На теннисном корте Мик похож на юного греческого бога, он просто само воплощение атлетизма, движения, страсти. Но когда мы ездим на турниры, особенно на те, что уровнем повыше, его соперники тоже выглядят, как греческие юные божества. Вот и происходит битва где-то там, на Олимпийском высокогорье. Каждый матч, каждый сет, каждое очко требует максимальной отдачи, и физической, и психологической, и даже интеллектуальной. Максимальная концентрация, терпение, дисциплина, расчет – теннис замечательно хорош для любого ребенка, независимо от того, станет ли он когда-либо чемпионом или нет.

У Мика два серьезных таланта: уникально быстрые и хлесткие руки и все тот же упрямый, бойцовский характер, что позволяет ему биться за победу со страстью и упоением. Плюс неплохие ноги, видение корта и расчет в розыгрыше очка – все это позволяет ему выделяться из бессчетного количества сверстников.

Недостатков у него тоже немало, например, излишняя самоуверенность. Легко выиграв первые геймы, Мик считает, что игра закончена и играть в полную силу не обязательно, за что его порой наказывают соперники. Кроме того, он с трудом рассчитывает силы на длину двух-трех сетов и часто не может поддерживать необходимый уровень интенсивности. А самое главное, что спортивная злость, которая клокочет в его детской груди, еще с трудом контролируется его детской головкой, и не всегда, но порой, особенно когда он устает под конец матча, Мик может сорваться и то долбанет ракеткой по грунту корта, то начинает орать злым, срывающимся голосом и на самого себя, и на весь окружающий мир. Тогда он сразу начинает проигрывать, потому что теннис требует концентрации и самодисциплины. Да и бдительная теннисная федерация тут же фиксирует нарушения.

Тем не менее есть надежда, что недостатки его объясняются юным возрастом и искоренятся по мере взросления.

Как отец и как тренер, я не пытаюсь заглядывать далеко вперед, форсировать развитие Мика. Талант сына накладывает на меня определенную ответственность – как минимум этот талант не повредить.

Быть одновременно и отцом и тренером – крайне неблагодарное занятие. Ребенок не способен отделять одну роль от другой и к критике тренера относится, как к критике отца. Оттого и возникают всяческие конфликты, излишняя дерзость, а порой и полный саботаж. Я с удовольствием передал бы его спортивную подготовку профессионалу, но вот беда, хороших тренеров крайне мало, а возможно, что и нет вообще. Дело даже не в больших деньгах, которые надо платить за многие часы тренировок, просто невозможно сделать из ребенка чемпиона, не вкладывая в него своей души. А делиться своей душой с посторонним ребенком желающих мало. Оттого, как показывает практика, лучшие тренеры для ребенка – это отец или мать.

Обратная сторона медали: если хотите увидеть толпу полубезумных родителей и столько же родителей безумных, поезжайте на юношеский теннисный турнир. Хотя я и стараюсь им не уподобляться, по-человечески понять потерявшего над собой контроль родителя совсем несложно. Намного проще играть самому, чем болеть и переживать за своего ребенка. От невероятного эмоционального напряжения, хочешь ты того или нет, подскакивает давление, учащается сердцебиение, адреналин шурует в голове, как жернова мельницы при ураганном ветре.

Я, например, после очередного турнира бываю начисто измотан, без сил, физических и моральных, не могу ни писать, ни думать, прихожу в себя лишь на второй, на третий день. Но, когда прихожу, жизнь воспринимается особенно остро. Возвращаясь к мысли, к сюжету, к книге, к оставленным на время судьбам, характерам, я испытываю чувство долгожданной радости, словно давно простился, не получал известий, скучал, думал о них, видел во сне и вот наконец встретился.

Приходить в себя после турнирного перенапряжения лучше всего в кафе, том самом, расположенном на маленькой аккуратной площади Магнолии. Сегодня я сижу в кресле, потягивая остывший «латте», часа три, не меньше. Официантка – хорошенькая, полная свежести девушка Лора – бросает на меня быстрые взгляды, приправленные приветливой улыбкой. Сколько в ней профессиональной доброжелательности, а сколько личной симпатии – разобраться трудно. Ловя ее взгляд, я улыбаюсь в ответ, вот моя улыбка уж точно состоит из одной только концентрированной личной симпатии. И тем не менее я никогда не сделаю первого шага, не приглашу Лору ни в кино, ни в ресторан, ни даже на размеренную прогулку вдоль океана. Может быть, она и не против, но я все равно не приглашу.

Трех часов не хватило, я выхожу из кафе и, бросив машину, иду пешком к океану, потом прямо у шумящей, пенящейся, брызжущей кромки воды поворачиваю направо – вдоль берега, ярдах в десяти от нерасчетливо наваленных, отполированных водой валунов бежит едва пробитая в траве тропинка. Она тянется в неизвестность, мне никогда не удавалось пройти по ней до конца, час в одну сторону, час в другую, постепенно мысли успокаиваются, я уже могу перебирать их замысловатые формы, пробовать на ощупь, перекладывать с места на место, взвешивать их тяжесть.

То, что я пытаюсь делать в Магнолии – описывать не только хронологию событий, но и само время, его социальный, духовный подтекст, – такая попытка всегда связана со вторичностью. Вот опасность вторичности теперь преследует и меня.

Я останавливаюсь, смотрю на океан, соленый йодистый запах успокаивает, вносит размеренность и в мою мысль, и в мое ощущение реальности. Я стою настолько близко от раскачивающейся многомерной толщи воды, даже на глаз подавляющей тяжестью своей массы, что брызги долетают до меня, освежая лицо.

«В принципе, все вторично, – думаю я, – любая связь с жизнью вторична, все уже испробовано, проверено, описано много-много, бессчетное количество раз. Например, какая тема может быть банальнее темы любви? Или взаимоотношений отца и сына, матери и дочери? Или верности и измены, преданности и предательства?

Кто из нас не выстрадал, так или иначе, каждую из них? Не говоря уже про бесконечное количество книг, стихов, кинофильмов? Неужто осталось еще нетронутое место, неисследованный организм, неизученная частица? Кто-то из классиков сказал, что после Шекспира писать уже больше не о чем.

И все же ответы не найдены. А значит, важна не столько тема как таковая, а ее вариации, неисчислимое количество нюансов, ее определяющее, некий набор атрибутов. Ведь в каждом отдельном случае набор уникален, так как количество сочетаний бесконечно.

Вот и для меня тот факт, что тема не нова, не так уж существенен. Ну что поделать, если моя молодость пришлась на очень специфический временной отрезок последних десятилетий двадцатого века? Бог с ним, с отрезком. Главное, суметь передать настроение, переживания, стремления, чувства моих героев. Главное, чтобы читатель примерил их на себя, сравнил со своими, может быть, разделил, даже тот читатель, которому в этом времени побывать не удалось. Ведь переживания, стремления, чувства – они неизменны и не зависят от века, года, даже от страны и от политической системы не очень зависят. Человеческая суть, природа – выше подобных частностей.

Иными словами, думаю я, щурясь от яркого, отраженного бликами на воде солнца, от бьющего в лицо ветра, брызг… Иными словами, нет ни первичных тем, ни вторичных. Есть только первичные и вторичные попытки их изображения.

Я поворачиваюсь и быстрым шагом иду к дому.

* * *

Со временем у меня вообще давние счеты, не знаю, как оно меня, но я его недолюбливаю. Оттого и часов не ношу, чтобы сгладить, смягчить его постоянное, гнетущее давление. В общем, я опять забылся, затерялся в собственном, не имеющем ничего общего с реальностью мире, брел, а в голове что-то зрело, я еще сам точно не понимал, что: рассказ – не рассказ, идея – не идея.

Ассоциативная цепочка растянулась приблизительно так: сначала я задумался о предстоящем собрании, о Ромике, о подленьком Аксенове, снова стараясь сообразить, как мне вести себя сегодня. Затем мысль скакнула в сторону, я вдруг понял, что ситуация, в которую я попал, вполне художественная, литературная. Более того, тема не новая, где-то я уже читал нечто подобное, возможно, у Гроссмана в «Жизни и судьбе» или нет, скорее у Трифонова.

Вот и получается, размышлял я, что в конечном счете не мы создаем сюжеты, а они возникают сами по себе, а потом, возникнув, начинают уже определять и контролировать нашу жизнь. Иными словами, сюжеты – это живые, населяющие планету существа, рождающиеся, растущие, развивающиеся, как и полагается живым существам, борющиеся за пространство, за территорию, за сферы влияния. А мы, люди, – лишь персонажи, марионетки в их доминантной реальности.

Следующее звено в ассоциативной цепочке обратилось в простой вопрос: а каким образом сюжеты появляются на свет? Является ли человек их создателем, или они возникают в любом случае, независимо от конкретного автора? Например, во мне они, похоже, образуются сами по себе, без какого-либо заметного умственного усилия, даже не оповещая меня, не требуя позволения на существование. Получается, что я для них лишь убежище. Иными словами, моя башка нужна им как хранилище, как временное пристанище.

Но откуда они берутся, если не я их произвожу? Мысль слегка трансформировалась – оказывается, я не только хранилище, а еще и приемник. То есть сюжеты живут где-то там, в некоем своем пространстве, растут, развиваются, выходят из детского возраста, а затем попадают, скажем, в наше пространство, и тут я, как уникальный приемник, их принимаю, помещая в себя.

Тогда возникает новый вопрос: почему они выбирают лишь определенных людей для своего пристанища? Ведь не в каждую голову они стремятся попасть. Почему выбрали меня? Может быть, потому что я лучший приемник. Даже не лучший, а просто настроенный на правильную волну… Да и выплеснуть сюжет во внешний мир в виде текста или музыки, да как угодно, тоже не простая задача, не каждый такую осилит. Вот они и выбирают подходящий инкубатор. У них, наверное, даже борьба идет, конкуренция за попадание в лучший, наиболее продуктивный приемник-усилитель.

Мысль нравилась мне все больше и больше – в меру сюрная, в меру вмещающаяся в привычную реальность, я люблю такое сочетание. А главное, она создавала альтернативную модель жизни. Альтернативную той модели, которой мы описываем нашу реальную жизнь и про которую думаем, что она единственно возможная. А она ведь всего-навсего одна из моделей, я, например, всегда ставил ее под сомнение.

Я улыбнулся. Очевидно, что сюжет о «сюжете» вполне может стать основой нового рассказа. Теперь только оставалось понять, как нарастить на него литературное «мясо». Что-нибудь живое, интригующее, возможно, немного мистическое, с элементом триллера, чтобы и захватывало, и заставляло задуматься одновременно. Чтобы при чтении перехватывало дыхание.

Я ощутил подступающее возбуждение – нечто новое, никогда никем не созданное, не придуманное вылуплялось из своей скорлупы и готово было выпорхнуть в жизнь новым, одушевленным существом. Я уже держал в руках завязку, интригу, характеры, ощупывал их чуткими подушечками пальцев, еще немного, и все они сойдутся в единое целое, тяжеленные блоки сдвигались и сами выстраивались в единственно правильную структуру…

Но тут выяснилось, что проспект Маркса оказался далеко позади, так же как и площадь Дзержинского, я уже подходил к Сретенке, впереди маячил вход на станцию «Кировская». Квадратные часы на столбе пробивали фосфоресцирующим светом уже давно окрепший рассвет, я взглянул на испещренный метками циферблат, тотчас пришел в себя, вернулся из одного сюжета в другой, в тот, что называется реальностью, с машинами на дорогах, со спешащими людьми, с Аксеновым, который, возможно, под троллейбус еще попасть не успел.

Оказалось, что я по-настоящему опаздываю, пришлось прибавить шаг, я влетел в метро, пробежал по эскалатору, впрыгнул в готовый отправиться без меня вагон, сдержал закрывающиеся двери, они захлопнулись за мной с недовольным, угрожающим стуком.

Конечно же, я опоздал. Не сильно, минут на десять, но достаточно, чтобы застать уже всех в сборе, сидящих, кто поодиночке, кто по двое, за длинными деревянными студенческими партами. За преподавательским столом главенствовал Аксенов, получалось, что троллейбуса он, паскуда, все же ухитрился избежать.

Его редкие, с трудом прикрывающие скальп волосы были сегодня старательно зачесаны наверх, бледное, одутловатое лицо выражало нескрываемое удовольствие, садистское, конечно, – он был весел и самодоволен. Лидер, главарь, глашатай – он, несомненно, казался себе именно таким. А как же иначе, перед ним, поеживаясь, замерли молодые люди, во многом зависимые, несвободные, и он волен распоряжаться их судьбами – мог растоптать, а мог, конечно, и пожалеть, облагодетельствовать. Все его подленькие чувства легко читались на отечном лице, проступали в бравадной улыбке, в наглом, хамоватом, с поволокой взгляде. Конечно, он будет надежной опорой для этих неоперившихся птенцов, старшим товарищем, мудрым, разъясняющим, уберегающим, готовым помочь, готовым разделить их заботы прямо сейчас, в эту самую минуту. Не со всеми, конечно, разделить, но со многими.

– А вот и Толян! – радостно приветствовал он меня, протискивающегося в дверь. – Мы уж думали, ты, Толь, не появишься сегодня, думали, дезертируешь, даже поспорили ради смеха, придешь – не придешь. Девчонки в тебе было засомневались, но ты же знаешь, какие они, девчонки, сомневающиеся. А вот я был уверен, что ты появишься, – тут он мне подмигнул, по-дружески, как своему, – что ты от коллектива не отобьешься. Я им так и сказал, что Толян – всегда часть коллектива, особенно когда коллектив в основном женский. Правда, девчонки? Так ведь и сказал!

Голос его, как и тон, запанибратский, полный нагловатой, простоватой насмешки, но не обидной, а, наоборот, солидарной, дружеской, какого-то едва скрываемого веселого намека, должен был располагать к себе, но не располагал. Меня уж точно.

– Да там трамваи у «Семеновской», как всегда, застряли, – соврал я.

Похоже, вариант про трамваи ему понравился.

– Ну как же, трамвай, – засмеялся он, но опять не обидно, а, наоборот, с пониманием, по-товарищески. – Обычное дело, трамваи встали. – Он сделал движение рукой, будто приглашал подключиться к своему веселью всех остальных. – Как ее зовут, этот трамвай? Главное, что он тебя не переехал. А вообще-то он, трамвай этот, с одним вагоном или с двумя?

В аудитории пронеслась прерывистая волна смеха, нестойкая, натужная, смешки распались, так и не успев соединиться.

– Да ладно тебе, Толь, заходи, конечно, садись, мы тут, кстати, о важных делах говорим. Ты давай подключайся к разговору. – Он подождал, пока я войду; как раз во втором крайнем ряду, прямо у двери, пустовала парта, я за нее и уселся. – Так вот, я говорил, что наше общество, как все знают, интернациональное. Вот хотя бы взять вашу девятую группу…

Аксенов нацепил очки, порылся в тонкой папочке, лежащей перед ним, вытащил листок. Я воспользовался минутной паузой, наклонился к стоящему на полу портфелю, раскрыл, нащупал клавиши на Танином «Грюндиге», отсчитал четвертую – «запись», нажал ее. Раздался несильный щелчок, я даже вздрогнул, но его, похоже, никто не услышал.

– Вот хотя бы вашу группу взять, обычную группу. – Он не спеша просматривал список. – Ну, Степанова, русская, конечно, Лапина тоже, Емельянцева… А вот Громыко наверняка украинка. Ты, Оль, украинка? – Он наморщил лоб, поднял глаза, взгляд его проскользнул над очками, лукавый, полный дружеской усмешки. Я заметил, как Громыко кивнула и при этом покраснела почему-то. – А Полторацкая наверняка белоруска, ты, Свет, даже не говори ничего, ты, конечно, под русскую можешь косить, но я все равно знаю, что ты мой меньшой брат, вернее, сестра. – Он хохотнул, снова запанибратски, будто его простые, грубоватые шутки именно такими грубоватыми и должны всем нравиться. – Сергееву, Баркова и Михайлова мы пропустим, а вот Татабитдинова, без сомнения, татарка. Тут ошибки быть не может. Или может быть ошибка, Наташ? – Впрочем, на Наташу он глаз не поднял, так и продолжал скользить ими по листку. – Игнатова. Ладно с ней, с Игнатовой, Онищенко наверняка соотечественница Громыко. А вот Назбаев у нас либо киргиз, либо казах. Я забыл, ты кто, Назбаев?

– Киргиз, – зачем-то на полном серьезе ответил Тахир, видимо, не чувствуя риторики в вопросе и игривости в голосе преподавателя.

– Ну вот, а вы говорите, – согласился Аксенов. – Даже киргиз у нас нашелся. – Он снова усмехнулся, снова глянул в листок. – И вообще, кого только у нас нет. А кто-то ведь маскируется, так что сразу и не разберешь. Вот в прошлом году был у нас, например, Берман, а в этом году Бермана больше нет, зато появился Баранов. Вопрос: стал ли он от смены фамилии лучше или хуже? Нет, Кирилл, хуже ты точно не стал, хоть и разобраться нам в тебе теперь сложнее. – Аксенов снова засмеялся. Смех был заразительным, его так и хотелось разделить, поддержать. И кто-то поддержал, снова пять-шесть смешков раскололи напряженную тишину аудитории.

Я знал, к чему он ведет. Единственный оставшийся вопрос – как долго он будет еще куражиться, так сказать, завоевывать аудиторию, чтобы потом, сделав ее союзником, навалиться уже всем скопом на Ромика. Оказалось, что много времени ему не потребовалось.

– Но главное, что мы все живем дружно, несмотря на наши разные корни. Ну, а анекдоты там, про хохлов с их салом или про грузин, или армян, они даже помогают нашему братству. Ведь так, товарищ Агаронян? Ведь ты, Марин, за «армянское радио» на нас не обижаешься? – Маринка промолчала, но, похоже, в данном случае ответ и не требовался. – Вот чукчи бы могли обидеться, это правда. Но у нас ведь на курсе чукчей нет. – Он снова хохотнул собственной шутке, на сей раз его поддержали не отдельные смешки, а уже более стройный хор голосов. Видимо, поддержка Аксенова вдохновила, он решил развить тему. – Вправду, ребята, если бы я был чукчей, я бы обиделся. Особенно на этот анекдот, знаете, про экспедицию. Знаете? – Зал замер, и Аксенов с еще более широкой улыбкой, конечно же, принялся рассказывать, живенько, не без потуги на артистизм, меняя по ходу рассказа выражение лица, даже в какой-то момент взвил голос до резкого, неестественного фальцета.

Анекдот оказался, кстати, неплохой, я не смеялся, но готов был согласиться, что неплохой, теперь смех раскатился куда как более дружно, размашисто, и по всему выходило, что Аксенов все же аудиторию завоевал. Вот так, не спеша, постепенно, но завоевал. Как и полагается хорошему, опытному оратору, опытному организатору, чувствующему молодежь, умеющему найти к ней подход.

Он смеялся вместе со всеми, искренне, задорно, даже снял очки, чтобы вытереть набухшие от смеха глаза, потом вообще отложил очки, отодвинул их на стопку листов, чернеющих издалека ровным шрифтом пишущей машинки.

– Нет, правда, как тут не обидеться, если ты чукча? – сквозь смех повторил Аксенов. – Хотя мы же не по злобе, мы по-доброму, мы ведь чукчей обижать не хотим, более того, мы их никому другому в обиду не дадим. Нам без них скучно будет.

Наконец смех затих, возникла пауза, и чем дольше она длилась, тем становилась напряженнее, гуще. Гуще стал и взгляд Аксенова.

– Но вот когда я натыкаюсь на фамилию Заславский, мне почему-то анекдоты в голову не лезут. – Аксенов ткнул пальцем в лист с лежащими на нем очками. – А натыкаюсь я на эту фамилию часто. По долгу, так сказать, службы.

«Ну, началось», – подумал я и не ошибся.

– Неприятный человек. – Аксенов поднял глаза, выдержал паузу, словно ожидал возражений. Но возражений не последовало. – Высокомерный, совершенно чужой, по натуре своей чужой человек. Полностью отделившийся от остальных, от товарищей, закрытый, наглухо опечатанный. Знаете, как милиция после преступления двери опечатывает… И при этом от него так и несет нечистоплотностью. Насчет физиологической нечистоплотности я, к счастью, не знаю, но вот нечистоплотностью моральной, человеческой несет за версту. – Снова пауза, снова молчание. – Ну, и как вы все понимаете, оказывается, что он еврей. – Теперь пауза продлилась дольше, она словно разливалась в тихой, замершей аудитории. Видимо, на то и было рассчитано – молчание, а значит, отсутствие протеста воспринималось как негласное одобрение.

Я взглянул на Ромика. Он сидел за партой один, в правом от меня ряду, у окна, и, пригнувшись, что-то записывал в лежащей перед ним тетрадке. Казалось, ни само собрание, ни речь Аксенова, ни зловещее упоминание его, Ромика, фамилии нисколько его не беспокоили, казалось, он и не слушал даже. Со стороны выглядело так, будто он полностью погружен в свои записи, что он сейчас решает какую-то архисложную задачу и только она одна имеет единственное значение. Я чуть приподнялся со стула, чтобы хоть как-то, хоть издалека заглянуть в тетрадку… Я не был уверен, но мне показалось, что весь лист испещрен забавными карикатурными рожицами.

Леха сидел позади, тоже один, но он как раз слушал внимательно, даже с любопытством, прислонился спиной к стене, откинулся вполоборота, лишь в глазах проступило какое-то неуверенное удивление.

Аксенов продолжал петь свою заготовленную, отрепетированную песню, в принципе на той же самый мотивчик, на который он пропел ее мне вчера у себя в кабинете. Даже слова не очень отличались, только сейчас их стало больше, да оно и понятно, аудитория тоже увеличилась, и хотя они из него выскакивали обильно и непринужденно, но ощущение возникало зловещее.

Конечно же, сразу было заявлено, что он совсем не антисемит.

– Некоторые говорят, что я антисемит, – признался комиссар невозмутимо, даже не без гордости, – но они не правы, ничего антисемитского во мне нет. Но давайте все же разберемся в этих евреях, ведь они кишмя кишат вокруг нас. Вот, например, Заславский…

И пошло-поехало, про чужеродность, про высокомерие, про то, что Заславский на всех плюет, на всех смотрит сверху вниз… В общем, те же перепевы, что и в кабинете, даже пересказывать ни к чему.

Затем от разбора характера, моральных, так сказать, качеств, Аксенов перешел на разбор общественной жизни Ромика, особенно ее финансовой составляющей. Тут же на поверхность всплыл пресловутый автомобиль, Аксенов называл его не «Запорожцем», а именно «автомобилем», как будто Ромик разъезжал на «Чайке» или какой-нибудь экзотической дорогой иномарке. Ну и, конечно, извечный вопрос: откуда у обыкновенного студента взялись деньги на автомобиль?

– А ведь мы проверяли. – Аксенов многозначительно сделал ударение на «мы». Хотя опять так и не пояснил, кто такие эти «мы», сами, мол, догадайтесь. – У матери Заславского средств на автомобиль нет, она рядовой инженер с невысокой зарплатой.

Следующим возник вопрос о работе на двух кафедрах. Что привело, конечно же, к заготовленному выводу о врожденной тяге Заславского к деньгам. Немедленно была проведена параллель, другие, мол, тянутся к прекрасному, к знаниям, к друзьям, к девушкам, в конце концов. «Даже если к бутылке, тоже невелика беда», – подпустил Аксенов очередную порцию юмора. И в аудитории снова подхватили, захихикали на несколько голосов.

– В общем, к разному народ тянется, – подытожил политрук. – А вот Заславский только к деньгам. Ну и как здесь не вспомнить все те же стереотипы про евреев. А стереотипы, знаете, упрямая вещь, их еще народной мудростью называют. Вы, кстати, посмотрите, – добавил Аксенов, – мы уже с полчаса о нем говорим, а он сидит, записывает что-то в тетрадочку, стенографирует, будто его и не касается, будто его товарищи не о нем говорят. Посмотрите, от него и сейчас несет высокомерием. Пренебрежением. Ну, конечно, – тут оратор раскрасил голос легкой иронией, – он нас презирает, он выше нас, его наше мнение не волнует. Он его засунул себе сами знаете куда…

Постепенно, как и планировалось, тема обрела политическую подоплеку.

– Откуда деньги? Откуда это высокомерное пренебрежение? – Аксенов прибавил эмоций. – А не думаете ли вы, что за Заславскими стоят те, кто пытается подорвать наши устои, нашу мораль, нашу любовь, в конце концов? Вот и выискивают таких. И вот что интересно, они нас боятся, но и презирают одновременно. Вот и Заславский в глубине души нас презирает. Мы долго присматривались к нему (опять это зловещее «мы»), не хочу сказать, что следили по полной программе, но присматривались внимательно и пришли к единственному выводу, что он спелся с ними. Его задача – организовать сионистскую организацию здесь, в институте, у нас под носом. Вот и автомобиль объясняется, потому что это дело финансируется, и даже щедро. Я не голословно говорю, мы, как вы знаете, ничего голословно не делаем, у нас все фактами подтверждается. Вот и на Заславского факты имеются. – Он порылся у себя в папочке, пошуршал демонстративно какими-то листочками, впрочем, в детали вдаваться не стал. – Вот фотографии, например. Тут Заславский ведет как раз свою деятельность, вербует новых членов в свою сионистскую организацию, дает им задания и прочее. Часть снимков в синагоге сделана. Ну конечно, у них там гнездо, Заславский туда за инструкциями ходит.

Аксенов приподнялся, метнул на ближайшую парту небольшую стопочку черно-белых фотографий.

– Ты, Ань, их посмотри и передай дальше, пусть все ознакомятся.

Когда очередь дошла до меня, я тоже ознакомился – фотографии были новые, таких я еще не видел. На каждой из них Ромик с кем-то разговаривает. Может, и в синагоге, а может, и нет. Может, и вербует, но, кстати, вполне возможно, что и не вербует. Просто стоит и разговаривает с какими-то ребятами. Да о чем угодно мог говорить. Конечно, о подрыве Института связи изнутри тоже мог говорить, но как-то не верилось. Скорее всего о программировании или об автомобильной халтуре. И тем не менее становилось совершенно очевидно, что вот так, не спеша, методично, расчетливо, аксеновские рептильные кольца закручивались все плотнее, сжимая, удушая, ломая жизнь.

Я обернулся, посмотрел на сидящих в комнате сокурсников. Далеко не все бодро глядели вперед. Кто-то потупился, прятал глаза, было не ясно, как они относятся к развернувшемуся перед ними балагану, готовы аплодировать или, наоборот, освистать. Но были и такие, и тоже немало, кто всем своим видом выражал поддержку оратору, кивали, смеялись, когда полагалось, в общем, всячески поощряли комиссара. Интересно, что все они, если вдаваться в половую принадлежность, были представительницы слабого пола. Немногочисленные мужики как раз глаза отводили.

А вот Ромик, как я заметил, перевернув новую страницу, продолжал все так же усердно трудиться на новом тетрадном листе, будто выполнял срочный заказ карикатурного журнала «Крокодил». И только Леха по-прежнему внимательно продолжать слушать, похоже, даже с любопытством, видимо, происходящее увлекло его без остатка.

– Вот я и спрашиваю… – перешел к финальной части своего выступления Аксенов, который заметно кайфовал от собственной проницательности, от убедительности своих слов, от безусловного умения общаться с молодежью, особенно с девичьей ее частью. Он даже порозовел, и какая-то жизнь появилась на его обычно усталом, одутловатом лице. – Вот я и спрашиваю, – повторил он, – может ли такой человек продолжать быть частью нашего в целом дружного коллектива? Ведь он в лучшем случае чужак. Хотя если приглядеться внимательно, как мы сейчас приглядываемся, то выясняется, что он вообще враг. Можем ли мы, имеем ли мы право не обращать внимания, не вмешиваться, когда на наших глазах подрывают советские устои? Или все же должны защищаться, должны, как это говорится, исторгнуть вражину из наших рядов? Вот ты, Ань, как считаешь? – обратился Аксенов к Анечке Лапиной, сдуру занявшей как раз первую парту, напротив комиссара. А может, и не сдуру, может, с умыслом. – Знаю, сердце у тебя мягкое, доброе, жалостливое, но все же скажи, как тебе Заславский? А вдруг я не прав, Ань, и он отличный парень (опять короткий смешок в зале), вдруг я перегнул и зря на него напраслину возвожу? Как ты думаешь?

Вот мы и подошли к заключительной части, подумал я. Сейчас всех по очереди заставят высказаться, потом проголосовать, и все – будущее Ромика, еще несколько дней назад казавшееся прочным, безоблачным, поломается, перетрется аксеновскими жерновами и выродится в полную труху, в пыль. У Толстого, кажется, есть такой рассказ, «Сквозь строй», мы его еще в школе проходили.

Анечка поднялась, вышла из-за парты, как и полагается, одернула короткую замшевую юбку, раскрыла свои изумрудные глаза и… сразу перестала быть знакомой нам, неотразимой Анечкой. Весь ее блеск, природное кокетливое жеманство сразу пропали, а вместо них – неловкое потирание рук, общая скованность, покрасневшее, тут же заострившееся лицо. Она выглядела испуганной, растерянной, утратившей всю свою женственность и привлекательность.

– Ну да, – выдавила она наконец чужим, незнакомым голосом. – Я, в общем, с вами согласна, Игорь Сергеевич. Есть, конечно, это… – Она замолчала. И продолжала молчать.

– Что есть, Ань? – с веселой, задорной улыбкой вмешался Аксенов. – Что «это»? У нас у всех есть «это», у нас, у мужиков. У кого больше «этого», у кого меньше? Ты о чем, Ань?

Теперь уже зал взорвался от женского смеха, видимо, Аксенов попал в десятку. Ну, может быть, близко к десятке, в восьмерку, например. Громкий, звучный, почти искренний смех, настолько «почти», что я поморщился. А вот Аксенов и не думал морщиться, он, оценив свой успех, решил его немедленно развить:

– Вот ты скажи, Ань, ты бы за Заславского, учитывая его «это», замуж вышла бы?

Смех взорвался новой тротиловой бомбочкой, не атомной, конечно, не такой, какой бомбили Хиросиму, но все равно разрушительной. Бедная Анечка тоже попыталась засмеяться, видно было, что ей тяжело, неловко, но пришлось, глупо ведь стоять, как кол, когда все вокруг тебя хохочут. Потом помялась, подождала, когда смех приутих, сказала:

– Нет, замуж бы я за него не вышла. Мне он не подходит. Скучный он, занят все время. Мы собираемся иногда, а Ромик всегда занят, озабоченный, какой-то в себе. Да и вообще, я замуж пока не собираюсь…

Тут зал снова грохнул, теперь уже дружно. Смеялись все, даже я, трудно было сдержаться.

– Так, Лапина замуж пока не собирается, – потирая мясистыми пальцами покрасневшие от смеха глаза, повторил за Анечкой комиссар. – А вот ты, Лен, что скажешь? Ты же комсорг. Ты-то сама что думаешь?

Девушка Лена была, кстати, девушкой привлекательной и фигурой, и лицом, таких обычно на комсомольские должности не назначают. Впрочем, сейчас она выглядела весьма строго, белый толстый свитер обтягивал гибкую фигуру, в глазах сосредоточенность, уверенность, желание идти до конца.

– Да никто из нас за Заславского замуж не собирается, – непривычным для себя твердым голосом отрапортовала Лена. – Правда, девчонки? – Она оглядела подруг, кто-то утвердительно кивнул в ответ, кто-то улыбнулся. – Я давно хотела сказать ему в лицо, только случая не представлялось. Но сейчас скажу. – Она действительно развернулась, посмотрела на полностью ушедшего в рисование Ромика. – Ты, Рома, чужой нам всем. Ты как инородное тело. Вот, например, ты на субботниках как работаешь? Да почти не работаешь, а на предпоследний совсем не пришел. Сказал, что температура была. И вообще, в тебе как будто души нет. Мы с Ириной Лесиной к тебе как-то подошли, вопрос у нас был по «теории передачи сигнала», а ты сказал, что завтра объяснишь, но так и не объяснил. Потому что тебе товарищи безразличны. Я всегда подозревала, что ты чем-то не тем занимаешься. Меня, например, слова Игоря Сергеевича о том, что ты в антисоветской организации состоишь, нисколько не удивили. И вот что я тебе скажу, Рома… – Ленины щеки разрумянились, глаза светились убежденностью.

Я усмехнулся, похоже, не я один наведывался в кабинет бдительного Аксенова. Леночка, верно, тоже в нем побывала. И кто знает, может, и там безотчетно заливались румянцем ее щечки и блестели возбужденным блеском глаза.

– Так вот, Рома, – резанула рукой воздух принципиальный комсорг, – я считаю, что тебе вообще не место ни в нашем коллективе, ни в нашей организации.

– В какой организации? – раздался удивленный голос Тахира.

– В комсомольской, – торжественно пояснила Леночка.

Ленина суперзажигательная речь прозвучала сигналом. Сигналом к вседозволенности, к тому, что, оказывается, это вполне допустимо – преступать нормы человеческой порядочности, к тому, что теперь, когда шлюзы открыты, вся муть, вся накипь, весь душевный грязноватый осадок может выплеснуться, и никто тебя не осудит, потому что все остальные такие же мутные, как ты сам.

Теперь выступали через одного. Из двадцати четырех заседавших выступили человек десять-двенадцать. Кто-то сам вставал, кого-то поднимал Аксенов. Кто-то говорил пылко и горячо, можно сказать, от души – про злодея Заславского, про то, какое он исчадие ада, мол, все переворачивается в душе, когда приходится с ним говорить, на него смотреть, дышать с ним одним воздухом.

Наташка Емельянцева подумала-подумала и решилась все же, назвала Ромика «гадюкой, которую пригрели на груди». Аксенов, конечно же, такого шанса не упустил и осведомился, была ли эта гадюка пригрета именно на ее, Натальиной, груди. В результате удачной шутки, на которую радостно отреагировали разгоряченные девицы, близость народного трибуна с народной массой стала еще теснее, неразрывнее.

В общем, все шло по заготовленному плану, плавно, без задоринки, как и было прописано автором сценария, иными словами, все тем же народным трибуном. Правда, даже он один раз прокололся, подбив на очередную пламенную речь Тахира Назбаева. Пламенной речи у Тахира не получилось, он вдруг стал с трудом говорить по-русски, вставляя то и дело незнакомые аудитории слова, так что понять ровным счетом ничего не удалось. Аксенов тут же спохватился и посадил хитрого киргиза на место.

Вместо него с речью выступила староста, сгладила среднеазиатский прокол. Староста, кстати, в отличие от других выступавших, особой агрессивностью не отличалась. Она, наоборот, старалась найти к подсудимому человеческий, душевный подход, разобраться: как все-таки подобное безобразие могло произойти в нашей, в общем-то, очень дружной, очень хорошей девятой группе? Как мы ухитрились проморгать такой нелепый казус, как Рома Заславский?

Говорила она душевно, даже проникновенно. О том, что Рома – наша общая вина и наша общая беда, и она сама, не только как староста, но и как товарищ, тоже чувствует ответственность и обиду за вот так попусту упущенного, потерянного, потерявшегося человека.

– Ребята, – обратилась она напрямую к коллективу, – ведь мы же могли быть внимательнее, могли прийти Роме на помощь, могли не дать ему погрязнуть… – Она подумала, куда именно «не дать погрязнуть», но не нашлась и оборвала фразу на многоточии. – Ну, а ты, Ром, вот чего ты молчишь, будто действительно и не тебя это касается, будто не о тебе говорят? Встал бы, повинился, признал ошибки, мы бы тебя поняли. Не знаю, смогли бы все тебя простить или нет, но поняли бы. Ром, давай, встань, скажи, что ты думаешь.

Голос ее сочился чувством и заботой, и я подумал, что спектакль, на котором я сейчас присутствую, совсем не трагедия, даже не драма, он больше смахивает на комедию, на фарс… Который тем не менее все же является трагедией. Более того, тот факт, что он замешан на комедии, на буффонаде, трагедийности только добавляет.

Вот так на фоне полнейшего дегенеративного идиотизма, за которым без усмешки и наблюдать было невозможно, словно мы все попали в какую-то действительно очень плохую, давно поставленную, забытую, но снова вытащенную на свет божий пьесу, ломалась человеческая жизнь. Причем талантливая, честная, порядочная жизнь.

Когда волна осуждающих выступлений наконец стала затихать, основательно подмыв и без того отвесный берег, комиссар удовлетворенно потер руки, как-то даже слишком картинно это у него получилось, слишком кровожадно, видимо, не сдержался, и заключил победоносно:

– Ну что, может, кто-то еще выступит? Нам, похоже, не хватает заключительного слова…

Тут он помедлил, многозначительно посмотрел на меня, приглашающе приподнял белесые брови. Сердце у меня екнуло, получалось, что я должен нанести последний, разящий удар, из серии «И ты, Брут…». Но Брутом я быть совсем не хотел, по-моему, у Данте в «Божественной комедии» он по-прежнему жарится в седьмом, последнем, самом греховном круге ада.

Поразительно, но за все это время – за вчерашний вечер, за ночь, за сегодняшнее утро я так и не придумал, как мне избежать партии Брута. Глупо, безответственно получилось, совершенно по-идиотски, но не придумал. И с чего я взял, что выкручусь, что пронесет? А вот и не пронесло, а, наоборот, нависло и готово обрушиться прямо на мягкое, болезненное темечко.

– Ну что, – повторил Аксенов, сверля меня задорным взглядом, – кто подведет черту? Мы уже все в принципе, обсудили, все нам понятно, осталось поставить точку. Кто может выдавить из себя толстую, жирную точку? («Жирная точка» почему-то вызвала еще один всплеск жизнерадостности в аудитории.) – И так как я в добровольцы самоотверженно не вызывался, он продолжил: – Я вот думаю, неплохо было бы выступить нашему товарищу…

– А давайте я точку поставлю, – неожиданно перебил председательствующего Леха. – Тут все выступали, я тоже хочу. У меня тоже, как у всех, накопилось.

Я аж вздрогнул – вот уж от кого я не ожидал выступления в этом безумном театре теней. Добрый, душевный, мягкий Леха, которого я всегда любил. И Ромик его любил, и он, Леха, любил и меня, и Ромика… А сейчас сам вызвался, никто его не заставлял, мог бы и отсидеться. «А вот надо же, – подумал я, – и этот туда же, не удержался, всплыл на поверхность».

– А-а, Барков… – Казалось, Аксенов был удивлен не меньше меня. – Ну хорошо, давай скажи, поставь точку, если чернила в тебе не засохли. (Снова раскатистый смешок в разгоряченном зале.)

Леха встал. Он был совершенно спокоен, можно даже сказать, невозмутим, только вот выражение внимательного любопытства как-то растерялось, исчезло с его лица, будто впиталось в поры, ушло под кожу.

– Я вот что хочу сказать… – произнес он разборчиво и как-то очень ясно, будто специально тщательно проговаривал каждый звук. – Мерзавец ты, Аксенов.

И все замерло. Воздух зазвенел кристальной тишиной, а мне почудился шелест, это стал подкашиваться выстроенный здесь карточный домик, от одной только Лехиной фразы стали отлетать от него фальшивые карты.

– Просто записной мерзавец, – повторил Леха. – Записной, потому что будто из книжки. У Достоевского такие, как ты, откровенные мерзавцы. Но откуда тебе знать, ты Достоевского ведь не читал. Потому что, если бы читал, ты бы из себя столько подлости выплеснуть не смог, не сумел бы.

Нас всех в аудитории будто двинули кувалдой по башке, по одной коллективной башке, а может быть, по каждой в отдельности. Каждым Лехиным словом по каждой индивидуальной башке.

Но сильнее всего двинули Аксенова, он словно в колодец провалился, совсем как маленькая девочка Алиса – ни возмущения, ни протеста, ни недавней бравады и ретивости. Ошеломление, шок, а еще какая-то болезненная незащищенность, смахивающая на беспомощность – все они мозаично проступили на сразу потерявшем возбужденную розовощекость лице. Почему он не успел остановить Леху, не прервал, не заставил его замолчать? Как он позволил называть себя, преподавателя, члена парткома на «ты»? Как разрешил куражиться над ним, важным, серьезным, любимым студентами и особенно студентками?

– Но не в Аксенове, если разобраться, дело, – продолжал Леха все таким же спокойным, почти что звонким голосом, ни волнения, ни эмоций, продумано, взвешено, четко. – В нас во всех дело. Ведь без нас бы он не смог. Это мы ему позволили. Своим молчанием, своим приятием. Своим страхом. Ведь он на наш страх как раз и рассчитывал.

Он мог уже и не продолжать, для меня все сразу стало кристально ясно, так просто, очевидно, что тут же стали не объяснимы ни моя недавняя неуверенность, ни сомнения. Как будто я вчера выпал из собственного «я», перестал быть собой, выродился в какой-то заменитель, суррогат с атрофированными органами чувств, утративший понимание жизни, умение отличать добро от зла. Будто находился под наркозом, а вот кольнули живительным лекарством – и заморозка разом отошла.

– А чего, собственно, мы все перепугались? Что он может нам сделать? Ведь не тридцать седьмой год, в конце концов. Да ничего он не может. В этом же весь его подлый план и состоит, чтобы мы сами своего друга затоптали. А он как бы и ни при чем, группа так решила. А вот если бы мы сразу, с первой минуты, встали и не дали Заславского в обиду, он бы утерся и отстал бы. И Ромику бы ничего не было, но главное, мы бы себя не запачкали. Я вам точно говорю, всем, кто выступал тут: вас совесть будет мучить до конца жизни. Продались ни за что, ведь даже не получили ничего взамен, даже тридцати сребреников не получили. На вашем на одном страхе Аксенов сыграл.

Я прошелся беглым взглядом по лицам сокурсников и, конечно, сокурсниц тоже. И удивился тому, что может минута-другая сотворить с людьми. Те, кто раньше сидели потупившись, как-то вдруг расправились, подняли глаза, казалось, даже задышали свободнее. А те кто, выступая, глядели в будущее полные оптимизма, гордо подняв головы, они теперь как раз как-то скукожились, зажались, на девичьих лицах затрепетал нервный, нездоровый румянец.

И только Тахир прищуривал свои и без того узковатые глаза и растягивал губы в хитрющей азиатской улыбке – хорошо все-таки быть двуязычным, сразу куча преимуществ в жизни появляется.

– И правда, чем мы рисковали? Жизнью, семьей, свободой? Никого бы не отчислили, на экзаменах бы не завалили, вообще ничего бы не случилось. Почему испугались этого фигляра, шута? Он ведь бессилен, он ведь пытался нашими руками, нашей совестью…

Леха остановился на мгновение, но паузу никто не прервал, она так и повисла – чистая, почти прозрачная, пока сама по себе не оборвалась.

– Вот нас в детстве учили чести, совести, обыкновенной человеческой порядочности. Вспомните, ведь еще недавно, каких-нибудь два-три поколения назад, защищая собственную честь, дрались на дуэлях. Совесть, порядочность – они ведь немало стоили, жизни порой. А что же с нами произошло? Почему мы выродились? Как так получилось? Когда? – Леха развел руками – и правильно сделал, ответа-то не было. – Ведь мы готовы были уничтожить отличного парня. Кто из нас не обязан Заславскому хотя бы одним сданным экзаменом, одним зачетом? С кем из нас он не занимался часами, кому не помогал? И знаете, что забавнее всего, я вот обратил внимание, многим из тех, кто сейчас выступал, он как раз помогал больше всего.

Леха задержался, помедлил, казалось, он колеблется – продолжать, не продолжать. И все же продолжил:

– Я вот думаю, почему сегодня все так вышло? Да потому что мы стадо, как ни обидно это признавать. Нам плетку только покажут, и мы готовы гуртом в загон наперегонки бежать. Крепостное право вроде давно отменили, а мы по-прежнему холопы и готовы лизать что ни попадя, все, что нам барин подставит. А они с удовольствием подставляют, они с удовольствием пользуются нашим рабским инстинктом, для них самое главное, чтобы он в нас не исчез. Потому что, если он исчезнет, они потеряют над нами власть. Ведь сегодня выбрали Заславского, завтра могут другого, любого из нас. Мы же знаем, как механизм работает, урок пройден, материал выучен назубок. Мы же…

– Ах ты, хорек!!! – Грозный аксеновский рык прорезал тишину, взорвал воздух. – Вы слышите, да он на вас на всех плюет, стадом считает…

Трибун орал, брызгая слюной, запекшаяся пена оседала на крупных губах. Теперь лицо его пылало, словно было обожжено, похоже, он наконец очухался и не мог медлить ни секунды – oн обязан был подавить этот незапланированный, не входивший в сценарий мятеж, бунт на корабле, на котором только он один мог быть капитаном.

– Ну конечно, если верить Баркову, то комсомольцы – это холопы, рабы, он один чистенький. Да какой он чистенький, он как раз и есть один из приспешников Заславского, прихвостень его. Вы что, не понимаете, у них тут организация? Это же доказательство. Я уже не говорю, что Барков вообще закон нарушает, одновременно в двух институтах учится. Он думает, мы не знаем, думает, мы не отреагируем…

Лицо капитана было залито багровым, оно выглядело комичным, карикатурным, с яростно выпученными, вылезавшими из орбит глазами. Он казался персонажем какого-нибудь детского мультика, кем-то вроде Карабаса-Барабаса, только без бороды и без плетки. И, видимо, поэтому, несмотря на ярость, на задыхающийся, истерический крик, он не вызывал больше ни страха, ни даже маломальского опасения. Чем больше он безумствовал, распалялся, тем больше терял контроль и над собой самим, и над людьми, сидящими перед ним.

– Ты, Барков, думаешь, ты один такой… такая наша общая совесть. – Аксенов попытался засмеяться, но у него не получилось. – Ан нет, не один, мы сами совестливые. Только наша совесть другая, комсомольская, она не позволяет пресмыкаться перед врагом, не позволяет быть его прихвостнем.

«Прихвостень» как термин уже использовался, но, видимо, разгоряченному комиссару терминов сейчас не хватало.

– Но, на счастье, среди нас есть и другие люди. Часть уже высказалась, показала, на чьей она стороне, совсем не на твоей, Барков… И найдутся еще, которым тоже есть что сказать. – Он бросил на меня взгляд, видимо, я оставался последней его надеждой, только я, по его мнению, мог повернуть вспять вышедший из русла, вышедший из-под контроля поток. – Давай, Анатолий, скажи, что ты думаешь? Например, кто из нас тут мерзавец, кто тут Родину продает?

И вправду, мне пора было выступить. Я встал, осмотрел комнату, Ромик все так же рисовал в тетрадке быстрыми штрихами, он даже во время Лехиного выступления не отвлекся, словно и не про него здесь говорили, словно он вообще не присутствовал тут.

– А вот я с Барковым не согласен. Думаю, он сильно ошибается в своих оценках. – Запустив в зал новый поворот, я выдержал, как и полагается, паузу, взглянул в окно. Я и не заметил, когда успели исчезнуть облака. Молочная пелена сошла, будто сдунули тонкую пенку, и оттуда, из-за окна, лилось глубокое, почти полностью прозрачное в своей ясной голубизне небо. Точно так же ясен был и я сам. – Он назвал Игоря Сергеевича мерзавцем. Но это неверно. Игорь Сергеевич не мерзавец. – Я посмотрел на Аксенова, он отходил, оттаивал прямо на глазах, словно каждое мое слово наполняло его жизнь новым праздничным смыслом. Он даже провел ладонью по губам, снял белесую осевшую накипь.

– Нет, Игорь Сергеевич совсем не мерзавец, – повторил я и только теперь выпалил из всех стволов: – Он подонок! Низкий, подлый подонок. К тому же простенький, примитивный. Ни таланта, ни фантазии, ни даже изобретательности. Все приемчики ординарные, давно пройденные. Посредственность, одним словом.

Я специально перевел разговор на личности. Только так с ними и можно, личностно. Я не спускал с Аксенова глаз. Если можно расстрелять человека словом, то я расстреливал в упор. Казалось, он только стал приходить в себя, а тут, на тебе, новое попадание.

– Он вызвал меня вчера к себе в кабинет и, конечно же, в «дружеской» беседе проинструктировал закопать на сегодняшнем собрании Заславского. Даже насулил всяческих благ. Да и не только меня одного вызвал, вон, Ленка тоже у него побывала. Что он, Лен, тебе пообещал? Хорошее распределение, аспирантуру? – повернулся я к еще недавно симпатичному, но сейчас резко побледневшему комсоргу. Я не ожидал от нее ответа и не дождался.

По всем правилам мне полагалось волноваться. Но странно, я совершенно не волновался – ни сомнений, ни колебаний. Будущее прояснилось, если не далекое, то близкое, стало четким, ясным, как утопленное в голубизну небо за окном, как разбрызганное по нему солнце.

– А Леха прав, мне сейчас стыдно, потому что я тоже испугался. Не знал, что делать, что сказать, хотел отсидеться. Но видите, не получилось, не отсиделся. А вы, Игорь Сергеевич, – я снова перевел взгляд на партийного главаря, – если разобраться, пустышка. Такие младенцам дают пососать, но и они их выплевывают. И сразу про них забывают.

Я сказал именно то, что хотел сказать, и именно так, как хотел, и, похоже, все рассчитал правильно. Аксенов вскочил, ярость, бешенство перекосили его лицо, преподавательское кресло отлетело в сторону, перевернулось в воздухе, с грохотом приземлилось спинкой на пол.

– Мозгляк, сосунок! – орал Аксенов, он уже не хотел, да и не мог сдерживаться. – Да я тебя удавлю. Я тебя раздавлю, как червяка, как насекомое. Мальчишка… Да я тебя…

– А вы попробуйте. А вдруг не получится, – подзавел я его еще на пол-оборота.

Как, когда возник план, я и сам не знал. Но он, четкий, простой, тут же созрел и затвердел, и казался совершенно очевидным. На мгновение промелькнуло перед глазами большое усатое лицо Петра Даниловича, всплыл густой запах табака, мягкий глубокий баритон.

– Так ты нарываешься! – Аксенов резкими, неловкими движениями стал стягивать с плеч пиджак. – Ну хорошо, считай, что нарвался. Пойдем, выйдем.

Все шло по плану, именно так, как я рассчитывал, – Аксенов все глубже и глубже насаживался на крючок. Единственный прокол в плане заключался в том, что в качестве приманки выступал я сам. Это меня ему полагалось заглотить.

– Да, пойдем! – выкрикнул я с вызовом и вылез из-за парты.

Тут же все калейдоскопно завихрилось, замелькало, потеряло последовательность, хоть какую-то оставшуюся стройность. Стало расплываться, покрылось обрывчатой суетой, шумом, криком, толкотней, меня пытались удержать, хватали за рукава, в дверях кто-то сильно дернул за плечо. Я развернулся, хотел отмахнуться правой здоровой рукой, Тахир шептал быстрой скороговоркой:

– У тебя же ребро сломано. Ты куда? Ты чего, охренел? – Вот так еще раз подтвердилось, что русским он владел вполне литературно.

Я дернул плечом, освободился.

– Все в порядке, Тах, все просчитано, – проговорил я скороговоркой, как и он. – Беги в лаборантскую, здесь, рядом, за углом, там у них фотоаппарат есть. Ну, сам знаешь. Встань в сторонке и все сфотографируй. Понял?

Хитрый азиатский прищур, усмешка, и Тахир исчез.

Мы всей гурьбой выкатились на лестничную площадку. Аксенова тоже пытались удержать, комсорг Лена что-то горячо ему рапортовала, видимо, пытаясь образумить.

Но удержать комиссара было невозможно, он вылез из окопа и взял штык наперевес. Даже если бы и хотел, он не мог уже пойти на попятную – сейчас, на глазах у еще недавно рукоплескавшей аудитории он не мог отступить, смалодушничать, запятнать свое мачо-мужицкое начало. Да и я бы ему смалодушничать не позволил.

– Аленка, – окликнул я комсорга, – а вчера в кабинете ты так же горячо ему впаривала?

Она оглянулась на меня, «дурак» – прошелестели ее губки, махнула рукой, отошла в сторону. Я уставился на Аксенова наглым, полным снисходительного превосходства взглядом, я знал, он сводит Аксенова с ума, лишает рассудка.

Толкотня, неразбериха только нарастали, кто-то потянул меня за рукав, я бы не обратил внимания, но тянули сильно. Я обернулся, удивился, похоже, у Ромика благополучно закончился приступ карикатурной лихорадки.

– Слушай, давай я вместо тебя, – смущенно проговорил он, снимая очки. – Тебе же нельзя, у тебя бок.

– Все нормально. Тебе, как «подпольному сионисту», лучше пока не высовываться. Сиди тихонько под полом.

Ромик пожал плечами и не стал возражать, снова нацепил на нос очки.

– Ты его береги, бок. И еще зубы, – добавил он.

– Зубы – это важно, – согласился я.

Потом словно стопка фотографий соскользнула со стола, и в воздухе, перед тем как рассыпаться по полу, промелькнули поочередно, один за другим едва различимые блики. Все произошло слишком быстро, я лишь успел снять левую руку с перевязи, попытался приподнять к лицу, чтобы прикрыть челюсть. Рука подниматься не особенно хотела, разучилась за последнюю неделю, каждое движение отдавалось в боку вязкой, ноющей болью.

Я отступил назад, несколько коротких, мелких шагов, стараясь выиграть хоть какие-то секунды; время утратило свою непрерывную плавность, выродилось в отрывистый набор одиночных кадров.

Вспышка, кадр первый – правая рука Аксенова широко, по-деревенски, на весь размах, отведенная назад. Еще одна вспышка – озверевшее, перекошенное не то злобой, не то напряжением лицо, если бы я мог, я бы успел ударить его коротким, резким джебом. Следующая вспышка высветила уже сам кулак, врезающийся в меня с ужасающей свистящей скоростью, он показался огромным, увеличенным до нереальных размеров, я успел разглядеть крупные выпирающие костяшки.

Я не смог ни прикрыться, левая рука даже не попыталась остановить удар, ни пригнуться, лишь отпрянул, отклонился назад, левый глаз тут же залепило, будто хлестнули жесткой, полностью изолирующей свет тряпкой. Сначала зрение погрузилось во мрак, сплошной, кромешный, вдавленный внутрь мрак, и только через мгновение-другое сначала прорезала боль, а затем до сознания долетел и звук удара, словно огрела пощечина, только жестче и не так звонко, глуше и значительно плотнее.

Мне показалось, что я ослеп, не на один, а сразу на оба глаза, я ничего не видел, вообще ничего, все погрузилось в черную, едва расцвеченную желтоватыми вспышками пустоту. Потом наконец проступил красный цвет, темный, почти бурый, с него и началось восстановление сначала света, потом форм, очертаний. Оказалось, что левая ладонь залита кровью, я держал ее прямо перед глазами, пытаясь сообразить, откуда кровь, но опять не успел.

Сначала где-то в стороне, словно в удаленной, вытянутой перспективе проступило лицо Аксенова, оно показалось не объемным, а совершенно плоским, будто было нарисовано неумелым художником на листе ватмана. В одно мгновение оно разрослось, злобное, искаженное, полное распирающей изнутри ненависти. Снова летящий прямо в меня, сбитый немыслимой скоростью комок, только теперь он казался темным, однотонным, почти черным. Он летел не по дуге, не по касательной, как первый, а прямо в меня, наверное, я бы успел увернуться, уйти головой вниз, нырнуть под него. Но не ушел, не нырнул.

Брызги залепили мозг. Зрение перестало быть внешним, наружным, оно забилось внутрь и там, внутри, стало разбираться с брызжущими во все стороны ослепительно белыми, желтыми, как бенгальские огни, ярко-красными мелкими, частыми разрывами. И сразу же их залепила боль, тоже слепящая, тоже разрывающая, ломающая перегородки, заливающая все новые и новые сломанные объемы.

Видимо, я перегнулся, схватился за лицо обеими руками, пытаясь хоть как-то удержать в них разъедающую боль, и уже не видел, что подкосило меня окончательно. Следующий удар сбил с ног, старая резкая боль смешалась с еще более резкой новой, я осел, повалился на бок, инстинктивно поджал коленки, закрыл голову правой рукой, левую прижал к сломанному ребру. Я не потерял сознания, но, перемешанное с болью, оно стало беззащитно, беспомощно, точно так же, как и тело – единственное, о чем я успел подумать, будет ли он добивать меня ногами.

Прошло время, я не знал сколько, вспышки в мозгу стали оседать, терять яркость, интенсивность. А вот боль, наоборот, только распухала, растекалась, заливала корежащей плавленой лавой. Потом кто-то стал теребить меня за плечо, настойчиво, мне стало неудобно лежать, дернули сильнее, пытаясь перевернуть на спину. На спину поворачиваться не хотелось, мне было удобнее на боку, свернувшись калачиком, казалось, чем плотнее я свернусь, тем сдержанней и мельче будет боль. Все же проступили слова, одни и те же, знакомые: «Тосс… Тосик… Эй, Тосик… Ты слышишь меня?»

Я не хотел, но заставил себя, оторвал ладонь от лица, открыл глаза. Сначала показалось, что я вообще ничего не вижу, что зрение исчезло, перестало существовать, затем пробился свет, он был темный и липкий. И лишь позже, когда я смог разобрать, оказался красным.

– Тосик, ты как? – снова раздался голос сверху. Казалось, что он тормошит меня, не рука, а именно голос.

– Подожди, – пошевелил я губами и стал разглядывать красное, разлитое повсюду. Тут до меня дошло, это кафель залит кровью, и я удивился: «Откуда столько крови? Откуда она взялась? Чья, из кого вытекла?»

Потом снова отдельные, четкие, не связанные друг с другом кадры. Вот, будто взгляд со стороны – я уже сижу, мотаю мутной головой. Мутность проступает и в глазах, и вообще разлита по лицу, я удивляюсь, мне-то ведь известно, что это «я», но черты почему-то непривычны, мало знакомы. Вот проступили другие лица, девичьи, их много, пять-шесть перепуганных лиц, даже смешно, как они перепуганы – сколько ужаса на стольких лицах я еще не видел никогда. Вот Тахир упирается в кого-то плечом, а с другой стороны Кирилл Баранов, в их позах напряжение и испуг. Последним я вижу Аксенова, это его оттаскивают Тахир с Кириллом, а он кричит и машет рукой. Вернее, не рукой, а указательным пальцем, зашедшимся в мелкой эпилептической тряске, он тычет прямо в меня. Да и кричит Аксенов мне:

– Ты понял? – кричит он, и палец с каждым словом, как сломанный, перезаведенный маятник, дергается новой зашкаливающей амплитудой. – Ты понял, сучонок, сосунок?! Ты понял, что ты вообще никто?! Что ты падаль. Что я тебя в любой момент, как захочу, сотру тебя, сучонок. Переломаю. Ты понял, что я тебя переломаю…

Он кричал еще что-то, и тут я все вспомнил разом, одним неразделимым куском: собрание, мой «камикадзевский» план, летящий кулак Аксенова, невозможность защититься, спрятаться от него – значит, память, хоть и перемешанная с болью, все же возвращалась ко мне.

– Ты придурок, Аксенов. – Я попробовал засмеяться, но не получилось, из разбитых губ звук выходил размытый, шепелявый, совсем чужой. Будто я сам по себе, а губы сами по себе, да и звук тоже ни от меня, ни от губ не зависел. – Теперь тебе хана. Ты попал, Аксенов. Полностью приплыл.

Не знаю, что он разобрал из моего шепелявого, губошлепного бормотания, но почему-то его указательный палец сначала уменьшил амплитуду, а затем и вовсе перестал подергиваться, тыкать в меня. Да и сам он вдруг как-то сдулся, потерял свою яростную озлобленность. Еще секунду назад она выпячивалась наружу, а тут сразу опала. А потом Аксенов пропал, я даже не заметил, как и куда он делся. А также когда делся и с кем.

Постепенно размытость зрения сдвинулась в четкие линии, я сначала собрал из них выбеленное, словно известкой, вытянутое Лехино лицо. Оно упиралось в меня расширенными, источающими сострадание глазами. Рядом, чуть позади, но тоже приближенные до предела, маячили еще несколько лиц – Анечка Лапина протягивала руку, в ней было зажато нечто мягкое, белое, не вмещающееся в ее небольшой кулачок. «Платок, – догадался я. – Это она хочет стереть с моего лица кровь. Надо же, платка не жалко».

Собственная сообразительность порадовала, получалось, что я не только выжил, но и не поврежден особенно… Хотя бы умом.

– Ну что, Лех, – поинтересовался я у расширенных передо мной глаз. – Как выгляжу? Хреново?

– Ну, не очень, – раздался Лехин голос. – Ты вообще как сам-то?

Тут Анечка все же дотянулась до моего лица и приложила платок туда, где, наверное, было разбито и кровоточило. Зря она приложила, сразу так садануло, я аж застонал.

– Да нормально, кажется, – неуверенно предположил я. – А чего, выгляжу страшновато?

Лехины глаза моргнули, видимо, соглашаясь.

Потом он протянул руку, помог мне подняться, а до туалета я доковылял уже сам. Идущие навстречу студенты смотрели на меня, как на какое-то чудище, но мне было все равно, главное, что руки-ноги работали, шевелились, бок не болел сильнее обычного. Да и надежда, что внутренние органы будут функционировать, как и раньше, без сбоев, укреплялась с каждым шагом. Человек шесть-семь шли рядом со мной, слева, справа, позади.

– Тах, – позвал я Тахира, – ты заснять успел?

– Ага, – отозвался он, – почти всю пленку нащелкал. Я в дверях стоял, он даже и не заметил. – «Он» – это Аксенов, – сообразил я.

Туалет был мужской, и зашли в него только имеющие на то врожденное право, девчонки остались поджидать снаружи. Конечно, прежде всего я устремился к зеркалу. И не случайно – то, что я в нем увидел, поразило и испугало меня. Не знаю, что больше – поразило или испугало.

Лицо было покорежено до основания и выглядело совершенно не моим, чьим-то другим, чужим. Только вот болело, как мое.

– Ни фига себе, – хотел было присвистнуть я, но какой тут свист разбитыми губами, я только сморщился от боли.

«Когда-нибудь я сниму кино, – вдруг возникла совершенно не подходящая ни к моменту, ни к месту мысль, – кино, где единственной камерой будут глаза главного героя. Не так, как кино делается сейчас, когда камера – сторонний наблюдатель и снимает со стороны всех и все подряд. Нет, в моем фильме мир будет показан глазами героя, так, как только он видит жизнь. Это будет самый правдивый, честный фильм. И первый кадр именно такой – герой смотрит в зеркало и видит свое лицо. А оно разбито, окровавлено и искажено, точь-в-точь как мое лицо сейчас. Отличный первый кадр получится».

Я усмехнулся, продолжая разглядывать свое отражение в амальгаме, багровое, начинающее засыхать жесткой кровавой коростой, начинающее отекать, увеличиваться, менять пропорции носа, глаз, щек, расцвечивать их оттенками. А вот отражение улыбкой мне не ответило, только покривилось болезненно.

– Да, – на сей раз я произнес вслух, – таким разукрашенным я себя никогда не видел. Как новогодняя елка.

– Хорош болтать, ты умойся лучше, – посоветовал Ромик.

Они там, в зеркале, все толпились на заднем плане, тоже рассматривали меня, словно видели впервые.

Ледяная вода из-под крана помогла сразу, как заморозка, боль стала остывать, тоже подмораживаться немного, зато белая керамика раковины зарделась ярким, словно в нее плеснули свежей краской. Я ополаскивал себя долго, минут пять, останавливался, рассматривал отражение, затем снова лил на лицо холодную воду, смывая очередной слой налипшей крови. Когда лицо более-менее очистилось, можно было начать подсчитывать потери.

Итак… Рассеченная бровь над левым глазом, это от первого удара, от которого я хоть как-то успел отклониться. Видимо, кулак прошел по касательной, потому и рассек бровь. Именно она и кровоточила, заливая лицо. Глаз тоже заплыл, понятно было, что еще немного, и он весь оплывет синевой, так что свинцовая заплатка, именуемая красивым словом «фингал», мне была гарантирована.

Самое неприятное, что, похоже, нос как-то поменял форму, перекосился, что ли. Кончик уже заметно опух, раздулся во все стороны молодой, синюшной картошкой, сузил, практически свел на нет ноздри и как-то забавно скособочился в правую сторону. А еще он жутко зудел, растекаясь болью по всему лицу, выходя за его пределы, вползая внутрь головы, тараня, коверкая там все что ни попадя. Я дотронулся рукой до переносицы, вздрогнул от мгновенной боли, там вылезла, выпятилась какая-то новая, незнакомая прежде косточка. «Неужели все-таки сломал?!» – пронеслось со страхом в голове. Такой был правильный, аккуратный носик, а что я получу взамен? Совершенно неизвестно.

А вот с губами все было ясно, они уже начали набухать, и выворачиваться, и вылезать за пределы губ. Я еще мог ими шлепать, издавать шепелявые звуки, но вот сдвинуть, сложить их вместе, чтобы на выходе возникала членораздельная речь, уже получалось с трудом.

– Через полчаса я буду похож на африканскую женщину, – прошамкал я заинтересованной публике. – Там, я где-то читал, есть племя, у них толстые нос и губы символ красоты. Они их с детства девочкам утолщают всякими разными искусственными способами.

– Они еще и клиторы девочкам вырезают, – сообщил Леха, который, как биолог, должен был знать про клиторы приблизительно все. Во всяком случае, в научном контексте.

– Правда? – удивился я изощренности африканцев. – А мы почему не вырезаем?

– У нас традиции другие, – пояснил Леха, а вот Кирюха не согласился.

– А мне показалось, Аксенов тебе как раз его и вырезал.

– Кого его? – заинтересовался я, прикладывая Анечкин белый платочек к рассеченной брови, пытаясь хоть как-то остановить кровотечение. Впрочем, белым этот платочек был уже в прошлой, далекой своей жизни.

– Как кого? – удивился Кирюха. – Клитор.

Тут мы все заржали и ржали долго, с удовольствием. А девочки за дверью, верно, подумали, что в мужском туалете все же несколько иначе, чем у них, веселее, больше развлечений, что ли.

– Ну ладно, – сказал я, когда все, что можно отмыть, было отмыто. А то, что нельзя, отмывать уже было ни к чему. – Аксенова мы на крючок подцепили, теперь осталось вытянуть на сушу.

– Он мужик крупный, увесистый, – заметил Кирюха, – его без сачка не вытянешь.

– Точно, увесистый, это я прочувствовал.

Мы посмеялись еще немного и покинули гостеприимное, выкрашенное белым помещение.

Ровный ряд телефонных кабинок находился на первом этаже, в фойе. Мы туда и направились, ребята окружили меня плотным кольцом, пряча от любопытных взглядов, – любой преподаватель мог остановить и начать допытываться, кто же меня так разукрасил. А никому ничего объяснять сейчас не хотелось. Только у телефонной будки живое кольцо разомкнулось и выплеснуло меня внутрь замкнутого, изолированного от внешних взглядов пространства.

Я вложил в пожирающую расщелину две копейки, набрал номер. Трубку на другом конце сняли сразу, почти без промедления. Теплый красивый баритон выпорхнул из маленьких телефонных дырочек, влетел мне в ухо, растекся, сразу успокаивая, как бы обещая, что все утрясется, уладится, и так или иначе, но будет славно и хорошо.

– Петр Данилович? – осведомился я. – Это Толя, вы меня вчера подвозили на машине. Помните?

– Конечно, а как же. Я знал, что ты позвонишь. Так как, собрание уже состоялось? – Доброжелательность, вот что отличало этот голос.

– Ну да, – подтвердил я. – Я все сделал, как вы советовали. Может быть, даже перестарался немного.

– Это как? – Ах да, еще искренность и сопричастность, они тоже были частью голоса.

– Во-первых, я все записал на магнитофон, все собрание.

– Это хорошо.

– Потом он меня избил, прямо здесь, в институте. Я вам побитый звоню.

– Замечательно. – Я просто видел, как улыбаются толстые, мясистые губы. – В смысле, для дела замечательно. Для тебя плохо, конечно.

– Да нет, ничего, – вставил я.

– Сильно пострадал?

– Нет, наверное. Но со стороны заметно. Можно даже сказать, броско, я теперь, как радуга. Похоже, нос сломал, бровь рассек, и вообще, лицо припухло прилично.

– Но в целом, живой?

– Вроде бы. Вот, вам звоню, – подтвердил я.

– Я так понимаю, что для травмпункта избиение налицо.

– Ну да, на лице, – простенько скаламбурил я, но он все равно хохотнул мягким, грудным баритоном. – Более того, даже на фотопленке. Мы все успели сфотографировать. Все в деталях, можно сказать, пошаговое избиение.

– Ты просто умница. – Голос обрадовался еще сильнее. – И свидетели есть?

– Целая куча, девушки, юноши, на любой вкус.

Он снова засмеялся, снова довольно.

– Вот молодец, подготовился, значит, все рассчитал?

– Да нет, все спонтанно получилось, как бы само по себе. Просто сложилось так удачно. Ну, кроме сломанного носа, конечно.

– Ладно, не скромничай, – смех прервался. – Значит, слушай, свидетелей давай ко мне, вместе с фотопленкой. Пусть показания напишут. Сам езжай в травмпункт, я тебе сейчас телефон дам, чтобы ты в очереди не сидел. А я с прокуратурой свяжусь прямо сейчас и с милицией. Преподаватель в институте избил студента! Да мы этого твоего Аксенова Игоря Сергеевича, сорок шестого года рождения, вышибем отовсюду. Где бы он ни состоял.

Я аж замер. Откуда он знал про Аксенова? Ну ладно, имя и отчество, но год рождения? Я ведь ему не говорил, я сам не знал.

– А откуда вы знаете, что он сорок шестого года рождения? – не удержавшись, спросил я.

– Я ж тебе сказал, я знал, что ты позвонишь, вот и навел справки. Когда столько лет варишься в таком деле, как мое, многое узнать можно. Если захочешь, я тебе потом про него расскажу, про Аксенова твоего. Но не сейчас, не телефонная беседа.

Я кивнул.

– А можно, я в больницу поеду? – Я назвал Милину клинику. – У меня там врач знакомая, она хирург, она заключение и даст, – неожиданно пришло мне в голову. А может быть, и не неожиданно, может быть, уже давно сидело.

– Хороший врач? – с легкой иронией поинтересовался баритон.

– Ну да, кандидат наук, – подтвердил я. – У них, по-моему, там травматологическое отделение тоже есть.

– Хорошо, давай, гони туда. Свидетелей с фотопленкой и магнитофоном ко мне, а сам к своему врачу. Завтра приезжай с заключением, договорились?

– Спасибо, Петр Данилович, – под самый конец вспомнил я.

– Не за что, – ответил он. – Хорошее дело делаем, очищаем землю от грязи. – И он повесил трубку.

Ромкин «Запорожец» забили до предела, мне, как пострадавшему, выделили место впереди, рядом с водителем. На заднее сиденье втиснулись Леха с Киркой, Анечку закинули им на колени, они долго, пока мы ехали, со смехом разбирались, на чьих именно коленях она сидит. Да и на коленях ли.

Так с прибаутками доехали до «Кропоткинской», там мы их троих и высадили у небольшого аккуратного особнячка, вывеска на дверях извещала, что здесь как раз и находится адвокатская контора, в которой служил мой «благодетель», Петр Данилович.

Затем Ромик развернул свой неуклюжий драндулет и двинул в сторону «Профсоюзной», туда, где трудилась мой другой «благодетель», Людмила Борисовна.

– Слушай, спасибо тебе, что ты вступился, – сказал Ромик, когда мы встали на светофоре. Как будто сказать «спасибо» во время движения ему было сложно, как будто для «спасибо» ему требовалась специальная концентрация. – Если бы не вы с Лехой, меня бы поперли. Без вариантов.

Дружно проголосовали бы и поперли. Я сидел, рисовал и думал: да хрен с ними со всеми, пусть выгоняют, и так проживу как-нибудь. Хотя, знаешь, для мамы это была бы трагедия. Ну, если бы меня из института вышибли. Я и не ждал, что кто-нибудь за меня вступится, и уж точно не предполагал, что все так выйдет. Сначала Леха, потом ты. Геройские вы ребята. Ты к тому же еще и мордой пострадал. – Он посмотрел на меня, покачал головой, видимо, содрогаясь от моей морды.

– Да ладно, кончай… – Мне аж стало неловко, не то чтобы меня легко было смутить, но от искренности Ромика мне и вправду стало неловко. Как будто он мне в любви признается. – Подумаешь, загримировали немного, пару недель, и все сойдет. Зато Аксенову и в самом деле хана.

– Нет, Толик, то, что вы с Лехой сделали сегодня, для этого большая сила нужна. Ты мне не говори, я знаю. Чтобы так удар принять, рискнуть и все повернуть в один момент. На сто восемьдесят градусов. – Свет переключился на зеленый, Ромик вставил первую передачу, тронул тарахтящий агрегат с места. Тот нехотя скользнул по мостовой, чуть повилял коротким задом, все же выправился, начал набирать доступную ему скорость.

– Да это все Леха, – покачал я головой. – Я бы первым не выступил бы. Это он, я даже не ожидал.

– И он и ты, вы оба. – Ромик уже смотрел вперед, на дорогу. – Он, конечно, сильно выступил, но и ты не слабее. Зачем сравнивать, вам обоим памятник надо поставить.

– Да ладно тебе. – Я снова почувствовал себя неловко.

Мы опять встали на светофоре, зачем они понатыкали столько светофоров на одной улице? На сей раз Ромик не повернулся ко мне, продолжал смотреть вперед, сосредоточенно, будто пытался разглядеть что-то в красном пятне фонаря.

– Знаешь что, я теперь ваш должник. И твой, и Лехин. До самого гроба должник.

– Да ладно тебе, – повторил я, не зная, что еще можно сказать в таком случае. – Ты какой-то патетический чересчур.

Мы снова тронулись, молчали, теперь нам везло, светофоры переключались на зеленый перед самым нашим носом, и мы бодро, не снижая и без того черепашьей скорости, двигались вперед. Я развалился на маленьком сиденье, теплый, подогретый «Запорожцем» воздух незаметно размягчал тело, я тут же почувствовал себя страшно усталым, видимо, адреналин и возбуждение покидали меня, оставляя мое измочаленное тело в полном тоскующем одиночестве.

– Это они из-за денег на меня наехали, – в какой-то момент произнес Ромик. Голос его был сдержанный, сосредоточенный, как и взгляд. Но в то же время мне показалось, будто приоткрылась какая-то потаенная дверца, о существовании которой я не подозревал, и из нее, из дверцы, повеяло обнаженной Ромикиной душой. – Знаешь, мы с мамой очень бедно жили все время. Отец ушел, когда я еще маленьким был, мама, наверное, очень любила его, даже на алименты не подала. Я его особенно не интересовал, он несколько раз объявлялся, потом совсем исчез, я даже не знаю, где он сейчас, как.

Ромик замолчал, задумался. Я смотрел на него и не мог узнать – всегда выдержанный, невозмутимый, до предела пунктуальный, обязательный, он, оказывается, где-то там, в глубине, был чутким, обиженным и, наверное, ранимым.

– Мама у меня инженер в конструкторском бюро, ну, ты знаешь, зарплата даже сейчас, с выслугой, сто пятьдесят. Зимние женские сапоги больше стоят. – Он пожал плечами. – В общем, не то чтобы мы голодали, хлеб, молоко, крупы, конечно, всегда были, но многого у нас не было.

Почти ничего не было. Я в школу до девятого класса в телогрейке ходил, и брюки у меня только одни были – школьные. И пиджак один, тоже школьный. Мама мне на куртку только к девятому классу накопила.

Он снова замолчал. Я не перебивал – когда человек изливает тебе душу, свои замечания лучше попридержать.

– Меня-то, в общем, все это не волновало особенно. Я мальчишкой был, в детстве другие заботы, а вот маму жалко. До боли порой жалко. Мы жили в коммуналке, одна комната, у нас даже мебели почти не было, спали на раскладушках. Мама молодая еще совсем, она меня в двадцать родила, красивая, а все, жизнь закончилась, ни личной жизни, никакой другой. Знаешь, эта серая, беспробудная бедность, она ведь с детства отпечаток накладывает, уродует и морально, и психически. Будто обреченность какая-то. Везде эта жалкая ничтожность, рабское состояние полувыживания, когда выживание – единственная цель. Она из людей рабов и сволочей делает.

Он выдержал паузу. На сей раз мне надо было что-нибудь сказать, я и так молчал уже минут десять.

– Ты прав, старик, – произнес я только для того, чтобы что-нибудь произнести.

– Ты думаешь, почему сегодня все молчали, ну, пока вы с Лехой не выступили. Да потому что из-за этой повсеместной бедности мы себя людьми не чувствуем… Не свободны мы ни в мыслях, ни в желаниях, ни в поступках. Боимся постоянно, что придут и за что-нибудь нас накажут – отберут, лишат, выселят, сошлют, да что угодно… За наши мысли, за то, что мы говорим, чувствуем, делаем. И получается, что мы не совсем люди, так, двуногие какие-то, но до полноценных людей не дотягиваем. Чувство собственного достоинства у нас отшиблено. А все от голодухи, от лишений, от страха, что даже корку хлеба могут в любой момент отобрать. Да ладно, чего там, ты и без меня все знаешь.

Если честно, я не знал, даже не задумывался никогда. Папа меня в детстве не бросал, наоборот, любил всю жизнь, да и зарплату получал выше средней. Не то чтобы у нас всего было по горло, но лишений мы особых не испытывали.

– В общем, я давно решил, еще когда в школе учился, что со мной такого не произойдет. Что я себя вытащу, хоть за уши, но вытащу, и маму вытащу, пусть хотя бы вторая половина ее жизни будет нормальной. И чтобы не надо было постоянно на всем экономить, на еде, на колготках, на такси, на отдыхе. Я давно решил, – повторил Ромик, словно боялся, что я не поверю. Но я верил. – И решил, что дети мои тоже никогда бедности знать не будут. И мозги их, и душа никогда от постоянных гнусных нехваток не покорежатся. И любить я их буду всегда и никогда не оставлю. Не позволю, чтобы их детство было похоже на мое. Ты что молчишь? – неожиданно прервал он себя.

А я и не знал, что мне надо говорить. Но если надо, то мог и сказать.

– Жалко, что ты мне раньше никогда этого не рассказывал.

– Ну да, – не то согласился, не то возразил Ромик. – Знаешь, почему я с Юлькой с первого курса? И не изменяю ей? Хотя хочется, конечно, порой, девчонок вон сколько, сам знаешь. – Я кивнул своей сильно ушибленной головой, я знал. – Принцип такой. Чтобы с самого начала, понимаешь, с зарождения. И когда дети будут, они будут знать, что все честно, все по правде, в любви. И это никогда не изменится.

– Я понимаю, – кивнул я. А что еще я мог сказать? Снова упрекнуть его в патетике, в наивности, в идеализме? А что, собственно, плохого в идеализме?

– И знаешь что, вот увидишь, я буду пахать, как проклятый. Буду долбить, как дятел, до упора, но я пробьюсь. Как бы жизнь ни сложилась, так или иначе, но все равно пробьюсь. Головой, руками, но пробьюсь.

– Я знаю, – кивнул я и повторил: – Я знаю.

Коридор перед кабинетом к.м.н. Гессиной Людмилы Борисовны был стерильно пуст, лишь ряд казенных, никем не заполненных кресел, либо все сердечные больные были уже начисто вылечены, либо, наоборот, повымирали напропалую. Я постучал, дернул за ручку, дверь, как ни странно, поддалась, приоткрылась. Незнакомая, не очень молодая, хотя и не старая женщина в медицинском халате, в таком же медицинском чепчике сидела за столом, что-то записывала в толстый журнал. Подняла голову, посмотрела на меня сначала вопросительно, потом удивленно.

– А как мне Людмилу Борисовну найти? – улыбнулся я ей с порога разбитыми губами.

– А у Людмилы Борисовны сегодня операционный день, – ответила тетка. Говор у нее был не московский, какой точно, я не разобрал, но не московский, может быть, какой-нибудь уральский.

– Это неудачно, – расстроился я. Она посмотрела на мое лицо еще раз и расстроилась вместе со мной. – А когда он, этот операционный день, заканчивается? – вновь полюбопытствовал я.

– Так закончился уже, пожалуй. – Она и говорила не по-московски, это «пожалуй» просто казалось пропитанным далекой провинциальной прелестью. – Операционные часы у нас утренние, а потом у Людмилы Борисовны лабораторное время.

– Лабораторное? – переспросил я.

– Ну да, когда она в научной лаборатории работает.

– А, да… в научной. Она же наукой занимается, – вспомнил я про Милочку. – А связаться с ней как-то можно сейчас?

– Не знаю. Оперировать она закончила, а вот пришла ли уже в лабораторию, этого я не знаю.

– А можно ей туда позвонить? – Я снова улыбнулся милой, толстогубой, африканской, немного кровоточащей улыбкой.

– Куда, в лабораторию?

– Ага, – подтвердил я.

– Можно попробовать, – согласилась женщина в медицинском халате.

Она сняла телефонную трубку, набрала номер, даже издалека, с порога я услышал громкие длинные гудки. Вскоре они сменились на голос, я не слышал, что именно он произнес, только то, что голос был мужской.

– А Людмила Борисовна у вас? – спросила уральская женщина. А может, и зауральская, говорю же, я точно не понял.

Пока она слушала гудки, задавала вопрос, я по-наглому зашел в кабинет, приблизился к столу, снова улыбнулся доброй тете.

– А можно, я с ней сам поговорю? – попросил я вежливо. – Мы хорошие друзья, я хочу маленький сюрприз Людмиле Борисовне преподнести.

Женщина помедлила, поколебалась и все же передала мне трубку. Как раз в этот момент из трубки выпорхнуло женское «алё», немного торопливое, немного резковатое, всей своей интонацией демонстрирующее занятость и полное пренебрежение такой ерундой, как телефонный звонок.

– Людмила Борисовна, привет, – прошамкал я в трубку.

– Это кто? – Теперь к пренебрежению еще добавилось и раздражение.

– Это я, – снова прошамкал я, но теперь уже более различимо.

– Толя? – И голос оттаял, будто на него плеснули горячей водой. Она уже никуда не спешила, не горела лихорадочно работой, не стремилась к научным открытиям.

– Ну да, – подтвердил я. – А ты где, у себя в кабинете?

– Нет, – и тут же обеспокоенно: – А почему ты так странно говоришь? Что-нибудь случилось, ты простужен, заболел?

Но я на вопрос не ответил.

– Жаль, что ты не в кабинете, – продолжил я свою нехитрую заготовку.

– Почему? – не поняла она.

– Потому что, если бы ты была сейчас в кабинете, я бы смог заглянуть в твои глаза.

Я ожидал растерянную паузу… Растерянную паузу я и получил. Недолгую, конечно, секунду-другую, потом она опомнилась.

– Подожди меня там, не уходи. Я сейчас спущусь. – Отсюда я заключил, что лаборатория находится на верхних этажах.

– Давай, давай, не спеши, я здесь, – успокоил я к.м.н. и повесил трубку.

Теперь уральская женщина смотрела на меня с подозрительной заинтересованностью. Видимо, проинтуичила что-то по-женски, а может быть, сама Милочка ввела ее в курс последних событий. Разве поймешь женские взаимоотношения, особенно взаимоотношения врача и персональной медсестры? Они как экипаж танка, как альпинисты в связке.

– Знаете что, – кивнул я медсестре, – я ее в коридоре подожду.

– Так вы можете и здесь, – засуетилась она. Похоже, точно проинтуичила.

– Я лучше в коридоре, – попытался смущенно улыбнуться я и вышел.

Ромик сидел в казенном кресле, опустив голову, сосредоточенно разглядывая свои пальцы. О чем он думал? Не о пальцах ведь? Но я не стал спрашивать.

– У нее был операционный день, – начал выкладывать я информацию. – Вернее, не день, а утро. А теперь она в лаборатории, сейчас спустится.

– В какой лаборатории? – не понял Ромик.

– В научной лаборатории, – наставительно пояснил я. – Она не какой-нибудь там просто хирург, а ученый хирург. Видел буковки после фамилии? – Я указал на вывеску на двери.

– И у тебя с ней было? – предположил мой проницательный товарищ.

– Еще как, – нескромно подтвердил я.

– Ну, ты даешь. – Он покачал головой. – Ты же у Тани последнюю неделю провел. Когда ты успеваешь?

– Халтурить меньше надо, – зашлепал я пухлыми своими губами. – Хотя тебе в любом случае нельзя. Ты на семью ориентирован, у тебя обязательства, – не без ехидства напомнил я Ромику.

– Скотина, – откровенно отозвался он обо мне, но без злобы отозвался.

Тут неожиданно отворилась дверь Милиного кабинета, и из него вышла деликатная медсестра. Теперь она была полностью прибрана для поездки домой – длинное пальто с меховым воротником, шапочка, зимние сапоги. Она еще раз внимательно осмотрела меня, потом, бросив быстрый взгляд на Ромика, снова осмотрела меня, будто я сильно сердечный больной и мне нужно срочное медсестринское вмешательство.

– Людмила Борисовна сказала, что сейчас спустится. Минут через пять, – доложила она, и я понял, что они снова созванивались, обменивались агентурными данными. – Мне пора идти, я кабинет пока запру, я вы здесь посидите, подождите.

– Конечно, конечно, – забеспокоился я вслед за медсестрой. – Мы обязательно дождемся, вы не волнуйтесь. – Хотя похоже было, что она все равно волнуется.

Потом она простучала каблуками зимних, тяжелых сапог по линолеуму и исчезла.

– Еще пять минут? – удивился я. – Пять минут уже прошли, это уже десять получается.

– Она прихорашивается небось, готовится к встрече. Вот ты уже подкрашен, тебе готовиться не надо, а у них это целый ритуал, – предположил Ромик, и оказалось, что он осведомлен о женских ритуалах лучше, чем я. Вот что значит долгая, бесперебойная подруга, с которой сроднился за годы.

Ну, а вскоре каблучки по коридору застучали снова, но уже иным стуком – легким, энергичным, в нем самом чувствовались напор и решительность. Мила шла по пустому, длинному коридору, полы докторского халата разметались, бедра покачивались от нетерпеливого, быстрого шага. От ее небольшой фигуры во все стороны по коридору разлеталась уверенность, а еще обещание – вот она сейчас подоспеет, и все недуги, болячки тут же заживут, затянутся и перестанут тревожить.

– Ты не врешь, что у тебя с ней было? – еще больше зауважал меня Ромик.

– Да пошел ты… – отозвался я иносказательно, сам, словно загипнотизированный, провожая взглядом приближающуюся женщину в сексапильной медицинской униформе. Вернее, не «провожая взглядом», а «встречая взглядом».

Милочка подлетела, притормозив уже на самой финишной прямой, взглянула на меня, сморщила наполовину прикрытый челкой лобик, пробежала взглядом по Ромику, мол, не ошиблась ли, не перепутала? Выяснилось, что не ошиблась, – взгляд снова остановился на мне.

– Что случилось? – Голос не успел отделаться от резкости, от командных, доминантных ноток. Более того, в нем проступило недовольство и даже, я не мог поверить, раздражение. – Что за новые сюрпризы? Где тебя так разукрасили?

Я развел руками, рассказывать всю историю не имело смысла еще и потому, что со стороны история выглядела сомнительной. Подраться с преподавателем, который к тому же еще подрабатывал на «контору», – нет, не прозвучало бы это здесь, в солидном медицинском учреждении, убедительно.

– Ты случаем не с психическими отклонениями? – Раздражение в голосе нарастало. Я и не подозревал, что Милочка умеет так легко раздражаться, не подозревал, что на меня умеет. – Я ведь до конца не знаю. Прошлый раз со сломанным ребром явился, сейчас с разбитым лицом! Алкаши, бродяги на улице лучше выглядят. Ты вообще нормальный? Ты сам-то знаешь, на кого похож?

Я подумал, что до конца не знаю, лишь приблизительно. С того момента, как я смотрел на себя в зеркало, прошло часа полтора, за это время лицо должно было распухнуть до еще большей неузнаваемости.

– Вот ты, Мил, по коридору шла, а мы с Ромиком смотрели на тебя и думали, что ты ангел. Что ты придешь и сразу успокоишь, вылечишь, спасешь. Как ангелу и полагается. А оказывается, что ты обыкновенная бичи баба. Знаешь, от английского слова «bitch». Только я лицом поплохел, так ты сразу с претензией, с обидой. А как же клятва Гиппократа? Я уже не говорю про женскую чуткость и про недавнее нежное отношение ко мне.

Не знаю, что она разобрала из моей сбивчивой, косноязычной речи, но, видимо, что-то разобрала, голос тотчас сбавил напор. Она подошла вплотную, профессионально, по-врачебному осторожно дотронулась рукой до подбородка, повернула лицо влево-вправо, под разными углами, осмотрела поврежденную поверхность. В прикосновении чувствовалась забота, может быть, докторская, но возможно, что и женская.

– Кто это тебя так разукрасил? – спросила она снова, но уже без агрессии, без раздражения.

– Да это длинная история, она сейчас не имеет значения, – пожал я плечами. – Важен результат.

– Результат я вижу, – кивнула Милочка, продолжая осматривать меня в скудном электрическом свете коридора.

– Да нет, – отмахнулся я единственной здоровой рукой. – Результат в том, что пришлось подставиться ради вот этого придурка. – Я кивнул на Ромика, который послушно мотнул головой, безоговорочно соглашаясь с «придурком». – Там на него наехали. Ну и надо было, чтобы кого-то сильно побили. У нас было собрание, комсомольское, вот меня и выбрали. Делегировали, так сказать.

– Перестань паясничать, – перебила меня врач. – Что произошло? – повернулась она к Ромику. – Ты-то хоть можешь объяснить членораздельно? – Сейчас, когда она обратилась к нему, в ее голосе снова появились волевые, доминантные нотки.

«Странно, – успел мимоходом подумать я, – а в постели она совсем не стремится к доминантности. Даже наоборот».

– Он правильно в основном сказал, – заступился за меня Ромик серьезным, без намека на легкомыслие голосом. – Он за меня подставился. Другого выхода не было, на нас в институте наехали, вернее, на меня. И Толик решил, что единственный выход – это спровоцировать того человека. Ну, чтобы он его избил, а потом мы на него в суд подали. Нет, правда, сложно в двух словах объяснить… – Ромик сбился, замялся.

– Ничего не поняла, – попыталась обмануть нас Людмила Борисовна, потому что наверняка была женщиной сообразительной. – А почему именно тебе надо было подставляться? – Она выделила интонацией слово «тебе». – У тебя же ребро сломано. Тебе вообще двигаться запрещено, а ты в драку. Что у тебя за потребности такие?

Если честно, мне ее допрос стал надоедать. Конечно, как-то объяснить мои повреждения было необходимо, но ведь как-то мы объяснили.

– Слушай, – сказал я, тоже добавив в голос резкости. – Так получилось, понятно? Спонтанно. Там думать некогда было. Да и драки никакой не было. Он по мне вдарил два-три раза, на том дело и закончилось. Теперь мне заключение медицинское нужно для милиции, адвоката и прочее. Ты можешь заключение сделать? Или кто-то у вас в клинике? Если нет, я в травмпункт могу поехать.

Она сразу осеклась, все же добавила, пожурила для порядка:

– Тебе же нельзя было. Ребро могло сместиться. Могло вообще легкое проткнуть. Надо же соображать хоть немного.

Я ничего не ответил, промолчал, но вместо меня ответил Ромик:

– Правда, все настолько быстро произошло, никто даже подумать не успел. Кроме Толика, конечно. Главное, похоже, действительно другого выхода не было.

– Ладно, – смилостивилась наконец доктор Гессина, – сейчас все сделаем. Пойдем в кабинет. – И Ромику: – Вы, молодой человек, можете ехать домой, спасибо, что сопроводили.

– Мне же его домой еще надо довезти. Я на машине… – попытался было возразить Ромик, но бдительный эскулап его прервала:

– Не волнуйтесь, я сама довезу. – И тут же мне: – Пойдем в кабинет, осмотрю тебя.

Я взглянул на Ромика, он на меня, я попытался было приподнять брови, но ничего приподнять не получилось. Поэтому пришлось интерпретировать словами.

– Слышал, что доктор прописал? Ты домой, я на осмотр. Не боись, старик, я в надежных руках.

– Да-да, – на ходу подтвердила Мила и стала отпирать своим собственным докторским ключом дверь собственного докторского кабинета.

А вот у Ромика поднять брови вполне получилось, и интерпретировать его мимику даже не требовалось. «Ну, ты даешь», – красноречиво восклицала мимика, и в ней читались и уважение к побитому товарищу, и даже подспудная зависть.

В кабинете освещение оказалось значительно лучше, чем в коридоре. Даже нашлась специальная мощная лампа с направленным светом, так что моя боевая раскраска предстала перед сердечным доктором в полном, сильно припухшем убранстве.

Мила осматривала меня внимательно, нажимала на какие-то точки, интересовалась: «Больно?» Точки, по-видимому, были болевые, поэтому я всегда честно признавался, что да, больно. А скорее всего все мое лицо стало одной большой болевой точкой.

– Ну что ж, хотя бы одна хорошая новость. – Она сидела на высоком крутящемся стульчике, подобные ставят перед барной стойкой, только этот был медицинский, нога закинута на ногу, пола халата отъехала, оголила не только колено, но и соблазнительную полноту затянутой в плотные колготки ноги.

Я бросил взгляд на коленку, выше, ниже, потом соединил все увиденное в единую систему женской аккуратной ножки, покачивающей черной лакированной туфелькой на высоком каблучке, и почувствовал, как подло екнуло сердце. Или не сердце, я точно не знал, что именно, но что-то екнуло точно.

– В чем новость? – переспросил я, к голосу подступило легкое, лишь мне заметное, волнение.

– Глаз, похоже, не поврежден, – заключила внимательная докторша. – Я, конечно, пошлю тебя к офтальмологу, пусть проверит дополнительно, но думаю, что все в порядке. А теперь о плохом…

Она сидела близко, практически вплотную, длинные подкрашенные ресницы, яркие губы, округленные, двигающиеся, составляющие из звуков слова, сильный, но в то же время неуловимый, рассеянный запах духов, расстегнутая верхняя пуговица медицинского халатика открывала глубокое декольте. Но главное – глаза, выяснилось, что я соскучился по их озерной, окаймленной в заросшие ресничные берега глади. Как из глаз может бить такая мощная струя чувств? Она просто не могла оставить равнодушным. Да и равнодушных здесь, в этой ярко наэлектризованной комнате, уже давно не было.

– Нос у тебя, кажется, сломан. – Она снова потрогала что-то на носу, я инстинктивно скорчился от острой боли. – На переносице, и еще хрящ. Поэтому и распух. Хрящ зарастет, а вот что с переносицей будет, не знаю. По-разному может быть. Но о своем привычном носе ты и не мечтай больше.

– Надо же, как обидно, – запережевал я вслух. – Значит, я на себя не буду больше похож? Жалко, я к себе попривык за годы.

– Ничего, – успокоила она, – твоему лицу пойдет крупный нос. Крупный нос вообще признак породы. Маленький мужской нос вызывает подозрения.

Я не знал, какие именно подозрения вызывают у Милочки маленькие носы, но тем не менее заступился за свою недавнюю, еще не сломанную переносицу:

– У меня он и так был породистый.

– А теперь будет еще более породистый, – философски заметила доктор Гессина. – Ну и бровь у тебя над левым глазом рассечена. Отсюда и кровоточит. Но это ерунда, подшить я тебе подошью, главное, что глаз не поврежден, – повторила доктор, и я согласился с ней. Подумаешь, нос, чуть больше, чуть меньше, главное, что им дышать можно. А еще если захочется, то и совать в чужие дела.

– Ты перед тем, как зашивать, направь меня в травматологическое отделение, пусть меня там зафиксируют, сфотографируют, опишут повреждения, заключение о сломанном носе дадут. – Я подумал немного и добавил: – Нам эту гадину обязательно завалить надо. Чтобы он не вывернулся, не ускользнул. А то получится, что я зря пострадал.

– А что, все так серьезно? – спросила Мила и только сейчас заглянула мне в глаза, которые, в соответствии с ее докторским диагнозом, не были повреждены. Меня будто током ударило. Будто я превратился в электрический провод и вот попал в короткое замыкание.

– Ага, – все же ухитрился ответить я. – Сейчас уже не так серьезно, но еще утром было очень серьезно.

Она кивнула и не стала больше ничего спрашивать.

– В травматологию я сейчас позвоню, – пообещала Мила. – Но сначала, дай, я твой бок осмотрю, не произошло ли смещения. Встань, пожалуйста.

Я поднялся со стула, теперь Милины глаза оказались ниже меня, значительно ниже.

– Свитер снять? – задал я естественный для медицинского осмотра вопрос.

– Нет, не надо, я приподниму. Мне достаточно, чтобы пропальпировать.

Ее руки сразу стали мягкими, заботливыми, никаких резких движений, лишь плавная, выверенная четкость. Под свитером оказалась заткнутая в брюки рубашка, Мила потянула, та поддалась, но не сильно.

– Я расстегну ремень, – решила она и, не ожидая ответа, начала трудиться над пряжкой.

Ее ловкие, умелые пальцы скользили по брючным застежкам, в какой-то момент она подняла глаза, отсюда, сверху, они казались просящими, зовущими, в них закралась мольба, даже униженность, готовность принять, вместить в себя. Не знаю, любой ли женский взгляд, бросаемый на мужчину снизу вверх, несет различимую примесь мольбы, или в Милиных влажных глазах ее было подмешано чуть больше обычного…

Но, так или иначе, Милочкин взгляд, пройдя через мою подпорченную ночными видениями фантазию, вызвал реакцию, которую нетрудно было предположить. Ну, и конечно, доктор заметила ее, тут же глаза опустила, я различил едва мелькнувшую непроизвольную усмешку на губах – вот она проскользнула и растворилась.

Наконец рубашка была задрана вслед за свитером, небольшие сильные пальцы, сдерживая силу, прошлись по левому боку, задержались на каком-то отдельном ребрышке, снова двинулись, мягко, с явной, нескрываемой заботой. Я аж зажмурился от скользящего вяжущего прикосновения, было неясно, чем заняты ее руки – осматривают, ласкают, играют на некоем живом клавишном инструменте? Если играют, то какие тогда звуки должен испускать инструмент?

– Слава Богу, все, кажется, в порядке, смещения я не чувствую, – наконец поставила еще один диагноз доктор. – Как можно было лезть в такую авантюру со сломанным ребром? Не понимаю. А если бы оно легкое проткнуло? Ты бы мог погибнуть. – Она так и не сняла руку с моего бока, так и продолжала водить пальцами, как бы по-прежнему ощупывая, осматривая. – Без тебя, что ли, не могли разобраться? Хотя бы этот твой товарищ, который привез тебя, или еще кто-нибудь. Почему нужно было именно тебе лезть? Может, ты от природы драчун?

Я улыбнулся от этого далекого детского слова «драчун». Почему-то захотелось произнести его самому, старое смешное слово, захотелось распробовать его губами, голосом.

– Да нет, никакой я не драчун, – чистосердечно признался я. – И приключений я не ищу. Ни на какую часть тела не ищу, ни на ребро, ни на нос. Так просто вышло, совпадение случайное.

– Да нет, ты просто себя еще не понял, не разобрался в себе. Таких совпадений не бывает. Это вопрос выбора. – Мила задумалась, опять подняла глаза, в их водяную основу снова оказалась подмешана непроизвольная мольба. Чистая, стерильная, без толики лукавства. – Ты просто такой. Таким родился, таким живешь. Всегда будешь… – Я хотел было спросить, «каким», но не успел. – И что тут поделаешь, если я тебя такого полюбила. Может быть, именно потому и полюбила.

Странно, но к мольбе не были подмешаны ни просьба, ни желание, какая-то особая, ни с чем не связанная мольба – ни с окружающей нас медицинской обстановкой, ни даже со мной. Этакая «вещь в себе», направленная на себя, на себе и замкнутая, не требующая ничего извне.

– Сегодня утром, когда я шел в институт, мысль смешная пришла. Представь, что на самом деле правим миром не мы, люди, а сюжеты. Понимаешь, истории, которые возникают и развиваются во времени, они и есть единственные живые существа, населяющие мир. А мы лишь частички, эпизодические персонажи, которых сюжеты выбирают для себя, чтобы мы в них участвовали и тем самым их оживляли. Например, «сюжет любви», вот ты в него, говоришь, попала… Или «сюжет противостояния», который ожил сегодня и в который я ненароком, глупо вляпался.

Я помедлил, она не опускала глаз, так и смотрела на меня снизу вверх.

– И они, сюжеты, нас выбирают, знаешь, как режиссер выбирает актеров на разные роли. Вот они меня и выбирают. Видимо, решили, что у меня амплуа подходящее, в смысле, что я подходящий предмет для избиения. Я, похоже, примелькался в их режиссерской базе данных, может быть, у меня даже и репутация там сложилась неплохая, ведь они…

– Дурачок, – перебили меня глаза, потому что ничего, кроме глаз, я уже не видел. – Выдумщик. Это ты их выбираешь, не они тебя, а ты их. – Ее пальцы скользили по моей коже, терялись, находились, терялись снова. Мольба струилась, входила в меня, заливала полости, проникала в кости, смешивалась с красными кровяными клетками. Будто излучение, будто радиация, почему-то подумал я.

– Давай любовью займемся, – попытался я найти выход.

– Здесь? – Она удивилась.

– Ну да, а где же еще? – удивился я вслед за ней.

Раз – и озера обмелели, словно взорвали плотину. Два – и мольба потускнела и испустила свой последний, предсмертный лучик. Не осталось больше ничего, только строгий доктор Гессина, заканчивающая медицинский осмотр.

– Нет, я здесь не буду, – ответила она с твердостью, о наличии которой еще секунду назад невозможно было догадаться. – Я никогда этого здесь не делала.

– Да ладно тебе. – Я взял ее за локоть правой, здоровой, рукой, приподнял со стула, поставил на ноги. – Вот и будет первый раз. – И, так как она промолчала, добавил: – Можно, я тебя поцелую разбитыми губами? Тоже ведь новые ощущения, ты таких припухших губ небось никогда не целовала. Тем более здесь, в кабинете.

– Тебе же больно будет, дурачок. – Какие все-таки непредвиденные переходы с мягкости на резкость, с резкости в обратную сторону.

– Ничего, я потерплю, у меня высокий болевой порог.

– Это я поняла, – произнесла она уже близкими губами. – Швы накладывать я тебе тоже буду без анестезии?

– Ты и есть анестезия, – сказал я, в общем-то, пошлость, но это было уже неважно.

Губам на самом деле было больно, но я не обращал внимания. Ее веки сомкнулись, прикрыли длинными, густыми, отчетливо подкрашенными ресницами молящую голубизну, нервно подрагивали в такт неровному, отрывистому дыханию.

– Открой глаза, – прошептал я в самую глубину.

Она послушалась, на меня хлынул поток, я не мог, не сумел разобраться в его природе. Нечто космическое, запредельное, из иных, неземных миров, он оказался опасно близко, затмил, запеленал, так что я весь, без остатка, ушел с головой в томящую, невесомую бездну.

Я хотел, чтобы время перетекало медленно, долго, я планировал растянуть настоящее, перемешать его с будущим, запутаться в нем сам, запутать Милу. Я надеялся упереться в бесконечность, когда реальность перестает определяться органами чувств, а подменяется антиреальностью, более объемной, многослойной, наслаивающей пласты. И ты блуждаешь по ней с новым, неведомым прежде чувством, шестым, седьмым, которое близко, понятно, готово быть прочитано, расшифровано, но каждый раз все же ускользает неопределенным.

В какой-то момент я развернул, подхватил Милу за живот, просунул ладонь под бессмысленную сейчас юбку, притянул к себе, согнулся над изогнутым дугой телом, словно пытался повторить его изгибы. Лицо запуталось в гриве ее густых волос, все же нашло путь к покрасневшему, казалось, сжавшемуся, уплотненному в ожидании уху. Я обхватил его губами, заглотил целиком, без остатка, погрузил в себя, погрузился в него сам, дыханием, шепотом:

– Кто сказал, что мир материален? – выдохнул я, растворив шепот в глубине.

Я не был уверен, что она услышит меня, разберет, отделит слова от биения сердечной мышцы. Но она отделила. Я увидел чуть повернутое ко мне, всего на одну четверть, лицо, ярко зардевшуюся, нездорово, словно в лихорадке, пылающую щеку, с усилием сжатое веко будто переносило мучительную пытку.

– А-а… – выдохнула она, и непонятно было, то ли этот звук часть приглушенного, сдерживаемого стона, то ли вопрос или просьба.

Я так и не успел разобраться, в эту секунду она сделала какое-то движение там, внизу, что-то запутанное… а еще это беспомощное, растянутое «А-а…», и лихорадка пылающей щеки, а главное, сжатые, словно сдерживающие боль веки – все разом наложилось, и я почувствовал остроту. Близкую, раскачивающуюся, готовую сорваться.

Я успел замереть, все вокруг сжалось, выродилось в мгновение, в деление рассеченной дыханием секунды, я еще мог бы удержать, сгладить, притупить… Но тут она снова нетерпеливо повела внизу, и сдавленное, тяжелое веко затрепетало мелкой, быстрой дрожью. Дрожь разбежалась от него, как от эпицентра, вниз, к губам, и они тоже зашлись в шаманской беззвучной скороговорке, и именно поэтому, от трепета не сознающих себя губ, от их обезумевшей, воспаленной ворожбы я потерял контроль, и не было уже силы, которая могла вернуть его, удержать. Я только сжал податливый живот, она почувствовала и еще сильнее, туже вдавилась в меня, и какой-то малоразборчивый не то хрип, не то скрежет затопил пространство и долго его не отпускал. Губы ее продолжали шевелиться, они могли бы поспорить цветом с багровой ошпаренностью щеки, поначалу я не понимал предназначения вырывавшихся звуков. И лишь потом образовалась череда из одного повторяемого слова:

– Тише, тише, тише, – сбивчиво шептала она.

Странно, что план мой не удался, что бесконечность оказалась обидно прервана. Я-то ожидал, что за последние десять дней мое тело приучилось к сдержанности и выносливости. А не тут-то было. Все это подлые издержки возраста, пресловутая гиперсексуальность юности!

Но вдруг другая дикая, крамольная мысль промелькнула в голове. А что, если моя сексуальность повышается как раз от того, что я сплю с двумя разными женщинами? Что, если я не растрачиваюсь попусту, как принято считать, а, наоборот, благодаря им обеим подзаряжаюсь, подпитываю свое либидо? Что, если разнообразие не притупляет, а стимулирует желание и именно из-за возможности выбора меня тянет к каждой из них сильнее обычного?

Мысль и в самом деле показалась крамольной. К тому же сейчас было не время и не место анализировать, сопоставлять, проводить параллели. И я мысль отогнал.

Взамен я стал рассматривать Милу, как она приводит себя в порядок, деловито, внимательно. Сначала сняла туфли, затем болтающиеся у самого пола, нелепо неуклюжие сейчас колготки с забившимся внутрь сжатым обручем трусиков, юбку, подошла к раковине, достала из ящика полотенце, наверняка медицинское, стерильное, намочила его, протерла им ноги, между ног. Посмотрела на меня, поймала мой любопытствующий взгляд, улыбнулась, ничего при этом не сказав, так что улыбку можно было трактовать как угодно, вернулась к оставленному на кресле белью, выковыряла из колготок трусики, стала надевать.

Я ловил каждое ее движение, мне казалось, что я присутствую при каком-то таинственном, священном обряде, доступном только самым посвященным членам секты – вот трусики поползли вверх, попка чуть оттопырилась назад, ноги по-балетному отошли в стороны не только у щиколоток, но и выше, у бедер, как будто она сейчас встанет на носочки и выполнит очередное балетное па. Но па она не выполнила, трусики, набрав скорость, заскочили на положенное им место, попка сделала несколько мелких, ритмичных движений, подстраиваясь под них, рука проскользнула между ног, но лишь на мгновение, тоже подправляя что-то там, непонятное мне. Я-то думал, что это я своими разбитыми губами напоминаю африканскую женщину… Нет, африканская женщина сейчас передо мной исполняла свой извечный, инстинктивный, полный животной грации танец.

Я покачал в изумлении головой:

– Обалдеть можно. – Она снова посмотрела на меня, снова улыбнулась моему удивлению. – Все-таки вы, бабы, совершенно по-другому устроены, – заключил я простовато. – Все в вас другое, рефлексы, инстинкты. Вы ближе к природе, в вас больше животного. И знаешь что… мы по сравнению с вами – вырожденцы, полный одноклеточный примитив, нам за вами никогда не угнаться.

Она стояла в одних трусиках, с голыми ногами, смотрела на меня, улыбалась. Странно, но из взгляда исчезла мольба, зато в нем появился налет свежей, радостной жизни. Как будто провели быстротечную хирургическую операцию и глаза подменили на похожие, тоже озерные, но все же другие, дышащие, полные воздуха, излучающие свет и счастье.

– И еще вам очень идет трахаться, – не сдержался я.

– Вам? – Теперь в глазах зародилось еще и лукавство, все остальное – свет, блеск, счастье – осталось, только добавилось лукавство.

– Наверное, вам всем идет. Но тебе точно, – пояснил я. – Тебя надо трахать каждые полчаса, а может, и чаще. Такое перманентное непрекращающееся состояние траха.

– Я не против, – пожала она плечами и, не выдержав, рассмеялась. Смех тоже оказался счастливым. – А ты думал, для чего я тебя выбрала.

– Ты – меня? – удивился я.

– Ну конечно. – Она подошла ко мне вплотную, я был уверен, чтобы поцеловать, но она лишь провела пальцем по щеке мягким, совершенно непроизвольным, нерассчитанным движением. – А ты, дурачок, как думал.

– Да мне все равно, – пожал я плечами. Мне на самом деле было все равно.

Потом она надевала колготки. Еще один священный ритуал, что-то типа заклинания, все те же движения ногами, попкой, бедрами, животом, все выверено, проверено временем, привычкой, инстинктом.

– Вы все же совершенно отличные от нас существа, – повторил я.

– Так это же хорошо. – Улыбка не сходила с ее губ, блеск в глазах не притуплялся, только нарастал. – Если бы мы были, как вы, вы бы нас не любили.

– А я и не жалуюсь. – Я чуть наклонил голову, как бы рассматривая ее под другим углом. – У нас все просто, штаны натянул, застегнул, все, готов, можешь идти. А у вас целая система, сложная атрибутика, и главное, к ней все подключено – тело, сознание, рефлексы, сама ваша природа. Похоже, что вы вообще не очень человеки. Гуманоиды? Да, возможно, спорить не буду. Но на человеков вы не походите. – Она засмеялась, смех переливался. – В смысле, если за мерило «человеков» принимать нас, мужиков, – добавил я.

Она уже надела юбку, оправила ее, так, в колготках без туфель, подошла к раковине, там над ней висело зеркало. Откуда-то в руках появилась косметичка, помада, кисточки, длинные, короткие, толстые, тонкие, какие-то другие приспособления – в общем, для меня это становилось слишком сложным.

– Не волнуйся. – Она смотрела в зеркало то на свое отражение, то на мое, затем снова на свое. – Швы я тебе наложу вполне по-мужски. Даже не сомневайся. – Вдавила одну губу в другую, поводила ими, потом, наоборот, выпятила вперед, похоже, осталась довольна.

– Я и не сомневаюсь, – согласился я.

Она не обманула, я даже не почувствовал боли. Мила трудилась надо мной, теперь ее лицо переполняли сосредоточенность и напряженная концентрация. Лишь пару раз она отвлекалась, бросала на меня быстрый взгляд, как бы проверяя, жив ли, не страдаю ли чрезмерно, и, убедившись, что не страдаю, бросив мимолетную, почти дежурную улыбку, тут же возвращалась к своей тщательной, филигранной работе.

Да и в травматологии меня обслужили по высшему разряду – быстро, профессионально осмотрели, подтвердили, что с глазом все в порядке, а вот переносица сломана. Дали заключение, у них, похоже, процесс был налажен и выверен до мелочей. Милочка, конечно же, всюду ходила со мной, проводила без очереди, стояла рядом, как бы на страже, подтверждая мой сильно блатной статус.

Часа через два мы снова оказались в ее кабинете. Уже начало смеркаться, минут двадцать-тридцать, и станет совсем беспросветно темно.

– Так я сегодня и не поработала, – заключила врач Гессина с заметным сожалением. Но я себя виноватым не почувствовал.

– Ты же оперировала утром.

– Я еще и наукой должна заниматься. У меня всего восемь часов в неделю на науку.

– Да ладно, зато новый опыт обрела. – Она взглянула на меня с удивлением. – Кабинет свой медицинский размочила, – произнес я чересчур жизнерадостно.

– А-а-а… – спохватилась она. – Тоже мне опыт.

– Будешь тут сидеть, работать и вспоминать, – понадеялся я.

– Правда, – она помедлила, – вспоминать буду. – Снова подошла вплотную и на этот раз поцеловала меня, вернее, лишь дотронулась губами до губ.

Вопрос, куда ехать, решился сам по себе. На Ленинском она покормила меня обедом, мы выпили немного, потом, обнявшись, лежали на диване перед включенным телевизором, трогали друг друга, радуясь прикосновениям, – счастливая молодая пара во время вечернего отдыха. Вскоре, правда, от телевизора отвлеклись, стали заниматься любовью, совсем не так, как в кабинете, совсем по-другому, медленно, томительно, теперь уже растягивая время до невообразимых, не существующих в обычной жизни форм. И уже ближе к ночи, лежа в кровати, перед сном снова занимались любовью.

– Видишь, я свою функцию выполняю, – сказал я, окунаясь в привычно растекшиеся влажной голубизной глаза. – Может, и не каждые полчаса, но сексуальную насыщенность в своей жизни ты отрицать не можешь.

– Не могу, – прошептала она и совсем негромко, музыкально застонала. Музыкально и еще как-то уплотненно, словно каждая нота была до предела сжата последующей, спрессована ими в многослойный перенапряженный звук.

Заснула она почти сразу, обняв меня, перекинув руку через грудь, прижавшись, ногой обвив мою ногу. Я лежал, смотрел в потолок, боясь пошевелиться, ее голова на моем плече застыла, я даже дыхания не слышал. Спать не хотелось совсем. Хотелось встать, ступить босыми ногами по холодящему паркету, подойти к окну, взглянуть на ночной, по-прежнему заснеженный, по-прежнему залитый огнями Ленинский.

Прошло, наверное, с полчаса, мое тело стало затекать, даже не от неподвижности, а скорее от зудящего желания подняться, выбраться из сдавливающей, погруженной в сон комнаты. Наконец я решился, отвел в сторону Милину руку, выкарабкался из-под ее ноги, головы, удобно примостившегося ко мне тела. Как было приятно распрямиться, почувствовать долгожданное движение, я выскользнул из спальни, тихо прикрыл за собой дверь, она даже не скрипнула. Разбросанная одежда валялась на полу рядом с диваном, я отделил мужскую от женской, надел трусы, рубашку; от стекла большого, в полстены, окна отделялся холодный пласт воздуха.

Ленинский и вправду был заснежен и плавал в плотно сгущенном электрическом свечении. Машин было достаточно много, впрочем, еще и поздно особенно не было, где-то полдвенадцатого-двенадцать.

Сначала я подумал, что каждая из этих проскальзывающих внизу машин несет в себе чью-то судьбу, чью-то жизнь, надежды, переживания, прошлое, будущее. Возможно, чью-то любовь, чью-то печаль, которые я не могу ни узнать, ни разделить, только вот так проводить глазами. Вот была судьба – а вот и нет больше. И неизвестно, была ли на самом деле, неизвестно, будет ли.

«А моя судьба, моя жизнь? – подумал я потом. – Кто знает о ней, кому она важна? Да ладно, важна, кому вообще до нее дело? А если никому дела нет, то существует ли она вообще?» Как там в старой притче: «Упало ли дерево, если никто не слышал в лесу звука его падения?»

Ведь сколько произошло за эти последние дни, они просто сжались, спрессовались от насыщенности, как бальзаковская «шагреневая кожа», будто я целую отдельную жизнь прожил за две недели. Таня, Мила, сломанное ребро, Аксенов, снова Таня, Петр Данилович, разыгранное по нотам, словно инсценированное избиение, теперь вот еще сломанный нос, да и остальная разбитая морда. Хорошо, что ребро действительно не сместилось, я и не подумал, что оно может легкое проткнуть. Вот взял бы и помер на ровном месте от собственной дури и безрассудства. Обалдеть, конечно, вот стою, завороженно уставившись на Ленинский, растекаюсь мыслью по его накатанному, пропитанному желтизной, словно прокуренному полотну, а получается, что мог бы в морге сейчас отдыхать. Вот пойди загадай. Как там в сказке: «Налево пойдешь… Направо пойдешь… Ну, и прямо…» Только зависит ли окончательный выбор дороги от нас?

«Но я ж остался, – проскочили тут же поднявшие волнение слова. – Я-то ведь живой. Все, видно, так должно было случиться. А жизнь через меня не просочится…»

Слова толпились, спешили, догоняли одно другое, я даже не искал их, они сами поднимались откуда-то из глубины, будто давно уже там находились, отлеживались тихонько, набирались воздушной легкости, чтобы сейчас, именно в данное мгновение, оторваться от рыхлого дна и всплыть, и войти в этот ночной, раскинувшийся вокруг меня мир. Мне даже не требовалось их записывать, они мгновенно вживались в меня, как давно вшитая, но только сейчас сросшаяся ткань.

– Ты зачем ушел? Я не могу без тебя спать.

Я обернулся. После перенасыщенного электрической яркостью Ленинского темнота комнаты казалась кромешной, я с трудом мог разглядеть, откуда возник голос, лишь очертания, да и то призрачные, почти нематериальные.

– Послушай, – попросил я очертания. И начал читать, выделять из себя кусочки себя, кусочки ткани, один за другим, слово за словом. Они лились, единственно возможные, еще не проверенные на ритм, на размер, на звучание. Я читал, и слова все больше уносили меня за собой, забирали, отделяли от тела, видно, с каждым из них вырывалась тоже надсаженная, опухшая от перенапряжения душа.

Но я ж остался… Я-то ведь живой… Все, видно, так должно было случиться. А жизнь через меня не просочится, И рано уходить мне на покой. Пускай отстанет кто-нибудь другой, Мне рано, рано… Слышите, мне рано! На мне отлично заживают раны. И воздух, как всегда, Пьянит меня ночной.

Мне показалось, что последние строчки я прокричал. С хрипом, с вызовом, страстно. И замолчал. Слова закончились, и наступила тишина.

Мила сделала несколько шагов, очертания окрепли, потом залились, наполнились объемом – оказалось трехмерное женское тело, едва прикрытое коротким шелковым халатиком.

– Это ты сейчас написал. – Она не спрашивала, скорее утверждала.

– Да я и не писал даже, – пожал я плечами. – Само возникло. Как часть меня. – Я помолчал, подумал. – Ты не говори ничего, понравилось, не понравилось. Это не имеет сейчас значения. – Я снова замолчал. Я знал, чувствовал, но не мог найти объяснения, даже не для нее, для меня самого. – Хорошие ли строчки, плохие ли. Или, может быть, наивные, слишком юношеские, перенасыщенные романтикой. Или, например, напоминают какие-то другие, чужие… Все это не имеет значения, – снова попробовал разобраться я. – Главное – энергетика. В них моя энергетика. Понимаешь, не мысль, даже не чувство, не призыв, не гимн, а моя суть. Эти строчки – моя жизнь, я выражен ими. Они выражены мной.

– Прочитай снова, пожалуйста. – Она сделала еще один шаг ко мне, но всего один.

Я снова стал читать, уже спокойнее, расставляя паузы, ударяя интонацией на отдельные слова, только сейчас впервые вслушиваясь, вникая сам.

– Ты все же странный, необычно странный. – Она покачала головой, словно сомневаясь, словно не веря себе. – В тебе столько всего намешано. Я даже не знала, что так бывает. Ты и любовью так же занимаешься.

Меня словно током ударило. Мне показалось, что совсем недавно я уже слышал то же самое. Где, когда, от кого? Я не помнил точно. От Тани? От кого еще я мог слышать, если не от Тани? Или мне кажется, просто дежавю такое, или как оно там называется.

– Как? – все же задал я вопрос. – Как я занимаюсь?

– Как ты сейчас прочитал. Напор, и в то же время ранимость, и, как ты сказал, энергетика. И другое, много другого, чего нельзя разобрать. И все перемешано. Такой вот водоворот. – Она говорила, я с трудом различал черты ее лица. Мистика какая-то. Может, мне вообще все мерещится? – И я в него, в этот водоворот, похоже, угодила.

Наверное, надо было что-нибудь сказать в ответ, но я не сказал ничего.

– Ну что, спать ты больше не хочешь? – догадалась Мила.

– Да я и раньше не хотел, – признался я.