Со стороны может показаться, что наша жизнь с Миком присыпана приторной, сахарной пудрой, завернута в нарядную подарочную бумагу и перевязана кокетливой розовой ленточкой. Иными словами, этакий идеальный, вызывающий умиленную слезу и сочувственные вздохи, голливудский вариант жертвенного папаши и трогательного, воспитанного, любящего отца мальчугана.
Спешу разуверить: подобная радужная картинка не имеет с действительностью ничего общего. А действительность заключается в том, что Мик похож на находящийся под большим давлением газ. В том смысле, что он мгновенно занимает все отведенное ему пространство, при этом не переставая выжимать меня из него, завоевывая новые территории. Мик перманентно пребывает в состоянии борьбы: борьба – его колыбель, его стихия, она подпитывает его, как земные соки подпитывали Антея.
Соответственно, у меня, как у постоянно подвергающейся агрессии стороны, имеются лишь два пути: либо стараться удерживать позиции, теряя себя в навязанной борьбе, либо, когда сил уже не остается, позиции постепенно сдавать, откатываясь в заранее вырытые и укрепленные траншеи.
Мик прессует меня постоянно и по всем направлениям – физически, морально, психологически. Он-то как раз будет бороться до конца, до самого, как говорится, последнего патрона.
Поэтому ору я на Мика часто, порой используя (каюсь) непечатные выражения из русского фольклора, которые Мик, в силу окружающей англоязычной среды, до конца не понимает, но радуется звонким, забавно звучащим словам.
Я давно подметил, что уровень моего терпения и сдержанности обратно пропорционален уровню моей усталости. Иными словами, чем больше я устал и чем больше истрепаны нервы, тем легче и быстрее я срываюсь на крик. И наоборот, если силы еще остаются, я стараюсь быть терпеливым, пытаюсь объяснить, растолковать. Соответственно, громче всего я ору на Мика ближе к ночи, укладывая спать (тоже еще та эпопея), когда он исхитряется вытянуть из меня своей продуманной медлительностью каждую непонятно как еще сохранившуюся нервную клетку.
Когда он наконец утихомиривается в своей комнате и наступает ночная передышка, я, плеснув себе в стакан скотча, глотая его дымный запах, чувствую себя Прометеем. Не в том смысле, что дарю людям огонь, а в том, что, как и у Прометея, моя печень (читай, нервы) исклевана за день не знающим пощады орлом (читай, Миком). Но за ночь, слава Богу, все восстановится, отрастет в полном объеме и будет готово к новому нещадному терзанию (читай, издевательству).
И в то же время, наконец-то настроив телевизор на какую-нибудь новостную или спортивную передачу, отхлебывая целительный скотч, я чувствую себя счастливым. В моей жизни явно присутствует смысл, идея, потребность в следующем дне, а ежедневные боевые действия на «Миковском фронте» кажутся мелкими, несущественными стычками местного значения.
Конечно, думаю я, переводя взгляд с телевизора на окно, на плещущийся за ним океан, ребенок у меня уродился непростой (весь в папашу), но разве хотел бы я, чтобы он был другим? Наверное, нет, не хотел бы. Главное, его непрекращающуюся страсть к борьбе направить в правильное русло. Пусть, например, демонстрирует характер на теннисном корте, глядишь, что-нибудь из него когда-нибудь и выйдет. А я буду сидеть на трибуне в финале «гранд-слэма» и, глядя, как мой мальчик поднимает над головой победный трофей, радоваться, что не зря все же шатался и гнулся, выдерживал его постоянные наскоки. Нет, не зря.
В результате телевизор только мелькает голубоватой картинкой, звук невнятно растекается по комнате – мои взгляд, слух, сознание сосредоточены теперь на океане. Я открываю настежь окно, в комнату врывается просоленный, йодистый запах, лунная дорожка, бегущая к почти самому дому, в отличие от солнца, почти не отбрасывает бликов, лишь ровная, четко проторенная неземного цвета полоса.
* * *
Я проспал раннее утро, потом позднее утро, где-то между ними, когда на Ленинском уже совсем рассвело, в мой спокойный сон ворвался незнакомый, волнующий запах. Я приоткрыл глаза и сквозь не до конца разомкнутые ресницы снова увидел озерные заводи, совсем близко, казалось, в них можно прямо сейчас нырнуть, взбодриться свежей, сейчас, утром, наверняка ознобной влагой.
– Спи, спи, – раздался заботливый шепот. – Я пошла на работу, ты поешь, там на сковородке мясо, разогрей, ну и возьми все остальное из холодильника.
На меня снова налетел порыв пьянящего запаха, теперь, даже через сладкий, бестелесный утренний сон, я смог догадаться – запах ее духов. Тут же легкое прикосновение, мышца на шее вздрогнула от щекочущей, разбежавшейся по всему телу дрожи, я хотел было снова вдохнуть ускользающий, эфемерный, завораживающий запах, но он уже исчез, лишь разрозненные, разбавленные воздухом частички кружились где-то, теряя плотность.
Потом я услышал хлопок входной двери и, догадавшись, что она ушла, что я один, еще слаще уткнулся в подушку и провалился в поджидающее меня, разом захватившее продолжение утреннего сонного блаженства.
Когда я проснулся окончательно, был уже полдень. Минут десять пролежал на кровати, вытягивая по ниточке из сознания разошедшиеся швы тягучей, липкой дремы. Из окна в комнату вваливалось лишь одно огромное, перемешанное с воздухом небо, солнечное сегодня, не голубое, а ярко-синее, по его неестественной, незапятнанной чистоте легко можно было догадаться – морозное, густо пропитанное холодом.
Только в ванной, под теплыми струями душа, я окончательно пришел в себя. Удивился, как же все-таки причудливо сложился вчерашний вечер, кто мог предположить, что я окажусь в постели с еще одной женщиной, уже второй за последние два дня. «Что-то многовато их стало в моей жизни», – усмехнулся я вслух, и водяные капли, воспользовавшись моментом, вкатились в мой растянувшийся в улыбке рот. Я сплюнул воду, настроение было отличное, бок почти не болел, все вокруг было ново, необычно, радостно. Захотелось сказать что-нибудь громко, раскатисто в гулкой, покрытой дорогим кафелем, наполненной тугим паром ванной комнате. И я сказал, вернее, продекламировал с чувством, будто перед аудиторией:
Я не смог сдержаться и засмеялся. Почему именно сейчас я вспомнил этот с полгода назад придуманный мной стихотворный кусочек? Как там у Олеши? «По утрам он пел в клозете, он был хороший человек». Ну да, что-то типа того. Потому что петь по утрам в клозете может только человек с чистой, неотягощенной душой.
Означает ли это, что я человек с чистой душой? Можно ли спать с двумя женщинами подряд и при этом сохранить душу незапятнанной? Нет, решил я, это не та тема, в которую я хочу вдаваться, особенно сейчас, под душем в Милиной ванной.
Иная мысль привлекала меня значительно больше, не из разряда морали, а из разряда практического жизненного наблюдения. Сколько месяцев я был один? Три, четыре? Ни одной встречи, ни одного поцелуя, никакой женской ласки, вообще ничего – только приевшееся, набившее оскомину самообслуживание. Я снова улыбнулся, подумав об оскомине.
И вправду, целую вечность маялся один, без намека на женщину, изводился, особенно по ночам, перед сном, мучился забродившим, переходящим в клиническое состояние спермотоксикозом. А тут вдруг, как по мановению волшебной палочки, прорвало. Сразу две, одна за другой, и какие! Разные, конечно, даже несравнимые, но в том, что разные, как раз и заключается прелесть момента. Как говорится, «то пусто, то густо». Точно сказано, я давно уже заметил – жизнь накатывается волнами, то отлив и полный штиль, то прилив, и успевай только уворачиваться от захлестывающих волн.
«Ну а все-таки, – снова подумал я, – если их все же сравнивать, если выбирать, кого ты выберешь? – И тут же, сам того не ожидая, мотнул в удивлении головой. – Конечно, если сравнивать чисто физическую сторону дела, то ответ однозначный: такого тела, как у Тани, я вообще никогда не видел, не подозревал даже, что такие бывают, само устройство иное. Совершенно фантастическое устройство. Я даже сглотнул, чтобы сбить тотчас поднявшееся от короткого воспоминания возбуждение. Да за такое тело легко можно душу продать, точно так же, как немецкий доктор Фауст продал свою немецкому Мефистофелю».
«Значит, получается, что тело определяет?» – задался я новым вопросом.
Вода продолжала скользить по размякшему телу, маленькая комната укуталась белесым, с трудом пропускающим воздух паром. Мне оставалось только подставлять струе то одно плечо, то другое, то голову, то грудь, потоки разбегались по коже плоскими, широкими лавинами и почти бесшумно соскальзывали на белую керамику ванны.
«А как же глаза, живость лица, улыбки? – снова подумал я. – А живость общения, живость мысли, живость смеха? А как же близость интересов, восприятия жизни, близость душ, в конце концов? Неужели они ничего не значат и все вместе уступают единственному противовесу – физической притягательности живого тела?»
Я даже пожал плечами, настолько ответ оказался очевидным, вода, не успев подстроиться под изменившуюся форму, свалилась с тела шумным, разом разлетевшимся брызгами потоком. Конечно, уступают! Пусть это не справедливо. Пусть это одна из самых подлых закономерностей жизни, но надо же быть честным, хотя бы перед самим собой. Все остальное – интеллект, родство душ, глубина мысли, восприятия, – все так или иначе нивелируется, округляется до нуля по сравнению с желанным, неудержимо влекущим телом. В конце концов, для умных разговоров и для взаимопонимания у меня имеются друзья, Леха, например, или Ромик. А когда речь заходит о межполовых отношениях, все же доминирует сексуальная тяга. Остальное – лишь невесомая добавка.
Ответ вполне удовлетворил меня. «Я так отчаянно лучист, когда я чист», – вновь громыхнул я в отчетливой акустике ванной. Звук утонул в сгустившемся паре, потом где-то там, за колеблющимся молочным облаком, налетел на кафельные стены, оттолкнулся от них, вернулся ко мне, заглушил шелест воды.
«Но ведь тело хрупко и тленно, – снова подумал я. – Пройдет время, и оно потеряет свежесть, соблазнительность и перестанет вызывать желание. Что тогда останется? А останется как раз родство душ, общие ценности, взаимопонимание. Вот и получается, что тело ненадежно и значимость его преувеличена. Душа важнее».
Пришлось задуматься снова. Как там у Пушкина в «Каменном госте», вспомнил я. Диалог Дона Карлоса с Лаурой. Ей «осьмнадцать» лет, она актриса и сама выбирает себе мужчин на ночь. Каждый раз новых. Кажется, так он ей говорит: «…Ты молода и будешь молода еще лет пять иль шесть… Но когда пора пройдет, когда твои глаза впадут и веки, сморщась, почернеют, и седина в косе твоей мелькнет, и будут называть тебя старухой. Тогда – что скажешь ты?»
А она, смутившись, ему отвечает: «Тогда? Зачем об этом думать? Что за разговор?» И сразу, чтобы отвлечься от мрачных мыслей, противопоставляет печальную картину будущего прелести сегодняшней ночи.
Я задумался, сплюнул набравшуюся в рот воду и вспомнил слово в слово: «Приди – открой балкон. Как небо тихо; Недвижим теплый воздух, ночь лимоном и лавром пахнет, яркая луна блестит на синеве густой и темной, и сторожа кричат протяжно: «Ясно!..»
Да, именно так. Мир, конечно, изменился за сто пятьдесят лет, но и тогда Пушин уже все знал, все понимал и, возможно, чувствовал так же, как чувствую сейчас я. Как же могло случиться, что при всем своем знании он ухитрился так бессмысленно подставиться под пулю? Не означает ли это, что знание жизни, даже самое глубокое, не уберегает от простых, банальных ошибок? Странно, однако, получается…
И вдруг меня осенило. «Подожди, – снова перебил я себя. – А почему надо делать выбор между телом и душой? Кто требует выбора? Ведь вопрос выбора даже не стоит. Вот и не надо усложнять. Просто надо постараться совместить, составить целое из двух пусть и разрозненных, но взаимодополняющих частей».
Вот с такой успокоительной, удобной, вполне конформистской мыслью я потянулся к белому махровому полотенцу и, запахнув его на поясе, вышел из ванны.
Теперь я мог разглядеть Милину квартиру и при дневном свете. Очень аккуратная, ухоженная, с современной светлой мебелью – какой-нибудь финский гарнитур, решил я с уверенностью человека, который не понимает в гарнитурах абсолютно ничего. Главное, что много света, много воздуха, уютно и празднично одновременно.
Я зашел на кухню, там было холоднее, видимо, кухня отапливалась хуже или из окна дуло сильнее, я даже поежился. На столе, придавленная связкой ключей, лежала записка. Я подошел, прочитал.
«Я на работе. Не хотела тебя будить, ты сладко спал. Поешь как следует. Еда на плите и в холодильнике. На столе ключи от квартиры, возьми, пусть будут у тебя. Позвони, если будут вопросы».
Почерк был размашистый, торопливый, профессиональный. Ключам я удивился. Что ключи означают? «Приходи, когда сочтешь нужным, днем или ночью, в любое время»? «Живи, если хочешь»? Надо же, столько доверия заслужил, и всего-то за одну ночь.
А вот строчка «Позвони, если будут вопросы» вызвала улыбку. Какие вопросы у меня могут быть? У матросов нет вопросов. Но позвонить все же надо, наверное, она ждет, беспокоится.
Я снова вернулся в комнату, оделся, а то что-то стал подмерзать. Приземлился в кресле у журнального столика, на котором стоял телефон, набрал номер.
Доктор Гессина ответила почти сразу, голос резковатый, будто сжатый в плотный, колкий комок. Я понял, что она при исполнении, представил ее глаза, сузившиеся, скудные, обмелевшие.
– Ты написала, чтобы я позвонил, если у меня появятся вопросы, – проговорил я.
– Да, и что? – ответила она. Голос не успел оттаять, от него веяло оторвавшимся от антарктического материка, свободно дрейфующим айсбергом. Ну, если не айсбергом, то длинной, толстой, широкой льдиной. Тоже дрейфующей.
– Так вот, хочу спросить. – Я выдержал паузу. – Ты как ночь эту провела?
– Это единственный вопрос? – И не дожидаясь ответа: – Хорошо провела. Спасибо за заботу. – Вот теперь от льдины стали отрываться небольшие куски и тут же таять, прямо на глазах. – Очень хорошо.
– Работается успешно? С энтузиазмом? С подъемом?
Мила засмеялась в трубку, похоже, льдина уменьшалась в размерах, повышая уровень Мирового океана. Или не океана – все зависело от того, по чему она дрейфовала.
– Ну да, с энтузиазмом, – повторила она вслед за мной, и по коротким фразам я понял, что она в кабинете не одна.
– Ладно. Больше вопросов нет. Это был единственный.
Она снова усмехнулась, снова коротко.
– Целую тебя. – Это было последнее, что я услышал перед тем, как она повесила трубку.
Потом я снова стал крутить диск телефона. Теперь уже папке на работу.
– Папуль, – сказал я дружелюбно, заслышав родной голос. – Это я.
– А, герой. – Папин голос растекся в удовольствии. – Опять пропал. Куда на сей раз запропастился? Ты больше дома не живешь?
– Почему? – возразил я. – Я там у вас прописан. У меня там жилплощадь, комната.
– Не знаю, не знаю, еще пару ночей не придешь, и комнату отберем. Сделаю из нее себе кабинет. Давно мечтал. Так где ты есть-то? Где проживаешь теперь?
– Ну, сам понимаешь, папуль… – многозначительно оборвал я на многоточии.
– А, так ты не просто герой. Ты герой-любовник, – повесил на меня ярлык глава семейства. Моего собственного семейства.
– Не суди строго, папуль. Глядишь, и не судимым будешь.
– Я и не сужу совсем. Пользуйся моментом, пока он есть. В смысле возрастом. – Он вздохнул, во вздохе явно слышалось сожаление. Видимо, по поводу того, что его момент уже растворился во времени. Перестал существовать. Что приводило меня к другому закономерному вопросу:
– Пап, как там мама? Ты с работы придешь, поцелуй ее за меня. Сначала за себя, потом за меня.
– Ладно, ладно, яйца курицу не учат. – Он был в хорошем настроении, мой беспредельно любящий меня папа.
– Так не известно же, что было первым, курица или яйцо, – нашелся я.
– Не умничай, особенно со взрослыми. Особенно с отцом, – наставительно заметил он.
– Не буду, – послушно согласился сын.
– Тебя, кстати, вчера вечером куча народу разыскивала.
– Ну да? И кто же?
– Начнем с более важного. Во-первых, звонила девушка Таня. Но это ты, наверное, уже знаешь, раз дома не ночевал. – Я промолчал, не вдаваться же во все детали и перипетии холостой жизни. Но вот где она телефон узнала, у Лехи, что ли? – Во-вторых, звонил Рома Заславский, раза три. Показался взволнованным. Просил, чтобы ты ему перезвонил. – Я удивился, Ромик редко бывал взволнованным, практически никогда. – А еще звонили из деканата. Интересовались, как тебя найти.
– А ты что?
– А что я. Сказал, что не в курсе, сказал, что ты мне о своем местонахождении не докладываешь. Они просили позвонить, телефон продиктовали. Но я его дома оставил, так что, юноша, давай, дуй домой, из дома позвонишь.
Мы по тебе соскучились, особенно мама. Я тебя хоть позапрошлой ночью повидал, а она вообще забыла, как ты выглядишь.
– Хорошо, папуль, – согласился я. – Вечером приеду. Я тоже по вас соскучился. Или по вам. Не знаю, как правильно.
– Никто не знает, – согласился папка, и мы попрощались.
Так план на сегодняшний день и сформировался сам собой. Сейчас я позавтракаю и отвалю в институт. Зайду в деканат, узнаю, чего им от меня требуется. Надо же, как они стали беспокоиться о своих студентах, раньше такой заботы за ними не наблюдалось. Ну, и с Ромиком встречусь заодно, он наверняка на лекциях, узнаю, что его взволновало. Или кто… Интересно даже. Может, он с Юлькой поругался? Хотя на него не похоже.
Рассуждая подобным незамысловатым образом, я позавтракал (хотя, судя по времени, можно сказать, что и пообедал) Милиным весьма прихотливым кулинарным изыском. Поел, надо сказать, с удовольствием. А потом подвесил руку, как и полагалось, на перевязь, наскоро оделся, повозившись с замком, запер входную дверь на все полагающиеся обороты и вскоре уже шагал по улице в сторону станции метро «Ленинский проспект».
С того момента, как я проснулся, день растерял солнечность, стал каким-то приглушенно-белым, будто в него плеснули густой взбитой молочной пенкой. Непонятно когда успевшие набежать белые, многослойные, медленные, словно зависшие облака отражались от такого же взбитого, покрывающего все вокруг, пористого снега, даже воздух был пропитан белизной, даже дома, даже проезжающие мимо осторожные, не доверяющие раскатанной колее автомобили. И только люди в этой все захватившей ватной замедленности маячили либо серыми, либо коричневыми, но чаще концентрированно черными пятнами в зависимости от расцветки даже с виду тяжелой, придавливающей к земле одежды.
Институт гудел и пестрел хаотично снующим разнообразием фигур, причесок, сапожек, свитеров, сумочек, портфелей – уж где-где, а здесь не могло и не было никакой подчиняющейся логике структуры. Взгляд привычно отделял знакомые лица от незнакомых, женские от мужских, симпатичные от не очень, юную поросль суетливо сбивающихся в кучки первокурсников от самоуверенной, неспешной солидности «стариков» и «дедов» институтской пятилетней службы (к коим принадлежал и я).
Катя, секретарша деканата, была не только моей ровесницей, но и бывшей однокурсницей, после второго курса променявшей сомнительное образование на весьма конкретную секретарскую карьеру. Где, как оказалось, вполне преуспела.
– Катерина Петровна, – обратился я к ней официально, как всегда и обращался. – Звонили, беспокоились? С чего бы это? Как судьба бедного студента могла заинтересовать всемогущего служителя деканата? Можно даже сказать, жрицы храма науки, которая… – Я бы еще продолжал, но она меня оборвала:
– Хорош, Толь, болтать-то. – В приемной толпились люди, пара преподавателей, студенты, и Катерина Петровна была суха, педантична и не поощряла ни голосом, ни взглядом моей дурачливой фамильярности. – Чего с тобой случилось, ты чего на занятия не являешься?
Я глазами указал на подвешенную руку.
– Сломал, что ли? – осведомилась она, но как-то формально, без заботы, без сопереживания в голосе. Я кивнул, подтверждая догадку. – Как это ты умудрился, ты ж не пьешь вроде. Вернее, раньше не пил.
– Как не пил, так и не пью, – согласился я. – На лыжах, с горки, видишь ли, – я приподнял брови, – неудачно спланировал.
– А… – смягчилась Катерина Петровна. – Осторожней надо, а то глядишь, в следующий раз и голову поломаешь.
– Спасибо за заботу, – кивнул я благодарно и вернулся к главной теме: – Так в чем дело, зачем звонили, Катерина Петровна? Если скажете, что соскучились, то не поверю.
– За тобой как же, заскучаешь. – Теперь ее голос наполнился иронией, но меня она не пробрала, скорее наоборот, развеселила. – Если за такими, как ты, скучать, так и помрешь в результате от скуки.
– Не надо переходить на личности, Катерина Петровна. Вы теперь человек официальный, при исполнении находитесь, вот и исполняйте. А на личности каждый может. К тому же между нами ничего плохого, кроме хорошего, никогда не происходило. А еще обобщать не надо. «С такими, как вы», – передразнил я ее. – На таких, как мы, мир держится, нас Атлантами иногда называют.
– Как был дураком, так и остался, – будничным, деловым голосом заметила бывшая моя соученица, с которой, чего скрывать, когда-то в ветреной первокурсной молодости мы пару раз сходили в кинотеатр, где приникали друг к другу в темном, прорезанном лишь кинематографическим лучом зале.
– Ладно, тебя тут спрашивали. – Она подняла на меня большие, чуть навыкате, чуть, как у лягушки, оттого и привлекательные глаза. Черная, строгая, застегнутая под самое горло кофточка оттеняла со вкусом накрашенное, крупным таким, абстракционистским мазком лицо. Настолько оттеняла, что я в который раз пожалел, что тогда, на первом курсе, не приложил достаточно усилий и не преодолел последних воздвигнутых преград. Видать, она была права, называя меня дураком.
– И кто же спрашивал?
– С кафедры научного коммунизма, лысоватый такой… как его… – Она прищурилась, вспоминая, отчего лягушечья порода проступила на лице еще сильнее. – Ну этот, ну знаешь… – И тут она вспомнила. – Аксенов Игорь Сергеевич.
– И чего ему надо? – не понял я.
– Заходил пару раз, спрашивал, где ты, что с тобой? Сказал, чтобы ты зашел, когда появишься.
– Куда зашел?
– К нему в кабинет. – Она удивилась моей бестолковости.
– На фига?
– Понятия не имею. – Екатерина пожала плечами, кофточка и все, что она обтягивала, приподнялось вслед за ними. – У тебя справка-то из поликлиники есть? – Вот теперь, после иронии, затем сухости, в ее голосе проскользнула забота.
– Конечно, есть. Без справки мы кто? Никто и ничто, сама ведь понимаешь. Так говоришь, не знаешь, что ему от меня надо?
Она покачала головой.
– Может, что-нибудь по комсомольской линии. Он же в парткоме один из главных, зам. по идеологии, что ли.
– Ладно, если партия скажет: «Надо», комсомол ответит: «Есть!» – бодро процитировал я известный всем лозунг.
Где он сидит?
– Сейчас посмотрю. – Она порылась в какой-то амбарной книге, провела по строчке пальчиком. – В триста шестой, на третьем этаже, у него там собственный кабинет.
– Ну, хорошо, давай, Катюш, здравствуй, как можешь, во славу деканата, – кивнул я ей на прощание.
– Как там наши? – наконец сбросила она с себя официальность. Но было уже поздно, я уже был у двери. Все же приостановился, обернулся:
– Да я их сто лет не видел. Я же раненый, поврежденный. Ты их небось чаще меня здесь встречаешь.
Я постучал в дверь триста шестого кабинета, подождал, снова постучал, потом потянул дверь на себя. Внутри темноватой комнаты стояли два больших канцелярских стола, заваленные кипами исчерканных бумаг, за одним из них сидел человек, перелистывал содержимое одной из папок. Увидев меня, он недовольно поморщился, скомкал гармошкой кожу на высоком из-за разросшейся залысины лбу, вопросительно поднял брови: мол, кто ты такой, что тебе надо?
– Игорь Сергеевич? – поинтересовался я, стоя в проеме двери.
– Ну, я. – Голос прозвучал не очень дружелюбно. Но и особенно недружелюбным он тоже не был, обычный, немного раздраженный голос человека, которого отвлекли от работы.
– Вы просили зайти. Мне Екатерина Петровна передала, секретарша из деканата «многоканальной связи». Я из девятой группы…
Я даже не успел произнести своего имени, складчатый лоб сразу же разгладился, недовольство сошло с одутловатого, заметно отекшего лица, и оно засветилось радостью и полнейшим приятствием. Ну, если не засветилось, то, во всяком случае, изобразило их – типичная такая метаморфоза, словно сошедшая со страниц гоголевской «поэмы в прозе».
– Анатолий! – Он поднялся из-за стола, широким жестом очертил дугу в воздухе, будто приглашал к заставленному яствами столу. – Давай, заходи, садись, разговор к тебе есть.
Я, конечно, прошел, сел, метаморфозы, так метаморфозы, я тоже запросто мог преобразиться в какого-нибудь гоголевского персонажа, взгляд – глаза в глаза, учтивый, готовый понять, разделить, мол, я весь в вашем распоряжении.
«Какой разговор, о чем? – как бы спрашивало мое проникнутое важностью момента лицо. – Что же такое случилось экстраординарное, что деятели парткома, отрываясь от грандиозных задач, интересуются моей полностью аполитичной, ничтожной личностью?»
Идеологический начальник тоже опустился в кресло, выдержал длинную паузу, вглядываясь в меня, будто пытался внедриться внутрь, пробраться под кожу, влезть в черепную коробку и уже там, внутри коробки, с ходу просчитать меня всего.
Я тоже времени не терял, тоже вгляделся – лысину, одутловатость и отечность я уже отмечал, осталось перечислить очки на бесцветных, словно выцветших глазах и общее брюзгливое выражение, либо врожденное, либо приобретенное. В общем, стандартный такой типаж российского начальника не самого высокого ранга лет за тридцать пять, наверняка злоупотребляющего, хотя и не запойно, а еще переживающего по поводу ускользающей молодости, пыжащегося, старающегося ее не отпустить.
– Ну, ты как, Толь? – поинтересовался партийный комиссар запанибратским тоном, будто мы с ним вчера вдвоем не только приняли по пол-литра, но и закусили пудом соли. При этом он так и не отпускал меня въедливыми своими глазенками.
Я пожал плечами, мол, все в порядке, как всегда, и для убедительности продублировал словами:
– Да, кажется, все в порядке.
– А на занятия чего не являешься?
– Да поломался чуток, – указал я глазами на Милину косынку.
Он посмотрел оценивающим взглядом, кивнул с пониманием:
– Подрался, что ли?
Надо же, подумал я, догадливый какой. А может, он знает? Может, они уже все раскопали и сообщили в институт, вот меня и вызвали. Подлое, нервное напряжение тут же поднялось из недр организма, будто всегда таилось в нем, только поджидало случая.
– Да нет, с горы на лыжах съехал. Да вот, навернулся неудачно. У меня и справка из больницы есть, освобождение от занятий на две недели. Показать?
– Да ладно тебе, что я, деканат, что ли, – улыбнулся своими пухлыми, тоже отекшими, тоже бесцветными губами Аксенов. – Рентген делали? – заботливо поинтересовался он.
– Ага, – кивнул я.
– Где поломался-то? – Похоже, его не на шутку беспокоило мое здоровье.
– Да у себя, в лесу. Я на Открытом шоссе живу, рядом с лесом. В каникулы поехал на лыжах кататься, а у нас там, на «старом стрельбище» горки еще давно солдаты нарыли, вот я с одной и скатился. Ну, и навернулся.
– Значит, не на горных лыжах? – зачем-то уточнил член парткома.
– Да нет, на обычных, на беговых. Я вообще-то бегать люблю, а тут сдуру на гору полез.
– Ну да, горные лыжи кучу денег стоят… Обмундирование, да и за подъемник надо платить, – покачал головой Аксенов.
– Да я даже не знаю, я никогда не катался на горных, – снова соврал я. Не рассказывать же ему, как однажды, год назад, Ромик затащил меня в Крылатское, нацепил тяжеленные ботинки, короткие широкие лыжные доски и спустил с горы. Вот там я действительно вполне мог шею свернуть.
Почему об этом факте я сейчас предпочел умолчать? Сам не знаю. Наверное, по наитию.
– Значит, на занятия сегодня не пойдешь? – уточнил лидер партии.
– Да нет, какие там занятия! Я и в институт с трудом доехал, мне вообще лежать надо, руку беречь. Просто из деканата позвонили, попросили подъехать, вот я и забеспокоился, чего это вы меня вызываете. – Я, конечно, врал напропалую, но так было проще.
– Ну что, тогда, может, выпьем? – неожиданно сменил тему политрук и, наклонившись, блеснув разрастающейся лысиной на затылке, достал из ящика стола бутылку «Белого аиста». – Двенадцатилетний, – похвастался перед рядовым бойцом комиссар. – Славка Мартяну из Кишинева привез. Знаешь Славку, он на АСУ учится? К родителям в Кишинев ездил, вот и привез. Они у него на коньячном заводе работают.
Тут у меня, конечно же, отлегло от сердца – про драку и побитого мужика он, кажется, ничего не знал, и получалось, что наша встреча ничего плохого не предвещала. Иначе «Белым аистом» преподаватель студента не соблазнял бы. А вот в каком случае соблазнял бы – этого я не знал.
– Да нет, – засмущался я, – я не буду.
– Да ладно тебе, не кирять же мне одному. – Голос парторга снова зашкалил фальшивым панибратством, нарочито простоватым, располагающим, похоже, я прямо на глазах становился его лучшим другом и соратником по борьбе. Как Мартов – Ленина. Или как Ленин – Мартова. – Да ладно тебе, мужик ты или не мужик! Я вчера вечером с ребятами в общаге перебрал немного, девчонки там, то да се. В общем, никак в себя прийти не могу.
Вот так и объяснилась общая одутловатость и бескровность губ.
– Мне еще домой добираться, – начал прогибаться я под напором комиссара.
– Ладно, доберешься. Я тебе немного налью, так, за компанию. – И он плеснул «Белого аиста» в чайную чашку, стоящую здесь же, на столе. Потом плеснул во вторую чашку.
– Давай, за знакомство, – кивнул он совсем уже по-товарищески и смело, будто выскочил из окопа в атаку, глотнул первым, как и полагается комиссару. Я глотнул вслед за ним, но осторожно, скромненько, скорее пригубил, в чашке по-прежнему плескалась коньячная жидкость в палец толщиной. Ну что сказать, французским букетом, как вчера, не отдавало, зато отдавало молдавским букетом. Сравнивать их было трудно, да и не нужно.
– На, побалуйся. – Аксенов вынул из ящика стола небольшую вазу с конфетками. Видимо, у него там, в ящике, находился небольшой, но эффективный питейно-закусочный склад.
Я выбрал «Мишку косолапого» развернул, откусил, разжевал вафельно-шоколадную смесь.
– Ты, говорят, рассказы пишешь? – неожиданно проявил осведомленность парторг.
– Кто говорит? – Вот это был неожиданный поворот. Непонятно отчего, но напряжение снова всколыхнулось и стало растекаться по сразу немеющим членам.
– Да, известно, – с добренькой, но не без легкого ехидства усмешкой подтвердил Аксенов. – Нам, видишь ли, Толь, вообще многое известно.
Это «нам» было произнесено многозначительно и совсем не пришлось мне по сердцу. И в интонации, и в самой многозначительности повис зловещий намек, не конкретный, но настораживающий, предупреждающий. Тут же вспомнилось про «контору», про секретные, таинственные органы, о наличии которых мы все, обычные советские граждане, конечно, знали, но по возможности старались держаться от них подальше, отстраненно, в своем, невинном, «безконторном» мире. А здесь неожиданно без какого-либо даже отдаленного звоночка этот мифический орган придвинулся и наехал на меня. И грозился заглотить.
– Говорят, хорошие рассказы, смешные. Даже печатаешься иногда. Мы тут читали, смеялись. Молодец, парень. – Аксенов восхищенно качнул головой, даже крякнул от удовольствия. – Мы гордимся тобой. – Он расслабленно откинулся на спинку кресла. – Ты еще, глядишь, наш вуз прославишь, будем вспоминать, что писателя вырастили. – Он покачал головой, как бы соглашаясь с самим собой. – Давай еще по одной, за твой успех! – Он подумал, помолчал. – А еще за везение, оно порой необходимо. Давай, чтобы попутный ветер в паруса дул. А то, знаешь, без попутного ветра никуда не доплывешь. Как ни греби. – Он снова усмехнулся, снова добренько, и потянулся к бутылке.
Не нравилось мне все это, чисто интуитивно не нравилось. Ни его манера говорить, слишком доверительная, слишком двусмысленная – постоянные намеки, усмешки, двигающийся, как гармошка, кожаный лоб. Какой я ему товарищ, какой он мне товарищ, зачем он меня вообще вызывал? Нет, тут не обошлось без подвоха. Главное – не расслабляться, как это в книгах про шпионов пишут, «быть начеку». Лоб покрылся легкой испариной, то ли от напряжения, то ли с перепугу.
– Спасибо за добрые слова, – произнес я вслух. – Но мне хватит. – Я накрыл чашку ладонью. – У меня там еще осталось.
– Чего-то ты как-то жиденько пьешь, – хмыкнул Аксенов и плеснул себе в чашку. – Ну, да ладно, давай, за тебя, за твой успех. – Конечно, мне пришлось чокнуться, но на сей раз я даже не пригубил, лишь обмакнул губы в проспиртованную жидкость; хмелеть сейчас, в этом кабинете, перед этим косящим под простачка, скользким, жуковатым мужичком было не время и не место.
Он опрокинул в себя, крякнул довольно, начал разворачивать обертку конфеты.
– Только сейчас голова стала отходить. А то промучился весь день. Запомни, Толь, излишества вредны, поверь моему опыту. – Он снова добродушно засмеялся своей шутке, хотя совсем добродушно у него все же не получилось. – А стихи ты, кстати, не пишешь?
– Нет, стихи не пишу, – покачал я головой, уверенный, что сейчас мне просто необходимо соврать. Почему необходимо, я не знал, просто предчувствие было нехорошее, я вообще сейчас доверял лишь интуиции. Она одна меня вела.
– А чего так? – снова проявил любопытство комиссар. Хотя, может, он и не был настоящим комиссаром.
– Для стихов специальная чувствительность нужна, эмоциональность, порывистость. Знаете, эмоции, страдания, парение в облаках… – Я развел руками. – А я человек не очень эмоциональный, скорее рациональный, прагматичный. Проза, она как раз расчета и логики требует. Ну, и фантазии еще. Это совсем иное искусство.
– Ну да, ну да, – закивал Аксенов. – Но все-таки ты в стихах разбираешься небось. Тут к нам бумажка попала, стишок такой как бы. Ты взгляни, может, посоветуешь чего.
Он порылся в папке, достал немного помятый лист бумаги, передал мне. Я взглянул, и у меня поплыли перед глазами, закачались крупно напечатанные на пишущей машинке буквы. «Исповедь советского поэта» – растянулся на всю строчку заголовок. Мне не требовалось читать, я помнил это стихотворение наизусть, еще на первом курсе я сдуру сочинил его. Безо всякой задней мысли сочинил, из чисто юношеского идиотского куража… Придурок, сопляк, птенчик желторотый, вот тебя сейчас и втопчут в чернозем, разотрут в мокрое место.
Строчки прыгали перед глазами, выстрел адреналина затуманил голову.
Придурок, кретин, идиот, зачем писал, что тебе до «советского поэта», что тебе до Брежнева, дебил, пижон. Вот именно, решил попижонить и писнул прокламацию. На фига? – до сих пор сам не понимаешь.
Строчки мелькали, стихотворение было разбито на семь шестистиший, и каждое из них заканчивалось одинаково: «Восхваляя дорогого Леонида Ильича». Ну, а потом восьмое, не шести-, а пятистишье, заключительное…
«Вот именно, заключительное, – пронеслось в голове, – за него и в заключение недолго угодить. Во всяком случае, из института, как воском натертый, вылетишь».
Ну да, это я по поводу Бродского написал, хотя к тому моменту Бродский уже успешно вышел из психушки и успешно отвалил куда-то за бугор. А вот я за него сейчас схлопочу по полной.
Пока делал вид, что читаю, неспешно, вдумчиво, уровень впрыснутого в голову адреналина несколько спал, и после первого эмоционального, хаотичного порыва, хоть едва, хоть чуть, стала возвращаться какая-то способность разумно мыслить.
Откуда у них этот листок? Как он к ним попал? Я ведь даже тогда, на первом курсе, почти никому это стихотворение не показывал. Помню, Ленке Макаровой прочитал, мы с ней тогда встречались. Потом Димке Маслякову, но его и след простыл, после второго курса отчислили. Ну, еще паре человек показывал, но никому ведь я копии не давал. Как же к ним попало?
Я протянул листок развалившемуся в кресле комиссару-чекисту. Теперь уж точно понятно, что чекисту. Он смотрел на меня с легкой снисходительной небрежностью; интересно, заметил ли он в моем лице испуг, растерянность? Надеюсь, что не заметил. В любом случае хорошо, что я догадался сказать, что никогда стихов не писал. Надо же, словно в воду глядел.
– Да, еще то стихотвореньице, – покачал я головой, даже попытался усмехнуться. – Чего только не напишут. Бред какой-то.
– Как оно тебе? – Аксенов протянул руку и как бы нехотя взял у меня лист.
– Не знаю, по-моему, полнейшая чушь. И с литературной точки зрения хромает. Слишком простенькое, рифма вообще на раз-два-три.
– Ты бы лучше мог? – с нескрываемым удовольствием подсек меня чекист.
– Да нет, я не по стихам. – Единственное, что мне оставалось, это не замечать ни его ехидства, ни подколок, а прикинуться полным чайником.
– К тому же это и не стихи даже, а так, неумело рифмованные строчки. – Мне казалось, что чем пренебрежительней я отзываюсь о стихотворении, тем успешнее отвожу от себя подозрение.
– Ладно тебе, Толь, я шучу, – беззлобно покачал головой развлекающийся Аксенов. – Жаль, что на машинке напечатано, по почерку мы автора сразу бы определили.
Я едва не выдохнул с облегчением, лишь в последний момент удержался. Рукописная версия, конечно, валялась где-то у меня в письменном столе, но сегодня, когда попаду домой, я непременно утоплю ее в унитазе. Если, конечно, сегодня я попаду домой.
– Значит, не знаешь, кто мог бы такое написать? Ты ведь наверняка дружишь с теми, кто стишки пописывает.
Все же что-то зловещее, какое-то потаенное второе дно таилось в его бесцветных глазах, в каждом произнесенном им слове.
Я пожал плечами.
– Нет, не знаю.
– Ну да ладно, мы сами разберемся. – Комиссар еще раз усмехнулся и убрал листок обратно в папку. – Найдем автора, если понадобится. – Он продолжал усмехаться, ни на секунду не переставал. Потом подался вперед, навис над столом, срезая разделяющее нас расстояние, протолкнул через него спертое алкогольное дыхание.
– Слушай, Толь, теперь серьезно. Помощь твоя нужна. – Напряжение, сковавшее тело, мозг, лишь усилилось, уплотнилось. Главное – не расслабляться, не пропустить не только его слова, но и интонацию, намек, подводный какой-нибудь камень, который, как теперь понятно, может запросто покорежить, пропороть острием брюхо. – Мы почему тебя выбрали… – Аксенов выдержал паузу, как бы давая время мне самому сообразить. Но я не сообразил. – Да потому что ты свой. Понимаешь, ты наш, свой, мужик, одним словом. Не то что это гнилье. Мы справки навели, людей порасспросили, они к тебе – и ребята, и девчонки – все хорошо относятся. Особенно девчонки. Некоторые, как мне показалось, не без придыхания. – Он усмехнулся, и свежий алкогольный осадок, перемешанный со вчерашним, застоявшимся, ударил мне в нос. Но я старался не принюхиваться. – Ты и выпить можешь, и телку окучить, как полагается, и в обиду себя не дашь, если надо, и втык можешь залепить. Ты мне меня самого в прошлом напоминаешь. Правда, я стихи не писал. – «Я и не пишу», – хотел напомнить я, но промолчал. – То есть я к тому, что у тебя еще и талант, который пестовать надо, развивать. Понимаешь?
Я кивнул. Я ничего не понимал, только стал привыкать к его близкому, разящему дыханию.
– Я к тому, что ты наш и ребята к тебе прислушиваются. Ты вообще хороший парень, Толь, свой в доску, с тобой легко.
– Спасибо, – только и нашелся, что сказать, я.
– Ну вот, а тут такое дело. – Он помолчал, и я понял, что сейчас он скажет главное. – Мы тут вражину вычислили в вашей группе. – Аксенов резко откинулся на спинку своего глубокого кресла, бросил на меня многозначительный взгляд.
– Кого? – Я честно не понял. Я думал, он мне хочет предложить писать для институтского КВН, или перейти на комсомольскую работу, или, в конце концов, с какой-нибудь девчонкой его познакомить. Или что-нибудь подобное, скользкое, нечистое, нечистоплотное.
– Натуральную вражину. Мы на него давно уже материал собирали, он засветился пару раз, ну, и сейчас пора его прищучить. Знаешь кто?
Я покачал головой, я не знал.
– Заславский… – долбанул он меня по голове со всего размаху. Адреналиновая струя снова скакнула, ударила по сердцу, оно метнулось, забилось, спутывая удары.
– Ты же с ним вроде в корешах. – Комиссар наблюдал за моим ступором с нескрываемым ехидным удовольствием из глубины удобного кресла.
Мне потребовалось время, чтобы хоть как-то прийти в себя. Сколько времени – секунда, минута, – я не знал.
– Ромик… – наконец произнес я имя вражины. – Да нет. – Я даже постарался улыбнуться, хотя искренне улыбнуться не получилось. – Да нет, что вы. Он совершенно безобидный и… – Я попытался продолжить, попытался найти слова, – …И безвредный, – нашел я лишь одно.
– Не скажи. – Аксенов покачал головой. – Вот посмотри. – Он снова открыл папку, достал оттуда конверт, метнул по столу, так в преферансе метают карты при раздаче. Я протянул руку, взял конверт со стола, открыл, достал нетолстую пачку, оказалось, фотографии, штук шесть-семь. На всех был изображен Ромик, вот он разговаривает с двумя ребятами, вот стоит с девушками, совершенно ничего криминального, а вот танцует с какими-то людьми, я никого не знаю, положили руки друг другу на плечи, лица у всех счастливые, возбужденные, у Ромика съехали на нос очки, рот приоткрыт, видимо, что-то кричит. Я его таким и не видел никогда, чтобы столько эмоций из него выплескивалось.
– Ну и что? – не понял я. – Что тут такого?
– А то, – слишком медленно, слишком разборчиво, чуть ли не по слогам выдавил из себя Аксенов, – что это он у синагоги вакханалию устраивает.
И вдруг до меня дошло. Два года назад, на втором курсе, на еврейскую Пасху Ромик вечером поехал на улицу Архипова. Там перед синагогой целая толпа собралась, несколько тысяч человек, мальчики, девочки, в основном чтобы познакомиться, – хорошие, симпатичные. Туда, кстати, не только евреи ездили, там много девчонок крутилось, и все радостные, веселые, расположенные к общению. Ромик тогда и меня звал, но я не поехал и его отговаривал. Мы все знали, что у синагоги институтский оперотряд дежурит и знакомые лица выискивает. Я его предупреждал, но он отмахнулся, мол, кто в десятитысячной толпе меня отыщет. Но вот отыскали, даже запечатлели.
– Да нет, Игорь Сергеевич, – перешел я на имя-отчество, – Заславский совершенно не религиозный, он вообще о таких вопросах не задумывается. Он технарь, программирование, транзисторы, диоды – это его. А теология, сотворение мира, исход из Египта совершенно не его тема.
– Да это и не важно, – из глубины кресла отчеканил Аксенов. – Дело-то не в его интересах. Раз он комсомолец, пребывание на религиозном празднике уже само по себе является достаточным поводом для исключения из института.
Не знаю, заметил он или нет, но при слове «исключение» меня снова пробила испарина. Хотелось вытереть ее со лба, но я не вытер, я не мог показать свое волнение.
– Но и это не важно. – Аксенов снова оттолкнулся от спинки кресла, снова приблизился ко мне, навис над столом, снова дыхнул на меня перегаром. – Вот видишь, на этой фотографии, – он показал на ту, где Ромик стоял с группой незнакомых мне ребят, – вот эти двое состоят в подпольной сионистской организации. Одни из организаторов. Агитируют, сбивают группы под видом изучения еврейского языка, иудейской истории. Ты сам должен понимать, с чем это связано. – Я не понимал, пожал плечами. – Ну как же, Моссад, ЦРУ.
Тут у меня вообще все опустилось, на сей раз тяжелым, неподъемным грузом. Получалось, что над Ромиком нависло серьезнее некуда, что-то вроде гильотины с широким заточенным ножом.
– А Заславский-то при чем? – пролепетал я не совсем уверенно. – Подумаешь, разговорился с незнакомыми ребятами. Туда вообще общаться ходят, в основном с девчонками, там отличные девчонки попадаются. – Я тотчас осекся и добавил суетливо: – Я так слышал, да и на фотографиях ваших видно. Вот он и разговорился с кем-то.
– Можно, конечно, так предположить. Но мы провели работу здесь у нас, покопали и выяснили, что все куда как серьезнее. – Снова пауза, снова театральная. – Заславский, за которого ты, Толь, заступаешься, лидер подпольной сионистской организации в нашем институте. Понял?! – В голосе больше не слышалось ни панибратства, ни добродушия, одно лишь тяжелое, металлическое давление.
Я бы рассмеялся, если бы мне не было так страшно. Конечно, это была полнейшая чушь. И про секретную сионистскую организацию, и особенно про Ромика. Да его, кроме ремонта автомашин, программирования, ну, и своей Юлии, вообще ничего не интересовало. Какой на фиг Израиль, какой сионизм, какая организация – большего бреда даже в «Кащенко», если по палатам походить, материал пособирать, не услышишь. Надо же такое придумать!
Со здоровой психикой до такого маразма и не дотянешься. Я взглянул на Аксенова. А здоровая ли у него психика? Как-то это все несерьезно для сотрудника ГБ, за которого он себя выдает. Как-то слишком мелко, комедийно мелко.
Но я ничего не сказал, лишь развел руками.
– Чего, не можешь поверить? – по-своему расценил мой жест Аксенов. – А ты сам подумай, откуда у него, например, автомобиль? А? На какие шиши он его приобрел? У нас не у всех преподавателей есть машина, у кандидатов наук, докторов, а Заславский подруливает к институту каждый день на собственном автомобиле. Мы думаем, что здесь не обошлось без заокеанских фондов.
Вот так из комедии мы плавно перешли в фарс. Уж кто-кто, а я знал, как Ромик добывал секретные фонды на свой «Запорожец». По рублю собирал, вкалывая без отдыха четыре года, в то время как этот пронзительный чекист бухает халявный, кстати, коньяк в рабочее время.
– Он мог на него заработать, – предположил я.
Рассказать, как именно Ромик заработал на «Запорожец», я, конечно, не мог. Они бы на него еще одно дело повесили. Кто знает, может, аксеновский план и заключался в том, чтобы я, пытаясь оправдать товарища, доверчиво раскололся и поведал о Ромкиных левых доходах.
– И родители могли помочь, – тотчас поправился я.
– Какие там родители, – отмахнулся чекист. – Мы навели справки, мать у него одна, он без отца рос. Им ее инженерной зарплаты на жрачку да на проезд в метро с трудом хватать должно. А он на автомобиле катается. Да нет, это ему подачку подкинули. Ты-то как сам считаешь? – Он поднял на меня глаза, и тут я понял, что вот именно сейчас весы должны качнуться. Либо в одну, либо в другую сторону.
Потому что, если я кивну и поддакну, то получится, что я на его гэбэшной стороне и сдаю своего лучшего друга. Но и продолжать выгораживать Ромика здесь, в закрытом кабинете, перед человеком, который уже все для себя решил, тоже не имело смысла. Оставался, конечно, еще один вариант – можно было перегнуться через стол и заехать ему со всего размаха правой по скуле. Или, как он сам выразился, втык… Но к такому камикадзевскому геройству я пока готов не был.
– Не знаю, – ответил я дипломатично. – Я не знаю. Подумать надо, переварить все, что вы мне рассказали. Для меня это так неожиданно… – Я развел руками, как бы не находя слов. Впрочем, я их действительно не находил.
– Конечно, ты не ожидал, мы все не ожидали, – одобрительно закивал Аксенов. – Конечно, подумай. И завтра обязательно приходи в институт. Завтра у вас в группе пройдет Ленинское комсомольское отчетное собрание, вот ты на него и приди. Только обязательно, слышишь. Бюллетень – бюллетенем, а это собрание тебе пропускать нельзя. Приди, выступи, скажи, что думаешь, ребята тебя послушают, вы же с Заславским вроде товарищи. Твое выступление будет очень полезным. Но если не придешь, проигнорируешь, то сам понимаешь… – Он похлопал по лежащей перед ним на столе папке. В которой, между прочим, находилось и мое стихотворение.
Если раньше меня пробивала испарина, то сейчас пот катился ручьями, по лицу, по телу под свитером, даже по ногам под брюками.
– И что на нем будет, на этом собрании? – задал я ненужный вопрос.
– Ну как, понятно что. Надо, чтобы группа приняла решение передать дело на рассмотрение комитета комсомола. А там мы уже этого сионистского прихвостня разотрем, мало не покажется. Выгоним его из комсомола, из института. А потом уже передадим дело в органы.
Тут я чего-то не до конца понял, возможно, потому что вообще плохо соображал. Как передадим в органы? Комиссар же сам из органов? Зачем передавать дело туда, где оно уже находится?
– А тебе, Толь, мы поможем, – мимоходом заметил идеолог.
– Чего? – Видимо, я полностью вошел в ступор.
– Ну, с твоим будущим. Распределим после института, как надо, да и с творчеством окажем содействие. У нас же на печатные органы, как ты понимаешь, тоже выходы имеются. – Он впивался в меня своим рыбьим, пресным, бесцветным взглядом, пытаясь втесаться, проникнуть внутрь. Я держался, как мог, тужась, стараясь, заблокировать, не пропустить. – Ладно, давай, выпьем по последней, – предложил парторг.
– У меня еще есть, – вяло отозвался я.
– Вот и отлично. – Он плеснул в свою чайную чашку из бутылки. – Ну чего, Толь, за нас, что ли. Чтоб у нас все было тип-топ.
Он долго разворачивал конфетку, заедал.
– Я что хочу тебе сказать, – снова придвинулся к столу Аксенов. – Ты пойми правильно, мы не антисемиты. Совсем нет. Меня просто вся эта сволочь жидовская раздражает. До бешенства порой. Не национальность, как таковая, а национальные их ужимки. Это не антисемитизм, это борьба культур, понимаешь, разные стороны баррикад. Как в фантастической книжке, «Война миров» называется. Бесит так, что порой едва сдерживаюсь.
Он помолчал.
– Толь, как говорится, без протокола, мы ж свои ребята. Ты сам ведь знаешь, есть евреи, а есть жиды. Например, в тебе, Толь, тоже еврейская кровь течет. – Он посмотрел на меня, как будто диагностировал болезнь.
Я кивнул. Я чувствовал, словно мне прилепили мишень на лоб. Или наоборот, желтую шестиконечную звезду на грудь.
– Но ты наш, свой. Против тебя мы ничего не имеем. В тебе нет чужеродного. Наоборот, ты парень, как говорится, с нашего двора. А Заславский – гнойник, его выдавить необходимо. Понимаешь? Вот именно, идеологический враг. Он и других заразит, если не выдавить. Ты сам посуди, для него главное – нажива. Он за нее…
– Да нет, Ромик просто способный, – перебил я, сам удивляясь, как вяло и бесцветно звучит мой голос, он никого не мог убедить, даже не пытался. – А способности требуют проявления. Иначе человеку плохо. И у Заславского, – я качнул головой, как бы размышляя вслух, – у него именно такое проявление. Он не может быть в бездействии. Не может не создавать, не улучшать, не стремиться.
– Да хватит тебе заступаться за него. Подумаешь, способный… Он один, что ли? Ты вон, тоже у нас способный. Но у тебя же проявления нормальные. – Комиссар растянул в приветливую улыбку свои пухлые губы, как бы ободряя и меня, и мои способности.
– Да при чем здесь я, – еще более неубедительно промямлил я. – Все люди разные. Ничего в этом плохого нет. Конечно, разнообразие, отход от нормы, от заурядности могут раздражать… – Я пожал плечами, подумал, продолжать, не продолжать, и сбился. – А потом, вы же сами сказали, он из бедной семьи. У них денег вообще никогда не хватало, даже на еду с трудом, он из Москвы ни разу не выезжал, даже на лето. Знаете, как дети на дачу или в деревню. Он вообще ребенком всего лишен был, вот у него и потребность к достатку. Он и…
– Брось ты, а то я сейчас заплачу. – Аксенов засмеялся, громко, гулко, слишком демонстративно. – Он один, что ли, в нужде рос. Да почти все. Но все-то нормальные, не высовываются, никуда не лезут, не суются. – Комиссар остановился, задумался на минуту. – Знаешь, Толь, кончай ты это, не выгораживай его. Ты, главное, будь завтра на собрании и выступи там, как надо. Веско, отчетливо. Я тебя на самый конец оставлю, такой жирной, заключительной точкой, чтобы все вопросы закрыть. Так что ты уж, пожалуйста, веско скажи. Мы на тебя надеемся. И все будет хорошо. Особенно у тебя, понял?
Он поднялся, многозначительно сгреб кожу на лбу в гармошку, улыбнулся, протянул мне руку. И я ее пожал.
Я вышел в длинный, гулкий, пронизанный прострельным сквозняком коридор. Наверное, именно из-за него, из-за холодного, плохо прогретого батареями сквозняка, я почувствовал себя зябко, тело покрылось студеной, выбивающей дрожь коростой, я провел рукой по лбу, смахнул густой, въедающийся в поры пот, он был на грани замерзания, даже закоченевшие пальцы дрогнули от обжигающего липкого холода. Ноги подтащили меня к окну, я едва ощутил, как в живот вдавилось твердое, неуступчивое ребро подоконника, лоб уперся в стекло, странно, как быстро оно нагрелось, словно само было болезненно разгоряченно, само покрылось испариной. Похоже, я горел и зяб одновременно, так бывает при высокой, зашкаливающей, грозящей лихорадкой температуре. Откуда у меня могла быть лихорадка?
Минут пять я вообще ни о чем не думал, бессмысленно озирал растянувшийся за окном пейзаж, какой-то полуиндустриальный – окруженные заборами невысокие строения, над крышами некоторых торчали трубы, из них валил густой, грязный, наверняка едкий дым. Там, снаружи, за оконным стеклом, все выглядело жалким, одиноким, одичалым, беспросветным, а главное – безысходным. Да и здесь, с внутренней стороны стекла, тоже не лучше. Никуда не деться, все просчитано, продумано, предопределено. Получается, что ты и шевельнуться не можешь без чужой указки. Как там говорится, шаг вправо, шаг влево считается попыткой к бегству. К какому бегству, от кого? От себя? От реальности?
Потом в голове стали проскальзывать слова, обрывистые, самые простые. «На ровном месте», – проскочила первая фраза. Вскоре она повторилась. «Совершенно на ровном месте». «Как так получилось?» «Ведь совершенно на ровном месте».
Кажется, я повторял эту фразу раз сто, а может быть, и тысячу. «На ровном месте». «Надо же, на ровном месте». И лишь потом, позже она обросла хоть какой-то членораздельной мыслью: «Ведь на ровном месте. Никуда не лез, ни во что не вмешивался, не встревал. Не занимал ничье место, никого не подсиживал, не переступал ни через кого, не лез на баррикады, жил своей маленькой, со стороны почти что неразличимой жизнью. И надо же, попал! В самое дерьмо и по самое горло! И как из него теперь выбираться? Да и выберусь ли вообще?»
Озноб не оставлял, он казался уже привычным, лихорадочное возбуждение больше не являлось противоестественным, оно стало нормой. Наверное, болезнь тоже может быть нормой.
Постепенно задача из банальной – что же случилось и кто в этом виноват? – превратилась в еще более банальную: что же теперь делать? И что уж совсем банально – ответа на нее не находилось. Понятны были лишь две простые вещи. Во-первых, с Ромиком встречаться сейчас совершенно невозможно. Что я ему скажу? Что завтра его будут четвертовать, а мне поручили держать его за ноги, чтобы он не трепыхался? Полный бред. Что же делать? Что же делать?! Валить отсюда, из этого поганого храма науки, – вот что. Из этой волчьей «альма-матер». Как можно скорее. На свежий воздух. Продышаться. Пока здесь не задохнулся от гнилостных испарений.
Я двинулся по коридору, длинному, гулкому, узкому, заполненному искусственным электрическим светом. Казалось, он пытается выдавить из своего пространства все лишнее – бессмысленно бредущих мне навстречу людей, юношей, девушек, их смех, взгляды, саму их беспечность, отстраненность, непричастность, мое собственное ненужное, абсолютно бессмысленное тело, заполненное такой же бессмысленной, плохо осознающей себя душой. Кто-то хлопнул меня по плечу: «Толян, ты куда, постой!», но я лишь кивнул, кажется, еще выплюнул в расплывшееся улыбкой лицо короткое «ага».
Потом зачернела улица пустотой морозного, плохо пробиваемого фонарями воздуха. Им – холодным, сбитым в твердые, словно отделенные друг от друга, овальные куски – хотя бы было легче дышать. На троллейбусной остановке с трудом угадываемые в темноте контуры фигур, такие же серые, зябкие, хрупкие в своем неприкаянном одиночестве, переминались с ноги на ногу, человек пятнадцать-двадцать, но каждый сам по себе, потерянный, отделенный от других – ни смеха, ни разговора, вообще никакого звука. Будто сомнамбулы, зомби из плохого футуристического фильма, бесчувственные, безмолвные, покачивающиеся в темно-серой пустоте темно-серые сомнамбулы. Я растворился среди них и стал их частью – еще одним футуристическим безмолвным зомби. Единственный признак жизни – мерцающая точка сигареты, какой-то парень курил быстрыми, глубокими затяжками, и оттого точка раскалялась, разрасталась, а затем, чуть сжавшись, раскалялась снова.
Подошел троллейбус, стая зомби рванулась к нему, теперь хоть чем-то напоминая людей, попыталась создать подобие очереди, она колыхалась, вспучивалась, как тело какого-нибудь индийского питона, заглотившего крупную жертву и теперь проталкивавшего ее толчками вдоль желудка. Потом автобус, как другой, еще больший индийский питон, стал втягивать ее по частям, набивая свое освещенное брюхо до отказа, до пружинящего, смягченного многими телами упора.
Парень бросил недокуренную сигарету в утоптанный, утрамбованный до блеска снег и ловко вспрыгнул на ступеньку открытой пока еще двери. Она сдвинулась, заскрежетала, снова дернулась, но тут же остановилась, упершись в неподатливую человеческую плоть. Парень отжался от настойчивых дверных створок, вдавил и без того сжатое людское месиво, сжал его еще сильнее, двери вздрогнули, напряглись и закрылись у него за спиной. Троллейбус нехотя повел длинными, устремленными к подвешенным проводам усами, издал сдавленный электрический, почти что дельфиний писк и двинулся от меня прочь. Сквозь побитые морозным узором окна можно было разглядеть несколько удаляющихся лиц – они не были счастливыми, на них на всех отложился отпечаток сдавленной изнутри, едва удерживаемой, ничего не выражающей отрешенности.
Я подошел к светящейся огненным отблеском точке, единственной цветной точке на безграничном, занесенном серо-белом пространстве. Брошенная, так и не докуренная сигарета источала не красные, не оранжевые, а именно огненные всплески, она казалась нереальной, неземной в своей тлеющей яркости. Я уставился на ее замирающее, отдающее последнее бесполезное тепло, искрящееся острие, в нем все еще билась жизнь, какие-то микрочастицы вспыхивали, какие-то замирали, перенося огонь вглубь, в раскаленный доменный жгут. Я смотрел долго, не отводя остановившегося, завороженного взгляда, и только когда последняя, сбившаяся в мерцающем всплеске искорка сжалась и превратилась в ничто, лишь в чернеющий, грязный, с неровными, будто изгрызенными краями осколок, я сбросил отупляющее оцепенение.
Остановка снова заполнялась людьми, снова одинокими, неприкаянными, снова тихими, усталыми, зомби-образными. Я не мог больше быть одним из них, не мог униженно заполнять набитый податливыми, легко вминающимися телами автобус, не мог разделять с ними их запрограммированную, словно заложенную с рождения, усталую, изнуряющую заботу.
Я сделал несколько шагов вперед, к краю тротуара, и протянул руку. Почти сразу, взвинченно скрипнув шинами на утрамбованном снегу, словно боясь проскочить мимо, затормозила «Волга». Я открыл дверь, пригнулся, в лицо пахнуло теплом и густым, пропитанным табаком запахом уюта.
– До Пушки. Трояк, – отрапортовал я.
Большой, расплывшийся мужик, наехав телом на руль, заполнил и так уже почти всю переднюю часть салона – я разглядел только усы и ондатровую меховую шапку, – выдержал паузу, видимо, соображая, стоит ли ему менять маршрут ради трех рублей. Потом кивнул и, как бы подтверждая, добавил:
– Давай залезай.
Я ввалился внутрь, оставляя позади одичалую, убогую остановку, жалкую, беспросветную, темную серость обреченных на замерзший троллейбус не менее замерзших людей, механическую безотчетность их ежедневного бессмысленного передвижения.
Мы ехали молча, тепло и непривычно смачный, вкусный табачный запах расслабляли, надежно отгораживали от мелькающего за окном сумрачного уличного ландшафта.
– Ты не против, я закурю? – спросил мужик, голос у него оказался густой, с мягкой, артистической тональностью.
– Да, конечно, – пожал я плечами.
Он протянул руку вниз, в темноту, оказалось, что он курит трубку, вот почему табачный запах был насыщен притягательным, вкусным ароматом.
– Ты не волнуйся, я форточку приоткрою, – успокоил он меня и покрутил тугой рукояткой на двери.
– Да я и не волнуюсь. – Я и сам расслышал в своем голосе полнейшее, ничем не скрываемое безразличие.
Свежий, врывающийся в приоткрытую прореху окна воздух тут же перемешивался с другим, застоявшимся, перегретым внутри салона, перемешивался с табачным дымом, создавая контраст не только температурный, но и контраст двух противоборствующих потоков – разогнавшейся, холодящей, отрезвляющей, продувающей мозги скорости… и комфорта тепла, комфорта надежности уверенно двигающегося вперед автомобиля.
– Ты чего смурной такой? – попыхивая трубкой, проницательно поинтересовался водитель.
– Да, так, – отмахнулся было я, но вдруг, даже не успев сообразить «зачем?», «а нужно ли?», неожиданно для самого себя сказал: – На друга в институте наехали. Завтра отчислять собираются. Меня вызвали, требуют, чтобы я тоже за исключение проголосовал.
Водитель сосредоточенно вглядывался вперед, в тускло освещенное белое полотно, подкрашенное лишь краснеющими огоньками движущихся впереди машин.
– Кто наехал-то? – наконец произнес он.
– Не то партийцы, не то гэбэшники. В общем, смесь какая-то такая паршивая. – Почему-то я совершенно не боялся, этот большой усатый мужик с глубоким, спокойным голосом непонятно отчего внушал мне доверие. Или просто сплав теплого и морозного воздуха, замешанный на душистом аромате табака, наконец растопил мое беспомощное оцепенение. Первый шок прошел, и теперь пришло время размышлять, анализировать, принимать решение. Но сначала необходимо понять, что же все-таки произошло, необходимо проговорить словами, желательно вслух, чтобы самому услышать, вдуматься, чтобы разобраться.
– За что наехали-то? – снова растекся густой, красивый голос, и я вдруг вспомнил – именно так звучит голос Галича на заезженных, заигранных магнитофонных пленках.
– Да в том-то и дело, что ни за что. Я-то ведь его знаю. Отличник, математик от Бога, помогает всем, клевый парень. «Запорожец» собрал своими руками из кусков, ну, и кто-то капнул, похоже. Вот теперь ему и клеят.
Водитель снова помолчал, обдумывая, но недолго.
– Вот суки, – снова произнес он голосом Галича. Потом добавил: – Страну замучили. Хорошая страна ведь, а до чего довели. – Он так и не сказал, кто именно довел, но имена собственные здесь, сейчас были необязательны.
Мы ехали, молчали, вдоль улицы мелькали дома, то на одной стороне, то на другой светились витринами магазины. Я успевал читать крупные вывески – «Булочная», потом «Овощи-Фрукты», из стеклянной двери вышел мужчина с авоськой, я обернулся, хотел разглядеть, что внутри авоськи, но мы уже проехали.
– Ну и что ты собираешься делать? – спросил мужик.
Поразительно, как похожи голоса. Да и одутловатое, с крупными чертами лицо, да и усы… Но Галич был где-то далеко, за бугром, он не мог левачить на «Волге» по зимним, январским московским улицам. Сюр какой-то.
– Не знаю, – ответил я.
– А если просто не прийти на собрание?
– Так для того и вызывали, – качнул я головой. – Сказали, если не приду и не проголосую, самого вышибут.
– Вот суки, – повторил мужик, снял с головы шапку, вытер рукавом пот. Оказалось, что на голове у него залысина, неудачно прикрытая длинными темными волосами. – Да, дела. Неужели опять все начинается…
Мне показалось, что он спрашивает у меня.
– Хрен его знает, – ответил я и вздохнул.
– Тогда ведь тоже постепенно начиналось. Не сразу. Они не спеша пробуют. Приучают население. А потом шаг за шагом, мало-помалу, когда никто уже не возражает, начинают гайки закручивать. – Он усмехнулся. – Да и не только гайки. Нас тоже закручивают.
– Кого нас? – зачем-то спросил я.
– Как кого? Тебя. Меня. Всех нас. А мы молчим и хаваем. Так всегда было. При царях, при большевиках, всегда. Пока лично не коснется, нас не волнует, ничего не волнует. Страна у нас такая, мы сами такие. Оттого нас и выкручивают, и выжимают до капли, как хотят.
Я молчал, я не хотел ни возражать, ни соглашаться. Этот человек, похоже, и думал как Галич, теми же категориями. Которыми я никогда прежде не думал, которые меня просто не волновали… До тех пор, пока лично меня не коснулось. Прям как он говорит.
– Рассказать историю? – произнес шофер своим глубоким, мягким, густым баритоном.
Я снова промолчал. И он, не получив ответа, похоже, ушел в себя.
Мы плавно катили по заснеженной мостовой, прохожие на тротуарах спешили, кутаясь в шарфы, платки, подняв воротники, мы обгоняли их, оставляя позади растворившимися в темноте вместе с каменными остовами домов, вместе с троллейбусными остановками, с замерзшей, заметенной улицей лишь для того, чтобы снова упереться в темноту, поравняться с новыми нависающими массивами домов, с другими спешащими, кутающимися в теплое людьми. Жаркий, густой, пропитанный табачным запахом воздух, казалось, оградил меня не только от зимы, от холода, от снега, но и от людей, от их напастей, забот, сделал нечувствительным, безучастным.
– Давно было дело. Много лет назад, я ребенком был, маленький совсем, лет девять-десять всего, – снова смешался с воздухом мягкий голос с поставленными артистическими интонациями. Я не сразу понял, о чем идет речь, а потом догадался – это он начал свой рассказ. Мне-то показалось, что он передумал, а он просто ушел в себя, вспоминал. – Меня родители на дачу вывозили и на лето, и даже на зимние каникулы, у нас дачка была небольшая, близко от Москвы, километров пятнадцать-двадцать. Я был непоседливым мальчишкой, бегал всюду, в лес убегал на целый день, в лесу ведь мир сказочный, фантастический, ребенку раздолье. Тогда детство вообще незатейливо проходило, никто нас не развлекал, не занимался нами, мама выпускала во двор, и я целый день был предоставлен самому себе. Иногда играл с другими мальчишками, иногда сам по себе. Мама даже не знала, где мы бегаем, что делаем, главное, к обеду вернуться, чтобы она не нервничала. Да, тогда другие времена были, не то что сейчас.
Я кивнул, соглашаясь, хотя и не знал, чем те, другие времена так уж сильно отличаются от этих.
– В общем, там, в лесу, озерцо было небольшое. Ну, как небольшое, метров триста в диаметре, а может, чуть больше. Конец зимы был, март, наверное, или начало апреля, ну да, апреля, весенние школьные каникулы, я был один, без мальчишек, и решил через озеро напрямую пройти. Целый день бегал по лесу, устал, замерз, уже темнеть начинало, хотелось быстрее домой, в тепло, к маме, вот и решил срезать. Пошел я, значит, по льду, все нормально, я лед пробую, все же апрель, но он крепкий, да и я ведь ребенок, вешу немного. Уже прошел половину, наверное, метров сто пятьдесят, не меньше, и тут лед подо мной потрескивать начал. И чем дальше я иду, тем больше он потрескивает. Потом вода начала появляться на поверхности, небольшой такой слой, и даже непонятно, откуда она бралась, две минуты назад не было, и вдруг появилась. Я, конечно, тогда о законах физики ничего не знал, о массе, силе давления, я просто перепугался не на шутку и инстинктивно лег на лед, руки, ноги разбросал, распластался всем своим детским тельцем и пополз. Но не назад, а вперед, до другого берега уже ближе было. Ползу я, значит, чувствую, пальто набухает от воды, тяжелеет, от каждого моего движения лед все сильнее трещит, но я ползу, зубы стучат, не то от холода, не то от страха, а скорее всего и от того и от другого. Долго полз, наверное, с полчаса, уже в истерике, уже почти темно стало, я весь мокрый, промерзший, измотался, едва руками-ногами передвигаю. Смотрю, а сбоку два мужика сидят на ящиках и не то рыбачат, не то сачками корм для аквариума вылавливают. До берега метров сорок, не больше, но я уже без сил совершенно, слезы из глаз катятся и замерзают. А может быть, не слезы, может быть, это ледяное мокрое месиво на лицо налипало и перемешивалось со слезами. Но до мужиков уже совсем недалеко, они чуть сбоку сидят, я потому их сразу и не заметил. В общем, подползаю я к ним, там, кстати, лед покрепче оказался, но мне уже все равно, я уже без сил, с трудом сдерживаю подкатывающую истерику, уже почти что невменяемый, ну, ты понимаешь, от страха, от холода, от усталости. И вот так, распластанный по льду, едва сдерживаясь, чтобы не перейти в откровенный рев, лепечу:
«Дяденьки, – лепечу я, замерев на льду, – снимите меня отсюда. Я больше не могу».
Они посмотрели на меня как-то так мрачно, один даже перестал сачком своим болтать внутри проруби, а потом проговорил тоже мрачно, без выражения, без интонации, как сплюнул в темнеющую в проруби воду:
«Сюда дополз – и до берега доползешь».
А потом действительно сплюнул в прорубь. Я даже запомнил, как он через нос вобрал воздух, собрал во рту мокроту и смачно плюнул.
– А второй? – зачем-то спросил я.
– А второй даже не повернулся, вообще ничего не сказал. И я пополз дальше к берегу. – Мягкий, глубокий голос, тающий в тепле машины, растаял окончательно, не оборвался, а именно плавно растаял. Прошла минута-другая, и он возник снова: – Представляешь, ребенку десять лет, совсем клоп еще, перепуганный, обессиленный, промокший, промерзший до костей, а им совершенно по х-ю. – Слово не резануло, только добавило эмоциональной амплитуды в повествование. – Ни помочь, ни отвести домой, ни успокоить, ни поддержать хоть как-то. Полнейшее, злое, тупое безразличие. Где еще такое возможно? Не представляю. И это ведь только бытовой случай, так, мелочь жизни.
Он снова замолчал. Молчал и я. Мы уже развернулись на Басманной и двинулись в сторону Дзержинки.
– И вот что я думаю, – снова возник голос. – Пока мы такие, нас гнобить одно удовольствие. И любители гнобить всегда сыщутся в избытке, опять же из наших собственных рядов. Потому что на самом деле все определяется лишь одним – отсутствием человечности. Понимаешь, отсутствием человеческой души. И мы живем в этом бездушном пространстве. А знаешь, что выходит… – Он замолк.
– Что? – пришлось вставить мне.
– Выходит, что ничего никогда не изменится. Как было всегда, так и будет всегда. Генотип народа меняется тысячелетиями, если меняется вообще. Знаешь, кто-то сказал: «Для того чтобы забыть одну жизнь, надо прожить другую, равную ей». Сказано, вообще-то, про любовь, но формулу можно обобщить, она подходит для всей нашей человеческой природы. То есть, чтобы изменить то, что формировалось столетиями, требуется такое же количество столетий. Ты думаешь, те, кто наверху, этого не понимают? Они, может, и рады поменять что-нибудь, но не могут, потому что мы не потянем. Народ не потянет. В этом-то и вся штука. Выхода никакого нет. Ни у нас, ни у них.
Наверное, надо было что-нибудь сказать, ответить, но я опять промолчал.
Мы проехали площадь Дзержинского, затем проспект Маркса, у Центрального телеграфа остановились на светофоре.
– Так кто на твоего товарища наехал? – снова спросил водитель.
– Я же говорю, похоже, ГБ.
– Да ладно, ГБ. Нужен твой товарищ ГБ. Больше им заниматься нечем, как студентов из институтов вышибать. Тут скорее конфликт на личном уровне. Кто-то кому-то не понравился, не угодил, ну, и прочее, оттого проблема и возникла. Кто конкретно наехал? Кто тебя вызывал? Ведь не ГБ же. Кто-то, наверное, из института.
Я не понял, к чему он клонит, но все равно ответил:
– Да есть там один, Аксенов Игорь Сергеевич. Я даже не знаю, кто он. Кажется, на кафедре политэкономии ошивается, да еще в парткоме кем-то.
– И говорит, что работает в органах. – Почему-то голос утратил часть артистических, душевных интонаций. Все еще мягкий, глубокий, но уже без задушевности.
– Не так чтобы напрямую, но намекает. Упорно намекает.
– Ну да, ну да, – проговорил мой водитель, как будто все знал заранее, даже закивал в такт.
– Ты вот что. Ты завтра на собрании спровоцируй его как-нибудь. Запиши все выступления на пленку, а под конец спровоцируй, расколи его. Он ведь несдержанный наверняка, легко возбудимый. Такие люди обычно несдержанные. Слишком много ненависти у них внутри. А ненавистью тяжело управлять, ненависть норовит выплеснуться. Вот и воспользуйся этим. Знаешь, хладнокровный, продуманный расчет всегда эмоциональность одолеет.
Я ничего не понял. Вообще ничего.
– На какую пленку, что записать?
– У тебя магнитофон есть, портативный какой-нибудь? Вот ты его в портфель положи и на запись поставь, – как маленькому, объяснил мне водитель. – А потом сам выступи как-нибудь так, чтобы этого Аксенова из себя вывести. Скажи, например, что-нибудь обидное, такое, чтобы он от бешенства завыл, чтобы не удержался. Взорви его, ты, похоже, парень сообразительный. Чтобы он наболтал что-нибудь необдуманное или глупостей сгоряча наделал. Чтобы было за что зацепиться. Ну, ты сам придумай. Понял?
– Ага, – кивнул я, хотя не понял практически ничего. Ничего, кроме идеи с магнитофоном.
– Спровоцируй его, одним словом.
– И что потом?
– А потом мне позвони.
– Вам? – Я удивился.
– А почему бы и нет? Позвони, я помогу. Ты, главное, материал собери.
Он подрулил к тротуару, остановился. Достал из-за пазухи бумажник, порывшись в нем, выудил карточку из твердой, глянцевой, почти картонной толщины бумаги, протянул мне. Я даже не понял, зачем он ее мне дает.
– Тут мой телефон. – Он улыбнулся мягко, в усы. – Ну вот и все, приехали.
Я оглянулся, мы стояли на Горького, у памятника Пушкину. Я спохватился, полез в карман. Достал смятые купюры. Трешки не нашлось, были два рубля и пятерка. Я протянул ему пятерку.
– Двух рублей сдачи не будет? – спросил я на всякий случай.
– Нет, не будет, – снова улыбнулся в усы харизматичный левак. – Ты знаешь что, ты деньги оставь себе, мне все равно по дороге было. А вдвоем веселее. Успехов тебе завтра, и позвони потом. Ладно? – В его голос снова вернулась задушевность.
Мне не хотелось выходить. Я пропитался теплом, тягучим, сладковатым запахом трубочного табака.
– Хорошо, – пожал я плечами и убрал пятерку обратно в карман.
– Ну давай, успехов, – кивнул он мне, когда я уже вылез из машины на терпкий, свежий, но теперь уже совсем не холодный воздух.
Я кивнул в ответ и проводил взглядом отъехавший автомобиль.
Я взглянул на карточку, наверное, первую визитную карточку, попавшую мне в руки. «Бодров Петр Данилович», ниже строчкой броским курсивом было выведено слово «адвокат», дальше адрес, номер телефона. Я засунул карточку в карман, так, на всякий случай, пусть будет.
Если честно, я мало что понял из того, что насоветовал адвокат Петр Данилович. То есть про магнитофон и про то, что Аксенова неплохо бы спровоцировать, чтобы он сорвался, я уловил. Но как он должен сорваться? Не перережет же он себе в истерическом припадке вены. Да и из окна во время собрания вряд ли сам выпрыгнет. И вообще, адвокатская мысль показалась мне какой-то неубедительной, слабой. Ну, хорошо, предположим, Аксенов не сдержится и наговорит что-нибудь опрометчивое. Что с того? Ведь главный вопрос – как мне вести себя на собрании, что говорить, как голосовать – так и остался без ответа.
Сейчас, когда я вновь подумал о завтрашнем собрании, у меня опять все внутри опустилось. Я медленно, считая ступеньки, спустился в подземный переход, плиточный пол был здесь покрыт черными расползающимися лужицами, перемешанными с такими же черными кусками полурастаявшего снега. Потом я вышел с противоположной стороны улицы Горького, двинулся в сторону Маяковки и скоро свернул в Мамоновский переулок, к ТЮЗу.
Я брел по инерции, не глядя по сторонам, только под ноги, повернул направо, затем налево, прошел по узкой, протоптанной в снегу, едва заметной тропинке между прижавшимися друг к другу, угрожающе нависающими в темноте громадами зданий, и сам не заметил, как оказался внутри квадратного колодезного двора, окруженного со всех сторон неправильными ни по форме, ни по высоте мрачными ребрами домов.
Маленький, даже сейчас, в темноте, тускло освещенный скверик с двумя занесенными снегом скамейками был испещрен мелкими собачьими следами и отпечатками ботинок. Сам не осознавая зачем, для чего, я двинулся к одной из них, проминая податливый снег; он принимал мои шаги недовольно, с крепким скрипучим сопротивлением, но все же принимал и сбивал пуховую мягкую подушку в прессованный, упругий настил. Я наступил на сиденье деревянной скамейки, она едва возвышалась над укутанной белым землей, провел рукой по узкой рейке спинки, смахнул с нее мягкую, податливую вату, присел.
Мрак утопленного в пенал двора, едва разбавленный электричеством освещенных окон, белеющее, сейчас кажущееся гладким полотно снега, тишина, переходящая в успокоительную безмятежность, заворожили меня. Я-то думал сосредоточиться, собраться с мыслями, решить, как мне поступать завтра… Но получилось наоборот – мысль отступила, ее место заняла отрешенность, будто сознание впало во временный анабиоз, оно воспринимало лишь один только снег, замкнутость тихого двора, мрачные, молчаливые, нависающие громады домов.
Скрипнула дверь, потом с глухим стуком ударилась о косяк, словно одиночный выстрел раскатился по двору, отразился от каменных стен, снова, усиленный вчетверо, сошелся посередине. Мужская фигура с двойной, непропорционально длинной тенью – одной, тщетно бросаемой тусклым фонарем, другой, от еще более тусклой, еще более желтой лампочки над подъездом – быстро пересекла двор. Мне стало интересно, заметил ли он меня, застывшего на скамейке в глубине лишенного света двора; если что-то и можно было различить, то лишь мой неподвижный силуэт, очертания, словно еще одна скульптура, установленная в еще одном безымянном сквере. Но он не обратил на меня никакого внимания, прошел по плохо расчищенной дворовой дорожке и, завернув за угол, перестал существовать.
Потом раздался еще один отраженный эхом скрипящий звук, я поднял глаза, на четвертом этаже женщина, видимо, встав на цыпочки – во всей ее фигуре читалась статическая напряженность, – пыталась открыть форточку. В ее устремленном вверх движении сошлись изящество и физическое усилие, в нем застыла эстетика женского тела, с трудом скрываемая небрежной, свободной домашней одеждой, уютом теплой, сухой, старой, еще дореволюционной квартиры. Я представил обои в длинную неброскую вертикальную полоску, круглый стол посередине комнаты, сахарницу с кусками белого угловатого сахара.
Я так и не опускал глаза, дом фасадной своей стороной желтел освещенными глазницами окон, как ни странно, их было совсем немного, я пересчитал – всего восемь желтых, притягивающих теплом и пульсирующей жизнью прямоугольников. Они поражали контрастностью и с холодным уединением двора, и с его мрачным, предоставленным только ночи, только небу одиночеством. Я попробовал представить, что происходит за желтыми стеклами, ту жизнь, которая мне, сидящему сейчас на скамейке, была недоступна. Где-то, наверное, жена кормила мужа ужином, она в халате, он в тренировочных штанах, в другой комнате дочь делала уроки, где-то смотрели телевизор, кто-то, возможно, занимался любовью – всего восемь освещенных окон, но они насквозь пропитаны манящей, вязкой, липнущей к телу жизнью. Во всяком случае, так представлялось мне, глядящему на них со стороны – с удаленной, не причастной ни к чему, ни к кому, безучастной стороны.
«Как сильно их наполненная заботой, любовью, мелочным бытом, иными словами, будущностью жизнь отличается от моей, – подумал я, – в которой ничего нет, ни цели, ни идеи, ни заботы. Абсолютное, бесцельное одиночество, в котором я каждый раз, будто следуя предначертанию, так или иначе оказываюсь. Потому и сижу в этом заброшенном дворе, что он более всего подходит мне своей холодной, неприкаянной безысходностью».
Мне стало печально, не то чтобы жалко себя, просто меланхолия накрыла своим мягким крылом. Я ощутил себя маленьким, ничтожным в этой бесконечности чужих жизней, чужих судеб, с которыми я даже не могу соприкоснуться. И в то же время, – я мысленно усмехнулся, – несмотря на собственное ничтожество, я-то ведь ощущаю себя эпицентром, вокруг которого вращаются галактики, планеты, время, прошлое, будущее, другие люди, их судьбы.
Как же загадочна человеческая природа – мы ничтожны, но при этом каждый из нас составляет мир, с которым связаны все другие, внешние, миры. И они, эти внешние миры, зависят от нас и существуют только благодаря нашему «я». Которое тоже бесконечно и которое присутствует в каждом человеке, даже в самом несхожем, несравнимым с тобой. А может, и не в «каждом», откуда мне знать про «каждого», возразил я себе. И согласился – не знаю.
Я так и сидел, смотрел то на освещенные высоко надо мной окна, то на свежий, едва тронутый, поврежденный чужими следами снег под ногами и пытался ухватить, казалось бы, простую, но почему-то заставившую меня заволноваться мысль. «Парадокс все же – полная ничтожность, тленность, временная и пространственная ограниченность и одновременно с этим абсолютное космическое величие, безбрежный эпицентр существования. Ведь на самом деле парадокс. Как такое может происходить?»
Я стал подмерзать, никакого смысла в сидении на скамейке не было, мне не удалось ни сосредоточиться, ни придумать что-либо на завтра – ни плана, ни даже намека на план. Я поднялся и сошел на землю, будто спустился с низкой ступеньки, и не спеша двинулся к дому.
Подъезд пахнул на меня сырым, перегретым, пропитанным то ли влажной штукатуркой, то ли затхлой половой тряпкой запахом. Кнопка звонка чутко отозвалась пронзительным, сразу перешедшим в дребезжание звуком. Я не ожидал такой резкой, бьющей по перепонкам вибрации и почти что испуганно отдернул руку.
Вскоре за высокой узкой дверью раздались неторопливые шаги, звук поворачиваемого замка – странно, но она даже не произнесла обычное «кто там». И тут я впервые осознал, что вот прямо сейчас, через мгновение увижу Таню. Даже не знаю, как объяснить, но ни когда я ехал в машине с псевдо-Галичем, ни когда брел по закоулкам Патриарших, ни когда бесцельно сидел на заснеженном дворе, я ни разу не подумал о ней. Не поднял, не выудил из памяти ни черт ее лица, ни очертаний тела, ни интонации голоса, не представил, ни как она меня встретит, ни что скажет, ни как я дотронусь до нее, ни как мы будем заниматься любовью.
И только когда она открыла дверь, и я увидел ее стоящую на пороге, и взгляд выхватил ее чуть опущенные, словно сглаженные плечи, ее светлую косу, гибким изгибом повторяющую изгиб груди… Только когда ее тело, прикрытое коротким халатиком, ее отточенное, будто вырезанное резцом тело с гордой посадкой головы, с почти что неестественно прогнутой спиной, развернутыми, словно приглашающими бедрами пахнуло на меня заждавшейся теплотой, запахом близкой, не прячущейся от глаз кожи, я почувствовал, как в груди что-то нервно щипнуло, сердце вскинулось, ударило, дыхание сбилось, и я попытался было улыбнуться, выговорить хоть что-нибудь, но не смог.
Она смотрела на меня тоже молча, и почему-то, то ли по разом затуманившемуся взгляду, то ли по сдавленному дыханию, по тому, как оно замешивало напряжением застывший на лестничной площадке воздух, я догадался, что она волнуется не меньше меня.
– Я так и знала, что это ты, – наконец произнесла она с какой-то искусственно игривой интонацией, будто хвасталась. И именно по вычурной ненатуральности ее голоса я понял, теперь уже наверняка, что она нервничает.
От ее волнения мое собственное волнение разрослось еще сильнее, я шагнул вперед, ей пришлось посторониться, чтобы я не смял ее прямо здесь, на пробитой сыростью и сквозняком, затоптанной, в мокрых разводах лестничной площадке.
Что разом, без остатка поглотило меня? Желание, страсть, похоть – только от одного ее замутившегося взгляда, от едва доносящегося, но мгновенно вскружившего голову запаха, от едва различимых звуков ее голоса? В английском языке есть подходящее слово «lust», его звучание уже само пропитано похотью и страстью, и неприкрытым, оголенным вожделением.
Дверь гулко хлопнула за спиной, отрезала от внешнего, ненужного теперь мира, я ухватился зубами за палец кожаной перчатки, стянул ее, пару раз сжал скованные морозом пальцы, только здесь, в тепле квартиры, я понял, что не на шутку промерз во дворе, и медленно, будто в священном ритуале, приложил ладонь к ее груди. И от сочетания несочетаемого – холода и тепла, грубости моей зимней одежды и невесомости ее халатика, замороженной жесткости ладони и упругой выпуклости груди, ее живой податливости… От всего того, что обычно опровергает, а тут совпало, мгновенно сложилось в единое целое, я полностью потерял земные ориентиры, растекся, растворился.
Я склонился к ней, уткнулся в тепло ее кожи, запах щекочущих волос, туда, в самое пересечение шеи и плеча, но она попыталась отстраниться, уперлась мне в грудь руками.
– Ты чего пришел-то?
Совершенно ненужный, бесполезный вопрос.
– Потому что соскучился, – ответил я так же ненужно, чужим, неузнаваемым голосом. – Безумно соскучился. Даже не могу сказать как.
И чем медленнее я выговаривал звуки, растянуто, почти по сбивающимся слогам, тем глубже зарывался в мягкую душистую складку у шеи. И все соединилось, сошлось в резонансе, а то, что еще пять минут назад беспокоило – одиночество, обреченность, подлость мира, – все разом подломилось на своих нестойких опорах и рухнуло, и было тотчас размыто.
– Постой, подожди… Пойдем, я тебя покормлю сначала, – попыталась проговорить она, но слитно у нее тоже не получилось. Я здоровой рукой смахнул халат с ее плеча, оно оголилось, тут же продлилось гиперболической линией груди, и я, обхватив Таню за талию, попытался приподнять, оторвал от пола, сделал несколько шагов в сторону комнаты.
– Перестань, тебе же нельзя, – вскрикнула она. – Не надо, я сама… – Она было сбилась, добавила: – …сама пойду.
Еще одна ненужная, бессмысленная и так понятная фраза.
Полное погружение, до самоуничтожения, до небытия. Будто тело, да и не только тело – сознание, душа, разум, все существо дезинтегрировалось, распалось, перестало существовать, выродилось в полое пространство, и его заполнило некое вещество, наверное, газ, но более плотный, тяжелый, чем воздух. И в результате не осталось ни материи, ни даже мысли – только перемешанная, сбитая, нервная, неразборчивая энергия. В ней не было ни начала, ни продолжения, какие-то редкие химические элементы метались, создавая цепные, то взрывные, вышибающие наружу, то, наоборот, впитывающие в себя, засасывающие внутрь реакции.
Я что-то шептал, что-то неразборчивое, бессознательное, наверное, про то, как хочу ее, как заждался, как немыслимы были эти двое суток без нее, без ее тела, запаха, влаги, вздохов. Я шептал, вкладывал звуки в ее разгоряченные, мокрые, жаркие губы, и если звукам удавалось складываться в слова, то случайно, ненамеренно, и тогда они становились добавкой, звуковой иллюминацией к сотворенному нами, наполненному лишь нашими смешавшимися телами пространству.
С ее губ тоже срывались не то всхлипы, не то стоны, слабые, бессильные, как зов о помощи, они оплетали тонкой, невесомой паутиной, пока она не стала крепкой и прочной, и я раскачивался на ней, и тонул, и проваливался, и не мог провалиться. Потом звуки отделились от дыхания, как две параллельные волны, – дыхание уплотнилось, стало душным, к нему прибавился хрипящий оттенок, тогда как стоны, еще более жалкие, лишенные жизни, воли, наслаивались плоскими, мутными, едва пропускающими свет пластами.
В какой-то момент в них на выдохе стали вплетаться членораздельные слоги, как часть дыхания, сначала послышалось «то», «то», «то», и только затем к ним добавилось почти случайное «же», и если бы я мог, я сложил бы их раздробленные части в единое «тоже». Что оно означало? Возможно, она соглашалась. Но с чем? С кем? С тем, что я говорил? Но что я говорил?
Так оно раскачивалось и погружалось, то накрывая, залепляя сознание, глаза, голос, то отпуская на мгновение, пока плотная паутина не прорвалась одним отчетливым, пронзительным, бьющим высокими нотами криком. Он разрезал, разламывал на куски опутавшую все вокруг пелену, до тех пор пока через расходящиеся трещины не проник свет, и тогда к пронзительному, молящему крику прибавился другой, хриплый, злой, разящий.
Что-то забилось в рот, мягкое, податливое, с запахом и вкусом живой плоти, и тут же до предела взвинченная сила подняла, бросила вверх и, сразу иссякнув, обрушила раздавлено вниз, на уже осязаемую плоскость намокшей, холодящей простыни. Волна, несущая звуки, тоже оборвалась, оставив лишь два жалких, одиноких дыхания – сбившиеся, рваные, раздробленные, они только пытались уцелеть, найти опору, каждое по-своему, но пока не могли.
– Ты сумасшедший, – наконец выговорила она.
– Правда? – удивился я.
– Ага. – Ее голова лежала у меня на руке, и по тому, что рука вдавилась в постель, я понял, что она кивнула. – Ты вообще сумасшедший. Мне говорили, поэты все сумасшедшие.
– Это плохо или хорошо? – не понял я.
Она не ответила, только пожаловалась:
– Ты мне ухо чуть не откусил.
– А, значит, это было ухо, – наконец догадался я.
Я оторвался взглядом от потолка, повернул голову, посмотрел на Таню, коса все так же покоилась на груди, покорно повторяя ее изгибы, – надо же, даже сейчас, когда все только что закончилось, я по-прежнему ее хотел. Ничего подобного со мной никогда не происходило, я вообще не знал, что так бывает.
– Не понимаю, что со мной происходит. – Я и не пытался скрыть удивление, наоборот, я должен был разделить его с ней. – Ты на меня патологически действуешь, клиника какая-то, одна сплошная ненормальность. Я постоянно тебя хочу. Одного взгляда достаточно, одного слова. Когда ты рядом, мне ничего не надо от жизни, вообще ничего. Только тебя. – Теперь я качнул головой. – Никогда раньше такого не было.
Она молчала, словно пыталась осмыслить мои слова, потом произнесла, но как-то невпопад:
– Ты так странно говоришь. Я никогда раньше не слышала, чтобы так говорили. – Затем она подумала и добавила: – Ты и вправду сумасшедший. Ты и любовью занимаешься, как сумасшедший.
– Это хорошо или плохо? – повторил я.
– Не знаю. Когда ты ночью ушел, я проснулась, а тебя нет, тогда мне было плохо. – Она повернулась ко мне, я воспользовался и оплел ее гибкую, гладкую ногу своей, подтащил, зажал. – Очень плохо. А когда нашла стихотворение на кухне, на столе, и прочитала, я плакала. Как дура, сама не знаю почему, просто ревела.
– Это я тебе написал, – зачем-то сказал я.
– Ну да. – Теперь ее лицо было рядом с моим, почти вплотную, мне хотелось его поцеловать, но я не целовал. – Я хотела тебе сказать, только ты не смейся. Это важно. – Я все же не выдержал и поцеловал, коротко, в губы, но она, похоже, не заметила. – Я не могу быть одна. Честно. – Я ожидал продолжения, но продолжения не было, видимо, она сказала все, что хотела.
– Что значит, не можешь? – не понял я.
– Вот так, не могу, – повторила Таня. – Я так долго была одна, всю жизнь, что больше не могу. Мне плохо одной. Мне надо, чтобы кто-то был рядом. Я серьезно. Когда я одна, я становлюсь какой-то странной. Я сама себя тогда не люблю. Мне нельзя быть одной. Ты должен понять.
Мне показалось, что я понял. Она предупреждала меня.
– Ты предупреждаешь меня? – переспросил я. – Предупреждаешь, что не можешь быть верной?
Она молчала. О чем она думала? Думала ли вообще? Я не знал.
– Считай, как хочешь. Я просто сказала, что мне плохо одной. Что я не могу быть одна. Спать не могу, засыпать боюсь, просыпаться боюсь. Мне нужен кто-то рядом.
И вдруг впервые за все эти последние дни меня накрыла тяжелая, сразу подмявшая мысль, что здесь, в этой темной, пыльной, чужой квартире, в этой постели, на этой простыне, с этим телом, теплым, нежным, болезненно желаемым, до меня лежало множество других мужских тел. Сколько? Откуда мне знать. Наверное, много. Похоже, она и не скрывала этого, даже не стеснялась.
Я сразу почувствовал боль. Резкую, физическую боль, словно кто-то внутри начал безжалостный урок препарирования, полоснув скальпелем по самым живым, самым уязвимым тканям. Мне кажется, я даже застонал от боли. Все изменилось в одно мгновение, будто налетела новая, совсем иной природы волна, смела прежнюю, отогнала, заполнила своей едкой, разъедающей кислотой. Я так ясно представил ее с другим, перед глазами просто возникла живая картинка, будто я смотрю жесткое, бесчувственное, невозбуждающее порно. Не хочу, но смотрю и не могу оторваться.
Я повел плечом, высвободил руку, на которой покоилась ее голова, отпустил ее ногу, отстранился, в результате мы оказались полностью разъединены, в первый раз с того момента, как входная дверь захлопнулась за моей спиной.
– Ты чего? – удивилась она. – Обиделся, что ли?
Мне хотелось закричать, что так же нельзя, что она сука, блядь, что нельзя спать со всеми только лишь потому, что одной становится одиноко. Спать вместе можно только по любви, а не от одиночества. Не от того, что одной плохо спится.
Но я сдержался, не закричал, а постарался сказать спокойно, будто ровным счетом ничего не произошло, будто волна не жгла меня изнутри, не полосовала своей кислотной, разъедающей концентрацией.
– Сколько у тебя было до меня?
– Чего? – не поняла она. Или притворилась.
– Сколько у тебя было до меня мужчин?
– Что я, считала, что ли?
– А почему не посчитать? – стараясь удержать распирающее удушье, не дать ему подточить голос, предложил я.
– Уж поменьше, чем у тебя. – А вот в ее голос совершенно непонятно откуда вкралось раздражение, простая бабья резкость.
– У меня мужчин вообще не было, – попробовал отшутиться я, но вышло мрачно и зло.
– Да ладно тебе придуриваться, – отмахнулась она с еще большей резкостью. – Я же про твоих баб.
– Откуда ты знаешь? – ответил я раздражением на раздражение.
– Да уж видно… – И она отвернулась. Полностью, просто повернулась ко мне спиной. И замолчала.
Я лежал и рассматривал переплетение прядей в ее косе. Я просто исследовал их, как музейный экспонат, как произведение искусства, насколько аккуратно, заботливо они были вплетены одна в другую, я мог разглядеть каждый натянутый волосок, входящий в толстое основание светлого сейчас, в электрическом свете комнаты, золотистого жгута. Дальше коса изгибалась плавной дугой и скрывалась за приподнятым узким плечом, я представил, как она падает между сдвинутых грудей, как касается их, заслоняет.
Потом я перевел взгляд на шею, тонкую, длинную, хрупкую в своей уязвимости, предельной беззащитности. Взгляд скользнул дальше – вообще все линии тела поддавались каким-то школьным геометрическим определениям – гипербола, парабола, овал. Я подумал, что, если бы я изваял мраморную статую подобной формы, я бы назвал ее «идеалом выпуклости».
В точке перехода от талии к бедрам выпуклость еще более отчетливо выделяла трехмерность, очерчивая безупречно округлую сферу ягодиц. Чуть ниже она снова уменьшала объем, особенно там, где ноги, соприкасаясь друг с другом, чуть вдавливали окружность, подминая, сплющивая ее.
Я едва не протянул руку, мне хотелось дотронуться, обнять ее ставшее родным тело, прижать, облепить своим. Но я не мог. Сдавившая ревность сковала движения, обрубила руки, я не только любил, но и ненавидел ее тело, которое наверняка было доступно для многих других, как теперь доступно для меня. Задушить ее я, наверное, мог, но это было бы чересчур просто, я бы мог переломить беззащитно подставленную мне сейчас почти что игрушечную шейку одной рукой, даже не тревожа больную левую.
Накатила новая волна, теперь дополненная звуком, – незнакомый мужчина навис над раскинутым, покорным телом. Женское лицо залито страданием, мукой и полной отрешенностью, именно той, которой было залито еще пять минут назад подо мной. Голос, тоже раздавленный, рассыпающийся на перемешанные со стонами звуки, точно так же, как недавно рассыпался, вкрапливая в свою тревожную музыку мое имя.
У меня потемнело в глазах, ярость набухала, впитывая воздух из легких, я чуть не задохнулся, глотнул, как рыба, раз, другой, снова пустота. Я-то думал, что умею контролировать себя, а оказалось, что мне ничего не подчиняется – ни воля, ни тело, ни даже жалкое, привычное дыхание.
Именно из-за нее, из-за злобной, полностью блокирующей ярости я не расслышал Таниных слов – она что-то говорила, уже, наверное, минуту, но только сейчас ее голос донесся до меня, пробился сквозь подавившую слух глухоту. Я хотел было остановить ее, чтобы она повторила, но злоба перехватила горло, и только вместе со сбивчивым кашлем мне удалось выдавить из себя короткое:
– Что ты говоришь? Я ничего не понял.
– Где ты был вчера вечером? Я знаю, тебя не было дома. Где ты был? – Ее голос казался обиженным. Я усмехнулся про себя, надо же, она еще и обижается.
– С чего ты взяла? – ответил я, даже не желая того, хрипло, грубо. Только такие звуки и могло издавать мое сдавленное спазмами горло.
– Я звонила, – ответила она, и теперь, кроме обиды, я расслышал еще и тоску. Тихую, запрятанную, но все равано с трудом скрываемую тоску. – Я набирала раз десять, не могла удержаться. С девяти до двенадцати. Твой папа подходил, первый раз я тебя спросила, а потом неудобно стало, я трубку вешала, поздно было, да и вообще.
– Мне никто не передавал, – соврал я.
Она даже не пошевелилась, так и лежала на боку, спиной ко мне, чуть поджав под себя ноги. Если еще минуту назад я видел в ее позе лишь безразличный, ни на кого не направленный похотливый призыв, то теперь в ней тоже проступила плохо скрываемая тоска, все та же, которая билась в голосе.
– Я ждала, что ты сам к телефону подойдешь. Если бы ты был дома, ты бы обязательно подошел, ты бы догадался, что это я. Почувствовал бы. Но подходил твой папа, каждый раз… Значит, тебя не было. Всю ночь не было. – Она задержалась, я думал, скажет или не скажет, спросит или не спросит. Она спросила: – Где ты был? – В ее голосе не было и намека на злобу и ярость, которые я с таким трудом удерживал в себе.
Я молчал. Вдруг вспомнил, что вчера ночью остался у Милы. И спал с ней, и занимался любовью, и что в кармане моей куртки лежат ключи от ее квартиры. Честное слово, я совсем забыл об этом, будто вылетело из головы, и только сейчас в первый раз вспомнил, словно весь вчерашний день – театр, пьяная вечеринка, ненужные знакомства, Милины глаза, переполненные соленой влагой, – все осталось в другой жизни, в другом пространстве, измерении. Словно и произошло не со мной, а с другим, иначе думающим, иначе чувствующим, иначе говорящим, видящим, осязающим человеком.
Но ведь произошло-то со мной! И получается, что не Таня изменяла мне, а совершенно наоборот – я изменял ей. Сразу, на следующий же день! Я сам удивился. Я ведь не собирался. Не хотел. Как так получилось?
– Где ты был? – повторила Таня, видимо, устав от моего молчания, теперь к тоске еще примешалось отчаяние. Я явно их расслышал – и тоску, и отчаяние.
И сразу вся ярость, вся злость, распиравшие меня, едва сдерживаемые, тут же сдулись, улеглись, будто на них плеснули каким-то химическим нейтрализующим растворителем. «Действительно, смешно, – подумал я, – и ты, парень, сам смешон со своей искаженной, двойной моралью, с попыткой обвинять других в том, в чем сам виноват».
– Ты волновалась? – зачем-то спросил я, видимо, какая-то заковыристая, садистская частичка все же получала удовольствие и от ее тоски, и от незащищенной грусти.
– Конечно, – ответила она, но даже не шевельнулась, даже голову не повернула ко мне. – Я нервничала. Сильно. К двенадцати уже совладать с собой не могла. Вся измучилась, ходила по квартире из угла в угол, как ошалевшая, заснуть не могла. Уснула, только когда снотворное выпила.
«Надо же, снотворное, – подумал я. – Я и не знал, что люди снотворное пьют. То есть знал, конечно, но его старики и старушки обычно принимают. А не молодые, полные здоровья и сил женщины».
– Это больше успокоительное, чем снотворное. Но оно мне помогает, особенно когда я теряю контроль. Когда не могу совладать с собой. – Она вздохнула, потом спросила снова, уже в третий раз: – Так где ты был?
Конечно, я мог не отвечать, я совершенно не обязан был отчитываться, но ответил. Возможно, почувствовал себя виноватым, а возможно, ее беззащитная печаль подействовала на меня. Наверняка подействовала, и мне захотелось печаль успокоить, разгладить, как набежавшую на лицо морщинку.
– Я тебе расскажу, но это в первый и в последний раз. Ты больше никогда не спрашивай. Я не хочу постоянно отчитываться перед тобой. Поняла? – проговорил я и сам удивился собственной жесткости.
Она лишь согласно кивнула, и это было первое ее движение за последние минуты.
– Днем я поехал к врачу. У меня есть знакомый врач, я ему позвонил и рассказал о боке. О левом, поврежденном. Он посоветовал приехать. Он работает в Беляеве, вот я и поехал. Короче, они определили, что у меня сломано ребро. Ты даже не спросила, как я себя чувствую, а у меня ребро сломано. Они по рентгену определили. А ты даже не спросила. – Наверное, я хотел, чтобы стыдно стало теперь ей, хотел перенести свой стыд, свое замешательство на нее. Как говорится, с больной головы на здоровую. И, похоже, у меня получилось.
– Извини, – произнесла она. – Все так быстро произошло, ты пришел, мы сразу стали трахаться, я хотела спросить, но забыла.
Ее голос был наполнен очевидным раскаянием, наивной, ничем не прикрытой искренностью, тоже беззащитной. Я не выдержал, придвинулся, обхватил здоровой рукой ее за живот, ладонь тотчас же растаяла на поверхности тугой, глянцевой кожи, подладил под себя, обтек изгибы ее тела, слился с ним, не оставляя ни зазора, ни свободной ячейки, проговорил тихим, мягким голосом:
– А у него, у моего приятеля-врача, были билеты в театр, в Большой, там премьера какая-то шла, он меня и позвал. Его девушка пойти не смогла, а у него билет пропадал. Ну, мы и поехали. А потом, после театра, мы на вечеринку попали, они в театре после спектакля вечеринку устраивали. У него знакомые в театре, они лечатся у него, врачи, они ведь все блатные, вот нас и пригласили. Мы там до двух ночи болтались, сам не знаю зачем. Я собирался к тебе потом приехать, но уже поздно было, боялся, что разбужу.
Она не шевелилась, замерла вдоль моего тела, протянувшись по всей его длине. Было ли мне стыдно, что я обманываю ее? Нет. Ведь в принципе все именно так вчера и происходило, как я рассказал. Конечно, я заменил врача Милу на врача-приятеля, да еще наплел про его девушку, которая якобы не могла пойти в театр, но все остальное соответствовало действительности. Даже то, что я собирался поехать к Тане на Патриаршие, но не получилось. Естественно, подробности о том, как я провел эту ночь, остались за кадром, но не была ли это ложь во спасение? Впрочем, я настолько глубоко и не задумывался, я просто говорил то, что должен был сказать, даже не пытался, чтобы это звучало правдоподобно – и так получалось.
Она молчала, лишь прижавшееся ко мне тело оставило последнее замершее напряжение, словно плотный воздушный поток слетел и растворился в пустом пространстве комнаты.
– Ты все-таки не оставляй меня надолго. – Ее голос был направлен не на меня, наоборот, от меня, и казалось, он отражается от воздуха и возвращается ко мне еще более разбавленным, эфемерным. – Я не могу одна. Мне плохо от одиночества. Я от него болею. Будь рядом. Ладно?
Конечно, мне полагалось сказать: «Ладно». Ведь все дело в текущей минуте, в мгновении, в том, что оно требует именно сейчас. А сейчас оно требовало от меня одного короткого «ладно». Но я был покрыт коркой закостеневшего упрямства и не мог его пробить, да и не хотел. Мне показалось, что если я сейчас соглашусь, пообещаю, то вот так незаметно она привяжет меня к себе, пристегнет к поводку и я навсегда окажусь зависимым, без воли, без свободы. А без воли и свободы я себя не представлял.
– Знаешь, – все же сказал я, – когда-то давно, лет пять-шесть назад, по телевизору кино показывали. Казахское или киргизское, я точно не знаю, я не с начала смотрел, так что даже названия не знаю, а потом его больше никогда не показывали. Отличный фильм, какой-то их эпос, что-то типа «Витязя в тигровой шкуре», но только их собственное, казахское, в стихах. На удивление непростой фильм, длинный, две серии, часа три шел, объемный такой, в смысле, в нем много плоскостей наслоилось, и не без философской основы. В общем, отличный фильм. Почему его больше не показывали – понятия не имею. Наверное, по идеологии в верхах не прошел. Ты слушаешь?
– Ага, – подтвердила Таня и качнула слегка головой. Я еще крепче подхватил ее под живот, вдавил в себя сильнее, мне страшно хотелось ее прямо сейчас, в эту секунду. Но мне нравилось хотеть ее, когда она рядом, доступна, сходить с ума от желания и при этом зажимать себя, наступать себе на горло – томиться им и растягивать его одновременно.
– Я так хочу тебя сейчас, – зачем-то сказал я ей, хотя и без слов это было совершенно очевидно. – Но мне в кайф хотеть и не иметь тебя, особенно когда ты близко. Все тело разъедает, знаешь, такая едкая истома. Конечно, здесь не без мазохизма, наверное, но не физического, а эмоционального. К тому же это связано с преодолением себя, с самоконтролем.
– Я же говорю, ты сумасшедший, – отозвалась она и тихо, коротко засмеялась. – Так чего там было, в этом фильме?
– Короче, там витязь, богатырь, главный богатырь их страны, что-то типа нашего Ильи Муромца. И актер, который его играет, тоже красавец, здоровый, статный, утонченный такой азиатской красотой. Он у царя главный витязь и полководец и совершает кучу подвигов, землю родную защищает, врагов наказывает, ну и прочее, как полагается. Но там все сложнее, он еще с колдуном борется, который и является источником всего зла, и то он колдуна побеждает, то тот его. Причем колдун непростой, коварный и очень изобретательный, постоянно в кого-нибудь превращается. Сначала в друга витязя, потом в распутную красавицу, потом еще в кого-то, главное, чтобы витязя этого, который воплощает силу добра, с прямого пути сбить. Там много сюрного в фильме, что вообще-то нашему кинематографу не присуще. Один раз, например, чародей становится самим этим витязем, как бы его копией, но негативной, черной копией. Прямо как в «Лебедином озере» Одетта и Одилия. И тогда витязь должен бороться с самим собой, как я вот сейчас борюсь с собой.
Таня слегка пошевелилась, притерлась ко мне попкой, засмеялась. Смех был довольный, легкий, он больше не таил в себе ни тоски, ни отчаяния.
– В другой раз колдун превращается в скорпиона, который норовит ужалить витязя, – продолжил я пересказ фильма. – К тому же скорпион еще как бы и символ самого чародея. Вообще фильм во многом на символике построен. Дальше – больше, этот злобный маг становится лошадью богатыря и сбрасывает его посреди пустыни. И тут же на него набрасывается барс, то есть все тот же колдун, но теперь уже в обличии барса. А когда богатырь хищника одолевает и уже заносит кинжал, чтобы его прикончить, барс превращается в лужицу воды, которая мгновенно впитывается в песок. Что означает, что чародей не потерпел поражение, а просто его очередная попытка не удалась. Так долго продолжается, и в конце концов становится ясно, что рано или поздно подлый колдун витязя все же достанет. В общем, отличный фильм.
Я наговаривал почти в самое ее ушко, оно удобно пристроилось у меня под губами, но не отвлекался, рассказ постепенно прибирал меня, мое внимание, фантазию, он с каждой минутой становился все важнее и важнее.
– Короче, витязь этот в результате влюбляется. Однажды в чужом доме он встречает девушку. Она, конечно, из аристократического рода, хрупкая, грациозная, скромная, красивая, с толстой, длинной, обалденной, как и полагается их красавицам, косой. В общем, понятно, идеальное дополнение к его силе и мужеству. Вот он и пытается ее заполучить. Но легко ее заполучить ему не удается, колдун тут как тут и опять вставляет свои гнутые, заостренные палки в колеса. То сам становится этой девушкой, в смысле, ее двойником, в общем, какие только препоны он богатырю не чинит. И тем не менее богатырь все их преодолевает. И в результате добивается своей красавицы и женится на ней. Они счастливы и живут счастливой семейной жизнью, какой и должны по идее жить новобрачные.
– А колдун? – спросила Таня.
Я улыбнулся, мне показалось, что не только меня, но и ее захватил мой нехитрый рассказ. Тело ее совсем замерло, полностью, я даже не слышал дыхания.
– В том-то и дело. Однажды ранним утром витязь решил вспомнить свою холостую жизнь, вылез из супружеской постели, пока жена спала, и поскакал в степь на своем любимом скакуне поохотиться. Мимо небольшой скалы он пускает коня рысью, но вдруг в ее тени возникает колдун и набрасывает аркан на шею витязя. Конь несет его вперед, петля все сильнее сдавливает шею, но богатырь не отпускает поводья, напрягся, тянет колдуна за собой. Удавка все глубже впивается, душит, богатырь в конце концов не выдерживает, хрипит, задыхается, хватается руками за удавку, пытается ее ослабить. Но и колдун не поддается, тянет изо всех сил, затягивает все сильнее, и вот витязь слетает с седла, уже почти задушенный, почти без сознания, почти бездыханный, и оказывается, естественно, во власти коварного, празднующего победу, ликующего чародея. Витязь тужится из самых последних сил, пытается освободиться, не может, снова пытается и… – здесь я, как полагается, выдержал паузу, – …открывает глаза. Оказывается, что он лежит в постели своей красавицы жены, спальня полна света и тихого очарования раннего утра, и только толстая, длинная коса жены обвилась вокруг его горла, и он сам при каждом своем мятежном движении затягивает все туже и туже эту любимейшую, нежнейшую из удавок. И тогда он понимает, что подлый чародей все же достал и одолел его именно с помощью счастливого, размеренного быта, именно обыденностью благополучной семейной жизни, а еще красотой и ласками его идеальной жены. Потому что ему, витязю, богатырю и герою, уже не хочется ни подвигов, ни битв, ни защищать страну, ни побеждать врагов, ни бороться за добро и справедливость. А значит, он мертв. То есть он жив телом, но мертв духом, а значит, побежден.
– И этим все заканчивается? – спросила Таня и попыталась повернуться. Но я сжал ее, притянул еще сильнее к себе.
– Нет, не этим. Когда богатырь сознает, что колдун одолел его вот таким хитрым образом, он седлает коня, надевает кольчугу и уезжает от своей красавицы жены, понимая, что только так он может выжить, в борьбе, в постоянном движении.
– А она?
– А жена даже не возразила, она же идеальная, восточная женщина. Проводила и слова не сказала, догадываясь, что больше никогда его не увидит. И что ребенка родит уже без него.
– И это все? – Таня снова попыталась ко мне повернуться, но я снова ей не позволил. Если бы она повернулась сейчас, она сбила бы мой настрой, я не смог бы закончить рассказ. А мне надо было его закончить. Теперь уже даже не для нее, для себя самого.
– Нет, там много еще чего будет, а концовка очень печальная и сильная. Говорю, фильм обалденный. Но не в этом дело. Дело в том, что я сильно прочувствовал эту сцену, хотя еще совсем подростком был, видишь, прошло много лет, а я ее помню. Понимаешь, у меня такое же ощущение, что пока я в борьбе, пока в движении, пока я пытаюсь чего-то достичь, я живу. Даже не важно, достигну или нет… Сама попытка имеет значение, она куда как важнее результата.
Мне показалось, что я говорю сбивчиво, недостаточно ясно, недостаточно отчетливо. А мне нужно было, чтобы она услышала меня, поняла.
– Понимаешь, для всех счастье разное понятие. Для кого-то оно определяется материальным, ну, понятно, деньгами, машинами, шубами, бриллиантами. Для кого-то, например, отдыхом на пляже, спокойной, безмятежной жизнью. Для кого-то путешествиями. Для кого-то женщинами. Для кого-то властью или, скажем, большой должностью, кабинетом, обилием подчиненных. Есть, конечно, и такие, для кого счастье определяется творчеством, хотя их намного меньше. Иными словами, у всех по-разному.
Я выдержал паузу, задумался. Наверное, впервые в жизни я проговаривал вслух, облекал в слова то, что чувствовал последние более-менее взрослые годы.
– Нет, я не против денег, женщин или путешествий. Да и другим жизненным искусам я тоже не чужд. Жизнь во всем ее разнообразии радует меня. Но чтобы быть счастливым… – Я покачал головой, но Таня не заметила, не могла заметить. – Наверное, настоящее, истинное счастье для меня заключается только в достижении. Даже не важно, достигнешь или нет. Конечно, если достиг, то это приятно, можно какое-то время порадоваться, попраздновать успех. Ну, а потом лучше всего про него забыть и начать сначала, с нуля. В другом месте, с другой идеей. Потому что обладание скучно и быстро приедается, а процесс достижения возбуждает постоянно. А все оттого, что в основе обладания статика, а в основе достижения – динамика. Знаешь, кто-то сказал: «Процесс – все, цель – ничто». А покой, даже самый уютный, самый желанный, тот, какой может дать только женщина, такой покой приводит к остановке, а значит, к потере, к прекращению, к окончанию.
– К прекращению чего? – спросила Таня.
– К прекращению меня, такого, каким я себя ощущаю, каким понимаю.
Я все-таки не удержался и поцеловал ее в шею, вернее, не поцеловал, а пробежался, скользнул губами. Она смешно приподняла плечико, прижала к шее, как бы поежилась немного, словно от щекотки.
– Знаешь, я читал как-то… Там, на Западе, всякие лотереи проводятся, не как у нас «Спортлото», а по-настоящему, люди порой выигрывают кучу денег, миллионы. Единицы, конечно, но бывает, для того и лотерея. В общем, я статью одну читал, там прослеживали жизнь тех счастливчиков, которые выигрывали большие деньги. И выяснилось, что почти у всех жизнь рушилась и практически заканчивалась. В прямом смысле. Семьи ломались, супружеские пары расходились, дети ссорились с родителями, люди впадали в депрессию, становились наркоманами, умирали, кончали с собой. А знаешь почему?
– Деньги – зло? – предположила Таня.
– Нет, не в деньгах даже дело. Дело в поломанной структуре жизни. Раньше люди стремились к чему-то – воспитать детей, получать более высокую зарплату, купить машину, поехать в отпуск следующим летом, ну, и так далее. А тут все само произошло, и больше ни к чему стремиться не надо. Все цели достигнуты. И что делать? Чем и как дальше жить? Вот все и рушилось. Выживали только те, кто не менял привычного порядка жизни. Если, скажем, столяр продолжал после халявных миллионов работать столяром, жить в том же доме, где и жил, так же строго, как и раньше, воспитывать детей, то его жизнь и жизнь его семьи продолжалась. А все остальные, кто не смог противостоять, те, как правило, погибали.
– А как же богатые люди? С рождения богатые? Они тоже все в постоянной депрессии?
– Нет, они много поколений закалялись деньгами. Они приучены не прекращать движение. Например, в британских аристократических семьях проповедуют самое строгое воспитание, полное физических нагрузок, ну, и всяких других ограничений. Спорт до потери пульса, тяжелая работа, дисциплина, чем богаче и родовитее семья, чем жестче они воспитывают детей. Чем богаче и престижнее школа, тем больше в ней аскетизма. Это известно. Кстати, во время Второй мировой войны многие летчики в британских ВВС были детьми из аристократических семей. Ну, и большинство из них погибли. И родители не пытались их спасти, отмазать, уберечь от армии. Почитай Ивлина Во, да и других.
– А при чем тут женщины? – задала Таня неожиданный вопрос. Я и позабыл уже, что все началось с женщины и что женщиной все должно и закончиться.
– А женщины приземленны. Они предназначены для того, чтобы заботиться о земных надобностях, о семье, о деньгах, о ежедневном быте. Как у нас в школе говорили, женщина – хранительница очага. Потому они не могут летать, они должны твердо ходить по земле, природа у них такая. И по своей природе они пытаются всех тех, кто рядом, тоже притянуть к земле. Уложить в постель, окружить уютом, опутать всем, чем могут – любовью, заботой, вкусными обедами, чистым бельем, сексом, – главное, чтобы все вокруг них было предопределено, стабильно, запрограммировано. А стабильность означает статику, и движение заканчивается. Помнишь, что Андрей Болконский говорил Пьеру Безухову? – Таня лишь чуть покачала головой. – «Не женитесь никогда, молодой человек», – говорил Андрей Болконский. Потому что и Толстой, и все остальные великие понимали, что женщина и есть абсолютное земное зло.
Тут она засмеялась. Но я для того и сказал, чтобы она засмеялась. Я снова прошелся губами по ее шее.
– Сама подумай, Ева съела яблоко, которое есть было нельзя. Ее предупреждали, что нельзя. А она из одного только любопытства, ну и общей дурости не послушалась и съела. Из-за этого все беды и обрушились на людское племя. Но и не только Ева. У всех народов, во всех религиях и преданиях есть аналогичная история про то, как женщина губит мир. В греческой мифологии, например. Знаешь, что такое «ящик Пандоры»?
Таня снова качнула головкой, и получилась, что теперь ее шея сама потерлась о мои губы.
– Пандора, как и Ева, первая женщина на земле. Она находит такой сундук, который открывать запрещено. Потому что в сундуке запрятаны все беды: смерть, болезни, наводнения, землетрясения, ну и прочее, подобное. Но она не выдерживает, потому что по природе своей не может выдержать, и все-таки открывает ящик. Вот мы и стали бренными, не вечными, хрупкими, со всеми нашими проблемами, заботами. Да и к тому же еще оказались в этом паршивом месте, в это паршивое время.
Теперь я засмеялся и оттого отвлекся на секунду. Таня все же ухитрилась, вывернулась, повернула ко мне голову, быстро поцеловала в губы и сразу, еще до того, как я успел ответить, отвернулась снова.
– Ты все-таки такой странный, – через минуту молчания подтвердила свой вывод Таня. – Я таких, как ты, и не встречала никогда. И говоришь необычно, порой запутанно, сразу и не поймешь, к чему ведешь. – Она вздохнула. – Знаешь, у меня наоборот, все обыкновенно было в жизни, просто. Я вообще обычная, да и люди меня всегда окружали обычные. Мой отец в армии служил, да и сейчас служит, его почти никогда не было дома, я и не знаю его как следует. Мать отдала меня в гимнастику в пять лет. Тренеры сказали, что у меня способности, вот я там почти целый день и проводила. Мать даже рада была, что меня дома нет, мне кажется, она никогда отца не любила, так, жила как жила, по привычке.
Голос ее лился тихо, размеренно, почти без выражения, лишь одна печаль наполняла его, но не острая, не болезненная, а тоже тихая, тоже размеренная.
Наверное, поэтому она и боится одиночества, подумал я. Потому что родители всегда были далеко, потому что дома не было любви, потому что она наелась им, одиночеством, еще с детства по горло.
– Я там много лет провела, в спортивной школе. Там вообще-то весело было, лучше, чем дома, детей много, мы дружили друг с другом. Хотя нас, перспективных, всего четыре девочки было, и нам, конечно, много внимания уделяли, и на тренировках, и возили на соревнования, ну и прочее, разное. Центр был большой, не только художка, многое другое тоже, спортивная гимнастика, конечно, борьба для мальчиков, ручной мяч, даже бассейн был. Много всего, короче, ребята, девчонки, и все жили этой ненормальной спортивной жизнью. Совсем ненормальной – все в таком, знаешь, клубке, люди, интересы, разговоры. Теперь-то понятно, что это неправильное детство, нездоровое.
Она говорила, я молча слушал, не перебивая, и понимал, что сейчас она скажет что-то очень важное, раскроет секрет, тайну, которую долго держала в себе, но которую просто необходимо наконец вынести наружу, именно сейчас, именно мне, именно в эту минуту. Я не видел ее лица, она так и лежала, прижатая спиной к моей груди, попкой к моему животу, а жаль, что не видел, я хотел бы заглянуть в ее глаза, разглядеть выражение лица, наверное, тихое, как и голос, печальное, с отпечатком одиночества.
– Обернись, посмотри на меня, – попросил я.
Таня послушалась, повернула голову вверх, я приподнялся, склонился над ее лицом, заглянул в него. Нет, ни печали, ни переживания я в нем не нашел, спокойное, обычное лицо, ничего, по сути, не выражающее. Я опустил голову, зря я, лучше бы только слушал голос. Она тоже улеглась, потерлась щекой о подушку, как бы подстраиваясь под нее.
– Короче, там был тренер по физической подготовке, взрослый такой дядечка, лет за тридцать. Крепкий, какой-то бывший чемпион не то Украины, не то Белоруссии. Звали его Василий Владиславович, но он требовал, чтобы мы его называли по имени, Васей. Мы его так и называли. Мне тринадцать исполнилось, когда я с ним сошлась. Знаешь, так само получилось, не то чтобы он меня соблазнял как-то особенно, я просто уже стала созревать, ну, и так получилось. У него небольшая комнатка была, что-то типа кабинета, там на диване я ему и отдалась. С одной стороны, я сама хотела, с другой – конечно, не понимала, что делаю. Любопытно было, ну, и хотелось уже немного, я же говорю, я рано созрела. Он мне в принципе нравился, красивый, сильный, уверенный, все девчонки по нему с ума сходили. А он выбрал меня. То есть так мне казалось. Потом я поняла, что не только меня, он со многими девочками крутил. Там, знаешь, все как-то просто происходило, в спорте тело – инструмент, оно выставлено напоказ, совсем не запретно, ты им и сам пользуешься, и другие.
Я лежал, не шелохнувшись, и не понимал, зачем она мне все это рассказывает. Наверное, мне было бы интересно, если бы это была чья-то безразличная мне судьба, чья-то не имеющая ко мне отношения жизнь. Но ее судьба была мне не безразлична, ее прошлое было не безразлично, ведь прошлое ведет к настоящему, к будущему. Зачем она мне это рассказывает?! Здесь, сейчас, вот так, в деталях?!
– Я к нему почти каждый день приходила на протяжении двух лет, а потом стало затухать. Он на другую девочку глаз положил, но я не расстроилась совсем, он мне уже тоже надоел, мне уже было четырнадцать, почти пятнадцать, а там столько разных ребят, в общем, мне один понравился. Так что я потом с ним была, но недолго, мне четырнадцать, ему шестнадцать, сам понимаешь, в таком возрасте это долго продолжаться просто не может. Потом были другие, разные. Я почти каждый день сексом занималась, сначала мне нравилось, потом вошло в привычку, стало необходимо.
Таня крутанула телом, резко, неожиданно, очень быстро, как развернувшаяся пружина, я не успел ее удержать, она уже лежала лицом ко мне. Оно по-прежнему не выражало ровным счетом ничего, словно она рассказывала о том, как вчера встретилась с подругой.
– У меня, наверное, этот мужской гормон, как он называется… забыла… тот, что сексуальность контролирует.
– Тестостерон, – предположил я.
– Ну да. У меня повышенное его содержание. Мне необходим регулярный секс. Ты не смейся. Мне иначе плохо. Я тебе говорила, что не могу быть одна… Это, конечно, тоже. Но не только. Мне надо трахаться регулярно, а то я чувствую себя подавленно как-то. Знаешь, все из рук валится, настроение никакое, ничего делать не могу, ничего не хочется, себя не люблю. Я давно это поняла, я когда в Москву переехала в институт поступать, у меня первые месяцы не было никого, я чуть не заболела. В депрессуху впала. Даже к врачу ходила. Он мне тоже сказал, что у меня этот гормон выше нормы и мне необходим регулярный секс. Так и сказал, чтобы я нашла себе хорошего парня и регулярно жила с ним. Что мне так для здоровья надо.
И тут наконец до меня дошло: она пытается объяснить мне себя со всей своей беззащитной, простодушной наивностью. Каждое ее слово, каждый взгляд, каждый вздох – есть сублимированная, кристаллизованная, химически чистая искренность, доведенная до абсурда, до невероятного, невозможного откровения. И именно от этой неправдоподобной наивности, от светлой, незапятнанной Таниной чистоты, будто она сама переступила порог реальности, потеряла земное греховное притяжение, будто сошла со страниц романа Достоевского, я не почувствовал ни обиды, ни раздражения. А почему-то только тихую, ласковую благодарность, желание принять, понять, разделить.
Ее душа разительно отличалась не только от моей, но и от многих других знакомых мне душ – неоднозначных, неопределенных, в самом своем основании выстроенных на противоречии, на двусмысленности, на межстрочном прочтении.
– Я потому и сказала тебе, чтобы ты не уходил надолго. Ты мне нравишься… и я не хочу без тебя. Но я и одна не могу. – Она помолчала, но тут же продолжила: – Ты не уйдешь, не исчезнешь?
Она смотрела на меня, ее голос, тихий, проникновенный, лишенный и намека на лукавство, проник в меня просьбой, мольбой.
Я почувствовал, как внутри, там, где должна ютиться душа, образовался маленький, прозрачный, очищающий родничок. Будто душу смазали лечебным, отпускающим все боли, все тревоги бальзамом. Я повернулся и сразу оказался на Танином упругом, легко принявшем меня теле, сжал пальцами ее ладони, раскинул их широко в стороны, до предела, она не противилась. Мы стали одним сведенным, сбитым из двух разнородных половинок крестом – моя грудь вдавилась в ее грудь, мой живот в ее, ноги вытянулись вдоль ее ног. На таких крестах римляне распинали ранних христиан. Непонятно только было, кто из нас крест, а кто прибит к нему – я или она?
Я вжался в ее тело изо всех сил, пытаясь полностью слиться, пытаясь соединиться не только с ее телом, но и с растревоженной, светлой, излучающей ясный, неземной свет душой. Я бы мог пообещать ей в эту секунду все, что угодно. Я хотел пообещать, но мне удалось выдохнуть в ее приоткрытые, ищущие губы лишь одно:
– Я постараюсь, – выдохнул я.
Совсем рано, когда еще не рассвело и предчувствие утра оставалось всего лишь предчувствием, мы снова занимались любовью, недолго, но очень наполнено, уплотненно, когда интенсивность растягивает каждую секунду до предела, как сжатый напор воздуха растягивает воздушный резиновый шар. Когда каждое мгновение вбирает в себя столько обычного секундомерного времени, что оно начинает отсчитываться совсем по иным, лишенным линейной зависимости законам.
Я еще лежал, приходя в себя, когда Таня встала, в едва затуманившемся рассветом мраке я видел разве что очертания, она потянулась, вскинула руки, стала в какую-то гимнастическую стойку – прогиб в спине, горделиво выставленная вперед грудь. Сделала два коротких балетных шажка на носочках, мне показалось, она сейчас принадлежит кошачьей породе, та же грация, все еще пропитанная желанием, но теперь успокоенным, удовлетворенным желанием.
– О-о-й-й… – протянула она длинно, и по голосу я догадался, что она улыбается, счастливо, безмятежно. – Как все-таки хорошо, – добавила она и засмеялась.
– Что хорошо? – спросил я из постели.
– Да все хорошо. – Она сделала еще один короткий, воздушный шаг, переступая с носочка на носочек, взмахнула руками, мне показалось, что она сейчас взлетит, несмотря на отведенную назад попку. – Не знаю, просто хорошо. – И она снова вытянулась, снова развела гибкими руками и тут же быстрым, едва различимым движением взмахнула ногой, взметнув ее вверх, прижала к голове, растянула в вертикальном шпагате, так что я пожалел, что зимний скудный сумрак скрыл детали, дразня лишь очертаниями.
Только на кухне, когда мы жадно поглощали наскоро смастеренный омлет, запивая его быстрым, растворимым кофе, я вспомнил, по сути впервые за многие последние часы, о предстоящем собрании, об Аксенове, о том, что судьба Ромика, подвешенная на волоске, сегодня будет зависеть от меня, от моего выступления.
Конечно, это снова Таня, ее тело, руки, ее голос, запах полностью избавили меня от тревожного ожидания неизбежно подступающего завтра. Не только будущее, даже настоящее отдалилось, затмилось постоянной, заждавшейся, перекрученной страстью, оно перестало беспокоить, не саднило, будто в главный венозный проток впрыснули несколько кубиков анестезирующего наркотика. Даже сейчас, проглатывая горячий, желто-яичный шматок, я уже не был так беспомощно обескуражен, как вчера, – подспудное, внутреннее ощущение, что все утрясется само, что никаких решений принимать не надо, сначала возникло во мне и почти сразу закрепилось, окрепло. И только когда мы уже были одеты, готовые к выходу, я вдруг вспомнил:
– Малыш, а у тебя ведь был переносной магнитофончик? Ты не одолжишь мне его на сегодня?
– Зачем тебе? – спросила она.
– Да так, нужно. И еще чистую кассету. Мне записать кое-что надо.
Таня ничего не ответила, ушла в гостиную, вернулась с маленьким импортным аппаратом.
– Только ты с ним осторожно. Это папин «Грюндиг». Не сломай его, не разбей, ладно? – В ее голосе на самом деле звучало беспокойство.
– Не волнуйся. – Я поцеловал ее в шейку, засунул устройство в портфель, помог ей надеть черное пальтишко с каким-то животным воротничком, правда, неловко помог, лишь одной, здоровой, рукой.
Когда мы вышли на улицу, фонари, потерявшие накал, растратившие его на полупрозрачный, светлеющий на глазах, разбавляющий синеву рассвет, чертили на земле уже нечеткие, расплывающиеся тени. Таня взяла меня под руку, левую, по-прежнему висящую на перевязи, подстроила свой шаг к моему.
Мы скрипели окрепшим, набравшим за ночь упругость снежком, и я, наверное, первый раз в жизни почувствовал себя частью… Частью какой-то новой, неведомой мне общности, чего-то, что выходило за рамки меня самого, перерастало меня. Иными словами, я почувствовал себя ответственным за другого человека, за его благополучие, почувствовал себя связанным этой ответственностью, зависимым от нее. Чувство было новое, необычное, свежее. Подошло ли оно мне? Понравилось ли? Я точно не знал, но непривычно было точно.
Мы дошли до «Маяковки», так было быстрее, чем до «Пушкинской», вошли в сырой, уже подмокший грязными разводами вестибюль. Я разменял двадцать копеек, бросил в автомат пятак, чтобы задобрить ограждающую Сциллу, сначала один, пропустив Таню вперед, потом другой, для себя самого. На платформе я поставил портфель на землю, снял перчатку с правой ладони, запустил ее под меховой воротничок, туда, где теплилась нежной, разгоряченной кожей шейка.
– У меня сегодня три пары и один семинар, – сказала Таня. – Я к трем уже буду дома. Ты когда приедешь?
– Не знаю, – ответил я неопределенно, – постараюсь пораньше.
– Купи чего-нибудь поесть по дороге, – вспомнила Таня. А может быть, помнила всегда, только сказала сейчас.
– Конечно, – кивнул я и, вытащив ладонь из-под воротничка, снова спрятал в перчатку.
– И с магнитофоном осторожнее, он папин, – повторила Таня.
Я улыбнулся.
– Не беспокойся, все будет отлично.
Подошел поезд, я посадил ее в вагон, успел коснуться губами ее губ.
– Все будет отлично, – снова сказал я перед тем, как закрылись двери. Она кивнула, но я так и не понял, услышала ли она меня.
Поезд тронулся, громыхнул вагонами, скрылся в туннеле, и я почувствовал облегчение. Нет, не то чтобы мне было плохо, а когда она уехала, сразу стало хорошо. Совсем наоборот – мне было хорошо, но сейчас стало еще лучше. То есть изменение произошло не из минуса в плюс, а из плюса в еще больший плюс.
Почему-то я продолжал вглядываться в исчезающий во мраке туннель и вдруг подумал, что, возможно, не случайно я заверил Таню бодреньким «все будет отлично». Я еще не знал, каким образом «будет отлично», просто возникшее утром ощущение укрепилось еще сильнее, словно внутренний голос нашептывал, что вот сейчас я приеду в институт, а там все утрясется само собой, без моего участия. Хрен его знает как. Например, Аксенов попадет под машину или, что еще лучше, под троллейбус. А значит, комсомольское собрание плавно перейдет из собрания в похороны.
Я двинулся назад к эскалатору, долго поднимался по длинной, устремленной вверх ступенчатой дорожке, снова вышел на улицу. Собрание начиналось в десять, времени было навалом, и я двинулся по улице Горького в сторону проспекта Маркса, чтобы прогуляться, продышаться, прочистить мозги. А затем уже с прочищенными мозгами по прямой доехать до «Лермонтовской».