Солнечное утро с зеркалом, наполненным умозрениями-воспоминаниями, несколько параллельных линий, неожиданно нарушенный «карантин», выборка из файла «Соображения» и вилла Барбаро как флэшбэк.

Весна – его время.

Едва он пробуждался после сырого ветреного мрака и холодов петербургской зимы, он испытывал прилив сил и чуть ли не в первый солнечный мартовский день с капелью его одаривала нежданным посещением своим какая-нибудь случайная, нередко – вздорная, но, как выяснялось позднее, далеко позвавшая мысль.

Так повелось, и он, загораясь, принимал дар.

С такого посещения-озарения начинался сезон радостей и мучений, когда, собственно, и формовалась каждая из его новых книг; кстати, кстати, разве не с год назад, прошлой весной, вдруг толкнулся эмбрион замысла, затем – образно ожил, обосновавшись в сознании, конфликтный союз Палладио и Веронезе? Тогда же, по сути, на пустом ещё месте, но на удивление смело, литой формулой непрояснённого пока смысла явилось ему и название ненаписанной книги – «Унижение Палладио»! Ёмкое и точное, убедительно неотвратимое, как сразу поверилось, название, если отважно вообразить то, что было и что будет, как говорят теперь, на входе и выходе содержаний – вымечтанно-замышленных содержаний и тех, что непременно ему откроются по мере продвижения к цели; да, idea fix, idea fix… что же ещё?

Он зримо представил себе пологий подъём к залитой солнечным светом вилле Барбаро, вмонтированной в фоновый, лесистый склон, о, он вскоре всё увидит, когда войдёт в виллу… И он ведь многое уже открыл для себя с тех пор, как дал имя книге и словно бы вдохнул в неё жизненную энергию – материал сложился в голове, обнадёживающе складывался и в компьютере, хотя пока с белыми пятнами.

И стоило Германтову подумать, что вся его собственная прошлая жизнь обязательно обессмыслится и окончательно опустеет, если он, всё ещё опьянённый идеей-замыслом, не протрезвеет, чтобы написать главную свою книгу, как он испытывал новый прилив уже не только физических, но ещё и творческих, простите великодушно за громкое слово, сил, да-да – наперекор всем преследовавшим его сомнениям, страхам; да и материал книги пребывал в той блаженной полуготовности, которая не позволяла сбросить волнение. В ожиданиях самоорганизации и мечтах своих о совершенстве – да, воображаемые слова и строчки мечтали! – неоформленный материал всё ещё бунтовал, торопил, озадачивал… О, постмодернистское сознание, от которого было принято открещиваться в научной среде, ничуть не тяготило Германтова, напротив, он в отличие от многих скучных коллег и не пытался имитировать объективность, методологическую строгость, почтение к именам и традиционным иерархиям, нет, возраст возрастом, а с пьянящим вдохновением переносил он артефакт далёкого венецианского прошлого в настоящее, чтобы увидеть его в обескураживающем свете своей фантазии. Но пьяным ли от счастья бывал Германтов, протрезвевшим, чтобы продвинуть практическую работу и заодно порепетировать со сладкой болью – всё ведь возможно, всё, – свою обидную неудачу, а главный-то итог минувшего года – от весны до весны – заключался в том, что Германтов на самом деле знал уже во множестве деталей и, конечно, в общих чертах – частности, именно частности, удивительные обобщения подсказывали ему, – чего он хочет, вопреки всем своим сомнениям, – знал! Контроверза его, раздираемого противоречиями, вела. Да ещё внутренний голос, непрестанно подгоняя, напоминал: теперь или никогда! Ну а сначала, напомним, как не раз напоминали уже, он вознамеривался всего-то всмотреться в давний союз-конфликт двух гениев. Да, в последние дни он каждое своё утро обязательно начинал с того, что всматривался… благо герои его, архитектор и живописец, спасибо им, сделали уникальный свой союз-конфликт зримым, вот он, отлично сохранившийся памятник… И он, перед тем как пуститься в путь-дорогу, чтобы все заподозренные им согласия и противоборства в этом союзе оценить, наконец в натуре поглядывал на экран монитора, на просвечивавшие сквозь уникальный симбиоз художественных гармоний идейные противоречия; поглядывал на красочные чудеса свысока, с птичьего полёта, или же вперялся в избранные мазки, линии и точки, как в поднесённые к близоруким глазам элементы шифра – меняя дистанцию, углы зрения, словно оценивал взгляды на художественный союз-конфликт и его подлинную природу с той ли стороны, этой, вмещал, как только он умел, в один взгляд пучок взглядов. Впрочем, не стоит вновь углубляться в отработанную им технологию дознания – индивидуальную технологию вызволения из темноты смыслов, непременно оборачивающуюся для него технологией самовозбуждения…

Весна, весна… Ранняя весна, капель…

И какое ясное утро! За стенкой уже вовсю, без всяких стеснений, забренчало фортепиано…

Весна, солнце…

Встал с постели и тут же поднялось настроение!

Конечно, завтра-послезавтра снова случатся заморозки и нужна будет осторожность при ходьбе, чтобы не поскользнуться, чего доброго, не поломать старые, как ни форси, кости, но вскоре, всего часа через три, когда он отправится в Академию художеств, чтобы прочесть последнюю перед отлётом в Венецию лекцию, запотеет, даже подтает ночная наледь на его милой улочке, а на Большом проспекте лёд уже превратится в кашицу, кое-где обнаружатся проплешины сухого асфальта, сверкающие осколки льдинок с внезапным весёлым грохотом начнут из водосточных труб вываливаться на тротуар…

Он будет идти, неспешно отсчитывая поперечные улицы, по солнечному Большому проспекту к Малой Неве, к Тучкову мосту, затем пойдёт вдоль Первой линии – к Большой Неве; если останется до лекции время, постоит между сфинксами, на ступенях; давний, замешанный на смутных суевериях ритуал… Он будет идти, мысленно репетируя свою последнюю лекцию, он всегда так делал по дороге в академию. Сегодня в планах его было рассказать студентам об искусах мрачного воображения, о Дантовых видениях, стимулировавших и направлявших кисти удивительных в своих прозрениях живописцев, и непременно расскажет он об искусстве Пизы, поместит в центр лекции пронзительную фреску «Триумф смерти» – присутствие скелета рядом, на кафедре, для этой-то лекции будет как нельзя более кстати. Вот только никого из знакомых, никого из кафедралов с вопросами «как дела», не хотелось бы ему перед лекцией повстречать; перед решающим этапом работы он – возможно, тоже из каких-то суеверных опасений? – избегал необязательных пустых разговоров; ему бы прочесть поскорее последнюю в расписании на март лекцию, поблагодарить студентов за внимание и – адью!

Адьё-ю-ю-ю – хорошо-то как… И как же хотелось ему растянуть эту утреннюю весеннюю радость, сохранить её подъёмную силу – даже руки вскинул и развёл в стороны, как если бы в полёт устремлялся.

Но почему – «ю»?

Почему «ю», а не «ё»?

Почему правильно не сказать – адьё?

Адьё-ю, – повторял и повторял он, как если бы ощупывал языком коротенькое простое словечко, в правильности окончания которого будто бы усомнился. Да, был у противоречивого Германтова, владевшего безупречным французским произношением, среди многочисленных пунктиков его ещё и милый фонетический пунктик: даже мысленно произнося летуче-лёгкое словечко прощания, он странно – до невыговариваемости странно – смешивал несмешиваемые звучания «ё» и «ю», но так, чтобы «ю» всё-таки звучало отчётливее…

* * *

Он и сюрприз для последней лекции заготовил: меж мрачными кадрами вставит вдруг, чтобы резко сменить регистр восприятия, ярчайшего Матисса, «Радость жизни»… Вставит и – не всё так просто! – проведёт параллели, протянет нить. О, буйная слепая радость фовизма – и вроде бы зловеще-темноватая, с чёрными жуткими провалами, но брызжущая вдруг престранной вечной весёлостью живопись четырнадцатого века, то ли вневременная, то ли так ещё и не решившаяся шагнуть в Ренессанс из Средневековья. На лекциях своих, как и в книгах, он любил контрапункты, не отказывал себе в удовольствии прыгать из одной эпохи в другую, играть контрастами света и тьмы, манер и стилей, разными полюсами смыслов…

Впрочем, главное сейчас для него – адьё-ю; ректорат, кафедра, студенты-аспиранты – адьё-ю!

И – смутно вспомнилось почему-то – лет двадцать назад он тоже читал лекцию о Пизе, показывал по ходу лекции с помощью громоздко-старенького, собранного из кое-как скреплённых проволокой дощечек красного дерева волшебного фонаря плохонькие, с царапинами, чёрно-белые диапозитивы «Триумфа смерти»; потом объяснялся с Верой? И – что за наитие? – прислушивался к внушениям своего боязливого сердца. Да, было всё это более двадцати лет назад, точный год уже не припомнить. Но почему-то всплывают нелепые подробности того дня: перед лекцией на кафедре по жребию распределялись продовольственные заказы: банка зелёного горошка, круг краковской колбасы…

Кстати, и тогда, как это ни смешно, вытащил он, вечный везунчик, на зависть изголодавшимся, обделённым хлебом насущным доцентам-ассистентам, мелочный, но счастливый жребий!

И Вера тогда, помнится, золотисто-весело блеснув тёмными глазами, спросила не без ласкового ехидства:

– ЮМ, вы любите колбасу?

И как же он оправдался-отшутился тогда? Не вспомнить…

Когда – тогда?

Будто бы было это всё – с Верой и объяснениями с ней, с горошком и колбасой – в другой жизни.

* * *

Да, что-то потустороннее, да, неповоротливо-долгая, словно сопящая в беспробудном сне, уже потусторонняя жизнь и – двадцать последних лет нового времени, вроде бы быстрого, интенсивного, насыщенного, но – не странность ли? – какого-то выхолощенного, какого-то фарсового… И столько прекрасных лиц позади, столько канувших, действительно потусторонних лиц, они-то испытующе и смотрят на Германтова из прошлого; за долгие годы интуитивного отбора в памяти его оставался относительно узкий круг лиц, второстепенные персонажи были отсечены или незаметно для него самого отсеяны, а главные, которых наперечёт… главные – умерли? Недавно вот умер Шанский, какая нелепость… «Учти, Юра, у тебя в кармане лицензия на отстрел великих художников. Понапрасну не пали. Сумей ею толково распорядиться» – славная, в духе Шанского, шуточка, но напутственная та шуточка – со сложным, опять-таки в духе его, подтекстом, вещим и тревожным подтекстом; какой же ум был у Шанского? Барочный или… Усмехнулся: ум рококо?

Был ум – и нет…

Типы, самые разные типы должны были бы населять недоконченный роман его жизни, а типов-то, ярких, полнокровных типов-характеров, взращённых в непридуманных бедах и испытаниях, выходит, и нет уже, поизвелись, все они, по-настоящему счастливые и по-настоящему несчастные, будто бы так навсегда и остались на вечеринках Сиверского, за столом у Гервольских; мир вокруг Германтова обезлюдел, заместившись и в самом деле миром теней, а если он кого-то из умерших и вспоминает, вступая в общение с призраками, то потому лишь, что гложет чувство вины? Не убивал, не предавал, даже не конфликтовал, однако же – гложет. Так, типов-характеров нет как нет, вымерли, аминь, лишь, как кажется, картонные персонажи неважных книг беспроблемно обживаются в мелькающих буднях, а описания природы, если напрочь не вычёркиваются безликим редактором, то выцветают, разговоры содержательно оскудевают, едва завязавшись, поступи судеб замещаются суетливыми шажками или шутовскими, под звон бокалов на юбилеях, расшаркиваниями. Да, а как же любовь? Остаётся ведь былая любовь… И тоска, какая же тоска наплывает. Как там, в жестоком романсе, который когда-то с нарочитой гнусавостью тихонько выпевал Липа: «И с тоской вспоминаю я дни прошедшей любви»?

Из зеркала выглянула весело Катя… Выглянула и – нет её, где же она? На него вопрошающе посматривал усмешливый благообразный безвозрастный господин в коротких пёстрых вьетнамских трусах.

Что это забродило вновь в голове – спрашивал самого себя его укоряющий, но снисходительно-ироничный взгляд – продолжение путаных, бросавших то в жар, то в тревожно тоскливый озноб предрассветных мыслей?

Действительно, вместе со смутной тоской, вместе с угрызениями совести нахлынули вновь и чужие мысли-оценки, которые когда-то, едва ли не на решающем повороте своей судьбы, после приговора Бусыгина, когда сам он приближался к горькому пониманию того, что действительно он, Германтов, кастрат и живописи, и архитектуры, так его поразили. Те мысли манновского alter ego, Тонио Крегера, он с немалым испугом, но и не без гордости примерял к себе: «Ты уже видишь на себе клеймо, ощущаешь свою загадочную несхожесть с другими, обычными, положительными людьми». И ещё что-то волнующе важное изрекал Тонио Крегер – про «непристойный творческий зуд», про «художника с нечистой совестью», про «избранника и жертву в одном лице»…

С нечистой совестью?

Нда, с классиком не поспоришь.

Художник с нечистой совестью – пусть и художник от слова «худо» – с тоской вспоминает дни прошедшей любви?

Но он не позволит себе окончательно упасть в своих же глазах. И не стоит к тому же, пусть и с тоскою вороша прошлое, забывать, что жертва и избранник Неба – неразделимы.

Действительно, мог ли украсить его теперь, когда одержим он идеями своими, затравленный взгляд? Он – жертва?! Ни в коем случае… Нет-нет, с классиком не поспоришь, он – избранник-жертва, а это ведь совсем другой коленкор.

Он подмигнул своему зеркальному отражению, скорчил, присоединившись к весёлости господина-визави в трусах, издевательски потешную рожу и победительно вскинул к потолку руки.

И хватит, хватит – натерпелся и хватит, что было, то прошло!

И, спасибо главному жребию – развёл руки в стороны, как если бы в полёт устремлялся, – не так уж бесполезно прошло!

И не так уж плох, ей-ей, совсем не плох – стоило ли, доверяясь вдруг отрицательным эмоциям, вешать голову? – калейдоскоп отпущенных ему дней.

Но для чего ему хочется ещё жить, когда столько он уже успел сделать, для чего? – задавал себе лукавец Германтов контрольный вопрос, задавал, чтобы сразу же и ответить: для того, чтобы написать эту книгу. А главное для него заключалось сегодня в том, что, как и прежде, поглощён он делом своим и, посильней даже, чем в прежние, вдохновенные времена, необъяснимой радостью распирает грудь: вот-вот он дочитает лекцию, бросит «адьё-ю» и – в самолёт, и вперёд, мой дорогой ЮМ, вперёд! Тебя ждёт недельный рывок к неведомому пока, но решающе важному для тебя озарению, оно ждёт тебя там, наверняка ждёт, и помни, дорогой ЮМ, помни: не такой уж ты старый, хотя и юбилей, увы, у тебя чуть ли не на носу, и уж точно вовсе не дряхлый ты, и бодрости тебе не занимать – утешал-подбадривал, срываясь на ликование, внутренний голос, напоминая, однако, чью-то ироничную формулу: «старец в расцвете сил». Он машинально сделал шаг назад, как бы красуясь перед собой, а вот завидно упругим торсом своим чуть подался вперёд – старец? Да и кто бы дал ему его годы? Выше голову, ЮМ, ещё выше – забудь о возрасте! Выглядел он и впрямь завидно, как пятидесятилетний спортсмен: суховатый и стройный, никакого брюшка, никаких жировых прослоек, подушечек, действительно никаких припухлостей. Не без удовольствия провёл по упругой груди ладонью – ей-ей, ему, спортивно подтянутому, даже не дать пятидесяти: сорок, ну сорок пять. И слава богу, не только физических, но и внутренних сил хватало, не поизносилась ещё душа, столько ему надо ещё успеть; и уже вовсе не угнетали его сомнения – кому нужно то, что он пишет? Двум-трём экзальтированным, отравленным непонятными им терминами аспиранткам и верноподданной, хлюпающей носом лаборантке Але? Кому нужно то, что он написал и пишет? Ему! И этого вполне достаточно: ему, ему, ему – готов был наш себялюбец повторять сколько угодно раз; недаром рутина жизни так и не засосала его – нет, он не увязал в социально-бытовой трясине, высокого своего назначения не предавал, как и подобало Козерогу, упрямо шёл и сейчас продолжал идти к цели.

К цели?

Да-да – хотя слово «идти» характеризовало какое-то «внешнее», выверенное и заведомо уравновешенное движение к сформулированному и, значит, вполне конкретному итогу, а пока по внутренним своим ощущениям он, пусть и застыв сейчас перед зеркалом, пребывал в погоне – в непрестанной, но как бы многократно начинающейся, как бы стартующей раз за разом погоне за чем-то вроде бы эфемерным, неуловимым, обещающим вдруг просиять, озарить… О, недаром он ни с кем не делился своими замыслами – замыслы прихотливо менялись-уточнялись, бывало, к неудовольствию издателей, что какие-то детали добавлялись или снимались им даже и после сдачи текста в набор – а уж книги Германтова всегда оказывались сюрпризами, причём сюрпризы преподносились, как ни странно, и ему тоже! Всё в них, книгах его, будто бы не подчинялось замышленному. «Неужели это я написал?» – с каким-то отчуждённым удивлением, словно взял в руки древнюю окаменелость, спрашивал он себя, перелистывая сигнальный экземпляр книги и бегло припоминая перипетии её сочинительства. О, в книгах его ведь запечатлевалась специфическая, возможно, вообще ему одному присущая погоня за внутренне отзывчивыми фантомами сквозь разные времена, на которых замешана была его жизнь. Он ведь не хотел на философский манер победить в себе своё время, чтобы сделаться объективно «вневременным», нет, он лишь хотел вновь пройти своё, как кажется теперь, необозримое время, но – в противоречиях и непоследовательностях его, помнящих про разные времена, пройти, как… сквозь разные по температуре слои воздуха? Вздор? Но почему – нет? О, вполне корректное сравнение, он ведь сам испытал такое однажды на Кавказе, да – в Гагре, в Жоэкуарском ущелье, когда струи холодного бодрящего воздуха, стекавшего с ледников, вдруг прослаивались ласковыми тёплыми дуновениями с моря. Не так ли и разные разнесённые по жизненным периодам времена, какие-то избранные интуитивно прошлые картинки-секунды или, скажем, картинки-дни и – будущие, неясные пока, но ждущие конкретизации времена причудливо смешивались с текущим и обтекающим сейчас невнятным событийным потоком. А он будто бы сквозь них, разные эти, смешанные-перемешанные, но сохранившие свойства свои времена, нёсся довольный собой, повёл плечами и подумал, что уместнее могло бы быть другое сравнение: пожалуй, нёсся он к желанным, но нежданным озарениям – во сне он как-то за хвост ухватил комету – не сквозь абстрактную прозрачно-призрачную субстанцию, а сквозь нечто зримо материальное, как если бы нёсся он мыслями-чувствами своими сквозь летучие ворохи листков отрывных календарей разных лет, которые кружил и разбрасывал, как осенние листья, встречный ветер; да, сквозь летучие ворохи листков календарей, освобождённых вдруг от верного служения хронологии… Сделал шаг к зеркалу, заулыбался и даже сам себе подмигнул: да, разные времена, презрев линейную последовательность событий и дат, вольно смешивались сейчас, ещё как смешивались; листки календарей с памятными картинками, они же – осенние листья, кружились и беспорядочно разбрасывались… весной! И убрал улыбочку, качнул головой и отступил слегка, и ещё на шаг от своего зеркального отражения к кровати, а внутренний голос серьёзно ему напомнил: Надо, желая невозможного, и впредь своё дело делать – делать, что должно, и будь что будет. Солнце, задев скошенную, контурно окрытую кровельным железом верхушку охристо-серого дворового брандмауэра, увенчанного зубцами печных разновысоких труб, уже стекало по неровной штукатурке, с весёлым весенним задором поджигало оранжево-жёлтым блеском беспорядочно врезанные в брандмауэр узенькие окошки.

* * *

Вот ведь всё у него было-бывало не как у людей! Сколько сетований слышал он от коллег на то, что весною дела не ладились, что просыпавшиеся вразнобой чувства приводили к ералашу в голове, отвлекали, мешая творческой дисциплине, а ему весной даже сомнения и смуты душевные помогали.

И не терпелось ему сесть за рабочий свой стол, открыть компьютер.

Да, оставалось прочесть ему всего-то одну – одну! – лекцию, оставалось сказать после неё «адьё-ю» и – через пару дней – в самолёт! А спустя два с половиной часа полёта – патриархальный какой-то, не знающий международной толчеи «хабов» аэропорт Тревизо. Скорей бы! Засиделся на низком старте. Да, он заранее, примерно за месяц до отлёта, сбавлял обороты обычной – и повседневно приемлемой для него – академической активности, когда читал он до трёх-четырёх лекций в неделю: по возможности, расширял окно свободы в расписании лекций, старался не касаться каких-либо посторонних дел; вот и теперь… Уже дней десять сидел он «на карантине», как спортсмен накануне ответственного соревнования; это был важный элемент сосредоточенной индивидуальной выдержки, индивидуальной творческой технологии – он сам и его идеи, мечты, погони за образами и смыслами проходили испытание заточением. В заключительном цикле работы над книгой Германтов особенно остро ощущал разгул эго: с обыденной точки зрения он делался и вовсе бессердечным, бездушным – не позволял не только болям окружавшего его мира, но и самой безобидной суетности будней тронуть без спросу его сознание; старательно избегал встреч, случайных контактов, отклонял приглашения, не отвечал на электронные письма, не желал отвлекаться на телефонные разговоры и просил на кафедре Алю никому номер его домашнего и – тем более – мобильного телефона не давать. В дни карантина, когда надо было холодильник пополнить, он словечком-другим готов был перекинуться лишь с кассиршей универсама – если он в такие дни и вступал в споры-разговоры, если и ввязывался в диалоги-борения, то лишь с самим собой, самим собой. О, он, такой сдержанный, не позволявший себе на людях повысить голос, мог дикарский вопль счастья издать, едва посещала его свежая мысль, однако мог и прикрикнуть на себя, уличив мысль свою в… О, в каких только грехах наш степенный профессор свои мысли не уличал! Мог зло расхохотаться, обнаружив вдруг в рассуждениях своих несусветную глупость, не сдержавшись, в сердцах, мог даже себя за грудки схватить или за волосы оттянуть, как если бы волосы чудесно отросли, подменив седовласый ёжик – слава богам, никто в такие интимные минуты творческой распущенности его не слышал, не видел. Но поведенческие выходки с элементами небесталанного лицедейства – побоку. По сути своей это был не спектакль одного актёра, но какой-то самоизводящий тренинг ума. А квартира на время добровольного герметичного карантина превращалась в пещеру пустынника; само собой, комфортную и компьютеризованную пещеру.

Скорей бы, скорей…

Нетерпение и – тщательность, обстоятельность.

Как тщательно подготавливал он эту поездку! Как никакую другую; словно план военной операции разрабатывал, всякую мелочь учесть хотел… На письменном столе, к примеру, разложена была крупномасштабная карта провинции Венето, время от времени он изучал её с лупой – с этой сильной лупой он изучал когда-то выгравированную Дюрером карту-панораму Венеции; понятное дело, вглядывался в штриховое изображение невероятной и утончённой сложности, но какие дополнительные подробности он смог бы выискать благодаря лупе на элементарной общедоступной карте Венето? Да на карте этой и невооружённым глазом всё видно… Да и расстояние плёвое, от Венеции – несколько десятков километров всего до Мазера, с турфирмой до мелочей все детали поездки давно были согласованы, несколько раз путь свой он, сверяясь с расписаниями поездов, автобусов, отрепетировал в Интернете, а почему-то – снова и снова размышлял: на электричке ли из Венеции поехать ему, на автобусе, на такси, и нетерпеливое сердце вдруг от необязательных этих размышлений сбивалось с ритма, падало – сегодня опять проснулся чуть свет.

Перебирал жутковатые сюжеты своих предрассветных снов: сегодня его жестоко, до крови, на пару, в четыре кулака, избивали великие друзья-соперники; а вчера – да вчера! – творение их, вилла Барбаро, разваливалась у него на глазах, будто бы разрушенная внутренним взрывом.

Да, сегодня, проснувшись, к воронам прислушивался, не накаркают ли и толчки сердца считал, перебирал смутные свои страхи, вместо того чтобы встать, поскорее открыть компьютер.

Но сначала, конечно, открыв компьютер, он заглянет в электронную почту: ожидаемая им распечатка, недельный план-график поездки, который позволит-таки покончить с отвлекающими сомнениями, наверное, там уже. А потом – к сути! Действительно, блаженство полуготовности – убрать или вставить слово, перестроить фразу и ощутить, как родовая судорога пробегает по всему тексту. И снова не без сожалений вычёркивать, снова с радостной дрожью писать по вычеркнутому; и какое же – действительно до телесной дрожи – возбуждение испытывал он от этих преображавших текст судорог, которые заодно с преображениями текста как такового ещё и на прошлое его самого влияли, и на будущее. И как вырастал он в своих глазах – о, он ощущал себя центром притяжения в мигом перестроившейся галактике, ни в грош не ставившей уже ни Птолемея, ни Коперника: земля вовсе не вокруг солнца, как вроде бы лучшие звездочёты окончательно порешили, а вокруг него, Германтова, вращалась, пожалуй, и солнце даже вращалось вокруг него! Он будто впервые в жизни что-то открывал для себя и писал, писал, как если бы вдруг чудесно помолодел: он оставался ранимым, уязвимым, вопреки возрасту и многоопытности слоновья кожа не нарастала. Да, не забыть бы о дополнениях к файлу «соображения» – что туда он, проснувшись, захотел вставить? А-а-а, брысь, Альцгеймер, память не подводит… три удачные зацепки! О, он непременно использует предрассветные мысли об интровертности Палладио и экстравертности Веронезе; о гламурности колорита веронезевой фрески; о Тинторетто как условном анти-Веронезе, о темнотах в живописи его, о резком, неукротимом Тинторетто как фигуре контраста; да, подумал Германтов, замысел расширяется: Тинторетто будет стоять где-то рядом, но сбоку, как бы на полях текста – мрачно-молчаливый, но неукротимый творческий резонёр? Фреска Веронезе – картина мира, всего мира, воспринятого как рай. Но почему бы не сопоставить её с «Раем» Тинторетто, похожим на ад?

Да, конец – делу венец, да, потом, после точки, ощутит он внутреннюю опустошённость, но сейчас возбуждала та самая полуготовность; подвижность, открытость текста к неожиданным смыслам… И воображение разогревалось, неожиданные смыслы вот-вот нахлынут – пора бы уже, пора.

Что может быть загадочнее самого процесса творения?

Держа в руках книгу с точным и ёмким, эффектно, хотя и простым шрифтом, набранным названием на суперобложке – «Унижение Палладио», каково?! – пролистывая книгу, он ведь затруднился бы даже определить её жанр.

Как интересно было ему, как интересно – пролистывать-читать, трепеща, то, чего ещё нет!

«Искусствоведческий роман» – очередное клише? Искусствоведческий… Всякое уточнение – десакрализация жанра?

Нет, нет, вовсе это не упрощающее уточнение, а обогащающее; без выдуманных персонажей, без закрученного сюжета, однако – роман; он способен удивить чем-то воистину новым.

Эта книга – главная его книга! – как обещает уже в полуготовности своей её текст, будет ни на что из написанного им прежде не похожа!

Из строк, рождавшихся на экране компьютера, складывалось пока что-то неопределимое, что-то блуждающее меж сдвоенной – как-никак, два героя-символа – художественной биографией, занудно перечислительной научной статьёй, тонким эссе, фантастико-историческим и концептуально-прогностическим сказом, исповедальной, искренней, написанной от первого лица повестью… И все эти жанровые компоненты, и сами-то по себе трудно сводимые в нечто цельное, дополнялись, как бы он ни храбрился, если уж речь зашла о самовозбуждении, ибо самовозбуждение лишь усиливалось уколами сомнений и малодушия – замах на рубль, удар на копейку? – страхом перед неудачей, боязнью показаться смешным в своей отваге…

Но минутные страхи отступали, настроение поднималось.

Всё выше, выше и выше…

Хотя солнечный свет стекал сверху вниз.

* * *

Дворовый брандмауэр потеплел, сразу же стал горячим и, солнечно плеснув в зеркало, уже наливался за плечом Германтова жарким светом, горел – по неровной штукатурке стекал напалм, в который, казалось, преобразовались все огненные цвета маховской палитры, а Германтов будто бы и не узнавал себя в зеркале, будто бы за ночь он неузнаваемо изменился.

А если и впрямь изменился он, то – к лучшему: изменения эти его не могли не радовать.

Нет, он не подрос, пока спал и затем долго ворочался в постели, и по-прежнему был он хорошо сложенным и чуть выше среднего роста, и по-прежнему густой седоватый, но как бы безвозрастный ёжик шёл ему, спортивному и подвижному, но почему-то сейчас Германтову, стареть явно не желавшему, показалось, что за беспокойную эту ночь он и вовсе чудесно помолодел…

Не самообман ли?

Или ему льстило зеркало?

Ему за семьдесят, а выглядит он максимум на пятьдесят? Он готов был повторять вопрос-ответ много раз.

Так – сбросил двадцать лет, именно так!

И почему же на него, феноменального, посрамившего упругой статью неправдоподобный возраст свой, не обращают внимания геронтологи?

Смотрелся в зеркало, а будто бы рассматривал себя – сам себя – через лупу с костяной ручкой, через ту самую лупу, что лежала на письменном столе, на карте Венето.

Радовался, что он, по-прежнему увлечённый и устремлённый, совсем не похож на вроде бы спортивных, подтянутых, но внутренне трухлявых – пальцем ткни, и сразу развалятся – бодрячков; такие бодрячки-«старички» ещё оставались какое-то время среди бывших стиляг, хотя, по правде сказать, бывших стиляг-то в последние годы почему-то и взялся изводить, заторопившись, мор, особенно тех стиляг, что ринулись с когда-то патрулируемых дружинниками тротуаров Невского на свободу; они потом пачками безвестно умирали в Штатах, в Израиле… на всю жизнь сохранили детский негативизм? Так привыкли по мелочам задираться-сопротивляться, противостоять любой дури советской власти, что на старости лет на освоение горизонтов свободы у них уже не оставалось ни жизненных, ни душевных сил?

Нет, уж точно он не такой.

Совсем не такой.

В подбородке нежданно обнаружилась волевая твёрдость пятидесятилетнего – нет, сорокалетнего! – мачо; так, хорошо, нет мешочков и потемнелостей под глазами, в уголках глаз нет коричневых лапок; а в рисунке рта и в помине не было бессильной капризности, которая нет-нет да предательски проявлялась прежде и как бы иронизировала над героическими потугами лицевых мускулов, и нет – нет, и всё тут! – никакой брюзгливости в изгибе губ, и хорошо, что ещё с год назад решительно сбрил отпущенные за время нормандского отпуска бородку и бакенбарды… Приблизил лицо к зеркалу: неужели прошлогодний атлантический загар до сих пор сохранялся? Его порадовал этот здоровый, неисчезавший оттенок бронзы.

* * *

Он не задерживался в летнем Париже, нет-нет, Париж он летом торопился покинуть, предпочитал на пару недель затеряться где-нибудь во французской глубинке с её яблоневыми садами и зарослями ежевики, с пуховыми постелями в уютных и тихих гостиничках. К слову сказать, вопреки своим же бытовым правилам-предпочтениям, довольно скромным, несколько раз он, ублажая в себе пижона ли, сноба, всё же озирал океан и синюю дымку на горизонте из номера роскошного Гранд-Отеля, увековеченного когда-то Прустом. Он и в этом году, во второй половине августа, намеревался на Атлантическое побережье отправиться, после мартовской Венеции у него будет четыре месяца – апрель, май, июнь, июль, – целых четыре месяца, чтобы практически написать и отредактировать по сути сочинённую уже книгу, а уж в августе… Так вот, обычно он обитал неделю-другую где-нибудь в относительной глуши Бретани или, чаще, Нормандии – для него Нормандия была отдельной страной, которая нравилась ему куда больше, чем вся остальная Франция. О, он, пусть и в Нормандии, в городах не задерживался, в Руан любил завернуть лишь для того, чтобы посидеть в кафе напротив Собора, а в Довиль-то лишь однажды согласился заехать на пару дней, да и то лишь для того, чтобы ублажить Ванду, пожелавшую в новом платье вечером прогуляться по набережной и поужинать в награждённом мишленовскими звёздами ресторане, где в сезон можно было увидеть «всех-всех-всех» званых-избранных мира сего, а так… Боже, при чём тут Ванда? Ванда, премилая крези – улыбнулся он своему отражению и неожиданному воспоминанию. Как водилось между ними и прежде, с Вандой тогда встретился он совершенно случайно; полосы солнечного блеска скользили по океану к нереально далёкому горизонту, а зачарованный Германтов поднимался по крутому мощёному лабиринту, завершавшемуся, казалось – чудо так чудо! – самим шпилем аббатства, и с крутой щелевидной улочки Сент-Мишеля, почти уже с конусообразной верхотуры его, залюбовался движением видимой глубоко-глубоко внизу, в случайном просвете между шершавыми стенами, зашлифованно-синей, с ватным кантом, приливной волны, а Ванда вдруг вышла из-за угла. Вспоминал дни в тщеславно-вожделенном – на пике отпускного сезона – Довиле: он хотел поскорее сбежать из Довиля в любезную ему глушь, а Ванда словно исполняла пункт за пунктом важную, давно и в сокровенных мечтах намеченную ею для себя программу удовольствий: мидии с рокфором в белом вине, солоноватое филе молочного ягненка в желе из тёртого сельдерея, малины и мяты под возбуждающий золотисто-огненный кальвадос, а ночью Ванда умиротворённо шептала, как если бы присваивала ночи «знак качества», какой был хороший секс. А после Довиля приспичило ей ещё и отправиться в Париж на распаляющий шопинг – потащила упиравшегося Германтова в сутолоку бульвара Клиши, где, выяснила она, вырастали, как грибы после дождя, модные бутики эротического белья.

Нет уж, в глушь, вернее – в так умиротворявшую глухомань: он лениво, в счастливом забытьи передвигался между словно бы забытыми богом и, слава тому же забывчивому богу, так и не затоптанными ордами туристов городками ли, деревнями с каменными улочками, цветочными кашпо на двухэтажных фасадиках с горизонтальными щёлками на тёмно-зелёных или коричневых ставнях, с узорчато, вразбежку, выложенными желтовато-серыми камнями углами домов, с вкусными дымками винокурен, коптилен, с сыроварнями в каких-то безоконно-неприступных, как фрагменты средневековых фортификаций, амбарах. Здесь, в славной французской провинции, он, такой неприхотливый в петербургском каждодневном своём бытовании, он, подшучивавший над северо-французской кулинарной программой Ванды, не иначе как уставшей у себя в Беркли от американских гамбургеров, тоже ведь не чужд был гастрономическим утехам эпикурейца, хотя, заметим попутно, стороной обходил лучшие рестораны с рекламно-звёздным клеймом «Мишлен»: его, не стеснённого ничуть в средствах, не завлекало «самое-самое», а вот в каком-нибудь крохотном семейном ресторанчике с медным колокольчиком на входной двери и старинной мебелью из тёмного дерева он попивал неспешно из шаровидного бокала шабли, не без опаски распробовав, смаковал сугубо региональный деликатес, например икру садовых улиток… Но сыт одними гастрономическими удовольствиями не будешь, отлично думалось Гемантову, нашему меланхоличному гурману-отпускнику, и под гул океана, когда где-то далеко-далеко, в сизом мареве над блеском и пеной, раскисала конусно-скульптурная гора Сент-Мишеля, упруго и наотмашь ударял по лицу влажный солёный ветер; он счастливо задыхался от этого подвижного простора вод и неугомонного ветра, небесный блеск мокрого песка мерк при откатах волн и вновь глянцево голубел… И песок – вспоминалась Куршская коса – хрустел на зубах… Но на пути Германтову изредка и всегда неожиданно попадались и укромные, как где-нибудь в восточном Крыму, бухточки с вскипаниями жидкого малахита и каменистыми пляжиками в обрамлении где чёрных, а где – ржаво-охристых или меловых утёсов. он устраивал привал, чтобы насладиться ритмично-освежающим дыханием волн, взбивающих пену и как бы устало захлёстывающих слоистые камни, послушать музыкальное клацанье гальки; и мог он на таких привалах с ноющей болью вспоминать маму, выезжавшую из Ленинграда, на гастроли, лишь на восток, в Молотов, в Свердловск, в Новосибирск, где были относительно приличные оперные театры, мог вспоминать и горестную судьбу Сиверского, пусть и командированного когда-то, в аспирантские годы освоения классического наследия, в Италию в компании Бурова, Иофана, Нешердяева, Гольца, успевшего до того, как получит по шапке, поднадзорно поклониться Палладио, но…

Но за какие же доблести тебе, именно тебе, ЮМ, достался весь этот невероятный мир красок и форм? – спрашивал себя Германтов, подставляя атлантическому ветру лицо. Весь долгий световой день он мог одиноко брести, закатав джинсы, по нескончаемой широкой полосе твёрдого, зализанного неутомимыми волнами, усеянного тут и там выброшенными чёрными сверкающими раковинками с мидиями песка; панически быстро бежали по песку, чтобы затеряться в кустах, деревьях, мохнатые тени облаков. Он медленно обходил внешне спокойные, но ритмично промываемые приливной волной заливчики с шестами и сетками над устричными плантациями, иногда задерживался у какого-нибудь полотняного навесика над двумя-тремя ящиками со свежайшими устрицами, которыми тут же, на ходу, можно было полакомиться у стола с бутылками белого вина и пополам разрезанными лимонами, тогда как в Париже летом устрицы в меню не включались, устричный сезон там начинался не раньше, чем в сентябре, а заканчивался в апреле – как говорили с сожалением гурманствующие парижане, устрицы можно есть лишь в месяцы с буквой «р». И снова – к криво-изгибистой, испещрённой белыми прожилками кромке прибоя, к подвижным наслоениям нарядной кружевной пены… Как славно было бы, если бы была рядом с ним Катя… А частенько, когда ноги уже подкашивались, а ландшафт приедался, смещался он на перекладных – на местных поездах и автобусах – к югу, к югу, к Ла Рошели, к Каркашону с белыми, как мука, песками, к перекрасившемуся океану, обильно – живо и густо – подмешавшему к своим кобальтово-стальным цветам жирную бирюзу, к селениям с избавившимися от фахверков, побелевшими, по-южному оштукатуренными домами под оранжево-красными крышами; впрочем, кое-где он издали отлавливал намётанным глазом фахверки, без смущения и по-простецки грубо нарисованные коричневой краской поверх свежевыбеленных фасадов; бутафорские реставрации, похоже, привлекали туристов… Как-то добрался до Биаррица, до чёрных скал его и грохочущего прибоя. Глаз было не отвести: ветер гнал по небу кучевые армады, а по бескрайней океанской равнине, по льдистой синеве-бирюзе – вибрирующие горячие глянцевые полосы солнца. Но Биарриц с приподнятым над океанскими буйствами праздничным променадом с пальмами и тамарисками был для Германтова чересчур уж шикарным и многолюдным местом, а он, как мы видим, и в прекрасной Франции ценил радости одиночества на берегу океана… Гул волн звал его обратно даже тогда, когда, побродив по розовой Тулузе, оказывался он где-нибудь в сельской Аквитании, на заласканных тёплым ветерком полях лаванды, или, переместившись, – на всхолмлениях Прованса с его масличными и апельсиновыми рощицами и фоновыми стенами синеющих гор, с городками, столь живописно вылепленными из камня и черепицы на пологих холмах, что воспринимались городки эти как материализованные иллюзии постимпрессионистов. И разумеется, избегал Германтов многолюдья азартной, тщеславно-ярмарочной Ривьеры, да-да, конечно же, избегал, взор его предпочитал пустынные, безграничные просторы песков и волн на плоских атлантических берегах. Да, обедал где-нибудь по пути, во внезапно попадавшихся ему на глаза простых деревенских тавернах, чаще всего съедал пот-о-фе – традиционную для каждой придорожной таверны обжигающе-горячую похлёбку в горшочке, с тушёным мясом и овощами. Да, где-то там, после обеда, в деревенской цирульне и сбрил он прошлым летом серебристо-белые бачки, перетекавшие в обводившую щёки, чуть кучерявую бородёнку; и зачем он отращивал эту опереточную кучерявость? Лицо его не нуждалось в украшательстве и ложной многозначительности, правильно сделал, что быстро, в первой же встреченной им цирульне избавился от бачков и квазишкиперской бородёнки. Хорошо, что никто из знакомых лика его в обрамлении сомнительной растительности так и не увидел. Вспомнил вид из окна цирульни: округлый, как искусственная горка из спутавшейся ржаво-зелёной колючей проволоки, куст ежевики, за ним – заострённая башенка сельской церкви, сбоку, у церкви – два юных пирамидальных тополька… Но им-то ещё расти и расти, а исполинский тот куст-шатёр издавна был важнейшим элементом ландшафтной архитектуры. На белёной стенке цирульни висела заботливо взятая в тонкую лакированную рамку старенькая пожелтелая гравюра, изображавшая эту же безвозрастную башенку церкви, этот же безвозрастный округло-монументальный куст; время в прекрасной провинциальной Франции будто бы остановилось – куда торопиться, если и так всё прекрасно?

Да, вспомнил: к завтраку в гостинице подавали ежевичный джем; славно было бы там позавтракать с Катей, как мечтала она с ним убежать во Францию, убежать – смеялась – «со своим французом».

Под возвращавшую молодость песенку Сержа Генсбура сновала официантка в крахмальном чепце и бело-синем переднике, завязанном на талии бантом; а за соседним столиком какая-то краснощёкая нечёсаная матрона в пёстром балахонистом платье с утра пораньше опохмелялась: глушила анисовую настойку, добавляя в большую гранёную рюмку миндальное молоко.

Неспешный ритм жизни, заведённый от века, и – оборудованные автостояночки, интернет-терминалы, спутниковые антенны. И как всегда – воздушная выпечка, душистое сливочное масло, простокваша с жёлтой корочкой, ежевичный джем, кофе… А в пышную и плотную кофейную пену ещё, помнится, чёрный шоколад на специальной тёрочке натирали; и ко второй чашке кофе – не международная ватрушка с ванилью, а региональное лакомство: клин горячего песочно-рассыпчатого пирога с засахаренными каштанами.

* * *

Кофе… Не пора ли пить кофе?

Пора, давно пора.

И, как повелось с утра, докончив этот сеанс интроспекции, он выпьет кофе с ломтиком разогретого зернового хлебца с сыром – или с рассыпчатым печеньем?

Нет, сегодня всё-таки – сделал выбор – хлебец с сыром.

Но варить кофе в джезве он сегодня не будет, не позволит он себе расслабляться; никаких гедонистских медлительных ритуалов со вскипаниями, вздуваниями коричневой пены, помешиваниями специальной самшитовой палочкой, нет, сегодня обойдётся он растворимым кофе и – за дело!

А Лида? Лида-Лида, что с ней? Почему он столько думал о ней, проснувшись? Варит ли она по утрам кофе в такой же, как у него, джезве?

Когда-то в Гагре он и Лида купили себе одинаковые, кустарём-чеканщиком изготовленные, будто бы вызолоченные изнутри медные джезвы в сувенирном киоске… И самшитовые палочки в прозрачных пакетиках там же себе купили. Киоск был под мостом-эстакадой, перекинутой через Жоэкуарское ущелье, над головами дрожали балки, гудел и грохотал поезд.

* * *

Так, ЮМ, благообразная маска сдержанности прячет на людях твой несносный характер, его целеустремлённый холод.

Так?

Кстати, пока стоял по утрам перед зеркалом, и кое-какие мыслишки посещали, причём, бывало, мыслишки неординарные – невольно рассмеялся; да, лёгкость мыслей необыкновенная! В позапрошлом году, тоже весной, перед этим вот зеркалом, задумал он как раз «Портрет без лица»… Так, нос, безукоризненный нос, по-прежнему прям, ноздри – нервные, по-прежнему красиво и энергично вырезанные, а щёки, по-прежнему не знавшие пергаментной искушённости, вдруг ещё и обрели плотность, да, здоровую желанную плотность под слоем тончайшей бронзы. Когда-то заглянул в дрожавшее зеркальце, которое Липа держал в подрагивавшей руке: в том зеркальце скорбно считала бессчётные морщины свои Анюта… А он, вопреки годам своим, догнавший уже Анюту по возрасту – вполне устойчивый в зеркале, неподвластный отражательной дрожи; и у него-то на коже – внимательно всмотрелся, как если бы изучал структуру эпителия под микроскопом, – не обнаружить и намёка на мелкую сеточку морщин, их зачатков не найти было даже у остреньких уголочков рта; морщинки появлялись только от мимического усилия, если скривиться, будто раскусил что-то кислое-кислое. Он себе это тут же продемонстрировал: задрал верхнюю губу, и появились морщины на переносице, растянул рот и… И – да, да! – даже завидный оттенок загара не смылся. Он был доволен собой – никаких признаков дряблости; лишь продолговатую неглубокую розовую канавку заметил он на правой щеке – слабый отпечаток складки на наволочке. И цвета глаз не замутил возраст – большие и до пытливости внимательные глаза, многооттеночно-серые, с рыжеватым ореолом вокруг зрачка и всё ещё прозрачные, могли сузиться, заставив радужную оболочку блеснуть в минуту напряжения сталью, или совсем уж неожиданно загореться глубинным, синим-синим, как у мамы, огнём… Сколько же столетий этим зажигательно-синим вспышечкам, протянувшимся, словно негасимая цепь генетических сигналов, от Агнессы Сорель до мамы?

Коронация в Реймсе, два исходных, отправлявших гены в путешествия по векам, синих огонька в полутьме Собора…

Вновь рассмеялся – через годы, через расстояния…

Кстати – машинально вспоминал – Реймс – это Шампань, а в Шампани родился прадед: подарил маме фамилию Валуа, наделил синими огоньками…

Закольцевалось сознание?

И он же, закольцованный-заколдованный круг сознания, описывает пространство замысла?

Вновь принялся себя разглядывать в зеркале. Да-а, мой дорогой несравненный ЮМ, что-то маниакальное усиливается в тебе, настырно проступает сквозь благообразную маску, разве не так?

* * *

А из Реймса – у северного портала Собора не зря ему напутственно улыбнулся каменный ангел – он тогда вернулся в Париж, и тогда же, в день возвращения, в зале Лувра, покачав в очередной раз головой у приписанного Тициану «Сельского концерта» Джорджоне, он оглянулся – на противоположной стене висел гигантский Веронезе, «Брак в Кане»… Краски «Брака в Кане» – пишут знатоки – потускнели, а всё равно, как кажется, – нереально-яркие; и как же удивительно, и как естественно-объяснимо всё это. Направился тогда к многофигурному полотну Германтов, чтобы повнимательнее рассмотреть великую троицу живописцев, изображённых под видом музыкантов на переднем плане полотна. Ничего новенького ты, сверхноватор от искусствоведения, ты, концептуалист Германтов, помещая старые произведения в нынешний контекст, хотя за такую вольность и навешивают на тебя всех собак, не изобрёл: сплошь и рядом ведь и живопись Ренессанса строилась на вольном переносе евангельских сюжетов в будущее, то есть в собственные века-времена художников, в данном случае – в шестнадцатый век. Фантастика! Вот они, вечно живые герои-баловни венецианского театра, в фокусе вроде бы библейского, но многолюдного и по-венециански пышного пира. О, они, играющие главные роли, ситуативно и композиционно выделившись, объединившись в группу музыкантов, вовсе не аккомпанируют радостно пирующим вокруг них актёрам из аристократической массовки, они – солируют! Справа в шикарном огненно-алом одеянии – Тициан с огромным музыкальным инструментом, похожим на современный контрабас, в центре – Тинторетто, причём скромно одетый, ибо не был он падок на нарядную яркость, слева – сам Веронезе в белом, будто бы в складчатой мантии или тоге, с решительно выставленной вперёд ногой; Веронезе и Тинторетто мелодично пиликают на своих виолах да браччо, но тут и Тициан по-хозяйски берёт смычком властно-басовитый аккорд. А чуть сзади, за монументальным Тицианом – не Пьетро ли Аретино собственной персоной? Как же без него! Да и кого же из венецианских знаменитостей нет на том престижном пиру – никто не забыт, не обойдён, не иначе как Веронезе лавры гигантомана Глазунова, воспевателя исторических русских фигур, картинно сбивавшихся по воле кисти его в могучую кучу, не давали покоя. Шутка. Но не удивительно ли – подойдя к громадному веронезевскому полотну и всё ещё улыбаясь, продолжил размышления свои Германтов, – всего год с небольшим миновал после того, как Веронезе окончил фреску в вилле Барбаро, а по манере письма у вольной полистилистики пространственной фрески той мало общего с кондовым «Браком в Кане», пожалуй – ничего общего, это – будто бы полюса. И ещё парадокс: какую роскошную, словно возжелавшую превзойти вмиг все вместе взятые античные колоннады Рима архитектуру выдумал и возвёл Веронезе для «Брака в Кане», а вот в вилле Барбаро, уже не на полотне, а в каменно-материальной натуре, взял да закрасил сплошняком, живого места не оставив, «чистую» архитектуру Палладио.

«Унижение Палладио»? Недурно, недурно.

А тогда он всё ещё заинтригован был «Сельским концертом» – Джорджоне ли, Тициан. Да, энергией своей и сверхдолгой плодовитостью Тициан многим и прозорливым исследователям затмил глаза, но Германтову-то всё с авторством полотна давно было ясно, а заинтригован он был в том смысле, что каждая встреча с таинственным полотном помогала ему находить дополнительные аргументы в пользу своей версии авторства; но, застоявшись перед «Сельским концертом», оглянулся вдруг на «Брак в Кане» – непреднамеренная оглядка в зале Лувра спровоцировала укол новой хмельной идеи?

А уже затем, прошлой весной, ощутил толчок замысла?

Да, ничего в его жизни не менялось, решительно ничего, а он после толчка этого уже был другим.

Непорочное зачатие, что же ещё…

Да, именно тогда, в Лувре, был укол ли, затем толчок изнутри и – состояние, сродни счастливому умопомрачению. И до сих пор он чувствует возбуждение-опьянение от того благого наития. Позже, правда, толчково-исходная идея конкретизировалась и усложнялась: неудержимо разрасталась-развивалась мысль о маленькой вилле Барбаро как о тайном прекрасном вместилище всемирного художественного конфликта; мысль, всецело вскоре им овладевшая, развернувшаяся… Приблизил лицо к зеркалу: розоватая канавка исчезла, щека разгладилась.

* * *

Ну да – провёл ладонью по чуть шероховатой, небритой ещё щеке, – Париж тормошил, провоцировал, не раз бросал в неожиданную сторону мысль, хотя… Вот что было прелюбопытно: отношения Германтова с Парижем с первой же встречи с ним, пришедшейся на конец восьмидесятых, не очень-то гладко складывались, хотя в Париже он бывал куда чаще, чем в других мировых городах: если как на духу, он вбил себе в голову, что недолюбливал Париж, хотя ни одной живой душе в странноватой неприязни не признавался, хватало ведь и множества других поводов для упрёков его в пижонстве, снобизме, неадекватности, не говоря уже о том, что бесчисленные романтики – фанаты Парижа, вскормленные отчасти живописными, но в основном – литературными образами, свято уверенные в том, что Париж с достославных времён мушкетёров – навсегда Париж, решись он разоткровенничаться, вполне могли бы его стереть в порошок.

Золотистые пятна, дрожавшие в глубине зеркала, одно за другим поглощал слепой блеск.

И как же он, потомок винодела из Шампани, пуще того – потомок французских королей, сумел невзлюбить Париж…

Маниакальность?

Пожалуй… Он будто бы и ткани внутреннего мира своего рассматривал через лупу и чего только не находил там, в плетениях нитей! Соблазнительное и пугающее занятие, посмотришь на себя через лупу, так…

Но как бы то ни было, он такой, какой есть, отдельный, не обессудьте – он, запомните, не такой, как все.

Возможно, рецидивом неприязни к Парижу стоило бы объяснить конфликт с Лувром? С чего бы Германтов иначе полез в надуманную бутылку?

Спешил ли куда-то, медленно шёл по Риволи, а всегда бурчал: как сухо, с каким непростительным схематизмом вырисованы эти незаслуженно прославленные аркады, будто бы не в Париже, а у нас, где-то на задах Большого стиля, устало возведены они, и привыкай теперь к ним, омертвелым аркадам этим, не привыкай, а…

Он – не такой как все, это медицинский факт, но, преисполненный смешанных чувств, пребывал он даже наедине с собой в некоторой растерянности: полагалось восторгаться, вдыхать, как амброзию, атмосферу, а он… Это ли не профессорское чванство, ЮМ? Начитался ты всякого, насмотрелся бог весть чего и теперь нос от самого Парижа воротишь? Да, психологически всё это ему и самому себе было нелегко объяснять одним лишь чувством противоречия. «Ну почему сейчас у тебя, дорогой мой, многообразованный и непредвзято-широко глядящий на мир, но вот уже и маниакально сузивший глаза ЮМ, такой глупый и слегка растерянный вид? – мысленно спрашивал себя Германтов, подмигивая своему зеркальному отражению. – Неужели ты внутренним голосом своим поносил Париж всего-то потому, что не хотел быть таким, как все, симулировавшие восторги, расточавшие бездумные похвалы? А если это и так, если на твой косой взгляд аркады вдоль улицы Риволи и впрямь второсортны, то на чём ещё был бы ты готов оттоптаться? Ну-ка, конкретнее: на что же ещё, собственно, ты изливал, очутившись в Париже, желчь?» На стеклянные коробки Дефанса, пусть и вдали, за слоем воздуха, но всё равно постыдно, позорно даже торчавшие слева и справа от пилонов Триумфальной арки? На удлинённо-вытянутый, азиатский какой-то – по мнению европейца Германтова, вполне уродливый – купол Сакре-Кер, превращённый по недоразумению в открыточный символ? Или на рейсовый городской автобус, с какой-то оскорбительной заведённостью пересекавший из арки в арку каждые пять-десять минут парадный двор Лувра? Или, может быть, на чужеродно-стеклянную пирамиду Пея в этом же дворе, из-за частой решётки импостов получившейся не такой уж кристаллически-прозрачной и «нематериальной», как ожидалось? Допустим, тут были какие-то резоны придираться по пустякам, допустим; но кто ещё поставил бы на вид Парижу, блестящей столице мира, столь мелочные огрехи? И как-то плоско всё это, плоско… По крайней мере, плоско для признанного концептуалиста. К тому же сам себе Германтов на каждом шагу перечил: вопреки вздорной придирчивости своей он, издавна и «на отлично» подготовленный к встрече с хрестоматийными ансамблями и «направлениями» Парижа, с первого же своего приезда глаз не мог отвести от его общих абрисов, от силуэтов мансард, не мог не восхититься массивной цельностью города – с какой непреложностью все городские ткани срослись после радикальной османовской хирургии! Дыры, провалы будто бы в случайных местах, пробивки, как лесные просеки, будто бы ведущие в никуда: разрушительно-опустошительная война с Лютецией? Жестокая пространственная война и быстрая победа, одержанная в той внутригородской войне принципов, были оправданы задним числом самой идеей прогресса; спасибо барону Осману, когда ещё он озаботился проблемами автомобилистов. Да уж, сколько книг про османовские преобразования довелось прочесть, сколько устрашающих старых фото увидеть; на них – можно подумать – последствия жесточайшей бомбардировки. А теперь-то, по правде сказать, время зализало все раны, каменные ткани срослись; никаких провалов, никаких пробивок в никуда, слёзы по Лютеции давно просохли. Всё стало таким, каким будто бы всегда и было: напряжённая каменно-скульптурная плоть; песочно-серые клинья-углы домов-кварталов да ещё – изумруд газонов… А уж когда Германтов увидел Версаль… – Разумеется, Версаль – не Париж, но всё-таки, всё-таки, раз уж, избавившись чудесно от критиканства, выпорхнула очередная необязательная мысль из не лишённого огрехов исторического Парижа, встречу с которым Германтов, напомним, воспринял в своё время спокойно, как должное – снова не без удовольствия провёл по упруго-плотной щеке ладонью. Он не мог себе не признаться, что, всласть насмотревшись в своё время на фото и чертежи, в натуре был поражён Версалем, пожалуй, даже сражён был самим его дворцово-парковым сверхмасштабом, пронзённым властными планировочными осями, – мощным, запредельным ансамблем-простором, распластанно вылепленным, казалось, не столько по воле Короля-Солнца, сколько под давлением и присмотром Неба; там же, в континентальном Версале, к слову сказать, вдруг сжалось у Германтова сердце, он умилился вдруг родным приморским Петергофом, очаровательной раззолоченной барочной игрушкой, прыскающей во все стороны водяными струйками…

Приблизился к зеркалу, ещё ближе, ещё.

«И чего же тебе, моложаво-престарелый и ни на кого не похожий зануда, так не хватает в Париже?» – в десятый раз переспрашивал себя Германтов, улыбаясь себе и совершенно необязательным, да-да, необязательным, вздорно-придирчивым, разноречивым, но и впрямь плосковатым и лёгким-лёгким мыслишкам своим, и всё ещё поглаживая щеку ладонью, и как бы привычно скользя при этом взглядом по аккуратно отреставрированным, с сияющими заплатками наклонных окон «велюкс», парижским крышам… Обычно он рассматривал крыши с какой-нибудь из лестниц, опутывавших Монмартрский холм; понятное дело, когда-то под этими, но ещё не отреставрированными, ещё с будками голубятен крышами гнездились гордыня и скудный быт, порок и высокое искусство, однако же к нашим дням поизвелись сумрачные гении с безнадёжно больными лёгкими, испитыми лицами, артистично замотанные шарфами, а под отреставрированными крышами теперь скучают-процветают вполне внешне добропорядочные, благополучные, здоровые – с медицинскими страховками – средненькие людишки; что ж, если и напускать элегические туманы, то уместнее всего делать это в Париже, где же ещё?

Да, вспоминал Германтов, не спеша такой туман разгонять, индивидуально, бывало, именно в Париже улавливались и обозначались жуткие переломы – престарелый поэт-сюрреалист утопился в Сене, оставив посмертную записку: «Не желаю жить в мире, где нет поэзии». А утопится ли вскоре хоть один сумасшедший – в Сене, Неве, Гудзоне, – от того лишь, что в мире, по его, потенциального утопленника, предощущению, не будет уже не только поэзии, но и прозы, живописи, архитектуры? Ох, если и впрямь не будет, не заметит никто потерь. Как заметить исчезновение таких возвышенных «мелочей», когда и зрительное-то наполнение самой городской среды быстро менялось и давно уже решительно поменялось, и Париж, описанный и воспетый, давно уже не Париж, а ничего, тем, что есть, вынуждены, рассевшись в якобы вечно-артистичных тротуарных кафе, довольствоваться: мало, что и в помине нет колясок и экипажей, аккуратно остриженных бород, цилиндров, жилетов, тросточек, солнечных зонтиков, вуалей, длинных платьев с оборками, чего нет – того нет и никогда не будет, истлели не только тряпки, но и предметно-духовный образ эпохи истлел, и нет, нет даже подлинных следов богемного Парижа Сониных времён. И самому мечтательно-настырному из поисковиков – из «археологов мифов» или «археологов миражей», по определениям самого Германтова, – не попадётся уже на глаза витрина книжной лавки «Шекспир и компания». Да и кому именно та книжная лавка с двойной витриной теперь была бы нужна? Замшелым чудакам-историкам? Минорным вздыхателям? Время – вперёд, вперёд, нет уже даже Парижа времён Годара с его «последним дыханием», нет возбуждающих и щемящих годаровских ритмов, нет неистовости-пронзительности: ощутил порыв времени, как порыв пьянящего ветра, и нет его, и само собой – тут и сожалеть-то было бы глупо, – давным-давно поблекли-постарели олицетворявшие тот эфемерный порыв Бельмондо, Анна Карина. Но ведь есть что-то прочное? На месте своём крытый цветочный рынок, так удививший своей сочной пестротою в первый приезд из хмурого, ещё не очнувшегося от страшных снов своих Ленинграда, – машинально пересчитывал оттенки гвоздик, но сбился; а за апсидой Собора Богоматери по-прежнему можно полакомиться чудным мороженым с шербетом и льдинками лимонного сока… Вообразил, как бы они с Катей ели мороженое, любуясь ажурной, кружевной готикой апсиды… Кате хотелось красиво стареть, и ей, с её-то внешними данными, с её статью и гордой посадкой головы, если бы выпало ей дожить до старости, это бы наверняка удалось. Мысленно глянул на привлекательную пожилую пару за столиком с плошечками и шариками мороженого, он и она, «со своим французом»; примерил ей, чуть сдвинув на ухо, шляпку с букетиком из бархатных анютиных глазок… Если бы, если бы да кабы… Ну чего тебе не хватает, ЮМ, не грех ли жаловаться? Противна тебе многоцветная международная шелупонь, заполоняющая теперь Париж? Или – запрудившие центр люмпены окраин? Или стал противен Монмартр, где по-прежнему толпятся туристы, не подозревая, однако, что пялятся они на совсем уж низкопробные поделки мазил, где давненько не жарят уже в жаровнях каштаны, а смуглые суровые усачи в бедуинских бурнусах, с ленцой управляясь с электрическими мангальчиками, торгуют своими подгоревшими шашлычками и люля-кебабами? Опротивело всё это, ЮМ? И фальшивым кажется тебе парижский «нуар», который равнодушно заглатывает теперь перед стандартизованными огнистыми вечерними удовольствиями всеядная туристическая толпа? Ну так поброди в столь ценимом тобой одиночестве по Латинскому кварталу, где всё ещё мило, как встарь. И ведь главные, казалось бы, мумифицированные парижские мифы вопреки всему тому, что ты сейчас брюзгливо попытался нагородить, всё ещё живы на радость нам, множество дежурных культурных блюд предлагается, и ты, противореча себе, словно мысленно парижский букварь, схожий с меню, листаешь: сколько раз всё это уже плыло в твоих глазах, а нельзя вновь не заметить всего-всего знакомого с детства по картинам, книгам, по многотиражным рассказам-пересказам навечно взволнованных ощущениями вечного праздника, но одно и то же талдычащих очевидцев: вот он, остров Сите, собор с химерами, рёбрами аркбутанов и кружевами, вот, на столиках, редкостное мороженое, а вот и Стрелка острова с символической ивой, помечающей, наверное, место костра, на нём сожгли когда-то главного тамплиера… И можно посидеть на мраморной скамье у воды, посмотреть на мост с двумя-тремя окаменевшими фигурками вечных мечтателей, заглядевшихся в даль или плюющих в воду, к ним, мечтателям, и тебе, между прочим, никто не мешает присоединиться. И – обратно, обратно, смотри-ка: вот и окна мастерской, в которой Марке всё это, хрестоматийные Собор и Сену, раз за разом писал, вот и обязательные – как без них, как? – лотки букинистов, скучно кочевавшие из воспоминания в воспоминание, но так и не износившиеся окончательно, вот… Мысли потускнели, стыдливо-бестолково смешались, а вид моложаво-престарелого брюзги в трусах на фоне незаправленной постели вдруг показался и вовсе глупым, непростительно для признанного в международных кругах концептуалиста и автора сенсационных книг глупым. Но Германтов доволен был своим отражением в зеркале, очень доволен физическим своим обликом, а это было уже немало, накануне важных свершений – совсем немало, однако. Да-а-а, Катя мечтала с ним, «своим французом», под ручку отправиться в романтично-мифологизированный «Риц», но там, как давно убедился Германтов, от славного прошлого остались только намоленные богемными безбожниками немые стены, окна и потолок; за столами – богатые постояльцы-американцы и арабские шейхи, да и в модных среди туристов, «типично французских» ресторанчиках с якобы антикварной мебелью и посудой – неужели фальшаки всюду? – с безделушками и графическими подделками под ар-нуво, едят-пьют средние американцы, японцы, китайцы, а теперь и – всё чаще – русские. Да-а, вместо закономерно смытой потоком времени волшебно-пёстрой прустовской и постпрустовской мишуры – не менее закономерные, демонстративно-небрежные или – всё чаще – стандартно скучные, из одинаковых сетевых универмагов футболки. И куртки, кеды, бейсболки… И – не забывай! – Латинский квартал один лишь из вроде бы нетронутых ещё островочков прошлого, да и то не весь, не весь. Чтобы ощутимо в прошлое окунуться, решительно надо свернуть с Муффтар, а вокруг-то условного островочка – плещутся приливные волны арабских, африканских и азиатских лиц, и даже не тротуарная среда уже, а вся городская атмосфера давно не та, совсем не та даже, какой была всего-то лет пятнадцать назад. Да, кстати, что там вчера в ночных новостях говорили про демарш французских имамов? Мечети, намаз, хиджабы – ещё, конечно, не халифат, но не далеко, пожалуй, оставалось до халифата, вовсе не далеко. Кстати, кстати, бежали-бежали впереди моды и – добежали: чужеродно удлинённый меловой купол Сакре-Кер, там и сям, пока носишься по городу, силуэтно повисающий над сизыми парижскими крышами, теперь уже оскорбительно странным образом соответствует текущей по улицам, не замечая этого сомнительного, на германтовский вкус, купола, разноцветной афро-азиатской толпе…

* * *

Отражённое, хотя невидимое пока, прятавшееся за крышами солнце радужно вспыхнуло в фаске зеркала.

* * *

– Но ведь вся Европа безропотно меняется, вся, поскольку атрофируются её духовные мускулы, – напомнил Германтову внутренний голос, интонационно подражавший почему-то пророческому гласу телекомментатора, уже списавшего со счетов христианство. Такова паскудная глобальная тенденция открытости границ и переселения народов, ЮМ, которую не переломить: разве в прошлом году в Гааге, Амстердаме ты сам не подумал, что голландцев уже днём с огнём надо было бы поискать среди запрудивших островерхие города выходцев из Марокко, Индонезии, Сенегала?

И что же, Европа, по существу созданная и поднятая городами, этими безостановочно работавшими фабриками смыслов, отказывается от себя самой, когда безвольно отдаёт свои великие культурные города на откуп полчищам пришельцев с других континентов? И надолго ли хватит теперь Европе жизненных сил провинции?

И что же, мой дорогой, взыскательный, но пещерно неполиткорректный ворчун ЮМ, с детства помнящий про выведенную ещё колонизатором Киплингом формулу непреодолимой отдельности Запада и Востока, но только что признавший, скрепя сердце, историческую неотвратимость этнических перемешиваний и вялой, но последовательной сдачи идейных европейских позиций, тебе и Париж ни одним своим уголком не сможет вскорости угодить? Зажрался деликатесами культурного прошлого?! И не отнести ли к причинам твоей, мягко сказать, пресыщенности, как и твоей ворчливости по поводу приходящей вместе с глобализацией исламизации, то, что ты, состарившийся, как это тебе ни обидно, ЮМ, вопреки всем знаниям-пониманиям твоим – из рук вон плохой диалектик? Тебе, то восторженному, то туманно-пасмурному, всё чаще, однако, хочется замедлить бег времени, ещё лучше – запустить его вспять, в обманные златые дни? – улыбался и хитрюще подмигивал себе Германтов, радостно приближаясь к зеркалу, почти касаясь носом своим прохладного скользкого, будто бы запрессованного во льду, потусторонне-амальгамного носа и, вспоминая последний из виденных им фильмов Вуди Аллена, чьи наивные персонажи, пленённые книжными парижскими мифами, на машине времени отправлялись за счастьем в прошлое.

Надув щёки, медленно-медленно затем процеживал сквозь губы воздух.

Кто я? – с надутыми-то ещё щеками нелегко было изобразить подобие улыбки. Кто я? И – каков я?

Каков я, и благодаря-вопреки чему я всё же духовно не опустел, сумел не превратиться в безликую оболочку?

Каков я, чтобы поступать так, как я поступаю, думать так, как я думаю… Я – вздорно-несносен потому, что я свободен? – как бы заискивающе спрашивал своё надутое отражение Германтов, качнувшись и как бы намеренно загнав своё лицо в угол зеркала. Свободен, свободен: даже рукою от себя, зеркального, отмахнулся. – Человек ведь обречён на свободу.

И выцедив воздух, наново глубоко вдохнув, уже мысленно оспорил эту замечательную сартровскую сентенцию… Выдвинув вперёд, насколько смог, подбородок, оскалившись, сделал себе страшную, до смешного страшную, рожу: мол, вот такой я, пусть по мнению каких-то придир и вздорный, однако же во многих, если не во всех отношениях – превосходный, ни на кого не похожий, дерзко-оригинальный… Самодовольное отражение ему заговорщицки подмигнуло, а он опять победно вскинул, вытянул вверх руки, сжатые в кулаки.

Чуть сбоку от зеркала, как бы подключаясь к индивидуальному мимически-двигательному спектаклю хвалебных самооценок, дразняще-весело запрыгали по обоям жёлтые пушистые зайчики.

Да, по утрам, перед зеркалом, он разыгрывал едва ли не регулярно вдохновенный спектакль миманса и заодно в шутку ли, всерьёз, но глядя глаза в глаза, перебирал свойства свои – не только физические, а и, как теперь все неучи говорят, ментальные, отчитывался перед собой в сделанном и несделанном, предавался пустым мечтаниям, а подспудно выстраивал планы на день.

И радостно вновь отмечал, что на теле – на груди, предплечьях, боках – нет ни одной жировой припухлости… Смешно – человек в футляре? Благодаря футляру и сохранился? Асоциальные свойства его характера, как бы вынесенные наружу, и обеспечили ему защитную оболочку? О, его действительно от рождения окутывало персональное, как воздушный кокон, пространство, непроницаемое для посторонних: прозрачную защитную оболочку даже Катя не сразу сумела преодолеть.

– Ты напористый, но… от тебя веет холодком, – в первый же день, после знакомства у сфинксов, не без удивления сказала Катя, испытующе глядя ему в глаза; и позже с неменьшим удивлением на него смотрела: тебе, равнодушному смельчаку, всё, что творится кругом, нипочём? Тебя ничего не притесняет, не ущемляет? Ты – ничей, только себе самому и прихотям ума своего принадлежишь? И как-то, сам того не замечая, умеешь автоматически проскальзывать между – всех прочих, кроме тебя, трогающими – событиями; опасности, передряги, неприятности будто бы тебя не пугают, потому что не касаются, никогда не смогут коснуться, ты будто бы застрахован… – А потом, попривыкнув, насмотревшись на его тихие поведенческие подвиги, Катя посмеивалась: – Как тебе удаётся выходить сухим из воды? На тебе – плащ-невидимка? Или ты научился между струями дождя пробираться?

– Вынужденно научился, – с серьёзным видом отвечал Германтов, – у меня же нет ни плаща, ни зонтика.

– Да, господа хорошие, надо мной не каплет, учтите, да, попрошу если не любить, то хотя бы жаловать, такой я, самоуверенный Гамлет и независимый конформист, такой ловкач я, такой вот неисправимо-непромокаемый, – вновь вскинул руки, а если бы умел, так и сделал бы балетный прыжок.

И неуязвим я, господа: как бы вы ни толкались, орудуя острыми локтями, как бы ни укалывали, ни синячка не останется на мне, ни царапинки, – поднялся ещё и на цыпочки, как если бы захотел руками дотянуться, проткнув потолок, до неба, – учтите, я, как сейчас говорят, тефлоновый.

Зеркало медленно заплывало нежным бледно-жёлтым огнём, а вот фаска погасла, холодно заблестела.

* * *

Но что было – то было: избалованный заведомой всеобщей приязнью Париж ждал и от Германтова таких же, как и от всех прочих окультуренных модою пилигримов, благодарно-преданных изумлений, восторгов, объяснений в любви. Если же напомнить, что не только толика голубой французской крови текла в жилах Германтова, но и был он искренним франкофилом, а… А Рим? – совсем уж неожиданно для себя, но необъяснимо радуясь расфокусировке сознания, поменял объект внимания Германтов. Вечный Рим ни в чём таком, как кажется, вообще не нуждался, Рим, погружённый в свои тысячелетние сны и преданья-поверья, никогда и ни перед кем из заезжих зевак ли, культурных паломников не заискивал, не ждал от них гимнов, клятв в вечной преданности, не нуждался даже в излиянии заведомо расположенных к нему, Риму, чувств, был выше собственного тщеславия, потому хотя бы, что ничего из тайного в себе не открывал поверхностным взглядам, был умнее и глубже, чем озабоченный прежде всего ролью законодателя мод и блеском своим, желавший с ходу удивлять-покорять Париж; во всех смыслах этих слов Рим – умнее и глубже?

Что за примитивные иерархии?

Но ведь и без объяснений ясно, что Рим у каждого свой, Рим – это город городов, которые каждому в Риме – пусть и отягощённому знаниями о нём – предстоит терпеливо обнаруживать и наново открывать, а Париж – непременно и сразу один на всех. Но… Не растекаться, не растекаться, тут же приказал себе непоследовательный Германтов, тем более что о Риме он написал уже большую и пользовавшуюся успехом – как не пощекотать авторское самолюбие? – книгу.

* * *

Но как же не растекаться, как?

Германтов тут же ослушался собственного приказа.

Каким далёким и трагичным был у этой, римской, книги исток. Однако счастливо писалась и написалась она, и судьба выдалась ей счастливая: переводы, переиздания, престижная, присуждаемая раз в пять лет премия римского сообщества историков архитектуры.

Nel complesso di millenni (sette e mezzo punti di vista su Roma) – всего через год после русского издания вышел итальянский перевод.

Успех книги был ошеломительным.

«Виртуозная игра пера под управлением взгляда», «Затейливо-узорчатые вербальные картины в рамах пространственной непреложности»… Стоит ли напоминать, что ударные строки рецензентов были вынесены на суперобложку?

Да: «В ансамбле тысячелетий, (семь с половиной взглядов на Рим)»… При вручении премии книгу о Риме, как нередко уже бывало с книгами Германтова, комплиментарно называли «стереоскопически сложным романом», «искусствоведческим, но глубоко личным романом», а Германтов в ответной речи своей на торжественной церемонии в зеркальном зале виллы Боргезе, отражаясь сразу во многих, сверкающих огнями люстр зеркалах, за «роман» ухватился, сказал иронично-смиренно, однако с достоинством: «Когда роман, тем более такой многословный роман, как „В ансамбле тысячелетий“, издан и отмечен вниманием, романисту, думаю, лучше всего помолчать. Что же касается этой феерической церемонии – спасибо за новые ощущения».

Его заключительные слова потонули в аплодисментах.

* * *

И купаясь в музыке рукоплесканий, заметил он отсутствие загадочной миниатюрной женщины в больших дымчатых очках: непропорционально больших, чтобы и привлечь внимание, и – одновременно – спрятать лицо. Только что, когда начинал он свою краткую речь, она была в зале… Если бы она не исчезла, он бы непременно к ней подошёл; и опять он спрашивал себя: кто она, кто?

С полминуты, наверное, пока не подплыл поднос с бокалами, его овевал романтический сквознячок.

* * *

А как радостно – обнадёживающе радостно, именно обнадёживающе! – было ему вспоминать саму работу над римской книгой, прямо-таки сотканной из наитий; и как он был свободен, когда писал!

Классическое небо, классическая земля, классическая река, классические, само собой, камни, а он был свободен, когда писал.

Нет, ничего не нашёптывал ему в ухо Бог, нет, и не стоял он за спиной Бога в надежде хоть что-то своё – невиданно своё – из-за сакральной спины увидеть. Нет, Бог жил уже в самом Германтове, если точнее – Германтов себя, всеведущего, сверхзоркого, собственно, и ощущал Богом.

Семь с половиной взглядов на Рим, каково?

Что за покраснение? Не лопнул ли сосуд? Резко придвинулся к зеркалу, приподнял веко: нет, ложная тревога… глазное яблоко было чистым… и загадочно переливались оттенки радужной оболочки; и отражались в зеркале спальни многие зеркала, и он, виновник премиального торжества в вилле Боргезе, эффектно размножившись, был в них, во всех зеркалах этих, и уже себя, хитро прищурившись, спрашивал: неужели и ты, ЮМ, так падок на бурные овации и лавровые венки, а? Ну уж нет, отвечал он себе, нет, отражения в сверкающих зеркалах виллы Боргезе и чествование в сравнительно узком кругу подлинных знатоков-ценителей искусств и ревнителей Рима приятны были ему, наверное, потому, что ощутил он в сценарии и антураже наградной церемонии желанный баланс между амбициями своими и самоиронией.

И себе, только себе, доверял он, когда писал. Поэтому-то и книга получилась исповедально-монологичной?

Всё сошлось: семь холмов и – холм Пинчо, такой пространственно-важный, фактически возвышающийся над современным Римом, но в число мифологических холмов не включенный и потому – холм-половинка; семь с половиной взглядов на Рим: семь раз Германтов словно бы отмерял взгляды-соображения свои на Рим и один раз, но ежевечерне, поднявшись на холм-половинку, как бы ткнув решительно пальцем в Enter – отрезал. И принимался за ужин. Всё-всё сошлось: в Риме ведь нет одного исторического центра – история в Риме тотальна, думал Германтов, а пространственный центр её, истории – повсюду, хоть и на веранде этого ресторана. К тому же, ужиная по вечерам на Пинчо, глядя в счастливо накопленной за световой день усталости, как, доедая солнечные краски, опускаются на Рим душные лиловые сумерки, он превращал веранду ресторана в зрительный зал, где сидел он в первом ряду партера, а Рим – в бескрайнюю сцену. Следя за тем, как, вспыхнув спереди – по слепящей яркости электричества, отражённой небом, он угадывал за ближними наслоениями крыш перекрёсток Кондотти и Корсо, – тускловато сливаются в окраинных далях городские огни, с особой пристальностью приглядывался к авансцене с фланирующей под галогенными лампами публике, вылавливал в безмятежном людском потоке, из века в век текущем по гребню Пинчо, то Байрона, то Китса, то элегантного Стендаля в тёмно-сером цилиндре, то – д'Аннунцио? Да, время придвинулось, это был, конечно, д'Аннунцио, кто же ещё? Нарядный, с пёстрым шёлковым шейным платком, с непокрытою лысеющей головой, чуть забегающий вперёд и, оглядываясь, оживлённо беседующий с двумя эффектными, импортированными из девятнадцатого века дамами… А чаще всего глаз задерживался на явном завсегдатае исторического променада, неутомимом, привычно и по-хозяйски вышагивавшем Пуссене в мешковато-бесформенном тёмно-коричневом одеянии и чёрной широкополой шляпе; изредка сопровождал Пуссена кардинал Барберини. Поднявшись, очевидно, по лесенке, той, что прячется за церковью Санта-Мария-дель-Пополо, Пуссен каждый вечер непременно шествовал от виллы Медичи мимо шеренги развесистых деревьев, мимо глухой стены, тянущейся в сторону церкви Тринита-деи-Монти, и обелиска Пия VI, который высился перед фасадом церкви, над Испанской лестницей; да, Пуссен как раз в часы германтовского ужина шествовал от виллы Медичи до двубашенной церкви с каменными скамьями у входа и, поровнявшись с обелиском, поворачивал, не спеша, обратно… И тут же на глаза Германтову, естественно, попадался Гоголь в просторно-складчатом плаще ли, удлинённой крылатке, втянувший смущённо, по-птичьи, голову в плечи; поглядывая на гуляющих – пока Гоголь медленно, то и дело спотыкаясь из-за дугообразной кривизны ступеней, одолевал Испанскую лестницу, – Германтов думал о том, что чарующе непонятный в книгах своих, ужасающе непонятный в своих же духовных поисках, Гоголь здесь-то, в возвышенном центре Рима, был так понятен и близок своей любовью к солнечной Италии как лучшей стране на свете; ненастно было ему в германиях-швейцариях, где он лечился на водах; а уж так счастливо-хорошо, как в Риме, нигде ему не писалось. И именно здесь, на Пинчо, по вечерам, Германтов, не переставая думать о том о сём – ибо исторические декорации делились с ним тем, что знали и помнили, а глаза его неутомимо отыскивали в окружении новые темы для размышлений, – ещё и с боязливым удивлением пролистывал на экране своего ноутбука написанное, обобщал прихотливо промелькнувшее и сложно-увиденное, подводил поисковые итоги каждого дня. Ну а содержательно-точный, если не буквалистски-точный, подзаголовок его книги о Риме (семь с половиной взглядов на Рим) имел, конечно, и дополнительный смысл, который был, впрочем, тоже более чем прозрачен: любой сколько-нибудь сведущий в киноискусстве не мог, конечно, не вспомнить про культовый фильм; о, по причине ли пижонства своего или из-за свойственной ему иногда напористой игривости стиля, Германтов, при своём-то изрядном стаже киномана, не смог прозрачно не намекнуть…

– Почему же тогда не «восемь с половиной»? – спросил Германтова на кафедре некий учёный глупец, не удовлетворённый намёком, желавший окончательной, «лобовой» определённости аналогий.

– Увы, в Риме всего семь холмов, – с язвительной почтительностью клоня голову, отвечал Германтов.

– А «половина» тогда зачем?

И всё же к селу ли, городу был сей намёк?

Конечно, к городу, причём к конкретному городу, ибо Феллини был, пусть и не коренным, но – римлянином и о Риме снял одну из лучших сумасшедших своих картин, в ней пульсировала живая кровь Рима, что же до «Восьми с половиной», то это ведь была картина прежде всего о творчестве как таковом, о фантасмагориях его, а уж это-то лыко закономерно уложилось Германтову в строку.

Да, Рим как творческая фантасмагория в каком-то высоком смысле – пространственная фантасмагория, сотворённая веками, которую мечтал Германтов охватить-покорить-освоить и наново оплодотворить концептуальным взглядом… Что же до киностилистики движения сквозь Рим – хотя бы шумных пролётов сквозь сонные дворцы, церкви и руины феллиниевских мотоциклистов с амазонками за кожаными спинами рулевых, на задних, чуть приподнятых сёдлах, унаследовавших, как казалось, всю античную энергетику, – киностилистики, собиравшей вечный-современный Рим из чересполосицы кадров, то Германтову, искавшему новую словесную выразительность для вроде бы извечной картины Рима и колдовской, вовсе не заключённой в отдельных памятниках, а как бы блуждающей красоты его, конечно, стоило взять на вооружение и зрительную образную динамику киномонтажа.

А статику, сонно-величавую статику под сенью веков?

А нынешнюю римскую анемию?

– Текущим вашим впечатлениям от того, что видите вы в Риме сегодня, под конец книги уже недостаёт плотскости, живости, – журил всё же Германтова на чествовании в вилле Боргезе почтительный старичок с нетвёрдым французским.

– Увы, так же плотскости и живости недостаёт и современному Риму, – улыбался Германтов, поднимая бокал.

– Вы хотите сказать, что у Рима, как и у нас, нет будущего?

Пожал плечами.

– Самое богатое прошлое само по себе не гарантирует интенсивность будущей жизни.

– Когда же ощутилось зримое омертвение?

– После Феллини.

Старичок блеснул глазками, закивал.

* * *

Но многовековая статика тоже обладала, само собою, исключительной выразительностью! Германтов заворожен был старыми римскими фотографиями, сколь плоскостными, столь и, как ныне казалось ему, кубистическими по изобразительной стилистике своей уже тогда, в девятнадцатом веке; заворожен был сохранёнными для него внимательным фотоглазом чёрно-белыми мгновениями монохромной облупившейся жизни… Но помимо зрительных образов, так его волновавших и вдохновлявших, были ещё и книги, а он ведь никак не мог удовлетвориться тем, что читал о Риме; как ни странно, чувствовал он, горы книг о Риме были словно отделены какой-то изначальной преградой от зримости того, что описывали они…

О, о таком он при всей отваге своей вслух не смог бы признаться, однако – тут уж ничего не поделать! – его – именно его – притязаниям на всеохватную точность не соответствовали блестящие классические тексты о Риме, сочинённые великими, ибо классические тексты Гёте, Стендаля, Гоголя были плодами вербального их мышления, гениального в каждом из отдельных случаев, но заведомо ограниченного, а амбициозный концептуалист Германтов, поднявший до небес планку требований к себе, вздумал скрестить – органично скрестить в своём небывалом обзоре-тексте! – вербальное мышление с пространственным мышлением, совершенно специфичным, но Германтову, пусть он, напомним, и не состоялся как архитектор, отнюдь не чуждым. Ему вспоминались какие-то фразы Гёте, он тоже чувствовал себя «соучастником великих решений судьбы, пытаясь распутать, как же Рим следует за Римом, и не только новый за старым, но различные эпохи старого и нового одна за другой». И – усложнял задачу, пытаясь при этом уместить разные эпохи в одном своём взгляде. О, многое зная о Риме, прочтя все главные книги о нём, Германтов решил Рим увидеть – так, как никто до него не видел, поскольку точка зрения Германтова на Рим, словно раздробленная на семь секторов-частей, но – единая, и сама по себе была уникальной.

И как же он за эти две жаркие недели полюбил Рим?! Так, наверное, как любить можно только своё создание. Напрягаясь, изнывая-потея, хватая ртом горячий, как в сухой парной, воздух и – во все глаза: с холма на холм, с холма на холм и буквально, с подъёмами и спусками, и мысленно… Вниз с холма и – вверх, вверх на очередной холм.

Ну и что?

Что же концептуально нового было в этом, что?

Разумеется, он не собирался описывать римские памятники – кто их теперь, рассыпанных по Интернету, не знает? Да и давно памятники были до камушка тысячи раз описаны; не собирался он и углубляться в дебри истории, в сюжеты судеб и биографий, нет. Увидеть-описать он хотел исключительный, меняющийся при взгляде с каждого отдельного холма, ансамбль холмов: каждый холм в топографических и культурно-исторических особенностях своих и все холмы вместе сплавлялись в ансамбль тысячелетий, ибо пространственная эта всхолмлённость благодаря выбору Германтовым особых точек зрения – семи точек зрения – и позиции для обобщённого взгляда с холма-половинки, тоже, само собою, пространственных, сделалась ловушкой для времени; с холмов и все исторические вехи необычно, но отчётливо так виднелись…

Он радостно погружался в транс созерцательного анализа.

И описывал взгляды, свои – свои! – взгляды на Рим; взгляды как творческие импульсы, взгляды как аффекты, взгляды как впечатления, взгляды как лирические отступления, взгляды как идеи, взгляды как инструменты.

И, между прочим, каждый его взгляд Рим изменял, да, изменял, поскольку, прежде чем коснуться Рима, проходил как сквозь неразличимую, но неустранимую призму германтовского характера, так и сквозь индивидуальные культурные фильтры, которые Германтов, никогда лицемерно не прикидывавшийся объективным, и не собирался прятать, ещё как изменял… Рим на глазах Германтова жил и менялся, точнее – преображался, поскольку в зрительной памяти Германтова пребывали уже, к примеру, образы Нью-Йорка, Иерусалима и, разумеется, образы Петербурга, Львова, прочих городов, которые довелось ему повидать до Рима. Специфические образы эти подчас неожиданно и для Германтова преломляли образ самого Рима, непроизвольно и сиюминутно вмешиваясь в процесс созерцательного анализа; так-то: молодой Нью-Йорк с неизбежностью менял-преображал древний Рим.

Однако помимо наборов многочисленных призм и фильтров, позволяющих смешивать пространство и время и прихотливо заставляющих Рим меняться, была у него дисциплинирующая, направляющая-определяющая система взглядов как система тех самых «пространственных непреложных рам»; и конечно, улавливал он взглядами своими «внутренние сдвиги» и «внутренние линии» композиции божественного ландшафта.

Итак, взгляд с каждого отдельного холма, обдуманно ли, спонтанно сужая-расширяя угол-сектор обзора, предлагал индивидуальную – культурно-пространственную – версию всего Рима, вбирающую в себя и версию его морфологии.

Семь холмов – семь версий.

Концепт?

Разумеется, концепт!

Один из самых ярких и убедительных германтовских концептов.

Итак, у каждого взгляда – пусть и обзорно-кругового, но взгляда с одного и того же холма – была жёсткая пространственная привязка. «Нам предложена, – сказал один из устроителей премиальной церемонии в зеркальном зале виллы Боргезе, – абсолютно инновационная и при этом абсолютно естественная, органичная именно для Рима, система взглядов». И вполне естественно и закономерно эта же система взглядов продиктовала простую – по сути, как в путеводителях – структуру сложнейшей книги: семь частей – имена семи холмов и эпилог.

Однако это чисто внешнее свойство: в путеводителях ведь всего-то описывают достопримечательности «каждого холма», а Германтов с каждого холма смотрел на все остальные.

Взгляд с Палатинского холма, с начала начал… Пуп земли и место жестоких, простёршихся так далеко намерений. И вот пуповина порвана братоубийством, во все стороны растекается – сомлевший от жары и будто бы выгоревший на солнце, будто бы обесцвеченный город; и вдруг белый аттик арки Тита мелькает внизу, в сгущениях хвои, а видит он ещё и мрачную романскую церковь, давно снесённую, а когда-то, в таком уже далёком средневековье, вплотную примыкавшую к пилону ненавистной античной арки, словно бы навалившуюся на арку, придавливающую её, когда-то прославлявшую язычника-императора. И тут же находится повод, чтобы написать о… О, книга изобиловала вставками о памятниках-парадоксах, если угодно, о памятниках-мутантах – вставках, которые какого-то не чуждого музыке рецензента заставили вспомнить об интерлюдиях… И в разделы текста о разных временных периодах римского развития, дабы добавить их описаниям аутентичности, вкрапливались – разумеется, в гомеопатических дозах – слова античных, средневековых, ренессансных авторов… И…

Взгляд с Капитолийского холма: город приблизился; и Рим, весь-весь Рим с едва ли не самой художнически упорядоченной из его площадей кажется хаотичным, да, по контрасту с гармоничной – театрально-совершенной какой-то, похожей на изысканнейшую декорацию – площадью со стоически умиротворённым Аврелием на коне; о, Аврелий ведь тоже внутри этой ранне барочной декорации не мог не превратиться в актёра: он удивлён увиденным, но с напускной отрешённостью век за веком уже смотрит на папский Рим…

А взгляд с Яникульского холма? Как много видно отсюда, с холма, словно нависшего над Собором Святого Петра, над Трастевере…

И так далее… Всего – семь взглядов, семь пучков взглядов на непостижимую целостность, да ещё уточнение-развитие каждого из взглядов с обобщающей, если угодно, с синтезирующей позиции, с Пинчо; зачастую – с веранды ресторана…

Как живописец с этюдником, он с ноутбуком и блокнотами в сумке поднимался, к примеру, на Палатин и смотрел, и писал этюды свои – писал с натуры: смотрел по сторонам, смотрел на прочие римские холмы, как бы скрывавшие от него свои силуэты, как бы расплывчато растворённые, на их, холмов, взаимные наложения и, физически оставаясь на Палатине, вслед за взглядом своим мог отправиться на привокзальный Эксвилин, самый высокий из холмов и, по правде говоря, скучноватый, затем мог побродить меж красными руинными утёсами терм по зелёным лужайкам Целия, могло потянуть его и на Авентин, к чудесным церквям, садам, где под аккомпанемент нежданно зазвонивших колоколов могла бы удачливо родиться страница-другая, где можно было бы в задумчивой медлительности приблизиться к стройной розовой колокольне… А вот уже он на Яникульском холме, на вершине, вернее, на оплывшем гребне его, достаёт ноутбук из сумки: сухая вытоптанная трава, тропинки, хвоя, бледный блеск Тибра внизу, в просветах меж прибрежными платанами, за крышей продолговатого палаццо Корсини, за маленькой, тронутой скользящими лучами Фарнезиной; далёкий блеск – сквозь тёмные стволы пиний, обступавших Германтова здесь, на переднем плане… Если посмотреть прямо перед собой – а какое-то время, взобравшись на холм, подкрепившись апельсином, взбодрившись несколькими глотками минеральной воды, старался он всматриваться, не бегать глазами, – вот, поодаль, за Тибром – волны коричневато-пепельной черепицы, похлёстывающие серенький купол Пантеона, похожий на миску, перевёрнутую вверх дном. А левее, при лёгком смещении взгляда к излучине Тибра и собору Святого Петра – сгущение архитектурных форм, белёсо-охристых и вроде бы бесплотных, таинственно завуалированных пёстро-цветистым воздухом, но – в силу загадочного оптического обмана – столь явно приближенных, что обескураженному Германтову казалось вполне возможным коснуться вытянутой рукой фронтона собора или любой из видимых скульптур, паривших над полуовалами берниниевской колоннады. И мысленно мог он сбежать к воде, у изящнейшего моста Ангелов мог подивиться захолустной прелести городской речушки с грязненьким мокрым песочком и пучками осоки; и тут же не мог не заметить он, что именно здесь, у моста Ангелов, прямой отрезок Тибра как бы задавал главное, осевое направление к ансамблю собора, которое подхватила и довершила-оформила осуществлённая уже при Муссолини торжественная пробивка; но мысленно сбегая туда-сюда, оставался он на Яникульском холме, под сенью пиниевых рощиц, где гулял ветерок, приятно проникавший даже под свободную холщовую рубаху с расстёгнутым воротом, и где, пожалуй, лучше всего Германтову думалось и писалось, где почему-то особенно глубоко ощущал он ум Рима, непостижимый ум, как бы замедленный, дремлющий, но уж точно превосходящий по потенциальной оперативной мощи своей все вместе взятые мировые семейства суперкомпьютеров. Он физически ощущал густоту римского времени, ощущал, что и в самых невзрачных пространствах Рима любой камень, любой куст воспринимаются уже как исторические достопримечательности; тут и – как если бы в тени соседней пинии привставал для очередного тоста Головчинер со стаканом в руке – стихи ему были в помощь: «В этих узких улицах, где громоздка даже мысль о себе, в этом клубке извилин прекратившего думать о мире мозга, где то взвинчен, то обессилен…» Только до голодного изнеможения написавшись, опустошившись, натурально, по тропинкам-аллейкам, спускался он в Трастевере, баловал себя неторопливым вкусным обедом или, если всё же донимали новые мысли, пересекал рукав Тибра, чтобы наспех подкрепиться-перекусить в избранном им для таких случаев баре на острове Тиберина, а уж затем…

Но пока он творческие вожделения свои выбрасывал на экран ноутбука, всё, буквально всё, что видел он и, ощупывая взглядами, осязал, возбуждало его мысли-чувства, даже иглы хвои, изредка падавшие с неба на клавиатуру. Да, возбуждаясь, впадая в транс, он писал взгляды и, меняя точки зрения, писал ощущения-смущения от увиденного, личные восторги и боли свои. О, ударяя по клавишам, он словно поспешал за учащавшимися ударами сердца: книга о Риме – быть может, поэтому и признали её романом? – была ещё и скрытым посланием любимым женщинам, в известном смысле покаянным посланием. Но не только о радостях-горестях своих недоконченных каких-то любовей он мог, пиша, вспоминать – обходя, к примеру, розовато-рыжие императорские форумы, присев у форума Августа, он дивился гамме красных оттенков, столь богатой, что казалось ему, будто раскрасил древние камни Махов; эти брожения памяти, несомненно, отражали тенденцию – в последних книгах Германтова всё отчётливее звучала личная нота… И вдруг – вот он, взгляд-аффект! – взгляд Германтова неосторожно отклонялся вправо, но медленно отклонялся, словно не желал расставаться с узором швов на высоком цоколе ренессансного дворца с шероховатым участком античной кладки, с оттенками этих наждачных камней, желтовато-палевых, пепельных и будто бы с графитно-лиловатой окалиной, но вот уже, не спросясь Германтова, своенравный взгляд устремлялся резко вправо, туда, туда, где угадывался подъём квиринальских дворцовых крыш, к которым откуда-то из-за спины Германтова, не иначе как из обширных и привольных садово-сельских угодий виллы Памфили, медленно плыли мимо бледного солнца, тонувшего в белёсой дымке, лоскутно-многослойные прозрачные облака, плыли куда-то за излучину Тибра и, форсировав по воздуху Тибр, брали вправо, вслед за германтовским взглядом смещались будто бы к Квириналу; в горячей солнечной подсветке и подвижно-мягких сиреневых тенях облаков пятнисто колебались черепичные волны, камни… И вдруг взгляд его на лету улавливал то и так, что с незапамятных времён принято было воспринимать иначе, совсем иначе – в статике совершенств, а он видел-пронзал сокровенные ткани Рима с какой-то неимоверно возросшей скоростью: в эпически-размеренные страницы толстенного римского романа, которыми, словно были те страницы не электронными, а бумажными, только что, чудилось, в шелестевшей задумчивости поигрывал ветерок на вершине Яникульского холма, на условном гребне его, вклинивался неожиданно пространственно-временной триллер; Германтова поманили квиринальские крыши? Промелькнули колонна с Девой Марией, поставленная в память догмата о непорочном зачатии, щёлка Сикстинской улицы и… Затеяв гонки с собственным взглядом, молниеносно переносился уже Германтов к дворцу Барберини и фонтанам, к вечно блещущему в потоках воды Тритону, и, взлетая меж обрывками замутнявшихся облаков, ввинчивался он в бесплотно голубевшие глубины исторического времени, как если бы потянуло его, благо он очутился здесь, на Квиринале, предотвратить укоризненным взглядом похищение сабинянок. Но нет, нет, он всего-то лет на четыреста углублялся в прошлое и уже прохаживался по возносяще-возбуждающей эпохе барокко с каменными её экстазами, прохаживался меж маленькими очаровательными розовомраморными барочными церковками, которые возвели в пику друг другу, ёрнически соперничая на глазах всего Рима, Бернини и Борромини…

И разнонаправленные взгляды – семь пучков взглядов, – сталкиваясь-перекрещиваясь, чудно сошлись в единстве книги.

* * *

Как частенько бывало, резюме поискам его предложил Шанский.

– Ты искал обобщающую точку зрения Бога на Рим, а нашёл её на Пинчо, блуждая по семи холмам, в дорогом ресторане.

* * *

Кстати, именно там, на Пинчо, на веранде ресторана, откуда можно было понаблюдать за столькими великими фигурами, вышедшими на променад, Германтов писал ещё и о мифологии Рима как вечного города, писал о творцах и героях мифов, о римских императорах, папах, святых, художниках; на Пинчо, как бы в ежевечерних отступлениях от основного текста, писался обобщающий – прав Шанский, прав – взгляд на Рим из небесной выси… И взгляд этот действительно формировался и уточнялся за трапезой.

* * *

Не хватало ещё Германтову сейчас, с утра пораньше, сглотнуть слюну.

Но ему вдруг захотелось в Рим, остро так захотелось, однако он сумел обуздать себя: сейчас это несвоевременная блажь, ЮМ, чистейшая блажь, отложи-ка новое посещение Рима на потом, успеешь снова погулять по Навоне и вкусно поесть на Пинчо, сейчас у тебя на очереди – Венеция.

* * *

Брандмауэр всё ещё пылал в зеркале, а солнечные зайчики, напрыгавшись, побледнели и растворились, отражённый солнечный свет плавал по обоям спальни, заплывал на потолок.

Вдохнул полной грудью весенне-свежий, прохладный, затекавший в форточку воздух, повёл плечами.

Кто же написал, что сноб словно бы живёт в зеркале? Там, куда вслед за ним самим, снобом, перемещаются и паркет, и кровать со складками одеяла, и две застеклённые гравюры… Да, по утрам он забирается в зеркало, а сейчас, солнечным утром, ещё и купается в его амальгамном пламени – очищающем, хотелось бы думать, пламени, – но что тут заведомо снобистского, что?

Зеркало для него – инструмент самооценки и самопознания, не более того: перед зеркалом он лучше чувствовал свою отдельность и суверенность, принадлежность лишь своему призванию.

Настроение поднималось – всё выше, выше и выше: он был доволен собой на этом утреннем смотре достижений и сетований своих; нет, старость пока даже не подступилась к разрушению его внешности – провёл не без удовольствия ладонью по густому ёжику на голове, ёжику если и не боксёрскому, это, возможно, было бы чересчур, то… И как же – опять порадовался, когда мысль с лёгкостью метнулась в сторону, – соответствовал его моложаво-спортивный облик коротким и точным, зачастую афористичным фразам, которыми он отвечал после лекций своих на вопросы. Непростые бывали вопросы, подчас и каверзные, не перевелись ещё, слава богу, эрудированные и умно-злые студенты, а отвечал он так, будто никогда не знал сомнений; да-а-а… непробиваем он был на кафедре. И вновь порадовался, конечно, упругости своих мышц, не уступавших ничуть упругости его ума, упругости его фраз – о, ни одной жировой припухлости, с которыми многим распустёхам-бедолагам с нарушенным обменом веществ приходится бороться с помощью небезопасных подкожных инъекций, о, бог миловал, и сам он старался не сплоховать, следил за собой, о-о-о – глубоко-глубоко вдохнул порцию весенней прохлады, – он, пожалуй, даже слегка подсох, а стайерская поджарость ему никак уж не повредит; физически активный, он много и охотно ходил пешком, городским транспортом пользовался крайне редко. Вот и сегодня, тем паче расщедрилось весеннее солнышко, он привычно и с удовольствием пройдёт по солнышку, вдоль витринных сияний, неблизкий путь в академию. Мало того что много пешком ходил, так он ещё играл регулярно, дважды в неделю, в теннис, правда, очередной выход на крытый корт на Крестовском острове отложится… О, по возвращении из Венеции он будет радостно гранить-шлифовать, а если без высоких слов, то попросту прописывать-отделывать книгу, но успеет летом намахаться ракеткой; о, если здоровье не подкачает – тьфу-тьфу, с чего было бы здоровью подкачивать, когда на последних придирчивых осмотрах кардиолог с урологом ничего сколько-нибудь аномального не заметили? – о – медленно выдыхал, – здоровье не подкачает, всё задуманное он успеет осуществить, успеет, у него, как говаривали когда-то на школьном сленге, есть большой вагон времени, да ещё есть прицепленная к вагону на творческое счастье маленькая тележка; а до смерти четыре шага… Чёрт подери, на кухне еле слышно трендело радио, забыл выключить перед сном; и надо бы все краны проверить, вспомнил с внезапным раздражением про кап-кап-кап Германтов, вспомнил о людях, которые давно умерли, но на рассвете к нему явились, перебрал, не пожалев себя, имена умерших, когда-то окружавших его, и словно опять испытал вину за то, что сам он всё ещё жив.

Да, не парадокс ли, ЮМ, – ты жив потому, что уклонялся от жизни, убегая в свои фантазии?

Уклонялся, но извне – из жизни, откуда же ещё? – приходили толчки, самые неожиданные, он испытывал озарение и… Да, рой отрывных календарных листков сопровождал и встречал его неожиданностями, как жалящими укусами, а он, благо внутренний запал не сгорел ещё, бессознательно гнался и гнался за чем-то решающе важным, за чем-то, что должно было бы сдетонировать с его же сознанием и… Может быть, может быть… Попусту не ввязывался в жизненные борения, не растрачивался на «дружбы» и даже на «отношения» и за внутреннюю бережливость свою бывал, возможно, вознаграждён, но за неё же, возможно, будет наказан. Да-а, нет ни одного убедительного доказательства бессмертия души, ни одного, понимаешь? – почему-то он вспомнил слова Анюты; а… что такое «попусту»? Он вдруг вновь испытал странное, полусознательное, как бы полусонное состояние ума, когда логика ничем ему не могла помочь. С минуту в глухом раздражении переминался он перед медленно угасавшим зеркалом, всматриваясь в себя, обратил внимание на воспалённость глаз – не от компьютерного ли переутомления? Но… Солнце, солнце и ожидание светлого активного дня всё же возвращали ему хорошее настроение: через каких-то полчаса он на свежую голову откроет компьютер и сам себе поможет узнать: можно ли прекрасное унизить прекрасным. И вообще-то – вроде бы некстати также вспоминалось ему – «всё прекрасное – вне тела»; так-то, на замысле надо сосредоточиться, на замысле: кстати ли, некстати, но он ведь ничуть не комплексовал уже из-за того, что в последнее время женские тела в его спальне не появлялись…

Хотя…

Не эти ли врождённые васильково-синие вспышки глаз притягивали так к нему женщин? На сей раз он приятно пощекотал себя вопросом, содержавшим нужный ему ответ: в этом притяжении ведь и сами возлюбленные его признавались; молодцевато напружиненный Германтов пошире открыл в спальне форточку и, жадно, полной грудью вдохнув весенний прохладный воздух, отправился в ванную.

* * *

Нет, сначала, предвкушая облегчение, юркнул он в соседнюю дверь… сипло прожурчала вода, исторгнутая сливным бачком; а уж теперь – в ванную.

* * *

Между прочим, в это же самое время в Москве, на Остоженке, в своём эксклюзивно декорированном и обставленном с помощью английского консультанта в «стиле бунгало» двухуровневом пентхаузе, замаскированном, однако, дабы не смущать взоры демократических горожан, под пуристскую мансарду, принимал контрастный душ и Виктор Натанович Вольман.

Читал, читал почти всю ночь по лубянскому заказу ксерокопированную лабуду: похоже, если и не единственным, то уж точно главным достоинством своевременно «нашедшегося» романа был его возраст – как-никак пролежал под спудом более семидесяти лет, на этом и стоило бы сделать упор в рекламной кампании. Подойдёт, подумал Вольман, выплёвывая попавшую в рот воду, доверительная интонация: мол, автор, как искушённый марафонец, пропустил вперёд… и великодушно позволил прославиться когорте писателей, как бы предчувствуя, что именно за ним всё равно останется последнее слово; и далее, далее в таком же соревновательно-душещипательном духе. Но – дело делом, а не надо было ночью пить виски.

Читал, листал взад-вперёд никчёмный, несобранный роман, который по всем признакам своим не должен был бы нынче привлечь внимания, однако вскоре будет провозглашён бестселлером; читал и пил…

Голова тяжёлая…

А сколько забот сулил ему наступавший день! Памятка обязательных дел, составленная им накануне, заняла страницу. К тому же Вольману предстояло сегодня лететь в Ригу на похороны матери и, хотя близости давно между ними не было… Да, похороны, поминки и перелёт ночным рейсом из Риги в Мюнхен – тот ещё будет денёк, врагу не пожелаешь. Правда, из Мюнхена в Венецию не спеша, с перерывом на обед в Зальцбурге – проверит, на высоте ли всё ещё австрийские шницели, – покатит он на машине, переведёт дух, любуясь Альпами. Хорошо ещё, что отложил визит в Питер – Вольман так и не решил, готов ли он для щекотливого разговора с вероятными наследниками по поводу лотов венецианского аукциона; пока в качестве пробного шара покатил осторожное электронное письмо, ждал ответа. «И как в эту мышиную возню меня затянуло?» – вздохнул. Ворочал банковскими миллионами, а тут какие-то спорные бумажки, заплесневелая рукопись, интерес к которой заказали ему до небес раздуть, хотя цена ей две копейки в базарный день. Да ещё разменная мелочовка эта отвлекает от рыкающей возни по-настоящему опасных зверей; как бы не принудили бойцы Кучумова пентхаус им за долги отдать. Чем же соблазнял консультант-дизайнер, а он, Вольман, бездумно ему на крючок попался? «Стиль бунгало» смело дополнялся дорогущим вишнёвым штофом в духе мадам Помпадур, белыми колоннами а‑ля античность… Новый круг истории? Разве не славненько получилось, античность – для варвара? О, для варвара как раз подойдёт и буржуазно эклектичный мраморный камин с упитанными голыми дамами, как бы греющимися у огня. Всё как раз – для Кучумова, всё по его уголовным вкусам! Да ещё разведслужба Кучумова, рыскающая по банковским счетам, легко может дотянуться до вольмановских бутиков на Рублёвке, до апартаментов в Лондоне. Но заботы заботами, а сейчас-то, утром, Вольман почувствовал себя защищённым от всех угроз и напастей – дотянется ли, не дотянется, достанет, не достанет, а чувствовал сейчас, что защищён, сюда сейчас не дотянется даже длиннорукий Кучумов со всей своей вооружённой скорострелами и пыточными утюгами братвой, которая, казалось, уже весь подлунный мир взяла под контроль. И хотя полёт на похороны уж точно ничего приятного Вольману не сулил, худа без добра не бывает – Кучумов сегодня до Риги не дотянется, это точно, разведчики внезапный вылет наверняка проворонят и не узнают, куда отправится он из Риги. И, само собою, Кучумов не дотянется до Венеции, не успеет дотянуться, там-то, в безопасной, как пишут путеводители, и беззаботнейшей суете сует и можно будет перевести дух, и мелкие аукционные интрижки, которым он должен будет уделить всего-то два-три часа, не испортят там ему настроения… В Венецию, в Венецию, вон, вон из Москвы, перенасыщенной рисками, вон из политических и бизнесовых войн её, не знающих перемирий, из Москвы, из Москвы, – улыбаясь, поменял направление трёхсестёрных стенаний. Забавно, думал Вольман, поводя белыми жирноватыми плечами, блаженно поворачиваясь под душем, это надёжное стеклянное убежище с водопадом славно заменяет ему доспехи, кольчуги, он почувствовал себя защищённым даже в Москве, в этой замечательной, просторной, с хайтековским – итальянские дизайнеры оставались лучшими в мире! – закруглением из чуть пупырчатого матового стекла душевой кабине-капсуле. Как бодряще и ласково-приятно массировал плечи, грудь, спину Вольмана сплошной, тяжёлый, то горячий, то холодный поток воды, обрушивавшийся на него с энергией Ниагары, да ещё с игривой неожиданностью остро-колюще били, словно пронзить спешили, то сбоку, то сзади кинжально-тонкие и сильные струи. Даже голова прочищалась и облегчалась; гидромассаж бодрил, хватило бы только бодрости на предстоявший Вольману длинный и нервно-тяжёлый день. Струи вылетали из специальных, окантованных выпуклыми хромированными колечками отверстий; свою последнюю – по времени её выпуска – душевую кабину Вольман называл вертикальным джакузи.

Под душем Вольман действительно забыл о московских рисках. И так расслабился он под душем, что даже тогда не вспомнил о них, нешуточных рисках этих, когда накинул на плечи апельсиновую махровую простыню.

А вот когда надевал халат…

Как же он позабыл об ушлом питерском компаньоне Габриэляне, который не раз Вольмана в рискованных ситуациях выручал? В тёмном и разветвлённом бизнесе Ашота Габриэляна, конечно, чёрт бы ноги переломал, но ведь были – точно были – у Габриэляна и охранные предприятия, конфиденциально предоставлявшие клиентам международный эскорт. С безотказным Ашотом сейчас же надо связаться, сейчас же, подумал Вольман, входя в изящно меблированную кухню-столовую. Пусть два ашотовских охранника в шапках-невидимках встретят ночью в Мюнхене, в аэропорту, куда он прилетит из Риги, и сопроводят в Венецию и там глаз не будут спускать. Да, хотелось бы в распрекрасной Венеции не думать об угрозах Кучумова.

* * *

И в то же самое время, заметим, на посадку в аэропорту Домодедово заходил самолёт из Новосибирска. Пассажиры оживали после ночного рейса; открыл мутные глаза и костистый старик с морщинисто-тёмным лошадиным лицом. «Сходка получилась удачной, всё обговорили-обмяли, – подумал он, испытав чувство уверенности, надёжности – на подголовниках кресел слева и справа от него лежали откалиброванные затылки охранников. – Зря только пили потом с братвой без меры, да ещё ночью в небесах радикулит постреливал…» Зашёлся сырым кашлем, а прокашлявшись, выплюнул в бумажную салфетку мокроту. Перебирал минут пять свои давние геройства, отчаянно смелое по молодости и, слава богу, очень-очень давнее уже мокрое дело, когда решился грохнуть не пожелавшего делиться магаданского золотодобытчика да картины мазал для отвода глаз, подпольным миллионером хотел прожить… С того справедливо отобранного золотишка и пошли акции Кучумова вверх, только вверх, ни разу потом срок ему не припаивали, ещё бы, у него давно с милицейскими всё вась-вась. Колёса коснулись бетона полосы, самолёт, взревев двигателями, задрожал, запрыгал под аплодисменты пассажиров, натужно замедляя свой бег. Старик вспомнил также про необеспеченные кредиты в банке «Москва», про немалый долг, который ему, несмотря на ласковые напоминания, так ещё и не вернул рыжий нефтяной субчик; долг обнаглевший чистюля не возвращал, хотя сам при этом, как докладывали финансовые разведчики, скупал в лучших местах недвижимость; надо будет выспаться и…

Последний раз субчика надо будет предупредить, у него, докладывали, будто бы маленькая дочка учится в Лондоне, вот и…

Входя в гудевший, как исполинский стеклянный улей, зал прилёта, старик ухмылялся: он уже знал как привести в чувства «рыжего».

* * *

Наскоро позавтракав, Вольман отправил Габриэляну мейл. И, по совпадению, тоже в Питер был отправлен… да, куда же, как не в Питер, покатил вкрадчиво-деликатный Вольман свой пробный шар по поводу любезной консультации и прочего.

* * *

А вот шустрая петербургская журналистка Виктория Бызова в этот час уже спешила в редакцию на Гороховую, где близ Красного моста, над популярной пиццерией, базировалась её модная и престижная, проворная в погоне за сетевыми сенсациями, оказывавшимися на поверку, после проглатывания их, псевдосенсациями, интернет-газета «Мойка. ru». Бызова опаздывала, нервничала… Вскоре она улетала в заграничную командировку за очередной сенсацией, которую надеялась, если подозрения её оправдаются, увести из-под носа одной закрытой московской бизнес-структуры, которая – дошла конфиденциальная информация – явно мутила воду или пыль пускала в глаза, это уж как угодно: информаторы, знакомые с подоплёкой аукциона Кристи, советовали Виктории обратить внимание на самый нейтральный лот, в нём значились личные бумаги… Перед отлётом, как водится, скопились неотложные дела, надо было отсмотреть главные интернет-порталы, угадать, чем дышат конкуренты… Встала рано, как назло, однако даже к автобусной остановке на проспекте Ветеранов Бызова никак не могла добраться, прорвало теплотрассу, чуть ли не на пол-Ульянки разлилось, затопив ведущую к проспекту улицу, парящее озеро, пришлось огибать внезапное озеро кипятка по пустырю с ледяными колдобинами, но в конце концов…

* * *

Утро было ясное, солнце подкрашивало верхушки панельных пятиэтажек, вот уже кирпичные дома потянулись, за ними – полоса леса. Бызова зевала – не выспалась; вечером в ресторане «Мансарда» с видом на эффектно подсвеченный Исаакиевский собор отмечали по семейной традиции день рождения её покойного деда, учёного-биолога, исследователя генетических механизмов наследственной памяти, который несколько лет назад скончался в Америке, а вернувшись домой, смотрела до глубокой ночи сериал «Преступление в Венеции». И зачем она смотрела эту жуткую дребедень? И машину, как назло, вчера не успела забрать из автосервиса… А может, это и к лучшему, не для того же поменяла резину, чтобы устраивать заплыв в кипятке.

В том же 130‑м автобусе, до остановки которого добралась-таки в конце концов Виктория Бызова, ехала к метро и Инга Борисовна Загорская, полноватая женщина лет пятидесяти, театроведка, хранительница знаменитой коллекции костюмов в Театральном музее. По совпадению, она тоже собиралась за границу, на аукцион, где должны были, судя по торопливо и небрежно изданному каталогу, продаваться редкие артефакты: театральные эскизы Бакста, Головина и ещё чьи-то, очень любопытные… И ещё, кажется, был Юркун; два подкрашенных акварелью рисуночка Юркуна, изображавших темноволосую диву в пышном оперном сарафане со вскинутой рукой, особенно заинтересовали; на тусклой каталожной страничке, в уголке, характерная подпись Юркуна сплеталась с загадочным словечком, к тому же – затёршимся; удалось всё же разобрать по буковкам: «валуа», но почему-то – с маленькой буквы… Надо навести справки, проконсультироваться. Инга Борисовна проживала совсем далеко от центра, в Сосновой поляне, и, пока ехала, многое успела обдумать и пришла к заключению, что это – фамилия; попыталась перебрать в памяти имена-фамилии известных актрис… Вспомнила, что недавно рассматривала в музейном архиве парную фотографию: обнявшись, Ольга Лебзак и Лариса Валуа, оперная певица. Что-то ирреальное было в той фотографии, будто бы дрожащие контуры у обеих давно забытых фигур… И открытые рты, зажмуренные глаза; возможно, ослепила их фотовспышка. А непроходимое парящее озеро, в котором плавали, как коробчатые пароходы, одинаковые дома, увидела она только из окна автобуса на той остановке, где в автобус втиснулась, поработав локтями, Бызова. Эффектная девушка; Инга Борисовна сразу обратила внимание на неё – высокую, кареглазую, с каштановой чёлкой до разлётных бровей…

* * *

Сжатая со всех сторон Бызова вспоминала в автобусе вчерашние ресторанные истории Ильи Сергеевича Соснина, одноклассника деда, а сейчас – усохшего, сутулого, седовато-плешивого старичка с провалившимися щеками и крупным носом. Антошка, как называл до сих пор покойного деда Илья Сергеевич, был, оказывается, отчаянным малым, испытывая судьбу, частенько играл в свою русскую рулетку: не глядя по сторонам, с рискованной лихостью вылетал он из двора Толстовского дома, в котором жил тогда, на Фонтанку, проверял – собьёт ли, не собьёт его «Эмка» или «Победа».

* * *

Чёрный мощный внедорожник БМВ мчался в Сергиев Посад, старик с лошадиным лицом дремал и не сразу услышал телефонный звонок.

– Рыжий в Венецию на аукцион отправляется, через Ригу и Мюнхен, он себе заказал охрану, чтобы из Мюнхена сопроводили его…

– Кружным путём летит, чтобы следы запутать?

– У него в Риге вроде мать умерла.

– А в Мюнхене что забыл?

– Петляет, наверное…

– Что за аукцион?

– Сам не пойму, на кой ему этот акуцион, там в лотах мусор один, какие-то письма, рисуночки.

– У кого заказал охрану?

Услышав ответ, старик улыбнулся удаче: так это и получше будет, чем в Лондоне выслеживать Рыжего, Скотланд-Ярд водить вокруг кривого пальца, да и цены за услуги там нашими беглыми героями взвинчены несусветно… Венеция так Венеция, а пока уберём-ка его охрану… Старик тут же поменял планы, дал новые поручения. «Да, – подумал, откидывая голову на одетую в свежий чехольчик упругую кожаную подушечку и закрывая опять глаза, – пока предупредим-ка его, в последний раз предупредим; в Питере с мокрым делом поменьше шороха будет, даст бог, потонет в других делах».

* * *

Ох, сколько вроде бы случайных людей откуда-то прибывают, куда-то едут по своим надобностям, покупают билеты, строят и меняют планы и – спешат, спешат; сколько же ничем не связанных судеб сталкивается и разлетается ежемоментно в этом броуновском движении; за всеми не уследить и…

* * *

И пока автобус подкатывает по проспекту Ветеранов к метро, а Германтов всё ещё принимает душ, чтобы сразу не утонуть в хляби чужих судеб, не запутаться в хитросплетениях чужих планов и отношений, стоит, наверное, отвлечься от актуальнейшей суеты сует, царящей в бестолковом мире людей, и совершить, то ли, это попутно припоминая и комментируя, неторопливую экскурсию по германтовской квартире.

* * *

– Какие хоромы, – ошеломлённо прошептала Катя, когда вошла, но не такой уж большой была квартира, а ныне, на фоне модных интерьерных наворотов, выставляемых нуворишами напоказ, не очень-то и приметной и уж точно вполне обычной для многих, отнюдь не обязательно роскошных, доходных домов Петроградской стороны и довольно-таки в связи с занятостью хозяина и равнодушием его к бытовому лоску запущенной, ждавшей давно ремонта, но всё-таки…

Весна…

– Совсем заржавела, – вздыхала по утрам, подходя к зеркалу, Катя: веснушки, не дожидаясь лета, темнели, делались красновато-коричневатыми.

– Агатовыми, – говорил Германтов.

– Правда агатовыми?

И стояла Катя у этого же зеркала в спальне, а он ещё лежал в этой же широкой постели и неизменно оценивающе смотрел на неё, стройную и высокую, с горизонтальной линией плеч, с майоликовой, плоской и прямой, трапециевидной, как у древних египтянок, спиной, плавно сужавшейся к талии, с узкими, лишь чуть округлыми бёдрами, белыми упругими ягодицами, стройными сильными рельефными ногами… Катя изучала цветовые особенности своих веснушек, он любяще-пристально рассматривал Катю сзади, а взгляды их вдруг встречались где-то в глубине зеркала.

Как долго дожидался он её ответного взгляда.

Лёгкая в движениях фигура с прямой спиной, цветастая юбка-колокол… Фигура, удалявшаяся в сумерках академического коридора; можно ли влюбиться с первого взгляда в затылок, стройную высокую шею, почти горизонтальную линию плеч, спину, колыхания юбки и рельефные икры ног?

Можно, это доказано: тогда-то его и пронзила стрела Амура.

Он, не испытав ещё искусительного обаяния её, и не подумал даже в тот миг о её глазах, губах…

Кто она, кто? И встретит ли он её ещё раз… Нити протянулись между ними, и его сразу стрела пронзила, но как узнать, на каком она факультете? Не подкарауливать же её в коридоре, у тёмной железной лестницы, изо дня в день, радостно замирая, дожидаясь, пока она соизволит вновь пройтись, раскачивая колокол юбки, по сумеречному тому коридору… Но вскоре, прогуливаясь по великолепной, залитой солнцем академической анфиладе второго этажа, он подошёл к одному из высоких, смотрящих на Неву окон – она, несомненно, она сидела между сфинксами, на уходящих в воду ступенях. Солнце, залившее Неву расплавленным золотом, било Германтову в глаза, но он не мог не узнать сразу затылок, шею, плечи, спину. Он слетел-скатился вниз по лестнице, в два гигантских прыжка пересёк вестибюль, перебежал перед растрезвонившимся трамваем набережную, но… незнакомка исчезла, будто бы невская волна слизнула её.

И, наверное, с месяц ещё он в безнадёжности мысленных вожделений будет рассматривать затылок, шею, плечи, спину, пока вдруг не увидит её в глубине скульптурной мастерской сквозь щель приоткрытой двери… Всё повторялось, рифмовалось необъяснимо? Да, Анюта заглядывала в комнату-мастерскую Махова, он заглядывал… И уже не мог он от Кати отвести глаз, влюбился в спину, но как же поразило её лицо, её заразительно живая подвижность.

– Позвонки как фасолинки, чем выше они, тем меньше…

– А шейные позвонки на что похожи?

– На драже…

– Я хотела бы красиво стареть, красиво, но медленно-медленно, так медленно, чтобы нельзя было моё старение заметить, – оценив экспансию и цветовые метаморфозы веснушек, делилась Катя своими скромными планами на будущее.

– Не возражаю, – говорил Германтов. – Старей медленно и незаметно, совершенно незаметно, идёт? А ещё лучше – старей, расцветая.

И она, смеясь, едва их взгляды встречались в зеркале, оборачивалась… И кидалась тормошить: вставай, вставай, лежебока.

* * *

И штора на окне спальни, плотная, тяжёлая – та же, что ещё при Кате была, и узорчатые занавеси – матовый бордовый узор на розово-коричневатом блеске – в гостиной не поменялись более чем за двадцать лет, и мебель… Не любил он новых вещей!

И на кухне висел алый шёлковый абажурчик, который когда-то ещё Катя подвешивала, взобравшись на табуретку.

О, давно обжитая, но всё ещё обживаемая воспоминаниями квартира непроизвольно и терпеливо писала портрет своего хозяина.

Если угодно – действительно портрет без лица, нерукотворный, иносказательный, но какой же объёмный, точный.

Германтову нравилось «неправильное» пространство его квартиры. От входной двери тянулся коридор, но не проведённый по линейке, как в квартире на Звенигородской улице, нет, коридор был со смещением, с уступом – на стене-пилоне, образовавшем этот уступ, давно пора было подклеить отодравшиеся обои, – уступ как бы специально отмерял зону для вешалки, а сразу за уступом, налево, был широкий, с двумя застеклёнными дверными створками, но всегда открытый, зримо расширявший коридор проём в кухню. Кухня была удобная, просторная – кухня-столовая площадью около двадцати квадратных метров, и совсем уж «неправильная», «лежачая», как бы улёгшаяся вдоль фасада, и при этом – по форме – пятиугольная, ибо один из углов её был энергично скошен стеною лестничной клетки. Да и сама-то лестничная клетка, тоже «неправильная», с треугольной дырой между маршами… Да, один из углов кухни, привычно прямой, был заменён двумя углами, тупыми, и от этой нестандартности почему-то делалось так уютно; к тому же на кухне было большое, самое большое в квартире, окно с низким широким подоконником, на нём нежился в одиноком рыжем горшочке чудесный кактус-долгожитель, явный рекордист, ещё в незапамятные времена Анютой посаженный, будто бы не водой ею политый, а эликсиром бессмертия… А вот здесь, на кухне, у этого большого круглого стола, с грохотом упал на пол Сиверский. На беду не оказалось рядом с ним такого кардиолога-реаниматора, как Гервольский. А солнце всё выше; за окном до полудня, если везло с погодой, горел, меняя цвета и оттенки огненной гаммы, солнечный брандмауэр, орошал кухню отражённым и пёстрым светом; сбоку от брандмауэра, за сутолокой аттиков и лучковых фронтончиков, за ломкой ржавчиной крыш, слуховыми окошками, трубами, антеннами угадывался серенький, отделанный цементной штукатуркой фриз Фоминско-Левинсоновского дворца культуры. Во дворе, тоже, кстати, неправильной формы, чуть сместившись с условно-центральной точки его, высился старый тополь, который, когда начинала шуметь и колыхаться листва, вдруг зарастал коричневато-красными, цвета Катиных веснушек, серёжками, а затем обильно и исправно каждый июнь замусоривал пухом весь двор: детскую, обнесённую штакетником и хлыстиками вечных саженцев площадку с песочницей, анилиново-яркими грибками и горками, открытую автостоянку и ряд некрашеных, с лиловатой окалиной, металлических гробиков-гаражей. Невесомые лохмотья свалявшегося пуха елозили по земле, асфальту, сметались туда-сюда, даже на улицу их выдувало из подворотни, и тугой ветер-проказник с залива, вдруг засвистев, неожиданно подхватывал и швырял их в синюю корму медленно проползающего по узкой улице троллейбуса, а когда уползал троллейбус, ветер нёс паклевидные клочки пуха, то подбрасывая их к солнцу, чтобы они загорались с радужным блеском, то медленно опуская в тени; но когда ещё ветер понесёт по воздуху пух к Большому проспекту…

Сейчас на голых ветвях тополя беззаботно покачивались вороны.

Избавились от предрассветного возбуждения?

А главным предметом в кухне со старинным шёлковым абажурчиком был уже, как ни странно, новейший, плоский, жидкокристаллический телевизор с удлинённым экраном, опиравшийся изящной ножкой своей на специальную вращающуюся подставку. Что же до обязательных столиков-шкафчиков-полочек – ярко сверкнула на нижней полочке медная джезва с отогнутой ручкой, – двухкамерной раковины из нержавейки, электроплиты, финского холодильника, большого круглого обеденного стола, то им отводилась роль функционального окружения…

Так вот, следующей за коридорным уступом и кухонным проёмом дверью налево, была дверь в знакомую нам уже спальню, тоже смотрящую во двор. В спальне с зеркалом и платяным шкафом поблёскивали над кроватью две застеклённые, старинные, восемнадцатого века гравюры, уже многократно упомянутые нами, да, два вида с водною гладью, главные, ставшие символическими пространственными эмблемами виды Петербурга и Венеции, а упирался коридор в ванную…

Оборвалось глухое шуршание падающей воды… Прикручен душ?

Справа же от коридора, за высокой двустворной остеклённой и чаще всего распахнутой дверью располагались две комнаты: просторная, почти тридцатиметровая, гостиная, служившая также Германтову кабинетом – он в ней и бездельничал, и сочинял-писал, и смежная с гостиной-кабинетом удлинённая комната, где по периметру её и до потолка поднимались румынские – их ещё Катя с муками доставала, больше месяца ходила на переклички – стеллажи с раздвижными стёклами, тесно заполненные книгами и журналами, преимущественно французскими… Там же, в уголке удлинённой комнаты, не занятом стеллажами, приютилась оттоманка, накрытая стареньким красно-коричневым туркменским ковром, на ней когда-то спал Игорь.

Окна обеих комнат смотрели на улицу, с утра – затенённую, сизовато-серенькую… Часа через два-три во дворе угаснет брандмауэр, а в эти окна ударит уже с улицы прямой солнечный свет.

Раздался лёгкий дверной щелчок; вышел из ванной Германтов.

* * *

В гостиной тоже были стеллажи, на них – избранные философы, те, которых он предпочитал держать под рукой, от Декарта с Паскалем до Сартра, о, «Бытие и ничто» была одной из любимых книг Германтова, он чаще, пожалуй, чем другие книги, снимал её с полки, листал, смакуя избранные мысли, иногда делал это по утрам, прежде чем сесть за письменный стол, и Сартр неизменно одаривал его эпиграфом для трудового дня. И, конечно, был Мальро, его «Голоса безмолвия», пожалуй, самое глубокое из написанного о живописи. И были тут же книги Дерриды, вскрывшего и описавшего сложнейшие структуры нынешней пустоты. Здесь же, полкой ниже – как заметил однажды тот же Шанский, «книжный джентльменский набор для совращения бывшего шестидесятника»: десятитомное собрание сочинений Томаса Манна, «Степной волк» и «Игра в бисер» Гессе, и «Человек без свойств» Музиля, и Пруст, почти весь – на русском и на французском, и первые из прочитанных, ардисовские ещё томики Набокова-Сирина, сочинения берлинских лет, в мягких обложках, жёлтой, синей – жёлтый «Подвиг», синий «Дар», да ещё тоненькая книжечка – «Весна в Фиальте»… Впервые открыв «Дар», сразу же и прочёл про куриный бульон, которому не дано уже закудахтать, и прочёл про непременные ингредиенты русского романа: про типов, любовь, судьбу, разговоры, описания природы, а под конец романа – «настоящему писателю должно наплевать на всех читателей, кроме одного: будущего, который, в свою очередь, лишь отражение автора во времени». Читал, не в состоянии оторваться от чтения, – лучший русский писатель, лучший русский писатель, по которому изнывать будет, когда он размахнётся, Россия. Да, размахнулся, ещё как размахнулся – сквозь папиросный дым прошлого доносились слова Сониного рассказа о парижских впечатлениях от внезапного самовлюблённого гения; читал, читал, сидя на полу, ох как затекли тогда ноги, разболелась поясница. Читал и вопрошал: куда же так спешил ты, щедрый посланец идеологического противника Марк Гилман? Задержался бы, когда волшебно разгрузил свой рюкзак, выпили бы кофе, да и поллитровка «Столичной» дожидалась случая в морозильнике, а уж случай-то редкий выдавался! И внушительно выстроились на полках ещё относительно недавно драгоценно-запретные Шестов, Бердяев, Франк, Розанов, и нью-йоркское издание прозы Мандельштама, и платоновский «Котлован» с предисловием Бродского, и стихи самого Бродского, и – совсем уж смешно! – «Бодался телёнок с дубом» разместился на стеллаже рядышком со стареньким – сохранял зачем-то, возможно, ради этого хулиганского соседства – «Кратким курсом истории ВКП(б)», тем самым, в шинельно-серенькой картонно-бумажной обложке, с малюсеньким «б» в скобочках; да, смешно, с другой-то стороны к «Краткому курсу…» примыкали теперь ещё и тома «Красного колеса». Германтов часто, стоило задержаться случайному взгляду на стеллажах, вспоминал, как же чудесно возник в дверях гигант американец с рюкзаком, набитым многими их этих запретных когда-то книг.

Когда же было это? Через год или через два после Кати? Она ведь так и не успела прочесть Набокова.

* * *

Звонок.

Вошёл двухметровый верзила в шерстяной лыжной шапочке и надутой стёганой куртке, с огромным рюкзаком за плечами; ничего примечательного ни в чертах лица, ни в одежде, человек из толпы, вот только рост…

– Меня зовут Марк Гилман, – трубным голосом, с ощутимым интонационным акцентом представился нежданный гость, протягивая ручищу с перстнем. – Я привёз вам подарок от друзей, от Константина Кузьминского и Генриха Элинсона, – глянув сверху вниз, улыбнулся.

– Не бойтесь, Юрий Михайлович, не бойтесь, – лямка рюкзака уже сползала с левого плеча, – хвоста за мной не было.

Тяжело опустил рюкзак на пол.

– Мой рост, конечно, враг мой, привлекает внимание, но, – повторил, – хвоста точно не было.

Быстро выгрузил содержимое рюкзака, на полу образовалась аморфная гора книг; отказался от кофе.

– Извините, я спешу, – опять протянул ручищу.

Да, за любую из доставленных Гилманом книг – кое-какие из них в машинописных копиях на папиросной бумаге тайно из рук в руки передавались, а у него, у него одного были теперь натурально драгоценные подлинники – тогда наградили бы сроком в мордовском лагере, но все вместе подрывные книги эти, попугивал потом с серьёзнейшей миной Шанский, и вовсе потянули бы на высшую меру… И что же? Германтову грозил, можно сказать, расстрел, а он, как заигравшийся счастливый ребёнок, расселся на полу среди богатств свободной литературы; не в силах поверить, что все эти богатства отныне принадлежат ему, нетерпеливо листал одну книгу, другую, наугад выхватывая строчку или абзац…

* * *

Весь тот вечер счастливо просидел Германтов на полу, да, ноги затекли, спину ломило, мог бы и поудобнее принять позу, присесть на диван хотя бы, однако и на миг он не мог прервать чтение – подсознательно хотел, наверное, все-все-все книги, доставшиеся ему, прочесть сразу, одномоментно. Вот: «Русская стихийность может лишь временно и внешне окаменеть, однако за оболочкой хаос не исчезает…» А вот Федотов, об империи и свободе, вот Ортега, о прорастании варварства сквозь культуру, а вот и пронзительные стихи, которые тогда, сидя на полу, он прочёл впервые:

Вот и прожили мы больше половины. Как сказал мне старый раб перед таверной: «Мы, оглядываясь, видим лишь руины». Взгляд, конечно, очень варварский, но верный.

* * *

А Марк Гилман действительно в тот зимний вечер очень спешил.

Он доехал на метро от «Петроградской» до «Невского проспекта»; по конспиративным соображениям он, правда, за миг до того, как сомкнулись резиновые обкладки на дверях вагона, выскочил на станционную платформу на промежуточной остановке, на «Горьковской», но никто поспешно за ним не выскакивал, и с лёгким сердцем дождался Гилман следующего поезда, который с весёлым грохотом, привычно усиливававшимся под Невой, и домчал его до «Невского проспекта»; затем, контрольно обернувшись на эскалаторе, Гилман тоже не заметил ничего и никого подозрительного. Выйдя из подземного перехода у угла «Европейской», он двинулся было, широко шагая, по Невскому, однако едва ли не сразу, пройдя всего каких-то сто метров, свернул у костёла Святой Екатерины в правую арку проходного двора, но нет, нет, он прошагал мимо кособокой лестнички в подвальную газовую котельную, где в те годы посменно – двое суток будто бы дежурил, двое суток будто бы отсыпался – служил котельным оператором Шанский, устроивший, к слову сказать, в столь удобно – центральнее не бывает, хвастался Шанский, – расположенной котельной интеллектуально-художественный салон; нет, нет, Гилман, пусть и не чуждый интеллектуально-художественным сферам, хотя бы потому не чуждый, что благодаря возвышенным сферам этим дипломатично маскировалась его, консульского атташе по культуре, подлинная специализация, решительно прошагал мимо обледенелого приямка с узенькой каменной лестничкой и кое-как, волнисто, обитой жестью, разрисованной-расписанной препохабным граффити дверью. Он, похоже, сориентированный заранее, быстро нашёл в тёмном кишкообразном дворе нужное ему парадное с обшарпанной, излишне громко из-за отсутствия пружины хлопнувшей дверью… И уже менее чем через час Гилман, с бережной осторожностью притворив за собою обшарпанную дверь, вышел с вновь наполненным рюкзаком за спиной, но не вернулся к спуску в метро на Невском, а направился в противоположную сторону – благо двор-то был проходной, – к слабо освещённой Итальянской улице, тогда – улице Ракова, а на улице уже, быстро, но внимательно посмотрев поочерёдно в оба конца её и описав для порядка взглядом всю опустелую в тот поздний час площадь Искусств с сугробчиками и чёрными деревьями закруглённого сквера, убедившись опять, что никакой хвост не увязался за ним, направился к поджидавшей его у Михайловского театра машине.

* * *

Над обитой жестью дверью горела подслеповатая лампочка; благодаря лампочке, защищённой вдобавок к молочно-матовому стеклянному колпачку ещё и вторящей форме колпачка железной маской-решёточкой, среди абстрактных узоров и матерных откровений графитти при желании можно было всё-таки различить скромную надпись, оставленную фломастером какого-то шутника: «Добро пожаловать в ад». Сбоку от полуподземного входа в ад была еле заметная – для посвящённых – кнопка звонка; на хеппенинги вход был свободным, если же в салоне намечалось «закрытое» культурное мероприятие со страстными спорами, магнитофоном с джазом или Галичем-Высоцким-Окуджавой под горячительное, то приглашённых ждало, когда они, оскальзываясь и хватаясь друг за друга, спускались в приямок, тоже вполне культурное испытание, которое Шанский для краткости называл паролем.

Сиверский, как мы помним, обуславливал приход гостей наличием у них «билетов» в виде воздушных шаров, птичек, рыбок, а вот Шанский – паролем, причём паролем, который не сообщался заранее.

Пароль надо было угадывать.

– Где дьявол? – замогильным голосом вопрошал Шанский, и если кто-то из весёлых и находчивых за дверью способен был ответить: «В деталях!» – тяжёлая дверь гостеприимно распахивалась.

Впрочем, загадки перемудрившего Шанского иногда бывали не по мозгам и самым догадливым. Однажды Шанский превзошёл самого себя, выкрикнув: «Капитель пятой колонны? Внимание, – повторял вопрос, – капитель пятой колонны? Если не хотите замёрзнуть, назовите человеческим именем капитель пятой колонны». Кто, что… какая ещё капитель на кособокой обледенелой лестничке, у входа в ад, неряшливо обитого жестью? В тот раз никто из приглашённых и уже, коченея, негодуя сгрудившихся у двери, колотивших в неё кулаками, пинавших ногами так и не сообразил, что надо было в ответ на парольный вопрос Шанского назвать академика Сахарова; минут десять приглашённые мёрзли, однако пришлось-таки хозяину смилостивиться и «за так» впустить всех в тёплый адский уют… С каким грохотом отпиралась, как тяжело открывалась будто бы ведущая в бункер дверь; когда гости загалдели, раздеваясь-обогреваясь, кто-то продемонстрировал запоздалую сообразительность: если Сахаров – капитель пятой колонны, то Солженицын, получается, её база?

– База, база пятой колонны, конечно, Солженицын, почвенная база, – снисходительно улыбался Шанский. – В другой раз надо будет поощрить твою смышлёность, впустить тебя в ад без пароля.

Как бы то ни было, сыр-бор с угадыванием того чересчур уж сложного пароля многим запомнился; Шанский был доволен.

Но чаще всего загадки его бывали вполне посильными.

– Дым отечества… – выкрикивал азартно начало пароля хозяин.

– Нам сладок и приятен, – сообщал из-за двери концовку довольный собою гость.

– Цель творчества? – громко-громко, услышав звонок и кинувшись к двери, кричал Шанский.

– Самоотдача! – догадывался Германтов, приглашённый в котельную на обсуждение «газоневских» выставок.

Загремел засов – Германтова за догадливость пропустили в ад; к тому же он принёс бутылку венгерской «Бычьей крови». Шанский сказал: «Ого»!

За Германтовым ещё несколько фигур проскользнули в дверь.

Раздеваясь, озираясь, прислушивался.

– Жуткая холодина, с ветром!

– На смену декабрям приходят январи, – обнадёживал хозяин котельной, – а у меня для вас и при якутских наших морозах трубы горячие.

– Уютный притончик!

– А нас тут не заметут?

– Не падайте духом! Всем гостям гарантирована моя защита.

– Не дури… Паясничаешь или не понимаешь, что под надзором? Но зачем органам содержать это подвальное заведение?

– Для выпускания пара, – ласково погладил огромный вентиль.

– Как в трюме…

– Не потонем?

– И ахнуть не успеете, как всем выдам спасательные жилеты…

– О-о-о-о, – захлёбывался, – какие женщины на нас кидают взоры! Аня? – подойдя танцующей походкой, уже изображал удивление-восхищение Шанский; всплеснув руками, помогая незнакомой, впервые пришедшей гостье снять шубку; потрогав огненную ткань платья, громко прошептав: «Из императорского пурпура?» – он уже раздевал глазами до первозданной наготы полноватую соблазнительную шатенку с подсинёнными глазами и ярким ртом.

– Какое чудесное литературное имя – Анна! А фамилия ваша, дорогая Анечка, позвольте нескромно полюбопытствовать, Каренина или всё ещё вы – Облонская?

– Я уже дважды была Карениной, – воркующе рассмеялась, – теперь я снова Облонская!

– О, так вас можно брать голыми руками.

– Попробуйте!

Тогда же, кажется, и Головчинер с Вандою заявился – не тогда ли Германтов и увидел впервые Ванду, поймал её шальной взгляд?

Сбоку от входа – оплывшая нишка с круглым облезлым столиком на гнутых ножках, одна из которых была утрачена, над столиком – веточка сирени, тремя-четырьмя небрежными мазками написанная по потемневшей, с подтёками, извёстке. Рядом с веточкой – тоже выписанная маслом, но старательно, так, будто бы натуральная, приколоченная к стене, вывеска: Closerie des Lilas.

Монпарнас в аду?

Протёртый до дыр диванчик с торчащей в углу спирально-острой пружиной, который, бывало, арендовался на ночь бездомными любовниками и назывался «станком для любовных пыток», тут же, на пару, цинковый отрезок водосточной трубы и будто бы удачливо извлечённый из тачки с «шурум-бурумом» костяной раструб старого граммофона, с подвешенной на шнурке табличкою «Мезальянс». И была ещё алебастровая ретростатуя «Вислозадая с веслом» и какие-то хитроумные агрегаты с поршнями, колёсиками-шестерёнками, заострёнными стержнями, приводимые в движение электромоторчиками – произведения Элика, сменщика Шанского. Неровный цементный пол с вкраплением старых зеленоватых метлахских плиток, на чуть наклонном, расширяющемся кверху пилоне, кое-как вымазанном когда-то известью, – репродукция из «Огонька»: кренящаяся цепочка брейгелевских слепцов; на отсыревших пятнисто стенах и под сводчатым потолком – трубы, как вензеля и клубки упитанных змей, растрескавшийся унитаз за мятой нестираной занавеской, ветеран-магнитофон на табуретке, большой удлинённый подрамник на козлах, на подрамнике – старая синяя плюшевая штора, превращённая в скатерть, на скатерти – бутылки, буханка ржаного хлеба, две консервные банки с кильками.

Гранёные стаканы; вместо тарелок – плоские, сложенные из ватмана коробочки; несколько старых стульчиков на железных ножках.

Что-то, как сейчас кажется, гребенщиковское, тихонько запел магнитофон, безбожно заглушаемый взрывами смеха и громкими голосами.

Но Шанский звонок услышал.

– Цель творчества? – радостно заорал, подбегая к двери.

– Самоотдача! – тут же отвечал Валерий Бухтин-Гаковский, уж для него-то это было детское испытание; шумно потоптавшись, чтобы стряхнуть снег с ботинок, вручил Шанскому стопку машинописных листков – очередную порцию из своего перевода «Ады», из этого, как сказал, «гениального дуракавалянья».

Валерий принёс также два фугаса молдавского портвейна, прозванного «бормотухой», да ещё привёл с собой двух англичан, толстого и тонкого, профессоров-филологов из Оксфорда.

– Как удалось прорваться сквозь засады и опорные пункты кагэбэшников? – светски поинтересовался у англичан, как если бы спрашивал про лондонскую погоду, Шанский и церемонно пригласил рассаживаться.

Слова про засады и опорные пункты КГБ очень перепугали Ванду – тогда, в первый свой приезд в Ленинград, да ещё в разгар холодной войны, ей казалось, что повсюду за ней следят…

– Внимание, сливки общества! Для начала, – воскликнул Шанский, сложивший у рта ладони рупором, – для начала, как и принято в хороших домах, прослушайте-ка эпиграф! – воскликнул и небрежно тронул желтоватую клавишу на громоздком магнитофоне, спровоцировав ураганный выдох Высоцкого:

– Лечь бы на дно, как подводная лодка, чтоб не могли запеленговать…

В наступившей после эпиграфа тишине Аня, немножко выждав, сказала:

– Довольно драматичная пауза. Что сейчас по программе хорошего дома будет?

– Не бойтесь, не светопреставление!

Неповторимая, канувшая в прошлое картина подневольной подвальной свободы, оплетённая своенравными водопроводными-канализационными-тепловыми трубами, которые могли спонтанно разбушеваться, предложив гостям незапрограммированный концерт! Но пока трубы помалкивали. И беззвучно, мутно, как в заведённой навсегда отрешённости, показывал фигурное катание примостившийся на полочке с гаечными ключами, плоскогубцами и устрашающими ножницами для резки металла малюсенький телевизор, из которого косо, как рапира, торчала антенна. А в торце подрамника-стола уже величаво восседал щупловатый Шанский с бенгальскими огнями в очах, рассаживались нарядные надушенные красивые молодые дамы, кавалеры с выразительными профилями наполняли стаканы, и вот, подняв свой стакан и торжественным голосом возвестив открытие посиделок: «Веселится и ликует весь народ!» – Шанский рукояткой ножа постучал по отрезку водосточной трубы, как если бы хотел сопроводить народное ликование колокольным звоном, и обнадёжил – все эти трубы, вместе взятые, способны зазвучать-завыть в свинге аритмичнее и громче, чем самый большой джаз-банд. Словно невзначай, Шанский ещё и повернул электровыключатель, такой поворот выключателя открывал в качестве вводного номера обязательную культурную программу вечера, номер этот хозяин называл «встряской»: скульптуры Элика, задрожав, запыхтев и заскрежетав, принялись биться в конвульсиях и вращаться, из трясучего агрегата, отдалённо похожего на утюг-броненосец, потянулся едкий дымок.

– Вонючее какое искусство, – закашлялась Аня.

И уже разгорались бестолковые споры обо всём и ни о чём, превращавшие спорщиков, не признававших ни фактов, ни аргументов, в боевых петухов, и уже звонко колотил по отрезку жестяной трубы, взывал к античной ясности Шанский и тянулся тут же к бутылке, не забывая о своих обязанностях виночерпия, и общий шум-гам тематически начинал дробиться, кто-то уже расспрашивал Германтова о «Зеркалах» Вадима Рохлина, многих поразивших на выставке в ДК Газа неожиданным включением в картину натурального зеркала, а Германтов говорил, да, обиходная реальность – в виде натуральных сменяемых отражений в натуральном зеркале – вброшена в сердцевину умозрительно-условной картины, соединившей в себе таким образом оцепенелую магию, свойственную живописи, с отражательной подвижной магией зеркала; вспоминал, что Вадик ещё в пионерлагере был тайнами зеркала заворожен. А каков Рохлин-художник, спрашивали, каков? Таков, думаю, отвечал, каковы все большие художники: он, чудодействуя, на слова-объяснения не разменивается, хотя при этом, конечно, сам не ведает, что творит. И уже после первоначального винного разогрева, когда Шанский зачитал произвольно выбранный отрывочек из Валеркиного перевода «Ады», когда Данька Головчинер, изгибисто сложив губы трубочкой, ритуально покачиваясь над столом-подрамником, произнёс свой ожидаемый, с обязательными стихами – «Бейся, свечной язычок, над пустой страницей, трепещи, пригинаем выдохом углекислым…» – тост за вечные тайны поэтических языков. Темы и голоса перемешивались… Кто во что горазд загомонили; впрочем, разноголосица выруливала к стандартной тематике.

А вот англичанам, прислушивавшимся к переводу ударных реплик, всё, что они видели-слышали, было интересно; донельзя возбуждённые, они, впервые увидев-услышав этакое, быстро избавились от смущения.

– Загнивание империи, бывает, срабатывает как катализатор искусства. Возьмите фантастический расцвет искусств в канун гибели Австро-Венгрии или возьмите наш Серебряный век.

– Надейся и жди.

– Чего в наших канунах ждать – гибели или расцвета?

– Хотелось бы и того, и того… Империя пусть себе гибнет, а…

– У разбитого корыта не боишься остаться?

– Так случилось уже после Февральской – две погибели: ни империи тебе, ни искусства.

– «Бог сохраняет всё, особенно слова…» – в ритме стиха вновь закачался над столом, подняв стакан, Головчинер, самый компетентный из присутствующих, возможно, вообще из живущих, стиховед-математик, ведающий ударными и неударными рифмами Бродского, а Ванда, когда выпили, испуганно вспомнила про КГБ, вспомнила, что из-за преследований КГБ вынужден был уехать Бродский, а Шанский решил её разыграть – это будет один из его лучших розыгрышей…

– Для политической жизни России характерна странная, наверное, генетическая болезнь: едва население подкормится мало-мальски, едва озаботятся наверху давно назревшими реформами и наметится ослабление режима, как тут как тут возникают «группы нетерпения», которые фанатично требуют всего и сразу, а в итоге – добиваются прямо противоположного.

– Об этом недавно Трифонов написал.

– Замечательно написал.

– Так ведь и до народовольцев было… Как раз тогда, когда конституцию Сперанского ко времени нового царствования достать хотели из-под сукна. Декабристам приспичило побунтовать, и пожалуйста – Николая-Палкина получили на тридцать лет, потом, при сыне его, просвещённом царе, крестьян освобождали, так тут уже народовольцы ставку на бомбы сделали, царя-освободителя бомбой отблагодарили… Всем непрошенным спасителям закабалённого народа, как написал Трифонов, не терпелось обязательно и поскорей дойти до упора.

– Весь мир насилия разрушить, а затем…

– Угощайтесь птифурами.

– Какими ещё птифурами?

– Пряного посола, – Шанский пододвинул бумажную ванночку с узкими ломтиками-полосочками чёрного хлеба, с килькой на каждой полосочке.

– Ну да, разрушительная идея – свобода вместо империи! – овладела несколькими поколениями русской интеллигенции, редкой живучестью обладает в Святой Руси – монархической ли, советской – эта разрушительная идея.

Германтов смотрел на репродукцию «Слепцов», на диагональную – сверху вниз – сползающую в яму сцепку фигур: ни злорадства, ни сострадания не вызывали они; чистый символ?

– Так началось с декабристов – чего добились они?

– Разбудили Герцена! А далее – по списку.

– Может ли быть свобода не вместо империи, а – вместе с империей?

– Об этом, совмещении таком, ещё Пушкин мечтал.

– А попозже – Григорий Федотов.

– А сейчас – Бродский.

– «Если выпало в империи родиться…» – автоматически привстал Головчинер, вздымая над головой стакан.

– Нет, сейчас такие соединительные мечты не в моде, сейчас, едва заживо подгнивать стали старички-имперцы из Политбюро, тут же обнаружились диссиденты и, конечно, антиимперские группы поддержки.

– Добить гадину, да?

– Это было бы слишком конкретно. Пока – только свободу «по правилам» им подавайте, по заранее прописанным чистым правилам, которым они всех после чудесной победы и заставят чудесно следовать.

– У диссидентов – исключительно этическое оружие, они моральный счёт предъявляют, а не лезут на баррикады.

– Этика вообще не оружие в политике, этикой мир не перевернуть, мир только огнём и мечом переворачивают.

– А надо переворачивать?

– Не надо.

– Тем более что правительство у нас – лучший европеец.

– Брежневское правительство – тоже?

– Конечно.

– На безрыбье и Леонид Ильич сойдёт за европейскую рыбину…

– Юрий Михайлович, вы боитесь революции?

– Смертельно боюсь, для России это хуже, чем вселенская катастрофа.

– Но что же делать, пока маразматики наверху растерянно репы чешут, а органы гайки подвинчивают, не зная удержу, – сидеть, сложа руки?

Германтов, начитавшийся привезённого ему Розанова, цитировал: «Что делать? – Летом варенье варить, а зимой пить чай с вареньем».

– Нет, правда…

– Что делать? Второй век как заладили. Надо не мир кидаться менять с кондачка, якобы по идеальным лекалам, не понимая, как и ради чего реально его менять, а каждому – свое конкретное дело делать, желательно – безупречно, на пределе внутренних возможностей; тогда постепенно и мир изменится, – Германтов под гул голосов и всхлипы труб всё ещё посматривал на брейгелевских «Слепцов», соскальзывавших на известковом пилоне в яму свою… А в «Шествии на Голгофу», в экспрессивной композиции Тинторетто, тоже диагональной, но с движением фигур с крестами снизу вверх, тоже изображены слепцы? Слепцы неистовые, осенённые крестами, поднимающиеся к небу… Так о чём он? – Тогда постепенно и мир изменится.

– Надейся и жди.

– Всегда хочется лучшего, а начнёшь рыпаться – получается только хуже.

– У американских астронавтов есть правило в наставлениях: если не знаешь, что делать в нештатной ситуации, не делай ничего.

– В России – всегда нештатная ситуация?

– Всегда.

– Так что делать-то? – хитро улыбался Валерий Соломонович Бухтин-Гаковский, смакуя бормотуху, как божественный нектар. – Что-нибудь писать потихоньку, а на Политбюро положить с прибором?

– Тебе тоже нечем заняться? Переводи дальше «Аду», переводи. Хотя… делать надо главное дело своё.

– Что, нетленку тачать?

– Тачай!

– А напечатают?

– А ты не спеши, не всё сразу!

– Беда в том, что у революционеров не бывает своего дела. Профессионально они, как правило, бесталанны, точнее – бездарны, поэтому, собственно, они и революционеры. А революционеров бесполезно увещевать; они – самовлюблённо закомплексованные пламенные разрушители; они свято верят, что мир до них – это мир, заведомо несовершенный и неисправимый, несвободный, жестокий; для революционеров это мир насилия, подлежащий уничтожению.

– Души прекрасные порывы?

– Да, революционеры всегда – с перекошенными ртами и сверкающими глазами, не способны подумать о последствиях, хотя всех со всех трибун убеждают, что знают, чего хотят.

– Чего же?

– Натиска, разрушения.

– Ради?

– Обломков самовластья.

– Ради?

– Недостижимого, якобы маячащего за горой обломков абстрактного идеала свободы для всех и – достижимого, увы, неизбежного даже, нового самовластия!

– Но всем-то хорошо не бывает.

– Лучше бы не об идеале для всех, а о своих неумных головах, которых они обязательно лишатся в учинённой ими же заварухе-сумятице, позаботились.

– Обязательно?

– Те, кто затевают революцию, обязательно погибают. В лучшем случае в назидание потомкам от них остаются бюсты.

Данька Головчинер автоматически поднялся, поднял высоко стакан: «Голова, отрубленная скульптором при жизни, есть в сущности пророчество о власти».

– Но воспламеняют же толпы и ведут за собой, ведут!

И конечно, в разгар спора о пламенных революционерах, которые, поджигая мир, о сохранении собственных голов не заботятся, Шанский, чтобы охладить одним жестом страсти, показывает на цепочку брейгелевских слепцов.

Во всех компаниях – одно и то же, одно и то же; он мог бы с любой фразы продолжить те пылкие разговоры… Из пустого в порожнее… Германтов спускался в метро; а котельный пир, как водится, до глубокой ночи продлится, и про закрытие метро никто не вспомнит. Англичане тоже задержатся, благо все споры-разговоры им Валерка переведёт: англичане явно были под впечатлением от красноречия подвальных пророков.

– Юрий Михайлович, подождите! – а-а, нагоняла Аня. – Я сразу вслед за вами ушла, там дышать нечем.

Доехали до «Петроградской».

– Вы так интересно про рохлинские «Зеркала» рассказывали…

Ночник с холодной дрожью сеял голубоватый свет в запертом цветочном киоске у «Петроградской», гасли окна.

Во тьме Аня не могла видеть, как синевой сверкнули его глаза; он задержал в своей ладони её тёплую, мягко-податливую ладошку и повёл за собой.

Действительно, её можно было брать голыми руками.

* * *

Когда Ванда на очередной весёленькой пьянке в котельной под очередной тост-стишок в исполнении Головчинера – «В этих грустных краях всё рассчитано на зиму: сны, стены тюрем, пальто, напитки, секундные стрелки…» – так вот, когда вновь будут попивать нечто, называемое портвейном, или – с усмешкой – коллекционным портвейном и Ванда в очередной раз с ужасом вспомнит о КГБ, о неусыпном оке всесильного комитета, о бедном мальчике Поэте, которого подло вынудили покинуть свой родной город, Шанский невозмутимо скажет:

– В Америке принято преувеличивать беды нашей несвободы, а КГБ, эту бюрократизированную охранительно-сыскную контору, – демонизировать. На Западе, в США особенно, где у кремленологов чересчур большие зарплаты, – изобразил сожаление Шанский, – КГБ делают незаслуженную рекламу, чтобы доказывать свою нужность и выколачивать повышения окладов. Бродскому, конечно, не без давления КГБ пришлось уехать из неблагодарного отечества за статусом великого поэта и всемирной славой, однако, Вандочка, умерим негодование и будем объективны: улица его имени в Ленинграде всё-таки сохраняется, поэта чтут…

– Это утка?

– Жареная.

– Толя, ты всё шутишь? – захлёбываясь недоверчивым смехом, Ванда протягивала ему опустевший стакан.

– Ох, – артист-Шанский только вздохнул. – Я серьёзен как никогда! – буль-буль из бутылки.

– Как?! – Ванда недоумевала, отпив портвейна, да и как было ей такое принять? Мир тотального коммунистического зла пошатнулся и вот уже, дав слабину, рушился на глазах пытливой славистки.

– Так! – пожимал небрежно и как-то асимметрично, одно выше, другое ниже, плечиками Шанский, и себе подливая в стакан портвейн.

– И в этом проще простого убедиться, – глотнул, ещё с деланным удовольствием глотнул бормотухи, чтобы продлить мхатовскую паузу, – улица Бродского находится в двух шагах отсюда, более того, ты сама на этой замечательной улице…

Улица Бродского? На лице Шанского ни один мускул не дрогнул: большой артист! Нет, хоть убейте, а чем убедительнее играл Шанский, тем трудней было Ванде в такой недосмотр КГБ поверить.

Потом, глубокой ночью, Шанский наплюёт на строгие инструкции по эксплуатации газовой котельной и технике безопасности, бросит без присмотра свои трубы-вентили-вантусы-манометры, не поленится проводить Ванду – она на удачу в тот приезд жила в «Европейской», этим подарком случая грех было бы не воспользоваться! И вот Шанский в сопровождении непререкаемого – международного, в лучших американских университетах известного – авторитета в поэтике Бродского, торжественно-серьёзного, могозначительно молчавшего Головчинера, отлично исполнившего отведённую ему Шанским роль компетентного и научно-беспристрастного эксперта и ассистента, завернёт налево с Невского и покажет ей заиндевелую, кое-как освещённую фонарём удлинённую синюю эмалированную табличку с белыми буковками… Не нарочно же эту табличку повесили.

Было поздно, морозно, на улице Бродского, бывшей и будущей Михайловской – ни души; швейцар из полутьмы гостиничного вестибюля со злобной подозрительностью глянул через стекло на двух провожатых, когда ошарашенную Ванду подхватила вертушка двери; причём если Шанский вызывал подозрение своей художественной расхристанностью, то Данька Головчинер, напротив, солидностью и строгостью, как у служителя тайного культа, облика – чёрным, длинным, наглухо застёгнутым пальто, чёрной каракулевой шапкой-пирожком.

Могла ли Ванда в ту ночь, так резко поломавшую стереотипы холодной войны, заменившую чёрно-белую картину мира на многоцветную, заснуть?

Шанскому с Головчинером тоже было не до сна!

Они стояли под заснеженной липой и, оправдывая худшие подозрения швейцара, едва удерживаясь на ногах, хохотали; их корчил и сотрясал хохот, и, ей-богу, здесь, у режимного объекта, каким, несомненно, была в колыбели трёх революций главная интуристовская гостиница, они в ту ночь не боялись КГБ.

Но когда же это было, когда?

И тут Германтов, словно фокусник, выхватил из невнятного летучего вороха нужный ему листок отрывного календаря.

Была зимняя ночь 1977 года. И конечно, Шанский не мог знать в ту морозную ночь немыслимой свободы и необъяснимого счастья, когда можно было язык, нос или что ещё похлеще показать бдительному, буравившему их взглядом из-за стекла швейцару, что при активной помощи КГБ он вскоре поменяет свой образ жизни; в политически нужный момент ему припомнят гостей-англичан – смогли-таки органы многолюдную тайную вечерю запеленговать, смогли, – припомнят цикл скандальных лекций «На качелях культуры», прочитанных Шанским как раз той зимой в особняке Половцева, где обосновался Дом архитектора, и вызвавших изрядный ажиотаж: чаша чекистского терпения переполнилась, и Шанский уже осенью отправился в эмиграцию.

А в ту ночь рядышком с лепным сугробом, под липой, им было так хорошо, так весело и легко, так вольно и радостно, что Шанскому и Головчинеру обидно было бы прикончить сном неповторимую ночь; Головчинер не стал ловить такси, решил не ночевать дома; они вернулись в котельную, там ещё было что выпить.

Они выпивали и хохотали.

Эпохальный розыгрыш… Разве не так?

В память о розыгрыше том, да и о самом Шанском, увы, покойном, да и о той прекрасной эпохе тоже синюю эмалированную табличку с белой надписью «улица Бродского» как знак чудного городского анекдота, который можно было бы рассказывать продвинутым интуристам, стоило бы в единственном числе сохранить на стене «Европейской», у угла Невского, там, где стоял когда-то киоск «Союзпечати».

* * *

Германтов и Ванда потом, когда доведётся им где-нибудь повстречаться, тоже не раз с хохотом будут вспоминать гениальный и такой давний уже, можно сказать – исторический, розыгрыш Шанского.

* * *

Да, застойное время между тем незаметно-неощутимо текло себе год за годом, а потом вдруг время понеслось-полетело, и теперь-то на стеллажах выделялись, по правде сказать, книги самого Германтова. Да, было тут на что теперь посмотреть! Десятка полтора отлично изданных книг, да ещё они, эти же книги – во всяком случае, многие из них, – переведённые на иностранные языки. Несколько книг были переведены на английский и немецкий, но в основном Германтова переводили на французский и итальянский; целая библиотека: «В ансамбле тысячелетий», «Лоно Ренессанса», «Стеклянный век», «Купание синего коня», «Портрет без лица», «Джорджоне и Хичкок», а ещё ведь скоро будет, всякий раз в последний год думал, скользнув взглядом по полкам, Германтов, непременно будет «Унижение Палладио»! И были, разумеется, помимо книг предметы, превращённые временем вроде бы в безделушки, но такие волнующие. Они, давно уже нефункциональные, но памятные для Германтова, хранившие в себе частицы его прошлого, были расставлены-разложены на стеллажных полках: сиял небесно-синий венецианский бокал; тут же – тёмная, почти чёрная трубка Сиверского, керамическая глазурованная Сонина пепельница, в ней лежали памятные мелочи, какие-то монетки, миниатюрное, подаренное Германтову в Иерусалиме распятие – бронзовая фигурка Христа на палисандровом крестике; тут же – аляповатая шкатулка «с миру по нитке» и какой-то графитно-серый булыжник, окатанный, идеальной овальной формы и гладкий-гладкий; что ещё за булыжник улёгся рядышком с венецианским стеклом? А на стене, напротив стеллажа – фотопортреты: Катя, маленький Игорь.

Нежное, еле слышное жужжание… или колеблющийся какой-то шелест – словно стрекоза в окно залетела; Германтов пользовался отличной, последней модели, электробритвой Philips.

А картин, масляных картин в рамах, на стенах не было… Только фактурный маховский «мохнатый» эскиз с красновато-розовым внутренним углом Пьяццы, с фигуркой, заворожённой чёрным провалом арки… И ещё – продолговато-горизонтальная акварель в лакированной рамке: рыжие дубы Кокошки.

Дзинь…

Что за звоночек?

А-а-а, отключился тостер; и – синхронно – вода в электрочайнике вскипела. Германтов, облачённый в длинный махровый халат мышиного цвета, усаживался на кухне пить кофе.

В гостиной – две старомодные, громоздкие откровенно нестильные старые-престарые мебелины, которые издавна, с детских лет, внушали Германтову чувство надёжности, устойчивости: диван и письменный стол, те самые, между которыми когда-то в растрёпанных чувствах сидел на бауле отрок Германтов под брезентом в крытом кузове грузовика-студебеккера; чёрный, кожаный, пузатый, пахучий диван – с раннего детства полюбился этот крепкий и острый, ничуть не ослабевавший за годы запах кожи, местами уже протёртой, серой и пористой, как поверхность пемзы, но мягкой, нежной на ощупь; запах, вовсе даже не старомодная форма дивана, а именно запах, горьковатый невыветриваемый запах далёкого прошлого, покорял своим постоянством; годы минули, а их запах остался. Диванное пузо, будто надутое, было поделено на три части, на три малых пуза, двумя глубокими ложбинками с узкими ремнями-перетяжками; на пухло-упругой спинке, также поделённой на три части, и толстых валиках собирались, местами сгущались, как старческие морщины, кожаные складки, а на круглых торцах валиков складки присобранной кожи аккуратно расходились лучиками-радиусами из центров кругов, помеченных выпуклыми, обтянутыми кожей кнопками.

Многие присаживались на этот диван, многие разваливались на нём, но на диване ведь ещё возлежала Катя.

Протёртости на диванной коже Катя как-то назвала благородными.

А письменный стол…

И почему же отцовский стол не выкинул Сиверский?

Полстола занимала сейчас подробная карта Венето, большая лупа с костяной ручкой поблёскивала на карте.

Германтов привык, если не сказать – прирос, к этому старому, изрядно рассохшемуся – некоторые ящики с трудом выдвигались – письменному столу потемневшего красного дерева, столу отца: зелёное сукно, обложенное плоскими, «на ус» сплочёнными планочками-наличниками, как и кожа на диване, протёрлось – кое-где протёрлось до нитяной клетчатки, и кое-где пропитали зелёное сукно фиолетовые чернильные кляксочки; чуть ли не каждое утро, когда садился за стол, вспоминался Липа, лист коричневого картона с такими же кляксочками… И никчёмно – чего ради? – стоял с давних пор на углу стола большой, потемнелый от возраста своего, рогатый бронзовый канделябр-подсвечник, чудом, наверное, когда-то не угодивший в незабвенную – как снова её не вспомнить? – тачку с «шурум-бурумом».

Да, Сиверский почему-то всё это старьё сохранил. А другие бы давно рухлядь такую выкинули… Подсвечник, запах кожи, зелёное сукно с бесценными кляксочками – что за причуды?

Впрочем, у стола были ещё и детали из красной, потемневшей от времени меди: у выдвижных ящиков – изящные вполне ручки-скобки, а по углам зелёносуконной столешницы – и вовсе хитро вмонтированые в деревянную обвязку, смотревшие во все четыре стороны, взглядами продлевая направления диагональных осей, маленькие, размером с детские кулачки, улыбчивые львиные маски; тут и сам Германтов заулыбался: Сиверский когда-то уверял маленького Юру, будто львиные маски были волшебными. «Если на одну из масок, – рокотал с серьёзным видом Яков Ильич, – положить ладонь, пусть и не сразу, но непременно исполнится загаданное желание».

Нет – после кофепития он облачился уже в мягкие домашние вельветовые штаны и просторную шерстяную куртку крупной вязки с деревянными пуговицами, – нет, подумал, машинально поглаживая львиную, благородно окислившуюся медную маску, никакая это не рухлядь, и уж точно – не хлам, как категорично сказала когда-то Катя. Это всего лишь старомодные, солидные, причём не лишённые изящных деталей вещи; привычка к ним и некоторое пренебрежение к своему быту скорее свидетельствовала о стойком вкусе хозяина… Ко всему, устойчивая сохранность этих старых вещей странным образом стимулировала творческие фантазии Германтова, порождая зримое несоответствие между постоянством мира и хаотичными картинами этого же, но будто бы несозданного ещё мира, которые – прежде всего в дни карантина, когда вырисовывались контуры книги и бывал он так возбудим, – врывались в германтовское сознание; и все вещи-предметы эти, молчаливые, но многое повидавшие и будто бы одушевлённые, как и сам он, благодарный хозяин их, измучены были воспоминаниями, и конечно, стеллаж, стол, диван не могли забыть Катю.

Занавеси же на окнах – с бордовым узором, вылепленные из складок тяжёлого шёлка – и вовсе сохранились отлично; их сшила и повесила ещё Катя.

– А когда это могло бы быть, а эта вот кривая царапина на столе чему обязана и с чем связана? – неизменно спрашивал себя Германтов, поглядывая на мебель свою, которую он сохранял исключительно за выслугу лет; от нелепых вопросов, лишь для вида задаваемых им не себе, а немым предметам, поднималось у него настроение. Вот и сейчас, входя в гостиную, заулыбался: вспомнилась чья-то абсурдистская шуточка по поводу старческой забывчивости: – Это было вчера или на третьем этаже?

И – случалось – зрительная память подшучивала над ним, да так, что делалось грустно-грустно; вот и сечас ему привиделся на диване ворох ярчайших тканей; и даже штанга появилась, перекинутая со стеллажа на шкаф, со штанги свисали разноцветные, ждущие раскройки полотнища.

Даже к приходу гостей Катя, впадая в творческий раж, оставляла хаос тканей своих в неприкосновенности… О, она не только лепила отменно, а на кухне ещё и яйцо «в мешочек» умела сварить – многое, очень многое, игриво прибедняясь, умела она, а уж как шила! У неё были быстрые золотые руки.

У Кати набралось два чемодана отрезов, накупленных ею впрок, в часы вдохновения она вываливала на диван из чемоданов свои текстильные сокровища, что-то на штанги вешала, что-то тут же небрежно набрасывала на себя… Счастливо побарахтавшись в шелках-гипюрах-кашемирах, торопливо кроила, смётывала, прикладывала к себе, задрапировавшись, бежала к зеркалу или, довольствуясь неясным отражением в ближайшем стекле, долепливала свой образ гибкими текучими складками… Глина, гипс, бронза, естественные и привычные для всякого скульптора материалы, даже в процессе лепки, ещё не затвердев, оставались, похоже, для неё, одержимой поисками подвижности, чересчур инертными, а вот ткани потенциально были столь динамичны, изменчивы и причудливы, столь податливы её радостной хлопотливости, что будто бы и вовсе непринуждённо подчинялись фантастично-вольным фасонам, её позам и жестам… Форма жила секунду и умирала, чтобы из новых складок родиться вновь; росла многоцветная гора сатина, атласа, шёлка, бархата на диване, в углу дивана пенились кружева, а крыло синей тафты уже и с письменного стола ниспадало, а пробно задрапированная Катя, пританцовывая, весело поругивая себя за неловкость, пыталась закреплять неугомонный силуэт какими-то иголками, шпильками, булавками, металлическими зажимами; иголки, булавки торчали из чёрной бархатной подушечки, которая всегда была у неё под рукой…

– Ну как, тебе нравится? – рассматривая своё отражение в стекле стеллажа, спрашивала Катя, не оборачиваясь.

– А теперь? – чуть меняла рисунок складок.

– Девичий стан, шелками схваченный…

– Давай-ка без цитат, я тебя спрашиваю, – снова меняла рисунок складок и…

И – где она? Утонула в цветастом облаке крепдешина.

– Ну как – на что-то похоже?

– На памятник неосуществимости!

Сколько же собрала Катя сопутствующих шитью и вязке предметов, инструментов, приспособлений; и тут же – мотки шерстяных нитей для макраме, километры тесьмы, каких-то витых шнуров; фабрика, производящая цветной бедлам? Нет, Германтов будто бы оказывался внутри Сониной шкатулки «с миру по нитке»; шкатулка, однако, вместе с пёстрой своей требухой увеличивалась до размеров гостиной.

Ничего Германтов не хотел менять, ничего… Катя любила делать удивительные покупки, как же, как же – однажды, но именно тогда, когда матерчатые абажуры на металлических каркасах окончательно вышли из моды, став символами мещанского дурновкусия, она в одном из приступов несколько безалаберной домовитости, которые периодически с ней случались, дёшево купила в комиссионке старинный и заграничный, судя по нашитой изнутри этикеточке с латинскими буковками, густо-розовый, шёлковый, с длинной шнурковой бахромой, абажур, сам по себе довольно изящный.

– Из будуара кокотки? – помнится, спросил Шанский.

Но повесила Катя тот абажур не в спальне, а на кухне, да так на кухне до сих пор и висит.

– Теперь я понял, в чём причина вашего затворничества. – Они и впрямь редко покидали свои хоромы.

– В чём же?

– Здесь – хорошо! Хотя обидно за обделённое человечество: ненаглядная девица-красавица заперта в тереме.

– А что в тереме-то хорошего, что?

– Неприхотливость. Нет даже попытки свить гнёздышко.

И ещё сказал, забегав глазами:

– Сколько книг, сколько любопытных вещиц; мне будет трудно справиться.

– С чем справиться?

– С врождённой клептоманией.

И про бедлам сказал, сразу заглянув в гостиную, тот же Шанский; и ещё он говорил, когда уже выпивали на кухне, под огненно-ало вспыхнувшим абажуром, что-то про музей цветового безумия, про текстильный подпольный цех… А Штример, который тоже был на ту выпивку приглашён, философски заметил, что реальный мир после зрелища этого музейно-подпольного цветового безумия покажется серым, скучным…

– Почему – покажется? – рассмеялась Катя. – Это не обман зрения. Реальный мир – на то он и реальный – такой и есть… И скучный, и грустный.

– Слышу речь не девочки, но мужа, – в свою очередь рассмеялся Шанский. – Да ещё речь с поэтическими обертонами.

Огнисто сверкнул глазами.

– Скучно, грустно, но руку-то тебе, обручённая Катерина, – с сомнением глянул на Германтова, – есть кому подать? Я, хоть я и посторонний на любовном пиру, тебя даже, если суженый не заметит, обнять и расцеловать готов: три года ты мне снилась, а встретились…

– Неужели и это цитата? – смеялась Катя.

О, с Шанским ухо надо было держать востро… Посторонний – ясно было, что и как он выделил из недавно прочитанного.

– Сначала выпьем? – вопросительно глянул на хозяина дома Штример. – Тут, вижу, не брусничная вода нам подана для ополаскивания рук, тут сорокаградусная соблазнительно в розовый цвет подкрашена.

– После рябиновки и чаю попьём… Мой кекс и рябиновое варенье попробуете, вы такое варенье не едали ещё, на веточках. Садись-ка, посторонний, – пододвинула Шанскому стул.

– Не электрический? – как они хохотали; и всю рябиновку быстро вылакали.

Но когда это было… На Кате струилось зеленоватое, с облегающим лифом платье, заросшее ромашками и васильками, да ещё – она варьировала свой любимый в те годы фасон – с воздушно-прозрачными широкими рукавами, по рукавам были разбросаны незабудки.

– Вся в цветах, как «Весна» Боттичелли, – едва войдя с лестницы, едва увидев её, страстно выдохнул тогда Шанский.

– Это цитата?

– Какое обидное для меня чутьё к слову!

– Почему обидное?

Театрально вздохнул:

– Ты сразу почуяла, что слова не мои, что слабо мне сочинить такую поэтическую строку.

А Катя, устрашающе смешно нахмурив брови, спросила:

– Скажи, это правда, что ты меня, весенне-цветущую, задушить хотел? Учти, я от тебя не отступлюсь, пока не скажешь.

– Исключительно на сцене хотел задушить, в духе форсированных шекспировских страстей, – изображал смущение Шанский, опустив глаза в пол.

И как бы заглаживая вину, на колени падал:

– Неуступчивый ангел мой, я целую кончики ваших крылышек…

– Это цитата?

Но когда это было… А им было так хорошо среди раскиданных материй, в полихромном бедламе. У Кати было два любимых прибежища: лепка и… вот эти задрапированные хоромы; выходы в свет в ту идиллическую пору можно было по пальцам пересчитать. Театр? Посмотрели, конечно, акимовскую «Тень», у Товстоногова – «Идиота» и «Горе от ума», однако лишь потому посмотрели, что не смогли не откликнуться на «ахи» и «охи» со всех сторон. В театре, даже в самом смелом, свежем спектакле, Катя улавливала запах многолетней пыли, которым нет-нет да потягивало из-за кулис, и изначальную какую-то фальшь форсированных, дабы их и на галёрке услышали, артистических голосов. И её не заманить было в шумные сборные компании с возлияниями и танцами – никаких коллективных увеселений. Это может показаться неправдоподобным, но Германтов, к примеру, и припомнить не смог бы Катю-танцующую; возбуждённо-раскованной и весёлой делалась она лишь тогда, когда оставались они вдвоём; мне, признавалась, никто, кроме тебя, не нужен, мне только бы с тобой одним разговаривать. Они, любовники-затворники, на пару и добровольно запертые в своём «тереме», как точно заметил Шанский, всё реже и в гости-то выбирались, почти не посещали и богемных, с художественными уклонами, сборищ. Кате и салон в котельной Шанского не приглянулся: конечно, экзотическое местечко было выбрано для салона, но идеи хеппенингов, по её мнению, высасывались из пальца, горячие споры с хватаниями за грудки никакими оригинальными выводами так и не разрешались, а какофония нежданно взыгрывавших и сипло срывавших голоса труб её раздража ла. Что же до припадочно-трясучих скульптур сменщика Шанского, Элика, то она их сразу сочла надуманными.

– Этот Элик хоть знает, чего он хочет? – спрашивала у Шанского Катя.

– В искусстве важнее догадываться, чем знать.

– Это цитата?

– Опять поймала… Ну и чутьё…

– Поймала, но не смутила, а так хочу я тебя смутить, так хочу, я себе не прощу, если уже в ближайшее время не… Я, чтобы не расслабляться, срок твоего смущения назначу себе, даже сделаю на календаре пометку…

– Всё врут календари.

– Опять цитата? – давно болтали они, очень давно, но Германтов мог безошибочно ту болтовню воспроизвести; и казалось ему, что болтовня та с годами росла в цене.

* * *

И в «Сайгоне» Кате не понравилось, после двух-трёх посещений она уже поругивала шум-гам, натужный смех неряшливых гениев, звон убогой посуды, ну а в то, что эти пьющие-жующие, ненасытно пожирая её глазами, молодые бесшабашные острословы – будущие литературные знаменитости, она бы ни за что тогда не поверила. Ей, помнится, по душе были только поэты Кузьминский, Алексеев, Уфлянд – наш позднесоветский, как сказал об Уфлянде Шанский – маленький, но искромётный соперник долговязого Хармса. Да, лишь в кино, смотреть-разгадывать «умные» картины, отправлялась Катя с охотой, «умные» картины – признавалась – её доводили «до невменяемости»; о, это не просто было – сходить в кино! Они прорывались на редкие специальные показы «умных», «идеологически сомнительных» и по этой причине исключённых из массового проката картин в «Балтику», «Молнию», где отдельные показы под эгидой киноклуба сопровождались совсем уж «умными» лекциями киноведов. Но затем, окончательно – до памятного символического пожара, позволившего злым языкам сравнивать участь киноклуба с участью «Вороньей слободки», – киноклуб обосновался в «Спартаке» на Кирочной; там, вплоть до достославного пожара, заправляли культурной программой два отлично подкованных киноведа. Киновед Кузичев ведал киноискусством социалистического лагеря, точнее, теми идеологически-художественными проявлениями-достижениями этого киноискусства, которые как раз норовили сбиться с воистину социалистического пути. Кумирами Кузичева, как бы слегка бравировавшего своей причастностью к распространению кинокрамолы, были венгры Янчо и Сабо и святая троица поляков – Вайда, Мунк, Кавалерович. И ещё Кузичев обожал эмоциональные отступления. «Представьте себе, – гипнотизировал переполненный зал распиравшим его волнением Кузичев, – представьте себе ничем не примечательную бетонную железнодорожную платформу между Гданьском и Сопотом, представьте, как гибнет живая легенда польского кино, как Збышек Цыбульский, пытаясь на ходу вскочить в электричку, срывается под колёса…» Прихрамывая и будто бы спотыкаясь, путаясь в проводах, которые змеевидно тянулись по полу за микрофоном, сангвиник Кузичев нервно, не успевая скоординировать самые простые движения рук и ног, скакал взад-вперёд по краю сцены перед пыльно-зеленоватым плюшевым занавесом. А вот другой киновед, Шумский, медлительный и солидный, ведал философски-глубинными и при этом откровенно модернистскими и упаднически-эстетскими течениями безысходного капиталистического кинематографа, тонко интерпретировал визуальные изыски Бергмана, Бунюэля, Трюффо, Шаброля, Антониони, Хичкока, не скрывая при этом своего презрительного отношения к облегчённо-душещипательному Клоду Лелушу, который, предпочтя потребительский успех, по мнению Шумского, готов был покончить с кино как с искусством-тайной. «Киноизображение пародоксально сочетает наглядность с таинственностью, – флегматично, как бы нехотя предупреждал Шумский, – и мы в этом сейчас сможем лишний раз убедиться на примере шедевра Шаброля. Нам предстоит сегодня внимательно присмотреться к снятым внешне просто, но многоплановым „Кузенам“, одной из культовых лент „новой волны“». Впрочем, Шумский, любивший также голливудскую классику – «Сансет бульвар», «Дилижанс», в основном вестерны, – предпочитал устраивать спаренные сеансы, чтобы показывать страждущим весь спектр кинопоисков. Так, перед сложными и тонкими „Кузенами“ он запускал, помнится, «Золото Маккенны», а иногда, напротив, спаривал картины в сверхсерьёзных показах. Дабы наглядно проиллюстрировать влияние Хичкока на Трюффо, он в один киновечер, закончившийся за полночь – еле на метро успели, – перед пышно обставленным показом «Головокружения» подробно поговорил, с демонстрацией избранных кадров, ещё и о «Невесте в чёрном»; впрочем, показ «Головокружения» уже назавтра, на другой вечер, предварялся также и вовсе контрастировавшим с хичкоковским мистицизмом, легкомысленным музыкальным фильмом. У Шумского были связи наверху; когда пронёсся, увы, неоправдавшийся слух, что Шумский покажет вскоре «Последнее танго в Париже», поговаривали, что его тайный покровитель засел в одном из профильных отделов обкома. Шумский явно чувствовал свою безнаказанность: советская цензура стерилизовала «Девушек из Рошфора», а он сумел через французское консульство достать плёнку без изъятий и отважно запустить её накануне «Головокружения» в переполненном «Спартаке», а как-то – это была натуральная сенсация, с предъявлением тела, – показав «Розовый телефон», он вывел на сцену – длинноногая цаплевидная тень эффектно продефилировала по занавесу – немало удивлённую собственной сверхпопулярностью Мирей Дарк. В отличие от суетливо-экспансивного, но низкорослого невзрачного Кузичева Шумский, хорошо сложеный, видный, рано поседевший мужчина с волнистыми волосами и гладким, розово-свежим лицом, не передвигался по сцене, а неподвижно, скрестив руки на груди, простаивал всё своё «введение в фильм» на одном месте, тоже перед плюшевым занавесом, но словно у невидимого клироса, и как позой, так и манерой говорений своих напоминал церковного проповедника. Итак, «Спартак» вместе со своими полузакрытыми кинопоказами ещё не успел сгореть, однако Германтов с Катей превращались в домоседов, но уж какие сложные и долгие, до изнеможения – начинали за обедом, оканчивали поздней ночью – разговоры об искусстве они вели…

Если бы записывались их разговоры, было бы что сейчас почитать…

И между прочим, «умные» – даже «заумные», как говорила Катя, – кинокартины, особенно кинокартины, которые представлял перед показом Шумский, подбрасывали темы и загадочные иллюстрации для тех разговоров.

* * *

Посмотрел на голый диван.

Тускло поблёскивала чёрная кожа… А вот запах кожи – потянул носом, проверил – оставался прежним и навевал зачастую мрачные мысли, как если бы эта гостиная и вещи, заполняющие её, помнили какое-то давнее коллективное преступление, к которому и Германтов был причастен.

Давно отжившие свой век вещи вскоре, после Германтова, действительно сочтут рухлядью, всегда так бывает; нацепив для приличия скорбные маски, вынесут труп, чтобы предать земле или сжечь, а ветхие вещи на свалку вывезут и с облегчением забудут, но для Германтова они, эти вещи, не порознь, а все вместе, именно вместе, как бы помогая своими «воспоминаниями» одна другой, вызывая в нём смешанные – от мрачных до светлых – чувства, обладали животворной и при этом, как ему мнилось, непрестанно обогащающейся семантикой; не странно ли, что их так густо пропитало время? И что же мог писать за этим столом и этими вот, высохшими, но в кляксочках на зелёном сукне почти сохранившими цвет чернилами отец? Да, макал перо в эту стеклянную чернильницу, давно утратившую прямое своё функциональное назначение. А что-то написав, садился ли он на этот диван? Или – ложился, голову клал на диванный валик и смотрел задумчиво в потолок?

* * *

И черноморский булыжник выкинут, уж булыжник-то обязательно безжалостно выкинут… Море тысячелетиями перекатывало и шлифовало его, а…

* * *

По утрам принято заряжаться на день; кто-то баловался гантелями, кто-то отжимался на полу, приседал или на месте бегал… А Германтов уже за бритьём, в спальне, начинал подзаряжаться семантикой своего привычного окружения, а уж когда входил после завтрака в гостиную-кабинет… О, там и новые вещи быстро осваивались с окружением, становились привычными, включаясь в общий разношёрстный ансамбль; слева – большой удлинённый монитор, такими горизонтальными экранами ныне пользуются юные пижонистые виртуозы компьютерной графики, однако пижонистости и самому Германтову, несмотря на почтенный возраст его, как мы знаем, было не занимать. На таком экране и впрямь было очень удобно рассматривать увеличенные изображения, их даже можно было попарно сравнивать… Перед тем как открыть свой рабочий компьютер, ноутбук с надкусанным яблоком на крышке, и пуститься во все тяжкие, он требовательно и не без гордости оглядывал в тишине стеллаж со своими книгами, а потом – диван, письменный стол, как полководец, оглядывающий на параде пусть и потрёпанные боями, но всё ещё чёткие войсковые каре… И он вступал в бесконечные диалоги с предметами, а корешок каждой из его книг столько неожиданного ему рассказывал, словно впервые увидел он корешок с обещающим смыслы нежданные заголовком, словно не он, а кто-то другой сочинял эту книгу.

В тишине?

Конечно, когда-то здесь смеялась и весело болтала с кем-то по телефону Катя, трещали и стреляли заводные танки Игоря, бывало, хотя и не часто, что звучала музыка, спорили и шумно пьянели гости, а теперь ничто не мешало Германтову: ни звука…

То, что надо для карантина.

Но не забудем ещё одну из германтовских причуд, кстати, связанную с особыми способами эмоциональной самозарядки; перед тем как… Да, тишина, непременная и благотворная, полнейшая карантинная тишина наступит лишь через несколько минут, а перед тем как погрузиться в глубокое удобное кресло и наконец взяться за дело, он машинально тянулся к пульту, лежавшему у края карты Венето на зелёном сукне, рядом с компьютером, вернее – между большим монитором стационарного компьютера и ноутбуком, и включал далёкий, кухонный телевизор. – Был ещё и близкий, маленький японский телевизор, на стеллаже, но он, как бы пребывая в постоянной готовности, редко использовался, а вот в назначении и расположении крупного ультрасовременного плоскостного кухонного телевизора была особая хитрость: удалённый большой экран его сам по себе не отвлекал, но если вдруг хотелось прицельно на него глянуть, он отлично виден был через два проёма, гостиной и кухни – виден как раз из-за письменного стола, и те пять-семь-десять минут, не больше, что Германтов, пробежавшись бездумно по основным каналам, позволял помелькать экрану – ибо карантин вовсе не означал полной его отрешённости, – почти независимо от того, что именно мелькало на экране в данный момент, мелькания и сами по себе подключали Германтова к текущему току времени… К тому же заодно на фоне этих пустоватых сиюминутных мельканий, усиливалось, по-видимому, ощущение важности того, чем Германтов занимался; заведомо отдельный, верный лишь своему призванию и идеям своим, никогда не чувствовавший себя чему-либо и кому-либо в мире принадлежавшим, однако, нуждался время от времени в переключениях внимания.

К тому же случайная картинка могла непредсказуемо подстегнуть замешкавшуюся мысль, и так бывало, не раз бывало.

Вот и сейчас заиграл кнопками на пульте… Перепрыгивая с канала на канал, задержался на симпатичном лице.

Моложавый теоретик из Физтеха, блондин с проницательными глазами и светлыми пушистыми усиками, рассказывал о запуске в Швейцарии гигантского коллайдера, успокаивал:

– Не будет конца света…

– Как это не будет? – возмущалась красотка интервьюерша в больших черепаховых очках. – Я читала, что всё мироздание при запуске коллайдера мгновенно на молекулы распадётся.

– Не распадётся, уверяю вас, ничего не распадётся.

– И огромный метеорит или…

– Астероид? – улыбнулся физик.

– Да, огромный метеорит-астероид с Землёй разве не столкнётся? Он же несётся к нам с бешеной скоростью, и ничто не может нас защитить.

– О, с этими будущими ужасами – не ко мне.

– Но ведь календарь майя сулит всем нам, землянам, скорую гибель. И мёртвые птицы с неба уже падают, слышали?

– О, сейчас в моде эсхатологические фантазии. Но я физик, в календарных предсказаниях не разбираюсь, а о казусах с птицами лучше спросить экологов или, лучше ещё, орнитологов.

– Предсказания Нострадамуса вы тоже с высокомерием узкого учёного отвергаете? Но Нострадамус ведь безошибочно предсказал, что железные игрушки заменят оглуплённому человечеству небесные силы…

Физик снисходительно улыбался.

– Хорошо. А вы видели вчера по телевизору, что произошло с замечательной железной игрушкой? Разве катастрофа на прибрежных скалах огромного круизного лайнера не становится символом конца света?

– Ну, причины и последствия кораблекрушения тоже не в моей компетенции, как, впрочем, и обнаружение и трактовка символов.

– Хорошо. Мы с вашей высоколобой помощью хотя бы разгадаем тайну Большого взрыва?

– Не уверен, – убрав улыбку, флегматично отвечал физик, – совсем не уверен… до сих пор физики дискутируют, был ли вообще Большой взрыв, сейчас сверхмощный телескоп готовят, чтобы заглянуть в далёкое, так сказать, эмбрионное ещё, прошлое нашей Вселенной, заглянуть, так сказать, за Большой взрыв, заглянуть в некую реальность до взрыва, если, конечно, взрыв был.

– Так был или не был?

– Предстоит расшифровка информации, которую несёт в себе реликтовое излучение, испущенное Большим взрывом, если взрыв был…

– А что было до Большого взрыва?

– Не знаю.

– И никто из учёных не знает?

– Пока – никто! До взрыва… Нда-а, вопросики вы ставите безответные. – До, после: до – это какая-то особая, абсолютная, принципиально ничем не заполняемая пустота, там даже часы не тикают.

– Почему же?

– До Большого взрыва, породившего нашу Вселенную – есть такие мнения среди астрофизиков, которые, признаюсь, и мне близки, – время вообще не шло, и это, кстати, позволяло вполне логично считать, что Бог к созданию нашей Вселенной не имел отношения.

– Это ещё почему?

– Если время не шло, часы не тикали, то у Бога, стало быть, и не было времени на то, чтобы создать Вселенную.

«Смельчак! Допущение хоть куда», – подумал Германтов.

– А если всё-таки тикали?

– Да, тикали, не тикали – вопрос! Большой взрыв создал пространство, а вот откуда взялось, если и впрямь взялось, время? Кое-кто из самых продвинутых физиков убеждён, что время как реальная субстанция вообще не существует, мол, время – наша иллюзия, помогающая нам организовать свой быт. Однако есть и другие мнения, которым нельзя отказать в праве на научную жизнь, в частности, наш соотечественник и почти современник Козырев полагал, что время – исток вселенских энергий, глобальный исток-генератор, безотказно работающий как перпетуум-мобиле, при том что давление времени можно экспериментально измерить – примерно так же, как когда-то удалось измерить давление света.

– И как же, если Бог ни при чём, появилась Вселенная?

– Случайно, – развёл руками. – Есть мнение, и не только среди астрофизиков, что случай – это и есть наш непреложный закон.

– Если Бог к созданию Вселенной не имел отношения, а случайности ему не подвластны, то есть ли вообще Бог?

– Вы подобрались к ответу на надоедливо вечный вопрос.

Так-то, изящным методологическим финтом Бог отстранён от главного из сущих деяний: в отсутствие времени ничего осмысленно-деятельного нет и в принципе быть не может? Вне хода времени нет места в непредставимых до-вселенских пространствах даже самому Богу? Так, так, Бог непричастен – случай взял да создал Вселенную. Но – пошло время, побежали по кругу стрелки и можно воспользоваться теперь «реликтовым излучением»; недурно, физик с усиками дал свой ответ на надоедливо вечный вопрос, но у поэтичности, выстраивающей параллельно с научными свои познавательные перспективы, находятся и свои… Германтов усилил громкость, чтобы не пропустить что-нибудь в теледиалоге, при этом машинально навёл лупу на железнодорожную станцию Мазер, на паутину стёжек-дорожек. Нереальная реальность задолбала своими тайнами? Физики уже не только шутят от безысходности, но, похоже, ещё и уповают на поэтичные образы…

– А расшифровка реликтового излучения поможет нам увидеть Мироздание, или, как вы предпочитаете говорить, Вселенную – всю-всю Вселенную, но сразу?

– Увидеть, да ещё всю-всю, целиком? Увидеть снаружи, да ещё с разных сторон, бесконечно безграничный объект, находясь внутри него? Исключительно земное пожелание, боюсь – недостижимое.

– И даже образно не увидеть?

– Как это – образно? Я всего лишь астрофизик.

– А если был Большой взрыв, то когда?

– Четырнадцать миллиардов световых лет назад.

– Световых?

– Ну, допустим, я себе позволил шутливое преувеличение. Если не световых, а обычных – всё равно это непостижимо много.

– А долго будут расшифровывать информацию «реликтового излучения»?

– Вам не терпится? Думаю, долго.

– А по поводу чёрных дыр что-нибудь прояснится?

– Не думаю, не думаю.

– Правда ли, что чёрная дыра в миллион раз тяжелее солнца?

– Не исключено, что и в миллиард раз…

– Ого!

– Чёрные дыры тоже вполне могут оказаться фикцией, игрой ума: «сверхплотность» дыры, невероятный её вес при отсутствии вещества; важнее, однако, что не прекращается спор, что важнее для понимания строения мира – реальные силы гравитации или эйнштейновская идея искривления пространства?

– Спор уводит в тупик?

– Трудно сказать, появилась ведь теория струн, квантовых лучей-струн, способная когда-нибудь примирить теорию гравитации с теорией относительности…

– Тягомотина на столетия?

– А куда вы спешите?

– К знаниям, к знаниям, – улыбалась интервьюерша. – Удастся ли всё же, если примирение враждующих теорий когда-нибудь состоится, заглянуть в чёрную дыру, в абсолютную пустоту?

– Сомневаюсь.

– Правда ли, что чёрные дыры, только микроскопические, произвольно разбросаны вокруг нас?

Пожал плечами.

– Вас это не пугает? Но ведь любая из этих миллионов микродыр, притаившихся вокруг нас, может поглотить Вселенную!

– Не может.

С сомнением-сожалением, сквозь огромные свои окуляры глянула на учёного.

– Вы хоть слышали, что с феноменом чёрных микродыр связан феномен каждой индивидуальной смерти?

– Каюсь, не слышал.

– Напрасно! Каждый человек – индивидуальная вселенная, правда? Когда какая-нибудь из ближайших микродыр поглощает такую единственную и неповторимую вселенную, человек умирает…

– Мистические объяснения всегда кажутся самыми простыми.

– А правда, что антивещества во Вселенной больше, чем вещества? Вы слышали о попытке террористов-ваххабитов с помощью всего одного грамма антивещества взорвать Рим?

– Не слышал.

– Но про тёмную энергию мы всё наконец узнаем?

– Что за тёмная энергия? – удивился физик. – Просветите, пожалуйста, какую энергию имеете вы в виду.

– Энергию Бермудского треугольника! От неё корабли и самолёты внезапно исчезают в пучине. Ну как, узнаем?

– Сомневаюсь. Хотя идёт поиск особой, пока и впрямь таинственной энергии, возможно, извергаемой чёрными дырами, благодаря которой Вселенная наша расширяется с ускорением.

– Правда ли, что науке неизвестно, чем заполняется девятнадцать двадцатых всего объёма нашей Вселенной?

– Девятнадцать двадцатых? Это на телевидении пропорцию так точно вычислили-установили? Мы и величину-то этого объёма строго определить не можем, а уж чем тот объём заполнен…

– Быть может, – заглядывала в бумажку, – частицами Бога, которые в коллайдере ищут? Как их, неуловимые частицы, по-научному называют?

– Ищут, ищут, – усмехался физик, – ищут бозон Хиггса; такие частицы как будто наделяют материю массой, формой.

– Как думаете, был ли Большой взрыв, не был, а изначальный-то толчок Вселенной дал Бог?

– А кто-что такое Бог? Сверхестественный объект веры? Но учтите: религиозное чувство – это ведь своеобразное знание, всего лишь внелогичное знание. Не сочтите гнусным поклёпом на разум, призванным ослабить его контроль, но повторю: мы мало что знаем о причинах и способе рождения Вселенной, пожалуй, ничего не знаем… И, – усмехнулся, – если Бог как высший разум и причастен к этому рождению и, допустим, вынашивал саму идею его, то вряд ли дано нам заглянуть в божественную утробу; мы лишь медленно, словно на ощупь, движемся впотьмах, цепляясь за разнородные мелочи…

– И когда появится общий взгляд?

– Должно пройти лет сто-двести, чтобы вдруг сложилась из разрозненных мелочей картина…

– Может, нам академиков пора поменять, чтобы ускорить процесс? Академики у вас бессрочно избираются, навсегда, – едва улыбнулась, – как наш президент?

– Академики – пожизненные.

– Не хотите ли организовать общественный протест? Вот уже и под президентом трон зашатался, а уж замшелых академиков отправить на пенсию…

– Я вообще-то политикой не интересуюсь…

– Напрасно! – строго навела окуляры. – Вы-то, допустим, не интересуетесь политикой, но политика ох как вами может заинтересоваться.

– Приму к сведению.

– Ладно, на святое не покушаемся, позволим академикам и дальше кайфовать в тёплых почётных креслах. А без коллайдера на формирование общего взгляда и общей картины ушло бы ещё больше времени?

– Возможно…

– Мы обречены долго-долго ждать?

– А куда всё-таки вы спешите?

– Но опыты на коллайдере дадут быстро хоть какой-нибудь практический, полезный нам результат?

– Не исключено; не знаю только – быстро ли, не знаю, когда дадут, сроков никто вам не назовёт. Ведь если бы сто лет назад Нильс Бор не озаботился тайнами строения атома – а тогда тайны эти, поверьте, никого не интересовали, считались отвлечённой чепухой, – мы бы сейчас не пользовались всей нашей телекоммуникационной, управляющей и бытовой электроникой, без которой уже немыслима жизнь…

Спасибо, Бор! Германтов убрал звук телевизора, сдвинул в сторону карту Венето, лупу и подумал: с познанием тайн Вселенной и всех тёмных её составов и энергий, всех неисчислимых её звёзд, чёрных дыр у нас, пусть и всего-то на одну двадцатую потенциальной информации, но полный порядок. И с определением субстанциональной сути сознания, с проникновением в тайны собственного мозга – мозга как индивидуальной Вселенной, вмещающей аж сто миллиардов нейронов и миллионы километров волокон – вспомнил вчерашнюю телепередачу, седую даму, прятавшую в иронии своё научное замешательство, – тоже своего рода порядок; необъяснимое расточительство нервноклеточного материала – в порядке вещей. А сознание – вовсе не обязательно продукт нашего сверхмощного мозга, так? Нам, двуногим «мешкам нейронов», вообще не дано понять, что это за штука такая – сознание, так? А что нам, не допущенным к использованию собственной сообразительной мощи, дано понять? Ох, миллиарды, миллионы… Возведённая в многомиллиардные степени таинственная функциональная сложность мозга – и эфемерность механизмов нашего духа. Но пять-то процентов клеток всемогущего мозга работает на нас, ура – как мы умны! – ну а остальные бесхозные клетки, девяносто пять процентов всех клеток-нейронов, служат уже не нам, а бог знает кому, чему, извините… И – извините, корифеи всех мастей, – любая из крохотных чёрных дырочек в нужный момент поглотит вас со всеми вашими мыслями и духовными потрохами.

И кстати, кстати, время – то ли иллюзия, то ли исток вселенских энергий: физики никак не договорятся. Допустим, время – иллюзия, времени – вне нас – нет. И будто бы поэтому, именно поэтому – Бога нет. Но какое нам-то дело, если мы всё же, пусть и в безбожии, есть, до отсутствия времени в освоенных лишь научными гипотезами сферах? Часы – непреложны, часовой браслет сдавливает запястье… Почему так хочется верить, что время – перпетуум-мобиле?

Единственно возможный в природе, если всё-таки признает его таковым наука, перпетуум-мобиле?

Нда-а, а птицы-то падают, умирают в небе, разочаровавшись в вольных полётах, и – падают, падают; в реальности, если всемирные службы новостей не прибегают к фальсифициям, падают. И тут же припомнилось Германтову начало ларс-фон-триеровской «Меланхолии»: крупным планом – неподвижное лицо молодой русоволосой женщины на фоне голубоватого неба, с которого падают мёртвые птицы… И в следующем кадре уже падают, падают мёртвые птицы на волшебный брейгелевский пейзаж.

Время всё-таки есть: брейгелевский пейзаж тоже меняется. Как же, как же, у Тарковского в «Зеркале» брейгелевский пейзаж оживал, и оживляли его голоса птиц, а у Триера в «Меланхолии» на этот же самый пейзаж, снятый как будто бы он вечная застылая данность, уже падали с неба мёртвые птицы.

Как спрашивал этот славный физик: куда вы так спешите?

А как, как – не спешить? Проще, короче и – всё быстрее, быстрее. Но этот новейший суетливый земной девиз чужд небесной механике. Вселенная, взрываясь и рождая звёзды, расширяясь и сжимаясь, может эпически трансформироваться миллиарды лет; а каждая отдельная жизнь так скоротечна.

Телевизор онемел, беззвучно открывались рты; а вот за стенкой послышалась, сменив бренчания фортепиано, глухая и тяжёлая ритмичная музыка.

Ритм… Прерывно-тупое давление на подкорку.

Пора, однако – давно пора, для этого, кстати, и пяти процентов нейронов хватит вполне, – открыть компьютер и заглянуть в электронную почту.

* * *

Вот так номер! Нет распечатки из турфирмы.

Странно, более чем странно: нет.

А что есть?

А-а-а, Игорь намерен навестить его летом со своей девушкой; допустим, милости просим, но до лета надо ещё дожить… И – вот так номер, вот уж не ждал! – объявилась Ванда, та самая профессорша-славистка из Беркли, занимавшаяся петроградско-ленинградскими началами советской литературы. С ней, экспансивной, даже экстравагантной, но умевшей всё же не надоедать, умевшей быть покладисто-мягкой, он несколько лет назад встречался в Довиле, сопровождал её по парижским лавкам в поисках каких-то сверхшаловливых трусиков, потом – ещё через год – провёл с ней две жаркие недели в Риме, а последнее письмо приходило от неё прошлым летом; о, Ванда всегда, словно в подтверждение своей врождённой экстравагантности, возникала внезапно в разных странах и городах. Сперва и в Ленинграде возникла внезапно, как рассказывал Данька Головчинер, прославившийся в узких отечественных и международных филологических кругах своими математико-лингвистическими анализами ударно-безударных рифм Бродского, Ванда и к нему без телефонного звонка заявилась знакомиться… Не иначе, как принадлежал ей некий заветный угол, который возила она с собой и из-за которого в любом месте земного шара и в любой момент могла по своему хотению выйти. Так ведь и в Риме было: Германтов по случаю получил приглашение во французское посольство, обосновавшееся во дворце Фарнезе, а туда ведь так трудно было попасть, и так устрашающе выглядели у входа в ренессансно-барочное творение Сангало-Микеланджело пятнистые амбалы-автоматчики в чёрных беретах, стражи из взвода антитеррора… Во французском посольстве в завершение очередных – ежегодных – празднеств Четырнадцатого июля давали званый вечер с сервированными во внутреннем дворе столами и камерным музицированием. Германтов, как всегда, с удовольствием, когда доводилось изредка попадать сюда, в проданный Франции дворец, прохаживался по окаймлявшей центральное роскошное пространство дворца галерее с росписями Караччи, с меловыми бюстами цезарей вдоль стены, с тёплым светом, льющимся из матовых хрустальных ламп в виде лилий, с натуральными цветущими растениями, которые свисали с мраморных перил галереи вниз, во внутренний двор; тихо играл скрипичный квартет… И под росписями Караччи Ванда внезапно столкнулась с ним, выйдя из-за своего невидимого угла; только что взяла она с подноса бокал с бургундским и, смеясь, вынужденно обняла Германтова одной лишь рукой: «Юра, неужели? Юра, ты рад? Рад, рад, вижу, как загорелись синие огоньки в глазах…»

Шли годы, а она умело, но непринуждённо поддерживала образ вневозрастной привлекательности. Сейчас, в свои пятьдесят с хвостиком, Ванда выглядела так же мило, как и в свои почти тридцать, когда появилась в котельной Шанского: коротко остриженные тёмно-каштановые прямые волосы, задорным козырьком выступающие над лбом, неизменно лукаво-ласковые, подведённые с экономной выразительностью глаза, блестящие, чуть тронутые помадой губы, удлинённое переливающееся светлое платье на лямочках, мягкие нити речного жемчуга… Пахучей щекою Ванда, отведя в сторону руку с бокалом, уже соблазнительно прижималась к его щеке. «Юра, ты не меняешься, – с еле уловимой польской шепелявостью пропела она. – Ты какой-то безвозрастный, никак не пойму, – ласково тёрлась о его щёку своей щекой, – сколько же тебе лет». О, она, судя по тому как ошалело затуманился её взор, готова была бы сразу упасть в постель, если, конечно, постель уместилась бы меж бюстами бледных цезарей, под горячащими кровь росписями Караччи, как раз под фривольными сценами из «Метаморфоз» Овидия. Впрочем, сегодня-то своим правилам внезапности Ванда как раз изменила, сперва прислала опередившее электронное письмо телепатическое предупреждение – иначе с чего бы ему вспомнилась она с час назад, когда он стоял перед зеркалом? Словно возродилась из почти годового небытия: сейчас Ванда в Париже, но долетела она до Парижа не без приключения, пилот «Эр Франс» садился с невыпущенной стойкой шасси… Так, что дальше? Ванда получила какой-то выгодный грант на исследование ленинградской литературы двадцатых-тридцатых годов, благодаря этому гранту собиралась отправиться вскоре из Парижа в Венецию, чтобы посетить какой-то связанный с её научной тематикой аукцион, интересовалась его планами. – Вдруг и ты, Юра, выкроишь время, прилетишь? – писала… Ишь чего захотела, передёрнулся обескураженный Германтов. Ванда, конечно, необременительная подруга, даже приятная во всех отношениях, не зря Шанский её называл воплощением позитивной женственности… Германтову вспомнилось всегда доброжелательное живое лицо с правильными, словно смягчёнными чертами, ему послышался её шёпот: какой был хороший секс, какой был хороший секс… Она родилась в конце пятидесятых в Париже, в семье офранцузившихся поляков, закончила Сорбонну, а затем, перемахнув Атлантику и американский континент, ещё и аспирантуру в Беркли, где старательно дошлифовывала довольно хорошо выученный прежде – родители Ванды, даром что офранцузившиеся поляки, были родом из Белостока и дома говорили как по-польски, так и по-русски – русский язык; осела там, в Беркли, в битнической столице, и вот с новообретённой американской деловитостью оценивала она соития… Хороший секс, но – не отличный, увы, недотянул, правда, и не посредственный; что за чепуха лезет в голову? Ванда признавалась, что едва сверкнут синие огоньки в германтовских зрачках, ей сразу хочется раздеваться. Чтобы не произносить сочного русского словца, которое, будучи даже произнесённым с нескрываемым восхищением, сохраняло отрицательную коннотацию, он называл Ванду бескорыстной гетерой; она смеялась.

– И что бы с тобой сделали в Беркли, во всемирной церкви раскованности, – подкалывал, – если бы ты не была такой свободной в телесном выражении чувств?

– Меня бы линчевали.

И, поглаживая ёжик на его голове, спрашивала лукаво: Юра, я нравлюсь тебе лишь как завершение вкусного ужина? А он головой мотал: ты и перед ужином страсть как хороша, и даже перед обедом. Так мило они болтали, но говорливо-смешливая Ванда безошибочно чувствовала, когда бы стоило замолчать или вообще ретироваться до времени; любовь при всей её горячности для неё никогда не превращалась в требовательную драму. Роман с Вандой волнующе-органично сопрягался с римским романом. В Риме Ванда ничуть не мешала Германтову писать, встречались они под вечер, а день-деньской он, изнывая от жары, в радостном одиночестве бродил по холмам, и каждый из римских холмов грезился ему вершиной достижимого счастья. И лишь однажды она была у него в гостинице днём; запомнился темноватый исполосованный номер, её нагое, полосатое – от графической светотени жалюзи – тело.

– Мы как две зебры – мокрые и расплющенные, – сонно сказала Ванда, невидяще глянула из-под полуопущенных век.

– Отбросившие копыта, – добавил Германтов.

И потом они прогуливались под тёплым голубым небом по затопленной золотистым зноем Навоне, сидели на мраморном гладком бортике круглого фонтана, глядя в выпученные глазищи берниниевской рыбины, грызли орешки кешью.

– А помнишь, – прижималась Ванда к его плечу, – как мы впервые увиделись? Помнишь? Данька меня привел в Толькину котельную, а Толька ткнул тебя локтем в бок, склонился к уху и сказал нарочито-громко, так, чтобы я услышала: une jolie femme… Я – хорошенькая, – смеялась, – только хорошенькая?

Заунывно подвывала троица шотландцев-волынщиков, обосновавшихся на островке тени, а Германтов и Ванда ждали, когда же пошевельнётся игравшая роль скульптуры азиатка в белом сари, с выкрашенным бронзой лицом, но шевеления окаменевшей азиатки они так и не дождались. Ванде захотелось фиников, однако рынок на Кампо-де-Фьори уже свернулся, с одного лишь лотка торговали вялеными маслинами. Купили вместо медово-сладчайших фиников кулёк солёных маслин, жевали, выплёвывали в ладошку косточки; и – «Pranzo, pranzo!» – весело выкрикивал зазывала у входа – полакомились в удачно попавшемся им на пути погребке с вращавшимся под потолком вентилятором холодным помидоровым супом; обретя на какое-то время второе дыхание, обошли выделявшийся белизной палаццо Канчеллерия, памятник замечательно «нарисованного» римского Ренессанса…

– Почему нарисованного? – спрашивала Ванда, подняв на лоб большие тёмные выпуклые очки; у неё ещё и большой красивый гребень был в волосах, на затылке, а он обращал её внимание на удивительную «необъёмность» ордерных деталей фасада, на плоские, всего-то на пять сантиметров из плоскости фасада выступающие пилястры. И ещё говорил он о том, что меры и числа были здесь для Браманте явно важнее, чем сама лепка форм, Браманте будто бы побаивался телесной энергии камня, загонял эту энергию в строгие рамки совершенных пропорций фасада, вот и получилось всё правильно, но – анемично. И как бы невольно подготовил Браманте – контраста ради? – осторожно-лаконичной «правильностью» прорисовки фасадной стены грядущую моду на зрительные перегрузки барокко. Были ли интересны разомлевшей Ванде его рассказы? Потом, разморённые, брели по виа Арджентина к Пантеону, за Пантеоном взяли вправо, вышли к колонне Аврелия, к Корсо, и свернули налево. Попытались утолить жажду и укрыться от предвечерней жары под могучими прошитыми солнцем неподвижными дубами в парке виллы Боргезе – тогда Германтов, разумеется, ещё знать не мог о ждавшем его триумфе в зеркальном зале виллы, где он отразится сразу во всех зеркалах. – В колотом льду были раскиданы пластмассовые разноцветные бутылочки с безалкогольными шипучками, которыми вовек не напиться, были и игристые вина, в соседней секции остеклённого прилавка-стойки – творожные трубочки. Отвергнув лимонады и вина, сошлись на кофе-гляссе, попивали-прохлаждались в замшелом историческом гроте с высохшим древним источником и вместе от души хохотали, когда Ванде вспомнился вдруг розыгрыш, учинённый Шанским; по её мнению только Шанский так умно умел потешаться; он был ещё жив тогда. «А улицу Бродского, – спрашивала, – всё же переименовали? Ах, вернули старое, дореволюционное имя? И как же другого Бродского, художника, того, который Ленина с креслами в обвислых полотняных чехлах нарисовал, звали, Исаак?» Они допивали прохладный кофе, за рваным проёмом грота ещё пылало солнце в неживой, будто бы маслом выписанной листве, а к вечеру панорама Рима мало-помалу испещрялась загадочными тенями; когда же занимался закат за куполом Святого Петра и чернели кипарисы на горе Марко…

– Как правильно, – спрашивала часа через полтора Ванда, макая ломтик сочного тушёного кролика в острый ореховый соус с каперсами и перемолотой рукколой. – Пинчио или Пинчо?

И отвечал он, что и так правильно, и так, итальянцам, кажется, больше нравится Пинчио, но он предпочитает…

Да, привиделась ему тут же увитая диким виноградом пергала – веранда ресторана на Пинчо, на веранде, заказав ужин, беспечно они болтали; огни сумеречного Рима мерцали внизу. Ванда, прислушиваясь к пыхтенью и фырканью, к какофонии раздражённо-нетерпеливых гудков машин, сбившихся в пробочку на улице Бабуино, сказала: как стадо, а Германтов тут же припомнил уличную сценку из римского любовного романа девятнадцатого века, где описывалась вереница карет с разгульными князьями-графьями, точь-в‑точь так же, как сейчас автомобилисты и их пассажиры, спешивших к светским наслаждениям вечера, но вынужденно застрявших внизу, у подножия Пинчо, на Бабуино: неукротимой блеющей лавиной, сплошь заполняя улицу, захлёстывая даже Испанскую лестницу, под звуки пастушьих рожков и перезвон колокольчиков, двигалась огромная отара овец. Доедали вкусный ужин, а за верандой, за условной рампой, помеченной побегами вьюнка, за свисающими, как лиственные плети, ветвями и кустами олеандра у низких перил веранды, за геометрично остриженными деревьями… Кто это прохромал, Байрон? Да, он. На бульваре-променаде, но – поодаль, как бы в перспективе его, покачивалась меж безвестными головами светских гуляк чёрная широкополая шляпа: Пуссен, поровнявшись с обелиском, у которого и в столь позднее время играли дети, словно бы подчинившись синхронному удару колоколов сразу на двух башнях-колокольнях церкви, заведённо повернул обратно…

– Закажи виноград, – сказала Ванда.

– Какой?

– Красный, как вчера.

Когда вверху, в ещё не померкшем окончательно розовато-сиреневом небе, замельтешили миллионы собранных в подвижное пятно точек, глаз было не отвести от этой гигантской стаи скворцов; и услышал он журчание фонтана, чуть дребезжащий, сплошной и плотный свист стаи… Однако только Ванды с её миленькими заскоками в Венеции ему не хватало для полного счастья… Потом, в августе, когда допишет книгу, можно и повстречаться, даже в том же Довиле, если новым платьем Ванде приспичит блеснуть на набережной, да, в августе, когда он отправится на атлантическое побережье, да, допишет книгу, а уж потом, в августе, поможет Ванде покрасоваться… Кстати, кстати, заулыбался Германтов, ему и секс, тем более «хороший секс», прописан ведь как медицинская процедура, вот и встретятся в августе, приятное совместив с полезным, почему нет? Сделал дело, гуляй смело… И тут же вновь послышался ему свербящий свист растревоженной стаи скворцов над Римом, и увидел он миллионы точек в ещё непогасшем небе, и так ему опять стало неспокойно… А сегодня под утро, не иначе как подключаясь к свербящему свисту бог весть чем растревоженных когда-то римских скворцов, дворовые вороны раскаркались… И в разных странах пугающе падали и падали с неба мёртвые птицы; хм, что за аукцион?

И ещё было одно письмо…

Кто ещё его домогался? И как удалось узнать его электронный адрес?

Так, письмо из Москвы, но – анонимное, бесцеремонный адресант без имени-фамилии обходился.

Вот это действительно номер, будто бы сговорились! В связи с аукционом художественных ценностей и документов из коллекции и архива недавно умершей итальянской аристократки… Аукцион проводится на будущей неделе, тринадцатого и четырнадцатого марта, в Венеции, в палаццо Корнер-Спинелли… Не сможете ли Вы любезно проконсультировать нас в ближайшие дни относительно кое-каких… Документы, возможно, имеют отношение к Вашему отцу…

Что за коллекция, что за аукцион, на который слетаются со всего света? Все – в Венецию, все – на аукцион. А-а-а, ему ведь тоже с месяц назад предлагали прислать для ознакомления каталог аукциона, но он уклонился, не проявил интереса…

И кого же он должен теперь консультировать?

Кого – «нас»?

Думал, что выбрал самое удачное время для сосредоточенного венецианского уединения – неделя после карнавала, когда испускает дух круглосуточное болезненно разудалое, как в Диснейленде для разряженных взрослых, веселье, рассасывается масленичная толпа; когда вывозят с набережных и площадей горы мусора, уродливые синие биотуалеты и, слава богу, начинается хотя бы формально пост. Никого из развязно-шумных гуляк он не желал бы видеть, и никого из внешне благопристойных, но спонтанно сбивающихся в толпу туристов-паломников тоже глаза бы его не видели, и на тебе – попал впросак? И пожалуйста – даже Ванда на подлёте, во всех отношениях приятная, но какая же шустрая: отдышится в Париже после авиаприключения, и… Будет полный сбор! О, Венеция так же легко, как яркие наряды, сменяет свои манящие функции. Карнавал умер, да здравствует аукцион! Все – на аукцион! Хотел замкнуться, изолироваться, чтобы мысли перед решающим броском в Мазер не разбредались, ан нет, не получится: заранее узрел возбуждённые куплей-продажей какого-то залежалого антиквариата физиономии, услышал преследующий в самых потаённых уголках Венеции стук деревянного аукционного молотка. Не издевательство ли? Но ведь в Венеции всегда что-нибудь происходит, красочно-печальную карусель на этом вечном кладбище не остановить. К нему предстоящее торжище, слава богу, не относится, пытался себя успокоить Германтов, умерла какая-то итальянская аристократка, а он-то при чём? Документы, возможно, имеют отношение к Вашему отцу… О, он долго доискивался прояснений в туманном прошлом отца, и «Сумасшедший корабль» много раз для этого перечитывал, безуспешно ловил намёки, и пробовал угадывать прототипов в романе Вагинова, поскольку отец входил в близкий круг Вагинова… Ох, в сколько же разбежавшихся по петербургской воде кругов входил отец, а следов не оставил. Однако сейчас-то ему, даже если такие следы действительно нашлись, не до них – отца не оживить, не вернуть, а с документами, касающимися отца, если какие-то документы и всплывут на поверхность в ходе аукциона, он охотно ознакомится позже. Что за спешка-горячка? Кстати, сегодня под утро он после большого перерыва почему-то снова вспоминал об отце… Да, впоминал. Но нет, нет, его не заразит возбуждение слетевшихся покупателей, его не отвлекут удары молотка, и отвечать на дурацкое, ко всему, неподписанное письмо какого-то московского наглеца он не будет… Сейчас его – нет! И не клюнет он на показную вежливость этого наглеца, надо же, какая редкая ныне куртуазность пера: Вашему – с заглавной буквы.

И не будет поэтому с его стороны никаких ответных любезностей – никаких встреч, никаких…

* * *

Спускаясь в метро, Инга Борисовна вспомнила, что узнала вчера домашний телефон… Чей, чей телефон? Забыла фамилию искусствоведа из Академии художеств, но бумажка с фамилией и номером телефона в сумке… Её обнадёжили: никто лучше не сможет проконсультировать… И надо бы показать ему ту ирреальную фотографию… Да, и не забыть бы сказать ему о записках Юрьева, которые вёл он на мейерхольдовских репетициях «Маскарада», и о загадочном отрывке из его мемуаров.

* * *

А Германтов, едва успокоившись, вспомнил, что не получил до сих пор распечатку, и, хотя отлёт на носу, принципиально решил сегодня не справляться о причинах задержки, сами пусть озаботятся и сообщат… Как зовут певучую разбитную птичку из «Евротура» – Настя или Надя? Самые сейчас распространённые девичьи имена; в прошлый раз мило с ней, Настей-Надей, поболтали, подбирая гостиницу, она вдохновенно-звонким голоском перечисляла преимущества: единственный на всю Венецию, обсаженный азалиями большой бассейн при гостинице, да ещё теннисный корт и сады на террасах, прямо-таки сады Семирамиды, но он отверг «Киприани-Хилтон» – или «Хилтон-Киприани»? «Боитесь затеряться на ярмарке тщеславий?» – тихонько хохотнула она, а он, согласившись, что и правда боится, что затолкают в зеркально-мраморном вестибюле международные безликие богачи и наши огламуренные денежные мешки, заметил попутно, что он не в теннис едет играть или плавать, и не преминул указать ей на главный недостаток венецианского «Хилтона», перевешивающий для него все прочие преимущества, если таковые и есть: всё-таки отель располагается на отшибе, на Джудекке. А Настя-Надя возразила: у отеля, заверила, свой причал, скоростные, закрепляемые за клиентами по их желаниям катера за три минуты всего долетают через пролив к Сан-Марко, да ещё ведь – чувствовала, профессионально чувствовала эстета – дивный вид из окон верхних этажей на Лидо, на открытое море. Однако не соблазнила: он предпочёл всё же гостиницу поскромнее, поменьше и – потише, и вовсе не по соображениям экономии, а по зову привычки. Да, и в прошлый раз он ведь скромно, но удобно и, главное, в тишине прожил близ театра Ла Фениче, у канала Rio Veste, и тоже от его гостиницы – три минуты, только не на суперглиссере, а пешочком, причём и до Сан-Марко три минуты ходьбы, и, в другую сторону до моста Академии, тоже около трёх минут. Побродив по музейным залам, задержавшись обязательно в зале номер 5 перед джорджониевской «Грозой», он любил погулять затем вдоль фактурных краснокирпичных стен и сонных канальчиков Дорсодуро, задуматься о чём-то необязательном и выйти как-то неожиданно для себя на набережную со сказочной панорамой островов, палладианскими куполами. Правда, близкий путь к той гостинице от Сан-Марко проходил мимо общественной уборной с хромированными турникетами, которые открывались при уплате трёх евро; уже под сквозной аркадой Наполеоновского крыла Прокураций, в левом углу сужавшейся трапеции Пьяццы – табличка с жирными чёрными буквами WC и стрелкой красовалась на одном из пилонов – предупредительно тянуло вонью.

Что там? Коснулся кнопки на телевизионном пульте.

Так… президент Обама вручил медали Свободы…

Так… разлив нефти в Мексиканском заливе, падение замертво на шоссе стаи птиц… Но это вчерашние новости; а, ещё и свеженькое дополнение – стадо китов-кашалотов выбросилось на пляж в Австралии.

– Неудавшийся теракт на аэробусе А‑330, летевшем из Амстердама в Детройт; нигериец из Альккаиды схвачен и разоружён… Президент США, прибывший в отпуск на Гавайские острова, был немедленно оповещён…

– Вице-губернатор Новосибирской области, в служебном кабинете которого прошла сходка воров в законе, госпитализирован…

– Аварию на теплотрассе в Ульянке пока не удалось ликвидировать, разлив кипятка продолжается…

Убрал звук, потянулся.

Как всё-таки подыграло время искусствоведческой братии, не сохранив в целости фрески Леонардо, Рублёва, Дионисия! Шелушащаяся, осыпающаяся, потускневшая, умирающая на наших глазах живопись на стенах, сводах стимулирует разгул домыслов… Гадать по ней лучше, чем по кофейной гуще! Ну да, всё по канону – великим фрескам пристало страдать от времени, попугивая нас своим скорым исчезновением и поощряя нашу фантазию; женоподобные выцветшие апостолы… потемнелые божьи лики в тумане… Вот именно – бой в Крыму, всё в дыму; пища для фантазий.

В Милане, в трапезной монастыря Санта Мариа делле Грацие, где, прислушиваясь к словам Учителя, ели хлеб и пили вино апостолы, целую вечность уже стояли леса беспомощных реставраторов… Сколько фантазии нужно нам теперь для того, чтобы мысленно разогнать туман, признать в центральной женственной фигуре белокурого голубоглазого Иисуса; и в Успенском соборе во Владимире, и в соборе Ферапонтова монастыря леса стояли тоже во всю высь соборов, под купола, и Германтов поднимался когда-то на те леса, мог коснуться дрожавшими от благоговейного испуга пальцами выцветших, но священных корост и струпьев.

Туман – как вызов фантазии?

А тут – тоже вызов?

Но вызов – брошенный яркостью, чёткостью?

А тут… До чего же яркий протуберанец! В чудесной сохранности тотальной фрески Веронезе есть какой-то особый смысл, как если бы время объёмно-пространственную фреску эту специально для него сохраняло. Цветистый сочный протуберанец или – вызванная им самим, его, Германтова, памятливой внутренней энергией вспышка? Всё в чудесной живой сохранности, словно краски пятисотлетней давности ещё не высохли: перед ним многокрасочно засиял большущий экран – чётко и свежо, ярко и интенсивно, плотно-плотно расписанные формы-пространства; накатывало счастье, срамя аргументы, которые только что могли казаться Германтову неоспоримыми; разрушительная ли красота, не разрушительная…

Только бы не засушить живой многоцветный протуберанец, не превратить в словесный гербарий.

И только бы преждевременно не позарилась на памятливую энергию какая-нибудь из заполняющих комнату чёрных дырочек…

Он вспомнил о ритуале добывания эпиграфа, подошёл к стеллажу и открыл наугад «Бытие и Ничто».

Сартр был точен: «Отрицание отсылает нас к свободе, последняя – к самообману, а он – к бытию сознания как условию его возможности».

Так, чем не эпиграф ко всему тому, чем намерен он заниматься? Отрицание – свобода – самообман – бытие сознания…

* * *

Так что же, он подрядился защищать принципы Палладио от практики самого Палладио? Или тот под пыткой согласился отдать своё произведение на растерзание разнузданной и волшебной кисти друга-врага? Нет, надо всматриваться в само произведение, то, которое когда-то получилось, всматриваться в «идеальный синтез архитектуры и живописи», не спешить воспевать или осуждать; и хотя книга – готова, он ведь собирал пока из идей своих такой ли, иной, но лишь пробный её макет.

Чистые и густые, синие, бирюзовые, оранжевые мазки! И – прозрачные мазки, будто акварельные – голубоватые, серебристые.

Разрушительная красота? Саморазрушительная красота? Но может ли вообще разрушать что-либо красота? Если красота первого свободного визуалиста сталкивается с красотой последнего твёрдого витрувианца…

И может ли и впрямь такая «живописная» красота, наложившись на другую, «зодческую» красоту, унижать?

Сдвинул кадр, увеличил, приблизив, ещё, ещё…

Мазок – в полэкрана.

Ещё увеличил.

Так, великолепно! Как поменялась живопись; вместо изобразительной конкретики – энергичное месиво мазков: экспрессионизм, ташизм?

И – тончайшая растяжка тонов, оттенков.

Синева выцветает, перетекает в бледную бирюзу.

Просветы – как зияния тайной глубины между сгущениями и отдельными крупицами краски.

Увеличение… При увеличении вытаскиваются из-под классических образов Веронезе их абстрактные подоплёки; вспомнились долгие разговоры с Катей о «Блоу-ап»; не нащупал ли Антониони некий универсальный принцип, на котором теперь можно было бы выстраивать сюжет исходного живописного разностилья у Веронезе?

Так, к делу, художественные энергии Палладио и Веронезе, встретившись, превращаются в гремучую смесь, и – бах – происходит вспышка.

Вспышка… Вспышка как познавательный образ?

Двойственный образ унижения и расцвета?

Да, унижения архитектуры и расцвета поверхностной визуальщины… Так? Да, плоское, конечно, противопоставление, но – так… Однако не в смысловой схеме дело, главное в том, что здесь уже не напустить искусствоведческого тумана – надо так же сочно, ярко, как в росписях Веронезе, и – глубоко и тонко при этом, так, как соотносились формы и детали форм в архитектуре Палладио, – писать, забывая, пока пишешь, о заготовленной заблаговременно схеме.

Но то, что он видел внутренним взором, заодно будто бы укладывалось и в другую схему, вернее, в схематичные размышления, довольно тоскливые: о конце, якобы провозглашённом авангардом в искусстве, о некоем подведении черты под художественными посягательствами на вечность и автоматическом переходе к сугубо-интеллектуальным поделкам и знаковым розыгрышам с куцыми актуальными смыслами. Но Веронезе, не зная о том, что творит – спасибо Махову за безотказную тезу! – и такую схему вывернул наизнанку. Веронезе этот авангардистский конец приблизил образно, чуть ли не провозгласил почти пятьсот лет назад, в разгар золотой осени Ренессанса, причём, заметим, тогда провозгласил, когда архитектура с выверенно-точной руки Палладио достигла, как казалось, расцвета. Авангардист наоборот, авангардист-парадоксалист – Веронезе, конечно, провозглашает конец, каждый великий художник, подводя своим творчеством черту под прошлым, провозглашает конец эпохи, и концам таким нет числа в мировом искусстве, но… Веронезе разрушает архитектурные формы, сами формы, не отменяя их, и разрушает вовсе не скудостью умозрительности, а пышностью своей живописи, её изобразительной и колористической необузданностью…

Финал синтеза: архитектура-живопись в парчовых и шёлковых одеждах апофеоза?

Нет, нет никакого финала, его не дождаться, процесс длится… И не синтез это, а скорее алхимия, её тайная восходящая реактивность.

Файл «соображения» распухал; тот же Тинторетто уже занял своё немаловажное место на полях текста; и файл «Структура и композиция» пополнялся… Лицо и парча? Или – парча вместо лица? Не зря кто-то из зорких исследователей заметил давным-давно, что парча для Веронезе важнее лиц. Германтов искал очередную формулу для характеристики живописной манеры Веронезе и особого химизма, возникающего в контакте кисти его с архитектурой Палладио; формулу гибкую, но не лишённую логики, годную к тому же для подзаголовка; о, текст своей книги, структурно чёткий, поделённый на части-смыслы, он в то же время хотел сделать переливчато-пёстрым, калейдоскопичным, как и сама Венеция…

А-а-а, опьянялся ежевечерними ужасами венецианского разлива, а теперь – утренний повтор вчерашнего детектива: «Преступление в Венеции».

Небритый по последней моде комиссар полиции в штатском и рослый, в форменной чёрной тужурке полицейский, подпоясанный широким белым ремнём, с внушительной белой кобурой на боку, пьют за круглым столиком кофе на фоне куполов Сан-Марко, резко отодвинув белые стульчики с кружевными спинками, встают… Потом они озабоченно прибавляли шаг на Словенской набережной, они уже, что-то нервно обсуждая – звук Германтов так и не включил, – почти взбежали по ступопандусам на Соломенный мост, пробежали вдоль Дожей… Потом комиссар полиции – так заканчивалась каждая серия – задумчиво стоял в одиночестве на роскошном балконе с балюстрадой, рассматривал, будто впервые увидел, Большой канал…

Зазвонил телефон.

Германтов удивлённо снял трубку.

– Простите, это профессор Германтов? Юрий Михайлович? Здравствуйте! Извините за беспокойство. С вами говорит Загорская, Инга Борисовна из Театрального музея… Я по поводу аукциона, который на будущей неделе состоится в… Там выставляют на продажу… Музей очень заинтересован в приобретении… – Германтов разозлился, но одёрнул себя, постарался мобилизовать всю свою джентльменскую выдержку и не сорваться, хотя это было уже похоже на прескверную шутку, его будто бы захотели вывести из себя: опять венецианский аукцион. Загорская? Вроде бы знакомая фамилия, подумал Германтов, но откуда – знакомая, почему – знакомая? Так-так, слушал: – На одном из рисунков Юркуна, выставляемых на продажу, – не умолкала Инга Борисовна, – сцена из оперы, мы предполагаем, что Юркуном могла быть изображена Лариса Германтова-Валуа, ваша, если не ошибаюсь, мама… Хотелось бы с вами встретиться, чтобы уточнить… – так-так, нарочно не придумать такое: на одном аукционе, как по мановению, всплывают документы, касающиеся и отца, и мамы? – Кроме того, – голос в трубке не умолкал, – ко мне попала старая костюмная фотография, я хотела бы вам её… И ещё парная фотография, я бы хотела фото вам показать. Но и этого мало, в записках великого Михаила Юрьева, игравшего Арбенина в мейерхольдовском «Маскараде», есть странное упоминание о…

– Теперь я попрошу меня извинить, – твёрдо сказал, окончательно взяв себя в руки, Германтов, – у меня, многоуважаемая Инга Борисовна, на беду – страшный цейтнот, встретиться с вами я смогу лишь дней через десять, не раньше… То, что вы мне сообщили, крайне любопытно, спасибо, однако… Очень сожалею, очень, если надобность во встрече со мной после этого аукциона не отпадёт, буду рад…

* * *

Да, да, и даже не через десять дней, а после, только после того, как допишет книгу! Ничего себе карантин! Даже дома не укрыться, прорвался-таки звонок. Но – откладывайте до лучших времён свои вопросы, Инга Борисовна, его, профессора Германтова, – нет, понимаете? Он ни в каких, даже самых малых деталях не согласится поменять свои планы; сегодня – последняя перед отлётом лекция, следующая – более чем через неделю. И, само собою, тайная неделя эта – Венеция, Виченца, Мазер, – неприкосновенна; да, тайная, он ведь по своему обыкновению о своей поездке «на натуру» никого не ставил в известность, о намеченной поездке и на кафедре-то не знали.

На карте Венето лежала не только лупа, но и листок с расписанием пригородных поездов из Венеции; о, Германтов, что называется, дурью маялся – заблаговременно изучил железнодорожное расписание в Интернете, подобрал самый удобный поезд – хотел приехать часам к одиннадцати, чтобы тени уже не были длинными… такие тонкости занимали.

А палаццо Корнер-Спинелли – вспоминал, удивляясь навязчивости своих мыслей, – у пристани Сан-Анджело, это чуть в стороне от его привычных венецианских маршрутов, а четырнадцатого марта, когда состоится весь мир всполошивший аукцион… В стороне, не в стороне, а в престранное, если не сказать дурацкое, положение он поставлен в связи с этим аукционом, о котором он сейчас хотел бы вообще не знать, по крайней мере, забыть. Заглянул мельком в набросанную для себя памятку. Удача! Как раз на день аукциона намечена поездка в Мазер, он вернётся в Венецию поздно вечером: уже прикроется лавочка, никаких ударов молотка он не услышит.

Комиссар с полицейским на скоростном белом катере – хищный острый нос вскидывается над зелёной водой, днище, прыгая, шумно шлёпает по встречным волнам – уже летели к Джудекке.

Вот он каков, этот эксклюзивный глиссер!

И я мог бы так летать над волнами, если бы согласился раскошелиться на «Киприани-Хилтон», – подумал Германтов и переключился на другой канал.

Может быть, не держать фасон, а позвонить сейчас Наде-Насте? Почему она, прикидывавшаяся ангелом-хранителем, про него забыла?

На думской трибуне ораторствовал Жириновский.

Потом финансовый аналитик в двубортном костюме пытался объяснить, почему вопреки всем классическим законам экономики растёт доллар: с одной стороны, долги перекредитованной Еврозоны ослабляют евро, с другой стороны, рекордный дефицит бюджета США… Однако Китай, эта гигантская фабрика, снабжающая дешёвым ширпотребом Америку…

И в новостях всё то же: растущее влияние сомалийской мафии в Мальмё, где сомалийцы составляют уже тридцать процентов населения, беспокоит шведских парламентариев, имамы главных французских мечетей предъявляют ультиматум светским властям, беспомощные экологи мечутся между тушами китов-самоубийц на австралийском пляже, террорист-нигериец схвачен на авиарейсе Амстердам – Детройт, тонет в океане кипятка Ульянка…

А-а-а, Ватикан всерьёз попал под раздачу: главный банкир Ватикана пока удерживается в кресле, но корыстно-пакостный камердинер понтифика, не посчитавшийся с конфиденциальностью папской переписки, а также установивший «жучки» в папамобиле, уже арестован; такой вот католический детектив…

И сразу за новостями и рекламой клиники пластической хирургии – тоже детектив, только старый, советский, чёрно-белый ещё. Доблестные наши разведчики, выявив в Антверпене осиное гнездо цэрэушников, готовят тайную операцию; ну да, своё гнездо враги свили на щелевидной улице, упиравшейся в парк Костюшко… Залитая скользящим светом боковая стена университета, на переднем плане – угол чёрного дома с бликующей витринкой ресторанчика и двухэтажными литыми антрацитовыми атлантами, которые поддерживали закруглённый балкон Гервольских.

Открыл машинально электронную почту; распечатки не было, словно все они там, в «Евротуре», вымерли.

А наглый аноним-москвич ответа на своё письмо не дождётся!

«Не дождётся!» – радостно, даже с азартом, повторил Германтов, дабы не испарился сразу боевой дух.

* * *

Он, конечно, в странном, даже двусмысленном положении оказался; аукцион, Ванда в Венеции… Да ещё это московское письмо. Он оповещён, а отправится в Венецию, сделав вид, что ничего про аукцион не знает?

Приказал себе не отвлекаться.

* * *

Германтов, как и планировал, приехал на одиннадцатичасовом поезде, и направлялся уже от фонтана Нептуна к вилле Барбаро.

Нет замка на решётчатых воротцах?

Нет!

Шёл медленно, нагнетал волнение и – предвкушал визуальный шок: вот-вот окажется внутри чуда.

Его притягивал интерьер… Ну да, начитался: идеальный синтез живописи и архитектуры; скорей бы войти в этот идеальный синтез, скорей; притягивало всё то, чего он ещё не видел.

Но пока нейтральный – типичный для Венето – пейзаж.

Вилла – ювелирно тонко выделанная вещь в оправе оцепенелой небесно-лиственно-травяной первозданности; лишь плывут и плывут навстречу ему, приближающемуся к сказке, светлые прозрачные облака.

Пологий, еле ощутимый подъём по гравийной, разрезавшей надвое идеальный газон аллее, осевой, ведущей к главному входу; по мере приближения к вилле, оседают фоновые деревья, волнистые контуры холмов… Да, справа от виллы, за рощицей высоких лавров, в конце ещё одной, косо отходящей аллеи – ещё один портик, шестиколонный, чуть за ним – купол… Пантеон и храм как пространственные довески к вилле; достраивая их, Палладио умер…

* * *

Приближаясь к вилле, Германтов мысленно рассматривал её план.

Симметричный, изысканно-простой, как всегда у Палладио, план; и как всегда, в строгой уравновешенности помещений-пространств и масс-объёмов, в гармоничном покое плана, основанного на пересечении под прямым углом двух осей, ощущалась скрытая энергия: центральное ядро, с крестовым залом – на поперечной оси, продлевающей ось центральной аллеи; на неё, эту ось, нанизываются также внутренний двор, полукруглый бассейн, а на продольной оси – анфилады, налево-направо… Серьёзность и чёткость как творческого ума, так и творческого метода, которые прочитывались при первом взгляде на план, основывались на незыблемой вере? Вере – во что? Трактат Витрувия вовсе не служил для Палладио катехизисом. Не поэтому ли архитектура Палладио, в отличие от внешне наследовавшего ей, будто бы картонного, изобразительного ампира, всегда оставалась живой, телесной – камень словно обретал дыхание и непременно преображал органикой своей серьёзную и чёткую схему? В материально-пространственной натуре всё, что замысливал Палладио, оживало: всё в натуре получалось у него куда сложнее и интереснее, чем на бумаге, в этом Германтов неоднократно убеждался.

Поэтому-то и отправлялся в Мазер… Смешной вопрос, но повторяемый раз за разом: что нового для себя надеялся там увидеть?

Что нового – сверх того, что на выбор предлагала ему память компьютера?

Нетерпение нарастало, лишая его привычной уравновешенности. Он натуру хотел поскорей увидеть, ничем и никем не превзойдённую живую натуру! Он ведь успел намозолить уже глаза, рассматривая на экране идеальные статичные, ортогональные, изолированные одно от другого, с обязательными пограничными пробелами выложенные изображения; ох уж эта компьютерная «нарезка»… И в книгах, старых и новых, и, само собой, в Интернете – повсюду разрозненные изображения; пожалуйста – тёплая ли по колориту роспись свода в Зале Олимпа – восьмиугольник с изображениями олимпийских богов, – поменял кадр – похолодевшая гармония в Зале Венеры… И опять красноватая плоть богов, опять призрачно-зелёная, с отливом голубизны, листва. Вот вам, разинувшим рты, лазоревое небо плафонов с оплавленными золотом облаками, вот вам тенистые беседки, увитые виноградной лозой, вот – сезанновские, чьи же ещё? – яблоки, а вот маняще нежные дали простенков с античными руинами, водной гладью и цепями прозрачных гор… Да, на каждой из чистых в многокрасочной первозданности своей, будто бы новеньких, уже навсегда, как кажется, сохранённых электронно-цифровым колдовством картинок всё воспроизведено колористически достоверно, чётко и свежо, ярко, но на каждой из ортогональных картинок – из-за выделенности её из целого и отдельности своей – плоско; как если бы все исследователи этой сладострастной живописи, всех её локальных цветовых вспышек, живые впечатления свои свели к условным фрагментам: оснащались-вооружались шорами, самозабвенно вперивались взглядами в тот ли, этот изолированный фрагмент, смотрели-рассматривали частности, а главного, особого, направленного – куда, кем направленного, это ещё вопрос, – взрыва живописности внутри и поверх архитектурной гармонии так и не увидали. А вот оно, главное, где… Сверхзоркие, подключённые к кластерам суперкомпьютеров, телескопы ныне пытаются заглядывать в непостижимо далёкое, отстоящее на миллиарды световых лет прошлое, дабы в спектрах «реликтового излучения» рассмотреть миг рождения из пустоты нашей Вселенной, а Германтову на дорогущую оптику не надо тратиться, пусть и всего-то сквозь пять веков, выстроив обратную перспективу, смотрит он, а всё тёмное и скрытое невооружённым жадным зрением своим постигает – вот где бесспорно-подлинный, дождавшийся-таки оглядки его Большой взрыв!

Что там?

Всё ещё «Преступление в Венеции»?

И как же не догадались продюсеры убойного сериала холодно прикончить очередного голубого банкира или очередную розовую миллионершу в волшебных интерьерах виллы Барбаро?

Это были бы захватывавшие дух убийства… С помощью компьютерной графики фонтан крови мог бы даже забрызгать дивные росписи…

А увидел-то, жестокий фантазёр наш, кровь на отложном белом воротнике… Прочь, прочь!

Конечно, прочь, конечно, надо вернуться к росписям – вот он, бессознательный, многоцветный, доводящий до истомы восторг.

* * *

И что же скажет он своей книгой тем, кто такой восторг испытает? Не верьте глазам своим?

* * *

Нет, никаких лозунгов и пафосных призывов не будет! Его книга зафиксирует всматривания и проникновения взором за красочный слой; проникновения, доводящие до эмоционального срыва, взрыва?

Да, он сделает видимыми скрытые движения духа, запечатлённые в дивном памятнике, он проникнет в те потайные, как бы изнаночные зоны искусства, которые пребывают пока вне понятий, ибо не освоены ещё языком; и если Большой взрыв как астрофизический феномен, сколько бы ни хорохорились учёные, всё ещё находится за пределами нашего сознания, то…

Да, информация о Большом взрыве зашифрована в «реликтовом излучении», идущем к нам четырнадцать миллиардов лет, а направленное и всего-то пятисотлетнее, почти пятисотлетнее излучение шедевра Палладио – Веронезе уже достигло его, Германтова, он уже купается в нём…

Без малого пятьсот лет – это так близко.

Да, вот она, реальность замешанного на отчаянии, но бесслёзного счастья: хоть пальцем ещё вязкого, незатвердевшего красочного слоя касайся! Германтов развязал шнурки и снял ботинки, неслышно, на цыпочках, залез по приставной лесенке на дощатый, чуть пружинивший, тихо-тихо поскрипывавший помост; затаив дыхание, встал за спиной Веронезе, обожествлённого, но облачённого в обычный рабочий, заляпанный кляксами балахон. До чего же сноровисто и безошибочно точно пробегает по небесному своду кисть, заряжая его ясным холодноватым светом, и вот уже почти сухая густая щетина растирает, растирает цветоносный слой неба, так тщательно растирает, что постепенно проступает-просвечивает уже сквозь чистые краски пепельно-сизая гризайлевая основа, словно голубовато-бирюзовое сияние атласного небосвода бледнеет-меркнет под вечер, а вот край облака, напротив, загорается, едва трогает его кисть. А как энергично, прямо-таки как Поллок, выливает Веронезе на палитру краску из банки… Я – внутри взрывной вспышки, внутри чуда, я вижу, как рождается… Или чудо это происходит во мне, в душе моей и в сознании, а оглядка моя – оглядка, пронзающая пятьсот лет, – лишь ситуативный жест? Или… «И во мне, во мне и, конечно, снаружи, вот здесь, на деревянном помосте, на котором повезло очутиться, всё внешнее, то, что вижу я, сливается с внутренним», – вытягивая шею, в счастливом благоговении зашептал Германтов, чувствуя, что сейчас, именно сейчас, сам невидимый Бог заразился азартом постижения и не без удивления стоит уже за его спиной. И тут Веронезе с опаской слегка скосился, но тут же притворился, что не ощутил присутствия непрошеного свидетеля, а Германтов, ощутив, в свою очередь, что опознан, ощутив, что и Бог его теперь не спасёт, машинально отшатнулся, оттолкнув бестелесного Бога, едва не задев разутой ногой банку с краской. И тут уже насторожённо, как и на своём эрмитажном автопортрете, Веронезе слегка поворачивает благородную голову, и – брови взлетели, лоб избороздили морщины – И нет уже между ними, Германтовым и Веронезе, пятисот лет, нет, Веронезе смотрит в упор, резко поменявшись в лице, и вот он совсем не такой уже, как на автопортрете: он выше ростом уже, внушительнее, и сверху вниз, сквозь гранатовые ободки, чернотой зрачков смотрит. – И не потому вовсе страшно исказился облик живописца, что испугался он приблудшего невесть откуда, престранно одетого привидения, а потому, что узнал, с негодованием узнал в нём с давних времён пялившегося на него в Эрмитаже, а затем повадившегося следовать за ним по пятам наглеца-прилипалу с синими огоньками в очах, теперь же стыдливо пытавшегося спрятаться за его плечом! Так? Так, именно так. Отчего же иначе, если бы он Германтова не узнал, сразу стали бы такими злыми выпрыгнувшие из орбит глаза? Сейчас Веронезе уже не художник-творец, увы, сейчас он, охранитель-защитник, свирепея, ударит пудовым своим кулаком, сбросит настырного соглядатая, норовящего проникнуть в самою тайну творения, с подмостей на каменный пол…

– Я – сумасшедший, – прошептал, всё ещё содрогаясь от счастья, Германтов, – я сумасшедший.

Восторженный, с ума сошедший от восторгов своих, зануда… и – пустомеля?

Так была или не была вспышка?

И, если была, спровоцировал ли он её своей оглядкой?

И удастся ли ему растянуть миг, чтобы рассмотреть то, что ослепило его, когда он оглянулся и пять минувших веков пронзил взглядом?

Только что был допущен в слепящую тьму творения и вот уже открывал глаза: весёлая солнечность выплёскивалась из кухни, и падал рассеянно-мягкий свет сзади, из окна гостиной.

Встал, сдвинул занавесь – медленно-медленно свернув с Малого проспекта, поплыл по узкой улице к Большому проспекту рогатый синий троллейбус; чёрные мокрые ветви деревьев блестели на солнце, вдоль тротуара, в тени – голые озябшие кустики.

* * *

Импрессионистская вибрация мазков, фактурно-пастозных, сгущавших цвет и гладких, нежных, сквозь которые проступает гризайлевая основа-грунтовка, и скользит по мазкам и заливкам рассеянный свет, будто много разных по интенсивности скрытых источников света где-то включено, будто не естественный свет это, а специально, с режиссёрской изощрённостью разыгранная искусственная подсветка; и будто бы подсветка, меняя интенсивность, слегка колеблется; театр изображений, замешанный на первоклассной живописи? Но ведь пока перед глазами нашими выведенные на экран ортогональные кусочки… театра! Нарезка из кадров цельного представления. Почему не удосужились отснять это цветоносное, обволакивающее пространства чудо непрерывным единым планом, без склеек, так, как Сокуров снял свой «Русский ковчег»? С чем же это обволакивающее чудо сравнить? С многокрасочной световой проекцией сменяемых визуальных образов, зрительно превращающей архитектуру в некий объёмно-пространственный экран, на котором бесчинствует изображение…

Тронул колёсико на спине мышки, кадр пополз вверх… Была, была вспышка! Ощущение от неё – непередаваемо, но – была, была; и был взрыв.

Большой взрыв как абсолютное начало?

К примеру, «Чёрный квадрат» тоже ведь обернулся Большим врывом, зримо открывшим эру модернизма…

А разве «Вилла Барбаро», превращённая им в артефакт-символ, не символизирует абсолютное начало?

Но – чего начало, чего?

Абсолютное начало… самоизживания протосмыслов архитектуры и живописи, самоизживания искусства?

Или…

Он словно занимался самогипнозом.

И всё хотел как-то по-новому, иначе увидеть… Хотел Большой взрыв и порождённые им смыслы приблизить?

Хотел – и боялся?

Сквозь лупу посмотрел на экран: божественные мазки поплыли… Увеличение как ещё и дополнительная неопределённость? И – что ещё? Под гедонистской цветистостью обнажилась эсхатологическая напряжённость; закамуфлированное живописью безутешное ожидание конца?

Сколько раз он рассматривал отдельные картинки-вырезки со своими бытовыми, растительными или мифологическими сюжетиками: вот вам, полюбуйтесь и поразитесь, роспись на стене или пилоне, вот роспись на своде, – пронумерованные фрагменты фресок, как каталожный набор станковых полотен. Но вот пройдёт он, реально пройдёт по Крестовому залу… И уже не спотыкающееся о пробелы воображение, а реальное движение в пространстве склеит отдельные картинки и впечатления; ему, загипнотизированному, пора бы всё же попасть на натуру, раскрыть широко глаза и увидеть палладиански-веронезевскую архитектуру-живопись в целостной динамичной сшибке многоцветных проекций – в движении, при смене позиций внутри того ли, этого помещения, при переходах из зала в зал; в живом споре точек зрения, в пространственных склейках и наслоениях ракурсов, зрительно сминающих и смешивающих живописные сюжеты, только и мог бы родиться метасюжет. Германтов и сам готовился сделать естественно-острые, как и торопливо-непреднамеренный взгляд его, фотоснимки, хотел снять-оцифровать то, что только он и смог бы подметить, выделить. О, неожиданные острые взгляды-ракурсы, в клиновидном поле которых, прихотливо перегруппировываясь, менялись и сами пластические фрагменты, и их покрывающие изображения, как он надеялся, даже верил, самой изменчивостью своей должны были простимулировать и заострить мысль.

Экран угас, почернел.

Ощутил тоску, тревогу, как если бы физически ощутил присутствие в реальности, здесь, в гостиной, у письменного стола, микроскопических чёрных дыр… Неужели правда, что целый мир, всё Мироздание, каждая из таких дыр, точнее – невидимых микродырочек, способна в себя всосать?

Для симпатичного астрофизика, недавно покинувшего телеэкран, Вселенная ли, Мироздание – непреложный и абсолютно материальный объект, обязанный своим рождением случаю, а не Богу, а для него-то, Германтова – материально-духовный? От этого и вольные соображения его – человек свободен? Нет, стоило Бога оставить не у дел, как концы с концами уже не сходятся…

– У скульптуры может быть второй план? – когда-то, когда беседовали они о кино, спросила Катя, неожиданно поставив в тупик… И вот теперь он мысленно увидел незримый «второй план» виллы Барбаро, собственно, вся его книга будет её многослойному «второму плану» посвящена, не так ли?

Многослойному и всеобъемлющему «второму плану», в воображении затмевающему резкостью и яркостью своей первый, видимый всеми план, то есть натуральную виллу, и вбирающему при этом в себя Вселенную?

Хм, вбирающему, как какая-нибудь случайная чёрная микродыра… Хм, случай дал, случай взял… Но если у Бога для создания Вселенной не нашлось времени, то – получается – и человек по божескому образу-подобию не был создан, Адам, ау-у-у…

А я? Я – есть или нет меня? Достаточным ли доказательством моего существования является то, что я мыслю?

* * *

Хватит!

Пошевелил мышку, вернул красочное сияние.

Две канелированные коринфские колонны фланкируют пышный портал… Ненастоящая архитектура, написанная поверх настоящей… Тронул колесико на спине мышки, чуть сдвинул кадр, укрупнил.

И, насмотревшись, задвинул кадр за рамку… Взял наугад другой.

А-а-а, уже не стройные коринфские колонны, а дотошно, отталкивающе натурально выписанные пажи, дамы фланкируют иллюзорные, изображённые на глухой стене двери в обрамлении многопрофильного портала… Как восковые фигуры: искусственно живые, а ещё ведь вдобавок к счастливо пережившим столетия росписям была мебель, были гобелены, зеркала, камуфлировавшие искусство, переводившие его в быт… Были, но – за давностью лет – исчезли; пожалуй, конфликт от этого обнажился…

Убрал кадр – с глаз долой.

Записал в файле «соображения»: не восковые манерные фигуры, а – гиперреальные; вот куда, в гиперреализм, залетело воображение Веронезе; да, до просветлённости и облегчённости Тьеполо ему было рукой подать, тут удивляться нечему, да и о сладковато-умилительных Ватто, Фрагонаре, Буше, до которых кисть с лёгкостью дотянулась, стоит ли сейчас вспоминать? О, Веронезе и Делакруа, и Мане, и даже Сезанна перелетел и чуть ли в свободном безмятежном полёте своём не поиграл уже в Ар-Деко виртуозными линиями, мазками… Счастливец, даже в чуждых средах чужих времён он избегал злоключений.

И вот – догоняя последние «измы»? – бесстрашно, но с присущей ему непринуждённостью залетел в художественную сумятицу конца двадцатого века; гиперреализм как доведённый до истошно точной предельности своей реализм, или – по сути – тот же сверхреализм, то есть сюрреализм, как назвали свои видения-сновидения французские отцы-основатели бесконтрольно дерзкого стиля; ну да, гиперреализм – лишь новенькая разновидность периодически оживающего сюрреализма; итак, ещё и бесстрашный сюрреалист наш сладостный Веронезе?

Счастливый, сладостный, словно не желавший замечать костров инквизиции… И уж точно ничего не знал он о чёрных дырах.

Посмотрел на экранную красочность сквозь лупу: да, ещё и абстрактный экспрессионизм, ташизм?

Причём, плывучий… не в фокусе.

Но, отложив лупу, вспомнил Германтов прегнусную моду на гиперреализм, захлестнувшую на два-три года Америку, вспомнил фигуры-скульптуры в Вашингтоне, на респектабельной, щедро, по последней на тот момент моде декорированной разноцветными мраморами и тонированными зеркальными стёклами набережной Потомака: отвратительные типы, то ли ещё живые, то ли подгнивающе-синеющие трупы уже, восседали на изящных скамейках с ажурными чугунными спинками; один из тех отталкивающих типов откинулся на спинку скамейки и вытянул ноги в дырявых, с голубою бахромой джинсах и высоких грубых армейских ботинках; другой, сосед его по скамейке, несчастный, в отвердело-многослойных лохмотьях бомжа, сгорбился, рукой за живот схватился, как если бы с ним случился язвенный спазм.

Так.

Синтез архитектуры и живописи?

Ну не пошлость ли?

А алхимия – разве не пошлость?

Залежалые, изношенные, зачерствевшие – какие ещё? – слова отторгаются новыми смыслами?

И что же – писать?

Бумага стерпит любую пошлость?

Слова, как ни странно, ещё и пустеют, точнее – энергетически оскудевают, если перед лицом невиданного явления инерционно пытаться вкладывать в них, как в скорлупы, привычные смыслы; синтез, какой ни есть, а синтез… ибо архитектура, атакованная тотальной живописностью, на первый взгляд, стушевалась и онемела; если это и синтез, то – опять-таки на первый взгляд – фантастический синтез разных – до враждебности разных? – стилевых направлений искусства, синтез, осуществлённый задолго до того, как эти стилевые направления рождались и осознавались. А если это алхимия… Сам себя запутал. Записал: маньеризм и – тут же – гиперреализм? И дописал: а в суммарном итоге сшибки ли, реактивного слияния стилей и манер, если дано всё же взгляду проникнуть вглубь, – деконструктивизм? Он даже испугался своей догадки. Он проникнет, обязательно проникнет… В противоречивый и прекрасно-опасный шедевр?! И увидит деконструктивизм изнутри: увидит ли мысленным взором игру противоборствующих сил в синтезе – специфический, сродни алхимии, живой химизм разрушения-созидания; увидит реактивное сопротивление распаду и – эстетизацию самого распада? Разрушение, распад предстанут перед ним как стимулы формотворчества? Да, да! Деконструктивизм – как итоговое взаимодействие Палладио и Веронезе, независимое во многом от них самих, это конфликтное взаимодействие отточенно строгих зодческих принципов и жизнерадостной кисти, дающее невероятный, хотя и не бьющий в глаза, подспудный эффект. Памятник деконструктивизму появился, оказывается, в шестнадцатом веке: особый памятник особому, драматично взломавшему живописью архитектуру деконструктивизму, действительно синтетичному в том смысле, что всё в нём наперекор идейным устоям архитектуры, чьи воображаемые обломы, однако, стали материальной основой фрески; деконструктивизму внутренне напряжённому, но – под маской цветового блаженства? Догадка! Возможно – озарение? Ура, озарение! Деррида прав – промелькнуло воспоминание о последней, предсмертной лекции Дерриды в Сорбонне, где итожил он главные свои темы, – прав: ничего нет, кроме текста, всё – текст, весь-весь мир охватывающий, сжимающий, бесконечный – текст, и, конечно, вилла Барбаро – тоже текст, порождающий, как и подобает тексту, непредсказуемые события – события, меняющие и саму виллу, и наблюдателя. И он, меняющийся Германтов, непростительно подсмотрев только что за интимной работой Веронезе пятисотлетней давности, теперь, когда не грозит ему гнев творца и всё можно будет обстоятельно осмотреть, окажется внутри магического текста-события. И, значит, увидит он сразу всё, скрытое и открытое, с разных сторон и вместе. Германтов, околдованный собственными идеями и всё ещё испуганный нахлынувшим счастьем, привстал и вскинул, как шаман, руки, но – за неимением сакрального бубна – лишь потёр ладонью о ладонь. Да и догадку ещё надо обмять, эмоцию-озарение ещё надо развернуть в мыслях, а мыслить при этом надо будет безоглядно, свободно, по выражению Жака Дерриды, «не держась за перила». Германтов позавидовал отваге, упрямству и остроте ума Дерриды, проникавшего в мутные прорехи между вербальным и видимым, видимым и звучащим. Однако именно он, Германтов, испытал озарение, он внутри своего текста-события, а Деррида отдыхает, сказали бы студенты; или, не без торжества уточнил-добавил от себя Германтов, переворачивается, удивляясь германтовским наитиям, в гробу – чем не деконструктивизм?! Деконструктивизм внутри осеннего, но всё ещё цветущего венецианского Ренессанса, который Германтов взял да и перетянул к себе домой, на Петроградскую сторону, чтобы пристальней его рассмотреть! И как получилось, что ни покойный Деррида, ни здравствующий на радость всем нам Умберто Эко не заметили вопиющего, вызывающе парадоксального венецианского казуса? А как рождение такого конкретного вполне казуса, собственно, происходит, если мыслью и фантазией откручивается назад время и родовые судороги своими глазами можно увидеть? Очень просто, он это только что своими глазами увидел! Смотрите: на бочарном своде – пишется купол, на другом своде – да-да, на своде! – балкон с мускулистыми балясинами, на балконе появляется натурально узнаваемая хозяйка дома, дородная Джустина Барбаро, да не одна появляется на балконе, а со своей служанкой, с собачкой и попугаем; да ещё – сбросим-ка с глаз умильную пелену – на простенках залов, на этих напряжённых, пригруженных сводами-потолками «опорах пространства», то бишь простенках-пилонах, пишутся нежные, как раскраска по шёлку, пейзажи с античными руинами и пасторально-многоплановыми далями…

* * *

Две точки зрения.

Одна, распространённая: как легко и живо поработала кисть, как красиво всё, браво, Веронезе!

Другая, – редкая, немногим присущая: где же Палладио? Его, непреклонно-строгого, не осталось под слоем язычески-вольных красок…

Усмехнулся: красок, сгущённых как в прямом, так и в переносном смыслах?

Но в итоге-то, в итоге – правдивый Палладио невольно стал автором архитектурной обманки…

Палладианская система выисканных членений и гармоничных соотношений всех частей с целым, замкнутостей с открытостями – опровергнута, если прямо не сказать – пущена на слом, по сути в каменной первозданности и спропорционированности своей уничтожена этим живописным раблезианством; вот где она, новизна – в самой разрушительности, в самом запале этого поглощающего твёрдые формы, неудержимого, наступательно-прекрасного торжества иллюзии.

Изобразительная гармония как прячущая вопиющий диссонанс маска.

Да, такого всеобъемлющего и откровенного в обманах своих торжества иллюзии не бывало прежде, вряд ли будет и позже…

Ведь сияние витража, сколь угодно яркое, никогда не уничтожало готического окна, а, к примеру, многоцветные и многодельные фрески Джотто в Ассизи тщательно вкомпоновывались в накладные пристенные аркады соборного нефа, чтобы не ломать ритм архитектурных форм. Да и после Джотто на архитектуру как на опорную систему пространств не покушались – «прозрачная стена» Перуцци в вилле Фарнезина, иллюзорно распахивавшая вид на Рим, который красовался напротив, над противоположным берегом Тибра, воспринималась в интерьере Фарнезины всего-то как огромный «проём» и архитектуру самой виллы не могла никак разломать. А как потом осторожничал Матисс?! Вспомнив про Матисса, Германтов, ликуя, снова в счастливом возбуждении и чуть ли не молитвенно при этом вскинул ввысь руки, азартно, будто огонь добывал, потёр над головой ладони. Матисс-то, не знавший удержу в энергичной красочности своей, в наслаждении самим цветом, веровал, однако, что архитектурную живопись всегда следует адаптировать к помещению. А вот Веронезе, не ведая, что творит, учётом тектоничных ограничений не утруждался, фрески свои писал как радость для глаз и души, просто радость; бездумно и весело пошёл против правил архитектуры и сотворил, не зная, не понимая, что творил, шедевр деконструктивизма. Ещё вчера Германтов интуитивно побаивался задавать себе простой вопрос: каков итог странного – не поверхностного, глубинного, – синтеза и, соответственно, какова главная идея его книги? Ну-ка, мой дорогой ЮМ, какова идея? Пусть промежуточная пока, пусть идея – начерно, но всё-таки. И впрямь, сможет ли он, автор «Лона Ренессанса» и «В ансамбле тысячелетий», таких изначально, по охвату, крупномасштабных книг, сформулировать с ходу идею превращения микрокосма крохотной виллы в космос, сформулировать её, идею, на раз-два-три… «А теперь кода, – кричал Сиверский перед финальным запуском воздушных шаров, – раз, два, три…» Да, сможет ли так сформулировать, чтобы от зубов идея-формула отскочила?! И вот интеллектуальная боязнь, слава тебе Господи, испарилась. И трудно было бы не припомнить, что когда-то, в середине застойных семидесятых, Германтов сделал доклад в Москве, на Випперовских чтениях: «Бернини + Караваджо = барокко», который приняли даже самые требовательные критики. – Ротапринтный сборничек, где тиснули тот доклад, можно отыскать на стеллаже в соседней комнате. Германтов, когда вышел из печати тот сборничек, даже посетовал, что поспешил, не расширил контекст, не обогатил текст, включив в формулу третий член – член в юбке, усмехнулся Германтов, – да, не включил в формулу королеву Христину, внешне некрасивую, но неотразимо живую, экспансивную музу всего римского барокко! А получилась бы славная, пусть и хронологически нестрогая, формула, уже не на доклад, а на целую книгу бы потянула: «Бернини + королева Христина + Караваджо = барокко». Но как бы то ни было, лепщик вожделений, страстный покоритель пространств Бернини и падкий на высокопарные композиционные жесты, красноречиво-жестокий Караваджо неудержимой архитектурой-скульптурой и перевозбуждённой живописью своей лишь олицетворяли эпоху, они, на пару избранные Германтовым в качестве её символов, были лишь ярчайшими, но творчески не связанными между собой персонажами «второго» барокко, а что же теперь – сшибка-взаимодействие архитектора с живописцем, сшибка творцов будущего, неведомого никому тогда стиля?

Стиля – с подспудными, но действительно эсхатологическими мотивами?

«Палладио + Веронезе = деконструктивизм»?

Протосмыслы архитектуры и живописи, сшибаясь в вилле Барбаро, породили деконструктивизм…

Ау-у-у? Умозрительные и экстравагантные новаторы, Гери, Моос… Вы, спесивые мастера трёхмерного гротеска – лет пять назад, когда тонкий эпатажник Моос представил свой проект второй сцены Мариинского театра, Германтов написал эссе о деконструктивизме «Трёхмерный гротеск», – вы, искусные – сверхискусные! – но лишённые органики, всего-то коммерчески успешные, пусть коммерчески безупречные, хотя безнадёжно запоздалые эпигоны, куда вам, призванным показывать свой скандальный товар лицом, до скрытного деконструктивизма Палладио – Веронезе?

Так.

И ведь тоже перед зеркалом – тоже весенним утром – мысль о гротеске посетила его. Как просто, подумал тогда: отражение в водной глади прекрасного дворца вдруг ломается под набегом ветра, а только что ещё гармоничный образ делается гротескным; да, набег ветра на трёхмерные устои Палладио – это росписи Веронезе; они, набежав, как многоцветный ветер, красочно покоробили самодостаточную, как думалось Палладио, внутреннюю правду архитектуры.

«Палладио + Веронезе = деконструктивизм»? Что ж, смело, сгодится, по крайней мере, для…

Смело! А смелого, вспомнил, пуля боится, смелого штык не берёт.

Но почему же Палладио он так поспешно отвёл пассивную роль? Набег многоцветного ветра, ломка принципов. Неужели Палладио проглотил обиду, умыл руки и без душевной драмы, без борьбы сдался на милость наносному цветовому блаженству? Неужели Палладио ничуть не сопротивлялся сплошному изобразительному давлению, изобразительным деформациям, на которые оказалась способна веронезевская, ублажающая и такая лёгкая, кисть?

Ещё как сопротивлялся! Но не сам он сопротивлялся, ибо ему поздно было бы негодовать, ибо вилла им была в соответствии с проектом достроена и сдана заказчику, однако сопротивлялся – живыми принципами своими.

Чего бы иначе стоили его принципы?

Как тут не вспомнить главу «О злоупотреблениях в архитектуре», главу из той самой незабвенной книги, на которой юный Германтов благодаря заботе Якова Ильича восседал за обеденным столом… О, как же не выносил Палладио «искажения, введённые в обиход развратителями архитектуры». С каким гневом писал «о чудных завитушках и кудрявых украшениях, которые противны здравому вкусу»… Попросту говоря, Палладио полагал, что архитектура, если овладела она своим, сильным и убедительным, языком, в поверхностных украшениях – лепных ли, нарисованных-расписных – ничуть не нуждается; о, мало сказать, что полагал – Палладио делом доказал это, его архитектура – самоценна и самодостаточна.

А какой гнев излил бы Палладио на страницах своей четырёхчастной книги о зодчестве, если бы мог знать, когда писал её, что целомудренный «здравый вкус» его во внимание не примут ни друг-заказчик, ни друг-живописец, оказавшийся, когда получил от заказчика свободу рук, волшебником-развратителем… И тут даже не унижением «здравого вкуса» обернётся свобода рук живописца, а цветовым надругательством над ним, этим «здравым вкусом»?

Но – спокойнее, спокойнее.

Наверное, Палладио, как и какой-нибудь ультрасовременный японский философ-зодчий, понимал, что с человеком непрерывно разговаривает окружающий мир. Говорят камни, цветы, свет, льющийся из окна, отблески крыш, шум воды… И надо ли те же говорящие камни изукрашивать? Надо ли услаждать торопливые глаза, заглушая в камнях их внутренний голос?

Так, что потеряла архитектура под натиском украшателей – пусть и искусных украшателей, – понятно.

А что при этом – приобрела?

Ведь что-то непременно должна была приобрести, непременно.

О, то, что являет нам ныне вилла Барбаро как художественная целостность – это и есть плод борьбы, скрытой от поверхностных взглядов, возможно, и впрямь – гротескной, с вывихами и искажениями, но такой – убеждал себя – продуктивной и перспективной! Борьбы против принципов, подходов, правил и – сопротивления, ответного отстаивания себя этими же принципами, подходами, правилами, но при этом – борьбы вовсе не абстрактной, а живо эстетизированной и потому, наверное, породившей гротескно-нежданное художественное явление – деконструктивизм?

Оставалось выяснить, усмехнулся собственной наивности Германтов, кто же был арбитром на ринге. Кто смог бы увидеть, как незыблемая каменная форма калечилась кистью и как она же, форма, преображалась стихией живописи в нечто неожиданно новое, неожиданно совершенное? И кто, кто сначала задал направленность взрыву-вспышке, а затем будто бы прекратил в художественной кульминации бой камня и красок? Если воспользоваться выспренним языком масонов – Великий архитектор Вселенной, воплотитель-выразитель внеличностных космических сил?

Пусть так, пусть так.

Покачивался в кресле, всё ещё усмехаясь.

Деконструктивизм? Гармоничный деконструктивизм?

И вовсе не завидовал он творцам, что бы ни говорил когда-то Шанский об имманентно присущих искусствоведам комплексах, нет, ни капельки не завидовал, тем паче, что с чувством превосходства мог прощупывать в кармане лицензию на отстрел… Германтов ведь, пусть и прятавшийся немалое время в тени, за спинами великих, был причастен к их славным деяниям, был он в известном смысле на равных с ними, ибо в общий круговорот творчества был вовлечён-включён, ибо неожиданные идеи его служили катализатором давних художественных деяний, а Палладио с Веронезе сам он инстинктивно за эту самую совместную включённость благодарил; к тому же они-то, оба, умершие почти пятьсот лет назад, оставались его надёжными работодателями… Они же, не забудем, оказывали ему при этом нешуточное сопротивление.

И, опустив кресло на все четыре ножки, словно вернулся к беседам с Соней: вилла Барбаро – умна? Несомненно, как самовыражение этих взламывающих кажущуюся гармонию сил, как художественное предъявление самой борьбы противоположностей – умна! Ум, приращение ума – вот оно, главное наше приобретение от скрытой борьбы Палладио и Веронезе! И как же, оказывается, глубок теперь ум виллы… Ум её сложностью и глубиной своей обязан именно деконструктивизму; ну да, без живого столкновения, зрительно сломавшего первичную и совершенную, слов нет, изначально совершенную архитектурную схему, без ответного её, совершенной схемы, сопротивления напору кисти, наново и неожиданно восстановившего особый напряжённый баланс сущностей с видимостями, а самую радужную и изначально плоскостную живопись сделавшего, в свою очередь, объёмно-пространственной… Ну да, ну да, и вовсе не синтез это уже в стандартном понимании «ведов» с подрезанными крылышками, а образный, из противоречий сотканный живой симбиоз.

А если всё так и есть, если особый баланс так умно воссоздан, то почему – «Унижение Палладио»?

Ну-ка, и тоже на раз-два-три, – почему?

Германтов обрадовался: задняя мысль безотказно сработала! Да, да, цель его долгих непростых размышлений и вроде бы схоластичных споров с самим собой ведь сводилась ещё и к тому, чтобы читатель вдруг озадачился; это был один из коронных германтовских приёмов, завлекавших в ловушку: не отрицая общеизвестного, поколебать краеугольные камни мифа и… Юрий Михайлович ведь заранее знал возражения своих ползучих критиков, заранее знал и о недоумениях будущих читателей: какая такая униженность Палладио? Помилуйте, профессор, вы в своём ли уме? А его купольные церкви на островах лагуны – выразительные силуэты фонового венецианского великолепия, а театр Олимпико и роскошные, при структурной простоте и выисканности лаконичных деталей, дворцы в центре Виченцы, а романтические виллы, разбросанные меж зелёными всхолмлениями Венето… Что? Помилуйте, помилуйте, достопочтенный ЮМ, какое же это унижение? Если он и проигрывал, как случилось по воле чересчур придирчивых дожей, в конкурсе на проект моста Риальто, так ведь проигрывал за компанию с самим Микеланджело… Не обманемся, однако, давними очевидностями! Творческая судьба Палладио, при всех выпадавших ему неприятностях, сложилась счастливо, речь же пойдёт о долгом унижении чистых зодческих принципов, от него самого, от личности его, впрочем, неотделимых; увы, Палладио как выразитель высоких претензий зодчества исторически просчитался: он-то сам остаётся культовым архитектором, из него, пусть наломав копий, замешав на елее краски, икону сделали, с этим-то не поспоришь, а вот культ архитектуры как глубокого серьёзного искусства давно никому не нужен. Что же до виллы Барбаро и живописной агрессии Веронезе, первого, пожалуй, визуалиста в близком нам понимании этого становящегося как хвалебным, так и ругательным слова, то – сие лишь начальный акт унижения, его поначалу ещё плодотворная по-своему, как это ни парадоксально, прекрасная отправная точка, а уж когда идейная парабола развернётся неудержимо в будущее, этапы унижения уже всего зодчества, его дальнейшего, растянутого на века и опустошавшего – вплоть до нынешней деградации – унижения-упадка конкретизируются…

Опять покачался в кресле: время бежит, всё быстрее бежит, и все мы, подумал, когда умираем, обязательно оказываемся унижеными этим равнодушным к нам бегом. Кто-то, точнее, не кто-то, а абсолютное большинство из нас, унижены забвением, а иные, наоборот, – грядущим посмертным успехом, славой, подгоняющими факты реальных жизней-биографий под ситуативные нужды будущего, актуально перепридумывающими судьбы, мифологизирующими избранные фигуры, чтобы по сути их неповторимые черты отменить; под напором убегающего времени крошится, а затем и развеивается вовсе, как развеивается прах, всякая прошлая индивидуальность, нет мировых сил, способных, если бы было такое намерение, пресечь манипуляции времени, защитить и сохранить от его вздорных посягательств неуловимо-подлинное когда-то «Я».

«А у манипулятора-времени всегда есть конкретные пособники-доброхоты вроде меня, – посмеиваясь, подумал Германтов, – я-то чем занимаюсь? Я со всеми своими чумными идеями, со всеми концептами-сверхзадачами-озарениями – всего-то инструментик всеобщих надмирных манипуляций?»

Однако – не стоит торопиться с выводами относительно цели и механики унижения нахрапистым визуализмом лично Палладио и оставленного им наследства, палладианства, и уж тем более не стоит пока увлекаться общими проблемными планами.

И вообще это не его задача, нет-нет…

Лучше подольше подержать воображённое-увиденное в себе, как нечто личное: соотнести со вкусами своими, разглядеть-распробовать во всех конкретных и сиюминутных оттенках.

И – пока не распробовал, он будто бы самого себя пытался увести в сторону и сбить с толку – прочь, прочь пугающие смелостью догадки и визуальные наваждения, сводящие многие смыслы к одному слову, хотя он ещё вернётся к догадке-озарению по поводу деконструктивизма попозже, наверняка вернётся, но в своё время… Пока «Палладио + Веронезе =?». Да, да, пока – стоит растянуть распознающее удовольствие – пусть будет вопрос, большой и жирный вопрос! Поиски ответов на него сулят столько ещё открытий. А вот начальная цель Германтова – увидеть наконец виллу Барбаро в натуре – вдруг упростилась, прояснилась. В книжных иллюстрациях и на экране компьютера – общедоступная плоскостная статика отдельных картинок, избранные цветовые экстазы, хоть бери каждый из них в свою рамку: порционное ублажение глаз облегчённо-бездумной декоративностью, а он-то отправляется на натуру за цельными трёхмерными впечатлениями-переживаниями, за остро-динамичными, уникальными в непредсказуемой череде своей ракурсами.

Неожиданный ракурс всегда ему помогал… Вспомнил флорентийский бар, окно, грань баптистерия и махину собора, угол его, а над углом – фрагмент купола в неожиданном ракурсе; вспомнил и радостно вскинул к потолку руки – вот именно, Ракурс с большой буквы! – верилось ему, и сам по себе способный направлять-ориентировать поисковый взгляд, ещё и волшебно возбудит всё серое вещество, добавит к пяти процентам работающих клеток мозга ещё какую-никакую толику активных клеток, а если не добавит, то по крайней мере резко активизирует клетки-нейроны из пятипроцентной, как-никак узаконенной Создателем квоты.

Ракурс… неожиданный ракурс-посыл; ракурс-знак как сгусток искомых форм, как посыл свыше, заставляющий перекомбинировать все прошлые знания и – за горизонт заглянуть; за ракурсом он и ехал в Мазер, за чем же ещё?

С надеждой посмотрел на львиную маску; улыбка её и впрямь обнадёживала.

Так, о чём он?

* * *

Пролистывал файл «История и биографии».

Сколько раз он уже машинально пролистывал этот файл! И – дополнял; вот и сейчас пальцы машинально побежали по клавишам… За мыслями было трудно угнаться, он их торопливо загонял в «память», надёжно защищённую хитрейшими антивирусными программами…

О Палладио всё то, что хотели знать о нём, узнали уже! Во всяком случае, думали, что узнали, проштудировав знаменитую его книгу о зодчестве, ту, на которой сиживал в своё время за завтраками-обедами-ужинами маленький Юра Германтов, да ведь и после издания труда Палладио, за пятьсот-то лет разбирательств и подражаний, написаны и прочтены были горы других, самых разных книг. Недаром, совсем недаром именем Палладио назван отдельный стиль… И если человек – это стиль, то Палладио выразил-подтвердил сию красивую формулу с высшей степенью убедительности, буквально. Однако название есть, а вот сам-то стиль крайне трудно определить, разобрать-понять; из полемической вредности Германтов частенько хмурил лоб и спрашивал записных знатоков: что такое палладианство, а?

Убеждённые «ампирщики», покорённые строгими колонными портиками под треугольными шапками фронтонов, видели в Палладио предтечу классицизма, и разве были они не правы?

А критики-догматики, до гроба верные лишь аскетичной древнегреческой тектонике, искренне не понимали, как можно отыскивать хоть какие-либо закономерности у Палладио, будь то пропорции или структурные принципы. Святая правда, Палладио не повторялся – шаблонами пользовались его последователи. И конечно, Палладио, даже Палладио-теоретика, мало занимали искусственно драматизированные в позднейшие времена и будто бы навечно канонизированные кастой адептов честнейшие отношения стойки с балкой, которые якобы и определили содержание античной архитектуры… Германтов отвёл взгляд от экрана, откинулся на спинку кресла, вспомнил базилику в Виченце, её пластически-мощный и роскошный, насыщенный разномасштабными формами, потребовавший редкостной находчивости в компоновке и прорисовке деталей, прямо-таки – барочный фасад из белого истрийского мрамора…

Споры давно минувших дней; отголоски их звучали ещё в лекциях Бартенева… Никто из почитателей Палладио, расхваливавших его на все лады, и в мыслях не допускал, что истинный и последовательный витрувианец Палладио мог бы заразиться бациллами барокко…

А что ему надо было делать? Закрывать глаза – убеждённо или вынужденно, с мученической улыбочкой?

Нет, нет, Палладио не мог не смотреть с интересом, широко раскрытыми глазами на то, что зарождалось и расцветало в Риме.

Своеобразное палладианское барокко возникло… или… «Пластическая живопись в камне?» – подумал Германтов, вспомнив, как с час, наверное, ходил зачарованно взад-вперёд вдоль фасада виченской базилики…

Как сам он однажды назвал барокко: вседозволенность в камне?

И что же? Палладио, наш архитектурный Лютер, был воодушевлён барокко?

И – обогащён им?

Да. Пошевелил машинально мышку. Промелькнули на экране картинки вилл, таких разных вопреки их типологической общности: вилла Пизани, вилла Пойяна, вилла Фоскари, вилла Ротонда, вилла Сарачено, вилла Эмо… А при какой вилле – не мог никак вспомнить – был восточный пруд с золотыми карпами? Чудная – узкая, с потемнелыми ступенями и шарами на тумбах, торчащая в цветники из фасада, будто бы античная лестница; и – вариации входных крылец-лестниц; и многочисленные вариации портиков: одноярусных и двухъярусных, выступающих из плоскости фасадов, «приставных» и – будто бы нарисованных на фасадах, но с глубокими лоджиями за частоколом реальных вполне колонн; и игра пропорциями фасадов, благодаря аттиковым этажам с поджатыми к карнизам окошками. Вернул на экран виллу Пойяна. Как тонко прорисован входной её комплекс: узкие прямоугольные проёмы по бокам от высокой арки, да ещё обрамляющая, опять-таки «нарисованная» в плоскости фасада «большая арка». Да, принципиальный и твёрдый во взглядах своих Палладио принципы не превращал в догмы и, конечно, в гибкой практике своей не повторялся, а развивался – вот и спорили, силясь отмахнуться от палладианского многообразия, отыскать в творчестве его то единственное, что могло бы быть пригодно для всех?

Над спорами поднималась, пережив своё время, пожалуй, лишь умная книжка Аркина «Образы архитектуры». Не поленился встать – взял книгу Аркина, оставшуюся ему от Сиверского, машинально полистал… А вот старенькие советские архитектурные журналы периода эпохально-повального перехода от лапидарно-нищенского конструктивизма к Большому стилю сохранили, к примеру, вовсе неактуальную ныне полемику непримиримо страстного, корящего Палладио за невнимание к тектоническим заветам греков Бурова с вальяжно усталым Жолтовским в саржевой академической шапочке; Жолтовский в пику Бурову видел в Палладио живую природность; свифтовские споры «остроконечников» с «тупоконечниками»?

Схоластические стычки абстрактных умозрительных категорий, множество зазря поломанных копий.

Тут промелькнули, когда вновь усаживался он в кресло, и разгорячённые лица подвыпивших спорщиков с заплетающимися языками, тех, которые спорили уже невсерьёз, тех, которых Германтов близко знал – Сиверского, Майофиса… Кто-то сказал, что композиции у Палладио подкупающе просты, не то что в барокко, а Соломон Григорьевич вконец распоясался, кричал: что сложного-то в барочной композиции? Возьмите Парфенон, взгромоздите на него Пантеон и получите собор Святого Петра! Во время того спора Сиверский, помнится, с хохотом упал на диван, чёрное упругое диванное пузо провалилось под тяжестью лауреата…

И о Веронезе, конечно, тоже издавна всем, кто хоть сколько-то интересовался живописью, всё было хорошо известно, однако так и не отспорились до сих пор. За почти пятьсот лет взгляды на Веронезе многократно менялись, он становился в глазах ценителей искусства то великим, то незначительным, кисть его хвалили-хулили и за монументализм с гигантоманией, и за лиризм, и за маньеризм.

О, усмехнулся, его и сам Тициан обнимал прилюдно, хотя независимый Веронезе вряд ли возгордился, удостоившись снисходительного жеста приязни и внимания от вельможного живописца. Обнял ли, не обнял, а Германтов увидел их двоих – чернобородого щеголевато-изящного Веронезе и седобородого, монументального, похожего на памятник самому себе Тициана – на Пьяцце, у неровного штабеля из листового свинца – протекли купола Сан-Марко, готовился ремонт, свинцом надо было зачеканить все швы… А каков итог жизни? Шикарный винно-красный бархат с золотистым шитьём и – скромная могильная плита в церковном полу Сан-Себастьяно; но под плитою – бренное тело, а стоит поднять глаза к прославившему и сразу обессмертившему Веронезе потолку с историей библейской Эсфири, увидим вздыбленных коней, всадников, воинов, в головокружительных ракурсах; фигуры в развевающихся одеяниях, как торжественно, как победно реют у Веронезе ткани, и какой голубизны его небо и – в небе! – пурпур, и контраст чёрного и розового…

И тут – контраст.

О, всё это – и кое-что ещё – надо будет втиснуть во введение: в сжатый ироничный ликбез. Германтовская мысль, однако, дабы не повторять то, что давно навязло в зубах и затупило перья, должна была продвигаться между обстоятельствами, мнениями, оценками.

Итак, о Палладио всё известно и о Веронезе всё известно. Но едва ли не всё, что знаем мы о них, – знаем мы о них по отдельности!

И вот встретились-сошлись они в вилле Барбаро и… О, они не раз и прежде встречались, и уж во всяком случае Палладио ценил палитру Веронезе – вспомним хотя бы о прозрачной росписи Веронезе плафона в вилле Ротонда, однако так встретились они лишь в вилле Барбаро; в ней они конфликтно и – не было бы счастья, да несчастье помогло? – непредсказуемо синтезировали свои искусства в нечто невероятное.

* * *

Краткая попутная справка.

В 1556 году Даниэле Барбаро при активном участии Палладио издаёт перевод трактата Витрувия. О, Даниэле Барбаро, выпускник Падуанского университета, разносторонне одарённый представитель венецианской знати и заодно рачительный коллекционер собственных триумфов, радостно погружается в тонкости архитектурного ремесла. Его, натурфилософа, математика, литератора, дипломата и – спасибо папе – новоиспечённого кардинала интересуют даже «способы точнейшего вычерчивания ионийской волюты». Вот он проницательно, но утомлённо уже смотрит на нас со сдержанного, даже аскетичного по цветовой гамме веронезевского портрета: бледный лоб, нездоровая желтизна щёк, чуть розоватое скульптурное ухо, окладистая тёмная, тронутая сединой борода; утомлённый, задумчивый; воплощение аскезы. О чём он свою тяжёлую думу думает? Да, неисполнимое, ещё Анюту замучившее желание – прочесть, глядя на портрет, раздумья портретируемого во время сеанса. Увы, раздумья не прочесть. Но – струение невесомо тонких белёсых складок мягкой, как марля, ткани из-под чёрной твёрдо-кожаной пелерины с прорезью-застёжкою на груди; жёсткий блеск чёрной кожи, ниспадающей с плеч, а из-под кожи – белёсое, мягкое, матовое струение… Контрастное двухчастное одеяние – не случайность, а характеристика двойственной неординарной натуры? Этот портрет Германтов видел пару раз в Амстердаме, портрет был написан как раз тогда, когда Даниэле и его брат, Маркантонио Барбаро, посол Светлейшей республики во Франции, заказывают Палладио проект виллы в Мазере, впрочем, сам заказ архитектору формулирует сведущий в предмете Даниэле.

Однако… были ещё два портрета!

Германтов моментально вывел на экран все три известных ему портрета Даниэле Барбаро; первым по времени написания был тициановский, висящий в Прадо: вот он, молодой Даниэле Барбаро, но по такому молодому лицу вряд ли хоть что-то интересное удастся, даже зная будущее модели, прочесть; убрал с экрана – вернул на бледно-жёлтую стенку Прадо, чтобы на пустые предположения не отвлекаться.

А вот прочие два портрета принадлежали кисти Веронезе – слегка раздвинул их на экране, – вполне загадочные портреты, если рассматривать их совместно: изображения спорят?

Рассматривал их одновременно, сравнивал… Да ещё добавил в уголке экрана эрмитажный автопортрет самого Веронезе; тот, как всегда и при непосредственном контакте, при взгляде со стены эрмитажного зала, и с экрана, посматривал на Германтова чуть искоса, с трогавшей губы полуулыбочкой…

– Ну как, что же ты во мне видишь, что ты во мне угадываешь? – не без издёвки спрашивала полуулыбочка Веронезе.

Впрочем, сейчас эрмитажный Веронезе как бы отходил с вопросом-издёвкою на губах в сторонку и в глубину куда-то; он, уменьшенный, удалённый, из экранного уголка своего лишь наблюдал за Германтовым, изучающим два написанных им портрета, следил за его реакциями…

Один человек с двумя лицами?

На амстердамском портрете Даниэле Барбаро, том, на котором чёрная жёсткая блестящая кожа контактирует-контрастирует с потоком белёсых мелких матовых складок, Даниэле выглядит пожилым и утомлённым, болезненным, как если бы держал он изнурительный пост или печёночные колики измучивали его на живописном сеансе; но в глазах – вовсе не сиюминутные боль и горечь, не мимолётное сожаление. Куда же или на кого смотрит он с болью и умудрённой горечью, чуть повернув голову? Как неуютно стало Германтову, когда он впервые встретился с этим взглядом. Зато на другом, – более позднем – портрете, флорентийском, из Палатинской галереи, Даниэле Барбаро будто бы чудесно выздоровел и набрал вес, помолодел даже, налился жизненными силами, о, у него уже отличный цвет лица, и, похоже, от седин он старательно избавлялся – борода и усы почернели и стали гуще. Он уверенно смотрит прямо перед собой, как и подобает настоящему победителю всех врагов и выпадавших в жизни ему невзгод; а какой роскошный и грозный мех, пятнистый мех рыси стекает теперь с его сильных плеч. Да, метаморфоза: необъяснимо самодовольным и – будто все мосты только что были сожжены, будто все боли и сомнения позабыты – ни о чём не сожалеющим уже стал взгляд Даниэле! Раньше, бывая в Палатинской галерее, Германтов этого самодовольства, этой симулятивной твёрдости бездумно-равнодушного, чуть ли не пустоватого уже взгляда будто бы не замечал… Двойственность внутри амстердамского портрета и – какая-то демонстративная раздвоенность, воплощённая в самой паре этих таких разных портретов, амстердамского и флорентийского, если рассматривать их совместно.

Однако… К сути дела.

Палладио проектирует и, в соответствии со своей верностью принципам чистых форм – аскетизму и строгости, доведённым до совершенства пропорциям, – возводит виллу, а Даниэле Барбаро, неофит-витрувианец, идейный вдохновитель и поборник чистоты зодчества уже будто бы меняет первичную свою веру, он уже зачитывается письмами Плиния Младшего, очаровывается идиллиями утончённого античного быта и – ну не вероотступничество ли это? – поручает Веронезе исполнить росписи едва отстроенной виллы в духе тех зрительных соблазнов, о которых прочёл: идеалы-желания заказчика, как и портретные его лики, драматично раздваиваются! И, может быть, формулу, хотя бы справедливости ради, стоило бы расширить? Трогательное тройственное согласие архитектора, заказчика, декоратора-живописца – и результат этого кажущегося согласия? Может быть, так: Палладио + Даниэле Барбаро + Веронезе = …», – а? Наверное, стоит подумать. Заказчик, будто и он стал художником, не ведает, что творит. Заказчик-вдохновитель провоцирует творческий кофликт, сталкивая двух друзей лбами! Начитавшись Плиния Младшего, восхитившись, Даниэле Барбаро изменяет постфактум, ибо вилла уже была возведена, и Витрувию, и Палладио – Даниэле уже остро захотелось жить вне строгих категорий и как бы поверх материальных ограничений архитектуры – в театре иллюзий, театре изображений, реализующем поиски земного рая, позволяющем перенести образы рая в повседневный быт. Всем миром богов и людей вкупе с манящими вдаль очаровательными пейзажами Даниэле – надо думать, по согласованию с братом своим, Маркантонио – пожелал наслаждаться, не выходя из своей палладианской виллы.

Вот вам исходный толчок: противоречивость желаний заказчика, порождающая художественный конфликт.

Так плодотворный конфликт?

Возможно, возможно…

Но вот вам – сразу – и человеческая завязка нашего локального, незамысловатого вроде бы сюжетика, претендующего, однако, на то, чтобы далеко зайти и, вывернувшись в пронзающую времена параболу, стать вскоре художественным метасюжетом; хотя пока – речь о хорошо известных фактах.

Что же до историко-бытовых подоплёк, психических мотивов и прочих истоков и импульсов творческих вожделений как у Палладио, так и у Веронезе, то сие – лишь область фантазий, хотя среда для развёртывания безответственных ли, дальновидных фантазий вполне представима: над карнизами, крышами дворцового фронта, опрокинутого в Канал, лес тонких дымовых труб с конусообразными, расширяющимися наконечниками, просыхающее бельё на ветру; красотки на подушках в окнах… И слепит солнечная водная гладь, и – горки дынь, яблок и груш, башенки из пёстрых штук материи, ящики с посудой, корзины с цветами, вязанки можжевеловых ветвей для каминов – всё это на узких чёрных баржах, которые, борт к борту, перегородили ненадолго Большой канал: по зыбкому искусственному рыночному мосту, размыкаемому, впрочем, периодически для пропуска гондол, перебегают с берега на берег без умолку гомонящие покупатели – прицениваются к товарам, торгуются, весело бранятся с продавцами и между собой; в общей многокрасочной скученности теснятся у лотков с засахаренными фруктами диковинно разодетые, одна ярче другой, красавицы, соблазнительные, глазками стреляющие по сторонам монашки; на запруженной толпой набережной, близ троицы музыкантов-лютнистов под тряпичным, колеблемым ветерком навесом, близ весельчака-карлика с толстыми ножками в башмаках с большими пряжками, продавца певчих птиц и попугаев в вычурных клетках выделяется подвижная стайка весело болтающих молодых франтов в шляпах с перьями, коротких складчато-свободных светлых плащах и цветных чулках; обычный в суматошливой щедрой яркости своей венецианский день. И тут – внимание: сквозь толпу-массовку пробирается нарядный вдохновенный Веронезе с большущей папкой, заполненной цветовыми фантазмами. Он готов уже удивить и порадовать заказчика, он вообразил уже и изобразил на картонах волшебную страну с мягкими ландшафтами, античными руинами и бездонными небесами, в ней, невиданной стране той, и горы свои, и лукоморья, и экзотические деревья. Но и этого мало! Он отчётливо вообразил, как должно вписывать (?) в подлинную, сдержанную и умеренную в деталировке архитектуру виллы свою пышную, хотя бы в увражных обломах-фрагментах своих, в порталах-карнизах, псевдоархитектуру. О, Веронезе ведь – как этого при минимальной-то объективности не признать? – и сам был не только живописцем, поцелованным Богом, но и недюжинным фантазёром-архитектором: какая мощная многопучковая коринфская колоннада поднимается слева-справа за балюстрадой, за многолюдным пиршеством «Брака в Кане», какими канелированными коринфскими колоннами, поддерживающими шикарный балкон, любуемся мы, приглашённые на пир «в доме Симона-фарисея», а какие три величественно-монументальные арки, накрытые – до верхнего среза полотна – богато профилированным антаблементом, подобно помпезному театральному заднику вздымаются «в доме Левия», за пиршественным столом. Ну да, архитектура на многолюдных полотнах этих тоже пирует; ну да, затмевает великолепием своим всё, чем мог бы когда-то похвастать и в формотворчестве, и в плотских радостях вроде бы непревзойдённый в имперской мифологии своей, но, увы, погибший мраморно-материальный Рим; о, Веронезе мажорен и театрален в выстраивании поверх подлинной архитектуры Палладио потрясающих своих декораций… Но не слишком ли он самоуверен? Не переигрывает ли он, не артистическая ли это промашка? А до чего же при всей театральности своей кинематографично всё то, что мы видим сейчас в венецианской натуре! Неужели не заразится его, Германтова, нетерпением всё видимое ухватить и присвоить, неужели не застрекочет камера? Не пропустить бы момент: сейчас, сейчас Веронезе выкликнет барку с обитыми коврами сиденьями или лодку полегче и поскромнее из хаотичной флотилии, качающейся близ ступенчатого, заросшего изумрудной тиной спуска к воде, поплывёт к Даниэле Барбаро, чтобы обговорить с ним, лучше ещё – утвердить у него многоцветные эскизы. Ну да, Палладио будет поставлен перед фактом, он ведь своё задание исполнил, чистое своё, витрувианское дело отменно сделал – вилла готовенькая: теперь для вольной кисти Веронезе настал черёд. Распалённый Веронезе уверен, что всё теперь, когда Палладио получил расчёт, ему сойдёт с рук, он торопится дать указание подмастерьям растирать и разводить краски; о, архитектура Палладио, такая беспримесно чистая и «скромная», будто бы отсутствующая, для Веронезе теперь уже не более чем объёмно-пространственная грунтовка… И прочее, и прочее, как если бы был жизнерадостный Веронезе вандалом, вооружённым разрушительными, на манер отбойных молотков, кистями и буйными, растлевающими-унижающими девственное зодчество красками; не слишком ли? Чепуха! Веронезе не умствовал, эскизируя, не знал, что творит, – никаких бесноватых поползновений на сознательное унижение архитектуры как матери искусств. Однако гавань счастья от конфликта нас не избавит: слёзы горькие и елей, сочиняй – не хочу!

* * *

Нет, нет, нет! Никаких псевдоисторических сценок, никаких спекуляций на отыгранной уже давным-давно венецианской фактуре.

* * *

Тем более, что Германтов… недолюбливал Венецию!

Хотите – верьте, хотите – нет…

Как можно Венецию недолюбливать?! Он что, и тут – оригинальничает или, пуще того, выпендривается?

Ну да, большой оригинал… Великие оценщики разных времён и чудесных творений разных народов воспели её, изначально и навсегда напоённую эротикой, тайнами, болезненной красотой, уже и многомиллионные массы топчут её камни, наполняя противоестественным оживлением её прекрасные кладбищенские пространства: восторгаются увиденным-услышанным, примеряют смертно-белые маски, пускают слюни, а он… он не мог, ну никак не мог присовокупить свою искреннюю эмоцию к всеобщим стонам любви, это было бы пошлостью.

И Париж, требовавший от всех любви, недолюбливал, и – Венецию, которой принято было восхищаться-восторгаться, тоже; Бродский, к примеру, в культ Венеции вдохнул относительно недавно новую жизнь, а он… он невольно слова того же Бродского вспоминал: если Евтушенко за роспуск колхозов, то я против. Вот именно, он «против» Венеции, поскольку все – «за»! Эстетическая расточительность, которой никогда не дано иссякнуть, вечная праздность… А «его» Венеция – это лишь блуждающие блики, мятые водные складки в окошке вапоретто, потные цоколи, тяги белого истрийского камня, внезапная, осколком опрокинутой арки, тень от мостика, ломающаяся вязь собора. Ну ничего не поделать тут, не такой он, совсем не такой, как все! Колонну с крылатым львом созерцал на гравюре с раннего детства, Соню жадно расспрашивал о специфичной заражённости красоты красивостями… Да и сам он когда-то, если помните, увлечённо писал о «Поэтике деканонизации» и «Очаровании ошибок», успешно лекцию о «Венецианском инварианте» для самых эстетически-продвинутых венецианцев прочёл, ему и милая, обнимающая всё венецианское великолепие формула принадлежала: фантастический каталог архитектурных нелепиц! А теперь лишь случайные фрагментики отражений, лишь взятые в случайные рамки блеск и дрожь им ценились. Да-да, и сам-то он за последние годы много-много раз в Венеции побывал, все закоулочки облазил меж её чахоточно-румяными немыми дворцами, по всем знаменитым каналам и затхлым канальчикам, под всеми её мостами и горбатыми мостиками проплыл, всё-всё по-своему там увидел, давно красоты-красивости на свой тонкий вкус распробовал и сейчас, как знаете, с нараставшим нетерпением-волнением готовился к отлёту в Венецию, молился, как умел, за то, чтобы там удача от него на сей раз не отвернулась, да, ему, дабы доделать дело своё, не терпелось поскорее туда добраться, однако – назло ли расхожему мнению… или, может быть, сказывался так его эгоизм? Вот если бы Венеция принадлежала ему одному, а не восторгались бы ею, как на безголосо-пьяной хоровой спевке, толпы – толпы-орды, топочущие по священным камням…

* * *

И чью же сторону принимает он – Палладио или Веронезе?

Веронезе эмоционален и весел, но – себе на уме; он на то ведь и гений, чтобы отвергать норму, он игриво её атакует, а Палладио, тоже гений, однако гений другого склада, норме следующий и норму творящий, нахмурившись, даже насупившись, если не набычившись, – защищается?

Кто кого?

Нет, это было бы чересчур примитивно… Нет, никогда прежде Германтов не становился заложником своих концептов, и сейчас не станет: он не побоится противоречий, не займёт оголтелую позицию.

Нет-нет… Ведь пристрастность Германтова совсем иного рода; ничью сторону не принимает он и не примет, напротив, каждому их них, молча спорящих между собой, но не сдающих позиции, не отходящих от принципов своих, он пожелает удачи; его непросто разжалобить и сбить с толку, это не удалось бы ни гипнотичному Веронезе, ни вразумительному Палладио, прибегни он вновь сейчас к ясным, убедительным постулатам своим и своему высокому «штилю»; и кулаками с толку его не сбить – разве что с ног; но ведь он всё равно поднимется… О, Германтов ведь знал все аргументы и контраргументы друзей-соперников, более того, он преисполнился уже благодарности ещё и к двойственности и противоречивости Даниэле Барбаро, гениального, как время доказало, заказчика; около пятисот лет восторгов и поклонений минуло, а Германтов, домысливая бессловесные споры двух гигантов, Палладио и Веронезе, уже и сам расшатывал устои, выводил из идейной спячки-статики памятник, он, входя во вкус, если угодно – в раж, готов был бы и дальше провокативно стравливать сдержанного зодчего с безудержным живописцем, сталкивая их индивидуальные художественные инструменты, магически сшибая даже их внутренние миры; так-то, неугомонно подвижная кисть Веронезе обволакивала красочным обманом архитектуру, а принципы, на которых застыл Палладио, отстаивая правду свою, продолжали ведь бороться за неё, за правду эту, уже не только в метафизической сфере, но и в его, Германтова, сознании и – не забудем – в его собственных творческих интересах; их борьба, их непрекращающаяся и невидимая борьба плодотворна до сих пор, не так ли?

* * *

Итак! Ещё раз и – ещё много-много раз.

Из пёстрого, шумного, театрализованного венецианского столпотворения Германтов выбирается наконец на безлюдную прямую аллею; как хорошо, что приехал одиннадцатичасовым поездом, для туристов рано ещё – ни-ко-го! Приближаясь, он поневоле любуется старательно – не более чем старательно, но всё же… – вылепленными Алессандро Витториа, белеющими на переднем плане, какими-то зализанными, по правде сказать, скульптурами, а чуть поодаль красуется распластанная вилла с классическим центральным двухэтажным ядром, с четырёхколонным портиком и фронтоном, воздушно-лёгкими арочными одноэтажными крыльями-галереями с хозяйственными «павильонами-голубятнями» на краях крыльев. Германтов любуется даже ещё нерождёнными облаками, теми, неподдельными, которые вскоре, всего через несколько дней, когда он действительно приедет в Мазер, поплывут навстречу ему, выплывая из-за холма. Он уже почти рядом с изящно скомпонованной виллой, центральный фронтон её уже врезается в небо, но пока он так и не может в виллу войти: он зачарованно приближается, а сама вилла, заманивая, будто бы отступает. Эта вилла для него становилась и вершиной, и в определённом смысле бездной – бездной тайных значений, в которую не терпится ему заглянуть? Он будет карабкаться вверх, чтобы заглянуть вниз? Заглянуть в бурляще-кипящий кратер вулкана, ошибочно считавшегося уснувшим. О, спустя всего несколько дней он прилетит в Тревизо, приедет одиннадцатичасовым поездом в Мазер, войдёт и… Он не будет уже красться на цыпочках, таиться за спиной Веронезе, чтобы присвоить себе сам миг творения, нет, он на правах самого рядового экскурсанта с билетом за десять евро просто-напросто войдёт в музеефицированную виллу. И – нет, нет, это лишь гасящая чрезмерный пыл маскировка, решительно он не такой, как все, и виллу – ту, пятисотлетней давности – ничуть не изменяет статус музея! Войдя, он, только он один испытает напор визуальной стихии, напор-удар цветоносной взрывной волны: увидит, непременно увидит, пик прекрасного саморазрушительного и на глазах, в подвижности всех стадий и взаимных переходов воссоздающегося искусства; пик прекрасного, наглядно, а будто бы на сеансе самогипноза, уничтожаемого прекрасным? А за восхождением на пик последует, как водится, спуск: аналитический, изводящий непостижимое художество спуск? Нет, ничто не уничтожается, напротив, негласным укором любой, особенно по живому режущей аналитике возвышается-разверзается художественно неисчерпаемая, тотальная пограничность спорящих между собой, протягиваясь из века в век, прекрасных намерений – в вилле Барбаро, выстроенной Палладио, превращённой Веронезе в театр визуального обмана, воплощены искания художников будущих веков, в развёртывании уникальных нетленных образов предвосхищены будущие распады.

Пик?

Конечно – остриё, точка, в ней сжалась-сконцентрировалась едва родившаяся художественная Вселенная.

Всё в этой точке, всё.

Включая все идеи его, Германтова, переполненного, все мысли-чувства.

А какие при этом разнонаправленные посылы…

Деструкция-гармония?

Всеобъемлющая архитектура-фреска – всеобъемлющая, но созидающая-разрушающая гармонию, сжимающая все смыслы-трактовки в… оксюморон?

Так вот почему её пощадило время! Она изначально была вне времени и – на все времена?! Созданная за короткий срок, в конкретные годы, она выражала дух Большого времени? Вот он, всеохватно-зримый Zeitheit, вот! И, соответственно, безо всяких циничных умыслов, а по счастливому наитию рассчитана была архитектура-фреска на разные вкусы? Фреска изначально обращалась к тонким ценителям, к братьям Барбаро, к их патрицианскому кругу, но, изначально обладая мощным экспозиционным зарядом, теперь обращалась уже ко многим; утончённость и – как не вспомнить о гиперреальных пажах, слугах, об утрированных формах псевдоархитектуры – и… китч! Утончённость и – китч, не иначе как Веронезе, понаторевший игриво зондировать своей кистью будущее, его, будущего, с ускорением сменявшиеся манеры и стили, а ныне, как кажется, и вовсе мистически прозревавший, улавливал господствующие вкусы грядущей эпохи потребления, неотличимые от безвкусицы, пока неосторожно не попался на крючок турфирм; ублажал заранее экскурсантов-профанов, которые спустя без малого пятьсот лет потекут через анфилады виллы…

Так, увеличить изображение на экране, ещё, ещё: в дымчато-бирюзовых прогалах тенистого сада ему почудилась дрожь листвы, хотя это были всего лишь затёки краски.

Закрыл глаза.

Снова – открыл.

* * *

Крохотный всемирный пик животворных и… губительных для искусства противоречий. Пик, спонтанно когда-то проткнувший всеобщие, но усталые восторги и скуку нормы, пусть и прекрасной в неформализованности своей венецианской нормы, а сейчас лишь ставший благодаря внезапной оглядке проницательнейшего Германтова заметным. И – при всём этом – пик подручный какой-то, для него одного, Германтова, взметнувшийся, пик, как булавочное остриё; на нём он вопреки всем страхам и сомнениям возведёт и чудесно сбалансирует своё чудное творение, книгу. Недолго осталось ждать: он буднично приедет на электричке и… Или лучше на такси поехать из Кастельфранко? И где же окажется он, когда перешагнёт порог? Сразу в двух пространствах – в широко известной вилле Барбаро и в ненаписанной своей уникальной книге, в её подвижных вербально-зримых проекциях, в её необозримых пространствах, зажатых меж твёрдых обложек? О, что-то, если всё же перешагнёт порог и войдёт, он увидит-ощутит-прочтёт внутри виллы сверх того, что красочно брызнет ему в глаза? Всё то же: противоречивые художественные мечтания, счастье новизны и перипетии тайной борьбы – была ли она, открытая ли, подспудная хотя бы борьба, не была? – душевные взлёты, муки сомнений, прочий творческий ширпотреб – всё-то, что нельзя сколько-нибудь достоверно воспроизвести в слове.

Нельзя – и не надо, пока – не надо.

Куда как интереснее пока о словах не думать – он всё ещё доказывал себе давно доказанное, как если бы погружался в транс, – сперва – визуальное чудо; наглядное столкновение архитектора и живописца, вернее – палладианской архитектуры и веронезевской живописи, но это столкновение, это взаимодействие и одновременно воздействие на нас мы судить можем только по необратимому результату, который запечатлён в натуре, и современный субъективный суд наш есть суд-приговор трактовки, только трактовки; вне таких индивидуальных трактовок, то есть переведённого в слова зрительного восприятия, и самого памятника, как ни грустно объективистам-материалистам было бы такое услышать, вообще не существует. О, Германтов непреднамеренно, но не без удовольствия вернулся на миг к относительно недавней перепалке на парижской пресс-конференции, созванной издателем по случаю публикации «Стеклянного века»; он говорил тогда о неочевидной пока странности, о том, что стеклянная архитектура, какие бы прорывы в будущее поначалу она ни символизировала, возможно, вообще не архитектура, ибо, похоже, не выдерживает испытания временем: «настоящая» архитектура с годами будто бы становится лучше, её будто бы непрестанно обогащает время, а стекляшки, как кажется, заведомо внеисторичны, они лишь ежесекундной изменчивости неба внимают, а так… Лишены они способности впитывать новые содержания и потому быстро, на глазах одного поколения, устаревают; ну да, утопия на глазах одного поколения перетекает в антиутопию. Но бог с ней, той перепалкой, вилла-то Барбаро как раз «настоящая», у неё вот уже почти пятьсот лет все поры для культурных впитываний открыты, и кто, как не он, Германтов, такую открытость-восприимчивость в свете своего замысла успел глубоко прочувствовать? Вилла-то Барбаро непрестанно обогащается-изменяется, и процесс сей, к счастью, нельзя пресечь, да-да, долбил и долбил: результат, то бишь сам памятник как материально-историческая целостность, – непреложен и необратим, однако художественно – неисчерпаем, поэтому трактовки внутренней сути и непрерывного воздействия его, памятника-результата, на нас – изменчивы, ибо открыты. В который раз мысленно направляясь к вилле Барбаро, повторил Германтов почти готовую к отливке формулу и улыбнулся; он отлично помнил, что куриный бульон нельзя заставить кудахтать, зато вкус и послевкусие бульона не возбраняется всякий раз наново и по-своему ощутить.

Буйство красок во весь экран!

Зажмурившись, увидел не взвихренные красочные мазки, а многослойные драпировки, их ведь так любил выписывать Веронезе. Но драпировки эти уже были не парчовые, не бархатные, не шёлковые и, главное – не написанные-выписанные до блестящей складочки, до ворсинки; нет, вся вилла была будто бы натурально задрапирована Катиными разноцветными тканями… Вилла – как скульптура из разнофактурных и узорчато-разноцветных тканей.

Неожиданный образ. Но – осторожнее, осторожнее на измышленных поворотах, ЮМ, не скатиться бы тебе в самопародию.

Открыл глаза.

Снова пошёл по аллее к жёлто-белой вилле… Чирикали райские птички… Как удачно: проход открыт, никакого замка не было на сей раз на решётке из тонких металлических стерженьков.

Ирисы на газоне… Продолговатые – по обе стороны от аллеи, перпедикулярно к ней – бруски стриженых кустов… Ноздри щекочут запахи травы, разогретого лавра… Вьются бледно-лимонные бабочки над кустами, а чуть справа молоденькие, ещё не зацветшие вишнёвые деревца. Войти, войти: ничуть он не боялся, что его разочарует натура! Он шёл за своей собственной, тянувшейся к фасаду тенью, ветерок овевал разгорячённое лицо, а вокруг – ни души! Медленно поднимался по пологим ступеням между торжественно вынесенными вперёд, чтобы встретить его, белыми кудрявыми львами, между белыми скульптурами всемогущих нагих богов; сколько же шагов ему оставалось сделать в этом прекрасном безлюдном безмолвии, прежде чем войдёт он в центральную дверь, пройдёт наконец сквозь Крестовой зал… И тут – взрыв?! – вилла на его глазах разламывается-разлетается, и он бежит, в отчаянии бежит к груде обломков, берёт в руки один, другой: на них оранжевато-розоватые и бирюзовые следы веронезевской кисти; фреску, которую около пятисот лет щадило время, теперь придётся ему собирать заново, как мозаику, по кусочкам…

Тряхнул головой.

Сумрачные экстазы приведут его к ясности?

И отбрасывая кошмар вчерашнего сна, он, будто бы в заколдованном мире, продолжал идти сквозь солнечное сияние – целёхонькая вилла от него отступала, медленно, но отступала, как отступает от нас, идущих к ней, линия горизонта, а почувствовал он, что уже вошёл, прошёл и увидел, и – технология самовозбуждения не подвела? – увиденное – поразило, поэтому-то и пробивала такая дрожь.

Как будто адреналин вкололи – гормон страха и возбуждения; жаркая дрожь с леденящим ознобом убеждали: он, едва войдя в театр визуального обмана, близок уже к… к катарсису?

– Вспышки в чёрных ореолах, сумрачные экстазы как суммарное предощущение ясности? Успокоиться, – приказал себе, – успокоиться.

И – для собственного успокоения – укорить кисть Веронезе в бухгалтерской экономности и недостойной волшебника торопливости; укорить, дабы охладить свой собственный пыл.

В файле «Соображения» был раздел «Мелочи».

О, пора вспомнить о том разделе! Там – «мелочи», специально подобранные для подковырок гения.

Вот вам типовые веронезевские блондинки, словно выросшие – все-все – из вот этой девочки со светленькими кудряшками и маленькими, как голубые бусинки, глазёнками, полюбуйтесь… Не писать же каждую из блондинок заново! Сколько их, одинаковых, будто подобранных одна к одной по вкусу клиента «девушек по вызову»; за П-образным столом «Брака в Кане»: присобранные в причёсочки мелкие-мелкие локоны, открытые выпуклые лобики… Этот же женский златовласый типаж заселяет и многие другие полотна: гляньте-ка на портрет «Беллы Нани», на «Коронование Девы Марии», на «Купание Вирсавии», на «Мадонну семьи Куччина», да хоть и на самую счастливую в мире картину – на «Похищение Европы»; и что же – такой же обольстительной, как все эти по-быстрому скопированные друг с дружки блондинки, включая и финикийскую царевну, была Галя Ашрапян?

Так-так, не отвлекаться.

А вот – убрал с экрана калиброванных растиражированных блондинок, – вот вам типовые облака, точно такие же, как в пейзажах, написанных на несущих простенках виллы Барбаро; хотите сравнить?

Пожалуйста!

Ну так как, разве не типовые? И в «Мистическом обручении Святой Екатерины» такие плоские, как по трафарету вырезанные ножницами для аппликации, облака, и на «Портрете молодого человека в шубе из меха рыси»… И, кстати, к меху рыси неравнодушен был Веронезе, явно неравнодушен: накидывал рысий мех на плечи разным моделям, многократно символичную его пятнистость использовал; вот и облику Даниэле Барбаро на портрете, висящем во Флоренции, в Палатинской галерее, мех рыси добавил волевой твёрдости; мех рыси – фирменный мех Веронезе…

Удовлетворённо покончив с перебором компрометирующих «мелочей» – прочь, прочь их с экрана, – тут же вспомнил о складках-драпировках, о парче, которая для живописца бывала зачастую важней, чем лица: да, красавицам не возбранялось быть на одно лицо, зато ткани, складки-драпировки индивидуализировались…

И вспомнил, что все эти «типовые мелочи» присущи прежде всего крупным многофигурным полотнам Веронезе, тому же «Браку в Кане» с его «суетнёю и толкотнёй». А вот в вилле Барбаро «суетня-толкотня» совсем иного рода, она – если и есть, – то выражается избыточностью самой живописи: изобилием мотивов и технических приёмов, цветоносностью, роскошной щедростью кисти…

Откуда что бралось, чем и кем стимулировалось?

* * *

И вернулся Германтов к античным импульсам заказчика Барбаро и нежданно простимулированным этими импульсами стилистическим прыжкам-полётам Веронезе через века: признаки импрессионизма, постимпрессионизма, а вот и манерность, изломанное изящество – если не шаловливая игра ещё в Ар-Деко, то намёк хотя бы на близость к такой игре, – и последний – пока последний?! – совершённый в нашем присутствии прыжок: гиперреальность, гламурность, китч и – рассмеялся, вспомнив луврские впечатления от «Брака в Кане», пять веков назад переплюнувшего – хотя бы по всем числовым параметрам – габариты полотна, количество венецианских вип-персон – по параметрам, которые не оспорить! – многофигурную клюквенно-псевдоисторическую гигантоманию Ильи Глазунова, о чём тот, конечно, так и не подозревает. Дальше – больше! Как вам архитектура, изначально спокойная и уравновешенная, но превращённая таки живописью в арену борьбы? Порталы с фронтонами, колонны, написанные поверх реальной архитектуры, – разве это не привет абсурдизму, посланный из «гавани счастья»? Тут же припомнился Германтову остроумно-абсурдистский вудиалленовский кадр из «Голливудского финала», где парочка персонажей, он и она, сидят за столиком кафе на фоне фрески, изображающей интерьер этого же кафе с такими же столиками, с фотографически точно такой же парочкой за одним из них. Ну да, памятник потенциально богат и неисчерпаем, не зря Бахтин убеждал, что смыслы – это ответы на вопросы, а то, что не имеет ответов, не имеет и смыслов, ну да, вспоминал Германтов, в искусстве, во «всеединстве» его, вообще «нет мёртвых смыслов» – приходит их, таких вроде бы мёртвых смыслов, время – и они «являются из ничего», оживают! И будут ещё оживать они, будут оживать-удивлять, и нечто, нам, шорами своего времени ограниченным, пока неведомое, непременно обнаружится после нас, где-то там, впереди, за потенциально доступным нам познавательным горизонтом, а пока нами лишь улавливаются признаки мимикрии в изменчиво-неугомонной, перебирающей стили-манеры живописи, признаки её хамелеонной стилистики: свойства-характеристики, на первый взгляд, поверхностного изображения. И тут Германтова разобрал смех, фантазировать – так до упора! Палладио уподоблял архитектуру свою, идеализируя её, человеческому телу, так? А Веронезе взял да изукрасил архитектуру-тело; почему бы не увенчать Веронезе, посрамившего из своего золотого века многих грядущих новаторов, ещё и лаврами изобретателя-первооткрывателя бодиарта?

Что, перебор?

Но тут уже Германтову припомнилась Катя, звонкий галечный пляжик в Симеизе, у скалы Дива, качающейся в волнах, раскрашенные акварелью Катины ноги; с зелёными, жёлтыми, синенькими треугольничками, квадратиками, условными кружками-рожицами на коленках; и не до смеха стало…

А вот главный – если угодно, внутренний, побаивающийся острых глаз – итог невероятного, так до сих пор и не застывшего синтеза. Ярчайший его – чего? синтеза? – протуберанец, нагнавший и перегнавший все стилевые прыжки протуберанец, протянувшийся к нам, и – тянущийся далее, через века? Или не самопроизвольный внезапный протуберанец это, а – вспышка, сверхновая вспышка, спровоцированная, однако, пытливой оглядкой? Вспышка-воспоминание?! Воспоминание о миге творения, в который он, Германтов, был допущен, чтобы этот миг описать? Да, он был там и тогда – там и тогда, в порождающем эпицентре! Да, да, но стоило бы точней сказать, – ему выпала актуальная оглядка-вспышка, порождающая внутренне противоречивое понятие! Да, разрушение-созидание, деструкция-гармония, деструкция-деконструкция – стиль-оксюморон, архитектура-живопись как оксюморон: снаружи – гармония, внутри – деструкция, спровоцированная давлением восхитительных красок-изображений, вызывающая ответное скрытое сопротивление архитектурной формы? О, разве и две наши великие фигуры не уместно срастить, превратив их в сиамских близнецов, записав затем имена их, неразрывных друзей-соперников, через дефис как оксюморон – Палладио-Веронезе, а? И ещё гротеск, где и как зародился гротеск… Ну конечно, кисть славно поработала снаружи – снаружи, то есть на поверхностях интерьера, – а где-то внутри, за этими поверхностями, за стенами и сводами, где-то в сущностных и вовсе некосных глубинах произведения, образовалось кривое зеркало, ломаное темноватое отражение в нём произвело впечатление вспышки… Да, мысли и зрительные впечатления разбегаются. Но уже есть общая формула: Палладио + Веронезе = деконструктивизм, ибо деконструктивизм как доведённая до гротеска художественная реальность переосмысленных разломов, собственно, и предлагает нам образ некой становящейся на наших глазах, новой и динамичной гармонии, рождающейся из преодолённой деструкции. Формула, всего-то свидетельствующая о германтовской любви к парадоксам? Формула с вопросом на конце? Дудки… Почувствовал, как только что ещё жирный и гордый вопрос, итожащий звонкую формулу, сникает, с заискивающей робостью тушуется, а вот и вовсе – чудеса бывают? – преображается в самоуверенный вывод.

Теперь или никогда?

Теперь!

Конечно, теперь! Чёрные микродыры, затаившиеся вокруг него, повременят, не проглотят.

И смелее, смелее – заводился Германтов, как если бы в полёте своих фантазий, вцепившись в воображаемый штурвал, изготовился к невиданной досель фигуре высшего пилотажа, – не забыл? Смелее: сами по себе факты не существуют, есть только интерпретации! В такие мгновения одержимости он вдруг ощущал себя бестелесным, не чувствовал своих рук и ног, не понимал каким образом сохраняют свои формы штаны, рубаха; окружающий же предметный мир при случайном взгляде на него из этого безумного состояния превращался в призрачные колебания каких-то проекций.

Но… вот и рука понадобилась! Радостно, с неожиданной лихостью какой-то хлопнул ладонью по столу, с такой богатырской силой хлопнул, что на коврике своём игриво мышка подпрыгнула; впрочем, подсвечник не шелохнулся; и письменный стол за компанию с трёхпузым чёрно-кожаным диваном даже не дрогнули; и вообще – мир не перевернулся…

– Пока не перевернулся, пока, – сказал себе, торжествуя, Германтов и снова хлопнул что есть сил по зелёному сукну столешницы. – Всё, книга готова: готова! Её только надо написать, всего-то – написать, да так, чтобы…

И он напишет, напишет… Ему послышались литавры, фанфары.

А если что-то не так, как хотелось бы вам, достославным, давно отлитым в мифологической бронзе героям книги, напишет – не надо распускать руки, кулаками махать, всё же в свободной стране живём, цивилизованно поступайте, дорогие мои и высокочтимые Андреа и Паоло: опровержения посылайте в газеты или иски подавайте в суд; если обоснованно сомневаетесь в справедливости петербургского суда, что ж, подавайте свои иски в венецианский… Опять радостно по столу шарахнул.

– Желать – невозможного! Желать – невозможного! – дважды повторил он девиз вольных каменщиков, которому привык следовать.

О, он, приближаясь к невозможному, наедине с собой попирует сегодня, непременно попирует: отметит принципиальную готовность своей воображённой и смакетированной мысленно книги, отметит – выпьет сегодня, когда к вечеру вернётся из академии; у него и пара бутылок выдержаного чилийского красного припасена, и беленькое есть, итальянское, умбрийское, «Орвието Классико», и коньяк есть, и любимый сорт арманьяка, и даже шампанское, сухое-сухое – в память о прадеде? – торжественного случая дожидается в холодильнике.

И торжественный случай на мази – он знает уже, с чего начать книгу!

Никаких вступлений-предисловий, никаких прологов: он сразу начнёт со сверхмощной вспышки, с того, что, войдя в виллу Барбаро, увидит, а увидит он вовсе не то, совсем не то, что видят слепо верящие глазам профаны, нет уж, соблазны разума, коллапсы чувственной пытливости введут его в… Он одухотворял виллу-фреску, наделял её памятью, особенным, не чуждым рефлексиям сознанием, особенным языком и намеревался мгновенно вступить с божественной натурой в иррациональный контакт; да, книгу начнёт он со сверхэмоции, со зрительного экстаза, неотделимого от творческого экстаза, и лишь затем…

Несомненно, начнёт он с фантастичного впечатления, куда как реально перемешавшего в сознании все игровые правила; начнёт с описания взрыва-вспышки.

С Большого – для него, Германтова – взрыва!

Порождающего взрыва, разумеется – и итожащего, но – и это всё же главное для него сейчас – порождающего.

Начнёт он с подробного, даже обстоятельного описания того, что описанию не подлежит: опиши поди-ка взрыв-вспышку на солнце! Но он, ослеплённый, не упустит никаких оттенков, нюансов… Он, слава небесам, не астрофизик, затянутый в мундир строгой науки, он-то увидит всё-всё-всё, о, он и разные эпохи, озарённые вспышкой, одновременно увидит, и в маленькой вилле Барбаро, столько смыслов в себя вобравшей, как в капле, отразится Вселенная.

В книге – о, да это же – восхитился – почти подарочное издание! – большой корпус изумительных цветных иллюстраций, занимающий едва ли не половину книжного объёма. Германтов мечтательно откинулся на спинку кресла и, не пытаясь унять лихорадочное волнение, подержал книгу на ладони: хотите – верьте, хотите – нет, он ощутил её, ненаписанной, тяжесть; а какой эффектной была слепяще отглянцованная суперобложка! Вся она, эта многокрасочная суперобложка – квинтессенция смыслов и символики книги: резко увеличенный фрагмент отснятой им самим непрерывной, все стены, своды-потолки и пространства обволакивающей фрески, которую ему, впрочем, ещё предстоит отснять. Да, да, он не без трепета листал неизданную книгу свою, а у книги была ведь суперобложка. Да, отполированная, слепящая, а внутри, в книге самой, повествующей о незримом, – разрывы, перебои, противоречия, от которых при чтении дух захватывает и уходит из-под ног почва: вот бы удивились, прочтя, Бартенев, Штример, Шанский, о, ему было интересно мнение именно тех, кого уже нет на свете! И как бы, наверное, удивилась и восхитилась Катя! А пока он видел неотснятую ещё им в острых ракурсах и взаимных наложениях архитектуру-живопись во всех её вопиющих саморазрушениях и самовосстановлениях. Оставалось, правда, подобрать в многоцветных интерьерах виллы конкретный фрагмент для суперобложки, причём хитро, не без задней мысли подобрать: вроде бы всё, как видим мы, не задумываясь, живопись и только живопись – статичный или динамичный по компоновке своей фрагмент, фигуративный или абстрактный, горячий, тёплый или холодный. Однако поверх веронезевской феерии – обескураживающе строгий белый шрифт: «Унижение Палладио».

А чем он книгу закончит, чем?

Желателен, почувствовал, открытый финал.

Да-да, конечно – открытый.

Зазвонил телефон.

Германтов вздрогнул от неожиданности, но вспомнил о Наде-Насте из «Евротура»; наконец-то проснулась…

Взял трубку.

* * *

– Это Юрий Михайлович? Здравствуйте! Вас беспокоит Виктория Бызова из «Мойки. ru». Вы, наверное, знаете об аукционе Кристи в Венеции, назначенном на середину марта… в одном из лотов…

Германтов закипал от бешенства: над ним издеваются?

Сговорились, чтобы вывести-таки из себя?

Если бы эта Виктория появилась у него на пороге, он бы, ей-богу, не удержался, швырнул в неё, подосланную чёртом, подсвечник.

А номер домашнего телефона его берут все, кому не лень торговаться на международных аукционах, из базы данных, которую теперь бойкие коробейники продают в поездах метро?

– По моей информации в лоте «Личные бумаги» могут быть интересные для вас… Они, возможно, касаются вашего… Пока это лишь мои подозрения, я, надеюсь, многое уточнится на месте, но, думаю, уже сейчас, до аукциона, нам полезно было бы встретиться, обсудить…

– Извините, – прервал Германтов с максимально доступной ему твёрдостью в голосе, – я очень вам благодарен за этот звонок, но у меня, к сожалению, срочные дела, очень срочные, раньше, чем дней через десять-двенадцать, я никак не смогу… Да, досадно, но когда всё уточните, мы с вами и побеседуем…

* * *

Положил трубку, сидел в тишине.

Джоттовский дьявол, оставаясь там, в Ассизи, за живописным облаком, следил, однако, за ним.

И готовил ему ловушку?

Экран монитора почернел, зато на кухне беззвучно сиял и мельтешил телевизор, а-а-а, «Преступление в Венеции», анонс следующей серии, которую покажут сегодня вечером: промелькнул прямой, как линейка, отрезок венецианской дамбы с летящим по ней маленьким синим «Фиатом», потом – поворот на хорошо знакомую Германтову дорогу в Виченцу; примчавшись в Виченцу, комиссар с полицейским в оконном свете адвокатской конторы, чей клиент, богатый венецианец, торговец дорогими винами, накануне был найден мёртвым – заколотым кинжалом – в Дорсодуро, близ аббатства Сан-Грегорио… Да, комиссар с полицейским у окна адвокатской конторы – до чего же выразительны два чёрных их силуэта на фоне скульптурно-солнечной базилики Палладио! – изучают побочные, но вполне загадочные улики: какую-то амбарную книгу с наспех вырванной страницей, разбитую антикварную тарелку…

Потом «Фиат» несётся обратно, в Венецию; вернувшись, комиссар выходит на балкон с балясинами, курит, смотрит задумчиво на Большой канал.

А вдруг Палладио под конец жизни уже готов был изменить своим принципам, правилам? Готов, не готов… вот если бы изменил, это стало бы научной сенсацией! Но, пожалуйста, документик об отречении от принципов-правил – дескать, ничем не унижен я, это мой собственный осознанный выбор. Его, документик такой, можно выслать на мой, продающийся в метро, электронный адрес… «Ну а если отречения не было, – вновь подумал Германтов, – если Палладио, храня верность себе, задет за живое моим концептом, пусть подаст в суд с требованием возместить извинением моральный ущерб или, на худой конец, пусть напишет развёрнутое опровержение и разошлёт его по электронным и бумажным газетам…»

Но невесело на сей раз подумал: а если Палладио отрекался вынужденно, под давлением обстоятельств, а отрёкшись…

И совсем ему невесело стало. Сам-то он, проницательный ЮМ, запоздало расхлёбывал давнюю ошибку судьбы или всё же проходил сейчас незряшное, ведущее его к чему-то важному испытание?

Окатил вновь, как на рассвете, липкий необъяснимый страх – ощутил близость множественности невидимых чёрных микродыр? Внешне – всё как всегда по утрам, привычно: сидел перед компьютером, за столом с зелёным суконным верхом с мемориальными чернильными кляксочками, с львиными масочками по углам столешницы, сидел в своей квартире на Петроградской стороне, на спокойной и милой такой Ординарной улице, перед ним, за дверным проёмом, была залитая отражённым солнечным светом кухня, а будто какое-то мистическое кольцо сжималось вокруг него или затягивалась петля… Или – мало ему было одной петли? – опутывала его какая-то бесплотная сеть; ничего себе карантин! Эти звонки – как скоордионированная дьяволом злокозненная атака; им бы, раззвонившимся, только бы выбить его из колеи… Он издавна хотел разузнать хоть что-нибудь об отце, об отце-литераторе прежде всего, у костёла Святой Екатерины на Невском неизменно вспоминал про него, да, когда-то даже разысканиями, правда безуспешными, занимался, но в последние годы поисковая активность как-то сошла на нет, уже и перестал даже укорять себя за бездействие, судьба отца, отступая всё дальше в сгущавшуюся темень забвения, для него утрачивала болезненную значимость. Да и мамино прошлое сквозило загадками; афишами и патефонными пластинками сведения о жизни её явно не исчерпывались, однако десятилетия минули в глухой предательской забывчивости, он всё реже вспоминал маму, а сам грудной голос её словно затих навсегда вдали, и тут-то небесный мамин голос донёсся издалека; именно сейчас, когда он собирает из ускользавших мыслей-слов такие важные для него строчки, когда сосредотачивается на сути главной, но не написанной ещё своей книги, каким-то доброхотам приспичило вдруг вывести его из равновесия, сообщить о том, что Юркун когда-то расслабленно набросал на клочочке ватмана от нечего делать маму, о том – сенсация за сенсацией! – что в кипе заплесневелых бумажек якобы нашлись те бумажки, что могли бы иметь отношение к папе; ну что из стоившего внимания там могло бы найтись – именная почтовая квитанция на бандероль с рукописью, которую никто так и не получил? Или слепой, на тоненьком вощёном листочке – после мамы оставались такие листочки со старыми, никому не нужными справками для собеса из жилконторы – договор с ломбардом о закладке серебряных семейных ложек? Слов нет, более чем трогательная забота о престарелом сентиментальном сыне, спасибо, но почему – сейчас?

Где вы, дорогие мои, раньше были?

По телевизору выкрикнули-объявили рок-группу…

Проказники-эпатажники – буква «Ы» в слове аукцион: аукцЫон; закулисный, зловредный насмешник – лидер группы – встрепенулся, выскочив из-за складок, задёргался, руки-ноги раскидывая в цветоносных дымах, которыми заклубилась сцена, чтобы простое, хотя иностранное, искажённое намеренно слово и грядущее событие со стуком молотка, притаившееся за простым словом, специально для него, Германтова, и без того недоумевающего, дрожащего от волнения, столь издевательски, с таким нагловато-многозначительным изяществом срифмовать?

Аукцион, аукцион-аукцЫон… У него – священный карантин, сидит себе взаперти, в запайке, будто бы в консервной банке, в собственном соку, а у них, озаботившихся вдруг случайными фактиками-фантиками из прошлого незабвенных его родителей… Ерунда ерундой, а – страшно и дрожь пробирает… От выделяющего холодный пот совпадения? Он в своём замкнутом мирке смотрит сны, просыпается, пьёт кофе, предвкушая открытия свои и обдумывая идейные перипетии книги, а тем временем в параллельном мире трубит сбор труба, равнодушные к нему неутомимые анонимы под надзором нечистой силы принимаются плести, как пауки, свою паутину. Словом, страшно ему лишь потому, что он и все они – включая Ванду, чудом приземлившуюся на аэробусе без шасси! – все-все, слетающиеся будто бы по тайному сговору на более чем странный аукцион, окажутся в Венеции в один и тот же день, четырнадцатого марта? Куда влечёт нас рок событий… и во что сам-то он помимо воли своей вовлечён? Завязка как в скверном детективчике, фи… Германтов брезгливо поморщился, скривив улыбочку, как если бы гримасничал с отражением своим в зеркале. Чур, чур, а не отвертеться тебе, мой дорогой ЮМ, всё-таки вовлечён: тяжёлый межконтинентальный аэробус садится на одну стойку шасси, сказочно спасённые пассажиры, пошатываясь и всё ещё испуганно толкаясь на трапе, не способны поверить, что родились в рубашках, о, он сразу выделяет на трапе Ванду – только она, настоящая пани, да ещё с налётом чисто французского шарма, умеет таким эффектно элегантным пышным узлом повязывать длинный шарф! Она, заплаканная, с мольбой-надеждой смотрит на него. Чем чёрт не шутит, пока Бог спит? Нет, нет, и во сне видит Бог, всё видит: он, Германтов, действительно не желает встречаться с премилой Вандой, по крайней мере в ближайшие дни, в Венеции, не желает, не до неё… Разве что в августе, когда книгу допишет и отшлифует, не раньше, в августе он и с набегом на престижный Довиль будет согласен, и на маленький шарм-отель где-нибудь на Луаре с кувшинками и поросшими душистым клевером берегами согласится, и ещё Ванде когда-то хотелось побывать в Ломбардии, на озёрах – почему нет? И даже на игрушечном пароходике можно будет сплавать в Люцерн… Так, вскинул руки, не поддаваться дешёвому шантажу заплаканных женских глаз, и – долой напрасные страхи! Не только с Вандой – ни с кем из знакомых ли, незнакомых ему охотников за жареными артефактиками, пролежавшими под спудом лет, он не желает встречаться-видеться; ни с кем! Все-все, кому почему-то – клюнули на шутливую подначку чёрта? – приспичило тронуться в неблизкие пути, благополучно слетятся-съедутся, чтобы отправиться шумною гурьбою, восхищённо озираясь по сторонам и неуверенно тыча пальцами в раскладные туристические карты Венеции, в палаццо Корнер-Спинелли, на аукцион. В их гомонящую гурьбу по логике вещей должен был бы и он затесаться, возможно, даже должен был бы идти впереди гурьбы, ведь ещё недавно он так был озабочен таинственным прошлым отца, пробелами в судьбе мамы, однако предпочтения его резко переменились: ничто его в ближайшее время не сможет отвлечь от книги, ничто, и именно поэтому в день аукциона он возьмёт да и смоется из Венеции, покажет длинный нос чёрту – озорно приставил большой палец к носу и пошевелил-подёргал остальными четырьмя пальцами растопыренной кисти, – да, он в тот самый аукционный день, четырнадцатого марта – слава Богу слава, давно и до мелочей, согласованному маршруту, – Он укатит с протяжным гудком на одиннадцатичасовой электричке в Мазер и там, на фоне зелёных мягких холмов, под цветистой сенью виллы Барбаро, забудет обо всей этой ерунде, испытает…

Или он тринадцатого поедет в Мазер? Надо бы уточнить, но…

Но – они-то слетятся на аукцион, а он… полетит? Он – полетит?! Электронная почта пуста; не пора ли всё же вывести из летаргического сна «Евротур»?

* * *

Набрал номер телефона Нади-Насти.

После долгих гудков, механически прорезался замогильный голос: в настоящее время абонент недоступен, в настоящее время абонент недоступен, в настоящее…

* * *

Завязка, кульминация и… Неужели все эти долгие годы, которые ему довелось прожить, всего-то длилась и до сих пор нудно ли, со впышками, но длится завязка? Любопытно… Кто-то писал бесцензурно в стол, надеясь на лучшее, а он – «жил в стол»?

Редкий опыт: «жить в стол»…

Чтобы – дожить и потом, в свои сроки, доставать «из стола» мысли, эмоции…

Разве не так? Теперь всё, что нежданно-чудесно актуализируется, достаёт он из «жизненного стола».

Во всяком случае, до конца восьмидесятых годов, когда придут сроки и начнут одна за другой выходить – выстреливать, как заметит встреченный Германтовым в Париже Шанский, – его книги, уж точно – длилась плавно, вроде бы безмятежно, завязка. Он, отсчитывая без сожалений годы, занимался, конечно, терпеливым и обязательным накопительством знаний-пониманий и писал впрок, непрерывно что-то писал, ящики старого отцовского стола переполнялись его заметками, заготовками; и – что, возможно, ещё важнее – занимался он накопительством будораживших его самого непониманий. Да, времени на дежурные споры и сетования, на кухонные обличения удушающего брежневизма и прочее интеллигентское пустословие, называемое «гражданским», не терял, во всяком случае, свёл потери того удушливого времени к минимуму, но всё равно будто бы полвека прожил впустую. Зато уж последние двадцать лет он мог бы себе занести в актив: и белый свет в это свободное двадцатилетие повидал, наездившись-налетавшись, и написал немало, а написанное – издал; и не один Шанский «скорострельности» его удивлялся. Германтова, говорили, прорвало, книга за книгой. Допустим, всё именно так и было, и долгое вроде бы пассивное накопительство, обусловленное застоем и цензурно-идеологическим «непущанием», и период явной активности, когда не могли уже помешать ему цензура и редакционные церберы, – налицо, а сейчас? Неужели и сейчас – поскольку, как ни убеждай себя в обратном, готова, но не написана ещё книга! – тоже длится завязка? Да, как кажется, длится до сих пор по инерции, без разрывов, тьфу-тьфу, путеводной нити, даже без критично ощутимых натяжений её, а длится себе и длится, пусть ему уже и хорошо за семьдесят, а написанные им книги понуро стоят, на тягучий ход вещей больше не влияя, на полке. Но бывает ли длинной такой завязка? С чем сравнить её, с чем? Это что, подобие непропорционально большого и вроде бы почти бессвязного предисловия к ненаписанному роману? Бессвязная завязка романа, на написание которого уже не остаётся времени? Курьёз… Нет! Он ведь не жил обдуманно, его будто бы таинственный навигатор вёл! Бессвязность – мнимая, кажущаяся. Судьбу никак нельзя было бы обвинить в непоследовательности, сказав «А», судьба говорила затем неспешно, но без запинок «Б», «В», «Г» и далее по алфавиту, но будто бы с набиравшей темп скороговоркой: уже промелькнули, оставшись, правда, почти незамеченными, «О», «П», потом – прошипела судьба – «Ч», «Ш», «Щ», и вот уже – заэкала в нерешительности – «Э-э-э», и в паузе, чувствовалось, всё быстрей, быстрей полетело время в ожидании «Ю», а за этой буквой, заглавной буквой имени его, не могло не замаячить непроизнесённо-неназванное пока что «Я»? Что-то, окончательное и поименованное как «Я», закономерно, как последняя заманка, оттягивалось? Но появление чего именно оттягивалось – главной его книги? Никакого курьёза: «Я»-книга, а? «Я», обобщив и вместив в себя все прочтённые-прожитые «буквы»-годы, отольётся-выразится в итоговой книге, той самой, которую он время от времени уже взволнованно берёт в руки, листает. «Я»-книга, умри, улыбнулась бы Анюта, а лучше не скажешь! Что же до тягучести и бессвязности, хотя и с вывязыванием промежуточных узелков, завязки, то это лишь естественное проявление бессюжетности долгой жизни? Никак, ну никак, если бы это и захотелось сделать, ему не удалось бы вычекнуть из жизни своей типов, любовь, судьбу, разговоры, картины природы, всё в жизни его, как во всякой нормальной жизни, было и есть, и на тебе – нет сюжета? Ну да, всё, что было, есть, – предстаёт пока вне главной – невидимой, но по ощущению, стреловидной? – нацеленности, предстаёт в аморфной незавершённости-непроявленности своей, ну да, всё-всё – до сих пор – кажется длящимся и невнятным, всё! И, выходит, в невероятной какой-то пропорции поделится, уже не открутить время назад, чтобы пересмотреть или поменять местами интереса ли, шутки ради условные периоды и события жизни – отпущенный ему земной срок.

Девяносто девять процентов срока – завязка, а жалкий один процент… На кульминацию судьба выделила один…

Но что, что конкретно придётся на этот один – страшно подумать, всего один! – процент от его истёкшего практически времени?

И вдруг окажется, если успеет он оглянуться из последних мгновений, что сейчас, именно сейчас, когда он перебирает мысли и идеи свои, переживает он кульминацию, а вот в те мгновения…

* * *

Хватит!

А хорошо будет, если из загустевающей взвеси дней в осадок выпадет всё же книга! Вот он, предел желаний, таких простых – состоялась-написалась «Я»-книга, а всё прочее, каким бы это «прочее» ни было, как бы ни называлось, он смиренно примет как неизбежность, но… Он машинально положил ладонь на львиную маску.

Хватит ли, не хватит, а солнечным весенним утром, за своим рабочим столом в гостиной, перед готовым, если шевельнётся послушно мышка, вновь засиять экраном компьютера он будто бы опять окутывается предрассветными тревогами спальни – его злила смена настроений, за тревогами необъяснимо возвращался и страх; какая-то прохладно-липкая дрянь вновь заструилась по позвоночнику.

Что, что там, в кухонном телевизоре? А-а-а…

– Американские геи-военнослужащие после решения Верховного суда готовы на законных основаниях принять участие в гей-параде… Это историческое решение, сказал на приёме в Белом доме морской пехотинец…

– Завтра вечером завершается карнавал в Венеции, проходивший в этом году под девизом: «Жизнь – это театр»; уже послезавтра из фонтанчика на Сан-Марко вместо игристого вина вновь потечёт вода… А пока грохочут над карнавальной Венецией небывалые ночные грозы, и все обсуждают, не помешают ли грозы заключительному фейерверку и авиасообщению…

Метнулась камера…

Толстенные колонны Палаццо Дожей, кремовая стена с красноватым узором и голуби, картинно-апатичные дамы с высокими причёсками, в ярких длинных, с мощными кринолинами платьях, прячущие лица за удлинёнными, смертельно-белыми масками со страшными прорезями для глаз…

Жизнь – это театр, жизнь – это театр… Какая свежая мысль!

Что ещё?

– Председатель совета директоров Банка Ватикана, изобличённый в отмывании денег, под давлением общественности всё же ушёл в отставку. Но этим неприятности Святого престола не ограничиваются. Свои извинения жертвам сексуального насилия в Ирландии, в котором обвиняются католические прелаты, вынужден был принести сам папа римский Бенедикт…

– Зарегистрирована инициативная группа граждан, предлагающих установить мемориальную доску на доме на Звенигородской улице, где проживал выдающийся архитектор, лауреат Сталинской премии Яков Ильич Сиверский… Вот и кода готовится, – подумал Германтов, – посмертная кода: раз-два-три – спадёт покрывало с мраморной доски, украшенной лобастым барельефом, инициативные граждане зарукоплещут, взлетит стайка воздушных шаров…

А бывает ли в принципе так – зациклился на одном и том же вопросе, – что почти вся, а то и вся – кроме шуток, вся – жизнь инерционно тратится на завязку? И заранее не узнать – завязку чего? По-прежнему внушительно, но и огорчительно, если смотреть из сумрака тревог, выглядит теперь книжный ряд с мёртвым глянцем суперобложек… Ощутил даже – в который раз ощутил, а вот осознал впервые, – что все написанные им до сих пор книги, вобравшие в себя всю предыдущую его жизнь, – это и есть завязка, пусть и с многими, едва ли не по числу лет, узелками, а завязка, точнее, пока лишь завязь, завязь чего-то неопределённого, но спасительно непреложного, того, что пока с надеждой обозначает он как «Я»-книгу.

Не запутался ли?

Бывает ли вообще мёртвая завязь?

Хм, мёртвая завязь… Как карнавально-жизнерадостная, ухарски-весёлая смерть, как все эти галдящие и пританцовывающие жизнелюбцы, забавы ради нацепившие белые маски смерти.

Хм, мёртвая завязь – тоже оксюморон?

Нет-нет, дорогой мой и всеведущий, так много о себе возомнивший ЮМ, ты действительно сам себя запутал, ты артачишься не по делу, ты не в своей тарелке, но всё равно не стоит кидаться так из крайности в крайность, как кидаешься ты в последние дни и ночи. Ты возбуждён искристыми своими мечтами, но боишься, что всё обернётся пшиком. О, тебе невмоготу от сумрачных предчувствий, но надо бы охладить пыл и успокоиться, привести в элементарный порядок мысли!

Каждая книга, когда писал её, была радостным взлётом, разве не так?

И обязательно были в каждой твоей книге, как в каждом достойном романе, завязка, кульминация и развязка.

Куда уж проще… Ты отупел, ЮМ?

Теперь, однако, всё то, что переварил-передумал и написал, отошло в прошлое и воспринимается уже лишь как растянувшаяся-затянувшаяся завязка чего-то, что его ожидало. Да-а, хоть «Зеркало Пармиджанино» он открывал наугад, хоть «Лоно Ренессанса», а в любой из книг, идейным окаменелостям далёкого прошлого посвящённых, да и на любой странице тех книг невольно читал он теперь свою – именно свою – минувшую уже жизнь, и своё минувшее время, оттиснутое в словах, даже – в иллюстративном ряде, конечно, тоже, листал-читал, хотя при этом вовсе не сентиментальные семейные фото были перед его глазами, а, к примеру, красночерепичный купол Санта-Марии дель Фьёре, правда, не сам по себе купол-куполище, а непременно с Катей на переднем плане. Но главное-то – подстёгивал себя – впереди, впереди: листая старые, то есть изданные и переизданные книги свои, как бы отвлекаясь и переключая внимание, он надеялся на своего рода синергетический эффект, способный преобразить и… И недаром так возбуждался он: всего-то шаг какой-то до цели, причём по сути технический шаг, протяжённостью в каких-то два с половиной часа полёта, оставалось сделать ему; и ещё бы, когда цель так близка, не возбуждаться ему, в крайности не кидаться, он так много – не слишком ли много? – ждёт от поездки в Мазер, а уж сколько всего ждёт от ещё не написанной своей книги. Отложив «Лоно Ренессанса», вновь полистал, счастливо расслабляясь, ненаписанную книгу; нет, не слишком многого от неё ждёт он, вовсе нет – ожидания с лихвой оправдались: залюбовавшись, погладил суперобложку, которая не сможет уже омертветь-померкнуть, но тут же он вспомнил, что для этой суперобложки ему ещё надо будет подобрать самый выразительный фрагмент вспышки-росписи.

Если бы виллы Барбаро не было, её надо было бы выдумать? Да, да, но вилла Барбаро – есть, а он её всё равно выдумывает…

Выдумывает, самовозбуждаясь, истязая себя и предаваясь какой-то доморощенной магии; как точно ставил диагноз покойный Бартенев: Юра, вы за прозрения свои спешите выдать игры воображения.

Что ещё новенького теперь там, в кухонных теленовостях?

Так, Жириновский всё ещё на трибуне.

Так-так, вице-губернатор Новосибирской области, в служебном кабинете которого собирались воры в законе… Так-так, у вице-губернатора сердечный приступ, его уже поместили в реанимацию… У входа в палату интенсивной терапии, где лежит вице-губернатор, выставлена охрана…

Так-так-так, клип-анонс сенсационной ленты. «Третий пол: оргазмы древнеиндийских евнухов»… И что тут сенсационного? – усмехался Германтов, увеличивая на экране монитора очередной фрагмент веронезевской росписи. – Тоже мне древнеиндийский бином Ньютона! Разве, к примеру, кастрат, он же евнух, архитектуры-живописи, не способен испытывать оргазм, воспринимая искусство…»

А-а-а-а… Беда не приходит одна, неприятности продолжают преследовать Ватикан: мало Ватикану громкого скандала с банковскими аферами, так сегодня ещё арестован Пабло Габриэле, камердинер папы, имевший доступ к секретной документации и личной переписке понтифика, о подготовке скандальной публикации двух писем уже сообщила газета… Ко всему в стеклянной кабине папамобиля обнаружены подслушивающие устройства…

А-а-а… Президент Олланд позвонил пилоту «Эр Франс» Доменику Кулле, посадившему на одну стойку шасси тяжёлый аэробус, чтобы поблагодарить героя от имени Французской Республики за спасение…

А-а… Мёртвые птицы, обнаруженные на федеральном шоссе в штате Айдахо, отправлены в Сиэтл, на исследование на кафедру орнитологии…

Наконец, что-то новенькое, как же, креативный, как теперь говорят, сюжетец для небольшого романа. Канадский порноактёр, убивший своего сожителя-китайца, затем расчленивший труп, а фрагменты его разославший по нескольким адресам в Мексике по почте, задержан полицией в берлинском интернет-кафе с несовершеннолетней подругой-марокканкой, чемпионкой Германии по тайскому боксу среди юниоров; эффектная сцена задержания расчленителя с защёлкиванием наручников, фоном – плазменные панели, буфетная стойка, холодильный стеллаж с яблоками, грушами, апельсинами… вот это сюжетец, ЮМ, а у тебя…

Вновь убрал телезвук.

Получается, что бывает вся ли, почти вся жизнь – завязка; да, пока всё ещё – длится завязка, и сейчас длится, сейчас, в этот самый момент, ну а кульминация дней, подлинная – в отличие от всех прошлых озарений, от промежуточных взлётов чувств! – кульминация, если и выпадет ему, то тогда лишь, когда наконец реально войдёт он в виллу Барбаро. На том и сердце успокоится… Да, ему и дожить-то до старости пришлось для того, чтобы окончательно и сполна раскрыться. – Машинально положил ладонь на львиную маску и с надеждой подумал: а может быть, кульминация жизни его, всей жизни, уже сейчас, сейчас обозначается, пусть и блуждая пока по времени? Да, сейчас, именно сейчас, переполненный замыслом, он уже находится в кульминации дней своих, сейчас, когда только готовится он войти в виллу Барбаро, а уж когда войдёт… Вспомнил, что пора бы снова позвонить в «Евротур».

* * *

О развязке Германтову, само собой, не хотелось думать.

* * *

Игры воображения, игры воображения… Жизнь – это театр, так-то, с помощью затёртой шекспировской шпаргалки нашли слоган-мораль для повторявшейся карнавальной басни; сердце, вместо того чтобы успокоиться, противно кольнуло; наверное, невралгия, подумал Германтов, и тут же сердце упало, пробила с головы до ног холодная дрожь, как если бы окатила его ледяная волна: нет, нет никакого прозрения?

Не заметил, как сам себя обманул?

– Ты увлёкся, ЮМ, непростительно увлёкся, когда с бухты-барахты провозгласил: деконструктивизм! Да ты ненормальный, ты – сумасшедший, ЮМ! Нет нормального и ненормального, есть только многообразие? Смешно, забудь о максиме умника Фуко, нет-нет да поглядывающего на тебя сквозь толстые линзы, забудь, это всё слова, слова, слова, к тебе они не относятся; ничьи философствования, какими бы проницательными ни были они, тебе уже не помогут оправдаться. Нормальные люди, да, люди без навязчивых идей, не склонные к галлюцинациям, а нормальные, однако, при нормальности своей вовсе не обязательно примитивные, обычно воспринимают виллу Барбаро как празднично-гармоничный памятник, и это вполне естественное проявление здоровья. Как вы-то, ЮМ, самый продвинутый из всех профессоров профессор, умудрились узреть в божественной красоте деструкцию? – с искренним удивлением спросили бы они тебя. В самом деле, откуда могла взяться в небесах и кронах листвы, омывающих стройные коринфские, так же мастерски, как небеса и кроны, написанные колонны, деструкция, дорогой мой ЮМ? Что, деструкция родилась от самого наложения живописной иллюзии на подлинную архитектуру без учёта её, архитектуры, твёрдых, подчас до скуки твёрдых, но скрытых от доверчивых глаз законов? Допустим. И при этом деструкция, – не ругательство! О, несомненно, ты не сможешь отрицать, что образ деструкции, который тебя, новоявленного адвоката Палладио, хотя ты заведомо не брал его сторону, преследует в последнее время, – прекрасный образ, если, конечно, образ сей проступает сквозь сотворённое Художником с большой буквы; впрочем, так же несомненно и то, что это устрашающий своим разрушительным динамизмом образ. Но здесь-то, в вилле Барбаро, все прекрасные страхи художественной деструкции, тобою ощутимые-испытанные вполне в минуты аффекта, – гиперболизированные и от этого едва ли не видимые… В иные ты поспешил даже ткнуть бездоказательно пальцем, хотя вроде бы конкретные деформации… рождены лишь твоим болезненным подозрительным воображением: если и допустить, что деструктивность пронизывает весь этот исключительный в своей противоречивости артобъект, а деформации форм-пространств действительно присутствуют в нём, то и сии, конкретные для одного тебя, деформации на самом-то деле скрыты от сонма очарованных глаз, ибо борьба строгой, пожалуй, минималистской палладианской архитектуры с тотальной и пьяняще-жизнерадостной живописью, если с ходу не отбрасывать романтическую и одновременно метафизическую версию такой борьбы, оказывается борьбою сугубо внутренней; внутренней, внутренней – сколько раз ещё надо повторить?

Ну да, пусть подспудная борьба противоречивых тенденций-векторов и взаимно враждебных сил-напряжений, протекающая за фасадом восхитительных видимостей, и благословлена высокими сферами, но обязательно ли в трезвом уме и в здравой памяти воспринимать элементарный купол, по прихоти кисти возведённый-выписанный на материально-элементарном своде, как вызов общей гармонии, а идиллические пейзажики, словно по опасному недомыслию изображённые на пригруженных опорах-пилонах, – как грозящие разломами всему мирозданию деформации?

Постой, ЮМ! Уймись, вытри крупные капли пота со лба, отдышись. Хватит тебе плутать в лесу риторических вопросов! Скажи-ка лучше: имеют ли твои умозрительные расклады и взрывы-вспышки, увиденные внутренним взором, хоть какое-то отношение к реальному пониманию?

Вспомни, как ты сам, не прячась за ветвисто-витиеватыми, но какими-то ломко-сухими, словно джунгли, вмиг превращённые смертоносными химикалиями в гербарий, пассажами из лекций Дерриды, не прибегая к помощи куцых подсказок философского словаря, прежде определял для себя деконструктивизм в каждом конкретном, причисляемом к деконструктивистской стилистике произведении?

Как композицию из деформаций?

Деформаций привычного?

Да – композицию из деформаций: промелькнули перед мысленным взором музей Гуггенгейма в Бильбао, дома-конторы мировых корпораций вокруг Лос-Анджелеса.

Да, искусное преувеличение изломанности как броская антитеза традиционной цельности форм, да, гротеск, но – охотно добавишь ты – это же особые композиции, в них деформации… созидательны.

Созидательны именно эсхатологические мотивы?

Да, и это вовсе не нонсенс.

Деструкция – а деструктивной вполне может оказаться и сама гармония, так ведь? – разрушительна, зато деконструктивизм в победительном и убедительном итоге своём, в завершённом произведении – сколь бы ни порочили его, – созидателен; и гротесковые черты, угадываемые тобой то на изнанке, а то и на лице гармонии, вряд ли созидательность исключают.

Однако, сконцентрируйся-ка на главном: деконструктивизм – композиция из деформаций… так-то.

Вот и воспользуйся собственным, таким простым, но, как и свойственно тебе, ЮМ, радикальным, пожалуй, заковыристо-радикальным определением. Отвечает ли этому, радикальному, но по-своему строгому, определению то, что увидел ты, притаившись за спиной Веронезе? А затем – и за спиной Палладио? Или были это лишь твои медитативные жесты-упражнения? Если честно, где она, композиция из деформаций, переспроси себя – где?

Именно за спиной Веронезе ты и стал ясновидящим – обрёл завидную глубину видения, а уж затем учуял из-за спин художников-творцов подспудную архетипическую игру разрушительных и созидательных сил? Игру, где так тесно привычным смыслам, а непривычным… Игру, незримо затвердевающую в гротеске?

Так? Или книга будущая твоя настолько умнее тебя самого получится, что ты не сможешь постигнуть её же смыслы?

Умнее, непременно умнее его будет книга; машинально положил ладонь на львиную маску.

И – благодаря исключительному уму книги своей – сейчас ты не можешь даже к ним, смыслам её, подступиться?

И от непостижимости будущих, закрытых от тебя самого смыслов книги все внутренние содрогания твои?

И, пусть это и так, пусть, уточни-ка, дорогой ЮМ, что за вспышка там, на помосте, тебе привиделась?

Критическая масса соображений твоих привела к взрыву?

Или иначе: соображения твои, скопившись, уплотнившись, сдетонировали вдруг с чужими воззрениями и…

И – озарились от взрыва-вспышки пространства ненаписанной книги?

Не вспышка ли это собственной твоей впечатлительности? Да, впечатлительности, чего же ещё? Нелепый вопрос. «Да, – невпопад подумал, – в моей спонтанно-взрывчатой впечатлительности стоило бы, наверное, винить южную кровь мамы; да ещё ведь кровь её была с пьянящей французской примесью». Да, то холоден ум твой, ЮМ, то столь горяч, что в экстазе готов расплавиться; но что кроме надежды на чудо способно выковать сейчас, в канун отъезда, в решающий для тебя момент, твою волю? Смотрел, глупо улыбаясь, на полку стеллажа с окатанным, гладким-гладким булыжником. Поразительно! Как просто и радикально могут высказываться немые, но случайно сближенные предметы из разных сред: окатанный неутомимым морем булыжник рядом с синим венецианским бокалом.

Поразительно! Ты увидел слепящую вспышку Большого взрыва… Сдетонировали, образовав критическую массу визуальных энергий, прекрасная архитектура и прекрасная живопись, отлично. Но если с помощью сверхмощных телескопов астрофизики пытаются заглянуть за Большой взрыв… почему бы и тебе не напрячься, не заглянуть за увиденную тобою вспышку?

Помнишь вдохновенного Веронезе с папкой-угрозой, пробиравшегося сквозь венецианское столпотворение к Большому каналу?

А ведь тогда, когда Веронезе с проэскизированным замыслом в папке взмахом руки подзывал гондолу, Палладио уже достроил виллу и никаких в ней росписей ещё не было – только божественно спропорционированные камни и воздух, вот он – момент до взрыва-вспышки.

Тогда, в тот самый момент, момент – до, архитектура, истинно палладианская архитектура, была чиста, и такой, именно такой, беспримесно-чистой и совершенной, тебе надо бы её сначала увидеть, чтобы сравнить увиденное-прочувстованное с тем, что получится потом, во взаимной сшибке архитектуры и живописи, когда тебя, стоящего за спиной Веронезе, ослепит вспышка…

Да, сначала надо, раздвинув времена, как полотнища бархатного татрального занавеса, и опередив Веронезе, артистично торгующегося с гондольером, войти в нерасписанную ещё виллу Барбаро!

Да-да, войти – до взрыва.

Интересный поворот. Всё было на мази, образ книги уже готов был материализоваться, но вдруг поменялись твои намерения?

Что может быть проще – обмануть бдительность сторожевых белых лепных богов, белых львов, которые вовсе не так уж расположены к тебе, ЮМ, как могло по первому впечатлению показаться, войти в Крестовой зал с девственными пока, не осквернёнными божественно-прекрасными росписями поверхностями стен, сводов; войти, чтобы, затаившись на сей раз за широкой спиной погружённого в думы свои Палладио и следуя за ним – да он последует за Палладио, медленно, с остановками, обходящего пространства ещё непросохшей виллы и окидывающего последним торжествующим взглядом своё создание, – ощутить грядущую, но заблаговременно уже витавшую в пространстве обиду зодчего. Палладио ведь не способен будет понять, зачем понадобится изображать на просыхающей штукатурке траву, листву, небеса, вместо того чтобы открыть двери в сад.

Зачем? Ради противоречия, которое станет животворным, обращая камни и штукатурку в иллюзию?

И ты, Палладио, прав, и ты, Веронезе, само собою, прав тоже… До чего же плодотворный сыр-бор.

Ещё раз, ещё раз: два волшебных творения, изначально и принципиально чуждых одно другому, сомкнулись и преобразовались в новый шедевр.

* * *

Далёкий глухой хлопок: полдень, выстрелила на Петропавловке пушка, еле слышно задребезжали стёкла.

* * *

Да, озарились ли, не озарились после взрыва-вспышки пространства книги, однако то, что было до взрыва, ты пока ещё не увидел, не оценил, ибо не проникся пока волнением, торжеством и итоговой, но так и не высказанной вслух или письменно обидой Палладио, а надо бы тебе продвигаться не спеша, шаг за шагом. И значит, преждевременно хлопнул ладонью по столу, преждевременно: возможно, ничего существенного – воспроизводимого хотя бы вербально и сколько-нибудь доказуемого логически – ты в свете воображённой вспышки той пока не увидел… Игра противоречивых сил, гротеск, ан нет, дорогой мой ЮМ, рано торжествовать, рано пить шампанское! Возможно, всё не так страшно, как ты понадеялся: возможно, не несёт в самой себе тотальная веронезевская иллюзорность-цветоносность устрашающих деструкций и даже никаких деструкций не привносит в совершенную изначально архитектуру, и потому никаких скрытых, но ощутимых вторым зрением деформаций в формах-пространствах виллы Барбаро тоже нет. И нет, стало быть, их преодолений, нет и слабого отпечатка гротеска в борениях божественных противоположностей. – Как ни возбуждайся, устремляясь навязчиво-фантастическими мыслями своими в Мазер, будешь обманут ты в своих геростратовских предвидениях-ожиданиях, не обнаружишь ты никаких разрушительных ужасов в непередаваемо прекрасной натуре, понимаешь?

О, он не прочь был, совсем не прочь продемонстрировать самому себе некую нехватку методичности и последовательности в намечаемых им подходах; он словно пытался себе доказать, что не умеет логически-непротиворечиво развёртывать идеи свои и мысли, когда путешествует раз за разом по пространствам ненаписанной своей книги; он вопросами своими, сомнениями словно намеренно заставлял себя спотыкаться.

«Поспешишь – людей насмешишь, понимаешь?» – подмигивая, как если бы всё ещё стоял перед зеркалом, спрашивал себя Германтов.

Понимаешь? Если ничего ужасного, ничего деконструктивистского ты не обнаружишь, не о чем – по сути не о чем – будет тебе писать… И никакими унижениями, как прижизненными, так и посмертными, не сможешь ты наградить Палладио.

И понимаешь ли ты теперь, почему угодливо не перевернулся, когда ты победно шарахнул рукой по столу, мир?

Как стоял на трёх китах, так на них и стоит: не только не перевернулся, но даже не шелохнулся… А вот привычно ободряющая улыбочка львиной медной маски издевательски растянулась…

И что же, ЮМ?

Прекрасное… не может быть унижено прекрасным?

Так может или – не может?

Вот в чём вопрос.

О, никак нельзя было бы сказать, что работа его продвигалась туго, нет… Отсутствие методичности, последовательности, одоление препятствий, подчас им самим искусственно нагороженных, всё вместе на этой специфичной, «карантинной», стадии работы, как, наверное, давно уже стало понятным, и было мотором его методики! Без ехидных вопросов, задаваемых себе, он бы и на шаг не продвинулся, вопросы и тормозили, и подгоняли, отзываясь в голове нетерпеливо-радостным гулом.

Отвечай, не увиливай, – загонял себя в угол Германтов, ты ведь, пусть не сумев доучиться, сбежав от позора, как-никак в мифологически-благородных шкурах и живописца, и зодчего покрасовался какое-то время, должен бы войти в изначально аховое их положение… Формы, совершенные пропорции которых стоили Палладио стольких раздумий, стольких выплесков интуиции, как ни обидно ему, сами по себе, как раз по причине выисканности и чистоты своей, могли восприниматься, как аскетично-скучноватые… И вот спасительная пышная живопись призвана была потешить глаз…

Чтобы всем сестрам по серьгам? Но возможна ли золотая середина в произведении искусства?

Избавьте…

А-а-а, всё ещё не хочешь присоединяться к хору стереотипных восторгов, не замечающих между Палладио и Веронезе принципиальных противоречий. Ну да, счастливо сошлись, создали в четыре руки шедевр, хвала им, а ты очевидности-видимости хвалить не хочешь, упрямец… И стало быть, не хочешь признавать своё поражение?

Не хочешь, боишься…

Вот и падает-пропадает сердце…

Вот и пусто-пусто вдруг делается в груди, и пустоту заполняет страх…

А ведь прошлые книги, как теперь ностальгически вспоминается, сочинялись без сердечных сбоев и внезапных, ошеломительных перепадов из жара в холод, внезапных опустошений, страхов; и пульс вроде бы никуда не исчезал, исправно отбивал в минуту свои шестьдесят-семьдесят ударов, и мысли, как теперь кажется, развёртывались без сбоев и – плавно, неудержимо – по восходящей траектории, и, как кажется, сомнения не измучивали так, как сейчас; взял с полки объёмистый том. «Перечитывая Санкт-Петербург» – да, разве не приятно вспомнить? Да ещё – поскольку мысли о ненаписанном не отпускают – на синергетический эффект понадеяться? Легко и счастливо сочинялась книга, особенно идейная сердцевина её, «Четыре моста»; его тогда вдохновляла Катя? Самим присутствием своим вдохновляла. Когда-то они ведь просто сидели рядышком, бок о бок, на разогретом граните, плескалась у их ног, брызгала им в лица Нева… Шрифтовой набор поверх водной искрящейся глади: «Среди книг Германтова эта „книга перечитываний“, вероятно, самая неожиданная, ибо взрывает наши привычные представления, возвращаясь к казалось бы всем нам известным историческим фактам, и одновременно книга трогает искренностью, лиризмом». Он мысленно перебирал, пока не сбился, лейтмотивы, которые, пронзая разные его книги, помогали всё написанное им воспринимать в целом. Да, ведь и эта, после Кати, хотя, несомненно, при потустороннем покровительстве её, неожиданно так придуманная, отменно исполненная – взял с полки другую книгу, тоже счастливую, практически, за две недели римской жары сочинённую и потом, в петербургские холода, дописанную-прописанную, – «В ансамбле тысячелетий…». Как часто в последние недели он соизмерял с этой заведомо масштабной по охвату времён-пространств книгой свой новый, локальный на первый взгляд, но так быстро разросшийся, витиевато-талмудический замысел. Какая амплитуда масштабов, огромный многосмысленно-многослойный Рим и – конфликтная точечка, малюсенькая вилла Барбаро? Так-то: чудесный дворец, сложенный из прозрений и смутных смыслов, на кончике булавочного острия. Вот книга о Риме, написанная, изданная, а вот – пока ненаписанная, но… Он сопоставлял-соизмерял их, две книги, и в самом деле надеясь на синергетический эффект? О, он, не падкий на комплименты, однако не без удовольствия прочёл издательскую врезку и на этой, «римской», обложке, стилизованной под старинную, времён античности, карту города; аппендиксом отходила Аппиева дорога… «Германтов верен себе: пространственно-временная, виртуозно выстроенная, калейдоскопическая, но целостная картина Рима, в долгой череде веков превращённого историей и искусством в лабиринт смыслов-образов, дана им как противоречивое перекрестие свежих проницательных взглядов на Вечный город и – как экспрессивный автопортрет того, кто на город смотрит то с одного холма, то с другого… В поисках выходов из метафизического и… новообретённого – благодаря особому видению – лабиринтов, в поисках, которые развёртываются на наших глазах, Германтов создал самую глубокую свою книгу».

Полистав, прочитав вынесенные на обложки цитаты из дифирамбов и успокоившись, поставил обе книги на место.

Самую искреннюю, самую глубокую… Врёте, врёте даже в рекламно-хвалебной доброжелательности своей, торопливые на похвалу и хулу господа-стервятники, самая искренняя и самая глубокая книга – впереди! Недолго ждать, потерпите.

* * *

Недолго?

А что ему, именно ему, обещает его новая, как верит он, самая глубокая книга – пропуск в Царство Небесное?

* * *

– АукцЫон, аукцЫон, – машинально, но будто бы по чьей-то подначке-подсказке, вдруг громко произнёс вслух Германтов, сделав ударение на «Ы»… – По звучанию сверхдурацкое получилось слово, надо думать, не только Кока Кузьминский, сам Кручёных бы оценил. Рок-группа есть, кажется, с таким названием, «АукцЫон», когда-то и фильм был: «Операция Ы», – вспомнил зачем-то он, дебильно промычал: – «Ы-ы-ы», – и перевёл рассеянный взгляд с непроницаемо тёмного экрана монитора на Катин фотопортрет.

На гранитных ступенях, между сфинксами: Катя, невские панорамы, фотографии счастья, страсти по дематериализации, блуждания вокруг да около «ядра темноты» и – видения-подсказки, страхи

Красота её бывала на грани уродства.

А иногда, правда, совсем редко – и на миг всего – даже за гранью.

Или это перехлёст минутного впечатления, застрявшего в памяти? Вполне возможно… Во всяком случае, она в подвижной изменчивости облика своего попросту не походила на ангельских фарфоровых красавиц, которыми мы любуемся на прозрачных стареньких акварелях.

Бывает ли так? Бывает, бывает, если чересчур уж доверяться эмоциям… Вот она сидит рядышком с ним, вытянув длинные скульптурные ноги, а он, словно не веря, что это – она, она, никак не может на неё насмотреться, как если бы был он в сложное эстетическое исследование погружён: он постигал волшебные переходы из красоты в уродство, из уродства в красоту, переходы через множество неуловимых в границах своих, если Создателем вообще замышлялись такие границы, промежуточных волнующих состояний… Вся золотистая от посветлевших к осени, лишь на переносице ярких ещё веснушек, с серо-голубыми, прозрачно-блестящими, как водная гладь, глазами, густыми тёмными ресницами, густыми медово-русыми волосами, от которых никак не мог отстать ветер; лицо её – то, что принято называть овалом лица, будто божественный рисовальщик-импровизатор одной грифельной линией этот овал обвёл, – было строго спропорционированное, совершенное, с греко-римскими чертами, донесёнными до нас античными ваятелями, но это же лицо, вписанное в ангельски-нежный овал, всего секунду какую-то у неё могло быть таким законченным, ну две-три секунды, если повезёт – три-четыре, и вдруг будто какой-то нервический модернист разрывал овал, искажал на пробу совершенную форму, чтобы тут же опять всё переиначить-изменить, исказить пропорции, и даже бесцеремонно ломал черты: нос чрезмерно вздёргивался, сморщивался, большие наивные серо-голубые глаза вмиг лишались, как глаза у моделей Модильяни, зрачков, превращаясь в бельма, или сужались вдруг до бесцветной щёлки; но вот уже опять широко глаза её раскрывались и блестели, зрачки лучились, а как рельефно вырисовывались чуть приоткрытые губы, казалось бы, позаимствованные у небесно-цветущих радостно-печальных, лишь варьирующих свой земной прототип ренессансных красавиц, которые пленяют нас, едва застываем мы перед полотнами Боттичелли… Да что тут гадать? Она была и девушка, и весна, понимаешь, ЮМ?

Действительно: вся в цветах, как…

Primavera, primavera.

От неё веяло первозданной свежестью, глаза её были прозрачными, ясными, веснушки на скулах загорались, как вырвавшиеся наружу искорки внутреннего огня.

Но почему-то её губы вдруг начинали дёргаться…

И по ночам, во сне, он по отдельности рассматривал лоб, глаза, скулы, но к утру черты все воссоединялись, возвращались в дивный овал; а уж при дневном свете… Солнце оплавляло щеку, розовели от возбуждения скулы, казалось, перепутав времена года, разгорались веснушки; и тут же окутывала многоцветная и многооттеночная мягкость её лицо, та очаровательная мягкость, которая так волнует нас в живописных видениях Ренуара, Климта. А Катя тем временем увлечённо признавалась ему: «Тебя лепить вроде бы неинтересно, у тебя правильные черты, но интересно было бы через правильные черты передать твою внутреннюю „неправильность“, которую я чувствую, ту „неправильность“, которая тебя понуждает умничать».

И прелести её секрет разгадке жизни равносилен?

А уж Германтов, будьте уверены, в юные свои годы не сомневался, что разгадка жизни вполне ему по зубам – ему, умничающему по призванию, кому же ещё?

С разгадыванием жизни, жизни в целом, впрочем, наперекор первичным своим чувствам-желаниям решил он вскоре повременить, а вот секрет Катиной прелести до сих пор ему не давал покоя.

Хотя – никакой обморочности… Уже первого взгляда было ему достаточно, чтобы ясно ощутить, что они будут вместе.

Фигура её, крупная, но стройная, грациозная, тоже спропорционированность свою переставала ценить в движениях, теряла – совсем уж неожиданно – соблазнительно-телесные свои округлые свойства, меняла их на экспрессивную угловатость, да ещё взамен законченности фигура её, словно не удовлетворённая начальным замыслом Бога, собиралась-разбиралась в суставах, и снова, снова горячая плоть собиралась, если вдруг поверить глазам, будто бы из острых разноразмерных лоскутков жести, чтобы смягчиться-разгладиться и тут же преобразиться в совершенное изваяние… Так и было: Венера то шаловливо расставалась с божественной мраморной плотью и оживала, то каменела вновь… Чуть наклонное тело, прекрасная голова на валике дивана, ясный блеск глаз… Как удивительно при любом положении тела сохраняла форму Катина грудь: не такая высокая, как у Сабины, вовсе не такая пышная, как у Инны – не хотел, а невольно сравнивал, – а удивительно, как, впрочем, и у классических статуй, соразмерная плечам, шее, голове, шапке волос, даже – ногам… и какая-то девичья, заострённая…

Что за чепуха…

Посмотрел на Катин фотопортрет.

Брови вразлёт, изучающе-внимательный взгляд. И во взгляде её была укоризна – вечная уже укоризна застывших глаз на неподвижном, запрессованном в бликующее стекло лице.

Нет, действительно, и овал разрывался, сминался, и черты ломались, и за метаморфозами фигуры было не уследить… Катя, словно походила на изменчивые заготовки своих же скульптур в процессе лепки: грациозно и плавно, лишь немой колокол юбки слегка покачивался, удалялась по коридору, а вблизи – цельный образ замещала экспрессивная череда ликов, контуров, поз, смена самого состава телесной материи, её фактур… То сама плоть её казалась прозрачной, то… Да ещё смена масштабов и соотношений: то плечи вширь раздавались, то крупные, хотя спропорционированные с плечами, торсом и гордо вскинутой головою руки-ноги её внезапно становились ещё крупнее, но все искажения в фигуре лишь усиливали её выразительность. Как она поступала, когда лепила? Вдруг нервно и резко – так, как торт швыряют в лицо, – набрасывала на почти готовую голову или фигуру ком мокрой глины и рьяно, агрессивно-быстро, двумя руками разминала-вминала глину, превращая вроде бы отделанную форму в новую аморфность начал и неопределённостей…

Разве не так?

Руки – крупные, сильные, от того, наверное, что непрерывно, с детских лет, мяли пластилин, глину; но какими нежными бывали её сильные пальцы.

Так, так, лепила, а косо приподнятым локтем, поскольку кисти рук были перепачканы липкой глиной, она неловко-смешным жестом пыталась отбросить с глаз волосы; о, у неё, когда лепила, именно руки, прежде всего – руки, будто бы увеличивались и от этого делались ещё сильнее… О, дивная силища великанши просыпалась в ней: она, играючи, сама того не замечая, могла перетащить неподъёмный бумажный мешок с порошковым гипсом… Но отдельные движения, резкие и трепетные одновременно, которые сохранились в памяти, вместе никак не складывались.

Всё прекрасно было в ней, прекрасно, прелестно, все контрасты её: крупность и лёгкость фигуры, размашистая решительность и вкрадчивость походки, твёрдость, прямота и вопросительность взглядов, нежность-прозрачность кожи и огненная яркость веснушек. А ты? Ты, Германтов, как известно, кастрат живописи, а также – по совместительству – кастрат рейсшины и циркуля с измерителем, но не иначе, как ты ещё и кастрат воспоминаний. Ну что тебе, усыхающему в усталых мыслях и концептах своих, зачастую машинально подменяющему непредсказуемую прихотливость минувшего наборами вечных ли, новеньких искусствоведческих клише, вспоминается? Ведь и спасительное искусство, вопреки всем регалиями твоим и международным наградам, тебе не может уже помочь всего-то увидеть её, прекрасную, в фас ли, в профиль, в три четверти. Никак тебе не воспроизвести живой облик Кати, ты заворожён собственным надуманым образом – что, опять «Портрет без лица»? Лицо – прекрасное лицо – было, а ты почему-то маниакально искажаешь дорогие тебе черты, как бы пытаешься без реального лица обойтись? И ещё: ты, дорогой ЮМ, способен преодолеть разорванность своего сознания, чтобы припомнить не только характерные мимические гримасы или рисунок складок на Катиной юбке, но и какие-нибудь Катины слова, конкретные простые слова?

Опять ждёшь подсказки свыше?

И вдруг подсказка могла последовать, но сперва только визуальной была такая подсказка: вот, пожалуйста, увидел нагую Катю на чёрном кожаном диване, положившую голову на валик… Оставалось дожидаться слов.

Раньше для него сам дом на углу Загородного и Звенигородской материальной непреложностью своей символизировал сохранность прошлого: стоило мысленно зашагать по неизменному, знакомому до текстуры на каждой паркетной клёпке квартирному коридору, как за одной дверью слышались басок Сиверского и грудной голос мамы, за другой дверью – словно исправно включалась ветхая магнитофонная запись – звучали диалоги Анюты и Липы, за третьей Махов кричал – огонь, огонь…

И львовский дом с литыми атлантами и закруглённым, со стилизованными балясинками балконом, ко всему ещё и запечатлённый на киноплёнке в многочисленных детективах, исправно хранил голос Сони и жесты Сабины, разноголосицу застольных бесед у Гервольских…

Но в каком заоблачном архиве не сгрызли мыши звукозапись такой счастливой и пустой болтовни?

Беспечно-счастливой, пустой, страстно-напряжённой, меланхоличной, и – как выяснится попозже – таинственно-многозначительной, звавшей и предупреждавшей.

Болтовни, не чувствовавшей стеснённости, доверчивой и открытой, обретавшей сверхъестественную полифоничность, возможно, благодаря глухим гудкам буксиров, всплескам волн, душераздирающим вскрикам чаек.

Неожиданно она могла спросить:

– Юра, скажи правду, я похожа на пожарную каланчу? – время от времени свой рост ей казался чрезмерным.

– Почему – на пожарную каланчу?

– А на что?

– Ну, допустим, на стройную колокольню.

– Спасибо!

– На стройную колокольню с лучистыми глазами… Что-то невероятное, а? Колокольня с глазами-прожекторами.

– Почему не скажешь – колокольня-маяк?

Чайка с изломанно-острым крылом кренилась в полёте…

– Мне так хочется убежать… – по-детски прижавшись к его плечу.

– Куда?

– Куда-нибудь, куда – не знаю, но чтобы всё там, куда убегу, было уже иначе, совсем по-новому, всё-всё.

– Как – по-новому?

– Не знаю… но – убежать, обязательно убежать, оборвать путы и всё бросить хочется, разом всё изменить. Меня какой-то бес активности точит, мне всегда кажется, что лучше что-то сделать, чем потом жалеть о несделанном.

– И свою глину в корыте ты была бы готова бросить? Ты смогла бы замочить глину в корыте и – убежать?

Закусила губу, глаза смеялись.

– Ну ты меня своим вопросом убил!

– По ошибке, сейчас живой водой окроплю – ты мне нужна живая.

– Зачем?

– С высокими целями ещё разберёмся… Пока – чтобы подсматривать за тобой. Нет ничего более интересного, – тут и волна плеснула, окропила, Катя, взвизгнув, быстро поджала ноги.

– А ты знаешь, что заставляет меня лепить, что?

– Инстинкт.

– Врождённый?

– Наверное, без инстинкта этого не бывает художников; и инстинкт этот проявляется в любых обстоятельствах, он сильнее самого человека. Я недавно читал, что в Веймаре, неподалёку от дома Гёте, рос могучий дуб, под сенью которого Гёте встречался с Шиллером, – такой славный миф. А потом мифологическое пространство огородили колючкой и разбили там лагерь смерти Бухенвальд, и дуб быстренько захирел, обломился, как если бы не захотел больше жить, покрывая зверства, а несколько художников, узников лагеря, вконец обессилев, умирая, не могли всё же не рисовать на случайных клочочках обёрточной бумаги оставшийся от того дуба пень…

– Всё-то ты знаешь! Да, инстинкт, как же, болезненный изводящий инстинкт, как же, ты прав… но и счастливый, правда! Знаешь, что из детских радостей мне запомнилось – из самых главных радостей? Мне запомнилась коробочка с пластилином; я будто бы заболела, обезумела: требовала, размазывая слёзы, чтобы мне не кукол, а полосочки цветного – серого, розоватого и зеленоватого – пластилина дарили… Знаешь, такие, слегка рифлёные толстенькие податливые полосочки? С детских лет я привыкла машинально пластилин мять; а тогда пальцы у меня от волнения немели и холодели, и ещё копчик холодел, да и сейчас холодеет, когда леплю, я ничем не интересовалась больше, только лепила, лепила, лепила.

– Копчик? Интересно.

– Мне самой интересно!

– Почему лепила, а не рисовала, не красила?

– Мне объём был нужен, объём, вылепленный своими руками и с разных сторон видимый, а живопись – плоская.

– Старая песнь! Услыхав её лет пятьсот назад, один умный и тонкий венецианец написал обнажённую женщину, фрагментарно – сзади и сбоку – отражавшуюся в зеркале, в ручье, в доспехах воина… Вот тебе и объём с разных сторон, пусть и иллюзорный.

– И кто был тот догадливый умник?

– Джорджоне.

– Всё-то ты знаешь!

– Скажи, а ты понимала – зачем, по какой такой внутренней надобности тебя тянуло лепить?

– Не-е, не понимала. Но чувствовала какую-то раскованность, какую-то свободу; мяла пластилин, а словно земное тяготение отменялось и я летала, летала.

– И всё же в чём была для тебя свобода?

– Не в том, что сняты какие-то запреты, что раньше что-то нельзя было и вдруг – можно, нет, свобода не в конкретном чём-то была, а во всём сразу, во всём! И все мои желания исполнялись.

– И что же ты лепила?

– То, чего никогда не видела. То, что вокруг, то, что натурой называют, меня не привлекало, я с приветом была.

– И осталась.

– Спасибо! И правда с приветом – мне бы только лепить.

– Так больше ничему и не выучилась?

– Ну да, как же… Так и не выучилась экономно, чтобы тоненькой была кожура, чистить картошку, но я умею яйцо «в мешочек» сварить, а это, как мама моя говорила, дорогого стоит.

Вся Нева была колеблющимся слепящим блеском.

– Меня так вода притягивает, так притягивает. А это, Юра, безумное место у воды, за безумие, наверное, я так его полюбила… Ты не дрожишь здесь от пронизывающего необъяснимого страха? Правда не дрожишь? Тогда обрати внимание: мало того, что сфинксы, знающие какую-то страшную тайну о нас, прячущие под когтистыми лапами своими таинственные клинописные знаки, на протяжении светового дня меняют выражения лиц – с утра, едва солнце восходит, они умиротворённые, к вечеру, перед закатом уже, зловещие, а границу перехода из состояния в состояние никак, даже если весь день простоять и, не отрываясь, следить за ними, никак не уловить; да, мало того… Сфинксы, меняясь, ведь ещё и смотрят друг на дружку, но они – не точно зеркальные, они чуть-чуть, в каких-то трудно схватываемых нюансах их лицевых масок, похожих на одного и того же улыбчивого фараона, – разные. Ах, не веришь? Хочешь проверить? Учти только, что те, кто вертят головами, сравнивают, отыскивая отличия, никак не могут уже уняться и сходят в конце концов с ума.

– Вдохновляющая перспективка.

– А ты остерегайся, не очень-то верти головой.

Обернулся: фронтон, колонны, в нишах – слепки античных скульптур, а спереди, слева-справа от фонового портика со скульптурами в нишах, по центральной оси академического фасада – сфинксы, удвоившие лицо фараона, их, сфинксов, застывшие на тысячелетия таинственные улыбки.

– Остерегайся, долго нельзя смотреть-сравнивать.

– Но тогда я не почувствую, что пленён безумным пространством. И, скажи, маленькие, с тонкими длинными ножками и поблескивающими лбами грифоны, которые смотрят в глаза друг другу, как и сфинксы, тоже не совсем одинаковые? И Катя, прижавшись к его плечу, принималась моргать и смешно вертеть головой: сравнивала.

Не вызывала сомнений лишь парность-одинаковость двух замечательных вертикальных бронзовых светильников, подражавших формам светильников в античных святилищах…

Сидел обернувшись, как если бы зрелище сфинксов на внушительном фоне Академии художеств было для него в новинку.

– Портретное сходство с умершим тысячелетия назад фараоном? А – ничего от мумии, улыбка живая…

– Улыбка с подвохом.

И Германтова здесь вскоре уже пробирала дрожь – от гипнотичных ли взглядов сфинксов, которые, как уже мнилось ему, искоса посматривали и на него, от Катиной близости; она повязывала синюю, с белым кантом, косынку, чтобы ветер не трепал волосы; частенько в студенческие годы, в солнечные деньки, Германтов и Катя, не замечая часов, вместе усаживались между сфинксами на ступенях, сбегавших в воду; время летело, а им казалось – остановилось.

Собственно, Германтов, проникшись безумием этого выделенного адресной царской волей, помеченного кривотолками и мистическими преданиями чудесного места, лишь к Кате, уже околдованной встречными взглядами сфинксов, присоединился, она ведь здесь и до него, как мы знаем уже, появлялась… Да, замачивала глину в корыте и, если погода была хорошей, появлялась… И он здесь, именно здесь, у сфинксов, на ступенях, с Катей, после того как увидел её в скульптурной мастерской, среди неряшливых гипсов, впервые заговорил: сказал что-то малозначительное, проходное, потому, наверное, и не запомнил, что именно он ей тогда сказал, а она, будто бы точно знала, что это – о н, с готовностью обернулась.

Радостная созерцательность переполняла её после не менее радостных трат энергии в классе лепки, а тут обнаружились родственные сектора в душах? Они радостно созерцали вместе фантастический мир, расстилавшийся, охватывающий их, находясь в пограничной зоне, где уживались смутные тревоги и солнце; пожалуй, радость даже перетекала в счастье, когда вроде бы бесцельно и безмятежно взирали они на блещущий, сильный и широкий поток.

А потом безумное, будто наэлектризованное взглядами сфинксов место стало для него ещё и местом памяти Кати. Нет, без Кати он ни разу не сидел на ступенях – да ныне и как-то несолидно было бы усаживаться на ступенях, на виду у всей многооконной Академии художеств, профессору, мэтру-концептуалисту, международно признанному автору ярких книг; он стоял между сфинксами в понурой, задумчивой отрешённости, так, как принято стоять у могилы, затем прохаживался взад-вперёд по неровным гранитным плитам и опять стоял, бывало, что и подолгу, если часы не торопили на лекцию, стоял, но головой не вертел, смотрел, смотрел прямо перед собой, на водную гладь, словно мечтал Катю вызвать из небытия, вернуть к жизни, но только мощно и равнодушно Нева текла… И действительно, незыблемо твёрдое, вымощенное красно-розовым финляндским гранитом место, да и само продуваемое пространство здесь, между сфинксами, отравляли безумием; как ни странно, с годами он ощущал это всё острее.

Ритуал ли, спиритический сеанс…

К напряжению взаимно недоверчивых взглядов, которое здесь, напротив академии, более полутора веков уже нагнетали засмотревшиеся один на другого молчуны-сфинксы, против воли своей перенесённые из египетской пустыни к студёной невской воде, добавлялся всё же изредка, когда томления Германтова чудесно резонировали с пространственными вибрациями, эффект присутствия Кати.

* * *

Каланча? Каланча, от которой невозможно было отвести глаз.

Редкостно спропорционированная каланча.

Германтов не выделялся донжуановскими замашками, но как же лестно ему было покорить видную такую красавицу!

Рост Германтова – сто семьдесят восемь сантиметров, не бог весть что, однако нормальный для мужчины, чуть выше среднего, рост, хотя сейчас, по правде сказать, когда тинейджеры, как претенциозные сорняки, вымахивают на два метра, не дождавшись окончания школы, рост Германтова уже оценивался бы как рост «ниже среднего»; а вот Катя, вытянувшись до ста семидесяти двух сантиметров, полагала завидный свой рост – её и в баскетболистки вербовали, и в манекенщицы! – излишним; туфли на каблуках лишь по особым случаям надевала; и даже надев туфли на шпильках, она с Германтовым уравнивалась по высоте, однако мнительность не покидала её… Напрасные страхи: все, кто их знал в те годы, подтвердили бы, что они отлично смотрелись вместе; они были необычной, но, поверьте, прекрасной парой.

* * *

Лёгкость, прямо-таки кошачья мягкость походки и – энергия, с какой откидывалась коленями при ходьбе пола плаща или пальто. А он, влюблённый, вертел, однако, головою по сторонам, эту неуёмную уличную привычку отлавливать все встречные-поперечные прекрасные контуры, движения, улыбки и Инна ещё отмечала в нём, посмеивалась, называя ветреным Вертером.

– Ты мне изменяешь своими взглядами, – сжимала его локоть Катя, – я ревную, берегись, я впадаю в бешенство, сейчас тебе выцарапаю глаза…

– Как же, – в тон ей, используя её же словечки, отвечал Германтов, – всё наоборот, я же иду с тобой, как приклеенный, и, значит, изменяю всем остальным.

– Это… цитата?

– Цитата, цитата, – радостно сдаваясь, вскидывал руки. – Поймала на чужом умном слове.

– Чьём?

Чуть ли не на каждом шагу у него находился повод блеснуть эрудицией, у неё – удивиться.

Слушая его, она чуть набок склоняла голову, к плечу.

И чуть косо, как бы снизу и испытующе, на него смотрела.

Так. Когда шли по улице, попадавшиеся навстречу мужчины с восхищением на Катю пялились, а сам Германтов даже на пике своей влюблённости глазами поедал встречных женщин. Да, Инна посмеивалась по поводу жадности-любвеобильности его глаз, а вот Катя дулась, бывало, что вспыхивала, а Германтов отшучивался, пересыпая шутки цитатами, весело каялся: я этим уличным соблазнам не могу противиться, не идти же мне с закрытыми глазами, зажмурившись, но не волнуйся – при любом сравнении ты любую деву или даму без напряжения переигрываешь, к тому же приметные лица, как и всё встречно-прекрасное в виде парапетов, колонн, фронтонов, возбуждают мой ум, даже бегло очаровываясь встречными незнакомками, я лишь начинаю лучше соображать.

* * *

Нева блестела, переливалась, плескалась-выплёскивалась, как если бы так тесно ей было в гранитных берегах-стенках, что она, полноводная, неугомонная, устремлялась своим блеском-плеском не только к морю-океану, а точнее – к Маркизовой луже, но и во все редкие спуски-разрывы в набережной, вот и в этот ступенчатый, охраняемый сфинксами разрыв тоже… По колеблющимся пятнам блеска проплывали какие-то состарившиеся посудинки с облезлыми бортами, рубками, чёрными трубами; подымив, они тонули в тени под мостовыми фермами, вновь выныривали вдали на свет. Катя, смело приподняв опавший подол юбки-колокола, заголив выше колен ноги, снимала свои греческие сандалии – Шанский, кто же ещё, греческими её сандалии посчитал, хотя их и римскими можно было бы вполне посчитать, тот же Шанский раздобыл где-то фото древнеримской статуи «Венера в сандалиях» и азартно показывал Германтову и Кате, комплиментарно настаивая на сходстве… Про намерение пригласить Катю на роль Дездемоны Шанский уже благополучно позабыл, хотя шея Катина ничуть не стала короче, теперь же он её немалый рост, гордую посадку головы и царственную стать отмечал, прозвал её Екатериной Великой в греческих сандалиях. Да, летнюю обувь придумала себе замечательную: плетёные сандалии на плоской подошве, купленные в фанерной будке у южного кустаря-сапожника, были дополнены самодельно пришитыми к закруглённым задникам кожаными завязками-шнурками, поднимавшимися, зрительно удлиняя и без того длинные голени, крест-накрест по тонким щиколоткам, выпуклым икрам. Так вот, скинув сандалии, Катя заодно избавлялась от царской стати: по-плебейски вытягивала ноги, окунала ступни в ледяную синюю-синюю, подёрнутую дрожью серебра воду; когда ноги коченели, она ставила мокрые босые, идеально прорисованные ступни свои на горячий гранит сухой ступени, той, до которой не доставала волна прозрачным изгибистым языком, обхватывала округлившиеся колени руками, а голову клала на колени, блаженно зажмуривалась и будто бы в счастливом сне, улыбалась. А он на Катю зачарованно смотрел спереди, как если бы он изготовился к фотографированию, стоя напротив неё, но чуть поодаль, балансируя на приплясывавшей набегавшей волне.

И она поднимала голову, смешно моргала:

– Почему ночью я хочу, чтобы поскорее наступил день, а днём, когда светит солнце, мечтаю о темноте?

Почему, почему…

– Ничего я в себе самой не могу понять, правда, я вся какая-то зашифрованная. Ну почему во сне, под утро уже, я обязательно от кого-то убегаю, но и уйдя от погони, всё равно куда-то бегу, бегу, бегу? И отчего же и от чего – ей удалось многозначительно подчеркнуть интонацией оба слитно-раздельных смысла – мне так хочется убежать? Юра, а человек может узнать, когда и как он умрёт? Юра, а почему я не умею ответить себе ни на один вопрос?

Было ли дело сфинксам, изначально обречённым вглядываться друг в друга, до Германтова и Кати?

Трудный вопрос… Германтов между тем излагал Кате свою, тут же сымпровизированную теорию, объяснявшую безумное напряжение пространства-места, которое они так облюбовали. Говорил, что два родственных африканских древнеегипетских существа, два почти что, если всё же были отличия в двуединой их фараонской внешности, женственных близнеца поставлены в двусмысленное или даже дурацкое положение, ибо не только обречены с глумливо-загадочными улыбочками смотреть один на другого, но вынужденно, как бы беспрекословно подчиняясь стрелке-указке компаса, ещё и простирать взгляды свои точнёхонько в диаметрально противоположные части света: один смотрит на запад, в Европу, другой – на восток, в Азию, и, стало быть, красно-гранитный пятачок между сфинксами, куда полнее и точнее, чем географически не ориентированный двуглавый орёл, свивший в проклятые монархические времена своё гнездо в виде короны на имперско-царском гербе, способен символизировать неизлечимую нашу государственную шизофрению.

– Сейчас придумал?

– Да.

– Удачно. Я слушала, разинув рот, – заметил?

– Заметил, у тебя и зубы красивые.

– Спасибо!

И опять Катя то опускала, то поднимала голову, вертела головой – где восток, запад? – и моргала, моргала… Хорошо-то как!

Плыли мягкие опаловые облака.

Свежестью и прохладой овевало прерывистое дыхание Невы.

Разве не идеальное место для обольщений?

Что-то неожиданно грохотало на Адмиралтейских верфях, доносился, гулко перекатываясь и замирая нехотя, звон металла, на мосту фырчали машины… Вокруг шумели и, играя в пятнашки, дурачились, как могли, студенты; волосатик с серым лицом на скруглённой гранитной скамье пил из бутылки пиво, хрустяще закусывая редиской; две девочки в школьных передничках тут же самозабвенно играли в классики; и тут же одиноко, словно позабыт был кем-то на другой, симметричной той, на которой завтракал волосатик, скруглённой гранитной скамье, потихоньку сладко страдал-вспоминал транзистор: «Случайно и просто мы встретились с вами…» А провинциальные экскурсанты, недоверчиво прислушиваясь к историческим объяснениям с толикой мистики, с опасливым восхищением посматривали по сторонам; и, конечно, рядышком какой-нибудь бездарный неряшливый живописец не стеснялся изо дня в день мазать одно и то же: мост с зыбко струящимися в солнечном блеске отражениями быков, затенённую полоску Английской набережной…

Молоденький экскурсовод в очках, поглядывая на сфинксов, задекламировал срывавшимся голоском:

Какая тайна вам окаменила Жестоких уст смеющийся извив? Полночных волн немолкнувший разлив Вам радостней ли звёзд святого Нила?

Хорошо!

Частенько они пропускали лекцию, а то и две… К тому же в сумке у Кати волшебно обнаруживались баранки с маком, слойка с марципаном… Но чаще они жадно разрывали в клочья ещё тёплый батон с изюмом.

– Как ты думаешь, какого цвета сейчас Нева? Какие бы ты смешал краски? – Германтов предлагал свой рецепт смешений, она возражала, хотела побольше добавить кобальта… И зачастую возникало общее, на двоих, ощущение у Германтова и Кати, уже вполне отрешённых от всей будничной суеты со звоном заводского металла, гудками и голосами, что только им принадлежит то, что видят они, и только состояниями их, его и её, сфинксы, судьбоносно поднятые на пьедесталы свои, и были по сути озабочены: не отводя друг от друга глаз, сфинксы-визави, сфинксы, неусыпные стражи собственной тайны, именно для Германтова с Катей поддерживали в поле своего зрения такое притягательное, такое заразительное безумие…

– А знаешь какие краски и как я в детстве любила смешивать? Одного и того же цвета или почти одного. Не поверишь, но и сейчас меня притягивают тайнами своими белое на белом, чёрное на чёрном… А песенка про шар голубой нравится, наверное, потому, что крутится-вертится он в голубом небе…

– С приветом, с приветом.

– Это ещё не все приветы мои. Я ведьма, я вижу спиной, знаешь?

– Рассказывай… У тебя зрячие лопатки?

– Возможно. Я шла однажды по коридору, а ты, взволнованный, взбудораженный какой-то, смотрел и смотрел мне вслед и на мои лопатки давил… Я не могла тебя видеть, хотя – это не враки! – видела, что ты не в себе…

– Откуда стало известно тебе, что это был я? – спросил, а сам подумал: не безумие ли это – влюбиться в спину?

– Я видела тебя, правда. И вчера, когда ты подходил тихо-тихо сзади, я тебя уже видела, не сомневайся… И сразу почувствовала, что от тебя, разгорячённого, постоянным твоим холодком повеяло.

А он вчера, когда подходил к ней тихо-тихо сзади, сразу уловил в лёгком запахе духов аромат приключения…

– И, – засмеялась, – И даже вчера увидела я синий блеск твоих глаз и как-то сразу… к тебе привыкла. Ты хоть сам знаешь, зачем загораются, что обещают, загоревшись, синие огоньки?

– Что же?

– Пока не скажу, догадку мне самой надо ещё проверить; а вижу я, причём, учти, насквозь вижу, наверное, не лопатками, а – душой…

– Исключено!

– Почему?

– Конечно, слово «душа» – женского рода, – для пущей серьёзности нахмурил брови, – но ещё средневековые схоласты-теологи убедительно доказывали, что у женщин душа вообще отсутствует.

– А что присутствует?

– Тело, сплошное, как сплошной соблазн, тело.

– Спасибо.

И добавила потерянно, снова положив на колени голову:

– Я думаю, в Средние века меня бы за порочность мою сожгли.

И спросила вдруг:

– Юра, ты столько знаешь всего, – почему мадера так пахнет пробкой?

* * *

И как такое могло ему взбрести на ум?

Безумие в чистом виде! Чудное безумие, и как угораздило? Не скромный, не добропорядочный вполне «Лягушатник» с анилиново-едкими напитками, высасываемыми через соломинки, разноцветными шариками мороженого в металлических вазочках на круглых столиках, накрытых кругами болотисто-зелёного плексигласа – а ведь Катя так любила мороженое – и не престижный, а по вечерам ещё и чинно-респектабельный «Север» с салатом оливье и фирменными нежными блинчиками с мясом или творогом, поедаемыми меж тускло бликующими колоннами, выбрал он, что было бы вполне естественным, и даже – не оберегаемую амбалами-швейцарами в чёрных, с золотыми галунами, ливреях бело-красную «Асторию» со стеклянным потолком или «Европейскую» с матерчатыми плиссированными жёлтыми абажурами на торшерах и вычурным ярким витражом, служившим эффектным фоном для ансамбля балалаечников в косоворотках, а ведь в «Астории» или «Европейской» как нельзя лучше мог бы он пустить девушке роскошную пыль в глаза, однако… Когда-то, в разгар ухаживаний, пожелав ударно поразить Катю как «декорумом», так и яствами, пригласил её в ресторан Витебского вокзала; вдохнул спёртый воздух счастливого детства; наводчицы Пули и цыганок, правда, не было. Пока проталкивались через забитый пассажирами гудящий зал ожидания к знакомой, с маршами туда-сюда, лестнице под парящим, кое-как выбеленным, но с сохранённой, как дорогая реликвия, экземой протечки, куполом, что-то говорил принаряженной по такому случаю Кате. Наряд ей был на удивление к лицу: сшитое ею самой удлинённое расклёшенное платье из тонкой бледно-пепельной холстинки в красно-коричневых цветочках, стянутое на талии, с широченными, воздушно-мягко ниспадавшими шифонными рукавами, которые вдруг сужались к запястьям, да ещё была шерстяная тёмно-серая жилетка рельефной вязки… О, зная, что ей идут платья из текуче-лёгких, чутких к её движениям материй, зная, что спина её – это трапеция, сужающаяся к талии, она к талии же пристраивала другую, вроде бы строго державшую форму, расширявшуюся трапецию чуть качавшегося – и вот уже, при убыстрении шага, забывавшего о строгой форме – подола… Да, распаляясь, он говорил про изысканный и пышный вокзальный модерн, фантастично-орнаментальными формами своими обрамляющий и декорирующий грубую низкую вечнокипящую эту жизнь, про едоков-кутил, съезжавшихся сюда, нетерпеливо сглатывая слюну, со всего Петербурга, чтобы полакомиться в атмосфере купеческой, но словно бы прощальной, словно бы предъотъездной роскоши горячими расстегаями с анчоусами, холодцом из свиных ножек со сладчайшими, нежно похрустывающими на зубах хрящиками и, конечно же, налимьей ухой.

– Налимьей?! – недоверчиво восхитилась Катя.

Да, как в воду глядела, меню оказалось скудным: салат из вялых огурцов с кружочком сваренного вкрутую яйца, котлета по-киевски…

– Котлета на куриной косточке? – уточнила Катя; пожилая, толстая официантка в несвежем мятом переднике еле заметно кивнула тяжёлой головой с поникшим кокошником, спросила:

– Что пить будем?

Офицеры в чёрных кителях, имевшие, наверное, отношение к Военно-морской медицинской академии, которая видна была из окна, опрокидывали стопари с водкой за соседним столом. А Германтов с видом бывалого, но утончённого пропойцы выбрал крымскую, массандровскую, мадеру.

Да, осовеченная фата-моргана… И скатерть была мятой, с большим фиолетовым пятном от пролитого вина, и пальма – близ неё стоял столик – засыхала, жёсткие неподвижные резные листья её на острых кончиках пожелтели; из продолговато-одутловатой котлеты, брызнув, вытек тоже жёлтый, противно, машинным маслом, пахнувший жир. Да, обед в атмосфере купеческой роскоши эпохи модерна не задавался; дело было под вечер в субботу, но в ресторане задолго до угарной полуночной, под грохочущую музыку, кульминации случился ещё и пьяный скандал с дракой, матерной руганью. Германтов, не заказывая десерта, поспешил расплатиться, под шумок официантка их обсчитала…

Такой конфуз.

– Это незабываемо, – Катя, когда спускались по лестнице, картинно дула губы, но глаза её смеялись… Два молодых морских офицера им повстречались, вылупились на неё, не ожидали повстречать здесь, средь кочевого народа, такую нарядную статную красавицу, а вот огоньки в глазах у Кати погасли.

* * *

У Кати был старший брат, Митя, тоже военно-морской офицер, но не медик, а инженер, он закончил знаменитую «Дзержинку», располагавшуюся в Адмиралтействе. Катя часто рассматривала его фотографию, сделанную на выпускном акте: рослый, удивительно похожий на Катю, красавец блондин в новенькой, с иголочки, чёрной форме с лейтенантскими погонами, кортиком на золотой цепочке. Митя получил назначение на Тихоокеанский флот и нелепо погиб на Камчатке в первую же неделю службы, – в торпедном отделении эсминца вспыхнул пожар и…

* * *

А мадера действительно пахла пробкой.

* * *

Вечерело, сыпал мелкий дождичек, но захотелось после душных ресторанных впечатлений проветриться, да и недалеко было идти до Стремянной, где тогда в перенаселённой коммунальной квартире, но зато – в изумительном доме-памятнике Николая Бубыря жила Катя. И настроение у них под умиротворявшим дождичком быстро улучшилось, в серо-сиреневых сумерках загорались фонари в туманных кругах, тут и там уже тускло желтели окна; с бульварчика, тянувшегося вдоль казарм Семёновского полка, Германтов, само собою, показал Кате узорчатый чугунный балкончик, на котором когда-то раскуривал трубку Сиверский, рассказал про ликующие крики гостей, запуски воздушных шаров… Потом Катя неожиданно сделала несколько удачных покупок: в магазинчике на Загородном, вблизи от Пяти углов, пропахшем дешёвой галантереей и парфюмерией, выкинули как раз к их приходу польский медовый шампунь, возникла толчея, в одни руки – или в одну пару рук – отпускались лишь по два пластмассовых флакона, но ведь и у Кати были руки, и, соответственно, у Германтова… О, на везение их, внезапно превратившихся в покупателей, их было перед прилавком двое, Германтов, даже сделал шутливые пассы своими законными руками перед лицом распаренной продавщицы, тем самым предъявив неоспоримые права на дефицитный товар.

– Нравится? – спросила Катя, глянув на тёмный дом-мыс Лишневского, когда переходили Разъезжую.

– Очень! Фасады, сходясь на углу, образуют будто бы предельно напряжённый мускул. Острый угол – такой соблазн для архитектора…

– Это модерн?

Кивнул.

А потом Кате захотелось заглянуть на Кузнечный рынок, «понюхать захотелось», – виновато улыбалась она; ей издавна, с младенчества, полюбился там, под гулкими сводами, запах яблок, густой-густой… Однако обоняние ублажить на сей раз не получилось, рынок был закрыт, но утешилась у метро вафельной трубочкой мороженого. И уже на Владимирском, сразу за Театром Ленсовета, она увидела в освещённой витринке магазина «Похоронные принадлежности»… Да, секрет Катиной прелести было не разгадать: в том магазине она купила чёрную бархатную подушечку, оконтуренную тонким серебряным шнурком. Такую подушечку следовало подкладывать под голову покойника, но Катя в неё намеревалась втыкать иголки; предметик скорбного ритуала превращался в милую портновскую принадлежность.

Он запомнил ту прогулку в мутно сгущавшихся сумерках, под тёплым дождём.

Но вот свернули они на Стремянную, миновали лужу с позвякивающе-говорливой толкучечкой у полуподвального, слабо светящегося, прижатого к кривому краю асфальта оконца приёмного пункта стеклотары; нагнала «Волга», в пушистых лучах фар, пробивших темень аж до далёкого лепного фасадика на улице Марата, тесно замельтешили дождевые капельки.

И запомнил он Катю с мокрым зонтиком у грязно-коричневой входной двери, изящно врезанной в массив серого гранита.

– Это тоже модерн, правда? – запрокинула голову, попыталась охватить скользящим взглядом теряющийся в тёмном разбухавшем небе фасад со стилизованным гранитным фронтоном.

– Модерн, породистый, отборный модерн.

– Почему ты сам-то сбежал с архитектурного факультета?

– Судьбе подчинился.

– Ты не сопротивляешься судьбе?

– Сопротивляюсь, но чаще всего безуспешно; мы ведь все слепо верим в свободу воли и трепыхаемся-рыпаемся по мере сил, а сами-то при этом пляшем под дудку фатума.

– Точно! Это, – посмотрела с сомнением ему в глаза, – твои слова?

– Нет, покойной тётки моей, Анюты.

С тополя, росшего в скверике справа от дома Бубыря – тополь вырастал, казалось, из-под домового брандмауэра, – взблескивая, слетали листья.

С плеча свисала самодельная, сшитая из разноцветных кожаных лоскуточков сумка с покупками, в правой руке был свёрнутый уже зонтик, а левой рукой Катя быстро обняла Германтова за шею и поцеловала в губы.

* * *

Пошевелил мышку, на экране вспыхнули росписи Крестового зала…

А «Евротур» спит? Набрал номер Насти-Нади… Автомат заладил своё: в настоящее время абонент недоступен, в настоящее время абонент недоступен, в настоящее время абонент недоступен…

* * *

Ну-ка, что там?

Включил звук кухонного телевизора.

Ну конечно – китов-самоубийц, выбросившихся на пляж в Австралии, так и не удалось спасти, конечно, имамы французских мечетей всё успешнее качали свои права, а папа римский, весь в белом – мало, что Банк Ватикана превратился в прачечную, а папский камердинер небескорыстно передавал в прессу тайную переписку, свидетельствовавшую о процветании коррупции в ватиканской курии, – с иезуитской улыбочкой продолжал приносить фальшивые извинения жертвам сексуального насилия, учинённого сладострастниками в сутанах.

Росписи Крестового зала погасли…

А-а-а, напомнили новость недельной давности: огромный океанский туристический лайнер на боку, привалившись к скале… Остров близ побережья Тосканы, спасённые напуганные пассажиры кутаются в серые одеяла… А-а-а, свеженькое добавление, так сказать, постскриптум к катастрофе: команда водолазов извлекает из затопленных трюмов и кают трупы, также пытаются предотвратить утечку мазута; вот он, набитый электроникой, ультрасовременный «Корабль дураков» на боку, Босх отдыхает.

Появляются китайские эксперты – профессора шанхайского университета Лай Дзен Сян и Лю Лин убеждены, что Джузеппе Венти из Милана дешёвой сенсации ради оклеветал Марко Поло, тот действительно побывал в стародавние времена в поднебесном Китае, написал о своём путешествии правдивую книгу…

Так, всё ещё новости культуры: приморский городок, и опять – в Тоскане, на сей раз благостной: синяя-синяя бухточка с белыми яхтами, каменные улочки, сбегающие к прибою, красно-жёлтая охра крыш… Чёрные штыки кипарисов…

Тишь да гладь.

Но камера проникает в дом, ничем не отличающийся от соседних домов, в комнату, сплошь заваленную черепами…

– На месте заброшенного старого кладбища развернулась стройка супермаркета, останки временно свезли в эту комнату, – распевался диктор, – но наш сюжет связан с тем, что среди черепов предстоит найти череп Караваджо, великого живописца барокко, судя по всему, захороненного в этом городке в семнадцатом веке… Конечно, исторические свидетельства о месте захоронения разноречивы. Но вероятнее всего, Караваджо, сам обвинённый в убийстве, бежал из Неаполя, но был здесь настигнут и убит при загадочных обстоятельствах… Генетическое исследование черепа великого живописца позволит определить…

Бедный Караваджо, при жизни он, необузданный, не знал покоя, а теперь окультуренные потрошители откопали и его череп…

Или – не его…

Да, несколько очищенных от земли черепов разложены по полу, а в углу комнаты сложена горка из неочищенных тёмных черепов; оставалось выбрать один…

– При выборе будут применены новейшие методы генетической экспертизы… – допевал свою песню диктор.

Нашли занятие.

Весёленькое занятие – гадать над черепами, за уши притягивая к досужим гаданиям своим науку; но гадание над черепами – не в духе ли самого Караваджо? Он сам и его барокко были возбуждены и зачарованы смертью, какой-то взрывчатой экстатичной смертью, о которой всем живым надлежало помнить… Даже в натюрморте с фруктами червоточинка на румяном яблоке – такое напоминание.

Так, короче: «Бернини + Караваджо = барокко», а «Палладио + Веронезе = деконструктивизм», не так ли?

И, между прочим, «подкожный», невидимый-невиданный деконструктивизм их… на какое-то изломанное и сверхпышное необарокко смахивает… изломанно-пышное и – гармоничное.

«Подкожный» кунштюк?

Да, именно так: барочный деконструктивизм…

Но где же доказательства, фантазёр?

– Как хорошо всё же, что никто не имеет доступа к моим неожиданным для меня самого измышлениям, к моим заскокам из одной извилины мозга в другую, к моим вязким сомнениям, – улыбался Германтов. – Как хорошо! А то вызвали бы из психушки бригаду, быстренько бы скрутили, повезли; ну да, для нормальных людей подозрительны были бы даже победоносные кукареканья, не говоря уж о горьких плачах в жилетку Бога, да и в собственную жилетку тоже, но, слава тебе Господи, разноголосые противоречивые внутренние мокро-солёные монологи – не для печати.

Машинально пошевелил, прижимая к коврику, мышку.

А-а-а! – многокрасочно вспыхнул экран: возродился Крестовой зал.

Не будет бескрылых, как оправдания, доказательств, не будет! А будет… Вот оно, озарение-уточнение – будет подзаголовок: вдохновенно-устремлённый за горизонты и обозначающий жанр – наконец-то проклюнулся жанр, – и иронично парирующий упрёки в бездоказательности подзаголовок.

Появлялось как раз то, чего его будущей книге недоставало, чтобы смыслы оправдать и даже усилить их обозначением жанра, – появлялся подзаголовок.

Впору было опять по столу с размаху ударить!

Он представил титульный лист своей книги и тут же воспроизвёл его во всей зримой убедительности на экране компьютера:

Юрий Германтов

Унижение Палладио

книга фантазий

* * *

Представил себе также титул и обложку с латинским шрифтом. Получилось эффектно; первым выйдет, наверное, итальянское издание, литературный агент в Милане обычно времени не теряет, да к тому же и имя Палладио на обложке… потом и осторожные французы решатся…

* * *

Что ещё там?

– Новая услуга в сетевых салонах красоты «Клеопатра»: рыбный педикюр, – вдохновенный девичий голосок, – ноги окунают в воду, крохотные рыбки объедают участочки омертвевшей кожи…

* * *

– А сейчас какого цвета Нева, всё изменилось, правда? – Катя будто бы позабыла про вчерашний вечерний поцелуй под дождём, хотя Германтов помнил вкус её горячих мягких губ и в трамвае, по пути к себе домой, на Петроградскую, и ночью, когда долго не мог заснуть; как опалил его её алчно-порывистый поцелуй, какое продолжение обещалось ему тем поцелуем… Но сейчас… Сейчас показалось вдруг оцепеневшему Германтову, что за ночь Катя к нему охладела.

Нева подёрнулась ртутным блеском.

– Облачно, к взятому тобой за цветовую основу кобальту стоит добавить индиго и… чуть-чуть, если пишется Нева акварелью, убрать лишнюю влагу сухой кистью. Чтобы получился поверх синевы этот колеблемый мёртво-металлический блеск и какой-то мягкий, вроде как пушистый, плывущий по воде, но вроде как её не касаясь, свет. Если же маслом мазать – стоит, наверное, добавлять к кобальту, чтобы слегка его пригасить, белила с сажей.

– И всё-то ты знаешь-умеешь! И цвет до тонких оттенков чувствуешь. В Неве сейчас – все оттенки синего?

– Кроме лазури.

– Почему ты не поступал на живописный?

– Не судьба… Я ведь умело смешиваю краски только в воображении, – уклончиво молвил Германтов; интуитивно не желал признаваться в том, что Бусыгин его обозвал кастратом живописи; и вспоминал её поцелуй.

– А хотелось?

– Не очень…

– Как же – виноград зелен?

– Пусть и так. Но всё равно – не судьба.

– Судьба всегда мешает, судьба всегда – против?

– Мы как-то незаметно носим в себе свои судьбы, а проявляется судьба постепенно или, бывает, мгновенно – я где-то прочёл, – однако лишь в конкретных обстоятельствах жизни.

– Надо жизнь прожить, чтобы узнать, что тебе суждено?

– Иначе не узнать.

– Страшноватое утешение.

– Бывает, что и судьба, играющая обстоятельствами, подыгрывает нашим надеждам: помогает, сопутствует удаче, но, по-моему, помогает исподволь, незаметно, словно бы стесняясь, что даёт слабину.

– Но всё равно кажется, что мешает, всегда в чём-то, даже помогая, мешает, правда? Ну скажи, скажи, судьба ведь удачами или с позволения её достигнутыми успехами только отвлекает, судьба ведь всё равно каждого берёт за ручку и ведёт к смерти, правда?

– Правда. Но при этом у каждого свой путь.

– Странно: разными путями идти к одному и тому же…

– Да, какая-то бытийная странность, и пугающая, и волнующе-вдохновляющая, есть в наделении нас индивидуальными целями, своими путями. Ведь в каком-то смысле слова Иисуса, сказанные своим ученикам, относятся и к каждому из нас.

– Какие слова?

– Слово в слово я, конечно, не помню, а суть сказанного им поражает: куда я иду, вы не сможете прийти…

– О чём же сказал Иисус этими словами?

– О многом… В Библии ведь все смыслы – переносные, Библия изъясняется с нами гиперболами, метафорами, аллегориями, умолчаниями. Вот и Иисус среди многих смыслов, наполняющих и окутывающих слова, как кажется, подчеркнул важное для него, с иносказательной полнотой и точностью сообщил ученикам своим, да и нам тоже, о своём одиночестве, о том, что у каждого свой судьбоносный путь и каждый на своём пути одинок.

– Судьбоносный?

– Ну да, судьба вроде как многократно суммирует усилия Бога и дьявола: Бог наставляет на путь истинный, а дьявол вдруг переводит стрелки.

– Как всегда, стрелочник во всём виноват? – засмеялась. – Каждый одинок, пусть, но бывает ведь и совместный путь…

– Не уверен… Судьба индивидуальна; думаю, что-то совместное может возникать в точке пересечения двух путей.

– В точке пересечения случается самое главное? Например, любовь?

– Не обязательно, не всегда… Сплошь и рядом бывают ведь проходные встречи и расставания.

Повернула голову.

– А ещё бывают посмертные пути, да?

– О, посмертные пути благодаря мифологии бывают поинтереснее, чем земные. Вот, например, посмертный путь евангелиста Марка, путь – в переносном и прямом смысле – наверх; чудотворец Марк ведь навряд ли мог предвидеть, какие выпадут ему приключения: мощи его тайком, под свиными тушами, из Египта через море везли в Венецию, в честь его, святого уже, богатейший сказочный собор строили, да ещё Марка, когда-то вполне земного, имевшего плоть и кровь, в крылатого льва «превращали», к небу поднимали, водружали на символическую колонну.

– Ну-у, у Иисуса-то – самый невероятный посмертный путь.

– Тем более что перед отправкой в посмертный свой путь Иисус воскрес.

– Чудеса, выходит, реально случаются?

– Если к ним готово воображение.

– Ты читал Библию?

– Урывками.

– Постиг истину?

– Это, наверное, невозможно.

– Почему?

– Трудно совместить разные взгляды на истину… В Библии собрано столько разных, будто нарочно друг друга отрицающих взглядов… И всё очень неопределённо, всё иносказательно в Библии, как в сложнейшем романе.

– А что такое истина?

– Исходя из происхождения слова «истина» вроде бы всё просто: истина – это то, что есть, это то, что очевидно.

– Но путаницу, отменяя очевидности, вносят разные взгляды? – разорвала на две порции слойку с марципаном, протянула ему.

– Ну да, каждый из апостолов-евангелистов представляет нам свою точку зрения на новозаветные события, на сам подвиг Христа, а трактовать, сравнивать и суммировать точки зрения – наш удел; вспомни-ка, по этому принципу и «Расемон» снят… Это принцип объёмного усложнения, углубления; не в последнюю очередь и благодаря тому, что очевидное делается неочевидным.

Вопрос – ответ, вопрос – ответ… Германтов, увлекаясь, тогда же, сидя между сфинксами, вспоминал о том ли, этом, коснулся даже хитрюще-дальновидного, спасительного для новорождённой церкви приспособленчества апостола Павла, который ловко лил воду на исторически-гибельную мельницу деградировавшего Рима, чтобы в Риме же, ещё языческом, смогло выжить и вырасти тогда молодое, телесно-хиленькое совсем христианство; Катя была сражена причудливой эрудицией.

Но вспомнила о судьбе.

– Ты вот говорил, что каждый из нас в себе свою судьбу носит, а мне часто кажется, что не только обстоятельства, проявляющие судьбу, но и силы самой судьбы – снаружи, что за мной всесильный кто-то придирчиво с небес следит; кто-то, кто решает надо ли наделять кого-то из нас, слабаков, силой, чтобы мог идти своим путём, идти наперекор, хотя всесильная судьба на каждом шагу – «против», а конец каждого индивидуального пути предрешён. Мне жаль всех живых…

– За что?

– За то, что живут. Бог, судьба, обстоятельства, которые на меня науськивают высшие силы… я запуталась.

– Умные, начитанные и бывалые люди, – дожёвывал воздушную слойку, – уповают на любовь, творчество.

Помолчали.

В четыре глаза, с каким-то неутолимым беспокойством, провожали заспешившие к заливу облака.

А вот золото купола омывалось бледным сиянием чистого неба.

Судорожно сжималось сердце, что-то дрожало, трепетало, покалывало там, наверное, где должна была бы размещаться душа, и он, чтобы перебить эти теребящие глубинные болевые ощущения чем-то внешним, непреложно реальным, с деланной безучастностью опустил пальцы в холодную воду, а сам украдкой подглядывал, как вертела Катя головой, встряхивала волосами, моргала… И говорил, говорил; поражала чуткость её внутреннего слуха, едва ли не абсолютного, и, словно в пику ему, своему же слуху – демонстративная дурашливость, непонятливость, которые непроизвольно ею использовались, как уже догадывался Германтов, лишь для того, чтобы спровоцировать его на новые витиеватые объяснения. А как волновала его, самоуверенного говоруна, Катина близость: с того дня, когда увидел её, таинственную, удалявшуюся в сумрачную перспективу коридора, неотрывно думал о ней, мысленно репетировал сцену встречи с ней, и вот она в живой реальности, рядом с ним, вот – её нагой точёный локоть, оттолкнувший край белого свободного короткого рукава, округлое колено, задорно выпрыгнувшее из-под красно-клетчатой юбки… Касания пробивали током; он цепенел от холода, разгорался-раскалялся; что-то невероятное с ним творилось.

– Скажи, почему всё это так красиво?

Странно, разные женщины, в разные времена, точно заранее сговорившись между собой, задавали ему слово в слово один и тот же вопрос. И Сабина на Высоком Замке, после сверкавшего грозового ливня, и Инна у окна в Эрмитаже – вид из окна на Петропавловскую крепость удачно позаимствовал точку зрения и композицию у висевшей с детства над кроватью Германтова гравюры; да, рука Инны с взволнованной грацией взлетала, трогала и перебирала струны золотой арфы, а губы одновременно с касанием далёкой белой полноватой рукой струн где-то там, за пюпитрами и головами оркестрантов, в углу филармонической сцены, могли приближаться к его губам, губы её чуть-чуть пахли душистым табаком с Явы, она курила какие-то особенные голландские сигареты, привозя их из заграничных гастролей; их запах сводил Германтова с ума… Послышался слегка хрипловатый голос: Юра, почему это так красиво? И зимой, в мороз, спрашивала про эту необъяснимую красоту, когда выходили к замёрзшей заснеженной Неве из Летнего сада, запомнился ворсистый иней на чугунных штрихах ограды. Инна, которая ему казалась неувядаемой, хотя во время их скоропалительного романа ей было уже под тридцать, заботливо, с нежной непринуждённостью когда-то учила его, двадцатилетнего, недоучившегося у Сабины, тонкостям любви. А недавно он из случайной беседы узнал, что Инна с год назад умерла в доме для престарелых, в Бостоне… Теперь же – теперь, и тоже, заметим, давным-давно, почти пятьдесят лет назад – наставал черёд Кати спрашивать?

Почему, почему так красиво… Его трогала и забавляла её привычка с увлечённым упрямством спрашивать, переспрашивать, её чуткость, восприимчивость и – прелестная непонятливость… Почему, ну почему так красиво…

– А что такое красота, сама красота?

– Красота – обещание счастья…

– Это цитата?

– Угадала.

– Скажи, а переносные смыслы свойственны только Библии, иносказательно сообщающей нам о великих событиях?

– Нет, не только. Переносное, иносказательное может скрываться в самых простых словах или – например, в пьесах Чехова – за самыми простыми словами.

– Как это?

– Да так – если чеховский персонаж, допустим, какой-нибудь дядя Ваня, говорит: «Прекрасная сегодня погода», то что это, как ты думаешь, может означать?

– То, что солнышко сияет?

– Нее-е-ет, чеховские смыслы вибрируют, иногда даже сами себя будто бы отрицают. Высказывание про «прекрасную погоду» может означать: «Мне хочется сегодня повеситься», или: «Я боюсь смерти», или: «Так хочется верить в любовь и счастье, но сон обрывается и…»

– И кто же, скажи, пытается в разбросах такой вибрации разбираться и угадывать подлинный смысл?

– Сначала – режиссёр, потом – зрители, но главное-то в том, что вибрации не устраняются окончательно, смыслов – много, а уж какой из них подлинный… Скорее всего, подлинного, единственного смысла вообще нет в природе, а если и есть, то о нём знать может только Бог.

Присел на ступенях, неподалёку от них гитарист, знакомый им уже плюгавый волосатик с серым лицом, тронул струны, завёл заунывно: «Когда мне невмочь пересилить беду, когда подступает отчаяние…»

Она, по обыкновению своему, сидела, обхватив колени руками, положив на колени голову, но не зажмуривалась: смотрела вдаль; и Германтов смотрел вдаль – снизу, почти с обреза воды, как бы скользя по глянцу и ряби взглядом. Пологие кобальтово-стальные волны, казалось, перехлёстывали стенку набережной противоположного берега, плескали в фасады, а стоило речному трамвайчику поднять и погнать волну посильнее, то плескала такая волна, стеклянно разбиваясь на брызги-осколки, выше жёлтого Сената, выше даже златого соборного купола. Не в часы ли сидения между сфинксами, в часы счастливой пустоватой болтовни и безмолвных сладостных медитаций просыпалось в Германтове чувство Петербурга, которое столь многообещающе наполняли и обостряли ощущения трепетного контакта с главным петербургским пространством – с невским простором как живым зеркалом всего города?

Накатилась на ступени, окатила свежестью волна, заколебалась у ног радужная нефтяная клякса; а чуть сбоку от кляксы-плёнки, сбоку от пузырёчков пены, вскипавших, лопавшихся, в прозрачной, просвеченной водной голубизне замельтешила стайка мальков.

– Почему так красиво? – не поворачивая к Германтову головы, упрямо повторила детский свой вопрос Катя.

– Понять бы сначала, почему так удивительно всё сложилось… Ведь ничего не было – только небо, вода, плоский берег. Это как чудо творения – ничего нет, кроме огромного неба и равнодушных бескрайних вод, затапливающих беспомощную плоскую землю, и вот – всё есть, полюбуйтесь.

– Что – всё?

– Невиданный город.

– Нет, не надо мне общих слов, не надо, ты всё равно просто так не отвертишься, объясни так, чтобы даже я поняла…

– Первоначальные планы были схематичны, хотя и претенциозны, как, собственно, и подобало масонским планам, загипнотизированным начертанными свыше знаками. Но шли годы, из вялых пустот и горячечных фантазий – в сплошной пейзажной невнятности – вылепились дивные воздушные и каменные тела, непредсказуемо и как бы непреднамеренно вылепились, как взаимные слепки: камни, складываясь, словно ваяли воздух, а воздух – сырой воздух – ваял каменные объёмы; как получилось такое? Принято от века твердить – неестественный, предумышленный-замышленный город! Пётр якобы что-то повелел, а уж в точном соответствии с наказами царя-реформатора… Какая чушь! Царь лишь мощный созидательный импульс послал, импульс-исток, но получился-то затем непредсказуемый город: Петербург выстроился и сгармонизировался по неведомым самим строителям планам Неба. Как? Святой Пётр, наш покровитель небесный, объединив в себе все стихии, все тайные устремления и отдельные творческие порывы, постарался на славу, ведя авторский надзор, а Пётр-то земной, царь-основатель, мореплаватель и плотник, сначала мечтал ведь об Амстердаме на Неве, однако так размечтался, что и не смог заметить, как промахнулся.

Катя не сводила глаз с вдохновенного Германтова.

– Каким бы ни был мечтательный замысел царя-основателя, был он, конечно же, вполне фантастическим, но осуществление-то сверхфантастическим получилось. Окружает нас теперь нечто невиданное: сколько ни заимствовали у голландцев-немцев-французов правила-нормы и готовенькие будто бы архитектурные формы, получился исключительный, ни на какой другой не похожий город. У моей тёти Анюты и ещё, кажется, у вольных каменщиков, масонов, к которым принадлежали самые влиятельные персоны из свиты Петра Великого, был общий девиз: желать невозможного! И вот, пожалуйста – замышленное и стихийное словно бы слились в гимн восхитительной пространственной тайне: невозможное и, следовательно, в единовременном изложении – проектно-непредставимое воплотилось в воздушно-водно-каменную реальность, над чудесами и загадками которой мы с тобою и обречены ломать головы.

– Как же ты разливаешься, как гладко всё у тебя течёт… – ловил на себе её удивлённый взгляд. – Гимн гимну у тебя получается, ты будешь профессором. Или ты уже рождён профессором? Так легко представить тебя на кафедре.

– На той, где стоит скелет?

– Хотя бы и на той.

Подняла голову.

– Как быстро летят облака… Ты первым увидел, что всё это, вокруг нас, – невиданное, или ещё у кого-то до тебя было такое острое и умное зрение?

– У Пушкина, у мирискусников.

– В недурную затесался компанию.

– Не жалуюсь.

– А что в темноватые годы, в реакционном промежутке между Пушкиным и мирискусниками, случилось: потеря зрения?

– Случилось и вошло в анналы неумно злое брюзжание Достоевского, как бы подрядившегося защитить всех униженных-оскорблённых от Петербурга; Достоевский, заблудившийся в часы своих величественных надрывов в мрачноватых улицах-переулках вокруг Сенной площади, убеждённо считал Петербург нехарактерным, архитектурно безличным городом. Каково? Оглянись-ка по сторонам – эти ли пространства нехарактерны?! Однако Достоевский, как справедливо пишут о нём, гениальный проницательнейший художник слова, в душах человеческих всё понимающий, слывущий к тому же едва ли не историческим прорицателем, мало что понимал в архитектуре как искусстве пространственном, да и вообще во всех изобразительных искусствах… Его охранительно-воспалённые социально-религиозные воззрения довлели над ним, делали его предвзятым в оценках; какие-то отдельные особенности Петербурга умел он зорко подметить, но… чудотворства не замечал, смотрел, а будто б не желал видеть; ко всему эстетические вкусы были у него кондовые.

– Смело! Но учти, от умной твоей смелости я, каланча, – заморгала, – чувствую, что опасно продолжаю расти.

Положив опять голову на колени, искоса – испытующе и весело, как бы подначивая на новые словесные подвиги, – посмотрела.

– Видим воздушные и каменные тела? Странно… У них, тел этих, воздушные и каменные мышцы, да?

– Да. Видим тела в их слитности, в гармонии их кажущегося покоя и постоянной внутренней напряжённости, при том что воздушные тела – пространства, разлитые меж каменными телами-объёмами, – ещё и неотрывны от неба.

– Какая-то мистика: камни и… небо в свойствах своих уравниваются? Да ещё на Небе, том, что за облаками, какие-то градостроительные планы неизвестно кем и зачем вынашиваются. Ты что, веришь в мистику?

– Искусство – иррационально, рациональные объяснения отторгаются. Можно ещё про алхимию вспомнить: камни словно обретают новые свойства, облагораживаются, преображаясь в неотделимые от пространств тела-объёмы, камни словно внутренне улучшаются, возвышаются.

– Как-то заумно, чересчур уж заумно, – пошарила в сумке, сшитой из разноцветных кожаных лоскутков, достала круглое зеркальце, посмотрелась.

– Считаешь веснушки?

– Ну тебя, зубы не заговаривай! Тем более что мышцы вовсе не каменные, оштукатуренные.

– У тел должна же быть кожа.

– Выкрутился.

И, всё ещё смотрясь в зеркальце:

– Это будет так же красиво лет через сто, когда нас не станет? И облака после нас будут так же быстро, как и сейчас, лететь?

– Сто лет… Ты отводишь нам большой срок.

– Я щедрая, живи – не хочу…

– Но красота переживает любых долгожителей; так же, впрочем, как и облака, меняющиеся и неизменные.

– Ты уверен?

– А ты сомневаешься?

– Как же… Я баба-дура, я ничего не знаю и на всякий случай из-за темноты своей во всём сомневаюсь.

– И даже глазам не веришь?

– В глазах у меня то соринки, то мошки, залетевшие невзначай, – заморгав, рассмеялась. – Город в целом – невиданный, согласилась, где ещё широченная река так гармонично обстроена? Тем более издавна в книгах обо всём этом доказательно пишут. А что мы конкретно сейчас видим напротив, на том берегу? Только слишком не умничай, скажи просто.

– Видим как Всадник скачет к Неве, – засмеялся, вспомнив Боровикова. – Нева поперёк пути державно течёт, а Всадник знай себе скачет, скачет.

– В этом есть символика – смешная символика?

– Есть: неудержимый Всадник несётся вскачь, хотя перед ним – бездна, он будто бы над бездной уже завис; разве не символично? Заметь, символика отлита не только в бронзе, но и в стихах.

– Как же, просто сказал! Символично… Но что в этой возвышенности можно увидеть смешного – то, что и Всадника, и подданных его, и потомков их, то есть всех нас, в придачу к нему, влечёт бездна?

– Ну да, в европейских городах конные памятники принято было ставить на замкнутых площадях, а тут у памятника какое-то особое назначение, особый смысл… Помнишь Пушкина? «Пред ним широко река неслася…»

– И это смешно?

– Мне уже не до смеха. А видим мы отсюда – всерьёз видим, там, за рекой, – то, чудесное, что на суконном языке принято называть ансамблем.

– То есть? – повернула голову.

– То, что складывается не строго по заранее известным правилам, но складывается, как мнится, когда смотришь, будто бы само по себе, будто бы вопреки рукотворности своей – невыразимо прекрасно.

– Невыразимо?

– Ну да, художник ведь и сам не ведает, что творит.

– То есть?

– В искусстве всякое произведение обычно глубже и умнее создавшего его художника: художник вкладывает в произведение что-то ему самому неведомое. А тут… Тут вдобавок к невыразимым частностям, скажем, вдобавок к художественным тайнам отдельных зданий… Правда, в таком городе, как Петербург, есть ещё тайные побудители и тайные движения общего, ансамблевого, как бы надхудожественного – и даже надмирного какого-то – промысла-замысла.

– То есть?

– С чего бы тёзке твоей, Екатерине Великой, взбрело на государственный ум поставить конный памятник Петру в таком окраинно-пустом в те времена месте? Толька Шанский, правда, объясняет державный бзик элементарным божьим промыслом – мол, из бессвязно-вздорных намерений властителей и первостроителей, из нелепостей-нестыковок, из больших и малых странностей ведь и весь блистательный Санкт-Петербург непостижимо и чудесно был собран, причём собран прежде всего – для Пушкина, чтобы сочинил он «Медного всадника». Но если серьёзно, там, на печальном пустынном бреге, – вытянул руку, – ничего действительно, кроме топи, не было, ничего: придворные глухо сопротивлялись установке пафосного памятника на отшибе, на пустыре, подозревали, грешным делом, что их матушка императрица свихнулась. Вообрази: не было ещё ампирных Сената с Синодом, захаровского Адмиралтейства, не было роскошного – пороскошней, чем перед венецианской церковью Санта-Мария-делла-Салуте, – гранитного спуска к Неве с двумя огромными гранитными вазами по обе стороны от широченной лестницы, уходящей в воду, не было, разумеется, и Исаакиевского собора, который ныне венчает фоновым силуэтом своим всю панораму. Итак, ничего не было, и вдруг – в вызывающе гордом одиночестве – Гром-камень и Медный всадник на нём; не иначе как матушка императрица была провидицей, знала, что вокруг магнетичного памятника начнёт складываться нечто невиданное.

– Там ещё со змеёй какая-то символика связана.

– Причём двойная символика, причём и простенькая, детская, и – многосложная. Змею, символ зла, конь топчет копытами, но на неё же опирается хвостом, это третья точка опоры, без неё бы вздыбленный Медный всадник не устоял…

– И что эта опора на зло на языке символики означает?

– Трагичность империализма.

– Это цитата?

– Цитата, цитата…

– И что смешного в трагичности?

– Всякая высокая трагедия – трагикомедия.

– Так, опять согласилась, но что же всё это означает, если с символического языка на нормальный перевести?

– То, наверное, что без опоры на зло империя, олицетворённая и поднятая на дыбы царём-всадником, к каким бы светлым и далёким горизонтам ни неслась она вскачь, попросту не сможет выжить.

– Тоже смешно?

– До колик!

– Но – почему, почему?

– Никак не ускакать, сколько ни скачи, от внутренней трагичной противоречивости, от единства противоположностей.

– Да ладно тебе выдумывать, у меня так это и улыбки не вызывает. Юра, а кто лепил? Я забыла.

Мельком на часики посмотрела: в академической мастерской дожидалась замоченная в корыте глина.

– Юра, а какое главное внутреннее отличие между архитектурой и скульптурой?

– Главное? Внутреннее? Архитектура – это полая скульптура.

– Как просто!

И тут волна от речного трамвайчика пришла к этому берегу, в ступени сильно плеснула, стеклянно, подсвечиваясь солнцем, взлетели брызги выше Благовещенского моста, будто бы в небе зависли сверкающие осколки.

Да, нечто невиданное и при солнечном сиянии, и в роковом ненастье…

– С чего бы вдруг смеховые колики отпустили и стало тебе невесело? Ты о чём, будущий профессор, задумался?

– О наводнении.

– О чём, о чём?

– О воде… и о наводнении как художественной стихии.

Какой низкий, будто тонущий в пребывающей воде, но ещё держащийся на плаву, распластанный мост; вверх-вниз по течению Невы, туда-сюда счастливо вертел головою Германтов. И мост слева, Дворцовый, прижат к воде, и Троицкий с Литейным, пусть невидимые отсюда, тоже прижимались к воде пологими арками; Чкалов и впрямь был авиатором-виртуозом, если ухитрился пролететь под низким таким мостом. И снова сверкали в облаках брызги… И, плавно колеблясь, поднималась, поднималась вода, опускались фасады. И так легко были нарисованы фасады набережных тонкими тушевыми линиями-контурами, так воздушно-акварельно раскрашены, что и каменно-штукатурная архитектура сама обращалась на глазах в изящную графику. Какое долгоиграющее наблюдение у Германтова получилось: сидел с Катей рядышком, на ступенях, и с этой единственной точки зрения на Петербург смотрел, смотрел-медитировал, а много лет спустя написал книгу о «перечитываниях-пересматриваниях» Петербурга, непрестанно открывающих в нём новые содержания, о многозначительности центрального, определившего характер всего города водного простора-пространства. Книга называлась «Перечитывая Санкт-Петербург», да, да, снова не без удовольствия вспомнил: идейной сердцевиной её стала глава «Четыре моста»; книгу на Анциферовскую премию номинировали, но Германтов сам входил в жюри, по регламенту не мог быть той премией награждён. Он смотрел на водную гладь, и разрывавшую надвое тело города, и делавшую его непостижимо-цельным, водную гладь, расстилавшуюся, плескавшуюся, смотрел с вроде бы привычной и обязательной для многих, если не для всех тех, кто заворожен был Петербургом, точки зрения, а предлагал фактически особый взгляд: без него и душа б иссохла. И действительно, здесь, у воды, развивалось-разрасталось в нём самом чувство Петербурга, зародившееся в детстве ещё, при созерцании известной гравюры с парусниками и шпилем с ангелом, воспитанное взволнованным любопытством. У него возник мистический – возможно, что и благодаря сфинксам – и при этом какой-то дерзкий контакт со свободно-таинственным блеском вод, властно взятым в гранитную раму, с зашлифованным ли, колеблемым или покоробленным зеркалом города, непрестанно подпитывавшим жизненными силами его каменную телесность. Изначально покорённый городом, а теперь вот сам вознамерившийся покорить-прочесть живые смыслы этого распахнутого волевого, обладавшего своим языком пространства, Германтов снизу, именно снизу, с уровня воды, озирал городской ландшафт, собранный, как казалось, исключительно из горизонталей – всё в нём, в волшебном ландшафте, и при колебаниях уровня воды оставалось горизонтальным: величаво-спокойно вытягивались развёртки набережных, отдельные фасады с непостижимой естественностью склеивались в единый непрерывный фасад, а мосты не иначе как примерялись по высоте к карнизам фасадов, от чего и сама Нева казалась ещё мощнее, шире. Даже златоглавая громада Исаакия, деликатно отступившая за деревья Александровского сада и уже будто бы принадлежавшая небу, впечатлениям всеобщей и прекрасной распластанности ничуть не противоречила. А как интересно было реконструировать панорамы, мысленно дополняя их, – ведь когда-то, до пришествия большевиков, взорвавших множесто церквей, где-то поодаль, на втором плане распластанных панорам, поднимались размытые воздухом нежные узорные силуэты с луковками, куполками, вертикалями колоколен. Германтов, расщедрившись, даже добавлял к воздушной коллекции самый стройный и высокий силуэт так и невыстроенной, увы, растреллиевской колокольни Смольного монастыря. Ну а четыре моста – Благовещенский, Дворцовый, Троицкий и Литейный – задавали зримые границы центрального невского пространства: за Литейным мостом, выше по течению, границу этого пространства обозначал близ Смольного поворот Невы, а за Благовещенским мостом, ниже по течению, – портик Горного института; впрочем, пересказывать здесь тезисы Германтова вряд ли имеет смысл: книгу «Перечитывая Санкт-Петербург» недавно переиздали.

– Юра, все наводнения давно схлынули, так кто лепил? – ласково прижалась, заглянула в глаза.

– Фальконе, он был не последним, между прочим, скульптором во Франции, его Екатерине рекомендовал Дидро, – водная рябь заискрила поодаль, когда, найдя прореху в облаках, поджёг вдруг воду солнечный луч; нефтяная клякса разорвалась, покачивались многоцветные пятна.

– Как лоскутки китайского шёлка, – сказала Катя.

– Верхового императора Марка Аврелия, а также грозных кондотьеров-всадников в латах на монументально тяжёлых боевых конях Донателло и Вероккио я, само собой, своими глазами в натуре, на римской, падуанской и венецианской площадях не видел, но Фальконе вообще никакому из античных или ренессансных изваяний, по-моему, не подражал, тем более что были они статичны, величаво спокойны; у Фальконе получился, наверное, один из лучших конных памятников в новой истории, на мой вкус – лучший, и – уж точно – самый необычный, вздыбленно-устремлённый, какой-то внетрадиционный и внестилевой…

– Есть ведь ещё один, спокойный, даже омертвело спокойный, но совсем не традиционный памятник в совсем уж новой истории – памятник Александру III, так? Я недавно во двор Русского музея через щёлку в железных воротах заглядывала…

– Так, так… Я тоже заглядывал, и не раз. Да, два нетрадиционных, два изумительных памятника, но один символизировал рождение и героический взлёт молодой империи, другой – с салтыково-щедринской сатиричностью – имперскую отупелую усталость, изношенность…

– Юра, а кто эти кондотьеры?

Объяснил.

– Не поленись, – менторски продолжил Германтов, – обойди Медного всадника, вроде бы такого привычного нам по коробкам конфет и сувенирным подносам, вокруг: обойди с остановками и замираниями сердца, осмотри медленно и внимательно, сзади, чуть сбоку, и ещё чуть-чуть сдвинься – он, по-моему, во всех ракурсах, неожиданно меняющихся от шага к шагу, совершенен; однако, – рассмеялся, – похвал и благодарностей Фальконе от своих русских заказчиков не дождался; со скульптором, уехавшим после отливки и отделки памятника к себе в Париж, обошлись по-нашенски: не пригласили в Петербург на торжественное открытие, даже денег не заплатили.

Катя вздохнула:

– Старался, а пострадал. А у меня бы, боюсь, не хватило терпения сзади так же тщательно, как и с лица, лепить.

– Если мало тебе наглядного усердия Фальконе, вдохновись ещё и примером Микеланджело.

– Каким примером?

– Существует апокриф: якобы Микеланджело чересчур долго возился с мускулами на спине одной из фигур для капеллы Медичи и кто-то из учеников спросил, зачем столько мук, фигуру ведь всё равно придвинут спиной к стене. А Микеланджело ответил: «Мне страшно даже подумать, что лет через пятьсот может случиться землетрясение, стена обрушится, и я буду опозорен».

– Я бы точно опозорилась, как же, – вздохнула Катя, глаза её затянула грусть. – Скажи, – вдруг заморгала, затрясла, опомнившись, головой, – произведения Микеланджело глубже и умнее его самого?

– Конечно, он, великий, сам, однако, не смог бы охватить содержательные богатства того, что сотворил. К тому же скульптуры и росписи его продолжают непрестанно меняться, вбирают в себя до сих пор столько новых смыслов.

– А то, что я леплю, тоже глубже и умнее меня? По крайней мере – будет глубже и умнее меня?

– Если что-то нетленное тебе доведётся вылепить, тогда и…

Вздохнула.

– А что такое апокриф?

Объяснил.

– Как звали Фальконе?

– Этьен, если не ошибаюсь.

– Юрка, – придвинулась Катя, – что мне делать?

Одновременно робко и беззастенчиво смотрели на него серо-голубые глаза, вспыхнувший румянец стекал с приподнятых скул на щёки.

– Откуда ты такой взялся? Или я тебя выдумала? Я точно ошалела, я ужасно в тебя влюбилась… – спустя всего несколько часов, она, задыхаясь от счастья, шептала ему какой-то ласковый вздор… Её волосы пахли мёдом…

Но сначала, у плещущейся Невы, он, помолчав, как если бы собирался с мыслями и словами, сказал:

– Я тоже влюбился, только пораньше, когда увидел спину твою над юбкой-колоколом; я… с первого взгляда в спину влюбился – такую, как у тебя, спину не смог бы вылепить и сам Микеланджело.

– А шею? – смотрела лукаво, склонив голову к плечу; он ей уже пересказывал шуточку Шанского насчёт редкостных её данных для роли Дездемоны.

– Такое длинношеее создание, как ты, даже Микеланджело бы не вообразил, к тому же он не читал Шекспира.

Искреннее, слов нет, искреннее, но странно витиеватое признание в любви получилось у него, не правда ли?

* * *

Ох, до скандальности неожиданные, содержательно-ударные и, если угодно, хлёсткие словесные формулы выдумывал Германтов всю профессиональную жизнь свою. И сейчас, на старости лет, как убедились мы, не утратил он пристрастия к по-своему точным, но непременно – изощрённым многозначным формулировкам, а тогда-то, тогда, когда поднимались они по лестнице со скошенною стеной, на стене той, грубо оштукатуренной, подкрашенной первыми лучами заката, вполне уместна была бы самая простая и безобидная, самая распространённая из формул, которые дети, едва обучившись начальной грамоте, пишут на лестницах мелом и печатными буквами: Юра + Катя = любовь.

* * *

– Какие хоромы! – с детской восторженностью произнесла, озираясь, Катя. – И ты здесь один?!

– Пока один, – ответ получился многозначительный.

Но психологические тонкости диалога не могли уже их занять – качнулись стены, потолок; как подсечённые, упали они на чёрный пузатый тугой диван, сухой треск молнии вспорол бок… И, соскальзывая с дивана, прохладно-скользкого и пружинистого, задыхаясь от поцелуев, помогая и мешая себе самим… они торопливо и неловко освобождались от своих ненужных одежд, слетавших на пол, задолго до того, как он успел бы церемонно предложить ей руку и сердце… Хотя, когда ещё Штример удивлялся и предупреждал, опустив нос и кривя иронично губы: «Юра, вы уникум, кто ещё, кроме вас, в наше испорченное гибельной борьбой за жилплощадь время мог бы похвастать трёхкомнатной отдельной квартирой? Упиваясь одиночеством, не боитесь вы уплотнения? Конечно, революционные расхристанные матросы подшофе, слава богу, поизвелись, но, не угрожая полной экспроприацией квартиры, вам вполне могут подселить старую большевичку, которая знала Ленина…»

Да, Германтов был завидным женихом; мало что хоромы унаследовал, не пошевельнув для этого пальцем, так ещё и деньги Сиверского ему остались; без затруднений, как единственный наследник, переоформил на себя две сберкнижки с немалыми суммами. Везунчик, ему не приходилось рубли высчитывать, чтобы дотягивать от стипендии до стипендии; так-то, к золотой молодёжи никогда не принадлежал, ибо на богатеньких и влиятельных папу с мамой ему не выпало полагаться, а вот ведь как судьба о нём позаботилась: без роскошеств, но безбедно вполне жил себе, поживал, что называется – в ус не дул, да и занятие себе в конце концов по сердцу и уму выбрал, всё тип-топ, как говорили тогда, было у него и будто бы само собою всё удачно так получалось, как если бы всего в жизни своей он достигал без всяких усилий.

Поблаженствовав с закрытыми глазами и с какой-то сонной улыбкой, умиротворённая любовью нагая Маха на чёрной коже – если бы он не был кастратом живописи, обязательно бы изобразил! – удобно положила голову на валик дивана, поглаживая Германтова по груди, зашептала:

– Я хотела долго-долго, изматывающе долго тебя очаровывать, но позорно не вытерпела. Я вообще-то неприступнее, чем ты мог бы сейчас подумать.

– Может быть, я не вытерпел? А твоей лёгкой добычей сделался я, наверное, ещё тогда, когда увидел твою спину.

– Наши нетерпения совпали… – примирительно прошептала и, всё ещё улыбаясь, поглаживала, поглаживала.

– Теперь знаю, точно знаю, чего ждать от твоих синих огоньков… – её вкрадчивые касания вновь обретали смелость.

– Чего?

– Страсти! Я не заводная кукла, не картонная или резиновая надувная красотка, ты понял, что я – живая, порочная? Но я, Юра, и не мечтала о таком бешенстве… Ты мне все пуговицы, наверное, оборвал, хотя…

– Что – хотя?

– Я увидела, как хищно загорелись синие огоньки, ещё тогда, когда ты на меня в дверь мастерской смотрел, но мне бы стоило внутренне подготовиться.

– Почему же не подготовилась?

– Не сумела, не успела, как же – меня ты врасплох застал. И я себя сразу такой свободной почувствовала, как в детстве когда-то, когда бездумно пластилин мяла. Теперь-то… иначе! Когда я теперь леплю, у меня все побочные мысли вылетают из головы, не могу ни о чём другом, кроме самой лепки, думать. И потом, даже если бы я и умела сразу два дела делать, если бы захотела, когда синие огоньки кольнули, броситься сразу тебе на шею, я ведь перемазана была глиной. Вот и не подготовилась я к долгой игре, ты меня покорил мгновенно… И вдруг я раскрепостилась, словно бы в счастливое детство с пластилином в руках вернулась, опять я свободна, – веснушки сбегали с плеч, высветлялись, у ключиц были уже едва заметными.

Нет, сначала – взял глазами, глазами.

Заглянул в дверь и – взял.

Щурясь и как-то по-балетному пятясь, она придирчиво осматривала пока что вовсе невразумительный серо-зеленоватый ком глины, вдруг склоняла голову набок, к скошеному плечу пыталась щекой прижаться, пожелав, наверное, под неожиданным углом зрения увидеть будущее своё произведение. И какой-то угловатой делалась она и едва ли не неуклюжей – лёгкость и грация словно из неё вычитались, но вот уже вновь в танец вокруг высокой подставки-табуретки пускалась, и вновь, вновь большие сильные нетерпеливые руки её терзали, рвали, мяли, ласкали глину, а лицо её при этом напрягалось и раздражалось, черты заострялись, дёргались…

– Я совсем больная, когда леплю, совсем, ты прав, я с приветом, нет – с большим приветом, когда леплю. Скажи, я одна такая особенная или все художники – сумасшедшие?

– Настоящие – все!

– А… значит, я – настоящая? Спасибо… Ну да, про сумасшедших живописцев известно, а архитекторы, действующие архитекторы, сумасшедшими бывают? У них же всё должно быть рационально, им надо всё согласовывать-пересогласовывать, скажи, есть ли на свете хоть один успешно действующий архитектор-безумец?

– Есть, вернее, был – Гауди.

– Кто это, кто?!

– Гений-безумец, он в одиночку строил в Барселоне огромный собор…

– Хороший собор?

– Невероятный! В академической библиотеке есть книга с двумя фотографиями, я тебе покажу.

– И что же сталось с ним, с безумцем Гауди?

– Он попал под трамвай.

Волосы золотисто блестели, а прозрачная кожа была матовой…

Да, даже за лицом своим она не следила во время лепки, не до своего лица тогда было ей, а теперь так разволновалась, что лицо её, сказали бы ныне, в компьютерную эпоху быстрых тотально-механистических изменений, непрестанно переформатировали какие-то не имеющие названий импульсы.

– И сейчас я совсем больная… – прижалась.

Россыпи веснушек на плечах срастались в нежные коричневатые пятна, а повыше куполков груди, под ключицами, разбегались… светлые крапинки.

– Обычно все рыжие – конопатые, а у меня ни одного рыжего волосочка, правда? Но всё у меня не как у людей… И почему-то я такая порочная.

Прекрасна… Без извилин?

Нет, детская прелесть и непосредственность, естественность её, перехватывавшая дыхание естественность жестов, слов, сочеталась с удивительной естественностью ума, с его неожиданными проявлениями.

Нежно провел ладонью по упругому, с влажной ямкою пупка животу, бедру, по объёмно-плавному лекальному изгибу его… Только что он ощущал его весомость и силу. Вот и округлое колено, выпуклая и гладкая, как балясина, икра, голень, тонкая точёная щиколотка…

– Кто лепил твои ноги? Бог? Я бы поставил Богу пятёрку.

– А я, скромница, ещё бы плюс к пятёрке добавила.

– У тебя только что, как казалось, было много-много рук, как у женоподобного индийского божества, и даже много ног, и все бессчетные руки-ноги твои были непропорционально-большими, сверхсильными, и вдруг вернулась ты в классически прекрасную норму: Венера успокоилась?

Лепные формы её чуть наклонного тела словно струились по чёрной коже. Картинно подняла вытянутую длинную свою ногу, словно собиралась ступнёй с дивана до окна дотянуться, и смешно пошевелила аккуратными пальцами, как бы приглашая Германтова, сомлевшего от ласкающих оглаживаний совершеннейшей плоти, ещё и полюбоваться во всей его красе идеальным живым творением. Потом согнула ногу в колене, снова вытянула и ступню по-гимнастически, «оттягивая носок», изогнула, так чтобы из ступни, щиколотки и голени одна линия получилась, да при этом приговаривала: «Я ещё порочная, я порочная», и, найдя выгодное положение в солнечном луче – на голени блеснули золотистые волоски, – подержала прямую, дивно длинную рельефную ногу в воздухе.

– Отлично вылеплена, и пропорции выисканы, на отлично с большущим плюсом выисканы, но не по милости ли моих ног-ходуль такая я каланча?

Резко села.

– Холодно на мёртвой чёрной коже лежать, ни простыни, ни одеяла, – подняла с пола юбку, встряхнула, бросила на спинку кресла, потом накинула на плечи рубашку. – Мужчина, кофием девушку окоченевшую угостите? И – не вытянуться, не свернуться калачиком… Стоило бы заменить этот мёртвый узкий диван турецким, широким мягким и пёстрым, с множеством разноцветных подушек, я бы на нём соблазнительно возлежала в специально сшитых шальварах.

Осматривалась.

– Классная акварель! Твоя?

– Куда мне… Эти дубы когда-то написал в пригороде Вены ещё молодой Оскар Кокошка. Акварель была Кокошкою подарена в незапамятные времена моей тётке, они на велосипедах вместе ездили на этюды.

– Ого!

Имя Кокошки Кате было знакомо.

– Мебель у тебя какая-то никакая, непримечательная… Какая-то не старая, а – скучно состарившаяся; зачем тебе этот хлам?

– Хлам напоминает о родичах…

– Лучше бы на их фотографии посмотреть, – пожала плечами. – А мебель… скоро, наверное, жучок этот хлам доест. А бокалы чудесные! Синие-синие, с бликами – как страстные огоньки в зрачках.

– Венецианские, с острова Мурано. Их моя тётка Соня подарила к свадьбе другой тётке моей, Анюте.

– Мы из них будем пить вино?

– Будем…

Шуршаще разворачивала плиточку молочного шоколада, разрывала, сминала серебряную обёртку.

– А когда мужчина сварит соблазнённой, ещё не покинутой, но от невнимания окоченевшей девушке кофе? – с сухим треском застегнула на боку юбки молнию.

Да, накануне они в «Балтике» смотрели «Соблазнённую и покинутую» со Стефанией Сандрелли.

А тогда Катя пристально на него смотрела, большие серо-голубые глаза смеялись.

– Никак не могу в себе разобраться, что со мною? Часа два назад, на набережной, мне нравилось до трепета, как ты «умничал», а сейчас до жути, до полного порочного нетерпения понравилось, как ты потерял голову… А диван-то не так уж и плох, – неожиданно переменила оценку, – нет, не надо его выбрасывать, серенькие протёртости-проплешинки на чёрных вздутостях вполне благородны.

Как же и в чём он варил тогда Кате кофе?

Грузинской сувенирной джезвы ведь ещё тогда не было… и не было морского булыжника на этажерке; а синих венецианских бокалов с бликами ещё было два – целёхонькие, сияли…

* * *

Машинально набрал номер Насти-Нади. Увы: в настоящее время абонент недоступен, в настоящее время абонент недоступен, в настоящее время абонент недоступен…

* * *

А тогда, да, тогда, после первой же близости, она заявила вдруг, подняв распахнутые радостно-хмельные серо-голубые глаза, что ей до смерти хочется «нюхать» – «нюхать» сейчас и безотлагательно, «нюхать», забывая вмиг о всех прочих прихотях: внезапно случались у неё острейшие приступы сугубо-обонятельной страсти. И – сумасшествие так сумасшествие, что поделать? – они отправлялись нюхать яблоки: до Кузнечного рынка было далековато, ходили на Ситный рынок, хотя аромат яблок там бывал не очень-то и густой, ибо фруктовая торговля там была поскромнее, чем на Кузнечном рынке с его внушительными во все сезоны пирамидальными горками налива, ранета, шафрана, антоновки… Если «нюхать» яблоки приспичивало ей нестерпимо, когда сиживали они на ступеньках, под надзором сфинксов, то шли, точнее, – бежали на Андреевский рынок, благо добежать могли всего за минуту; а по весне острого целебного запаха проснувшейся земли и первых цветов она не могла дождаться. Как-то, едва апрельское солнышко пригрело всерьёз, соблазнила круговым, через леса и горы, как сказала она, переходом из Комарова в Зеленогорск; на сухом, уютно огороженном буреломом лесном пригорке за Щучьим озером Катя вдруг с какой-то обессиленной лаской провела пальцем ему по щеке, губам и зашаталась, как пьяная, в чувственном пароксизме. Германтов едва успел сбросить на прошлогоднюю рыжую горячую хвою плащ; под соседней разлапистой елью ещё лежал пухло снег, а вокруг их наклонного ложа и словно специально для них из земли вылезали белые, фиолетовые, лиловые цветы. Катя, лёжа ещё, протянула руку, сорвала ближайший цветок и восхищённо, как избранница Творца, допущенная к тайне божественного творения, рассматривала гладко-мохнатую лиловатую чашечку с мягкой бледно-сиреневой изнанкою её лепестков, с торчком мясистого густо-жёлтого, осыпанного крупной пыльцой сердечника и нюхала: свежестью пахнет, свежестью… и шептала: жаркая любовь среди подснежников, жаркая любовь… И вот уже, резко сев, подтянув капроновый чулок, застегнувшись, спрашивала:

– Юра, скажи, я от любви – больная?

И наламывая веточки вербы, переспрашивала:

– Свободная, но больная? Правда, больная?

А уж когда почки лопались, нежно всё зеленело… Они за два-три солнечных дня, сменявшихся затем, как водится, ненастьем, совпадавшим с ладожским ледоходом, успевали нанюхаться черёмухой на Каменном ли острове, на Елагином, в ЦПКиО…

– Совсем захмелела-задурела, так сильно только на юге, при цветении магнолий, дуреют, – вздыхала радостно, с чувством исполненного долга Катя; в конце мая или в начале июня они вечерами – обязательно поздними вечерами, перетекавшими незаметно в белую ночь, – ходили нюхать сирень на Марсовом поле. – Глубокий обморок сирени, глубокий обморок сирени, – шептала она; переходили от куста к кусту, ибо каждый куст, уверяла Катя, пахнул по-своему; однажды так опьянели, что время развода мостов пропустили… А как-то, весело болтая, шли по Каменноостровскому, но совершенно уж неожиданно Катя нахмурилась и за ручку, как упиравшегося ребёнка, потащила, потащила Германтова в Ботанический сад: она точно знала, когда зацветают там гиацинты.

* * *

Страсть к запахам, к «нюханию» и – страсть к воде; да-да, внезапно, но безудержно вдруг тянуло её к воде.

Июнь, высокие травы в Екатерининском парке в Пушкине, солнечный, но не жаркий день, и вдруг она передёрнулась – купаться, купаться, и – бултых! – в пруд, в тёплую мутно-зелёную воду, и он – за ней: поплыли к Чесменской колонне, она плыла, выбрасывая с лёгкостью руки, чуть впереди, и – что случилось? – беспомощно обернулась, словно её оставляли силы. Он, быстро подплыв, подставил плечо, она одной рукой ухватилась за плечо, другой подгребала; выбрались на травяной откос, показавшийся им горячим-горячим… Порхали бабочки, на другом бережку блестели стёклышки красненького Адмиралтейства.

– Не будь тебя, я могла бы утонуть в этой царской луже.

И шептала, шептала.

– Не будь тебя, Юра, не было б и меня – бр-р, меня бы уже сейчас не было, а какие-то подвыпившие мужики с баграми долго искали бы и потом, поругиваясь, вытаскивали бы меня из мутной воды, и я бы лежала здесь на траве, подмяв одуванчики, – одутловатая, посинелая, опутанная водорослями, а на меня-утопленницу пялились бы зеваки с Камероновой галереи.

Катя, не понимая причины минутной слабости, виновато прижималась к нему, а он, не придав значения случаю-эпизоду, будто её, недавнюю незнакомку, удалявшуюся в коридорные сумерки, впервые обнажённой увидел: не без удивления рассматривал идеально, в согласии с божественным эскизом вылепленные-вырисованные руки и ноги, тонкую талию, прямые плечи… Он тогда заново – и будто бы снова с первого взгляда – влюбился в россыпи веснушек на скулах, в огромные прозрачные серо-голубые глаза с чёрными мокрыми ресницами, в густые русые волосы с мокрыми прядями…

– Юра, купи мне в утешение мороженое.

* * *

– Как сообщили в НАСА, сегодня в непосредственной близости от земли, на расстоянии примерно ста тысяч километров, пролетит астероид диаметром… Если бы астероид такого размера упал в океан, поднялась бы разрушительная волна цунами, которая… Но сейчас пролёт астероида для землян неопасен… В космическом агентстве России подтвердили, что все службы слежения…

Пронесёт?

– Анонимное письмо с белым порошком получил заместитель министра обороны США. Представитель Пентагона заверил, что…

Пронесёт, пронесёт.

– Закон об однополых браках сегодня будет обсуждён французскими парламентариями, вероятность его принятия…

– Авария в Ульянке всё ещё не ликвидирована…

* * *

– Да, – встрепенулся Германтов, – деконструктивизм! Скрытый от заученно скользящих по живописной поверхности глаз, но – деконструктивизм, – опять хлопнул ладонью по столу; и жанр к тому же определился…

Подзаголовок отличный: книга фантазий.

Книга фантазий, книга фантазий. «Да, моё постмодернистское сознание всякое прошлое, пусть возвышенное и историческое, уже воспринимает как настоящее и распоряжается им по своему текущему усмотрению». Пошевелил мышку, на засветившемся экране возник новоиспечённый титульный лист… Да, книга фантазий.

И сразу от пьяняще-изводящих фантазий потянуло его к реальности. Он поменял файл, очутился в центре солнечной Виченцы, миновал арочный проём в городской средневековой стене, увидел в торце площади…

Как он не подумал об этом раньше?

Столько раз бродил по Виченце, но впечатления его ни разу не были собраны и организованы хоть какой-то мыслью-идеей, не были подчинены цели… Глазел себе безмятежно по сторонам, потом где-нибудь что-нибудь вскусное ел…

Палладио + Веронезе = деконструктивизм, причём с полчаса назад воображённый деконструктивизм – скрытый, внутренний; допустим. Но ещё в позапрошлом году широчайшую гамму чувств и психических реакций вызывал – вопреки беспечно-солнечному его легкомыслию – увиденный им в торце небольшой площади узкий-узкий фасад: ломтик фасада. Восторг, восхищение, удивление, которые он испытал, ничуть не мешали ему усмехаться, воспринимая иронию по отношению к знаковому набору ордерных форм, даже – сарказм, сквозящий в их переборе, ощущая на себе воздействие их гротесковой сгущённости.

Гротеск или – о, ужас! – деконструктивизм – у Палладио, у самого Палладио, безо всякого Веронезе?! Деконструктивизм в Виченце как нежданное проявление сгущённой гармонии? Озорной деконструктивизм? Причём вовсе не скрытый, как в вилле Барбаро, не навязанный отвязанной кистью соавтора-живописца деконструктивизм, а открытый и не без гордости предъявленный – откровенный: свой. И пародийность в нём проступает, а? Хотя бы – отчасти? Или это и вовсе – самопародия? Но мог ли так сложно чувствовать сам Палладио? «Кто знает, кто знает, скорей всего не ведал он, что творил; но мне-то, – не без ехидства подбадривал себя Германтов, – не возбраняется во все тяжкие пускаться, что хочу, то и ворочу». Тем более что в гармониях Палладио столько скрытого, например симметрия всегда у него – не жёсткая, будто бы есть в интервалах между колоннами незаметный, но ощутимый сбой; правда, присматриваясь, никак не определить, какой из интервалов больше, меньше. Да, миновал арочный проём в городской средневековой стене, увидел в торце площади… Увиденое вызвало добрую улыбку и – восхищение. «Как ни крути, а передо мной трёхмерный гротеск», – сказал себе Германтов. Трёхколонный двухоконный фасадик, сейчас выглядящий по крайней мере как удивительная в утрированной серьёзности своей «вырезка» из какого-то воображаемого – безупречного, классического – фасада: узенький-узенький по фронту и изобильный в пластических богатствах своих палаццо Порто-аль-Кастелло. В этой многодельной престранной трёхколонной «вырезке» собраны на малой фасадной площади, как нарочно – не для избыточной ли серьёзности? – едва ли не все элементы архитектуры, весь их джентльменский набор: тут и коринфские колонны на высоких, почти в этаж высотой пьедесталах, и окна под треугольными фронтончиками, и балконы с упругими балясинами, и русты, и будто бы широкий – высокий? – с накладными лепными деталями меж капителями, вот-вот, вроде бы – фриз или псевдофриз, а протянулся меж капителями; и он же, фриз, уже над капителями, вполне настоящий фриз, под вычурно – по-барочному вычурно? – прорисованным карнизом… Ну разве не озорство при том, что ордерный канон соблюдён? Все составные части-элементы достойного здания зрительно, для ублажения культурных глаз, представлены-перечислены? Нет, не все, есть ещё даже и арка, правда, сбоку, слева прилепленная; словно энциклопедия архитектурных форм мастерски вписана в афористично-краткую пластичную реплику; пластичный, по всем ощущениям – сверхизбыточный, но словно для специального учебного пособия структурированный «кусок»-ломоть фасада. Грешным делом Германтов подумал даже, что и Сиверский, лауреат-палладианец, мог экстраполировать эту фрагментарную избыточность на большущую фасадную площадь своего вызывающе пышного протестного дома, за проект которого он и получил по шапке.

Но это так, к слову. Во всяком случае, теперь-то Германтов понял, зачем вновь поедет в Виченцу – не только для погружения в палладианскую атмосферу, в палладианскую атмосферу – вообще, нет-нет, не только! Надо по натуре проверить свою догадку: Палладио и на тебе – трёхмерный гротеск, втиснутый в узкий ломоть фасада; сжатая предельно, до возникновения образных деформаций, классическая маска, помнящая о масках античности, в чрезмерности и перенасыщенности своей полновесной пластики намекает на деконструктивизм?

Германтов переживал счастливую неожиданность.

Однако – вдруг упрекнул себя, как-то радостно упрекнул: ты, ЮМ, насыщен искусством, в тебе не остаётся пор, открытых для жизни. И ты развращён прекрасным, именно – развращён, ты замуровал себя в мире утончённых форм, извратил своё зрение, тебе хочется воспевать упадок, в прекрасном видеть ужасное.

И тут же, тоже неожиданно, увидел он всё иначе, совсем иначе: нет самопародии, нет гротеска и нет никакого отдельно взятого, да ещё умом и руками самого Палладио учинённого деконструктивизма. Умом и руками? Смешно. А если – не умом с руками, то где и чем всё-таки учинённого – в своём сознании, где таится творческий побудитель? Ох, всего того, что ты напридумывал сейчас, ЮМ, нет, а есть гармоничная уравновешенность; смотрел зачарованно, будто никогда не бывал в Виченце и не видел раньше этот уникальный в парадоксальном совершенстве своём мини-фасад в натуре, будто не рассматривал потом подолгу на фотовклейках трёхколонный палаццо: как сочно, как изящно, как тонко прорисованы все, как казалось поначалу, избыточные детали; из огня, да в полымя… Какая густая и живая архитектура, без схематизма, в известной мере порождаемого ритмическими повторами. В малюсеньком этом фасадике дивно сконцентрировалась поливалентность художественных миров; как, кстати, и в вилле Барбаро, от интригующих противоречий которой он невольно отвлёкся.

Но зачем ему это отвлечение? Затем, чтобы самому себе ещё раз напомнить, как непрост был Палладио?

Непрост и сам по себе… А сколь же непрост был для Палладио – если был вообще – конфликт с Веронезе?

Любопытно… Фантазируя и удивляясь, ему было о чём подумать; к тому же ему вспомнилось, что когда-то он показывал Кате собирательный, парадоксально ёмкий при узости своей фасадик палаццо Порто-аль-Кастелло; они листали в академической библиотеке какую-то книгу и… Книгу Аркина тоже листали, сидя вот на этом диване, но тогда, разумеется, ультрареволюционная мысль о трёхмерном палладианском гротеске Германтова не посещала.

* * *

На холодном чёрном кожаном диване они больше любовью не занимались.

А в спальне, очутившись в нормальной постели, очнувшись после припадка любви, Катя сразу же принялась расспрашивать обо всём том, что было с ним, как выразилась она, «до неё». И он рассказывал ей об Анюте, о «бесплатном счастье» – детских прогулках с ней, едва передвигавшей ноги, о беспорядочных, но интригующих экскурсах в философию, о крылатых латинских словечках, которыми Анюта пересыпала речь, и внешне сумбурных её суждениях, презабавных выдумках и героических историях, о вампирах и шулерах, о легко перескакивавших из эпохи в эпоху жизненных эпизодах, призванных потеребить мысль, и, конечно, об ужасе, испытанном Анютой при встречах с новейшим искусством живописи, ужасе, заведомо преувеличенном, артистично просимулированном, как понимал теперь Германтов, исключительно для того, чтобы разжечь в малолетнем племяннике любопытство. Он не обошёл и Липины математические изыскания, которые призваны были помочь когда-нибудь, в светлом будущем, в реализации космических мечтаний Циолковского и прочувствованно-философских прозрений Фёдорова, посвятил Катю в суть самой идеи массовой инопланетной эмиграции бывших мертвецов. Катя слушала, затаив дыхание, так, как слушают захваченные и поражённые приключениями книжных героев дети, не исключающие, что и им выпадут подобные, но, само собой, подлинные приключения в их взрослом будущем… И Германтов от собственных рассказов-воспоминаний, невольно возвращавших его в свой потерянный рай, расчувствовался: достал из холодильника бутылку «Гурджаани», принёс, как и обещал, два синих бокала… И, естественно, очередь дошла до Сони.

– Её, между прочим, прозвали Соня-сфинкс, за молчаливость – ребёнком она была погружена в себя, замкнута, слово из неё, говорили, клещами трудно было бы вытащить, в семье её считали букой. Когда мы с тобой сидим между сфинксами, я обязательно её вспоминаю: сфинксы подсказывают, что стоит вспомнить их далёкую человечью родственницу.

– Кем была она?

– Художницей, театральной. Она долго жила в Париже.

– Счастливая! Она тебя французскому языку учила?

– Да.

– И хорошо выучила?

– Надо бы лучше, да, наверное, нельзя.

– Есть её фотография?

– Есть, очень старая… и, учти, фотография – историческая, драгоценная из-за концентрации великих фигур на ней.

Принёс.

– Вот Соня, в большущей шляпе.

– А это? – выбрала вторую даму, ту, что с краю: в шляпке, похожей на перевёрнутую вверх дном кастрюльку, молодая дама изящно выставила вперёд ножку в лаковой туфельке с перепонкой.

– Тоже Соня, тоже художница – Соня Делонэ.

Пристально всматривалась, ей бы ещё лупу в руки…

– Что за «Шекспир и компания»? А это кто? А это? Правда?!

Про Джойса она ничего не слышала, а вот имена художников, зачавших, раздувших и восславивших парижский миф, были ей отлично известны… Она, к примеру, могла бы перечислить едва ли не всех обитателей «Улья». И не только имена знала – их картины, манеры; и известны были ей названия бежавших наперегонки художественных течений. Модернистское искусство – тогда ещё говорили «левое» – сначала и вовсе запретное, потом полузапретное искусство – признавалась – ещё в детские годы учёбы в рисовальном кружке Дворца пионеров, у Левина, сводило её с ума.

– Правда, это молодой Сальвадор Дали? Юра, ты не шутишь? Ещё без закрученных длинных усов? А как зовут его русскую жену? Оба они ещё живы, правда? И до сих пор коленца выкидывают? Юра, а это кто – Сутин? А почему Модильяни среди них нет? Он уже тогда умер? Он очень красивый был, романтично-красивый, правда? Боже, Пикассо? Такой коротышка-кочерыжка, – Катя, обжигающая, горячая-горячая, прижималась к Германтову, как если бы был он фантастичным, но нормальным и реальным при этом, с головой, руками, ногами, живым и близким, связующим звеном между ней и гениальными творцами художественных чудес, сгрудившимися когда-то по воле фотослучая у двойной витринки книжного магазина.

– Я теперь знаю, куда я убежать хочу – хочу в Париж… Бежим вместе? – засмеялась: – Хочу убежать со своим французом.

– Как в Тулу со своим самоваром?

Она заливалась счастливым смехом – предвкушала все перипетии совместного их побега.

– К побегу, – говорила, прижавшись, – сошью себе что-нибудь новенькое из ряда вон, чтобы в парижскую грязь лицом не ударить, и даже шляпку сварганю с букетиком из бархатных анютиных глазок, – и шептала, шептала: – Как повезло мне, как повезло, что я тебя встретила, мы будем до смерти неразлучны, правда? Я уже бы без тебя не смогла б и денька прожить. Ты так интересно мне всё рассказываешь и – показывать интересно будешь, да? Ты будешь моим живым путеводителем. Юра, я тебя безумно люблю. А ты, Юра, способен умереть от любви? – и, не дожидаясь его ответа, спешила сообщить: – Я способна, – и ещё шептала: – Сначала убежим в Париж, хорошо? А уж потом, вместе, когда умрём в один день, – на другую махнём планету.

* * *

Пошёл на кухню, выпил воды.

Затем взял со стеллажа бежевый плотный конверт со старыми фотографиями; о, когда память отводила стрелки часов назад, задерживались стрелки вовсе не на определённых каких-то датах, нет, точная хронология минувших событий не восстанавливалась, а вот пространственная конкретика, на которую указывали вдруг дрожащие стрелки, заново его волновала…

Заново – вот она, тусклая фотография. А пожалуй, самая загадочная из-за недосказанности своей: детская фигурка в башлыке, с деревянной лопаткой в руке, в снегах, как исток и – итог?

Или – исток-итог?

Недосказанный и так пугающий исток-итог?

Не иначе, как исток-итог… И, значит, эта тусклая фотография всю жизнь его схватывает-охватывает, всю-всю, вместе с итогом.

Но – отодвинул маленькую серенькую фотографию в сторону – сейчас он о другом думал, совсем о другом.

Заново… эффект присутствия?

* * *

Да, первая поездка в Крым, весенняя Ялта.

А вначале, как водится, было слово. «Потянуло на солнышко», – сказала Катя; вот и полетели.

Когда приземлились в Симферополе, стояла летняя жара, однако через час всего Перевал оказался окутанным тяжёлым сырым холодным туманом. Ослепший троллейбус осторожно сползал сквозь серую вату к морю. Море, этакие произвольно раскиданные мятые куски фольги, нет-нет да обнаруживалось в рваных просветах тумана; но в Алуште уже полил дождь, в Гурзуфе – неистово заколотил по крыше троллейбуса ливень, за густой водной завесой напрочь исчезло море, спрятался Аю-Даг… Ночью за окном казённо-неряшливого гостиничного номера с тусклой тяжёлой мебелью лупил ливень по метлахской плитке на открытой терраске с двумя пластмассовыми столиками, по чёрному асфальту набережной, по которой, как раз по её видимому из окна отрезку, неловко бежала, оскальзываясь, прыгая через лужи, на бегу натягивая со спины на голову плащ, одинокая мужская фигура, показавшаяся Германтову знакомой; всю ночь ревели за парапетом набережной тёмные седые волны. Ялтинские радости закономерно начались с Катиной ангины и высокой температуры; отпаивал Катю стрептоцидом, который заспанная гостиничная дежурная отыскала в настенном белом аптечном ящичке, ещё и пузырёк коричневый отыскался… Катя обречённо булькала колендулой над умывальником. А уж когда рассосались налёты в горле, когда массив серых туч раскололи трещины нежной потусторонней голубизны, в одну из трещин пролезло солнце – ударило солнце, загорелось море, и всё окрест заблистало, засияло; ультрамарином налилась передняя наклонная кулиса Яйлы, и безмятежно улеглось на ней, аккуратненько на скальной зазубрине, одинокое пуховое облачко, словно пудрой посыпавшее лесистый склон, а спереди, у тележек с пирожками, газировкой, мороженым, словно проснувшись, лениво зашевелились несколько низкорослых куцых войлочно-облезлых пальм, чудесно перенесённых в субтропики из ресторанных роскошеств…

– Мороженое, мороженое! – бросалась к тележке Катя.

– Про ангину забыла?

– Клин выбивают клином…

Остро запомнилось сияние того, резко отменившего обложное ненастье дня, сияние с импрессионистской пляской синих, голубых, зелёных, белых мазков – лоск волн, с ленцою, но свежо и весело ухавших и шипевших после ночных неистовств, дробный блеск стёкол ближайшей столовой самообслуживания… И никак уже не забыть почему-то до сих пор вкусный шашлычный чад, звяканье тарелок на веранде второго этажа, пятнисто зараставшей молодым дырявым плющом, вздрагивания скруглённых оборок по низу большой непросохшей ещё тиковой маркизы, ласковую прохладу солёной пыли, марево цветных испарений. Катя отлично подготовилась к вылазке в весеннюю курортную кутерьму: на ней был купленный у фарцовщиков невероятный белёсый блестящий плащ-накидка с разноразмерными – крупными и мельче, мельче – чёрными кругами-шарами, да еще усугубляли театральный эффект наряда красные чулки в рубчик; у какого-то лысого хлыща за стеклом, деловито цедившего в стакан из сифона малиновую струйку крюшона, отвисла челюсть, некий толстяк-коротышка, побежавший было вдоль живой изгороди жёлтой акации, перестал догонять сорванную ветром шляпу, оцепенел… и зевакам-гулякам уже было не до белой громадины «России», которая медленно выползала из бухты, казалось даже, что и крохотные фигурки тех, кто провожал «Россию» там, на молу, уже переключили внимание и только на Катю смотрели. Спрашивала: если бы я не надела красных чулок, они б меня не заметили? Глаза сияли, на коралловых губах поблескивала прозрачная перламутровая помада. Он отвечал: они как раз не заметили красных чулок, не успели, ты с ходу их ослепила; о, мир праху их, безымянных, сражённых в сердце курортников, но и легендарные деятели искусств, овеянные всенародной славой, они же – прожигатели жизни, были ослеплены; им, вальяжно неторопливым в любовных поисковых своих повадках, губительных для всякой потенциальной жертвы, ялтинская набережная вся, со всеми её пёстрыми ходячими соблазнами в юбках, будто бы по праву была отдана во владение; им, героям-прожигателям, казалось даже, уже тогда немалый процент восхищения добавлялся им от будущей их посмертной славы. Короче говоря, едва Германтов отходил к газетному киоску, занимал очередь за мороженым или в кафе, знаменитости променада, ослепнув и тотчас же прозрев, делали от удивления стойки и тут же, как ошалелые, кидались на экзотическую приманку; сначала неотразимо шикарный, с верблюжьим профилем, Таривердиев в мафиозных тёмных очках подваливался, уверенный, что вмиг, как привык он, в силки обаяния поймает веснушчатую жар-птицу с длинными алыми лапками, потом – круглолицый коренастый Аксенов в неподражаемо демократичной курточке-хаки и лыжных ботинках, метнулся, как сумасшедший.

– У меня, Юрочка, бенефис, учти, – радостно сообщала Катя, отшив завидных претендентов с громкими музыкально-литературными именами, и, долизав-дососав ядовито-яркое эскимо на палочке, счастливая, будто бы окончательно освоившись в весеннем раю, по-детски вытягивала вперёд ладони, ловила голубенькие, порхавшие на ветру лепестки глицинии…

А-а-а, тогда-то их Данька Головчинер окликнул, это он ночью бежал под дождём по набережной… А ясной ночью пили с ним на пляже крымский «Кокур» из раскисавших бумажных стаканчиков, и конечно, Данька читал Бродского, конечно – из «Посвящения Ялте»:

«Колхида» вспенила бурун, и Ялта – с её цветами, пальмами, огнями, отпускниками, льнущими к дверям закрытых заведений, точно мухи к зажжённым лампам, – медленно качнулась и стала поворачиваться. Ночь над морем отличается от ночи над всякой сушею примерно так же, как в зеркале встречающийся взгляд – от взгляда на другого человека.

* * *

А вот второе посещение Крыма, сентябрьское.

Тогда? Да, тогда повстречали в Алупке Гену Алексеева, вместе с ним купались в заглаженном, зарозовевшем под вечер, как-то поверх нежной голубизны зарозовевшем, море… На розовой воде, как на необозримом бликующем блюде, лежала бородатая Генина голова; потом купили имбирную настойку, других крепких напитков в алупкинском гастрономе не оказалось; по дороге прикупили ещё груши-беры и арбуз, Гена выбрал арбуз с самым сухим хвостиком. Долго, предаваясь радостной какой-то истоме, поднимались сквозь густой предвечерний зной по узеньким извилистым и вдруг резко поворачивавшим каменным улочкам-лестничкам; когда-то, наверное, при татарских ханах ещё, вырубленные в скале ступеньки были гладкие, скользкие… Над улочками-лесенками нависали ветви фруктовых деревьев, усыпанные плодами. «Яблоки здесь, на юге, не пахнут», – вздохнула Катя; да, незабываемая жаркая истома, жужжание насекомых, вишнёвые георгины за сетчато-прозрачным заборчиком, блеск листвы.

Пришли.

Маленькая белёная комнатка с домоткаными ковриками глядела в уютный дворик с кустами жимолости и деревянным столом, на нём и готовился пир. Но сначала Катя принялась нюхать роскошный одинокий георгин, вставленный в бутылку из-под шампанского, а Гена налил по стопке имбирной. Горячие солнечные пятна, сиреневые тени трепетали на столе и посуде, на лицах, слегка покачивались на шёлковых нитях, свисавших с карнизной доски, сонные паучки, да ещё какие-то клейкие пахучие нежно-жёлтые стручочки неведомого осеннего цветения приносил вместе с дуновениями далёкой музыки из-за крыши ветер. «Что это, вальс-фантазия?» – прислушиваясь, спросила Катя; а тёплый ветер кружил и кружил стручочки над головами в розовом воздухе, да легко доплясывало свой срок чуть в сторонке от стола, беспечно прощаясь с недолгой сезонной жизнью, облачко мошкары.

– Всё на себя не похоже, – изрекла с очаровательной серьёзностью Катя, когда Гена, прицеливаясь фотоаппаратом ФЭД, сделал несколько снимков. – Потом и не узнать себя будет.

И спросила:

– Что значит «ФЭД»?

– Феликс Эдмундович Дзержинский.

– От глаза железного Феликса никак не спрятаться?

Однако аппарат не подвёл.

Вот они, те снимки; вот она, будто бы в античной тунике – ниспадают складки белой хламиды из мягкой марлевой ткани; широкая белая атласная лента стягивает пышные волосы.

Так можно теперь узнать себя, или всё-таки – не узнать?

Эстет Гена с присущей ему аккуратностью, тщательностью нарезал на дощечке красный, зелёный и жёлтый болгарские сладкие перцы для салата; нарезал тонко-тонко, получалась разноцветная вермишель… Потом настал черёд большого фигурного помидора, фиолетовой луковицы, душистых трав. Каким красивым и вкусным был тот салат! И ещё была брынза, солёная-солёная, со слезой; у запасливого Гены на подоконнике стояла также наготове бутылка сладко-терпкой крымской мадеры.

– Массандровская, выдержаная.

– Как же, мадера пробкой пахнет, не соблазнишь, – весело отказалась Катя, – я лучше ещё выпью имбирную, забористую, горькую.

Тут с такой же бутылкой «имбирной» заявился поэт Кузьминский, с мая по октябрь служивший в Воронцовском дворце экскурсоводом.

– Там, внизу, – показал большим пальцем за спину, – ещё и Борька Чеховер со своими студентами-балбесами кантуется на академической базе отдыха, – сообщил Костя, целуя в лоб Катю. – Борька порывался увязаться за мной, но я не был уполномочен приглашать к скромному столу такого видного едока… – Костя, он же Константин Константинович Кузьминский, или «три К» – «ККК», или «Костя в горле», как прозвал его Шанский, или попросту Кока, заверив, что имбирная настойка крепка, как водка, достал также из полотняного мешочка банку «бычков в томате», кулёк с инжиром.

– Как же, только не хватало его, без Борьки, дикобраза волосатого, обойдёмся, – дёрнула плечом Катя.

Поэты Гена и Костя по очереди, как на турнире, допоздна читали свои стихи: Гена выстраивал из логически строгих строчек белого стиха отточенно-совершенные иронические конструкции, а Костя – ему ли, поэту-звуковику, как он себя называл, было до неподвижного совершенства? – сочно рифмуя, упивался игрою аллитераций; как эффектен он был в жестикуляции, голосовых перекатах.

Гена отрешённо, почти анемично:

а знаешь милая когда я вдруг сказал во всеуслышанье что я тебя люблю произошёл переполох великий шпиль Петропавловки изрядно покосился а купол Исаакия осел и стал похож на крышку от кастрюли я попытался купол приподнять но ничего не вышло он тяжёлый лишь руки оцарапал о края они остры и все меня жалеют и все завидуют и все потрясены вот видишь милая как я тебя люблю! а ты смеёшься глупая ты право

Костя, вольно взмахивая ручкой с холёной женской кистью, смешно выпучивая голубые блещущие глаза:

Мой стиль неясен. Знаю сам. Самсон, остриженный Далилой. Нам время (что-то) удалило, а мы тоскуем по лесам. И ты, пожалуйста, порви мои бредовые намёки от этих слов, пойми, намокнет тяжеловесных ваз порфир. По рифмам судим мы. С уроном. Сколь безрассуден мой порыв! Но ты, пожалуйста, пари над миром нежным и суровым. И в Петербурге, где торги, где по торцам танцуют дроги, ты парапет рукою трогай и тихо память береги.

– Критиковать дозволено? – ангельски кротко глянула Катя.

– Валяй!

– Небрежно рифмуешь, небрежно… – непонимающе заморгала. – Ты куда-то торопишься?

– Учти, Катерина, я звуковик, я футурист… учти: я последний на земле футурист, мне неймётся, я вслух читаю, задыхаюсь от нетерпения, потому как душа восхвалений жаждет, а ни словечка сострадания от тебя…

– Футурист-звуковик, самый последний, попомни: со стишками-хлопушками тебе в председатели земного шара уже ни за что не выбиться.

– Колючая женщина! – одобрил Костя. И, вскочив, ноги стал выбрасывать в танцевальных па, даже пошёл вприсядку.

– Футурист, по тебе ансамбль Моисеева плачет.

– Не обижай, выше бери – рыдает!

– Скажи, последний исстрадавшийся футурист, бывают ли последние символисты, последние акмеисты?

– Первым и последним символистом, неподдельным символистом в отличие от многих других, поддельных, остался Блок. А последнего акмеиста я лично знал, Мандельштама, только не Осипа, как ты подумала, тоже акмеиста, но одного из первых, а – Роальда, Алика Мандельштама.

– Разве не Бродский последний акмеист?

– Бродский, конечно, Бродский акмеист, – сказал Гена и с обнадёживающим хрустом разрезал арбуз.

– Ой, красный какой, – вскрикнула Катя.

– Не-е-е, наш Святой Иосиф пока ваньку валяет; пока ахматовское влияние не рассосалось, Иосиф прикидывается акмеистом, однако он, чую я, в метафизики метит. А вот послушайте настоящего акмеиста – яркого, но последнего, незабвенного: «Чудотворные пальцы икон в кипарисовом масле тоски…»

– Чересчур красиво, красиво и мутно, – фыркнула, клонясь над ломтем арбуза, Катя. – Кто это, такой яркий?

– Я же сказал – Алик Мандельштам, он и стихами, и кончиной своей…

В звёздную изморось ночи Выброшен алый трамвай. Кто остановит вагоны? Нас закружило кольцо! Мёртвой, чугунной вороной Ветер ударил в лицо…

– Каков Алик, каков акмеист, а? Высшей пробы… И ещё акмеисты есть, и не только акмеисты; Сашу-то Кушнера ты, допустим, знаешь, он вроде бы – традиционалист, а сам по себе, ни на кого не похож. А других, ни на кого не похожих, знаешь? Лёню Аронзона знаешь? А Витю Соснору? А Витю Кривулина? А Ленку Шварц, талант которой даже меня, зачерствевшего, несмотря на отмокания в алкоголе, берёт за живое?

– Шварц? Не знаю…

– Напрасно.

– А вот Соснору и Кривулина знаю, у Кривулина есть стихотворение про Дюфи и Моцарта, помню, понравилось…

На юге Франции – не здесь, но где пюпитры толпятся стайкой легконогой на акварели, где праздник Моцарта, разрозненный, безвидный, и цвет, разбрызганный без цели, и сверк бинокля…

– Красиво! Ты всех поэтов наизусть знаешь?

– Не всех, только гениальных.

– А как, как именно гениальных выделить? – спросила Катя. – Арбуз не обманул, сладкий.

– Безоговорочно никак нельзя выделить, – сказал Германтов, – не устраивать же тараканьи бега.

– Браво… – Костя похлопал. – Хотя я по наитию выделяю, и всегда безошибочно: гений, Катерина, он и есть гений.

Но и не там и не тогда – спустя полвека удешевлённого «Скира» перелистаешь: смотри-ка! – вот он, рояль, грохочущий, как чёрная телега, рояль в углу – и я за поворотом стены – и стая листков, усеянных хвостатыми значками… Лист неба, разграфлённый телеграфом. След самолёта. И запись нотная приподнята над нами – но перечёркнута. И творчество – работа в саду истории кровавом.

– Это тоже Кривулин? Красиво! – поднося ко рту инжирину. – Правда, для Кривулина чересчур уж красиво.

Надкусила…

– Тебе бы всё измерять – чересчур красиво, не чересчур, тебе бы всё хиханьки-хаханьки, а ты знаешь, ослепительная Катерина, что мы, свободные и ни на кого не похожие нынешние питерские поэты-гении, все вместе мы, как гордая разношёрстная неиздаваемая плеяда, – это пять серебряных веков, похороненных в наших клоповниках-коммуналках заживо?

– Пять серебряных веков?! Не перебрал ли…

– Ничуть. Не пять веков, возможно, даже, а шесть… или семь, – Костя всем поровну наливал имбирную.

– За что пьём?

– За святое искусство! – перехватил с улыбочкой шутливо-серьёзный Генин тост Германтов.

Костя крякнул.

– А можно всё же объективно понять какой поэт лучше? – не унималась Катя. – Ты или Гена? Турнир затеяли, а кто из двух победитель…

– Объективно? Ну и словечко… Тебе же авторитетно намекнули, что гении – не тараканы…

– Но, может, тараканы забеги устраивают у гениев в головах?

– Браво! – стукнул стаканом о стол. – Да ты, восхитительная Катерина, проста, как голубица, а мудра, как змея.

– Это цитата? Кто сказал?

– Иисус, слыхала про такого?

– Ого!

– Поэтов нельзя, даже приблизительно нельзя, сравнивать – назидательно заговорил Костя, потешно положив бороду на стол, – мы гениальные, но разные по всем составам своих поэтик, нет у нас общей базы, кроме мировой поэзии в целом, которую разбираем мы на цитаты. Да и каждого по отдельности к чётким, окончательным составам-свойствам нельзя свести: вот, даже настырнейший Данька Головчинер, умеющий движения небесных светил рассчитывать, даже вооружившись до зубов всеми своими математическими отмычками, ритмические закономерности моих стихов не сумел открыть.

– Как же, откроешь закономерности в твоей абракадабре, – весело посмотрела Катя, а Костя послал ей через стол воздушный поцелуй.

Ветерок снова донёс снизу откуда-то звуки музыки, обрывки слов.

– Небо, огромное небо одно на… Радио, концерт по заявкам, – прислушиваясь, сказала Катя.

Потом донеслись сигналы точного времени: ту-ту-ту.

– Оцепенелого сознания коснулось тиканье часов…

– Это цитата?

Багрово-огненный луч скользнул по шиферному скату крыши, померк.

Солнце село.

Потом, в лиловатых сумерках, Гена ещё читал, удручённо себе самому кивая:

внимательно разглядывая перегрызающего мне горло я обнаружил у него на темени небольшое отверстие и дунул в него перегрызающий перестал грызть и задумался – чистейший вымысел! – скажут одни – вполне реальный случай! – скажут другие возникнет дискуссия.

Катя похлопала в ладоши:

– Счастливый конец бывает и у абсурда? – Дожевав инжирину, спросила: – А инжир мытый?

Гена не отреагировал, он читал, будто бы находясь в пустоте, и будто бы к пустоте обращался:

горько от мысли что день на исходе что растворяется сахар в стакане что растворяется дым над трубою что испаряются льдины на солнце горько что ветер ломает деревья как горек лук! как горек чёрный перец! но потребности в горечи удовлетворяются лишь частично нужна великая жёлтая горечь на голубом фоне и нужен чёрный свет

– Абсурд всё-таки берёт верх? – Катя щекочуще зашептала в ухо Германтову. – И правда, – оглянулась, – будто чёрный свет светит.

Потом опять Костя, как бы горячо выдыхая все, тут же рождающиеся слова-созвучия в бесконечную шипяще громыхающую строку: «Астры астральные светят кострами асимметричные непасторальные астры отмщения звёзды отчаянья как обращение и обещание…».

– Я же говорю: астральная абракадабра! И на сколько же слов-погремушек тебя ещё хватит?

Удостоилась нового воздушного поцелуя и:

– «…Астры наперсницы астры перстами светят настойчиво и непрестанно астры осенние звёзды опальные плачут о сердце молят о памяти…»

– Так и не дождусь царственного кивка? – заискивающе косился на Катю.

– Кивок надо заработать.

– Сжалься, я же декламирую в поте лица… – Костя уже не мог остановиться, да и Гена не оставался в долгу.

Турнир трубадуров затянулся, давно стемнело, звёзды зажглись.

Остро пахло увядающими цветами – поэтичными астрами?

Еле слышно шелестела листва.

– Когда солнце садится, сразу ветерок налетает… – сказала Катя. – А арбуз каким сладким был…

– Юрка, ты кто? – уставился, как если бы впервые увидел, Костя. – Мы с Геной – поэты, несравненные и несравнимые, этим и интересны, колючая раскрасавица Катерина, переплюнувшая Афродиту-Венеру, мало что проста и мудра, так ещё и лепщица, как доброжелательная молва доносит, лепщица от Бога, если разрешено слог высокий употребить, – ваятельница, а ты-то, ты, Юрка – кто? Я этот же вопрос и Тольке Шанскому недавно задавал, так он на весь «Сайгон» лицемерно резину тянул-растягивал, не желая саморазоблачаться, что-то с полчаса про какие-то интерпретации говорил.

– Кто я? Звездочёт, рассуждающий о холодных красотах небесной механики, не понимая, в отличие от Головчинера, её законов; что же до интерпретаций… Я в меру разумения своего, меньшего, чем мне бы хотелось, интерпретирую художественные высказывания. Вне интерпретаций, любезный Константин Константинович, искусство не существует, его самого по себе, пусть и трижды футуристического, будто бы и нет вовсе, вне наших воспринимающих домыслов и заблуждений – нет; и вообще, если обнаглеть-осмелеть и пошире глянуть – ничего в мире вне интерпретаций не существует: ни неба этого с пылевидным Млечным путём, ни этой шиферной, с вмятинами и кирпичной закопчённой трубой, крыши.

– Кто сказал?

– Если не ошибаюсь, Ницше.

– Так ты ещё и ницшеанец?

– Куда мне, кишка тонка.

– Осторожничаешь? Или за Ницше не дают уже срок, только журят на профилактиках в КГБ? Юрка, так что же такое – мир?

– Всё то, что думают, говорят и пишут о нём, о мире – то бишь совокупность наших взглядов – представлений-высказываний.

– Браво!

Гена собирал в миску арбузные корки.

– Браво! – повторил Костя. – И вся жизнь – тоже не жизнь вовсе сама по себе, даже не ощущения от неё, внутренней и внешней, а её интерпретация? Послушать тебя с идейным наставником твоим, человеконенавистником Ницше, от которого ты попробовал откреститься, так окажется, что нельзя и ущипнуть себя… Что, и боль тоже – не боль вовсе, а элементарная интерпретация боли? Предметов нет, есть лишь их отражения?

– Почему – элементарная?

– Пусть хоть головоломная.

– Ну да, щипай себя, не щипай, а не только стихи или скульптуры – суть высказывания, ждущие интерпретаций, всякая жизнь – тоже высказывание в самом широком смысле этого слова, а сохранить-то его, высказывание, точнее, выявить, сохранить и донести – гладко ли, скачкообразно – может только интерпретация, точнее – сумма индивидуальных интерпретаций.

– Без кривых зеркал нельзя обойтись? Мы заперты злым волшебником в комнате смеха?

– И слёз.

– Так, искусство – это твоя епархия кривых зеркал, ты изощряешься в интеллектуальных вывертах, нам пудришь, болтая и пиша, мозги. А кто же подрядился путаные жизненные высказывания интерпретировать?

– Все кому не лень… Мы этим ежесекундно заняты.

– Браво!

– А если серьёзно – профессионально интерпретируют «жизненные высказывания» философы, так уж исстари повелось, не обессудь, их за это камнями забрасывают, иногда на пароходы сажают и от греха вывозят куда подальше, ну а когда помирают они, им за это же поклоняются.

– Славно, складно всё у тебя. Но кто же тогда человек, отдельно взятый человек из мяса и костей, великий и ничтожный, если вся и всякая жизнь – высказывание, которое для нас, неразумных, хмуро пересочиняют, произвольничая, философы?

– Человек? Рупор…

– Чей рупор?

– Условно говоря – за неимением, прошу прощения, ответа по существу, – человек – рупор Бога; это если говорить обобщённо. А каждый частный человек – один из божеских рупоров.

– Чем же так тебя привлёк Ницше? – спросил запоздало Гена, словно до этого обдумывал свой вопрос, который, похоже, был для него больным. – Неужели зацепил идеал высшей силы, высшего человека?

– Избави бог, я и слов-то высоких побаиваюсь.

– Так чем же? – пристально смотрел Гена. – Может быть, – иронически выцедил, – аморализмом?

– Скорее уж – внеморализмом. Но прежде всего – вопиющими для философа такого масштаба противоречиями.

– Примерчик можно? Один примерчик, – теперь уже и Кузьминский уставился выпуклыми глазами.

– Ницше удручали человеческие иллюзии, он хотел человека от них ибавить, но потерпел грандиозную неудачу, ибо человеку не дано выпрыгнуть из своей природы, и этой предопределённости Ницше изначально не мог не знать.

– Так, в противоречиях ты его уличил. Но я-то спрашиваю о том, чем он тебя привлёк, а не оттолкнул?

– Тем, наверное, что Ницше принимал жизнь лишь тогда, когда видел в ней явление эстетическое.

– А ты…

– О, я, прошу прощения за нескромность, иду дальше болезненного философа… Мне всё интереснее смотреть на жизнь, на подвижно-непостижимые и действительно внеморальные конгломераты её как на произведение искусства.

– И что же помимо давних ницшеанских абстракций подначивает тебя сейчас именно так, по-эстетски, смотреть?

– Жадность! Если жизнь ли, весь мир наш – произведение искусства, то, значит, это по моей кафедре, значит, это и есть мой предмет, такой же, как какой-нибудь собор или холст.

– Браво! Весь мир прихватил, пока мы с Геной понапрасну стишки кропали.

Гена, конечно, не соглашался, что понапрасну, но…

– Гена, – вспомнил Костя и вскочил, – у тебя же стихотворение есть «На темы Ницше», прочти.

– Слишком длинное.

– Трёхчастное, да? С тремя эпиграфами из Ницше, которые ты повторяешь в начальных строках каждой части? Я помню, хотя бы прочти нам третью часть.

– Ненавижу Ницше, – понизив голос, потупив взор, признался Гена. – Но он притягивает.

– За что, за что его можно ненавидеть?

– За то, что он лишает иллюзий.

– А чем притягивает он тебя – злом?

– Нет, правдой о зле.

– Ну так прочти, прочти.

Гена читал, опустив глаза:

Разве это была жизнь? – скажу я смерти мне казалось что у жизни другая походка и глаза у неё другого цвета и нет у неё дурных привычек мне казалось что она похожа на лесную дорогу ведущую к глубокому лесному озеру по берегам которого растут высокие старые сосны неужели это была жизнь? – скажу я смерти – никогда бы не подумал!

Из-за шиферного горба крыши самоуверенно выползала чуть выщербленная зеркалистая луна.

– Мне кажется, это в последний раз, – прошептала Катя, а Гена ей молча протянул грушу.

– Всегда всё – в последний раз.

– Как грустно. Всё?

– Всё, всё, и луна в последний раз тоже, – кивнул, одним глотком опорожнив полстакана, Костя. – От этого и острота ощущений, восхитительная Катерина! Послушай-ка меня, безнадёжного футуриста, но, – эффектно подбоченился, – надеюсь, не окончательного ещё болвана. Послушай и вообрази, что и видимся мы с тобою в последний раз, вообрази и снизойди, чтобы мне достался напоследок если и не влюблённый, то хотя бы сентиментальный твой, со слёзной поволокой взгляд.

Гена промолчал.

Редкие еле слышные гудки и шорохи шин будто бы с небес слетали, доносились с верхней дороги.

Катя пополам, вдоль, разрезала коричневатую грушу.

– Всё в последний раз, а потом – пустота, вечная, холодная? Не может же быть так, чтобы ничего после человека не оставалось…

– Может, – вздохнул Гена.

– Может, – согласился Германтов.

– И что же такое, по-вашему, умники-разумники мои, рай?

– Сказка, – вздохнул Гена и включил лампочку над столом; налетели, с кажущейся пугливостью замельтешив-зашелестев мохнатыми крыльями, пепельно-коричневые мясистые мотыли.

– Для кого сказка?

– Для легковерных, – уточнил Германтов.

– А ад – что такое?

– К сожалению для нас, ад, – едва ли не в один голос с Геной, – реальность, земная реальность.

– Спелись…

– Но ещё не спились, – не удержался футурист-звуковик.

– Как же, остроумно!

– Катерина, колючее дитя моё, а ты бороду умеешь лепить? – решил отвлечь от плосковато-неловкого созвучия, изменив направление разговора, Костя. – Только не как абстракцию, а реальную бороду.

– Я всё умею, если мне интересно.

– Так вылепи меня, всё-таки я интересный поэт, последний и недюжинный футурист, и борода у меня окладисто-кучерявая, не хуже, чем у самого Зевса.

– У Зевса? – Германтову вспомнилось, как рассматривал он когда-то веронезевского Зевса-быка на чёрно-белой фоторепродукции, составленной из четырёх фрагментов.

– Хорош громовержец в клетчатой рубахе и джинсах! – тряхнула головой Катя. – Да у тебя не борода – бородёнка, я лучше бы Гену вылепила – и поэт отменный, и борода у Гены настоящая, погуще твоей.

Гена молча проглотил комплимент, Германтов тоже помалкивал; слегка отодвинувшись от стола, закинув ногу на ногу, надзирал за течением беседы и медленно попивал имбирную.

– А ты, Катерина, кто? Вознеслась-занеслась, и я уже не пойму никак, у тебя есть определённое имя, ты – Афродита? Венера?

– Замечательные сравнения-сомнения, готова заслушаться! Футуристическое дитя моё, продолжай восторженно сомневаться!

– Но не подумай, что речь о божественном наряде твоём, – выкатывал между тем и без того выпуклые голубые глаза-корбункулы Кузьминский. – Знаешь, почему даже я, последний забубённый футурист, под чистым взглядом твоим робею? Ты тоже последняя, самая последняя из подлунных красавиц.

– Почему это я последняя? – поправила ленту в волосах.

– Потому что – живая!

– Спасибо! Но какими же будут потом, после меня, последней, красавицы, по-твоему, – мёртвыми?

– Пластмассовыми… вроде манекенов в витринах, а ты – живая, тебя так потрогать хочется.

– Но-но, – сказал Германтов. – Руки не распускать.

– Как же, живая… Я хватила лишнего, – локти на столе, щёки подпёрты ладонями, – но так бы и проболтать-прокутить всю ночь… И пусть звёзды с неба, пока имбирную не допьём, в наши стаканы капают.

– Ещё мадера есть, не горюй, – Костя увидел резервную бутылку на подоконнике, достал носовой платок, помахивая, прошёлся в танце вокруг стола.

– Мадера пробкой пахнет, – задумчиво, тихо, будто бы мысленно сочиняя стих, молвил Гена.

– Точно! – кивнула Катя.

– Дай-ка понюхать…

* * *

Ночью под звон цикад по гудроновой, голубовато подсвеченной луной дороге возвращались пешком в Симеиз.

– Помнишь, мы с тобой Моне обсуждали? – спросила совсем уж неожиданно Катя, замедлив шаг; ну какое отношение к этой единственной крымской ночи мог иметь давно замусоленный взглядами-словами Моне? – Ну, бесформенные его раскисающие соборы, пруд в ряске, кувшинки с лилиями, – покачнувшись, споткнулась, Германтов её подхватил под локоть, удержал на краю белевшей гравийной обочины; лицо её, залитое лунным светом, было призрачно и прекрасно, деревья, каменные ограды, крыши среди сонных садов плыли куда-то в бледном свечении звенящей ночи. – Ну, помнишь раскисающие соборы? Так я теперь протрезвела и ясно поняла-прочувствовала сразу всё то, что увидеть мог он внутренним зрением; природу расплывчато-пятнистого высказывания поняла, а толчок к пониманию ощутила, когда ещё была пьяной и разноцветные пятна света и тени в дворике у Гены дрожали и шевелились и ненастоящими от общей воздушной дрожи были забор, кусты, шиферный скат. Или, – тихо засмеялась, положив голову ему на плечо, – или ничегошеньки я не поняла, потому что не протрезвела?

Подняла блестевшие глаза.

– Раз ноги у меня заплетаются, значит – не протрезвела?

Свернули на дорогу поуже, тянувшуюся вдоль обрызганного голубизной мела стен; над головами сомкнулись на миг ветви деревьев, и вновь накрыло сизым лоснящимся шатром небо.

За поворотом дороги рассыпались и замерцали поодаль, в прогале меж двумя пирамидальными тополями, тёплые огоньки Симеиза.

– Возможно, попросту состояния твоё и Моне совпали, возможно, Моне, перед тем как писать пруд или Руанский собор, тоже пил имбирную, – натужно шутил Германтов; их распирало счастье и было грустно, необъяснимо грустно, как если бы кто-то всемогущий и незримый готовился отнять у них, именно у них, двоих, всё то, чем они успели завладеть в этой неповторимой ночи; где-то за чешуйчатой чернотой парка, внизу, глубоко-глубоко внизу, море зыбилось серебром; сорвалась звезда, с тонким прочерком по небосводу упала в море.

* * *

Иногда из Симеиза уходили – за Кошку, на удалённый широкий пустынный пляж; над пляжем, над переплетениями выкрашенных алюминиевой краской металлических ферм и связей-подкосов, плавало в небе вогнутое зеркало огромного телескопа Крымской обсерватории.

– Как глаз новоявленного решётчатого циклопа, правда? И циклоп искусственный, из железа, и глаз его, да? Мы, сперва умершие, потом ожившие, улетим когда-нибудь на другую планету, а за нами, за каждым шажком нашим старички-академики в тюбетейках будут следить с помощью этого бездушного телескопа-глаза? – Катя бросала подстилку почти у кромки прибоя.

– Плывём до крокодила?

Крокодилом звалась удлинённая, горбато-бугристая, опушённая ржаво-бурыми водорослями скала, слегка, как спина аллигатора, выступавшая из блеска лазоревых колыханий. Они ныряли в зелёные плывучие сумерки, тёмные лохмотья шевелились на боках крокодила, а где-то в вышине колебался и дрожал голубоватый свет. В тот день у крокодила Катю обожгла медуза, смазка ожога простоквашей, а потом вазелином не помогла, с неделю горела отметина на боку.

И ещё фотография, не отвести глаз.

Фоном – кубистический красноватый разнобой крыш, каракулевая, со скальными клыками гора Кошка, так и не выпившая до сих пор Чёрное море, морщинистая, песочно-сиреневатая стена Яйлы за ней, за Кошкой, на фоне матового бледного неба, а спереди – галечный пляж, скульптурные Катины ноги, расписанные акварелью: какие-то треугольнички, квадратики, вроде бы масонские знаки, а рядышком с божественным изгибом бедра… а-а-а, сбоку – угол оклеенной холстом папки, мисочка со спелым, совсем не кислым кизилом, и ещё в кадр попала волосатая рука с кисточкой, тычущейся в раскрытую синевато-зелёную коробочку акварели «Ленинград», умелая омерзительная рука Бобки Чеховера; тогда смеялись – бодиарт: хоть и живущий до первого купания, а настоящий бодиарт, а теперь не до смеха. «Бобка – рисовальщик от бога», – сказала Катя, оправдываясь, что предоставила для разрисовки-раскраски ноги свои; шли по жаре с пляжа. «Скорее, рисовальщик от чёрта», – поморщился Германтов, он был явно не в себе. «А как это определить-различить?» – невинно смотрела на него Катя, моргала; но прочь, прочь… Определить, точно определить-различить, как выяснилось, можно было только задним умом, только постфактум; машинально потянул носом: этот фотокадр благодаря волосатой длани Бобки Чеховера, кого же ещё, источал уже могильный дух замоченной в корыте глины, дух, всё чаще сопровождавший теперь память о Кате, дух, в каких-то бездумно скадрированных сценках сознания уже неотделимый от вещих шифровок знавшего всё наперёд прошлого. Сунул фото вместе с волосатой рукой, державшей кисточку, и мрачным пахучим воспоминанием обратно в конверт.

* * *

А вот – осенние, октябрьские, Кижи; их на острове только двое, показалось сначала, что только двое; многоглавый силуэт Преображенской церкви, рябина горит на голых ветвях… Промёрзший двухэтажный поплавок-дебаркадер, нарезанный на пеналы, в нём летом размещалась гостиница; дебаркадер готовили уже к буксировке на зимнюю стоянку, но их на одну ночь, сжалившись, пустил заспанный, вылезший из каморки сторож. «Утро красит нежным цветом стены древнего Кремля, просыпается с рассветом вся советская земля…» – в пустом дебаркадере бодро включилось радио.

– А чем нас советская земля накормит-напоит? – спрашивала Катя, натягивая через голову свитер. – Бр-р-р, ну и околела же я.

Трава была голубой от инея…

И крыши изб поседели…

Хорошо хоть два рыбака в толстенных ватниках и болотных сапогах, прекратив крутить катушки спиннингов, выплюнув, как по команде, окурки, не дали умереть с голоду и обогрели, угостили у костра печёной картошкой, налили кипяток в кружки; неестественно сочный, изумрудный, с инкрустацией из жёлтых листьев, травяной пологий пригорок, кучка почерневших изб за ним, синенькие дымки из труб, а спереди – огненно-алые крупные грозди, как объёмные аляповатые аппликации на бледном холодном небе; Катя потом сварит уникальное варенье из той рябины. Приплывали в Кижи и возвращались последним в навигацию рейсом. Маленькая, замызганная, с протёртыми деревянными скамьями каюта катера, вместилище духоты и холода… И без того тесная каюта на обратном пути в Петрозаводск была ещё и загружена под самый потолок мешками с заготовленной на зиму картошкой, которую островитяне перевозили на материк; да, попутчиками были также знакомые рыбаки-спасители с оснасткой своей и остро-пахучим сырым уловом в бесформенном брезентовом рюкзаке. Отплыли вечером, при осеннем раннем закате, по золотой, зеркально-тихой воде; меж оцепеневшими, уснувшими уже зубчато-чёрными островами лениво покачивались, нехотя откликаясь на плавный ход катера, холодные огни бакенов, а когда будто бы неожиданно вышли в открытое озеро, последние отсветы заката угасли в бурых лохмотьях туч и налетел ветер, в озере, как в самом настоящем море, поднялись волны и началась качка. Перегруженное судёнышко зарывалось в тёмных валах, проваливалось, его бросало, швыряло по водным ухабам, из дырявых мешков высыпалась картошка, каталась по полу, Катя шептала: «У Тарковского – яблоки рассыпались, а тут картошка… – и ещё шептала, приваливаясь, закрывая глаза: – Юра, неужто мы бездарно утонем в этой штормящей луже?»

В Петрозаводске, у гостиницы, повстречали Штримера, он приехал согласовывать какой-то проект – вот улыбающийся Штример на фотографии, он кокетливо заглядывает в сумку с рябиной:

– Хочу напроситься в гости к вам, на варенье.

Штример прижимается плечом к Кате. На ней толстый свитер «в резинку», надвинутый на брови белый беретик; качка, бессонная ночь на катере не убавили ей и толики фотогеничности.

* * *

Бросок в Закавказье, трое суток железнодорожных плацкартных мук в духоте, на боковых полках… Ослепляющее, испепеляющее южное солнце – вот и получилась белёсая, словно выгоревшая фотография: белая войлочная шляпа, чуть волнистые прозрачно-белые поля, просвеченные солнцем, как ореол; сияют в нежнейшей тени шляпы глаза, а фона нет, выгорел дотла.

Армения, гигантские резные базальтовые капители Звартноца, боже, какая жара стояла тогда, какая жара; в дымке – бестелесно-прозрачный, оснеженный, будто зависший над рыжеватой землёй, подсечённый дрожащим воздухом Арарат, а потом, в Эчмиадзине, из жаркой воздушной дрожи материализовался Бобка Чеховер; как же, сказала Катя, явился, не запылился. Волосатый, носатый, со своей оклеенной светлой холстиной папкой, он будто бы их преследовал. Да, в Эчмиадзине, неподалёку от кафедрального собора, нежданно и удачливо наткнулись на обсаженный поникшими деревцами, довольно большой и вполне благоустроенный открытый плавательный бассейн, соблазнительно плескавший мутненькой бирюзой. Катю потянуло, конечно, в воду, плюхнулась, а Бобка-то тут как тут, уже по широкому бортику бассейна с папкою под мышкой прохаживался… Он их преследовал как исчадие, как волосатое воплощение рока, а выглядело-то всё невинно: развязал шнурочки, открыл папку, все принялись искренне восторгаться угольными набросками церкви Репсиме; аспирант-преподаватель шатался со студентами по живописным городам-весям, вот и в Армению занесло его с группой студентов-графиков на рисовально-акварельную практику, вот они: расселись, беспечно жуя лаваш с абрикосами, в синей тени под оранжевато-розовой туфовой стеной… А он-то, Германтов, лопух лопухом с размягчившимися от жары мозгами, тоже беспечно на них посматривал, почему-то не брал в толк намёков судьбы…

А ведь было два внятных намёка – Симеиз и Эчмиадзин, да, уже два абсолютно внятных, документированных намёка; фотографии сохранились.

Как ему придётся пожалеть о собственном легкомыслии!

А что, собственно, он должен был бы сделать, чтобы ни о чём потом не жалеть? Вызвать на дуэль и убить Бобку Чеховера? Не слишком ли жирно для поганца-Бобки – дуэль?! Его отравить надо было или – пырнуть ножом, отрезать поганую патлатую голову. Но почему так поздно возненавидел Германтов Бобку? Возненавидел, когда ничего не мог изменить. В Эчмиадзине надо было его убить, и пусть бы отвратительный волосатый труп эффектно, не хуже, чем в нынешних детективах, плавал бы в бирюзовом бассейне, как раз под стеною резиденции Католикоса. Или ещё раньше надо было убивать, при первом же поползновении на бодиарт, в Симеизе? Убивать и в серной кислоте растворять… Тем более что Бобка как-то уже к Кате подкатывался, когда она у сфинксов сидела, выспрашивал телефончик…

Да – убить надо было! И – получить пожизненный срок за убийство из ревности, но зато уже ни о чём до смерти своей не жалеть, ни о чём.

Нет человека – нет проблемы, не так ли? Так заблаговременно надо было бы по первому намёку судьбы предотвращать… будущее?

Даже – смутное будущее?

Да, Бобку надо было убрать, труп уничтожить, да-да, лучше всего – растворить в серной кислоте.

А с Катей тоже разделаться? Как она-то смогла променять своего француза на… Он, обманутый и брошенный, он как суперревнивец разве не хотел её, такую длинношеюю… Да, странность в его духе: тогда – в миг аффекта – хотел, конечно же, задушить, а сейчас, когда тоже ничего нельзя было изменить, уже отчаянно, мобилизуя остаток духовных сил, хотел Катю спасти.

И этим запоздалым, бессмысленно благостным желанием сейчас хотя бы пытался отвести от себя вину?

Раньше, до появления Бобки, надо было спасать, раньше… То есть самому надо было бы быть другим.

* * *

Но – мысль сверкнула – была ли скрытая закономерность, с которой он вроде бы спонтанно доставал из конверта фотографии? Вот и Литва.

Ну и что?

Всё – безоблачно, и можно поэтому оставаться самим собой? Долой миллион терзаний: есть повод умилиться, повод забыть?

* * *

Сначала шли вдоль Куршского залива, по упруго-твёрдому зализанному восковому песку. Пахло тиной, гнилостью мелководья, вкрадчиво шелестели палевыми сухими длинными листьями, покачивались на ветру велюровые, густо-коричневые камыши. Потом медленно поднимались по зигзагообразной лесенке, сложенной из тонких смолистых стволов, на дюну; сверху видна была во всю свою двух-трёхкилометровую ширину коса, от берега залива до берега моря. Да, поодаль, по другую сторону высоченного песчаного хребта, за тёмным мягким монолитом хвойного леса, угадывалась акварельно-расплывчатая полоска моря, которую разрывал силуэт Игоря в панамке, а Катя, облачённая в цветастый сарафан, парила в белёсо-голубом небе высоко над обесцвеченным, словно клиновидный осколок зеркала, Куршским заливом, над хищно заострённым, изгибистым гребнем дюны, форму которого искал непрестанно ваятель-ветер.

– Как подвижный гребень на спине у гигантского дракона, – сказал Германтов, заглядывая в видоискатель фотоаппарата.

– Неугомонный, одним лишь ветром приручённый дракон состарился, с него песок сыплется, – сказала Катя и, повертев головой, вздохнула.

– Дракона жаль. Но здесь ощущается какая-то нереальная подъёмная сила, вот-вот испытаю восторг птичьего полёта.

– А мне… мне так хочется невозможного! Здесь вот, сейчас и здесь, захотелось мне – долго-долго жить.

– Сколько – долго?

– Столько, сколько подарят мне песочные часы, такие огромные-преогромные, такие, что в гигантской верхней их колбе с бликом размером с небо смогла бы уместиться вся эта дюна, а тонюсенькая струйка песка медленно-медленно вытекала бы в нижнюю колбу сквозь крохотную, еле заметную дырочку…

– Скромное желание. Если не зевать и колбы своевременно переворачивать, ты вообще могла бы обрести бессмертие.

Зачарованные, умолкли и – смотрели, смотрели.

Там и сям над гребнем дюны, взблёскивая неподвижными слюдяными крыльями, стояли вмурованные в воздух стрекозы… Расплющенный – при вгляде с птичьего полёта – пейзаж, залитый холодным солнцем, теперь почему-то для Германтова, рассматривавшего плохонькую тусклую фотографию, заплывал божественным флёром, пейзаж был уже не реальным, а – написанным чудной кистью, подобным в чём-то, хотя не было вечнозелёных лиственных растений, пиний и сине-голубых цепей гор, тем божественным фоновым пейзажам, которые и поныне простираются за спинами Мадонн или каких-нибудь светских флорентийских красавиц, похожих на Мадонн, на ренессансных полотнах. Германтов Катю тогда хитро, чуть снизу, с сыпуче-песочного склона дюны, снимал, она от этого ещё выше и стройнее казалась. Волосы её трепал ветер, за плечами у неё болталась большая соломенная шляпа на розовых лентах, завязанных бантом на дивной её, удлинённой шее. Потом любовались сверху полётом косули над зелёной лужайкой, на лужайке был когда-то укромный немецкий аэродромчик, где, согласно местной легенде, приземлялся и взлетал много раз пилот-рейхсминистр Геринг, который владел здесь, на заповедной косе, охотничьими угодьями. Спустившись с исполинской дюны, Катя нарвала диких белых нарциссов, добавила несколько лютиков, васильков и лиловых колокольчиков, быстро и ловко, как только она умела, сплела чудесный венок, водрузила на голову – загляденье; вся в цветах, как… А парочку худосочных бледных гвоздик, раздув ноздри, отбросила, посетовала: чересчур горько, точно на похоронах, пахнут. В пушисто-колючем молодом сосняке, сгибаясь в три погибели, опускаясь на корточки, чтобы пролезть-проползти под тугими хлёсткими ветками, собирали грибы: было много странно расползшихся, распластавшихся по сухой песочно-серой земле охристо-зеленоватых, присыпанных иголками моховиков; потом набрели на щедрую оранжевую поляну.

– Лисички не бывают червивыми, – сказала Катя. Моховики быстро заполнили целлофановый пакет с башней Гедиминаса, лисички же собирали в соломенную Катину шляпу.

В сказочно возникшем березняке аукались и звенели детские голоса: боровикас, боровикас… Но им тогда боровики почему-то не попадались; вдали, за стройными крапчатыми стволами, желтел крутой откос дюны.

И опять их накрыла густая тёмная хвойная сень, разрываемая лишь редкими жёлто-изумрудными вспышками солнца на радостных, узорчато отгороженных от леса папоротниками урожайных земляничных полянах; да ещё – черничники, какие черничники… У Игоря уже был сине-фиолетовый рот. И вновь – непроходимая чаща, стволы, стволы со слоистой коричневато-рыжей корой. И опушка с семейством нарядных мухоморов и белёсыми засохшими поганками в клубах сиреневато-розового вереска, и упруго-мягкий, как толстый ковровый плюш, тускло-зелёный пористый мох под подошвами, серебристо-серенькие лишайники там и сям, и вновь уже покачивались страшноватые космы, удлинённые неровные прозрачно-седоватые бороды – демаскируя леших, свисали из густых переплетений ветвей.

Закричала надсадно какая-то птица.

Под ногой треснула-стрельнула сухая ветка.

И щёлкнул фотозатвор: Катя, держа травинку в зубах, осталась навсегда в пятнистой тени, под тяжёлой еловой веткой.

– Только шума водопада нам не хватает, – сказала неожиданно Катя, отбрасывая травинку, смахивая с лица паутину и выходя из темени чащи, из-под лап чёрной ели, увешанных удлинёнными шишками, на жёлто-зелёный солнечный край поляны; папоротники – выше колен…

– Какого ещё водопада?

– Забыл? Вчера в читальне я спрашивала тебя про шум водопада… Он ведь не случайно шумел.

Да, вчера на веранде читальни, приютившейся в бывшем дачном домике Томаса Манна, обсуждали довольно-таки загадочную по символическому посылу своему сцену из «Волшебной горы».

– Почему этот престранный мингер Пеперкорн накануне самоубийства повёз своих неизлечимых гостей-туберкулёзников в тёмный лес, к водопаду? И почему так подробно описана прощальная трапеза в лесной глуши, на мрачной природе, помнишь – малаец-камердинер с раскладными полотняными креслицами, корзиной провизии; кофе в термосах, вино, печенье на тарелках… И чем-то поражённые гости, какая-то особенно сосредоточенная, подавленная величием момента мадам Шоша… И я была подавлена величием момента, не понимая, в чём же величие состоит, было даже страшно читать, будто страшное предчувствие меня посещало.

Германтов помедлил с ответом, она вопросительно подняла глаза.

– Именно – величие момента, – согласился Германтов. – И сцена в лесной темени у водопада, слов нет, магическая; не зря и облик Пеперкорна так врезался в память: «В ореоле белых волос, полыхавших, словно пламя надо лбом с идольскими складками, держа в руке кубок, высился он на фоне скалы».

Катя протянула на сложенной лодочкой ладони горку черники, увенчанную двумя крупными земляничинами.

В тишине загудел басовито шмель.

– Знаешь, почему подчёркнуто многозначительный Пеперкорн, и так изъяснявшийся не очень-то и понятно, обрывавший зачем-то фразы и мысли, произносил свою главную речь под шум водопада, когда вообще нельзя было разобрать ни слова?

– Почему же? Я безуспешно над этим думал.

– А я сейчас вспомнила вдруг Алупку, пир в дворике у Гены Алексеева, где ты удачно ляпнул спьяну, что всякая жизнь – высказывание, а человек – рупор. Вспомнила и сразу догадалась: непонятная, как молчание, нелепая даже из-за грохота потока речь Пеперкорна – это и есть такое упрямое высказывание напоследок, символическое, заглушаемое шумом жизни самой, высказывание наперекор, высказывание, которое силится прорваться сквозь вечные помехи, сквозь шум.

Германтов смотрел на неё удивлённо и восхищённо, жевал душистую, чуть горчащую землянику. Катя листьями вытирала Игорю губы.

– А теперь – к воде, к воде, слышите рокот? Нет вблизи водопада, нет, но есть – море! К воде, ох как меня потянуло к воде, помогите-е-е, ну-ка, кто первый? – И они пустились бегом через душный чёрный лес, взбежали, задыхаясь, на прибрежную дюну, и Катя бросилась в пенное море первой; да, в тот бесконечный счастливый день, напутешествовавшись по осыпающимся жарким барханам, ещё и купались в ледяном, катившем прошитые солнцем зеленовато-жёлтые валы море, а потом, продрогшие, с посиневшими губами, стучавшими зубами, падали с дикарскими воплями в горячий белый песок. Катя, зажмурившись, и лицо в песок окунала, превращалась ненадолго в целиком вылепленную из песка скульптуру и шептала: «Как хорошо, из проруби – да в сухую баню, сразу в стоградусную парную…» Потом жадно ели шашлыки, потом Катя долго выбирала себе в сувенирном магазинчике при пляже, примеряя то одно, то другое, янтарное ожерелье… Смешно: молоденькая продавщица зеркало держала в руках, поднимая-опуская его, а Катя вертела головой и чуть приседала, чтобы выгодно отразиться. Возвращались, когда раскалённое солнце уже опускалось в море, шли через быстро темневший лес, наклонные стволы сосен опалял закат, вечером – вспомнил – выдули трёхлитровую, от баклажанной икры, банку разливного, купленного по пути клайпедского пива. Тяжёлая банка, закрытая пласмассовой крышечкой, выскальзывала из рук, но дотащили. Съели копчёного жирного угря, закусили кругом твёрдого сыра с тмином, но аппетит разыгрался, и – сколько же энергии было в ней? – пылали щёки, глаза горели прозрачно-серым огнём; захмелевшая Катя не знала удержу: нажарила большущую сковороду лисичек в сметане, потом – откуда силы брались? – до ночи чистила и, найдя уксус на хозяйской кухне, мариновала моховики, а какой пылкой была в ту ночь.

Перебирал другие литовские фотографии.

Как сохранена в слое эмульсии пламенная лёгкость Кати?

И как же таинственны теперь эти счастливые отпечатки прошлого! Даже самые потешные из них, со светлыми пятнами пылевидного пляжного песка на Катином лбу, скулах, с чёрными губами у Игоря; ничего уже не позволяют они, бездумные те фото, забыть, ничего, даже того, как удлинялись к вечеру тени; и с тех пор пахнут они, те фото, песком, травой, хвоей, разогретой смолой, грибами, земляникой, загаром, ветром, морем…

Фотощелчок вырывает момент из потока времени – момент, останавливающий время и словно бы расщепляющий его надвое; исчезнувший момент настоящего, того настоящего, теперь, отпечатавшись-зафиксировавшись в бумажной сохранности своей, принадлежащий уже как прошлому, так и будущему…

Но почему он всё-таки задерживается на той, этой фотографии, почему они сейчас так притягивают взгляд, так испытывают память чувств, так изводят предчувствиями? Что могут нового они, запечатлённые когда-то на фотобумаге паузы жизни, ему теперь рассказать?

Стоп-кадры как паузы жизни? Но остановка времени в этих внезапных, как выстрел, паузах означает – смерть.

Фотосмерть?

Отсюда – ностальгический ужас?

Ностальгия, неизлечимо заражённая будущим?

Всё на себя не похоже, да – всё на себя не похоже, и уже не узнать себя: как неожиданно и точно сказала Катя!

Как она могла бы узнать себя-умершую?

Фото умерших набухают ирреальной тревогой?

И это тоже, тоже… К тому же все мы уже тогда, когда мы улыбаемся в глазок объектива, – потенциально умершие.

О, никаких наплывов сентиментальности; радужно переливавшиеся когда-то мыльные пузыри перевоплотились в серенькие бумажные прямоугольнички униброма; в них, тех старых фотографиях, оказывается, столько смыслов скопилось, пока спали они в конверте, столько смыслов, щемящих и изводящих, горестно предъявляющих сейчас неожиданные счета, подумал Германтов, вроде бы раскадрированная видеолетопись отпускного счастья, насмешливого и зловещего… Радость жизни, буйная радость как слепота? Пожалуй, она, бесценно точная летопись эта, где действительно всё, когда-то живое, на себя уже не похоже, воспринимается теперь как разбитая на много сюжетов, многосоставная, а по сути – цельная реклама смерти. Да, в каждом кадре – свой простенький трогательный сюжет, все их, сюжеты те, годы превращали и превратили-таки в скрытую, хотя загадочно выразительную, внушаемую, как если бы каждый кадр был двадцать пятым кадром, рекламу смерти.

Как же, как же… Десятилетия эти фотографии, терпеливо выжидая чего-то, выдерживались-настаивались в конверте, и вот в один прекрасный день…

Вот оконтуренный с двух сторон пахучими от солнечного разогрева кустами смородины травяной двор старого рыбацкого дома с коричневыми дощатыми стенами и синими оконными наличниками, с москитной сеткой в одном из окон и пузырящейся занавеской в соседнем окошке, с этнографической соломенной крышей, да ещё с прислонённой к стене дома плоской, рельефно-огромной и высокой, до кобылок карниза, поленницей, да ещё с тоненькими зелёненькими вьюнками, пышными белыми и ярко-розовыми мальвами под окошками; расстеленная по траве для просушки серая сеть; в углу двора, за огородиком с прозрачными соцветиями-зонтиками укропа, – большущие сачки, древняя, достойная музея рыбацкого быта, наверное, ещё века два назад просмолёная лодка. А вот – сохранённая на другом фото – обязательная в те времена дневная очередь в ресторан за комплексным обедом: холодным свекольником, гуляшом и сырниками, компотом из ревеня… Из открытых ресторанных окон второго этажа неутомимо вылетают в подражание-подношение Бергману – Тарковскому, трепещут и реют, занавеси, а Катя, присев на корточки в хвосте очереди, гладит по холке божественной красоты и стати чёрно-жёлтую лохматую собаку, афганскую борзую: хозяева привязывали её к стволу старой березы и отправлялись обедать, потом заботливо поочереди из ресторана выглядывали, что-то ободряющее со второго этажа кричали своей терпеливой любимице…

«Всё на себя не похоже» – потому, наверное, что фотоизображение сообщает-ошарашивает: это случилось и зафиксировалось фотощелчком в последний раз.

Придвинул серенькую фотографию военных лет, поднёс к глазам: башлык, лопаточка. Фотоизображение продолжает удивлять чем-то новым – чем-то, что тогда, когда делался снимок, было неведомым?

Видоискатель, как бы в помощь глазу отбирая и компонуя, ещё и исполняет тайные функции шифровальщика?

Но что же до поры, до наступающего внезапно будущего шифруется, что?

Шифруется сама смертоносность времени, его тока?

Смутная тоска как невозможность примириться со смертью? Тоска, предусмотрительно разлитая по радостному мгновению и закреплённая-зафиксированная бездумным фотощелчком…

Да, мгновение, вырезанное фотощелчком из потока мгновений, приобретает, но проявляет лишь с годами особую щемящую откровенность; пожалуй даже, фотокопии минувших мгновений пугают неожиданно новой подлинностью.

Возвращая в прошлое, фото – предупреждает, так? Так, так, что тут новенького для тебя, мага обратных перспектив и признанного «предсказателя прошлого»?

Да, фото по сути превращается в изощрённую рекламу, замаскированную под радости простодушной жизни, но – предупреждающую о смерти.

Опровергая счастливую наглядность, фото предупреждает о том, что и так заранее всем известно?

О том, что всё бывает в первый-последний раз, что первый раз – всегда и непременно последний.

* * *

Нда, теперь – Закарпатье.

Всё более чем мило.

Зыбкий висячий мостик над быстрой-пребыстрой хрустальной речкой, Катя на мостике, как на зависших в центре амплитуды качелях… И склон, поросший лиственным, кажется, буковым лесом, вот в нём-то, том лиственном тенистом лесу, им попадались боровики, да – чистенькие, как взятые из сказочного лукошка и высаженные к их приходу в лес боровики; и подосиновики… И рыночек в Мукачеве: Катя покупает золотистый сотовый мёд, густо-лиловые, будто вывалянные в голубой пыли сливы-венгерки. И засыпанный сереньким гравием дворик кофейни под растрёпанными зонтами акаций, толстые ломти жареного сыра на больших тарелках, безвкусное местное вино… И затенённая обшарпанная улица в Ужгороде, небритые, цыганистого вида, мужчины ведут в мощёную гору за рули, как коней под узцы, велосипеды.

И что?

Да то, то, что Катя забеременела в той поездке… Вот оно, вот оно: внезапное начало конца.

И выпал из конверта совсем плохонький снимок, сделанный в последней Катиной мастерской, в бывшем каретнике в глубине узкого двора на Третьей линии… И – тоже начало конца; как он любил её, возбуждённую лепкой, порывистую и пылающую, перепачканную глиной, сухим алебастром… А ей визитёры из ЛОСХа, отборщики из выставкома, глянув на её дырявые, израненные, остро-выразительные опусы, твердили: «Несоответствие духу эпохи». Ей выть хотелось, а она, прикидываясь дурочкой, спрашивала: а какой этот дух? А ей объясняли: «Светлый, оптимистичный, мобилизующий»; с отвращением и как-то отстранённо всё это пересказывала.

Судьба играючи отменила мечты, надежды, поломала и любовь, и творчество, которые вместе ли, порознь, но по всем романтическим канонам должны были бы победно возвыситься над судьбоносным злом, и вовсе не в Париж она убежала… Судьба играет человеком, пока человек играет на трубе, так?

* * *

И я сейчас тоже играю на трубе, так?

Случай, подстерегающий случай. Но случай – возможно, лишь внешний, зачастую вынесенный куда-то далеко-далеко из текущих забот индивида инструмент судьбы, запускающий, однако, её, судьбы, собственную побудительную механику: колёсики, шестерёночки, пока спишь-ешь-пишешь, пока течёт, суть да дело, время, знай себе вращаются, зацепляются друг за дружку. А невообразимо-невидимый циферблат индивидуальной судьбы – вспомнил – под стать лицевому символу, как если бы у судьбы мог быть представляющий её, хотя бы и для отвода глаз, условный фасад? Почему-то увидел – одну за другой – известные ему башни с часами: Биг Бен, конечно, как без Биг Бена, а также колокольню Петропавловского собора, куранты на которой тотчас же исполнили для него свой мелодичнейший перезвон; увидел он и Думскую башню на Невском, часовую башню, с куполочком, Витебского вокзала, и башни нескольких псевдоготических немецких вокзалов, и лапидарную башню над массивной, мышиного цвета, вашингтонской почтой на Пенсильвания-авеню, и даже башню в Беркли, которая высилась над университетским кампусом. Да, ещё увидел и сторожевую башню палаццо Веккио с часами в нижней её части, часами, приспущенными к основанию башни, которая словно вырастала из ряда венчавших стену дворца-крепости зубцов… Но это ещё вопрос, есть ли, нет фасад у судьбы… И ещё – вопрос! – существует ли в принципе отмычка, позволяющая проникнуть за такой, составленный из символов-обманок фасад: проникнуть в её, судьбы, творческую лабораторию…

Да, как же он позабыл о венецианской часовой башне с двумя маврами, ежечасно бьющими в колокол? Лазорево-синий небесный круг в центре многофункционального циферблата; кольцо со знаками зодиака, описывающее синий круг, и, само собой, отмечаются-показываются на том циферблате помимо текущего времени и фазы луны, и вечное движение солнца между созвездиями… А каким всё-таки в функциональной изобразительности своей мог бы быть циферблат судьбы?

* * *

Катя – это был один из её бзиков – нарвала рябину с веточками, два или три деревца оборвала, волокли большущую сумку, вот и заглянул в сумку Штример: что там?

Он даже, помнится, пожевал горько-кислую ягоду, уморительно сморщился, как если бы усомнился, стоит ли идти в гости.

– Я сахара не пожалею, не беспокойтесь, – сказала Катя.

Варенье из той кижской рябины варилось до ночи, получилось оно особенным по форме, именно по форме, и отменным по вкусовому содержанию, правда, вкус был оценён попозже. Да, сахара Катя не пожалела, и наутро с удивлением обнаружили, что полный таз с остывшим вареньем превратился в монолит, в этакий сахаристо-красный глянцевый каменный монолит – веточки послужили арматурой? Таз пришлось снова на плиту ставить…

И был повод Махова вспоминать: в литровом графине с неделю, наверное, водка на рябине настаивалась…

А ещё к приходу Штримера и Шанского – действительно напросились в гости – Катя испекла в никелированной чудо-печке песочный кекс – круглый, с круглой дыркой по центру.

* * *

Что там?

Толстая, круглощёкая, как колобок, актриса читала:

Одной надеждой Меньше стало, Одною песней Больше будет…

* * *

– Как же Соня учила тебя французскому?

– Проще некуда! Вслух читала перед сном Пруста.

Про Пруста Катя ничего не знала – впервые услышала. И прошептала: я такая тёмная, жуть. Да ещё он как бы невзначай подогрел её любопытство: с улыбочкой рассказал ей, как поразился, когда случайно выловил из мелодичного потока прустовских слов-имён свою фамилию.

– Я тоже хочу! И тоже – перед сном. И тоже – без перевода, я как молитвенную музыку буду слушать, идёт?

Она настаивала; как-то взял заветный томик, открыл наугад… и можно ли в такое поверить? Будто всё он помнил до сих пор наизусть. Катя прижалась к нему, тёплый свет падал, как и когда-то, когда читала Соня, на страницы той же старенькой книги с тем же, знакомым, узором строчек – падал из тюльпанного бра, висевшего над изголовьем германтовской кровати.

– Я готова, – прошептала Катя, – дрожу от нетерпения.

«Когда взгляд его встречал на столе фотографию Одетты или когда она сама приходила к нему в гости, он с трудом отождествлял её лицо, живое или же изображённое на бристоле, с непрекращавшейся болезненной тревогой, обитавшей в нём».

– В сторону Свана? – вдруг прерывала чтение Катя и, резко приподнявшись, опёршись на локоть, заглядывала в страницу через его плечо, как если бы сама она намеревалась прочесть, перепроверить. – Странное название, очень странное, правда?

– Странность и сама по себе притягивает.

– А как его звали, Свана?

– Шарль.

– Шарль, Шарль. Хочу, но никак не могу внешность его представить. А сваны ведь ещё и в Грузии живут, в неприступных горах Сванетии, да? К ним из-за вечных снегов не добраться, да? Они, по-моему, в войлочных тюбетейках ходят. Никакой связи, да? Но – читай, Юра, читай и не дуйся, я больше перебивать не буду! – Шевелились на обоях огромные фантастические, с размытыми краями, тени растрёпанной Катиной головы, непропорционально удлинившейся германтовской руки, державшей раскрытую книгу… А тень раскрытой книги была похожа на гигантскую бабочку.

– Не смотри мимо книги, читай.

«Он говорил себе почти с изумлением: „Это она!“ – как воскликнули бы мы, если бы нам показали оторванную от нас и вынесенную наружу нашу болезнь, в которой мы не нашли бы никакого сходства с нашими действительными страданиями. „Она?“ – спрашивал он себя, желая понять, что это такое; ибо тайна личности, твердят постоянно, есть нечто похожее на любовь и на смерть скорее, чем на расплывчатые наши представления болезней… нечто такое, что мы должны исследовать очень глубоко из страха, как бы сущность её не ускользнула от нас. И эта болезнь, каковой была любовь Свана, до такой степени разрослась, так тесно переплелась со всеми привычками Свана, со всеми его действиями, с его мыслями, с его здоровьем, с его сном, с его жизнью, даже с тем, чего он желал для себя после смерти, так всецело слилась с ним воедино, что её нельзя было исторгнуть из него, не подвергнув почти полному разрушению всего его существа; как говорят хирурги, любовь его не выдержала бы теперь операции».

– О чём ты читал Юра, о чём? – горячо зашептала Катя. – Звуки такие красивые, но о чём, о чём?

– О «печальном очаровании обречённости». Это, как считается, сквозная для Пруста тема.

– Всё это можно уловить, если в русском переводе читать?

– Можно. Но уйдут тонкости.

– А он сложно пишет? Мне на слух кажется, что сложно.

– Очень сложно! Фразы ветвятся, растут, словно бы сразу во все стороны, во всепроникающую тончайшую вязь превращаются, цепкими побегами своими пытаются охватить мир во всех-всех нюансах его и при этом энергией проникающей устремлённости раздразнить и обострить само восприятие этого мира, достичь в восприятии удивительной и удивляющей полноты.

– Но это всё потом, после прочтения. А что же заставляло Пруста так ветвисто-сложно писать?

– То, что мир, воспринимаемый чувствами-мыслями нашими, как кажется по самому первому впечатлению, несравненно сложнее и тоньше самого сложного и тонкого его, мира этого, описания; мир бросал Прусту вызов…

– «Печальное очарование обречённости»? А ещё, ещё о чём пишет Пруст? Я так расчувствовалась от этих звуков, не пойму никак, что мне сейчас мерещится… О чём ты сейчас читаешь?

– О любви как болезни.

– Как болезни? Обязательно – как болезни? Любовь без болезни не бывает? Да что я, дура-баба, спрашиваю, когда я и сама от любви больная. А если без болезни не бывает любви, то и без смерти тоже, получается, не бывает? И значит, счастливого конца в любви не бывает, в принципе не бывает, вообще – не бывает? Но читай, Юра, читай… – Щёки её пылали, голова приподымалась и вот тонула уже в подушке; опьяняясь таинственными звуками, Катя почти теряла сознание.

«Она сидела подле него, часто усталая, с лицом, на мгновение терявшим выражение лихорадочной и радостной озабоченности неизвестными Свану делами, причинявшими ему страдание; она откидывала руками волосы; её лоб, всё её лицо становились, казалось, крупнее; тогда вдруг какая-нибудь простая человеческая мысль, какое-нибудь доброе чувство, как они появляются у каждого из нас, когда в минуты покоя или сосредоточенности мы бываем предоставлены самим себе, начинали струиться из её глаз, подобно золотому лучу».

– А чем болел Пруст? – вновь рывком приподнялась голова, бросила лохматую тень на стену.

– Астмой, он задыхался… В его обитую пробкой комнату не должны были проникать никакие запахи; он, правда, курил особый табак, но закуривал только от пламени свечи, спички ведь пахли серой…

– Задыхался, но – писал? Задыхался, но писал год за годом, том за томом?! Все бессчётные толстенные тома свои писал, задыхаясь? Юра, он тоже безумцем был? И что его заставляло…

– Инстинкт.

– Как же, как же, инстинкт… я помню. Но скажи, скажи, можно ли хорошо писать во время удушья?

– Лишь к ночи, как вспоминали его друзья, иногда он испытывал облегчение, он выбирался в город за впечатлениями, сидел в ресторане «Риц», присматривался, выспрашивал официантов о разговорах посетителей.

– И где этот «Риц»?

– На Вандомской площади.

– А-а-а, там в центре площади, кажется, колонна наполеоновская торчит, такая, на всю высоту, до верха, увитая рельефными сценками-картинками, а на самом верху – фигурка, да? Бонапартовская статуэтка-фигурка, да? Как же, я запомнила, Бартенев на лекции показывал диапозитив. Такие увитые героические колонны с фигурками в Риме есть ещё, императорские колонны, да? Эти фигурки-статуэтки на колоннах, в отличие от нашего ангела с крестом, какие-то нелепо-смешные, правда? А мы пойдём в «Риц», когда убежим в Париж? Пообещай – пойдём, чинно, под ручку? Я-то ни бум-бум, а ты-то мне будешь переводить разговоры посетителей?

– Там сейчас, наверное, одни американцы столуются.

– Как же, американцы… а французы-то куда подевались? У них у всех аппетит пропал? Но мы всё равно в «Риц» пойдём, и без французов управимся, мне тебя хватит: будем долго с важным видом листать и обсуждать меню. Юра, там кухня получше, чем на Витебском вокзале? Юра, ты что бы себе заказал – паштет из омара? Это вкусно, правда? Я тоже хочу. И ещё хочу попробовать гусиную печёнку… Юра, а устрицы в ракушках подаются? Они такие корявые, с наростами, да? В закрытых или открытых ракушках подаются? А если в закрытых, то как самим открывать? Их, устриц, живых, надо вилкою выковыривать? Послушай, ты-то знаешь уже, что мы в «Рице» закажем? Учти, на десерт я не только сыр с плесенью захочу попробовать, я захочу ещё наверняка шоколадное суфле со взбитыми сливками и ванилью.

Катя, сосредотачиваясь на выборе будущих лакомств в «Рице», всё теснее прижималась к нему, всё требовательнее поглаживала шею, плечо… То она, казалось, как взрослая и многоопытная любовница, покровительствовала ему, то делалась беззащитной и непосредственной, как дитя…

– Я уже не только вкусно поужинать хочу в «Рице», я хочу там пожить, в несусветной неге, роскоши; там, говоришь, Марлен Дитрих с Хемингуэем любили покантоваться? А мы с тобою чем хуже? Я хочу посидеть на пушистом пуфе перед овальным зеркалом в белой раме… Юра, о чём ты задумался? Деньги уже подсчитываешь, которые заплатить за роскошный постой придётся?

– Нет, пока соображаю, как бы присобачить к кровати фотонный двигатель.

– Фотонный? Зачем нам бешеная такая скорость?

– Твой вожделенный «Риц» с пуфом и овальным зеркалом в белой раме находится в том безвизовом Париже, до которого миллионы километров от нашей спальни.

– Так далеко, правда? Так далеко, что мне даже помечтать нельзя?

«И тотчас всё её лицо освещалось, как серенький пейзаж с нависшими облаками, когда они вдруг рассеиваются и всё кругом преображается в момент солнечного заката».

Рука Кати обжигающе соскальзывала на его грудь.

«Жизнь, наполнявшую в такие минуты Одетту, и даже будущее, которое она, казалось, мечтательно созерцала тогда, Сван мог бы разделить с ней…»

Удивительно воздействовал на Катю Пруст, словно бы поджигал-запаливал её изнутри: она возбуждалась, расплавляясь от одних только звуков незнакомого ей языка. И Германтов, осыпаемый тем временем жаркими её поцелуями, клал на тумбочку раскрытую книгу, сеанс утончённого культурного просветительства на сон грядущий заканчивался известно чем… Вот она, плавкая плоть, только что в жадных захватах и порывах многорукая и многоногая, как бы теряла определённость и косную природную заданность функциональных своих строений… Каким же сложным и неуёмным в подвижной пластике своей было телесное выражение её чувств! О, что называется, спал и видел: в изнуряющих радостях ночи она уже делалась похожа не на свои скульптуры, а на мечты о освободных, раскрепощённых формах своих скульптур, мечты, в реальных твердеющих материалах недостижимые, тогда как пластика плоти уже самым смелым мечтам её ничуть не противоречила. Руки, ноги, плечи, грудь вовсе не отвечали уже своим дневным назначениям, и, плохо соображая, полусонный Германтов будто бы видел Катю в каких-то красочных расплывах и преломлениях, как если бы смотрел на неё сквозь цветные, слегка замутнённые стёкла. О, недаром он когда-то полушутливо-полусерьёзно предложил Кате, мучительно искавшей свою тему, свой стиль, попробовать соединить в одном усилии две свободы – творческую и чувственную: выше головы прыгнуть и вылепить любовь, самоё любовь, во всём её спаренно-телесном, подвижно-изменчивом и – он предложил отринуть саму идею законченности произведения! – вроде бы вообще неопределимом, контурно-неопределённом неистовстве. Это была уже сплошная плоть, горячая, вязкая, требовательная и покорная; плоть, растекающаяся эротическим пламенем по простыне, по напряжённому телу Германтова; плоть, жадно и самозабвенно отдающаяся любви, расточающая себя, расстающаяся со своими богом заданными формами, контурами, а к ним, прекрасным в своей кажущейся законченности формам и контурам, он, несмотря на их подвижность, успевал всё же привыкнуть при дневном свете. Да, не без улыбки вспоминал Германтов, в Средние века её непременно бы сожгли на костре: она, погрязая в природном грехе, инстинктивно металась, конечно, между естественной языческой разнузданностью и евангельской чистотой, но смирения ей явно недоставало. Ничего постоянного не знало и уже знать не желало Катино неутомимое тело, преображаясь в до-сотворённую, изначально сплошную плоть. Прерывалась ли, не прерывалась связь плоти с импульсами души, если, конечно, душа, вопреки наветам схоластов-церковников из тёмных времён, поселялась всё же и в женском теле, однако плоть, как чудилось Германтову в полузабытьи, самодостаточная, но неугомонная, этакая огненная, жаждущая тайного, ежесекундно-нового самовоплощения глина, как и в исходный момент жизненного первотворения, самостийно пускалась в спонтанное и непрестанное любовное переформатирование – брр, до чего невкусное, но уже, увы, неустранимое из современных словарей слово! – из аморфности в форму, из формы в аморфность… И задумывался он опять о явном сходстве такой изменчивости форм и поз с изменчивостью её лица и фигуры в неуловимом процессе лепки, которому так же страстно, как и неуловимому – в духовных запросах-целях и плотских средствах своих – процессу любви, предавалась Катя; чувственное-плотское в ней с дивной органичностью перетекало в сверхчувственное, творческое, а сверхчувственное – обратно в чувственное.

И прелести её секрет… Роковой прелести?

Он почему-то – промельком – увидел её в завершающий момент лепки: звериная точность движений, хищный прищур…

Но потом, с беспокойством горячо приваливаясь-прижимаясь к нему, обнимая, словно он мог исчезнуть, требовала она, сонная уже, продолжить чтение, как если бы любовная жажда её нуждалась ещё и в прустовской стимуляции.

«По мере того как туалет Одетты подходил к концу, каждое совершаемое ею движение приближало Свана к моменту вынужденной разлуки с нею, к моменту, когда она умчится в неудержимом порыве; и при виде того, как она наконец, совсем готовая, в последний раз погружала в зеркало внимательные и блестящие от возбуждения взоры, слегка подмазывала губы, прикрепляла прядь волос ко лбу и просила подать своё небесно-голубое шёлковое манто с золотыми кисточками, Сван делался таким печальным, что Одетта не могла сдержать досадливого движения и…»

Впрочем, к тому моменту, когда Одетта торопливо «погружала в зеркало» взоры, Катя уже сладко спала, как ребёнок, счастливо удовлетворивший за полночь все свои томительные капризы.

* * *

По оконному стеклу, за спиной, музыкально, словно молоточек по клавишам ксилофона, легко и быстро пробежал ветерок, затих; потом стекло глухо дрожало, пока по улице проползал троллейбус.

А когда бросил он взгляд на виртуальное окошко в мир, светившееся в глубине квартиры, на кухне, за проёмами двух дверей, в чёрно-белом телекиноокошке том, едва успев выйти из углового ресторанчика, который раполагался под балконом Гервольских, упал на плиточный тротуар абверовский – или эсесовский? – офицер с витыми серебряными погонами; выходя из ресторана, офицер небрежно-франтовато помахивал перчатками, но тень какая-то метнулась и… наповал! Струйка крови вытекала из вражеского виска; блестела узорчатая брусчатка; расстрелявший офицера подпольщик убегал по брусчатке в перспективу узкой улицы – туда, где темнели деревья парка Костюшко.

Германтов посмотрел на часы: скоро он съест омлет с сыром и не спеша, пешочком, отправится в академию…

Серова? Ну да, за рулём авто, в шляпке. Убрал, ткнув в кнопку, чёрно-белый советский кинопоказ.

Ну-ка, ну-ка, кто ещё там?

Опять старьё: Лемешев пел преддуэльную арию на фоне заснеженного пейзажа.

Ну-ка!

– В Ливии, в Бенгази, продолжают оплакивать жертв дружественного огня, после удара крылатыми ракетами погибло более сорока мирных граждан.

И – нобелевский лауреат по экономике:

– Под гнётом долговых обязательств трещит по швам, то есть по национальным границам, финансовая система Евросоюза, – облачённый в мешковатый, в крупную клетку, пиджак, небритый, с огненно-рыжим нимбом волос, полный, потный, крутой лоб, щёки блестели – ох, сколько их уже, нетерпеливых предсказателей краха, брызжущих слюной нобелевских гуру с длиннющими горячими языками, – нобелевец торжествовал по поводу своего давнего, трёхлетней давности, но наконец-то сбывавшегося катастрофического прогноза, возбуждённо жестикулировал.

– Утечку мазута с затонувшего у берегов Тосканы круизного лайнера, судя по всему, не удаётся предотвратить, – радостно перехватила эстафету новостей девица с искусственно сияющими глазами. Мощный чёрный борт Costa Concordia, начинённый умнейшей электроникой гигантский красавец-лайнер, на боку… как суицидальный кит, выбросился на берег?

Германтов сочувственно вспомнил об устрицах Тирренского моря, которые пострадают в гендерных правах своих из-за утечки мазута, утратят способность менять пол; устрицы, ущемлённые в своих природных правах, будут протестовать?

Любопытно: протест скользких холодных неполиткорректно отравленных мазутом да ещё и отлучённых от ресторанных тарелок устриц…

– Внимание, внимание! Нашему корреспонденту повезло заснять гениального математика Перельмана, скандально отказавшегося получить премию в миллион долларов, присуждённую ему международным жюри за решение… Смотрите, смотрите, гениальный отказник, закрываясь от нашей камеры, выходит из купчинского магазина «Пятёрочка», вот он, наш гениальный прославленный соотечественник, смотрите, смотрите, великий математик приближается к своей блочной девятиэтажке, где скромно проживает с мамой-пенсионеркой…

Не решил ли он, гениальный отказник, ту самую гипотезу-задачу Пуанкаре, «задачу тысячелетия», над которой бился всю жизнь Изя?

По тропинке, протоптанной среди сереньких осевших сугробов, шёл, оскальзываясь, пытаясь неловко заслониться от репортёра рукой, бородач в куртке; в другой его руке болталась авоська с продуктами.

* * *

– И ещё почитай, Юра, ещё, – детское любопытство и плотское желание, сливаясь, превращались в привычку?

Это была их «Тысяча и одна ночь».

Чтение как возбуждающе-волнующее снотворное?

«Часто у мужчин интерес к искусству и чувственность развиваются независимо друг от друга…»

Вот-вот, Катя жарко прижималась к нему, а у Германтова-то был давний и совсем другой, умственный какой-то, несмотря на отроческий возраст, опыт вслушивания в Пруста, совсем другой, сейчас к тому же сентиментально окрашенный: из прошлого доносились кашель, благоухание папиросного дыма, духов «Сирень». А половозрелой и сверхчувствительной Кате он читал Пруста перед сном так, как впечатлительным детям читают сказки? Когда же угасал на время телесный пыл, Пруст и для него, и для Кати заполнял промежутки нежности и покоя чем-то идеальным, чем-то, к чему бессознательно все мы тянемся? И пусть реакции её были совсем не детскими… Он так и не смог понять, как и чем именно отзывались непонятные звуки в её душе, какие сигналы её душа посылала телу; он частенько пасовал перед непостоянством её чувств и желаний, её реакций, догадывался лишь, что она, орошаемая ночным потоком чарующих, будто бы с запаздыванием аккомпанирующих недавним приступам страсти звуков, испытывала совсем не то, что когда-то испытывал при чтении Сони он…

* * *

«И жизнь его любви, и постоянство его ревности были замешаны на смерти, неверности, бесчисленных желаниях, неисчислимых сомнениях, и всё это было устремлено на Одетту. Если бы он долго её не видел, все эти желания и сомнения, умирая, не сменялись бы новыми. Но присутствие Одетты продолжало поочерёдно сеять в сердце Свана то семена нежности, то семена подозрений… И вот, в этот самый миг, следуя озарению ревнивца – сродни озарению, внезапно подсказывающему новую великую идею или новый всеобъемлющий закон поэту или учёному, который сперва просто набрёл на свежую рифму или сделал неожиданное наблюдение, – Сван впервые вспомнил фразу, слышанную от Одетты…»

– О чём ты сейчас читаешь, о чём?

– О ревности, – далее Германтов пересказал ей трогательно забавный эпизод, когда замученный болезненными подозрениями ревнивец Сван, пытаясь наконец уличить Одетту в неверности, подкрался ночью к её окну; у неё кто-то был – из-за ставен в щёлки пробивался свет, доносились голоса, один голос был точно мужским…

– И что потом было, он к ней ворвался?

– Нет, к счастью для него, не успел – оказалось, что Сван в терзаниях своих ошибся, он перепутал окна.

– Почему ты-то никогда меня не ревнуешь?

– А разве есть для ревности повод?

– Как же, ты вне конкуренции.

* * *

– Ещё читай, Юра, ещё.

И уже читал-листал он страницы другого прустовского романа.

«Теперь, когда нет больше элегантности, я утешаюсь тем, что думаю о женщинах, которых знал в былые годы» – не удержался и тут же перевёл, а Катя, поглаживая его, спросила более чем разумно:

– А может ли существовать элегантность на все времена?

Глаза её были прикрыты, веки чуть-чуть дрожали.

Под ресницами слабо колебались лёгкие тени.

«Но каким образом люди, наблюдающие теперь эти ужасные существа, в шляпах, покрытых птичником или фруктовым садом, каким образом могут они хотя бы отдалённо почувствовать очарование, которое являла взорам госпожа Сван в простой сиреневой наколке или в маленькой шляпе с одним только, вертикально прикреплённым спереди цветком ириса? По силам ли мне будет сделать понятным для них волнение, овладевавшее мною зимними утрами при встрече с госпожой Сван, прохаживавшейся пешком, в котиковом пальто и в берете с двумя похожими на лезвие ножа перьями куропатки, но окутанной искусственным теплом натопленных комнат, живое ощущение которого вызывалось такой ничтожной вещицей, как смятый букетик фиалок на груди…»

Задержал дыхание.

– Ещё, ещё, – щекочуще-горячо, в ухо зашептала Катя; в прустовской музыке, чувствовала, было столько близкого её неясным, но требовательным запросам, и столько необыкновенного.

«К тому же я не удовлетворился бы одним тождеством дамских туалетов. Благодаря органической связи, существующей между различными частями одного воспоминания, частями, которые образуют в нашем сознании как бы единое целое, откуда мы не можем ничего ни извлечь, ни отвергнуть, я хотел бы провести остаток дня у одной из тех женщин, за чашкой чая, в квартире со стенами, расписанными в тёмные цвета, подле которых мерцали бы оранжевые огни, красное зарево, розовое и белое пламя хризантем, в ноябрьские сумерки, в одно из мгновений, подобных тем, когда мне не удавалось получить наслаждений, которых я желал. Но теперь мгновения эти показались бы мне очаровательными…»

Читал он… или они вдвоем, вместе, чудно слившись воедино и будто бы во сне, видели внутренним зрением вереницы чудесных образов, в которые воплощалось всё то, что высказывалось и с дивными подробностями описывалось Прустом? Сейчас ему особенно хотелось бы верить, что смотрели они с Катей общий, один на них двоих, сон.

* * *

Он не мог, ну никак не мог во всей точности и полноте восстановить прошедшее время, а изъятия из прошлого, избранием и рассмотрением которых озаботился его разум, как он понимал, были чуть ли не произвольными. Почему это вдруг привиделось ему, а через минуту или полчаса – то?

Вот и всё то, что он сейчас вспоминал о Кате, было уже не таким, явно не таким, каким было когда-то тогда, в ушедшей реальности, а уж порядок событий, сцен, слов и вовсе не соблюдался; эти принципиальные отличия были для него очевидны, однако цензор, а заодно и перекомпоновщик давних картин и слов, на пару жившие теперь в нём, были сильнее разума.

* * *

Было, было… Горьковато-сладкое, даже горьковато-приторное рябиновое варенье – с цельными гроздями крупных, чуть сморщенных ягод на тонких веточках в густом сиропе – давно доедено, водка-рябиновка а‑ля маховская розовая рябиновка, само собою, давно допита, очень давно; да, бог знает когда, пили, острили, облизывались Штример и Шанский… И их тоже нет; всё когда-то отчётливо было перед глазами, а развеялось, как туман, чтобы преобразиться сейчас в нечто не определимое словами, но весомое, необъяснимо-значительное?

* * *

Романтическая незнакомка удалялась по коридору, ну да – гений чистой красоты, хотя и увиденный со спины; но вообще-то восхитительная Катя Гарамова не только благодаря росту и магической внешности своей была звездой скульптурного факультета, да и культовой для всей Академии художеств фигурой, как же, это и сам Германтов сразу понял, когда случайно заглянул в скульптурную мастерскую… Конечно, женщина-скульптор – это и вовсе нонсенс, и исключения из правила, к примеру, талантливые исключения по фамилии Голубкина или Мухина, в расчёт им по причинам юношеского максимализма не принимались, однако Германтов сразу понял…

Да, Кате вслед говорили: на Пилецкую из «Разных судеб» похожа, только лучше; и не только на отечественную Пилецкую, заметим, на другую Екатерину, Катрин то есть, ту Катрин, что в воздушных «Шербурских зонтиках» и «Девушках из Рошфора» нас очаровала-сразила, тоже была похожа, и тоже – как ни фантастично это утверждение! – лучше её, из-за живой изменчивости, была. И ещё, к примеру, на Ванессу Редгрейв, чуть более брутальную, чем невесомо-сказочная француженка, была похожа. Вспомните-ка рослую англичанку с красивой посадкой головы, классическими чертами веснушчатого лица – так вот Катя, на самом-то деле ни на кого не похожая, напоминала всё же, при первом быстром взгляде на неё, ту, молодую, породистую и – без шпильки не обойтись – тогда не помешавшуюся ещё на левацкой политике Ванессу Редгрейв, которую мы увидели в «Блоу-ап»; гордая стать и прямой нос, большие серые глаза, подбородок, в котором ощущались твёрдость и сила; похожа, но «только лучше», несомненно – лучше. Да ко всему Катя и нравом-норовом необузданным отличалась, нежданно вспыхивала – она затмевала всех тех, с кем сравнивали её, естественностью, пожалуй, – сверхъестественностью своей; кстати, на рослой веснушчатой экранной красавице англичанке, когда появилась она после показа «Блоу-ап» перед журналистами, была точно такая же, как на Кате, красно-клетчатая короткая юбка из «шотландки», да, как на Кате, а вовсе не наоборот – Катя гордилась тем, что сшила свою красно-клетчатую чудо-юбку, мгновенно распадавшуюся от еле слышного треска тончайшей молнии, года за два, а то и за три до просмотра знаменитой картины Антониони. Однако, на беду свою, Катя была не только внешне схожа со статными прекрасными кинодивами нашей молодости, но в отличие от них, удачливых в лицедейских одарённостях своих, ещё и чертовски талантлива в ваянии, чертовски опасно талантлива!

На беду? Да, да… на беду, как оказалось.

А отпугивавший многих неосторожный талант её, который не признать было бы невозможно, раскрывался и раскрылся лишь в студенческие годы, потом – муками одними обернулся её талант, одними лишь муками.

Кружок рисунка, какое-то краткое время перед поступлением в академию кружок лепки – вот и вся её подготовка, с чистого листа начинала, а, как в песне, не было ей преград.

И отвага не покидала её – в лепке, в суждениях; после пересказа Германтовым апокрифа о творческих доблестях Микеланджело, ваявшего бугры мышц на спинах так же старательно, как и – это уже её слова – «выражения лиц», и последовавшего за пересказом тем витиеватого признания в любви, уже в двадцать шестом трамвае, который, будто бы разминувшись с рельсами, неуверенно, с толчками и покачиваниями, отыскивая дорогу к цели, кружа по мостам и улицам, вёз их на Петроградскую сторону, к грехопадению на чёрном диване, Катя весело поругивала Микеланджело за чересчур уж раздутые мускулы его мужских скульптур для семейной гробницы в капелле Медичи, за эстетизацию культа физической силы и гипертрофированную телесность. И даже женские тела, чересчур уж гладко-упитанные, на тюленей похожи. Правда! – шарила в сумке, доставала зеркальце, торопливо в блестящий кружок заглядывала. Какие-то чересчур телесные, какие-то гладкозадые, правда? Античностью вдохновлялся? Нет. У упитанной античной Венеры хотя бы руки отломаны, а эти – целёхонькие. И какие-то они плотные-плотные и плотоядные, какие-то отяжелевшие аллегории, почему им не хватает воздушности? Небрежно бросив зеркальце в сумку, падала на повороте Германтову на грудь, смотрела, рассмеявшись, быстро-быстро моргая, ему в глаза и слегка прижималась к нему, и он ощущал упругость её груди, миг всего, но ощущал ошеломительное прикосновение округлых коленок, выпрыгнувших ненароком из-под красно-клетчатой юбки. Да, ещё говорила она, что вроде как всё же следует Микеланджело античной традиции, но гипертрофированно накачанные фигуры у него – уже про мужские фигуры говорила она – какие-то чрезмерные, могучие, но неестественно вычурные.

– Ты против барокко?

– Он что, – в свою очередь спрашивала она, будто бы не услышав вопроса Германтова, чуть отстраняясь от него и легко пожимая плечами, когда покатил трамвай по прямой к Князь-Владимирскому собору, – он что, в рекламных целях культуристов лепил, да ещё, чтобы и без того мощную мускулатуру дополнительно выявить-подчеркнуть, придавал культуристам своим искусственные, заведомо неудобные и перенапряжённые позы? Правда, – сама удивлялась, что перечит себе, – на это как посмотреть: иногда смотрю я на фотографии в книге, смотрю, и кажется мне, что все четыре исполненные чудной силы аллегорические фигуры так выразительны потому как раз, что неудобно им в их положениях полулёжа, они будто бы сползают с наклонных поверхностей саркофагов и удержать от падения на пол их могут только неимоверные внутренние усилия… – Германтов, даром что влюблённый без памяти, тогда, в трамвае, повиснув на ремне, её так заслушался, что едва не прозевал свою остановку; и потом, потом, где был конец одного разговора, начало другого? – Юра, почему античные статуи абсолютно спокойны и гармоничны, а у Микеланджело они, статуи его, если и воспринимаются на первый взгляд как спокойные, то… Юра, почему ощущаю я, что внутренне так напряжены они? Будто бы вот-вот изнутри взорвутся.

– Думаю, античная, языческая традиция полновесного радостного покоя преобразилась христианством; христианское искусство – христианское по времени своему, – и в самых гармонических своих образцах ведь раздирается исходным противоречием.

– Каким ещё противоречием?

– Христианское искусство ведь питали и библейская песнь единобожия, и чудесная мифология язычества. Вот и Микеланджело болезненно велик своими внутренними разрывами, обусловленными противоречием раздвоенности; мало что греховные тяготения мешали возвышению духа, так Микеланджело ведь ещё выражал в мраморе и бренность тела, и бессмертие души.

– И сам Микеланджело как человек, сам он, когда лепил, не осознавая того, тоже раздирался противоречием?

– Ну да! От этого, кстати, и ум, глубина… Жил он, как и положено было в христианскую эпоху гению, в вечном разладе с самим собой, но сам этот разлад для него был не только мукой, но и незаменимым, хотя и неосознаваемым, как ты сама сказала, творческим стимулом.

– Но откуда ты знаешь…

– Чувствую, когда смотрю на его умные скульптуры, полные внутренней борьбы, да он и не стеснялся о своих душевных терзаниях писать.

– Где писал он?

– В стихах, недавно перевели его сонеты…

– И напечатали?

– В «Иностранной литературе».

Молча посмотрела на него, поморгала.

– И, значит, красота невозможна без…

– Без столкновений разных начал, без изначальных противоречий, сводимых в гармоничное единство лишь завершённым произведением! Гармоничным, но – напряжённым, противоречия ведь неотменимы…

– Ты так убеждён…

– Задолго до меня в этом убеждён был Аретино.

– Кто такой Аретино?

О, тут-то ему было что рассказать, а ей было что послушать… У неё глаза горели, когда слушала о выходках тонкого ценителя искусств и бочкообразного жизнелюба.

– И меня, и меня разрывают, просто кромсают противоречия, как же, – вздыхала. – Тебе жаль меня?

И вот уже восторженно говорила:

– А как Микеланджело мрамор зашлифовывал, как? Я читала про перчатку из какой-то специальной тончайшей лайки. У него получалось чудо какое-то напряжённо живой и нежнейшей гладкости, какой-то матово-блестящей гладкости… Вот бы увидеть всё своими глазами. И скажи, Юра, скажи, почему одна из статуй, по-моему, статуя «Дня» – будто бы недоконченная, с откровенными шероховатостями, будто Микеланджело не успевал к установленному ему сроку её отделать, на голову и лицо «Дня» у него не хватило времени, не от этого ли…

И Германтов вспоминал эту озадачивающе выразительную грубоватую неотделанную голову с высокими скулами – и нагловато-уверенную, и почему-то вопросительно-стыдливую голову, повёрнутую, однако, вопреки стыдливости своей к зрителю, смотрящую на него в упор; голову, наполовину заслонённую могучим плечом и идеально вылепленными мускулами предплечья.

Интересно… Трамвай притормаживал; рельефная грудь под белой тонкой полотняной рубашкой ли, блузкой с расстёгнутым заострённым воротником, красно-клетчатая короткая юбка, плетёные сандалии со шнурками на тонкой высокой щиколотке… Представил её, ваятельницу, затмевающую по всем статьям-статям рослую неотразимую британскую кинодиву, перед глыбой сахаристого каррарского мрамора.

– А Давид?

– Давид хорош, как случайно откопанная на римском огороде античная классика, разлад в нём если и ощущается, то где-то глубоко-глубоко, хотя, возможно, Давид хорош как раз благодаря несколько искажённым своим пропорциям, руки у него чересчур длинные, правда?

– Да, ветхозаветный библейский пастушок волею гения превратился в античного героя! Античность, оживая в памяти, наверное, становилась для Микеланджело, пусть и раздираемого противоречиями, таким же реальным материалом, как мрамор.

– Но почему он такой большой, в две с половиной натуры? Вдобавок ко всем противоречиям, Микеланджело страдал гигантоманией? Хотел пастушка превратить в колосса? И надоел Давид, слишком растиражирован.

И Катя признавалась, что на её нынешний вкус микеланджеловский Давид чересчур… классичен.

– Бывает ли так, – смотрела растерянно, – чересчур классичен? – Бывает, – отвечала себе, удивляя Германтова аргументацией, – чересчур классичен, величественно классичен, как же, на фоне мраморного микеланджеловского колосса, на котором каждый мускул пропорционально играет, бронзовые Давиды Донателло или Вероккио теперь смахивают на модернистские скульптуры…

И тут же Катя праведно-отважный свой гнев в адрес титана Возрождения, примешанный, впрочем, к дежурному пиитету, на искреннюю милость сменяла: её невероятно – «до лихорадочной дрожи», как признавалась, – трогала-волновала «Пьета» – какая-то текучесть мёртвого поникшего тела Иисуса, тела, будто бы стекающего с колен горюющей Марии.

– Как, – спрашивала, – омертвение тела, само это омертвение тела Христа, омертвение, длящееся, будто бы сейчас, у нас на глазах, наполняет жизнью всю скульптурную композицию?

И особенно нравилась ей поздняя, последняя из «Пьет», та, которую потом увезли в Милан: над ней Микеланджело будто бы продолжал работать за несколько дней до смерти – недоконченная, словно почти бестелесная, какая-то истаивающая, со странной лишней рукой, и экспрессивно, и нерешительно как-то, словно из тумана, выступающей из камня. А как нравились Кате предсмертные мысли о скульптурах – так и сказала: «предсмертные мысли о скульптурах» – Микеланджело и его последние рисунки, наброски. Да, неясные замыслы будущих, но неосуществлённых скульптур они притягивали какой-то расплывчатостью, неопределённостью, казалось, были они лишены мышц и даже скелета.

Лишены не анатомически правильного скелета, такого, как тот, что стоит у вас на факультете в лекционной аудитории, нет, они вообще и изначально будто бы лишены костей, они уже рождались бескостными.

Так, к чему же она клонила?

– Могло бы так получиться, – спрашивала, не моргая, всерьёз, от серьёзности, наверное, и скулы ярко зарозовели, – что мало-помалу надоедала Микеланджело человечья тленно-бессмертная природа-порода во всей её видимой и осязаемой, «твёрдой», – её словечко, – реальности, тем более что он её, – опять смотрела Германтову в глаза, – сполна выразил и воплотил в Давиде, венце этой стандартненькой природы-породы? Думаю, надоедали, пока наконец не опротивели ему до чёртиков все-все-все повороты голов и напряжения шей, все гордо-выпуклые, колесом, груди, все плечи, все, от Адама неизменные, руки-крюки… если бы Микеланджело ещё жил и жил, то, в конце концов пришёл бы он естественно к абстрактной скульптуре?

У кого что болит, тот о том и…

Или – если угодно – это оговорка-проговорка по Фрейду?

Совсем интересно; Германтова ведь посещали схожие мысли. Особенно тогда, когда он подглядывал за её работой.

Ласкающе-плавные движения рук, внезапная, вслед за оглаживающей робостью, резкость… И – изломанно взлетевшие брови, задрожавшие губы.

Он, нанюхавшийся впрок ацетоново-масляных паров живописи, вдыхал теперь запахи скульптурной мастерской: сырой гнетущий дух глины, кисловатый душок затвердевавшего гипса… Как ловко и радостно Катя – он любовался ею, наряженной в большой-большой и длинный, почти до пола, клеёнчатый фартук, – ловко управлялась с разноразмерными резцами, лопаточками, деревянными палочками, металлическими спицами для проколов глины, для обозначения узких морщин-канавок, да ещё ловко управлялась она с какими-то щёточками, лоскутками бинтов ли, марли, которые использовала она наподобие промокашек, грубыми тряпками, махровыми – или из скомканной мешковины – тампонами, которые она вдруг прижимала к живой ещё глине для получения на поверхности особой фактуры, и что-то пальцами в глине выковыривала, потом ладонями, за неимением особой лайковой перчаточки, гладила её, гладила, гладила; и его она точно так же ласкала…

Да, интересной, пожалуй, трагически интересной была стремительная – четыре-пять лет, не больше – Катина творческая эволюция.

Теперь, по прошествии лет, когда от её учебных опусов, у которых ахали и охали, гневаясь или восторгаясь, но – обязательно закатывая глаза, не осталось даже глиняных черепков, Германтов – искусствоведу и карты в руки – смог всё же выделить по памяти несколько фаз развития…

Она не только у Микеланджело осмеливалась находить недостатки, для неё, к примеру, Роден, у которого, как считала она, не грешно было бы поучиться отделке, деталировке бронзы, был излишне литературен, вот так.

– У Родена, – как-то сказала Катя, – из каждой скульптуры торчат уши наскучившей идеи или, хуже того, нравоучительного сюжета.

Пожалуй, авторитетом для неё был какое-то время Майоль; она не подражала, нет, её лишь увлекала «спокойная динамика» – её слова, – сама по себе «спокойная динамика» литых майолиевских фигур, волшебно уравновешенная весомость их, будто бы парящих над землёй, но устойчиво-лёгких поз, их непостижимо чудесная отделанность, и гладкость – без жировых подкожных прокладок, без выделенных вздутий мускулов: гладкость абсолютной упругости… Вот и у неё был период сильных и гладко-окатанных форм – Германтов невольно посмотрел на изваянный неутомимым морем булыжник, лежавший на этажерке, – да, был у неё период увлечения кубистом Липшицем, но теперь глина в её руках перерождалась в цельные гладко окатанные фигуры; однако вскоре и этот период относительного покоя и завидной сбалансированности лишь внутренне напряжённой формы, период, скромно названный ею «классическим», внезапно закончился: Катя в польском журнале «Пшекруй», который регулярно листала, чтобы вдохновляться парижскими фасонами платьев, дополненными к тому же отличными выкройками, наткнулась на фото антифашистского-антивоенного памятника, поставленного Цадкиным в Роттердаме; и ведь знала и ценила она Цадкина, в паре с Липшицем, как кубиста, хотя цадкинскую «Женщину с веером» считала недостаточно объёмной, называла каменной станковой картиной; и надо же, маленькое фото в «Пшекруе»: её поразила экспрессивная, со вскинутыми к небу неестественно длинными корявыми руками фигура, чья грудь, будто пробитая натуральным снарядом, зияла рваной сквозной дырой… И тут – надо было знать Катю! – она напрямую не собиралась Цадкину подражать, нет, избави бог, слишком самостоятельной и гордой была она, чтобы сознательно подражать, однако, по её словам, она «обалдела» и под «классическим» своим периодом решительно подвела черту.

И – столь же решительно – шагнула в период «бесформенности»… И чего только не пришлось ей перетерпеть от злопыхателей и идейных холуёв, от академических критиков-охранителей…

– Юра, мне так дураки всех мастей надоели, – вздыхала.

Но и самые влиятельные дураки, которые, как известно, всех врагов опаснее, не смогли её сбить с пути.

Вот когда каркасы-скелеты принялись прокалывать и разрывать форму изнутри… На высокой табуретке появлялись смятые, истерзанные, искорёженные, издырявленные… фигуры?

– Это бывшие или будущие фигуры? – спросил провокатор Германтов.

– Сама не знаю, – сказала Катя, не переставая терзать и теребить глину, – сейчас мне подавай подвижность, изменчивость, а фигуры, возможно, вообще исчезнут, почему-то хочется их изжить, изжить телесность, так-то, – Микеланджело не успел возвыситься до абстракции, а у неё ещё было много времени…

Подвижность, изменчивость?

Тогда-то шутки ради и предложил он ей вылепить любовь; ну да, мало было у его Екатерины Великой неприятностей с преподавателями-скульпторами? Все они, как на подбор, мужиковатые, почвенно-заскорузлые крепыши-бородачи – дураки, поставленные временем и обстоятельствами идеологическому богу молиться, – чуя её талант, однако её люто возненавидели за строптивость, за чуждые вкусы; её отчислить грозили за упаднические интересы и измены соцреализму, от деканата требовали, чтобы приняли меры, а Германтов…

Он провоцировал и подшучивал.

– Тебе подвижности, изменчивости в законченных скульптурах недостаёт? Я бы тебе посоветовал вылепить любовь в множественных её обличьях, телесных причудах; вылепить само соитие, саму спонтанную динамику страсти, но совсем не так вылепить, как это подано в Камасутре.

– А как?

– Позы Камасутры статичны. В качестве распаляющего учебного пособия для юных новобрачных – сгодятся. А тебе-то, алчущей высоты в искусстве, – сам удивлялся своей напускной серьёзности, – стоило бы схватить и запечатлеть все спонтанные движения, все судороги любви в каком-то фантастически обобщённом обличье, где образно и телесная любовь живёт, и то, что незримо над ней витает. Вот бы запечатлеть любовь во всей непредсказуемой многостадийной динамике страсти, любовь, у которой много рук и ног, много-много губ, много-много глаз, и открытых, и закрытых.

– Как ты смог мои желания угадать? Я давно думаю об этом, думаю со всей свойственной мне порочностью, – засмеялась Катя. – И не только по ночам, когда притворно закрываю глаза.

– Есть эскизы?

– Все эскизы в голове; о глине я и в мыслях не заикаюсь, – её затряс смех. – Юрка, бывают мысли-заики? У меня уж точно бывают! Но если бы даже осмелилась я эскизировать на бумаге, боюсь, вдобавок ко всем моим гнусным пластическим прегрешениям, обвинили бы меня в порнографии. На костре не сожгли бы, но точно бы выгнали с треском; возможно, и в тюрягу б засунули.

– Но я-то не обвиню, не выгоню и в тюрягу не потащу. В чём идея?

– Это не идея, это – мечта: в одной скульптуре совместить в динамике разные её варианты. Представь: разные позы и положения двух тел будто бы многократно снимаются на один кадр. Получается в наслоениях и совмещениях, словно по твоему заказу, что-то многоголовое, многорукое и многоногое; в фотографии такое многочленное чудовище только по ошибке рождается; такой кадр, в котором разные сюжеты наслаиваются, сразу выбраковывается, а вот если бы…

– Многочленное чудовище – интимная мечта?

– Ну тебя! Я порочная, но не настолько же…

Шутки, однако, в сторону: сначала потянуло её к модернистской бесформице, а потом и вовсе – к дематериализации, и в этом смысле Цадкин с символичной дырой в груди своего всколыхнувшего её чувствительный мир творения не случайно был упомянут, тут было действительно не до шуток. Настал день, когда вдруг за домашним обедом Катя всерьёз спросила:

– Отрешишься от скучной своей привычки к многословию, выдаваемому за анализ, хорошо? И не смейся сразу, не измывайся над дурой-бабой – скажи мне, всезнайка, может ли быть скульптура сквозной, воздушной; имеющей, само собой, форму, но как бы сплошь скомпонованной из пустот-отверстий: материальной, но как бы переполненной небом – синевой, облаками?

Помнится, тоже была весна, но день клонился к вечеру. Давно, утром ещё, погас дворовый брандмауэр за кухонным окном, был он тусклым, холодным, а вот из окна гостиной, через два проёма, протянулся и достиг кухни предзакатный солнечный, с засверкавшими пылинками луч.

И луч, помнится, коснулся её лица; вспыхнула щека, и медно-красноватым оттенком подкрасились волосы.

И она свой странный вопрос задала, разлив по тарелкам суп… Да, Игорь, замкнутый на себе, равнодушный к долгим их разговорам – мимо ушей им пропускались слова даже о динамике страсти, даже и о камасутре, – помнится, быстренько поел и убежал к себе, чтобы почитать перед сном; так поздно обедали? А ведь по сути, что странного в её вопросе? Это ведь извечный вопрос художника, пусть чаще всего задаваемый им самому себе и не произносимый вслух.

Уже и не вспомнить, что и как пытался Германтов тогда ей ответить, что-то банальное скорее всего вымолвил – мол, всё модернистское искусство во всей обойме скорострельных подвидовых своих «измов» – это по сути мощная образная претензия на разрушение материального мира; такого же, что тебе пригрезилось в виде некой скульптуры, собранной из сплошных пробоин, буквально нельзя достигнуть, такое лишь стоит попытаться как сверхзадачу для себя ощутить и – погнаться за летучим образом, как за синей птицей. Так ли ответил, иначе – уже не вспомнить. Зато отлично помнил он, что «период дематериализации» изрядно её измучил… Спасибо инстинкту, обрекавшему её на такие муки: детскими пальчиками ещё вожделенно мяла пластилин, вот и вынуждена была весь свой короткий творческий век иметь дело с конкретным материалом – твёрдым ли, пластично-податливым, но материалом, – в то время как лепить уже хотела из воздуха; и к чему же она пришла? Сперва на эскизах – увы, не сохранившихся эскизах на серой плотно-шероховатой бумаге, выполненных по примеру старых мастеров сангиной и мелом, – а затем на высокой, сужавшейся кверху табуретке начали появляться фигуры, довольно-таки причудливые, даже мрачно-причудливые и как бы вырванные из человечьей реальности, однако, как ни крути, – фигуры: гипертрофированные в отяжелелой мешковатой мощи своей, хотя при этом – как ей удавалось вызывать такие разные впечатления от одной фигуры? – хлипко-тщедушные и будто бы обескровленные: с маленькими, «булавочными» головками на тоненьких шейках или, наоборот, с непропорционально большими, раздутыми головами, с тощими, длинными, как плети, руками и короткими толстенькими ножками. И до чего же естественно сочетались в этих «красавцах» и «красавицах» примитивизм и выисканная экспрессивность! Но не лепила она мутантов-уродцев, достойных кунсткамеры, нет, её деформированные и вроде бы обмякшие, лишённые внутренних сил скульптуры получались редкостно красивыми – да, красивыми! – во всех их кажущихся уродствах и понуро-экспрессивных несообразностях; и были они на диво уравновешены при всех своих диспропорциях, и отделаны отменно, отглажены и продырявлены так, чтобы усиливалась выразительность композиции, чтобы – её выспренние слова? – «небо зияло-сияло в камне». Да, материал сопротивлялся: камень-материал никакими зияниями не удавалось ей растворить и зрительно отменить! Что же в осадке? Эстетство? Искусственность, выставленная напоказ вымученность якобы внутренних напряжений формы? Как ей нравилась «Пьета», как волновала. Но если «Пьета» была исполнена бесконечно долгой всемирной боли и скорби, то в Катиных очищенных от религиозных чувств поисках… Какую боль она выражала? С определённостью лишь можно было сказать, что в последних поисках её улавливались переклички с Генри Муром, ставшим, однако, под конец своей жизни как вполне государственным скульптором, так и вполне коммерческим. Мур, как сейчас подумалось Германтову, в каком-то смысле мог, наверное, символизировать для Кати удивительный, но такой желанный, даже спасительный для неё, разрываемой противоречиями, компромисс между Майолем и Цадкиным…

– В архитектуре, сугубо материальной, и то идеи дематериализации, – напомнил, совсем расстроив её, – вполне естественно приживаются. Стекло сперва соблазнительно предлагало, а нынче навязывает иллюзию дематериализации, устраняя видимые границы-стены между конкретным зданием и внешним огромным миром, – гладко говорил, как на лекции, – воплощая давнюю мечту о поэтическом волшебстве воздуха, получившего форму, в которой нет различия между внутренним и внешним, позволяя взгляду как бы пронзать всё здание, – о, он тогда не знал ещё, что напишет историческую драму о превратностях проницаемости-прозрачности, не знал, что напишет «Стеклянный век»… – Правда, – говорил, – стеклянная дематериализация – какая-то пассивная, как бы от архитектора-художника не зависящая, обязанная лишь прозрачности самого материала…

Внимательно слушала.

– Стекло, отменяя видимые границы, играя отражениями, сообщает архитектуре двойственность материальности-эфемерности, формы её лишаются постоянства… Это как раз то, по-моему, чего ты хочешь достичь.

– Двойственность?

– Можно выразиться и покрасивее: амбивалентность.

– А камень бывает амбивалентным?

– Бывает, под руками гениев… Вот готическая архитектура одухотворяется словно вопреки камню.

– Сам придумал?

– Куда мне… Об этом феномене готики писали ещё в прошлом веке. Кстати, и барселонский собор Гауди, возведённый уже в нашем веке, правда, так и незавершённый, не из камней сложен: камни разные, и грубые, и словно резные, ажурные, словно пальцами вылепленные, но весь-то собор сам о камнях ничего не знает, он, взметнувшийся, воспринимается как воплощение духа.

– Так говоришь, будто бы вчера тот собор увидел.

– Если бы! Но я рассматривал хорошие фотографии и не понимал, как это вообще можно было сделать.

– Воплощение духа вопреки сопротивлению камня и, – дёрнула плечом, – в награду за чудотворство – наезд трамвая?

Когда же Катя вполне серьёзно спросила о принципиальной достижимости-недостижимости дематериализации в скульптуре, именно в скульптуре, о возможности-невозможности лепить не оболочки жизни, а саму жизнь, внутреннюю духовную суть её, ускользающую и непонятную, он тоже серьёзно заговорил об «агностической эпистемологии» – куда уж серьёзнее? – заговорил об индивидуальном безоглядном упрямстве открытой и названной заковыристым философским именем творческой безнадёжности, о противоречивом и неисчерпаемом в противоречиях своих состоянии ума и чувств, воплощающем в себе как бы неосуществимость творчества, обескураживающую недостижимость его идеалов – неосуществимость-недостижимость, которые, однако, не способны остановить художника.

– Агностическая эпистемология?

– Ну да, перед ним – преграда преград, а он рыпается! При том, что нет-нет да закрадывается в ищущего художника подозрение, что все земные материи, все-все, не только неживые, но и живые материи заведомо косные и поэтому вообще недостойные того, чтобы служить вместилищами для духа.

– Однако вопреки всем подозрениям своим художник бьётся, бьётся головой о преграду-стену?

– Тем более что голова ему в такие дни-часы-минуты одержимости не очень-то и нужна.

– Что же нужно ему?

– Ну… то, что и осознать-то трудно: эмоциональный порыв, вдохновение. И конечно, как принято считать, – покровительство Неба.

– Например? Поконкретнее бы…

– Ты и сама знаешь, что таких примеров, конкретных примеров, не перечесть, их слишком много. Правда, – изобразил сочувственный вздох, – для тебя примеры неутешительные, для скульптора достижение дематериализации, поскольку любой из реальных материалов, будто бы потрафляя инстинкту своего самосохранения, сопротивляется посягательствам лепщика-разрушителя, находясь буквально в его руках, куда как проблематичнее, чем для живописца, чья стихийная материя – краски…

Сделала вид, что не понимает: смешно моргала.

А он напомнил ей портреты Пикассо, где лица были изображены одновременно и в фас, и в профиль, да ещё будто бы сверху, снизу… Да, это живопись, но во всемирном музее скульптуры, разумеется, тоже встречаются такие примеры, хотя скульптуру-то при образном сочетании и наслоении проекций надо обязательно воспринимать обходя её, в движении, а это предъявляет лепщику дополнительные условия… О, не зря напомнил, она только что рассталась с безумной идеей опровергнуть самого Микеланджело, который утверждал, что в мраморной глыбе надо лишь отсечь всё лишнее и тогда… О, Катя намеревалась вывернуть утверждение ренессансного гения наизнанку, она захотела как бы всё лишнее и косное, напротив, оставить, однако, оставив, превратить в активное каменно-материальное обрамление подлинно значимой, формообразующей пустоты. О, это была острая и совсем уж неженская идея, идея-концепт, недаром и Германтов вдохновился, к радости Кати, подобрал для идеи-концепта, возможно, и не очень точное, но эффектное имя: «незримая форма». Саму материальную скульптуру-фигуру хотела Катя заместить непосредственной скульптурой духа: сквозным отверстием в мраморной глыбе, как бы образно замещающим собой, если угодно – поглощающим саму глыбу, то есть воплощением духа в том самом воздушном отверстии, чьи контуры лишь вторили бы контурам скульптуры-фигуры. Это как если бы вместо Давида была дыра, оставшаяся после того, как Давида, такого, какого все мы хорошо знаем, любим – с отставленной слегка ногой, с пращой в руке, со всеми завитками волос, – «вынули» целиком из мраморной глыбы. Так вот, с той революционной идеей бесплотной сверхвыразительности она вынужденно рассталась в конце концов, ибо телесность скульптуры в таком случае замещалась бы пустотой, а выразительностью бы обладал лишь объёмно-мраморный, рельефно обводящий пустоту контур.

Однажды она вдруг сказала, вслух отвечая себе на мучивший её вопрос: получила, по заслугам своим получила…

– Что получила? – машинально спросил Германтов, не отрываясь от книги.

– Дырку от бублика!

Да, практические поиски-опыты на базе революционной идеи её саму не смогли удовлетворить, и носилась она уже с идеей многоликого лика, идеей, сконцентрировавшей в себе все её прошлые поиски «подвижной», как бы на глазах меняющейся скульптуры и вполне естественно при этом метаморфизме смыкавшейся с её мечтами о дематериализации. Работая над портретом и держа в уме внутренний мир и душевные порывы модели, она хотела совмещать разные ракурсы в одном, разные выражения лица в одном лице, даже менявшиеся с годами черты лица и признаки разных возрастов запечатлевались ею одновременно… Живое лицо было изменчивым, а она сохранить хотела в скульптуре сами изменения эти; она потом даже опробует свою идею в конкурсном проекте памятника на могиле блокадной поэтессы, спровоцирует сенсацию на выставке проектов своими образами подвижности, переменчивости, заключёнными, однако, в узнаваемом, объединяюще-цельном образе, и затем – бурное обсуждение на заседании жюри, члены которого словно побоялись прийти к окончательному согласию. И всё же Катина работа получит неожиданно первую категорию, какие-то слова поддержки ей скажет Гранин, входивший в состав жюри, но роль верховного арбитра в последний момент возьмёт на себя вздорная сестра поэтессы, потребует очевидного для всех портретного сходства, а заодно пустится громогласно защищать реализм.

И – защитит, с помощью пропагандистов-идеологов из обкома ещё как защитит, на славу…

А в мастерской на Васильевском, в подслеповато-старом тесном каретнике, задвинутом в глубину двора, будут пылиться быстро забытые, никому не нужные варианты «многоликого лика»… И где теперь те чудеса из засохшей глины? Давно уже, наверное, разбиты на куски, выкинуты.

Но тогда, когда Катя мыла посуду, они под звяканье тарелок и водное журчание крана, вспоминая давние свои разговоры-споры и имбирное опьянение, уже весело обсуждали упрямство – то бишь, если по-научному, ту самую агностическую эпистемологию – Моне. Сколько раз, перечитывая книгу Ревалда, безуспешно доискивались они до причин этого упрямства и сколько же раз, замирая в восхищении ли, благоговении, шёл затем Моне с пучком кистей и палитрой в руках на решительный приступ Руанского собора, используя в качестве повода для очередного живописного наскока на непостижимую готическую твердыню любое изменение освещения… Перед Моне возвышался собор-хамелеон! И разве камни не размягчались, разве красочно не расплывались-растекались они в своевольно непрестанной подвижности светотени? Или всё проще – простоявший столетия Руанский собор лишь подменялся на холстах зыбкими впечатлениями от него, так? Так, так, давно ясно, что так. Катя уже не моргала, грызла яблоко. Вот солнышко выглянуло, золотисто-приветливо потеплел фасад, хотя и испещрили рельефы на фасаде синеватые тени, вот опять стал он пепельно-охристо-коричневатым, а вот и сизо-графитным, мрачным, словно не сиюминутной тенью облака, а тенью веков окутанным. А разве не был столь же, как и Моне, неистово упрямым Сезанн, многократно писавший в Провансе в разные сезоны и в разное время суток одну и ту же гору?

И Катя вопрошала:

– А как Сезанну, одному Сезанну удавалось, будто бы разрушая-изводя форму, упрочать её цельность, полновесность?

И дальше – больше, пошло-поехало: заговорили о сложной неопределённости, возможно, принципиальной неопределимости не только закономерностей, которым должна была бы быть обязана появлением своим как желанная, так и нежданная всегда форма, но и, само собой, смыслов, живущих в произведении, живущих и – меняющихся по ходу времени. И ещё говорили они, к примеру, о карликах Веласкеса, понадобившихся ему, наверное, для того, чтобы в самой наглядности сравнений задать общий контраст между нормальностью и исключительностью. О, говорили они и о таинственном отражении королевской четы в зеркале, висевшем на стене мастерской Веласкеса, об особых свойствах самого художественного ума, алчущего всегда необычной пищи, о его, ума, соблазнах, испугах и изощрениях.

– Как хорошо!

– Что – хорошо?

– То, что ты есть у меня, что я могу в тебя, как в энциклопедию, заглядывать, могу тебя обо всём, что мне заблагорассудится выяснять, расспрашивать… И знаешь, мне нравится даже, что ты – нестрогая энциклопедия, можно без конца переспрашивать; ты, правда, когда отвечаешь, куда-то уносишься, каким-то ненастоящим, как будто лишённым мяса и костей, делаешься…

– Ну да, энциклопедия ведь неодушевлённый предмет. Зато ты и в вопросах своих, хотя и растерянно моргаешь, головой вертишь – не перестаю удивляться, – остаёшься настоящей, огненно-реактивной.

– Как ракета, которая вот-вот взорвётся? – горячая, к нему прижималась.

И хитро в глаза заглядывала.

– Скажи, ты мог бы написать книгу о моих скульптурах? Понять в них что-то такое, что мне самой непонятно, и – написать-увековечить? Я хоть в лепёшку расшибусь, ничего объяснить себе не смогу, а ты мог бы…

– Мог бы, если бы их, скульптуры твои, увидел, если бы ты меня вдохновила, пригласив для начала на вернисаж.

Закусывала губу.

И – старая, как мир, песня! Катя спрашивала о противопоставлениях жизни и искусства, спрашивала:

– Юра, почему святые на картинах в Эрмитаже, на картинах, которые мне особенно нравятся, похожи, как мне кажется, на кого-нибудь из моих знакомых? Мне что, хочется искусство и жизнь перемешать? Юра, ты столько знаешь, скажи – я будто в двух мирах живу, но что же важнее? Как мне понять это, и готовя обеды, стирая бельё, и – занимаясь искусством? Как мне выбрать то, что для меня важнее?

Когда она волновалась, то начинала по детской привычке своей машинально мять пластилин.

И Германтов говорил с улыбкой – «умничал», по определению Кати, – говорил что-то о том, что, возможно – чем чёрт не шутит? – как раз знакомые её не лишены святости и поэтому внешне напоминают ей святых, назначенных таковыми церковью, глядящих теперь на неё с холстов в Эрмитаже. Ну а жизнь, говорил, не зря в исходно-материальных, но всё же свыше заданных назначениях своих не может ограничиваться примитивно-грубыми необходимостями, не отменяя, конечно, при этом борьбы за хлеб насущный, инстинкта деторождения…

Катя моргала, а он не мог выпутаться из вялых послеобеденных мыслей и элементарных противоречий в собственных рассуждениях.

Да, отобедали, потом и отужинали, чаю попили, комочек пластилина отправился до случая в картонную коробочку, но когда же Катя… тогда? Да, тогда как раз, когда загремели в раковине тарелки-чашки, полилась из крана вода, вернулась Катя почему-то к тревожно-непрояснённым впечатлениям своим от «Блоу-ап» – они оба страдали уже тогда киноманией.

– В обнаружении трупа в кустах – что-то хичкоковское есть, правда? Я «Окно во двор» вспоминала.

– Правда. Ранний Антониони и вовсе был болен Хичкоком; «Ночь», «Приключение» клубились хичкоковскими тревогами.

– А в «Блоу-ап» уже видна рука классика, который лишь благодарную ссылку даёт на другого классика?

Кивнул.

– Правда, Антониони видел хичкоковское «Окно во двор»?

Кивнул.

– Но скажи, почему само фотографирование модели, распростёртой на полу, дано новоявленным классиком Антониони как грубый половой акт, чуть ли не как изнасилование?

– С чем ещё ты бы сравнила творческий порыв и экстаз? Хотя из этого зачинающегося экстаза у Антониони что-то неживое рождается: лабиринт из стеклянных пластин, большое зеркало, проёмы, затянутые полупрозрачным пластиком, свисающими со штанги огромными полотнищами сиреневой бумаги. Натуральности пространству ничуть не добавляют и разноцветные – вызывающе-яркие – парики, аляповато выпирающие на переднем плане из колористически нейтрального кадра. Какой-то странно недостроенно-неустроенный, дематериализованный антураж, нереальная реальность фотолаборатории, где, как в особенном инкубаторе, из живых девиц-красавиц, позы и жесты которым навязывает насильник-фотограф, рождаются манекены, причём сами девицы-красавицы страстно мечтают в фотоинкубатор попасть, чтобы превратиться в нём в манекенов… Началось какое-то обратное движение эволюции – от живого к неживому.

– А фотоувеличение – это символ вглядывания? Приближения пустоты к глазам и преодоления её?

– Не исключено… Но пустоту – отметила? – заполняет труп, то есть пустота фактически заполняется другой пустотой; пустота, где витает смерть, явно теребит воображение Антониони, возможно, теребит куда сильнее, чем все прочие средовые субстанции; эстетика пустоты – его конёк.

– Ладно, увеличение увеличением, а как… – всё ещё доискивалась она смысла в финальной пантомиме игры в теннис: игре без ракеток и без мяча, а Германтов говорил ей о языке кинометафор, о мнимостях как материи искусства, о мнимостях, готовых тихой сапой покорить уже и весь материальный мир; за окном темнело, в керамической вазе, стоявшей в центре стола, мягко отблескивали серебром веточки вербы; да, была весна, а вот в каком году это было, уже не вспомнить.

И Катя спрашивала о том, как же искусство отличить удастся от неискусства, если будут повсюду, в реально-окружающем мире, мнимости.

И Германтов, конечно, вспоминал Соню и на помощь звал Лермонтова: «Есть речи – значенье темно иль ничтожно, но им без волненья…»

Волнение, волнение – вот он, критерий.

Всегда – индивидуальный, всякий раз – иначе окрашенный.

И, как это ни странно, безошибочный и всеобщий.

Волнение.

Главный критерий в отличиях искусства от неискусства?

Главный или вообще – единственный?

* * *

Захотелось поподробнее припомнить тот долгий-долгий и тягучий, с повторами и возвратами, но с поэтической концовкою, со смеховой разрядкою разговор.

* * *

– А если мнимости, как фотографию, увеличивать, что-то в мнимостях уточнится? Что-то в них реально-привычное промелькнёт?

– Мне показалось, что история с увеличением, помогающим обнаружить труп, благодаря разным смыслам, которые каждый может в неё вчитать, выступает как остроумная художественная уловка.

– И «Ночь», «Приключение», «Затмение» тоже о мнимостях? Там и любовь мнимая, правда? Об этом, по-моему, и Шумский в своей проповеди-лекции говорил. Любовь, словно заполняющая вдруг возникшую пустоту, но не способная её заполнить; мнимая любовь, но какая-то сквозящая страхом. Помнишь, то женщина на туманном острове пропадает, то другая женщина погибает в лифте, и вдруг любовь рождается в пустоте, а у новорождённых влюблённых такое чувство вины, и ничто не склеивается у них. Будто никто никому не нужен. Я ничего не понимала, когда смотрела, как неприкаянно они в пустоте блуждают, но не могла не смотреть… Это всё снималось, чтобы показать ненужность человека, его отменённость? – возобновлялся, варьируясь в деталях, уточняясь, пожалуй что и углубляясь и тут же утыкаясь в новые тупики, недавний их нескончаемый разговор: в «Великане» была неделя итальянского кино, возвращались с позднего сеанса домой безлюдными улочками-переулочками Петроградской стороны, тогда-то и начали тот разговор, но он так и не смог закончиться, назавтра продолжался на кухне… Катя такие нескончаемые разговоры называла «переживанием искусства».

– Как это объяснялось?

– Фрейдисты все зрительные экранные деформации, как и все образы внутренней индивидуальной ломки персонажей, связывали с психическими травмами детства; что же до структуралистов…

– И кто из них прав?

– В том-то и фокус, что все правы! Но – вместе! Каждый подход лишь обещает свою версию смысла, но никакому из подходов нельзя отдавать предпочтение, их надо совмещать, а от этого-то – ералаш в голове.

– Спасибо за совет и предупреждение! Безнадёга какая-то, – заморгала. – И куда страшнее было мне, чем на каких-нибудь «Челюстях»; тогда, на сеансе, дрожала я вся и до сих пор дрожу. Это уже не художественная уловка была, антониониевское кино меня будто бы в настоящую ловушку затягивало и, оказывается, затянуло.

– Ещё бы! Ты смотрела на то, чего никогда не видела.

– Как же, не видела: у меня юбка такая же, клетчатая, в какой Ванесса Редгрейв была на премьере фильма, – включила свет, вспыхнул, удвоившись в тёмном оконном стекле, розово-алый абажурчик.

– Я тоже сходство юбок отметил.

– Но на что же, на что я всё же с дрожью такой смотрела? – взыграл аппетит, запоздно случались у неё внезапные муки голода при нескончаемых разговорах; Катя уже ловко раскатывала тесто, Германтову поручила натереть сыр.

– Ты смотрела на то, что непредставимо: на то, что обычно скрыто от нас под оболочкой предметов, пейзажей, под повседневной оболочкой привычности.

– И что же мне открыло глаза, что?

– Само киноизображение.

– И как же…

– А в «Ночи», помнишь – графически-резкое изображение, предельно-резкое: пол, как шахматная доска, и Моника Витти кидает портсигар на пол, и портсигар скользит, скользит по чёрно-белым квадратам?

– И что это означает?

– Понятия не имею, но глаз не отвести… Это – магия.

– Когда искусство – тогда и магия?

– Ну да!

– И вцепившись в подлокотники кресла, хочется смотреть, смотреть.

– У Антониони действительно, – Германтов, с усилием прижимая кусок чёрствого сыра к тёрке, попытался всё же – не безумство ли? – коснуться неприкасаемой природы магии, – фильмы о вглядывании, о различении в примелькавшейся реальности её магических подоплёк… Это, – сказал, – попытки художественного различения того, что принято называть запредельным, потусторонним…

– Попытки такие, нагнетая в кадре таинственность, и сами по себе свидетельствуют о проблесках художественного ума?

– Наверное…

– Скажи, а ленты Антониони умнее самого Антониони?

– Конечно! Антониони-беседующий или Антониони-гуляющий – всего лишь человек, а Антониони-снимающий – бог!

– Где-то я читала, что и честолюбием своим значительное произведение непременно превосходит честолюбие автора.

– Похоже на правду: произведение, вырастая из себя, растёт во времени, ему всё больше и больше подавай славы.

Сковорода с тестом и тёртым сыром отправлялась в духовку.

– А бывает, что реальность, ну то, к чему мы привыкли и поэтому называем реальностью, – рядом с потусторонним, совсем рядом, и даже в нераздельности, правда бывает? Вот как тебе мелкий грязноватый ручей в «Сталкере»? Ржавое дно, пуговица, медная монетка, осколок глазурованной плитки… Правда, грязь и мусор, реальность реальностью, а тут же, в этом мусоре и струении, чую – что-то потустороннее.

– Ну да, этот грязненький ручей – Лета.

– Мистика?

– Если угодно, преобразующая.

– Как ничегошеньки не объяснить-понять с помощью человеческого языка, так, пожалуйста, – магия, мистика. Вот так профессор-энциклопедист… Не словоблудие ли? Без магии-мистики никак не обойтись, никак?

– Наверное, словоблудие, но – никак. Тем более что это мистика – так называемая мистика, – извлечённая из обиходно-скучненькой жизни, а затем, будучи извлечённой и предъявленной, как бы претворяющая жизнь саму в искусство. Мистика ведь не противоположна реальности, ты же сама только что вспомнила про внешне обычный загрязнённый ручей и необычные его символические свойства, выявленные камерой Тарковского; мистика – это будто бы один из слоёв материальной реальности, прячущийся от глаз, но для нас, вероятно, главный…

– Такие извлечения – извлечения не на словах – возможны?

– Для избранных, непредвзято прозорливых, – засмеялся Германтов, – возможны, если, конечно, не откладывать свои мистические открытия на потом, в надежде на загробные впечатления.

– Темно!

– Ну да, – тут же передёрнул смысл Германтов, – темноты, замутнения – стихия художника, сплошь и рядом им самим создаваемая, когда он одномоментно зашифровывает и расшифровывает своё произведение, играя противоположностями.

– Какими?

– Темнотой и светом, замутнённостью и ясностью… Причём эти противоположности, будто бы реальные по происхождению своему, становятся метафорическими. Отвлечёмся от кино, Рембрандт, например…

– Ого, ещё и Рембрандта приглашаем в тёпленькую свою компанию? Как раз и хачапури поспеет.

– Почему нет? Пусть выйдет ненадолго из тьмы. Рембрандт ведь, как никто другой, такую игру противоположностей наглядно и сверхвыразительно обостряет, как бы на глазах зрителя зашифровывая и расшифровывая изображение: сперва он как бы погружает своих персонажей во тьму, чтобы вылепить затем лица их светотенью; причём это не тьма-темнота какой-то конкретной комнаты, не тёмный – чёрный, мрачный – фон полотна, нет, это неустранимая метафизическая непроглядная тьма. Рембрандт извлекает лица из тьмы, но так, что на лицах будто бы… отсвет тьмы остаётся.

– И что же, при обнаружении таких отсветов тьмы, при извлечении из привычной реальности её мистических подоплёк и самые обыкновенные лица, дома, деревья превращаются в мнимости? Поэтому и дрожь пробивает?

– Не исключено. Не забыла дворик в Алупке? Сама ведь говорила, что там забор, кусты, крыша вдруг тебе показались ненастоящими: та самая, примелькавшаяся, но – нереальная реальность.

– Да ещё стихи летали наперегонки с ночными бабочками! Но ты сейчас меня только путаешь, тогда, в парах имбирной, мне всё что угодно могло привидеться, – доставала из духовки сковороду с жёлтым кругом хачапури, Германтов разливал по бокалам кисленькое вино.

– Так в чём же трезвый вопрос?

– Почему вокруг, в самой обычной проходной жизни, и вдруг на тебе – мнимости? Почему мы этого превращённого мира раньше, до того, как уселись перед киноэкраном, не замечали? Скажи, кино нам прочищает во тьме глаза или вовсе меняет зрение? Мы что, совсем нечувствительные были без кинодопинга? Или ленились ещё до входа в кинозал пошире глаза открыть? Или, подозревая неладное, не всё хотели замечать, побаивались что-то не то увидеть и старательно не туда смотрели? Или заведомо наши глаза – ущербные?

– Потому, наверное, не замечали, что не приучены были вглядываться… Мы автоматически скользим взглядом по природным и предметным поверхностям, всё воспринимаем инерционно, так, как привыкли.

– А они там все – и на экране, и при этом, как кажется, за экраном – будто бы призраки, да?

– Да, – рассмеялся Германтов, кивнув на чёрно-белый телеэкран: на экране ли, за ним потешными прыжками, как в детском мультике, передвигалась по Луне парочка пухло-белых американских астронавтов. – Разве не призраки?

Тут совсем уж смешно Бернес подгадал со звуковой дорожки запеть: на пыльных тропинках далёких планет останутся наши следы.

– Как же, догоним и перегоним, – тряхнула головой Катя. – Так я о кинопризраках, не отлынивай.

– Удивительно, ты сейчас спрашиваешь обо всём том, близость чего наверняка сама шестым чувством чувствуешь, когда лепишь. Ты ведь тоже только тем и занята, что проникаешь за очевидности оболочек, а материальные скульптуры свои мечтаешь обратить в призраков.

– Поэтому и спрашиваю… Может, я на совсем другом искусстве проверить себя хочу? Речью хотя бы хочу проверить: они в кино всё-таки говорят. И словами пользуются простыми, скупыми, а вот смысл из сложенных ими слов не выловить, как же, слова-обманки, фразы-загадки. Юра, люди, превращённые в кинопризраков, сколько бы они ни выясняли отношения или попросту болтали между собой, тоже не обещают нам прямых смыслов, только переносные? Смыслы, подспудно нагнетающие ум и честолюбие произведения, но как бы независимые от того, что происходит с призраками на экране, от того, что призраки говорят?

– В кино – смыслы изобразительные, слова в кино вообще не нужны, это вообще-то ещё немое кино успешно доказывало.

– Да как же без слов что-то рассказать, хотя бы краткие истории персонажей? Как без слов понять, кто они, откуда и куда исчезают?

– А важно ли какое-то обиходное словесное объяснение по сравнению со всем тем, что сообщает изображение? Ну да, Шумский нам заливал, скрестив руки на груди, про символику «исчезновения» персонажей в «Приключении», высадившихся на пустынный остров, или про «исчезновение» героя из-за смены имени в «Репортёре», о зарождениях и саморазрушениях любви по вине подобных исчезновений. Ну да, женщина исчезает с острова, будто бы теряется в затуманенном фоне, или, уже в другой картине, женщина погибает в лифте, а нас, зрителей, приглашают в зияние, то бишь – в пустоту, которую нам преподносят на месте только что живого ещё персонажа, пустоту, где как будто из ничего новая любовь зарождается… Но драматизация исчезновений, напрягая-направляя внимание, помогает лишь психологическим мотивировкам экранных событий, невнятно протекающих в пустоте, да ещё как бы подмешивает в атмосферу кадра страх и эротику. Однако главным и единственно внятным по воздействию раздражителем для нас остаётся изображение.

– Внятно-невнятным?

– Пусть так.

– Но пока слова есть и призраки изъясняются загадками, какая дрожь пробирает… А обсуждения наши в какие-то радения превращаются. Слова ведь тоже небезразличны, если они произносятся, то они влияют на то, что я вижу; а всё-всё – узнаваемое, не придирёшься, как же, головы, причёски и руки-ноги ходячих мнимостей на своих местах, деревья покачиваются на ветру, и дома – самые натуральные, правда? А будто бы ненастоящее всё: складки платья, кусты, гравий на дорожке. На «Затмении» я всё шпыняла себя: дура, дура, внимательнее смотри и думай, но до меня смысл только тогда начал доходить, когда через оконное бесчувственное стекло Делон и Витти поцеловались. Но что же и без проясняющих смысл сцен или эпизодов может убедить, что перед тобой не игра ради игры, не выпендрёж, а искусство?

– Мы привыкали со школьной парты к старому-доброму психологизму классиков, нам ещё в школе втолковывали, что всё, что написали они, – точь-в‑точь как в жизни, или, попозднее, привыкали мы, по контрасту с классиками-реалистами, к… мейерхольдовским аттракционам. А тут – неясные тревоги внутреннего мира, не связанные ни с какими конкретными внешними угрозами, экзистенциальная тягомотина; растворённый какой-то страх – не от ожидания реальных угроз, а как состояние, вынутое из причинно-следственных связей и уже потому – неясное. Всё – зыбко, всё гадательно на экране, а мы от смысловых замутнённостей испытываем волнение. Волнение – вот тебе и критерий. А то, что слова и изображения неопределённо, непонятно так сообщают, – субстрат волнения. Искусство ум и чувства наши потихоньку преображает, окатывая необъяснимым волнением; парадокс: кино изображениями своими, вполне, замечу, реалистичными, нас гипнотично вовлекает в незримое, да ещё так мучительно выисканное кино при этом притворяется хроникой.

– Есть заумь словесная, а это заумь изображения?

– Резко, но метко. В книгах мы вылавливаем из слов идеи, смыслы, а тут-то идеи и смыслы надо вылавливать из киноизображения, которое нам подаёт невидимое как видимое.

– Так мы к такому вылавливанию всё же привыкли, живопись-то давно существует и тоже невидимое как видимое нам предъявляет. Мы разве не привыкли вглядываться в картины?

– В принципе – так. Но станковую картину, пусть и с натяжкой, можно сравнить со стоп-кадром. А кино привело картины ли, фотографии в движение, всё, при сохранении внешне узнаваемых форм, изменилось.

– Ладно, литература издавна, а кино – с недавних пор нас испытывают «вторыми планами», допустим, от них-то, в каждом случае по-своему, и исходит волнение, поскольку второй план, особенно подвижный второй план, загадочно преображает первый, это я способна понять, а есть ли второй план у скульптуры?

– Удар под дых!

– Отдышись…

– Ты, лепщица от Бога, возгордившись, противопоставляла когда-то объёмность скульптуры плоскостной живописи. Так вот, плоскостная живопись, искавшая с притчевой убедительностью иллюзорную объёмность во фрагментарных отражениях выписанной на холсте фигуры в ручье, доспехах и зеркале, искала ведь таким образом «второй план». Так же и ты ищешь «второй план», когда уплощаешь и рвёшь объём. Вспомни свои же похвалы «Пьете», предсмертным бестелесно-аморфным эскизам Микеланджело. За что ты похвалы взволнованно расточала? За то, что форма волшебно изживала самою форму? Если скульптура волнует, то, значит, и в ней, где-то в деформациях-изломах её и в глубинных её темнотах, или, напротив, где-то в ореоле её, или же, допустим, где-то за ней таится «второй план»; за этот «второй план», правда, трудно зацепиться, чтобы на свет «вытащить» и предъявить, поскольку – невидим, как бы напрочь отсутствует.

Отпил вина.

– Вот теперь, кажется, отдышался.

– И?

– И вспомнил про «незримую форму»: ты лепила, лепила, мяла глину, врезалась в камень – а озадачивала-то тебя пустота, её тайные мерцания, её непостижимо непередаваемые фактуры… Ты искала соотношения между «первым», материальным, и невидимым, «вторым» планом, который, повторюсь, может вполне очутиться спереди, пока не доискалась…

– До чего?

– Забыла? До дырки от бублика!

– Как же! А секрет – в точности, заданной свыше точности соотношений дырок и материальной массы?

– Наверное, но что точно, что неточно… во всяком случае, и у изощрённого Антониони, мага пустоты, пустота ведь не абсолютная, в пустоте, напомню, витает смерть, а заселена она – для отвода глаз? – призраками.

– Можно ли сказать, что ум, уж какой есть, в кино всё-таки лучше заведомо отключить, чтобы кино в изобразительную пытку не превращать? Лучше отключить – и доверяться эмоциям? Сиди себе, замирай и дрожи-волнуйся на здоровье, в своё эстетское удовольствие.

– Не получится совсем отключить, – менторски, будто с профессорской кафедры, отвечал Германтов, разливая остатки вина, принимаясь за последний клин остывавшего, отвердевавшего хачапури. – Это умное кино – именно кино, смыслы его как раз в том, что нельзя точно выразить словами, это – повторять буду без конца – изобразительные смыслы, обращённые к подсознанию… Но если заключены в изображении какие-то смыслы, то без работы ума их всё же не обнаружить.

– Киносмыслы запрятаны в том, что показано как на первом, так и на «втором» планах, и раз уж показано, то само по себе уже вызывает волнение? Тогда это – как абстрактная живопись? Если не объяснишь сейчас, что к чему, значит, станешь плохим профессором.

– В кино, – Германтов, помнится, и сам от разговора того разволновался, ходил по кухне, – смыслы двойные, по-особенному двойные. Попробую что-то добавить к тому, что уже наговорил: абстрактная живопись сразу показывает нам некую зашифрованную подоплёку того, что принято называть реальным, как бы предъявляет шифр в чистом виде, правда, многовариантный шифр, а вот особый киноязык понуждает нас вглядыванием самим в движение изображений извлекать тайные подоплёки сущего из пусть и загадочного, но внешне – реального вполне действия: хлопают дверцы автомобиля, покачивается ветка дерева, он и она поднимаются по ступенькам виллы, усаживаются вместе с хозяевами виллы вокруг стола; да ещё какие-то угрозы-невидимки угадываются, какие-то недоговорённости ощущаются едва ли не в каждой фразе, когда они открывают рты… От всего этого дополнительно плывут смыслы. Как бы ты ни удивлялась, тут есть что-то общее и с твоими поисками «незримой формы», хотя аналогия, конечно, хромает… Дыры, пустоты в камне усиливают его выразительность?

Во дворе, зафырчав, загремел железом мусоровоз: кран опрокидывал содержимое бачков в кузов.

– Ну да, в пределе, – долил вина, последние капли, – дырка от бублика, но брешь-то в материи по контрасту с самой материей впечатляет; ведь такая дыра-брешь, провоцируя игры наших сознаний, к тому же предлагает нам второй, непреднамеренный план – натуральный второй план, именно для скульптуры: сквозь дыру в теле какой-нибудь избыточно-телесной, но искусно заглаженной каменной или медной, с зелёной патиной, дамы Мура ещё что-то видно, там, за пышным, возлежащим на стриженой травке телом или в пробитом в этом теле окне-отверстии что-то происходит, мелькает, птица ли может пролететь, машина может проехать. Так изобразительно-пластическая натура вроде бы и помимо художника вовлекается в сложные и тонкие игры, – Катя медленно пила вино, не сводя с Германтова глаз, – причём воздействуют такие игры неуловимыми переходами из состояния в состояние: самая телесная скульптура в таком случае может показаться воплощённой абстракцией, а дрожания-мелькания где-то за ней, в пробитом в плоти скульптуры окне-отверстии, воспримутся как проявления реальной жизни. Так? Вот и тут, в киноленте, смыслы плывут, бросая тебя в дрожь, благодаря своеобразным подвижным и словно вибрирующим пустотам между домом, деревьями и медленно поднимающейся по ступенькам террасы женщиной в бальном платье.

– Пустота – пустота проявляется как тяга к потустороннему, запредельному?

– Ну да, чаще всего – неосознанная. Вспомни-ка Шумского: «В кино парадоксально сочетаются наглядность с таинственностью». В этом-то смысле «Приключение», «Ночь», «Затмение» – квинтэссенция киноискусства, если угодно – беспримесно чистое киноискусство. Пустота у Антониони – фантастически тревожная, а исчезающие персонажи как бы отсутствием своим и наполняют эту пустоту напряжённой тревогой, даже ужасом, был человек и – нет его… Антониониевские пустоты – это прозрачные клочки потустороннего мира, вмонтированные в то, что кажется нам реальностью.

– Такая тяга к потустороннему… ощущается во всех видах искусства?

– Ну да, без этой скрытной тяги, донимающей разномастных художников, не было бы и самого искусства.

– А что ещё общего есть у разных видов искусства?

– Разные искусства вольно ли, невольно, но выражают-изображают всегда своё время, его невидимые, но для каждой эпохи специфические черты; возможно, эти непроявленные черты времени, которые интуитивно силится проявить художник, как кажется ему, как раз и прячутся в пустоте. О, там многое прячется.

– И на время, когда интуитивно обнаруживается оно в пустоте, нам так страшно смотреть? Страшно – до дрожи?

– Конечно, оно ж проходит… Мы смотрим на женщину в бальном платье, омытую пустотой, а чувствуем, когда складки платья покачиваются, что время проходит; витания смерти и проходящее время не разделить.

– Это всё, общего больше нет?

– Есть, пожалуй, ещё жанровый инвариант.

– Можно попонятнее?

– Каждое произведение музыки, литературы, живописи, кино в известном смысле является автопортретом конкретного своего творца…

– Выходит, что бы я ни лепила, я ещё леплю и свой автопортрет?

– Ну да. Причём невероятный, непостижимо точный автопортрет, вся твоя индивидуальность, все – самой непонятные – черты характера в нём.

– Интересно-то как! А послушать бы нас, да ещё со стороны на нас посмотреть, так мы с тобой и жуём-то или пьём для отвода глаз, а поглощены мы на самом деле только нудными разговорами…

– Но, как видишь, нам далеко до скуки.

– И на том спасибо.

– Надо бы выбирать темы повеселее? Я, недолго думая, попробовал было тебя рассмешить с помощью телевизора, так ты пресекла веселье… В какую сторону повернём разговор?

– В сторону любви.

– Мало тебе поцелуя через стекло форточки?

– Любви всегда мало… Юр, в кино пустоты между влюблёнными изображениями его и её вибрируют, а сами изображения через стекло целуются, и я, дура дурой, от этого необъяснимо начинаю дрожать… Я вспомнила, когда ты впервые о вибрациях смыслов заговорил…

– Когда же?

– Давно, мы у Невы сидели, под сфинксами. Скажи, а в литературе – не как в тех же чеховских пьесах, трактуемых своевольными честолюбивыми режиссёрами как бог каждому из них на душу положит и разыгрываемых актёрами актёрычами, – а в романе каком-нибудь, где ничего не переиначить, где от прочтения конкретных слов никак и никогда не избавиться, где никто твоим чтением, кроме самого писателя, не управляет, да и то – исподволь, где только слова и есть. Ты вот знаешь «вибрирующие» самими словами и паузами между словами описания любви?

– Знаю, и ты тоже знаешь: разве в «Волшебной горе», и реалистичной, дотошно и точно выписанной во всех деталях, и запредельно фантастичной одновременно, где по сути из нудноватых разговоров и соткана магическая романная ткань и, как кажется, даны не сами любовные объяснения, а как бы их второй зыбкий план, разве не вибрирует? Сама любовь между Гансом Касторпом и мадам Шоша, этой своенравно притягательной русской с монгольским разрезом глаз?

– Как же, монгольский разрез глаз ей добавляет загадочности, в такую трудно было бы не влюбиться.

– Пожалуй, но сама-то любовь будто бы вынесена в какое-то другое, с множеством бытовых подробностей выписанное, но неведомое для нас пространство иного, духовного измерения; будто бы любовь вынесена вперёд, приближена ко всем воспринимающим рецепторам нашим, а при этом – вопреки точности бытовых подробностей – выписана зыбко и словно на втором плане.

– Намеренно смещены планы, спутаны разные измерения?

– Возможно, намеренно, но скорее Манн, суховатый маг фантастической умозрительности, доверялся художественной интуиции; ну и, конечно, перо его спорило при этом с бумагой.

– Как это?

Германтов засмеялся.

– Я себе придумал дурацкий сюжет. Перо, зависимое от душевных импульсов, вольничает, как хочет и может, однако бумага далеко не все вольности, разуму неподвластные, готова стерпеть; из этого противоречия и вырастают гениальные тексты.

– Да, я забыла! Я ещё подумала тогда, читая: умозрительные и отвлечённые рассуждения не охлаждают вовсе любовь… И нагнетается такая напряжённость во всём, что описывается; ты прав – обычные столы, стулья в санаторском ресторане, шторы на окнах, люстры, а и то от вибраций любви вибрируют.

– Будто бы вибрирует сам воздух, сами пространственные промежутки между юным Касторпом и многоопытной Клавдией Шоша, причём это не только эротические вибрации.

– Да! – Катя ласково прильнула к нему. – А как сейчас вибрируют твои объяснения; это хорошо?

– Сам не знаю.

– Ты сейчас так странно меня волнуешь, меня сейчас уже теребит какая-то двойственная порочность: я и слушать тебя хочу, боюсь, что замолчишь, и потащить тебя хочу в спальню.

– Отличный способ заткнуть мне рот.

– Поцелуем!

– Не через стекло?

– Обижаешь.

– Скорей бы…

– Но пока я развешиваю уши, а страсть свою укрощаю. Послушай, была одна вибрация, а теперь, с твоими объяснениями, две… И так было многое непонятно, а теперь вот непонятно вдвойне.

– Зришь в корень, но – потерпи! И вспомни поводы для вибраций. Мало что вибрируют смыслы в диалогах между ними, Гансом и Клавдией, в удивительных, долгих, прерываемых годами разлук и сотнями страниц, отданных совсем другим содержаниям, диалогах, полных иносказаний, так ещё параллельно развёртываются вроде бы пустяковые истории, с карандашиком например… А история с рентгеновским снимком сообщает взаимоотношениям какой-то… какой-то потусторонний лиризм; да ещё вдобавок как будто бы необязательные подробности ожидания во врачебной приёмной перед просвечиванием, потом – подробности самой, внешне деловитой, но таинственной процедуры рентгена, реплики-пояснения синещёкого доктора Беренса и – плывучие контуры рёбер на мерцающем прямоугольничке плёнки, который можно носить в нагрудном кармане и время от времени не без трепета рассматривать на просвет.

– Чтобы что – увидеть?

– Ну как же, – засмеялся, – чтобы увидеть в клетке рёбер сердце возлюбленной! Неужели не поняла? А уж с самим прямоугольничком-то рентгеновской плёнки всё более чем прозрачно – это же снимок внутреннего мира: снимок не только сердца, но и души, которую, таинственную, но зримо овеществлённую на плёнке, можно, как документ, положить в карман.

– Не сердись, профессор! Но почему-то я, дура, волнуюсь, волнуюсь, а мало что с твоими ли объяснениями, без твоих объяснений могу уяснить… Метафорические вибрации, мерцания… Но ведь должен быть ещё какой-то итог, что-то, что выпадает, как говорят, в осадок. Ещё когда читаю – куда ни шло, и манновские истории с карандашиком, с рентгеновским снимком мне помогают думать, да и слова для добавочных уточнений-уяснений скрытых смыслов никто мне не мешает перечитать. А в кино – слежу, не отрываясь от изображения-действия, которое воспринимается как бездействие, а не могу прийти хоть к каким-то выводам.

– Выводами ты привыкла считать лишь то, что логически неопровержимо. Так вообще принято считать, без логики, которая в узде держит разум, – никуда. Мы всё время обращаемся к разуму. Но эмоции, то есть испытанное тобой волнение, тоже и сами по себе являются выводами.

– Правда…

– Это как сновидение, а сновидение всегда волнующе непонятно; ты могла бы свести к чёткому выводу перипетии сложного сна?

– Сновидение? Как же, как же – сновидение. Творческие мытарства в гареме и в автомобильной пробке как сновидения, да? И кинокритик, повисший в петле, и смирительная рубашка, конечно, тоже как прихоти сновидения… «Восемь с половиной», как букет сновидений, как цельное сновидение, да? Как же… слепяще-белые солнечные пространства, белые-белые, а все в траурных чёрных платьях и шляпах, чёрных костюмах, а Анук Эме ещё и в строгих очках в чёрной оправе, да? И воспоминания тоже, как сновидения у Бергмана в «Земляничной поляне», да?

Катя будто бы себя переспрашивала-перепроверяла.

– Я помалкивала, а теперь столько слов накопилось… В машине едут Борг и его невестка, в папиросном дыму купаются, и прошлое от этой дымной зыбкости оживает? Воспоминания-сновидения Исаака Борга, запоздало прозревшего на старости лет, вытаскивают из прошлых его радостей и успехов ужас, да? Воспоминания как самоистезания, да? Скажи, да, скажи, я правильно догадалась? И от этого, вдруг заполняющего прошлое ужаса – даже поляна в лесу, реальная поляна вибрирует? А… в «Осенней сонате», когда в поезде мать и дочь едут, деревья, несущиеся за окном, тоже вибрируют, резонируя с их, матери и дочери, взаимно упрекающими воспоминаниям, да?

Германтов кивнул:

– Машина, поезд… Это – как проезд через жизнь?

Германтов кивнул:

– Но не стоит увлекаться, такое вибрирующее изображениями и ответно вызывающее вибрации чувств кино толкает на спекуляции; соблазнительно во всём, что видишь, увидеть символику.

– Но вибрацию я, ты прав, скорее чувствую, чем вижу, вернее, сначала чувствую, а потом – вижу.

– Возможно, вибрацию, которую ты чувствуешь-видишь, вызывает сама энергия памяти.

– Ещё не легче…

– Хочешь, чтобы было полегче?

– Не-е-е, я от непониманий сильнее, чем от вина, хмелею, так хмелею, что, кажется, уже не проспаться.

– Мы, похоже, на вершине киноискусства, на пике, а вымрут великие усложнители-сновидцы, так начнут их непрямые наследники всё и вся доходчиво упрощать, чтобы полегче и, главное, радостнее, было бы массам понимать-воспринимать экранные перипетии. Ну а реликты-киноманы при этом вздыхать будут о славном безвозвратном прошлом – вздыхать тогда, когда начнётся спуск в низину, к обязательным, ублажающим глаза упрощениям.

– Шумский на Лелуша как на первопроходца трогательно красивых упрощений грешил, так сказать, красоты для всех… Лелуш ведь, возможно, первым почуял, чем же новеньким запахнет время благополучного потребительства: отвернувшись от сложностей искусства, от глубины, обманно покорил многих-многих, названных средним классом, именно своими красивыми упрощениями.

– Лелуш ещё прикидывался индивидуальностью, он как бы подавал свой сигнал упрощённой художественности – «понятной художественности», – показывал, как скоро, к всеобщей радости, надо будет снимать…

– И спуск от искусства к всеобщей радости неискусства, прикидывающегося искусством, вскоре начнётся?

– Непременно.

– С чего бы?

– Выше, похоже, некуда, кино как искусство достигло вершины. Возможно, это удобный момент для бунта массовки, не пора ли наконец массовке объяснить самовлюблённому диктатору-режиссёру в кепочке и кожаном пиджаке, как же надо снимать правильное кино…

– Ну тебя, не издевайся…

– Это уже происходит…

– Ты серьёзно?

– Модернизм расширял границы художественности, как бы превращая видимые формы внешнего мира в бесформенность, так? Модернизм в своих страстно иступлёных поисках «второго плана», разрушал «план первый», саму форму: постимпрессионизм, кубизм, экспрессионизм, абстракционизм и прочее замещали форму осколками её или месивом нервозных мазков. А кинокамера, как бы ни дрожала, как бы ни дёргалась, показывала нам лишь то, что видел-выхватывал её объектив. Новое кино в силу неустранимой киноспецифики глубинную аморфность неожиданно нам предъявляло как форму. Можно сказать, что главная тема Антониони – дематериализация, сам процесс дематериализации, да-да, не смейся, у тебя с мэтром общая тема – ты мечтаешь превратить в призрак каменную или бронзовую скульптуру, он же дематериализует вроде бы живого человека и его окружение. Человек исчезает, замещается пустотой, и мир вокруг человека, покорно готового исчезнуть, дематериализуется вместе с ним, вспомни-ка пепельные стены «Красной пустыни» – то ли ещё оштукатуренные стены, то ли уже картонные выгородки – с пробными розоватыми, сиреневыми, бежевыми выкрасками на этой всеобщей серости. Антониони в сомнениях смотрит на исчезающий мир: может быть, перекрасить то, что остаётся ещё? Эта же тема подхватывается потом и совершенно выражается в «Блоу-ап», вспомни, – Германтов помолчал, переводя дыхание, Катя с него не сводила глаз. – Но я увлёкся и, боюсь, потерял нить. Вот мы «Приключение», «Ночь», «Затмение», «Красную пустыню» с удивлением и благодарностью поминаем, наверное, и потому ещё, что картины – рубежные, после них, как бы самоё «ядро темноты» являющих нам на экране, киношники высшего разряда и даже смутный маг Антониони в последних лентах своих, в ярчайшем детективном «Репортёре» хотя бы – не так ли? – самих себя, сложных и тонких, будто бы испугались и будто бы обратное движение с перепугу начали, торя дорогу Лелушу и К., принялись ублажать динамичными разноцветными картинками не очень-то прихотливых, и уж во всяком случае ценящих покой своих мозгов и сердец зрителей: качнулись к цветоносной яркости-ясности, узнаваемости-наглядности – человек-то благополучно исчезает, но нам взамен подсовывают искусно сделанных манекенов. Киношники обратились к сюжетности и фотокрасивости, позаимствованной в журналах мод потребители-зрители, якобы передоверившие свои вкусы продюсерам, навязывают экрану свои представления, всё самоувереннее диктуют кинематографу свои изобразительно не сформулированные, но абсолютно внятные коммерческие условия.

– И до конца продиктуют?

– До какого конца?

– Смертельного.

– Наверное. Мы – на проводах искусства или того, что мы соизволили посчитать искусством, в последний путь. Но пока – якобы для собственного взбадривания ли, успокоения – упиваемся его славным прошлым. Пока мы продолжаем по инерции считать, что искусство, слошь замаскированное под жизнь, как бы неотличимое от примелькавшейся жизни, реалистично-натуралистично её удваивающее в воспроизведении ли узнаваемых форм, рассказывании тех ли, этих ходячих сюжетных историй, будто бы не в счёт, однако… Необязательность слов в кино мы проговорили уже? Однако читать, особенно читать «умные», серьёзные книги вскоре, похоже, всем будет лень, и кино услужливо превратится в доходчивые иллюстрации текстов, желательно – динамичные. Правда, не испепеляй взглядом! Ещё недавно казалось, что кино начинается там, где кончается то, что можно выразить словами, и тут-то, как половой в трактире, подойдёт продюсер: чего изволите-с? Желаете попонятнее-покрасивее – всё упрощается, как бы со слов переводится в простенькое изображение. А вот попытки вытащить из жизни её «второй план», как бы вывернуть её наизнанку, скукоживаются; а ведь это так и не решённая изобразительная задача: вывернув живую действительность наизнанку, сделать изнанку видимой, отчётливо резкой в своих неясностях. Странно всё это, особенно для киноглаза странно, не правда ли? Не надейся, что устану я повторять: кинокамера ведь снимает реальность, точнёхонько, без искажений снимает-запечатлевает то, на что нацелена оптика, а мы-то, извращенцы какие-то, хотим видеть ещё что-то другое, какие-то искажения и мерцания нас влекут, вспомни-ка опять Шумского! И вот то, что мы у Антониони в его лучших картинах видим и ценим, – «темно иль ничтожно», поскольку никакие смыслы нам не разжёвывают, да ещё всё, как во сне, зыбко, тревожно, мы словно допущены самими свойствами антониониевского изображения в мир иной, цепенея, не без холодного ужаса, ощущаем там, в глубине экрана, какую-то обнажённую искренность, но анализировать своё волнение от смутно увиденного не умеем, а отказаться от анализа – не смеем, поскольку приучены верить во всесилие разума. И противореча самим себе, растроганным только что волнующими неясностями, требуем… чёткости, определённости в объяснениях того, что увидели на экране.

– И для отвода глаз дурачим друг друга нудновато-пустоватыми разговорами? Дурачим – к обоюдному удовольствию.

– Наверное… Но если и пустоватыми, то не из-за заведомого нашего легкомыслия, а из-за беспомощности.

– Но почему, почему…

– Забыла? Искусство непознаваемо.

– Как же, забыла.

– Хотя я целый вечер упрямо твержу об этом.

– И кому и для чего в таком случае нужен ты с честным своим упрямством? Исключительно – для удвоения вибраций? Даже ты, рождённый профессором, не способен будешь усовершенствоваться, – решила схулиганить? – на каких-нибудь курсах повышения квалификации, чтобы убедительно-точно анализировать?

– И я не способен, к счастью, и я! Анализ требует логики, а искусство, рождаясь в озарениях художников, логике неподвластно. Искусство вообще алогично в глубинно-цельной сути своей, поэтому-то и расчленяющей, режуще-острой логике никакие художественные орешки не по зубам. Возможно, чем точней-острей логика как инструмент познания, тем беспомощнее она в приложении её к живому произведению.

– Как же озарения…

– Идёт себе Моцарт по венской улице, вполне беззаботно головой вертит, что-то весёленькое насвистывает и вдруг, всего за миг какой-то – слышит всю-всю-всю, от первой до последней ноты, божественную симфонию… Её остаётся только записать; можно ли это логически объяснить?

– Как же, логически! Так и не удастся понять, как чудо такой подсказки случается, как подсказка затем в произведение превращается?

– Не удастся.

– Я слишком глупа, помоги.

– Непонимание, издавна считали не самые глупые богословы-философы, вообще-то благотворно: непонимание ведь охраняет в самом произведении искусства источник волнения – некое «ядро темноты» как средоточие тайн; «ядро темноты», благодаря которому, собственно, и в восприятии нашем остаётся живым искусство. «Ядро темноты» прячет от нас тайны поэтики, другими словами – тайны многозначности и неисчерпаемой многосмысленности.

– Если убрать темноты-тайны – искусство умрёт?

– Пренепременно; но, к нашему счастью, темноты-тайны никому не дано «убрать», это – невозможно.

– «Ядро темноты»? Заглянуть бы в него – что там, в ядре…

– И что, и кто, – рассмеялся. – «Что» – самоё наличие тайн – это исток волнения, но главная-то, обобщённо символическая причина волнения, возможно, в том, что в «ядре темноты» каждого произведения искусства обитает Бог.

– Издеваешься?

– Предполагаю. Вернее, соглашаюсь, что-то когда-то мне про это говорила Анюта, а недавно я сам прочёл об этом. В древних иудейских книгах будто бы рассказывается о настырном желании пророков увидеть наконец Бога. Однако Бог, по растерянным свидетельствам самих пророков, якобы поспешил укрыться от их нетерпеливо-нескромных глаз за какой-то темновато-мутной завесой. Бог закутывается во тьму, оберегает облик свой даже от пророков, посвящённых во многие небесные таинства, что уж говорить о притязаниях простых смертных.

– Тут что-то не сходится: образ Бога – светлый, у него нимб, и вдруг – Бог закутывается во тьму?

– Бог – хозяин своего образа, меняет его, как хочет.

– Чем же ты, вибратор-искусствовед, фактически занят, когда понапрасну заостряешь логику и анализируешь свойства «ядра темноты» и темновато-мутных его завес, за которыми прячется от нас Бог?

– Я лишь с помощью «умных» слов ритуально пританцовываю вокруг условного «ядра темноты» да для важности надуваю щёки, причём чем меньше я понимаю, тем сильней надуваю щёки. В своё удовольствие, заметь, надуваю, да ещё за надувательство это получаю дважды в месяц зарплату.

– Профессорское положение обязывает?

– Не без этого. И я упрям ко всему, как осёл: хочу узнать то, чего не знает и не может знать сам художник.

– Это претензия или заблуждение?

– И то и другое.

– И мистический туман ты для пущей ясности напускаешь?

– Ну да, для ясности и самозащиты! Переносные смыслы объясняются другими переносными смыслами – туман сгущается; а логика с оснасткой из «умных» слов только усугубляет понятийную путаницу.

– И мистика делается скучной, даже унылой?

– Увы. Такой унылой, что если бы был редактор у нашего разговора, редактор бы мои унылые объяснения непременно вычеркнул… Поэтому-то, – улыбнулся, – то, что я пытаюсь объяснить, нельзя прочесть в книгах: редактора на страже.

– А ты бы обманывал редакторов, приправлял бы «умные» слова не очень умными, но весёлыми… Ах, всё о том же я. Я тоже топчусь-притопываю у «ядра темноты»? Оно непроницаемо, это ядро, да? И если там спрятался Бог, то – непроницаемо навсегда? Опять я о том же. Но ведь в живом искусстве, в нём самом, пусть и самосохраняющемся темнотою своей, – в самом серьёзном, самом сложном и тёмном искусстве нет занудства, зато при объяснениях его скулы от скуки сводит.

– Смех, думаю, объяснениям не поможет, мы только что в этом убедились, когда припрыгивали на Луне мешковато-белые астронавты.

– А без смеха… Я совсем не в себе, мне бы сейчас полепить втихомолку. – Есть серьёзные объяснения, для тебя – серьёзные и убедительные?

– Были и есть – у «опоязовцев», а теперь ещё и у теоретиков знаковых систем, структуралистов.

– И какая разница между ними?

– «Опоязовцы» используют для объяснений живой человеческий язык, а структуралисты – птичий.

– Ну тебя, без смеха обойтись хочешь, а сам несерьёзен. Зря, выходит, профессор, – сурово сдвинула брови, – понадеялась я на твои объяснения?

– Не зря, – улыбался дразняще-ласково и даже гладил её, прильнувшую, нежно по волосам, – темнота ядра непроницаема, это так, правда, но специальные книги и романы обо всём этом умалчивают, лучше меня всё равно никто тебя не проведёт сквозь туманности, обволакивающие «ядро темноты».

– К новой неясности, топчась на месте, поведёшь? Или мы всё же сдвинемся с мёртвой точки?

– Разве что иллюзорно. Не исключаю, – Германтов и не знал, что высказывает своё будущее кредо, – что искусство, рождённое озарением, удастся «объяснить», отбросив логику, только лишь другим озарением.

– Озарением – ударим по озарению?

– Примерно так. И, как ты сказала, вместо одной смысловой вибрации будет – две. Причём одна вибрация войдёт в резонанс с другой.

– Я хоть и баба-дура, а, кажется, вот-вот пойму, что такое бесконечность.

– Уже немало. И ещё по ходу разбирательства поймёшь, думаю, что логика высокомерно требует от нас якобы во имя анализа и, стало быть, обманного понимания совершить неблаговидную – логика обязательно выступает орудием заурядности, – игнорирующую саму органику искусства и по познавательной сути своей туповатую операцию: «вынуть» содержание из формы.

– И почему нельзя вынуть?

– Потому, что отдельно содержание и отдельно форма – мертворождённые плоды марксистско-ленинской эстетики, а в искусстве их, содержания и формы, по отдельности вообще не существует, ибо в искусстве они взаимно поглощаются.

– И ты, профессор, так строг к себе, что даже не пытаешься исподтишка, ну так, чтобы никто операции разделения не заметил, какие-то простенькие, самые простенькие содержания из формы вынуть?

– Я, по-моему, уже объяснился… Для чего мне нужны эти простенькие содержания, для самообмана? Когда-то я наивно хотел понять, «как сделано» искусство, «как устроено». А потом дошло до меня, что никакие выявленные кем-то или мною «структуры», «ритмы», «приёмы» и прочие эрзац-заменители неуловимого по отдельности и сами по себе ничего существенного не выражают и не объясняют, поскольку внутри произведения в таком условно-бесконтактном виде не существуют; я теперь пытаюсь разговаривать с искусством на языке самого искусства.

– Я на свой лад скажу, можно? Одно озарение, учиняя какую-то диффузию, смешивается благодаря такой диффузии с другим, или – если не высмеешь меня, профессор, – одно озарение вступает в таинственный диалог с другим озарением в надежде на ответную откровенность?

– Симпатичная догадка.

– Поставишь мне пятёрку?

– Красными чернилами, с размашистой подписью.

– Но? Какое же последует – но?

– Но меня действительно не «приёмы» занимают уже, а подоплёки художественного замысла, изменения, которые он претерпевает в период вынашивания-развития. Однако для хоть какой-то результативности «таинственного диалога» нужен, чувствую, особенный, личный опыт.

– Ой, давно хотела, но забывала спросить: что такое жизнь – жизнь для искусства? Можешь назвать?

– Сырьё.

– Даже обидно жить…

– Есть замечательная формула-пропорция Шкловского: жизнь так относится к искусству, как виноград к вину.

– Здорово! А от этой кислятины, – отодвинула бокальчик, – только голова дополнительно замутняется. Так как же – формулу – пропорцию происхождения искусства из жизни знаем, но поскольку содержание из формы нельзя вытаскивать, ничегошеньки так и не прояснится? Объясняющим озарением мы как бы высветим «ядро темноты» произведения, но тут же обнаружим, что в самом, призванном что-то объяснить озарении такое же ядро появилось?

– Ну да, заколдованный круг, дурная бесконечность – называй, как захочешь.

– Потому что мистика и в истоке, и в итоге всякого творения?

– Горячо! Если горячим может быть мистический холод.

И тут… Германтов ждал от неё этого вопроса, ждал, потому как к ключевой сцене другого манновского романа, который недавно перечитывали они, Катя не могла не вернуться, ибо признавалась, что при чтении этой сцены далеко не всё понимала, но холодела; и тут-то она спросила:

– Ты веришь, что чёрт продаёт творцу-художнику время и отмеряет его жизненный срок? Для убедительности ведь и песочные часы упомянуты, и – дюреровская «Меланхолия» с этими же часами.

– Не обычное время продаёт, а одухотворённое, – напомнил и на часы посмотрел: не пора ли спать?

– Да, одухотворённое время, да, чёрт не зря заметил, что обычное своё время творец сполна использует на другое, на что-то малозначимое, повседневное, проходное… Так как, веришь?

– Вера – не то слово, мы с тобой вроде бы к пониманию стремимся. Но диалог Леверкюна с чёртом, разветвлённо громоздкий по идеям-намёкам-оценкам своим, жутко интересен, чертовски интересен, я бы сказал: я тоже холодел.

– Почему от диалога этого дрожь пробирает?

– Мы всё сыпем и сыпем безответственными словами – мистика, вибрация… Но как все эти непостижимости запредельности вне спиритического сеанса наглядно изобразить? И вот – персонификация, олицетворение, а заодно – сильный художественный приём. Мистика, воплощённая в прощелыге-чёрте с леденящим его дыханием, дана в одеждах реальности: короткие штаны, отталкивающая мимика, маленькие острые зубы, усики; и вдруг, как бы глумясь над материальной действительностью, садится чёрт на скруглённый подлокотник диванчика, ножкой болтает… Тут уже сложилась литературная традиция и сатанинского глумления над действительностью, и «снижения» самой мистики: Достоевский ведь нарядил своего чёрта в клетчатые брючки.

– Чёрт-искуситель нахраписто провоцирует художника на новизну, на дисгармоническую ломку привычного, а гармонизатор Бог затем, очутившись перед шаткими фактами, потихоньку восстанавливает устойчивость?

– Я слаб в богословии, но если обратиться к условной схеме, развитие искусства – надо думать – происходит примерно так. И ещё, мы когда-то уже говорили об этом, о художественном инстинкте: развитие искусства – это следствие борьбы внутри самих художников инстинкта-стимула и инстинкта-запрета; мистику ведь лишь театрально олицетворяет и представляет нам вульгарный чёрт-искуситель, тогда как мистика – зона риска, серьёзного, смертельного, риска, ибо в тайну творения многим, и мне, грешному, в том числе, хочется проникнуть, а вот дано ли…

Гасли окна дворовых флигелей; сколько же уже было времени? Игорь, наверное, уже спал.

– Помнишь, Шумский в лекции о Хичкоке говорил, что, глядя на экран, мы ощущаем, будто за каждым кадром стоят какие-то силы?

– Помню.

– И ещё он говорил о немотивированности происходящего в кадре, но не касался природы сил, стоящих за кадром. Ну-ка, всезнайка, что за силы насаждают немотивированность?

Втянув голову в плечи, поджав губы, поднял смешно к потолку глаза.

– Мы хоть уткнёмся ненароком в это чёртово ядро, где прячется во тьме Бог, хоть ощутим – холодное оно или горячее, твёрдое или мягкое?

– То есть ты хочешь пойти дальше желаний пророков и пусть ненароком, а всё же коснуться Бога?

– Только что хотела, даже не только коснуться, но и пощупать Бога хотела, но уже испугалась – хочется и колется.

– Не уверен, что хоть что-нибудь конкретное мы бы смогли ощутить, если бы и удалось коснуться или даже пощупать: мистика, обряжаясь в одежды действительности, сама себя защищает. Зато сколько будет у нас попутно-побочных соображений; вот, с ходу вспомнилась мне высказанная вскоре после завершения долгого романного эпизода с чёртом любопытная мысль Манна о том, что на кругах рефлексии творчество усыхает, лишается безыскусности, а для того, чтобы вновь её обрести, Адам, по-видимому, должен будет вновь обрести невинность.

– И опять – по кругу, по кругу?

– Забыла, что мистика и в истоке, и в итоге?

– Как же! Юрка, скажи, мы с тобой сумасшедшие?

– Причём – не поддающиеся лечению; забыла, что «художник, если всё-таки верить чёрту, – брат преступника и сумасшедшего».

– Как же чёрту не верить? Как бы мы, сумасшедшие, иначе нашли друг друга…

– Рыбак рыбака…

– Мы – ущербные какие-то рыбаки…

– Сумасшедшие, ущербные – что ещё?

– Я слушаю тебя с открытым ртом, задаю новые вопросы, но наши разговоры внезапно меня пугают.

– Чем?

– Тем же, ненормальностью. Они будто бы важней самой жизни для нас, и поэтому кажется мне, что что-то по-настоящему важное мы теряем.

– Считай, что они, эти разговоры наши, всего-то неотъемлемая часть жизни, нашей жизни по крайней мере.

– А зачем, зачем нужно вообще искусство?

– Опять?! Ехали-ехали и приехали.

– Так – зачем? Правда, в последний раз спрашиваю.

– Есть тысяча ответов на извечный этот вопрос, но нет одного – исчерпывающего, окончательного.

– А я тоже упрямая, упрямая до тупости, как ослица, я сейчас всё равно от тебя какого-то одного ответа жду, одного.

– Пожалуйста, продолжим свои блуждания, вот тебе расхоже-облегчённый ответ: искусство нужно, чтобы нас приподымать над обыденностью.

– Можно ещё один ответ получить, необлегчённый, чтобы я сама их, ответы твои, сравнила между собой и выбрала тот, что мне по душе?

– Нас, суетливых по мелочам, погрязших в обыденности, подспудно изводит жажда иррационального, мистического – искусство призвано, наверное, такую жажду время от времени утолять.

– Так, можно ли получить ещё один ответ, третий? Бог троицу любит!

– Изволь, третий ответ в себя и первые два включает. Мало того что искусство в тайных знаках запечатлевает своё время; искусство – это предощущение будущего, бывает, что – прорыв в будущее сквозь постылую обыденность с её самоповторами, с её заведённостью; в известном смысле это прорыв в идеальный мир, идеальный потому лишь, что – уникальный: каждое произведение искусства неповторимо. Ко всему в прорыве таком искусством даже образно моделируется-уточняется будущее, но не в смысле угадывания каких-то будущих конкретных событий, а в приближении-приобщении нас к тайнам вечности-бесконечности.

– И…

– И тут-то и пропитывает нас, прикасающихся к Прекрасному и неведомому по составам своим, мистика, мы трепещем; прорыв сквозь завесы обыденности – это, оказывается, прорыв в трансцендентность. Вот мы про антониониевские пустоты, феллиниевские фантасмагории, хичкоковские тревоги и бергмановские ужасы, вторгающиеся в душевные миры зрителей, вспоминали, так это ведь и есть такие художественные прорывы… вот мы и предаёмся волнению; читаем ли роман, стоим перед холстом, сидим, притянутые экраном, в кино, а нас трясёт, как в лихорадке, цепенеют кончики пальцев.

– Но почему, почему? Ты весь вечер вокруг да около ходишь… Трясёт нас от заглядывания в будущее?

– Я, как ты убедилась, кое-что знаю про философскую, ценностную неотменимость непонимания, сам чту непонимание как глубокий охранительный принцип искусства, но вопреки учтивому знанию своему всё равно ещё что-то хочу понять, далеко не всё, но хоть что-то вдобавок к уже усвоенному… Почему нас трясёт, почему цепенеют кончики пальцев? Возможно, прорывы к трансцендентности и предощущениям будущего, которые органически присущи искусству и которые волшебно адресованы всем, в самые разные времена живущим, для каждого болезненно смыкаются… Творческие прорывы так волнуют каждого из нас оттого, что нас-то, ощутивших дыхание трансцендентности, в этом будущем уже и не будет, не доживём; искусство, каким бы мажорным оно ни показалось, всегда умудряется напомнить о смерти.

– Сам художник прорывается, теряя голову, к смерти?

– Да. В мучительных поисках он обретает высокую цель, и тут… заканчивается его жизненный путь; и страшно прорываться, и невозможно остановиться. Хотя не обязательно, что художник специально задумывается об этом… Однако он и в бессознательном порыве обретает какую-то надежду при этом – иллюзорную, само собой, но всё же надежду: художник ведь идёт наперекор смертной своей судьбе… – о, вскоре Германтов в подтверждение своих слов прочтёт у Мальро, в «Голосах безмолвия», что искусство – это антисудьба.

– А нам-то зачем – зачем нам страшные такие напоминания?

– Могу только сослаться на Анюту, в свою очередь ссылавшуюся на главного классика: чтобы мыслить и страдать.

– Мы таких разных материй касаемся, что у меня уже голова идёт кругом: и что же конкретно нас заставляет страдать?

Пожал плечами:

– Возможно, само это пугливое чувство соприкосновения с вечностью. Вот она, перед тобой, смертным, непостижимая вечность, мистическое пространство в раме, в иллюзорных формах совершенно материального по составам своим полотна: собственно холста как основы, грунтовки, масляных красок, лака – хоть потрогай, да? Художник и модель его столетия назад умерли, а портрет – допустим, мы рассматриваем портрет, – как произведение искусства вечен.

– Я вспомнила, что рассматриваем мы, – два портрета, два в одном: портрет модели, которую пишет художник, ведь совмещается на холсте с автопортретом самого художника, так?

– Точно! Леонардо и себя – возможно, прежде всего себя – выписывал, когда писал Джоконду.

– И поэтому нам так интересно Джоконду рассматривать? Именно – поэтому?! Гадаем вроде бы о её улыбке, о тайнах её, а на самом-то деле улыбается она из невидимой шелковистой леонардовской бороды…

– Ну да, Леонардо, непревзойдённый интеллектуально-художественный игрок, надел маску знатной флорентийской красавицы и заставил эту маску загадочно улыбаться. Могу лишь повторить: произведение любого жанра искусства – архитектуры, живописи, литературы – это в известном смысле ещё и автопортрет творца, исполненный тогда, когда он вольно ли, невольно соревнуется с небесным Творцом. Скрытый автопортрет архитектора, художника, писателя – обязательный таинственный компонент собора, картины, стихотворения или романа; им, таинственным компонентом этим, неизменно пополняется «ядро темноты».

– Так, – загибала пальцы, – леденяще вылезший на свет божий, выбалтывающий свои тайны чёрт в маске пошлого человечишки и прячущий свой лик во тьме молчаливый Бог-Творец – один компонент, парный компонент, возможно, главный, затем – проходящее время и будущее-смерть – другой компонент «ядра темноты», а автопортрет творца-художника – третий…

– Думаю, они, все компоненты эти, взаимно обусловлены.

– Как? Выкладывай…

– Художник, когда пишет, тайно соревнуясь с Богом-Творцом и с замираниями сердца откликаясь на чертовские искусы, переживает множество умираний, он, как писал кто-то из древних, Платон, кажется, «упражняется в смерти»… И при этом он удивительно одинок – одинок даже в окружении близких ему людей; он, прикасаясь к холсту, словно прикасается своей кистью к смерти, а тайные прикосновения к непостижимому феномену усугубляют лишь его одиночество. Автопортрет же непередаваемый ужас одиночества каким-то образом выражает и вживляет в холст; ну и ещё одиночество усугубляется равнодушием или враждебным непониманием современников – художнику не приходится рассчитывать на чью-то поддержку.

– Как же, и исключений нет?

– Есть… Причём в архитектуре, где сопротивление материала несравненно сильнее, чем в других искусствах, например, – весело посмотрел, – в скульптуре.

– Это ещё почему?

– Потому, что сопротивление архитектору оказывают не только камни-пространства, не только глупый заказчик, не только внутренние правила и вкусовые табу, но и – сильней всего – общественное мнение, а также бюрократические нормы-предписания и слой самих бюрократов.

– Ладно, продолжай про исключения.

– Вот тебе грустно-комичное исключение. У безумного гениального Гауди, как ты знаешь, был богатый и просвещённый меценат-покровитель, граф Эусебио Гуэль. Без его финансовой поддержки нам сейчас нечего было бы обсуждать, Гауди бы ничего практически не создал. И вот, если верить преданию, Гауди, критикуемый в Барселоне со всех сторон – и обывателями, и ценителями искусств, – как-то в сердцах пожаловался Гуэлю: мне кажется, сказал, что моя архитектура нравится только тебе и мне. «Нет, Антонио, ты ошибаешься, – отвечал Гуэль, – мне тоже твоя архитектура не нравится». Так-то: сказочно щедрая дружеская поддержка – и одиночество; в ледяном одиночестве художника есть что-то космическое.

– А почему всё же Гауди всем не нравился?

– Из-за дерзких странностей своих. Он, возводя собор, далековато ушёл от готических прародителей, как-то «многобашенно», как-то необычно – а необычное сначала не может нравиться – густым пучком каменных заострённых башен-вертикалей устремлялся колюче к небу.

– Как же, спасения нет. Но потом-то критиковать, брызгая слюной, перестали, что-то поняли? А Антониони, сгущая детективную таинственность в своём «Репортёре», снимал-рекламировал Гауди на всю катушку, правда?

Всхрапнув, пропела басовитую арию фановая труба.

– Правда. Но – потом, конечно, потом; многое потом поняли и, как водится, даже актуализировали; то хотя бы поняли, что Гауди, не помышляя о том, бросал вызов тирании стеклянных коробок задолго до их, таких коробок, массового распространения… Наивная несколько и с перехлёстами актуализация, грозящая превратить уникальные дома и собор в туристический ширпотреб, но…

– Про тиранию стеклянных коробок – это цитата?

– Цитата.

– Чьи слова?

– Другого каталонца-барселонца, Дали.

– Ого! А автопортрет при чём?

– Вот так номер! Разве автопортрет безумца-гения Гауди не запечатлён в безумно прекрасной, мистически экспрессивной архитектуре? Но сейчас, как понимаешь, я не о глазах, щеках, усах, я об автопортрете как темноватом сгущении чувств и предчувствий, преимущественно горестных… – не тогда ли, в долгом том разговоре, вынашивался уже Германтовым замысел «Портрета без лица»?

– Ладно, Гауди вгонял-впечатывал себя в им же одухотворённые камни, а Антониони тоже тайно снимал в вибрирующих пустотой фильмах свой же автопортрет?

– Конечно. Антониони и Бергман, Годар и Шаброль, Бунюэль, Хичкок – кого ещё в свой ряд включал Шумский? – все-все они, снимая свои фильмы, снимали ещё и автопортреты; хотя навряд ли могли догадываться об этом…

– И тоже были одиноки? Хичкок так блондинок любил… Блондинки тоже ему понадобились как маски и краски для одинокого автопортрета? Он себя самого, мягко говоря, не красавца, предъявлял нам в качестве неотразимых, но каких-то холодноватых блондинок?

– Не только, не только. Блондинок он как-то хитро использовал и для нагнетания тревог, страхов.

– Так все-все художники, включая Хичкока, были одиноки? Все?

Кивнул: что же им ещё, помимо одиночества, оставалось?

– Что, что оставалось? – заморгала. – Как же, одиночество – это я чувствую, сама понимаю даже, потому как тоже одинока, дико одинока, когда леплю, а всё равно тебе возразить хочу, так хочу…

– А вот поэзии возражать тебе не захочется. Помнишь: «Лишь жить в самом себе умей: есть целый мир в душе твоей таинственно-волшебных дум…»

– Рехнуться окончательно можно.

– Но – не нужно.

И тут же подумал Германтов, испытав укол прошлого, о том, как одинок был Вадик; да, да, кисть Вадика уж точно касалась смерти, когда он писал, и холод одиночества к нему, похоже, подступался уже в зеленогорском пионерлагере… Сидели на деревянной скамейке у гаревой беговой дорожки с лужицами…

– После всех надуваний щёк, к которым ты относилась со всей серьёзностью, после «вибраций», «магии», «мистики» и прочих отговорок в виде вечно уклончивых словес я созрел всё же для окончательного чистосердечного признания.

– Ну?

– Чем дальше в лес, тем больше дров.

– Ну?!

– Никому в академии не скажешь? Я всё ещё хочу, конечно, угадывать-узнавать то, что сам художник не знает. Но с годами я, набираясь опыта смотрений, клонюсь к смирению: всё меньше я понимаю в искусстве, причём не в новейшем искусстве, где для меня чем радикальнее внешние его вывихи, тем – понятнее убывающие смыслы его, а вот с Великим искусством как с вечным накопителем смыслов у меня, чувствую, дело швах, для меня всё сложней оно, всё таинственней.

– Но на окончательном признании твоём сама жизнь не кончается, правда? Искусство – роскошь или необходимость?

– И то, и то…

– Хачапури пересолила, правда? Опять захотелось чаю…

Отразившись в чёрном стекле, где пылал розово-алый абажурчик поверх нескольких горевших ещё тускло-жёлтых окон дворовых флигелей, включила электрочайник, потом всыпала чай в фарфоровый заварочный чайник и подкрутила радио: Монтан пел «Осенние листья».

– О чём он?

Перевёл.

– Слова довольно банальные, даже примитивные, тайна от этого усыхает? – вытряхнула в вазочку печенье из пачки. – Но и банальность почему-то волнует. Ой, и курабье ещё есть, хочешь?

– Это, – вспомнил, – «божественная банальность».

– Цитата?

– Да, так, по-моему, обозвал романсовый жанр Ходасевич.

– Всё-то ты знаешь… Ой, у меня ещё где-то цукаты есть.

– Чудесная новость!

Порывшись в шкафчике, отыскала.

– Совсем мало осталось, их Игорь любит и залезает в шкафчик.

– Игорь спит?

– Недавно ещё читал.

– Что?

– Что-то о Наполеоне.

– Может, чаю попьёт?

Вышла, вернулась:

– Спит уже.

После Монтана грустно запел откуда-то из довоенных лет Соколовский: дымок от папиросы… Как это всё далёко…

– Получается, и Дунаевский бывает грустным, – сказал Германтов.

– Это танго Дунаевского? Никогда бы не подумала. Ну? – с вопросительной требовательностью посмотрела.

Дымок от папиросы… Как это всё далёко…

– Если разъять впечатление, получится, что непонятное волнует, а понятное – при отделении безыскусно простеньких слов от музыки, пусть Монтаном, пусть Соколовским произносимых, – разочаровывает.

Закипал чайник.

– Ты чего сникла?

– Я, дура-баба, думаю.

– И что же?

– Думаю не о том, о чём ты сейчас думаешь. Вот темно сейчас за окном, огни гаснут, ночь, и думаю я – а вдруг там, за стеклом, совсем другой, неведомый город, другая какая-то жизнь, и я хочу убежать туда, в эту тьму, а наутро вижу, что бежать было некуда: те же стены, железные гаражи, одинокий тополь.

– Эврика: вглядываясь в ночь, видим мы, фантазёры, чёрт знает что, а дневное освещение нас почему-то возвращает в реальность.

– Не издевайся! Я и при дневном свете, бывает, с ума схожу. Недавно попались мне на глаза в ящике шкафа красные чулки, помнишь, я в них когда-то в Ялте форсила?

– Помню.

– Так я их натянула и перед зеркалом вертелась, словно чемодан собирала, чтобы неизвестно куда отправиться.

– Охота к перемене мест?

– До нетерпения, до дрожи. Хотя сейчас, если бы в путь в красных чулках пустилась, на меня бы пальцами показывали. Правда, скажи: красные чулки чересур уж экстравагантные?

– По мне, так они лучше, чем синие.

– Ну тебя, я спрашиваю сейчас серьёзно.

– Куда путь-то ты держишь, всё ещё в Париж?

– Как же, в Париж! Ты разве готов мой чемодан нести?

– Всегда готов!

– А мне то хочется, то колется, и не пойму ни за что, в своей ли тарелке я, вот выкинула старые красные чулки в мусорное ведро, а через полчаса достала, выстирала. Посмотри-ка на меня, ненормальную, повнимательней и скажи: я, понимаешь, я, – упрямо, агрессивно даже наклонив голову, – я, вроде бы реальная сейчас, в какой-то момент вглядывания в меня тоже могу превратиться в мнимость?

– И ты, и я… Хочешь, доказывая, что ты не мнимость, меня боднуть?

– Хочу! Ты бы знал, как хочу! Но почему…

– Потому, быть может, что все мы – временные, и потому ещё, повторюсь, что все жизненные тайны – и последняя из них, наверное, главная, тайна смерти – не обязательно где-то далеко или за окном искать и разгадывать, они разлиты между нами, учти, и неприбранная кухня наша полна тайн.

– Ну тебя… Мало мне изобразительных пыток, так ещё и упрекнул…

Попыхтев, выключился чайник.

– Святая правда, тайн и тут, на кухне, невпроворот.

– Скажи, тайна жизни и тайна искусства, когда умирает художник, окончательно сливаются в его произведениях воедино?

– Не исключено. Идея по крайней мере – красивая.

– Это уж точно, как пить дать: захочется мне после чаю мороженого…

– Если бы я был волшебником…

– Да ладно, волшебствуй уж в своей сфере, где ты неподражаем. Для подстраховки припасены у меня «раковые шейки», правда, давно лежат, – достала прозрачный кулёк из шкафчика.

– А тебе-то, тебе, скажи по правде, не хочется понимать?

– Хочется-колется! Для меня понять – учти, правдивое признание моё как радикально, так и беспомощно – это значит описать, не более.

– Но как мне проникать в пугающие подоплёки, выявлять тайны, как? – разливала чай. – У тебя-то связка ключей для любых художественных замков под рукой, ты бренчишь своими ключами, потом принимаешься замки и бренчанья ключей описывать, а мне что прикажешь делать? Достаточно ли мне, удачливо купившей билет в «Спартак», прослушавшей терпеливо лекцию Шумского, затем нетерпеливо уставившейся в экран… достаточно ли мне жажды иррационального, или жажда моя – слепая, а вот Антониони, поскольку гениален, особый глаз, третий глаз для вглядываний и выявлений чего-то неявного был Богом дан? Он-то мне бы смог объяснить то, чего я не понимаю?

– Вряд ли. Он, напомню, художник, а художник, как я тебе не устаю повторять, сам не ведает, что творит.

– А ты, узнавая то, чего не знает художник, ведаешь, что творишь? Мы с твоей подачи так растеклись, похоже, утеряли все нити…

– Слова, слова, слова.

– Цитата?

Они рассмеялись одновременно.

– Это кажущееся ощущение, что растеклись, утеряли… – Германтов подхватил всё же нить. – Я ведаю, на что пришлось нам целый вечер потратить: нам просто-напросто пришлось использовать множество «умных» и сложных слов, чтобы применительно к нашей зыбкой тематике попытаться разложить на смысловые частицы значение всего одного слова, очень простого.

– Какое же это слово?

– Волнение.

– Чувство важнее разума?

– Конечно.

– Как же, как же, волнение – мы с него начинали, а потом…

– Сорока бочками арестантов его подменили, – подсказал, как если бы дал слово Анюте.

– Да, правда, сорока бочками: и время проходит, пугая нас, смертных, и чёрт с Богом, такие непримиримые, потихоньку соперничают, дополняя один другого, топчутся на зыбком пятачке мистики, и невидимый автопортрет автора-творца улыбается из каждого ребуса. И теперь, мой беззубый, но кусачий профессор, действительно на тебя одного надежда, – тряхнула головой, взмахнула рукой. – Ты вот говоришь-рассуждаешь, а я, разволновавшись, проникнувшись, поверив тебе, поверив даже в обязательность, для моей же пользы, непонимания, всё равно мучаюсь, оттого что так и остаюсь во тьме, в лучшем случае – в тумане. Правда, я неисправима – мне сейчас, после разложения простого слова «волнение» на столько заумных слов, означающих отдельные деяния-состояния, всё равно какого-то ясного и конкретного объяснения не хватает, объяснения всего сразу. Ну-ка, постарайся ещё разок, надуй посильнее щёки, – надкусила «раковую шейку», смешно сморщилась: – В зубах вязнет.

– Повторяю: ёмким объяснением всего сразу и было простое слово «волнение», которое отражало наше внутреннее состояние во всей его полноте и, стало быть, включало в себя множество сложных смыслов. В самом искусстве ведь, как ты сказала, никакого занудства нет, искусство вызывает в нас возвышающее волнение и – спасибо за это. А занудство возникает при дурном аналитизме, при наших попытках разъять-понять-назвать. Поэтому больше сегодня не буду надувать щёки. Вернёмся-ка лучше в алупкинский дворик, где всё привычно-предметное, ясное и конкретное когда-то тебе всё же показалось ненастоящим, будто бы находящимся в запредельном мире, что нас – пусть не без помощи имбирной – и настраивало, надо думать, на поэтический лад. Вспомни, ты разволновалась тогда? Но объяснение волнения – то есть всего в целом и сразу – снова потребует занудного аналитизма или – поэтичности. Нам сейчас, наевшись занудства, хочется поэтичности, правда? Это и будет ведь ударом озарением по озарению. Не позабыла стишок Гены Алексеева, который он нам читал в Алупке?

Взял книжечку Алексеева со страничками машинописи, самим Геной переплетённую; полистал:

Куда же ты? Туда, в запредельность. Хочу поглядеть, что там и как. Ну и беги в свою запредельность, коль охота! Откуда ты? Оттуда, из запредельности. Чёрт знает, что там творится! Вот видишь! Посидел бы лучше в кресле у горящего камина! Куда же ты опять? Туда, в неведомое. Быть может, там меня ждут. Ну и катись в своё неведомое, ну и катись!

Катя радостно заморгала, подбородком упёрлась в плечо читавшего Германтова и в книжку заглядывала, угадывая скрытый ритм, покачивалась и подбородком на плечо нажимала.

Откуда ты опять? Оттуда, из неведомого. Меня там никто не ждал. Вот то-то! Посидел бы лучше на брёвнышке в лесу у костра! Но где же ты теперь? Здесь, в непостижимом. Давно собирался сюда заглянуть.

– Как же, вытаращила глаза и вижу: удивительное – рядом! Вот сейчас-то мнительные все страхи – побоку, всё – нормально, всё, кажется, как бы ни вибрировали сначала смыслы, а поняла, всё-всё, и нет уже ни темноты, ни тумана, – Катя положила голову ему на плечо, неожиданно рассмеялась.

– Наконец-то повеселела, но в чём соль? Что рассмешило?

– Я и тебя сейчас рассмешу, надорвёшься.

– Держусь за живот!

– А смех – без причины, почти без причины. Вот ты мне всё как взрослой объяснял, занудничал, но я-то детских ждала ответов, а не дождавшись, сама себя решила развеселить. Я вспомнила почему-то роскошную беловолосую скандинавку из «Сладкой жизни», ну эту, как её… Аниту Экберг, вот уж кто каланча, так каланча, она, по-моему, чуть ли не выше двух метров вымахала…

– Ну и что? А-а-а, догадываюсь, позавидовала тому, как она в барочной ванне Треви плескалась, себя на её месте вообразила?

– Не-е, не угадал! У Феллини тоже мистика разлита по кадру, у него чуть ли не каждый кадр прямо-таки разбухает от мистики, только у Феллини незанудная какая-то мистика, правда? Мне сейчас кажется даже, что – простодушно-детская, безыскусная и вовсе не нуждавшаяся в том, чтобы Адам обрёл вновь невинность. Да? И даже кажется мне сейчас, что мистика бывает горячей! А вспомнила я почему-то сейчас, как залезла беловолосая кинозвезда-каланча на крышу Святого Петра и, глянув вниз с верхотуры, спросила: а где же здесь кампанила Джотто?

Плечи дрожали от смеха.

– Но мне тогда, в кино, да и сейчас тоже ещё и по другой, сугубо своей причине стало смешно, я к себе не купание в фонтане, а ту сценку на крыше собора примерила: мне всегда ведь мало того, что я вижу, всегда мало; то, чего нет, увидеть хочу не обязательно на втором, но и на первом плане; думаю, от жадности моих глаз Бернини бы в гробу возмущённо перевернулся, погляди я на его помпезную площадь: мне там, боюсь, мало было бы обелиска, круглых фонтанов, овала колоннады…

* * *

И о многом говорили они, гуляя.

Сколько неожиданного, когда бывали они вдвоём, находили они в давно знакомом, в хрестоматийном, в этом вольно-размашистом, ветреном, хотя сковавшем полноводную реку, строго обстроенном имперскими камнями приюте Прекрасного; в приюте обнаруживалось столько индивидуальных ниш… Удивительно ли, что они, гуляя, переписывали для себя историю архитектуры? О, они ведь были и контрастными, и родственными натурами, как дополняли они друг друга, как непроизвольно помогали друг другу достраивать свои личности… И ко всему они, когда бывали вместе, владели искусством телекинеза, взглядами своими передвигали памятники, впечатлениями меняли-обогащали «общие места» города, при этом заведомо отчуждённые камни, скадрированные неожиданными их взглядами, словно бы размягчались, теплели, да и сами они, сверхактивные зрители, менялись от направленной будто бы вовне активности зрения. Как-то стояли под аркой Росси, и Германтов – о, он, будущий автор «Семи с половиной взглядов на Рим», взглядов, собственно, и собравших пространственно-временные локусы Рима «В ансамбль тысячелетий», он, нашедший особый ракурс для «Лона Ренессанса», уже тогда умел удивлять выбором точек и углов зрения, ракурсами увиденного! – задрал голову, и Катя собезьянничала, тоже резко задрала-запрокинула голову. Это было открытие: окно в небо! В нём плавали облака…

Тоже – «незримая форма»?

Да, да, в известном смысле, – тоже… Фрагмент пустоты: незримое в материально-зримом; пробоина в непреднамеренность, сделанная в преднамеренно отформованной художественной материи?

Какая же сложная объёмная рама была у этого неожиданного окна! Расточительная странность – весь огромный Главный штаб понадобился для создания этой жёлто-белой рамы; и ещё: они не под аркой стояли, а – между арками…

Вспоминался, конечно, римский Пантеон, большим круглым глазом своим в центре кессонированного купола смотревший в небо; недавно изучали вклейку-картинку в старинной книге.

Однако тут – не античный Пантеон, не Храм богов; но – попутно об этом не могла не подумать Катя – какая-то аналогия ведь была и со скульптурой Цадкина, у которой насквозь была пробита грудь, отдалённая аналогия, но была; однако тут окном-глазом, если угодно – окном-оком, неожиданно обзавёлся вдруг городской, помпезно торжественный, хотя ничуть не претендовавший на сакральность ансамбль!

Да, объёмно-пространственная рама, сложнейший оклад для подвижной картины неба, оклад, собранный из четырёх попарно одинаковых, обрамляющих и тесное земное пространство, и проём в небо стен, – две фасадные плоскости арок: одна, залитая солнечной желтизной, с белой тягой, белым профилированным карнизом, другая, такая же, но – с прозрачной собственной тенью, и две поперечные стены с рядами окон: одна с густой, косо падающей тенью, другая… И жёлтенькие, огибавшие карниз водосточные трубы в углах, и лепные мелочи, множество мелочей, как то: круглые медальончики с львиными масочками, модульончики с акантами, сухарики, прочая карнизная дребедень; как трудно пересказать привычное, но увиденное – экстатично, в резко неожиданном ракурсе! Короче: пространство между арками – будто бы внутренний, хотя и проходной двор… Но не забудем, что мы сейчас вдруг посмотрели вверх! Небесный проём раздвигал-распирал упругие дуги двух огромных высоких арок с кессонами на их сводах, да ещё одна из этих арок была как бы сдвоенной, спаренной, – внешняя из составляющих её арок с учётом направления улицы была повёрнута к другой, внутренней, под углом… Межарочное пространство как бы вносило неожиданно живой диссонанс во внешне упорядоченную, центрированно-осевую форму, которой в соответствии с канонами классицизма надлежало кичиться иллюзорным совершенством своим; такой вот получился ампир. В центре непогрешимой декорации Росси угнездился какой-то сложный пространственный шарнир, сопрягавший спокойную, даже вяловатую, схематизированную полуокружность Главного штаба со скрытым напряжением всей уличной сети города; да, вполне функциональный, всего-то «поворотный» шарнир этот, сориентированный проёмом главной штабной арки по центральной оси Дворцовой площади, по сути неожиданно поворачивал взгляды тех, кто до этого безмятежно шествовал по Большой Морской улице, на Александровскую колонну и Зимний дворец; да, поворачивал взгляды, мы в восхищении застывали… О, мы ведь редко задираем головы вверх, чаще смотрим прямо перед собой или, положим, по сторонам, но пространство между арками, пространство-форма россиевского шарнира, оказывается, при этом ещё и представало в качестве особого, приворожённого небесной глубиной взгляда-глаза. Точнее – хотелось бы выразиться точнее, – не бесконтрольного взгляда-глаза, а пустой прямоугольной, как стационарный видоискатель, глазницы, благодаря наличию которой любому из нас, если духовная жажда замучит, дано увидеть скадрированные облака, звёзды.

Катя была в восторге, так и стояла с запрокинутой головой, да ещё она была в тот день в туфлях на высоких каблуках, покачивалась, словно на ходулях, на неё уже дети пальцами начинали показывать, как на живую скульптуру.

Скульптура-шарада?

Так и стояла, множество раз стояла, так и до сих пор стоит перед мысленным взором Германтова.

Шарнир ли, взгляд-глаз, глазница… А Германтов потом, много позже, по впечатлениям той прогулки напишет ещё и о неких тайных знаках, которые нам изредка, в счастливые минуты прозрений, посылает архитектура: в «Перечитываниях Петербурга», напишет он, как бы раздвигая горизонты, прозревая развитие своих же соображений, об идейно-градостроительных иероглифах, в которые, случается, свёртываются истинные – порождающие и ориентирующие новизну – смыслы исторических и формально-стилевых сдвигов и заодно – хрестоматийно «правильных», судя по застылым книжным оценкам, городских ансамблей.

* * *

Идеи его относительно роли многозначительных, свёртывающих время с культурными содержаниями его, времени, иероглифов-образов получат затем неожиданное развитие и – подтверждение? Неожиданно для себя он подвергнется мощному «реликтовому излучению» и сам себе объяснит наконец, локализовав Место и Время, где, как и почему родился-таки Ренессанс.

О, он будет присутствовать при рождении Ренессанса, он сам едва ли не примет эпохальные роды.

* * *

Но до этого, до родовых схваток и разрешения от бремени, как пишут в настоящих романах, пройдёт около двадцати лет.

* * *

– Ты рядом со мной, а я… я по тебе скучаю, – сказала, опустив голову.

А потом… Бывало, что стояла Катя, засмотревшись в небо, строго, но объёмно-сложно обрамлённое жёлто-белым ампиром Карла Ивановича Росси, в географически самых разных отдалённых местах; возможно, это были мимолётные, являвшиеся Германтову во сне видения, перетаскивавшие замечательный фрагмент творения Росси с места на место, не более того.

Но одно из видений он уже не сможет забыть, хотя и отделит его, видение то, от «окна в небо». «Так-так, – думал он, проборматывая бессмертную присказку Анюты, – так-так-так, бузина в огороде уже цветёт, дурманит-благоухает, осталось командировать в Киев дядьку…»

И всё же, всё же!

Однажды, через много лет, через те самые двадцать с хвостиком лет, за которые столько всего случилось-свершилось, он увидит Катю, живую, цветущую, во Флоренции. В том-то и фокус, что вполне реально увидит: на фоне выпукло-гранёной, с накладными зелёными аркадками, белёсо-мраморной стены баптистерия, у колонны с крестом; со свисающей с плеча сумкой, сшитой из разноцветных кожаных лоскутков… Как удалось Кате очутиться там?

Само её появление там послужило ему подсказкой? В связи с её появлением он должен был как-то особенно посмотреть – иначе увидеть?

Много раз потом он будет восстанавливать в памяти тот день.

Чтобы перевести на сколько-нибудь рациональный язык суть его молниеносного озарения?

* * *

Только что Германтов побывал в Гробнице Медичи, куда обязательно заходил в каждый свой приезд во Флоренцию – вспоминая Катю; он ведь не только между сфинксами со скорбно опущенной головой стоял, если выпадало перед лекцией время, но и обязательно возвращался к аллегорическим статуям Микеланджело – их так мечтала увидеть Катя: вот статуя «Утра», по оценке её, «гладко-упитанная», лежаще-наклонная, с сильными ногами – едва ли не в позе самой Кати, непроизвольно принятой ею когда-то, в достославные времена, на чёрном диване. Однако сначала-то Германтов медленно-медленно шёл по торжественному центральному нефу Сан-Лоренцо, входил в Гробницу; но вот и статуя «Утра»… А подолгу задерживался он обычно перед статуей «Дня», той, у которой была неотделанная, будто бы недоконченная ещё голова, да, огрублённость черт, шероховатость. Микеланджело в одном из сонетов своих признавался, что хотел бы не человеком быть, а камнем. И уже не понять – камень ли смотрит на тебя, человек? Дерзновенно откровенный, пронзительный, вовсе не «мраморный», а живой, из-за плеча, взгляд пронзал зрителя; год за годом и раз за разом встречался Германтов, поёживаясь, с этим многовековым немигающим немраморным взглядом, хотя с первой же встречи с ним уже понимал, что нарочитая грубость в отделке каменной головы, шероховатость фактуры понадобились скульптору для выделения именно этой статуи, для привлечения внимания к особенному лику её, удивительно напоминавшему скуластый облик самого Микеланджело. Да, глядел на Германтова из-за плеча не аллегорический «День», а сам творец чудо-ансамбля: Микеланджело не мог не оставить в Гробнице свой олицетворённый автограф, вполне реалистичный.

Он не прятался, не растворялся…

Автограф-автопортрет, вот он; причём не тайный в этом уникальном случае-исключении – явный; портрет с… лицом; прямое высказывание, которое вырывалось из оболочки аллегории?

Допустим, там, перед четырьмя скульптурами-аллегориями Микеланджело, на территории её законных мечтаний, он не мог не думать о Кате.

Допустим, ещё и разогрелось воображение.

Однако уже с полчаса прошло после посещения Гробницы Медичи, мало-помалу и волнение, это испытанное горючее воображения, иссякло.

Уже и германтовский взор привычно заскользил по белёсо-зелёным, узорно прорисованным граням баптистерия, и вдруг – Катя?!

Никаких сомнений! Она.

На ней – янтарное ожерелье, зеленоватое платье в ромашках и васильках, с воздушно-прозрачными широкими шифонными рукавами.

Вся в цветах, как… Да ещё надела туфли на высоких каблуках.

Каланча или колокольня, то бишь – кампанила?

Не важно; важно, что он её видел, видел.

* * *

И ведь не спал Германтов, а беспечно – хотя слегка и проголодался он – уселся за столиком у окна, почти напротив баптистерия, через дорогу от него; сидел в баре, том, что на via Cerretani, знаете?

Германтов давненько облюбовал этот бар, его продолговатое темноватое пространство – длинная, бликующая, с вазочкой с бледными лилиями на краю, со всякой соблазнительной винно-гастрономической всячиной за стеклом, стойка красного дерева, внушительная полка с пузатыми бутылками в соломенных юбках и всего один ряд столиков вдоль стены с окнами, стулья с красными кожаными подушками и такими же выпукло-тугими красными кожаными, но ещё и с рельефными, с вызолоченными геральдическими вензельками, овальными спинками; и какое-то экзотическое, с большущими круглыми тёмными листьями растение в дальнем углу. Уютно – с облачком пара над кофеваркой – и прохладно, спасибо невидимому бесшумному кондиционеру. А из окон бара, меж милых бледных занавесей, виден ведь не только баптистерий, но и – чуть подальше – резной сахаристый угол Санта-Марии…

И вот он, лениво подливая вино в бокал, увидел за окном Катю. Она словно назначила кому-то – а вдруг и ему – свидание в пёстрой тени у баптистерия, у колонны с крестом, хотя, задрав голову, отрешившись от исторических красот и всей окружающей туристической суеты, почему-то смотрела вверх, в бездонное небо. И Германтов, дёрнувшись от удивления, ещё и увидел над резным, солнечно окаймлённым углом собора – купол; правда, не весь купол, а фрагмент его, сиротливо и невзначай, как сперва показалось, высунувшийся из-за беломраморного массива – всего два его охристо-алых клиновидных паруса.

Да и то – срезанных; фрагмент купола вдруг увидел Германтов в сложном – неожиданно-сложном – ракурсе.

В ракурсе, словно уплотнившем, свернувшем смыслы.

Свернувшем, чтобы он – развернул?

Ракурс, ракурс… Он и виллу Барбаро, взаимно перпендикулярные залы-анфилады её, нанизанные на взаимно перпендикулярные оси палладианского плана, ведь надеялся сейчас изнутри увидеть в неожиданном ракурсе или, ещё лучше, в череде ракурсов, в развёртывании и итоговом суммировании смыслообразующих ракурсов. Да, надеялся, прося помощи у небесных сил; но ему у входа в анфиладу ракурсов необходима была зрительная, целившая в искомый главный смысл подсказка.

Так ведь была когда-то подсказка, была… Почему бы не повториться везению? Зашёл ведь передохнуть, перекусить, а – увидел купол; так увидел – благодаря тому, что перед этим рассеянно глянул в окно и увидел Катю?

Солнце запуталось в её волосах.

И уже – выпуталось солнце, хотя светить продолжало.

Галлюцинация наделила особым зрением?

Тлело сомнение – её ли увидел? Жаркое дрожащее марево на свету, а она шагнула из инобытия в эту вот прозрачную тень. Да, только что стояла, обморочно-прекрасная, окутанная мягкой тенью, там, через дорогу; тоже – сновидение, но сновидение, объективированное наяву? Сновидение ли, галлюцинации, помогающие прозреть… Тело её расслабленно текло по чёрной коже дивана, она машинально протянула руку к полке, взяла книжку о Флоренции – это баптистерий, да? А что за колонна перед ним? И вот стояла она у затенённой грани баптистерия, той самой, что она рассматривала тогда на странице книги. Эфемерность мечты, запечатлённая в видении живой и реальной пластики? Какая-то мистика, ну да, мистика, причём – очевидно одушевлённая.

Она, стоя рядом с ним, меж арками Росси, по нему скучала… А как сейчас он скучал по ней, как скучал, и вот – видел её за окном, в брожении мягкой сиреневатой тени, но почему-то он не выскакивал из бара, не бежал к ней через улицу, наискосок…

Но где она теперь, где? Ему чудилось какое-то время – секунду-другую, – что силуэт её, истаивая, ещё как бы струился в воздухе… Проехал, полыхнув на солнце, жёлтый автобус.

Силуэт струился и – растворился?

Куда подевалась Катя?

Неужели успела вскочить в автобус?

У колонны с крестом – группка туристов, дети. А поодаль, на ступенях собора, опять будто бы промелькнула за лучезарной дрожью Катя в толпе нагих статичных себастьянов, пронзённых солнечными стрелами; впрочем, вот и заспешивших уже в прохладу и тьму собора… Отогнал побочное видение, протёр глаза.

Где сновидения-галлюцинации, где реальность?

Бармен с круглым металлическим подносом, заказ: разогретый, разрезанный вдоль на две половинки пухлый хлебец чиабатта с ветчиной, сыром и розовыми кружочками помидора, плошка с чёрными солёными маслинами…

Но Германтову уже было не до еды!

Он отпил вина, отличного, судя по этикетке, выдержаного тосканского вина, но не почувствовал вкуса.

Машинально приложил салфетку к губам.

Что с ним? Вкусовые рецепторы отключились… Что-то небывалое.

Озарение?!

Конечно, наводящая на цель галлюцинация-подсказка и – озарение, что же ещё?

Когда ещё, словно дразня, всплывал перед ним манящий всеобъемлющий, порождающий весь Ренессанс образ… Но какими же туманными были его студенческие соображения.

А теперь вдруг – такая ясность.

Объёмная ясность бессчётных деталей и – всей картины.

Да, много времени должно было утечь до этого счастливого «вдруг».

Откуда только он прежде не рассматривал славный, наполненный подъёмной внутренней силой, будто и самого зрителя возносящий к небесам купол: и с другого берега Арно, из напоённых миртовым ароматом садов Боболи хотя бы – поднимаясь по лестнице из внутреннего двора палаццо Питти к бассейну с Нептуном, посмотрите налево, – и, конечно, с видовой площадки над рекой и городом, а затем взбирался он ещё выше, выше, на самую макушку холма, к древнейшей церкви Сан-Амиато – глаз нельзя было отвести, когда каменно-черепичный купол, словно взлетев, как аэростат, величаво зависнув, парил над цветочным городом на фоне волнистого прозрачно-синего силуэта далёких гор. Рассматривал, само собой, и с многих случайных точек обзора внутри города, когда купол возникал вдруг в створе улицы, в чересполосице крыш или, как при взгляде с площади Синьории, от лоджии Ланци, вдруг тесно «вставлялся» во впадину в верхнем контурном изломе обрамлявших площадь фасадов. Но откуда бы ни рассматривал купол Германтов, главным для него было ощущение величавого многозначительного покоя. Купол, ясно ощущал Германтов, уже в момент рождения своего вобрал в себя всё то, чего ещё не знал Ренессанс о самом себе, ибо ещё не творили тогда Боттичелли, Леонардо, Микеланджело, Рафаэль, Браманте… Они и не повзрослели или даже не родились ещё тогда, но купол-то словно предугадывал их свершения: знал о том, что предстояло им, гигантам, сотворить в будущем. Итак, смотрел на одухотворённый купол отсюда, оттуда, много лет смотрел, а тут Германтов рутинно вполне оказался в баре, в том самом баре на бойком месте, где до этого он оказывался за много лет посещений Флоренции с десяток раз; оказался, чтобы прохладиться, передохнуть-перекусить и промочить горло, – и на тебе, только сейчас увидел: будто бы голову не так, с невольной угрозой для шейных позвонков, повернул или хрусталики у него в глазах при повороте головы подменил Создатель-благодетель на более совершенные, и он обрёл особую зоркость, и новыми своими глазами увидел то, что досель от него оставалось скрытым. Увидел и не побоялся написать об увиденном – перевёл взгляд на стеллаж: вот он, густо-лиловый глянцевый корешок, «Лоно Ренессанса». «Действительно, всё о жизни моей, всё-всё, все конкретности её движений и остановок, – подумал Германтов, – узнать можно из моих книг».

Вспомнил домыслы свои про пазлы, про их конгруэнтность.

Да, из книг его и о самой его жизни, собственно жизни, и о жизни идей можно было при желании узнать; со студенческих лет присматривался он, листая старые фолианты с вклейками рисунков и сепиевыми фото, к куполу Санта-Марии-дель-Фьёре, уделял ему, при всей неожиданной восхитительности его, купола, преувеличенное, по мнению Бартенева, внимание; сподобился тогда лишь на разрозненные соображения, но ведь уже тогда что-то маячило вдали, что-то звало его, вело.

А потом – привело.

Встал, взял книгу с полки. В центре чёрно-лиловой, как космос, обложки – круг с небесно-голубым сводом, солнечно окантованным углом собора, двумя огненно-терракотовыми парусами купола, упругими дугами белых рёбер…

Тот самый ракурс.

Тот самый, внезапный, столько смыслов в себе свернувший.

Листал книгу, выдержавшую уже три издания. Вспомнил витринку книжного магазинчика в Руане, близ собора, где впервые увидел французское издание… Да, рассеянно скользнул взглядом по пестроте комиксов и дамских романов, выставленных в витринке, и вдруг чуть в сторонке: Origine de la Renaissance! Да-а, не побоялся дать повод для едких шуточек: мол, как просто всё у нашего концептуалиста: не было купола – не было и Ренессанса, есть купол – есть Ренессанс… А Германтов-то, будем справедливы, ведь провоцировал именно такое, вроде бы элементарное прочтение того, что сам он воспринимал как чудо творения; ну да, всякое рождение – чудо, а чудо – и невероятно, и элементарно одновременно. А чудесное рождение Ренессанса, совпавшее, если довериться озарению, по времени и по месту с чудом рождения купола, увидел Германтов, скорчившись, из окошка бара.

Пожевал маслину…

Обычно сочную, солоноватую и чуть горчащую, а сейчас?

Жадно отпил вина и – вновь не почувствовал вкуса, хотя голова, будто бы спьяну, закружилась; что он пил, ел?

Отодвинул фужер, тарелку с едой; озарение, испытанное им, и привычный для глаз каменный флорентийский ландшафт озаряло новым каким-то светом; и воздух не от жары дрожал, а от внутренних вибраций преображения.

Купольная выпуклость… Какой всеобъемлющий образ! Все восемь парусов надуты историческим ветром! Купол несётся в будущее на всех парусах! Напряжённость и раздутость-упругость красного купола в вечной синеве, какая-то удивительная, возвышенная его наполненность.

Наклонил голову, ещё, ниже голову, ещё ниже, почти коснулся щекой крахмальной салфетки и вбок, вбок, чуть сдвинуться и ещё сильнее вывернуть шею, о, он снова почти что скорчился – какой узкий угол зрения, режуще узкий! Он в неудобно-неестественной своей позе проникал в тайную суть повязавшихся… нет, нерасторжимо сросшихся Пластики и Истории, а на него самого уже удивлённо и даже испуганно посматривал из-за стойки, протирая фужеры, бармен – быть может, почечные колики скрутили заезжего едока или у него заворот кишок? Скорчившегося Германтова осенило вдруг, что и сам он в этот миг прозрения-озарения похож стал на эмбриона: он тоже должен был заново родиться для новой идеи.

Скорчился из любви к парадоксам? Возможно, возможно… Скорчился, чтобы, фантастически извернувшись, увидеть рождение Ренессанса.

Ракурс-иероглиф, как концентрат образности, как концентрат смыслов… Вдруг вспомнились слова давней его статьи: «Обычная вещь в необычном ракурсе может и сама сделаться необычной, наполняемой и даже переполняемой новыми, словно прежде, до животворного воздействия ракурса, не вмещавшимися в ней самой содержаниями». Ракурс-иероглиф? А стоит распрямиться, приподнять голову и – исчезнет визуальное напряжение? Чуда, объясняющего происхождение Ренессанса, уже не будет?

Изумлённый, посмотрел на тарелку: хлебец с ветчиной, сыром?

– Что-то не так? – подскочил обеспокоенный бармен: муаровый лиловый галстук-бабочка, косой пробор.

– Всё так, так… Спасибо!

Да, чудо вживится в повседневность, превратится просто-напросто в хрестоматийную картинку из солидных ли альбомов, карманных путеводителей: красный купол на фоне синего-пресинего неба.

– Что было раньше? – непременно спрашивали студенты.

– Что было раньше? О-о-о, – отвечал он, выдавив долгое своё «о», – это в рациональной картине времени как протяжённости-длительности что-то раньше бывает, позже, а как сугубо идейные и гуманистические, общеизвестные, но отвлечённо расплывчатые по природе своей предпосылки-подоплёки Ренессанса вместе с конкретными визуально-пространственными признаками принципиального обновления в единый и строгий хронологический ряд поставить?

Какая там хронология… Творческий акт ведь магически разрывает время, творческий акт ведь происходит только в какой-то разреженной духовной субстанции, да, только – вне времени.

Возникала какая-то аналогия с фотографированием.

Щёлк и…

Как? Так… Творческий акт, порождающий во внезапно возникшем промежутке между временами вроде бы новую, неведомую прежде реальность – по крайней мере, запускающий её формирование, – сам по себе этот желанный, но неуловимый акт и из прошлой, и из будущей реальности таинственно выпадает, хотя как прошлому, так и будущему принадлежит.

И улыбался Германтов, вспоминал о подсказке ракурса.

Уловив подсказку, он сам ведь тоже разорвал время, так?

Как долго он себя убеждал…

* * *

– Рассуждения об истоках Ренессанса и предренессансной демократии – о советах цехов, о «капитанах народа», ограничивавших власть правителей, о прочих исторических стимулах развивающих перемен и общественно-организационных формах-способах медленного одоления культурной инерции условного – условно тёмного? – средневековья, – продолжал он, – вряд ли вообще можно строго привязать к временным границам исторического сдвига-явления, сподобившегося отделить «до» от «после». Разве гениальная Дантова поэма и порождённый ею новый сладостный стиль не стали одной из решающих предпосылок перемен? Ещё бы, ещё бы! Но было ли затем что-либо в сфере искусства выше? Однако вербальным доводам даже такой высоты, не говоря уже о прагматичных юридически-экономических доводах, трудно было бы поспорить с каменными высказываниями; камни – непреложны, они закономерно первенствуют в соревновании как признаков обновления, так и знаков-символов, ибо в силу материальной наглядности своей как нельзя лучше готовы послужить для формального обоснования и закрепления хронологии духовных побед.

Так?

Конечно, исторический сдвиг, как всегда бывало, подготавливался подспудно, многое менялось в культуре: представления о небесной механике, мечты о возврате к ценностям античности, перераставшие в намерения её превзойти, нормы этики, восприятие времени, что там говорить – менялась картина мира.

И менялся, конечно, предметный мир: кольчуги Милана, шелка Лукки, сукна и кожи Флоренции, стекло Венеции.

Но именно камни делали временные границы исторического сдвига видимыми, буквально видимыми!

Именно каменный купол разорвал время, обозначив границу между старым и новым мирами.

Вот и всматривался Германтов, как только он и умел, в каменные пограничные тайны: их ему удавалось прозреть-потрогать.

– Чаще всего тайны были закамуфлированы, в переходные – от стиля к стилю – периоды разностильные архитектурные детали, как правило, перемешивались. Но важней для нас всегда были исключения! Вспомните, – говорил Германтов невнимательным студентам своим, – как, бывало, менялись храмы, которые строились на протяжении нескольких столетий. Первый ярус у них мог быть романским, второй – готическим, третий – ренессансным… Изменения, обусловленные сменой стилевых признаков, неторопливо наращивались по вертикали. А сколько неожиданных вариаций, сколько откровенно демонстративных стилевых сшибок; каких-то десять минут ходьбы от Баптистерия в сторону вокзала по той же via Cerretani и – полюбуйтесь-ка, до чего же чудно Альберти приставил, именно так, приставил – по горизонтали, – изысканный беломраморный ренессансный лицевой фасад к тёмно-красному кирпичному телу готической церкви Санта-Мария-Новелла, – о, Германтов об этом восхитительном архитектурном казусе «приставного лица», в дальнейшем многократно повторённом разномастными эпигонами, даже пространное эссе накатал: «Фасад как театральная маска». Притом, заметим, Флоренция, в отличие от Венеции, по стилистическому генезису своему вовсе не была «театральным» городом.

Завязывалась долгая, на века, игра разнородными стилевыми признаками.

А пока – исключения из правила? Но разве исключения не свидетельствовали о «вневременной» внезапности?

Ну да, не было готики – и вот она есть, мгновенное пламенеющее рождение! Не было Ренессанса – и вот он, посмотрите на купол, есть; посмотрите, и счастливо замрёт сердце, правда? И не надо уже, как традиционно принято было, отсчитывать рождение ренессансной архитектуры от Воспитательного дома того же Брунеллески, преимущественно на том основании, что воздушно лёгкие, обрамляющие внутренние дворы аркады, восходящие вообще-то к романским прототипам своим, быстро распространялись по всей Италии; эти прозрачные аркады – частность. И восхитительный казус Альберти с фасадом-маской – тоже частность, а вот купол, уникальный купол, отправляясь в вечный свой заплыв по небу Флоренции, выразительно обобщал главные чаяния грядущего. Ну да, безвестно-скромные купцы Медичи открывали в жалкой комнатушке банк, торговали в неприметной лавчонке шерстью – что-то готовилось, перемены вынашивались в утробе Средневековья, но вот и нет больше Средневековья, было – и нет, растрескалось, как скорлупа яйца; вот он, Ренессанс: мгновенно и, главное, зримо во всём блеске своём вылупившийся-родившийся в тайно-невообразимых творческих потугах-судорогах. О них-то и рассказывал Германтову, свернув в себе разнообразные смыслы, объёмный «ракурс-иероглиф», который он увидел за окном бара; кстати, идею-рубеж, прочтя «Лоно Ренессанса», высоко оценивал Шанский.

* * *

Шанский тогда и об альтернативном искусствоведении заговорил, что, впрочем, было для Германтова и лестно, и слегка обидно: в альтернативности – всегда ведь Германтов претендовал на альтернативный взгляд, – в самом слове этом, ласкавшем слух, улавливался им ещё и намёк на маргинальность, на отдельность-отчуждённость этого взгляда, а он-то желал представлять всё искусствоведение, всё в непрерывной целостности, а не какую-то его часть.

* * *

– Вечный, но любопытно поданный сюжет, – предложил он Германтову свою довольно-таки развёрнутую трактовку книги в «Двух окурках» при их последней парижской встрече. Шанский обычно ограничивался остроумными, если в ударе был, афористичными формулами, а тогда – знал или не знал, что прощается? – говорил много, охотно, захлёбываясь словами. – Все предпосылки перемен, все-все невнятные желания-томления исторического момента, – карие глаза Шанского смотрели на Германтова серьёзно, глаза не потухли, но уже не искрили, – таятся до времени и словно бы обнуляются в конкретных, но разбросанных своих проявлениях, чтобы, не дай бог, неосторожной торопливостью не помешать переменам, словно бы тушуются и исчезают, смущённые собственною ненацеленностью-неопределённостью, обращаются в пустоту ожидания, тогда как чудо Брунеллески, чётко освещающее вдруг новым особым светом всё то, что копилось впрок, и даже высвечивающее многое из того, что спряталось пока что за познавательным горизонтом, внезапно рождается из драматической, заполненной лишь потенциальными энергиями пустоты. Рождается, – рассмеялся Шанский, – от наведения на пустоту магического восьмиугольного контура, – подцепил вилкой креветку. – Такое вот чудо, неподвластное вере!

* * *

Да, давненько, со студенческих лет дремал в Германтове этот сюжет, и вдруг – ракурс, преобразивший общеизвестное.

Как шаман, впавший в транс, гипнотичными повторами аргументов своих он освобождал слушателей ли, читателей от всевластной инерции упрощённых – и уже разложенных по полочкам – знаний.

Разумеется, давным-давно вошла в учебники фантастичная, с элементами детектива, история создания купола Санта-Марии-дель-Фьёре: долгая незавершённость Собора, безнадёжно безглавого, отчаяние властителей города, духовенства и прихожан. Ещё бы, как флорентийцам было не впасть в отчаяние! У их вечных соперников, загордившихся воинственных соседей-сиенцев, был свой изумительный собор, который они ко всему ещё – не в пику ли флорентийцам? – собирались расширить, пристроив к существующему бело-чёрно-зелёному, выделанному, как ювелирная драгоценность, собору величественный поперечный неф… И вот последняя попытка флорентийцев выйти из унизительного идейного и архитектурного тупика – вручение рискованной карт-бланш: приглашение Филиппо Брунеллески для возведения купола, скрытые и открытые перипетии конфликта Брунеллески с Гиберти. О, дальновидная причуда судьбы! Выучившийся на ювелира, он в небо поднимет огромный купол. Гениальный Брунеллески, смешивая отчаяние и восторг, добьётся своего ещё и упрямством, наглостью, подозрительностью, особенной изворотливостью. Как предотвращал он интриги и месть тупиц, с какими хитростями прятал он чертежи и расчёты купола не только от посторонних и завистливых глаз, но и от вроде бы сведущих в строительстве лиц, от опытных каменщиков, которые, по инерции опыта, в затее Брунеллески видели лишь инженерную авантюру. С подробностями и многократно воспроизводил все эти, сопутствовавшие рождению натурального чуда общеизвестные факты и Германтов в своих лекциях, когда стоял на кафедральном возвышении рядом со скелетом, у окна с видом на саблевидно уходящую вдаль василеостровскую набережную. Однако в книге своей он не растекался по древу исторических очевидностей, не прятался, как принято было в «правильной науке», в бастионе из оговорок, не рассуждал – с одной стороны, с другой стороны… Нет, скорчившийся когда-то за столиком флорентийского бара, но озарённый, вмиг доверившийся многозначительной визуальной подсказке, теперь навсегда уже замкнутой в яркий круг, который украсил обложку книги, с отвагой и непреложностью утверждал, что драматичное рождение купола обозначило рождение всего Ренессанса.

Собственно – Катя всё спрашивала: как, как такое превращение происходит? – книга его, имевшая, к слову сказать, круговую структуру, действительно с возвратами и уточнениями последовательно развёртывала визуальную подсказку случая в более чем четырёхсотстраничный текст.

Сложный текст: кружения мысли, болезненные уточнения только что уточнённых смыслов, выплески потока сознания.

При том что купол, продукт дерзкого ума, совершенной формой своей отторгал рассудочность.

Да, место и время мучительного, но триумфального рождения купола, а заодно с куполом и рождения Ренессанса – доказательно и безо всякого учёного занудства определены! Вот где амбициозность козерога Германтова проявлена была в полной мере; сказал, как отрезал.

Никаких кривотолков не допускали выводы: Германтов утверждал в своей книге, что лоно Ренессанса – это вовсе не отвлёчённый образ, это вполне животворное, если не хватает аналогий, то и физиологично-плотское, как на скандальном холсте Курбе, хотя обрамлённое каменной кладкой, восьмиугольное, лоно. Восторг! «Восьмиугольное лоно, восьмиугольное лоно», – повторял он как одержимый. Неужели озарение, именно озарение одарило его этими двумя простыми словами? Восьмиугольная тёмная таинственная дыра, где накапливались-нагнетались энергии и страстные томления Ренессанса, скорбная и оскорбительная дыра, много-много лет молитвенно смотревшая в небо, пока её наконец не перекрыл как бы ею и порождённый, вобравший в себя все чаяния Истории, воплотивший все её энергии-томления в совершенную форму, чудо-купол, сшитый из восьми красных парусов.

* * *

Столько раз, сколько приезжал во Флоренцию, Германтов, несмотря на почтенные годы свои, взбирался на купол, на обходной небесный балкончик с расходящимися по радиусам изящными, накрытыми наклонными волютами аркбутанчиками, которые подпирали надкупольный световой фонарь со щелевидно-узкими высокими окнами. И, взобравшись, делал глубокий вдох! Он навсегда, казалось, запомнил не только каждую щербинку или вмятинку на ступеньках, но и непреклонные затылки и спины тех, кто год за годом впереди него поднимались по спирали узкой и крутой лестнички, втиснутой меж двумя купольными слоями придуманной Брунеллески кирпичной кладки. В ушах его и зимой, в Петербурге, бывало, могло зазвучать вдруг усталое тяжёлое дыхание и сопение-кряхтение тех, кто поднимался сзади, следом за ним, чтобы, достигнув цели, подставив разгорячённо-потные лица ветру, воскликнуть: benissimo! Да, и он был готов воскликнуть: действительно превосходно! Нежданные черты и краски проступали сквозь давно знакомый покров? Резная бело-розовая джоттовская кампанила, резко сужаясь книзу… Игрушечная бричка перед игрушечной лоджией Бигало, муравейник у Баптистерия, охра и высветленная умбра обрамляющих тесную площадь стен, а вон там, за пологим скатом крыши Баптистерия – осколочный блеск окошка того самого бара, где… Флорентийские слоистые красноватые крыши, башни, купола в синеве-голубизне, растекающейся во все стороны благословенной Тосканы. Вспоминалось высказывание Вазари, которое Германтов привёл в своей книге: «Купол вздымается в такую высь, что горы, обступившие Флоренцию, ему равновелики»; о, сине-голубые горы растворялись, истаивали за компанию с прозрачными облачками, ещё только что, казалось, приклеенными к лазури, а купол-то оставался фантастически плотным, непреложно материальным. И неизменно – в параллельном переборе сравнительных впечатлений – вспоминался Германтову восторг первого своего подъёма на Исаакий, восторг летящего обводящего кругового взгляда и сферическое выпуклое золото под ногами. А тут опять был восторг, возносящий восторг, всё было до перехвата дыхания превосходно, хотя – по-своему превосходно. Он медленно-медленно, в семи потах поднимался и будто бы со своего затруднённого, ведущего к небу пути нет-нет да и вниз посматривал сквозь маленькие круглые окошки-иллюминаторы: на обожженно-мозаичную отвердевшую рябь черепицы, на прорезающее её заглаженно-ровное зеленовато-зеркальное течение Арно с блистающими струйками водопадиков еле заметных пологих речных порогов, на Понте-Веккио, заваленный цветами до неба, кудрявые дубравы Заречья. А взобравшись-выбравшись-таки на верхотуру, подставив ветру лицо, прислонялся к телесно-белёсому пилону аркбутана, разглядывал мелкие поры живого камня; о, физически-изнурительные, с семью потами, подъёмы на купол Германтова до счастливого умопомрачения доводили! Ему ведь удавалось мысленно сверху, извне, заглядывать и в подкупольное нутро собора, даром что во внутренней оболочке купола не было никаких окошек. О, он главные страницы книги своей написал всего за четыре дня, написал – и как ноутбук под напором сверхэнергии не сломался? – всё в том же баре, сбоку от нежившегося в прозрачной сиреневой тени Баптистерия: звериный аппетит в нём проснулся, к радости бармена, он жадно все блюда из меню перепробовал; Германтов быстро, с первой же порцией еды, выпивал бутылку кьянти, быстро-быстро жевал горячую чиабатту с пармскою ветчиной, томаты с моцареллой и базиликом, вот уже и подносили ему, неприлично-прожорливому… О, за спиной бармена была ведь врезана в тёмную деревянную панель малюсенькая дверца, а за дверцей той притаилась кухонька, и вот уже на портативной, на две электрические конфорки, плите под приглядом толстого повара в нежном шипении оливкового масла поспевали сладкие палевые перцы, фаршированные пряным молотым мясом, луком и рубленой рукколой, и всё сначала, сначала – маслины, каперсы, маринованные цукини, сыровяленая салями…

К вечеру бар заполнялся, становилось шумно, то и дело взвывала перетруженно кофемолка, а над стойкой начинали раздражающе мигать разноцветные лампочки, как если бы итальянцы к вечеру вдруг лишались своего природного вкуса. Когда же за окном вспыхивали ещё и уличные фонари, когда на появление вновь Катиного призрака при электрическом свете уже не приходилось надеяться, Германтов перебирался в чинную кондитерскую на via Calzaiuoli с алыми диванчиками и светившими в потолок латунными бра на белых пористых стенах, чтобы спокойно прочесть написанное за день, посматривая в окошко – на сей раз издали – на выхваченный лучами прожекторной подсветки из вечерней тьмы купол, огненно-красный по нижнему контуру и к вершине своей – тёмно-багровый, плавно тускневший. Ну а днём-то, в баре, до самого захода солнца писал он куда быстрее, чем жевал, писал о купольном образе окаменевшего космоса, о куполе-cupolone, который ознаменовал рождением своим переход от эпохи культа к эпохе культуры и, соответственно, от литургических, общих для всех начал искусства к началам индивидуальным; и жадно отпивая из новой бутылки, посасывая маслину, в блаженной одурманенности писал, писал. Чувственные вздохи кофеварки, рубиново-красная упругая кожа, пухлые спинки диванчиков с золочёными вензельками-крендельками; а ведь сидя на красной кожаной подушке, уплетая излюбленную еду, находиться при этом он мог где угодно – там, куда вдруг звало воображение… А как бы находясь за купольной оболочкой, сверху, и – извернувшись-вывернувшись – как бы и в интерьере… Вблизи, вблизи и будто бы в упор он и все детали внутреннего убранства собора видел, и даже фреску с Дантовыми, опоясанными спиралями конусами рассматривал в боковом нефе с особым вниманием, и фреску со Смертью, в конце времён переламывавшей о колено косу, видел он, присутствуя при самом этом конце, когда Время символично разбивает песочные часы. В извилистой сферической щели между двумя оболочками купола, в более чем странной своей позиции он наделялся редкостной проницательностью, он даже, когда везло, различал в коричневатом, как газообразная умбра, клубящемся глубоко внизу сумраке фигурку самого Брунеллески, запрокинувшего недоуменно голову, как если бы сам он, чудотворец зодчий, не мог никак поверить, что разрешилось-таки бременем восьмиугольное лоно, что он сам, Брунеллески, завершил-таки своё главное земное дело. Узнавалась внизу и фигурка молодого дерзкого Леонардо, удало забрасывавшего вверх, в самую подкупольную высь, золотую монету, и мнилось Германтову, что стоило бы ему чудесно пронзить внутренний слой двойной оболочки купола, вытянуть удлинившуюся чудесно руку, как он смог бы поймать монету, подброшенную только что Леонардо; но, зависнув на миг, отменяющий закон всемирного тяготения, монета всё же падала затем на пол с весёлым звоном, подпрыгивала, музыкально катилась… А уж в дни многолюдных церковных праздников, когда собор заполнялся… Однажды на Пасху Германтову довелось наблюдать сверху за калейдоскопично развёртывавшимися перипетиями заговора Пацци. Он своими глазами увидел, как ударом кинжала был убит Джулиано Медичи; потом, после театрально-условного затемнения, над соборной кафедрой возвысился первый идейный обличитель Ренессанса – пусть и слова-то «ренессанс», тогда не знали ещё, попозже «слово-не-воробей» слетит с губ Вазари – громогласный Савонарола…

Впрочем, смущённый его фундаменталистским красноречием Германтов в сопровождении всех своих ярчайших выдумок и прозрений уже спускался, оскальзываясь и хватаясь за стены, по тесной ступенчатой спирали.

Узкая спираль-извилина словно бы вела в преисподнюю; вниз, вниз по кривому ущелью с крутыми скользкими каменными ступенями… Пока спускался с небес, было о чём подумать.

* * *

Принято идеи гуманизма, сведённые вместе, как и отдельные идеи отдельных гуманистов, мусолить, славить, благодарно вспоминать об эпизодах воплощения олицет-ворения тех светлых идей, о многогранном, скажем, даре Альберти, достойно представлявшем на сцене нового времени нового человека… О, принято, закатывая глаза, цитировать философов-поэтов, окружавших Лоренцо Великолепного, поражаться нежданному совершенству боттичеллиевских полотен – как, как это всё за какие-то несколько лет – десять, двадцать – возникло? Но говоря все заслуженные и правильные слова, почему-то принято не говорить главного; протекал, всё активнее протекал, конечно, культурный процесс, вынашивались перемены, но что же, едва родившись, с неожиданной полнотой выразило и весомо увенчало его, этот подспудно набиравший силу и скорость культурный процесс? Что сделало его, этот процесс, очевидным? Германтов, как знаем мы, любил повторяться, в книге «Лоно Ренессанса» он и вовсе куда чаще, чем в других своих книгах, возвращался к обоснованию главных аргументов; вот и нам сейчас не грех повторить: по Германтову, вдруг неудобно скорчившемуся и выглянувшему в окно бара, и получалось, что выразил – именно купол, возникший как бы из ниоткуда, но при этом вобравший в себя самые разные, включая неведомые, лишь потенциальные до того, содержания новой эпохи, обобщивший и воплотивший в пространственном величии своём её технические и художественные взлёты – как прошлые, так и будущие. Собственно, купол и символизировал рождение Ренессанса, рождение, у которого были теперь конкретное место и конкретная дата.

– Купол символизировал рождение нового времени?

– Ну да, как совокупный символ эпохи – совсем другой эпохи.

– Принципиально другой?

– Ну конечно, купол принципиально и едва ли не мгновенно – что такое двадцать-тридцать лет для истории? – изменил духовную атмосферу. Вы могли бы, – неоднократно спрашивал своих оппонентов Германтов, – себе представить до купола интеллектуально-художественный круг Лоренцо Великолепного? А могли ли, скажите, положа руку на сердце, родиться до купола девушка в цветоносно-весеннем платье или юноша в мягком красном берете?

– Но позвольте, все крупные исследователи Ренессанса, отдавая должное изменениям в архитектуре и искусстве, пишут-то главным образом об исторических предпосылках и социально-культурных факторах обновления…

И шаман Германтов не уставал повторять-заклинать:

– Творение Брунеллески, обусловленное, несомненно, такими факторами, на мой взгляд, «закрыло тему». Я во всяком случае, не вижу смысла продолжать гадания о роли подспудно-подготовительных подвижек в умонастроениях и запросах-предпочтениях ремесленников, купцов и аристократов, о меценатстве, просыпающемся в жестоких самовластных правителях-завоевателях, о гуманистических томлениях и мечтах мирового духа. Трудно ведь отрицать, – немилосердно повторяясь, гнул своё Германтов, обращая, впрочем, внимание на немаловажный дополнительный аргумент, – трудно отрицать, что именно купол благодаря внезапной обобщающей выразительности своей символизировал совокупность семиотических взаимодействий предшествовавшего ему времени, совокупность отражений всех социально-культурных практик. Однако купол, или куполище, как гордо называли его флорентийцы, не только итожил прошлое, он по сути представал как «означающее» множества разнородных, больших и малых, «означаемых», из которых соткано как предренессансное, так и – не самое ли удивительное следствие провидческого дара Брунеллески? – постренессансное время.

– О томлениях? Разве в конце концов гуманизм не победил? И разве отделим гуманизм от Ренессанса?

– Гуманизм победил безраздельно и на все времена! – кивал с серьёзной готовностью согласиться, но в своём амбивалентном духе насмешник Германтов. – Правда, – добавлял он с напускной растерянностью, – под конец действия в шекспировских драмах, на пике Ренессанса и всех его гуманистических потуг, между прочим, написанных, на сцене обнаруживались почему-то горы трупов.

– У вас, мне кажется, прошу прощения, мысль двоится. Или, выходит, было два Ренессанса, возвышенно-гуманистический и…

– Не-е-ет, – улыбался, – мысль, может быть и двоится, иначе её не привести в движение, но Ренессанс – один! В том-то и дело, что один, ибо един человек в возвышенностях своих и низостях.

– Так когда же, когда родился? – переспрашивали.

– В 1436 году, – невозмутимо отвечал Германтов, и впрямь решительно закрывая тему. – Родился Ренессанс именно тогда, когда был возведён, если хотите, – вознесён в небо, купол.

* * *

И словно сразу, едва вознёсся купол, был преодолён – при всей условности границ – стилевой рубеж: теории-трактаты Альберти становились понятными, а новоявленные архитектурные формы Ренессанса – обрамляющие ли внутренние дворики нефы или накладные фасадные аркады, приставной фасад-маска и прочая и прочая – сразу, едва воплотились в камне, стали для флорентийцев своими, привычными, пожалуй что – нормативными; мысленно прогулялся по торжественным, с колоннами-аркадами, нефам Сан-Лоренцо, Санто-Спирито.

Как обходились без периодов ученичества, без взрослений-формирований?

Вот он, Ренессанс, не было его, а есть, и сразу – зрелый! А уж потом – столетия колонн, арок… Да, столетия вариаций.

Поставил «Лоно Ренессанса» на полку.

Набрал номер «Евротура»: в настоящее время абонент недоступен, в настоящее время абонент недоступен, в настоящее время абонент недоступен…

Отложил телефон.

* * *

Итак, стояли они под сдвоенной аркой Росси, точнее – в «межарочном», открытом в небо, пространстве… Над ними зависал правильный – голубой, с краем облака – небесный прямоугольник и забавно торчавшая в небо, возвышаясь над невидимой отсюда, снизу, торжественной колесницей, зеленоватая, цвета хаки, Победа с приделанными к спине крылышками.

А постояв, опустив-таки головы, из-под Арки Главного штаба посмотрели ещё, конечно, и на Зимний дворец, и Германтов молвил:

– Знаешь, что ответила тёзка твоя, Екатерина Великая, Растрелли-сыну, предложившему поставить перед Зимним дворцом конный памятник Петру Первому, добротный, в антично-ренессансной традиции, памятник, исполненный Растрелли-отцом? Нет, императрица не обвинила зодчего в семейственности, она, как если бы сведущей была в профессиональных тонкостях, пожурила создателя Зимнего дворца и резонно отклонила его предложение, посчитав, что тот памятник для Дворцовой площади слишком мал. О, напомню: самодержавная тёзка твоя не просто интуитивно побаивалась разнобоя в масштабах-соотношениях, а была провидицей высоких гармоний зрелого Петербурга. Она будто бы заранее знала, что расстрелиевский памятник отлично приживётся потом перед Михайловским замком, детищем её нелюбимого наследника-фантазёра, где он и свою смерть найдёт, тогда как в пространственном фокусе огромной, всем ветрам открытой Дворцовой площади непременно взметнётся в небеса мощная Александровская колонна; когда ещё, получается, Екатерина озаботилась возвеличиванием своего любимого внука.

Катя кивала: удачно озаботилась, ангел с крестом отменно вылеплен.

Это был один из коньков Германтова, он любил порассуждать о русских императорах как о просвещённых, чудных в предвидениях-наитиях своих и при этом прагматично-эффективных главных архитекторах Петербурга; у него для таких рассуждений всегда припасены были иллюстрации в виде присказок-апокрифов. Императоров и впрямь ведь отличало редкостное пространственное чутьё… Низкий поклон им, твёрдым и мягкотелым, вздорным и последовательным, умным и недалёким в отдельных проявлениях своих, но – взрастившим Санкт-Петербург.

Хлопнула крышка холодильного ящика, Катя торопливо развернула чуть раскисшую обёртку; белая полоска пломбира меж двумя вафлями; Катя обожала мороженое, крупные белые капли падали на асфальт.

– Есть «открытые» и «закрытые» архитектурные стили.

– Открытые – куда?

– В бесконечность-трансцендентность, забыла?

– Например?

– Барокко, модерн; смотришь на любой памятник барокко или модерна и понимаешь, разволновавшись, что это лишь некий промежуточный итог творческого порыва, порыва безудержного и неисчерпаемого, устремлённого куда-то за бытийные горизонты, в неведомое.

– От того и волнение, что даже в промежуточном, земном итоге ощущается вся устремлённость порыва?

– Наверное…

– А какой стиль закрытый?

– Классицизм.

– И почему же классицизм закрытый? – шумно всасывала мороженое.

– Для классицизма тайны не существуют. Классицизм замкнут в своём упорядоченном земном величии, в кажущемся своём схематичном совершенстве, не нуждающемся в заряде из потусторонних тайн.

– Правда…

– Думаю, поэтому классицизм у меня, во всяком случае, не вызывает волнения, в классицизме нет будто бы «ядра темноты».

– Правда! – они согласно обернулись и посмотрели на центральную дугу и симметрично-одинаковые боковые крылья Главного штаба.

– Но есть исключение…

Заморгала, всасывая мороженое.

– Только что стояли мы, задрав головы, в камерном межарочном пространстве исключения… Что это? Шлюз? Тамбур… перед огромной площадью? Контраст пространств. Да ещё – скадрированный взгляд в небо. Вот там, в этом тамбуре-шлюзе, где две арки непараллельны, я всегда испытываю волнение…

– И я!

– Парадокс, но мне чудится, что «ядро темноты», если оно и есть, находится в небесном окне.

Медленно пересекали площадь, Катя, задрав голову, повторяла: хорошо ангел с крестом вылеплен, хорошо, я бы так не смогла передать возвышенное спокойствие. Потом был Дворцовый мост: золотой купол, всплывший слева, над крышами затенённой набережной, дал повод Германтову вновь оседлать конька, вспомнить апокриф про счастливую встречу заштатного французского чертёжника с императором-победителем – сперва в Париже, где победителя с торжественным подобострастием принимали побеждённые и белокурый красавец, он же заштатный чертёжник, зачитал императору приветственный стих, а затем и в Петербурге; судьбоносную, с учётом итогов её, встречу уже не чертёжника, зодчего Монферрана и Александра Первого, так удачно, так своевременно озаботившегося предложенным французом проектом, вставшего затем у колыбели Исаакиевского собора. Но потом, после обсуждения апокрифа, она вновь про чередование архитектурных стилей спросила: с чего их отсчёт вести? Танцевать начинали от античной печки, от нашего начала начал, отвечал Германтов. А потом был Биржевой мост; с Биржевого моста, опёршись в высшей точке его на чугунные перила, озирали Неву, ждали пролёта под мостом «Метеора».

Дух захватывало зрелище нераздельного водно-небесного простора: розоватая гряда скульптурных кучевых облаков лежала на далёких сизых крышах, будто бы облачной тяжестью прижатых к граниту Дворцовой набережной, а в вышине – высоко-высоко – уже туманилось нежно небо с мягкими бледными перистыми мазками; и металлически зашлифованно, но с тёплым солнечным растёкшимся пятном – не масло ли разлили поверх воды? – блестела Нева; вот и белое продолговатое тельце «Метеора» медленно-медленно отделилось от Эрмитажной пристани.

– До чего же притягивает меня этот гладкий блеск, держи меня, держи, а то сигану вниз головой… И смотри, смотри – чуть подвижная рифлёнка там, ближе к берегу, у пляжа, похожа на ожившую стиральную доску, правда?

А вот «Метеор» уже встал, изготавливаясь-нацеливаясь, на крылья, вот уже со свирепой энергией пролетел под ними.

И пенный след его растаял.

– Как быстро, – сказала Катя. – был и нет. Какие-то прощелыги спешат в Петергоф, к фонтанам, а мне почему-то страшно.

* * *

Страшно?

Чем же могли испугать полноводный невский покой, мягкий солнечный свет? Тогда спонтанным страхам её Германтов не придал значения.

Однако через два года…

* * *

Потянулся к телефону.

…В настоящее время абонент недоступен, в настоящее время абонент недоступен, в настоящее время абонент недоступен, в настоящее время абонент недоступен…

* * *

Через два года с небольшим они тоже стояли на мосту, Дворцовом.

Была зима, но случилась оттепель, внезапная оттепель в середине зимы; вторжение тепла слизнуло за день весь январский снег, довольно-таки обильный, и начался на Неве мощный – с шумом-треском – преждевременный ледоход, ничем, ну ничем решительно не напоминавший плавные и чинные весенние ледоходы.

Был поздний вечер, тёмное разбухше-рыхлое и низкое небо придавливало тяжёлой влагой, в густой мгле тускло желтели, вытянувшись вдоль набережных, пушисто-расплывчатые, будто бы с шерстяными ворсинками бусины фонарей… Башенку кунсткамеры до основания уже съел туман, стеариновая колоннада Кваренги едва угадывалась, а охра Адмиралтейства на другом берегу буквально на глазах выцветала. Да и весь город будто бы растворялся в мокром сюрпризе природы, контуры крыш, да, пожалуй, и сами крыши, утрачивая материальность, безнадёжно потекли или и вовсе, как могло уже спустя миг почудиться, смылись. Вечерние огни теряли накал, ничего, казалось, не освещали уже, знакомые фасады, словно стыдясь в каменно-штукатурных обличьях своих чего-то, что прежде мы по недомыслию своему не знали о них, спохватились и спрятались от грядущей зоркости нашей за пухлыми вуалями тумана. Все окна разом померкли, лишь где-то далеко впереди, в невидимой пограничности пробудившейся реки и отяжелевшего неба, пунктирно еле светилась ползущая по вялой дуге полоска трамвая, кое-как обозначала раскисавший в плывучем мраке Благовещенский мост; всё окрест было сгущенно-мутным, лишь на высокой Катиной шапке из лисьего меха, на длинном шарфе и воротнике блестели капельки.

Стояли на Дворцовом мосту, смотрели, как из-под пологих, «лежачих» арок моста, сгрудившись, потолкавшись у быков, выталкивались, когда с очередным затором расправлялось-таки течение, на простор реки льдины.

Впрочем, открытой воды не было вовсе, лишь на миг кое-где могли вскрыться меж льдинами, чтобы тут же исчезнуть, чёрные, как чуть колеблющаяся смола, неправильной подвижной формы прогалы, а так – только льдины, сплошь – льдины, но – графически чёткие, резко меняющие причудливые изломы-контуры, а потёршись одна о другую, трескавшиеся, вновь разламывавшиеся и крошившиеся до полного исчезновения льдины. Германтову и Кате выпало нежданное зрелище: они вознеслись над разрушительно бурливым и широченным – во всю ширь Невы – потоком взломанного, спешащего к гибели своей льда; в зрелище этом поражала какая-то метафорическая обречённость и всесильная стихийная убедительность.

Это тоже – роковое ненастье?

Ненастье – для них, его и её?

Они не галлюционировали, хотя мнилось им, что вершилась во мраке, но при этом – на их глазах, вселенская катастрофа.

Но не только на их глазах не только где-то вовне и помимо них вершилась та катастрофа.

Зрелище внезапного ледохода что-то в душах их взбаламутило.

Стоя высоко над этой неукротимой подвижностью, они, парочка прислонившихся к перилам зевак-прохожих, не чувствовали себя защищёнными?

Два замутнённых и – загрязнённых цвета во мраке вселенской катастрофы: чёрный и жёлтый.

И сопровождал катастрофу препротивнейший аккомпанемент.

За их спинами проезжали по мосту, как ни в чём не бывало, машины, троллейбусы, а они смотрели во мрак, прислушивались.

Треск, сухой треск, и какой-то противный, будто железом по железу, скрежет, и натужные шорохи, и вздохи, и ещё чмоканья, хлюпанья, бульканья какие-то воровато доносились из-под будто бы уплывавшего куда-то назад и против течения моста… и стоял в перенасыщенном влагой воздухе общий какой-то, и впрямь не иначе как вселенский гул, и – что это, самовнушение? – сопровождался, да, сопровождался всё же фоновый грозный гул конкретными тревожными шумами от наползаний-наслоений, раздавливаний, разломов, как если бы каждую стадию безостановочного самоуничтожения сопровождал свой глуховатый, но артикулированный звук; плоские грязно-жёлтые льдины словно заразились безумием каких-то покорно сбившихся в мычаще-блеющее стадо обречённых существ.

Долго смотрели вниз молча, взволнованные, захваченные сокрушительным напором слепой стихии.

– Как страшно, – сказала Катя.

Генетический рок, шест с чёрной тряпкой на конце, качающийся в волнах, и холмы Иерусалима, Рима – locos parallelos

К тому времени их отношения вступали в чёрную полосу.

Вернее, полоса разлада словно бы к ним сама приближалась… медленно, но неотвратимо; знаете, у горизонта сперва небо слегка темнеет, ну и что с того? Можно и не заметить. Но вот уже зависает над головами в тревожной тишине свинцовая туча, и вот уже что-то погромыхивает, искрит.

И – давит, давит; что-то летучее, пьянящее, что было между ним и Катей, когда были они поглощены друг другом, что-то, что делало каждый новый день желанным и волнующе интересным, словно бы само собой выдыхалось, а сам воздух, которым они дышали, наливался тяжестью.

– Знаешь, всё чаще я по тебе скучаю, будто бы ты со мною, а тебя нет; всё чаще и острее скучаю.

И прежде не всё бывало ладно у них, не всё – учащались дурацкие перепалки, какие-то странные Катины выходки, словно получали волю сразу все угнездившиеся в ней капризные демоны. Вдруг, ни с того ни сего у неё могли помутнеть-побелеть глаза, она могла грохнуть об пол тарелку или кинуть в Германтова, как в подвернувшегося под руку чёрта, горбушкой батона да ещё упасть на чёрный диван, заплакать навзрыд, уткнуться зарёванным лицом в пахучую кожу и изо всех сил, истерически содрогаясь, на манер какого-нибудь несносного дитяти-диктатора, бить-колотить по дивану восхитительными ногами, как если бы решила выбить из недр старого дивана, защищённых кожаным панцирем, многолетнюю пыль… Правда, через несколько минут она уже поднимала голову, глаза её, вернув себе привычную форму, прозрачность, цвет, блеск, уже смеялись, удивлённо моргая… и не надо было ей глотать бром или валерьянку: она доставала из картонной коробочки комок пластилина, принималась машинально мять, мять – и окончательно успокаивалась.

– Екатерина Великая, неужто ум за разум задвинулся? – тихо спрашивал Германтов, ласково её обнимая. – Что с тобой было? Неужто сказалось так долгое сидение между сфинксами?

– Не-е-е, белены объелась, – повеселев, отвечала Катя.

Сначала он думал, что у Кати какой-то загадочный душевный недуг, провоцирующий немотивированные припадки, всхлипы-слёзы, думал, грешным делом, что психику её и впрямь могло подорвать регулярное сидение между сфинксами, да и не исключено, что так и было, но навряд ли корни беды сумел бы обнажить и сверхопытный психоаналитик, а итоговый диагноз и сам Германтов без особого труда для себя поставил ещё тогда, когда они с Дворцового моста смотрели на ледоход: она испытывала подспудно гнетущий страх; всё чаще терзал её, полную сил, неиссякаемых эмоций, безоглядную и решительную такую, страх.

– Страшно… Но чего же ты боишься? – домогался ответа от неё Германтов.

– Мне страшно жить, – как-то прошептала она, сделавшись серьёзной и перестав моргать. – Помнишь «Плату за страх»? – да, было дело, испереживались они, когда Ив Монтан вёл по опасной горной дороге грузовик с полным кузовом динамита. – Вот и я будто бы начинена взрывчаткой…

Да, именно для такого страха – экзистенционального страха – у неё было предостаточно оснований.

* * *

Страх сейчас испытывал и сам Германтов; больно и страшно было ему всё это вспоминать. И как же не хотелось ему вспоминать, как не хотелось: его память пробивали пугливые многоточия. И глупейшие мыслишки безуспешно он отгонял, а были они хуже назойливых мух.

«Вот, – думал Германтов, – не убежали вместе в Париж, а ведь если бы убежали…», – машинально взял лупу, опять-таки машинально поводил ею туда-сюда, словно делая колдовские пассы, над фрагментарно разраставшейся в бликующем круге лупы картой Венето, провёл лупой по ниточке железной дороги: из Венеции, от вокзала Санта-Лючия, в Тревизо, из Тревизо – в Мазер; прочь, прочь, только б не углубляться. Да, он не отказывал себе в удовольствии подолгу докапываться до истоков чудесных своих открытий, заново развёртывать мгновения озарений, которые позволили ему разглядеть скрытную природу петербургского ампира через небесное окно Росси в межарочном пространстве Главного штаба или отождествить рождение флорентийского купола с рождением всего Ренессанса, но едва он, перебрав по многу раз победительные случайности – ситуативная тавтология верно служила ему катализатором творческого сознания, – разложив так и эдак, подобно вариантам светоносного пасьянса, живые – вопреки всем напастям до сих пор живые – радости своего союза с Катей, как тут же по какому-то внутреннему принуждению к «чёрной полосе» приближался и – интуитивно цеплялся за любую психологическую уловку, чтобы свернуть мучительное прояснение подоплёк того, что между ними произошло.

Старые раны ныли; как пленяла Катина естественность, её шатания между покладистостью и необузданностью, её…

Ох, раны всё-таки затянулись – стоило ли их сейчас до крови расчёсывать, да ещё и посыпать солью?

Не стоило.

А мог ли он поступать сколько-нибудь рационально?

Мог ли хотя бы переключать внимание?

Мог, конечно, мог – даже все треволнения замысла временно служили ему счастливым укрытием от прошлых бед.

Пошевелил мышку…

Вывел на экран автопортрет Веронезе; раз за разом выводил его на экран, а несколько раз в последние месяцы даже отправлялся в Эрмитаж, чтобы увидеться с Веронезе «вживую»; Германтова тянуло к мистическому – тут-то уж точно мистическому – контакту с этим неброским автопортретом, нехарактерным для живописной манеры самого Веронезе: сдержанным, изысканно-строгим по колориту… Ряд пуговиц, едва взблескивающих на аскетичном чёрном сюртуке; чёрный воротник-стойка с тоненьким розоватым кантиком, пенная полосочка кружев нательной рубашки.

О, Веронезе ли это?

Германтов в нерешительности отступил на пару шагов назад, но Веронезе вместе с голубым простенком, на котором висел портрет, тотчас приблизился к нему, причём вплотную. Франтоватость, нарядность, якобы неотделимые от него и привнёсшие в его образ яркие краски, были показными, служили ему лишь маскировкой? Или для него лицо стало вдруг, когда писался автопортрет, ценнее и интереснее, чем парча, бархат? Правда – собственное лицо. Лицо – бледное, с синеватыми тенями, и только нижняя губа чуть тронута розоватым, того же оттенка, что и кантик на воротнике, мазком, и тёплый свет слева падает на выпуклую лобную кость; автопортрет в последнее время перевешивали с места на место – в Большом просвете, где отлично он прижился на красном фоне, шёл косметический ремонт, а в этом зальчике с противненько голубыми стенами, у проёма, через который виднелась повешенная в соседнем зальчике напротив окна, обесцвеченная потоком прямого света, словно выцветшая тициановская Даная… Бог с ним, с Тицианом; глаза Веронезе блеснули, и Германтов неожиданно для себя подумал: а ведь стиль самого Палладио на словах куда твёрже был, чем в натуре, он, стиль, какой-то заманивающий своей мягкостью, а подкупающе твёрдые принципы лишь оставались принципами; провозглашался жёсткий словесный заслон перед «развратителями архитектуры», а ведь будто бы заранее самими формами-пространствами виллы Барбаро была обещана их совместимость с веронезевской кистью, не так ли? Веронезе еле заметно кивнул… Где он сейчас, в Эрмитаже или – в Зале Олимпа? Да, – озирался Германтов, – в Зале Олимпа: тёплый колорит тут, в зале этом, уместен; олимпийские боги, аллегорические фигуры четырёх стихий, да, в люнетах… И вообще, излюбленные ордера у Палладио – тосканский, ионический, а вот дорический ордер при архаичной суровости своей, будь он использован, навряд ли бы поволил подпустить к себе свободного от каких-либо обязательств живописца, а так… Зодчий словно провоцировал живописца; к тому же Веронезе только что вернулся из Рима – кивок повторился – где увидел микеланджеловское барокко, проникся его нежданной аллегорической пышностью – чем не дополнительный стимул к раскрепощённости кисти. Веронезе выжидающе смотрел на Германтова, как если бы пережидал очередной наплыв домыслов и сомнений искусствоведа; казалось, во взгляде Веронезе были и надменность бессмертного, и понимание-сожаление, и ирония, и даже брызжущая весёлость, вызванная, возможно, прикосновением к нелепостям чужой жизни, нет-нет да затекавшим и в голубенький Эрмитажный зальчик. И даже уже сарказм был во взгляде Веронезе, казалось, что Веронезе многое уже знал о нём, о Германтове-ЮМе, как о вроде бы взыскательном, не лишённом проницательности, но самонадеянном схематизаторе-концептуалисте. Веронезе, судя по еле изогнувшей губы улыбочке, легко читал его мысли: мол, вилла Барбаро как памятник своего времени – памятник, конечно, отменный, но творческий-то порыв ведь протянулся из шестнадцатого века в далёкое будущее, в бесконечность, в беспредельность, и от такой «протяжки» в глазах Германтова старинный памятник наполнялся новыми, неведомыми двум великим соавторам, оставшимся в своём шестнадцатом веке, смыслами… Знал Веронезе эту давненько, ещё в разговорах с Катей, выкованную-выстраданную формулу Германтова, знал, а также знал кое-что о внутреннем мире Германтова и, само собой, о текущих его намерениях, планах скорого посещения Венеции, прибытия на одиннадцатичасовом поезде в Мазер; о, Германтов в частых визуальных контактах с ним, когда разговаривали только глаза, словно выбалтывал художнику свои планы, а Веронезе ими, планами этими, явно был недоволен, возможно, что уязвлён… «Неужели и я неосмотрительно сумел оживить портрет?» – спрашивал себя Германтов, вспоминая литературные приключения портретов. Он же живой, явно живой: как скупы, но выразительны были острый умный взгляд, иезуитская – какая ещё? – еле тронувшая губы улыбочка. Похоже, оживший Веронезе ничуть его не боялся, а, зная о пресловутой лицензии на отстрел, знал уже не только о намерениях-планах и душевных шатаниях надоедливого искусствоведа-концептуалиста. Веронезе не мог не знать также, что здесь, в Эрмитажном голубом зальчике, так же незримо присутствовал его униженный соавтор Палладио, оставаясь, впрочем, в сторонке, не принимая никакого участия в многозначительном поединке взглядов Германтова и… Веронезе. Но остранённость Палладио была притворной, понимал Германтов, конечно, притворной, отрекался ли Палладио от своих принципов, не отрекался, но теперь-то Палладио и Веронезе уже были спаяны общей тайной, и сохранение её – одной тайны на двоих! – для них стало важнее прошлых противоречий и разногласий, к тайне этой, сокровенной, глубоко-глубоко запрятанной, никого они не подпустят… Никого? Спутывались от волнения мысли, но Германтов понял вдруг, что и Палладио тоже ожил. Палладио, однако, с напускным безразличием монументально стоял в сторонке. А всезнающий и такой изящный, строго-изящный Веронезе вновь косо посмотрел на Германтова из своего пятисотлетнего далёка, но вдруг, резко высунувшись из рамы, угрожающе приблизил к нему лицо. Когда же и по какой причине опасно натянулись отношения между ними? Не тогда ли уже, когда в Лувре, переполняясь скепсисом по поводу веронезевской склонности к гигантизму, Германтов подходил к «Браку в Кане»? Допустим, в Лувре могла пробежать между ними кошка. Но вдобавок к внезапной той неприязни… Кстати, Веронезе и впрямь мог бы быть уязвлён несправедливостью допущений, верхоглядством, бездоказательностью; разве не намеревался Германтов, пусть и объясняясь в любви, обвинить Веронезе во всех возможных и невозможных художественных грехах? Вот и перешёл черту, ощутил холодящую близость тайны, едва ли не коснулся уже её, окутанной «ядром темноты», и – напоролся. И – ночью уже был живым Веронезе, ночью – он опередил этот сеанс портретного оживления! А… так ли уж активен был в ночной расправе Палладио? Неужели само слово «унижение» могло его, зодчего на все времена, сдвинуть хоть слегка с пьедестала или же покоробить на нём бронзовые складки одежд? И что же было раньше – удары пудовых кулаков светочей Ренессанса, свалившие Германтова с ног, кровь на булыжниках, на белом воротнике или – миг, тот вдохновенный миг, когда Веронезе – тоже живой, несомненно, живой! – в рабочем заляпанном балахоне расписывал виллу, все стены её и своды? И тогда ли, пятьсот лет назад, или сейчас, в многовековом пространстве германтовского замысла, застигнутый на месте художественного преступления, почти за кисть схваченный, разгневался он и, психанув, – как смялся у него, бессмертного, подбородок, как задрожал, – изготовился сбросить презренного уличителя Германтова с помоста; и когда же, когда – пятьсот лет назад или сейчас, в миг этот – случились вспышка, взрыв?

Лицо Веронезе утонуло во тьме.

А Катя с фотопортрета смотрела пристально.

* * *

Пусть и боязливо раз за разом притормаживая себя, а то и кое-как заталкивая обратно в память ту ли, эту из давних, но до сих пор саднящих семейных сценок, вспоминал он про «реликтовое излучение», догоняющее ошеломительной всеобъемлющей порцией информации своей в назначенный час – через четырнадцать миллиардов световых… пусть и не световых, обычных лет после Большого взрыва, – догоняющее слепо устремлённое вперёд человечество; догоняющее прежде всего на радость пытливым, но неспешным таким астрофизикам. Ну да, есть, положим, такое «долгое» излучение, адресованное исключительно астрофизикам, для которых на фоне бесконечностей-вечностей индивидуальное сознание – исчезающе малая величина, им и пренебречь-то не грех. Однако есть, возможно, и излучение «покороче» для фантазёров-искусствоведов, всего-то назад на какие-то сотни лет пытающихся оглядываться, дабы озаряющие взрывы в прошлом увидеть, есть много особых разновидностей излучений, почему нет?

Но не исключено ведь, что среди них, самых разных догоняющих нас излучений, есть относительно близкое, порционное, как бы рассылаемое по индивидуальным адресам излучение, подчас жёсткое, как радиация в болезненных, а то и смертельных дозах: разве не облучает каждого своё прошлое?

* * *

Дамоклов меч, рок… как подступиться хотя бы к перечню бед?

* * *

Если допустить, что где-то – на небесах, в канцелярских небесных сферах? – и перед каким-то куратором рок должен был бы отчитываться в эффективности содеянного, то в Катином случае рок мог бы похвастать редкой целеустремлённостью и завидным послужным списком…

И уж точно рок не был слепым.

* * *

Катин брат Митя, молоденький лейтенант, красавец моряк, погиб на Камчатке при пожаре эсминца, Катина сестра-близняшка…

Правда, безвременный Митин конец в известном смысле можно было посчитать исключением, поскольку погиб Митя при исполнении служебных обязанностей, а вот все прочие родичи…

Наивный поиск закономерностей.

Рок преследовал Катину семью с давних лет – и близких, прямых росдтвенников, и далёких – седьмую, – как говорила, – воду на киселе. Преследовал? Нет, пожалуй, точнее было бы сказать, что несколько поколений её семьи, тех, по крайней мере, судьбы которых удавалось восстановить, были на неусыпном бессрочном попечении рока: ещё прабабушки-прадедушки, по Катиным словам, трагически погибали; к примеру, один прадедушка, военный моряк, капитан первого ранга с наградами за храбрость в морских боях, был одним из высших командиров «Авроры», чудом спасся при Цусиме, но, едва вернувшись с дальнего Востока в Россию, попал под пригородный поезд в Лисьем Носу; от храброго мореплавателя осталась угреватая розовогубая раковина, привезённая когда-то с Фиджи, из экзотичного тропического похода… Погиб он, кстати, недели через две после того, как там же, в Лисьем Носу, на берегу тихого бледного озера, сгорел за каких-то десять минут его большой деревянный, с башенками-мезонинами, дом. И бабушки-дедушки – тоже, выживая в передрягах войн, революций, в самых безобидных ли, дурацких ситуациях находили внезапно смерть. Одного дедушку, известного инженера-корабела, в ликующие дни Февраля, освободившие всех от тупого гнёта самодержавия, скосила на углу Литейного и Кирочной шальная пуля, другого, профессора Политехнического и Кораблестроительного институтов, крупного специалиста в теории плавучести, уже после большевистского переворота и Гражданской войны, в годы военного коммунизма, убили в Лесном грабители. На одну бабушку, его жену, преподавательницу химии Военно-медицинской академии, тоже в Лесном, в парке, упало дерево, а другую бабушку, бабушку Лушу, легендарного врача-гомеопата – её помнила ещё Катя, – в Летнем саду, на центральной аллее, ударив в старую липу, расщепив ствол, настигла молния. О, маленькую Катю за ручку водили на место беды у заострённого обрубка чёрного ствола и потемневшей статуи Флоры с отбитым носом, она регулярно потом на скорбное место то приходила. И ещё кто-то из близких её, очень её любивших – Германтов забыл степень родства и имя, – умудрился на даче в Ропше заболеть малярией и быстро скончаться, как установило вскрытие, – от передозировки хинина, хотя и без всякого вскрытия можно было бы поставить точный диагноз; жёлтый-жёлтый был, вздыхала Катя, желтее, чем сто китайцев. Таков всего лишь горький осадок бытовых фактов, выпавший из Катиных вздохов и причитаний. А если бы удалось восстановить в деталях, по крайней мере, в главных взаимосвязях безутешные и вроде бы вовсе не обусловленные воздаяниями жизни самой обстоятельства скорбных происшествий, собрался бы материалец для уникально мрачной семейной саги – саги, до трагической неправдоподобности сконцентрированной исключительно на неумолимых смертях-погибелях.

Странноватая могла бы сложиться, если не растекаться, сага-мартиролог – без ветров времени, которые и приносят, собственно, судьбоносные перемены, когда ломаются и отнимаются жизни, и даже – без исторического пространства и словно бы вне сложного исторического контекста: Петербург-Петроград-Ленинград будто бы примитивно ужимался до какого-то мистического, непреложно мрачного перекрёсточка, где орудовал, с необъяснимой избирательностью изводя именно Катину семью, рок.

– За что так всех их, за что? – изумлённо спрашивала Катя, обращаясь будто бы к Германтову, но на самом-то деле, бери выше – к Богу; молила Бога защитить её, приструнить рок?

В семье Кати издавна преобладали по мужской линии моряки, корабелы – военные или учёные, такая была традиция; не поэтому ли и Катю, возможно, наделённую мужским морским геном, так к воде тянуло?

Но почему, чего ради рок погонит её к такой далёкой воде?

Сохранилась довоенная фотография Катиного отца; смешно, много лет спустя побродил по академии слух, якобы он, благодаря заведомой влиятельности своей, поспособствовал германтовскому взлёту, хотя Германтов с ним и словечком не успел перемолвиться, поскольку умер Катин отец до знакомства с новым родственником, а увидел его Германтов только на той фотографии.

Он был похож на Маяковского времён «Барышни и хулигана»: сильный крупный нагловатый красавец с косо торчавшей из большого губастого рта папиросой.

Николай Григорьевич Гарамов, довольно важный чин в военной, точнее – военно-морской разведке, участвовал в гражданской войне в Испании, выполняя самые опасные и щекотливые правительственные поручения: сперва сопровождал из Одессы торговые суда с запрятанным в трюмах вооружением для республиканцев, затем, обосновавшись в Барселоне, возглавил фальшивую подставную фирму, расположенную в порту, – обеспечивал безопасность военных поставок; был награждён. О, судя по многозначительным его умолчаниям, которыми он отвечал на расспросы и о которых не раз вспоминала Катя, он имел даже какое-то отношение к тёмной истории с вывозом испанского золота, а потом, когда «испанцев» загребало НКВД, и он был схвачен, посажен, ещё бы – он ведь тесно контактировал с легендарным резидентом политической разведки Орловым, сбежавшим из Испании, едва жареным запахло, в Канаду. Николая Григорьевича, якобы для рутинного отчёта отозванного в Москву, несколько дней промурыжили на свободе, а арестовали на похоронах знаменитого лётчика Серова, да-да, Серова, названного в газетном некрологе «сталинским соколом» и тоже, как известно, героя-«испанца», подозрительно, как раз ко времени адресных репрессий, погибшего в авиакатастрофе. Гарамова пытали на Лубянке, надеясь выведать подробности предательского побега Орлова и имена пособников – тех, кто осуществлял тайное прикрытие резидента; ничего, однако, из Николая Григорьевича выбить не удалось, но его почему-то не расстреляли, а сразу же после вероломного гитлеровского нападения отправили из тюрьмы на Северный флот… В Мурманске и Полярном он успешно отлаживал охрану союзнических конвоев, сам выходил в море на сторожевом корабле, попадал под бомбы, один раз даже был торпедирован фашистской субмариной, но пробоину залатали, воду откачали. Закончил войну контрадмиралом. Образовалась ГДР, адмирал Гарамов занял должность военно-морского атташе при берлинском посольстве; в Берлине и Катя в школе училась, она с тех пор очень прилично знала немецкий язык.

– Там, в Гэдээрии, – говорила Катя, – я на лепке окончательно тронулась, там такой чудесный был пластилин… – и вспоминала детские экскурсионные впечатления, свой восторг от одноэтажного удлинённого, с закруглениями на концах, дворца прусского короля на холме – с красиво изогнутыми лестницами, ведущими с террасы на террасу. – Там, на террасах, – вспоминала Катя, – росли виноград, инжир.

– Сан-Суси? – догадался, не дослушав её рассказ, Германтов.

– Да, Сан-Суси.

– Без забот.

– Хорошее название…

– Скорее – девиз. Король уединялся там, на холме, повоевав с Австро-Венгрией, помуштровав всласть своих солдат на берлинском плацу, для философических размышлений… Редкий случай: король и философ в одном лице.

– Всё-то ты знаешь…

– Не всё… – ох, обычный для них, с бесконечными, пусть и вариативными повторами, разговор; он бы охотно продолжил реконструкцию тревожно-безмятежных тех разговоров, ему бы только отвлечься… Машинально повёл лупу вдоль железной дороги: Тревизо, Мазер… Он уже совсем рядом, ласковый ветерок охлаждает лоб, и – он входит в виллу Барбаро, но…

Бывает ли акушерка наоборот? Она принимала… смерти.

Смерти, в которых ни внезапные болезни, ни каких-нибудь вероломных врагов или завистников с конкретными именами-отчествами нельзя было обвинить.

Так вот, отец Кати погиб накануне её зачисления в Академию художеств на лосиной охоте, под Приозерском – наступил на лесной просеке на высоковольтный провод, который сорвался с опоры линии электропередач. Вскоре жена его, Виктория Павловна, Катина мама, преподавательница сольфеджио в Консерватории, поехала проведать родственницу в Белоруссии, попала под трактор… Короче, к тому дождливому вечеру, когда Катя поцеловала Германтова в губы у замечательного дома Бубыря на Стремянной улице, в коммунальной квартире дома того она уже проживала лишь со своей сестрой-близняшкой Юлей, третьекурсницей филфака, её мужем Владом, свежедипломированным инженером-электриком, по совместительству – разбитным певцом-куплетистом, имевшим прямое отношение к шумному успеху музыкального студенческого спектакля «Весна в ЛЭТИ», и – Игорем, малолетним сыном Юли и Влада.

А года через два после того, как Катя перебралась в германтовские хоромы, Юля и Влад, отчаянные сорви-головы, мотоциклисты, разбились, так и не домчавшись до Зеленогорска, на Приморском шоссе – знаете это узкое гибельное местечко близ когда-то популярной «Ривьеры», у поворота?

Так в хоромах появился ещё и пятилетний Игорь; Германтову и Кате – кому же ещё? – выпало заменить ему, внезапно осиротевшему, отца и мать.

* * *

Кукушонок, кто же ещё…

Славный кукушонок: вихрастый, с шелковисто-пепельными, почти сросшимися на переносице бровями, прозрачными бледно-серыми, широко расставленными глазами, прямым носом и большим – в деда, адмирала-разведчика? – ярко-губастым ртом; нежная кожа, глаза – как у Кати, Юли. Неудивительно, Катя и Юля были похожи как две капли воды; а вот веснушек у Игоря было маловато; редкие коричневые крапинки на розовых скулах.

Увидев впервые Игоря, Германтов испытал симпатию, а вскоре почувствовал, что неожиданного пасынка полюбил, без горячности, но – полюбил. И для Игоря сразу он стал своим. Игорь его называл по имени: Юра; особый контакт, заведомое дружелюбие, без учёта возрастных и семейных соподчинённостей, с самого начала отличали их отношения – не было мамы, папы и сына, были попросту Катя, Юра и Игорь.

Германтов растроганно удивлялся повторяемости судеб: кукушонок. И сам он, бывший кукушонок, а ныне незадачливый отчим Германтов, входя в новую для себя роль ответственного главы семейства, теперь будет покровительственно класть кукушонку Игорю тяжёлую руку на худенькое плечо, будет, наставительно надавливая, что-то ему советовать, будет увещевать, предостерегать.

И так же, как и он, Германтов, который когда-то ничем не досаждал маме и Сиверскому, поскольку сосредоточен был на листании книг, иллюстрированных журналов, на раздумьях своих по поводу увиденного в книгах-журналах, так и Игорь, смышлёный, всегда находивший себе занятие…

Замкнутый, но – не аутист, всё же не аутист.

«Что из него может получиться, что?» – думал, переполняясь тревожной любовью, Германтов, понимая, что заведённо повторяет давние беспокойные раздумья о нём самом и его неясном будущем мамы, Якова Ильича. Вспомнил почему-то, как Игорь впервые встал на лыжи в Парголове, как просунул руки в связанных Катей больших и пёстрых, с декоративными заплатами из нерпового меха варежках в петли бамбуковых лыжных палок; вспомнил, что, посетив зоологический музей, Игорь заинтересовался, правда, ненадолго, какими-то заспиртованными гадами, а потом, помнится, попросил его отвести в Кунсткамеру. И такое тепло вдруг испытал Германтов, обрадовался, что летом Игорь к нему приедет со своей девушкой. Интересно, она коренная израильтянка или русскоязычная? И хорошо, что Игорю квартира достанется, хорошо, что ему, – кому же ещё? И не обязательно он решит продавать квартиру, разве плохо, повоевав с террористами, из ближневосточного пекла прилететь в белые ночи в Петербург, открыть дверь своим ключом? Летом… Ну да, только на сей раз – не в белые ночи, а в августе: Германтов к августу как раз допишет «Унижение Палладио» и – неподъёмно-счастливая гора с плеч! – с удовольствием займётся гостями. Они, конечно, сплавают в Петергоф, съездят погулять в Павловск, и отправятся куда-нибудь вместе обедать, закажут хорошее вино. А тогда, давным-давно, невольно наблюдал за маленьким Игорем: да, повторял и повторял себе, не переставая без конца удивляться, покладистый, спокойный, сам себя занимающий, не мучающий взрослых вопросами… Германтов и Катя часами могли разговаривать и спорить на кухне о сверхвысоких материях, а Игорь читал или занимался своими серьёзными делами, а переделав свои дела, сам тихо укладывался спать без всяких «спокойной ночи». О, вопреки начальным скрытым опасениям внезапный ребёнок не стал обузой; присутствие в гостиной Игоря, в арсенале которого, на полу у этажерки, была длинноствольная нестреляющая пушка и две заводные, безнадёжно поломанные гусеничные машинки, с горящими ушами разыгрывавшего в тиши своего милитаризованного воображения битвы гигантских танковых армад, ничуть не мешало Германтову писать, размышлять, с каких-то пор, возможно, и помогало, при том что Игоря и вовсе легко было не заметить. Никаких забот он не доставлял, но от самого присутствия его исходило – ощущал Германтов – какое-то тепло. Игорь словно воспроизводил в поведении своём детские свойства самого Германтова, как если бы был его родным сыном; не хныкал, не качал детские права, а тихо наигравшись, тёр глаза и покорно отправлялся спать. И болел-то раз всего, правда, не обычной простудой с кашлем-насморком, а воспалением среднего уха. И когда в школу пошёл, не было у родителей с ним, быстро соображавшим, никаких проблем, учился ровно, отдавая предпочтение математике-физике, дома легко и самостоятельно делал уроки, потом что-то фантастическое читал про думающих и говорящих роботов, про звездолёты, иногда даже сам он звездолёты, похожие на причудливо деформированных птиц, пробовал мастерить с помощью реечек, щепочек, толстого картона, ножниц и вонючего столярного клея. Если модель не удавалась ему, не планировала, а падала камнем, Игорь долго не сокрушался. А развлекался он пантомимической отработкой перед зеркалом фехтовальных приёмов или метанием самодельного миниатюрного копья: к карандашу приматывалось тоненькой проволочкой или изоляционной лентой почему-то сбережённое Катей «восемьдесят шестое», бронзового цвета, ученическое перо и – копьё резко металось в бумажную круглую чёрную мишень, прикнопленную к полотну двери. И меток на удивление был Игорь, никогда не попадал в молоко; типографски изготовленные круги-мишени продавались, по копейке за штуку, в ближайшем, расположенном тогда в узком аппендиксе на задах Дома культуры Промкооперации, тире.

– Какой неумелый у нас ребёнок, – с наигранным сожалением, поддразнивая Игоря, однажды вздохнула Катя.

– Почему это неумелый? – настороженно поднял голову Игорь.

– А разве умеешь ты бить баклуши?

И в другой раз:

– Мой примерный ребёнок, почему бы тебе, на радость любящим тебя предкам, не перевернуть вверх дном дом? – провокационно спросила Катя. – А как всем нам троим было бы весело: прыг-скок, обвалился потолок.

Не тут-то было! Игорь мотал головою, улыбаясь; он не желал прыгать и скакать даже ради обрушения родительского крова, не желал отвлекаться от вполне серьёзных своих занятий – бойкий, смешливый, а ведь и в самом деле никогда не шалил чрезмерно, не шумел; и позже, в переходном возрасте, психическая ломка и сомнительные перекосы не испытывали на прочность его характер, не меняли поведения, только-то и запомнилось, что он один из двух небесно-синих венецианских бокалов случайно разбил… Да, рядом с бокалами много лет раковина преспокойненько пролежала… Ну в чём его обвинять? К раковине мог потянуться, чтобы с сосредоточенно-серьёзной миной послушать шум океана – очень она, звучащая раковина, ему нравилась, – или попросту неосторожно повернулся ребёнок, задел локтем: жалко, конечно, памятная вещь всё-таки, сразу с Соней, Анютой и Липой связанная, но ведь ничто не вечно, второй же синий бокал целёхоньким пока оставался. Молча сокрушаясь, еле заметно напрягся Германтов, а Катя с натянутой весёлостью сказала, убирая прощально просиявшие, как итальянское небо, осколки:

– Посуда всегда разбивается к счастью.

Ох, если бы к счастью, если бы всегда…

Но повторяемость повторяемостью… Да, тоже сосредоточенный на себе, тоже ненавязчивый, не досаждающий взрослым вопросами и шумными играми кукушонок, – а интересы-то юного Игоря ничего общего не имели с интересами юного Германтова, а уж потом, когда повзрослели в свои времена они, два кукушонка, как разошлись интересы… «Дайте мне ребёнка в семь лет, и я скажу, каким человеком он будет», – говаривал, кажется, кто-то из раннехристианских философов-мудрецов, кажется, Блаженный Августин; что ж, действительно, в семилетнем Игоре, как теперь стало ясно, уже записан был будущий человек.

Заспиртованные гады были благополучно забыты. Внимание маленького Игоря едва ли не целиком поглощала техника, военная техника всех родов войск.

Как не вернуться к памятной прогулке по Петропавловской крепости? Вышли из Невских ворот, к слепящему блеску, плеску; вспоминая свои детские восторги, Германтов было умилился, что и Игорь, как бы повинуясь его направляющему жесту, с неменьшей, как показалось, восторженностью засмотрелся на дивный портик ворот, виртуозно пририсованный к тёмной гранитной крепостной стене, на золотой шпиль, взметнувшийся над суровой стеной, левее ворот… Увы, Игорь зачарованно провожал взглядом серебристый крохотный самолётик, который взбирался ввысь по бледно-лазурному своду чуть в стороне от шпиля. Уже в Эрмитаже, в зальчике третьего этажа, переходя от простенка к простенку с висевшими на них ярчайшими алжирско-марокканскими холстами Матисса, увидел Германтов, что Игорь под аккомпанемент его пояснений относительно «дикой» красочности Матисса, относительно композиций его, созданных цветом, восхищённо глядит в окошко – на Дворцовой площади репетировали под моросящим дождиком парад: от рявканья команд дрожали эрмитажные стёкла, внизу в одинаковых квадратах застыли, не дыша, будто испуганные, солдаты; потом, едва умолк духовой оркестр, вдоль безупречного геометричного строя медленно-медленно, с равными интервалами, покатили свежевыкрашенные тёмно-зелёные бронетранспортёры с откинутыми круглыми крышками люков; офицеры в рельефных чёрных шлемах торчали по грудь из люков, как бюсты заранее увековеченных героев.

Смешно и грустно: сентиментальная культурно-воспитательная программа не сумела пробить врождённую броню.

Германтов потерпел закономерное поражение.

У кукушонка Игоря были совсем другие интересы. А интересам Игоря, похоже, изначально отвечало и устройство его ума.

Совершенно особое устройство.

Когда Германтов наблюдал, с какой сноровистостью возился Игорь с кубиком Рубика, как ловко мял грани кубика, передвигал по ним разноцветные квадратики, раза три-четыре за час достигая разрешения объёмной головоломки, при том что он, ЮМ, как-никак и одноразового успеха в трансформациях кубика даже при предельной умственной концентрации на хитрой задаче не достиг бы и за целую свою жизнь, он сказал себе: мне повезло, мне ничего против воли жребия моего не навязали, вот и Игоря – мало что мявшего осмысленно кубик, так ещё и успевавшего следить за телевизионной стыковкой «Союза» и «Аполлона» – уже не удастся переориентировать, душа его, надо думать, вытянула военный жребий; не стоит мальчика ломать, пусть идёт своим путём.

Великие сражения, их сюжеты, лихие кавалерийские атаки, тайная, под покровом ночи, передислокация артиллерийских батарей, свист ядер…

– Юра, ты можешь себе представить место, где Наполеон и Александр I подписывали мир на плоту?

– Могу, и довольно точно, – к удивлению Германтова тотчас же выпала картинка из видеокартотеки памяти. – Ты и сам был в нежном возрасте в том малоприметном месте, но, естественно, ничего не запомнил, – действительно, после радостей Куршской косы они ведь плыли втроём по Неману в Каунас: справа поднимался округло-высокий зелёный берег с пасшимися на крутом склоне козами, а наверху, в небе уже, виднелись покосившиеся заборы Тильзита-Советска, над ними – крыши каких-то бараков, решётчатая опора электролинии и провисшие провода, одноэтажные заводики из силикатного кирпича с чёрными железными трубами на растяжках.

– Юра, почему Наполеон завидовал Александру? Неужели он мог завидовать красоте и высокому росту?

– Главное, думаю, в том, что Наполеон был выскочкой, а Александр – наследственным императором.

– Это важно?

– Очень.

– Но Наполеон так много всего достиг.

– Когда многое достигнуто, хочется как раз того, что недостижимо.

Игорь кивал с улыбкой.

– А ты знаешь как обзывали Наполеона его враги-ненавистники и даже недоброжелатели?

Игорь кивал, улыбаясь всё шире:

– Ужасный корсиканец, гениальное чудовище. Юра, ты обратил внимание: как угодно ругая Наполеона, ругатели не могли не подчёркивать его исключительность?

С детства у Игоря был специфичный круг чтения: «Наполеон перешёл Неман, война началась. Сорок тысяч быков сопровождали непобедимую армию, за время кампании их должны были съесть солдаты, по приказу императора интенданты заготовили также семьсот пятьдесят тысяч бутылок вина… Но не получался победный марш: население вовсе не ликовало. Стояла жара, войска и обозы освободителей продвигались по бездорожью в густой пыли, не хватало воды, героев, молниеносно-быстро покоривших Италию и Египет, замучили кровавые поносы… Даже мелкие столкновения с полковыми арьергардами отходящего противника не случались, а по мере продвижения вглубь России небоевые потери росли, коней было не подковать, армию словно затягивала трясина. Коварный план Александра? Обеспокоенный Наполеон вспомнил, что перед форсированием Немана он упал с лошади, но не придал плохой примете значения, озаботился только тем, многие ли из подчинённых увидели конфуз императора».

Игоря живо занимали как сражения сами по себе – их подготовка, позиционная расстановка войск, боевые коллизии, – так и психология полководца-кумира… Как не вспомнить – на книжной полочке рядом с оттоманкой, на которой спал Игорь, на самом видном месте красовался бюстик Наполеона.

Перелистнул страницу:

«Почему не пошёл сразу на Петербург? Но ведь, во-первых, вопреки ожиданиям, его не поддержала Швеция, а во-вторых, он давно взял за правило преследовать отступавшую армию, и правило это ни разу в прежних войнах не подводило… Армия же Александра явно отступала к Москве. Неужели его захотели перехитрить? Русские заманивали его в ловушку?»

Уже на следующей странице Игорь с улыбочкой рассматривал карикатуру: Наполеон – треуголка, брюшко, короткие ножки – с изящной шпагой в руке растерянно пятится, а медвежеподобный русский бородатый мужик замахивается на императора тяжеленной сучковатой дубиной.

– Дубина народной войны?

Игорь всё ещё улыбался, рассматривая карикатуру.

– Юра, – наконец вскинул голову Игорь, – тебе известно, что у Наполеона Бонапарта накануне решающего, но всё-таки закончившегося вничью Бородинского сражения разболелись зубы?

– Известно.

– Какая-то случайность, а… Мелочей не бывает, правда? Юра, такие мелочи могли решительно повлиять на ход и исход сражения? Ко всему, я читал, – заёрзал на стуле, – ночью перед Бородинской битвой Наполеон, дождавшийся этой желанной для него битвы и уверенный в полной своей победе, преждевременно расслабился, велел, чтобы ему в походной кухне приготовили мармелад.

– Могли повлиять и зубная боль, и мармелад, почему бы и нет? На исход всякого крупного дела влияет тысяча мелочей.

– Да, – кивал Игорь, – Наполеон будто бы себе самому не поверил, когда о многих мелочах перед сражением позабыл; он ведь – я читал – сам говорил своим маршалам, что война состоит из непредусмотренных событий.

«Пожар в Москве затихал. По приказу императора Наполеона расстреляли более трёхсот горожан, обвинённых в поджогах…»

– А ты знаешь, что, войдя с армией своей в Вену, Наполеон в тот же вечер вместе с побеждённым им австрийским императором отправился в оперу?

– Знаю, – улыбался Игорь, – наверное, поэтому он и проиграл Русскую кампанию, он привык к другим войнам.

– Какая победная битва Наполеона была для него самой важной?

– Думаю, первая – штурм Тулона. Без этой победы не было бы других.

– Логично. Ты всех наполеоновских маршалов знаешь по именам?

Кивнул.

– И кто из них был маршалом самый короткий срок?

– Понятовский, всего один день: он утонул.

– А кто стал шведским королём?

– Бернадот.

– Как тебе Мюрат?

– Кавалерист классный! Храбрый и преданный Наполеону, а как король Неаполя Мюрат провалился; провалился, провалился… – вспомнит давний разговор Германтов, очутившись в Неаполе, под нещадным солнцем, у конного памятника королю-Мюрату, на площади его имени.

– Кого бы ты для себя выделил из наполеоновских маршалов, Нея?

– Мишеля Нея, – поправил Игорь.

– Ты знаешь о судьбе Нея?

– Знаю…

– За что его так? Он ведь смирился с очередным Людовиком.

– А потом, во время «Ста дней», был снова с Наполеоном, – Игорь многое, очень многое знал уже. – Мишеля Нея расстреляли роялисты в пятнадцатом году у ограды Люксембургского сада, при расстреле он не позволил завязать себе глаза.

Германтовская рука лежала у Игоря на плече.

– Юра, – вдруг хитро, снизу вверх, посмотрел Игорь, – ты сам разве не подражаешь Наполеону?

– В каком смысле?

– В смысле наполеоновских планов.

– Поймал! – рассмеялся Германтов. – Наполеоновских планов у меня громадьё.

И ещё читал-перечитывал Игорь Новикова-Прибоя.

Ну да, думал Германтов, всё сходится: предок при Цусиме сражался, у всех дедов-прадедов военно-морские гены… Тем паче наследственность остро проявляется через поколение или два, вот и не похож он на отца, электрика и куплетиста, вот и пошёл он по стопам дедов-прадедов. Не раз Германтов водил Игоря по его просьбе в Биржу, в Военно-морской музей. Как-то Игорь, насытившись созерцанием запылённых моделей лёгких боевых парусников и неповоротливых, с тяжёлыми пушками броненосцев, пожелал осмотреть «Аврору» – настоящую, помнившую Цусиму, как-никак трёхтрубный крейсер не только тем прославился, что однажды, промозглой осенью, холостым залпом пальнул по Зимнему. И ещё Игорь частенько прикладывал к уху раковину, привезённую предком-мореходом с тропического острова, слушал с блаженством на лице далёкий шум океана и – совсем смешно – любил, очень любил макароны по-флотски, уписывал глубокую тарелку за обе щеки.

* * *

И шла ли Катя своим путём или он, Германтов, самонадеянный глупец, злокозненно, но бессознательно вмешался, эгоистично скорректировал путь… И так ли виноват тогда в её судьбе Бобка?

* * *

– Мы с тобой тоже будто через стекло целуемся? – как-то прошептала Катя, и на плечо его упала слеза, горячо-щекочуще потекла; и потом шептала, шептала: – Юра, ты будто пожалел мне отдать ещё чуть-чуть жизненного тепла… – точно сейчас произносит она эти слова. – Ты обнимаешь меня, а я чувствую себя брошенной. Соблазнил-пронзил синими огоньками в глазах и как-то потихоньку меня покинул? Я давно уже на том поймала себя, что, даже любуясь мною, ты меня словно не замечал.

Тогда же, в ту ночь, узнал, что он не горячий и не холодный, что ему будто бы рыбью кровь перелили, а она для него будто бы постельная грелка. Вскоре, впрочем, умудрился он, по её словам, и рыбью кровь подморозить – отрицательный градус продолжал понижаться, и становился Германтов ледяным: «Я коченею, от тебя, как от… Северного полюса, холодом веет, прямо стужа какая-то, а редкое внезапное тепло твоё мне выпадает, как милостыня», – Катя натягивала до подбородка плед; затем услышал знакомый ему, с детских лет звучавший в ушах вопрос: «Юра, почему ты делаешь мне так больно?» Непрерывным током его прошивало, да, непрерывным: через годы, через расстояния… Ей ведь надо было постоянно ощущать его благотворную, приложенную к ней и только к ней силу влечения, волю, она хотела, чтобы он её без устали укрощал, покорял, даже тиранил… И тогда в вечную радость было бы ей жарить по ночам лисички в сметане? Ни горячий, ни холодный? С усреднённой температурой чувств не желала она мириться и спрашивала: ты есть или тебя нет? И сама себе отвечала: тебя нет даже тогда, когда ты есть, синие огоньки давно не вспыхивают. Он, оказалось, не способен был всю жизнь свою сходить с ума от любви. Чувства его теряли естественность, иссякали. Его персональное прохладное пространство как-то невольно увеличивалось, и Катя, оставаясь за границами этого пространства, автоматически отдалялась от него. Она хотела принадлежать ему, только ему, но непременно под неиссякавшим мужским напором, чтобы любить, рожать детей и умереть с ним в один день, а он? «Тебя ни в чём нельзя было упрекнуть, но я всё явственнее чувствовала, что на тебя нельзя будет положиться…» А он? Он потом безуспешно пытался понять двуликую природу давних своих тревог-сомнений, своих пунктирных желаний, созидавших одно и разрушавших другое, пытался найти ключ к словам, поступкам, исподволь разводившим его, в её восприятии – неживого, и Катю. Неудержимо погружался он в свои непрактичные мысли, абстрактные замыслы, мечты, в эгоистичные свои опьянения. И могла ли знать Катя, ощущая его растущую отчуждённость и нехватку жизненного тепла, чего ради он тепла ей недодаёт, а если бы даже и знала, то испытала бы облегчение от того, что ей, именно ей – ей! – будут потом обязаны своим рождением лучшие его книги? Не странную ли он ей предлагал теперь компенсацию? Н-да, расщедрился – предлагал свою бумажно-электронную компенсацию её жизни? И могла ли Катя предполагать, что вдруг в решающий для смутных творческих ожиданий Германтова миг появится она, нарядная, на каблуках-шпильках, с янтарным литовским ожерельем на шее, во Флоренции, у затенённой грани Баптистерия, у колонны с крестом, и обернётся для Германтова этот миг возвращения-появления её – озарением? Могла ли знать, не могла… Да и лучшие книги – слабое утешение. Сколько раз он и костил себя за неосмотрительную чёрствость-жестокость, и становился в своих же глазах безвинной жертвой; да, он, Германтов, мягко говоря, плоховат бывал, спору нет. Но куда её – её! – природный вкус подевался? Одни и те же душу воротящие картинки воспроизводила память. Всё чаще, делаясь совсем непохожей ни на кинодив, ни на себя, напрочь теряя царственность, психовала ли, белены объедалась: по-бабьи зарёванная, колотила по дивану ногами; и безвозвратно уносились назад напряжённые прелестные годы, всё сразу переменялось… Не верилось, что когда-то, хотя не так уж давно, сидели они вдвоём между сфинксами, беспечно глядя на плывучую игру бликов; а потом, потом – сигнал интуиции? Не зря становилось вдруг страшно ей на мосту, в сырой мутной темени над чмоканьями, шорохами и треском чёрно-жёлтого ледохода. Да и Германтов ощутил печальное дуновение перемен, его тоже начали изводить смутные предчувствия, вполне безобидные прошлые поступки, слова догнали и засквозили мрачноватыми предзнаменованиями; ко всему он постоянно, даже тогда, когда в редких окнах домашней радости загорался свет, должен был быть начеку, чтобы не испортить ей настроение невниманием, чрезмерной сосредоточенностью на своих делах, чтобы она не заподозрила его в интересе к другой женщине… Накапливалось взаимное раздражение.

И шёпот, шёпот.

– А помнишь какая в тот вечер была луна? Сначала жёлтая, а потом холодная-холодная, сияющая. И потом мы шли ночью из Алупки в Симеиз, и небо над морем было каким-то высоким-высоким, и так звёзды блестели, а теперь будто бы упало то небо и раскололось… Ну почему, почему, скажи…

Если уж звёздное небо падало, то, само собою, обрушались и самодельные пилоны, своды, которые непроизвольно, совместными внутренними усилиями возводили они когда-то; навсегда её шёпот застрял в ушах.

– А помнишь?..

– А помнишь?..

– А помнишь?..

Принявшись за инвентаризацию прошлого, Катя безжалостно и чохом списывала в утиль всё самое дорогое из того, что было с ним связано.

Но иногда задавала она вполне вдумчивые вопросы о главном – надеялась с его помощью доискиваться того, что тяготило их, двоих. Но на такие вопросы смелости не хватало Германтову отвечать прямо, всерьёз, да и сам не мог он разобраться в себе, вот и ответы получались у него шутливо-уклончивыми, какими-то предварительными, и отдалённо не напоминавшими искреннюю попытку дойти до сути, а как бы откладывающими подлинный ответ «на потом»; и что же? Катя будто бы догадывалась, уже тогда догадывалась, что он всего лишь «жил в стол»…

Жил вполсилы, отложив главные свои свершения на будущее, делая для этого будущего лишь какие-то заготовки? «Жил в стол», а теперь копался в переполненном теми заготовками столе.

– Искусство тебя-то приподымало над обыденностью, как же, а я внизу, в подвале твоих интересов, оставалась? – невидяще смотрела в глаза. – Как мне быть теперь, как приподняться?

– А тебя разве не приподымала какая-то неведомая сила, когда ты лепила?

Ноль внимания к простым – типа «сам дурак» – аргументам.

Неожиданно он подумал: нет, не на мосту, вознесённом над ледоходом, все её терзания начинались, раньше – тогда начинались, когда вдруг снова примерять она стала красные чулки.

– Я нужна тебе не для жизни самой, а для чего-то другого, да? Только сейчас на спасительную мистику не ссылайся, ладно? У тебя будто бы есть ещё какая-то цель, возможно, и самому тебе непонятная, будущая цель, для которой я сейчас – средство, повседневное средство, да?

Спрашивая, расставляла тарелки.

Да, и домашнее меню тогда упрощалось… Ели они во время того разговора – почему-то запомнилось ему – сосиски с пюре.

Интуиция и в раздражённом разговоре том не подводила её: средство. Разве само появление её в тени Баптистерия не стало озаряющим средством?

Без неё бы не было озарения?

Не появилась бы – и он бы попросту жевал в своё удовольствие ветчину с сыром и помидорами, безмятежно попивал бы кьянти.

Безмятежно озирал бы мельтешню за окном бара, привычную, будто бы навсегда заведённую туристическую флорентийскую мельтешню.

Но пока роились вопросы без ответов; а тогда, тогда лишь атмосфера сгущалась – откуда-то брались взаимная придирчивость, раздражительность, вскоре… Гром не замедлил грянуть.

* * *

После отпуска в Закарпатье выяснилось, что Катя беременна, но Германтов вовсе не обрадовался скорому прибавлению семейства, не покрыл её пылкими поцелуями, хмуро сказал даже, что… Признаться, так при попытке разобраться в себе, в причине недовольно-спонтанных слов поймал он себя на том, что не хотелось ему видеть Катю беременной, деформированной, носящей круглый живот, не говоря уж о том, что сама идея родового бессмертия казалась ему бессмысленной, о, ему ведь и смышлёного кукушонка-Игоря для обновляющих радостей вполне хватало… Ну что особенного он ей сказал? А машинальная безотчётная жестокость его, небрежного эгоцентрика, для неё стала окончательно решающим тестом? Катя онемела, только губы дрожали; она испытала тихое страшное потрясение. Но понял он, что бездумно натворил нечто непоправимое, лишь увидев её побелевшие глаза в тот день, когда она сделала аборт.

Назло ему сделала?

Назло себе?! Казнила себя за то, что связалась с таким бесчувственно умничавшим ничтожеством?

Способным на предательство? Ну да, что-то бездумно буркнул и, получается, её предал и себя…

А чего ради?

Никакой корысти-выгоды ведь не преследовал, избави боже, ни денежной, ни карьерной, сказал-буркнул – а почему и ради чего, и сам себе не смог потом объяснить. Запаха пелёнок испугался, умственный покой свой, драгоценный, оберегал? Пожалуй, только Анюта смогла бы определить ориентир его эгоизма, об опасности коего она же первой предупредила… И только Анюта могла бы точно сказать ему, было ли предательство, не было. Да, редкостную сморозил глупость и – сразу как отрезала Катя, и с тех пор искал он лазейки для самооправданий…

Нет, мысль его, как челнок, сновала туда-сюда – сновала между самообвинениями и самооправданиями.

Какой вздор… Как же, он, приученный к созерцанию прекрасных форм, оскорбился бы пусть и временными деформациями фигуры, округло выпирающим животом, как же, как же – эстетское извращение.

Жестокий экспромт?

И в ответ на его спонтанную жестокость – слепая месть? Мгновение ярости и – трудно объяснимая месть самой себе?

Глаза – белые, какие-то гипсовые, мёртвые, не глядя, уставились на него, а в лице её – ни кровинки, щёки ввалились. И отвратительно задохнулся он, и ощутил сплошную холодную пустоту в груди, как если бы мгновенно потерял сердце, и не только сердца он враз лишился – как будто бы его выпотрошили.

Он, наверное, испытал бы облегчение, шмякнувшись и… Если бы прыгнул тогда, когда опустели хоромы, в пролёт лестницы, в этот тёмный, с растрескавшимся цементным дном где-то глубоко внизу, геометрически неправильный, со слегка срезанной одной из вершин, пролёт-треугольник.

Но он не прыгнул… А вот почти перед каждой лекцией своей, когда понуро застывал между сфинксами, что-то щемящее вспоминал, спрашивал себя: мог бы измениться задним числом сам ход событий, если бы свои машинальные поступки, необязательные реплики он, напрягшись, мог отменить, хотя бы мог сейчас поменять местами? Что за нелепый вопрос? Хорош профессор – ты спятил, ЮМ? Стоял на ступенях, у самой воды, а в голове воцарялась сумятица, побаивался даже, что, войдя через полчаса в лекционную аудиторию, не сумеет связать двух слов… Но – связывал с божьей помощью, ещё как связывал… Однако и после лекции тоже не обязательно сразу он отправлялся домой, смотрел, как раскисал в меркнувшем небе исполинский призрак – Исаакий. Рано темнело, в октябре-ноябре вода в запертой балтийским ветром Неве поднималась, бывало, выше ступеней, огни набережной, разламываясь и дробясь, плавали в жидкой, угрожающе плещущейся смоле у ног, а германтовские мысли будто бы вырывались наружу, будто бы беспомощно метались в быстро сгущавшихся сырых сумерках, в вышине.

Зажигалась подсветка на Сенате-Синоде, большая жёлтая клякса, упав, колебалась уже в смоле, он опасливо пятился, оглядывался; окаменевшие улыбки были неразличимы, лишь тусклый блеск стекал со спин сфинксов.

А что она тогда ощущала? Записана ли где-то гамма чувств, толкнувших её к безумному шагу?

И чем стал бы для неё новорожденный ребёнок – разновидностью пластилина?

Как это теперь узнать?

Как?

В еле колеблющемся чёрном зеркале всё ярче, чётче отражались огни, подсвеченные фасады… И как же нарисовался-образовался банальнейший треугольник?

Почему-то опять увидел растрескавшееся цементное дно треугольного лестничного пролёта.

Он, Катя и – Бобка?

Он и Катя – понятно, они ведь идеально подходили друг другу.

Но Бобка – как соперник? Бобка нетерпеливо снимает с неё розовый стёганый халат, целует её грудь, его немытые волосы падают на её лицо?

Но… разве легче было бы Германтову, если бы вместо Бобки снимал халат с Кати английский лорд?

Увидел Катину шею, стройную, длинную-длинную… и две руки – свою руку и Бобкину, – тянущиеся к ней…

Вот если бы…

Если бы да кабы… В навязчивых видениях снова и снова возникал бассейн в Эчмиадзине, где, не гнушаясь голливудских эффектов, плавал ненавистный труп. Да: своевременно утопить или убить надо было Бобку, убить и закопать, и ничего не писать на камне. Убить – и всё тут; о, примитивный ревнивец-Германтов, к тому же – неожиданный «ревнивец постфактум», мог бы, конечно, позавидовать болезненной утончённости мнительного ревнивца Свана, соткавшего ревность свою из стольких нюансов чувств, однако Германтову тогда, когда он одурел от бессмысленной запоздалой ревности, было не до сравнений…

Он лишь перебирал грубо примитивные, хотя одинаково жестокие, варианты Бобкиной казни: вот после взмаха секиры отделилась от окровавленного туловища волосатая носатая голова, покатилась… Покатилась, упруго запрыгала по гранитным ступеням, как отвратительный мяч, шлёпнулась в загустевавшую воду…

Буу-у-ульк.

Бобкина голова всё-таки утонула? А куда же обезглавленное туловище подевалось? Открыл глаза: переливалась чёрным блеском Нева, плыли-струились огни, яично-жёлтые отражения, по Английской набережной заведённо неслись машины.

Впрочем, о чём он? Любовный треугольник, оскорбительный для Германтова, едва нарисовавшись, сразу же и исчез, как если бы нарисован был симпатическими чернилами, ибо сразу Германтов оказался ненужным, лишним; третьим – лишним.

Да, случившееся – при внешней своей банальности – случилось и разрешилось молниеносно, и, стало быть, психологические перипетии попросту не успели вписаться в мучительную геометрическую фигуру, а уж был ли толк в воображаемых, на много лет опоздавших казнях…

– Классический треугольник? – спросил как бы невзначай Шанский. – И на какой же риф наскочила любовная лодка? – И, спохватываясь, Шанский добавил: – Можешь не отвечать.

Германтов и не отвечал.

Лепка и любовь, да, лепка и любовь – лепка как болезнь, любовь как болезнь: два болезненных противоречивых инстинкта наполняли и направляли Катину жизнь, две трудно реализуемые одновременно, трудно совместимые страсти разрывали её и – разорвали, ей ведь надо было, пока лепила, забывать о земном: приподыматься над обыденностью, даже взмывать, а у любви…

А у любви, самой возвышенной, вдруг обнаруживаются приземлённые, вполне обыденные цели, последствия…

* * *

То, что она лепила, то, что хотела и могла вылепить, никому не было нужно, стандарты Худфонда её отвращали. Да и то, что хотела она лепить, было идеологически неприемлемо; тут и любовь иссякла, вся её энергия вытекла в невидимую пробоину. Сквозная рана в груди?

– Я опустела с тобой, – так и сказала. – Помнишь тот день, когда мы с тобой впервые заговорили? Что со мною стряслось тогда – жареный петух клюнул? До сих пор у меня в ушах посвистывания ветра, плеск, а как летели облака над Невой… А потом? Помнишь наши кухонные заумные разговоры, наши радения до глубокой ночи? Ты был так умён, так находчив, – как его резануло: «был»! – С самого первого чудесного дня ты меня наполнял, переполнял, я боялась лопнуть от счастья, но теперь-то я боюсь тебя разлюбить как раз за то, за что тогда полюбила: ты продолжаешь умничать, но – исключительно для себя, а я вдруг почувствовала, что опустела, превратилась в самую настоящую мнимость; вчера в зеркало посмотрелась, так я там себя не увидела, – Германтов, получается, сам неосторожно любовь прикончил, кто же ещё? Вмиг, двумя-тремя походя брошенными словами обманул все её ожидания, оборвал душевные связи, которые были между ними, вмиг! – Да, – всё говорила и говорила она, – кому нужны мои мучения, кому? Мне не нужны, но раз я не могу избавиться от них, значит, кому-то нужны, – подразумевалось, что ему нужны, кому же ещё?

Да, всё думал и думал он, лепка-болезнь, любовь-болезнь; стихии творчества и любви в чём-то близки, родственны даже, но они же во временных протяжённостях своих несовместны, в творчестве и любви не бывает исполненных сплошь желаний. А ведь Катя жаждала не только новых романтичных порывов-прорывов, но – неизбывной результативной любви, погружённой в самую что ни на есть обыденность здоровой жизни; она, до безумия доводившая себя в лепке, хотела быть ещё и нормальной, как все, хотела рожать, выкармливать и растить детей, хотела иметь – её признание – много детей, а потом когда-нибудь – много-премного внуков. Ей-то идея родового бессмертия вовсе не казалась бессмысленной, напротив, казалась органичной в спасительности своей: Катя словно бессознательно жаждала победить рок, методично изводивший её семью.

Однако – при бездумном попустительстве Германтова, кого же ещё? – роль рока на сей раз исполнил Бобка Чеховер.

Тут как тут появился-подвернулся.

И предназначенную ему роль отменно исполнил.

* * *

Что известно было о Бобке?

Что он, племянник известного шахматиста, покантовался в компании золотой молодёжи, украшавшей Невский, но занялся всё-таки делом и обратил на себя внимание как талантливый график, удачно проиллюстрировавший «Мцыри», награждённый за «Мцыри» какой-то издательской премией. Да, Бобка, горбоносый, патлатый – впечатляющие густые спутанные патлы до плеч с перхотью и раннею сединой, – остро пахнущий потом и мужскими гормонами, отменно рисовал волосатыми своими руками, да-да, обеими: одной быстро и точно рисовал, другой, тоже быстро и безошибочно, то одним пальцем, то другим, а иногда и выпуклостью на ладони, так называемым «бугром Венеры», растушёвывал-размазывал уголь. Да, отменно рисовал, выразительно, с этим и при желании не поспоришь. В большущей, оклеенной холстиной папке его, которую он повсюду таскал с собой – форменный чёрт с плоской торбой, ко всему вечно углем перепачканный! – были и чистые листы ватмана, про запас, и изумительные рисунки, тонкие, сделанные угольным итальянским карандашом или жирные, размашистые, с растушёвками, исполненные настоящим древесным углем, этакой круглой, крошащейся и при лёгком нажиме угольной палочкой; коробочки с палочками рисовального угля продавались в вестибюле Академии художеств в специальном киоске.

– Мне такой коробочки, – хвастал, скаля большие жёлтые зубы, Бобка, – максимум на два дня хватает, уголь – самый разорительный материал.

В Бобкиной сумочке с тщательно подобранными рисовальными принадлежностями, разными стирательными резиночками и точилочками, был также маленький парикмахерский пульверизатор с никелированным носиком, заряженный разбавленным молоком: едва что-то нарисовав, Бобка на глазах восхищённых зрителей распылял для закрепления угольного шедевра подбелённый раствор… Вдобавок к своим несомненным графическим талантам, которые уж никак не позволили бы обозвать Бобку кастратом рисунка, горячечный и терпко-пахучий Бобка отличался редкостной любвеобильностью. Кого только из городских красоток не затаскивал он в постель, не зря называли его и в стенах академии, и на Невском-Броде, где он тоже успевал успешно бесчинствовать, сексуальным бандитом.

* * *

– Нахрапистый самец, – скривилась Катя, отшив Бобку в стародавние времена туманной юности, когда была она похожа на Пилецкую, Денёв, Редгрейв и даже, согласно академической молве, была лучше их, когда она неожиданно сделала выбор свой и порывисто поцеловала Германтова…

И позже, когда Бобка на пляже в Симеизе ей расписал акварелью ноги, она клялась, что он для неё – персона нон грата; отталкивающий тип, противный, вопреки всем своим художественным умениям.

Но давно это было.

А потом – поменялись знаки, сделала она совсем другой выбор.

Выбор… Нахрапистый Бобка преследовал её безуспешно и долго, много лет, а самонадеянный Германтов не обращал внимания на соперника, как если бы считал его соперником недостойным. Но тут-то стервятник в самый болезненный для Кати момент на жертву свою спикировал… тут как тут очутился, словно вовремя побелевшие гипсовые глаза увидел. И как же совпали события-состояния! Не иначе как к часу Х, зловредно назначенному судьбой, моча ударила Бобке в голову: он, рисовальщик, блестящий, премированный иллюстратор классиков, иллюстрации к «Мцыри» – чёрные пятна-кляксы воплощали материю, а сплетения тончайших, волосяных линий-контуров – дух? – уже и на бухарестской ярмарке книжной графики наградить успели, надумал вдруг, оседлав волну творческого успеха, эмигрировать за полным счастьем в Израиль. Не иначе как свой внушительный нос чересчур задрал, на всемирную славу позарился, ну что ещё тут можно сказать? С ним, Бобкой перхотно-патлатым, ясно всё – чудила, если не дурак дураком, кому нужен он был при всей его остро характерной внешности на Святой земле? Не изрядной длиною же носа своего хотел он удивлять-покорять, а ведь вряд ли кого-то в Израиле, едва очухавшемся после непобедоносной Войны Судного дня, могла не то что пленить, но хотя бы заинтересовать папка с самыми распрекрасными угольными рисунками. А вот Катя точно популярный в те годы анекдот невольно воплотила в реальность – в час Х, судьбоносно пробивший и на её внутренних часах, воспользовалась Бобкой как средством передвижения.

Как хотелось ей убежать! И убежала; судьба спланировала, подготовила и, потихоньку вовлекая Германтова в осуществление своего прискорбного тайного плана, организовала этот побег. И убежала-то Катя, как вскоре выяснилось, будто бы с заразительно азартным криком своим: к воде, к воде…

Больно всё это было вспоминать, поэтому, наверное, Германтов и изгонял из воспоминаний совсем уж нелестные для него, колюще-царапающие детали.

А так…

Вернулся из академии, а хоромы – пусты.

И – будто бы он слуха лишился: мёртвая тишина.

– Сегодня праздник у девчат, сегодня будут танцы… – вдруг врубилась эстрада, и так громко; в бешенстве метнулся в кухню, прикрутил радио; с поражавшей самого назойливостью повторов он видел себя потом вновь и вновь шагавшим взад-вперёд по коридору опустевших хором.

Хотя сразу же понял с сосущей тоской, что отвергнут он окончательно, что утром видел Катю в последний раз.

Бегство, форменное бегство, что же ещё? Фиксировал замутнённым взором следы побега; в углу прихожей, под вешалкой, там, где обычно стояла обувь, – скомканная газета, а так всё подметено, посуда на кухне вымыта… Не было Кати, Игоря, не было каких-то памятных привычных вещиц: чёрной бархатной подушечки с серебряным шнурком-кантом из магазина похоронных принадлежностей, экзотической угреватой, с розовыми губами, раковины… Впрочем, на полке стеллажа оставались явно забытые в спешке сборов очаровательные зверушки, когда-то, когда воспалилось у Игоря среднее ухо, вылепленные Катей из пластилина для утешения-отвлечения заболевшего мальчика. Через несколько дней позвонил Игорь, чувствовалось, он особенно тяжёло переносил разрыв, у него дрожал голос; и не вспомнить, о чём же он говорил… А Катя даже по телефону говорить не пожелала. Потом были какие-то бюрократические мытарства, растянувшиеся более чем на год, потом, как узнавал от общих знакомых Германтов, возникали будто бы проблемы с вызовами, какую-то букву будто бы пропустили, а в ОВИРе к каждой анкетной запятой придирались, ибо Катя с Игорем, и внешне, и по анкетной родословной – чистокровные русские, в качестве новоиспеченных иудеев, рвущихся вернуться на историческую родину, не могли не вызывать подозрений. Ко всему ещё Катин отец ведь был когда-то заметной фигурой в военно-морской разведке, посольским атташе и контр-адмиралом был как-никак, а дочь благодарную государственную память о нём предательски очерняла; начались дополнительные сверки-проверки, проволочки, сознательные торможения, однако и судьба от своих планов не отступала, своевременно убирала с начертанного пути барьеры! Помог окончательно не «сесть в отказ» дядя Бобки, известный шахматный композитор, а в недавнем прошлом также сильный практикующий шахматист, всё время погружённый в абстрактные идеи развития древнейшей игры, – отвлёкся-таки от головоломных проблем Испанской партии или защиты Каро-Канн, потянул за нити своих международных связей; кто-то из всемирной шахматной федерации, чья штаб-квартира базировалась в Швейцарии, через кого-то, политически очень влиятельного, куда следует обратился, и там где следует, дабы скандала ненужного избежать, сочли возможным… Всё же выпустили их, они улетели.

Что потом?

* * *

Потом был провал в несколько лет… Ни слуха, ни духа, канули.

Потом дошло известие, что Бобка, избежавший всех германтовских казней, скоропостижно умер.

Разные злорадные пошлости лезли в голову: мавр сделал своё дело и… Или: отыграл роль рока и заодно – средства передвижения и… Отыграл и был вычеркнут из дальнейших планов судьбы.

Катя тихо бедствовала, как выяснялось, лепила на продажу какие-то керамические кувшинчики-графинчики, фигурки, свистульки. Германтов узнал иерусалимский адрес, написал, просил вернуться, понимая, однако, что вернуться она не может; она не ответила. Через год только пришла открытка от Игоря, он не забыл русский… Похоже, Игорь скучал, хотя успешно вполне чему-то непонятно-техническому и военно-антитеррористическому учился, разумеется, учился на иврите.

Потом ещё года два минуло, боль, излечиваемая по простоватым рецептам времени, затихала, у Германтова, погружённого в академические дела-заботы, писавшего и защищавшего диссертации и в кои-то веки выбравшегося на осеннюю недельку в Гагру, случился даже роман, ошеломительно внезапный, но, правда, всего-то курортный – по усмешливому определению Лиды – роман. Он, внутренне обновлённый, будто бы изнутри омытый, обнадёженный, только-только прилетел из Адлера, смертельно устал с дороги – рейс был ночным, да ещё по погодным условиям в пункте назначения случилась промежуточная посадка, полночи пришлось протолкаться в киевском аэропорту в отчаянной тесноте, длинная очередь к одинокому титану с кофе со сгущёнкой извивалась меж спавших на полу тел, но… Прилетел всё-таки, вернулся утром домой.

И тут, едва в квартиру вошёл, – звонок.

Ошиблись номером, подумал, когда снимал трубку, – ему так редко звонили.

Повзрослевший, обзавёвшийся баском Игорь.

– Юра, – выдохнул Игорь, – Катя утонула…

– Как, как утонула?!

– Купалась в море и утонула.

* * *

Потом Игорь ещё несколько раз звонил, зазывал приехать… И вот прислал приглашение; почти двадцать лет прошло после бегства – бегства, чего же ещё? – Кати и Игоря. Германтов решился, получил без проволочек визу, отправился в путь. Надеялся, наверное, облегчить себе душу. Да, к тому времени броня мирового оплота социализма превратилась в труху, возведённые на века идеологические преграды как-то стыдливо рухнули, он, как свободный человек, обзавёлся заграничным паспортом, он уже пару раз побывал в Париже – почему бы теперь не воспользоваться возможностью всё увидеть своими глазами, а уж облегчит, не облегчит увиденным душу…

Хотя что, собственно, он мог увидеть – общедоступный пляж как место преступления судьбы?

Средиземное море как могилу?

* * *

Море пенилось, блестело, была чудесная тёплая лунная ночь.

И ощущалось – физически ощущалось, – как от ленивых колыханий моря поднималось тепло.

И, срываясь вдруг с невидимой привязи, чиркнув по сизому небосводу, падали в море, как когда-то давно, в Крыму, голубоватые звёзды.

Как хорошо, что ему не достался билет в каюту! С палубным квитком, который давал право занять одно из привинченных к реечному полу, расположенных под навесом кресел, Германтов на большом греческом пароме плыл с Кипра в Хайфу; нет, и кресло под навесом в эту ночь ему было ни к чему – никаких ограничивающих стен, навесов: он пожелал обзора во все стороны и – вверх, пожелал дышать полной грудью, чтобы такое небо было над головой… На верхней открытой палубе, под полной луной, студенты со всей Европы, попарно забравшись в цветастые спальные мешки с застёгиваемыми изнутри молниями… Ну да, неугомонные дети-цветы предавались свободной любви в мешках, любовь для них превращалась в весёлый аттракцион.

Примостился на большущем красном ящике-сундуке с наклонной крышкой, набитом пробковыми жилетами, глядел на пузатые, зависшие в небе, как исполинские летучие рыбины, шлюпки, на палубные надстройки, залитые лунным светом; перебирал довольно-таки фантастические события, которые предварили его паломничество на Святую землю: поражение трёхдневного путча, обратное переименование Ленинграда в Петербург, перелёт на Кипр… И сразу – уютный центр ночной Никосии, где никто и понятия не имел об эпохальных преобразованиях на одной шестой части мировой суши. Он смотрел по сторонам, смотрел во все глаза, чтобы зрительными впечатлениями отогнать беспокойные свои ожидания; как славно всё в этой изолированной от геополитических бед Никосии, как тепло и уютно… И – как-то измельчённо-декоративно; в душной, насыщенной желаниями ночи – три-четыре крохотные площади, густо-ячеистая сеть торговых улочек, какие-то разноцветные колпачки-фонарики на чугунных столбиках, провинциальные виньетки ядовитого неона над злачными заведеньицами, лавочки с расфасованными в кулёчки-пакетики колониальными товарами, витринки миниатюрных кафе и баров – там, в тесных, налитых электрической желтизной аквариумах, беспечно попивали пиво, жевали чипсы, орешки. В каменных закутках-карманах, накрытых звёздным небом и омертвелыми от духоты кронами, в коих тоже там и сям горели разноцветные лампочки, попадались и уличные столики под клетчатыми красно-белыми скатертями. Соннолицые официанты в чёрных штанах и белых рубашках, с подносами над головами, как казалось, на автопилоте пробирались среди гуляющих, неторопливо доставляя из кухонь-невидимок еду; а под ногами была узорчатая красно-лилово-коричневая керамическая плитка узеньких запруженных тротуаров. Безвозрастные поджарые англоязычные мужчины в шортах с самоуверенною ленцой обнимали за плечики миниатюрных плоскогрудых гастролёрш-азиаток в сандалетках на босу ногу или пляжных шлёпках, маечках в обтяжку, в болтающихся пёстрых и лёгких коротких платьицах; беззаботность и нега, воздух, пьянящий дешёвой, как ширпотреб в витринках, эротикой. А назавтра – пробуждение под нежные повизгивания-подвывания муэдзина – гостиница нависала над шлагбаумом охраняемой скучавшими солдатами-миротворцами ООН границы турецкого сектора – и с раннего утра выгоревшее, словно выбеленное небо с беспощадным солнцем. В окошке такси возникали и пропадали где-то за придорожными иссыхающе-болезненными кустами и разновысокими подпорными стенками из грубого камня маленькие селения с частоколами кипарисов, за ними порой угадывалась бледная, почти сливавшаяся с небом цепь гор… А так тянулись и тянулись, выше-ниже, округлые, словно пушисто-мягкие, но сплошь заросшие коричневато-пепельными колючками холмы, меж которыми внезапно обнаружилась в бледном воздушном провале жирно-синяя, как невысохший ультрамарин, полоса.

Море… безжизненно-тихое, вылинявшее, вблизи – и вовсе бесцветное. Городской пляжик под забитой нетерпеливыми автомашинами набережной: лежаки вразброс и камушки на крупном сером песке, незнакомые ракушки.

Медленное отплытие из Лимассола; прощальное холодное мигание огней, зубастые силуэты домов и гор на фоне выцветавшего неба; чёрная тонкая линия волнолома на светлой ещё воде; и где она, та дугообразная линия? Растворилась за ненадобностью в этой густой, тёплой, с ласковым ветерком ночи… Возня в спальных мешках затихала.

Всю ночь еле уловимо дрожала палуба.

И еле уловимо луна, словно лавируя между звёздами, возможно, что и раздвигая их, смещалась по небосклону, блекла.

И вот уже разгоралось над морем мглисто-алое зарево, которое пересекала неподвижная продолговатая тучка… Горячие отблески невидимого ещё огня падали на стальную рябь, когда в сопровождении двух игрушечных канонерок многопалубный паром торжественно приблизился к железно-ржавому порту, затем надвинулась бетонная стенка со следами опалубки и загадочными битумными надписями на иврите, но вот и мутная вода под винтом напоследок как-то нехотя побурлила, для порядка почавкав лопастями, смолк винт, а борт приник-прислонился к стенке: вот так и пришвартовались в Хайфе, чьи коробочки белели в тусклой зелени на горе, из-за которой, пока швартовались, как-то незаметно взошло и сразу жарко-жарко загорелось всё то же беспощадное солнце; со скрежетом опустили трап; будничное прибытие в духовку.

Тягомотина проверок, нудный гул от вращения большущего, как доисторическое многокрылое насекомое, вентилятора под потолком, а вот и Игорь, выросший во весь свой рост за стеклом таможни: взрослый, большой и ладный, но – узнаваемый; боже, как он похож на Катю, тот же разлёт бровей, и – сжалось сердце – на деда-разведчика совсем уж нереально похож! Такой же большеротый, губастый, нет только папиросы, торчащей из угла рта.

* * *

А спустя две недели опять была тёплая, звёздная, хотя и с ущербной луною, ночь, опять пенилось и блестело море, и опять поднималось, словно над парным молоком, тепло, и тёплый, но свежий-свежий ветерок, такой же, наверное, как тот, что надувал паруса Одиссея, ласково овевал Германтова. И сидел он на том же – во всяком случае, внешне на таком же – красно-белом ящике с пробковыми жилетами, правда, обитаемых спальных мешков вокруг, на уже привычно дрожавшей палубе, было поменьше, и не шевелились объёмные мешки так активно. Что-то увидел он за две недели, нет, не что-то, а многое он увидел, конечно, многое, но мало что тогда он был способен соображать, оценивать, и только теперь, на палубе, под серпом луны, при призрачно-дробном отражённом блеске её, возвращаясь на Кипр, попытался восстановить свои впечатления и спонтанно, во всяком случае, без монтажного плана, но – актуально, перекомпоновать увиденное.

Попытался, но так тогда и не восстановил… Да и возможно ли это было?.

Потом, вернувшись, год за годом будет он снова вспоминать и перекомпоновывать увиденное, когда будет стоять между сфинксами.

Чтобы восстановить главное?

Или – найти?

Найти, найти – и вытащить из-под напластований второстепенного?

Как? Не в жанре же путевых заметок по святым местам… Машинально взял лупу, поводил туда-сюда блестевшим кругом по карте Венето.

«Тогда» и «сейчас» уже тесно переплетались.

Но ведь и главное – очевидное для Германтова «главное», тогда – «главное», то, ради чего он пустился в путь и пересёк море, – не существовало само по себе.

Объятия, обмен бессмысленными восклицаниями и репликами с Игорем; потная пробежка с тяжёлыми сумками сквозь пыльное пекло невнятной выжженной площади с паркингом, маленький, но спасительный, с кондиционером, «Пежо».

И конечно – калейдоскоп дорожных впечатлений; придирчиво выбирал осколочки, не обязательно – самые яркие, но… Мимо странного храма на горке, мимо неожиданно возникшего лесного массива, мимо неряшливо-темноватых квартальчиков вблизи иерусалимского рынка; задворки Днепропетровска, Херсона?

Репатрианты из Днепропетровска-Херсона по прибытии в новое пространство и не попытались переплюнуть своё время, а воссоздали его приметы? Через год-другой, поозиравшись, уже почувствовали себя как дома?

Проехали, приехали.

Игорь тоже, как ни странно, чувствовал себя на новообретённой родине как рыба в воде… Хотя к пеклу, в котором они передвигались, сравнение с водой не очень-то подходило, во всяком случае, понятно становилось, что Игорь здесь, на профессиональной военной службе, нашёл себя: он успешно закончил какое-то армейское заведение в Америке, потом там же прошёл офицерскую стажировку, потом повышал квалификацию на секретных курсах и в каких-то специальных суперчастях в Северной Каролине, но в солдафона, уберёг бог, не превратился, нет-нет, никакой оголтелости, узколобости. Игорь радовал, Германтову даже было интересно слушать иные из его военно-политических объяснений, тем более что Игорь ничуть не забыл языка, у него был на удивление большой запас русских слов, и он мило – не без гордости – справлялся с ролью экскурсовода. Он взял двухнедельный отпуск, чтобы… В Иерусалиме шли, будто по старинной каменной дороге, по широкой, с многочисленными перепадами по высоте – вверх-вниз по ступеням для великанов, – крепостной стене, сравнительно молодой стене, со времён Сулеймана Великолепного опоясывавшей Старый город, на который так интересно было, расширяя обзор, посматривать чуть сверху, в движении.

– Это, – говорил Игорь, – армянский квартал, а за ним, вон там, где торчит колокольня…

Внизу, метрах в трёх-четырёх от могучей крепостной стены была терраса с каменным парапетом и железной кроватью. Кудрявый юноша в трусах неторопливо делал зарядку на фоне плохонькой выцветшей фрески с сонным шествием неких святых фигур, которые задевали нимбами облака. И вспомнился Германтову ранний, на рассвете, когда снежная шапка Арарата только ещё была нежно подрумянена солнцем, подъезд к Еревану; ветерок врывался в вагонное окно, он и Катя, измученные трёхсуточной дорогой, а за окном – такие же железные кровати на террасках и даже на плоских рубероидных крышах кубиков-домиков; а уже днём, в Звартноце, а потом и в Эчмиадзине, у мутно-бирюзового бассейна, им повстречается Бобка, а он не придаст той встрече значения…

«Разве я на экскурсию сюда прибыл?» – спрашивал себя Германтов едва ли не на каждом шагу, но, может быть, экскурсия-то как раз и нужна была ему…

Голос Игоря успокаивал.

– Это… – Игорь сыпал не только несвежими историческими подробностями, но и просвещал темноватого в сфере безопасности Германтова относительно современных мер антитеррора. Какие-то пояснения получались вполне наглядными: была пятница, внизу, у Цветочных ворот, случилась опасная заварушка, быстро было выставлено оцепление, молодые арабы в возбуждённой, торопящейся к пятничной молитве толпе, которая озлобленно колыхалась за спинами автоматчиков, напирали, вели себя всё более агрессивно, а коллеги Игоря с автоматами их…

Игорь компетентно, но доходчиво объяснял смысл их манёвров:

– Они расчленяют толпу, чтобы…

– Удастся выстоять? – вопрос, донимавший его с момента приезда, Германтов старался сформулировать поделикатней. – Кажется мне, что вы такие маленькие, а вокруг…

– Конечно, выстоим!

А кем бы стал кукушонок Игорь во взрослой жизни, если бы судьба его обошлась без резкого поворота? Он мог бы стать блестящим русским историком наполеоновских войн. Или – главным конструктором начинённых межконтинетальными ракетами атомных субмарин.

Судьба играет человеком и, бывает, заигрывается… Однако к конкретному и такому резкому повороту судьбы кукушонка именно Германтов как раз-то и был причастен, кто же ещё?

Делов-то: хмыкнул, ляпнул, сморозил… А смышлёный русский мальчик стал офицером израильского спецназа! И естественно для него теперь патриотично выстаивать и отстаивать новые рубежи. И что же, он виноват во всём, что с кукушонком случилось потом, или – судьба, которая вела Игоря и лишь воспользовалась неосторожными словами Германтова для исполнения своих планов? Головоломная чушь.

За время познавательно-безрадостной прогулки по петлеобразной крепостной стене – прогулки над Старым Иерусалимом – умилиться Германтову удалось лишь тогда, когда в одной из пауз между сопровождавшими экскурсию пересказами-перекрашиваниями библейских легенд он невзначай спросил, что запомнилось Игорю из детских лет в покинутой им, внезапно исчезнувшей с карты политической географии стране, а Игорь ответил: репетиция военного парада на Дворцовой площади под дождём и – черничники на Куршской косе; ему навсегда запомнился вкус той черники.

Как во сне?

Как во сне, хотя сам-то сон обрывала бесцеремонно зазвучавшая тьма – раззванивались с утра пораньше, ещё до серенького осеннего рассвета, колокола. Германтов просыпался под звоны-перезвоны в своём холодном, полуподвальном, с безоконными каменными стенами, а‑ля узилище, номере крохотной гостинички, согревался под душем и – спасибо Игорю, сумел поселить почти в центре Старого города, на границе еврейского и арабского кварталов – сразу же выходил на извилисто-ломаную туристическую тропу, тут же пересекавшуюся с другими непрямыми тропами. Обжигаясь, проглатывал где-то на ходу чашечку горчайшего, с какими-то пахучими добавками кофе и – смотрел, смотрел по сторонам, на эту давно обжитую модель мироздания, неожиданно на миг какой-то к чему-то прилипая глазами в экзотической калейдоскопически пёстрой тесноте, но думал-то о другом, будто ничего и не видел он, совсем о другом… В условленном месте его поджидал Игорь.

Турист, экскурсант – передвигался во сне?

Игорь хитро распланировал неделю – отложил главное, поездку в Тель-Авив, к морю, а сейчас историческим многословием своим явно пытался Германтова отвлечь от мрачных мыслей и ожиданий, как мог, старался…

И что же он говорил?

Яично-жёлтые, бледно-палевые, табачные, чёрно-коричневые, карминные и лиловато-красные густо пахнущие порошки, железные, на косых подпорках, под разными углами наклоннённые козырьки, навесы, с лязгом-грохотом падающие рифлёные шторы… Теснота и – фантастическое разнообразие, ну да, город – этот вот город в городе – действительно как модель мира? И тут опять пряные порошки? Розмарин, кардамон, перец, горчица… А это? «Это бергамот», – подсказывал Игорь. Хотел спросить у него, но так и не спросил, приходила ли сюда Катя «нюхать»; в душном закутке, увешанном коврами, немощные старцы с кальянами из восточных сказок. Всё куда экзотичнее, ярче, чем в «Багдадском воре», первом из увиденных цветных фильмов.

Куда теперь?

Выбрался, пошатываясь, из облака восточных пряностей и едких дымков, и сразу за захудалой забегаловкой, кисло пахнувшей уксусом и барашком, всего-то в двух шагах от неё, сделанных по желтоватым, скользким, как лёд с наплывами, камням, – дворик с розовато-пепельным рельефным фасадом: романо-готическая печать крестоносцев. А внутри, во тьме, погасившей вдруг слепящее солнце – в глаза невольного паломника, добравшегося-таки до Гроба Господня, бросилась безвкусная витринка с кусочком грязновато-серенькой Голгофы, слепленной из папье-маше, со струйкой запёкшейся крови, изображённой убогой кисточкой; этакое и в провинциальном бедном музейчике бы постеснялись выставить; да ещё было каменное, жёлто-подсвеченное, протёрто-зацелованное ложе – собственно гроб. В низкой камере, куда надо ещё, пригнувшись, пролезть – то ли выдолбленный в камне неглубокий поддон, то ли подобие ванны с закруглённо-неровными бортами, где лежало с пятницы по воскресенье мёртвое тело, откуда оно чудесно исчезло, то бишь – вознеслось. Но это-то лишь макетики-декорации как условные знаки подлинности – наивно-плохонькие предметные декорации-иллюстрации-инсталляции к ошеломительным и потому – невоспроизводимым в косном материале новозаветным сюжетам, а вот сам Храм, сами таинственные его пространства, уж точно сумевшие переплюнуть время – суровые, тёмноватые, перетекающие одно в другое, – прошили Германтова волнением, ну да, волнением, которое тут же сопроводил приступ лихорадки, возможно вполне, он погрузился в транс; вот так экскурсия… И тут ведь смотрел он во все глаза, смотрел-всматривался, чтобы попытаться переключиться с изводящего ожидания встречи с «главным» на святые камни-пространства. При отменном своём пространственном воображении попытался представить хотя бы смутно план храма, не смог: контуры-границы растворялись во тьме, исчезали своды, терялись столбы. Волнение и впрямь отвлекало от того, что бойко ему сообщал Игорь. Волнующая свобода плывуче-сумрачных, с разбросанными там и сям аморфными лампадными вспышечками и огоньками свечей храмовых пространств, будто бы живших независимо от тонущих во мраке, пожалуй, что и утонувших уже столбов-пилонов, сводов: ну да, сакральность прежде всего нагнеталась непонятностью плана, самой плывучестью-затемнённостью этих намоленных пространств, лишённых граничных контуров. И, как повелось, восприятие чего-то нового, неожиданного и неизведанного, устремляясь к будущему, как к таинствам вечности-бесконечности, вдруг взывало к воспоминаниям и обостряло прошлые ощущения: время закольцовывалось, а из потока частиц этого кругового времени, как при фотографировании, вырезались избранные мгновения. Да, смотрел, смотрел с необъяснимо нараставшим волнением по сторонам на незнакомые древние камни-пространства, смотрел, неосознанно пытаясь разорвать новыми впечатлениями закольцованность своих мыслей, и – получается – досмотрелся? Темноты храмового пространства, как когда-то темень мокрой, с тускло поблескивавшей мостовой Стремянной улицы, пронзил пушистый луч фар, густо заполненный подвижными капельками дождя, и тотчас же Германтов, удивляясь бессмертию этого мокрого луча, смог чётко, как при дневном свете, увидеть голубую от утреннего инея траву, Катю у рыбацкого костра, шумно дующую на обжигающе горячую, свежеиспечённую картофелину, или Катю – в лесу, под пухлой дюной, собирающую в соломенную шляпу лисички. Храм как таинственное вместилище прошлого будто бы был для него одного, для обострения волнений его, для проявлений наново старых снимков – и фотоснимков, и магических снимков памяти – воздвигнут крестоносцами тысячу лет назад…

Значенье темно, вот и – волнует?

Уловив на лице Германтова противоречивую гамму чувств, предупредительно шагнул к нему, умело изобразив приветливую улыбку, изящный стройный красавец с умными весёлыми карими глазами и мушкетёрскими каштановыми, с рыжеватостью, усиками, заострённой бородкой. Облик породистого церковника, наверное, имевшего высокий духовный сан, как бы чуть свысока посматривавшего и на холодноватую аскезу протестантизма, и на чадящие кадильницы православия, навсегда запомнился Германтову. Еле заметно, но внушительно покачивался бронзовый крест на его груди; на нём была коричневая, мягкими складками ниспадавшая ряса… Коричневые рясы у францисканцев? Вот так интуиция у прелата-физиономиста и читателя тайных движений заблудших душ, безупречного слуги Бога! Он, перебирая чётки, сразу заговорил с Германтовым по-французски.

– Ваш взор и сердце, вижу, не затронуты окошком с наивным видом на смакетированную Голгофу, – явно имея в виду и другие макетные поделки, выхваченные из темнот подсветкой, он с первых же слов признал, что даже в Риме, в главном, начинённом подлинными шедеврами искусства соборе Святого Петра отнюдь не все фрагменты убранства и росписей художественно состоятельны. В каком всё же сане он был? Нетрудно было лишь угадать конфессию, которую столь достойно представлял обликом-поведением своим неотразимый священослужитель; тёмные, с золотистым отливом чётки струились меж длинными тонкими белыми пальцами…

– Что же тут можно поделать? – риторически спросил католический прелат, улыбаясь и эффектно отбрасывая в широком описывающем жесте лёгкую руку с белой холёной кистью. – Вера зиждется на простодушии; церковная мишура со всеми её покоробившими ваш вкус изобразительными огрехами пробуждает ведь у паствы, всегда наивной в массе своей, чувство сопричастности духовному подвигу Голгофы и чуду Воскресения: верующие покорно, но в ожиданиях по-детски чистой радости внутреннего сверхъестественно тёплого просветления обходят здесь несовершенные декорации подвига-чуда раз за разом, из года в год, из столетия в столетие, в болях и надеждах своих предаются перед ними, декорациями этими, как перед алтарями, сиюминутным ритуалам, молитвам, тогда как, – гордо блеснули горячие глаза, – сам корабль веры совершенен и вот уже два тысячелетия неостановим… «Да, корабль веры оставался всегда под парусами-парами, это трудно было бы отрицать, хотя, – думал Германтов, – и давал всё более заметную течь…» Тем временем щеголеватый красавец с эффектной непринуждённостью увенчал свои риторически-убедительные и при этом успокоительные сентенции подарком: достал, будто фокусник, подарок из складок рясы, вручил маленькое, изящно исполненное распятие; прощаясь и проникновенно глядя Германтову в глаза, перекрестил артистично воздух.

Как во сне, как в мучительно тягостном сне провёл три иерусалимских дня. Во сне смотрел во все глаза на то, что задевал взор, но при этом мучился подспудным ожиданием пробуждения.

Пробудившись – увидит главное, а пока…

Сновидением был и престранный, расширившийся вдруг кверху одинокий кипарис, как если бы большой густой тёмно-зелёный локон дерзко выбился из его вертикальной, волосок к волоску, причёски. Этот кипарис, явно знавший что-то о сумасшедшем семействе вангоговских кипарисов, возник сбоку от храма, в торце узкого переулка. Сновидением оказалось даже всё то, что возникло за низкой каменной стеной и выкрашенными маслом ярко-лазоревыми железными воротами, теми, что были напротив входа в храм Гроба Господнего. Подарочное распятие лежало уже в кармане, а в ворота упёрся пятившийся Германтов, желая сфотографировать храм; за воротами возник молодой араб, он чистил в тазу большую, плоскую, как лещ, рыбину, серебром невесомых монет разлеталась крупная чешуя… Что-то промычав, знаками разрешил подняться; крутая скользкая лестничка, ведущая к дому, справа от дома – удлинённая увитая зеленью беседка-трапезная с деревянным столом, длинными скамьями вдоль стола; красноглиняные миски, кувшины; монахи в чёрном.

И ещё – сновидение, хотя ничего фантастического, брёл себе, брёл, сворачивая туда-сюда, ненароком набрёл… Потом узнал у Игоря название места: Кардо. А сновидением было редкостное по гармоничности своей многоуровневое пространство с относительно новым каменным рыжеватым, со скруглёнными тёмными ставнями, строением наверху, на коричнево-красном земляном, поросшем белесо-жёлтенькими былинками бугре, который возвышался над булыжной, взятой в подпорные стенки и превращённой в артефакт, рекой античной римской дороги, протекавшей там, глубоко внизу, как бы на дне воображаемого ущелья; графитно-серая, с отблесками на выпуклостях булыжников река и – раскидистый безвозрастный бледно-зелёный куст мифологической ивы на берегу, у метафорической – окаменевшей? – воды.

Сновидением был и новенький еврейский квартал – весь из тёплого золотистого камня, весь, и мощение маленьких площадей и улиц его, переулков, щелевидно-узких проходов между домами. В подкупающе естественной планировке квартала воспроизводилась теснота и уличная паутина древнего, когда-то поднявшегося здесь, но в боестолкновениях шестидневной войны окончательно порушенного иорданского поселения, послужившего последним укреплённым рубежом перед Стеной Плача. И все телесно-тёплые объёмы новенького квартала как новенькие не воспринимаются, ибо нет сухой геометрии: тут срезан угол, тут еле заметно скруглён… Нет ныне «правильных» или модных форм; и все фасады и простые детали их, как и все, такие же тёплые, как стены, ступенчатые тротуары его – будто высеченные из монолита.

Что же говорил тем временем Игорь, что?

Тишина: во сне отключился звук?

Или Игорь отлучился куда-то?

Оставалось самому себе перерасказывать, уточняя, если такое уточнение вообще возможно, увиденное во сне.

Да, разве не сновидение – за Львиными воротами: Гефсиманский сад размером с комнату, уставленную корявыми тумбами-стволами олив? Оливы – как ветлы? Коврик-бобрик травы и – толстенные обрубки стволов, коросты коры, изборождённой глубокими морщинами, несколько нежных веточек с несколькими листочками; оливы – скульптуры, оливы – знаки? За железной, будто бы кладбищенской оградкой, в промежуточке между садом-знаком и спуском в подземный храм Девы Марии – прилегший отдохнуть после туристических нагрузок верблюд под массивной, как броня, аляповатой попоной.

И библейская, ржавая, с проблесками платины, обмелевшая речка, превращённая жарой в ручеёк, и веками тянущиеся к Кедрону-ручейку библейские ветви, и красноватые, с наивно деформированными античными детальками мавзолейчики вдоль там и сям блещущего струения в Долине царей, и – вдруг, объёмным фоном – дрожащий в горячих потоках воздуха, пепельно-палевый склон Масличной горы, монохромный, но с богатейшей гаммой оттенков – всё как во сне: благородная светотеневая шероховатость вечного склона, испещрённого до самого неба кладбищенскими камнями, которыми тысячелетиями неторопливо зарастала гора; всё рукотворное здесь, на этом склоне, превращалось временем и солнцем в природное? И здесь, как нигде, наверное, зрительное восприятие пространства корректировалось внутренним переживанием времени. Повертел головой; случайно тронул осязающим взглядом стихийную измельчённую супрематику арабских деревень поодаль, на соседних холмах; да ещё плоская, густо-охристая, будто грубой кистью замазанная арка виднелась впереди и чуть справа на поверхности крепостной стены старого города, а за стеной цвета обожжённой потемневшей глины, как заманка ли, историческое назидание – бело-синие изразцы, купольное золото мечети. Взгляд опять скользнул вправо: замурованная в порядке предосторожности ушлыми мусульманами, закрашенная когда-то охрой, как если бы проёма и не было вовсе, арка городских ворот, сквозь которые ожидался долготерпеливыми иудеями торжественный выход Мессии в белоскладчатом одеянии. Бедный заблокированный Мессия и совсем уж бедные мертвецы – отняты надежды на вероятное воскрешение у них, мертвецов, вечных обитателей прекрасного, бескрайне печального кладбища – им не встать уже из могил?

Его била трансцендентная дрожь… Вся священная гора, объёмно-материальная – возможно ли такое? – была ещё и невидимой, но остро ощутимой, словно допущен был Германтов в чертоги нового измерения, стирающего границы между бытием и небытием.

А если бы Мессии всё-таки удалось выйти из городских ворот?

И сколько же людей встало бы из этой ёмкой каменисто-пылевидной земли… От случайной мысли его затряслась земля и будто бы разверзлась, и тотчас Германтов смешался с необозримой толпою встававших из праха, живших в разные века, но оживавших одновременно; как все они в горе умещались? Не в силах отличить беспокойные свои домыслы от реальности, он увидел несколько скелетов, обраставших плотью, на одном из черепов со словно бы приклеенным ко лбу грязно-седым косым клоком, быстро закудрявились чёрные волосы; мертвецы поднимались и оживали, наново обретали дар речи и недоуменно вертели головами. Он уже не мог выбраться из внезапно образовавшейся непроходимо густой толпы; перепачканные пылевидной землёй, неотличимой от тлена, в жалких лохмотьях из грязного полуистлевшего савана, растерянно озирающиеся, жмурящиеся; как слепит их непривычный солнечный свет…

– Юра!

И Германтов тоже растерянно озирается… Кто-то из самой гущи столпотворения на Масличной горе окликнул его? Здесь ведь могли быть и его родичи, о, они наверняка были здесь, но как, как далёкие предки могли бы его узнать?

Он – в растерянности.

Все они, рождавшиеся и умиравшие в разные века, сейчас словно сбивались в единую ветхозаветно-евангельскую толпу?

– Юра, Юра!

Не женский ли голос?

Вдруг – Катя? Нет, не её голос… И как, как… Или мама звала его, или отец, или… Но как здесь, в недрах Масличной горы, они могли очутиться?

Как, как… нелепейшие вопросы.

Однако отчётливо слышал: – Юра!

Такой знакомый голос зазвучал опять совсем близко, словно у самого уха; но, кто, кто звал его?

– Юра!

И как же, как сам он сумел бы узнать в этой разноязыко-разноплемённой умопомрачительной толчее кого-то из своих предков, окликнувшего его?

Или… все они, все-все-все обитатели минувших веков, ослеплённые после вековечной подземной тьмы солнцем, панически сбившиеся в колышущуюся гомонящую-ропочущую толпу, – его предки? Но как же, как удалось выйти из ворот иудейскому Мессии, если над городской стеной, на макушке Храмовой горы, виднеется верхний ярус синего многоугольника мечети и золотой её купол?

– Юра! – да это Игорь, стоявший рядом, хотел привлечь его внимание к… На высоком мускулистом Игоре – тёмно-зелёная майка, джинсы.

А сейчас Германтову вспомнился Липа: коричневый, с фиолетовыми кляксами и штришками – пробы пера – лист картона на обеденном столе; лекала, логарифмическая линейка; на углу стола старенький, из зеленоватой крокодиловой кожи, портфель с бумагами.

Не встать? Священная земля не отпустит, если не вмешается новая сверхидея? О, Мессия мёртвым помочь не смог, так Липины расчёты, опираясь на постулаты философии Фёдорова и космическое прожектёрство Циолковского, пообещали спасительную альтернативу?

Не пропадём?

Игорь отлично справлялся с ролью гида, показывал ветхозаветные башни, лестницы, гроты, колодцы, заваленные глыбами входы в пещеры, где укрывались в тёмной прохладной тиши никуда не торопившиеся пророки, обращал внимание на то каменное предание, это… Здесь царь-Давид преследовал заговорщика-сына, вот здесь, где слегка поворачивает речка-ручей, под этими деревьями, под этими ветвями, вот здесь, он его нагнал, а вот там – Игорь туда-сюда, из эры в эру, прыгал через века – на месте восьмиугольной золотокупольной синеизразцовой мечети, поднимался над горой таинственный Соломонов Храм, разрушенный Навуходоносором. Потом там же появился второй Храм, разрушенный Титом в ознаменование победы Рима в Иудейской войне.

Описания Храма, однако, не сохранились, – тут Игорь вздохнул, вполне искренне. – Иосифом Флавием упомянуты лишь огромные раздвижные кессонированные ворота и трапециевидный, сужавшийся кверху портал, напоминавший мощные порталы египетских храмов, но сейчас как раз открыта выставка проектов реконструкции Храма, проектов предположительных, но есть также… – далее Игорь привёл, надо думать, иудейскую версию наказания высшими силами жестокого завоевателя Тита: не зря ведь за два всего года его, триумфатора, императорского правления случились страшное извержение Везувия и гибель Помпеи с Геркуланумом, страшный, пострашнее, пожалуй, чем при Нероне, пожар в Риме, страшная эпидемия чумы; да ещё и мучительная смерть самого Тита, вероятнее всего – отравленного… Речь Игоря выливалась в фоновый информационный шум, а иерусалимские-то впечатления, непосредственные, наглядно-текучие, самые обиходные – откуда что бралось-подбиралось? – переполнялись непрояснёнными символами, неявными связями. Чего только не было в них, впечатлениях тех: барочная усложнённость собственных мыслей-чувств, рождавшихся по поводу увиденного-услышанного и без всякого повода, их, мыслей-чувств этих, постмодернистская сбивчивость, путаница, а всё – в масть; беспокойство усугублялось… всё вокруг – зримо, вполне материально, реально, да, вполне реально, куда уж реальнее-натуральнее ступеней, вырубленных в чёрном базальте, или пористой, как пемза, каменной кладки. А вот выставленные в уличных витринах убого механистичные, точно агрегаты какой-то сверхмашины, прожекты реконструкции разрушенной Титом древней святыни – смешны… Смотрел по сторонам, а будто бы мучили сновидения наяву; сновидения ли, галлюцинации.

Приехал ради «главного» и – боялся увидеть «главное».

Да, ждал и – боялся.

Но – попутно, помимо воли своей – переполнялся каким-то дополнительным ожиданием, тоже тревожным: а вдруг? Так ведь бывало прежде – галлюцинации становились прелюдиями озарений…

И как во сне вспоминался вчерашний визит к Игорю… Игорь крутил руль, чертыхался в пробках, что-то успевая рассказывать, показывать – ехали в Тель-Авив, – а Германтов, чтобы как-то сбить волнение перед встречей с «главным», вспоминал вечер в маленькой – социалистическая малометражность повсеместна? – квартирке в белокаменной пятиэтажной коробочке на улице Соколов; Игорь делил квартирку с более чем девяностолетней слепой старухой по имени Эсфирь, он её, как мог, опекал, покупал продукты. В её комнате за стеклом горки – супницы-салатницы, чашки-блюдца с перламутровым блеском, среди разноязычных книг на полке – фигурка бронзового Наполеона, такая же, похоже, как на Вандомской колонне; чего только не бывало – Игорь и Эсфирь поклонялись одному кумиру?

Совсем бескровная, с обесцвеченными, слезившимися, стеклянно-выпуклыми, оконтуренными красноватыми краями век глазами, она сумела собраться с духом и последними силами, собственноручно приготовила-сварила для заморского гостя куриный бульон. Увлечение сионизмом забросило её, молодую, едва закончившую биологический факультет университета, из Вены в Иерусалим; Эсфирь предложила несколько языков на выбор, разговор пошёл, разумеется, на французском. Эсфирь – мельхиоровый половник дрожал в худой, но дряблой, с обвисшими складками-морщинами руке, – ни капли не уронив на скатерть, точнёхонько, будто зрячей была, разливала по глубоким тарелкам прозрачный золотистый бульон, а Германтов посматривал в чёрно-белый телевизор с выключенным звуком: танки на улицах Москвы, вздёрнутая в небо на стреле крана чугунная длинношинельная фигура Дзержинского – поражение путча.

Сможет ли закудахтать когда-нибудь этот прозрачный бульон? Для поддержания светской беседы спросил:

– Судя по времени вашей учёбы в университете, вы могли посещать там лекции Фрейда?

Кивнула еле заметно… И как голова её ещё удерживалась на шее?

Неожиданно оживилась:

– Я подробно консультировалась с Фрейдом, когда писала работу об абстрактных образах сознания, предстающих вдруг в вещно-материальном обличье, словно вторгающихся в бытовую реальность. Такие психофизические феномены удавалось зафиксировать вполне строго, в этом смысле и опыты спиритов не стоило бы считать заранее чистой фантастикой. Вдруг? Да, «вдруг» может быть сном, трансом, нервным перенапряжением, особым возбуждением или волнением, вызванными «образным перенасыщением» сознания, но чаще всего такие феномены сопутствуют гипнагогии, трудноуловимому творчески активному состоянию между сном и явью.

– И как фрейдизм мог быть связан с подобной гипотезой?

– Никак, – пожала костлявыми плечами.

– Атмосферу гипнагогии Хичкок зримо запечатлевал в своих фильмах, – сказал Германтов, вспомнив киноведа Шумского.

– Возможно, художественные открытия недалеко отстоят от научных, – зачерпнула половником бульон, – но я не видела фильмов Хичкока.

– Его образы гипнагогии неизменно такие тревожные.

– Возможно, он прав: гипнагогия – среда обновления феноменов, а рождение нового вызывает всегда тревогу.

Подлила бульон Игорю.

– Меня принимали и дома у Фрейда, его дочь была моей ближайшей подругой, – заговорила медленнее и всё тише, тише, жизненная энергия, казалось, опять и окончательно вытекала из неё. – Но Фрейда и, особенно, фанатично преданных учителю учеников и учениц его я не взлюбила, они, нетерпимые к идеям других, – виновато посмотрела, – были мне contre coeur… так, – рассеянно думал Германтов, переводя для Игоря: не по сердцу – вот и между мною и Фрейдом всего-то одно рукопожатие.

– Русский писатель, Набоков, не терпевший Фрейда, писал, что фрейдизм родился от прикладывания греческих мифов к детородным органам.

– Остроумно. Но я Набокова не читала, – отнесла глубокие тарелки в кухоньку-нишу, к мойке.

– У нас, – продолжила свой рассказ, – была большая интересная компания: музыканты, художники… – кто? – у Эсфири слезились покраснелые невидящие глаза. – Мне ближе других был Оскар; какой Оскар? Оскар Кокошка. На десерт Игорь быстренько нарезал фруктовый салат: груши, киви, персики, апельсины. – Помню, мы вместе, шумной компанией, ездили в Париж, Берлин, Прагу, помню, – вам это может быть интересно, – в Праге была большая выставка русских художников-эмигрантов, помню, нам на той выставке больше всего понравились живописные коллажи как раз не художника, а одного писателя, кажется, Ремизова. Да, у меня одно время и из России была подруга, тоже художница, она тогда жила в Париже и в Вену ко мне приезжала в гости… потом я агитировала её со мной отправиться в Палестину, она приехала, но ненадолго, не прижилась в жаре, пыли, были, помню, в тот год невыносимые песчаные бури…

Только этого не хватало: Соня? Пил белое местное вино, вполне приличное. – Всё связано-перевязано, какая уж тут реальность: всё как во сне.

И случайная встреча с Эсфирь была – неслучайной, ибо послужила напоминанием о тотальной увязке всего со всем?

В любой случайности прячется хоть какой-то смысл, делающий случайность – неслучайной?

Приехали.

Потом выяснилось, что, пока они ехали в Тель-Авив, Эсфирь умерла.

Не спасали от жары неподвижные дырявые тени акаций.

Странный город… дни верхоглядства торопили к выводам: Иерусалим удивлял многовеково-мифологической обыденностью своей, а худосочно-новенький Тель-Авив очевидными невнятностями – разочаровывал? Пыльный, выжженный солнцем городишко в пустотно-скучноватой сердцевине своей и, правда, он же, неожиданно-оживлённый, – с краю где-то, поближе к морю, куда, вдруг сконцентрировавшись, выплёскивается, едва спадает жара, вся нерастраченная за день энергия горожан, вот вам, очнувшимся, пожелавшим набраться впечатлений под вечер, – кипящая, торговая улица в квартале от набережной, параллельная ей, и…

Задержался у магазинчика с кистями-красками, – фантомные боли несостоявшегося художника? Мольберты, этюдники разных размеров, флаконы с растворителями, буковые ящички с рядами тюбиков, наборы разноцветной, разнооттеночно-нежной пастели, картонная коробочка с рисовальным углем…

Опять, – Бобка, опять; вот она, воистину фантомная боль.

И нет от неё лекарств?

Несколько квартальчиков белёного, с учётом светлейшего проектного замысла, но давно облезшего, пятнисто-посеревшего, обшарпанного, воспроизводящего усталые идеалы Баухауза города, который разомлел под раскалённым небом; «красота для всех»? – социалисты-сионисты свято верили во всесильную рациональность простенького жизнестроительства? Впрочем, всё поинтереснее, позатейливее, чем в функционально-азбучных строчках Гропиуса: вон там – разновысокий объём со ступенчатым фасадом вдруг зацепляет измученные солнцем глаза, а там – даже каскады террас, глубокие лоджии; вполне пристойный, – и нескучный, даже живописный! – конструктивизм; редкостный белый конструктивизм, аскеза, не чурающаяся некой творческой лихости; забавно: социализм в головах, эмигрировавший в пекло пустыни, – иногда вместе с головами, – преимущественно, покинувшими протестантский Север, породил особый южный конструктивизм, его бы стоило отреставрировать; да, подстать югу и бытовые детали, тут – вялится хурма, там – коллекция тыкв; в глубине лоджии – тень, а там, в чернильной тени, – гамак для послеобеденной дрёмы…

И даже под бесформенными акациями, близ утыканной подражательно-провинциальными высотками набережной, у кромки замечательного широченного пляжа, в синевато-пятнистой, но скорее воображаемой, чем реальной тени, – зависли гамаки с безжизненно-обмякшими телесами; море волнуется, но почему-то – без ветра; море гонит к берегу голубые складки, а словно не дышит, от жары не спастись…

Кажется, что не удалось бы охладиться-спастись и в море.

Но дальше, дальше – к главному.

На пригорке – Яффо; внизу болтаются лодки… но полуголые арабы не разгружают уголь, не тащат наверх корзины с углем. Прогресс налицо! Люля-кебаб и витринки с надоедливыми всемирными сувенирами, да ещё объёмные витринки с прозрачными, будто бы для дорогой парфюмерии, глянцевыми коробочками – в каждой по орхидее, а меж орхидеями выставлены какие-то разъёмные никелированные окарикатуренные фигурки, поделки модного регионального скульптора-ювелира; и кофе варят в противнях с крупнозернистым серым песком; и – запах горелого мяса, лавра; пыльные туи; как в Гагринском парке.

Ещё дальше.

К воде?

К воде, к той воде…

Панельный скучненький пригород с пяти и девятиэтажными домами-брусками, на первый взгляд, неотличимый от Купчина, Ульянки и прочих Черёмушек; правда, дома-бруски были разбросаны по складкам и лбам рельефа; пригород, – Одессы, Феодосии или Керчи? Ну да, всё до туповатой боли знакомо: торопливая индустриально-удешевлённая «красота для всех».

Над пляжем, – иссечённые тропинками крутые склоны, поросшие сухой желтоватой травой, красновато-грязные осыпи, обрывчики с бурьяном, с застрявшими в тусклых неживых кустиках-колючках клочками газет и целлофановыми пакетами; под обрывчиками – пятнистый, белёсо-серый песок… крикливые матроны; отцы семейств на тонких ножках, с животиками, в панамках или кокетливых шапочках с цветными плексигласовыми козырьками.

Волнение усилилось? – глухие удары о берег, шлепки, ленивые вскипания и расплющенные откаты пузырящейся пены.

И – поодаль – прерывистая цепь волноломов из бурых бугристых глыб, захлёстываемых… несколько рукотворных скал-крокодилов? Пунктир из застывших в волнах крокодилов; на спинах крокодилов, – колонии чаек.

И повыше, над спинами, – сгущения белых подвижных точек на фоне тёмных рваных облаков; пасмурно.

Коричневатая полоса мокрого песка… останки раскисшей медузы, огрызки яблок, облепленные осами, апельсиновые корки, персиковая косточка, зелёный осколок бутылочного стекла; как на диком пляже где-нибудь в Евпатории?

И чайки так же, как повсюду, кричат, – скрипуче-противно.

– Здесь, – сказал Игорь.

Серый длинный наклонный шест с чёрной тряпкой на конце мотался в тусклых седых волнах.

Туда-сюда… и с какими-то зигзагами-кругалями, припаданиями, – туда-сюда в разных плоскостях; как обезумевший маятник-метроном.

Туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда.

И – вверх-вниз при этом, вверх-вниз.

Шест шатается, а пляж живёт своей жизнью: шлепки по мячу, детский плач, детский смех.

Плеск волн.

Гул в голове, беспорядочный шум в ушах.

Туда-сюда, туда-сюда.

И вверх-вниз.

– Здесь коварное течение, – сказал Игорь, – её так и не нашли, её течение унесло в море, теперь всем здесь запрещено купаться… Игорь ещё что-то пояснял ему, а Германтов, пытаясь слушать Игоря, ощутил, однако, на миг какой-то, но ощутил, словно миг растянулся, дотянувшись до далёкого прошлого, как Катя беспомощно ухватилась безжизненно-прохладной рукой за его плечо, а он, загребая, спасая её, поплыл в тёплой мутной воде к такому близкому желанному зелёному берегу, к срезанным травой стройным белым колоннам Камероновой галереи.

В царской луже не утонула.

А здесь? Коварное течение… и гнусный крик чаек.

Что она увидела на земле обетованной за миг до того, как над головой её равнодушно сомкнулись волны, – замусоренный обрывчик с сухими былинками и бруском панельной пятиэтажки?

И что после неё осталось?

Памятник, знак запрета, – этот припадающий к волнам, шатающийся шест с тряпкой, – отупело смотрел на отвратительно-шаткий шест Германтов, – ни за что Катя не смогла бы вообразить такой памятник на своей могиле.

А средиземноморскую свою могилу могла бы вообразить?

– Катя говорила, что яблоки здесь не пахнут, – сказал Игорь, когда они по пути к автостоянке проходили мимо фруктового развала. – И мороженое – невкусное, какое-то водянистое.

И были ещё тихие похороны Эсфири, дожившей чуть ли не до ста лет, – грешным делом, подумал Германтов, – исключительно для того дожившей, чтобы дождаться его прибытия на Святую землю и сварить ему куриный бульон? В яму с рваными каменисто-твёрдыми краями опускали нечто удлинённое, завёрнутое в серенький бязевый саван; все свершения-треволнения сверхдолгой жизни итожил этот серенький погребальный свёрток? В автобусе, в маленьком телевизоре, висевшем на кабине водителя, пела Лайза Минелли… Вернувшись с кладбища, с удивительным для самого удивлением рассматривал в комнате Игоря знакомые вещицы: угреватую раковину с соблазнительно раскрытыми розовыми губами, чёрную бархатную подушечку. И назавтра был Судный день, когда по тротуарам скорбно прогуливались молчаливые родители с постно-серьёзными физиономиями, а вот дети, будто все ошалели: с выкриками, взвизгиваниями, грохотаньями, дьяволята и малолетние фурии наперегонки носились на роликах, досках с колёсиками, самокатах; и был перед отъездом в Хайфу, накануне отплытия, субботний голодный вечер в будто бы вымершем городе, многоконфессионной святыне обетованной земли, – вчера ещё брызжущей яркостью, пахучим изобильным разнообразием снеди поражал рынок, – какие маслины! – восторгался Германтов. – А какая селёдочка! – по-русски подсказывал-подначивал продавец… – и на тебе, думал Германтов, выкуси: сплошь закрыты были ларьки, забегаловки, кафе, рестораны; в сонно-безлюдном мраморном вестибюле шикарного «Царя Давида», – потоки золотого света стекали по мрамору на огненно-красные ковры, а высокие стеклянные двери в ресторан, как и положено было вожделенным дверям, которые вели в рай, – на замке; однако, – Игорь хлопнул себя ладонью по лбу, завидев шлемовидную башенку вдали, в прогале между деревьями, – греческий салат и датские бутерброды с бельгийским пивом подносили в дворике христианского культурного центра, тоже по случаю иудейской субботы безжизненного, лишь призрачно отсвечивавшего слепыми стёклами, однако, не отказывавшего в скудном хлебе насущном; в дворике – всего-то шесть столиков, из них заняты были два; уселись… увядал оранжеватый цветок в вазочке, слабо горела настольная лампочка под присобранным матерчатым абажурчиком, розовым, в белый горошек; блеск луны проливался сквозь тёмную листву.

– По субботам в Иерусалиме поголовный сеанс голодания? По субботам – вообще не едят?

– Только дома, после молитв и захода солнца.

Подошла официантка.

– Юра, как поживают твои наполеоновские планы? – вдруг спросил Игорь, когда у них приняли заказ; и вскинул голову, и посмотрел так же хитро, как и давным-давно, в ленинградском детстве.

– Планы начинают осуществляться, – отвечал, оправляясь от неожиданности, Германтов. – Я дописываю книгу.

– Уже есть название?

– Есть: «Зеркало Пармиджанино».

Игорь не отводил вопрошавших глаз, и Германтов стал рассказывать ему о никому не– известном, но нагловато-предприимчивом живописце из Пармы, внезапно покорившем папу Климента VII и, затем, конечно, весь культурный Рим, своим автопортретом, исполненным на выпуклой деревянной сфере.

– Ты всех римских пап знаешь по именам?

– Не всех, – смеялся и… вспоминал, что такой же вопрос сам когда-то задавал Соне, вспоминал такой же Катин вопрос о папах.

– Римских пап, – сказал, – побольше, чем наполеоновских маршалов, я только тех знаю, чьи имена тесно связаны с искусством.

– И чем же ещё, помимо доверчивости к разворотистому провинциалу-мазиле, – весело глянул Игорь, – знаменит этот Климент VII?

– Можно лекцию прочесть, но ограничусь введением. Начнём с того, что он, второй, после Льва Х, римский папа из правившей во Флоренции семьи Медичи, был незаконнорождённым сыном Джулиано Медичи, заколотого кинжалом заговорщика накануне рождения сына, и флорентийской красавицы, умершей через несколько дней после его рождения… судя по всему её чудесный лик перенёс Боттичелли на главные свои полотна; Боттичелли, будучи другом Джулиано, был тайно в неё влюблён.

– Удар кинжалом, тайная любовь, романтическая смерть, – вокруг искусства так интересно?

– Очень! Искусство притягивает к себе из череды дней всё самое интересное, чтобы сохранить для вечности в сложных формах иносказания, – Германтов, однако, уложил всего в несколько минут полудетективную историю жизни незаконнорожденного Климента VII.

Игорь слушал с неослабевавшим вниманием и даже высказывал профессиональные сомнения профессионального военного относительно полной неприступности Замка Ангела, где укрывался от захвативших Рим врагов-ландскнехтов Климент VII.

– Так чем же папу так поразил автопортрет на сфере?

– Мне, – не вдаваясь в подробности, признавался Германтов, – не очень-то близка манерная живопись Пармиджанино сама по себе, однако в эффекте искажений реальных черт натуры на сфере, искажений, какие бывают в кривых зеркалах, – а выпуклые зеркала уже тогда использовались при бритье клиентов в цирюльнях, дабы непропорционально-резко увеличивать в зеркале выбриваемые фрагменты лица, – мне привиделось скрытое за внешними эффектами обобщение; вроде бы, частный случай в художестве… но экспрессивная изобразительность всполошившего когда-то Рим автопортрета обусловлена ведь не только и не столько догадливой наблюдательностью юного Пармиджанино, но – образной природой искусства как такового; искусство ведь – вовсе не точное отражение реальности, отражения искусства прихотливо-сложны, они вовсе не порождаются пассивным зеркалом.

– Искусство искажает реальность? – неуверенно смотрел Игорь. – Вот уж никогда б не подумал.

– Не саму нашу реальность, вот эту, что вокруг нас, она-то при любых вывертах искусства останется неизменной, – черты ведь живого Пармиджанино не переменились от того, что написал он необычный, с деформированными контурами и преувеличенными чертами лица автопортрет, а вот произведение искусства…

– Искажённая реальность, – одна?

– Искажённых реальностей должно бы быть столько, сколько заинтересованных зрителей оказывается перед картиной художника; каждый из зрителей в идеале превращается в соавтора картины.

Игорь смотрел неуверенно.

– Ну да, такова природа искусства, – в каждом произведении внутренним усилием художника, заметно ли, незаметно, но преломляющим примелькавшиеся образы внешнего мира, создаётся своя реальность, новая, которая в свою очередь индивидуализируется теми, кто её воспринимает.

Для примера Германтов намеревался было напомнить Игорю эрмитажного Матисса, но… промолчал.

– Новая реальность создаётся в искусстве, именно, – повторил, как если бы никак не мог поверить германтовским словам, – реальность? Странно, я впервые это от тебя слышу…

– Как? Ты не прислушивался к нашим с Катей долгим кухонным разговорам?

– У вас свои были боги, у меня – свой.

– Какой?

– Марс.

В бокальчиках медленно оседала пена.

– Юра, – Игорь, разлив пиво, всё ещё смотрел на Германтова, как на пришельца с другой планеты, – ты действительно хочешь проникнуть в тайну искусства, – в тайну создания какой-то новой реальности?

– Ты ухватил суть моих наполеоновских планов.

– По такому случаю бы самое лучшее вино пригодилось, но мы и пиво выпьем за твои будущие успехи, – поднял бокальчик.

Неохлаждённое пиво, зачерствелый хлеб, вялый салат.

– Кафе паршивое, – сказал Игорь и, помолчав, тихонько добавил: как-то, и тоже в Субботу, мы перекусывали здесь с Катей.

А часа за два до этого скудного прощального ужина под оцепенелыми чёрными деревьями Германтов, сам не понимая зачем, вновь поднимался на Масличную гору; перед ним лежал весь палево-румяный, словно пастельными мелками подкрашенный предзакатный Иерусалим.

Не понимая зачем?

Поднимался на Гору, чтобы, властным взглядом убрав несколько многоэтажек, изуродовавших волнистые контуры далёких холмов, опять прочувствовать природность всего того, рукотворного и мифотворного в древнем ландшафте, что предопределило его, ландшафта этого, библейскую славу?

И ко времени поднимался: розовыми, а вот уже сиреневыми, вот и лиловатыми, но словно невидимыми крупинками краски пропитывался отяжелевший воздух, – уже готовилась опуститься ночь.

Пожалуй, не опуститься, – упасть.

И где же – куда подевалась? – пастельная нежность предзакатных оттенков? Уже словно резко переключали направления, избирая тот ли, этот объект внимания, яркие небесные лучи перед тем, как совсем померкнуть… и это были чудесные мгновения светоносной яркости напоследок, перекраски живописной вполне перед грядущей бесцветностью, но – перекраски, словно бы в театрально-декоративном духе, как если бы не кисти в жадно-размашистой укрывистости своей перекрашивали тут и там землю и священные камни, а экспрессивно заменялись цветофильтры невидимок-софитов, менявших к тому же свои прицелы, – скоротечная, неповторимая, как казалось, пляска интенсивных цветов; запылали фрагментарно стены старого города, так и эдак, под разными углами, повёрнутые к заходящему солнцу, змеевидно и с изломами ползущие по холмам; гигантский, оранжево-жёлтый, а вот уже и огненно-алый мазок дрожаще полоснул по дальним воспалённым холмам, впадина же справа, разверзшаяся вроде б неподалёку, на подступах к необозримой иудейской пустыне, потерянно, словно пеплом её навсегда засыпало, почернела; да, пламя пожирало дневные краски и быстро текло вверх по склонам, одолевало любую крутизну с лёгкостью, и, – горячо огладив попутные горбы и макушки, как бы охладевало на округлых вершинах, обречённо истаивало-выцветало на излёте своём; а коричневато-малиновые, и – сразу, без оттеночных переходов, – чернильно-лиловые мазки торопливо сгущались в глубоких складках-низинах… год за годом, век за веком всё в смешениях цветов многокрасочно повторялось, вечера обращались в ночи, однако казалось, что именно эта пространственная палитра в красочной изменчивости своей, – самая щедрая, единственная. Дышать ему было нечем? Холодно было ему или жарко? Его била дрожь в этой динамичной многокрасочной духоте, он испытывал такое волнение, как если бы угодил непосредственно в кромешное «ядро темноты». Но кто управлял общей свето-цветовой метармофозой? И кто же орудовал так размашисто и смело невидимыми кистями, кого желал перещеголять в колористической необузданности и интенсивности безвестный небесный живописец, макая кисти в такие живые краски, – Рериха? Сарьяна? Рокуэлла Кента?

На аморфно расплывшуюся вершину Масличной горы беззвёздное пока небо ещё сеяло слабый свет, ещё можно было что-то различать под ногами.

Меж кустиками с маленькими глянцевито-тёмными листиками ветвились резиновые трубочки искусственного полива.

Германтов присмотрелся: из ближайшей к носку ботинка трубочки медленно-медленно, со спазматическим усилием, выдавилась одна жемчужинка-капелька, – подождал, выдавилась другая…

Вот и капельки потускнели.

Вот и упал тяжело бархатный полог ночи, насквозь пробиваясь-продырявливаясь на глазах электрическими компостерами… пряно запахли цветы; как когда-то в Алупке… астральные астры?

И, подчиняясь внезапному таинственному сигналу, с сизо-чёрного звёздного неба озарение снизошло на Германтова; зачарованно смотрел он с Масличной горы на Иерусалим, отдавшийся было разгульному шабашу красок, но всё же, – покорившийся ночи, а нежданно увидел ясно и сразу, тоже откуда-то сверху, причём, одновременно с нескольких, разнесённых пространственно точек обзора и сквозь густое жаркое марево, – Рим, а увидев этот узнаваемый, но невероятный Рим, будто бы в радостном забытьи увидев, понял, – опять-таки сразу понял, – как он когда-нибудь напишет о Риме.

Да, когда-нибудь, но – непременно!

И быстро замысел уточнился: не с нескольких, а… а, – вот оно, озарение! – всё мигом конкретизировалось: с семи, – градообразующих, каких же ещё? – точек обзора он увидит Рим, – семь раз, с каждого из холмов, поочерёдно увидит он в разных сочетаниях-наложениях шесть других холмов, да к семи точкам зрения прибавится ещё одна, как бы обобщающая, как бы сводящая воедино семь разнонаправленных взглядов на Вечный город… да, стоял на Масличной горе, боясь шелохнуться, а будто бы озирал исторические горизонты в единстве их и ощущал locos parallelos… но что общего, что, помимо исторических связок и перевязок? Мягкая монументальность ландшафтов? Находясь в Иерусалиме, на Масличной горе, уже с холма на холм он переходил в Риме и фиксировал взгляды свои с каждого из холмов на весь город, на остальные его холмы, да ещё и поднимался по вечерам на Пинчо, тоже холм вообще-то, напомним, тоже значимый и значительный, даже – многозначительный, для римской топологии и истории, хотя к мифологической семёрке холмов и не принадлежащий…

Да – семь с половиной взглядов!

И не зря сегодня утром, когда стоял перед зеркалом, ему вспомнились эти семь с половиной взглядов на Рим, не зря.

Синергетический эффект… да, он неизменно надеялся на этот эффект, ведь прошлые его книги не раз ему помогали неожиданно для него самого формовать книги, находившиеся в работе.

А пока, закрыв глаза, мысленно перелистывал свою книгу о Риме, вновь возвращался к перипетиям её рождения.

Или, точнее, – к перипетиям вынашивания?

И почему же поглощённый ночною тьмой шабаш иерусалимских закатных красок, так разбередил, возбудил, так…

Старая песня.

Германтов, напомним в который раз, многократно ведь начинал свои изыскания сызнова, ибо пережитое заставляло его искать исходно-отправные, привязанные к конкретным местам-временам, но будто бы всё ещё блуждавшие по городам-странам и годам точки активизации, в коих снисходили на него озарения и спонтанно зарождались те ли, эти идеи и откуда вроде бы непроизвольно начиналось их, тех идей, развитие; мысленно листая-перелистывая книги свои как воплощения тех идей, он, как видели мы уже на примере вынашивания-рождения одной из книг его, «Лона Ренессанса», пытался вспоминать и уточнять внешние поводы для толчков чувствам своим и подсказок уму: выстраивал так и сяк долгие, тянувшиеся сквозь годы, причинно-следственные цепочки, как накрепко спаянных, так вроде бы и вовсе не связанных между собой событий, больших и мелких, логически обусловленных и как будто совсем случайных и… для разных книг – обязательно разных, для каждой книги, – своих; вот и сейчас, чтобы перепроверить себя, выстраивал он цепочку из зыбких звеньев-событий, которые, однако, в конце концов привели его в закатный час на Масличную Гору; «случайно и просто мы встретились с вами», – пел тихонько транзистор на красно-гранитной полукруглой скамье, – такое было начало, такое вдохновляюще-загадочное тогда, но такое уже далёкое, с блеском-плеском Невы, а в конце долгой-долгой событийной цепочки уже полыхали, менялись, смешиваясь, и – угасали краски, скупо выдавливались из ползущих по земле резиновых трубочек жемчужные капельки; получалось, как ни удивительно, что не зря смотрел он на примитивный макетик-муляж Голгофы и точил лясы с вальяжным красавцем в кашемировой коричневой рясе, не зря появилась в его жизни на вечер всего-то, казалось бы, необязательная, но почти сто лет прожившая для этого появления Эсфирь… без одного звена не было б и другого, на то и цепочка, всё, выходит, что было с ним, было не зря: чувства и мысли Германтова, заворожённого живописью иерусалимского заката, который преобразился специально для него в «ядро темноты», в средоточие творческих энергий, внезапно сконцентрировавшись, переметнулись в Рим.

Усыпальница веков?

Сонное величие пространств?

И – ещё много-много всего о вечности-бесконечности…

Так-то: вёл себе наш профессор год за годом размеренную академическую жизнь свою, а получалось, что долгие годы гнался, гнался за чем-то, что и вообразить-то не смог бы, не очутившись по печальной необходимости здесь, на Святой земле; о, он как не трудно было догадаться уже, вообще-то склонен был, – хотя склонности свои вовсе не афишировал, – выводить историю человечества из истории искусства, именно так, не наоборот, и с очевидностью следовало из этого, что и вся его личная и академическая жизнь становилась лишь приложением к его концепциям, однако так ли, иначе теперь, во всеоружии заднего ума, истолковывай тайные планы-начертания судьбы, мысленно протягивая через годы цепочки тех ли, иных событий, а получалось, что и этим, «Римским», озарением, которое нежданно настигло-таки в стыке вечера и ночи на Масличной горе, его одарила Катя.

Из окна, из-за спины, пробился солнечный луч: пора?

Ярко-изумрудно брызнула суконная столешница, красновато блеснула медь львиной маски, сверкнула лупа.

И солнце потянулось… да, – косою полосой шафрановою от занавеси до дивана; вот солнце и по кожаным округлостям дивана скользнуло, вползло на валик.

Германтов очнулся, оглянулся: на прошитой солнцем ткани занавеси, выделившись, привычно загорелся растительный узор; посмотрел на часы, затем, проследив за заполнением луча смарагдовыми пылинками, – на почерневший от невнимания к себе экран монитора; выключил компьютер, отправился на кухню.

Доставал из холодильника пакетик с натёртым пармезаном.

Глубокомысленно взбалтывал ложкой яйца с молоком в глубокой тарелке… странно, почему же он покинут нежнейшими заботами Насти-Нади из «Евротура»?

Позвонить?

И опять нарваться на длинные гудки?

Нет, нет, – отогнал смутное, с самого утра то сгущавшееся, то рассасывавшееся беспокойство; далась ему эта распечатка… наверное, к вечеру пришлют. Да и до отлёта ещё три дня, а сперва, сегодня, да уже сегодня, надо лишь прочесть последнюю лекцию и сказать, – адьё-ю!

Да, погода отличная, и постоять надо будет между сфинксами, зарядиться энергией перед полётом.

Зашипело масло на сковородке.

Когда поджаривался, вспухая, омлет, испытал муторное головокружение и повторил себе: вот она, дьявольская увязка-удавка, – если бы Катя не утонула, он бы не написал о Риме.

Вдоль солнечного Большого проспекта, мимо витрин, – к Неве; попутные впечатления-воспоминания, лица, параллельные линии, Вера и «Триумф смерти»

Весна?

Конечно, весна, капель, его время… – подворотню затопила ультрамарином густая тень, под ногами, – осторожнее, не поскользнись, только и не хватало бы тебе сейчас старые хрупкие кости переломать, – заботливо предупредил внутренний голос, – тускло поблескивали скульптурные наплывы наледи, а вот в солнечном арочном проёме подворотни сверкали падавшие откуда-то сверху, – наверное, срывались с сосулек, повисших хрустальной бахромой на карнизе, – капли.

Выйдя на улицу, не удержался и оглянувшись, посмотрел вверх: ну да, роскошная бахрома сосулек.

В тесную перспективу улицы, в сторону Большого проспекта, уплывал грязновато-синий зад троллейбуса, какого-то старомодно-нелепого, медлительного и будто бы не помещавшегося на этой узенькой улице: всё так привычно и – по-весеннему радостно. Германтов – бодро шагал за медленно ползущим под чёрными блестящими ветвями деревьев троллейбусом; островки наледи на тротуаре отпотевали.

Слева, сразу за домом Германтова, была рваная пробоина во фронте улицы, и возникли в глубине её, в косо уходившем за детскую площадку и железные двускатные крыши гаражных боксов видимом отсюда пространстве незамкнутого двора, тополь и охристый брандмауэр, тот, что заливал с утра спальню и кухню отражённым светом, а справа, на теневой стороне улицы, сразу за массивным рустованным опусом сталинского ампира, прилепился маленький симпатичный, будто из пригорода Флоренции перевезённый желтоватый особнячок с коричневыми оконными наличниками, и ряд тонкоствольных и густо-ветвистых, чуть наклонных к проезжей части улицы, словно прошитых пунктирно-блестящей подвеской троллейбусных проводов, деревьев, и за ними, такими спутанно-узорчатыми, – эклектичный бордовый фасадик с будто бы мелом нарисованными детальками, а встык к этому изобразительному фасадику, – серенькая конструктивистская коробка, и – цепочка разноцветных машин тянулась вдоль улицы, и – солнце падало на анилиново-зелёный коврик искусственного футбольного газона, втиснувшегося между торцами, и поодаль, уже на углу Большого проспекта, обозначался на фоне теневой стороны проспекта лепной песочный дом с куполком, с полукруглыми эркерами, голубым сиянием окон кофейни, накрытых алыми маркизками, и так легко всегда по весне становилось Германтову от этой давно знакомой, но каждый раз наново радующей глаз пестроты, от приподнятого над крышами неба, солнечных лучей, нежного тепла которых так заждалось за зиму его лицо…

Что ещё?

Будто б споткнулся!

Участок тротуара у тёмнозелёного «Ауди» был огорожен-оцеплен красно-белыми пластиковыми лентами, тут же припарковались две серо-синие полицейские машины, у которых прохаживался туда-сюда, опустив задумчиво голову, закинув руки за спину, какой-то высокий полицейский чин, а двое сотрудников в штатском, и наверное, чинами пониже, что-то искали на плиточном тротуаре, растягивая рулетки, что-то старательно обмеряли… и ещё один, присев, прицеливался громоздким фотоаппаратом, потом, привстав, пятился… Не доходя до угла с алыми маркизками над витринками Coffee Party, Германтов и правда будто б споткнулся: в подворотне песочного дома, лежал хорошо, даже франтовато, одетый, – в бежевом мохнатом пальто с длинным коричневым шёлковым кашне в белый горошек, – черноволосый мужчина средних лет, похоже, кавказец: смуглый и узколицый, горбоносый, со смоляной ухоженной эспаньолкой; он таким образом лежал, что голова и туловище его были под аркой, а ноги в изящных заострённых туфлях доставали до середины тротуара.

– Очередного бизнесмена шлёпнули? – на бегу спросила, ни к кому, собственно, конкретно не обращаясь, ибо ответ ей был, скорей всего, ясен, румяная девушка в короткой шубке, в сапожках на высоченных каблуках; она быстренько нырнула в стеклянную дверь Coffee Party.

– Бизнесмена? Он, по-моему, на банкира смахивает.

– Банкир что, – не бизнесмен?

– А может его не из кольта шлёпнули, а бутылкой попросту по башке шарахнули, чтобы бумажник вытащить и дать дёру?

– Или – монтировкой огрели.

– Или бейсбольной битой, а что? За милую душу тоже могли огреть, сейчас модно, – бейсбольной битой.

– Или сам случайно упал, затылком ударился?

– Такие сами не падают, таких только враги толкают.

– Толкают? И с чего же это менты по плиткам ползают?

– Гильзы ищут.

– А оружие нашли? Оружие сейчас на месте бросают, чтобы самим поскорее убежать и скрыться.

– С отпечатками пальцев оружие бросают?

– Не дури, они же все в перчатках, когда стреляют.

– Кто они, кто?

– Киллеры, вот кто.

В группе зевак, лениво почёсывавших языки, были две бедненькие старушки, плотный краснолицый старик с выправкой военного-отставника, таджичка-уборщица из Coffee Parti и бомжиха с фингалом.

Киллеры в перчатках, – в белых перчатках? Мало, что профессионально-защитная, так ещё и стерильно-изысканная деталь одежды! Но не пора ли о спецодежде подумать? Или даже, – уважаемых разношёрстных киллеров стоит переодеть в униформу? А что? – закажут Юдашкину эскизы, потом он подберёт ноские, стальных оттенков, ткани, помозгует над швейной конвейерной технологией… а беднягу-то не спасла, не унесла от пуль быстрая тёмнозелёная иномарка… – перебирал по своему обыкновению на ходу необязательные мыслишки, машинально ускорявший шаг Германтов, успевший, впрочем, разглядеть сразу за обшарпанной, с хулиганскими следами граффити, каменной трубой подворотни, там, в истоке удлинённого затенённого двора, ещё один полицейский «форд», ещё двух пинкертонов в штатском; они тоже возились с рулеткой…

Приговорённый бедняга, наверное, преспокойно вышел из парадной и под аркой напоролся на…

Вся эта прискорбная детективщина Германтова, слава Небесам, не касалась, ему лишь захотелось поскорее забыть увиденное.

Завернул за угол.

И каким же оживлённым, пёстро-весёлым был Большой проспект в этот весенний солнечный день! – заблестели, разбрасывая дробные блики, свежевымытые стёкла, мелодично зашуршали шины… как любил он эту прослоенную лучистым светом конкретную музыку многолюдной улицы с неустанной мимикрией витрин, а сколько, стоило свернуть за угол кофейни, повстречалось ему на Большом проспекте красивых женщин, да и на него посматривали встречные красавицы с интересом.

Германтов возбуждался, ощущая как в нём разжималась пружина жизни, и – наполнялся благодушием.

За респектабельным фасадиком песочного дома с витринкой заграничной кофейни, – в глубине кофейни усаживалась за круглый столик и торопливо доставала из сумочки мобильник румяная девушка, та самая, которая только что небрежно отбивала дробь каблучками, пробегая мимо прискорбного уличного события, – был обувной магазин с широкими проёмами из зала в зал, и маняще сияла, – сразу за этим обувным магазином, за «Северной Венецией», где в просторной витрине-стенде к избранным коллекционным туфлям были добавлены туристическая реклама настоящей Венеции и выложенные перед ней смертно-белые венецианские маски, – стеклянная вставка новенького хайтековского универмага с треугольными эркерами, зеркалистые прозрачные лифты скользили меж ярко разодетыми манекенами в динамично-эффектных позах, один манекен с муаровой бабочкой на шее, но с условной, – без глаз, ушей, носа и рта, – яйцевидной бликующей головой, и на ногах-то не устоял, – заламывая пластмассовые руки, упал на колени перед жеманной красоткой в леопардовой, с волнистыми краями, накидке-пончо… а вывески зазывали ещё и в ресторан «Лангуста» с объёмной красной, подвешенной над входом клешнёй, в кондитерскую «Трюфель», в витрине которой была выстроена впечатляющая башня из пирожных; задержался, пропуская выезжавшую из подворотни машину.

И непроизвольно глянул направо, в тёмную и тоже обшарпанную, тоже перепачканную граффити, трубу ещё одной подворотни.

И увидел за подворотней, в прозрачно-удалённой тени, уже знакомый ему продолговатый двор, но – в другом, как бы перпендикулярном прежнему, ракурсе, увидел на фоне какой-то приземистой халабуды из силикатного кирпича и коричневого забора милицейский «форд», двух пинкертонов с рулеткой.

Тех самых, тех…

В странном отупении, словно разом покончившем с закипанием положительных эмоций, остановился перед очередной витриной. Ещё одна кондитерская, «Ваниль», и за ней, – датская «ЕССО», где заблаговременно, ещё зимой, купил себе лёгкие мягкие мокасины, а впритык, – «Немецкая обувь», опять – обувь. Мужская; он где-то видел уже такие или почти такие остроносые туфли… А в соседнем зальце, – глаза бегали туда-сюда, – женская обувь. На жёлтой плюшевой банкетке спиной к витрине восседала крупная дородная длинноволосая блондинка, продавец, затянутый в строгий костюм-тройку, подносил белую глянцевую коробку; в напольном круглом зеркале, повёрнутом к покупательнице и к свету, – изготовившаяся к примерке нога в поблескивавшем чулке. И тотчас вспомнилась Германтову аналогичная сценка, непроизвольно подсмотренная им в центре Сан-Франциско, на Маркет-стрит: длинноволосая блондинка, правда, худенькая, в застиранно-дырявых голубых джинсах, удобно рассевшись на точно такой же жёлтой плюшевой банкетке, вытянула тонкую ножку, на которую похожий обликом своим на вышколенного дипломата продавец в безупречном костюме-тройке, присев на корточки, старательно надевал туфлю; на полу – специальное поворотное зеркало.

Наконец-то… догнали и перегнали?

Или пока, – ноздря в ноздрю?

Но – какая связь, какая?

По карнизной тяге прогуливались взад-вперёд, стуча розовыми лапками по железу, голуби.

Разве от того, что мир сделался внешне-единым, мир стал понятнее? И что же хорошего в том, что властвуют ныне повсюду сетевые стандарты спроса-предложения и, – вопреки всем локальным рисовально-проектным выдумкам, – одинакового дизайна, – что хорошего в том, что по убранству магазинов нельзя определить уже в какой стране и на какой улице, – на Большом проспекте или на Маркет-стрит? – находишься… так: туфли, туфли всех моделей, всех мировых фирм, нет только «Скорохода», однако никто из покупателей почему-то жалобную книгу не требует. Где я? Растерянно уставился в своё отражение в стекле и тут же пришёл в себя: неброский, но достойный, – удовлетворённо подумал, – силуэт-облик, никакого показного щегольства, – это было бы в его возрасте непростительно; на нём лишь недурно сидел утеплённый серо-зеленоватый плащ из жёсткой водоотталкивающей ткани, да ещё был повязанный чуть небрежно тёмный, но в тон плащу, шерстяной шарф, была и плоская, на наплечном ремне, сумка из пупырчатой кожи; и явно к лицу Германтову был чёрный фетровый слегка сдвинутый на бровь берет. Хмыкнул: «хочешь быть революционером в искусстве, живи как добропорядочный буржуа», так, ты, нацепивший маску добропорядочности и некоего благообразия, не буржуа, конечно, до буржуа с самодовольством его, слава богам, не суждено тебе было дотянуть, да и не желал ты никогда сытого, с изжогой, благополучия, б-р-р-р, точно уж не желал, ты разве что к условному среднему классу принадлежишь, но нет, нет, к чёрту этот средний класс, этот высветлитель-воплотитель тёмных желаний масс: если вспомнить сущностную классификацию человеческих типов, которую предложил Кьеркегор, то ты, ЮМ, всего лишь эстет, – смотри-ка! – ты, тихий взрывник-искусствовед, внешне, – добропорядочный вполне, и даже с элегантно-небрежным каким-то лоском. Да, ты эстет, добропорядочный и несносный ЮМ, всего-то остаётся тебе проверить, следуешь ли ты второй части флоберовского завета, ты, хоть и взрывник по внутреннему запалу, а не пиротехник ли ты всего-то на самом деле? Ты действительно в своём искусстве преобразовывать искусство, – революционер? Забавно: эстет-революционер? В искусстве… как же, как же, и ты, ЮМ, с суконным-то рылом – в калачный ряд?

Тряхнул головой, как если бы, перетряхнув калейдоскоп мыслей, пожелал ещё и смыть со стекла своё отражение.

Слов нет, – разглядывал витрину и магазин за стеклом, – безупречный интерьерный дизайн, всё как у цивилизованных людей за кордоном, а недавно уложенный плиточный тротуар – раздолбан: провалы, будто кувалдой по плиткам нарочно тут и там спьяна колотили, лужицы блестели во вмятинах; да, наледь на тротуаре уже растаяла… и, разглядывая витрину, о своём подумал, – необузданная живописность внутри, в интерьерах, строгая, – совершенная, – спропорционированность архитектуры снаружи: так? Две выразительности виллы Барбаро, выразительность художественных буйств и… – выразительность классического покоя; и каким же словечком перекидывались на рассвете, потыкав с детским недоумением пальцами в клавиатуру его компьютера, расхаживавшие вдоль стола с тушевыми чертежами и цветными картонами, Палладио и Веронезе?

Espressivo, espressivo…

Ну-ка, – ты революционер или не революционер в своём искусстве, не пора ли определиться? Ведь выразительность, – это сгущение, сжатие всеобщего в уникальный концентрат, и в каком-то смысле вилла Барбаро, – сверхвыразительна; это – вся архитектура, и – вся живопись.

Разве не так?

Недурная мыслишка, вполне даже революционная, не забыть бы дополнить файл «Соображения».

И порадовался, что ему уже всё то, что намерен он написать, ясно… почти ясно… – ясно вчерне?

И улыбнулся своему отражению: недурная и формула у него получилась, не правда ли? «Ясность вчерне».

Может быть, для промежуточного заголовка использовать? Тоже узелок на память, для файла «соображения».

Плуталова, «Элитный алкоголь» и…

Угловой дом с краснокирпичными пилястрами, в ничем не примечательную перспек– тиву Плуталовой улицы уходили к Малому проспекту деревья; а спереди, перед глазами, «Кашемир и шёлк»: опять нарядные розовощёкие манекены со сладкими улыбками цепенели в арочных витринах, в неудобно-вычурных позах.

Бармалеева… да, уходящие в перспективку Бармалеевой улицы голые тополя, а здесь, на Большом, на месте пролетарской столовки, под тёмно-вишнёвыми маркизками узкие окошки японского ресторана, декоративные чёрные салфетки из рисовой соломки на низеньких ореховых столиках, миниатюрные русские официантки в чёрно-белых кимоно, а за «Япошей», – траттория с клубами пара над кастрюлями в аппетитнейшей кухне за стеклянной перегородкой, и, конечно, был милый обеденный зальчик с шероховатыми светлыми стенами и забавными, доставшимися от старого эклектичного интерьера лепными купидонами, которые, взлетев в сумеречную высь, попарно поддерживали венки в углах потолка; были и подвешенные на декоративно-грубых верёвках окорока, была внушительная наклонная батарея разновеликих винных бутылок на массивных многоэтажных полках, да ещё и расползались по стенам глянцевые растения, усеянные кроваво-красными и розовыми цветочками; как где-нибудь в Вероне.

«Итальянский фаянс» – слепяще-белое изобилие унитазов, биде, умывальников на обтекаемых стройных ногах, и джакузи, джакузи: на одну голую персону, на две… и – невиданные душевые кабины, – Германтову вспомнилась чья-то забавная реприза: правда ли, что после смерти можно принимать душ? Правда, правда, реприза сгодилась бы как рекламный слоган. А в соседней витрине, под вывеской «Bellissimo», коллекция дверей из Италии; кто же напридумывал там, в Италии, столько разных дверей для нас? И зачем, – столько?! О, Италия, похоже, первенствовала в борьбе за погонаж витрин на Большом проспекте, вот, итальянцы даже на второй этаж взобрались, зазывают в ресторан «Мама Рома». Правда, и замороженные соседи-финны стараются от горячих итальянцев не отставать: «Лапландия» (меха и кожи), с двумя чучелами упитанных глазастых моржей и роскошными оленьими рогами в витрине, – как же быстро менялись вывески, интерьеры магазинов, декоративная утварь; вновь он испытал благотворное весеннее возбуждение, зашагал быстрее и веселее, сквозь блики, гудки, голоса прохожих, да-да, встречные красавицы, – что особенно тешило его, молодые красавицы, – иные из них, опахивая знаменующей начало весны мимозой, скашивали заинтересованно глаза в его сторону; вспомнил, что вскоре, через три часа каких-то всего, дочитает он свою последнюю перед отлётом лекцию, поблагодарит за внимание, с необъяснимо-ёрнической для студентов улыбочкой мысленно попрощается, – адьё-ю, дорогие мои балбесы, и – адьё-ё-ю, сомнения-опасения, и, – пора в путь-дорогу: сумка на плече, дорожная сумка-баул – в руках, и… вот только бы по пути ничего не помешало ему, только бы… – мог ли он надеяться, что его безбожные молитвы достигнут неба? Мог ли, не мог надеяться, а уже целеустремлённо шагал он сквозь свои фантастические черновики. Так, – невольно замедлил шаг, так, – что же увидит он, когда переступит порог виллы Барбаро, – ему и сейчас, на оживлённой торговой улице, приспичило угадывать первое своё впечатление в натуральных пространствах виллы, в невообразимой череде окутанных разноцветьем ракурсов, – верилось ему, – что это первое впечатление будет непременно определяющим.

Подрезова улица, невнятно-захолустная, с обязательными, куда-то в водно-парковые дали влекущими тополями, а здесь-то, на Большом проспекте, успешно включились в конкурентную борьбу англичане, пожалуйста, отборные, как уверяет вывеска, коллекции готового платья: «Оксфорд-стрит».

Подковырова улица, ну да, тополя.

Опять японщина, – суши.

Опять итальянщина, – пицца-неаполитано.

И – «Дикая орхидея». Магазинчик цветов, как сказочный, залитый круглосуточным освещением сгусток райского сада; буйно-красочный, пёстрый и – тесный, уставленный до потолка вазами и горшками с тропическими растениями, а на прилавке, – свежепривезённым ворохом, – ветки мимозы: весна, весна… и объявление в витринке: «всегда в продаже лепестки роз».

Перешагнёт порог виллы, и детонатор сознания сработает? Всенепременно сработает: ослепит натуральная вспышка Большого взрыва…

Большого художественного взрыва, если, конечно, сам он способен будет взрыв такой учинить.

Испуганно замерло и – спустя миг, – радостно запрыгало сердце: он, сгорая от любопытства войдёт, и…

Сольются две вспышки: прошлого взрыва, давнего, пятисотлетней давности, учинённого Палладио и Веронезе, и – нынешнего, как ослепляющего, так и чудесно прочищающего глаза, озаряющего.

– Германтов-Лермонтов! У-у, Германтов-Лермонтов! – горячо заорал ему в ухо Шилов и, – на потеху прохожим, – наваливаясь, подталкивая, как когда-то в школьном коридоре, на перемене, мешковато-отяжелелым телом, и как бы пытаясь от избыточных чувств подпрыгнуть, сопяще захохотал.

– У-у-у, Германтов-Лермонтов, у-у-у, бессмертный пижон! – да, состарившийся растолстевший-разбухший болван-Шилов в последние годы не раз «нападал-наваливался» на Германтова здесь, на Большом, – Шилов проживал где-то неподалёку и частенько, вот так же, как сейчас, неожиданно подваливался-наваливался, орал во всю глотку школьную дразнилку свою.

Вот и сейчас заорал:

– Смотри-ка как Большой проспект прибрали к рукам, быстренько прибрали, тихой сапой прибрали и опоганили, а мы покорно молчим, не бьём в колокола, когда такое с нами творят, смотри-ка как нахраписто торговый еврейский капитал развернулся, – ни одной, ну ни одной, русской лавки, ни одного трактира.

Шилов заделался оголтелым провославным публицистом, он всё чаще появлялся на телеэкранах, чтобы со всей доступной ему суггестивной страстностью обличать перманентные заговоры мирового еврейства, выводить на чистую воду либеральных врагов России, и хотя, согласно его, Шилова, фундаменталистски-непримиримой чёрно-белой классификации человечьих особей, Германтов, чьи книги полнее и точнее, чем любые специальные досье, рассказывали о нём, упаднически-развращённом типе, несомненно, к стану либерально-прозападных врагов отечественной соборности должен был бы принадлежать, Шилов, в чёрной суконно-кожаной фуражечке а ля Жириновский, из под твёрдого, отблескивающего небом козырька которой на потный красный лоб выбивались, как пакля, седовато-русые пряди, широко улыбался гниловатым ртом, поблекшие, но всё ещё плутоватые глазки, да и всё его мятое бабье лицо выплескивало расположение… – он, правда, повыкрикивал кое-какие дежурные проклятия. – У-у– у-у, быстро до ручки державу могучую довели ваши либералы! – осуждающе-широким жестом описал солнечно-блестящее автомобильно-торговое благолепие. – Витрины-то поукрашали, а замечал, как хлеб дорожает? И это ещё цветочки, что будет, когда цены на нефть грохнутся? Башка раскалывается, – как мы до жизни докатились такой? И почему никого не ухватили за шкирку? Но мы ухватим, – с какой-то ребячливой обидой поднял кулак, – мы объединяемся, казаки уже создают отряды. Впрочем, Шилов явно решил позволить себе, такому непримиримо-боевитому, сентиментальную передышку; он был рад встрече, возможно, встрече не столько с Германтовым, как таковым, сколько с напоминанием в плаще и берете о его, Шилова, счастливом детстве, – он замурлыкал даже от избытка чувств «Школьный вальс», обхватывая подпоясанного профессора за талию. И вот ещё почему он, оказывается, был рад встрече, – Шилов в самоупоении своём и для вежливости-то не спросил «как дела», сразу после «телесного навала», выкриков, нечленораздельного бурчания и сентиментальных мурлыканий принялся хвастать: у него в журнале петербургской епархии… а по заказу редакционно-издательского отдела Патриархии… а сейчас он спешил на телестудию для записи интервью; наконец, распрощались.

– Включай вечером телек, Германтов-Лермонтов! – уже удаляясь, но обернувшись, прокричал Шилов.

«Австрийская обувь», «Испанская обувь» и – дважды, по обе стороны от улицы Полозова, – «Итальянская обувь», причём магазины, – большие, многозальные; итальянцы были на высоте, – изящные туфли, в том числе и туфли ручной работы, исполненные потомственными флорентийскими умельцами, дожидаясь прихода за ними индивидуальных заказчиков, демонстрировались на многоступенчатых, сужавшихся кверху, стеклянных подставках-каскадах, да ещё все эти сверкающе-прозрачные зиккураты вращались с разными скоростями, разбрасывая по сторонам блики, а сразу за «Сумками из Флоренции» – опять обувь, обувь, такое впечатление напрашивалось, что ушлые производители обуви и торговцы по сверхвыгодной для себя прогрессии подсчитывали общее количество ног, которые им предстояло обуть, – количество ног вовсе не вдвое превосходило количество голов, нет-нет, не на каких-то жалких двуногих рассчитывалось это разнообразнейшее изобилие подошв, каблуков… общечеловеческих ног для доходного бизнеса явно должно было бы быть много больше, чем пассивная сумма парных нижних конечностей, которыми, – после тайного сговора Бога с Дарвиным, – наделялись все мы, мелкие людишки, от сотворения мира.

Так, шикарные туфли из крокодиловой кожи, чёрной, серой, розовато-бежевой, красно-коричневой, зеленоватой, как Липин портфель, но ничуть не протёртой, – зеркально-блестящей… и женские туфли, и мужские, и – на любой размер: сколько же крокодилов пришлось убить в Африке, чтобы на славу удалось обувное торжище на Большом проспекте? А вот эти, мужские, из гладкой кожи, такие же остроносые, точь-в‑точь такие же, как у…

Не из этого ли магазина?

Почему нет? – магазин в двух шагах от дома убитого…

И – за всемирным царством обуви – опять ваятели-дизайнеры, опять итальянцы, – опять их непревзойдённый слепяще-белый фаянс, а ещё, – небесно-лазурный, нежно-абрикосовый, бледно-лимонный, однако разноцветный фаянс этот уже словно для омовений гулливеров предназначался: умывальники и джакузи неудержимо вырастали в габаритах и, само собой, – в ценах, которые были уже заоблачными; иные джакузи прямо-таки превратились в плавательные бассейны; заскорузлые, редко мывшиеся в тяжёлом детстве своём нынешние толстосумы, надо думать, подолгу теперь отмокали после трудов праведных и неправедных в таких полноводных массажных бассейнах, а потом в блестящих многосильных своих танках на колёсах с шинами Пирелли привычно вновь носились по разбитым безнадёжно дорогам.

И когда же разбить успели? А тут асфальт разворочен, в яме – мужик в оранжевой жилетке, трубу чинит. Однако – ничего безнадёжного, ну не хватит ли тебе брюзжать, ЮМ? – Большой проспект ведь недавно заасфальтировали, скоро, наверное, все ямы снова зальют асфальтом.

Как-то одно с другим не вязалось… и – вопреки внутреннему сопротивлению – он продолжал о несусветной чепухе думать: если хромированное колесо с чудесной шиной Пирелли вдруг на полной скорости от мощного сверкающего вездехода отвалится, куда же оно докатится? Он ни за что не смог бы собрать во внятную панораму жизни нынешние хаотичные противоречия, среди коих все эти, туда-сюда идущие по тротуару люди вроде бы – хуже, лучше, а всё же вполне сносно, – себя чувствуют.

И я теперь, автоматически потребляя съедобно-несъедобные плоды этих противоречий, себя вполне сносно чувствую, – подколол себя Германтов, отразившись в витрине, – разве не так?

А невнятная рваная панорама новейшей реальности, причудливые фрагменты которой один к другому не подогнать, что напоминала ему?

Какие-то заготовки для продвинутых инсталляций и прочего, прости Господи, актуального искусства?

Пока же выдыхались спекуляции на образах советчины; а когда-то Германтов в Вашингтоне, в одном из строго-респектабельных смитсоновских музеев на Молу, пошёл сквозь пустынную анфиладу стерильных кондиционированных зальцев на неожиданно зазвучавшую вдали знакомую с детства песню и наткнулся на инсталляцию Кабакова. Осмотрел представленные в разрезе, – как в театре, без четвёртых стен, – коморки коммунальной квартиры с засаленными обоями; обвалившаяся с потолка, да так и не убранная с досчатого, когда-то крашеного коричневой масляной краской, пола штукатурка, эффектно: на полу посетители музея могли непроизвольно оставлять белёсые следы подошв; и клетчатое рваное пятно дранки темнело над головами, и грязно-зелёная брезентовая раскладушка была задвинута в угол одной из коморок, под полку с головкой Нефертити, слониками и школьными учебниками; на табуретке – раскрытый коленкоровый ящичек патефона с крутящейся пластинкой Шульженко.

Советчина как экзотика хорошо тогда на Западе продавалась.

Но кому всё это сейчас интересно?

Запад уже и свои-то беды, замаячившие на горизонте, как расплывчатая смерчевая столбонада приближавшегося торнадо, похоже, не очень-то склонен осмыслять в неутешительных инсталляциях…

И вообще, художники теперь – факиры на час: на час презентации очередной наскоро вымученной невнятицы, выдаваемой за сенсацию, или – на час фотосессии.

А жизнь?

Жизнь уже умудряется вовсе не задевать искусство? Жизнь, замаскированная под социальное счастье, – нечто формализованно-заведённое и радостно-благополучное, причём, навсегда устойчивое, ну а финансовые торнадо – извините – отдельно.

До поры, до…?

Подковырова улица, – Подковырова улица, обязательные тополя.

«Ив Роше»…

Шик-блеск Большого проспекта и – захолустные улочки: в их поперечных перспективках призван отдыхать взор?

Ну да, там, вдали за этими улочками – острова, залив.

Оглянулся на проносящиеся по свежим асфальтовым колдобинам дорогие машины; куда всё-таки все они так спешат? Сплошной торопливый шорох и весёленькие, как из детских дудочек вылетающие, гудки, у светофоров – повизгивания тормозов… куда они все, куда? Время, словно подчиняясь атомизации сознания, тоже спешно дробится на мельчайшие частицы; сохранятся ли они, хоть какие-то из крупчатых, а вот уже и пылевидных мгновений, в памяти? Помотал головой, недоуменно, как последний дурак, уставился опять в сияющую витрину.

В витрину и парочка прохожих на ходу заглянула.

– Ой, для чего такое огромное джакузи?

– Для группового секса.

Да, вот вам, пожалуйста, за «Ивом Роше», гламурная инсталляция для ублажения грёз быстро разбогатевшей черни, а поскольку гламурная, то, – закон жанра? – лишённая энергетики, расслабленно-безмятежная, заведомо бессюжетная: вот вам, любуйтесь и завидуйте, большущий джакузи-бассейн кляксовидно-свободной формы, где могли бы совместно поплескаться гости немаленькой вечеринки; вокруг стеклянного столика с недопитыми коктейлями, – плетёные из заменителя, внешне неотличимого от натуральной соломы, креслица; на скруглённые спинки креслиц брошены махровые халаты, – бирюзовый, персиковый, гранатовый.

Вот только куда-то подевались купальщики.

После группового секса провалились сквозь дно джакузи?

Намечался сюжет.

И почему-то, – по совсем уж далёкой ассоциии, – привиделся Германтову шест с чёрной тряпкою на конце, мотающийся в волнах.

Как быстро всё поменялось при переходе от социализма к капитализму! – Катя в жалких советских магазинчиках вдоль Большого проспекта ничего путного себе не могла купить, как-то в комиссионке, располагавшейся, помнится, в когда-то тусклом тесном помещении этого вот, залитого светом, лопающегося теперь от изделий сказочного фаянса, прирастившего площади свои магазина, купила от безнадёжности старинные белые лайковые перчатки по локоть, хотя и сама не знала по какому-такому случаю ей смогут понадобиться бальные перчатки проклятого прошлого? А теперь, где оно, унылое равенство в нищете? – покупай всё, что душе угодно, если, конечно, завелись деньжата… покупай итальянский фаянс с сопутствующими радостям омовений вещицами, покупай: в мире гламура нет страданий, старения и, само собою, нет смерти, – только вечные удовольствия.

Композиция, лишённая энергетики? Ну да, ну да, – какая там энергетика, откуда ей взяться, если из жизни изгнана смерть.

Образы вечной умиротворённости и удовольствий?

Германтов всё ещё тупо рассматривал соблазнительную композицию из джакузи для гулливеров, и – вполне сомасштабных стандартным фигурам, – креслиц и махровых халатов.

Какая там панорама вех, требующая осмыслений. Какие там сборные и обобщающие, хватающие за фалды исторический момент или – опережающие саму Историю, инсталляции; при инфляции-то образов, нехватке идей… что это, – болезнь роста, предвестие окончательного распада или невообразимый симбиоз и того, и другого? Развитие-деградация или в другом порядке, – деградация-развитие? Поди-ка такое вырази! Тем паче, что и сам-то по себе новый напористый, воровато-диковатый, неотёсанный, но чутко попадающий в струю, приодетый во всё самое модное, русский капитализм и без актуальных нарочито-образных его отражений в специальных художествах не переставал удивлять, его грубые сверкающие реалии будто бы взрастали и нахраписто разрастались если и не сами по себе, то по законам какого-то самостийного разрушительно-разухабистого искусства, сумевшего на диво всем нам синтезировать неуёмно-неумный примитивизм и топ-модельную претенциозность; вспомнилась статья Шанского, одна из последних: «Жизнь как инсталляция».

Капитализм торопился, как если бы желал наверстать упущенную выгоду за семьдесят лет тотального дефицита? Не от этой ли залихватски-противоестественной торопливости новорожденный капитализм изводили какие-то чудовищные коммерческие мутации, флуктуации и прочее и прочее.

Ну как получалось, что почти все магазины на длиннющем проспекте, словно их владельцы почему-то сговорились конкурировать насмерть, выкидывая на продажу один и тот же товар, и тем самым сбивая цены, начинали торговать обувью, – проспект впору было уже называть не Большим, а Обувным проспектом, но не тут-то было, едва обозначалась и закреплялась эта нелепая в своей тотальности торговая специализация, – наплевав на экономические правила, она вовсе не вела к снижению цен, – как вдруг обувь всех мыслимых и немыслимых моделей за витринами стыдливо исчезала, как если бы падал обвально спрос, поскольку ноги всех потенциальных покупателей были вмиг ампутированы; но тоска не успевала нагуляться в опустелых залах… вскоре обнаруживались за грязными, заляпанными извёсткой стёклами, среди куч строительного мусора и обрывков проводов, подсобники-среднеазиаты, дрыхнувшие, сидя на корточках, по углам, и медлительные молдавско-украинские столяры, маляры, электрики, совсем уж замедленно, словно нехотя на виду у всего города жевавшие самодельные бутерброды с салом; через пару недель, однако, мылись полы и завозилось новое оборудование, стёкла опять блестели и…

В последний год, правда, обувь вернулась, словно ноги, отчекрыженные в одночасье у покупателей, в одночасье же отросли, и мировые обувные фабрики, получив заказы на годы вперёд, круглосуточно задымили.

Но казалось всё же, что сейчас захватывал пальму первенства в тщеславной войне витрин волшебный итальянский фаянс, – пожалуй, лидер сезона; от этих лекальных форм на «проспекте Джакузи», от неземного этого выгнутого стайлинга, плавной гладкой белизны ли, голубизны… невозможно было уже отрешиться: все-все, похоже, возжелали, если не покупать для ласкающе-бодрящих омовений джакузи, то хотя бы рассматривать, прицокивая языками, наглядные чудеса фаянсового дизайна. И кстати, кстати: здесь тоже всегда были в продаже лепестки роз как пахучий, символизирующий счастье, сопутствующий товар.

И потекла сверху вниз по витрине солнечная синева неба, прочерченного проводами, обозначился ломаный контур затенённых фасадов на противоположной стороне Большого проспекта; проносились будто бы сквозь витрину импортные машины; ох, куда несётесь вы, обрусевшие немцы, японцы, американцы, куда несётесь с такой многосильной страстью по колдобинам нашим, дайте ответ?

Не давали ответа.

И какая же дезориентирующая устремлённость, какая безответственная и… прямо-таки самоубийственная жизнестойкость, – себя, сбившихся в массу, не жаль, совсем не жаль, всегда, как кажется, – хоть и после незалеченной временем травмы войн-революций, кровопусканий репрессий, – готовы народные массы в каком-то экстазе бездумно собой пожертвовать, чтобы в светлую даль-дальнюю устремиться, а вот во имя чего, – не так, собственно, и важно для коллективного безумного разума, презирающего прагматику; страна ли, народ, жертвуют собой в Истории, не замечая того?

И, – получается, – дурь это, а никакой не экстаз?

Дурь, – что называется, моча, ударившая в голову, – подгадав исторический момент, даже лучшие умы покоряет?

Дурь как рычаг истории?

Сперва трёхсотлетняя династия, словно назло самой себе, а заодно и в назидание лицемерному западному миру, где якобы всегда всё тип-топ, рухнула, как подкошенная, и следом… – вся русская богоносная жизнь с упоением рухнула в кровавую кашу вместе с ненавистным романовским троном и всем тем, что гнило и вызревало, как социальная опухоль, под спудом красивых слов, и – выросла из катастроф и ложных идеалов партийно-государственной пропаганды, поменяв наскоро жизненный уклад, новая невиданная страна: нам нет преград.

Но и она, молодая страна-победительница, расколовшаяся поначалу надвое, на красных и белых, но сама себя победившая в гражданской войне, и семимильно зашагавшая с тех пор от победы к победе, так и не успев состариться, будто бы самой себе опротивела, – опять шлаки, как исстари повелось, копились, опять гнило выстроенное, как верилось, на века государственное могущество, опять непредсказуемо вызревало что-то, что и вообразить-то не могли светочи интеллигенции, всезнайки наши: покуда массовая поросль новых интеллигентов потные фиги в карманах складывала, покуда жирели-наглели партноменклатурщики, которые запрещали и не пущали, а вожди кузькину мать всемирной закулисе империалистов показывали, самонаграждались и взасос целовались… вдруг и сразу все управленческие, сверхпрочные, – правда, разве не на века? – рассчитанные идеологами и партстроителями структуры, – в хлам, и сразу же, – на тебе, откуда что бралось? – опять мы проснулись в другой стране.

Революция? – вспомнился чугунный Дзержинский, подвешенный в ночном небе над Лубянкой на стреле крана. Как подробно они, встретившись в Париже, обсуждали потом с Шанским случившееся за те три дня! Да, революция, но невероятная для России, – кардинально всё переменившая, но – мирная. И за это эволюционист Германтов внезапную исторически-уникальную революцию ту так высоко ценил, ценил он и девяностые годы с их военно-экономическими безумствами, проторившими всё же, как оказалось, прагматично-разумный путь, ценил он, хотя принято было коллективно брезгливо морщиться, и «нулевое» десятилетие, сытное и относительно свободное… – десятилетие умеренной реставрации.

Но, – время-то подлое, – говорили, – подлое и грязное; ну да, надо было бы сразу, на четвёртый, ну-у, ладно… на пятый день непредусмотренной буржуазной революции чистенький социальный капитализм установить.

Ко всему, – ещё говорили, – это же реставрация, вам не кажется, что нас обманули? Нас в «совок» возвращают.

Ну и что? – пожимал плечами Германтов, – пусть себе кажется: принято на наше исконное беззаконие сетовать, но тут-то мы живём по закону: всякая революция ведь всегда обманывает завышенные первоначальные обещания, за революцией всегда закономерно следует утешительная для разочаровавшихся, с тоской поглядывавших назад, и удручающая самых нетерпеливых либералов попытка внешней, поверхностной реставрации, во всяком случае, – за быстрой нашей, трёхдневной, антикоммунистической революцией последовали, по ухабам и через рыночную пень-колоду, через кровавую, с танковой пальбой, отмену советской власти, через две чеченских войны, годы с элементами реставрации, – этакими символическими и риторическими, главным образом, символическими, возвратами в дореволюционное, то бишь – в коммуно-советское, прошлое; скрытая историческая цель такого противоречивого, – шизофренического, как припечатывают, – периода, смешивающего символы разных эпох, в том, чтобы главные завоеваения революции, пусть и вызывавшие раздражение-отторжение у самых замшелых и даже – непримиримых, сохранить, позволить элементам новой формации врасти будто бы незаметно в жизнь.

И разве же не вросли?

И разве не всё – ворчи, да хоть и рычи, – другое уже?

Границы открыты, витрины блещут…

Да, рычаг повернул обратно, но – при этом – вперёд? Назад-вперёд, – к капитализму; не иначе как дурь… одумалась?

Вот так формула, в духе Шанского.

Два исторических кульбита за один век, – из капитализма в социализм и обратно, из уравниловки социализма, в стихию капитализма, – и всё как-то наперекор всем теориям экономистов и политологов, наперекор всем благим намерениям-пожеланиям, допущениям и прогнозам, – всё как-то спонтанно, как-то само-собой, и будто – спьяну.

Именно так: проснулись и…

И уже не так грязно, не правда ли?

Капитализм-то, новорожденный, но золотого тельца-быка за рога сразу ухвативший капитализм, как извечно ему вменялось продажно-рекламной его природой, уже внешней благопристойностью своей озаботился – озираясь, думал Германтов, – дома на всю высь свою подновлялись, освежались, уже не только стёкла витрин были старательно, до неземного блеска, вымыты специальными вспенивающимися жидкостями, – вот, пожалуйста, рослый малый в новеньком ярко-синем комбинезоне оглаживал стекло паралоновой щёткой, насаженной на длинную алюминиевую палку, – уже едва ли не все дородные обмыто-приубранные фасады-лица напоминали подкрашенных и припудренных покойников… на словах радеем за чистоту, а не нравятся такие, не стесняющиеся откровенно наложенной косметики фасады, что-то не так? Где-нибудь в пряничной Германии мы закатываем глаза, завидуя немецкой опрятности-аккуратности, восторгаемся стерильностью быта и ухоженностью городов, их постоянными, но будто бы свеженаложенными румянами, а стоит в немытую Россию вернуться… Всё не так нам дома у себя, всё-всё не так, особенно, если богатые торговцы приводят в порядок бедный твой дом, столько перетерпевший. Но почему, почему всё же так интимно-дороги нам, – думал Германтов, – подтёки грязи и ржавщина крыш, загаженные голубями карнизные тяги, слежавшиеся на рельефах стен, забившие русты многолетние пыль и сажа, трупные пятна, которые расползаются по каменно-штукатурной плоти? А как сладко дышится нам вблизи дворовой помойки? С каким мазохизмом, с каким душевным даже подъёмом готовы воспевать мы гибнущий Петербург. А Петербург-оживающий, ещё и пожить-то по-настоящему не успевший, сразу кажется нам искусственным и даже нечестным каким-то по отношению к своему безутешному недавнему прошлому. Неужели такой укоряющей силой внушения, – раз и навсегда! – обладают сумеречные безжизненно-мощные объёмы-пространства, словно воплотившие на брегах Невы самые мрачные видения Пиранези? И можно ли не вспомнить страшные петербургско-петроградские графические листы Добужинского времён военного коммунизма?

В Петербурге ценится прежде всего, – эстетика умирания?

А что? Петербург, и впрямь, пронзительно красив, когда умирает.

И, конечно, давят и давят, с годами – всё сильнее, как ни странно, давят на вроде бы оттаявшее сознание неотменимые образы блокады: заваленный снегом Невский, вмёрзшие в лёд трамваи, чёрные фигурки, везущие детские санки с трупами, запелёнутыми в тряпьё.

С нараставшим апокалипсическим грохотом вылетела из ближней водосточной трубы ледяная пробка, разлетелась по тротуару остро сверкающими осколками; не поскользнуться бы.

Он по-прежнему стоял на углу улицы Подковырова, по-прежнему голые тополя виднелись вдали; ему почудилось, что с тополей уже слетал пух.

Мираж… он ждал лета? Ну да, озарённый, вернётся он из Венеции и летом допишет книгу.

Медленно Подковырову улицу перешёл, пошёл к Полозова.

Опять «Ив Роше».

А-а-а, здесь, в нескольких шагах от улицы Полозова, он повстречал Витю Кривулина незадолго до его смерти; у Вити была большая выразительно-значительная голова, тогда же, при встрече, голова Вити, как показалось Германтову, была ещё крупнее, чем прежде, и борода, как у библейского пророка, густо разрослась, поседела, словно паутинки её опутали.

Витя стоял, опёршись на палку, – Германтова не заметил.

И почему-то он Витю не окликнул, побоялся спугнуть?

Что спугнуть, – отрешённый взгляд в никуда, безутешно-последние мысли, прощальные строчки-рифмы?

А сейчас, не доходя до улицы Полозова, за очередным немецким обувным магазином, за «Саламандрой», и – сразу за швейцарскими часами «Картье», засияли картинки на экранах телевизоров.

Вот – беспомощная, затопленная кипятком Ульянка: из бескрайнего парящего озера торчали хрущёвские пятиэтажки с разбросанными по фасадам в клеточку спутниковыми тарелками.

Вот, – подвижные телекартинки, три или четыре всего: соревнования по биатлону на фоне небесной синевы и альпийских пиков, балетный номер с прыгавшим-летавшим Барышниковым.

Но впервые, наверное, за долгую карьеру звёздного танцовщика пируэты его не привлекали внимания.

Почти все телевизоры в глубине магазина, – преобладали роскошные японские и южнокорейские плазменные панели, – показывали один и тот же, вполне статичный, – но явно «топовый» на сегодня, – сюжет: опоясанный целлофановой бело-красной лентой участок тротуара Ординарной улицы у угловой кофейни с алой маркизкой, серо-синий полицейский «форд», чуть в сторонке, – кучка характерных зевак, негодующе-растерянных граждан Ординарной улицы, словно позирующих Родену; а труп уже был накрыт тряпкой, но это был тот труп, тот самый: из-под тряпки узнаваемо торчали удлинённые остроносые туфли.

Кто убит, за что? – Германтов отошёл от витрины.

В это же время на своём рабочем месте в офисе «Агентства журналистских расследований «Мойка. ru.» посматривала в телевизор и Виктория Бызова, и хотя она, в отличие от Германтова, слышала голос телевизионного диктора, тоже мало что пока понимала… Бызовой минут пятнадцать назад позвонила из кофейни знакомая, она случайно пробегала мимо места убийства. – Похоже, заказуха, – сказала знакомая, – по виду, бизнесмен. И вот телевизор: «выходя из двора своего дома на углу Ординарной улицы и Большого проспекта Петроградской стороны, был убит известный предприниматель», – но кто же на самом-то деле этот Габриэлян? С кем «известный предприниматель» был связан-повязан? Надо заглянуть в электронную картотеку преступных авторитетов… – подумала Бызова, торопливо доедая пиццу папперони, которую ей на подносе с прозрачным термоколпаком на рабочее место доставили снизу, из сетевой, но предоставлявшей бонусы эксклюзивным клиентам, занимавшей первый этаж этого же дома, пиццерии… погода была отличная, в окно светило солнце, Мойка быстренько очищалась от льда, блестела рябь на тёмной воде… а в другом окне блестели новенькие витражи универмага «У Красного моста»: скоро открытие.

Взяла мобильник, нетерпеливо содрогавшийся на столе.

– Вика, у тебя включён телевизор? – спросил коллега. – Думаю, этот Габриэлян по твоей епархии, он по моим сведениям двух охранников снаряжал в Мюнхен, чтобы встретили там важного клиента и затем сопроводили в Венецию, – ты тоже на охоту в Венецию отправляешься, так? А дичь наметила? Нечётко всё пока? Вот и пойми ради кого и чего было такой переполох поднимать. Габриэлян утречком ещё в свою службу безопасности из дому звякнул и скипидаром кого надо смазал, чтобы срочно пушки прочистили, перезарядили и во всеоружии вылетели вечерним рейсом «Люфтганзы»… – информатор из конторы Габриэляна мне мейл кинул за час всего до убийства шефа…

– Что за важный клиент?

– Московский бизнес-вип, поднявшийся на дрожжах нефтянки, но, если верить информатору, – некриминальный.

– Такое бывает?

– Сказка – ложь, но…

– Ладно! Кто же такому чистенькому клиенту мог угрожать?

– Задели, наверное, какие-то внутримосковские разборки.

– А кому в Москве питерский Габриэлян мог мешать?

– Наверное, конкурентам.

– Но кто конкретно провинциального Габриэляна мог бы захотеть устранить? Что если им всего-то воспользовались, – не стреляли ли в Габриэляна, чтобы припугнуть вип-клиента?

– Подумай.

Бызова вытерла бумажной салфеткой рот, бросила скомканную салфетку на поднос и – вышла в электронную картотеку, довольно обширную, да ещё с фотками в фас и профиль, добытыми агентством в местах заключения. Глаза бы не видели этих мордоворотов… Так, – вот они, рассортированные красавцы с большой дороги! – кавказские воры в законе, обосновавшиеся в Москве, так, распорядители «общаков», так, «смотрители» за территориями, так, «цеховики», «разведчики», «связисты», «семафорщики», «чистильщики», «стрелки», так, главари громких рейдерских захватов…

В Риге тоже было по-весеннему солнечно, с крыш и деревьев капало, текли вдоль дорожных бордюров журчаще-булькающие ручейки, и пока Вольман ехал в такси из аэропорта, он всё успешнее отгонял печальные размышления, а сейчас ему даже захотелось подышать весной, размять ноги… – у него было ещё часа полтора до начала похоронных церемоний.

Ему вспомнились приезды в Ригу, в прибалтийскую «домашнюю заграницу», на студенческие каникулы: кофе с бальзамом в крохотном кафе «Двенадцать студьев» на Домской площади; кучки молодёжи, собиравшиеся по вечерам у кафе «Луна», здесь вот, наискосок от «Лаймы».

Отпустил такси на бойком месте, в городском эпицентре, – «под часами», у светящейся по вечерам-ночам изнутри призмочки «Лаймы», облицованной молочным стеклом; вдохнул полной грудью.

Как хороша была весенняя, влажно засверкавшая Рига!

Вдохнул полной грудью… – его даже повеселила рекламная схватка над ближними крутыми крышами двух парфюмерных конкурентов с разными весовыми категориями, – латвийский лилипут «Дзинтарс» всерьёз надеялся побороть международного гиганта «Ива Роше»?

Обернулся.

Поодаль, в белёсом небе за обелиском Свободы, льдисто голубела плашка высотной гостиницы, а спереди и слева, над черневшими, спутанными ветвями парка, на куполах дородного псевдовизантийского храма, пятнисто ещё лежал снег, но в стёклах кондитерских, табачных и цветочных киосков горело солнце; пёстрая молодёжная двуязычная сутолока у автобусной остановки… всё было так знакомо, в беззаботном ералаше, воцарявшемся в голове, замелькали даже простенькие значения латышских вывесок, хотя Вольман лет пять как не был в Риге; необъяснимо растроганный встречей с городом своего детства, осматривался: как много живых цветов, – тюльпаны всех нежнейших оттенков, белые и лимонно-жёлтые нарциссы, крокусы, фиалки, мимоза на больших ветках, остро-пахучая, жёлтыми шариками празднично замусоривавшая тротуар, – однако цветы он купит попозже, через часок; во внутреннем кармане пальто музыкальная дрожь пробила мобильник.

– Убили Ашота, убили Ашота, – запричитала трубка голосом Жанны, компаньонки Габриэляна. Вольман почуял, сразу же почуял, как остро, дурманяще-тревожно, удушающе даже, запахла мимоза. С упавшим сердцем он выслушивал ненужные ему подробности убийства: чёрная метка, последнее кучумовское предупреждение?

Так уж совпало, что в это же самое время, в усадьбе, отделённой полосой берёзового леса от Сергиева Посада, старику с лошадиным лицом, который прогуливался под перезвон колоколов Лавры по своему саду перед обедом, докладывали о…

Кто убит, за что? – Германтов опять приблизился к витрине с телевизорами, поправив на плече ремень сумки; знакомая кучка зевак, растиражированная экранами, и впрямь застыла в скульптурной выразительности.

Хорошо хоть, что его эта уличная криминальщина не касалась.

Никаким боком не касалась.

И опять, – сумбурная активность и нахрапистые социально-экономические перемены напрямую ведь тоже не касались его, обычного прескромного в запросах своих покупателя-потребителя, – опять он подумал о новом русском капитализме, словно горделиво расхваставшимся, как вульгарным шиком своим, так и сразу всеми теми ужасами, которыми нас, как оказалось, не без оснований на то, запугивали социалистические идеологи; подумал о капитализме с изысканно-манерным изобилием фаянсовых и кожевенных изделий и – дикостью, жестокостью, с тёпленьким ещё мертвецом, ноги в дорогущих туфлях картинно, словно на потребу братии телеоператоров, спешащих к очередной сенсации, протянувшим из подворотни на тротуар; вот уж чего никто из совестливо-велеричивых мечтателей-умников, жаждавших, как принято было в шестидесятнической среде, просветляющих, – только прогрессивных и просветляющих, только справедливых и добрых, – других не примем! – перемен, не смог бы, будь и семи пядей во лбу, предвидеть; ну да, мечтали в трепетных снах своих о радужном, не хуже чем в Швеции, социализме, а… а тут, – ёрнически заулыбался, машинально прикрыв глаза, – нате вам, сладкие лунатики, зачарованно бредущие к свету всеобщей справедливости по карнизам мрачной реальности, выкусите: разве не снайперски-меткие неуловимые киллеры правят отныне бал? – стрелки по движущимся бизнес-мишеням, едва ли не состоящие на госслужбе, деловито выполняют расстрельные заказы, а для самих киллеров тем временем моделируется престижная униформа, которую, не иначе как для долгожданного улучшения инвестиционного климата в России, вскоре сам великий и могучий Юдашкин, кутюрье на все переходные от социализмов к капитализмам времена, покажет на престижнейших помостах миланской недели высокой моды: этот, мышиного цвета, строгий мундирчик сгодится для тех простоватых киллеров, кто не только пистолетами вооружён, но и кастетами и битами в темноте убойно орудует, а этот, коричневатый, с позументом, с воротником-стойкой, украшенным золотыми веточками, для тех, кто виртуозно управляется со стволами с оптическими прицелами.

Так, открыл глаза.

И тотчас же вспомнился Германтову шелушившийся, с запылёнными струпьями извёстки, пилон в достославной котельной Шанского, – пилон с репродукцией брейгелевских слепцов; а попозже Просветители ещё и подарили слепцам розовые очки… Но это – лишь избранные знаки горькой всемирной, по сути, – ветхозаветной, мудрости, лишь ситуативно и слегка по ходу исторического времени подновляемой: так было, так будет. А как не вспомнить что-нибудь сугубо-нашенское и сверхвыразительное, – относительно недавнюю телесценку, заснятую на каком-то народном татарском празднестве: Ельцин с повязкой на глазах, – сказочно как хороша метафора, – огромный, сжимающий двумя ручищами былинную палицу, богатырь-президент замахивается, чтобы вслепую разбить горшок.

А о чём, поругивая партийно-советскую власть, травя анекдоты про неё и жалуясь, что жмёт, давит, обрекает влачить бессмысленное существование, нехудшие умы наши мечтали с завязанными глазами в шестидесятые-семидесятые? Теперь кажется, что сами себе завязывали глаза…

Так какого же будущего хотели?

Как давно всё это было, давным-давно… а ничто, показалось, ничто в изменившемся торопливом мире не сможет потревожить его необязательные воспоминания.

Ну не смешно ли! И тогда-то, в далёкие уже годы, Германтову, к нехудшим умам тоже, наверное, принадлежавшему, но, само собой, никакими особыми идейно-общественными доблестями не наделённому, лишь наперекор «Краткому курсу истории ВКП(б)» просвещённому и кое-чему выученному Анютой, было смешно слушать иные из самообманных речей, а уж сейчас, после того, как, раскрошившись изнутри, безо всяких внешних толчков обрушился наш деспотический Карфаген, и возник на руинах советской власти дикий капитализм, в тогдашнюю притягательность столь прекраснодушно-пустых, как социализм с человеческим лицом, стереотипов, мечтательно навязываемых близкому будущему, и вовсе трудно было б поверить: гордо содрогаясь от наплывов отваги, мечтали о восстановлении «ленинских партийных норм», умилялись и горячо аплодировали на «Диктатуре совести» и прочих политых социалистическим сиропчиком пьесках про «Декабристов», «Большевиков»; Вознесенский срывавшимся от волнения голоском требовал «убрать Ленина с денег»… это что – явная передозировка шестидесятнической мечтательности, вкупе с исключительно московскими глупостями известности-публичности-популярности, выдаваемыми самим себе за «очищение» и «движение к правде», за новейшие «этапы большого пути»?

В областном Ленинграде, отлучённом от столичных трибун и соблазнов, Германтов таких глупостей не слыхивал, во всяком случае, – от поэтов.

Хотя многие интеллигентские компании были заражены общим вирусом… – мутировавшим, конечно, от этапа к этапу большого пути, но всё же народовольческим? – о том, что давно минуло, что лишь слабеющий побочно-ретроспективный интерес могло бы представлять ныне, продолжал думать он, продолжая одолевать внутреннее сопротивление: ну зачем всё это, идейно-затхлое, небрежно ходом жизни самой отброшенное, ему теперь вспоминать, когда позади – руины, и резко, как картина в компьютеризованном театре, сменилась эпоха, и впереди… впереди так мало оставалось; зачем?

Разве что затем, чтобы припомнить ушедших.

И… и как же надоедливо высовывались раз за разом из подсознания, как из тёмной подворотни, ноги трупа в дорогих, с острыми носками, щиблетах.

Кожаные подошвы – оранжевато-палевые; щиблеты новенькие, подошвы ещё не запачкались.

Подворотня… как пасть дьявола?

Увидел над головой своей не блеклое голубоватое петербургское небо с подвесками проводов, а вспарушенно-гранёный свод флорентийского баптистерия; на смальтовом своде, меж крылатыми серафимами, привиделся ему страшно-престрашный, – до смеховых колик в животе, – дьявол, из клыкастой пасти которого торчали ноги еще непережёванного, непроглоченного несчастного.

Германтова издавна забавляла довольно-таки примитивная, но исторически устойчивая схемка-противопоставление: мы хорошие, а власть плохая. И что же, он, – тем более, что тема «мы и они» не задевала его за живое, – был исключительным умником-прозорливцем, а прочие все, все те, кого бинарная оценочная максима та болезненно задевала, и с кем порой он общался, – наивными глупцами-слепцами? Избави боже, даже в полемической заносчивости не считал Германтов себя умником-прозорливцем в общественно-политических сферах, а исключительность свою, особую, заметим, поисково-интерпретационную исключительность, если нескромно и ощущал, то лишь во вдохновенных залётах в сферы искусства, да и то, чаще всего, по утрам, стоя перед зеркалом; и уж точно никогда он в пику оппонентам своим не считал власть хорошей, куда там, не спятил же он, чтобы называть белым чёрное, да и неустанно стонущие передовые критики советской власти были люди близкого ему духовного склада, и само-собой он никаким конформистом не был, однако… он, разумеется, давно знал про «руки брадобрея», давненько уже считал мандельштамовское определение исчерпывающим именно для характеристики советской власти как раз после пятьдесят третьего года, когда её кровавые инстинкты явно пошли на убыль, а наследственные властные повадки уже воспринимались им всего лишь как «отвратительные»; да и придумал он себе убедительнейшую формулу, – мол, великая идея свободы лишь знаменует грядущее закабаление. Однако, не совестно ли теперь, задним числом, корить за какие-то прошлые промашки и сомнительные оценки умерших, которые не могли уже ответить ему, объясниться? Да и что зазорного было в том, что критика отвратительной власти и мечты о смене безнадёжно скомпрометированных государственных вех каждым из них, критиковавших-мечтавших и следовательно, – существовавших, считались естественными признаками приличного человека?

Допустим.

Не принимать же отвратительную власть покорно, молча, у себя же вызывая подозрения в соучастии… – нет, нет, ничего зазорного.

К тому же в условиях политического застоя и самый робкий протест естественно служил самим протестантам эмоциональным горючим, политзаблуждение выделяло энергию, которая запускала двигатели внутреннего сгорания, – приводила жизнь в хоть какое-то движение.

Но нельзя не отметить, что и при беглой сверке умствований передовых критиков-мечтателей со своими холодноватыми размышлениями о существе момента и вероятно-невероятных горизонтах развития казалось Германтову, уже тогда казалось, давно, что жили он и те, с кем он пусть и изредка, но не прочь бывал за рюмкой подискутировать, в какие-то разные времена. Как и Анюта когда-то, он любил повторяться, не мог не повторяться. Но, Боже, как же объяснить внутреннюю свободу и независимость, которые вопреки общей окружающей несвободе, одиноко в нём, таком одиноком, жили? И какой же доверчивостью к высоким словам многие, – очень многие, хотя были и ценимые им исключения, – друзья-знакомые его были тогда, на излёте оттепели и попозже, больны, с каким пустопорожним азартом изобличали за столами власть предержащих, легко переплёвывавших в одиозной властно-мордастой образности своей персонажей Салтыкова-Щедрина и словно намеренно подбрасывавших выступлениями-постановлениями анекдотично-вздорные поводы для их же, предержащих, разоблачений и обличений, с какой страстью идеализировали своих высокоморальных, противостоявших жестоким и заскорузлым властям, героев, пусть и позаимствованных у дворянского прошлого, как кидались их, небезупречных всё-таки, обелять; но никак почему-то разумным людям было не догадаться, что именно презираемая ими партийная камарилья не иначе, как специально для них, – во всяком случае, и для них тоже, – на страницах подчищавших историю учебников и пропагандистских книг, наследовавших «Краткому курсу», возвела пантеон обожествлённых деятелей революционного движения: декабристы, ведомые на бунт пятёркой повешеных, Герцен и Чернышевский, накалившие атмосферу разрушительных желаний и ожиданий, жестокие вожаки народовольцев, непревзойдённо-жестокие большевики во главе с Лениным-Сталиным; такая вот лживая и льстивая историческая цепочка политпротеста… и как было измученному поисками окончательной идейной правды и чистоты поэту, кумиру интеллигенции, в жалобном самообольщении не потребовать, чтобы «убрали Ленина с денег»? Ну а едва ли не все окончившие средние школы и институты, все культурные наши романтики-«прогрессисты», а по совместительству, – соискатели социализма с человеческим лицом, – в шестидесятые-семидесятые годы, к примеру, возлюбили декабристов, чистых таких и жертвенных, бывало, что и молились на них.

Как же, чистые, медально-барельефные лики.

И даже в германтовском кругу общения, – довольно узком, с годами – неумолимо сужавшемся по естественным причинам смертей-эмиграций и всё реже им посещаемом кругу, – занимаясь своими текущими делами, в публичном пространстве вели себя довольно-таки индифферентно, тихо, сами благоразумно на опасную площадь не выходили, прокламаций не выпускали, листовки по ночам не расклеивали, – разве что «хронику текущих событий» инерционно могли передавать из рук в руки, но как же нуждались в олицетворённых идеалах сопротивления.

Естественно: нуждались в глотках свободы, пусть и воображённых глотках, пусть и дозированных.

Так давно или недавно всё это было?

Перед Германтовым, – прямой взгляд, прямой нос, губы, обещающие скептическую улыбку, – глянув на отражение своё в витрине телевизионного магазина, поправил шарф, – проплывали умные выразительные лица: вот, в квартире, расположенной всего-то в двух шагах отсюда, от Большого проспекта… на третьем или четвёртом этаже?.. – на фоне высоких, под потолок, книжных шкафов, врач и кинорежиссёр Илья, сценаристка Нателла, представлявшая старинный грузинский род, кинооператор Митя, писатель Валя… – блеск стёкол книжных шкафов, и – музыка замечательных стихов, которые знал наизусть Илья; да, сперва, – «Возмездие», да, – «Жизнь без начала и конца, нас всех подстерегает случай», да, стихи, – от раннего Блока до позднего Пастернака, – смешивались с винными парами, уносили ввысь, как бы срамя запальчивое застольное пустословие; иногда, правда, Илья терял поэтическую монополию: раздавался неожиданный звонок и – на запах, кричали, пришёл, на запах, – появлялся, раскланиваясь, Данька Головчинер как специализированный конкурент-декламатор, и тогда, регулируя тостами консистенцию и распространение винных паров, Данька всех закармливал Бродским.

Вот другая компания, и опять лица умные, выразительные, а… повсюду, в котельной ли Шанского, на кухнях, да хоть и в конкретной этой гостиной, разговоры будто бы вокруг одного и того же вертелись, и совпадали, казалось, не только в мыслях, но и в словах, как если бы повторяли их «под копирку», – повсюду светоносное должное рьяно предпочиталось мрачному застойному сущему, но повсюду Германтов был верен себе; вольно ли, невольно, а гасил, как мог, революционный задор.

И никого уже нет из завзятых говорунов на этом свете, никого.

Ну… почему же никого?

Данька Головчинер – жив, да как ещё хорохорится, строя планы на будущее, а ему ведь уже под восемьдесят! Вспомнилась его журавлиная походка, глубоко засевшие чёрные блестящие глазки, нос-крючок, брезгливые губы, способные свёртываться в трубочку, сухая, неестественно-длинная рука с поднятой над головой рюмкой водки. Несколько лет с Данькой не виделись, но тот недавно вдруг позвонил, расхвастался, что подписывает контракт с турфирмой, будет в марте-апреле, до наступления жаркого сезона, водить в Венеции русские экскурсии по памятным местам Бродского; как же ты, ЮМ, столько всего необязательного запомнивший, о Данькином звонке позабыл? – всё сказочно-удачно складывается: ещё и Даньки Головчинера в Венеции, на пару с Вандой, не доставало тебе, ох, Данька ведь тоже сразу после карнавала…

Боже, кто это? – седые густые космы из-под плоской клетчатой кепочки, седые брови, багровое рыхло-расплывшееся лицо… мимо прошёл, уверенно ступая, киновед-Шумский; постаревший, но – узнаваемый.

Да, не только Данька Головчинер жив и не угомонится никак, ещё и киновед-Шумский жив!

Да! – что же им показывал в последний раз в «Спартаке», перед символичным, как самосожжение, пожаром, Шумский? Кажется, «Кабаре». – Прототипом был берлинский клоун Карл Валентин, о нём писали Томас Манн, Фейхтвангер, Брехт, – просвещал Шумский, – а кабаре, – скрещивал руки на груди, – становилось ещё и трагически-фарсовым политическим образом-обобщением, фашизм побеждал, и вы увидите как по мере движения фильма зал кабаре заполнялся штурмовиками; да, тоже символично в каком-то обратном смысле: советская власть, как бы вспомнив и про свои всепобеждающие начала, дух испускала на «Кабаре»; проводил взглядом вальяжно-внушительную спину Шумского, облачённого в добротную тёмнозелёную дублёнку, – да, Шумский, забуревший, но – живёхонький; а Данька, по-прежнему неугомонный Данька, собирался на гастроли в Венецию, и как раз после карнавала собирался.

Да… Данька тоже жив, и я жив, как там пел Галич, «я не знаю кто живой, а кто мёртвый»? – бормотал под нос Германтов, – и оба мы, я и Данька, собираемся в Венецию в одно время, и подруга наша, Ванда, приятная во всех отношениях, – туда же… вот так номер! – кто только нынче ни засобирался в Венецию, с чего бы это, с чего? Ко всему у меня, живого, – живого? – вздохнул, то ли радуясь, то ли сожалея, – поминальный день; кого только из близких, начав с раннего утра, я сегодня не вспоминаю.

Спальня на рассвете была полна угроз, тревог, смутно предупреждали о каком-то несчастье даже стоны и посвисты ветра, а он вспоминал, вспоминал…

И сейчас, – не хочу специально вспоминать, а вспоминаю, с усилием вспоминаю: прошлое уже слиплось в ком, а я…

И почему это, а не то лицо вспоминается?

И кто же я, вспоминающий, кто? – я и сейчас завишу от тех, кого вспоминаю? – глянул в витрину, наткнувшись на ответную снисходительную улыбочку.

Так как, – завишу?

Так. И почему же это лицо, это событие, а не то, этот разговор, а не тот? Я лишь те лица, события, разговоры извлекаю из прошлого, которые, собственно, и сформировали меня таким, каким я, действительно, стал, – я исподволь извлекал и до сих пор извлекаю из колоды прошлого лишь те карты, что были «формообразующими» для меня самого? И я извлекаю свои слова из давних общих разговоров, чтобы сейчас скомпоновать из них соло? Но смогут ли смыслы, отжатые из полузабытых бесед, получить хоть какое-то практичное продолжение? Я что, способен переформироваться на склоне лет, или, как выражаются теперь, – переформатироваться?

Какое-то звучащее дуновение нагнало его.

Гена Алексеев незримо следовал за ним по Большому проспекту? Тут же обрёл отчётливость ироничный вопреки остранённости своей, будто бы из мутной небесной голубизны зазвучавший голос:

когда бы я только знал как это выглядит откуда это взялось для чего это предназначено кому это нужно кто к этому причастен кого это возмущает где это останется с кем это раньше случалось как этого избежать и почему это так происходит!

Так. Я задаю вопросы своему мозгу, или – мозг сам себе задаёт вопросы, а сознание, информативно-многослойное сознание, неизвестно где находящееся и неизвестно чем в претензиях своих на понимание ограниченное, возможно, продуктом мозга и не является… но до чего же чутко отзывается сознание на дуновения времени; да, время, точнее, наверное, было бы в заумном духе физиков-небожителей сказать, – антивремя, периодически течёт ли, дует из будущего, активизируя-актуализируя в памяти о прошлом то ли, это событие или слово, и – дразня нашу интуицию… Время – иллюзия, которая предъявляет перпетуум-мобиле, по произволу своему выбирающий направление движения в обжитом нами пространстве и нас самих заставлющий двигаться с учётом этого выбора? Вот и он с раннего утра уже с замирающим сердцем упрямо идёт навстречу повернувшему вспять, как изменивший привычное направление своё ветер, временному потоку, перепутавшему прошлое с будущим, – отлавливает во встречном потоке как бы давно оторванные, но пугающе-чудесно заряжённые будущим листки календарей: что-то будет, что-то будет?

Прошлое, будущее… – поток един?

Как же:

не расчленяя мощный поток быстротекущего времени на отдельные куцые отрезки нагнуться и опустить ладонь в поток поболтать рукою в потоке хмыкнуть и войти в поток по колено постоять в потоке крякнуть и опуститься в поток по грудь посидеть в потоке охнуть и погрузиться в поток с головой утонуть в неистощимом потоке всемогущего времени

– До чего же хитро Гена затягивает завязку стихотворения, тянет и тянет с видом простака, правда? – спрашивала Катя, когда они лунной ночью шли из Алупки в Симеиз, – растягивает, чтобы завязка разорвалась вдруг главным смыслом? Хитрость Гены – в усыпляющей монотонности завязки?

И далее:

но главное не рассекать мутный поток беспощадного времени на куски но главное удержаться не поддаваться соблазну

А он, конечно, поддавался соблазну и расчленял-рассекал поток.

И изумлялся: как же недавно всё-таки всё это было, совсем недавно.

Сейчас, на Большом проспекте, вспоминались ему по подсказкам летучих ассоциаций те ли, эти лица и обстоятельства, те ли, эти слова, когда-то произнесённые, хотя он не понимал самого принципа отбора воспоминаний, за который не иначе как отвечало шестое чуство; из его памяти всплывало сейчас нечто, сравнимое по свойствам отбора с тем, что социологи называли случайной выборкой? Мелькали выхваченные из потока времени лица, сжималось сердце. Увы, настырно-болезненная памятливость не могла оживить ушедших.

Что же было ему поделать?

Ему, возможно, – ему одному, одному на целом свете, запомнились мимика, жесты, тембры голосов, смех: все они такими дорогими для него сделались, какими не были при жизни своей.

Но сейчас он и вовсе восстанавливал не антураж встреч, не повадки-привычки и выражения лиц, и вообще не о ярких, увы, почивших, индивидуальностях, не о конкретных типах-характерах он вспоминал! Чтобы не отвлекаться на конкретику, он даже нехитрые бытовые аксессуары скудного времени повыбрасывал из зрительной памяти. Сейчас, на Большом проспекте, они, типы-характеры, всё ещё обнадёженно пировавшие за столами минувшего, лишь превращались для него в бесплотные функции поколенческого заблуждения… – какого-то идеалистичного заблуждения, и впрямь обладавшего, как и вменено заблуждению, особенной энергетикой, но давно уже отделившегося в сознании Германтова от симпатичных своих, подзаряжаемых этим коллективным заблуждением, носителей…

Заблуждением?

А твой-то идеал, – подкалывал себя, – самотёк?

Как же, самотёк – идеал осторожного лентяя; но ведь и лежебока бывает прав?

Так думалось Германтову не только из-за подтверждения давней его интуитивной правоты: власть в России лишь охранительную мускулатуру наращивает, когда ощущает протестные настроения, а уж любое выступление против властьпредержащих лишь мобилизует репрессивные органы, да, власть желательно оставлять наедине с самою собой, именно в самотёке дней, в такой замкнутости-заброшенности самовластья начинаются подковёрные разборки в руководящей элите, всё быстрее изнашиваются сами властные механизмы: трёхдневное самообрушение когда-то казарменного, искоренявшего врагов, а потом, когда врагов не стало, всё заметнее дряхлевшего коммунизма, получилось ведь и в самом деле ошарашивающе-быстрым и, как будто бы, эффективным, – для набивания своих карманов не привыкшими зевать особями из бывших коммунистов точно уж эффективным, – достаточно по сторонам посмотреть; а идейно-высоконравственные герои на котурнах и, тем паче, – на революционных баррикадах, как и сами баррикады, для романтичной смены формаций, слава тебе Господи, не понадобились, потенциальные герои тихо отправились обиженные мемуары писать.

Итак, лица отделились давно от индивидуально порождавшихся смыслов, размылись, а индивидуальные смыслы будто бы слились в общий. И всего-навсего он вспоминал – слова, слова, слова.

Вспоминал одни и те же слова.

Оголившиеся слова.

Может быть, потому вспоминал, что казалось ему теперь, будто несвободное прошлое, в отличие от высвобожденного из пут, но пустоватого капиталистического настоящего, было начинено особыми смыслами? Или – всякое время смыслы свои обнаруживает лишь тогда, когда минет оно, а воспоминание в качестве распознавателя смыслов и само-то по себе неизбежно идеализировано?

Так ли, не так, но странным образом он, глядя на пролетающие мимо него в витрине, – поверх предметов купли-продажи и небесного блеска, – чёрные, красные, зелёные пятна-отражения автомобилей, воспринимал собственные воспоминания как единственно-доступный ему язык метафизики.

И хотя и тогда не очень-то, по правде сказать, трогали Германтова стандартные идейные томления, так и не нашедшие достойного практичного выхода, почему-то он до сих пор продолжал удивляться заразительным стереотипам критического мышления, которым лишь счастливые вольности его семейного воспитания-образования позволили ему не заплатить дань… как всё-таки ему повезло, как повезло! Он как-то в сторонке оставался от левых настроений и глуповатых иллюзий, бередивших умы и души его ровесников, как если бы у него был прочный иммунитет от навязчивых идеалов немедленного справедливого переустройства мира, а от хмеля революционной романтики его, если по правде сказать, мутило: он, наверное, благодаря, как особенностям развития своего, так и особенностям умственного склада был взрослее и уже поэтому, – консервативнее своих ровесников; да, эпоха выпала им, юным и доверчиво-устремлённым, прекрасная, оттепельная как-никак, а вот ничего эпохального в области мысли она, эпоха та, так и не породила… обидно?

Но кому это могло быть сейчас обидно… и кому все некогда казавшиеся принципиально-важными, но, как быстренько выяснилось, исторически бесплодные противостояния «на словах», сейчас, когда слепо несётся невесть куда другая жизнь, вообще могли бы быть интересны? – проехали и забыли; подтверждена правота Довлатова, который в своё время небрежно бросил: советское, антисоветское, – какая разница? Теперь-то советское и антисоветское и вовсе безобидно перемешались.

И всё же Германтову сейчас, – как и много раз прежде, – было трудновато побороть искушение, чтобы пусть и походя и, конечно, негласно, а не предъявлять многим мечтателям из недалёкого прошлого запоздалый счёт. Все ли, не все вокруг него, но уж точно многие из тех, с кем издавна он общался, словно заспиртованы были в кунсткамере его памяти: уже и после падения Хрущёва, в эпоху даже позднего и подгнивавшего брежневизма, продолжали свято чтить и отстаивать, как последний рубеж, высоконравственные диссидентские позывы-призывы и бескомпромиссные требования, не расставались с мечтами изменить, подогнав под абстрактные идеалы, реалии «развитого социализма», а вот он, злопамятный Германтов, зная тем лживо-тупым реалиям цену, как бы посвящён был ещё и в засекреченные планы Истории; вызывая огонь на себя, но не впадая в запальчивость, сказал даже как-то, что диссидентское движение при моральной безупречности своей и вопреки индивидуальным подвигам Голанскова, Буковского или Гинзбурга закончится общественным пшиком, разбив вовсе не оковы номенклатурного режима, но, к сожалению, вдребезги разбив лишь личные судьбы большинства диссидентов, – со временем диссиденты, которых не успеют выслать, – сказал тогда Германтов, – пренепременно между собою перегрызутся, так как каждый из них свою освободительную теорию спасения России от партийной диктатуры в необольшевистском духе провозгласит единственно-верной, – на манер молящегося, конечно, на возвышенные постулаты западной демократии, но при этом абсолютно нового марксистско-ленинского учения.

– А как те, кого успеют выслать?

– Ну те, как водится, перегрызутся в эмиграции.

– Но почему – пшиком? – диссиденты слишком далеки от народа?

– Дальше – не бывает!

– Но диссиденты ведь так убедительно требуют от Советской власти исполнения законов, своих же законов.

– Да плевать им в Кремле на все законы, свои и чужие, – на стороне Германтова к спору подключился Динабург, мало что умница-философ, так ещё и лагерник со стажем, с кем только он не соседствовал на нарах… – законы для них, это вообще чужой этикет, – резко откинул со лба спутанные лёгкие волосы, – они, властьимущие, сами себе законодатели, а дуракам и вовсе закон не писан.

– А носорогам?!

– Не забывайте, носороги у Ионеску – те же люди.

– Как тираническая власть, так и народ-богоносец, за права-свободы которого радеют искренне диссиденты, вообще в законадательстве не очень-то и нуждаются, – добавил Германтов, – законами ещё надо пользоваться ответственно, а…

– Да это и неважно нуждаются или не нуждаются, – важно что посыл диссидентов чист…

– И взывают они к приоритету Права, – Права с большой буквы, что может быть важнее и нравственнее при разгуле бесправия?

– Бросьте, все нравственные императивы диссидентов – абсолютно несостоятельны в качестве рычагов практической действенной политики…

– Политика заведомо безнравственна?

– Конечно, да ещё, – заведомо некрасива.

– И что же для тебе выше, – эстетическое или этическое?

– Конечно, эстетическое.

– Для тебя и искусство выше, чем жизнь?

– Конечно.

– Нашли кого спрашивать, он защищает корпоративный свой интерес.

– Ладно, вернёмся к дилемме: лучше пытаться что-то активно предпринимать, пытаться власти подтолкнуть к изменениям, или, напротив, лучше преспокойненько ждать пока зло и беззаконие рассосутся, всё само образуется?

– Или… – вам бы только сталкивать лбами тезисы: занимайтесь активно своими делами, не тратьтесь попусту, якобы на общественные блага, – занимайтесь своими, внутренними делами, саморазвивайтесь и тогда, Бог даст, другим станете интересны и тем принесёте пользу, понимаете? – тогда всё с божьей помощью, действительно, образуется, а вообще-то… – это, к сожалению, лишь риторическая фигура. Лучше само-собой, оберегая себя и нервные клетки, замкнуто дожидаться лучшего, но это, разумеется, лишь идеалистическая схема, так не бывает, революции и войны неотменимы, поскольку и в самую застойную скучную эпоху время бежит, пусть и незаметно для нас, можно и крота истории вспомнить, но есть периоды, когда наблюдать плодотворнее, чем вмешиваться. Что же до кардинальных перемен, – далее вещал предсказатель-Германтов, – то перемены такие, едва они небу угодны станут, вслед за неминучим крахом «развитого социализма», не способного развиваться, обязательно и в своё естественное время свершатся, но, – само собой, – случатся-свершатся кардинальные перемены сверху и довольно-таки внезапно, а не по наущению «нравственных предписаний», «правильных слов» и пр, тогда как активные и направленные или, допустим, нечаянные усилия, будучи спонтанно приложенными в революцинном порыве-подрыве снизу, – если не аскетично-бескорыстные или вальяжно-самодовольные, но симулятивные борцы за всё хорошее, а настоящие кровавые революционеры вдруг на нашу беду объявятся, – то, как издавна повелось в России, такие подрывные низовые усилия только затормозят или напрочь отменят разумные перемены, а ещё вероятнее, – назад, вернее, в какой-то новый-старый кошмар, как убеждала не раз русская История, отбросят высокодуховную страну мечтателей и героев.

– А если «правильные слова» не к самовластной власти вовсе, а напрямую к народу будут обращены, чтобы помочь-таки народу косность и правовую безграмотность преодолеть?

– Опять. Народу-то это надо?

– Народ и так, без всяких подначиваний, занят тихим саботажем, итальянскими забастовками.

– Народ… а что это такое? Ладно, народ или точнее, – национальный характер нельзя изменить «правильными словами».

– Чем можно?

– Топором.

– Или постепенным, но последовательно-твёрдым изменением условий жизни, свобода с узаконенной конкуренцией – ненавязчивые, но строгие учителя.

– Только революционный топор или – долгая-предолгая эволюция?

– Только!

– Не считаешь же ты…

– Считаю!

– Но государство наше столь отвратительно, что…

– В России отвратительное, – действительно, отвратительное, – государство, но Интеллигенты с большой буквы как разрушители государства мне ещё отвратительнее; сохранение отвратительного государства куда предпочтительнее, чем революционная кровь и постреволюционный хаос, не так ли?

– Не осточертело ли выбирать из двух зол, – штыки власти или гнев толпы?

– Но надо ли артачиться, если другого выбора нет…

– Ты ретроград?

– Ещё какой! – свободолюбивый ретроград.

– Ты… любишь власть, всякую власть?

– Слово «любишь» не самое удачное в этом контексте, я лишь готов повторять за мудрецом, имя которого, увы, позабыл: примирить меня с государственной властью могут только её враги.

– Враги власти всегда хуже, чем сама власть?

– Если верить нашей истории, – всегда!

– Ты… ты не любишь то, что…

– Не люблю, раз уж без слова этого не можем мы обойтись, левую идею, не знающую предела, – подсказал Германтов и вздохнул, – не люблю? Да нет, это было б слишком сильное чувство, а у меня всего-то аллергия на интеллигентски-народнические проявления левой идеи, проявления, сперва соблазнительные, потом – кровавые.

– Интеллигенты во всём виноваты?

– Не те, конечно, интеллигенты виноваты, которые пишут, лечат или в телескоп смотрят, а те, которые, желая поскорее избавиться от оскорбляющего их вкусы тупого, шамкающего, да ещё и с бородавкой на лбу тирана-правителя, не понимают, – и я повторяю для непонятливых, – что в чистом порыве своём рискуют заодно уничтожить самоё государство, не понимают, что хаос много хуже государственной несправедливости.

И – конечно, – что же делать, что же делать всем нам, терпеть? – опять стенали-спрашивали, и, конечно, Германтов вспоминал обобщённый сарказм-ответ Василия Розанова, адресованный наперёд всем поколениям русских интеллигентов, обречённых маяться хроническим революционным зудом. – Летом варенье варить, а зимой пить чай с вареньем.

– Все мечтатели-герои как учителя – заведомо плохи? Все способны только перегрызться? Тебе, наверное, даже выход-протест на Красную площадь после танкового броска в Чехословакию не по вкусу?

– Я, конечно, не мягкотелый гость-ретроград, а монстр-упырь – в чистом виде, но как раз тот протест – по вкусу, поскольку протест был сугубо индивидуальным. Личной отваге Горбаневской, Богораз, Литвинова и прочих протестантов с чистыми помыслами, хотя все они по определению левые, трудно не позавидовать, безумству храбрых и я на сей раз готов пропеть песню. Готов, поскольку никого они не свергали, не учили, не упрекали, никого с нахрапистостью революционеров не пытались потащить за собою в какое-то светлое-пресветлое будущее, которого на земле не бывает; они были сами по себе и попросту не могли поступить иначе, их порывисто-искренний коллективно-индивидуальный жест, – своего рода, высокое отчаяние самовыражения, – позволял сохранить нравственное лицо в глазах единомышленников; это – спонтанный поведенческий выкрик «для своих» в жанре: «не могу молчать».

– Едва удерживаюсь, чтобы тебе, такому охранительно-рассудительному монстру, не вцепиться в горло.

– Растёт, слава богу, культура застольных дискуссий, – удерживайся и дальше от агрессии, подавляй дурные инстинкты. Но я ведь ещё не всё, что хотел, сказал, а теперь скажу, раз уж мы к личной отваге диссидентов вернулись: они, желая нравственно и осмысленно выправлять ход истории, – спицы, усомнившиеся в направлении колесницы? – бросают вызов идеологии и КГБ как репрессивной машине, пишут воззвания, выходят на площадь и прочее. Но противник-то у них, – абстрактный противник, – пострашнее дряхлеющих членов Политбюро, ибо никаких текущих смыслов движения-развития вообще не признаёт.

– Кто же этот противник?

– Пардон, противница, – Клио! Клио, ведающая и периодами гнусных безвремений, и революционными потрясениями, такая капризная.

– У истории нет никакого смысла?

– Есть, – кажущийся смысл, как бы присутствующий в очевидном причинно-следственном истоке всякого исторического события, а уж потом… Его, смысл, – чаще всего «прогрессивный», желанный смысл, – ищут в общем движении исторического времени, подгоняя его задним числом под злобу дня и собственные идеи, а мне так кажется, что какой-то смысл удаётся, если повезёт, разглядеть лишь в коротком временном отрезке, после чего смысл такой может вдруг поменяться на противоположный. Для меня ход истории, вопреки выдуманным спиралям, – вперёд и выше, – вполне абсурден, а Клио – королева алогичности, пожалуй даже, королева эпического абсурда; Хармс, Ионеску и прочих – на её фоне, – лишь робкие самоучки.

– Ты сегодня в ударе!

– Но я вовсе не только и не столько о диссидентах хочу сказать, о бесстрашных идеалистах и наивно-беспомощных противниках насилия, достойных того, чтобы остаться в музее восковых героев своего времени…

– О ком же?

– О профессиональных революционерах-фанатиках, которые жизни свои клали на то, чтобы круто поменять ход мировой истории и, конечно, добавить ей свои, именные, толики абсурда.

– Кто они?

– Подручные абсурдистки-Клио, которых она, капризничая, подёргивает за ниточки, а по призванию – аферисты, поначалу собственными обманными планами искренне увлечённые.

– Ты хочешь сказать, что…

– Что всякая революция – это историческая афера.

– Так, а подручные-аферисты, они же – марионетки абсурдистки-Богини, – кто они, если поподробнее…

– Те, кто заражён бациллой неизлечимого политического безумия: те, кто с чистого листа всегда начинать хотят, – само собой, весь мир насилия хотят до основания разрушить, а затем… – читайте предысторию их болезни, развёрнутую в «Бесах». Ох, как у заражённых и поражённых дальтоническими видениями бесов руки чешутся. Сначала организованные в кружки, потом, – в партии, они борются, не жалея себя и других, за светлое будущее, которое, – афера лопается, когда поздно, головы потеряв, плакать по волосам, – в свой час оборачивается кровавым мраком.

– Всегда?

– Исключения мне неизвестны.

– Революция всегда пожирает своих детей?

– Всегда!

Сейчас, – с тоской подумал, – обязательно опять про «что делать» спросят.

– Что же делать?

– Всегда неожиданный вопрос! Летом – надо варить варенье, зимой – пить с вареньем чай.

И опять с тоскою подумал: Кати нет, некому, по-девчоночьи моргая, разыграть любопытство, – это цитата?

– Афера даже тогда, когда борются за идеалы?

– Бороться за идеалы? Идеалам лучше бы молиться наедине с собой, глядя на себя в зеркале, как на чудотворную икону, и – в борьбе с самим собой – потихонечку пытаться хоть в чём-то им, идеалам для себя, следовать-соответствовать, насаждение же общих идеалов, – идеалов для всех, – это уже фашизм.

– Светлое будущее, лучезарно-светлое будущее… что это по своей вечно-манящей сути?

– По сути? Религиозный перевёртыш для безбожников, – сказал Илья, – перенос в земную жизнь грёз о Царстве Небесном.

– Просто и ясно, – качнулась Нателла.

– Но – абстрактно как-то, и уж слишком возвышенно! Есть же ещё, наверное, какая-то социально-психическая напасть, которая постоянно поколение за поколением мечтателей злобно толкает к русской революции, есть?

– И пяти минут не прошло, как вернулись к вечной напасти: слепой гнев толп, распалённых революционерами с мессианским огнём в очах, и – правительственные штыки.

– А бывают мессии во множественном числе?

– В том-то и фокус, что не бывают! – в революцию кидаются лже-мессии, проповедующие убогую злобу дня, а подлинный мессия, как мы знаем, рождается лишь раз в несколько тысячелетий.

– Зато сиюминутно давят и давят социальные прессы, соки выдавливают.

– Так социальное давление, вкупе с самыми разными безобразиями, во все времена существовало, а вот какая из российских реакций на это давление вдруг всё меняет, переворачивает жизнь вверх дном?

С нехорошей улыбочкой Илья посмотрел на Германтова.

– Какая из реакций? Исторически несвоевременные эмоции: внутренние пожары интеллегенции, внезапно перекидывающиеся на тёмные массы, – отвечал Германтов, – всё, собственно, и меняют.

– Исторически несвоевременные?

– Эмоции?

Он пояснял, приводил примеры этой всегдашней несвоевременности.

– Эмоции могут быть повсюду исторически-несвоевременны и опасны или – только в России?

– Особенно, – в России.

– Почему?

– Из-за слепой верности нашей чёрно-белой, манихейской по сути своей, картине мира, на исторических сломах подменяющей нам, неискоренимым сектантам, ярчайшие христианские алтари.

– А… к Февральской революции тоже лишь неукротимо-озлоблённые эмоции, разом выплеснув, привели?

– Конечно, что же ещё! – революции и войны, которые разгоняют ход истории и решительно меняют её направление, – потом, а сперва – эмоции; вот вам, – накопились и выплеснулись эмоции, а уж попозже, когда условную развилку приемлемого и неприемлемого миновали, спонтанно выбрав, не выбирая, как водится, неприемлемое, запломбированный вагон подкатил к перрону, – точнёхонько ко времени, словно следуя дьявольскому расписанию событий, подкатил: стрелка с февраля уже переведена была Историей на октябрь.

– Но почему – изначальные эмоции были несвоевременными?

– Потому хотя бы, что тогда, когда Самодержавие в едином злобном порыве всем-всем-всем сословиям и прослойкам, до этого враждовавшим между собой, вдруг приспичило злобно сваливать в трогательном согласии, Россия по всем показателям на статистическом подъёме была. Война же в союзе с Антантой к победному концу приближалась, Россия как одна из стран победительниц могла бы не только мощный импульс к дальнейшему культурно-экономическому развитию получить, но и претендовать при послевоенном переделе на лакомые куски мирового пирога.

– Какой кусок самым лакомым был бы?

– Константинополь.

– Так ты ещё и империалист?

– Немножко.

– Юра, ты, убеждённый обличитель опасных мечтателей, сам вымечтал себе идеальное время без революционеров и революций, без войн? Разве бывает такое время в реальности?

– Не бывает!

– Так зачем же…

– Затем, чтобы дискуссия у нас получилась.

– Отлично, получилась: ты – уникум-раздражитель. Но ты как будто бы из всезнающего будущего смотришь на то, что творилось когда-то, и заодно, на то, что могло бы быть, если бы… – улыбалась, доставая сигареты Нателла, – все пробы-ошибки прошлого и настоящего даже, теперь тебе не в масть? Все всё не так делали и делают? – вот если бы с тобой посоветовались…

– Прошу прощения за историческое нахальство. Времена меняются, но не отменяют предопределённостей, при желании можно и в смутной череде стихийных событий выследить ритмическую поступь дурной закономерности. Вас, свободолюбивые господа, так до сих пор и не смущает эта монотонная повторяемость, в России так и вовсе какая-то неподвижная, будто время прокручивается на одном месте, мифологическая уже, повторяемость? Разорвать цепи, скинуть тиранов и с изумлением обнаружить, что заполучили новые цепи, новых тиранов… – хочется продолжать?

– Но если тишь и гладь, благодать…

– Да, какое же будущее светит нам при благополучном и так желанном тебе эволюционном развитии? – издевательски смотрел Валя.

– Такое, наверное, будущее, какое предписали человеческим сообществам, упивающимся материальным достатком и гедонизмом, Хаксли, Оруэлл… – человек по внутренней, глубинной, сути своей ещё отвратительнее, чем самое гнусное, гнобящее его государство; человек ведь не эволюционирует как психо-биологическая особь, он создан раз и навсегда со всеми его светлыми взлётами и тёмными безднами, его нельзя переделать, исправить.

– Беспроблемно-благополучная жизнь обязательно вырождается в антиутопии?

– Хуже, – в утопии. Реальное будущее при всей безоблачности его, – допустим, политический климат изменится резко к лучшему, – обязательно окажется куда страшнее, чем самые мрачные ожидания замечательных романистов-антиутопистов: страшнее по внутренней сути своей, которая полезет наружу.

– Едва от революций избавились с твоей полемической помощью, как опять всё не в масть!

– Но почему же – обязательно?

– Благополучие наказуемо.

– Светлое будущее всё равно, – тёмное, за что бороться?

– Так что же всё-таки лучше, – эволюция или революция?

– Лучше? Обе, как говорится, – хуже.

– Махровый оптимист!

– Может быть, не в несвоевременных эмоциях рождаются революционные ситуации, а в приступах особенной, коллективно-интуитивной зоркости? Если будущее обязательно будет хуже того отвратительного тоталитарного благополучия, которое нафантазировали Хаксли и Оруэлл, то лучше уж сразу наломать дров…

– Радикализм – от противного?

– От мировоззренческой безысходности, – человечество, простите за громкое слово, загнано в круговой какой-то тупик.

– Бери выше, – спиралевидный тупик.

– Кто виноват?

– Бог!

– А если бога нет?

– Безбожие.

– Ловко.

– Вернёмся к нашим несвоевременно-эмоциональным баранам…

– Интереснее их вожаки…

– Так, кто же из когорты заведомых аферистов оказывался в авангарде революции как аферы?

– С неизбежностью, люди позы, – сейчас сказали бы, подумал, люди перформанса, – но куда интереснее для меня, по крайней мере, ослеплённые светоносным будущим, выбегающие на историческую авансцену, чтобы сразу и для всех-всех это спасительное свободное и счастливое будущее настало, высоколобые словоблуды-неучи!

– Бросьте! Милюков или… Луначарский, – неучи?

– Нет, тут-то достойнейший Милюков проде бы ни при чём, но беда Милюкова, раз уж сперва о нём почему-то вспомнили, и он попал под раздачу, в том, что он, блестяще образованный, превратился всё же в глазах потомков в одного из нерасторопных слуг тёмных стихийных сил февральской революции, вероломно по отношению к своим лидерам, подвижникам и певцам поменявшей, как всегда бывает по мере развития всех революций, знаки и идеалы. По-сути, с лета семнадцатого демократическая в спонтанном порыве своём революция работала всеми своими «ошибками и нерешительностями» на победу большевиков и – следовательно – на воссоздание деспотии, причём такой жестокой, какой русская история ещё не знала.

– Почему же?

– Опять – почему? Да потому, что среди прочих воодушевлённых революционеров оказался и высокоучёный Милюков неучем самой революции, её неизменных и в итоге, как всегда, – в отличие от лозунгов, – низменных, из революции в революцию повторяющихся, законов; замечательный историк Милюков, например, едва себя увидел на авансцене исторического события, словно уверовал вмиг в мировую исключительность преобразовательных механизмов и – обязательно! – в светлейшие горизонты именно той, Февральской, революции, словно в звёздный свой час он позабыл всё, что знал, – не мог не знать, – о жестоких революционных законах, которые обязательно должны были проявиться и вроде бы неожиданно ударить, причём, по самим революционерам…

– Разве, – улыбалась Нателла, – не все мы неучи перед лицом будущего?

– Точно, все!

– Точно. Но мы ведь за приступы слепоты своей только своими жизнями платим, мы ведь, пусть и безнадёжно слепые, сейчас лишь мирно выпиваем-болтаем, а не тянем за собою в пропасть миллионы людей.

– Ты будто бы всегда упорствуешь, всегда – против…

– Увы, чувство противоречия – сильней меня; вы такие передовые, прогрессивные, верите во всё светлое и разумное, верите в обязательную будущую победу нравственного над безнравственным, доброго над злым, хорошего над плохим, а я, упырь-ретроград, лишь между плохим и очень плохим привык мысленно выбирать, у меня заведомо проигрышная роль.

– Люди – актёры, так? – растянул и без того большой рот Илья. – Юра, дорогой, какое у тебя сейчас актёрское амплуа?

– Сейчас я, конечно же, резонёр.

– Точно.

Как же я, такой прозорливый и трезво-самокритичный, выгодно для себя в тех необязательных разговорах выглядел, – подмигнул своему витринному отражению Германтов, не переставая удивляться комплиментарной избирательности собственной памяти; я вспоминаю те бородатые говорения, чтобы улучшить себя-прошлого задним числом, чтобы теперь за счёт себя-прошлого покрасоваться?

Естественно, я же, – опять подмигнул, – эстет, согласно классификации Кьеркегора, я заточён в той ячейке всеобщей классификации, которая отведена эстетам, я – неисправимый эстет.

Между тем и тогда, когда и сам-то он о тонкой сущности своей не догадывался, – что было, то было, – Германтова сперва скептически, но затем, по мере развёртывания им своих аргументов, с нараставшим интересом слушали.

– Милюков ощутил прилив мессианства, захотел показать Европе, как конституционные демократы во главе с ним, Историком, заскорузлую Россию сразу приведут к просвещённой демократии, причём сразу в совершенных формах её: это, обратите внимание, сугубо русская мечта, – сразу и всё! Со своей же стороны Милюков всё от него зависящее сделал, чтобы оттянуть выборы в Учредительное собрание, оттянуть исключительно для того, чтобы выборы безупречно с точки зрения демократических процедур, без юридических сучков-задоринок, подготовить и провести. Цель благовидная, правда? И даже благородная. Но! Помните одесский перл, – вам шашечки или ехать? Ох уж эти «шашечки», – поедем, обязательно по прямой к светлым целям поедем, если самые правильные, самые прогрессивные «шашечки» нарисуем и затвердим, – их и сейчас наши диссиденты, причём, каждый свои «шашечки», в упоении, у бездны на краю, пытаются защищать как формальную панацею: у русских революций круговая структура, предрешённая национальным идеализмом. Тот же Милюков переоценивал значение идеальной демократической процедуры, недооценивая её противников, – он не мог поверить, что большевики способны будут править Россией. Да, Милюков и прочие мечтатели его ранга предпочли рисовать демократические шашечки на бортах какой-то безупречной государственности, вместо того, чтобы посмотреть на момент практически. Милюков вообще презирал опору на какую-то реальную силу, отторжение испытывал от генеральских мундиров, верил исключительно во всесилие принципов демократии, поэтому он и допустить-то не мог, что большевики придут к власти, тем паче, – смогут эту власть удержать; он и потом, уже в Берлине, накануне покушения на него, твердил, как отче наш, что большевики – ненадолго, что вскоре, все они, демократические изгнанники, вернутся в Россию. Однако произошло то, что произошло, теперь ясно лишь, что законы-то революции, – лучшее – враг хорошего, один из таких законов, запрещавших преобразователям медлить, – подспудно и неумолимо, как часовой механизм адской машины, работали: большевики выигрывали время, перегруппировывались, сколачивали отряды, а уж что потом стряслось, никому не надо напоминать… – циник-Ленин, в отличие от твердолобо-либеральных противников своих, тактические законы, – вчера рано, завтра поздно, – отлично знал, он был злым гением тактики.

– И в чём мораль басни?

– В том, что История, – или, если угодно, абсурдистка и аморалистка Клио, олицетворяющая Историю, – ничему не учит. Хотя легче-лёгкого нам представить, что бы вновь стряслось с многострадальным Отечеством, если бы теперь наши высоконравственные диссиденты-ригористы вдруг отпихнули тупых коммунистических вождей и получили власть; подумайте, сколько бы они, наломав «правильных» дров, на несгибаемых принципах своих продержались?

– Да уж, меньше, чем Временное правительство.

– А, между прочим, не забыли, из-за чего Временное правительство, кроме собственных глупостей и мании величия Керенского, за полгода всего свалилось? Не забыли, что Апрельские тезисы Плеханов, когда влез Ленин на броневик, назвал бредом сивой кобылы в лунную ночь.

– Выходит, и Плеханов был неучем?

– Выходит: он, в отличие от своих большевистских подельников, чересчур сложно для «момента простоты» мыслил.

– Что за «момент простоты»?

– Пик революционной ситуации, когда действовать, как учил Лукич, надо стремительно и просто; настоящие революционеры-победители – всегда заложники простоты.

– Поэтому-то и не боятся крови?

– Жизнь, которую они наскоро намерены переделать, – сложна, поскольку органична, и, как может, сопротивляется простоте революционных схем, пьянящей простоте лозунгов, а революционеры, чтобы неизбежное сопротивление подавить, пускают кровь: чем быстрее подавить хотят, тем больше крови.

– Демократические шашечки после Февраля рисовали так увлечённо-самозабвенно, взахлёб прямо-таки, что и арестовать Ленина не успели? В Разлив за ним поленились съездить?

– Не захотели! Керенскому, если не заврались мемуаристы, два или три раза на стол клали предписание полиции для ареста Ленина, а Керенский в позе снисходительного величия заносил вечное паркеровское перо над гербовой бумагой, но поставить закорючку так и не решился.

– Почему?

– Боялся отступить от чистых принципов и скомпрометировать подлинно-европейскую демократию, славящую буквы законов, Керенский ведь свои ролевые шашечки дорисовывал, считая их спасительным для России универсальным средством, – вспомните, как он демократическими шашечками мгновенно воевавшую армию развалил; демократической своей безупречностью и беспечностью Временное правительство развязывало руки политбандитам. Стоит ли переходить к мизерной роли в большевистском перевороте культурного неуча Луначарского?

– Не стоит, – рукою махнул Илья:

– Нам ещё переварить надо твои контрреволюционные историко-философические экспромты. Скажи-ка лучше: первый образ большевистской революции как вихревой стихии, поэтический образ, родился у Блока, потом и другие поэты, пожиже, в возвышениях-восхвалениях не боялись перестараться, а был ли и дошёл ли до нас хоть какой-то образ Февраля?

– Был, – усмехнулся Германтов, – и дошёл до нас, причём, как раз низменный, буквально, – низменный, образ.

– Любопытно, – повернулась к Германтову Нателла.

– Возможно, я неоправданно обобщаю сиюминутную картинку, но меня сразило когда-то одно из беглых впечатлений моей тётки, невольной участницы февральских петроградских событий, она вдруг посмотрела себе под ноги и… и – увидела грязный снег, навоз, кровь.

– Готовый кинокадр, – сказал Митя.

– Что-то похожее промелькнуло, по-моему, – я, правда, читал слепую копию, – и у Набокова.

– Набоков и моя тётка наверняка ходили по одним и тем же улицам революционного Петрограда.

– Любопытно, очень любопытно, – повторила Нателла, – но почему у тебя, непричастного к тем событиям, всё это отзывается такой болью?

– Я как-то на свою беду перевёл случившееся в какой-то особый масштаб, – и глобальный, и личный… вот и Милюкову от меня на орехи вроде бы ни за что, ни про что, разве что – за юридический педантизм, досталось… Теперь вот мы взахлёб анекдотцы травим про Брежнева, всё не так он шамкает, не так мокрые губы подставляет для партийного поцелуя; погрязли мы в мелочах, забывая то, что несравнимо важнее.

– Что же, что – важнее?

– То, думаю, что как-то между делом, в потливости революционной горячки, потерпел крах грандиозный Петровский проект.

На него удивлённо смотрели.

– Когда главари большевиков, наспех захватив власть, трусливо уезжали в Москву, они не только на прозябание в ранге областного города обрекали блистательную столицу, нет, они, и те, кто в компрометирующих жилетках, шляпах и при зонтиках были, не успев в кровавой суете-сует от буржуазных швейцарских одежд избавиться, – уж они-то времени не теряли! – и те, кто курки спускали, щеголяя в кожанках и шинелях до пят, – все они вместе, – заколачивали окно в Европу, отказывались от принципиальной петровской ориентации.

– Переезд был таким важным моментом?

– Ключевым!

– Не понимаю…

– Основным, опорным элементом Петровского проекта был Санкт-Петербург… за Северной столицей, за самим этим юным городом, дивно и упрямо покорявшим гиблое место, укреплялась функция пространственного преобразователя всей страны.

– Ну и…

Германтову вспомнились интересные рассуждения Динабурга о том, что люди, живущие в России лицом к Европе, как бы обретают особую самозащиту своего достоинства красотой, а уж если отъезжают на восток, поворачиваясь спиной к Европе, то лишаются и этой эфемерной охранной грамоты… – как мог, проевропейские мысли Динабурга пересказал.

– Чересчур витиевато для меня, не понимаю.

– Тогда, в 1918 году, это был не простой, тактически-объяснимый переезд из города в город, – это была позорная сдача на посконную милость минувшей, допетровской, истории некоего передового культурного и идейно-государственнического плацдарма…

– Сдача плацдарма? Но этот топкий плацдарм такой мелочью для большевиков, сверхбезумцев, бредивших в сверхмасштабах, был.

– Тем более, что Александр III, перепуганный убийством отца, захотел идейно отгородиться от европейского свободолюбия, задолго до большевиков уже заколотил часть створок того, Петром Великим прорубленного окна.

– Правда, но Александр III, правивший всё же из Петербурга, хотя идеологически и попятившийся с перепугу в Московию, как самодержец из ненавистной династии вообще во внимание не принимался, – на кой революционерам-большевикам было отсыревшее пасмурное окно, то завистливо, то ненавидяще глядящее на Европу, когда всю Европу, всю-всю, а за ней и прочие паскудные части Света, они сжечь намеревались в пожаре мировой революции?

– Бог с ними, с неосуществившимися поджигательскими намерениями, важнее, – то, с чего они начали, и чего достигли.

– Конкретнее бы…

– Я, напоминаю, – как раз об общем: пресеклась не какая-то отдельная от страны судьба бывшей блистательной столицы, обречённой гнить и зарастать грязью-пылью, нет, если не побояться высоких слов, – пресеклась судьба исторического пути огромной Страны, ибо Петербург в ранге новой русской столицы самое сущностное в нём, проложенном и завещанном Петром Великим пути, выражал и символизировал. Петербург в каждодневной наглядности своей был ведь для всей России ещё и пространственным учебником европейской истории: в нём и образы Античности под маской Классицизма представлены, и Ренессанса, и Барокко, – сложился уникальный музей слепков, в котором, обновляясь, ещё и кипела городская жизнь. А трусливым актом железнодорожного бегства сокрушена была мощная парадигма русского развития, два века фантастического взрастания новорожденной неожиданно-могучей культуры вмиг оказались словно ненужными, словно несостоятельными.

– Так, в Москву смылись большевики, надеясь побыстрее упрочить там своё шаткое положение и выстроить по своим единственно-верным планам несокрушимую диктатуру пролетариата?

– В Москву, в Москву, где никакие личные достоинства никакая красота защитить уже не способна, – куда же ещё, как не в сторону дремотной Азии, чья органика заведомо к деспотии предрасположена, стоило идейной головке большевиков, обречённых на постреволюционную погибель, податься? Тем более, что и восточный деспот, ненавидевший Петербург, – не в последнюю очередь именно за его петровскую родословную ненавидевший, – взрастал перво-наперво по их души, их ведь и впрямь инстинкт гибели вёл, когда они «во спасение революции» загружались в салон-вагоны, – взрастал тот, в мягких сапогах и с трубкой, который вскоре точнёхонько выберет нужное ему время, чтобы перестрелять всех пережитков революции, всю эту близорукую интеллигентско-большевистскую шоблу с бородками клинышками и швейцарскими зонтиками.

– Какой ты недобрый, жестокий даже, их теперь, суетливо мелькающих в старой кинохронике, так жалко, а ты…

– Я?!

– Кто же…

– Так, уточним кое-что в высказываниях нашего доморощенного ницшеанца. Куда большевистские вожди и мы, на идеологическом прицепе, вместе с ними на самом деле приехали? Большевистские вожди и самые рьяные их попутчики по рельсам революции воодушевлённо к своей гибели покатили, ладно, их гибельный инстинкт вёл, туда им дорога, а выжившие-то где очутились, опять в Московии?

– Да, выживших вместе с их потомками вернули в славное московско-ордынское прошлое.

– Как же бездна, над которой зависал Медный всадник?

– Возвратная парадигма побеждала пьянящими посильней самогонки лозунгами и кровью, а символическая бездна грядущего замещалась исконно-посконной азиатщиной: натуральным вполне, генетически-родимым болотом.

– С чего же наше областное прозябание начиналось?

– Наверное, с первого переименования по случаю Мировой войны, – стоило ещё при Царе, Николае-кровавом то есть, онемеченный Петербург превратить в патриотично «ославяненный» Петроград, стоило загреметь маршам военных оркестров…

– А потом, – бах! – второе, большевистское, переименование.

– Как пролог к формированию комплекса провинциальности и тягуче-долгому загниванию-умиранию; в год второго переименования даже Нева разгневалась и Ленинград затопила.

– Вода, вода, такая осенне-тоскливая, свинцово-ледяная, вспоминают очевидцы, стояла тогда вода.

– Бывшая столица смирилась со статусом областного города?

– Смирялась, поэтапно. После убийства Кирова, когда даже мнимая фронда троцкистов-зиновьевцев сталинской Московии была уничтожена, областной статус делался очевидным, а уж потом – чистки, блокада, ленинградское дело.

– По-моему, так очень хорошо, что большевики увезли столицу от нас: меньше наглости и глупости, чиновного превосходства-чванства, которым так вольготно всегда в столице.

– Я не об утраченном чванстве сожалею, я – оплакиваю высокое безумство Петровского проекта.

– Проект давно отсырел, покрылся плесенью.

– Бродский не зря так минорно о провинции у моря писал.

– Провинциальность – от несвободы, от городской несвободы: Петербург так и не стал «бургом».

– Почувствуйте разницу: Москва-столица, золотая и дорогая, – вопреки несвободам её, – мажорный город-порт пяти морей!

– Постойте, постойте, – все беды и жестокости, которые принёс петровский проект, – не в счёт?

– За выигрыш исторического времени надо было платить.

– А помните, что про Александра I было сказано? – Простим его неправые гоненья, он взял Париж, он основал лицей, – в деяних любого правителя всегда стоило бы увидеть самое главное.

– И что же стало главным в деяних Петра?

– Вынужден повториться: высокое безумство нового общероссийского проекта, а конкретно, – закладка Санкт-Петербурга.

– Москвичей словно обижает болезненная неземная претенциозность, отражённая в претенциозности самого петровского госпроекта, многие москвичи называют Петербург самовлюблённым городом.

– Ещё бы! Вокруг, куда ни глянь, вода и непрестанно пополняемая коллекция собственных отражений, поневоле камни заражаются нарциссизмом.

– А если без шуточек?

– В Москве, – сказала Нателла, – вообще скептически воспринимают всю величаво-минорную, болотисто-гранитную петербургскую мифологию, сконцентрированную в «Медном всаднике», бывает, что и насмешничают; многие москвичи искренне считают Петербург изначально безжизненно-квёлым из-за умышленности архитектуры, словно именно претенциозный статус Петровского проекта вкупе со всеми неземными городскими красотами сам проект этот и загубил.

– Вот вам и гордецы-неучи уже перед лицом прошлого, – заулыбался Германтов, как если бы его любимого конька подвели ему ко времени под узцы.

– «Умышленность» и «расчерченность», которыми самонадеянные наследники Московии поторопились заклеймить Петербург, – вот уж миф так миф! Умышленность? Ведь и главный-то начальный образ-умысел Петра 1, – «Амстердам на Неве», – как раз и не состоялся, каналы на Васильевском острове вынужденно засыпали. И как же спонтанно, но словно бы внимая заветам небесной гармонии, развивался и рос затем Петербург, наслаивая спонтанность на геометрию, накапливая свою реминисцентную, обогащающуюся год за годом семантику, – продолжал разгоняться Германтов, – если бы то, что получилось из младенца-Петербурга к рубежу двадцатого века, мог бы увидеть Пётр Великий, вот уж подивился бы. Пройдитесь-ка хотя бы вдоль Мойки, вдоль Мойки, воспользовавшись поэтическим приглашением Кушнера, – пройдитесь от имперского истока её у Михайловского замка и Летнего сада, до непритязательного устья у Пряжки, и увидите на зигзагообразном пути своём, то касающемся хрестоматийных ансамблей, то пересекающем проспекты и площади, непрерывно меняющуюся на глазах, абсолютно непредсказуемую, благодаря череде пространственных сюрпризов, мистерию. Обстроенное русло Мойки, воспринимаемое в движении, – это сама свобода, взрезающая саму регулярность. Как же, спросите, чтобы поддеть меня, явно геометрический и показной умысел, в поразительной законченности дошедший до нас, – несколько самоуверенно прочерченных прямых улиц-першпектив и трезубец, вонзающийся в башню Адмиралтейства? Да, Санкт-Петербург рождался как барочный город и позаимствовал планировочную трёхлучевую схему-эмблему у Рима, Версаля. Но кто при этом мог отменить стихийность? И кто бы мне объяснил, – пришпоривал конька, – как в непрестанно меняющемся городе можно измерить степень умышленности? Ведь с неменьшим успехом, чем Петербург, в полемическом задоре можно отнести к умышленным все те города, где сохранилась родовая отметина римского лагеря. А Париж каким «правильным» стал после османовской реконструкции? Предусмотрительный префект-реконструктор ведь знал, что делал: прямые направления пробивал, чтобы войсковым батальонам с ружьями наперевес удобнее было идти на баррикады. Что же до облика нынешней Москвы, то Москва выглядит по-прежнему «большой деревней», легко, резолюциями партийных пленумов, природу не одолеть, однако же – «сверхумышленной «большой деревней», спасибо кондовому, тяжеловесно-размашис-тому генплану имени Сталина-Кагановича…

– Но Ленинград-то вопреки всем его гармониям и семантикам, всем красивым словам о нём, безжизненно-квёлый какой-то, разве не так?

– Так! Только мифологическая умышленность внешних форм тут ни при чём: Петербург при этих же неизменных архитектурных формах своих был бурлящей и блистательной европейской столицей пока у него не были отняты люди, вдыхавшие в камни жизнь, – лучшие люди…

– Заслушалась… – сказала Нателла. – И кто людей вместе со столичным статусом отнял, как отнял?

– Неужели снова повторять надо? Революция и эмиграция, сталинские чистки, блокада. Да ещё в промежутках между кровопролитиями и мором – непрерывная отрицательная селекция. Помните пророчество, – быть Петербургу пусту? Вот Петербург, переименованный в Петроград-Ленинград, лишился небесного покровителя своего, Святого Петра, и опустел, а неучи из Московии горазды объяснять теперь высокую трагедию «умышленностью» архитектуры.

А сам-то он, Германтов, – эволюционист-постепеновец? – как бы по терпеливой собственной правде жил: напомним, сколько бы гнусностей, порождённых единственно-верной отупевшей идеологией, он ни видел по сторонам, с открытым забралом в словесный бой не кидался, в разоблачениях и обличениях не увязал, не ворчал даже, однако и в тихое уныние не впадал, не опускал руки, – нашёл активный и отлично отвечавший его одинокому темпераменту социопата способ самозащиты: помните? – год за годом ящики письменного стола заполнялись; накапливая идеи и соображения, он дожидался своего времени. И – дождался! И – принял его, новое время тотальных распадов, позволившее, однако, ему, когда отпала и распалась правившая всеми советскими балами идеология, идеи и соображения те вынуть из долгих ящиков… Приближающееся грохотанье ледяной пробки в водосточной трубе вернуло его к размышлениям о давних словах. Дежурные интеллектуальные перепалки в разных компаниях прекрасной эпохи и последовавших за нею, той хмельной короткой эпохой, застойных лет, Германтов, – не благодаря ли особым свойствам памятливости своей? – действительно, и сейчас без труда мог бы почти дословно восстановить; был ли, не был смысл в таком восстановлении, содержался ли в прокисших, но таких характерных для тех времён застольных серьёзно-шутливых разговорах, да и его собственных, убежденных, лишь ситуативно варьировавшихся речениях, хоть какой-то урок для будущего, он, как зачастую казалось ему, мог начинать ли, продолжать разговоры те с любой фразы.

Например:

– Что мы всё о них и о них?

– Ну конечно, старцы из паноптикума-Политбюро нам навязали свою цековско-обкомовскую повестку дня: мы тратим и тратим своё время на обсуждение их перлов, испуганно-злобных гримас, абсурдных жестов.

– Точно, мы все соучастники какой-то иллюзорной горести… правящие старцы, сросшиеся со своими креслами, будто бы нам чего-то недодали, мы из-за них, именно из-за них, будто бы чего-то лишились.

– Но кое-что важное, будем справедливы, мы благодаря им приобрели, – улыбался Германтов.

– Что же?

– Если бы власти были бы не так плохи, как это им удаётся, нам, нытикам, труднее было бы потакать своей лености, всем своим слабостям.

Или, вспомнив предсказания Германтова:

– Кардинальные перемены всегда внезапны, всегда?

– Пожалуй, всегда… иначе бы и внезапные исторические повороты не воспринимались как кардинальные.

– Натан рассказывал как в петербургском воздухе запахло кровью, – о скором покушении на Павла 1 даже судачили денщики, при этом, однако, смертельный удар табакеркой неожиданным стал для всех.

– Николай 1 мог бы помиловать декабристов?

– Фантазёрка! – Самодержец в день войсковой присяги милует тех, кто поднял на бунт полки.

– Но есть ведь великая идея свободы!

– Есть! Но великая идея таковой остаётся, если не доводить её до практического воплощения, чтобы в новое рабство не вляпаться.

– Какой была бы Россия, если бы декабристы победили?

– Меньше всего это представляли себе сами декабристы, как я уже надоедливо говорил, всякое восстание – это восстание слепцов.

Германтову и самому надоели давно дежурные вопросы-ответы, имитирующие дискуссию, однако тогда он не без вдохновения исполнял свою роль красноречивого возмутителя спокойствия. – Они не представляли, поскольку революционеры, всегда желающие всего и сразу, никогда практических последствий государственных переворотов, затеваемых ими, не представляют, – в головах декабристов пьяняще туманились благие намерения, известно куда дорогу мостящие, но вообще-то только Богу известно было бы, если бы пал царизм, куда действительно понесла бы и к чему вывернула бы лавина русских событий; да и нам только гадать о каких-то неслучившихся событиях остаётся. Однако ничего, думаю, оптимистичного победа декабристов России не обещала бы. Саркастически улыбался. – Подумаем-погадаем вместе? Дворяне бы непременно погрузились в сословное замешательство: все, и крепостники, и прогрессисты, были бы против всех, так ведь? И – кто с этим поспорит? – начались бы спонтанные бунты лишённых привычного уклада жизни, непрошено-освобождённых крестьян, дворянские гнёзда разорили бы и сожгли они лет на сто раньше, чем это сделают их внуки-правнуки; после шока взялась бы за оружие, сплотившись, роялистская фронда.

На Германтова косо смотрели: по своему обыкновению он не подлаживался под общие настроения и едва ли не главную нравственную максиму тех лет под сомнение ставил, – дразняще шёл против, как сказали бы сейчас, культурного интеллигентского «тренда», изрекал совсем не то, что все тогда привыкли слышать в своей среде. И только Катя была бы довольна, если бы тогда вместе оказались они в гостях, – Кате нравилось, когда он ввязывался в застольные баталии: он ловко фехтовал аргументами.

Да, полемист-Германтов не унимался; как неуверен в себе бывал он наедине с собой, сколько сомнений – житейских и профессиональных – в одиноких раздумьях, как знаем мы уже, его донимало, зато на людях, – на кафедре ли, на учёной дискуссии или, – пуще того, – на заграничной пресс-конференции, и, само собою, за гостевым столом, – он неизменно был уверен в себе, умел, – это для нас тоже не нуждается уже в доказательствах, – ёмко и хлёстко, причём, не обходя боязливо скользкие места, мысли свои доносить до слушателей.

– Ещё и в концентрационные лагеря, придуманные освободителем от тирании Пестелем, должны были для смягчения русских нравов наконец-то свезти всех евреев. Вот ведь в чём, оказывается, – в конструктивном решении полковником Пестелем еврейского вопроса, – мог бы быть наш железный общеевропейский приоритет: более, чем за сто лет до Гитлера…

– Не перегибай!

– По крайней мере декабристы были людьми чести!

– Особенно Каховский: невольник дворянской чести, стреляющий в спину губернатору Милорадовичу!

– Но Лунин-то, Лунин…

– А Кюхля…

– А Пущин? Юра, разве вы не читали…

– А жёны декабристов, поехавшие в Сибирь…

– Декабристам и Пушкин сочувствовал, не забыли?

– Это счастье наше, что лишь сочувствием ограничился; впрочем, Пушкин, если помните его поздние признания, ни от Царя, ни от народа не желал зависеть, и был он слишком умён, чтобы вляпаться в столь глупую, да ещё и подлую, как всякое планирование цареубийства, затею.

– Всё-таки: это была затея или – выношенная идея?

– И то, и другое: они замысливали убить Александра на манёврах, самые идейные, если угодно, – самые маниакальные, даже кольца носили, на кольцах, на внутренней стороне, была выгравирована дата манёвров, на которых смерть должна была покарать тирана, но тиран заговорщикам спутал карты, взял да без их помощи неожиданно помер в Таганроге, и маниакальная идея освободителей превратилась в тупиковую затею выхода со своими полками на Сенатскую площадь.

– Разве Пушкин не признавался Николаю, что, будь он в Петербурге тогда, он тоже вышел бы на Площадь, поскольку там были его друзья.

– Это лишь демонстрация порядочности, которую и Царь оценил.

– А если бы всё-таки не ограничился сочувствием, примчался бы всё-таки из ссылки на Сенатскую площадь?

– Мы не прочли бы «Евгения Онегина», «Медного всадника» и прочего – Пушкин бы укоротил свою поэтическую жизнь на двенадцать лет, кончился бы в декабре двадцать пятого года, а возможно вообще не состоялся бы в сознании неблагодарных потомков как великий поэт.

– Он, по-моему, даже тронулся в путь из Михайловского.

– Тронулся, да заяц дорогу перебежал!

– Плохая примета?

– Спасибо косому! Спас русскую словесность.

– Юра, ты хочешь ещё сказать, что…

– Хочу. Это ведь, почти на век раньше февральского обрушения трона и октябрьских последствий такого мазохистского «освобождения», закономерно приведших нас к нынешним безутешным радостям, тоже был выплеск исторически несвоевременных эмоций! Без высокомерного практически-бессмысленного стояния на Сенатской площади, в которое вылился эмоционально-слепой офицерский бунт, вполне могла быть принята конституция Сперанского и постепенно, мало-по-малу…

– Это – гадания.

– А что ещё, кроме политгаданий, нам остаётся?

– Чтение! Восстание декабристов по-Ключевскому – это случайность, обросшая литературой.

– Ты так не любишь…

– Я, как знаешь, не люблю революционеров, в том числе и дворянских, не люблю случайность-восстание, а вот литературу, которой эта случайность обросла, люблю.

– Хорошо. А что было бы и чего не было бы в России без этой случайности, если бы вообще не было «тайных обществ», допросов и виселицы на Кронверке, – если бы вообще бы не было декабристов?

– Тут и гадать не надо! – уж точно не было б Эйдельмана.

Это было вольнодумство, разумеется, предосудительное, как всякое вольнодумство в России, но – особого рода, взывающее не к наскокам на извечные устои государственного насилия, а к деятельному, – именно деятельному, внутренне-деятельному, – терпению. Но когда же Германтова, вольнодумца, подтрунивавшего над «прогрессивными» антитираническими мифами русского интеллигентского словоблудия, адептам которых, заразительно-хронических мифов этих, пусть и невзначай, без прямых угроз выйти на площадь, – избави бог, – мечталось поскорей спихнуть паскудную власть, а затем… – затем, с учётом исторической генетики, и необъятная страна вслед за властью могла бы с упоением полететь в пропасть, – начали воспринимать как конформиста?

Ну конечно, конечно, если все обожают декабристов, как оперных теноров, если им мечтательно хотят подражать, а он… в лучшем случае, пожимает плечами. Он не свой был и не чужой, поскольку ни к каким враждующим стаям не примыкал, попросту был он сам по себе, но, конечно, поглядывали на такого вольнодумца с подозрением, – кто не с нами, тот против нас.

Но Бог с ними, декабристами, с «революционными демократами», с освободительными запалами и в итоге – неумирающим, как дважды два, разделяющим на своих и чужих, Кратким курсом.

Хотя, – силуэт его снова мелькнул в витрине, – ты, ЮМ, и в самом деле, если в каком-то смысле и конформист, то точно уж, – независимый конформист, не-за-ви-си-мый: все смолчали на академическом Учёном Совете, а ты раскритиковал саму затею установки церителиевского памятника графу Шувалову в круглом внутреннем дворе Академии; все-все-все, как на партпленуме заученно талдыча одно и то же, были против газпромовской высотки на Охте, а ты, только ты, не побоялся хотя бы привести аргументы «за». Вот смех-то был, «демшизовые» газеты с неделю судили-рядили: смольнинский или сразу кремлёвский заказ профессор Германтов исполнял.

– Ты, помню, в котельной у Шанского, заговорил однажды о живописи как об оцепенелой магии.

– Было дело.

– Живопись Рохлина имел ввиду?

– Почему только Рохлина? Разве холсты Боттичелли или Малевича, – не оцепенелая магия?

– Тогда с чего бы ты Рохлина так рьяно расхваливал?

– По знакомству.

– То есть?

– Мы с ним из одного пионерлагеря.

– Но почему – именно магия?

– Не стоит придираться к словам. Я вообще-то склонен поговорить не о магии самой по себе, а о переводе художественной магии в волнение.

Ну конечно, волнение как тест-критерий, пусть и зыбкий… – Германтов уже привычно сворачивал на столь милую ему извилистую тропинку.

– Не могу не придраться снова, – почему именно волнение?

– О, учти, это уже придирка не ко мне, – к Лермонтову! Я ведь, подступаясь к искусству, прячусь за лермонтовскими словами: «есть речи – значенье темно иль ничтожно, но им без волненья внимать невозможно».

– Искусство – это волнение?

– По воздействию.

– А по-сути?

– Что такое по-сути своей искусство, – один Бог знает, нам навряд ли до сути этой дано дойти.

– Мне Данька Головчинер уши прожужжал о картинах Рохлина, ахал, но признавался, что мало что понимает в живописи.

– И при этом, наахавшись, читал Бродского?

– Читал, читал, с магическими, кстати говоря, подвываниями.

– Подождите, при чём тут Головчинер с вечным Бродским в писаной торбе? Можно ли, многоуважаемый Юрий Михайлович, простите меня, примитивную, ухватиться за аналогию, кино назвать «подвижной магией»?

– Всякая аналогия, сами знаете, сомнительна. Но – почему бы и нет? Без магии ведь не бывает искусства, а то что кинокадры подвижны…

– Если всё же продолжить сомнительные аналогии, что такое в этом смысле архитектура?

– Если продолжить? Пожалуйста, что может быть проще: архитектура, коли инерционно толкуем мы, надеюсь, об архитектуре как об искусстве, – это оцепенело-подвижная магия.

– Архитектура, – подвижная? Что-то новенькое.

– Сама-то по себе архитектура – оцепенелая, застывшая и прочее. Но подвижность магическим камням, – пододвигая Нателле пепельницу, пояснял Германтов, – придают мысли и меняющиеся позиции наблюдателей.

– Мысли?

– Размышления, нацеленные на произведение изобразительного искусства, сводятся к игре впечатлениями от него, тогда как сущностное узнавание – эфемерно, ибо глазом ухватываются прежде всего поверхностные мелочи. Любой же фрагмент значимой архитектуры, архитектуры как пространственного искусства, – намеренно взял занудную интонацию, – и вовсе суть семиотический ребус, считываемый по-преимуществу уже ненацеленно, спонтанно, а всякая попытка сколько-нибудь вдумчивой разгадки ребуса приводит в условное движение все его компоненты, но это – путаная материя, лишь продвинутым стуктуралистам, если им поверить, доступная, – лучше поговорим о безусловной подвижности самой композиции какого-нибудь здания или его фрагментов, да? Мы в своём каждодневно-непосредственном восприятии непрестанно и тоже непосредственно оживляем архитектуру: шагаем и останавливаемся, приближаемся-удаляемся, вертим головами, широко открываем глаза, жмуримся от солнца и – меняем соотношения-отношения между пространствами и объёмами, деталями и цельными силуэтами, сталкиваем и наслаиваем неожиданно ракурсы, играем пропорциональными членениями, как пространств, так и объёмов.

– Не успокоюсь никак: откуда ни с того, ни с сего берётся магия?

Германтов вздрогнул, вопрос будто бы задавала Катя.

– Откуда? – художник щёлку находит в завесах привычного и выглядывает в потусторонний мир.

– И где такую щёлку искать?

– В себе и рядом: щёлка вдруг расщепить может эту стену с обоями и фотопортретиками, или эту вот чашку.

– А можно и чудесно отвернуть поверхностный слой и…

– Можно! Дали ведь чудесно изобразил как отслаивается-отдирается от моря его блещущая поверхность.

– Поверхность – это обманная упаковка, а до сути, которая под упаковкой, как ты сказал, не дойти? Но почему, – обнаружится новая упаковка?

– Ага! – другая, но так же обманно изукрашенная упаковка, вот, пожалуйста, как симпатичный растительный узор на этих обоях.

– Только попрошу не сдирать обои, – сказал Илья, – недавно поклеены.

– В официальных лекциях своих, в Академии, вы тоже, как и в подпольной котельной, о магии говорите?

– Конечно, и о магии, и о волнении, – и это была правда, чистая правда, – я же не могу в угоду избранным глупостям идеологической комиссии ректората отменить природу искусства.

– И не наградили за принципиальность гонениями, даже в чём-то ущемить не попробовали?

– Виноват, но… – развёл руками.

– Юра, просветите: чем отличается модерн от модернизма?

– Модерн, – неоромантический ли, неоклассический, как, например, в разные периоды у Лидваля, если вспомнить об архитектуре, – это последний возвышающий, созидательно-собирательный общекультурный стиль, а модернизм – эстетически-разнородное разрушительное художественное явление, огромное, мощное…

– А что модернизмом разрушалось?

– Всё! – от антично-христианских идеалов искусства и традиционных художественных форм и стилей, до божественной картины мира: она уже необратимо-другая, так как необратимо-другими стали наши сознания; Малевич, к примеру, не Каземир Северинович вовсе, а Модернист Модернистович, открыто в одном из манифестов своих угрожал уничтожить прошлое, угрожал уничтожить даже собственный путь в искусстве и собственный след.

– Значит, и русский аванград – модернизм?

– Конечно, модернизм, – кивал Германтов, – если не обманываться революционным пафосом созидания новой жизни; русский авангард брезгливо отвергал тот же модерн, декорировавший серебряный век, как затхлое эстетство. Но поскольку модернизм в крайних формах своих провозглашал уничтожение и своего собственного пути и следа, а все пафосные устремления окончились разбитым корытом, самоотрицание мало-помалу захватывало искусство, – если издавна изменения в живописи, к примеру, вели лишь к многоэтапным трансформациям самого характера живописного изображения, конкретного или абстрактного, то ведь «Чёрный квадрат» – это демонстративный отказ от изображения как такового, ибо самая простая геометрическая фигура превращена в окончательный символ всего сущего: ничто превращается в символ всего, и это всё, стало быть, отменяется за ненадобностью.

– Действительно, какая-то безоглядная художественная смелость, – на грани капитуляции.

– А то что попозднее началось – за гранью самоликвидации уже было, поп-артисты с Энди Уорхоллом во главе потрафлять бросились толпе-дуре, одарив каждое ничтожество правом на пятнадцатиминутную славу, ну и рать прочих «антипафосных» новаторов, – вспомним, например, лишь одного Дюшана с его писсуаром, выдаваемым за художественный объект, – торопливо профанировала искусство, подменяла балаганом всё сложное и серьёзное…

– Если явление разрушительное, то, – получается, – заведомо негативное?

– Ничуть! Перед нами, во-впервых, не буквальное разрушение, лишь его завораживающие образы. А во-вторых, – как бы имитируя грядущее разрушение устойчивых мировоззренческих структур, модернизм предупреждал о натиске угрожающих самой реальности сил, – модернизм стал ошарашивающе-богатой лабораторией новизны, лабораторией ужасно-прекрасных образов, которые нам, – тем из нас, кто задаёт вопросы, – сбивчиво, то бишь – заведомо нелинейно, многое рассказывают о нас самих и о грозном будущем всего мира.

– Судя по образам модернистов, – весело будет нам!

– Весело – на том свете?

– Модернизм – художественный репортаж из будущего?

– Если точнее – из моргов будущего.

– В каком-то смысле…

– Свехоптимистичном смысле… – модерн что-то нам обещал, что-то неизведанное, но заведомо прекрасное, ибо прежде, как мы знали, за стилем следовал новый стиль, модернизм же ничего и пообещать не мог, за ним – Ничто.

– Суицид?

– Суицидальность – признак всякой революционности.

– А мне так модернист Мис ван дер Роэ нравится… и он, по-моему, не похож на самоубийцу.

– Мис, конечно, блистателен и глубок, но его совершенные пуристские призмы, – аналог «Чёрного квадрата» в архитектуре.

– Конец всего и раньше ощущался в искусстве, после микеланджеловского «Страшного суда», правда?

– Правда, но это был всё же позитивный конец всего, можно сказать, – вершинный конец.

– А Рохлин, – модернист?

– Модернист? – Рохлин ведь не экспрессионист, не абстракционист, не сюрреалист… – сплошные «не».

– Дадим последнее слово искусствоведу от Бога, не знающему, в отличие от Бога, что такое искусство!

– Рохлин балансирует на тайной грани, – начал Германтов, а продолжил нарочито-занудно, – сочетая в идеях-холстах своих модернистскую суть, разрушительный модернистский посыл, – с гармонией: Рохлин очень мрачно мог видеть мир вокруг себя и его нутро, как бы видеть насквозь, и – при этом, – отталкивающая неприглядность нутряной сути многих его холстов притягивает наш глаз изобразительным, прямо-таки классическим, как у старых мастеров, совершенством письма.

– В Академии удаётся говорить со студентами о модернизме?

– Конечно, во всех мне известных подробностях говорю, это же, простите, – великий период в истории искусств.

– Юра, такое впечатление, что ты – свободен. Да?

– Свободен.

– Завидую, никакой раздвоенности. Среди нас нашёлся баловень судьбы, счастливец, которому Советская власть – не помеха, живёт себе свободно среди несвободы, живёт, как хочет.

Пожал плечами.

– Кино – подвижная магия, пусть так…

– А чего-ради, собственно, нужна магия, чего ради, – не ради же волнения одного, – сни– мается кино?

– Чтобы интересно рассказать с экрана человеческую и человечную историю, которая поможет…

– Интересно?

– Звучит как-то по-голливудски упрощённо, там понаторели в таких историях, внятно, под психологию зрителей, выстроенных и пренепременно, – ко всему этому, – занимательных.

– Рассказать позанимательней-поинтересней историю? Не надоели ли вообще кинобайки? – снова пожал плечами Германтов. – Мне и самые интересные остросюжетные истории не очень-то интересны.

– Но всё не так элементарно, в истории должен быть второй план…

– Простенькая индульгенция, которую мастера экрана наскоро сами себе выписывают, – сказал Германтов, вспоминая изводяще-долгие счастливые разговоры с Катей, – стоит теперь взять за пуговицу любой кожаный пиджак в ленфильмовском буфете, как непременно услышишь про «второй план».

– Ты весьма осведомлён в фольклоре Каменноостровского проспекта, хотя по Большому в свою Академию ходишь, – насмешливо посмотрел Илья, – что же можешь ты противопоставить киноистории со вторым планом?

– Имена! Разве Бергман, Хичкок, Антониони, Шаброль или Тарковский всего-то снимали истории, да ещё озабочены бывали их занимательностью?

– А что они снимали?

– Они навряд ли могли бы нам – и себе – это доходчиво объяснить: они не ведали, что творили.

– Почему же?

– Художники сами не знают, – да и не могут знать, – сути того, что они пишут или снимают.

– А кто знает, – ты знаешь?

– Догадываюсь. Они снимали Сверхистории, – пытались сказать о чём-то смутном, но главном, недостижимо-высоком.

– Что же превращало их истории в сверхистории?

– Превращение второго плана в первый.

– Лихо!

– Ты любишь Хичкока?

– Очень!

– Шанский недавно про Хичкока классный анекдот рассказал.

– Ну…

– Прилетает Хичкок в Советский Союз, выходит на трап самолёта и испуганно ладонями лицо закрывает, кричит: какой ужас, какой кошмар!

– Если всерьёз, у Хичкока, действительно, страхи-тревоги и на первом плане, и на втором, и во взаимных их, планов этих, обратимостях, – страхами-тревогами до краёв заполнены пространства кадров.

– Так, во всяком случае, кажется.

– Может быть, объяснишь почему себя он в фоновых эпизодах снимал, например, в толпе переходивших улицу…

– Думаю, это помогало ему нагнетать атмосферу тревоги благодаря двойственности ситуации; с одной стороны, появление в кадре реального Хичкока как бы переводило и фантастичность происходившего в самою реальность, а с другой стороны, натуральная узнаваемая фигура Хичкока, забредая в пространство фильма, и сама-то делалась фантастичной.

– Любопытно, но это – нюанс.

– И при этом, если обойтись без лихих отговорок, а объяснять на пальцах, что же это такое, – главное?

– Мы только что Набокова вспоминали, так он сумел выразить Главное в коротенькой фразе, с которой начал свои мемуары: колыбель качается над бездной. В этой фразе свёрнуты все жизненные драмы, ожидающие младенцев на жизненном пути к смерти, и, стало быть, все потенциальные сверхистории искусства, – не только киноискусства…

– Спасибо, открыл глаза.

– Пожалуйста.

– Колыбель качается над бездной… единственное, что по-настоящему нас страшит, – это метафизический ужас? – тряхнула чёлкой Нателла. – Бездна как универсальный творческий стимул?

– Разве не так?

– Бездна как чёрное вместище небытия и – при этом – как вечное небо?

– Разговор, похоже, зашёл о том, о чём за чаем обычно не принято договариваться, – внимательно посмотрел на Германтова Илья. – Но раз уж такая пьянка…Ты на сказанном уже не остановишься? Я снимаю истории и ничего не знаю о сути их, лишь вслепую пришпиливаю к ним второй план, чтобы в ленфильмовском буфете не обсмеяли, а тебе, посвящённому в высокие тайны, карты в руки, надеюсь, ты мне сейчас сможешь хоть что-нибудь растолковать в слепых приёмах воздействия на зрителя моего собственного инструментария, который я использую без понятия.

– Попробую, – опять словно вернулся Германтов во времена разговоров и споров с Катей. – Можно на примере конкретной киноистории, подспудно неудовлетворённой собственной внятностью, пытающейся вырасти в сверхисторию? Можно, – переходя на личности?

– Сделай одолжение.

– Вот ты, – завёл песнь Германтов, – не подозревая того, думая, возможно, что снимал всего-то нелишённую моральных назиданий историю, хотя и оснащённую, – поскольку в ленфильмовском буфете, где тебе, мэтру с трубкой, наливают кофе вне очереди, ты чрезвычайно авторитетен, – вторым планом, тоже ведь мучился сверхисторией, муками твоими дышит готовый фильм, во всяком случае, я твоё дыхание в «Авроре» почувствовал… из-за того, что всякая колыбель качается над бездной, отношения между людьми настолько зыбки и сложны, настолько неразрешимы, что внутренней нашей жизни нужна хотя бы иллюзия отдушины… и тогда начинает фантазировать твой Фарятьев, и зачарованно глядит на него максималистка-школьница, ушибленная обыденной фальшью взрослых, а ты… будто бы желая с помощью своих же персонажей доискаться до смысла жизни, чтобы что-то внятное втолковать и себе самому, и зрителю, ты лишь упрямо нагнетаешь магические тревоги в душах, и тебе помогает в нагнетании магии тихая музыка Шнитке, и точная, но незаметная Митина камера, и неприхотливые вроде бы интерьеры с повседневными натюрмортами из тарелок, чашек…

– Говори, говори…

– Я, однако, заканчиваю: ты-то сам знаешь, что квинтессенция магического ужаса жизни выражается в финальном кадре? В нём-то, том кадре, история и свёртывается окончательно в сверхисторию: как притягательно лицо этой девочки-переростка, застывшей в душевном смятении, у окна, лицо, – снятое снаружи, из дождя, сквозь ртутный блеск капель, дрожаще стекающих по стеклу.

Было дело, в той же киношно-писательской компании, – компанию как раз пополнил, охотно приняв штрафную, слегка, впрочем, подвыпивший уже поэт, темноглазый, прелестно-неугомонный Володя Уфлянд, успевавший между сочинением стишков и взрывами хохота редактировать в те славные годы, когда «держали и не пущали», сценарии на Ленфильме; как без Володи? – порой, когда направление болтовни решительно его не устраивало, он мог скривиться, замотать головой, но – по совпадению – выражал он своё негодование с полным ртом и ему оставалось лишь ускоренно прожевать пищу, чтобы расхохотаться, а уж затем обязательно вворачивал он к месту или не к месту какой-нибудь из своих коротеньких стишков и застольные нравы смягчались улыбками, напряжение любого спора спадало. Было дело! – порассуждав само-собою о магии как о неотъемлемой духовной материи искусства, обсудив в который раз самоубийство Барнета, подцепив к горестной участи Барнета ещё и судьбу бесшабашно-непутёвого, как бы походя наложившего руки на себя Шпаликова, осуждали давние уже скандалы-отлупы, учинённые Хрущёвым в Манеже и на встречах с интеллигенцией, называли случившееся культурным погромом, пагубные последствия которого и теперь не расхлебать, а Германтов возьми да ляпни: ничего страшного.

– Как это ничего страшного?

– Да так: век-волкодав стареет, теряет зубы.

Он, ничуть не смущённый негодующе-колючими взглядами, спросил в свою очередь: разве Эрнста Неизвестного за его отважную ответную ругань, когда он чуть ли не схватил за грудки не вмеру возбудившегося Никиту, стёрли в лагерную пыль? – не-е-ет, диктатура костлявого пролетариата выродилась в диктатуру жиреющей бюрократии и жить стало веселее: по моим достоверным сведениям, пока мы тут лясы точим, Неизвестный продолжает лепить свои фигуры-агрегаты и водку глушить, и московских красавиц, которые в очередь выстраиваются перед его мастерской, целовать в своё удовольствие. Далее. Разве Вознесенского, когда он на парттрибуне, как на Лобном месте, перед казнью, стоял, кондрашка хватила от Хрущёвского визга, или Вознесенский хотя бы, приличий ради, грохнулся с перепугу в обморок? Да нет, спасибо подставившему символическое плечо Спасителю, – Андрей Андреевич, психологически оклемавшись, опять в большой аудитории Политехнического музея витийствовал: благополучно срывал голос, овации. И как тут не заметить, что скверный анекдот встречи Искусства с Партией не исчерпался внешне устрашающей, а по сути фарсовой шумихой на самой встрече и вокруг неё, – это свидетельство изживания несвободы: ослабление властно-чиновной хватки, одури, злобы ко всему, что не вписывается в идеологический циркуляр, будет, конечно, долгим и идти будет через пень-колоду, – возвещал резонёрски Германтов, – набирайтесь терпения; главное, что такое изживание идёт, коммунистические вожди маразмируют, дряхлеют, не решаются уже расстреливать «ни за что» и массово не сажают, и, – повторил с нажимом «массово», когда припомнили ему Синявского с Даниэлем, и сказал, как не раз уже в разных компаниях говорил, что их поколению вообще повезло, им, баловням железного века, посчастливилось опоздать на войны и бенефисы террора, – припомнив Штримеровское определение невнятного бульварчика, на целый квартал тоскливо протянувшегося вдоль Загородного проспекта, как «градостроительной паузы», которая предваряла мираж Витебского вокзала, Германтов с новой убеждённостью заговорил о деградации коммунистической доктрины, доказывающей при столкновении с практикой собственную нежизнеспособность, о выпавшей им, по индивидуальным ощущениям удушающей, но, – вероятно, – благотворной исторической паузе, терпеливо вынашивающей перемены, – и вот, свершились ведь перемены, свершились: разве не миражом воспринималась бы тогда эта манящая блеском витрин в перспективы потребленчества выставка-продажа фаянса и обуви? – сказал да ещё и ободряюще глянул на хозяина дома. – Хуциева, конечно, политически прилюдно отшлёпали, а он возьми да сними чуть попозже «Июльский дождь», разве не так? Да, цензурное давление, нервотрёпка, но ведь ничего страшного, – ох уж эта германтовская дразнилка: «ничего страшного», – и самого-то Хрущёва сняли, но не убили же, как убивали при Сталине, не посадили даже, – на безбедный дачный пенсион отправили, пусть толком и не объяснив за что, однако опять же ничего страшного, как для важных номенклатурщиков, так и для пугливого стана так называемой творческой интеллигенции не последовало за внутрипартийной репрессией, – потихоньку можно картинки малевать, книжки сочинять-кропать и даже потихоньку снимать качественное, авторское, кино.

– Можно?! Качественное кино?? Авторское? Какая бестактность, заговорить о верёвке в доме повешенного, – покачал головой Илья.

– Мания величия? Ты себя с Барнетом не перепутал?

Посмеялись и поплакались, – как раз, после нового просмотра на ленфильмовском худсовете, и «Проверку на дорогах» навеки уложили на полку! – спаситель-Козинцев оказался бессилен, не спас картину, хорошо ещё, что изображение на плёнке не смыли. И опять у Тарковского что-то не заладилось, подумывал, по слухам, слинять в Италию, у Иоселиани мало что «Пастораль» на полке замариновали, так и новую картину уже в подготовительном периоде грозились закрыть, да и у самого Ильи опасно затягивался подготовительный период на «Чужих письмах», – а поскольку оригинальные сценарии гробились направо-налево, вспомнили о подготовке к очередной, хотя и для телевидения, многосерийной экранизации «Анны Карениной», которую вроде бы затевали в Москве.

– Зачем, после Тани?

– Даже Самойлова – не на века, пора поменять типаж.

– И кто же попробуется? Поиграем?

– Ну, допустим, Фанни Ардан.

– Не слишком ли красива?

– Шикульская?

– У неё чересчур уж умная красота. И, – усмешливо глянув на Илью, – пришлось бы тебе для комплекта ещё и Богатырёва звать на роль Вронского.

– Или Каренина.

– Не отвлекайтесь на зубоскальство. – Илья встал и, упруго покачиваясь, прошёлся по комнате.

– Ладно, Миу-Миу.

– Смазливая…

– Ну… тогда подмешаем к таинственности русской женской души, выписанной Львом Николаевичем, щепотку скандинавского безумия, тогда, – Лив Ульман.

– Смело!

– Ардан ли, Ульман, Маньяни, Мордюкова… фантазируйте на здоровье. Но я бы принял новую экранизацию лишь при одном условии, – и тут, не иначе, как из вредности, не удержался включиться в кинотрёп Германтов.

– Что за условие? – спросил Митя.

– У Анны, кто бы из кинозвёзд её ни сыграл, не должно быть завитка тёмных волос на шее.

Уфлянду сорокоградусный глоток попал не в то горло, – поэт поперхнулся, завертелся, содрогаясь в откашливаниях, на стуле. Потом сказал: а сиреневый цветок в волосах Анны можно будет оставить?

– Цветок можно, – великодушно согласился Германтов.

– Нет, цветком непозволительно ограничиваться, – как же без завитка? Какой же режиссёр решится пойти против воли Льва Николаевича? – изобразил ужас на румяном лице Валя.

– Почему бы не решиться Илье?

Илья рассмеялся, растянув опять большой рот. – Спасибо за доверие, но… сама проблема выбора, – с завитком на шее снимать или без завитка, – для меня бы, боюсь, превратилась в сущий ад.

– Увиливаешь от славы?

– Боязнь великого провала?

– Разве бывает провал великим?

– Забыли про «Чайку»? – провал на все времена.

– Ад, – всего-то две буквы из алфавита выделили для такого ёмко-устрашающего понятия? Не поскупились? А как будет ад по-итальянски? Не сущий ад, не ад-провал как мёртвая тишина вместо шквала аплодисментов, а реально и просто, – ад? Напомните, напомните… – бубнил и пытался всё ещё откашляться Уфлянд, шаловливо шлёпавший себя по губам.

– Inferno.

– Вот-вот: inferno!

– А каков он, реальный ад?

– Перечитайте Данте и Шаламова.

Тут у Уфлянда родился стишок, уводивший разговор от злободневной кинотематики и вечной меланхолии, впрочем, самокритичный Володя, продолжая кашлять, но – пытаясь расхохотаться, тут же назвал внезапный тот стишок выкидышем: «как все мы, истинные россияне, родную землю я люблю на расстояньи, когда ж стремлюсь её любить вблизи, то утопаю по дороге к ней в грязи».

– А если не истинные россияне, а заметные закордонные европейцы искренне хотят полюбить Россию, с открытыми сердцами приезжают в необъятную таинственную страну, то снова не слава Богу…

– Маркиз де Кюстин?

– Да, ожидались сперва совет да любовь… хотя на корабле уже, едва был брошен якорь на рейде Кронштадта и на борт поднялись таможенники, первые русские соринки, превосходившие по размерам французские брёвна, попали ему в глаза.

– Дед и отец маркиза в годы революции погибли на эшафоте, а в Санкт-Петербурге осиротевший маркиз надеялся найти все достоинства неколебимо-прочной монархии, к тому же де Кюстина обласкали в русской столице, его принимал Царь и вдруг – такая неблагодарная книга…

– Неблагодарная, – мягко сказано.

– Через сто лет, – напомнил Германтов, – история повторилась. Левый-прелевый, пожелавший своими глазами увидеть победоносную практику равенства-братства и оценить мифические справедливости мифического социализма, писатель Анде Жид, хороший писатель и, между прочим, тоже, как и неблагодарный маркиз, француз, тоже обласканный Царём Всея Руси, Сталиным, после возвращения из Москвы в Париж понаписал такого, что… естественно, его не только в Советском Союзе прокляли как отступника и клеветника, но и во Франции, в левых, фанатично-прогрессивных её кругах…

– Потом Фейхтвангер приезжал.

– Тоже левый, правда, умеренный левый, гуманист.

– Стенич будто бы пошутил тогда, когда Фейхтвангер в гости к вождю народов пожаловал на пир с Хванчкарой: как бы сей еврей не оказался Жидом.

– Не оказался, удивлённо упомянул лишь в книжке своей о тысячах портретов человека с усами; пронесло Фейхтвангера мимо политической сенсации, и опять кремлёвский горец был на коне.

– А Стенич за скользкие шуточки свои поплатился.

– Не один Стенич, весь круг его…

– И не только его.

– Из Большого дома пришлось будто бы специальную трубку выводить в Неву, чтобы кровь стекала.

– Юра, левые-прелевые как взломщики-разрушители и кровопускатели вам, судя по всему вышесказанному вами, противны, если не омерзительны, выходит, – правые вам милы?

– Исключительно из чувства противоречия; хотя оголтелые правые, крайние, – такие же отвратительные.

– Это ныне наши славянофилы?

– Куда им, нашим рьяным правым и их сторонникам, они, как на подбор, – невежественны, а видные славянофилы были просвещёнными, глубоко-образованными.

– Нет, правда, кто…

– Если говорить правду и только – правду, то в последнее время, «просвещённые правые» рубежа веков, традиционалисты-консерваторы с уклоном в религиозную философию, действительно, мягко говоря, милее прочих, сбивающихся в непримиримые левацкие стаи, если поточнее, конкретнее, – интересны сейчас мне авторы «Вех»; они, пережившие 1905 год, – а это был первый звоночек, – просто и убедительно предостерегали от безумств и кровавых неизбежностей русской революции, но их, как водится, никто не послушал; в среде фанатичной левой интеллигенции, как внутри всякой секты, слушать умеют только самих себя.

– Предостерегали… ну, конечно, тебе и место в стане этих капитулянтов; консерваторы-веховцы твои окопались и против всех, кто вызов бросал негодному порядку вещей, ополчились…

– Что ж, компания достойная…

– Тебя и «Наши плюралисты», надо думать, не задевают.

– Ничуть, тем более, что очевидна идейная перекличка с веховцами; и почему меня задевать должно столкновение мнений? Это те, кто Исаичем названы «нашими плюралистами», обычно свои взгляды считают единственно-верными, а чужих мнений не признают…

– А сам Исаич разве не авторитарен?

– Ещё как авторитарен! – но он же ВПЗР…

– Это ещё что за страшный зверь из четырёх букв?

– У Исаича охранная грамота, он «Великий Писатель Земли Русской», он верен отечественной традиции, – разве Толстой с Достоевским не авторитарны?

– А кого ты бы выделил из современных, – «невеликих», – писателей?

– Из советских, ныне живущих, – Трифонова, который не только «Нетерпение» написал, – а нетерпение, заметьте, разве не на несвоевременных эмоциях замешано? – он, написав «Обмен», сразу новый свой, и своих прозаических вещей, – масштаб обозначил, он, думаю, и после нас, в других временах останется. Ну да, замечательным Аксёновым мы зачитывались, Синявский с Даниэлем наделали шуму, но параллельно, тихо и достойно работал Трифонов. Вокруг, – густопсовый брежневизм, когда принято было или скулить, или фрондировать, а Трифонов, открыто не протестуя, не вылезая на трибуны, не захватывая публицистических высот, не подписывая петиции в защиту статусных диссидентов, не переправляя, скандальной популярности ради, тексты свои на Запад, знай себе неторопливо и обстоятельно пишет «советскую человеческую комедию», он не наскакивает на гнусноватое своё время, а пишет его.

– У тебя какие-то блуждающие воззрения…

– Может быть, – свободные?

– Скромность украшает.

– Юра, прошу прощения, но я не пойму никак, в отборе и группировке исторических фактов, в суждениях о политике ли, искусстве ты – зависимый или независимый? – улыбалась сценаристка-Нателла: гладкая прямая чёлка до бровей, сигарета с голубым дымком в длинных пальцах. – то ты, Юра, какой-то вкрадчиво-осторожный, то, может показаться даже, ещё раз прошу прощения, что ты – махровый охранитель государственных устоев, во всяком случае, чуть ли не конформист, а то – непринуждённо бьёшь наотмашь, не замечая золотых эполетов…

– Или? – поморщился Германтов. – «Или» заставляет мыслить оппозициями, норовя любой разговор подменить лаем ложных антитез. Если так уж хочется в дебрях моего подсознания поблуждать, то лучше всё-таки воспользоваться союзом «и»: я, Нателлочка, противоречив до жути, я – и зависимый, и независимый, я уже признавался, что близко мне свободолюбивое ретроградство.

– И как же тебя называть, такого противоречивого, такого чуткого к чувству противоречия?

– Забыла? – улыбался Валя, – тогда в котельной Шанский обозвал его, – ткнул пальцем в Германтова, – независимым конформистом.

– Независимым? Надо же…

– Попытался обелить Шанский? После Бертолуччи «конформиста» трудновато реабилитировать…

– Против оксиморонов Шанского не попрёшь…

– А если на простенький политический язык всё сказанное перевести, ты, может быть, – либерал-консерватор?

– Может быть, но спасибо за внимание, польщён, – в свою очередь улыбался Германтов, – не хватит ли обсасывать мою исключительность?

А быстро пьяневший Уфлянд впадал уже в какое-то вспыльчивое упрямство с выплесками сумбурной речи, как если бы творческий процесс, непрерывно бурливший в нём, вдруг публично вырывался до поэтического оформления своего в строфы и благодарный смех слушателей наружу, но: прокашлявшись, покачавшись на стуле, сомнамбулически поводив глазами из стороны в сторону, прежде, чем расхохотаться, Уфлянд решил, видимо, что пора, наконец, вернуть говорливое питейное сообщество, заблудившееся в умных словах, которые высказывались по глупым поводам, к подлинно-вечным темам и оперативно зачитал только что продиктованный ему из заоблачных высей стишок: «в почётном положении алкоголика заключена глубокая символика, горячее пристрастие к вину с него снимает всякую вину. Ведь от того, что бедного его качает, он абсолютно ни за что не отвечает…».

– И так далее, и так далее, – приборматывал Володя, закусывая.

И вдруг поник, голову опустил в тарелку и спросил тихо-тихо: можно я вам Бодлера прочту?

И сказал, словно оправдываясь: мне так не написать.

И он читал в мёртвой тишине:

Я знаю сладкий яд, когда мгновения тают, И пламя синее узор из дыма вьёт, А тени прошлого так тихо пролетают Под вальс томительный, что вьюга им поёт.

И уже дочитал он Бодлера, и уже снова расхохотался-отхохотался, а все про кино и ад позабыли, да и собственно-уфляндовское поэтическое вдохновение усохло; врач-кинорежиссёр Илья возбудился было, вспомнив о всемирной хирургической сенсации: после того как в Южной Африке впервые пересадили сердце, предстояла долгая борьба с отторжением тканей…

Впрочем, проблема отторжения тканей никого не заинтересовала.

Когда расходились по домам, Уфлянд, трезвый, как стёклышко, спросил, цепко схватив за локоть на тёмной лестнице: ты своё «фе» к союзу «или» не очень-то объяснил, хотя красиво про «лай антитез» сказал, я теряюсь в догадках… и Германтов тягуче объяснял, что в жизни нашей всё то, что есть в ней, существует нерасчленимо, в единстве, вот, ещё Августин Блаженный подметил, добро и зло даже вместе и нераздельно уживаются в каждом из нас и в мире, а «или» – всего-то ритмически взрезающий высказывание элемент риторических конструкций: причинная логика, повитуха ложных прозрений, ненавязчиво помогает нам разделять и самообманно властвовать на полях познания: произвольно вычленяем мы смысловые блоки, «части» то бишь, из нерасторжимых единств, чтобы поубедительнее и поэффектнее, – исключительно, для украшения речевых своих построений, – этими «частями» манипулировать, сталкивая при помощи «или» кажущиеся, – поверхностные, – противоречия; мы уверовали как-то незаметно для себя, что нашим риторическим приёмам подчинена и сама действительность.

Уфлянд выслушивал многословную тираду рассеянно.

– «Или» – бесхитростный инструмент анализа, а «и» – столь же бесхитростного, но – синтеза?

– Похоже.

– Но ты-то проживёшь в изысканиях искусствоведческих своих без анализа? – белозубый оскал и хохочущие глаза.

Было холодно, Уфлянд поднял воротник пальто, помрачнел.

– Тебя опасно было бы допускать к управлению частями речи! Ты взял да и приговорил разделительный союз, сталкивающий смыслы лбами, а мне, сентиментальному, жаль «или», без наглости и самоуправства «или» картина мира бы равнодушно, по-бухгалтерски как-то, как на допотопных счётах с кругленькими костяшками, складывалась бы из перечислений.

Как он ловко меня поддел, – пришла на ум Германтову малоприятная мысль, – я проболтал весь вечер, промучил почтенное общество неиссякающим вдохновением, а он-то зацепился только за союз «или»… как за предлог.

Когда прощались, Уфлянд был сух и непривычно-серьёзен. Он будто б ушёл в себя, желтовато-смуглое лицо, только что исключительно живое, подвижное, застыло под надвинутой на брови шерстяной шапочкой, тёмные умные глаза уже будто бы ничего не видели, – не видели Германтова, когда Уфлянд, словно в пустоту, машинально протянул ему руку, не видели даже подъехавшего троллейбуса, на ступеньку которого он, как автомат, ступил.

Каким вялым было то прощальное рукопожатие…

Быть может, выслушав тяжеловесно-сомнительные слова про «или» и «и», он отключился и, – на сей раз молчаливо обмякнув, – сочинял стишок?

И ещё раз всего Германтов увидел Володю Уфлянда серьёзным: увидел через много-много лет, после его смерти.

Именно так: увидел после смерти.

Причём, – что только ни выпадает в осадок при сумасбродном смешении фактов, которым ныне забавляется повседневность? – вдруг увидел Уфлянда на киноэкране, да ещё в игровой, изобразительно-пёстрой ленте, – со звёздными артистами, мультипликацией, и щемящей мутновато-белёсой панорамой, повторяющейся в ленте несколько раз в качестве эмоционального лейтмотива, – тёмная детская фигурка бежит к Бирже по замёрзшей Неве; что-то родственное улавливалось с маленьким сереньким мутноватым фото, с тёмной фигуркой в башлыке, с лопаткой. Но! В стилистическую стихию фильма о воображаемом сентиментальном возвращении Бродского в Петербург были вклеены документальные, беспокойно-дрожащие, как бы трепещущие под переменным током времени чёрно-белые кадры, снятые любительской камерой в нью-йоркском «Самоваре», на праздновании пятидесятилетия Бродского: подвыпивший юбиляр прохаживался с микрофоном в руке, что твоя звезда эстрады, между длинными белоскатерными столами и безголосо, но увлечённо-напористо пел для себя, для постаревших своих друзей и подруг, слетевшихся со всего Света на его праздник, советские песни. – Ночь коротка, спят облака, и лежит у меня на ладони незнакомая ваша… – пел Бродский, а Германтов неотрывно смотрел на Володю Уфлянда, сидевшего за одним из столов; серьёзный, печально-оцепенелый, Володя, опустив потерянно голову, упёрся невидящим взглядом в тарелку.

А-а-а-а, по заявке Шилова? – навряд ли еврейский капитал стоял и за трактиром «Ёлки-палки»; правда, у входа в желанный трактир вместо обязательного чучела бурого медведя с подносом застыла всего-то восковая фигура стриженого «под горшок» трактирщика в зелёном кафтане.

Так, несколько меняя порядок слов, повторял: был ли смысл, не был в давних тех, как мнится теперь, малозначительных говорениях…

Но мог ли оставаться хоть какой-то живой смысл в говорениях далёкого уже прошлого для новорожденных поколений, которые и сами с усами?

Позавчера мельком поглядывал на телеэкран: вечер-посвящение Аксёнову. Старички-шестидесятники, скучно рапаляясь, в тысячный раз окунались в героику славных минувших дней, да-да, вспоминали минувшие дни, битвы, где прежде рубились они, – срамили тупых кураторов из КГБ, гордились бесцензурным «Метрополем», потом, в награду за победы, вальсировали, подхватывая одну за другой летучих неотразимых девушек из глянцевого настоящего, потом, как бы наново переживая сладкие мечты юности, потешные в старческих неловкостях, имитировали движения твиста и шейка, Козлов в розовом пиджаке, раздувая щёки, прижимал к животу свой золотой саксофон; так, а если и не было даже тогда, в тухлые годы, особого смысла в них, застольных, растворявшихся в винных парах и папиросном дыму беседах, то вдруг сейчас какой-то совсем новый смысл назло забвению обнаружится, если беседы те вспоминать поточнее, – как раз потому, возможно, обнаружится, что извлечены будут давние слова из «духоподъёмной атмосферы» тех лет и перенесены в «беспутно-безвоздушную» нынешнюю пустотность? Да-да, резкая смена контекста, шок, могут ведь высечь искры… – отошёл опять от витрины: в телевизорах сменились сюжеты.

Да, «Ив Роше» и «Escado».

Да, не доходя до улицы Полозова, вот здесь, увидел Витю Кривулина.

В последний раз.

Опираясь на палку, постаревший, обрюзгший и слегка располневший Витя – он был в просторной длинной, до колен, затёрто-синеватой джинсовой куртке, – с непокрытой взлохмаченной головой стоял посреди тротуара, снежинки застревали в кудрях и разбухшей бороде… он словно не замечал прохожих… он уже тяжело был болен тогда; но во что же он всматривался, стоя на тротуаре?

Навряд ли в лица встречных красавиц. И уж точно не в неукротимый поток блестящих машин.

А в первый раз увидел-услышал Витю у Гарика Элинсона, на Ковенском, – худенький бледный мальчик, студент филфака, сидел на уголке матраса… к матрасу была прислонена палка, на которую Витя, волочивший ногу, при ходьбе как бы наваливался всем своим тогда невесомым торсом; он читал стихи, неожиданно сильные… кто ещё был тогда? Хвостенко, Соснин, – когда пришли, Гарик энергично доканчивал картину-пастель, в комнате плавало многоцветное марево, очутились внутри будто бы распылённой сухой субстанции радуги; рассматривали затем другие элинсоновские пастели, перенаселённые расплывчато-цветистыми голыми тётками, энергично исполненными на шероховатой стороне больших листов оргалита, затем Хвостенко, как фокусник, материализовав до того невидимую гитару, попел свои чудесные песенки, а Люся Элинсон в длинной широченной юбке, с туго перехваченной талией, – разлёты складок помнится, придавали Люсиным движениям абсолютную невесомость, – расставила на низком столике кофейные чашечки; и лишь затем, после кофе, Витя читал стихи. Ветерок, влетавший в открытую балконную дверь, шевелил лёгкие волосы, тогда уже его голос был глуховат; и что же, потом, с годами, у Вити укрупнялась голова? И особую, притягивающую взгляды, выразительность обретало лицо? Да, уже в «Сайгоне» он выделялся…

А когда, где, Витя в последний раз в присутствии Германтова читал стихи?

Сравнительно недавно читал, в конце девяностых, но, – в отличие от застольной болтовни, – так смутно всё.

Запомнился большой квадратный стол с чашками-блюдцами, вырванный из тьмы низко подвешенной люстрочкой; причудливые тени на взволнованно-напряжённых лицах, за окном, – в круге фонаря, – кружения вьюги.

Чтение стихов – как прощание, как – прощальное звуковое послание.

Послание – с приглушённой интонацией фатализма.

Странно… странно, истории болезней, взаимоотношения с жёнами, – всё то, что давало начальный импульс стихам, теперь, как раз теперь, когда глуховатым голосом читал Витя, обращалось в окончательный сор, а содержательность послания и вовсе определялась лишь самим подбором стихов и тембром голоса? Витя словно возвращался к каким-то дорогим ему-одному истокам, обнаружить которые уже мог только такой, высекавший дополнительные – и неожиданно-ключевые? – смыслы, подбор строк: читал он в тот поздний вьюжно-зимний вечер неновые свои стихи, да, совсем неновые, – из семидесятых-восьмидесятых; он, недолюбливавший свои ранние стихи, запрещавший их даже публиковать, под конец дней своих почему-то к ним возвращался, да ещё почему-то перемежал-прослаивал свои давние, полузабытые слушателями строки до-парижскими стихами Ходасевича, которые Витя зачитывал, поглядывая в старенький затрёпанный томик; настаивал на сходстве мироощущений?

Сначала, – своё:

То скученность, то скука – всё тоска. Что в одиночестве, что в толпах – всё едино! И если выпал звук – изменится ль картина не Мира даже – нашего мирка? И если ты ушёл, бог ведает в какую хотя бы сторону – не то чтобы страну, – кто вспомнит о тебе, так бережно тоскуя, как берег – по морскому дну. Обитый пробкой Пруст мне вспомнился намедни, искатель эха в области пустот, последний рыцарь памяти последней, –

Витя позабыл свою строку, тяжело вздохнул, взялся за Ходасевича:

Должно быть, жизнь хороша, Да что поймёшь ты в ней, спеша, Между купелию и моргом, Когда мытарится душа, То отвращеньем, то восторгом.

И ещё, сделав паузу, будто бы исключительно для себя сделав, будто бы и не расселись за столом онемевшие слушатели, обессиленно-вяло перелистнул с потерянным выражением лица пару страниц:

Уж волосы седые на висках Я прядью чёрной прикрываю, И замирает сердце, как в тисках, От лишнего стакана чаю.

О чём он думал, что именно в тот вечер умиравший поэт хотел сообщить немногочисленным слушателям?

Кто был тогда? Васюточкин, Динабург, Володин…

Динабург, когда разливали чай и минут на пять завязался разговор о том, о сём, помнится, подметил, что прошлое делится на абсолютное и относительное, абсолютное прошлое, – это то, что мы неспособны вспомнить… абсолютное прошлое как бы не существует.

Хорошо, что чтение стихов протекало в относительном прошлом.

На прощание, на этой последней для него и слушателей его читке стихов, Витя затеял перекличку двух безысходностей? Захлопнув вдруг Ходасевича, – мол, всё ведь уже известно вам у Владислава Фелициановича, не так ли? – опять стал читать своё, – своё, да как-то затруднённо, с запинками, чувствовалось, что последнее это чтение давалось Вите ценою больших усилий:

Больничное прощанье второпях. Косящий снег. Выхватываю мельком: подвешенная на цепях, ещё качается, качается скамейка. …………………………………… Ещё растерянность и мартовская смурь, ещё живёшь, не оживая, – но помнишь? – ласка… ласточка… лазурь – лоскутья поэтического рая, где только стоит голову поднять – и от голубизны дыханье перехватит. Халат, распахнутый, как нотная тетрадь. – Откуда льётся Бах? – Из форточки в палате.

И сразу, наугад открыв Ходасевича, почти звонко:

Когда б я долго жил на свете, Должно быть, на исходе дней Упали бы соблазнов сети С несчастной совести моей. Какая может быть досада, И счастья разве хочешь сам, Когда нездешняя прохлада Уже бежит по волосам?

И читая, спотыкался и замолкал, вспоминая слово, но тут же забытое слово непременно ему Динабург подсказывал, как если бы знал всего Ходасевича наизусть, – возможно и правда знал… и опять Витя захлопнул Ходасевича, опять – своё, – «Гобелены» – принялся читать, – глухим, как бы замиравшим голосом:

………………………………………… –

и сейчас Витин голос звучит глухо, но вполне отчётливо, а вот начало стиха не вспомнить, только что-то из середины:

Так бесконечно жизнь подобна коридору, где шторы тёмные шпалер Скрывают Божий Мир, необходимый взору… Да что за окнами! Простенок ли? Барьер? Лишь приблизительные бледные созданья, колеблемые воздухом своим, по стенам движутся – лишь мука ожиданья разлуку с нами скрашивает им.

Почему сейчас не переиздают Кривулина?

Словно забыли походя…

Витя, метафизически-значительный, гулкий во внутренней переполненности смыслами и чуткий к звукам небесных струн, в последние годы жизни был, однако, отрешённо-тихим каким-то, едва ли не смущённым, стушевавшимся в своей замкнуто-отдельной пронзительности.

«Пиранези» прочтёшь? – спросил Динабург.

Витя недобро глянул на него и словно бы с неохотой начал:

По медной пластине по дымно-коричневой тьме гуляет со скрежетом коготь орлиный гравёр-итальянец полжизни курлыча в тюрьме царапая доску растит крепостные руины …………………………………………

В тот вечер заканчивал Витя чтение долгим философическим «Натюрмортом с головками чеснока», это точно запомнилось:

Стены увешаны связками. Смотрит сушёный чеснок с мудростью старческой. Белым шуршит облаченьем, – словно в собранье… –

а как там дальше? – не вспомнить, в памяти шевелятся лишь отдельные строчки:

Шепот по залу я слышу, но это не старость – так шелестит, исчезая из лодки-ладони моей, пена давно пересохших, ушедших под землю морей… шелест мраморным облачком пара, блуждающим островом Парос дух натюрморта скользит – оживает и движется парус… –

а дальше – никак, ну никак не вспомнить; тщетные попытки, что случилось с памятью? – любил и издавна знал наизусть «Натюрморт с головками чеснока», и вдруг сейчас, на людной улице, где повстречал Витю Кривулина под конец дней его, позабыл.

Но почему-то вспомнился постперестроечный стишок Уфлянда:

Вострозубая гёрла, Не пей кровь из моего горла. Во-первых, получишь СПИД. А во-вторых, надо же иметь и девичий стыд.

В сумке забренчал телефон.

Кто ещё? – от неожиданности вздрогнул. – Кто… эти наглецы, помешавшиеся на аукционе, разузнали ещё и номер мобильника?

– Юрий Михайлович? Здравствуйте! Это Надя из «Евротура».

Так, – Надя, не Настя, уже хорошо, хоть какая-то ясность, – машинально подумал, сбрасывая секундное раздражение, Германтов.

– Юрий Михайлович, у нас форс-мажор, форменный форс-мажор! – отменены чартерные рейсы в Тревизо, да ещё вырубилось там электричество после небывалой грозы, но мы ищем варианты, не беспокойтесь, Юрий Михайлович, вы вылетите в главный венецианский аэропорт, в «Марко Поло», скорей всего, – в «Марко Поло», причём, того же числа. Не беспокойтесь, время отправления рейса я вам дополнительно сообщу, авиабилет, если понадобится, перерегистрируем уже в Пулкове, вам ни о чём не надо думать, прошу вас, не беспокойтесь… я вам вскоре перезвоню…

Так: ждал звонка Нади и, пожалуйста, дождался, – легче стало?

Он всё ещё стоял между улицами Подковырова и Полозова, у витрины телевизионного магазина, сквозь плывучий блеск витрины шуршаще-свистяще проносились машины… а-а-а, не все сюжеты поменялись, на одном из экранов в сумраке магазина всё ещё неутомимо прыгал-летал Барышников; а-а-а, – анонс «Преступления в Венеции»… вспышка, взрыв…

Отпрянул от вспыхнувшего стекла и, озарённый, – понял-увидел внутренним зрением свою внезапно уточнённую сверхзадачу, тут же понял, испытав ватную слабость ног и головокружение высоты, понял, что входя мысленно в виллу Барбаро, он, побаиваясь поопределённее сформулировать подлинное своё желание, войти-то, по-сути, хотел вовсе не под изукрашенные своды архитектуры-живописи, а, проникнув сквозь твёрдые многоцветные вуали, – вот он, момент истины, – он желал невозможного! – войти он желал в мистическое «ядро темноты», в запретное средоточие художественных тайн, не только Палладио и Веронезе оберегаемое, ибо они не желали делиться своими тайнами, но также и самим Богом оберегаемое как собственное убежище… Драмы абстрактных умствований, драмы, которые он сочинял, режиссировал и разыгрывал затем на сцене сознания, не только наделяли великих и ничтожных персонажей драм, представлявших самые разные времена, его собственными мыслями и словами, но и его самого неожиданно вовлекали в выдуманное действие, подводя к открытому финалу: вспышка-всполох, взрывная вспышка, которой ослепит расписная вилла, едва он в неё войдёт, – лишь станет божественным камуфляжем искомых смыслов у последнего свято охраняемого рубежа? Что-то в этом роде, дражайший ЮМ… и останется тебе, благодаря вспышке, сквозь которую сподобишься ты пройти, обрести другое зрение; он сейчас как бы добавлял к долгим своим разговорам с Катей новое слово: можно ли, нельзя войти, а пора! – он, собравшись с духом, вопреки любым форс-мажорам решался-таки проникнуть в «ядро темноты» как в магму художественности и вечный источник наших волнений, чтобы… чтобы всего-навсего превратить тайну в видимость?

Ну да, ничего новенького: он желал невозможного!

Однако понимал, что никакой потайной, но, – нежданно зримой, – как бы «измеряемой» творческим наитием глубины ведь не существовало ни в бытовой реальности, ни в искусстве вообще, – во всём корпусе произведений его, – ни в конкретной маленькой вилле Барбаро; все потуги «проникновения» в «ядро», в «глубину» и прочее и прочее направлены были, в лучшем случае, на усложнение самой видимости и оснащения её, видимости, привнесёнными в художественный объект иллюзорными эффектами индивидуальной психологии, использующей некие, тоже иллюзорные, проникающие инструменты, – щупы, зонды, которые и понадеется он запустить в «ядро темноты», а уж затем… «усложнение» видимости, которая, если улавливаем и усваиваем мы в ней составы искусства, преображает светом искусства ещё и весь мир наш. Слова, слова, слова, – конечно, слова. Не забыть бы только словами дополнить файл «Соображения».

Он застрял у порога виллы?

Боязно?

Топчется в финале умствований своих, доведённых будто бы до финала книги, топчется, жмётся, как бы побаиваясь сделать первый свой натуральный шаг, – шаг за вожделенный порог?

Боязливо топчется у порога, чувствуя, что прозреет, не только тайну Палладио-Веронезе демаскирует, но и…

Финал книги предъявит вдруг ему… финал его жизни?

Хорошенький финал, правда, ЮМ? – ты, чего, собственно, от финала ждёшь, простак-ЮМ?

Так, прибыла на место взрыва полиция, так… выставлено оцепление; чёрные тужурки, белые пояса и ремни наискосок.

Что творится?

Уже и в Венецию не вылететь без проблем, всё чаще заведённые порядочки дают сбои, – вздохнул и комично скривившись, пожал плечами, сочувственно глянул на двойника, – чартеры, видите ли, любезный ЮМ, до начала высокого сезона отменены. Но почему – внезапно отменены? Впрочем, ему же порекомендовали не беспокоиться и ни о чём не думать; и то правда: ему-то какая разница, – в провинциальном Тревизо приземляться или же в центральном «Марко Поло»?

«Марко Поло», о, он хочет, очень хочет приземлиться в аэропорту имени Марко Поло, того самого Марко Поло, которого, выяснилось вчера, в венецианско-китайской истории вовсе не было… а существует ли вообще теперь самозванец-аэропорт?

Германтов посмотрел на часы, – до начала лекции – больше часа, успеет, если, конечно, не будет задерживаться у каждой витрины.

Суши-бар… японщина наступает.

Забренчал-задрожал телефон.

– Извините, Юрий Михайлович, опять Надя. У нас форс-мажор, какого в нашей практике не бывало ещё, настоящий форс-мажор, не поверите, – мало что аэропорт «Тревизо» обесточен после ночной грозы, так служащие в «Марко Поло», все, включая авиадиспетчеров, оказывается, объявляют с завтрашнего дня забастовку, ниоткуда рейсы приниматься там, в «Марко Поло», не будут три дня, ниоткуда, потому что некому обслуживать самолёты, да, вы правы, Юрий Михайлович, оба аэропорта фактически на замке, однако вы не грузите себя напрасными вопросами, не беспокойтесь и учтите, – ничего в «Евротуре» не отменяется, все обязательства турфирмы перед клиентами, все планы-графики у нас остаются в силе…

– В Венеции аврально выстроят третий аэропорт? – взял нарочито-шутливый тон Германтов, чтобы скрыть вскипавшее раздражение.

– Для вас выстроят, специально для вас и быстро, всего за ночь выстроят, – в тон ему отвечала Надя.

– Мы ищем варианты, – уже вполне серьёзно добавляла она, – я обязательно вам перезвоню, вскоре перезвоню, а после всех уточнений окончательную распечатку перешлю по электронной почте…

Окончательную… Только бы не перезванивала, заботливое создание, во время лекции, – подумал Германтов и опять зачем-то посмотрел на часы.

За телевизионным магазином был залитый светом, струившимся из невидимых закарнизных источников, магазин-салон «Компьютерный мир» с белыми, – в лапидарном финском стиле, – длинными столами и стеллажами – высокими, под потолок; над ближним прилавком – бегущая строка: беспроводной Интернет четвёртого поколения, беспроводной Интернет четвёртого поколения, – уже, надо думать, и пятое поколение оперяется-под-растает, да и шестое поколение не за горами; как же, беспроводной. Интернет, всё сущее превращая в безграничное крошево изолятов, отнял уже и само ощущение направленной протяжённости-длительности, предложено нам покупать только мгновения нажатия на клавиши, которые рождают какую-то локальную информацию или убивают её: Интернет, пожалуй, отменил время, раздробив, нарезав-нашинковав его на несвязанные между собой мгновения. Как сравнительно недавно Гена Алексеев писал? – «не расчленяя мощный поток быстротекущего времени на отдельные куцые отрезки…».

Не расчленяя? Реликтовое прекраснодушие, – сплошного потока времени в хаотичном мире мгновений нет.

Так, гламур взял да отменил смерть, а Интернет, – время.

Между тем, глаза разбегались от разнообразия электронных новинок, преимущественно, – как бы ни распинались в объяснениях молоденькие белорубашечники-продавцы, – сверхзагадочного для нормальных, «неускоряющихся» людей назначения; я-то чайник, – остужал своё дежурное любопытство Германтов, – все эти хищные штучки-дрючки, сулящие сверхчудеса бесконтактного общения, не для меня, замшелого, изготовлены и красиво выложены, вовсе не для меня, – теперь люльки грудных младенцев оснащают уже не цацками-погремушками, а этими ласково атрофирующими разум и чувства электронными приставками к человеку, которому они исподволь грозят антропологическими изменениями, ибо сам он может незаметно для себя превратиться в био-приставку к своим электронным игрушкам; в витрине, – поклон естественности? – сверхестественные плоды инноваций дополнял высокий керамический сосуд с наломанными ветками мимозы; и почему-то здесь тоже были в продаже лепестки роз.

Гламур спешил породниться с Интернетом?

Уже породнился: если нет смерти, то нет и времени.

Но времени-то не было и до гламура с Интернетом, не смешно ли? – вспомнил, что и у Бога самого не нашлось времени для создания Вселенной, а Большой взрыв – всего-то случайность.

А-а-а-а, лепестки лепестками, но всем-то разномастным борцам за всё хорошее против всего плохого нежными цветочными ароматами не угодишь, не только патриотичный убого-фундаменталистский Шилов и К. недовольны были колебаниями державного курса, – судя по происходившему в шикарной плазменной панели, на противоположном идейном фланге, облыжно ошельмованном патриотами как либеральный, тоже бузили, вместо того, чтобы варенье варить и чаёвничать: сначала показали шествие с маленьким злым человечком с мегафоном перед цепью людей, всей цепью бережно несущих длинный горизонтальный лозунг «мы – за демократию»; а кто против? – вяло подумал Германтов. – Вот только по особо-анархичному ли аршину нашему выйдет калькировать ихнюю скучненькую политкорректную демократию… Потом в плазме зажил своей жизнью недавний протестный митинг, уверовавший, что страну, которая по их же, протестующих, мнению столетиями из-за самодержавий и диктатур своих мается на задворках цивилизованного мироздания, сверхбыстро на магистральный истинный путь можно вывести. Стоит только демократические и антикоррупционные шашечки, высунув от усердия языки, аккуратно нарисовать на министерствах и судебных присутствиях, и тогда только…

О, тогда начнут спорить с пеной у ртов о размерах шашечек, о размерах промежутков между шашечками…

На трибуне выделялся рослый и полный, обаятельный, круглолице-усатый и неизменно улыбчивый поэт-прозаик, написавший очень хорошую книгу о Пастернаке: с напускной весёлостью он пританцовывал, рифмовал-выкрикивал издевательские кричалки, – и с чего бы было ему связываться с политпигмеями, растрачивать энергию свою на такую чушь? Спятил? Чего ради вдруг покидает разум, – ради коллективной слепоты? Или и самых умных покидает разум, если они, пусть даже по собственной воле, оказываются в толпе? Толпа умников? – такого не бывает. Или – усатый поэт-прозаик лишь один заигрался? – остальные-то, те, что поглупее, но фанатичнее, – свирепо-серьёзны. Они обвала нефтяных котировок, как манны небесной, ждут. А пока: даёшь свободу, – долой, долой. Нда-а, эти, с перекошенными физиономиями, мечтают ухватиться поскорее за властные рычаги: подростковое желание порулить? Нда-а, больше ли, меньше извилин, но все революционеры ведь заведомо безвкусны, а безвкусица безответственного предреволюционного карнавала редкостно заразительна, ей вдруг хочется так отдаться.

А ты эстет, ЮМ, правда? – тебя от революционной безвкусицы воротит, но ты и вульгарность дикого капитализма стерпишь, лишь бы обретённый и устаканенный уже уклад безбашенные олухи, которые всегда чего-то большого и чистого хотят, не сломали; правда, правда, надо бы ценить то, что получили и получилось, не стоит бога гневить, – бывает хуже! Как раньше-то говорили, – захотелось большого и чистого? Вымой слона. Пока, однако, новые плазменно-пламенные революционеры, вскормленные достатком дикого капитализма, самоназванные «креативным классом» и самопричисленные ко «всем приличным людям», – если ты заведомо против любых начинаний власти, значит уже приличный? – как и вменено было от века всяким революционерам, не прочь были бы, судя по их перекошенным физиономиям и агрессивным жестам, прочие классы-прослойки, «некреативные» и «неприличные», если не уничтожить сразу, под корень, то сразу же, нажатием компьютерной клавиши, переподчинить себе по принципу: «делай правильно, как я», – хм, великая идея свободы? Да: что-то яростно-обязательное провозглашали хлипкие креативщики-революционеры, разевая рты, вздымая угрожающе бессильные кулачки; ну почему так скучно, почему – по кругу, по кругу? – вздыхал Германтов, который только что не без досады вспоминал пустопорожние разговоры-споры шестидесятых-семидесятых, – буффонада нынешнего якобы предреволюционного закулисья с экстравагантными толстосумами и поэтами-юродивыми, с обязательными людьми позы, – теми самыми извечными типажами, лишь меняющими одежды с учётом моды, нетерпеливо толкающимися, рвущимися на авансцену; и – группы поддержки с крикливыми лидерами карликовых партий, с подтягивающимися на крик-базар, с вчера ещё ленивыми интеллектуалами, с престарелыми правозащитниками и правозащитницами, которых с показной заботливостью недавние комсомольцы ведут из карет прошлого под забрезжившие своды новой свободы; и, конечно, с пылкими уличными гаврошами-переростками обоих полов, всегда готовыми швыряться кусками асфальта в омоновцев-«космонавтов», прозванных так за прозрачно-округлые защитные шлемы; нечто фарсовое сквозило в возрождении трибунной озлоблённости, выплёскиваемой из этой, строго-изысканно оформленной витрины благополучия в легкомысленно-нежелающую против чего-либо протестовать, беспечно-оживлённую солнечную многолюдность; по кругу? – кто-то даже предостерегающе написал недавно, что нынешний президент, сам по себе не такой уж страшный, как его малюют массмедиа с демократическими шашечками, обречён сыграть роль Гинденбурга, а уж затем известно кто через самовлюблённо-пустые головы нынешней тусовки выпрыгнет на сцену истории. Выпрыгнет, не выпрыгнет, а уж этих-то закомплексованных креативщиков, этих Интернет-максималистов, которым море по колено в сети, точно, если всё же удастся им погнать волну массовых недовольств, она же, волна злобы, и смоет, как поверхностный невесомый мусор.

Опять?

Странно коррелировали внешние – «из-за бугра», – и внутренние недовольства. Он вспомнил прошлогоднюю пресс-конференцию в Париже, ненавязчивые размышления свои об эсхатологическом ореоле российской жизни как об единственной нашенской приманке для западной публики, мол, пока мы у бездны на краю, из цивилизованного далёка ещё интересно на нас свысока поглядывать, реже сочувственно, чаще – злорадно, а стоит нам на шажок отступить от бездны, как тут же зевота одолевает лицемерно-добропорядочных и до мозга кости политкорректных господ-мосье, – даже Ванда, вольная подруга на все времена, когда прогуливались с ней в дни её последнего визита в Петербург мимо этих изобильных витрин, сказала: у вас всё, как повсюду стало, неинтересно. Ну да, раньше, когда мерзкие комитетчики якобы за каждым шагом её следили, она сюда, как в экстремальную зону, за опасной экзотикой приезжала; и ещё вспомнился вновь Германтову колбасный эмигрант в оранжевом атласном галстуке, желавший поскорее накликать из парижского далёка российскую революционную ситуацию, то бишь – смуту. И вот, – доморощенные ниспровергатели из нового поколения тут как тут, подросли-оперились, отъелись и готовы откликнуться на цивилизованный зов.

Прилип к витрине: не размышления – а мантры? Периодически пробуждается инстинкт разрушения и – по кругу, по кругу?

Да уж, примирить меня с властью могут только её враги.

Но – в подмётки они все, нынешние враги власти, – наконец-то исторически пофартило? – не сгодятся одному Владимиру Ильичу. Германтов, всматриваясь, читал сквозь витрину постные лозунги: «За честные выборы», «Долой коррупцию», «Путин, уходи»; вот так «креативный класс», как мало, оказывается, надо ему, «самому передовому классу», для гарантий полного счастья, как глупо это обусловленное набором очередных «шашечек» счастье навязывать другим; ну да, как в сказке, немедленно должны исполниться три желания этого класса, после чего народные массы, поджидающие отмашки в затхлых кулисах, в едином благодарном порыве опять начнут жить-поживать и всяческого добра наживать по посулам советской песни, – будет людям счастье, счастье на века…

Apriori – мура?

Ерунда на постном масле?

– Куда вы все опять так спешите? Забыли, что революция, строго по-Марксу сломавшая и отбросившая в небытие политико-экономическую формацию развитого социализма, уже свершилась в девяностые годы? Был социализм, стал капитализм, чего ещё надо? – хотелось бы спросить у новоявленных глашатаев очередных решительных перемен, но Германтов усмехнулся: тебе-то, ЮМ, «старцу в расцвете сил», которому всего-ничего осталось, спешить точно некуда, да ты и многого достиг, ты почти двадцатилетним окном бесцензурных возможностей удачно воспользовался, успел накатать и выпустить обойму книг, а им не терпится наломать своих дров.

И тут Германтов понял истинную причину своего ворчания: нынешние революционеры, – птенцы массмедиа и Интернета, они шагу не ступят, слова не выкрикнут, если не направлены на них телекамеры, если не увековечивает их перлы сеть… взаимная выгода? – а то ты, ЮМ, начитавшийся Дерриды и Бодриайра, не знаешь, что массмедиа, подающие ныне информацию как калейдоскопично-непрерывное развлечение, заинтересованы в поляризации, искусственном обострении событий и раздувании лжесобытий; а то ты не знаешь, что процветает глобальная фальсификация действительности, превращаемой в навязчивое чередование медийных «форматов».

Ну да, миром с жестокой игривостью правят «форматы», выдувающие из телевизионной трубки симулякры, как мыльные пузыри.

А самые желанные гости «формата», они же – ньюсмейкеры, гуру сиюминутности, – не устающие позировать люди позы.

А форматы – с порождаемыми ими тучами симулякров – суммируются Интернетом и – тут же – дробятся его собственными анемично-агрессивными форматами, да ещё, вроде бы просуммировавшись и вроде бы раздробившись, продолжают монотонно размножаться делением там же, на бескрайних просторах разделяющей и властвующей сети, где нашинкованы и перемешаны информация и трактовки её, где мнения специалистов и профанов идут через запятую, где верх вообще нельзя отличить от низа.

Морок дезориентации.

И – ощущение глобальной фальши.

Фальшивые, только «своих», идейно-близких, защищающие правозащитники, фальшивые протестанты, – вновь глянул на экран, сиявший в глубине магазина, – ну да, как же! – протестовали бы они, такие «высокоморальные» и при этом такие благополучные, если бы знали, что не удостоятся ажиотажного внимания в Интернете, что их говорящие головы не покажут по телевидению? Детский сад революции, где игровая комната – Интернет; только в дробном Интернет-общении мог сплотиться этот террариум наивных, но по-сектантски одержимых единомышленников на час, только в этой тусовке могли родиться такие сиюмоментные нежизнеспособные лозунги.

Сплотились в виртуальном мире, а раскричались на улицах-площадях, – уверены, что зарядят толпу этими лозунговыми откровениями?

Однако при их, лозунгов, куплетной сиюмоментности, это – какая-то позапозавчерашняя злоба дня: грядёт-то, похоже, изменение парадигмы всего мирового развития, грядёт какой-то резкий, – куда катастрофическим блокбастерам, – сдвиг во всемирно заведённом ходе вещей, если – не трагический слом всей этой усталой демократично-безыдейной накатанности «конца истории».

Стоп! – какой же ты всё-таки злой и вздорно-противоречивый старикашка, ЮМ, ты, охранитель, – туда же? Ты ещё и по всемирному сдвигу-слому, не различающему чистых и нечистых, затосковал?

На миру и смерть красна, так?

Но, по порядку давайте, – пункт первый, – простите, с какого бодуна выборы вдруг станут сплошь честными, когда конкурентные выборы и сами-то по себе с трудом приживаются, как институт, а уж «честные» выборы, по стандартам Швейцарской Конфедерации, таковыми не бывали никогда да и не могли бы быть: всё, с чем сталкиваемся мы, – образование, медицина и прочее – нечестное, а выборы вдруг по мановению станут честными? И с какой стати, – пункт второй, – поддастся митинговым наскокам речистых борцов коррупция, которой сочатся все жизненные поры вокруг нас и, – ужас какой, – в нас самих, и, стало быть, не обязан ли блеском своим именно тотальной коррупции, – как экономическому базису, – или дрожжам, – дикого капитализма, – и этот шикарный торговый проспект, где джакузи с модельной обувью – нарасхват: господа хорошие, если сразу, по волшебному мановению, власть поменяем на её непримиримых врагов, чтобы – очиститься вмиг от скверны мздоимства, чтобы – «долой коррупцию», то что же будет хотя бы с коррумпированной этой витриной? Витрина, что, фигурально говоря, не будет сопротивляться? – витрина ведь кому-то немалый коррупционный доход приносит, её до крови защищать будут. А – что станется с этими дорогущими, спешащими куда-то машинами, сдуются? Разве не благодаря эшелонированному взяточничеству и хитрым «распилам» госбюджета сей тучный господин с бычьим загривком, в шёлковом пиджаке и, скорей всего, с «пушкою в бардачке», столь самоуверенно правит своим серебристым «Мерседесом» с аристократическим рыльцем? Германтов проследил за шоколадным джипом «Сузуки» с раскосыми фарами: за рулём была эффектная юная особа с распущенными соломенными волосами, она сейчас так ловко и с привычной небрежностью сворачивала на улицу Полозова. И – вспомнил – пункт третий: почему это «кровавый диктатор» Путин вдруг возьмёт да и покорно уйдёт из Кремля, он же только что президентом избран явным большинством голосов? А-а-а-а-а, – нечестные выборы, он же, кричат, как высшие судии, нелегитимен! – смотрите, пункт первый. Вот вам и сказка про белого бычка: замкнулись три желания в круг.

Так, Полозова… что там, в перспективе?

Тополя?

Нет, не удержался, зашёл в магазин, так как в телевизоре уже допрашивала рассевшихся за круглым столом оппозиционеров знакомая Германтову, та, что утром беседовала с симпатичным астрофизиком, интервьюерша в большущих очках:

– У вас есть общая политическая программа?

– А зачем общая? – у нас разные взгляды…

– Но что-то же вас объединяет?

– Стремление к свободе, неприятие диктатуры…

– Но нельзя же реформировать-трансформировать диктаторский режим без всякой программы.

– Этот режим бесполезно реформировать, он заведомо обречён… – два пальца, разведённые «рогаткой-викторией»

– Разве не нужна конкретная последовательность действий даже для того, чтобы свергнуть диктатуру?

– Сейчас – не нужна. Это как раз хорошо, что пока нет никакой конкретной программы, никакой последовательности, пока нам важно объединиться, а когда рухнет диктатура, когда Путин уйдёт, тогда и…

– Когда же это, – тогда?

– Скоро, когда цены на нефть обвалятся.

– Пока не обвалились, должна же быть хотя бы программа-минимум.

– Наша программа-минимум, – взгляд в камеру, поднятый кулак, – свободу политзаключённым!

– Политзаключённым? Позвольте, – блеснула окулярами, – но как же вы объясните телекадры с анархистами и активистами «левого фронта», которые кидали камни в омоновцев?

– Не верьте фальсификаторам, это – полицейский фотошоп.

Какое-то глумление над самими собой, – им, геростратам-мечтателям, дождаться бы обвала цен на нефть, чтобы затем… сектанты сии из самовлюблённого нынешнего племени не способны себя увидеть со стороны? – вконец разворчался Германтов. – Да, старость и косность ворчат в тебе, замшелый ЮМ. А они, кичащиеся своими Интернет-доблестями, как страусы, прячущие под крылья головы, засовывают головы в Интернет, чтобы поприятней и подольше пообщаться друг с другом, без посторонних, заведомо записанных в быдло, а уж когда вынужденно возвращаются после сектантских радений в неправильную сплошь жизнь, то словно бы возвращаются в советские чёрно-белые времена: для обострения, конечно, для обострения телекартинки: они уже интуитивно чувствуют, что «формат», а что – «неформат».

Креативная мелюзга…

Прочь из вещательного магазина, – двух минут на избалованных достатком, инфантильных полит-борцов вполне хватило, – прочь, прочь…

Нет, задержался: на соседнем экране разбитная телеведущая, улыбаясь, прощалась с Новодворской.

– На прощание мне хочется подарить вам, Валерия Ильинична, эту книжку о Жанне Д' Арк.

– Спасибо! Но сожжённой на костре Орлеанской девственнице удалось изгнать англичан из возлюбленной её Франции, а мне уж точно не по силам изгнать из России советский народ.

Недурно, совсем недурно, – мысленно зааплодировал Германтов вечной, но, в отличие от нынешних, молодых да ранних, талантливой революционерке с биографией; потом на экране появился вальяжный печальный Галич с гитарой: «мы проспали беду, промотали чужое наследство, жизнь подходит к концу, и опять начинается детство…».

Дослушал и направился к выходу.

Перешёл улицу Полозова, пошёл вдоль мрачновато-скучного, большого дома с одинаковыми окнами, лишённого хоть какой-то деталировки, если не считать мелких, почти незаметных рустов… этот тёмно-серый дом, – припоминал Германтов, – связан с именами известных людей, да, если память не изменяет, младший брат Чехова в этом доме затевал издание журнала, даже и сам в том журнале печатался под оригинальным псевдонимом К. Треплев; и ещё тут обитал некий поэт, тесно связанный с «Цехом поэтов» и, стало быть, с Гумилёвым, – не вспомнить никак простецкую фамилию и безвкусно-презатейливый псевдоним; беднягу, кажется, упекли в лагерь за найденные у него при обыске стихи, посвящённые расстрелу Гумилёва. И в этом же доме бывали Хармс с Введенским, и где-то тут же, поблизости, проживал их верный и дальновидный оруженосец Друскин, здесь он терпеливо собирал свой архив, вёл свой дневник, – будто бы навстречу, прямо на него, Германтова, брёл мимо витрины с манекенами и декоративным сором из бледных лепестков роз у их модно обутых ног Введенский в наглухо застёгнутом длинном пальто с поднятым воротником; опустил голову, проборматывал несложившиеся ещё, с чудесной сумасшедшинкой, строчки; призрак Введенского оживил тоскливую мысль об отце, о венецианском аукционе.

Не грузите себя вопросами, не беспокойтесь, – спасибо за милый совет.

Между прочим, и многие друзья-знакомые кучковались когда-то здесь, – удивлялся Германтов, – кто только из друзей-знакомых не обитал на Петроградской стороне, да ещё в пешеходной доступности от его дома.

Действительно!

Неделю за неделей, год за годом шагал он в Академию художеств по Большому проспекту, однако сегодня, – почему-то именно сегодня, – едва ли не все друзья-знакомые, упокоившиеся уже, но будто бы сегодня решившиеся с ним окончательно попрощаться, за компанию с историческими фигурами высыпали ему навстречу?

Высыпали навстречу, чтобы он с их помощью и себя-любимого, ещё несостарившегося, вспомнил?

Из витрины на Германтова смотрел с явным превосходством господин в плаще, так смотрел, словно всё, в отличие от визави, он узнал уже о себе и…

Если бы, если бы…

Ювелирный магазин «Аметист».

А за угловым «Аметистом» наступило лето, – в лицо Германтову щекочуще-ласково и густо, хлопьями, полетел тополиный пух; вечерело, слепяще било по глазам низковатое уже, начинавшее краснеть солнце, каждая пушинка вспыхивала в лучах радужным ореолом.

Но почему же вспоминалось это, а не то? – спрашивал себя в сотый, а возможно, в тысячный, если не в миллионный раз, Германтов, – почему? Ведь столько всего было до, после, а вот ведь, глаза слепило давно закатившееся солнце того самого дня.

Элементарная пространственная подсказка?

В «Аметисте» мерцали холодным светом прилавки в виде продолговатых стеклянных ящиков с драгоценностями. На чёрных подушечках, сразу за витринным стеклом, сверкали камушки.

Лето, жаркий тополиный июнь, – он шёл в гости к Алексееву, так редко выбирался в гости, а получилось-то так, что был на последнем дне рождения у него; Гена через каких-то полгода умер.

О днях рождения Геннадия Ивановича Алексеева мемуаристы, дожившие до новых времён и развязавшие языки, рассказывали как об особенных ритуализованных вечерах, перетекавших в белую ночь, а затем – и в раннее, до первых трамваев, утро; на вечерах тех из года в год всё будто бы повторялось во всех деталях, и такая, будто бы свыше заведённая повторяемость им, вечерам тем, несомненно, придавала дополнительную значительность, – шли годы, однако почти неизменным до поры, до времени, пока смерть щадила, оставался реестр приглашённых гостей, в привычном, – верилось, раз, но – навсегда! – определённом порядке, зная заранее кто будет справа-слева, гости рассаживались за прозрачным – небьющееся стекло, толстый плексиглас? – неудобно-низким, ниже колен, столом, в строгой череде подавались издавна опробованные и полюбившиеся напитки, – за столичной водкой и сухими грузинскими винами, белыми и красными, обозначенными вопреки местному их разливу привычными кахетинскими этикетками, выставлялись пузатенькие графинчики-колбочки с домашней смородиновой, – белой, красной, чёрно-лиловой, – наливкой, а уж затем следовали и сложно-придуманные хозяином забористые коктейли с кубинским ромом, кагором, вермутом, ванильным ликёром и – очаровательный штришок педантичного Алексеевского гостеприимства! – вишенками из болгарского консервированного компота, которые, когда разбирались уже бокалы, бросались каждому гостю в бокал, так сказать, индивидуально; ну а блюда были, преимущественно холодные, как бы плавно продолжающие закуски, но в расширенном ассортименте, – не разносолы, конечно, но некоторые из блюд, – ростбиф, фаршированные крутые яйца… – были отменно самим виновником торжества приготовлены и украшены нежно-лиловатыми кружочками лука, кудрявыми веточками петрушки, ломтиками лимона, – подавались эти блюда хозяином не без подобавшей случаю церемонности, со сменой тарелок… да, обязательно встречала гостей в прихожей, на верхней полке тёмного массивного стеллажа, хрустальная ваза с пионами. В справедливости рассказов об июньских днях рождения Алексеева, – рассказов, быстро ставших легендами, теперь, увы позабытыми, ибо вспоминать о них уже почти некому, – и Германтову довелось убедиться, несколько раз он, – один-два гостя оказывались всё же в статусе «переменных» гостей, – приглашался на ритуализованные празднества, правда, происходили те празднества, на которых бывал Германтов, ещё на Васильевском острове, в Гавани, в типовой тесноватой квартирке Гениных родителей, где и число-то гостей естественно ограничивалось малометражностью узковатой гостиной с окном в немой двор с серо-сиреневой полоской неба над жестяными крышами, из окна в гостиную влетали пушинки; а уж потом, когда случилось невнятное поначалу горбачёвское пришествие, которое вело, однако, – такое и не могло присниться, – к бессознательному демонтажу всей коммунистической системы, и Гене выпал счастливый, – невиданно-счастливый, – шанс переехать в просторную квартиру, на Петроградскую…

Чтобы быть поближе к Германтову?

Перехватил…

Нет, нет, шанс, которым не мог не воспользоваться Гена, словно выронила из условного рукава судьба.

И не мог знать Гена, что шанс не будет счастливым, напротив.

Конечно, переехал он, как ясно стало чуть позже, чтобы здесь, в просторной трёхкомнатной квартире, и – заметим, – накануне эпохальных перемен, которых он всю свою жизнь тайно ждал, да так и не дождался, – умереть; не было бы несчастья, да счастье помогло… Перевёз все книги свои, – да, да, Германтов как-то повстречал его на этом углу, здесь вот, у «Аметиста», с перевязанной шпагатом стопкой книг; последняя ездка, – сказал устало и будто бы уже равнодушно; так: перевёз книги, расставил аккуратно на полках, так аккуратно, как только он и умел, и… Гена упадёт на кухне, а на поминках, на той же кухне, Драгомощенко засверкает круглыми большими очками и сошлётся на чью-то мудрость, – «когда дом достроен, приходит смерть», – и ещё Драгомощенко с несвойственным ему смущением втянет голову в плечи, механически как-то прочтёт своё: «всё приходило в упадок, даже разговоры о том, что всё приходит в упадок. Пространство двоилось, гнили заборы, консервные банки гудели от ветра…».

И ещё что-то дочитывал Драгомощенко про меланхолию фарфоровых изоляторов, про морозные сколы…

И что-то про мел, а что – не вспомнить уже.

Позавчера сказали по радио, что Аркадий Драгомощенко умер.

А Гена так же, как и Яков Ильич, – подумал Германтов, – замертво упадёт на кухне новой своей квартиры; никакого сходства не было и быть не могло между ними, антиподами, творческими и поведенческими, ну, ни-ка-ко-го и намёка на сходство, не смешно ли, – Алексеев и Сиверский, однако Гена-то, словно вторя печальному опыту Якова Ильича, тоже «достроит дом» и – упадёт.

И тоже – на кухне.

Широкая улица, – бывшая улица Ленина, помеченная бюстом вождя, партерным садиком…

Тёплый, почти что горячий пух летел навстречу ему.

Он возвращался в прошлое, а время дуло в лицо из будущего?

И всё ненужное, в данный момент ненужное, выветривалось из головы?

Так всё чаще казалось ему, всё чаще, – какой-то опережавший будущую реальность поток его овевал.

Интуиция? Интуиция тревожно включалась, а память начинала нашёптывать Генины стихи ещё за квартал от углового ювелирного магазина?

Справа, вдали, проступали сквозь густые кружения тёплой тополиной метели пластичные фасады Лишневского, одного его дома и, – чуть поодаль. – другого, а слева… да, – почти пришёл, – слева показался серо-охристый, туповато-тяжёлый, сталинских времён, дом: этот дом считался престижным, его называли «писательским», в нём успела пожить Ахматова.

Ещё и к входу в дом не свернул, а слышал уже застольные голоса: вот быстро взлетающий в ломкую высоту и глуховато-падающий голос Житинского, – о, упругий и лёгкий на подъём и слово Саша Житинский, один из первых компьютерщиков и первопроходцев Сети, студенческий чемпион по прыжкам в высоту, страстный автомобилист, гонявший по городу на стареньком распадавшемся «москвиче», приятель и жизнеописатель великих ленинградских рокеров, поэт-прозаик, – именно так, через дефис, поэт-прозаик с особенным, – фантастичным? – флёром, был тогда на пороге писательской славы: многие уже прочли тогда «самиздатовскую» абсурдистскую «Лестницу», печатать которую официально ни один журнал не решался, да ещё, кажется, был написан им к тому времени очаровательно-остроумный «Снюсь», – быстрый, летуче-лёгкий тогда, он таким же инерционно казался Германтову и в болезненной старости, когда ездил в синем солидном Опеле, а переходил тротуар от машины к двери издательства затруднённо-медленно, прихрамывая; он и умер внезапно, будто бы на лету, и почему-то – в Финляндии; да, нынче всё чаще стали умирать за границей… вот зазвучал мягко-напевный, бабий почти что, но с хрипотцой, голос Дудина, вот донёсся и пропал заливисто-тряский смех порывистого непоседы-Динабурга, вот броская и острая, как жало, самоуверенно-непонятная, высокомерно-твёрдо выговоренная строфа Драгомощенко, при этом, – вроде бы неотличимая от застольной реплики, а вот и тихий, как бы отмеряющий порядок простых многозначительных слов, выстраивающий из этих слов сложные ступенчатые композиции из строчек-смыслов, голос самого Гены, и ещё тогда украшали застолье умные дамы: поэтесса и критикесса, изящный физик-атомщик с шёлковыми светлыми волосами и трубкой, – впрочем, об июньских застольях у Алексева в предисловии к его роману замечательно написал Житинский, не стоило повторяться, не стоило, но всего один эпизод прошлого, почему-то, как заноза, засевший в памяти, захотелось снова проиграть Германтову, тем более, что давний памятный эпизод тогда, на том ритуальном пиру, получил развитие, – это для Германтова и воспроизведения того эпизода решающе важно, – был тогда на Алексеевском дне рождения и Соснин, точно, был, с чего бы иначе выделился из застольной разноголосицы его голос в нос, в мокрый нос? Соснин, помнится, в сезоны тополиного пуха аллергически хлюпал носом. А Шанского с Кузьминским точно не было на том дне рождения, – искать интеллектуальное счастье отправились в эмиграцию, да, знай наших: Шанский уже в тот год покорял Париж, а Кузьминский выкидывал свои эпатажные номера в Нью-Йорке. Что же до вездесущего, во многих компаниях обязательно выраставшего над столом с рюмкой водки или наполненным бормотухой стаканом в руке и сверхпривычно звучавшего Головчинера, то на днях рождения у Гены никогда его вообще не бывало, хотя Данька, что называется, стучал копытом у ворот любой из окультуренных пьянок, чудесно успевал даже за один вечер, как нанятый дед Мороз перед Новым Годом, продекламировать созвучные застольным тематикам тосты-строфы-катастрофы, – катастрофой называли явление самого Головчинера, – на нескольких пьянках в разных районах города, но тут-то от ворот он получал молчаливый, издавна узаконенный в глазах посвящённых поворот, конечно, конечно, Данька для Гены был персоной нон грата по понятной вполне причине, – не хватало ещё Гене у себя на днях рождения, столь тщательно им самим срежиссированных, слушать, как бестактный Головчинер декламировал бы, не зная удержу, стихи своего рыжего кумира, а так, в отсутствие досадливого декламатора, Гена себя чувствовал куда комфортнее…

Хотя и с выверенными гостями возникали шероховатости.

Гена хотел признания, очень хотел, если не сказать – жаждал, а Динабург, будто бы не зная об этом, – быстро-быстро, как бы проглатывая со слюною слова, говорил: какой был бы ужас – получить прижизненное признание! Сколько усилий пришлось бы тратить на самозащиту от нежелательных общений, почти принудительных, я очень быстро устал бы от славы и удовольствий, быстро состарился бы и – сдох…

Гена с молчаливым достоинством глотал пилюли, а Дудин, ловко поймав паузу в возбуждённой речи Динабурга, молвил: виноград зелен.

Мысли разбежались… поболтали, кажется, о книжке прозаика Базунова, кто-то его похвалил за то, как написал он о грустно клонящихся к воде каналов питерских тополях; а что, что оживило сейчас далёкий тот эпизод, захвативший внимание гостей, – эпизод таинственно-яркий, и сейчас затмевающий те застольные разговоры? Что оживило? – запавшие в память пение Вяльцевой, стихи Гены. А на Большом, – перед непереключавшимся светофором у Широкой улицы, – образовалась пробочка, загудели машины.

Звяканье посуды, смех…

И в сочетании с фоновым нестройным хором гостевых голосов, – Динабург весело рассказывал как поэты дразняще-переиначивали его фамилию, – шут-Кузьминский по-хулигански кричал с другой стороны Невского, от Гостиного, завидев как Динабург вылетал из почтового отедления Д‑11, – смотрите, – кричал, – люди добрые, смотрите, Диназабург идёт, а Кривулин, сама почтительность, не без подкола называл Дидемиургом: слова, слова, слова. А порой вырвавшись из гула голосов, заполонявшего звуковую память, каким-то неизменно волнующим далёким соло, слышалось Германтову дрожаще-дребезжащее пение, которое доносилось вовсе не с голубенькой виниловой пластиночки, выпущенной ничтожным тиражом и по счастливому случаю доставшейся Гене, а, казалось, из глубин времени; и, само собой, он слышал белые стихи.

люблю когда рушится цветущий мир моего благополучия люблю смотреть на его дымящиеся развалины люблю долго по камушку восстанавливать разрушенное и не люблю когда меня отвлекают от работы дурацкими вопросами: зачем-де восстанавливать всё равно всё разрушится люблю бессмысленный труд

И замолкал голос, Гена в угрюмой задумчивости листал самодельную свою книжечку, выбирал что бы ещё прочесть, но затягивавшаяся пауза пустой не бывала…

И хотя Головчинер по уважительно-понятной причине отсутствовал за именинным столом и без него произносились тосты, но и Бродского всё же не могли не держать в уме и вскоре, раньше ли, позже, а речь о Бродском обязательно заводилась: Бродский, как если бы все гости уже тогда, когда он только приземлился в США, были оповещены о вызревавшей за драпировками Нобелевского Комитета сенсации, по негласному праву «первого поэта» занимал центр ревнивых поэтических дискуссий.

Гена всё ещё листал с поникшей головой свою книжечку, – листал, листал, но кто-то не вытерпел:

– Бродский говорил, что свободный стих – это вино без бутылки или стакана.

– Мнение Бродского, замурованного в традиционной рифмике, для свободного стиха не имеет значения, – не пряча раздражения, не переставая листать с опущенной головой свою книжечку, молвил Гена, а тут кто-то вспомнил, что в своё время Набоков положил глаз на какой-то стих Бродского, даже переслал с оказией в подарок бесштанному, вернувшемуся из ссылки в Норинской Бродскому джинсы; раздался смех, Динабург затрясся и растормошив шевелюру, тут же её огладил, сказал, как бы поливая лошадиной дозой бальзама незаживающую Генину рану: рифмовальщик всегда рискует вляпаться в грязную историю, ему, к примеру, трудно устоять от соблазна срифмовать гомосека с генсеком, – Гена был доволен такой разрядке, перелистнув ещё пару страниц, решился:

поглядеть на мир широко раскрыв глаза удивлённым наивным взором (усыпить его бдительность) он разоткровенничается начнёт хвастаться станет кичиться своим величием тогда мельком как бы невзначай так взглянуть на мир чтобы он осёкся чтобы он взрогнул и сник (пусть не зазнаётся!) уходя из мира самодовольно усмехнуться

– Ещё, ещё, – просили гости, потягивая коктейли; только что Гена кинул по льдинке и дополнительной вишенке в каждый бокал.

высокий усатый человек похожий на Петра Великого продаёт сигареты рядом стоит бородатый человек похожий на протопопа Аввакума мимо проходит человек с широким грубым лицом похожий на Каракаллу а в витрине овощного магазина моё отражение – я похож на Марка Аврелия

После стихов, – она, конечно, звезда граммофона, но и модернизированный патефоном голос звучит божественно, – закрутилась виниловая голубенькая пластинка: «в лунном сиянии снег серебрится…».

– Как продвигается роман? – с лёгким кокетством окая, спросил Дудин, пока Вяльцева под нежный шелест винила переводила дыхание.

– Дописал, – потупившись, отвечал Гена: помимо стихов, он, потакая странной своей любви, сочинял в последнее время прозу, действие его романа протекало в Петербурге и Крыму в начале века, прототипом главной героини была Анастасия Вяльцева, а в прототипе главного героя нетрудно было бы угадать…

«Не уходи, побудь со мною, пылает страсть в моей груди… – на фото в рамочке, на которое искоса поглядывал Германтов, – Вяльцева под кружевным, просвеченным солнцем зонтиком, – не уходи, не уходи…»

После того, как Гену упросили почитать новую прозу вслух и он, стараясь скрыть волнение, прочёл заключительную главу романа, заговорили о подлинной судьбе Вяльцевой, о фантастическом взлёте её популярности, о богатстве, недвижимости, – об особняке на Мойке, нескольких доходных домах на Карповке, – о внезапной смерти её, давке на похоронах…

– Её смерть символизировала конец серебряного века.

– Правда, что композитор Зубов, сочинявший музыку для неё, был в неё безответно влюблён?

Гена кивнул и опустил голову; в известном смысле, давно истлевший Зубов, – как впрочем, и все влюблённые когда-то в Вяльцеву, – покуда сам Гена был жив, оставался его соперником.

– У неё был муж, кажется, офицер, генштабист, – у Германтова что-то шевельнулось в памяти, в висках застучало: эпизод приближался?

– Они обвенчались тайно из-за её низкого происхождения, – полковник генштаба не мог жениться на какой-то певичке.

– И, кажется, муж её был отъявленным дуэлянтом.

– Ещё бы, у тайной жены столько было явных поклонников.

– Да, дуэлянт, – кивнул Гена, – какой офицер откажет себе в удовольствии пострелять? А в остальном был он, наверное, малоинтересным типом, за судьбой его я не пытался проследить, что было с ним после войны и революции я не знаю.

– Я знаю, – неожиданно для самого себя, но явно подчиняясь какому-то внутреннему толчку, сказал Германтов.

Вскинув голову, Гена посмотрел удивлённо.

Гости изобразили немую сцену.

А Германтов, прямо-таки физически ощутив, что память уже вставляет патроны в обойму всеми ожидаемого рассказа, ещё и увидел перед собою вовсе не бокал с коктейлем и сморщенными вишенками на дне, а клин шоколадного, «пражского», торта на синей тарелочке с золотым ободком, сквозь папиросный дым увидел Соню, разрезанный пополам арбуз и жёлто-оранжевые лилии на фоновой картине Боровикова.

– С ним моя львовская тётка-лагерница случайно в Кулунде повстречалась, на пересылке; Германтов услышал Сонин кашель, далёкий-далёкий, голос.

Нетерпеливое, но – оцепенелое напряжение.

Слепой блеск круглых очков Динабурга.

Да… – кольнуло, – Динабург в прошлом году скончался.

Тишина.

Поскольку на лицо Германтова легла тень необъяснимого испуга, Житинский, очнувшись первым, посоветовал ему выпить для храбрости.

Выпил и, овладев собой, начал пересказывать то, что когда-то ему довелось узнать; Соня вновь курила и говорила, а он слово в слово повторял её рассказ о боях врангелевцев с красными отрядами на Перекопе, о паническом отплытии из Ялты на последнем пароходе в Константинополь, о переезде в Мюнхен… почему-то с дальнейшими сведениями Германтову жаль стало расставаться, умолк.

– А дальше-то что было с ним, дальше? – в один голос заторопили. Динабург машинально огладил взъерошенные только что волосы, Житинский, почуяв приближение редкостного сюжета, вскочил из-за стола, начал, задевая книжные полки, нервно и быстро ходить по комнате.

– Дальше, – самое интересное. – Вяльцевский муженёк, ненавидевший по понятным причинам евреев и комиссаров, прятал на своей мюнхенской квартире Гитлера, когда того, после пивного путча, разыскивала полиция…

Надо ли добавлять, что слушали Германтова с нараставшим вниманием? – его оцепенелое напряжение передалось слушателям, тем более, что судьба Вяльцевского мужа косвенно пересеклась в пересказе-рассказе с судьбою Набокова, который тайно, но победоносно тогда покорял читателей.

– Что потом, после отсидки в сибирском лагере?

– Понятия не имею; он ведь с нацистскими бонзами якшался в самом начале, когда они только шли к власти, а потом он всё же не совершал никаких особенных преступлений и, отсидев в сибирском лагере, надеялся вернуться в Германию.

– Известна его фамилия?

– Я возможно что-то путаю, но запомнил что-то шепеляво-шипящее, – Василий Шелепнёв или Шелешнёв.

– Да, Василий, а вот фамилия у него, кажется, была другая, подлиннее, почему это – строго смотрел Гена, – Шелепнёв-Шелешнёв? Никакой он не Шелепнёв.

– Это – условно, у него спереди нескольких зубов не было, он будто бы из-за этого отчаянно шепелявил и так его для простоты называли зэки.

– Бискупский, по-моему, – вспоминал настоящую фамилию Гена: да, Василий Бискупский. А как он выглядел? – спросил явно взбудораженный Гена, похоже, он уже не считал свой роман дописанным до конца.

– Мне запомнилось только, что вдобавок к идейной фашизоидности, был он после всех испытаний своих и внешне пренеприятным типом, и что-то после ранения на Перекопе с глазом у него случилось, веко дёргалось, а вот каков облик был у бывшего бравого офицера, – не знаю.

– Я знаю, – сказал Соснин; совсем неожиданно.

– Вечер откровений! – окнув сильней обычного, воскликнул Дудин.

Теперь уже все смотрели на Соснина.

Казалось, и сам он был удивлён.

Даже – смущён-растерян.

– Картина вдруг ожила… – как бы оправдываясь, начал Соснин, – в студенческие годы наш курс отправили в Казахстан, в Павлодарскую область, на целину, – он заговорил побыстрее, – эшелон задержался в Кулунде, мы повыпрыгивали из теплушек… жуткое, я вам скажу, местечко: земля какая-то выжженная, загаженная и паровозной гарью присыпанная, ни деревца, ни травинки, и грязь особенно сгущалась вокруг одинокого турника, – несколько ветхих серых бараков, штабель брёвен, а достопримечательностью в этой безнадёге была грибовидная обдёртая кирпичная водокачка и привязанный к ней тощий верблюд.

– Ну и…

– Мы в теплушках дней шесть тащились с долгими стоянками на запасных путях, полуголодные были всю дорогу, на каком-то огороде под Омском, когда застряли у закрытого семафора, накопали картошки, а в Кулунде на костре сварили… он к нам подошёл, чтобы прикурить… и присел чуть поодаль, курил, мне показалось, с интересом к нашей болтовне прислушивался, словно мы из какой-то другой страны, – страны, где он никогда не бывал, приехали; я его даже угостил картофелиной в обугленном мундире; он, помню, и соли попросил.

– Откуда ты знаешь, что – он?

– Так тип, действительно, был противный, врезался в память, а портрет, который Юра набросал с чужих слов, я сейчас легко смогу уточнить, – Соснина мучил аллергический насморк, говорил Соснин, хлюпая носом, – пожаловался даже, что в пору тополиного пуха ощущения такие, будто изнутри нестерпимо чешутся ноздри. – Он, – Соснин прижимал к носу платок, – темно-коричневый был от солнца, морщинистый, с гниловатыми, прокуренными зубами, с рябыми шелушившимися залысинами: я не мог его не запомнить. Ну и глаз у него явно был повреждённый, – полуоткрытый, с мутно-белёсой плёнкой, и веко дёргалось и нескольких зубов не было у него, а те зубы, что оставались… были жёлтые от никотина. Отталкивающе-противный тип; при этом что-то притягательное, даже что-то значительное в нём ощущалось, правда, я чувствовал его сильное эмоциональное поле, наверное, поэтому так запомнил, а сейчас… столько лет прошло, однако же как сейчас его вижу.

После неожиданного рассказа Германтова, совсем уж неожиданно подтверждённого свидетельствами очевидца-Соснина, помолчали, по-своему переживая услышанное, – сосредоточились на крепчайших сладковатых коктейлях, уже и солнце светило, уже и трамваи пошли, а вдруг у всех гостей дикий аппетит проснулся, позабыв о возведённых в ритуал правилах, Гена, – после десертов и пирожных! – наскоро вскрывал запасную банку сайры, нарезал колбасу.

«Говорят я опьянела, но вина я не пила…»

С Сосниным потом, по утренней прохладе, дошли до угла Большого, до этой ювелирной витрины.

По асфальту скользила позёмка тополиного пуха.

Изрядно захмелевшие, говорили об удивительном Гене, внутренне таком напряжённом, закрытом, лишь на своих днях рождения словно бы отчитывавшемся о сделанном за год; как страшило Гену забвение… говорили о непрерывном пополнении им картотеки модерна, о фотоохотах на петербургские брандмауэры, выразительнейшие в немоте своей, о необъяснимо, – восторг и укор, самоирония пронзительного эстетизма? – воздействующих белых стихах…

А свой роман «Зелёные берега» Гена Алексеев не стал дописывать: не захотел добавлять нового героя, который, мало что вполне мог при яркости своей биографии затмить уже выписанных героев, так ещё стал бы для автора, влюблённого в Вяльцеву, героем-соперником, или хотел дополнить, возможно, хотел и переписать роман, но не успел… когда Германтов случайно повстречал Гену на Невском, у «Аэрофлота», – это была их последняя встреча, – и они зашли выпить в магазин «Фрукты-Овощи», тот, что был в советские времена на углу Кирпичного переулка и Малой Морской, в магазине том, в темноватом уголке, разливали… пили какую то дрянь у мокрой полочки с неубраными стаканами, Гена к поразительной судьбе Вяльцевского мужа не возвращался, нет, он заговорил о замысле нового своего прозаического сочинения с весёленьким названием «Конец света». Ну а роман «Зелёные берега» с предисловием Житинского был издан, имел успех. – Вспоминается мне ненаписанный постскриптум к лирическому алексеевскому роману, наверное, потому, – разрешал свои сомнения Германтов, радуясь, что наконец-то нащупывается сам принцип отбора одного хотя бы воспоминания, явно контрастирующего с лицами и картинками из его, германтовского, прошлого, – да, у него-то в биографии никаких резких перепадов не было, никаких приключений, зато бурная и вполне при этом эпическая жизнь отвратительного, но притягательного Бискупского-Шелепнёва-Шелешнёва, сама жизнь его, взявшая старт в серебряном веке и осенённая прекрасным символом его, Вяльцевой, а затем вросшая в войны-революции-репрессии переплавленного в железо века, стоила многих приключенческих наворотов: завязки-кульминации-развязки явно были в реальной жизненной истории Бискупского-Шелепнёва-Шелешнёва, заквашенной на всемирном зле, на тщательно выисканных судьбой местах боёв и странствий героя, как, собственно, и бывает в художественно-выисканном сочинении; взлёты и падения, невероятный по закрученности сюжет её, жизни, даже будучи пунктирно прочерченным, и сам по себе не отпускал бы внимания…

Вот, пожалуйста: тип, любовь, судьба… тип, словно готовый позировать романисту тех канувших культурных времён, когда ещё писались и читались сложные книги.

Так, реальность: пресоблазнительная россыпь брильянтиков на чёрном бархате, как крупные звёзды на небосводе, в стекле, – призрак в плаще и берете.

А воспоминания, одолевающие на старости лет, – это прощания, – говорила Анюта, – прощания со всем тем, что было с тобой и у тебя, понимаешь? Ещё как теперь он понимал её, ещё как, но… – осенило Германтова, – у воспоминаний есть ещё и тайная функция, – это не только слезливо-пассивные прощания с прошлым, не только благодарности ему и попрёки, это, – дрожью пробивала простейшая мысль, которая почему-то никогда его прежде не посещала, – это расследование; скрупулёзное расследование – убийства. В конце жизни каждого поджидает смерть, этакое при рождении ещё запланированное Богом, задрапированным в тогу судьбы, убийство, и я… я сейчас, опережая смерть свою воспоминаниями о долгой жизни, превращаюсь невольно в сыщика-криминалиста: ищу мотивы будущего убийства, расследую ведущие к нему события и обстоятельства, перевожу случайности в ранг закономерностей, перебираю улики?

Улики жизни, улики жизни, – давняя книга его о скрытных зависимостях между Искусством и Жизнью отозвалась неожиданным обиходным смыслом: частная жизнь, оказывается, нафарширована уликами; убийство ведь без сна и отдыха подготавливается в течение целой жизни.

«Не забыть мне вас, милые очи…» – затихая, но не теряя внутренней звонкости, прощалась Вяльцева.

А что в то солнечное июньское утро, захлопнув крышку патефона, читал Гена на посошок?

днём кого-то зверски убили чьё-то тело кажется женское разорвали на части

Да, устрашающе-усыпляюще растянутая завязка… Всё, – усмехнулся Германтов, – как в жизни бывает; да, сперва, монотонность ритма, нарочитое опрощение предварительных смыслов стиха:

я представил себе лица убийц у одного были гнилые зубы у другого – красные глаза у третьего был зоб на шее у четвёртого была язва на щеке у пятого был шрам на лбу но шестой был красив как Антиной остальные примет не имели вечером радио сообщило что в северной части Соединённых Штатов прошёл небольшой дождь а на всей территории Индии стоит сухая тёплая погода температура воздуха 32–34 градуса радио сообщило также что сегодня в Александрии толпа изуверов растерзала Гипатию дочь Теона женщину ума необычайного итак Гипатия уже мертва пройдёт лет восемьсот и родится Данте подождём

Растянутая завязка, почти всё это длинноватое стихотворение – завязка, а развязка-то – всего в одной строчечке, состоящей из одного слова.

Да, растянутая завязка понадобилась для того, чтобы затем, одним словом…

Подождём?

Что-то нарастающе загрохотало, из водосточной трубы весеннее нетерпение выдавило ледяную пробку, разлетелись в снежной пыли осколки.

А облачко заслонило солнце, стекло потемнело, смылись чёрные, красные, зелёные отражения машин.

Германтов отошёл от витрины «Аметиста».

Переключился светофор: зелёный… сорвавшись, помчались машины, и Германтов продолжил свой путь.

Лахтинская, Лахтинская… сразу за вывеской «Milano», за модной мужской одеждой и суши-баром, Лахтинская, – по этой невзрачной улице будто бы пронеслись революционным вихрем, – литературоведы так и не определили в какую сторону пронеслись, – блоковские «Двенадцать», а на углу Лахтинской и Большого будто бы был когда-то деревянный дом, где обитала Ксения Блаженная, а потом деревянный дом заменили каменным, но и его разрушила немецкая бомба, а теперь вовсе не «будто бы», а во всём натуральном блеске на том углу, на месте памятного дома того, а затем послевоенного сквера, – стеклянно-пузатый, как водится нынче, универмаг, нда, «Galleri Apriori», бравурный итальянский марш: «Giotto», «Trussardi»…

A priori, a priori, a priori…

На ступеньках универмага золотозубые смуглые восточные девушки в пёстрых платках бойко торговали мимозой, у каждой – охапка мимозы… миновал густое пряное пьяняще-тревожное облако.

А за универмагом – опять джакузи за стёклами, но – джакузи каких-то специфичных моделей: узковатые, какие-то тесноватые, рассчитанные всего на одну отмокающую персону; джакузи, похожие на ладьи, челны, пироги, гондолы.

Гатчинская, а-а-а, тут поджидала Германтова новация: джакузи снаружи были облицованы разноцветной мозаикой; что ещё придумают?

Звонок.

– Юрий Михайлович, извините, это Надя из «Евротура», у меня, к сожалению, неважные новости – оба венецианских аэропорта в ближайшие дни не будут принимать самолёты, лететь придётся в Милан, но вы не расстраивайтесь, Юрий Михайлович, худа без добра не бывает, сможете, – пошутила? – костюмчик или ещё что сверхмодное прикупить себе в Галерее, там шопинг отменный, все вещи брендовые, или в Ла-Скала сходите на «Богему»… нет, нет, не сердитесь, это я так шучу, а от Милана до Венеции на скором поезде ехать-то всего-ничего, менее трёх часов, и не бойтесь случайностей: поезда на этом маршруте в отличие от остальной Италии никогда не опаздывают, точнёхонько, как в Германии, ходят, а по поводу перерегистрации авиабилета на миланский рейс, которую «Евротур» возьмёт на себя, я вам обязательно перезвоню вечером или завтра утром, не беспокойтесь, я буду вас держать в курсе.

– В Милане по-моему два аэропорта, – Германтов прервал её сверхоптимистичную воркотню.

– Не волнуйтесь и доверьтесь «Евротуру», вы благополучно прилетите в главный миланский аэропорт Мальпенса.

Отбой.

Надя-спасительница держит исправно в курсе, и – будет держать, и случайностей не надо бояться, на этом, – спасибо.

Да, угол Гатчинской улицы, а заодно – уголок Парижа, кафе «Жан-Жак» с суриково-красным фризом, двумя тёмно-зелёными маркизами над огороженной деревянным барьерчиком с цветочными ящиками уличной верандой, и чуть дальше по Большому проспекту – французская, – если косметика, то само собою, французская, – косметика, а на другой стороне проспекта – вызывающе-нагло высится поросячьи-розовая, со скучным многоглазьем окошек, стена новой гостиницы, которую возвела богатая якутская компания, добытчица и гранильщица алмазов.

Милан, Милан, – вернулось раздражение, – Милан уж точно не значился в его планах, с какой стати он должен будет лететь в Милан? Разве что и впрямь приспело ему прикупить брендовый костюмчик, отметиться в ложе оперы, а он об этих своих насущных желаниях попросту ничего не знал.

Быстро шёл навстречу слепящему солнцу, машинально отсчитывал улицы: Ораниенбаумская, Стрельнинская, Колпинская… проскочил даже громадный дом архитектора Претро, зажатый между Ораниенбаумской и Стрельнинской улицами, дом, размером в квартал, дом, которым обычно не отказывал себе в удовольствии, задирая голову, хотя бы фрагментарно полюбоваться. Какое волнение всегда вызывал в Германтове этот мрачноватый громоздкий дом! Да, дом-мастодонт, – отборный модерн, одиноко, но так многозначительно втиснувшийся в непрерывный ряд из невнятных неказистых фасадиков и пестровато-бесстильной купеческой эклектики Большого проспекта. Оглянулся: блестели водосточные трубы, смыкаясь в перспективе проспекта в какой-то причудливо-скошенный жестяной орган. Да, лучший на его вкус, конечно, лучший благодаря мрачноватой таинственности своей дом на пути в Академию; романтический северный модерн, грубоватый, как натуральная гранитная скала с неровностями, рваными краями, лишайниками; вроде бы нарочито неотделанный дом, шероховато-фактурный, – сколько волнующе-темной символики, чувствовал Германтов, сгустилось в этой тяжеловесно-мощной «неправильной», аморфной на первый беглый взгляд композиции с массивными угловыми башнями; словно всё ещё сомневающейся в себе композиции, словно продолжающей придирчиво переигрывать себя, поигрывая щипцами-фронтонами, шатрами, мансардами, эркерами, стрельчатыми порталами, ищущими в свою очередь, но будто бы так и не находящими себе достойного места, хотя все места эти уже были найдены безошибочно, с изысканно-фантастичной точностью…

Разумеется, Виктория Бызова тоже была раздосадована звонком из «Евротура», даже выругалась: на фиг ей этот воздушный крюк и пересадка на поезд в скучном бизнес-Милане?

Бызова не терпела, когда обстоятельства вдруг били по тормозам.

Может быть, арендовать в Милане машину?

Почему-то ей вспомнился вчерашний ресторанный рассказ старенького одноклассника деда, – как бывает? – дед испытывал судьбу с детских лет, играл в особую разновидность русской рулетки: сколько раз выбегал дед-школьник из двора Толстовского дома на проезжую часть Фонтанки? Так-то, машины в детстве его не сбили, а умер он, профессор Стенфордского университета, накануне оформления важного своего отктрытия, умер внезапно, из-за дурацкой случайности.

Нет-нет, никакой арендованной машины, избавьте, – ей вспомнилось также широченное, но забитое гигантскими фурами шоссе между Миланом и Венецией.

А Инга Борисовна Загорская, узнав об изменении авиамаршрута, только вздохнула: всё у неё в последние дни валилось из рук из-за спешки перед отлётом, и решила она не сопротивляться естественному ходу вещей; что проку сопротивляться?

Разве в её власти было поставить на крыло чартеры, прекратить забастовку или наладить электроснабжение в аэропорту…

Сейчас она, свернув послеобеднные дела в музее, уже целый час ехала на Петроградскую сторону; ей надо было проведать приболевшую внучку-школьницу, хотела также сделать покупки, ей нужны были лёгкие дорожные туфли, небольшой чемодан на колёсиках, – она вскоре купит и туфли, и чемодан на колёсиках, – ну а неприятный звонок из «Евротура» настиг её в автобусе, застрявшем в пробке после съезда с Тучкова моста, у поворота на набережную Ждановки…

Так, Колпинская улица, помеченная «Шоколадницей», и чёрноствольные прозрачно-зонтичные деревья, не тополя, кажется, – клёны, уходят вдаль, словно спеша воссоединиться со своими ветвистыми собратьями на островах, и Armani, и опять «Дикая Орхидея», как строго-геометричный брикет застеклённых цветущих джунглей, так, Ижорская улица, а у спуска в подвальчик, не доходя до Введенской, – плакат зазывает на фестиваль креветок, каракатиц, кальмаров.

Хм, только ряд декоративных, таких, как у Кремлёвской стены, голубых елей укрывал этот плакат-соблазнитель от укоризненного взгляда Добролюбова, назидательно державшего в руке раскрытую книгу; Германтову вспомнилось как Сергей Борисович Сперанский, когда проектировал розовогранитный пъедестал для памятника Добролюбову, попросил кого-то из студентов вычертить разрезы и планы.

Введенская?

А когда умер Сперанский?

Так-так, призрак-Введенский, в чёрном, длинном, как сутана, пальто, бормоча стихи, повстречался ему всего в нескольких квартальчиках отсюда, то бишь неподалёку от Введенской улицы, а когда в последний раз Германтов встречался в Париже с Шанским, они заказали в «Трёх окурках» креветки, правда, без каракатиц с кальмарами, так, Париж почему-то проигнорировал каракатиц и кальмаров в своём разнообразном меню, побоялся, наверное, перепачкать зубы едоков их густо-чернильным соком, так-так, захотите всё же полакомиться каракатицами и кальмарами, – милости просим к нам, в свободный от кулинарных предрассудков подвальчик на Петроградской стороне, так-так, абсурд правит миром?

«Сантехника-люкс»; взблескивают никелированные язвочки внутри, на дне и бортах, джакузи.

Введенская, Введенская…

Какое растянувшееся прощание…

На рассвете хоронил близких своих, а теперь хоронит друзей-знакомых?

Одному горсть земли кидает на крышку гроба, другому…

Введенская.

Германтов резко остановился, словно бы сделал стойку: если свернуть направо… в пяти минутах ходьбы отсюда, на Большой Зелениной, когда-то жил Вадик Рохлин, в школьные годы к нему неоднократно Германтов заявлялся после знакомства в зеленогорском пионерлагере. В квадратной светлой комнате Вадика, оклеенной бежевыми, с коричневатыми цветами, обоями, была угловая, большая, бело-кафельная, с медной дверцей, точь-в‑точь такая же, как у Махова, печка; одна из первых масляных картинок Вадика, написанных попозднее, сохранила ту заплывшую блеском печку, и окно с распахнутыми в небесное никуда створками, и лёгкий взлёт-дуновение невидимым солнцем пропитанной занавески; створки были открыты в комнату, как бы вовнутрь, а казалось, что в никуда? – за окном, внизу и по другую сторону мощёной брусчаткой улицы, был за железной решёточкой натуральный сквер с клумбой и розовым кубиком общественной уборной, а по улице шумно и звонко, болтаясь на сцепках, вдоль сквера неслись трамваи, был в тот день футбол на Крестовском острове, возможно, ещё на стареньком, с «вороньей горой», Динамо или уже на Кировском стадионе, – на подножках вагонов висели слипшиеся в немыслимые чёрные гроздья болельщики…

День был пасмурный, да?

Да, потом и дождик полил, а Вадик сказал со своим характерным сухим смешком: ничего, матч состоится при любой погоде.

Потом Вадик показал маленькую репродукцию… – всегда находил он в живописи что-то сверхудивительное: это был Лотто, «Благовещение», совершенно неканоническое, ошарашивающее уже своей композицией, – о, Германтов, спустя много лет, окажется перед необычной картиной… – Дева Мария, и сама, похоже, ошарашенная благой вестью, была изображена в престранной позе, – с неестественно вывернутой рукой и всем туловищем повернутой к зрителям, смотрящей в глаза их, невесть откуда взявшихся зрителей, одиноких или столпившихся, своими испуганными безумно вытаращенными глазами; архангелу же Гавриилу с белой лилией, принёсшему благую весть, но не встретившему смирения и почтения, оставалось словно бы от неземного удивления акробатничать в воздухе за спиной Святой Девы, тогда как всеведущий седобородый Бог-Отец, поражённый не меньше, чем посланец его, Гавриил, невниманием Марии…

Лотто?

Лоренцо Лотто, художник-скиталец, изгнанный из Венеции не без участия в интриге монументального ревнивца-Тициана, который увидел в Лотто соперника, Лотто, потерпевший затем, после Венеции, несправедливую неудачу ещё и в Риме, в Ватиканском дворце? – Германтов вспомнил Сонин рассказ… Вадику было интересно узнать, что Станцы Рафаэля, любимца папы Льва Х, написаны на месте фресок Лотто, уничтоженных по указанию папы.

Поговорили тогда с Вадиком о мировой живописи, о зигзагах её, сменивших плавность умиротворённого движения от стиля к стилю, о спонтанных её рывках к суициду, о необъяснимом её развитии сразу по многим направлениям, хотя бы – от «формы к бесформенности» и неожиданных возвращениях к форме, пусть к как бы традиционной, но утрированно-натуралистической, пусть и совсем уже нетрадиционной, по-разному деформированной, даже в клочья разорванной, но – к форме; на фоне бурных живописных перипетий двадцатого века, сталкивавших непримиримые тенденции, Вадик, помнится, при той встрече сказал, что импрессионисты уже воспринимаются как милые патриархальные старички, зачарованные человеческими лицами и природой, которые, – лица и природу, – писали как бы сквозь навернувшуюся слезу; но почему-то тот разговор свёлся к обмену репликами и получился каким-то торопливо-поверхностным, не то что когда-то, на скамеечке у гаревой беговой дрожки, а последующие беседы случались и вовсе редко – бывало, что и с перерывами в несколько лет, к тому же потом, после окончания архитектурного факультета, Вадик уезжал на три года по распределению в Мончегорск, а едва вернулся, Германтов пришёл вскоре посмотреть привезённые холсты, довольно-таки невнятные и по композиционным затеям, и по технике, итожившие, судя по всему, лишь период изолированного упорного ученичества в условиях полярной ночи: он учился грунтовать, смешивать краски, делать лессировки…

На этих свежих по времени, но каких-то тускло-пожухлых, словно необязательных холстах, – голубовато-бирюзовых и рыжевато-розовых, бесстрастно изображавших двери, окна и ребристые отопительные батареи под подоконниками… – Шанский, признанный наклейщик искусствоведческих этикеток, те необязательные для музейных экспозиций холсты сразу же отнёс к рохлинскому розово-голубому периоду; Германтову, ещё не перехватившему у старшего друга эстафету демиурга-искусствоведа, тогда только подумалось о розово-голубом периоде, но он промолчал, дабы не дай бог не обидеть Вадика подозрением в подражательности, зато Шанский не церемонился, сразу же и поставил тот учебый северный период в мировой контекст, дав ему знакомое имя; правда, услышав про розово-голубой период, и сам-то Вадик озорно закивал.

И что-то ехидно-смешное, в своём духе и – блеснув горячими тёмными глазами, бросил в адрес всезнаек-назывателей…

Но чем и как уколол Вадик двух языкастых, спевшихся быстро искусствоведов уже не вспомнить.

Ропшинская улица, с дежурными деревьями, привычно уходящими вдаль; студия «правильного макияжа, маникюра и персинга», рядышком, – ресторан «Токио-сити», где обещают два блюда по цене одного.

Юбки, жакеты.

И сапоги, сапоги, есть даже высоченные сапоги на золотых шпильках, есть, – со шпорами.

Минуло много лет, Вадик жил уже на улице Маяковского.

Красносельская…

И в угловом доме, за макетами-интерьерами ванных комнат, – модельная итальянская обувь, сумки, перчатки; софа… – на ней можно примерять обувь полулёжа? – Германтов посторонился, выпуская из стеклянных, бросивших в него горсть бликов дверей «Valentino» интеллигентного вида женщину средних лет с белой коробкой, – ей оставалось подыскать чемодан на колёсиках; вот ведь как бывает: торопливо выходила из обувного магазина Инга Борисовна Загорская, она и Германтов даже случайно встретились на миг невидящими взглядами.

А видел-то он в этот момент другую, медленно приближавшуюся к нему по тротуару фигуру с целлофановым пакетом в руке… неужели?! Грузная, в пальто с меховым воротником, еле передвигающая ноги старуха с широким лицом; и какие-то детальки образа запрыгали перед глазами: перламутровая пудреница, забинтованный мизинец; да ещё, – с улыбочками закивали ему головки блондинок, наштампованных Веронезе.

Она?!

Медленно прошла Галя Ашрапян, она, живая…

Она, она…

Живая, живая, нельзя же не поверить глазам своим… но от этого Германтову не сделалось почему-то легче.

И совсем уж редко в квартире на Маяковской удавалось с Вадиком пообщаться, после газо-невских выставок, кажется, два раза всего.

Мончегорская… – и как же увязывалось всё, как? – посуда, скатерти, подсвечники; и опять – обувь, обувь.

А в Мончегорске Вадик, надо полагать, учился не только грунтовать или лессировать, он с необыкновенной скоростью «из себя» вырастал, каждая новая картина после так удививших на выставке в ДК Газа «Зеркал» становилась неожиданным скачком в неведомый какой-то, только Вадику одному присущий период, которому уже никак не получалось дать имя.

«Срывание одежд», – что это, ЮМ?

Как удар.

Надувай, не надувай щёки, а не назвать… – сразу прострелила голову мысль, странно соединившая понятийную беспомощность с восхищением; да, даже и в наименее удачных холстах Вадика было всегда что-то особенное, только ему присущее, его картины, висевшие на залоснённых обоях, были всегда своеобычными художественными пространствами, которые неодолимо тянули зрителей вглубь изображений, – такими пространствами, какие никто, кроме него, не смог бы создать; большая картина стояла на мольберте, а когда Вадик снял с холста тряпку… тут и гости пожаловали: Житинский, Алексеев, Соснин и, – вот уж совпадение, – пришёл ещё и итальянский искусствовед Пуччини, внучатый племянник великого композитора…

Но разговоры-споры того вечера вспоминать сейчас не хотелось.

Разве что – одно высказывание он сразу охотно вспомнил, всего одно; услышал слова, увидел тёмный, почти чёрный, блеск глаз.

Тогда-то, когда, поглядывая на многофигурную композицию «Срывания одежд», заговорили о внушаемом страхе и гнетущем мраке, как композиционно-смысловых посылов, так и приглушённого колорита этой бьющей по чувствам и мозгам живописи, Вадик с характерным своим сухим смешочком, никогда, впрочем, заведомо не исключавшим серьёзности его высказываний, предложил по-своему ясную формулу желанной гармонии, сказал, что любые, – самые отталкивающие, – ужасы изображённого на холсте могут уравновешиваться эстетическим совершенством живописной поверхности, то есть – совершенными средствами самого письма.

А потом, потом, лет через пятнадцать после смерти Вадика, – кто бы мог подумать? – довелось увидеть «Срывание одежд» в одном из частных музеев Нью-Джерси, близ Принстона, и там же – «Несение креста», последнюю из крупных рохлинских вещей, мало кем виденную в России: этакую ошарашивающую карнавализированной жестокостью толпы и совершенную, – уж точно совершенную! – серебряную «карандашную живопись», да, живопись, исполненную по ватману твёрдым острым грифелем кохинора… Светленький зальчик музея Циммерли, где были выставлены две большущие картины, масляная и карандашная, в тот день по крайней мере обходился без посетителей, взволнованный встречей, Германтов на другом краю земли одиноко перечитывал давнее, но чудесно обновлённое-усложнённое самим ходом времени послание Вадика, а над головой будто бы шумел ветер в кладбищенских комаровских соснах.

Что за гнусная звенящая дрожь, – телефон?

Неугомонная Надя? – обречённо вздохнул, – не иначе, как уже и в Милане обесточили аэропорт.

– Юрий Михайлович, здравствуйте, – так, голос в текучий нос, Аля… – Юрий Михайлович, очень плохо слышно, вы слышите? Мне надо будет сейчас уйти на приём к врачу, я вас не увижу сегодня, а вам, Юрий Михайлович, на кафедру, на мой компьютер, электронное письмо прислали, что-то об аукционе в Венеции…

Взбеситься можно… – он готов был выбросить свой мобильник в урну.

Где он?

Так, «Mozzarella bar» и…

И – «Ив Роше» с объявлением-обещанием, наклеенным на стекло витрины: «новый взгляд на длину ресниц».

Пионерская улица, «Ситибанк»; на другой стороне Большого проспекта фронт домов разрыхлился, деревья кучковались между особнячками.

За «Ситибанком», – «Оптика», заблестели линзы, и Германтов словно стойку сделал, увидев на витрине большие дымчатые очки. Такие же, во всяком случае, – очень похожие! Ему тут же вспомнилась женщина в дымчатых очках, прятавших, на манер полумаски, её лицо; кто она, почему появлялась в разных городах на его выступлениях?

Ох, пора бы уже, – глянул на часы, – о лекции вспомнить, пора бы уже мысленно отправиться в Пизу, пересмотреть покадровую, фрагмент за фрагментом, разбивку фрески «Триумфа смерти».

Но сперва…

Да, Бог – лучший художник! Иначе бы так прелюбопытно не смогли бы сойтись, смонтироваться, чуть ли не сомкнуться неразрывно в протяжённости контрастных бытийных смыслов, полярные сюжеты искусства, – об этом обязательно надо будет сказать в начале лекции, – в одно и то же время, в середине четырнадцатого века, – почти год в год, да и по-соседству, в тосканских городах, Сиене и Пизе, как нарочно для закрутки сюжета германтовской лекции, написаны были большие фрески. В сиенском Палаццо Пубблико Амброджо Лоренцетти изобразил «Плоды доброго правления», этакую энциклопедическую панораму деятельной цветущей жизни, всех проявлений её, как в самой Сиене, так и за пределами её защитных городских стен с надвратной башней, – в холмистых пасторальных окрестностях. А в Пизе Буонамико Буффальмакко, словно с горькой усмешкой на устах вступил в диалог с сиенским живописцем и для полноты общей картины бытия создал четыре фрески о неизбежности смерти, составившие цельный зловещий цикл: «Триумф смерти», «Страшный суд», «Ад», «Сцены из жизни анахоретов»…

Мощнейшая сшибка образов жизни и смерти, сшибка во всей доступной кистям двух чудных художников полноте смыслов и символов.

Ну да, а под конец мрачноватой лекции надо будет вдруг показать Матисса, – красно-сине-зелёную «Радость жизни».

Ну да, композиция лекции давно сложилась: сперва – сопоставление сиенских и пизанских фресок, данное в контрастной череде кадров на экране как изобразительная сшибка жизни и смерти, затем – собственно, лекция, – подробный разбор художественных приёмов и средств в скорбной череде фрагментов «Триумфа смерти», а под конец – внезапная радость – Матисс, как вспышка агонии.

Съезжинская улица, «Мраморное мясо». В глубине ресторанчика для разборчивых мясоедов, над барной стойкою с цветистой переливчатостью бутылок, ещё и телевизор сиял: на экране, словно рекламная заставка, застыл стоп-кадр с подворотней, полицейской машиной, ногами в остроносых туфлях… как захотелось ему и этот зачарованный телевизор выкинуть на помойку.

И замер Германтов: Съезжинская?

Так ведь на углу Съезжинской, вот здесь, но задолго до появления «Мраморного мяса», он распрощался с Верой, навсегда распрощался… летел мелкий-мелкий, как крупа, колкий снег.

Германтов мало что знал о ней, о её семье, – отец будто бы был картографом, преподавал на географическом факультете ЛГУ, а точно Германтов успел узнать только то, что дедушка Веры был японцем, да и узнал он об этом экзотическом факте её биографии совершенно случайно, что называется, – на ходу, Вера, поэтическая натура, иногда принималась читать ему наизусть стихи, самые разные, и вот, прочтя однажды Мандельштама, – «и раскрывается с шуршанием печальный веер прошлых лет», – вдруг кратко рассказала о своём дедушке, канувшем в небытие ещё перед началом второй мировой войны; похоже, дедушка, которого она никогда так и не увидела, оставался болевым нервом в целом неприметной семейной летописи.

Дедушка-японец, подаривший внучке чуть раскосые тёмные глаза под соболиными бровями, был коммунистом.

Он приехал из Осаки учиться в высшую партшколу при Смольном, влюбился, женился, родился сын, Верин отец, но тут-то убили Кирова, начались ускоренные репрессии, контингент партшколы редел на глазах, и он… да, выбора у него не оставалось. Жена с ребёнком, однако, не последовали за ним в Японию, – бабушка не отважилась отправиться в далёкую чужую страну, да ещё с грудным ребёнком, и – произошёл разрыв; по любви и во имя любви, – думали, что разлука временная, они надеялись, конечно, на встречу, – улыбнулась Вера, беря Германтова под руку, – что было бы, если бы… я не знаю, зато благодаря бабушкиной нерешительности мы можем сейчас в этом чудесном месте гулять; они медленно шли к буддийскому храму, – слева, за тускло-зелёным рукавом Невки со скользившими на длиннющих игловидных лодках гребцами, вровень с водой серебрились ивы Елагина острова.

И как же получилась, что профессор и его аспирантка отправились на романтическую прогулку?

Германтов ведь против своих же правил пошёл…

Он ведь избегал даже внешне-безобидных, но лишь сколько-нибудь неформальных контактов с домогавшимися его мимолётной благосклонности, – хотя бы в виде потеплевшего взгляда или невольно обнадёживавшей улыбки, – девицами-красавицами в Академии, а об амурных контактах по месту службы вообще не могло быть и речи, нет уж, моложавый профессор был неприступен, при том, что чуть ли не горстями выгребал, когда возвращался после лекций домой, из карманов плаща, который он вешал в Академии на старинной, с изогнутыми деревянными рогами, вешалке в предбаннике кафедры, тайные записочки терявших контроль над сердечками своими студенток.

Выгребал в прихожей записочки, не читая, машинально рвал на мелкие клочочки, выбрасывал.

А Вера?

Сидел на кафедре, подбирал слайды для очередной лекции, не без удовольствия подолгу рассматривал каждый слайд на просвет, небо за окном было облачно-сереньким, а слайд при наведении на пригасшее небо загорался; кстати, и тогда это были пизанские слайды, в тот раз, – коллекция мраморных барельефов Пизанского музея, варьировавших античные мотивы, – чудные забавы богов и нимф; да, думал он тогда в пику Вазари, – полемические письма к Вазари он уже в те годы, задолго до практического написания эпистолярной книги своей, нет-нет да набрасывал в воображении, – Пиза-то издавна была повосприимчивее, чем Флоренция, к скульптуре и изобразительным слепкам антиков и, стало быть, к Ренессансу; ко всему в прохладном вестибюле Пизанского музея на чёрно-белом мраморном полу стояли античные, изукрашенные рельефами саркофаги; потом, наметив порядок слайдов, Германтов смотрел по своему обыкновению в окно на мягкую кисею из синеватых дождевых нитей над неожиданно высветлившимся горизонтом, смотрел на выгиб василеостровской набережной, пятнисто и жарко заливаемой вдали солнцем, на забитый машинами Благовещенский мост, впрочем тогда, задолго до последней реконструкции, это был ещё мост имени Лейтенанта Шмидта. Аля его позвала: Юрий Михайлович, познакомьтесь, это наша новая аспирантка.

И Веру он, обернувшись, тотчас же выделил из общего, несколько абстрактного академического цветника, и, подходя к ней, улыбнулся ей с искренней приязнью, мгновенно возникшей вопреки его строгим правилам: тёмно-каштановые гладко-блестящие волосы, расчёсанные на прямой пробор, соболиные брови, тёмно-карие, какие-то бездонные, с упомянутым уже наследственным разрезом глаза в опушке густых ресниц, чуть припухлые скулы, полные коралловые губы… стройная сильная шея вырастала из чуть покатых, как у дам на картинах прошлого века, плеч; на ней было лёгкое песочное платье с вырезом вокруг шеи, с изящной белой брошью, изображающей цветок лотоса… причёска, при простоте своей на первый взгляд, не лишена была известной замысловатости, считываемой уже вторым взглядом, – передние пряди волос направо-налево от пробора уходили за изящно прорисованные ушки, а сверху, поверх нижнего слоя причёски, ниспадали почти до плеч волосы с чуть загнутыми к шее концами.

Ладная фигурка, небольшой рост…

Славная молодая женщина? – ещё подходя к ней, Германтов хотел понять причину своей приязни. – Славная? Мало ли, и позагадочнее, и покрасивее есть… так за что же сразу выделил он её?

И не синеокая, а вырез глаз, пусть и характерно не выявленный, но – проявленный, особенный, и рост небольшой, – её даже на кафедре вскоре прозовут за глаза «маленькой Верой», как бы по подсказке одноименного фильма, который живо обсуждался тогда, – прозвище приклеилось ещё и потому, наверное, что в ней природная утончённость с очаровательной естественностью совмещалась с чертами простоватой, из низов, городской девчонки, знающей чего хочет она в этой жизни добиться.

Итак, сразу он почувствовал сходство с мамой, да и не только почувствовал, – увидел ведь тёмные гладко-блестящие волосы, прямой пробор; и плавность движений тоже угадал сразу.

Вера была другая, совсем другая, но он мгновенно и чудесно увидел перед собою молодую маму.

Правила правилами, а сердцу-то не прикажешь?

Конечно, увидев Веру, он маму увидел сердцем; вряд ли это могло бы быть доказательством желанного единства если не душ, то ликов, но не зря ведь подумал: у мамы было голубое платье, у Веры песочное, а вырезы – одинаковые, круглые.

Вера была начитана, неплохо подготовлена, – время на искусствоведческом факультете университета, похоже, не растранжирила, – и интересом к искусству светились её тёмно-карие глаза, сообразительность её подтвердил первый же разговор, к тому же в разговоре том выяснилось, что перед поступлением в аспирантуру она какое-то время успела проработать экскурсоводом в Русском музее, сейчас, по выходным дням, она водила городские экскурсии, да ещё при этом посещала курсы итальянского языка; вскоре выяснится также, что она любит и знает стихи… и даже любит – рок; через какое-то время она пригласит даже Германтова на рок-концерт «Аквариума» с неким импровизационным довеском к гармонично-мелодичному золотоголовому Гребенщикову: к роялю бросится молодой, – резкий, но грациозный, – человек и, выкупавшись в фортепианной стихии, сотворённой им самим, вытащит на сцену свою пёструю замечательно слаженную команду; от молодого человека, незримо, какими-то токами, управлявшего музыкально-танцевальным хаосом, который воцарится на сцене, Германтов не сможет отвести глаз, почувствовав сразу, что перед ним гений: весёлые ясные глаза и глумливые, как бы перебирающие улыбки-ухмылки губы, изящество размашистых и быстрых движений; так благодаря Вере он впервые увидит Курёхина…

– Как бы вы, ЮМ, определили курёхинскую поп-механику?

– Я – пас! – поскромничает Германтов. – Да и стоит ли тут что-то прибавлять, убавлять? Поп-механика, – отличное определение этого возбуждающего, музыкально ритмизованного абсурда.

– Всё это как-нибудь сохранится или исчезнет?

– Всё реальное и содержательное, – глубокомысленно ответит Германтов, – продлевается семиотическим бытованием, – всякое прошлое невоспроизводимо, в мире чувств, пока живы мы, ещё бродят какие-то ощущения, но в наших сознаниях прошлое присутствует лишь как совокупность памятных знаков.

Но это всё будет попозже.

А сперва Вера, – по совету Германтова, – написала недурную работу об античных мотивах в рельефах Пизы, потом, по собственному её выбору, – о «домах прерий» Райта как авангардистских вариациях на темы модерна, вот-вот, при всех идейных противоречиях модернизма и модерна, взятых обобщённо и отвлечённо, в органике «домов прерий» возникала перекличка приёмов и даже образов… – ну никак Германтов не видел в Райте авангардиста, но Вера с милой, едва ли не укоряющей улыбочкой напомнила профессору о «доме-водопаде», и он поощряюще кивнул: вперёд; он даже о музее Гугенгейма вспомнил: тоже ведь постскриптум модернизма к модерну.

Да, Вера была и сообразительной, и рассудительной… и – беспомощной; кокетливо-беспомощной?

Они много подробно беседовали «по делу», прежде всего, «по делу», порой так подробно, доходя до таких тонкостей, что оставалось лишь вырываться на простор обобщений, отчего и горизонты самого «дела» многообещающе расширялись; его несколько официальная холодность принималась, наверное, ею за проявление достоинства и житейской мудрости, ибо научное реноме Германтова говорило само за себя, между ними была слишком большая разница в возрасте, чтобы даже при наличии приязни, быстро исчезла преграда, воздвигнутая профессиональным и жизненным опытом, но как-то незаметно разговоры их начинали выходить не только за строгие границы конкретных памятников и учебных предметов, а и за научно-деловые горизонты как таковые.

Когда писала Вера работу о домах Райта, Германтов пересказал ей очаровательный апокриф относительно особняка Андерсонов в Калифорнии, в Кармеле, спроектированного на мысовидной скале, над белопесчаным пляжем, на основе шестиугольной, «сотовой», модульной сетки: якобы и мебель, – по замыслу Райта, – должна была вписываться в эту ячеисто-шестиугольную сетку плана, а хозяева дома, как все нормальные люди, хотели спать на обычной прямоугольной кровати, а фанатично-безжалостный Райт будто бы врывался к несчастным Андерсонам по ночам и требовал от супругов тотчас же заменить ложе… Вскоре Германтов и Вера, профессор и его аспирантка, могли уже перекинуться шуточками, даже колкими шуточками, как получилось, например тогда, когда магазины опустели, а Германтову повезло выиграть по месткомовскому жребию круг краковской колбасы и венгерскую банку с зелёным консервированным горошком; расширяя тематику, всё более свободные их разговоры продолжились на прогулках. Инициативу ненавязчиво проявляла Вера, – или невзначай подходила к Германтову, завидев его на ступенях у Невы, между сфинксами, или, – так было несколько раз, – вдруг спрашивала его, когда он надевал плащ:

– Юрий Михайлович, вы сегодня не очень спешите?

А куда, к кому, собственно, мог бы он после занятий спешить?

Сам-то он Веру никуда не приглашал, ибо инерция внутренних правил давала о себе знать, но он всё чаще ловил себя на том, что, надевая плащ, хотел бы этот вопрос, – вы не очень спешите? – от неё услышать.

Вскоре же, когда вблизи не было посторонних, она стала называть его ЮМом, как бы перешагнув ещё одну границу, немаловажную, в этом её обращении к нему было что-то интимное: всё таки ЮМом называли его в Академии художеств, в основном, за глаза, а вот так, очно…

И он, разумеется, кое-что узнавал о ней, – про поэтические её предпочтения, – Мандельштам, Пастернак, Кушнер, – про любовь к дефицитным конфетам «Лакомка», – помните, шоколадные конфеты с ликёрной начинкой, в бело-красно-золотых фантиках? – про дедушку-японца и прочее.

Возможно, странным отголоском азиатской крови, как почудилось Германтову, было и её религиозное увлечение, именно – увлечение.

Ну не странно ли для неё, светской и современной, свято верить в мудрость бритоголовых лам?

Итак, Вера его взяла под руку, они медленно шли вдоль Невки, приближаясь к буддийскому храму.

Накануне они посетили этнографический музей, где выставлялась коллекция буддийских подарков семье Романовых, о, буддисты имели все основания быть благодарными царствовавшей семье, ещё ведь Елизавета Петровна разрешила им без помех проповедовать в Петербурге, петербургский дацан быстро стал интеллектуальным центром буддизма, а в известном смысле, и одной из центральных интеллектуальных гостиных Северной столицы, особенно – когда настал Серебряный век.

– А с чего начиналось всё тысячелетия тому? – спросил небрежно, но словно бы походя принимая экзамен, Германтов.

– О, царевич Будда, жил в богатстве и роскоши, но, словно пробудившись, выехал за ворота своего дворца и с удивлением увидел похоронную процессию, его обступили несчастья мира, он, почувствовав, что жизнь – это страдание, решительно порвал с безмятежным прошлым и превратился в бродягу, – Вера говорила вдохновенно, щёки её пылали, хотя излагала она азы, словно бы почерпнутые из напечатанной в известные времена популярной антирелигиозной брошюры, – а через семь лет бродяга-Будда испытал озарение и постиг истину, благодаря концентрации своего всепроникающего сознания, – их скользяще обгоняли длинные узкие лодки, гребцы, ритмично склоняясь и разгибаясь, согласно крякали. – Вот и не понадобился буддистам Бог-создатель, творец всего, учитель для всех, – каждый буддист лишь озирает жизнь и вглядывается в мир в себе, когда ищет истину.

К этому времени Бызова уже располагала кое-какими сведениями об Ашоте Габриэляне, которые извлекла из подробнейшего досье на воровских кавказских авторитетов, правда, к действующим авторитетам Габриэлян уже не относился, – отсидев свой срок за какие-то артельные махинации ещё при Советской власти, он давно легализовался, бизнес его выглядел вполне репектабельно, и «нефтянику», московской вип-персоне, о которой тоже всё, что надо, успела разузнать Бызова, не зазорно было вступать с ним в деловые отношения; почему бы деловому партнёру не выделить охрану… но сейчас мы узнаем правду, всю правду, – шептала азартно Бызова, подключаясь с помощью хитроумной программы к бизнес-базе МВД, – сейчас мы узнаем как сей респектабельный мистер-твистер разбогател, какие скелеты запихал в шкаф, с кем повязан и кому должен деньги; вскоре она знала уже о долге Кучумову. Однако… через каких-то полчаса небезуспешных поисков, куда интересней, чем накапливать сухие факты, выраженные в банковских счетах, было бы для Бызовой докопаться до истинной цели вип-персоны, запутавшейся в долгах, как в шелках, в Венеции. На кой ему рисковать в Венеции… Рассматривая на экране интерьеры его завидного гнёздышка, свитого над Остоженкой, – белые стройные коринфские колонны, камин с мраморными круглозадыми тётками, – Бызова недоумевала: на фиг ему этот занюханный венецианский аукцион, когда по пятам за ним…

Зазвонил-задрожал телефон.

– Анкету вип-персоны составила?

– Да, рижанин по рождению, школу кончал в Москве… – рассказала всё, что удалось выяснить.

– Догадываешься кто Габриэляна грохнул?

– Не догадываюсь, а знаю: Кучумов.

– Кто это?

– Герой уголовного труда.

– Откуда?

– Из Подмосковья, – дворец с видом на купола Троице-Сергиевой лавры.

– Предупреждает трупом нефтяника?

– Типа того… Не врублюсь только зачем внешне-чистенькому нефтянику с задекларированными деньгами и репутацией жалкий венецианский аукцион, там – бумажки и почеркушки вместо картин, ни одного дорогого лота нет.

– Может, – подстава? Или кому-то наверху услугу оказывает?

– Опять Кремль?

– Хватила, достаточно и настоятельной просьбы одной из кремлёвских башен; могли и лубянские сделать предложение, от которого нельзя отказаться, но ты на месте лучше сориентируешься, ты уже хорошо вооружена.

– И опасна! Правда, лететь мне через Милан придётся, в Венеции обесточены, если не врут, оба аэропорта.

– А что там?

– Грозы грохочут.

– Ну, Вика, ариведерчи.

И как нарочно в Риге, в это же самое время, такси с пассажиром на заднем сиденье, – рядом на сидении лежал завёрнутый в прозрачный целлофан букет белых тюльпанов, – свернув с улицы Сенчу, подкатывало к воротам Покровского кладбища.

Вольман посмотрел на часы: было два часа дня с минутами.

– Это модерн? – невинно глянула, надеясь, однако, спровоцировать поток пояснений. – Такой умиротворённый… только не говорите «ни да ни нет».

– Буддийский модерн, – шутливо отвечал Германтов.

– Вам лишь бы вогнать меня в краску, понасмешничать над наивной девушкой, – блеснув глазами, она кокетливо слегка приопускала ресницы, тогда как лицо её вспыхивало какой-то диковатой красотой, из тёмно-карей глубины глаз сквозь ресницы вырывались золотистые всполохи.

– Но позвольте, Верочка, мне попробовать оправдаться: разве не в сочетании этих свойств, – внутреннего напряжения и умиротворённости облика, – таинственное обаяние Будды?

– Вас трудно поймать на слове.

– Ловите, ловите, авось когда-нибудь повезёт поймать.

– Модерн – что-то безразмерное и ускользающее, почему-то так трудно за него ухватиться.

– Этот стиль характеризуется не столько набором каких-то формальных узнаваемых признаков, сколько гипнотизмом воздействия.

– Какого именно?

– У гипнотизма модерна множество оттенков, я бы, пожалуй, на свой вкус выделил – сумрачно-романтический.

Но теперь-то, теперь, – они подошли к храму, окружённому высокими, начинавшими желтеть клёнами, и уже минут пять как восхищённо рассматривали коричневато-багровый фасад, – то, что они видели вокруг было печальным зрелищем варварского наплевательства, запустения; горка угля, незакопанная, с криво уложенными дренажными трубами, траншея поперёк аллеи, переполненные мусорные бачки. Поскольку в этом ветшавшем, зараставшем грязью, а некогда чудесном храме, виртуозно, при кажущейся простоте фасада, прорисованном Барановским, располагалось уже много лет отделение какой-то НИИ-конторы, нынешнему дасану пришлось полулегально прописаться в квартире многоэтажного панельного дома в Купчине; а когда-то в храме, таком многокрасочном… – Вера раздобыла где-то старую журнальную страницу с чёрно-белой фотографией храмового интерьера с двумя монахами в сари и теперь достала страницу с фото из сумочки; даже обесцвеченный интерьер выглядел впечатляюще.

– Не верьте глазам своим, ЮМ, – грустно улыбалась Вера, – сари на монахах не серенькие, а огненно-оранжевые, эти гортензии в напольных вазах вовсе не чёрные, они были когда-то синими-синими…

Несколько дней назад они побывали и в крупнопанельном дасане, которым управлял невзрачный сморщенный уроженец Тибета, то бишь – побывали в храме, уместившемся в двухкомнатной типовой квартире.

Веру и там заворожила сонная красочность ритуалов: перезвоны медных колокольчиков, свисавших с лакированной деревянной планки, какие-то вручную вращаемые цилиндры и карусельки, пересыпание из горстей разноцветных песков, – Германтову явно не хватало простодушия, в отличие от возбуждённой по-детски Веры, словно втянутой не в сакральное действо, а в увлекательную игру, он вполне отчуждённо смотрел на медленное струение красных, синих, жёлтых, зелёных песчинок, на образованные этим струением волнисто-извилистые узоры.

Вера, как и подобало неофитке, вдруг нашедшей для себя духовную отдушину, играя, не позволяла себе чересчур заигрываться и сверхсерьёзно относилась к ритуалам, символам и атрибутам буддизма – достаточно вспомнить о брошке на платье в виде цветка белого лотоса.

И пусть, пусть, – чем бы дитя не тешилось…

А вот Германтов в приступе легкомысленности решил, что буддизм столь свободен внутренне, что и говорить о нём можно раскованно, не боясь обвинений в богохульстве при наступлениях на чьи-либо религиозные мозоли, благо буддизм отлично обходился без репрессивной церковной надстройки.

Тут-то и разошёлся наш весёлый профессор!

Стоило Вере неосторожно сказать, что ей безумно нравится босховский триптих «Сад земных наслаждений», Германтов с артистично нахмуренным лбом, симулируя трудную работу профессорской мысли, предположил, что на триптих Босха при сомкнутых его створках и почти монохромным, отнюдь не радующим, скорее, озадачивающим глаз изображением на них, на внешней поверхности створок, – на них туманилась серо-сизо-зеленоватая, как бы плавающая в космосе сфера, – Вера, наверное, посмотрела мельком, а вот центральная, жизнерадостная и буйнокрасочная, как лубок, часть раскрытого триптиха, зажатая между вертикальными картинками рая и ада, примыкающими к ней слева и справа, воспринимается ею как… ну а как… – профессора нашего уже было не остановить, – как ещё воспринимать эти счастливо позабывшие о грехе нагие, не стесняющиеся похотливости тела, вольно летающие на птицах, лакомящиеся ягодами, обитающие внутри большущих экзотичных плодов, – у людей в этом хаотическом буйстве красок и наслаждений, от которого рябит в глазах, нет никаких ориентиров, тут даже композиция, как кажется, вообще не нужна: ничто никого никуда и не пытается направлять, – чем не всеобщая нирвана с подвохом?

– С подвохом?

– Конечно. Это ведь греховная радость и яркость, поскольку изображён-то вовсе не рай, оставленный сбоку… это ярмарочно-пёстрая радость, греховная с точки зрения христианства.

– Нирвана вне рая? А смысл-то в ней какой… что со мной? Бывает ли вообще смысл в нирване? – Вера рассмеялась.

– В том-то и фокус Босха, изобразившего как бы мгновенный снимок расслабленно-радостного языческого сознания, что в нирване нет и не может быть места назиданиям-смыслам, поскольку христианский Бог, наставляющий нас страдать, в загадочном пространстве нирваны не верховодит, нирвана выведена из-под его начала, – Германтов валял дурака, но Вера-то никак не могла не настроиться на серьёзный лад.

Ну а когда Вера неосторожно упомянула сакраментальную леонардовскую улыбку, ради встречи с которой, как с откровением, толпы профанов со всего Света вламываются в Лувр, он рискнул сравнить луврскую улыбку с не менее загадочной улыбкой Будды; но это так, прогулочная милая болтовня…

Однако из цветистого сорения словами вдруг случались выходы к вполне серьёзным суждениям.

– И на устах Будды блуждает вовсе не всякий раз итоговая улыбка вечной нирваны, – вдруг сказал Германтов и спросил у Веры, как она относится к медитациям на трупах? И каково ей было бы вместо того, чтобы бездумно наслаждаться медными перезвонами колокольчиков и цветистостью песчаных струений, созерцать посиневший труп, изуродованный, разложившийся?

Вера не знала что и ответить, а вредный Германтов, мобилизовав кое-какие из известных ему сведений о буддизме, напоминал ей, что Будда заповедовал пародоксально приближаться к жизни, созерцая трупы и повторяя: это мой удел.

Потом Вера, в свою очередь, просвещала его относительно течений «католического буддизма», «иудаистского буддизма», спрашивала есть ли что-нибудь подобное в православии, а он ей про одного из Святых среди первых христиан, живших задолго до разделения церквей, – Святого Алексея, – рассказывал, – Алексей, родовитый римлянин, тоже жил в богатстве и роскоши в родительском дворце, но накануне своей женитьбы вдруг сбежал из дворца и где-то семнадцать лет скитался как бродяга и попрошайка, а вернувшись в Рим, никем из родных неузнанный, опять-таки семнадцать лет прожил под лестницей своего дворца…

– Как похоже, – сказала Вера. – всё как будто в параллельных мирах. Это версия евангельской чистоты?

– Ну, если в беспримесно-чистых красках саркастично-абсурдистского Босха, не больно-то жаловавшего погрязшего в грехе человека, так неожиданно проявилась вдруг буддийская жизнерадостность, то…

– ЮМ, это вы всё сейчас напридумывали, вот сочинитель…

Воспользовавшись особой, – «хакерской», как её называли в агентстве журналистских расследований, – программой, Бызова уже погуляла не только по интерьерам потайного пентхауза на Остоженке, но и по документированной памяти Вольмановского компьютера, узнала, что он заказал номер в «Киприани-Хилтоне», да ещё, – индивидуальный глиссер зарезервировал.

– Скажите мне лучше, ЮМ, сколько ликов у красоты?

– Столько, сколько глаз у смотрящих на неё.

– Не отговаривайтесь! – опять «ни да ни нет»? Скажите почему… – ей явно не хватало буддийской бемятежности, сколько страсти вкладывала она в свои слова, как вспыхнул её румянец! Вера вторую неделю была под впечатлением от «Смерти в Венеции», фильм Висконти, очаровав зыбкой своей красотой, задал уйму вопросов. – ЮМ, вы сами-то поняли, почему…

– Понял – навряд ли, понял – здесь вообще неподходящее словцо, ибо бесполезно гадать ставил ли, не ставил сам Висконти перед собою головную задачу, но, признаюсь, я не смог не разволноваться. Венеция в художественном пространстве фильма представлена как некий сопутствующий или даже – побочный эффект личной драмы Ашенбаха, однако убранный с первых планов эффект Венеции, – как если бы декорация драмы была пародоксально выстроена вне сцены, – для меня во всяком случае, становится главным образом фильма; что ж, при всей изменчивости своей натуры, Германтов, как видим, сохранял верность себе.

– Образ Венеции как образ смерти? Я перечитала новеллу, а потом… Когда я мысленно потом откручивала ленту Висконти от конца к началу, я уже будто бы отчётливо видела, что Ашенбах приплыл в Венецию за собственной смертью. Каждая внешняя предотъездная деталь, сопровождавшая его последние желания и поступки, каждая картинка венецианской жизни, которая затем попадается на глаза Ашенбаху, будто бы ему намекает о скором ждущем его конце, – как это достигается? Или у меня – самовнушение постфактум, легко объяснимое?

– Достигается – неуловимым, возможно, в формальном переборе кадров, но – ощутимо-последовательным сгущением самой атмосферы фильма.

– Атмосфера – нечто невидимое, а кино… вы сами говорили, что природа кино такова, что оно может оперировать только видимостями.

Всё о том же, о таинственных киносущностях, об атмосфере… – При этом у кино есть свои секреты изображения невидимого, у каждого кинорежиссёра, конечно, свои. Висконти начинает «показ истории» с долгого-долгого плана: мы подробно знакомимся с лицами польского семейства, которое привлекло внимание Ашенбаха. То, что нам показывает Висконти, – заключено на первый взгляд в изысканно-отточенные, однако, замечаем мы всё же, будто бы слегка плывучие, будто бы окутанные загадочным флёром кадры, и это-то кажущееся визуальное совершенство кинокадров при их смягчённой загадочности, в контрастном сочетании с нарочито грубоватыми для мягкой общей цвето-тональной стилистики деталями, – тёмно-малиновые портьеры, смугло-багровые щёки ресторанного гитариста, – и придаёт всему изображению некую незаконченность, какую-то недосказанность-недовершённость.

– И всё? Оттенки слегка раскисают и…

– Не всё, не только раскисающие оттенки, – есть ещё и заторможенность ритмов, есть физическое, прямо-таки физическое ощущение флюидов сладковатых распадов, которые плавают незримо в гниющем, отравленном воздухе; а ощутив присутствие этих флюидов, разве можно позабыть о Венеции?

– Это всё отдельные компоненты, а что-то их сплачивает?

– Не сочтите наукообразной отговоркой, но все содержательно-выразительные компоненты картины, сливаются ещё и в главную, как бы непрочитываемую, лишь заставляющую нас волноваться метафору, – в известном отношении, каждое произведение искусства есть метафора внутреннего сверхусилия художника.

– ЮМ, как вам это удаётся? – чем бездоказательнее ваши суждения, тем они кажутся убедительнее! А есть что-то помимо художника, что-то вне его, что творческий замысел его обуславливает?

Пожал плечами, а глаза поднял вверх. – Нам остаётся смиренно верить, что есть небесный детерминизм.

– Небесный?

– Там, – ткнул указательным пальцем в небо, – витают управляющие нами тайны, воздействие которых на себя мы не способны объяснить логически… можно и иначе сказать: там, на небесах, Некто взмыленный, с развевающейся бородой, дёргает рычаги, подёргивает за нитки.

Сейчас же Германтов подумал: не в визуальной ли зыбкости и была заключена для нас такая притягательность картины Висконти, не благодаря ли ей, мы, невыездные, стали бредить Венецией?

Вера сжала его локоть.

– Можно я продолжу в вашем неповторимом стиле? Есть ещё и колебания водного блеска, плывучих бликов, есть неверный, сеющийся сквозь облачную пелену свет, пепельно-жёлтый и сиреневато-голубой колорит расстилающегося морского пейзажа у кромки плоского пляжа, – всё это тоже необъяснимо волнует, конечно, волнует, вместе со всеми атмосферными ритмами и контрастами, но как, как всё-таки показан сам город? ЮМ, декорация драмы, выстроенная вне сцены? Возможно… мне, когда смотрела, казалось, что Венеция дана вроде бы как прекрасный печально раскисающий фоновый задник в театре; Венеция, растворялась, тонула, а при этом будто бы отчётливо присутствовала в каждом кадре.

Резко остановилась.

– Может так быть: эфемерно-недостижимая, но – реальная? Реальная, а как кажется, – лишённая очертаний.

– Этот-то феномен и волнует, меня-то уж точно волнует прежде всего, – не предчувствия неуклонного мирового угасания и распада, – привет Шпенглеру, – которые так терзают Людвига фон Ашенбаха, не запретное его влечение к мальчику-поляку и темноватая эстетская страстность, не последний взгляд умирающего Ашенбаха на совершенного, входящего в воду мальчика, воспринимаемого им, как прекрасный осколок античности; даже не пронзительно снятый сам миг смерти Ашенбаха на пляже, а образ… – киноизображением схвачено само его ускользание.

– Образ ускользания? Вы верны себе: ни да ни нет. Не сердитесь, ЮМ, но я не могу не переспросить: образ того, что не показано? Венеция – невдалеке от жёлто-белёсого пляжа, совсем невдалеке, но всё же – за горизонтом.

При этом – ещё и за познавательным горизонтом? Германтов вспомнил давние свои размышеления; до чего навязчива память: аэропорты, венецианские аэропорты, обесточены, а он…

Сказал:

– Именно! На пляже все повёрнуты лицами к воде, и, значит, к горизонту невольно устремлены все взоры. И если сперва нам показывали долгие планы лиц, то затем, – долгие планы пляжа и водного горизонта, как бы долгие планы… отсутствия.

– А видим мы только – смягчённый солнечный свет, песок, еле подвижную воду. Какая-то сплошная текучая полусонная пограничность?

– Именно.

– А Венеция – как мечта?

– И да, и нет! – если как земная мечта, то она относительно легко достижима. Хотя – не для нас с вами, само собой, не о нас речь: ключи от Венеции упрятаны от наших посягательств в сейфе райкома партии.

– Как в заколдованном ларце у Кощея Бессмертного?

– Если, конечно, КПСС – бессмертна.

– Вы в этом сомневаетесь?

– Всё больше.

– ЮМ, вам хотелось бы верить… но – верится с трудом; ЮМ, вы – сомневающийся утопист?

– Довольно точно.

– А вам хочется увидеть Венецию?

– Хочется, причём, – с давних, почти младенческих пор, врать не буду.

– И мне… мне очень хочется, но не верится, что увижу.

– Но это, повторюсь, – мечты о Венеции, – земные мечты; даже в новелле Манна Венеция в каких-то великолепных притягательных частностях своих, известных миру, вполне зримо описана, – вспомните хотя бы как, спешно наняв гондолу, Ашенбах азартно преследует тайный объект своего влечения, как предупреждающе кричат гондольеры у поворотов и пересечений каналов, – словами чудно выписана конкретная картинка венецианского дня, а вот в ленте Висконти о смерти сказано главное – это угасание отдельной жизни внутри угасания эпохи, угасание, символизируемое самой Венецией: «невыявленная», как бы «непоказанная» Венеция, призрачная, спрятанная за горизонтом, пожалуй, дана как зовущее потустороннее сияние.

Гуляли. Болтали. Молчали. Но – сколько это неопределённое состояние могло продлиться, не затянулись ли Германтовские ухаживания?

Да и был ли он влюблён в Веру?

Как будто был влюблён, был, и – не как будто, а… Не зря ведь у него в зрачках и синие-синие огоньки загорались вдруг, например, тогда загорались, когда он и Вера стояли перед фасадом буддийского храма, и Вера со счастливым испугом подумала даже, что огоньки в его глазах вспыхивают ещё ярче, чем гортензии, о дивной синеве которых она как раз говорила.

Теперь-то он не задавал себе дурацкого вопроса: почему это вспоминается, а не то? Не задавал вопроса потому что знал наперёд ответ.

Знал!

Вспоминая сейчас с удивлявшими его самого подробностями прогулки и беседы с Верой, он ведь намеренно тянул время, прибегая к неуклюжей попытке обмануть самого себя, – оттягивал момент, когда придётся вспомнить самое неприятное.

И чем дольше длились эти уклончивые воспоминания, тем лаконичнее, точнее – короче, должен был бы быть их итог.

Был влюблён, и синие огоньки вспыхивали в глазах. И он мог бы, вполне мог бы, сжать её вспотевшую от волнения ладошку в своей ладони и повести… и она бы радостно покорилась, пошла бы за ним, так как, чувствовал он, давно ждала этого момента… мог бы, сочетая твёрдость и нежность, повести за собой, а думал тогда о сходстве Веры и мамы, смотрел на линию пробора в гладких блестящих её волосах, и одновременно, – бывает ли так? – думал о Лиде, которую не мог уже несколько лет забыть…

И видел он скучненький залец ресторана «Сокол» с окном на лётное поле… ему вновь привиделся даже, как когда-то во сне, он сам, несостоятельный жених, выпрыгивающий в окно, бегущий панически к самолёту.

И он думал – были ведь женщины, которых он больше никогда не увидит, а воспоминия о них, случайно посещая, не отзовутся болью, промелькнут лишь, как не раз бывало, «натюрморты любви»: свисающие со спинки стула складки зелёной юбки Сабины, бусы на подзеркальнике, локоть в зеркале и мокрый скат крыши, заваленной жёлтыми кленовыми листьями; или – край стёганого одеяла, атласный алый халат Инны, брошенный в кресло… вспоминая ненароком былых возлюбленных, он бессознательно претворял физическое и этическое в эстетическое, листал не без приятности репродукции интерьерных натюрмортов, а Лида-то вспоминалась ему с неизменной болью. А теперь вот ещё и Вера? Одна любовь, новая, не могла излечить от другой, разделённой, но необъяснимо им самим прерванной, с тех пор так и не утолённой? Плюшевые шапки сосен разбухли, редкие лиственные деревья давно оголились, – промозглым, холодным днём вдоль глухо рокочущего серо-коричневого залива брели по мокрому песку из Комарова в Репино и негде было согреться, все забегаловки были заколочены на зиму; потом, вернувшись, выпив где-то у Финляндского вокзала плохого кофе, допоздна бродили по городу под дождём, «густая слякоть клейковиной полощет улиц колею: к виновному прилип невинный, и день, и дождь, и даль в клею…» – сколько стихотворений успела Вера ему прочесть, а всё не решался он её взять за руку, повести к себе на Ординарную улицу; куда там. Он никогда прежде не боялся женщин, не трепетал без меры, не терял естественности и уверенности в себе, а теперь? – ум Германтова, осторожничая, осушал все приливы чувственности.

Короче.

Вера написала ему письмо, а когда он его получил, – удивлённо повертел перед глазами конверт и даже понюхал, не надушен ли? – зазвенел телефон.

– Я хотела всё, что накопилось, сказать, но струсила и написала письмо… я вам пишу, чего уж боле, что я могу ещё сказать, – хотел было всё обратить в шутку Германтов, но почувствовал, что такая шутка получилась бы до нелепости плоской, смолчал. – А теперь я струсила ещё больше и прошу, настоятельно прошу, мне вернуть…

– Я его ещё не успел распечатать, – словно оправдываясь, молвил Германтов; он был растерян, – настоятельно?

Назавтра он вернул ей её письмо.

В письме было, наверное, признание в любви, а он… но в письменном объяснении в любви, – подумал, – всегда содержится приговор любви.

Она написала, – она же и виновата?

Или всё же был виноват он, не нашедший простых главных слов? История повторялась? – он, речистый такой, при своём-то словарном запасе, ведь главных слов до этого и для Лиды не смог найти.

Ещё короче.

Назавтра же, когда он вернул ей её письмо, они остановились на углу Съезжинской, летел мелкий колкий снег, и Вера решилась порвать резину пауз и необязательных реплик: мне пора, до свидания, и – зашагала по Съезжинской, удаляясь, и Германтов, онемев от неожиданности, подумал: куда она уходит, куда…

Только что он уловил в глазах её последний вопрос: да или нет?

И – промолчал.

И что же с его стороны могло бы быть теперь глупее этого обречённо-сдавленного молчания?

Совсем коротко.

Вскоре Вера бросила аспирантуру, отказавшись защищать диссертацию, почти готовую, и исчезла из его поля зрения; через год он узнал из разговоров на кафедре, что она вышла замуж за иностранца и уехала за границу.

Так, «Мраморное мясо», – перешёл Съезжинскую; тучка наползала на солнце, меркли витрины.

Так, красно-кирпичный, словно подкопченный, брандмауэр, и – деревья, деревья… всё вокруг потемнело, стало сумрачным, мутноватым, лишь чёрные, будто лакированные стволы блестели; афиша: театр «Док», инсценированное «дело Магнитского», за афишным стендом, в стекляшке-забегаловке, – «Три пирога», а дальше – «Lee» – джинсовый рай», а ещё дальше и наискосок, на противоположной стороне проспекта, там, где вывеска итальянской сантехники «Марко Треви» и салон фаянса «Ван Бас», высокий, – раз, два, три… – шестиэтажный, со вздувавшимися эркерами и плавным скруглением на углу Зверинской улицы дом, за закруглением, – кафе «Фортуна», отель «Амулет»; посмотрел на дугообразный парапет с чугунными решётками в разрывах, с вазами, эффектно темневшими на фоне неба.

Ватный край тучки побелел и снежно загорелся, солнце высвободилось из ваты, засияли опять витрины, машины.

Высветлилось закругление фасада и весь фасад вдоль Зверинской. Ба-а, так в этом же внушительном угловом доме, в квартире на шестом этаже, были проводы Шанского в эмиграцию. Ему, как говорил, повезло иметь осьмушку еврейской крови, после пересечения госграницы грозило ему лишь безбедное преподавательство, запиваемое Шабли, заедаемое устрицами, – Шанский бодрился.

А вытолкнули «котельного оператора» Шанского в эмиграцию за «действа» в его котельной, – действительно, так и было, – управлялся он с насосами и вентилями будто бы безупречно, никаких нареканий, ни одной квартиры не заморозил, однако ему не смогли простить визит в котельную двух англичан из Оксфорда, – визит, который прозевала служба наружного наблюдения; Шанский уверял, что топтуны замёрзли во дворе и вынужденно, дабы не околеть, шмыгнули в дворовую служебную дверь «Европейской», чтобы отогреться и… – топтуны получили потом заслуженный нагоняй, их начальничек на повышение не пошёл, но последней каплей, переполнившей чашу терпения органов, стал цикл лекций, прочитанных Шанским в доме архитектора, в бывшем особняке Половцева. Всего-то лекций было четыре, а посетил Германтов лишь последнюю, «Город как текст». Белый бальный зал особняка был полон, люстры с хрустальными подвесками сверкали, Шанский был в ударе; Германтову места в зале не досталось, стоял в дверях, – в зале он увидел Соснина, Каганова, приехавшего по такому случаю из Москвы Глазычева, который, сохраняя невозмутимость, что-то интригующе чиркал в своём блок-ноте; а ведь не только Шанский, – благодарно подумал Германтов, – но и Глазычев тоже мог считаться его учителем, тысячу лет назад, вскоре после того, как Шанский наставлял-благословлял в пивной и под градом желудей на Васильевском острове, Глазычев подарил Германтову свою сенсационную книжечку «О дизайне», – с тех пор они ритуально дарили друг другу свои книги с витиеватыми дарственными надписями, а как-то попозже, на прогулке по Замоскворечью, – был такой же как сегодня весенний солнечный день с сосульками и капелью, – поблескивая голубовато-стальными щёлками глаз и улыбаясь в острую – и мушкетёрскую, и мефистофельскую, – бородку, молвил: пиша, вряд ли стоит принимать во внимание будущие реакции анонимных читателей, – надо писать на пределе возможностей для себя, разве что можно мысленно выбрать в качестве конкретного адресата письма ещё кого-нибудь из живых ли, мёртвых, но – исключительных, тех, чьё высокое мнение было бы для тебя самым ценным на Свете; в ту давнюю пору Глазычев, редкостно эрудированный, знавший несколько языков юный пижон с благородно-устремлённым профилем борзой ежемесячно удивлял мир своими ярчайшими эссе в «Декоративном искусстве СССР», Германтов с нетерпением ждал выхода каждого номера журнала. А чем, собственно, занимался Глазычев? Когда-то он, полиглот, архитектор по профессии, философ и искусствовед по научным своим степеням, с очаровательной улыбочкой вручил Германтову визитную карточку: «Вячеслав Леонидович Глазычев, хаотик». Хаотик? Леонардовская широта кругозора и свобода в выборе предмета исследования, снайперская точность мысли и… – садясь за пиш-машинку, тексты свои он сразу печатал начисто, а настучав одним махом страниц пятнадцать, прилёгши затем на диван, за како-то час приходил в себя. Интересы? Урбанистика, Искусство, Лингвистика, Культурология, Социология, – он писал-выражал какую-то междисциплинарную пограничность сложнейшей конфигурации; да-а, – с тоской замедлил шаг Германтов, – прошлым летом Глазычев, уж точно, – исключительный Глазычев, – умер.

Остановился: скоропостижно умер и где?! – почему-то в Таиланде, в машине Скорой помощи, не успевшей доехать до кардиологического отделения бангкокского госпиталя; да, всё чаще известия о смерти приходили из-за границы.

Лекцию Шанского слушал Германтов с интересом, даже не ожидал, что ему будет так интересно; да и лектор был артистичен: себя, к примеру, галантно поклонившись, лектор обозвал возвышенным плагиатором, – я, – балагурил Шанский у камина, когда объявлен был перерыв, – клептоман не только предметный, но и идейно-вербальный, если дорожите своими мыслями, – не печатайтесь, или держите на замке рот. После лекции, имевшей громкий успех, Шанский был окружён почитателями, в сопровождении Соснина и Глазычева он направлялся в ресторан, но ему продолжали задавать вопросы на лестнице, он отвечал тоже вопросами, как сказал, – для понятности: что важнее, – спрашивал свысока, – хотя бы потому свысока, что стоял на ступеньку выше, – Высоцкий или его магнитофон? И отвечал тут же, смеясь: магнитофон, конечно, важнее, магнитофон; средства, – серьёзно уже пояснял, – всё заметнее подминают под себя цели и, если угодно, – оправдывают, любые цели; и, – учтите! – тенденцию: осмысленных целей будет всё меньше, а сверхсовершенных средств – всё больше.

И вот златоуст-Шанский уезжал, навсегда уезжал; и мало-помалу оскудевала вся городская жизнь после таких отъездов.

А на проводах – собралась пёстрая публика: несколько поблекших невест Шанского, Динабург, Головчинер, кто-то приходил, уходил. – Приличия ради, – посмеивался виновник торжества, – спешат попрощаться с телом. Назавтра Шанского должны были уже окончательно провожать, – «выпихивать на свободу», по его словам, – в компании школьных и институтских друзей. Тогда, ещё в прихожей, он успел бегло рассказать Германтову о судебных злоключениях Соснина и отсидке его в психбольнице, на Пряжке, об аресте в метро Валерки Бухтина-Гаковского, которого четвёртый месяц уже держали на Шпалерной, во внутренней тюрьме Большого дома. Невесёлые получились новости, а уж сами проводы? Подстать погоде: стоял ноябрь.

С дивана поднялась, ласково улыбаясь, Аня. – Привет!

– Привет, рад тебя видеть.

– Правда? Я тоже рада, – они отошли чуть в сторону.

– Ты всё ещё Облонская?

– Пока, но Каренин сделал мне предложение.

– Кто этот счастливец?

– У моего Каренина фамилия Гилман.

– Двухметровый Марк, консул по культуре?

– Всё-то ты знаешь!

– Город тесен… Но – поздравляю, миссис Гилман!

– Да, после свадьбы мы уедем в Америку.

– Везёт же людям… – сказала полная особа с водянистыми глазами, которая слышала их разговор.

На столе – водка, наспех налепленные бутерброды.

Расселись… и, говоря будто бы ни о чём, боясь будто бы коснуться какого-то оголённого нерва, всех их соединявшего, перебирали с наигранной весёлостью картинки разных минувших проводов: то, что было и прошло, уже не так саднило? – Помните, Гарик Элинсон забрался на стремянку с бутылкой водки, уселся на верхней ступеньке и из горла отхлёбывал. – Это какой Гарик, тот, что на Рафа Валлоне был похож? – Да, тот, к нему гебуха с института ещё цеплялась, ему в Новгородский институт пришлось переводиться, потом он пастели начал делать на оргалите, а Люся была тогда, на проводах, в белом платье, волосы – тёмно-красной копной, глаза зелёные, помните?

– У неё серые глаза, не зеленые.

– Нет-нет, зелёные, я точно помню.

– Потом на лоджии фотографировались.

В прошлом-то году, – замедлил шаг Германтов, – Гарик Элинсон умер; недавно довелось Германтову и последнюю, наверное, калифорнийскую фотографию Гарика увидеть, в пластмассовом садовом креслице, – на клочке стриженого газона, с двумя гладкошёрстными бело-жёлтыми собаками; в стародавние времена, – это была бы не фотография, а картина.

– Тогда, когда Гарика с Люсей провожали, и Кока Кузьминский заявился, он позже, чем Элинсоны, уехал, – красавец буйный наш, с рыжей бородой и посохом, помните? – в кожаных чёрных штанах, в расстёгнутой на пузе рубахе, расстёгнутой как раз на шраме, – помните, перед Люсей на колени бухнулся и, пуча голубые глаза, прочёл:

Ты – это боль. Явь. Тьма. И во тьме – стон. Это во сне я Вижу с тобой сон.

– Звуковик!

– Болоболка-импровизатор…

– А без него, – худо, пусто как-то…

Помнится, на этих словах раздался звонок, вошёл Головчинер. Сразу начал хвастаться, что завтра утром он встречается с Карлом Проффером и…

Так, – уточнял даты Германтов, – Элинсоны слиняли в семьдесят третьем или семьдесят четвёртом? А Кузьминский – следом за ними, спустя год, а Шанский, – в семьдесят седьмом, в канун славного революционного юбилея; что-то непроходяще-трагичное было во всех этих расставаниях, что-то искусственное, словно вовсе не вызванное какими-то насущными потребностями самой жизни, но – почему-то навязанное судьбой. – Зачем, зачем? – повисал в воздухе безответный вопрос.

Болтали, выпивая, о чём-то необязательном, выясняли, пытаясь тухлыми шуточками взбодриться, кто бывал в этой, «художественно-писательской», как сказала хозяйка, квартире, где жил в двадцатые-тридцатые Тихонов… ну, Фадеев захаживал, бывали Федин, Каверин и прочие «серапионы», попозже, когда с фронта приезжал, – Дудин…

– А тихоновская поэма «Киров с нами», – спросил Шанский, – доказывает, что и Сергеей Мироныч в этой комнате выпивал?

Никто не ответил, не засмеялся.

Загрохотало что-то за стенкой, на лестнице.

– То ли гроза, то ли эхо далёкой войны, – попробовал шутить в своём духе Шанский.

Никто не засмеялся. Только Головчинер, подбиравший строчки для тоста, забурчал под нос, репетируя: Генерал! Ералаш перерос в бардак…

Что-то пили, жевали, Шанский в углу комнаты передавал Ане какие-то бумаги; невесты-в-отставке молча варили кофе.

Но, конечно, Головчинер усердствовал, уж он-то знал свой урок, – наклонной башней, покачиваясь, нависал над столом:

Теперь в кофейне, из которой мы, как и пристало временно счастливым, беззвучным были выброшены взрывом в грядущее…

И снова тост:

Грядущее настало, и оно переносимо; падает предмет, скрипач выходит, музыка не длится, и море всё морщинистей, и лица. А ветра нет.

И последнее:

Смерть – это то, что бывает с другими.

Так навсегда и попрощались.

Но сколько же лет пролетело до встречи с Шанским в Париже?

Да и не только в Париже, – ещё пересекались в Нью-Йорке, на роскошной – самой полной, наверное, – выставке Боттичелли в Метрополитен-музее; в книжном киоске Шанский поднял руку и сказал. – А мы впереди планеты всей: на прилавке лежали германтовские книжки – «Millenia in Stone (Seven and Half Views of Rome)», «The Glass Age», «A Faceless Potrait», «The Womb of Renaissanse»… потом шли и шли по бесконечной Пятой авеню, потом, напротив «Плазы», что-то пили в кафе с красными занавесками, потом опять шли, шли по той же Пятой авеню, заболтавшись о том, о сём, пока не увидели Дом-утюг. Шанский, опомнившись, заспешив, нырнул в метро, – он улетал ночью, а хотел успеть повидаться ещё с Кузьминским.

А в Париже?

Раза три бывал Германтов в его крохотной квартирке на рю Сен-Жак, – как же тяготился Шанский этой парижской эмиграцией, этой последней, мутноватой её волной, как бы мстящей мелочной злобностью покинутому расхристанному отечеству за личную свою несостоятельность и закомплексованность, – эмиграции, даже минимальную идейную осмысленность утратившей после всего того, что произошло в России в девяностые годы; Шанский тяготился новообретённой средой, но, конечно, не жаловался, лишь посмеивался, иногда хохотал от души, – у них, у самых рьяных радетелей идеальной демократии, брезгливо отвернувшихся от немытой России, в межумочном мире фанатичных верований свой век доживающих, всё так просто устроено, что зависть берёт, выстроили себе ненавистный антииконостас, в который и плюются в религиозном раже: Горбачёв – трусливый лгун, Ельцин – пьяница, Гайдар, – неуч, Собчак, – краснобай, Путин, – гебист, Медведев – тряпка; ну, конечно, как не плеваться? – того не предусмотрели, этого не учли… наверное, на одного из тех, рьяных, и мне посчастливилось напороться, – думал Германтов, машинально вспоминая опять колбасного эмигранта с оранжевым галстуком, чьим наскокам недавно был удостоен на презентации «Стеклянного века». А последний раз с Шанским виделись в «Двух окурках», в милом заведении в латинском квартале, название которого после всеевропейского запрета курения вопринималось в лучшем случае иронически. Шанский, постаревший, обрюзгший, как-то устало снял пижонское, бежево-ворсистое, «верблюжье», пальто, их провели в зал; свисали, помнится, над стойкой яркие лампы под латунными, конусообразными, как вьетнамские шляпы, абажурами; красные столики тонули в уютном полумраке.

Заказали белое вино, креветки в каком-то особом горчичном соусе.

Шанский похвалил «Лоно Ренессанса», порассуждал о генеральной идее книги, об её смелой альтернативности, рождённой аффектом видения; когда приблизился официант с подносом, Шанский уже доругивал нынешнюю русскую прозу: столько всего стряслось, сюжеты валяются под ногами, а словно глаза залеплены…

О чём же повели потом, когда выпили, разговор?

Не о себе, только не о себе, – избави бог, зачем эти русские слякотные излияния под градусом? В таких случаях ухватывались за любую побочную тему.

Шанский ухватил уж точно самую боковую.

– Почему так окрысилась прогрессивная общественность на газпромовскую башню на Охте? – смотрел внимательно Германтову в глаза. – Если приспичило им построить имиджевую высотку, то ведь именно на востоке ей место, за крутыми поворотами Невы, – старательно выкупал креветку в пахучем соусе, – там ведь недаром высокими фермами Большеохтинского моста помечена граница между возможным и недопустимым. Не об этом ли ты написал ещё в «Четырёх мостах», обозначая границы неприкосновенного распластанного пространства?

Германтов пожал плечами:

– Когда я неосторожно высказал схожие соображения, меня передовые граждане Великого Города предали анафеме. Сокуров и Басилашвили называли меня в «Новой газете» разрушителем Петербурга.

– Демшиза подключилась?

– С инквизиторским фанатизмом, думал, гореть мне на либеральном костре.

– Ну, приветствую нового рафинированного вандала-еретика, – Шанский поднял бокал; отпив, сказал.

– Кто-то издевался: окно в Европу заменяется окном в Азию, мол, Европе не до небоскрёбов, зато ныне у Азии припадок высотности.

– Что ж, если и можно позубоскалить об окне в Азию, то пробивается оно опять-таки с учётом петербургской парадоксальности: окно в Азию располагается на максимальном от Азии удалении.

Шанский кивнул, похвалил Германтовскую статью «Архитектура как жертва прогресса», потом…

Вот ведь как бывает, Шанский недавно посетил Петербург, где никогда не был, ибо тридцать лет тому улетал он из Ленинграда, а Германтов с Шанским разминулся, был в те же дни в Париже.

– Разминулись, как в комедии положений? – с несколько искусственной весёлостью спросил Шанский, прежде чем перейти к рассказу о сентиментальном своём путешествии в ребрендиговый Санкт-Петербург.

Шанский фонтанировал, шутил, как прежде, – врал, или быль с такой скоростью обгоняла сказку? – после ребрендинга города, – так он называл обратное переименование Ленинграда в Петербург, – всё становилось возможным! – его вроде бы пригласили Всемирный Клуб Петербуржцев и – не шутка ли? – рекламно-коммерческий отдел Большого дома, пустивший в оборот давние плёнки прослушек, – пригласили, чтобы повторно, – он сказал, конечно, «на бис», – спустя тридцать лет, прочесть в особняке Половцева лекцию о городе-тексте. А знаешь как меня представляли почтенной публике? Как «искусствоведа с мировым именем»! Завидуешь? – я даже начал о себе лучше думать… и вдохновенно прочёл свою лекцию без старых купюр внутреннего редактора-цензора и даже с включением в бисирование слов и словечек, сохранённых для потомков «жучками»! Врал ли, тут же сочиняя легенду, не врал, а рассказ получился классный – это был будто помолодевший Шанский, но памятливый и помудревший, хотя привычно зоркий, остроумный, парадоксальный. Ему, доверявшему глазам своим, после ребрендинга очень понравилось в Петербурге, очень, – не ожидал: город ожил, в нём ощущалась даже какая-то молодая энергетика, афиша культурных мероприятий была на зависть разнообразной, а удивлён Шанский был унынием, царившим в ещё не вымершей, но явно никому не нужной уже интеллигентской среде. – Да, болеть и помирать – не сладко, да, – песенка спета, но ведь и мечтать не решались при коммунистах, что когда-нибудь свободно поездят по миру, читать и смотреть смогут всё, что захотят; какая-то безысходная злобность одолевает, и не только на старости лет: благополучные премилые интервьюерши, которые с Шанским беседовали на телевидении, – он зван был в несколько популярных, выходивших в «праймтайм» программ, – обязательно ждали от него уничижительных впечатлений от увиденного на исторической родине и самых мрачных прогнозов относительно её будущего, – их психология была для него непостижима, они плакались по поводу каких-то упущенных возможностей «демократической революции» девяностых, спустя же двадцать лет, им нужны были от него лишь обещания неминуемого скорого краха: всё получили от новой жизни, такие блестящие, пахучие, неотразимые, а всё всем им не так, не так, а он, парижский гость, глупец последний, им будто бы хотел внушить оптимизм. Ели-пили, официант принёс обильную сырную тарелку, медленно подлил в бокалы вина из новой бутылки; а помнишь? – спрашивал, озорно посверкивая глазами, Шанский, – мы шли с тобой через Васильевский остров к Гавани, ветер шумел и жёлуди сбрасывал нам на головы, и я тебя, в гроб сходя, благословил… помнишь Антошку Бызова? – опустив голову, искоса глянул Шанский. – Смутно, был он по-моему этаким плечистым здоровяком. – Да, молотобойцем по школьной спортивной специализации, он в Штатах, в Стенфорде преподавал, суперважное исследование к публикации готовил, и на тебе, – случайное заражение крови. Вспоминали живых и умерших, Германтов рассказывал как бродил недавно меж могилами на Комаровском кладбище: Жук, Сперанский, Рохлин, Авербах, Мачерет, Житинский, Курёхин…

– А Гена Алексеев? – спросил Шанский.

– Он – на Охте.

Помолчали.

– А Аню Гилман помнишь? – вдруг откинулся в кресле, – она из Америки приезжала в Петербург и Москву, чтобы проведать больных престарелых родственников, и при взрыве «Невского экспресса» погибла.

Когда ужинали они в «Двух окурках», в позапрошлом году?

Сейчас же Германтов словно перелистывал старый дневник, вспоминал, как на давних проводах Шанского, в этом вот доме на углу Большого проспекта и Зверинской улицы, декламировал Данька Головчинер:

Смерть – это то, что бывает с другими.

А недавно пришла весть о внезапной смерти самого Шанского, какой-то гротескно-нелепой смерти; никто толком не мог описать, что и как с ним стряслось, только и говорили: умер в прямом эфире.

Германтов даже головой покачал: и он за границей умер, и он, – тенденция, однако, как говорил в одном из анекдотов чукча; сколько уже заграничных смертей…

Смерть – это то, что бывает с другими? Телевидение будто бы показывало отплытие какого-то иллюминированного теплохода с оркестром и гламурными гостями на верхней палубе, а у Шанского почему-то две глянцевые девушки, прохаживаясь среди палубных гостей с бокалами, брали интервью, – разноцветные ракеты взлетали в ночное небо, девицы возбуждённо и громко, чтобы весь мир услышал, выкрикивали в свои микрофоны вопросы, хотя сам Шанский при этом находился во Франкфурте, на всемирной книжной ярмарке… и вдруг упал он вроде бы в ярмарочной сутолоке, у бесконечных полок с книгами: хоть плачь, хоть смейся.

Наверное, он, именно он, мог бы пожелать себе такую скоропалительную, но синхронизированную с салютом смерть.

И не с кем поговорить, – думал Германтов, машинально глядя под ноги, на скользившие по тротуару встречные синие тени прохожих, – не с кем; он не делился своими замыслами, не нуждался в прямых советах, нет-нет, но разговоры с Элинсоном, Алексеевым, Рохлиным, Шанским, Глазычевым, разговоры, пусть и на самые отвлечённые темы, так его заряжали…

Большой проспект между тем иссякал, как-то растерянно; иссякал, как если бы вся его напряжённая, сжатая меж лепными лентами фасадов энергетика обречённо выливалась в невнятное пространство со стареньким стадионом справа, а слева – с банкой с широким гофрированным фризом, – нищее позднесоветское украшательство? – да, банкой крытой ледовой арены слева.

«Ив Роше»?

Да, стыдливо стушевались под конец проспекта и вывески – «Ив Роше», «Петер-бургский стиль», «Пиросмани»… и всё: сквозь аморфное пространство прочерчивалось, правда, направление к Тучкову мосту, однако фасадный фронт Большого проспекта уже оборвался, слева блеснул золотой шарик с крестом над часовней Князь-Владимирского собора, а вот и сам ринальдиевский Собор со стройной колокольнею показался; в нём отпевали Витю Кривулина, потом гроб выносили из дымной кадильной темени на солнечный свет… и Головчинер, хотя не мог он не знать, что Витя при жизни не очень-то и жаловал Бродского, читал на поминках: смерть – это то, что бывает с другими.

Гроб на верёвках медленно опускался в яму, а Вольман, глядя на заплаканные лица старух, думал, что после смерти мамы и вовсе не будет у него повода вновь появиться в Риге. Что теперь делать тут? – когда-то это была вожделенная «домашняя заграница», а теперь – болотце Евросоюза.

И тут же увидел Германтов лесистый склон горы, отделявшей Лукку от Пизы; это была подсказка? – пора было вспомнить о последней лекции, о…

Да, он, огибая кудрявую гору, ехал на поезде из Лукки в Пизу, ехал после того, как не повезло ему застать дома, – в старинном родовом доме-гнезде, – своего коллегу искусствоведа Пуччини, внучатого племянника… тут же на уютной средневековой площади Лукки, рядом с родовым домом композитора и потомков его, почти впритык к нему, трёхэтажному дому, был модный молодёжный бар, выплеснувший из цветомузыкального сумрака столики к памятнику композитору-гедонисту Пуччини, снисходительно, чуть отведя в сторону бронзовую руку с сигарой, взиравшему из приподнятого на пъедестал кресла своего на мирскую суетность; тут же, на площади, очевидно по неписанному закону усмешливой дополнительности, располагался и какой-то коммунистический комитет с большущим красным знаменем над входной дверью, обшарпанной, но размалёванной граффити: к парткомитету подкатывал на велосипеде товарищ-функционер в курточке, насвистывавший «Катюшу».

Абсурд в кубе?

Но пора бы вспомнить о лекции.

Мысленно вставил слайд в волшебный фонарь.

Три раскрытых гроба, в которые неожиданно упёрлась кавалькада молодых всадников, – кавалеры и дамы, – сопровождаемая, слугами, охотничьими собаками.

Спереди, в левом углу фрески, – разлагающиеся трупы в трёх открытых гробах; лошади, испуганно изгибающие шеи, собаки, приникшие к земле, а передний всадник обращает внимание всей процессии на…

Куртуазная смесь смятения с любопытством.

Ещё бы: старик возвышается над тремя гробами, он встречает кавалькаду, держа в руке развёрнутый длинный свиток… – одна из дам, блондинка в шляпе, с локонами до плеч, сокрушённо читает…

Фоном – плиссированный коричневатый скальный откос и деревца с круглыми кронами на тонких прямых стволах, на откосе, – часовня, какие-то бытовые сценки вокруг часовни, и огнедышащая, как срезанный конус, горка, крылатые демоны заталкивают в пламя фигурки покойников… – слова комментария между тем без помех выстраивали в голове фразы, – он был готов к лекции.

Однако всё же вставил в фонарь второй слайд, с правой половиной фрески Буонамико Буффальмакко, – о нём, авторе, «изрядном забавнике и насмешнике», – подумал, – и в «Декамероне» персонажи недаром ведь вспоминают, надо бы на лекции зачитать о нём отрывок, – почти отвесный откос, глубоко под обрывом, – копошение прокажённых, калек, нищих, над ними два путти со своим горестным свитком; в небе, клиновидно опустившемся до земли близ подножия откоса, и – выше, выше, – тоже копошение, только – воздушное копошение ловцов и переносчиков душ, ангелов с посохами-крестами, тёмных демонов с баграми; небесные слуги-могильщики доставляли никчемные фигурки умерших к огнедышащей горке… а – на земле, правее, – цветущий луг с апельсиновой рощей, на лугу музицируют спешившиеся после соколиной охоты дамы и кавалеры, они блаженствуют под сенью рощи, в этом земном раю, а и к ним, блаженствующим, подлетает уже косматая смерть с широкой косой и её выбор сделан уже… – перебирал череду мрачных образов, пророчеств и притчевых мотивировок «Триумфа смерти», оценивал гротескные моменты композиции фрески, изменения её колорита; вспоминая иронические подтексты, которыми так ловко играл художник, прочитал даже по памяти первую строку на обращённом к зрителям свитке, который держали путти, зависнувшие в воздухе над копошением отверженных обречённых тел: не защитят здесь никакие латы… – готов к лекции, конечно, готов.

И не заметил как поднялся на Тучков мост, на высшую точку в центре дуги его; красота!

Малая Нева – ещё подо льдом, присыпанным снегом; по сероватым мягким краям чёрной полыньи прохаживаются голуби, – красота!

Глубоко вдохнул – главные имперские виды будто бы угадывались за слоем хмурых домов, – не сомневайтесь, не сомневайтесь, они там, там, на просторах Большой Невы, оповещал купол Исаакия.

Слева желтел Тучков буян, за ним тянулись заборы стройки… полынья золотисто блеснула, как если бы отразился купол.

Да, в створе Малой Невы, но – далеко-далеко, должен был бы торчать вызвавший такой сыр-бор невыстроенный охтенский небоскрёб; а разгневанные противники высотки обманно убеждали, что – в створе Большой Невы и поэтому видна будет агрессивная вертикаль отовсюду, что погребёт исторические ансамбли и… – настряпали подмётных фотомонтажей; да, сыр-бор.

А если бы Елизавете Петровне хватило здоровья и денег на достройку высоченной колокольни собора смольнинского монастыря, – что случилось бы с рьяно защищаемой профанами-болтунами, не понимающими о чём они болтают, «небесной линией»? Всё же – 225 метров… – как сказал Шанский на лекции? – чтобы выявить и подчеркнуть горизонталь – нужна вертикаль; сыр-бор, сыр-бор, – глаз заскользил по приземистым фасадам макаровской набережной, споткнулся о надстройку мастерской Куинджи, ломавшую плавный относительно контур крыш, да, в первом этаже этого дома, в писательском центре-клубе, прощались со скоропостижно скончавшимся в Финляндии Сашей Житинским, – стояли в затхлой сумрачной тесноте, подсвечен лишь был приподнятый открытый гроб впереди, за головами, – говорились слова, а Германтов под панихидный речитатив рассматривал фотографии покойного в юности, развешанные по стенам, на одной застряли глаза: Саша, студенческий чемпион по прыжкам в высоту, абсолютно в горизонтальном положении тела, напряжённо-вытянутом, как струна, преодолевал планку; до чего же точно сказал когда-то Динабург, – абсолютное прошлое вытесняет относительное, то, которое вспоминается, но – убывает. Пока жив, сохраняются ещё доли относительного прошлого, того, что мы продолжаем помнить, их должно бы быть больше и больше, так как всё больше жизненного времени позади, но – слабеет память, и вот их, долей относительного прошлого, меньше, меньше: окончательную победу абсолютного прошлого над относительным фиксирует смерть.

Германтов шёл уже по Первой линии Васильевского острова, вот уже и перешёл Средний проспект: «Постельное бельё: лён, подушки, одеяла», кофейня, Ирландский паб; а вот тут в последний раз виделся с Житинским, – припарковавшись, он, сильно хромая, переходил тротуар от своего синего Опеля к двери издательства; перекинулись ничего не значившими фразами.

Посмотрел на часы: успеет постоять между сфинксами?

Успел, постоял.

И лекция удалась, – адьё-ю, адьё-ё-ю…

В лиловатых сумерках вспыхивали огни, а небо над силуэтным фронтом домов ещё оставалось светлым, – адь-ё-ё-ю!

Однако, вернувшись домой, никакого облегчения не ощущал; неторопливо съел сваренные и заправленные по любимому рецепту спагетти и выпил немного вина; прислушивался к радио: заканчивается ежегодный карнавал, но Венеция остаётся! Мы предлагаем недельный тур в Венецию, мы также посетим Виченцу, осмотрим и четыре сельских виллы Андреа Палладио, включая, разумеется, и знаменитую виллу Барбаро в Мазере, с фресками друга Палладио, великого Веронезе… – и куда же ты собираешься, вдохновенный ЮМ, когда так грубо посягнули на твою духовную собственность? – надеялся, что тебе лишь на пятки наступают, хотя тебя давно опередила массовка…

Обманули дурака на четыре кулака.

Или ты сам себя обманул?

На экране монитора засиял Крестовой зал, затем – желтовато-розовато-оранжевые росписи в зале Олимпа.

Нет, врёте, не обманули, – не такой он простак, чтобы его обманывала массовка, а самообманами упивается он недолго.

Сладко потянулся.

Всё-таки облегчение или – безразличие? Сейчас не хотелось ему думать о благообразной сваре между Палладио и Веронезе, не хотелось поддакивать мыслям, которые могли бы показаться ему удачными, и он словно позабыл о мелочах, – о распечатке, об аукционе… – ещё недавно так раздражавших.

Прошёлся по комнате.

Снова сел за письменный стол, машинально поводил лупой по карте Венето: карантин и все мысленные репетиции подходов и творческих взрывов – позади, осталось дождаться последнего напутствия от Нади, сложить вещи.

Взгляд расслабленно заскользил по корешкам книг, тесно стоявших на стеллаже. С корешка крайней книги в нижнем ряду, с «Джорджоне и Хичкока», соскользнул на синий бокал, на булыжник…

Белопенный прибой, Лида между Гагрой и Ригой, параллели, путешествия в поисках ускользающего Джорджоне по странам, музеям, киноассоциациям, а также дождичек в Брюгге, туман в Сан-Франциско и Альфред Хичкок, встреченный на пешеходном переходе, на Маркет-стрит

Волна вздымалась, как в замедленной съёмке, нависала литой лакированной бирюзой и рвано-загнутой густой белой гривой, миг спустя, будто решившись, с оглушающим грохотом обрушивалась всей своей массой, стеклянно раскалывалась с взметнувшимся было солнечным фейерверком брызг и – пенно рассыпалась, а пока волна шипяще-расплющенно растекалась, брызги уже долетали до набережной, прозрачно-радужное облако солёной пыли окутывало кусты, деревья парка. Опрокинутый волной, Германтов, испытав такой весомый удар, испытывал ещё и радостное возбуждение от бесцеремонного холодного обещавшего синяки массажа, которым его ублажало море. Весело и задорно цокали камни-камушки, катившиеся за отходящей волной по сверкающему пляжному склону с лопавшимися пузырьками пены. Мелкая галька подчинялась этому стихийному обратному току, а вот большой идеально-овальный булыжник, очутившийся рядом с Германтовым, лежал недвижимо; дарованного волной отшлифованного красавца обтекали торопливые ручейки.

Стекло и камень, так-то, – всё ещё смотрел на синий бокал и идеальный по форме булыжник.

Умудрённое равнодушие бессмертия?

Булыжник – бессмертен; при том, что после смерти самого Германтова булыжник выкинут на помойку?

Безотчётно, – зачем ему окатанный камень, зачем? – Германтов перевёл подарок моря ещё и в ранг подарка судьбы; с тяжеленным булыжником, который норовил соскользнуть с ладони, подходил к подпорной стенке, приподымавшей набережную над пляжем: едва обсохнув и ещё не успев положить добычу на подстилку, рядом с сумкой, заметил боковым зрением поодаль, на набережной, стройно-стремительную загорелую светловолосую женщину в полосатом коротком облегающем фигуру платье… она, лёгкая и быстрая, приближалась на фоне неба и пальмовых опахал, – приближалась эффектно, будто бы идя по вынесенному в тропический парк помосту для дефиле, и Германтов отметил, что динамику её походки зримо усиливают синие косые полоски на белом платье, и почему-то ещё он обратил внимание на то, что светлые волосы её, пышные и коротко остриженые, окутаны солнечным, но каким-то холодным блеском.

– Зачем вам этот булыжник? – вдруг спросила сверху, с набережной, незнакомка, когда они встретились взглядами.

– Для зимних воспоминаний, – неожиданно для себя ответил Германтов.

– Какой предусмотрительный! Теперь и я вклеюсь в ваши будущие воспоминания, не отвертитесь, – рассмеялась. – Можно я спрыгну к вам? Помогите, – и протянула тонкую загорелую, с узеньким браслетиком, руку.

Чуть присев, она спрыгнула, качнулись пики кипарисов и… в то самое мгновение, когда он поймал её в воздухе и прижал к груди, крепко-крепко прижал, он знал уже обо всём, что произойдёт с ними душной ночью под буханье прибоя в его мансардочке с железной кроватью, колченогим стулом и мутным, с отбитым углом, зеркалом на маленьком столике, сбоку от окна, – за окном были цинковый скат крыши и море; прижав незнакомку с колотящимся сердцем к своей груди, он всё-всё узнал уже о ночных движениях её гибкого тела, чудесно опередивших даже тайные её желания, которые он спонтанно читал в светло-серых, с еле заметной зеленцой, прозрачных её глазах: её широко открытые глаза были нереально близко.

И – нежно щекотали его лицо волосы, пахнущие морской солью и солнечной свежестью, окутанные холодным блеском.

– Вы с ума сошли, – прошептала, когда туфли её коснулись гальки. И добавила виновато. – Я тоже.

– Что – тоже?

– Тоже – сошла с ума.

– Отлично! Двое сумасшедших сейчас же отправляются на обед.

– Психическая атака? Только можно, – не в Гагрипш?

– Нельзя, во всех прочих духанах наверняка отравят, Гагрипш ещё оставляет шанс выжить.

– Убедительно, вынуждена покориться суровой правде. Меня зовут, между прочим, Лида, а вас?

С пруда скрипуче прокричал пеликан.

Порыв ветра, сорвалась с платанов стайка жёлтых листьев, – всё больше жёлтых оттенков вкрапливалось в вечнозелёные кущи; за стволами платанов и магнолий промелькнул жёлтый автобус.

В перспективе аллеи виднелась кавалькада экскурсионных небесно-голубых, открытых – с трепещущими полотняными навесами – машин, сохранившихся с времён пребываний на кавказском курорте сталинских наркомов в белых кителях и матерчатых фуражках; припаркованные у дугообразной розовой колоннады, машины, приехавшие из Сочи, длинными нетерпеливыми гудками созывали разбредшихся по парку экскусантов: пора было с промежуточной стоянки отправляться дальше, на Рицу.

Солнце затянулось перламутрово-серенькими кудлатыми облачками и только далеко в море, почти что у линии горизонта, смещаясь, дрожало на свинцово потемневшей воде золотистое рябое пятно.

– Как там, наверное, хорошо, на солнышке!

– Место под солнцем, не имеющее постоянных координат.

Голос – ровный и спокойный, как показалось, – с подавленной музыкальностью. И порывистость, стремительность, будто бы сдерживаемые; но все её движения были естественными и лёгкими, – будто экономными и отточенными, а черты лица – чёткие, что называется, – правильные, как бы хранимые скупой мимикой, при этом, – какие-то… окатанные? Неуловимо-смягчённые, как-то по-особенному смягчённые, и всё пропорциональным было в виртуозно-просто найденном овале её лица – лоб, прямой нос, губы, подбородок; и глаза – ясные-ясные, под тяжеловато-выпуклыми, будто бы припухлыми веками, и бледно-соломенные чуть вьющиеся волосы, не доходящие до плеч, схваченные на затылке белой пластмассовой скобкой, – волосы отливали контурным, словно ореол, холодным мерцанием.

Через несколько шагов он ощутил тревогу на дне её бледных ясных глаз… словно что-то её пугало; глаза – ясные и прозрачные, но прозрачность, – подумал, – не такая, какая была у Кати, особенная какая-то.

Свернули налево, к чёрно-зелёному блеску магнолий, к Гагрипшу, эффектно вознёсшемуся над набухшими солнцем кронами, – к Гагрипшу, как к храму, вела торжественная лестница с базальтовыми ступенями.

Внезапные чары, безрассудство влечения.

Стремительная и лёгкая, как ветер, походка? Возможно это не только природная, но и профессиональная стремительность… Пока шли через парк, он успел узнать кое что о ней: рижанка, да, – загар у неё прибалтийский, привезённый в Гагру, главным образом, из Булдури, где был её самый любимый пляж взморья, – училась в двух институтах, университете и политехническом, примиряя физику с лирикой, а случайно сделалась манекенщицей, – столько экзаменов насдавала и вот снова участвовала в большом конкурсе, пальцы крестом держала, но ей сразу сопутствовал успех и хотя для выхода на помост её возраст уже считался предпенсионным, её даже отправляли на всемирную выставку в Рио де Жанейро, за право поездки соревновались московский и ленинградский Дома модели, но соревнование приобрело столь острый, – неприлично-острый – характер, что начальству Внешторга ничего другого не оставалсоь, как проучить недоговороспособных руководителей красавиц в обеих столицах, в воспитательных целях отдать предпочтение провинциальному дому моделей, рижскому.

– Ой, ещё пальма… я в восторге, в каком-то детском восторге, я впервые здесь увидела пальмы, мне хочется каждый ствол обнять.

– В Бразилии пальмы уже не произрастают?

– Там такая потогонная спешка была, причём, спешка со слежкой, нас специальный сотрудник органов сопровождал, там я пальмы только мельком из автобуса видела… видела как под высоченными пальмами кофейно-шоколадные бразильянки лежали в полотняных креслах и смотрели на океан. Остановилась: хочу на фоне этой пальмы сфотографироваться, хочу, чтобы сохранилась у меня пошловато-стандартная фотография, – сказала, заметив у переносного стенда, рекламировавшего образчики фотопродукции, лупоглазого курортного фотографа-абхаза в белой войлочной шляпе. – Мне тоже, – сказала, пока прицеливался фотограф, – нужен побудитель для зимних воспоминаний.

Так, чуть слева – рельефный грузный ствол, а сверху округло свисали резные листья и гроздья жёлтых шариков-плодов королевской пальмы, правее – куст азалии, ещё правее – качался в прибрежной бирюзе белый прогулочный пароходик…

– Вы где впервые пальму увидели? – аккуратно складывала наконец-то выписанную чернильным карандашом квитанцию.

– В Ленинграде, в ресторане Витебского вокзала.

– Какой прожигатель жизни.

Они входили в Гагрипш…

Роскошный штукатурно-деревянный модерн с большущим, с изгибистой расстекловкой и стилизованными часами, витражом в торце зала, и – звяканье посуды, гул, потные раздражённые официанты.

– Харчо и шашлык? Или купаты? – спросил Германтов.

– Не сгорят внутренности?

– Перец дезинфицирует.

– Но жжёт, – огнём выжигает.

– Огонь пригасим вином, вот, пожалуйста, – заглянул в меню. – Саперави?

– Убедительно, вы опять убедительны.

– И можно будет выпить на брудершафт.

– Убедительно! Но какой же предложен темп.

Когда садилось солнце, спускались по скользкой лестнице, обсаженной туями, – спускались, и блестящая розоватая плашка моря, сужаясь, словно бы за компанию с солнцем тонула в каракуле темневших парковых крон; он немало уже знал о ней: разведена, с малолетним сыном не без труда находит общий язык, он тянется к отцу, скорей всего вскоре отец его заберёт в Москву; ну да, – ненароком подумал Германтов, – сразу, чтобы он не заблуждался, решила выложить карты, как выгодные, так и не очень, игра – без подвохов. И она уже кое-что узнала о Германтове, услыхав про его профессиональные интересы, спросила с кокетливою наивностью, – чистое искусство – это кино, снятое о кино, музыка, сочинённая о музыке, литература, написанная о литературе? Допустим, есть ведь романы, которые рассказывают о том, как пишутся романы. Но тогда вопрос посложнее: а бывает ли – живопись, рассказывающая о живописи, скульптура – о скульптуре, архитектура – об архитектуре?

Вот так вопросы, – он, смеясь, обещал подумать.

Огненный диск утонул, море всё ещё инерционно-устало бухало, бухало, – морщинистое вдали, море тускнело под ещё светлым, розово-мглистым внизу небом, а на парк опускались пряные сумерки.

– Саперави было подкисшим?

– Скисшим.

– Здорово: рубиновая кислятина. Здесь чудесно совмещается всё несовместимое. Вечером, – кавказское ухарство, доведённое до самопародии, а пока не перепьются и не натанцуются под гремящий оркестр, всё чинно, а на завтрак подают в глубоких тарелках манную кашу.

– Сейчас нам на десерт предложены запахи.

– Да, как напоминание о съеденном, – подхватила Лида, – лавровые кусты пахнут харчо, из всех халабуд с мангалами несёт горелым мясом.

Белели голые гладкие, со свисавшими длинными струпьями коры, стволы. Белая эвкалиптовая столбонада подпирала растрёпанными кронами-капителями лиловое небо, – сумерки сгущались в сплошь лиловую душную темноту; море утихомиривалось, голубоватые трубки светильников поочерёдно и судорожно, как бы нехотя, с противным жужжанием вспыхивали вдоль набережной.

– У эвкалиптов чудесный дух, не могу надышаться никак, – сказала Лида; через асфальтовую плешь у морского вокзальчика протянулась очередь к киоску, торговавшему комками сладкой ваты; чуть сбоку, у субропических кулис, пахло варёной кукурузой: одутловатая тётка в пластмассовых бигуди и цветастой байке сидела под кустом у кастрюли, накрытой домашним ковриком, тут же – рядком – старухи в чёрном с чурчхелой на тарелках, с корзинками изабеллы, инжира. Душная вечерняя истома всем соискателям счастья обещала наслаждения ночи: здесь, на бойком месте, уже толпились алчно курортники, меж ними, приезжими, пружинисто-хищно прохаживались, выбирая добычу, – котировались «блондинки во всех отношениях», – или с кажущимся, таким притягательным для распалённых дам безразличием, – восседали на балюстраде пылкие грузинские боги в ярких трикотажных «бобочках», сработанных в подпольных артелях Зугдиди и Кутаиси, – «бобочки» эффектно обтягивали торсы и бицепсы кавказских богов; на открытой веранде ресторана «Гагра», за густо-лазоревым деревянным барьерчиком, уже наяривал джаз-оркестр.

Они свернули в присыпанный галькой дворик чебуречной, провонявший прогорклым маслом, в дворике также варили в фанерной, кое-как выкрашенной будке под раскидистой чинарой кофе в джезвах, на калёном песке; из окошка будки, за которым мелькала распаренная ряшка вислоусого кофевара, несло жарким пахучим чадом. – Какая душная опускается ночь, – сказала Лида.

Цинковый скат крыши продолжался цинковым морем, солнце ещё не встало; на спинке стула – полосатое платье.

– Извини за физиологические подробности, – проснувшись, в ухо щекочуще зашептала Лида. – А это мутное зеркало с отбитым углом, – рассмеялась, откидывая голову на подушку, – как в лучших борделях Сан-Франциско.

– Почему Сан-Фрациско?

– Мне Вертинский вспомнился.

– У Вертинского не бордели, – притоны.

– Невелика разница. И потом, думаю, всякий уважающий себя притон не обходится без борделя.

– Убедительно! – ласкал её плечи, грудь, спину.

– Гладкая, как твой булыжник.

– Литая…

– Я так влюбилась, безумно, – солнечная молния ударила; у тебя таким синим огнём глаза полыхнули, когда я подходила по набережной, и когда я спрыгивала…

Но, – пора:

В банном тумане обозначились плечи, различимо взлетели и обрезались верхним краем зеркала руки: Лида ловким быстрым движением надевала через голову платье и – через минуту так же ловко и быстро уже снимала: по холодной, влажной от росы гальке они бежали к воде. Ленивая складка медленно сворачивалась со стеклянным блеском в очередную карликовую волну, которая с тихим сокрушённым выдохом разбивалась, шипяще-растекалась, как бы просеивая при этом мелкие-мелкие, казалось, драгоценные камушки; они ныряли и – плыли, плыли по серо-зеленоватой студенистой воде к слепящему сверканию и нетерпеливо оглядывались, – из-за оконтуренной сиянием округлой мшистой горы, поднимавшейся над кудрями пока затенённого и хмурого, будто не желавшего просыпаться парка, вот-вот должно было выкатиться солнце, и доплыв, наконец, до сдвигавшейся навстречу им переливчатой полосы морского солнечного сверкания, за миг до того, как сверкание-сияние сделается сплошным, они переворачивались блаженно на спины, раскидывали руки, зажмуривались.

Обсыхая, нежились у кромки ослабевшего, – не то, что вчера, – прибоя; волны ритмично разбивались, вспенивались, шипели.

– Как шампунь, – сказала Лида.

– Как шампанское, – сказал Германтов.

А через день, вручив фотографу квитанцию, получив конверт с фотографиями, рассматривая себя, в косую полоску, сказала: конечно, моргнула в ответственный миг, но я рада, что на фоне пальмы снялась, у меня без этого снимка развился бы комплекс неполноценности. И протянула фотографию: это тебе, приложение к булыжнику для обострения зимних воспоминаний. И глянув на парочку курортников, качавшихся на подвешенной на цепях скамейке, спросила: почему всё здесь такое пошлое, – пальмы, море, любовь? В чём пальмы, море и любовь сами по себе виноваты?

– В том, наверное, что пальмы-море-любовь слиплись здесь в расхожий образ знойного и – главное, – достижимого счастья. Кстати, и Пастернак писал о пошлости Сочи…

– Любовь – это всегда придуманный мир?

– Самый чудный из миров, и – самый непрочный.

– Нежданно-достижимое и торопливое счастье обязательно попахивает пошлостью? Точно сладкой ваты объелись, – солнечный удар и: обмен безумными взглядами, ужин в ресторане, продавленное ложе в съёмной мансарде с зеркалом.

– Ну да, отпуск короток, – улыбался Германтов, – а всякий курорт – это воплощённая махровая пошлость.

– Даже тропический парк пропах блюдами кавказской кухни.

– Пора обедать?

– Только не в Гагрипше, сегодня я готова рисковать.

Вышли из тенисто-солнечного пятнистого парка к пансионату «Рица», шли под тёмной сенью магнолий по узкому, повторявшему изгибы шоссе тротуарчику с побелённым извёсткой бордюрчиком. – Листья у магнолий какие-то металлические, как на похоронных венках, – сказала Лида; справа, в многооттеночно-зелёный склон вкрапливались милые штукатурно-светленькие особнячки с видимой издали татуировкой трещин и декоративным желтовато-облезлым фахверком, с остатками цветных стёклышек на верандах, уютными балкончиками с фигурными деревянными кронштейнами под навесами-козырьками, острыми башенками, крутыми скатами трубчатой черепицы. – Модерн здесь высококачественный, – похвалил Германтов, – у принца Ольденбургского, строителя старой Гагры, был недурной вкус.

– Принц на извилистом лоскутке земли между горами и морем осушал болота, разбивал с помощью лучших европейских дендрологов сказочный парк, строил миленькие, не хуже, чем швейцарские шато, домики-пряники, и всё это, – чтобы передовики промышленного труда с передовыми хлеборобами-хлопкоробами приезжали сюда по профсоюзным путёвкам?

– История горазда преподносить сюрпризы, особенно, – принцам крови.

– С неподсудной истории – не спросишь. А ты – берегись! Додумался до ответа на мой вопрос?

– На какой?

– Можно ли выразить в архитектуре архитектуру?

– Ты отвлекала меня, как могла, но я всё же продумал всю ночь над твоим вопросом и под утро додумался: можно; вернее – нужно, да иначе по большому счёту не бывает и быть не может, и относится эта потребность самовыражения самого искусства не только к временным искусствам, – музыке, кино, литературе, – но и к пространственным: это сложно-запутанные материи, но, хочешь-не-хочешь, а самовыражается, как архитектор, так и сам объект его, причём, самовыражение объекта, то есть, самой архитектуры, после материального возникновения её из проекта уже невозможно остановить, – самовыражение будет длиться во времени.

– На этот раз ты не очень убедителен, но – допустим: так же и с творениями живописца, скульптора?

– Так же: если, конечно, выпадает им, живописцу ли, скульптору, породить-сотворить искусство.

– И только такое, самовыражающееся, искусство – чистое?

– Надеюсь, – самовыражение искусства, его самозамкнутость, очищают от наносных тем, конъюнктуры.

– А как твои объяснения обозвать, – повернув к нему голову, насмешливо посмотрела, – субъективным идеализмом?

Подошли к небрежно, – наслаивались разноразмерные неряшливые заплаты-нашлёпки, – заасфальтированной просторно-бесформенной площади Гагарина с автобусным кольцом в устье Жоэкуарского ущелья, в далёкой перспективе которого красовалась сиреневатая складчатая вершина со снежной шапкой; передний план, то бишь, горловину ущелья, фланкированную крутыми горными откосами, прорезала, – от туннеля до туннеля, – железнодорожная эстакада-платформа с облицованными золотистым, с коричневыми прожилками, камнем массивными опорами-пилонами, перилами, фонарями-канделябрами, обелисками. Большой стиль требовал соответствий от окружения, однако бетонное русло речки Жоэкуары пересохло, на дне его, в кривых швах между бетонными плитами, махрилась побурелая трава, валялись битые кирпичи, сучья, палые листья. Они подходили к роскошной монументальной эстакаде, – попытка чем-нибудь экзотическим полакомиться в одном из шалманов-духанов, раскиданных по покрытому подгнивавшей грязно-рыжей прошлогодней листвой склону, под начинавшими желтеть и ржаветь кронами, не удалась: бездомные собаки, ожидающие отбросов, неряшливый духанщик, запахи гнили, уксуса отбили у Лиды охоту рисковать, а в славившейся купатами «Наргизи», – стекляшке-сакле с узким балкончиком, лепившейся к склону и нависавшей на другом краю площади над сухим руслом речки, в обеденное время был обеденный перерыв.

– Всё, как в нормальных странах средиземноморья, – парировал Лидино возмущение Германтов. – У кухонного персонала сиеста.

Под эстакадой, в коробочке-забегаловке со стенками из стекла и голубого пластика, жарили цыплят-табака, под грузом; приманило аппетитнейшее шипение; рыжий кот на стареньком исцарапанном холодильнике «Саратов», настенная чеканка с всадником в папахе и бурке. Плотный потный усач за стойкой ловко нарезал длиннющим ножом ноздреватый осетинский сыр с солёной слезой, помидоры, зелень, выйдя из-за стойки, достал быстрым выразительным жестом «Цинандали» из холодильника, потом как бы невзначай щёлкнул клавишей на магнитофоне: над розовым морем вставала луна… – Это нам для интима? – подняла глаза Лида, отпивая вино. – Но сейчас светит солнце, зачем так торопить события?

– Сентиментальный Вертинский и курортное счастье умеет поторопить, и, – воспоминания о нём.

«Послушай, как это было давно, мы жили тогда на планете другой…».

– Какая-то сентиментальная ирония? А тогда, – это, – сейчас? – спрашивала Лида, макая лаваш в ткемали, – Я запуталась совсем, помоги: для нас, – сейчас?

«И слишком мы стары, и для этого вальса, и для этой гитары…».

– Вот и исчезло «сейчас», превратилось в «тогда», а мы стремительно постарели, – сказал Германтов; на платформе после протяжного гудка тронулась электричка.

Электричество пробегало, когда смотрел на неё: загорелая матовая кожа и – прозрачно-серые, светлые-светлые, – по контрасту с загаром, – глаза, на дне которых, однако, затаилась тревога; волосы с каким-то странным оттеночным блеском, будто тронутые слегка холодноватым огнём.

Ели-пили, болтали, не подозревая, что к солнцу подбиралась лохматая, выплывавшая из ущелья туча; резко потемнело, полил тропический дождь.

– Ещё бутылку и – по полцыплёнка?

– А как иначе сможем мы переждать потоп?

На стёклах – вялые осенние комары.

– Укрываются, как и мы, от дождя, – сказала Лида.

Шумно усиливаясь, хлестал ливень, но… они и заметить не успели, что сразу за тёмным нависанием эстакады жарко засияло вдруг солнце, всё заблистало, а пухлая завеса сплошной серой мути, – выгодный задник для сверкавших, как стеклярус, струй, ещё срывавшихся с карнизного выступа эстакады, и редких нитей слепого дождя, – темнела уже где-то вдали, над невидимым морем.

Вот уже и вместо струйных нитей, – крупные капли.

– С неба будто бриллианты сыплются, а никто их не собирает.

– Протяни руку, и целая горсть брильянтов, – твоя.

– Мы слепые, как этот сверкающий дождь…

Над головами ритмично прогрохотал во внезапно упавшей тишине тяжело гружёный состав.

Как в раю, защебетали птицы.

– Напоил допьяна кисленькой водичкой, хорошо, – сказала Лида. – А что такое судьба, с чем можно силы судьбы сравнить?

Рассмеялся. – С капризами и комплексами писателя или кинорежиссёра.

– Не говори загадками.

– Писатель или кинорежиссёр играют роль судьбы по отношению к своим придуманным персонажам: возносят их, помыкают ими, иногда – убивают.

– Ты убедителен в своих уходах от прямого ответа.

– Таков вопрос, прости.

– А какие мы? Да, какие, – мы?

– Сумасшедшие, но – по-разному сумасшедшие, настолько по-разному, что даже всю эту тропическую благодать, чередующую ливни и солнце, – неопределённо обвёл рукой, – видим по-своему, если бы описали увиденное, то навряд ли две картины были бы во многом схожи.

– Юра, ты веришь в жизнь после жизни?

– Не верю.

– Как же с этим неверием жить?

– По-возможности, – стоически.

– И вся эта тропическая благодать, как ты сказал, вдруг исчезнет в черноте, вдруг кто-то всемогущий, смахнет мир, как ненужную декорацию?

– Это один из вечных, вообще не имеющих ответов вопросов.

– А так хорошо. Но чем больше сладкой ваты заглатываю, тем мне тревожнее, почему? – глаза Лиды были светлые-светлые, блестящие и – словно испуганные.

– Мы чересчур сложно устроены, возможно, потому так сложно, что при всех своих отличиях в подобии Богу сотворены. К божественному творению – сплошные вопросы: на кой вся эта переусложнённая биоинженерия? Путаница кишок и сосудов, километры нервов, миллионы мозговых клеток с неясными функциями. Вся эта чуткая к нюансам внешних воздействий органическая машина, украшенная якобы на индивидуальный манер губками, носиками, глазками, столь сложна и столь уязвима, что делает наши внутренние миры и вовсе абсолютно непонятными для нас самих.

– А ещё – психика, внезапные помутнения рассудка, – смущённо улыбалась, поймав его тон, – и прячется где-то в путанице сосудов и нервов душа. Может быть, где-то у солнечного сплетения?

– Вот именно, – где-то! Вдобавок к органическим сложностям есть ещё и отнимающая покой душа, которая вообще не известно в каких тайных полостях машины-организма ютится, да ещё тяготится душа беспокойной жизнью нашей и нас тяготит своим беспокойством, наш конец приближая, – душа норовит, наверное, поскорее выпорхнуть из смертного постылого тела.

– Как тихо, – сказала Лида. – Только птицы поют.

– Дождь прекратился, – сказал Германтов.

Когда покупали в сувенирном киоске медные джезвы с запаянными в целлофан самшитовыми палочками впридачу, над морем, синяя полоска которого придвинулась из-за деревьев, уже голубело небо.

Вечером, выстояв очередь, пили кофе на терраске морского вокзальчика, нависавшей над узкой полоской пляжа; под терраску закатывались шипяще волны.

«Помнишь ли ты, как…» – в ресторане «Гагра», где у джаз-оркестра выпал на тот день выходной, запустили музыкальную машину.

Алебастровая балюстрада с расколотыми вазами и несколькими утраченными балясинами, вместо которых торчали поржавевшие прутья арматуры; на угловой тумбе балюстрады – на фоне пылающего заката, – алебастровая упитанная девушка-спортсменка с отбитой рукой; разрушались малые формы большого стиля.

– Пир победителей на руинах сталинизма, – сказал Германтов.

– Пиров пир, – сказала, допив кофе, Лида и перевернула чашечку на блюдце вверх дном. – Погадаем?

Германтов заглянул в изукрашенную крупчато-коричневыми подтёками чашечку. – Этот многозначительный узор мне не по уму; вижу лишь, что узор красив.

– Я-то понадеялась узнать что-то о том, что ждёт меня, а ты, – в кусты; как что-то по-настоящему важное тебе надо мне объяснить, так твоя хвалёная убедительность улетучивается.

– Я негодный прорицатель.

– Тогда на зелёный луч понадеюсь, который обещает счастье, смотри тоже, – промелькнёт или не промелькнёт, когда солнце скроется, зелёный лучик.

«Домино, домино…», – ресторанная музыкальная машина поменяла пластинку.

Налитое красным огнём солнце, придавив к горизонту грязно-сиреневую тучку, тонуло в сизом, с воспалёнными отблесками, море.

– Я, дошкольница ещё, однажды маму спросила: какая разница между катарсисом и оргазмом?

– Ты, похоже, была пытливой девочкой, смотрела в корень: это ведь ключевые понятия бытия.

– Шутишь?.

– Сейчас, по-моему, ты ближе к катарсису, – в закате есть что-то театральное, сейчас мы смотрим на сцену, а уж упадёт после прощания с солнцем занавес ночи, бог даст и…

– Не было по-моему зелёного лучика, – не было?

– Не было, жаль.

На залоснившихся волнах сонно качались чайки.

– В тучку солнце село? Правда, в тучку, Юра, ты видел? – завтра погода может испортиться.

Запыхтел прогулочный катер, – отваливал от пирса, пошатываясь.

Расплескивались огни, разбивались о сваи.

«Осенние листья шумят и шумят в саду…» – так это та же пластинка, та, та, – встрепенулся Германтов, – сейчас, после Кравцовой, арию герцога из «Риголетто» зажигательно исполнит Лисициан, потом будут не менее зажигательные руслановские «Валенки», а потом, обволакивая грудным своим голосом, запоёт мама?

Нет, не та пластинка:

«Снова туда, где море огней…».

– Первая любовь, – да ещё с первого взгляда, – бывает счастливой?

– Как правило, не бывает, если поверить классикам.

– Жаль. Но бывают же исключения? Ты – моя первая любовь, когда я спрыгнула с набережной, и ты меня подхватил, прижал, и всё-всё поплыло…

– Первая? Несмотря на предпенсионный возраст?!

– Первая, первая. И знаешь, что я успела подумать, пока ты меня держал на руках? – только бы следующая волна, вдруг выросшая неимоверно, не смыла бы пляж, набережную, парк и нас двоих, сумасшедших.

– Ты-то, сумасшедшая, знаешь, чего испугалась?

– Чего?

– Светопреставления с цунами впридачу.

– А бывает светопреставление с перебором таким?

– Бывает, в богатом воображении.

Небо расставалось с полутонами, темнело.

На почернело-стальное, словно бы покорно угасавшее море упал сочный жёлтый блик; и ещё один, – поменьше, и, – ещё меньше, и, – ещё.

– Как ломтики дыни, – сказала Лида.

– Как лунки.

Где-то там, в невидимой иссине-чёрной дали за засыпавшим морем, за Пицундой, за холмистой грядой Мюсеры, всходила полная жёлтая луна.

Утром их разбудил дождь.

Крупные капли звонко били по цинковому скату.

Тускло взблескивая, капли подпрыгивали, изображали у оконной рамы весёленький продольный фонтан.

А к вечеру распогодилось, и взошла снова луна, и когда луна похолодела, заблистала сквозь ветви, Лида сказала. – У меня ультиматум: только не на террасе у морского вокзальчика.

И опять шли они через пряно пахнувший парк, населённый лунными призраками, огибали окаймлённую редкими огнями площадь с автобусным кольцом, с проносящимся по эстакаде из туннеля в туннель пассажирским составом с бледно-жёлтыми квадратами окон; прошли, как под распластанным порталом, под эстакадой-платформой и по извилистой каменистой дороге, хаотично обстроенной какими-то халупками-мазанками, которые белели тут и там в палисадничках с подсолнухами на фоне сгущённых зарослей кукурузы, углубились в Жоэкуарское ущелье, – холодный сухой воздух бодряще стекал с высоких невидимых ледников, и тут же холодный поток словно переслаивался теплом: вдруг накатывала ласково-тёплая влажная волна морского воздуха, нёсшая запахи увядания, – волна странно накатывала спереди, из жерла ущелья, и приятно омывала лица, хотя удалялись они от моря; потянуло вкусным дымком, – за зигзагом дороги возникли декоративные островерхие избушки, рой оранжевых лампочек, и – под провисшим тентом – столики «Кавказского аула».

О еде забыли, едва на игрушечную обшитую вагонкой эстрадку выбежала девочка маленького роста в чёрном коротком платьице с белым кружевным воротничком и… и Германтову тотчас же вспомнилась новогодняя ночь, пение покойной Оли Лебзак, покойной мамы, – ничего общего не было в их пении с пением покойной Эдит Пиаф, которую обжигающе-страстно пыталась оживить глазастая девочка-подросток на ресторанной эстрадке, а словно давнее детское волнение вернулось к нему. У девочки был плохой французский, очень плохой, да ещё безбожно мешали ей грузинские интонации, но… как же она пела, звонко и хрипло, как возбуждённо, как эксцентрично: упёршись вдруг согнутой в локте ручкою в бок, или, – вылитая Пиаф? – вытянув ручки с кружевными манжетиками вдоль субтильного тельца, прижимая короткий расклёшенный подол к необозначенным бёдрам и только отводя чуть в стороны, будто ласты, ладошки с растопыренными пальцами. Кланялась она со скрещёнными на плоской груди руками. И что так притягивало в этой экспрессивной театрально-песенной имитации под звёздным рваным небесным клином? – голосовое, на разрыв связок, – если не на разрыв аорты, – перенапряжение, утрированный миманс?

– Она такая искренняя в своей неумелости.

Германтов кивнул.

– Это искусство?

– Пожалуй, – искусство примитива, необъяснимо-трогательное.

– Пожалуй? – и где твои убеждённость и убедительность?

Цинковый скат крыши продолжался цинковым морем; флакончик цветочной воды «Дзинтарс», плоская пудреница, мутный, с серебряными язвочками у фаски, низ зеркала с отбитым углом… они бежали к воде по влажной холодной гальке, плыли навстречу солнцу, которое уже бликующим ультрамарином расплескивалось там, впереди, и вот-вот должно было выкатиться на небо за их спинами, – из-за тёмной кучерявой горы.

Через неделю прощались в казённом ресторане «Сокол» Адлерского аэропорта, Лида улетала первой, Германтов – через час после неё.

– Объявляется посадка на рейс… – громко врубалась радиотрансляция, так громко, что посуда начинала звенеть, – от неожиданности можно было аппетит потерять или подавиться.

Из-за декоративной стенки с топорной авиамозаикой, сложенной из желтоватых, синих и коричневых кафельных плиток, которая отделяла зал от кухонной раздачи, появилась долгожданная официантка.

– Только «Донское», белое, – дождавшись конца очередного радиообъявления, достала блок-нотик из кармашка передника. – Из порционных блюд могу посоветовать ромштекс с жареной картошкой.

– А люля-кебаб?

Официантка покачала головой.

– Какая-то обречённость, – вздохнула Лида.

Германтов промолчал.

В память врезался её силуэт, оконтуренный оконным светом, жемчужно блестевшие волосы.

Да, невесёлым вышло прощание, они словно сговорились не строить планов на будущее: какой-то интуитивно согласованный фатализм… да, финальная, – с видом на лётное поле, – двусмысленность курортного романа: дальше-то что, – да или нет? Молчание как продлённый вопрос.

Она лишь спросила, зарегистрировавшись у стойки: булыжник-то свой не выкинул, положил в сумку?

Он её молча поцеловал.

А назавтра, наутро, когда он после бесконечной бессонной ночи, проведённой в самолёте и в затхлой толчее киевского «Борисполя», добрался домой, позвонил Игорь и сказал, что утонула Катя.

Удар, будто бы длящийся до сих пор, – боль ослабевала, но продолжала навязчиво перевешивать с места на место картины памяти.

Попозже, к примеру, так уж с ним повелось: когда Вера после занятий спрашивала, – ЮМ, вы сегодня никуда не спешите? – он радовался её вопросу, так как с волнением ждал вопроса с самого начала лекций и консультаций, но одновременно с приступами волнения, как бы наперекор всем его, этого волнения, чувственным обещаниям, живо вспоминалась ему Лида, гагринские душные ночи, сонное дыхание моря за открытым окном мансарды, и – звонок Игоря; и уж само собой, когда Германтов и Вера смотрели с оконечностей Петровского, Крестовского или Елагина островов на закат над Финским заливом, он всякий раз видел ещё и алебастровую балюстраду с расколотыми вазами и повреждённой спортсменкой, силуэтно темневшей на фоне розоватой мглы и раскалённого тонувшего солнца.

Утонула Катя.

И он понял, что только её любил?

И поэтому, именно поэтому, у него ничего толком не сложилось с Лидой, а затем, – с Верой?

Странная месть самому себе?

Ему вспомнилось загадочное чувство облегчение, которое он испытал, когда… тогда, в адлерском аэропорту, он и помыслить не мог бы, что не прощается на время, а порывает невольно с Лидой, однако интуиция видела дальше, чем подслеповатый рассудок: какой-то приятно-прохладный ветерок свободы вдруг, пугая и радуя, как бы щекоча душу, пронёсся внутри. Как хорошо, что изобретён самолёт, что последовательные в непреложности своей аэропортовские предотлётные процедуры узаконивают расставания, – не надо водевильно выпрыгивать в окно, хотя вот оно, открытое окно, рядом, – конечно, не надо, однако ему потом несколько раз почему-то снилось, как он позорно выпрыгивал в ресторанное, обрамлённое цветастыми занавесями окно и под крики «стой», «стой» и свистки догонявшей его вооружённой охраны, под улюлюканья зевак, накачивавшихся пивом на крыше ресторана, в открытом кафе, неловко бежал с отяжелевшим от булыжника чемоданом по лётному полю к самолёту, не зная какой же из множества одинаковых самолётов, которые ёлочкой выстроились на расчерченном асфальте на фоне чернильных гор, нужен ему; нет, вовсе не надо было ему выпрыгивать в окно, можно было вполне респектабельно допить дрянное кисленькое винцо в ресторане «Сокол», и расплатиться, и зарегистрироваться, и сдать багаж, и – после дежурного поцелуя, с грустной миной – подняться по трапу, чтобы улететь от возлюбленной, такой желанной возлюбленной. А стоило ли вообще влюбляться, чтобы улететь-таки от желанной женщины навсегда, как если бы была она опостылевшей? – какие-то вредоносные дуновения касаются в самый ответственный момент наших душ…

Да, почему-то он, когда разлетелись они, испытал облегчение.

Правда, на миг всего.

Облегчение… как изнанка вовсе ненаигранной грусти?

И – как смутное обещание чего-то важного?

И в самом деле, – разве утраты в тигле судьбы, пусть и изредка, но не переплавлялись в приобретения?

Хотя бы – в эти вот твёрдые отчуждённые брикеты из бессчётных слов?

А чувство облегчение он испытал, поскольку намекнула ему судьба, что обретает он высокую свободу для написания книги.

На нижней полке стеллажа, крайняя книга в ряду, у булыжника, – «Джорджоне и Хичкок»; до чего же сложно вызревала она, как прихотливо писалась; и смог ли бы он её написать, если бы не повстречался с Лидой?

Не смог бы написать, не смог: он смиренно признавался себе в факте творческого иждивенчества.

Нас всех подстерегает случай…

Если бы он на минуту раньше или на минуту позже с подаренным морем булыжником вылез из прибойной пены, они бы так и не встретились?

Да, случай подстерегает, грозит, но бывает же такое, – вынашивалась книга долго и сложно, а все, – теперь кажется, что все! – случайности, непредсказуемо компануя жизненные обстоятельства, благоволили; благоволили не к нему, – к книге.

Будет ли и сейчас Случай столь же милостив?

Ему вспомнились, – не могли не вспомниться! – строчки Ходасевича, которые среди прочих строчек глухо прочёл на последней читке стихов Витя Кривулин: «нет ничего прекрасней и привольней, чем навсегда с возлюблённой расстаться», да ещё и какой-то адресный намёк, не правда ли? – «по-новому тогда перед тобою дворцы венецианские предстанут».

Хм-м, дворцы, а – вилла?

Неужели он расставался навсегда с Лидой, чтобы…

А что, собственно, в этом нового, – разве ты, ЮМ, не знал про потерю надежды и – рождение песни? Любовный спазм и потеря женщины обладают своими химизмами, которые, однако, сливаются в катализатор творческого сознания.

Любовь и расставание, судя по томам лирики, намертво связаны, а книга их, любви и расставания, плод?

А я, как-никак написавший книгу, кто? Ты, ЮМ, прозорливейший из прозорливых, но не вздумай задирать нос, ты всего лишь биологический самописец.

Простенькие размышления оборвались.

Подошёл к стеллажу, взял книгу, – «Джорджоне и Хичкок»; затем в который раз за последние дни достал из шкафчика стеллажа большой и плотный бежевый конверт с фотографиями.

Серенькая, мутненькая, – мальчик-с-пальчик-с-лопаткой, в снегах: что же ждёт его, что?

Сепиевая, стандартно отглянцованная, стандартно, с зубчиками, обрезанная, – Лида. Стройная, загорелая, тонкий браслет на узком запястье, белое короткое платье в косую полоску; пальма слева, а справа, за кустом азалии, катер, неподвижно мотающийся в прибое.

Но почему, почему такой тревогой задышала сейчас эта курортная фотография? И почему с такой гнетущей тоской и тревогой ему вспоминалась сегодня, именно – сегодня, с раннего утра, Лида?

Предрассветный сумрак давил на психику?

И почему-то спрашивала она про жизнь после жизни…

А какими долгими и туманно-солнечными выдались ему погони по пересечённой местности стран-континетов за секретами неведомой джорджониевской тревоги.

Да. Погони растянулись на много лет.

Открыл книгу: «Символы Венеции бликуют, как её камни. Вот и Джорджоне, – Zorzo, как любовно звали его друзья, – который был олицетворённым художественным символом Серенессимы на вековом рубеже процветавших искусств её, впитал своими дивно-загадочными холстами, как мнится, все визуальные таинства волшебного города; уже почти пятьсот лет Джорджоне интригует нас своей неуловимой, будто б беззаконной, поэтикой».

Взял лупу, лежавшую на карте Венето, навёл на Лидино лицо: приблизились её губы, светлые глаза, обведённые блеском, как божественным мазком, волосы.

Губы, глаза и…

Они такие выразительные сейчас.

Ну и что с того, что обрели они новую выразительность через столько лет, дальше-то что?

Лида стояла под той же пальмой, но была уже какой-то другой, будто старая фотография изменилась.

У умерших менялись лица на фотографиях; известный феномен, он и сам это неоднократно чувствовал, и о посмертных изменениях на фото писали многие; если так странно изменилась она на фото, то… – жива ли Лида?

Многократно рассматривал эту фотографию, а именно сегодня она изменилась, именно сегодня, и значит…

И сразу за этой щемящей мыслью-подсказкой, – ну почему, почему? кем был, где прятался вездесуще-возвышенный всезнайка-суфлёр? – вспомнилась ему «Весна в Фиальте», лёгкая и свежая, как морской бриз, а-а-а, вот почему: ему тотчас же вспомнилось, что в выдуманной набоковской Фиальте тоже бухал сперва прибой, а потом плохо всё кончилось.

Как бы то ни было, Германтов захотел накануне отлёта, накануне долгожданной встречи с виллой Барбаро, повторить по памяти проделанный когда-то свой путь к Джорджоне, повторить, отталкиваясь от того самого мгновения, когда Лида спрыгнула с гагринской набережной в его объятия: повторить путь со всеми его, – возможно, поучительными, способными помочь написанию «Унижения Палладио»? – зигзагами и плутаниями, памятными зацепками для глаз и мыслей; повторить – именно сейчас.

По правде сказать, луврскому казусу в атрибуции «Сельского концерта» Германтов придавал излишнее значение, а при обсуждении его – проявлял и вовсе излишнюю запальчивость; да и был ли сам казус? – многие искусствоведы, – и не только искусствоведы, авторитет которых непререкаемым был для Лувра, – издавна в скучноватых баталиях об авторстве спорных полотен, – Джорджоне или Тициан? – не пряча глаз, принимали сторону Тициана.

Ещё бы! – принимали сторону сильного.

Плодовитый долгожитель-Тициан явно превосходил живописной весомостью своего рано умершего учителя, ценимого патрициями-венецианцами тонкого живописца и музыканта, оставившего нам в наследство уйму загадок, однако так и не успевшего за короткую свою жизнь набрать всемирный, как у Тициана, вес популярности, – в экспозициях мировых музеев, которым повезло заполучить тициановские полотна, Тициан заслуженно выступал, как в роли великого художника, так и… – в известном смысле, – свадебного генерала; в Лувре, где, ранжирование великих мастеров в коммерческих интересах музея доведено было по мнению Германтова до совершенства; конечно же, публика со всего Света прежде всего валом валила на шедевр Леонардо, но и к Тициану тоже луврские стратеги-кураторы относились подобострастно, как к одному из главных музейных достояний… – не зря, совсем не зря, Леонардо и Тициан, – заметим, по мнению Германтова, «ложный»(!) Тициан, – вывешены были в одном зале, в центре его, правда, на разных, безусловно-лицевой и условно-оборотной, поверхностях одной стенки.

И уже хотя бы по этой причине, – отвлечёмся от сугубо-научных, точнее, псевдонаучных, сложностей атрибуции, – появление сомнительной таблички с именем Тициана под «Сельским концертом» было вполне объяснимо.

Джорджоне или Тициан? Так уж повелось на протяжении многих веков, что, конечно же, – Тициан.

Если же говорить о внемузейной практике, заигрывающей с объективностью, то в публикациях своих коллеги Германтова всё чаще занимали примирительную позицию двойного авторства, под фотоиллюстрацией того же «Сельского концерта» иногда, если к изданию не имел отношения Лувр, могло быть петитом набрано: Джорджоне и Тициан… как трогательно выглядело это маленькое «и»! – ведь и статусно-монументальный Тициан, седобородый князь живописи, чьи полотна не перечесть, мог когда-то быть робким подмастерьем? Мог, разумеется, мог, – в годы ученичества Тициан мог загрунтовать холст учителя-Zorzo, потом мог что-то учителю помогать дописывать, фоновый пейзаж, например; вот вам и маленькое «и» между великими именами.

Сомневаетесь?

– Посмотрите тогда, внимательно посмотрите, – это мягчайший лёгкий мазок Джорджоне, правда? Этот же, скорей всего… знаете ли, чувствуется крупный, с решительной рукой, мастер.

И как же трогательно «сравнивались» отличия: для Джорджоне, мол, исключительно характерна мягкость мазков, плавность линий, унаследованных у Беллини, но… но, – об особенностях мазков вдруг словно бы забывали, – дар Тициана и сам по себе значительнее, мощнее, – вот уж бузина в огороде, а…

Каким ещё прикажете быть дару прославленного восьмидесятилетнего патриарха, – незначительным, немощным?

А проживи Джорджоне восемьдесят лет успехов и поклонений, как бы его дар оценивался?

И что же, по свойствам каких-то мазочков… да те, кто скрупулёзно рассматривали-сравнивали мазочки, не видели за деревьями леса!

Зато Германтов – видел.

И вовсе не собирался, отстаивая свою точку зрения на принадлежность кисти Джорджоне того или другого холста, размахивать явно неполной переписью картин Джорджоне, составленной почти пятьсот лет назад и уважительно издавна называемой «манускриптом Маркантонио Микиэли».

Однако… был ли научный казус с атрибуцией на самом деле или он всё-таки был надуман, а главенствовали музейные интересы престижности экспозиции, были ли сами споры вокруг авторства доказательны или, мягко говоря, инерционно грешили они накопленной путаницей несопоставимых фактов и логическими противоречиями, всё это не столь уж и принципиально: важно, что долгие, возможно, что и вовсе бесплодные, растянувшиеся на века споры эти породили неожиданную германтовскую концепцию подлинности… причём, концепция эта могла бы решить в пользу Германтова и явно уставшие уже споры об авторстве: он нашёл в картинах Джорджоне нечто присущее ему одному, нечто, куда более важное, чем мягкость мазков, – нашёл такое, что никак, ну, никак, не могло бы быть свойственно Тициану.

В сказанном выше при желании нетрудно уловить какую-то германтовскую неприязнь к Тициану, как если бы виной живописца-патриарха могло быть самоё величие, пусть и чересчур уж «правильное» величие: во всяком случае оттенок такой неприязни не стал бы отрицать и сам Германтов, да об этом свидетельствовали и некоторые из опубликованных германтовских работ. Так, в статье «Две Венеры», он, – сразу признаем, не без передержек, – сопоставлял два полотна: «Спящую Венеру» Джорджоне, загадочную, даже таинственную, ибо Джорджоне изображал сон и сновидение, и сладковатую, если угодно, являвшую нам порочную явь соблазна, «Венеру Урбинскую» Тициана, при написании которой Тициану будто бы позировала знаменитая венецианская куртизанка, кстати приглянувшаяся живописцу на пиршестве во дворце Аретино; понятно на чьей стороне были германтовские симпатии. В другой статье он, разбираясь в отношениях художников с историческим временем и даже в предрасположенностях и способностях их к путешествиям по стилистически-менявшимся временам, – он написал, что такие не ограниченные чётким временным горизонтом художники, хотя бы такие, как тот же Джорджоне или Мантенья, Лотто, Корреджо, – оставаясь внутренне подвижными в творческих, – ясных и неясных, – притязаниях, «непроизвольно макали кисти свои в краски разных эпох», – объяснял величавую статику творческой фигуры Тициана неким постоянством его эстетических взглядов, его подкупающе-прочной приверженностью какой-то основополагающей константе своего века, – время лишь почтительно обтекало монументально возвышавшегося Тициана, как река обтекает мощный утёс.

Однако Германтова нельзя было бы обвинить в предвзятости, разве что опять-таки в передержке, потому что были картины у Тициана, которые в предложенную им самим схему никак не укладывались…

«Венеру с зеркалом», как мы помним, Германтов ещё с подачи Вадика Рохлина, – они сидели на скамеечке у футбольного поля в зеленогорском пионерлагере, – держал на примете, а с тех пор, как воочию в Вашингтоне увидел, сразу же оценил «нетициановские» свойства её. Тициан в этом полотне превзошёл себя, классически-сдержанного, величаво-уравновешенного, – ох уж: подозрительно-колючий неожиданный для зрителя взгляд Венеры из зеркала! – Тициан как бы вернулся к размытым началам чинквенченто, в прошлую и несвойственную ему, «князю живописцев», беллиниевско-джорджониевскую эстетику многосмысленной неопределённости, и – при этом, – залетел мыслью-кистью своей далеко-далеко вперёд. Ох уж: женское нагое тело и мех… не посмеивался ли озорно в окладистую белую бороду Тициан, будучи мистически осведомлённым о грядущей сенсации, – литературной «Венере в мехах»? Ну а второй картиной Тициана, словно бы сработанной в художественной мастерской будущего реализма, – критического реализма? – был, разумеется, портрет Аретино, рассказом о котором Германтова заинтриговала когда-то Соня: мгновение и вечность живописи, – Аретино не проспался ещё и не опохмелился после одного из буйных своих пиров, а тут изволь-ка позировать в неурочный час? – Тициан уже у мольберта ждёт, с кистями-красками; простаивая у этого непривычно свободно для Тициана, даже нетрадиционно-размашисто, если не экспрессивно-небрежно, написанного полотна в Палатинской галеее Флоренции, Германтов на пике своих фантазий даже сопоставлял, – на сей раз и им сравнивались мазки, – тициановский портрет Аретино с репинским портретом Мусоргского.

Нет, – отходил на пару шагов, вновь приближался, – это уж слишком…

Нет-нет, – осаживал себя, – успокойся.

Аретино явно понравилась на портрете собственная выразительная крупная голова, в чём он письменно признавался, однако будто бы был он недоволен без должного пиитета к нему, такому внушительному, выписанным одеянием, – тяжёлая золотая цепь, награда французского короля, свисает на грудь-колесом, это хорошо, а одеяние-то, как… халат; роскошный тяжёлый вишнёво-алый с широкими отворотами халат? – какие-то мазки обидели Аретино, он счёл их небрежно-торопливыми, будто бы так и не сумевшими передать фактуру дорогой ткани.

Ещё ближе, ещё, – излюбленный Германтовым осязающий взгляд: ресницы почти касались мазков. Да, кисть размашистая, но это же – энергичная живопись, передающая редкостную силу натуры. А в пятнах блеска, кажется, все ворсинки выписаны на вишнёво-алом бархате.

Мысли смешивались.

А-а-а, что там по телевизору?

Милицейский «Форд», зеваки, арка подворотни и накрытый тряпкой труп, вылезающие из-под тряпки ноги в остроносых туфлях.

– Мы связались по скайпу с Викторией Бызовой из Агентства журналистских расследований «Мойка. ru.».

– Полиция пока не обнародовала свою версию… Однако полицейские в лучшем случае выйдут на след киллера-исполнителя, заказчика же убийства, судя по всему, надо искать в Москве, так как…

Видная какая, и рассудительная, – одобрил Германтов; скайп-портрет с чёлкой до глаз угас, прозвучала музыкальная отбивка.

Потом, удовлетворённо: по обвинению в изнасиловании певицы Варвары задержан сенатор от Башкирии…

Потом, бодро: ремонтные бригады устраняют аварию горячего водоснабжения в Ульянке…

Переключил на другой канал:

– В Бельгии, в Брюгге, полицией схвачены два сомалийских пирата, которые…

Хм, в Брюгге… – небесный суфлёр торопил события?

Переключил:

– Долой беззаконие, долой коррупцию… – очи сверкают, рты перекошены: долой, долой, долой, долой. Отменные детки подрастают у бывших антисоветчиков, – Интернет-поколение верных ленинцев?

Вот ведь, максималисты на наши головы народились, начинать с того хотят, чем надо было б долгие преобразования заканчивать, – лениво думал Германтов, – сходу выдвигают самые неисполнимые для России лозунги: сии сетевые чудодеи, рассевшись по командным департаментам, вмиг сказку обратят в быль, – указом или мечом-огнём? – вмиг введут равенство всех перед законом, вмиг воровство отменят… настроят тюрем для коррупционеров, вот заживём.

Сказка-быль, сказка-быль, как там, в советском фольклоре? – мы рождены, чтоб Кафку сделать былью.

Нет, решительно нельзя изгнать из России советский народ.

Переключил:

– Я к вам, в телестудию, по Большому проспекту Петроградки шёл, так весь, ей-богу, весь Большой проспект, либералами на откуп еврейскому капиталу отдан, – Шилов беседовал с интервьюершей в большущих окулярах.

– Там, по-моему, магазины сплошь итальянских и французских брендов.

– Это вывески итальянские и французские, а капитал – еврейский.

Мысли смешивались, а хотелось вспомнить всё по-порядку, – ведь не из абсолютного же хаоса родилась книга! – да и в книге, в изданной книге, которую он сейчас листал, развитие исходной престранной её идеи было чётко и вполне логично изложено, как если бы и путь к этой книге вовсе не был таким извилистым, каким он получился в действительности: в отличие от «Унижения Палладио», когда вслед за внутренним толчком и концепт сверкнул мгновенно, как молния, а «готовую» книгу оставалось лишь написать, к книге о Джорджоне-Zorzo он мучительно-долго шёл; сначала решил, что не будет писать монографию, пытаясь охватить необъятный массив историко-биографических сведений и противоречивых фактов, не будет и вслушиваться в хор мнений, не будет всерьёз ввязываться в споры о «списках» подлинных холстов Джорджоне, что называется, «на ходу» составленных современниками Zorzo и с тех пор своей мнимой точностью запутавших изрядно искусстоведов… как же анализировать загадочно-трепетные холсты, чьи смысловые очертания непрестанно меняются? – не зацикливаться же на свойствах мазков или – даже – на расшифровках своеобразных, словно выскальзывающих из канонов, композиций; не желал Германтов включаться и в популярное поныне соревнование искусствоведов, которые за Джорджоне, но для его таинственных холстов, уже последних лет двести увлечённо придумывают символические сюжеты. Поэтический подход плодотворнее: «я мало что понимаю у него», – писал о Джорджоне Байрон, увидев «Грозу» в Венеции, и смиренное это признание послужило для Германтова камертоном высшего понимания.

Всё привлекательнее было и восприятие свободной «от ига мыслей и чувств» живописи Джорджоне в музыкальном ключе, то есть восприятие живописи, адресованной не только непосредственно глазу, но и как бы гармонично-звучавшей, и следовательно, не очень-то нуждавшейся в словесных и логически-непротиворечивых трактовках увиденного-«услышанного». Поэтичность, музыкальность – всё так. Однако в Джорджоне Германтов издавна ощущал какую-то глубинную тревогу, проступающую сквозь наслоения божественных красок почти во всех главных его картинах, хотя не мог себе объяснить природу тревоги. И никто не смог бы ему помочь, никто! У Джорджоне по сути не было живописцев-предтеч, разве что – да и то с долей условности – непосредственный учитель его, Беллини. Что же до рьяных последователей-джорджонистов, которых было более, чем достаточно, то в их холстах навряд ли удастся отыскать следы свободного духа самого Zorzo. В своих «Письмах к Вазари» Германтов без обиняков спрашивал у Первого из искусствоведов: почему он, словоохотливый Вазари, так лаконичен в характеристиках Джорджоне, – не потому ли, что писать о нём, единственном в своём роде, куда сложнее, чем о многочисленных эпигонах-джорджонистах? Германтов даже намекал, – намёк почти оскорбительный, не правда ли? – что называется, в духе «альтернативного искусствоведения», – так вот, Германтов прозрачно намекал, что прибывшего в Венецию Вазари так закрутили-завертели пиры в компании Тициана и Аретино, что почтенному флорентийцу удалось лишь бегло ознакомиться с осколочным наследием Zorzo.

Музыкальность и – тревога?

Германтов два раза сходил в Малый зал Филармонии на концерты ансамбля «Pro anima», купил в Италии компакт-диск, – слушал старинную лютневую музыку, чтобы проникнуться, а потом, проникнувшись, опять смотрел на холсты.

Что он усвоил давным-давно, ещё под каштанами Львова? То, что мир перед ним – это скопище языков, а восприятие этого мира – перевод. Перевод, перевод, – повторял он: восприятие – это же переводы с одного языка на другой.

С одного непереводимого языка на другой, тоже непереводимый?

Он выдумывал индивидуальную методику перевода.

Но ничего ведь не пугало в свободных, нескованных библейскими сюжетами джорджониевских холстах, – художник не подчёркивал, не выделял специально что-то необычное среди обычного, как повелось в резко индивидуализированной живописи, пусть и испытавшей его влияние: Лотто, к примеру, удивлял экстравагантными жестами изображённых фигур, Мантенья – их особыми острыми ракурсами, Корреджо – их вызывающе-непривычной компоновкой. А дальше? Хоть какое-то мизерное внутреннее сходство с таинственным Zorzo утекало, дальше были бьющие по глазам барокко и маньеризм. Германтов вспоминал театрализованные холсты Караваджо, зачарованного смертью, её экстазами; да, даже пышные натюрморты у него не позволяют забыть о смерти, да, румяное яблоко с червоточинкой красуется на переднем плане натюрморта, чтобы назойливую детальку нельзя было бы не заметить. Однако уже не Вазари, злоупотребившего питейным гостеприимством двух великих венецианцев и из-за этого оставшегося «вне темы», а себя строго переспрашивал Германтов: как получилось, что у Джорджоне на картинах не было ничего «особенного», что сразу бы пугающе кидалось в глаза, тогда как тревогой – какой-то блаженной тревогой, сладостной тревогой – сочился весь холст и каждый мазочек, каждая его микроскопичная цветоклеточка. Обладала ли тревога хоть какими-то видимыми признаками? Существовали ли вообще живописные приёмы, способные её выявить и выделить из прекрасного мира? Похоже, что нет: вот и признанные почитатели-последователи Джорджоне из других и неитальянских эпох – Ватто, Делакруа, Мане – и толику духовной тревоги не смогли позаимствовать у его холстов. Всматривались, копировали, дабы понять и усвоить технику, а главного не восприняли. «Джорджоне полон тревоги, а, – опять переспрашивал себя Германтов, – как, каким хитрым способом тревога изображена кистью и как мне тревога передаётся? В прозе вдруг опережающе проскочить в строке ли, между строк может мелочь какая-нибудь, намёк на предстоящую драму, череда таких намёков может постепенно нагнетать тревожное напряжение, а тут? Ну-ка, – приказывал себе, – подключай к вопросу извращённую свою интуицию! Будто бы, – подумал, – картины, написанные на рубеже пятнадцатого и шестнадцатого веков, используют скрытые эффекты двадцать пятого кадра». Так, стоило бы сразу заметить, впервые в связи с тревожными ощущениями своими от джорджониевских холстов подумал Германтов о кино…

Германтов своими ощущениями, если к слову приходилось, делился со студентами, аспирантами, не подозревая даже, что из каких-то смутных ощущений, правда, всё чаще посещавших его, сможет вырасти когда-нибудь книга.

– Есть ли у Джорджоне «нетревожные» картины? – как-то на кафедре спросила невзначай Вера.

– Есть, эрмитажная наша «Юдифь с головой Олоферна» – не более чем классная ренессансная иллюстрация к ветхозаветному эпизоду; отрубленная голова есть, а тревоги нет.

– ЮМ, что могло бы питать тревогу?

– При поверхностном взгляде – предчувствия, невольно прочитывавшие будущее: молодого интеллектуала – живописца и музыканта, любимца Венеции, сбросят в чумную яму и зальют известью.

– С кем бы вы, ЮМ, сравнили Джорджоне?

– С Моцартом.

– Можно сравнивать живописца и композитора?

– Можно, если сравнивать не краски с нотами, а свойства дарований, природные признаки гениальности; особенности дарований у Джорджоне и Моцарта, несомненно, родственные.

Такие вот самые общие соображения тогда произрастали из смутных ощущений, не более того.

А какие же «тревожные» – самые «тревожные», «гипнотично тревожные» – картины уже попозднее выделит у Джорджоне Германтов? Он не побоится опереться на такую зыбкую категорию, как «глубина стиля», и в конце концов будет вознаграждён. Вскоре круг его поисковых размышлений сузится всего до четырёх картин, отобранных им по личным впечатлениям и исключительно по критериям стиля: «Гроза», «Спящая Венера», «Сельский концерт» и «Три возраста», причём четырёх картин, несомненно, подлинных: так мог написать только… О, Германтов не был голословен, доказательствам подлинности он посвятит главу «Примечания к стилю».

Соответственно – четыре к четырём – им будут открыты четыре файла, в которых, быстро пополняя эти файлы хлынувшими с неба соображениями, счастливо он начнёт тонуть, и, опять-таки соответственно, возникнет на карте Европы ломаный замкнутый географический контур с четырьмя вершинами. По нему, контуру этому, Германтов на протяжении нескольких лет время от времени, в паузах между другими работами, будет перемещаться на самолётах и поездах, чтобы созерцать избранные полотна: Венеция, Дрезден, Париж, Флоренция.

Разнесение избранных им картин Джорджоне по разным мировым музеям добавляло поискам ускользающей живописной субстанции пространственную интригу; и хотя можно было раскладывать фоторепродукции на столе – когда-то, в шестидесятые, издательство «Советский художник» напечатало серию цветных открыток, настырный Германтов прочесал букинистические отделы, скупил, чтобы всегда были под рукой, он и в метро, бывало, вытаскивал плохонькие открытки из кармана, рассматривал: глубокий стиль требовал глубокого погружения; так вот, репродукции, почти что идеальные по печати, – на столе, старые тускловатые открытки – в кармане, а вскоре ведь благодаря прогрессу компьютерной техники четыре картины и вовсе можно будет совмещать на экране монитора, как бы рядышком их повесив на одну стену, – однако Германтов будет ещё и перемещаться по намеченному маршруту с четырьмя углами-вершинами, счастливо каждый раз повторяя себе, очутившись перед очередным полотном: я мало что понимаю.

Да! Как же долго шёл он к этому сюжету, как долго… Шёл, не зная, куда идёт, – завязывался сюжет этот очень давно.

Навёл лупу на серенькую детскую фотографию, такую мутную и, как оказалось, зернистую, затем снова – на глянцевую сепиевую фотографию Лиды.

Однажды в Москве, по телевизору в гостиничном номере – гостиницу «Россия», давно снесённую, называли тогда белокаменным караван-сараем – увидел Лиду на фестивале мод в Польше.

И – вернулся на миг в субтропики: эвкалипты, лавры, приторные кавказские цветы.

Была зима… Три месяца минуло после гагринского романа, однако, узнав, что утонула Катя, Германтов Лиде так и не позвонил, откладывал с вечера на вечер, а духа не хватило, не позвонил.

Но окончательного решения не принял, нет, если он и принимал какие-то решения, то лишь промежуточные и – обратимые; он не умел ставить точки.

Дела в Москве уже растянулись на полторы недели: какие-то дополнительные бумаги привёз по запросу ВАКа, дожидался бюрократического ответа, бездарно терялось время, но раздражающее ожидание у моря погоды сочеталось всё же с относительно полезным и приятным; созвонившись с Кавериным, попил чаю с баранками у него в Переделкине, надеясь выудить какие-то сведения об отце, но Каверин лишь вспомнил, что видел отца на проводах Лунца, а потом… Милейший Вениамин Александрович растерянно улыбался – склероз или действительно об отце ничего существенного нельзя было вспомнить? Но отец ведь что-то писал, могла ли где-то остаться рукопись?

– Неожиданная находка старой рукописи, – улыбался Каверин, явно намекая на громкий успех «Двух капитанов», – это удачный ход для сюжетной прозы, а уж случается ли такое в жизни… – в усталых слезившихся глазах Вениамина Александровича читался немой вопрос: а что, собственно, путного мог бы написать Мишка Германтов, этот шалопай?

Выйдя от Каверина, столкнулся с Пахоменко, боже, как, как по прошествии стольких лет они узнали друг друга? Валентина Брониславовна, пожелтевшая и сморщенная, с беспомощно отвисшей нижней губой, которую когда-то она так выразительно, с победительным пренебрежением оттопыривала, однако же сразу спросила своим узнаваемым голосом, «в нос»: «Юра?» И сказала: «Не смотрите на меня, я в печёное яблоко превратилась, но память, слава богу, ещё работает. Я помню, что вы филолог, занимаетесь Данте и Достоевским». И было чаепитие уже у неё на даче, довольно грустное, Никита Михайлович недавно скончался, дети давно выросли, живут отдельно, дочка Лёля болеет, нелады со щитовидной железой, сын Борис на три года командирован в Алжир от АПН, да, внучка Инга, дочь Бориса, – у вас, в Ленинграде, вышла замуж за физика Загорского, случайно не знаете? Она театроведческий факультет недавно закончила… «А я одна, совсем одна. Жизнь ужасна, Юра, безжалостна и ужасна». Повздыхали по Львову, по Гервольским, потом спросила: знаете, что Боровикова убили? Прежде чем распрощались, Валентина Брониславовна кому-то позвонила и торжественно возвестила, что ему несказанно повезло, его – я же не театрал, вяло отнекивался, – ждёт на Малой Бронной, в окошке администратора, драгоценная контрамарка на эфросовских «Трёх сестёр». Он не пожалеет о времени, потраченном на тот спектакль, уж точно не пожалеет; запомнились ему не только сдавленно-истерично игравшие свои промосковские грёзы сёстры и блестяще сыгранный, словно бы не играя, обречённый Тузенбах в кургузом пиджачишке затурханного интеллигента, не только дубоватый Вершинин, бубнивший свой монолог на авансцене о светлом будущем, как если бы зачитывал отчётный доклад ревизионной комиссии съезду КПСС; мороз пробирает, не сносить Эфросу головы, – гудело фойе в антракте, но актуальщина – побоку: в мизансценах и гамме интонаций актёров обнажился нерв чеховской пьесы, нерв вековечной неразрешимости и бездомности человеческого пребывания на земле. А когда облачённый в кожаный пиджак усталый Эфрос с мятым, бледным, как мел, лицом и сонливой нерешительностью Пьеро выходил на поклоны, Германтов из чувства противоречия, которое всегда дремало в нём, но вдруг вздорно пробудилось в самый неудачный момент театральных поклонов и рукоплесканий, усомнился: как это – извечной неразрешимости? Он – позвонит Лиде и круг неразрешимостей сказочно разорвётся; такой испытал детский отважный импульс: культурный досуг командированного заставил его и ночью думать – почему, почему он ей не звонит? Наутро после разбередившего спектакля и вопрошающе-томительных размышлений Германтову, однако, предстояло выступить на Випперовских чтениях и получить уже свою порцию аплодисментов – «Бернини + Караваджо = барокко» встретили очень хорошо; и ещё за два дня Чтений прослушал он несколько небезинтересных выступлений коллег. Ну а с Глазычевым после его основательного и при этом блестящего, как всегда, доклада – «Диспут у моста Риальто» – прогулялись и отобедали в «Национале»; беседа за обедом так или иначе вертелась вокруг глазычевского доклада, где рассматривались идейные и практические подоплёки конкурса на новый, мраморный – взамен деревянного, запечатлённого Карпаччо, – мост Риальто: жюри неожиданно предпочло проект Антонио Контино проектной концепции Андреа Палладио, пользовавшегося, как казалось, непререкаемым авторитетом.

– Конечно, жюри лишь документально формализовало начало долгого последовательного унижения Палладио, – маниакально заулыбался Германтов, победно озирая гостиную-кабинет и заодно с привычным чувством превосходства мысленно поглядывая на постоянно толкущихся в воображении недалёких оппонетов своих и критиков.

А тогда, когда после обеда в «Национале» распрощались с Глазычевым у спуска в метро, Германтов от нечего делать побрёл вверх по улице Горького, у Телеграфа его будто током дёрнуло.

Позвонить Лиде?

Позвонить! Сразу, не откладывая.

Ну зачем и пытаться-то зимой продлить курортный роман, зачем? – попробовал он себя хотя бы притормозить.

Теперь-то он знал – зачем, а тогда не знал.

Тогда – не знал, хотя вопросы, обычно останавливавшие его, тогда, у Телеграфа, произносились словно впустую – куда там! А почему же не позвонить? Это хорошо даже, что прошло три месяца, а теперь… Ему захотелось её увидеть, прямо сейчас – поцеловать, погладить по волосам… Он решительно не мог ждать. «Боже, что творится со мной?» – успел только подумать Германтов, понимая, что от неожиданно острого желания уже не сможет избавиться. Была пятница, ему всё равно надо было в Москве задержаться до понедельника; у окошка кассы аэрофлота, к удивлению его, никто не толкался, и он, к своему сверхудивлению, без проблем купил билет на вечерний рейс в Ригу.

Это был вдохновляющий поступок: именно так, не подстилая соломки, – сначала купить билет, и лишь затем…

Затем – будь что будет.

К кабинкам междугородних автоматов тянулась смурная очередь; с решительным видом выстоял.

– Ты?! Как снег на голову. Правда, и без тебя снега много, взморье завалено.

– Сдавать билет или захватить лопату?

– Ладно, – помолчав, – лопата найдётся.

«Странная для меня спонтанность, что всё же творится со мной?» – инерционно продолжал тогда удивляться Германтов, удивляясь заодно и очередной удаче: в цветочном киоске, в мёртвых зарослях восковых и бумажных цветов, обнаружилось пластмассовое ведёрко с натуральными розовыми гвоздиками.

«А соломку-то в известном смысле всё-таки подстелил», – не преминул поддеть себя Германтов, когда объявили посадку: в кармане у него ведь лежал обратный билет на воскресный рейс.

Мела позёмка, сигнальные огни всё быстрее убегали вдоль полосы назад… Старенький Ил‑18 тяжело, взвывая, с явной неохотой взлетел.

– Ты большой оригинал, – горячо прошептала Лида, как-то робко поцеловав его, – в такую метель, да ещё с гвоздиками. Я рада тебе, думала, что ты навсегда исчез… – как-то робко прижималась к нему в такси. – Я тебе даже письмо написала, но так и не отправила, – потом, через несколько лет, получив письмо от Веры, он сразу вспомнит, что и Лида писала ему письмо, да, дело швах, если влюблённой, обуреваемой мечтами-надеждами женщине приходится браться за перо.

– Вот и лопата, дождалась тебя, – сказала Лида; Германтов быстро раскидал снег у крыльца дачи, Лида включила отопление…

Но они уже шли сквозь мельтешение снежинок по обычно оживлённой, какой-то праздничной даже в будние дни, а сейчас уныло пустынной, с редкими торопливыми прохожими и еле светившими фонарями улице Йонас, шли словно по широкому коридору вдоль смыкавшихся сугробов; за валом сугробов тонули в снегу особнячки с тоскливой желтизной в окнах.

– Какая-то безрадостная зимняя пятница.

– Летом здесь повеселее. Но сейчас выпьем для согрева, возрадуемся, – сказала Лида; где-то на условной границе Майори и Дзинтари свернули к одноэтажной плоской коробочке с холодно горевшими над плоской крышей неоновыми малиновыми гнутыми буковками.

«Корсо»… Два симметричных сугроба по сторонам от входа.

Ох уж этот прибалтийский минимализм, выдаваемый за стиль; коробочка – она и изнутри коробочка; стены, зашитые белёсой лакированной вагонкой, бледные складки гардин по краям запотелых окон; из плоских потолочных плафонов сеялся молочный свет. Стойка бара и скруглённый бортик эстрадки тоже были обшиты вагонкой, только обожжённой, в угольно-коричневых разводах – была такая бедная, давно забытая мода; самым радостным в этом анемичном пространстве был блеск медных тарелок и фигуристых труб в руках рассаживавшихся лабухов.

А пока в маленьком телевизоре, который висел над барной стойкой на фоне коричневых керамических бутылок с рижским бальзамом, бархатно запел чёрно-белый Отс: снова туда, где море огней… Германтову привиделась солнечная, брызжущая жизнетворной пошлостью Гагра, и он подумал: вместо продления курортного романа продлевается расставание?

– Как поживает твой, – неожиданно спросила, – булыжник?

– Отлёживается после тысячелетий волнений на стеллаже, – сохранял спокойствие, – рядом с книгами.

– Он тебе нужен был, по-моему, для зимних воспоминаний, сейчас – зима.

– Да, зима! И я, глянув на булыжник, вспоминаю запах эвкалиптов, лунные лунки на море или девочку-грузинку, неистово подражающую Пиаф.

– Или?

– Каждый взгляд на булыжник, – пожал плечами, – порождает какие-то другие воспоминания.

– Независимо от твоих желаний?

Снова пожал плечами.

– А мне такой произвольный выбор мешает, я будто бы и своими воспоминаниями, после того как всё минуло, уже не распоряжаюсь, выдаются они мне неизвестно каким волшебником отмеренными порциями. Почему так бывает, что и не хочу вспоминать, а – вспоминаю? Словно по принуждению…

Пили «Плиску», болгарский коньяк, болтали о пустяках, он удачно шутил, понемногу они оттаивали, однако оба они чувствовали, похоже, что и бесхитростный их разговор не очень-то будет склеиваться, если они не заговорят наконец о главном; однако нужные слова для «главного» Германтов пока что не подобрал. Тут ещё загрохотал джаз и подступаться к «главному» в таком грохоте было бы и вовсе нелепо. Всё в тот вечер получалось, по правде сказать, как-то нелепо: любовался Лидой, её красиво подведёнными синевой глазами, волнисто-контурным блеском её волос, а как к лицу ей был пепельный, с рифлёным воротничком-стойкой свитер! Лида была такой желанной, и снова электричество пробегало, аритмично ускорялось сердцебиение, а он нудно спрашивал себя: так зачем же я прилетел?

Ночью они, сцепившись, лежали в непрогревшейся даче.

– Про физиологические подробности позабыла? – ласково спросил Германтов.

– Для подробностей слишком холодно.

Что приключилось с ними? Колени, локти, плечи и даже губы в ту ночь им двоим явно не желали повиноваться. Он вспомнил гагринские душные ночи, она сказала, что одними воспоминаниями никак сейчас ей не разогреться. «Возможно, – сказала, – только тогда я воспоминаниями буду эмоционально отогреваться, когда превращусь в сентиментальную старуху и буду перед сном ронять слёзы на себя-молодую, сфотографированную на фоне пальмы».

Весь день назавтра пробродили по взморью, вдоль заместившей море, заросшей торосами льдисто-белой пустыни, а слова о «главном» он всё ещё не мог подобрать. Потом, замёрзнув, долго обедали в Булдури, в голом – всё тот же минимализм? – и пустоватом, со скучавшими официантами, ресторане, претенциозной консолью нависавшем над заснеженным пляжем.

По залу гуляли сквозняки.

– Слишком большое остекление, – сказала Лида.

Из огня да в полымя? Гагринская жара – и прибалтийские снега, стужа.

Ночью опять изводили себя механистичной ритмикой, без физиологических подробностей, а воскресным снежно-морозным утром поехали на электричке в Ригу; вот и высокие фермы моста через Даугаву, брутальные фронтоны трёхнефного рынка.

Долго гуляли, кружа в кружащемся снегопаде и в разговорах вокруг да около «главного». Лида мельком упомянула сына, переехавшего к отцу, в Москву, что-то уклончивое бросила об ухаживаниях неведомого актёра Айвара, которого она окончательно недавно отшила, ну а Германтов словно табу наложил хоть на какое-то упоминание о Кате, пусть и самое краткое. Нет-нет, если бы Катя была жива, его бы не затормаживало чувство вины, он бы давно нужные главные слова для Лиды нашёл, так как в известном смысле были бы они с Катей квиты – если она от него ушла к дикобразу Бобке, то почему бы ему не… Да, если бы Катя была жива, не было бы никакого ступора, из которого он по сути так и не вышел после звонка Игоря, а ведь именно между пряной гагринской духотой и рижской стужей случился тот внезапный звонок. Да, он отпустил такси и поднимался по лестнице, собираясь сразу повонить Лиде, узнать, как она долетела, а звонок Игоря вдребезги разбил все благие намерения, сиюминутные и долгосрочные, и Германтов уже после того звонка не был самим собой. Не позвонил через день, два, три, не позвонил через неделю, не позвонил через месяц; а что же с ним в Риге происходило? Он был в зимней Риге словно на автоматическом взводе-ограничителе, лишь удивлял Лиду тем, что отлично ориентировался – и в паутине старой, средневековой Риги, и в относительно новом центре, респектабельно-буржуазном; показывал неизвестные ей, рижанке, укромные уголки, вроде бы невзрачные, но на самом деле уникальные памятнички всего в двух шагах от Домского собора, махина которого темнела за круговертью снежных хлопьев, потом что-то объяснял про особенный, «пышный», если угодно, «барочный модерн» склеенных в единый фасад улицы пяти разных домов Эйзенштейна-отца.

– Модерн улицы, пышный, барочный, потому что все пять фасадов самовыражаются? – спросила Лида и сама же себе ответила: – Тут и я чувствую, что самовыражаются… Столько раз мимо проходила и ничего такого не замечала.

Порывисто подул ветер, с новой силой закрутилась опять метель, и им, быстро превращённым в снеговиков, захотелось под крышу, в тепло; да и сумерки сгущались. Куда? Остановились у афишной тумбы: дни Ленинграда в Риге – спектакль БДТ и мастер-класс Товстоногова, симфонический концерт оркестра Филармонии под управлением Янсонса, и ещё фестиваль «Ленфильма» – «Старые стены», «Торпедоносцы», «Фантазии Фарятьева», и совместный вечер латвийского и ленинградского киноклубов. Они очутились вдруг в центре толкучки, внезапный ажиотаж возник у киоска «Лаймы» – выкинули шоколадные конфеты «Прозит».

– С ликёром, коньяком, ромом, – загадочно улыбаясь, сказала Лида, – за ними гоняются командировочные. А тебе гоняться не придётся, – сказала, – вот тебе сладкая выпивка в шоколадных бутылочках, а закусывать сможешь воспоминаниями, – смеясь, она переложила из своей сумки в его дорожную сумку продолговатую коробочку «Прозит».

– Да я так сопьюсь…

– А ты не больше чем по одной раскупоривай.

Куда?

У «Луны» кучковались возбуждённые юнцы, не протолкнуться, за окнами второго этажа уже прыгали по потолку тени.

– Танцы нон-стоп?

– Сегодня воскресенье.

Ресторан гостиницы «Рига» был, судя по табличке, «на спецобслуживании». Тёплое местечко нашлось только в ресторане над центральным универмагом, большом и неуютном, по-вокзальному шумном, куда их поднял ветхий, с рассохшимися панелями красного дерева лифт-долгожитель; чернели щели между панелями, в углах. «В этом лифте, наверное, ещё сам Ульманис покатался», – сказала Лида. На неё все смотрели, кто-то, возможно, её узнавал, как-никак звезда республиканского помоста. О, она была очень хороша в своём блестящем венце волос! А Германтову всё тревожнее делалось, она была рядом с ним, взгляды и касания искрили, он хотел, безумно хотел, чтобы она была с ним, а время-то истекало. Что-то пили и ели среди перепивавшейся, разгалдевшейся публики; под низким потолком с экономной лепнинкой вокруг крюка, на котором была подвешена полусфера хрустальной люстрочки, плавал папиросный дым. Тут ещё – над дальним банкетным столом – притянула внимание Германтова крупная седовласая голова. Голова вместе с внушительным торсом в сером костюме солидно приподнялась для произнесения тоста, туда-сюда, как на шарнире, повернулась на сжатой твёрдым белым воротничком шее, одаривая всех гостей за длинным столом доброжелательным взглядом, и Германтов узнал Шумского, сразу узнал. Ну и что удивительного? Прощальный банкет после встречи ленинградского и латвийского киноклубов. И сразу вспомнилась ему Катя, щекочуще-горячо шепчущая ему в ухо свои вопросы, порождавшиеся говорениями Шумского перед показом очередного фильма, и что-то в нём сжалось, он попытался представить её, тонущую; Катя тонула, а он не мог прийти ей на помощь.

– О чём ты, Юра? – спросила Лида, наклоняясь к нему; волосы её нежным блеском коснулись его щеки.

Вздохнул.

– О том, что нам пора заказывать кофе.

Вскоре они прощались у струившейся голубым неоном латвийской – с коллажем из башен и шпилей с флюгерами – витринки «Аэрофлота».

Подкатил автобус.

– Ты большой оригинал, Юра! Я думала, что ты прилетел в такую холодину с гвоздиками, чтобы сказать что-то важное, а…

Обнялись; губы её были прохладными.

– Я позвоню, – сказал Германтов, чтобы хоть что-то ещё сказать.

– А я напишу, – сказала Лида.

Когда тронулся автобус, подумал: «Мы внутренне схожи с ней, душевно близки, поэтому, наверное, и отталкиваемся».

Она махала рукой в узорной шерстяной варежке, пока силуэт её не растворила метель.

Он не позвонил и не получил от неё письма.

А через несколько лет по толчку какому-то – кажется, в тот самый день, когда услышал от Веры, что она любит конфеты с ликёром под названием «Лакомка», – достал из кухонного буфетика продолговатую коробочку с дефицитными в Советском Союзе конфетами «Прозит»: коробочка так все эти годы и простояла на верхней полке за чашками, у задней стенки.

Опасливо сдвинул фольгу на пузатой бутылочке – шоколадную округлость покрывала седая плесень.

И вновь стало ему тревожно.

И вновь тогда же подумал он о Джорджоне.

И удивился: Лида, заплесневелый шоколад и – Джорджоне?

Что ещё за ассоциация, взятая с потолка?

Ну какая, какая связь…

Его опутывали внешне неотличимые, эфемерно-шелковистые, но прочные, как дратва, связи любви и искусства?

Так.

Венеция, «Гроза».

Аретино уверял, что главное в картине проявляется при долгом многократном её созерцании. С Аретино не поспоришь.

Но что же главное, что?

Всё было привычно, обыденно, да, он словно возращался в картинную галерею, как в гостиницу, где привык останавливаться; многократно, как и завещал Аретино, он, ритуально постояв на мосту над Большим каналом, медленно поднимался затем по широкой лестнице Венецианской академии изящных искусств в светлейший зал номер 5, чтобы созерцать, созерцать, созерцать. Он созерцал маленький холст, почти что живописную миниатюру.

Хм, Муратов увидел в «Грозе» «неуверенность первых шагов живописца», посчитал её плодом «безвыходного раздумья». А музыкальность кисти Джорджоне и вовсе свёл к «ещё нерешительной и первоначальной живописности».

Как бы не так! – эмоционально возражал Германтов; он созерцал, наверное, самый загадочный в истории живописи холст.

Созерцал-медитировал.

Приглушённая синевато-зелёная гамма. Тусклое освещение. Пейзаж-мгновение, озарённый вспышкой молнии.

Но что же особенного, загадочного? Так, всего-то «пейзажик» – по словам Маркантонио Микиэля.

Женщина с ребёнком, сидящая на пригорке, рядом с кустом, и на другом берегу ручья – пастух с посохом… Тёмная арка, обрубки колонн; намёк на античные руины? А поодаль, меж двумя высокими деревьями на переднем плане, слева и справа, – мост, за мостом – высвеченные молнией стены, башни.

Что это?

Разгадывателями-трактовщиками написаны тысячи книг. И самые стоящие из них Германтов, конечно, читал и…

Сплошные многоточия, когда читал, мельтешили в глазах. А слова будто бы лишались смысла: сочетание разных миров – реального и воображённого, разных времён – настоящего и прошлого, персонажи картины – пастух и женщина, кормящая ребёнка, – разобщены, они-то и пребывают в разных временах и поэтому не видят друг друга, ну а главный персонаж картины – гроза; расхожая трактовка.

Ближе, ещё ближе.

Кисть, как кажется поначалу, вообще не выделяет детали; участки холста, залитые жидкой краской, чередуются с пастозными мазками, и вдруг – присмотревшись – листва, графически чётко, до веточки, до листочка с зубчиками, выписанная, как плетения кружева; сомнительно, чтобы какие-то сверхидеи могли просвечивать сквозь эти простые краски и формы. Но чем-то раззадоренный глаз уже пустился в долгое путешествие по аллегории, которая обосновалась на бытовых просторах.

Вскоре он понял, что на отдельной картине не стоило замыкаться; отобранных им картин-аллегорий ведь было целых четыре.

Так, «Джорджоне и Хичкок»… Он листал отлично сформулированную и тонко выписанную книгу свою, которую начинал когда-то – черновики, конечно, не сохранились – с престранного анализа. Да, сперва он анализировал будто бы впотьмах – каким-то рваным, каким-то нервно-плывучим был начальный анализ четырёх картин, а сколько сомнений и тупиковых мыслей потом, когда, напутешествовавшись по городам и музеям, путешествовал он по четырём файлам, смущали его невозмутимый компьютер? «Где, в какой запредельности, – подумал, – могли бы храниться теперь виртуальные аналоги измордованных чернильной правкой бумажных черновиков?» И как же книга обрела убедительность? Её разрозненные идеи непроизвольно искали единения, долго, почти два десятилетия, настаивались; как хорошее вино? А всё ведь в непридуманной истории случайностей и психологических рифмовок было шито белыми нитками – тонкими и шелковистыми, как летучие паутинки.

Так паутинки – связи?

Эфемерные, но такие прочные связи; опять-таки – прочные, как дратва.

Пожалуй, образ этой свободной книги, зарождаясь, заставлял вспомнить об абстрактных композициях Хуана Миро – несколько свободно разбросанных по холсту ярчайших пятен, соединённых тонкими линиями.

Можно было бы вспомнить и об изящнейших акварелях Пауля Клее: несколько цветных влажно растекающихся клякс – допустим, четыре кляксы, – связанных лишь волосяными, рвущимися кое-где линиями.

Но какая же, какая связь при этом…

Вернее – какие связи; это были не только связи между любовью и искусством – связей ведь было много и самых разных по своим свойствам и назначениям: тонюсеньких, натягивающихся и провисающих, прерывистых и вовсе вдруг исчезающих из поля зрения, но всё равно при этом присутствующих.

Вскоре после Венеции он мог очутиться в Дрездене.

Staatliche kunstsammlungen. Вычурный декоративный бассейн в партерном дворике Цвингера, прочие бирюльки саксонского барокко. Толпы туристов, подвозимые к Цвингеру на внушительных туристских автобусах, устремлялись лавинообразно, но вот уже и организованно вполне, к Рафаэлю, к «Сикстинской мадонне», а Германтов медленно шёл к своей цели по пустоватым залам; бархатные банкетки стояли вдоль стен, на одну из них, вот на эту хотя бы, чудом сохранившуюся в разбомбленном Цвингере после атаки американских летающих крепостей, в ботинках залезал Достоевский… А вот уже и Antonello Messina, да, женоподобный белёсый его Святой Себастиан в белых плавках на фоне белёсой, с вялыми арками слева и справа от мягких бёдер, архитектуры, проколотый до незаметности экономно изображёнными стрелами.

Нет, скорее всё же вот на эту банкетку залезал Достоевский – банкетка ведь как раз стоит под «Мёртвым Христом», да, Достоевский «Мёртвого Христа» хотел разглядеть, да, да, ворсинки на бархате так до сих пор и примяты его подошвами.

Или Достоевский рассматривал с банкетки в другом зале мантениевского «Христа в гробу»?

Впрочем, пришёл: на торцевой стенке Мадонна Корреджо, а на продольной, за «Мёртвым Христом», за… Вот она, «Спящая Венера», политкорректно, ни нашим, ни вашим, подписанная двумя именами, Джорджоне и Тициана.

Правее – чередуются с полотнами плодовитого Пальмы Веккио – ещё и два портрета, принадлежащие кисти самого Тициана: мужчина с цветком, дама в белом…

Тициан, надо признать, неплох, хотя таких портретов «на уровне» у Тициана – сотни; но как же выигрывает вдохновенный, завораживающе живой сон Венеры от соседства на этой сиреневатой стене с Пальмой Веккио, со старательно суховатыми совершенствами его Моисея, Рахили и прочих «Святых семейств», не без гордости скатывавшихся к академизму.

И Германтов замечал веточку над головой спящей Венеры, графически чётко выписанную веточку на фоне облачного мутноватого неба; веточку, выписанную в той же манере, в какой выписан был куст в «Грозе»… Но какое же наслаждение испытывал он, отправляя эту случайную мысль-наблюдение в память, «на потом»; пока он лишь накапливал впечатления.

И задумчиво-отрешённо смотрел с моста, перекинутого через Эльбу, в воду.

Через некоторое время он был уже во Флоренции.

Он любил Палатинскую галерею, до сих пор будто бы сохраняющую статус интимного собрания Медичи, любил её зальчики с шёлковыми обоями, почти домашние уют и покой, которые и не снились главной флорентийской галерее, Уффици, заполненной бестолковыми туристами и выкриками экскурсоводов.

Обычно он вспоминал о Палатинской галерее после того, как взбирался в очередной раз на купол, да, он уже увидел из окошка бара купол в удивительном ракурсе. Итак, он, озарённый, победно нёсся тогда к «Лону Ренессанса», а в Палатинской галерее как бы располагался на отдых от трудов праведных; сначала – после изнуряющей жары – в сизую прозрачную тень: внутренний двор палаццо Питти, приятнейшая прохлада с запахами цветов, этаким душистым сквознячком стекала во двор сквозь аркаду из садов Боболи; затем, отдышавшись и надышавшись, он подходил к окошку кассы и протягивал десять евро.

Он задерживался, конечно, у портрета Аретино, удивляясь всякий раз нескрываемой – против внутренних правил? – энергетике Тициана, мастерской мощи его мазков. Там же, неподалёку, был Рафаэль, вообще-то в других музеях оставлявший Германтова равнодушным, но здешняя рафаэлевская «Мадонна в кресле», виртуозно вписанная в круг, была и в самом деле прекрасной, небесно-прекрасной; ангельская бесплотность лика Мадонны, нежнейшие краски – вот уж картина, где не ощущалось никаких подспудных тревог. И тут Германтов проходил мимо холста Веронезе, мимо ходульного, как казалось тогда, портрета Даниэле Барбаро: чёрная, с пятном проседи борода, шуба из меха рыси – тогда ещё Германтов не думал о вилле Барбаро и роли её заказчика. «А интриговала ли вообще Веронезе индивидуальность модели? – походя спрашивал себя Германтов и легко находил ответ, – если и интриговала, то лишь своя собственная индивидуальность, лишь себя он искал до последней чёрточки на лаконичном, без шелков и мехов, эрмитажном автопортрете». О-о-о, о многом мог лениво раздумывать Германтов тогда, когда заявлялся в Палатинскую галерею, чтобы перевести дух после счастливо изнурявших погонь за смыслами купола, но его тогда ещё не загипнотизировала таинственная поэтика Джорджоне; однако – однако! – пристально-подозрительный взгляд исподлобья старика в красном, одного из трёх персонажей «Трёх возрастов», взгляд, с каким-то испытующим многоопытным сожалением повёрнутый к зрителю, неизменно его притягивал.

А недавно «Грозу» привозили по программе выставочных обменов в Санкт-Петербург. В Эрмитаже картина как-то ужалась: Германтову она показалась ещё меньше по размерам и ещё многозначительнее по смыслам, чем казалась прежде, при общении с «Грозой» в привычном для неё зале номер 5 Венецианской академии. Он и не сразу её нашёл, как если бы привезённая драгоценность затерялась среди других – своих – драгоценностей в эпичных эрмитажных пространствах. Германтов был взволнован встречей с картиной-тайной на новом для неё месте. «Гроза» будто бы навестила своего зрителя, его одного, тем паче прочих зрителей перед маленьким темноватым холстиком вообще не было; «Гроза» принесла ему тайну свою – сокровенная тайна с доставкой на дом? Да. Однако он почему-то ничего и не пытался разгадывать, лишь в необъяснимом блаженстве почти касался ресницами графически резко выписанных листочков.

Париж, «Сельский концерт».

В относительно тихой нише кипящего луврского вестибюля – книжный киоск; полки и пёстрый развал на продолговатых столиках. Из разноцветной толчеи корешков и наслоений обложек намётанный глаз почти на ходу выщипывал: Youri Guermantov, Origine de la Renaissance, ага, уже подпечатан второй тираж, а эти что же, раскупаются хуже? Или совсем не раскупаются? В том же порядке стояли на полке, что и в прошлый приезд: Le siècle de verre, Les preuves de la vie…

Да, относительная тишина в книжной нише: задумчиво листают и, словно нехотя, покупают брошюры-буклеты, пудовые альбомы репродукций.

А вообще-то луврский ажиотаж – под пирамидой и вовсе подобие городской площади – как в модном торгово-развлекательном центре в дни распродаж престижного товара; ажиотаж – распродаж?

Неслучайная рифма.

Главным, если не единственным, объектом массовых вожделений была ведь известно кто. Муравейник под пирамидой, знал, оказывается, свою цель – из-под пирамиды едва ли не все нестройными рядами направлялись к Джоконде, как к общему для всех алтарю – белые, чёрные, жёлтые, – впрочем, китайцы-японцы явно преобладали. Подчиняясь общему ажиотажу, сбиваясь в уравнивавшую всех нервно-подвижную предалтарную толчею, каждый из посетителей музея, однако, при этом желал максимально приблизиться к улыбчивому чуду, как если бы чудо, сотворённое Леонардо, именно ему улыбалось…

А сам-то великий Леонардо? Поблизости ведь висел его «Иоанн Креститель», никому, похоже, не нужный.

Интересно была устроена экспозиция!

Большущий зал с желтоватой, отдельно стоящей, не доходящей до потолка мраморной стенкой по центру зала, стенкой, разделяющей зал пополам.

На одной стороне стенки, разумеется, лицевой – Джоконда, как объект всемирного вожделения, а на другой стороне стенки, изнаночной…

Да! Перед Джокондой бесновалось самоё вожделение: нетерпеливые колыхания людской массы – потная разгорячённость лиц, шуршание магниевых вспышек, отчаянные выпрыгивания из толчеи вверх, выше голов, самых низкорослых, но прыгуче-настырных с поднятыми над головами в вытянутых руках со сползшими вниз манжетами фотокамерами или мобильными телефонами, умеющими фотографировать.

Шабаш приобщения-присвоения – самим себе доказывали, что были, видели, доказывали ажиотажным личным участием в фотографировании того, что давным-давно оттиснуто в многомиллионном репродуцировании?

Германтов, зайдя за стенку, разделявшую зал надвое, как бы завернул, воспользовавшись искривлённостью пространства, в другой мир; какое-то время наблюдал, как за края стенки, влево-вправо, выбрызгивались фигурки неудачников, лишённых сколько-нибудь удобных зрительских позиций в возбуждённой толпе.

А вот здесь, за стенкой, попадал он в изнаночное разреженное пространство – оно сделалось для Германтова ещё и персональным пространством: в сердцевине Лувра он практически в одиночестве мог подолгу наслаждаться «Сельским концертом», пусть и был он Тициану приписан; ну да, никого не было в этом своеобразном, приватном по сути антимузее, даже на имя Тициана, когда Джоконда так близко, никто из луврских посетителей не желал клевать. Редкостное везение: Германтов одиноко окунался в живописную пастораль после столпотворения.

Ну а если ненароком оглядывался, то, как помните, видел полотно Веронезе – видел огромнейший, во всю торцевую стену, «Брак в Кане» с несколькими, не утратившими всё же после общения с Джокондой способности удивляться фигурками перед ним; удивлялись, наверное, рекордным габаритам многолюдной и многокрасочной картины; её, что называется, никак нельзя было не заметить.

«Так зачем же я прилетал в Ригу? – думал Германтов, когда автобус тронулся к аэропорту Румбула, а Лиду поглотила метель. – Не иначе как затем прилетал, – беспомощно усмехнулся, – чтобы внутреннее смятение усугубилось ещё и появлением Шумского за банкетным столом».

Абсурд в кубе?

Встреча актива дружественных киноклубов, бывает.

Но почему именно тогда и именно там была назначена встреча активистов, когда не нашли Германтов и Лида лучшего места для прощального ужина? Почему возник в том сомнительном ресторане Шумский?

Ну почему – ау-у-у, небесный суфлёр, – с какой-такой стати – Шумский?

Так и повис вопрос в воздухе: объявили посадку.

В самолёте Германтову – под натужный шум и чихания измотанных моторов – с необъяснимой надоедливостью вспоминались предпоказные речи Шумского: «вступительные слова», «введения в фильмы», как он сам жанр своих публичных говорений на фоне интригующе пустого экрана определял.

Вскоре из обширного творческого наследия киноведа Германтов как-то непроизвольно выбрал всего одно «вступительное слово», правда, двухчастное, растянувшееся на долгих два вечера; да, лишь после того, как разжигавший нетерпение Шумский покидал сцену, уже на границе ночи, наконец-то следовали долгожданные показы.

В первый вечер, как ни странно, если не забывать о предварявших показ мрачноватых вступительных словах, показывались легкомысленные нежно-пастельные, с воздушными тканями платьев и цветочно-ягодыми шляпками, пританцовывающие и поющие «Девушки из Рошфора», а уж во второй, заключительный вечер, назавтра, показывалось «Головокружение».

Итак, киновед завёл подробнейший разговор о пути Хичкока, об атмосфере его фильмов, об изобразительных приёмах нагнетания атмосферы, но разговор предполагался столь подробным-пространным, что сперва…

– Я позволю себе лишь несколько вводных слов, – артистично потупившись, обнадёжил зал Шумский, а что получилось…

Он почему-то заговорил об абсурде и – не странно ли? – вовсе не о Хичкоке.

Да, не забыть бы, теперь почему-то все детали тех памятных вечеров Германтову казались чрезвычайно важными: с напряжённым механическим гулом эпически медленно раздвинулся потяжелевший от многолетней пыли, зеленовато-серый плюшевый занавес, а Шумский…

– Абсурдизм разливается по кадрам, как нечто газообразное, и вдруг сгущается в случайных деталях. Я сейчас покажу нарезку из таких кадров, а вы посмотрите как это происходит, – говорил Шумский, застывая перед обнажившимся после раздвижки занавеса экраном на маленькой сцене «Спартака». Бегло упомянув о сюрреалистической молодости Бунюэля, не показав даже сверхэффектного кадра из «Андалузского пса» с разрезанием бритвой глазного яблока, он предпочёл сконцентрировать внимание не на прославленных лентах, таких как, например, «Виридиана» или «Скромное обаяние буржуазии», а на роли разного рода мелочей, которыми начинялась среда абсурда в полузабытом фильме «Он», снятом Бунюэлем в свой мексиканский период: тяжёлая поступь дамы с громоздким бюстом, покрой монументального пиджака мужчины с преувеличенными и плавно скруглёнными бортами-отворотами, широкие манжеты на широких обвислых брюках, стиль разлапистой мебели, да-да, на какие-то жабьи лапы опирались грузные кожаные кресла, буфеты-комоды… А мощные складки на гардинах, словно отлитые из бетона? А исполинские растения-колючки в саду? Всё было, если всмотреться, частицами общего, переполнявшего кадр абсурда, и частицы эти в силу своей наглядности, утверждал Шумский, подсознательно воздействовали на зрителей посильнее загадочного сюжета ленты и экспансивных поступков персонажей, их огненных взглядов, театрально-нелепых жестов, полуистерических возгласов.

Почему Шумский вообще говорил про абсурд?

К чему вёл?

Быть может, именно наглядность ингредиентов бунюэлевского абсурда помогала ему сделать наглядным и само понятие атмосферы?

Он даже не напускал на себя загадочности, напротив, с невозмутимым видом, но довольно-таки эффектно подсвеченный снизу двумя напольными лампами, взятыми в чёрные железные кожухи, недвижимо возвышался он над маленькой сценой-подиумом, бросая тень на слепой экран.

Шумский уже будто бы и позабыл про абсурд, но вспомнил про страх, чтобы затем перейти к тревоге: страх, заметил, более внятное чувство, начнём с него.

Да, страх: ветхий Ил‑18 не только аритмично шумел, чихал, но и дрожал всем своим изношенным корпусом, угрожая флаттером; но что же Шумский сказал о страхе?

Ни одного конкретного слова; он лишь длил «визуальное введение», теперь он неторопливо подклеивал один к одному избранные кадры из лент разных последователей и почитателей эстетики мэтра – тех, кто, по мнению киноведа, вышел из мешковатого пиджака Хичкока.

Но сначала, подав невидимый знак, в результате которого вновь погас свет в зале, Шумский волшебно понудил экран к тусклой вспышечке и сказал-показал, что дрожь титров в хичкоковском «Психо» сразу настраивает нас на особый лад: это будто бы был эпиграф. И тут же, словно позабыв о Хичкоке, как десять минут назад забывал о Бунюэле, он отправлял на экран обрывочек бертоллучиевского «Конформиста», обрывочек, длившийся минуту всего, в течение которой мы видели напряжённого Трентиньяна с приопущенной головой, за рулём авто – лицо под мышино-серой, с широкой коричневатой лентой на тулье шляпой, – но главный-то фокус был в том, что ветровое стекло автомобиля косо рассекал эбонитовый дворник, и эта резко и косо проведённая чёрная линия… Поговорив затем о нервном воздействии контрастов, Шумский с полминуты продержал на экране Стефанию Сандрелли в чёрно-белом полосатом платье и тут же перескочил из муссолиниевской Италии во франкистскую Испанию, к «Смерти велосипедиста», и возникла – на мгновение перехватившего дыхание всего зала восторга – змеиная головка Лючии Бозе: блеск короткой причёски с пробором – воронье крыло как тайный знак преступления? Да ещё было чёрное вечернее платье Лючии с большим, до копчика, острым вырезом – был плоский треугольник голой спины. А затем? Затем последовал обманчиво спокойный, обманчиво серенький интерьерный кадр из «Кузенов» Шаброля, но – внимание! – оказалось, что именно серебристое мерцание в глубине этого неприхотливого кадра и транслировало нам страх, намекало нам на скорое неминуемое убийство. И тут сразу же предъявлены были кадры с Жанной Моро, непреклонной мстительницей из «Невесты в чёрном» Трюффо, а уж потом, оборвав внезапно мрачноватые монотонные говорения свои и иллюстрации к ним, Шумский скрестил руки на груди, и шагнул к краю сцены и не иначе как из любви к контрастам – на сей раз, однако, не нервическим, но умиротворяющим – улыбнулся, со вздохом облегчения объявил: смотрим «Девушек из Рошфора».

Назавтра, вечером, Шумский вновь был серьёзен, вновь пообещал всего несколько вводных слов – лучше, сказал, безосновательно обнадёжив зал, один раз увидеть, чем сто раз услышать, – но сразу предупредил: мы поговорим о феномене тревоги. И замолчал, пережидая хлопки откидных кресел и шум разрозненных голосов, – публика устала слушать и хотела поскорее увидеть.

Через ряд, с краю, сидел грустный Бродский, в его же ряду – Жанна Ковенчук с чернобуркой, в кокетливой шляпке, а Гага Ковенчук снял меховую шапку, заблестел лысиной, справа же от него, словно бы смехового контраста ради, ворочался патлатый Бобка Чеховер, а-а-а… Германтов мысленно поискал глазами Кривулина, нашёл; а впереди, возникая и пропадая, угадывался режущий профиль вертевшего головой Бухтина-Гаковского, слева и справа от него – подвижные затылки Соснина и Шанского, а Уфлянд, хохоча, отбиваясь от наскоков Кузьминского, который умудрялся с помощью своего суковатого лакированного посоха весело бороться за свободное кресло, ещё и кричал: «Саша, Саша, скорее, а то этот охламон с палкой…» – Уфлянд зарезервировал место для Кушнера. Из толчеи шапок и косынок в проходе хмуро торчали Довлатов, и из-за округлого плеча его – Головчинер, почти такой же длинный, как Довлатов, но худющий, как жердь, а чуть сбоку, с видом отторгнутого общей толчеёй, стоял Гена Алексеев, смущённый, что поддался азарту интеллигентской стадности, с напускным равнодушием на бледном римском лице. А справа от прохода сидели Гарик и Люся Элинсон, Динабург, Кондратов… Вот если бы кто-то оказался чутко предусмотрительным и сверху, незаметно раздвинув перфорированные белёсо-серые гипсовые плитки подвесного потолка, изловчился бы тогда, когда все ещё были вместе, сфотографировать!

И получить вид с неба на потенциальных будущих небожителей.

Да, зал был полон, тут и там мелькали знакомые лица, из которых теперь можно было бы составить богатый иконостас для алтаря шестидесятых-семидесятых, и Германтов невольно подумал, что если бы в КГБ возникла идея арестовать сразу всех тех, кто самой независимостью своей повадился дразнить партгусей и мешать поступательному движению к коммунизму, то этих полудиссидентов, полуподпольных поэтов-художников и всех их очаровательных муз, а заодно – всех полуподпольных болтунов и мечтателей, да и попросту городских сумасшедших, можно было бы рационально и без помех взять тёпленькими, даже разгорячёнными, именно здесь, в «Спартаке», перед показом «Головокружения».

Было душно, пахло сырой одеждой.

А Шумский читал своё «введение в фильм», как проповедь.

Так, о чём он? Киноплёнка может сочиться чувством страха, пессимизмом, депрессией – всем тем, что так гнетёт в жизни… Да ещё на плёнке – злая ирония, растянутый ужас, отчуждённость, как кажется – сама зыбкость мировых порядков, которые готовы вот-вот обратиться в хаос.

– Однако, – мерно ронял слова Шумский, – Хичкок снял всего три фильма ужасов: «Психо», «Исступление», «Птицы», – на экране тут же возник фотоколлаж с фото Хичкока в профиль, с утрированно длинной сигарой во рту, на кончике которой уселась страшная чёрная птица. – Да, – сказал, – всего три фильма про ужасы, настигавшие тело, – на экране возник знаменитый кадр из «Психо» с молодой женщиной под душем, – тогда как главной темой Хичкока были, несомненно, ужасы мысли.

Это было важное заявление.

Шумский многозначительно помолчал: в этот момент он, такой телесный, розоволицый и седой, в светло-сером, в тон седине, костюме, казалось, умудрялся олицетворять ещё и мистические всемогущие силы, те, что, по его словам, которые спустя минуту будут произнесены, стоят за каждым кадром Хичкока.

И вот, переходя к особенностям кинопоэтики, он сказал:

– Главное для Хичкока – не страх-ужас, а драматическое напряжение, тревожное напряжение, или – саспенс.

Что, что там, в телевизоре? Всё ещё ноги трупа в острых туфлях, торчащие из-под мятой тряпки… Но появляется красивая молодая женщина с чёлкой до бровей – прибавил звук, – уверенным голосом она сообщает, что заказчиков убийства надо искать в Москве, так как…

Так это же повтор, это же он видел-слышал уже.

Убрал звук, откинулся в кресле.

Так, Шумский вернулся к атмосфере фильма и каждого отдельного кадра – к чему-то тому, что завораживало тайной, чему-то гипнотичному, как сон, точнее, как полусон, к гипнагогии, тревожному состоянию между сном и явью.

– О! – воскликнул Шумский, хотя до крещендо ещё было далековато. – Хичкок наполняет кадры двойственными, даже двусмысленными, хотя и примелькавшимися для нас предметами. Какими? Ну, знаете ли, – прохаживался по краю сцены Шумский, как если бы прохаживался он по лезвию бритвы, – самая обычная лестница, например, ведёт ведь и вверх, и вниз. Но есть также много открытых Хичкоком локальных, собственно киношных приёмов нагнетания атмосферы тревоги, удивительно связанных с «удлинением» кадра и внутрикадровым монтажом, с растягиванием и замедлением темпоритмов. Подспудные торможения экранных событий поселяют в нас ощущение того, что за кадром стоят какие-то неземные силы, если же от формальных принципов киноязыка перейти к содержательным, то, вспомнив меткое замечание Выготского относительно того, что немотивированное является специфической принадлежностью искусства, нельзя будет не сказать, что Хичкок ввёл в фильмы свои изощрённую игру мотивированного и немотивированного.

Игра мотивированного и немотивированного?

Любопытно.

Катя схватила за руку: как, как… немотивированность уже сама по себе пугает? Шумский походя подбрасывал им многие темы для будущих разговоров.

Так, а разве не любопытно, что у Фрица Ланга, в Германии, Хичкок учился экспрессии? Ну да, где же ещё тогда было учиться экспрессии…

Впрочем, экспрессию Хичкока Шумский тут же назвал «неподчёркнутой и будто бы загнанной вглубь изображения, будто бы неэкспрессивной».

– И совсем уж любопытно: в эпизоде картины «Человек, который слишком много знал» Хичкок остроумно раскрыл нам некий обобщающий приём – пожалуй, метаприём – своей содержательной поэтики: нитка из вязания жены главного персонажа картины, шутливо привязанная к пуговице одного из танцующих, растягивается, распускает всё вязание и опутывает всех…

– Как же, опутывает всех… – шепнула Катя.

Что ещё вспоминалось?

– Знаете ли вы какими словами сопровождались новаторские киноприёмы Хичкока? – неожиданно спросил Шумский.

Зал не знал.

– «Так не бывает!» – писали в рецензиях даже умные критики.

Подводя к заявленному в афише фильму, который пока что никто из сидевших в зале не видел, Шумский действительно в нескольких словах поведал о предварявшей шедевр трилогии – о «Подозрении», «Тени сомнения» и «Завороженных». Коснувшись сцен кошмарных сновидений в «Завороженных», сказал, что к ним приложил руку специально приглашённый для этого Сальвадор Дали. Нетерпение зала опасно нарастало уже, а флегматик Шумский между тем неспешно пускался в рассуждения о принципиальных, использованных и развитых именно Хичкоком типах сюжета – «преследовании невиновного», «непроизвольной вовлечённости», «немотивированности происходящего и объективности иронии». – Затем столь же неспешно принимался рассуждать о типаже блондинок, названных кинокритиками жемчужными или ледяными, – с экрана, из кадра «Окна во двор», фильма, о котором Шумский не проронил ни слова, холодно улыбнулась Грейс Келли. Затем… Нет-нет, Шумский в замедленных вербальных танцах своих, содержавших немало сверхзатейливых па, умудрялся не прикасаться к сюжетной канве таинственной ленты, которую «в нескольких словах» представлял он на авансценке «Спартака», так как не хотел лишать набившихся в зале зрителей удовольствия от её просмотра. Он даже признавался, улыбаясь и разводя потерянно руки: этот остросюжетный фильм, то бишь «Головокружение», вообще невозможно адекватно пересказать.

– Ну так показывайте, скорее показывайте! – выкрикнул из зала Кузьминский и ударил в пол посохом.

Шумский, однако, не собирался в угоду нетерпеливым крикунам ломать свой сценарий.

Дождавшись тишины и – для пущей важности – помолчав, он начал выкладывать на экран локальные кадры «Головокружения»: вот крыши Сан-Франциско, по ним полицейские гонятся за преступником. Скотти, полицейский в штатском, срывается с крыши, но цепляется руками за жолоб водостока, зависает на миг над пропастью, разве тут может не закружиться голова? Но вот – Шумский взмахнул невесомо дланью – Скотти, спасенный, хотя страдающий после неприятного инцидента страхом высоты и головокружениями, показан уже в моменты слежки за Мэделин; вот она покупает букет цветов, а он идёт следом за ней на кладбище, где она… Потом идёт он за нею в музей, где она стоит у старинного портрета дамы, которая написана с таким же точно букетом, потом он входит в алый сумрак ресторанного зала и видит Мэделин со спины, в зелёном платье, потом же, вытаскивая Мэделин из воды после попытки самоубийства, пытается её усадить в машину на фоне знаменитого красного висячего моста – красный цвет как главный цветовой лейтмотив? – а вот вам головка тщательно причёсанной блондинки – Ким Новак? – с холодно блестящим, свёрнутым в спираль локоном на затылке, вот её глаз во весь экран, стилизованно-искажённый, какой-то тоже «спиралевидный», с каким-то завихрением частичек радужной оболочки и сетчатки вокруг центра зрачка – экспрессионизм? О, напоминал Шумский, не зря же Хичкок стажировался у Фрица Ланга. О! Завидую вам: вам ещё предстоит испытать ощущение зыбкости, нереальности происходящего; непременно обратите внимание на немотивированные промельки-явления, «как бы между прочим», самого Хичкока в кадрах «Головокружения» – сначала в порту, потом на переходе улицы. А теперь посоветую вам обратить внимание на то, как сращивается мистический детектив с мелодрамой: вот уже другая молодая женщина, чудесно преобразившаяся в Мэделин, погибает – боже, как звали её, не вспомнить, – а Скотти, заподозрив самое худшее, желая предотвратить несчастье, гонится за ней – обречённой? – на авто… Или нет, нет, гонится он ещё за Мэделин? Но за кем бы Скотти ни гнался – чуден кадр узкой дороги со смыкающимися над лентой асфальта ветвями деревьев, – гонится, но опаздывает: Скотти, пока всё ещё не избавившийся от приступов головокружения и на сей раз не сумевший Мэделин спасти, внешне спокойно смотрит на неё, разбившуюся, сверху, с красной черепичной крыши аббатства, смотрит, не зная, что она была убита до этого, что сброшено с колокольни было мёртвое тело. А ещё появляется ведь другая ледяная блондинка, как две капли воды похожая на Мэделин, да, та, имени которой Германтов не может припомнить.

Так не бывает?

Но хоть что-то удалось понять в этой произвольной нарезке кадров?

Нет?

Ничего не поняли, только запутались?

Значит, артистичный интриган-киновед достиг своей цели! Поймёте, даст бог, когда вам всю картину покажут.

Германтов взял лежавшую на карте Венето лупу, машинально поднёс к глазам: комната поплыла, приблизился восковый лоск паркета с блестящими пятнами – отражениями стеллажных стёкол. Какой урок из давних блужданий мысли он извлечёт для «Унижения Палладио», когда стволовая идея книги давно ясна? Ему ведь оставалось только увидеть виллу Барбаро, воочию увидеть то, что он будто бы под микроскопом многократно рассматривал на экране монитора.

А что же всё-таки Шумский?

Немилосердно запутав зал, он заговорил о трагической интонации «Головокружения» о близости душ и непреодолимом их отчуждении, вздохнув, напомнил, что «Головокружение», – это мистический кинотекст, повторил, совсем уж сокрушённо вздохнув, что образы потустороннего мира компануются на стыках яви и сна, а на пике нетерпения зала, которое уже угрожало перейти из ропота в топот, он внезапно избавился от флегматизма, как заправский конферансье, объявил вдруг эстрадный номер: Шумский громко воскликнул, резко вскинув руку-саблю и сверкнув металлическим браслетом часов: «Поёт несравненная Джуди Гарланд!» И после оглушительного треска в динамике, затянутом буклированной материей и стоявшем у самого края сцены, загорелся экран, Джуди Гарланд спустилась под гром оваций по закруглённой белой лестнице с витыми перилами, запела, а по низу экрана побежали титры:

– Я оставила сердце в Сан-Франциско, я никогда не забуду, как он открыл мне свои Золотые ворота, есть один лишь прекрасный мост…

Можно ли было подыскать лучший песенный эпиграф к «Головокружению»?

Вспомнил: ту, вторую жемчужно-ледяную блондинку, словно бы преобразившуюся в Мэделин и – от судьбы не уйти? – по-настоящему разбившуюся, распростёртую на земле у портала аббатства, тоже звали Джуди.

Уши закладывало, Ил‑18, потряхиваясь, проваливаясь в небесные ямы, заходил на посадку в Шереметьеве, а Германтов всё свою думу думал: так, предположим, между ним и Лидой возникла какая-то неодолимая психологическая преграда, так, но зачем же тогда прилетал он в зимнюю Ригу? Чтобы получить в подарок конфеты «Прозит» и увидеть седовласого ветчинно-розового Шумского, внушительно поднявшегося над банкетным столом? А увидев Шумского – ну какого, какого же чёрта появился он в ресторане? – вспомнить про его бессмертное «введение в фильм»?

Но зачем мне Хичкок?

Зачем?

Прежде чем Германтов это поймёт, должно будет пройти много лет: его ждала долгая погоня вслепую.

Париж, «Сельский концерт».

Привычно обойдя ажиотажное столпотворение перед Джокондой, завернул за стенку, в отведённый, похоже, ему одному покой изнаночного пространства.

Словно ветерок пролетел – повеяло прохладой из невидимого, выдохнувшего кондиционера?

Невероятная экспозиционная интрига: небольшие холсты Леонардо и Джорджоне на противоположных поверхностях одной стенки, поставленной поперёк зала, а сзади, за спиной Германтова – громадный Веронезе, дожидающийся его оглядки.

Три полотна на стене.

Слева – Sebastiano Luciani, справа – Tiziano Vecellio, а в центре, в центре… – опять Tiziano Vecellio?

Ну да, очнулся, как если бы в первый раз увидел эту давно впечатанную в память сомнительную табличку под «Сельским концертом»: Tiziano Vecellio, dit Titien Pieve di Cadore, 1488/90, Venise 1576, Le Concert champetre vers, 1509… И тогда, когда он ещё не углубился в поэтические тайны Джорджоне, он почувствовал себя оскорблённым: Tiziano Vecellio? С какой стати…

Но теперь, завернув за стенку, окунулся в потусторонность? Даже надписи на знакомых табличках уже не казались ему реальными.

Послышались звуки лютни, божественное пение – как соблазнительно было увидеть в молодом человеке в богатых алых одеждах, с лютней в руках, самого Джорджоне. Всякий раз Германтов задумывался об этом и словно бы вступал с Джорджоне в личный контакт; тот был ведь таким же красивым и молодым, как музицировавший, когда писал эту картину; тихо зажурчала вода, лившаяся из кувшина.

Перелистнул страницу книги.

Престранная компания, упоение музыкой и – бывает так или не бывает? – «Две нагие женщины с музыкантами»; пышнейшие одежды и обнажённые тела, вкомпонованные в божественно выписанный пейзаж.

Несовместимости, образующие гармонию?

Зашелестела листва.

Пастораль? Задумчиво перелистнул страницу. Конечно, пастораль, Джорджоне ко всему ещё и родоначальник жанра.

Особого и странного жанра – пейзаж не довлеет, не является фоном; да, пейзаж у Джорджоне всегда естественный, но – без каких-либо нарочитостей, необъяснимо многозначительный.

Казалось бы – атмосфера идиллии, безмятежного счастья.

Но почему же в этой пасторали всё так тревожно?

«Сельский концерт», едва появившись в экспозиции Лувра, покорил многих живописцев своими таинственными достоинствами. Сначала картину внимательно копировал, дабы овладеть джорджониевской техникой «мягкости», молодой Делакруа, затем – Эдуард Мане. Овладел «мягкостью»? Но ведь вовсе не чисто живописными свойствами броско-эпатажный «Завтрак на траве», когда-то так смутивший Анюту, удивлял, даже шокировал современников! Да, спустя почти четыреста лет после Джорджоне Мане написал свою пастораль – написал нагишом натурщицу на траве в обществе солидных, тщательно одетых господ и заслужил скандал.

Проникся, тоже вроде бы попытался передать идиллическое настроение, но не ощутил дыхания тайны?

Не ощутил тревоги?

Нет, нет – скрытое содержание магнетичного полотна нельзя скопировать! К тому же Мане ничего неуловимо подлинного в свойствах самой живописи, в атмосфере её уже и не пытался заимствовать – идиллическое настроение стало для Мане лишь одним из игровых компонентов его вызывающего полотна, так переполошившего официальный салон, всколыхнувшего весь Париж. Именно игровых; Мане слишком увлечён был своей дерзко-остроумной игрой, в этом смысле скандалист Мане был на удивление близок нашему бесцеремонному времени…

И только он, Германтов, спустя ещё полторы сотни лет после заигравшегося в свои игры Мане почему-то сможет почувствовать подлинную тревогу Джорджоне?

Что же, что так обострит его восприятие?

В то посещение Лувра он ещё не готов был себе ответить на эти вопросы… Он всматривался в силуэтно-тёмную веточку, внезапно – как если бы раньше её не видел – высунувшуюся слева, из-за ствола, она была выписана так же трепетно-чётко, как… веточка в «Спящей Венере», как… Тайная эстафета, передаваемая из картины в картину?

Из Лувра Германтов отправился на Северный вокзал.

– Почему с Северного вокзала поехали, не с Восточного?

– Не понимаю, почему надо было – с Восточного?

– Так Бельгия на Востоке, – я в Варшаву уезжала с Восточного.

– Варшава – в Польше, в восточной стране, а Бельгия – к Северу от Парижа, в Бельгии даже море – Северное.

– В Польше тоже есть море, там-то, в Польше, море точно на севере, и вода в том море холодная.

– А в Бельгии море – Северное, хотя расположены Бельгия и море её на Западе, бельгийское море мы скоро в вагонном окне увидим, слева.

– Не путай меня, Бельгия на Востоке, я точно знаю, и море в Бельгии – на Востоке, не спорь, посмотри-ка лучше, когда вернёшься домой, на карту.

Клонило ко сну от болтовни пожилых попутчиц.

Но – час какой-то до Лилля и почти сразу, за призрачной французско-бельгийской границей – Брюгге. Германтову хотелось оживить в памяти живописную манеру Ханса Мемлинга – Германтов писал тогда эссе о двух портретах, написанных в Брюгге и во Флоренции практически одновременно, в 1474 и 1475 годах: «Портрете молодого человека» Мемлинга и «Портрете неизвестного с медалью с изображением Козимо Старшего» Боттичелли. До этого, между прочим, Германтов в другом эссе сравнивал «симметричные» циклы картин Мемлинга и Карпаччо, тоже в одно и то же время, будто бы по негласному сигналу с небес, посланному обоим, увлекшихся скрупулёзными, с множеством бытовых деталей жизнеописаниями Святой Урсулы.

Впрочем, сравнительные искусствоведческие изыскания Германтова – рождённые, по словам доброжелателя Шанского, высокими жульничествами мысли, – изыскания, которые составили известную серию «малых» книг (упомянутые уже «Две Венеры», «Спящая» Джорджоне и «Урбинская» Тициана, тоже включены были в эту успешную серию попарных анализов), – отдельная тема. Кстати, в музейном книжном магазине были немецкие издания Das Baden des blauen Pferdes, Indizien des Lebens», «Parmigianinos Spiegel и французское, Le siècle de verre.

Он вышел раньше, чем рассчитывал, из музея Гронинге, пошёл вдоль милых витринок с громоздкими сказочными шоколадными дворцами, протыкающими острыми башнями облака из бельгийских кружев, с трогательными объёмными бытовыми сценками близ канальчиков или на маленьких городских площадях с домиками, выстроенными из картофельных чипсов, хитроумно инкрустированными корочками хлеба, лепестками бекона и зубчиками чеснока… Такие же вкусные витринки заманивали покупателей и года четыре назад, когда он был в последний раз в сытом Брюгге, а вот горожан будто бы подменили к его нынешнему приезду: сейчас всё чаще Германтову бросались в глаза страшноватые сине-чёрные парни с наркотическими очами, подпиравшие стены отменно отреставрированных старинных домиков с башенками. Среди них, сине-чёрных, подумал, вполне могли быть и сомалийские пираты. Попадались и смуглые усатые индусы в снежных чалмах, торговавшие горячими вафлями, засахаренными фруктами, орешками и кока-колой; встречались чуть ли не на каждом шагу и отрешённые, неслышно ступавшие мусульманские женщины в балахонистых одеждах до пят и тёмных накидках.

По инерции продолжал рассматривать картины Мемлинга: вот преисподняя как хаос громоздящихся скал, о которые плещутся огненные потоки, вот… свет как вариант огненного мрака…

Dijver? Свернул к канальчику с вековой ивой, тёмными стенами, пятнисто затянутыми покрасневшим плющом. День был пасмурный, собирался дождь, но Германтову, вместо того чтобы просидеть в уютном ресторане до вечернего поезда, приспичило почему-то выбраться из тесных средневековых улочек к морю. Он вспомнил, что на пляж из Брюгге можно поехать на трамвае, курсирующем вдоль побережья между голландской и французской границами. Тут же попался на глаза ему рекламный стенд пляжей в Де-Панне и Де-Хаане, на стенде была карта побережья и расписание трамвайных маршрутов. И вот наконец разломалась нудная стена многоэтажных гостиниц, накрытых косой тучей с солнечным краем, вот и желанное грязно-зеленоватое, неспокойное море показалось между замелькавшими светленькими особнячками, вот уже и край тучи погас, тёмные лохмотья быстро затягивали узкий клин чистого неба над морем; он шёл по плоскому широкому пляжу.

Осенний покой и – истерика чаек; чайки умирают в гавани, чайки умирают в гавани – назойливо прокручивалось в голове название старого-престарого бельгийского фильма, хотя никакой гавани поблизости не было… Во всяком случае, на пляже, под крики чаек, вновь подумал Германтов о кино; беспокойные белые стаи эффектно выделялись на фоне пухлых, низко бегущих туч.

Полотняные кабинки убирались на зиму.

А в камышовой хижине ещё священнодействовали массажисты и косметологи.

Набрёл на недавнюю выставку песчаных скульптур, брошенную уже на произвол ветрено-дождливой её судьбы: спящий Гулливер и оцепенелая суета лилипутов, девушка с разбитым кувшином, статуя Свободы, замок Шамбор с берегом условной Луары, целых три разновысоких Биг Бена… Задержался у тщательно исполненного Миланского собора со всеми его умело вырезанными из сырого песка стреловидными деталями, пиками и даже фигурками святых, балансировавших на кончиках пик. Песок, однако, пятнисто подсыхал, выветривался и осыпался, готика словно смягчалась… Шоколад, картофельные чипсы с чесноком да ещё и песок – отличные материалы эфемерного формотворчества, а вот, вот ещё и небесная водичка, она уж точно эфемерную форму не пощадит – заморосил дождь.

Скоро, скоро собор раскиснет, осядет, превратится в аморфную кучу.

И тут, за песочной готикой Миланского собора, увидел Германтов одинокий шезлонг с брошенным на него бело-синим, в косую полоску, платьем.

Лида?

Она, сбросив платье, побежала купаться?

Но тут же внимание его привлекла удалявшаяся пожилая пара; скромно, но со вкусом одетые, с непокрытыми головами – на ней было лёгкое пальто, на нём длинный плащ, он слегка волочил ногу, наверное, последствия инсульта; он открывал зонт. Лида и Айвар? Да, да, Лида: жемчужно блеснули светлые волосы, её волосы… Германтов и не пытался отбросить бредовые, в условиях отключённой логики не способные состыковаться мысли: с чего бы было Лиде осенью под дождиком купаться близ Брюгге в холодном море? И по сезону ли сейчас то полосатое платье, которое носила она в жаркой Гагре лет тридцать назад? Да и как, как Лида, та Лида, которую он когда-то знал, могла бы сейчас купаться в Северном море и одновременно она же, в миг какой-то прожившая ещё тридцать лет, могла бы поддерживать за локоть этого сухощавого, волочившего ногу типчика… Айвар, Айвар! – стучало в виске. Латвийский киноартист, игравший в детективах немецких офицеров, – конечно, это он, Лида вовсе не отшила Айвара.

Германтов перегнал их, до неприличия резко оглянулся.

Нет, не они – сморщенные незнакомые лица.

И платья не было: с минуту, наверное, тупо рассматривал тёмно-синие полосы на белой парусине шезлонга.

Побрёл прочь.

Словно получил оплеуху.

Глухо рокотало море. Он понуро прохаживался под пылевидным дождичком вдоль изгибистой кромки прибоя, подвижный контур которой трогательно копировала непрерывная подвижная цепочка пепельных птичек с непропорционально длинными жёлтыми клювами; птички согласованно лакомились какими-то микроскопическими морепродуктами, услужливо подносимыми к их клювам расплющенными волнами. Замер, ненароком задев внутренним взором жемчужный венчик волос.

Да! Вновь подумав о Лиде, он словно бы обрёл логику и вспомнил о жемчужных блондинках Хичкока.

Он же сразу, в Гагре ещё, отметил особенный блеск её волос.

А потом? Так вот зачем потом прилетал он в зимнюю Ригу! Затем, чтобы увидеть и вспомнить… Вот они, Лида и – нежданно! – Шумский; да, – Шумский с коллегами-киноведами за банкетным столом.

Лида – Шумский – Хичкок?

Ошалевший от этой простенькой трёхчастной последовательности лиц-смыслов, Германтов ел в пляжном ресторанчике-поплавке мидии с жареной картошкой, пил из большой кружки чёрное пиво… вот он, умственный итог гагринской страсти: Лида – Шумский – Хичкок?

Хичкок – как итог?

Но зачем же ему Хичкок? Он чувствовал, что близок к открытию чего-то важного для себя, чего-то, о чём и не помышлял.

Чего же, чего?

Физически ощутил жар волнения.

Если бы не захотелось ему увидеть вновь «Портрет молодого человека» Ханса Мемлинга…

Если бы не потянуло его отправиться из Брюгге к морю…

Если бы косые полосы на одиноком пляжном жезлонге были бы не синие, а какого-то другого цвета…

С аппетитными щелчочками раскрывались створки чёрно-серых раковинок, но вилка и специальный, с крючочком, ножичек взволнованному Германтову не очень-то подчинялись. Ресторанный зальчик, где расшумелись любители пива, которых загнал под крышу усиливавшийся дождь, был симпатично декорирован старинными якорями, баграми и гарпунами, рыбачьими сетями, сачками… Из портативного музыкального ящичка, поблёскивавшего нержавейкой за спиной бармена, запела вдруг Джуди Гарланд, да – ту самую песню запела, что и в «Спартаке» пела когда-то, когда музыку и слова исторгал трескучий динамик: я оставила сердце в Сан-Франциско, я никогда не забуду, как он открыл мне свои Золотые ворота, есть один лишь прекрасный мост.

Трёхчастная последовательность лиц-символов, своевольно и с неодолимым упрямством переориентировавших мысли его, дополнилась вмиг ещё и пространством-символом, обрела завершённость, сделавшись четырёхчастной: Лида – Шумский – Хичкок – Сан-Франциско.

Эврика! Сан-Франциско, там ведь снималось «Головокружение».

Неужели он смог об этом забыть?

И смог забыть о случившейся с ним самим чудесной встрече на Маркет-Стрит?!

«Головокружение», мистическая лента: увидел пустой мост Золотые ворота, без людей, без машин.

Да: если бы бездумно не завернул он в этот ресторан-поплавок, увешанный рыбачьими сетями и якорями… есть один лишь прекрасный мост.

Волнение нарастало, горели щёки и лоб.

Утром перед отлётом в Сан-Франциско позвонил Ванде в Беркли, где ещё был вчерашний вечер.

Через сутки они уже обнимались. Целая вечность минула после последнего их свидания в «Европейской», когда Ванда первым делом повесила снаружи, на ручку двери своего номера, табличку: «Просьба не беспокоить», а… Он с радостным удивлением сразу увидел её, неменявшуюся, в перспективе аэропортовского рукава-гармошки с пупырчатым резиновым полом.

А ещё через сутки, когда расцепились объятия?

– Ты меня по Риму водил, а я… Смотри, это Алькатрас, тюрьма на острове, из которой нельзя убежать. Смотри, эту плиту наново только недавно забетонировали после землетрясения, – протянула пакетик сока с пласмассовой загнутой трубочкой, включила кондиционер: на белом, с приплюснутым носом, «Ситроене» Ванды перемахнули двухэтажный мост через синий залив, погуляли по университетскому кампусу, потом – по тенистой улице, накрытой округлыми пушистыми шапками хвойных деревьев, явно находившихся в родстве с пиниями; что-то пожевали и выпили в консервивровавшем славную эпоху заведении, где столовались, заодно демонстрируя себя-любимых в качестве подержанных экспонатов эпохи, бывшие битники – обутые в тяжёлые ботинки тонконогие старикашки с жиденькими косичками на седых затылках, густо нарумяненные старушенции, божьи одуванчики, которые отважно покачивались на высоченных шпильках. «Сегодня такой ясный день, ясный-ясный, специально для тебя, чтобы ты всё увидел, а когда опускается вдруг туман…» На белом «Ситроене» вернулись в Сан-Франциско, съели ритуальную обжигающе горячую похлёбку из крабов; плакатный загорелый красавец с орлиным профилем под ковбойской шляпой налил им из котла черпаком похлёбку в глубокие миски, над котлами поднимался сладковатый пар. За туристическим променадом с пахучими котлами и грубовато раскрашенными, коричнево-жёлто-зелёными деревянными декорациями аптек и салунов, призванных, судя по всему, напоминать о временах Золотой лихорадки – одно из злачных местечек так и называлось: Gold Ruch, – мирно дремали на прибрежных скалах складчатые морские львы; на фоне неба – рекламный щит с огромным блюдом крупных розовых креветок и кляксой тёмно-красного соуса. Да, львы хороши, а псевдоисторический китч – без затей: пока ничего сверхпримечательного.

У Ванды были дела, на полдня они расставались.

– Встретимся у Пирамиды, не заблудишься? – кивнула в сторону примитивно заострённой серебристой высотки в мелкую клеточку, самоназначенной главным городским символом-ориентиром.

Германтов мгновенно осваивался в незнакомом городе, вот и в Сан-Франциско он, заглянув на миг в карту-план и радостно поозиравшись по сторонам, сразу определился со своими средовыми предпочтениями. Его ничуть не интересовала экзотическая мишура китайского квартала, не привлекали мемориальные аттракционные трамвайчики и затейливые цветники, словно по заказам рекламных буклетов извивавшиеся на склонах улиц-холмов.

Он не знал, куда он идёт. Но какое-то особое чутьё выводило его в незнакомом городе к самому интересному.

Чёрные подростки прыгали на досках на набережной ембаркадеро, весёлый ветер с залива, синевшего там и сям меж краснокирпичными строениями, раскачивал красноватые стволы высоченных пальм, неожиданно-громко хлопал тентами, трепал большущие зонты уличного кафе…

Словно и сам город – какой-то американский и неамериканский одновременно, – колебался, качался в жарких лучах.

Как ребёнок, едва обучившийся грамоте, читал: Saks fifth avenue, Tiffani end Co, Levis – пожалуй, ничего примечательного.

Маркет-стрит?

Вот сразу и нечто примечательное! Две планировочные сетки улиц, косоугольная и прямоугольная, сходились на Маркет-стрит, подчёркивая её особенную «центральность»; с одной стороны этой шикарной улицы, на прямоугольных участках, высились скучновато-солидные массивные бело бетонные билдинги – такой банк, сякой, – а по другую сторону улицы, на косоугольных и, соответственно, тупоугольных участках, смогла разгуляться зодческая фантазия, пусть и славившая по инерции стеклянный век… А вот и «достеклянная» ретроспеция, остроумная постмодернистская вариация на темы нью-йоркского дома-утюга; да, прелюбопытный опыт градостроительства, стандартное напротив нестандартного, заигрывающегося архитектурными каламбурами. Германтова, счастливого потребителя неуёмно-красочной городской активности, словно бы вкалывающей ему допинг, уже чем-то необъяснимым в атмосфере своей возбуждал этот необыкновенно живой яркий холмистый город. Он шёл вверх по Маркет-стрит, музыкально посвистывал ветер, взблескивали витрины, летели наперегонки солнечные блики, машины – город как город, но какой-то другой при этом: всё окрест было по-южному мажорным и пёстрым, ко всему, что мелькало в поточно-плотном броуновском движении улицы, хотелось присматриваться, но тут же манило что-то ещё, а стоило повернуть голову, как тут же отвлекали новые впечатления.

А в Нью-Йорке, на Манхэттене, не отвлекали? А в родимом Петербурге, на Невском или Большом проспектах в солнечный день – не отвлекали?

Не обманывайся чрезмерно, ЮМ, – город как город.

Решил перейти улицу, но в антикварно-громоздком, явно помнившем Джека Лондона светофоре, укреплённом на железном столбе, загорелся красный свет.

Стоило ему обернуться, чтобы скоротать минуту ожидания, как привлекла забавная сценка: в зеркальной витрине обувного магазина, спиной к стеклу, сидела на жёлтой плюшевой банкетке девушка с распущенными светлыми волосами; ногу в голубой дырявой джинсовой штанине она протягивала присевшему перед ней на корточки продавцу в строгом костюме-тройке и роговых очках; продавец ей примерял плетёную туфлю на высоком каблуке…

Забавно.

Витрину прожёг зелёный глаз светофора.

Торопливые пешеходы двумя встречными потоками зашагали по зебре на зелёный кружок-огонь; слева, на противоположной стороне улицы, перед отступившим от тротуара тяжёлым билдингом вытянулись какие-то длинные ступени с партерным садиком над ними, где вместе с фонарями-пузырями произрастали корявые карликовые деревца, ещё левей – горбился подпёртый ржавыми камнями альпинарий с голубоватыми кактусами; справа – затормозивший у светофора слоноподобный, со стеклянным бликующим лбом, автобус.

И тут – он, подставив лицо солнечному ветру, всё ещё беспечно-радостно шагал по широким белым полосам зебры… и тут криво, но аккуратненько по самодовольному лику билдинга побежала зловещая трещина и беззвучно разорвалось пространство. «Так не бывает, так не бывает», – успел подсказать внутренний голос, однако трещина-прореха со зримо хлынувшим в неё минувшим потусторонним временем, возвращавшим мир вспять, в пятидесятые, где возрождались на глазах забытые фасады, рекламы и силуэты, пугающе стремительно расширялась, пока её не заклеил вдруг колдовским целлулоидом знакомый таинственный кадр из «Головокружения»: навстречу Германтову заспешили старомодные пешеходы, и среди них – Хичкок, да, обрюзглый, с обвислыми щеками, с отпавшей толстой нижней губой, да, Германтов не сошёл с ума, он и сам был внутри кадра и рукой своей его, мэтра, давно умершего, мог бы потрогать: навстречу ему с озабоченным видом спешил Хичкок.

А уж как сам-то Германтов озаботился увиденным только что, когда перешёл-таки Маркет-стрит и целлулоидная фантасмагория улетучилась, а бытовая реальность восстановилась в своих правах… Перед ним тупо высился целёхонький билдинг, слева от него – ступени, альпинарий.

Влево, вниз по Маркет-стрит, стыдливо удалялся автобус.

Город как город? Но что-то же невероятное в этом городе произошло только что – как его, чёрт побери, угораздило очутиться в кадре Хичкока лицом к лицу с самим Хичкоком, спешившим ему навстречу?

А что было «за кадром» или в глубинах его, что? Почему-то был вырезан ножницами Творца тот промежуточный миг, когда Хичкок, покидавший «ядро темноты», отделился-таки от Бога и шагнул в кадр… Но ведь и видимого – немало.

Мистика наяву?

Фантазм-реальность?

Не бывает так, не бывает.

Или – бывает?!

Обыденный мир – проницаем, его ткань, утоньшаясь, рвётся, а в прореху… да, в прореху из потустороннего мира вошёл Хичкок, озабоченно зашагал навстречу.

И границы кадра – проницаемы?

Бытовое и художественное пространства – смыкаются?

Пока бестолково размножались вопросы, пока на суконный язык пытался он перевести безбожно упрощаемые и помехами искажаемые сигналы, которые посылала ему судьба, раскисли на глазах билдинг, светофор… Что-то опять стряслось?

Землетрясение? Пожар? Вспоминались родовые бедствия Сан-Франциско. Дым? Но если дым, то почему такой прохладный и свежий?

Где он находился теперь? Его накрыло гигантское густое тёмное облако.

Накрыло небо? Почудилось, что и тротуарные плиты ушли из-под подошв: он ощутил себя невесомым; да, оставались только внутренние ощущения – он ничего не видел.

Солнце угасло, Сан-Франциско, будто был не бетонно-стеклянным, а сахарным, исчез, покорно растворившись во влаге сплошной и тёмной, текуче-подвижной мути. Еле различимыми были лишь рваные мягкие ближние контуры первых этажей домов и ставшие пушистыми афишные тумбы, урны.

Этого, впрочем, было достаточно для элементарной ориентации. Всё ещё беспомощно обдумывая происшедшее с ним на асфальтовой зебре Маркет-стрит, Германтов, однако, вовремя заметил табличку с названием нужной ему улицы, завернул на Колумбус, и обнадёживающе вспыхнуло в безграничном мохнатом сумраке электричество в гладкой крохотной витринке, оказавшейся рядом: двое пожилых миниатюрных японцев в белоснежных тужурочках заведённо лепили суши. Жизнь продолжалась? И – в гору, в гору; в сгущениях мути вдруг обозначился, серебристо блеснув, гранёный штык Пирамиды. Вскоре Германтов достиг её бетонно-решётчатого подножья.

Туман плыл и заплывал в глаза, то замедленно, то ускоренно клубился, чудесно обозначая, за миг до их саморазрушения, свои же эфемерные формы: нежные влажные пепельно-голубоватые горы наваливались на Германтова – голубоватые там, догадался, где туман редел и просвечивал сквозь пелену небесный свод. И вдруг он окончательно прозрел! Меж раздвигавшимися, а вот уже и разлетавшимися округлыми горами-облаками тумана сказочно возникла солнечная долина: там, внизу, будто просыпавшиеся из гигантского свето-теневого мешка, резко и сомкнуто белели отмытые добела туманом разноразмерные кубики-домики, а за ними ярко и глянцево синел залив, – какой запредельный Малевич провидел этот внезапно реалистичный супрематизм?

Туман и ясность в дивном единстве!

Мимо проносились полупрозрачные клочья пепельных облаков, вот уже и не клочья – треплющиеся ветром на лету, истаивающие в лучистой прозрачности пряди.

Промокнул платком свежую, как роса, влагу на лбу и щеках. Слепяще заблестели умытые, проткнувшие сырую грязную вату грани Пирамиды, на клумбе зажелтели тюльпаны, а… А из-за ближайшего облака, ангельски улыбаясь, выпорхнула Ванда; ну конечно, обычно из-за ближайшего, принесённого с собой угла с дивной естественностью появлялась, а сейчас – из-за облака.

– Как тебе туман? Как тебе наша встреча на небесах?

– Надеюсь, это пока лишь репетиция встречи.

– И я надеюсь, – Ванда что-то ещё щебетала, а ему мерещилось, что он в кружениях по городу повторял путь Скотти, который, в свою очередь, следил за Мэделин: он увидел вдали и чуть слева, сразу за клубами редеющего тумана и глубоко-глубоко внизу алую графику подвесного моста… Справа был двухэтажный бесцветный мост, а левее солнечной долины – алый: вот он, один лишь прекрасный мост.

Ванда проследила за его взглядом.

– Поехали?

Старенький белёный маяк, как свечка.

Тёмная опора моста – здесь с букетом цветов стояла над водой Мэделин, здесь, разорвав букет, бросилась она в воду, здесь Скотти спасал её, нёс на руках к машине.

Белый «Ситроен» уже проскочил гребёнку платного мостового терминала, спеша к безжизненному, без единого кустика-деревца, холму. За алыми, выкрашенными суриком тросами подвесок, на глянце синевшей бездны – крапинки парусов; а вот уже за безжизненным холмом – узкий серпантин, по нему долго осторожно спускались в сумрачную гигантскую впадину, где рос заповедный красноствольный секвойный лес. «Смотри, на этом срезе ствола – тысяча колец, эта секвойя прожила тысячу лет». Он будто бы попал в сон Мэделин… И – вверх по серпантину, к свету, вот уже и припарковались у пушистеньких сосенок и родедендронов райского городка, вот – расчертившие синюю гладь упругие дощатые мостки-причалы, яхты, вот уже он и Ванда сидели в прибрежном ресторанчике с видом на подрумяненную закатом Пирамиду, недавно покинутую ими там, на другом берегу залива, а Германтов на монтажном столе сознания маниакально склеивал и переклеивал так и эдак кадры «Головокружения».

Проехали по запруженному машинами мосту, а он, и разрезая бифштекс, болтая о том о сём, видел мост пустым: ни души. И даже от наложения красного на синее – конструкций моста на залив и небо – усиливалась тревога.

Хичкок почему-то не выпускал из своего мистического плена?

Почему-то? Летел в Калифорнию, не помышляя о Хичкоке и встрече с ним, а прилетел, оказывается, чтобы очутиться в немотивированном плену, во всяком случае – пока что немотивированном.

И уже был поздний вечер.

И вечер сменила ночь, и уже думали они, где бы поужинать.

Над пятнистыми от света фонарей чёрно-изумрудными деревьями загорался в звёздном небе белый и розовый неон, они ехали по Эль Камино…

А сам Хичкок, давным-давно умерший, сойдя с экрана, пошёл навстречу ему по зебре, чтобы он физически соприкоснулся с Немотивированным как с суверенной субстанцией искусства и…

Так вот чем был озабочен Хичкок – встречей с ним? Ну конечно, он же спешил навстречу ему и…

И – и что же?

Через неделю Германтов отправился на юг, в Монтерей, в гости к Элинсонам.

Крашеный деревянный дом на макушке холма, с которого в голубой дымке виден был океан; с помощью подзорной трубы или сильного бинокля можно было даже проследить за показательным заплывом китов.

– Однажды заспорили – какие у тебя глаза: серые или зелёные?

– Уже не определить.

……………………………………………………

Мастерская в пристройке-гараже, многоцветное пастельное марево, точь-в‑точь такое же, как то, что плавало когда-то по комнате в Ковенском переулке; пастели рисовались-писались на шершавой, изнаночной, поверхности оргалита. А ещё при доме был огороженный дощатыми стенками травяной двор с оранжево-рыжей мексиканской керамикой. В центре двора рос гигант-эвкалипт с белёсым гладким стволом.

Пронзительной звёздной ночью сидели за столиком во дворе, пили калифорнийское каберне. Эвкалипт, будто бы из Гагры пересаженный к прибытию гостя, нестерпимо благоухал, сорил какими-то клейкими пахучими палевыми чешуйками. Лохмотья эвкалиптовой кроны зависали где-то высоко-высоко, и когда в голове приятно зашумело, а Германтов по-детски подумал, может ли хотя бы одна из крупных звёзд, которые совсем уж в недостижимой выси холодно сверкали сквозь прорехи многослойной листвы, упасть на стол, Гарик спросил:

– Помнишь, мы как-то на Кирочной, в переполненном «Спартаке», смотрели «Головокружение»?

– Помню, конечно, помню, – промямлил с упавшим от неожиданности сердцем Германтов, чувствуя, как его начинает бить дрожь.

– Там ещё киновед, седой и розоволицый такой, выступал перед началом сеанса, – отмахиваясь от роя эвкалиптовых чешуек, нарезала сыр Люся.

– Да, Шумский.

– А «Спартак» сгорел? – спросила Люся.

– Сгорел.

– Попробуем что-нибудь возродить из пепла, – загадочно пообещал Гарик. – Я уже знаю, куда мы завтра поедем.

Маленькая красненькая «Тойота» быстро ехала через выгоревшую зеленоватую равнину с фоновыми горами. Остановились, чтобы размять ноги, у мексиканской ярмарки: деревянные, грубо сколоченные прилавки с горками каких-то пятнистых бледных стручков и жёлто-оранжевыми тыквами, знакомая уже оранжево-рыжая керамика, подцепленные к козырькам навесов вязанки красного перца и соломенные сомбреро, домотканые, с бахромой, оранжево-коричневые пончо.

Потом были уже кремовые живописные домики с колониальной лепнинкой, бурые подпорные стенки, на бугорках над которыми росли лимонные деревца, увешанные плодами, была безжалостная жара на центральной маленькой площади, под тентом, живые цветы в вазах и разбавленный фруктовой водичкой ром со льдом, оладьи в подливе с горящей во рту мексиканской фасолью. Потом, поплутав, выехали на прямую, аккуратно заасфальтированную дорогу, и показалось Германтову, что он когда-то, словно в одной из прошлых жизней своих, эту дорогу видел. Спустя миг понял он, что по этой же дороге, только узкой ещё, со смыкавшимися над ней ветвями деревьев, Скотти гнался за… Гнался, чтобы её спасти, но опоздал; над кронами мелькнула знакомая башня-колокольня – он вернулся в сон Мэделин?

Да, точно, вот и указатель: Mission San Juan Bautista.

Свежевыбеленные стены. Перед входной аркой – новенький белый деревянный крест и у подножия его куст с кроваво-красными цветочками; крест и куст обрамлял белый штакетник, возвышалась чуть правей знакомая колокольня; а Германтов видел ещё и Скотти, который с черепичного ската крыши аббатства смотрел вниз, на распростёртое на камнях женское тело…

Допивал чёрное пиво; гул голосов, запах варёных моллюсков, декоративные сети, сачки.

В Сан-Франциско он метался меж туманом и ясностью и ни разу там повода не было вспомнить Лиду, зато сейчас один из ребусов судьбы был разгадан; сейчас, поглядывая в окно на потемневший от дождя пляж, понял он, за какими же подсказками прилетал в Калифорнию и чего ради он столкнулся с Хичкоком на Маркет-стрит, на уличном переходе. Понял только что, так как подсказки эти были отложенными: всего с час какой-то назад увидел он бело-синий полосатый шезлонг, жемчужный венчик волос – и немыслимое начинало осмысливаться. Благодаря Лиде бессвязно-загадочные события-ощущения, донимавшие его много лет, сблизились и – замкнулись в токопроводную цепь.

А если бы, маниакально повторял он, если бы не выловил он в прибойной пене булыжник?

Если бы она не надела в день их подстроенной судьбой встречи полосатое платье?

В ресторане было тепло, уютно, но его лихорадило. Он безостановочно перебирал игровые причуды целеустремлённого случая: и булыжник привлёк вдруг её внимание, когда шла по набережной, и заказанное случаем полосатое платье было на ней в тот день встречи, и, между прочим, о «притонах Сан-Франциско» она, проснувшись наутро, совсем уж неожиданно, но, как выяснилось теперь, кстати заговорила. Германтову привиделось мутное зеркало с отбитым углом; а седой киновед потом, зимою – вспомнил – тоже как нельзя более кстати обнаружился во всей своей внушительной красе на банкете…

Ещё сегодня утром, стоя в Лувре перед «Сельским концертом», он и подумать бы не мог обо всём этом.

Когда вернулся в гостиницу, у него так дрожали руки, что он долго не попадал ключом в замочную скважину двери своего номера.

Он знал уже, что говорения Шумского об атмосфере и образах тревожной хичкоковской поэтики, собственное восприятие и атмосферы этой, и образов он опрокинет на картины Джорджоне.

Дрезден, «Спящая Венера».

Ну какая связь между пустым, без машин, мостом Золотые ворота и… такая, такая, – коснувшись взглядом «Спящей Венеры» он словно бы из беспокойных снов Мэделин заглянул в безлюдное сновидение Богини.

Так не бывает?

Изображение – немотивированное?

И всё это – правда.

Какому ещё художнику могло бы прийти в голову пышное ложе богини вынести на природу… Германтов, разминая мысли, приклеивал к холсту те же примитивные претензии, которые недальновидными критиками приклеивались поначалу к лентам Хичкока. Нет, художественные аналогии были куда глубже, их негоже было бы обосновывать поверхностным доказательством от противного.

Schiavone, Bordon, Palma Veccio, Tizian, Bassano… Всё у них на полотнах так, как бывает, всё в их сюжетах-композициях мотивировано и без подвохов, они достойно написали то, что от них ждали, то, что и было затем обозначено на табличках как сюжеты полотен, а Джорджоне совсем уж не такой, как удачливо-почтенные соседи его по залу дрезденской экспозиции.

Как выделялось всё-таки его полотно!

Но чем же, чем выделялось – дыханием волшебного, но чем-то тревожащего покоя?

Или, если попроще, выделялось тем, что Шумский называл «атмосферой»: не было у Schiavone – Bordon – Veccio – Tizian – Bassano атмосферы, а у Джорджоне – была!

Германтов чуть отошёл.

Очаровательны согнутая рука и лежащая на ней голова с закрытыми глазами… Текучая бестелесная телесность, а пастораль – видение…

Ещё отошёл.

Что же всё-таки написал Джорджоне?

Саму встревоженность, чудесно сгармонизированную встревоженность? Постоянную встревоженность, разлитую в воздухе?

Приблизился к холсту.

Что-то завораживающее, гипнотичное, как сон? Ну да, Джорджоне ведь писал не Венеру саму по себе, телесную и прекрасную, а таинственный сон её.

При том, что и сама-то Венера фантастично вмонтировалась в свой сон: Венера его, безмятежно-тревожный свой сон, порождает и в нём же – на роскошном ложе, вынесение которого на траву мотивировать смогла бы лишь причудливая образность сна, – зримо присутствует.

Джорджоне – предтеча сюрреалистов?

Плоско… А если это глубоко статичный и при этом – музыкальный, мелодичный какой-то сюрреализм?

Музыкальный сюрреализм как вкрадчивый инструмент тревоги?

Но… сюрреалистов влекли душераздирающие картины снов, а у Джорджоне сон – тревожный, но сладостный… как стиль Данте.

Сон модели-богини, немотивированно уснувшей на лугу, погружает тонкими, словно невидимыми сигналами – он пожалел, что не написал «пассами», – живописного гипноза в тревожный сон зрителя?

Впрочем, не уснувшей вчера или только что модели-богини, не способной почему-то проснуться через миг или час, а – спящей, постоянно спящей, как бы пребывающей в мифологическом сне; она, несомненно, дышит, поскольку жива, но – не может и шелохнуться, будто бы боясь разбить сон, как прозрачный хрупкий сосуд; в нескольких абзацах Германтов определял не физиологический, разумеется, но культурно-живописный статус этого дивного сна.

Хичкок считал, что зрительское напряжение по мере развёртывания киноленты должно нарастать. И на примерах из «Заворожённых» Германтов, вслед за Шумским, вскрывал мистическую механику нагнетания напряжения. Но как схожего «нагнетательного» эффекта достигал Джорджоне в статике холста-прямоугольника, да ещё при заведомой обездвиженности спящей на холсте Венеры? В гипнагогии всё видимое обретает двойную мотивировку – и жизненную, и фантастическую, у Хичкока игра мотивированного и немотивированного неожиданно толкает сюжет, но киносюжет ведь движется во времени, а в живописи сюжет остановлен а‑ля стоп-кадр, время никуда не течёт, линейное же время, устремлённое из прошлого в будущее, и вовсе внутри рамы отсутствует: живописное произведение для времени разве что служит своеобразным резервуаром.

Время… Тогда-то, в Дрезденской галерее, он и подумал: на холсте разные времена, коли самой статикой изображения лишены они протяжённости-длительности, переслаиваются или наслаиваются кистью одно на другое, как прозрачные лессировки? Этой духовно-технической идее, принципиально важной для жанровой природы станковой живописи как таковой, в книге своей Германтов отвёл целую главу, которую назвал: «Прозрачные времена».

Перелистнул несколько страниц:

Далее, далее… Переходя к языку живописи, он разбирал оттенки общей цветовой гаммы, отмечал плавный наклон тела Венеры и мягкость телесных дуг-контуров, удерживающих форму и задающих холсту «композиционный покой», сопоставлял матовое нагое тело с блеском изумительно выписанных складок смятой шёлковой мантии, на которой невесомо возлежала богиня, касался мощного тёмного лиственного массива за пурпурным бархатно-парчовым изголовьем Венеры и тонально-приглушённых, волнисто-плавных контуров ландшафта, окаймляющих окраины сна, явно контрастирующих по цвету и фактуре со складками шёлковой мантии на переднем плане, и о веточке, конечно, о веточке, графично выделяющейся на фоне облачного розовато-замутнённого неба. Далее он – по-своему виртуозно – выстраивал из отдельных изобразительных элементов композиции смелые хичкоковские аналогии, с их помощью предъявлял «инструментарий воздействия на первый взгляд», а уж затем медленно, внимая всем мелочам, улавливаемым зрением, опознавал «составы тревожащего очарования». «Мы не проникнем в тайну творения, – писал Германтов, – но тайну притяжения холста, ибо она непосредственно касается нас как зрителей и эмоционально не отпускает…»

Перелистнул ещё несколько страниц.

Венеция, «Гроза».

Уже на мосту Академии он был взволнован, и не оттого вовсе, что автоматически с моста глянул влево, на узорно-резные красно-палевые фасады дворцов вдоль дуги Большого канала, на белый телесный силуэт делла-Салуте. Нет, Венеции он будто бы и не видел – он предвкушал встречу с затейником-живописцем.

А войдя в зал номер 5, он, многократно в этом зале бывавший, будто бы увидев «Грозу» впервые, мысленно воскликнул: так не бывает!

И с минуту, наверное, нашёптывал себе: не бывает, не бывает, и ещё несколько минут напоминал себе, пока не сбился со счёту, издавна перебираемые искусствоведами логические несообразности маленькой великой картины.

Именно в несообразностях этих и зарождается трепет жизни?

Одушевляющие несообразности, они же – знаки немотивированности?

А как иначе, как его, внутренний трепет природы и человека, если не смутить глаз, можно было бы ещё передать?

Трепет – невидим; как невидим, к слову сказать, и сон, сам по себе сон, чудесный и конкретно выписанный, до веточки, сон, который довелось созерцать вчера, – в Венецию Германтов прилетел из Дрездена.

Общеизвестное ощущение: за каждым кадром Хичкока стоят какие-то силы. А за этим маленьким темноватым холстом – стоят?

Перед «Грозой» уже толпились экскурсанты-французы. Германтову мешало то, что он понимал их болтовню.

Отошёл, прохаживался, всё более, однако, возбуждаясь: раздразнивая вопросами разум свой, он, как мы не раз уже убеждались – это был ведь особый вопрошающе-зондирующий инструмент его восприятия, – словно шаманствовал, впадая в познавательный транс, а заодно расшатывал композиционную структуру картины, как если бы приводил её в первородное – аморфное – состояние, позволявшее ему заглядывать в замысел пятисотлетней давности…

Немотивированность изображённого как раздражитель воспринимающего сознания? И ключ, твердил он себе тогда, прохаживаясь по залу номер 5, ключ к обнаружению глубинной сути окутавшего формы картины трепета?

Далее Германтов пускался во все тяжкие, выписывая уже на холсте собственного сознания эфемерные колёсики, шестерёночки, рычажки многоуровневого художественного механизма немотивированности, в чьих недрах первородный трепет, которым наделил всё живое Бог, обретал предметно-зримое выражение и – в миг вспышки картинной молнии – выплёскивался на холст… Какой ещё механизм? Потом, при редактировании книги, он будет безжалостно вычёркивать свои заумные сухие соображения, но сейчас-то, сейчас так поучительно было их вспоминать!

Вернулся к «Грозе».

Кисть Джорджоне вдохновлена была красочным опредмечиванием ускользавшей субстанции?

Вдохновлена превращением невидимого в видимое?

Какой, какой ещё субстанции? Тогда – а так всегда бывало с ним-воспринимавшим в начале вопрошающих сеансов – он начинал зрительные контакты с холстом с вроде бы бессмысленных, а то и вовсе глупых вопросов; да, раздразнивал себя, старался растормошить свое восприятие.

Итак.

Классический художник пишет реальный предмет и в процессе письма одушевляет его своим искусством, а как поступает Джорджоне? Он словно использует реальные узнаваемые предметы лишь для того, чтобы с их помощью – с помощью их очевидного присутствия в картине – изобразить неочевидное, но самоценное: изобразить самою одушевлённость или, если угодно, трепет.

Пастух, женщина, обрубок колонны, арка, далёкие башни – лишь средства изображения-выражения, такие же абстрактные, как сами по себе цвета и мазки?

Приблизился к холсту.

Куст как куст, выписаны замечательно все овальные, с мельчайшими зубчиками листочки, тончайшие черенки, прикрепляющие листочки к веточкам; а как выписаны тёмные листочки на фоне согнутой в колене обнажённой ноги женщины с младенцем…

И башни далёкого селения, их нервные перепады, их обобщённые грани и силуэты тоже выписаны отменно.

Листочки гладкие, жёсткие, а башни – шероховатые; всё осязает глаз.

Но – так не бывает, так не бывает…

Не бывает, а – есть?

Есть… Благодаря специфике композиции?

Какая «неправильная» картина с пустым, как бы вынутым из сюжета центром! – если конечно, мог быть в ней хоть какой-то связный сюжет: так свободно не писали великие флорентийцы, свято чтившие правила, так не осмеливались писать и великие венецианцы после Джорджоне.

Пустой центр композиции, освобождённый от энергий – или для энергий – вероятного действия?

Таинственный сюжет без главного персонажа?

И ничего ведь нового на картине, точнее – в картине, не происходит вот уже пятьсот лет, а напряжение, следуя хичкоковской максиме, нарастает.

Быть может, оттого нарастает, что в процессе созерцания извлекаются из статичного холста и как бы наслаиваются-совмещаются в воображении его потайные внутренние движения.

Немотивированность: женщина с ребёнком, рассеянно как-то смотрящая перед собой, на зрителя, пастух, смотрящий куда-то в сторону; кормящая грудью женщина и пастух с посохом на разных берегах узенького ручья не замечают друг друга, как бы в разных временах пребывают; и ещё за спиной пастуха античная арка, и ещё – руина с обрубком колонны, который Джорджоне не иначе как срисовывал, сомкнув эпохи, с какого-нибудь пугающе непонятного холста Кирико…

Знает ли пастух, что именно арка находится за его спиной, знает ли женщина цыганистого вида, кормящая младенца, о том…

Ладно, отрешённые, словно вынутые из окружения персонажи, пастух и женщина, существуют сами по себе, будучи закупоренными в своих временах, и пейзаж от них будто бы отчуждён, будто бы независим, хотя это и не дикий пейзаж, а вполне рукотворный, да и сам-то пейзаж, реалистичный вполне, даже строго выстроенный по планам – береговой откос – руина и стволы слева-справа – мост – цепь фоновых башен – грозовое небо, – да, пейзаж, выстроенный по планам, которые соединяет текущий через пустой центр композиции, фланкированный тёмными стволами ручей, кажется фантастичным; повторял и повторял: может быть, две фигуры, вполне конкретный пастух и вполне конкретная женщина, лишь формальные элементы композиции, такие же, как и стволы, обрамляющие пустоту картинного центра.

Напряжённую пустоту?

Пустоту, заполненную хичкоковским «саспенсом»?

Центр пуст, и при этом так много всего между стволами и разобщёнными фигурами женщины и пастуха изображено! И какая же густая живопись гипнотизирует сгущениями неясных смыслов – неимоверно густая не только в пастозных, но даже в жидких мазках-заливках: как чудно написан тусклый блеск ручья там, где соприкасается блеск с тенью моста, как… И всё это – «издержки музыкальности», «неуверенность и нерешительность начальной живописности», «плоды безвыходного раздумья»?

А немотивированность изображённого и задаёт, и проявляет на холсте тревожную фантастичность?

Очередная экскурсия оккупировала пространство перед «Грозой».

Оттеснённый спинами и затылками, повторял: немотивированность-фантастичность как источник и катализатор тревоги?

Но – никакого соскальзывания в сюрреализм, нет-нет, Джорджоне делает естественным любой внешний живописный эффект, Джорджоне разве что – неявный эксцентрик кисти, да, неявный, его эксцентризм какой-то умеренный, сглаженный.

«Да уж, – думал тогда, в зале номер 5 Галереи академии, Германтов, – Джорджоне с такой лёгкостью провоцирует на перебор мифологических литературных сюжетов, на отыскание ключей к композиционным шифрам, что…»

Но куда – или откуда – течёт через центр композиции ручей?

Куда, куда: ручей течёт – к молнии?!

И – прочь артистичные, тут и там разбросанные джорджониевские обманки: все смыслы стягиваются к сверкнувшей молнии… всё немотивированное вмиг становится мотивированным!

Да! Вспышка молнии – не только призрачный природный источник света, позволяющий увидеть странную, «немотивированную» сценку в пейзаже, ту, что предметно изображена художником, но и…

Да: и вполне освоенный, природный – и потусторонний, дерзко расколовший небо накал.

Смотрел на зеленоватые выпуклости грозовых облаков с затёками лака, на светоносный зигзаг и с мгновенной яркостью выхваченные из тьмы вспышкой верхушки далёких башен; смотрел, думал и додумался, покончив с предположительными вопросами: то, что изображено, – это и впрямь не обычная, «правильная» картина с ручьём, руинами и фигурами, изображено на ней – озарение, само художественное озарение; элементы картины как бы ещё разрознены, ещё не собраны в какой-то окончательный сюжет композицией: «Гроза», тонко выписанная маслом и взятая в раму – словно и не картина ещё, а своеобразная предкартина! Вспышка-озарение нам являет то, что никогда, ни до, ни после чудесного опуса Джорджоне, не бывало объектом живописи: Джорджоне написал картинный замысел с его иррациональными тревогами.

Да, поучительное воспоминание. Германтов, довольный, блаженно откинулся на спинку кресла.

– Вспышка, вспышка, – счастливо повторял он, как поэт, нашедший дивную рифму, – давненько я к ней, оказывается, подступаюсь. Вспышка и – трепет, живой творческий трепет.

Перелистнул страницу.

Флоренция, «Три возраста».

Была солнечная осень, ветер взвихрял рыжеватую пыль, теребил, силясь отодрать от камней, заплатки плюща, во внутренний двор палаццо Питти ветер заносил из садов Боболи – будто стайки насекомых залетали – жёлтые листочки, какие-то вялые лепестки; нетерпеливо протянул десять евро в окошко кассы.

Быстро взбежал по лестнице.

Отдышался.

Так не бывает?

Бывает, и всё вроде бы на полотне мотивировано – разве это не традиционный тройной портрет?

Скажем, портрет отца, сына, внука?

Ну да, художник, как сообщено в аннотации к картине, испытал «интерес к психологической интроспекции персонажей» и…

Нет, такая банальность, как тройной портрет связанных ли, не связанных родственными узами мальчика, зрелого мужчины и старика, навряд ли могла бы тронуть Джорджоне – нет-нет, с его-то изощрённым умом… Он написал то, чего в реальности не бывает: это действительно тройной портрет, но – одного и того же человека в разных возрастных фазах жизни.

И если это «психологическая интроспекция», то – особого рода: интроспекция в последней фазе, с примесью мучительной ретроспекции.

Напряжение нарастало.

Поймал твёрдый и скорбный, исподлобья, взгляд лысого старика в красном, из тонкого сукна, облегающем плотную спину и плечо одеянии, присмотрелся: конечно, это портрет одного и того же – юного, повзрослевшего и состарившегося – человека.

И стало быть – портрет времени; и трёх времён по отдельности, и в слитности его, времени, невидимого движения?

Нет, видимого уже…

Джорджоне естественно и с подлинным изяществом сделал зримым движение от рождения к смерти.

Вот уж действительно искусность кисти: так неуловимо преображается естественная жизненная ситуация-сценка, что за простеньким сюжетом её опознаётся присутствие мистических сил, а невидимое становится видимым; старик, если захочет, может ведь элегически обернуться, даже всего-то повернуть слегка голову и увидеть себя в детстве – вот же он, в нарядной красноватой парче, с оранжевыми шёлковыми сходящимися на груди лентами, или, может… О, как он был хорош в зрелости! Как к лицу ему был когда-то этот тускло-зелёный камзол с расшитым воротником…

Мужчина с благородным профилем обращает внимание мальчика с припухлыми щеками на что-то в листке бумаги, которую тот, читая, держит в руке, а старик от них, представляющих его-прежнего, в детстве и зрелости, отвернулся, чтобы не ворошить прошлое, но, застигнутый врасплох зрителем, вынужден ответным взглядом поведать о своей последней боли: сжатые губы, бесформенная короткая пегая бородка, пегие волоски за скульптурным ухом, вздувшаяся скула-желвак – как резко выделяется нездоровая бледная желтизна лысого черепа на чёрном бездонном фоне…

Последней болью этой набухает фоновая непроницаемость тьмы.

Бывает, не бывает. Но сколько же оттенков чёрного поглощается вдруг сплошной чернотой: видимой чернотой.

Это та самая ночь, которая всех нас ждёт.

И – не из ночи ли этой вырезан был «Чёрный квадрат»?

Звонок.

Германтов очнулся: Надя?

Да, добрая фея – Надя с краткими наставлениями-пожеланиями: да, отлёт в Милан послезавтра, в субботу, одиннадцатого марта, да, перерегистрация билета у такой-то стойки, но это уже, после оргработы, своевременно проделанной «Евротуром», будет пустой формальностью, да, аэропорт прибытия – Милан-Мальпенса, да, памятка с подробным расписанием тура по дням и часам уже отправлена по электронной почте, да, Юрий Михайлович, не стоило, как видите, волноваться, счастливого вам пути…

Потом Надя позвонила Бызовой, потом…Рутина.

А что в телевизоре? Прибавил громкость.

– Печальная новость пришла только что на ленты информагентств: скоропостижно скончался известный киновед, член петербургского отделения Союза кинематографистов Вячеслав Венедиктович…

– Как, Шумский?! – дёрнулся в кресле Германтов. – Он же днём сегодня, всего-то несколько часов назад, шёл по Большому проспекту; седые космы из-под плоской клетчатой кепочки, густо-розовое лицо… И в полном порядке был, такой монументальный, в дублёнке.

Выключив звук телевизора, Германтов с минуту просидел в тишине.

Потом ему напомнил внутренний голос: смерть – это то, что бывает с другими; он вздохнул и снова стал листать свою книгу о Джорджоне-Хичкоке.

Париж, «Сельский концерт».

Небо сквозь сетку импостов – быстро пересёк залитый верхним светом вестибюль Лувра, удовлетворённо скользнув лишь боковым зрением по книжным полкам: Le siècle de verre, Origine de la Renaissance… и на английском – The Womb of Renaissance – как говорится, пустячок, а приятно; но уже был он сосредоточен, так – прокручивалась очевидная мысль, когда он обходил столпотворение перед «Джокондой», – в кино кадры склеиваются в динамичную ленту, длящуюся во времени, а живопись многослойна, но неподвижна, в картине, словно в стоп-кадре фантастической концентрации, наложение слоёв-смыслов образует глубину времени, так? Он завернул за стенку.

Так: «Сельский концерт», пастораль-исток, задающая перспективы жанра?

Перспективы? Бог с ними, с развитием ли, деградацией жанра…

И – едва запустив цикличные свои рассуждения, возобновлявшиеся всякий раз после заворота «за стенку», – вдруг понял он, что куда важней для него – индивидуальная перспектива, им самим выстроенная, только перспектива обратная – как искусственное пространство для… атмосферы, как необъятного, хотя строго привязанного к конкретному холсту вместилища непрояснённых смыслов. Он смотрит на «Сельский концерт». И мысленно строит обратную перспективу, обратную, ибо точка схода – в его глазу, а расширяющиеся лучи зрения, скользнув по раме холста, по внешним четырём её сторонам, пронзив желтоватую стенку и… Что, что там, по ту сторону пасторали? Он очутился в густой возбуждённой толпе поклонников Джоконды; блестели глаза, очки, капли пота, цифровые фото экранчики мобильных телефонов, поднятые на вытянутых руках. От неожиданности он даже не сразу сообразил, почему все эти возбуждённые люди со всего света сговорились именно здесь и сейчас собраться, чтобы его сфотографировать; ну да, он же неосторожно повернулся спиной к Джоконде… но он чудом выбрался из ажиотированной толпы и по направляюще-расходящимся лучам своего же взгляда, но уже ничего не видя, миновал мраморные лестницы, мраморных львов, залитый верхним светом луврский вестибюль-площадь; он не увидел даже ниши книжного магазина, где пользовались спросом и его книги. О, прошибив лбом столько луврских стен, он не увидел и каменных берегов Сены, изумрудных куп Тюильри – ничего материально-привычного не увидел он, так как покинул пределы заземлённой трёхмерности в поисках атмосферы и, значит, – нового какого-то измерения?

Впрочем, он потом опишет как мистические вылеты в дали дальние обратной перспективы художественной реальности, так и отрезвляющие возвраты из них, далей этих, в отдельной главе «Геометрия восприятия».

А пока он всё ещё смотрит на «Сельский концерт».

И размышляет: стоило ли безоглядно уноситься вовне, в бескрайне расширяющуюся, стимулирующую атмосферу за картиной, где хаотично перемешаны формы и краски ещё не вкусившего гармонии мира? Не стоило, не стоило замахиваться на сверхмасштаб. Пространство индивидуального восприятия всё равно ведь находится между картиной и его глазом. Обратная перспектива всё разнообразие мира сгармонизирует и предъявит ему в сконцентрированной атмосфере этого вот холста, поднесёт к глазу всё, что соизволил Джорджоне изобразить-выразить.

Вожделенная атмосфера вообще сожмётся в точку – в точку схода; а в точке схода, в зрачке его, – и родится новое измерение?

Так: радостная, даже пышная в красочности своей пастораль, полная необъяснимых тревог.

Краем глаза задел табличку; как и всегда, когда невольно обращал внимание на эту спорную, если мягко сказать, табличку, губы Германтова тронула саркастическая улыбка: Tiziano Vecellio – ну как, как классический титан Тициан смог бы написать…

Так, что там по телевизору? Сценка со стрельбой в гей-клубе, затем автопогоня на дамбе; анонсы «Преступления в Венеции».

Так, реклама: геморрой – не повод молча страдать, наш телефон…

Так!

Осваиваясь с новым всегда впечатлением от первого взгляда, подумал: а есть ли обратный ход? Если Хичкок нагнетал тревогу «удлинением кадра», то есть – замедлением ритмов действия, то не стоит ли привести пастораль в движение и попробовать выйти из статики живописного полотна в развёртывание условных фаз действия?

Попробовал.

Музыкант в пышных алых шелках отложил лютню, встал, чтобы размять затёкшие ноги, обнажённая дородная нимфа, сидящая напротив музыканта, отвела чуть в сторону руку с флейтой, другая нимфа, та, что в одной руке держит кувшин с водой, а другой рукой опирается на каменный борт колодца, распрямилась и подняла голову…

Всего-то – несколько естественных человеческих движений, а Германтов ощутил убывание саспенса.

Джорджоне написал магию мгновения, способного длиться бесконечно долго, он остановил мгновение, а восприятие свело мгновение в точку и…

Любопытный эксперимент: в извлечённом из подвижной ленты, отдельно взятом кадре Хичкока, пусть и в самом страшном стоп-кадре – взял мысленно знаменитый кадр из «Психо» с кричащей от ужаса женщиной под душем, – исчезала тревога, и напротив, запечатлевшее мгновение полотно Джорджоне, едва лишённое своей магической статики, тотчас же лишалось и тревожной своей таинственности.

Что это значит? То, что примитивно рассудочные обращения кинокадра в живопись и живописи в кинокадр – непродуктивны.

Да, отрицательный результат эксперимента – тоже результат, да, у кино и живописи свои специфические отношения со временем, ими, отношениями этими, нельзя обмениваться… Живопись сложно компонует времена и образы времён, ничуть не нуждаясь в воспроизведении запущенного раз и навсегда бытового хода времени внутри картинной рамы; и тот же Джорджоне в разных своих картинах разные времена компоновал по-разному.

Вот-вот-вот: кажется, что скомпонованы фигуры, деревья, а скомпонованы-то разные времена! И это – соприкосновения разных эпох – само по себе тревожно?

Если в «Грозе» разные времена – условно: античность и ландшафт джорджониевской современности, с башнями – разнесены были влево-вправо, по разным берегам ручья, то «Сельский концерт» являет нам в известном смысле временной палимпсест; в своих касаниях, совмещениях и взаимных наложениях времена – одно сквозь другое – прихотливо просвечивают.

Чётко и ярко выписанная… картина-палимпсест!

Пастораль-палимпсест.

А с какой изобретательностью компонуются времена в разных джорджониевских пасторалях… в «Грозе» времена разделяются и сшиваются ручьём, протекающим сквозь пустой загадочный центр полотна, а вот в «Сельском концерте» центр картины неимоверно плотно заполнен; изобразительно-плотно при смысловой зыбкости, другими словами – плотность при той же, если не возросшей, загадочности. И эти тесно заполнившие центр полотна фигуры, представляющие, как кажется, разные времена, словно согласно соскальзывают по травяному склону; и вместе с клином далёкого моря горизонт слегка наклонился, и мениск воды в стеклянном кувшине тоже наклонился, и нет вообще горизонталей и вертикалей, которые могли бы остановить эпическое соскальзывание; козопас поодаль, справа, показавшись из-за дубов на идущей под уклон дороге, и тот непрочно держится на ногах.

Весь мир соскальзывает справа налево, слегка кренится… И словно покачивается, ища равновесие.

И вот уже голова Германтова, уловив неуловимый картинный ритм, тоже покачивается, он эти покачивания физически ощущает, и вот, вот, войдя в резонанс, он уже не в силах замедлить эти явно избыточные раскачивания, впадает в шаманский транс.

А смыслы-то, смыслы после раскачки где? Символическое и природное сливаются… в дыхание вечной жизни! При том, что таинственная картина, которую ценители и критики уже несколько столетий безуспешно пытаются скомпрометировать надуманными сюжетами, самовыражается на глазах зрителя, ибо по большому счёту написана она во славу самоей живописи; отдельную главу в книге своей Германтов так и назвал: «Компрометация сюжетом».

Да, Джорджоне не высказывается прямо: он, как всегда, приглашает созерцателя к свободному истолкованию увиденного.

А уж какая богатая пища для этих истолкований.

Изображение немотивированное – не подчинено жизненной логике, в нём нет никакого – разве что кроме музицирования – жизненного сюжета.

А есть сюжет – сугубо живописный, заданный цветовыми сочетаниями одежд, нагих тел, травы и листвы…

Пожалуй, и всё то, что изображено, то, что принято называть «сюжетом картины», – тоже является вовсе не целью картины, а её средством, так же как средствами её являются приёмы композиции, оттенки красок.

А цель – атмосфера, сжатая в точку: атмосфера, воссоздаваемая раз за разом индивидуальным восприятием при взглядах на холст. Нельзя те же чувства, что в кино, испытывать в зале музея, и нет, конечно, прямых аналогий между Хичкоком и Джорджоне, нет, но как же обостряется и обогащается воприятие холста, если, не боясь самообманов, держать их в уме.

Двое молодых людей. Один, с лютней, нарядный, в пышных алых шелках, – возможно, это и сам Джорджоне, возможно, в таком же роскошном наряде он и будет сброшен в чумную яму… А кто сидит рядом с ним на травке и слушает его музыку? Возможно, что это воображённый музыкантом слушатель – Джорджоне, представивший нам на суд готовое полотно, сам, однако, ещё будто бы пребывает в таинственном прогале между Творцом и его созданием. Джорджоне будто бы ещё пребывает в творческом поиске, ей-богу, Германтову даже почудилось, что на глазах его менялся оттенок картинного облака. Так, а нимфы забрели в эту пастораль из античности и, значит, – из потустороннего мира? Одна из них готова подыграть лютнисту на флейте… Они, обе нимфы – и сидящая флейтистка, и та, что с кувшином, стоящая и плавно склонившая маленькую головку на фоне ствола, из-за которого, чудесно уравновешивая, продолжив её в противопроложную сторону, линию руки с кувшином, торчала излюбленная джорджониевская веточка-весточка – нимфы, телесные и совершенные, словно оживший мрамор античных статуй, возможно, тоже были всего лишь плодами воображения лютниста; как, впрочем, и аркадский козопас со своим шумным стадом – самоё повседневность, второплановая, но, похоже, готовая вторгнуться в гармонии высокого музицирования.

Так кто же изображён на склоне пригорка?

И сколько их, на склоне, – один, двое, четверо?

Быть может, всего один – музыкант как alter ego Джорджоне-Zorzo?

А все остальные – слушатель, нимфы и козопас с козами – плоды изощрённой его, и музыканта, и самого Джорджоне, фантазии, соединявшей разные реальности в одну, художественную?

Возможно, всё возможно… К радости Германтова, листавшего отлично изданную книгу свою, оживали его давние допущения, сомнения, страхи – тогда и там, в зале Лувра, «за стенкой», перед ним ведь зависало поэтически-мистическое, но оестествлённое, как всегда бывало у Джорджоне, пространство с четырьмя фигурами в дивном, где всё возможно, пейзаже; это ведь в реалистически-бытовом пространстве появление нагих нимф было бы маловероятным, а в художественном… О, Джорджоне словно не побоялся дать повод даже для фрейдистских трактовок, о, стиль всё даёт-задаёт и решает, стиль! Именно индивидуальный стиль предопределяет суть картины, незаёмную суть! Стиль-суть? Недаром, когда Мане демонстративно напишет нагую даму полусвета за завтраком на траве, случится всепарижский скандал, ещё бы – дамское тело у Мане обнажено исключительно для того, чтобы обнажить приём, это ведь – картина-демонстрация, картина-вызов; мысль предательски споткнулась, заметалась…

Если бы не Лида, он бы не написал эту сумасшедшую книгу?

Книгу, по сути ставшую главным подиумом её, хотя на подиуме этом никто Лиду не увидит, да и сама она о нём не узнает…

Сколько можно: не написал бы, точно не написал, собственно, для написания этой книги он с нею и повстречался… Взял лупу, навёл на Лидину фотографию: в нежной тени лицо, ближним фоном – узкие, как стилеты, листья пальмы; Лиде, получается, им была отдана исключительно служебная роль? Им?! Ему захотелось тотчас же отвести от себя вину. «И какими же невероятными сцепками случайностей, – подумал вновь, обмякая в кресле, – поигрывала судьба, преследуя свои далёкие от элементарной справедливости цели. И разве, – с облегчением подумал, – не сугубо-служебные роли доставались в затейливейшей игре сознания с памятью самому Хичкоку, туману, прекрасному, к небу подвешенному мосту?»

Вольман подлетал к Мюнхену.

Отложил электронную читалку, которой всегда пользовался при перелётах, достал бумажник – рассматривал мамину фотографию: белое платье в полоску, пальма… На коротких – из-за его спешки в аэропорт – поминках старенькая тётка Муся, мамина двоюродная сестра, и на похоронах жавшаяся к нему, тихо сказала:

– Она письма писала и не отправляла, кого-то любила долго, всю жизнь. Витя, ты не знаешь кого?

А Германтов всё ещё оставался в плену довольно простой догадки – художник исступлённо желал проникнуть за контуры видимого и манией своей заражал зрителя; но – это легко сказать, а… Самая сложная глава книги о Джорджоне называлась «Мания постижения».

Машинально перелистнул страницу: палимпсест.

Вспомнилось, как находил пограничные линии условно разных времён, составляющих сложное – Большое – картинное время, как расчленял ими, линиями теми, картину на составные, привязанные к условным временам условные же сюжеты. – В книге, в упомянутой уже главе «Геометрия восприятия», были воспроизведены схемы этого расчленения на упрощённые времена-сюжеты. Затем картину-палимпсест он расслаивал в плоскости изображений – картина образовывалась будто бы во взаимных наложениях-совмещениях прозрачных, причудливо оконтуренных слоёв-изображений, фрагментарных по отношению к целому: в одном картинном слое изображён был нарядный вдохновенный лютнист, вероятно, alter ego Джорджоне, в другом – слушатель его, в третьем – нимфы; о, к примеру, с полстраницы было Германтовым написано только о флейте в руках сидящей нимфы, точнее, о линии-флейте, отсекающе чётко продлевавшей линию ног, – написано как о границе и сюжетно-смысловой, и временной, и композиционной, линия-флейта и объединяла-сплачивала времена нимф и лютниста в сновидческий момент музицирования, и разделяла…

Сновидческая тревога? Саспенс, но…

Сладостный саспенс, именно так?

«Боинг 737», – рейс из Риги – благополучно приземлился в Мюнхене, подруливал к залитому огнями стеклянному терминалу, и Вольман подумал, что правильно сделал, отправившись в Венецию кружным путём, наверное, запутал Кучумова… «Да, мамы нет», – вздохнул для порядка Вольман. В Риге он взял лишь несколько почему-то неотправленных маминых писем и её фотографию, где она совсем молодая. У него дома уже была с давних времён такая, а почему-то взял, такую же, но… Он поспешил подвести черту: ладно, фотографию взял, а зачем ему эти письма – глупость какая-то. Но сейчас он арендует машину и – в отель, спать, завтра – в Зальцбург, где намечен был у него полуделовой обед, потом покатит он через Альпы.

– Всё! – вспомнив противоречивые перипетии сочинительства «про Джорджоне», радостно сказал себе Германтов, удивившись своей решительности и внезапному приливу энергии; он захлопнул книгу – всё!

И звучно шлёпнул ладонью по зелёной суконной столешнице – всё!

И машинально, по суеверной привычке, положил ладонь на медную львиную маску – всё, всё, всё.

А теперь – пружинисто встал из-за стола – побоку томительные экскурсы в прошлое, теперь будет он счастливо тонуть совсем в других файлах, писать будет другую книгу, пора, подсказывает небо, пора! Аккуратно поставил на полку с краю, рядом с булыжником и синим бокалом «Джорджоне и Хичкок»; вернул на стеллаж конверт с фотографиями, скользнул рассеянно по маховскому эскизу с мохнато-алой аркадой.

– Пора, решили боги, пора, – повторил он, когда снова уселся за компьютер лишь для того, чтобы глянуть на титульный лист.

Итак:

Юрий Германтов

Унижение Палладио

книга фантазий

Да, что в электронной почте?

11 марта, суббота, отлёт в Милан из аэропорта «Пулково‑2»… Прилёт в Милан, в аэропорт Мальпенса… Отправление скорого поезда Милан – Венеция… Прибытие в Венецию, на вокзал Санта-Лючия… Заселение в гостиницу…

12 марта, воскресенье, свободное время.

13 марта, понедельник… Ну да, всё-таки тринадцатое, а не четырнадцатое, понедельник, ну и пусть тринадцатое; а так всё точно, просьба волшебницей Надей удовлетворена: отправление одиннадцатичасовым поездом в Мазер.

А потом – Виченца, потом опять свободное время для посещения… Всё – по давно намеченному им плану.

Стоило ли попусту нервничать?

День выдался длинный, фантастически длинный, радостный, муторный и тяжёлый, он чувствовал, что раздавлен собственными воспоминаниями, которые спозаранку и до сих пор, до позднего вечера, не оставляли его в покое, и вдруг… Да, изнурительный «карантин» закончился, и он, ощутив, что освободился от груза прошлого и готов к встрече с виллой Барбаро, испытал мгновенное облегчение – правда, будто бы неизбывную тяжесть и с плеч сбросил, и с души. Не поверилось даже, что цел, рассмеявшись, себя ощупал: не раздавлен, не измочален. Он выпил вина, беспечно просмотрел несколько кадров «Преступления в Венеции»: отчаянная чепуха, какие-то жгучие брюнеты, выходцы с Балкан, по заказу русской мафии шантажируют в дни карнавала… охотятся за какими-то масками… Да, явный дефицит сюжетов… Подлил вина – ему было уютно на кухне, алый абажурчик привычно зависал сперва в тёмно-синем, затем и в чёрном окне; он слегка захмелел и спал отлично всю ночь, ему, правда, забавный сон приснился под утро: Шанский, вдохновенный и молодой, но почему-то в клетчатых брючках, странно и потешно, словно актёрствуя на дурном капустнике, воровато озирался по сторонам и, сглатывая слюну, громко-громко шептал: тебе выпали уже клокочущие радости озарений, но мои доверители просили предостеречь тебе от дальнейших шагов… Да, презабавная сценка, презабавная, наверное, осадок дневных треволнений выпал в шаловливое сновидение; еле шевельнулась смутная мысль, а Германтов перевернулся на другой бок и сладко уснул.

Назавтра Германтов бодро встал с постели, мельком глянул на себя в зеркало, с удовольствием постоял под душем, протерев запотевшее зеркало в ванной, остался доволен живым блеском глаз и даже подмигнул себе, когда надевал халат; затем не спеша позавтракал: ему выпадал день безделья.

Он лишь оплатил квартирные счета в Сбербанке, потом, с горделивой ленцой вылавливая в тротуарной сутолоке Большого проспекта встречные взгляды красивых женщин, вышел к площади-перекрёстку, завернув в сторону Невы, прогулялся по Каменноостровскому; нежно припекало весеннее солнце.

Уличные картинки, в которых вчера-позавчера он мог бы усмотреть мрачноватые предзнаменования, сегодня казались ему вполне обнадёживающими; весна, весна – не мог никак нарадоваться внутренний голос.

Тут ещё перед курдонером «Ленфильма», мажорно, словно оркестровым громом меди итожился «карантин», со сверкающим весёлым грохотом вывалилась из водосточной трубы к его ногам и осколочно разлетелась ледяная пробка. Он не смог не воспринять трубный грохот весны и сверкающую россыпь у своих ног как напутственно-добрый знак.

Теперь-то его действительно ждали великие дела!

Вечером в хорошем расположении духа, что-то насвистывая, складывал вещи – в наплечной кожаной сумке был очень удобный плоский футляр на молнии, точь-в‑точь для ноутбука; и опять он выпил вина за ужином; опять хорошо выспался, на сей раз ему вообще ничего не снилось.

Ранним утром после душа и кофе с сырными гренками он сказал себе, как если бы благодарно покорялся судьбе: Милан так Милан.

Он вызвал такси и присел на дорогу.