Сегодня утром Мик категорически отказался просыпаться. Да оно и понятно, вчера я угрохал не меньше часа, чтобы загнать его в постель. К каким хитростям он только не прибегал, затягивая время, – то еще пять минут, то еще две, самые последние: «Ну хорошо, дай мне досмотреть фильм до следующей рекламы, и тогда я пойду чистить зубы». Таким образом он дотянул до десяти, а вот сейчас, в семь утра, не может оторвать голову от подушки.

Я попробовал, как всегда, растолкать, поднять на руки его уже тяжелое, налитое тренированными мышцами тело, но оно безжизненно, даже не сопротивляясь, повисло на моих руках. И я сдался. В конце концов, почему из-за каких-нибудь бессмысленных часа-двух школьных занятий мой ребенок должен мучиться и страдать?

«Ладно, поспи еще два часа», – сжалился я и опустил тело обратно на кровать. Мик благодарно что-то простонал и затих в ровном, безмятежном блаженстве. «Правильно, пусть поспит», – снова подумал я, вглядываясь в сразу расслабившееся лицо сына. Тут же и мое лицо расслабилось – легко, что ли, каждое утро притворяться твердым и тупо принципиальным и терзать собственное дитя невозможно ранним пробуждением?

Поэтому в школу я подвез его к десяти, снабдил запиской, извещающей учителя, что Мик утром был на приеме у дантиста. Неправильно, конечно, непедагогично приучать ребенка к мысли, что папа тоже умеет обманывать, но что поделать.

– Давай, малыш, – как всегда, напутствовал я его, когда он выскочил из машины.

– Спасибо, пап. – Он просунул голову в открытое окно, чмокнул меня в щеку.

Хоть ценит, подумал я. Со временем, конечно, сотрется и такая мелочь, как сегодняшние утренние два часа дополнительного сна, как и сегодняшнее утро, как вообще весь прожитый год, как и само детство. Ну, может быть, не полностью сотрется, но сгладится, и из полотна памяти вытравятся временем отсчеты, отметины, казалось бы, значимых событий. Они важны лишь сейчас, а вскоре будут важны другие, но только до тех пор, пока им на смену не появятся новые. Так было со мной, так происходит со всеми, так будет и с Миком.

Впрочем, ничего страшного в подобной забывчивости нет. Главное, чтобы оставалось общее ощущение счастливого детства, юности – такой монолитный, фоновый тон, наполняющий всю жизнь уверенностью, подстраховывающий надежным, проверенным тылом прошлого. А детальные причины, конкретные доказательства этого ощущения не так уж и существенны.

Нам всегда кажется, что самое главное с нами происходит именно сегодня, но «сегодня» плавно ползет по нашей жизни с неизменностью времени, оставляя за собой «вчера» и не задумываясь о «завтра». И мы всегда оказываемся в нем, в постоянном, непрекращающемся «сегодня». А значит, и «вчерашнее сегодня», и «завтрашнее сегодня» не существенны, они нивелируются, уцениваются. Так устроено человеческое восприятие жизни.

А потому не надо ожидать от детей будущей благодарности, живем-то мы не ради нее, а ради сегодняшнего, ими даруемого нам счастья. А как долго продлится это счастье в дальнейшем – разве это имеет значение в плавно текущем, сиюминутном «сегодня»?

Вот и Мик не поймет никогда, как было папе непросто воспитывать его одному, сколько потребовалось откромсать от себя, пожертвовать, как болезненно пришлось поломать структуру жизни, привычки, даже характер. Не поймет, не оценит. И правильно сделает. Потому что папа откромсал и пожертвовал, если честно, не ради него, Мика, а ради самого себя. Потому что жизнь, ставшая с возрастом разреженной, потребовала искусственной уплотненности, наполненности извне. Иными словами, так называемые тяготы одинокого отцовства никакими тяготами не являются, а наоборот, один сплошной, ни с чем не сравнимый кайф. Ведь только вместе с ними появился хоть какой-то, пусть и временный, но смысл. Вот чем, оказывается, определяется основа специфического родительского эгоизма.

Лора, девушка в кафе, удивляется, отчего это я сегодня появился с двухчасовым опозданием.

– Я вас ждала, как всегда, в начале девятого, – улыбается она, и мне кажется, что ее улыбка снова вышла за рамки стандартной здесь доброжелательности.

– Сын крепко спал, я не осмелился его будить. Мне показалось, что, если я разбужу, я нарушу что-то очень важное. Смотрел на него, знал, что пора, но не смог заставить себя.

Она глядит на меня во всю ширину светлых, широко открытых, будто удивленных глаз, отсвечивающая позолотой прядь выбивается из-под заколки, высокая грудь, крепкие ноги – типичный образец «новоанглийской» девичьей красоты, кровь с молоком, так и дышит налитой молодостью, даже взгляд отскакивает. Я и забыл, что такое бывает.

Я вообще запутался в своем возрасте, не осознаю его полностью. Я уже не знаю, могу ли нравиться молодым женщинам, имею ли право? Даже если проскакивает искра, даже если улавливаю призыв, я не проявлю инициативы первым. Не то чтобы пошатнулась с годами уверенность, вовсе нет. Скорее боюсь показаться смешным, даже не в глазах девушки, а со стороны. Будто сам наблюдаю за собой и морщусь от бросающегося в глаза несоответствия – седеющий, явно вышедший за пределы юности мужчина пытается с усилием разжать эти пределы, чтобы заново, теперь уже посредством чужой юности, втиснуть себя в них.

Хотя, возможно, все это комплексы затворнического существования, дефицита общения. Я же говорю, я запутался в своем возрасте, какой-то он у меня переходный, откуда-то уже вышел, куда-то еще не дошел.

– У моей сестры… – Лора пытается поправить выбившуюся прядь, но почему-то та еще больше рассыпается по лицу. – У меня есть старшая сестра, у нее тоже мальчик, только помладше вашего, и он заикается. Она так измоталась, по каким только врачам его не водила…

– Заикание, по-моему, лечится гипнозом, – предполагаю я. – Есть такой фильм старый, «Зеркало» называется. Вы не знаете, но в России был известный режиссер Тарковский, он потом во Франции жил. Там фильм начинается с документальных кадров, как мальчика, который заикается настолько сильно, что, по сути, не может говорить, приводят к врачу-гипнотизеру. Тот усыпляет мальчика, а затем произносит такой текст… – Тут я сморщил лоб, сдвинул брови, как по моему представлению должен был сдвинуть их гипнотизер, и проговорил лишенным всяких интонаций, заупокойным, голосом, тоже как, на мой взгляд, полагается гипнотизеру: – Ты сейчас проснешься и будешь говорить легко и свободно. Легко и свободно. Слова польются из тебя без всякого труда. Легко и свободно.

Наверное, со стороны я выгляжу комично-придурковато, немолодой дядечка корчит рожи и вещает утробным голосом, хорошо еще, что в кафе нет ни одного посетителя. Правда, Лора смеется в голос, смех звонкий, непосредственный, из него так и сочится наивность.

– И в самом деле, – заканчиваю я передразнивать гипнотизера. – В фильме, вернее, в документальных его кадрах, когда мальчик просыпается, он начинает говорить совершенно чисто, без малейшего намека на заикание.

– Надо же. – Лора снова поправляет прядь на лице, но снова безуспешно. Та распадается на еще более мелкие пряди, набегает на глаз. В лице тотчас проступает нечто дикое, животное, сексуально-таинственное. – А я никогда русских фильмов не видела. Никогда в жизни.

Я выдерживаю паузу. Намек или нет? Поддаться на него или еще выждать? Решил выждать.

– У меня есть русские фильмы на дисках, некоторые с английскими субтитрами. Я бы вам их дал, но они в другом формате записаны, в европейском, для того, чтобы их смотреть, нужен специальный плеер. – Я не уверен, что говорю правду про «плеер» и «формат», но имеет ли это сейчас значение?

– А у вас он есть?

– Кто? – не понимаю я. Или делаю вид, что не понимаю.

– Плеер?

– Ну да, конечно.

– Так давайте у вас посмотрим.

Я вглядываюсь в ее лицо, ни волнения, даже щеки не зарумянились, сплошная кристальная наивность, абсолютно во всем. Оттого и милая, завораживающая, ее так легко спутать с чистотой.

– Конечно, я буду рад. Я кладу Мика в девять спать, в полдесятого он засыпает. Приходите к десяти, здесь совсем недалеко.

– Я знаю, – неожиданно говорит она.

Надо же, знает. Откуда бы?

Я выхожу на улицу, «Мустанг», шурша колесами, тащит меня триста метров вперед, останавливается там, где на самой вершине горки неожиданно открывается панорамный вид на океан, на все двести семьдесят с трудом вмещающихся в глаз градусов.

«Надо же, – думаю я, щурясь, привыкая к мельканию несчетных солнечных водяных зайчиков, – кажется, сегодня я размочу свое монастырское заточение. Ей года двадцать два, двадцать три, я и не помню, как отзывается молодое женское тело. Рецепторная память полностью вытравилась с годами».

Мерное колыхание океана все еще завораживает, манит, но меня уже гложет нетерпение. Мне пора домой, к моему кухонному столу, к моему маленькому «лэптопу», успеть записать, пока не отвлекся, пока океан не выветрил, не разбавил… Я несильно утапливаю педаль газа и двигаю машину сквозь густой, промасленный воздух – у меня осталось еще два с половиной часа для работы.

* * *

Утром я снова нашел на кухонном столе записку, она тоже, как и предыдущая, заканчивалась словом «целую». Зашел в ванную, долго разглядывал свое лицо, за ночь цветовая гамма сдвинулась, стала сочнее, налилась краской. Я поморщился, подумал, что еще и родителям придется объяснять происхождение сильно побитого лица. А как объяснить, чтобы они не волновались?

Потом залез в душ, долго отмокал под живыми, теплыми струями. Отплевываясь от заливающей воды, сначала невнятно, сам не сознавая, начал произносить вчерашние строчки – они так и засели в сознании.

Но я ж остался, Я-то ведь живой… Все, видно, так должно было случиться. А жизнь через меня не просочится, И рано уходить мне на покой…

Голос окреп, вода уже не мешала, слова, перемешиваясь с ней, вылетали вместе с брызгами, накатывались, отражались от кафельных, акустических стен, возвращались, усиленные, ко мне.

Пускай отстанет кто-нибудь другой, Мне рано, рано… Слышите, мне рано! На мне отлично заживают раны, И воздух, как всегда, Пьянит меня ночной…

Звук внезапно оборвался, теперь наполненное лишь мягким шорохом воды пространство ванной казалось осиротевшим.

– А ведь я ошибся вчера, когда сказал, что эти строчки не гимн, – проговорил я почему-то вслух. – Это гимн, мой гимн. И я пронесу его через жизнь. Должен пронести.

На этой патетической ноте я выключил воду, вылез из ванны, обмотался полотенцем и пошел завтракать. А где-то через час, обсохнув, поев, прослушав по радио новости, я позвонил по телефону.

Я думал, она не подойдет, просто был уверен. И позвонил-то только для того, чтобы потом сказать, что звонил, – все-таки какое-никакое, но алиби. Но она подошла, подняла трубку.

– А, это ты, – произнесла Таня скучным, совершенно вялым, без интонаций голосом. Можно было бы сказать, «бесчувственным», «безразличным», но перечисление прилагательных все равно не передаст его равнодушной отрешенности. Казалось, что голос проходит сквозь толстый слой ваты и, проходя, теряет, оставляет в нем все свои живые клетки, все бьющиеся, пульсирующие частицы. Словно Таня спала, звонок ее разбудил, и, как только она повесит трубку, снова тут же заснет.

– Чего ты не в институте? – спросил я, стараясь, наоборот, звучать бодрячком.

– А… – Она будто не слышала меня, будто вата омертвляла не только ее голос, но и мой тоже. – Не пошла, – все же выдавила она из себя.

– Чего? – делано удивился я.

Опять пауза, похоже, каждому моему слову требовалось время, чтобы пробиться к ней.

– Неохота было. – И замолчала.

Я понимал, что пришло время оправдываться, по всем правилам полагалось.

– Слушай, ты извини, что я вчера не пришел. Так получилось.

– А-а-а, – протянула она.

– Я хотел, но знаешь, такое произошло… – Я пытался своим бодреньким голосом выбить ее из этого аморфного, амебного состояния. – Ты будешь долго смеяться… – я снова выдержал паузу, – но меня вчера жестоко избили.

Я думал, что ее хотя бы эта новость оживит. Ну, если не сама новость – то как я ее подал. Но ни новость, ни подача Таню не оживили.

– Нет, не буду смеяться. – Вата снова приглушила, сгладила, выродила модуляцию в скучную, ровную прямую. И снова молчание.

– Ты бы меня видела сейчас, я разукрашен до неузнаваемости, – сказал я почти хвастливо. – Ты бы меня не узнала. А самое неприятное, что нос переломали. Он у меня теперь отрасти должен. – Хотел добавить, «как у Буратино», но вовремя спохватился, у того вроде бы нос рос от вранья. Или это у Пиноккио?

– Жалко. – Но жалости в голосе слышно не было. Вообще ничего не было.

– Я бы приехал, но меня в больницу отвезли. В травматологическое отделение. – Тут я подумал, что она наверняка звонила мне домой, проверяла. Пришлось снова соврать. – Меня в ней на ночь оставили. Боялись, как бы заражения не было. Я тебе с этажа сейчас звоню, здесь у них телефон на этаже.

Я ждал реакции, все же слово «больница» должно было подействовать. Но не подействовало.

– А-а-а, – снова раздалось равнодушно из трубки.

– Но сегодня меня выпишут. Вроде бы все в порядке, инфекции нет. Перебитый нос есть, лицо пострадавшее тоже есть, но без инфекции, – снова постарался я вызвать жалость.

– А магнитофон у тебя? – вспомнила Таня про магнитофон, но тоже без особого интереса.

– Да, все с магнитофоном в порядке, – заверил я. – Хрюндика твоего не били. Били только меня, технику не трогали. Завтра я тебе его привезу. Сегодня домой, к родителям заеду, а завтра к тебе. Хорошо?

– Ага, – согласилась она без какого-либо заметного энтузиазма.

– Только, боюсь, ты меня не признаешь, – снова постарался пошутить я. Снова неудачно.

– Чего? – Если вата и пропустила слова, их приблизительное звучание, то смысл, похоже, притупила полностью.

– Я сильно изменился после избиения. Особенно лицом, – сделал я последнюю попытку.

– Ну да, – протянула она скучно.

Все, я больше ничего сделать не мог. Даже меня заразила ее обреченность.

– Хорошо… – снова протянула она и остановилась на многоточии.

– Хорошо, – согласился я. – Я завтра тебе позвоню и заеду.

– Ага… – Пауза. Я не стал ее заполнять. – Ну, давай.

– Давай, – только успел ответить я, и она повесила трубку. Я послушал отрывистые, короткие гудки, даже от них шла вялая, безжизненная тоска.

«Надо же, как бывает», – произнес я вслух и помотал головой, как бы стараясь стряхнуть с себя насевший гнусноватый осадок. Потом помотал еще, туда-сюда, влево-вправо, и вроде бы стряхнул.

Машины на Ленинском останавливаться не желали, минут двадцать я топтался с поднятой рукой, даже подмерз немного. Но не пользоваться же с такой рожей общественным транспортом, не пугать же ею добропорядочных пассажиров Московского метрополитена имени В.И. Ленина. Впрочем, и у таксистов, не говоря уже про частников, моя физиономия не вызывала особенного доверия. Пару раз машины было притормаживали, но, подъехав поближе, снова набирали скорость, пробуксовывая стертыми шинами на скользком, раскатанном настиле.

Наконец остановился побитый «москвичок», молодой парень с аккуратно подстриженными усами лихо рванул автомобиль, тот было занесло, зад вильнул, но ловкий водитель, крутанув рулем, тут же выправил машину.

– Чего с лицом-то? – конечно же, поинтересовался он, бросая на меня любопытный взгляд. – Кто тебя так?

– Да я боксом занимаюсь, – пожал я плечами. – В «Динамо». Позавчера на тренировке моего спарринга не было, так мне чувака выделили, он меня на два веса тяжелее. Вот и разукрасил. Тренер вовремя не остановил. Ну а мне самому как-то не с руки было, – создал я с ходу еще один сюжет.

Парень усмехнулся.

– В какой категории боксируешь?

Детали весовых категорий я никогда специально не изучал.

– В средней, – выбрал я самую подходящую.

– Это до семидесяти трех? – уточнил он.

– Двух, – поправил я. Он кивнул, соглашаясь.

– Это прям как у нас в армии, – снова усмехнулся он. – Я в Краснодарском крае служил. У нас старики так молодняк мудохали… – И он начал рассказывать то, что я уже не раз слышал прежде.

Тем не менее, несмотря на скользкие дорожные условия, до «Кропоткинской» мы доехали быстро. Я вылез у аккуратного особнячка, именно у того, к которому вчера подрулил «Запорожец» Ромика, полностью набитый свидетелями. Домик был неприлично вылизан по сравнению с другими расположившимися поблизости особнячками; сейчас, не спеша, я рассмотрел его тщательнее, чем вчера. Да и внутри было непривычно чисто, даже светлый линолеум на полу не был затоптан, будто здесь, как в музеях, выдавали мягкие широкие матерчатые бахилы.

Я прошел по длинному узкому коридору. Тоже аккуратная, под стать линолеуму, но, в отличие от него, привлекательная женщина за канцелярским столом подняла на меня внимательные глаза. Они чуть округлились, когда остановились на моем лице.

– Я к Петру Даниловичу, – сказал я. – Он просил, чтобы я к нему сегодня заехал.

– Садитесь, Толя, – указала она на стул. – Вы же Толя? – Я кивнул. – Петр Данилович вас ждет. Сейчас я ему доложу. – Она поднялась, постучала в соседнюю дверь, там, в холле, было четыре-пять одинаковых дверей, потянула ее на себя, потом за собой же и прикрыла.

То, что мое имя известно широкой секретарской общественности, меня удивило. Но что я знаю про грузных, представительных адвокатов и их миловидных секретарш? Ничего. И я перестал удивляться.

Петр Данилович во весь рост не выглядел таким объемным, как выглядел в сидячем положении. Дородности, конечно, в нем не убавилось, просто она распределялась теперь по всей длине его высокого, осанистого тела. Даже непонятно, как вся эта ширь и толщ умудрялись умещаться на небольшом переднем сиденье легковой «Волги». И на лицо он не казался таким пожилым, как позавчера, в темноте прокуренного автомобиля. Лет сорок семь, ну, пятьдесят максимум.

Я поднялся со стула, он протянул мне руку, я ее пожал – вот ладонь оказалась мягкая, с заметно ухоженной кожей, да и пожатие было мягкое, почти что нежное. Он смотрел на меня сверху вниз, качал головой, полные губы растянулись в довольную улыбку, даже усы не смогли ее скрыть.

– Надо же, – только и произнес адвокат своим бархатистым, артистическим голосом и двинулся в сторону кабинета. И уже с полдороги, повернув голову, добавил: – Пойдем, пойдем.

В кресле он снова оказался болезненно толстым – подбородок наезжал на грудь, грудь на живот. На что наезжал живот, я не видел, мешал разделяющий нас канцелярский стол.

– Ну что, пострадал ты, как я вижу, по всей программе. – Он снова покачал головой. Если бы ему сбрить усы, а заодно и длинные, зачесанные наверх волосы, он стал бы похож на пластмассового Будду с качающейся головкой. А так, с волосами да в усах, он все же напоминал Галича. Хотя и не настолько разительно, как позавчера.

– Твои ребята у меня вчера были, все рассказали. – Он сложил ладони вместе, протащил пухлые пальцы сквозь пухлые пальцы, надвинулся на стол, навалился на него. – Ну что… Молодец. Такое смастерить. Ты заранее все продумал или на импровизации получилось?

– Не знаю, – честно ответил я. – Вчера казалось, что случайно все так вышло. А сейчас думаю, что, возможно, идея зародилась раньше, задолго до собрания. То есть вы в машине посоветовали Аксенова спровоцировать. И в меня запало, видимо. А потом как-то так, само по себе, созревало подспудно. И получилось, что до собрания и даже во время него никакого решения не было, но, когда потребовалось, оно уже созревшим оказалось. – Я помолчал, подумал, продолжать, не продолжать. Все же продолжил: – У меня нечто подобное с рассказами происходит. Вроде бы не думаешь даже, а он сам в тебе зреет, развивается, как эмбрион, а когда поспеет, его только выпихнуть из себя остается. В смысле, записать.

– Ты еще и рассказы сочиняешь? – Его глаза чуть выкатились, видимо, от удивления.

– Да так, мелочь, ерунду всякую, – на всякий случай поскромничал я.

– В общем, вот что я тебе скажу. Ты все сделал лучше некуда, комар носа не подточит. Конечно, перестарался немного, слишком много синяков получил, так много и не обязательно…

– Количество я уже не контролировал. Да и качество тоже, – вставил я.

– Ну да, понимаю. – Он кивнул, усмехнулся в усы. – Медицинское заключение у тебя?

Я передал ему два мелко исписанных листка.

– Надо же, даже нос сломан, – покачал он головой, читая. – Вот, герой, как здорово все устроил.

Он перевернул лист, снова уставился в текст.

– В общем, докладываю, – поднял он на меня глаза. – Твои товарищи вчера здесь два часа просидели. Все рассказали, все записали. Фотографии мы уже проявили, напечатали, лучших вещественных доказательств и быть не может. Да еще и медицинское заключение… – Он постучал толстым пальцем по разложенным на столе листкам. – В общем, конец твоему Аксенову, – он приподнял листки, под ними лежали другие, заглянул в них, – Аксенову Игорю Сергеевичу, тысяча девятьсот сорок шестого года рождения, русскому, партийному, женатому, проживающему по адресу, ну это неважно, и т. д. и т. п. Полный, бесповоротный конец.

Если бы я мог широко раскрыть припухшие глаза, я бы их раскрыл – надо же, сколько он информации нарыл.

Где? Откуда? Когда успел? Он как будто прочитал мои мысли, этот оперативный Петр Данилович.

– Значит, слушай внимательно. Я справки навел, когда в адвокатском кресле почти тридцать лет просидишь, хочешь, не хочешь, а в этом болоте с головой увязнешь. Завязки в разных местах, суды, прокуратура, милиция, да и всякие другие службы. – Он развел руками. – Даже объяснять ни к чему. И так понятно, все мы тут повязаны. В одном городе живем, все друг друга знаем, учились вместе, да и вообще… Иногда им нужна помощь, иногда мне. В общем, сам понимаешь.

Но я не понимал. Мне надо было объяснять, и подробно, в деталях.

– Короче, твой Аксенов там не числится. – Он сделал ударение на слове «там», подняв при этом пухлый указательный палец вверх. – Впрочем, это сразу было понятно, все же люди там серьезные сидят, им есть чем заниматься, кроме твоего Романа Заславского. Да и контора сама по себе все-таки серьезная. У Аксенова в ней тесть служит, сидит достаточно прочно, вот Аксенов по ассоциации, так сказать, себя и причисляет. Тесть его двигает по идеологической линии, а Аксенов докладные на его имя исправно составляет, инициативу всяческую проявляет, сотрудничает, короче. Знаешь, бывают такие внештатные сотрудники?

Я кивнул, я не знал, но догадывался. Хотя вообще-то непонятно было, зачем он мне все это рассказывает. Зачем мне это знать? Мне безразлично – тести, зяти, серьезные мужчины с холодными головами и горячими сердцами… Или наоборот, с горячими головами и холодными сердцами… Моя задача как раз обратная – держаться от них от всех подальше. Я свою миссию выполнил, физиономию подставил. Все, мавр сделал свое дело, а технические подробности мавра не волнуют.

Я усмехнулся, мавра я действительно сейчас напоминал, во всяком случае, цветом лица. Но усмехнулся я про себя, и Петр Данилович не заметил.

– Он просто патологический антисемит, этот самый Аксенов. Знаешь, бывают такие. Что-то у них в детстве было неправильно, обижали, видно, сильно, родители не любили, во дворе били. Или от рождения генетика такая поврежденная. Не знаю. Но у него клиническая патология в результате образовалась. Ненавидит евреев. Может, не только евреев, может, вообще всех ненавидит, просто на евреях отыгрывается. Психоз такой, мания навязчивая. Его бы лечить, но у нас от патологической ненависти, увы, не лечат. – Петр Данилович снова улыбнулся. – Он, кстати, уже четырех студентов таким вот образом из вашего института выгнал. Хороших, способных ребят. Он, похоже, именно способных выбирал. Поломал людям жизнь. Ну да ладно, больше не будет.

Он замолчал, помедлил, я тоже молчал, мое дело было слушать.

– В общем, я к чему все это. Конец ему. Я уже связался и с прокурором, и с вашим институтом, и с другими людьми тоже. Значит, так, слушай, Толь. – Петр Данилович придвинулся ко мне, голова его подалась вперед, подбородки дернулись, оторвались от шеи, чуть вытянулись, разгладились. – Они хотят все замять. Попросили, чтобы дело мы не заводили, в суд не подавали, они шума боятся. Представляешь, какой шум может подняться? – Адвокат приподнял брови. Они у него тоже были густые, дородные, не хуже усов. – Из партии его, конечно, вышвырнут. С работы тоже. Это уже решено. Ни о какой преподавательской или научной карьере и речи идти не может. Да и вообще ни о какой приличной работе. Грузчиком где-нибудь в магазине, возможно, и возьмут. Но не более того. И хорошо, подонок, он и есть подонок. Сколько бы он еще судеб покалечил, если бы не ты.

Я кивнул, я был согласен. Петр Данилович снова посмотрел на меня, теперь мне показалось, как-то особенно внимательно.

– Ты вообще хорошее дело сделал. Там, – он снова указал вверх своим увесистым пальцем, – этот аксеновский тесть, похоже, тоже всем печенки проел, тоже мужичок такой своеобразный. Вот и его теперь, глядишь, завалят. Зятек вон как набедокурил, мы его легко под статью можем подвести, если понадобится. Так что ты, Толь, не только своего друга Рому Заславского порадовал, но и многих других, незнакомых тебе людей.

Он засмеялся – довольный, грудной, мягкий баритон раскатился по кабинету. Я подумал, смеяться ли мне вместе с ним, и решил, что лучше не стоит.

– В общем, все, дело закрыто. Ты отдыхай, лечись. – Он указал глазами на мое лицо. – Холодные примочки, мази, чего там от ушибов помогает… – Он задумался. – Хотя ничего, наверное, не помогает, кроме времени. Вот и отдыхай, а я тебе позвоню через несколько дней, проведаю. Мне твой телефон ребята дали.

Я кивнул в ответ, я вообще уже слабо соображал, слишком много информации навалилось за раз. Требовалось время, чтобы отделить одно от другого, расставить все по местам.

– Спасибо вам, Петр Данилович, – все же догадался я. Встал, пожал мягкую, теплую руку. – Надо же, как бывает, – обобщил я не без философского подтекста, – все на случайностях строится. Не встретил бы вас, совсем иначе могло выйти.

– Ну да, – согласился он и кивнул, третий, или какой там по счету, подбородок расслабленно лег на шею. – Я и сам рад. Как говорится, отделили зерна от плевел. – Он снова кивнул, подбородки дернулись, затрепетали. – Чтобы дышать нам хоть чуть посвободнее. – Потом добавил: – А ведь удачно все-таки получилось. И все благодаря тебе. – И похлопал меня по плечу.

На улице выплеснувшимся желточным пятном слезилось солнце. Оно разлилось чрезвычайно ярко, и, хотя яркость была приглушена бесконечными слоями зимнего, казалось, более плотного воздуха, лучи, частично выпаренные, процеженные, докатываясь до земли, заливали ослепляющим блеском и обмякший, подтаявший снег, и заваленные им машины, и людей, хаотично снующих по улице. Они сами слезились, эти лучи, и воздух слезился, и снег в преждевременном предчувствии весны слезился тоже, и все вокруг растекалось – засоренное яркостью зрение, лужицы, подбитая прозрачной дымкой улица Кропоткинская растекалась вместе с ними, совсем не по-зимнему оголяя длинную, убегающую вдаль мостовую. Странно, когда я ловил машину на Ленинском, я и не заметил яркости, а сейчас она полностью поглотила меня.

Мне не хотелось спешить, приусадебный палисадник был огорожен заборчиком, низким, чугунным, узорчатым. Я присел на металлическое узкое ребро, подставил измученное лицо ласковым солнечным лучам, и вдруг почему-то безумно, просто до навязчивой идеи фикс мне захотелось сигарету. Привычка курить во мне никогда не закрепилась, но иногда, редко, возникало непреодолимое желание вдохнуть в себя порцию дымного, душного, одурманивающего никотинного наркотика.

Мимо проходили двое ребят, курили, я встал с решетчатой ограды, подошел к ним, стрельнул сигарету. Они осмотрели мое лицо с брезгливым подозрением, но в просьбе не отказали. Я снова сел на край заборчика, уткнул портфель с Таниным «Грюндигом» в снег, порылся в кармане, там могли среди прочих мелочей заваляться спички. Достал коробок, чиркнул, затянулся, голову накрыл легкий кружащий туман, мгновение, другое – и он рассеялся.

«Да, дела, – подумал я про себя. – Даже непонятно, где найдешь, где потеряешь. Этот Петр Данилович тоже, видать, мужик непростой. Надо же, сколько информации нарыл, и быстро как. Похоже, одного телефонного звонка хватило. Куда звонка, и так понятно. Тесть Аксенова в ГБ работает, и под него копают… Допустим. Но почему меня, обыкновенного, ничем не примечательного, среднестатистического студента в эту внутреннюю, конторную возню посвящать надо? Ну, хорошо, у дородного адвоката Петра Даниловича с ними дружба, но я-то тут при чем? Я новых друзей не ищу. Чем я такое редкое доверие заслужил? Своим перебитым носом?»

Я снова затянулся, голова больше не кружилась, наоборот, с жадностью впитывала приятную табачную смесь. Вместе с ней пришел ответ, простой, естественный, единственно возможный:

«Да пошли они все! Мне-то чего… Я этого Петра Даниловича небось больше и не увижу. Спасибо ему, конечно, что выручил, но дружить нам вовсе не обязательно, у нас разница в возрасте солидная, интересы не совпадают, да и прочие несоответствия имеются. Мне вообще все они по барабану. Главное, чтобы ребро зажило, ну и морда заросла. А все остальное… Да хрен с ним, с остальным».

Я еще раз затянулся, глубоко, по полной, прикрыл глаза от расслабляющего блаженства, казалось, организму не хватало именно этой последней затяжки. Я разжал пальцы, недокуренный бычок скользнул в пористый, крупитчатый снег, тот чуть расступился, принимая в себя дымящуюся сигарету, а потом начал впитывать ее в себя. Влажные, тоже яркие, слезящиеся его частички внедрялись в тонкую, на глазах набухающую сигаретную бумагу, начинали спорить с тягучим табачным тлением, дымок взвился еще раз в последнем предсмертном трепете и, словно вздохнув, затих.

Посидев еще пару минут, я поднялся, сунул портфель под мышку, прижал правой рукой. Как обычно бывает, выход из сомнительной, отдающей душком ситуации оказался на редкость простым – просто не обращать на нее внимания, забыть, вернуться к своей обычной, по-прежнему нашпигованной радостями жизни.

Я двинулся вдоль улицы, остановился у газетного киоска, залез в карман, достал деньги, оказалось, что от всех сбережений всего-то остался одинокий трояк да несколько серебристых монеток. Тачка до дома стоила не меньше пятерки, значит, надо было спускаться в метро. Ну, ничего, потерпят пассажиры мою нелицеприятность. Я разменял трояк, купил «Литературку», чего время терять, хоть почитаю в дороге, отвлекусь, да и когда утыкаешься в газету, не так светишь боевой своей раскраской. Затем намотал шарф на подбородок, чтобы хотя бы частично скрыть лицевые повреждения, и двинулся внутрь низкого округлого здания с большой, краснеющей буквой «М» на фасаде.

Народу в вагоне было немного, рабочий день находился в самом разгаре, я уселся на пружинное сиденье с побитым дерматином, развернул газету на шестнадцатой странице, я всегда начинал читать «Литературку» с конца, склонился по возможности ниже к печатному листу. И отошел, отделился от вагонной суеты, без остатка погрузившись в «литературное» слово, лишь иногда поднимая глаза – не нависла ли надо мной какая-нибудь немощная старость, не требуется ли кому-то мое удобное, пружинное место? Но вагон так и не мог заполниться, светил коричневыми прогалинами сидений в противоположном ряду.

Рассказики на шестнадцатой странице были нормальные. Не очень смешные, но нормальные. Юмор, он ведь тоже бывает разного сорта. Случается, прочитаешь что-то и подумаешь про себя: «Это ничего, это смешно». И лишь редко, когда начинаешь смеяться. Еще реже, когда в голос. В «Литературке» юмор был из серии «Это ничего, это смешно», но желания смеяться он не вызывал.

Я закончил очередной рассказик, встряхнул газету, расправляя шуршащую страницу. «Осторожно, двери закрываются, – наперебой с помехами заполнил вагон нестойкий, словно неуверенный дамский голос. – Следующая станция «Комсомольская». Ага, значит, «Лермонтовскую» проехали, отложилось в голове, и зачем-то в очередной раз я оторвал глаза от газетного листа. И больше в него не смотрел.

Она сидела прямо передо мной, та самая девушка, которую я упустил две недели назад именно на «Лермонтовской». Тогда меня отвлек Леха, и она укатила от меня, хлопнув перед носом тяжелыми, на электрическом приводе дверями вагона. Странно, но я только сейчас понял, что постоянно вспоминал, думал о ней, даже несмотря на плотное, до предела насыщенное событиями безумие последних дней. Даже не сознавал, что думаю, а сейчас вот увидел, и стало очевидно.

Она совершенно не изменилась, в отличие, например, от меня. Казалось, я прокатился в машине времени, но недолго, всего-то отлетел на две недели назад и вновь попал в тот беспечный день студенческих каникул, когда еще не был ни избит, ни поломан, ни обременен ответственностью двойной «порочной» связи.

Все тот же белый легкий пуховый платочек на голове, светлая короткая дубленка, короткие сапожки; она и сейчас напоминала курсистку из далекого прошлого. Только не столичную, а провинциальную. Впрочем, и Москва когда-то была провинцией.

Узкое, тонко очерченное лицо, наполненное особенной, не внешней, искусственной, а природной, исходящей изнутри женственностью. Локон каштановых волос, расчетливо выбивающийся из под невесомого платка, смеющиеся, полные кокетливого лукавства глаза, такая же улыбка, ни на кого не направленная, никому не предназначенная – все ее лицо светилось чистотой, свежестью, вызывающим счастьем.

И сразу стало ясно – я обязан стать частью этого счастья, я не мог снова упустить его, просто не имел права. Ведь не случайно второй раз за две недели я встретил ее в переполненном, многомиллионном московском метро. Ни разу прежде, за много лет, за многие тысячи поездок, а тут два раза подряд. Нет, таких совпадений не бывает. Провидение, фатум – я всегда верил в предопределенность.

Вот и сейчас, подумал я, она появилась здесь, в этом тусклом, дребезжащем вагоне, только и именно для меня, такое вот предназначение. И бессмысленно ему противиться, ставить под сомнение, его надо принять как единственно возможное продолжение. Продолжение чего? Я не знал. А что, если жизни?

Конечно же, моя нынешняя физиономия была менее чем презентабельна. Она запросто могла напугать, вызвать инстинктивное желание отодвинуться, отойти в сторону, выскочить из вагона на ближайшей станции, броситься за помощью к милиции. Но у меня не было иного выхода – где гарантия, что я снова встречу ее через месяц, через два? Не было никакой гарантии. И я рискнул.

Я поднялся, в два шага пересек узкий проход между сиденьями, подошел, навис над не ожидающей ничего плохого девушкой. Она подняла глаза и, похоже, не очень испугалась, ни улыбка, ни прищур глаз не потеряли кокетливой, лукавой женственности.

– Это я, – признался нависший над девушкой парень и замолчал, ожидая реакции. Но реакции не последовало. Может быть, лишь чуть больше стало озорства в насмешливом взгляде. Пришлось продолжать: – Вы, возможно, меня сейчас не узнаёте, но мы с вами практически знакомы. – Теперь в ее взгляд добавилось удивление, немой знак вопроса. – Вас от меня поезд прошлый раз увез, – напомнил парень. – Я пустился было бежать за поездом, я бы догнал его, но меня команда обходчиков перехватила.

– Обходчиков? – Другого голоса у нее и не могло быть, именно под стать улыбке, под стать глазам, тоже лукавый, озорной, с кокетливой смешинкой.

– Там, в туннелях, у них обходчики метрополитенные ходят с большими гаечными ключами. Вот они меня и остановили.

– А… вот почему у вас такое лицо, – догадалась девушка.

– Ах да, лицо, – вспомнил парень про лицо. – Не бойтесь, это на нем не признаки насилия. Просто я со съемок еду. Специально грим решил не смывать. Я в кино снимаюсь. Знаете, такой артистический прием есть: чтобы в роль глубже войти, надо загримированным все время ходить. Не только на время съемок, но вообще постоянно. Как бы живешь жизнью своего персонажа. Говоришь, как он, думаешь, выглядишь, как он. В общем, полная подмена личности.

Улыбка все-таки не удержалась на губах, сорвалась звенящим, зовущим за собой смехом.

– Так вы сейчас тоже в роли?

– Да какой там, вы все перевоплощение поломали. Вот настраивался, настраивался два дня, а тут вас увидел, и как рукой сняло. Но это не страшно, я завтра снова перевоплощусь.

– Значит, вы артист, а на лице у вас грим? – зачем-то переспросила девушка. Казалось, что, помимо смеха, в ее голосе появилось еще и любопытство. Вернее, не любопытство, а любознательность.

– А что, не верите? – почти обиделся парень. – Хотите, я вас провожу, и, когда вы меня к себе на чай пригласите, я все с лица смою. У вас скипидар дома имеется?

– А вы скипидаром смывать собираетесь? – Ее слова растворились в смехе, она уже и не думала сдерживать его.

– Ну да, грим в основном скипидаром и смывают, – уверенно подтвердил парень. – И вот когда я его смою, вы тогда наверняка вспомните, как четырнадцать дней назад нас разделили вагонные двери. Казалось, навечно, а оказалось, всего на четырнадцать дней.

– Одиннадцать, – поправила смеющаяся девушка.

– Что одиннадцать? – не понял парень.

– Не четырнадцать дней, а одиннадцать.

Парень помолчал, прикинул, получалось, что шансы его резко поднялись. Просто под самую металлическую крышу мелко трясущегося, громыхающего вагона.

– Пусть одиннадцать, – не стал спорить он. – Но я с тех пор почти в метро не спускался, и получается, что для меня наши встречи одна за другой произошли, практически подряд. И я так это понимаю… Подобная последовательность, подобное настойчивое совпадение не может быть случайным и подразумевает провидение. Не хочу произносить слово «судьба», слишком сильное слово, не будем им бросаться, но провидение прослеживается четко. Фатум, одним словом. Меня, кстати, Толя зовут.

Поезд уже подъезжал к «Сокольникам», оказывается, она где-то там жила, недалеко от метро, в глубине, рядом с парком.

– Оля, – девушка встала, протянула руку. Он пожал ее, теплую, хрупкую, тоже очень женственную, просто излучающую женственность.

«А может, и «судьба», – почему-то подумал парень про себя.

– И какая же у вас роль? – спросила девушка уже на улице. – Кого же вы играете, что приходится с таким печальным гримом ходить?

– Да я студента играю. Он свою физиономию под кулаки подставляет, чтобы друга из беды выручить. В смысле, так по сценарию.

– Правда? – Она взглянула на него. Сейчас, на солнце, ее глаза оказались янтарными и тоже лучились, точь-в-точь как солнце.

– Ну да, в жизни такого не бывает, конечно, – кивнул парень. – Но искусство, оно ведь не обязательно должно повторять жизнь один к одному. А грим таким образом задуман, чтобы я у зрителя жалость вызывал и сострадание. Особенно у зрительниц. В смысле, не я, а мой персонаж. Вызываю?

– Вызываете. – Она снова взглянула на него, снова засмеялась. Теперь он точно знал, что нравится ей.

Они подошли к ее дому, остановились у подъезда.

– У нас дома нет скипидара, – развела она руками. – Так что оставьте свой грим до завтрашних съемок.

– Да ладно, скипидар… А как же чай? Чай у вас дома имеется? – не сдался с первого раза парень.

– Вы моей маме тоже про грим будете объяснять? – снова засмеялась девушка.

– Ах, мама… Про маму я не подумал. Нет, маме про грим, конечно, не объяснишь. – Парень вздохнул. – Ладно, не страшно, тогда я вам вечером позвоню, про фильм подробнее расскажу. В нем много чего накручено, насыщенный сюжет, любовь, немного криминала для динамики, всякие социальные, общечеловеческие вопросы. Но в основном, конечно, любовь. Сделано так, что просто не может оставить равнодушным. И вас не оставит, обещаю.

Девушка промолчала. Ну, раз не возразила, значит, согласилась, сообразил он. Она помедлила, все же назвала цифры. Семь цифр. Он повторил их вслед за ней.

– Вы не запишете? – удивилась девушка, в ее глазах мелькнуло… Нет, не страх. Но, может быть, беспокойство?

– Не-а, – покачал он головой, улыбнулся. – Я запомнил.

Он не обманул, он действительно сразу запомнил номер ее телефона. Если не на всю жизнь, то, во всяком случае, на много лет вперед.