусть на чужом, но какая разница.

– Ну, спасибо, девчонки, – уже совсем фамильярно обратился я к солисткам. – Вы такие милые, такое удовольствие мне доставили. Другие бы, глядишь, за милицией побежали, а вы терпеливые оказались, все внимательно выслушали. А я с вами оторвался по полной, помистифицировал, преобразился, пожил чуть-чуть чужой, балетной, ленинградской жизнью. А для меня это, знаете, и хлеб, и соль, и вода родниковая.

– Да нет, это ты нас порадовал, – ответила комплиментом на комплимент девушка с громким голосом, а вторая, которая с глубоким, только кивнула и опустила глаза. Возможно, она ожидала от меня еще баек, но я вынужден был ее разочаровать.

– Ладно, – кивнул я им, – вы тут отдыхайте. – И я протянул руку, и дружески сжал чуть повыше локотка девушку с опущенными глазами. Так как это единственное место, которое дозволено пожимать малознакомому человеку. Там у нее, кстати, оказалось крепко, почти каменно, такой плотности от хрупкого, изящного предплечья трудно было ожидать.

Я оглядел окутанную королевским штофом гостиную и обнаружил, что мной интересуются – пара обеспокоенных глаз словно вела меня на поводке, выглядывая из-за мускулистого мужского плеча.

Мне захотелось подойти, успокоить Милочку, вытравить из взгляда взволнованного доктора ненужную обеспокоенность. Ну и подошел, впрочем, все той же пингвиньей поступью, разбрасывая носки стоп в противоположные стороны.

Красавец возвышался надо мной по меньшей мере на полголовы, светлые кудри ложились на широкие плечи. А вот рукопожатие оказалось слабым, можно даже сказать, нежным. И звали его приятным, мягким именем, Ваня. Он так и представился, «Ваня», пожимая мне руку.

– Ну что, как девушки? – не без заносчивости в голосе поинтересовалась любопытная Милочка. Но мне нечего было скрывать.

– Да, не сошлись мы, – посетовал я с глубоким вздохом. – А все потому, что школы у нас разные. Вот говорят, что балетная школа у нас одна, – я поднял глаза на Ваню, – мол, «русская школа балета». А я думаю, много у нас разных школ. У вас тут, в Большом, своя, а у нас в Кировском, в Ленинграде, все же другая. Человек со стороны, конечно, не заметит, но мы с вами профессионалы, Вань, мы же понимаем.

Ну да, меня снова понесло, видимо, алкогольная подпитка добавила куража, и потребность в мистификации вышла из берегов новым пенным брожением. К тому же я уже вжился в балетную роль, она пришлась мне впору, в ней было тепло и уютно, да и не исчерпала она себя совсем.

– У нас в Кировском все же на прыжок больше внимание обращают. У меня учитель был, Гейцер Яков Семенович, он просто до изнеможения нас прыгать заставлял. Так и называл «попрыгунчиками», но это когда ласково, когда в хорошем настроении пребывал. А вообще изнуряющий элемент, многие ребята не выдерживали, ломались в результате. Кто приземлялся не на ту ногу, кто вообще приземлиться не мог. – Я вздохнул. Мне показалось, что и Ваня вслед за мной. – У вас, конечно, на пластичность больше напирают, а у нас все-таки прыжок во краю угла. А они говорят, «одна школа». Вот поэтому, наверное, у меня с девчонками взаимопонимания и не возникло.

Тут я снова перевел взгляд на Милочку и обнаружил, что еще немного, и она не выдержит собственной тяжести, осядет на трясущихся коленках. А вот у Вани коленки не тряслись, он кивал, соглашаясь, а потом и словами подтвердил:

– Все правильно, я тоже против упрощения.

Тут и я закивал, и так, кивая друг другу, мы простояли секунд десять, а возможно, и пятнадцать. А затем Ваня задал дежурный вопрос:

– А что с рукой-то?

– Да Катька, партнерша моя, не пописала как следует перед третьим актом.

Теперь, когда я версию обкатал на солистках и опыта в балетном деле поднабрался, стало понятно, что главное – не вдаваться в технические хореографические детали. К тому же Ване они оказались совершенно не нужны, он и так все понимал с полуслова. А вот Милочка в нашей балетной кухне, похоже, настолько глубоко не разбиралась. К тому же ее коленки с мелкой тряски перешли на крупную, так что даже неудобно было находиться рядом с ней, настолько трясучесть противоречила ее величественному античному виду.

– А при чем тут, пописала она или нет? – задала она несолидный с балетной точки зрения вопрос.

Я посмотрел на Ваню, он на меня, мы снова закивали друг другу головами.

– Ну как ты им объяснишь про наше ремесло? – обратился я к коллеге по ремеслу, и он из солидарности склонил голову чуть вправо, отчего его белокурые кудри легли на плечо и успокоились там. – Так не вытянул я ее из-за этого левой. Вот и повредился, – пояснил я непонятливой докторше, которая наверняка зрителем была весьма искушенным, но вот о будничных наших с Ваней заботах понятие имела расплывчатое.

– Ты им об этом рассказывал так увлеченно? – кивнула в сторону солисток Милочка, хватаясь за мое правое плечо двумя руками, коленки ее трястись перестали, но взамен стали медленно проседать.

– Ну да, – подтвердил я. – Только разговор у нас более профессионально заточенный вышел, их подробности интересовали, вот и пришлось углубиться в детали. Тебе бы скучно было, – успокоил я подраненную, заваливающуюся набок Милочку.

– Со мной похожая история была, – вдруг произнес мягким, полным сочувствия голосом мой соратник по балетному цеху. – У меня партнерша была, она полтора килограмма набрала, так я ее пару раз чуть не уронил. С виду незаметно, конечно, но как я эти килограммы чувствовал…

– Еще бы, – подхватил я вслед за Ваней, – хорошо, что ты не повредил себе ничего. А вот мне, видишь, не повезло. – И я вздохнул. И Ваня вздохнул, еще более глубоко, чем я. А вот Милочка вздохнуть не могла, она хваталась за мое плечо судорожными пальцами, и основная ее задача была устоять на ногах, а еще не расколоться на кусочки от мелких разрывов смеха.

– Ладно, я еще похожу тут, с коллегами пообщаюсь, мнениями обменяюсь. Когда еще в Москве оказаться придется… Мне же через два дня уезжать, – пожаловался я Ване, а затем мягко взял Милочкины ручки, одну за другой, и, оторвав от своего плеча, переложил на надежное плечо Вани. Правда, Ванино было значительно выше, и Милочке за него держаться было неудобно.

Собственно, Милу я обманул – ни знакомиться, ни мнениями обмениваться мне не хотелось, видимо, балетная «кировская» импровизация полностью исчерпала себя. Я отошел к штофной стене, прислонился к ней и, держа недопитый бокал в единственной не подвешенной к косынке руке, стал наблюдать за мелькающими передо мной персонажами.

Вообще-то наблюдать за людьми – моя потаенная страсть. Вглядываться в лица, подмечать в чертах что-то особенное, примечательное, я стараюсь определить по ним голос, или привычки, или даже характер. К тому же в нашей карусельной жизни, куда ни кинь взгляд, всюду мелькает калейдоскоп сценок, сюжетов, так что мне для моих рассказиков даже придумывать ничего не требовалось – материала было хоть отбавляй, хоть с головой в нем зарывайся.

Вот и здесь, в зале, материал постоянно сновал туда-сюда, какие только типажи не попадались! Я аж забылся в счастливом забвении. Даже не заметил, как кто-то тронул меня за плечо, даже вздрогнул от неожиданности. Оказалось, что и здесь, в совершенно незнакомой обстановке, нашлась одна если не родная, то знакомая душа. Тамарочка, роскошная администраторша из Большого. Я сразу узнал ее, хотя бы по росту, который с учетом каблучков превышал мой, да и по длинным, тонким рукам, которыми она зябким, немного растерянным движением потирала узкие, точеные плечи. Видимо, она тоже успела заехать домой и теперь блистала праздничным, напичканным гламуром туалетом.

– А вот и я, – улыбнулась она, будто мы еще вчера вечером договорились о встрече и теперь я стою, жду ее, как и полагается, чуть опоздавшую на свидание. Но вчера вечером я Тамарочку не знал и о свидании с ней не договаривался.

– Ну что, здесь, как всегда, скукотища, – заметила она сразу поскучневшим голосом. – Знаешь, с этими балетными даже поговорить не о чем. Они, кроме своего балета, ничего не знают, ничего не видели, ни в детстве, ни потом. В пузыре как выросли, так и продолжают жить. Полнейшая оторванность от жизни.

Я снова кивнул, возможно, она была права, я точно не знал. Да и откуда мне знать, я в «балетных» совершенно не разбирался.

– Если бы ты не сказал, что будешь здесь, я бы не поехала, – вдруг с милой непосредственностью заявила Тамарочка, я от такой откровенности аж оторопел. Просто ничем не спровоцированное признание, этакая вариация на тему письма Татьяны к Евгению. Тамарочка при этом улыбнулась, тоже непосредственно, заводя меня тем самым в совершеннейший тупик.

– Давай, я тебе что-нибудь выпить принесу, – нашел я выход из тупика. – Ты что будешь?

– Да что-нибудь сладенькое, ликерчик какой-нибудь, – попросила она и поежилась, потирая плечи узкими длинными пальцами. Тут до меня наконец дошло – движение и вправду было не без сексуальной прелести, но меня оно почему-то не проняло.

Я шел к столу и спиной впитывал ее взгляд, как она расчленяет им меня по деталям – ноги, задница, плечи, – вид сзади, вид с поворотом бедра, без поворота. Неприятное, надо сказать, ощущение, находиться под таким пристальным, демонстративным взглядом – как только женщины это выдерживают, ведь мы на них только так и смотрим? Но ведь выдерживают, многим даже нравится. А я вот сразу, как по команде, сбился с шага, снова завяз в собственной несуразности, нелепости одежды, походки. Особенно здесь, где красивых, близких к идеалу человеческих фигур было не счесть.

«Вообще-то она экзотическая, эта Тамарочка, руками себя обнимает, поеживается, будто ей постоянно чего-то не хватает, будто ей помощь нужна», – подумал я, пробуя отвлечься от ее навязчивого, будто расстреливающего взгляда.

Я стоял у стола, соображая, как по виду бутылки определить «что-нибудь сладенькое», не пробовать же поочередно из каждой.

«Но даже если забыть и о Тане, и о Миле, я бы все равно не смог с ней. Слишком она манерная, а еще агрессивная, с хищной, бульдожьей хваткой. А я хищных, агрессивных женщин всегда избегал и побаивался. Кому нравится чувствовать себя кроликом, бессловесной жертвой, которой суждено быть заглоченным алчным ротиком с пухлыми, подведенными губами? Нет, – снова подумал я, – ничего бы с ней не получилось, я наверняка зажался бы, закомплексовал и не смог функционировать – ни словом, ни мыслью, а если бы дошло до секса, то и сексом тоже».

В общем, налил я ей из первой попавшейся бутылки. Да и себе заодно с избытком, чтобы хоть как-то заретушировать неуверенность и зажатость.

– Слушай, – доложил я, – сладенького я не нашел, там у них одно кисленькое.

Она отглотнула, сморщила носик, снова отглотнула.

– Вообще-то я ГИТИС закончила, театроведческий, – сообщила она неожиданно.

Я кивнул и глотнул вслед за ней, но уже из своего бокала. Не знаю, что пила она, но мне попалось что-то крепкое, не коньяк, вкус был совсем другой, с запахом далекого, с трудом доносимого дыма. Я такого и не пробовал никогда прежде.

– Сережку Ботянского знаешь? Он со мной на одном курсе поначалу учился. Это потом он на режиссерский перевелся.

Я снова отглотнул, снова кивнул, хотя никакого Ботянского не знал.

– Мы с ним, помню, на картошке после первого курса так дурачились, ну просто до безобразия. – Она засмеялась, но коротко, делано, хотя глазки от приятного воспоминания вспыхнули.

Я хотел было узнать, как именно они дурачились, но не стал. Взамен решил по возможности помалкивать, заливать себя дымным, многоградусным напитком и вот так, молча, увертываться от настойчивой выпускницы ГИТИСа. Впрочем, похоже, она и не ждала от меня никакой реакции.

– Там вообще такое творилось вечерами! Ну знаешь, мы все такие оторвы были, в восемнадцать-то. К тому же ГИТИС, сам понимаешь, богема, девчонки – красотки, как на подбор, ребята тоже аполлончики такие, всевозможного вида. Они в соседнюю деревню за выпивкой бегали, так что мы безобразничали всю ночь. – Она снова усмехнулась, снова коротко. – Потом днем все между грядок вповалку спали. Бригадирша из местных колхозниц пару дней еще пыталась нас растолкать, ну, чтоб мы эти грядки окучивали, а потом рукой махнула. Там у нас одна смешная история случилась, Витька Монахов пошел ночью купаться с Лялькой Сазоновой. И там в темноте…

– Ага, – на автомате отреагировал я и отключился полностью. Смотрел на нее, наблюдал, как забавно артикулируют ее пухлые губки, как вспыхивают кокетливо глазки, как зябко, беззащитно пожимает она плечиками, и… ровным счетом ничего не слышал. Так было даже забавно – будто звук вырубили, остались только мимика и жестикуляция. Я лишь глотал из стакана дымную, пропитанную костром жидкость и периодически кивал.

Меня охватило странное ощущение – светлая гостиная с хорошо одетыми, светскими людьми, обитые штофом стены, оживленные голоса, смех вокруг, немые, выразительно шевелящиеся Тамарочкины пухлые губы… На все наложился запах далекого, зыбкого костра, оседающий в моей быстро хмелеющей голове. Я вдруг различил отблеск вдалеке, словно через сгущенную, туманную дымку пробиваются бьющиеся на ветру, уносимые в плотную ночную пустоту языки пламени, одиночные искры залпами петард врезаются в чернеющий воздух, потрескивают наполовину прогоревшие поленья. Где-то невдалеке, в темноте сонный шелест притихшей реки, негромкие голоса у костра, я даже ухитрился различить силуэты людей, не то троих, не то четверых, шляпы с широкими, загнутыми полями, что-то из Джека Лондона или О’Генри. Просто отчетливое такое видение наскочило. Манящее, притягательное, более притягательное, чем штоф на стенах, ненужные, бессмысленные разговоры, любезные улыбки, короче, вся эта мишура и неестественность.

Но видение наскочило и развеялось. Я удивился, заглянул в стакан – он оказался пуст, даже намека на коричневую дымную жидкость не осталось. Тотчас словно по команде снова прорезался голос Тамарочки с его чуть капризными, кокетливыми нотками.

– А над чем ты сейчас работаешь?

Я постарался сопоставить ее слова с вновь вплотную подступившей реальностью и… не смог.

– Чего-чего? – переспросил я, сознавая, что теперь уже точно бесповоротно пьян.

– Ну, ты же работаешь, что-то пишешь, – пропела яркая птичка у меня над ухом. – Над чем конкретно, повесть, роман? Какой жанр?

– Послушай, Тамар… – начал я неуверенно и замолчал.

Со стороны могло показаться, что я напряженно думаю над ее серьезным вопросом. Но я не думал. Не мог, не хотел, не умел. Впрочем, когда мысль отступает, ей на выручку порой приходит интуиция, заполняя образовавшийся вакуум. Вот и теперь меня замечательно осенило. Настолько замечательно, что я очнулся от подпитого забытья, и нагловатый кураж вновь с восторгом забился где-то рядом с мозжечком.

– Послушай, Тамар, – начал я заново, пробиваясь более-менее связанными словами через неразборчивую, заросшую хлестким, вяжущим кустом, хмельную тропинку, – как ты думаешь, здесь сортир где-нибудь поблизости имеется?

По застывшему в мгновение лицу стало понятно, что неожиданный перевод темы с литературной на сортирную Тамару ошарашил – так что пока все шло по плану. По нехитрому и не очень продуманному, но тем не менее.

– Ну да, вон там, в коридоре. – Даже движение руки потеряло зябкость и беззащитность.

Я вдохнул побольше воздуха, набрался максимально доступной мне наглости и выпалил на одном, несущем остатки дыма дыхании:

– Слушай, давай пойдем туда, потрахаемся.

Все-таки отличная, как оказалось, осенила меня мысль, яркая, смелая, емкая. Которая могла, кстати, привести к совершенно непредсказуемым последствиям. От звонкой пощечины и умопомрачительного скандала до совместного похода в тесную комнатку в коридоре. В которую я, хоть и был пьян, все равно с ней ни за что бы не пошел.

Тамара глядела на меня, не веря себе, не веря моим словам. Я тоже смотрел на нее с замиранием, с неподдельным, искренним интересом – что же все-таки произойдет сейчас? И не разочаровался.

– Ты что, сдурел, что ли! – совсем другим, ничуть не театральным, не артистическим, куда более административным голосом с нотками надрезанного бабьего фальцета пропела Тамусек. – Ты чего, идиот! Ты за кого меня принимаешь! – Тут она выдержала паузу (она-то как раз оказалась театральной) и добавила со смаком: – Козел!

Ну что же, я получил непредвзятый, подтвержденный жизнью результат. Конечно, случиться могло по-разному, но то, как случилось, меня тоже полностью устраивало. Я кивнул, соглашаясь с ее нелестной, но справедливой оценкой, и, только промолвив коротко: «Извини», повернулся и направился обратно к столу.

Я шел и больше не ощущал на себе Тамариного взгляда, а значит, скованность разом оставила меня, а взамен вернулась долгожданная раскованность. Я добрался до стола и начал наполнять бокал новой порцией далекой, пропитанной затухающим костром прерии.

Залив стеклянную емкость до неприличных пределов, я решил, что безопаснее находиться под опекой моего надежного стража – доктора Гессиной. А то, глядишь, еще кто-нибудь снова привяжется в моему пропиаренному (а лучше сказать, перепиаренному) литературному творчеству – так и до настоящего скандала недалеко.

Я оглянулся. К моему удивлению, Милочка по-прежнему была увлечена выразительным красавцем Иваном. Что они могли так долго обсуждать? Неужели белокурый Ваня пытается умыкнуть античную богиню из-под самого моего пьяного носа? Я тут же почувствовал себя обязанным подойти, разведать обстановку.

С близкого расстояния выяснилось, что Ваня находится в середине монолога. Так как я пропустил начало, то и не очень вслушивался в продолжение. Что-то про товарища или даже друга, что-то из серии: «А он мне говорит…», «А я ему говорю…», в общем, какие-то сложные взаимоотношения. Не отвлекаясь от повествования, он взглянул на меня, как бы в поисках поддержки, я покачал в ответ головой, заметил сочувственно:

– Не может быть…

– Да нет, я тебе точно говорю, – откликнулся на мое сопереживание Ваня. – Я так расстроился, ты даже представить не можешь. Я ведь к нему всей душой…

Тут я снова вырубился, в смысле, отключил звук, как недавно с Тамарочкой, и снова глотнул из бокала. Когда глотаешь дымной жидкости, отключать звук, как выяснилось, значительно проще.

Я стоял с псевдовнимательным видом, Милочка не обращала на меня ни малейшего внимания, лишь плеснула разок ледяной водицей из своих подмерзших озерков и сразу перевела взгляд на красноречивого собеседника. Что-то тут было неправильно, нелогично – либо Ваня действительно увлек ее, либо что-то еще происходило, подводное, неведомое, что я без глубоководного скафандра различить не умел.

– В общем, мы с ним расстались, – закончил монолог Ваня и взглянул на меня мягким, теплым взглядом. Снова за поддержкой взглянул.

– Да, дела, – не отказал я ему в поддержке и даже вздохнул с пониманием.

– Ты бы ему позвонил, если переживаешь так сильно, – в свою очередь посочувствовала Милочка, попрежнему не удостаивая меня вниманием.

– Ни за что! – эмоционально, как и полагается деятелям искусства, заверил нас обоих Ваня. – После того, что он сказал, я еще ему звонить должен?! Нет, пусть сам первый звонит.

Я пожал плечами, мол, ну тогда я совсем уж не знаю. Милочка тоже не проронила ни слова. От общего коллективного сопереживания все разом замолчали, каждый думая о своем.

Я, например, о том, глотнуть ли мне еще из стакана или не стоит? С одной стороны, стакан вроде бы полный и жидкость приятная. Но с другой – мой предел уже находился где-то поблизости, а я его всегда уважал и старался не переступать. Так и не сумев принять самостоятельного решения, я надумал посоветоваться со старшим товарищем. А чего не посоветоваться, особенно если товарищ к тому же доктор?

– Понюхай, костром пахнет, – бесцеремонно подставил я наполненный бокал под Милочкин носик. Наверное, она вдохнула, потому что носик чуть поморщился. – И на вкус дымом отдает. Я даже не знал, что так бывает, – признался я.

– Скотч, что ли? – за меня с Милочкой догадался Ваня. А вот Милочка не произнесла ни слова.

– Скотч? – разочарованно повторил я за знатоком. – А я думал, что-то штатовское, что-то про ковбоев. Я уже и в прерии побывал, посидел с ними у костра. А оказывается, надо было в Шотландию двигать. Короче, все опять перепутал.

Видимо, меня подвели интонации, а может быть, глупая, хмельная улыбка. Но Милочка меня раскусила:

– Ты что, напился, что ли? – Теперь ее голос не был ни сочувствующим, ни заботливым, наоборот, суровым. Был ли он справедливым, не знаю, но вот суровым – точно. Будто я снова у нее в кабинете, но теперь не по блату, а в порядке общей очереди. Таким голосом обычно бросают через плечо: «Пациент, разденьтесь по пояс».

– Да брось ты! Как что, так сразу напился! Я вообще, кстати, не напиваюсь никогда. У меня внутренний стержень такой. Самоконтроль называется. Я только веселею и озорнее становлюсь. – И как бы в подтверждение своих слов, я отхлебнул из бокала увесистый полноценный глоток. Вот так дилемма: пить или не пить – разрешилась сама по себе.

– Понятно, – иронично проронила врач Гессина, все так же наказывая меня взглядом. – С Тамарой ты тоже озорничал? – Она кивнула в сторону штофной стенки, и тут все разом встало на свои законные места. Хотя вообще-то место было только одно – Милочкина ничем не спровоцированная ревность. Ну что ж, ревность, так ревность, решил я. Озорничать, так озорничать.

– Да ладно тебе. Я лишь предложил ей в сортир пойти потрахаться, – чистосердечно признался я.

Гоголь со своей немой сценой из «Ревизора» мог бы и сам застыть на мгновение. Ваня отбросил вниз нижнюю челюсть вместе с волевым подбородком, вылупил гипертрофированно глаза, затем картинно, неестественно их закатил. Я такого глазного трюка от волевого Вани и не ожидал даже. Милочка тоже потеряла дар речи и нашлась лишь через минуту, не раньше.

– Ты шутишь? – произнесла она подтаявшим, потеплевшим голосом, в котором таился едва сдерживаемый смех.

– Нисколько не шучу, – стал отнекиваться я и в подтверждение опять глотнул из бокала.

– Так и сказал? – не унималась Милочка, озерца ее сразу подтаяли и растеклись знакомой, ласкающей гладью, словно приглашали искупаться.

– Слово в слово, – подтвердил я.

– А она что? – вмешался балетный Ваня, глаза его, перестав округляться и закатываться, наоборот, заинтересованно заострились на мне.

– Отказалась, – посетовал я. – Назвала меня идиотом, а потом еще и козлом. Сказала, что я ее не за ту принимаю.

Тут Мила схватилась двумя руками за мое плечо, уже не в первый раз за сегодняшний вечер, и снова коленки у нее начали трястись и подгибаться. Ваня тоже не постеснялся и закатился бархатистым, мягким смехом. Видимо, Тамусик была персонажем в их мире примечательным и даже одиозным.

И получалось так, что Милочкина ревность тут же отступила в безопасные, защищенные дамбой берега, и все благодаря моей сокрушающей честности.

«Все-таки она молодец, Людмила Борисовна Гессина, – подумал я, – оценила и мое озорство, и общую комичность. Не каждый бы сумел, а она с полуслова, с полужеста. И я проглотил еще один жидкий кусок пенистой, дымной, как недавно выяснилось, Шотландии.

– А если бы она согласилась? – сквозь смех проговорила Милочка.

– Она могла, – откликнулся Ваня. – Просто у нее, наверное, на тебя виды, потому и отказалась. Не хотела первое впечатление портить.

– Так что бы ты сделал? – Видимо, вопрос Милочку заинтересовал.

– Если честно, такой ход событий я предусмотреть не успел, – признался я. – Я же не по заранее разработанному плану двигался, а на ощупь, на импровизации больше. Ну ты, Вань, понимаешь?

Ваня кивнул.

– И все же? – допытывалась Мила.

– Не знаю, пришлось бы как-нибудь выкручиваться.

Вот Ваню бы на выручку позвал, – попытался неловко отшутиться я.

– Да нет, я не по этому делу, – снова бархатисто хохотнул Ваня.

Почему-то его фраза насторожила меня, хотя я ее как следует не раскусил.

– А по какому ты делу? – бестактно, как и полагается набравшемуся скотчем, обратился я к солисту балета за разъяснением.

Ванин хохот оборвался, слишком быстро, слишком резко, он снова взглянул на меня проникновенно, и я только сейчас разглядел, что глаза у него с тонкой, слезящейся поволокой, чуть более влажные и блестящие, чем глазам обычно полагается быть.

Но именно в этот самый момент в зале зашумели, раздались аплодисменты, они тут же перешли в поголовное рукоплескание. Оказалось, что хозяйка дома наконец вышла к гостям и сейчас, требовательно подняв руку, добивалась тишины. А когда тишина наступила, она произнесла тихим, но приковывающим внимание голосом:

– Друзья, мы все такие молодцы. Мы долго, напряженно работали, репетировали, и сегодня у нас состоялась премьера. Прежде всего, я хочу поблагодарить…

«Почему тихие, спокойные люди с тихими, спокойными голосами привлекают больше внимания, чем люди громкие и напористые? – задумался я. – Не оттого ли, что, когда говорят тихо, слушателям приходится замолкать и сильнее концентрировать внимание? Интересный, кстати, парадокс. Надо будет тоже как-нибудь негромко попробовать».

Я незаметно отошел в сторонку от замершей в напряженном внимании пары и снова прислонился к мягкой штофной стене. Хозяйка продолжала говорить, зал замер, а я вновь отделился от зимнего Кутузовского проспекта, но теперь уже перенесся на холмистые шотландские просторы. Там пахло свежей сочной травой, морской солью, а еще перемешанным с туманом дымом от прогоревшего где-то вдалеке костра. Мне там было хорошо, и я совсем не спешил возвращаться. Даже когда в зале все дружно рассмеялись, потом снова захлопали, даже когда помещение заполнилось общим гулом и движением, я все равно не спешил. Я придвинулся ближе к обрыву крутого горного хребта, вслушиваясь в тяжелый, холодный океанский прибой. А может быть, и в морской прибой – я плохо помнил, что именно омывает травяную, холмистую, скотчевую страну.

Из короткого шотландского путешествия меня выбила темнота. Не полная, не кромешная, а просто, будто вполовину уменьшили в зале накал свечей. В смысле, лампочек. Я дернул головой, отгоняя безбрежный шотландский пейзаж, пытаясь определить, в чем, собственно, дело. Оказалось, что горообразный Ваня бросал на меня плотную, густую тень, нависая с таким многозначительным видом, будто собирался сказать что-то невероятно важное. Но при этом не говорил ничего, лишь молча проникновенно заглядывал мне сверху вниз в глаза.

– Ну, – начал я первым, чтобы хоть как-то растопить сгущающуюся молчаливую напряженку. – Как твой приятель, не объявился еще, не приполз с повинной?

– А, Алик… – вспомнил свой недавний рассказ Ваня. – Да нет, не успел еще. – И он развел руками.

– Жаль, – вздохнул я и тоже хотел развести руками, но в одной у меня находился стакан, почему-то снова совершенно пустой, а другая висела на перевязи. – Но ты знаешь что, Вань, настоящий друг, он ведь, как известно, познается в беде. Получается, что тебе просто в беду надо попасть. Небольшую, несерьезную, профилактическую такую беду. Тогда твой Алик, как истинный друг, наверняка отзовется. Хочешь, я тебе правильную беду разработаю, чтобы без особых потерь, но которая срочной помощи потребует? – Ваня продолжал серьезно глядеть на меня, даже не улыбнулся, хотя мне шутка понравилась. Отличная шотландская шутка. – А если Алик не отзовется, ты тоже не горюй, «вверх таких не берут и тут о таких не поют», – прохрипел я как мог знаменитые строчки Высоцкого. – Ты, главное, не печалься, смотри, сколько девчонок бродит, совершенно чудесные девчонки. Я такого скопления коллективного изящества вообще никогда не видел.

– Девчонки меня не интересуют, – махнул рукой на девчонок Ваня.

– Ты что, женат, что ли? – прозорливо догадался я.

Но Ваня только покачал отрицательно головой.

– Я голубой, – сказал он и улыбнулся мне доброй, мягкой улыбкой.

Шотландский прибой продолжал биться о скалы в моей с трудом справляющейся башке, и все же смысл Ваниного признания я хоть и не сразу, но ухватил. И надо признаться, оно меня ошарашило. Нет, «ошарашило» – неверное слово, оно не определяет в полном объеме, в какой глубочайший шок я тотчас впал – даже Шотландия со своим морским пейзажем тут же, как ей и полагается, затуманилась и поблекла. И неудивительно, я в первый раз в жизни беседовал с живым, совершенно реальным гомиком. Я даже мог до него дотронуться (хотя и не особенно хотел). А еще он не скрывался, не маскировался, не камуфлировался под окружающую среду, наоборот, раскрылся передо мной, как будто его пидерастичность была обычной, естественной человеческой потребностью.

Конечно же, мне потребовалось время, чтобы выйти из ступора, но Ваня не напирал, не торопил, давал время отдышаться, только старался проникнуть в меня тихими, влажными, с блестящей поволокой глазами.

Наверное, теперь у меня отвисла челюсть и округлились глаза.

– Ты чего удивляешься? – поинтересовался наблюдательный Ваня. – У вас в Мариинке не так, что ли?

– Да не из Мариинки я не из какой, – признался я, видя, что дело принимает серьезный гомосексуалистический оборот и косить под балетного уже как-то небезопасно. – Это я пошутил. Ну так, прикололся для смеха.

– Надо же, – теперь удивился Ваня, – а я поверил. У тебя натурально получилось, особенно про травму в боку. Со знанием дела.

– Спасибо, Вань, я старался, – поблагодарил я. – Истинное искусство, оно ведь на натуральности замешено. – А потом добавил приглушенным, заговорщицким тоном: – Слушай, Вань, а как это вообще, ну, в сексуальном плане?

– Тебе интересно? – В Ванином вопросе не проскользнули ни подвох, ни двусмысленность. Во всяком случае, я их не заметил, Шотландия болталась у меня в башке и густым дымом туманила мозги.

– Конечно, а как же, – кивнул я.

– Намного лучше, чем с бабами, – признался Ваня.

– А ты и с бабами тоже пробовал? – не переставал я открывать новый для себя мир.

– Ясное дело, а ты что думал, – кивнул Ваня.

– То есть ты не с рождения гомиком стал… В смысле, голубым, – немедленно поправился я, так как не знал, может быть, слово «гомик» для гомиков звучит оскорбительно.

– Да нет. – Ваня пожал плечами. – Просто попробовал разное, одно, другое, и выбрал то, что мне больше подошло.

– А я думал, это генетическая такая предрасположенность, – выдвинул я другую версию.

– Бывает иногда, когда природа ошибается и в мужское тело помещает женщину. Но это редко. Как правило, мы все выбираем, а почему не выбрать, когда есть возможность. Любой человек каждый день что-то выбирает. Ты вот Тамару, например, не выбрал, а Милу выбрал. – Я пожал плечами. – Просто многих пугает разнообразие, но это не от сексуальной ориентации, а от закоснелости и ограниченности мировоззрения. Знаешь, всякие социальные ограничения влияют, которые человек преодолеть не может.

– Надо же, никогда об этом не задумывался, – проявил я полную ограниченность мировоззрения.

– А есть люди, которым все интересно, мир ведь открыт, почему не войти в него, не поэкспериментировать? К тому же в каждом из нас заложена достаточно запутанная комбинация, – продолжал Ваня, а глаза его вслед за голосом все глубже и глубже пробивались в меня своей вязкой, блестящей бархатистостью. – Мужские гормоны, женские, у всех они имеются, но у кого-то одних больше, у кого-то других. По-разному. Кто-то более предрасположен, кто-то менее, но в той или иной степени мы все предрасположены. Тут главное, отбросить пресловутые рамки, освободить себя от предрассудков и попробовать. Чтобы самому в себе разобраться.

– Значит, ты разобрался, и тебе так больше понравилось, чем с женщинами? – Он кивнул. – А предположим, ты встретишь обалденную девушку, красивую, как раз по тебе и такую, которая тебя понимает полностью. Ляжешь с ней?

Ваня отрицательно покачал головой.

– Нет, – протянул он. – Я для себя определил. Мне женщина уже ничего дать не может. В сексуальном плане женская любовь лишь жалкое подобие. А в интеллектуальном, духовном, – он красиво, по-балетному махнул рукой, – ну, ты сам понимаешь.

Но я не понимал, и Ване пришлось пояснить:

– Они же, согласись, совершенно отличные от нас существа. Во всем, в понимании мира, интересах, морали, шкале ценностей, эмоциональной глубине, ментальнаости. Все другое.

– Это плохо? – переспросил я. – Я-то думал, что это как раз хорошо.

– Они же никогда нас не поймут. И как результат, ты никогда не сможешь полностью открыться перед ними. А всегда быть закрытым, всегда быть не собой, в чьей-то маске, представляешь, как это тяжело. Одиночество, одним словом. Представляешь, вечно подстраиваться под чужие интересы… Ты вот хочешь всю жизнь подстраиваться?

Даже если бы я не был пьян, я все равно ответил бы честно.

– Нет, не хочу, – заявил я без малейшего сомнения.

– Вот видишь, – поддакнул мне Ваня. – А если прибавить еще и сексуальный аспект, тогда вообще вопрос решается сам по себе.

– Что, настолько лучше? – не поверил я.

– Даже сравнивать нельзя. Хороший любовник может легко дать все, что дает женщина, плюс много еще чего дополнительно. – Я кивнул, это я как раз мог понять. Пусть чисто умозрительно, теоретически, но мог. – К тому же женщина по природе своей требовательна, и в жизни, и в сексе. Она требует удовлетворения, часто капризно требует. А это что означает? – Я не знал, я пожал плечами. – Постоянное психологическое давление, стресс. Нет, тут даже говорить нечего, никакого сравнения, – заключил Ваня и, помолчав, добавил: – А главное, почему не попробовать? Если решишь, что с женщинами тебе лучше, так и будешь продолжать с ними. Выбор-то остается за тобой. – Я и не заметил, что теперь он уже напрямую обращался ко мне. – Это как с едой. Предлагают тебе изысканное блюдо, непривычное, скажем, азиатское, японское. А ты в ответ отказываешься, шумишь, мол, нет, я даже пробовать не буду, меня мама с папой только к бутербродам с колбасой приучили да к картошке с селедкой. Смешно, правда?

– Подожди, подожди, – остановил я Ивана. – Что-то я не до конца в твое сравнение врубился. Если женщина – селедка, то кто же тогда картошка?

Ваня усмехнулся, но на вопрос отвечать не стал. И правильно сделал, вопрос был чисто риторический.

– Ты идею понял, любое самоограничение приводит к зашоренности. Не только в любви, вообще, по жизни. С самой древности так. – Он придвинулся чуть ближе, или наоборот, это я покачнулся.

– А как же с древними евреями? – снова попытался возразить я. – Они кошерное изобрели. Древние евреи были исключительно за самоограничение.

– И что это им дало? – засомневался Ваня в древних евреях.

– Ну, выжили все же. Остальные исчезли, как ветром сдуло, мы даже их названия не помним, а евреи сохранились. Вот в нас перешли, в той или иной степени. А все потому, что самоограничивались. Кошерная пища, как теперь наука утверждает, куда полезнее, чем распутное обжорство.

Ваня засмеялся, не знаю чему, вроде бы ничего особенно смешного я не сказал.

– Слушай, если тебе на самом деле интересно, поехали сейчас ко мне. Выпьем, посидим, поболтаем, здесь в любом случае уже все к концу идет.

– А почему бы и нет… – вдруг неожиданно для себя начал соглашаться я. Все же Ваня был отличный парень, прямой, душевный, вон, раскрылся передо мной по полной, как на духу, без всякой изворотливости. К тому же я еще не все выяснил про гомосексуализм, у меня набралась целая куча вопросов. Например, как с ним это в первый раз произошло? Сам он до всего этого додумался или кто-то из старших навел на мысль? И еще, самый главный – меняются они ролями или роли у них расписаны и твердо заучены? Кто кого танцует, иными словами? Совершенно непонятный, загадочный аспект чужой, запретной гомосексуальной жизни.

Но тут другой силуэт отвлек меня от Ваниного, тоже высокий, броский, но только более хрупкий. Он двигался и при этом зябко поеживался плечами. Я вскинулся, ну конечно, Тамусик. Она проплыла рядом, как корабль, бригантина, плавно, почти не поднимая волны. Но как-то слишком уж близко от нас, слишком прямолинейно вглядываясь только вперед, слишком демонстративно не замечая ни Вани, ни меня. И только почти миновав нас, вдруг резко обернулась и произнесла холодным, безжизненным голосом:

– Ванечка, ты не знаешь, где здесь туалет находится? – И даже не посмотрела на меня, ни кивка головы, ни взгляда, будто меня и не существует.

Повторю, до меня сейчас все доходило медленнее, чем обычно, потому что пробивалось через плотный шотландский смог. Но когда Тамарочка направилась неспешным, независимым шагом, каким выхаживают модели на подиуме, в сторону, подсказанную любезным Ваней, до меня наконец дошло. И не смог я себя сдержать, зашелся в гомерическом приступе. Эмоционально зашелся, так что даже слезы выступили на глазах, даже протрезвел немного. Вслед за моим бесконтрольным хохотом по зале раскатился Ванин бархатистый, мягкий баритон.

– А ты говоришь, кошер, – проговорил он через смех. – Посмотри, сколько позерства, продуманного, циничного жеманства. Она, видать, стояла, думала-думала, страдала и не выдержала наконец… – Он снова рассыпался мягким смехом. И повторил: – А ты говоришь.

– Да ничего я не говорю, – произнес я, когда немного отдышался.

– Ну так что, поехали ко мне? – вернулся Ваня к прежней теме и снова стал вдаваться в меня своим влажным с поволокой взглядом.

В принципе я уже готов был сказать: «Поехали!» Чувство опасности вместе с общим ощущением реальности было притуплено шотландским алкоголем, да и какая опасность могла исходить от мягкого, душевного Вани? Я уже был готов согласиться, но мне не дали.

– Он тебя в свою веру перейти агитирует? – проявила осведомленность Милочка.

– В какую веру? – Я снова не понял. Видимо, я вообще плохо понимал происходящее.

– Для него это религиозный вопрос. Миссионер хренов. Только миссионеры во имя божественной идеи старались, души спасали, а он, – она кивнула на моего друга Ивана, – корысти ради. Сам знаешь, для чего.

– Вань, – я качнулся в сторону друга, – чего-то я не понимаю. О чем она говорит? О какой корысти? Ты от меня чего-то хотел?

Он лишь отвел глаза.

– А тебе самому не стыдно? – зачем-то набросилась кардиолог на артиста балета. – Ну, выпил мальчик, ну, захмелел, а ты сразу воспользоваться решил. Я вот Алику позвоню и все расскажу. – А потом снова ко мне: – На, держи бутылку «Боржоми», выпей всю.

– Зачем? – в очередной раз не понял я.

– Протрезвеешь хотя бы чуток, – посоветовала доктор, и я послушался, приложился к горлышку жадными губами.

Впрочем, полностью протрезветь мне не удалось. Я долго копался в коридоре в поисках Милочкиной шубки и своей куртки. Шубку я нашел, а вот с курткой было сложнее. Потом мы спускались в лифте. Помню, я резко качнулся в Милину сторону, почти врезался в нее, в последний момент успел выставить вперед правую руку, уперся в стенку лифта. Я чувствовал, как на моем лице расплылась глупейшая, бессмысленная улыбка, но ничего не мог с ней поделать.

– Ну, – сказал я, потому что не знал, что сказать еще.

– Когда ты только успел набраться? – удивилась Мила. Затем подумала и добавила: – Ты случаем не из начинающих алкоголиков? – Но при этом не отстранилась. Хотя, возможно, от хорошего скотча перегаром особенно и не несет.

– Да не, – смущенно пожал я плечами и, оттолкнувшись от стенки, снова вернулся в вертикальное положение. – Никакой я не алкоголик. Если честно, я и не пьянею никогда. Это приблизительно максимум.

Потом мы опять сидели в ее медленно разогревающихся «Жигулях». Был уже час или два ночи, ветер стих, зато чувствовалось, что морозец прихватил не на шутку.

– Ты чего, серьезно хотел к Ваньке ехать? – спросила Милочка и наконец двинула автомобиль по заснеженной, скрипящей под колесами мостовой.

– А почему нет, – глухо ответил я в еще не отогревшийся воздух. – У меня к нему еще куча вопросов была. Где я еще могу узнать о гомосексуальной жизни из первых рук?

– Ты не только из первых рук узнал бы, – съязвила Милочка, но я не обиделся.

– Да ладно тебе, мы же только теоретизировали, я вопросы задавал, он отвечал.

– А зачем тебе это знать? Чтобы когда-нибудь теорию в практику воплотить? – Она продолжала язвить, но меня ее подколки не пронимали.

– Ну как же, – удивился я. – Это же кусок жизни, вся их гомосексуальная бодяга. Конечно, интересно понять, как там у них устроено. А почему надо отрезать себя от пусть и провокационной, пусть спорной, но все равно части жизни?

– Почему бы тогда и не попробовать? – Мила даже не смотрела на меня, только на дорогу.

– А чтобы понять, пробовать совершенно необязательно. Знаешь, у Высоцкого есть песня «Мой друг уехал в Магадан»? – Мила не ответила, и я продолжил: – Там, чтобы кратко, друг уезжает в Магадан, и автор переживает, что сам с ним не поехал. Мол, не может решиться на безумный, рискованный поступок, что самому ему слабо. Раньше бы мог, а вот теперь слабо. Отличная песня, просто все мужские струны души перебирает.

Я перевел дыхание, подумал, что не надо так длинно, надо коротко и емко, как у Высоцкого.

Но главное, там есть такие слова. Оправдываясь перед собой, автор, в смысле Высоцкий, говорит: «А мне удел от Бога дан, и я не еду в Магадан. Я буду петь под струнный звон про то, что будет видеть он». Понимаешь, в этих простых строчках глубокая мысль – художнику совершенно не обязательно участвовать самому, даже присутствовать не обязательно. Он умеет видеть чужими глазами, слышать чужими ушами, чувствовать чужими рецепторами. Все зависит от выделенного Богом таланта. Или «удела», если говорить словами Высоцкого.

Я замолчал, молчала и Мила, потом все же сказала:

– Ты совсем ничего не соображаешь. – Теперь ее голос звучал резче, возможно, из-за прозрачного, хрупкого, готового расколоться на морозе воздуха. – Они же считают, что любой мужик – потенциально голубой. Что они любого могут совратить. Что это только вопрос подходящих обстоятельств и правильно подобранных аргументов.

– Ты просто конкуренции боишься. Вот и пытаешься отделаться от нее клеветой и инсинуациями. – Похоже, я стал понемногу трезветь, раз дошел до такой сложной формулировки.

– Естественно, я боюсь конкуренции, – неожиданно легко согласилась она. А затем добавила: – И все-таки, он бы привез тебя к себе, вы бы покурили травы или нанюхались, и он бы тебя трахнул.

Вот тут я обиделся.

– Во-первых, я наркотики не пользую. Не нюхаю, не курю, вообще ничего. А во-вторых, чего это он бы меня трахнул? Может, я бы его.

Мила покачала головой, впрочем, не отрывая взгляда от дороги, я не видел точно, но мне показалось, что она улыбнулась.

– Может быть, и ты его, – и она вздохнула.

Почему-то я не спросил, куда мы едем. Вообще-то мне надо было к Тане, но, похоже, я смирился с тем, что сегодня на Патриаршие уже не попаду. Ну и ладно, подумал я, завтра приеду, ничего, подождет. И я затих, и без возражений, ничего не спрашивая, не ставя под сомнение, позволил Милиным «Жигулям» бесперебойно катить по ночной, пустынной, занесенной по самое горло Москве.

…После блестящей, словно освещенной софитами, шумной, полной суеты квартиры на Кутузовском Милина гостиная показалась маленькой, тихой, приглушенной и светом, и звуком. И оттого уютной, спокойной, располагающей к любви.

Собственно, иного выхода не было – тот факт, что она повезла меня к себе, а я поехал, говорил о том, что любви не избежать, что сегодняшний день постепенно, шаг за шагом, подвел нас к единственному возможному итогу. К тому же растянутые на часы нескончаемые намеки, двусмысленные шутки, взгляды, мелькающие ненароком слова, прикосновения, неловкие движения, все они, плавно наслаиваясь, привели к одному – Мила в неловкой, скованной позе, прижатая к стене, я прямо перед ней, заглядываю в ее озерные глаза, медленно погружаясь в их затягивающую глубину.

– Ну что? – произношу я только для того, чтобы что-нибудь произнести, чтобы разбавить тишину хоть каким-то звуком.

– Что? – отзывается она со сбившимся, едва контролируемым дыханием. Скованность ее настолько очевидна, что становится комичной – напряженная шея, прямая, неестественная спина, согнутые в локтях, не знающие, куда приткнуться, руки, раскрытые, ищущие и не находящие опоры ладони.

Ведь и вправду непонятно – взрослая женщина, наверняка опытная, и надо же, нервничает, будто подросток, будто в первый раз. Странно, но чем больше я чувствую ее неловкость, тем увереннее ощущаю себя. Более того, ее зажатое волнение, по-детски испуганное выражение лица возбуждают меня, пружина закручивается со скоростью быстро вращающегося часового механизма, быстрее его.

Я протягиваю руку, я знаю, там, на спине, на платье, едва заметная змейка молнии. Нащупываю ее, двигаю вниз до самого предела, скованная напряженность Милиной спины давит на мои пальцы, будто все ее тело сгруппировалось и готовится к поднятию тяжести, женской тяжести. Короткий, жестковатый звук разбегающихся в стороны зубиков пластмассы, пальцы проскользнули вниз, ослабляя гибкую, обтягивающую хватку материи. Потеряв форму, она съезжает с женского плеча, спадая и застывая у локтя. Тонкая черная бретелька лифчика вдавливает бледную, легко поддавшуюся кожу, и без того глубокое декольте уже и не декольте вовсе, а опущенная к самому животу прореха, сбившееся в складки наслоение; неприкрытая чашечка лифа так и просится в ладонь.

Почему-то именно беззащитность вдавленной кожи на плече и еще слишком неестественная, слишком контрастная грань между мягкой, полной, набухшей, матовой, выбивающейся из-под лифчика груди и самим лифчиком, черным, твердым, жестким, – именно этот контраст живого с неживым, трепетно дышащего с застывшим вдруг выбивает из меня тяжелое, на глазах наливающееся, не вмещающееся в груди дыхание. Я пытаюсь сладить с ним, проглотить неловким, неподдающимся горлом, загнать обратно внутрь, но оно, наоборот, все сдавленнее, все тяжелее вырывается наружу, на Милу, на ее кожу, на ее шею, на разделенное надвое узкой черной лентой плечо, на запечатанную в чужеродную плотность, требующую спасительного, долгожданного освобождения грудь.

Я дотрагиваюсь до плеча, прохожу по его короткому, плавному сгибу к шее самыми кончиками пальцев, воздушно, едва касаясь, кожа по коже, касание по касанию – я вижу, как тоненько бьется замершая на шее жилка. Движение назад – другой, еще не пройденной дорогой, теперь уже от шеи к плечу, тот же плавный сгиб, та же мелкая, едва различимая дрожь отзывающейся на ласку кожи. Мои пальцы поддевают жесткую, въевшуюся в тело черную бретельку, стягивают ее с плеча, отбрасывают, уже потерявшую натяжение, вниз, к локтю, туда, где застыла скомканная материя платья. Первое, что бросается в глаза, – это розовая, разъедающая пухлую белизну полоса, прожегшая плечо, с отпечатавшимся мелким узором безжалостной черной уздечки. В этом временном, не опасном шраме – явное подтверждение откровенной беззащитности женского тела, его очевидная, вынужденная слабость.

Я склоняюсь к плечу губами, мое дыхание шумным прерывистым потоком упирается в него, касаюсь потревоженной кожи, тоже лишь едва, так что становится щекотно губам, пытаясь успокоить, разгладить уставший, запекшийся отпечаток. Теперь я явно ощущаю, как дрожит чутким, неровным биением жилка, убегающая к шее. Я не могу успокоить ее, даже не пытаюсь, но и она не может успокоить меня, я отрываюсь от плеча, бросаю короткий взгляд на Милу, на ее закрытые глаза, ее застывшее на гране судороги напряжение. Ее лицо сейчас выглядит усталым, мгновенно прибавившим возраст, прорезанным почти что отчаянием, но отчаянием чутким, следящим, боящимся потерять, упустить, недополучить. Наконец я отделяю черную, жесткую, будто бронированную чашечку, стягиваю ее вниз, к животу, она повисает и теряется в сбившихся складках застывшего там же платья.

Мне надо, я должен, просто обязан запомнить ее сейчас такой – все еще греческая богиня, только теперь неживая, скульптурная, вытесанная из мрамора копия. Окаменевшее, напряженное, будто вслушивающееся в себя тело, платье, похожее на тунику с наехавшими друг на друга складками, обнаженное плечо, грудь, во всей позе раскрытость, уязвимость, доверчивая незащищенность. Нет, такое мгновение нельзя упустить, оно еще долго должно оставаться со мной, я еще долго буду высасывать из него сочные, сбивающие дыхание капельки.

Я наклоняюсь к пухлой, даже на взгляд теплой, сейчас ничем не скованной, чуть расплывшейся груди. Мне приходится выгнуться, неловко, неудобно, левая, подвешенная на перевязи рука мешает, в боку что-то снова сдавило, глухо, угрожающе. Я стараюсь не обращать внимания на подступающую боль – завихренное дыхание, полностью сломавшееся, подмешанное хрипом, затуманило и без того шальное, оторвавшееся от реальности сознание, анестезировало, сгустилось распирающим комком бесконтрольного желания.

Я трогаю губами нежный, сразу затвердевший губчатый комочек, играюсь с ним кончиком языка, перебирая губами, снова прохожусь языком. Застывший передо мной мрамор оттаял, ослабил свою каменную жесткость, забился мелкой, рассыпчатой дрожью, прогнулся небольшой, плавной дугой.

– Ну что, – я сам удивляюсь своему хриплому, глухому голосу, – в этой квартире имеется хоть какая-нибудь кровать?

Ее веки по-прежнему закрыты, не то что у мраморных, пугающих выпученными, бесцветными глазницами античных богинь.

– Может быть, ты все-таки меня поцелуешь? – Ее голос тихий, тоже испуганный, мне кажется в нем жалоба и мольба.

«Конечно», – хочу прошептать я, но сбиваюсь.

Странно, но губы ее поразительно живые, в них, в отличие от тела, нет ни зажатости, ни испуга, ни напряжения. Из них сочится страсть, жадность и желание получить, вобрать в себя все, что только возможно вобрать. Оказывается, они и есть источник, эпицентр, жизнь зачинается именно в них, рожденный ими заряд гибкой волной перекидывается сначала на ее руки – я чувствую их судорожное, хаотичное давление на спине, потом оно путается в волосах, потом замирает на шее. Вскоре все ее тело бьется между моим, тоже шатким, нестойким, и надежной, твердой стеной. Оказывается, что оно лишь придаток к губам, которые все больше заходятся в шаманской пляске, заставляя тело выгибаться, подрагивать в такт ошалевшим, обезумевшим конвульсиям.

Моя левая рука, застывшая на перевязи, зажата между жесткой, плотной вязкой свитера и смятой, сплющенной, бесформенно стиснутой мягкостью женской груди. И именно от вида, от сознания ее сдавленной, размытой, наверняка болезненной наготы, что-то сбивается, переворачивается у меня внутри, и все вокруг окончательно теряет смысл, суть, идею. Все, кроме одного.

– Где тут у тебя спальня? – Мне удается отстраниться, найти ее руку, ту, на которой болтается скрученное кольцо платья, оторвать ее, приросшую к моей голове, поймать ускользающую ладонь, сжать до отрезвляющей боли, потянуть, потащить в темноту, туда, где должна находиться еще одна, вторая, комната.

В любви недостаточно оценены мелкие частности – маленькие, незаметные детали, как правило, несущественные в повседневной жизни. Но в любви, а значит, и в сексе они часто становятся определяющими. Какая-то ничтожная подробность может завести сильнее, чем ослепительная красота лица и идеальная фигура. Например, походка, посадка шеи или голос, движения рук, тембр или интонации голоса, или взгляд.

Я был знаком с весьма ординарной по внешним данным женщиной, можно даже сказать, некрасивой, но с мягким, бархатистым, скользяще вползающим в собеседника взглядом, легко проникающим до самой души, переворачивающим в ней все. И не было мужчины, который бы не влюбился не только в ее взгляд, но и в нее саму. Ведь, как мы помним, мифическая горгона превращала мужчин в камни именно взглядом.

Именно из-за неисчислимых, порой потаенных деталей каждая женщина становится для кого-то желанной. Иными словами, на каждую частность находится ценитель, который, распознав, уже не может от нее оторваться. Повторю, такая деталь может проявляться в чем угодно. Даже сама некрасивость, отступление от нормы, от стандарта, порой привлекательна. Поэтому мужчина, который наделен талантом различать в каждой женщине подобное «отступление», и является наиболее чувственным в любви. Падким на любовь.

Интересно, что в русском языке нет слова, определяющего подобный мужской характер. Того, кто умеет различить в женщине самую потаенную, но самую примечательную черту и полюбить за нее.

Существует, конечно, слово «развратник», но оно имеет отчетливо негативное значение. Есть и другое слово, «ловелас», но от него так и веет иронией. В связи с отсутствием подходящего термина в обиход вошли имена нарицательные: донжуан или казанова, но они ассоциируются с определенными историческими или литературными героями и оттого тоже не отражают суть феномена. Неужели язык развивался настолько ханжески, что упустил, не нашел определения для целого пласта в мужском, далеко не редком типаже?

Достоевский в «Братьях Карамазовых» тоже не подобрал подходящего слова и потому использует слово «сладострастник». Там же он приходит к аналогичной мысли – «сладострастник» может в любой женщине различить частную, только ей принадлежащую особенность, изюминку и пожелать ее, даже полюбить. Но у моралиста Достоевского (моралиста-писателя, но совсем не человека. Известно, что сам Федор Михайлович был не чужд мирских соблазнов) персонаж-сладострастник весьма нечистоплотен, да и само слово, сочетающее «страсть» и «сладость», липкое, нестерильное.

И тем не менее настало время хотя бы частично реабилитировать «сладострастника». Ведь для того, чтобы уметь различить в каждой женщине уникальную, самую возбуждающую черту, нужны и чуткость, и проницательность, и даже особое, утонченное восприятие жизни. Да и сама жизнь без подобных персонажей оказалась бы упрощенной, выхолощенной и потеряла бы ощущение непредвиденного, а порой праздничного приключения.

Впрочем, для того, чтобы найти эту особую, цепляющую черту в Миле, не требовалось ни наблюдательности, ни чуткого проникновения в жизнь. Когда ее глаза оказались прямо передо мной, подо мной, они перестали быть глазами, перестали даже быть озерами, они разрослись до объема глубокого, непостижимого мира, возможно, и насыщенного обильной влагой, но все равно со своими континентами, со своей атмосферой, с загадочными, неоткрытыми, неизведанными островами, омываемыми все той же мягкой, тихой, лазурной водой. И я погрузился в этот мир добровольно, без страха, словно у меня не было иного выхода; он расступился, раздался, окутал меня желанной голубизной, не то небесной, не то морской. Я погружался в него все глубже и глубже и не мог достичь дна.

Бесконечное это скольжение было пропитано забвеньем, окутано потусторонностью, оно должно было тянуться и растягиваться, и литься, литься без конца. И когда я почувствовал, что сейчас, вот в эту мгновенную секунду оно вдруг может непростительно оборваться, я остановился и удержал его на самом игольном кончике, набухшее, готовое рухнуть вниз. От тягучей, томительной паузы мир снова растекся, завихрился всасывающей воронкой, не угрожая уже больше подземным сокрушительным землетрясением, и я отпустил хватку, и снова заскользил вниз, туда, где, я уже знал, меня ждет влажная бездонная бесконечность.

Затем в какой-то момент мир притупился, потух, связка между мной и им оборвалась, перестала быть замкнутой, падение продолжалось, но оно уже не было таким обреченным, как мгновение назад.

– Открой глаза! – Это была не просьба, не требование, не мольба, не приказ. Видимо, она и сама поняла, что мой мир рушится, рассыпается, переходит в примитивное механическое движение, что его необходимо спасать. – Смотри на меня! – Я снова услышал свой натужный, хрипловатый, дышащий ей в лицо голос. – Прямо в меня.

Мир вернулся, я снова стал вторгаться в него, кольцеобразная связь тут же восстановилась и стала уводить меня все дальше от темной комнаты с приглушенным ночником, от блестящего, залитого огнями заснеженного проспекта за оконным стеклом, снова в тягучую, бестелесную, расступающуюся пропасть, из которой не было ни сил, ни желания выбираться.

Потом снова возник звук, но уже иной – тихий, приглушенный, шепчущий, в нем не было ни резкости, ни напора, ни требования, только успокаивающая ласка. Я не мог вникнуть в него, казалось, он покрыт прозрачной, невидимой, но крепкой, не пропускающей сквозь себя пленкой. Но он повторялся, настойчиво, однообразным звучанием, и наконец пленка прорвалась, словно ее прокололи, и я различил буквы, слога и сложил из них.

– Мальчик мой, – возникли слова. – Мальчик, я так долго ждала тебя. – И опять, снова и снова, одни и те же уже расшифрованные звуки.

Может быть, она ждала от меня ответных признаний, откровений, но я молчал, моему погружению в лазурный мир слова были чужды, они только помешали бы, нарушили бы воздушное, пропитанное невесомостью падение.

А потом оказалось, что влаги в мире прибавилось, и она стала затоплять затерянные в ней острова, вовлекла в себя чернеющие сжатым округлым комочком континенты. Она все прибывала и прибывала, совершенно неясно откуда, и в результате стало ясно, что сейчас она выйдет из берегов, за пределы мягкого, доверчиво впустившего меня мира.

Я коснулся губами беззвучного потока, подхватил его частицы, они были подсолены – я оказался прав, затопляющая все кругом влага оказалась совсем не озерной, пресной, а морской, океанской. Она продолжала литься, не переставая, и не было дамбы, которая могла ее удержать. Как и полагается соленому, океанскому потоку, он вобрал в себя бОльшую плотность, насыщение. Казалось, что теперь им пропитано все – и мое лицо, и шея, и простыня, и Милино плечо со все еще не зажившим отпечатком жесткой черной лямки.

Я оторвался от мира взглядом, прижался к нему губами, пытаясь хоть частично осушить его, прекратить неизбежное затопление и уже там, сглатывая тяжелые, соленые брызги, зашептал, как ребенку, укачивая, успокаивая, утешая.

– Ш-ш-ш-ш. Ш-ш-ш-ш, – приглушал я прозрачный поток. – Ну что ты, ну успокойся. Что с тобой?

Но она не слышала меня, лишь отзывалась всхлипом:

– Мальчик мой… – надламывался он. – Мальчик… так долго… долго… – и снова сбивался на невнятное, неразборчивое бормотание.

И мир утонул, исчез и, наверное, именно поэтому, от его беспомощной, застывшей в толще воды безысходности что-то поднялось во мне, что-то ломающее, агрессивное, и с ядерной силой забилось резкими, не знающими ни жалости, ни протеста ударами, единственная цель которых была сокрушить, поломать, достичь все же недостижимой бесконечности.

Так продолжалось совсем недолго, потому что вдруг океан раскололся окончательно, даже не надвое, а на бессчетное множество мелких осколков, его волна захлестнула меня ревом, бессильной яростью, выгнутым дугой, бьющимся в судорогах телом. Я пытался удержать его, но оно вдруг, обретя силу, вырвалось из моих рук, забилось в конвульсиях и тут же выбросило на поверхность истошный крик, а вместе с ним брызги слез, перемешанные со слюной, с чем-то еще более плотным, влажным, липким.

Я никогда не видел ничего подобного, даже не подозревал, что так бывает, даже испугался немного. Бьющаяся подо мной женщина и кончала (во всяком случае, мне так казалось), и одновременно отдавалась мгновенной, все нарастающей истерике, полубезумной, не контролируемой ни сдавшимися, полностью расслабившимися, атрофированными мышцами, ни тоже атрофированным, потерявшимся сознанием. Уже не недавний немой плач покрывал застывшую, ночную спальню, а настоящие рыдания, с подвыванием, с резкими визгливыми всхлипами, в полный, сорванный, побитый хрипотой голос, мне казалось, что сейчас на эту безумную истерику сбегутся соседи, начнут стучать в дверь, вызовут милицию. Ей-богу, если бы я не лежал с ней в постели, если бы по-прежнему не пытался двигаться внутри ее, я бы подумал, что ее постигло какое-то ужасное горе – так в черно-белом кино орали и заламывали руки женщины, получившие похоронки.

Истерика не проходила, только нарастала, Мила попыталась откинуть меня, сбросить, ударила плашмя ладонью, будто хотела закатить оплеуху, только попала не по лицу, а куда-то в плечо. Попытка тотчас повторилась, на сей раз ладонь хлопнула по груди, потом еще и еще.

Удары были полны отчаяния, наконец она ухитрилась и залепила мне по лицу, потом снова, уже точно попав по щеке. Теперь удары сыпались без разбору, от них невозможно было ни увернуться, ни спрятаться, они наложились на судороги бьющегося в истерике тела, на неразборчивые, замешанные на отчаянии всхлипы, брызги слез, слюней, вылетающих из иступленных, забывшихся, опухших, потерявших форму губ.

Наконец я справился с оторопью, очевидно, что слова, попытки успокоить, уговорить оказались бесполезными, и я навалился на нее всей тяжестью, подмял сразу потерявшее свободу тело, поймал, скрутил руки, заломил их за голову. Я даже позабыл про больной бок, наверное, он, как всегда, ныл, но я все равно не чувствовал.

– Пусти, пусти! – разрывалась она всхлипами прямо мне в лицо, я был перемазан не только слезами, но и косметикой, помадой, тушью, хрен знает чем еще, все вокруг было липко, жирно, предательски нечисто. – Пусти меня! – Она попыталась вырваться, но напрасно – я сжимал ее крепче и крепче, лишая движения, лишая свободы.

– Тихо, тихо, успокойся. – Я утопил лицо в подушку, к ее шее, к уху, пытаясь избежать непрекращающихся соленых брызг, и туда же, в ухо я шептал, стараясь ровнее, увереннее, стараясь остановить истерику, накрыть ее своим спокойным, размеренным голосом.

Сначала улеглись судороги, вслед за ними крик, всхлипы, по-моему, она еще плакала, но теперь тихо, почти беззвучно, я в любом случае не мог ничего различить, прижимаясь лицом к ее шее, и только шептал: «Ну что ты, успокойся, все хорошо, хорошо», – уже скорее по инерции, скорее потому, что должен был шептать.

Наконец она затихла, я услышал, как постепенно восстановилось дыхание, приобрело почти ровный, почти четкий ритм. Прошло еще минуты две-три…

– Все. – Она прерывисто вздохнула, видимо, воздуха по-прежнему не хватало перетруженным легким. – Я нормально. Все нормально.

Я поверил ей и чуть ослабил хватку, дал свободу рукам. Но руки свободой не воспользовались, так и остались вскинутыми, заломленными над головой. Я приподнялся, освобождая ее от своей тяжести, заглянул в глаза. Теперь руки пришли в движение, ладони закрыли тут же уткнувшееся в подушку лицо.

– Не смотри на меня, – произнесла она, но теперь совсем другим голосом, слабым, изможденным, в котором, казалось, жизнь едва трепетала. – Я, наверное, сейчас ужасно выгляжу.

Но я не отвернулся, я видел, что сквозь пальцы она тоже разглядывает меня.

– Ты испугался? Я напугала тебя? – спросила она, и ее глаз, подглядывающий за мной через разрез пальцев, моргнул.

– Да нет, – соврал я. – Мне даже понравилось. Где еще увидишь такой взрыв эмоций. И все от любви. Меня это даже завело, если честно. Знаешь, во мне, похоже, развито садистское начало. Женский испуг, слезы, истерика меня только заводят. Я сам теряю контроль.

– Ну да, ты даже не кончил, – зачем-то заметила она. – Тебе не было хорошо?

– Не беспокойся, – заверил я. – Мне было очень хорошо. Столько эмоций, можно сказать, страсти… – Я улыбнулся, я точно не видел, ее лицо было прикрыто ладонью, но похоже, она улыбнулась тоже. – Так что с тобой произошло?

– Ляг, – попросила она, – полежи рядом, хорошо?

Я послушался, опустил голову на подушку, она убрала ладонь от лица, чуть повернулась в мою сторону, прикоснулась щекой к плечу – сырость на щеке застыла и стала обжигающе холодной.

– Не знаю. Сама не понимаю, что нашло. У меня так долго ничего не было. Ты не поверишь, с того момента, как я развелась. – Она скосила глаза, попыталась заглянуть мне в лицо, я кивнул, в принципе мне было все равно, я готов был поверить. – Даже дольше, мы с Сашей не спали последние полгода. Так что я и позабыла, как это бывает. Вот и нашло. – Она пожала плечами, я почувствовал, что пожала. – Сама не знаю что. Просто не смогла удержаться. – Она помолчала, я тоже молчал, мое дело было слушать, ну, максимум задавать вопросы. – Было так сильно, необычно сильно, просто все перевернуло. А я совершенно отвыкла. Знаешь, я сразу почувствовала, еще тогда, в лесу, что нашла тебя. Что ты тот, кого я ждала.

Я невольно поморщился, мне показалось, что такое я уже читал, и не раз. Я даже мог бы припомнить названия книг с аналогичными монологами. Что-нибудь из Жорж Санд или Джейн Остин.

– Но у нас же случайная встреча, – не поверил я ей. – Мало ли кого ты могла встретить? Мало ли, кого ты встречаешь каждый день.

Мила снова замолчала, не знаю, может быть, обиделась. Но я же ничего не придумывал, сказал, как было на самом деле. Потом она ответила, голос ее растворялся в пустоте, растекался по темному воздуху комнаты, врезался в незанавешенное, освещенное с противоположной стороны оконное стекло.

– Поверь, когда я в тот день выходила из дома, я знала, что что-то должно произойти. Что-то важное. Что я встречу… Такое предчувствие. – Голос сбился, затрепетал, оборвался. Вскоре возник снова. – Я, конечно, не знала, что встречу тебя, но знала, что встречу. Такое чувство с самого утра, я уже проснулась с ним. Понимаешь, что именно сегодня я должна встретить. – Я не понимал, но и не возражал тоже. – И видишь, не ошиблась. – Она снова сбилась, видимо, не знала, как продолжить. Потом все же подобрала слова. – Я когда тебя увидела в лесу, в совершенно пустынном лесу, я сразу поняла, что это ты. Я думала, что ты тоже понял, что ты заговоришь первый, но ты промолчал, и поэтому я сама остановилась, спросила про дорогу.

– Так ты знала, как выбираться из леса? – дошло до меня.

– Конечно. – Я не видел, но знал, что она улыбнулась. Чему? Моей наивности? Пустой самоуверенности? Кто за кем, в конечном счете, охотился? Кто кого поймал? Я-то думал, что я…

И тут я понял:

– Даже если ты сейчас говоришь правду, ты вполне могла все это выдумать уже потом, задним числом. Про свое предчувствие. Потом, уже после того, как мы встретились, и сама себя убедить, что предчувствие было. Заставила себя поверить, что я именно тот, кого ты должна была встретить. А я вполне могу оказаться не тем, я, может быть, встретился тебе по ошибке.

– Нет, ты тот… – Она растягивала слова. – Теперь я точно знаю. – И она уткнулась еще сильнее в мое плечо и оттуда, снизу снова заглянула в лицо. На этот раз я повернул к ней голову, поймал взгляд и увидел, что наводнение отступает, что мир, воздушный, лазурный, поднимаясь над водой, снова обретает очертания, теперь даже более солнечный, пропитанный светлыми, испускающими тепло лучами. И мне снова стало необходимо оказаться в нем, в нем единственном и заключался сейчас весь оставшийся земной смысл.

Я осторожно, пытаясь не повредить больной, теперь уже отчетливо гудящий бок, перевернулся, и снова медленно, осторожно сначала лишь окунулся, а затем постепенно стал растворяться в ласковом гостеприимстве мира, распадаться, плавно, по частицам, по молекулам – пока не распался полностью.

Потом мы сидели на кухне, страшно хотелось есть, Мила хозяйничала, достала из холодильника колбасу, сыр, какие-то малознакомые мне баночки, нарезала хлеб, стала мастерить что-то, взбила сначала жидкое, потом пенящееся, тут же полыхнула газом конфорка плиты, зашипела сковородка. Получилось невероятно вкусно, запеченные гренки, жаркие, пылкие и внутри, и снаружи, пропитанные сочащейся, нежнейшей влажностью.

– Хочешь выпить? – Она все еще возилась у плиты, даже не взглянула на меня.

– Да брось ты. Что ты из меня алкоголика делаешь. Я и так уже пил сегодня, сама знаешь, к чему это чуть не привело. Мог бы сейчас вот так же с Ваней на кухне сидеть.

Она усмехнулась, но тоже как бы между делом, руки по-прежнему трудились, я посмотрел на них – четкие, выверенные, ни одного лишнего, ни одного потерянного движения.

– Ты ведь кардиолог? – вдруг вспомнил я.

Она кивнула:

– Оперируешь?

– Приходится. – Она наконец оторвалась от кухонной доски, на которой что-то уже было нарезано, перемешано, перемолото, взбито, все эти выходящие за рамки моего понимания манипуляции, сочетания. – А что?

– Да нет, я на руки твои смотрю, красиво двигаются. Не хуже, чем ноги балерин в Большом. Может быть, пора создать балет рук? Не ног, а рук?

Она снова окинула меня влажным взглядом, клянусь, он был пропитан не меньше сочившихся гренок. Только на сей раз пропитка была замешена на любви. Странное, непривычное ощущение – посреди зимней, морозной московской ночи я сидел на кухне вместе с едва знакомой мне женщиной и точно знал, что она любит меня. Во всяком случае, сейчас, в данную ночную минуту.

Я тоже смотрел на нее, внимательно, пытаясь вглядеться, разобраться. Легкий, шелковый, короткий халатик – вот и все, что было надето на ней, через разошедшиеся отвороты легко определялась затененная выпуклость груди.

Меня вдруг охватило умиротворение. Такое, какое только и может охватить зимней ночью, когда город давно спит, когда за окном метель, а здесь, на кухне, мерно дышит паром разгоряченной чайник, и желтоватый электрический свет бросает длинные тени, и никуда не надо спешить, и ты не принадлежишь ни делам, ни заботам, только самому себе. Ну, может быть, немного еще и этой женщине с влюбленным взглядом. Все слилось, наслоились в естественный, непринужденный замес – ночь за окном, тепло кухни, отголоски недавней любви по всему потерявшему тяжесть телу, ее взгляд, тонкий, полупрозрачный халатик, отточенные движения рук, раздувшиеся от жара, румяные гренки, пропитанные сочной свежестью. Казалось, что так было всегда – привычно, знакомо, и всегда так будет, и ничего никогда не изменится.

И в то же время где-то в глубине, в самой удаленной области сознания шевелилась простая догадка, что если я и принадлежу сейчас этой женщине, то принадлежу только до утра. Что наша первая ночь, какой бы она ни казалась вдавленной в бесконечность, вполне может стать единственной.

Как ни странно, догадка не беспокоила, наоборот, добавляла изощренную прелесть в перетекающие из одного в другое мгновения. И оттого, наверное, чтобы вернуться хоть к какой-то разумной реальности, чтобы вернуть к реальности Милу, я спросил:

– Послушай, а почему ты одна? – Я задержался в паузе, но Мила не взглянула на меня, не прервала череду быстрых, выверенных движений, не остановила быстро мелькающий кухонный нож на деревянной доске. – Ведь все при тебе. Ты интересная женщина, даже более того. Ты умница, все знаешь, всем интересуешься, балетом, вон, я даже близко не знаю столько про балет. Чувство юмора у тебя развито, с тобой не только интересно, но и весело. – Наконец она повернула голову, кивнула, мол, «спасибо за комплимент». – К тому же ты наверняка замечательный доктор, вон как ножом орудуешь. – Я указал взглядом на ее мелькающие руки. – Если ты с такой же филигранностью и скальпелем умеешь, если ты у операционного стола так же свободно себя чувствуешь, как на кухне… Тебе вообще цены нет. – Я улыбнулся. – Кстати о ценах. Похоже, что ты вполне независима, и духовно, и материально. Кандидат наук, наверняка докторскую защитишь, машина, квартира с видом на вон, – я махнул рукой, – Ленинский. Ерунда, конечно, материализм, прагматика, извини, что я обратил внимание. – Теперь улыбнулась она, как раз повернулась вполоборота, и я заметил. – Да и мир вокруг тебя занятный, я и не представлял, что он существует. Догадывался, но не представлял. Итак, выходит… – Я выдержал паузу, подводя общую черту. – Выходит, что ты идеальна. Ты мечта. И при этом одна! Как такое могло получиться? Не понимаю. Мечта не бывает одна. К ней постоянно тянутся. Одинокая мечта – противоречит природе. А ты говоришь, что у тебя до сегодняшней ночи никого не было. В смысле, после мужа… – Я захлебнулся монологом, пожал плечами.

Мила не спешила отвечать, плеснула чем-то жидким на сковородку, та резко зашипела, пальнула вверх мгновенным факелом. Потом, когда на нее вперемешку вывалилось нарезанное, растертое, взбитое, шипение сначала разрослось, заполнило притихшую кухню, но тут же подавленно стихло, стало равномерным фоном.

Наконец шеф-повар повернулась ко мне, глаза сузились, как тогда во врачебном кабинете, в них появился неожиданно резкий отпечаток.

– Ты сейчас рассуждаешь, как старая бабка на лавочке перед подъездом. «Все у нее есть, а она одна…» – передразнила Мила не то бабку, не то меня.

– В смысле, банально? – зачем-то спросил я.

– В смысле, пошло. – Глаза сузились, еще больше прибавив резкости. Вот так легко любовь переходит в отчуждение, удивился я метаморфозе. – В смысле, фальшиво. С мелочной фальшивой заботой. Подспудная цель которой – обидеть, задеть, унизить.

Неужели она права? Неужели я и в самом деле хотел ее обидеть, подранить, незаметно, исподтишка, прикрываясь сочувствием, заботой?

– Неправда, – ответил я скорее не ей, а самому себе. – Ты зря на меня наехала. Мне и в самом деле интересно. Я не понимаю тебя, не понимаю, как ты устроена, как устроена твоя жизнь. А я должен понимать. И тебя, и твою судьбу, и всю жизнь в целом. Абсолютно всю, во всех мельчайших деталях.

– Зачем? – Резкость множилась бессчетным подкреплением, сбивалась в эшелоны, строилась в ряды.

– Ну как же… – Я и не пытался скрыть удивления. Ведь это так очевидно. – Чтобы потом, когда-нибудь, ее описать.

Она молчала, смотрела на меня и молчала, похоже, даже позабыла о шипящей, стрекочущей сковородке, глаза постепенно отходили, снова расширились, снова наполнились влажной, теплой заботой.

– Ты говоришь правду? – Видимо, ее незащищенность нуждалась в помощи, ей требовалось мое подтверждение.

Я кивнул, ничего, кроме правды, я сейчас говорить не мог – время не то, слишком ночное, состояние не то, слишком открытое, искреннее, лишь на одной вибрирующей струне.

– А тебе никогда не приходило в голову, что есть люди, не готовые на компромисс? Пока еще не готовые. – Вступление было туманное, но я не прерывал, я настроился слушать. – Ты никогда не задумывался, что женщины тоже имеют право на выбор, во всяком случае, те женщины, которые хоть как-то уважают себя? Что в принципе стыдно цепляться за первую попавшуюся соломинку. Ты тут пел мне дифирамбы, мол, я и такая, и растакая, прекрасная, замечательная и чудесная… Конечно, сфальшивил в тональности, но не важно, я не об этом. Хотя, если на секунду предположить, что в твоих словах есть какая-то доля правды, то почему я, собственно, должна размениваться? А?! – Она задержалась, как бы ожидая ответа, но ответа не последовало.

Щеки ее покраснели, да и говорила она запальчиво, возбужденно, – понятно, что я задел давнюю ранку, и хотел того или нет, но причинил боль.

– Почему я не имею права выбирать сама? Почему я не имею права полюбить? Почему я должна бросаться на шею первому попавшемуся мужику, который выбрал меня?

Она задала столько вопросов, что мне пришлось ответить хотя бы на один.

– Не должна, – согласился я.

– Ну вот, я и не бросаюсь, – заключила она.

– Но подожди, почему бы тебе не найти правильного человека? – задал я еще один вопрос.

Она усмехнулась, я не разобрал, чего было больше в ее усмешке, горечи или удивления моей наивности.

– А где они, подходящие? Ты не замечал, что Россия абсолютно бабская страна? Если она хоть как-то пока еще существует, то только за счет баб. И Москва бабский город. Ты же сам это говорил, когда мы из леса возвращались.

И заметь… – Она подняла вверх указательный пальчик, призывая к вниманию. Но напрасно, я и так был само внимание. – И заметь, здесь даже мужики – бабы. Ты сам посуди, вот сегодня у Елизаветы…

– Это понятно, это же балет, – пожал я плечами.

– А что, в балете, в искусстве не должно быть мужиков?! Ну хорошо, у нас в клинике семьдесят процентов женщины. Мужики в основном начальники, ну и так, всякие сильно пьющие докторишки.

– Петя, похоже, не пьет, – снова вставил я.

– Хорошо, Петя. Один Петя на двести пятьдесят врачих и медсестер. Да куда ни пойди – учителя, преподаватели в институтах, даже инженеры, даже в конструкторских бюро, даже на заводах, даже в сельском хозяйстве… везде одни бабы. Я уже не говорю про библиотеки, музыку, не говорю про торговлю. Вот ты в техническом институте учишься, да? – Я кивнул. – Сколько в твоей группе ребят, сколько девушек?

Я прикинул.

– Ребят шестеро, это точно. А девушек не то четырнадцать, не то шестнадцать, давно не подсчитывал.

– Видишь, и это в сугубо техническом вузе. А представь, что делается в других? Да там сплошь одни девки. Я вообще не понимаю, чем мужики занимаются. Они либо левачат на своих «Москвичах», да и то хреново, машину никогда не поймаешь. Либо пьют.

– Ты же сама сказала, начальники, – подсказал я Миле еще одну мужскую профессию.

– Ну да, начальники. – Она вздохнула. – Эти дерут своих подчиненных баб, кто посимпатичнее. У нашего главврача каждый год новая не то аспирантка, не то ординаторша. Он еще человек порядочный, работать потом их оставляет, по службе продвигает, как может. У нас половина защитивших диссертации женщин – его «бывшие».

– А ты в какой половине? – на всякий случай поинтересовался я. Не то чтобы мне было важно, скорее любопытно.

– Да если бы я не была дочкой Бориса Леонидовича Гессина, я бы ни в какой не была, – честно призналась Мила. – У нас ведь, чтобы чего-нибудь добиться, надо либо спать, либо блат иметь. Иначе никуда.

– Да, – согласился я, – сложно у вас.

– Везде так. – Она покачала головой, шелковый халатик колыхнулся, чуть оголил плечо. – Ты зайди в какое-нибудь кафе вечером, там тоже одни женщины. Я вообще не понимаю, где мужики, такое ощущение, что вымерли все. А те, кто остались, скучные, вялые, увязшие в быту, в мелочах, я же говорю – абсолютные бабы. Да еще и пьющие в основном. Ни полета, ни стремления, ни желаний, все одинаковые, однообразные, будто под кальку скопированы. Нет, здесь нет мужиков. Может быть, где-то за Уралом, не знаю. Хотя тоже сомневаюсь. – Она покачала головой, как бы усиливая сомнение. – Поэтому, даже если женщина в поиске, все равно не из кого выбирать. Да и в поиске быть не хочется, обидно как-то, хочется, чтобы все само произошло, естественно. А у нас если в институте замуж не вышла, то потом уже и шанса нет. Хотя я вот вышла, и что? Половина всех девчонок уже развелись, многие с детьми остались, жизнь себе сломали. – Она снова задумалась. – Ну, если не сломали, то подпортили. Знаешь, как многие мучаются. На одну зарплату поди, вырасти ребенка, нищета одна и полнейшая безнадежность. Мы с тобой даже не представляем, как ужасно люди живут. Вполне, кстати, приличные люди. И это в Москве. А что в стране делается…. – Она вздохнула, отвернулась к плите, видимо, вспомнила о сковородке, перемешала содержимое, там снова зашипело, но теперь уже слабым, затравленным, на последнем издыхании шипением. В воздухе разнесся аромат чего-то мясного, тягучего, аппетитного. А вот шелковый халатик от быстрого движения еще больше съехал с Милиного плеча.

– Так значит, получается, что ты меня на всем этом безрыбье выбрала? – сделал я единственный правильный относительно себя вывод.

Она снова повернулась ко мне, отвлекаясь от сковородки, подошла, чуть склонилась, провела ладонью по щеке, словно ощупывая, живой ли я, теплый, не поддельный? Пальчики были нежные, ласковые. Халатик уже полностью соскочил с плеча, оголяя не только его, но и идеальную выпуклость груди.

– Я все-таки хочу думать, что это ты меня выбрал, – произнесла Мила, пальчики ее все так же нежно двигались вдоль щеки, затем спустились, перешли на шею. Желала она того или нет, но у меня где-то в груди перехватило, сбило дыхание, завернуло на пару оборотов.

Мне почему-то вдруг стало стыдно за весь сегодняшний день, за сегодняшнюю ночь. «Я же пользуюсь ею, – подумал я, – только беру и ничего не даю взамен. Пользуюсь тем, что она одна, что в ней накопились нерастраченная ласка, любовь, потребность заботиться о ком-то. А мне, если честно, они особенно и не нужны». Я заглянул ей в глаза и, постаравшись выровнять дыхание, сказал:

– Я хочу быть честным с тобой. Обычно мне все равно, но сейчас просто редкая потребность такая, быть честным. Сам не знаю почему. – Я пожал плечами, но лишь едва. – Знаешь, я себя еще полностью не изучил, но мне кажется, я не могу быть ни постоянным, ни долгим, ни даже продолжительным. Не то что с тобой не могу, а вообще не могу. Просто продолжительность и постоянство не моя участь. Я, наверное, даже верным не могу быть. – Похоже, в первый раз за весь день я говорил абсолютно искренне.

– Я знаю, – то ли произнесла она вслух, то ли просто кивнула.

Ее пальцы, скользящие по моей коже, ее полуобнажившееся тело, а главное, это тихое, покорное признание – все сложилось и проникло в меня и там, внутри, закрутилось в тугую спираль, остановить которую уже было невозможно.

– Послушай, ты можешь выключить огонь? – Я кивнул на сковородку.

– Выключить или уменьшить? – Она подошла к плите и уже оттуда обернулась, улыбнулась, глаза опять расширились до озерных границ, потеплели.

– Лучше выключи. Так, на всякий случай, чтобы не рисковать.

Я поднялся, поймал ее руку, потянул на себя.