Картинки из разных, – детских и взрослых, – лет, а также фантом-папа, отчуждённая мама и жовиальный Сиверский, палладианец
С чего она начиналась, жизнь?
С того, что сразу врезалось в память, – с зимы, снежной, как в бескрайнем, белом-белом, узорчатом и пышно-нарядном, замороженном царстве Берендея, зимы… – вот он, Юра Германтов, свидетельствуя о подлинности воспоминания, тонет в снегах сказочной той зимы, на маленькой серенькой фотографии: короткое пальтецо, башлык, деревянная лопатка в руке, сугробы.
И будто бы в эвакуации, в деревне на севере костромской области, не сменялись времена года, будто он там, в заповедной лесной глуши, дремучей хвойной стеною подступавшей к домам, не радовался лету, – не одолевал ажурной упругости папоротников, не блуждал в густо-пахучих, пронзённых лучистой голубизной, зарослях можжевельника или – в колючих, затянутых радужной щекочущей паутиной малинниках; о, он знал в лесу ягодные места, пил сладковато-прозрачный берёзовый сок, сочившийся из-под надрезанной коры в консервную банку, пьянел от шума ветра в берёзах, взбегавших к небу по зелёным пригоркам…
В радости лета он, однако, окунулся после так поразившей его, так запавшей в память зимы.
Снег был легчайший и мягкий-мягкий, словно бескрайняя перина с лебяжьим пухом, или скрипучий, как крахмал, или, при устоявшихся морозах, слежавшийся, твёрдый и колкий, с шероховатой, взблескивавшей ледяной корочкой, и – при этом – холодный-холодный на ощупь, обжигавший до красна пальцы, и – вот, казалось, спустя миг всего, – чуть подтаявший сверху, солнечно-тёплый, как топлёное молоко; а назавтра – уже почему-то сухой и будто бы мелко перемолотый, как порошок, а потом, – мягкий и рыхло-липкий, годный для лепки снеговиков. Снег непрестанно менял и цвета свои, вот он, белый-белый, только что украшенный лишь рельефным узором птичьих следов, испещрялся ещё и неровными ярко-синими полосами, вот синие полосы, сближаясь, срастаясь при снижавшемся солнце, делались лиловыми, но вот и окончательно размазывались по снегу, теряли яркость, будто бы линяли тени стволов, ветвей, а под вечер – снег уже был розовым, почти краплачно-красным, будто бы сплошь залитым клюквенным киселём, и – спустя час какой-то – лазорево-изумрудным при полной, вроде как фосфором натёртой луне, взошедшей над обложенной ватой, припорошенной блёстками елово-сосновой чащей, или – делался снег пепельно-белёсым в чёрной ночи, омертвевшим каким-то, но – с жёлтыми пятнами электрического света, косо падавшими, если повернуть с немалым усилием массивный фаянсовый выключатель, на снег из окон. Те снега, чистые, ослепительные, многокрасочные, – со всеми своими светоцветовыми контрастами, оттенками, – до сих пор перед глазами, до сих пор расстилаются у подножия запорошенной таинственно-мрачной чащи, на которую, кстати, он привык смотреть сквозь другой лес, тоже таинственный, но вовсе не мрачный, а нарядный, серебристо-льдистый, нарисованный на оконном стекле морозом.
И смешанного зрелища этого, когда лес накладывался на лес, действительно, он не мог забыть.
Ну да, сложилась непроизвольно нелепая, но по-своему точная фраза-формула: прошлогодние снега не желают таять…
В снегу тонули по окна избы, снег накрывал их пышными шапками, а брёвна, доски, наличники зарастали пухлым сиреневым инеем… Вороны, гортанно перекрикиваясь, перелетали с ветки на ветку, с деревьев медленно и торжественно падали тяжёлые хлопья. И вдруг ветер принимался сдувать снег с крыш, над коньками их и печными трубами в самые ясные дни взвивались вьюги. И сельские мальчишки прыгали с высоких зубчатых заборов в сугробы, вздымалась и долго-долго плавала в воздухе белая, блестящая, алмазно загоравшаяся на солнце пыль… Все снежные перекраски и цветоносные трансформации с волнением подмечал Германтов, ничуть не завидуя их, деревенских сорванцов, показной удали.
Странный мальчик – он, здоровый, физически вполне развитый мальчик четырёх лет от роду, предпочитал, отслеживая все нюансы оттенков и фактур снега за окном, листать журналы с картинками.
И это перелистывание картинок стало вторым, пожалуй, не менее ярким, чем первое, снежное, впечатлением. Стопка потрёпанных дореволюционных журналов обнаружилась на книжной полке в комнате большого, потемневшего от времени бревенчатого дома с окошками в резных наличниках и прогнившей гонтовой крышей с лишаями мха, где Германтова поселили с бессловесной маминой тёткой, – мама отправилась в эвакуацию с театром, с концертными бригадами должна была выезжать на фронт и не могла взять Юру с собой. В тех журналах попадались разные гравюры с впечатляющими каменными ландшафтами, преимущественно, Парижа с обязательной наполеоновской аркой на Елисейских полях и Рима с не менее обязательными античными руинами, что, несомненно, чудесно предвосхищало будущие профессиональные интересы Германтова. Но тогда запомнились ему прежде всего почему-то две гравюры со штриховыми видами двух других городов, причём именно те две гравюры, которые потом с удивлявшей Германтова повторяемостью встречались ему год за годом на страницах книг и журналов… Эти встречи с давними знакомцами воспринимались им потом как направляющие его к неясной цели знаки упрямого чародейства.
Итак, ему, четырёхлетнему, навсегда запомнились снега военной зимы и две старинные, – восемнадцатого века – гравюры с видами Петербурга и Венеции.
* * *
Как мешали ему теперь, ночью, точнее, на рассвете, пробелы между рваными фрагментами собственного автопортрета!
Ведь даже краткая биография, подумал, предательски распадалась под разновекторным давлением рефлексии; казалось, сколько-нибудь значимые картинки детства, которые он сам пытался складывать сейчас в хронологической последовательности, чтобы увидеть траекторию всей жизни своей, обрести некий сквозной сюжет, и те раз за разом дробились, а осколки-обрывки перемешивались чьей-то властной рукой… И чем заполнить пробелы ли, «пятна темноты», запавшие в душу, как выявить в противоречивых детских томлениях изначальную направленность натуры? Ни будущую целеустремлённость, ни тем более амбициозность в маленьком Юре Германтове нельзя было разглядеть.
* * *
Он не знал своих бабушек и дедушек, их не было в живых, когда он родился, и это незнание не могло не обеднить его эмоциональный мир, ибо дедушки-бабушки омывают детскую душу особой, отличной от родительской любовью.
Но по сути он не знал и своих родителей.
– Ты будто подкидыш, бедненький мой, – вздыхала мама; потом и Сиверский подкидышем-кукушонком называл, ероша Германтову волосы и поблескивая очками… Конечно, подкидыш, кто же ещё: полдня проводил у Анюты с Липой – у них, кстати, тоже были старинные иллюстрированные журналы; попозже, когда немного подрос – мог часами торчать у соседа, художника Махова, вдыхая пьянящие ацетоново-олифовые запахи масляной живописи, всматриваясь в чудесно возникающие на холстах из-под ударов кисти загадочные изображения.
Обучение и воспитание примерами, впечатлениями?
И словами, само собой, но – без дидактики?
Возможно.
Никто – ни Анюта с Липой, ни Махов, ни Соня, – специально и целенаправленно ничему его не учили и учиться не заставляли, никто направленно – что такое хорошо, что такое плохо – не воспитывал; до чего же вольно он, оказывается, рос! Сказка, да и только! Никто ему не давил на психику.
И он, словно в благодарность за это приволье, никого не отвлекал вопросами, капризами, шумными играми… Он никому из домашних не надоедал, никому не доставлял неприятностей, не давал и поводов для естественного материнского беспокойства – ни кори, ни ветрянки, ни скарлатины; он не простужался даже, не помнил, чтобы ему когда-то ставили градусник…
Он не знал отца, почти не знал мать…
Да, отец исчез до его рождения, на нет и суда нет, а вот мама никуда не исчезала, а он только видел её, да и то изредка и как бы бесконтактно, со стороны – видел и старался запомнить плавные движения, поворот красивой головы; и слышал, конечно, как она пела. Когда она последний раз пела дома? Пожалуй, на встрече Нового года, да, да – на встрече тысяча девятьсот пятидесятого года, отмечали середину века… Или всё же это была встреча другого Нового года, попозже? И был он, соответственно, старше? Не проверить, по малости лет он вполне мог что-то с датировкою перепутать, а больше никого из тех, кто звенел в ту ночь бокалами, уже нет в живых. Но что точно, то точно: тогда ли, позже, но приехали гости из Львова, дальние родственники, Александр Осипович Гервольский с женой Шурочкой. Они за полчаса до боя курантов и гимна, мощно исполненного Краснознамённым ансамблем и немецким трофейным радиоприёмником, вернулись из театра имени Пушкина, из бывшей – и нынешней – Александринки, где давали не что-то легкомысленное, как полагалось бы по стандартам репертуара под Новый год, не какую-нибудь там затхлую костюмную комедию положений с переодеваниями, пощёчинами и сочными поцелуями, а премьеру «Живого трупа»; жарко обсуждали игру Симонова – Феди Протасова, и Лебзак – цыганки Маши. Сверкала нарядная ёлка, сверкал бутылками и баккара стол. Сиверский, искромётно-весёлый громовержец и по совместительству – тамада, произносил басовито-баритонные тосты-пожелания; бабахая пробками, пили замороженное шампанское, потом «Столичную» водку и «Цинандали»… Вдруг – звонок, явилась заснеженная Оля Лебзак собственной персоной, с гитарой и слегка уже захмелевшая в другой компании, у друзей-артистов, пировавших неподалёку, на Бородинке. О, восхищённо зааплодировать стоило сразу, едва Оля в перспективе коридора, небрежно тряхнув плечами, превратила снежинки в капли, скинула котиковую шубку на руки Сиверского! Фантастичный новогодний сюрприз для четы Гервольских, им подарили продолжение потрясающего спектакля. Однако Оля – в белой блузке, коричневом расстёгнутом жакетике и удлинённой болотно-зелёной юбке со смелым разрезом – сошла со сцены академического театра не только для заезжих гостей, но и для десятилетнего – о нём, на счастье, все позабыли, не отправили спать – Юры Германтова; не исключено, что и вообще для него одного сошла. Как она там, на сцене, покоряла и с ума сводила Федю Протасова, Германтов не знал, но он, видевший Олю раньше лишь мельком, теперь никак не мог уже уберечься от её манящей и опьяняющей близости, от неё, такой распутно-живой, горячей, нервно и будто бы обречённо откидывающей с бледного чела волнистую прядь тёмно-каштановых волос, от её серых, гипнотично-порочных, брызжущих запретными желаниями глаз и вкрадчиво-развязных движений; как остро, пряно пахли её духи… Оля жадно отпивала из большой запотевшей рюмки водку – кто ей на тарелку от избытка чувств подкладывал буженину? – и что-то, чудесно подзаряжаясь огненными глотками, с надрывной, но и с приглушённой при этом, как бы загнанной вовнутрь горечью плакальщицы, заранее оплакивавшей скорую собственную погибель, пела хриплым низким голосом, аккомпанируя себе на гитаре. У неё был, пока пела, прожигающий и при этом влажно-замутнённый какой-то, словно горючими слезами размытый взгляд… И как же он, потрясённый звучащим зрелищем и своим живым участием в нём, судорогой насквозь пробитый, не способный к простейшим умозаключениям, её полюбил, сразу и навсегда полюбил, испытав первый на своём веку и потому ошеломительный прилив эротизма. Голова закружилась, знакомые лица понеслись по кругу, как если бы все родичи и гости расселись не за столом, а на быстро-быстро крутящейся карусели; к тому же незаметно для себя и гостей сделал несколько больших глотков «Цинандали»; под каждый тост Сиверский с шутовскими гримасами делал глубокий вдох и салютовал – выдувал-выстреливал из какой-то трубочки свой салют; из пневматических залпов рождались ярко-рассыпчатые облака конфетти, и мигали-перемигивались разноцветные лампочки, мерцали, зеркалисто бликовали стеклянные ёлочные шары, пики, гирлянды золотого и серебряного дождя, да ещё кто-то из гостей слепил фотовспышками. За волной чувственности накрыла и – будто ещё и острое что-то пронзило сердце – зрительно-звуковая волна, тут же, на глазах, в вибрациях барабанных перепонок рождавшегося искусства. Как пела она, как пела; дорогой длинною, да ночкой лунною… Да, опять-таки впервые на своём коротком пока веку ощутил он, что две стихии – любви-страсти и искусства сливались в Оле, в её затуманенном взоре, дрожащем на грани срыва, но необъяснимо плывучем голосе, нервных движениях рук и плеч. Она, собственно, и была воплощением-олицетворением их, этих стихий, и обе эти стихии, слившись в одну, олицетворённую ею, теперь и его захлёстывали, он тонул, чувствовал, что тонул, пускал пузыри… Бывают ли настоящие цыганки с серыми глазами? – не мог не подумать Германтов, вспомнив о повадках вокзальных черноглазых гадалок, и тут цыганский романс вместе с Олей, в два голоса, но в отличие от Оли – без надрыва, а протяжно, будто б с долгой измучивавшей болью, исторгавшейся из неё, так что боль ту не оставалось сил сдерживать, запела мама, и, казалось, на длинной дороге в лунной ночи он услышал звон колокольчиков; очищая мандарин, уже не мог понять, кого он любит сильнее – Олю Лебзак или маму?
И потом мама пела одна.
Нет, не глаза твои увижу в час разлуки, не голос твой услышу в тишине…
Захмелевшая Оля обняла маму, прижала к себе, мама, стряхнув с глянцевитых волос конфетти, запела: гори, гори, моя звезда… Потом – мелькали образы далёких чудных стран… Потом – моё признанье вы забыли… Потом – но вы прошли с улыбкой мимо и не заметили меня… Потом – только раз бывает в жизни встреча, только раз в холодный зимний вечер мне так хочется… Как обострённо он воспринимал всё в ту ночь, всё, что видел, слышал, недаром всё-всё, взгляды, жесты, интонации, сохранила память; тост, новый цветистый залп конфетти, и – я возвращаю ваш портрет, я о любви вас не молю, в душе моей обиды нет… И – слёзы подступая, льются через край… И – я помню вальса звук прелестный, а потом – твои глаза зелёные, уста твои обманные… – А потом, потом, что же запела она потом? Снился мне сад в подвенечном уборе? Да. А потом ей дали передохнуть, слушали Козина – веселья час и боль разлуки готов делить с тобой всегда… Пусть осень у дверей, я это твёрдо знаю, слова любви сто раз я повторю… Не уходи-и-и, тебя я умоляю… Дружно, но нестройно и мучительно-радостно, кто в лес, а кто по дрова, подтягивали. Мама редко пела на домашних застольях, возможно, берегла голосовые связки, а когда, подвыпив, распевались безголосые гости, посматривала на них со скорбным видом – так, наверное, строгая экзаменаторша в консерватории посматривает на бездарных вокалистов-абитуриентов; да, береглась, побаивалась, что грозит ей искажение тембров и появление комков в горле, которые не прокашлять. С голосовыми связками её, последовательно ослабевавшими от звуковой вибрации из-за постоянно возраставшей репертуарной нагрузки, немало и, увы, безуспешно вскоре провозятся лучшие ларингологи и светилы-фониатры – не помогут ей специальные ингаляции, парафиновые компрессы… Но тогда форсированное чувственное пение Оли, очевидно, и маму разбередило, она рискнула запеть в полную силу и уже не смогла остановиться. Он, не отводя глаз, следил за её открытым подвижным ртом, за волнующе менявшим контуры тёмным, с розоватым блеском нёба, провалом рта, обведённым ярко накрашенными, гибкими такими, выпуклыми губами. И как же дрожали звуки там, в таинственной коралловой глубине провала, в глубине горла, где, чудилось ему, перекатывались, ударяясь слегка друг о дружку, мелкие-мелкие, звонкие, как колокольчики, камушки, и тут же различимые на слух дрожь и слабые колебания отдельных звуков образовывали мощный и нежный, обогащённый своими тембрами у каждого звука, но сплошной неудержимый поток; а мама пела, пела: утро туманное, утро седое… Немели кончики пальцев, сердце сжималось от предчувствия огромной жгуче-счастливой и – непременно – горестной, с потерями и слезами, жизни, поджидавшей его: глядя задумчиво в небо широкое, вспомнишь ли лица, давно позабытые… И как же к лицу ей было светло-голубое платье с круглым вырезом на вздымавшейся груди, сшитое из парашютного шёлка! Вот она, рядышком, поющая и живая, повезло: обычно мамино пение неслось, заполняя волнующей игрой звуков комнату, с патефонной пластинки, угольно-чёрной, поблескивавшей при вращении хрупкого круга, а сама мама, живая, но какая-то отрешённая, расставляла на столе тарелки, фужеры… И вдруг чистой синевой вспыхивали её глаза.
– Синеокая, – сказал кто-то из гостей и предложил маме псевдоним, как бы совмещая комплимент с шуткой: – Лариса Синеокая, бесподобно!
– Для исполнительницы романсов – прекрасно звучит, – не совсем тактично поддержал другой гость, – особенно если шаль накинуть и усиливать жестокие романсы мимансом цыганщины.
Заметил, как у мамы дрогнула жилка на сильной стройной шее, качнулись финифтяные бусы. Мама округлым плечом повела, давая понять, что ей ближе серьёзный репертуар… но и впрямь была она синеокой – «смотрела синими брызгами».
С тех пор и Сиверский, обнимая её на людях, ласково глядя на неё сверху вниз, говорил:
– Синеокая ты моя.
А Германтов ревновал.
Как объяснить? Он и маму, и Сиверского любил, но всё равно ревновал маму к Сиверскому.
И – мучился, как мучился он, даже при нудном обсуждении гостями «вагнеровских» и «вердиевских» признаков в голосах певцов. Да и как было ему не мучиться, не ревновать, если Сиверский маму всё ещё обнимал за плечи? Мама словно и тогда отсутствовала, когда сидела за столом рядом с ним; Германтову ситуативной близости её не хватало, он хотел, страстно хотел, чтобы она оставалась с ним, только с ним, всегда, но он стеснялся этого страстного своего желания, своей любви, и как мог своё стеснение скрывал, словно побаивался того, что об этом, наверное, неисполнимом желании и о безответной его любви к маме узнают другие.
Какая она была, какая?
В чуть полноватой стати её, в посадке и поворотах головы, в повадках и характере неторопливых движений было что-то от кустодиевских красавиц. Но в памяти лишь сохранился абстрактный образ: без зацепляющих навсегда словечек, улыбок, жестов… без запахов.
Мама даже тогда отсутствовала, когда вдруг гладила по волосам и целовала его, подкидыша, словно возвращала себе навсегда сына, прижималась на миг щекой к щеке, и его пробивала дрожь.
Думала не о сыне, о сцене?
И, отсутствуя, когда бывала дома, присутствовала там – в театре, на гастролях, в студии звукозаписи.
Но почему-то и в свой театр она сына не приводила. Не поверите, он так и не услышал, как она пела в опере, со сцены, прижимая ладонь к сердцу или, словно помогая высвобождению звуков, прижимая обе руки к вздымающейся груди, прохаживаясь меж пышно изукрашенными фанерными декорациями дворцовых зал; да и раз всего он побывал на утреннике в Мариинке, причём не на оперном спектакле, а на балете, как было принято, на «Щелкунчике»; сидел – в кассе ждала именная контрамарка – в первом, литерном ряду, утонув в зеленоватом плюшевом кресле; со сцены, такой близкой и по причине приближённости своей вовсе не сказочной, хотя на ней танцевали пыльные фетровые мыши, несло тошнотворно-сладкой смесью пота и пудры.
* * *
Германтов с детства, от рождения, был обречён на одиночество.
Впрочем, об участи своей он задумался лишь через много лет.
* * *
По смутной ассоциации Германтов, когда шествовал по Невскому мимо костёла Святой Екатерины – перед барочным фасадом отступившего в курдонёр костёла разбивали свой неряшливый табор уличные художники, – непременно вспоминал об отце. Ярмарочно-коммерческий табор – между стендами с торопливыми живописно-графическими поделками повадились к тому же сновать на роликах нагловато лихие парни в приспущенных на задницах камуфляжных штанах и долговязые девицы в наколенниках, с голыми животами, с кольцами в пупках – мешал, конечно, самоуглублённым раздумьям, но с годами Германтов вспоминал об отце всё чаще, словно именно здесь, близ костёла, чувствовал вдруг свою вину за судьбу отца, за его гибельные прихоти и отчаянное опасное легкомыслие; думал неотвязно на солнечном Невском о суровой, рискованно-счастливой отцовской молодости, невольно сравнивал со своей пресноватой молодостью – ничего общего; а уж как хотел представить себе зрелость, старость отца, представить его во временах, до которых он не дожил.
Да, был период, когда неотвязно думал он об отце.
И, само собой, там же, на Невском, проходя мимо костёла Святой Екатерины, внешне невозмутимый Юрий Михайлович с замиранием сердца спрашивал себя раз за разом: а что бы сказал отец, если бы чудом выпало ему прочесть книги сына…
И даже когда боль ослабела, сейчас, ранним утром, тоже почему-то вспоминалось всё то немногое, что за долгие годы узнал об отце с чужих слов. О, он многократно – и сейчас тоже – пытался сложить из случайных деталей портрет, хотя бы пунктиром прочертить жизненный путь.
Хм, он человек был в полном смысле слова…
Так ли?
Поди-ка разберись.
Загадочный, будто бы бесплотный и бесплодный отец-литератор, наверное, дилетант-литератор. Повеса, бессребреник, весельчак, остряк и выпивоха, душа компаний, но, знаете ли, без царя в голове, – бывало, говаривали о нём. Кто, кто, без царя в голове, переспрашивали. Миша Германтов? А-а-а… А что с ним перед финской войной стряслось, не знаете? Что? Сразу после финской войны? Ну и зима была, бр-р-р. Подождите, когда его взяли, с Лившицем? Нет? Беню раньше взяли? А Заболоцкого – позже? А-а-а, Беню – тогда же, в тридцать седьмом, когда брали Стенича, Юркуна? Действительно, смутно припоминаю… Им террористическую организацию безо всякого дознания припаяли. Но когда же всё-таки взяли Мишу, и по какому он-то проходил делу?
Бывает ли судьба у фантома – вот в чём вопрос.
Михаил Вацлович был, похоже, вполне легендарной фигурой в беспутной своей среде, но – вздыхали – не успел раскрыться; хотя, по правде сказать, судьба Михаила Вацловича словно боялась фактов, лишь фрагментарно и как-то абстрактно отражала ходячие легенды, которые заслуженно сопровождали по жизни и уж само собой после смерти его избранных славой друзей-приятелей-знакомых, отчаянных, нервных, эксцентричных и то анемичных, то искусственно-возбуждённых творцов и жертв начинённой абсурдом и страхом – пожалуй, и вообще бредоносной – атмосферы Ленинграда двадцатых-тридцатых годов. Творцов, стоит напомнить, заведомо приговорённых. Мы своё будущее сами знаем, хором кричали гадалке персонажи Вагинова; любые литературные опыты были пропитаны страхом, каким-то особым страхом – сплошным и всепроникающим. Ну да, журнальчики что-то печатали на плохой бумаге, где-то читались-обсуждались стишки, порхали остроты, анекдоты в дешёвых винных парах, но и веселящее питие было с привкусом грядущей беды – каждый божий день могли взять: предчувствовали скорую собственную погибель, фатально приближали её. Введенского ведь дважды арестовывали в поезде, недаром он писал про «яркие вокзалы и глухонемые поезда». Германтов частенько думал о той блестящей обречённой плеяде лукавцев и эпатажников, отвергавших прямые значения, слишком тонко чувствовавших слово, чтобы их умозрительно-затейливые художественные конструкции, их «формальные выкрутасы», по сути – их прозрения, прикидывающиеся ахинеей, понимали и принимали. Кто-то из них догадался так вести дневник, чтобы дни отсчитывались назад, кто-то в простых фразах хитро менял местами слова, получалась дразнившая языковое воображение абракадабра. Каждый по-своему и все вместе напоминали неумелых, но отчаянно азартных канатоходцев, с напускным бодрячеством балансировавших над пропастью, или переигрывавших актёров-эксцентриков из гротескной постановки Мейерхольда за миг до обрушения декораций. Введенский будто бы говорил кому-то из друзей, прогуливаясь с ним по Летнему саду, что главное для него – не писать стихи, а самому стать искусством: сделать жизнь, «зажечь беду вокруг себя». Но не стихи ли, их колюче-шероховатая неповторимая интонация и лишь затем – само алогичное поведение поэта желанную беду зажигали… Нарочито снижали стиль, за гибельным игровым отчуждением прятали потаённо-стыдливый поиск героической ноты? Однако Ювачев-Хармс с Введенским, Олейниковым или, к примеру, Стенич, бросавший вызов всем и вся хотя бы своим дендизмом, успели до трагических для них событий раскрыться, и как полно, ярко раскрыться, а отца в чистках «Кировского призыва» и тридцать седьмого пощадили, до конца сорокового года не трогали, но раскрыться он не успел. Разве не обидно? И никто не помнил о нём, никто? Даже шальные, болтливые обитатели Дома искусств? Ох, Германтов-сын проштудировал – именно проштудировал! – «Сумасшедший корабль» в надежде опознать отца среди ярчайших теней, сомнамбулически бродивших по его палубам-коридорам; куда там… И конечно, «Полутораглазого стрельца» тоже проштудировал, тоже безуспешно; а сколько он просмотрел мемуаров, дневников – терриконы пустой породы. Ладно, многих, обэриутов прежде всего, уничтожали, сажали, но ведь все Серапионовы братья выжили, кто с божьей, а кто и с партийной помощью, дожили до почётных седин, однако ни словечком никто из них не обмолвился о Мише Германтове. И опоязовцы, до последних дней своих озабоченные уточнением взаимных обид, не удосужились о нём вспомнить. Полгорода было друзей-приятелей-знакомых, а от него даже не легенда осталась, а след легенды, расплывчатый; и на фото, кстати, не лицо сохранилось, а призрачный след лица, прячущегося в тени шляпы. А на другом фото – совсем мутном – отец позировал в котелке. Иронизировал самим видом своим над дендизмом Стенича? Или попросту дурачка валял, с грустной оглядкой на Чарли Чаплина? Да. Будто бы отцовские розыгрыши ценили, и вкус ценили, и остроумие – поди-ка теперь проверь. Об отце, кажется, расшифровывая для печати свою телефонную книжку, упомянул что-то Шварц, он, кажется, был последним, кто виделся с отцом – в театре, на мейерхольдовском «Маскараде», чуть ли не за день до ареста самого Мейерхольда. Записки Шварца переиздали недавно, дай бог память, в «Азбуке» или в «Амфоре», но всё недосуг достать, заглянуть. Так, Мейерхольда арестовывали в Ленинграде, в его квартире на Каменноостровском проспекте, жену его, Зинаиду Райх, в ту же ночь убивали в Москве, но какое отношение к этому мог иметь отец? Да… что-то упоминал об отце Махов, сосед-живописец, правда, упоминал мельком, вскользь, они с отцом будто бы сталкивались в каких-то редакциях, кажется, в «Детгизе» у Маршака, где Махову заказывали иллюстрации к стишкам и сказкам. И Анюта с Липой, хотя бы на правах самых близких отцовских родственников, могли бы об отце кое-что рассказать, пожалуй, и не кое-что, многое, но Германтов-сын, как нарочно, был слишком мал, когда Анюта с Липой ещё были живы, чтобы задавать им осмысленные вопросы.
А потом?
Что он узнавал об отце потом?
Даже мама об отце не распространялась… вычеркнула из памяти, когда у неё появился Сиверский?
И ничего отец из своих сочинений не удосужился напечатать, возможно, что и не было вообще сочинений, из кожи лез вон, чтобы быть на виду, а написал с гулькин нос… Но он ведь и переводил, говорили, не хуже, чем Стенич с английского, переводил также с испанского, французского, причём Пруста, и перевёл, по мнению Сони, отлично – где она успела с ним, переводом тем, ознакомиться? – хотя в Academia предпочли перевод Франковского. Но где, где тот незаслуженно отвергнутый, будто бы в отрывках напечатанный отцовский перевод, где? Ищи-свищи: старики-букинисты на Литейном только плешивыми головами покачивали. И стишки-считалки он, кажется, в «Чиже» какие-то тиснул… или в «Еже»? Много лет прошло, однако так и не удосужился Германтов-сын найти те журналы. Рукописи замечательных отцовских современников в последние годы чудесно воскресали из советского небытия, уже на зависть отменно изданы толстые тома с проникновенными вступительными статьями, толковыми примечаниями и комментариями, а у отца даже рисунки канули, хотя некоторые, особенно уморительно-острые шаржи на городских знаменитостей из артистично-писательской среды, говорят, по рукам ходили, какие-то из тех шаржей будто бы осели в архиве философа Друскина, близкого к ОБЭРИУ, к бесшабашно-гибельному кругу Введенского, и Друскиным – он мудро читал угрозы, своевременно покинул официальную философию, тихо преподавал в вечерней школе литературу – убережённом в глухие годы от доносов культурных осведомителей сначала ОГПУ-НКВД, а позже и КГБ. Да, судьба вроде бы о том архиве заранее позаботилась – Друскин ведь по молодости лет не отплыл на философском пароходе, лишь угрюмо помахал ручкой учителям, затем вовремя вошёл в круг тех, кто… И посажен благодаря прозорливому уму и тишайшей осторожности-анонимности своей не был. Но Друскин умер давно, в начале восьмидесятых, да, хороший, умнейший был человек, и на редкость разносторонний, царство ему небесное, а где теперь тот архив, как в него заглянуть? Впрочем, промелькнуло где-то, что архив сдан был в Публичную библиотеку, надо было б навести справки. Как звали-то Друскина, Яков? Как и Сиверского. Архив… ищи-свищи. И кстати, кстати, у Юркуна, если войти уже в мистически-порочный круг Кузмина и поверить преданью, пропал чемодан с его собственным архивом, может, в том чемодане и что-то отцовское, нетленное, залежалось? Ну да, мечта идиота – найти чемодан гениальных рукописей; к примеру, отыскать в карманах мертвецов номерок из камеры хранения, где когда-то был забыт такой чемодан. Да, мальчик, то есть сын, Юра Германтов – был, а был ли отец? Отцовского приятеля Юркуна, тоже дилетанта от литературы и живописи, хотя бы за уши тащил в искусство Кузмин, придумавший своему питомцу и эффектный, спору нет, псевдоним – Юрий Юркун; может, Кузмин и талантливые заголовки к вещам Юркуна придумывал – что там? – «Дурная компания», «Маскарад слов», неплохо, совсем неплохо для бьющего в глаза заголовка, хотя проза-то, которая дошла до нас, которая издана, слабенькая, жиденькая и слабенькая. И как же везло Юркуну, если какие-то бумаги ещё и пропадали… Слухи о пропаже рукописей надувают миф; правда, кое-какие виртуозные рисуночки-наброски, в отличие от отцовских, после Юркуна остались… Как звали-то Юркуна в прежней, литовской жизни? Ионас Юркунас? Да. И какой же он неопределённый, двойственный, от него частенько бывали без ума женщины, но неизвестно, чаще ли, чем мужчины. Ага, двойственный Юркун мимикрировал – поменял имя-фамилию и приобрёл ореол самозванца, какие-то из его опусов опубликовали, мемуаристы его прославили. А отец имени своего не менял, как был от рождения Германтовым, так Германтовым и оставался; хотя… так-так-так, Гервольский всерьёз называл отца «Германтовским» или с невозмутимым видом шутил? Неужели и отец мог отравиться флюидами революционного времени, народившего самозванцев, и поменять, объявившись в Петербурге, длинную польскую фамилию на укороченную, но зато с исконно русским окончанием на «ов»? Не уточнить уже, не проверить, так ли было, не так – фортуна, похоже, когда-то от отца отвернулась, и никому теперь он не интересен. Отец всех вокруг знал, и все его знали, если верить легенде, однако был он при широкой известности в узких кругах невысокого мнения о своих талантах, щёк явно не надувал, и, может быть, остался от отца помимо проблематичных – есть они, нет? – переводов с французского, детских считалок и шаржей всего лишь – кто-то говорил об этом, но кто, кто? – возвышенно-игривый стих, мадригал, написанный в альбом Ольге Николаевне Гильдебрандт… нет, нет, у неё была пышная, с дефисом, фамилия, да, мадригал был написан в альбом Ольге Николаевне Гильдебрандт-Арбениной. Германтов так и не удосужился достать, прочесть тот стих-подношение, и вот – никаких следов, никаких; отец исчез почти за месяц до рождения сына, как если бы побоялся своего новорождённого сына увидеть… Исчез после премьеры «Маскарада», на которой, в фойе Александринки, и промелькнул в последний раз, даже о чём-то побеседовал со Шварцем, кружа по фойе; ну да, жена была на сносях, а отец, светский ветреник, не мог пропустить мейерхольдовскую премьеру…
Именно исчез – будто бы растворился, испарился.
Или нашёл ненароком пробоину в безумном времени и – выпал.
Увы, и тут был он неоригинален, до него сенсационно и бесследно исчез ленинградский литератор Добычин, но об исчезновении Добычина все сведущие в литературе и в подноготной заметных литераторов люди шептались, выстраивали из испуганного шёпота разнообразные, но вполне достоверные – от самоубийства до политического убийства – версии исчезновения. Добычина, неподражаемого минималиста в стиле своей прозы и аскета в жизни, накануне исчезновения прорабатывали за безыдейность и формализм на идеологическом судилище в Союзе Писателей, а отца официально в формализме не обличали, он, похоже, даже в членах Союза не состоял, во всяком случае, в печатных членских списках не значился. И если Добычин стал символом тихого таинственного ухода и из жизни, и из серьёзной, чистой литературы, то исчезновение отца, почти никем, наверное, незамеченное и вроде бы с литературным трудом не связанное, было вообще-то вполне естественным, рядовым как для того отравленного и обезумевшего, словно растворявшего неугодных ему особей в серной кислоте, времени, так и для того зыбкого, помрачившегося, потеряв себя, и надолго заболевшего места – найдётся ли ещё на белом свете великий город, который понудили бы трижды за век поменять своё имя? И даже не понять теперь был ли отец столь авантюрной натурой, как о том судачили, – ничем чрезвычайным даже в алкогольно-любовных похождениях своих, как будто, не отличился; не успел раскрыться – жалкий творческий итог уже подведён, – но какая же, судя по постоянному риску арестов и печальному, но словно засекреченному концу, расточительная и беспутно-путаная у него получилась жизнь. Он её, выпавшую на страшные годы, и впрямь талантливо прожил, коли так долго сумел удерживаться на лезвии бритвы… Ещё в юности в тюрьме познакомился с Юркуном, н-да, два романтичных иностранца-провинциала, уроженцы Австро-Венгрии и Литвы, одновременно и своевременно прибывшие в Петербург; ещё ничто не предвещало беды, а их, тайных соискателей славы, минуты роковые притягивали и завораживали; на их глазах испустит дух Серебряный век и заварится что-то такое, что невозможно было вообразить…
Почему, за какие прегрешения угодили они в тюрьму?
В смутные дни кровопусканий после убийства Урицкого разъярённые чекисты брали всех, кто бывал в доме у Канегиссера, в Сапёрном переулке. Отец будто б раз за разом ускользал от облав, а когда попался, выскользнул и из подвала ЧК – по слухам, ему почему-то протежировал то злой, то добрый, кому как везло, чекистский гений Каплун, поручился! Да, да, и ещё раз да: родившись заново, с кем только потом отец не общался, причём тесно общался, а ни Вагинов, ни Стенич, ни Лившиц, ни Кузмин с Юркуном, ни памятливые Серапионы ни строчечки не посвятили ему, а глубокие, гордые и обидчиво-едкие опоязовцы будто бы не заметили… И почему-то судьба до срока оберегала – да, да, – многократно возвращался к одной и той же загадке Германтов, не арестовывали ни в тридцать четвёртом, ни в тридцать седьмом, когда едва ли не всех его приятелей замели, и потом, осенью сорокового, когда виделся последний раз с мамой, скорей всего не расстреляли, ибо в архивах Большого дома тоже ни одной чернильной закорючечки касательно участи отца не осталось. Победила перестройка, Германтов наводил справки в Большом доме, однако помягчевшие чекисты лишь сочувственно разводили отмытыми от крови руками, нет, отец именно бесследно исчез…
А Ольга Николаевна всё обо всех меченых роком знала: кружившая головы Гумилёву, Мандельштаму, близкая, более чем близкая подруга Юркуна и многих художников, поэтов, она могла что-то и про судьбу отца знать, как-никак долго в одном и том же богемном кругу вращались. Германтов-сын ошибочно думал, что Ольга Николаевна давным-давно умерла, а она жила одновременно с ним, тихо одиноко старела, жила-доживала свой долгий век в убогой коммуналке и сорок лет ждала возвращения из небытия Юркуна, верить не хотела, что он погиб. И никакой ассоциативной странности не было в том, что, проходя теперь по Невскому, Юрий Михайлович со стыдом вспоминал о своём упущении – мог бы позвонить, представиться, условиться о визите: вряд ли Ольга Николаевна стала б уклоняться от встречи.
Упущение? Равнодушие? Или та самая, спрятанная в жалких самооправданиях месть сына отцу или – шире – детей отцам, месть, о неизбежности которой предупреждала Анюта?
Да, Ольга Николаевна Гильдебрандт-Арбенина, выяснилось, дожила до глубокой старости, да ещё где! – на Невском, в одном из дворовых флигелей на задах костёла Святой Екатерины, в том самом удлинённом, проходном на Итальянскую улицу, дворе, куда и Германтов частенько при жизни Ольги Николаевны захаживал, направляясь на хеппенинги в подвальной котельной Шанского…
И ничего, абсолютно ничего странного не было в том, что, шествуя по Невскому, мимо художественного базара у костёла Святой Екатерины, Германтов машинально вспоминал об отце.
И испытывал при этом приступ стыда.
* * *
Путаная получалась генеалогия. И столько разных кровей причудливо слилось в Германтове, столько контрастных влияний он нёс в себе, как если бы он, родившийся в 1940 году, уже тогда был дитятей, перемешивавшей мировые гены глобализации.
Не потому ли он, выросший фактически без родителей, но вобравший столько разных влияний, так остро чувствовал потом своё одиночество?
Он, сотканный из противоречий, лишённый определённости – и национальной определённости, и сколько-нибудь направленной определённости воспитания, – чувствовал свою потерянность.
Потерянность и – исключительность?
Отец, Михаил Вацлович Германтов, выходец из Австро-Венгрии, из Львова, полуеврей-полуполяк из семьи университетского профессора химии и врача-стоматолога; полуеврей-полуполяк, – генетика как взрывчатое бинарное оружие? Не от отца ли была германтовская, прямо-таки иудейская тяга к абстрактным идеям и умозрительным построениям, которые для него становились важнее жизни, не у отца ли унаследованы припадки, пусть и загнанные вовнутрь, гордыни, прямо-таки шляхетского гонора? А мать – казалось бы, и вовсе гремучая смесь! – казачка с Кубани, да ещё нечистокровная казачка, с пьяняще пикантной примесью: дед её и, стало быть, прадед Германтова был французом с королевской фамилией Валуа – как свидетельствовал дагерротип, полным, с залысинами и зализанными наверх редкими волосами, впалыми висками, заплывшими хитроватыми глазками и упругими щеками французом, потомственным виноделом из Шампани, нанятым в своё время князем Голицыным для селекции виноградной лозы в Абрау-Дюрсо. И если толикой галльских генов объяснялись, наверное, игристая лёгкость и – зачастую рискованная, чуть ли не вторящая мушкетёрскому владению шпагой – подвижность германтовского ума, то уж вовсе логично и своевременно было б сослаться сразу на тесные связи Юрия Михайловича с Францией, с Парижем, где он непременно по несколько раз в году бывал – кантовался по кабакам и бабам, чем ещё ему, слегка огламуренному плейбою, там заниматься? – посмеивались догадливые, но склонные к речевым перехлёстам студенты. Действительно, в Париже он, случалось, кантовался и по амурным поводам, хотя чаще желал там всего лишь передохнуть от родимого хамства, проветрить мозги и вкусно поесть, но – потехе час, а делу-то время! – был и прочный деловой интерес у него, не зря в Париже, среди профессоров-гуманитариев Сорбонны, в директорате исследовательских программ Лувра… О, с Лувром отношения нелегко складывались, сначала случился дикий скандал, так как Германтов, приехав в свободную страну, где всё позволено – не зря ведь, надеялся, знаменем свободы намахались на баррикадах, – не побоялся высмеять на совместном Лувра с Эрмитажем симпозиуме протухшие аргументы, на основе коих «Сельский концерт», одну из самых загадочных картин Джорджоне, учёные мужи главного парижского музея, явно склонные к чинопочитанию в живописи, предпочитавшие преспокойно плыть по течению стародавних заблуждений, приписывали кисти Тициана. Хорошо ещё, что Германтов не ляпнул на том чинном симпозиуме, что услужливый дурак опаснее врага, только подумал с гаденькой ухмылкой об этом; не преминул лишь вполне деликатно попенять высокочтимым коллегам, мол, они, намудрствовавшись лукаво, невольно представили нам великого Тициана как мародёра, присвоившего своей кисти картину трагически рано умершего учителя. Да ещё масла в огонь того скандала добавил выход в приграничных с Францией странах сенсационной книги Германтова «Джорджоне и Хичкок», переведённой на шесть – нет, уже на семь! – языков, а вот в безгранично-свободной Франции по понятным корпоративным причинам так до сих пор и не изданной. Кто же посмел им, благонамеренным луврским мудрецам, указать на непростительную ошибку? Чужак, да ещё приехавший поучать обгоняющий все моды Париж из отсталой и не желавшей размораживаться России. А знаете ли вы, как встречают, с каким сарказмом уничтожают даже «своих» новоявленных оригиналов во французских интеллектуальных гостиных? Достаточно напомнить, как встречали-третировали, как затаптывали Камю – да-да, расхожий исторический примерчик, а уж какой приятный, если не сказать – лестный, для Германтова, мысленно ставившего себя на одну доску с… Между прочим, он и внешне походил на него: прямой взгляд, прямой нос, сомкнутые губы, в самом рисунке которых змеилась скептическая улыбка. Альбера Камю даже тогда, когда он написал «Постороннего» и «Чуму», по инерции чужаком считали – надел, кривились, цивильный костюм, обзавёлся шляпой и думает, что пуд соли съел в философии… А Камю, пусть и уроженец Алжира, действительно был своим – и философом по складу ума своим, и романистом до мозга кости своим, да ещё и увенчан был Нобелевской премией. Что уж говорить в этой связи о незавидной участи какого-то, пусть и разбитного, языкастого, питерского искусствоведа – чужака-гастролёра, ничуть не подсвеченного к тому же лучами всемирной славы. Вокруг имени Германтова закономерно разгорелась издевательски-злопыхательская полемика, если заинтересуетесь её далёкими от джентльменских методами, достаточно будет ознакомиться в Интернете с разгромными статьями Патрика Клюверта из «Котидьен де Пари».
Однако прошло время, утекло сколько-то воды в Сене, и хотя правоту проницательного Юрия Михайловича блюстители чести музейного мундира не пожелали признать публично – табличка под «Сельским концертом», как нетрудно проверить, до сих пор приписывает авторство спорного полотна Тициану, – скандал тот вроде бы угас и забылся. В директорате исследовательских программ Лувра, во многих престижных редакциях художественных журналов и в издательствах, – «Галлимаре», «Фламмарионе», «Дифферансе» (кстати, именно в «Дифферансе» по вздорной, хотя и изложенной с французским шармом причине – мол, мы не падки на сенсации, извините) предложение опубликовать «Джорджоне и Хичкок» отклонили, потом и в «Грассе» перепугались публиковать. Однако во многих престижных издательствах, где в авторизованном переводе начали выпускать прочие его книги, метко названные одним из рецензентов «искусствоведческими романами» – например, «Ансамбль тысячелетий (семь с половиной взглядов на Рим)», «Стеклянный век», «Улики жизни», «Портрет без лица», «Зеркало Пармиджанино», «Перечитывая Санкт-Петербург», – Германтов уже не вызывал явного раздражения, возможно, что и его, подозрительно разбитного пришельца с посткоммунистического Востока, уже в духе политкорректности за компанию с прочими разношёрстными выходцами из Третьего мира посчитали «своим», ибо, приподымая бокалы, дружески похлопывая по плечу, шутливо обзывали на фуршетах «наш дорогой и несравненный мсье Германтов-Валуа», – о, как-никак прадед его давил виноград в Шампани. Вот и сам он на тех фуршетах с естественной для заправского сомелье заведённостью поплескивал в бокале вином, втягивал жадными ноздрями тонкие ароматы. Его расхваливали и за безупречное владение языком, поражаясь аристократичному парижскому выговору, опять-таки в шутку спрашивали: вы в каком округе Парижа родились – в шестом или семнадцатом? Ну да, едва он открывал рот, в нём трудно было б не признать парижанина; он и вёл себя с французскими коллегами на равных, с непринуждённым и весёлым достоинством, будто находился в кругу однокашников по Эколь Нормаль.
Впрочем, не станем обольщаться ответной вежливостью и дежурными улыбками обретённых Германтовым коллег. Точнее было б сказать, что они его считали почти «своим», ему, пришельцу из, мягко говоря, не совсем цивилизованной страны, приходилось многое с покачиванием высоколобых голов прощать, прежде всего – прощать резкость и чрезмерную горячность в спорах, невинные по сути, но по форме язвительно-пижонские выпады против самонадеянных оппонентов, всецело доверявшихся военно-политическим и культурным клише, инерционно противопоставлявшим Восток и Запад. Позволительно ли было пришельцу с Востока столь пренебрежительно отзываться об идейной эволюции Сартра, который, по словам нашего боевитого не в меру героя, ухватившегося за ещё один расхожий пример, как мыслитель катился к концу жизни по наклонной плоскости, а уж как писатель и вовсе быстро сходил на нет? После пронзительной своей философии – сколько раз перечитывал Германтов «Бытие и ничто», – после художественно-безупречной «Тошноты» – вас не тошнило от буржуазной сытости? – прибился к примитивному троцкизму-ленинизму: не принял разоблачений сталинских преступлений, Хрущёва обвинил в предательстве дела мирового пролетариата, ну а Германтов не скрывал презрения своего к экстремистскому интеллектуальному левачеству. Он ведь и ценимого им как философа Фуко костил за то, что демонстративно лез тот, самый безоглядный, наверное, из с жиру взбесившихся революционеров шестьдесят восьмого года, под полицейские дубинки, а, когда бока намяли ему – с надуманным гнётом европейских свобод боролся, превозносил до небес теократическую иранскую революцию. Но кто старое помянёт… А что теперь? Не мальчишеской ли шалостью со стороны Германтова, пусть и Германтова-Валуа, мало что невысоко оценивавшего нынешние достижения французских искусств, так ещё и забывшего вдруг об элементарной вежливости, был недавно произнесённый им тост в некоем замкнутом, чопорном и гордом собрании ценителей прекрасного, тост, не очень-то, если помягче выразиться, оригинальный, провозгласивший важнейшим из всех высоких искусств Франции гастрономию, венчавшую, в свою очередь, французское искусство жить? Хорош гость, если не сказать – хорош гусь; кое-кто – на ворах и несгораемые шапки горят? – улавливал даже в том пустоватом спиче очередной намёк на некомпетентность-твёрдолобость охранителей из прославленного музея, не желавших признавать авторство Джорджоне; ох уж, осадок от скандала вокруг авторства «Сельского концерта» всё-таки оставался. Однако – справедливости ради, нельзя этого не заметить – Германтову прощали привычку, привлекательную на взгляд отдельных, не вымерших ещё газетных бунтарей и евроскептиков, хотя, само собой, варварскую в перевоспитанных глазах здорового и усреднённого, подлинно европейского большинства привычку – игнорировать поднимающиеся выше и выше барьеры политкорректности. И не бывало без добра худа – даже в годы истерической неприязни к путинской России у левой французской интеллигенции, обидевшейся на эпохальный крах мировой системы социализма, бредившей санкциями и бойкотами, его всё охотнее – для обострения полемики и в ожидании новых скандалов, на которые клюнут газеты, прежде всего, конечно, разгневанно-плаксивая, бегущая впереди всех социалистических паровозов «Либерасьон», – приглашали на телевидение. Когда-то, до боёв с всесильно-влиятельным и потому неошибавшимся Лувром, он пару раз даже зван был в «Апострофы», в телешоу самого Бернара Пиво, теперь же он, негласно дискриминированный, появлялся несколько раз за год на вечерних субботних дискуссиях на канале Arte, где истомлённые вымирающие интеллектуалы тосковали об утрате прицельных понятий, сетовали на безуспешность попыток нейтрализации межкультурных противоречий, вглядывались в печальные перспективы христианской цивилизации, утратившей, увы и ах, внутреннюю энергию, заранее сдавшейся на милость иноверцам-победителям из-за неспособности своей противостоять в славных, помеченых готическими соборами, исторических городах радикальному исламу и фашизоидным его лидерам, зажигательно проповедующим в мечетях. А Германтов тоже на красивые слова не скупился. «Азия, – не без грусти говорил он, – Азия, которая, как восходящее солнце, поднимается над историческим горизонтом, не принимает в расчёт терзания наших усталых душ».
Каково?
Не новый ли Раймон Арон народился на наши головы? – иронизировала на следующий вечер «Монд». Но шутки в сторону: теледискуссии, которые Германтов, печально улыбаясь в камеру – он отлично чувствовал себя под софитами! – как-то назвал «дискуссиями обречённых», не обходили и упадка архитектуры, пугающих, саморазрушительных – Германтов правду-матку резал: суицидных – тенденций в актуальном искусстве. И вряд ли кто из, несомненно, незаурядных участников тех дискуссий, где тон привычно задавали непотопляемые, благополучно состарившиеся в достатке, а то и в роскоши, речистые, так и не излечившиеся от детской левизны р-р-революционеры шестьдесят восьмого года прошлого века, смог бы оспорить очевидное: быстротой реакции, смелостью ума и яркостью слога – да, мало кто уже сомневался в том, что язык у него был отменно подвешен, – он выгодно выделялся в кругу самых записных полемистов. Что же до индивидуальных интервью, по ходу которых заезжего искусствоведа нещадно кусали, или шумных пресс-конференций, сопровождавших обыкновенно на книжных выставках-ярмарках презентации его книг – загляните-ка в Интернет, не поленитесь: словесные баталии, в которых периодически блистал Германтов, заслуживают внимания! – то и под градом злющих вопросов он не тушевался, напротив, зная, что лучшая защита – нападение, частенько лез на рожон, резал свою правду-матку в глаза и… удостаивался аплодисментов. Так неожиданно проявлялась пародоксальность его натуры: уклонялся от жизни, частенько бывал замкнутым, погружённым в сомнения, однако будто бы в компенсацию этих тихих сдержанных качеств, выпестованных одиночеством, вдруг его прорывало… А чтобы рассудительно-эмоциональный прорыв такой представить можно было бы пополнее и поточнее, стоило бы, наверное, содержательно скрестить разные его выступления, да ещё стоило бы при этом перемешать вопросы-ответы. Да, не обладая ухватками шоумена, умело удерживал внимание, с завидным ли хладнокровием, горячностью давал любым наскокам отпор; как бы внутренне приосаниваясь, сам бросал вызов или походя щёлкал по носу – очутившись в публичном центре события, где снисхождения ждать не приходилось, он решительно раскрывался.
– Дочитал вчера «Стеклянный век», признаться, с трудом.
– Сочувствую.
– Незавидная судьба стеклянной архитектуры вырастает у вас в метафору повсеместной и неустранимой опасности, всеобщей клаустрофобии; нам угрожают тотальная хрупкость, уязвимость?
– Я не против такой трактовки, разумеется, одной из возможных.
– Стеклянный век – век пустоты?
– Точнее, опустошения.
– Что вело к опустошению?
– Изживание культуры…
– То есть?
– Я тут ничего не открываю, об этой тенденции давно ваши проницательные тонкие философы написали. Культура благодаря неизбывной сложности своей продуцирует смыслы, а цивилизация – стандарты; чем проще, элементарнее стандарты, тем эффективнее их можно насаждать и распространять, – перевёл дыхание; знал, что на публике теперь принято было говорить кратко, как бы рекламными, состоявшими из трёх-четырёх слов слоганами, но он следовал своим правилам. – Стекло поначалу, на границе девятнадцатого и двадцатого веков, воспринималось как фантастическая, будто бы бесплотная, «духовная», материя для возвышенных мистерий будущего, позднее же его, стекла, изводившая внутренние темноты прозрачность, его как бы отменяющая все противоречия символика Света уже закономерно превращались в один из вожделенных стандартов цивилизации.
– Любопытны рассуждения о метафизике стекла, вот, – открыл на закладке Le siecle de verre, – вы – так принято у вас в России? – начав во здравие со сказочных английских оранжерей и лондонского Хрустального дворца, потом вдруг за упокой принялись молиться: даже Хрустальную ночь припомнили – битое витринное стекло и кровь. Однако, – выкинув вперёд одну руку, с микрофоном, и опустив другую, с раскрытой книгой, – неужели архитектура, её абстрактная прозрачная вещность, поначалу так вдохновлявшие, теперь и сами по себе способны так устрашать? Метафизические рассуждения свои, подкреплённые печальными историческими примерами, вы ловко притягиваете к подспудным угрозам наших дней, когда описываете кроваво-красный, как искромсанное парное мясо, мрамор в вестибюле барселонской, цвета бутылочного стекла, башни Нувеля. – О, Германтов недавно слетал на день всего в Барселону, чтобы увидеть новую башню, времени ему ещё хватило лишь на плоского осьминога под соусом в большущей тарелке, запитого каталонским вином. – Вы заподозрили в нейтральном стекле исходную взрывную материю и образную оболочку уготованных нам зловещих спектаклей?
– Тепло!
– Неожиданны и ваши рассуждения об «умирании символов при массовизации языков стекла», об эре стандартов и перетекании стеклянной утопии в антиутопию, окружающую нас, сдавливающую…
– Неожиданны? Побойтесь Бога… Такое катастрофически скучненькое перетекание утопии в антиутопию ещё Достоевский предрекал, когда увидел в Лондоне Хрустальный дворец.
– И как же художественность, изжита?
– Художественность явно на излёте, вот на Нувеле только мой взгляд и сумел задержаться.
– А как вам Фостер?
– Это всё же скорей дизайн, сильный, великолепный дизайн. Фостер в отличие от того же Нувеля скорее восхищает, чем волнует.
– И что же тогда вас волнует в настоящей архитектуре?
– Тайна.
– Вы можете просто объяснить отличие архитектуры от дизайна?
– Пожалуйста, куда уж проще: архитектура минус тайна равно дизайн.
– Вы с болью и так сложно пишете об архитектуре…
– Это самое сложное из искусств.
– Отчего же?
– Хотя бы в силу своей специфики. Это единственное искусство прямого воздействия, открытое и даже распахнутое в мир, наполненное подлинной жизнью: в городе ли, в соборе, в особняке мы пребываем ведь в подлинном смысле этого слова внутри искусства… Если попышней выразиться – внутри вполне материальной, но магической, сложенной из камня, железа и стекла образности… Конечно, и театральное действо можно со сцены выплеснуть в зал, но это лишь режиссёрский приём… Как, впрочем, всего-то приёмом, на сей раз «обратным приёмом», стала и изящная выдумка Вуди Аллена, отправившего киноманку из зрительного зала в гущу экранных событий, где её наделили правом менять сюжет, – Германтов интуитивно притормозил – стоило ли метать бисер, превращать интервью в заумную лекцию?
– Но почему с такой сложностью и болью…
– Сложна и печальна эволюция. С полным основанием архитектуру можно счесть первой долгой жертвой прогресса; это – наглядно убывающее искусство, «уходящее», если угодно, его уже почти не осталось. Глупо было бы плевать против ветра времени, возводящего стандарт в идеал, хотя кое-что не помешает напомнить.
Германтов отпил воды.
– Архитектура, как вам и без меня известно, многие века была наполненным божественными энергиями синкретичным искусством, а выродилась-выхолостилась к нашим дням в нечто специализированное, безлико-аморфное или, напротив, шокового удивления ради – формально-экстравагантное, но всё равно уже напрочь лишённое культурной семантики, техницистско-худосочное, внутренне-анемичное. Мы довольствуемся ныне архитектурой с исчезающе-малым эмоциональным зарядом; и при встрече-то с редкими выразительными произведениями-исключениями, хотя бы с той же башней Нувеля, – тяжко вздохнул, – уже всё труднее то, что видим, понять-назвать: искусство ли ещё, атавизм славного прошлого, сохраняемый на эстетских островках в океане коммерции ради поддержания культурных приличий. По сути, не на чем задержать пресыщенный окружающей нас пестротой, но куда-то бездумно спешащий взгляд. Да мы и отвыкли хоть на чём-то задерживать своё внимание; восприятие архитектуры, если мы не на специальной экскурсии «по былому», растворяется без остатка в наших вялых реакциях на скомбинированную из упрощающихся стандартов, изобильно-безликую повседневность… К тому же нам, своевременно и политкорректно забывая само слово «архитектура», массмедиа торопливо твердят про дизайн, визуализацию… Ценности архитектуры незаметно для нас самих отвергнуты за ненадобностью.
– Но есть острые, необычные…
– Есть формы, достойные восхищения, как у Фостера, есть экстравагантные формы-конструкции Калатравы, есть скрежещущие формы, режущие и колющие; и это, конечно, лучше, чем всеобщая анемия, но… – не без скорбной улыбочки: – есть унылый фон и бьющие по глазам фокусы Гери ли, Холляйна, Мооса; эпатажные фокусы деконструктивистов, формально любопытные, но при эпатажной выисканности своей – вожделеющие коммерческого успеха.
– Кого из французских архитекторов помимо Нувеля вы бы выделили?
– Франсуа Мансара.
– А из современных?
– Франсуа Мансара.
Аплодисменты.
– Воинствующий снобизм! – истерично выкрикнула, бодро вскочив, сморщенная и седенькая, стриженная под мальчика арткритикесса из «Ле Паризьен либере» в строгом брючном костюмчике.
– Спасибо, мадам!
– Позвольте кое-что уточнить. Стекло, прозрачность – намёк на идеалы демократии, не только мало-помалу преданные, но и, вопреки блеску идеально вымытых стёкол, порушенные?
– Почему нет?
– Да ещё эстетика дематериализации, блики, заместившие сущности… Это следы опустошения? Символы нынешней жизни, превращаемой в фикцию?
– Горячо!
– И – вопреки фикциям – вполне натуральная тягостность той самой коллективной клаустрофобии?
– Горячо, горячо! Я почувствовал себя таким умным…
Аплодисменты.
– Весь век, мы, возводящие в идеал прозрачность, иллюзорно защищённые лишь стеклом, кидались камнями?
– Ну да, мы с вами посудачили уже о тотальной хрупкости и уязвимости… Разве не кидались? И сейчас кидаемся… И стеклянные колоссы наших мечтаний рушатся…
– Башни-близнецы?
– Ну… Тут не до поэтичности, это буквальное направленное сокрушение-обрушение с тысячами погибших…
– Но как удалось вам, не потеряв главного, соединить в «Стеклянном веке» столько разных, казалось бы, несовместимых, если не сказать враждебных, идей?
– Начинал я с кое-каких преобразований в лингвистике, доведённых до синтаксиса, разделительный союз «или» я старался заменять, где можно и нельзя, соединительным союзом «и».
Аплодисменты.
– Мелкая синтаксическая особенность – ещё не содержательный принцип.
– Мелкая? Как сказать… Между прочим, бинарная логика, как логика противопоставлений, все её «да» и «нет», пресловутое её «или»-«или», сталкивая по заветам Гегеля тезисы с антитезисами, завела наше мышление в тупик своими обманными инструментами постижимости. Недаром принцип «или – или», на котором работают традиционные, – ткнул пальцем в свой ноутбук, – ЭВМ, светлые прикладные умы обещают заменить в обозримом будущем, дабы в микродоли мгновений интегрировать противоположности, на «и – и» квантового компьютера.
Тут, там – бульканье воды; разносили прохладительные напитки.
– Ваша книга не по вкусу газетным рецензентам, тем, во всяком случае, чьи колонки я успел прочесть: «Лица художников и зодчих нежданно накрывают тени веков, города, памятники, картины наслаиваются, мысли о городах, памятниках, картинах не развёртываются, рождаясь одна из другой, а, как кажется, бесцельно петляют и скачут», – цитирую по свежей интернет-версии «Фигаро» – Ко всему вас обвиняют в «усложнённости и чрезмерной густоте материала, в увлечении – в ущерб смыслу – длинными запутанными фразами, орнаментальностью письма». Порекомендуйте, что предпринять тем, кого интересует конкретный предмет искусства, сам предмет-произведение, а не нагромождение трактовок, вычурно изложенных вами…
– Что предпринять или чем заняться, если серьёзная книга не по зубам? Жевать попкорн.
Смех, аплодисменты, глухое раздражение шиканье… Откуда в нём эта небрежная снисходительность? Ох и многое же себе позволял в гостях, мгновенно переходя с низкого слога на высокий и обратно, этот русский франкофил, витиевато режущий свою правду-матку, свободно и всегда к месту цитирующий Монтеня или Паскаля.
– Но ведь всё популярнее точка зрения, что книга ли, спектакль, кинофильм должны развлекать и отвлекать от тягостных повседневных проблем, разве не так?
– Не забыли, кто впервые заявил эту точку зрения?
– Кто же?
– Доктор Геббельс.
Неуверенные аплодисменты.
– Вас оскорбляет и пугает тупая, алчная до развлечений публика?
– Меня?! – как хотелось ему бросить им в лица что-то резкое, даже обидное, но он смог остаться всё-таки в границах приличий. – Меня-я-я? – повторил, растягивая, вопрос. – Берите выше: эта массовая, сытая, алчущая лишь бездумных развлечений и удовольствий публика – враг искусства; серьёзное искусство как рыночный товар уже давно неконкурентоспособно.
– А обвинение в маниакально-депрессивном психозе в той же «Фигаро», – голос из задних рядов, – вас тоже не оскорбляет?
– Ничуть, «Фигаро» меня скорее похвалила: маниакально-депрессивный психоз – аналог-архетип творческого возбуждения, которое то и дело обесточивается сомнениями, разве не так?
– Нет, правда, почему вы так заумно разбираете и трактуете широко известные артефакты? Чтобы всех нас запутать?
– Широко известные? – вздохнул. – Всё просто: предметы-артефакты – соборы, полотна – вне индивидуальных трактовок, в том числе и вне моих заумных трактовок, теряют свою подлинность и, значит, вообще не существуют.
– Но помимо вашего субъективного мышления как-никак есть ещё и объективная реальность…
– Объективное, субъективное… – Не надоело?
– Вы и тут против разделения?
– Мышление-сознание и бытие – это вообще-то одно и то же.
– Как?
– Так! Попробуйте доказать обратное.
– Но как же факты…
– Напомню Ницше: фактов не существует, есть только интерпретации.
– И что же, вы считаете, что подлинность ускользает?
– Я? Благодарю… Но не преувеличивайте мою роль в истории мысли: так ваш соотечественник Лиотар считает.
– И реальность отменяется? Не об этой ли отмене и незаметных следствиях её, отмены реальности, ваш «Портрет без лица»?
– Какой смысл вы вкладываете в изношенное, протёртое до дыр слово? Реальностей много, в каждой голове – реальность своя. Если же к тому, что вы соизволите посчитать реальностью, прикоснётся искусство, она, ваша реальность, и вовсе перестанет существовать, но зато она переродится в произведение, где обживётся совсем уже новая, совсем другая реальность… Всё, включая индивидуальные реальности нас самих, нас как «целей в себе», – трактовки, интерпретации!
– Поясните…
– На пальцах, но при этом – строго научно?
Смех.
– Если верить последним идеям физики, пусть и ничего в ней не понимая, мы проживаем в огромной – вселенских масштабов – голограмме; её-то, безличную, непостижимую, и подменяем мы образом мироздания, который худо-бедно складывается в коллективном сознании из множественности индивидуальных образов.
– Колумнист журнала «Пуэн» признаётся, что иные из ваших пассажей его повергают в ступор.
– Многоуважаемому слабонервному колумнисту – отдельное сочувствие.
– Такое впечатление, что вы бравируете ненормальностью.
– Вспомните о не самом глупом своём соотечественнике Фуко: «Нет ненормального и нормального, есть только многообразие».
– Визита полиции не опасаетесь? Себастьян Труше из «Экспресса» называет вас «медвежатником от искусства» – взломщиком закрытых художественных систем.
– Спасибо Себастьяну Труше за комплимент.
– Но профессор, не чересчур ли претенциозно – зыбкие свои ощущения возводить в закон?
– Помилуйте, я всего лишь следую за художником, который именно так – от смутного ощущения к внутреннему закону – строит своё искусство, – поморщился: за массивными пилонами, в баре, загремели кофейными чашками.
– Что за цинизм? С какой стати вы считаете в «Уликах жизни», – именно как улика была поднята высоко над головой, чтобы все увидели, тёмно-зелёная книжка с белым шрифтом: Les preuves de la vie, – с какой стати вы считаете, что Красота и Добро, Искусство и Мораль не обязательно совместимы?
– Я – считаю?! Да так считалось уже почти пятьсот лет тому…
– Кто? Кто так считал?
– Думаю, – Германтов растягивал слова, изображая размышления вслух и пережидая шум в баре, – первым в когорте зорких и чувствительных циников стоит назвать Пьетро Аретино.
Пауза. Пальцы нервно пробежались по клавишам, глаза вопрошавших забегали по экранам ноутбуков.
– И почему же искусству и морали вы, за компанию с распутником Аретино, отказываете в совместимости?
– Искусство – вечно, нормы морали – изменчивы.
Пауза… бульканье воды.
– Ваша книга о Джорджоне и Хичкоке во Франции – достаточно вспомнить о позиции «Котидьен де Пари» – была принята в штыки, тогда как итальянцы наградили её престижными премиями. Не объясняется ли негативная французская реакция вашим застарелым конфликтом с научным отделом Лувра?
– Без комментариев.
Долгая пауза… бульканье…
– Не решаетесь наконец поинтересоваться тайнами славянской души?
Аплодисменты.
– Ваше первое впечатление от Франции?
– «Скандал в Клошмерле».
– Что ещё за скандал? – пожимания плечами, переглядывания.
– В школьные мои годы в Советском Союзе была очень популярна эта простодушная кинокомедия…
Вновь пауза, глаза вновь забегали по экранчикам ноутбуков.
– Кто из французских актрис…
– Брижит Бардо!
– Странно услышать такое от записного интеллектуала. У нас есть великие, серьёзные актрисы…
– Только что, ссылаясь на рецензента «Фигаро», меня упрекали за докучливую серьёзность, но едва я сменил тональность…
Аплодисменты.
– Так за что же вы цените реликтовую малышку Бардо?
– Отчасти за причёску «Бабетта», главным образом – за обаяние непосредственности, которой я, очутившись перед вами, такими строгими экзаменаторами, не могу не завидовать.
– Не изводите загадками.
– Забыли? Ну да, слишком вы молоды, зелены, как говорят русские. Репортёр «Пари-матч» спросил у Бардо после премьеры «Парижанки», помнит ли она самый счастливый день в её жизни, а она ответила, что помнит, но это была ночь.
Смех, аплодисменты.
– Чем объясните свою любовь к Франции?
– В детстве подцепил вирус.
– Но к прекрасной Франции, к этому туристическому раю, – врезался носатый бородач-левак из самого передового журнала, – столько буржуазной грязи-мрази прилипло! К абсолютной власти рвутся огламуренные расисты! Гляньте на Саркози, борца с цыганами, на его певчую топ-модель…
– Нашему времени всё к лицу.
– Профессор, ловлю на слове. Вы смогли бы поставить краткий диагноз нашему времени? Только зубы не заговаривайте. Диагноз?
– Я не врач, но попытаюсь: все лгут.
– Кто – все?
– Президенты, министры, депутаты, церковники, журналисты, врачи, торговцы, интернет-аналитики… Продолжать перечисление?
– У вас как, у вас, в извечно феодальной и богоспасаемой, душевно-совестливой России?
– Так же!
Тут, там неуверенно захлопали.
– Но у вас же народ безмолвствует, тоталитарный гнёт нарастает, репрессии ширятся, а вокруг – тишь и гладь. Как ещё говорят у вас? Божья благодать.
– Гнёт, репрессии… Ох, я отвык уже от этих словечек. А народ повсюду, и в америках-европах тоже, безмолвствует, пока хлеба и зрелища у него не отняты: разве это не обманная благодать?
– Подождите! И у нас, в условиях свободы и развитой, действующей демократии, тоже народ безмолвствует?!
– Конечно! Народ шумит, когда что-то у него отнимают. Но я, например, ничего не слышал о протестах против лицемерия власть имущих и закармливания обещаниями, против общеевропейской жизни в кредит и программ поощрения иноземных толп иждивенцев. Давненько эта лепота подарена приходившими к власти социальными популистами всех мастей свободолюбивым народным массам; сладко жить-поживать и добра наживать в кредит, как говорят у нас – «на халяву», не думая о выплате кредитов, не правда ли? Всё это разве – не сладкий гнёт?
Пауза.
– Повторить? Демократичные и законопослушные народные массы, если и пригрозят бунтом, то лишь тогда, когда им приснится вдруг, что бесплатные блага вот-вот отнимут, а халявное кредитование могут вполне урезать. Такие угрозы достойны бунта, не правда ли?
Пауза.
– В России всё ещё философствуют?
– Да, на руинах смыслов.
– А на Западе…
– О, на прогрессивном Западе, где прекраснодушным недалёким американским японцем провозглашён счастливый конец истории, боги погибли гораздо раньше, небо опустело, а руины культуры разобрали по камушку, разнесли по музеям, архивам, потом всё чистенько подмели мусорщики цивилизации. На Западе смерть Бога и всех богов культурного Пантеона давненько без слёз оплакали, об окончательной же отмене воспроизводства смыслов как жизненной ценности возвестил ещё мсье Бодрийяр.
– И что мы, – с издёвкой, – получили взамен богов и смыслов?
– Спам! Тотальный спам…
– Так, сразу?
– Ну… сперва, как водится, новые напыщенные мифы наспех склеивались из осколков старых, но недолго, недолго, а потом, – со скукой сказал, – потом вас, агрессивных и самовлюблённых обличителей всех тех, кто вашими хозяевами не являются, получили, – и уже азартно ткнул пальцем в зал, – получили взамен умерщвлённых богов и сдувшихся смыслов – массмедиа с Интернетом! И, пожалуйста, не спрашивайте, полноценная ли это замена.
Аплодисменты.
– Не поможете ли, радикальный мсье всезнающий, нам отыграть назад?
– Даже мне не по силам джинна вернуть в бутылку.
Аплодисменты.
– Чем же мы теперь на Западе, когда боги погибли, история закончилась, а жизнь обессмыслилась, окормляемся?
– Я же сказал – спамом, как бы поощрённым нашим интеллектуальным оцепенением и давно уже хлынувшим из компьютерных сетей в жизнь, или, если по-учёному исключительно выражаться, симулякрами!
– На рынок выкинули новую духовную пищу?
– Увы, бездуховную; зато, – брызнул ядом, – в изобилии: иллюзии вспениваются, их сколько угодно, как у нас говорят – от пуза. Незаметно для себя вы жуёте-глотаете симулякры, как сладкую вату, запиваете сетевыми коктейлями, взбитыми из сиюминутных ужасов и скандалов.
– Что вы-то, русские, позорно отставшие от Запада в перепроизводстве иллюзий, собираетесь делать?
– Догонять!
– И как, догоните?
– Посмотрим… – снисходительно улыбнулся – Мы запрягаем долго, потом, может, и перегоним, если вдруг вожжа под хвост попадёт; нам, правда, обновить придётся оглобли, хомуты, вожжи…
– Пока с ветхой упряжью возитесь, будете торговать втридорога нефтегазом и шантажировать свободный мир перекрытием крана?
– Чем богаты, тем и рады.
– Дёгтя-то хватит, чтобы колёса телеги смазывать? – влез некто из колбасных эмигрантов, политически самых непримиримых.
– Обижаете! – с металлом в голосе – У нас, впрягающихся в планетарный процесс, неисчерпаемые ресурсы для развития гужевой тяги.
– Слава богу, успокоили. А бронепоезд, если не секрет, на запасных путях стоит? – не унимался колбасник.
– Стоит, стоит, – обрадовался, язвительно расплываясь, Германтов, – у меня от вас нет военных секретов! Правда, проржавел бронепоезд, пушки отправили в переплавку.
– Тогда скажите, почему в России ни тпру, ни ну, почему так, с мёртвой хваткой, держатся за проржавевшую авторитарную власть?
– Побаиваются, думаю, отпускать поводья.
– И что же будет, если поводья всё-таки отпустить? Разобьётся проржавевшая колымага?
– Такие исторические эксперименты в России ставились от царя Гороха. Не забыли плачевных их результатов хотя бы в прошлом, двадцатом веке? Хотя бы несколько абзацев про февраль семнадцатого читали у Солженицына? – театрально вздохнул, а после паузы сказал доверительно: – Вот и теперь, наверное, если сразу бросить поводья, всё вразнос пойдёт, колёса колымаги отвалятся, покатятся дружно в разные стороны; борцы-то за свободу лишь интеллигентно расцарапают друг другу физиономии, а вот распри в так называемой элите, где уживаются пока силовики-государственники и либералы-рыночники, погрузят всю страну в хаос, возможно, в пугачёвщину-разинщину, по-русски говоря – в смуту.
– Что же делать вашему пожизненному президенту, чтобы упредить смуту? Натягивая поводья, ещё и закрутить поскорее гайки?
– Как можно закрутить гайки? Резьба сорвана.
– А если грохнутся цены на нефть?
– Будем чесать затылки, то есть – репу…
– И что же спасёт Россию?
– Вопрос, как всегда, открыт.
– Спасибо, господа-полемисты, за искромётный и при этом просветительский, в меру нашего понимания, скетч! Но скажите-ка лучше, дорогой и осведомлённый гость с Востока, что серьёзно тревожит вас на Западе, в объединённой Европе? Финансы?
– Финансы, как и заведено от века, поют романсы, но – всё заунывней поют… И это лишь прискорбная монетарная прелюдия.
– Чего?
– Грядущего цивилизационного распада, полной утраты христианской идентичности.
Аплодисменты, гул.
– Есть ли исторические шансы предотвратить деградацию и распад?
– Боюсь, нет.
– И где была, на ваш взгляд, точка невозврата?
– Да хотя бы в псевдогероическом 1968 году, – он, задира и провокатор, намеренно замахивался на святое? – В вашей идеалистически беспричинной, с жиру взбесившейся студенческой революции, правда, будем справедливы, – бескровной. Не забыли, что кричали на потешных баррикадах, переворачивая «ситроены» и «пежо», швыряя в полицейских булыжники, взращённые в университетских оранжереях интеллектуалы-революционеры? Запрещено – запрещать! Вот как мило философски подкованные питомцы Сорбонны понимали свободу; сломя головы, побежали в сияние розового рассвета всемирной демократии, пооткрывали границы всем страждущим свободы-братства-равенства, словно новые пролетарии во второй попытке соединиться, а добежав за полтора-два десятка лет до благополучненькой общечеловечной Европы, на закат напоролись и – расслабились, опустили руки, своим глазам верить не захотели.
– Но это был наш великий бунт против буржуазной обыденности…
– В результате которого обыденность восторжествовала, а бывшие бунтари в обновлённой, заплывшей жирком обыденности отлично устроились: многие из них, возглавляя корпорации и банки, ездят давно на «мальбахах», иные – те, кто материально не так удачливы, – учат нас, азиатских дикарей, демократии, с самодовольными физиономиями заседая в европарламентах.
– Так ничего хорошего и не дала та революция?
– Дала! – Годара.
– Любите «новую волну»?
– Очень!
Аплодисменты.
– Кем были бы вы во Франции по политическим взглядам?
– Голлистом.
– Смело! Особенно для облевевшей, развращённой левизной Франции. Что вами движет?
– Допущение, что, образумившись, Франция поправеет.
– Это рецепт спасения?
– Возможно. Запоздалый.
– Не опасно ли перейти коричневую черту?
– Опасно, но надо последить за собой, чтобы не наступить на ржавые грабли.
– Вы до сих пор симпатизируете де Голлю, оскорблённому немотивированно внезапной революцией?
– Ещё бы ему не симпатизировать! Я слушал запись выступления генерала, тогда – полковника, по Би-би-си, он обращался к французам по радио на другой день после того, как Франция позорно капитулировала. А вы слушали хотя бы ту запись? Или поспешили её забыть?
– Вы, – отвечали ему, дабы вернуть его в наши дни, вопросом на вопрос, – против перемен?
– За! Но – без пены бешенства на губах; студенты-то побежали чересчур быстро и, как сказали бы у нас, впереди паровоза.
– И уже не притормозить?
– Попробуйте! Вы же смертельно боитесь, что обвинят вас в предательстве завоеваний демократии; и хотя ни у кого в Европе нет уже сил так быстро бежать, вы умело бег имитируете. Едва ли не вся европейская энергетика, увы, иссякающая, тратится уже на имитацию…
– И что же, сразу после того, как генерал обиженно сдал полномочия…
– Не сразу, не сразу после де Голля, умевшего, в отличие от нынешних политиков-троечников, смотреть и в корень, и в небо. Пока устрашающе монолитным был Социалистический Советский Союз, на Западе вынужденно держались в тонусе, а уж когда монстр Союз, раскрошившись изнутри, грохнулся и безупречные воители и знаменосцы свободы-демократии, секретари вашингтонского обкома за компанию с вашими постаревшими революционерами и самодовольными кабинетными котами, безжизненными брюссельскими бюрократами, возглавили прогрессивное человечество…
– И что могло бы влить в анемичный европейский организм свежую кровь?
– Союз с Россией, которого вы параноидально боитесь.
– Упущенный шанс?
– Надеюсь, небезвозвратно.
– А пока – историческая промашка интеллектуалов-европейцев, которых теперь за ниточки дёргают из Вашингтона и отчасти – Брюсселя? Думали, устарел пессимист-Шпенглер, поверили в счастливый конец истории… Когда ещё думали – пронесло, думали, свет сплошной впереди, ошибся Шпенглер, а…
– Я же сказал: всё артистичнее изображая стремительный бег на месте, расслабились, когда лишились идеологического конкурента, вооружённого до зубов. А к дёрганьям за нитки из-за океана быстро привыкли и даже за проявления высшей, солидарной формы атлантической демократии все эти политкорректные подёргивания почти невидимых поводков с последующими ковбойскими похлопываниями по плечам приняли; комфортно вам на закате… И, между прочим, не смогу не повториться: вы продолжаете расслабляться в долг, но даже не задумываетесь, кто ваш комфорт кредитует.
– И всё же: разумно или рискованно нынче печатать деньги?
– Опять – «или»? Для политиков-популистов, само собою, разумно, для экономики – рискованно.
– У анонима-кредитора из небесного банка лопнет историческое терпение тешить нас в долг?
– Лопнет!
– И что же будет?
– Я не Дельфийский оракул, даже не газетный астролог.
– А если пофантазировать?
– Увы, ничто не вечно под луною! – Германтова уже смущал поток модных банальностей, который изливался из его уст с каким-то заимствованным у критикуемых им массмедиа автоматизмом; только ленивый ныне не предрекал вселенскую катастрофу либерального капитализма, однако риторическую игру надо было, взявшись за гуж, логически завершать. – Грохнется, наверное, и ваш, самый прогрессивный, самый политкорректный и самый мультикультурный, управляемый из Брюсселя безликими еврокомиссарами социализм-капитализм.
– Пока мы расслабились, не замечая политической дряблости и не желая видеть приближение катастрофы, однако продолжаем бежать?
– Ну да, бег на месте – тоже бег. Всё быстрее – вперёд, к закату; впрочем, закат – это уже давно поэтический эвфемизм, будущее, ждущее вас и нас, следующих за вами, в скучной, но безысходной своей обыденности станет пострашнее самого кровавого заката, общее будущее наше обойдётся без метафорической живописности. Ну а парадокс вечного бега к собственному концу был столетия назад замечен, сейчас лишь резко возросла скорость, и сейчас уже, повторюсь, не так важно – реальная скорость или имитационная, имитационная даже всё привычнее для нас делается: это, если можно так сказать, скорость коллективного, самообманно-«кнопочного» сознания.
– И кем же был давно замечен…
– Ну… хотя бы Блезом Паскалем. Помните: «Мы бежим беспечно к бездне, поместив перед собой нечто, мешающее её видеть».
– Тпру-у-у! Объясните, вам-то в России зачем оглобли и хомуты с вожжами модернизировать, зачем разгоняться и догонять, натягивая поводья, если столь безрадостны перспективы?
– Мы несвободны, мы все, проигравшие ли в холодной войне, победившие – в одной глобальной обречённой упряжке, и даже идеалы-шоры, позволяющие верить в лучшее и приближение бездны игнорировать, одинаковые у нас: как кажется, даже если на месте топчемся, ни свернуть уже, ни остановиться, причём знать не знаем, кто овёс подсыпает и кнутом машет.
– А в глобальном мире, спешащем с электронным прогрессивным ускорением к своей погибели, есть по-настоящему свободные и самостоятельные, независимые от других, к бездне беспечно бегущих, страны? Хотя бы одна?
– Есть. Северная Корея.
Смех, аплодисменты.
– Товарищ, как чувствуете себя на котурнах, не свалитесь? – снова голосок колбасного эмигранта.
– Естественно, как в домашних войлочных туфлях.
– Хватит об обуви! Могли бы вы, заезжий мсье-катастрофист, поделиться личными наблюдениями в канун распада? Чем влечёт вас предгибельный Париж?
– Постоянством: вы, парижане, по-прежнему алчете наслаждений и не способны идти на жертвы.
– Что вы испытываете, когда прилетаете…
– Удивляюсь – симбиозу утопии и антиутопии. Прибываю я на такси из аэропорта в фантасмагорический, всё ещё обстроенный дивными, с младых лет всем знакомыми христианскими декорациями, африкано-арабский халифат, где экспансивно правит по инерции президент-француз, а его подданные-либертарианцы, воспитанные на Марсельезе, под заунывное пение муэдзинов, но опять-таки по инерции длящие свой вальяжный кайф, посиживают в уличных кафе, глубокомысленно листают в уютных ресторанах многостраничные меню и винные карты с виньетками и Мишленовскими звёздами качества; потом заказывают утку, начинённую трюфелями…
– Не любите утку с трюфелями?
– Люблю! И, признаюсь, – выдавил из себя улыбочку, – больше даже люблю, чем щи с кулебякой.
– Если без виньеток: мечети в готических соборах?
– Почему нет? Вспомните о судьбе константинопольской Софии; впрочем, подобные суждения давно уже не претендуют на роль прогнозов, это скорее успевшие поднадоесть констатации.
– Откуда вы так холодно озираете мировые заблуждения, угрозы, пороки и тупики – из столицы халифата, Парижа?
– Из Парижа – периодически, но обязательно в празднично-шальной – спасибо инерции! – сезон «Божоле», а постоянно и регулярно – из Санкт-Петербурга.
– Кстати, почему бы нам не вернуться к архитектуре, к одному сюжету, сугубо петербургскому, однако для нас, французов, небезразличному? Как вы оцениваете отказ от осуществления проекта Мариинской оперы Доменика Перро, победившего на международном конкурсе?
– Ох, это позорный, но характерный сюжет бюрократического удушения сильной и оригинальной идеи-формы. Перро представил отличный проект, а «откатные» номенклатурщики, согласованно погубив его, покрыли позором Великий город, – Германтов искренне сокрушался. – Исторический его центр опоганит теперь громоздко-отвратительная, с поверхностными архитектурными пошлостями, коробка…
– Ничего удивительного, – влез опять эмигрант-колбасник, он упивался ролью неукротимого политического борца, – номенклатурщикам-бюрократам сейчас диктуют вкусы и заказывают «откатную» музыку не только кремлёвские гебисты-правители, но и ваши кондовые торгаши, ставшие нефтяными королями в сшитых на заказ в модных домах костюмах…
Ударить? Германтова раздражали злобные наскоки мозгляка-перевёртыша, революционно повязавшего оранжевый галстук.
– Торгаши-короли такие же мои, как и ваши, пламенный неофит, вам ведь от своего советского прошлого, лезущего изо всех пор, как ни старайтесь, не удастся отмыться французскими гелями и шампунями…
– А у вас есть собственное объяснение нелюбви объединённой демократической Европы к нынешней авторитарной России?
– Увольте, я не геополитик.
– Но геопсихолог!
– Грубой лестью припёрли к стенке… Старушку Европу терзают разнообразные комплексы, фобии, правда? – с непростительным ехидством осмотрев слушателей, Германтов продолжил: – Мы, раскосые скифы и прочие третьесортные азиаты в треухах и медвежьих шкурах, параллельно с долгими жестокими экспериментами на себе вам с татаро-монгольских времён каштаны из огня доставали, пока на собственном горьком опыте не убедились наконец в практической недостижимости коммунизма-социализма. Однако вам, просвещённым европейцам, гордым детям свободы, равенства и братства, обидно, что всепобеждающие ваши идеи нашими же имперцами-коммунистами, на последнем этапе представленными во всесильном Политбюро престарелой труппой комедиантов, так изгажены были, с таким треском провалены и скомпрометированы. К тому же, если мне как новоиспечённому геопсихологу опять позволено будет повториться, думаю, и вы, европейцы, привыкшие наслаждаться в долг, уже начинаете подспудно побаиваться, что под грузом долговых обязательств начнут по принципу домино рушиться – как бы в подражание тираническому, но уставшему, саморазрушившемуся под тяжестью своей миссии Советскому Союзу – и ваши, повязанные-перевязанные брюссельскими путами, сверхкомфортные и сверхсвободные социальные государства.
– И только за обидный и назидательный исторический урок так не любят нынешнюю Россию?
– Не только! Мы – чужие для средненьких европейцев, совсем чужие; мы – некалиброванные, несдержанные, из нас эмоции хлещут, у нас плохо, из рук вон плохо стандарты приживаются как бытовые, так и политические, мы интуитивно любых упорядочивающих и регламентирующих жизнь стандартов побаиваемся, ибо мы волю ценим, мы анархичны по природе своей.
– Скажите, а какова теперь роль вашей передовой интеллигенции?
– Передовой? Ох уж… – артистично развёл руками, но с тоскою, глядя в пустоватые глаза, подумал: послать бы их всех… Сколь бы изощрённо ни распинался я перед ними, закупоренными в своей вянущей культуре, на их родном французском языке, они всё равно видят во мне переодетого татарина, и даже вероятность русской смуты на далёких от Парижа евроазиатских просторах их оставляет равнодушными, совсем не пугает; они будто б заведомо не способны понять, что от русской смуты сами смогут замёрзнуть, ибо начнутся перебои с поставками газа… Пожалуй, лишь одна миниатюрная, строго одетая женщина в больших, в пол-лица, дымчатых очках, сидевшая в заднем ряду, – почувствовал, – слушала его с искренним интересом. Кто она? Он уже дважды видел её в Париже на своих пресс-конференциях, и в Риме, где честовали его в зеркальном зале виллы Боргезе, и на лекции «Венецианский инвариант», прочитанной им в Библиотеке Сансовино… К концу мероприятия она исчезала… Кто она?
Оборвал паузу.
– Так во что вырождаются ныне отношения в сакраментальном треугольнике «народ – власть – интеллигенция»? Народ, слава богу, благополучно ли, неблагополучно, но занят насущными своими делами и добровольными навязчивыми интеллигентами-спасителями забыт, оставлен пока в покое, отчего и сам треугольник как привычная форма вызревания революционных ситуаций вроде бы неузнаваемо деформировался. Так? – с наигранной веселостью, пытаясь хотя бы интонационно оживить скучноватую свою речь, посмотрел по сторонам, в очередной раз вздохнул и подержал паузу; эмигрант-колбасник зло смотрел исподлобья. «О, этот-то неофит демократии, – подумал Германтов, – наверняка видит во мне кремлёвского казачка…» – Однако, – продолжил, – у молодой поросли интеллигенции, бунтарской, агрессивной, самонадеянной по причинам виртуальной креативности-отвязанности своей, но, как водится, недалёкой, роль вполне для России, всегда готовой вдохновенно сорваться в пропасть, по-прежнему традиционная – обличение с пеною на губах заведомо преступной власти и государства. Им, – усмехнулся, – отличникам, не выучившим уроки, – чем хуже, тем лучше. Им ведь, гордо называющим себя «креативным классом» и по-шутовски приплясывающим на трибунах митингов, никак не уразуметь, что в России уличный политический протест чреват социальным протестом, который, разбуди его, и их, перво-наперво – их, совестливых, жаждущих справедливости агитаторов и борцов, сметёт непременно. Им никак не объяснить, что следом за новой Февральской революцией, после того, как расшатаются какие-никакие устои, с большой долей вероятности может снова прийти Октябрьская… – да, думал Германтов, глаза пустоватые, публика явно заскучала, лишь колбасный эмигрант зло вскипает, взывает к обвалу нефтяных котировок. Конечно, колбасный эмигрант – необольшевик, ему без русской встряски, которая позволила бы ему порадоваться, что вовремя унёс ноги, никак не успокоить свою комплексующую эмигрантскую душу, ему бы покинутый им мир насилия враз разрушить, а затем… – Интеллигенция – это ныне фантомное понятие, обладающее лишь культурной инерцией. Интеллигенты со стажем, когда-то, в брежневские времена и даже раньше, заслуженные и признанные, упиваются ныне, поскольку почуяли, что всерьёз никому они уже не нужны, ролями плакальщиков перед микрофонами и телекамерами.
– Что же они, не нужные никому, оплакивают?
– Свои участи, как говорят у нас, – себя, любимых, но невостребованных, а также оплакивают они вчера ещё ненавистный для многих из них Советский Союз.
– А их наследники при этом хоть за что-то или против чего-то борются?
– В России с перекошенными от злобы физиономиями всегда борются за всё хорошее против всего плохого.
– Но они ведь все, и молодые, и старые интеллигенты, поддерживают «офисный планктон», который протестует по воскресеньям на улицах Москвы… «Им, утомлённым еврокомфортом, – в который раз думал Германтов, оглядывая зальчик пресс-конференции, – Россия, если и может показаться сколько-нибудь интересной, то лишь в эсхатологическом ореоле, у бездны на краю, а уж колбасный эмигрант вообще спит и видит…»
– О, вы правы, революционный зуд усиливается у нас к воскресенью. Как же не поддерживать хотя бы тех, кто, бездумно, но гордо сбившись в толпу, якобы свергает «кровавую диктатуру», то бишь, авторитарную власть, благодаря коей тот же «планктон» появился, пользуется свободой бесцензуно читать-смотреть и путешествовать по миру, наращивая при этом своё кредитно-квартирно-автомобильно-курортное благополучие.
– И к чему приведут протесты?
– В лучшем случае – к пшику, а вот в худшем – не приведи Господи. Впрочем, о худшем, о воображаемом срыве в пугачёвщину, я уже говорил, однако так и не смог вас перепугать, напротив, вы ждёте, наверное, эффектной телекартинки русского бунта.
– К пшику? А что же тогда с молодыми виртуально-креативными, как вы изволили выражаться, революционерами станет?
– Из Интернета пришли, в Интернет и уйдут.
– Вы, получается, ретроград?
– Либеральный, с вашего позволения, ретроград.
– Вы сами-то не боитесь, – вкрадчиво загнусавил обозреватель «Монд», – что поплатитесь за свои игривые откровения, когда вернётесь в отечество? Или вы на дружеской ноге с криминальными кремлёвскими силовиками? Тем более вы, как попискивают почти придушенные критики вашей авторитарной власти, питерский.
Удивлённо глянул.
– Вы о чём?
– Не храбритесь и не кокетничайте, профессор! – сквозь зубы, злобно. – У вас и авторитаризм уже позади. Мы-то хорошо знаем, что в России – коррумпированная диктатура, знаем, что в России беспощадно подавляют свободу слова. И знаем, что лидеры незарегистрированной оппозиции уже обоснованно ждут от бесконтрольной власти кровавых эксцессов…
– Жаль, я, хоть и коренной питерский, не на дружеской ноге с силовиками, по вашим сверхточным сведениям, заправляющими в Кремле, жаль, иначе обогащался бы бесконтрольно и выгодно капиталы свои отмывал в офшорах, был бы нефтяным олигархом-миллиардером, – вздохнул, театрально вывернул карманы. – А о диктатуре и подавлении элементарных свобод я, признаюсь, и вовсе понятия до сих пор не имел, спасибо, вы мне глаза открыли, о грядущих эксцессах предупредили, теперь в пятки душа уйдёт и сидеть буду тихо.
Надо было видеть презрительную германтовскую усмешку! Но – священный жанр интервью! – он вынужден был отражать наскоки самовлюблённых адвокатов европрогресса, слепо уверовавших, что отлаженная жизнь их – навсегда; и тех, само собой, кто безапелляционно судил о пороках других, отсталых и неумелых, как жвачку, пережёвывал политические мифы, если же работал по найму в массмедиа, то ещё и по корпоративно-служебной надобности, для того хотя бы, чтобы оставаться в боевой форме, подкармливался дежурными стереотипами.
Рукоплескания – не бурные, разумеется, не переходящие в овацию, но всё же довольно громкие – звучали ему в награду и за вольность мысли, и за находчивость – убедились, что он за словом в карман не лез? – и за терпение, и даже за назидательность; он, конечно, стоя по утрам перед зеркалом в спальне и перебирая в памяти публичные перипетии очередного французского вояжа, склонен был преувеличивать и приукрашивать свои полемические доблести, хотя зачастую и правда побеждал не без изящества в словесных дуэлях.
Между прочим, ещё не успевали отзвучать аплодисменты, как загадочная женщина в дымчатых очках покидала зал; он знал уже, что она небольшого роста, что у неё явно молодая походка…
Действительно, в силу политических предубеждений его могли встречать со скепсисом, с глухим недоверием, но провожали – аплодисментами. Да, спуска не давал, лез на рожон; хорошо ещё, до рукоприкладства не доходило – закипавшие поначалу скандалы чаще всего действительно оканчивались аплодисментами; побеждая, он располагал к себе.
Надо ли повторять, что Германтов блестяще владел французским языком?
* * *
Ну а приливы внутренней, и впрямь варварской, если угодно так считать европейцам, горячности да ещё внезапные внутренние вспышки – короткие, но по контрасту с внешней холодностью такие слепяще яркие, до потери головы, вспышки страсти и ярости – унаследовал он от казаков с саблями наголо, которые были в материнском роду?
Были и погибли – сталинский голод на Кубани, расказачивание и прочие волны идеологических кровопусканий.
Мама чудом выжила, росла сиротой – чего только не бывает? Выжила, выросла, чтобы осчастливить человечество, родить Юру Германтова?
Да, не зря, совсем не зря началась у кубанской казачки с фамилией Валуа светлая полоса: училась в краснодарской музыкальной школе, её пригласили в ленинградскую консерваторию, она выдержала специальный отбор, потом победила на конкурсе вокалистов, о ней писали в газетах… Тогда же повстречалась с отцом, который отбил её, согласно преданию, у молодого Черкасова, многообещающе освоившего в те годы амплуа долговязого драм-эксцентрика. Выучилась, была взята в прославленную оперную труппу, засияла её звездой. Мамин дебют пришёлся на знаменитую довоенную постановку «Пиковой дамы», где она пела Лизу, а партнёром её был сам Печковский! В память о знаменательном том успехе, по времени совпавшем с замужеством, в гостиной долго висела афиша с эффектно, крупно, тёмно-синими буквами напечатанными фамилиями главных исполнителей. И потом маме по праву доставались выигрышные сольные арии и овации после них, более десяти сезонов, пока не потеряла голос из-за болезни горла, пела в Мариинке, а вторым мужем её, отчимом Юры Германтова, стал после войны маститый архитектор Яков Ильич Сиверский. Кстати, Печковского после войны то ли посадили, то ли намеревались посадить за какие-то идейно-политические промашки. Осторожный Сиверский под благовидным предлогом переклейки обоев историческую афишу снял, в освободившийся простенок поставил удачливо купленный в комиссионке большой немецкий радиоприёмник «Телефункен», загоравшийся по вечерам круглым зелёным глазом, но акт малодушия заметила в характерном для неё стиле, прокомментировала Анюта.
– Ещё на молоке не обожглись, а дуют уже на воду.
От Анюты не смог ускользнуть ещё один нюанс: афиша висела при отце, теперь же в доме появился новый хозяин.
Ольга Николаевна сорок лет Юркуна ждала, а мама ждать не пожелала, быстро отца забыла?
Но ведь и брак с Сиверским у неё, похоже, складывался «не слава богу»; и когда же, когда жизнь её дала трещину? В ушах навсегда застрял её ночной шёпот: «Яша, зачем ты делаешь мне так больно?» Потом послышался её сдавленный и дрожащий, почти беззвучный плач; потом – тишина, и что-то уже зашептал, зашептал, целуя и утешая, Сиверский, и потом они ворочались, долго тряслась кровать… А утром Сиверский, как ни в чём не бывало, шумно клокотал и булькал в ванной, полоща рот.
И он, Германтов, делал больно Кате; и она тоже шептала ему: «Юра, зачем, зачем…» И он её утешал, как мог, и их тоже мирила ночь, и тоже тряслась кровать, и засыпали они, обнявшись, но… скупился, не отдавал жизненное тепло, затем и сам почувствовал ответное охлаждение… И при всех колебаниях отношений, настроений мял, непроизвольно, как глину, мял, а ей было больно.
Бесконечная – от поколения к поколению – эстафета боли? Круговорот боли?
Обязательно надо наделать мелочных подловато-жестоких глупостей, чтобы потом, когда ничего не вернуть и не исправить, безнадёжно мучиться по ночам?
Накипело, а никак уже от накипи не очиститься.
И на вопросы свои уже не найти ответов.
Но – не всё потеряно? – тени по-прежнему толпились у его ложа, склонялись над ним знакомые лица.
Какой контраст с фантомно-эфемерной фигурой отца – Германтов и вообразить-то отца не мог, остались ведь всего две жалкие фотки, серенькие, расплывчатые – являл Яков Ильич! Как он, нацеливая с хищным прищуром кий, тяжело нависал над зелёным плосковатым корытом большого бильярдного стола в Доме архитекторов, как ловко умел играть «на две лузы». Притягательное воплощение жизненного азарта, телесности и породы: высокий и широкоплечий, массивный, с густой, чуть курчавой сединой на висках и затылке, фактурной серебряной скобой охватывавшей раннюю лысину, со скульптурно-выпуклым, словно приподнятым над эффектно посаженной головою, столько дружеских и не очень дружеских шаржей спровоцировавшим, торжественно бликующим лбом, и внимательными, чуть усталыми глазами за толстыми стёклами роговых очков; ко всему – заразительный, раскатистый смех, до сих пор звучащий в ушах.
Лоб! Всем лбам – лоб! – говорили о Сиверском.
И ещё его называли куполом.
Или – студенты в устном творчестве изощрялись, – купольным кумполом.
Германтову запомнились шумные, надрывно-весёлые вечеринки, которые увлечённо режиссировал Сиверский, предварительно выдумывая для каждой вечеринки особый сценарий: гостям, к примеру, надлежало приносить клетки с певчими пташками. Почти все принесли прыгуче-вёртких, палево-жёлтеньких канареек; торжественная гостиная с тёмно-синими, в золотую искру, обоями и большим овальным столом, сверкающим фарфором и хрусталём, в тот вечер напоминала птичий рынок. Чем закончилась затея с канарейками – финал вечеринки Сиверский называл непонятным тогда Германтову словечком «кода», – Юра так и не узнал, зевал слишком выразительно, отправили спать, а утром забыл спросить, теперь же спрашивать было некого. А как-то гости покорно принесли бледно-лимонных, розовых, сиреневых рыбок в банках с водой, и вот уже все рыбки лениво шевелили кисейными плавниками в заранее приготовленном аквариуме с водорослями, кормом и резиновой трубочкой, из которой выпрыгивали пузырьки воздуха… Увы, затея с рыбками закончилась печально: вскоре разноцветные рыбки, порезвившись в воде, взятой из-под крана, сдохли, всплыли кверху животиками… В другой раз гостям предписывалось являться с воздушными шарами на намотанных на пальцы нитках, шар служил летучим входным билетом, чем больше гостей, тем больше шаров. На время, пока ели, пили и хохотали, шары подвешивались к рожкам люстры – да-да, в гостиной сохранялся мемориальный уголок со старым-престарым письменным столом, старым кожаным диваном (маме были дороги эти вещи), но уже тогда в гостиной, с учётом прогрессивных вкусов Сиверского, висела вполне модерновая для заскорузлых тех времён люстра с пятью латунными рожками и стеклянными колпачками в виде миниатюрных горящих белым пламенем факелов, а не привычно-громоздкий, на металлическом каркасе, шёлковый купол-абажур с бахромой и витыми, на концах распушенными кистями. И все привязанные к рожкам люстры воздушные шары, синие, зелёные, красные, лиловые, жёлтые, сбивались в фантастическую многоцветную нервно-подвижную, чуткую к любому дуновению тучу под потолком, а под конец вечеринки… Так и не родилась, сколько ни тужились, истина: спорили взахлёб надо ли, не надо сносить псевдорусский, с мозаично-яркими шатрами и маковками храм Спаса на Крови, чтобы с Невского открылся вид на строгий ампирный дом Адамини; Фомин, сам проживавший в доме Адамини, горячо и убеждённо на третьей рюмке начинал всем телом трястись и взывать к градостроительной справедливости, требовать сноса оскорбительного храма со всеми его вызывающими силуэтными чрезмерностями и безвкусными украшениями. Была у очаровательного Игоря Ивановича Фомина мечта… Помнит ли ещё кто-то Фомина тех лет, моложавого, умного, парадоксального, остро-ироничного, прыткого, быстрого на меткое слово, и – ко всему этому – подвижно-пружинистого в жестах своих и переходах из позы в позу, изящного и галантного рыцаря-кавалера, материализовавшегося из женских грёз? Так вот, очевидные достоинства взыскательного рыцаря-кавалера, смеха ради принимавшего несколько раз за вечер, но на минуту-другую всего, позу роденовского мыслителя, трогательно оттеняла навязчивая профессиональная мечта, будто бы выражавшая глубинные веления самой жизни: он хотел, страстно и упёрто хотел, – недавний конструктивист унаследовал страсть своего великого отца, Ивана Фомина, к ампирному единообразию? – снести неуместный и чужеродный аляповатый храм, кричащий символ азиатчины в сердце Петербурга, снести и всё тут… Вновь театрально затрясшийся от святого негодования Фомин тонким платком промокал капельки пота на ранних залысинах, но давний фоминский друг-соавтор Левинсон, как бы из принципиальности раскалывая творческий дуэт, стойко сопротивлялся вандалистским поползновениям; при этом оба спорщика, утопая в креслах, уже шаловливо болтали ножками… Артист Левинсон сперва надеялся попросту отвлечь от бредовой идеи друга жалобным рассказом о душевных и технологических муках изготовления своих стеклянно-хрустальных колонн для станции метро «Автово», когда отвлечь-разжалобить не удавалось, отбояривался от друга-соавтора шуточками, пристыживаниями, потом, поскольку очиститель Фомин упорствовал, громко повторял свои агрессивные аргументы, неутомимо требуя поскорей заложить взрывчатку под оскорбляющий тонкие вкусы храм, разыгрывал серьёзный отпор родовитому высокообразованному вандалу и даже возмущённо пухлой ручкой размахивал… «Сколько бесценных деталей для мемуаров, – усмехаясь, вспоминал Германтов, – сколько пропадает деталей». А под конец вечеринки на горласто-весёлом, с бессчётными подначками конкурсе выбирался смельчак-умелец, способный эффектно разрезать большой, двухкилограммовый, торт из «Норда», то бишь, прости Господи, из «Севера» – «Норд», разоблачив космополитизм вкупе с низкопоклонством, уже года два-три как переименовали. – Ну, кто не на словах, на деле владеет Золотым сечением? И конечно, перед тем как вооружиться большущим ножом и мельхиоровой лопаткой, победитель конкурса артистично, как в чаплинской кинокомедии, пытался швырнуть торт кому-нибудь, хоть и самому Сиверскому, в лицо, и конечно, тот, якобы избранный ни за что, ни про что позорной мишенью, не менее артистично разыгрывал мимический испуг, даже ужас, лицо прикрывал ладонями с растопыренными пальцами… А когда торт благополучно разрезался и поедался, когда и допивалось уже вино, все шары отвязывались от рожек люстры и с балкончика под ликующе-дикарские крики и аплодисменты выпускались в небо…
Ну да, Лоб, он же – Купол-Кумпол, командовал: «А теперь, господа-товарищи, – возвещал замогильно-командирским баском, – теперь кода! Раз, два, три-и-и…» и шары взмывали.
И что-то гротескное выпирало сейчас, спустя более полувека, из радостных загулов Сиверского и разнаряженных, громогласно-весёлых его гостей, посягнувших, как казалось, на овладение вечною беззаботностью; шутовские падения на колени, утрированные движения в танцах, экспрессивная мимика. Оглядываясь, с высоты лет своих Германтов чуть ли не в кривом зеркале сейчас те загулы видел, но ему было не до хохота, он сочувствовал, сожалел: у них, пропитанных советским ужасом, но чудом не угодивших в роковую воронку, безумные надежды на счастье вскипали в глазах, а чего достигли? Они, заглушая страхи, шумно веселились у края той засасывавшей воронки… И мало что понимал тогда Германтов в разноголосой, но заведённой, при всех импровизациях как-то машинально перетекавшей из одного приступа беспричинного веселья в другой, жизни гостей, с натугой, но увлечённо игравших лихих пропойц, обаятельных, так артистично расплавлявших женские сердца, острословов, в их чуть ли не до пантомимы поножовщины – длинных стальных кинжалов или финок им не хватало? – грозивших дойти спорах об архитектуре, искусстве. А подспудное их, друзей не разлей вода, соперничество? Завистливо дулись на Левинсона, когда появился его чудный дом на Фонтанке, у Пантелеймоновского моста, а уж когда Руднев, сам Руднев, подумать только, сказал, что это лучший новый дом в городе… И никак не смог бы Германтов разобраться в психических подоплёках театрально-чрезмерных их возбуждений, в их путаных отношениях, в поводах для приливов-отливов приязни, желчи, в иерархиях, служебных и личных, не понимал он и многих шуток – состязание остряков не прерывалось до глубокой ночи, – ибо не понимал мотивов и обстоятельств, не знал, да и не мог знать, кто от кого зависел, у кого с кем роман, а навсегда и куда отчётливее, чем прочие буйства вокруг стола, запомнилась Германтову вечеринка с воздушными шарами, мечтавшими о небе, а пока, в ожидании полёта, лениво шевелившимися под потолком. Потому, наверное, именно та вечеринка осталась в памяти, что тем вечером Юру ударила шаровая молния, он вновь безумно влюбился, и вдобавок ко всем безумствам его случился на той вечеринке убойный шарж-шарада, спровоцированный, несомненно, характерным лбом Сиверского, и ни сценарием, ни режиссурой хозяина не предусмотренный; да и мог ли такое Германтов не запомнить? Талантливо было придумано и исполнено.
В разгар веселья Сперанский – молоцеватый и разудалый, красавец-богатырь с чистым и открытым, как у Добрыни Никитича, ликом и, между прочим, как и Сиверский, страстно-удачливый бильярдист, – шумно отодвинув от пиршественного стола стул и присев на этот стул в центре гостиной, закатал штанину и приложил к округлому колену очки. Гости ахнули и задохнулись от хохота: сходство разительное! А Сиверский, басовито упаковав обиду, с громко-внушительной размеренностью отвечал Сперанскому: «Если бы, Серёжа, среди нас не находились прекрасные дамы и ребёнок, – имелся в виду, конечно, Юра, ребёнку двенадцать лет стукнуло, – я бы показал вам тот орган мужского тела, на который вы так похожи». И снова – взрыв хохота, до рыданий хохотали, дамы подкошенно попадали на диван. И кто же из прекрасных дам, кроме мамы, как обычно, молчаливой и отрешённой, был тогда среди горластых развесёлых гостей? Германтов потерял голову, ничего не соображал, но чувствовал, как пылало его лицо. Златовласая и светлоглазая Галя Ашрапян – точно была, запомнилось к тому же, что у неё тогда забинтован был безымянный палец, да, Гали тогда не могло не быть, иначе он бы не пылал и ничего не терял, а кто, кто был ещё?
Беба Збарская? Аня Гордеева?
У одной – газовый, бледно-сиреневый и пышно взбитый, заправленный в вырез платья шарфик, у другой… на Ане взвивалось в танце свободное и лёгкое, из крепдешина, платье.
Да… неувядаемое, казалось тогда, соцветие! Они – и Галя, и Беба, и Аня – вдруг лукаво, как прежде, глянули на Германтова из темени спальни, словно всё ещё авансировали его, содрогавшегося от ожиданий неминучего счастья, блеском глаз, прелестными своими улыбками.
Тут и Оля Лебзак, опахнув морозной свежестью и жаром, выглянула из темени, сверкавшей ёлочной мишурой. Но в сжигаемую гибельными страстями Олю он влюблялся до них, до Гали, Бебы и Ани, года за два до них…
А от них, цветущих, без всяких преувеличений – прекрасных тогда, когда ошеломительно чудесный образ Оли с гитарой уже отступил в затемнённую кулису прошлого, невозможно было отвести глаз, Германтов в них, начав с Гали, потом влюблялся по очереди; и они, прекрасные, все в земле уже, все…
Цветущие, прекрасные, они там, за гробом, составили компанию Оле.
Да и галантный Яков Ильич давно шумно и весело ухаживает за дамами в той небесной компании.
* * *
При одном взгляде на Сиверского, такого выразительного в щедрой своей телесности, такого жизнелюбивого и горячего как в находчивой похвальбе своей, так и в своих обидах, сразу напрашивались сравнения, тем более что мысли об отце крутились и крутились по безутешному кругу… Его-то что погубило? Что? Мысли крутились, а не за что было им зацепиться. Но за вполне естественно исчезнувшим беспутным отцом, слов нет, тянулась всё же сомнительная, если не сказать, смертельно рискованная для тех убойных лет слава, не позавидуешь.
Однако и положительный, идейно-неподкупный, располагавший к себе с первого взгляда Яков Ильич не смог избежать стилевых шатаний и опасных политических проколов в яркой трудовой биографии. Достаточно припомнить, что он, убеждённый палладианец, был ещё и любимым соавтором архитектора-конструктивиста Ноя Троцкого, спроектировал под общим руководством своего шефа новый величественный центр социалистического Ленинграда на Забалканском, то есть на Московском проспекте, в частности, примешав к конструктивизму гипертрофированные элементы классики, спроектировал знаменитый Дом Советов с помпезным залом, пристроенным к заднему фасаду, и с мажорно-тяжеловесным главным фасадом – этакую областную властную цитадель со стилизованной многоэтажной колоннадой, осенённой каменными знамёнами… И надо думать, на пару с Троцким дрожал от страха в достославные тридцатые по ночам, ибо одиозная фамилия Мастера всю проектную мастерскую со всеми её ударниками труда и орденоносцами автоматически подводила под монастырь, превращала в коллективную и явно намозолившую бдительные глаза мишень. Сиверского, к тому времени уже – между прочим – орденоносца, даже на короткий срок арестовывали, запросто мог погибнуть, но тут как раз пересменка в верхах НКВД назрела – злобного недомерка Ежова объявили врагом народа, поменяли на вальяжного Берию в пенсне, и по этой ли причине государственной важности или по случайному везению, но Якова Ильича сняли со страшного – думал, не выживу, как-то, расчувствовавшись, признался за рюмкой Сиверский – этапа в Караганду, в жесточайший «Карлаг», выпустили на волю. Да и самого Ноя Абрамовича Троцкого индейка-судьба хранила. Не повезло с отвратительной фамилией, что могло бы быть опаснее тогда такой чёрной, от рождения приклеенной этикетки, но ему – мрачные юмористы из Большого дома явно зашутились и особой шутки ради Ноя Троцкого так и не репрессировали – дали умереть своей смертью перед войной, а после войны…
Итак, вернулись из эвакуации, в свой дом на углу Загородного проспекта и Звенигородской улицы, и в квартире их на последнем, пятом этаже, вернее, в двух больших солнечно-светлых комнатах коммунальной, но чисто прибраной, с регулярно натираемыми полами в прихожей и коридоре – натирал полы вонючей красно-оранжевой мастикой контуженный на Волховском фронте белобрысый Валентин, бывший танкист – и вполне благоустроенной по тем временам, с ванной с газовой колонкой, кухней с одной из первых в городе газовых плит, малонаселённой, как говорили тогда, квартиры, появился Яков Ильич. Кстати, во вселении его в этот заметный, сейчас бы сказали, престижный, дом можно было при желании усмотреть знак доброй благодарной преемственности: дом, знаменуя переход от девятнадцатого века к двадцатому, а заодно знаменуя ещё и смену – эклектику сменял модерн – стилевых вех, спроектировал и построил высокочтимый и любимый учитель Якова Ильича, академик архитектуры Шишко. Увы, до новоселья, которое закатит Лоб, он же – Купол-Кумпол, Шишко было не суждено дожить, погиб блокадной зимой под бомбами. Между прочим, учителя с учеником сближало также внешнее сходство, учителя тоже украшал пусть и не такой выдающийся, как у Сиверского, но довольно-таки выразительный скульптурно-выпуклый лоб. Итак, вернулись из эвакуации, в заметном престижном доме появился Сиверский; к тому времени он снова успел впасть в немилость, получив, как предрекала Анюта, в очередной раз по шапке. Ему бы держаться поскромнее, а он, крупный, громкоголосый и бесшабашный – справедливости ради нельзя не согласиться с Анютой, бесшабашный, – сразу привлекал к себе внимание и естественной открытостью своей и строптивостью, очевидно, не мог не вызывать подозрений. Затем, после краткого ухода в тень, снова заслужил расположение обкома и престижные позиции в творческом архитектурном цехе, где его – вы бы видели, как торжественно сверкал Бронзовый зал! – избрали в Президиум правления Творческого союза, сделали заместителем бессменного председателя правления, заместителем самого Виталия Валентиновича Нешердяева. А вскоре – фарт, форменный фарт, выпадающий, однако, тем, кто его заслуживает! – Яков Ильич был уже взят под крыло другим знаменитым архитектором, Рудневым. Много времени проводил в Москве, завистники поговаривали, что за Сиверским в «Красной стреле» закрепили отдельное купе, совсем уж отвязанные длинные языки, те, что без костей, болтали даже, что к Сиверскому, как особо важной, выполнявшей кремлёвский заказ персоне, органы приставили охрану и, пока почивал он в своём купе на плюшевом диване, всю ночь в вагонном коридоре дежурил человек с пистолетом. Но шутки шутками – за ступенчатую высотку Московского университета на Ленинских горах вскоре наградят орденоносца Сиверского, верного рудневского соавтора, ещё и Сталинской премией.
Да, был взят под крыло.
Так и сказал-спросил однажды кто-то из гостей, кажется, Левинсон: «Как вам, Яша, работается под крылом у Льва Владимировича?»
Но мог ли Яков Ильич, такой большой, у кого-то под крылом поместиться?
Пусть и под крылом Льва…
Под крылом Льва, под крылом Льва… что-то новое в зоологии.
До чего же эффектно смотрелся Яков Ильич, крупный, сильный, непобедимый, как ярмарочный силач, на балконе с витой чугунной оградой; балкон располагался над эркером нижнего, четвёртого, этажа, словно корабельный балкон, выступающий из капитанского мостика; капитанским мостиком, очевидно, служила Сиверскому вся их вытянутая вдоль фасада квартира; на балконе Яков Ильич, вознесённый над городом, раскуривал трубку… Юра, обычно замкнутый, отчуждённый, полюбил отчима вопреки приступам своей глухой ревности. Действительно, что-то властно-притягательное было в живой горячности массивной его фигуры, во взгляде, добром, но требовательном, пробивавшем толстые стёкла очков, и в раскатисто-рокочущих, порой громоподобных тембрах густого то баса, то баритона – «Надо шевелиться, шевелиться!», – рокотал Сиверский, обхватывая пасынка за худые плечи, – в весомых размашисто-плавных жестах, в самой обстоятельности ненавязчивых, хотя убедительных таких объяснений. И, разумеется, Яков Ильич волшебно потрафил тайным ожиданиям Юры, когда повесил над его кроватью две старинные гравюры, два городских вида, запечатлённых с самых выигрышных, хотя вполне примелькавшихся, канонических для этих чудесных городов, как говорят теперь, «открыточных» точек, – на одной гравюре простиралась Нева с пологими волнами, лёгкими парусниками и многомачтовыми торговыми кораблями, Нева в самом широком месте её, у Петропавловской крепости, на другой был угол Палаццо Дожей, колонна с крылатым львом, и тоже корабли, лодки на фоне блещущей лагуны и монастыря Сан-Джорджо-Маджоре.
Да, выходит, не только у Льва Руднева, но и у бронзового льва сказочно отросли птичьи крылья.
Чтобы смог взлететь на колонну?
* * *
Несколько шагов по прямому, как линейка, коридору или короткий пробег по скользким, навощённым, натёртым до блеска паркетным ёлочкам на трёхколёсном велосипеде; белая, с пухлыми филёнками и облупившейся на гранях-фасках филёнок масляной краской, дверь, из-за неё, будто бы из потустороннего мира, доносились приглушённые голоса тёти Анюты и дяди Липы, родственников отца; над комнатной дверью была, помнится, антресоль, на антресоли в бумажных мешках истлевали пересыпанные нафталином старые пальто и платья Анюты…
Что понуждало Германтова возвращаться в то далёкое родственно-коммунальное пространство, переоборудованное памятью в одну из архивных ячеек времени, где с детства его хранились, да и будут храниться до тех пор, пока сам он не умрёт, мгновения уникальной и неприметной жизни?
Пытаясь что-то понять в себе, почти что семидесятилетнем, воссоздавал мизансцены и реплики из давно отыгранной печальной комедии?
Они, Анюта и Липа, ещё с дореволюционных лет проживали в этой четырёхкомнатной квартире, принадлежавшей им целиком, о чём свидетельствовала на грубо замазанной коричневой краской двери потускневшая медная табличка с каллиграфической гравировкой: «Леопольд Израильевич Геллерштейн».
– Два «л», учтите и запомните, в слове «Геллерштейн» два «л»: – строго предупреждал всегда нового собеседника, находившегося на другом конце провода, дядя Липа, сообщая по телефону, стоявшему в плоской, с залоснившимися обоями коридорной нише, на полочке, под календарём с саврасовскими грачами, свою фамилию; потом, убедившись, что правописание столь сложной фамилии усвоено собеседником, Липа открывал лежавший рядом с телефоном блокнотик: – Да, да, я вас слышу, а вы, уважаемый, меня слышите? Есть контакт? Отлично! Теперь, если можно, чтобы потом не забыть, ваши координаты…
Липе частенько звонили разные учёные люди, подолгу вели с ним телефонные дискуссии. Было смешно, когда Липа, то терпеливо, то с трудно скрываемым раздражением, которое он иногда даже как бы телепатически намеревался передать далёкому собеседнику, когда доставал из кармашка заношенной жилетки потемневшую серебряную луковичку стареньких швейцарских часов, с нежным щелчочком откидывал крышечку и, считая описанные секундной стрелкой круги, назидательно покачивал головой… Увы, не сразу понимали его, не сразу – ему ведь приходилось диктовать многоэтажные, составленные из греческих букв-символов формулы.
– Нет-нет, – кричал в прижатую плечом к уху трубку Липа, вытаскивая из портфеля и близоруко поднося к очкам очередную бумажку с формулами, – сигма – в числителе, слышите, в числителе? А в знаменателе, только не перепутайте, – кричал ещё громче Липа, – в знаменателе последний сомножитель – квадратный корень из эпсилона в кубе. – Получалась явная несуразица.
– Абсурд в кубе, – повесив трубку, посмеивался сам над собою Липа.
У Липы и Анюты когда-то был сын, Изя, был он, как и отец, с математическим заскоком, с юных лет пытался доказать какую-то теорему, теорему Ферма ли, Гиберти, Гилберта, или, возможно, Пуанкаре, или доказывал он вовсе не теорему Пуанкаре, а его гипотезу, бог весть когда сформулированную в виде задачи, причём доказывал-решал он гипотезу-задачу отнюдь не трехсотлетней, как Германтов полагал поначалу, давности, поскольку Пуанкаре, кажется, жил не так уж давно, в начале прошлого века. Германтов, бесконечно далёкий от математики и знавший о поисках Изи лишь понаслышке, безбожно путался не только в свойствах-условиях самой задачи и славных именах тех, кто смог бы такую задачу выдумать, чтобы навсегда Изю лишить покоя, но и в научной хронологии, хотя смутно вспоминалось ему в последнее время, что речь шла всё же о гипотезе великого Анри Пуанкаре, которая, по словам Липы, заворожила всех чего-то стоивших математиков. В общем, независимо от того, гранит какой гипотезы ли, задачи грыз Изя и когда, кем гипотеза-задача та была сформулирована, грыз он, по свидетельствам многих светлых умов, которые упоминались Анютой с Липой, вполне успешно. Да, лучшие мировые математики бились с угрозой для рассудков своих над решением заковыристой той задачи и ничегошеньки не добились, а Изя, как никто до него, был близок к успеху. Однако талантливейший – возможно, гениальный – математик и к тому же ещё и композитор-новатор, выдумавший якобы какую-то свою, сугубо свою, принципиально отличную от шёнберговской, атональной двенадцатизвуковой, систему звучаний, по причине прискорбного ухудшения психического здоровья не сумел резко продвинуть вперёд головоломную строгую науку и – параллельно – разрывающую умные сердца, по словам Анюты, запредельную таинственно-системную музыку; музыку, которую она бы, к слову сказать, если бы довелось кому-нибудь на основе Изиной системы такую музыку сочинить, скорей всего в силу своей приверженности традиции не поняла бы и не приняла. Между прочим, к композиторским штудиям впавшего в безумие Изи имел прямое отношение музыковед Соллертинский, он, – по словам Анюты, непревзойдённый провокатор звуковой новизны – приносил Изе в психиатрическую больницу вместе с фруктовыми передачами нотную бумагу, забирал затем густо исписанные музыкальными символами – вперемешку с обрывистыми математическими формулами – листки, чтобы сохранить зашифрованные новации до лучших времён. Но лучшие времена в полном согласии с российской исторической традицией так и не наступили. Соллертинский скончался во время Отечественной войны в сибирской эвакуации, и судьба тех листков, увы, неизвестна. Да, судьба к Изе вообще была беспощадна, несправедливо беспощадна: его, душевнобольного, много лет – годы военного коммунизма, НЭПа и далее, выше и выше – держали взаперти на болезненных уколах, сначала в печально знаменитой лечебнице Николы-Чудотворца на Пряжке, потом – в Удельной; вконец измучившись, он умер в начале тридцатых годов. С тех пор в памятные дни, пока могли самостоятельно передвигаться, Липа с Анютой в сопровождении верного Шуры Штурма, ближайшего друга Изи, одноклассника по Петершуле, отправлялись с цветами на кладбище. Долго-долго тряслись в трамвае, в переполненной «семёрке», по проспекту Обуховской Обороны, потом пересаживались на автобус, и тоже как сельди в бочке – кладбище было у чёрта на рогах, на Щемиловке. Вернувшись помятыми и без задних ног с кладбища, вместе обедали, вспоминали. В июле, на день рождения Изи, Анюта непременно готовила холодный свекольник с аккуратно – как только она умела – нарезанными в каждую тарелку крутым яйцом и перьями зелёного лука, а на второе – любимое своё и Изино блюдо: вареники с вишнями.
И так год за годом.
Подсчитывали при встречах, сколько бы лет исполнилось Изе, подсчитывали, вздыхали; не могли примириться с тем, что так давно Изи нет.
И собачку-болонку Липа с Анютою себе завели, надеясь ослабить боль.
Но давно это было, давно…
И как проходило постреволюционное уплотнение квартиры, вполне, надо думать, по тем временам пристойное, когда в неё вселились родственники Липы и Анюты, то бишь германтовские отец и мать, а также художник Махов с женой, школьной учительницей русского языка и литературы, Германтов не знал. На его памяти у Липы с Анютой оставалась длинная узкая комната с высоким окном на безликую Звенигородскую улицу, с бегонией и кактусами в рыжих керамических горшочках, с равными интервалами выставленных на подоконнике, – та самая комната, в которой и он, уже пойдя в школу, потом проживёт несколько лет… Ничем особенным та комната не отличалась, обычный пенал с окном в торце; настенный красно-коричневый, с чёрными зигзагами, ковёр; металлическая, с панцирной сеткой и блестящими шарами-набалдашниками над высокой ажурной спинкой кровать, накрытая суконным тёмно-зелёным одеялом, задвинутая в угол; старенькое чёрное пианино, прижатое к стене; винтовой круглый табурет – он давным-давно не вращался, в нехитром механизме что-то заело; настенные часы с римскими цифрами и плоским золотом бесшумного, пока неожиданно не раздавался бой, маятника; ближе к окну – стол, и обеденный, и письменный, над ним летом повисала липучка с мухами. Обеденный стол превращала в письменный маленькая, довольно диковинного дизайна, как запомнилось, настольная лампа с дугообразно изогнутым, из нержавеющей стали, с канавками, стволом, выраставшим из плоской круглой чёрной подставки с торчащей из неё белой цилиндрической кнопкой и стеклянным молочно-матовым, похожим на поникший тюльпан абажурчиком – запомнилась тонкая извилистая трещинка на чуть шероховатом, если тронуть пальцем, стекле. Пока завтракали или обедали, лампа с абажурчиком дожидалась своего часа на полке рядом с логарифмической линейкой в потёртом, залоснившемся, раздвижном, разнимавшемся на две части футляре из папье-маше и набором фигурно-плоских деревянных, будивших воображение Юры выпукло-вогнутою плавностью линий и форм лекал. Но вот Липа притворно давит зевок и даже прихлопывает ладошкою по губам, как бы заглушает протяжно-музыкальное а-а-а-а-а, затем, якобы для отвода чьих-то нескромных глаз, потягивается, вскидывает в стороны и вверх худые длиннющие руки-крюки и с ленцой произносит, заговорщицки подмигнув Юре: «Дело было вечером, делать было нечего…» Но вот посуда со стола убрана и хлебные крошки тщательно – под строгим присмотром Анюты – сметены, поверх клетчатой серо-зелёной клеёнки укладывается плотный коричневый лист картона, заляпанный чернильными кляксочками, – дяде Липе не терпелось вынуть из старого кожаного портфеля бумаги и погрузиться в свои математические мечтания; в Липе сидел недуг-талант заштатного мудреца, причастного к пророчествам, запросто, без трепета прикасавшегося к мировым идеям и тайнам в четырёх стенах своей комнаты.
* * *
Однако царила-правила в комнате той Анюта; то чуть натягивала условные вожжи, то ослабляла, да так, что мечтатель Липа мягкого её правления не замечал.
Тётю Анюту – ту тётю Анюту, которую знал маленький Юра, – звали ангелом, а, понижая голоса – живым трупом, однако и робкие признаки жизни последовательно убывали. Её жалели, любили, её сердечность и ангельская доброта, бесстрашие и непреклонность удивляли, заслуживали уважения, старческие чудачества и острый язычок вызывали добрую улыбку, но по мере выслушивания её рассказов…
О ней самой, однако, трудно было бы рассказывать последовательно, по порядку, а уж о том, что сама рассказывала она… За что уцепиться?
Какие безошибочные мгновенные психологические портреты она набрасывала! Звонок, ещё звонок, ещё…
Полотёр Валентин постарался на славу, коридорный паркет сиял, гости довольного, рокочущего свои ласковые приветствия и ехидно поддевающие подбадривания, лёгкого в сопровождающих движениях и жестах при всей массивности своей Сиверского проходили гуськом в гостиную со щедро накрытым большим столом по длинному коридору мимо приотворённой двери. Но и беглого взгляда на профили гостей – многие из них, правда, обладали особо выдающимися профилями! – Анюте хватало, чтобы главное поймать в человеке, в тайных помыслах и душе его, и даже, бывало, прочертить в туманное будущее его судьбу.
Иных, лишённых стержня, не жаловала. «Ни рыба, ни мясо, – шептала, – и ждать нечего от него».
Или, поджав губы: «Ни богу свечка, ни чёрту кочерга».
А вот… вспыхивали огоньки в глазах:
– Весёлый, неуёмно весёлый и… какой-то вакхический! – торопливо-деловитого и ироничного, с горящей, зажатой меж пальцами одной руки папиросой и усмешки ради, привязанным к мизинцу другой руки прыгучим лиловым шаром Фомина словно не заметила, а от Левинсона, игриво сопровождавшего Фомина на шаг сзади, с водевильной заботливостью поддерживавшего Игоря Ивановича за локоток – чем не спектакль? Творческий дуэт бывших битых конструктивистов был ещё и замечательным актёрским дуэтом! – не отводила глаз.
Чуть сутуловатый, подвижный Левинсон будто бы бравировал своей грациозно-балетной лёгкостью, что было довольно комично из-за коротких ножек и намечавшегося брюшка.
– И очень-очень талантливый, у него… южный талант, в нём столько солнца! – проследила Анюта с блаженной улыбкой за шаловливым Левинсоном. Он всё ещё вышагивал-вытанцовывал короткими ножками по коридору следом за Фоминым, помахивал на ходу кистью с намотанной на палец ниткой, на нитке приплясывал голубой воздушный шар. С первого взгляда покорил, видимо, Левинсон чуткое Анютино сердце, и, справившись об имени-отчестве Левинсона, всё ещё улыбаясь, она добавила:
– Когда Евгений Адольфович поднимет чашу с вином, он станет похож на древнего грека.
– Почти угадали, – кивнёт потом Сиверский, – он из Одессы. А уж кто древнее – за всех одесситов не скажу, – греки или евреи, это ещё вопрос.
Анюта не спорила, но следом за Левинсоном…
– И этот, лысовато-кудрявый, с жёлтым шаром, талантливый, но не такой, конечно, талантливый, как тот богами избранный седой растрёпанный грек. Этот, подозреваю, порох не изобретёт, но зато он упорный, и характер у него неуступчивый, и многого он добьётся, и проживёт долго… О, он многое для лет своих вытерпел, закалился и теперь до дел жаден, – как сумела вмиг раскусить Жука?
– Какой красивый, статный. Гренадёр, с гордою головою! Далеко пойдёт, вот увидите, – предрекла она будущее Сперанского.
– А вот тот, тоже красивый, рослый, – вздохнула, проводив взглядом Александрова, – не жилец; и точно, Гоша Александров вскоре умрёт.
И, сердобольная, вздыхала, тяжко-тяжко вздыхала, когда проходили по коридору, источая ароматы терпких духов, прекрасные Галя, Беба… заглядывала в жутковатые концовки их судеб?
– А этого живчика в курточке, с зелёным шаром, как зовут, Александр Яковлевич? – провожала взглядом Мачерета – Он, по-моему, немножко пижон.
И характер любвеобильного, с кудрявой шевелюрой над залысинами и завитками на затылке Майофиса безошибочно разгадала с первого взгляда, и сразу удачи посулила совсем молоденькому тогда, стройному, как прутик, в шутках прятавшему смущение густобровому Штримеру; смоляные волосы, большой нос, тёмные выпуклые насмешливые глаза…
– Он тоже архитектор? Как-как, градостроитель? Звучит! А каким будет он блистать красноречием!
Что-то, припомнив, переспрашивала.
– Он, худенький и чёрненький Штример – Михаил Александрович? Если не путаю, из адвокатской семьи. Что, однофамилец? Ну, слава богу, о его однофамильце-адвокате, помнится, ходили нехорошие слухи.
Стройный пружинистый Штример шёл, по своему обыкновению чуть подпрыгивая, и чуть подпрыгивал красный шар на длинной, почти до потолка нитке…
– Анна Львовна, поделитесь опытом ясновидения, что помогает вам достославных моих коллег, по первому впечатлению лишь к винопитию и дикарским крикам пристрастных, насквозь просвечивать и оценивать? – допытывался Сиверский, смешно моргая обезоруженными глазами и дыша на стёкла очков.
– Что помогает? Обычная интуиция, – невозмутимо, хотя и не забывая о роли театральной комической старухи, отвечала Анюта. – И никакого ясновидения, Яков Ильич, самого по себе не существует, не перебарщивайте и не околпачивайте, ради бога, себя и других, чересчур доверчивых, это вздор, a priori – сущий вздор, понимаете?
– Но природная интуиция ваша, надеюсь, подкреплена космическими расчётами Леопольда Израильевича?
– Не надейтесь! Леопольд Израильевич не тратит попусту своё время: мои оценки в проверке или подкреплении не нуждаются.
– Ладно, интуиция, причём самая обычная интуиция – ваш испытанный рулевой, – засмеялся Яков Ильич, артистично снимая с головы и отбрасывая воображаемый колпак. – И что ваша, Анна Львовна, обычная, но зрячая интуиция вам обо мне нашептала, когда вы впервые меня увидели? Только, чур, говорите правду.
– Я всегда говорю правду, – обиженно понизила голос.
– Да уж, ваша правда, бывает, как снайперский выстрел бьёт.
– Да уж, берегитесь, – в тон ему бросила Анюта, – не в бровь, а в глаз.
– Итак…
– Увидела я импозантного мужчину, а интуиция подсказала, что вы – важный, неимоверно важный, что и не замедлило подтвердиться. Вас ведь, если подхалимы со злопыхателями не врут, когда лясы точат, в «Красной стреле» каждый вечер ближе к полуночи отдельное купе с коридорным вохровцем поджидает, да к тому же вы так важно трубку раскуриваете, так важно трубку свою сосёте, будто кому-то, кто ещё поважнее, чем вы, стараетесь подражать, – кольнула хитрющим взглядом, щёки, восково-жёлтые, казалось, порозовели, – но при всём при том в своей компании, с душой нараспашку, вы не только важный и даже барственный, простите за откровенность, вы – патологически бесшабашный.
– За импозантного мужчину с охраняемым отдельным купе и трубкой – спасибо, оценили по гамбургскому счёту, достойно, без грубой лести, отныне я ваш вечный должник, – игриво выкатил грудь с покачивавшимся на лацкане пиджака лауреатским значком, золочёной медалькой с незабываемым рельефным профилем, которая была подвешена к колодочке, обтянутой муаровой красной ленточкой. – А теперь, коли главные величально-обличительные слова у вас с языка сорвались, хотелось бы уточнить смиренно, – глаза потупил, а лоб, будто боднуть намеревался, слегка опустил, – чем меня за важность и бесшабашность судьба наградит или накажет?
– Не хочу наступать вам, Яков Ильич, на любимую мозоль, но вам, наверное, мало ордена было, так вас дополнительно ещё наградили, хватит очки втирать, – глянула на лауреатскую медальку и, поморщившись, помолчала. – Вам время от времени походя по шапке давали и ещё будут давать по шапке. И ещё как несправедливо и больно-больно будут давать, готовьтесь! – вздохнула Анюта, явно сожалея, что не в её силах облегчить участь Сиверского.
* * *
Вот ведь, как в воду глядела.
Ох и достанется Сиверскому, когда грянет хрущёвское «Постановление о борьбе с излишествами в архитектуре», ох и достанется, по первое число ему местные парторганы, взяв по кремлёвской команде под козырёк, врежут.
А Сиверский ведь и сам сидел в Большом Кремлёвском дворце, когда зачитывал свой доклад Хрущёв, в одном из первых рядов среди других лауреатов сидел и даже страдал, что в президиум не пригласили. О, он, что называется, был в фаворе: фото, запечатлевшее его среди других лауреатов, но на переднем плане, так что выразительно выделялся выпукло-приподнятый лоб, напечатала центральная партийная газета, на следующий день перепечатала «Ленинградская правда»… И что же? Хрущёв дочитал разгромный доклад – и мир рухнул?
Не сразу, для Якова Ильича рухнул не сразу, он…
Сам Фрол Романович, шептались, разъярился, в Смольном на матерный рёв сорвался. Из рёва, впрочем, удавалось и печатные слова выудить – наказать зарвавшегося Сиверского, отстранить, напомнить ему, если забыл, где раки зимуют… быстро не одумается, так на стол партбилет положит… И уже в спину порученцу кричал: в мокрое место превратить, в порошок стереть… Да, Сиверский в ретроградах не числился, напротив, вкусами отличался передовыми, бывало, даже своё время опережал, лапидарную изящную латунную люстру со стеклянными колпачками вместо пышного абажура, накопителя пыли, дома велел повесить, однако от антично-ренессансных ордерных излишеств отказываться по кремлёвской команде не захотел и даже стал в позу: Якову Ильичу настойчиво предлагали пасть ниц на красный смольнинский половик, затем выступить, пусть и пряча глаза, на пленуме с дубовой трибуны и очиститься от ошибок, но он, непокорный, привыкший вызывать огонь на себя, не испугался идеологической грозы и, шептались, пошёл на принцип. Разве что с казённым косноязычием и можно было выразить столь нелепое поведение – стал в позу, пошёл на принцип. Как понять? Перестраховывался, снимал со стены афишу с именем опального тенора, а тут…
– А тут, – сказала со вздохом Анюта, – захотел сыграть «на две лузы», и нашим, и вашим, но шары выпрыгнули за борт.
Уже кричали с газетных страниц гончие из правоверных служек-большевиков, – ату, ату его, – а будто бы всё ему было трын-трава: он, сохраняя сыновнюю верность палладианству, но отлично зная-понимая, что почём на рынке последней партийной моды, демонстративно выставит на Градостроительном совете свой многоколонный дом, да ещё с вгрызающимися в тучи клыками-обелисками – злые языки кусаче-клыкастый тот венец называли «челюстью», – да ещё – мало ему было обелисков? – с антично-классическим бельведером, вознесённым над тяжёлым карнизом по центральной оси фасада. Ну куда, куда подевался элементарный инстинкт самосохранения? Венец-челюсть, бельведер-диадема, когда под напором партийного гнева любые ордерные формы обречены были превратиться в предосудительную руинную пыль… Проект того громадного жилого дома на проспекте Стачек вызовет на себя священный огонь, в том огне и сумасбродный проект сгорит, и репутация автора – вот она, бесшабашность, за которую пришлось поплатиться, сам виноват, говорили. Его и друзья ведь предупреждали, урезонивали, а он, внимавший в числе облечённых доверием, избранных зодчих главному партийному громовержцу, будто бы не слышал раскатов грома. Но гром-то гремел! Причём гремел уже над его головой – маятник идейно-стилевых предпочтений, послушный приказу, жестоко качнулся в другую сторону, и заслуги Якова Ильича, сталинского лауреата, одного из творцов Большого стиля, ещё вчера обласканного партийной властью, только-только поощрённого большой отдельной квартирой на Петроградской стороне – да-да, законно доставшейся затем Германтову после скоропостижной кончины Сиверского квартирой, – при Хрущёве не учитывались уже, совсем даже наоборот, порицались и осуждались, какое там персональное купе с охраной в «Красной стреле»! По Сиверскому так ударят за нежелание от колонн очищать фасад, как и по Левинсону с Фоминым в тридцатые годы не ударяли, когда приказывалось обильно налеплять на конструктивистские фасады колонны.
Так сильно ударят, что Сиверский, оставшись не у дел, того удара не переживёт. Беда ведь не приходит одна: после служебных передряг у здоровяка-исполина неожиданно обнаружились камни в мочевом пузыре, а после срочной болезненной операции почему-то заскакало давление, кровь к голове приливала, лоб багровел, пот – градом по лбу катился… А откуда взялись вдруг рыхлость, трухлявость? Как ни печально об этом вспоминать, Яков Ильич с грохотом упадёт на кухне новой своей, ещё толком не обжитой квартиры – и всё: даже коротеньких некрологов газеты не напечатают.
Да, дирижировали травлей из Смольного, но, как водится, шельмовали-травили и кликушествовали свои. Сиверского на бурном собрании в Творческом союзе согласно осудили за ошибочный отход от единственно верной партийной линии, отринувшей многоколонные украшательства, а уж когда в центральной газете распушил Сиверского в развязном фельетоне сам Нариньяни, иные из друзей-товарищей, вместе с которыми столько выпито было и пудами соли заедено, как прокажённого, сторониться стали. Какое-то время ещё преподаванием он на плаву удерживался, но недолго, совсем недолго, очень скоро доконает его безрадостное безделье.
* * *
– По шапке давали, святая правда, наверное, ещё дадут… – Фаталист Сиверский с застывшей улыбочкой на губах крупной лепной головой покачивал; всё ещё дышал на стёкла очков. – Однако, Анна Львовна, по порядку давайте. Я – важный, допустим, даже барственный, есть, есть грех гордыни, каюсь, но – бесшабашный? Доказательный примерчик не приведёте?
– Рыльце в пушку, а для отвода глаз спрашиваете? Пожалуйста, я отвечу! Вы со студентами своими бражничали, дурачились, не зная удержу, потом и бесновались, я бы сказала, чтобы помягче выразиться: песни громче юнцов горланили, далёкие от приличий, будто вы свою важность пропить хотели, а под занавес вакханалии-сатурналии своей вконец распоясались, игру в чехарду затеяли. Я была злее, чем сто чертей! Хорош, я вам прямо теперь скажу, профессор-лауреат – с мальчишками на спине скакал до глубокой ночи по коридору.
Яков Ильич, клоня с повинною тяжёлую лепную голову, поднял руки.
– Благодарю покорно за откровенность. Я сам сейчас не пойму, какая нелёгкая меня дёрнула, на ночь глядя… Простите великодушно, Анна Львовна, за бесчинства, помешавшие вам уснуть.
– Не надо чересчур сильно бить себя в грудь, за вами помимо бесшабашности и прочие грешки водятся.
– Какие ещё грешки?
Хотела припомнить ему трусливое снятие афиши «Пиковой дамы», но по деликатности своей решила не ворошить семейное прошлое – другой повод нашла, дабы поджать губы:
– Аквариумных рыбок не вы уморили хлоркой?
– Искренне раскаиваюсь…
– Отрадно слышать! Но почему вы так торопитесь предстать старым комедиантом? На вашем месте я опасалась бы иметь потом бледный вид… – решила подытожить свои наблюдения и интуитивные оценки Анюта, и тут свой язычок прикусила. Оба, Анюта и Сиверский, рассмеялись; действительно, слишком трудно было вообразить Анюту на месте Сиверского.
А что бы подсказала ей зрячая интуиция, что перво-наперво подметила бы Анюта своим просвечивающим насквозь или, если угодно, взрезающим человечье нутро взглядом-лазером, если бы по коридору продефилировали мимо её приоткрытой двери Палладио и Веронезе?
Ну да! Почему бы витальному и хлебосольному Сиверскому их – прославленных, недосягаемых – не пригласить бесшабашно на равных в гости, не встретить с распростёртыми объятиями, не налить им сразу, едва войдут, по стопке ледяной «Столичной»?
Ну да, вот они – они! – отделились от столпотворения великих теней: приняли приглашение?! Да, похоже, покидают на время свою размываемую волнами, вечно тонущую твердыню счастья…
Звонок.
Так быстро приплыли? А где гондолу причалили – на Фонтанке или у Витебского вокзала, на Введенском канале? Нет, не на Введенском – как они смогли бы из канала по грязному крутому земляному откосу на мостовую выбраться? Да ещё там вдоль канала высокие перила из деревянных брусьев… Причалили, наверное, на Фонтанке, у Обуховского моста есть, кажется, спуск к воде; да, да, есть, с тех ступенек он когда-то провожал в плавание флотилию бумажных корабликов.
Приплыли, нашли, заглядывая в листок с адресом, дом, с недоумением теперь рассматривают старорежимную табличку: «Леопольд Израильевич Геллерштейн»? Дивятся искусности гравировки?
Второй звонок, нетерпеливо-протяжный.
Им ли, звёздам первой величины Светлейшей республики, пристало ждать у запертой двери?
Сиверский, важный и массивный, неотразимо-солидный в тёмно-синем, в искру, своём костюме с лауреатским значком, обретает вдруг завидную невесомость, бежит открывать, бежит куда легче и быстрее, чем раньше, когда бегал открывать простым смертным, да ещё и нервно заглядывает на бегу в зеркало, оглаживает и одёргивает пиджак; лауреат явно взволнован.
Да, это они, внимание! Они – наше почтение! Хотя без воздушных шаров на нитках, бессмертных и без надувных «входных билетов» впустили. Они, они… Задержавшись на миг у полочки с телефоном, чтобы рассмотреть календарь и прилетевших саврасовских грачей – Веронезе – он моложав и ироничен, как на эрмитажном автопортрете, – даже с наигранным удивлением погладил госполитиздатовскую репродукцию пальцем, – уже идут по коридору, а Анюта помалкивает, будто бы их не видит… Неторопливо и величаво, с накопленной за века славы монументальностью вышагивают друзья-небожители по натёртому до блеска коридорному паркету, один – в просторном, смахивающем на блузу коричневатом сюртуке с отложным широким белым воротником, другой – в нарядном, даже парадном, винно-красном, с золотистым шитьём, камзоле… Колышутся еле заметно старинные ткани, ниспадают складки.
Но что выражают лица?
И почему прикусила острый свой язычок Анюта?
Не хватало Германтову их, Палладио и Веронезе, психологических характеристик, не хватало для уточнения их исходных художественных мотивов…
Всё ведь просто: один, непререкаемо-строгий волшебник камня, выстроил виллу, другой, вольный волшебник кисти, её расписал, а…
И тут удар, ещё удар, тяжёлый, сильный, у них, тончайших, непревзойдённых в искусствах своих, пудовые кулаки!
Как, как… за что?
Повалили на землю – да, да, вовсе не на коридорный паркет «в ёлочку» повалили – на землю; или на асфальт? Или на булыжную мостовую? Поволокли куда-то по лужам, по грязи, мокрым булыжникам, и пока волокли, били, остервенев, с зубовным скрежетом, били ногами, ещё и изнутри откуда-то подступало, после подлого удара в живот, удушье… И поделом ему, с кем надумал тягаться? Душили, сжимали горло цепкими холодными пальцами, снова били, били кулаками, ногами; лицо, чувствовал, превращалось в кровавое месиво, и в промозглой темени, теряя сознание, он тем не менее, будто сторонний наблюдатель, видел в неверном свете уличного фонаря, как они усердствовали в расправе, те двое: один, в свободном коричневом одеянии, с забрызганным его, Германтова, кровью отложным белым воротником, и другой, в винно-красном камзоле… Бессмертные озверели, вернувшись из заоблачной выси в земную жизнь. За что, собственно, они, волшебники эмпирей, с такой первобытной злобой накинулись на него? Неужели и намерения наказуемы? Почти пятьсот лет купались в славе, а теперь, прослышав в небесной канцелярии об его идеях и планах, загодя, до выхода из печати главной книги его, посчитали себя оболганными?
Германтов дёрнулся и опять проснулся.
Стоическая Анюта, космист Липа, бульварные истории с философическими подкладками и Витебский вокзал
Анюта страдала какой-то редкой страшной и, увы, неизлечимой болезнью, ускорявшей и усугублявшей отложение солей. Она передвигалась с трудом, еле-еле переставляла ноги, почти не отрывая ступни от пола, и с усилием шевелила пальцами на распухших, как тугие подушечки, с солевыми узлами на каждом суставе пальцев кистях. А вот уже и колени устрашающе распухали, рука вдруг переставала сгибаться и разгибаться в локте, поясницу так ломило, что впору было бы закричать…
Но Анюта не сдавалась болезни, а, по её словам, давала всем своим хворям сдачи. Чураясь печати мученичества, она старательно превращала борьбу с болезнью в игру, да ещё и объявляла по утрам тихим шёпотом, напутствуя себя на очередной день, сверхзадачу: играть и выигрывать. У неё была маленькая детская леечка, и с ней она ежедневно по утрам, внимательно прослушав по радио урок гимнастики – руки в стороны, ноги на ширине плеч – и мысленно воспроизведя по несколько раз все взмахи и отжимания, приседания и прыжки, с помощью которых в это время реально заряжалось энергией для трудовых подвигов многомиллионное население на просторах необъятной страны, добиралась до кухонного крана, наливала в леечку воду и медленно-медленно, крохотными, всего-то двумя-тремя сантиметрами измеряемыми шаркавшими шажками, шепча: «Тьфу-тьфу, не скоро мне ещё крышка, тьфу-тьфу, не скоро, если кондрашка во цвете сил не хватила, то теперь-то точно я продержусь, чувствую себя погано, ноги подкашиваются, но пока что, тьфу-тьфу, тьфу-тьфу, многим я ещё сто очков вперёд дам», – приближалась к подоконнику, чтобы полить растения. На неё больно было смотреть, а она, поливая, могла, пискляво имитируя беспечную оперно-опереточную весёлость, запеть. «В вихре вальса мчаться вечном и не знать тоски сердечной…» Или, подражая серебристому журчанию голоска-ручейка Изабеллы Юрьевой: «В парке старинном распускаются розы…» Правда помимо бегонии и кактусов, стоявших на подоконнике, был ещё и карликовый китайский фикус в большом глиняном глазурованном горшке, поднятый на верхнюю полку стеллажа, куда Анюта не могла никак дотянуться; фикус поливал Липа.
Фикус, между прочим, стоял на полке рядышком с вроде бы чисто декоративным, старинным, с латунной ручкой-набалдашником пресс-папье, называемым Анютой «вещью в себе». Как ни странно, Липа изредка использовал пресс-папье по назначению. Но какой увлечённый бытописатель смог бы с должной полнотой перечесть и представить нам все обиходно-служебные, но по ролевой сути своей грандиозные предметы, с которыми так весело и ловко, пока могла, старалась управляться Анюта? Вот, например, деревянный, с красной лакированной шляпкой гриб для штопки носок-чулок; гриб давно по назначению не использовался, не могла уже она штопать, пальцы не гнулись… Маленькие, функциональные вполне орудия труда для Анюты, наверное, служили последними символами стойкости и сопротивления наступающей обездвиженности: ещё был у неё крохотный – словно состоятельная, но щедрая кукла поделилась с Анютой своими изысканными игрушками – электрический никелированный утюжок с чёрной эбонитовой скобкой-ручкой, гладкой-гладкой, и витым проводком со штепселем – редкая по топорным временам пятилеток, изящная, чудом сохранившаяся и вполне исправно проработавшая свой неправдоподобно долгий век вещица; Анюте хватало сил и упрямства лишь для того, чтобы выгладить тем кукольным утюжком наволочку или круглую, с кружевами по контуру и сиреневыми и розовыми цветами из мулине, вышитыми когда-то Соней, Анютиной сестрой, салфетку; дорогую для Анюты салфетку, подарок к свадьбе… Да, ещё и два бокала были к свадьбе её и Липы подарены.
А овальное зеркальце в чёрной рамочке, на длинной ручке? Липа по утрам подносил зеркальце к лицу Анюты, сморщенному, почти неподвижному, обрамлённому редкими пепельно-серебристыми кудельками.
– С лица, конечно, воду не пить. Но что сталось с моими локонами? – шептала Анюта. – Теперь я – форменный пудель, облезлый, смердящий пудель. Вот тебе, Юрочка, наглядный пример: так проходит земная слава.
Он тоже, наглядного примера ради сдвинувшись и чуть качнувшись, посмотрелся в то дрожавшее от дрожания Липиной руки зеркальце. Их лица, его и Анюты, такие разные, контрастно-разные лица, такое юное, пустое – и такое… довершённое, где каждый завиток тускло-неживых волос, каждая тонкая, будто в затверделом воске вырезанная острым-острым резцом морщинка были на своём, назначенном свыше месте, как единственно возможные слова на странице классической книги; там, в глубине зеркальца, редкие седые кудряшки, жёлтая щека в густой сеточке морщин сближались с гладкой румяной щекой, и он словно завидовал многозначительности её морщин.
Ждала ли его земная слава? И каким сам он будет, потом, после славы? Тоже умудрённо-сморщенным, болезненно-жёлтым? Об этом ещё не задумывался; и, само собой, тогда ему в голову не могло прийти, что он тоже смертен.
Внимательно, придирчиво изучив себя в зеркале, умывшись, Анюта с помощью Липы – последние годы он кормил её из ложки, как ребёнка, – съедала гречневую кашу с молоком или яйцо всмятку, а пока ела-глотала, в глубинах памяти оживала Эви, эстонка-молочница: нынешнюю подбеленную жидкость, которой торговали внизу, в одном из лучших в городе гастрономов, и сравнивать нельзя было с густым – неотличимым от сливок, правда? – молоком из Эвиного бидона… А какая чудная получалась из Эвиного молока домашняя простокваша…
И несколько раз в день, когда совсем уже не могла Анюта самостоятельно перемещаться, Липа подносил ей тазик, эмалированную кружку с водой… Она, умиравшая, не желала расставаться с привычкой, по несколько раз в день омывала руки с ромашковым мылом, только с ромашковым: такой был бзик.
Как долго и мучительно её покидала жизнь!
И как отважно и стоически терпеливо она ещё задолго до критического обострения болезни за свою жизнь и за своё место в жизни боролась.
– Времена выдались гнусные, какие-то сразу, едва власть после октябрьско-ноябрьской заварушки переменилась, протухшие, будто б падалью провонявшие, – вспоминала, посмеиваясь, мол, навозная куча благоухает, а жемчужного зерна нет-как-нет. – Осмелюсь напомнить: была страна рабов, страна господ, да? И вы, мундиры голубые… Помните? И вот, пожалуйста, протрезветь не успели, а получите сразу всенародное счастье – господ долой, на свалку истории: рабоче-крестьянские рабы уже и правили, и другим рабам, из грязи в князи рванувшимся, всем этим дыбенкам-крыленкам с партбилетами, подчинялись, ибо ненавистные некогда мундиры голубые своевременно простонародными, хотя куда как более страшными, чёрными кожанками заменили. Недобитки из «бывших» и тихие лишенцы перетрусили, в щели забились, а победивший пролетариат в малопочтенных делах своих и заботах, простите за прямоту, быстро изгадил-испоганил всё-всё вокруг. Так бесперебойно и бесстыдно-нахраписто, так неправдоподобно быстро гадили, заплёвывали, заблёвывали, что сквозь землю провалиться хотелось; да ещё оглушающе глупые гласы труб, крикливые и нудные кумачовые праздники. Заплёвывали? Именно так – заплёвывали; я, как знаете, плевки за божью росу никогда не принимала. И никогда, нечего греха таить, на святость всенародную не молилась, униженных-осорблённых не идеализировала, тем более – не возвеличивала. Даже стон лишившегося шинели Акакия Акакиевича, стон, который немалый переполох вызвал на сострадательных Небесах, меня не очень-то волновал, но, – говорила, говорила, а Юра мотал на несуществующий ус, – я, как вы знаете, кроткая по натуре, а в семейном ли кругу, на гимназической скамье мне внушались добрые чувства, я на милость к падшим настраивалась. Но, случалось, и я вскипала яростью благородной, уживаться со скотством и противно, и трудно было, а падшие они же уроды-победители, которые и в подмётки самым глупым царским чиновникам не годились, – обосновывались, между тем не боясь оконфузиться, на века. Из всех возможных вариантов действий наихудший, воодушевившись новой порцией продиктованных сверху лозунгов, выбирали всегда… Занюханые шарашкины конторы свои перво-наперво обставили железными шкафами государственной важности – для казённо-косноязычных, но якобы секретных бумаг, а что было в писульках, в тупой их канцелярщине засекречивать, что? И от кого же было засекречивать, от кого? Ну, разве что от мелочных полуграмотных проходимцев всех мастей, которые откусить желали, за неимением чего-нибудь посъедобнее, от постного чёрствого пролетарского пирога, – непрестанно и мучительно, до конца дней своих, переживала она глубину катастрофы.
– Хватила через край? Режет слух моё злословие? Вспомните, что не святоша я, потерпите. И, прошу покорно, избавьте меня от заступнической бури эмоций, вспомните-ка лучше то, в чём задолго до нас с вами крепостник по рождению и умный поэт-гражданин признавался: люди холопского звания сущие псы иногда… Помните? Вы хорошо знаете меня? – риторически переспрашивала Анюта и тяжело вздыхала. – Не в моих правилах облыжно обвинять добрых молодцев, нещадно поротых на конюшнях и с холопским званием, увы, не расставшихся, однако всё, за что бы они ни брались в новом пролетарском царстве свободы, из рук вон плохо делали, вкривь и вкось и тяп-ляп, поскольку сапожники пироги пекли, а пирожники сапоги тачали, хотя они, ущербно-злобные портачи-неумехи, свято верили в свою безнаказанность. Всех других насильно в свой кривобокий шаблон вгоняли, вгоняли и лямку заставляли под унизительным присмотром в поте лица тянуть, чуть что не так – наверх доносили и, желая быть святее римского папы, всё время что-то дурное подозревали, что-то вызнать у всех, кто ещё не похож был на них, хотели; жестокий ненавистный абсурд, понимаете? Как самый близкий мне математик говорит, абсурд в кубе. И – в зубах навязли их доблести, и примите, попрошу покорно, в расчёт! – дикость и разъярённость, гогот и брань, угодничество и подхалимаж, чёрная удушающая зависть ничтожеств, и злоба, злоба к очкам и шляпам. Однако стоило мне повнимательнее на них, распираемых тупою классовой гордостью, но из рук вон плохих актёров, глянуть, как уже того ли, этого и пожалеть мне при безграничном гуманизме моём хотелось, я уже им, тянувшим лямки за грошовые получки, желала всяческих благ, хотя понимала, что тем, по крайней мере тем, кто трупы деловито перешагивает и наверх, наверх карабкается с хищным оскалом, не сдобровать: звериные инстинкты, понимала я, вряд ли кого-то из них спасут, да и изначально сами они пришиблены. Удивлённо-испуганно челюсти у них отвисали, глазки бегали при объявлениях об уклонах и сопровождавших уклоны чистках, они – люди как люди? – присмирев, уже растерянно моргали, затравленно озирались, напрочь забывая о том, за что ещё вчера ратовали. Но чуть страх отпускал – опять злоба, зависть лезли из всех щелей, а уж стоило запах большой крови почуять – «Шахтинское дело» круто заваривалось, судили Промпартию…
Липа, приоткрыв рот, слушал её с таким интересом, будто сам он жил в другую эпоху или – как раз в те мрачные годы, когда прекрасный новый мир рождался и гимны слагал себе и своим героям, – гостил на другой планете.
– Их, самодовольных и тупых, возомнивших себя вельможами, никак и деревенщиной-то не назовёшь – деревенские ведь учиться хотели, образовываться, а тут сразу из грязи в князи; повсюду идейно преданные, подловатые ничтожества брали верх, – усмехалась, припоминала, наверное, что-то конкретное, но предпочитала почему-то говорить обобщённо, а как-то сказала вдруг, что «Весёлые ребята» – великий фильм; нет, не чары Орловой и музыкальность Утёсова её сразили, великим этот комедийный фильм сделал, по её мнению, метафорический кадр, в котором свиньи, похрюкивая, принюхиваясь, пожёвывая, бродили по сервированному – с тарелками, блюдами, полными яств – столу.
Но Анюта продолжала.
– Я, бывало, молча кипятилась с утра до вечера, а по ночам не смыкала глаз, тогда-то и затачивала своё злословие. Мало что наивные откровения и надежды моей молодости обращались в труху, так и откровенно поговорить было не с кем, все замыкались, скрытничали, ведь уже не только дверных, но и телефонных звонков боялись; лучшей новостью становилось отсутствие новостей. Вот и я тоже никому душу не изливала, рот на замке держала, ждала, стиснув зубы, праведного гнева Небес или, на худой конец, генерала-спасителя на белом коне. Потом ждала, каюсь, когда же партийные велеречивые вожди в старорежимных жилетках, с будто бы наклеенными плохим гримёром интеллигентными усиками-бородками, решатся превзойти кровожадных французских вождей-революционеров, украсивших площадь Согласия гильотиной, и, превзойдя в садизме жестоких учителей, чего доброго, между собою перессорятся, ещё лучше, передерутся, друг друга примутся в сырые казематы сажать, казнить, и вот дождалась… – всё Юра мотал на ус, всё. – Когда-то, когда французские революционеры опьянели от крови, умные люди, знавшие, что раньше ли, позже, но время своё возьмёт, советовали терпеть и ждать. Вот и я мудрому старому тому совету доверилась и – дождалась! Площадной образ чересчур уж театральной гильотины явно устарел. Столько людей исчезало, что, казалось, бессчётные мясорубки повсюду запустили на полный ход, никого уже, если и случайно озлоблённый взгляд на несчастных падал, мясорубки те не щадили. Но вообще-то всё попроще и ещё пострашнее было: всем, кого большевикам у власти взбредало счесть подозрительными, в виде умертвляющей отсидки без права переписки фунты лиха отвешивались, самым заслуженным, неосторожно-активным – скоропалительно, в ближайшем подвале, в затылки пули свинцовые. Помнишь, – повеселев, повернулась к Липе, – Цека цыкает, а Чека чикает? Да, чуть не забыла! Понравились ли вам, дорогие и совестливые мои, с нашего поля ягодки, – местечковые еврейские мальчики, с верноподданным злым азартом рассевшиеся под сурдинку в кабинетах ЧК? Как быстро у них, выпущенных за черту оседлости, бараньи глаза, не сморгнув, превращались в рысьи, как убеждённо они росчерками неправовых перьев на казнь у грязных стен на пустырях отправляли… Хотя едва ли не всех их, новоиспечённых неподкупных карателей-меченосцев, самих вскоре вырежут, как баранов… так-то. Я за неимением собственной волшебной палочки лишь проборматывала сквозь зубы свои проклятия и всё ждала, ждала, когда же соизволит разгневаться пусть персонифицированная, с божьей бородой, пусть абстрактная Высшая справедливость, ждала, как последняя реакционерка, если угодно, как мракобеска, что на круги свои всё чудесно по безлично-божескому мановению вернётся. Но в терпеливых ожиданиях своих обмишурилась – тучи сгущались, сгущались, а небо от тяжести этой неимоверной так и не обвалилось, генерал-спаситель так и не прискакал. Да и можно ли было время повернуть вспять? Обратное чудо такое не то что мне, но, если помните, и самому Юлиану Отступнику не удалось свершить…
Липа, храня молчание, всё шире рот открывал, а Анюта, будто себе, себе одной, всё это, ныне общеизвестное, но тогда замалчиваемое, с упрямым бесстрашием повторяла и повторяла вслух:
– С волками жить – по-волчьи выть, но если я выть не выучилась…
Липин рот был уже открыт до предела, а кадык растерянно перекатывался.
– Локти, и так искусанные, больше себе кусать я не буду, хватит. Напротив, в своё оправдание скажу, ещё раз скажу: некому было довериться, некому, вот и самые смелые, самые изворотливые мыслишки мои прокисали, а вымученные, но так и не выговоренные слова… В конце концов слова из-за бесполезности своей вымирали, и безнадёжность душила, душила. О, послушали бы вы, дорогие мои, с каким апломбом поучали нас важные олухи-главначпупсы в гимнастёрках и френчах, сменившие прежних пустоглазых столоначальников, когда председательствовали на диспутах о строительстве великого всемирного будущего, которое они быстрым грубым наскоком себе подчинить хотели… уши вяли. Вы, надеюсь, знаете, как опротивели мне с той поры лозунги и призывы. И нищало и разлагалось всё вокруг, включая некогда священные камни, нищало и разлагалось, понимаете? Но ярость благородная моя запоздала, да и стоило ли пытаться судьбу обманывать? Моим полем боя уже становились мои же тихие ночные соображения. И память мне служила подспорьем, и вновь тщилась я вернуться туда, куда нет возврата. Ехала в забитом, злобно гомонящем трамвае, а прислушивалась к шуршанию нижних юбок, первым тактам бального танца, и давно прочитанные книги я вновь глотала, как эликсир, даже Чарская с Вербицкой меня возвращали в будто бы безоблачную когда-то жизнь. Так и тянула лямку, стиснув зубы, хотя мне, при ершистом нраве, нелегко было удерживать язык за зубами. Не стану лицемерить – своим, тише воды, ниже травы, поведением я не могла гордиться. Но – кто не без греха – что было ещё мне делать, если не размазывать давно просохшие слёзы, перемешивая слабеющие голубые мечты с бесполезными воспоминаниями? Мне нехорошо, если не сказать, тошно, было, а я и вспылить-то на людях не позволяла себе – чего добьёшься, от бессилья топоча каблуками, после драки кулачками размахивая? Чего? В лучшем случае – нервного срыва и грязной камеры, набитой лиговскими воровками, в кутузке на Шпалерной или в Крестах. Я съёживалась от отвращения, отчаянием исходила, однако, спасаясь от зловония, от трупного запаха, зажимала нос, хотя главного партийного мертвеца забальзамировали, как фараона, да ещё под стекло положили в ступенчатой пирамиде… Ежедневные гнусности и дурь с какого-то момента мне уже лишь прибавляли силы, ко всему понимала я, что при любом внутреннем напряжении своём всё равно останусь, если помягче выразиться, при пиковом интересе. Но старалась не унывать, в самые горькие минуты, когда чаша терпения переполнялась, твердила себе в утешение: не сахар, совсем не сахар, но бывает хуже, бывает хуже.
– Что хуже-то могло быть, что? – искренне удивлялся Липа.
– Хуже – все муки ада на земле, не в воображении, а на земле, когда потусторонний ад уже заколочен за ненадобностью своей, понимаешь?
И – признания-воспоминания прерывались – бом-бом-бом; Липа, глянув на настенные часы, машинально достав из жилетки карманные и установив точное время, уже осторожно наливал в чайную ложечку драгоценную настойку из женьшеневого корня, её доставал где-то в аптечных верхах Сиверский.
Анюта верила в женьшень, как в чудо, хотя и на исходе жизненных сил сама собой оставалась; тоже глянув на настенные часы, не могла Липе не указать: не пори горячку, есть ещё пять минут.
И виновато улыбнулась:
– Так, Юрочка, и живу я, в час по чайной ложке.
Липа, затыкая пробочкой пузырёк с женьшеневым зельем, посмеивался, а она спрашивала:
– Чему смеяться? Соль не в шутках уже, в суставах.
Тут же Липа торопливо подносил ей воду, чтобы запила горечь, а Анюта для порядка ворчала: не гони в хвост и гриву.
За что ей, добрейшей и справедливейшей из всех добрых и справедливых, выпало столь жестокое наказание?
«Страданье есть способность тел…» – Германтов шевелил на губах поэтические слова и понимал, что слова эти буквально относились к Анюте: невообразимой способностью страдать отличалось её маленькое, почти неподвижное тело.
Её страданья, её борьба с неутихавшей болью и нежелание смириться со своей участью наделили тогда Юру хотя бы зачатками сострадания? Пожалуй, нет, скорее вызвало детское удивление.
Солевое изваяние с живой душой?
– Душа изголодалась, – пожаловалась как-то Анюта.
Какой же пищи не хватало ей для того, чтобы живой в своём безысходном состоянии оставаться?
– Раньше я по радио заслушивалась Яхонтовым, давно это было, давно, когда он ещё порционно «Бедных людей» читал. А потом читал он всё хуже, хуже – когда за агитки Маяковского взялся, как ни старался ясно и громко каждое слово выговорить, будто кашу жевал, чудный голос вконец испортился.
– Яхонтов манией преследования потом заболел, – напомнил Липа.
– Не только он, все нормальные люди заболевали.
– Но он не пожелал дрожать по ночам от страха, гостей с понятыми не стал дожидаться – в окно с седьмого этажа выбросился, разбился.
Кивнула.
– А Мару Барскую помнишь? Она тоже из окна выбросилась.
– Да, – обозначила кивок, – многие выбрасывались.
– Но для Мары при её жизнелюбии это было так странно, никогда бы не подумал, что она способна…
– De mortuis nil nisi bene, – как отрезала.
* * *
Губы её не двигались, почти не двигались, хотя способны были выражать целую гамму чувств с помощью кислых, сладких или кисло-сладких улыбок. Если же к слабым, еле различимым её улыбкам добавить блеск и едва заметное скольжение зрачков по глазному яблоку… Под конец своих дней она лишь обречённо моргала и медленно-медленно поднимала или опускала выцветшие выпуклые глаза. В них, казалось, застыло накопленное за долгие годы изумление, она словно не могла насмотреться на выпавшую ей жизнь, а отдельные слова произносила затруднённо, с неимоверным усилием, жутко-скрипучим каким-то, будто бы замогильным, хотя и способным ещё слабо варьировать интонации голосом. И регулярно слушала «Музыкальную шкатулку» по радио. И просила, чтобы на патефоне проигрывали ей «Прощание Славянки» или старинные вальсы: «Амурские волны», «На сопках Маньчжурии» в исполнении духовых оркестров – когда-то давным-давно возвышенно-тревожные мелодии, звучавшие по воскресеньям в ботаническом саду на Бибиковском бульваре или в парках над днепровским обрывом, чаще всего в свежевыбеленной по весне, к каждому новому сезону, оркестровой раковине близ Аскольдовой могилы, там, где заросли махровой сирени, густые-густые, – тронули чувствительное сердце Анюты. Теперь они облегчали её страдания, хотя изумлённые глаза, сколько бы ни слушала любимые марши, вальсы, были на мокром месте; впрочем, удивительно сплавлялось в ней всё подлинное, всё лучшее, что было в старых и новых временах, и потому повторяла и повторяла она тихонько простенькие слова: «Киев бомбили, нам объявили, что началась война». И она замолкала в память о своём деде-раввине, мудрость которого, столетнего тогда, не смогла спасти его от Бабьего Яра. И вот уже она обращалась в слух. Военные песни Великой Отечественной и волновали до слёз, щемили сердце – «а до смерти четыре шага», – и умиротворяли; едва заслышав «вьётся в тесной печурке огонь» или «ночь коротка, спят облака», или «слетает жёлтый лист», просила добавить громкости радио, замирала в беспокойном блаженстве, ни одна морщинка на лице не могла шевельнуться; и шептала потом, шептала, будто эхо песни в ней затихало: «Старинный вальс, осенний сон…»
И тут сентиментальность в ней, твёрдой, непреклонной, пробуждала уже Шульженко: «В запылённой связке старых писем мне случайно встретилось одно, где строка, похожая на бисер, расплылась в лиловое пятно…»
И – растворявшая волнение тишина, и, казалось, безмятежный покой; если бы не раскачивания маятника, можно было б подумать, что время остановилось.
И тут же свежий воздух затекал в открытую форточку, трепетала голубая, в мелкий белый горошек, муслиновая занавеска… И опять с блаженной улыбкой слушала она чириканье воробьёв, гуление голубей.
Но трамвай трезвонил, раздражающе скрежетал на повороте колёсами.
Бом-бом-бом – напоминали о себе часы, замолкали, а Липа машинально доставал из кармашка жилетки свои, швейцарские… А Анюта саркастически вопрошала:
– Ты куда-то спешишь?
И вдруг птица задевала крылом стекло, и стекло дрожало, дрожало, как струна контрабаса, и Анюта радостно вздрагивала…
И хлопала, будто пушка выстреливала поблизости от неё, у самого её уха, дверь от сквозняка, и опять радостно вздрагивала Анюта… Её страдания облегчались естественными голосами природы, высвобождавшей вдруг внутреннюю свою энергию; небо вздыхает, как-то прошептала; когда случался порыв ветра и доносился шелест листвы, когда шумно и весело, с ускоряющейся барабанной дробью крупных первых капель по жести проливался дождь, она внимательно смотрела, как подпрыгивали, перед тем, как рассыпаться в серебряную пыль, капли, а омертвевшие губы её трогала едва заметная и какая-то отрешённая, словно отслоившаяся от её эмоций улыбка… А как мечтательно вслушивалась она в завывания вьюги.
* * *
Юра, однако, запомнил Анюту и тогда, когда она ещё в состоянии была не только слушать грустные лирические песни войны и потерянно улыбаться звукам ушедшей жизни, но и отправиться погулять – если благосклонно сопутствовали ей, как говорила она, биоритмы. Анюту с Юрой не могли испугать промозглые туманы, сырые липкие снегопады, морозы с обжигающим ветром; гуляли поблизости и – тьфу-тьфу, тьфу-тьфу – добирались на пределе сил её до вокзала и медленно-медленно брели обратно. Выходили, Анюта здоровалась с Русланом, кадыкастым дворником-татарином в демисезонном ватнике и просторных штанах, заправленных в высокие кирзовые сапоги; когда выходили, неутомимый Руслан мёл тротуар, или соскребал с тротуара фанерной лопатой снег, или сбивал ломом наледь. Иногда у дома, поближе к арке подворотни, чтобы невыгодно не контрастировать с большими зеркальными витринами гастронома, причаливала двухколёсная тачка инвалида-старьёвщика – этакий похожий на детскую песочницу ящик с высокими бортами из выкрашенных небрежно досок. В ящик сбрасывали всякую рухлядь: помятые, словно выстоявшие во многих боях доспехи рыцарей-крестоносцев, медные, с перфорациями, футляры большущих керосиновых ламп, заплывшие копотью проклятого прошлого канделябры-подсвечники с чудесно сохранившимися желтоватыми огарками толстых свечей… «Сколько свидетельств затаилось в каждом предмете, сколько свидетельств, рухлядь, а свидетельства – на вес золота», – вздыхала Анюта. И старую одежду, какие-то сюртуки с галунами, протёртые зипуны и пиджаки с жалкой бахромою на рукавах, засаленные парчовые платья и сказочно шикарные дырявые шляпы тоже сбрасывали в тачку, за что-то даже старьёвщик расплачивался какой-то мелочью, а что-то тут же за такую же мелочь продавал, и, не умолкая, выкрикивал: «Шурум-бурум, шурум-бурум», а Юра с Анютой, называвшей эту уличную куплю-продажу «универмагом шурум-бурум», посмеивавшейся и головкой покачивавшей – универмаг к дому подвезли, не надо на толкучку за барахлом переться, – стояли и ждали, пока медлительный красный трамвай свершит свой эпический поворот со Звенигородской улицы на Загородный проспект или – с Загородного на Звенигородскую… Иногда дуга с сухим потрескиванием зеленовато искрила, бывало, что и из-под колёс, натужно, всем весом вагонов на повороте надавливавших на рельсы, вылетали искры, но вот, мотнув тяжёлым гранёным, с обрубком железной колбасы, задом, громоздкий трамвай-американка, казалось, с облегчением покатил…
Запомнилась Юре и вспышка Анютиной активности, разумеется, активности через силу, что называется, на излёте дыхания, которая пришлась на последний при её жизни Пурим. Упрямица Анюта, несгибаемая, увы, не только в переносном, но уже и в прямом смысле слова, назло болезни своей многое помнила, очень многое, в том числе исторические подоплёки мифов, сроки и ритуалы еврейских праздников.
– Отмечая Пурим, – тихонечко приговаривала Анюта, – даже трезвенники должны напиваться так, чтобы не узнавать себя в зеркале.
К сожалению, питейная удаль уже была не по ней, не по ней, она лишь, потешно вздыхая и облизывая губы, посматривала на застеклённую полку стеллажа; на ней сияли два венецианских, синих-синих, с острова Мурано, бокала на тонких высоких ножках, когда-то подаренные ко дню свадьбы Анюты и Липы Соней. Однако, доказывая и самой себе, и Липе с Юрой, что пока что не только жива, но и деятельна вполне, что Пурим будет встречен достойно, Анюта надевала беленький, чистенький и отутюженный фартучек с оборочками-фестончиками и, будто и не делала она что-то реальное, а подбирала в сомнениях нужные для выразительного доказательства своей живучести позу и самые технологические для этой позы движения, мучительно-медленно, но непреклонно крошила в эмалированную мисочку непослушными испачканными мукой пальцами подсушенные заранее дрожжи и ставила затем в тепло, накрыв льняным кухонным полотенцем, тесто, чтобы испечь через час-полтора, когда тесто взойдёт, вздуется, как пуховая подушка, треугольные, оранжево-золотистые, перед загрузкой в духовку смазанные топлёным маслом, словно отглянцованные – с духовкою, подчиняясь её командам, управлялся Липа, – пирожки со сладким-сладким маком и толчёными грецкими орехами; испечённые, ещё горячие пирожки с гимназической прилежностью присыпались ею из маленького кругленького сита сахарной пудрой.
– Что же, прикажете сдаваться и поднимать лапки кверху? – еле шевеля губами, шёпотом спрашивала она; и в самом вопросе содержался ответ непокорного её духа.
Нет, только не сдаваться.
И шептала, исключительно для себя, на сеансе самовнушения: тьфу-тьфу, не так-то легко меня сковырнуть!
И во всём, что рядом с ней происходит, что мимо проносится ли, звучит, что заботит и донимает, желала принимать посильное участие… С каким напряжением следила за Липой, когда он, стоя на кровати и покачиваясь-подёргиваясь, ибо сетчатый матрас пружинил, заводил настенные часы, как сочувствовала Липе, помогая ему надеть защитную марлевую или слепленную из бинтов маску, когда тот принимался морить клопов и с маленькой оранжевой детской клизмой, кряхтя, ползал на коленях по полу, заливал в щель между стеной и плинтусом вонючий яд.
А как внимательно, затаив дыхание, следила Анюта за священнодействиями старательного и сосредоточенного Липы, когда близилась зима и наставала пора заклеивать окно, как шептала-подбадривала – всё получится, не боги обжигают горшки, как помогала ему советами!
Нарезалась на широкие полоски белая бумага, в миске разводился клейстер из тёмной, самой дешёвой муки, а меж оконными рамами засыпалась крупная зернистая соль – отдельные солевые кристаллики внезапно резко отблескивали, иногда даже в блеске их поймать удавалось радужное сияние. Соль засыпалась, чтобы стёкла потом сильно не запотевали. Соль накрывали газетами, на них зимой, за кружевами белёсо-серебристых папоротников, которые, проигнорировав воздействие соли на влагу, разрисовал мороз, обнаруживались тонувшие в пыли дохлые мухи. Германтов, кстати, выучившись грамоте, принимался, клоня голову, читать сквозь стекло заголовки на тех газетах. Для чтения требовалась известная сообразительность, даже изворотливость ума, ибо слова вполне могли быть перевёрнуты, вроде как вверх ногами, начало или окончание заголовков, случалось, не было видно, заголовки требовалось, добавляя недостающие буквы, разгадывать – получалась необычная игра в слова с самим собой, что-то вроде разгадывания произвольно разорванных на строчки фрагментарных кроссвордов. К тому же рваные кроссворды смешно дополнялись случайными фрагментами газетных, произвольно согнутых фото, например вырезанными из лица двойным сгибом газеты ноздрями и густой щёточкой усов Молотова. Между тем, убрав под надзором Анюты со всеми мыслимыми предосторожностями, чтобы не дай-то бог не разбить горшки и не уколоться кактусами, растения с подоконника, раздвинув – налево и направо – невесомую воздушно-голубую занавеску, проверив, вставил ли в гнёзда, повернул ли до упора все шпингалеты, Липа уже старательно окунал в клейстер щетинную кисть-флейц, старательно намазывал первую полоску… И вот он – в старом-престаром засаленном пиджачке и коричневых байковых домашних штанах – уже взгромоздился на стул, балансируя, потянулся с бумажной, намазанной клейстером полоской в широко разведённых руках к верхней горизонтальной щели между рамой и створкой…
До сих пор балансирует тот неловкий тощий силуэт на фоне окна.
– Только не упади, только не упади, – шепчет молитву свою Анюта. И в ужасе замечает, что акробатничает Липа на поломанном стуле. – Час от часу не легче! – У одного из стульев с незапамятных времён выпадала из гнезда-паза ножка, но никак стул было не починить, никак, Анюта не выносила запаха столярного клея, а Липа, хорош, залез как раз на тот поломанный стул, думал наверняка о своих расчётах и формулах.
Намокшие потемневшие полоски бумаги по контуру окна, прежде чем высохнуть, кое-где вздуваются волдырями.
И вдруг Анюта спрашивает с робкой улыбкой:
– Юрочка, можно я тебя поглажу по голове?
Вспомнила, наверное, Изю и – погладила.
Германтов сейчас, как и тогда, давным-давно, втянул ноздрями слабый аромат ромашкового мыла.
Что это, тоже самовнушение?
Брезгливая Анюта явно побаивалась старческого предсмертного запашка, верного признака внутреннего распада… Да, да, на излёте жизненных сил гнетуще-отвратительно пахнет старость, ещё не умершее, но сдавшееся болезни тело от обречённости своей заранее начинает смердить… Германтов втянул ноздрями воздух. К флюидам тревоги, сгущавшейся в атмосфере спальни, действительно, подмешивался аромат ромашкового мыла, того, давнего… лежал, вдыхал. И заодно с запахом мыла вдыхал натуральный запах полевых ромашек – скромный букетик Липа непременно покупал у какой-нибудь бабульки, когда покидал Кузнечный рынок.
К запаху ромашек подмешивался ещё и запах лесной земляники…
Ну да, выложив на газету из большой авоськи овощи, как правило, молодую картошку, морковку, стебли ревеня, огурцы и ещё не созревшие, розовато-зелёные помидоры, которые будут дозревать два-три дня на солнечном подоконнике, показывал в торжественно поднятой руке избранную морковку с раскудрявым хвостом, особенно красивый, в пупырышках, огурец и самый большой фигуристый помидор – показывал Анюте для одобрительного кивка, после которого, впрочем, Анюта, расчехвостив нынешние рынки за скудный ассортимент и дороговизну, обязательно вспоминала с красочными подробностями фруктово-овощное изобилие на киевском Бессарабском рынке: горки отборного, без пятнышка червоточинки, белого налива, помидоры «с морозом»; а однажды её совсем уж недавние времена накрыли, озорно повернулась к Липе: «Помнишь? Огурчики, помидорчики, Сталин Кирова пришил в коридорчике…» Возвращение с Кузнечного рынка выливалось в немой спектакль двух сыгравшихся актёров – достав затем, после демонстрации овощей, из второй, маленькой авоськи, свёрнутый из листка разлинованной школьной тетрадки конус-кулёк с земляникой, высыпав землянику в глубокую тарелку, Липа наливал в литровую банку воду, подравнивая, укорачивал кухонным ножом стебли ромашек и – в завершение спектакля, – подвинув пузырьки с микстурами, ставил банку с букетиком на тумбочку, рядом с изголовьем кровати.
* * *
Очевидно, Анюта, командуя выпечкой пирожков с маком, заклейкой окон или, к примеру, мысленно воспроизводя все упражнения утренней радиогимнастики, восстанавливала также в мечтах о выздоровлении или хотя бы притуплении боли свою прошлую двигательную активность, для того восстанавливала, чтобы унизить болезнь – вот какой я была, я, неугомонная озорница, всё могла, всё-всё умела.
– Я всё время оглядываюсь, – вздохнула как-то Анюта, – всё время; не за эти ли оглядки я превратилась в соляной столб?
А как быстро бегала она, играя в лапту, как ловко каталась на коньках – и на снегурочках с округло, на манер кренделя, загнутыми носками, и на коньках-роликах, а как прыгала, как ныряла и плавала в Днепре и Десне…
Но, вспоминая, не зацикливалась на спортивных подвигах.
Как-то с тоской сказала:
– Есть древнеримская мудрость: если ты не хочешь чего-то бояться, знай, что бояться можно всего. Но теперь-то римские высокие объяснения мне как мёртвому припарка: для меня все смыслы перевернулись, я уже на самом деле всего боюсь, всего – боюсь поскользнуться, оступиться, споткнуться… Знаю, Юрочка, если не дни, то месяцы мои сочтены, а всё равно боюсь упасть в грязь лицом в прямом и переносном смысле, боюсь, понимаешь?
Остановились, ей захотелось прислушаться к биоритмам. И – обрести с их помощью второе дыхание.
Под непослушными ногами – снежная каша, а она любовалась колыханием на ветру цветущих акаций, её накрывали тёплые волны сладковатого духа… О, она частенько переносилась в Киев своего детства, омрачённого, конечно, не будем забывать истории, годами реакции, средневековыми ужасами кишинёвского погрома, подлыми преследованиями Бейлиса, но всё равно беззаботно-светлого, такого светлого и прозрачного детства, обещавшего светлую и прозрачную, как голубые дали за Днепром, если смотреть туда, за Днепр, с Владимирской горки, юность, вспоминала увлечение стихами Надсона и строчки любимого ею поэта тут же зачитывала наизусть вслух, чаще всего выспренние и абстрактно-смутные строчки, символизировавшие теперь, по мнению Анюты, роковую невозвратную потерю всего, что выпало ей в прошлой, дореволюционной жизни, потерю надежд на счастье. «Есть страданья ужасней, чем пытка сама, – читала с нажимом-пережимом, как школьница, – это муки бессонных ночей, муки сильных, но тщетных порывов… на свободу из тяжких цепей…»
Продекламировав и, похоже, испытав облегчение – говорила, что оглядки-воспоминания для неё как обезболивающие уколы, – вспоминала дачу в Боярке, белые грибы в сосновом бору… Или вспоминала учителей и подруг по знаменитой женской гимназии на Фундуклеевской улице, где даже зубрёжка латыни ей была в радость, где она, первая ученица, была на выпускном акте награждена медалью. Вспоминала кондитерскую с пышными на вид, сладко-рассыпчатыми и слегка вязнувшими в зубах безе, вспоминались ей и бутылочки с соком, зельтерской и даже вкус ванильного мороженого в вафельном стаканчике, прибаутки мороженщика, торговавшего под большущим каштаном… И уже пила она впервые в жизни «Токай», сладкий, нежный «Токай», танцевала на последнем своём гимназическом балу до упада, и уже высоко-высоко, до неба, взлетали качели, и увидеть сверху можно было гладь Днепра, Труханов остров, чуть правее – Лавру, зелень садов: золотые денёчки! И сразу же она возвращалась в Петербург, встречалась с Липой, но не спешила отвечать на вспыхнувшее у него чувство, не спешила расставаться с текущими увлечениями. Я, – неизменно предупреждала слушателей Анюта, – была разборчивая невеста, очень разборчивая, хотя и не так уж долго Липу за нос водила, он того не заслуживал, нет, уж точно не был он вертопрахом, напротив, смущал какое-то время чрезмерной своей серьёзностью и даже в статусе жениха ни разу не распетушился. Сердце не камень, сердце не камень, – выразительно вздыхала и шептала с улыбочкой: – Как хороши, как свежи были розы, и, – сыграв счастливое смущение, признавалась: – Поехали в Павловск на концерт, потом в белой ночи, одурманенные черёмухой, гуляли по парку, на каменном мостике у Пиль-башни я приняла Липино предложение, – и уже рубила воздух указующе-направлявшим ребром ладошки, и уезжали молодожёны с Варшавского вокзала в свадебное путешествие в Вену, Прагу, Берлин. – Все меблированные комнаты и номера в гостиницах, где останавливались, были пышными напоказ, но, по правде сказать, убого одинаковыми, будто б обставляли их под копирку, хотя цены за постой в этой сомнительной роскоши заламывались немилосердные, – не мог без улыбки вспоминать нахмуренную Анюту. – Я грезила раем в шалаше, и на тебе: засиженные мухами зеркала, бархатные драпировки альковов, из которых позабыли выбить столетнюю пыль, слежавшиеся перины, под ними вовсе не горошины заждались проверки на благородство крови сказочных заезжих принцесс, нет, Юрочка, под ними, псевдоперинами теми, поверь, пролетарские лежали булыжники.
А затем – в Париж, в Париж, куда же ещё?
Разумеется, в Париж, где проживала в те годы её сестра Соня, вышедшая замуж за какого-то богача, но при этом – никак не угадать заранее, с кем найдёшь, с кем потеряешь, пожимала плечиками Анюта – видного французского, хотя и с русскими корнями, бородатого социалиста, сподвижника и друга Жореса, друга ещё каких-то социалистических шишек, видных неуёмных борцов за свободу масс.
– Как вам это понравится? – спрашивала Анюта, показывая фото внушительного бородача на фоне тяжёлого письменного стола с антикварным чернильным прибором и… бюстиком Наполеона. – Как вам понравится? Ни в какие ворота – борец за свободу как почитатель императора. Высокообразованный, окружённый шкафами со старинными книгами в тиснёной коже Леон, сидя на куче золота, обедая исключительно на лиможском фарфоре, потягивая fine-shampagne из пузатой рюмки тончайшего богемского стекла, и, – заметьте – поклоняясь гению Наполеона, призывал бедных и угнетённых силой отнять у него самого богатства и поровну поделить всё между собой, хотя сам наш передовой и состоятельный monsieur социалист скупым был, как Гарпагон, сам он ни сантима бы не пустил на ветер, ничто, ничто, кроме пролетарской костляво-загребущей руки, не понудило бы его порастрясти мошну. У него, свободного и просвещённого, всё только силой голодных и угнетённых рабов можно было бы отнять, понимаете?
Впрочем, зла на него она не держала – Сониного мужа-социалиста Анюта всего лишь не жаловала за фанатизм, в своих устных мемуарах уделяла мало внимания ему и его революционной борьбе, ибо слишком давно на него махнула рукой, давно поняла, что ему аукнется свободолюбивое словоблудие, когда решится он воплотить чересчур красивые мечты в пустопорожнее народническое дело. – Её прогнозы сбудутся: за фанатичную идейную борьбу с ним заслуженно и сполна расплатятся жестокие советские единоверцы. Зато без устали Анюта пересказывала популярные парижские истории и легенды давно минувшего блестящего века, пересказывала, разумеется, с чужих слов, ибо приехала в Париж спустя несколько десятилетий и ухватила лишь завистливо расцвеченный хвост тех историй и тех легенд, но пересказывала так выразительно и страстно, будто сама она режиссировала апокалипсическую картину падения огромной, переливавшейся хрустальным сиянием люстры в новой, только-только отстроенной и торжественно открытой для публики опере – падения в премьерной кульминации «Фауста», как раз под громовой хохот Мефистофеля; чудо из чудес, огромадно-пышнейшая, изукрашенная, как подарочный торт с избыточным кремом, – не находила слов поточнее Анюта, не знала с чем ещё можно сравнить то, что увидела внутри декоративно-лепного и щедро раззолоченного шедевра. Ну а падение люстры взбудоражило всегда алчущий новизны Париж посильнее, чем наркотические стихи Бодлера, все, вместе взятые, романы Бальзака, Золя и Мопассана, возведение Эйфелевой башни, дело Дрейфуса, изгнание конных пруссаков в остроконечных касках, победа и поражение Парижской коммуны или так потешившие оравы газетчиков и зевак громкие скандалы с обязательным битьём витрин на выставках импрессионистов; падение люстры на долгие годы врезалось в коллективную парижскую память.
– Я, – самокритично сообщала Анюта, – когда люстра грохнулась и хрустальные осколки во все стороны разлетелись, там со свечкою не стояла, я ещё – вообразите такое! – даже не родилась и никак не смогла бы поспеть к трам-тарараму тому, но с открытым ртом, как набитая дура, на ту исправно-великолепную и заново подвешенную, заново переливчато засверкавшую люстру потом пялилась всё представление, придя на «Аиду», вместо того чтобы на сцену поглядывать, следить за постановкой и действием, наслаждаться музыкой Верди…
И тогда, спустя столько лет, спустя столько кровавых революций и войн, давали «Аиду». Чудеса, но и тогда, когда впервые я прилетел в Париж, давали «Аиду», удивлялся совпадению Германтов.
Рухнет, проржавев, железный занавес, неожиданно жизнь выйдет из заморозки, и Германтов, без промедлений примчавшись на крыльях Аэрофлота в Париж… Все-все тогда, все, кто натерпелись разбойного, а потом и скучного до зевоты однопартийного гнёта, все, кто всласть – кто до горечи, кто до оскомины – намечтались-наговорились в кухонном своём вольнодумстве, так и эдак прикладывая на пробу к морде зверя-социализма маску человеческого лица, короче, все, кто наивно жаждали перемен, пока нудно длилось относительно безбедное брежневское правление, но не решались поверить, что российский лёд когда-нибудь тронется, едва реально замаячили перемены, возжелали поскорее глотнуть заграничного кислорода, в качестве опорного пункта в жадных и пока лишь воображаемых путешествиях своих по всему свободному миру, конечно, избирали Париж! И Германтов, пусть укоряя себя за стадное чувство – рабы, толкаясь, ринулись на волю, в досель железом отгороженную Европу, а он, будто бы несвободой вообще не задетый, он, франкофил-франкофон, у которого французский язык едва ль не в крови, отстанет? – он тоже, как все, при первой же послабляющей оказии в Париж полетит, а уж там отправится в оперу. Собственно, оперу, этот апофеоз музыкально-вокального жанра, он, сын оперной звезды, терпеть не мог, он тогда и билет-то в оперу вовсе не ради «Аиды» покупал и не ради созерцания скульптур, балюстрад, лестниц, нагромождённых мсье Гарнье, дабы на века, на зависть потомкам, возвести памятник буржуазному самодовольству в непревзойдённо-многопудовом стиле Наполеона III. Он отправится в оперу, чтобы увидеть вмонтированный в грузное рыхлое чудо эклектики тонко выписанный плафон Марка Шагала, и – под плафоном – увидит люстру, ту самую легендарную люстру, тот застывший над головами зрителей переливчатый поток хрусталя, вспомнит Анюту, её возбуждение, её восторги и горести, её бесстрашие, стойкость и твёрдость, её простой, но особенный, приперченный юмор, вспомнит и не поймёт никак, сам ли Шагал, расчувствовавшись, размыл кистью свои зеленовато-малиновые аллегории на плафоне или так преобразила воздушную плафонную роспись навернувшаяся на глазах Германтова слеза.
* * *
Нет, живопись, тем паче – скандально-загадочная, нежданная живопись, которая на рубеже веков предъявила растерянно хлопавшему глазами зрителю какую-то заумно-издевательскую мазню, а вовсе не то, что реально видели вокруг себя нормальные люди, Анюту поначалу лишь раздражала, хотя – по её же признанию – разбиралась она в такой – халтурной, по её задиристо-смиренной оценке, – живописи, как свинья в апельсинах: «Я видела, Юрочка, Руанский собор, настоящий великий собор видела, понимаешь? А потом, внутренне содрогнувшись, увидела на музейной стенке какую-то жалкую квашню-размазню в солидной раме и подпись под ней на золочёной табличке – „Руанский собор“; и в какой же из двух соборов, настоящий или ненастоящий, прикажете мне поверить? К чему напрасно спорить с веком? – усмехаясь, смотрела ему в глаза. – Да хотя бы из самоуважения спорю я, поскольку не верю в сказки о мазне как о внезапном раскрепощении духа. Не желаю терпеть злонамеренного обмана, этой шарлатанской имитации высоких порывов, не желаю – понимаешь?» Неугомонная Соня таскала её по парижским выставкам, приобщала, но старания Сони пропали зря, глаза б Анюты не видели этих халтурщиков-импрессионистов или – ещё не легче – постимпрессионистов, не говоря уже о безобразных кубистах!
– И зачем воду они мутили? Зачем? Картина называется «Завтрак на траве»: лежит голая девица, и впрямь на зелёной травке лежит, а рядышком с ней, лежащей в чём мать родила, господа хлыщи в чёрных цилиндрах, фраках, ну и что? Впрочем, pardon, запамятовала, были ли на хлыщах цилиндры.
О, как увлечённо она играла вопрошающее негодование!
Исключительно для маленького Германтова играла… И раздразнила-таки его любопытство, его воображение, раздразнила.
– Они как бы ею, созерцаемой ими девицей, завтракают? А на других картинах и вовсе тела, дома, деревья какие-то размазанные, затуманенные, расплывчатые. Я носом в одну картину утыкалась, в другую, а ничего чёткого и близкого мне никак не могла увидеть, хотела, но не могла: не картина, а лишь многокрасочное, но при этом какое-то закамуфлированное выпячивание своего «я» и какое-то уже не только модное, но и возведённое во всемирное правило надувательство! Стоило в Париж, за тридевять земель, на перекладных ехать, чтобы похлебать киселя? Ну так вот, съездила, нахлебалась, теперь меня на те выставки и на аркане было б не затащить. Хотя такого беспардонного, но якобы добропорядочного, якобы облагородить нас готового надувательства, – ворчала, – с недавних пор уже и дома вполне хватало. Анюта ведь и в Русском музее передёргивалась от «бубновых валетов» и «ослиных хвостов», и от картин художника Махова, соседа по квартире, неутомимо творившего за стеной её комнаты, воротила нос и тихонько, чтобы Махов, не приведи Господи, не услышал её едких суждений и не обиделся, спрашивала: «Если вы все такие умные, скажите мне чистосердечно, на что это похоже, на что? Я, конечно, не семи пядей во лбу, но и не так глупа, чтобы…» И говорила, что никто не убедит её, будто красная и мохнатая – так и говорила, приподняв, будто изображала клятву в суде, ладошку, – мохнатая маховская мазня утаивает от профанов, но зато адресует просвещённым и утончённым натурам хоть какой-то смысл. Анюта смешно морщила носик, её раздражали запахи олифы и скипидара, просачивавшиеся в коридор из комнаты Махова.
Соня, кстати, не только к новой непонятной живописи безуспешно приобщала сестру – брала с собой Анюту в Баварию, на музыкальный фестиваль в Байрейт, но и в музыке она не принимала громких новаций, пусть и связанных с общепризнанными уже именами авторитетов.
– Какая я всё-таки ослица! – весело казнилась Анюта. – Баварский король-утопленник обезумел от этой тяжёлой, оглушительной, неудобоваримой музыки, казну разорил, возводя в честь самовлюблённого напыщенного композитора сказочные замки-дворцы, теперь же все горячечные почитатели новообретённого музыкального божества в баварскую дыру понаехали, все, как по заказу, в экстазе, все, как один, обезумев, воспылав, аплодируют стоя, а я не понимаю, ну никак, хоть убейте, не понимаю, чему надо хлопать, чему? И во имя чего такой гром литавр? Мне, как ты догадываешься, чужда патетика, вдвойне чужда претензия на ложное национальное воодушевление. И что же – заискивать наперекор себе перед тенью велеречиво мрачного германского гения? Присоединяться к беснованиям клаки? Я, как ты, Юрочка, знаешь, при кротости своей даже вежливо поддакивать не приучена, я куда охотнее негодую, открытый бой принимаю, и потому не пожелала я делать при плохой игре хорошую мину: ничего сногсшибательного, поверь! Мало что оркестр сам по себе громыхает и гремит, поглощая мелодию, так ведь ещё оркестр и голоса певцов заглушает, до подвываний низводит. Уши заложены, в глазах, как кажется, непроглядный мрак, да ещё, признаюсь, мочевой пузырь переполнился, боялась – лопнет. И всё вокруг дрожит, всё колеблется. И хлопать до сожжения ладоней надо ураганно-безудержному, подавляющему и сотрясающему напору звуков? – та музыка была для неё чересчур густой и тяжеловесной. И не только для неё. Ей вспоминалась английская книжка и извлечённое из той умной и глубокой при артистичности своей книжки наблюдение некой викторианской аристократки, заметившей за пятичасовым чаем, что музыка Вагнера такая шумная, что под неё, как она, аристократка та, уже проверила на «Лоэнгрине», можно – сухой смешок сорвался с Анютиных губ – громко проболтать в опере целый вечер, и никто из посторонних ничего из болтовни твоей даже при желании не услышит, никто не сделает тебе замечания. Нет-нет, это – не её. К тому же нечеловеческая музыка эта внушала ей страх, из духа этой громоподобной музыки действительно рождалась трагедия… Как бы то ни было, душераздирающему новомодному симфонизму – как, впрочем, и воспевающей тёмные мифы опере – Анюта предпочитала оперу итальянскую. Она могла долго сравнивать достоинства голосов Карузо и Тито Скипа. И Анюта любила театр, классическую драматургию; Сару Бернар она, увы, не застала, однако исправно посещала Французскую комедию, хвалила игру актёров… С той поры сохранился у неё миниатюрный театральный бинокль с отслаивавшейся, если поддевать ногтем, перламутровой облицовкой. Юра частенько силился представить себе молодую нарядную Анюту в пузатой ложе с этим поднесённым к глазам биноклем.
Но вообще-то искусства никогда не заслоняли Анюте жизнь, а вот жизнь, сама по себе французская жизнь, сытная и удобная, с пахучими сырами и утиными паштетами, её высокие духовные запросы никак не могла удовлетворить, такая жизнь вызывала у неё и уважение, и отвращение. Анюте, противнице всех социалистических, тем паче, коммунистических теорий, претил буржуазный дух Парижа. Как понять? Ей, противнице любой уравниловки, претили также скупость, фальшь, пошлость и лицемерие буржуа, их коллективная послеобеденная отрыжка; она спешила вернуться, чуяла, что именно в стране «вечной мерзлоты» – так, слегка перефразировав Победоносцева, говорившего о «ледяной пустыне», окрестила тысячелетнюю Россию Соня, – да, в стране «вечной мерзлоты», где, всяких ужасов натерпевшись, всё равно в рай на печи въезжают, а счастье своё у разбитого корыта находят, и должен был вскоре случиться желанный для Анюты, какой-то особенный, справедливо-праведный поворот в мировой истории. И вот оно! Особенный поворот приближался… А пока не полетело всё вверх тормашками и не плюхнулось в грязь кровавую – её слова, – училась на каких-то престижнейших женских курсах, то ли на Потёмкинской, то ли на Кирочной – Германтов сразу позабыл, где они, курсы те, размещались, – поступала на медицинский факультет, а затем… Сейчас-то она неодобрительно рассказывала, как разграбили германское посольство, как Вагнера с Бетховеном верноподданно выкинули из репертуара, но тогда и сама она в патриотическом опьянении отправлялась вместе с воодушевлёнными добровольцами на войну с Германией, на Первую, империалистическую, главные поля сражений которой отважно исколесила в вагоне-госпитале санитарного поезда как сестра милосердия. На одной из фотографий, висевших на стене, она, серьёзная и строгая, с твёрдым взглядом исподлобья, в белой косынке с крестом на лбу, была запечатлена – в испарениях гноя, крови и пота, как вспоминала, – в отчаянной тесноте, меж перебинтованных, с костылями, раненых-покалеченных; она, между прочим, и в Совете по справедливому распределению пожертвований для раненых заседала. Была у неё в альбоме ещё одна военная фотография, и вовсе страшная, удушающе страшная, подаренная ей фронтовым фотографом: вдаль, чуть ли не в бесконечность, за линию горизонта, туда, где, как смерчи, вставали разрывы снарядов, уходила кривая чёрная щель окопа, в щели, уменьшаясь в перспективе, словно нанизанные на извилистую нить бусины, – остриженные «под ноль» головы солдат вровень с верхом окопа, с землёй: головы солдат, юных совсем, не понюхавших ещё пороху, будто бы покорно ждущих погребения заживо, стоящих в узкой змеевидно-длинной братской могиле, но ещё не засыпанных. А вот она на побывку в конце шестнадцатого года с фронта приехала: фото у афиши, сделанное перед концертом московской балерины Каралли.
– Через день, возможно, через два или три дня, точно уже не вспомню, – говорила Анюта, – убили Распутина; нет, чего плохого, господа хорошие, в меру прогрессивные, не подумайте, – говорила.
Распутин не был и никак, ну никак не мог быть героем её романа, она его, заскорузлого крестьянского мистика, на дух не выносила, но… легко ли сердцу стерпеть такое? Сама видела, великий князь Дмитрий Павлович с романтической поволокой в глазах вчера-позавчера ещё в ложе своей вычурным танцам Каралли хлопал, но… ларчик просто открывался: Каралли эта, выяснилось, писала от лица некой таинственной красавицы письма Распутину с просьбой о встрече, заговорщикам надо было в условленный вечер выманить Распутина из его дома на Гороховой, понимаете? Высокообразованный и утончённый великий князь и другие, близкие к царскому двору и дворянской верхушке негодяи-недоумки с леденящей кровь жестокостью убили Распутина! Мало что сделали из развратного старца святого мученика, так ещё и так получилось, что всем-всем-всем, кто думать-страдать умел, просигналили тем убийством: пришла беда – открывай ворота! И всё-то шло поначалу так, как порешили всевластные недоумки – а у них и совести было с гулькин нос, – всё во благо отечества; долго ждать блага ведь и впрямь не пришлось: пьяное ликование, красные банты, радостно заброшенные в небо треухи, но… Злобная мстительная орда вскоре запрудит улицы, обитатели дна с гиканьем погонятся за городовыми – их камнями добивали, затаптывали в кашу из грязного снега, навоза, крови. Относительно мирная революция? Не верьте! Толпа бросилась штурмовать «Асторию», где укрывались ещё верные царю офицеры, так толпу поливали свинцом из пулемётов, а потом тех же офицеров из тех же пулемётов и постреляли. И повсюду посвистывали шальные пули… Как точно совпадут рассказы Анюты, которые запомнит Германтов, с картинами революции, которые выпишет в «Красном колесе» Солженицын! А у родовитых и высоко вознесённых душегубцев, «благородных господ», изводивших незадолго до того в Юсуповском дворце старца, не подозревая, что нажимают при этом на курок революции, навсегда рыльца в пуху остались. Сколько раз Анютой всё это повторялось?
– Старец-то недурным был пророком: если меня убьют – скромно предупреждал, – погибнет Россия. А они, – без устали повторяла-уверяла Анюта, – и рады стараться, погибнет, так погибнет, туда и дорога ей, такой паскудной и ненавистной под продажным самодержавием, – в бездну.
Что это – следствие долгого исторического невезения или закономерная расплата за скудоумие политиков? Своими ядовитыми пирожными, которыми травили ненавистного, но крепкого, как дуб, старца-сибиряка, сумели и разуверившуюся, ослабленную войной страну отравить. Политиканы привычно грызлись между собой, у них в каждой партийной избушке свои погремушки были, а тут вдруг объединились в революционной одури, трон обрушили, империю согласно, под восторженные пьяные вопли, в разнос пустили; при попустительстве скудоумных временных министров и склочной Думы вскоре и армия, вся армия, которую Анюта чтила, ибо и сама на своём медицинском посту всю войну под бомбами-снарядами отстояла в тесном вагоне, провонявшем карболкой, оружие побросала, побежала… Трёхсотлетнее романовское царство агонизировало, потом и сразу дух испустило, когда в Могилёве генерала Духонина, порядочного и честного, по её оценке, самого порядочного и честного из когорты царских генералов, пьяная матросня схватила и растерзала. Помолчав, посмотрела Германтову в глаза; так-то, ненавязчиво, не по «Краткому курсу…» и по-взрослому, с малых лет преподавалась ему История.
Между прочим, «Краткий курс истории ВКП(б)» однажды был обнаружен Германтовым среди книг Сиверского. Да, среди внушительных томов по искусству: Шуази, Виоле ле Дюк в толстых кожаных, с золотом, переплётах и на тебе, – книжка в картонной, серой, как сталинская шинель, обложке… а уж как долго Германтова интриговало маленькое прописное «б» в скобочке…
– Что означает это «б»? – не удержался, спросил.
– Большевиков, – отозвался Липа, не поднимая головы от расчётов. – Партия большевиков.
– А почему «б» – маленькое?
– С большой буквы писать «Большевиков»? Масло маслить…
– И слишком много чести… – скривила губы Анюта.
Липа, не поднимая головы, улыбнулся.
– Та тёмная зимняя ночь на Мойке, когда садистически-долго убивали и, наконец, убили Распутина, если мозгами пораскинуть, для всех нас сделалась роковой, исходно-роковой, была допущена вопиющая, хуже, чем преступление, историческая ошибка; Анюта всю свою долгую жизнь мучительно расставалась с мечтами о просвещённом абсолютизме, хотя… не раз, ссылаясь на мудрость какого-то великого правителя, говорила, что царская корона – всего лишь дырявая, не спасающая даже от дождя, шапка. Вернувшись с войны, прослужив до самого октябрьского переворота в госпитале, который размещён был в Зимнем дворце, – красногвардейцы, ворвавшись, на её глазах искали среди раненых и, – улыбалась, – под кроватями, – членов Временного правительства, – а помыкавшись по разным непотребным, по её оценкам, конторам, служила потом, после НЭПа, когда безраздельно и навсегда уже утвердилась советская власть, хранительницей заплесневелых старинных рукописей в Публичной библиотеке – крыша по закону всемирной подлости протекала как раз там, где тесно стояли шкафы с самыми древними рукописями, – перебивалась частными уроками, дрессировала малограмотных аспирантов, рвавшихся в ряды красной профессуры, о, она прекрасно знала три языка… В юности она выучилась также играть на фортепиано, разучила все двадцать четыре этюда Шопена, уверяла, что давала благотворительные, в помощь беспризорным детям и голодающим Поволжья, концерты, исполняла, обычно в финале концерта, самый знаменитый из шопеновских этюдов, номер 12, или «Фантазию-экспромт» – указывая еле заметным поворотом головы на пианино и из последних силёнок пытаясь взмахнуть ладошкой, чтобы затем хотя бы в воображении неподвижными пальцами ударить по клавишам, назидательно повторяла: не грохотать надо, не грохотать, а мягко, нежно… Она обожала Шопена, к слову сказать, жалела его, болезненного, хрупко-беззащитного гения, сведённого в могилу бездарной – при всей революционной экзальтированности её: выряжалась в мужские костюмы, в своё удовольствие дымила сигарами, а туберкулёзник Шопен задыхался, – да! – настаивала, – бездарной и разнузданной, безжалостно-похотливой сочинительницей, да, бездарной, всё, чем осчастливила человечество эта Жорж Занд, – безвкусица и дешёвка, понимаете a priori безвкусица и дешёвка. И разумеется, едва затихали аккорды воображаемого идеального фортепиано, едва изобличённая Жорж Занд укрывалась от вечного позора в пышных пыльных кулисах своего великого века, Анюте вспоминались чаще всего стихи; не упускала случая, дабы поточнее проиллюстрировать в зарифмованных строках сценку ли из жизни, бытовую ситуацию, призвать на помощь любимого ею Надсона; символист Блок с эгофутуристом Северяниным блистали потом, после Надсона, и Иннокентий Анненский, поэт поэтов, вышел благодаря внезапной смерти своей из тени, и акмеисты чуткие сердца покорили, умы – Мандельштам, Ахматова. Позже нарождались поэты, хорошие, разные, а Анюта, зная и ценя многих из них, хранила тем не менее с гимназических лет верность Надсону.
Какими многословными бывали её рассказы! Но вдруг она выговаривала короткие фразы, простые и чёткие, без завитков, вроде такой: «Не надейтесь, что глупость сейчас сморожу, у меня мозги ещё не отсохли…» Или: «Я сейчас вам скажу такое, что всё, прежде сказанное, померкнет…» Хотя куда больше нравились Германтову и – пусть это и странно, пожалуй, необъяснимо – лучше ему запомнились как раз фразы сложные и витиеватые; а отдельные слова, знакомые ли, загадочные, она произносила весомо, отдельно одно от другого.
И – будто механическим, с нарастающим скрипом, голосом.
Природная деликатность – и твёрдость характера, твёрдость принципов и поступков, твёрдость слов; за ней угадывалась толпа пророков, а сама она, убеждённая, непреклонная, оставалась в словах и жестах своих естественной и живой, при том давным-давно и хорошо – до морщинки, до складочки на халатике – всем нам знакомой; сошедшей ли с нравоучительной театральной сцены, со страниц старинного английского романа или перешагнувшей раму выцветшего фламандского полотна.
– Всем плевать на высокие материи, но кому, как не мне, оплакивать до сих пор потери? Конечно, старый русский самодержавный мир прогнил, уверовав в тупое охранительство, сам себя привёл к слому, но чем же заменили груду обломков? После революции, Юрочка, вся жизнь была уже исковерканной, вся-вся была исковерканной-изувеченной, понимаешь? А из Петербурга, из неземной красы его, особенно после того, как «бург», заменённый по патриотичному недомыслию «градом», повторно и уж совсем преступно переименовали, какие-то дьявольские насосы даже исковерканную, даже изувеченную жизнь выкачивать начали, а уж потом город понуро и безнадёжно умирал, изнутри как-то умирал.
Как, не допуская и тени сомнений, произносила она убойную присказку свою: а priori. И переспорить, переубедить Анюту, когда она на своём стояла, было нельзя. Как она доказывала Елизавете Ивановне, соседке, жене художника Махова, преступность большевистской реформы орфографии, насильственно, как только и умели большевики, лишившей язык таинственной многосложности, как доказывала… И ведь не главным преступлением большевиков была та спорная орфографическая реформа, отнюдь не главным, а и тут не давала спуску… «A priori преступная реформа, а priori», – твердила Анюта, а Липа, прислушиваясь к спору, шептал: «Мой комнатный Лютер…»
Не исключено, впрочем, что твёрдость её убеждений имела куда более древнюю, чем лютеровская, пробу: дед и прадед Анюты были раввинами.
Но и твёрдость её была своей – особенной, одной ей присущей. Анюта ведь не только могла естественно сопрягать пристрастия своего старорежимного прошлого с лирическими песнями последней войны, которые ею отделялись от казённого идеологического официоза, не только… Из разнородных явлений жизни, искусства и даж из разных религий она интуитивно вычленяла близкое именно ей, важное – для неё, а вычлененное, сочетая, гармонизировала одной ей известным методом. О, она была творцом уникального богословия: без апологетики, без верховного авторитета, прямо скажем – без Бога. Как ни странно, иудаизм вообще не был для неё религией в общепринятом, затворённом на мистике смысле этого понятия, ибо Анюта не верила в жизнь после смерти. Зато верила в то, что порядок в мироздании поддерживается самим словом священной Книги; Ветхий Завет ли, Тору Анюта воспринимала исключительно как этическое уложение жизни, сложнейшее и именно к ней, Анне Геллерштейн, обращённое уложение, смысл которого надо было всякий раз самостоятельно отыскивать в бесконечной сумме толкований этого смысла, а Новый Завет, хотя и восхищалась Христовым подвигом и, между прочим, обожала многоголосые церковные песнопения, и вовсе могла ласково пожурить – мол, почти два тысячелетия веры, надежды и любви минули, мистических потрясений, если заглянуть в святцы, – уйма, а вот простенький фактик бессмертия души никто так и не удосужился подтвердить. Новый Завет она рассматривала исключительно сквозь призму выпестованной веками христианства великой культуры, органично связанной, к радости Анюты, с культурой античности. Она вообще считала, что Иерусалиму с Афинами нечего делить и не о чем спорить. Соборы, романы, философские системы – всё это для неё теперь и было христианством: и живой плотью его, и вместилищем действенного, непрерывного, святого, если угодно, духа.
* * *
Вспоминая её, Германтов думал и прежде, и теперь, ранним утром: как много всего умела и знала Анюта, сколько всего успела…
И – ничего показного.
Ей выпали редкостные по насыщенности эмоциями и деяниями будни. Она была практиком малых дел, великим, вдохновенным практиком малых и незаметных дел, великим стоиком среди тихих непрерывных жизненных бедствий, которых не перечесть. Заболев, страшно заболев, превратившись в солевое изваяние, страдала она, наверное, не столько от боли и жестокой такой телесной неподвижности, не позволявшей ей незаметные, но исключительно важные дела свои продолжать, сколько от удивления: почему-то её знания и душевный опыт больше никому не нужны? Ни знание латыни и древнегреческого языков, ни свободное владение тремя европейскими языками – она и по-украински умела, если б надо было, чисто и певуче заговорить, – ни кровавые картины сражения в Галиции, ставшего для неё боевым крещением, ни кошмары панического отступления, почти бегства. «Ветер всю ночь выл в каминной трубе особняка, где временно разместили тяжело раненых, и хотя нас охраняли солдаты-преображенцы, беспокойство не покидало… И вдруг кто-то из солдат испуганно заорал: газы, газы! Но это была ложная тревога», – начало, достойное готической новеллы, жаль, Германтов позабыл, что же с Анютой страшной ночью той приключилось, а она, возможно, вспоминала то военное приключение через много-много лет, вслушиваясь в завывания вьюги…
И тут уже эхо последней войны её оглушало, будто ближний разрыв снаряда… Суровым вдруг сделалось её отвердевшее в каждой своей морщинке, словно не восковое уже, а за миг какой-то из камня высеченное лицо, когда радиоголос взволнованно, сильно картавя, принялся зачитывать молитвенно-проникновенное, но жестокое поэтическое воззвание: «Если дорог тебе твой дом…».
О, ей действительно было о чём рассказать, не только о военных страхах и напастях в Галиции или о падении люстры в парижской опере. Однако коронный, многократно и торопливо, ибо времени, чувствовала, не оставалось, повторявшийся её рассказ, повторявшийся на протяжении многих лет, звучал всякий раз как последний, предсмертный: ею воспроизводился эпизод вовсе не своего, а чужого, причём отчаянного показного геройства. В одну из предвоенных ещё вылазок своих в центр города, и не куда-нибудь к Неве (болезнь обострялась, но Анюта находила силы активно с нею бороться), ей довелось очутиться на Троицком – или Дворцовом? Нет, всё же на Троицком, – мосту в тот самый миг, когда под мостом пролетел воздушный хулиган Чкалов. И – в груди ёкнуло, и померещилось ей, что мост приподнялся и она будто бы сама, едва чкаловский самолётик благополучно стал недосягаемой точкой в небе, поднялась ввысь вместе с мостовыми фермами, трамваями, фонарями…
Дядя Липа слушал снисходительно, даже скептически, покачивая головой, ибо Чкалов со всей своей скандальной воздушной акробатикой, изумившей и авиаторов, и земных зевак, не мог преодолеть элементарную гравитацию, тогда как межпланетные полёты в далёком космосе…
* * *
Когда Юра в душной тьме, пронзённой голубовато-пыльным лучом, увидел, как Чкалов исполнял свой отчаянно смелый авиатрюк, он, позабыв, что смотрит вовсе не документальную, а художественную картину, пытался угадать в крохотных фигурках на мосту Анюту.
Дело было в маленьком кинотеатре «Правда» на Загородном; сменив «Сестру его дворецкого», уже третью неделю шёл «Багдадский вор», затем обещали «Дорогу на эшафот», но между этими трофейными шедеврами сумели втиснуться на сдвоенном показе… Он сбежал с уроков, чтобы посмотреть сразу две старенькие чёрно-белые картины, пусть и косвенно, но с ним связанные: на следующем, после «Валерия Чкалова», киносеансе, словно по заявке нашего юного зрителя, показывали «Подкидыша».
В итоге – разочарование.
Плёнка «Подкидыша», совсем ветхая, беспорядочно расчерченная сверкавшими царапинами, часто рвалась, зрители топали.
И ничего похожего на свою жизнь подкидыш Германтов на экране так и не увидел, скучал. И афиша обманула – вместо обещанной комедии была какая-то многословная чепуха, правда, когда Раневская сказала: «Муля, не нервируй меня», почему-то в тёмном зале многие засмеялись.
* * *
И всё, больше дядя Липа не качал головой, не отвлекался. На столе уже лежал лист картона, горела настольная лампа; еле слышно выпевая какой-то легкий мотивчик, чаще всего прилипчивый мотивчик танго «Счастливые заблуждения», он, чуть притопывая в такт под столом валенками – изводил ревматизм, Липа дома не снимал валенок, – двигал туда-сюда стеклянное окошко-рамочку по логарифмической линейке, что-то быстро-быстро писал своим мелким почерком, быстро, не глядя, макая перо в чернильницу; наготове, чуть сбоку, но под рукой, лежали лекала, карандаши.
Дядя Липа превозносил математику, высшую математику называл «королевской наукой», то есть полагал её наукой наук, словно позабыв о печальной судьбе собственного сына-математика, всячески рекомендовал Юре не упускать время и заняться математикой всерьёз, посвятить ей всю свою жизнь… О, сам-то Липа, когда ещё молокососом был, тянулся решать задачки… Пока же он учил Юру умножать в столбик, делить, располагая делитель в уголке, проверял, как запоминалась таблица умножения; когда ученик плохо соображал или отвлекался, Липа почему-то, возможно, для того, чтобы взбодрить Юру, помочь ему ускорить биение сердца и затем пошевелить мозгами, принимался наизусть читать «Онегина», не с начала, а откуда вздумается-захочется, с любой строфы: Липа весь роман в стихах знал наизусть.
Он, само-собой, и все ходкие оперные арии знал; мог, хитро подмигивая Юре, занося, как копьё, перо над чернильницею, пропеть угрожающе: «Уж полночь близится, а Германтова всё нет…»
И вообще Липа умел делать одновременно несколько дел, мурлыкая ли, так что слова было не различить, напевая ли, зачитывая ломким голосом строфу или строку из «Онегина», он держал в уме и все свои математические расчёты, да, мог делать сразу несколько дел, но одержим-то был он одним своим делом, главным. И постепенно мурлыканья-напевания затихали, божественные стихи обрывались, а лицо Липы напрягалось, разрезалось нервозно дёргавшимися морщинами: математика всецело овладевала им, и уже ничего вокруг себя он не замечал; в такие минуты Липу, взлетавшего на пики своей сверхнауки, конечно, не стоило беспокоить.
Правда, сам Липа научной карьеры с диссертациями и кандидатскими-докторскими степенями не домогался.
Его вполне устраивала роль вольного мечтателя, хотя и в совершенстве владеющего математическим аппаратом; он даже диплома математика не удостоился, прослушав лишь два курса на мехмате университета. Будучи самоучкой, возможно, гениальным самоучкой, до пенсии прослужил всего лишь главным бухгалтером в строительном тресте, был, правда, пока служил в тресте, ударником труда, передовиком, ему вручали почётные грамоты с встречными, симметрично-зеркально склонёнными красными знамёнами, расположенными по центру грамоты, и двумя овальными портретами в профиль – подозрительно смотрящими друг на друга Ленина и Сталина – по углам белого глянцевого листа. Однако служебным успехам своим бухгалтер Липа, исправно гнувший спину над квартальными и годовыми финансовыми балансами, так же, как и научному статусу, не придавал значения. Издавна и всерьёз он увлекался лишь теорией межпланетных полётов, занимался головоломными вычислениями орбит и траекторий, его жёлтая лысина, отблескивая светом настольной лампы, часами клонилась к разложенным по картону, исписанным, с многоэтажными закорючками формул листкам писчей бумаги.
И – череда затмений и озарений, затмений и озарений…
Эврика! Липа хлопал себя ладонью по лбу, будто бы убивая комара, – пришла ли новая идея, нашёл ли ошибку.
Если же впереди, там, куда устремлялась строчка из цифр и формул, вдруг вырисовывался тупик, Липа, пропев голосисто, но с нарочитым петухом – смейся, паяц, – пускался на поиск обходного манёвра.
И находил такой манёвр, находил.
И сообщал: обманули дурака на четыре кулака; сообщал, не объясняя кто же в дураках оказался – злой дух, заводивший в тупики мысль, или сам Липа, в котором дух сопротивления поселился.
И – пошло-поехало, фиолетовые циферки и греческие буковки-символы быстро заполняли листок бумаги – вдохновение вело бесстрашного Липу, заманивало и вело в желанное, несомненно, светлое, но непроглядное пока будущее. Кое-какие научно-технические аспекты будущих устремлений Человека, заворожённого звёздным небом, Липе, собственно, и надлежало математически описать; и лицо разглаживалось, и уже испарялось плывучее звучание танго о заблуждениях, и губами делал он – долой петушиную самоиронию! – торжественное по-Бетховенски «трам-па-пам-пам», и вспоминался дурак, обманутый на четыре кулака, и сразу – гром победы раздавайся… гром победы раздавайся… гром победы раздавайся… и уже вновь что-то вполне лирическое мурлыкал себе под нос, клонясь всё ниже к столу, к бумагам. И вот уже напевал он, отчётливо обозначая мелодию, но отчаянно фальшивя, неаполитанские расхожие песенки из репертуара Михаила Александровича и, проглатывая слова, то есть непроизвольно-выборочно выкидывая слова из песен, добавлял, добавлял и вот уже игриво форсировал на пределе лирического чувства и дыхания громкость. Когда допевал он «Вернись в Сорренто» или «Санта-Лючию», слова и вовсе напрочь вытеснялись гнусноватыми носовыми звуками, а Анюта с готовностью к игре подключалась, брызгала микроскопическими искорками из глаз, приподымала чуть-чуть, насколько могла, обе невесомые обездвиженные руки с выставленными вперёд и чуть вверх указательными, с солевыми узлами пальцами, причём поза Анюты, жест её беспомощных рук производили двоякое впечатление, как бы выказывая этой потешной, предельно экономной по выразительным средствам своим пантомимой и поощрение Липиного вокализа в виде попытки дирижировать им, и физически неисполнимое желание заткнуть себе уши.
Но изредка Липин успех бывал, так сказать, этапным, и маловато было бы музыкальной пантомимы, пусть и имитирующей «музыку-туш», маловато было бы и подлинного «грома победы», чтобы отметить такой успех, а требовалось ещё и то, что называла Анюта «скрепить печатью». Нет-нет, в таком редком и торжественном случае Липа, высунув язык, заново переписывал завершающую страницу расчётов готическим шрифтом, как если бы переписывал её для анналов истории, затем по-мальчишески вскакивал и в два прыжка – Анюта называла эту прыткую сценку «торжеством Синдбада-морехода в валенках» – достигал стеллажа, схватив пресс-папье, прижимал его затем к драгоценной странице, прижимал и покачивал, прижимал и покачивал.
Такое вот праздничное исключение из ежевечерних трудов.
А будничными вечерами, когда такие торжества и прыжки лишь кропотливо готовились, ненадолго Липа позволял себе вскидывать голову, снимать очки.
Сдвигал бумаги, накрывал коричневый лист картона льняной салфеткой, которая дожидалась короткого ужина, будучи накинутой на плетёную хлебницу, и которую Анюта называла скатертью-самобранкой, подносил Анюте чашку с настоем шиповника, такой был у неё скромный ужин, а себе отрезал ломтик французской булки, клал на него ломтик плавленого сырка или медленно-медленно намазывал ножом ливер, пил со всхлипами чай с двумя-тремя соевыми батончиками вприкуску, пожалуй, чаще всего вприкуску; обычно бросал в чай лишь щепотку высушенной и раскрошенной мяты, если же пил чай с лимоном, то кирпичик пилёного рафинада кидал в стакан… За чаем мог, сладко зажмурившись, попенять Жюлю Верну: роман «Из пушки на Луну», который как раз принялся листать Юра в поисках иллюстраций, Липа считал антинаучной коллекцией несуразиц…
Но, бывало, усталость сказывалась, после чая он поклёвывал носом, потом раздавался музыкальный, с посвистами, храп.
– Липа, – с хитренькой улыбочкой звала Анюта.
Ноль внимания.
– Липа! Мы насладились художественным свистом, спасибо. Тебе снится, что ты бок отлежал?
Молчание, лёгкий свист.
– Или ты вовсе не спишь, притворщик?
Затихающий свист.
– Липа, отзовись. Ты забыл своё имя? Ты – кто?
– Рассеянный с улицы Бассейной, – очнувшись, смешно моргал, странным образом, как только он умел, сочетая в выражении лица почтение и иронию.
– Enfin!
И с полчаса, для передышки, Липа с Анютой почёсывали языки, затем спрашивала Анюта:
– Vingt et un?
Но три-четыре партии в «двадцать одно» лишь служили им короткой разминкой – играли в подкидного дурака; чёртики выпрыгивали из её глаз, с нечеловеческим усилием старалась удержать в непослушной руке веер карт; за картами они переходили на птичий язык, затевали игровые диалоги с каким-нибудь одним словечком, чаще всего французским, но произносимым с разными интонациями.
– Bon? – выкладывала валета Анюта. – Не поторопился ли ты впасть в сладостную истому?
– Bon! – картинно позёвывая, доставал даму Липа.
– Voyons!
– И смотреть не на что!
А неожиданно, ударив титулованным козырем, торжествуя, Липа мог не без гордости процитировать какого-то из своих учёных кумиров.
– В математике, – готовил новый коварный удар, симулируя задумчивость, Липа, – нет символов для неясных мыслей.
Бом-бом-бом-бом… – напоминали о себе настенные часы; швейцарская луковичка после сверки часов отправлялась обратно в кармашек жилетки, кап-кап-кап – женьшеневая настойка наполняла чайную ложечку.
Но и Анюта, промокнув салфеточкой губы, с театрализованной озабоченностью в карты поглядывая, шепча: «Какой афронт, какой афронт» и стараясь угадать при этом, какие карты пустит в ход хитрый Липа, в долгу не оставалась, как бы между прочим обещая спутать ему все карты и укоряя покачиванием головы везучего хвастуна, в руки которому шли и шли козырные короли с тузами, будто их специально для Липы вынимал небесный покровитель из воздушного рукава, вдруг принималась с напускным легкомыслием обмахиваться карточным веером и…
И поскольку изредка и ей могло повезти в карточной сече, небрежно вдруг смотрела на выложенного Липой короля. Invito rege, – смиренно поджимала губы она и побивала Липиного монарха трефовым козырным тузом, а выждав, с хитренькой улыбочкой ещё и уязвляла Липу репликой любимца своего, Шопенгауэра.
– С тебя магарыч, сейчас кое-что узнаешь… В математике ум занят самим собой, – тихонечко, исключительно из вредности, чтобы подковырнуть, напоминала: – Ум такой подобен кошке, играющей с собственным хвостом…
* * *
Липа был, конечно, не от мира сего, к нему, ревматику и сердечнику, мечтателю, заглядевшемуся в звёздное небо, фантазёру, даже безумцу – не зря ведь и сын единокровный его, Изя, закованный в условия своей неразрешимой задачи, психушки не избежал – короче говоря, Липой восхищались, но при этом относились к нему жалостливо-иронически, как к шлимазлу – воспользуемся для полноты и точности характеристики смачным, хотя и с грустными обертонами словечком из скудеющего словаря идиша. Но космиста Липу ничуть не смущало мнение о нём окружающих, погрязших в бессмысленно мелочной, по его наблюдениям, суете. Да и не только по его наблюдениям, он и Пушкина вспоминал охотно: «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей…» – ну а сам он, живя и мысля, доверялся прежде всего внятному, если и не одному ему, то уж точно немногим, зову будущего, далёкого и прекрасного. Состоял в переписке с Циолковским и, посылая ему в Калугу какие-то таблицы с внушительными столбцами цифр, по сути прикладывал руку к эпохальным его трудам – с гордостью показывал дарственный автограф на титуле «Монизма Вселенной», – читал и перечитывал на редкость удачно сопрягавшиеся с космическими идеями Циолковского труды православного философа Фёдорова, одержимого идеей «общего дела» – воскрешения мёртвых. О, дух призван был управлять материей и вывести её, материю, на орбиты практического биокосмизма. Собранными наново из атомов и оживлёнными неожиданно для них самих мертвецами, собственно, как понимал тогда Юра, и предстояло заселить сияющие в ночи планеты, тернистые пути к которым трассировал Липин математический ум, так как на земном шаре им бы всем, умиравшим в свои сроки, но воскрешённым одновременно, повсеместно, дружно и торжественно поднявшимся из бессчётных могил, не хватило бы места, то бишь – жизненного пространства… Тут и радио напомнило о биографии основоположника космонавтики, так сказать, идейного Липиного работодателя: сын лесничего, после осложнения от скарлатины утратил слух…
– Хотя бы из вежливости к вашим сверхгуманным идеям стоило бы мне набрать в рот воды, но я спрошу: неужели и отсева никакого не будет? Вы что, вот так, с кондачка, всех скопом, включая слободскую голытьбу и подвальную шантрапу, будете оживлять? – прошептала как-то Анюта, не дождавшись, впрочем, ответа. Липа притопывал валенками, склонялся над столом и в творческом забытьи, продолжая клониться к бумагам, вдруг начинал рукою машинально бороздить воздух, как если бы отгонял ожившего комара, чьё тонкое зудящее жужжание отвлекало его, или, что было куда вероятнее, не комара отгонял, а прочерчивал путь звездолёту, на котором и он, Липа, когда-нибудь, когда и ему придёт счастливый черёд встать после неминуемой смерти своей из могилы, отправится под «Марш энтузиастов» осваивать другие планеты.
Анюта, правда, посматривала на его увлечение сквозь пальцы, а на него самого, трассировавшего воздушные и безвоздушные пути, – настороженно; побаивалась в душе, что Липа ввязался в чересчур рискованное для того зловещего времени предприятие и сгубит себя до срока, но страхи свои наружу не выпускала, комплексную же идею Фёдорова-Циолковского, грешившую, на её взгляд, при всей фантастичности обещанных пертурбаций чрезмерным практицизмом, и вовсе воспринимала с иронией и всё чаще её критиковала.
– Будешь рад-радёшенек и впредь выплетать бесконечные свои формулы? Надеешься, бумага всё стерпит? И не боишься, – язвительно-строго спрашивала, – что бумага с твоими закорючками скоро в филькину грамоту превратится, а тебя, кустаря-бумагомараку, обманными идеями свой толоконный лоб приукрасившего, увидят всё же таким, каков ты есть? Ты сказку про «Новый наряд короля» читал? Помнишь, что мальчик выкрикнул, когда…
Критика выливалась в исполненные комизма уроки риторического искусства, которые, бывало, затягивались на целый вечер!
– Чистую игру ума я готова принять, понять. Однако – оставим пока в покое математику как науку и квадратуры её кругов – что-то мешает мне поверить в счастливую судьбу залихватских ваших идей. Напротив, хочется предостеречь от шапкозакидательских настроений: я, во всяком случае, осознаю щекотливость твоего положения. И, пожалуй, хотя и муху я не обижу, мне тебя по лбу щёлкнуть хочется, раз уж ты, шагнув вперёд из анонимных прогрессивных рядов, прикинулся невольно мальчиком для битья. Да, чужие мнения-сомнения вам всем, космистам, пока не указ, вы сами с усами, и ещё не высохли чернила в самоуверенных ваших, с победительными росчерками, расчётах да, вы, устремившись по зову душ своих к звёздам, в счастливом пока полёте, за которым не без восхищения и я слежу, а осень ещё не настала, чтобы сухо цыплят считать, однако я, восхитившись-умилившись полётом межпланетных идей, тебя и творческих сотоварищей твоих всё-таки рискну приземлить. Скажи мне, дерзновенный Леопольд Израильевич, всем дуракам уже по четыре своих кулака отвесивший, неужели и после моих неподкупно разящих слов у тебя не будет дрожать перо? Ты и твои высоколобые, но прячущиеся пока у тебя за сутулой спиной приспешники, неудержимые, опьяневшие от своих, очищенных от сучков с задоринками фантазий, а если прямоты не побояться – опьяневшие от чистой воды маниловщины, неоправданно хорохоритесь, да. Я, на беду свою, бывает, грешу запальчивостью, слов нет, и даже, бывает, рукам своим готова дать волю, но всё же у меня мозги ещё не отсохли, и сейчас я точна в выборе формулировок, не сомневайся: смехотворно и неоправданно хорохоритесь, и напрасно вы в раже своём надеетесь перехватить инициативу, отбить у меня охоту спокойно и трезво думать. Не на ту напали, замечу по-обывательски, дураков на здоровье обманывайте, но вам меня не сбить с панталыку! Я даже готова съесть свою шляпу, если…
– Какую ещё шляпу? – оживлялся Липа.
– Самую большую, ту, что хранится на антресоли.
– Ту, что обсыпал я нафталином? – улыбаясь, уточнял Липа.
– Это твой последний аргумент? Забыл, что в вопросах чести я непреклонна?
Липа изображал растерянность…
– Ты, – вздыхала, – избалован вниманием, граничащим с почитанием. Когда ты что-то втолковываешь по телефону своим непонятливым сподвижникам-приспешникам, я, поверь, вижу мысленно, как они тебе смотрят в рот… К сожалению, никого нет, кроме меня, кто мог бы тебя одёрнуть.
Изображая сверхрастерянность, Липа уже втянул голову в плечи.
– Ну, как, Леопольд Израильевич, ударили по рукам? Ты смущённо слушаешь меня, подставляя поочерёдно щёки для оплеух, а я – между оплеухами – увещевания свои продолжаю. Я, конечно, не хочу запугивать тебя перед сном, и я отнюдь не прокурор Страшного суда, обойдусь без напыщенности; да я и не осмелела настолько, чтобы резать правду-матку во всеуслышание. Лишь наперёд попрошу тебя не путаться в показаниях, а пока по большому секрету тебе, Липонька – упаси бог, не подумай, что невпопад, – шепну: овчинка не стоит выделки, понимаешь? И ещё, не прибегая к ультиматумам, лишь попрошу покорно: не уходи от правды в кусты, будь начеку, чтобы не пропустить решающий удар, не жди со своими приспешниками-соратниками вселенского переполоха и гимнов радости, держу пари, не дождётесь! – чуть приподняв руку, пальчиком погрозила. – Чем ещё, кроме цифр, плавных загогулин и пустозвонно-красивых фраз, вы хотите задурить доверчивые чересчур головы? Я знаю-угадываю, что хочешь ты мне ответить, поэтому не утруждай себя оправданиями и мечтательной влагой за очками не пытайся меня пронять. Вам, захмелевшим вольнодумцам-фантазёрам, отрицателям очевидностей, ведь и небесный океан по колено, уже и лавровые венки примеряете, а зря. Сами вы свои же фантазии гробите тем, как ни странно, что, замахнувшись на покорение вселенной, по существу в землю упёрлись взглядами! Неужели думаешь, что всё это не про тебя? Ох, субчик мой… Скажи, краснеть мне или бледнеть? Зная тебя как свои пять пальцев, я не перестаю удивляться! Я, конечно, несносна, я никогда на свой счёт не заблуждалась, понимала и сейчас тем более понимаю, что несносна, сама ведь терпеть не могла когда-то скрипучие интонации-нотации классной дамы, и, как ты хорошо знаешь, не в моих правилах было, семь раз не отмерив, рубить сплеча, однако не сумею я удержаться, спрошу, ибо сгораю от любопытства: что значит – человечеству, если оживут мертвецы, не удастся на земле уместиться? – с испепелявшей строгостью смотрела на Липу, безумно счастливого уже от того, что она так на него смотрела.
– Абсурд, форменный абсурд; если твой собственный лексикон-жаргон позаимствовать, – абсурд в кубе! Ты давно под моим неусыпным оком находишься, однако, – с потешной сердитостью поджимала губы, – умудряешься дивные выкидывать фортели! Искренне не понимаешь, что обоснования твоих мечтаний взяты с потолка или вилами по воде написаны? Из-за толчеи на маленьком нашем шарике бывшие мертвецы примутся вдруг сматывать удочки? Благодарю покорно за подаренную надежду. Но чересчур уж заземлённое прожектёрство…
И сокрушённо вздыхала.
И плечиками еле заметно пожимала и усмехалась.
– Осмотрись по сторонам, ты где находишься? Где? Вспомни-ка классика: «Шёл в комнату, попал в другую», да? Чтобы в реальность вернуться, может быть, ущипнёшь себя? О, прежде чем окончательно обух плетью перешибить, мне, чувствую, пора уже вопрос поставить ребром: ты, Липонька, конечно, твёрд как кремень, верю, нет тебе в твоём призвании равных, но раз уж ты сам в короли не вышел, надеюсь, не репетируешь роль кума королю? Минуточку! Надеюсь, ты не выслуживаешь в поте лица правительственные награды и песнопения акынов на Кремлёвском приёме? Учти, пряников на всех не хватает.
А если временно перейти на серьёзный тон?
Или хотя бы – на полусерьёзный?
Ей ближе был утопический сюжет Страшного суда, утопический потому хотя бы, что, – горьковато шутил её дед-раввин, – мёртвые встанут из могил лишь тогда, когда все-все евреи, именно все и разом, вдруг опомнятся и примутся соблюдать Субботу. Но Анютины сомнения и частенько ею разыгрываемые с серьёзной миной нападки Липу никак остановить не могли, да это и не было её целью, она ведь мужем своим гордилась, талант и увлечённость его высоко ценила. Недаром ведь она подбадривала его, раз за разом повторяла как назидание: делай, что должно, и будь, что будет. А Липа, собственно, так и поступал, он делал, что должно, не задумываясь о будущих воздаяниях ли, наказаниях, ибо видел себя неким необходимым связующим звеном между Фёдоровым – философское обоснование глобальной гуманистической идеи воскрешения мёртвых и последующей межпланетной миграции и Циолковским – общая теория космонавтики, на службу глобальной той идее поставленная. У несложившейся ещё общей теории были и частные ответвления, ибо неудержимо ветвились фантазии Циолковского. Так, дабы послать сигнал о поступательном прогрессе сознательной жизни на земле инопланетным цивилизациям, он предложил расставить по чёрной весенней пахоте от Калуги до Воронежа огромные белые, с отражающим слоем фосфора, щиты, чтобы они, те щиты-экраны, отсвечивая-отблескивая солнцем, забрасывали зайчиков в пока недостижимый для прожекторной земной техники тёмно-лиловый космос. Ну а Липа помог Циолковскому предельную дальность прыжков тех сияющих зайчиков рассчитать. Липа как расчётчик был, конечно, на высоте, к цифровым выкладкам его навряд ли и самым въедливым из математических педантов удалось бы придраться, да, никакой комар бы носа не подточил. Липой, конечно, можно было бы продолжать гордиться, однако и тут всё было не гладко, к постановке и конкретному решению самой общечеловеческой задачи, так ли, иначе, но нацеливавшей на контакты с инопланетным разумом, ибо без спроса у инопланетян негоже было бы эмигрировать на их планету, у Анюты оставались вопросы. О, Платон мне друг, но истина… Чуть ли не ежевечерними своими монологическими спектаклями, темы, сюжеты и реплики которых, пусть и варьируясь, повторялись всё-таки из вечера в вечер, она и укоряла Липу за непростительные логические промашки, и стимулировала к расширению его узко целеустремлённый ум. До чего же искусно она делала вид, что гневается, плечиками пожимала еле заметно, как если бы имитировала, расталкивая задремавшую мысль, идейный конфликт.
Сокрушённо, с новым недоумением – Станиславский бы, наверное, в искренность её терзаний поверил! – вздыхала.
– Всё ещё веришь, что найдутся простофили, которые захотят тебя на руках носить? Ох, я, конечно, завзятая ворчунья, и позловредничать я не прочь, а ты бы знал, как хочется мне окончательно махнуть на тебя, ум за разум спрятавшего, рукой! Окончательно, понимаешь? Но подожди, Липочка, подожди и потерпи, коли всё ещё я терплю, мой саркастический пыл ещё не угас.
Вздыхала, вздыхала…
И для полемической убедительности продолжала снижать и вульгаризировать на разные лады великую фёдоровскую идею.
– Знаю, пророков побивают камнями, и, заметь, никто меня за язык не тянет, однако же не могу молчать. Хотите в поте вдохновенных лиц своих оживить и заново очеловечить мёртвых землян? Похвально… я прослезилась даже. Но полегче на поворотах, полегче, дорогие мои! Боюсь, не обзавелись вы волшебной палочкой, а я уж точно пока не спятила – с какой стати за компанию с нашими дорогими мертвецами очеловечиваться захотят инопланетяне, чтобы достойно их, бывших мертвецов, оживших и непрошенно прилетевших, встретить? Ты мне в рот смотришь, а лучше сам пораскинь мозгами: мы все, все двуногие люди-человеки, рядышком, в тесноте-обиде, рождаемся, весь век свой боками трёмся, толкаемся, а ни за какие коврижки сами друг друга понять не можем. Чуть надоест нам на бобах сидеть, чуть что ещё не так – под лозунгами спасения человечества, высоко поднятыми над безголовыми толпами, неугодных выжигаем, на куски рубим, расстреливаем. Как же они, инопланетные обитатели-обыватели, своим невообразимым умом живущие, примут чаяния землян к сердцу, все наши порывы поймут и новоприбывшим столы накроют? С какого рожна поймут? Держи карман шире… Правда, это ещё – туда-сюда, бабушка надвое сказала, палка о двух концах: налицо лишь заманчивая перспективка… Не сверли меня демоническим своим взглядом, всё равно тебе не сбить меня с панталыку! Ты, надеюсь, держишь себя в руках? Отрадно… тогда нелишним будет сразу и без экивоков тебя предупредить, Липочка, что я не шучу: если сразу не погибнет, то закономерно захиреет ваше якобы благородное, но липовое, явно липовое – прости, Липочка, за слегка обидный каламбур – дело. И надеюсь, ты при всём своём искреннем волнении не сможешь не увидеть, что от стыда за вас у меня уши уже горят? Скажи, пожалуйста, дело в шляпе будет, если даже поймут? Но пусть и поймут, пусть – я брошу лишь мимоходом, что рано шампанское откупоривать, – вы-то, кашу заварившие, как сумеете узнать про их, инопланетян, такое желанное для вас сочувствие-понимание, про их добрую готовность к встрече оравы загробных колонистов с цветами и хлебом-солью? Как вы и все мы, земные бессловесные доходяги, узнаем, что пойманы и разгаданы сигналы-зайчики? И что мне прикажешь делать: плакать или смеяться? Вам что, кто-то позвонит по беспроволочному межпланетному телефону? Здравствуйте, скажет, я далёкая ваша тётя?
Липа молчал, критика Анюты доставляла ему острое удовольствие.
– Не надоело ли тебе и сподвижникам-приспешникам твоим, записным и прогрессивным умникам-разумникам, дурака валять?
Липа молчал, внимал…
– Умри, а лучше, чем промолчать в знак согласия со мной, ты всё равно не скажешь. Но ты не бойся, пока я только зубы показываю и загрызать тебя не готова, и нет у меня секиры, я не буду отсекать твою повинную голову – лучше изменить её содержимое, если есть оно, понимаешь?
Липа молчал.
А Анюта с укоризной вздыхала.
– Милые вы мои пифагорейцы, где ваших умов палаты? И хотя я забросала уже камнями ваш математический огород, числовая одержимость ваша не может не внушать трепет. Я, трепеща, сама с собой спорю, однако повторю всё же сказанное мной ранее, повторю кратко, в специальном переводе на школьный язык: не смею поучать, мне неловко злоупотреблять нотациями, но неужели некому, кроме меня, вправить ваши скучные математические мозги… à la lettre, да-да, дословно: вправить! Или вы всё ещё без посторонней помощи надеетесь выкрутиться из вопиющих противоречий, которые сами же на свою и общую нашу беду навалили поверх точных своих расчётов? А может, хуже того, ибо нет ничего хуже позора – поманили иллюзиями, теперь готовитесь умыть руки? – И опять вздыхала. – Пока ещё я тьфу-тьфу, но не доводите меня до белого каления, а то искры из глаз посыплются, и я, огнедышащая, за свои слова не смогу ответить, – строго на Липу поглядывала, как если бы именно он стоял во главе сомнительного космического предприятия и нёс полную ответственность за все-все его, предприятия того, планы и начинания.
– Не хочу палки вставлять в колёса ваших идей, не хочу и заранее, до того, как идеи ваши потерпят крах, потирать руки от удовольствия…
Очки у Липы слепяще блестели.
– Да, мёртвых на земле много больше уже, чем живых, с этим, учитывая, что и я, неверующая, вскоре присоединюсь к подземному большинству, надеясь всё же с мамой и папой свидеться, надо бы, действительно, что-то делать, но – без сногсшибательных глупостей, понимаешь? Ты бы знал, как мне не хочется бить лежачего, но терпение моё на пределе, объявить мне вскоре придётся во всеуслышание, что табачок – врозь. Ручаюсь, не поладим мы, не поладим, вы явно переусердствовали. Считали-высчитывали с высунутыми от натуги умственной языками, переписывали начисто и печатями скрепляли свои расчёты, пока не убедились, что дважды два четыре? Или – признайтесь! – ещё так и не убедились?
Пассаж про «дважды два четыре» – в разных вариациях – не раз повторяла.
– Я не взялась бы птицу учить летать, а рыбу – плавать, но математики – особые, трудно обучаемые таблице умножения существа. С присущим мне чувством такта напомню тебе, что притязания высшей математики на всевластие не грех поверять азбучно-арифметическим здравым смыслом.
Липа – удовольствие плавно переходило в наслаждение – смешно водил по сторонам очками, как филин.
– Или вам, новоявленным сынам бури и натиска, отчаянным и неудержимым, слов нет, но, прошу прощения за прямоту – недалёким, лишь бы послать сигнал во вселенскую пустоту, отрапортовать богу или чёрту, что свой абстрактный сигнал послали, а там – трава не расти?
Подняла глаза и как бы мысленно погрозила пальчиком.
– Хорошо, конечно, если денег у них там, у Христа ли за пазухой, у чёрта на куличках, куры не клюют и, повторюсь, с распростёртыми объятиями они закутанных в рвано-истлевший саван земных колонистов щедро готовы встретить. А если всё не так, если у них, на другой планете, нищета нищетой и в карманах дырки, да ещё эпидемия какая-нибудь свирепствует и сами они мрут, как мухи? Что ответишь? Да, мишень давно мною пробита, но я ведь ещё все свои патроны не расстреляла, при том что в резерве у меня, как ты догадываешься, есть тяжёлая артиллерия. Я огорчена, удручена – незавидный у вас удел: посеяв ветер, вы бурю в стакане воды пожнёте. Не побоюсь обвинений в риторическом занудстве и вновь горячо изолью на тебя то, что в голове накипело! Боюсь, однако, того, что вы, ты и единомышленники твои, в красивых словах своих обещающие вечное счастье в космосе, сами с собой заигрались в прятки: познания в высшей математике от простейшей глупости не спасают, да и глупость сама собой не способна сойти на нет. Но это, поверь – глупейшая из всех ваших запредельных затей, во всяком случае, я для её продвижения и пальцем о палец бы не ударила…
У Липы, потешно втянувшего в плечи голову, казалось, быстро-быстро завращались глаза-очки, заблестел на кончике носа пот; увы, доза интеллектуального наслаждения – Липа ведь не только внимал Анюте, но и мысленно подбирал ответные аргументы, – видимо, была чрезмерной. У Липы покалывало и даже с ритма сбивалось сердце, он уже медленно накапывал – раз, два, три, четыре, – шевеля губами, считал капли, – валидол на кусочек сахара…
– А дальше-то что вы соизволите предпринять? – между тем спрашивала Анюта. – Только учти: ты и бедная душонка твоя всё ещё у меня на мушке! Отвечай сразу, кота не тяни за хвост!
А Липа глазами-очками продолжал вращать, но ответ так и не подобрал. Ещё бы, едва сердце унялось, ублажённое валидолом, тыльная сторона ладони у него расчесалась; изводила его много лет экзема, он, как мог, боролся с зудом, смазывал сухую растрескавшуюся кожу и раны – опять стигматы обозначились, с сочувственным вздохом подбадривала Анюта – топлёным бараньим салом.
* * *
И… тут, воспользовавшись заминкой, надо в интересах объективности сказать, что Липа, вроде бы лишённый начисто практической жилки, вроде бы витавший за границами атмосферы, за самыми высокими метафорическими облаками, свято веря в отступление всяческой оголтелой косности землян, не говоря уж об отступлении преодолённых в новейших формулах тяг и скоростей силах земной гравитации, был, однако, в тесном и лестном для него деловом контакте не только с провинциальным мечтателем Циолковским, но и с энтузиастами-ракетчиками, предшественниками фон Брауна и Королёва. Скромная Лаборатория реактивного движения в двадцатые годы ютилась, пока тех ракетчиков не разогнали, а многих из них и в лагерную пыль превратили, в одном из бастионов Петропавловской крепости. Липины многостраничные расчёты уже в те далёкие от полёта Гагарина годы имели для близкого космоса практический смысл, сугубо практический: Липа рассчитывал космические скорости ракеты, преодолевающей тяготение, рассчитывал выгодные баллистические кривые, выгодные орбиты… И когда он склонялся над столом – синяки под глазами, сползшие на кончик остренького носа круглые очки с поломанной, замотанной изоляционной лентой дужкой, ввалившиеся, серо-фиолетовые, с залепленными пластырем порезами от бритья, щёки, блеск мокрого подбородка, – казалось, он не фантазирует попусту, а действительно вовлечён в глубокую умственную работу государственной важности. Уже и мифологический Циолковский умрёт и превратится в космическую икону, и о Фёдорове – от греха воинствующего идеализма подальше! – надолго все позабудут, и чудом выживших в годы террора ракетчиков аж до оттепельных лет в шарашках запрут, и много тяжких, невыносимо тяжких лет минет, с войной, блокадой, и Ахматову с Зощенко всенародно осудят в партийной прессе, и на верноподданных научных и литературных собраниях генетиков, кибернетиков, а за компанию с ними и космополитов крикливо разоблачат и смешают с грязью, и даже «дело врачей» закрутится устрашающе, но поджилки у Липы так и не затрясутся, всё будет он уточнять – уточнять и перепроверять – свои расчёты, вычерчивать самые выгодные для заброса в космос максимально полезных грузов баллистические кривые…
Так и умрёт он, счастливо склонившись над столом, заваленным исписанными-исчирканными листками, внезапно умрёт от разрыва, как тогда говорили, сердца; встанет ли он когда-нибудь из могилы, чтобы улететь на другую планету по своей космической трассе?
Или уже встал и летит, летит со старым, из потускневшей крокодиловой кожи с проплешиной у металлического замка портфелем, набитым драгоценными бумагами, в руке; летит, а мы об этом не знаем?
«Что за нелепость, – сонно засомневался Германтов, – на кой ляд Липе на другой планете портфель с устаревшими бумагами?»
И вспомнил, что спустя неделю, не дотянув до объявления о смерти Сталина всего-то несколько дней, умрёт Анюта; гроб с её кукольным тельцем поставят на четыре стула; отзвучит тихо и механистично заупокойно-патефонный Шопен, её увезут на кладбище… и она полетит, полетит вслед за Липой, вдогонку?
Но до смерти своей, понимал теперь Германтов, они – Анюта и Липа – не знавшие серьёзных размолвок, а в пустяковых ссорах всегда делившие пополам вину, поверх физических страданий, поверх всех угроз и страхов, которых им выпало натерпеться, – чувствовали себя счастливыми. Хоть раз на судьбы свои пожаловались? Как трогательно Липа закапывал ей в глаз капли из крохотной пипеточки, когда у неё в глазу лопался кровяной сосуд, а она, моргая, шептала: «Я на эту полупрозрачную голубую занавеску люблю смотреть: её вдруг солнце просвечивает, как крыло бабочки, и она, рукотворная, оживает, будто бы трепещет… и колеблется от ветерка, пузырится».
Германтов опять перевернулся на другой бок, вслушался в удалявшийся перестук трамвайных колёс, тук-тук, тук-тук; увидел, как нафаршированный телами освещённый изнутри трамвай катил к темневшей на фоне неба махине собора Иоанновского монастыря… Донёсся сдавленный, теребящий, уже и саднящий где-то в глубине души гул, – напряжение моторов, гудки; он, растревоженный, казалось, резонировал с суммарным напряжением-раздражением всего невыспавшегося города. Хорошо хоть, что ему не надо было рано вставать, протискиваться в этот утренний час пик в метро, влипать в торопливую, обездвиженную, поделённую лишь на вагонные брикеты толпу. До него донёсся вновь, пробив насквозь дрожью, глухой гул – тысячи машин нетерпеливо, но покорно содрогались в пробках на Большом и Каменноостровском проспектах…
* * *
Голубая невесомая занавеска раздвинута – две её половинки, присобранные слева и справа, повисли мягкими складками; и как раз зацвёл кактус… Анюта после проглатывания женьшеневой настойки и закапывания капель в глаз неподвижна в своём стареньком рассохшемся креслице красного дерева с фигурно выгнутыми подлокотниками, накрытыми продолговатыми репсовыми, в косой рубчик, подушечками; бело-кружевной круглый воротничок, жёлтая иссохшая шея… Спокойное испещрённое мелкими морщинками лицо нежно лепится без помощи теней рассеянным заоконным светом; еле заметный ореол окутывает серебристо-пепельные редкие кудельки, мягкое солнечное пятно расплывается по косой поле бордового, с розочками, фланелевого халатика, фоном – чёрный, с проблеском, мазок пианино.
Почему её не писал Вермеер?
Или всё же писал?
* * *
Конечно, контакты Липы с ракетной лабораторией не могли не вызывать подозрений. Липу дважды на воронке увозили в НКВД, но, сочтя сумасшедшим, да ещё таким сумасшедшим, какой, наверняка, в клещи карательным органам раньше не попадался, ибо он, бухгалтер, всерьёз объяснял чекистам, как воскрешённых в соответствии с фёдоровской идеей мертвецов будут при помощи реактивной, освоившей сверхскорости, науки и техники расселять в космосе, на необитаемых пока что планетах, нехотя отпускали. Да, троцкисты и английские разведчики, кишевшие вокруг, вряд ли инструктировали его, вряд ли они при всей их вражеской изощрённости научили его так виртуозно прикидываться безумцем. Липа, дважды арестованный и дважды выпущенный из Большого дома на волю, как ни в чём не бывало, трусил к остановке на углу улицы Чайковского и Литейного проспекта, ехал на трамвае по Литейному Владимирскому Загородному домой и брался вновь за свои чернильные вычисления, выводил многоэтажные формулы, вычерчивал лекальные траектории…
– Как, как… ты вернулся?! – спрашивала, по свидетельствам домочадцев, с трудом обретая дар речи, Анюта.
– Как видишь.
– И даже не разукрасили, – с нараставшим удивлением рассматривала живого-невредимого Липу Анюта, явно ожидавшая худшего. – Как… как ты оттуда вернулся? – повторяла вопрос, не веря глазам своим.
– На «девятке» приехал, – бодрился Липа, снимая мокрое тяжёлое драповое пальто, – вот только под дождь попал.
– Что у тебя там, на Литейном, выспрашивали?
– Выспрашивали, чем я занимаюсь.
– И что ты им отвечал?
– Правду!
Осёкся и…
– Ты же меня научила говорить правду и только правду, вот и не смогли они подкопаться. Мне повезло, мне поверили.
– Дуралей ты мой, зачем было говорить? Ты – никудышный врун, у тебя правда на лбу написана, – повеселела Анюта.
Ему вообще везло, и Анюта, комнатный ангел и Лютер в одном лице, конечно, его хранила.
Если верить трагико-анекдотичному семейному апокрифу, как-то, ещё года за три до счастливого возвращения на трамвае из многоэтажной бетонной преисподней, Липу приходили брать по «Кировскому призыву» как зиновьевского пособника, хотя Липа никогда в партии большевиков не состоял, понятия о зиновьевской оппозиции и вероломных её умыслах не имел. Ну, значит, пришли брать – под утро, когда сладкие снятся сны, однако Липа, в кои-то веки командированный в Москву на какой-то слёт, кажется, слёт ударников-бухгалтеров, дома отсутствовал. Раздосадованные опричники грубо напирали на маленькую Анюту: куда сбежал муж, где прячется, когда вернётся, а Анюта грубости не терпела, ей бы помолчать в тряпочку, а она в лобовую пошла атаку.
Поразительно, ей не было страшно!
– Я русским языком сказала, нет дома, в отъезде, – строго-повелительно и при этом презрительно глянула на свирепых гостей в фуражках с синим верхом. – Охотно верю, что послали вас на дело государственной важности, но не порите горячку! И выбирайте выражения, хотелось бы мне, товарищи, понять, что значит – сбежал? Он что, перепуганный заяц, у которого душа в пятках? И не нервируйте меня, и так здоровье пошаливает, – приложив руки к вискам, изобразила приступ мигрени. – И проход, прошу покорно, освободите, мне растения пора поливать… – потянулась к лейке; хорошо хоть ума хватило не указать на дверь.
Отвага и хладнокровие?
– Не надо пересаливать! – осаживала она, взмахнув ладошкой, домашних, которые расхваливали, охая-ахая, её бесстрашие. – Хотя мне изрядно нервы пощекотали, и отвратительно разглядывали, сверлили, сверлили меня оловянными зеньками, и на орехи, конечно, могло достаться, если бы они не на меня пялились, как на ископаемое, а заметили бы на полке немецкие и английские книжки.
Перевела дыхание.
– Конечно, язык мой, как помело, и в тот день я встала с левой ноги, могла поплатиться за неуважение к власти. Не желаю влезать в их поганые волчьи шкуры, но, думаю, особо ретивых, клыкасто-разнузданных по более важным адресам посылали, – скромно объясняла свою эффектную неожиданную победу над карательной машиной, то ли уставшей, то ли дававшей по отдельным адресам сбои. – Эти квёлые какие-то были, а уж когда другие, бравые и бешеные, потом по городу разъезжали, чтобы всех без разбору брать, они и выслушивать бы ничего из-за спешки не пожелали, не то что внимательно обыскивать… Им тогда многих и поскорее, для отчёта, надо было арестовать, привезти к себе в узилище и поставить к подвальной стенке…
Вот и всё, не хотелось ей возвращаться к ночным страхам, к растянутым на многие годы ужасам террора, когда непрерывное ожидание ареста могло быть страшней, чем последний выстрел. Боялась детей пугать? Всё время на Юру, листавшего журналы, посматривала.
– Они нагрянули при Ежове? Или Берия уже верховодил?
– Что вы, тогда ещё Ягода усердствовал.
– Чума на оба дома, и даже на три, с вашего позволения, и сверхчумы не жалко для них, – выносила свой, примиряющий спорщиков приговор Анюта и отмахивалась ладошкой, не желая сравнивать по степени жестокости палачей. Никого, даже Сталина самого, она не боялась, хотя имени усатого деспота, как и имён Ленина, Дзержинского, других вождей-садистов ни разу, если исключить спонтанно пропетую частушку про пришитого в коридорчике Кирова, Германтов от неё не слышал, произнесение презираемых имён было бы ниже её достоинства. Зато иносказания её бывали хлёсткими, ёмкими, правительство, например, называла она «коллегией адвокатов дьявола», при том что имя дьявола всем было хорошо известно. И политические комментарии её к зловещим идеологическим спектаклям бывали убийственно точными, но непременно краткими. Передавали по радио доклад Жданова, а Анюта только сказала:
– Какие позорные, грязные глупости они, изолгавшиеся, талдычат, никогда от грязи им в своих наркоматах-комиссариатах подлостей не отмыться, – и безуспешно пыталась ручку невесомую приподнять, чтобы показать, что всё, что вытворяют они, ей поперёк горла.
Липа тем временем – мало что был простужен – старательно накапывал валидол на кусочек сахара. И бурчал себе под нос: – Но они ведь культурные, главные наши большевики-вожди, классический балет любят.
– Не только большевики наши заядлые балетоманы, – откликалась Анюта, – фон Риббентроп, помнится, по срочным надобнастям ненападения в Москву залетел, но выкроил время, преподнёс Улановой хризантемы.
А спустя полчаса, всё ещё прислушиваясь к продолжавшему вещать радио, нечто непонятное молвила:
– Мармеладовщина, типичная мармеладовщина! Нет, – поправилась, – мармеладовщина пополам со смердяковщиной.
И затеяла сама с собою дискуссию:
– Дело прочно, когда под ним струится кровь? Нет, не обязательно прочно! Реки крови пролили, но большевистское их дело непременно развалится.
Когда же космополитов в кровь били, объясняя широким народным массам кто скрывался под псевдонимами, когда испуганно обсуждались по углам погромные статьи Софронова, Бубеннова, тихо, будто для себя одной, обронила:
– Им воздастся ещё, они поплатятся.
И даже порадовалась.
– Скоро их гнусная песенка будет спета.
А уж когда «дело врачей» они состряпали, силы совсем её оставляли, лишь зашептала: как не поверить, что несусыпно светится кремлёвское окошко в ночи? И еле заметно руку приподняла и дошептала: им конец теперь, уверена, им конец.
Они? Им? Их? Кто они, кто – конкретно?
И кому – воздастся, кому – конец?
Да, Анюта избегала конкретизаций… не из страха – из презрения; и, конечно, многие, очень многие из её смелых суждений давно сделались уже общим местом, но тогда-то юный Германтов услышал их в первый раз, запомнил их и, главное, усвоил ещё в нежном возрасте.
Петергоф, хрустальные струи и султаны фонтанов на фоне тёмной листвы. Благообразный, средних лет господин с бородкой и усами, в фуражке с околышем, запечатлён на парковой аллее у выставленных в ряд по краю аллеи кадок с аккуратно остриженными шарообразными лавровыми и померанцевыми деревцами… Юра рассматривал чёткое коричневое фото на журнальной вклейке, на чуть желтоватой мелованой бумаге.
– Это последний царь, – Анюта еле заметно скосила глаза. – Я видела его близко, так близко, как тебя сейчас, перед отправкой на фронт.
– И где он теперь, что стало с ним? – спросил Германтов.
– Его убили, вместе с женой-царицей, детьми.
– Кто убил?
Анюта поджала губы и промолчала, имена убийц она бы ни за какие коврижки не стала произносить.
Но её молчание было как приговор.
– За что убили?
– За то, что был царём, от рождения, понимаешь?
В разговор вступил простуженный Липа – позавчера ещё Анюта вздыхала: пальцы не двигаются, не могу с сахарным песком желток растереть, а то бы взбила я тебе гоголь-моголь, – но накануне так у Липы подскочила температура, что гоголем-моголем было б уже не обойтись. Липе даже ставили банки, от них на спине и груди сохранялись ещё багровые следы-кружки, и чеснок Липа в лечебных целях активно ел, на чёрную хлебную корочку натирал целый зубчик и жевал, жевал, от густого чесночного запаха в комнате было не продохнуть. Ко всему сердце вчера весь день сбивалось с ритма, ныло, валидол под рукой был… Липа сидел на кровати со старым вафельным, когда-то лицевым, полотенцем на голых коленях; парил ноги, тощие, бледно-жёлтые, с рельефным узором из голубых жил, блаженно шевелил сплетёнными, с бугристыми ногтями, пальцами в тазу с горячей водой. И разговор принял неожиданно радикальный оборот, перекинул совсем уж неожиданный мостик в будущее, конечно, не в то, далёкое и – без обманов! – светлое будущее, обещавшее межпланетные переселения век за веком умиравших, но затем вмиг оживших народов, а в будущее относительно близкое, во всяком случае, вполне обозримое. Липой в том разговоре словно предвосхищалась больная тематика усыхающих советских иллюзий, когда, как утопающий за последнюю соломинку, любой соискатель социализма с человеческим лицом хватался за противопоставление хорошего Ленина плохому Сталину.
– И кто же были те честные коммунисты? – спросил под конец разговора Липа. – Те, кто в Ленина верили?
– Дураки! – Анюта попробовала поставить точку.
– Но у них же сила была, идейная сила.
– Была, да сплыла.
– Когда?
– Окончательно – после «съезда победителей», когда благоверных партийцев, дураков-победителей, пустили в расход.
Липа, однако, пожелал продолжения.
– И чего же, если ты одна такая умная, останется ждать, к чему стремиться? Есть новая историческая идея?
– Есть старая идея, но – на все времена.
– Какая?
– Карфаген должен быть разрушен.
Точка на этот раз получилась жирной.
* * *
После двукратного возвращения домой на трамвае оттуда, откуда обычно не возвращались, да потом и все девятьсот дней блокады Липа не выпускал логарифмическую линейку из слабеющих коченевших рук, высчитывал скорости ракет и координаты орбит, вычерчивал траектории для ракет с межгалактическими летунами в капсулах. Чудеса, да и только – Липа и Анюта, безнадёжные хроники, вопреки всем болячкам, голоду и холоду выжили. Им везло: у Липы ни разу не украли в молчаливых замёрзших очередях хлебные карточки, хотя он в очередях не о хлебе думал, в уме проверял расчёты, правда, возвращаясь по ледяным колдобинам домой, не забывал поискать газету с очередным поднимавшим дух рисунком Владимира Гальбы. Рисунки Гальбы вырезала из газет, складывала в «папочку свидетельств» – её название! – Анюта. Да, им везло… И в дом их, такой заметный дом, ни бомба, ни снаряд не попали, а от медленной голодной смерти Липу с Анютой сказочно спас, упав с мешком провианта с неба, Изин одноклассник, преданный Шура Штурм, командир эскадрильи лётчиков-торпедоносцев, который погибнет затем, вернувшись на фронт, в воздушном бою над Кольским заливом. Анюта вздыхала: конец близился, нас уже голодные, «деликатесные», как я их называла, да ещё пахучие при этом, видения посещали: то я вдоль бесконечных пузырчато-стеклянных прилавков с французскими сырами прохаживалась, любуясь оттенками и узорами плесени, вдыхая гнилостные благовония рокфора, то Липа покупал в Торгсине жестянки с сардинами, копчёную лососину, и вдруг… Да, частенько вспоминалось ей чудесное явление Шуры – ладного, энергично напружиненного, возмужавшего и обстрелянного, в щегольски начищенных сапогах и новенькой гимнастёрке с нагрудными скрипучими ремнями крест-накрест. Приехав на побывку с Северного фронта, он привёз им запаянную трёхлитровую банку томатной пасты, бутыль рыбьего – трескового, уточняла Анюта – жира и большой куль муки, да ещё оставил две пачки солоноватых американских галет из своего офицерского пайка. О, хвасталась Анюта, у нас ведь ещё до начала гастрономических видений и до появления Шуры с царскими дарами только соль со спичками на самый чёрный последний день были припасены, боялись, впроголодь куковать, теряя силы, придётся, и вдруг – не дом, а полная чаша: жили на широкую ногу, жарили на том жире лепёшки, по капельке жира, крохотной капельке – на одну лепёшку; как музыкально шипела каждая капелька жира на чёрной чугунной сковороде! Анюта с Липой ещё и делились тем жиром и той мукой с соседкой по лестнице, а та отсыпала им гороха, так что варили по семейным праздникам гороховый суп, на крохотные, как птифурчики из кафе «Куполь», кусочки ржаного чёрствого хлеба намазывали томатную пасту, да ещё соседка им приносила воду. На дрова без сожалений пустили мебель, только пианино, книжная полка и стол с креслицем сохранились. К тому же слушали радиотрансляцию Седьмой симфонии и регулярные выступления Берггольц по радио тарелке – да, в давнишнем радио кумире Яхонтове Анюта разочаровалась, в официальном дикторском гласе Левитана ей не хватало человеческих интонаций, а вот голос Берггольц, страдающий и твёрдый, воспевающий и оплакивающий, её согревал; надежда на бессмертие души, признавалась не раз Анюта, ещё в юные годы была поставлена под сомнение и потому ничуть не грела её, а вот голос, искренний голос внутренней боли и непреклонности, обращённый к ним ко всем, осаждённым, голос не сомневавшегося в победе сопротивления, оказывается, мог согреть…
И благодаря педантичным Анютиным заботам выжили, затем и намного пережили её бегония и кактусы на подоконнике. Один из кактусов даже как-то и после её смерти зацвёл, причём – в день её рождения; такая мистика… И сохранилась маленькая детская леечка.
И утюжок не пропал, хоть и с перегоревшим давным-давно плоским слюдяным элементом; миниатюрный, как подкованная блоха, реликт.
И ещё остались от Анюты театральный бинокль со следами потускневшего перламутра, крохотный, вторящий форме амфоры кувшинчик-пузырёчек от французских духов, маленькие изящные маникюрные ножницы с чуть-чуть загнутыми, остренькими кончиками, из Парижа привезённые…
– Чудеса в решете! Я с лёгким сердцем расставалась с дорогими вещами, а вот потерю мелочей каких-то всегда переносила болезненно. Но зачем они мне теперь, – вздыхала, – перекладывать из кулька в рогожку?
Повздыхав, поднимала глаза:
– Прости за сантимент. Помнишь, где мы ножнички покупали? Свернули с бульвара… Сен-Жермен?
– Нет, Распай, – уточнил Липа. И пропел строку из жестокого романса: – И с тоской я вспоминаю дни прошедшей любви.
– Прошедшей? Покорнейше благодарю.
– Ножнички? А ты могла бы вспомнить сейчас…
– В мгновение ока! Свернули с бульвара Распай, и там, за углом, был маленький, торговавший ширпотребом и всякой всячиной, всякими забавными финтифлюшками-бирюльками магазинчик… И продавец, помню, был в большой чёрной шляпе, низко надвинутой на лоб, а рядом было кафе.
– Надев широкий боливар, Онегин едет на бульвар, – комментировал, не отрываясь от бумаг, Липа.
– Но почему ты в том кафе заказал анисовку?
– Чтобы отбить навсегда охоту пить эту гадость… бр-р, аптечный запах… Но с тоской я вспоминаю дни прошедшей любви…
– Анисовка – гадость. Но ты, надеюсь, достойно воспримешь критику.
– Критику чистого разума? – опустив глаза, быстро-быстро начав писать, хитро улыбался Липа.
– Уши вянут! И прошу тебя – не паясничай! Но чёрт с ней, гадкой анисовкой, в том кафе были, помню, чудные воздушные бисквитики с розовой и жёлтенькой сахарной глазурью.
И ещё, ещё совсем уж загадочная штуковинка отлеживалась на полке, между деревянным грибом с красной шляпкой и книжками, как о ней можно было забыть? Собственно, в штуковинку, причём в загадочную штуковинку, обычную коробочку с леденцами превратило время. Да. Анютой – хотите – верьте, хотите – нет, – с неправдоподобно давних, парижских лет почему-то сберегалась круглая металлическая коробочка с наклеенной на неё, как переводная картинка, озорной, с улыбкой до ушей и различимыми веснушками рожицей.
– Как мы спешили жить! Помню череду глупых своих желаний, всё-всё помню, будто вчера ещё ходила по магазинам – мы отправились за покупками накануне моего отъезда, а потом… – Анюта, похоже, пребывала в хорошем расположении духа. – А ты помнишь, что потом я… Я тебя из Баварии письмом известила…
– Я к вам пишу – чего же боле? Что я могу ещё сказать? Теперь, я знаю, в вашей воле меня презреньем наказать… – Липа, улыбаясь, не поднимая головы, что-то быстро-быстро строчил, строчил, так быстро, как если бы весь божественный роман в стихах в уме хотел пробежать, а цифры, которые он быстро выписывал, от звуковой поэтической пробежки по строфам-строчкам Александра Сергеевича не отставали, и вот уже он ответное послание забормотал. – Случайно вас когда-то встретя, в вас искру нежности заметя, я ей поверить не посмел: привычке милой не дал ходу; свою постылую свободу я потерять не захотел.
– Так как, Липонька, помнишь? Или ты… Не делай, прошу тебя, bonne mine! Ты, даже если мне удастся сострить, так и не улыбнёшься? И понудишь меня, забыв о кроткости, клещами слова из тебя вытягивать? Помнишь или не помнишь? Отвечай, а то достанется тебе на орехи.
Липа строчил, строчил, клонясь к бумаге, шептал:
– И, может, в Лете не утонет строфа, слагаемая мной… – и вдруг, подняв голову: – Из Баварии? Не помню, какое ещё письмо? А-а-а, было что-то слезливое.
– Такое, – обиженно бросала Анюта, но сразу брала примирительно-ироничный тон, – слезливое, да-да, слезливое, иначе бы ты ни за что не вспомнил, то самое письмо… То самое, где строка, похожая на бисер, расплылась в лиловое пятно.
– Так что в том слезливом письме мне сообщалось? Или ты попросту хотела меня разжалобить?
– Притворяешься, что забыл? Ты, Липа, плохой актёр… И, прошу тебя, ради бога, не пой мне Лазаря! Я скучала, но сердилась на тебя, да, сердилась-кипятилась, как фурия, но всё же оставляла тебе надежду, я лишь с прохладцей предупреждала, что вернусь не сразу, хочу крюк сделать, завернуть в Голландию.
– В Голландию? – Липа, всё шире улыбаясь, строчил. – Что такого могло быть в маленькой заштатной Голландии, чтобы предпочесть встрече со мной…
– Сыр! – отрезала Анюта.
– Какое низкое коварство… – Липа строчил, строчил. – Я понапрасну ждал тебя в тот вечер, дорогая, а ты…
А Анюта, упиваясь ролью комической старухи, указательный пальчик, как дуло пистолетика, в его сторону выставляла…
А Липа, продолжая строчить, уже плакуче затягивал:
– Паду ли я стрелой пронзённый, иль мимо пролетит она…
В коробочке – разноцветные леденцы.
– Что тут невероятного? – удивлялась. – Я была в растрёпанных чувствах, на сладкое потянуло… Старая-престарая коробочка с монпасье, я куда-то в угол, богом забытый, её задвинула, потом было жалко выбросить.
Однажды – силы ещё окончательно её не покинули – Анюта собственноручно, хотя и с помощью Липы, поддевшего крышку ногтем, открыла коробочку; отдельные конфетки потеряли яркость и блеск, поблекли, стали матовыми, как сухие пляжные камушки… и – срослись; в коробочке лежал, заполняя её, круглый, многоцветный, чуть липкий на ощупь камень.
Захотелось окаменевшую конфету лизнуть.
– Нет, ты, Юра, только понюхай, – порекомендовала Анюта и сама, не скрывая удовольствия, понюхала первой; еле уловимый аромат, тонкий и сложный.
Анюта хранила аромат прошлого?
Липа, помнится, тоже тогда понюхал… И лицо Липы, обычно напряжённое, ибо космические задачи неохотно отпускали мысли его на волю, каким-то расслабленно-мечтательным стало.
А пришло время лекарство принять, так, подавая Анюте на ладони какую-то чудодейственную гомеопатическую горошинку и – сразу – чашку с водой, Липа не удержался даже, задекламировал:
– Татьяна то вздохнёт, то охнет; письмо дрожит в её руке; облатка розовая сохнет на воспалённом языке.
Анюта, запив горошинку, тоже не удержалась, минималистским, одной ей доступным жестом изобразила рукоплескания и обвела затуманенным взглядом комнату:
– Я всё, Юрочка, думаю, думаю, что тебе на память оставить?
На полке также сохранилась книжка Николая Фёдорова в аккуратном самодельном переплёте из красного протёртого бархата с металлическими накладочками на уголках, тощая, с надорванными бумажной обложкой и титулом брошюра, отпечатанная в губернской калужской типографии, заполненная соблазнами инопланетной жизни; и томик Надсона, и один из романов Чарской – не запомнил, какой именно роман, терпения хватило на две-три страницы приторной скуки, – и в комплекте с Чарской были «Ключи счастья» Вербицкой. Чарская с Вербицкой сопровождали Анюту в странствиях по миру с гимназических лет. Два душещипательных романа на полке разделяла папочка с любовно вырезанными из газет рисунками-карикатурами Владимира Гальбы. И ещё были «Сказки братьев Гримм», затрёпанный, зачитанный Анютой до дыр Шопенгауэр на немецком языке, «Алиса в стране чудес», с чудными иллюстрациями, на английском… Да, как не вспомнить – Анюта, быстро выучившая Юру начальной русской грамоте, не раз находила повод предупредить его со своей многозначительнейшей, будто бы через силу выдавленной усмешечкой:
– От Сони вчера весточка из Кемеровской области пришла, скоро срок ссылки её кончается… Бедная Соня, ни кола, ни двора, но, тьфу-тьфу, выжила. Если ты, Юра, даст бог, попадёшь в цепкие руки Сони, она сразу начнёт тебя обучать французскому, и – поверь, – непохоже, чтобы удалось тебе вывернуться: не выпустит из рук, пока не выучит… – Анюта уже не усмехалась с ехидцей, а ласково улыбалась. – Берегись! Соня, если всё же рыпаться вздумаешь, будет тебя шпынять, даже тиранить, и непременно припомнит, что у твоей мамы девичья фамилия Валуа, а королевскому отпрыску, как понимаешь, сам Бог велел…
Да, Анюта отлично знавшая, но почему-то, возможно, из-за тягостно неприятных впечатлений, которые произвели на неё в Париже и социалисты, и буржуа, не очень-то жаловавшая французский язык, хотя отдельные французские словечки машинально вставляла в речь, частенько принималась читать ему то, к примеру, сказку про горшок каши по-немецки, то «Алису в стране чудес» по-английски, чтобы он понемногу учил, впитывая звуки, языки, но – стыд какой, стыд какой, приговаривала Анюта, – он ничегошеньки не понимал и откровенно скучал, хотя и не ерепенился, а Анюта – вот уж упрямица, так упрямица – говорила, что такую учительницу, как она, надо бы гнать взашей, однако, не желая делать ему поблажек, ни словечка не переводила на русский, сама же восторгалась, дёргалась от смеховых судорог, как ребёнок, и даже зажмуривалась от удовольствия… Впрочем, во время медлительных их прогулок она всё же пересказывала по-русски самые умные, по её словам, и при этом самые остроумные, самые смешные места. Улыбка чеширского кота, отделявшаяся от кота, особенно её восхищала и забавляла… И ещё на книжной полке сохранились подшивки старых ветхих журналов – «Нива», «Русская усадьба», казалось, тех же журналов, которые Юра зачарованно листал ещё в эвакуации; во всяком случае, в Анютиных журналах он нашёл знакомые гравюры, включая, разумеется, и те две гравюры с хрестоматийными, самыми выигрышными видами Петербурга и Венеции, те, которые Сиверский повесит вскоре над Юриной кроватью, рядом с окном.
* * *
Окно его комнаты, то есть окно той комнаты, где обитали Анюта с Липой и в которую после их смерти переберётся Юра – жизненное пространство расширялось, мало что мама пела в Мариинке и была ведущей солисткой, так и Якову Ильичу, заслуженному архитектору РСФСР, кандидату наук и лауреату Сталинской премии, до того, как он окончательно получит по шапке, полагалась дополнительная жилплощадь, потом ему даже большую отдельную квартиру – за полгода до громогласного начала опалы – успеют дать, но это потом, потом, а пока освободившаяся комната досталась пасынку; первым делом антресоль над дверью сломали, всё старьё выкинули… Итак, окно смотрело на Звенигородскую улицу, хотя самой Звенигородской, уходящей влево, из окна, если не высовываться, не было видно. Правда, удавалось увидеть внизу искрившую зелёными искрами дугу и грязно-серую, с драгоценно сверкавшими чёрными коростами битума и какими-то заляпанными битумом электроящиками по центру, под дугой, крышу сворачивавшего с Загородного на Звенигородскую – или со Звенигородской на Загородный – трамвая: на скруглённом повороте в шарнирной сцепке между вагонами трамвай драматично разламывался на части-вагоны, а оконное стекло музыкально вздрагивало. Если же дело было летом, в открытое окно залетал скрежет колёс о рельсы. Но вот трамвай, поднатужившись, наконец сворачивал, и прямо перед окном вытягивался вдаль Загородный проспект, вернее, самый жалкий участок Загородного проспекта – Германтов не понимал, чем, собственно, мог любоваться Яков Ильич, когда выходил на балкон, когда раскуривал, глядя вдаль, трубку? Как такое с блистательной столицей империи могло стрястись? Город не где-нибудь на задворках, а в самом центре своём будто бы прерывался и до угла Гороховой был не городом вовсе, а заштатно-безликим каким-то пригородом с длинным-предлинным, как склад, грязно-розовым, с редко посаженными окошками и выстроившимися в неровный ряд над карнизом большими и маленькими печными трубами, низким домом на одной стороне проспекта, а на другой стороне – с грязно-зеленоватыми, соединёнными дощатым забором низенькими типовыми корпусами бывших казарм лейб-гвардии Семёновского полка, с бульварчиком, уставленным на всём протяжении его по краю аллейки, спинами к казармам, монументально-бутафорскими досками почёта с отслаивавшимися на углах листами побуревшей фанеры, а также покосившимися газетными и афишными стендами. Иногда вдоль бульварчика зимой прокладывали лыжню. В морозный солнечный день лыжня бывала синей, густо синей, а снег поскрипывал под подошвами; бывало, узорчатые следы птиц оттискивались на податливой белизне, ветер сдувал снег с крыш казарм, завихрялась снежная пыль…
И оживало на миг давнее воспоминание.
Однако – на миг, всего на миг. Снег на том убогом бульварчике был каким-то ненастоящим; только что выпавший снег лишь ненадолго оставался белым, пушистым, а промерзая – чистым и поблескивавшим, таким, каким всю долгую зиму был снег в костромской деревне, в эвакуации; снег на бульварчике быстро делался серым, испещрённым угольными чёрными точечками…
Не деревня, не город. Город нарочито пропадал в этой невнятной пространственной заминке, словно, исчезнув, где-то с силами собирался, чтобы чуть поодаль, у Витебского вокзала, вновь возродиться?
– Да, мой дорогой ЮМ, градостроительная пауза, такое бывает, – несколько церемонно скажет Германтову через много-много лет Штример, когда они, выпивая, вспомнят эпохальные вечеринки, которые закатывал Сиверский в доме на Звенигородской, вспомнят вид с балкончика на бульварчик, тоскливо тянувшийся вдоль забора и низкорослых казарм. – Однако же, согласитесь, после воздушной той паузы Витебский вокзал возникает как сказочный мираж.
Германтов кивнёт.
Мой дорогой ЮМ… Если бы Анюта в пору их счастливых прогулок по бульварчику с тощими деревцами могла знать, что безо всякого амикошонства, а уважительно, хотя с разными интонационно-смысловыми оттенками в будущем станут кратко называть её племянника ЮМом, она, наверное, была бы довольна – по крайней мере, она уловила бы положительные фонетические ассоциации: всё-таки явное созвучие со словом «ум»; да и слово «юмор», такое близкое Анюте по сути своей, не стоило бы сбрасывать со счетов. Но это лишь приятные звуковые совпадения, да? А Анюта чтила философию, и скорей всего вспомнила бы про Юма – Юм был ведь знаменитым, да ещё с любезным ей идеалистическим душочком, философом. Сам же Германтов – с удивительной последовательностью ракладывался судьбоносный пасьянс! – когда повзрослеет близок будет к юмовскому пониманию агностицизма, констант человеческой природы, психологии художественного восприятия…
– Не обязательно в Версаль ехать, – между тем медленно продолжит Штример, по обыкновению своему мысленно оттачивая концовку фразы, которую собирался произнести, – приём «ах-ах», с внезапным вокзальным миражом после паузы, поджидал вас в двух шагах от вашего дома.
Собственно, и одоление «двух шагов» этих превращалось для Анюты в подвиг; на Дворцовую площадь, на набережные Невы она давно уже, по её словам, лишь на крыльях мечты летала, а вот к Витебскому вокзалу, когда благоволили к ней биоритмы, всё-таки могла, пусть и через силу, держа Юру за руку, дойти на своих ногах; эти прогулки по бульварчику – по «нашему променаду», как она говорила, – Анюта называла бесплатным счастьем.
Ей и бодрящие команды-присказки помогали первому шагу; ох, – вздыхала, преодолевая сомнения, – хочется и колется, но… Но чаще всего она браво провозглашала: с места – в карьер!
Божий одуванчик на прогулке.
Божий одуванчик – упрямый, твёрдый и не сворачивающий, если упрямым, твёрдым и не сворачивающим может быть одуванчик. И конечно – незабываемый.
– Не подумай, ради бога, что я синим чулком была. Я часто тогда влюблялась, порой безнадёжно влюблялась, безответно – grande passion, понимаешь? Правда, я была чересчур пылкой, нередко оставалась внакладе.
Медленно шли, еле переставляя ноги, Анюта говорила с улыбкой.
– В тихом омуте черти водятся – это, Юра, святая правда, но сейчас реалистичней для меня было бы употребить прошедшее время: водились.
Вылиняло-лиловый, надвинутый на бесцветные брови фетровый беретик, так энергично надвинутый, что и сморщенного-то личика почти не было под ним видно, старое-престарое короткое бежевое пальто с лисьим, изъеденным молью воротником, расклёшенное, словно раздутое ветром, с приподнятым хлястиком и расходящейся складкой на спине; какой-то гриб трухлявый с обвислой шляпой.
– Юра, сейчас я в чучело превратилась, отцвели давно хризантемы в саду, понимаешь? А раньше… – её голова дрожала. – Не поверишь, но за мной как-то даже на Садовой офицер увязался, – хихикнула, – усатый, стройный, как кипарис. Раньше я ужасно привлекательная была, ужасно, во мне в отличие от постных «благородных девиц» была, как говорили тогда, перчинка, – улыбнулась, – перчинка-изюминка, понимаешь? Правда, я и в бальзаковском возрасте сердца вдребезги разбивала, от меня ведь не один Липа был без ума, за мной ухаживали, и это, поверь, выливалось не в какие-то там шуры-муры – по пятам за мною ходили, на колени бухались, не подстилая соломки, мне безумные и жертвенные, с угрозами застрелиться или утопиться, письма писали и вкладывали их в огромнейшие букеты белых роз, в верности-преданности до конца дней своих клялись, ждали, что отзовусь, двое так и до сих пор ждут…
Германтову вспомнились ветхие жалкие старички у её гроба.
– И я тогда сдуру выбрала себе идеал. Знаешь кого? Графиню Самойлову, модель и возлюбленную Брюллова. Смех и грех, выбрала себе идеал, грезила им, хотя сама моделью, хоть озолотили б меня, не стала бы, мне терпения бы не хватило позировать, часами сидеть, не двигаясь, да и художникам бы со мною не поздоровилось, я бы замучила их глупыми вопросами. И вот даже на твою долю я вопросик приберегла: скажи, Юра, модель сидит, не шелохнувшись, позирует, а потом, по готовому портрету, можно определить, о чём она думала, пока позировала, что у неё было на сердце? Она, Наталья Самойлова, сказочно богатая и своенравная, вела себя очень независимо, очень, потрясающе независимо, и это, а не богатство её само по себе, богатству я бы не позавидовала, было для меня важно. Да, в столичном свете, на балах и в салонах, графиня выделялась не только редкостной красотой, но и свободным своим нравом, спровоцировала недовольство двора, куда там! У самого его императорского величества Николая Павловича её своеволие вызвало раздражение, ей намекнули, что с таким неподобающим поведением… И что только ей в спину не говорили, а злые языки – страшнее пистолета, так ведь? Самойлова расплевалась с высшим петербургским обществом и укатила в Италию, купила дворец на озере Комо, окружила себя художниками. Скажи, Юра, если модель – ещё и возлюбленная художника, картина получается лучше?
Помолчала с робкой полуулыбочкой, словно ждала от него ответа.
– Понимаешь, это почему-то больной вопрос для меня: любовь художника – просто любовь, как у всех нормальных людей, или ещё и усилитель-ускоритель самого таланта и вдохновения, какой-то волшебный двигательный придаток к обычным, продающимся в любом магазине кистям и краскам? Вот – Брюллов и Самойлова. А ещё в письмах Щепкиной-Куперник вычитала я про любовь Левитана к Кувшинниковой, с которой он ездил в Плёс на этюды, про несчастную любовь к чеховской сестре Маше, Левитан ведь стрелялся от любви к ней, Чехов едва вылечил… Вот я, за живое задетая, и спрашиваю: как счастливая ли, несчастная любовь отражались в картинах-пейзажах, как?
Помолчала.
Потом – вздохнула.
– Я была отчаянной модницей, да, отчаянной, за чистую монету прими! На заказ сшила себе длинное чёрное пальто с большой, отороченной снежно-пушистым песцовым мехом пелериной на пуговицах, пристёгиваемой к воротнику, – с увлечением рассказывала Анюта. – Чтобы пофорсить, я, Юра, надевала большущий, расплющенный, лихо сползавший на ухо, да и на полщеки, плюшевый зелёный берет, напяливала пальто и ездила в открытом ландо; как загадочная Незнакомка ездила, понимаешь? Допускаю, то пальто сейчас выглядело бы старомодным, но оно до сих пор на антресоли хранится, жаль в шурум-бурум отдавать…
Осень – золотым листопадом не успевали налюбоваться – накрывала холодными ветрами, дождями, и улетучивались воспоминания о лете, и чернели голые мокрые деревья, подпиравшие тучи, и вот уже зима заставляла одеваться потеплее, валил мокрый снег или ударял мороз… А вот уже и плавали-тонули деревья, прохожие, машины в весенней распутице, вода хлюпала под ногами, а они, Анюта и маленький Юра, шли, медленно шли вдоль бульварчика: одна ласточка обычно весны не делает, но вдруг, специально для нас… Анюта была тогда ещё хоть куда! «Вперёд, смелее и быстрее вперёд, вперёд, с черепашьей скоростью, но – вперёд: смелого пуля боится, смелого штык не берёт», – озорно шептала-напевала она и еле-еле, осторожно, но одновременно с какой-то показной удалью и шаловливостью, какой отличалась она, надо думать, в свой счастливый киевско-парижский период, передвигала несгибаемые ножки в стоптанных, с косыми застёжками на кнопках, прорезиненных ботиках, из последних силёнок пыталась сжимать Юрину ладошку в своей твёрдой ладошке, чтобы он не выскользнул, не утонул в этой, весело и радостно ворчала, непролазной, хлюпающей грязи.
Тактильная память сохранила свойства её ладошки – твёрдой, прохладной и какой-то ласково-гладкой, пергаментной, но необъяснимо гладкой, её касание было таким приятным – нет, нет, не пергамент, а отверделый бархат или… твёрдая лайка? И солевые узлы на суставах пальцев тоже были твёрдыми, как камушки, обтянутые кожей, но – будто бархатными…
В памяти Германтова домашние диалоги Анюты и Липы смешивались с Анютиными монологами на прогулках.
– Царь ненавидел Думу, себялюбцы-думцы хотели уничтожить царя, и вот все игроки доигрались! «Царь отрёкся, царь отрёкся», – кричали на всех углах продавцы газет, долго каркали, как вороны, и накаркали, но царь-то не сам отрёкся, Юра, его политиканы-проходимцы, недавние ура-патриоты и генералы-предатели отречься вынудили, понимаешь?
– И что с царём стало потом?
– Его убили потом, я говорила уже…
И сразу:
– На Дворцовой площади, в темноватом подъезде Губчека, выстрелил в Урицкого молоденький поэт, мститель Канегиссер – вынес идейному палачу свой романтический приговор и попытался дать дёру на велосипеде, но уже на Миллионной его схватили… После того ритуально громкого выстрела Канегиссера и скорой расправы над ним самим все мы растерялись-перепугались, что будет, что с нами, бедными-несчастными, будет, причитали, гадали, надолго ли нас всех припёрли к стенке, а уж потом – или не потом, а на другой день после выстрела Канегиссера? – едва позорный мир заключили в Бресте, провокатор Блюмкин, наш, киевлянин, я к нему в мужскую гимназию на балы ходила, выстрелил в Мирбаха, германского посла, а слепондыра Каплан неудачно выстрелила в главаря революции и мирового пролетариата, промахнулась, можно сказать, и начался красный террор…
– А что с самой-то Фанни Каплан стряслось?
– Её сожгли.
– Как сожгли?! – Липа нервно снимал очки.
– Так, заживо! В железной бочке с бензином, на заднем дворе Кремля; столб чёрного дыма долго подпирал московское небо.
– Откуда у тебя эти подробности?
– Из сарафанного радио.
И, как кажется, на бульварчике она тот разговор итожила:
– Стреляй, не стреляй в палачей-вождей, а доходило постепенно до последних из безмозглых мечтателей, что всемирная справедливость – сказочка для мелких людишек, а реальная большевистская власть – надолго, как скука смертная с обязательными кровопусканиями, потом… – очередной, не по Краткому курсу, урок. – И как по доброму ли, злому, но таинственному заказу, не иначе как для того, чтобы об общей долгой беде правдиво предупредить, у многих наших знакомых зеркала в те дни разбивались, обещая всем нам годы несчастий. Время свинцовое всех нас, будто тучей, накрывало, придавливало и побеждало неотвратимо. Едва вздохнули при НЭПовских послаблениях, как уже снова тиски сжимали, сжимали… – вот когда надо было её об отце расспрашивать, сожалел Германтов, хотя понимал, что тогда, у Семёновских казарм, он ни о чём серьёзном её распросить не мог.
* * *
Шажок за шажком, шажок за шажком – медленно, осторожно передвигая ноги, огибали большую небесно-синюю лужу, по которой ветер гнал рябь. Ой, как бы выйти нам из воды сухими; Анюта шутила, чем-то всякий раз дополняя свои безразмерные сказы о незабываемых киевских и парижских бульварах, неожиданно выпячивала выпадавшие на её долю опасные, и не только военные или революционные, приключения, ей и в мирные-то вполне времена доставалось, по её словам, на орехи, ей ведь приходилось за долгую свою жизнь выпутываться из многих рискованных переплётов.
Германтов до сих пор не переставал удивляться – обычно детям рассказывают умные и добрые сказки, выразительно зачитывают стих про златую цепь на дубе, учёного кота, а она…
– Не исключаю, что всё затеяли закулисные злопыхатели, чтобы лживым бульварным газетёнкам потрафить, – начинала остросюжетный рассказ Анюта, а Юра поглядывал на газетные стенды с побитыми дождём и ветром, отсыревшими «Ленинградской правдой», «Вечерним Ленинградом» и «Сменой»; ветхие покосившиеся газетные стенды, словно иллюстрируя иронично её рассказ, выстроились вдоль убогого, с тощенькими деревцами, бульварчика.
– Ума не приложу, как меня туда, на праздник тугих кошельков, занесло! Я на фешенебельном званом том вечере пожадничала, много вкусного всего слопала, да и савиньонское каберне там лилось рекой, а вот атмосфера, сама атмосфера была, признаюсь, неаппетитной. Выросший из-под земли доброхот-ухажёр какой-то – гора мышц а‑ля Поддубный, с нафабренными усами, шепча пошлости, желая поскорей вогнать меня в краску, исправно мне наполнял бокал, да ещё я, дурёха, в духоте, от которой плавились помада и румяна, два стакана холодного оранжада выдула, – увлекалась Анюта, хотя куда благоразумнее было бы воздерживаться от излишеств в еде с питьём, поскольку в животе её непристойнейшим образом забурчало. Или, ещё лучше, пошляку, едва рот открыл, но не успел ещё окончательно распоясаться, надо было отвесить пощёчину или психануть, шарахнуть по башке ридикюлем и сразу уносить ноги, так как помощи мне ждать было неоткуда, но я, ужасная фаталистка, наплевала на мрачные предзнаменования, чему, подумала, быть, того не миновать, мне даже захотелось, поверь, до смерти захотелось для этого гурта разношёрстных мошенников, ловких на все руки, отмочить что-нибудь из ряда вон; и – есть упоение в бою! – она, как в старых добрых романах с приключениями и геройствами, побеждала в конце концов непременно – побеждала, несмотря на тяжесть в животе, лицемеров-преступников выводила на чистую воду, спасалась от скрежетавших злобно зубами, задыхавшихся в бешенстве преследователей, отбивалась от обвинений то ли полицейского, то ли городового, то ли милиционера, обвинений абсолютно надуманных, несправедливых…
Она без видимых усилий, без натуги, поднималась над обстоятельствами и потому – побеждала?
И – при этом – следовала законам жанра? Поверженное и посрамлённое зло, обязательный happy end…
– Средь шумного бала, случайно… – не без самоиронии запускала она очередной рассказ… и замолкала – не лучше ли попридержать язык? И уже еле заметная улыбка трогала губы. – Я ужасно переволновалась, Юра, на правую руку надела перчатку с левой руки… И, готовясь к схватке, даже непроизвольно зашипела, зашипела зло, как гадюка… и, поверь, я ни минуты не сомневалась, что одержу победу… И вообще, как ты убедился уже, я предпочитаю быка за рога держать…
И вновь замолкала.
– Так, бузина в огороде уже цветёт, цветёт и дурманит, осталось командировать в Киев дядьку, – шептала Анюта, хотя сама думала о том, как бы половчее обойти лужу; многое она наверняка весело привирала, чтобы очередной завлекательный рассказ, умело выдерживаемый ею в жанре «бульварного чтива», получился поинтереснее.
– Думаешь, я выжила из ума или так умело завираюсь, что барон Мюнхгаузен мне завидует? Я хоть смешу тебя своими небылицами?
Юра слушал, благодарно слушал, хотя далеко не всё понимал, словарный запас его расширялся чересчур быстро – куда быстрее, чем мог он понимать смыслы, но он слушал её и блаженно внимал мелодии слов, многие из которых слышал впервые, как если бы Анютины рассказы – «завлекательные, но пустые», самокритично улыбалась – теперь компенсировали неспетые ему колыбельные… И ещё, ещё: в рассказах её он обретал защищённое персональное пространство – словеса Анюты, казалось, ласково пеленали; словеса – как тонкая и отбелённая бязь…
Как нравилось ей напускать на себя таинственность!
И еле передвигая ноги – воображать себя другой, совсем другой: той, которой не стоило бы попадать под горячую руку, удалой, смелой, азартно весёлой.
– Ситуация была дьявольски запутанной. Дьявольски запутанной, понимаешь? Это и слепому было бы ясно! А я, конечно, не сразу догадалась, как были распределены в той пошлой трагической комедии роли, и чего все они, пригласившие меня, загадочную брюнетку, как сказал лысый толстый прощелыга-жуир с вонючей сигарой, колоритный, доложу тебе по секрету, в шутовской феске с кисточкой, которую то снимал, то надевал, тип, там от меня хотели. – Приторные любезности и тошнотворные комплименты, хихиканья, болтовня с жалобами на подагру и затасканными остротами, на дамах, неотличимых от дам полусвета, – сверхсмелые декольте с фальшивыми брильянтовыми колье, асфодели в напольных вазах, бутылки в ведёрках со льдом, какая-то сладкая отрава в графинах… И тут из вестибюля с песнями ворвалась, прорвалась к столам ватага франтов каких-то в масках, и натужное веселье закрутилось с новой силой, да так, что захотелось воскликнуть «Ах!». Вдобавок к сорока бочкам арестантов ещё и запорхали на эстраде с декорациями пряничных замков дряблые воздушные грации с наведёнными жжёной пробкой бровями. К чему всё это? Пируэтами меня завлекают в сказку, где капканы расставлены? До сих пор меня жуть берёт! И знаешь, чего я не могла потом не подумать, припомнив две-три дрянных шпионских книжонки? Вавилонское то, с элементами маскарада, столпотворение наверняка секретными агентами кишело… Хотя успокойся, Бог миловал, никто меня не завербовал. Но что за нездоровый интерес к скромной моей персоне? Откуда уши растут? У них, богатеев с прилипалами, все – свои, все – на смазке-подмазке, если не на полном денежном содержании, и вдруг – я! И с какой стати в лепёшки расшибаются хозяева жизни и преданно хвостами помахивают, почему не поскупились на угощения с лакеями и церемонною сменой блюд, которые нормальным людям не по карману, с какой корысти корчат они из себя столь расточительных шутов? Впору было бы захохотать в голос, но ответом моим было ледяное моё молчание, а сама я была холоднее мрамора! Не солгу, если скажу, что голова моя никак не варила и я сочла за лучшее стушеваться: выжидала, делала вид, что смертельно скучаю. Да и дым коромыслом не способствовал размышлениям – курили там, все напропалую, удушающе пахучую дрянь загадочного происхождения. Я поначалу, пока не принюхалась, закашлялась, боялась, безнадёжно закашлялась, как дама с камелиями, – скорчила скорбно рожицу, как комическая старушка, выглянувшая из-за кулис мелодрамы. – Однако дым рассеялся, ларчик-то просто открывался, к великому, даже к величайшему изумлению моему, до смешного просто, – о, сколько ларчиков она успевала открыть за время одной прогулки! – А быть пятым колесом в телеге, я, само собою, не пожелала. И я, замечу без ложной скромности, не позволила бы комплиментарно вить из меня верёвки, но – учти! – я привыкла всегда, в любой драке брать верх умом, а не кулаками, понимаешь? К тому же я ещё одним убойным оружием обладала, я, поверь, и впрямь тогда была недурна собой. С меня-то… Ох, после того как умолк оркестр, начали обносить ликёрами, и поняла я, что попала в логово прохвостов и вульгарных мошенников и меня попросту вывести из себя хотят, а скрытые угрозы под поэтичным флёром выеденного яйца не стоят. Когда поняла, что к чему и что почём, кто верховодит и музыку заказывает и кто с кем и за какую мзду спелся, кто против кого, после того как удачно пыль пустила в глаза и заговорила зубы, – Германтову послышался Анютин сухой смешок, совсем рядом послышался, как если бы смешок тот залетел из прошлого в сумеречную спальню, – они из кожи вон лезли, чтобы произвести эффект и гнусными улыбочками понудить меня остаться, а с меня, – азартно, лихо, как кавалерист-девица, уже выпаливала она, – и взятки гладки, я говорила уже, что увиливать не привыкла? Однако терпение моё истощилось. Я, как ты знаешь, не трусиха, но решила не разжигать больше страсти и пойти ва‑банк, – сколько раз она шла ва‑банк за время одной прогулки? – Я хладнокровно направилась к выходу, после чего события в церемоннейшем высоком собрании стали развиваться с молниеносной быстротой, и маски все были сброшены, все… Из меня сделали как-никак гвоздь программы, чтобы на меня глянуть, валом повалила публика, и поэтому мой уход произвёл многофигурный фурор, форменный немой и оцепеневший фурор, как оповещение о скором появлении на сцене настоящего ревизора, понимаешь? Но уже спустя минуту, всего минуту, там, Юрочка, поверь, Юрочка, начался такой мордобой, такой мордобой… И, поверь, я все силёнки свои приложила, чтобы справедливость восторжествовала, – негодуя, едва приподняв ручку, уже вроде бы рубила она узкой ладошкой воздух, и, вроде бы засмущавшись, сушила героические страсти свои, а через минуту всего с преувеличенными восторгами, словно единственная из оставшихся в живых свидетельница-очевидица всех чудес Света, вновь распространялась о своих путешествиях; ветры давних и дальних странствий и на этой мучительной прогулке по жалкому бульварчику вновь её овевали.
* * *
– А-а-а, – заулыбалась Анюта, – «Процесс о трёх миллионах», там, Юрочка, неподражаемый Кторов.
Да, завидев громоздкий фанерный стенд с киноплакатами, она уже подробно вспоминала про немое кино в «Пикадилли» или «Паризиане» с зазывно и празднично-переливчато мигающими лампочками над входами и отражениями их в чёрном мокром асфальте Невского. – Кино это покоряло её когда-то сказками про белошвеек, превращённых нэпом в демонических глазастых красавиц в бальных длинных платьях, с оголёнными до копчиков спинами, бокалами в руках, и их покровителей, вкрадчивых воров-бильярдистов в шёлковых жилетах, у которых, воров этих, когда, склонившись и вывернув набок головы, хищно целят и ударяют они в шары, бильярдные кии воспринимаются как естественные продолжения ловких рук, или лощёных, в угольных смокингах с белыми гвоздиками в петлицах, но бледных, как мертвецы, хлыщей-картёжников из обедневших аристократов с прилизанными, блестящими от брильянтина, идеально разделёнными на прямой или косой пробор волосами.
– И едва фильм начинался, думала я: опять ни рыба ни мясо? Сколько ещё и, главное, чего ради будут они то выкатывать, то закатывать глаза, заламывать руки? Но, знаешь ли, Юрочка, кто они были на самом деле, кутившие напропалую, такие холёные и шикарные, такие неотразимые? Ведь ничегошеньки не понять весь фильм, они ведь немые, наобнимавшись-нацеловавшись, только рты открывают, как караси, выброшенные на песок, и бессмысленно пялятся, улыбаются, вот и изволь угадывать по их ужимкам и прочей неестественной, на камеру, мимике, что к чему и кто есть кто – угадывать, пока самовар с кипятком не опрокинут или стол, ломящийся от яств, не зальют кровью, чтобы стало всё ясно! Да, Юрочка, только под конец тех фильмов, когда кутежи до точки кипения доходили и выливались в кровавые оргии, когда сгребались с зелёного сукна купюры и взламывались под шумок кассы, выяснялось, что все они мало что воры, для отвода глаз прицельно гоняющие шары, мало что прохвосты-эротоманы, так ещё вампиры и шулера, вампиры и шулера, – заливалась сухим смехом, словно и над собой, купившейся на шик и блеск, поверившей в жуткую чепуху, смеялась.
И, разумеется, вспоминались ей затем военные фильмы; не раз тихонечко подпевала она Бернесу: «Любимый город в синей дымке тает…» – сразу легла ей на душу песня из «Истребителей». И «Тёмную ночь» в напряжённом молчании слушала она многократно, но всегда – будто бы впервые, шепча: «Тускло звёзды мерцают». И, само собой, многократно, на повторных показах в «придворной», как она говорила, «Правде», пересматривала «Жди меня», где так нравились ей Серова и Свердлин, не роли их, а сами они, живые, по-детски отождествлённые ею с экранными персонажами; их дуэт заставлял вздрагивать, замирать. «Помните – многократно спрашивала, – сцену фотографирования? Я, когда смотрела, будто наэлектризованная была и сидела как на иголках. Помните – упали с улыбками на диван, а Свердлин, которого скоро убьют, с фотоаппаратом… Помните прибауточки, смешочки, дурашливые манипуляции с салфеткой?» У неё бегали мурашки по позвоночнику, когда Серова – Анюта называла её просветлённой, грустной, беззащитной, но внутренне готовой к потерям девочкой, – испуганно и одиноко забившись в угол того самого дивана с высокой спинкой, остро вздёрнув худое плечико, дрожавшим тихим голоском пела: «Понапрасну её не тревожь, только в сердце мельком загляни…» Анюта точно воспроизводила мотив, а слова какие-то пропускала, будто проглатывала, бывало, что подменяла. «Как можно заглянуть в сердце?» – подумал Юра, прислушиваясь: «Сколько ни было б в жизни разлук, в этот дом я привык приходить, – Анюта тихонько подпевала Серовой, – я теперь слишком старый твой друг, чтоб привычке своей изменить…».
– Мне больно, хочется её защитить, так хочется, а получится ли? – шептала чувствительная Анюта. – Я была в смятении, девочка оставалась беззащитной даже потом, в прелестной послевоенной кинокомедии, – Анюта уже мысленно пересматривала «Сердца четырёх», – разве не беззащитна Серова, когда так чудно поёт, покачиваясь в гамаке, в саду, когда ловко правит открытым модным авто, помните её, очаровательную, за рулём, в приспущенной на брови шляпке с ленточками-пёрышками? Бедняжка, у неё ведь ещё перед войной, до официального, но небесталанного поэта-фронтовика с усами, муж – лётчик, красавец, косая сажень, погиб в авиакатастрофе. – О, ясновидящая Анюта не иначе как прозревала во мраке грядущих, но не таких уж далёких лет концовку горестной судьбы беззащитной хрупкой своей любимицы, как если бы узнала про поджидавшее Серову, всеми покинутую, забытую после счастливых купаний во всенародной любви и славе, страшное и одинокое, наедине с бутылкою, умирание.
Так вот шли медленно по бульвару; Анюта, готовая погибнуть за правду, жадно заглатывала прекрасную ложь кино. Её навсегда покорили простые и искренние фильмы, в сюжетах которых сходились любовь и смерть, покорили саднящей, перехватывающей дыхание внутренней своей правдой, и, перемешивая от волнения обрывки оценок-воспоминаний, нахваливая раз за разом тот ли, этот из незабываемых фильмов, она понемногу успокаивалась и чаще всего, опережая будущие экранные впечатления Германтова, принималась увлечённо пересказывать ему трогательную, но ещё и неожиданно-весёлую и оптимистическую, со счастливым концом картину «В шесть часов вечера после войны». Повернув к нему голову, со смехом объясняла, что странное свидание в шесть часов вечера после войны назначал ещё бравый солдат Швейк, свидание в пражском кабачке «У чаши», только свидание то назначалось после Первой мировой войны, почти забытой и такой далёкой уже, на которой сестрой милосердия провоевала – от мобилизационного построения на плацу в присутствии государя-императора до постыдного, врассыпную, разбегания грязных и голодных солдат – ещё полная жизненных сил и патриотических иллюзий Анюта.
– Я чуть не задохнулась в папиросном дыму в том прославленном кабачке, где все-все, обалделые, лопочут на разных языках, перекрикивают друг друга, перемигиваются с соседями и подъёмом полных кружек приветствуют вновь вошедших, будто бы все они миллион лет знакомы между собой. И пиво я с тех пор в рот не брала, ни глоточка, ни капельки, горькое такое, противное, – помолчала, по-птичьи как-то повернула головку. – Юра, непедагогично тебя отправлять в пивную, где буянят весельчаки-пьянчуги и хлопья пены ползают по мокрым дубовым доскам, но ты вспомнишь меня, когда вырастешь, когда приедешь туда и… Понимаешь, Юра, мне ужасно приятно думать сейчас, что ты меня вспомнишь…
И он вспомнит Анюту, когда и сам полночи пропьянствует в кабачке «У чаши» – в том вечном, все войны и дружеские социалистические оккупации пережившем, развесёлом дымном вертепе, конечно, вспомнит, попивая «Пильзенское», то самое, с неповторимой отдушкой хмеля.
Анюте было ужасно приятно думать, что её вспомнят…
А кто его вспомнит, кто? Далековато было, но доносились тоскливые гудки с перекрёстка… С набережной Карповки машины никак не могли свернуть и выехать на Каменноостровский?
Кто его вспомнит? Разве что – Игорь, больше вспоминать некому.
– Но покинули мы райские кущи… – о чём она?
И сразу, на ближайшем щите: «ЛАРИСА ГЕРМАНТОВА-ВАЛУА, вечер романсов», – читал Юра по складам, как бы хвастаясь, к радости Анюты, своим новообретённым благодаря её настойчивости умением, но в то же время не очень-то и веря, что эта роскошная, с крупными бордовыми буквами афиша приглашала на концерт мамы… Тот концерт в Малом зале Филармонии имени Глинки записан был на пластинку. «Гори, гори, моя звезда, гори, неугасимая», – пела мама, и он мысленно следил за подвижной, глубинной, гибко оконтуренной жирно-алыми губами тёмнотой её открытого рта. После аплодисментов и откашливаний наступала мёртвая тишина, и красивый грудной, взволнованный, неожиданно звонкий голос объявлял: Булахов, «Свидание».
«Лариса Германтова-Валуа» – всё-таки лучше, чем «Лариса Синеокая», – подумал Юра и сжал ладошку Анюты.
И – шажок, ещё шажок – Анюта выпевала строчку-другую из какого-нибудь исполняемого мамой романса, и вдруг замирала, и вдруг, будто кто-то одёрнул её, предупреждала с максимально доступной ей строгостью в голосе:
– Запомни, Юра, нельзя сбрасывать гору необходимостей с плеч долой, чтобы постоянно порхать среди звёзд, нельзя…
Он порхал среди звёзд? Или – хотел порхать?
И – шажок, шажок.
Кто кого вёл за руку?
Шажок, ещё шажок… но куда удаль подевалась? Прошептала:
– Совсем безногая, совсем… а всё путь свой от самых истоков, ab ovo, понимаешь, снова хочу пройти, – и заулыбалась: – Совсем безногая, а будто бы – сороконожка. Знаешь, Юрочка, почему это я – сороконожка? У меня – не одна ахиллесова пята, и даже не две… Из-за уймы недостатков своих я многократно уязвима.
Пожалуй, всё же она вела.
* * *
Ни на мгновение не забывала о главном, о сверхзадаче развлекательно-воспитательного мероприятия: упрямо, и впрямь с лютеровской непреклонностью, вела Юру к Витебскому вокзалу – не только потому, к примеру, что сентиментальность замучила, ибо с этого вокзала по-прежнему отправлялись поезда в Киев, где в это самое время вполне могли зацветать акации, но и потому, надо думать, что в качестве пространственно-многолюдного контрапункта к словесным романтическим излияниям-восторгам своим хотела показать ему, именно показать, жизнь такой, какая она была, есть и будет на самом деле, показать, как говорила Анюта, вмиг перелицовываясь в поборницу реализма, даже натурализма, грубое до неприглядности кипение жизни со всем её свинством, но – в оболочке прекрасной архитектуры. А Юра, пока они медленно-медленно приближались к невидимой пока цели, к обещавшему материализоваться при приближении к нему миражу, озирался, вертел головой и шёл, по определению Анюты, задом наперёд. Ему нравилось с нелепого бульварчика посмотреть назад, на свой угловой, с большим, славившимся диетическими продуктами гастрономом, дом; этот дом так выделялся среди прочих окрестных домов башней, фигурными фронтшпицами, эркерами с чугунными, увитыми ажурными перилами балкончиками на них, на пятом, последнем этаже. И вот уже вырос-возмужал Германтов, закончил вполне успешно университеты свои, заслужил в своём кругу второе, уважительно-неформальное, имя ЮМ, снискал лекциями и книгами своими известность, причём, напомним, не только отечественную известность, но и международную, короче говоря, состоялся по всем статьям, высших научных степеней и престижных премий удостоился и даже уже незаметно для себя самого состарился, да и прижился-то он давным-давно на Петроградской стороне, на одной из милых поперечных улочек между Большим и Малым проспектами, а всё оборачивается по детской привычке, когда вдруг, раз за несколько лет, не чаще, заносит случай его на тот памятный, хотя уже с разросшимися деревьями и без газетных стендов бульварчик; и трамваи там не ходят уже, ни по Загородному, ни по Звенигородской, не грохочут, не заворачивают со скрежетом – закатаны в асфальт рельсы… И если доведётся вам синхронно, заодно с Германтовым, вдруг обернуться, заставив и самоё время сделать попятный шаг, на одном из балкончиков, среднем на протяжённом фасаде, до сих пор – присмотритесь-ка, присмотритесь! – можно будет увидеть застывшего в гордом и задумчивом одиночестве, раскуривающего трубку Якова Ильича Сиверского. А уж когда особенно повезёт подгадать с помощью случая сезон и погоду, можно будет в мерцаниях белой ночи увидеть Сиверского в компании с развесёлыми пьяненькими гостями, азартно толкающимися из-за тесноты балкончика за спиной Якова Ильича, в залитом электричеством проёме балконной двери: гости что-то кричат нам, стараясь перекричать самих себя, счастливо кричат и смеются, и по команде Сиверского – раз, два, три-и-и! – выпускают в опаловое небо стаю разноцветных воздушных шаров. Но прежде всего выделялся дом богатством и разнообразием отделки – солидностью полированного красного гранитного цоколя, огромными арочными окнами гастронома – арки облицовывались таким же красным и полированным, как и цоколь, гранитом; да ещё были на высоту двух, первого и второго, этажей рустованные пилястры из тёмно-бурого рваного камня, и вставки – между пилястрами – поблёскивали сизой керамической плиткой; дом выделялся основательностью и даже каким-то шиком.
* * *
И достигали они большущего, едва ль не бескрайнего, пустыря, в который невнятно упиралась Гороховая – Германтов отлично запомнил, что Анюта подчёркнуто, с неизменной твёрдостью своей выговаривала: «Гороховая»; имя Дзержинского вслух произносить не желала, и затем, за глубоким вздохом, следовала фраза, совсем тогда непонятная:
– Здесь, Юрочка, казнили, вернее, намеревались казнить Достоевского, но царской или, вернее сказать, божеской милостью в последний момент смертную казнь заменили каторгой. Достоевский, взойдя на чёрный эшафот, думал вот здесь, где мы стоим, вернее, в каких-то двух шагах от места, где мы стоим, что прощается с жизнью. А как он мог не прощаться? Его ранним зимним утром привезли с подельниками из Петропавловской крепости в сопровождении конных жандармов с обнажёнными саблями, вокруг выстроились в каре войска, ему и мешок надели на голову, в барабаны начали бить, запомни это страшное место, запомни, здесь ведь и народовольцев потом казнили, но их, исторически безмозглых и озлобленных маньяков, бездушно-жестоких, хоть по заслугам потом казнили, за то казнили, что цареубийством они бредили и взорвали-таки царя-реформатора, – и ни словечком дополнительным не обмолвилась, – кто такой был этот Достоевский, за какие реальные провинности хотели его казнить и почему решили помиловать; а кто такие всё же были народовольцы? Ни одного имени жестоких и исторически безмозглых, поскольку никому воли не принесли, врагов самодержавия не назвала; сколько, однако, достойных имён впервые услышал он от Анюты.
И через два-три шажка напряжённого молчания, через два-три шажка справочных сообщений – там, где казнили, был потом ипподром, я там два лета выездке обучалась, брала барьеры, а зимой каток заливали, – Анюту прорывало.
– За что Достоевского хотели казнить? Не поверишь! Шили ему, как водится у нас, смертельно боящихся бесцензурного печатного слова, подпольную типографию, но не забудем о главном: за чтение-обсуждение в кружке друзей-единомышленников письма Белинского Гоголю хотели казнить, вот за что! С Белинского-то, когда-то самого Пушкина за повести Белкина в пух и прах разругавшего, что возьмёшь? Взбрело ему на умишко, что литература должна быть учебным пособием по правильному изменению жизни, вот и накатал он свою назидательно-претенциозную муру и как невольный провокатор вошёл в историю: гения Достоевского потом, найдя глупый повод, за чтение той высокоидейной муры охранители неизвестно каких устоев-порядков надумали в лапы палача сдать… Чего так Николай Павлович опасался? Декабристский бунт его на всю царскую жизнь перепугал? Да ещё потом во Франции последнего, – или предпоследнего? – ничтожно-декоративного Бурбона скинули, а нетерпеливые поляки-инсургенты, бредившие восстанием, тихой сапой в петербургских салонах обосновались, в тех самых салонах вольномыслия, где тогда и читали-обсуждали, как прокламацию, то письмо. Ох, как было не перепугаться, когда эпидемия революций и восстаний пронеслась по Европе, а своих поганцев-негодников, готовых трон опрокинуть, пруд-пруди, хотя… Может быть, интуиция замучила Николая Павловича? Были две абсолютные и самые пышные в Европе монархии, французская и русская, и вот французская монархия в крови утонула… и, может быть, предчувствал наш самодержец кровавую участь русского трона и Николая II, правнука своего. Знаешь, как нервно, как возбуждённо встретил Николай Павлович свержение очередного французского короля, который уже был карикатурою на монарха? Ему сообщили об этом на балу в Зимнем дворце, и он по-молодецки, но срывавшимся от волнения голосом, воскликнул: «Господа офицеры, в Париже революция, готовьтесь седлать коней!» А знаешь, почему так зловредны революционеры? Они – как жестокие прыщавые подростки, бездумно спешащие разрушить мир, хотя вполне могут быть в разрушительном раже своём рыхло-пузатыми, лысыми и небритыми, а порой мне кажется, что революционеры – не подростки даже, а ожесточённо злые, обиженные на взрослых дети, которые балуются со спичками. И не могу не заметить, что революционеры – всех возрастов, сословий – все они, как один, даже те, что образованны и умны, как, к примеру, и Герцен тот же, самый умный, глубокий, безвкусны в колокольно-революционном раже своём, понимаешь, безвкусны! Да, Юрочка, вдобавок ко всем кровавым дарам своим всякая революция с её лающими ораторами, обманными лозунгами, знамёнами – это апофеоз безвкусицы. Ох, прости, что я на эстетику отвлеклась, забыв о перепуганном Николае Павловиче, ох, трудно мне влезать в шкуру самодержца, просыпавшегося в холодном поту с нехорошими мыслями о революции, оценивавшего под нашёптывания придворных перестраховщиков угрозы того письма! Отпущу тебе, Юрочка, и вдумчивой участливости твоей комплимент: чувствую, ты растроганно вошёл в моё аховое, откровенно говоря, положение. Но что, Юрочка, коли мы не мнительные помазанники-самодержцы с тобой, чтобы во всяком чихе самовлюблённых краснобаев-ничтожеств смертные угрозы для империи находить… Французская властная чехарда, конечно, не могла не вызывать опасливого презрения: то реставрация, то республика, но сам подумай, что опасного для устоев абсолютистского русского государства, на взгляд разумных людей, в идейно худосочном и пустословно-пафосном письме Белинского содержалось? А на взгляд неразумных? Неужели венценосный Николай Павлович с присными своими не зря литературных прокламаций боялись и – «не пущали», эшафотами устрашали? Неужели в самом деле… Неужели именно из-за призывов бездарного и выспреннего того письма потом, ещё через полвека, в паршивом роковом феврале, безмозглые и, главное, бессовестные политиканы-предатели аккуратненько накануне победы Антанты надругались над отважно воевавшей империей, трон в грязь и кровь повалили? Но я опять отвлеклась… И кто такой был, скажи, пожалуйста, Юра, этот чахоточный Белинский, чтобы свысока отчитывать Гоголя, который неизмеримо выше любых социальных идеалов и просветительских претензий на благотворно-всеобщую, одну на всех, истину? Гоголь недосягаем, а этот придумывавший ранжиры для недоумков Виссарион, – брезгливую гримаску состроила, – Гоголя, как недоучку, как нерадивого школяра, песочил… А знаешь ли, как сам Гоголь в частном письме о критике своём отзывался? Дай бог память… «Апостол невежества, панегирист татарских нравов», каково? Я и Елизавете Ивановне, словеснице как-никак, доказывала с пеной у рта и, хочу надеяться, убедительно доказать сумела, что муру накатал пасквилянт Белинский, a priori – муру!
Германтов и не подозревал, что вскоре будет эту муру штудировать на уроках, а ударные высокоидейные фразы Белинского заучивать наизусть, хотя – вынужденно заучивать: промыванию мозгов, пройдя школу Анюты, он уже не поддастся; и вспоминать будет Анютины слова о том, что истину – если не азбучная она, как дважды два четыре, понимаешь? – в принципе, нельзя очертить и высказать, истину откровения здравый смысл, хотя я привержена так ему, вообще уничтожает, понимаешь – уничтожает? Недаром истина и в больных исступлениях-откровениях Достоевского лишь смутно угадывается, а – волнует, даже бурю может поднять в душе, истина Достоевским будто бы с разных сторон осмотрена, он – у кого-то из русских философов вычитала Анюта – будто бы многоглазый, у него будто бы не одно, а несколько зрений, вот искомая истина и двоится, троится… И не понять никак, дар многоглазия – проклятие или благословение? И знаешь, что, как подозреваю я, усугубляло его болезнь? Он неистово искал истину, понимая, что в России истина никому не нужна. А из его больных фантазий, как кажется, и поныне суждено рождаться особенным, причём самым омерзительным, с чертами, утрированными дьявольщиной, злодеям!
– Был, Юрочка, – скорбно вздохнула, брезгливо поморщилась, – был такой эсеровский террорист-бомбист и по совместительству полицейский провокатор Азеф – и террорист, и полицейский в одном, мягко говоря, безобразно отталкивавшем лице, лице двурушника, понимаешь? Я отчётливо помню день, когда террористы убили Плеве, министра полиции: мы с Липой сидели в кафе, ему стакан портера подали, знаешь, такой сорт пива, тёмный и густой-густой, с коричневой пеной – врач портер прописал ему для профилактики малокровия, – а я пила чай, официант разносил газеты. Плеве я не жаловала, куда там, он, министр, позорно бездействовал в дни кишинёвского погрома, однако… Я в ужасе была, вся либеральная Россия, не желая думать о последствиях, рукоплескала терактам. Понимаешь? Ещё в прошлом веке студенты и курсистки прониклись сочувствием террористам, и что из их сочувствия выросло? Русская интеллигенция готовила революцию, а потом сама же этой революцией была уничтожена… От кровавой невероятности происходившего мне и почудилось попозже, когда Бурцев уже Азефа разоблачил, а Столыпин честно выступил в Думе и прояснилось, кто и что в Охранном отделении делал, что Азеф этот, руководивший подрывом своего начальника, своего министра, реальный во плоти, к сожалению, абсолютно реальный Азеф, выдуман и до своей последней гнуснейшей чёрточки вылеплен-выписан Достоевским!
Остановилась…
– Юрочка, ты понимаешь меня? Азеф всего-то одним из бесов был, которые тогда расплодились, но был он всё-таки не романным бесом, а живым, из мяса и костей, понимаешь?
Одним из бесов?
А народовольцы, которым сочувствовали студенты и курсистки, чем-то отличались от бесов?
И вдруг сказала:
– Хирург Дитрикс, находившийся у смертного одра Столыпина, вспоминал, что Столыпин хотел помиловать своего убийцу. Я, Юрочка, недолюбливала Столыпина, но за цельность характера и государственный ум ценила его, в нём реформатора от охранителя-ретрограда никак я не могла отделить, понимаешь? Может быть, такая нераздельность и нужна для естественности развития, может быть, реформатор и охранитель и должны совмещаться в одном лице – в государственном лице, понимаешь?
Бесов, бесов, – застучало в виске, – каких бесов? Прежде всего, он понятия не имел кто же такие Бурцев, Столыпин… Только и не хватало ему для узнавания-понимания свидетельств хирурга Дитрикса, и вовсе уводящих куда-то в сторону… Какая связь была между убийцей Столыпина и… Бесовская?
– Или, – помолчала, очевидно, мысленно перебирая в паузе имена злодеев-большевиков, которые она принципиально, для поддержания природной своей нравственной чистоплотности не желала произносить вслух, – или… Разве в шаржированном фюрере, бесноватом выродке, слепленном из натурального человечьего мяса, костей, волос, трудно увидеть фантастическое творение? – содрогнулась. – Усики, чёлка. Неужели это обычный, естественный продукт эволюции? А китель, сапоги? Это лишь одежды времени на Великом инквизиторе, предвиденном гением на все времена? Но, Юрочка, с какого боку на провидческий дар нашего мрачного гения, Достоевского, ни посмотри, догадываешься, что ни за что нельзя познать истину истоков-исходов во всей её полноте, ни за что, понимаешь? Потому и мир весь-весь понять-познать в его сверхфантастической сложности и полноте нельзя, и человека отдельного, который такой же сложный, как целый мир, тоже нельзя пониманием-познанием исчерпать. Что же до прямых писательских поучений, утверждений, будто бы практичных вполне предвидений, то как раз практичного-то смысла-резона в них никакого нет… – и, посмеивалась, заглядывая Германтову в глаза. – Велик пророк Достоевский, велик и как исторический прорицатель, а разве стал «нашим» Константинополь?
Но тут же… Неужели маленькая и слабенькая, еле живая Анюта была прожжённой империалисткой? Она, будто бы мирно споря сама с собой, спрашивала: а если бы революция не помешала войну до победного конца довести, Достоевский бы оказался прав, мы бы получили Константинополь?
И… Анюта, готовясь к очередному мучительному шажку, уже подбадривала себя наставлением Достоевского: страдать надо, страдать. И добавляла, как бы театрально бросая реплику в сторону:
– Я без задних ног уже, факт, но я не так глупа, чтобы поверить в силу, способную искоренить человеческие страдания, – и недоумевала: – О страдании, о зле он так страстно, так сильно пишет, а о добре, о любви – как-то безвкусно-сладко, – улыбнулась, – правда, безвкусно-сладко; противоречиво точная игра из двух слов получилась у меня, понимаешь?
Шагнув, спрашивала:
– Скажи, Юрочка, ты можешь себе представить чёрта в клетчатых брючках?
Он не знал, что ответить.
Но у неё уже был наготове новый вопрос:
– А это, Юрочка, как понять: человеку сколько счастья надо, столько же и несчастья надо ему?
Молчал растерянно…
А теперь понимал саму сверхзадачу её вопросов, напоминал себе раз за разом, что, ничего не рассказывая такого, что непременно рассказывают детям на правильных, настоящих уроках, она умела зацепить, заинтриговать.
– Гений всем мешает, всех раздражает, он, всегда единственный в своём роде, непрошенный и непредусмотренный, будто бы является вопреки усреднённой всеобщей воле и выкидывает как в искусстве своём, так и в жизни фортель за фортелем. Вот и мне, превозносящей Достоевского за многоглазый поиск высоких и глубоких истин, вроде бы им же озаряемых каким-то высшим безумием, никак он не угодит: ну с какой стати он в зале Дрезденской галереи, заполненной чинными экскурсантами, в ботинках демонстративно на бархатную банкетку залез и нагло долго стоял над всеми? Раскапризничался бородатый ребёнок? Или нагло на банкетку залез, чтобы «Христа в гробу» удобнее было ему одному рассматривать поверх голов презираемых им бюргеров-буржуа? Дикая выходка? Нет, скорее всего специально и демонстративно он над этой публикой вздумал возвыситься, чтобы поизмываться, заодно и немца-служителя, у которого глаза на лоб вылезли, хотел позлить. И можно ли гения пристыдить за такой проступок, ведь гений – заложник своих демонов, понимаешь? Дальше – больше: гений из гениев, а безвольно сходит с ума от игры на деньги и перед дамами сердца, жалко и безвкусно воспламеняясь, если верить его собственному дневнику или дневнику последней жены-стенографистки, почему-то как подкошенный валится на колени, ползает по полу и подолы платьев целует… Это разве не знаки душевной слякоти? Но, – колюче посмотрела на Юру, будто ждала немедленной реакции, – отчего же я, приверженная приличиям и здравомыслию, шпионю за гением, истлевшим давно в могиле: немецкие игорные дома инспектирую, краснея до кончиков ушей от стыда, залезаю в чужие будуары? Я всё думаю – если б он не сгорал от порочной страсти к игре, не целовал мокрые и солёные от его горюче-жалких слёз подолы, может быть, и писал бы хуже? Это для меня всё тот же больной вопрос, который я, пусть сузив и упростив его, задавала по поводу романтичных союзов Брюллова и Самойловой, Левитана и Кувшинниковой, помнишь? Или каждый любовный случай-экстаз – особый и неповторимым образом каждое из любовных умопомрачений на художества с писательствами влияет? И не из-за таких ли вот реальных умопомрачений он в великих романах своих безвкусно так любовь переслащивал? У меня всё это уже не умещается в голове. А ты, Юрочка, представь, сам себе представь, если сумеешь пораскинуть молодыми мозгами и фантазию свою напрячь до предела, кому ещё на всём белом свете выпало бы вздорную инфернальную дамочку так безоглядно, так неистово преследовать в Кёльне, чтобы красы и гордости Кёльна, высоченного исполинского готического собора, хотя поезд почти к входу в собор подвозит, там курьёзнейшим образом не заметить? Что это – многоглазое ослепление? Да и как вообще писал он, доставая высшие смыслы и живейшие картины из глупой и мелкой подозрительности своей, из вздорных приступов бешенства и надуманных обид, из метаний, из мнительности, вспыльчивости и низкого сладострастия? В гении столько всего намешано, столько в нём, прозорливце, и светоносного, и мрачного, гадкого, даже – грязного, он так пугает кричащими своими противоположностями, которые, позволю себе заметить, терзают-корёжат перво-наперво душу самого гения. Читая, к вечным тайнам прикасаясь пугливо, чувствовала, что неизлечимо искорёжен он сам, понимаешь? К всепрощению и любви, к спасению всех гонимых зовёт, а в стыдливом закуте своей широкой души прячет и холит примитивное манихейство? Или пуще того – прикармливает во всечеловеческой и отзывчивой своей душе зверя? Я – не из робкого десятка, но я чую горячее дыхание зверя, слышу рычание, вижу его клыки. Юра, ты следишь за выражением моего лица? Ты не ошибся: светлое чело моё тень накрыла. И знаешь, – вновь с колючим вниманием посмотрела, – чем всерьёз отвращал меня Достоевский? Ненавистью к евреям, глухой и тупой, патологически-необъяснимой какой-то для глубокого писателя ненавистью. Причём отвращение моё питала не только врождённая обида, уже тысячелетия свойственная евреям, которым не устаёт напоминать о ней голос предков, нет, я никогда бы не позволила себе спутать гения с черносотенцем! Нет, он гений, гений – твердила себе. Хотя, между нами говоря, на кое-каких страницах, будто бы специально для разжигания чёрных страстей адресованных своре озлобленных ничтожеств, с черносотенцем трудно было его не спутать! Ум непостижимого гения меня отвращал вдруг своей убогостью, а проницательные глаза гения тотчас же застилались злобною тьмой. И поэтому я, – заулыбалась, – с присущей мне наивностью и бескорыстной пытливостью попыталась как-то сама с собою обсудить больную тему, но в добросовестно-логичных рассуждениях своих, признаюсь, не преуспела, даже на йоту не приблизилась к пониманию. Для Достоевского евреи не народом были, а – поголовно – низким корыстным племенем; он, как и подобало поборнику добра, писал, что своё ли, общее счастье нельзя строить на страдании других, а на глумлении над другими, на отвержении других – можно? Скажи, Юрочка, я похожа на дикарку из презренного племени? Не по причине ли болезненной ненависти, угнездившейся в душевных потёмках, и обрёл злоязычие наш гениальный, всемирно отзывчивый доброхот, многоглазый наш соискатель истины, а христианство самого Достоевского стало каким-то воспалённым, почти безумным? Это ведь всё равно, что Библию надвое разрывать, Ветхий и Новый Заветы стравливать…
* * *
И, озираясь по сторонам, вздыхала:
– Он и Петербург не любил, потому не любил, подозреваю – а есть, верю, есть в подозрении моём изрядная доля истины, – что не ощущал небесного умысла, высокого исторического предназначения и волшебной внутренней сути его; для него Петербург, во всех бедах бедных людей виноватый, похоже, вообще сжался до затхлой коморки процентщицы, до тёмной лестницы, по которой с топором Раскольников поднимался.
* * *
Итак, достигали пустыря, на котором казнили-миловали Достоевского и на котором – точь-в‑точь напротив Адмиралтейства, чья игла поблескивала в далёкой и тёмной, резко сужавшейся перспективе Гороховой, – вырастет впоследствии скромно-коробчатый, без излишеств, ТЮЗ. Левинсон, помнится, скажет, подняв чашу с вином, превратившись в древнего грека и лукаво поглядев на Жука:
– Не знаю, стоило ли строить детский театр на месте, запомнившем публичные казни, но – поздравляю, это высокая честь! Как, Саша, неужели волею счастливого случая удалось вам поставить театр на священной оси башни Адмиралтейства?
И тут обгонял их, пыхтя, крупный мужчина с неподъёмным чемоданом, рюкзаком за спиной и… берёзовым веником.
– Да, – с деланной серьёзностью сообщала Анюта, – куда конь с копытом, туда же и рак с клешнёй, понимаешь? Всем пора в баню, париться… – И вот уже – большое видится на расстоянии, учти, неизменно усмехаясь банальной мудрости, предупреждала на этом приметном месте Анюта, успевая умильно поглядывать на уплывающую по траве изумрудно-зелёную тень, на зарастающую желтизной, будто куриной слепотою, лужайку, на солнечную, переполненную холодным золотом лужу, и, пусть и щурясь от набегов света, всегда вовремя предупреждала – вскоре показывался впереди, слегка, словно в припадке самолюбования собой в зеркале, отступив от Загородного проспекта, чтобы получилась площадь, вокзал…
Подавались чуть влево; свернуть к Витебскому вокзалу называлось в Анютином лексиконе, «сделать крюк».
– Давно, очень давно, на месте вокзала была деревянная полковая церковь семёновцев, её, сначала расположенную поодаль, примерно на углу Можайской, освящали в присутствии императрицы Елизаветы Петровны, а затем перенесли сюда по повелению Екатерины II, но прошли годы, для царскосельской железной дороги понадобился…
Да, мираж.
– Это модерн, понимаешь, модерн? – сказала-спросила Анюта. – А каков decorum… От модерна я всегда в приподнятом настроении, смотрю – и кажется мне, что сама я похорошела…
Впервые услышал надолго затем покорившее его интересы слово: модерн.
– Не понял? Юрочка, ты же на лету привык схватывать, а сейчас – не понял? Исполняю на бис…
От повторения ясности не прибавилось; я, наверное, тупица, – пристыжено спрашивал себя, – что за модерн, что за decorum, с чем едят?
– Ты думай, запоминай и думай, – подбадривала Анюта, – в школе тебе всё-всё будут правильно-правильно объяснять, в рот класть и разжёвывать за тебя, и заставлять будут сидеть перед экзаменами, согнувшись в три погибели, над тупыми учебниками, но сейчас – учись самостоятельно думать-соображать, – и принималась расхваливать Царскосельский лицей, где с начальных классов к лицеистам относились как к взрослым: преподавание велось по университетской программе.
– Знаешь, Юрочка, о чём я как-то подумала: можно ли ум увидеть? Ну да, увидеть: ведь сказать, что ум острый или глубокий, – это ничего не сказать, а вот если б можно было увидеть… И мне пришло в голову, что умы можно сравнивать с архитектурными стилями. Готический или ренессансный ум, каково? А что скажешь ты про барочный ум? Ловлю отблеск мысли в твоих глазах… – радостно засмеялась.
– А напротив того места, где стояла старая деревянная церковь и где появился потом вокзал, на другой стороне Загородного, вон там, где разрослись деревья, был возведён большой каменный собор в византийском стиле, понимаешь? Но собор тот разрушили большевики-безбожники…
Вокзал – как памятник неожиданно вылупившемуся из лепной скорлупы эклектики, энергичному и утончённому, но умершему молодым стилю?
Можно было подумать, что этот вокзал-памятник – центр мира.
Центр мира, в котором располагался магнит.
Германтов так и думал – к вокзалу подкатывали горбатые такси «Победы», люди торопливо тащили чемоданы, котомки, и из трамваев, едва останавливались, изливались чёрные людские потоки… Всех-всех притягивал вокзал; каким фантастическим благолепием дышал бы этот вокзал, будь он отреставрирован и умыт, а пассажиры – чистыми, достойными этой красоты…
– А в том крыле, закруглённом, – говорила Анюта, – ресторан, когда-то туда утончённые обжоры, гурманы то бишь, съезжались к обеду, перетекавшему в ужин, со всего Петербурга, чтобы налопаться расстегаями, таявшими во рту, студнем с хрящиками, налимьей ухой, жирной-жирной…
У вокзала было два входа; у какой из дверей вокзала, тогда ещё не Витебского, Царскосельского, от сердечного удара замертво упал Анненский?
Такси окатило грязными брызгами.
Один вход был слева, с вечной толчеёй в узких дверях, под башней с часами; у дверей в почётном карауле также стояли старушки-нищенки с гноившимися глазами, и у узких дверей этих неизменно вздыхала Анюта, так как всем нищенкам не могла подать милостыню; тут же шла бесхитростная торговля – анилиновые леденцы на палочках, чёрно-коричневые вязанки сушёных грибов, квашеная капуста, мочёная клюква, брусника… Другой вход, в правом крыле с рестораном, вход широкий, на три двери, судя по всему – главный и торжественный, под дивным куполом, был обычно, подчиняясь советским порядкам-ритуалам, закрыт.
Для нагнетания сакральности?
С удивлением обнаружил вдруг, что ребристый куполок над башней с часами был той же формы, что и большой, главный, вокзальный купол.
Хромоножка Пуля, наводчица Пуля, – в затрёпанном за много лет, испачканном давней извёсткой, навечно задубевшем салопе из тёмно-зелёного протёртого плюша, приобретённом, надо думать, со щедрой скидкой в «универмаге шурум-бурум». Синюшная, желтоглазая, словно навсегда заболевшая желтухой, одутловатая Пуля здесь, Пуля там – имя ли это было, прозвище? Как взбегала она, приволакивая ногу в грубом незашнурованном ботинке, по лестницам, тем узким, слякотным и замызганным; по лестницам в левом, как бы сугубо функциональном крыле вокзала спускались-поднимались приезжавшие-уезжавшие; на этих же лестницах просверливали толпу карманники, на разных площадках, выше-ниже, привычно облокотившись на чугунные перила, что-то показывали на пальцах друг другу колоритные, если не сказать, модные по-своему, босяки с ухарскими ухватками, и – вверх, вверх, к платформам, тащили внушительные мешки с буханками хлеба беспаспортные селяне, дабы подкормить родичей и скотину в тихо припухавших с голодухи колхозах Псковщины и приграничной с Псковщиной Белоруссии. И серолицые, непросыхающе-развязные завсегдатаи-оборванцы – спившиеся окончательно босяки? – с трясущимися руками, лиловыми фингалами и свежими багровыми шрамами, толпившиеся под лестницей, весело, с кривляньями и солёными шуточками-прибауточками, перекрикивались с такими же серолицыми, как сами они, но яркогубыми молодыми женщинами, которые тоже за похабным словом в карман не лезли… И вдруг, как по какому-то бесшумному сигналу или невидимому знаку, лестницы пустели, вокзал затихал, будто бы вымирал, чтобы Анюта могла сосредоточиться на поучительных премудростях святых книг. Но стоило зазеваться на одной из лестниц, когда, задрав голову и всё ещё прислушиваясь к рассказу о божеских наставлениях, Юра, словно во сне, зачарованно рассматривал облезлый свод или профиль карнизной тяги, как вдруг… «Не было печали, так черти накачали», – успевала с веселой обречённостью заворчать Анюта, – как вдруг изо всех проёмов, сразу по всем лестницам могла сверху, с платформ, с животной напористостью и шумом, гамом повалить неукротимая вязкая тёмная толпа с ревущими детьми, рюкзаками, тюками, чемоданами и деревянными котомками, больно-больно подсекавшими ноги, ударявшими в спину.
– У них вши, вши, – панически уже предупреждала Анюта, забывая свои весёлые сетования и, само собой, обрывая перечисление десяти заповедей.
Но поздно, поздно – завшивевшая толпа поглощала, несла, а Анюта, дивясь точности библейских пророчеств, шептала:
– Пиши, Юрочка, пропало, последние стали первыми…
И тут получала она локтем в бок и шептала уже:
– Как бы мне прогулка не вышла боком…
Сверху напирали, толкали-ударяли чемоданами, котомками, и толпа, сдавив со всех сторон, несла вниз, вниз, да так неудержимо несла, что и при желании не получилось бы пересчитать ступени. И только вездесущая Пуля, одна Пуля чувствовала себя в той густой-прегустой толпе, как рыба в вольном течении; как удавалось ей оказываться то здесь, то там? На первом этаже – спасибо пробке у двери – удавалось выбраться из безобразного месива навьюченных тел в смрадный зал ожидания, где Анюта, прошептав: «Тревога отменяется, мы спасены», возвращалась к предыстории, к чуду Синайского откровения, к нёсшимся с небес трубным звукам и громам-молниям, когда евреи, недавние египетские рабы, понурые и жалкие, испуганные, растерянные, поблуждав под водительством Моисея по пустыне, столпившись на восходе солнца у подножия пылающей священной горы, внимали философскому спору пророка Моисея и упрямцев-ангелов, пожелавших, чтобы Тора с десятью заповедями оставалась на небесах. – Но зачем им, ангелам, заповеди на небесах? Ангелы ведь не живут среди язычников и не могут соблазниться служением идолам, понимаешь? Никаких скидок на возраст, никаких… После того как Моисея, одержавшего идейно-практическую победу в споре с ангелами, накрывало облако на вершине горы, Анюта без запинки… Однако, назвав все десять божественных заповедей, принципиальные отличия их от государственных законов, которые, увы, поворачивались, как дышло, Анюта оставляла почему-то на другой раз. А на сей раз Юре, который успел привыкнуть к внезапным переменам в тематике её говорений, предъявлялся перечень достойных незамедлительного прочтения, захватывающих книг.
– Книг на белом свете много, очень много, их всё пишут и пишут, изредка пишут, конечно, таланты и даже гении, но куда чаще – посредственности, бездарности; к концу жизни выясняется, что читать надо немногие из книг. Только те книги, что могут уместиться на одной твоей полке, те, что и великие, и – близкие тебе, понимаешь? Вот, например, «Фауст», я, когда прочла по-немецки, давным-давно ещё…
На сей раз начинала она с Рабле.
– Я до слёз смеялась, до слёз. А знаешь, что есть лучшая музыка? Звон стаканов! Сейчас так сочно, так аппетитно, что облизнуться даже после сытного обеда захочешь, не сочиняют, рецепт утрачен.
Потом сравнивала Гоголя.
– На самом деле ни с кем не сравнимого, понимаешь? Картины и типы, созданные им, ни на что и ни на кого не похожи и поразительны, они невероятно смешны; боялась лопнуть со смеха и тут же чувствовала, что всё печально, ужасно, и от такой неустойчивости своих впечатлений, от двойственной природы самого сочинения, картины и смыслы которого вдруг начинали плыть, дрожать, колебаться, я испытывала что-то вроде морской болезни. Ничего более сложного и густого по содержательной начинке своей я, пожалуй, и не читала: то, думаю, поняла, это – поняла, а через строчку вижу – нет, всё совсем не так. Всё у Гоголя живое-живое, а будто бы – потустороннее, весь мир наш для него был фантасмагорией, понимаешь?
Но несравнимого Гоголя с Данте она лишь в том смысле сравнивала, что Данте в своей величайшей поэме всё задуманное осуществил – написал Ад, Чистилище и Рай, а Гоголь в «Мёртвых душах» своих, тоже в величайшей поэме, тоже, как и у Данте, трёхчастной, если судить по собственному гоголевскому плану, только первую часть, как бы условно-адскую, сочинил, вторую, про чистилище, сжёг, – сжёг на глазах плачущего слуги, а третью часть, райскую, где и сам Чичиков стал бы ангелом, и вовсе отказался писать, почувствовал, видимо, что гениальную первую часть «Мёртвых душ» не дано ему по литературным качествам превзойти, что даже ему, Гоголю, ему, которому только и ведомо было тайное будущее России, не дано написать убедительно рай, возделанный на русской почве; и вскорости в муках умер… Ну никак, никак не мог он дописать на должном – высочайше-небесном – уровне свою книгу и, наверное, от этого умер…
– Несравнимого? – переспросил.
– А как гениев сравнивать, как выбирать из них самых-самых – тараканьи бега устраивать?
Нельзя сравнивать… вздохнул с облегчением.
– И вот ещё почему «Мёртвые души» так и остались без продолжения, – заулыбалась, – потому, возможно, что Гоголь просто-напросто раздумал сообщать нам, куда именно мчится Русь… Я учила в гимназии наизусть, и тебя заставят учить: «Куда несёшься ты, дай ответ… не даёт ответа». Вот и Гоголь свой окончательный ответ бросил в пылающий камин, понимаешь?
Умильно на него посмотрела.
– Знаешь, Юра, – избавилась от хитрой улыбочки, тоже вздохнула, но уже тяжко, протяжно, затем заговорила серьёзно: – Перед Данте я благоговею и преклоняюсь, Данте как бог для меня, поэтический бог, разве он не творец выстроенной из слов вселенной? Но… я как-то подумала грешным делом, что каждый писатель, когда берётся за перо, хочет написать свою «Божественную комедию», чтобы самому себе и нам, алчущим духовного откровения, всё рассказать о жизни, любви и смерти, но писатели эти, в подавляющем большинстве своём, бездарны, никто о претензиях их на объяснение мира так и не узнаёт, так как сами претензии эти оказываются дутыми, и поэтому Данте один, один, никем не превзойдённый, с ним и сравниться-то в достоверности фантастических картин некому, разве что Гоголю и… Понимаешь? Но… я ещё, тьфу-тьфу, не выжила из ума, и, по-моему, никогда при обсуждениях сложных книг не числилась в твердолобых, но, Юра, знаешь ли ты, что за вопрос меня изводил много лет и не даёт до сих пор покоя? И у Данте ведь ад выписан убедительнее, на мой взгляд, чем рай, адские картины у него захватывающе, до замешательства с ознобом, зримы и ощутимы, от них кровь стынет в жилах, но и восторг испытываешь вдруг от сознания того, что родился когда-то на земле человек, способный это всё так пугающе подробно увидеть. Да, читая, я душевное равновесие теряла, терзалась, дрожь меня пробирала. Он будто бы не вообразил ад, а сам в аду побывал, в этом даже многие его современники не сомневались. Как-то бросились к Данте на улице в Вероне две женщины, понимаешь? Они вычерчивали палочками на земле круги ада, чтобы самим получше разобраться в его многокруговом, как у спирали, возвышающемся устройстве, и вдруг увидели идущего мимо закутанного в алый плащ Данте, попросили уточнить кое-какие обескуражившие их детали адского быта. А кто-то, напротив, высказал тогда простую, но глубокую мысль: ад, дескать, внутри нас, и поэтому зоркому Данте оставалось лишь заглянуть в себя. Правда, я сейчас, Юрочка, думаю вовсе не о местоположении и топографии ада. Вопрос мой, конечно, повиснет в воздухе, однако не удержусь и спрошу тебя во весь голос, – посмотрела ему в глаза: – Почему ад, именно ад, а не рай, так притягателен для искусства?
И тут мелко-мелко затряслась от беззвучного смеха и, глядя на Юрочку, принялась головкой покачивать.
– Ты и не подозреваешь, что каким-то боком, – её душил смех, – во всяком случае, твой далёкий предполагаемый предок стал одним из виновников того, что наслаждаемся-мучимся мы страшными дантовыми видениями… Принц Карл Валуа, брат французского короля, командовавший небольшим войском, взялся, уж прости меня, хотя потомок за предка не отвечает, по вполне меркантильно-шкурным соображениям помочь римскому папе Бонифацию VII или VIII, никак не запомню порядковый номер этого загребущего Папы, подчинить Флоренцию Риму; во Флоренции усилились распри, начались политические передряги, в результате их победили враги Данте, и он отправился в горестное изгнание. Но, Юрочка, стоит ли нам теперь сокрушаться? Так думать, конечно, немилосердно, прости меня ещё раз за исторический эгоизм, но если бы у Данте жизнь сложилась благополучно, разве смог бы он увидеть и так выписать ад?
А потом смеховая дрожь оборвалась, сказала, что литература – школа чувств и мы все, читатели, в этой школе ученики; и ещё сказала, что мы сами что-то важное про себя, про свойства-склонности и черты свои, узнаём, когда невольно сопоставляем себя с героями великих книг… Ведь штучные герои эти, сказала, ещё и обобщённые человечьи типы: кто-то узнаёт себя в Одиссее, кто-то в Гамлете, кто-то в Чацком, допустим, или Печорине, а кто-то ни за что не согласится узнавать себя в Смердякове или Иудушке Головлёве, понимаешь?
Но вниманием её уже завладевал Монтень… Кто такой Монтень, когда и где жил? Сказала только, что всю жизнь свою Монтень прожил в замке.
– Кто-то из великих умов заметил: хорошо прожил жизнь тот, кто хорошо спрятался. Понимаешь, Монтень сумел хорошо спрятаться – он прожил свой земной срок во французском замке, в уединении, средь мрачных гулких сводов, крутых ступеней, грубо отесанных стен и – засеянных полей, лугов с перелесками, очаровательных, как просветы в рай, заключённых в рамы узеньких окошек-бойниц пейзажей. Прожил, поглядывая для отвода глаз на пейзажики, а на самом деле, – размышляя и внимательно всматриваясь в себя. Он всматривался в себя, чтобы написать внутренний свой портрет, а нам достались богатые, всеохватные опыты чувств и ума. Не каждому их дано осилить, проникнувшись помимо прочего, вдохновляющего-возвышающего, ещё и скептицизмом по отношению к самому себе, но, поверь, это по сути, если непредвзято и внимательно вчитываться в них и ни странички не пропускать, простые и мудрые опыты, и будто бы не его, Монтеня, а твои опыты, именно твои, полные душевных тревог опыты, понимаешь? И главное пойми, главное! Опыты – не плоды праздного и замкнутого ума. И поэтому опыты те – как зеркало, в которое мы смотримся и видим себя самих. Недаром другой великий француз, не помню какой, из старой трухлявой головы, увы, уже многие имена повылетали, сказал: не в писаниях Монтеня, а во мне самом содержится всё, что я в них вычитываю; никаких скидок на возраст, никаких… – Ссылаясь на раздумья Монтеня, запершегося добровольно в замке, а по сути – спрятавшегося в себе, она касалась и античных философских воззрений, завороживших Монтеня, да и её, вслед за Монтенем, тоже: довольно-таки образных и поэтичных, но системно соединённых взглядов Плутарха, Лукреция, трактовавших нашу Вселенную как пустоту, бесконечную молчащую пустоту, в которой падают камни, много-много камней, и поток их не иссякает. – Понимаешь, камни падают, как падает вечный дождь? Юрочка, у меня каша во рту, боюсь, ты о моей способности выражать мысли можешь подумать бог знает что, но поверь, я не хочу тебе морочить голову, падают не какие-то там философские камни, способные исполнить сокровенные наши желания, нет, падают вроде бы обычные камни, просто камни, понимаешь? Но падают и падают они, пока случайно не отклоняются, пока не сталкиваются, и от неожиданных, изначально никем и ничем не предусмотренных столкновений. Правда, эти абстрактные образы много позже вызывали возражения Ницше. Он от избытка болезненного ума, наверное, не захотел понять, как от столкновения мёртвых камней может живая душа родиться, хотя мог бы заметить, что от столкновения густо падающих камней по крайней мере искры высекаются, понимаешь? – Анюта поморщилась и даже карающую ладошку-меч попыталась поднять; суждения Ницше, чересчур уж для неё прямого и мрачного в своих разящих воззрениях и вердиктах, ценившего из написанного лишь то, что писалось кровью, какого-то беспощадного к себе, да и ко всем людям, какого-то безжалостно непреложного она не могла принять. – Придётся ли тебе по вкусу такое высказывание: чем шире ты раскрываешь объятия, тем легче тебя распять? Каково? А знаешь, Юрочка, что Ницше с откровенной прямотой своей о женщинах говорил? Отправляясь к женщине, возьми с собой плётку. Как тебе, Юрочка, при добрых помыслах твоих, написанных на челе, понравится такой совет? Но, – неожиданное Анютино «но»: гнев на милость сменила, сказала, что глубина «несвоевременных мыслей» Ницше не подлежит сомнению, а всякая глубокая мысль пренепременно «несвоевременна», понимаешь? И ещё сказала, что ценит у Ницше бунтарский дух, что и чрезмерному ницшеанскому уму не стоит противиться, а, воспользовавшись его парадоксальной мощью и помощью, стоит почаще самим задумываться, тем более что и Ницше самому, затерзанному рвотами, головными болями… короче, затерзанному недугами и любовью, сполна и выше головы от жизни досталось, он, искренний, непредвзятый и холодный исследователь природы зла, сам себя не жалел, сам горе и боль своим мыслям звал на подмогу, а впал в депрессию и даже перестал на время писать, когда на севере Италии, кажется, в Пьемонте, увидел, как извозчик избивал старую больную лошадь.
Кульбит мысли забросил Германтова в Братиславу начала шестидесятых.
После экскурсии в гостиницу возвращались вдвоём с гидом, русским стариком-эмигрантом с прямой спиной, осевшим после революции в Праге. Так вот, он, утончённо любезный и жёлчно ироничный, с первого взгляда почему-то испытавший к Германтову симпатию, доверительно сообщил:
– Здесь, – рука с крахмальной манжеткой и агатовой запонкой проплыла по давно не крашенным фасадам, – был район публичных домов, навеки прославившихся: по легенде, которую охотно эксплуатируют местные краеведы, гневно отвергающие претензии на сомнительную славу публичного дома в Кёльне, именно в одном из братиславских заведений заразился сифилисом Ницше. Собственно, благодаря сифилису, свыше ниспосланному ему, как полагают умные, но жестокосердные люди, Ницше и стал-то великим философом, именно таким философом, какого мы теперь знаем и чтим; заболев, он напряжённо мыслил и в часы просветлений, и в годы безумия. Кстати, эти публичные дома, несмотря на медико-исторический казус с Ницше, пользовались отличной репутацией, их посещали многие важные персоны империи. Было удобно сохранять инкогнито, из Вены в Братиславу в те годы ходил трамвай.
Трамвай прогрохотал по Загородному, притормаживать вдали начинал, у поворота на Звенигородскую; капли зелёного огня слетали с проводов и дуги.
– Древние говорили: если хочешь всё покорить себе, сам покорись разуму. Вот и Декарт уже в новые времена на разум понадеялся, он ввёл впервые понятия «эго» и самосознания, понимаешь? Он увидел автономность нашего разума и предрёк возможность высшего одинокого существования в его невидимых рамках, а мир разума, мир разумный, знаешь, как он себе представлял? Как часовой механизм; но он и поэтизировал разум и мозг, сравнивал миллионы клеток мозга с миллионами звёзд в Млечном пути; потом, вслед за Декартом – Спиноза… А потом Спиноза вроде бы от своих надежд на разум человека отрёкся, вроде бы понял, что надежды такие способны лишь поколебать, а то и подорвать веру, опустошить души. Хотя хватит угощать тебя философией, сыт, надеюсь, по горло, но вспомнила я, вспомнила, – радостно останавливалась Анюта, когда и Германтов забывал уже, о чём шла недавно речь, – вспомнила, это Паскаль, Блез Паскаль, сказал об опытах Монтеня как о своих душевных переживаниях…
Паскаль?
Да, Декарт… Спиноза… Паскаль… узелки на память.
– Знаешь, что ещё я почему-то вспомнила? – засмеялась, как-то заискивающе ему в глаза глянула. – Чудеса в решете, да и только! Можно я тебя сейчас, после жирной философии, на десерт лёгонькой историей угощу? Так вот, Юрочка, – всё ещё беззвучно смеясь, словно пережидая удалявшийся грохот, – тот же Паскаль говорил, что если бы у Клеопатры нос был чуть длиннее или чуть короче, это изменило бы ход мировой истории, – возможно, вполне возможно, но как было оценить суждение Паскаля, одновременно и остроумное, и прозорливое, если Юрочка тогда ничего не знал о Клеопатре, о её красоте, о её высокопоставленных римских любовниках…
Хотя, опять-таки, задет был, заинтригован.
– Я, конечно, боюсь перестараться, но всё чаще мне кажется, что я это не зря тебе говорю, не зря…
И словно не камни, заполнявшие вечным своим падением пустоту Вселенной, а имена философов валились и валились на него.
– Кто такие философы?
– Те, кто прямо, не отводя глаз, смотрят в лицо бытия…
– Просто смотрят?
– Не просто, совсем не просто – смотрят, чтобы задавать нелицеприятные вопросы, понимаешь?
Слова тонули в грохоте…
А вот ещё и имя монарха вылупилось из грохота: Фридрих Великий.
– Как это может быть в одном человеке? Понимаешь, он насаждал прусскую шагистику, сам на плацу руководил солдатской муштрой, а потом уединялся у себя в Сан-Суси, чтобы рококо насладиться…
Рококо?
А бывает ум – рококо?
Но вот уже трамвайный грохот стихал, уже можно было, пытаясь суммировать услышанное, вполне отчётливо расслышать, что Анюта от непостижимостей натуры Фридриха Великого, как и от мрачного и непреложного в режуще жестокой жёсткости своего мышления бунтаря Ницше, так и от глубоких, бывало, что и усмешливых при этом, пояснений Паскаля – а каким был у Клеопатры её нормальный, не укороченный и не удлинённый, нос? – вернулась к романтичному Шопенгауэру, который – да, да, одновременно с Надсоном – покорил Анютино сердце в гимназической юности. С тех пор она Шопенгауэра читала и перечитывала, он, вопреки своему шокировавшему многих откровенному, родственному ницшеанскому, но на полвека обогнавшему его женоненавистничеству, был близок и дорог ей своими порывами и прорывами к состраданию, о нём говорила она уже с такой же мечтательностью во взоре, с какой заглядывала недавно в душу вакхического Левинсона. Всё смешалось. Однако Евгений Адольфович Левинсон – вот он, живой, доброжелательный и неизменно весёлый южный талант, а кто такой Шопенгауэр? И сразу перескакивала от Шопенгауэра к Гюго, тоже романтику, между прочим, однако не к «Отверженным» перескакивала, нет, гавроши на революционных баррикадах не могли быть её – пусть и не экзальтированной, но убеждённой монархистки – героями; захлёбываясь, погружалась она в поэтично-трагические отношения уродца-Квазимодо и молоденькой обольстительной цыганки-танцовщицы, красавицы Эсмеральды, отношения, которые, как непременно она подчёркивала, обрамляла своими сводами, пилонами, многоцветными витражами, своими романскими капителями и причудливо-узорными тенями на плитах пола замечательная и таинственная архитектура – понимаешь, таинственная? В ней, – выразительно посмотрела, – алхимики зашифровывали секреты философского камня, lapis philosophorum, понимаешь? И даже не только обрамляла архитектура, не только, поправлялась она, вспомнив ещё почему-то о козочке Эсмеральды, о солнечных зайчиках, навечно поселившихся в соборе Богоматери – синеватых, красноватых, желтоватых, бледно-сиреневых зайчиках, позаимствовавших, но смягчивших цвета витражей, безмятежно скользивших каждый божий день по тем серым плитам, – архитектура не только трепетно обрамляла, но и пропитывала их, Квазимодо и Эсмеральды, отношения и их самих, понимаешь?
Пытался преобразовать её слова в камни и витражи Собора; вот так задача – пытался слова увидеть!
– Алхимики зашифровывали философские секреты в самом обычном камне?
– Алхимия – это очищение, облагораживание материи, в том числе, конечно, и камня, который, как и всякая материя, есть двойственная вещь, res bina, поэтому и камень способен превращаться в нечто высшее, понимаешь?
Алхимия, двойственная вещь-материя… запоминал.
– Торговцев выгнали поганой метлой из храма, но они не растерялись, – посмеивалась, заглядывая Юре в глаза, – у трёх входных порталов принялись торговать модными поделками и подделками; у собора под готическим окном-розой были стрельчатые порталы и железные врата, замечательные врата с такими кругами-волютами, выкованными дьяволом, которому кузнец продал душу. А сзади, сразу за собором Богоматери, за полукруглой апсидой, было единственное, боюсь, конечно, соврать, но, по-моему, единственное место на весь Париж, где продавали изумительное мороженое с вкраплениями крохотных льдинок из лимонного сока и ломтиками тающего во рту шербета. Мне жаль, очень жаль, – огорчённо шептала, – что ты сейчас же не можешь его попробовать…
Ему, однако, было не до мороженого.
– А чуть дальше, на стрелке острова Сите, когда-то сожгли на костре главаря ордена Тамплиеров – король хотел богатства тамплиеров присвоить, понимаешь? Король стал первым из экспроприаторов, понимаешь? Но и ему по заслугам его воздалось, он с коня упал на охоте и…
Рококо, шербет, тамплиеры, экспроприаторы… – повторяя про себя, запоминал незнакомые слова.
И – архитектура пропитывала… Каменные своды, пилоны, витражи и капители пропитывали… Как могли камни и многоцветные стеклянные узоры пропитывать Квазимодо с Эсмеральдой, да ещё не только их самих, но и их отношения? И кто такие алхимики? Чем именно обычный камень, который можно потрогать, отличался от философского камня, пусть и способного исполнять желания? Можно ли такое понять?
– Выдуманные Квазимодо и Эсмеральда стали бессмертными, понимаешь? Эсмеральда в балете до сих пор пляшет…
– И всё, – настаивала, – всё в огромном соборе, помеченном клеймом рока, и всё-всё во всём Париже, и все фибры каждой отдельной человечьей души заполнял собой, пропитывая и камни, и смертные тела, колокольный звон, мощный колокольный звон; у собора – две башни, близнецы-великаны, столь грозные, столь страшные… И не было глубин, не было высот, куда бы не проник Квазимодо, – почему-то Анюта радостно застревала на тех страницах, где рассказывалось о формировании души увечного звонаря Квазимодо, формировании его страждущей души по образцу самого собора Богоматери, ставшего для Квазимодо и родовым гнездом, и Вселенной одновременно. И не меньший, чем Квазимодо, восторг испытывала Анюта в дни большого благовеста. Выразительно, с множеством подробностей воспроизводила она сцену, где глухой Квазимодо ловил первый удар медного языка, ловил первое и нараставшее неукротимо гудение металла, ударявшего о металл, с упоением звонил, звонил в колокола своего родного собора.
– Когда ты прочтёшь про то, как раскачивались, как гулко и звонко звучали огромные-преогромные колокола, как Квазимодо вибрировал вместе с колоколом, в который бил, ты начнёшь жить иначе.
– Как – иначе?
– Не знаю – как именно, это ведь будет уже твоя жизнь, но – иначе, непременно иначе, понимаешь?
Упоминала она и Диккенса, конечно, не раз упоминала Диккенса; и, конечно, упоминала Свифта.
И Дюма тоже упоминался, правда, без восторгов. Дюма на её книжной полке, наверное, уже бы не поместился.
А вот о Прусте – ни-ни… Пруста заранее отдавала на откуп Соне?
И вдруг – опять через два-три затруднённых шажка молчания – вспоминала о другом соборе, Шартрском.
– Когда мы подъезжали, утренний туман ещё был густым, издали мы увидели, как из тумана, будто из голубоватой ваты, торчали башни собора, а потом туман медленно рассеивался, просвечивался солнцем, как сейчас… В уличном кафе заказали мы чай с меренгами.
Да, и сейчас дымку в перспективе Загородного просвечивало солнце.
– Там, в Шартре, можешь мне, Юра, поверить на слово, витражи ещё ярче, ещё праздничнее, чем в парижском соборе Богоматери. И зайчики, играющие на полу, пилонах и стенах, ярче от этого, понимаешь?
Германтов лежал на спине, смотрел в потолок; увидел почему-то себя – юного и восторженного – над куполом Исаакия, под крестом; за узеньким круговым балкончиком с решёточкой из тонких стерженьков, у самых ног, вздувалась огромная золотая сфера, способная, казалось, накрыть весь город… Из-под неё безуспешно пыталась выползти «Астория»… Как давно это было.
И совсем уж давно гулял с Анютой.
До Монтеня с Шопенгауэром ему было ещё тогда далеко, очень далеко.
И даже до Гюго, во всяком случае, до серьёзных страниц в романе о соборе было далековато, ведь о том, что книга убьёт архитектуру. Анюта тогда и не заикалась. Правда, сам собор Богоматери во всей таинственно величавой его красе он давно уже внимательно рассматривал на картинках в старых журналах. Вчера вечером, когда листал журналы, ему на плечо положил горячую тяжёлую ладонь Сиверский.
– Шевелиться тебе надо, Юрочка, шевелиться, не сидеть сиднем над книгами с картинками, – как обычно, пророкотал. И совсем серьёзно принялся объяснять. – Это – входные порталы, тот выпукло-скруглённый объём сзади – апсида, а-а-а, вот за ней-то и торгуют мороженым, радостно догадывался. – А это, – продолжал Сиверский, – готическая, с острым изломом, арка, это – контрфорс, это – видишь наклонную подпорку, с проёмом? – контрфорс с проёмом, называется аркбутаном…
Шевелиться?
Нет, он поглощён был тихим пассивным накопительством, непроизвольно запоминал имена форм, деталей.
Даже фехтовальные приключения мушкетёров оставляли его равнодушным, зато истории высокопоставленных узников – графа Монте-Кристо, Железной Маски – влекли, похоже, страдательно-стоическими подвигами одиночества… Не по контрасту ли к ним, подвигам одиночества, увлекали его, как он вскоре поймёт, фоновые – подвижные, изменчивые – картины неугомонной вокзальной жизни?
А Анюте вокзал – даже такой вонючий, неряшливый, с завшивевшими пассажирами вокзал – напоминал о прошлой, подвижной и разнообразно наполненной благодаря подвижности своей жизни?
Вокзал – как испытание памятью, как образ утраты: дальние поезда отправлялись без неё в Киев, пригородные – в Павловск…
Недаром как-то, мучительно передвигая ноги, упрямо отвоёвывая у болезни своей каждый шажок, она, завидев наконец-то вокзал, этот всегда желанный для них обоих скульптурный грязно-охристый вокзал, великолепный и жалкий одновременно в своём запущенном нынешнем состоянии, прочла наизусть, упрямо и твёрдо выговаривая каждое слово, но будто бы погружаясь в транс: «Мрамор пышных дворцов разлетелся в туман, величавые горы рассыпались в прах, и истерзано сердце от скорби и ран, и бессильные слёзы сверкают в очах».
Хотя чаще она читала Надсона тихо, словно не для Юры, а исключительно для себя, накапливая в ритмике знакомого стиха иссякавшие до призыва на помощь Надсона силы, сплавляя поэтическую ритмику с биоритмами; заговаривала-подбадривала себя, чтобы одолеть при очередном шажке боль: «Не двинул к пристани свой чёлн я малодушною рукою, я смело мчусь по гребням волн…»
И замолкала на миг… «На грозный бой с глубокой мглою». Замолкала, почуяв неуместную – здесь и сейчас – и при этом мутную высокопарность стиха?
И тут она замечала боковым зрением приближавшихся к ним, метущих юбками пол цыганок с чумазыми, завёрнутыми в тряпьё младенцами на руках.
– Погадаем за копеечку по ладони, погадаем за копеечку по ладони…
В кармане были как раз две потные копеечки, только что их сжимал в кулаке. Хотелось, чтобы цыганки погадали ему по ладони… Уже совсем близко брякали цепочки, медные и алюминиевые браслеты соскальзывали к смуглым запястьям; он верил, что что-то исключительное мог узнать о себе; как соблазнительно и томно цыганки в засаленных цветастых шалях с бахромой покачивали плечами и бёдрами, какими зовущими были сладкие улыбки, вскипающие смолой глаза!
Однако Анюта мгновенно переключала внимание с выспренне-высокого, но мутного штиля своего поэтического кумира на совсем уж низкие обстоятельства и, пытаясь из последних силёнок сжать Юрину ладошку в своей, почти омертвевшей уже ладошке, неловко пытаясь совершить обходной, чтобы укрыться за массивным облупившимся пилоном, манёвр, азартно шептала: «Закусим-ка, Юрочка, удила, и с места – в карьер! Ишь, бесстыжие, трудовую копеечку им за обман выкладывай! Быстрее, не дадим себя одурачить, не дадим себя одурачить».
Цыганка Эсмеральда, та, из Собора Богоматери, была прекрасна, обольстительна, а эти вокзальные цыганки…
И обольстительной была – увидел, живо и заново увидел на фоне ёлки, мигавшей разноцветными лампочками, – игравшая цыганку Машу Оля Лебзак.
Но счастливо избежав беды, с лёгким вздохом Анюта вспоминала вдруг давно умершую от скоротечной чумки свою заласканную любимицу, мальтийскую болонку Шушу: «Пока чёрный носик оставался холодным и мокрым, я спокойна была за её здоровье, понимаешь?» Анюта баловала Шушу нарезанным на малюсенькие кубики швейцарским сыром, причём – вот он, первый урок начертательной геометрии! – кубики, поскольку нарезался дырчатый сыр, получались неправильные, будто бы рваные… Потом сообщала она, что благороднейшие из римлян, когда хотели покончить с собой, бросались грудью на меч, а японские самураи, отстаивая незапятнанность своей чести, и вовсе бестрепетно вспарывали себе мечом брюшину. И после введения начинала подробно рассказывать о средневековых рыцарях, об их отваге в бою и верности в любви, и тут же, едва открыв рот, чтобы перейти, наконец, к образу печального рыцаря, Дон Кихота, вдруг – сколько этих «вдруг», резко поворачивавших сюжет и заодно менявших выражение Анютиного лица, выпадало ему за одну прогулку? – Анюта останавливалась и, передохнув, признавалась:
– Знаешь, Юра, чего хочу я больше всего? Знаешь?
– Чего же? – вопрошающе поднимал глаза.
– Хочу, чтобы у тебя была цель, большая и высокая, выше неба, цель.
– Как у Липы?
– Почему нет? – ответила вопросом на вопрос, помолчала.
– Ясно, я выгляжу смешной, a priori – смешной, такой уморительно смешной бабулькой, что, боюсь, ты сейчас от хохота надорвёшь живот. Я, поверь, и сама бы сейчас покатывалась со смеху, когда бы не было мне так грустно, – робко, как смущённый ребёнок, улыбнулась Анюта, ласковый взгляд её подёрнулся влагой. – Я ведь не пифия, я не знаю и не узнаю уже, что тебе на роду написано и каким ты будешь – легкомысленным, к примеру, или глубокомысленным, чувствительным или чёрствым? Я угадываю только в тебе, и эмоционально-возбудимом, и рассудительном, внутреннее упорство, но что, что именно выпадет тебе, набивая шишки, завоёвывать и защищать? Поймёшь ли ты своевременно, не поймёшь, что и окольный путь именно для тебя вполне может превратиться в главный? И поймёшь ли с годами, что даже разбитое сердце – ещё не разбитое корыто? Поймёшь? А можно ли такое умом понять, когда не дано понять, что ждёт каждого из нас за углом? Мы верим в свободу воли, а пляшем под дудку фатума. Я прохладно отношусь к мистике, не гожусь совсем в прорицательницы и потому не узнаю, миллион каких терзаний уготован тебе, не узнаю, каким даром наделил тебя Бог, и сумеешь ли ты достойно божьим даром распорядиться. Любопытство гложет меня, но я не узнаю, к чему ты ощутишь тяготение, кем ты, Юрочка, станешь, когда вырастешь и окончишь свои университеты, каких ошибок наделаешь, какую правду найдёшь, чтобы заблистать на своём единственном, только тебе отведённом месте… И не узнаю, хотя хотела бы знать, предпочтёшь ли ты на людях блистать или удовлетворишься ролью певца за сценой. Ты, конечно, пропустишь сказанное мною мимо ушей, я в твоём возрасте тоже ненавидела любые нравоучения, грешащие пустословием, – вздыхала, поджимая губы, – но наберись терпения и учти, а если сможешь, то заодно и посочувствуй мне – я сейчас, увы, совсем в другом возрасте, ушат нравоучений непременно на тебя опрокину, к тому же я плохая проповедница, из рук вон плохая, и, сердись, не сердись, а повторяться я буду, как попугай: учти, глупо, неимоверно глупо было бы проскучать свою жизнь, не посвятив себя любимому делу. – В помыслах и деяниях своих, чтобы хоть чего-то стоящего достигнуть, надобно желать невозможного и, плывя даже по течению дней, плыть против бурного течения в идеях-мечтах своих, а в самом тихом безветрии идти против урагана, надобно всё замышленное на пределе сил делать, чтобы выше головы прыгнуть и перерасти самого себя, понимаешь? Надежда на то, что ты прыгнешь, перерастёшь, греет мне душу. Тут ведь, идя своим путём как путём единственным, только тебе одному назначенным, не грех даже впасть в гордыню и к себе мерки Бога-учителя приложить, он ведь, если Библию вспомнить, откровенно ученикам своим говорил: «Куда я иду, вы не сможете прийти…» То есть, представляется мне, не только у Бога с верховной миссией, но у каждого смертного свой исключительный путь на этой Земле, понимаешь? И, прошу тебя, не сердись и не вздумай меня расхолаживать своим невниманием, если даже мне надерзишь, всё равно я, пусть я рискую в глубокую сесть галошу, всё снова выскажу тебе, всё, я сегодня в ударе, поверь, в ударе! Я такого, именно такого тщеславия тебе желаю и хочу, Юрочка, ужасно хочу, – улыбка смущения таяла, она силилась закончить на одном дыхании монолог, – чтобы ты сам над своими задатками по внутренней потребности поднялся, а не для того, чтобы, мысленно гарцуя, подразнить гусей или кому-то утереть нос, блеснуть в глазах случайной красотки или – пуще того – искупаться на публике в дешёвой славе триумфатора на час, когда в твою честь выкатывают на площадь бочки с вином, а завтра – забывают навеки. Нет, нет, хочу, чтобы ты уже сейчас если не понял, то хотя бы смутно почувствовал, что надо чем-то жить помимо жизни самой, помимо неотвязных её забот, чем-то важным, даже, сказала бы, сверхважным именно для тебя, захватывающим, наполняющим жизнь поначалу смутным, но высшим для тебя смыслом, чем-то, что надо будет выстрадать, чтобы над собой подняться и самого себя превзойти, да, не иначе, как выстрадать, чтобы превзойти, – со вздохом подкрепляла сказанное цитатой из древнего иудейского источника: – «Прежде чем достигнем мы просветления, должны мы выстрадать тёмную ночь души». Понимаешь? А жить, Юрочка, уповая на просветление, надо чем-то, чему стоит посвятить всего себя, чем-то, что должно тебя по путям-дорогам вести, при всех досадных, однако неизбежных возвратах и крутых поворотах твоих – вперёд и вверх, вперёд и вверх. Вести, как путеводная звезда…
– Куда вести? – поднимал глаза.
– И что значит, – переспрашивал, – вперёд и вверх?
Тут она замолкала, возможно, вспомнив о судьбе сына, Изи, которого одарённость и одержимость вели, конечно, вперёд и вверх, но вовсе не привели к счастью, напротив, ввергли в неизлечимую болезнь.
Делай, что должно, и будь, что будет?
Шажок с шёпотом: ноги совсем не слушаются, совсем не слушаются; ещё шажок, молчаливый.
– Да, как я дошла до жизни такой? Мух всё охотней превращаю в слонов и всего боюсь, всего – поскользнуться, оступиться, споткнуться… Сегодня, чувствую, биоритмы против меня; удастся ли не переломать кости, домой вернуться? И ещё я, Юрочка, между нами говоря, боюсь сквозняков, боюсь простудиться, подавиться… Всего, что мне сделать надо, боюсь, вот такие пугливые заботы мои… – пыталась вернуть заблудившуюся мысль к поиску истины.
– Я, нынче уж точно горемыка и доходяга, хочу напоследок пусть и мизерную пользу извлечь из своего плачевного положения, понимаешь? Один из возлюбленных моих древних греков, точно не скажу кто, но скорей всего Гераклит, сказал: старость покупает что-то ценою жизни. Что-то! Получается, я тоже это «что-то» прикупила уже – прикупила, понимаешь? И хотя мне есть на что обернуться в жизни, я всё никак не могу понять, чем же я теперь таким особенным обладаю… А ты – откровенность за откровенность, идёт? – чувствуешь во мне какое-то приращение ума, мудрости?
Беззвучно посмеялась.
– А если, допустим, приращение такое и есть, то всё равно мне мало его! Как я, Юрочка, завидую верующим, у них есть ответы на все вопросы… Ну да бог с ними, с верующими.
Решилась на новый шажок.
– Ты тоже будешь озадаченно спрашивать себя, а может быть, уже спрашиваешь – что есть жизнь, в горько-кисло-сладкой гуще которой, едва начал соображать, вдруг себя обнаружил? И что есть именно твоя жизнь, ввергнутая как бы без учёта внутренних твоих устремлений во всеобщее, как куча-мала, сражение за место под солнцем, что именно тебя ждёт? Не в моей власти в хитросплетения твоей судьбы заглядывать, скажу лишь, что судьба, предопределяющая путь твой, будет тебе бросать вызовы – вызов за вызовом, понимаешь? А ты, если не захочешь смиряться и покоряться, бросать будешь вызовы своей судьбе, потому что между твоей неумолимой судьбой и самыми прихотливыми твоими желаниями есть таинственная зависимость… Я, Юрочка, бьюсь как рыба об лёд, чтобы главное объяснить тебе, чтобы ты понял…
Как такое понять? То казалось, всё-всё знала она о нём, о его будущем, как если бы и впрямь своими глазами видела, как для него жребий, трепеща, невидимая душа вытягивала из шапки Бога, наполненной тайными свёрнутыми бумажками, то…
– Скажу лишь, что вызовы вроде бы индивидуальны всегда, однако все мы одним миром мазаны, почти всем нам мнится под конец дней, что жизнь вылилась в сказку без морали, обманную, обидную и безысходную сказку. Но в юности, когда всё ещё впереди, каждый решает одну и ту же задачку, и ты, конечно, тоже будешь её решать: как выделить и определить её, твоей жизни, единственной, смысл и цель, как понять, из чего, собственно, она состоит, думаешь ты, прислушиваясь и озираясь: из звучащих и прочитанных слов, из сменяющихся непрерывно картин? Из чувств, мыслей и впечатлений? И что и как связывает тебя с миром, и что сулит тебе непостижимый наш мир? Это, Юрочка, опасные и каверзные вопросы, лишающие покоя: вопросы вопросов, посягающие на тайны тайн, понимаешь? Ответы на них, если солгать себе не захочешь, из пальца не высосать… Хотя вроде бы много их, разных ответов, и все они, пусть и исключающие друг друга, кажутся равноправными. Но, – засмеялась, – ты только не убивайся, когда интуиция каверзно подскажет, что тебе познавательные посягательства на тайны тайн не по зубам, самое интересное – задаваться вопросами, на которые в принципе нет ответов.
– И философы, выходит, зря смотрели в лицо бытия, задавая свои нелицеприятные вопросы?
– Не совсем зря, – замялась было Анюта, но губы её тронула улыбка, она явно порадовалась, что он, как умный взрослый спорщик, поймал её на противоречии, – философы, задавая свои вопросы, затем искали вероятные версии ответов, понимаешь? Всего-то – версии.
– Но если они, философы, ещё и верующие – им-то всё понятно должно было бы быть, у верующих ведь есть, ты сказала, ответы на все вопросы.
– О, удачный выпад с твоей стороны, – глаза лукаво смотрели. – Из тебя, возможно, вырастет фехтовальщик.
И сказала с бессильной усмешечкой:
– Ты вынудил меня на признание, учти, на непедагогическое признание: у жизни, наверное, куда меньше смыслов, чем нам хотелось бы думать.
И повторила уже серьёзно:
– Я вкрадчивым голоском пробуждаю любопытство твоё, тонко намекаю на толстые обстоятельства, хотя боюсь при этом оказать тебе медвежью услугу. Ответов нет, Юра, нет. Даже для умных верующих нет, понимаешь – для умных. Много нас, званых на пир мысли, да мало избранных, понимаешь? Даже версии ответов – удел избранных. А мы, сколько ни шевелим мозгами, лишь забалтываемся в беспомощных попытках сформулировать вопросы.
* * *
Хм, не далее как вчера вечером Сиверский с Анютой затеяли на кухне шутливую пикировку по поводу тайны тайн; силы казались неравными – маленькая-сухонькая Анюта и внушительный Сиверский – широко расставлены крепкие ноги, вязаная жилетка растянулась на животе.
– Как здоровье?
– Тьфу-тьфу, тьфу-тьфу, благодарю Бога и вас тоже благодарю покорно: женьшень выручает. Знаю, знаю и верю, что вы – всемогущий, но где вы, Яков Ильич, всё-таки женьшень добываете, если корня нет ни в одной аптеке?
– Тоже мне бином Ньютона! Из-под земли достаю.
– Ура, пока достаёте – жить буду!
– И что же такое жизнь как процесс, Анна Львовна? Не биологический процесс, замешанный на белках, почему-то полюбившихся Энгельсу, а, допустим, нравственный.
– Краплеными словами не брезгуете?
– Но-но, я обижусь!
– На обиженных воду возят…
– Но я пытлив безмерно, до идейной неразборчивости…
– Тогда простите великодушно. Нравственный процесс, как вы изволили коряво, по причине идейной неразборчивости, сказать, как ни печально, предполагает необходимость идти навстречу потерям.
– И кто же навязал нам, покорным и безответным, печальную необходимость?
– По слухам – Бог!
– А по достоверным сведениям?
– Коснусь-ка предыстории, чтобы заострить аргументы…
– Будьте любезны!
– Власть греческих богов была всеобъемлющей, они, интригуя между собой на Олимпе, играя и заигрываясь, флиртуя, во все любовные тяжкие пускаясь, умудрялись ещё и следить за каждым шагом каждого человека, – головкой принялась покачивать, как бы искренне сокрушалась, – а у единого Бога-Господа давненько уже опустились руки. Неудивительно, что мы сейчас идём-бредём по инерции, а потерь – больше и больше; наш Бог с усложнявшимся земным хозяйством не справился, отказался от спасения неисправимого мира, всё бросил на самотёк… А мы, лишённые небесного попечения, чувствуем, что осиротели.
– Языческая предыстория и ваши выводы из неё убеждают. Но что достоверные источники вам об единобожии в начале начал поведали?
– Самое главное! Если верить Библии, если не пугаться попусту, а между строк читать безнадёжное откровение её, Господь Бог раскаялся, что сотворил человека, вот и опустил руки.
– Какая безответственность!
– Выше-то нет никого, нам некому жаловаться.
– И зло в мире допустил Бог. Зачем?
– Чтобы красоту добра в сравнении со злом оценить и возвеличить; без зла добро бы попросту не существовало.
– И кто это первым понял?
– Наверное, Блаженный Августин.
– Но почему же Бог позволил человеку грешить?
– Бог сотворил человека свободным, а свободные люди во всём свободны; они, между прочим, не только грешат, но и каются.
– Для Бога свобода человека была столь важна?
– Исключительно важна!
– Но свобода – это ведь что-то расплывчатое, чересчур общее.
– Её каждый может индивидуализировать для себя.
– Как?
– Знаете главную молитву Франциска Ассизского?
– Будьте любезны, Анна Львовна, просветите.
– Господи, дай мне свободу! Я немножко поиграю и верну её.
– Получается, что свобода сама по себе – сверхценность, она куда важнее грехов и бед, свободою обусловленных?
– Всякая палка о двух концах.
– А дьявол нам разве не подкузьмил, не из-за его ли вкрадчивых наущений мы погрязли в грехах?
– Беда не в том, что дьявол и свита его сильны, а в том, что человек слаб.
– Отлично! А божественные заповеди нам спущены с небес для того, чтобы свободный человек сомневался, мучился?
Снисходительно посмотрев:
– Близко к тексту.
– К какому?
– Библейскому.
– Кто был первым грешником на земле?
– Притворяетесь, что пропустили вводный урок? Адам.
– И он же, Адам, первым покаялся и первым же был Богом прощён?
– Вы всё-таки неплохо подкованы.
– И до каких пор сохранится порочный круг прегрешений, покаяний и надежд на прощение?
– До тех пор, пока встаёт и садится солнце.
– Но, – хлопнул себя ладонью по лбу, языком пощёлкал, – сотворив человека свободным, Бог спровоцировал его на греховность, пусть так, а как же отдельные люди, которые всё же придерживаются благочестия? Бог их, выходит, закабалил?
– Благочестивые сами ограничивают свою свободу.
– Где изучали вы, Анна Львовна, в таких тонкостях богословие?
– В начальной школе.
– Какая вы ядовитая, – Сиверский опустил голову, опять языком пощёлкал. – Так что, свободный порочно-греховный человек при попустительстве Бога так далеко зашёл, что в нашем мире уже поздно что-то менять?
– Поздно, мы обречены век за веком расхлёбывать скорби свои.
– И…
– И, надеясь безосновательно на отсрочку, покорно брести в сумерках, чтобы в какой-то миг, назначенный каждому, шагнуть во тьму.
– Но самотёчная, полная скорбей жизнь в сумерках-потёмках, нам самим, несмышлёным, отданная на откуп, – что это такое? Что?
– Разложить по полочкам, начав от Адама, или подать на блюдечке афоризм?
– Сойдёмся на афоризме.
– Извольте. Белковые тела высокочтимого вами Энгельса и тут ни при чём… Жизнь – приоткрою пошловатый секрет, который для меня в моём положении давно уже не секрет, – жизнь, вся жизнь, есть предсмертная мука. Можно и чуть иначе, увидев щёлочку просвета, сказать: жизнь – это долгие муки, которые оплачивают миг счастья.
– Аплодирую! – смешно защёлкал языком Сиверский. – Но коли сам Господь Бог в нашем человечьем назначении разуверился, чего ради, скажите, претерпевая мучения, всё-таки мы живём?
– Ай-я-яй, школьную программу забыли? Чтоб мыслить и страдать.
– Спасибо, напомнили.
– Пожалуйста!
– Что является земной первопричиной наших страданий?
– Тело. Во всех смыслах – болезное и смертное тело. Не зря ведь вне тела и душа не страдает.
– Логично.
– А теперь с вашего позволения я спрошу… Сначала я, по гроб благодарная за целебный корень, подлизывалась, но теперь, раз уж походя и всуе мы неосторожно Бога задели, а Бог – архитектор как-никак, ибо сотворил мироздание, я вам, вхожему в заоблачно высокие сферы, беспардонно вопрос задам, для меня, блуждающей в трёх соснах, сверхсложный вопрос, а для вас, поскольку вы понимать должны то, что делаете, а за поприще своё живот на алтарь положите, верю и надеюсь, простой: объясните-ка мне, Яков Ильич, что такое архитектура?
– Этот вопрос, – засмеялся Сиверский, – всегда загоняет меня в тупик.
– При всех моих реверансах я вам лёгкой жизни не обещала.
– Да я и не ждал от вас снисхождения…
………………………………………………………
По поводу смысла жизни Анюта ответила серьёзно вполне, без хитрой своей улыбочки, хотя, по правде говоря, отшутилась… И потом сказала как-то, вздохнув, что всякий прямой вопрос о вечно насущных смыслах многие склонны принимать за вызов приличиям. Да, поиск ответа на вопрос вопросов откладывался.
А Сиверский вообще не ответил на её вопрос, отшутился тоже.
Разве нет и на этот вопрос ответа?
Так что же такое архитектура?
Сколько длились поиски понимания, да ещё в самых разных, пожалуй, и неподходящих вовсе для глубоких размышлений местах, даже на пляже под бастионами Петропавловской крепости… Ожил уморительный рассказ Штримера о том, как изредка наезжал из Москвы консультировать студенческие проекты Руднев – да, тот самый крылатый Лев Руднев, собственной персоной, в хорошую погоду предпочитал консультировать студентов Академии художеств на пляже, ибо успевал истосковаться за месяц-другой в Москве по исключительным невским видам; тут же был и Сиверский, верный ассистент-оруженосец, оба раздетые: тощий узкоплечий Руднев с рёбрами наперечёт и выпуклым белым животиком, холёная бородка клинышком, очки – хрестоматийный чудак-профессор, хотя в треугольной, сложенной из газеты шляпе и просторных длинных чёрных трусах; а Сиверский в модных, безразмерных – так-то, не только женьшень в суровую эпоху дефицита умел из-под земли доставать! – в модных, безразмерных, в обтяжечку, да ещё красных плавках – разве не пижон? – массивный и лёгкий, литой атлет с курчаво-седой грудью; мало что серебряная волосяная скоба эффектно охватывала на затылке и висках загорелую лысину, так ещё, будто шкурку серебристого барашка к груди приклеили – Сиверского за эту серебряную курчавость посвящённые называли Сильверским… Студенты, скинув одежды, образовали сидячую очередь к профессору-академику-демиургу и для любого из них в каком-то смысле духовнику. Вставая, не без робости подходя за приговором или утешением по одному, раскладывали на песке чертежи, придавливали камушками уголки бумажных листов. Советы-пожелания и указания сидевшего на полотенце Руднева были невнятны, взгляд почётного профессора-академика-демиурга рассеянно скользил по чертежам, а заинтересованно ощупывал обнажённые женские, соблазнительно раскиданные окрест тела. Однако каждого студента или студентку, прежде чем пожурить их за нехватку прилежания, а затем добросердечно отпустить всем им учебные грехи, Руднев несколько театрально спрашивал: «Что такое архитектура?» В ответ – растерянность, онемение учеников; и – в соответствии с двойственностью натуры Сиверского – бесшабашно-хитрые улыбочки монументального Якова Ильича, величаво-важные покачивания куполообразным кумполом. Под конец консультации, как если бы был очень доволен молчаливой растерянностью студентов, замедленно царственным жестом длинной костлявой руки Лев Владимирович обводил затенённую Дворцовую набережную, солнечную колоннаду Биржи, мосты, высившиеся над крышами златоглавый Исаакий и башню Адмиралтейства со сверкавшей иглой, чтобы театрально громко, обращаясь уже ко всем юным дарованиям, а заодно и ко всем раскиданным по пляжу телам, изречь: «Всё это, как ни странно, и есть архитектура, друзья мои».
В самом деле, в самом деле, – что же такое архитектура?
Чудеса в решете?
Витебский вокзал, дом с гастрономом на углу Загородного и Звенигородской, соборы в Париже, Шартре, о которых столько ему рассказывала Анюта? Арки, карнизы, балконы, эркеры, лестницы, витражи, апсиды, контрфорсы, аркбутаны… Всё такое разное, и всё это, и врозь, и вместе, собираясь по счастливым наитиям, но с учётом каких-то общих для всех трёхмерных правил и каких-то высших неписаных законов, – архитектура? Германтов тогда не спрашивал – почему? Задаваясь недетскими вопросами, он самостоятельно искал границы понятия. Вокзал – архитектура, но – с толпами пассажиров или пустой? Принадлежит ли дому с шикарным гастрономом тачка-ящик с «шурум-бурумом»? И статуи чудовищ и демонов, прогуливающиеся по карнизам, и медные купола-колокола, в которые истово звонил Квазимодо, тоже архитектура? Да и сам Квазимодо, карабкающийся на башню-звонницу, чтобы разорять вороньи гнёзда, уже тоже неотделим от собора? А Эсмеральда с козочкой? Они все стали неотделимыми от собора исключительно благодаря Гюго, его роману? Как же всё скопище разноликих-разностильных каменных чудес и утилитарных строений, да ещё и рождённых камнями литературных сюжетов, мифов, привязанных к ним бытовых историй, людей и вещей, свести воедино, выразить-объяснить и обобщить словами, если и Анюта блуждает в трёх соснах, а сам Сиверский, зодчий от Бога, как говаривали о нём, да ещё и сталинский лауреат – в тупике?
* * *
Шажок, затруднённый шажок, особенно, почувствовал, затруднённый; у Анюты не было уже сил.
– И идеал тебе нужен, только свой, не заёмный! И оставаясь слугой своего «я», не бойся всего того, что будет тебе казаться твоими недостатками, не бойся и не принимай свои сомнения слишком уж близко к сердцу. Может, это и не недостатки вовсе будут, а исключительно тебе свойственные особенности, понимаешь? Те особенности, которых как раз недостаёт другим, те, которые и помогут тебе уцелеть в памяти людей. Ты прислушивайся к себе и – перечь себе, понимаешь? Отбрасывай сомнения и – не бойся строго себя судить. Но я не хочу, чтобы ты исключительно варился в своём соку и сделался самоедом, ни в коем случае не хочу. И иди, иди одновременно и на зов Провидения, и – наперекор своему уделу.
Шажок, ещё молчаливый шажок, ещё… Замолкала, чтобы сказанное успевало укладываться в его сознании? И – заодно – взывала к помощи биоритмов?
Обращалась к нему, всерьёз и ничего, чего бы ни касалась, не упрощая, хотя это был нескончаемый внутренний, начинённый сомнениями и спорами с собой, монолог, внутренний, но – произносимый вслух?
– Тебе не скучно?
Шажок, такой вымученно-затруднённый.
Накатывались сзади гомон, безголосое пение с рваной музыкой. Недовольно оглянулась.
– Угораздило в красный календарный день отправиться на прогулку.
Их нагоняло коммунистическое шествие по слякоти, с гармошками в переднем ряду, с мокрым, провисающим кумачом на палках.
– Только чуть-чуть-чуть потерпи ещё, хорошо? – молча провожали чёрный удалявшийся хвост колонны.
– Enfin! – гомон, музыка стихли.
– У меня силы иссякают, но, к стыду моему, непростительно язык развязался, это старческая болтливость, одна из главных моих, если так можно сказать, ахиллесовых пят, мне тягостно долгих монологов не избежать. И учти, Юрочка, учти и не прими за ересь: чем талантливее ты будешь, тем большее сопротивление встретишь. Но двоечников не бойся, не сторонись – самые отъявленные оболтусы могут быть бескорыстны и очаровательны! А вот ябеды, вечные троечники, маленькие мерзавцы под масками пай-мальчиков и прочая всеядная и внешне апатичная шушера возненавидит тебя как выскочку!
С сожалением посмотрела: доходят ли увещевания?
– Язык – враг мой. Извинишь ли не только за глубокомыслие на мелком месте, но и за скверную привычку говорить правду? Паскудно-мерзостный закон никак не отменить, никак – в один прекрасный момент ты почувствуешь, что окружён врагами. И не обязательно быть святым – достаточно и искры таланта, чтобы ополчались против тебя, пытались бы крылья тебе подрезать…
А что значит быть талантливым, что?
– Надо… любить тайны вокруг себя, только не мелочные, не такие – кто кого? – которые, будто бы в конце детектива, исчерпываются, будто их и не было вовсе. Чувствуешь, как дрожит мой голос? Чувствуешь, что я власть над собой теряю? Любовь к вечным тайнам, тяга к разгадыванию-постижению чего-то таинственного, что так манит и тревожит нас в перспективах жизни, сродни охоте за счастьем. Если по душе тебе разгадывание тайн, это верный признак теребящего тебя изнутри таланта.
И уже совсем не хотелось Юре быть талантливым, он побоялся даже дожить до того расчудесного времени, когда он, настолько умный, талантливый, что им бы могла гордиться Анюта, должен будет поплатиться за свой ум и талант; совсем ему не хотелось, чтобы коварные враги его окружали…
– Участь гения и вовсе трагична, понимаешь? Произвол судьбы по отношению к гению я, Юрочка, воспринимаю как сверхпроизвол. Или я ошибаюсь, и гений сам со смертью в русскую рулетку играет, как Лермонтов? Попивая шампанское, дразнил Мартынова, близкого дружка своего, мартышкой и додразнился, получил пулю. Или гения могут неуёмными восторгами сопровождать и встречать, а он по внутреннему своему ощущению – как пария. Ждёшь примера? Толстой под конец жизни захотел бежать от людей, захотелось ему в тихом одиночестве, наедине с собой и своими последними мыслями, побыть перед смертью; думалось ему, что в итоговом этом одиночестве сможет он приблизиться к истине, а его на маленькой железнодорожной станции нагнала свора газетчиков, всемирная свора подлых, голодных до смертей-новостей преследователей… – не понял ничего, но слово в слово всё, что сказала она, запомнил. – Семь дней Толстой на виду у всех умирал, а газетчики ждали – когда, когда? Им не терпелось отбить поскорее новость по телеграфу, а я эти же семь дней от сочувствия к Толстому, от жалости к нему, думала, сойду с ума, такая расплата за гениальность…
А что значит – быть гениальным?
– Гений – не от мира сего, понимаешь? И дар гения – помнишь, я про это говорила уже не раз? – то ли проклятие, то ли благословение, гений, как тот же Лермонтов признавался, «под бременем познания и сомнения» живёт, жуткие противоречия его раздирают. И вот он, гений, рождается; раз он не от мира сего, то, получается, он и не принадлежит своему времени, не выражает время, до него длившееся, понимаешь? Гений будто бы послан будущим – он меняет текущее время и выражает в нём уже лишь то, что сам он и преобразил-внедрил, выражает ту новизну, которую сам он принёс.
Беспомощно на неё посмотрел.
– Каюсь, столько всего наплела тебе, что ты, наверное, перепугался? – угадывала его страхи Анюта и круто меняла обыденную тональность на возвышенно-поэтическую, можно было подумать, что сам Надсон поучаствовал в сочинении её вдохновенной и вдохновлявшей речи.
– Если поведёт тебя в солнечную даль умный талант зорких глаз, чутких ушей и отзывчивого сердца, ты непрерывно будешь стремиться к совершенству, и пусть весь мир будет защищать привычную серость, ополчится против тебя, пусть все люди в злую толпу собьются, обстоятельства словно изготовятся исподтишка тебе дать подножку, но ты, упаси боже, не должен почувствовать себя уязвлённым, гонимым, неприкаянным, не должен жертвой себя считать – ты внутренне должен выстоять.
И напряглась, готовясь шагнуть…
– Я, конечно, боюсь, что ты, замкнувшись, уйдя в себя, будешь отрешённо скользить по жизни, будешь нечуток, душевно скуден для других, а богатства внутреннего мира раскроешь лишь для себя одного. Но оставайся самим собой и сам по себе, только при этом не будь, прошу тебя, эгоистом, понимаешь?
Как, как такое понять? Одно ведь исключает другое. Боже, как описать то, что творилось у него в голове…
Шажок и шёпот: «Я не сломлена, я не сломлена, и скажу тебе именно то, что надо сейчас сказать, понимаешь? Снесу яичко к Христову дню».
Ещё шажок.
– Юрочка, я, конечно, главные свои слова растеряла, каюсь, но хоть что-то из того, что я пытаюсь тебе сказать, ты понимаешь? Хочу тебя пожурить: почему ты, Юрочка, так редко спрашиваешь меня – «почему»? И скажи, почему ты вопросами своими, сомнениями своими не остужаешь на каждом шагу мой педагогический пыл?
Вопрос «почему» Германтов на тех прогулках задавал себе, преимущественно себе, и поскольку не мог найти прямых ответов, мысль его привыкала к тупикам, к окольным путям, на коих он и предавался сомнениям… Тогда, видимо, самопроизвольно закладывались основы его специфического мышления.
– Со мною быстро каши не сваришь, я вспомнила, что даже гений, светоч этакий, бывает злым, пакостным, но…
О чём она?
– Я хочу, чтобы ты разбирался в людях. И был к ним снисходительным, даже к тупым и злым людям, ибо тупые Богом наказаны, а злые – не ведают, что их ведёт через жизнь дьявол; даже к порочным, например патологически-жадным, завистливым, людям надо быть снисходительным, а к себе – при всех несравненных достоинствах твоих – требовательным.
«Она разбиралась, – подумал Германтов, – ещё как разбиралась, всех насквозь видела. Да, на косточки разложила гостей Сиверского, пока они шагали по коридору. Может быть, поэтому как-то… Ну да, кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать… Как-то презрительно-брезгливо людей, при всей своей деликатности и доброте, любила? Помимо сочетания косточек и хрящей в духовном скелете личности она и всю муть по-чеховски в каждом и во всех сразу видела, все осадки заблудших душ?»
– Кто-то из умных людей, забыла кто, сокрушался по поводу вечной распри старых и молодых, отцов и детей. И это тоже не ересь, учти! То, что Тургенев написал, это ещё цветочки, миленькие усадебные цветочки. Даже я, закоренелая оптимистка, побаиваюсь уже, что поведение молодых, самых вежливых, почитающих родителей молодых, вскоре будет определяться жаждой возмездия, понимаешь? Всякое новое поколение бессознательно мстит старикам за их прошлые, пустые мечтания, обернувшиеся бедой для детей и внуков, за их, стариков, нажитые в трудах и бедах замшелость, заскорузлость и близорукость, но теперь-то, думаю, полный швах. Да, всякое поколение подкладывает следующему за ним поколению историческую свинью. Но я-то признаюсь тебе, что мы навлекли на себя особый позор, мы особенно виноваты, Юрочка, особенно, и я испытываю за вину свою стыд, жгучий стыд, не знаю, куда мне деться – не искупить вину, не загладить: я ведь знала всегда, что лучшее – враг хорошего, даже на носу себе это зарубила, а тоже мир избавить от зла мечтала, разумно хотелось мир исправить и перестроить, ох как хотела и счастливого для всех переворота ждала, не понимая, что силой и кровопусканиями будут насаждать счастье; ждала и инквизиторов – великих и карликовых инквизиторов – дождалась, понимаешь? Из-за нас всех, сверхмечтателей, возжелавших от извечного мирового зла найти сиюминутную панацею, столько дров наломали, кашу кровавую заварили, да ещё так подло обманули всех вас, как раньше – за все минувшие века – никого никто не обманывал. Вы только родились, а уже заранее обмануты были, на много-много лет вперёд обмануты, понимаешь? Мы все так перед вами виноваты, и я, я виновата тоже, mea culpa… – отвела покаянный взгляд.
Но тут же посмотрела в глаза с улыбочкой: я, Юрочка, разоткровенничалась, тормоза отказали.
Как такое можно было понять? В чём она, прожившая свой век в ладу с собой и своей совестью, виновата?
– Suum cuique… Каждому своё, понимаешь? Но под конец жизни я, Юрочка, чувствую, что потерпела фиаско. А ты поймёшь меня, когда сам состаришься и воспримешь вдруг долгую свою жизнь как нечто непоправимое; сам почувствуешь и, главное, прочувствуешь свою вину и ужаснёшься.
И вдруг биоритмы дали ей новый шанс: к ней пришло второе дыхание, пришло и вернуло к жизни – вспомнив о художнике Махове, Анюта, до сих пор говорившая затихавшим падавшим голосом, с испугом вскрикнула:
– Тебе у Максима Дмитриевича интересно? Честное слово? Ты зачастил к нему… Поверь, я не хотела бы вбивать между вами клин, но я его со всеми его неопрятными кистями и красками, грешным делом, поторопилась заподозрить в чёрных намерениях. Увы, я на свою беду чересчур впечатлительная, и я, Юрочка, не лишена предрассудков. Правда, в смешанных чувствах я пребывала, испытывала какое-то влечение-отторжение. Обычно я в открытую дверь ломлюсь, но на днях дверь его комнаты была приоткрыта, а я, ужасно и до неприличия любопытная, лишь в щель слегка просунула нос, хотя запахов скипидара и лака не переношу, – сколько сил потратила, чтобы так потешно у неё задёргался нос? – Мне, будто околдованной, и отпрянуть, и смотреть одновременно хотелось. Он меня не видел: мазал, мазал и так был увлечён, что, думаю, грабители смогли бы безнаказанно, пока он мазал, всю его мебель вынести. Я была в замешательстве: под боком у меня, за стенкой, такое влекущее безобразие творилось, а я онемела и растерялась, ни бе ни ме себе не могла сказать. Вот и решай, Юра, кто кого врасплох захватил. Я – как бы я ни ворчала! – не нуждаюсь в фальшивом правдоподобии, и я, поверь, Юра, не против, когда с традиции хотят пыль смахнуть, но когда совсем, враз традицию, идущую от кумира моего, Аристотеля, отменяют и уже не понять никак, что хорошо, что плохо… – лицо приняло скорбное выражение.
– Он раззадорил меня, безнадёжно устаревшую, замшелую, своей огненной мазнёй, невмоготу… Это – не моё, чувствую, не моё, а лезу… Лезу наперёд батьки в пекло, понимаешь? Я потом и Елизавету Ивановну на кухне осторожно расспрашивала – что это, с чем едят, как ей самой всё это нравится на вкус и цвет; она, смеясь, только руками разводила, мол, не её ума дело.
Помолчала.
– Нож разума безнадёжно затупился? Кто-то из мудрецов сказал когда-то, что мозг наш более проницателен, чем последователен. Возможно. Но мне-то уже и проницательности, и последовательности недостаёт. И чувства вмешиваются в самые неподходящие моменты, и без того растрёпанным мыслишкам моим мешают. Ну как, как мне, распрощавшись со здравым, но не спасительным, увы, смыслом, выразиться яснее? Начну издалека, хорошо? Давным-давно, ещё на той войне, мне в санитарном поезде врач Гилевский, большая умница, за день до гибели своей от снаряда, подорвавшего хвостовой вагон, где Гилевский был на обходе – я во втором от паровоза вагоне делала перевязки, а так тряхнуло! – про хитрости в устройстве мозга рассказывал. В лобных долях мозга, говорил, есть сгущение клеток, которые всецело ведают памятью. Ещё тогда Гилевский предположил, что воспоминания с возрастом множатся-накапливаются и по посылу своему в прощания превращаются, понимаешь? Человек стареет и, подспудно готовясь уходить в мир иной, прощается со всем тем, что довелось ему пережить, со всем своим живым миром. Вот и мне сейчас кажется, будто клеточный участок, ведающий памятью в драгоценном моём мозгу, вот здесь, – хотела, но не смогла до лба дотронуться, рука не послушалась, – разрастается-переполняется и теснит, теснит прочие участки мозга, оба полушария себе подчиняет; мозг наш – cerebrum на возвышающем языке латинян, – выходит, не так уж и всемогущ? А у меня – и вовсе беспомощен? Юра, может так быть, что память моя, переполняясь воспоминаниями-прощаниями, уже не только не умещается в изначально отведённом ей лобном закутке и подавляет другие клетки, но вытесняет из мозга самую способность откликаться на новизну и оригинально мыслить? И что же мне поделать с напором сожалеющей памяти? Не поверишь… Но я свои упущенные возможности до сих пор считаю, я и сейчас завидую тому лётчику, который пролететь осмелился под мостом. Я не могу, никак не могу оставить позади всё, что выпало пережить, потому хотя бы не могу, что впереди – пустота. Прости, что-то в сторону меня увело, – вздохнула.
– Туманно? Во всяком случае, как ни стараюсь, хотя и расколдована я давно, не пойму никак до сих пор, что же маховская огненная мазня означает. Какие-то фибры, боюсь, намертво закрыты в моей душе… Ты, – засмеялась, – успеваешь ахиллесовы пяты мои считать? Со счёту не сбился? Бог тебе в помощь… Или, напротив, доверчивые фибры чересчур широко открыты и потому неведома мне чистая мысль? Не могу вытравить из себя интуитивные представления свои о добре и зле, красоте и уродстве. Не знаю, стоит ли сравнивать картину с книгой, но в хорошей книге, как я привыкла, подспудно хотя бы должны бороться добро и зло, я привыкла следить за нескончаемой и неразрешимой этой борьбой, волноваться – в самой этой борьбе всегда заключён был для меня главный смысл книг, самых разных, даже оскорблявших меня, как бывало при чтении Достоевского, чёрными отдельными мыслями. Да, Юрочка, уж как сдавливали, как измучивали меня Гоголь и Достоевский мрачными сарказмами и непосильными своими вопросами, но за душевные муки свои, позволь напомнить, я им, Гоголю с Достоевским, благодарна безмерно, а подхожу к картине – коса на камень. Как говаривали римляне, non datur? Хотя приоткрываются у меня глаза, быть может, думаю не без страха, изводила меня весь мой век ложная в своей заведомой условности антитеза: чёрное и белое, доброе и злое. Быть может, всё думаю и думаю я, литературе и мне, доверчивой читательнице, так соблазнительно впадать в манихейство, чтобы сложный мир упрощать в морально-словесной своей доходчивости, а вот живопись как-то иначе мир наш вопринимает, иначе трактует… Юрочка, тебе жаль меня, отставшую от века, как от поезда, и растерянно озирающуюся теперь на незнакомом перроне? Твёрдость взглядов сыграла, похоже, со мною презлую шутку, никак, ну никак не могу я начхать на вызубренные «правила». Я, ортодоксальная зануда, лишь смутно догадываюсь, что в картинах есть что-то такое, что словами не сообщить, что-то, возможно, находящееся за гранью добра и зла, неизречённое, для меня, не владеющей языком линий и красок, возможно, вовсе неизрекаемое. И что мне, разбрасывавшей направо-налево и невпопад дурацкие претензии, теперь прикажешь делать, чтобы хоть как-то разобраться в чудовищной мешанине мазков? Растерянно тыкать скрюченным пальцем в небо или гадать на кофейной гуще, есть ли толика человеческого смысла в непонятном изображении?
Если бы она знала тогда, если бы знала, подумал Германтов, что он всю свою жизнь будет протыкать пальцем небо и гадать на кофейной гуще, чтобы затем склеивать свои концепты из домыслов…
– Добро когда-нибудь побеждает зло?
– Когда-нибудь? Ты точно спросил. Учти только, Юра, что зло – это мировая субстанция, а добро всегда индивидуально; если добро в твоей душе когда-нибудь побеждает, то и слава богу. А есть ли общая какая-то балансировка добра и зла, только тот же Бог, вознёсённый так высоко, что никак его не увидеть, может знать.
Опустила голову.
– Не могу с тобой главными своими сомнениями не поделиться: в противопоставлении добра и зла, нравственного и безнравственного есть примитивное что-то, пожалуй, убогое даже, как манихейство, а ведь на контрастном противопоставлении таком вся система наших оценок и самооценок выстроена мы с её помощью сами себя пугаем, сами себе грехи отпускаем, сами себя за носы водим. А ведь всё не так примитивно…
Манихейство? Новое слово…
– Ведь добро и зло не чётко разделены, а разлиты по жизни и неуловимо из одного состояния в другое перетекают. И что же, Юрочка, перетекания такие надо признать вненравственными? Но вненравственное для нас, приученных к упрощённой борьбе добра и зла, кажется заведомо непонятным.
Подняла голову, испытующе посмотрела в глаза.
– Ты волен упрекать меня в непоследовательности и субъективности – ни тпру ни ну, правда? – но пощади, не набрасывайся пока. Я даже подумала, грешным делом, увидев маховские картины, что непонятность – сама по себе непонятность – как вечный и тягостный урок-упрёк; в жизни стараемся мы такой урок-упрёк обойти, охотно на него глаза в быту закрываем, а вот в искусстве… Непонятность – это важное какое-то, возможно, неискоренимое для искусства свойство, – подумала и тут же сама испугалась обезоруживающей, усыпляюще-тупой такой мысли.
Помолчала, всё ещё глядя, не мигая, ему в глаза.
– Увы, мне о душе давно пора думать, а я-то, sancta simplicitas, святая простота – понимаешь? – в смятении до сих пор. Спорю, спорю сама с собой, да ещё вдобавок безнадёжно тебя запутываю. Да ещё и с менторским тоном не расстаюсь. Заскучал? Когда я на бульваре сочиняла небылицы про дымы коромыслом в вертепах для избранных вампиров и шулеров и расписывала тебе прочую забористо-разухабистую светскую жизнь, ты, по-моему, внимательней слушал. Помнишь, я тебя однажды ещё и философией закормила? Помнишь, Декарт, да и Спиноза отчасти тоже, позднего ренессанса светочи, под сомнение поставили недосягаемый статус Бога и, отделив Бога как абстрактный символ необходимости от упований каждого конкретного человека, призвали нас покориться всецело разуму? А уж идеи века Просвещения, идеи полезности, одним лишь разумом вскормленные? Я сейчас так рассмеюсь, что слёзы брызнут: не идеи ли Просвещения привели к тому, что сосуды разума, головы то есть, на откуп гильотине отдали? Да, Юрочка, не самые глупые люди, замечу, понадеялись на проникающе светлую силу разума, намеревались опорочить и вытравить тайну, спрятавшуюся в темени бытия; они словно из виду упустили, что разум – враг откровения. А вот Паскаль возьми да обвини разум в «неизлечимой самоуверенности», возьми да воскликни давным-давно: не хочу ясности! Он посчитал, что логическая ясность – всего лишь самообман. И знаешь, какое сложилось у меня впечатление? Думаю, прислушиваясь к тайным нашёптываниям божественных чувств, Паскаль был бы не прочь вернуться из ренессанса в средневековье.
Непонятность, пугающая, но манящая затемнённость – и ясность, желанная, но обманная ясность; обманная, ибо в свете её оскудевают животворные смыслы.
Что предпочесть?
А она сказала:
– Я, Юрочка, дитя Просвещения, да, не смейся – дитя, как бы это моё признание ни диссонировало теперь с моим внешним видом. Однако… С лёгкой руки просветителей, которым сразу всё ясно стало в раскладе мировых сил, темноты да и вообще всяческие непонимания начали ассоциироваться со злом; что может быть проще – свет-добро и тьма-зло, ухватываешь? Но это не так, не так.
Медленно-медленно переставила ногу.
– И тут я припоминаю, что христианские искания-недоумения на проведённой разумом границе света и тьмы лишь продолжали ветхозаветные. Я припоминаю талмудические толкования того, как пророки тщились увидеть Бога и почему он им лика своего так и не открыл – божеские контуры будто бы были темновато-расплывчатыми, замутнёнными, словно у отражения в старом-престаром, с разъеденной амальгамой зеркале, понимаешь? Ну а Моисею, самому деятельному из наших пророков, на вершине пылающей горы и вовсе вместо самого Бога при вручении скрижалей с заповедями явилось ярчайшее свечение-сияние как символическое обозначение места-пространства, где лишь мог находиться Бог. И если облик Творца им самим намеренно замутнён, думаю я, если даже пророки, добиваясь ясности, получили от ворот поворот, то стоит ли простым смертным рыпаться? Думаю, и сам ты готов спросить: если никак Бога-Творца не разглядеть, почему бы и чудесному творению его, всему миру нашему, не расплываться в тумане вечной загадочности? Что же до загадок искусства…
Решительно остановилась и…
– Если я ошибаюсь, поправь меня, – весело посмотрела. – Платон, по-моему, искренне хотел изгнать поэтов и художников из своего идеального государства, они ведь безбожно путают понятия, мутят воду.
И уже смотрела серьёзно:
– Скажи, скажи по совести, неужели ты понимаешь то, что ты видишь, то, что развешано у Махова по стенам? Я, конечно, как свинья в апельсинах, в изящной той мазне разбираюсь, и я ужасно субъективна, ужасно, и осрамиться могу в два счёта, но, боюсь, Юра, боюсь, вдруг ничего полезного для себя ты там не почерпнёшь? Правда, как знать, пути Господни неисповедимы…
И, оборвав отрицающую саму себя мысль:
– Юра, почему ложь в жизни остаётся ложью, как бы её ни маскировали, а ложь в искусстве – изволь принимать за правду? И ложь в Искусстве – Искусстве с большой буквы, понимаешь? – даже не надо маскировать, напротив. Вот один из французских писателей открыто признаётся: «Я всех обманываю, я не тот, кем кажусь…» Каково? Он – не тот, он – не он… Он, оборотень, всех обманывает, а это – правда, так? Или и тут, в оценках литературы, как и в оценках живописи, я упрямо держусь за изъеденные молью лет представления?
А-а-а, всё-таки упомянула Пруста. Германтов как-никак поднаторел в извлечении скрытых цитат из текстов; «Я всех обманываю… я не тот, кем кажусь…» – о, в каких только грехах не признавался сочинитель Пруст: «Позаимствовав чужую личность, разбойничаешь под прикрытием этой маски, крадёшь черты, грабишь сердца…» И вспомнил Германтов, сразу же вспомнил: «На правую руку надела перчатку с левой руки» – тоже цитата, поэтическая, и – иной коленкор! – явно не из Надсона выдернутая; перевернулся на другой бок.
– Узнаешь ли ты, Юра, что такое искусство в тайной сути своей и почему от искусства никак не удаётся мне, далёкой от него, отвернуться? Почему дразнит и дразнит меня запрятанными загадками, как кот в мешке? Что вообще вытворяет искусство с человеком, его душой? Не вешай нос и не бойся, что замах на рубль обязательно обернётся ударом на копейку, не бойся – и тогда узнаешь, льщу себя надеждой и верой – узнаешь. Но ничего не сможешь мне уже объяснить, твои будущие открытия спрятаны от меня за семью печатями. Потому-то мне и остаётся сейчас лишь смиренно помнить про исходную замутнённость сущего, однако, не переставая рыпаться, уповать на оскудевший, подавленный мой умишко да на подсказки узоров кофейной гущи. И всё же… Мне, наверное, давно пора извиниться перед тобой за утяжелённые и неуклюжие мои мысли, не говоря уж о чудовищной их разбросанности, но послушай, послушай. В священных иудаистских книгах каждого еврея назначают в посредники между Создателем и его Созданием-мирозданием. Ну а если роль посредника отдана вовсе не Богом избранному, к радости раввинов, народу, а своевольно взята на себя, эта роль, вненациональной, но узкой и нахрапистой кастой художников?
Вздохнула.
– Ты заскучал? Скулы сводит?
Вздохнула.
– Помнишь, я говорила, что ты в столкновениях чувств и мыслей своих примешься искать ответ на вопрос – что такое жизнь, в чём загадка её? Так вот, я вовсе не открою Америки, если предположу, что и искусство ищет на вечный вопрос ответы. Ну да, категорически нет на этот вопрос ответов, а искусство ищет, понимаешь? Только ищет по-своему, в обход логики, что ли? И сразу повсюду и по всем направлениям, как бы без руля с ветрилами, ищет. И сам поиск этот взбудораживает нас, понимаешь? Бог-создатель засекретил глубинную суть жизни и скрыл от нас назначение мироздания, а искусство возьми да посягни на божеские таинства – ищет, ищет разгадки… И коли искусство запретным поиском озадачилось-соблазнилось, самые дерзкие, отважные и прозорливые из посредников между Создателем и его Созданием высвободились из смирительных рубашек веры, незаметно для себя превратились в соперников Бога, вот и не понять уже, кто кого – Бог художника или художник Бога – держит за бороду. И прости мне, ради Всевышнего, мою наивность, мою настырность: Юра, почему искусство бессмертно? Всё вокруг нас разрушается, гниёт, разлагается, а я о башнях собора в Шартре, торчавших из утреннего тумана, никак не могу забыть. Почему так гордо и так естественно возвышается искусство над жизнью? Не потому ли, что мы, как котята, тычемся и тычемся мимо нужных дверей, а искусство узнало уже или вот-вот, прямо на глазах у нас, узнает какой-то, возможно, главный её, жизни нашей, секрет? Возможно, – будто бы физически одолевала свои сомнения, – падёт тогда и секрет ежесекундной балансировки на неуловимой для меня грани многоликих и зыбучих в проявлениях своих добра и зла. Не сопричастность ли к этому узнаванию внушает нам нестерпимый трепет? Я всё время вспоминаю итальянскую, флорентийскую, если не ошибаюсь, картину, я её увидела… сердцем: на ней девушка с прекрасным просветлённым лицом и лёгкой фигурой, прекрасная и цветущая, как весна, она и девушка, и весна, понимаешь? – с усилием повернула к нему маленькую, выцветшим беретиком обтянутую головку.
Непонимание – как внешняя преграда, стена, и Анюта, физически обессиленная, но упрямая, непокорная – перед той стеной?
– Мне это нужно как рыбе зонтик. Но с тех пор как я в комнату Махова заглянула без стука, всё думаю о той дивной картине, сравниваю её с другими картинами. Почему, думаю, какое-то искусство возвышается, а какое-то – нет? Этот вопрос к разным видам искусства относится, к самым разным, но позволь мне на картинах сосредоточиться, коли уж своими глазами довелось мне кое-что подсмотреть. Хорошо? Когда-то, ещё в Париже, когда старалась вразумлять меня Соня, я, ослица-упрямица, не сомневалась в том, что нельзя развращать похвалами и незаслуженными аплодисментами тех, кто потешается над тобой, наслаждаясь твоей растерянностью, нельзя с ними, заигравшимися, как все горе-революционеры, в детей-проказников, нянчиться. Теперь вот, подсмотрев по-соседски за тем, как самозабвенно мазал красками Махов, думаю, думаю – не заблуждалась ли я тогда? И, задумавшись, готова уже смягчиться, может быть, он, бедняжечка, непередаваемо страдает с кистью в руке, а я, старая и трухлявая, как пень, нечуткая, отживающая свой век под гнётом самоочевидностей дура, на него навешиваю собак? Быть может – осенило недавно, – в каких-то картинах радость жизни нас привлекает, из каких-то – боль наружу выплескивается, а я, обленившаяся ослица, на несчастного художника, не на себя вовсе, обижаюсь за то, что его боль не умею пока изведать, увидеть? Всё красное – какой пожар пишет Максим Дмитриевич? Всемирный пожар или пожар страсти? – экономным, одной ей доступным жестом изобразила поэта на эстраде. – С помадой алой сажа смешана… Или это вечный пожар души, её внутреннее горение? – она словно подслушала стоны, бормотания и выкрики Махова, обычно сопровождавшие смешения красок, упругие удары по холсту кистью, да, да, он словно шёл на холст в психическую атаку. – Я ведь уже согласна с тем, что искусство не для того только существует, чтобы развлекать или врачевать, утешать, но никак не успокоится моя душа, никак не успокоится, а мозг беспомощно буравят сомнения.
Шаг, ещё шаг.
– Я читала: красота имеет смысл сама по себе… единственный смысл искусства в том, что оно прекрасно… Но вдруг, да, Юра, вдруг, как ни голословно это звучит, прекрасное оборачивается безобразным и даже окатывает нас ужасом, леденящим ужасом, понимаешь? – Тут вновь вспоминалась ей глубокая, трагичная и остроумная английская книжка, в идейной сердцевине которой, как и в самом бытии, в глубинах его, сгустилась мрачная тайна, сплачивающая также искусство с жизнью, тайна и – смертельная цена за попытку её разгадки – Смертельная цена, понимаешь? Там, в книжке той, на фоне добропорядочной и славной викторианской эпохи описываются две судьбы, – внимательно смотрела в глаза Анюта, – портрета и человека, изображённого на портрете, две неожиданно страшные и зависимые одна от другой, две ужасные, нерасторжимые и взаимно мстительные судьбы…
И – опять – вдруг:
– Почему – только крайности, почему не найти никак мне золотой середины?
Сжать пыталась ладошку.
– Юра, от моих умозаключений раскалывается голова. Человек – мера всех вещей, так? Человек по себе, по своему масштабу, и сам, по своему усмотрению, измеряет всё, что есть в мироздании. Он будто сам – метр-эталон, да ещё с метровой рулеткой в руках рождён, понимаешь? Но и художник ведь человек, художнику тем паче всё дозволено, ему и сам бог велит весь мир целиком и все отдельные вещи измерять по своему наитию-усмотрению… И что же – миров и вещей, самовольно выраженных и измеренных, как бы к мере своей подогнанных, ровно столько будет, сколько народится художников, каждый из которых увидит себя единственного в центре вселенной? Тут бы и мой любимый всеведущий Аристотель смутился, разве что посетовал-посоветовал бы: «Это можно сказать, но этого нельзя думать»; да, мне, верной эллинскому духу, не зазорно было бы сразу согласиться и с Аристотелем, и даже с самим Сократом. Да, я ведь – не сомневайся! – не только пытливая заболтавшаяся тётя твоя, но и тютя обыкновенная, я ничуть не умней Сократа, я тоже, как и он, «знаю, что ничего не знаю», однако думаю, думаю – недаром в гимназии, когда я задавала на уроках неудобные вопросы, называли меня мастерицей вывязывать гордиевы узлы.
И продолжая:
– «Ничего не знаю…» а надо ли знать? Да ещё и обманываться при этом, что теперь-то знаешь точно, наверняка, как мир устроен. Посочувствуешь ли? От сомнений то щемит, то сосёт под ложечкой. Фауст за обладание знаниями, как ты уже слышал, надеюсь, продавал дьяволу душу, надеялся хотя бы толику из энергии всемирного зла пустить на благое дело познания. Сомневаюсь, однако, что благо, замешанное на зле, вообще возможно! И потом знание, познание – разве процесс расколдовывания мира, запущенный просветителями, сделал наш мир понятнее? Дудки! Скорее даже наоборот. Но и другой вопрос тут напрашивается: неужели знания, которыми мы упрямо овладеваем, по заряду и посылу своему непременно дьявольская продукция?
Переводила дух…
– Ты не забыл, что я быка за рога держу? Уже хорошо… Искусство может опустошать, скажи, может?
Из своих непониманий и недоумений она будто программу размышлений подготовила ему на целую жизнь.
Спрашивала не мальчика, которого из последних силёнок старалась удержать за руку, а – его-взрослого, сведущего в тонкостях своего предмета и изощрённого в истолкованиях, объяснениях, спрашивала, понимая, что не дождётся его ответа? Да и знал ли теперь он, многоопытный мэтр-концептуалист, ответы на те вопросы?
А она сама себе – и заодно ему – попыталась всё же ответить.
– Знаешь ли, до чего ещё я, старая неисправимо наивная простофиля, доходила своим умом? В голове моей куча непониманий разрастается из противоречивых обрывков мыслей, я при всей своей разборчивости в куче той копаюсь, копаюсь. Но хочешь, коротко и ясно скажу? Я ведь до чего-то неожиданно для себя докапываюсь: поймала себя на том, что искусство всех тех, у кого сердца открыты к нему, только наполняет, понимаешь? А истощать-опустошать искусство может только самих художников, музыкантов, писателей, если они все богатства душ своих вкладывают в произведения. Вот Гоголь нервное истощение испытал, когда всё отдал, всё… И как зябко ему было, как страшно он, опустевший, умирал.
И далее, закипая:
– Что с нами будет, Юрочка, если всё то, чем пугает меня искусство, особенно то, сверхновое, уродливой гримасой искажающее мировой лик искусство, которого я не понимаю, но инстинктивно боюсь, – правда? Осмелюсь напомнить, я готова согласиться: за красотой, на изнанке её, может прятаться и что-то страшное, уродливое, не назначенное вовсе радовать глаз, но если, прости за бестактность по отношению к Максиму Дмитриевичу, то, что я вижу – не красота вовсе, а чёрт знает что? И что же, уже не картина передо мной, а зачем-то подменившая прекрасное, как у девушки-весны, лицо жизни, обезличенная, удручающая, отвратительная изнанка? Всё – шиворот-навыворот, а ты изволь внимать-понимать? Но я подумала: красота – это не decorum, это что-то большее, понимаешь? Что-то, что, может быть, мы даже не видим, в отличие от decorum, а только чувствуем. Фу ты, действительно, масло масляное, совсем я зарапортовалась. Прости, я несу несусветную чушь, да, несу, вместо того чтобы чеканить окончательные слова, хотя то и дело чувствую себя всезнайкой-зазнайкой. Соня, обычно молчаливая, как сфинкс – слышал из неё в детстве даже клещами слово нельзя было бы вытащить, за болезненную застенчивость и молчаливость её дразнили сфинксом, – тоже, как и я теперь, тогда, в Париже, не смогла избежать бестактности. Да, я не поддавалась, не боялась тогда выглядеть старомодной и, помню, не желала с умным видом расхваливать красоту расплющенных и размазанных по газону синих и жёлтых женщин. И вот на какой-то из выставок, где бестелесные разноцветные женщины те истинным ценителям казались перлом творения, Соня – какая муха там её укусила? – вспылила, наговорила мне много обидных слов, сказала, помню, что я своё воображение сначала изнурила вопросами «похоже – не похоже», затем и вовсе извела противной искусству логикой, которая убоялась изменений, развития; за глупые вопросы-утверждения мои обозвала меня дремучей, и я, как побитая собака, поджала хвост. Тогда мы с Соней потеряли общий язык. А теперь думаю, думаю, что яблоко раздора созрело-разрумянилось, когда мы под разными углами зрения картины рассматривали. Из-за чего, неужели из-за красочных пятен прорвалась взаимная нетерпимость? Я ведь уразуметь хотела, чтобы окончательно не стать психопаткой: это всего-то вскрик моды или серьёзный переворот, чьи последствия впереди? Но, вожжа под хвост, так и не поняла… Я, к сожалению, и в самом деле дремучая, по крайней мере, на взгляд тех, кто сведущ мало-мальски в высоких закавыках искусства. Я ведь раньше глупо, но, прости, как могла, отбрыкивалась от Сониных укоров: спрашивала с невинным видом: «А судьи кто?» или вспоминала с ехидцей сказочку про мальчика и голого короля, понимаешь?
Остановилась, переводя дух.
– Если договаривать, я ещё сказала тогда, что все будто б нарочно рисовать разучились, а я должна аплодировать за откровенное неумение? Надеюсь, мы с тобой заодно? Правда, в этом есть что-то детское: не умею, но рисую, а вы, взрослые, попробуйте только не похвалить?
Слякоть, лужи… накрапывал дождь.
– А летом, – вздохнула, – пыль.
Пошли.
– И мало того что дремучая, так я ещё ужасно привередливая в мыслях своих, ужасно, и из-за привередливости своей в открытую дверь ломлюсь, напыжившись, все корневые связи жизни и искусства хочу вмиг выявить и понять, все. Ко всему я, что твой Фома неверующий, даже тогда, когда, безусловно, красивую и понятную картину рассматриваю, когда разжёвано в картине всё и в рот положено, и то в увиденном сомневаюсь. Ты видел «Последний день Помпеи»? И скажи, Юра, положа руку на сердце, если видел, скажи, так это было на самом деле или не так?
Неожиданна, но точна была в постановке вечных вопросов своих Анюта! Германтов не переставал дивиться её наивному – при всей её пёстрой эрудиции – и потому, наверное, точному такому уму.
Как было?
Висит в Русском музее роскошное, пир для глаз, академическое полотно, а в натуре – пепельно-желтоватые, оплавленные камни, осыпающиеся мутные фрески и – фоном – голубоватый Везувий, как кажется теперь, непричастный к случившемуся. Искусство – фантом, жизнь, разрушенная временем и превращённая в немой артефакт, – тоже фантом, вот и сравнивай фантом с фантомом.
Как было – не узнать уже, глядя на то, что стало. Чему же верить, живописным фантазиям? Но изображение – ложь, как и изречённая мысль…
Или всё-таки – прочь сомнения-подозрения, сначала стоит на слово поверить Плинию Младшему?
И потом всё равно солгать, переводя свидетельское слово в изображение?
– А если не понять, как было, ибо несторов-летописцев не напасёшься на каждый исторический чих, и уж тем более не понять – как будет, если будущее во все времена смеётся над предсказателями, зачем заменять вдохновение, сладкие звуки, молитвы всей этой устрашающей, всей этой путано-перепутанной и отталкивающей чепухой? Что за капризы? А если это действительно капризы, натужные розыгрыши себялюбцев, дразнилки для недоумков таких, как я, то почему они мне такой страх внушают? – вопросительно повернулась к нему. – Всё, думаю, хватит, хочу нюхать розы. Но мне до сих пор невмочь, из крайности в крайность меня мотает. Я, обычно строгая в своих мыслях, запуталась и, боюсь, не выпутаюсь уже, но вернусь всё же к тому, с чего начинала, к тому, что смущает меня, даже настораживает. Я, как ты заметил, храбрюсь, отругиваюсь, непростительно бравирую даже непониманием, но, может быть, я чересчур рациональна и что-то подлинно ужасное и потому заведомо сложное и глубокое хочу упростить, сделать плоским, чтобы подогнать к спокойным своим привычкам, может быть, мне самой недостаёт чуткости особой и дальнозоркости, чтобы канун Армагеддона не проворонить? Я, Юрочка, храбрюсь, но ощущаю свою ущербность, – она пугливо доставала из тёмного уголка своего позитивистского сознания реестр грядущих, пока неясных, но так раззадоривших воображение художников бед.
– Тебе не надоело? Ты хоть понял, какая у меня сумятица в голове? Вот и валю с больной своей головы на твою головку, здоровую. И извини великодушно за маниакальность, от проклятых вопросов своих я не могу отвязаться. Поэтому и язык никак мне не приструнить, рассусоливаю и рассусоливаю. И что мне с собой поделать? Мне симпатичен Паскаль, боявшийся ясности, а сама я хочу что-то понять окончательно, непременно – ясно и окончательно, что-то хочу доказать себе и тебе, но не могу.
Помолчала, пожала плечиками.
– У тебя так бывает? Вдруг чувствую, что мысли, которые волна за волной накатывали, в пену суждения обратились, я ничего умного не в силах больше из себя выдавить. Юрочка, ты понимаешь меня? Правда, понимаешь?
Благодарно помолчала, вздохнула.
– Я не шучу, не хочу просто так под занавес, перед тем как на небеса упорхнуть, красным ли блеснуть, крепким припечатать словцом. Я, напротив, смущена тем, что многие трубят о несказанно прекрасной, но доступной лишь избранным ценителям новизне, вместо того чтобы попытаться уразуметь, что нам всем эта безобразная, на мой вкус, и уж точно озадачивающая не меня одну новизна сулит. Вот я и попыталась вникнуть, и мысль одна меня поразила-сразила так, что я даже подпрыгнула бы от радости и вытянутые стрункой – или шпагатом? – ноги в полёте раскинула бы, как балерина, если бы с божьей помощью смогла земное тяготение одолеть и подпрыгнуть. Не будешь надо мною смеяться? Правда? Тогда не сносить мне буйной моей головушки, не стану скромничать и, надеюсь, удивлю тебя, да, от заурядного балетного прыжка-полёта, такого, какие из лож своих равнодушные великосветские хлыщи лорнируют век за веком, отказываюсь, я лучше крутану для одного тебя прямо сейчас сальто-мортале под куполом цирка! Я ведь на любую эксцентрику готова, лишь бы оттянуть своё неминуемое фиаско. А ты готов мне рукоплескать? Бог свидетель, я тебя одного, пытливого, доверчивого и непредвзятого, только решаюсь спросить об этом с глазу на глаз, только тебя – другие бы тухлыми яйцами меня закидали. Итак, цирковые фанфары оттрубили, ковёрные красные носы задрали задорно, ты затаил дыхание: может быть, Липа – он, кстати, как знаешь, с земным тяготением, в отличие от меня, на «ты», – поджала губы, – посылает на далёкие планеты своих сигнальных зайчиков, а нам оттуда, с далёких-далёких тех планет, отвечают так странно, так страшно, так мутно и иносказательно, но со сверхъестественной убедительностью… Отвечают через непонятно таинственные безутешные картины художников, которых душит экспрессия: картины, где прекрасные некогда классические тела смяты и перепачканы, скрипки, божественно отзвучавшие, разломаны… Картины такие предупреждают нас, слепцов в розовых очках, что сами мы, бездумно рождающие и убивающие себе подобных, – заклятые враги свои, что в дальнейшем, если мы не исправимся, утонем во мраке и хаосе?
«Как, как надо нам исправляться?» – успел подумать.
– Трюк удался? Пощекотала нервы? Но не принимай слишком близко к сердцу мою мечтательную экстравагантность, – она и ладошкой сразу будто бы небрежненько помахала, чуть приподняв с усилием руку, мол, мало ли что могло ей, пока мысли сами с собой боролись, взбрести на ум.
– И пошли, пошли, хватит ворон считать.
Но как же хотелось ей повнимательнее, на свету божьем, рассмотреть-понять и болезненное нутро, и двуликий лик добровольных разрушителей гармонии.
Она их демонизировала.
– Когда Максим Дмитриевич надевает пиджак, собирается в Академию художеств на занятия и начищает в коридоре ваксой ботинки, – потянула потешно носиком, – нормальный человек, ничего не скажешь, у него шляпа есть, зонт. А когда в закупорке своей управляется со своими пахучими картинами? Перемазанный красками, какой-то перевозбуждённый, как при лихорадке, вспотевший, будто бы тайной запретной ворожбой занимался, а его вспугнули и испариной он покрылся. Я ещё, когда из неприличного любопытства в дверь к нему заглянула, догадалась сразу, что не в себе он, не в себе, и всё тут. И он сам это вскоре подтвердил, сам. Обычно такой вежливый, обходительный, недавно он чуть с ног меня не сшиб в коридоре и не извинился, дёрнулся, отшатнулся от меня, быстрее и опасливее, думаю, отшатнулся, чем чёрт от ладана, и зло заворчал что-то нечленораздельное, словно он вмиг свихнулся; мне, если б умела, впору было б перекреститься. Можно ли поверить, что там, в коридоре, Максима Дмитриевича коснулось… – что-то по-французски прошептала, повторила по-русски: – Можно ли поверить, что его коснулось, «овеяв холодом, безумия крыло»? Это – бред, ни в какие ворота. Не понимаю, как Елизавета Ивановна может нормально себя чувствовать среди огненного мрака, так и не разобравшись окончательно, что к чему? Как может спокойно читать, проверять тетради, кушать, ложиться спать? Знаешь, меня обескураживают самые простые вещи, самые простые. Бог с ними, с непонятыми картинами. Но тебя разве не смущало само поведение Максима Дмитриевича, его раздвоенный modus vivendi? Два разных человека, оба – Маховы, но, клянусь, в разных мирах обитающие. И один нормальный, а другой – ненормальный.
«Вот бы ей тогда словами Фуко ответить…» – заворочался Германтов.
Ей-то, когда и муж, и сын её были такими же ненормальными, сетовать на бредовую одержимость Махова?
По потолку скользили мягкие тени.
Мягкие-мягкие, будто карандашная растушовка.
Только что высказала смелую догадку о предостережении, пересланном нам в красочном слое непонятно страшных картин с далёких планет – действительно, эффектно крутанула сальто-мортале, но потом опять соблазнилась облегчением мысли, принялась искать объяснения всего того, что никак не могла уразуметь в новой живописи, в психическом травматизме художников?
– Неудивительно, – скажет через много лет Штример, когда Германтову к слову придёт поведать ему о простодушно мучительных исканиях Анюты, о её болезненных сомнениях, – неудивительно, в искусстве внезапно сам его объект подменился, не так ли, Юра? И как же любомудрой старушке, получившейся из восторженной гимназистки, было не растеряться, во все тяжкие не пуститься? – Штример размышлял вслух. – Раньше, мой дорогой ЮМ, изображалась-выражалась красота того, что мы с рождения видели окрест себя, в природе, во внешнем мире людей и рукотворных вещей, не правда ли? И вдруг на тебе: художнику понадобилось выразить, а нам – воспринять красоту самого творческого порыва, красоту, которой не указ привычные эстетические законы.
И вдруг опять зазвучал голосок Анюты:
– Хорошие манеры не помешают. Но я хочу… Держу пари, не угадаешь, чего ещё я от тебя, почти замученного мною, такой речистой, хочу! Вокруг разгул безвкусицы, оскверняющей всё и вся, пожирающей бедную и беззащитную красоту, едва она промелькнёт, и поэтому прежде всего я хочу, чтобы у тебя был вкус, хороший вкус.
Вкус?
А был ли вкус у неё, судя по всему, ценившей модерн в архитектуре, но разбиравшейся в новой живописи, как свинья в апельсинах? Был ли вкус у неё, ослицы, не желавшей заражаться мрачной музыкой Вагнера?
Как ненавязчиво делилась своими знаниями, сомнениями, как артистично бравировала своим невежеством.
И какой разброс предпочтений!
Данте как Бог, Бог-Поэт, творец словесной вселенной. И, по её мнению, он, Данте, гениален не только как поэт, но и как проектировщик.
– Побывал ли он в натуральном Аду, в душу ли свою, где обосновался Ад, заглянул, кто знает? Кажется, однако, когда читаешь его поэму, непостижимую в волшебстве своём, что им не просто где-то что-то ужасающее подсмотрено, – кажется, что им самим гениально спроектированы Ад и Чистилище, эти страшные конусы-горы, опоясанные кругами-тропами; понимаешь, образы Ада будто бы растворены в словах, но неожиданно кристаллизируются: зримо проступают при чтении силуэты, контуры, и доходит до тебя, что все они сначала осмыслены и спроектированы, а лишь затем – выписаны. Ты когда-нибудь его, Данте, дерзновенно невероятное в конкретностях своих проектное искусство непременно оценишь… – И тут же, за Данте, через запятую – Надсон, первая поэтическая любовь, и – мимоходом – строка из «Цветов зла», прочтённая по-французски, а до этого – «На правую руку надела перчатку с левой руки», да, Ахматова, и, кажется, Брюсов? «С помадой алой сажа смешана…» Правда, самому Брюсову вряд ли пришлись бы по душе маховские холсты; и – вдруг – карамазовский чёрт в клетчатых брючках, и криминальные роскошества, жестокие страсти немого кино; «Алиса в стране чудес» и – «В шесть часов вечера после войны»; неизгладимые впечатления, такие пёстрые… Мурашки, пробегающие по телу; воспоминания как прощания – заведомо неразборчивы?
Был, однако, вкус, был, думал Германтов, а как её терпимый и нетерпимый вкус определить – не знал; думал и – подумал почему-то, что разнородные вкусовые пристрастия прощавшейся с миром Анюты в памяти его чудесно слил воедино именно Витебский вокзал.
* * *
Германтов чуть позже, когда освободится из-под опеки Анюты, высвободится из словесных её пелён – освобождение вполне естественно совпадёт со смертью Анюты, – будет нередко приходить сюда сам: магнит не ослабевал, притягивал.
Он с детства чувствовал себя одиноким, он был один в суетливом, опасном, прекрасном огромном мире, образ которого как-никак сформировался в полижанровых монологах Анюты, – совсем один; и чем больше он узнавал людей, включая уличных и школьных, а затем и институтских друзей-приятелей, тем более одиноким становился, один – в точном соответствии с прогнозом Анюты – против целого мира… Не в плане открытой борьбы с ним, многоликим, опасным, утесняющим всякого индивида миром, а лишь в плане внутреннего, защищающего своё «я» сопротивления. – О, он не был отшельником, нет-нет, он мог играть, сближаться, даже дружить, его, такого влюбчивого, влекли женщины, о, в детстве он влюблялся в Олю, Галю, Бебу, Аню, всех из потенциального донжуанского списка не перечесть… В отрочестве… О, достаточно сказать, что месяца три, не меньше, нашему отроку терзала сердце юная прима-балерина Заботкина, всласть с ним потанцевавшая на сцене его эротических сновидений, а едва посмотрел он «Мост Ватерлоо», так тотчас же и без угрызений совести изменил Заботкиной с Вивьен Ли, а уж потом… Сейчас он почему-то вспомнил Сабину; о, чаще всего спонтанные избранницы охотно отвечали ему взаимностью, но общение ли, даже интимная близость уже не захватывали всего его существа и ничуть не ослабляли чувства заброшенности, покинутости, как если бы скорый надлом отношений таился уже в истоке влюблённости; и чувство это, гнетуще-тревожное, но, как ни странно, делавшее его счастливым, обещавшее ему впереди неожиданные открытия и, надо сказать, в этих смутных обещаниях потом не обманывавшее, он особенно остро переживал в детстве ещё, на вокзале, в толчее и суете.
Наблюдал за коловращениями в замкнутом мире грязи и нищеты, необъяснимо и волнующе связанном с другим миром, огромным, всеохватным каким-то; наблюдал за бедным вокзальным людом, но его – избавил бог от дурных соблазнов – не влекла воровская романтика, он не завидовал беспризорным своим ровесникам, тем, кто путешествовал из края в край необъятной страны в продолговатых чёрных ящиках под вагонами, нет и нет, Германтова – поначалу неосознанно – влекла фактура, неряшливая тряпично-телесная фактура немытой, вязкой, принарядившейся в «шурум-буруме» и заполняющей теперь вокзальные пространства, все их закутки, человеческой массы. И поскольку Анюта успела снабдить красочными рассказами о цветниках, пахнувших кофе и корицей буфетах на французских и немецких вокзалах, заполненных тоже возбуждённо-торопливой, тоже суетливой, однако чистой, воспитанной и нарядной публикой, эту благополучную публику, украшенную элегантными дамами в огромных шляпах – аристократов, буржуа, нуворишей, добропорядочных обывателей, – воображение превращало в сырьё, как если бы не только «мрамору пышных дворцов» сполна досталось от революционных масс, но и её, ту заграничную или даже русскую, но – добольшевистскую, публику, к которой он охотно добавлял и немых шикарных двуполых кинематографических эротоманов, а по совместительству – вампиров и шулеров, толкали, пинали, мяли, поливали солёным потом, осыпали угольной и цементной пылью, возможно, что и топтали в революционном раже грязными пролетарско-крестьянскими башмаками, дабы заполнить Витебский вокзал именно этой неуёмной фактурной массой…
И её, эту разношёрстную пульсирующую человечью массу, действительно обрамляла – и пропитывала? – прекрасная архитектура.
Обшарпанная, но – прекрасная!
Вокзал, представлялось, был не только магнетическим центром мира, но при этом весь наш необъятный и необъяснимый мир, весь-весь, с непочатой своей энергией, образно обнимал и в пышных, но уравновешенных формах своих полно и точно, хотя и иносказательно, в камне, штукатурке и металле, воспроизводил.
И при этом вокзал воспринимался как испытание памятью, как образ – накопитель стольких утрат; вокзал неуловимо менялся, мерещилось, что Анюта после смерти своей перевоплотилась в формы и пространства вокзала, и хотя эти же лестницы, пилоны, своды, купола вроде бы оставались такими же, как и при её жизни, теперь они были для Германтова другими, ощутимо другими.
И вдруг долго и терпеливо впитывавшие время камни утрачивали прочность, делались эфемерными.
Случалось, неряшливые шумные человеческие волны вдруг иссякали; Германтову даже чудилось, что иссякали навсегда, что встречающие с картонными перронными билетиками в руках больше здесь не появятся, поезда – не прибудут; не зря ведь и расторопные наглецы носильщики в брезентовых фартуках с номерными медными бляхами исчезали вместе с тележками, словно в тартарары проваливались.
И будто бы весь мир уже обезлюдел.
Необъяснимая боль пронзала на опустелых, после того как, попыхтев, погремев буферами, паровозик-толкач убирал порожние грязно-зелёные составы, платформах – какую-то сосущую тоску провоцировали наклонные бетонные, перепачканные битумом тумбы в тупиках путей, жирные пятна мазута на прогнивших шпалах да ещё окурки и пыль и заместивший привычную вокзальную вонь формалиновый, будто бы в морге, дух.
Ну да, ну да, возвращал уже промелькнувшую мысль Германтов: он, по своему обыкновению, искал художественную формулу. Чем был вокзал для Анюты? Воспринимала ли именно так, обобщённо и остро, Витебский вокзал Анюта, не воспринимала – Германтов мог лишь предполагать, и всё же теперь почувствовал, что этот вокзал в стиле модерн после всего, что Анюте выпало пережить, в последние её годы вполне мог стать для неё окаменевшей метафорой.
Глобальной пространственно-пластической метафорой всей прошлой жизни её, а потом ещё и метафорой расставания-прощания с городами, близкими людьми, с самой собой, умирающей.
– Что потом будет, Юра, не знаю, ум цепенеет, ждать от меня прозрений – как с козла молока, – подходили к вокзалу, – это так страшно – смотреть в будущее на старости лет, когда столько накопилось на сердце, когда за плечами жизнь, так страшно. Понимаешь? Будущего у меня нет, а я всё пытаюсь в него смотреть.
Вот уже и ей страшно…
– Юрочка, – её голос дрогнул, – знаешь ли ты что такое смерть?
– Нет, не знаю.
– Это естественно для твоего нежного возраста – не знать. Однако, как ни странно, я тоже мало что про смерть знаю! Вот она, костлявая и беззубо-немая, рядышком, а я в неведении, глазами-ушами хлопаю. Платон рассуждал в том духе, что если мы не знаем, что такое есть смерть – а все мы, пока живы, действительно этого не знаем, – то, выходит, и нет причин, чтобы её бояться; слабое утешение, а?
Беспомощно улыбнулась.
– А как тебе, например, понравится смерть в образе богини, парящей на тёмных крыльях?
Помолчала.
– Поэты-язычники горазды пофантазировать, правда?
Помолчала.
– А невозмутимые римские статуи, обосновавшиеся в памяти, теребят меня коллективной античной мудростью: respice finene, понимаешь? Ежеминутно назойливо теребят и теребят меня: помни о конце, помни о конце…
Всё ещё беспомощно улыбалась.
– А сколько изощрённых, но пустых обещаний. Желаете обрести бессмертие и в вечно плодоносящих кущах жить припеваючи? Обретёте, даст бог, но сначала – умереть извольте. Что ж, глубоко верующие во Христа не боятся смерти, им и карты, pardon, свечки в руки, но я-то боюсь, значит, я, – сухо усмехнулась, – неверующая, и не ждёт меня спасение, понимаешь?
Удивительно: дословно помнил её шутливо-горестные признания, слышал сухой тихий смех.
– У последней черты, когда шаг остался, мой горизонт так пугливо сузился, меня даже мудрые и красивые, порой пронзительные, как стрелы, мысли самого Паскаля больше не пронимают. Или я уже попросту не могу их воспринять и переварить? Он полагал, например, что человечество – это один человек, живущий вечно. Может быть, может быть, но мне-то – не легче… Свежо предание, а верится с трудом, понимаешь?
И сейчас на него смотрели её глаза.
– Юрочка, я чересчур разволновалась, прости меня, для тебя вся моя болтовня сейчас – ерунда на постном масле, но когда-нибудь ты непременно меня поймёшь. Я говорила тебе, что мы все – слепцы в розовых очках. Да. В юности к самым мрачным раздумьям примешиваются грёзы и спасительная толика романтизма. И даже на старости лет усталые пустоватые надежды всё ещё преследуют по пятам, пока вдруг окончательно не почувствуешь, до чего страшно и душно жить; вот сейчас – холодно, сыро, мокрый снег валит, а мне душно, душно потому, что простора нет и не вздохнуть уже полной грудью. И как же из страшной скукожившейся духоты этой в будущее смотреть? Я, бывает, затемно просыпаюсь и думаю, думаю: что воочию там, в черноте, в сгущениях сажи, можно, пусть прозрев, пусть и сняв розовые очки, увидеть? Ума не приложу, да и скован, безнадёжно скован уже мой мозг. Я знаю – у каждого свой Страшный суд, а всех нас ждёт одна ночь, знаю, что и для меня, пусть я на свете всех милее, всех румяней и белее, милосердный Господь, он же Спаситель наш, не сделает исключения. А что там, в вечной ночи? Не знаю…
И головой покачивала…
– Ни за что не угадаешь, что мне вчера приснилось! Мне во сне позвонила по телефону мама, а я – невероятно, правда? – спросила её: откуда ты мне звонишь?
Она, бесстрашная, не боявшаяся ни Ягоды, ни Ежова, ни Берии, ни самого Сталина, боялась смотреть в будущее, боялась смотреть туда, где её не будет? И Данте не помог ей вообразить своё небытие…
Но почему страшит так небытие? Ведь всё, по её же словам, так обыденно: бредёшь себе и бредёшь в потёмках, пока не шагнёшь во тьму…
Почему… почему…
Она боялась того же, чего и он так сейчас боялся? Германтов приподнялся и вновь уронил голову на подушку; и получалось, как ни крути, что он целую свою жизнь искал и чаще всего не находил ответы на вопросы, которые задавала и задавала ему на тех памятных прогулках Анюта; а она, заблудившаяся в трёх соснах, боявшаяся смотреть в будущее, оказывается, так далеко смотрела, столько всего там, за предательски убегавшим горизонтом, сумела высмотреть.
И целую жизнь, получалось, он, насколько мог, неосознанно, с переменными, мягко говоря, успехами, но – следовал её заветам? И теперь следует, когда пришёл его черёд вспоминать-прощаться?
Что ещё?
Что-то о созидательных душевных страданиях и путеводной звезде говорила; взяла тогда на себя роль той звезды?
Любопытное открытие, прелюбопытное… Зарылся в подушку, а мысль испуганно споткнулась в который раз; путеводная звезда – и…
«Нас всех подстерегает случай».
Да. «Жизнь без начала и конца. Нас всех подстерегает случай».
А дальше?
И тут память, достаточно помучив, попугав приближением Альцгеймера, выдаст наконец Германтову рифму «случай – неминучий» и выдаст сразу ключ к двум блоковским строкам, второй половине четверостишия: «Над нами – сумрак неминучий, иль ясность божьего лица».
Две ясности? Божьего лица и – умозрительная ясность… как иллюзия? Не та ли самая ясность, – отслоившаяся по воле просветителей от божьего лица, спрятанного во тьме, обманная ясность, которой опасался Паскаль?
И сразу вновь зазвучит голосок Анюты:
– Не обязательно истово в Бога верить, не обязательно даже пытаться всем десяти заповедям неукоснительно следовать, это желательно, но всё равно невозможно, – лучшее – враг хорошего, разве не так? Надо хотя бы помнить о них, всех заповедях, всё время помнить и прислушиваться, когда для напоминания нам нашёптывает их внутренний голос, понимаешь?
* * *
Замечательная лестница располагалась справа, за залом ожидания с двусторонними, по обе стороны от высоких разделительных спинок с вензелями октябрьской железной дороги, залоснёнными скамьями и выгороженным, с игриво овальными глазами-окошечками буфетом; decorum, decorum, – радостно шептал… Лестница располагалась по оси главного, обозначенного, но привычно закрытого входа в вокзал, в купольно-парадной части вокзала.
Как любил Германтов, запрокинув голову, смотреть вверх – смотреть на купол изнутри, на эту воздушно-невесомую, воспаряющую, кое-как выбеленную изнутри, с жёлто-зеленоватыми лишаями протечек, сферу… Он смотрел вверх и тоже воспарял, подошвы его будто бы не касались пола. Сколько куполов он увидит потом, и каких! Но детское впечатление от скромного по мировым масштабам подкупольного пространства на Витебском вокзале, от подъёмной силы его они, великие купола, не смогут затмить…
Спустился на пролёт.
Потом поднялся на два пролёта.
Но поднимался ли, спускался, а ощущал словно завещанную ему Анютой – это модерн, понимаешь? – приподнятость настроения.
Подкупольное пространство при каждом шаге Германтова неожиданно и необъяснимо менялось, но и при изменениях этих не утрачивало цельной своей гармоничности, формы-пространства не ломались, безобразно не искажались, а лишь неуловимо перестраивались, оставаясь всякий раз, при всех зрительных перестройках, самими собой. Плавные изменения эти были так интересны, так увлекательны, как интересны, увлекательны бывают протяжённые сюжетные перипетии в захватывающей внимание книге, но загвоздка была в том, что пространственные трансформации считывались… без слов. Тогда, наверное, он впервые почувствовал, что пространство – живо и об изменчивой каменно-воздушной жизни своей способно по-своему как-то, изменяясь, повествовать; почувствовал, что у пространства и каменных форм, деталей, наполняющих его, есть не только имена – купол ли, контрфорс, аркбутан, – есть и свой, независимый от этих имён-названий, язык.
Когда он всё же опускал голову, то смотрел на лестницу.
На широкий центральный белокаменный марш и два боковых марша, поуже, разлетавшихся налево-направо.
Левый марш выводил к верхним залам ожидания и платформам под гулкими, в коростах застарелой грязи и копоти, стеклянными, с многочисленными заплатами из потемневшего волнистого шифера крышами-фонарями, которые поддерживались решётчатыми, выкрашенными тускло-зелёной масляной краской опорами-рамами; на нём, этом замызганном, не знавшем сна и отдыха левом марше, толпились, сновали, тесно, чтобы оставить лишь узенький проход у перил, сидели на ступеньках, разложив на газетах убогую снедь, перекусывали, лузгали семечки, сосали ядовито-розовое фруктовое эскимо; на этом марше предпочитали располагаться и пёстрые крикливые цыганки в длинных просторных и многослойных юбках, кормившие грудью чумазых младенцев, возможно, те самые цыганки, которые когда-то намеревались, но так и не смогли всего-то за копеечку одурачить его с Анютой.
А правый марш, чистенько выметенный, иногда и вымытый, пахнущий свежестью и половой тряпкой, торжественно пустой, вёл только к одинокой двери будто бы безлюдного, будто бы и не предназначенного для церемонной еды с питьём ресторана – фантастичного ресторана, символа разгульно-чинного чревоугодия и довольства, с закруглённым высоким витражом, с пальмами, официантками в передничках, столами под крахмально-белыми скатертями.
И вдруг остеклённая, с рельефным, выточенным из дерева и наложенным на матовое пупырчатое стекло растительным, затейливо и изящно, так, как вменял модерн, прорисованным узором дверь ресторана распахнулась. Германтов и опомниться не успел – по лестнице, пошатываясь, спускался художник Махов.
Огнепоклонник Махов, «Похищение Европы» и сладкое одиночество в компании великих призраков, соавторов-антиподов
С живописью Германтова познакомило обоняние.
Направляясь на своём трёхколёсном велосипеде в гости к Анюте и Липе, он проезжал мимо двери соседа – Махова, Максима Дмитриевича. Чаще всего маховская дверь была приоткрыта, словно приглашая пытливого Юру в гости, из щёлки выползали дурманящие густые запахи олифы, скипидара, лака… Как жадно раздувались ноздри – если бы он мог себя увидеть! Странно складывались детские склонности и предпочтения – с масляными красками и кистями Юра познакомился много раньше, чем с акварельными. Акварель не пахла и казалась безжизненной – акварель должна была быть чисто-прозрачной, как дистиллированная вода.
– Акварель – не живопись, а графика, – между делом и с явным пренебрежением к графике объяснял различия внутри изобразительных искусств Махов, хотя на хлеб и щи зарабатывал как раз графикой – иллюстрировал детские книжки, рисовал медвежат и зайчиков; на полке – коробочки с акварелью, высокий пластмассовый стакан с разнокалиберными беличьими кистями. А вот для себя, для души – заметил он как-то – писал исключительно маслом, писал размашисто-жирно, словно оправдывая свою фамилию, и – густо, фактурно; живопись хотелось потрогать руками. Но само многокрасочное хозяйство, сама наглядная технология живописи, надо признать, производили на маленького Германтова, который неотрывно наблюдал за работой Махова, куда большее впечатление, чем завершённые маховские холсты.
Когда Махов накладывал последний мазок – пусть и неожиданный нервный сверхэффектный мазок мастихином, мгновенно рождавший из мазни зеркало, – Германтову делалось скучно.
– Всё, готово? – разочарованно спрашивал; Махов смеялся. Почему готово? Всё только начинается.
– Что, что начинается?
– Как это что? – удивлялся притворно Махов. Когда картина закончена, начинается слава. – И принимался расслабленно напевать: «Счастье моё я нашёл в нашей встрече с тобой…» Почему-то он пел – «в нашей встрече», а не «в нашей дружбе», как полагалось по каноничному, звучавшему по радио тексту. Это была, наверное, единственная песня, которую Махов знал, да и то знал нетвёрдо, во всяком случае, единственная, которую он в присутствии Германтова частенько напевал под конец работы в ожидании славы; хотя, возможно, Махов знал ещё одну песню, вернее сказать, не песню, а марш – марш артиллеристов, которых звала Отчизна на смертный бой, которым отдавал приказ Сталин: в напряжении своей работы Махов, подёргивая округлыми плечами, раз за разом нервно выкрикивал концовку победоносного марша, выражая в пламенном слове суть того, что хотел, судя по всему, выразить красками на холсте: огонь, огонь!
Но славы ещё надо было дожидаться.
Долго и терпеливо дожидаться.
А сперва, прежде чем непосредственно перейти к сулящим славу художествам, Махов терпеливо и деловито к письму готовился.
Собственноручно, старательно и долго, сколачивал подрамник, сосредоточенно натягивал, прибивая с оборотной стороны гвоздиками к подрамнику, холст, так же сосредоточенно, погружаясь в раздумье, грунтовал.
И шептал: скоро керосином запахнет, скоро.
И вот – наконец-то! – буднично открывался большой, неподъёмный, как казалось тогда Германтову, этюдник…
– Перед нами святилище! – с жаром восклицал Махов, а затем комментировал, морща лоб: – Но это пока мёртвое святилище, очаг угас, и искусство каждый раз угасает… Чтобы вновь оживить его, чтобы вновь жертвенно запылал огонь, предметами художественного культа, как и принято в нашем грубом мире, сейчас по своему усмотрению распорядится варвар. – И рука его уже тянулась к… и сейчас, как и прежде, уже было не отвести глаз от кое-как размещённых благодаря пазам и выступам на откидной крышке этюдника пучков разнокалиберных – круглых и плоских – кистей, банок и баночек, пузырьков и многоэтажных рядов больших и малых свинцовых тюбиков с цветными бумажными наклейками – толстых, с вмятинами от пальцев, совсем отощавших; и фигурную палитру с дыркой хотелось рассматривать как самостоятельную картину, да и картины-то маховские на палитру были очень похожи, ибо процесс письма у Махова на первый взгляд неотличим был от результата. – Если палитра запылает, то и холст возгорится! – с новым жаром восклицал Махов, поглядывая на Юру; и всё – палитра ли, эскизы-этюды, картины, всё – заляпанное, мазанное-перемазанное, и всё-всё – вязкое, остро-пахучее – будто бы оживало; тайное очарование переполняло неряшливо многокрасочный, столько прыжков и замираний сердца обещавший живописный бедлам.
И тут варвар Махов выдавливал из тюбика не на палитру, а прямо на аккуратно загрунтованный белый холст, словно вознамеривался холст перепачкать, жгут синей краски; это само по себе было неожиданностью – почему синей?
И выдавливал из других синих и голубых тюбиков: по белой грунтовке уже ползали, извиваясь, толстые и тонкие, синие и голубые червяки, гусеницы… к грунтовке также присасывались какие-то холодные слизни…
А Махов наливал в большую рюмку рябиновку.
Выпивал и шептал: «Огненная печь творчества, огненная печь…»
Германтов тут же поворачивал голову к кафельной печке и, не заметив никаких изменений в облике печки, не поняв, что же мог означать жаркий шёпот…
Но не успевал замешкавшийся Германтов удивиться появлению на холсте ползучей живности, как Махов, снова глотнув рябиновки, хватал самый широкий мастихин и энергично, быстро-быстро, но с какой-то изящной небрежностью размазывал тонкой пружинистой металлической лопаточкой синих червяков-гусениц-слизней в синие, с просветами грунтовки, пятна, и уже поверх этих высветлявшихся к краям, делавшихся голубыми, словно пушистых пятен, в которых, если поднапрячься, можно было увидеть холодное сине-голубое небо, из тюбиков выдавливались зелёная и жёлтая краски. Они тоже размазывались мастихином, залезая на сине-голубое небо и превращаясь при этом в бирюзовое море и какие-то желтоватые, с солнечными ореолами облака-перья, плавающие над условным горизонтом, да, да, так размазывались, чтобы синий и голубой цвета просвечивали там и сям сквозь жёлтый с зелёным, – получалась резкая по цветовым сочетаниям и яркая мазня, или, если угодно, абстрактная картина, так как море и небо с солнцем, едва появившись как признаки земной реальности, сразу же исчезали. – Что-то подобное в те же годы, узнал поздней Германтов, писали за огромные деньги, чуть ли не за миллионы долларов, абстрактные экспрессионисты в Америке, а у нас, как водится, что-то подобное, бесстрашно, не подозревая о скорых гонениях, писали даром, ни копейки за это не получая, доморощенные новаторы. От художников-беспредметников, творивших по обе стороны океана, не отставал также энергично орудовавший кистями улыбчивый шимпанзе из Бостонского зоопарка, многокрасочные полотна которого, этого распоясавшегося шимпанзе, дабы пригвоздить к позорному столбу абстракционизм в целом, потом, когда разбушевался на приснопамятной выставке в Манеже Хрущёв, показывали по телевизору. Но для Махова-то сине-зелёно-жёлтые мазки в необузданной обезьяньей стилистике «вырви глаз» были не готовой ещё картиной, а всего-навсего подмалёвком и поводом для грядущей колористической метаморфозы! Зачем, зачем нужны синие, голубые, зелёные, жёлтые цвета, недоумевал Германтов, если всё потом всё равно будет красным? Чудеса, да и только! И – не пора ли сжечь все мосты? Пора, пора – заметалось пламя. С каким трепетом подбирал затем Махов огненную гамму цветов, оттенков, с каким тщанием затем красные цвета один поверх другого на тот дикий подмалёвок накладывал, разглаживал их, цвета-оттенки, будто бы ласкал-массировал мастихином, лишь слегка касаясь многокрасочной вязкой массы, чтобы и впрямь варварски всё опять замазать потом? Да! И – вот оно, наконец-то – Германтов, задерживая дыхание, ждал этого момента – наступала очередь самых ярких из красных тюбиков, и – не странно ли? – Махов, трепеща, подбирал оттенки красного, чтобы все они, такие тонкие, едва отличимые, сгорели затем в итогово-общем цвете? А Махов-то, приговаривая – а теперь черёд красного петуха, красного петуха, красного петуха, – уже в ход пускал после мастихина кисти, большие и маленькие, и мазал, и вновь добавлял краски из тюбиков, и, бестрепетно уничтожая оттенки, размазывал опять, втирал горячую краску в холст, и снова поверх только что размазанных пятен густо-густо – холмиками и горками – краску выдавливал. Вскоре едва различимое, едва угадываемое в сравнении с чем-то знакомым изображение на холсте делалось рельефно-красным, но поскольку в подоснове были все цвета спектра – красным, поглотившим множество самых разных колористически сгармонизированных оттенков; красным, но сложным; красным, но – многоцветным.
Можно и вздохнуть с облегчением…
Как-то незаметно плоская щетинная кисточка очутилась и в руках у Германтова… Лет десять-одиннадцать было ему тогда. Махов подбадривал, наплевав на педагогические каноны, – почему бы не перепрыгнуть через азы рисунка и акварели? «Если нравится маслом мазать, если нравится месить краски, – сказал Махов, – пожалуйста. Авось впрок пойдёт».
Нравится мазать? Нравится месить краски? Навряд ли. Он хотел бы обладать какими-то склонностями, способностями или – одарённостью, как говорила Анюта; хотел бы, хотя и побаиваясь, что посредственности ополчатся против него, хотел бы, чтобы и его вдруг посчитали талантливым, чтобы и он порхал среди звёзд, чтобы главная звезда вела, однако он, когда мазал и месил, не возбуждался, его не охватывало волнение, когда не терпится увидеть то, что у него получится.
А уж сам-то Махов как мазал!
Всё повторялось, вроде бы одно и то же на холсте, как вчера, как позавчера, но глаз от его мазни было не отвести – каждый раз всё получалось неуловимо другим. И он месил краски на палитре ли, прямо на холсте, нервно и энергично выдавливая краски из тюбиков, подмешивал и месил, размазывал мастихином и месил кистью и нашлёпывал кистью, именно нашлёпывал на уже закрашенный холст, будто баловался. Но каким серьёзным и напряжённым, даже свирепым делалось вдруг его округлое, добродушное, щекастое, толстогубое лицо, в мятую картофелину превращался нос, дрожали, разлипаясь, обиженно-детские в этот скорбно-счастливый момент творения губы, судорожно дёргались широкие покатые плечи, и вся плотная фигура сотрясалась, словно билась в конвульсиях, только короткопалая рука крепко сжимала кисть…
И сам себя подстёгивал, сам с собою спорил, давал себе указания.
– Ну-ну, поддать огонька надо, обжечь и обострить.
И будто бы на вкус не языком, а глазами пробовал. – Пресно, обострить бы, приперчить надо и – главное – жару-пылу поддать, чтобы заполыхало… – делал жадный глоток рябиновки.
Как он обострял, как приперчивал, приравнивая перец к огню? Ведь по-прежнему нашлёпывал краску, ударял упруго по холсту кистью, ударял, давил, будто бы хотел прорвать кистью холст, чтобы прорваться в какой-то потайной мир; и – мазал, мазал.
Но глаза безжалостно вдруг прищуривались. Прицеливался, готовясь выстрелить в невидимого врага? Глаза – узкие-узкие, как свинцовые щёлки.
С кем он боролся, кого одолевал, когда мазал по холсту кистью?
Кого так ненавидел?
Германтов, сколько ни старался, не мог обнаружить в себе такое же бойцовское напряжение, такую же злость… Да, да, он тоже, бывало, мазал кисточкой по картонке густой-густой краской, но вряд ли у него от этого так, как у Махова, сужались глаза, твердели и белели скулы.
– Максим Дмитриевич, скажите правду, у Юры хоть что-то путное получается? – спрашивала мама, столкнувшись с Маховым в коридоре.
– Получится, – обнадёживал Махов.
– Ни к чему конкретному склонностей нет, ни к чему, – вздыхала в сомнениях мама. – Ничем, кроме листания иллюстрированных журналов, не интересуется.
– Как же ничем, – посмеивался Махов, – журналы ведь иллюстрированные…
Потом и Сиверский про склонности спрашивал.
– Он, Максим Дмитриевич, не безнадёжен?
– Надежда, как и положено, умрёт последней. Главное, не спугнуть, не надо понукать-направлять: туда тебе надо, не туда…У него сейчас год за три, а то и за четыре года идёт, пусть пока насмотрится картин вволю, красок нанюхается. Помните, Яков Ильич, как в Святом писании сказано? Иди в молодости твоей, куда ведёт тебя сердце твоё и куда глядят глаза твои…
– В Писании? – удивился Сиверский. – То есть, переводя на более конкретный светский язык, без руля и ветрил мальчишку бросить в житейском море, произволу судьбы доверить? И что с ним, лишь сердцем и глазами своими ведомым невесть куда, станется хотя бы в ближней перспективе? – сквозь очки и свысока, благо был много выше Махова ростом, на Махова посмотрел.
– Если интерес не утратит, к себе в СХШ возьму, в подготовительный класс.
– На интересе одном, без таланта, далеко не уехать.
– Далеко? Куда далеко-то ехать? – валял ваньку Махов. – Будет стараться, так и проучится между троечкой и четвёрочкой, а уж потом…
– Хорошенькая перспектива – посредственный художник!
– По крайней мере, по академии, по каменным коридорам её походит, воздухом искусства подышит… Одно это и воспитывает, и учит. А уж получится из него что-то путное, не получится, один Бог может знать. Если есть что-то за душой, то непременно это «что-то» проявится.
– А если всё-таки не проявится?
– Отчислим! – Махов состроил страшенную, как у пирата или разбойника с большой дороги, физиономию.
Сиверский явно не всерьёз воспринимал маховские надежды, обещания и угрозы, только большой своей головой покачивал, отечески облапив Юру за плечи, шутил: в семье не без урода, да? Всё смотришь и смотришь, а самому шевелиться надо, – ласково рокотал, пора бы начинать шевелиться; такой крупный, сильный… И Юре так приятно было чувствовать себя защищённым, взятым под крыло, и вовсе не хотелось ему шевелиться, да и как он мог шевелиться, если так уютно ему, когда сдавлены плечи… Сиверский также любил ему взъерошить озорно волосы, а Германтову в этот момент, когда находился он под крылом, хотелось быть таким же большим и сильным, таким же лобастым и очкастым, как и сам Сиверский. А пока ладонь отчима, крупная, сильная, тяжёлая, горячая, как и весь он, жаром пышущий, неуёмный, словно отдыхая, лежала на Юриной голове, вспоминалась ладошка Анюты – крохотная, прохладная, твёрдая и – гладкая-прегладкая; бархатная – или лайковая? – ледышка.
Что ещё запомнилось? Да только то, что смотрел, смотрел и – нюхал, жадно нюхал, как наркоман.
Смутное влечение – смотреть. И расшевелить его было б трудно: не трогали сиюминутные желания, капризы, дворовые игры, драки, обиды, стыд – всё то, что ежедневно заполняет нормальный мир детства; кстати, в их доме, таком солидном, с пышным фасадом, и нормального-то двора не было из-за тесноты участка и поперечного, делившего двор надвое, флигеля: не двор, а так, два маленьких и почти что глухих тёмных колодца, квадратный и продолговатый, их соединяла отсыревшая, длинная, точно труба, с мусорными бачками вдоль стенки подворотня.
Нет, в мёртвых крохотных тех сдвоенных дворах-колодцах сердце детское не застряло, только смотреть ему хотелось, только смотреть.
Его склонность… в том, чтобы смотреть?! Ну да, разве ещё не ясно? Никто его ласково не тискал, не тормошил, не сажал на плечи, не бегал с ним взапуски, не мастерил вместе с ним с помощью столярного клея из узких – контурных и идущих крест-накрест, по диагоналям – щепочек-лучинок и папиросной бумаги или кальки воздушного змея, не привязывал к змею, похожему своей графической схемой на морской флаг, рыжий хвост из мочалки и не запускал, к ребячьей радости, змея в небо…Да и не хотелось ему такого змея своими руками сделать, главным для него было б видеть, всего лишь видеть, как змей тот трепетал в синеве; и ему не дарили, как другим детям, мячи, заводные игрушки, револьверы с пистонами, оставлявшими после выстрела-щелчка запах пороха, а подаренный Липой на день рождения трёхколёсный велосипед вовсе не сделал его счастливым. И заглядывать под ёлку в надежде на подарки ранним утром не торопился, он и новогоднюю-то ёлку лишь ту запомнил, что мигала лампочками за выгибом гитары и дёргавшимся Олиным плечом… И ничуть не тянуло в цирк, зоопарк. Однако всем естественным детским радостям нашлась чудесная замена. Сколько ни увещевал Сиверский – шевелиться надо, Юрочка, шевелиться, Сиверский даже церемонно сгибался пополам в пояснице, губами Юриного уха касался, чтобы горячо, как бы с особой, убеждающей доверительностью прошептать: шевелиться надо, – но вопреки всем громогласным увещеваниям или тихим, еле слышным, хотя и обжигавшим, нашёптываниям подвижные детские игры издавна, с далёких уже лет, проведённых в снежной эвакуации, заменялись играми воображения. Листая ли журналы с видами городов, а теперь оказываясь ещё и перед холстами Махова, он ощущал в себе одну, зато исключительную, пожалуй, всепоглощающую страсть – смотреть, всматриваться; всматривание питало фантазию, стимулировало подвижность его ума.
Вот оно!
И ни намёка ещё не было на целеустремлённость, амбициозность.
Но вот оно, органичное вполне, влекущее в неизвестность проявление одиночества! Как ещё, какими словами особенности его одиночества описать? Одиночество – как залог будущих качеств характера, будущих склонностей, предпочтений. Одиночество вовсе не подстерегло Германтова внезапно на пороге старости, как подстерегало в концовках жизни многих других, когда ровесники вокруг вымирали, а с выжившими – и ускоренно выживавшими из ума – терялся общий язык, нет, и не одиночество отчуждения, выписанное Фроммом, испытывал он теперь, нет-нет, одиночество, если угодно, было и предопределением его, и – призванием! Он был уникумом одиночества – Анюта в нём многое, очень многое угадала; он варился в своём соку, одиночеством своим упивался, пусть и неосознанно, смаковал его… Издавна это, с ранних детских лет начиналось, с листания иллюстрированных журналов, книг. Он подолгу всматривался в штриховые волны Средиземного моря и силуэтные контуры мрачного острова с замком Иф, словно силился ещё и заглянуть в узкие окошки неприступной темницы; да, издавна он испытывал симпатии к одиноким узникам – графу Монте Кристо, ибо невольно проникался гордой философией Эдмона Дантеса, или несправедливо несчастной Железной Маске. А вот когда он подрастёт и прочтёт Ремарка, то симпатий сопричастности к одиноким потерянным героям не испытает – одиночество по социально-историческим обстоятельствам, пусть и по травматическим обстоятельствам военного и послевоенного времени, почувствует он, – это одиночество, извне навязанное, а у него, Германтова, – одиночество органичное, именно органичное, мало-помалу превращавшееся в замкнутую обитель, где в детских томлениях мыслей-чувств вызревала его самодисциплина. И ведь не был он застенчивым, нелюдимым, неразговорчивым, нет, был он вполне контактным. Но если бы нашёлся в человечьем генофонде ген одиночества, то гипертрофия роли такого гена, несомненно, лучше всего объяснила бы закваску германтовского характера, его пристрастия, привычки. Как интересно бывало ему наедине с собой! Он – один и сам по себе – смотрит на что-то внешнее, не объяснимое сразу, возможно, вообще необъяснимое, даже непознаваемое, будто, подстёгнутый Анютой, с противоестественным удовольствием ищет ответ на вопрос – что такое жизнь? Однако и вне догадок, оценок то, что видит он, уже волнует, суля, если продолжать смотреть-всматриваться, какое-то нарастающее, познавательное, напряжённое и интенсивное наслаждение, как если бы и все вопросы его, и ответы на них растворены были в самом объекте рассматривания. Он смотрит на женское лицо ли, морской прибой, наслоения и контуры крыш, силуэты деревьев, или на живописные пятна, штрихи и линии, а увиденное заполняет всё его существо, порождает – откуда что берётся? – самодостаточные вполне мысли и чувства. Ведь ему и впрямь вовсе не хотелось самому рисовать, писать, а если бы и захотелось – то каким-то отвлечённым, абстрактным стало бы такое желание; нет, никакого созидательного зуда, переходящего в зуд художественного тщеславия, в детстве он не испытывал, ему лишь хотелось прозревать что-то – что-то скрытое за поверхностью изображения, а что именно – он не знал. Он ведь и на вокзальный люд, на неугомонно подвижный сбитень из навьюченных тел, смотрел, переживая счастье своего одиночества, сладко прозревая при этом что-то необъяснимо важное для него, что-то, вроде бы располагавшееся снаружи, вне его самого, но, оказывалось при этом, ещё и таившееся внутри него самого: смотрел, смотрел в себя – в какие-то ландшафты души? – как на полыхающие ли, воспалённые маховские холсты.
В маховских холстах пульсировала какая-то тайна, хотелось её постичь; и погоня за этой подвижно-подспудной тайной, согласно Анюте, уже сама по себе мысленная погоня – изначальный признак направленного таланта? Ощущение и притяжение тайны, внутренняя необходимость всматривания в тайну свидетельствовали и о его, Юры Германтова, каком-никаком таланте?
Красные, красно-оранжевые, красно-розовые и мохнатые при этом мазки – да, Анюта точна, мохнатые! – мазки, мохнатые и жирно-густые, но – нематериальные?
Махов писал огонь?
И вдобавок – подсвечивал написанный на холсте огонь настоящим, тем, что в печке трещал?
– Многое, Юрик, очень многое нужно для рождения искусства, но главное, что нужно, – огонь…
Что всё-таки Махов имел в виду: сам огонь, натуральный огонь, или – внутреннее горение?
– Огонь, огонь! – дёргаясь, выдыхал-выкрикивал Махов. – И, глотнув рябиновки, переходил торопливо к загадочному, вроде бы к Германтову обращённому, хотя даже головы к нему не поворачивал, монологу.
– Кто Рим поджигал? Думаешь, Нерон? Но тогда скажи, Юрик, кто спичкой чиркал – злобный, бредивший убийством матушки своей император или «великий», как сам он считал, актёр? И кто из них двоих потом, чиркнув серной спичкой из «Рослеспрома», с упоением играл на лире, глядя, как огонь пожирает Рим? А кто – Москву при Иване Грозном поджигал, хан Девлет-Гирей? Или, быть может, прости Господи, хан Токтомыш? Всех ханских имён, огонь принёсших и огнём опалённых, никак в их исторической последовательности и точном произношении-правописании не упомню, никак… – Ага, всё же повернул голову на короткой шее: округлённые глаза, тёмно-русые, как-то неряшливо седевшие прямые пряди волос – причёска Иванушки-дурачка? – сползали на багровый вспотевший лоб. – Бывало, конечно, что и на войне обходились без дотла сжигавшего великие города огня, бывало, ибо и сами войны были какое-то время не лишены галантности. Вот ведь победил Наполеон Бонапарт при Аустерлице или где ещё, не упомню, но победил, вошёл во главе грозной армии своей в Вену и в тот же вечер вместе с коллегой своим по абсолютной власти, разгромленным австро-венгерским императором, отправился, как ни в чём ни бывало, в оперу. Как тебе, Юрик, – улыбался Махов, счищая с палитры коросты краски, – нравится такой миленький, свойственный европейским басурманам музыкальный финал кровопролитной кампании? Но нас-то не измерить аршином общим, вскоре нелёгкая Наполеона к нам, в Москву, занесла. И вот при Наполеоне-то, супостате, засмотревшемся с удивлением на московский пожар, знаешь ли ты, кто красного петуха в первопрестольную запустил? Неужели, думаешь, наш народ-богоносец? Э-э-э, – улыбку заменил тряский смех, – да ты догадлив не по годам! Ладно, – принялся выдавливать марс оранжевый на очищенную специальным скребком палитру. – А хворост, думаешь, подкидывали в костры инквизиции во славу Евангелий добропорядочные христиане? Отлично! А мировым пожаром кто бредил, кто раздувал и раздувает досель пожар, чтобы бедных навсегда осчастливить, буржуев-богатеев дотла спалить, – очкарики из Третьего Интернационала? Ты бы, Юрик, послушал, как под их управлением пролетарские запевалы и хористы, скандировали! «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем». А в огонь, Юрик, кто книги кидал, фашисты-гитлеровцы? Начитались в школах-университетах Гёте с Шиллером и – в костёр?! Почему нет? Когда олимпиец Гёте, умирая, громко, чтобы весь мир услышал, прошептал: «Больше света!» – ему на фоне вечной ночи вполне ведь могло привидеться то книжное полыхание… О-о-о, огонь во мраке и высокие, и низкие натуры издавна возбуждал. И ныне пыл не угасает у тех, кто сжёг Хиросиму и Нагасаки, куда там, дело снова керосином запахло! Поджигатели атомной войны, пузатые крючконосые дядюшки Сэмы, в штанах, сшитых из звёздно-полосатого флага, с прогрессивным человечеством не посоветовавшись, что сейчас затевают в своих банках и биржах на Уолл-стрите? И учти, учти непременно, Юрик: во все времена жуткий внутренний огонь во всех нас, двуногих зверях, горел неугасимо и горит до сих пор, пламенную арию слышал? «В душе горит огонь желанья…»
Юродствовал или был серьёзен?
Колдовство, ворожба?
Культ огнепоклонничества?
Или был он тайным, но верным последователем Гераклита – шуточки-прибауточки не мешали Махову воспринимать мир как вечно живой огонь; мерно загорающийся, мерно затухающий, чтобы заново вспыхнуть?
«Огненная печь творчества»? – вспоминал Германтов загадочные слова.
А Махов-то тем временем и из Апокалипсиса, размазывая краски, выдёргивал ту ли, эту огненную строку. «Первый ангел вострубил, и сделались град и огонь, смешанные с кровью… Второй ангел вострубил, и… большая гора, пылающая огнём, низверглась в море…»
Во всяком случае, когда писал, огонь для него оставался и образным средством выражения, и целью; а как-то Махов сказал:
– Я, Юрик, легко воспламеняюсь, но остаюсь при этом огнеупорным, хотя… Догадываешься, Юрик, что после всякого горения остаётся? Зола, остывающая зола.
Вьётся в тесной печурке огонь?
Как бы не так – «огненная печь творчества, огненная печь…»
Открыта медная дверца большой белой кафельной печки, Махов орудует кочергой, искры вылетают из догорающих поленьев, по чёрно-румяным, пятнистым, мягко разламывающимся головешкам пробегают, угасая, крохотные синие язычки пламени, а алые отсветы пляшут на обоях, на небритых щеках, в глазах и – на холстах. Рельефность масляных мазков, тени от бугорков краски и даже занавеси в обеих комнатах – в проходной комнате, довольно просторной, с этой самой кафельной печкой в углу, располагались гостиная, столовая и мастерская хозяина-художника, а в маленькой, за широким, обнесённым белыми наличниками проёмом без дверей, по сути в нише, где теснились платяной зеркальный шкаф и большая деревянная кровать с двумя, одна на другой, подушками, была спальня; там, вспоминалось Германтову, не обращая внимания на сжигавшие-испепелявшие мужа творческие возгорания, на гладильной доске что-то – платья ли свои, постельное бельё – торопливо гладила жена Махова, Елизавета Ивановна; напевая: «Если всё не так, если всё иначе», она с хищным шипением придавливала опрыснутую водой ткань тяжёлым чугунным тёмно-коричневым утюгом с пилообразной по краям крышкой, похожей на челюсть доисторического зверя, и круглыми окошками на боку, плавно изогнутом, как борт броненосца; в окошках виднелись, ярко мерцая, раскалённые угольки… Так вот, даже занавеси у Махова были красные, солнце пронзало красную материю, превращало её полотнища в языки пламени; занавеси пылали; и абажур, низко висевший над столом, был из тёмно-красного шёлка, с оборками, когда свет включали, абажур напоминал пылающую изнутри, черенком подвешенную к потолку пунцовую розу. И всё смешивалось в восприятии – холсты, натура: занавеси, абажур… Все оттенки красного – от густо-пунцового до бледно-розового – сплавлялись в подвижный огненный колорит, а также – в одуряюще-пьянящие запахи.
Густое и неугомонное, пахучее пламя?
– Ты, Юрик, только не спутывай настоящий, живой огонь с бенгальским огнём, идёт? – Махов отправил в полыхание топки два берёзовых поленца, которые дожидались своей участи на металлическом скруглённом листе, прибитом к полу у подножия печки, под дверцей.
Каким горячим был уже белый кафель, не дотронуться… «Кафель добела раскалился», – как-то радостно сказал Махов.
– Ум за разум заходит! Мракобесы книги в уличные костры кидали, да? Но ведь и гении, факелы наши в ночи незнания, гении-факелы, сжигаемые творческими страстями, разуверившись вдруг в себе, рукописи свои безжалостно жгли в каминах. Гоголь – в Риме, Достоевский, если память не изменяет, в Дрездене. А я, раб божий и тварь дрожащая? Я, Юрик, в печь холсты свои не кидаю, однако я здесь, в доме своём, не отрываясь от производства, от огня обезумел, я, Юрик, будто б изнутри выгораю… Огненный мой период затягивается, – бормотал под нос Махов, подмешивая в краплак кармин, добавляя киноварь, английскую красную, оранжевый марс и – снова киноварь, и – по чуть-чуть – жёлтый кадмий, стронциановую; на холсте бушевало пламя, красные, оранжевые, жёлтые тюбики быстро опустошались, а Махов, потянувшись к пузырьку, бормотал: – Не подлить ли масла в огонь? Подлить, подлить! – И, щедро подлив пахучего масла, ничуть не заботясь о том, чтобы Юра успевал вникать – не в замысел полотна, куда там, а хотя бы в смысл его слов, уже ласково укорял себя: – Не хватит ли, дорогой, гореть на работе? Детям не позволяют играть со спичками, а тебе, стареющему поджигателю, всё-всё дозволено? Не заигрался ли с огнём? И стоит ли игра свеч? Стоит ли, Максим Дмитриевич, так воспламеняться и весь жар души отдавать холсту? – И тут лицо его опять делалось свирепым, добавлял он смелый чёрный мазок, и – ещё один чёрный мазок продолговатый, и, обмякнув, сообщал удовлетворённо: – Вот теперь всё обуглилось.
Жар души… и страсть. Что если действительно – страсть?
Воспламенявшая и испепелявшая страсть? Огонь и – зола… Почему бы не вспомнить о версии Анюты? С помадой алой сажа смешана…
Германтову особенно приглянулся один из свежих темпераментных эскизов. Его, словно нарочно, Махов повесил на том самом месте на стене, которого по вечерам касался, пробивая и без того горящую занавесь, солнечный луч; повесив, еле слышно запел: «Счастье моё я нашёл в…»
Огонь и закатный свет.
Небольшой эскиз. Едва угадываемая сквозная, во тьму, аркада, а выше, над сквозной аркадой – многооконно-многоарочная стена, залитая плотным розовым светом; внутренний угол Пьяццы, аркады наполеоновского крыла Прокураций?
Размытая, направляющаяся к чёрному провалу в красноватой арке фигурка; кажется, эскиз к театральной постановке «Венецианского купца».
– Что это, что? – приставал Германтов; необъяснимо растревожила его та фигурка, притянутая тёмным провалом.
Ещё шаг, и фигурка та будет вмурована в черноту, охваченную огнём.
Махов ворчал, не прерывая работы:
– Как что? Бой в Крыму, всё в дыму, ничего не видно.
– Нет, правда, что это?
– Геенна огненная, – помрачнев, Махов забормотал: – Когда б не страх чего-то после смерти… – В зрачках заплясало то ли картинное, то ли натуральное, печное, пламя, а выражение глаз сделалось совершенно диким.
Отложил кисть, насупился, опустил тяжёлые веки. На щёку лёг еле заметный розовый отсвет.
Рефлекс живописи? Или отсвет адского пламени?
– Вот скажи, что такое портрет? Думаешь – бородка, глазки, носик и ротик? Нет, это всё пишется для отвода глаз родственников модели – им умилительное сходство подай, а на самом-то деле…
Что же на самом деле?
– Запомни, Юрик, – с какими ласковыми обертонами Махов произносил его имя, – запомни, Юрик, художник не может знать, что он пишет… никак не может. Это выясняется много позже, ведь смертный художник для вечности, – как бабочка-однодневка, а картина может жить долго, очень долго. И, Юрик, – опустил руку с огненной кистью, – хотя бы поэтому, то, что на картине написано, выясняется не самим художником.
Совсем загадочно.
– Кем, кем выясняется? – Германтов, будущий корифей-искусствовед, и не подозревал, что задаёт ключевой для себя вопрос.
Махов тогда нахмурился, задумчиво ощупал его взглядом и не ответил. А потом забормотал по своему обыкновению, будто бы не для Германтова, для себя.
– Нужен талант смотрения, особый талант, позволяющий увидеть в картине то, что в ней к моменту её написания спрятано, а то и вовсе отсутствует, – и добавил: – Нет поначалу того, что потом проявляется, да и не могло изначально быть. Хорошая, настоящая картина – умней художника, но ум такой картины проявляется не сразу, до него, скрытного картинного ума, ещё надо бы дорасти. За столетия рассматривания картины меняются – в картинах и фресках накапливается и обнаруживается потом внимательным острым глазом столько всего неожиданного, что и сами художники, когда-то написавшие те картины и фрески, если бы встали вдруг из могил и смогли бы пошире открыть глаза, думаю, изумились бы, а многие – ужаснулись увиденным и отреклись бы от давних своих творений.
Как понять, как?
Германтов мысленно прервал маховские бормотания.
Художник не может знать что он пишет, не может знать, картина умней его. Какая смелая максима! Сам-то Махов относил её к великим художникам и великим полотнам? Или к себе и своей живописи тоже? Бой в Крыму, всё в дыму… И при этом – геенна огненная…
И каким художником был он сам? Он что, безнадёжно затерялся в пустоте между троечниками и четвёрочниками по мировой шкале баллов?
Но разве Махов тяготился своей безвестностью, разве он думал, что жил и писал напрасно?
…Это выясняется много позже. И вовсе не самим художником… Ничего загадочного, обрадовался Германтов, как если бы почувствовал, что тогда, вещая меж огненных своих холстов, под треск огня в печке, Махов выдал ему устную индульгенцию за все грешные переборы и перекосы будущей искусствоведческой прозорливости; художник не может знать того, что он пишет, зато он, Германтов, – узнает… И веру в то, что он, именно он, узнает непременно узнает, уже никакие сомнения не смогут перешибить.
Махов избегал определённости и в письме своём, и в словах.
В огне маховских холстов сгорали все изображённые на них предметы. И в этом не только метафизическая обречённость читалась – «когда-нибудь всем, что видишь, растопят печь», – Махов как бы показывал нам и саму эволюцию живописи от предметности к беспредметности.
Причём в пастозном багрово-алом и при этом – многоцветном, эмоциональном письме вовсе не вторил он чьей-то манере, хотя внешне холсты его и импрессионистскими горячими туманами застилались, и экспрессивной энергией огненно-кровавых фовистских мазков плескали в глаза: он писал какую-то потаённую действительность, ту, возгорающуюся, пылающую, дымящуюся красно-горячими дымами, которая и не тщится уже обрести предметно-вещную форму, ибо форма та, если и была она когда-то сотворена чёткой, определённой, уже на глазах у нас догорает и, даже потушив пожар, пожирающий людей, дома, рукописи, её не спасти, и потому холстяная действительность как бы довольствуется видимыми процессами горения, растворения горящих фрагментарных форм в воздухе; он писал пожар, вселенский пожар, поглотивший все известные нам пожары? Или – как раньше не догадался? – Махов писал огонь, буквально – огонь, как если бы открывал дверцу своей грузной белокафельной печки и смолисто-трескучее, вечно-неугомонное пламя писал с натуры, вот у него и получались дышавшие жаром магические холсты; ещё бы, когда смотришь на огонь, можно столько всего увидеть! В круговороте огненных превращений рождалась та фантастическая, но в каком-то смысле подлинная действительность, которая на первый взгляд стыдливо, а при внимательном рассмотрении – не без тайной гордости прячется в подвижных наслоениях краски.
Чтобы хоть что-нибудь разглядеть в этой многозначной магической мешанине мазков ли, языков пламени – не понять, нет, куда там, о понимании не могло быть и речи, именно разглядеть, – Германтов всматривался… Всматривался с таким напряжением, что у него разболелись глаза.
Но всматривание до боли, до рези, такое острое удовольствие доставляло, что смотрел, не отводя глаз.
И вдруг увидел сквозь наслоения красных мазков, как бы сквозь языки и отсветы затвердевшего пламени закруглённый витраж ресторана, увидел пальмы, официанток в передничках… Но совсем удивительным было то, что меж столами с белыми скатертями, на полу, вповалку, расположился со своими старыми чемоданами и баулами весь фактурный и грязный вокзальный люд…
Германтов протёр глаза, видение исчезло.
За широким проёмом, в глубине спальни блестело шкафное зеркало… Настоящее зеркало или – мазок мастихина?
– Юрик, Юрик… Мне недавно приснилось, что меня, еретика, на костре сжигают, и поделом мне, грешнику, поделом, но я не понял, где сжигают – в Риме, Париже или Мадриде, лишь почувствовал, что корчусь в огне… – Махов допускал его к себе во время красочно-интимной своей работы, заинтересованно возился с ним, столько всего ему рассказывал и объяснял потому, что Юриком звали и малолетнего сына Махова и Елизаветы Ивановны, которого задавил на Загородном троллейбус?
Махов тем временем говорил – говорил машинально и будто бы в пустоту, так как Юра был слишком мал, чтобы осмысливать услышанное, – говорил о том, что живопись вовсе не повторяет на холсте формы и контуры внешнего мира, поскольку ещё Аристотель понимал, что бессмысленно мир удваивать, но зато живопись будит фантазию и воображение зрителя, вот, например, то, что ты видел уже в Русском музее, – Серов… или мирискусники…
Говоря будто бы в пустоту, Махов, возможно, репетировал очередной урок. Он преподавал в СХШ, средней художественной школе при Академии художеств, и в самой академии, на живописном факультете.
Правда, в академии он не был в почёте, скорее – в постоянной опале; его считали левым художником, огненные холсты не выставлялись.
* * *
У Махова были оригинальные взгляды и на старую живопись. Он хвалил, возможно, что и перехваливал, исключительно венецианцев, да, всех-всех венецианцев, таких самобытных, разных и непохожих, все они ему нравились, от Карпаччо и братьев Беллини до Тьеполо, а художников-флорентийцев, тех, что после Боттичелли, как, впрочем, и ренессансные флорентийские палаццо с их догматами пропорционирования, не жаловал, ворчливо корил за сухость и школярскую правильность композиций.
– Что такое композиция? – робко спросил Германтов.
Ответ Махова ему не запомнился, зато отлично запомнились ехидные упрёки, «безошибочному» и великому, по мнению лукавца Вазари, Андреа дель Сарто.
– Для Вазари, – посмеивался Махов, – достаточно было флорентийского паспорта у художника, чтобы его называть великим.
В доказательство своей критической правоты Махов, как если бы нашёл всё же в лице маленького Германтова достойного собеседника, деловито и бережно раскладывал на столе ветхую, прорвавшуюся на сгибах журнальную копию «Тайной вечери» дель Сарто, говорил, что как раз безошибочное следование леонардовскому канону на высокопарной при всём её изобразительном аскетизме фреске дель Сарто убило композицию; так-то, у Леонардо, навязавшего нам невольно композиционный канон, никакой тебе высокопарности и уж точно – никакой скуки, а у верного мастеровитого последователя – нате вам: скучнейшая протяжённая горизонталь стола, гладко, без единой складочки, свисающая белая скатерть. Много раз, уязвляя суховатую флорентийскую школу, козырял Махов этим примером! Любопытно? Во всяком случае, теперь, спустя столько лет, испытав напор стольких новых идей, это давнее критическое высказывание показалось уже Германтову сверхлюбопытным: укоряя раз за разом дель Сарто за схематизм, Махов нет-нет да посматривал на другую репродукцию; к островку однотонных серебристых обоев меж собственными огненно-красными холстами он почему-то прикнопил тусклую чёрно-белую фоторепродукцию, сложенную из четырёх фрагментарных фото.
Репродукция та действительно была тусклой, напечатанной на плотной матовой фотобумаге, только шляпки кнопок в углах поблескивали.
– Эта бумага называется унибром-картон, – сказал, перехватив германтовский взгляд, Махов.
Да, сердце своё отдал Махов живописцам-венецианцам, едва ли не всех венецианцев превозносил за смелость притязаний, композиционную энергию и изобретательность, техническую изощрённость и богатство колорита, но в комнате-мастерской своей прикнопил к стенке репродукцию с картины лишь одного из них, возможно, самого, на его взгляд, свободного в замыслах своих, в манере письма – Веронезе; прикнопил «Похищение Европы».
Комментарий Махова был кратким.
– Тициан, увидевший впервые во Палаццо Дожей «Похищение Европы», сам Тициан, князь живописи и живописцев, такой высокомерный, такой ревнивый к успехам других художников, когда повстречал Веронезе на площади, у порталов Сан-Марко, обнял его… «Что-то, – подумал, заворочавшись, Германтов, – напутал Махов, если и обнял тогда Тициан Веронезе, то за роспись плафона в библиотеке Сансовино; ладно, стоит ли теперь придираться».
Так – сам Тициан увидел, повстречал, обнял.
А я…
«Так вот, когда я впервые узнал о Веронезе, вот, выходит, когда!» – неожиданно для себя догадался Германтов; так-то, популярный в ренессансные времена мифологический сюжет, многие из великих художников вдохновлялись им, но почему-то Махов выбрал версию Веронезе.
Много раз и подолгу простоявший во Палаццо Дожей, в главной приёмной зале, перед «Похищением Европы», такой многоцветной, такой нежной, теперь, в тревогах спальни своей, он мысленно рассматривал составную чёрно-белую фоторепродукцию на обойном фоне, ни в чём, ну ни в чём решительно по задачам и манере письма не перекликавшуюся, даже если вообразить чёрно-белую репродукцию ту цветной, с огненно-красными грубо-фактурными маховскими холстами, висевшими рядом с ней.
Удивительно! Уже тогда Германтов уловил демонстративную контрастность с тем, что писал сам Махов, и…
От неумения или нежелания Махов писал не так, как его кумир?
Но почему всё-таки Махов выбрал Веронезе из всех прочих, так им ценимых живописцев-венецианцев?
И почему именно веронезевское «Похищение Европы» Махов выделил как исключительную в своём роде картину?
Да, свобода.
И композиционного замысла, и письма.
Перед мысленным взором Германтова выросли два тёмных, уходящих ввысь, куда-то за раму, древесных ствола, хитро – равновесие и динамика – поделивших на три неравные части цельное пространство картины; один из стволов, тот, что справа, – наклонный. Ну да, наклонный ствол – важнейший элемент композиции, её каркаса, без его естественного вполне наклона исчезло бы напряжение внутри холста.
А пространство меж стволами ещё и задаёт перспективу сюжету: царевна на спине быка направляется к берегу моря, вот – чуть дальше – они, царевна и бык, маленькие-маленькие совсем, и плывут уже…
Влекущий вдаль, проглядывающий меж двумя силуэтно-тёмными стволами, меж кружевами листвы мягкий пейзаж – морской берег, синевато-сизые воздушные горы, светлое облачное небо… и – на переднем плане – многофигурная красочность с нарядной финикийской царевной и божественным быком-соблазнителем, смещённая с помощью наклонного ствола властной, но любящей и виртуозной кистью влево.
Да – «самая счастливая картина на свете».
Кто это сказал? Кажется, Генри Джеймс, да, да, влюблённый в Венецию, он там частенько «самую счастливую картину» мог созерцать.
Полёт бессмысленного счастья…
А это кто сказал?
Кто?
* * *
Забавно… давным-давно ещё, внезапно для себя обнаружил сходство между похищаемой любвеобильным Зевсом-быком царевной Европой и Галей Ашрапян: нежный абрис лица, гордый поворот чуть вскинутой златовласой головы… И такие же, как у царевны, прозрачные бусины вокруг стройной шеи, и наверняка у Гали под розоватым платьем, чуть прикрытым свисающим с плеч лёгким серебристым платком, такая же, как у античной царевны, налитая и упругая грудь… И такая же плоская перламутровая пудреница, которую незаметно для гостей – но не для Германтова! – достала Галя, чтобы, откинув крышечку, поглядеться в зеркальце, вполне могла бы быть и у той разодетой в атлас и складчатые шелка царевны. Он влюблялся раньше в маму, в Олю Лебзак, и ещё как влюблялся, когда Оля, играя цыганку, хрипловатым голосом пела, а тут… Хохот, тосты и чоканья, еле заметное копошение-колыхание под потолком заждавшихся вольного полёта воздушных шаров и – не какая-то шальная мысль, не наплыв внезапных, самого пугающих, но быстро растворяющихся желаний, а приступ страсти и сумасбродства. На одной из вечеринок у Сиверского, на той, да-да, как раз на той, где спорили до срыва голосов, надо ли, не надо сносить инородный азиатский храм Спаса на Крови, и где Сперанский прикладывал к оголённой своей коленке роговые очки, захотелось Германтову, насмотревшемуся у Махова на репродукцию «счастливой картины», опьяневшему от красоты Гали и жалости к ней, порезавшей, наверное, и потому забинтовавшей палец, похитить Галю, а ведь за ней, и впрямь неотразимой в то время – если бы вдруг такое узнал тогда, то не поверил бы, но и не поверив обязательно бы умер от ревности! – не без успеха ухаживали сильные сего архитектурного мира, самые влиятельные, самые видные зодчие-женолюбы в обеих столицах, – Буров, Нешердяев, Каменский… Он, однако, ничего компрометирующего прекрасную даму не знал, да и не мог знать по малости лет, и что, скажите, невероятного было в том, что там же, на вечеринке, ему, потерявшему голову и воспылавшему ярче, чем все маховские холсты вместе взятые, приспичило, не медля, похитить Галю? Но не понимал он, ибо потерял голову, как именно сможет её похитить, как и чем таким уж исключительным в себе сможет он её соблазнить, и невдомёк ему было, куда, за какое море прекрасную даму-пленницу он, взвалив на спину добычу, должен был увезти? Да и не обладал он нахрапистой бычьей силой, а спортивная Галя, теннисистка из сборной команды, была вовсе не невесомой…
Действительно забавно. На душе у Германтова вроде бы стало легче, он даже испытал прилив сил, желаний.
Тени отступали?
Только что сгущавшаяся тревога уже рассасывалась?
* * *
Привет, Хичкок, непревзойдённо изощрённый конструктор художественных тревог, проливавшихся на нас в затхлой темени кинозалов из твоих целлулоидных кадров, привет, старый друг!
Саспенс, хичкоковский саспенс, заполнявший только что спальню, по сути заливал и холсты Джорджоне, и вдруг – после Джорджоне – взлёт и полёт… Полёт бессмысленного венецианского счастья?
Германтов услышал возбуждающе тревожный, за все нервы сразу дёргающий крик чаек, увидел их мельтешение над пологими мутно-зелёными волнами и почти безлюдный, под мелким косым дождём, пляж близ Брюгге, полосатый шезлонг и – Лиду… Почему так горько вспоминать сейчас Лиду, что же такое могло с ней случиться, что так сейчас, спустя столько лет, сжалось сердце? И почему вдруг холод такой сковал, внутренний холод? Жива ли она? Упущенный шанс воспринимается сейчас как упущенная целиком жизнь, бездарно упущенная; всё на свете – снова и снова себе втолковывал, – все места-времена и все-все события, прошлые и грядущие, все встречи-расставания тайно связаны-перевязаны. Но как больное воображение перенесло Лиду на осенне-пустынный бельгийский пляж с Рижского взморья? А как – и чего ради? – он сам многократно переносился из зала Лувра, где висел «Сельский концерт», до сих пор там, в Лувре, подписанный именем Тициана, в советские семидесятые годы, на Кирочную улицу, в забитый возбуждённой интеллигентской публикой кинотеатр «Спартак», в давно съеденную древесным жучком, молью и итоговым постперестроечным пожаром – «плюшевую утробу», а оттуда, из несгоревшего ещё «Спартака», – в туманно-солнечный Сан-Франциско, к старенькому побелённому маяку у моста Золотые ворота, и – сразу – в живописный, затопленный зноем, похожий на театральную декорацию в колониальном стиле городок к югу от Сан-Франциско, в Сан-Хуан-Батиста, к испанскому аббатству с деревянной Мадонной над оштукатуренным оплывшим порталом, – к аббатству, вдохновившему Хичкока на финальные кадры «Головокружения»? О, когда Германтов окунал разгадываемое им произведение далёкого прошлого в современность, он не прочь был сделать шаг навстречу мировому кинематографу… Всё ещё находясь в беспокойном промежутке меж сном и явью, Германтов уже мысленно перечитывал своё давнее, дерзкое – кто-то из добрейших французов припечатал: хулиганское, – много шума наделавшее эссе «Джорджоне и Хичкок»; да уж, эссе на триста с лишним страниц, с неожиданными поворотами сюжета и сложной фабулой, скорее – роман, повитухой коего и сделалась не подозревавшая о том Лида; и впрямь – «искусствоведческий роман». Да, заклеймили хулигана: в «Нувель обсерватор», дали, помнится, убийственный отзыв. А какой грязью забросали его со страниц «Арт-Пресс»? Зато в миланской газете распустили сладковатые слюни, написали про «интеллектуально-неожиданный костюмированный роман-эссе о ключевой, но загадочной фигуре венецианской живописи конца пятнадцатого и начала шестнадцатого века, сочинённый на съёмочной площадке Хичкока». И совсем уж неудивительно, что в кругу отечественных, закомплексованных германтовских коллег, вечно недовольных им и его заграничными успехами, назвали тот роман-эссе с мемуарными откровенностями, переведённый на главные европейские языки, награждённый в Италии национальной премией, «модной профанацией», даже – «утончённой вульгаризацией». И, само собой, коллективное письмо-донос с патриотичным душком появилось, где потребовали «защитить наше искусствоведение от разгула постмодернизма»; особенно трогательным было словечко «наше». Сознание многих необратимо отравили идеологические советские консерванты: книгу издали в Италии и во Франции, в Италии – расхвалили, даже дифирамбы пропели, во Франции – в пух и прах разругали, но в родном-то отечестве он, удостоенный заграничного внимания, воспринимался как соискатель «тридцати серебреников», едва ли не предводитель «пятой колонны». Да-а, предводитель… без колонны. Да, шум в псевдонаучных и околохудожественных кругах обеих столиц поднялся немалый, книгу благодаря пересудам в сети и прессе бойко раскупали на осеннем Салоне «интеллектуальной литературы»; как водится, кто-то – думающее меньшинство? – зауважал Германтова, кто-то запрезирал…
Между тем ленты Хичкока лишь предлагали художественную аналогию, а объяснение самой тревоги, запечатлённой кистью Джорджоне, точнее, объяснение её, тревоги, природы, возможно, было…
– Юра, всё гениальное просто, – кивнёт Штример, обжигая Германтова доверчиво-насмешливым взглядом; вот и Штримера нет уже, жаль.
– Как вы вникали в мир мыслей и чувств Джорджоне? – допытывалась пёстрая, с чёрным хохолком, птичка на пресс-конференции в Болонье.
– Упаси бог, я не вникал и не пытался вникать, как-никак в Лету утекло пятьсот лет…Я сам, понадеявшись на своё воображение, думал и чувствовал; я просто рассматривал стародавнюю живопись из нашего времени.
– Не заметили ли вы в «Грозе» масонской символики?
– Не заметил.
– Не объяснимы ли тревоги Джорджоне тем, что именно тогда, когда писал он «Спящую Венеру» или – как вы доказываете – «Сельский концерт», неприятельские войска вторглись во владения Венеции, ландскнехты разграбили его родной город, Кастельфранко?
– Применительно к Джорджоне это было бы прямолинейное объяснение.
– Как вам легенда, согласно которой отрубленная голова Олоферна у ног джорджониевской Юдифи – автопортрет?
– Забавная легенда, тем более забавная, что Юдифь, вероятно, писалась с возлюбленной Джорджоне, куртизанки Чечилии.
– Разве вы, рассматривая стародавнюю живопись из нашего времени, не навязываете Джорджоне свои взгляды, идеи и ощущения?
– Ничуть; если эти идеи и ощущения возникли у меня при встрече с полотнами Джорджоне, то и значит, что я эти идеи и ощущения «добыл» в холстах, я – лишь улавливатель и коммуникатор.
– И всё-таки удивительно! – ещё один голос сомнений. – Вы себе верите больше, чем Джорджоне? Своим фантазиям, если не сказать – сумасбродствам, вы подчиняете гениальную его кисть?
– Ничего удивительного! Джорджоне, как и любой художник, не знал, да и не мог знать, что он пишет при всех своих внутренних позывах и планах-намерениях, направляющих его кисть; художник, когда пишет, впадает в транс и превращается в бессознательное существо; повторяю, я – не больше, чем улавливатель и коммуникатор.
– И что же, если отвлечься от идей-фантазий и ощущений, вы хотите высмотреть-разгадать в холстах Джорджоне?
– Резко индивидуальный код.
– Код?!
– Да, код единственной в своём роде художнической судьбы: судьба самого Джорджоне определила атмосферу его холстов.
Giorgione е Hitchcock – как не вспомнить? Он задержался тогда в Болонье, сделал несколько выездов в разные стороны… Какой яркий, солнечный был январь! В городах – нереальное восхитительное безлюдье; редкие прохожие в красно-кирпичном Урбино, под синим небом; сонная оцепенелость Римини: изгнавшая прихожан, будто бы дремлющая церковь Альберти; густо-розовые ставни-жалюзи, задраившие на зиму высокие арочные окна кремового Гранд-Отеля, убраны даже с площадки перед ним такие привычные белые столики уличного кафе; по-зимнему пустынный бескрайний серовато-жёлтый пляж, такой же пустынный, наверное, как и в детские годы Феллини, и зелёная-зелёная, с барашками, Адриатика. И день ли сиял, ночь опускалась? Стоило зажмуриться от яркого солнечного света, как – уже по пути в Равенну – во тьме кромешной над морем, покачиваясь, проносились сказочной россыпью огни огромного многопалубного аморфного корабля, заплывшего в современность из «Амаркорда».
Да, да… код художнической судьбы.
Джорджоне, утончённый и нервный живописец-музыкант, был и интеллектуалом, и интуитивистом. Он предчувствовал скорую свою смерть, он жил – совсем недолго жил – до чумы, которая пресекла его молодую жизнь, он, весёлый, жизнерадостный, словно изначально знал, что сброшен будет в наполненную трупами чумную яму, сброшен в яму и залит известью… Вот и дышат необъяснимой вроде бы тревогой холсты, авторство которых неблагодарные потомки припишут затем другим, куда более расторопным, удачливым… да Тициану, законному прославленному наследнику, и припишут! Да, Тициану, а также Тинторетто, Веронезе и всем благополучно последовавшим за ними пальмам-тьеполо выпало свои плодовито-долгие художнические жизни прожить после той чумы, а до следующей большой чумы, аж до 1576 года, у них было ещё столько времени… После той чумы, унёсшей Джорджоне, воспарили…
* * *
Впрочем, сейчас Германтова занимал один Веронезе.
Веронезе писал счастье? И – сам восторг творчества, счастье творчества, выделенные им из тёмных суггестивных основ творения? Разводил на палитре краски, брал кисть и – писал счастье? Раз за разом, собравшись в Мазер, становился в последние дни и ночи Германтов за спиной Веронезе, жизнерадостного дарителя счастья, и будто бы не только финикийскую царевну, но и его, Германтова, пухлявые эроты, помахивая крылышками, игриво осыпали райскими яблочками; стоял за спиной Веронезе и следил за смешением лёгких мазков, растяжкой цветовых гамм, выбором оттенков бирюзы и лазури; а какое богатство оттенков розового: оттенки словно мерцали в воздушно-подвижном ворохе розовых лепестков, подхватываемых ветром… Счастье выделялось из всех пор внутренних трагедий и драм, из тьмы и света, чтобы стать зримым. Веронезе, единственный, умел писать не мифологический сюжет сам по себе, не панорамную историю, а в чистом виде то, что зримо не существует: фантасмагорическое и прозрачно-нежное, идиллическое, то, что не умели писать другие?
Не языческое ли у него ощущение и выражение счастья? Ну да, языческое, какое ещё, усмехнулся Германтов своему вопросу, недаром у Веронезе случались неприятности с инквизицией.
«Самая счастливая картина…»
Точнее не скажешь.
Но никак не вспомнить, кто, какой тонко чувствовавший провидец это смог понять и высказать…
И почему-то не вспомнить никак, кто написал об особом таланте божественных венецианцев – таланте счастья?
Неужели сдавала память? Как пели в благословенно застойные брежневские годочки от лица впавшего в маразм генсека? Что-то с памятью моей стало, то, что было не со мной, помню… Надо бы сделать томографию, проверить мозговые сосуды.
Но тут, забеспокоившись, вспомнит он про виллу в Мазере.
И вновь, вновь увидит то, что хотел увидеть.
Может быть, и фрески, заказанные братьями Барбаро, стали зримым воплощением счастья, зримым, по крупицам собранным кистью Веронезе образом земного рая? Ну да, рассматриваешь росписи, а слышишь пение ангелов. Ну да, ну да, Веронезе в привычном порыве счастья расписал виллу… открытие ценой в две копейки.
Может быть, всё может быть; хотя воспринял ли так те фрески, восславившие счастье и затем прославившиеся в веках, но сплошь закрасившие и грубо исказившие его архитектурный замысел, сам Палладио?
Противоречие? А ведь красота рождается из противоречия, обязательно – из противоречия. Вспомнились разговоры об этом с Соней… Да-да, Палладио и Веронезе, сами того не понимая… да-да, хмурый строгий замкнутый Палладио и жизнерадостный, осчастливливающий Веронезе… Догадка: интроверт и экстраверт, творческие и психологические антиподы, сошедшиеся в Мазере, в вилле Барбаро, а? Запомнить, запомнить… Интроверт и экстраверт! Гипотеза о сшибке контрастных психик может стать плодотворной.
Его притягивали сверхъестественно яркие и чёткие росписи виллы; странно: счастье – в красках, а у самого Веронезе, только что вдохновенно-весёлого, вдруг блеснули злые-злые глаза; смоляная борода с рыжевато-палевыми подпалинами вокруг рта будто бы разрослась, сделалась гуще, губы – обычно, если верить эрмитажному автопортрету, обесцвеченно-бледные – были уже красными и блестящими, а Палладио…
Боже, как они, оба, такие разные, такие великие и недосягаемые на своих сложенных из слепых восторгов, ложных представлений и банальностей пьедесталах, такие идеализированные и по заслугам восславленные – избивали, душили, волокли по грязи… Пугающе ясно увидел вновь забрызганный кровью белый отложной воротник.
За что его так, – за что?
Всего-то за абстрактные допущения?
Нет, он не философ, он не бытию, а искусству задаёт нелицеприятные вопросы, вот почему два контрастно разных именитых венецианца согласованно конкретную угрозу почуяли, они ни за что не расстанутся со своей художественной тайной, не позволят ему… Германтов погружался вновь в тревожный, клочковато-рваный какой-то сон – великие тени опасались его наитий, а когда ожили, уже расправлялись с ним за то, что полез без спросу в святая святых, в творческую их кухню.
* * *
Итак, впервые познакомился с Веронезе у Махова, разглядывая чёрно-белую репродукцию «Похищения Европы».
А когда и как довелось узнать о Палладио?
Тогда, наверное, когда Сиверский, дабы маленькому Юре удобнее было сидеть за обеденным столом, машинально взял с соседней полки, положил на стул увесистый толстый том, «Четыре книги о зодчестве».
Да, изданный под редакцией Академии архитектуры, толстый и тяжёлый том с желтоватой, с чёрным жирным шрифтом, обложкой.
И – твёрдый-твёрдый том, на нём неудобно было сидеть.
Сколько раз листал и перелистывал потом Германтов этот многоуважаемый том, вместилище ордерных штудий и палладианских премудростей, упрямо развивавших штудии и премудрости древних, прежде всего Витрувия. – Разглядывал и разгадывал, не умея ещё их читать, такие непонятные, но красивые, как чёрные узоры, чертежи! Листал, листал, как листал и другие книги и старинные журналы с картинками, гравюрами, листал в ожидании зримых неожиданностей. О, его отличала, возможно, до болезненности чрезмерная, но загнанная внутрь детская впечатлительность; листая-всматриваясь и оставаясь внешне спокойным, он возбуждался, увиденное где-то глубоко-глубоко и долго, перепрыгивая из одного неосознанного пароксизма в другой, жило в нём, превращалось – при его-то замкнутости! – в универсальное переживание. С годами, конечно, впечатлительность убывала, разум остужал чувства, будто бы остерегал от восторгов зрения. Да. С годами он пропитывался скепсисом, предвестником равнодушия. И только тогда омертвение души отступало, когда он внезапно ощущал перед собою цель – зовущую и тревожащую; появлялась цель, и жить он начинал заново.
Так-так-так – Германтов взволнованно заворочался. Так-так, интуиция, эмоция, логика. Так, всё связано-перевязано. И прежде чем сделать что-то стоящее, надо обозреть собственную жизнь? События жизни, включая события самые, на первый взгляд, незначительные, и впрямь были связаны невидимыми приводными ремнями с глубинным и непостижимым творческим механизмом.
Связаны-то они связаны… А случай при этом скачет верхом на случае и случаем погоняет.
Но ведь грех жаловаться, случайности издавна, едва ль не с младенчества, будто бы благоволили ему, намечали и затем заботливо корректировали этапы его развития, его путь; и всегда вдохновляюще подсказывали потом, в решающие моменты, нужные повороты мысли.
Восседал когда-то за обеденным столом, восседал, как на приподнятом троне, на фундаментальной книге Палладио. А ложась спать или просыпаясь, посматривал на фасад его церкви. В самом деле, на одной из двух повешенных Сиверским над кроватью Юры гравюр, тех самых гравюр, что и теперь, кстати, тускло отблескивали стёклами в спальне у Германтова, мучнисто белел над волнами лагуны портик монастыря Сан-Джорджо-Маджоре.
Случайность… как ключ зажигания… Или – как приводной ремень?
Или – никакой техники-механики, просто-напросто – мистическое послание, давний намёк судьбы?
А если и случайность, то счастливая ли она? Останется ли и дальше случай на его стороне?
Но ведь случайности – и отдельные, и вся их вездесущая цепь, – каким-то образом связаны с индивидуальной судьбой, со всеми её предупреждениями, намёками… случайности ведь не сами по себе…
Вот-вот, эврика! Случайности не существуют сами по себе.
Случайности намертво вмонтированы в поступь судьбы, случайности определяют её ритмы и повороты?
Так-так, вспомнил, так-так: душа вытащила жребий – слабо вообразить саму процедуру небесной жеребьёвки? Но… допустим, жребий где-то в многомерной запредельности, где обитала до его рождения душа, был вытащен, а Сиверский, тайно оповещённый о сути и векторе жребия, который вытащила душа перед вселением в тело пасынка, своевременно положил затем на стул том Палладио, повесил над кроватью Юры соответствующую гравюру. А Махов, тоже тайно оповещённый свыше, в нужный момент прикнопил к стене своей комнаты-мастерской фото «Похищения Европы», всего-то прикнопил плохонькое, собранное из четырёх частей фото, но привлёк, ещё как привлёк внимание Юрика, усилил тайное любопытство, которое угнездилось в нём… Всё складно складывалось: в скрытно устремлённых подоплёках-планах своих жизнь воспроизводила уже судьбоносно-временной пазл; для всякого значимого жизненного фрагмента, ориентируемого случаем на главную, но пока неясную цель, в нём, пазле, заранее отведено было строго определённое место. Так-так, судьба, покорная жребию, который вытащила душа, и – жизнь-судьба как ограниченное отпущенным сроком пространство предопределённостей, как невидимый пазл… Да ещё управляющие случайности, орудующие внутри пазла, уточняющие кофигурации психологически-событийных фрагментов жизни, чтобы плотно и цельно они в окончательности своей сплотились. Но какой долгий инкубационный период! Давным-давно, в детстве, с учётом итоговой сборки, подбирались сквозные мотивы насчитанных ему лет, в детстве зачинались, потом терпеливо вынашивались идеи, изводящие сейчас? А он, маг и маэстро обратной перспективы, он, умеющий, как никто, «предвидеть прошлое», оглядывается, чтобы выследить…
И оживала в памяти вечеринка, не та, на которой Германтов вознамерился похитить Галю Ашрапян, а Сперанский эффектно надел на своё голое колено очки и веселье едва не переросло в ссору, нет, не та, другая: одна из многих буйно-безмятежных – никто не ожидал скорого на расправу – обухом по коллективной голове? – «Постановления об излишествах» – вечеринок у Сиверского, ему всегда хватало поводов что-нибудь отпраздновать и отметить; перебрасывались через стол весёлые голоса.
– Я вовсе не палладианец, не обзывайтесь, – смеялся Сиверский, разливая по рюмкам водку, – кишка тонка.
– Не открещивайтесь! Кто же, если не вы, Яков Ильич, палладианец? Я что-то, наверное, не расслышал, не понял, – очаровательный лукавец Левинсон, прикладывая раструбом ладонь к уху, артистично симулировал глухоту.
– Жолтовский, один Жолтовский у нас истинный палладианец, учтите, остальным это не по чину, не доросли.
– Да, дальновидный старец безошибочно делал ставки, вот при жизни и угодил в архитектурные святцы!
– Нет, ныне все ему компанию в выгодных святцах спешат составить, – выпад в сторону Левинсона и Фомина? Все, даже недобитые конструктивисты, ныне – записные палладианцы; все вмиг поменяли веру и подновлённым классицистским богам отбивают поклоны, всем захотелось с партийной тарелки кушать.
– Соломон, попрошу аппетит присутствующих не обсуждать! – на правах хозяина с игривой строгостью Майофиса упрекнул-укоротил Сиверский; недобитые конструктивисты-вероотступники, Игорь Иванович и Евгений Адольфович, между тем, плотоядно урча, жевали.
– Слушаюсь, мой генерал! – Соломон Григорьевич лихо поднёс два пальца к виску, однако пустился в алкогольные разглагольствования. – Тем паче что побрезговал нашим столом Жолтовский – впереди всех нас, нечистых, из последних силёнок знаменем веры машет, он, только он, в авангарде «освоения классического наследия»: главный и официальный старец-палладианец с маршальскими эполетами.
– Соломон, – повелительно воскликнул Сиверский, – уважайте седины!
– Рад стараться! – выпученные а‑ля Швейк глаза, два пальца, приложенные к курчавому виску.
– Уважая седины, будем всё-таки справедливы: почтеннейший Иван Владиславович безбожно в молитвах своих засушил Палладио; – Соломон Григорьевич уже состроил серьёзную мину, с деловитой сосредоточенностью-медлительностью намазывал на хлеб с маслом кетовую икру.
– Вы что скажете, Евгений Адольфович, – засушил?
– Когда я ем, я глух и нем!
Игорь Иванович, не переставая жевать, кивнул в знак согласия; так вкусными угощениями увлёкся, что не только жалеть не захотел посмертно засушенного Палладио, но даже про ненавистный храм Спаса на Крови не вспомнил.
– Кто не засушивал? – с обидой в голосе спросил Жук. – Кваренги?
– Эпигоны засушивали-мумифицировали гения – уверовали, что за эту доблесть самих их сочтут великими?
– Разве не сочли? Эпигоны-ампирщики и Кваренги, и Камерон, и ещё кое-кто, но не будем о присутствующих судачить – давно великие.
– Великие – на чужих костях?
– Как иначе? Кости предтеч догнивают, новое величие – прорастает.
– На фоне римского барокко строгий Палладио сыграл роль архитектурного Лютера, теорией и практикой своей всё зодчество, подобно новой церкви, хотел выстраивать, а уж затем, когда сами зодчие причастились, взялись, кланяясь и расшибая в молитвах лбы, упрощать-повторять-насаждать… Всякая стандартизация сушит, – опустив нос, примирительно улыбался Штример, – вот и самого Палладио преданно благодарные сухари-потомки не пощадили.
– Размочим? – Сиверский поднял рюмку.
– Расшибая лбы? – переспросил Фомин и, растерянно заморгав, посмотрел на Сиверского.
Взрыв хохота, опрокидывания рюмок.
Весь вечер именем Палладио в пинг-понг играли.
А заходя наутро к Махову, Юра уже посматривал, пусть и мельком, на репродукцию «Похищения Европы».
Тоже случайность? Конечно, случайность, вмонтированная в судьбу; Палладио и Веронезе повторно, однако – заново, совсем не так, как когда-то, соединялись друг с другом в его судьбе.
Звезда вела? Анюта из последних своих силёнок сжимала его ладошку, про путеводную звезду говорила. Или – проще, зато весомее и… страшнее, куда страшнее – судьба вела, прямо ли, извилисто, но, не спрашивая согласия Германтова, вела, вела и почти что подвела к цели?
Мысли, назойливые мысли, которые он старался, но никак не мог отогнать, варьируясь, замыкались.
Да, теперь, когда цель близка, несомненно – близка, он истово стремится в Мазер, как если бы вилла-фреска заждалась его последнего взгляда, способного наконец увидеть в синкретичном памятнике то, главное но потаённое, скрытое, то, что до сих пор никто другой не увидел.
Так-так, Палладио, твёрдый в принципах своих, – Лютер, архитектурный, и Анюта – Лютер, правда, комнатный; смешно. Мысли уносились и к наставлениям-желаниям Анюты. Надо чем-то жить, чем-то кроме жизни самой, чем-то важным, сверхважным для тебя, чем-то, что… Да, бывают странные сближения, бывают.
Палладио и Веронезе, Палладио и Веронезе как соавторы; уже нерасторжимые для Германтова Палладио и Веронезе; нерасторжимый союз интроверта-зодчего и экстраверта-живописца… Старческий пунктик? С досадой ощутил вновь сухость во рту, противную сухость; вдобавок к тревожным перебоям с памятью не хватало диабета ему для полного счастья… Упрямица Анюта, бескомпромиссная в защите высшей правды и жизненной правоты своей Анюта была комнатным Лютером, а вот Палладио, потомственный каменотёс, твёрдый и стойкий в призвании своём дать обновляемому им зодчеству высокий закон, как и подлинный реформатор Лютер при реформировании церкви, никак не мог, судя по словам и делам своим, отойти от непреложных, всеобъемлющих, по его разумению, строгих принципов строения пространства и формы, не мог, и всё тут! Да, прав Штример, прав: Палладио – по своему непримиримому внутреннему посылу – архитектурный Лютер. А кем же был Веронезе, волшебник драпировок и позолот? Предтечей тотальной визуализации, теснящей и мало-помалу, хотя и всё быстрее, вытесняющей сущности видимостями, изводящей ныне и пространства, и камни?
Палладио и Веронезе заняли оборону… Ещё бы, он посягнул на непорочно прочные их места в истории.
Он без приглашения едет к ним в гости – за итоговым озарением.
Кстати, знали ли они, заключившие по прихоти братьев Барбаро свой внутренне конфликтный союз, что действительно творили они и что сотворили? Если верить максиме Махова – не знали и не могли знать. А он, Германтов, отправится в Мазер спустя почти пятьсот лет от сотворения шедевра и распознает им, шедевром, спрятанные при сотворении и – вдобавок! – накопленные за века тайны; всё-всё узнает?
Что с ним? Ведь не было в нём гибельного игрового начала, уж точно «не зажигал беду вокруг себя», а сейчас кидается в авантюру…
Какое-то сумасшествие! И поделом ему – за грёзы и самонадеянность, доводящую до безумия, поделом… Как остервенело Палладио и Веронезе его избивали… Охраняли свою тайну от досужих профессорских посягательств?
Вспомнил иезуитскую улыбочку Веронезе на эрмитажном автопортрете… Веронезе – предупреждал, остерегал от посягательств, неосторожных вмешательств?
Но – долой эмоции.
Не сделались ли, думал Германтов, пытаясь унять дрожь и трезво оценить своё состояние, его цели и идеи навязчивыми?
С детства, переполнявшего разнообразными, но не спешившими дать специальные ориентиры, знаниями и впечатлениями, нет-нет да ощущал в себе некий внутренний тормоз, сетовал, бывало, на замедленное развитие, и вот теперь, когда почувствовал, что сможет сполна раскрыться-выразиться, когда цель близка…
Вот и Изя, бедный Изя, бедный умалишённый узник, когда-то свихнулся, так и не успев доказать трёхсотлетней – двухсотлетней, столетней, десяти-двадцатилетней? – давности теорему или – как её там? – гипотезу Пуанкаре.
Не ждёт ли и его схожий с Изиным удел?
Да, старческий пунктик. Какая-то маниакальная тяга, никак себя не унять; ну да, ну да, я безумен – значит, я существую.
Прямой путь в психушку?
И страхи, страхи-тревоги – тоже навязчивые. Но он словно боится со страхами-тревогами своими расстаться.
Страхи и тревоги – стимулировали?
Но каких ещё стимулов недоставало ему?
Ведь главное в формирующейся концепции для него уже прояснилось, а непосредственные впечатления от поездки в Мазер – повторял себе раз за разом – лишь вольют в умозрительные схемы энергию. Долой тревоги, сомнения! Исходные мотивы Палладио и Веронезе он за дальностью лет, за абсолютной несхожестью исторических опытов и психологий всё равно не узнает, а если бы чудом что-то узнал-прознал, как бы подслушав, к примеру, не во сне, а наяву, их споры или доверительные беседы между собой или – ещё лучше – с братьями Барбаро, просвещёнными их заказчиками, то всё равно ни черта бы не смог понять, ибо никому не дано полноценно внедриться в чужое время. Титры, бегущие в мути под потолком спальни… Чего только не приснится! И никакой беды в том, что он их давних, возвышенных ли, низких мотивов ни за что не узнает и не поймёт, нет. Но зато он узнает и поймёт в их давних, но сохранённых временем в камне и цвете деяниях что-то своё, что-то, что и они бы, хозяйничавшие только что в его спальне, даже и прочтя его мысли-желания, никак и ни за что не смогли бы узнать-понять.
Не от непонимания ли целей своих, от осознания своей ограниченности они так озлобились, жестоко так избивали?
Гениям прошлого, общепризнанным гениям, особенно обидно, что и они могут теперь, спустя века славы, чего-то не понимать?
Ох, они своё дело сделали, давно и блестяще сделали, всё, что могли, высказали, но теперь, господа хорошие, забудьте наконец про сточившиеся чертёжные инструменты, промойте навсегда в скипидаре кисти, всемирная слава при вас останется, её не отнять, но – посторонитесь, пожалуйста, посторонитесь, теперь его, Германтова, выход.
Но сначала – в Мазер, в Мазер, за решающим озарением.
Простучал колёсами по мосту трамвай, сразу за ним – другой. Довольно громко простучали колёса, будто бы мост придвинулся к окну спальни.
Пора было вставать, пить кофе и просматривать электронную почту, он надеялся, что в почте найдёт и компьютерную распечатку с планом-графиком поездки, в турфирме сегодня обещали прислать.
Германтов, однако, не встал, лишь перевернулся на спину.
Прислушивался – тук-тук, тук-тук, тук-тук.
И опять – вспугнув тишину, снова резко приблизившись, – тук-тук, тук-тук.
* * *
Впоследствии Махов подарит Германтову свой плывучий эскиз с залитой красноватыми отсветами аркадой, с так растревожившей его фигуркой, покорно направлявшейся к тёмной арке.
Подарит тогда, когда Германтову удастся – он и сам почувствует, что ухватил удачу, – нашлёпок на куске картона, вид из окна: серенькие корпуса бывших казарм под сереньким небом, бульвар с хилыми деревцами.
– Есть настроение, – похвалит Махов и допьёт остатки рябиновки.
И ещё раз похвалит Махов, всего один ещё раз.
Германтова повезли к морю, но не к Чёрному морю, в Крым или на Кавказ, в субтропики, о которых он мечтал с тех пор, как увидел ресторанные пальмы, а к Азовскому морю, в промышленный, славившийся металлургическими заводами Мариуполь – кто по старой памяти привычно говорил Мариуполь, кто принял новое имя, Жданов, – туда собралась, чтобы проведать родственников, мамина, та самая, с которой провёл он годы эвакуации, тётка; у подкидыша Юры как раз начались каникулы, вот его к ней и пристегнули. Германтов волновался, ведь никогда не видел южного, настоящего, как ему говорили, моря, да и в путь как-никак отправлялись с Витебского вокзала… Море разочаровало, море было мелким, как лужа, из-за пасмурной погоды – каким-то сереньким и плоским-плоским, без волн, неотличимым от тусклого Финского залива в Репине или Комарове в какой-нибудь тихий облачный день… Потом пришла жара, но пляж закрыли из-за вспышки дизентерии или, хуже того, брюшного тифа, перегородили даже тропу в запылённых зарослях крапивы. Чтобы отдых не считался вконец загубленным, тётка намеревалась Юру отвезти в соседний Бердянск, где сталь с чугуном не выплавляли, море было поглубже, чище – кто по старой памяти говорил Бердянск, а кто и называл уже новое имя городка, Осипенко, присвоенное городку в память уроженки его, великой погибшей лётчицы; однако выяснилось, что в тихом, милом Бердянске-Осипенко и находился рассадник кишечной эпидемии, там, само собой, тоже запрещали купаться; рыпаться не приходилось. Помечал крестиками на календаре кое-как прожитые дни, ждал отъезда, душными ночами и при открытом окне долго не мог уснуть, сквозь ветви высохшей груши смотрел на звёзды; да ещё в соседней комнате, с явно обращённой к нему, измаявшемуся, издёвкой, грассировал Вертинский: это было у моря, где ажурная пена, где волна бирюзова… И в помине не было в сомлевшей от жары луже никакой пены, никакой бирюзы – вторую неделю стоял скучный бесцветный штиль. Зато повезло на обратном пути, был вознаграждён, когда, считая от многочасовой скуки кукурузных посадок телеграфные столбы, увидел вдруг из окна вагона поле подсолнухов.
Вот это было море, жёлтое море, солнечное море – подсолнухи сплошь, во все стороны, до горизонта!
Даже не солнечное море, а – море солнца.
Вернувшись из Жданова-Мариуполя, Германтов на картонке масляной краской наляпал… Много-много положил густых жёлтых мазков, но не одинаковых – на картонке смыкалось много-много разных оттенков жёлтого цвета, и только синяя и ровная полосочка, помечавшая верх эскиза, была небом. Такой вот минимализм; от непередаваемого избытка чувств?
Махов посмотрел удивлённо.
– Есть настроение.
И рассказал о жёлтых закатах Тёрнера, о Ван Гоге, о «жёлтых» его холстах: о волнах пшеницы, орошаемых жёлтым солнцем, о «Больничном саде в Арле», «Натюрморте с подсолнухами».
«Но то букет подсолнухов, а у меня их целое поле, – подумал Германтов, – и не поле даже – море подсолнухов».
Главное, значит, не то, что изображено, а – настроение?
Но ведь настроение тоже надо изобразить…
Как?
Раздался звонок в дверь, Махов побежал с нежданной лёгкостью открывать, а Германтов заметил сдвинутый в угол комнаты, накрытый на двоих, с бутылкой водки и закусками – шпроты, колбаса и соленья – стол.
Вошёл Бусыгин, тоже художник, известный в городе живописец, тоже преподаватель СХШ и академии, друг Махова с военных лет.
Махов на войне служил во флоте, но не на кораблях, а на береговых батареях: с каких-то старых линкоров и крейсеров сняли пушки и укрепили ими береговую оборону. Не исключено поэтому, что и «Марш артиллеристов», ударную концовку которого – огонь, огонь! – Махов использовал в качестве творческого девиза, он также с полным на то основанием считал гимном своей войсковой специальности, ибо служил, как часто говорил он, торжественно выкатывая водянистые глаза, богу войны. А вот Бусыгин был настоящим моряком, войну начинал в Кронштадте, на линкоре «Марат», был ранен при взрыве минного погреба, а после госпиталя служил на севере боцманом на эсминце. Он ходил чуть вразвалочку, даже тельняшку постоянно носил – тельняшка виднелась, воротник ковбойки всегда был расстёгнут. К тому же Бусыгин говорил хриплым, будто навсегда простуженным в холодном штормовом море голосом; у Бусыгина было нездоровое измождённое лицо с глубокими морщинами; короткие – пегим, с рыжинкой-подпалинкой, неровным ёжиком – волосы, бесцветные зрачки, чуть кривой нос и неестественно большой рот с тёмными обескровленными губами.
Почему-то на боку у моряка Бусыгина болталась плоская сумка-планшетка. Такие планшетки носили сухопутные офицеры…
– Это Юрик – пока лишь подаёт надежды, присматривается и принюхивается, но чем чёрт не шутит…
Бусыгин серьёзно и деловито, как взрослому, протянул руку, сильную и грубую, с корявыми, с обломанными ногтями пальцами, какую-то нереально шероховатую, казалось, с древесной корой вместо кожи, руку и пожал Юрину руку с доверчивой силой, будто б зажал в тисках, чтобы подольше – для проверки обоснованности надежд, которые он подавал, на ощупь? – подержать Юрину руку в своей, хотя при этом глянул в глаза, как теперь казалось Германтову, с сомнением.
Зачем ему, художнику, такие большие сильные грубые руки, он ведь не грузчик; вспомнилась маленькая гладкая ладошка Анюты.
Бусыгин достал из планшетки носовой платок и высморкался.
– Ты, Макс, вижу, всё гуще пишешь… – Бусыгин молча, тяжело ступая, медленно обошёл комнату с огненно-красными холстами, достал из пиджачного кармана янтарный мундштук, папиросы; от печки шёл сильный жар.
Щёлкнула зажигалка.
Стоит ли говорить, что германтовские свеженаписанные подсолнухи Бусыгин попросту не заметил? Да и что было замечать – невнятные жёлтые срастающиеся мазки, сверху – синяя полоска; надо было долго и внимательно всматриваться, чтобы увидеть поле подсолнухов под куполом неба, а Бусыгин уже подходил к столу…
Вскоре они выпивали, курили… Потом негромко, но так, что Германтов, делая уроки, из-за стены слышал, пели ту единственную песню, которую, если не считать «Марша артиллеристов», Махов знал и любил: счастье моё я нашёл в нашей встрече с тобой… Почему всё-таки «в нашей встрече», а не «в нашей дружбе», недоумевал тогда Германтов, почему?
А ведь именно Бусыгин, подумал сейчас Германтов, вновь переворачиваясь со спины на бок, когда-то решающим образом повлиял на его жизнь.
Львовские каникулы: Соня-сфинкс, Аретино, Пруст и другие
Но ещё раньше, чем Бусыгин, на жизнь его повлияла Соня.
Ещё как повлияла.
К Соне во Львов подкидыша Юру, договорившись с проводником, чтобы проследил в пути за вступавшим в переходный возраст ребёнком, отправляли на каникулы, и на зимние, и на летние, и даже потом, после школы, он, правда, самостоятельно, ничуть не нуждаясь в опеке проводников, пару раз ездил во Львов на студенческие каникулы.
Никчёмная поездка в якобы приморский Мариуполь, если не считать впечатления от поля подсолнухов, уже была позабыта, а первая и по сути самостоятельная поездка во Львов так его взволновала…
Сколько же было ему? Двенадцать? Тринадцать?
Волнение, нетерпение.
Даже трепет.
Что ждало его там, в той дали, куда нёсся поезд, что?
Стоял в коридоре у приспущенного окна – простаивал весь день и до позднего вечера, до угольного, смазанного блеском стекла мрака и редких жёлтых огней; проводница, разносившая по купе чай, удивлённо косилась: на что смотреть-то, тоска зелёная, а будто б прилип к стеклу… Отправляли Германтова во Львов с комфортом, Сиверский, пока окончательно не получил по шапке, сам заранее доставал благодаря связям своим билет в купейный вагон. «Ничего удивительного, – скажет по случаю через много лет Штример, пряча улыбку, – покойный Яков Ильич ведь был непревзойдённым специалистом по индивидуальным купе». Так вот, стоял, как когда-то, по пути из Жданова-Мариуполя, в коридоре вагона у окна, но никакой скуки уже не испытывал, никакой! Завораживало нескончаемое мелькание за стеклом пейзажей, проникался тайной срастания их в непрерывный пейзаж – с пронизанным проводами, высоченным и глубоким-глубоким, синим где-то высоко-высоко, за верхним контуром вагонного окна небом, громоздящимся невероятными в своём вычурно-скульптурном великолепии кучевыми облаками со сверкающими сахаристо-снежными выпуклостями. В ритме, который задавала скорость поезда, пейзаж пересекался серыми телеграфными столбами с подкосами и – вверху – с собранными в грозди белыми фаянсовыми шишечками изоляторов с подцепленными к ним, чуть провисавшими проводами. Однако даже у одинаковых столбов этих обнаруживалась своя немаловажная роль – Германтов, словно нетерпеливо, но как-то понапрасну перелистывал страницы книги с картинками или иллюстрированного журнала: одна условная страница умещалась между парой столбов, и вот уже – не успевал её, страницу ту, рассмотреть – набегала и навсегда, казалось, убегала, отлистывалась назад вторая, и третья, четвёртая, и вроде бы неотличимо-похожими были все они в непрерывной своей последовательности, а поодиночке, в конкретностях своих – совсем разными, совсем; и не он уже перелистывал условные страницы, обрезанные столбами, а встречный ветер. И не тогда ли, глядя вперёд, в зовущий, развёртывающийся и раздвигающий горизонт пейзаж, он, будущий строитель и толкователь обратных перспектив, инстинктивно учился оглядываться назад? И вдруг облака лиловато темнели, срастались в тучу, падали вдалеке дожди, сизая кисея там и сям повисала, криво прошивая просвет под чёрным набухшим брюхом тучи, и вот уже дожди отставали, обесцвечивались, терялись сзади, как если бы задёргивала их за ненадобностью воздушная пыльно-палевая завеса. Разрезанный придорожными столбами на страницы-кадры вроде бы бессюжетный пейзаж, однако, не исчезал позади бесследно, а склеивался в памяти из отдельных страниц-фрагментов, одновременно развёртываясь уже и вперёд, и назад. И всё больнее трогал душу этот внешне простой, но загадочный, не знавший ни начала, ни конца своего пейзаж, трогал чем-то необъяснимым, чем-то неярким, но щемящим, чем-то переполнявшим, внутренне-надрывным, как Олино пение под гитару, чем-то глубинным и бескрайним, протяжённо-тоскливым и – бывает ли такое? – высоким-высоким. И отзываясь на увиденное, сдавливалась изнутри грудь, и тогда, именно тогда, ощутив это давление, у вагонного окна ощутил он в себе присутствие таинственного какого-то закона, и зовущего, и – ведущего… куда, куда? – спрашивал он себя. И так сдавливалась грудь, так сильно, что сбивалось дыхание от чего-то, что, чувствовал, всегда жило в этом неисчерпаемом распластанном пейзаже и всегда будет в пейзаже этом, а теперь и в нём самом, смотрящем на убегающий пейзаж, жить.
И никак было не отвести от распластанно-протяжённых мельканий взгляд.
Пока солнце покачивалось в пыльном купе, за коридорным окном летуче неслась по травяному уклону насыпи прозрачно-сизая тень состава со световыми прорезями между вагонами…
И, казалось, видел он, как вместе с поездом и тенью его летело время, и сам он летел на всех парах в своё блестящее будущее.
Он даже бутерброд жевал, не отходя от окна; вдыхал ветер с дымом и гарью, с запахами скошенной травы.
А все мелькания, все краски и контуры, такие обычные и привычные, в динамике изменений и наложений волнующе обозначали зовущую его, именно его, одного его, тайну – зовущую и заманивающую вдаль, куда-то туда, где таял в воздухе паровозный дым; неужели там, куда нёсся поезд, он надеялся найти ответ на вопрос вопросов – что такое жизнь?
Взблескивали заросшие осокой и камышами бледные озёрца с топкими бережками, крапчатые от ряски тёмные прудики, проносились корявые яблоньки, заплатки огородиков с жердевыми плетнями, собачьими конурами, козами, стожками сена, накрытыми ржавой жестью, и пугалами, угрожающе приподнявшими над картофельной ботвой и капустными грядками пустые широкие рукава. И сменялись, а будто бы повторялись и повторялись те же самые деревеньки, сложенные из покосившихся, посеревших от долгих дождей дощатых заборов, прогнивших брёвен и набухших сыростью тёмных, с зеленоватыми лишаями мха крыш, с протыкавшими облака скворечниками на высоченных шестах… Но поезд грохотал уже мимо безлюдных грузовых станций с мусорными свалками, горками битого кирпича, сараями и бараками, бетонными дебаркадерами с какими-то бочками, косыми штабелями ящиков, с коричневыми товарняками на вечных стоянках и навсегда отцепленными чёрными цистернами на запасных, заросших бурьяном путях. И вот уже небо криво отрезалось случайным тёмным навесом, и замедлялся с тормозящими толчками и жалобными повизгиваниями колёс состав, и тормозились чувства, мысли, будто в книге заканчивалась глава.
Состав замирал у очередного – с нормативным, оконтуренным карнизом, треугольным фронтоном, – выкрашенного в охристо-жёлтый или – чаще – поросячий цвет вокзала или у одной из отдельных асфальтовых платформ, по которым ветер гонял меж полными окурков лужами фантики, обёртки от эскимо; правда, главная и подметённая кое-как платформа, примыкавшая к фасаду вокзала, зачастую напоминала оживлённую главную улицу в каком-нибудь провинциальном городе, платформу-улицу с источавшим зловоние домиком близ торца вокзала, с обязательной, продублированной буквами из неоновых гнутых трубочек вывеской «Ресторан» над тремя-четырьмя арочными окнами, с монументальными, угадывавшимися за стёклами плюшевыми портьерами, а в первом этаже вокзального здания столь же обязательной, как вывеска «Ресторан», хотя небрежно исполненной надписью «кипяток» и стрелкой, направлявшей к торчащему из бутового цоколя крану. И конечно – чугунными, с литыми узорами и массивными у оснований-тумб фонарями, с облепленными возбуждённо-нетерпеливыми пассажирами фанерными киосками, торговавшими вчерашними газетами и тёплым лимонадом, с тележками с газировкой и анилиновыми сиропами под затрёпанными полотняными тентами; и ни свежеиспечённым хлебом не пахнет, ни цветами. Германтов уже знал названия узловых станций, где можно было на десять-пятнадцать минут выйти из вагона и размять ноги, – Луга, Псков, Дно, Невель, Орша, Барановичи, Лунинец… Что-то бормотало станционное радио, но по прибытии в Лунинец, тонувший за кое-как освещённой платформой в кромешной тьме, он залезал на верхнюю полку и засыпал; а пока что до Лунинца было далеко, пока ещё длился день, и светило солнце, и опять лязгали буфера, и – грохоча на мостиках через извилистые живописные речки – нёсся куда-то вперёд, вперёд поезд, и вновь разгонялись чувства, вновь обострялся взгляд: там, впереди, на плавной дуге поворота, обнаруживался вдруг судорожно дёргавший приводами красных колёс и густо дымивший, хрипло, но всё ещё победоносно гудевший, завлекавший куда-то вдаль паровоз, а назад, наглядно воспроизводя замкнутость в порочный круг бесконечности, уносился вслед за крупицами сажи неброский пейзаж с отяжелевшими облаками, а вот уже – и с тяжёлыми, прижимавшимися к земле, подминавшими крыши и растрёпанные деревья свинцовыми тучами – уносился и безгранично возобновлялся пейзаж с редкими вкраплениями в перелески, опушки и внезапно поджигаемые солнцем поля заброшенных, всеми забытых полустанков с крохотной, прислонённой к громыхающему железнодорожному полотну одинокой избушкой, сторожившей опущенный шлагбаум у разъезженной грунтовой дороги с водой в кривых колеях, и изваянием строгой и гордой женщины в ватнике, которая сжимала в руке свёрнутый в трубочку тёмно-зелёный флажок…
Да, вновь и вновь лепились тучи из перекрашенных облаков, а тучи и лохмотья паровозного дыма рвал и разгонял ветер, вновь сияло голубизной небо.
И вот уже закат занимался и разгорался, и низкое раскалённо-красное солнце прощальными лучами оглаживало густо наливавшиеся мраком крыши, траву, и солнце проваливалось за лес, но закат всё ещё пылал, пылал, будто это Махов в натуре, на небесном своде, а не на своих холстах, быстро накладывал поверх выцветавших сине-голубых пятен огненные мазки.
Но вот и угасал закат, безвозвратно стекал со стёкол, тускнел, зубчатый лес у горизонта обугливался, а небо, только что ещё розовато светившееся над лесом, на глазах темнело, но делалось в чёрно-синей вышине ясным, и пылевидная сверкающая арка Млечного пути обозначалась на своде.
Наутро, в день приезда, пейзаж менялся, явно менялся.
Ночью, после Лунинца, пересекли невидимую во тьме границу?
– Галиция, – сказал в коридоре кто-то из пассажиров… Из массивно-круглого гнезда, слепленного на коньке одной из ближайших красно-черепичных крыш, медленно взлетал аист.
Галиция? Не проезжал ли тут когда-то санитарный поезд с Анютой, не в солидном ли том особняке, который возвышался на пригорке, над соседними домиками, выл в каминной трубе ночной ветер, а перепуганные солдаты-преображенцы кричали: газы, газы? Но не осталось даже никаких видимых следов последней, только-только победно закончившейся войны, не то что той войны, давней.
Плоская и такая тоскливая, так трогавшая ещё вчера глаза и сердце, нагруженная облаками и тучами, будто бы раздавленная небом земля, уже там и сям вспучивалась мягкими зелёными складками, холмами, пологими, с крапинками пасущегося стада, и вот всё круче, но сглаженно и плавно вздувались-вздымались холмы, а далёкая волнистая их гряда с белыми прерывистыми жгутами тумана у подножья её заплывала голубизной. Германтова влекло в голубые дали, и – вот они, вот… Местами и на переднем плане холмы уже превращались в горки, округлые, с подпорными стенками из рваного известняка и кудрявыми садиками, с заострёнными какими-то, пикообразными церковками – миниатюрные эти, словно игрушечные, словно сувенирные, соборы обрамлялись железными коваными оградками с каменными арочными порталами, покрытыми тёмным металлом фронтонами, защищавшими от непогоды крохотные распятия, которые прикреплялись над дугами портальных арок, по их центру; и деревеньки уже высветлились и явно повеселели, почти у всех домиков, кирпичных или аккуратно оштукатуренных – «под шубу» или тех, что победнее, выбеленных попросту мелом, – были красноватые крыши из черепицы. Но, пожалуй, в благостно изменившемся, приветливом и непривычно чистеньком том пейзаже не было того, что Махов называл «настроением».
Паровоз, будто бы утомлённо отдуваясь, медленно вползал под остеклённый, запылённо-закопчённый свод вокзала, вот и Соня, бежавшая глазами по окнам вагона, машет уже рукой.
Она в расстёгнутом светлом плаще-пыльнике, чёрной юбке.
– Кожа и кости, – сказала Соня, обнимая.
Вокзал разочаровал, да – не чета Витебскому вокзалу, никакого миража… Всё какое-то мрачновато-скучное и затхло-казённое, кучкуется своё львовское жульё у входа в уборную, у киосков, но – ни парящих куполов, ни многомаршевых взлетающих лестниц; ничто не притягивало взгляд.
Разве что цыганки в ярчайших своих лохмотьях да вокзальная пыль и вонь были точно такими же, что и на Витебском вокзале, но это сходство совсем не радовало.
И разочаровала улица, по которой ехали на трамвае… «Псевдоготика, это сравнительно новый костёл», – сказала Соня; проехали… Длинная, прямая, с кустиками и двумя рядами тощих деревьев, посаженных вдоль трамвайных рельсов по обе стороны от них, улица напоминала скучный бульварчик у казарм Семёновского полка, но улица эта была пошире Загородного и куда длиннее такого знакомого, домашнего, можно сказать, бульварчика-«променада»; от этого она казалась ещё скучнее.
Однако унылая улица неожиданно оборвалась, трамвай легко, без всякого скрежета, повернул.
И – всё другое, всё…
Германтов уже и в трамвае прилип к окну.
Ничего подобного ему не доводилось раньше увидеть в иллюстрированных журналах, и ни за что он не смог бы такого вообразить… Они, повернув с лёгким скрипом колёс, съезжали с довольно крутой горы по совсем другой улице, узкой-узкой, замощённой узорчатой, почти такой, как на Загородном, но словно новой совсем, тёмно-сизой, отражавшей небо брусчаткой, по улице, обстроенной удивительными домами: со скошенными, почти треугольными цоколями и сходящими на нет ступенями крылец; треугольными потому, догадался Германтов, что дома стояли поперёк горы… Фасады тех домов словно были тщательно оклеены наждачной шкуркой, такой, какой Махов тёр и заглаживал, когда засыхала, чересчур неровную, даже выпуклую грунтовку… И чистые-чистые окна в этих сбегавших с горы домах блестели, будто все их только что вымыли. Так не блестели даже перед первомайскими праздниками зеркальные витрины их углового, лучшего в мире, как долго верил Германтов, гастронома. Тротуары с проведённым по линейке узким каменным бордюром, выложенные светлыми, чуть рифлёными плитками, были чистыми тоже, на них словно накинули сетку волосяных швов. В отличие от грузных трамваев-«американок», через силу, со скрежетом, сворачивавших с Загородного на Звенигородскую или со Звенигородской на Загородный, о, каким лёгким и весёлым, судя по музыкальным перезвонам, каким быстрым, ловким, юрким был этот львовский трамвай…
И – дух захватило, чуть шею, оглядываясь, не вывернул – какой удивительный, невиданный собор со скруглёнными каменными лестницами, потемневшими от времени балюстрадами, статуями возносился над горой, с которой они спускались, возносился, в небо вонзался башнями…
Собор и внутри был невиданно прекрасным, как убедится назавтра Германтов… Невиданным и прекрасным – без ярких украшений? Прекрасным – в самой выисканной сдержанности своей? Лишь высоко в сумраке тонули белые капители, карнизы, своды, а ниже было плоское тусклое сияние одних лишь золотых линейных лучей, расходящихся по радиусам во все стороны от тёмного алтарного лика с острой бородкой; а чуть в стороне – раскинув беспомощно худые руки, одиноко висел на массивном деревянном кресте маленький мёртвый восковый тускло поблескивавший Христос. Его стало жалко, до слёз жалко, как замученного ребёнка; висел он, прибитый к кресту грубо выкованными большими гвоздями, в страшноватой, неестественной позе, с вывернутыми слегка, словно у испорченной куклы, суставами… И был чёрный веночек на слегка склонённой к острому плечу голове, сплетённый из колючей проволоки. Поразил контраст измождённого тельца и обильно пышной где-то там, в высоте, но какой-то мертвенно стерильной, на больничный манер выбеленной лепнины.
И маленькие белые статуи над карнизной тягой – как стайка ангелов, неподвижно летевших ввысь.
И неподвижные огоньки двух-трёх свечей… Аскетичные высокие чёрные треножники для свечей, так и не зажжённых; треножники стояли полукругом, как бы повторяя изгиб апсиды.
И – никого, никого…
Фигурка в сутане и та с минуту назад скрылась за маленькой дверцей.
В православных храмах от их полихромной яркости и позолот, от блеска священной утвари и узорчатых окладов икон, не помещавшихся в алтаре, от дрожи множества огоньков свечей, от всей этой многоцветной, чудилось, по-детски наивной безалаберности делалось как-то тепло и радостно, уж точно, ни в каком православном храме Германтову никогда прежде не делалось страшно, а тут, в строгой сдержанной пустоватости храма, окутывал мистический холодок…
Он, помнится, поёжился, – на улице был жаркий солнечный день.
– Собор Святого Юра, барокко, – отрывисто сказала Соня, когда они проехали собор. – Или, говорят поляки, костёл.
Так, Витебский вокзал – модерн, а этот взлетавший над горою, почти взлетевший в небо собор-костёл – барокко.
Собор Святого Юра… Святого Юра… с ударением на конце? Странное звучание обрело его имя…
Столько нового для себя увидел, услышал за какие-то полчаса. Очередная порция удивлений, даже изумлений… И опять в них не удастся отыскать ответа на вопрос вопросов – что же такое жизнь?
Не понять даже – что же такое архитектура.
И тут дома стали выше, а улица совсем сузилась, и трамвайные рельсы прижались к тротуару, и в вагоне потемнело.
– Мы приехали, Юра, – встала Соня, – это Главпочтамт, – показала на зеленовато-мрачный и грузный, с наждачным фасадом дом.
С полквартала прошли по уютной улице с протяжённым лоскутком стриженого газона и таким же, как и на улицах, увиденных из окна трамвая, аккуратным плиточным тротуаром; и конечно, бросился в глаза на идеально чистом том тротуаре одинокий окурок… Сколько впечатлений!
И пожалуй, главное впечатление – от ухоженности, какой-то давней и долгой ухоженности, ощущение которой вопреки всему, что стряслось потом, сохранялось; фасады не обязательно были красивыми, нет, фасады были всякими, но ухоженными – точно; ничего не облупилось, не отвалилось, и не было никаких подтёков… И куда-то подевались следы войны.
– А теперь мы пришли, – Соня доставала из сумки ключ. – Твоё путешествие закончилось. – Напротив, через дорогу, заметил, был кинотеатр «Зоя»…
Фасад, перед которым остановились, был тоже будто бы оклеен наждачной шкуркой, только – чёрной. Германтов увидит потом чёрные, как крупчатая сажа, средневековые фасады торговых домов с голубыми окнами-зеркалами, где плывут и вспучиваются облака, в Гамбурге, Бремене, Амстердаме, Генте и, кажется, ещё в Гданьске. Да, в Гданьске. Но первый – и не такой уж старый – чёрный дом встретится ему во Львове, он даже поживёт в том доме – с большими перерывами, конечно, – летом, примерно по месяцу-полтора в год, на протяжении почти что десяти лет.
Дом был тоже солидный, тоже угловой, как и дом на углу Загородного и Звенигородской, но не такой большой, всего с одной входной парадной и стеклянным, слегка вспарушенным козырьком, и не с гастрономом за дверью на скруглённом углу, а с уютным ресторанчиком, устланным тёмно-зелёным ворсистым ковром; за окошком ресторанного вестибюля виднелись стройная туя в кадке, изогнутый барьер гардероба, рогатая вешалка… О, закруглённый угол этого дома был украшен чёрными мускулистыми, с небесными отсветами на груди и плечах, бородатыми атлантами ростом в два этажа, которые застыли в простенках высоких окон ресторана, поддерживая на согнутых, с напряжёнными бицепсами руках массивный и тоже закруглённый, как и угол, балкон. За углом – вдоль протяжённого, уже не чёрного и крупчато не оштукатуренного, а облицованного тёсаным серым камнем бокового фасада университета – уходила в перспективу, которую замыкал парк с вековыми каштанами, узкая улица, типичная европейская, точнее даже – западноевропейская улица, каких, наверное, немало где-нибудь в Лондоне или Брюсселе. На неё, на ту вполне обычную и для Львова, но исключительную в своём роде, несомненно, исключительную, вроде бы специально созданную для проведения тайных операций улицу – на ней даже случайные прохожие носили приспущенные на брови шляпы и плащи с поднятыми воротниками, – потом год за годом будет натыкаться Германтов на киноэкранах, на ней, улице той, облюбованной творцами советских детективов о военных – в логове врага – и послевоенных, заграничных подвигах наших разведчиков, будут расстреливаться эсэсовские офицеры, передаваться секретные конверты, попадаться в ловушки, расставленные КГБ, агенты ЦРУ и прочая нечисть…
Лифт, щёлкнув, остановился на площадке третьего этажа. Сверху, сквозь высокое, сиявшее чистотой, многоцветное – красно-жёлто-зелёно-синее – окно-витраж с растительным орнаментом проливался подкрашенный свет.
Подошвы заскользили по бело-чёрному, с болотно-зелёными вставками, узору из ромбовидных метлахских плиток.
Соня повернула ключ в замке.
* * *
Квартира состояла из двух частей.
Направо, к кухне с окном во двор, маленький и тёмный, как настоящий колодец, вёл коридор, у которого был короткий аппендикс – проход в просторную белокафельную ванную, источавшую приятный запах жидкого мыла, бытовой львовской новинки. А сразу напротив входной двери в квартиру была дверь в Сонину комнату, довольно большую, квадратную, но темноватую, так как и её окно смотрело в глухую серую стену внутреннего двора, расчерченную хозяйственными балконами. А вот слева проливался обильно свет, свет даже, когда Юра налево повернул голову, слепил, громоздкая, со шкафчиками и деревянными крючками вешалка, увенчанная силуэтами шляп на верхней полке, казалась чёрной… За двустворной стеклянной дверью располагалась замечательная солнечная, с закруглённым и застеклённым углом, обставленная гнутой ореховой, с узорчато-симметрично расположенными глазками, мебелью гостиная, где была ореховая застеклённая горка с бокалами и сине-золотым чайным сервизом, был белый кабинетный рояль, дополненный бронзовым подсвечником с тремя тонкими жёлтыми свечами, а также – кресло и диванчик с волнистой спинкой, обитые бледно-зелёной с тускло-охристыми и тускло-розовыми соцветиями гобеленной тканью… Была ещё и трофейная, из Маньчжурии привезённая, как выяснится позже, – японская или китайская? – раскладная ширма-гармошка с пагодами и стилизованными, с преувеличенными клювами аистами; с латунных штанг, помечавших окна, ниспадали охристо-жёлтые шёлковые занавеси, усиливавшие ощущение уютно-радостной солнечности, а по стенам, оклеенным однотонными, с сетчатым рельефом – «жатыми», как тогда говорили, – обоями, висели сочные, масляные, изображавшие цветы и фрукты картины с размашисто-крупной в углу каждой картины подписью: «И. Боровиков»; картины почему-то сплошь круглые и овальные – в кудряво-пышных золочёных рамах.
Широкий проём, однако, приглашал в соседнюю комнату.
Мягкий ковёр. Низкая двуспальная кровать с ореховыми спинками под атласным покрывалом, тоже охристо-жёлтым, как ковёр и занавеси.
На плечиках, зацепившихся крючком за верхнюю кромку платяного шкафа, – бирюзовое кимоно с белыми и песочными, высокими, как деревья, хризантемами, меж ними прогуливались драконы…
Какое значение могли иметь цвета кимоно, да и все эти гобеленно-мебельные подробности?
Для большинства людей – никакого значения не имели! А для Германтова – решающее. Много позже он напишет одну из главных своих книг о двойственной природе искусства – иллюзорного и реального, суверенного и зависимого, сотканного из пустяков, которые странным образом вдруг понуждают поднимать глаза к небу, – напишет «Улики жизни»; но и тогда, очутившись в незнакомой ему квартире, он словно искал в ней, красивой какой-то подкупающе спокойной красотой, улики, как если бы и самое скрытное прошлое, замаскированное тканями и предметами мебели, обязательно оставляло на них, этих стильно подобранных тканях, предметах, следы крови и отпечатки пальцев. Заодно он, фантазируя, пытался угадывать в деревянных текстурах лакированной мебели тёплых оттенков, в цветах, фактурах и узорах обивочных материй образ жизни хозяев… Он их видел лишь однажды, на встрече Нового года, но тогда он не отводил глаз от Оли, ему было не до них, а теперь… К тому же эти светлые, пёстро, но изящно обставленные комнаты отличались от всех тех комнат, где он побывал и даже пожил прежде, примерно так – удивился – отличались, как весёленький пейзаж в пригородах Львова отличался от нескончаемого, тоскливого, но такого притягательного пейзажа, который звал вперёд, в неизвестность, и уносился назад в окне поезда.
А если бы, подумал, занавеси были не охристо-жёлтыми, а, к примеру, алыми? Он будто бы искал улики чего-то, что когда-то случилось именно здесь, и тут же выдумывал их…
Нет, алыми занавеси могли быть только у Махова.
Отразившись в зеркале спальни, вернулся в гостиную, раздвинул занавеси и обнаружил за пеленой тюля не окно, а балконную дверь с медной ручкой… Да, оставалось только выйти на тот самый балкон, который, столько лет дожидавшийся его приезда, так заботливо и надёжно поддерживали атланты.
Вышел на балкон и смотрел, смотрел на косо уходящую вдаль, тронутую солнцем на границе карниза с небом, залитую скользящим светом рустованную стену университета, на запиравшие уличную перспективу кроны каштанов… Блестела белая-белая полоска карнизной жести…
Странно всё, очень странно! Мистические соображения сопутствовали ему.
В этом университете, возможно, в аудитории, располагавшейся как раз за этой стеной, учился отец, корпел над химическими опытами дед?
О жизни деда-химика вообще ничего не знал, ничего… А отец исчез…
Но могли ли хоть что-то теперь рассказать об отце и деде, если бы прервался вдруг заговор молчания, запомнившие их камни, деревья?
И если бы могли, то как и что стали бы камни и деревья о них рассказывать? На каком языке? У пространств и твердокаменных форм был, догадывался он, свой язык, но язык этот надо ещё понять… Вот – жесть блестит, ну и что?
Потом – закрыл балконную дверь – картины… пузатые вазы с бликами, жирные цветы, выписанные до последнего лепестка, а рассматривать нечего, кроме рам… А от маховских холстов, от дымных боёв в Крыму, не мог оторваться…
– Юра, – позвала Соня, – скоро вернётся Шурочка, она в парке гуляет с Рози, придёт из больницы Александр Осипович, и тогда…
На светлой половине квартиры проживали Сонины – да и Юрины тоже – родственники, дальние родственники по отцовской линии: врач-кардиолог Александр Осипович Гервольский и его жена Шурочка, хохотушка, музыкантша.
– Ой, молоко убежало… – Соня метнулась к кухне.
* * *
Вечно у Сони убегало молоко, подгорали яичницы, разваривались и лопались сосиски-сардельки.
Её, художественную, нервную и чересчур уж тонко организованную натуру, такие бытовые мелочи не занимали. Нехотя, с тяжёлыми вздохами и, что называется, спустя рукава, она, смирившись с биологической потребностью есть и пить, что-то варила-жарила-кипятила, потом, ругнув себя для проформы за безалаберность, машинально вытирала мокрой тряпкой испачканную плиту, думала при этом вынужденном занятии, наверное, о чём-то своём.
Может быть, вспоминала велосипедные поездки по Провансу? Её портативный этюдник всегда был привязан к багажнику велосипеда, который катил по следам Ван Гога, Сезанна…
А, может быть – две? три? – пражские прогулки с Францем и Максом, с которыми случайно познакомилась в 1910 году в Париже? Как-то в разговоре за столом у Гервольских Соня так и сказала. С Францем и Максом. Впрочем, тогда, когда прогуливалась Соня с двумя умными нервными молодыми людьми, их имена, такие обычные, произносились без придыханий и закатываний глаз; будничные прогулки по Градчанам с почти случайными знакомыми в своей насыщенной, богатой фантастичными, но краткими до мимолётности встречами и дружбами биографии она не относила к сколько-нибудь значительным эпизодам.
Другое дело – счастливые и краткие, как спазм – так сама и сказала, спазм, – муки с костюмами для Иды Рубинштейн, для «Пизанки» д'Аннунцио или совместная с Экстер работа над костюмами и декорациями для Камерного театра, встречи с Таировым…И где же, когда они могли встречаться? Что-то не так… И ещё Соня имела какое-то отношение – помогала Пикассо растирать краски? – к скандальной, восторженно встреченной поэтами-сюрреалистами, взбудоражившей Париж постановке в разгар Первой мировой войны дягилевского «Парада». «Во время того абсурдно-смачного безудержного кровопролития, – как-то, поясняя что-то Александру Осиповичу, вздохнула Соня, явно не склонная преувеличивать свою роль в искусстве, – только и оставалось, что скандалить на сцене, пытаясь перешибить все абсурды жизни». Юра под аккомпанимент Сониного голоса рассматривал групповую фотографию: на фотографии, собравшей много будущих знаменитостей – интересно было угадывать, кто есть кто, по молодым лицам, – не без труда удавалось отыскать и Соню в шляпе из чёрной поблескивавшей соломки с букетом цветов на тулье; фоном – двойная, по обе стороны от входной двери, витрина с книгами, вывеска: «Шекспир и компания». «Это Дина, ближайшая моя подруга, она потом вышла замуж за итальянского аристократа, по любви вышла, не испугалась угодить под власть Муссолини и… – с неё Соня обычно начинала представлять реальных героинь и героев своего фантастического парижского круга. – Что с Диной сталось в военные годы и после войны не знаю… Я перед отъездом в Москву отдала ей какие-то свои эскизы, зачем?» – машинально доставала папиросу из надорванной пачки. На той фотографии меж загадочными красавицами был набычившийся крепыш Пикассо, был даже длинный и тощий, как его же тросточка, Джойс, но Джойса, как понял Германтов, Соня почему-то не жаловала, а «Улисс», роман, взбудораживший в те годы художественный Париж и уж точно всех тех, кто позировал на фоне двойной витрины с книгами, ссылаясь на недостаточное для постижения Джойса знание английского, не читала…
Или, возможно, обречённо вытирая кухонную плиту, возвращалась она к встречам с Кокошкой, выездам на пленер – вот на стене подаренная ей акварель молодого Оскара Кокошки, ещё не ухнувшего в стихию экспрессионизма, – вполне реалистический этюд, могучие, с округлыми кронами, рыжие дубы на фоне далёких черепичных крыш; осень в предместьях Вены. Чудеса! Как сохранилась та акварель в передрягах, выпавших на Сонину долю?
– Мой Золотой Иерусалим, – усмехалась Соня, припоминая краткое посещение Палестины, нет-нет, не получилось из неё фанатической колонистки, недаром, наверное, кроме нескольких имён в пёстрой компании соискателей сионистского рая, вспоминались ей лишь грязь и густая пыль, хамсин – страшный колючий ветер из пустыни, скрип песка на зубах, оборванные арабы, разгружавшие в порту Яффо уголь…
И, между прочим, Соня жила в Венеции в палаццо Джустиниан, там же, где останавливался Пруст…
– Мы прибыли в Венецию в воскресенье, под звон всех колоколов… – едва начавшись, рассказ тут же обрывался.
Что ещё от неё услышал? Два слова о карнавале: на венецианках – лиловые шали, красные тюрбаны с перьями и белые птичьи носы.
И ещё два-три слова: чёрные лаковые лодки с загнутыми серебряными носами. «Только, – почему-то испытующе строго глянула, – только не вниз загнутыми, как птичьи носы на масках красоток, а вверх…»
Все её впечатления от Венеции? Не густо.
Да и как носы гондол могли быть загнуты вниз? Соня тем временем открыла флакончик духов «Сирень», машинально тронула стеклянной пробкой вялую шею, щёки…
– Венеция – красивая?
– Красивая? – переспросила Соня. – Даже не знаю… скорее по первому впечатлению – сказочно удивительная, восхитительная, вся слепленная из прелестных нелепостей, это же теперь вымечтанный, как сказка, выморочно-ненастоящий город. А если тут ли, там замрёшь, – как красиво, – то через миг дойдёт до тебя, что красота собрана из красивостей; правда, через пять минут оказываешься меж старых, облезлых, потемнело-отсыревших домов, чьи израненные фасады – самоя живопись. И – сердцу не прикажешь: однажды выглянула я из окна гостиницы – всё волшебно! Справа, совсем близко от меня, на фоне затенённого острова Джудекка, белела вылепленная солнцем церковь с пышными куполами, за ней – красно-кирпичная стена с пятном плюща, левее от Джудекки, на другом острове, повернулся фронтально ко мне антично-строгий портик монастыря… А пролив – яркий-яркий, сине-зелёный…
– Ты бывала во Палаццо Дожей?
– Бывала.
– Видела «Похищение Европы»?
– Видела… Дворец буквально лопается от картин и фресок, почему ты выделил одну картину?
– У Махова, соседа-художника, висела на стене репродукция, правда, чёрно-белая; он, по-моему, на неё молился.
– Мне лишь композиция понравилась, Веронезе – отменный композитор, а собственно живопись у него – искусная, но какая-то сладковатая; во всяком случае, чем-то необъяснимым для глаз моих подслащённая. И ещё, – сказала, – был подслащённый Рафаэль, всеми признанный, всеми воспетый… – Не иначе как для того, чтобы уязвить чересчур уж удачливого Рафаэля, она вспомнила о художнике Лоренцо Лотто, которого сперва, желая избавиться от соперника, Тициан интригами вытолкнул из Венеции в провинциальный Тревизо – за «сто первый километр»? – а потом, когда Лотто выполнил в Риме престижный папский заказ, умер заказчик, Юлий II, новый папа, Лев Х, повелел фрески Лотто уничтожить, освободить место для рафаэлевских Станцев…
Так, оппозиция: удачливый Рафаэль и непризнанный Лотто; впервые услышал.
«А видела ли она виллу Барбаро? – дёрнуло током Германтова. – Почему же я не спросил об этом?» Смешно, тогда он не мог, никак не мог спросить…
– Как отличить красоту от красивости, красивое – от чересчур красивого и потому – некрасивого? И как само отличие объяснить словами? Что такое красота?
– Кто бы это мог знать! – усмехнулась, закашлялась Соня. – Даже великие художники отделывались общими, – опять усмехнулась, – но обязательно красивыми фразами. Вот тебе проницательный Леонардо: «Вся живопись состоит из тончайших умозрений»; ну а вот его суждение вроде бы конкретно о красоте, вот, если не ошибаюсь: «Красота рождается в борьбе света и мрака». – Ну как, ты удовлетворён?
– Нет… хотя смысл понятен: красота рождается из противоречия, так? А родившись, не может от противоречий избавиться, они в ней продолжают жить, так?
– Наверное, так.
– Но противоречия – разные, и живут они в красоте в разных пропорциях… Красота – это всегда композиция из противоречий?
– Красивая фраза!
– А можно ли не только чувством, замкнутым в красивую фразу, но и разумом отличить искусство от не искусства? Вот в гостиной Александра Осиповича висят картины Боровикова в позолоченных рамах. Что это?
– Испорченные холсты и краски.
– Тоже отмахнулась красивой фразой? Я всего-то спрашиваю: как распознать, – что искусство, а что – не искусство.
Соня, изобразив беспомощность, развела невесомыми руками; потом зачем-то пододвинула к себе флакончик с духами…
– Но… послушай! – задумчиво как-то продекламировала: – «Есть речи – значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно».
Волнение – первичный признак встречи с искусством?
Да, да, картины Боровикова волнения не будили.
И что-то ещё, и немаловажное, в том разговоре запомнилось.
– На Пьяццетте, Юра, опасайся очутиться между колоннами, – неожиданно рассмеялась, что её рассмешило? – Там, у собора Святого Марка и колокольни, под углом смыкаются две площади, большая и маленькая, Пьяцца и Пьяццетта, а на Пьяццетте – две колонны стоят, Святого Марка и Святого Теодора. Между колоннами когда-то казнили преступников, избранных, особо злостных еретиков, на кострах сжигали, и даже дожа одного, покусившегося, если не ошибаюсь, на привилегии венецианской аристократии, лишили жизни. А теперь между колоннами и проходить-то, ссылаясь на печальные примеры из венецианской истории, старожилы не советуют, дурная примета… На одной колонне – крылатый лев, на другой…
О, про крылатого льва он давно знал, ежедневно льва того созерцал, лев ведь – вспоминаете? – гордо венчал колонну на одной из двух гравюр, повешенных Сиверским над Юриной кроватью, а вот про Святого Теодора, пронзающего копьём крокодила, про заколдованное пространство между колоннами впервые узнал от Сони… не зря её в детстве прозвали сфинксом, не зря, она, действительно, была молчалива, скупо отвешивала слова, но в тёмных глазах её светилось знание, умное, накопленное и выстраданное знание. И как-никак, именно немногословная Соня приобщала его к… Да, да, и впервые узнал от неё о Тинторетто, угрюмом и замкнутом, но – торопливом, порывистом и неукротимом в своих художественных посягательствах на сверхвыразительность; ещё в юные годы он испугал своим не признававшим иерархий талантом самого Тициана, своего учителя. – О, не зря испугал, ученик на глазах вырастал в конкурента… У Сони был вкус, уж точно – был, отменный был вкус, и в живописи она, в отличие от «дремучей» Анюты, разбиралась отлично, вот и подслащённость красок Веронезе почувствовала, но… Вкус вкусом, а Соня, судя по частоте упоминаний, среди великих художников-венецианцев явно выделяла обуреваемого художественными страстями Тинторетто. Давно его отметили за «молниеносность прозрений», но тонкие ценители прекрасного обычно принимали неистовый дар с оговорками – ещё бы, самым острым впечатлением от живописи Тинторетто бывало первое впечатление, в его полотнах при внимательном рассмотрении проступали изъяны страстности, торопливости, будто не желал он тратить пыл на отделку, на оттенки и полутона, так как в мечтах своих уже был захвачен образами нового произведения. А вот Соня, похоже, принимала Тинторетто безоговорочно – обезумевшего от живописных видений, измученного мрачным своим вдохновением и погружённого в себя, в свой бездонный и мятежный внутренний мир, и словно взрывающего своим бунтарским темпераментом мир внешний, чтобы воссоздать его кистью на свой лад. За что выделяла? За вызывающе дерзкое вдохновение, отвагу и… гигантоманию?
Вытащила пепельницу из-под вороха бумаг.
– Тот кошмар, Юрочка, нам трудно вообразить, – заговорила Соня. – В 1527 году Рим разгромлен и разграблен наёмниками-германцами. Стрельба, крики, женский плач, вой… и – предсмертный визг свиней, пьяные завоеватели их выволакивают из сараев, режут на улицах и площадях, зажаривают, повсюду чадят костры. Папа Климент VII едва успевает укрыться в Замке ангела; вечному, но опустошённому Риму ещё долго предстоит залечивать раны… В это же время сонливой Флоренции, пусть и сохраняющей завидный лик свой как витрины Ренессанса, лишь остаётся тихо тосковать по лучшим, безвозвратным своим годам, а вот Венеция – блещет и процветает. Кто-то из бесчисленных поэтов воспевателей Венеции даже удачно называет её прекрасной гаванью счастья. Короче говоря, рай на земле. И тут Тинторетто пишет свой Рай. Бросает вызов венецианским образам безмятежности. – От Сони Германтов услышал, что гигантский «Рай», тёмное, почти чёрное месиво из сотен тел, обречённых плавать-плавиться в жёлто-коричневом пламени, – это скорее не рай, а ад.
– Может быть, – добавила Соня, – адское пламя Тинторетто выпало подсмотреть на острове Мурано, в пекле, у пылающих печей стеклодувов? Тем более что на огонь в тех негасимых печах смотреть удавалось лишь через тёмные очки.
И много позже увидев «Рай» во Палаццо Дожей, Германтов не мог с Соней не согласиться; вкус вкусом, а адское пламя, и впрямь увиденное, если припомнить давнюю Сонину догадку, сквозь прозрачное затемнение, да и все отсветы того пламени – завораживали… Адское пламя, только – словно растворённое вокруг нас, омывающее всё и вся; жёлто-коричневое и словно какое-то ненатуральное. От этого геенна огненная – как было не оживить огнепоклонника Махова? – показалась и вовсе страшной; и – не отвести глаз – смотришь, смотришь на плывучее полыхание до истощения своих сил; и сколько движения, страсти в этом тесном копошении тёмных тел. Тут уж поспешному и неудержимому в захвате живописного пространства Тинторетто было не до скрупулёзной отделки.
Куда так влекло его?
Что влекло?
– Мрачное пламя, мистическая тьма… есть, правда, мнение, в нём сошлись педанты и злопыхатели: мол, краски всего лишь пожухли-выцвели, а где-то потемнели от времени, стали чёрно-серыми, чёрно-коричневыми, а жёлтые оттенки принадлежат и вовсе не краске, а постаревшему некачественному лаку, – машинально дунула в папиросу. – Но мне не хочется в это верить.
Да, ещё Соня сказала, что и сам Тинторетто был, как и вся его живопись, страстным, порывистым, необузданно решительным, едва не застрелил из пистолета своего обидчика Аретино…
– А кто такой Аретино? – спросил, помнится, тогда.
– Сын сапожника и куртизанки, ярчайшая венецианская знаменитость, – Юра уже что-то читал про куртизанок, гетер, даже про гейш читал, вполне был подкован… – Прожигатель жизни, задира и насмешник, имевший много врагов. В Риме к нему подсылали даже наёмных убийц, он, раненный, еле смог унести ноги, укрыться в Мантуе; и он же – законодатель вкусов, моды, – с наслаждением вдохнула дым. – В нём сочетались авантюризм, неутолимая жажда грубых, как у простолюдина, наслаждений и – рафинированность сноба… – Соня словно сговорилась с Анютой: никаких скидок на возраст.
– Ты бы знал, как он при всех действительных талантах своих ещё и самообольщался, как болезненно он себя любил, с какой преувеличенной гордостью он, бич государей, получивший этот титул за беспощадные памфлеты на сильных мира того, носил награду французского короля, тяжеленную золотую цепь! Узкую протоку за своим не очень-то ухоженным дворцом поименовал каналом Аретино, молоденьких женщин, роившихся непрерывно во дворце, звал небрежно-ласково аретинками. Представь, пусть и с помощью фантазии, мысленно оживив полотна того времени, подвижную живописность званого вечера, когда подплывают по Большому Каналу гости, представь, хотя и мне самой не хватает красок, чтобы описать нарядные просторные плащи с меховой оторочкой, узорчатые чулки, большие мягкие береты, белый батист воротников, манжет… Я увлеклась, не могу остановиться! Всё как на сцене, всё как в оформленном мною самой спектакле смешалось в главной обветшалой зале дворца с грозившей превратиться в руину, ведущей в бельэтаж лестницей. Снуют хорошенькие чистенькие служанки в белых чепчиках, прохаживаются знатные постные дамы в расшитых жемчугами платьях, с черепаховыми, сверкающими брильянтами и рубинами гребнями в высоких причёсках. Неописуемые куртизанки, судя по нежным запахам, принявшие лавандовые ванны, ублажают очаровательными глупостями престарелых сенаторов в тёмно-красных, с пелеринами из горностая мантиях. Да ещё повсюду букетики пармских фиалок, вазы с персиками, виноградом, засахаренными фруктами, горящие чаши с граппой; неутомимые повара вносят над головами блюда с жареной рыбой, копчёной кабаниной в россыпях можжевеловых ягод… Приплывающих во дворце встречает не сам хозяин, который уже оглушает гостей трубным хохотом и вскоре будет мертвецки пьян, а его внушительный бюст из белого мрамора да ещё его портрет кисти Тициана. И, как свидетельствовали очевидцы, крупные золотые, серебряные, бронзовые медали, его изображавшие, являли взору бесстыжую, грубую физиономию.
Соня медленно выдохнула дым, посмеялась, откашлялась.
– Позднее Аретино считался создателем особой искусствоведческой теории, его считали даже предтечей романтиков, – снова откашлялась, посмотрела с сомнением, мол, интересны ли ему теперь будут её суконные пояснения? – Но скорее всего Аретино был просто страстным ценителем искусства, об искусстве он без предвзятостей и замечательно свободно высказывался в своих «Письмах». И кое-какие из них, писем его, я когда-то запоминала наизусть, – помолчала, мысленно переводя начерно, чтобы затем воспроизвести по-русски и набело, избранное ею письмо вслух; медленно достала папиросу из пачки. – Особенные восторги доставались Тициану, любимому, ценимому, в частности – тициановскому алтарному образу Святого Петра: «Пусть глаза Святого Петра закрыты и исчез свет разума, но вы понимаете весь ужас смерти и страдания жизни, глядя на голову и распростёртое, упавшее на землю тело. Вас поражает холодная синева, выступившая на кончике носа и на руках и ногах. Вы не можете удержаться от восклицания, когда видите, как бежит от него его спутник и как лицо его побелело от страха». Так эмоционально и конкретно раньше, до Аретино, не читали живопись, – Соня вертела в пальцах новую папиросу, как если бы понятия не имела о том, что следует с папиросой делать. – А частенько он разыгрывал из себя взволнованного зеваку, выглядывал в окно своего дворца, и очередное письмо превращалось в городской пейзаж или жанровую картину: «Я вижу тысячу людей и столько же гондол. Направо от меня мясной и рыбный рынок, налево мост и немецкое подворье, а напротив Риальто, где снуют деловые люди… – как там, дай бог память, – на миг замолкала Соня, – виноградные лозы в лодках, дичь и битая птица в лавках, сады и огороды вдали…»
Невероятный разговор получался. Он готов был слушать и слушать Соню, молча переваривая услышанное, но он ощущал себя всё более активным – и даже полноценным? – участником того разговора.
Папироса наконец отправилась в рот.
– Знаешь ли, почему так интересно было читать Аретино?
– Почему?
– Он не боялся противоречий! – окуталась дымом.
– То есть, понимал, из чего и как рождается красота?
– Не знаю, понимал ли… И не знаю, можно ли такое вообще понять, – откинулась на спинку стула, выдохнула дым. – Понимание – не то слово, он, думаю, остро красоту чувствовал…
Нехарактерным для молчуньи Сони был этот разговор. Сколько подробностей… Она когда-то начиталась Аретино, вот и развязался теперь язык? Её волнение – да-да, припоминая и тут же переводя «Письма» на русский, она явно переволновалась – оживляло по необходимости книжную, изобиловавшую цитатами речь; редкий случай словоохотливости… Это у неё, как и у бичевавшей себя за многословие Анюты, всего лишь рецидив старческой болтливости? Если и так, то… Выделим и укрупним благодаря коронному приёму Германтова – манипуляциям с временной обратной перспективой – последовательные фазы тайного его посвящения и приобщения – не пропадать же тому, что хранилось в памяти. Вслед за Сиверским, положившим на стул толстый том Палладио и повесившим на стене, над кроватью Юры, две многозначительные гравюры, вслед за Маховым, который прикнопил к стене фоторепродукцию «Похищения Европы», подарил свой огненный эскиз с аркадой и бредущей к чёрному арочному провалу фигуркой Соня тоже исподволь вводила в мир Венеции, причём тоже – в век её художественного расцвета; вводила с помощью одной из самых влиятельных и колоритных фигур. Хотя, само собой, осознанно не просвещала племянника-подкидыша и специально никуда не вводила – просто-напросто ей было приятно вернуться к увлечению юности: увлекалась «Письмами» Аретино, удивлялась живому уму, стилю.
Не уставал и он удивляться невероятному тому разговору: Соня вела с ним разговор на равных, как если бы верила, что он всё понимает и, обдумав услышанное от неё, вот-вот изложит ей своё неожиданное для неё, но весомое ответное мнение.
А как интересно ему было бы теперь узнать её мнение – о его книгах, о замысле последней книги… Как бы отнеслась она к трактовке им внутреннего конфликта в архитектуре-фреске, в четыре руки сотворённой Палладио с Веронезе?
Пожалуй, именно Сонино мнение, при любых её сомнениях, возражениях, и было б для него теперь по-настоящему ценным.
Опять достала папиросу из пачки.
– Аретино был первым, кто так смело развёл искусство и мораль, разделил красоту и добро, так как был убеждён, что моральная низость не исключает тонкости чувств, ещё бы – возвышенное искусство Венеции было перед глазами, а добродетель в окружавшей жизни вовсе не обязательно воплощалась, да и сам он добродетельными своими поступками вряд ли мог бы похвастать…
Посмотрела поверх очков, рассмеялась.
– Но порой он, обличитель лицемерия, знаменитый распутник и борец с цензорами из ватиканской курии или из Совета дожей, сочинитель неприличных стишков, сопровождавших сверхнеприличные, если мягко сказать, рисунки, собранные в запрещённую Ватиканом, тайно по холёным кардинальским рукам ходившую книгу, бывал большим моралистом, о, бывал он много святее папы, – со смехом, – домогаясь сближения с гением, он восхвалял в своём письме к Микеланджело его художническую смелость, славил Микеланджело, взявшегося за роспись алтарной стены Сикстинской капеллы. А потом обиделся на невнимание к нему Микеланджело, обругал «Страшный суд», перед которым даже падал на колени седобородый старик Фарнезе, папа Павел III; обругал за непристойности, за обилие обнажённых тел… – смеялась от души. – Всем обнажённым бесстыдникам, купавшимся в густой небесной синьке, через некоторое время, словно вспомнили при новом папе про донос Аретино, надели трусы.
Задохнулась смехом и сухим кашлем, долго откашливалась.
– Бронхит, жуткий бронхит, – пожаловалась. – Или плеврит… врачи запутались.
– Анюта говорила, что каждого в конце пути поджидает свой Страшный суд.
Закашлявшись вновь, кивнула.
– Суд Бога?
– Или, – пожала плечами, – памяти, совести…
– Ты всех пап знаешь по именам?
– Только тех пап, заказчиков и меценатов, кто связали себя с великим искусством… Потом, правда, – усмехнулась, – и их, наместников Бога, стали воспринимать лишь как современников Микеланджело или Рафаэля.
Помолчав, сказала задумчиво, будто сама с собою продолжала беседу:
– Он был большой оригинал – грубый натурализм тогда только он готов был смешивать с нарождавшимся маньеризмом.
Дунула в папиросу.
– Мессер Пьетро Аретино, тучный от обжорства, пьянства и при этом… – Соня обычно избегала подробностей, а тут будто бы сама с моста, набережной или из окна палаццо почти пять веков назад воочию наблюдала за Аретино, который привычно властным жестом подзывал гондолу – заросшие зелёной тиной ступени, уходящие в воду, полосатый причальный столб… Германтов теперь, из своей спальни, в свою очередь наблюдал за Соней, высунувшейся из окна палаццо Джустиниан, видел её молодое лицо меж складками трепещущей бязи; как бы то ни было, на сей раз, ради Аретино, Соня на слова не скупилась.
– Он, тучный, похожий на большущую бочку с бородой, был неугомонно-подвижным. Гондольеры радовались выгодному, щедро с ними расплачивавшемуся пассажиру, однако, доставляя дорогого пассажира-непоседу с одного пира на другой, от одной дамы сердца к другой, боялись, что гондола перевернётся. – Отсмеявшись, откашлявшись, Соня вдруг с серьёзным видом прочла довольно длинное стихотворение Готье по-французски. Германтову почему-то запомнилось звучание концовки стиха, спустя годы, он и гумилёвский перевод нашёл: «Челнок пристал с колонной рядом, закинув за неё канат. Пред розовеющим фасадом я прохожу ступеней ряд».
Соня раскуривала папиросу, хлопая ладонью по бумагам, искала пепельницу; закашливалась и закуривала: чем сильнее тряс её кашель, тем с большей жадностью затягивалась она папиросой.
– Облик Аретино, которого знал в лицо и чтил каждый просвещённый венецианец, сохранил для нас его близкий друг Тициан, – вздохнула; не верилось ей, что Юре суждено когда-нибудь портрет Аретино, написанный Тицианом, увидеть.
И прекрасно сохранил – Германтов тот тициановский портрет увидит в Палатинской галерее, ему повезёт, действительно, прекрасный живой портрет, один из лучших у Тициана. Но при чём тут всё-таки Тинторетто, пусть и размахивающий пистолетом перед носом самого Аретино? Какого рожна вклинился Тинторетто между Палладио и Веронезе? Вклинился и мешает сосредоточиться. Германтов был недоволен собой, слишком уж удалился от главного предмета своих нынешних размышлений… Ну да, в файле «Истории и биографии» досье на Тинторетто отсутствовало; к радостным росписям виллы в Мазере Тинторетто точно не имел никакого отношения.
А-а-а, вспомнил, Соня недолюбливала выражение «ангельская кисть» и поэтому недолюбливала Рафаэля, «ангельской кистью» владевшего; возможно, по схожей причине ей неблизок был Веронезе, сладковато-облегчённый для неё в выделке своих живописных поверхностей; действительно, вспомнил, как-то она сказала: ангел бесплотен и не наделён, в отличие от человека, творческим даром, человек – выше ангела, как бы высоко ангел ни залетал.
А-а-а-а, и вот при чём Тинторетто, вот при чём! – разгадал уловку собственной мысли Германтов.
Соня, не осуществившись, увы, как художница, тайно завидовала именно Тинторетто? Её поразили необузданная смелость, размах, масштаб.
И вот ещё при чём Тинторетто, вот зачем вклинился – фрески и холсты Веронезе ему, Германтову, захотелось увидеть на фоне совсем другого художника: понадобился контраст?
Ликующий лик грудастой царицы-Венеции, солнечные апофеозы и – вызов Тинторетто, мрачные изнанки безмятежности.
Германтов, по своему обыкновению, мысленно усиливал контраст.
У Веронезе, композитора пышных многолюдных пиров и празднеств, можно надолго залюбоваться мягкой складочкой шёлка, ибо этой самой складочкой вдруг соблазнилась внимательная тонкая кисть; ну да, помпезность Веронезе балансировала на грани лиризма, а стремительная кисть Тинторетто не задерживалась на деталях, творила страшные и динамичные обобщения.
Ну да, ну да, смягчённый серебристо-розовый ли, голубовато-зелёный колорит Веронезе, приятный для глаз, – и мрачные, резкие краски Тинторетто, резкая светотень.
И – выходит так! – Тинторетто уже имел отношение к вилле в Мазере, косвенное отношение, но имел.
Причём отношение это – контрастное отношение – возникло сейчас, только что; во всяком случае, для него, Германтова, возникло.
Он обрёл – в своих рассуждениях-соображениях – художественные полюса; мысль его уже могла маневрировать между полюсами.
* * *
Заворочался и опять утонул в подушке… И опять увидел «Похищение Европы», вдруг ясней ясного увидел манерность ювелирной выделки полотна… И сам уже ощутил, будто бы кончиком языка ощутил, подслащённость красок; о, разбегавшиеся мысли внезапно сходились, чтобы разойтись вновь в каком-то презатейливом танце. И прав был жёлчный рецензент «Фигаро», несомненно, прав, когда писал, что мысли мосье Германтова-Валуа петляли. Жеманная поза мифологической финикийской царевны и струящийся блеск пышных шелков, грациозность – как не умилиться заученной грации, с которой она опускает крошечную ножку на спину ручного быка? – и мелкие завитки волос, как золотые завитки багета, и припухлость детского личика, надутые, как у пупса, губки… Полно, неужели Галя Ашрапян была на неё похожа? Досада истаяла, Германтов испытал облегчение и даже развеселился – стоило изменить точку зрения, как тотчас же поменялись оценки. Ему уже не верилось, что Тициан, ознакомившись с «Похищением Европы», холстом вдохновенным, но действительно сладковатым, захотел бы Веронезе обнять. Германтов и прежде – возможно, не без влияния Сони – ценил Веронезе за выразительные – сильные и выисканные – композиции: за «Обращение Савла» хотя бы. Но сейчас-то он увидел Веронезе другим, таким, каким тот вряд ли бы понравился Тициану, но таким зато, каким сам Германтов хотел сейчас увидеть его в раме своего замысла, – совсем другим! Мысленно постоял за спиной Веронезе, вновь присмотрелся к его письму. О, зеленовато-голубоватые, словно залитые лунным светом, фрески виллы Барбаро предъявляли особый жанр. А в манерности своей кисти, в культе красивости Веронезе словно перепрыгивал с лёгкостью двести лет, сразу – в восемнадцатый век, к пасторалям, нежным пастушкам и маркизам Ватто, к субреткам Фрагонара и – затяжной прыжок-полёт продолжался? – дальше, дальше – к Делакруа, к Мане, к Сезанну… Упруго развёртывалась концептуальная парабола, развёртывалась уже в наше виртуальное, молящееся на тотальные визуальные иллюзии время; о, Германтов готовился ведь обвинить и роспись палладианской виллы в Мазере в первородном художественном грехе красивости, ну конечно, конечно, – догадывался, – это гламур, гламур шестнадцатого века, не забыть бы дополнить актуальной догадкой файл «Соображения»; во влечении в Мазер для него самого было что-то необъяснимое, и вот – ещё один шажок к пониманию. Красота и красивость, не вечный ли, но бездоказательно скользкий конфликт рискованно ставит он в центр своей главной книги? Вспоминал Соню, её случайные реплики, как точно сказала она о Венеции: красота, собранная из красивостей. Да, книга будет о том, как – каким образом? – красивость обнуляет энергию красоты, хотя не надо и упрощать, при сгущении красивостей ведь возникает неведомо новое какое-то качество, какая-то новая красота, да, да, ничего противоестественного – от века заказчики и массы зрителей взывают к художникам: сделайте нам красиво, то есть сделайте нашим глазам приятно. Но книга будет не только об этом, и он не только передаст суть ускользающего, бывает, что и плодотворного, конфликта, улавливая тонкости взаимных переходов красоты и красивости, но и… Век живи – век учись, доверяясь памяти, сопрягая с неожиданными идеями её подсказки. Он сам-то, издавна выделявший среди великих венецианцев гармоничного в роскошествах своих многофигурных пиров, монументальных аркад и не менее монументальных нарядов, совершенного в отделке картинных поверхностей Веронезе – ещё раз: как божественно выписывал Веронезе складки парчи и шёлка, прожилки мрамора! – был прежде равнодушен к страстному, до агрессии страстному, но небрежно-торопливому в письме Тинторетто, к его опрокинутым и изломанным телам и никогда счастливую кисть Веронезе с необузданной, обгоняющей мысль мрачной кистью Тинторетто не сравнивал, а теперь, вспомнив Соню…
Так-так, Соня сплавала на остров Мурано, купила два синих бокала, свадебный подарок Анюте с Липой, и…
Хм, Тинторетто смотрел сквозь тёмные очки на огонь – догадка!
К удивлению разгорячённых потных стеклодувов, пристроился за спиной Тинторетто – жуткое пекло, невыносимым жаром дышали печи! Тинторетто обернулся, с не свойственной ему любезностью протянул свои тёмно-коричневые очки, Германтов торопливо нацепил очки: вот оно, жёлто-коричневое адское пламя.
И вспомнилось ему, что во Палаццо Дожей Веронезе и Тинторетто – в соседних залах, а он проигнорировал наглядные свидетельства, провоцировавшие на сравнительные оценки; «Похищение Европы» и «Вакх и… Ариадна перед Венерой» – и вовсе в одном зале, в зале Антиколлегии.
И уж тем паче прежде не сравнивал он полотна Веронезе и Тинторетто, раскиданные по разным церквям и музеям.
Но теперь – сравнивал…
И как радостно было ему выхватывать их из одной эпохи, чтобы помещать затем в разные эпохи, совсем разные, разнесённые на века.
Художнику тесно не только в отведённых ему заказчиками пространствах-сюжетах, но и в своём времени. Гармоничный Веронезе перепрыгнул двести лет – в маньеризм, к пастушкам и маркизам, а яростный, чрезмерный Тинторетто прыгнул сразу – в двадцатый век, в экспрессионизм на крайней, гротескной стадии его, пожалуй – в немецкий экспрессионизм. Не забыть бы зайти в Скуола ди Сан Рокко, присмотреться к «Шествию на Голгофу» – пополнил мысленно файл «Соображения»; такую острую, пожалуй, несколько вымученно-острую композицию с несением в гору неподъёмных крестов мог бы выдумать Отто Дикс…
Мысли, петлявшие только что, уже разбегались, утрачивали танцевальное изящество, неудержимо разбегались во все стороны, врассыпную, будто что-то одновременно их испугало, и вот уже – ища одна у другой защиту? – сбивались в кучу; в центре великой венецианской троицы – Тициан, по одну руку от него – Веронезе, которого Тициан на площади у Сан-Марко якобы прилюдно, как своего преемника, обнял, по другую руку – Тинторетто, ученик Тициана, чересчур уж способный ученик, не зря Тициан видел в нём конкурента и славы своего ученика опасался. Да, вспомнил, Лувр давно готовит посвящённую им, троим, воистину великим, выставку «Венецианские соперники». Да, соперники, но… Они, все трое, соперничая между собой, наверняка ещё и соперничали с Джорджоне, в тени которого они волею времени оказались, да, ему, Джорджоне, завидовали, завидовали проницательной кисти, вовлекавшей в сложные и тонкие игры ума; к нему, давно умершему, ревновали… О, выставка в Лувре получилась бы интригующе интересной, если бы поле соперничества было зримо расширено, если бы самим подбором холстов и их группировкой было показано, что трое великих венецианцев по молчаливому согласию не могли не объединиться против четвёртого, умершего совсем молодым, но превосходившего их по проницательности и глубине чувствований. Острая идея, хотя в прошлом году, даже при кулуарном обсуждении плана выставок, Германтов благоразумно промолчал, имя Джорджоне после затеянных им дебатов об авторстве «Сельского концерта» восприняли бы скорей всего как красную тряпку… «Опять я о продвижении своих концептов пекусь, о своих сумасшествиях», – устыдился было на мгновение Германтов, но подтянул одеяло, безвольно отложил наведение хоть какого-то порядка в своей голове, не без удовольствия зарылся лицом в подушку, будто дал себе заслуженную бог весть какою доблестью передышку.
А вот и доблесть недавняя подвернулась!
Чем не доблесть?
Сенсационно – бомбу взорвал! – он назвал имя много веков считавшейся неизвестной дамы, изображённой неизвестным художником; да, именно та сенсация и привела к потеплению отношений с Лувром, после той сенсации его и посчитали «почти своим». В Лувре давно уже беспомощно колдовали над потемневшим от времени портретом – кто это, кто? Германтов же возьми и брякни, когда по случаю ему то полотно показали: «Агнесса Сорель, первая европейская красавица пятнадцатого века». И почему же так уверенно назвал имя фаворитки Карла VII и, выяснилось вскоре, не ошибся? О, если бы ошарашенные его утверждением парижские коллеги-собеседники знали русский, он бы им напел непереводимого Окуджаву: в душе моей запечатлён портрет одной прекрасной дамы… Но он просто-напросто сказал им то, что вмиг стало для него бесспорным. Агнесса Сорель! И фантастические допущения ему не понадобились, нет-нет, на то, чтобы назвать конкретное имя, нашлась личная причина. Короли из рода Валуа из поколения в поколение слыли уродцами с обвислыми носами, да уж, носы их сравнивали с обвислыми сливами, пока не влилась в династию свежая кровь. О, красавица на старинном, чуть пожухлом, с потрескавшимся лаком портрете была очень похожа на маму, да, похожа на казачку-маму, синеокую Ларису Валуа – неправдоподобно похожа овалом лица, выпуклостью лба, разрезом глаз, ноздрей, губ, так похожа, что Германтов, разволновавшись – ему даже отчётливо, будто патефонную пластинку на небесах поставили, послышался грудной мамин голос, – позволил себе несложное, но дерзкое и при этом не подлежавшее обжалованию умозаключение: фаворитка Сорель улучшила королевскую породу, у неё ведь были дети от короля, и гены её, пронзив века, обнаружились на Кубани; Германтов увидел на портрете свою прародительницу.
Да, обрадовался, звезда вела, судьба хранила.
И как причудливо, подумал, был устроен познавательный механизм.
И как же убедительно и безошибочно сработал в случае с опознанием Агнессы Сорель метод обратной перспективы: Германтов во всеоружии своих современных знаний посмотрел назад, в глубь веков, и…
Но мысль вернула его из реставрационных мастерских Лувра, где сенсационно вынес он свой вердикт, в Венецию.
Вчера вечером поглядывал на телеэкран.
Поглядывал всё внимательнее – началась очередная серия многосерийного детектива «Преступление в Венеции»: расследование убийства гомосексуалиста-банкира с длинными, до плеч, белокурыми шелковистыми локонами – эффектный парик? – подведёнными тушью веками и ярко намазанными губами вёл ладный комиссар полиции с умными усталыми глазками и модной – трёхдневной? – щетиной на округлых щеках. Первая же реплика комиссара, прибывшего на место преступления, служила рекламным слоганом ко всему сериалу.
– В этом городе даже убийства отличаются изяществом.
Конечно, кровавое и в меру, на час показа, запутанное преступление было ловко вмонтировано в обрамляющие красоты, которые не могли не тронуть сердца потенциальных туристов. Комиссар в сопровождении рослого полицейского – комиссар был в штатском, с артистично повязанным, эффектно свисавшим с замотанной шеи длинным концом шарфом, полицейский – в чёрной форменной фуражке и чёрной тужурке с широким белым поясом с белой же кобурой да ещё с узким белым ремнём, рассекавшим наискосок богатырскую грудь… Так вот, расследуя преступление, комиссар и полицейский озабоченно пили кофе на фоне куполов и пиков Сан-Марко, или, перебрасываясь нервными репликами, торопливо шли вдоль солнечной Словенской набережной, замедляя шаг лишь на Соломенном мосту, чтобы в памяти зрителей успел запечатлеться другой мост – Мост вздохов, или же, спеша допросить свидетеля, эффектно, с пенным следом за кормой летели к затенённой Джудекке на быстром остроносом катере, как казалось, целившем в фасад Реденторе.
К тому же комиссар, мучительно размышляя о мотивах преступления, выходил время от времени на балкон палаццо, в котором располагался полицейский участок, чтобы полюбоваться ажурными плетениями венецианской готики, и подолгу смотрел на Большой канал.
Разве не мура? A priori – мура… Мура и дешёвка…
Но Германтов, благо случай представился, тоже смотрел.
И вспоминал, как тонул не раз в сыром тумане, слепнул от солнца; и плыл, плыл сквозь колеблемый ветром блеск, вдыхая запахи рыбы, водорослей, а запах дорогих духов, принадлежавший соседке по скамье заполненного в час пик вапоретто, мог примешиваться к запахам тухлятины, гнили, пота, мочи. И самые разные музыкальные фразы мобильных телефонов – преобладал Моцарт – пробивали обрывочными звуками недостижимых гармоний нудный гул голосов, стук машины. И он видел Большой канал чёрным, словно разлившаяся смола, изумрудно-сверкающим при лунном свете, днём – прозрачно-голубым, грязно-серым, мутно-зелёным, стальным, розовато-пятнистым и даже – местами – кирпично-красным из-за рваных отражений дворцов или – белёсо-бледным, почти что бесцветным.
И канал бывал зашлифованно-гладким или тронутым рябью, рифлёным, как стиральная, но длинная изгибистая доска…
Небо меняло поверхностные цвета, оттенки, ветер неуёмно играл фактурами, в коктейле запахов менялись ингредиенты, менялся также звуковой фон, но при всём богатстве сиюминутно сменявшихся впечатлений не покидало ощущение, что лишь вода, при всей внешней подвижности её цветов и фактур, не текла – стояла; вода, вопреки внешним метаморфозам, не живой казалась, а…
Разве не так?
Вот она, вода, в которую, усомнившись в правоте древних, можно войти дважды, трижды, сколько угодно раз.
Комиссар полиции смотрел, Германтов – видел: жемчужно-розовая, столько приглушённых оттенков розового цвета вобравшая гамма, издавна смешивала в себе вместе с красками и белёсой вязью фасадных известковых деталей весёлость и грусть, поощряла, несомненно, исторический дальтонизм… Не так ли на это всё уже пятьсот лет смотрели и сейчас смотрят? И не только комиссар, озадаченный тайными пружинами чёрных дел, но и Аретино тот же, услаждаясь привычным, но за долгие века не способным наскучить зрелищем, мог бы сейчас стоять на этом самом балконе, и впрямь будто навсегда здесь замерла, уснув, жизнь, а скольжение лодок лишь оттеняло вечную неподвижность и неизменность; впрочем, внимание Аретино не смог бы не привлечь дизельный вапоретто, который, отчаливая, изрыгал еле заметный рыжеватый дымок… А вода, казалось, действительно, не текла, стояла в канале меж розовыми дворцами.
И вдруг повторил Германтов давнюю свою формулу: всё множественное и разнообразное как проявление Одного – венецианского духа; заново окунулся в успех своей лекции «Венецианский инвариант», прочитанной им по-французски для профессоров и студентов факультета искусств университета в библиотеке Сансовино, в одном из самых торжественных её залов. Когда это было, три или четыре года назад? Он сидел в удобном глубоком белом с золотой инкрустацией кресле за белым маленьким изящным антикварным столиком перед микрофоном и раскрытым ноутбуком, перекидывал изображения смыслов, именно так – «изображения смыслов», с сиявшего перед ним экранчика на большой плазменно-цифровой экран. И ничуть ни ему, ни слушателям, не мешала позолота на потолке и теснившая подвесной экран с обеих сторон напыщенность и официальная скука живописных шпалер Тициана и Тьеполо с обязательными подвигами дожей и мучениями Святых. Не будет преувеличением сказать, что хотя перевод с французского на итальянский запаздывал, слушали с раскрытыми ртами. Начал он с сетований на поверхностные, навязшие в зубах рассуждения-откровения: мол, венецианцы гордятся своей архитектурой, где нарушены все писаные и неписаные правила, перемешаны стили, мистика задекорирована весёлостью, а продолжил, неожиданно сославшись на Проппа, и вовсе эффектно: если, как доказал Пропп, все сказки – одна сказка, то почему бы не допустить по смелой аналогии, что и все дворцы, смотрящиеся в Большой канал, при всём многообразии их планировочных и фасадных вариаций – один дворец! Однако – в отличие от литературы – формальные и содержательные признаки венецианского инварианта следует искать не в общностях морфологии, не в подобиях синтаксических и ритмических структур в проекциях отдельных дворцов, условно вычлененных из непрерывной фасадной ленты, лишь условно сравнимой, учитывая контекст, с длинной и сложной фразой, но в символах вымечтанного – вне реального прошлого, настоящего и будущего – времени, символах, прячущихся в самой пестроте, капризной изобретательности и мимикрии сливающихся в таинственное единство форм, словно из века в век медитирующих о неуловимом на границе жизни и смерти. Далее Германтов порассуждал о характерной именно для исследователей Венеции созерцательности, об играх воды и отражённого водой света, о непрестанной и трепетной подвижности взглядов, чтобы затем… Кто, кто эта преследующая его женщина в дымчатых очках, за его спиной, в заднем ряду? Он на протяжении всей лекции ловил её отражение в зеркальном простенке.
Затем посыпались вопросы.
– Вы говорили о парадоксах, из которых слеплена Венеция. Есть ли главный парадокс, обобщающий?
– Думаю, есть. Венеция непроизвольно осуществила деканонизацию Ренессанса-стиля ещё примерно за столетие до того, как условный, но внятный всё же для нас канон, заданный Флоренцией и отчасти Римом, возник.
– И что же происходит в сфере искусств, когда негласно отменены каноны?
– Наступает дезориентация взглядов, наступает вседозволенность, ибо отменяются привычные оценочные понятия.
– То есть?
– Здесь, – выразительно протянул руку к окну, – трудно оперировать понятиями вкуса, чувства меры, – когда-то он написал две стаьтьи о венецианской архитектуре: «Поэтика деканонизации» и «Очарование ошибок».
– Но стиль-то у Венеции есть?
– Есть! Хотя точнее было бы говорить о стилистике, ибо то, что мы силимся определить как стиль Венеции, вбирает в себя множество противоречивых признаков, активно влияющих друг на друга… Принято навешивать стилевые этикетки на отдельные палаццо, – обратите внимание, – сыграл экскурсовода Германтов, – это – палаццо Ка'д'Оро, яркий образец пламенеющей готики, а это – драгоценная мраморная инкрустация палаццо Дарио, имеющего характерный, вполне ренессансный облик… Да, фасад каждого дворца можно, пусть и с натяжками, заталкивать в привычные стилевые рубрики. Но почему бы нам, с учётом венецианской, будто бы так и не наведённой на фокус оптики, не посмотреть на развёртку фасадов в целом – посмотреть, ничего не выделяя, на волнующее марево вариаций… – Большие дымчатые очки словно гипнотизировали его.
– Вы посмотрели? Сможете ли, professore, определить то, что увидели?
Как музыкально звучали почтенные обращения к нему: professore, professore…
Служитель подлил в бокал минеральную воду… Солнечный луч упал на инкрустированный столик, задел компьютерную клавиатуру…
– Попробую. То, что я вижу, – эклектика, сотканная, как кажется, не из каменных форм-узоров, а из спонтанных мечтаний, из счастливых видений, – пальцы бегали по клавишам, на экране калейдоскопически сменялись картинки, – так-то, вольнолюбцы-венецианцы бессознательно и деканонизацию архитектуры до рождения ренессансного канона осуществили, и эклектику предвосхитили-сочинили, причём сочинили, опять-таки бессознательно, свою, особенную эклектику, да ещё задолго до того, как эклектика в архитектуре европейских городов сделалась распространённым, осознанным и потому – реальным явлением.
– Спорят ещё о живописном облике, о присущем всей Венеции как городу живописном стиле… Как тут с оптическим фокусом?
– Стоит ли спорить? – мягко улыбнулся Германтов. – Оптический фокус, как вы выразились, и тут нам поможет: перед нами, по-моему, странно материальный, воплощённый в камне, воде и клочьях тумана импрессионизм.
– Professore, как венецианец я не могу не спросить: вас не коробит, когда скрытные недоброжелатели Венеции её называют склепом?
– Я бы доброжелательно добавил эпитет, – отпил минералки, – Венеция, по-моему, – райский склеп.
– Напрашивается вопрос о главном символе…
– О, этот вопрос связан с предыдущим… Мы можем сколь угодно вдумчиво и заинтересованно читать страстные проницательные памфлеты и письма Аретино или фантастические мемуары Казановы, силясь постичь утонувшие в Лете картины идейных исканий, нравов и быта, однако всё равно, при любых своих познаниях, пусть и довольно полных, но почерпнутых в источниках прошлого, мы всё равно будем озирать Венецию из своего времени, воспринимая её как символ курьёзного законсервированного города-рая – без дымящих заводов, автомобильных пробок. Нам видится праздный, гармоничный в стилевой пестроте своей и, несомненно, мистический символ-противовес всему тому абсурдному и жестокому, чем теперь нас сминает глобальный мир. Но, – знаменитое, с последующей паузой, германтовское «но», понуждающее ещё шире раскрывать рты, – но Венеция предлагает нам особенный, амбивалентный символ рая! Если мы сейчас, не застревая на галантерейном торжище, пересечём Пьяццетту, – повернул голову к солнечному окну, за ним, словно кружевная кайма, вырисовывалась резкой светотенью хрестоматийная мавританско-готическая аркада, – чтобы повнимательнее, с учётом специфики венецианского инварианта, разглядеть вмонтированный в надуманно утрированную роскошь Палаццо Дожей «Рай», то заметим, что мрачный «Рай» кисти Тинторетто подсвечивается адским пламенем, – лекция подходила к концу, слегка повернув голову, увидел, что женщина в дымчатых очках направлялась к высоким белым дверям.
– И по одному примеру вы готовы судить…
– О, примеров – более чем достаточно, правда, выражая по-своему венецианский инвариант, художественно они, примеры эти, уже не столь убедительны, они уже поверхностны, шаблонны, ибо искусство уставало от взлётов и – когда стало упираться раз за разом в небесный свод – в упадке нашло спасение. Но сейчас, повторяю, главное для нас в том, чтобы инвариант обнаружить как в высоком искусстве, так и в упадочном. Раз уж мысленно находимся мы во Палаццо Дожей, зайдём хотя бы в Зал выборов, где Пальма Младший написал развесёлый «Страшный суд» в виде мифологической оргии-вакханалии, смешавшей сцены рая и ада, а потусторонним балом назначил править пышную блондинку с зелёной набедренной повязкой…
* * *
Снова вспоминал Соню.
И укорял себя.
Да, лекция та – не без Сониной помощи! – удалась. Но теперь-то с какой стати расхвастался, старый дурень? Успех, раскрытые рты… Напичкал доверчивых слушателей банальностями, приятными им, венецианцам, во всех отношениях, вот тебе и успех. Анюта бы припечатала: типичная хлестаковщина.
Хватит, хватит.
Поостеречься бы тебе, ЮМ, с преувеличениями прошлых своих успехов, не зарываться. Тем более что новый успех не гарантирован, его ещё надо заработать.
– И шевелиться надо, Юрий Михайлович, шевелиться, – прошептал Германтов, но так и не нашёл в себе сил встать с постели.
* * *
Поворочался, покопался в своей неисчерпаемой зрительной памяти; справедливо ли полагать – Германтов исключил из обретавших желанное направление рассуждений кое-какие станковые картины и – целиком, по секундной прихоти – зал Беллини в музее Академии; Беллини, воплощение самоуглублённости, мягкости и покоя, уж точно не желал укладываться в прокрустово ложе германтовского концепта, – так вот, так вот, справедливо ли полагать, что венецианская живопись – за вычетом изумительных, только что произведённых им исключений – служила преимущественно украшению архитектуры? А если это справедливо, хотя бы отчасти справедливо, то разве не естественно было для Веронезе взяться, засучив рукава своего изысканно расшитого золотыми нитями вино-красного бархатного камзола, за украшение – сплошное, живого места не оставившее украшение – виллы, выстроенной Палладио? Сверхзадачей и непосредственной целью Веронезе было наслаждение глаз, стоило ли удивляться тому, что чутьё прирождённого украшателя подчиняло себе все прочие и немалые его умения? Украшать, украшать! Негласная традиция развязала руки, и не дано было вдохновенному живописцу понять, что, украшая, он разрушал. О, навязивые идеи не отпускали Германтова! Могли ли Веронезе и его свободную, алчную до поверхностей интерьера кисть вразумить выношенные Палладио, которому претили поверхностные украшения, строгие архитектурные принципы? Вразумить Веронезе, рождённого и выпестованного пёстрой, художественно-беспринципной атмосферой Венеции? И – её традицией? Ладно – перестраховался, – негласной традицией. Но – пусть так, пусть так. С одной стороны, как говорится, парадные залы во Палаццо Дожей, в них живопись, исполненная разными художниками, сливается в единое целое – круглые, овальные, прямоугольные, но со срезанными или вынутыми четвертушками дуг углами, картины срастаются на стенах и потолках широченными, искусно, хотя до грубой чрезмерности детализированными золотыми рамами… Живопись – даже такой шедевр, как «Похищение Европы»! – не сама по себе, не как самоценное искусство, а как служебный элемент драгоценного декора, как объяснение-оправдание наличия в убранстве дворца этих роскошных, слепящих богатством выделки кудрявых рам, багетов, наличников, их томительным блеском. А с другой стороны – интерьеры церквей, подчас скромные и суровые, сумеречные; в них даже великой живописи, как легко может показаться, лишь вменялось заполнять цветовыми пятнами проёмы, ниши – там взгляд притягивает зелёное пятно, а тут – рыжее. Во Флоренции – иначе? В прошлом году, едва волоча ноги под конец дня привычных кружений, добрёл до Санта Мария Новелла, стоял под стрельчатым сводом, перед нежными фресками Гирландайо, тут и там покрытыми свечной копотью… Ну да, прихожане со свечками в руках молились невидимому Богу, а вовсе не высвечивали огоньками, чтобы получше рассмотреть, фрески…
Кто она, кто? Что ей от него нужно? – неожиданно вспомнил Германтов о преследовательнице в дымчатых очках.
Но хватит, хватит… Пора бы всё же сосредоточиться.
Что общего у Веронезе и Тинторетто? Разве что выисканность и выверенность сложных многофигурных композиций «чудес»: «Обращение Савла» у Веронезе, «Чудо Святого Марка» у Тинторетто…
Но куда больше, чем черты сходства, Германтову объяснял контраст… Как такое раньше не приходило в голову? Тинторетто торопливо взрывал и рвал живописные поверхности, а Веронезе – наслаждался счастливым своим письмом и ласкал ими, красочными поверхностями, глаз, именно ласкал.
Визуальная угодливость… Ублажение глаз…
Ну, конечно, Веронезе не знал, да и не мог знать того, что творил. И тем более ничего не знал о развёртывании чудесной, с лёгкой руки Германтова пронзающей времена параболы; самовыражаясь и наслаждаясь, расписывал виллу в Мазере, угождал изысканным заказчикам, братьям Барбаро, начитавшимся Витрувия и Плиния Младшего, а угодил-то, оказывается, в глобалистский тренд? Германтов мысленно открыл файл «Соображения», записал пришедшее на ум, сохранил.
Кстати, и Махова вспомнил, спасибо ему, своевременно прикнопил к стенке репродукцию «Похищения Европы»; в точку, интуитивно обозначавшуюся в туманных мечтаниях, уже сходились многие, казалось бы, далёкие от сердцевины его концепта силовые линии смыслов. Одно к одному, одно к одному. И то ещё, кстати или некстати, вспомнилось, что в театрализованном «Чуде святого Марка», висящем в музее Академии, тоже, как и в «Рае», смахивавшем на ад, – отсветы жёлтого пламени; да, у Тинторетто, увлечённого противопоставлением нагого тела и пышных одежд, мертвенно-жёлтые отсветы заливают сцену неудавшейся казни раба, его обнажённое обречённое тело уже лизнуло жёлтое пламя, однако Святой Марк, упав с неба…
* * *
С волнением и со странным чувством благодарности за анонимные – тоже с неба упали? – подсказки завершал круг постельных своих размышлений.
Сколько будет ещё кругов?
Перевернулся на другой бок.
У Сони действительно была фантастичная, хоть роман пиши, биография, это не преувеличение, не фигура речи, такое времечко выпало – надломилась и развалилась на куски парижская половина жизни, а дальше – советские дни давили, ломали, мяли, и пугали не понапрасну: каждый затылок ждал выстрела… А какой была Соня, какой? Загадка сфинкса. Анюта, поглядывая по утрам в зеркало, которое ей подносил к лицу Липа, многократно перечитывала своё прошлое по морщинам, а Соня, отогнав рукой дым, смотрелась в зеркальце мельком… В зеркальце только успевали блеснуть глаза… или стёкла очков? Как хотелось Юре заглянуть в то зеркальце одновременно с ней, чтобы увидеть рядышком два лица, своё и Сони, как увидел когда-то в зеркале себя и Анюту.
А запахи? Пахло дымом дешёвых папирос; и – едва уловимо – к дыму примешивался аромат рижских духов «Сирень».
Да, вспомнил ещё – изредка, когда не курила, Соня начинала грызть ногти.
Так и не избавилась от скверной детской привычки?
Как оживить и вновь разговорить умолкший навсегда образ, чтобы понять что-то ещё, что-то, что не получилось – возможно ли такое, спустя годы? – понять тогда. Вот она, оторвавшись от кипы бумаг и круглых, с выступающими железными ободками клавишей громоздкой скорострельной машинки, на него взглянула, небрежным жестом поправила волосы: тускло-тёмные, с нитяной проседью, волосы, кое-как собранные на затылке в пучок, тёмные, в густой сетке морщин, с коричневыми острыми уголками-складочками глаза за стёклами маленьких очков в узкой чёрной оправе, ввалившиеся жёлтые щёки и гладкий, чуть выдающийся вперёд, чуть раздвоенный подбородок; лицо аскетичное, оцепенелое, будто окончательно высеченное минималистом-скульптором, только губы – когда говорила – слегка изгибались и разлипались, чтобы пропустить звук. Анюта, если верить её самооценке, в молодости была привлекательна, ужасно привлекательна, и многих кавалеров за носы поводила, многим, не только Липе, вскружила головы, а Соня? Она, казалось, давным-давно перестала заботиться о своей внешности, но до сих пор в повороте головы или случайном жесте угадывалась грация её молодых движений, под морщинами и пятнами старческой пигментации оживала вдруг благодаря ли улыбке, блеску глаз далёкая красота лица. А в одежде, предельно простой, самой Соней скроенной и сшитой, в экономно строгих, но неуловимо изящных линиях, контурах и складках ткани прочитывался почерк художницы. У нашей Сонички, говорила Шурочка Гервольская, навсегда сохранился парижский шарм. Скромное чёрное закрытое платье на пуговицах, перетянутое поясом из мягкой чёрной кожи, так сильно перетянутое, что казалось, будто у Сони, сухой и худой, округло отросли бёдра; ничего от богемы… Её главная черта – сдержанность? Внутреннее напряжение – от непрестанно подавляемого отчаяния? Шли годы – она темнела лицом, дрожала всё заметнее рука с папиросой – Соня снова выглянула из сумрака, – лик строгой, но внимательной учительницы? Когда наклонялась голова, сползали вниз с переносицы очки и слегка раздвигались жёлтые припухлые веки; она могла пристально, не мигая, посмотреть вдруг поверх очков. А беззащитной становилась, когда её утомляло чтение до рези в глазах, и она замолкала, опустив потяжелевшие веки, и задумчиво грызла ногти. И вот уже лицо её приближалось – освещённое снизу, с резко вылепленными подбородком, ноздрями, надбровьями; выразительный, как у старух Бергмана, крупный план, который, однако, обрёл живую объёмность, расставшись с растворённым в ночи экраном. Что-то о её суматошных годах в Париже Германтов знал со слов Анюты – Анюта Соню в роскошной шляпе с большими волнистыми полями и заросшей цветами тульей даже показывала ему на каких-то размытых, туманившихся к краям групповых фотографиях, похожих на замутнённые временем кадры немого фильма, – хотя сложить сколько-нибудь цельную картину из вроде бы счастливых парижских лет и уж тем более – лет последующих, трагичных, ни за что бы не смог. Соня ничего связного ему не рассказывала. Да и чем существенным, из ряда вон выходящим она, очевидица и участница, могла бы, к примеру, обогатить богемно-праздничную парижскую мифологию после многотиражных излияний Миллера, Хемингуэя, Фицджеральда и примкнувшего к ним Эренбурга? Лишь однажды сказала, когда он спросил у неё что-то про Пикассо: «Он был гениальным животным, грубым, жестоким и своенравным, к лучшим, самым проницательным и даже самым нежным своим картинам он шёл по женским трупам; за гениальную живопись расплачивался жизнями любимых… – и с рассеянной улыбкой добавила: – Гении, конечно, притягивают, но нормальным людям лучше держаться от них подальше». Ну да, вскоре в застольном разговоре она назовёт Джойса «отвратительным типом». Ладно, не стоит трогать и, уточняя, компрометировать навечно застывший в словесной бронзе парижский миф. Однако почему было не узнать у неё хоть что-нибудь об отце? Понятно, что об отце, которого никогда не видел, сам он знал понаслышке, как ещё? А Соня росла вместе с отцом, потом он, подкидыш Юра, и Соня жили в одной комнате, когда он приезжал во Львов на каникулы, и отношения у них были вопреки её молчаливости и самоуглублённости близкие, доверительные. Они могли даже многозначительно помолчать вдвоём, будто им ничуть не мешала несопоставимость прожитых лет и жизненных опытов. – Так вот, самое время узнать об отце хоть что-нибудь. Однако… Мог подолгу смотреть на стену университета, залитую скользящим солнечным светом, и гадать, что поделывал когда-то за этой стеной отец, каков был он, о чём думал, но ни одного вопроса об отце так Соне и не задал, как если бы собственные фантазии и догадки для него были не только дороже, но и достовернее реальных фактов. Впрочем, у Сони по известным причинам даже детские фото отца не сохранились, а Германтова прежде всего интересовало, как же складывалась жизнь отца в сотканный из страшных переходностей петербургско-петроградско-ленинградский период, о котором и Соня-то понятия не имела. Да и стоило ли вообще что-то выспрашивать? Соня могла, конечно, увлечься и поговорить об Аретино и Тинторетто, но исключение лишь подтверждало правило: в отличие от Анюты, она скупилась на подробности, слова отцеживала, возможно, что и вовсе подробности своего прошлого не ценила и не коллекционировала, хотя рассказать могла бы, если бы захотела, много больше, чем рассказывала Анюта, причём, ей и выдумывать бы ничего не пришлось про вурдалаков и шулеров, чтобы приукрасить свои рассказы; зачем выдумывать, приукрашивать, когда выпала ей такая правда? Она – оберегала свою боль, не хотела болью своей травмировать других? И будто ей боль её доставляла тихую радость; Германтову не очень-то кстати припомнилось даже, что Львов был литературной родиной мазохизма. И зачем Соню сравнивать с Анютой? Совершенно другой характер! Скорей всего, падение люстры в парижской опере Сонино воображение вообще не смогло б задеть. Странно, она, театральная художница, даже в театр не любила ходить: – Не пошла на гастрольные спектакли Александринки: боялась академической мертвечины? Она была погружена в себя, чересчур уж глубоко погружена, и в отличие от кумира своего, неудержимо страстного Тинторетто, предпочитала чувства свои не выплёскивать. Но что так притягивало к ней, прокуренной высохшей старухе с осиной талией, часами отбивающей в клубах папиросного дыма дробь на пишущей машинке, что? Регулярные чтения перед сном по-французски вслух, магнетический ритуал. Чтения начинались поздно вечером, когда утомлённая за день пишущая машинка накрывалась наконец клеёнчатым тёмно-зелёным футляром. Пока же аккуратно стелились постели, проветривалась комната – уносились в чёрное небо пахучие флюиды дыма, духов «Сирень», потом Соня, откашлявшись и дёрнув за шнурок, закрывала фрамугу, укладывалась – подтянув одеяло к подбородку, приподняв большую подушку, прижав подушку затылком к высокой деревянной поскрипывавшей спинке кровати, вновь подтянув уползшее одеяло, раскрывала книгу. Маленькая лампа-ночник, страшновато-таинственное, как у доброй ведьмы, которую, несмотря на её доброту, вот-вот сожгут на костре, жёлтое лицо, выхваченное из тьмы, да, лепка лица – бергмановская, а жёлтый свет, густо-жёлтый, с коричневатым отливом. Точь-в‑точь как у Тинторетто – прошлое в ней бродило, пучилось, не вырываясь словесными излияниями наружу, она не горевала, не сетовала… Пожалуй, роднил её и Германтова помимо обязательного набора родственных генов прежде всего гипотетический, однако ощутимый, словно нытьё в старческих костях перед непогодой, ген одиночества. Соня была к тому же живым воплощением отдельности и отделённости, даже географической отделённости-отдалённости – доживала свой век почти что у чёрта на куличках, во Львове.
Учительница, ничему специально не собиравшаяся учить? Она даже усмехнулась как-то: в отличие от Анюты, у меня нет педагогической жилки.
Анюта хотя бы стремилась к поучительности своих многословных, но увлекательных, как ей хотелось думать, рассказов, Анюта наставительно рассуждала о своих плутаниях в жизни и недоумениях в искусстве, сама с собой, не давая спуску себе, спорила, как если бы благодаря своей прозорливости удачно спрогнозировала будущие интересы Германтова. Сам-то он тогда ещё не задавался вопросами – кто он, заброшенный случаем в этот яростный, прекрасный, абсурдный и такой неуютный мир, кем он станет и что с ним станется, но она, мысленно перелистывая в его присутствии свои любимые книги, ввязываясь в споры с любимыми или чтимыми хотя бы ею философами, показывая ему Витебский вокзал – с каким чувством произносила она: decorum, – исподволь готовила к поискам ответов на не имеющие ответов вопросы, направленно предупреждала, возвышала, питала надежды, делилась сомнениями, страхами.
А Соня и в самом деле не собиралась хоть чему-то его учить. Она, театральная художница в прошлом, пусть и художница «на подхвате» – но у кого на подхвате? У Экстер и даже у Пикассо, когда тот обратился к театру, – не пыталась специально его, «подкинутого» ей на каникулы, приобщать к искусству, не распространялась и на общие высокие темы, разве что об Аретино доверительно и взволнованно поговорила; чаще молчала, как, собственно, и подобало сфинксу. Лишь одну общую поучительную сентенцию, перекликавшуюся с многочисленными сентенциями Анюты, запомнил: страшиться будущего или, напротив, надеяться на лучшее – одинаково бесполезно; чтобы напряжённо и интересно жить, как бы удачно или паршиво твоя жизнь ни складывалась, надо преодолевать себя, непрестанно прикладывать внутренние усилия, чтобы не засосала трясина. Наверное, и сама она так поступала: преодолевая себя, преодолевала бесчисленные напасти горемычных лет; в этом жизнестойком упрямстве самосохранения она и Анюта были, несомненно, похожи. Однако о напастях своих Соня не распространялась. И прямо о своих желаниях и обучающих намерениях-действиях даже не заикалась. Лишь раз, всего-то раз, как запомнилось, Соня твёрдо высказала ему нечто конкретное, раскрыв книгу и глянув поверх очков.
– Я не хочу, чтобы ты был пустышкой.
И при этом ни слова, точнее, почти ни слова – о себе, о невероятных перипетиях своей трагической биографии; она явно не верила в воспитательную пользу чужих примеров, не спешила делиться жизненными подробностями.
Ну что, клещами из неё факты и детали надо было вытаскивать?
– Как же не надеяться на лучшее? – спросил не без задней мысли. – Разве мы не слепцы в розовых очках?
– Умно! Если не сказать – чересчур умно. Чувствуешь, смысл слов с подвохом, будто бы выворачивается наизнанку?
– Правда ли, что твой парижский муж, бородатый социалист, попивал самый лучший коньяк и агитировал в пользу бедных, сидя на куче золота? – мог спросить, поднабравшись ехидства.
– Чепуха! Кто такое тебе наплёл?
– Анюта.
– Ах, Анюта редкая была фантазёрка!
– Почему так мучительно воспринимала она новое искусство? Почему так всего, чего не понимала, боялась?
– Боялась? Анюта, по-моему, была бесстрашной.
– Боялась искусства! И ещё – признавалась – боялась поскользнуться, оступиться, споткнуться.
– Это, – с сожалением, будто оценивая умственные его способности, посмотрела, – разные совсем страхи. Если искусства она боялась, то действительно потому лишь, что ничего не могла понять. Новое искусство – живопись, музыка, дягилевский балет – для неё оставалось китайской грамотой.
– Старое искусство вовсе не проще. Анюта рассказывала, что Данте, прежде чем описать Ад, его детально продумал и спроектировал как архитектор; правда, тут же она могла припомнить чью-то мысль о том, что ад внутри нас и Данте оставалось лишь заглянуть в себя.
– Внутри нас? Интересно. Как бы то ни было, во Флоренции, в главном соборе, есть фреска, на ней изображены во всех сложных подробностях Дантовы Ад и Чистилище, такие две горы…
– И почему та фреска – та загадочная, даже фантастичная фреска – понятна, а какой-нибудь кубистический натюрморт… Анюта, помню, недоумевала – зачем мять и ломать скрипку?
– Анюту безжалостно обогнало время, – качнулась. – Брак, Пикассо мяли и ломали кистями скрипки, как бы говоря нам, что и лекально-совершенные скрипки, сотворённые кремонскими виртуозами-мастерами, уже лишились права на жизнь.
– Анюта сама говорила: допустим, единственный смысл искусства в том, что оно прекрасно… Наверное, кого-то цитировала.
– Наверное, Уайльда.
– Но она, и без того обессилевшая, будто дополнительные физические муки испытывала – искусство её уже тем отпугивало, что прекрасное теперь всё чаще оборачивается ужасным, безобразно ужасным.
– Прекрасное, ужасное – всего лишь слова. Ей трудно было принять посягательство художников на образы чего-то скрытого от неё, невидимого.
– Анюта, помню, говорила, что истину во всей её полноте нельзя охватить и высказать, это, говорила, Достоевскому даже не удалось. Но никак она не могла примириться с тем, что истину не высказать не только словами, но и красками.
– Умно.
– Её раздражало, что художники будто бы разучились рисовать или, пуще того, нарочно ударились в халтуру… И композиторы, танцоры тоже вдруг принялись отказываться от всего того, что умели?
– Времена менялись, всё устойчивое, привычное сдвигалось со своих мест. Приближались войны, революции, земля дрожала. Сначала художники угадывали шестыми чувствами приближение этого ужасного гула; должно было пройти какое-то время, чтобы стало понятнее, что цвето-пятнистые абстракции Кандинского или Явленского – не результаты баловства кисти, а предвестники грядущих распадов. Кто-то из немецких экспрессионистов, помню, написал в двадцатые годы грудного младенца в бельевом конверте, с уродливо искажённым гримасой плача личиком, а теперь-то понятно, что это была гримаса ужасающего предчувствия: написан был младенец, который спустя два десятилетия погибнет под Сталинградом. Вскоре, под конец тридцатых, однако, уже не приходилось ужас предчувствовать-предугадывать, разбомбили Гернику… Пикассо или, допустим, Матисс замечательно, ничуть не хуже старых мастеров, рисовали, но копировать примелькавшиеся с незапамятных времён, обманно устойчивые формы и фактуры внешнего мира не желали, они уже искали что-то другое в себе и вокруг себя, совсем другое, глубинное и пугающе-изменчивое, – переходя на книжный язык объяснений, Соня заговорила чуть нараспев, с лёгким, не с французским даже, пожалуй, с польским акцентом. – Посмотри, – показала на рыжие мощно-округлые дубы, – похоже на классическую акварель, правда? А потом Оскар писал пейзажи и портреты такими резкими и нервными, жирно-густыми мазками, что никак уже не удавалось узнать натуру в этом месиве красок, он искажал до неузнаваемости натуру и – будто бы из-под мазков – вытаскивал наружу её скрытую порывистость, её внутренние движения.
– Краски сделались важнее рисунка?
– Менялись назначения и соотношения ролей рисунка и красок, – посмотрела с сомнением: стоит ли продолжать? – Но есть и некая общая формула. Леонардо, воплощая в живописи тончайшие свои умозрения, считал, что за идеи отвечает рисунок, а за чувства отвечают краски.
Соня медленно разминала в пальцах папиросу.
– Чувства побеждали идеи?
– Нет, не совсем так… Хотя в чём-то ты прав – идеи надо было бы чётко сформулировать, но как это можно сделать, если сама мировая плоть, по ощущениям, распадается, а перед художником – неизвестность? Цветовые пятна, сплетения линий на холстах отменяли привычную, сразу узнаваемую реальность, но при этом Пикассо, например, главным образом мыслил конструирующим рисунком, а Матисс – красками; Пикассо даже говорил: стоит изменить какой-то один цвет на холсте Матисса, как сразу развалится композиция. Были, правда, и промежуточные состояния художественной мысли: Сезанн считал, что в формах живой природы можно увидеть их, свободных форм этих, первооснову: цилиндр, куб, конус…
– Кубисты – естественные продолжатели Сезанна?
– Умно… Но тут сложнее всё получалось, обобщения ведь служили выявлению внутренней сути, – беззвучно постукивала по столу гильзою папиросы. – Пикассо пытался самими композициями, да, попытайся это понять – самими композициями своими пытался проникнуть во внутреннее строение вещей, выявить и раскрыть даже через кажущееся уродство разрывов и деформаций красоту этого загадочно-невидимого строения, причём строения подвижного, ещё будто бы длящегося, во всяком случае, незавершённого – даже скрипка, совершенная по форме в своей идеальной законченности, мнётся, ломается, а ведь именно искажения её формы как бы позволяют кисти проникать вовнутрь формы. Кто-то из умных людей, из русских парижан, не вспомню только кто, склероз, сказал: «Когда я увидел картины Пикассо, я понял, что с миром что-то происходит». Хорошо сказано, правда? – подвинула пепельницу. – А тебя заинтриговали в Эрмитаже кубисты? Да, краски у кубистов по первому впечатлению отступают на второй план, холсты монохромны, хотя – замечу – при всей их колористической сдержанности многооттеночно монохромны. Зато, если всмотреться в кубистические холсты, ты не сможешь не заметить, что рисовали кубисты очень строго и точно. Да, – дёрнула плечом, – такой вот повальный бзик: увидеть невидимое, – убежала на кухню, услышав угрожающее шипение, вернувшись, вытерла с тяжёлым вздохом руки и докончила фразу: – «Увидеть невидимое» означало также для части художников, желавших не только обогнать время, но и заглянуть в потёмки души и мозга, увидеть жизнь как бесконечный, но выписанный во всех пугающих подробностях сон. Как тут не вспомнить, что у каждого сновидца свой мир, а у тех, кто бодрствует, мир общий на всех. Художники, ясное дело, принадлежат к сновидцам, не только сюрреалисты – все художники.
Что особенного? Сейчас об этом все, кому сколько-нибудь интересно искусство, знают, но тогда он первым, как думал, узнавал от неё о возбудителях творчества, о секретах живописи.
– Скажи, – повторно спросил, вскинув голову, – Боровиков, «наш маленький голландец» – художник?
Снова рукой махнула, помолчала.
– Скажи, а почему и чем натюрморты настоящих маленьких – или малых? – голландцев могут так удивлять? Ну что особенного? Всего лишь точно выписанные предметы: срез окорока, нож, лук-порей на краю стола.
– Возможно, потому, что выписаны предметы сотни лет назад. Правда, писали их на потребу обывателей-заказчиков ремесленники от живописи, но каждому временному периоду свойственно своё видение. Мы теперь, когда смотрим на скромные, но точные те полотна, невольно ощущаем что-то оригинальное, даже волнующее в давних нормах компоновки предметов и самого письма; мы словно смотрим сквозь таинственное окошко в другое время.
* * *
Через годы, вспомнив тот разговор с Соней, он тут же перенёсся в Алупку, в поздний тёплый вечер над морем; он, Катя, Костя, попивая имбирную настойку, слушали, Гена читал…
* * *
Придвинула пепельницу.
– Вот ты про красоту спрашивал и про родовые отличия искусства от неискусства. При всей сложности определений ясно, что суть красоты, и стало быть искусства, меняется во времени, – посмотрела с сомнением, поймёт ли? – Внутри самой гармонии рождается и разрастается диссонанс.
Гармония, диссонанс, – новые для него слова… Их ему ещё предстояло наполнять смыслами.
– Нельзя было Анюте что-то объяснить?
– Объяснить искусство? – посмотрела с сожалением, закурила. – Ты же сам приводил Анютины слова о том, что истину в полноте её в принципе нельзя высказать. Мы с тобою ходим по кругу. Как объяснить, если не дано почувствовать красоту во всей её переменчивости? Искусство вовсе не каждому открывается. И кому объяснить – Анюте, такой упрямой, если не сказать упёртой? Она, – бросила обгорелую спичку в пепельницу, – сама называла себя ослицей, сама оставила себя за бортом…
– Да и художник сам не знает и не может знать всего того, что творит: во всех намерениях его есть какой-то тёмный остаток, художник пишет картину, а до конца не ведает, что творит.
Соня повернула голову удивлённо.
– Мне это Махов, сосед-художник, сказал.
– Умно!
– Ещё он сказал, что картина умней создавшего её художника, до картины надо дорасти, и на рост такой у человечества могут уйти столетия.
– Тебе повезло с соседом. Но отчего картина становится умной? – приподняла плечи, голову, а грудью прислонилась к столу. – Художник, когда пишет, находится внутри какого-то вихря, да. Но отчего и как умнеет картина? Не от внушений же святого духа, не святой же дух смешивает и кладёт на холст краски…
Внутри вихря… огненного вихря? Хитрец Махов смотрел на Германтова своими смеющимися, с отблесками огня глазами.
– Когда-то Анюта спрашивала сама себя, можно ли ум увидеть. С тех пор и я хочу увидеть, именно увидеть, как и из чего возникает картинный ум.
– Уже есть чем поделиться?
– Ум, по-моему, проявляется в красках и линиях, если художник мыслит абстрактно даже тогда, когда пишет что-то конкретное, хотя бы самые обыкновенные яблоки или луковицы; проявление абстрактного начала – композиция.
– Интересно…
– И ещё. Может быть, художник, пусть в жизни он – дурак дураком да ещё пьяница и мужлан, когда пишет картину, преображается в какое-то другое, ангельски-демоническое существо и передаёт тому, что он пишет, какую-то неуловимо тонкую и сложную программу, ему самому неведомую, – путаясь в мыслях, выдавливая из себя сухие слова, свои и чужие, связал всё же Сонины рассуждения с тем, что говорила ему Анюта про священные иудаистские книги, про художника, которому мало посредничества между Творцом и Творением и он посягает на соперничество с Богом.
– Кто кого, – спросил дальше, – держит за бороду?
– Умно, – жадно затянулась, – однако перед священными книгами иудаизма я пасую, это Анютина епархия, а вот кто кого за бороду держит, действительно интересно… Вот, например, Леонардо – представляешь, сам Леонардо, добивавшийся предельного совершенства! – умирая, боялся встречи с Богом, так как считал своё творчество несовершенным. Вот и пойми, кто кого за бороду…
– Этого и Анюта, хотя умной была, никак не могла понять…
– Умной, – кивала Соня, нервно сбрасывая пепел, – умной, отменно образованной, она знала и чтила философию, это ведь извечный философский вопрос, для философии едва ли не главный – Бог создал человека или человек разумный создал Бога, точнее, комплекс идей о Боге как о высшей и всемогущей силе? Но тут-то, при встрече с новым искусством, ум и знания изрядно Анюте помешали, чересчур уж строгой во взглядах своих она была, чтобы что-то понимать вопреки рассудку…
– Она поглощена была непримиримым идейным спором Декарта и Паскаля, спором, который она, по-моему, сама же для себя придумала. Я мало что понял тогда, лишь запомнил, что они будто бы сошлись на дуэли. Декарт, по её мнению, защищал честь разума, а Паскаль, – Бога.
– Честь? Честь разума против чести Бога?! Столь невероятную схватку могла только Анюта вообразить и очеловечить. Чудесная сценка, так и вижу сближающихся, как в опере Чайковского, дуэлянтов. Но сама-то Анюта грешила прямолинейностью. Точно знала, наперёд знала, как подобало бы знать с учётом твёрдых и непротиворечивых иудейских премудростей, разбавленных при всём при том христианской моралью, где добро, где зло. Вера в гениев чистой красоты, в чистый светильник-разум и чистые моральные принципы оставалась для неё, при её-то талмудистской закваске, превыше всего, вот ей и хотелось ясного и прочного чего-то, понятного и устойчивого, не противоречившего её ясным и прочным принципам и привычкам, того, чего уже не находила она на выставках, ибо борьба добра и зла переместилась в метущиеся души художников, – Соня сняла очки, по-детски, как уставший за день ребёнок перед сном, потёрла глаза. – Анюта искала определённость и узнаваемость «аристотелевского отражения» там, где уже их и не могло быть, – резко повернула голову, посмотрела на Германтова: – Достоинства продолжаются недостатками, так? Внутренняя твёрдость мешала Анюте чувствовать-понимать искусство, которое не подчиняется ни логике, ни морали, живёт себе по своим неписаным законам и не желает стоять на месте.
– Она удивлялась, что писатели и художники ад изображают охотнее и куда вдохновеннее, чем рай. Вот и Тинторетто, как ты говорила, «Рай» писал по заказу Совета дожей, а получался у него ад.
– Ужас, невообразимый ужас художническую страсть распаляет, – жадно вновь раскуривала погасшую папиросу. – А Анюта сама себе понимать мешала. Старалась понять, мучилась от непонимания и – одёргивала себя. Помнишь её излюбленное словечко? Сама себя корила за непонимание, но тотчас себя убеждала в том, что перед ней какая-то чепуха, что ей и понимать нечего.
– Какое словечко?
– A priori, – Соня усмехнулась, отогнала голубой дым. И сказала голосом Анюты: – А priori – чепуха, понимаешь?
И добавила:
– Она, твёрдая в убеждениях, упрямая, даже непримиримая в спорах, излучала при этом удивительный какой-то покой, душа её была в гармоничном равновесии. Я как-то подумала – почему её не писал Вермеер?
Задал и он вопрос, давно мучивший:
– Как можно объяснить устремление художника к заведомо недостижимому? Фанатизм какой-то…
– Дело тёмное… Бес какой-то точит, толкает; возможно, это какой-то вечный инстинкт, врождённый инстинкт художника, – выдохнула новое голубое облако. – Для художника в момент, когда он вдохновенно берётся за кисть, внутренне неприемлемо из-за несовершенств своих самое земное творение, то, что окружает его; он мечтает всё по-своему воссоздать, а когда он кисть промывает, ему ясно, увы, что тем более несовершенно и его новоявленное холстяное творение… Я говорила уже, что даже Леонардо, – дым разрывал Сонино лицо на части, – признавал, что азартно начатое соревнование с Богом неизбежно проигрывается. Совершенство недостижимо, но каждый раз движение к нему начинается заново.
– Заколдованный круг?
– Попросту говоря, да. А если сказать сложнее, дай бог память, – опять отогнала дым, – это называется – скажу с риском язык сломать – агностической эпистемологией.
– Ого!
– Мотай на ус! Я иногда прислушивалась к философствованиям друзей Леона, старалась вникнуть в их птичий язык, – объяснила, как смогла, значения терминов.
Казалось, Соня перестала отсчитывать слова.
Даже сфинкс способен разговориться? Да, она не рассуждала «вообще», но зато каждое её слово приходилось к месту.
Агностическая эпистемология, агностическая эпистемология – запоминал.
– Анюта, ссылаясь на священные иудейские книги, говорила, что пророкам, как они ни старались, так и не удалось увидеть лик Бога, так, что-то мутненькое. Пророки остались заинтригованными; а Анюта мне примерно так говорила: – каков Творец, таково и Творение, полно и ясно ни Творца, ни Творение его никому не дано увидеть, однако художники не желают отступаться, инстинктивно…
– Интересно, очень интересно… Художникам действительно нет дела до познавательных мучений пророков, которые к ясности их так и не привели, каждый художник доверяет лишь своему инстинкту.
И точно: инстинкт, вечный инстинкт. Что же ещё, если не инстинкт, что-то ведь издавна влекло, а сейчас настойчиво вело и его, состарившегося агностика ЮМа, такого близкого скептицизму Юма-философа, к недостижимой цели?
– Ты помнишь Анюту с Липой… – Соня строго посмотрела поверх очков, возвращаясь в год, когда Анюта с Липой приехали в Париж. – Сколько было жарких споров! Добрейший Липа, правда, помалкивал с ядовитой улыбочкой на губах, зато Анюта горячо проповедовала с невидимого амвона. Она немало нам попортила крови: как вы терпите этот буржуазный дух? Вам, раз уж не преуспели вы в защите от капиталистов французских бедняков, запивающих сыр вином, надо вернуться в Россию. И мы вернулись. Вернулись на вечную мерзлоту.
И – всё?
Почти всё.
– Долго мы страхи и сомнения подавляли, советовались, – усмехнулась, – с завербованными НКВД, щедро окормленными и оплаченными органами передовыми русскими эмигрантами, голословно обещавшими нам на Белорусском вокзале в Москве встречу с оркестром… Да и весь Париж кишел тогда засланными из Москвы агентами и вдохновенными, но доверчиво-бесхарактерными местными новообращёнными агитаторами, недавно ещё от красных комиссаров сбежавшими; собравшись вместе, плаксиво, а под конец вечера в коллективные рыдания срываясь, пели под водочку: замело тебя снегом, Россия. И вот они же, в один голос и без всяких сомнений: Россия при большевиках возрождается, домой, в Россию, в Россию! И Леон, благо давно обманулся собственными идеалами и идеями, тоже проглотил тухлую наживку с крючком. Ближайший друг и тёзка его, Леон Блюм, отговаривал, я упиралась, как могла, отбрыкивалась, но… Вот и сказочно подфартило нам, когда наконец вернулись; сойдя с поезда, оркестра не заметили, но встретил нас администратор из Камерного театра, я его ещё по парижским гастролям Таирова знала, повёз на дачу в Кратово, но там мы не успели распаковать чемоданы, были арестованы.
– Как же ваш лиможский фарфор? – мог ли быть более нелепый вопрос… Несуразная подсказка памяти с языка слетела помимо воли.
Соня уже посмотрела не только с сожалением-удивлением, но и с какой-то болезненной безнадёжностью, как на умственно ущемлённого.
Потом рассеянно улыбнулась.
– Нам было не до сервиза, пусть и лиможского.
– Ты пробовала мороженое с шербетом, то, которое продают за собором парижской Богоматери, за апсидой?
– За апсидой? Понятия не имела, что там продают мороженое.
И – всё?
Нет-нет, слава богу, не всё.
– Страшная неблагодарность судьбы, столько невзгод после… – запричитала как-то Валентина Брониславовна, просвещённая гостья Гервольских; Валентина Брониславовна и её муж, Никита Михайлович, университетские филологи, занимали квартиру выше этажом… – Какой кошмар…
– Могло быть хуже, если б мы не вернулись, – нехотя отозвалась Соня, сосавшая папироску. И совсем уж нехотя разъяснила: – Разве у меня был шанс выжить в оккупированной Франции, даже если бы удалось мне удрать на юг, в благословенно-свободное царство-государство Виши? В предвоенной Франции хозяйничали агенты НКВД, у которых мы были под колпаком, но в оккупированной Франции – и в Виши тоже, не сомневайтесь – уже господствовало гестапо. В какую нору я бы спряталась, когда все вокруг дрожали за свои шкуры? Донесение в гестапо о прячущихся евреях становилось если не охранной грамотой, то свидетельством благонадёжности. Мою знакомую с двумя детьми отыскали на ферме в Провансе, выдали. Сейчас я, как-никак, перед вами, а, – выразительно выдохнула дым, – не вылетела в трубу Освенцима.
И вот в этом «могло быть хуже» и был, собственно, секрет жизнестойкости? Снова подумал: тот же, кстати, спасительный секрет, которым обладала Анюта.
Простой, но трудно усваиваемый урок – не обманываться, не подгонять действительность к идеалу, действительность и светлые мечты лучше бы держать порознь, от греха подальше; да, Соня даже, помнится, однажды за чаем заметила: насаждение идеала – это и есть фашизм.
Угодили в лагеря, разные. В том самом Карлаге, куда везли, но не довезли более удачливого Сиверского, умер Леон, Сонин муж. Соня так и не узнала, где находилась его могила. Друга знаменитого Жореса и другого Леона, тоже знаменитого, Леона Блюма, не пощадили, он и не подозревал, чем для него обернутся на родине практического социализма всемирные теории справедливости. А Соня тоже очутилась в Казахстане, в Акмолинске – или Актюбинске? – в специальном лагере для жён врагов народа, а заодно – изменников родины; тот лагерь называли АЛЖИР… Потом, выдержанная с год примерно на пересылке в Кулунде, мыкалась на поселении в Кемеровской области, в крохотном таёжном посёлке, выжила благодаря мороженой картошке и кедровым орехам, потом, сразу после войны…
– Минус пятьдесят? Как можно было выжить в такой мороз в сибирской тайге? – спросил её как-то Германтов.
– Минус пятьдесят в тайге лучше, чем плюс сто в печи концлагеря, – сказала, строго глянув на него, Соня.
Да: могло быть хуже, могло быть хуже.
– Где я только не обитала – в Париже, Вене, Иерусалиме, а умру во Львове, в своём младенческом логове… Сразу после сибирской ссылки ей позволили вернуться во Львов. – С детства знакомый, такой тёплый когда-то город был уже чужим и пустым, никого из многочисленной родни Соня не нашла – несколько тысяч евреев бандеровцы поспешили уничтожить ещё до прихода немцев. Редкий случай – говоря, она машинально рисовала что-то на листке писчей бумаги; ага – какой же изящно-точной оставалась её рука: столик под клетчатой скатертью, стулья с гнутыми спинками, на столике стакан с недопитой жидкостью, – какое-то покинутое людьми кафе, парижское или венское; в стакане, наверное, абсент, подумал Германтов.
– На счастье моё прибыл из Маньчжурии со своим госпиталем наш победитель Японии – Александр Осипович демобилизовался, мы поселились вместе… Да, ширма и кимоно, которое очень к лицу Шурочке, – это, как ты, наверное, догадался, военные дальневосточные трофеи Александра Осиповича… – услышал вальс «На сопках Маньчжурии», увидел сидевшую у патефона Анюту.
* * *
Тут хлопнула в памяти входная дверь, и – словно посыпалась сухо дробь. И в комнату стремительно вбежала крохотная чёрно-смоляная, с коричневатыми лапками и коричневатыми выпуклыми надбровьями, пучившая глазки собачка.
– Рози, назад, Рози! Забыла, что надо вытереть лапки?
А вот и Шурочка в светлом плаще – кудрявая, кареглазая, брызжущая доброй энергией и весёлостью… Обняла крепко-крепко.
– Кожа и кости, Юра, надо бы тебя подкормить.
* * *
Отрывочные, порхающие в дыму фразы, разбросанные по разным годам реплики – Соня отмахивалась от собственного прошлого, такого богатого на встречи и впечатления, но – страшного, не исключено, что до конца дней пережитое отпугивало…
Германтов, между тем, собирая Сонину жизнь из крупиц, которые осели на фильтрах памяти, понимал уже то, что оставалось для неё главным. Крупиц было мало, картина её жизни получалась неполной, с бесчисленными зияниями, но зато всё, что было для Сони в её внутренней жизни главным, она, ничего не формулируя для Германтова специально, старалась передать ему тогда, когда включала ночник на тумбочке у кровати и раскрывала книгу.
Перед сном она читала ему по-французски Пруста.
Начала так, будто следовала неписаной методе Анюты: во-первых, никаких скидок на возраст, во-вторых, – ни слова о самом Прусте. Кто такой? Когда жил и умер, чем именно прославился?
Обходилась без предисловий; захочет – так сам всё узнает; сказала, правда, что первоначально Пруст хотел назвать свой роман «Перебои чувств».
И – едва он задумался, почему же «В сторону Свана» лучше, как посчитал сам Пруст, чем «Перебои чувств»? – она без объяснений-обоснований своего выбора для чтения вслух бросила:
– Я не хочу, чтобы ты был пустышкой, – вот, собственно, и всё – к делу. У Сони был универсальный рецепт душевного наполнения?
Да и что, собственно, странного было в её рецепте? Детям ведь принято читать перед сном.
Но – существенное «но»! – как она угадала именно то, в чём так нуждалась его натура? Именно то, что с таким упоением будет он слушать… Как всё же своевременно подготовила Анюта к встрече с Соней, словно передала из рук в руки.
Восхитительное времяпрепровождение!
В облаке звуков, в волшебном средоточии творческих вселенских энергий были растворены все непрочитанные им сказки, детективы, приключенческие и любовные романы… Не иначе как вся обобщённая мировая литература, воплотившись в колебаниях Сониного голоса, окутывала тогда сокровенной теменью – привлекательная, отталкивающая, достоверно убедительная, поэтично таинственная и при этом уже тогда, задолго до разгула электронных массовых коммуникаций, обладавшая какой-то виртуальной – проникающей и покоряющей – интенсивностью.
Детское знакомство с литературой и искусством для него начиналось с самого сложного и высокого, невероятные педагоги, бесконечно далёкие от общепринятых азов педагогики, ему достались! Напомним: он имена великих философов, писателей и художников смог услышать куда раньше, чем нормальные дети узнавали про Курочку Рябу. И прав был Сиверский, прав – в семье не без урода. Родившись физически, как все обычные люди, хотя и от фантомных вполне папы с мамой, он затем, окультуриваясь, по крайней мере трижды вынашивался-рождался заново, то бишь – перерождался. Махов – никаких графических картинок-иллюстраций – сразу ошеломил многослойной масляной живописью, – и своей живописью, огненно-наглядной, фактурной, и живописью старых мастеров, славных венецианцев. Анюта, болтая о том о сём, осыпая небылицами, непроизвольно по дороге к Витебскому вокзалу вводила дошкольника, а потом школьника младших классов в круг великих имён: Данте, Монтень, Достоевский… Да ещё ведь были самоуничижительные её, ослицы, сетования на тайны живописи, разжигавшие детское его любопытство и самолюбие: он, именно он, кто же ещё, разгадает все тайны… Он и сейчас, на старости лет, продолжал в минуты душевного подъёма верить, что так и будет! Да ещё были осаждаемые изнутри разноцветными трепетными солнечными зайчиками готические соборы, каменные символы совершенства, был возвышающий вокзальный модерн; а Соня – повезло Германтову, повезло со страстно-прозорливой её настырностью! – по-французски читала ему вслух Пруста.
Действительно, что могло быть сложнее и выше, сложнее и глубже, сложнее и утончённей?
Уникальный, на грани безумия и будто бы специально для него, Юры Германтова, предназначенный эксперимент! Он погружался в литературу, сложную, многомерную, но воздушную литературу, из которой изначально изымалось вербальное сообщение; не понимая языка-сообщения, он сразу и фантастично проникал в сердцевинную суть искусства, в тайную суть, а проникнув, и сам проникался и переполнялся тайной, исторгавшей уже из сердца его волнение.
Опережающее годы развитие… Опережающие логическое мышление «внутренние суждения»; развитие, стимулированное непониманием.
К пониманию – через сплошное радостное, как ожидание чуда, непонимание? Он понимал лишь, что его опутывала тончайшая паутина неясных смыслов; значение того, что читала Соня, уж точно было темно ль, ничтожно, но какое волнение он испытывал! Разбираясь в своих ощущениях, он вспоминал и волнение, вызванное подъёмом или спуском по вокзальным лестницам, непрестанным изменением пространственных ракурсов…
Но вдруг доходил до него смысл отдельных слов, взблескивали даже осколки фраз, и вдруг, пытаясь осколки склеить, представить себе церковь в Комбре – без всякой кажущейся связи, – вспоминал он ещё и про башни Шартрского собора, когда-то давным-давно торчавшие из просвеченного солнцем утреннего тумана… И от сближений этих включалось воображение, мир расширялся.
Особый орган восприятия, родившись, рос и развивался в нём? Не тогда ли исподволь учился он различать тонкости, схватывать одним взглядом целое?
Сонины уроки французского приоткрыли ему дверь в энциклопедию смыслов, чувств, он будто бы попал в бесконечную галерею типов. И вот уж действительно – никаких скидок на возраст! Уроки сводились к спонтанному самообучению звуками, как если бы его, не умевшего плавать, бросили в воду, сразу на глубину.
Он не знал, не понимал языка, а она читала, не принимая во внимание немаловажный факт непонимания, читала и всё тут, как если бы читала вслух для себя, да так увлечённо, что не могла от чтения оторваться. Сначала он, естественно, не понимал ни слова, но ловил себя на странном ощущении, что и помимо него, без специальных усилий его ума, звуки переводятся в смыслы; ему от непонимания ни общих, ни конкретных смыслов того, что ему читали, не становилось скучно, как бывало, когда безуспешно пыталась ему по-немецки или по-английски читать Анюта. Более того, Сонино французское чтение хотелось слушать и слышать, с нараставшим, всё больше возбуждающим интересом; через пару недель ему уже мнилось, что что-то он понимает, что-то, что обращено к нему, как если бы Пруст осведомлён был об именно его, Германтова, появлении на этом свете… Соня вечер за вечером читала, откашливалась и читала, читала и вдруг – редчайший случай! – что-то приглушённым голосом объясняла по-русски: есть люди, общественная роль которых состоит главным образом в том, чтобы все о них говорили… Или, безотносительно к тому, что читала она сейчас, неожиданно выхватывала Юру из нирваны французских звуков, произносила по-русски запомнившуюся ей сентенцию: благодаря искусству вместо одного мира мы видим множество миров, и сколько было самобытных художников, столько в нашем распоряжении миров; но всё, всё, никаких больше отступлений… Она читала уже о необъяснимо запутанных и фантастичных в своей запутанности любовно-психологических отношениях Свана с Одеттой, а он мечтал их, и лица, и отношения, увидеть, как можно увидеть жизнь живых людей, их, Свана и Одетту де Креси, «когда она беспорядочно перемешивала поцелуи и страстные восклицания, составлявшие такой резкий контраст с её обычной холодностью». Он слушал Сонино чтение и что-то додумывал-дорисовывал, что-то упорно пытался дофантазировать и мечтал увидеть лица, одежды, гостиную Одетты, где она принимала Свана, слушал, слушал – уникальный способ обучения языку: погружение в звучащий сон, точнее, глубокое одновременное погружение в разнообразные сны, опасные и сладкие, такое влекущее смертельным ли риском, эротическими грёзами; погружение и – внушение?
Полно, учил ли хоть кто-нибудь так иностранный язык?
Да и бывает ли внушение языка?
Бывает, бывает! Именно так – ему внушался язык!
И минуты этого интенсивного внушения шли за часы, дни, если не за месяцы и даже – годы нормальных занятий.
– Кто выучил вас такому прекрасному французскому языку? – спросили как-то Германтова в Париже.
– Пруст, – не раздумывая, ответил.
– Нет, серьёзно, какую французскую книжку в детстве вам прочли первой?
– Роман Пруста «В сторону Свана», ей-богу.
– Вы большой оригинал и шутник, профессор… – как можно было ему поверить?
Он, однако, говорил чистую правду – тогда, в детстве, действительно он подцепил вирус, заразился французским языком.
А бывает ли сам по себе, оторванный от сообщения, язык? Озвученный Сониным голосом неисчерпаемый в фонетических, грамматических и синтаксических нюансах язык Пруста отформовывал тогда юного Германтова; мысли, не отделимые от чувств, реальные картины – от душевных состояний, изображения – от слов; всё – вместе. Цветники, солнечные зонтики дам, оборки на платьях, экипажи, лорнеты, монокли, манишки, трости, цилиндры персонифицировали для Германтова весь непредставимый, с пьянящей атмосферой своей, Париж и сливались в живой и подвижный городской фон. Но тогда, внимая Соне, Германтов воспринимал прозу Пруста, наверное, лишь с той степенью конкретности, с какой начинают воспринимать оркестровую музыку как композицию из многих звуков: шестое чувство внимало лишь фонетике прозы, улавливая гармонию в потоке абстрактных звуков-созвучий. Слухом одним, не включая логики, он отзывался на колебания напористых и обволакивающих звуков, но его охватывало волнение, как если бы близилось понимание услышанного, да и разве Соня не заражала его своими реакциями? Она, чувствовал, наслаждалась самим процессом чтения, чудесно преображавшимся в дорогую ей музыку ушедшей жизни, она, вслед за Прустом, возрождала её. Казалось, улыбалась – читала про тётю Леонию? – или по губам пробегала едкая усмешка – читала про вечера у Вердюренов, про умозаключения и шуточки туповатого доктора Котара? – хотя подсвеченное снизу желтоватым светом лицо её почти не меняло выражения, только голос её после каждого откашливания играл, как у человека-оркестра; какая гамма носовых звуков – порой казалось, что Соню донимал насморк; а глуховатые хрипы? А грассирование? То резкая, как воронье кар-р-р, картавость, то плавная, нежная, с едва улавливаемым в потоке вибраций «р»… А как она произносила-выдыхала слова, пусть и знакомые уже, ставшие давно русскими – с каким счастливым удивлением он вдруг, услышав, понял – «вуаль»… Но это было ещё медленное продвижение во тьме, на ощупь, с множеством случайных касаний, но таких волнующих; он будто бы не звуков касался ухом, а неожиданно рукой касался женской груди. Он тогда бы не смог поверить, что и сам вскоре станет носителем всех этих чудесных звуков, порождающих столько чувственных ощущений, волнений; потом, потом он будет – причём охотно! – штудировать под надзором Клавдии Викторовны, ленинградской, жившей в двух шагах от Германтова, на Социалистической улице, старушки, питомицы Смольного института, с которой спишется предусмотрительно Соня, французскую грамматику и, обучаясь самостоятельному чтению и письму, читать, к примеру, сказки Перро. Да, от сложного – к простому, именно так: прослушав в Сонином исполнении несколько романов Пруста, он самостоятельно осваивал сказку про Кота в сапогах; потом выяснится, что он исключительно способен к языку, он будет всё схватывать на лету, быстро и прочно запоминать, но разве пробуждение способностей не станет всего-то закономерным следствием начального внушающего звучания? Да, это и впрямь получился уникальный эксперимент! Уже в рассказах Анюты – в отвлечённо-увлекательных, смешивающих высокие и низкие жанры, но, несомненно, воспитательных по скрытому посылу рассказах о себе и умных книгах, о своих реальных и на ходу, на бульваре, нафантазированных впечатлениях-приключениях – он внимал прежде всего мелодии слов, которые худо-бедно понимал, хотя и не все понимал, далеко не все, но – как-никак произносились Анютой слова родного для него русского языка, а то, что читала ему перед сном Соня…
Как это было, как это было тогда, во Львове? – пытался воссоздать минувшее Германтов и, ворочаясь сейчас в своей постели, зарывался лицом в перья и пух той подушки, ощущал прохладу хрустящей той простыни…
И – вдыхал дым с примесью «Сирени», слушал далёкий кашель.
Ну да, в образе Сони чудно, но при этом естественно, сопрягались проза Пруста, сотканная из тончайших нюансов, проза как потерянный рай, и страдальчески-яростная живопись Тинторетто как изнанка светлых образов рая, пугающе-грубая изнанка, извержение тёмных – чёрно-коричнево-жёлтых – энергий.
Ну да, любопытная догадка, слов нет: Тинторетто приплывал на остров Мурано, смотрел на пламя в печах стеклодувов через тёмно-коричневые очки; к тому же от дома Тинторетто в Каннареджо до острова Мурано было недолго плыть.
Но почему сейчас об этом подумалось?
Тук-тук, тук-тук – съезжал, ускоряясь, с моста через Карповку трамвай.
Ну да, ну да, в своём репертуаре – играл фактами, притягивал за уши и сталкивал художественные события из разных веков.
А тогда он продолжал думать: ну почему, почему «В сторону Свана» лучше, чем «Перебои чувств»?
* * *
И тогда же она откашливалась и – читала, просто-напросто читала вслух, не преследуя никаких практичных и сиюминутных воспитательно-образовательных целей, а он уже, отложив раздумья, просто-напросто слушал звучания слов, слушал в таинственном мраке, из которого свет ночника выхватывал лишь контур книги и жёлтое, напряжённо-серьёзное Сонино лицо – ну да, как не повторяться? – слушал фразы, слова на чужом языке, таком пьяняще музыкальном, слушал, не вникая, ибо не понимал ещё слов, в наслоения смыслов. И как же Соня преуспела, она действительно ему внушила язык, весь французский язык, целиком! Соня, читая, наверное, возвращалась с радостью на час-другой в почти знакомый, близкий ей, но навсегда исчезнувший Париж Пруста, да, не зря, совсем не зря Пруст разбойничал в своём Париже под прикрытием масок чужих личностей, крал черты, грабил сердца… не зря: Соня теперь с полным правом возвращалась в когда-то счастливую и для неё, многоликую языковую среду, полагая при этом, наверное, что и племяннику стоило бы выкупаться в обертонах прекрасной французской речи, в прекрасных звуковых переливах, которые и сами по себе, до улавливания растворённых в них смыслов и образов – это в будущем, в будущем! – очищают и облагораживают детскую душу.
«Жадно стремясь к счастью, я не просил от жизни в такие минуты… ничего другого» – к этой фразе Соня возвращалась, и Германтов подумал потом, что состояние, которое описывал Пруст, было при чтении состоянием самой Сони, да и самого его, Германтова, тоже, ибо слишком уж заразительным было Сонино чтение, хотя в чём именно состояло испытанное им счастье, он бы определить не смог.
Как понять, как, если сам Пруст где-то обронил: «С каждым днём я всё менее ценю разум»?
Пруст мог бы быть на воображённой Анютой дуэли секундантом Паскаля? Или Пруст всего-навсего попал под обаяние и творческое влияние своего родственника, интуитивиста Бергсона?
Бедный наш, предосудительный, беспомощный, недалёкий, но такой самонадеянный, такой самовлюблённый разум…
– Чем же, – спросил, – «В сторону Свана» лучше, чем «Перебои чувств»?
– Наверное, Пруст захотел, чтобы в заголовке ощущались простор и движение, не стал замыкать множество смыслов романа на своём состоянии.
– Простор и движение? При обилии подробностей и простор, и движение остаются какими-то неопределёнными…
– Он так пишет, чтобы мы о чём-то своём задумались, это простор не только для писательской, но и для моей или твоей мысли, – отводя книгу от глаз, сказала Соня, – и мы думаем, неотступно думаем о самых разных вещах и невольно сверяем свои раздумья, важные ли, сиюминутные, с книжными впечатлениями. Вот, например, когда у Гервольских собираются гости, я возвращаюсь будто бы в салон Вердюренов, начинаю сравнивать несравнимое… – читая, она редко и как-то неохотно переходила с французского языка на русский, может быть, скупость Сониных комментариев позволила сохранить в памяти её ключевые фразы?
Вот и Германтов сейчас, думая о своём, благодарил судьбу за перепавшее ему в детстве счастье, за суггестивный Сонин эксперимент, упрямо восстанавливал давние свои ощущения… И пытался вспомнить прочтённые много позже отзывы французских литературных критиков о романе Пруста; один из тех сверхпроницательных, что и говорить, отзывов, самый, пожалуй, яркий, обескураживающе яркий, если яркость, конечно, может охарактеризовать тупоумие, залежался в памяти: «Я, возможно, чего-то недопонимаю, но у меня в голове не укладывается, зачем этому господину нужно на тридцати страницах описывать, как он ворочается в кровати перед сном».
Восхитительный в своём самоубийственном высокомерии отзыв!
Всегда так? Сначала правом на оценку шедевра награждают глупцов, слепцов?
Германтов и сам ворочался уже битый час в кровати. Опять необъяснимо легко и даже весело делалось ему на душе. Давно пора было вставать, а он ворочался, вслушивался в зазвучавший вновь и вновь волнением заражавший голос; вспоминал, как отыскивал потом в переводе Франковского избранные места…
«На одном из поворотов дороги я испытал вдруг уже знакомое мне своеобразное, ни с чем не сравнимое наслаждение при виде двух освещённых закатным солнцем куполов мартенвильской церкви, которые движение нашего экипажа и извилины дороги заставляли непрерывно менять место; затем к ним присоединился третий купол – купол вьевикской церкви; несмотря на то что он был отделён от первых двух холмом и долиной и стоял вдали на сравнительно более высоком уровне, мне казалось, что купол этот расположен совсем рядом с ними».
И далее:
«Купола казались такими далёкими, и у меня было впечатление, что мы приближаемся к ним так медленно, что я был очень изумлён, когда через несколько минут мы остановились перед… я не понимал причины наслаждения, наполнявшего меня во время созерцания их на горизонте, и нахождение этой причины представлялось мне делом очень трудным, мне хотелось лишь сохранить в памяти эти двигавшиеся в солнечном свете очертания и не думать о них больше. И весьма вероятно, что если бы я поступил согласно моему желанию, то эти два купола разделили бы участь стольких деревьев, крыш, запахов, звуков… – Как там далее? – И вдруг их очертания и их залитые солнцем поверхности разодрались, словно кора, в отверстие проглянул кусочек их скрытого от меня содержимого, и меня осенила мысль, которой у меня не было мгновение тому назад; мысль эта сама собой облеклась в слова, и наслаждение, доставленное мне недавно видом куполов, от этого настолько возросло, что я совсем опьянел…»
Восторг наглядных, словно им самим управляемых преображений?
Переполненность печальным очарованием обречённости?
Ну да, зачем этому господину нужно на стольких страницах описывать… Ну да, зачем так долго и подробно описывать далёкие купола, подвижные, позлащённые закатным солнцем?
Зачем, зачем… скудоумие оценщиков-критиков!
Невдомёк им, что в завораживавших Пруста куполах, подвижных и перекрашивавшихся, как и вообще в любом неуловимом предмете или лице, которые он, описывая, спасал от небытия, умещался весь мир, весь; такой огромный и сложный, такой беззащитный, хрупкий.
– Весь мир, – ссылалась Соня на чьё-то мнение, – превращался под его пером в «аналитический натюрморт».
А как, с каким богатством тембров и интонаций читала Соня… Неизгладимые впечатления, заполнившие сознание!
С какой страстью она читала… Страсть её была скрытой, сдавленной, но – неудержимой; он заражался Сониной страстью.
И снова, снова возвращался к звучанию смыслов; вроде бы простые слова, простые фразы волновали её, а слова-фразы то усыхали в шелестяще-глухие звуки, то сдавливали до шероховатого хрипа горло, то клокотали и изливались, изливались вольно, плавно и даже перекатывались, причём звонко-звонко; он вспоминал, как пела когда-то мама… О, Соня, надумавшая читать ему по-французски Пруста, чтобы сперва омыть, а затем – наполнить текучей красотой жизни детскую душу, повторял и повторял Германтов, – нашла отличную форму гипнотического воздействия. Юный Юра, как и когда-то юный Марсель, сидевший на козлах рядом с кучером, следивший за метаморфозами куполов на угасающем горизонте, не понимал причины наслаждения, которому безотчётно отдавался на сеансах Сониного чтения. Удивительно, как хорошо её музыкальное чтение проникало в него и запоминалось, и как же при этом трудно было теперь выхватывать из него осмысленные куски.
«Но немного погодя, когда мы подъезжали к Комбре и солнце уже закатилось, я увидел их в последний раз; они были теперь очень далеко и казались тремя цветками, нарисованными на небе над низкой линией полей… И в то время как мы галопом удалялись от них, я увидел, как они испуганно заметались в поисках дороги и, после нескольких неловких оступающихся движений их благородных силуэтов, прижались друг к дружке, спрятались друг за дружкой, образовали на фоне ещё розового неба одну только тёмную фигуру, очаровательную и безропотную, и в заключение пропали во мраке».
Что волновало Пруста – как будто понятно.
Но что же так волновало Соню?
Что?
Всё то, что перечувствовал и столь волнующе описал в своих нескончаемых «аналитических натюрмортах» Пруст, было и её потерянным раем? Но почему её давнее волнение, тогда, когда она читала перед сном вслух, вполне объяснимое, так остро ощущалось теперь, спустя столько лет?
«Персонажи чеховских пьес, – подумал Германтов, – кто истерически-надрывно, кто тихо и достойно, но все, увы, обречённо прощались с домом, садом, чуяли, не осознавали, а именно чуяли, что настают равнодушно-хищные торопливые времена, в которых им не найдётся места; не могли оценить масштаб того, что теряли, лишь чуяли, что что-то неотвратимое, равнодушно-враждебное уже пряталось за их репликами, шагами, жестами, пожалуй, уже разливалось и в воздухе, которым они по инерции продолжали дышать. А Пруст, восстанавливая словом утраченное, в какие бы тонкости и подробности чувств, мыслей и впечатлений ни погружался, прощался уже не с домом, не с садом как якорями жизни, а со всем своим цельным неповторимым миром». Пруст умирал – и с ним умирало всё, что он так любил, так хотел сохранить в слове: все-все природные и рукотворные, непрестанно изменчивые молекулы прекрасного, сохранявшие, однако, магическую цельность в своём единстве… И это интуитивно ощущала Соня, когда читала, это же, казалось ему, интуитивно ощущал и сам Германтов. Он не стал прустоманом под воздействием Сони, не утонул в мощном цикле романов, однако и сейчас будто бы шёл против тугого словесного ветра, несущего запахи и – бывает ли так? – сами формы овеваемых тем ветром предметов, да ещё цвета, фигуры и выражения лиц. Мощный встречный поток художественной реальности, густой, неудержимый и всеобъемлющий даже тогда, когда речь Пруста пестрела частностями; эти кажущиеся частности и были бессчётными дорогими ему молекулами огромного, уместившегося в нём времени?
Ни одну не мог упустить из виду.
И – подчиняясь чувствам своим, рассыпал мир на молекулы-бисеринки как необъятную и многомерную, Богом сотворённую и собранную из бисеринок картину… И читатель, читая, мысленно воссоздавал божественное единство?
Да, именно так – все органы чувств заключали под звуки Сониного голоса свой священный союз, не сомневаясь, что утраченное время восстановимо.
Несколько лет назад Германтов попал на вполне добротный фильм о любви Свана, где в изобилии и дотошно воспроизведены были цветники, солнечные зонтики, экипажи, шляпки, лорнеты, монокли, трости, цилиндры… О, многое он увидел, включая лица и жесты будто бы удачно подобранных актёров, у Одетты де Креси – дамы полусвета? – если верить экрану, была славная смазливая мордашка, в левом глазу Свана холодно блестел монокль. Смотрел на кино-Одетту и вспоминал, что Свану часто нравились женщины довольно низкопробной красоты, ибо физические качества, бессознательно привлекавшие его, составляли полную противоположность тем качествам, которыми он так восхищался в женских портретах или бюстах, исполненных его любимыми художниками… Фильм между тем продолжался, удалось попасть в когда-то столь желанную гостиную Одетты, вошёл вместе со Сваном в её будуар, увидел её обнажённую грудь, увидел даже, как Одетте, собиравшейся ехать в оперу, горничная протирала духами подмышки; флюиды терпких духов, сладковатой пудры… О, всё это вкупе с множеством других пикантных деталей было бы ему в его двенадцать-тринадцать-четырнадцать лет чертовски интересно увидеть-прочувствовать, но, говоря по правде, всё то, что так его тогда волновало в смутном синкретичном потоке звуков, который изливался на него во время Сониного чтения вслух, позднее, в плоском ярком и порой пахнущем даже экранном действии явно отсутствовало. Очередная и закономерная неудача экранизации? Таинственные призраки прозы представали на экране ходульными персонажами. Сван вынул из глаза монокль и вовсе стал заурядным: из омертвевшей череды знаков потерянного времени исчезало что-то неуловимое, но завораживающее, что-то, что, вдыхая жизнь в прозу, воскрешало и само время, но оказалось непереводимым на язык кино.
Однако Германтов вспомнил и о неожиданном собственном опыте «обратного перевода», если угодно, непроизвольного воссоздания зримого целого из молекул давным-давно услышанной, а затем – прочитанной-перечитанной самим прозы. «Под сенью девушек в цвету»? Да, да: вспомнил, как увидел в Нормандии, на берегу океана, солидное здание с тёмно-красными маркизками над высокими окнами и – внезапно узнал его, да, да, именно узнал, поняв вдруг, что видит материальный прустовский Гранд-отель…
И вновь зазвучал Сонин голос – купола давно исчезли в ночи, она читала уже про луч волшебного фонаря: луч, растекаясь, обволакивал сказочным изображением ручку двери, филёнку… И ещё почему-то врезались в память фразы, которые она прочла позже: «Её чуть сморщенный нос позволял увидеть две тёмные щёлочки, вылепленные, казалось, в точном соответствии с жизнью. Казалось, что её полуоткрытый рот вот-вот заговорит. Это был, однако, только восковой слепок, только гипсовая маска, только макет для памятника, только бюст для выставки…»
Нет, тогда Соня читала… про образы и имена городов.
«В определённом возрасте мы достигаем того, что имена воспроизводят перед нами образ непознаваемого, который мы в них заключили…» И он уже понимал – полно, можно ли понимать мечту? – но он понимал, ей-богу, понимал и примерял к себе то, что когда-то, мечтая, переживал Пруст; да, тогда Флоренция, Венеция были для Германтова, как и когда-то для самого Пруста, образами непознаваемого.
Поэзия – живопись для ушей, так, кажется, писал Аретино? Если бы Аретино прочёл прозу Пруста, как бы определил её?
Разве проза Пруста – не живопись для ушей?
«Имя Флоренция было разделено в моём воображении на два отделения. В одном, под архитектурным балдахином, я разглядывал фреску, частью задёрнутую занавесом утреннего солнца, пыльным, косым и всё более раздвигающимся; в другом… в другом отделении я поспешно переходил – чтобы поскорее сесть за стол, где меня ожидал завтрак с фруктами и вином кьянти, – Арно по мосту Понте-Веккио, заваленному жонкилиями, анемонами…» – сколько же надо цветов, чтобы завалить ими мост? И можно ли было по заваленному цветами мосту пройти, проехать? Как это «поспешно переходил» – ступал по цветам? И как был завален мост, доверху или только мостовая его? И что значит – доверху, чем ограничен мост сверху? – с первых мгновений забрезжившей ясности недоумевал Германтов, понятия тогда не имевший о том, как выглядел Понте-Веккио. А Соня читала, читала, с нетерпеливым шелестом перелистывая страницы: «В течение целого месяца – когда я беспрестанно воспроизводил, словно музыкальную мелодию, не будучи в состоянии вдоволь насытиться ими, образы Флоренции, Венеции, желание которых, возбуждаемое во мне этими образами, хранило в себе нечто столь глубоко индивидуальное, словно оно было любовью, любовью к женщине, – я твёрдо верил, что они соответствуют некоторой независимой от меня реальности, и они поселили во мне столь же прекрасные надежды, как те, что мог лелеять христианин первых веков накануне вступления в рай. Но я был до сих пор лишь на пути к вершине моего счастья, воображая, как буду на следующей неделе, накануне Пасхи, прогуливаться по улицам Венеции, наполненным плеском волн и озарённым красноватым отблеском фресок Джорджоне. Я вознёсся на неё, на вершину счастья, когда услышал обращённые ко мне слова отца: должно быть, ещё холодно на Большом канале, ты хорошо бы сделал, если бы положил на всякий случай себе в чемодан зимнее пальто и тёплый костюм…».
– У Аретино была борода? – неожиданно спросил Германтов, словно только и думал он о фактурном облике Аретино и не терпелось ему увидеть его портрет, написанный Тицианом…
– Тогда все достойные люди носили бороды, – Соня нехотя захлопнула книгу. – Всё, больше ни слова, спать! – скомандовала и выключила ночник; казалось тогда – на самом интересном месте; казалось даже, звук её голоса продолжал блуждать в темноте.
Глаза слипались.
Какие-то секунды он видел ещё в кромешной тьме Понте-Веккио, заваленный до неба жонкилиями, анемонами, видел, поёживаясь от холодного ветра, Большой канал, длинную чёрную лодку с грациозным гребцом на корме и тучного бородатого Аретино в ней…
* * *
Утром Соня садилась за машинку и стучала, стучала, быстро, дробно, как автомат или пулемёт, не глядя, била по клавишам, быстро-быстро, тоже не глядя и как бы с досадой на неизбежное замедление стрельбы, перекладывала писчие листки чёрной блестящей липкой копиркой, машинально ударив сложенные вместе листки о стол, ловко вставляла в щелевидный паз пухленькую стопочку листков, прижимала её рычажком к матовому чёрному валу и вновь стучала, стучала, то лихорадочно-весело, как пианистка, играющая бравурный марш, то с угнетающей монотонностью, которую аритмично прерывало лишь резкое, с металлическим воем-скрежетом отбрасывание до упора каретки; контора «Укргаз» исправно плодила бумаги – у Сони было много работы.
Таблицы, технологические карты и пояснения к ним, бесконечные спецификации механизмов насосных станций, деталей компрессоров, газовых труб; стрельба дробными очередями и дрожь машинки сливались в гул.
Пожалуй, даже не в гул, а…
– Какая-то канонада! – жаловалась соседка по лестнице, преподавательница немецкого языка, мама Сабины, болезненного вида, нервическая дама с вьющимися, жидкими, будто небрежно, с просветами, приклеенными к черепу тёмными волосами, грустными большими глазами и узкими сизыми губами. – То пулемёт строчит, то накрывает вдруг тяжёлая артиллерия, бах, бах, – муж соседки, видный теоретик-коминтерновец, бежал с семьёй из Вены за несколько дней до гитлеровской оккупации Австрии, его жену-галичанку с новорожденной дочерью в НКВД пощадили, а сам он, конечно, угодил в советский лагерь, где вскоре и был расстрелян; оружейные аналогии при звуковых характеристиках Сониной трудовой деятельности в устах вдовы были как нельзя более кстати.
– Да, – неожиданно, как если бы что-то сверхважное вспоминала, оборачивалась Соня, она, не глядя, заправляла в машинку новую порцию листков, – ты бы сумел несколькими словами описать… Львов?
Так, сразу, найти единственные слова?
– Внутренне сильный, энергичный… напряжённый и упругий… тёплый, действительно, тёплый… и уютный.
– Такое, наверное, о многих естественных городах можно было бы сказать. Но чем же обусловлены такие свойства? – тронула стеклянной пробкой щёки, поставила флакончик с духами на стол, рядом с машинкой.
– Возможно, это не главное, но в первый же день бросилось в глаза, что львовские улицы редко пересекаются под прямыми углами. Даже те прямые углы, что есть, почему-то какие-то незаметные, будто бы не совсем прямые; и все улицы очень разные, не похожие вовсе одна на другую, широкая и прямая улица может быть в двух шагах от узенькой, кривой… Да, ещё: перекрёстки в центре какие-то мускулистые.
– Мускулистые? Не обращала внимания… Ты – наблюдательный; тебе достаёт внешнего впечатления, чтобы прочувствовать город?
Пожал плечами.
– Не забыл, я как-то говорила тебе про 1527 год, про разгром и разграбление наёмниками-германцами Рима? Так в тот же самый год, 1527‑й, случился страшный пожар во Львове, весь центр выгорел. И – не было бы счастья, да несчастье помогло, причём не одно несчастье, сразу два: два трагических, но мистически совпавших события Львову пошли на пользу. Начался исход из Рима, в числе сбежавших были и архитекторы, многие из них начали наново отстраивать Львов, видел на площади Рынок «Чёрную каменицу»? – пристально посмотрела. – И львовское барокко высочайшим своим качеством обязано… – не отводила взгляда: – Тебя, по-моему, не очень занимает история – кто, где, когда, почему и прочие словеса; тебе хватает пищи для глаз? Тебе интереснее самому, на свой страх и риск, разгадывать каменные тайны, да? Ты просто прилип к трамвайному окну, когда мы проезжали мимо Святого Юра.
– Пожалуй, да.
– И как ты сам себе это объясняешь?
– Если картина бывает умней художника, то почему бы собору ли, костёлу не быть умней архитектора?
– Допустим.
– Если это действительно так, остаётся выяснить, что такое каменный ум, превосходящий ум архитектора.
– Ну и… – Соня уже смотрела на него с задором и интересом; о, он вынудил Соню прервать работу, она чиркнула спичкой, принялась раскуривать папиросу.
– Мне кажется, что каменный ум – это, собственно, и есть каменная тайна, прячущаяся на изнанке видимого.
– На изнанке?
– Если есть изнанка у камня. Собор или костёл знают-понимают о себе то, что не по нашим умишкам; знают-понимают, но – многозначительно молчат, как бы укрывают свои знания за видимостью… И что бы нам ни рассказывал словами, рисунками и чертежами архитектор, тот же архитектор Святого Юра, о глубинах и высотах своего замысла, он сам ведь не знает собственной внутренней программы, которую, бессознательно впечатывая её в камни-пространства, передаёт своему творению, и поэтому его рассказ содержал бы лишь крупицы того, что мы так хотим, но никак не можем постичь.
– Ты произнёс «камни-пространства» слитно…
– Как камни с пространствами разделить?
– Не разделить? Умно, мне такое не приходило в голову. Но как взаимную нерасторжимость и взаимодействие камней с пространствами представить себе?
– Допустим, есть каменные тела и есть воздушные тела, но живут они не по-отдельности, а в слитном единстве; каменные тела, которые доступны нашему взгляду и которые мы поэтому привычно называем архитектурой, по сути являются лишь частью её: сами по себе они мертвы, только в единстве с пространствами оживают, а само это живое единство и становится всей архитектурой; каменные тела ведь делают и воздушные тела видимыми, выявляют их контуры. Это как если бы человеческое тело могло бы сделать зримой и душу.
– Умно. Но тогда, по аналогии с пространствами, омывающими камни, и душа должна была бы располагаться снаружи…
– А мы ведь не знаем точно, где душа располагается. Разве для души внешнее и внутреннее как-то могут быть разграничены?
– Умно!
– Каменные тела и воздушные тела недвижимы, слитны, но поскольку город живёт, они будто бы непрерывно толкаются.
– И, толкаясь, чего же они, и каменные тела, и воздушные, так желают заполучить? Им не хватает места под солнцем?
– Им, одушевлённым, как кажется мне, постоянно не хватает символики, и только толкаясь, будто бы толкаясь, они даже при внешней совместной неизменности своей накапливают в себе символику – то, что мы хотим в них разгадать.
– Хотим?
– Не отдаём себе в этом отчёта, но хотим: поэтому-то и смотрим.
– Вот ты смотришь, напряжённо всматриваешься, и что же хочешь ты прежде всего увидеть?
– Тайное устройство композиции. Такое внутреннее устройство задаёт выразительную суть картины, скульптуры, дома или городского пространства.
– Тайное устройство?
– В каждой композиции – поэтому, собственно, композицию и удаётся опознать-воспринять – есть, чувствую я, какие-то внутренние конструктивные линии, на которых она держится…
– Линии?
– Ты ссылалась на Леонардо, считавшего, что за идеи в картине отвечает рисунок, то есть комплекс видимых линий, так?
– Так, продолжай.
– Но особый рисунок, отвечающий за идеи, есть внутри любой, даже внешне бесформенной, чисто цветовой, композиции. Благодаря такому внутреннему рисунку сама композиция, сама по себе, становится идеей.
– Интересно!
– Правда, внутри композиции есть какие-то линии, образующие какой-то прозрачный смысловой каркас, который удерживает саму композицию от распада; его только надо увидеть.
– Умно! Но погоди, тут что-то неладно. Мы сейчас с тобой задеваем что-то огромное, возможно, что-то, что человеку с его, как ты сказал, умишком действительно не дано осмыслить… Ты, прошу прощения, мнишь себя сверхчеловеком? Никому не по умишку, а ты – осмыслишь?
– Попытаюсь.
– Когда тебя потянуло в дебри?
– Наверное, тогда, – рассмеялся, – когда меня водила за ручку гулять Анюта.
– Анюта?
– Она часто твердила, смешивая, по-моему, цитаты из Пушкина и Достоевского: надо мыслить и страдать, страдать, страдать; чтобы чего-то важного достигнуть в понимании мира, – говорила, – надо, настрадавшись, обязательно желать невозможного и во имя такого желания рисковать, не бояться заранее того, что замах будет на рубль, а удар получится – на копейку.
– Анюта была максималисткой. Ты готов будешь рисковать? Не побоишься истратить на напрасные страдания годы?
Пожал плечами.
– Ну и… – не иначе как не терпелось ей окончательно решить – будет он пустышкой или не будет? Соня не скрывала: ей интересен был ход его мыслей, такой неожиданный, не по годам сложный; поверх расслаивавшейся стопки листков, торчавшей из пишмашинки – в шести экземплярах она печатала, – всё ещё смотрела ему в глаза, смотрела испытующе-строго, словно принимала экзамен.
– Верну всё же тебя к истории, обязательно сопровождающей всякий достойный памятник, окутывающей камни-пространства, проникающей в них, чтобы навсегда в них остаться, – за стёклышками очков мелькнули весёлые огоньки: она заговорила его словами. – Какое место в твоей теории привнесения в камни-пространства тайного смысла творцом, который не ведает, что творит, занимает история? История, которая начинает жить и изменять камни, во всяком случае, изменять отношение к ним смотрящих-воспринимающих после того, как камни возведены. Или ты её игнорируешь как нечто наносное и, может быть, искажающее подлинность? Я-то считаю, что наносы, искажения – неизбежны, ибо само понятие «подлинность» невозможно определить, но история, сочинённая, как к ней ни относись, как в ней ни изверяйся, самим временем, готова нам сообщить куда больше, чем какой-нибудь и сверхталантливый, откровенный, да ещё и не косноязычный зодчий, поневоле предвзято рассказывающий о замысле своём и его осуществлении… Не так ли?
Сколько было ему, – пятнадцать, шестнадцать, восемнадцать? Каникулы разных школьных, а затем и студенческих лет слипались в памяти в «львовский период», который он теперь не смог бы разбить на годы.
– Не так ли? – повторила вопрос Соня.
– История, самая подробная и даже самая поэтичная, заведомо меньше того, что так нас притягивает, история лишь помогает нам обмануться, – он волновался, ещё как волновался, а рот его был забит необязательными словами. – Мы привыкли довольствоваться заведомо неполными рассказами о тайне: о каких-то вроде бы достоверных частицах её, о каких-то свойствах самого времени, породившего тайну, и даже о точной дате её, тайны, рождения, может быть, о её тёмных истоках, о причастных к ней лицах, о легендах, сопровождавших строительство. История – это какое-то вступление, введение, предисловие или послесловие, пусть и опирающееся на отдельные факты, собравшее важные для понимания сведения. Разве, – вот какой аргумент нашёлся, – самое прозорливое и добросовестное вступление-введение-предисловие-послесловие к роману, например к роману, который ты мне читаешь перед сном, может исчерпать сам роман? – он развивал успех. – Любая дотошная история, пусть и сумма разных историй – всего-то отражает взгляд или сумму взглядов на тайну как на нечто внешнее, а в соборе-костёле – сама тайна во всей её объёмной недосягаемости-непостижимости… Темнота и волнение, да? То есть темнота – условие волнения, если всё высветить, сделать понятным, разве сможет такой собор-костёл волновать? А что сказать в этой связи о целом городе, каким-то непонятным образом собирающим воедино и обобщающим все разрозненные тайны? Город ведь умней и всех своих создателей, вместе взятых, и всех-всех слагавшихся веками, если город древний, и посвящённых ему историй.
– Ты пытался понять, как формируется и умножается ум картины… А как умнеет город?
– В картине проблески ума мы находим в самом сочетании абстрактной композиции и конкретных вполне лиц, деревьев или предметов, написанных на холсте. В городе взаимодействие абстрактного и конкретного куда запутаннее. Увидеть внутренние композиционные линии – это ещё полдела, – говорил и не переставал удивляться: откуда берутся доводы? – В городе естественно накапливаются контрасты, зрительные противоречия между высоким и низким, длинным и коротким, широким и узким, а абстрактное сплошь и рядом переходит в конкретное и обратно… Чем больше контрастов и таких взаимных переходов, тем…
– То есть?
– Пространственная композиция, являющая нам неподвижную толкотню каменных и воздушных тел, само собой, абстрактна; и абстрактны внутри неё все соотношения объёмов и пустот, пропорции всех членений… Но, – подбирал слова, – каждый дом уже есть сочетание абстракций с материальной конкретикой. Камни, из которых сложен дом, материальны, конкретны, а схема фасада и украшения на нём, исполненные из тех же камней… да ещё алхимия…
– Алхимия?!
– Ну да, камень, материальный камень – двойственен, в нём косность уживается с подвижной возвышенностью, как мне объясняла Анюта, а алхимия как бы высвобождает энергии и свойства возвышенности, возносит камень… В таких возношениях тоже, наверное, накапливается ум.
– Что ж, – покачивала головой Соня, – возможно, средневековые мистики, корпевшие над ретортами, были поумней нас.
– Или возьмём обычное окно, – продолжил Германтов, – прямоугольник, абстрактная геометрическая фигура, но есть ещё и деревянные рамы, штукатурные откосы, в стекле может отразиться, появившись и исчезнув, конкретное облако… И ничего нет постоянного в соотношениях конкретного и абстрактного, да ещё меняются тона и изображения внутри самой композиции – тени, свет, ложные картины в оконных стёклах. Чем насыщеннее и разнообразнее композиция, чем больше внутри композиции взаимных, непрестанных, абстрактно-конкретных преобразований, тем, по-моему, умней город, – помолчал, чтобы справиться с волнением, хотел поточнее высказать нахлынувшие соображения. – Это особенно к старым городам относится, в долгих наглядных изменениях своих и даже в кажущейся застылости города накапливают год за годом и век за веком символические скрытые смыслы; присутствие таких смыслов-символов ощущаешь, они будто облепляют дома и переполняют городские пространства, они будто бы излучаются, но я их никак не могу прочесть. Все объёмные и пространственые значения – какие-то ускользающие и замутнённые, – позже Германтов замечательно напишет о семантических мнимостях города. – Мы можем называть лишь то, чему имена даны были ещё в античные времена: колонны, капители, фронтоны, да ещё потом, по мере появления других стилей, прибавлялись кое-какие понятия, но имеющихся понятий, именующих частности, явно нам не хватает. А как, как называть не отдельные элементы города и фасадного декора, а отношения между элементами? А как описывать город в целом?
– Так беден язык? – потянулась к флакончику с духами, коснулась стеклянной пробкой виска.
Кивнул.
– Задачка: чувство надо соединить с анализом.
– Её, задачку такую, кто-то когда-нибудь решал и решил в искусстве?
– Ну, я сечас тебя удивлю, только не смейся: это, пожалуй, Пруст. Кто о чём, а… Не смейся, не смейся, ясно, что ему буквально подражать невозможно, но ведь можно вдохновляться примером. Именно прустовские чувствования – аналитичны. Скажи-ка, Львов, – провокационно посмотрела поверх очков, – умный город?
– Умный!
– А Ленинград?
– Ещё умнее!
– Почему?!
– Потому, наверное, что Петербург-Ленинград сложнее. Да, Петербург-Ленинград моложе, чем Львов, но – сложнее, несоизмеримо сложнее, так как Львов в известном отношении – однороден, а в Петербурге-Ленинграде куда больше неожиданных, но необъяснимо гармоничных сочетаний отличий. Он по планировке своей правильно-неправильный и при этом – многостильный какой-то. У многих европейских городов будто бы один корень, а Петербург-Ленинград, пусть и похожий на них какими-то частностями, – исключительный. В нём поражают пространственные контрасты, пространственное и стилевое разнообразие.
– Послушать тебя, – курила, прокладывала копиркой листки бумаги, – так сверхумным городом следует считать Рим; он, возможно, мировой рекордсмен по набору слитых воедино отличий, у него и возраст самый преклонный.
– Угадала! Ты ведь видела Рим…
– Но ты только сейчас мне открываешь глаза…
– Я рассматривал Рим на гравюрах, картинах, фотографиях, а удивления мои усилил Гоголь, его несколько страничек о Риме: мне передавались его напряжение, страсть. До чего же сложно под натиском волнующих впечатлений своих и неопределённо, таинственно даже он мог описывать травку меж древними камнями, отблески весеннего солнца, какие-то дымки, запахи, звуки, а получалось, что Рим описывался им как сотворённое веками чудо.
– Интересные рассуждения, интересные, поэтичные. И конечно, ты фантазёр. Ты вырос… – погасила в пепельнице окурок. – В твою теорию накопления городского ума-разума хочется верить, но не могу понять, как ты будешь её доказывать. Как, – безжалостно-добрый взгляд прострелил навылет, она, чувствовал, радовалась за него, сообразительного, отважного, хотя скидок не обещала, – как ты, скажи, пожалуйста, намерен конкретно подступаться к полноте таинственных смыслов?
– Думаю.
– Ну-ну, Бог в помощь, – удовлетворённо застрочил пулемёт; потом, дёрнув каретку, сказала, не оборачиваясь: – Тебе не помешает проветриться. И думается, и фантазируется лучше под шум листвы.
* * *
Да, пора проветриться – в часы, когда Соня без устали била по клавишам машинки, он отправлялся гулять.
Чудеса да и только! К встрече с Венецией он был лучше подготовлен разглядыванием гравюр и картин, рассказами Сони; ей-богу, когда впервые он приедет в Венецию, ему и удивляться-то будет нечему, он даже не удивился бы, повстречайся вдруг ему живёхонький Аретино. А Львов, волнующе живой, монолитно-красочный, оставался неожиданным, необъяснимо для него неожиданным; на каждой прогулке он Львов заново для себя открывал.
Пища для глаз, изменявшая сами глаза… Вдруг он мог увидеть Львов пышным, как бы сплошь барочным, чуть ли не «сверхбарочным», если подобная гипербола, срамящая и все грузные фантазии рококо, вообще имела какой-то смысл; во всяком случае, Львов, образно близкий городам, не чуждым барокко – Вене, Кракову, Праге, – был совсем не таким, какими были многие его города-ровесники, протестантские аскетичные города балтийской Ганзы.
До чего же ненасытными были глаза-фантазёры!
Провинциальный город некогда блестящей империи Габсбургов выглядел шикарней многих столиц, может быть, потому, что городской центр помечала и символизировала не главная какая-то площадь, не какой-то главный собор на ней, а… В пяти минутах ходьбы от чёрного крупчатого дома с двухэтажными полированными атлантами, где проживали Гервольские и Соня, располагалось, как догадался Германтов, центральное символическое пространство города, и рукотворное, и такое естественное, природное – бульвар с вековыми развесистыми каштанами.
Как полюбился Германтову этот бульвар – широкий и солнечно-тенистый, плавно изогнутый, с рядами мощных, как столбонады в египетских храмах, стволов и оперным театром в перспективе основной, обсаженной малиновыми, бледно-сиреневыми и белыми петуниями аллеи. Но вот она, ложка дёгтя, которую непременно вливает в мёд прошлого всякое новейшее время: осевую значимость оперного театра, который одновременно подражал и Парижской, и Венской операм, должен был, судя по замыслу нехитрого дополнения к традиционному построению ансамбля, усиливать довольно уродливый, поставленный перед лицевым фасадом театра трибун Ленин. Ильич головой и плечами-руками чуть подался вперёд, к воображаемому народу, которого в данном случае одиноко представлял Германтов, подался в убеждающем речевом усилии, хотя ноги от порыва-усилия этого словно отставали. Впрочем, ноги вождя были задрапированы розовыми гранитными складками… А чуть сбоку и сзади, слева от помпезного театра, если не сбивая, то уж точно снижая торжественность осевой композиции, теснились какие-то забегаловки, магазинчики, зеленные лавки…
Но этот торговый шанхайчик вряд ли стоило замечать, зато фасад…
Между прочим, и внутри оперный театр не подкачал: лестницы, ложи, раззолоченная лепнина… И люстра сверкала, возможно, и падала когда-то, разбрызгивая осколки – подражать Парижу так подражать, – но, увы, теперь лишь напоминали о былом благополучии и буржуазных роскошествах потёртый и залоснившийся малиновый бархат, исцарапанный и растрескавшийся декор, облупившаяся позолота.
В этом театре когда-то бывал отец, шёл к театру или из театра по этому бульвару, по этой аллее. Может быть, послушав Саломею Крушельницкую, он и себе в жёны возжелал взять потом оперную певицу? И всё здесь при жизни отца было таким же, как сейчас, и так же ветер шумел в каштанах?
Таким, да не таким: памятника Ленину уж точно не было, а стоило мысленно убрать это гранитное уродство, и всё менялось… Впрочем, памятник – досадная мелочь; всё когда-то, при отце, было здесь по-другому…
* * *
К протекавшему в широкой городской лощине бульвару с обеих сторон тянулись узкие поперечные улицы, и пробегал, трезвоня, перерезая бульвар, поспешая к площади Рынок, расположенной в трёх минутах ходьбы, трамвай, и, конечно, дружно сбегались тесно прижатые один к другому, пытаясь приобщиться к торжественно-весёлой беззаботной жизни бульвара, покрасоваться перед гуляющими, фасады, самые разные, как на подбор, фасады – плоские, с робкими ренессансными пилястрочками, сухонькими сандриками над окнами и – раскрепощённые, сбросившие предписанные давними канонами и инерционными приличиями корсеты и, казалось, гордившиеся лепной телесностью, самодовольно грудастые, толстопузые, словно напялившие маски своих богатых и кичившихся богатством хозяев. И был ещё совсем словно отдельный, массивный, с закруглением, похожий на кусок гигантского утюга дом-нувориш с книжным магазинчиком, посматривавшим подслеповатыми витринками на помпезный, с обелиском и разбегавшимися по дугам ступенями памятник поэту Мицкевичу. На ступенях в хорошую погоду, тёплыми летними вечерами, рассаживались молодые гуляки с кульками семечек, ворковали и целовались парочки. Когда опускались сумерки, зажигались фонари, выхватывали из тьмы антрацитовый блеск брусчатки, рваные рыхлые пятна изумрудной листвы, и голоса, смех, звонки и гудки, обрывки мелодий и треск транзисторов волнующе сливались в вечернюю городскую музыку, начинали кружить головы сладкими и пряными запахами цветы, высаженные здесь же, у ступеней, затейливыми красно-бело-фиолетовыми узорами. Да, если оперный театр тужился оживить в нашей культурной памяти эклектичные роскошества Парижа и Вены, то плавные прерывистые и сами по себе скромные вполне дуги всего трёх-четырёх ступеней у подножия памятника Мицкевичу не могли не трансформироваться в сколько-нибудь искушённой памяти, пусть и вычленявшей для сравнения лишь самый малый фрагмент барочного чуда, в Испанскую лестницу Рима… И тут перезвон трамвая возвращал во Львов, и зелёное прозрачно-яркое пламя – не отдельные зелёные искры, как на углу Загородного и Звенигородской, а именно пламя – воровато пробегало по проводам, и на дома, тут же превращённые в декорацию, с театральной призрачностью отбрасывалась кудрявая тень бульвара, и на миг всего, повыше, над тенью, затягивал зеленоватый отсвет фасады, и казалось, что они были натёрты фосфором.
Внутренняя сила и упругость, тепло, уют… И вот ещё что бросалось ему в глаза: город словно сшит был из разных – совершенно разных! – пространственно-временных лоскутков, но швов-стыков не было видно, пространство, столько времён вобравшее, оставалось слитным.
И со ступеней памятника мысленно переносился он на Академическую улицу, к многоэтажному истоку её с большим конструктивистским домом, где за высокими витринами торговали спорттоварами. Там был также когда-то, когда Германтов впервые приехал во Львов, филателистический магазинчик со старым сгорбленным продавцом-поляком, с которым Александр Осипович, сопровождавший Юру, приветливо заговаривал по-польски, а растроганный старик, сидевший, по его признанию, на чемоданах, так как поляков всё активней вытесняли из Львова, прежде чем вручить с поклоном полупрозрачный провощённый пакетик с марками, выкликал из подсобки дочку, появлялся поднос с маленькими чашечками кофе – «кафки», как он говорил. А подальше, сразу за конструктивистским доминой, Академическая продлевалась своим бульваром, прямым и довольно-таки коротким, как бы вторым по значению в городе. Да, негласные градации существовали и соблюдались, никаких претензий на первенство, второй так второй – два строгих ряда тополей, кажется, пирамидальных: запомнились заострённые серебристые, вздрагивающие и шелестящие на ветру свечи. По ту, фоновую, сторону бульвара высились за тополями солидные темноватые дома, а по эту сторону был запруженный людьми тротуар, на нём смешивалась русская, украинская, польская речь; на этой стороне были магазины, кондитерская, парикмахерская, назваемая «перукарней», кинотеатр, щит с портретом Зары Долухановой на свеженаклеенной афише у арки подворотни, за которой угадывался в тени фасад филармонии.
– Юра! – удивляется, выходя из кондитерской, Александр Осипович Гервольский, как всегда, элегантный, если не франтоватый; в руке у него круглая картонная коробка с тортом, такой торт, с шоколадной шапкой, называли тогда пражским, или киевским, или… – Мы ждём сегодня гостей…
И можно было также пройтись по тихой, тенистой – сине-сиреневой, – опять-таки накрытой кронами огромных каштанов Пекарской улице, где за протяжённой и высокой каменной стеной находилась больница; густо заросший участок её плавно переходил в старое кладбище… В больнице лечил теперь сердечников пониженный в должности после «дела врачей» Александр Осипович – его, уже рядового ординатора, продолжали любить и ценить больные. Сразу после войны, до преобразования в больницу, здесь был военный госпиталь, там же, за больничной стеной, под развесисто-бесформенной шелковицей простоял несколько лет, пока окончательно не развалился, старенький трофейный «Опель-кадет», на нём Александр Осипович, по его признанию, ни разу так и не прокатился… С первого до последнего дня войны, от звонка до звонка, как говорили ветераны боёв, провоевал с немцами, но война войной, а, похоже, глаз успел положить на их спортивные скоростные машины, ему бы за руль «Порше»… Жаль, не привёз «Порше», прошляпил свой шанс. В Александре Осиповиче, уже пожилом, грузноватом, а всё ещё таком эффектном в светлом длинном своём макинтоше со складками, поясом с большой прямоугольной железной пряжкой, явно пропал автогонщик из романов Ремарка или фильмов, которым только ещё предстояло прославить Фассбиндера… Но кое-что всё же привёз майор медицинской службы, победитель Гервольский: с Великой Отечественной войны – ветхий, с уже тронутыми ржавчиной крыльями передних колёс «Опель-кадет», а с Японской войны – аж два трофея привёз: ширму с хризантемами и добрыми улыбчивыми драконами и кимоно для Шурочки.
И ещё со ступеней памятника Мицкевичу, из-под обелиска, вмиг можно было перенестись в Стрийский парк, к голубым плакучим ивам над тёмными неподвижными прудами: округлые ивы тянулись своими расчёсываемыми и ласково перебираемыми ветерком, будто это волосы сказочной Мальвины, голубыми прядями к кружевам зеленоватой ряски и лежавшим на воде плоским скруглённым листьям, жёлтым кувшинкам. Но отвлекает от созерцания еле слышное нежное стрекотание – слабо вибрирует, отблескивая на солнце, воздушный змей, запущенный двумя мальчишками. Это летучее волшебство вовсе не было для Германтова предметом зависти к ним, заклинателям змея, а лишь давало повод переключить внимание на новое зрелище – замирал, зависая, тускло-белёсый прямоугольник, и вдруг – солнечный блеск натянутой на тонкую рамку кальки, трепет сияющей заплатки на небесной голубизне; её, подвижную заплатку, лишь невидимая нить привязывает к земле.
* * *
И, сидя на ступенях памятника Мицкевичу, Германтов вновь и вновь с необъяснимой радостью оглядывался по сторонам; попахивало пряными табачными дымками, цветами, звонко и весело гремел трамвай.
Трамвай задевал ветки, успевавшие хлёстко прошелестеть листьями по обтекаемому краю трамвайной крыши, нырял в тёмную щелевидную улочку, которая вела к замощённой булыжником площади Рынок, почему-то казавшейся Германтову загадочно суровой и сумрачной даже в солнечный день: прямоугольной – почти квадратной, – строго обстроенной узкими, в три-четыре окна, почти одинаковыми, если не присматриваться, щипцовыми домами, утыкавшимися с двух сторон своими невидимыми торцами в сравнительно крупное здание новой, выстроенной взамен обрушившейся в девятнадцатом веке ратуши… Задержался у витринки с пластмассовой, готовой к переодеванию девушкой-манекеном, у нежно-розовых ног её – фаянсовые высокие вазы с искусственными жёлтыми хризантемами. Если же присмотреться к старым, историческим домам – вот она, «Чёрная каменица» с ренессансным, в лёгких аркадах, двориком, вот «Венецианская каменица», приманка для туристов: бывшее венецианское посольство с белыми каменными львами у входа… Всё это, говорила Соня, выстроили итальянцы – и бежавшие из разорённого Рима, и выходцы из других итальянских городов. И много-много лет, множество раз он будет вспоминать увиденное и пережитое во Львове, будет во Львове искать итальянский след. Вот и с год назад, приплыв по Бренте из Венеции в Падую, ритуально подзарядившись в очередной раз энергией красно-сине-жёлтого Джотто, он на центральной площади Падуи, меж торговых рядов, заваленных белой спаржей, розоватыми, с чешуйчатыми головками артишоками, близ массивной ратуши и чудных, с фонтанчиками, двориков старинного университета, вернётся в своё беспокойно-радостное львовское прошлое. Ко всему, минут через десять, на стекавшей с холма падуанской улице с потемневшими лепными домами, стоящими поперёк рельефа, и ящичками малиновой и белой петунии под окнами увидит он трамвайные рельсы узкой колеи, прижатые к тротуару, а сразу за полосой тротуара – вздрогнет он от ещё одного сближения – увидит он витринку с раздетым пластмассовым манекеном, напольными цветочными вазами…
Ну а справа, если в щелевидную улочку смотреть отсюда, с бульвара, в ближнем углу площади Рынок возвышался, как бы вырастая из густой тени, как бы вытягиваясь к солнцу, костёл с пепельно-охристой лапидарной башней-колокольней, накрытой высоко-высоко, в небе, изумительно изящной барочной шляпкой из позеленелой меди… И вот трамвай тонул в тени и вновь выныривал вдали, на освещённой стороне площади уже, опять огненно-яркий и блестящий, будто отполированный…
* * *
Бульвар, сам по себе бульвар, был каким-то особенным и никакого из известных Германтову бульваров не напоминал, при этом был он каким-то… столичным, да, никаких скидок, долой провинциальные – подражательные – реплики. Был он торжественно просторным, и даже роскошным, однако и вольным тоже, как протяжённый, чуть изогнутый лоскут старого английского парка, и – во всяком случае, в солнечные дни – радостным, вызывавшим подъём всех чувств; вот уж ничего общего с убогим бульварчиком, проложенным вдоль сереньких низеньких казарм семёновского полка.
Прохаживался взад-вперёд, шел к оперному театру; ветерок ласково теребил высаженные вдоль аллеи петунии. Вправо уходили затенённые улочки, в одной был украинский драматический театр, в его помещении недавно гастролировала Александринка: зазывали на «Жизнь в цвету», где Черкасов в широкополой шляпе, похожий на тонкий, высокий, уже тронутый гнилью гриб, играл Мичурина, на «Гамлета», где играл датского принца носатый Фрейндлих, чья фотография в чёрном трико красовалась в застеклённом стенде-ящике рядом с афишей, но в афише не было «Живого трупа», наверное, беспутная Оля к тому времени уже сходила со сцены… В той же, а может быть, в другой улочке, параллельной, была миниатюрная армянская церковь, кофейня, полная шумных и весёлых завсегдатаев… Медленно шёл обратно, к памятнику Мицкевичу.
На каждом шагу спотыкался о счастливые неожиданности.
Налетал опять ветерок, блуждал в ветвях…
Солнце прошивало иглами кроны каштанов… Безумным восторгом наполнял Германтова бульвар.
И он шептал: перебои чувств, перебои чувств… Вот и у него – перебои чувств.
Под ногами – на присыпанной декоративным розоватым песком аллее – лениво вздрагивали оранжево-лиловые кружева; и чувства задавали какой-то свободный ритм мыслям; отлично думалось Германтову на той аллее, под шум листвы!
Необъяснимо радостно и – тоже необъяснимо, но пугающе отзывались в нём порывы музыкального ветра…
Он растроганно ли, нервозно замирал перед обычными предметами, которые не заслужили бы внимания нормального человека; здесь, на бульваре, он впервые ощутил счастливое единение своё со всем миром.
Да, проходил по центральной аллее бульвара десятки раз, однако не переставал удивляться; удивляли простые, но словно не замечаемые другими вещи. Живая гуща листвы, в просвете между ветвями – невесомый прозрачный многогранник – почти что круг – паутины… У каштана, у этого вот могучего узловатого каштана, который, наверное, помнил ещё мальчиком германтовского отца, возможно, помнил и деда, есть свой язык, негласно обращённый к нему, Юре Германтову, обращённый к нему, возможно, даже взывающий к нему сейчас, когда ничто не мешает ему прикоснуться к стволу с гладкими телесно-розовыми проплешинами и опухолями меж испещрёнными твёрдыми морщинками тёмными наслоениями коры… И поймёт он этот язык лишь тогда, когда проснётся что-то важное в нём самом… И пока думает Германтов, что же хочет ему высказать-поведать старый каштан, может быть – хочет что-то сообщить об отце? – он думает про относительность языков, про их несхожесть и несводимость и опять-таки с удивлением понимает вдруг, что не один каштан перед ним, а два, как минимум два, ибо он и отец наверняка видели этот самый каштан по-разному, и вообще-то каштанов столько, сколько людей их видят, помнят… А пока удивляется он своей догадке, пока мысленно перебирает варианты и подварианты прячущейся за привычными видимостями реальности, пучок солнечных игл преображается в широкое лезвие, рассекает надвое крону, поджигает паутинные нити… И затрепыхав, падало и будто бы исчезало сердце, он, необъяснимо взвинченный, не ощущал уже ритмичных толчков, как если бы сердце затихало, чтобы не отвлекать от решающих размышлений. Беден язык? – спрашивала, испытующе глядя, Соня. Беден, беден, думаем мы, потому что языком не владеем, а беден-то не язык сам по себе, бедны и немощны инструменты познающего восприятия; о, и у солнечного луча, то тонкого, как рапира или вязальная спица, то плоского и острого, как ножевое лезвие, тоже есть свой, колючий и режущий, язык! И вот уже короткая солнечная фраза, как бы поигрывая лучами, утеплила фасады, сверкнула в подвальной форточке, ослепила вспышкой сразу нескольких окон. Тут и одинокий луч ополоснул огнём бок трамвая, а стёкла его брызнули бликами; и у домов, едва их солнце касалось, обнаруживался свой выразительный язык, у каждого – свой, проявленный и активизированный светотенью, язык объёмов, рельефов, фактур, плоскостей, линий, цветов, оттенков, и у всех вместе – общий язык, будто бы поглощающий и обобщающий отдельные языки, связывающий их между собой, сплетающий воедино, не отменяя при этом содержательность каждого. Да ещё какой-то совместный язык был у домов с листвой и стволами-ветвями, небом, серебристым перистым облаком; это был уже какой-то комплексный язык всего охватываемого взглядом пространства, бессловесно и ненавязчиво сообщавший нам о непостижимой сути и собственно архитектурных пространств, и пространств природных. И он вопреки всем непостижимостям-недостижимостям, шёл… В нём самом, где-то внутри него, что-то проснулось: он сотворил свой мир, его вёл новообретённый инстинкт, конечно, инстинкт. Он шёл сейчас не только по центральной аллее бульвара, но и сквозь этот сплошной и плотный язык значений, вобравший в себя множество языков, ставший вдруг для него средой таинственных, исключительно важных для него смыслов. О, впервые он открыл для себя, если помните, наличие какого-то особого пространственного языка ещё на Витебском вокзале, когда стоял, задрав голову, под куполом, потом делал шаг в сторону или спускался-поднимался по лестнице, и всё, что видел он, по загадочным командам, подчиняясь загадочным законам, будто бы перестраивалось, не теряя единства. Да, пространственный язык был, несомненно, был, только сейчас язык, по его ощущениям, усложнялся и уплотнялся, а читать на этом языке он пока не умел.
Он не поспевал за интенсивными впечатлениями… Одно впечатление сменялось другим до того, как что-то он намеревался обдумать.
И – соответственно – не мог он усмирить логикой нахлынувшие впечатления, не мог их разложить по полочкам; логические посылки и образы срастались, как если бы два полушария его мозга забывали про свои распри, превращались в единое целое.
Но кое-что ведь до него дошло!
Да, бессчетное множество языков, влиявших друг на друга; мир полнился языками, состоял из них, и смыслы в разнообразные сообщения на этих языках закладывались с избытком, чтобы тайн хватило на каждого из нас с учётом индивидуальных болей и радостей – и сиюминутных, и постоянно живущих внутри, в наших душах… Ну а всеми языками – и по отдельности, и вместе взятыми, чудесно обобщёнными – владел единственный на всю Вселенную Творец её – полиглот Создатель.
Эту цепь умозаключений, наверное, одобрила бы Анюта, но Анюта давно спала в земле, а коллективное пробуждение и вставание мертвецов из могил явно откладывалось на неопределённый срок хотя бы из-за вопиющего отставания от философски-гуманистических идей материальной базы. Даже Липины расчёты, исполненные в развитие тех идей, слишком опережали время, расчёты, судя по всему, давно засунули под сукно, ибо сначала предстояло, если верить газетным фантазёрам, технически освоить ближние, орбитальные полёты.
Что же такое понимание? Понять – подумал – значит перевести с незнакомого языка на язык знакомый, свой?
Всякий акт понимания – перевод?!
Хочешь понять – прикладывай внутреннее усилие на выявление и перевод одного понятия в другое, своё…
Просто, но… неопределённо; и не чересчур ли смело?
А что бы по поводу этих бездоказательно смелых его догадок сказала Соня? Вдруг бы оценила и сказала: умно!
И словно поощрённый уже Сониной похвалой, додумывался он до удивительных вещей – здесь, на бульваре, в нереальных, колдовских колыханиях теней и света.
Он озирался по сторонам, как агент-нелегал, засланный в близкую, но таинственную страну; кормил, даже перекармливал зрительными впечатлениями свой нарождавшийся жадный дар.
И вдруг мысленно восклицал:
– Ведь был ещё и чистый язык искусства!
Был!
И язык этот, пожалуй, так же непонятен ему, как и французский язык, на котором ему роман Пруста читала Соня. Но французский язык можно выучить, и он его выучит, обязательно выучит, и поймёт хотя бы первичный смысл слов, фраз, однако – вот до чего он додумался! – непонятным в чём-то, и ради долгих попыток постижения этого «чего-то», собственно, роман скорее всего и был написан, непонятным останется весь он, заключённый в толстый том, перелистывая который читала в темноте при жёлтом свете ночника Соня; непонятным потому, наверное, что угадывались лишь какие-то неназванные смыслы в зияниях между деревьями, куполами, лицами, угадывались между осмысленно названными и уже благодаря самому факту названия будто б исполненными желаниями людей. Да, в самих воздушных ли разрывах между деревьями, куполами, лицами, в бумажных пробелах между словами, фразами таилось Неназванное и Неисполненное, но ведь и в освоенных практичным опытом и мыслью предметах, в привычных словах тоже было что-то помимо понятного, что-то поверх понятного, что-то – за понятным, внутри понятного. Непонятным оставалось, возможно, главное, что-то, что и превращало весь роман Пруста в необозримую и неисчерпаемую, испытывающую ум и трогающую сердце тайну.
Вспомнил Анюту; непонятность – как раздражитель?
Как стимул?
И… и – только непонятное живёт как явление? Понятное – отшелушивается, а непонятное… Да, живёт в тёмной сердцевине бытия, длится, меняясь, и, стимулируя духовную активность, делает самих нас живыми?
«Есть речи, значенье – темно иль ничтожно…»
Темно иль ничтожно: как просто и умно сказано об искусстве… Растворённая в произведении суть его, как с помощью лакмусовой бумажки, обнаруживается волнением? А что же до темноты и ничтожности – заведомой «непонятности», – то, может быть, это то, что упрощённо называется содержанием?
Скрытым, но истинным содержанием?
И – вот она, энергия заблуждения, устремляющая к недостижимой цели. Какое счастье испытывал он от её бурлений, клокотаний и перехлёстов, вот оно, проявление инстинкта… Германтов взволнованно заворочался.
И тут же себя одёрнул.
Вчера вечером, перед «Преступлением в Венеции», учёная седая дама живо, с юмором рассказывала о тайнах мозга, из одних тайн, собственно, и слепленного.
Cerebrum, cerebrum – всемогущество и беспомощность, слепленные из тайн? Так получалось, если верить учёной даме: два мозговых полушария, правое и левое, имеющие разные функции… В природе – ни у каких приматов, к примеру – нет ничего подобного.
Слушал и удивлялся: человек не только не ведает, что творит, но и не знает, кто и как командует его мозгом.
Его ли мозгом? Вот в чём вопрос.
– Сто миллиардов нервных клеток, нейронов, миллионы километров волокон… Однако участвует в работе мозга, обслуживая жизнедеятельность человека, названного неким остроумцем от науки «мешком нейронов», лишь малая доля клеток, всего пять процентов нейронов, а какова, – резонно спрашивала дама, – функция остальных девяноста пяти процентов нервных клеток, помещённых в мою черепную коробку, но мною не контролируемых? Чем и в чьих интересах они без моего ведома заняты в моей арендованной бог весть кем голове? У них, этих девяноста пяти процентов нейронов, специальное божеское задание, их функции от сотворения мира от нас самих, в дураках оставленных, засекречены? Мы в своих лабораториях сверхурочно из кожи вон лезем, а ещё ведь, – улыбалась, чуть покачиваясь за телеэкраном, милая седовласая дама, – омывает мозговые сферы-полушария жидкость неведомого нам состава и назначения; эта жидкость помогает или мешает думать?
Так-так, компрометация разума…
– Ладно, о душе понятия не имеем, грешно было б и самому строгому атеисту-физиологу не допустить, что это – поэтически-непостижимая, сугубо божественная субстанция. Но что такое сознание, о котором горазд порассуждать всуе каждый, кому не лень называться интеллектуалом? А подсознание что такое? Может быть, правильнее вообще сказать – сверхсознание, где-то ведь таятся сведения о связях каждого индивида, обладающего своим субъективным опытом, и всего человеческого сообщества с высшими силами, если, конечно, силы эти есть и в реальности управляют нами… А если нет их, небесных управленцев, ублажающих, дёргающих, направляющих, тормозящих, то что же тогда, господа хорошие, держит нас в незримых цепях? В ответ на эти естественные вопросы, будто бы они сверхъестественные, даже сведущие в отдельных проявлениях зыбкого бесплотного «двухэтажного» органа – сознание плюс подсознание – учёные обиженно, смущённо, бывает, что и оскорблённо, пожимают плечами, – торжествовала седая дама, сама, заметим, докторесса наук. – Ни физиология с психологией, ни философия по поводу эфемерной природы и определяющих свойств сознания с подсознанием, поверьте мне, как и о душе, понятия не имеют. Где они, сознание и подсознание, обитают в нас, каковы размеры их и границы? И насколько являются они – и являются ли вообще, пусть и в самой малой степени – продуктами мозга? О, – с усталым очарованием улыбалась, – даже самый дотошный паталогоанатом не только душу, но и сознание с подсознанием при вскрытии тела, ей-богу, не обнаружит. А может быть, душа и сознание с подсознанием – это при всех таинствах своих и вовсе одно и то же, нечто и думающее, и чувствующее, и совестливое одновременно? Кажущееся «развитие» науки о внутреннем мире человека лишь демонстрирует вопиющую её, науки, беспомощность; что же до недоказанных теорий Фрейда, Юнга, то – опережаю ваш вопрос – их ярчайшие идеи, те же идеи о подсознании – индивидуальном у Фрейда и коллективном у Юнга, – в сущности, остались вне научного знания, они только искусству на славу послужили и служат, благодаря им горизонты искусства резко расширились, а воображение художников разгулялось, тогда как строгий разум наш по поводу тайных материй души-сознания-подсознания пребывает до сих пор в растерянности и не у дел…
Декарт растерянно опускает пистолет… Или, если воображаемая дуэль была на шпагах, свою шпагу втыкает в землю… Паскаль побеждает?
Побеждает, не подозревая, что Бог умрёт?
Замечательная, слов нет, победа, не пирровая даже, а… Всё ведь вышло наоборот, шиворот-навыворот, Паскаль потом проигрывал век за веком, сцену дуэли заливал свет; больше света, ещё больше света… Просветители побеждали, всё и вся возвышенно красивым словам подчиняли в мире необходимостей… Вышло по сути так, как описал ход дуэли своих персонажей и безутешно эпохальный итог её, идейной дуэли той, Томас Манн?
Вспомнил Анюту: она, дитя просветителей, признавалась ведь на старости лет, что заблудилась в тайнах, что в познавательных потугах своих потерпела крах.
Ясность – против темноты и «ничтожности»?
Ох уж эти непобедимые соблазны кажущейся ясности! К свету, к свету; к поиску смыслов под фонарём.
Агрессивная самоуверенность «ясности» против достойной и выверенной осторожности темнот…
В самом деле, не инсценировал ли Манн заочные философские споры Декарта и Паскаля, когда на страницах «Волшебной горы» сводил на дуэли социалиста-просветителя Сеттембрини и сумрачного иезуита Нафту?
Какая же многостраничная словесная дуэль предшествовала краткому реальному поединку; споры Сеттембрини и Нафты, рефлексии Ганса Касторпа на эти многословные споры – едва ль не на четверть большого романа… А гром реального выстрела долго-долго разносило эхо в горах. Но как же расшифровать случившееся? Гуманист-Сеттембрини, формальный оскорбитель Нафты и виновник дуэли, как и подобает гуманисту, стреляет в воздух, а вот Нафта – себе в голову; и тут уж всё убийственно кратко: падение на снег, багрово-чёрное отверстие у виска.
Разные и нестрогие, совсем необязательные картины и мысли-вопросы продолжали посещать Германтова, вот и ворочался он в постели; что только не вспоминалось ему, вспоминалось даже, как много позже, читая опоязовцев, структуралистов, он находил в чеканных ли, расплывчато-сухих текстах и свои детские неуверенные, но волнующие, как шум на ветру каштанов, догадки.
Так, что в осадке? Компрометация разума, научно доказанная человеческая ущербность: ни функций мозга, ни летучей сути души, ни связей с мозгом и душой сознания-подсознания своего нам не дано понять… Я знаю только то, что ничего не знаю… Но кого из заведённо рвущихся к ясности всё это теперь остановит?
Тем более что практически у несущегося невесть куда – якобы к свету, к свету – человечества нет никакого ориентира взамен. Невесть куда? В бездну, в бездну… Бедный прозорливый Паскаль.
Хорошо хоть, что тогда Германтов не мог подобными разоружавшими вопросами задаваться.
Тогда, в тот давний день, во Львове, когда прохаживался он по пятнисто-солнечному бульвару, наверное, все пять процентов нейронов в его мозгу были на пике активности, а таинственная жидкость, их омывавшая, помогала ему напряжённо и нестандартно думать. Львовские каникулы и впрямь становились летней школой взросления его мыслей, усложнения его вольного, не подсудного науке сознания. «Есть речи, – шептал он, – значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно»; есть речи, есть, и это – таинственные речи искусства, пробуждающие волнение, и параллельно с искусством есть не менее таинственные речи – камней, растений, речи, которые так трудно расшифровать…
И вот до чего тогда он, казалось бы, без ощутимых направленных усилий сумел додуматься – воистину это был день спорящих между собой, фрагментарных, выхваченных из разных слоёв необъяснимо многослойной картины мира, но всё же дополняющих друг друга и потому пугающе-счастливых открытий: у всякого дерева, купола, лица – вдруг открылось, довольно-таки ясно открылось, едва он присмотрелся к дразняще двоившимся и дрожавшим контурам, – возникал в помощь ему, в качестве оперативно меняющейся под воздействием познающего взгляда субстанции, какой-то второй план-двойник, несомненно, возникал, и жил он, этот двойник не вовне, а где-то внутри, в нём самом. Германтов счастливо вернулся в прошлое, в пространство-средоточие отроческих познавательных усилий своих – на центральный львовский бульвар… В сумеречной спальне, всё ещё лёжа в постели, он вновь видел уже сквозь вибрации давних материальных знакомцев – каштанов, фасадов – то тот, то этот из вторых планов… И вспоминалось, что по Прусту «радость от красоты любых вещей поэт ощущает с того момента, как он почувствует таинственные законы, которые он несёт сам в себе»; вот-вот, вторые планы реальных каштанов, фасадов, прочих вещей-предметов, сугубо индивидуальные и не устоявшиеся, словно пробитые родовой судорогой, откуда они брались? Из ничего? Дикая мысль… Или они открывались-опознавались им, выпадавшим из текущего времени, в тёмной мистической глубине самого себя? А… внутренние таинственные законы были как-то связаны с законами перевода? И отвечая на свои вопросы, отвечая, само собой, нестрого, а уж как получалось, отвечая тогда, давным-давно, на солнечном, то шумящем, то еле слышно, но волнующе шелестящем листвой бульваре, додумывался он до того, что пребывающие в непрестанном призрачном становлении двойники – это эфемерные копии натуры, порождаемые искусами именно его мыслей и чувств, если конкретнее – самой работой сознания, перевозбуждённого и растревоженного, как бы страдающего дневной бессонницей; а пребывают они, копии-двойники, репродукции живых и неживых предметов, перед мысленным взором ровно столько, сколько направленная в глубину самого себя работа сознания длится. И возбуждённый, безумно гордый своими открытиями, подумал: не сравнимы ли в чём-то вторые планы реальности с подстрочниками для поэтических переводов, которые, как слышал, в точности не способны передать все смысловые богатства и эмоциональные обертона оригинала? Но тогда…
Скучно?
Ничего не попишешь – он не мог не додумать мысль.
Налетел и пролетел, прошумев в листве, ветер.
И сразу – всполох!
Выглянув из-за потемневшего, с засиявшим белизной краем облачка, ударило в оцепеневший каштан солнце; пятипалые листья, избавившиеся от нервного тика и слипшиеся воедино, вмиг почернели, вся продырявленная лучезарными рапирами чешуйчатая многослойная крона надвинулась угольно-чёрным контражуром; поплыли в глазах круги с радужными обводами, вспыхнул, засверкав, многогранник-круг паутины, подвешенный на тончайших горящих нитях, и на газон солнце упало, ярко растеклось, яично-жёлтое, совсем рядом, и, задрожав, раздробился блеск, запрыгали зайчики; тогда, счастливо зажмурившись, опомнился, чудесно соскочил с заколдованного круга абстракций, почувствовал, как мысли заполняли извилины; точь-в‑точь как… Посмотрел на плоскую брезентовую ленту шланга, потерянно лежавшую на газоне, но шланг заполняли в час поливки водой, шланг оживал, словно длиннющий упругий удав, принимался ползать и извиваться… Тогда – опять зажмурился – при восприятии-переводе языка произведения на мой язык понимания придётся смириться с неизбежными потерями каких-то смыслов! Вот до чего самостоятельно додумался он, зажмурившись от чёрной радужной вспышки: что-то неизбежно останется расплывчатым, не прояснённым, дабы вечно хранилась тайна. Конечно, конечно – тёмное иль ничтожное, но непременно – волнующее значенье, не поддающееся анализу, в книге прячется между строк, в картине – между мазками кисти и – за мазками, может быть, вообще за холстом, в здании – за узором архитектурных деталей и где-то за окнами, за дверьми, но не в комнатах и не на лестницах, где-то за стенами и пространствами, а в кино, к примеру – за кадром и за экраном. Ради такого волнующего значения, блуждающего и будто бы покидающего пределы произведения, и пишутся, наверное, картины, книги, снимаются кинофильмы. Стало быть, наличие тайны – как общей, бессознательно вменённой произведению автором, так и индивидуальной для любого из нас – неотъемлемое и притягательное свойство всех искусств, всех, ибо в них зашифрован ответ на вопрос вопросов. Додумался, додумался!
Додумался благодаря порыву ветра?
Или – солнечному удару?
Нет, нет, ветер, солнце лишь заставили заглянуть в себя и в свете внутреннего закона увидеть там, во внутренних потёмках, весь-весь солнечный мир.
И, может быть, те же бунтари-художники – те, чьи поиски отпугивали Анюту, но вдохновляли Соню, – когда они вместо того, чтобы привычно копировать натуру, вызывающе отважными композициями и красками своими упрямо проникали в невидимое, то есть писали непонятно свои картины, писали непонятно не потому, что хотели подразнить обывателей загадочными изображениями, но потому, что, заглядывая в себя, сверяя внешний мир со своими проступающими из темноты внутренними мирами, они пытались проникать в сердцевинную суть искусства, в скрытую суть, демонстрируя нам не столько похожее или непохожее на что-то привычное, освоенное нами в обыденности, но самоё творческое усилие, усилие-прорицание и усилие-проницание, неотделимые от усилия-создания. Художники, каждый раз уповая на успех, пытались прозревать невидимое, достигать недостижимое, а Создатель лукаво посмеивался, глядя на весь их рисовально-красочный сыр-бор, в бороду: мол, сами, бахвалясь, верите, что не боги обжигают горшки, вот и старайтесь сравняться со мной, пытайтесь-старайтесь разгадать мои шифры, авось получится хоть что-то путное…
– Юра!
Вздрогнул от неожиданности, обернулся.
– Вышла из книжного магазина, вижу тебя, – засовывала в сумку купленный учебник Сабина. – Что ты так внимательно тут высматриваешь?
– Отсюда весь город виден, – отвечал вполне двусмысленно Германтов, не очень-то довольный тем, что Сабина выдернула его из таких важных для него сейчас созерцательных размышлений.
– Отсюда? – удивилась Сабина. – Согласись, весь город можно увидеть только с Высокого Замка. Хочешь? – протянула кулёк с изюмом.
– Проверим, – предложил Германтов; он не поднимался ещё на Высокий Замок, а Сабина, подумал, вполне мила; проскочила, но сразу погасла искра.
И они вслед за очередным звенящим трамваем направились в узкую и тенистую, будто ущелье, улицу, вышли на площадь Рынок, в углу которой теснился собор-костёл с изысканно лапидарной, в небо выметнувшейся колокольней, а за площадью уже был старинный Арсенал, были старые, словно оплывшие останки крепостных стен и даже сохранились крепостные ворота, стоявшие как бы сами по себе, как нелепая и трогательная в своей нелепости, не предусмотренная никакими ратными победами и градостроительными планами триумфальная арка, пронзённая трамвайными рельсами. А над мощной подпорной стенкой из дикого, с узорчато расшитыми швами, тёмно-серого и бурого камня – жёлтый трепет просвеченных солнцем листьев; вздувался зелёный, вольно шумевший акациями и бесформенными кустами орешника склон – подножье главной горы, на ней когда-то, в тёмные средние века, и красовался над городом Высокий Замок. Но для того чтобы достичь заветной вершины горы, обогнули склон и сели в крохотный – один игрушечный вагончик, как у фуникулёра, – красный трамвайчик, он сновал вверх-вниз по крутой булыжной улочке.
И не только при вслушивании-всматривании в Пруста, когда преображались ночные слова в картины, не только на роскошном бульваре и в ответвлениях от него, на людных торговых улицах и в романтичных узких улочках-переулочках, не только на площадях, в дивных, пышных парках, но и здесь, на этой окраинной улочке с мрачноватыми обшарпанными, будто б с одышкой взбиравшимися вверх, вдоль узенького тротуарчика, домиками, все восприимчивые поры души его были открыты; у Германтова автоматически возникало чувство владения – всё, что видел он, всё-всё ему принадлежало уже и умещалось в нём; впечатления накапливались… Однако он и не подозревал тогда, что два города, всего два, но такие разные, вроде как замышленный Петербург-Петроград-Ленинград и исторический непреднамеренный Львов, абсолютно непохожие, в сознании его будут находиться рядом и совместно дадут ему ключ к пониманию-прочтению всех городов, которые доведётся ему увидеть в Европе и даже в Америке.
– Жаль, жасмин отцвёл, – говорила Сабина, – здесь такие густые кусты, в пору цветения кружится голова. Скоро, правда, зацветут липы.
Они медленно-медленно, с некой торжественностью, подошли к почитаемой, но загаженной руине на макушке горы.
Крыши, сплошь – крыши, разноцветные лоскутные наслоения неправильных форм; какая-то образная перекличка с кубистической живописью, уже не только иллюзорно плоскостной, но и пространственной, цветоносно окутывающей рельефную землю. И тут, там – тёмно-зелёные кляксы листвы, и снова – шелушение красно-коричневых, бурых, розовато-серых крыш, которые светлели, размываясь, у далёкого округлого горизонта и почти сливались с бледно-голубым небом; и – как передать? – впервые испытанное, непередаваемое чувство вознесения.
Восторг полёта?
Восторг тот уже не дано будет ему позабыть.
На какой бы город в преломлениях счастливых слёз ни смотрел потом сверху Германтов – на Таллин, Вильнюс, Зальцбург, Прагу, Флоренцию, да хоть и на Париж или Рим, ему непременно вспомнится Львов, увиденный с Высокого Замка.
Впечатления, накопленные в долгих прогулках по городу, отзываясь по отдельности, свёртывались, слипались, спрессовывались в нечто единое.
Но через миг уже находил он в бескрайней зыби крыш знакомые костёлы, чьи колокольни протыкали волнисто-лоскутное единство черепицы, крашеного шифера и кровельного железа: псевдоготический тускло-жёлтенький костёл с пупырчатой заострённой башней-шатром, и барочный костёл Святого Юра, дерзко взметнувшийся, так поразивший по дороге с вокзала, из окна трамвая, и этот костёл ещё, ближний, вырастающий из угла площади Рынок, вот он; и сама площадь вполне отчётливо прочитывалась, вот её контур-периметр из фронтонов-щипцов – чья, чья внутренняя программа впечатана в это таинственное, явно обладающее своим особым умом, возможно, что сверхумом, пространственное единство объёмов и плоскостей? И как же при парящем взгляде отсюда, с Высокого Замка, померкли недавние открытия Германтова; копии-двойники, язык, перевод – беспомощные слова. Между тем за площадью Рынок, за прослойкой ближних крыш, на которых ещё удавалось различить узор черепицы, текла тёмно-зелёная, плавно изогнутая река Бульвара, остановленная справа, будто б маньеристской плотиной, лепным вершком Оперы, а влево, влево, у противоположного конца бульвара, почти перпендикулярно к нему, отходил прямой, как линейка, короткий отрезок Академической улицы. Ещё левее – чутьё подсказывало – скромно пряталась Пекарская улица, она, тихая и уютная, но зримо не прочерченная, лишь угадывалась в светотеневой чересполосице наклонённых по-разному кровельных плоскостей. Зато справа от Академической – геометрически чётко выделялось кудрявое, почти квадратное пятно парка Костюшко, и можно было, пробежавшись взглядом под постукивания нетерпеливого сердца по горбатым крышам университета, перепрыгнуть еле различимую трещинку в мозаике – ту респектабельную среднеевропейскую улицу, где снимались детективные фильмы, – и, погромыхав кровельным железом, взобраться по крутому скату на конёк чёрного дома, того самого, с полированными атлантами; присутствие того дома в картине восторга обозначал лишь едва различимый продолговатый чёрный мазочек фриза. А если сдвинуть видоискатель ещё правее, заметно правее, то ничто не помешает окунуться в привольную прохладу Стрийского парка; коснувшись скруглённого края парка, вверх, вверх, в пологую гору, тянулась к кладбищу длинная тоскливая улица…
* * *
Не знал, что трижды суждено ему по той улице проехать.
И не знал, конечно, не знал, что скажет Штример, когда он из последней скорбной своей поездки во Львов вернётся.
А Штример сочувственно вздохнёт и скажет:
– По ходу жизни мы, Юра, мало-помалу приобщаемся к опыту могильщиков.
* * *
– Красиво, правда? – Сабина коснулась его руки; ветер шевелил её волосы.
– Красиво, но непонятно.
– Что непонятно?
– Непонятно, почему то, что мы видим сейчас, так красиво, – он вновь почувствовал, что всё, что сейчас увидел, оставаясь необъяснимым, было куда значительней всех умных его открытий.
– Ты какой-то странный, – посмотрела в глаза, – и какой-то неправильный. А какой – Ленинград?
– Тоже, – усмехнулся, – неправильный. Другой, совсем другой, ну ничем на Львов не похожий: прорезанный реками, извилистыми каналами, и Финский залив – поблизости, такая большая-большая, но мелкая лужа. И в Ленинграде нет горок, холмов, Ленинград нельзя весь увидеть сверху, если не залезать на Исаакиевский собор.
– У нас только пруд в Стрийском парке, – вздохнула Сабина; спросила: – Собор большой?
– Огромный, высоченный, с золотым куполом.
– И нет башен, как у костёлов?
– Есть только башенки-звонницы по углам, а башня-колокольня, да ещё со шпилем, есть у собора в Петропавловской крепости.
Простые слова, до чего же простой и неприхотливый получается у них разговор, но то, что видят они сейчас, с Высокого Замка – такими простыми словами не описать… И вдруг громыхнуло, грозовая туча, зависшая чуть в стороне, чёрным набухшим краем задела Высокий Замок, и они, вмиг вымокнув, побежали к густому зонтообразному дереву, укрылись под ним, хотя Сабина предупредила на бегу, что это дерево может притянуть молнию. И тяжёлый сверкающе-чёрный ливень шумно бил по листве, они доедали изюм, а город внизу уже заливало солнце, блестели разноцветно мокрые крыши… Германтов и сейчас помнил, что тогда ему хотелось лишь смотреть и думать, зрелище казалось неисчерпаемым, и, переполняя, зрелище уже распирало его изнутри, как при глубочайшем вдохе, он чувствовал, как раздвигались рёбра, а вопросы Сабины отвлекали. До этой внезапной прогулки он её будто не замечал, за месяц они пару раз всего поболтали, а в прошлом – или в позапрошлом? – году сыграли от нечего делать в морской бой; Сабина вырвала из школьной тетрадки два листка в клеточку… Потом вырвала ещё два листка, поиграли в крестики-нолики… Почему он не замечал, как мила Сабина?
Да, не замечал в свои четырнадцать-пятнадцать и даже в шестнадцать лет, не замечал, что тогда уже у неё были красиво – будто одним вдохновенно-дивным движением мастера – вырезаны на смуглом округлом – спокойном, чуть ли не сонном? – лице светло-карие глаза; казались тяжеловатыми и тщательно вылепленными, но были подвижными её веки; и не замечал он, что у неё красивые губы, зубы, ровную их блестящую белизну обнажала улыбка, тоже казавшаяся чуть сонной, будто бы рассеянно-непроизвольной, и ещё у неё был с лёгкой горбинкой нос…
Странно, но это – так.
Он, заперший в своём гареме эротических мечтаний Олю Лебзак, Галю Ашрапян, Заботкину, Вивьен Ли, он, за компанию с юным Марселем трепетавший от одного лишь звучания имён Альбертины, Жильберты, он, наверное, куда более страстно, чем сам Сван, жаждавший поцелуев и объятий Одетты, не замечал, что Сабина – уже не девочка, вполне оформившаяся девушка, хотя всего на год была она его старше, у неё даже почти взрослая грудь угадывалась под сиреневым платьем в белый горошек… Но тогда он завороженно рассматривал с Высокого Замка город… Зато спустя несколько лет, он приедет проведать больную, уже безнадёжно больную, Соню, а угодит на похороны Александра Осиповича и… вот он – случай.
Разве не случай?
Повстречал Сабину на лестнице и даже в полумраке – свет еле пробивался сквозь давно не мытый витраж из пупырчатого стекла с растительным оранжево-зелёным орнаментом – вмиг её разглядел, вмиг и всю-всю – с головы до пят, длинноволосую, стройную, но сильную и округло-ладную… И она, почувствовал, обрадовалась встрече, словно проснулась, отбросив за спину волосы, пригласила зайти… Мать её после печёночного приступа и удаления камней попивала в Трускавце водичку «Нафтуся».
Темноватая, заставленная мебелью квартира тесная и темноватая, душная, шторы были задёрнуты.
И спавшая в нём сексуальность внезапно тоже проснулась, когда он почувствовал Сабинино пробуждение?
Загадочные мгновения… Были – и нет.
Он не соображал, что с ним творится, но почему-то без всякой робости шагнул к ней, и они вместе качнулись в зеркале. Вот уже он задыхался от поцелуев, рот заполнялся её горячим языком, и вот, неожиданно разорвав объятия, Сабина опустила ему на грудь голову, ласково потёрла ему подбородок шелковистой макушкой, и вдруг – задрожала всем телом, резко отстранилась, сняла через голову юбку, расстегнула и положила стеклянные бусы на подзеркальник.
Коснулся её скользкого прохладного белья… что ещё?
Как быстро и естественно, как неожиданно всё случилось, никакого опыта ему не понадобилось, доверился врождённому искусству тела… Впрочем, у Сабины, как выяснилось, уже был любовный опыт.
Сабина с закрытыми глазами погладила его горячее, мокрое от поцелуев лицо, он ощутил прохладу прикосновения к горевшей щеке её колечка с маленьким аметистом… А у неё был мокрый липкий живот, под животом – шелковистые мокрые волоски, мокрая складочка, канавка… И вздымалась нежная упругая грудь, нежно-белая… Только что, казалось, только что – миг минул или минуты, часы? – он высвободил её грудь из тугой чаши лифчика, сдвинув со смуглого плеча тёмную, с рыжеватым отблеском прядь, затем – бретельку, от неё оставался какое-то мгновение еле заметный след. И вот они лежат, обнявшись, прижавшись мокрыми животами, ещё тяжело дыша, не в силах расцепиться, на узкой её кровати… Спинка венского стула, складки зелёной юбки; а как неистово они только что вжимались, вдавливались, толкались, сминались, чтобы исключить и малейшие прослойки пустоты между безжалостными к себе телами в неукротимой и безрассудной своей подвижности. И вот уже в ритмичной замедленной заведённости, словно в какой-то гимнастической повинности, качались, покачивались на невидимых волнах приближающегося счастья и – вновь ускоренно толкались, вдавливались; чего они неистово так желали, чего им друг в друге недоставало в этом исполненном нежности яростном взаимном насилии? За чем они, сросшиеся, бешено так, изнемогая, но не жалея себя, гнались? Ради чего метались в горячке, переворачивались, взлетая и падая, расшибаясь-расплющиваясь в слипшиеся в одну лепёшки? Буйствами телесной близости возжелали одолеть исходное отчуждение? Что, что они, оба, тщетно так старались в себе добыть? И – добыли ли? Что-то самоубийственное было в этой телесной гонке к пределу чувств; от наслаждения мучительно исказилось её лицо… но вот уже её лицо успокоилось, сделалось опять полусонным. И он успокаивался, он будто бы ощутил… заботу Сабины, едва ли не материнскую заботу… Странно: он ощутил себя и внутри этого совместного бешенства желаний вполне защищённым от всех подвохов, которые готовила ему жизнь. Не потому ли ощутил себя защищённым, что Сабина была чуть старше и опытнее? И неужели, – промелькнула будто б посторонняя мысль, – многолетние, изводяще подробные эротические мечтания воплотились вдруг в этом вот единственном миге? В миге, изменившем и преобразившем его? Или… Неужели всего-навсего добыли он и Сабина, миновав судорогу, обманную, вмиг утолившую и отменившую голодные мечты, усмирившую все плотские импульсы неподвижность? И вот уже они не дышат даже, совсем не дышат, затихают, сонно замещая покоем жадную свою погоню за счастьем; рассыпаются по разгорячённому лицу и по подушке волосы, медленно-медленно ослабевают и расцепляются наконец объятия… Какие огненно-потные у Сабины ладошки… В душно-густой тишине лишь слышна тонкая, зудящая песнь комара; и – вдруг – глухой щекочущий шёпот в ухо, нежный и тёплый шёпот; Сабина очнулась.
– Я к тебе приеду в Ленинград, правда? – зашептала она, – обязательно приеду…
Что она хотела ему сказать? Что они навсегда теперь будут вместе?
С радостным недоумением перебирались им минуты любви.
С замиранием души, будто бы возносясь, пока Сабина плескалась в ванной, чувствовал он, что изведал неизведанное ещё только что счастье и стряслось с ним что-то необыкновенное, но избавившее моментально от всех желаний… Влюбился ли он в Сабину – в лежавшую рядом с ним, принадлежавшую ему только что Сабину – так, как влюблялся он прежде в Олю, Галю, в мечтах своих? Что-то не так, совсем не так – где они, мечты? Влюбился или… или… Нет, это было что-то другое! Вдруг запоздало ударила его молния, и заземлились чувства; ударила, нагнав, та самая давнишняя молния, которая пощадила, когда в грозу с ливнем-потопом они стояли на Высоком Замке, под деревом, и ели изюм, когда он заворожен был вовсе не Сабиной, а мозаично-красочным блеском омытых городских крыш. Да, молния – как ещё мог он теперь объяснить себе космическую скорость сближения с Сабиной, тот молниеносный зигзаг желаний и то, что он, исполнив разом все свои желания, испытал?
Огрубевшие, а затем атрофированные чувства оживали.
Он чувствовал, что… приотворил ненароком дверь в какой-то запредельно запретный, душный, мокрый, но вот уже – уже! – потерянный рай, а за чувствованиями смутно понимал, что и этот познавательный импульс плоти иссяк, не одарив ясностью. Он видел всё ещё, как во сне, проплывающий в дневной темени красновато-лиловатый блик гранёного камушка, видел обнажённую грудь Сабины – чуть растёкшийся куполок – близко, у самых глаз; чудесный, матовый, будто б отлитый из живого, не отвердевшего ещё фарфора куполок, можно было тронуть губами, кончиком языка, пощекотать ресницами; и, опьянённый, он лениво поглаживал-ласкал её грудь, почти усыплённый близостью, чувствовал, что всё то, что он сейчас видел, как во сне – и совершенно невероятно, и ошарашивающе просто, наглядно-просто, словно перед ним – один из растиражированных, но теперь уже принадлежащих ему одному, ибо он, оказывается, непроизвольно его и сделал, снимков обратной стороны луны.
Открыл глаза: сквозь пенсне его рассматривал с фотографии расстрелянный отец Сабины, а нагая Сабина – белое гибкое подвижное изваяние – подплыла к трюмо с зеркалом, с какой-то необъяснимой серьёзностью вглядываясь в себя, принялась расчёсывать волосы; только что пылала и – похолодела?
И онемела?
И он тоже онемел? Ни словечка – ни своего, ни её словечка – не мог припомнить.
С очаровательной лёгкостью взлетала и опускалась её рука… Чем-то прелестно естественным и вечным покорила его эта нехитрая сценка: нагая девушка – после любви, ещё истомлённая, но обновлённая, перед зеркалом, с расчёской в руке; чудо близости миновало, но тело Сабины ещё оставалось во власти чудных мгновений?
Любил ли он Сабину тогда? Или первую любовь опередило внезапное возбуждение? Пожалуй, тогда Сабина только пробовалась на роль любимой… И на роль эту будет немало претенденток ещё… И не зря ведь не приехала она к нему в Ленинград; ничего потом не было…
Потом… За окном кружились жёлтые кленовые листья, а Сабина вдруг плавно приблизилась, склонилась над ним, как когда-то, изредка, над ним склонялась мама. Сабина его нежно поцеловала; опахнула свежестью, цветочным мыльным ароматом; потом вновь расчёсывала волосы, надевала белые полупрозрачные трусики, коротенькую голубоватую рубашку с кружевной оборкой… И вновь легко взлетала-опускалась тонкая гибкая белая рука с гребёнкой; какой она была, Сабина? Какой была вся Сабина? Холодной, страстной, ветреной, верной, мечтательной, практичной… И почему же, едва завязавшись, с какой-то пугающей естественностью прервались их отношения? Раздумья и тревоги нашего психастеника ему важны были сами по себе, он не мог их променять на всепоглощающую любовь, не мог потерять голову – вот она и не приехала к нему. Но какой же становилась Сабина через десять, двадцать лет? Как складывалась жизнь её? Как бы ни складывалась, она, причёсываясь, ему неожиданно подарила исчерпывающий и выражающий сразу все её душевные свойства жест-воспоминание; женщина – кладезь упущенного, однако от встречи с каждой женщиной, подумал элегически Германтов, пусть немногое, но что-то обязательно остаётся. Бывает, то, что залежалось в памяти, с годами запоздало оцениваешь как приз; плавная жестикуляция её – рука с расчёской уже всегда взлетать будет над её головой – давно отделились от Сабины, и Германтов жесты её, обыденные, но при этом возвышенные, символизирующие её внутренний мир и всю её подвижную молодую грацию, полюбил, навсегда полюбил.
Потом, одетая, легко закинув назад, за затылок, руки, застегнула с едва уловимым щелчочком бусы; как красиво вырастала стройная сильная шея из рельефно обозначенных ключиц…
Завтра он, нетерпеливый, жадный, вновь взлетит по лестнице к Сабине и медленно-медленно разденет её, снимет с неё бельё… И вновь, взмыленные, помчатся они за коротким счастьем.
И вновь будет он с замершей душой и растерянным разумом сонно любоваться тем, как она, истомлённая ещё, перед тем как начать одеваться, расчёсывает перед зеркалом спутавшиеся волосы.
И послезавтра они помчатся… в себя? А вечером он уедет, точнее – улетит, поставив в трёхдневном романе точку.
Но когда это ещё будет!
А тогда над городом солнце уже окутывало их жаркой влагой, от травы шёл пар, слева, из тёмно-зелёной полоски между крышами, обозначавшей Пекарскую улицу, вырастал пушистый обломок радуги. Насытившись зрелищем свежеумытого Львова, казалось, простиравшегося у их ног, они спустились по скользким сияюще-мокрым булыжникам с Высокого Замка и распрощались – у Сабины были какие-то домашние дела, а по дороге домой ей надо было ещё выкупить заказанное в аптеке рецепторное лекарство для мамы. Германтов же, не нагулявшись, пошёл, куда глядели глаза… Вечерело уже, каштаны на бульваре купались в мягком оранжеватом свете, ага, вот и Академическая, пятнисто подсыхающий тротуар…
Там, у кондитерской, он и повстречает Александра Осиповича Гервольского, державшего в руке круглую коробку с тортом.
* * *
– У самовара я и моя Маша, а на дворе совсем уже темно, – на лестничной площадке пел и приплясывал Боровиков, его пронзительный звонок в дверь раздавался минут на десять-пятнадцать раньше, чем ожидали хозяева.
– А, вот кто заглянул к нам на огонёк! Милости просим! – с демонстративно-плохо разыгранным театральным удивлением восклицал Александр Осипович, громко щёлкнув замком, хотя бесцеремонно ранний звонок и пение на лестнице заранее представляли гостя. Милости просим, милости просим… – и подначивал, словно извиняясь за приглашение на пустые разговоры за столом такого деловитого, занятого: – Не сочтите пребывание у нас «упущенной выгодой», – и громко объявлял, повернув голову к залитой электрическим светом гостиной, где никого ещё не было. Объявлял, как если бы достойно встретить надо было долгожданную, чуть ли не титулованную особу: – Прошу любить и жаловать, художник Боровиков! – и, понижая голос: – Почти Боровиковский… Но куда чаще, поскольку Боровиков, в отличие от Боровиковского, не был портретистом, мог сказать, широко улыбаясь: знакомьтесь, это наш «маленький голландец», причём называл Боровикова именно «маленьким», а не «малым». Да, стоило бы оценить иронию Александра Осиповича – в своих большущих натюрмортах «наш маленький голландец» брезговал отделкой фактур, деталей.
Круглоголовый, лысый, как колобок, с крупным угреватым носом, толстыми губами, могучими оплывшими плечами, круглым животом… И Боровиков, когда здоровался и долго-долго тряс руку хозяина, любил дурашливо поморгать, словно изображал переполненность добрыми весёлыми чувствами, он уже целовал ручку Шурочке, всё ещё моргая и бормоча: бардзо, проше пане… А увидев Юру, напротив, моргание прекращал, напускал озабоченность, тихо спрашивал:
– Ну как там у вас, в Ленинграде, Нева всё ещё течёт?
После паузы, наполненной хмыканием и натужными вздохами – Юра молчал, – следовало продолжение допроса:
– А Медный всадник скачет?
И, посчитав Юрино молчание за знак согласия, хохотал, довольный.
– Да как же, как же, милый ты мой, Медный всадник может скакать, когда пред ним Нева державно течёт? Ты же сам дал понять, что течёт… – хохотал. – Как думаешь, милый братец-ленинградец, Медный всадник, чтобы не утонуть, в последний момент сделает ход конём?
Юра не жаловал Боровикова. Вдобавок к его напористо-шумным глупостям, повторявшимся год за годом, картины, которые он щедро раздаривал, были вызывающе бездарны, напыщенны и пусты. Укрупняя предметы на холстах, Боровиков вовсе не наделял изображения какими-то неизвестными нам подробностями, нет-нет, предметы, хотя и сохраняя свои привычные контуры, превращались быстрой, но равнодушной кистью в дурно закрашенные пятна, изредка, впрочем, снабжённые выразительной, по мнению Боровикова, выпиравшей из холста деталью. Да, Боровиков уже повесил на спинку стула свой плечистый ворсистый пиджак и, оставшись в трикотажной голубоватой рубашке, обтягивавшей округлый живот, пританцовывал в гостиной, да так, что дрожали оконные и буфетные стёкла. Пританцовывая, оглядывал хорошо знакомую ему мебель – удивительно нарядной и уютной была эта скромная вообще-то гостиная при мягком свете изящной пятирожковой люстры; ниспадали золотистые портьеры, отблескивала крахмалом белоснежная скатерть… Боровиков уже усаживался с кряхтением и бурчанием – старость не радость, старость не радость – в глубокое, обитое гобеленом кресло под одной из своих картин, самой большой, горизонтально-овальной, в позолоченной, из папье-маше, раме, с огромным, в полстены – три-четыре натуральных величины – букетом белых и крапчато-жёлтых лилий в тёмно-синей, с бликом – вот она, деталь! – В бесцветной глубине блика угадывались переплёты отражённого окна, – пузатой вазе. Почему всё это так неинтересно рассматривать? И кто умней, Боровиков или его картины? – спрашивал себя Германтов и тут же сам себе отвечал: дурно написанные картины глупы, и сам художник глупее пробки. Цветы и фрукты, опять – на другой картине – цветы и фрукты, и на третьей картине тоже; красота, да и только.
– У самовара я и моя Маша, – усевшись, вытянув короткие ножки, – а на дворе совсем уже темно… – Ну и болван! Иван Игнатьевич выпевал слово «темно» особенно громко, не выпевал – выкрикивал-выдыхал, как-то гудяще-трубно выкрикивал, как если бы трубил сбор, торопил гостей поскорей явиться… Ещё бы, стол соблазнял.
Приспичило же Германтову теперь – через пятьдесят-то лет! – всё это оживлять в памяти. Зачем?
Но как же было не вспомнить Александра Осиповича, его хладнокровие и чувство юмора, его сдержанные манеры, патрицианскую осанку и внешность: жизнь, полная невзгод, досталась ему, а как достойно держался он в любых обстоятельствах, как безупречно выглядел, и как хотелось Юре Германтову ему подражать. Под конец дней своих Александр Осипович стал удивительно похож на кинорежиссёра Висконти чернёное серебро висков, потуснело-тёмные, лишь тронутые проседью волосы, тяжёлые-тяжёлые веки, цепкие глаза, красно-лиловые прожилки на выпуклых скулах, римский нос. А каков он был в молодости? О, в молодости ему надеть бы высокие лакированные краги и дорожное галифе… Действительно, в молодости ему были бы к лицу шлем, большие защитные очки автогонщика.
Зачем?
А вот зачем: Германтов ведь упрямо возвращался к истокам, к темноватым, словно прячущимся истокам своей жизни; когда-то сначала буйного Сиверского, потом и невозмутимого Гервольского он назначал мысленно на роль своего отца, и сердце замирало от счастья. Как эффектно выглядел Александр Осипович по возвращении с фронта в чёрном длинном кожаном пальто; и вспоминалось, как Гервольский, молчаливый арбитр, одним взглядом своим из-под тяжёлых век гасил домашние конфликты; временами у Сони и Шурочки бывали натянутые отношения, пробегали меж ними искры и вот, глянул – и обе уже как шёлковые…
– Эпикуреец вопреки всем напастям, ему ни бедность, ни казённое убожество больницы помешать не могут, – говорила Соня, – эпикуреец и стоик в одном лиц.
Ему и впрямь всё было нипочём. Походный фронтовой госпиталь, операции под бомбами, потом – проработки и оскорбления; да, да, его, заведующего лучшим в городе кардиологическим отделением, привязав к «делу врачей», обвинили во всех смертных грехах, незаслуженно понизили в должности, а на нём, разжалованном, уже рядовом ординаторе, так же элегантно, как прежде, сидели свежий белый халат, крахмальная шапочка… И ироничная улыбка не покидала узких бесцветных губ – как завидовал Германтов его ледяной иронии, его шуткам! А вот он с мирно дремлющей Рози на коленях, на диване с волнистой спинкой: о чём он думал, поглаживая смоляную шёрстку?
Крохотная пучеглазая старушка Рози с жёлтыми тонкими лапками и жёлтыми выпуклыми надбровьями… Рози провоевала всю войну в танке, но её хозяина, боевого майора-танкиста, командира бронированного батальона, смертельно ранили под Кёнигсбергом, собачку Гервольские удочерили ещё на фронте…
А у Боровикова была коронная, самой жизнью обновлявшаяся история – про многократные квартирные кражи. Столько раз воры уносили у него деньги, драгоценности, а Гервольский, сочувственно-озабоченно глядя на потерпевшего и умудряясь при этом нацеплять невозмутимую маску, спрашивал.
– Картины не украли?
Нет, воры отлично разбирались в искусстве, на такие картины не покушались… Возможно, сомнительные художества и самому-то Боровикову служили лишь для маскировки и отвода глаз. У Боровикова было, судя по кривотолкам и недомолвкам, тайное и тёмное прошлое, он имел какое-то отношение к магаданским золотодобытчикам, во всяком случае, он прожил несколько лет в Билибине, якобы верховодил там под негласным прикрытием НКВД успешной артелью, целое состояние намыл – не зря называли его за глаза «золотых дел мастером» или – со злым намёком на бездарную кисть и страсть к целованию дамских ручек? – «золотой ручкой». Да, разжился золотишком на Колыме… Да ещё он якобы на племяннице генерала НКВД женился, правда, жена его загадочно быстро умерла, и вот, просим любить и жаловать, художник Боровиков, почти Боровиковский, он же – «маленький голландец». Никто не знал, когда и зачем богатый вдовец и глуповатый – себе на уме? – краснобай-махинатор появился в послевоенном Львове в должности проректора Политехнического института по хозяйственной части, попросту говоря, завхоза. При этом, ни в чём своей выгоды не упуская, появился также в неожиданном качестве самодеятельного салонного живописца и принялся одаривать новых знакомых как разнообразными бытовыми услугами – то достать, это, Александру Осиповичу, говорили, доставал какое-то дефицитное медицинское оборудование для больницы, – так и большими своими многокрасочными цветочно-фруктовыми натюрмортами. Но воры, обшаривая квартиру, наверное, знали о Боровикове что-то, чего не знали другие, воры явно что-то искали… И конец всех историй с комичными ограблениями, сливавшихся в одну, будет тёмным-претёмным: Боровикова убьют. Да, Александр Осипович вылечит Боровикова после сердечного удара, спасёт, можно сказать, неустанным долгим массажем сердца, потом заботливо выходит, а на другой день после выписки из больницы…
Как в дурном фильме ужасов – его найдут в луже крови… Пошловато-примитивным, но загадочным был этот Боровиков.
И что с такой настойчивостью искали у него воры, за что убили?
Этого уже, наверное, не узнать; выяснится лишь попозже, что найдут его в луже красного вина, а не крови; хотя, это могло быть наветом злых языков… Впрочем, главного это в судьбе его не меняет – несчастного Боровикова убьют грабители. Но пока-то он, влиятельный «пробивала и доставала», был полезен не только Александру Осиповичу, но и его гостям; и не за полезность ли свою он по молчаливому уговору допущен был, как сам он однажды выразился, в «высшее общество»?
А сейчас он – бардзо, проше пане – мокрыми губами перецеловал дамам ручки.
* * *
Сидят гости за столом, все собрались – чинно выпивают, закусывают; что особенного, помимо уюта, света и вкусно приготовленных радушной Шурочкой блюд и пирогов, могло быть в тех застольях, чтобы претендовать на сохранение в памяти? Ну да, был ещё круглый шоколадный торт. И в чём именно кроме оживлённой, но пустоватой, с поверхностными обсуждениями каких-то новинок искусства, перемыванием косточек знакомых и незнакомых людей беседы Соня находила сходство с салоном Вердюренов? У Гервольских ведь не играли в шарады, не ужинали в карнавальных костюмах.
Салон Вердюренов на львовский лад? Навряд ли… Чем собрание этих гостей походило на тот уморительный и церемонный салон?
Валентина Брониславовна, специалистка по фонетике русского языка, с желтоватым лбом, косметическим румянцем на дряблых скулах, с несовместимыми чертами в облике своём, вроде бы овечьем, но при вздёрнутом подвижном кончике носа, так задорно вздёрнутом, что большие удлинённые ноздри с тёмными овальными отверстиями сдвоенно приподымались, как многозначительная деталь смягчённо-сглаженного лица, как спаренные порталы, выпускающие на волю окутанные редкими тембрами звуки; ноздри словно специально демонстрировались собеседникам. С доцентским апломбом, хотя без страсти, почти что сонно – она из-за неоперабельных полипов в глубине носоглотки говорила в нос, возможно, гнусавые носовые интонации голоса избавляли её от необходимости прибегать к развёрнутым аргументам, ибо интонации эти и сами по себе добавляли меланхоличным суждениям убедительность, как если бы правота её суждений внушалась слушателям уже самим, особенным, звучанием слов и – с серьёзной миной язвил Александр Осипович – заодно на практике обогащалась фонетика как научная дисциплина… – замедленно и весомо гнусавила что-то про идейно-уклончивую мемуарную вещь Паустовского, хвалила язык и упоминала, с укором покачивая головой, так что качались туда-сюда тяжёлые, оттягивавшие вялые ушные мочки серьги из тёмного дутого серебра, старого, но загадочно помолодевшего циника, ловко и наигранно плетущего словеса Катаева, который издевательски рассыпает литературные загадки перед нынешними, невежественными интеллигентами. Читая курс по фонетике, Валентина Брониславовна заслуженно играла также немаловажную роль на кафедре советской литературы. Она следила за редакционной политикой толстых московских журналов, была в курсе их портфельных планов и идеологических – открытых и подковёрных – стычек лидеров писательских группировок, которые носы ли держали по ветру, имитировали фрондёрство… Она знала, что из вызывавших полемику публикаций – истинный социалистический реализм, а что – из-за гнилости и идейной фальши – не очень, и какие у этого «не очень» уклоны. Она первой знакомилась с новинками, оценки её, положительные ли, отрицательные, но высказываемые с носовыми обертонами и вроде бы брезгливо отвёрнутой, вроде бы отпавшей нижней губой, обжалованию не подлежали… Удивительно ли, что тесновато ей было в провинциальном львовском университете? Её филологические познания и способность к оперативным критическим откликам оценить могли бы только в Москве, она стремилась в столицу, там уже учились дети…
Да, в литературе для неё не было тайн.
А Никита Михайлович, плодовитый учёный, уже защитивший докторскую диссертацию, контраста ради держался в тени супруги. Вот и сейчас смиренно склонил большую бритую кирпичного цвета голову – принёс на суд Гервольским свою толстую монографию об Иване Франко. Все по очереди взвешивали книгу на ладони, читали заковыристую дарственную надпись, а Гервольский посмеивался.
– Признайтесь, в Москве защищались и издавались потому, что там никто про украинского классика Ивана Франко слыхом не слыхивал? Интеллигентно обманули дурака-оппонента?
Лица… Совсем не такие, какие бывали у возбуждённых подвыпивших гостей Сиверского, которые, казалось, на любой из своих встреч буянили-веселились в последний раз, – без лихорадочного блеска глаз, пятен румянца. Какие-то неподвижные, неестественно спокойные лица: Шурочка, Александр Осипович, Соня, седовласый, с ястребино-выразительным, но вовсе не страшным профилем старый холостяк доктор Блай, Валентина Брониславовна и Никита Михайлович Пахоменко, Боровиков… И впрямь – спокойные довольные лица; страх отпустил? Над ними не зависала уже гильотина. И будто уютно им там, в своём оттаявшем времени, и будто навсегда вмурованы они, вылепленные тёплым светом люстры, в память. Все они – как восковые персоны на сцене прошлого; но вот, замечает Германтов, блеснула тонкая золотая оправа на очках Блая, дёрнулась впалая гладко выбритая щека, да, слабый тик, а… Да, да, презрительно отвалилась нижняя губа у Валентины Брониславовны.
И натурально голоса зазвучали, воспроизводя реплики давно отыгранной пьесы.
– Соня, не дыми; поверь моему опыту – это плохо кончится.
– Сама знаю, что плохо… Кончается всегда плохо…
– Дело табак, – качнул головой Боровиков.
– Но я, поверь, вижу твои чёрные лёгкие, на них будто бы осела сажа…
– Кашель не проходит? Какой диагноз поставили?
– Между бронхитом и плевритом застряли…
– Да, никому из нас, простых смертных, с врачами не поздоровится… – съехидничал Боровиков, косясь на Гервольского и Блая. – Как, кстати, вам, лекарям-чистоплюям, Лысенко? Не зря его товарищ Сталин на расправу академикам не отдавал, теперь Хрущёв стоит за него горой. Трофим Денисович от сохи и, – носом потянул, – от навоза, но – не дурак-уши-солёные, правда? Внешние условия никаким вейсманистам-морганистам уже никак не сбросить со счетов, это вам не хухры-мухры…
Гервольский (передавая через стол вазочку с салатом-оливье). Посадить бы гусыню на куриные яйца…
Валентина Брониславовна. И кто вылупится из яиц?
Гервольский и Блай (одновременно, будто отрепетировали ответ). Обыкновенные цыплята, будущие курочки и петушки, жёлтенькие, как мимоза, пушистенькие… и – к разочарованию гусыни – ни одного гусёнка…
Боровиков (обиженно). Всё-то вы, коновалы, знаете наперёд…
Гервольский (вздыхая). Не всё! Мы со Збышеком учились, учились, учились, а теперь и сами студентов учим, однако не знаем.
Блай (кивая, улыбаясь). И никто на свете не знает, почему и как курица рождает яйцо, а яйцо рождает курицу…
Никита Михайлович. Нда, белок, желток и вдруг… откуда у цыплят пух и перья берутся? Когда зажариваешь яичницу, о чуде почему-то не думаешь…
Валентина Брониславовна. Есть Бог?
Шурочка. Есть! Послушайте Зару Долуханову, божественную…
Как с Шурочкой не согласиться? На филармоническом концерте Долухановой были все, кроме Боровикова… Он всё ещё честил коновалов: режут, резиновые кишки заставляют глотать, горькими лекарствами травят.
Валентина Брониславовна. Даже наша несравненная Крушельницкая через силу притащилась, чтобы Зару послушать, звёздная старуха совсем плоха, еле распухшие ноги переставляла. На палочку опиралась, но притащилась…
Никита Михайлович. Она с палочкой и до костёла упрямо по воскресениям добирается – матка боска зовёт.
Боровиков. Оперная дива и набожная курица в одном лице?
Валентина Брониславовна. Уму непостижимо, как такое соединить?
Германтов (помалкивавший до сих пор, неожиданно для себя). А как Фридрих Великий соединял в себе любовь к прусской шагистике и к рококо?
Все посмотрели на него удивлённо, при этом Соня усмехнулась, у Валентины Брониславовны нижняя губа резко отвернулась, отпала, а Боровиков присвистнул: ну ты, Юра, и хватил, рококо! Поди-ка во Фридрихе твоём Великом разберись теперь…
Блай (кротко улыбаясь). Не знаю, как с шагистикой, но Фридриха Великого, влюблённого в рококо, я могу понять – я видел Сан-Суси; Германтов вспомнил, что все родственники Блая погибли в Дахау.
Валентина Брониславовна (потянув за потерянную было нить вновь). Я, грешным делом, думала, что Крушельницкая, прославившаяся в Лемберге, вернулась в советский Львов исключительно ради почётного надгробия на Лычаковском кладбище. «Все они, сидевшие тогда за столом, – подумал сейчас Германтов, – превратились давно в надгробия, а я почему-то слово в слово тот разговор запомнил».
Шурочка. Ей, говорят, рядом с Иваном Франко подобрали в обкоме место.
– Панасюк расстарался?
– Не могу про этого Панасюка слышать, – Валентина Брониславовна капризно прижала к ушам ладони, брезгливо отвернула губу; с плеча сползла тёмно-синяя, крупной узорчатой вязки шаль.
– Нет, Панасюк указание спустил, а Блажко, главный обкомовский гробовщик и похоронщик…
Боровиков. Были когда-то и мы рысаками, да в расход пора… Проше пане, целую ручки; а слыхали – на той неделе ко мне снова воры забрались, но соседка спугнула…
– Произведения не успели украсть?
– Есть бог на облаках!
– Соня, не дыми…
– Дело табак…
Никита Михайлович. Редкостная была красавица, видели фото молодой Саломеи? По Крушельницкой ведь и сам Пуччини сходил с ума, и не только от её небесного, но сочного голоса терял голову, знал в женщинах толк…
Боровиков. Без женщин жить нельзя на свете… Бардзо, целую ручки.
Блай. У Пуччини и Крушельницкой виллы располагались рядышком, у райского лукоморья, в Лигурии, там и коллекционеры автографов из разных стран ошивались…
Каким славным был голубоглазый, с ястребиным взглядом, длинными седыми прядями на затылке и висках доктор Блай, полунемец-полуполяк, уроженец Закопане; с резкими чертами лица, но плавными движениями и мягкой улыбкой…
Никита Михайлович. Райское лукоморье? Вас-то как туда, в лигурийское логово богемы, нелёгкая судьба эскулапа занесла?
Блай (мечтательно снимая очки в тонкой золотой оправе и близоруко улыбаясь). Успел студентом, до войн и аншлюсов, попутешествовать, а виллы знаменитостей охотно гиды показывали.
Боровиков. Кто Пантофель-Нечецкую слушал? Вчера запись концерта передавали по радио. Вот у неё голос – целую ручки!
Валентина Брониславовна. Юра, твоя мама в каких операх пела?
Германтов. В «Пиковой даме»… Там есть даже ария про меня: уж полночь близится, а Германтова всё нет…
Смех.
Валентина Брониславовна (кутаясь в шаль). Бог с ней, с оперой; ты читал «Пиковую даму»?
Германтов. Читал.
Валентина Брониславовна. Ты много читаешь? Впрочем, я и сама вижу, что ты не из тех, кто будет зевать над умными книгами. Что бы ты, дружочек, сказал о Гоголе? Какое произведение ты, Юра, выделил бы у Гоголя?
Германтов. «Рим».
– ??? – удивлённое молчание.
Шурочка (наконец, запоздало ахнув). Почему не «Тарас Бульба»?
Пожал плечами, отпил вина.
– Ты, надеюсь, прочитал «Мёртвые души»?
Германтов (начиная некую игру). Гоголь иносказательно выписывал в «Мёртвых душах», в первой их части, ад… А русский рай у Гоголя не получался никак, он отчаялся изобразить рай, сжёг рукопись в Риме. Ад художники предпочитают раю, ад для художников куда притягательней…
Соня смотрела на него смеющимися глазами.
– Неожиданная, интересная мысль. Дружочек, ты угощаешь нас удивительными сентенциями… Откуда ты…
– Это не моя мысль – Анюты…
– Не пойму, – пожал толстыми плечами Боровиков, – зачем всё же надо было сжигать рукопись, зачем?
– Чтобы не сообщать нам, недостойным понимания, куда именно мчится Русь.
У Валентины Брониславовны смялся подбородок, она принялась головой качать, а Никита Михайлович сочно расхохотался.
– А это-то твоя мысль?
– Нет, Анюты.
– Но Анюта давно умерла, – недоверчиво посмотрела Шурочка, – а ты тогда был совсем маленьким.
– Я запомнил.
– У тебя хорошая память?
– Не жалуюсь.
– А кто задолго до Гоголя описал ад и его обитателей-мучеников, знаешь?
– Данте. Изгнанный из Флоренции, он испытал потрясение и…
– Потрясение?
– Ну да, изгнанник Данте воспринимал родную Флоренцию, свой цветочный город, как отнятый рай. Там, к примеру, был мост Понте Веккио, – заговорщицки посмотрел на Соню, – заваленный до неба цветами.
– До неба? – усомнился Боровиков.
– Цветов там было много больше, чем на самых больших ваших картинах, – поддел, набравшись наглости, Гервольский и глянул на стену, как если бы призывал гостей пересчитать огромные белые, жёлтые и оранжево-розовые лилии.
Смех.
– Зато мои цветы никогда не увянут.
Гервольский хмыкнул и подавил зевок.
Боровиков, восхищённо повернувшись к собственной картине, не унимался.
– Правда, необычная гамма?
«Самая обычная», – подумал Германтов.
– А откуда, Юра, ты знаешь про заваленный цветами мост? Ты разве бывал во Флоренции?
– Во сне, – сказал и посмотрел на Соню.
– Позволь, Юра, – у Валентины Брониславовны отвалилась нижняя губа, блеснули измазанные помадой зубы, но носовые звуки голоса вылетали, казалось, не изо рта, а из ноздрей, – дружочек, ты что-то напутал. Когда изгоняли из Флоренции Данте, Понте Веккио, по-моему, ещё не был построен… – Она покачивала головой, покачивались и тяжёлые серьги.
– Гений живёт не столько в своём времени, сколько в будущем.
– Очень взрослая мысль… – сдвинула мятую салфетку со следами помады. – Ты развит не по летам, у тебя, наверное, в школе хорошие учителя.
Поймал взгляд Сони, весёлый и счастливый, прочёл в её взгляде то, что нельзя было не прочесть: умно.
– Флоренция, сложенная из чудесных камней… – мечтательно молвил Блай.
– Камней, пропитанных кровью, – не преминул уточнить Гервольский.
Никто уже не смеялся, на лица наползала серьёзность.
Учителя… Хорошие учителя лишь приготавливают закваску. Анюта, Махов и Соня, собственно, и были его учителями… Сколько внутренней убеждённости и непроизвольной настойчивости понадобилось им, чтобы хоть что-то из разумного и вечного он усвоил. Вспомнил, как страшно было ему увидеть окостеневшую Анюту в гробу; отступил за сгорбленную спину старичка, крутившего ручку патефона; зашуршала-зашелестела пластинка, игла царапнула диск; запахло нашатырём…
– И кому же понадобилось изгонять Данте, кому он во Флоренции помешал? – спросил Боровиков.
– Там шла политическая борьба, победили «чёрные гвельфы», идейные противники Данте…
– Интриги, повсюду интриги. Помните анекдот?
– А победили они после того, как римский папа Бонифаций, не помню какого номера, с помощью войска Карла Валуа, брата французского короля, попытался покорить Флоренцию… В результате всех интриг Данте пришлось навсегда покинуть Флоренцию и посвятить себя сочинению своей поэмы.
– Я не успеваю за полётами твоей мысли, дружочек, боюсь, от напряжения у меня скоро мигрень начнётся, – поощрительно улыбаясь, покачивала головой Валентина Брониславовна.
– На всё у тебя, Юра, есть будто бы наготове ответ, да ещё – оригинальный ответ, у тебя задатки полемиста, – вскинул круглую бритую голову Никита Михайлович. – А известно ли тебе, как называются стихи Данте?
– Терцины, Данте сам этот размер стиха изобрёл… – даже Валентина Брониславовна, слывшая придирчиво строгой экзаменаторшей, могла бы поставить ему пятёрку. – В таком стихе три строки, первая и третья – рифмуются, а вторая задаёт начало следующего трёхстрочного стиха… Я даже запомнил кое-какие терцины: о Музы, к вам я обращусь с воззваньем! О благородный разум, гений свой запечатлей моим повествованьем…
– Браво, браво…
– Ты прочёл всего Данте?!
– Не всего… Но многое, самое интересное – описание ада.
– Тебя не заботит главное в поэме? Тебе интересны не страсти и муки грешников, даже не копошения адской нечисти, но – зримые формы самого ада?
– Да, – строение ада, гора-конус, сужающиеся к вершине круги серпантина…
– То есть архитектура преисподней?
– Да, архитектура. Строение ада издавна занимало многих. Как-то Данте, закутавшись в алый плащ, шёл по улице в Вероне, дети бежали за ним и кричали: он был в аду, он был в аду, а две женщины кинулись к Данте, они захотели его распросить о…
– Закутавшись в алый плащ? Откуда ты знаешь про алый плащ?
– Со слов очевидцев…
– Умно! – не удержалась Соня.
– До сих пор идут споры, – продолжил, – Данте вообразил-спроектировал Ад или попросту заглянул в себя, поскольку ад, – есть такое мнение – внутри нас.
Соня утонула в облаке дыма, но на него пристально-вопросительно смотрели Александр Осипович, Блай…
– Внутри нас? – Шурочка, повернув к нему голову, застыла с заварочным чайником в руке, а уж отвалившая губу Валентина Брониславовна… она смотрела покровительственно, как если бы был он её способным студентом, но – с взыскующим любопытством.
– Хорошо, про цвет Дантова плаща тебе сообщили очевидцы. А как ты, Юра, узнал об особенностях строфики Данте?
– Просмотрел вступительную статью к «Божественной комедии».
Уже и Никита Михайлович вновь качал головой: его студенты в подмётки бы не сгодились странному этому мальчику с более чем странными интересами… Впервые сталкивался с таким – не страсти и муки, а строение…
– Ещё кого ты…
– Достоевского… Его привезли на казнь конные жандармы и едва не казнили на полковом плацу, на эшафоте, за чтение в кружке единомышленников письма Белинского Гоголю. Чахоточный Белинский какую-то муру написал, а Достоевского едва не… – мальчик расшалился, играл, не боясь заиграться, но покраснел от собственной наглости.
– Муру? Белинский написал муру?! – Валентина Брониславовна, вновь отвалив губу, обиженно-удивлённо: – дружочек, ты так уверенно рассуждаешь, хотя Достоевского нет даже в школьной программе… Навряд ли ты сейчас смог бы его понять, пока он чересчур сложен для тебя… Что, ты и самый идейно сложный роман читал? И кто же тебя задел за живое в «Братьях Карамазовых», Алёша?
– Чёрт в клетчатых брючках.
– Оригинально, слов нет… А смысл-то – в чём? Тебя чёрт или клетчатые брючки задели? Ты непременно ищешь оригинальный ответ?
– Как получается…
– Его принудительно лечить надо было, Достоевского, – укоризненно глянул на Гервольского с Блаем, мол, почему своевременно лекари не пришли на помощь? – Такого сумасшедшего, выворачивающего наизнанку человека, выписывающего всю подноготную, в школьную программу нельзя вставлять, зачем детей пугать? Этот бред читать невозможно нормальным здоровым людям, – сокрушался Боровиков.
– Как бы не так! Когда накатывал приступ, Достоевский прозревал грядущее, ему открывались высочайшие бездны…
– Патология бывает запалом вдохновения, – вздохнул Блай.
– Бездны – и в себе, и в других, внешне – самых нормальных людях…
– В тварях дрожащих?
– Хотя бы и так!
– Достоевский, – объяснял Никита Михайлович, – резко рассекал-расчленял человечий мир, чтобы бесстрашно выписывать душераздирающие нравственные противоречия и укрупнять духовные проблемы, будто проблем этих в мире всего две-три, от силы – четыре, но зато – вот они.
– Читая Достоевского, попадаешь в какую-то жуткую лабораторию вынашиваемых преступлений, – добавила Валентина Брониславовна.
– Да, – подхватил Никита Михайлович, – Раскольников, Ставрогин словно испытывают себя и нас, читателей, ставя на своих душах отвратительные эксперименты.
– Чем отличается гений от сумасброда?
– Тем, что каждый из них – и гений, и сумасброд – оставляет после себя.
– Гений и сам-то по себе – обязательно сумасброд, хотя бы из-за патологического своего эгоизма.
– Но это не личный эгоизм, эгоизм гения санкционирован свыше.
– И кто же такой гений? Ты знаешь, Юра?
– Я не знаю, а вот Анюта, кажется, знала, она говорила, что гений – заложник собственных демонов.
– Умно!
– Достоевский перед приступом своей падучей болезни делался многоглазым… – Соня смотрела весело, будто бы поощряла, и Юра, заигрываясь, не мог уже осадить себя, а Валентина Брониславовна не могла не удивляться, поправляя машинально сползавшую с плеча шаль: ей и самые способные студенты такого бы не сказали. – И поэтому, благодаря многоглазию, Достоевский видел неочевидное.
– Он мыслил точками зрения.
– Кто это сказал?
– По-моему, Бахтин, – Валентина Брониславовна улыбнулась с чувством превосходства и подтянула сползавшую с плеча шаль. – Но Бахтина не удосужатся никак переиздать.
– Достоевский открывал человека…
– Вскрывал, – отрешённо смотрел Александр Осипович. – Вскрывал, как паталогоанатом, но – по живому резал.
– Кто-то из неглупых людей называл это «преступной пытливостью познания».
– Мережковский, – уточнила слова мужа Валентина Брониславовна.
– И правда, надо ли живого человека вскрывать и выворачивать наизнанку, стараться в нём увидеть нечто от рождения запрятанное, неочевидное?
– Надо, – решительно не мог остановиться, – надо, чтобы понять, как устроен человек изнутри.
– Можно ли вообще такое понять?
– Нельзя! Но и отступиться не получается…
«Почему и зачем я всю эту разговорную чепуху вспоминаю?» – ворочаясь, недоумевал Германтов.
– Эк загнул, – удивился ещё и Боровиков, с сомнением посмотрел на Юру. – Многоглазие перед приступом.
– Не знаю, как насчёт многоглазия, не замечал, – пожал плечами Александр Осипович, – а вот другие припадочные признаки неприглядны: дёргаются руки, ноги, вскипает на губах пена и – с грохотом – бух бревном на пол.
– Это мистический недуг, – продолжил Блай, – у припадка две фазы: за мигом внутреннего просветления, когда, возможно, у гения и ощущается эффект многоглазия, больной тут же душевно опустошается и будто бы сваливается в сатанинскую какую-то впадину; его бьют и трясут ужасающие конвульсии.
– Он, гениальный писатель, прозревавший невидимое, впадавший из-за болезни своей в гибельные восторги, отчего-то был ещё клиническим юдофобом.
– Отчего-то? Сами же сказали – клиническим: эпилепсия затерзала.
– Он и сам признавался: я злой, я больной.
– Сколько вокруг здоровых юдофобов, не перечесть, а вы к больному припадочному придрались!
– Не забывайте главного: болезнь, все взрывы и надрывы её стимулировали творчество, – важно сказала в нос Валентина Брониславовна.
– А как простимулировала болезнь Ницше…
– Тем более что болезнь досталась ему дурная, – поднял выцветшие насмешливые глаза Гервольский.
– Апостол Павел тоже, как и Достоевский, был эпилептиком, – вздохнул, отпил вина Блай.
– И тоже – юдофобом! Одним из первых…
– И – исторически – самых высокопоставленных…
– Он, припадочный, отлично юдофоба сыграл! – улыбался гладко выбритый, благоухавший одеколоном Блай. – Наделённому недюжинным умом апостолу Павлу, перебравшемуся в Рим, пришлось стать великим приспособленцем и фальсификатором; он ведь умело, как выдающийся политик, который первым догадался и само юдофобство сделать политикой, лавировал, укреплял и взращивал новорожденное христианство. Обеляя Понтия Пилата, ловко перекладывая на евреев всю вину за гибель Христа, он и самого Христа «подправлял» для пользы общего христианского дела, хотел потрафить римлянам и при невольном их попустительстве, благо у ослабевшего имперского Рима собственных забот был уже полон рот, хотел выстраивать новую свою, всемирную, нацеленную в будущее церковь.
– Он ещё и великим мистификатором был! Элементарный приступ эпилепсии догадался за чудо-обращение на Дамасской дороге выдать; живописцы и мы, зрители, два тысячелетия ему говорим «спасибо» за фантастически выигрышный библейский сюжет…
– А если бы апостол Павел был здоровым, нормальным, если бы не мистифицировал и не фальсифицировал, мы бы хоть что-нибудь о нём самом и о новой церкви, собранной им, узнали?
– Шиш! – сказал Боровиков.
– Гении, конечно, интригуют нас и нездоровьем своим, открывающим им самим, а потом и нам, глаза, притягивают к себе внимание, – молвил с многозначительным нажимом Германтов, – но нормальным людям лучше держаться от них подальше. Соня едва подавляла смех.
– Юра, у тебя мысли такие взрослые… Ты много читаешь, и речь у тебя уже не по годам сложная, книжная… Кем же ты хочешь быть?
– Не знаю.
– Пора бы выбрать, покидая солнечный возраст… Тебя, похоже, влечёт искусство…
– Влечёт, но… как-то неопределённо.
– Ты живописью интересуешься?
– Интересуюсь.
– И какие у тебя в художественной школе успехи?
– По-моему, никаких.
– Что ещё кроме живописи тебя интересует?
– Архитектура.
– Ну-у-у да, архитектура, ты-ы ведь из Ленинграда… – пропела в нос Валентина Брониславовна, машинально пододвинула чашку Шурочке, разливавшей чай. – Но-о и Львов не захолустье, не последний из городов, во Львове что тебе нравится?
– Всё, пожалуй. Весь город.
– Тоже неопределённо… Почему ты избегаешь конкретностей?
– Потому что неопределённо само понятие архитектуры. Я не знаю, что это такое…
– Ничего сложного, – пожал плечами Боровиков, – я под боком у оперного театра живу, на Первомайской, выглядываю в окно и вижу: красиво.
– Что такое «красиво»?
– Ну, Юра, сегодня у тебя бенефис вопросов.
– И ответов!
– Юра, и всё же стать бы тебе, при задатках твоих, филологом…
– Я же сказал – живопись, архитектура мне интереснее.
– Но ты растолкуй мне, непонятливой, чем?
– Попробую, – отпил вина. – Филологи словами объясняют слова, но куда сложнее, по-моему, словами объяснять видимое, изображённое, словами объяснять то, что, возможно, невыразимо в слове.
– В твоём возрасте обычно ищут смысл жизни…
– Я иду окольным путём, смысл жизни ищу в искусстве… Та же архитектура – искусство, правда, столь сложное искусство, что мы в повседневной суете его предпочитаем не замечать.
– Можно, я торт тебе положу, в награду? А вином не увлекайся…
– Торт свежайший…
– И булочки с тмином там, на Академической, всегда свежие…
– И профитроли, попробуйте!
– А я там беру эклеры с белковым кремом.
– Я читала где-то, что есть лишь две архитектуры: греческая и готическая, всё остальное – искажения, преувеличения.
– Как же конструктивизм?
– Ещё не легче… Дружочек, – закачались серьги, – сколько ещё у тебя каверзных вопросов и ответов в запасе?
– А чем вообще озабочено и занято искусство в себе самом, если есть у искусства скрытая цель, как ты думаешь?
– Созданием… иллюзорного мира, в котором пребывать, оказывается, интереснее, чем в реальности.
– Умно, – сказала Соня.
– Умно и страшно, – черно блеснув глазами, сказала Шурочка. – Жизнь тогда, получается, вообще не нужна?
– Профитроли тают во рту!
– Почему тебе интереснее жить среди иллюзий?
– Внутри искусства от разгадывания смысла жизни ничто не отвлекает – не надо догонять трамвай, стоять в очереди, идти в школу…
– Разгадывание от сосредоточенности ведь не становится легче…
– Ну да, искусство вбирает в себя из реальности всё то, что в ней ирреально, то есть – непонятное.
– А ирреальное – это что?
– Предположим, дух времени.
– По-немецки звучит куда торжественнее, Zeitheit, – сказал Гервольский.
– И в конце концов искусство, вобрав в себя этот чертовский Zeitheit, делает всё понятным? – посмотрел с надеждой Боровиков.
– Нет, это было бы слишком просто… Лишь концентрирует всё непонятное, сгущает в собых формах.
– Юра, а тебе не тесно внутри искусства?
– Искусство – большое, – посмотрел на картину Боровикова; все рассмеялись, громче всех смеялся сам Боровиков, а у Никиты Михайловича от смеховой натуги прилила даже кровь к голове.
– Но не оттого большое, – никак, ну никак не мог он остановиться, – что натуральные предметы, пусть те же цветы, арбузы, можно произвольно на холсте увеличивать; напротив, искусство множество смыслов способно умещать в самом малом объёме, если это архитектура, на малой площади, если это картина, – да, именно благодаря Боровикову в отроческие годы ещё научился Германтов отличать искусство от не искусства…
– Юра, ты для храбрости пил вино?
– С сухого винишка, с этой венгерской кислятины, не расхрабриться, – сказал авторитетно Боровиков, – портвейн для боевитости куда лучше.
– Юра, у вас в драмтеатре на Фонтанке актёр есть, Карнович-Валуа, его, по-моему, называют актёром отрицательного обаяния. Случайно, не родственник?
– У Юры положительное обаяние, значит, не родственник, – подлил себе портвейн, не переставая жевать, Боровиков.
– А Карл Валуа, поспособствовавший, как ты нам гордо поведал, изгнанию Данте из Флоренции, тоже твой родственник?
– Дальний родственник, – за Юру отвечал Гервольский, – очень дальний, как и все родственники королей погибших династий…
– В том татре, на Фонтанке, ещё и молодая актриса есть, Ольхина, голос у неё такой чудный…
– Я там «Лису и виноград» с нею смотрел.
– А в Александринке мне так Лебзак понравилась, нервная, музыкальная, – заахала Шурочка.
– Сижу на нарах, как король на именинах, – пропел Боровиков. – В прошлом месяце, когда у меня квартиру пытались обчистить, вора в законе поймали, но не нашли улик на него…
– Шедевры не украли? Ну слава богу.
– На Фонтанке, по-моему, Распутина убили и в проруби утопили…
– Нет, на Мойке. Заговор был многоступенчатым, сперва московская балерина Каралли, близкая к заговорщикам, приехала в Петербург и от лица таинственной красавицы написала Распутину письмо, чтобы выманить старца из дому…
– О времена, о нравы! – театрально всплеснул ладонями Никита Михайлович.
– Юра, откуда ты всё это знаешь?
– Анюта рассказывала… Подробно-подробно, она и вычурные танцы Каралли как раз накануне убийства Распутина своими глазами видела. Рассказывала, как его убийство к Февральской революции привело…
– Тёмная история.
– Темнее, чем зимняя ночь над Мойкой.
– У самовара я и моя Маша, а на дворе совсем уже темно…
– И какие же подробности ты запомнил?
– Воодушевлённые революционеры с красными бантами, говорила Анюта, ногами месили грязный снег, навоз, кровь.
– Потрясающе!
– Торт отличный, сочный.
– Шоколад жидкий?
– Нет, шоколад только сверху, а коржи пропитаны вишнёвым сиропом… – Шурочка наливала чай в синюю, с золотой полосой по краю чашку.
– Как вам, Никита Михайлович, гастроли Александринки?
– Черкасов после «Депутата Балтики», «Александра Невского» и «Ивана Грозного» сник.
– Ещё бы… сахар, пожалуйста… понизили в должности до Мичурина… – скепсис, казалось, навсегда отпечатался в чертах Александра Осиповича.
– У них «Живой труп» поставлен был замечательно… Там актриса, фамилию не запомнила, цыганку играла, доводила до дрожи.
– Лебзак.
– Да, Ольга Лебзак.
– Она великолепна была, и музыкальная, такая музыкальная, с нервом таким поёт, – вновь заахала Шурочка. – Нам повезло, мы видели и слушали её в Ленинграде…
– А «Скандал в Клошмерле» видели?
– До слёз смеялась, хотя со вкусом, знаете ли, и у французов – так себе…
– Не клевещите, профитроли же вкусные…
– Соня, не дыми…
Шурочка открыла балконную дверь, чтобы выпустить дым. Затрепетал тюль, послышались автомобильные гудки, с глухой ритмичностью, будто где-то далеко-далеко, загремела, долетая из ресторана, музыка.
– Дело табак, повсюду дело табак, – вздохнул Боровиков.
– Удалось сделать что-то для Дягилева?
– Эскизы к «Шуту», но – не довела до сцены. Потом были ещё какие-то постановочные мелочи для «Парада».
– Говорят, Дягилев бравировал своей бессердечностью…
– Все антрепренёры – бессердечные, а уж гениальные антрепренёры…
– Мне бы таких пациентов…
– Потрясающе!
– А у меня есть сердце, – забурчал Боровиков, – а у сердца – песня…
– Правда, что Дягилев был так эффектен? Слегка заломленный цилиндр, снежная манишка, штаны в полосочку.
– Ну, так он выглядел в лучшие свои времена – на портрете Бакста.
– А когда снимал цилиндр, все видели уже белую прядь волос.
– Как у Райкина теперь.
– Соня, часто возвращаешься в Париж?
– Однажды в Стрийском парке поплыли перед глазами клочки какие-то Тюильри, Версаля… Но не только поплыли камни, фонтанные струи, кустики… Сидела на скамье у пруда, дети запускали воздушного змея, а я тупо рассматривала вывеску Ritz, потом очутилась вдруг в богемном книжном магазине – был такой, «Шекспир и компания», им управляла богатая взбалмошная американка, кто только не толкался в том магазине… Как-то мы все вместе сфотографировались…
– Та американка помогла, по-моему, Джойсу издать «Улисса».
Кивнула.
– Соня, и как сие творение… Ведь по-русски только неудобоваримый отрывок опубликован…
– Я не так хорошо знала английский, чтобы читать «Улисса», сложносочинённую такую, утрамбовавшую в себе столько значений махину; всё равно главные смыслы не дошли бы до меня.
– Те, кто отлично знали английский, тоже жаловались, что ни черта в нагромождении слов не поняли.
– Всем жалким жалобщикам на непонятность Джойс с подчёркнутой вежливостью говорил, что истинное содержание его книги – стиль.
– Не ново! – вывернула нижнюю губу Валентина Брониславовна и слегка пожала плечами. – Ещё Флобер признавался, что хотел бы написать книгу «ни о чём», книгу, держащуюся лишь на одном стиле.
– Ни о чём? – искренне удивился Боровиков.
– То есть – обо всём! – хохотнул Никита Михайлович.
– Ну и почему же это – не ново? Флобер ведь только хотел, а…
– А Джойс написал роман, после которого никакие романы уже невозможны.
– Никакие?!
– Джойс, – пояснял Никита Михайлович, – перебрал и показал в своём романе все стили, каждый доведя до пародии.
– Соня, ты-то с Джойсом была знакома?
– Шапочно, он, кстати, есть на той фотографии.
– И каков он?
– Отвратительный тип!
«Ох, – заворочался в постели Германтов, – ирландский пьянчуга, отвратительный тип, бестактно прерывавший любой разговор, чтобы записать внезапно осенившую его мысль, а теперь литературные фанатики прочёсывают Дублин, отыскивают зачем-то аптеку, где Блум покупал лимонное мыло».
– Джойс тоже метил в гении?
– Почему – метил? Джойса сразу признали гением.
– Кто фимиам раздувал, Стайн?
– Нет, толстуха Гертруда как раз изображала презрение, называла Джойса ирландским пьянчугой.
– Уничтожала конкурента?
– Возможно. Она себя одну считала гениальной, называла себя во всеуслышание самой гениальной из всех еврейских гениев, правда, после Спинозы; она мечтала остаться главной реликвией эпохи.
– Не получилось – Джойс по всем статьям впереди!
– А что он выразил?
– Может быть, Zeitheit на все времена? – улыбался Гервольский.
– Он будто бы требовал от читателя невозможного: видеть одновременно и слово, и событие, да ещё – следить за ходом высказывания.
– Иначе, если не с невозможными усилиями вникать в книгу, зачем читать? – подал голос Германтов.
– Умно!
– Умно? – растерянно повернулся к филологической пифии Боровиков.
Валентина Брониславовна еле заметно ему кивнула, глянула на Юру и жеманно прижала указательные пальцы к вискам.
– Всё, мигрень началась, никакой пирамидон мне уже не поможет.
– А каков был в жизни Пруст?
– Даже ни разу не видела. Он, говорили сведущие люди, поздно, как на ночную охоту за впечатлениями, выезжал в свет. Хотя, – рассмеялась, – могла однажды увидеть, но не воспользовалась приглашением на приём, который давали Дягилев и Стравинский. Там, рассказывала жена Стравинского, встретились Джойс и Пруст.
– Газеты всполошились?
– Совсем по другому поводу: на приём без приглашения заявилась бестактная Коко Шанель, у которой как раз тогда был роман со Стравинским.
– Любопытно, – качнул головой Никита Михайлович.
– Очень! – вновь рассмеялась Соня. – Историческая встреча двух непонятых гениев! Джойс весь вечер жаловался на головные боли, а Пруст бормотал без конца: ах, мой бедный желудок, ах, мой бедный желудок.
– Коко Шанель и – Стравинский, странная пара. Такой… мозгляк – и такой успех у женщин.
– Женщины мгновенно распознают гения.
– Каким образом?
– Гении притягивают их эротизмом.
– Это исключение или правило?
– Думаю, правило. Другой гениальный мозгляк, Кокто, тоже притягивал к себе женщин, правда, сам в них не очень-то и нуждался.
– Кокто кто-то остроумно обозвал голым денди.
– В портфеле «Нового мира» вылёживаются мемуары Эренбурга, там есть что-то про тот книжный магазин, где вы кучковались, – кивала Валентина Брониславовна, как бы подтверждая достоверность Сониных слов.
– Двадцатые годы были побогаче на творческие открытия, столько было обещано, – сказал задумчиво Никита Михайлович.
– Тридцатые уже к войне покатили…
– Интересно обозначить рубеж…
Соня улыбалась.
– Рубеж, объявляли гадатели на кофейной гуще, это 1929 год.
– Почему? Это ведь у нас был год Великого перелома.
– В двадцать девятом умер Дягилев, и сразу началась Великая депрессия, американцы исчезли из Парижа.
– И все ощутили, что жизнь кончилась?
– Кончилась? С чего бы это? – слегка пожала плечами Соня. – В Дягилевской активности действительно было что-то взрывчатое, и вот фейерверк погас, но в двадцать девятом году, помню, вышла «Защита Лужина».
Валентина Брониславовна было открыла рот, но…
– И вкус лягушек вспомнился в Стрийском парке под кваканье из пруда… – громогласный Боровиков, довольный собой, жевал струдель с орехами и корицей, ещё и сочный клин шоколадного торта, припасённый на тарелке, своей участи дожидался.
– Помните, как мэр Клошмерля, ну да, длинноносый и долговязый, возвышаясь над загородкой писсуара, приветственно махал горожанам шляпой?
– Соня, когда вы с Таировым познакомились?
– В двадцать третьем году, на парижских гастролях Камерного театра… Нас познакомила Экстер; в давно поставленный успешный спектакль Таировым даже на гастролях без конца вносились поправки…
– Бедный Таиров…
– Коонен до сих пор жива…
– Я её видела в «Адрианне Лекуврер», как раз перед закрытием по верховному указу Камерного театра.
– А я пораньше, в «Живом трупе»… До этой вашей, ленинградской, цыганки Маши…
– Лебзак…
– У самовара я и моя…
– Струдель тает во рту…
– Таиров, лишённый театра, всё-таки своей смертью умер…
– Про расстрелянного Мейерхольда забыли?
– Только реабилитировали, как снова заставят его забыть… Венгры понудили Хрущёва отменить оттепель, всё опять закупорят-заморозят.
– Да, венгерские события, – прихлёбывая чай, – это вам, скажу с партийной прямотой, не хухры-мухры, тихо надо сидеть, пригнуться и не рыпаться, а то, как в Будапеште, всех подряд постреляют, подавят танками…
– Мадьяры в Ужгороде и Мукачеве сразу подняли головы…
– И по головам получили…
– Зато бандеровцы затаились, ждут часа…
– Притихли после убийства Галана…
– Звери, форменные звери. Их час уже пробивал, и не только во Львове перед приходом немцев – тысячи евреев и поляков в Волыни вырезали…
– Бардзо, проше пане…
– Потом и бандеровцам от НКВД досталось, главаря, Бандеру, недавно заслуженно пристрелили…
– Куда мы катимся?
– К коммунизму!
– Под гору, но – к коммунизму.
– Мрак…
– У самовара я и моя Маша, а на дворе совсем уже темно.
– Тряхнём стариной? – Никита Михайлович посмотрел на Шурочку.
– Ночка нежная, – завела звонко-протяжно Шурочка, – а у меня на сердце лето…
– У самовара я и моя Маша, а на дворе совсем уже темно, – вступал басовито, качая головою, Боровиков.
– Сердце моё в огне, – артистично распалялась Шурочка, – а думаю я только о тебе…
– У самовара я и… – надоедливым своим припевом тотчас откликался, как заведённый, Боровиков.
– Правда, что Лещенко служил унтер-офицером в румынской армии? Вроде бы в архивах СМЕРШа…
– Враньё, злобное враньё, месть завистников.
– После освобождения Бухареста, – сказал Александр Осипович, – Лещенко в нашем госпитале дал концерт для раненых.
– Я ему на пианино аккомпанировала, – сказала Шурочка и пропела: – Ох, эти чёрные глаза меня погубят, их позабыть никак нельзя, они горят передо мной…
– Никого скоро не останется на эстраде, Вертинский, Утёсов и Шульженко состарились…
– Вот уж нет, Вертинский не стареет, слышали из новенького? «Говорят, что вы в притонах по ночам поёте танго»…
– Львовские концерты Вертинского, по слухам, Панасюк запретил.
– Ещё бы, попробуй такое во Львове, отнятом у поляков, не запретить: «Я люблю ваши тонкие польские руки, эту бледность лица…»
– Спасибо ещё, что Ойстраха разрешили! – воскликнула Шурочка. – Вы бы послушали, как Давид Фёдорович играл Крейслера, «Муки любви».
– Не смешите… Безобидные какие-то «Муки любви». Картавость эмигранта-декадента Вертинского для Панасюка и его камарильи куда опаснее, чем виртуозное пиликанье Ойстраха, – Никита Михайлович потешно изменил голос: – «Ах, где же вы, мой маленький к-р-р-реольчик»…
И Блай, задорно блеснув золотым ободком очков, тут как тут, подключился, довольно точно воспроизводя интонацию Вертинского и шуршание пластинки: «Так р-редко поют кр-р-расиво в нашей земной глуши».
– Как вам Бернес?
– И он уже в летах… И всё-таки при задушевности своей, простите, если что не так, – простоват; что же до молодых, да ранних, то они лишь норовят взорвать тишину визгом и хрипами…
– Чья песня – «Сердце бьётся сильней, вижу птиц караваны…»?
– Какая-то белогвардейщина?
– Впервые слышу.
– Это, по-моему, Тамара Церетели пела.
– Нет, не Церетели, она всё лёгкое, грустно-весёленькое предпочитала: ты помнишь наши встречи в приморском парке, на берегу… Ты помнишь тёплый вечер, весенний вечер, каштан в цвету…
– Ладно-ладно! И Церетели про встречи и каштан в цвету пела, и – ещё лучше – Изабелла Юрьева.
– У неё особенный голос!
– Мне сегодня так больно, – тонюсеньким, чуть дребезжащим голоском, не хуже Юрьевой, пропел Никита Михайлович.
– Церетели я перед войной слушала, в Евпатории.
– А это слышали? – Шурочка, отвечавшая не только за салаты и пироги, но и за музыкально-увеселительное сопровождение застолья, села за рояль.
– Это разве не Церетели до слёз струны натягивает и дёргает? «Уйди и навеки забудь, дороги у нас разошлись…» Какова наша Александра? – шепнул, наклоняясь к Юре, Боровиков; ей к тому же удивительно было к лицу чёрное бархатное концертное платье. – «Один я блуждаю опять, как странник в чужой стороне, мне некого больше обнять…»
– Это и Обухова с Козловским замечательно пели, дуэтом.
– Неужто мы споём хуже?
И Никита Михайлович выставил тяжёлый мясистый подбородок, с важной церемонностью откашлялся, застегнул на все пуговицы свой клетчатый плечистый пиджак, тараща глаза, бодро скакнул к роялю; сначала дурашливо примерял-прижимал к груди подсвечник, который до этого привычно стоял на рояле, потом, вернув подсвечник на место, смешно сцеплял руки в замок и вместе с Шурочкой, повизгивая и подвывая, выводили они в два голоса: тени минувшего, счастья уснувшего… Что ж, мило спародировали концертный номер.
– Банальности, а волнуют.
– Какой-то поэт сказал: божественные банальности.
– В Петербурге в начале века была тонкая, ни на кого не похожая эстрадная певица, Вяльцева, она безвременно умерла…
– Вяльцева?
– «В лунном сиянии снег серебрится…» – имитируя дрожаще-звенящий голосок, пропел Никита Михайлович.
– Я знала её мужа, – Соня погасила в пепельнице папиросу, – он не переносил шумный её успех, назойливость поклонников: не раз на дуэлях стрелялся из-за неё, едва успевал защищать честь мужа и офицера.
– Уже интересно, – сказал Никита Михайлович. Вот-вот, радостно заворочался Германтов, вот и всплыло из словесной взвеси именно то, что ему так хотелось в деталях вспомнить: когда-то, на одном из тех давних застолий, произвёл сильное впечатление, необъяснимо взволновал, задев какие-то потайные струны на инструментах чувств, Сонин рассказ; сколько же лет он прожил под гипнозом этой истории? Он и сейчас жадно прислушивался к приглушённым перекатам далёкого Сониного голоса. Какая плотность воспоминания! Будто самоё ушедшее безвозвратно время было заключено в особую капсулу, которую ему позволялось раз за разом вскрывать; и голоса зазвучали вновь, лица тех, кто сидел тогда за столом, не стёрлись, напротив, черты прорисовались, даже стали многозначительными; вот удлинённое, гладко выбритое, словно контрастирующее с невесомыми, тонко оконтуренными золотом очками, мужественно-красивое лицо доктора Блая, взрезанное двумя глубокими морщинами, они спускались от ноздрей к сильному тяжеловатому подбородку… Боже, при чём тут Блай?
Пряди синеватого табачного дыма тянулись к приоткрытой балконной двери.
– Звали его Василий, а его настоящую фамилию, довольно длинную, на «ский», я не запомнила, но у него нескольких зубов не было, и он отчаянно шепелявил, и его, как-то услышала, кто-то за эту вынужденную шепелявость переименовал в Шелешнёва, Шелищева… или Шелепнёва, точно тоже не запомнила, что-то шипящее. Мы с ним столкнулись на пересылке, в Кулунде. Когда-то, думаю, он был видным, возможно, красивым даже, как и подобало адьютанту великого князя Кирилла Владимировича, главы дома Романовых в эмиграции, которым он потом на какое-то короткое время стал. А уж когда мы с ним повстречались после всех его приключений… Бр-р… Посмотрел на меня своим мутным полуоткрытым глазом: у него один глаз был в бою под Мелитополем повреждён осколком, застарелое ранение усугубилось с годами, да ещё верхнее веко дёргалось; вид у него был жалкий, но всё ещё угадывалась в нём военная выправка. Пренеприятный тип, и не только внешне, я бы сказала – гнусный тип, но невзгоды и его обломали, обмяли, биография получилась у него, стреляного и намыкавшегося, фантастичная, он, к примеру, был одним из немногих спасшихся пассажиров огромного запылавшего дирижабля…
– «Гинденбурга»? – спросил Блай.
– Точно не помню, да это и не главный факт его биографии, – Соня потянулась к пачке «Примы» за новой папиросой, Боровиков шумно отхлебнул чай. – Выжженная солнцем, грязная и пыльная Кулунда с несчастным худым верблюдом, привязанным к водокачке, развалюхами-мазанками и дощатыми конурами под ржавыми крышами славилась довольно-таки сытным – в столовой ежедневно были слипшиеся серые макароны, иногда даже присыпанные молотым мясом – и относительно свободным режимом, который опытные зэки называли курортным. Бараки прижимались к рельсам маневровой ветки, между бараками мы прогуливались по гнилым шпалам, разговорились – он, помню, прикурил у меня, хотя смотрел недоверчиво, я по всем статьям была чужая ему и чуждая. Разговор наш сначала получился довольно коротким; остановился эшелон, направлявшийся на целину, из теплушек повыпрыгивали студенты… Шелешнёв устрашающе посматривал на меня одним глазом, но я даже отважилась отправиться с ним в степную немецкую деревню за молоком и не пожалела, столько интересного услышала от него, хотя он, пока мы шли по степи, и злоупотреблял юмором с казарменно-лагерным душком, надоедливо славил Господа с небесной свитой его и цитировал библейские изречения… Там, в степи, обжились поволжские немцы, высланные.
– Немцы-молочники? Что-то новенькое.
– Молоко у них не горчило, они следили, чтобы коровы не щипали полынь.
– У Вяльцевой, кажется, был щедрый покровитель в начале её карьеры, – отставила чашку со следом помады на золотой полосе.
– Состоятельный адвокат, еврей-выкрест, из горничной провинциальной гостиницы он, наняв лучших педагогов вокала, сделал ярчайшую петербургскую звезду, но скоропостижно скончался, и на Вяльцевой вскоре тайно женился этот полутороглазый… пусть Шелешнев; правда, тогда, когда он женился на Вяльцевой, у него ещё были два нормальных глаза и все зубы во рту.
– Почему тайно?
– Чтобы избежать светских пересудов о мезальянсе. Ему, гвардейцу, а потом генштабисту, подполковнику или даже полковнику, не запомнила, прости господи, его чин, не пристало жениться на какой-то певичке, недавней содержанке еврея, которого он задним числом сильнее, чем всех евреев, вместе взятых, возненавидел… К тому времени, правда, Вяльцева сказочно разбогатела.
– Но звезда, она же – певичка, от неё весь Петербург шалел, тоже внезапно скончалась во цвете лет.
– Сгорела, как тогда говорили.
– Тут-то нас и поджидает самое интересное.
– Соня, не томи, – взмолилась Валентина Брониславовна, вновь машинально поднесла к жирно напомаженным губам чашку.
– Хорошо, – проглотила дым. – Шелешнёв храбро провоевал всю первую войну с немцами, потом, в Гражданскую, сражался с красными на подступах к Крыму под началом Врангеля, они, кстати, вместе учились ещё в пажеском корпусе. Но красные под командованием кровавых евреев-комиссаров с боями прошли Перекоп и не оставляли Шелешнёву шансов избежать виселицы. Он отплыл на последнем переполненном пароходе из Ялты в Константинополь. Молился на белую армию, а боевое братство рассыпалось; он осел в Германии, в Мюнхене.
– И что же дальше? Тоска по Родине, мытарства на чужбине?
– Вот что, – выдохнула дым Соня, – Шелешнёв на своей квартире в Мюнхене прятал от полиции Гитлера, которого разыскивали после пивного путча.
Немая сцена.
– И каков был загнанный в угол Гитлер?
– Если верить Шелешнёву – а такое и при желании не придумаешь, – Гитлер был легко ранен, но боялся потери крови, боялся боли при перевязках, которые делал ему Шелешнёв, первое время вёл себя истерично: вскакивал по ночам, что-то кричал, его душили рыдания, но, поначалу державшийся настороженно, он вскоре расчувствовался, раскис и слово за слово, обливаясь слезами, поведал душещипательную историю о том, как его, грудного младенца, где-то на подъездных путях к Инсбруку, оттолкнув в последний миг в сторону мать с детской коляской, случайный прохожий спас из-под колёс поезда… и…
– И нетрудно догадаться, что через годы, взрослый уже, закомплексованный и непризнанный, болезненно обиженный на весь мир, которым манипулировали евреи, Гитлер-Шикльгрубер, узнав всё это, увидел в чудном своём детском спасении символ-призыв – уверовал, что рождён для вселенской миссии; теперь именно он должен будет возвеличить Германию, избавив её от еврейских козней и пораженческого унижения. Однако, когда навёл он справки о своём случайном спасителе, как оказалось, профессоре права из Инсбрукского университета, немало был озадачен и уязвлён…
– Спаситель оказался евреем?
– Александр Осипович, вы не только чёрный юморист, но и тонкий психолог! – качнулись серьги.
– Ущербная психика фюрера, образы германского величия, возгоравшиеся в его истериках, объединяли, сплачивали и поднимали обывателей, так? – взволнованно перемешивал газетные сентенции со своими словами Блай. – И до чего же ловко и подло при этом собиралась по крохам, воскрешалась многовековая ненависть к евреям, чтобы подновлённые мифы отравили обывателей Рейха, повели…
– Невероятно! Я чуть чайную ложку не проглотил.
Никита Михайлович шумно завращался на стуле, обвёл взглядом гостей.
– Невероятный сюжетный узел для романа нового Достоевского! Вдумайтесь: еврей, профессор права, пацифист-гуманист до мозга кости, вытаскивает из-под колёс поезда младенца, которому суждено сделаться главным мировым военным преступником и уничтожителем миллионов евреев.
– Евреи, получается, сами же виноваты.
– Что и требовалось доказать.
– Нарочно не придумаешь!
– Озноб пробирает, – натянула шаль Валентина Брониславовна. – Такого никакому Достоевскому не придумать.
– Мороз по коже!
Шурочка прикрыла балконную дверь.
– Сюжет для нового Достоевского? Не перехлёст ли…
– Перехлёст?! Помилуйте, да этот сюжет даже и «старого» юдофоба Достоевского мог сразить: он бы, заглянув в наш убойный век, мог бы ужаснуться собственным заблуждениям. Действительно, жуть; такой божеско-дьявольский симбиоз добра и зла вряд ли кому из инженеров душ привидится и перед самым страшным припадком.
– Портвейн остался?
– Только «Шартрез», немного, – сочувственно вздохнул Блай.
– Гитлер ещё и художником был, – Боровиков наливал зелёный ликёр.
– Обожал пейзажики, цветочки, – улыбнулся Гервольский.
Соня тихонько прыснула, приложила платок к губам.
– Можно и мне ликёр? Две капли…
– Мерси!
Валентина Брониславовна, нервно дёрнувшись, поправила белой дряблой кистью с красными лакированными ногтями сползавшую с плеча шаль; молчала, но чувствовалось, её разбередило услышанное.
– Дальше, дальше что? – поторопила Шурочка. – Я ещё чай поставлю.
– Дальше… Гитлер стал канцлером. А когда у фюрера нации дошли руки до малых дел, когда ему понадобилось назначить главу Совета русской эмиграции, чтобы неуправляемых эмигрантов из России взять под надзор и держать в узде, он с благодарностью вспомнил о Шелешнёве.
– И что же?
– Тут появляется ответвление от истории: в заместители себе, как он говорил, под давлением гестапо, Шелешнёв взял двух русских фашистов-черносотенцев, тех, что в двадцать втором году стреляли в Берлине в лидера кадетов Милюкова, а убили Набокова, милюковского заместителя по партии.
Блай кивнул: –Я тогда, в двадцать втором, учился в Берлине, мне запомнились газетные шапки.
– И когда сын Набокова узнал, что руководить Советом русской эмиграции будет Шелешнёв, которого он называл гиеной, да ещё руководить будет вместе с убийцами его отца, Набоков с женой поспешили уехать из Берлина в Париж…
– Соня, можно по порядку? За твоими воспоминаниями не угнаться. Кто такой сын кадета Набокова, чем знаменит?
Вскинула голову, да так, что укрупнившиеся овалы ноздрей, показалось, отменили остальные черты лица.
– Сын – писатель, какой-то внезапный! Он, родовитый, носивший известную фамилию, игриво спрятался под псевдонимом Сирин, талантом своим расколол эмиграцию… Он, по-моему, вообще людей не жаловал, будто не замечал, а уж писателей «больших идей» на дух не выносил… Охранители традиций молодого Набокова тоже не терпели, обвиняли во всех смертных грехах: внутренней пустоте, блестящей холодности, внеморальной и бессодержательной узорчатости слога, но у него и почитатели появились, Ходасевич с Алдановым считали его главной надеждой эмиграции; ну а сам-то он был уверен, что он – лучший русский писатель.
– Лучший писатель? Сирин?! – недоверчиво отвалила нижнюю губу Валентина Брониславовна, а носовые тембры усилила. – Впервые слышу.
– Да, был уверен, что лучший… Иронизировал над стражами усталой традиции – одетыми во всё чёрное великими магистрами русской словесности. Да он и самого Достоевского не жаловал, корил за безвкусицу, считал, что романы Достоевского разбухли от пошлостей.
– Пожалуй так, не поспоришь, – качнул красной лысиной Никита Михайлович, – но ведь без пошлостей не было бы всемирной популярности Достоевского, которой мы так гордимся, это уж точно; однако пошлость у Достоевского, заметьте, вовсе не подкрашивает уродство, скорей – его выявляет.
– И решительно ничего не нравилось ему, внезапному внеморальному Сирину этому, у великого Достоевского?
– Почти ничего – запомнила, клянусь! Понравился ему во всех «Карамазовых» мокрый круглый след рюмки на садовом столе.
– Ну и ну!
– Хоть кого-нибудь из классиков жаловал?
– Безоговорочно – Гоголя и, кажется, ещё Чехова, но даже с Чеховым у него было принципиальное расхождение.
– Какое? – вскинула голову, качнулись серьги.
– По Чехову ружье, висящее на стене, выстреливает в последнем акте, а по Сирину вполне может дать осечку.
– Оригинал!
– И как, – усмехнулся Никита Михайлович, – отреагировал на взрастание самовлюблённого задиры Сирина главный магистр русской словесности, литературный столп эмиграции?
– Бунин? Поспешил получить Нобелевскую премию…
– Разумно, – кивнул Гервольский, – разумно и эффективно: заранее обезопасил себя от наскоков задиры.
– Бунин презирал декаданс, – затянулась Соня, когда медленно выпускала дым, сказала: – Если не ошибаюсь, он за безнравственность письма называл Набокова-Сирина чудовищем, но высоко оценивал стиль…
– Опять стиль!
– Чудовище и стиль – гремучая смесь.
– Я бывала пару раз на открытых чтениях, помню, читал он под надзором своей жены, красавицы с хищным профилем, боготворившей его, «Защиту Лужина».
– Опять эта «Защита Лужина». Впервые слышу, – обидчиво повторила в нос Валентина Брониславовна и снова вскинула голову.
– Жена в нём поддерживала веру в себя, внушала, помню, ему, что он, когда размахнётся, будет таким писателем, какого ещё не было, и Россия будет прямо изнывать по нему, поскольку слишком поздно спохватится.
– Чудеса!
– Недосягаемого Гоголя особняком держал – ладно! А пошляка Достоевского не жаловал, Чехова и то корректировал, но кого-нибудь, кроме себя, лучшего из лучших, ваш небывалый хвастун-мизантроп искренне мог любить?
– Пруста, – Соня посмотрела на Юру и улыбнулась. – Достоевский резко выделял и душераздирающе, до опошления, укрупнял две-три проблемы, так? А у Пруста все проблемы мира – внутри него, и их, проблем, выраженных через личные ощущения, – тысячи, у Пруста – тонкий помол.
– А дальше-то что? – спросила Шурочка.
– А дальше, – война, ещё дальше – войне и Адольфу Гитлеру капут; нашего незабвенного Шелешнёва, гиену то есть, арестовывает в Берлине НКВД или МГБ – не припомню, как тогда величались органы, – но его, активного в годы восходящего гитлеризма, а потом ушедшего в тень, как мелкую профашистскую сошку не расстреливают, отправляют по этапу в сибирский лагерь.
– Чтобы фашистский прихвостень наконец отвёл душу на нарах, в тёплой компашке с проштрафившимися евреями-комиссарами, – Александр Осипович невозмутимо помешивал ложечкой остывший чай.
– И после лагеря…
– Мы с ним в Кулунде повстречались, на пересылке… Я говорила уже? Да, он, как и я, дожидался отправки на поселение, надеялся, что ему потом позволят вернуться в Германию.
– И как, вернулся?
– Понятия не имею, – Соня закуривала. Измождённое жёлтое лицо, белая блузка с воротником-стойкой, перламутровая пуговичка у подбородка.
Шурочка разливала свежезаваренный чай, доедали струдель, торт, Боровиков глупо балагурил и с полным ртом пел про Машу у самовара… Укладываясь спать, Юра вспомнил рассуждения Анюты об омерзительно-реальных злодеях, словно материализовавшихся уже в наши времена из провидчески мрачных фантазий Достоевского, из величественных его надрывов; вспомнил о злодеях, образы которых, вполне возможно, воочию посещали гения за какой-то миг до припадка, подумал: что бы сказала Анюта, узнай она про невероятный, божеско-дьявольский симбиоз добра и зла, про естественный индивидуальный порыв добра и газовые камеры как расплату за индивидуальное человеколюбие? Вот где гордиев узел… И – упало сердце – что сталось бы не только с целым миром, но и с ним самим, Юрой Германтовым, если бы когда-то, на подъездных путях к вокзалу Инсбрука, некий гуманист-правовед не вытолкнул детскую коляску из-под колёс поезда… Что было бы, если бы не было войны? И почему-то ещё подумал он, засыпая, о блеске и белизне, о разноцветных снегах, так поразивших в эвакуации.
* * *
Назавтра было воскресенье. По воскресеньям Соня не снимала клеёнчатого чехла с машинки – отдыхать так отдыхать; после завтрака она часа два читала вслух Пруста, получалось совсем другое чтение – при дневном свете.
– Мы покоряем пространство и время, мы молодые хозяева земли… – радиопение доносилось из кухни.
Соня притворила поплотней дверь, открыла книгу.
«Однажды мама сказала мне: „Ты всё расспрашиваешь о герцогине Германтской. Так как доктор Перспье отлично вылечил её четыре года тому назад, то она, вероятно, приедет в Комбре на свадьбу его дочери. Ты сможешь увидеть её в церкви“. Мне вообще приходилось больше всего слышать о герцогине Германтской от доктора Перспье, который как-то показал даже нам номер иллюстрированного журнала, где она была изображена в платье, бывшем на ней на костюмированном балу у принцессы Леонской.
Действительно, во время венчания движение, сделанное церковным сторожем, позволило мне увидеть сидевшую в приделе белокурую даму с большим носом, голубыми проницательными глазами, пышным шарфом из лилового шёлка, глянцевитого, нового и блестящего, и небольшим прыщом на носу. И так как на красном лице её (ей, видимо, было очень жарко) я различал расплывчатые и едва уловимые частицы сходства с показанным мне портретом; так как особенно своеобразные черты, подмеченные мною в этой даме, при моей попытке назвать их выражались как раз в тех же терминах: большой нос, голубые глаза, какими пользовался доктор Перспье, описывая в моём присутствии наружность герцогини, то я сказал себе: „Эта дама похожа на герцогиню Германтскую“. Однако придел, откуда она слушала мессу, был приделом Жильбера Дурного, под гладкими могильными плитами которого, желтоватыми и неровными, как поверхность пчелиных сот, покоился прах графов Брабантских, и я помнил, как мне когда-то сказали, что этот придел отводился для семьи Германтов в тех случаях, когда кто-нибудь из её членов желал присутствовать на церковной службе в Комбре… значит, это была она! Разочарование моё было огромно. Оно проистекало оттого, – перелистнулась страница, – что, думая о герцогине, я давал слишком большую волю воображению и всегда представлял её себе в тонах гобелена или витража, в костюме другой эпохи, состоявшей из другого вещества, чем все остальные люди. Никогда мне не приходило в голову, что у неё может быть красное лицо, лиловый шарф, как у госпожи Сазра… „Так вот она какая, герцогиня! Только-то!“ – говорило, казалось, внимательное и изумлённое выражение, с каким я рассматривал этот образ, который, понятно, не имел ничего общего с образом, столько раз являвшимся моим мечтам под тем же именем герцогини, ибо он не был… произвольно создан моей фантазией, но впервые предстал моим глазам лишь несколько мгновений тому назад, здесь, в церкви; он был иной природы, не окрашивался по произволу… но обладал такой реальностью, что всё в нём, вплоть до прыщика, горевшего на носу, удостоверяло его подчинённость законам жизни, как в театральном апофеозе складка на платье феи, дрожание её мизинца выдают физическое присутствие живой актрисы, не будь чего, мы остались бы в неуверенности, не находится ли перед нашими глазами простая картина волшебного фонаря».
Соня рассмеялась и отложила книгу.
– У тебя, Юра, и правда, бенефис был вчера вечером, молодец, занял центр внимания и умно играл, даже по носам ловко щёлкал. Ты вырос, но тебе трудно будет найти себя, – кашляла, задыхаясь, и доставала папиросу из опустевшей пачки; о, при дневном чтении и Соня позволяла себе игру: шла на хитрость, повторно перечитывала те же места, что он слышал неделю ли, две назад, следила исподволь за его реакцией, и он всё чаще к радости её… да, перелистнулась страница, и он понял – понял! – что она вновь читает ему про носатую герцогиню, прибывшую на венчание…
Конечно, дневное чтение не походило на магический ритуал и, пожалуй, не обладало тайной силой внушения, зато…
Днём, по воскресеньям, ему предлагался совсем другой способ восприятия и усвоения Пруста, звуки французской, преимущественно всё ещё непонятной, лишь постепенно прояснявшейся речи прихотливо смешивались со случайными мыслями и зрительными впечатлениями… К тому же дневное чтение, в отличие от ночного, прерывалось паузами, Соня курила… Совсем другое при дневном свете лицо – ничего бергмановского; ничего таинственного, демонического не было уже в смягчённых полутенью чертах. Соня сидела спиной к окну, превратившись в чуть размытый по контуру силуэт; молча и сосредоточенно глядя в какую-то точку, глотала и выдыхала дым.
А его окутывала странная смесь отчуждения и тепла.
Глубокая тарелка с матовыми краснощёкими яблоками, столовый нож, гранёный стакан… минималистский натюрморт. И томик Лермонтова на тумбочке… Да, если не читала вслух Пруста, то перед сном заглядывала, бывало, в Лермонтова.
Окно открыто, за окном – двор-колодец, серенький, с плоскими оштукатуренными стенами, маленькими окошками и длинными хозяйственными балконами. На одном из них выбивала пёстрый половик, повесив его на железную решётку, мама Сабины. Глухие удары плетёной соломенной лопаточки, похожей на теннисную ракетку: хлоп, хлоп… Пасмурный день, а вот и дождика дождались; да, солнце не высвечивало, как обычно, конёк крыши и две печные трубы, окунавшиеся в синеву неба, отрезанного рамой окна; правда, для того, чтобы увидеть краешек неба с солнцем, надо было наклонить голову и вывернуть слегка шею; мягкие тени то растекались по потолку, то, едва ветерок трогал занавесь, сгущались и вздрагивали… В последние дни солнце выглядывало всё реже, нудно моросил дождь – листья каштанов на бульваре до наступления календарной осени окаймлялись охрой, на центральной аллее бульвара, уже не обещавшего никаких умственных упоений, тоскливо покачивались редкие зонтики. А Кокошка написал солнечную сухую осень ещё незыблемой Австро-Венгрии, вот они – в получасе езды от Вены – рыжие кроны двух могучих дубов, за ними – в дымке – черепичные крыши; и бледное небо, и, не добравшись до рамки, усох лазурный след кисти – незакрашенной оставалась желтоватая зернистая бумага; с минуту размышлял – понравилась бы, не понравилась та акварель Бусыгину? Теперь же подумал: как удалось Соне, арестованной по приезде – капкан захлопнулся, говорила она, – сохранить изящную акварель в тонкой лакированной рамке… И как сохранился томик Пруста, одно из первых изданий?
Почему-то тогда, во Львове, не задавал ей простых вопросов.
Вся комната была серенькой, пасмурной, как день за окном, блестели только на стекле дождевые капли; и предметы – серенькие, словно бесцветные… Кроме яблок…
Нет, выделялись яркостью ещё и две небольшие вещицы: глазурованная, синевато-бирюзовая, с разводами и затёками краски пепельница и деревянная цилиндрическая, аляповато расписанная каким-то народным художником-промысловиком, но давно облупившаяся шкатулка… Как объяснить? Юра очень любил покопаться в той шкатулке, которую Соня, смеясь, называла «с миру по нитке».
Точно называла… Портновская требуха, какая-то миниатюрная оснастка для вязания-шитья-вышивания, а он испытал слепой восторг от спутавшихся разноцветных ниток, от блеска застёжек, крючочков и кнопочек, приделанных к квадратикам из холстины, крохотных, как радужно сверкающие капельки, перламутровых пуговичек. На одной из деревянных катушек слой зелёных, тускло блестевших ниток навылет был проколот иголкой. А также в шкатулке были две медные английские булавки, свёрнутый в кружок клеёнчатый, с нанесёнными сантиметровыми делениями метр, лоскутки шероховатой бортовки и скользкой, отливавшей металлом подкладочной саржи, простёганные плечики, крохотные, будто б для куколок, и жёсткий-жёсткий, хотя и куда более тонкий и гибкий, чем китовый ус, бортовой волос, и вновь – нитки: шёлковые, намотанные на картонные трубочки, и полненький-пухленький, почти шарообразный, коричневый моточек, хитро смотанный крест-накрест – для штопки чулок, носков? И – нити, собранные в удлинённые, перехваченные глянцевыми бумажными ободками с мелко-мелко напечатанными на них латинскими буковками названиями фирмы, петли: отощавшие мягкие пряди мулине нежнейших оттенков спектра. Кройка и шитьё – да, но никак не мог он представить Соню за рукоделием. И ещё на дне шкатулки могли отыскаться никак не связанные с шитьём и вышиванием тусклая старинная монетка с невнятным профилем какой-то королевы или принцессы, красная, затёртая до туманных белёсо-розовых пятен сотенная купюра с овальным Лениным… Почему так любил заглядывать в Сонину шкатулку и перебирать все эти простенькие, но необъяснимо волнующие сокровища? Может быть, потому, что так же необъяснимо волновало его ярко-пахучее содержимое этюдника, когда этюдник – со словами: «Перед нами Святилище» – открывал Махов?
А сейчас, ворочаясь, думал: вот вам, пожалуйста, образ мнимой бессюжетности жизни – все разноцветные нити, в том числе путеводные, пусть и Ариадной протянутые, обрываются, спутываются, случайно вывязывают в путанице своей узоры; шкатулка с требухой своей – догадался – ещё и образное пособие для романиста?
Между тем Соня уже читала: «Глаза герцогини синели, словно барвинок, который я не мог сорвать, но который она всё же дарила именно мне; и солнце, подвергавшееся угрозе со стороны облака, но ещё ярко освещавшее площадь и ризницу, окрашивало в тона герани разостланный на полу по случаю торжества красный ковёр, по которому с улыбкой шествовала герцогиня, и покрывало шерстяную его поверхность пушком розового бархата, сообщая пышному и радостному церемониалу оттенок своеобразной нежности и величавой мягкости, так характерный для… некоторых картин Карпаччо и делающий нам понятным, почему Бодлер мог приложить к звуку труб эпитет „сладостный“».
– Ты спрашивал, что такое красота? – положила книгу на стол.
О, дневное чтение ещё и тем отличалось от ночного, что Соня изредка прерывала чтение ради минутного комментария.
– Наивный вопрос, но от него не отмахнуться… Вся книга – развёрнутая попытка найти ответ, хотя ответа одного на всех нет… Крупицы прекрасного, рассыпанные по этим страницам, преобразуются в крупицы наших эмоций, наших счастий и несчастий, былых и будущих. При чтении каждым из нас непроизвольно собирается нечто расширительное, всеобщее, но – неопределённое… Ты будешь, конечно, прав, если сразу же спросишь – как собирается, благодаря чему собирается…
Ну да, об этом и сам он попозже не раз задумывался, ну да: жизнь тотальна, а её отражения в искусстве всегда дискретны; иллюзорная целостность выкладывается из будто бы конкретных осколков; мы откликаемся на вызовы тотальности лишь какими-то частичками наших душ.
– Отдельные нити обрываются, спутываются…
– О чём ты? – Соня надкусила яблоко. – Хорошее. Это редкий сорт, красный ранет.
Тоже занялся яблоком, мучнисто-сладковатым; с минуту жевали молча.
– Получается, что Анюта лишь не поспевала за изменениями в обличьях красоты. Земля задрожала, художники возбудились, увидели вокруг себя всё не так, как им виделось прежде… Допустим. Но она, разбираясь в живописи, как свинья в апельсинах, была права, когда сомневалась в познающем языке философии и уверяла, что ответов на главные жизненные вопросы нет в принципе. Она, помню, Паскаля цитировала, который и вовсе избегал ясности… Ответов нет?
– Нет! Но нам – неймётся.
– Всё та же агностическая эпистемология?
– Запомнил?!
– И ещё запомнил, что Аретино не боялся противоречий. Не потому ли он так преуспел в своих поэтических наблюдениях? Может быть, познавательная загвоздка в том, что мы-то как раз боимся исходных противоречий и попросту не желаем их замечать, а заметив – досадуем; мы желаем обманываться – упрямо вгоняем противоречивые явления в логически непротиворечивые понятия.
– Умно!
– Но как бы то ни было, – сама непонятность мира, предположил я недавно, делает мир живым и нас – оживляет, активизирует.
– Умно!
– Ответов нет, а…
Рассмеялась:
– Давно было, сейчас не вспомнить, кто же и по какому поводу это изрёк: стремление добиться ответа – то же, что требовать от куриного бульона, чтобы он закудахтал.
– Вчера задел твой рассказ, до чего же неожиданный! Трудно даже поверить, что не дьявольской фантазии обязана та жестокая вспышка чёрных непостижимостей! Скажи, тот правовед из Инсбрука, спасший из-под колёс… – о, он и сам чувствовал, что быстро взрослел, непростые вопросы всё чаще приходили ему на ум. – Он, правовед, воплощение естественной доброты, действуя по… нравственной инерции, – как не спасти ребёнка? – действовал, выходит, по наущению мирового зла?
Наклонилась над столом, беззащитно сжалась, словно улитка, которая не смогла привычно спрятаться, ощутила вдруг, что костяного домика нет.
Машинально потянулась к флакончику с духами «Сирень», машинально тронула стеклянной пробкой щёки и лоб.
– Вот ты сказал: «в поэтических наблюдениях» и сам, думаю, ответил на свой вопрос: простейшая нравственность, механистично затвердившая десять заповедей, и причинная логика, объединяемые разумом в посылы якобы спасительного здравого смысла, бессильны перед глубинной противоречивостью жизни, в темноты её – нервно откинулась на спинку стула, плечи, руки, затянутые чёрной материей, судорожно передёрнулись от внутреннего озноба. – Чтобы хоть что-то там, в непостижимой мрачной глубине, разобрать-увидеть, надо заглядывать поэтически, озирая бои противоположностей единым взглядом, но как бы – с самых разных сторон; такое даётся только многоглазому гению, тут и правда не обойтись без нового Достоевского.
Но что толку спрашивать об одном и том же, если ответов всё равно нет, ибо куриный бульон никогда не закудахчет! Она читала уже.
«Как часто во время прогулок в сторону Германтов сокрушался я ещё больше, чем раньше, размышляя об отсутствии у меня литературного дарования, о необходимости отказаться от всякой надежды стать когда-нибудь знаменитым писателем. Горечь, которую я испытывал по этому поводу…» – встала, закрыла окно.
А где, в каком романе Пруст иронично противопоставлял истинных писателей, борющихся извечно с варварством, «писателям-флейтистам»?
– Почему ты назвала того, переехавшего из Берлина в Париж, русского писателя, по самооценке – лучшего из лучших, внезапным?
– Его письмо – независимо от того, что и о чём он пишет, – самоё искусство. Ты про красоту спрашивал? Ну так… Не поверишь, я его волшебное письмо, как волшебный в непередаваемой красоте пейзаж, потом вспоминала в самых неподходящих местах, например в тайге, на сборе кедровых орехов.
Так: «значенье темно иль ничтожно, но…».
Она читала уже.
«Тогда, вне всякой зависимости от этих литературных забот и без всякой вообще видимой причины, вдруг какая-нибудь кровля, отсвет солнца на камне, дорожный запах заставляли меня остановиться благодаря своеобразному удовольствию, доставляемому мне ими, а также впечатлению, будто они таят в себе, за пределами своей видимой внешности, ещё нечто, какую-то особенность, которую они приглашали подойти и взять, но которую, несмотря на все мои усилия, мне никогда не удавалось открыть».
Что-то знакомое, близкое… Это – про него?
* * *
И тут же током ударило – в сторону Германтов… в сторону Германтов… Он запоздало, но отчётливо услышал свою фамилию! А за несколько страниц до этого Соня читала: «Завтра, если погода удержится, мы пойдём в сторону Германта…» – ну да, догадывался, в направлении родового замка, где обитала носатая краснолицая герцогиня, а вот в «сторону Германтов»… Ну да, замок принадлежал ведь не одной герцогине, а всей аристократической семейке… Что изменилось? Всего-то… Проверил себя, как проверял в начальных классах, на уроках грамматики, вопросом: «кого-чего?» Да, «ов», всего-то окончание слова изменилось, а током ударило: благодаря множественному числу в родительном падеже получилась его фамилия – он ведь Германтов! С непостижимой скоростью все эти простенькие мыслишки пронеслись извилисто в голове. Но почему, почему так взволновало маленькое лингвистическое открытие? Он – Германтов, правда, в единственном числе и в именительном падеже, окончание на «ов», как у Иванова, Петрова, Сидорова, ну да, он ведь Германтов, а не какой-то опереточный Германтовский. Так ли было, иначе, но если не шутил Александр Осипович, отец-приспособленец, намереваясь покорить Петербург, сознательно отрубил «ский», польский хвост фамилии, отрубил ради утверждения общепринятого русского «ов» на конце, а получилось, что ещё и… Неужели так взволновало, так взвинтило по сути бессмысленное совпадение звуков? Но всё-таки, всё-таки не надо преуменьшать значение того, что ему послышалось! Вот он, один из главных моментов неосознанной ещё самоидентификации, он, пусть и чисто фонетически, причастен был к взлётам мировой культуры: эта толстая книга была будто бы и о нём, Юре Германтове, написана! «Если прогулка в сторону Мезеглиза была делом сравнительно простым, то совсем иначе обстояло с прогулкой в сторону Германтов… Мы отправлялись сразу же после завтрака через маленькую садовую калитку, выводившую нас на улицу Першан, узкую и изогнутую под острым углом, поросшую травой, в которой две или три осы проводили день за гербаризацией…»
Две противоположные стороны для прогулок… Что там приговаривала тётя Леония? «Когда предпринимаешь прогулки в том направлении трудно рассчитать время». Ну да, ну да, «вдыхая запах сирени, можно идти вдоль белой ограды парка господина Свана или можно идти в обратную сторону по красивой равнине с идеальным речным пейзажем, тем паче что пора сирени закончилась…»
В сторону Свана. Главное романное направление, множество побочных направлений в себя вобравшее. Но – шли ведь и в другую сторону тоже: в сторону Германтов, в сторону Германтов; по берегу Вивоны, мимо её кувшинок, развесистых деревьев, нависающих над тихой водой, мимо рыбака в соломенной шляпе, точно вросшего в землю, – в сторону Германтов. Волнующее звучание, волнующее, как если бы был он потомком носатой герцогини, родство… Ну да, мало ему родства с французскими королями.
– Юра, – усмехнувшись, скажет через несколько лет Штример, – ваша фамилия навсегда делает вас заложником Пруста. Вы, Юра, обречены всю свою земную жизнь бродить, как в царстве теней, меж прустовских персонажей…
Соня читала: «Так как берега Вивоны в этом месте поросли густыми рощами, то тень от деревьев давала воде окраску, обыкновенно тёмно-зелёную… Там и сям на воде краснел, словно земляника, цветок кувшинки, с алым сердцем в кольце белых лепестков. Дальше цветов росло больше, но они были бледные и не такие лоснящиеся, более шероховатые, в более густых складочках, и случай разбрасывал их в таких изящных узорах, что мне казалось, будто я вижу плывущие по течению, как после меланхолического финала изысканного праздника во вкусе Ватто, растрёпанные гирлянды бледных роз… Мы присаживались на берегу реки. В праздничном небе плыло беспечное облако. По временам истомлённый скукой карп всплескивал над водой…»
А дождь за окном усиливался.
Акварель Оскара Кокошки, яблоки, шкатулка «с миру по нитке», накрытая чехлом пишущая машинка, забытый, казалось, на тумбочке томик Лермонтова… Осматривал комнату, прощался; был конец августа, приближался день отъезда.
И он мысленно проделывал обратный путь: Лунинец – сажа за окном, мутно-жёлтые станционные огни, неразборчивое бормотание радио, свистки, глухое лязганье буферов, рывки через силу, толчки и… В ушах всё ещё стоял Сонин голос, как если бы и в поезде она дочитывала ему бесконечную прустовскую страницу. И вот уже красно-оранжевые искры полетели сквозь ночь: всё быстрее шёл поезд, под монотонное постукивание-покачивание Германтов после Лунинца засыпал; а потом, потом – Барановичи, Орша, Невель, Дно, Псков, Луга…
Смена школ, берегов Невы и – приговор дальновидного Бусыгина, который задал перспективу
– Германтов-Лермонтов, Германтов-Лермонтов… – это было школьное прозвище, дурацкую дразнилку придумал обалдуй Шилов – одноклассник, неугомонно шумный и глупый король камчатки, которого трудновато учителям было укротить. Бессмысленные звуки, сопровождаемые сотрясаниями рыхлого тела, были распиравшей его стихией. Запомнилось, как на каком-то вечере в актовом зале, когда затеяли бег в мешках, он так раскудахтался на неловком, вперевалку, бегу, что дал повод сострить не терпевшей его глупейших выходок математичке Нонне Андреевне: Шилова, сказала она, в мешке не утаишь. Да, так вот, не таясь, бурливо-бравурный Витька Шилов стал модным в определённых кругах публицистом, довольно-таки косноязычным пропагандистом и защитником православия, которое вряд ли в защите его нуждалось.
Германтов-Лермонтов… Вот уж действительно бессмысленная рифмовка, бессмысленное совпадение звуков, но сколько лет прошло, а Шилов, располневший и поседевший, когда случайно встречались раз в несколько лет на улице, сразу приветственно и радостно наваливался, выкрикивал, как заведённый издавна автомат, точно столкнулись они не в городе, а на школьной перемене, свою дразнилку…
Да, Шилов явно считал убогую, мягко говоря, рифму своим нетленным литературным достижением.
* * *
Много лет ездил летом во Львов… Но были ведь и другие времена года, была школа, расположенная рядышком с угловым домом, на Бородинской улице.
И будто бы было ещё какое-то другое, специально для него, странного и неправильного, изобретённое – отслоившееся? параллельное? – время.
Два времени, текущих в разных бытовых плоскостях, два времени со своими цветами, запахами?
Но как эти два времени сосуществовали? Могло ли одно время просвечивать сквозь другое?
* * *
Странное, неправильное «домашнее» обучение.
Но странным и неправильным получилось также обучение в государственной средней школе!
* * *
Многое, очень многое и, возможно, главное для себя, как бы перепрыгивая через многолетнюю череду сорокапятиминутных уроков, он узнавал дома и на прогулках с Анютой, узнавал непроизвольно, без специальных усилий, ушки-то на макушке были, а уж с учётом отличной памяти… Ну кто из его ровесников, при живом-то Сталине, знакомился с историей не по «Краткому курсу»? Да, питательный бульон глотал, оранжерейным эффектом пользовался; стоит напомнить и про говорливых гостей Сиверского, гостей Гервольских… Но можно и добавить ещё: перед мысленным взором его словно со страстным великодушием пролистывались год за годом многозначительные картинки, он к ним многократно возвращался, пересматривал их. Скажем прямо: он получил помимо школы, в том самом отслоившемся ли, параллельном времени, обтекавшем примитивное – какой ещё эпитет подобрать к потемневшему кирпичному ящику? – здание школы, отделённое от тротуара хлипкой металлической решёткой и рядом низкорослых неровно остриженных деревьев, внешне бессистемное, хаотично вольное, но – вот оно, самое поразительное! – оказавшееся глубоким домашнее образование. Приобретённые им во вроде бы случайных беседах сведения-знания выстраивали удивительные перспективы. От присутствия в воображении этих динамичных перспектив, где угадывались силуэты великих, звавших его за собой фигур, он и в школе чувствовал себя защищённым – защищённым самим ожиданием будущего, интересного и наполненного. И – как ни странно – благодаря иллюзии защищённости своей, он в реальности школьных советских будней был довольно-таки свободным, он, столько уже узнавший, не обязательно понявший, но – узнавший, а что-то, ничего не поняв, впитавший-усвоивший каким-то непостижимым, присущим одному ему способом, даже никакого идейного давления в школе не ощущал. Он ведь даже умудрился, ничего для этого специально не сделав, в комсомоле не состоять. О, с детства уже он был обтекаемым, и никакие направленные кампании не задевали его, какие там промывки мозгов – даже сверхидейный и отталкивающе противный, долдонивший с воодушевлением всякую священную чушь завуч Свидерский, за фанатично верноподанные заслуги свои и жестокость к непослушным школярам прозванный инквизитором, для юного Германтова, немало уже прознавшего о войнах и революциях, не подконтрольных «Краткому курсу», будто бы не существовал, а собственно слова Свидерского отскакивали от Германтова, как горох от стенки. И не раз и не два Германтов, вспоминая Анюту, думал лишь, что премерзкий и, увы, абсолютно реальный несравненный Зиновий Эдмундович Свидерский мог материализоваться из тёмных предприпадочных фантазий Достоевского – невыдуманный, из мяса и костей, педагогический бес. Тем паче не существовали для Германтова истерические идеологические спектакли, в которых завуч играл, конечно, главную роль: ну разве можно было, пусть и проливались на коридорной линейке солёные реки слёз, проникнуться всенародными скорбями-печалями по случаю смерти Сталина, когда только-только похоронили Липу, Анюту? Нет, он будто не заметил коллективного помешательства; кстати, и дома смерть вождя была встречена вполне буднично.
– Грядут перемены, – сказал, входя в кухню, Махов. – Сталин умер.
– Будем надеяться, – кивнул сталинский лауреат Сиверский, снимая чайник с плиты; он уже слышал новость по радио и, конечно, не мог предположить, что по прихоти долгожданных оттепельных перемен получит по шапке.
Но это потом, потом – тогда ни слова скорби не услышит дома Германтов об эпохальной кончине…
А школьное обучение со всеми контрольными, экзаменами, четвертными-годовыми оценками, аттестатами и похвальными грамотами превращалось в формальность, вполуха он выслушивал объяснения учителей, машинально делал уроки, а пятёрки с четвёрками неторопливо заполняли его дневник. Впрочем, изредка случались и тройки – если бы знал о них Липа, то, конечно бы, огорчился, – тройки изредка получал он по математике. Математичка Нонна Андреевна вполне ценила Германтова за ум и сообразительность, но снижала ему оценку за невнимательность, он ведь по привычке думал о чём-то своём, как бы повернув глаза вовнутрь себя, не следил за меловыми интригами цифр или «иксов-игреков-зет» на чёрной доске, а Нонна Андреевна как раз в кульминациях таких интриг к доске из вредности вызывала; как-то взорвалась, раскричалась…
– Тебе, Германтов, хоть кол на голове теши… – Нонна Андреевна была права.
Хотя кол ему в журнале ни разу не поставила, он не был тупицей.
А другие учителя вообще ему не запомнились… Правда, в параллельном классе литературу вёл Лев Яковлевич Фейгин, известный в учительских кругах и обожаемый несколькими поколениями учеников словесник; да, Льва Яковлевича, всегда увлечённого, возбуждённого, растрёпанного, заражающего вдохновенными своими безумствами, любили, хвалили, однако не суждено было у него учиться. Потом он будто бы нелепо погибнет, попав под колёса «жигулёнка» на углу Загородного и Звенигородской, почти у ступенек гастронома. А как любопытна была бы реакция словесника на отнюдь не школьные, казалось бы, преждевременные познания юного Германтова в литературе и философии – сколько он прочёл уже сложных книг, хотя никто не заставлял читать почти запрещённого Достоевского или, пуще того, Монтеня, Паскаля, чуть попозже – Бергсона, а их книги ведь ещё сначала надо было достать… Многое ли он тогда понимал в тех книгах? Немногое, он просто-напросто и опять-таки непроизвольно, но с внутренним каким-то упрямством исполнял культурную программу Анюты, она фактически завещала ему перечень достойных имён и порождённых этими именами тайн… А поскольку уже в пятом-шестом классе он пытался читать Монтеня, Паскаля… Что за причуда переходного возраста, не нашёл ничего более интересного для себя? Что, к примеру, когда ровесники зачитывались «Тремя мушкетерами» или «Всадником без головы», заставляло его окунаться в возвышающий мрак паскалевских «Мыслей»? «Представьте, что перед вами скопище людей в оковах, и все они приговорены к смерти, и день за днём кого-нибудь из них на глазах остальных…» Да, поскольку он упрямо читал Монтеня и Паскаля вперемешку со сказками Перро, которые использовались для переводческих и грамматических упражнений, по-французски, то нельзя будет не заметить, что программу Анюты естественно дополняла, продолжала и развивала программа Сони… Да, гуляя с Анютой, заглатывал какие-то сведения-соображения, истории, имена, потом, во время школьных занятий, не слушая скучные голоса учителей, переваривал, уточнял. Так же было вскоре и с Сониными рассказами, французскими чтениями: каша из разнородных знаний-узнаваний непрестанно варилась и пузырилась у него в голове.
Сидел на парте, что-то под диктовку писал, что-то, встав, зачитывал вслух, отвечал на вопросы, подходил к доске, а в голове…
И не только в голове, не только… Слов и образов явно не хватало для описания специфики полученных Германтовым знаний и самого способа их получения! Можно вспомнить, ибо об этом, хотя и укоряя себя за скатывание в тавтологию, бесконечно вспоминал и сам Германтов, разгадывая свой жребий… Да, как же не вспоминать вновь и вновь про питательный бульон, оранжерейный эффект, инкубационный период, промельки репродукций великих полотен, необъяснимо возбуждавшие его виды замечательных городов, как же не повторять, чтобы затвердить-таки сказанное уже, что получил он – до школы и параллельно со школой – странное и бессистемно вольное, но по-своему глубокое домашнее образование. Однако и совсем иначе стоит сказать: ему в детстве сделана была чудесная инъекция, сложные и активные компоненты которой преображали затем и пополнявшиеся знания, и всю его внутреннюю жизнь.
Он одномоментно жил в двух параллельных временах и мирах…
Но школьный-то мир сам по себе был тусклым, неинтересным – с этим ведь не поспоришь.
Школьные годы и вспоминать-то сейчас не очень ему хотелось.
Разве что за исключением нескольких лиц и эпизодов.
Действительно, всплывал неожиданный смешной эпизод с Веняковым, учителем физкультуры, который, к слову, был довольно-таки неординарным, если не сказать – таинственным типом; он вопреки школьной уравниловке, точнее – вопреки уравниловке времени, и одевался с учётом заграничной моды, и даже со стилягами на Невском не считал зазорным якшаться.
Будто кто-то всемогущий, обосновавшись на партийном Олимпе, поощрял его независимость.
Всего один эпизод.
На чём же сошлись неординарный, но многоопытный, необъяснимо независимый Веняков и совсем юный Германтов?
Как ни удивительно, Германтов, с раннего детства равнодушный к подвижным играм, вовсе не был слабаком в спорте, хотя специально не тренировался, не бегал, не прыгал, а чуть ли не всё свободное время своё проводил за книгами. Откуда что бралось? И осанка у Германтова была завидная, ни малейшего намёка на сутулость и сколиоз, и на турнике он мог с десяток раз подтянуться, стометровку промчаться пусть и не с рекордными, но приличными вполне для книжного червя секундами; повиснув на шведской стенке, мог уверенно сделать угол – вытянуть ноги и держать мышцами брюшного пресса прямой угол минуту-другую; физорг Веняков вовсе не завышал оценку, когда ставил ему твёрдую «четвёрку», но тут ещё случилось взаимное удивление, со спортом вовсе не связанное. Чудеса: физорг Веняков, обычно приходивший в спортзал с мячом под мышкой, вдруг – надо было видеть удивлённые физиономии всего класса! – явился на урок французского языка, чтобы подменить заболевшую учительницу. Выяснилось, что он, загадочный модник, не принимавший всерьёз, судя по всему, идеологических гонений на модников-стиляг-фарцовщиков, знакомец самых главных стиляг, которым он не стеснялся кивать на Невском, ещё и отменно владел французским языком, с нескрываемым удовольствием, будто погружаясь в нирвану, говорил по-французски. А тут, к удивлению Германтова и всего класса, добавилось и удивление самого Венякова, когда тот…
Недоумение, замешательство… Веняков, по-отечески и при этом, по-свойски велел всем садиться; захлопали крышки парт, и сам он, переждав шум, гордо, с явным удовольствием уселся за учительским столом, неторопливо и как-то театрально нацепил на нос очки, с улыбочкой молвил, дабы вызвать расположение школяров: мартышка к старости слаба глазами стала. Ощутив волну приязни, вооружённый диоптриями взор Николая Вениаминовича заскользил по чернильному столбику фамилий в классном журнале, но споткнулся сразу на… Так и в спортзале на перекличке бывало: Ивановы, Петровы, Сидоровы, когда он машинально выкликал фамилии, специального, пусть и слабого интонационного внимания никак не могли привлечь, даже балбеса Шилова, шумного и надоедливого заводилу, Веняков, будто бы не замечал, правда, до Шилова ещё надо было добраться – Шилов значился в конце журнального списка. А тут сразу в третьей строчке подарок – Германтов! Веняков смотрел напряжённо-пристально, чуть ли не подозрительно, сквозь стёкла очков, словно в первый раз Германтова увидел, хотя выделил его недавно в спортзале, похвалил за подтягивания на турнике, прощупывал даже с внимательным недоверием бицепсы.
Николай Вениаминович, надо думать, презирал скуку учебников: вызвав ученика с необычной фамилией, он вытащил из портфеля знакомую Германтову книжку Шарля Перро, попросил для затравки почитать вслух страничку сказки про Золушку, мило пошутив: а вдруг угадаем, что случится с Золушкой после свадьбы; потом, явно поразившись парижскому произношению юнца, но не переливая пока чувства свои в похвалы и баллы, вытащил стихи Гюго… И не смог поверить ушам своим! Сам он слушал с блаженством на волевом, суровом лице с сильным раздвоенным подбородком, прямым носом и стальными глазами, да и весь класс заслушивался непонятной музыкой французского приглушённо-мелодичного благозвучия, как заслушивался этой музыкой и сам Германтов, когда ему вслух читала Соня. Потом Николай Вениаминович вернулся к сказкам Перро, попросил переводить, и опять Германтов был на высоте. После урока искренне взволнованный Веняков расспрашивал на перемене: каким образом, если не родился во Франции, если барские стандарты домашнего образования давно отринуты, накоплен такой запас слов, так отшлифовано произношение… Слушал, качая головой и морща лоб, путаные объяснения нашего героя, даже привлёк внимание стайки старшеклассников… Это была одна из минут славы, их, таких минут, пока ещё было мало, меньше, чем пальцев на одной руке: написал, тыча кисточкой в картонку, море подсолнухов и удостоился похвалы Махова, потом Соня говорила несколько раз: «умно», потом случился бенефис вопросов-ответов, когда собрались у Гервольских гости, и славная минута многообещающе растянулась на целый вечер, свидетельствовавший, как хотелось думать, об удивительной ранней зрелости, многое ему и в будущем обещавшей, и вот он, не дожидаясь будущего, в центре внимания на школьной перемене, у большого окна, омытый пыльным широким потоком света… Все смотрят на него, все его слушают.
Да, да, Веняков, никогда до этого не грешивший сентиментальностью, был взволнован, растроган.
И к заинтересованной стайке старшеклассников подошёл Шанский.
Тогда-то шестиклассник Германтов познакомился с ним, десятиклассником; а Шанский как-никак был яркой школьной звездой.
Ещё подошли и друзья и одноклассники Шанского – Бухтин-Гаковский, Бызов, Соснин, как говорили о них, неразлучных – не разлей вода, они тоже были в статусе школьных звёзд, даже учителя называли их, всех четверых, вундеркиндами. Они тоже слушали сбивчивые объяснения и с нараставшим интересом посматривали на Германтова. Валерка Бухтин-Гаковский, чуть ли не с пелёнок знавший французский, что-то небрежно по-французски спросил, чтобы сразу же – щелчок в лоб! – испытать-проверить и поставить на место зарвавшегося героя, но Германтов ему легко и точно ответил…
* * *
Можно было, даже нужно было, если уж поминальная внутренняя речь устремилась к звёздам, заглянуть ещё и в пионерский лагерь в Зеленогорске, особенный, в известном смысле привилегированный лагерь – для детей архитекторов; месячную, на одну смену, путёвку, конечно, доставал безотказный Сиверский.
Ну да, на июнь – в Зеленогорск: грязненький пляж с гнилостной каймой тины, валуны и мелководье залива… Потом, на июль и август – во Львов…
Да, лагерь стоило вспомнить потому хотя бы, что теперь, оглядываясь, его можно было бы назвать питомником знаменитостей, к их когорте ведь ныне принадлежал, если отбросить ложную скромность, и сам…
У Сони сохранилась групповая парижская фотография, а у него – спасибо и за это – зеленогорская…
Наверняка постаревшие пионеры и особенно постаревшие до недержания слёз пионерки, когда в наплывах тоскливых воспоминаний тасовали тусклые фото пионерских времён и силились поименовать юных звёздных обитателей лагеря, шлёпали себя высохшими ладошками по пергаментным лбам: да, ещё был Юрка Германтов, знаменитый искусствовед, франкофил… Он в детстве прочёл всего Пруста, представляете? Вот он, смотрите, спереди стоят Рейн и Битов, да, даже фотографируясь, Рейн что-то декламирует, а сразу за ним, во втором ряду…
Хм, во втором ряду… И чем же он сам выделялся во втором ряду, чем? Тем, что рано стал читать по-французски?
Всего-то?! Не густо…
Гирляндочка разноцветно мигавших лампочек над танцплощадкой со скользкими сосновыми иголками на крашеных досках пола… Если от длины носа Клеопатры зависел ход мировой истории, то… не было бы этой жалкой гирляндочки – и изменилась бы вся его жизнь?
А можно ли было тогда, уже тогда, угадать в вяловатом увальне – Писателя, в спринтере и футболисте – Художника?
И вот к чему он подбирался, выходит: если бы фотографию поторопились изобрести ещё в шестнадцатом веке, что бы дополнительного к тому, что узнал по книгам и картинам, теперь удалось бы ему разглядеть-разгадать в детских личиках Палладио и Веронезе, будь они запечатлены вместе?
Неужели – взаимную настороженность?
Опять: Палладио и Веронезе, Палладио и Веронезе.
«Чур, чур, меня, вот-вот свихнусь… или уже свихнулся?» – подумал Германтов и счёл за благо мысленно вернуться к тайнам тусклого, но вполне реального фото.
У всех на лицах – какая-то сиротская обречённость, хотя, грех жаловаться, их таланты сполна раскрылись.
Покорно и спокойно стоят… Да, он – во втором ряду… Так и простояли, ни разу не шелохнувшись за столько лет! Откуда бралось терпеливое спокойствие? Простояли, не шелохнувшись, в полном неведении относительно своего будущего. Они словно вмурованы в рассеянное свечение неба, накрывавшего призрачным куполом Финский залив, в неиссякаемое, если и не вечное, то уж точно усиливающееся с годами – и как бы испускаемое и из них самих, минувших лет, тоже – излучение фотоснимка, который не принимал во внимание реальность того, что день съёмки, сам миг её, безвозвратно растворились в потоке времени; и над ними, покорно и спокойно стоящими, над далёким мягким массивом хвои и маковками зеленогорской церкви застыло навсегда скульптурное облако, а за ними, сразу за их спинами и затылками, отвердела, будто отлитая в бронзе, тёмная фоновая листва. И смотрят они прямо перед собой; а ведь самолюбия в них играли, бродили-бурлили, желая вырваться спонтанно наружу. Они, готовые завоевать мир, ведь были соперниками, ибо покоряется мир немногим. Они не могли не соревноваться между собой, они, усмехнулся Германтов, неподвижные, оцепеневшие под стеклянным взглядом фотообъектива, наверное, подсознательно толкались тогда: ты кто такой… а ты, ты кто? Ты-то почему спереди?
Толкались, толкались, а он застрял во втором ряду?
И как не усмехаться? Германтову действительно недавно попалась на глаза одна из тех сереньких магических, с крупиночками серебра фотографий. Долго её рассматривал, не мог оторваться: жгучий волоокий Агабеков, красавица Галя Шолохова, дочка незабвенного Леонида Сергеевича, безжалостно проверявшего у двери рисовального класса длину карандашных грифелей… А-а-а, Вадик… разгорячённый, скорей всего после выигранного футбольного матча или победы на стометровке; он быстро бегал, резко, выбрасывая грудь, финишировал…
А так рано умер – у него было больное сердце…
Однажды в лагере Германтов спросил Вадика, кем бы он хотел стать. Вадик рассмеялся: неизвестным художником; сухой смех навсегда застрял у Германтова в ушах.
И лишь однажды, сидя на лавочке у футбольного поля, серьёзно поговорили. Вадик, помнится, любопытно излагал побудительные причины резких художественных сдвигов, обозначавших рубеж веков, сравнивал туманно-воздушных балерин Дега с вроде бы бесполыми, но мощными, плоскостными, но явно плотскими при этом танцорами-танцовщицами Матисса, вдохновлённого, наверное, ярчайшими танцорами и танцовщицами Дягилева. И тогда же, на лавочке у футбольного поля, Вадик вдруг заговорил о Веласкесе, о совершенно таинственном его полотне, где изображена мастерская художника и сам он, перед мольбертом с большим холстом, смотрящий на зрителя и… И ещё на кого-то, для нас невидимого, смотрел Веласкес – на того ли, тех, кого он писал? Тайна же в том была, что на задней стене мастерской висело небольшое мутноватое зеркало, а в зеркале угадывались король с королевой, которые будто бы позировали художнику, хотя их Веласкес, как известно, никогда не писал; как же испанской королевской чете удалось отразиться в зеркале? Вопрос провоцировал на самые разные толкования – отражение в маленьком, не сразу-то и заметном зеркале наполняло всё полотно тайной. Спустя годы, стоя в Прадо у бледно-жёлтой стены с белой карнизной тягой, стоя перед тем веласкесовским, непривычно низко повешенным полотном, Германтов вернётся к давнему разговору на скамейке у футбольного поля. Вадика тогда вообще занимали тайны зеркала, способного фокусировать в себе и развёртывать затем в восприятии изобразительные тайны всей картины; в частности, Вадик заговорил о «Венере с зеркалом» как центральном, по его мнению, сюжете для Тициана, Веласкеса, Рубенса, но почему-то выделил в том типологическом разговоре бывшую обитательницу Эрмитажа, тициановскую «Венеру с зеркалом», проданную за океан в годы первой пятилетки по цене паровоза, вспомнил про прокалывающий зрителя из глубин зазеркалья взгляд распутной Богини – о, Германтов испытает укол этого взгляда в Вашингтоне, в Национальной галерее, и весь день будет не в своей тарелке от укола-прокола навылет; уже уходя, в модерновом Пеевском вестибюле нового крыла Национальной галереи, под чёрными и красными мобилями Колдера, плававшими в стеклянном небе, он видел под ногами не беломраморный пол, а крупинки гаревой дорожки, лужицы… Потом Вадик обратил внимание Германтова на то, что Мане, когда писал «Бар в Фоли-Бержер», не иначе как намеренно исказил предметы-отражения в большом, занимавшем большую часть полотна, зеркале, которое висело на стене за спиной барменши: в зеркале отразились почему-то не все бутылки, фужеры, что сгрудились на переднем плане, на барной стойке, к тому же по характеру отражений, словно чуть сдвинутых, словно деформированно-«неправильных», казалось, что зеркало висит нефронтально, как если бы стена и зеркало, висящее на ней, могли быть непараллельны; казалось, что и зритель смотрит на картину не с одной точки, а будто бы перемещаясь. И как же удивится Германтов, наткнувшись много лет спустя на схожие рассуждения Мишеля Фуко, подробно разбиравшего эту картину Мане, её тайный язык. Ну а тогда, сидя на скамейке у футбольного поля, и сам Германтов старался Вадика удивить: говорил ему, что в отличие от конкретных лиц и предметов лишь неуловимый дух времени, а по-немецки – Zeitheit, является подлинным объектом изображения для каждой настоящей картины, рассказывал также о тонком ценителе искусств Аретино и разнузданных пирах в его дворце на Большом канале и о Тициане как свадебном генерале на тех пирах, затем – о Понто-Веккио, заваленном цветами до неба. Вадик с обычной своей улыбочкой и сухими смешками, но с интересом слушал. А вообще-то в лагере Вадик частенько подшучивал над Германтовым, причём довольно ехидно. С детских лет Вадик был умён, остёр на язык, но Германтов на него почему-то не обижался, а потом – высоко Вадика ценил как художника, ни на кого не похожего, включал его сгущавшую смыслы живопись в перечень того немногого, что останется от долгих подпольно-застойных лет и тем паче – от пустовато-крикливой эпохи «официального нонконформизма», под конец коей пёстрая плеяда записных нонконформистов, всласть нашумевшись, обеспечив себе паблисити под неразборчивыми вспышками блицев в ажиотажной толчее «газоневских» выставок, благополучно разлетелась по заграничным городам и весям. Шли, шли годы, Германтов и Вадик редко виделись, очень редко и, что называется, на бегу, а вновь подробно поговорили лишь тогда, кстати, когда Вадик написал свои «Зеркала», принадлежащие ныне Русскому музею. Куда ближе Вадику были его сокурсники по архитектурному факультету – Шанский, Соснин, Николащенко, к тому же Вадик едко посмеивался обычно над трактовками искусствоведов. Главные холсты Вадика и вовсе теперь висели далеко-далеко, за океаном: в частном музее в штате Нью-Джерси, о, там и «Срывание одежд», и «Несение креста». Германтов добирался туда, в комфортную университетскую тьмутаракань, на электричке из Нью-Йорка, подолгу простаивал в пустом стерильном кондиционированном зальчике музея Циммерли, приютившего «неизвестного художника», стоял перед большими многофигурными композициями и укорял себя. Ну как, дорогой мой всезнайка, такую живопись объяснять словами? Вот уж чьи душераздирающие картины были умны! Действительно – изобразительно умны, глубоки… и как-то неразрешимо умны! Да, да, догадывался, Вадик писал гордиевы узлы.
На Комаровском кладбище Германтов всегда подходил к могиле Вадика с красно-гранитным камнем-обелиском… И всегда гудел ветер в соснах.
Так можно ли читать будущее по детским лицам?
Теперь, пожалуй, можно, вот уж бином Ньютона – читать по лицам взрослое будущее детей, когда вехи того, что потом свершилось-случилось, знаешь? И всё-таки! Ну да, проверено: можно, поскольку с годами изменялось самоё зрение, а обретение нового зрения было поважнее, чем учёт биографических фактов. Можно, если поместить их, детские отрешённо-беспечные лица, подобные неисписанным ещё белым страницам, в обратную временную перспективу, прочувствовать веющую от них, таких удалённых, элегическую тревогу; при взгляде из будущего, из старости – в юность, что-то поверх ставшего известным нежданно проявляется в прошлом – и в лицах, и даже во вроде бы непроницаемом антураже, во втором, третьем планах… Что-то потайное, внутреннее, что-то, что само по себе, возможно, не очень-то и связано с конкретикой фактов уже свершившихся, а то и завершившихся биографий.
Смешно, Битов, оказывается, был в нежном своём пионерском возрасте неповоротливым, полным – действительно, как было узреть в молчуне-увальне глубокомысленного и остроумного златоуста?
Кстати, отдавая должное битовскому уму и Битову-стилисту, за что-то всё же недолюбливал битовскую прозу; возможно, к качеству прозы, конечно же, высокому, если не высочайшему, это вообще не имело никакого отношения, а несправедливо недолюбливал он битовскую прозу всего лишь за то, что при случайной встрече у метро «Петроградская» Андрей сделал вид, что не узнал Германтова. И потом, года через два-три, не узнал в Филармонии, хотя столкнулись почти нос к носу на ковровой дорожке в проходе Большого зала. Германтов отлично помнил тот концертный вечер, у Германтова тогда был роман с Инной, арфисткой филармонического оркестра, «Заслуженного коллектива республики», и на какое-то время влюблённый Германтов поневоле сделался меломаном: он смотрел на чёрную, прямую и узкую спину Мравинского, а слева от выразительной, но, казалось, неподвижной спины, в глубине сцены, почти в углу, за головами и смычками оркестрантов виднелся ещё и барочный сверкающий выгиб арфы, и можно было даже, изловчившись, увидеть каштаново-рыжеватую, с округло-короткою стрижкой «сессун» голову Инны, и даже белую руку её, нежно подёргивавшую золотые струны, да ещё при этом можно было увидеть будто бы раздвоившуюся – и игравшую на арфе, и сидевшую на краю постели – Инну в атласном, алом, накинутом на голое тело халате, услышать её глуховато-хриплый голос: ты так честолюбив, мальчик мой, так скрытно честолюбив. Ну а в перерыве концерта Битов сделал вид, что не узнал Германтова. Ну да, как их теперь-то сравнивать? Всемирно известный прозаик и – всего-то! – в узких, домашних, да пусть и кое-каких европейских кружках известный искусствовед…
Синдром Набокова? Тот тоже, достигнув сиятельного звёздного статуса, притворялся, что не узнавал знакомых.
Художник Вадим Рохлин, поэт Евгений Рейн, прозаик Андрей Битов… Разве не громкие имена? Искусству с этим питомником-пионерлагерем редкостно повезло. Да ещё вдобавок к деятелям искусства – прославившийся на всю страну депутат, бородач-полярник с приросшей к груди золотой звездой героя; неутомимо-бесстрашный завсегдатай телеэкранов – телекамеры настигали его хоть в глубинах Антарктиды, хоть на Северном полюсе, средь белых медведей, а недавно он спускался в батискафе на дно Ледовитого океана, чтобы, важно прилипнув к иллюминатору, застолбить потенциально нефтеносную территорию, установить там, под многокилометровой толщей океана, на дне, с помощью дистанционно управляемой железной руки трёхцветный треугольный флажок; как звали, да и теперь зовут морозоустойчивого бородача, Артур? Ну да, как можно было забыть, Артур… Ну да, при дворе короля Артура… Или – разве не исключительная личность? – поджарый, не стареющий камчадал-вулканолог, залезавший на своём веку едва ли не во все огнедышащие кратеры планеты… В лагере Генрих, двужильный, как ещё о нём говорили, Генрих, тощий, скелет да и только, выделялся непостижимой силищей, легко побивал лагерных тяжеловесов, того же Рейна, был рекордсменом по выжиманию пудовой гири. Надо ли перечислять всех?
И как они в те дремучие времена здесь, в пионерлагере, где назначено-велено было идейно подковывать, но при этом нивелировать малолетнюю паству, разные такие, взрастали?
Да, дома он вкушал сугубо индивидуальное – оранжерейное – воспитание-обучение, а тут? Неожиданный для Карельского перешейка – индивидуально-коллективный? – оранжерейный эффект.
А так – лагерь как лагерь: на доске культурных мероприятий – побитая косым дождём афиша «Зорро» с неуловимым всадником-мстителем в чёрной шляпе, чёрном плаще; землянисто-травяное, с множеством проплешин футбольное поле с вытоптанной сплошь вратарской площадкой и покосившимися воротами, сваренными из проржавевших металлических труб, длинная-предлинная, прогнувшаяся меж опорами-чурбачками, серая скамья вдоль гаревой беговой дорожки с серебристыми лужицами; перед соревнованиями и матчами – завывания музыки из выкрашенного алюминиевой краской репродуктора-колокольчика, укреплённого на подгнившем деревянном столбе; поодаль – кучка одноэтажных спальных домиков, обшитых грязновато-жёлтой вагонкой; чуть сбоку, средь растрёпанных ольховых кустов – уродливая в бесформенности своей, приподнятая на три ступеньки над землёй танцплощадка с дощатым настилом и подвешенной к какому-то тросу одинокой гирляндочкой разноцветных лампочек; из радиолы по вечерам, когда меркла мутная краснота над лесом и заливом, зажигательно исторгалась и неслась, неслась-разлеталась во все четыре стороны «Кукарачча» – точь-в‑точь как в феллиниевском «Амаркорде».
И до чего же печальны теперь старые детские фотографии!
Тусклый мир, остающийся тусклым вопреки редким волшебным вспышкам… Неумолимая оптика обратной перспективы?
Германтову припомнился тут же и конец «Амаркорда» – печальный конец такой трогательной «детской» комедии: куда подевались дети? О них все вмиг позабыли? Торопливые пропотевшие толстяки с велосипедами, куда-то – куда? – заспешившие, словно покидающие место преступления, чтобы поскорей замести следы; какие-то ветхие навесы, тенты – быстро пустеющая сцена, подхваченные ветром обрывки газет, как обрывки воспоминаний…
* * *
Школа, пионерский лагерь, потом – во Львов… И так год за годом, по течению ли, по накатанному пути.
И вдруг – резкий поворот.
Как-то медленно и долго готовился этот поворот, а свершился – на то и неожиданность? – внезапно; но, пожалуй, достаточно общих слов.
* * *
После школьных занятий Германтов ведь не только посещал старушку-смолянку на Социалистической улице, чтобы брать уроки французской грамматики и шлифовать произношение. Он ещё и рисовал-писал под наблюдением Махова. Правда, французский язык давался ему на диво легко – радостно и легко, если не сказать – счастливо и легко, а вот рисунок, живопись… не то чтобы ему были в тягость, но требовали постоянных усилий, постоянного наращивания навыков. Он мазал, месил, принюхивался к острым ароматам красок и растворителей, подспудно ощущая собственную никчёмность. Какая там гениальность! Ни талантом, ни даже малыми способностями-предрасположенностями, чувствовал, не пахло. И он спрашивал себя – зачем, зачем? Махов словно выслушивал его немые мучительные вопросы, заданные самому себе, но смотрел загадочно, у него на будущее Германтова, похоже, по-прежнему был собственный план-прогноз, и пока этот план-прогноз, судя по практическим реакциям Махова, выполнялся – по крайней мере, выполнялся в самых общих чертах.
Махов, обрывая очередную из пламенных речей своих, лишь мог посмотреть на него задумчиво, мог и пожурить:
– Посмелее надо бы, Юрик, и – поэнергичнее, поострее, какая-то вялая у тебя композиция…
Да, давненько он учился читать-понимать композиции, бродил часами по Русскому музею и Эрмитажу, сверял свои впечатления от холстов с тем, что читал о них, с тем, что говорил о них Махов; сам для себя многое открывал, сам выискивал тайны в следах великих кистей, сам себе тайные движения кистей объяснял; надо признать, большинство из этих самостийных детских ещё объяснений так и не утратило актуальности. О, мир искусства быстро делался для него своим миром, флюиды искусства впитывались тогда уже порами его сознания, его сердца, если, конечно, поры у сознания с сердцем вообще были. А уж сейчас-то, интерпретируя-препарируя чужие искусства, Германтов, разумеется, мгновенно, как и подобало корифею, считывал композиции, разгадывал секреты их абстрактного языка, теперь, когда сочинял свои книги, безошибочно выбирал угол зрения, находил острый ракурс, в сжимающих границах которого и привычные содержания меняли вдруг свой состав. А раньше-то, раньше, пусть и многое уже открыв в секретах воздействия картин великих мастеров, когда сам он пробовал рисовать-писать, будто бы все знания-понимания, только что ещё переполнявшие его, предательски иссякали; всё без секретов, как-то никак получалось у него, вяло, прав Махов и точен – вяло…
Или:
– Нет, Юрик, настроения: ты что, равнодушно, не собирая воедино всего себя, все мысли-чувства-взгляды свои, не загораясь, пишешь? Рука пишет, а сердце с головой – прогуливаются-прохлаждаются в другом, более приятном месте? Помнишь, Юрик, у тебя был жёлтый этюд на картонке, подсолнухи до горизонта? Вот бы и сейчас так… – и вдруг расхохотался; – Художник – не скучающий от казёнки конторщик, он, пока пишет, делается безумным, в устрашающее неземное существо, в монстра какого-то, хоть вяжи его, превращается. Однажды у меня, помню, дверь была приоткрыта, и хотя я, воспламеняясь, сердце сжигаю, а голову при письме теряю, всё же краешком глаза заметил, что в щёлку, забыв о деликатности своей, Анна Львовна за мной, бессердечно-безголовым, подсматривает, и взор её такой испуганный, такой испуганный… Мелькнула даже мыслишка – не пригласить ли её на рюмку рябиновки?
Да, эпохальный этюд-нашлёпок – жёлтую ту густую мазню на случайной картонке рассеянно похвалили и Сиверский, и гости его; да, похвалил Майофис, а Жук кивнул молча, будто бы уклоняясь от правдивой оценки, да, давненько прозвучали те дежурные похвалы, да, застрял в памяти тот обидный, как подачка, бессловесный кивок, а успех никак не удавалось развить или хотя бы повторить. Жалкий жёлтый нашлёпок так и останется главным живописным достижением? – мучился Германтов. И как же было ему, требовательно строгому к себе хотя бы по причинам пробуждавшейся в нём амбициозности, не мучиться? Будь в его власти редактирование страниц своей жизни, иные из страниц прошлого, те, что зафиксировали томительные беспросветные неудачи его в изобразительных опытах, он и вовсе скомкал бы, выбросил в мусорное ведро. В конце концов, с какой стати он попусту тратит время? Он не знал, какой жребий вытащила его душа, но стоило ли вообще месить краски, мазать, если чувствовал он себя посредственностью; никак, ну никак не мог вообразить себя, вдохновенно-победоносного, в просторной бархатной блузе с тяжёлыми складками, пишущим бессмертное полотно, держа роскошную многокрасочную палитру с дыркой для большого пальца в одной руке, а виртуозную кисть – в другой. Самоуничижаясь, даже представлял себе – контраста ради – Тициана, Веронезе, затем, помнится, ещё и Рембрандта, покорявших своими чудо-кистями мир: побивал себя фактурными образами-образцами гениев-живописцев на пиках мажорных их достижений. Он писал и тут же сам забраковывал написанное: ничего сколько-нибудь значительного после эпохальных подсолнухов не получалось у него и, как, к сожалению, мнилось ему, не получится… Ещё бы: ничуть, когда месил-мазал, не возгорался; и ни огонька не поддавал, ни приперчивал; да и потом, признаваясь Валентине Брониславовне, что успехами в художествах своих при всём желании не может похвастать, он вовсе не скромничал, нет-нет: всё, что он рисовал или писал, получалось у него суконным, фанерным, жестяным, каким угодно, только – не живым; он был бездарен?
Ему вспоминался заснеженный бульварчик у семёновских казарм, слова Анюты: я не знаю и не узнаю уже, каким даром наделил тебя Бог…
И что же, получалось, Бог пожадничал, не наделил даром?
Ни дара… ни толики таланта? Хотя бы – таланта.
И если это так, ни толики нет, то как он сможет жить без таланта?
Но худо-бедно, а несложными умениями в обращении с карандашами, красками и кистями он, обделённый художественным даром-талантом, постепенно и незаметно для себя овладевал, чудеса, да и только! Махов ненавязчиво возвращал его к пропущенным азам рисунка и акварели, к гипсам и натюрмортам. От досады на себя, от мучений самоедства никто его не избавил, но он, недовольный собой, всё увереннее – хуже, конечно, чем четвёрочники, но уже лучше троечников – вылепливал тенями и светом форму предметов, штриховал карандашом, мазал кистью… И в один прекрасный день Махов вроде бы между делом сказал: пора поступать в СХШ, в подготовительный класс… Будто бы чужеродные события потихоньку вызревали в параллельном времени: в тот же прекрасный день, к вечеру, Сиверский явился домой с ордером на новую квартиру.
Кстати, Сиверский, похоже, успел смириться к тому времени с судьбой пасынка как посредственного художника, больше не возражал против перехода в СХШ… А мама болела, лежала в больнице, обошлось без семейных советов.
Что он мог сделать?
И как мог он сопротивляться?
Он был бесхарактерным или, напротив, так, странно-выжидательно, заявляла о себе отложенная сила его характера?
Кукушонок, подкидыш… Вот и подкинули-перекинули.
Им, прячась за обстоятельствами, будто бы от рождения манипулировало анонимное, но всемогущее существо…
И какая же тоска разъедала в те дни, какая тоска. Германтов даже за последнюю соломинку не схватился – не понадеялся на правоту жребия, не пришло ему в голову, что навряд ли душа ошиблась… Мало что его, бездарного, бесталанного, упрямец Махов вздумал всё же заточить в художественной школе, так ещё Сиверскому приспичило перебираться с мебелью и всем нажитым скарбом на Петроградскую сторону, на другой берег Невы. И тосковал Германтов так, будто не готовился переехать всего лишь из одного городского района в другой, чтобы сменить две с половиной комнаты коммунальной квартиры – пенал, где ютились Анюта с Липой, а затем и он сам, называли половиной комнаты – на отдельную квартиру, просторную и удобную, с полноценными тремя комнатами и большой кухней, а покорно, почему-то не сопротивляясь насилию обстоятельств, менял не адрес, а город, город целиком; свой город он предательски менял на чужой, как если бы разные берега Невы принадлежали разным – он не видел мостов, не видел! – и ничем не связанным между собой городам. Он, словно потерявший вдруг самого себя, если не сказать громче – убитый внезапной переменой участи своей, усугублённой и столь же внезапной сменой бытового уклада, покидал пространство, с которым давно сроднился. Пожалуй, он даже не из города в город переезжал – не на другую ли планету его насильственно отправляли без шансов назад вернуться? О, не надо преувеличений – ему ничто не мешало назавтра же сюда вернуться на тридцать четвёртом трамвае, чтобы вновь смахивать печально-счастливые слёзы с глаз, однако он подсознательно боялся застрять между страданиями и радостью. Нет, терзания его можно было бы объяснить куда проще. «Ты будешь всю жизнь идти навстречу потерям», – предупреждала Анюта, и вот настало время потерь, настало: нежданно, но закономерно потери принялись опустошать его, и к искусственным уловкам, почувствовал он, не стоило прибегать; он вынужденно и сразу расставался с сотнями милых привычек и взглядов, негласно подчинённых привычкам. Как же получилось, что раньше он своего пространственного окружения, обжитого с детских лет, не ценил? Кто бы знал, как не хотелось ему теперь покидать издавна наскучившую «градостроительную паузу», – расставаться с невнятным узким бульварчиком, стыдливо прижатым к отсыревшим примелькавшимся невзрачным домишкам бывших казарм, с пустырём за ними, в который с усталой обречённостью и вроде бы как-то нехотя всё ещё упиралась, так и не решившись пересечь Загородный проспект, Гороховая; а вот и гомоняще-суетный, копошащийся вонючий сумрак Витебского вокзала, торжественные грязные лестницы, платформы с немытыми вагонами, паровозами.
Страницы перевёрнуты, но их, эти вдруг подскочившие в цене страницы пережитого, уж точно не хотелось комкать, выбрасывать.
Писал ли он эти страницы сам? Нет, конечно, нет – корректировался путь бессчётными случайностями, замеченными и незамеченными, зачастую нелепыми; вопрос был в другом: случайности подчинялись указке свыше или, напротив, перечили программе, которую при жеребьёвке вытащила его душа?
Тогда точно он не смог этого понять, он ведь даже и поверить не смог бы, что полюбит новый правобережный город, Петербургско-Петроградскую сторону с её двумя шикарными, главными, пересекающимися, образуя оживлённую площадь, проспектами, но и при всей каменной роскоши своей – стоит отойти на квартал-другой от главных проспектов – недостроенную какую-то из-за войн-революций; с брандмауэрами, с зияниями захолустно-случайных сквериков, с лавочками и тополями; да, город, плотный, скульптурный, блещущий витринами город, но – будто бы плавно убывающий на глазах: растворяющийся при движении по нему на северо-запад в островах-садах, речных рукавах, в мутных ли волнах, зеркалистой глади залива…
Сделал круг, прощаясь.
Военно-морская медицинская академия пожухла и горестно сжалась от прощального его взгляда: куполок просел, пилястры, вынос и детали карниза явно уменьшились, а в окнах, этих отрешённо-подвижных картинах неба, засквозила, показалось ему, обида. Потупленные одушевлённые лики камней: им и присниться не могло, что они будут в одночасье преданы. Как он смог, как? Поделом ему… Остановился, как вкопанный: он ведь и с собой расставался-прощался, да, с собой, он, несомненно, принадлежал этим невесёлым домам, разбитым тротуарам, растрёпанным кронам, и – странным образом, распавшись на частицы? – он оставался здесь; он и после отъезда-переезда останется здесь, в этих камнях, стволах, лужах, однако он же, он, оставаясь здесь – уезжал, всё, с чем сроднился, будто бы ненужное, покидал, бросал на произвол этих вот, вроде бы безвредных, но – безучастных, не желавших смотреть по сторонам людей. Кому ещё будут ласкать теперь взор эти фонари, ступени, заборы, отсыревшая, прорезанная рустами штукатурка? Введенский канал и вовсе уже был никому не нужен, никому, кроме него, уезжавшего – канал воровато торопились похоронить: подъезжали, пристраиваясь в хвост пыхтящей очереди, заляпанные грязью самосвалы с чёрной землёй; он глотал слёзы, как если бы видел всё это в последний раз и лишён был и малого шанса сюда вернуться. Фонтанка, правда, на миг какой-то взбодрила ветром, всего на миг. По набережной густо-ультрамариновой, с пятнистым глянцем Фонтанки медленно-медленно, еле волоча ноги, то ли воспроизводя ритмически прогулки с Анютой, то ли желая растянуть пытку прощания, брёл к Бородинке: обгоняя его, задевая солнечные крыши и печные трубы, куда-то вверх по реке, к гранитным башням Чернышова моста и – поверх башен – дальше, дальше, к Неве, мчались дымчатые облака, мчались наперегонки со временем?
Да, к Неве и дальше…
И он – за ними, за облаками?
Свернул с набережной Фонтанки на Бородинку, постоял под заплывшими слепым блеском окнами школы, нашёл даже окно, то самое окно, на третьем этаже, хорошо запомнившее, хотелось думать, его недавний триумф. Неожиданно в нём проснулись к казённой коричневато-кирпичной, ничем не примечательной коробке, темневшей за оградкой и низкорослыми деревьями, нежные чувства… Стоял и не мог никак на школу тоскливую свою насмотреться…
Но всё обрывалось, всё – даже Клавдия Викторовна, старушка-смолянка с Социалистической улицы, успевшая, кстати, отлично, обратив его внимание на многие тонкости, выучить Германтова французской грамматике, умерла на днях.
Потом были сборы; довольно долгие, с необязательными раздумьями.
Упаковали несколько Анютиных книг, два синих венецианских бокала, заполненных предварительно скомканными обрывками газет; письма Циолковского, изданную в Калуге брошюру с дарственной выцветшей фиолетовой надписью отца космонавтики, а также тетрадку Липиных расчётов с завёрнутыми уголками страниц Сиверский потом сдаст в архив Библиотеки академии наук. Германтов тщательно упаковал в оберточную бумагу и перевязал шпагатом ещё и подарок Махова: масляный эскиз с аркадой, густо залитой розовым светом, и бредущей к чёрному провалу фигуркой; когда снимал со стены фотографии, гравюры, поразила почему-то простая вещь – яркие, с чётким узором из клеточек и веточек прямоугольники на выцветших обоях… Теперь, вспомнив, поразился вновь: прошлое было ярче и резче, чем настоящее.
Хотя от ужаса переезда ему вполне могло тогда показаться, что даже прошлые радости омрачались.
Тронулись в путь…
Когда медленно сворачивали со Звенигородской на Загородный, посмотрел на скруглённо-угловые, с протёртыми подошвами углублениями, гранитные ступеньки гастронома… Поблёскивала узорчато, по дугам-полукружиям выложенная брусчатка. Ехали на присланном из «Лентранса» крытом армейском грузовике-студебеккере; грузовик то слегка опережал, то отставал от него разболтанный – туда-сюда на сцепках болтался, – нашпигованный телами трёхвагонный трамвай. Внутренне изнурённый Германтов сидел в кузове на большом, перетянутом ремнями мягком бауле – между параллельно поставленными массивным письменным, согласно легенде, ещё отцовским, столом красного дерева и чёрным кожаным пузатым диваном. В горизонтальном проёме, очерченном снизу задним бортом кузова, а сверху – провисавшим и колеблемым ветерком краем буро-зелёного брезента, убегали назад – не от него ли одного, неблагодарного, убегали? – до боли знакомые лепные фасады Загородного, Владимирского; только что, ни с того ни сего, и колокольня Владимирского собора, такая высоченная, с арочными нишами и воздушными колоннадами, высоченная, но устойчивая, приросшая к своему месту за оградкой собора, чуть в стороне от площади, мелькнув, исчезла вдруг из поля зрения вместе с кружившей над нею стаей ворон. Тут же, опомниться не успел, неудержимо и поперёк движению разбежался налево-направо и тотчас исчез Невский, потом убежал назад, смущённо превратившись в пепельно-сизую, щелевидно-узкую, ломаную на границе с замутнённой голубизной перспективу, Литейный.
И – вот он, рубеж: Нева.
И вот уже свернули налево, поехали вдоль Невы, потом – направо: проехали по Троицкому мосту.
Чем-то невыразимо прекрасным всегда – сколько помнил себя и гравюру с восхитительным невским видом, висевшую над его кроватью, – притягивал взор Германтова распахнутый в какую-то неземную ширь полноводный простор с вычурно-распластанными тёмными стенами крепости, с тонким золотым шпилем… Да, размноженный открытками вид, а как всякий раз вскипало волнение! Да, он и на старинной гравюре ежедневно созерцал этот же вольный простор, эти распластанные крепостные стены и шпиль, а теперь придётся ему переучивать взгляд, придётся менять привычку и – смотреть на другой берег Невы, на ленту дворцов – как бы нахмуренных из-за погружённости в собственную тень дворцов.
– И школа твоя со всей Академией художеств, включая сфинксов египетских, на правом берегу, не расстраивайся, – утешал радостно возбуждённый Сиверский: мало что был он горд собой и очень доволен большой квартирой, так ещё ведь получение новой жилплощади в хорошем районе как нельзя более вовремя – словно специально подгадывали срок выписки вожделенного ордера в высоких сферах! – совпало с возрастанием его общественно-научного статуса: Сиверского вот-вот обещали избрать действительным членом Академии, средоточия всего высокого и прекрасного в ваянии, живописи и зодчестве. Да он уже и в качестве члена-корреспондента целый год заседал в Учёном совете академии на защитах диссертаций в Рафаэлевском зале, внушительно, надо сказать, внушительно и даже величаво выглядел он во фронтальном ряду прочих апостолов изящных искусств, рассевшихся за длинным, накрытым тяжёлой тёмно-зелёной скатертью с витыми кистями столом… Яков Ильич был в отличном расположении духа, что-то напевая, расстёгивал толстые кожаные, с ручками, ремни на тюках, шумно и ловко распаковывал чемоданы, раскладывал вещи; не подозревал, что получит вскоре от Хрущёва по шапке, замертво грохнется на кухне… Вскоре и мама умрёт в больнице…
Впрочем, грусти не грусти, а Германтов давно свыкся с её отсутствием.
* * *
У двери рисовального класса отроков-художников встречал Леонид Сергеевич Шолохов.
Да, у двери!
Вымуштрованный Чистяковым, он и своих учеников, радивых и нерадивых, одинаково, со священным рвением муштровал, никому не давая спуска. Стоял он, как страж, у входа в неряшливый, с запылёнными гипсовыми головами античных богов и героев храм искусства потому, что искусство, прежде чем потребовать от художника священных и вполне обыденных, изводящих самую жизнь художников жертв, требовало сосредоточиться на мелочах: каждый урок рисунка Леонид Сергеевич предварял процедурой предъявления ему учениками остро оточенных карандашей – у двери проверялась обязательно длина грифелей…
Ещё бы! Не забыть ту летучую лёгкость, с которой касался бумаги острый, как игла, но живой шолоховский карандаш.
А Бусыгин, по прозвищу Гоген, вёл в соседнем классе занятия живописи, и акварельной, и масляной; хрипел, тяжело и долго откашливался, объясняя юным богомазам – его словечко, – как подбирать цвета и смешивать краски. Но сам Бусыгин писал куда лучше и убедительнее, чем объяснял: писал смело и ярко, большими плоскостными мазками-пятнами, сейчас бы сказали – декоративно; с учётом манеры письма и грубовато-простой, какой-то истощённо-изношенной и словно обескровленной – по контрасту к его живописи? – внешности прозвище «Гоген» ему дали довольно точное, недаром накрепко к нему приклеилось. Ко всему скуласто-широколицая, темноглазая жена Бусыгина, которая днём, к обеду, приносила язвеннику-мужу в судках простую, но обязательно подогретую еду – Бусыгины проживали поблизости, у Андреевского рынка, – была восточных кровей, вполне смахивала на таитянку, пусть и не первой молодости.
И Шолохов, и Гоген-Бусыгин, бескомпромиссно-требовательные, строгие жрецы искусства, как думалось тогда, подавляли индивидуальности для их же, юных индивидуальностей, пользы; ради овладения общими началами ремесла делали учеников беззащитными, а Махов даже своим присутствием уже не смог бы Германтову помочь – Махов будто бы умыл руки: окурил-охмурил едкими запахами масляной живописи, опалил огнём и – при этом – худо-бедно подготовил технически, но сам теперь преподавал в параллельном классе.
Да и Махов тогда уже тяжёло болел.
Окурил… О, острые запахи, так счастливо возбуждавшие Германтова в домашней мастерской Махова, теперь казались слабыми, какими-то неживыми, словно выветривались из памяти. Здесь же, в классе СХШ, воздух вообще был заменён густым многолетним коктейлем из затхлого духа, паров скипидара, олифы, лака; свежий воздух, казалось, и вовсе не просачивался сквозь щели в окнах. В вечной запущенности и тесноте сгрудились тёмные ветхие, изрезанные перочинными ножами столы – между старательно и, можно сказать, со вкусом вырезанными-выгравированными перочинными ножичками именами и матерными ругательствами попадались и угольные буквы-слова, любовно выжженные умельцами-шрифтовиками с помощью солнца и сильного увеличительного стекла. Тут же беспорядочно, вразброс, стояли рассохшиеся мольберты, – почти все без регулирующих наклоны планшетов-досок винтов – и давным-давно заляпанные разноцветными масляными затверделыми кляксами тумбочки, на них – выдавленные тюбики, палитры с многослойным и многоцветным хаосом, следы вдохновений ли, каторжного труда. Давно не крашенный пол, у стен – два стола с вечными натюрмортами, с традиционными тазами, кувшинами, картофелинами и луковицами, в углу, впритык к двери в забитый древними чудесами чулан – там, к примеру, недавно обнаружились билибинские эскизы к оперным декорациям «Царя Салтана», – обтянутое пыльным, вылиняло-синим сатином ступенчатое возвышение, где иногда усаживались мускулистый натурщик или оплывшая круглозадая натурщица, а когда нарисовать надо было портрет, появлялся позировавший самому Репину старик, чьё тёмное удлинённое лицо было собрано из глубоких морщин. Рядышком, всего-то за стеной с высокими немытыми окнами, сияло солнце, ветерок налетал с Невы, и закипала листва в Румянцевском садике, и распускались бледные тюльпаны на комковатой клумбе, и журчал-струился, как где-нибудь в Альгамбре, фонтан, бывало даже, что на ветхой деревянной тёмно-зелёной эстраде в глубине садика не ко времени гремела духовая музыка. А тут, по эту сторону фасадной стены – убежище-пещера для малолетних отшельников, обилие странно-функциональных предметов культа: и пещера для возвышенного уединения, и художественная бурса, жестокая бурса, где в выучке по любви ли, по принуждению никому из бурсаков не давали спуска, разве что зуботычинами не награждали, вымоченными розгами не хлестали. Как быстро всё ему опротивело… Так или почти так издавна выглядели, наверное, все учебные мастерские рисовальщиков-живописцев, в этом довольно-таки стандартном – неряшливо-тесном и пахучем – учебном классе надлежало испытывать на прочность свой дух, готовить себя к созданию чего-то невиданного, возвышенного.
И как же шла подготовка?
Неважно… Масляные пейзажи и натюрморты получались у него какими-то жидкими, мазкам недоставало укрывистости, плотности, а акварелям его, напротив, не хватало лёгкости и прозрачности. Но главное – из рук вон плохо компоновал, правильно Махов сказал: «никак».
Он, однако, ощущал в себе какое-то созидательное брожение.
Германтов, глотавший одну умную книгу за другой, вскоре прочтёт у Томаса Манна о Тонио Крегере, начинающем, но глубоко думающем и чувствующем писателе, проникнется отточенно точными самооценками, самонаблюдениями, как если бы сам он испытывал гнёт таланта. Как взволновало то чтение! Сколько дорогих ему мыслей посещало, оказывается, задолго до его, Германтова, рождения Тонио Крегера: «Чувство, тёплое, сердечное чувство, всегда банально и бестолково. Артистичны только раздражения и холодные экстазы испорченной нервной системы художника, надо обладать какой-то нечеловеческой, античеловеческой природой, чтобы занять удалённую и безучастную к человеку позицию и суметь выразить…» – да, и теперь, спустя так много лет, необъяснимо разволновался Германтов, заворочался вновь в постели, будто только что перечитал избранные страницы Манна. Нет-нет, Альцгеймер пока ему не грозил – он и теперь дословно помнил: «Владение стилем, формой и средствами выражения – уже само по себе предпосылка такого рассудочного, изысканного отношения к человеческому, а ведь это по сути означает оскудение, обеднение человека». И тогда, давно, очень давно, взволновали юного Германтова режуще-отважные фразы максималиста: «Здоровые сильные чувства – это аксиома – безвкусны… Я ощущаю смертельную усталость – постоянно утверждать человеческое, не имея в нём своей доли… Сделавшись чувствующим человеком, художник перестаёт существовать… Я вижу на себе клеймо, ощущаю свою загадочную несхожесть с другими, обычными, положительными людьми, пропасть, зияющая между мною и окружающими, пропасть неверия, иронии, протеста, бесчувствия становится всё глубже и глубже, я одинок… Страшная участь!» Конечно, речь шла о затаённой сути писательства, уж точно не являвшегося его, Германтова, призванием, такое ему и в голову не могло бы прийти, но юный Германтов, свершивший уже немало иллюзорных побегов из жизни в волшебные миры умных книг, при чтении про Тонио Крегера понял вдруг, что неожиданно прибежал к себе; он, худо, по собственной его оценке, управлявшийся с карандашами-кистями, проникался вроде бы далёкими от текущих забот и неудач мыслями: это и о нём тоже, о нём; он был сражён откровенностью высказывания! То, что он смутно, более чем смутно и – смущённо в себе угадывал, было тонко, но на удивление смело и доходчиво высказано, да ещё и напечатано большим тиражом; всё, что затаённо и стыдливо бродило-бурлило в нём, Томас Манн, воспользовавшись устами Тонио Крегера, с бесстыдной гордостью выставил на показ. О, недаром он, Германтов, тоже несхожий с обычными положительными людьми, тоже одинокий, так разволновался – что-то в нём самом перекликалось с самоощущениями и притязаниями Тонио Кррегера. – Германтов почуял внезапно, вопреки всем сомнениям своим и самоукорам, что тоже обладает талантом. Да, если бы тогда, когда читал про Тонио Крегера, он вдруг себя увидел, то поразился бы: он покраснел, переполняясь застенчиво-наивным воодушевлением; он, несомненно, обладает талантом, как и Тонио Крегер, хотя не знает ещё – каким именно талантом, не знает, для чего он рождён, не знает, что ему обещает жребий, какие вызовы бросит ему судьба и чем он ответит ей, как засекреченный свой талант сможет он раскрыть-применить; он лишь ощущает внутренним слухом настойчивый, едва ли не трубный зов чего-то, что пока для него не имеет имени. А пока ощутимый, но условный и абстрактный талант привередливо выбирал-конкретизировал сферу своего приложения, Германтов повторял и повторял себе, что не обладает лишь талантом рисовальщика, живописца. Это действительно было медицинским фактом; он – случались жалкие праздники в муторном учебном году – получал четвёрку с минусом за натюрморт или гипс, но как же он, глядя даже на умеренно пристойные опусы свои, себя ненавидел: плохо, из рук вон плохо, плохо, потому что – никак… Он не желал быть во втором ряду, тем более – в третьем, четвёртом, но… пребывание во втором ряду ощущалось им как особенно оскорбительное: всего шаг вроде бы ему оставался, а не мог ни шагнуть, ни выпрыгнуть с отчаянным напряжением вперёд, не мог с собой ничего поделать; не желал сносить унижения, однако сам себя унижал. Иные из его соучеников писали и рисовали талантливо, то есть неожиданно остро, по-своему, а он, хронический троечник, редким достижением для коего бывала четвёрка с хвостиком минуса, ощущая творческую ущербность, оставался слишком уж требовательным к себе, всё – или ничего; «всё» – это были мечты о великих свершениях невесть в каких, но всё же – надеялся – смежных с возвышенными художествами сферах, а «ничего» – реальность. Как было вынести то, что все живописные поделки его ничуть не отвечали простым, им самим сформулированным критериям искусства как такового? Ему попросту неинтересно было смотреть на свои жалкие картинки, ничего непонятного не было в них, Zeitheit в них уж точно отсутствовал; вот и хотелось тогда ему, явному неудачнику, поскорее забыть о своих мучениях-обучениях. Что же до подававших надежды одноклассников по СХШ, то где они ныне? Искры гаснут на ветру… Они, идейно призванные обновлять-развивать и славить социалистический реализм, будут обрастать профессионально-цеховыми бородами, становясь удивительно похожими на карточных валетов; они, живописцы, будут потом гордо мелькать там и сям с тяжёлыми плоскими этюдниками, свисавшими на ремешках с плеч, однако ничего не обновят, не прославят – растворятся в пьяной безвестности.
Мир праху их творческих вожделений.
А что вспоминать – свой растянувшийся на несколько лет позор?
Но не мог он не вспомнить день условного распределения по специальностям, когда его подозвал Бусыгин.
Только что рассказывал школярам-богомазам о войне на море, потом искренне горевал об участи линкора «Марат», недавно разрезанного на металлолом, а когда богомазы разошлись к своим мольбертам, подозвал Германтова.
Никого вокруг не было, и Германтов, внутренне напрягшись, сразу понял, что услышит от Бусыгина, вертевшего в сильных тёмных узловатых пальцах свой янтарный мундштук, грубую и обидную, но – зато! – окончательную правду… Лучше ужасный конец, чем ужас без конца, так?
Стол, заваленный всякой всячиной; обеденные судки, тарелки, банки, две широких кисти… И на краю – знакомая сумка-планшетка.
Разговор получился короткий.
Хотя какой разговор? Говорил один Бусыгин, говорил глухо, как бы сочувственно-жалостливо, а смотрел – с укоризной; запомнилась из того, что он сказал, лишь одна фраза, зато какая:
– Поверь моему глазу и опыту, Германтов, поверь, это неизлечимо, – вид у самого Бусыгина был болезненным, лицо осунувшимся, меж серыми, как пересохшая глина, губами изгибалась трещина рта. – Ты кастрат живописи.
Более обидного слова, по первому впечатлению, было бы не подобрать – кастрат! Заклеймил, спасибо; но справедливости ради стоит отметить, что не один Германтов был в тот день заклеймён.
Приговор Бусыгина означал, что каторжная, мучительно тупиковая возня с масляными красками прекращается, стезя художника-живописца ему при явной, если не чрезмерной, живописности его сознания, столькими красками переливавшегося, заказана, а вот акварель с рисунком никто у него не собирается как будто бы отнимать – пожалуйста, дерзай, если хочешь и можешь, дерзай – с сомнительной перспективой поступления затем на архитектурный факультет.
* * *
Кастрат живописи? Несколькими днями позже он, воспроизводя наново сцену в углу рисовального класса, у стола с недоеденным обедом – сладко пахло капустным супом, на тарелке – пол-огурца, надкусанная редиска, – даже преисполнился благодарностью к опыту и глазу Бусыгина: кастрат живописи… «Да, артачиться тут было бы глупо, умри, а лучше не скажешь», – подумал Германтов и вспомнил Анюту, тембр её голоса, интонацию; мысли о собственной несусветной бездарности давно сверлили, однако, как ни странно, самолюбие Германтова, как сам он сразу почувствовал, приговором Бусыгина не было задето. Он и сам ведь всё о скудости своих художнических потенций знал, потому и был благодарен Бусыгину за освобождавшую откровенность. Выскажи тот что-то несправедливо бестактное, хамоватое, Германтов, возможно, обиделся бы, но Бусыгин, пусть и грубо, но предъявил ему то, что в доказательствах не нуждалось, то, что было одновременно и обвинением, и оправданием, и, если угодно, пожеланием удачи. Ничего не поделаешь: пожизненно дисквалифицированный, он отныне будет любить живопись не непосредственно, с трепетно активной кистью в руке, а лишь умозрительно. И – ничего чрезвычайного: на архитектурный так на архитектурный; пилон, обстроенный колоннами, своды, лестница, по которой он взбегал каждый день, – вот вам и архитектура? О, он жил уже на другом берегу Невы, на Петроградской стороне, привыкал к «правобережному», молодому городу и уже незаметно для себя этот город считал своим. Он часто выходил из замкнутого вычурного контура Петропавловской крепости через чудесные Невские ворота в волшебно просторный мир, смотрел из-под тёмных гранитных стен крепости на водную гладь и затенённую ленту дворцов левого берега, на мосты, на златоглавый собор над крышами, на золотую иглу, смотрел и счастливо прогуливался по пляжу, где когда-то консультировал и вразумлял своих студентов, раздевшись до трусов, Лев Руднев; о смерти Руднева вскоре сообщат газеты…
Так что же такое архитектура, друзья мои?
Неудобные вопросы и неясные мечты с ранней юности преследовали, поднимали и травили душу – преследовали и, растравливая, меняли; что-то вызревало в нём, что-то томило, манило, но пока никак не мог он уразуметь, куда же звали его противоречивые чувства. Покорно, помучившись, но смирившись с неизбежным, поменял школу на Бородинке на СХШ; поменял, не понимая, что ждёт его. «Германтов-Лермонтов! Не забывай нас, Германтов-Лермонтов!» – вдогонку вдруг прокричал ему болван Шилов, и прощальный крик его долго звенел в ушах; тоже случайное совпадение звуков… Томление, переизбыток смутных желаний и печаль, печаль: низкие тучи угрожающе темнели, давили, и пасмурно поблескивала Нева, и загодя он словно узнавал безрадостный итог своей жизни; и – только что замирало, падало, а уже вновь колотилось сердце, и не боялся он уже безотрадного своего будущего, а хотел сблизиться с его тайной.
* * *
Пока он, остро оточив карандаши, упорно тренировался: рисовал в вестибюле Академии художеств массивный, поддерживающий своды пилон со спаренными ионическими колоннами на углах, старательно вырисовывал своды, ступени лестницы, уходившей за пилон и вверх, сворачивая налево…
Куда вела лестница? На архитектурный факультет, куда же ещё?
Кстати, с детских лет ему нравились архитекторы, коллеги и гости Сиверского, нравилась их весёлая одержимость непонятным, с колдовским ореолом делом своим, ему лестно было бы войти в их профессиональный круг, да и красоты и загадки архитектуры издавна, ещё с разглядывания старинных гравюр, его покоряли, прогулки же по городу и вовсе оборачивались для него никогда не кончавшимися приключениями познания… А зачем далеко ходить? – гулкие периметральные коридоры с шарнирами угловых лестниц, акустические фокусы в круглом дворе… Здание Академии художеств, само это «умное», непостижимо умное и захватывающе мощное, изначально наполненное тайными энергиями и до сих пор живущее ими здание Вален-Деламота, как ощущал опять-таки издавна Германтов, уже почти два века было и образным, и реальным воплощением настоящей архитектуры.
* * *
Сдал экзамены вполне пристойно, помогла какая-никакая выучка СХШ; за рисунок вестибюльного интерьера, за гипсовую голову Люция Вера и за акварельный натюрморт с рыжей глиняной кружкой, медным кувшином, луковицей и зелёной тряпкой получил твёрдые четвёрки…
Нашёл себя в списке поступивших…
И зачисление, само формальное зачисление, было не без приятности.
– Германтов? – переспросила с улыбкой интеллигентная пожилая женщина с седым пучком на затылке, секретарь факультета, занося в журнал необычную фамилию. – Что-то напоминает о Прусте…
– Почему не о Лермонтове? – автоматически парировал, будто бы по мгновенной подсказке Шилова.
Опять заслужил улыбку.
Кстати, кстати, не только Шилов тогда его реакцию спровоцировал… – накануне встретился в академическом коридоре Шанский. Он узнал Германтова, так-то, давней минуты славы на школьной перемене, у большого окна, Шанскому было достаточно, чтобы Германтова запомнить… Он и имя запомнил, хотя минуло с той славной минуты несколько лет.
– Привет! Тебя поздравлять или жалеть? – скороговоркою спросил, по-театральному подбоченясь, Шанский, но ответа на вопрос не стал дожидаться; быстро, но внимательно присмотрелся к нему, всё же давно не виделись, – открытый, высокий и чуть выпуклый лоб, широко разнесённые прозрачные глаза, еле заметные редкие узкие усики, – и пошутил в своём духе: – Тебе бы, Юра, кривые ноги, – сказал Шанский, – и смог бы ты сыграть Лермонтова.
Проходная коридорная шутка, бессодержательная: он ведь не в театральный институт поступил, чтобы лицедействовать. к тому же, на беду, ноги у него стройные. Но – спасибо за пустячок! Настроение почему-то приподнялось, не с кем словом перемолвиться и – вдруг… И смешно, смешно, не таким уж болваном был, оказывается, Шилов; Германтов-Лермонтов, если Шанскому поверить, – не пустое созвучие.
В приподнятом настроении он и пришёл в деканат регистрироваться… И был награждён улыбкой, ассоциативным упоминанием Пруста… И нашёл, чем на милую секретарскую расположенность отреагировать; нет, не надо было его жалеть, всё складывалось удачно – разве секретарская улыбка не подарила ему улыбку самой судьбы?
И – вот оно, первое октября!
Экзамены прошли гладко, начало занятий тоже не предвещало трудностей, о, студенческие годы начинались безоблачно: он ведь, специально не готовясь, отлично был подготовлен! И книг с гравюрами прекрасных городов, получается, не зря налистался, отрепетировав многие из будущих своих путешествий, и Витебский вокзал чудными формами своими с детства его воспитывал, и Сиверский ещё в незапамятные времена придавливал ему плечо горячей ладонью, внушительно сообщал: «Это готическая арка, это – контрфорс, а это, Юрочка, – аркбутан»; да и сколько самостоятельных раздумий-догадок уже посетило его, сколько неожиданно важного для себя он, проникавшийся на свой страх и риск тайнами архитектуры, которые, как привидения, бродили по знаменитым зданиям, он, непроизвольно выстраивавший свой образ мироздания – чаще всего в сознании впечатляюще вспухал симбиоз Собора Парижской Богоматери и Витебского вокзала… Да, и образ мироздания он выстраивал, и непрестанно писал-переписывал свою картину мира искусств. О, Сиверский красивыми словечками напичкал его память, несомненно, но он ведь немало почерпнул и из внезапно завязывавшихся бесед с Соней, из случайных её высказываний, а изучение увражей, ордеров и прочего и прочего становилось теперь естественным продолжением-развитием волнующих детских влечений и увлечений. Он естественно и быстро обживался на факультете, и хотя он поступил без явной протекции, все, кому надо было бы это знать, знали, конечно, что он пасынок самого Сиверского, великого и ужасного, как поддразнивали Якова Ильича близкие друзья на пике его карьеры. Что же до них самих, до друзей Сиверского, то они, знавшие Германтова с детства, с благостных, как могло ему тогда почудиться, времён вечеринок с разноцветными воздушными шарами и райскими птичками-рыбками, превратившись в учителей, были добры и внимательны к нему, подбадривали на консультациях. Жук – пока это был аванс – пообещал взять в свою мастерскую, Левинсон пригласил на юбилейную свою выставку, красавец Сперанский, обстреливаемый томными взглядами студенток, обнадёживающе улыбался не только им, но и ему, Германтову, а Фомин, Игорь Иванович Фомин, заведующий кафедрой как-никак, однажды по-свойски и будто бы между делом спросил, изящно закинув ногу на ногу, отведя в сторону руку с сигаретой и колюще нацелив весёлые глаза:
– Юра, ты, надеюсь, созрел?
А уточнил вопрошавшую мысль, понизив голос и перейдя на французский язык, дабы подчеркнуть доверительность беседы:
– Разве не пора рукава засучить и снести Храм Спаса на Крови, чтобы не позорить Петербург азиатчиной и открыть наконец вид с Невского на дом Адамини?
– Я подумаю, – счастливо загораясь, в тон игривому Игорю Ивановичу по-французски ответил Германтов, даже лоб нахмурил, дабы доказать свою озабоченность вопросом Учителя.
– Юра, вандалистски-возвышенный вопрос, пусть и в шутку заданный, стоит, по-моему, воспринять как знак масонского посвящения, – обнадёжил Штример.
Архитекторы принимали его в свой круг?
Ещё и польстило обращение Фомина по-французски… Фомин дал ему возможность продемонстрировать своё очевидное конкурентное преимущество?
Впрочем, перед кем – преимущество? Кому в Академии художеств нужен был его изысканный французский язык?
Никому, кроме него одного… И кстати, ещё и раньше, в СХШ, бывало, когда одолевали мучительные сомнения относительно своей предназначенности, ему, как ни странно, ибо русский был его родным языком, думалось, что разговор с кем-нибудь по-французски смог бы принести облегчение, как если бы сам этот иноязычный опыт общения помог бы ему – искренне и не стыдясь – излить душу; несколько раз он мысленно беседовал с Соней, а как-то ему захотелось вызвать из небытия своего прадеда, винодела Жака Валуа, и вызвать захотелось вовсе не ради слёз в жилетку и жалобно-немедленного излияния-облегчения своей души, а для того, чтобы попросту поболтать с ним о том о сём: более чем странное желание: о чём он смог бы поболтать с прадедом – о покинутых им в погоне за длинным русским рублём ландшафтах Шампани или – пуще того – о технологических хитростях брожения северокавказского винограда?
Однако это так, к слову.
Не стоило отвлекаться: он ведь после приговора Бусыгина посчитал, что мучения его – позади. Он постарался забыть, что талантом не вышел, а мама уже не родит обратно; сплоховал, не сгодился – кастрат живописи никак не мог сгодиться на роль художника, однако для архитектурного факультета рисовально-живописных умений Германтову вполне хватало, всё у него на занятиях по искусству шло вполне гладко, уже не между троечками и редкими четвёрочками, а на хорошо и, бывало, даже, на отлично: обмеры памятников, отмывки; с распаляющим до лихорадочной дрожи удовольствием, какое, надо думать, свойственно чудотворцам в момент творения, наслаивал он на ватмане слой за слоем растворённую в воде китайскую тушь… Из тумана наслоений, будто бы из тумана исторического прошлого, нерешительно выступали, обретая, однако, с наложением каждого нового слоя полупрозрачного тушевого раствора узнаваемую объёмность, массивный, тяжеловато-скучный, как рустованный сундук с карнизом, дворец Медичи во Флоренции или изысканный в пропорциях и деталях своих сенаторский дворец, возведённый Микеланджело в Риме, на Капитолийском холме.
Но… Гладко было на бумаге, забыли про овраги?
Овраги не заставили себя ждать.
Легко выучившись трёхмерной азбуке, сносно овладев искусством черчения и простейшими навыками многослойной отмывки, на третьем курсе он угодил в проектный овраг, неожиданно для него – глубокий. Пытаясь выкарабкиваться, начинал понимать, что не только не напишет восхитительные картины, но и не создаст глубоких по пространственным идеям своим проектов… Опять то же самое: он мог с ходу увидеть достоинства и недостатки чужих проектов, он, что называется, чувствовал архитектуру, понимал бессловесный её язык; стоя на городской площади или входя в собор, охватывал мгновенным взглядом увиденное и, спонтанно ухватив в пространственном строении зримых форм главное, главное, но – невыразимое, будто бы читал затем, пытаясь развёртывать скрытые смыслы, необычайно сложный роман. Всё это – замечательно! Но чтобы путно самому проектировать, надо чувствовать нерождённую ещё форму, надо её предвосхищать и делать зримой сначала на бумаге, в макете, а затем, если повезёт, то и в камне; предвосхищая что-то значительное, надо компоновать, остро, оригинально… иначе он не хотел! Но – как, как? Простейшие принципы компоновки, в городской ли натуре, в чужих проектах, прочитываемые его острым и уже намётанным глазом, когда он их, принципы эти, пробовал приложить к своим конкретным проектам, предательски выхолащивались – никакой остроты, никакой оригинальности; с симметрично-осевыми, чемоданисто-коробчатыми схемами ещё куда ни шло, по крайней мере, такие схемы не вызывали у Жука, руководителя мастерской, в которую попал-таки Германтов, возражений, возможно, потому не вызывали, что такие схемы не чужды были самому Жуку, он с терпеливой участливостью кивал, что-то лишь советовал добавить, пририсовывая для ясности аттик или какую-нибудь карнизную полочку жирным цанговым карандашом на клочке кальки, наложенном поверх чертежа, но что мог изменить decorum, какие-то необязательные поверхностные детальки-цацки? Жук, наверное, был поглощён своими заботами, как раз тогда в муках рождался чемоданисто-коробчатый ТЮЗ, а вот в свободных, собранных тайной внутренней энергией формах… Увы, даже Витебский вокзал, дивный пространственный учебник свободных, но спаянных воедино форм, с которым Германтов познакомился раньше, чем нормальные дети знакомились с букварём, уже ничего ему, брошенному на произвол творческой судьбы, не подсказывал. Ничего интересного не обнаруживалось в германтовских чертежах, сколько бы он ни корпел над ними, и ничего «непонятного» не было в них; напротив, понятно становилось сразу, что не в одной живописи он безнадёжен, как кастрат на любовном ложе. «Мало смотреть по сторонам, чтобы искать примеры для подражания, мало их, наглядные примеры, воспринимать извне, не меняясь самому, не ощущая эмоционально-умственного своего отклика на них?» – думал Германтов и опять вызывал из небытия прадеда-винодела, почему-то на незавидную свою участь опять хотел посетовать по-французски; чужой, но ставший таким близким ему язык он почему-то принимал теперь за убежище, где можно укрыться от мук самоуничижения. Мало смотреть по сторонам? Он, с детства завороженный асимметричной композицией Витебского вокзала, никак не мог в самом незамысловатом из своих проектов раскидать объёмы, выделить и подчеркнуть главное в сочетании разных форм – не испытывал внутренних прозрений и практически не умел наполнить Форму, состоящую из множества соподчинённых форм, энергией самой композиции, гармонично уравновесить несопоставимые на первый взгляд массы… С чего начиналось? С простенького и быстро исполняемого эскиза – клаузуры, как называли такое прикидочное задание-упражнение, предварявшее подробный проект, профессионалы: за два дня надо было спроектировать загородный жилой дом-коттедж на лесистом склоне… И склон с деревьями Германтов неплохо изобразил, по небу поплыло закатное кучевое облако, облако эффектное… Многим оно понравилось, подходили, хвалили, а вот дом… Самым невнятным в скороспелом том курсовом проекте оказался сам дом.
Проектные задания усложнялись, углублялись овраги.
Большие подрамники, заклеенные ватманом, повергали в уныние… И тут, в архитектурной мастерской, быстро опротивела ему их слепящая белизна, заждавшаяся творческих дерзаний, возможно, не верящая даже, что он на дерзания такие вообще способен. Он вспоминал чистые снега, так поразившие в детстве, с тоской смотрел в окно на пустое бледно-голубое небо с одиноким кружком белой дневной луны и, переводя растерянно взгляд на подрамники, понимал, что никак не может найти композиционный приём. Сколько-нибудь приемлемый для него, строгого к себе, но беспомощного, изнывающего от беспомощности своей, приём. И тут вновь лез в голову всякий вздор, он мало что понимал, лишь ощущал в себе болезненный перелом; что-то, что собирало и двигало всю его внутреннюю механику, вроде бы исчезало, он опустошался, и шептал: пустышка, пустышка. Внутренние бури, боли, сомнения самопознания, свойственные юности, для него словно сконцентрировались, но вдруг вместо них, всех зыбучих бурь, острых болей и тупых сомнений, ощутил он крушение последних своих надежд и неодолимую пустоту. Нечего было ему, лишённому и малости жизненной энергии, вложить в проект, который мог бы родиться лишь благодаря композиционному чутью и чуду, фантазиям и идеям; нечего было ему из себя, пустого, достать; а уж когда срок поджимал и приходилось ему, решившись, что-то вычерчивать на подрамниках, из рук валились линейки и треугольники… Едва вычерчивал, как сразу порывался стереть.
– Творчество… – осёкся, ибо слово «творчество» ненанавидел, однако достойный синоним ему не приходил на ум. – Творчество – это мазохизм, учти, – уже без сомнений заговорил с весёлым убеждением встреченный в академическом коридоре Шанский, – мазохизм потому хотя бы, что муки творчества сродни наслаждению.
И вот он, простенький силлогизм: если были только муки, без наслаждения, то, значит, не было творчества? В тоскливой задумчивости протекали дни.
Тяжким, невыносимо тяжким получалось и общение с преподавателями, с детства казавшимися ему такими беззаботно весёлыми и заведомо расположенными к нему. Им-то каково было теперь отводить глаза? На лица их всё чаще ложились хмурые тени – пасынок Сиверского был, как выяснялось, безнадёжно бездарным.
Я – самолюбивая бездарность? – спрашивал он себя.
Или гордая – гордая исключительно мечтаниями своими – бездарность?
Посинело окно. Загорелись ледяные звёзды, луна металлически заблестела, коснулась уже верха оконной рамы.
А его с утра начинала изводить боязнь окончательного жизненного провала; ждал, что вот-вот с улюлюканьями выгонят с факультета.
Он, позорно выгнанный, окончательно потерянный для искусства, воображал даже, как с волчьим – так тогда говорили – билетом в кармане, выходил на ветреную холодную набережную и не знал, куда же ему идти. А ему ведь куда легче было бы умереть, чем согласиться на бессмысленное существование, такое, какое выпадало большинству людей, которых он наблюдал в повседневности.
* * *
Жук, облачённый в толстый, с высоким воротом свитер рельефной вязки, тяжело вздыхал, волевые желваки плавали по выпуклым жёлтым скулам, седоватые курчавые, с заострёнными кончиками завитков волосы вокруг ранней лысины, хотя и разомкнутые на лбу, напоминали венец, ситуативно – то лавровый, а то и терновый; Сперанский в артистично-свободной длинной куртке с рыжими замшевыми заплатами на локтях сокрушённо покачивал красиво вылепленной головой; а в тесной короткой твидовой курточке на молнии – Мачерет, прозванный почему-то, возможно, за неожиданные приступы юношеской лихости, кавалеристом, с жёсткой щёточкой усиков, усмешливым изгибом губ и добрыми выпуклыми глазами, заплывавшими, когда выпадало ему консультировать интересный проект, стеклянно-безумным блеском. Увы, у германтовских подрамников напружиненный кавалерист обмякал, глаза Александра Яковлевича безумно не взблёскивали – он добрел и заражался страстью, когда видел одержимость студента в овладении предметом, тут же одержимость была, но достойного её результата не было, как если бы он лишь таранил лбом стену. А как вёл себя другой Александр Яковлевич, доброжелательно-едкий Штример? Как всегда, в строгом тёмном костюме, он, опустив нос, молчал, глаза у него были грустные-грустные. До открытого раздражения пока не доходило, но привычная расположенность педагогов делалась какой-то натянутой. Да ведь и сам Германтов видел – плохо, очень плохо; и так расстраивался, что превращался в тупицу: в разрушительном внутреннем напряжении не понимал, что именно хотел ему внушить Жук лаконичными, участливо-беглыми рисуночками, исполненными цанговым карандашом, – Александр Владимирович, такой убеждённый во взглядах своих, твёрдый в словах, на удивление ловко управлял цанговым карандашом своей перебитой на войне, похожей на ласту тюленя кистью.
Пожалуй, Жук и внешне смахивал на Палладио… Энергию убеждённости излучало широкое в скулах, восково-жёлтое, хотя и без бороды, лицо; а вот тёмные глаза у Александра Владимировича были болезненно-горячие, иудейские.
– Юра, какое-то всё у тебя бесформенное, вялое, – говорил, продолжая назидательно вырисовывать на кальке детальки фасада, – какое-то… невкусное. В чём дело? – восково-жёлтое широкое гладкое лицо накрывала тень, Жук поднимал скорбно выпуклые, тёмные, вскипающие огненным блеском глаза.
– Ведь клаузура была у тебя удачная…
А что, собственно, удачного было в той клаузуре – облако?
И уже мутно почернело окно – ни звёзд, ни луны; густо посыпалась за стёклами водяная пыль.
Но тут что-то затрещало, оборвав тихую похоронную симфоническую музыку, кто-то из студентов прибавил громкость, и педагоги на час-другой счастливо оторвались от обсуждения жалких подрамников, сгрудились у радиоточки: разрешался, слава богу, Карибский кризис, ракеты с Кубы убирали, Кеннеди заявил то, Хрущёв – это… И, стало быть, побеждала политическая мудрость, ожидался мир во всём мире. Атмосфера вмиг разрядилась, про «хотят ли русские войны», про людей доброй воли, про любовь к жизни проникновенно запел Бернес, оптимистично забулькал чайник, а Германтов будто бы и не радовался тому, что не случилось ядерной катастрофы. Да, точно помнил: был тёмный осенний вечер в потном окне; цепочка пушистых, тонувших в измороси огней кое-как помечала ленивый выгиб Невы, на другом берегу всполохами электросварки багрово озарялись во тьме Адмиралтейские верфи. Да, он судил себя куда строже, чем его судили преподаватели; к тому же на курсе и без него бы хватало троечников, хвостистов, но все они ничуть не унывали, и уж точно – не мучились; резко укоротились юбки, звучал джаз, а он? Все вокруг него гуляли, выпивали, танцевали; иногда, по вечерам, выпивали и среди подрамников, в мастерской шипяще пел патефон; и ему бы – так, а он адовую скуку от таких веселий испытывал и лез, лез вон из кожи, а… Ему бы взбунтоваться, покончить с безволием и напрасной, унизительной тягомотиной, а он, словно припоминались ему умудрённые сетования Анюты, терпел и ждал; однако не давал себе спуска.
– Ты кастрат архитектуры, – день за днём нашептывал себе Германтов, когда преподаватели-консультанты сокрушённо отодвигали стулья и с потупленными взорами и какими-то виноватыми улыбочками, как побитые, уходили.
– Кастрат архитектуры. Кто же ещё, кто? – переспрашивал он себя в самолюбивой обидчивости, в обидчивости на свою судьбу.
И уж точно кастратом почувствовал он себя на проектной практике в большом многоколонном здании.
Какая жестокость!
С него и так было довольно учебной академической пытки, а тут ещё всему «Ленпроекту» предлагалось убедиться, что пасынок покойного Сиверского – бездарность. Ему казалось, что все в «Ленпроекте», все мастера с замедленными походками и бойкие подмастерья, только и думали о нём, причём думали при этом одно и то же: уничижительное, обидное; все злорадно следили за его позорными мучениями, о, это ведь и впрямь была квинтессенция позора, его будто насильственно раздели, измазали дёгтем, вываляли в перьях. Даже воспоминания о тех далёких днях проектной практики были теперь унизительны и мучительны: ему поручили переделать четырёхквартирную жилую секцию в двухквартирную, с квартирами большей площади, поручение – элементарное, а он, бесталанный, провозился с этой ерундой целую неделю, тогда как Васильев, Клипиков, Фронтинский, Соснин… Разве он не кастрат? У них всё, что делали они, получалось, как нельзя лучше, а уж как быстро! Даже внезапные попойки не мешали производственному процессу, а уж на трезвые головы… Пока Германтов в беспросветных муках искал начальную схему перепланировки, они до деталей успевали раздраконить свои задания и в рабочее время, расширив обеденный перерыв, успевали погреться на пляже крепости, взять напрокат лодку и – мимо Кронверка, огибая Заячий остров… Вернувшись, они могли ещё и беззаботно поиграть в кости, потом Фронтинский принимался, провоцируя общий смех, сочинять вслух объяснительную записку по поводу собственных утренних опозданий, обычно выдержанную в лирическом жанре: погода была солнечная, пели птицы, и я их голосами заслушался. А он, кастрат Германтов, пока другие, сделав дело, валандались и веселились, безнадёжно корпел над подрамником, лишь завистливо поглядывал на свежеиспечённые чертежи остальных практикантов. И вообще было чему ему поучиться, поглядывая на чужие свершения! До чего же эффектно утопали в туманной мягкости своей фасады или перспективы, которые в кратких паузах между бурными, сотрясавшими многоколонный дом служебными романами успевали цветисто задувать из пульверизаторов баловни «Ленпроекта» – небрежно одетый, нагло-напористый, порывисто-быстрый смугло-цыганистый бородач Маслов, пижонисто-модный и неторопливо-степенный Михайлов. Как вольно приплясывали в их руках кисти, с какой неиссякаемой чувственностью сжимали они, сравнимые с божествами, резиновые груши своих, с безошибочной прицельностью и укрывистостью брызгающих пульверизаторов. А Германтов? Стыдливая горькая обида на ошибочный жребий и на себя, жертву жребия, неумеху, пробила все защитные оболочки его души и угнездилась глубоко-глубоко; но в конце-то концов, мало ли что могли подумать о нём другие, способные, даже – талантливые; главной была ведь его самооценка, а он сам себя так корил, так унижал; и в какой же ряд мог бы поместить теперь себя, кастрата архитектуры, Германтов?
К депрессивным мукам его добавлялось и любовное разочарование: в той же мастерской «Ленпроекта» с окнами на Петропавловскую крепость склонялась над своим подрамником Галя Ашрапян; она, располневшая, поблекшая, тоже как-то виновато улыбалась Германтову, когда их взгляды встречались; она не походила на себя, прежнюю, на ту прекрасную Галю, которую Зевс уносил на бычьей своей спине.
* * *
И тут случай – счастливый случай: в гулком каменном коридоре, у затемнённой железной лестницы, ему снова, как в день зачисления на архитектурный факультет, повстречался Шанский.
Но сначала, за мгновение до материализации из сумрака Шанского, Германтов в коридоре увидел девушку ли, молодую женщину – неземную по стройной выразительности своей, высокую и вовсе не бестелесную, но – будто невесомую, с грациозной, стремительной и лёгкой походкой; на ней, чуть покачивавшейся в узких бёдрах, колыхалась колоколом длинная свободная цветастая юбка, торс был обтянут тёмным тонким свитерком, и тёмно-русые, густые, словно собранные в лепной массив волосы тоже слегка колыхались при ходьбе всей скульптурной формой своей, но… она, будто бы и не касаясь подошвами тускло отблескивавших серых плит каменного коридорного пола, шла впереди, Германтов не мог увидеть её лица… «Если бы туфли у неё были не на плоской подошве, а на каблуках, она была бы, пожалуй, чуть повыше меня», – машинально примерил её к себе Германтов, почувствовав, что какие-то нити уже невидимо протянуты между ними, им и ею, удалявшейся, он представил даже, что они идут по улице рядом, на спутницу его восхищённо смотрят встречные мужчины, он, не видевший её лица, был уверен, что она красива, прелестна… вот она – подумал даже, – его судьба.
Судьба удалялась.
– Юра, – с места в карьер и сугубо в своём духе начал, однако, Шанский, смерив взглядом с головы до ног удалявшуюся фигуру и принимая по обыкновению своему театральную позу, – я имени её не знаю, но я – покорён, так же как и ты, покорён, она, таинственная незнакомка, действительно достойна восхищения! И нельзя не ощутить её магнетизм, она притягивает к себе, – прошептал, – любовь, ревность, смерть. Кстати, – глаза хищно сверкнули, он картинно хлопнул себя по лбу, – я капустник со сценкой из «Отелло» готовлю, пожалуй, её стоило бы пригласить на роль Дездемоны, у неё такая длинная шея, – но тут же Шанский круто поменял тему: – Юра, ты не хотел бы повторить мой трусливо-праведный путь?
Удивлённый, молча ждал продолжения.
– Я ведь не потянул архитектурный воз, позорно с третьего курса сбежал, но не стыжусь, не жалею: ничего безвольно покинутая, вероломно преданная мною архитектура не потеряла. Почему бы тебе тоже не отречься от зодческой тягомотины, не сбежать на искусствоведческий? У тебя, по-моему, мозги как раз в ту сторону сдвинуты, возбуждены искусством.
Неужели он сбросит с себя позорную шкуру кастрата архитектуры?
Шанский, похоже, прознал о его мучениях и почему-то пришёл на помощь… Какой альтруист… Нет, заинтересованная симпатия возникла, наверное, на той школьной перемене, когда он стоял в потоке света, у большого окна. Германтов всё ещё молчал, переваривал: Шанский был уже на последнем курсе, был звездой факультета и, покидая академию с дипломом в кармане, захотел передать звёздную свою эстафету? Передать ему, именно ему, Германтову, так сказать – в достойные руки? Мелькнула сценка: монументальный белобородый Тициан, обнимающий напутственно Веронезе. Но за что, за какие такие достоинства Шанский выбрал именно его, Германтова, пригорюневшегося, разуверившегося в себе самоеда Германтова, на роль продолжателя – продолжателя чего? Да и не только выбрал, но и, как показалось, уже был почти что готов обнять. Всего-то за две-три случайные французские фразы, пусть и фонетически безупречно произнесённые у большого окна, на школьной перемене? Сколько мыслей-сомнений пронеслось в голове… и ещё он опять и совсем уж невпопад подумал о царственно удалившейся незнакомке, вдруг мучительно остро, прямо сейчас, немедленно, захотел увидеть её лицо; и… разве Шанский, ещё студент как-никак, даже при недюженности и гибкости своего ума, при всей своей языковой яркости, многочисленных знакомствах и растущей влиятельности в среде оттепельной богемы, ведал формальными переводами с факультета на факультет, зачислениями…
По своему обыкновению Шанский-искуситель искрил глазами… Искрил в сумраке у железной лестницы.
– Ну как?
И по-итальянски переспросил:
– Si o no?
Так, так… да или нет – не глаза, а бенгальские огни! А почему бы и нет? Покончить с долгой мукой в один присест?!
– Caro mio! – воскликнул Шанский. – Решайся.
Раз – и… Среди мыслей, пронёсшихся в голове, были и мысли, проиллюстрированные впечатляющими, но противоречивыми примерами, поощрявшими, как бы подталкивавшими Германтова к решению сменить стезю и как бы с усмешечками, если способна мысль, как чеширский кот, усмехаться, предостерегавшими. Да, он примерялся к исключительным биографиям; Вазари был средненьким, судя по фрескам его, живописцем и средненьким архитектором, высот явно не достиг, можно было б и позлорадствовать: на фоне гигантов своего времени был даже не средненьким – плохоньким, а вот жизнеописания художников и архитекторов, оставленные им… Нет, вовсе он не плохонький архитектор – замечательная у него сквозная арка, выводящая к свету, на набережную Арно, из узкого темноватого курдонёра Уффици, нет – и вспомнился также знаменитый флорентийский коридор на столбах, перекинутый с берега на берег, коридор над старым мостом, заваленным до неба жонкилиями, анемонами, да ещё была удачная вполне, выразительная, хотя и в комплиментарно-властном духе Медичи, перестройка площади в покорённой Пизе, о, как же старался Вазари сделать приятное могущественному герцогу Козимо I, да ещё… Нет, Вазари вовсе не сбежал из живописи и архитектуры в несущестовавшее тогда искусствоведение, а вот… До чего же прихотливо и издевательски неожиданно, как обезьянки на качающихся лианах, акробатничали, проносясь, мысли: а вот чахоточный Белинский, сочинив бездарную пьеску, которая не замедлила провалиться, спасся от заслуженного забвения в литературной критике, гордо самоутверждался-прославлялся, укоряя и поучая гениев. Припомнилось даже, что кто-то из неглупых людей брезгливо писал о критиках и разных там искусствоведах как о паразитах на теле искусства, но он ведь – промелькнула надежда – другой, другой.
– Ну как, caro mio? – повторил вопрос Шанский. – Юра, si o no? – смотрел весело. – Да или нет, быть или не быть?
– Да, да, быть, – выдохнул он, и неожиданный для него выдох этот вмиг отбросил все мучения, унижения… Всё – позади?
Да! Вдруг отчётливо понял: унижения позади, я спасён. И ещё понял, что заслуженно займёт своё место в первом ряду.
Шанский – лишь инструмент? Но чьё же это, если не повстречавшегося Шанского, благодеяние, чьё?
Как всё в жизни Германтова переменилось! И вовсе не только благодаря кажущемуся могуществу Шанского – никакого реального могущества не было и в помине, всё проще, – нетерпеливое и будто бы беспорядочное развитие постепенно проявляло наклонности, обретало направление и вот… Никто, ну никто из самых ворчливо-вредных старичков на кафедре истории и теории искусств не смог бы и при желании усомниться в широте раннего германтовского кругозора, в готовности и способности его войти в мир искусства. Сохранялся ещё какое-то время осадок разочарования, но перевод оформили быстро, без проволочек и, как выяснилось, к всеобщему облегчению архитекторов-педагогов – Жук расплылся в улыбке, Сперанский ударил ласково по плечу, Мачерет, как бы не желая принимать окончательную капитуляцию, всё же блеснул глазами и в неискренней радости слегка развёл для обозначения тёплых прощальных объятий руки. Ну а в деканате вмиг позабыли про официально-холодный тон – как по команде, все расположились к нему, с улыбками бумажки подписали и переправили в другой деканат.
Вот и все хлопоты!
Напутствуя, Штример сказал, разумеется, не без улыбки:
– Крепостному приятно получить вольную, не так ли? И не стоит, Юра, сетовать на понижение статуса, – архитектурный факультет располагался на третьем этаже, а искусствоведческий – на втором. – Да, судьба опустила вас на этаж, но… временно, вы подниметесь! – и ещё Штример добавил вполне интригующе: – У вас теперь будет больше времени, чтобы смотреть на Запад.
Хотя – сообразил! – никакой интриги!
Окна обоих факультетов смотрели на фасады и крыши Пятой линии и дальше – на Запад, но теперь, опустившись с третьего на второй этаж, потеряв в широте обзора, Германтов, действительно, мог куда чаще, чем прежде, когда возился с подрамниками, постоять у окна: он смотрел на Запад, и где-то там, впереди, над невидимым заливом, к которому катила воды свои Нева, за мачтами, решётчатыми кранами верфей, порта розовело под вечер небо, расцветали закатные облака, и это розовое завтра день за днём и год за годом влекло и радостно обманывало его…
* * *
Не странно ли? Тянула ли, не тянула когда-то и где-то жребий его душа, а он, сказав Шанскому «да», похоже, вытянул счастливый билет!
– Тебе повезло, – нашёптывал, обнадёживая, внутренний голос, – тебе заслуженно повезло!
Ещё бы: из вязких ощущений приниженности, угнетённости он чудесно взлетел на седьмое небо.
А опустился – на законное место своё, в первом ряду.
Он даже готов был сделать шаг вперёд из первого ряда.
Неординарный шаг в неизвестность, ту, что за горизонтом?
* * *
Германтов многим недоволен был в себе и в своей жизни, очень многим, как же иначе, но теперь он радостно заворочался в постели – билет не обманул; не зря о нем будут говорить – счастливчик-везунчик, как быстро и непринуждённо всего достиг. Но тогда – забыть, поскорее забыть хотел он свои мучения, теперь же вспоминал их с ностальгической нежностью. Всё, что выпало ему, – было на пользу, всё-всё… Какой устремляюще-полезный приобрёл опыт. Нанюхался красок, лаков, помесил и помазал – спасибо Махову! Потом – спасибо Бусыгину, своевременно понудившему, обозвав кастратом, свернуть и не угодить в тупик! – промучился с проектами, пуд соли съел, постигая таинственные зависимости между планами, фасадами, разрезами. И вдруг он, несостоявшийся живописец, несостоявшийся зодчий, дивную жизненную силу, дивную свободу и лёгкость ощутил в себе, ощутил вновь, как и тогда, когда читал про Тонио Крегера, но как-то практично и непререкаемо-твёрдо ощутил, что жребий не подвёл. Не зря ему так везло с детских лет: шла война, многие его ровесники голодали, мёрзли, болели, умирали, а он – рассматривал разноцветные снега, листал иллюстрированные журналы в жарко натопленном деревенском доме. И потом неизменно ему везло. Когда ещё признавался он за гостевым столом у Гервольских, что было бы интересно ему словами объяснять видимое, изображённое, и тем более невидимое, как бы прячущееся за изображённым, и вот, пожалуйста: он явно обладал талантом, который обрёл вдруг свою направленность, и при этом он, подсказывал внутренний голос, первый, первый! – спасибо Шанскому. Да, Анюта, Махов, Соня, Бусыгин… А теперь вот и Шанский, будто бы дурака привычно валяя, оказывается, решительно повлиял на его судьбу! И снова уже было вольно и интересно Германтову, как когда-то, когда он слушал Анютины рассуждения и истории, когда что-то обсуждал с Соней, а потом, задумавшись, прохаживался под пронизанными солнечными иглами каштанами по бульвару – туда-сюда, от оперного театра до памятника Мицкевичу и обратно. Да, оставаясь в лабиринтах каменной крепости академии, он опять выпущен был на волю! И такая учёба, если активное самообучение на искусствоведческом факультете стоило бы называть учёбой, была ему в радость. Как умно шутил-балагурил Шанский, когда отмечалось в убогой, с голубыми пластмассовыми столиками на железных ножках, подвальной пивной на Шестой линии, напротив аптеки Пеля, новообращение Германтова? «Нас мало, но мы в тельняшках!» – с несколько неожиданного восклицания начал Шанский свой возвышенный спич, раскидывая по сумеречной пивной искры обводяще-вдохновенного взгляда и поднимая, как заздравную чашу, тяжеленную многогранную кружку с «жигулёвским».
В тельняшках?
Не укалывал ли он Германтова намёком на безуспешное, если не сказать, позорное по итогам своим, пребывание какое-то время его, кастрата живописи, под началом боцмана Бусыгина?
– Давным-давно это начиналось: Данте, Джотто, Боттичелли, Карпаччо, Сервантес, Шекспир… – неожиданно, хотя и с привычным апломбом развивал свой спич Шанский – Всё большое, всё великое, что было создано их отважными прозорливыми перьями и кистями, конечно, в первозданности своей никому уже не дано прочесть и увидеть, произведения их веками углублялись-обогащались, ибо трансформировались во времени, обрастали домыслами-интерпретациями и превращались по сути в художественные мифы. Между великими именами и нами – многовековая толща интерпретаций! И толща эта стала нашим магическим кристаллом. Но, – Шанский уже будто бы не в пивной с подслеповатыми, поджатыми к потолку окошками в амбразурах мощной стены витийствовал, а в торжественном учёном собрании, – накопление интерпретаций было естественным, неторопливо-плавным, почти неощутимым процессом усложнения-развития каждого произведения внутри единой христианской культуры, которая терпеливо оберегала-взращивала и наращивала свои смыслы, ценности. И тут, заметьте, в нашем присутствии, словно дожидалась мировая история нашего незашоренного поколения, порвалась вдруг связь времён, ура! Где теперь большой смысл, где, по-простонародному говоря, – прорычал-прокартавил, – нарратив? Превратился в крошево, как в почитаемую руину? Дудки! Цельный мир, – сымитировал зубовный скрежет, – продолжает дробиться на частности в наших головах и глазах. И, стало быть, время великих творцов, художников и архитекторов, когда-то, как казалось, в исходных посылах своих раз и навсегда навязывавших нам свои вечные, уникальные и неповторимые, единожды и непререкаемо закодированные истины, безвозвратно ушло, теперь – наше время, и мы им, временем раскрепощения, временем решающих перемен, воспользуемся, как бы ни брыкались дряхлеющие ослы, навьюченные традициями; мы напишем свою великую хартию вольностей, и наново оживёт искусство. Si o no? – опять перешёл для убедительности на итальянский. И тут Шанский совсем уж неожиданно, громко и с пафосом, как если бы голос его усиленно зазвучал из радиорепродуктора на праздничной демонстрации, пропел: – Нам ли стоять на месте, в своих дерзаниях всегда мы правы, – он опять обвёл пивную победоносно-вдохновляющим взглядом, потом в наступившей тишине похрустел ржаным солёным сухариком. – Толкователи-интерпретаторы, поскорее развязывайте и удлиняйте непростительно языки, точите, превращайте в стилеты и штыки перья, каждый осколочек некогда больших смыслов нам надо теперь наново и актуально интерпретировать… Правда, – предупреждал Шанский, уже выразительно пялясь только на Германтова, – работёнка тебя, Юрий Михайлович, сбежавшего из практических сфер искусства в витания в эмпиреях, ждёт муторная, впору бы давать бесплатное молочко за вредность: тебя теперь будет изводить потаённая зависть-ненависть к творцам, которыми тебе надлежало бы по штатному расписанию восторгаться. Учти, искусствоведу трудно избежать комплекса сальеризма, иным из величайших творцов, мифологизированным титанам, будь они рядом с нами, хотелось бы в вино яд крысиный подсыпать…
Глотнул пива, ещё.
Поставил кружку на стол.
– И реакции на нас, расшифровщиков тайн и интерпретаторов, соотвествующие. Иные из художников считают искусствоведов, лишающих их собственности на тайны, грабителями и даже – убийцами… Не удивляйся, не пугайся – мнительные художники правы в известном смысле: нам будто бы свыше выдана лицензия на отстрел…
Да, спасибо Шанскому, какие ироничные, но ободряюще точные он находил слова: ты отторгнут самим искусством не по причине профнепригодности, а для того, чтобы стать его, искусства, искушённым интерпретатором.
Что за миссия была у него – надоумить, зажечь?
А в тот день бабьего лета… Решительно не мог Шанский остановиться! И после пивной, накачавшись «жигулёвским», шли они, пьяные и счастливые, вдвоём через Васильевский остров, догрызая прихваченные Шанским сухарики. Шли по Большому проспекту в сторону Гавани, порывы солнечного ветра шелестяще обрушивали на них град желудей, а Шанский всё не мог успокоиться, красноречиво обращая Германтова, и так уже обращённого, в новую веру.
– Нам, с лицензиями на отстрел в карманах, – рассмеялся, – не к лицу смирение. Поэтическое чувство выпадает в залповые аффекты вроде бы из ничего, фантазирует без явного повода, вот и нам пора бесстрашно открывать в себе психотипы художников-новаторов. Мы в своих интерпретациях великих произведений должны быть такими же, как они сами, художники-новаторы – неуёмными и неудержимыми в извлечении на свет тёмных тайн, смелыми и дерзко-агрессивными экспериментаторами, решительными и динамичными разрушителями канонов.
– Итак, – совсем уж неожиданно провозгласил Шанский, разгрызая последний сухарик и безумно глядя Германтову в глаза. – Итак, блестящее назначение жизненной судьбы твоей, Юра, определилось…
А добавил и вовсе загадочно:
– Что же касается взлётов творческой судьбы, – не терпел штампов высокого стиля, слово «творчество» и даже слово «вдохновение» ненавидел, а так и сказал: «взлётов творческой судьбы», – то на вдохновенные взлёты тебя, как водится, сподвигнут избранные тобой и избравшие тебя женщины.
Как водится? Как в воду глядел…
Да, удивительно сбылись те наставлявшие на путь истинный и бодрившие предсказания.
Не зря Шанский потом, много лет спустя, о своей роли в судьбе юного Германтова не без рисовки скажет в Париже, на последней их, в «Двух окурках», встрече: и в гроб сходя благословил. До гроба Шанскому тогда, в пивной и на осеннем проспекте, под расшумевшимися растрёпанными дубами, ещё далековато было, однако и впрямь ведь благословил.
А сколько поводов уже вновь и вновь появлялось благодарно вспоминать Анюту, Соню, или Сиверского, повесившего на стенку над его кроватью гравюры, положившего на стул толстый том, или Махова, прикнопившего к стене своей комнаты-мастерской тусклую фоторепродукцию. И получалось, что все они, страдая по максимуму и кое-как к страданиям приспосабливаясь, проживая свои собственные драматичные жизни, по совместительству ещё и служили трогательно заботливыми роботами его судьбы? Программа его отдельной судьбы была каким-то образом заранее вмонтирована в индивидуальные программы их, таких разных, но горестных по-своему судеб? Склонности, интересы и немалые знания вкупе с внезапно прорезавшимися умениями их применить, всё-всё, что он непроизвольно накопил, стремительно вознесло и вывело в первый ряд! Начальные успехи уже превосходили все его ожидания, оставалось лишь в сладких муках дожидаться определяющего влияния женщин на творческие взлёты его, а пока… Сколько раз возрождалась в памяти стройная незнакомка, удалявшаяся по коридору… А пока в борьбе за абсолютное первенство в когорте вольных интерпретаторов Прекрасного, в которую с ходу ввязался начинающий искусствовед Германтов, с ним мог бы, конечно, посостязаться сам Шанский, ещё как мог бы, при его-то неординарном блеске и остроумии, но тот уже был на факультете отрезанным ломтем – дописывал диплом.
И кое-кого из преподавателей-искусствоведов, пусть и навьюченных традициями – тут-то Шанский, даже перепив жигулёвского пива, не ошибался, – традиционалистов, но вовсе уж не ослов, Германтов сразу же, едва перешёл он на искусствоведческий факультет, избыточно-нетерпеливой своей эрудицией удивил, некоторых даже очаровал.
Суховатый Бартенев, конечно, побаивался чересчур уж острых и скорых на расправу – залихватских, как с жёлчной усмешкой он говорил, – идей, да, Игорь Александрович педагогично советовал подрезать крылышки, чтобы не витать в пустоте, не отрываться от фактической почвы, однако, услышав от потерявшего всякое смирение ученика, что фактов вообще не существует, а есть только интерпретации, получив в ответ на свой удивлённый взгляд ссылку на Ницше, смотрел уже на неистового Германтова с любовью. Головой покачивал – предостерегал от безответственных игр воображения, выдаваемых за прозрения, и, само собой, от безответственных, небезопасных слов, а всё же расхваливал на кафедре его реферат о Брунеллески, победившем в идейной борьбе не интриганством, но отстаиванием взглядов и умений своих самого Гиберти; и хотя творческие взгляды победителя были увлечённым студентом гипертрофированы, картины творческого сознания Брунеллески своевольно осовремененны, а роль самого купола Санта Марии дель Фьёре в развитии художественных идей Ренессанса явно преувеличена… но на то ведь и молодость была, а? Каноны искусствоведения, правила хорошего научного тона были не для него – неокрепший интеллект его влекла ересь. И при всём при том ему не свойственно было мальчишеское упоение элементарной запальчивостью, он просто-напросто уже тогда, сам того не осознавая, нащупывал одну из главных своих идей! Уже тогда, заметим, творческие цели Германтова были абсолютно индивидуалистичны, порождались они не какими-то внешними необходимостями или желанием обязательно поразить, а исключительно внутренним его миром; и какими-то сквозными в живом развитии своём оказывались идеи – у многих будущих германтовских идей можно было бы в его студенческих годах отыскать истоки; он тогда, к примеру, о лондонском Хрустальном дворце Пакстона замечательное просветлённое эссе напишет, а уж лет через сорок пять удивит нас безжалостно жёстким «Стеклянным веком».
Беспристрастность, объективность, строгость… где они? Но какими же опустошёнными, удивлялся Германтов, делались эти уважаемые слова, когда они прикладывались к искусству.
Отвага – в свою очередь, удивлялся Бартенев – не мешала ему глубоко и по-взрослому мыслить, убедительно формулировать. И прогрессивный Иконников, ассистент вроде бы замшелого Бартенева, зачастую с новым студентом своим, переведённым с архитектурного факультета, не мог согласиться, никак не мог, однако отдавал должное не всегда обоснованной его смелости. Ещё бы – только ленивые не расставляли тогда на равных нормативных расстояниях домики-брусочки в озеленённом пространстве, однако Германтов на семинаре заявил, что программный лозунг Гропиуса «красота для всех» уже на глазах у всех нас оборачивается многотиражно-чудовищным примитивом, затем бесстрашно и блестяще разнёс идеи корбюзианского градостроительства. Иконников искренне гимны пел зонированному железобетонному Городу Солнца, а студент не оставил камня на камне, сказал даже что-то об угрозе тоталитарного утилитаризма; великие художники, сказал, вдруг посчитали себя революционерами не в самом искусстве, а в реальности, в жизни, словно перещеголять хотели в тотальности своих схем казарменные планы ленинцев-сталинцев, троцкистов и маоистов, вместе взятых, и вот – оглянитесь по сторонам – их утопически свирепый социальный запал разрядился… Потом, однако, будто бы противореча самому себе, он превознёс Корбюзье, глубокую курсовую работу представил о романских истоках в композиции Капеллы в Роншане, неожиданно написав о мистицизме формы у Корбюзье, «певце прямой линии и прямого угла», да ещё и раскопал в академической библиотеке старинное журнальное интервью, в котором Корбюзье не скупился на восторги в адрес мало кому тогда в Советском Союзе известного Антонио Гауди. Попутно Германтов и рабочее название для уникального стиля Гауди, наиболее полно выраженного по мнению Германтова в доме Каса Мила, придумал: «романо-модерн». Откуда, недоумевал Иконников, такая эрудиция и концептуальная нацеленность у студента? Французских философов по памяти цитировал. А какой доклад сделал об идеальных городах Альберти и Филарете! Тверской тоже твёрдых взглядов придерживался, тоже традиции чтил, однако Германтова нахваливал, потом, после доклада, с ним с час, наверное, обсуждал детали гармонично спропорционированных, но скучноватых образов счастья, что тосканского, что ломбардского; и само собой, обсуждали они метафизические и проектные механизмы неизбежного превращения идеального в схематичное. Тут ещё и рационально-солнечная, расчерченная скука баухаусовского ли, корбюзианского рая неопровержимо усиливала аргументацию Германтова, он даже бесперебойно-убойную формулу предложил: строишь утопию – получишь антиутопию! О, наблюдательность и проницательность его – сам такого не ожидал – быстро нашли благодарную аудиторию. Он уже отлично оперировал своими познаниями и пониманиями, своими дерзкими трактовками того, что затвердело в кажущейся своей самоочевидности; теперь он и сам бы сумел разложить сложнейшую проблему по полочкам, подать на блюдечке афоризм! И подытожим: тогда, на – осовело-сонных до него! – искусствоведческих семинарах, в своих неожиданных курсовых работах – некоторые из них превратились во «взрослые» статьи, были позднее опубликованы – складывались исследовательские подходы и предпочтения, шлифовался будущий лекционный и книжный стиль. – Как он любил, оттолкнувшись от какой-нибудь милой полузабытой частности, сквозь неприметный фрагмент отдельного памятника, как сквозь магический кристалл, увидеть побудительную для изящных искусств интригу цельной эпохи; неужели совсем недавно назван он был кастратом? – временами и вовсе чувствовал он, стоя у окна и глядя поверх крыш на мглисто-розовеющий Запад, приливы счастья – столько впереди открывалось; всего несколько лет пройдёт, а он…
Германтов быстро станет кумиром лекционной аудитории, называемой кабинетом анатомии, где, вроде бы подтверждая учебное назначение кабинета, на возвышении, рядом с рассохшейся кафедрой и мутно-чёрной исцарапанной грифельной доской-долгожительницей, почему-то стоял скелет, хотя факультет был не медицинский, здесь читались лекции по истории и теории архитектуры, живописи…
Пожалуй, именно Германтов превратил эту аудиторию в настоящий кабинет анатомии искусства.
Да и внешне Германтов изменился, что называется – вошёл в роль. Он уже излучал свою внутреннюю значительность; и не только в компании скелета, возвышаясь над кафедрой, он притягивал взоры.
Кто бы теперь подумал, провожая взглядом гордо, с поднятой головой и прямой спиной шествующего по академическому коридору, тем паче по Большому ли проспекту Петроградской стороны, особенно, по Невскому, по солнечному его тротуару, Германтова, что, будь он чуть поспособнее к профильным предметам, а к себе самому – терпимее, он вполне мог бы, получив соответствующий диплом, затеряться меж неряшливых живописцев с крошками в бородах или вписаться в гурьбу архитектурных чинуш, в которых незаметно, но закономерно превращались даже самые талантливые из его однокурсников, не говоря уже о бескрылых троечниках, архитекторах-середняках. Да, он искренне жалел архитекторов – столько страстей, надежд, а и посмотреть-то не на что, когда снимают с новенького произведения строительные леса… Правда, шествовал Германтов по коридору второго, непрестижного этажа, но зато – в гордом одиночестве, как и подобало Первому…
Шествовал по коридору, читал лекции в оснащённом скелетом анатомическом кабинете и – смотрел на Запад; вот уже почти пятьдесят лет.
Конечно, с третьего этажа обзор расширялся, но и со второго…
Конёк крыши безликого углового дома на Пятой линии, блёклое сияние в разрывах молочной мути; поверх ближайшей крыши с ранами ржавчины на оцинкованной жести и слева от углового дома – чудный невский простор; какое огромное, высокое и широкое небо, влекущая взгляд в устье Невы распластанная перспектива! В перерыве между лекциями Германтов любил прогуливаться по набережной, иногда в двухчасовой перерыв, если сносной была погода, неторопливо доходил до Горного института, медленно-медленно шёл обратно, но чаще глядел в окно.
Глядя задумчиво в небо широкое…
Небо, изменчивое необъятное небо притягивало его – высоко над городом развёртывались чуть ли не ежедневные битвы туч, облаков, которые театрализованно обострялись и разукрашивались в часы заката, и лишь попозже, когда солнце умирало за далёкими крышами, эфемерные атмосферные битвы огненных красок словно бы затихали и покорно тускнели, миролюбиво сливались с монохромными сумерками…
А под небесным куполом всё было таким привычным!
Трамваи, съезжающие с Благовещенского моста, горловинка с газующей автомобильной пробочкой близ маленькой, старенькой, в стиле модерн уборной; за обновлённым мостом, там, на другом берегу, у Английской набережной, возвышается над ровной лентой фасадиков белая, как многопалубный айсберг, громада круизного лайнера с пёстрым флагом Багамских – или Виргинских? – островов, а тут, на Васильевском острове, гранитная набережная без парапетов – как причальная стенка. Тут и там на асфальте – толстые короткие железные трубы-тумбы, обмотанные канатами; недавно ещё, в советские годы, подолгу, будто некуда им плыть было, простаивали здесь, у низкой непрерывной стенки, старенькие плоские баржи с брёвнами, в неделю путины между ними как-то втискивались, приплясывая, лёгкие обшарпанные баркасы с корюшкой, и выстраивались к баркасам гомонящие очереди, и пьянил покупателей с кошёлками и гуляк огуречный дух перламутрово-серебряной рыбки. Но вот уже, в новые, рыночные времена, причал по праву сильнейших занимали, сменяя одна другую, большегрузные самоходные баржи-странницы, завсегдатаи доков Гамбурга, Роттердама с высокими – чёрными, красными, синими, – остро устремлёнными к вздёрнутым носам бортами, желтоватыми надстройками с там и сям разбросанными окошками; с бортов барж на берег перекинуты наклонные подвижные, даже при слабом волнении елозящие по тверди мостки-сходни с тонкими металлическими перильцами… И темнеет одиноко бронзовая – или чугунная? – изящная фигурка задумчивого адмирала Крузенштерна; и в каких-то двух шагах от литого, сложившего руки на груди адмирала, в створе Восьмой линии – место стоянки и проводов печальной памяти философского парохода… На этом месте обычно Германтов цепенел, повернувшись спиной к адмиралу, взиравшему на Неву, смотрел в перспективу Восьмой линии, как если бы кого-то, кто к нему шёл-спешил оттуда, безнадёжно ждал; но порыв ли ветра, корабельный гудок выводили Германтова из оцепенения, и он медленно брёл вдоль набережной. И вытягивался в даль – еле обозначенной лесенкой, по слабой-слабой дуге – панорамный фронт разноцветно-тусклых, будто бы слегка лишь подкрашенных пастелью, особнячков, ветшавших и тусневших тем заметнее, чем дальше к невидимому отсюда устью Невы их уводил береговой изгиб; редкие пучки тополей, грязно-зелёные крыши, беловато-охристый морской корпус Петра Великого, а напротив и дальше, ещё дальше – Германтов идёт по набережной, однако и тогда, когда он лишь смотрит в окно из академии, ему мнится, что он прогуливается! – вплоть до мощного дорического портика Воронихина, до фонового убожества цехов Балтийского завода – о, вернулся немного назад, чтобы иметь перед собою перспективу – за воссоздающимся многоглавым Косяковским подворьем, – там когда-то кружились на искусственном льду фигуристки, теперь повяжут платочки, как миленькие, будут креститься, молиться, – разрывавшим фронт приземистых тусклых особнячков, были уже целых две набережных: нижняя, замощённая диабазовой брусчаткой, вровень с изрытой невской водой, захлёстываемая лиловым блеском, мокрая, пятнисто-слепящая, и верхняя набережная, заасфальтированная, с уродливыми стекляшками шашлычных, кофеен, парусиновыми пивными шатрами и чинными рядами стриженых лип… И дымная густая сырость воздуха, и – глаз не отвести! – плывуче-рваные отражения, пляска буксиров, лодок, шаткий лес мачт; а где-то повыше – ветер, нешуточный морской ветер… романтический свист в снастях, ушах…
* * *
В небе демаскировались лица?
Лица наслаивались и, прозрачные, одно сквозь другое просвечивали.
Много-много – и во всю небесную ширь и высь, насколько хватало глаз, – слипшихся бледных бесплотных лиц.
Небо над Невой… Как сферическая фреска Корреджо.
* * *
Достал из холодильника графинчик с водкой, разогревал вчерашние котлеты на сковородке и…
Жизнелюб Сиверский с грохотом упал на кухне – он в полном соответствии с мощной комплекцией своей, да и образом своим, и должен был так умереть, с грохотом и мгновенно, а мама…
Мама тихо, долго и тяжко умирала в больнице. Потом был торопливо заваленный букетами гроб; бледное чужое личико в обрамлении лепестков уже ничем не напоминало кустодиевских красавиц, а он… Сейчас никого и не осталось уже из тех, кто собрался тогда за поминальным столом. Если по календарю выпадал вдруг день рождения мамы, он ставил на проигрыватель сборную – звёзды советской оперы и эстрады – старенькую пластинку; престранно породнились в записях на той пластинке Лемешев («Куда, куда вы удалились»), Лаптев («Снова туда, где море огней»), и Глеб Романов, исстрадавшийся в новомодном тогда «Бессаме мучо», однако сохранивший вдохновение и силу голоса, чтобы спеть ещё и замыкающее оборотную половину пластинки, знаменитое своё «Домино»; да, в круглом окошке разноцветного конверта с фигурой шикарного мужчины во фраке и полумаске был приведён внушительный перечень исполнителей; преобладали имена тех, кто заполняли лирическими голосами советский радиоэфир: Анатолий Трошин («Ночью за окном метель, метель»), Тамара Кравцова («Осенние листья шумят и шумят в саду»), Нина Дорда («Мой милый так хорош»), но среди популярных на эстраде и на радио имён всё же затесались Гмыря, Лисициан, Максакова, и можно было найти в тесноте строчечек, вписанных в круглое окошко конверта, неизменно дёргавшую током, мелко-мелко набранную фамилию; да, после удали руслановских «Валенок» исполнялась мамой ария из «Пиковой дамы»… И давно уже, даже в годовщины маминой смерти, не ездил он в крематорий, всё некогда ему было, некогда – сколько же лет не стоял он у жалкой вафельной бетонной стенки колумбария, где в нишке тускнела и облезала бронзовая краска на буквах имени, фамилии оперной звезды? Лариса Германтова-Валуа – ещё можно было, наверное, прочесть, но вскоре дожди смоют последние следы дешёвой краски; не исключено, что до сих пор сохранилась в ячейке-нишке доисторическая стеклянная баночка из-под майонеза с коричневым стебельком усохшего ландыша. Как тронула стойкость и верность древнего ландыша – не выбросил, не налил в баночку свежую, для привезённого букетика, воду. А от Липы с Анютой остались две цементные, неаккуратно залицованные чёрной плиткой-«ириской» раковинки: слева и справа от потемнелой и растрескавшейся, вдавленной в землю, опушённой зелёным пористым мхом по краям плиткой на могиле Изи. Да, вслед за Липой, через неделю всего, умерла Анюта… Гроб с её крохотным тельцем стоял на стульях. Теперь нелепым кажется тот изжитый обряд домашнего прощания, запомнившийся до мелочей; спокойную покорность выражало тогда её желтоватое окостеневшее личико в сеточке мельчайших морщинок, будто бы исполненных тончайшим, острым-острым резцом-иглой на слоновой кости… Пока Анюта, убаюканная патефонным Шопеном, мирно спала в гробу, жена Махова готовила себе на кухне яичницу. Потом умерла и жена Махова, Елизавета Ивановна, учительница литературы из женской школы на Бородинке, той, что почти напротив мужской школы, в которой проучится до шестого класса Германтов; полноватая, с выщипанными бровями и башенно-высокой крашеной причёской над мучнисто-белым от переизбытка пудры округлым лицом… Доброжелательная Елизавета Ивановна тоже, на пару с Анютой, внесла свою лепту в обучение маленького Юры русской грамоте. Она умерла неожиданно, вчера ещё по обыкновению своему – вечно опаздывала куда-то – торопливо, в накрученных бигуди хлопотала, напевая, очевидно, для ускорения процесса, на кухне, жарила лук на сковороде. И гроб с её телом тоже поставили на четыре – два против двух – стула, поставили на чёрные, с упруго-тугими кожаными подушечками стулья, как на временный пьедестал.
Дверь в комнату-мастерскую была приоткрыта. Но – никаких запахов; олифа, скипидар, лак утратили свои пахучие свойства? А когда умер Махов, через три или четыре года? И сразу за Маховым, месяца через два, скончался на операционном столе Бусыгин, да, в вестибюле академии висел некролог…
Сколько же лиц умещается в небе, сколько лиц; небо слегка порозовело уже, внизу, у далёких цехов, за фронтоном Горного института, сгущалась дымная мгла.
И тут Германтова позвали к телефону.
Звонила Сабина; едва услышал её голос в трубке, понял: Соня.
Но что за мерзкие, неуместно несвоевременные причуды памяти? В трубке прозвучал и отголосок недавнего прошлого, тотчас переведённый в зрительный образ нагой Сабины с расчёской в лёгкой руке.
Соня была очень плоха уже тогда, когда прилетал он на похороны Шурочки, а затем, через полгода, когда хоронили Александра Осиповича, на Соню и вовсе больно было смотреть: убитая горем, измученная неизлечимой болезнью… Сжалась, будто усохла; щёки провалились, нос заострился, кожа на страшно осунувшемся лице была неживая; и сотрясал её уже еле слышный, но свистяще-неизбывный какой-то, удушавший, словно отменявший дыхание кашель. Она думала, доверяясь лжи врачей и медсестры, которая ежедневно делала ей обезболивающие уколы, что у неё хронический плеврит, а он понял: дело табак… Его тогда поразил запах умирания, не зря с такой боязливой брезгливостью относилась к приближению духа смерти Анюта; пот, отрыжка, гниль изо рта, кишечные газы, моча, кал – испускание гнусных миазмов обречённой плоти. Безнадёжный густой тошнотворный коктейль, предвестник трупного распада: в отвратительном коктейле смешиваются все телесные запахи, с которыми человек целую свою жизнь, пока может, борется – умывается, душится; борется до тех пор, пока ему достаёт сил, чтобы сопротивляться распаду… Открыл фрамугу; тогда, присев рядом с Соней, прикинул – на что вынужденно смотрит она в одиночестве умирания: на косяк двери, на акварель Кокошки? Акварель омывал замутнённо-серенький заоконный свет. И тогда же Соня тихо ему сказала: «Сил у меня не осталось перебирать в памяти то, что было. Я тупо теперь смотрю на одно и то же, смотрю, но никак не соображу – светит ли солнце, собирается дождь?» Потом она, заполняя паузу меж приступами кашля, заговорила с ним по-французски. И он с готовностью ответил ей по-французски, намеренно подробно, ловко вывязывая грамматически непростые фразы, ответил. Соня обрадовалась, улыбнулась, с усилием разжав запёкшиеся губы; понял: она приняла у него выпускной экзамен.
Ей суждено было ещё прожить до звонка Сабины почти два года, мучительно гадая в редких проблесках разума между наркотическими уколами, солнце ли за окном или идёт дождь.
Да: видела она также косяк двери, акварель Кокошки.
Удивительно аморально монтировались события; Германтова ведь ждали тогда, в тот печальный, но промежуточный пока что приезд, ещё три дня любовных утех.
А теперь – звонок Сабины: конец.
Билетов на прямой рейс во Львов не было, летел через Москву, но московский рейс отложили из-за плохой погоды, опоздал…
В квартире у Сабины – задёрнутые шторы на окнах, привычный плывучий сумрак… Но стоило ли возвращаться в прошлое? Он ведь отлюбил уже Валю, Инну; к тому же и Сабине, похоже, было не до него, за два года кое-что изменилось: в соседней комнате плакал простуженный ребёнок – Сабина, наверное, вышла замуж? Да, она, кажется, сказала тогда, что взяла академический отпуск в университете, что забот полон рот, да и мама её тяжело болела, две сложные операции ей не помогли, печень не справлялась, маме надо было доставать дефицитные лекарства, приносить передачи в больницу; там, трижды в день, Сабина её кормила. Да, удивился, на стенах висели глупые картины Боровикова, те самые – гигантские цветы, фрукты, не умещавшиеся в вазах.
– Александр Осипович, когда умирал, меня попросил забрать, – наспех объясняла Сабина. – Валентина Брониславовна и Никита Михайлович переезжают с детьми в Москву, они дачу купили в Переделкине, им не до картин, а покупатели мебели картины брать не хотели… В комнатах Гервольских – уже другие жильцы. А знаешь, самого Боровикова убили, его нашли в луже крови…
– У него, помню, воры какие-то сокровища всё время искали.
– Да. Он вроде бы подпольным миллионером был.
– Как Корейко?
Кивнув, но даже не улыбнувшись, Сабина добавила: потом, правда, злопыхатели говорили, что не в крови Боровикова мёртвым нашли, а в красном вине, его будто бы бутылкой по голове ударили; поговаривали, что убили его прежние его подчинённые – золотодобытчики с магаданских приисков, но убийц так и не поймали.
Протянула ключ от Сониной комнаты:
– Что захочешь – возьми на память, – объяснила, как найти Сонину могилу: – В конце главной аллеи, у большого чёрного памятника на могиле доктора Блая, свернёшь направо и…
Моросил холодный дождь; гофрированные лужи, непролазная грязь.
К чёрному полированному мрамору присосались, как огромные плоские слизни, ржавые листья; свернул направо.
И в лицо ему швырял мокрые ржаво-жёлтые листья ветер.
Когда он, вымокший, выпотрошенный и слегка опьяневший – выпил водки в рюмочной за оперным театром, – вернулся с кладбища, долго, как-то непонимающе, будто не знал, где и по какому случаю находился, оглядывал комнату… Кроны рыжих дубов, розовые черепичные крыши за слоем воздуха; жидкий серенький свет нехотя проливался из равнодушного окна, как при Соне, так и после неё, рассматривавшего по инерции двор-колодец; на противоположной стене двора, на узеньком хозяйственном балкончике, незнакомая женщина выбивала половик.
Хлоп, хлоп, хлоп…
Что же забрать с собой? Конечно, не пудовую пишущую машинку, залезшую отражённым углом в оконное стекло… Её, умолкшую, ненужную, поверх футляра накрывала запылившаяся «Львовская правда». Завернул в газету и положил в дорожную сумку акварель Кокошки. Удача: в плотном конверте, обнаруженном на книжной полке, была парижская групповая фотография на фоне витрины и вывески «Шекспир и компания», ну да, пожалуйста, вот вам и Джойс собственной персоной, блестит очками, второй справа, с края, высоченный и тощий, в хрестоматийной шляпе, с тросточкой. Рассматривал молодую богемно-артистичную Соню – не могла и помыслить, что в восприятии несуществовавшего тогда племянника превратится в пожелтевшую, как пергамент, бергмановскую старуху. Понюхал пустой флакончик из-под духов «Сирень»… Взял также растрёпанный томик Пруста, изданный в 1920 году, и ещё взял глазурованную сине-зелёную пепельницу, шкатулку «с миру по нитке»; не понимал, зачем ему, некурящему, пепельница, зачем – шкатулка с портновско-вышивательной требухой, но взял… На тумбочке у кровати – раскрытая книга, ну да, Лермонтов: «Меня могила не страшит, там, говорят, страданье спит в холодной вечной тишине, но с жизнью жаль расстаться мне».
Все кладбища в его памяти уже смыкались в одно, сплошное, тоскливо бескрайнее; хм, как пели когда-то? Через годы, через расстояния…
И вот всех близких своих похоронил, всех пережил, остался один.
Совсем один, теперь – его очередь?
Германтов наконец раздражённо отбросил одеяло и встал с постели; раздёрнул влево-вправо полотнища шторы, приоткрыв форточку, жадно вдохнул пахнувший по-весеннему воздух и подошёл к зеркалу.