Аэропорт-сюрприз, миланские ритуалы, короткие параллели и дорога через Ломбардию
Вот теперь-то действительно позади все волнения, напрасные страхи, действительно позади! В иллюминаторе резко ушли вниз, вслед за серой бетонкой и голыми озябшими деревцами, куполки Пулковской обсерватории, а «Боинг» окунулся в облако.
Равномерно гудели двигатели.
Полёт шмеля, растянутый на три часа… Благодушно внимал Германтов приглушённой моторной музыке, скользил беспечным взглядом по затылкам и лицам пассажиров. Странно, лицо молодой женщины с чёлкой до бровей показалось ему знакомым. «А– а-а, – обрадовался Германтов подсказке памяти, – я ведь её видел по телевизору, она толково рассуждала о заказчиках убийства того типа в острых туфлях, – Германтов обрадовался, что зрительная память не подводила его, но… но кто же, кто эта полноватая, с ямочками на щеках женщина средних лет, сидящая в его ряду, но по другую сторону прохода? Увы, он не смог вспомнить, что сталкивался с ней, выходившей из обувного магазина, на Большом проспекте. Ну-у, не смог и не смог, нельзя же всех встречных запоминать. В то самое мгновение Загорская, напряжённо глядевшая на молодую красавицу с чёлкой, вспомнила наконец, что уже видела её раньше – тогда, когда та садилась в автобус в Ульянке, у аварийного парящего озера.
Благодушие, однако, не покидало Германтова. Ни о чём сколько-нибудь важном для него ему не хотелось думать: облака превратились в слежавшуюся глубоко внизу вату, за чистеньким овальным иллюминатором сияла солнечная голубизна, в салоне по-хозяйски обосновывались солнечные лучи, а он машинально листал иллюстрированный журнал. Издевательские заголовочки, тотальная ирония. И в этом контексте осмеяния вся и всех уморительно-серьёзная хроника: Путин запускал подводный газопровод, Бабкина вступала в «Единую Россию»; на предпоследней странице мелькнула и невзрачная колонка про венецианский аукцион, но Германтов только усмешливо головой мотнул, как если бы отогнал назойливо зажужжавшую муху.
Потом вспомнил о Ванде, но как вспомнил, так и забыл и, обогнав самолёт, перенёсся в Милан, в этот престранный город изысканности и скуки, который вряд ли можно любить: одинокий зубчатый замок, никуда не ведущие бульвары, уродливые, в лучшем случае безликие небоскрёбчики и тяжёлые шкафы новых зданий, варьирующиеся оттенки серости, какие-то невнятные бреши в городских пространствах, где напрочь теряются замечательнейшие церкви, да ещё, как укор прескучному окружению, нежданные проблески изумительных витрин, будто бы смакетировавших недостижимый уровень вкуса, а заодно и неудержимый рост ценников, царящих во взаимной дополнительности своей на каких-то других планетах… Однако во всей этой средовой аморфности выделяются непреложной характерностью два крупномасштабных уникума: Собор и Галерея; минут десять дремал под монотонный гул.
– «Фиш» или «чикен»?
– «Чикен», – автоматически улыбаясь, отвечал Германтов, привычно откидывал полочку-столик.
– И нам «чикен», и нам, – раздались весёлые голоса, – симпатичную молодёжную компанию он выделил ещё при посадке.
Безвкусный «чикен» в желе, два размороженных зелёных стручка, остекленелый ломтик «чиза», крохотная гофрированная ванночка с джемом и коржик к кофе… Ему налили в одноразовый пластмассовый бокальчик красненького и плохонького – судя по этикетке на бутылке – французского вина.
Не стоит придираться к воздушной кухне, продолжал улыбаться Германтов, дожёвывая бумажный завтрак, днём, в Милане, даже в вокзальном баре можно будет что-нибудь повкуснее и поострее съесть, пиццу пепперони хотя бы. Главное, что позади все волнения, мнительные страхи.
– Кофе холодный, – попеняла стюардессе, убиравшей подносы, женщина в болотном вельветовом жакетике и больших круглых очках в черепаховой оправе… Голос знакомый, удивился Германтов и тотчас же узнал в недовольной особе телеинтервьюершу, которая недавно одинаково бойко беседовала с астрофизиком об устройстве Вселенной, а потом – с «креативными» протестантами-революционерами и болваном Шиловым, озабоченным засильем еврейского капитала.
И она – в Милан? А что, почему бы не взять ей сенсационное интервью у одиозного Берлускони…
Все дороги, включая воздушные, оказывается, не в Рим ведут, и даже не в Венецию, на аукцион всех времён и народов, а в скучный, но – оказывается – чреватый сенсациями Милан?
Нет, даже ёрничать не хотелось…
Или всё же – все дороги ведут в Венецию?
Нет, нет, – он снова будто бы отогнал надоедливую муху, ему захотелось сладко потянуться…
– Сколько до прилёта осталось? – телеинтервьюерша нервно скомкала и бросила на поднос бумажную салфетку.
Куда, бог мой, куда она так спешит?
Смешно.
Германтов уже расслабленно следил за экранчиком электронной полётной карты: красная стрелочка медленно подползала к Кракову… Вскоре и внизу облака исчезли, в прозрачной голубизне, как бы на дне океана, возникли сказочно Альпы. Всё ближе были снежные, с кобальтовыми тенями, хребты и пики, а воздух был столь прозрачен, что даже можно было бы при желании рассмотреть и нитку-петлю шоссе. Вот уже и крохотные блёстки машин можно было бы различить, выделив в бликующем потоке синенькую машину, за рулём которой сидел Вольман, ранним утром покинувший Зальцбург, но Германтов зачарованно смотрел на сизую щетину хвойных склонов, а вот уже – «Боинг» плавно снижался – окутались нежно-зелёной дымкой буковые леса: весна.
Календарная ранняя весна, а тепло, как летом.
Ступив на трап, испытал абсолютное счастье; да, такое с ним случалось разве что в юности, когда из ленинградского ненастья прилетал в Крым или на Кавказ: жаркое солнце в лицо, ноздри щекочет пряная цветочная пыльца… Его и возбуждал, и умиротворял блеск стёкол, яркая раскраска самолётов, он даже зажмурился и жадно вдохнул разогретый и свежий воздух; от счастья запрыгало сердце – день без неотложных дел, точнее, вообще – без дел, ничто не должно было помешать ему и проветриться, и, когда захочет, сосредоточиться; а потом войдёт он в виллу Барбаро.
Он уже был в хорошо знакомом ему главном терминале аэропорта Мальпенса – вспоминал только: три или четыре раза он сюда прилетал? – белёсые бетонные стены, верхний свет; все запахи, как в огромном стерильном туалете, были изгнаны озонатором, удлинённые локоны вьющихся цветов свисали с выносного балкона, куда зазывала шикарная реклама бара CINZANO; но сначала надо было пройти контроль – в ряд выстроились пластмассовые кабинки таможенников.
Крупный аэропорт и, как все крупные аэропорты, будто бы обезличенный: столбы, этажерки-балконы, зенитные фонари, барьеры; даже лица попутчиков благополучно растворились в этом усреднённо-умеренном Вавилончике, и счастливый Германтов остался один, совсем один.
Счастье его, понял, было столь полным ещё и от этого ощущения собственной анонимности, затерянности в оживлённом пёстром столпотворении.
Невесомое счастье – за спиной отрастали крылья.
Судя по табло, почти одновременно прибыли рейсы из Петербурга, Торонто, Цюриха, однако длинная очередь, вопреки стереотипам итальянской сонливости, продвигалась быстро.
Таможенник в тёмно-зелёной, с золотыми кантами, форменной тужурке, лениво прикрыв ладонью зевок, шлёпнул штамп в паспорте, по резиновой ленте транспортёра подплыла сумка.
Он чуть задержался, пропуская вперёд развесёлую молодёжную компанию, затем – полноватую круглолицую женщину с чемоданом на колёсиках, свою ближнюю попутчицу – она сидела в самолёте в его ряду, но по другую сторону от прохода, – и они, когда она осторожно, чтобы не задеть его ног, протаскивала-катила свой чемодан, обменялись вежливыми улыбками.
Сейчас рассосётся пробочка у стеклянных дверей, сейчас он выйдет и свернёт налево, к стоянке такси, на железнодорожном вокзале оставит сумку и отправится по солнышку на прогулку. Ага – на табло прибытия загорелась новая строчка, – ещё и самолёт из Франкфурта приземлился. Чтобы не толкаться, Германтов снова замедлил шаг: ему-то куда спешить – к тысячекратно виденным Дуомо и Галерее?
Впрочем, необязательные мысли его, оценивающе перебирая попутные пустяки и задержавшись ненадолго на крыше собора, как если бы он уже на крышу взобрался, затем побродили с минуту ещё под стеклянными сводами Галереи, которая занимала большой городской квартал между соборной площадью и Ла Скала.
Но минуты воображаемой прогулки истекли, и уже немало забавляла его толчея у раздвижных прозрачных дверей под молочно светившейся вывеской с синей надписью exit: перед дверьми из толстого – пуленепробиваемого? – сияющего стекла собрались встречающие с разноразмерными листочками бумаги в руках. Кит Марусин, как мило – Кит Марусин, чёрным по белому было написано на листке, – летел вместе с этим Китом три часа, а не приметил, не знает даже, каков этот человеко-Кит, – не это ли он, с самым жирным затылком, в шумной русской компании плечистых мужчин? Встречали также mrs Adel Adamson… Кого ещё? Так, если мистер Джон Браун, среднестатистический стопроцентно беспримесный англосакс, прилетел скорей всего из Торонто, то космополитичный Марк Шварц мог отправиться в полёт и из Петербурга, и из Цюриха, и из Франкфурта; забавно, и из Торонто ведь вездесущий Марк Шварц тоже с тем же успехом мог прилететь, забавно! А-а-а, русская компания, возглавляемая Китом Марусиным, уже смешалась с встречавшими, такими же самоуверенно шумными и плечистыми, – лобызались, радостно дубасили друг друга по спинам. Вдруг среди бумажек-плакатиков с именами-фамилиями, поднятыми встречающими на вытянутых руках над головами, Германтов… Куда подевалось вмиг его счастливое легкомыслие? Он обмер от неожиданности, увидев две руки, державшие за уголки листок бумаги формата А4, на котором зелёным фломастером были выписаны всего две крупные буквы: ЮМ.
Всё – анодированные реечки подвесного потолка, двери, вывески, головы – поплыло перед глазами, только листок бумаги с двумя зёлёными буквами выделялся чёткостью, резкостью.
Как?
Не поверив глазам своим, перечитал: ЮМ.
Снова перечитал: ЮМ.
Что-то вызывающее было в этом врасплох застигшем амикошонстве: ЮМ?
ЮМом он и в прошлом-то бывал для немногих, совсем немногих, их всегда по пальцам нетрудно было пересчитать, теперь же он и при спокойном размышлении не смог бы сообразить, кто ещё в живых оставался на белом свете, для кого он… Но кто-то же в этой международной сутолоке у стеклянных дверей… Только что безмерно счастливый, он уже готов был провалиться сквозь землю или дать ходу… Однажды во сне он уже выпрыгивал в окно и убегал с утяжелённым черноморским камнем-окатышем чемоданом, но куда, куда же бежать сейчас, наяву? Не пытаться же вернуться на лётное поле, все выходы на которое охраняются бравыми автоматчиками в чёрном. Оставался ещё позорный вариант резкого смещения в толчее прилетевших вправо, чтобы затем незаметно юркнуть в крайнюю из дверей и тогда уже, свернув налево, побежать вдоль фасада терминала к стоянке такси, но кто, кто…
Убежать и не узнать – кто?
Он, загипнотизированный, обречённо приближался к двум рукам и листку бумаги с его инициалами… Толчея редела.
Как?!
Невообразимая тяжесть обречённости наваливалась на плечи и – одновременно – где-то рядом с ним, почувствовал, витала радость.
Вот так номер выкинула судьба, он был ошеломлён: поломаются планы? Планировал, расписывал по дням и часам, а теперь… Тысячи разнонаправленных соображений навылет пронзали голову. Стресс, коллапс, амок? Всё вместе. «Принять всё как есть», – оборвал панические мысли внутренний голос, и ошеломлённый Германтов, ощущая, как снуют по потной спине ледяные мурашки, благоразумно покорился нутряному приказу и элементарным приличиям, постарался изобразить улыбку, машинально прижался своей щекой к душистой щеке.
– ЮМ, вы совсем не изменились за двадцать лет, – золотые искорки вылетали из карих, с восточным разрезом, глаз, опушенных густыми чёрными, но не тронутыми тушью, ресницами, да ещё он уловил миг, равный микродоле секунды, когда ясные её глаза затуманились, а ладошка её в его руке слегка задрожала: ему ничего не оставалось, как ответить Вере комплиментом на комплимент.
Свернули налево, за стоянкой такси был открытый паркинг, где их поджидал вишнёвый Saab.
– Принимать всё как есть, – несколько раз, пока шли к машине, повторял приказ внутренний голос, и Германтов набрал в рот воды, а Вера рассказывала: она уже давно в Венеции, её муж – владелец уникальной фирмы, занятой в разных частях мира добычей и механической обработкой редких сортов мрамора, у неё два сына-школьника, Фабио и Алессандро, у них большой дом на Словенской набережной… Как певуче она сказала: riva degli Schiavoni, у Rio della Pieta…
– Там, по-моему, палаццо Навагеро, – вставил всё же слово, чтобы хоть как-то поучаствовать в разговоре, Германтов.
– Мы – напротив, на другом берегу узенького канальчика, между Navagero и церковью La Pieta и неподалёку от «Danieli», между станциями-причалами вапоретто: San Zaccaria и Arsenale, – покончив с координатами своего дома, Вера сообщила также, что руководит венецианским филиалом «Евротура», что, увидев его фамилию в списке клиентов… Кстати, она удивилась, что он выбрал второсортную гостиницу в кусте таких же скромняшек близ La Fenice и Accademia; Hilton, на Джудекке, конечно, заведомо подороже, но перед последним карнавалом отельеры так взвинтили цены, что и теперь, в коротенький несезон, даже самые скромные отельчики цены жульнически не опускают. Она, подумал Германтов, меня всерьёз скрягой считает или только подкалывает, как когда-то кольнула выигрышем консервированного горошка с колбасой? Так, о чём она? Когда форс-мажор с грозой и забастовкой заблокировал «Тревизо» и «Марко Поло», решила встретить его в Милане; кстати, она в курсе его европейских успехов и, разумеется, следит за ними не только по Интернету, покупает его книги, блестящие книги… – Я вами гордилась, – сказала, – никто, кроме вас, ЮМ, не смог бы написать о Джорджоне как о Хичкоке.
Он ощутил лёгкий укол.
Похвала с шипами?
Игра?
Махнула электронным ключом, и машина преданно пискнула.
Какая гамма протестующих чувств – от лёгкой раздражительности, до негодования, хотя и не выпускаемого наружу. Германтов не терпел, когда случайные обстоятельства ломали его намерения, но внутренний голос предлагал ему единственно достойную тактику поведения. Он нацепил маску вежливого выжидательно-молчаливого безразличия. Однако и необъяснимая радость уже охватывала его: Вере совсем не помешали прошедшие годы – те самые двадцать лет, и ответный комплимент его получился искренним; ей было уже хорошо за сорок, но она отлично выглядела, была со вкусом одета, её певучий итальянский волнующе дополнялся лёгким восточным шармом; японские глаза были такими горячими… Волна тепла поднималась в нём, вот и электрический разряд брызнул при невольном касании, и Германтов – бес в ребро? – даже подумал, когда усаживались в машине, что у него не всё кончено.
К тому же промельк отражения в кабинном зеркальце зафиксировал вспышечку синих огоньков в глазах.
Дверца с мягким щелчком захлопнулась, и тут же состояние его переменилось – он почувствовал себя в западне.
Но Вера опустила стекло. К тому же Saab шведских социалистов внутри оказался куда просторнее и удобнее, чем можно было предположить, – Германтов нащупал ремень, пристегнулся.
– Спинка сиденья слегка откидывается, – Вера тронула крохотный рычажок, – и автоматически принимает, как слепок, форму вашей спины, – усмехнулась: – Вы не боитесь расслабляющего комфорта, ЮМ?
Плавно тронулись.
Она так тщательно готовилась к этой поездке в Милан, к встрече… Знакомая причёска, пряди блестящих тёмных волос, тщательно уложенные за уши; неброская, но идеально наложенная косметика, коралловая нитка на шее; на ней был дорожный брючный костюм бледного хаки, который замечательно гармонировал по цвету с сочно-горчичной кожей сидений: в кабине изумительно пахло дорогой кожей и дорогими духами, – Это была игра? Вера, такая красивая и такая богатая, была в более выгодном положении, чем он, профессор, когда-то её отвергнувший? Он написал много книг, но она-то родила двоих сыновей: Фабио и Алессандро, звучит! И она, как бы проделав обратный путь Будды – из скудного ленинградского коммунального быта «маленькой Веры» к венецианским роскошествам, – проживала теперь в большом своём доме, возможно, что и во дворце, да ещё на дорогущей Словенской набережной. Это была наглядная и беспроигрышная, по её мнению, игра символами престижа? Долгая заочная игра стала очной: Вера что-то себе и ему упрямо доказывала? Как, она отправила ему письмо с пылким признанием, а он… Всё было бы иначе в жизни его, если бы он отозвался, не оттолкнул трусливым молчанием, но тогда, наверное, и не было бы всех тех книг, что выносил и написал он за двадцать лет. Вера же была столь упрямой и нетерпеливой, что поспешила в Милан, чтобы… Да, поспешила, чтобы поскорее, прежде всего самой неотразимостью своей, доказать ему, что он когда-то, отвергнув её, ошибся? А если он, не ровен час, теперь пожалеет, если в нём воскреснет упущенная любовь – доказать ему, что эту ошибку уже нельзя исправить.
Она что – действовала по хрестоматийной литературной канве, известной каждому школьнику?
И ему, стало быть, навязывалась тоже хрестоматийная роль?
И он обречён её, роль эту, исполнять?
Тем временем они помчались навстречу солнцу, и Вера опустила коричневатый козырёк-фильтр: бархатное шоссе, по обе стороны от шоссе – мелькания светлоствольного леса, опушённого юной листвой.
– Помните, мы когда-то обсуждали с вами картину Висконти и сетовали на невозможность для нас увидеть Венецию?
– Помню.
– Получилось, что вы были правы тогда.
– В том смысле, что КПСС действительно отдала концы?
– Да, Кощей, стороживший ключ от амбарного замка на границах, оказался, на нашу удачу, смертным.
– И все – в массовом порядке – устремились в Венецию.
– Бесстрашно устремились, хотя картина Висконти лишь подтвердила статус Венеции как самого прекрасного на свете места для смерти.
– Некоторые из бесстрашных, – решился на ответный укол, – даже мечту осуществили, перебрались в Венецию на постоянное место жительства.
На укол не отреагировала?
– Образы Венеции – ускользающие такие, зыбкие, даже тогда ускользающие и зыбкие, когда Ашенбах плывёт по Большому каналу – меж конкретными узнаваемыми дворцами…
– Он плывёт по реке Красоты, не подозревая, что плывёт к собственной смерти, – Большой канал для Ашенбаха – при взгляде с вапоретто – это и визуальный реквием по культуре, и одновременно, – словно прекрасное посмертное видение, он словно плывёт сквозь свой Небесный Иерусалим.
– А помните, в Ленинграде был киновед, видный такой, седой?
– Шумский, он умер позавчера.
Помолчала, тонкие пальцы, лежавшие на руле, еле заметно вздрагивали.
– Венецию за много лет узнали вы как свои пять пальцев, сполна прочувствовали – я ведь была на вашей лекции о «Венецианском инварианте», незаметно в заднем ряду сидела, прячась за головами. А для чего же вам теперь понадобилось ехать в Мазер? Вздумали распотрошить Палладио и Веронезе?
Ответный укол?
– Когда читали про Джорджоне, вы гордились мною как потрошителем?
– У вас много завидных качеств, не цепляйтесь к словам, лучше поделитесь новым замыслом.
– Это было бы преждевременным.
– Вы стали суеверны, ЮМ?
– Очень: старость – не радость.
– Зачем вам ещё и это кокетство?
– Чтобы уводить в сторону разговор.
– ЮМ, а как вы поняли, что наступила старость?
– Перспективы заместились ретроспективами.
– Браво! Вы и на старости лет, – рассмеялась, – прекрасно владеете собой, ЮМ. К тому же едва увели в сторону разговор, как мы уже в Милане, и почти в центре! С этого паркинга нам удобно будет потом выезжать на трассу. Оставите сумку?
– Нет, я привык, что сумка слегка оттягивает плечо.
– Вы рискуете, Милан кишит ворьём. Сумку могут сорвать и скрыться, такое даже в Венеции, где ошиваются гастролёры с Балкан, теперь случается сплошь и рядом.
– Буду осторожен…
– К собору?
– К собору.
– Вам нравится Милан?
Он повторил для неё свои самолётные размышления о Милане.
– А что для вас этот собор?
– Исполинская игрушка… для глаз.
Вера лёгким движением потянулась к приборной доске, нажав одну из кнопочек на ней, открыла встроенную шкатулочку и, как чародейка, достала большие дымчатые очки, надела – как? Германтов обомлел.
– Как, мне идут?
– Сюрприз за сюрпризом!
– Я постаралась.
«Первый раунд игры за ней, – подумал Германтов, пытаясь взять себя в руки. – И зачем же вы носились за мной по свету? Чего ради такие старания и расходы?»
– Мне было интересно следить за тем, как от книги к книге вы менялись за эти двадцать лет, внешне оставаясь самим собой. Я хотела понять, чего ради вы когда-то сделали такой, не в мою пользу, выбор. И я скучала… – она многозначительно умолкла и как бы потупилась, но в глазах её, спрятанных за выпуклыми затемнёнными стёклами, Германтов не смог увидеть скорби.
– Я ездила за вами и вашими успехами по европейским странам и удивлялась: фантастический рост.
– Итак, внешне мы, победив двадцатилетие, сохранились, а внутренне вы теперь, спустя двадцать лет, вижу, тоже – другая.
– Вас меняли книги, меня – дети.
Пискнул, отозвавшись на взмах электронного ключа, Saab.
– Дальше – на трамвае или пешком.
Германтов не привык отдавать инициативу, но вот же отдал и не понимал теперь как сможет её вернуть, – Вера виртуозно вела игру, зная свои цели, а Германтов был вынужден ответные ходы делать вслепую. «Какую, какую игру вела она, взвешивая на чашах весов несравнимые по сути жизненные достижения его и её?» – тупо спрашивал себя Германтов. А внутренний голос тупо отвечал: прими всё, как есть.
– Вы запланировали отправиться в Мазер на одиннадцатичасовом поезде… Но если захотите, в Мазер можно будет поехать на машине. Не волнуйтесь, я не стану досаждать болтовнёй и отвлекать глупыми вопросами, я не покушаюсь на ваше творческое одиночество, я даже не зайду вместе с вами в виллу Барбаро, чтобы преждевременно не прочесть ваши мысли.
Уколола?
Но – принять всё, как есть?
– Умеете читать мысли?
– Учусь.
На фоне зубчатого замка Сфорца подкатил жёлтый трамвайчик с выдвижной чугунной ступенькой. Продольные деревянные лакированные скамьи – как в старых, времён германтовского детства, ленинградских трамваях.
– Ваш миланский ритуал – поклониться Собору и Галерее?
Кивнул.
Да: блестящие витрины, достойные столицы моды, и – мрачноватые скучные дома, дешёвенький претенциозный модерн.
А вот уже и их остановка.
Выдвинулась ступенька, подал Вере руку.
Вдали игрушечные пики собора, проткнув голубоватый туман, вонзались в небо – дымка, как в Шартре когда-то, когда туда прибыла Анюта? Германтов рассмеялся.
– Мне даже недавно Миланский собор приснился, правда, не один, а в сюрреалистическом симбиозе с Шартрским собором.
– Вам часто снятся страшные сны?
– В последнее время – довольно часто.
– Что для вас сны?
Опять рассмеялся:
– Зашифрованные руководства к действиям.
– Сны помогают книгам?
– Наверное, и помогают, и мешают – это тёмная материя.
– Сны бывают так откровенны; их, как вы сказали, зашифрованные руководства эти, надо только уметь читать.
– Научились за двадцать лет?
В тёмных глазах её полыхнул золотой огонь. Многозначительно промолчала, давая понять, что научилась.
Вот и лепная палевая громадина за вуалью утреннего тумана… Туман оседал, а большая игрушка делалась ещё больше; эта громадина с пиками, одетая по прихоти Бонапарта в мраморные банальности, очень походила на свою песочную копию на бельгийском пляже.
Шли через площадь, заполненную лоточниками, торговавшими всякой всячиной, тут же жарились каштаны в жаровнях, бесились дети, прогуливались какие-то приодетые по-субботнему старички и старушки, а Собор уже наваливался всей мощью мраморных складок и заострений.
– Вам так нравится Собор – не только во сне?
– Как – так? Разве что – как символ многовековой усталости готики, которую и столетия спустя после её молодой смерти понуждали притворяться живой.
– Кто и что понуждали?
– Самодурство сильных мира сего, возвраты моды… Италии вообще-то не повезло с готикой, в Италии готика – всего лишь ажурный довесок к Античности и Ренессансу.
– Войдём?
– Непременно, это часть ритуала.
Прохаживались по центральному нефу, меж грузных стволов-пилонов; Германтову почему-то вспомнилась её брошка-лотос…
– Собор-долгострой многого натерпелся. В девятнадцатом веке, например, Наполеон Бонапарт повелел сгустить на фасаде готические детали, а в интерьере, напротив, ещё в шестнадцатом веке готические детали убавляли, чтобы придать внутреннему убранству ренессансный вид.
Вера, как когда-то, с ласковой требовательностью взяла его под руку; дёрнуло электричество.
– ЮМ, мне опять так хочется слушать вас.
– Я постараюсь.
Пропустила лёгкий укол?
– «Джорджоне и Хичкок» – поразительная книга. Джорджоне вашей волей перенесён почти в современность и на удивление естественно в нашем веке обосновался. Я вспоминаю, что ещё лет двадцать назад, в аспирантском прошлом моём, вас волновала природа тревоги в его холстах, и – вам понадобилось двадцатилетие, чтобы увязать пастораль с мистическим триллером? Что помогло вам? Одиночество, которое вы так трепетно берегли?
Укол?
– Сила созерцания, – уклоняясь от развёрнутых признаний, улыбался Германтов.
– Сила?
– И – проницательность: созерцание ведь предполагает внутреннюю активность; сперва у холста обнаруживается второе дно, затем – третье, затем – четвёртое, а уж затем, после загибания всех пальцев, изумлённый взгляд окунается в мистическую бездонность и начинается – сквозь красочные слои – возгонка: мистика пропитывает изображение.
– Это – универсальный принцип?
– Нет! Джорджоне – абсолютно отдельный художник.
– Как просто и понятно вы объясняете…
Укол?
Ритуал предполагал подъём на крышу Собора, но к лифту тянулась очередь, и Германтов суеверно забеспокоился, заныло какое-то противное предчувствие: что будет? Он ощутил приближение какой-то беды, отвести которую от себя он уже не сможет, – после исполненного по всем пунктам, с променадом по крыше, соборного ритуала ему обычно сопутствовала удача, а что будет теперь?
– Теперь – в Галерею?
За стеклами – столики, за столиками – преимущественно анемичные, как манекены, безвозрастные бледносоломенные и платиноволосые девушки.
– Итальянки перекрасились?
– Не без помощи австрийских генов… А вот тут, – они остановились на перекрёстке нефов-пассажей Галереи, под центральным стеклянным куполом; на полу, под ногами – белый крест Савойской династии, гербы городов; обычно Германтов, нацепив маску зеваки, бездумно бродил по Галерее один, ту витрину, эту ласкал рассеянным взглядом, а на сей раз… Нет, мысленно ущипнул себя, не галлюцинация! Она была рядом с ним, она была великолепна, глаза горячо блестели. – А вот тут, – сказала Вера, запрокинув голову, посмотрев вверх и сразу – вниз, на пол, – упал с лесов и разбился насмерть накануне торжественного публичного открытия Галереи и своего триумфа автор этого купола, архитектор… – на сей раз вопросительно-беспомощно, как когда-то, в бытность свою его аспиранткой, подняла глаза на гуру-профессора.
Экзамен?
– По-моему, несчастного триумфатора звали Джузеппе Менгони.
Слегка сжала его локоть, пробежал электрический разряд…
– Особенно трагично, погибнуть в канун своего триумфа, правда? – опять сжала локоть, посильнее, как если бы этим сжатием добавляла словам своим какой-то дополнительный, но одной ей известный смысл.
По Галерее слонялись вновь прибывшие, мелькали лица, знакомые уже Германтову по салону самолёта и аэропортовской толчее. Тут и там звучала русская речь, за стеклом Германтов увидел красавицу-попутчицу с эффектной, до бровей, каштановой чёлкой. Что у неё на столике? Так, сложный бутерброд с лососиной, ветчиной и пармезаном. «Зачем мне заглядывать в чужую тарелку, – поразился Германтов, – зачем? Прими всё как есть, прими всё как есть, – ничего не объясняя, повторял наставление своё внутренний голос, а Германтов уже вновь не мог разобраться в себе, в противоречивости своих чувств и мыслей. – Я не забыл её, ничего не забыл, хотя минуло двадцать лет, а когда её увидел – испытал страх и радость?» С внезапным появлением Веры он лишился краткого анонимного счастья, которым упивался в Мальпенсе, да пожалуй ещё и раньше, едва очутившись в воздухе; его опять одолевали неясные тревоги, а ведь всего несколько часов назад он безмятежно смотрел в иллюминатор на политые солнцем Альпы.
Вернулись на Соборную площадь.
– Мелкотравчатые снобы со всего света, очутившись в Милане, непременно заваливаются в Zucco, чтобы попить кофе с кампари, а чем мы хуже…
Кремовые скатерти на столах, деревянные складные стульчики, бутылочное сияние, и золотом про чёрному: Zucco; скромная роскошь?
– ЮМ, вы редкостный мастер оксюморонов, – улыбалась Вера, машинально раскладывая на коленях накрахмаленную салфетку, а Германтову вспоминался Шанский. Осмотрелся: тоже австрийские гены? Холодноватые молодые женщины, тщательно прибранные, причёсанные, – выверенные движения, тихие голоса, еле слышные мелодичные звоночки мобильников.
– Знаете? Точно таким же мраморным сувенирчиком, уменьшенной большой игрушкой, которую теперь продают в Милане на всех углах, – Вера повернула голову к сувенирной скульптурке Собора, белевшей на полке за барной стойкой, – разбили в кровь физиономию Берлускони.
– Знаю, видел расправу над харизматичным премьер-министром по телевизору. За что ему, в его же вотчине, в Милане, выбили зубы, поломали нос?
– Чересчур жирный кот.
– Здешние духовные пролетарии даже знаковую достопримечательность архитектуры готовы использовать как подручный булыжник?
Им принесли капучино в высоких чашках и по ломтику песочного пирога; Вера зачерпнула ложечкой с длинной тоненькой ручкой пену с раскрошенным шоколадом, сказала: вкусно.
Ввалилась шумная русская компания, а-а-а, складчатый затылок, привет…
– Этот, – кивнул на складчатый затылок Германтов, – в отличие от Берлускони, не кот, а Кит.
– Почему не Слон? – спросила Вера.
– Я знаю, что Кит, я с ним в самолёте летел.
– Логично!
– А почему подумали вы, что это должен быть Слон?
– В детстве меня замучил вопрос: кто сильнее – кит или слон?
– Логично!
Официант уже спешно подносил ржущей компании земляков солидную – тёмный куб с горлышком – бутылку кампари, антипасту и продолговатое блюдо с устрицами в толчёном льду, украшенное ломтиками лимона и водорослями.
– Русские – выгодные клиенты Zucco, – сказала со знанием дела Вера, – им можно скормить вчерашние и даже позавчерашние устрицы.
– Не будем дожидаться заворота кишок у этих обжор. Всё? – они встали.
Солнце доедало летучие клочки тумана.
Оглянулись прощально на собор, пики с фигурками святых блаженно тянулись к солнцу.
И, надев дымчатые очки, вернувшись в свой таинственный образ, Вера сказала вполне обыденно:
– Погода отличная, в Ломбардии сухой свежий воздух, ощущается близость гор, а в Венеции в последнее время стоит отвратительная липкая, как над болотом, жара, ночью льют дожди, и с утра пораньше – жара; а зимой и того хуже – промозглая сырость, холодные туманы, даже дома не согреться никак, хотя зажжён камин и можно залезть под плед. А снаружи – наводнения, жить приходится в резиновых сапогах, такая злость, бывает, берёт, что хочется, чтобы над куполами и колокольнями поскорее сомкнулись гнилые волны.
– Так мечтали о Венеции, а полюбить её не смогли?
– Вы сами говорили, что мечте не стоит встречаться с действительностью.
– Теперь, коли встреча всё-таки состоялась, посоветую нечто сугубо практическое. Когда бредёте по площадям и набережным в сапогах по щиколотку в воде, а привычных границ тверди земной и вод лагуны не видно, не стоит по инерции переходить вброд глубокий канал Сан-Марко.
– Я буду осторожна, ЮМ. Но… что ещё нравится вам в Милане, не в музеях – в самом этом странно безликом городе?
– Пожалуй, малоизвестный дворик с восемью разноликими бородачами-атлантами с базами пилястр вместо ног.
– Я так и подумала; вы там медитируете? Но учтите: малоизвестный этот дворик с меланхоличными атлантами издавна популярен у чернокнижников, по ночам маги и колдуны всех мастей, бывает, устраивают там, под взглядами каменных бородачей, свои радения…
– Вы как будто принимали в тех ночных радениях участие…
– Было дело, я ведь колдунья, – загадочно отвечала Вера и тут же смиренно спрашивала: – А кто, кто вылепил этих, таких разных бородачей?
Экзамен?
– По-моему, Леоне Леони.
– Ему, кажется, покровительствовали Аретино и Тициан?
– Было дело.
День и впрямь выдался отличным, солнечно-прозрачным, приятно было пройтись пешком рядом с волнующе красивой женщиной, и Германтов пожурил себя за напрасные страхи. Да и милая болтовня в кафе если и не умиротворила, то притупила мнительность, которая ему заменяла бдительность; колдунья так колдунья… Удивительно ли, что он уже не паниковал, воспринимал всё, как есть? Сегодня, в субботу, он ведь в соответствии с планами своими и должен был днём добираться из Милана в Венецию, и существенно ли то, что добираться сегодня в Венецию будет он не на поезде, как намечалось, а на вишнёвом Saab с колдуньей за рулём? Завтра, в воскресенье, как, собственно, и изначально планировалось – в программной памятке, которую прислала Надя, значилось: свободное время, – будет вдыхать он художественные флюиды венецианской атмосферы, будет «настраиваться» на встречу с виллой Барбаро, а в понедельник, пусть и в «тяжёлый» день… И как хорошо, что вновь послана ему судьбой Вера, в этом даже померещился ему судьбоносный знак! Вот она, формотворческая – почему нет? – неожиданность: разве сюжеты самых ярких из его прошлых книг не рождались благодаря неожиданным вторжениям в пространство ещё неясного замысла Кати, затем – Лиды? А теперь Вера волей судьбы призвана освежить его изношенную душу чем-то нежданно-животворным, преобразовать материю замысла чем-то, что нельзя рационально придумать, чем-то, чего до сих пор не хватало для завершения главной книги…
Но почему сказала она о своём участии в радениях колдунов?
Послушно пискнул Saab.
Из окна поезда, при прошлых его перемещениях из Милана в Венецию, всё выглядело куда пристойнее – холмы, перелески, скопления домиков, а на этой широченной скоростной автотрассе, укатавшей природу, даже количество полос, по которым неслись машины, не сосчитать.
И как же уютно было в этой пахнувшей кожей и духами кабине-капсуле, пронзавшей неуютные индустриальные пространства, как нежно-податливо обнимала за плечи телесно-упругая спинка сиденья, как приятно было затылку на подголовнике, однако Германтов никак почему-то не мог расслабиться.
Так, над убогими международными бетонными цехами с ленточным остеклением – Fiat, Pirelli, Alfa Romeo, так, ещё и Beretti… Какой-то тотальный индустриальный обман.
Где мы?
– И это Италия? – вслух недоумевал Германтов, вспоминая отвратительное, забитое фурами шоссе в Нью-Джерси, тянувшееся сквозь мрачную промзону без конца и без края, а теперь глядя на бесконечные бетонные заборы, мёртвые бетонные коробки длинных цехов и металлические ангары, которые безуспешно пытались оживить яркие железные лестнички и вентиляционные короба и никак не могли облагородить рекламы промышленных фирм над крышами. Сколько можно? Ни деревца, ни весеннего ландшафтного прогала, в котором виднелись бы далёкие горы.
– Хорошо ещё, что сегодня суббота, нет на дороге фур, мало грузовиков, да и уикендный поток машин схлынул в пятницу. А если сейчас свернуть влево, в сторону невидимых гор, – сказала Вера, – через пятнадцать минут покажется Гардо, гористо-озёрный рай. Если бы у нас было побольше времени, мы бы и в Комо остановились на пикник, и выбрали бы одну из извилистых живописных дорог, заезжали бы в чудные ломбардские городки, не спеша осмотрели бы Бергамо, Мантую, но тогда, – строго на него посмотрела, даже нахмурилась, – мы бы выбились из вашего графика, ЮМ, – слегка повернув кабинное зеркальце, причём так, что физиономия Германтова возникла в нём в самом невыгодном ракурсе, спросила, как плёткой хлестнула: – Вы верите в жизнь после смерти?
– Не верю… – его прошиб холодный пот, этот же вопрос когда-то ему так же, невзначай задавала Лида.
– Все религии – врут?
– Врут, зная, что пастве захочется быть обманутой.
– И что же бывает после смерти?
– Ничего не бывает.
– Чернота?
– Кромешная!
– Та ночная чернота, сплошная и непроницаемая, которую в «Трёх возрастах» написал Джорджоне как фон?
– Возможно, во всяком случае, так мне хочется думать…
Она внимательно прочла его книгу.
– И «Чёрный квадрат» – лишь геометрически правильная частица той мистической черноты?
– Это гадательно, но ведь не исключено… – очень внимательно прочла, очень внимательно.
Она следила за ним все эти годы?
Следила, следила и сама в этой многолетней слежке призналась, когда демонстративно надела дымчатые очки.
«А жаль, что не удастся заехать в Мантую, стоило бы освежить впечатления от…» – едва подумал Германтов, как…
– Жаль всё-таки, что проскочим мы мимо Мантуи, – сказала Вера, – иллюзорный купол с глазом, написанные Мантеньи на плоском потолке в мантуанской Камере дельи Спози, – разве не параллель иллюзиям Веронезе в вилле Барбаро?
Германтов кивнул и с какой-то противно засосавшей тоской подумал: она, похоже, и в самом деле, читать умеет чужие мысли.
Fiat, San Benedetto, La Felinese, Parma и дальше, над крышей автогриля, трёхэтажным мостом перекинутого через шоссе, – Beretti…
Близость Веры опьяняла; сдвинулась ткань-хаки свободного рукава, обнажив запястье… Чуть подведённые губы, тонко наложенный макияж; истома близости и полёта! Но какая-то незримая неодолимая дистанция удерживалась как бы сама собой между ними, и даже слову, казалось, не дано было пересекать отчуждающую границу… Слова, конечно, перелетали туда-сюда, но… Как тщательно подготовилась! Восстановила прежнюю причёску, чтобы пробудить в нём воспоминания? Картинно уложены были за скульптурное ухо пряди волос… Вера была так близко, он улавливал её дыхание, боковым зрением следил за взмахами ресниц, за еле уловимыми движениями острой морщинки в уголке глаза, а волнение его замешивалось на страхе. Как это объяснить? Между Германтовым и Верой поблескивала только вставленая в специальную круглую вмятинку в продолговатой коробке ручного тормоза бутылочка минеральной воды San Benedetto, в уютной капсуле, о полёте которой свидетельствовали разве что мелькания в стёклах, а Германтов не находил душевного равновесия. С каждой новой фразой, которую произносила Вера, усиливалось чувство какой-то недоговорённости, какой-то разрастающейся загадочности происходящего и – своей уязвимости.
Германтов понимал, что и Вера понимала, что возбудила все его чувства, вернув в те далёкие годы, когда он с высоты своего опыта дал обидный урок трезвомыслия романтичной девушке. Но какой ответный урок теперь его ждал? С нашего стола на ваш стол…Он по всем статьям будет бит, и у него не останется времени на реванш?
Что за нелепое соревнование на старости лет?
Pirelli, Fiat, Albano, Beretti…
И опять – Beretti…
– Смотрите, ЮМ, вот и долгожданный отдых для ваших проницательных глаз!
Укол?
В разрыве между бетонными заборами и цехами возникла заправка Shell с жёлто-красной полосою на козырьке и – тополиная аллея, и за аллеей как бы нехотя зазеленел луг с пересекавшей его наискосок белой просёлочной каменистой дорогой, и поднялись на горизонте сиреневатые горы, отороченные у подножия тёмно-лиловым лесом.
– ЮМ, как у вас возникает замысел, внезапно? Правда, что озарение сопровождается физиологической встряской?
– Похоже на то, – улыбался Германтов, – это – внутренняя встряска, состояние сравнимо, наверное, с непорочным зачатием.
– Ответ в вашем духе: помесь режущей точности с расплывчатостью!
Вера притормозила – двигаясь по скруглённому лепестку развязки, в поток вливались машины с ответвления альпийской дороги. Среди прочих машин, пересёкших Альпы, был и синий «Ниссан», за рулём которого…
Поодаль пронёсся поезд.
В одном из вагонов Бызова открывала ноутбук, в другом телеинтервьюерша в черепаховых очках листала Le Stampa, Загорская просматривала свои записи, готовясь к аукциону.
Fiat… и…
– Про «Фиат» и «Альфа Ромео» или про «Пирелли», не говоря уже про пармскую ветчину, я кое что знаю, а вот что за зверь, «Беретти»?
– Беретти – это я, – просто сказала Вера.
– То есть?!
– Беретти – моя фамилия; заодно это название фирмы моего мужа. Он, как я говорила, владелец заводов по обработке цветного натурального мрамора, которые разбросаны по всему миру, сейчас, например, он проверяет один из своих заводов в Гватемале, там особенный мрамор, с узорным вкраплением оникса.
– С вами не соскучишься.
– Я постаралась.
– Давно?
– В начале девяностых, я проводила экскурсию в Исаакиевском соборе для итальянской тургруппы и…
– И Беретти, профессионально рассматривая мраморы-малахиты Исаакиевского собора, ещё и очаровал…
– Не так! На соборные красоты он вообще не смотрел, а с меня не сводил глаз. К тому же была зима, трещал тридцатиградусный мороз, и у Беретти появился дополнительный повод задержаться в тёплом соборе.
– Всё у вас получается, как по заказу, одно к одному.
– Скоро будет очередной автогриль, да вот он уже, как по заказу, – сбрасывала скорость Вера, – остановимся?
И, ловко крутанув руль, покатила к паркингу. Автогриль надвинулся и заслонил солнце своим трёхэтажным, горизонтально зависшим над шоссе балочным телом.
И опять, тут как тут, над крышей автогриля – «Беретти», расписавшийся с эффектным росчерком в небе.
«Вера Беретти… Колоссальный успех предъявлен с подкупающей естественностью! Вдобавок к богатствам и престижу, подаренным мраморной империей, её имя теперь так романтично-красиво звучит и пишется, – думал Германтов. – Ещё один весомый аргумент в её пользу на чашах весов, двадцатилетнее заочное соревнование мною безнадёжно проиграно».
И ещё вот о чём думал: разглагольствуя о том о сём, задевая то обыденность, то самые высокие сферы, они как бы обманывали друг друга и странным образом соглашались с этим взаимным обманом – довольно-таки неестественный диалог и ему, и ей позволял укрыться за словесной завесой, чтобы, говоря по сути на автомате, выиграть время, попытаться осмыслить…
Также подумал он – и много раз ещё об этом подумает – о своей пассивной роли: Вера задавала вопросы, он должен был отвечать.
Белый кафель идеальной уборной, аромат озонатора – пожалуй, аромат был поострей и погуще, чем в аэропорту.
Этажом выше – блеск нержавейки, никеля, самообслуживание с выскакиванием из автоматов каких-то жетончиков с номерами, талончиков со штрихкодами.
– Сколько премудростей надо усвоить, чтобы съесть среднестатистическую лазанью из микроволновки.
– Не ворчите, ЮМ, вы отлично справились, вам любые автомат-премудрости по зубам, – отпила воды. – А завтра съедите эксклюзивные спагетти, я вас приглашаю на домашний обед.
Отпила воды.
– Я за вами наблюдала, читала ваши книги. Уклончивость в отношениях, поведении, но какими же определёнными – до режущей остроты доведёнными – были ваши концепции! Я удивлялась, как много вы успели сделать за эти годы, теперь хочу порасспрашивать, можно?
– О чём же?
– О будущем.
– Помилуйте, Верочка, я же не звездочёт.
– Я не об абстрактном будущем, а о конкретном, и не очень далёком. Каким вы его видите, когда пытаетесь угадать?
– Мрачным, тут и угадывать нечего с учётом моего возраста.
– Вам мерещится чёрный фон?
– Частенько, это, признаюсь, навязчивое видение.
– Чтобы не упираться в чёрный задник, зайду со стороны искусства… так, по-моему, вас легче растормошить. Как вам «Смерть в Венеции» – сегодня, в контексте прожитых лет? Когда-то, лет двадцать тому назад, в нашей беседе о ленте Висконти вы по какой-то косвенной аналогии предсказали кончину КПСС… Это же ваш конёк: поместите-ка классическое произведение в новый контекст и…
– Вам сразу бездоказательные выводы вынь да подай? – улыбался Германтов.
– Не растекаться же по древу…
– В каком-то смысле Томас Манн своей новеллой и следом за ним – Лукино Висконти своей лентой проиллюстрировали гипнотичные ожидания шпенглеровского «Заката Европы». Ошибочного пессимиста Шпенглера ругали все кому не лень за преувеличения и передержки, за некорректные уподобления жизненного цикла культурной эпохи жизни, от рождения до смерти, отдельного человека. И, кстати, сам Манн тоже его поругивал, однако же отдал ему дань. Теперь же, спустя век, Шпенглер вновь вполне актуален – он описывал конкретный период европейской истории, однако удачный заголовок стал отделившимся от привязанного к своему времени содержания, в известном смысле универсальным символом, но… постараюсь не растекаться. Локализовавшись в венецианских декорациях – историческая сцена в Венеции давно была заменена театральной, – новелла Манна и фильм Висконти с очевидностью изображали культурно-историческую паузу, в которой цепенела тогда Европа в ожидании неминуемого заката. И вот, видим мы, закат на весь двадцатый век растянулся, вместив как ужасы революций с кровопролитными войнами, так – затем – и мирную эпоху эконом-процветания, этакую тишь и гладь политкорректного гедонизма взаймы, ослаблявшую мало-помалу европейский духовный стержень. Итак, сперва, возможно, была генеральная репетиция заката, кровавая, но – репетиция. Или возможно, что в двадцатом веке мы видели лишь первый закатный акт, а теперь, в начале нового века и заодно – нового тысячелетия, настала и новая пауза: Европу опять ждёт закат, возможно, что драма наша – двухактная.
– Так какой он нынче, контекст?
– Скучный, я бы сказал – гнусновато-скучный.
– ЮМ, пожалуйста, поподробнее…
– Мы наблюдаем скучный финал европейской вольницы. Думали ли яркие бунтари шестьдесят восьмого года, что стригущие под одну гребёнку правила игры их детям и внукам незаметно навяжут из Брюсселя безликие еврокомиссары и комиссарши в одинаковых костюмах.
– Которые даже половые отличия намерены снивелировать… – подхватила со смехом Вера.
– Бесполость – их идеал!
– Как тут не заскучать…
– Вот видите, контекст ещё скучнее, чем я сумел его расписать. Закат занимается в пустословной скуке.
– А в качестве выводов – всё те же похоронные настроения? После заката ведь наступает ночь.
– Увы.
– Мы с террасы своего дома любим на закат смотреть: монастырь Сан-Джорджо-Маджоре сначала загорается, потом медленно-медленно угасает и…
– В венецианском театре всё наперекор географии, всё по-своему, видимый закат в Венеции – на востоке.
– Правда! А во втором акте, который придётся на наше время, мировая закатная драма повторится как фарс?
– Чем не последняя надежда? Хоть посмеёмся…
– Сейчас всё безвкусно смешивается: может быть, получится драма-фарс? А неподдельная драма, драма всерьёз, уже в историю не вернётся?
– Вам, колдунье, виднее.
– В путь, – встала Вера.
Пискнул Saab; пристегнулись, помчались.
– Как много всё-таки вы успели за двадцать лет, – повторила свою мантру Вера, – двадцать лет затворничества?
– Не преувеличивайте! Я ещё лекции читал, гулял по Петербургу, ездил за границу, где меня преследовала загадочная незнакомка в тёмных очках.
– Преследовала, переполняясь белой завистью, – так много успели и совсем при этом не изменились, в глазах всё те же синие огоньки… А книги – каждая неожиданная.
– Не писать же то, что все ожидают.
– К вам, ЮМ, не подкопаться, себе вы не изменяете… Вы отличный полемист, ЮМ, я мысленно вам аплодировала в Париже, на презентации «Стеклянного века», когда направо-налево отвешивали вы оплеухи.
«Или я – или книги, меня тогда променяли на ещё ненаписанные книги, думает она, – подумал Германтов, – она всё ещё взвешивает на весах свои и мои успехи, сравнивает цены, которые были за них, разнородные успехи эти, уплачены».
– Не писать то, что ждут, – это позиция?
Руки её неподвижно лежали на руле, машина летела по прямой.
Пожал плечами.
– Я не борец за идеалы, я ничего общественно важного не отстаиваю и, – Бог свидетель! – пишу как пишется.
– И, как ни удивительно, ваши сложные многосюжетные и многостраничные романы – читают.
– Немногие, – скромно уточнил Германтов.
– Вы и живопись, о которой пишете, тот же «Сельский концерт», эту музицирующую пастораль, превращаете в многосюжетный роман, события в котором длятся и в прошлом, и в будущем. Не живопись и не литература, а – воплощённая мистика. Я на себе рискнула проверить, как это чудное преображение живописи в слово и слова в живопись происходит: купила в Болонье вашу книжку и прочла залпом, а потом, в Лувре, всё вашими глазами увидела…
«Сравнительное взвешивание двух двадцатилетий, её и моего, продолжается», – подумал Германтов.
– Но тенденция, общая тенденция разве не против вас? Чуть ли не всё, что пишется ныне, кичится упрощением-уплощением и, конечно, краткостью; книжечки всё тоньше, но и мысли всё жиже… Можно эту победоносную тенденцию поломать?
– Нельзя!
– И что же остаётся?
– Писать – как пишется, по-своему и вопреки тенденции.
– Максима стоика! Но у читателей, при ускоряющемся темпе жизни, попросту не будет времени…
– Это модное оправдание – или самооправдание – умственной лени.
– Вы не от мира сего…
– Не расстраивайтесь, возможно, что и без моих героических усилий поганая тенденция сама с божьей помощью поломается. Да, сегодня в почёте книги-однодневки, по сути – неразличимые. Из сети, как с сезонной распродажи, потащили в бумажную литературу куцые мысли и короткие фразы, выдавая словесное нищенство за особенный стиль высокотехнологичной эпохи, в которой все спешат, в которой всем некогда. – «Какое удобное кресло», – подумал Германтов, отдаваясь запрограммированным объятиям упругой кожаной спинки сиденья. – Да и сам жанр мельчает-легчает, роман ныне сплошь и рядом в весе пера. Но ведь что-то похожее мы в доинтернетовскую эру уже переживали. Был период лет сорок-пятьдесят назад, когда тоже наперебой заговорили об ускорениях, литкритики с носом по ветру всерьёз начали писать про телеграфный стиль, про рубленый стиль, якобы выражающие ритмы нового времени, а Битов им, помнится, ответил, что рубленым бывает только бифштекс…
– Вы знаете Битова?
– По зеленогорскому пионерлагерю.
– С вами не соскучишься.
– Стараюсь.
– И ради какой литературы поломается, если поломается, нынешняя, всё и вся упрощающая тенденция?
– Наверное, ради литературы – некомплиментарной сети, скорее даже максимально сети контрастной: возможно, вскоре начнут писать подробные толстые романы.
– Ашенбаха убила красота? – вдруг вернулась она к казалось бы отыгранной в их разговоре теме.
– Точнее, страсть, которую возбудила красота, запретная старческая страсть, которая сделалась роковой.
Какими горячими были её глаза…
– Запретная – потому что это страсть к мальчику?
– Потому, пожалуй, что это – страсть к идеалу, неподдельно реальная страсть к античному идеалу.
– И античный рок тут как тут – любовь и смерть рядом?
– Да, такая страсть наказуема. Но все эти книжные рассуждения вытекают лишь из событийного плана новеллы, для Манна, рискую предположить, хоть и выписанного завораживающе, – неглавного.
Посмотрела вопросительно.
– Главные для самого Манна смыслы, думаю, заключены в кошмарно беспощадных снах Ашенбаха, в его тоске по идеалам красоты, безнадёжно замаранным.
Не отводила взгляда.
– В снах?
– В предсмертных снах. Мы этого коснулись уже, говоря о закате как символе: смерть Ашенбаха – это смерть прошлой культуры. Однако тут есть ещё один момент, очень важный.
– Какой?
– Момент личный для Манна как писателя: ощутив близкий слом мировой культуры, предвещавший и слом всего существующего миропорядка, он не мог не ощутить, что и сам он, классический реалист времён «Будденброков», сочиняя эту таинственную новеллу, превращается в писателя-модерниста. В прекрасных венецианских декорациях он пишет канун распадов, да так пронзительно, что мы, читая, будто бы флюидами этих распадов дышим.
– Получается, что смерть Ашенбаха – это ещё и символическая…
– Смерть самого Манна как классического писателя.
– И сейчас, когда и модернизм деградировал, вляпались мы в очередной канун?
– Ну да, мы же говорили об этом, о втором акте заката, спустя век… Искусство лишь оповещает нас о приближении закатного часа, причём иногда – деградацией своей, иногда дивным, но будто бы предсмертным, как вспышка агонии, расцветом.
– Расцветом?
– Бывает и так, вспомните расцвет искусства Серебряного века при нравственно-политическом убожестве русской жизни.
– Искусство расцветает ли, деградирует, но всегда опережает жизнь?
– Всегда.
– Вы действительно не меняетесь. Выдам застарелый секрет: на кафедре за глаза упрекали вас в том, что вы привыкли ставить телегу впереди лошади.
– Привычка – вторая натура.
– А сейчас что видится вам? О чём, ЮМ, предупреждает сейчас искусство – о тотальном распаде?
– Ну, сейчас и искусство, и неискусство, выдаваемое стаями кураторов за искусство, наперебой сообщают нам о распаде – и сущностей, и связей, и эфемерных духовных ценностей. Конечно, всякое поколение, уходя, готово с упоением исполнить напоследок «за упокой», однако…
– Что «однако»?
– Кажется, во всяком случае, что глобализм, заявленная цель которого объединять-уравнивать всё и вся, деструктивен.
– А через век – опять пауза, опять закат, его третий акт?
– Возможно, мир ведь подчинён цикличности.
Beretti, Shell… страшную усталость почувствовал Германтов, подумал: по утрам можно, конечно, хорохориться перед зеркалом, но силы-то иссякают; глянув на промелькнувший дорожный указатель со стрелкой, сказал, несколько меняя направление темы:
– Я был в Комо в позапрошлом году, смотрел рисунки и чертежи Сант'Элиа.
– Будущее оказалось совсем не похожим на то, к чему Сант'Элиа взывал в своих манифестах.
– Будущее жестоко обманывает замечтавшихся прожектёров.
– Если не опережать ход событий.
– Вы революционерка?
– Нет, я же саморазоблачилась уже, я – колдунья.
– И над чем вы колдуете?
– Над душами.
– С целью?
– Цели уточняются.
– А средства?
– Совершенствуются! – усмехнулась и посмотрела ему в глаза, ослепив золотым блеском своих горячих тёмных зрачков. – В известном смысле я позаимствовала ваш метод, ЮМ.
– ?
– Вы переносите в новый современный контекст старые произведения искусства, а я – души.
– Что именно понимаете вы под душами?
– Чувствующие и думающие сгустки таинственных энергий, облачённые в штаны или платья.
– Для чего души обрастают плотью и облачаются в одежды?
Рассмеялась:
– Для полицейского опознания.
– Сногсшибательно! – сказал, чтобы что-нибудь сказать, перевёл дыхание. – Откуда и куда вы, напрягшись, спиритическим усилием переносите приодетые души? В какой контекст?
– Например, из венецианского шестнадцатого века, из чинквеченто – в текущую современность, – сделала обводящий жест кистью и словно кивнула ветровому стеклу, – сюда переношу, хоть и на эту дорогу.
Вот так укол; с полминуты не мог оправиться, теряя контроль над разумом и ощущая полную свою беззащитность.
– На дорогу?
– Если эта дорога вам, к примеру, приснится, – рассмеялась. – Приодетые, как вы сказали, или пышно разодетые души я переношу в сны, причём не в свои сны, чужие. ЮМ, я не утомила вас всей этой чепухой?
– Напротив, заинтриговали. И чем же занимаются души, переселяемые вами в чужие сны?
– Превращением снов в галлюцинации наяву.
Души переселяются в сны, чтобы превращать сны в галлюцинации? Но зачем, с какой целью… Может быть, это сказано не всерьёз? Не лучше ли и ему всё услышанное перевести в шутку?
– Вы – с неуточнёнными пока целями – играете мистическими энергиями, обживая и меняя чужие сны, допустим. Но в Венеции, – склонив к Вере голову, понизив голос, – всегда было небезопасно контактировать с запредельностью, служить оккультизму. Не боитесь тайных доносов?
– Инквизицией теперь детей пугают в музеях восковых фигур, – парировала, тоже, впрочем, переходя на доверительный шёпот. – Трибунал Совета десяти, как и сам Совет, как и «чёрные колпаки», осведомители Совета, распущены.
– А где, – чтобы увильнуть в сторону и выиграть время, задал-таки бестактный вопрос, который ещё в Соборе хотел, но постеснялся задать, – где ваша брошка-лотос? Она вам была бы сейчас к лицу и к цвету костюма.
Помолчала, глаза затуманились.
– Мне болезненно дался переход из буддизма в католичество – ожидания нирваны трудно променять на душевные муки; у меня началось что-то вроде ломки у наркомана, и несколько лет прошло, прежде чем я на мессе в Сан-Марко, стоя со свечкой на растрескавшемся мозаичном полу, под сумрачным блеском сводов с золотой смальтой, впервые испытала возвышенное волнение. Но худа без добра не бывает: травма, спровоцированная сменой религий, обострила интуицию и обнаружились у меня аномальные способности, я почувствовала себя колдуньей, способной вторгаться в чужие сны.
– С вами действительно не соскучишься.
– Стараюсь.
– Но всё-таки колдовство и католичество – забористый коктейль… Пусть инквизиция и распущена, на Пьяццетте уже давно не сжигают ведьм, – невольный укол, – но как жить с таким коктейлем внутри?
Нажала кнопку: «Ох, эти чёрные глаза меня погубят, их позабыть никак нельзя, они горят передо мной…»
Запетый романс брызнул гипнотичными тембрами.
– Лещенко?
– Да. Есть ещё Вертинский, Козин… и – слушаю Высоцкого, Окуджаву, иногда меня такая тоска берёт, что я, чтобы не завыть, романсы и песни слушаю; спазмы тоски я снимаю сентиментальностью, иногда мне, как и раньше, помогают стихи.
Дала-таки слабину, не выдержала?
– Я не думала, что встреча наша получится такой сложной.
– Прошлое нагоняет, – философски заметил, приходя в себя и обретая вновь уверенность, Германтов.
– А будущее – пугает?
– Вам-то, колдунье, чего бояться? Как наколдуете, так и будет.
Ехали молча и вдруг:
– Знаете, чьи стихи мне сейчас особенно помогают?
Читала тихо-тихо:
Откинулась на спинку сиденья, вытянутые руки держали руль:
– Вы знали Алексеева?
– Знал, хорошо знал.
– Что с ним сейчас?
– Он умер.
– Давно?
– Более двадцати лет назад, тех самых двадцати лет.
Неожиданно:
– Что такое время, ЮМ?
Всё ещё экзаменует, всё ещё проверяет не выжил ли из ума.
– Вопросик на засыпку!
– Не прибедняйтесь.
– По существу, время – это субстанция, которой нет.
– И всё? До разъяснений не опуститесь?
– Время – всего лишь позаимствованный у небесной механики – смена времён суток и времён года – координатор повседневного быта и прагматических действий, о чём и свидетельствуют часики на вашей руке, а в высоких сферах – в искусстве хотя бы, – времени, обиходного времени, нет.
– И как это удаётся доказать?
– Колдуя, вы ведь не смотрите на часы – и значит, обходитесь без времени, не требуя доказательств его отсутствия.
– Это – вступление?
– В искусстве, когда творится оно, времени вообще нет, а в готовом произведении, как, кстати, и в сознании нашем, разные времена смешиваются: прошлое и будущее – взаимно обратимы и существуют совместно в любом моменте условного настоящего.
– Симпатичное заявление, но где доказательства?
– Причинная логика в суждениях о времени – не помощница.
– Почему?
– Причинно-следственные цепочки и нынешнюю-то реальность уже не помогают адекватно описывать, так как в глобальном мире на каждое явление, на каждый предмет, внешне вроде бы вполне понятные, я бы сказал – по инерции понятные, воздействуют миллионы факторов. Что уж тут говорить об ирреальном времени! О времени, пожалуй, сказать что-то ещё несказанное может только искусство.
– Время в искусстве отсутствует, и искусство же о сути времени нам рассказывает? Вы меня намеренно путаете?
– Ничуть! Время и свои представления о нём мы можем выразить лишь в пространственных образах. Именно искусство – как высокая иллюзия – способно внятно рассказывать об иллюзии-времени, но внятность эта, разумеется, будет не логическая, а образная.
– Внятно? Одну тайну попросту подменяя другой?
Словно зазвучало эхо долгих кухонных разговоров с Катей.
Усмехнулся:
– Это и есть познание.
– Но почему, почему?
– Потому что причинная логика худо-бедно управляется лишь с линейным временем, которым мы оперируем в быту, а вот Сложное время, Большое время, как и само искусство, алогично в принципе и представимо исключительно образно, то бишь, образы Сложного и Большого времени есть, а самого-то времени – нет. Да и не удивительно это – сама Вселенная наша возникла из тьмы безвременно и беспричинно.
– Почему же?
– Вероятнее всего, Вселенную создал не Бог, а Случай.
– Вот так номер!
– Так как до Большого взрыва, ставшего началом начал, не могло быть даже зачатков линейного времени, то и у Бога не было и доли секунды на то, чтобы порождающий взрыв придумать и подготовить.
– Вы шутите, ЮМ?
– Если кто и шутит, то – физики, точнее, астрофизики.
Слева за деревьями уже расстилалась бледная озёрная гладь, подмывающая округлую, как огромный валун, пятнисто зазеленевшую гору. Вера слегка повернула руль. «Сантромино, – объявила она, – последний привал». Вокруг респектабельные седовласые синьоры шуршали распахнутыми Stampa или Repubblica, а они у широкого окна кофейни попивали espresso, и рассеянно следили за стоянкой черных «Мерседесов» и «Ауди» – завтра, когда закончится уик-энд, миланская знать отправится по домам – и, выйдя из кофейни, осматривали обсаженную пальмами, спланированную выдумщиком Леонардо очаровательную маленькую треугольную площадь… И уже ехали они, ехали, то касаясь чего-то серьёзного, от чего у Веры делался твёрдым взгляд, то обмениваясь милыми колкостями, и бетонные заборы с цехами казались вновь безжизненными и бесконечными, но неожиданно у съезда к Вероне зацвёл миндаль.
И заборы вскоре исчезли, цеха и ангары, собранные из листов гофрированного металла, будто бы расступились, потом цеха и ангары исчезли тоже, и кучно забелели там и сям домишки с коричневыми ставнями, связанные белокаменными просёлками, появились лепившиеся по склонам террасы с масличными деревьями, фруктовыми садами, террасы поддерживались бурыми – ниже-выше – подпорными стенками. Вскоре, однако, ехали они уже по прямой скучной дамбе, по сторонам которой плескалось мелкое голубоватое море, и, свернув…
На заасфальтированную кое-как, с заплатами, площадь вслед за ними свернули тяжёлый исполин-автобус с туристами и синий внедорожник «Ниссан». Из «Ниссана» вышел полноватый и рыжеватый, с большими залысинами, мужчина средних лет в добротном, но из лёгкой ткани, вероятно, английского пошива, костюме…
Германтов открыл дверцу: жарко, очень жарко.
И смрадно – от выхлопных газов.
И – пыль, пыль.
Суета сует – хлопали дверцы машин, поднимались багажники взвихряя пыль, подкатывали автобусы, из них выскакивали гиды, бежали наперегонки к причалам, чтобы поскорее договориться с капитанами-владельцами плавсредств; скучиваясь и озираясь, ожидали команд от поводырей туристы.
Тут же – хаос реклам, биотуалеты, торговые автоматы, стекляшка-закусочная, лотки с зачерствевшей навсегда пиццей.
Внимание Германтова, однако, сосредоточилось на уродливой полосатой коробке пятиэтажного паркинга. Над плоской крышей коробки, по центру её, были укреплены гигантские буквы: VENEZIA.
– Вот ведь, – заворчал Германтов, – поэтические натуры подплывают к Венеции по морю, любуясь тем, как она, сказочно румяная царица, встаёт из вод, а я прибываю с чёрного хода и тому, что всё это, – осмотрелся, – действительно Венеция, должен поверить на слово.
– Сейчас убедитесь, что вас не обманули, – они уже шли к причалам, к покачивавшимся вапоретто; когда за последним плавным поворотом Большого канала показался ponte dell Accademia, Вера улыбнулась: – Ну вот, и мы проплыли по реке Красоты сквозь свой Небесный Иерусалим, – и напомнила: – завтра к пяти часам я вас жду к обеду, – протянула карточку с точным адресом. С моря подул встречный ветерок, Вера достала из сумочки, накинула на плечи тончайшую золотистую шаль. Когда борт вапоретто прижался к пристани Giglio, спросила с обновлённой улыбкой, и покровительственной, и чуть ехидной: – Не заблудитесь? – и добавила, касаясь щекою его щеки: – берегите себя и не забывайте, ЮМ, завтра у вас день насыщенный, напряжённый, – улыбнулась, – и с обильными угощениями, а послезавтра и вовсе сверхтяжёлый день, – понедельник, тринадцатое число.
Как он мог заблудиться? Да он зрительно помнил форму каждого камня мощения на calle Gritti, на коротком пути от пристани к гостинице. Вот и Santa Maria Zobenigo, привычно взял вправо – вдоль по узенькой набережной, вот и его невзрачный отельчик, в тупичке у campo San Moise. Удобно, похвалил свой давний выбор Германтов, в каких-то двух шагах всего от аркады Наполеоновского крыла Прокураций и, само собой, от Сан-Марко, ну а пахучая близость общественной уборной к аркаде, сразу же за которой – Пьяцца, его не могла смутить. К тому же склеивались тут самые разные пространства, разные улицы, неприхотливо-серенькие – с вполне респектабельными, даже роскошными, как Frezzeria хотя бы, с её модными витринами. Германтов вошёл в маленький вестибюль – одна стена бледно-свекольная, другая бледно-салатная, да, весёленькая огородная свежесть: даже старые и вполне добротные дома норовят ныне превращать в «евроремонтный» новодел из крашеного гипрока.
Над стоечкой-конторкой возвышалась толстенная матрона, которая могла пройти бы кастинг Феллини; пообщавшись с компьютером, она царственно протянула электронную карточку-ключ. Германтов поднялся в свой скромный номер.
И почувствовал себя смертельно усталым.
За окном – небо, потемневшие стены, крыши с тусклыми отблесками на черепичных скатах и – в награду – одинокий белёсый купол… Санта-Мария-делла-Салуте, совсем рядом.
Низкое солнце выскользнуло из номера, оставив на стене румянец смущения, который, впрочем, быстро померк.
Широкая кровать под пёстрой шёлковой накидкой, столик с цветком в вазочке, стандартная – бессмертный вид на Сан-Джорджо-Маджоре – ведута на пористой голубенькой стенке, дверь в душевую, овальное зеркало.
Да, хорош! В качестве комментария ему припомнилось достойное мнение относительно безжизненных по природе своей гостиничных зеркал, в которых ты сам – последнее, что хочется видеть.
Он решил лечь спать, поскольку ждал его завтра напряжённый, а потом, послезавтра – сверхнапряжённый и тяжёлый, если верить колдунье, день. Но, конечно, сразу не смог заснуть.
Вчера в это время он, празднуя окончание домашнего «карантина», в своё удовольствие попивал вино на своей кухне и подумать не мог бы о… Beretti, Beretti.
О Вере Беретти, научившейся манипулировать душами.
Не собирается ли она и его сделать объектом своих манипуляций?
Он вновь перелетел из Петербурга в Милан, повторно проехал из Милана в Венецию, прокручивая разговоры с Верой, двусмысленные, похожие на зашифрованные беседы двух тайных агентов; потом она помахала ему с борта отчаливавшего, чтобы доставить её к дворцу на Словенской набережной, вапоретто; и на бис запел Лещенко… «Их позабыть нельзя, они горят передо мной».
В тёмных её глазах, больших, будто бы выросших за эти годы, но с японским разрезом, вспыхивал золотой огонь.
Она – скучала?
По нему скучала или – всего-навсего – скучала по русской речи и душещипательному русскому мелодизму?
И хотела как-то, хоть каким-то поведенческим жестом отделить себя от своей же жизни, такой удавшейся – с чего бы иначе разъезжала она по Италии на шведской машине?
Русская венецианка-колдунья, только летающая не на помеле, – на Saab'е; с ней не соскучишься! Что ещё завтра приоткроется, за обедом? Он думал о Вере то много лучше, чем она есть, – как о доброй фее, неожиданно встретившей его в Мальпенсе, чтобы ему принести творческую удачу, то куда хуже, чем она бы того заслуживала, – как о мстительной интриганке, вздумавшей его эффектно унизить. Ну конечно, ей почему-то покровительствуют сверхъестественные силы, она настропалилась управляться с мистическими полями и… Перебрал в памяти шарлатанскую терминологию магов и экстрасенсов, к которой не мог относиться сколько-нибудь серьёзно. А если не злословить попусту, что она всё же имела в виду, когда сказала: из чинквеченто – в текущую современность?
Что?
Вера выведала что-то о его замысле, хотя он замыслом своим ни с кем не делился? Узнала что-то, расколдовав, как мистический хакер, его компьютер? Но сейчас-то не гадать стоило – узнала ли, не узнала, – а принять всё как есть и ничего не бояться… кто чего боится, то с ним и случится?
«Принять, принять», – перебивая его бестолковые мыслишки, не забывал своих наставлений внутренний голос.
Да и как не принять? Поздно сейчас было бы сожалеть, что не справился с неожиданностями, безропотно отдал инициативу. Сейчас спать надо, спать, спать, – утро вечера мудренее.
Так, вспомнит он уже ночью, проснувшись от раскатов грома, шума ливня и хлопанья деревянных ставен, с утра надо будет зайти в церковь Санто-Стефано, благо рядом; там поздний Тинторетто, три полотна.
И вспомнит он сумрачный неф, шероховатые, с ромбовидным рисунком, полы, колонны, инкрустированные румяным веронским мрамором, и – три полотна… Такой будет зачин дня.
Тихонько посапывая до сих пор, застучал кондиционер.
На потолок лёг розоватый отсвет фонаря.
Флюиды атмосферы, дополненные параллелями, неожиданными встречами, стихами-подношениями, перелистыванием рабочих файлов и созерцательной рекогносцировкой на ступенях церкви Реденторе
Так, кофе, так – три полотна Тинторетто; и в витринках – там и сям, по периметру продолговатой площади Санто-Стефано – многочисленные фото венецианских карнавалов, отчёт за несколько десятилетий: чёрный блеск воды, белые маски; тысячи ряженых заполняли набережные из года в год, из века в век.
И сейчас ещё не все гуляки сняли карнавальные одежды. В кафе за соседним столиком сидели двое с птичьими клювами, в чёрных плащах; не мешают ли маски им есть и пить? С края мраморного столика свисали их треугольные шляпы… Большие, тяжёлые кисти одного недвижимо лежали на столике, другой тонкими пальцами потянулся к тарелке с крошечными пирожными.
Осмотрелся – куда направиться?
В Венеции у Германтова были свои ритуалы, причём многочисленные и словно бы измельчённо-дробные, как и сами городские пространства. Он так к ним, ритуалам своим, привык, что, по правде сказать, и на «Хилтон-Киприани» со всеми его комфортабельными соблазнами не согласился, чтобы не ломать причудливой повторяемости и сугубо условной последовательности начинавшихся от порога его неприметной гостиницы милых маршрутов, из микровпечатлений от которых, собственно, и складывалась венецианская атмосфера.
А погружение в атмосферу было, как мы хорошо помним, главной из намеченных им себе целей перед завтрашней поездкой в Мазер; впервые на прогулку по Венеции Германтова отправляла вполне конкретная, деловая цель.
Пролетали века, а Венеция не менялась, по этим – именно по этим кривым улочкам-переулочкам, именно вдоль этих канальчиков – ходили когда-то Палладио и Веронезе, а теперь ему, Германтову, надлежало увидеть то же самое, что видели когда-то они, проникнуться их состоянием и…
Впрочем, дело делом, а Палладио с Веронезе могли ходить ведь и тут, и там, поэтому и ритуальные маршруты Германтова, как и прежде, могли варьироваться.
Бывало – если он никуда особенно не спешил, – из гостиницы он направлялся к campo Santo Stefano, причём вовсе не для того, чтобы ритуально поклониться трём поздним полотнам Тинторетто, а исключительно для того, чтобы искусственно удлинить маршрут. Как бы в подражание упругой водной топографии Большого канала, Германтов интуитивно выписывал свою сухопутную петлю по тесным – всё вкривь и вкось – пространствам изнаночной, «внутренней» Венеции. Стартуя, как правило, на campo Santo Stefano, где варили отменный кофе – чашечка ароматной горечи ему позволяла отложить завтрак, – он, плутая, но вышагивая как бы «по тылам красоты», как бы вдоль тут и там возникавших торчков задних фасадов знаменитых дворцов, которые нарцисстически смотрелись в Канал, непроизвольно выходил к Риальто, чтобы потолкаться затем на живописном рыбном рынке. Если же рыбная торговля ко времени его прогулки бывала уже свёрнута, он спускался с моста Риальто и углублялся в Сан-Поло, чтобы и в песочно-пепельном, распадавшемся на фрагменты с доминировавшими церквями, многозначительно-мрачноватом Сан-Поло выписать свою пешую петлю, этакий внушительный крюк, собранный из ломаных отрезков пути меж несколькими оживлёнными площадями. Сначала просторная площадь между дворцом и церковью – campo San Polo, затем – campo dei Frari, затем, за каналом, продолговатое пространство campo Santa Margherita, где множество баров-бистро и кофеен, можно сделать привал, пропустив чашечку кофе или стаканчик вина, и наконец, незаметно очутившись уже в Дорсодуро, можно выйти к campo San Sebastiano. Можно даже войти в церковь с росписями Веронезе и постоять над плитою его могилы, а уж затем медленно идти к завтраку сквозь квартальчики Дорсодуро или же сразу выйти к истоку набережной Дзаттере и далее… Однако сначала, сойдя с Риальто, задерживался он у большого и довольно-таки хаотичного фруктово-овощного развала: пучки рукколы, головки цветной капусты, спаржа, зеленоватые ещё помидоры, подгнившие авокадо, персики с синяками на щёчках. Тут же, у наклонного стенда, мозаично выложенного дарами садов-огородов, – грубоватый, даже хамоватый продавец, скуластый, со свинцовыми глазками; много лет в жару и под дождём торгует он здесь, на спуске с Риальто, сделавшись для Германтова живым символом венецианского постоянства.
Но сегодня у Германтова было совсем немного времени на «атмосферу» – к пяти часам он был приглашён на обед.
И сегодня он хотел по пути лишь заново глянуть в церкви Санто-Стефано на Тинторетто и сразу же выйти к мосту Академии. Сегодня, в отличие от прошлых многократных посещений Венеции, он не собирался даже заходить в Галерею Академии изящных искусств – на аттике: accademia di delle arte – и подниматься в зал номер 5, к «Грозе».
Смотрели ли вы когда-нибудь с моста Академии – какого-то игрушечного, будто бы собранного из спичек, – на купола Санта-Мария-делла-Салуте, белеющие там, вдали, над потемнело-красными крышами, торжественно помечая в небесной выси устье Большого канала?
Восхитительный вид, не правда ли?
И в какой-то степени неожиданный, всегда, сколько бы ни выпадало вам любоваться им, – неожиданный!
Помните, campo Santo Stefano перетекает в удлинённую, как бы служащую вам шорами campo San Vidal, и, освободившись по воле стихийного режиссёра от каменных шор этой кулисы, медленно восходите вы на одноарочный деревянный мост Академии: слева от моста, на переднем плане, высится оранжеватый, с известняковой готической вязью дворец Кавалли Франкетти, у цоколя – плоский причальчик для лодок, с красно-белыми столбами, с чугунными фонариками на тонких стоечках, и рябь, всплески, и щекочущие ноздри запахи разогретого дерева, водорослей и гниющей тины, и солёный, как кажется, ветерок вдруг освежающе долетает с моря, и – в кульминации восхищения – развёртывание слабо выгнутого полотнища сомкнуто-разновысоких фасадов – все оттенки умбры, красной и жёлтой охры с тонкой графикой поверхностного декора, – властно обрывается беломраморным восклицанием в конце пространственной фразы; большой и малый купола делла-Салуте неподвижно плывут в небесной голубизне.
Но, сойдя с моста, он тотчас вновь попадал во «внутреннюю» Венецию – он с полчаса бродил уже по улочкам Дорсодуро.
Преимущественно по тем узеньким, с коленцами и ответвлениями улочкам, что тянулись в сторону Санта-Мария-делла-Салуте вдоль Большого канала, за слоем дворцов – вот задний фасад дворца… а вот это что? Да, задний фасад дворца Барбариго с встроенной церковью, а это, на переломе улицы – дворец Дарио? Именно здесь, вдоль Большого канала, имели обыкновение прогуливаться снобы разных времён и народов, но Германтов мог и не следовать канонам продольных моционов, мог, подчиняясь случайным импульсам, сворачивать и на поперечные улочки, утыкаться в затхлые, образованные убогими домишками тупички, чтобы затем возвращаться и…
В нос ударила вонь из чёрного хода какой-то закусочной, а через шаг всего запахло свежим тестом.
Он любил состояние беспечных бесконечных плутаний. Путь его то и дело ломался, он действительно непроизвольно сворачивал, возвращался или, выйдя к тому ли, этому узенькому каналу, радуясь нежданному сквознячку, вертел головой в поисках мостика. Путь его, неизменно догадывался здесь Германтов, воспроизводил петляния его мыслей и – каким-то образом – сердечную аритмию. Кирпичная плоть кровоточила – сколько ран, ссадин; пятна серых штукатурных струпьев на красном, сетка побегов и рваные пятна робко зазеленевшего плюща. В редких прорезях меж домами мелькали лицевые дворцовые фасады противоположного берега Большого канала, а на переднем плане то тут, то там над крышами живописно обшарпанных домов, дразняще возникали белые статуи святых, обелиски, колёса-волюты, купола – большой и малые; и как бы сама собой оформлялась цель: он, спотыкаясь без конца взглядами, шёл к делла-Салуте, но – непрямым путём.
Он и глаз-то больше не поднимал.
Над Дорсодуро зависало дивное культурное облако, сколько художников, поэтов обитало здесь, однако…
Чтобы никакое возвышенное впечатление не вмешалось… Н-да, престранная задачка для пилигрима в Венеции – не замечать возвышенного… Но так было, так он себе приказывал: смотреть под ноги.
Вот теперь-то я увижу камни Венеции, бормотал под нос, не метафорические камни, не камни с намертво сросшимися с ними культурными ореолами, а исключительно натуральные: плоские, выщербленные, испещрённые морщинками, мимикрирующие в свето-теневых узорах. Он видел неровно уложенные плиты, блеск их и трещинки на них, рыжие хвойные иголки в швах, видел слоистые цоколи, каменные столбики и – боковым зрением – чёрнолаковый борт, ультрамариновый клин брезента, колебания мутно-зелёной воды, и вот уже – потемневший низ церкви, срезанный профиль какого-то пьедестала… и бутылочное стёклышко, абрикосовую косточку, розовую лапку голубя. Глаз задевал и случайные ошмётки отшумевшего карнавала – белая маска раскисала в дождевой луже, а вот и ещё одна, засунутая в урну; заострённый мыс Дорсодуро, машинально подумал, увидев маску, похож на птичий клюв.
Как заметил он остерию?
Оштукатуренный потолок с накладными тёмными балками; старенькие деревянные панели подпирали периметральную полку с вазочками, кувшинчиками, на столах – чистенькие скатерти… И небесно-синие бокалы на стойке, да, точно такие же, от стеклодувов с Мурано, как тот, что остался дома, на стеллаже. Съел на поздний завтрак пышный омлет с креветками и выпил белого холодного вина; за окном – гравийная площадочка, глянцевый куст.
Хорошо!
В отличном расположении духа подставил солнцу лицо: пересекались канальчики, смыкались мостики.
Колебались отражения, блики.
Он был один, опять нахлынуло на него внезапное анонимное счастье.
Сумка привычно оттягивала плечо, солнечные лучезарные лезвия взрезали и будто бы раздвигали камни… Какая-то радостная путаница путей-направлений, тупичков и прорезок вдоль узких канальчиков, обходов и переходов, а в глазах – подвижные наслоения ракурсов, живописных фактур: он брёл сквозь среду, собранную из неустанно вибрирующих контуров и мазков. Если бы выпало ему жить в Венеции, он непременно поселился бы в Дорсодуро, в его чрезмерной живописности; умбра, охра, краплак с разводами плесени, вкраплениями мха, травинок, зазеленевших в расщелинах штукатурки, послужили, наверное, натуральным пособием для славных венецианских колористов. При этом многие из живописно обшарпанных, каменных, но словно торопливыми ташистами изображённых домов, обступавших Германтова, дышали уютом, под окнами, в ящичках, ярко расцветали цветы, в открытых окнах весело порхали пёстрые занавески, из окон доносились голоса, смех, звуки фортепиано…
– А tavola, a tavola… – созывал детей на трапезу – к столу, к столу – женский певучий голос за одним из открытых окон.
А за другим окном мажорно тряслась кровать, и ещё за одним тряслась… Ну да, сиеста – вторая ночь, как шутят итальянцы; оставалось надеяться, что пока трясутся миллиарды кроватей, мир находится в равновесии.
Поднялся на горбатый мостик.
И – солнце маслянисто полыхнуло в тёмно-бурой воде, задрожал островок серебристо-голубой ряби, и тяжело заколыхалось у выбеленного волнами известнякового цоколя одеяло густо-зелёной тины; пахнуло тухлой рыбой… Подплывала гондола без пассажиров, у мостика пузатый гондольер слегка пригнулся, чтобы не расстаться с соломенной, с красной лентой, шляпой.
И вспомнились страницы со всплесками вёсел и музыкально-гортанными вскриками гондольеров, предупреждавших криком своих собратьев, подплывающих, но скрытых ещё за поворотом канала, за выступом или углом дома… Фон Ашенбах, обезумев, не отдавая себе отчёта в том, что он делает, преследовал объект своего тайного вожделения, а Германтов вдруг увидел Веру – в апельсиновом лёгком платье и белых босоножках, с двумя мальчиками… Один, младший, с маленьким цветастым рюкзачком за спиной, бежал вприпрыжку чуть впереди, а старший, лет двенадцати, с маминой рукой на плече… Вера с сыновьями шла вдоль канальчика, и Германтов, тоже обезумев, покорно расплющивался и прижимался к шершавым стенам, наивно полагая в этой двухмерной призрачности своей, что так он сделается незаметным и даже сам контуры себя-плоского, слипшегося с каменными поверхностями, не сможет различить при взгляде со стороны, хотя сердце его, объёмное и даже выросшее в объёме, так отчаянно выпрыгивает из плоскости и так колотится, что аритмичные удары вполне могли бы выдать его присутствие. Он, как бы не отделяясь от стен, крался следом. О, если бы Вера услышала удары сердца его, если бы обернулась под давлением его жадного взора, он был бы позорно разоблачён, но тут Вера с сыновьями исчезли за дверью дома…
Он даже подумал, что их вообще не было в натуре, что это было видение.
И ещё подумал: а кем сам он был только что? Анекдотичной жертвой внезапной старческой похоти?
Медленно прошёл мимо симпатичного коричневого дома с балкончиком и портальчиком под белым лучковым фронтончиком.
С балкончика его не окликнули.
И упала на него синяя тень, и уже казалось ему, окутанному тенью, что кто-то неотступно за ним следит.
Он, оглянувшись, вздрогнул: к нему неторопливо приближались двое в чёрных плащах и белых масках, но на глазах его преследователи растаяли в воздухе.
Какой же смысл был во внезапном возвращении Веры в его жизнь? Да ещё накануне решающей поездки в Мазер…
Или никакого смысла не надо было искать – это всего-то одна из попутных случайностей? И случайно любовь вернулась? «Вернулась, вернулась», – робко зашептала надежда, всё ещё опьянённая эротикой, которая вчера была разлита по капсуле, нёсшей их, двоих, через Ломбардию, но что дальше? «Ничего!» – внутренний голос охладил надежду ушатом воды. «Ничего», – повторил уже с внушительно-спокойной твёрдостью и даже с оттенком сочувствия внутренний голос. Каждый шаг, каждое слово, воспринимаемое как шаг, было бы разрушительной ошибкой. И не от такой ли ошибки красноречиво предостерегал Верин тёмно-золотой взгляд? У любви и у сумасшедших поступков во имя любви не было шансов, ясно, что у него, успешного маститого профессора со спортивной осанкой, шансов похитить Веру было куда меньше, чем у мальчика, возмечтавшего когда-то похитить Галю Ашрапян. Однако фортуна вряд ли от него отвернулась – любовь, подмешавшись к сложной гамме чувств, бередивших Германтова накануне поездки в Мазер, обещала превратить и само свидание с виллой Барбаро, и дальнейшее написание-дописывание книги об «Унижении Палладио» в духовное приключение. Да, собственно, приключение уже началось в миланском аэропорту, сегодня продолжится за обедом.
Хорошо-то как!
В просвете между домами мелькнула солнечная набережная с мачтами и затенённый задник Джудекки.
Мыс Дорсодуро сужался, канальчики уже с почти равными промежутками рассекали мыс поперёк.
Остановился на мостике через последний, ближайший к оконечности мыса канальчик. Слева было краснокирпичное аббатство Сан-Грегорио, почти вплотную к другому берегу канальчика громоздились величавые рельефно-белые стены и купола делла-Салуте, в перспективе канальчика, на противоположном берегу Большого канала, виднелся рыжевато-красный, с резными арками и мраморными балюстрадами дворец Контарини-Фазан, а вот справа, если посмотреть в обратную сторону, был просвет пошире, в перспективе его и была солнечная набережная Zattere с мачтами какого-то проплывающего кораблика и затенённый задник Джудекки. Но внимание Германтова неожиданно привлекла витринка книжного магазинчика.
У входа в книжный магазинчик по загадочной причине висело рекламное объявление с адресом на нескольких языках: «Тайский массаж, эротический, мыльный». Рекламку, близоруко приблизившись, изучали двое мужчин – один высокий, лёгкий в движениях, другой пониже и поплотнее – в чёрных длинных плащах и белых масках с клювами… В их повадках-движениях, колыханиях складок чёрных плащей была какая-то жуткая жестокая красота.
И как им, соискателям интимного массажа, не жарко в их тяжёлых карнавальных одеяниях на палящем солнце?
Две маски с клювами заинтересованно повёрнули головы к витринке магазинчика; среди прочих новинок увидел и Германтов книгу, так их заинтересовавшую: «Унижение Палладио»?! Да! – Lumiliazione di Palladio. «Как, как? Я же пока эту книгу не написал, как она тут могла появиться…» – он был ошеломлён. Страшные маски, однако, повернули головы к нему, как если бы распознали в нём автора книги и давали понять, что даже намерения его написать что-нибудь в этом роде были бы наказуемы, а уж от авторства готовой книги ему точно не дадут откреститься.
Машинально протёр глаза: ненаписанной книги не было, ретировались и двое в чёрных плащах и белых масках.
«Чертовщина какая-то», – недоуменно отшатнулся от витринки Германтов, но сразу же и прилип к ней взглядом, так как увидел ещё одно объявление-плакатик, тоже на нескольких, как и рекламка тайского массажа, языках: «Отмечаем столетие великой новеллы» и даты: 1911–2011. Тут же, на обтянутом синим бархатом подиуме витринки, был милый развальчик из разноязыких изданий «Смерти в Венеции» и – россыпью – видеокассеты одноимённого фильма Висконти.
Юбилей как двигатель не только торговли, но и культурного прогресса? Германтов толкнул звякнувшую колокольчиком дверь.
В магазине – маленький прилавок из тёмного дерева, у которого девушка сонно листала Пруста на итальянском. Был и совсем маленький стеллаж с аккуратно выставленными на нём книгами Эко; помимо главных романов – «Поэтики Джойса», «Шесть прогулок в литературных лесах»… Здорово! Но тут же почему-то был выставлен и непотопляемый Дэн Браун.
Эко, последний из великих нечитаемых авторов, был бы, наверное, оскорблён сомнительным соседством с Королём профанаторов, подумал Германтов и увидел на прилавке свою книгу, точнее – фактически – две книги: да, «Джорджоне и Хичкок» на русском и итальянском: Giorgione е Hitchcock.
Германтову любопытно стало: мог ли хоть кто-то клюнуть на эту книгу о «тревожном Zorzo», а если и вознамерился бы кто-то клюнуть и раскошелиться, то – кто?
В ответ на его вопрос звякнул колокольчик: молодые мужчина и женщина, громко говорят по-русски.
«Они тоже летели со мной в самолёте?» – вспоминал Германтов, быстро перебирая в зрительной памяти картотеку лиц.
Мужчина – бритоголовый, в шортах и футболке – тем временем заскользил взглядом по книжным полкам, громко сказал: смотри-ка, столетний юбилей. А женщина – с растрёпанными волосами, в свободном цветастом платье – принялась листать лежавшую на краю прилавка германтовскую книжку, потом, картинно захлопнув, вопросительно показала её мужчине: «Джорджоне и Хичкок», что это? И, увидев наклейку, с выражением прочла вслух: «Национальная премия Италии».
– Какая-то модная профанация, – отсоветовал спутник, – думаю, какое-то подражание Дэну Брауну. И спросил: – Мы не опоздаем?
– У нас ещё десять минут.
Они вышли из магазина.
И Германтов не захотел дожидаться новых покупателей – на сонную прустоманку надежд не было – и, несколько задетый пренебрежением, с которым отнеслись к его книге, тем более что в них, пренебрёгших его книгой, судя по их репликам, угадывались квалифицированные читатели, тоже вышел, пошёл к набережной, но…
Резко оглянулся: двое в чёрном, в масках, стояли поодаль, но… на глазах его растворились в воздухе.
Он любил этот переход из «внутренней» Венеции в Венецию «внешнюю», любил этот последний свой шаг, выводивший из неправильного многосоставного лабиринта Дорсодуро на набережную Zattere.
Делали ли вы когда-нибудь такой шаг?
Сколько воздуха дарит он нам, сколько воды и неба!
И каждый раз дарит как-то иначе, по-новому.
Простор, – всегда непредсказуемый и желанный!
И – освежающий ветерок в лицо, пахнущий морем и гнилыми водорослями, и выпрыгивающие из воды в ореоле брызг и падающие носы гондол, привязанных к полосатым столбам, и… и сразу три купола Палладио, эффектно нанизанные на пологую дугу взгляда, спровоцированного дугой набережной: Redentore, Zitelle, San Giorgio Maggiore. Кто, если не сам Создатель, и по какому деликатному лекалу прочерчивал на исходном плане эти пологие венецианские дуги?
Да, взгляд направлял от купола к куполу саблевидный выгиб Джудекки; Германтову, как часто бывало, вспоминался выгиб василеостровской набережной с бегущими по фасадам пятнами солнца, но… Да, ещё вспомнил, в монастыре Сан-Джорджо-Маджоре – дерзкая по композиции и свету «Тайная вечеря» – он увидел выхваченный призрачным светом из мрака, косо, по диагонали холста, поставленный стол… И последнее – самое последнее, «Положение во гроб» – творение Тинторетто там, надо бы заглянуть. Да, после поездки в Мазер, а затем – в Виченцу у него будет день Тинторетто.
Но пока медленно шёл он по закруглению набережной Zattere к оконечности мыса, к башенке таможни.
Деревянные платформы на воде с закусочными-рюмочными и барами – меню на грифельных досках, ящички с геранями, чугунные фонари, косые синие тени фонарей и прохожих.
Он заметил впереди медленно смещавшуюся группу людей, среди которых была и русская пара, та, из книжного магазинчика, пренебрёгшая его книгой. И ещё были там красавица с каштановой чёлкой из Агентства расследований, и телеинтервьюерша в черепаховых очках, и Кит Марусин с двумя одинаково плечистыми дружками, и ещё кто-то из тех, кто с ним летел в самолёте. И почему-то Германтов подумал: если носом к носу столкнётся он сейчас с Вандой, как он ей объяснит… Очень просто, подсказал внутренний голос, объяснит, что решил сделать ей сюрприз. Ну да, подумал, Вера же мне преподнесла сюрприз, почему же я не могу…
Официант на ближайшей террасе поставил на стол серебряный поднос с чашечкой кофе и стаканом минеральной воды.
Прогрохотала по плитам тележка мусорщика.
Аморфная группа соотечественников, человек десять, остановилась, и Германтов остановился тоже у приоткрытого окошечка пастичерии – кафе-мороженого, совмещённого с кондитерской, под вывеской Millevogllie, которую Германтов перевёл как «Тысяча капризов»: розовый мраморный прилавок-стойка, декоративные прозрачные банки со сладостями; пахнет корицей. А-а-а – любознательные соотечественники обогнули лоток торговца сувенирами, – это была экскурсия, внимавшая довольно-таки экстравагантному экскурсоводу.
Вот, по знаку экскурсовода все повернулись к одинокой, еле различимой надписи на облезлой стене, сохранившей, однако, старое название этого отрезка набережной…
– In-cu-ra-bi-li, – медленно, по слогам, прочёл экскурсовод.
– Это набережная неизлечимых, здесь, – махнул вдоль набережной рукой, – была, когда разразилась чума, да и сейчас есть, больница, а здесь, на этих плитах, – отвёл чуть в сторону опущенную руку, – под надзором священников умирали чумные больные. Здесь же завёртывали в саван и складывали трупы. Но Бродский поэтически изменил название, чувствуете разницу: набережная Неисцелимых. Чувствуете? Слово «неисцелимых», соскользнув с его пера в вечность, уже поэтически звучит-резонирует в Большом времени.
Худой высокий сутулый экскурсовод будто бы нетвёрдо держался на длинных ногах, которые он медленно переставлял, как ходули, не сгибая в коленях; его густые, чуть вьющиеся на висках седоватые волосы на затылке редели и казались неаккуратно, как бы наспех, приклеенными к дряблой коже… Он читал вдохновенно громко, чуть запрокинув крючконосую голову:
И тут вдобавок к знакомым тембрам взволнованного голоса, сразу смутившим Германтова, экскурсовод к нему повернулся в профиль и вытер носовым платком пот со лба. «Сутулый Мефистофель с носом-крючком», – подумал странно заторможенный Германтов и лишь затем понял, что это Данька Головчинер, живёхонький, собственной персоной! Постарел и усох, но необычным в явлении и поведении Даньки казалось лишь то, что он не поднимал над головой рюмку с водкой, так как сейчас он не произносил тост; сейчас он, преданно, если не благоговейно, ступая по стопам умершего гения, вёл свою паству по одной из мемориальных венецианских троп.
Правда, совсем уж необычным был наряд у экскурсовода.
Головчинер был как-то сверхнелепо одет: тёмно-лиловый шейный платок, строгий серенький твидовый пиджак с коричневыми, нарочито большими замшевыми заплатами на локтях, бутылочно-зелёные вельветовые штаны с пузырями на коленях и чёрные туфли из тонкой дорогой кожи, но – на гофрированных подошвах-платформах, да ещё с толстыми белыми шнурками… Что-то эпатажное, что-то заимствованное у нынешней молодёжной панк-моды; в Калифорнии, вспомнил Германтов, так любили одеваться бывшие, давно вышедшие в тираж битники, но у Даньки вылезли волосы на затылке, ему не из чего было бы сплести фирменную битническую косичку… и при этом – что-то демоничное в облике, да – сутулый Мефистофель…
Германтов увидел, что к слушателям уже присоединись двое в чёрных плащах и белых масках, их только не хватало.
Перевёл дыхание, сглотнул слюну.
Голос Головчинера – как это было знакомо! – задрожал от волнения, казалось, доведённого до предела.
Головчинер, достигнув предела волнения, как искушённый лектор, сделал паузу для вопросов-ответов.
– Скажите, пожалуйста, Даниил Бенедиктович, – подала голос круглолицая женщина с ямочками на щеках, в которой Германтов тотчас узнал одну из своих самолётных попутчиц, ту, что сидела в его ряду, через проход, – была ли какая-то тема, сближавшая Набокова с Бродским?
– Была, – отвечал уверенно Головчинер, – хотя Бродский относился к прозе Набокова довольно прохладно. Главная внутренняя тема творчества как Набокова, так и Бродского – невозможность возвращения в Петербург.
– Невозможность?
– Метафизическая невозможность, – кротко уточнял Головчинер.
– В чём причина прохладного отношения…
– Набоков с оказией переслал гонимому Бродскому в Ленинград джинсы Lee, гордеца Иосифа это не могло не задеть…
Зазвонили колокола.
Ну да, сегодня же воскресенье, сориентировался в календаре Германтов и тут же заметил, что двое в чёрных плащах и белых масках с птичьими клювами завертели обеспокоенно головами. «Они меня ищут, меня», – с упавшим сердцем догадался Германтов и попятился, упёршись в фонарный столб. Тут пробежали меж экскурсантами, едва не задев и Германтова, толстый и тонкий полицейские в чёрных тужурках, с белыми, крест-накрест, ремнями и кобурами, за ними еле поспевала, скользя по узеньким рельсам, тележка с кудрявым потным кинооператором, приникшим к выпуклому окуляру весело стрекотавшей камеры; ползли по плитам какие-то провода.
– Новую серию «Преступления в Венеции» снимают, – сказал кто-то из экскурсантов, а двое чёрно-белых, с клювами, участников продлённого карнавала, подозрительно похожих на инквизиторов, завидев Германтова, едва не запутавшегося в проводах, вроде бы успокоились, вроде бы потеряли к нему интерес и настроились слушать дальнейшие объяснения Головчинера; тот уже сложил губы трубочкой, чтобы…
Как избавиться от них, где от них спрятаться? Единственной защитой его был чугунный фонарный столб с тумбой и скошенной стеклянной головкой собственно фонаря. Он стал было обречённо за ним, за столбом, и… понял, что всего-то в двух шагах от фонаря, – пристань Zattere, от которой как раз готовился отчалить вапоретто, он вспрыгнул на борт, чтобы переправиться на Джудекку…
Повезло?
На прыжковый манёвр его никто из экскурсантов, включая и тех двоих, с клювами и в плащах, не обратил внимания.
Пахнувшая солью, густо-бирюзовая, политая солнечной глазурью вода мягкими складками отбегала от борта, разглаживалась, слепила; урчал, сбиваясь на стук, мотор, пенный след тянулся за вапоретто… Опять испытывал Германтов полноту одинокого анонимного счастья.
Вдавливались во вспененную бирюзу фасады набережной Неисцелимых, взмывали в небесную высь молочные купола.
Мельчая, медленно смещались вправо по набережной, к Догане, экскурсанты, различимы были и две фигурки в чёрных плащах.
«И вовсе не следили они за мной, – уже посмеивался над своими страхами Германтов, – этим загулявшим, забывшим переодеться типам не было до меня никакого дела, а всего-то случился со мной рецидивчик мании преследования. Но сейчас-то, когда внимают загулявшие типы устам речистого Головчинера, никто и ничто мне не угрожает», – приближался фронт серо-охристых затенённых островных фасадов.
Пролив шириной с Неву?
Он оглянулся – над бело-розовой удалявшейся Венецией шевелились решётчатые стрелы нескольких башенных кранов; какое-то несуетное, но непрерывное размашистое движение туда-сюда в небе как неожиданная для Венеции техницистская нота? Кранам будто бы вменялось неспешно спасать Венецию от наводнений и не позволять ей окончательно утонуть.
И опять перевёл взгляд на выросшую во весь свой рост над крышами Санта-Мария-делла-Салуте, почувствовал, что Лонгена, ставя здесь, в слиянии двух главных каналов, эту величавую дородную церковь, сообщил ей редкостную восприимчивость к лучам и цветоносности воздуха, чуткость к каждому прикосновению к её белой плоти прозрачнейшей тени облака.
Замолк мотор, вот и слабый толчок.
Опять оглянулся Германтов и, зажмурившись от яркого солнца, резанувшего по глазам, контражуром увидел на сей раз тяжёлый и потемневший, будто бы высеченный из цельного камня фасад Il Redentore; увидел и замечательный, совсем нетрадиционный – авангардистский для своего времени – интерьер с мраморным алтарём и колонным полукружьем двух – слева и справа – хоров, из-за которых лился верхний подкупольный свет; жаль, интерьер Палладио потом нелепо перегородили, в сакристию с веронезевским «Крещением Христа» не попасть.
Открыл глаза.
Знакомый портал с треугольным фронтончиком, сжатый парами – малых и больших, поддерживающих фронтон храма, – коринфских колонн; строгая симметрия и ощущение нарастающей силы при приближении; и – сила, даже мощь, в самых близких и острых ракурсах.
Несколько старушек с кошёлками, дети…
Только что вместе с ним сошли с вапоретто, но где они?
Всё было знакомо Германтову на будто бы необитаемом острове: чёрные столбы с позолоченными набалдашниками по обе стороны от причала, а-а-а-а, – очутился внутри детектива… Сюда же, вспоминал, в позавчерашней серии «Преступления в Венеции» прибывал на скоростном остроносом катере небритый комиссар полиции. И всё знакомо было ему на опустелой Джудекке, у него здесь неизменно возникало чувство заброшенности: когда-то здесь благоухали чудные тенистые сады, где отдыхал от флорентийских борений Микеланджело и гулял с юной возлюбленной Казанова, а сейчас вместо садов были лишь узкие скучные улочки и канальчики, скучные мощёные дворики, да ещё нагло торчала на восточном краю острова краснокирпичная коробка «Хилтона», которая стала сомнительным фоном для куполка Zitelle.
Отзвонили колокола, и запели птицы.
Садов давно не было, а невидимые птицы – по какому-то генетическому наказу – продолжали петь.
Птичье пение – и безлюдье.
Наступит сезон и понаедут туристы, в июле будет пышный праздник Вознесения, когда наведут от делла-Салуте понтонный мост к Реденторе, вдоль набережной Джудекки выставят столы с дарами моря и винами, и будет фейерверк над Реденторе, а пока – безлюдье.
Хорошо-то как!
Ощущение покоя: рубашка, прилипавшая к спине, когда петлял он по Дорсодуро, подсохла, под свободную рубашку приятно проникал ветерок.
Дожидалось туристического сезона уличное кафе с беспорядочно сгрудившимися столами и большими сложенными зонтами… Неравномерно отбелённый солнцем и водой известняк: бледно-серые с затемнениями, пятнисто наложенными временем, фасады церквей Палладио с упруго и лаконично прорисованными накладными портиками. Церкви были словно бесстильными, словно нежданно вышедшими к нам из чудно найденного зрелым Палладио формотворческого индивидуального промежутка между ренессансом и барокко и поэтому, наверное, благодаря некой отчуждённости своей от того, что негласно принято было считать нормой, казались старше своих лет, много старше: простые и серьёзные, обладали они какой-то античной силой и выразительностью – витрувианец Палладио был, наверное, единственным из активно практиковавших теоретиков, слово которого не расходилось с делом.
Германтов медленно шёл по набережной Джудекки. Безжалостно палило солнце, но Палладио ему своевременно предложил прохладное убежище в тени портика Redentore: акварельно-мягкая синеватая тень падала на ступени церкви и палево-розовые плиты маленькой площади.
Шагнул в тень, присел на верхней ступеньке.
Где-то позади, за спиной его, за церковью, невидимо висело солнце, а в глаза плескала еле слышно вода, на неё падал рассеянный свет.
Вытянул ноги, поставил рядышком сумку – хорошо, о лучшей созерцательной позиции нельзя было и мечтать.
Впечатление от города на воде – это всегда наслоения панорам и фрагментарных видовых точек, а сейчас вся Венеция, как бы сжавшись и растянувшись одновременно, превратилась в выгорающую на солнце репрезентативную полосу фасадов. Рассеянный свет переднего плана словно концентрировался вдали, чтобы до белого каления доводить её, эту склейку-полосу дворцовых фасадов, – Германтову предъявлялся единый, от западного скруглённого края Дорсодуро слева до – если насколько возможно повернуть голову вправо, едва не вывернув с хрустом шейных позвонков шею, – вплоть до истаивающей в дымке восточной оконечности Кастелло фасад.
Видели ли вы когда-нибудь с Джудекки, отсюда, из-под сени Реденторе, этот чарующе единый фасад?
Фокус был в том, что уникальный метафасад можно было рассматривать целиком, во всей протяжённости, от края до края его, или фрагментарно – обобщённый венецианский фасад, стоящий на колеблемой бирюзе, был и далеко, и близко, настолько далеко, что его целиком вмещал развёрнуто расширенный в линию угол зрения, и настолько близко, что непрерывную прекрасную ленту можно было естественно расчленять по прихоти глаза на фасады отдельных дворцов; на них, избранных фасадах, при желании можно было бы пересчитать колонны, арки, балконы и даже окна.
Смотрел, всматривался.
Какая-то особая доверительность и искренность чудились ему в световой изобразительной чёткости. Город-маска, склеенный из множества гримасничающих масок, не расставаясь с колдовскими чарами своими, словно обещал на мгновение зрительной его прозорливости маску снять, чтобы поощрить любопытство глаз.
Всё было так чётко и близко, что Германтов, зачарованно скользивший по парадному фронту Словенской набережной, невольно вспомнил о приглашении на обед и тут же выделил в развёртке набережной трёхэтажный дом Веры с тентом и террасой на крыше, вот же он – «дворец Беретти», в четыре арочных окна, между церковью La Pieta и palazzo Navagero.
Прогулка удалась, понял он: череда частностей в тесноте «внутренней Венеции», и – в наложениях и искромётных сочетаниях частностей – вся «внешняя» Венеция при взгляде отсюда! А в итоге вот она – атмосфера, неуловимая, но ощутимо конкретная. Германтов купался в ней, в эфемерной венецианской атмосфере, собранной им самим по зрительным крупицам и как бы охваченной одним взглядом; купался так же, как купался сейчас в спасительной тени Реденторе.
Пели птицы.
Германтов вытащил из сумки ноутбук, открыл, придирчиво посмотрел на титульный лист:
Юрий Германтов
Унижение Палладио
книга фантазий
Ну с какой стати, можно было бы спросить в сотый раз, он так мучительно собирался в дорогу, сомневался, страшился чего-то, когда файлы его компьютера хранили и по первому требованию воспроизводили в цифровой чёткости на экране – точь-в‑точь так же чётко, как в натуре, которую впитывал сейчас глаз, – все эти многооттеночные панорамы и виды, все резные детали их и детальки… Да и всё то, что чудесно затем собиралось в сознании в чувственно-зыбкое понятие «атмосфера», всё, что можно было бы технически воспроизвести-репродуцировать, было в памятливом компьютере, всё, кроме пения птиц, всплесков волн, тихого постукивания мотора причаливающего очередного вапоретто, – всё, кроме эффекта присутствия?
Конечно, ради эффекта присутствия, в сотый раз он отвечал себе, в том числе и ради этих птичьих рулад и этого умиротворяющего постукивания мотора он ведь и прибыл сюда.
Этот эффект, эффект присутствия – напомним: по его наивному разумению, – призван был особым образом настроить-нацелить мысли и воспринимающие рецепторы, чтобы они помогли ему, когда войдёт он завтра в виллу Барбаро, когда увидит, проникнуть-таки в самоё «ядро темноты», а если сказать нормальным языком – проникнуть в художественную тайну, родившуюся от сшибки архитектуры и живописи, постигнуть то, о чём и сами Палладио с Веронезе, когда творили, не ведали… А сейчас – пока – он мало-помалу приближается к «ядру темноты», и, собственно, перипетиям этого беспокойного приближения к тайне будет посвящена почти вся его книга, чтобы под конец её… Боже мой, что случилось? Он ясно увидел, как апельсины, яблоки, натурально плотно и тонко выписанные Веронезе, вдруг начали вываливаться из палладианских стен, падать и шумно кататься по полу, а гиперреальные слуги, застоявшиеся в картинных позах слева и справа от изображённого на стене портала, испуганно выбежали из стены; он увидел также, как удивлённо наклонилась вниз с балкона, натурально выписанного на бочарном своде Зала Олимпа, дородная, облокотившаяся на балконную балюстраду хозяйка виллы Джустиана Барбаро…
Открыл глаза.
Ну а если не дано будет проникнуть-постигнуть, то уж во всяком случае – максимально приблизиться к «ядру», к тайне…
Нет-нет, одёрнул себя, что значит «не дано будет»? Никаких послаблений, никакого отступничества!
Именно – проникнуть-постигнуть!
И для этого он здесь, только для этого!
И разве не для этого он уже часа два как тренировал и перевооружал глаз, непрестанно ломая взгляды свои в периферийных квартальчиках Сан-Марко, Сан-Поло и Дорсодуро, не для этого ли он вытягивал взгляды вдоль направляющих дуг набережных?
Из-за оконечности Джудекки, из канала Сан-Джорджо стремительно вылетел острый белый глиссер.
Ну да, у «Хилтона-Киприани» есть причал для своих клиентов, вспомнил Германтов, а мы от себя добавим, что именно на этом глиссере, закреплённом индивидуально за ним, клиентом гостиницы с платиновой платёжной картой, отправлялся после завтрака к Сан-Марко Виктор Натанович Вольман.
Германтов, однако, открыл страничку с перечнем файлов.
Открыл файл «Цитаты».
Как водится – с одной стороны, с другой стороны.
«Никогда сотрудничество между двумя художниками не было столь гармоничным – это полное согласие форм Палладио и живописного декора».
И – с другой стороны – «В фресках Веронезе превосходны отдельные куски, вроде пейзажей, красив их колорит, но они перебивают ритмы, пропорции и световые отношения архитектуры. Фигуры Веронезе выглядят в этом здании как непрошеные гости»…
После файлов с историко-справочными материалами и тщательно подобранными видеорядами, из которых Германтову ещё предстояло подобрать иллюстрации, после файла «Соображения», где хранилось всё то, что попутно приходило ему на ум, шли файлы содержательные, и их, файлы эти, сложившиеся в домашней, «кабинетной» работе, он словно намеревался адаптировать сейчас к атмосфере Венеции.
Файлы эти, кстати, ещё и помогали ему прикинуть разбивку книги на части.
Файл первый: «Психологические портреты Палладио и Веронезе».
О психологии рассказывали просто портреты, сами по себе – портреты, запечатлевшие внешние черты. У Палладио – монументальная голова, словно вросшая в сильные плечи потомственного каменщика, прямой удлинённый нос, густые волнистые усы, свисающие на окладистую короткую бороду, и – канонически твёрдый упрямый суровый взгляд, такого не свернуть… А Веронезе? Грациозный, нервный, трепетный? Пожалуй: вот он, чуть наклонив голову с высоким выпуклым лбом, искоса посматривает на Германтова со своего эрмитажного автопортрета – сколько хитро-весёлой удали в глазах живописца-эпикурейца, как снисходительна и иронична его полуулыбка…
Если верить внешности – антиподы.
Но вовсе не психологические антиподы они, точнее, не только и не столько психологические антиподы. Германтов углубился на минуту в свои записки, где он препарировал, предполагал, допускал; потом со вздохом перелистнул одним махом кипу компьютерных страниц и опять вздохнул: как много когда-то успевали сделать к шестидесяти годам, а ему за семьдесят и…
Файл второй: «Палладио и пространственные премудрости древних»; речь о новаторстве на базе строгих античных доблестей.
Файл третий: «Церкви, дворцы, виллы Палладио» – так, церкви сейчас на виду, две – на Джудекке, одна – на Сан-Джорджо-Маджоре, вот они, все три, нанизанные на пологую дугу взгляда. Ну а виллу Барбаро увидит завтра – завтра! – а дворцы – послезавтра, в Виченце, а после Виченцы? Да, да, не забыть бы после возвращения из Виченцы заглянуть в скоулу Сан-Рокко… На миг он прикрыл глаза: из чёрных страстных завихрений вырвались, как стервятники, мстительные ангелы Тинторетто.
Да, контраст, контраст… Энергично-сумрачный Тинторетто и – свето-цветоносный Веронезе.
И уж совсем нешуточная дрожь его пробивала: он в шаге всего от главного своего свершения, всего – в шаге!
Так-так-так, он войдёт завтра в виллу Барбаро, и с ним случится – непременно случится – озарение, и он, преображённый – обновлённый и вдохновлённый, – проникнет в «ядро темноты» и обретёт новое волшебное знание; проникнет, проникнет – его вела мания постижения.
И это обретение – завтрашнее обретение? – станет кульминацией его жизни… Сюжеты жизни и книги нерасторжимо уже сомкнутся.
Файл четвёртый: «Краски против камня».
Файл пятый: «Сотворчество как конфликт».
Выхватил фразу: «Если традиционная цель венецианской живописи в интерьере – украшение архитектуры, то какие могут быть претензии к Веронезе? Он, вольный живописец, не только послушно исполнял заказ Даниэле Барбаро. Дабы не дать ему заскучать в строгих премудростях чистых форм и пропорций, Веронезе и сам искренне желал разукрасить лапидарные стены-потолки Палладио; живописная цель Веронезе – услаждение глаз»…
Синеватая падающая тень Реденторе по горяще-отблескивавшим плитам отползает к ступеням.
И блестит вода, и проплывает вапоретто…
И от его концепции, подумал, тоже пойдёт волна, и… Но всему своё время, пока-то сам он находится в сердцевине замысла.
Файл шестой: «Палладио-лицо и Веронезе-парча, суть-структура и драпировка». Парча или вуаль? – подумал сейчас, – формы-принципы Палладио ведь проступают, как кажется, сквозь лёгкие колебания росписи».
А может быть, росписи Веронезе – цветистая маска, надетая на изваянное Палладио каменное лицо? Палладио – как носитель структурной непреложности и Веронезе как сама венецианская мимикрия?
Файл седьмой: «Зов тотальной изобразительности».
Файл восьмой: «Веронезе, художник-тенденция»; о творческом кредо Веронезе мало что, в отличие от Палладио, изложившего свои взгляды в толстой книге, известно, – всего-то пара страничек вопросов-ответов, сохранившихся в протоколах заседания трибунала инквизиции, куда Веронезе вызвали по доносу после его неканонической версии тайной вечери – «Пира в доме Левия»:
– Чем вы занимаетесь?
– Я пишу и компоную фигуры.
– А для чего изобразили вы на этой картине того, кто одет, как шут, с попугаем на кулаке?
– Он там в виде украшения, как принято это делать.
– Кто-нибудь вам заказывал писать немцев, шутов и другие подобные фигуры на этой картине?
– Нет, но мне было заказано украсить её так, как я сочту подходящим; а она велика и может вместить много фигур.
Германтов, как если бы сам он был следователем трибунала, выделил ключевое для себя слово-признание – «украсить», а далее задержался он на собственных рассуждениях о том, как Веронезе ненавязчиво доказывал нам, что и в шестнадцатом веке, во всяком случае, в Венеции, могли сосуществовать свои классицизм и романтизм, барокко и эклектика, модернизм и постмодернизм.
Файл девятый: «Развёртывание временной параболы».
Файл десятый: «Трансформация – деградация? – принципов; от человечной витрувианской триады „польза – прочность – красота“ к технологической триаде „упрощение – формализация – тиражирование“; выхолащивание индивидуально-природного в угоду техницистской массовизации.
Файл одиннадцатый: «Слава и унижение как двойственная судьба Палладио?»
Сохранял ли он объективность и не унижал ли он сам Палладио, подчиняя его сознание своим идеям, навязывая ему… Нет-нет, тут же отпускал себе интеллектуальные грехи Германтов, если и унижал, то только ситуативно, когда ел манную кашу, сидя на его книге.
Конечно, Палладио, исповедуя твёрдые свои принципы, исторически проиграл, принципы его, в славном прошлом осуществившись в камне и составив славу его, ныне лишь в книгах сохранились, учебниках, так как не дано им было устоять перед напором перемен. И проигрыш Палладио в известном смысле символизировал проигрыш всей архитектуры. А вот Веронезе выиграл: он – недаром он художник-тенденция – словно нос по историческому ветру держал! Поверхностное последовательно побеждало внутреннее, визуальное – структурное, иллюзорное – сущностное.
Так, файл последний, двенадцатый: «Этапы посмертного восславления и унижения»; к историческим материалам файла, довольно обширным, подключались аналитические разделы из «Стеклянного века».
Тут подоспело новенькое соображение.
А файл действительно последний, тринадцатый, стоило бы назвать «Неожиданности». Тринадцатый? Как подгадал… Германтов суеверно поёжился. Как бы то ни было, в последнем файле будет всё то, что он увидит, войдя в виллу Барбаро.
Наваждение?
Слева, из-за дрожавшего в мареве западного окончания Дорсодуро выползало, вырастая, нечто невообразимое…
Нечто превращалось на глазах в многопалубный круизный лайнер… Макромасшаб и микромасштаб? Монстр Гулливер, устрашающий старинные творения лилипутов? Униженно-распластанная панорама Венеции смиренно, даже смущённо, как если бы стыдилась она собственной кукольной неказистости, покачивалась в качестве выгодного фона, добавлявшего повод для самоутверждения этому самодовольному гиганту с чёрным бортом и белыми многооконными надстройками, навесами-козырьками, рядами плетёных кресел на самой верхней из палуб и скошенными, как бы наклонными трубами, вписанными в заострённо-устремлённый образ невиданной досель динамической комфортабельности.
Лайнер устремлялся к каким-то заморским островам экзотических удовольствий, а куда же могла устремляться Венеция?
Царица морей, умалённая плавучим Прогрессом, покорно тонула…
А перед ней, тонущей, красовался монстр-исполин, как бы медлительно поигрывающий под чёрно-белым фраком всеми своими мускулами.
Спасибо ещё, что он ненароком не задел чёрным боком приземистую Догану, не навалился на гордую дородную, но вмиг скукожившуюся от сравнения с плавучим гигантом Санта-Мария-делла-Салуте, а продвинувшись – как величаво-медленно, дабы все успели налюбоваться им, плыл этот гигантский монстр! – не смял библиотеку Сансовино и Палаццо Дожей, не выбросился на мемориальный берег в суицидальном порыве, как киты, выбросившиеся позавчера на пляж в Австралии.
Кит, кит… Привиделся Германтову жирно-складчатый затылок Кита Марусина, но при чём тут киты-самоубийцы, когда такой же чернобокий лайнер-гигант выбросился недавно на скалы Тосканы?
«А ведь это – мощная инсталляция, – подумал Германтов, провожая взглядом медлительно-самодовольного монстра, – куда смотрят самые продвинутые кураторы Венецианской биеннале? И почему эта нахрапистая инсталляция до сих пор не получила на Венецианской биеннале главный приз?»
Напрашивались варианты.
В пролив Сан-Марко можно было бы загнать атомный авианосец, и пусть бы взлетали с трамплина-палубы ревущие истребители.
Можно было бы поставить в проливе и высоченную – выше красной кампанилы – буровую нефтегазовую платформу на толстых столбах-стволах с консольной вертолётной площадкой на верхотуре.
На корме лайнера развевался радужно-разноцветный флаг.
«Флаг какого-то райского Карибского острова, – подумал Германтов, – как у таких же лайнеров, что причаливают к Английской набережной у Благовещенского моста».
Открыл глаза.
Панорама Венеции исчезла за расчерченным многопалубно-многооконным железным монстром, и уже казалось Германтову, что он только что видел её, эту вечную панораму, в последний раз, но теперь-то впору было бы уже всерьёз поволноваться, уцелеет ли хотя бы монастырь Сан-Джорджо-Маджоре: чёрный бок-борт уже почти касается палладианского портика монастыря…
Пронесло?
На сей раз пронесло.
Тень отползала к ступеням… А панорама Венеции, возродившись после удаления плавучего монстра, избавлялась от смущения и будто бы подрастала.
И будто бы приближалась: в узком прогале между делла-Салуте и низенькой Доганой виднелся блёклый коричневато-оранжевый фасад с белым декором – что это? Дворец Джустиниан?
Да.
Из открытых окон на верхнем этаже, разделённых лоджией с мавританскими арочками, торчали две головы.
Могли ли головы эти увидеть другие? Конечно, могли… Но Германтов будто бы один на свете их, головы эти, видел.
И Германтов будто бы воспользовался биноклем: коричневато-оранжевый фасад приближался.
Одна голова была мужской, другая – женской.
Ещё ближе, ещё.
Это – Соня?!
Она ведь рассказывала, что останавливалась в отеле Джустиниан… И там же, в отеле Джустиниан, и тогда же – в начале двадцатых годов, в один и тот же день? – останавливался Пруст. Это его голова, да-да, несомненно его, Пруст ведь писал, что смотрел из окна своего номера в отеле Джустиниан на эти белые купола и чувствовал себя счастливым! Смотрел и – до сих пор смотрит! Да, Пруст признавался, что с детства страстно желал этого счастливого мига, и миг этот не мог не остановиться. Да, Соня и Пруст находились в Венеции одновременно, и в тот день тоже было воскресенье, и тоже, как сегодня, звонили колокола, и теперь их двоих, Соню и Пруста, ничем тогда, кроме общего для них времени-места, между собою не связанных, а потом ставших в сознании Германтова нераздельными, отрезает от Германтова почти целое столетие и этот бирюзовый, слепящий солнцем пролив.
Открыл глаза.
Действительно, там, за волнистой гладью солнечной бирюзы, две головы торчали из окон; женская, молодая, с тронутыми ветерком волосами, и мужская: он различил нездоровую припухлость бледных щёк, тёмные приглаженные блестящие волосы и даже ниточку пробора…
Тень отползала, солнце касалось уже нижней ступени.
Всплескивала спереди бирюза, вдали серебрилась рябь, растянувшийся в панораму единый фасад размывался молочной дымкой.
А справа, далеко справа, уже куда правее силуэтов Сан-Джорджо-Маджоре, многопалубный монстр раскисал в мареве над невидимым отсюда открытым морем.
Никто не звонит, не пишет, вдруг кольнула Германтова грустная мысль, вот ведь, так ценил одиночество, а… А потом коллеги исправно заявятся на похороны, на похороны принято выкраивать время.
Заглянул в электронную почту.
Так, текст, который переслала Аля, пусть вылежится, его можно будет просмотреть позже.
Зазвонил мобильник: Аля.
– Юрий Михайлович, я вам вопросник, связанный с аукционом переслала, вы посмотрели?
– Спасибо, спасибо… – отключил.
Аукцион, аукцион, аукцион – все на аукцион.
Так, письмо Ванды: Юра, в Венеции очень жарко, и я вспомнила римскую жару. Как жаль, что тебя здесь нет…
Славно, я стал непременной принадлежностью жары… где жарко, там и я…
Тебя здесь нет? – перечитал. – Меня нет? Есть, пока ещё есть! И доверимся, Ванда, случаю, – уже улыбался Германтов, радуясь, что всё наперёд продумал-придумал, – если неожиданно с Вандой встретимся, тут же и сделаем из встречи большой-пребольшой сюрприз…
Так, Игорь: Юра, решил написать тебе. Сегодня двенадцатое марта, день рождения Кати, у меня выдалась свободная минута, сижу и смотрю на море.
Как смог забыть, что сегодня день рождения Кати? Закачался в мутных седых волнах наклонный шест с чёрной тряпкою на конце.
Туда-сюда, туда-сюда, с аритмичными припаданиями.
Как смог забыть?
Открыл глаза.
Перед ним слегка колебался живой бирюзовый глянец. Съёмочная группа «Преступления в Венеции» уже перебазировалась на Джудекку; расставлялись софиты, тянулись какие-то провода.
В полотняных креслицах ждали начала съёмок режиссёр и консультант, комиссар полиции.
Игорь смотрел на одно море, Германтов – на другое, хотя – встрепенулся, словно сделав географическое открытие, – хотя и там, и тут море одно – Средиземное. Хорошо всё же, что Игорь приедет со своей девушкой летом. После окончания книги им можно будет уделить больше времени. Почему-то он мысленно перебрал дни недавнего «карантина», которые обратились в прошлое, – ничего уже не могло быть прекраснее этих мучительных дней? Тень, одолев две ступени, ползла по туфле, вот-вот лицевой фасад Реденторе должен был тронуть скользящий свет, и Германтов машинально посмотрел на часы.
Вскоре он был в гостинице: принял душ, с какой-то обречённостью приблизился к зеркалу, когда водил по щекам электробритвой, потом надел свежую прохладную хлопковую рубашку. Он уже себе не подчинялся, подумал – напрочь лишился воли? Он что, не принадлежал уже самому себе, им манипулировали, он действовал, как автомат, по чужой программе?
Жара!
Так, назойливые спутники жизненных успехов, – Prada, Gucci и прочие – вдоль Frezzeria и Vallaresso.
Так, запах мочи из общественной уборной.
Так, сквозная арка Наполеоновского крыла Прокураций, Пьяцца.
Несколько фигурок в карнавальных нарядах, голуби, развалы сувениров сбоку от порталов Сан-Марко.
Справа, вблизи от кафе Florian, заметил группку знакомых экскурсантов. Все они, включая двоих в чёрных плащах и белых масках, внимательно слушали неутомимого Головчинера:
Германтов задержался, встав за пилоном арки, – не хотелось покидать тень, да и от вдохновенного Головчинера трудно было бы отвести глаза, до чего же выразительно, как видимый комок в горле, по тощей шее перекатывался кадык.
– Даниил Бенедиктович, извините, но кто это такой – гражданин Перми? – чуть выступила вперёд высокая красивая молодая женщина с каштановой чёлкой, та, что из Агентства расследований, а тележурналистка нетерпеливо навела на Головчинера бликующие черепаховые очки.
– Дягилев, – пояснял Головчинер. – Великий антрепренёр-новатор, преобразователь искусств.
– Он выпивал здесь? – спрашивал Кит Марусин.
– И выпивал, и умирал, – отвечал, печально улыбаясь, экскурсовод; Головчинер уже собирался с духом и вскидывал – почти запрокидывал – крючконосую голову, чтобы продекламировать следующую строфу.
Зной, безветрие.
Пора, посмотрел на Часовую башню Германтов.
Без четверти пять он пересёк Пьяццу, прошёл под Часовой башней, взял вправо: в цветочной лавке напротив дворца Тревизари обвёл придирчивым взглядом миллион алых роз и купил милый букетик синих гортензий – вызовут ли у неё синие гортензии какие-то ассоциации? Завернул за угол, направился по узкой затенённой улице к солнечной набережной.
Когда мавры на Часовой башне ударили в колокол в пятый раз, он миновал церковь La Pieta, подошёл к небольшому, но не лишённому тяжеловесной солидности дому с внушительным цоколем и рустами, балконом на втором этаже, чёрными, с позолоченными наконечниками пик, решётками на окнах первого этажа.
У массивной двери – надраенная латунная табличка: Bruno Beretti.
Позвонил.
В гостях у Веры: долгий обед с переменами блюд, разговорами – серьёзными и не очень – и видом на купола, лагуну и острова с крыши-террасы, из-под парусинового навеса
– Жарко? – касаясь душистой щекою его щеки. – Но у нас прохладно, включён кондиционер.
– Удача! – улыбаясь, вручил цветы.
– Ну как провели первую половину дня? А ночью не перепугались? Гроза была страшная. Спасибо, спасибо, я очень люблю гортензии, – на Вере было воздушно-лёгкое и пёстрое платье тёплых тонов с круглым вырезом – к знакомой уже нитке кораллов добавились ещё две, – так идущая ей причёска на прямой пробор, с уложенными за уши прядями тёмных и блестящих волос. Тёмные восточные глаза с золотым сиянием… да, глаза другие, но как всё-таки похожа она на маму; на вешалке сбоку от лестницы одиноко висел чёрный карнавальный плащ с кружевами. – Бруно должен через три дня вернуться, и тогда… А мальчиков я сегодня в Дорсодуро отвела, к бабушке, маме мужа. А этому зеркалу четыреста лет, и совсем не помутнело, правда? – и ещё о каких-то сверхважных бытовых пустяках оживлённо болтала она, как, собственно, и полагалось бы болтать хозяйке превосходного – товар лицом – дворца при встрече гостя из унылого советско-постсоветского прошлого. – Этому дому всего-то двести пятьдесят лет, до нас он дважды перестраивался, но недавно Бруно вновь перестроил его, в современном духе, сохранив лишь фасад… Это, думаю, к лучшему, мне не хотелось сдувать пылинки с антиквариата, – они направлялись по чёрным матовым плитам пола к беломраморной торжественной лестнице, накрытой над третьим этажом стеклянным фонарём, – лестнице с закруглёнными ступенями и двумя, слева-справа, вазами с карликовыми туями. Германтов, мгновенно оглядев вестибюль, облицованный зелёным искристым мрамором – чередовались вертикальные, под деревянный клетчатый потолок, полосы, тёмные и посветлее, – подумал: ждал интерьеров старинного наследственного палаццо с мебелью и вещами шестнадцатого-семнадцатого веков, желал надышаться пылью славных времён, когда царствовала Венеция на морях, а тут всё новенькое, всё в лучшем виде, в безупречной натуральности, рекламирует разнообразную готовую продукцию фирмы Беретти.
Сияние зашлифованной мраморной слизи.
Старинным в этом кондиционированном вестибюле был только изумительный блёклый, палево-рыжеватый гобелен. На нём угадывались силуэты Словенской набережной, о чём и свидетельствовала вытканная по нижней канве гобелена надпись: Riva degli Schiavoni.
Цвета сгармонизированы – проявился вкус Веры? Однако – старинный гобелен на новёхоньком поблёскивающем, будто бы искусственном мраморе?
Старинный монохромный матовый гобелен нужен был лишь для того, чтобы оттенить цветистый блеск и новизну мрамора?
Даже в убранстве дома своего всё подчинено маркетингу?
По лестнице они уже поднялись на второй этаж, к распахнутым – красное дерево с золотыми барельефами – дверям в просторную, метров сорок-сорок пять, элегантно декорированную гостиную с неопределённого стиля мебелью, с занавешенными тяжёлыми бордовыми шторами окнами и скошенным солнечным пятном на тиснёных тёмно-изумрудных обоях. Косой луч врезался в проём приоткрытой двустворной балконной двери. На пороге гостиной их приветствовала, легко отбежав от сервированного стола, на котором бросились сразу в глаза три синих бокала, и сделав шутливо книксен, а затем лишь медленно протянув длинную белую руку с вспыхнувшим на безымянном пальце маленьким аметистом…
– Знакомьтесь, ЮМ, это моя партнёрша по управлению турфирмой, Оксана… – само собой, в отсутствие мужа было бы двусмысленно встречаться с гостем наедине. Эффектная особа лет тридцати со свисавшими до плеч волосами цвета жжёного сахара, большим ртом и – под правильными полукружьями бровей – широко разнесёнными, красиво вырезанными в припухлых веках, будто бы чуть сонными голубыми глазами. На Оксане была бежевая короткая полотняная юбка, белая блузка и жилетка из тончайшей коричневой кожи, а на шее был шёлковый туманно-болотный платок с пёстрыми разводами, повязанный как пионерский галстук.
«И обедая втроём, всё равно двусмысленностей будет не избежать», – подумал Германтов, слегка пожимая вялую податливую ладошку.
– Как вам, Юрий Михайлович, наша мартовская жара? – певучий, пожалуй, с мягкой украинской интонацией голос. – А громы-молнии ночью?! Я боялась, что наступил конец света.
– Удалось, слава богу, выжить.
– Мы стол решили пододвинуть поближе к балконной двери, – сказала Вера, – понадеемся на ветерок с моря.
Осматривался.
В одном углу гостиной был большой – белый, с коричневыми прожилками мрамор и бронзовая решётка – камин; в другом углу была изящная, с тонкой спиралью перил, модернистская винтовая лестница.
– Если спуститься – попадём в тайный подземный ход?
– Угадали: в подвал с винным погребом и в подземный ход с катакомбами, где лежат скелеты. А если поднимемся, окажемся на спальном этаже, – объяснила Вера, – и ещё выше, на крыше, там у нас большая терраса.
Знакомая гравюра: Нева в самом широком месте её, с торговыми судами, парусниками и Петропавловским шпилем; а вторая, парная, гравюра и не нужна была – в раме балконного проёма красовался монастырь Сан-Джорджо-Маджоре.
И два масляных полотна в мощных кудряво-золотых рамах, виды Большого канала – похоже, что Каналетто.
– Подлинники?
– Обижаете, Юрий Михайлович, – вступилась за хозяйку Оксана.
Полминуты на восхищение.
Так, память саднит? В прозрачной посудной горке преобладало тонкое стекло, но сиял и бело-синий чайный сервиз Ломоносовского фарфора. Краем глаза следил за Верой: и ведь никогда не была она писаной красавицей, а сейчас нельзя было ей не залюбоваться, всё лучшее в ней сохранилось и расцвело – плавные движения, осанка, стать, казалось, естественно вырастали из угловато-грациозной и порывистой «маленькой Веры»; ей к лицу были прожитые годы…
И – усилилось её сходство с мамой.
В крайнем отсеке посудной горки, как в специальной витрине, – белая атласная маска с резким профилем и глубокими вырезами для глаз. Снизу к маске был прикреплён кусок чёрного шёлка, призванный закрывать нижнюю часть лица, шею, тут же – чёрная треугольная шляпа с серебряными галунами.
– К этому наряду, – объясняла Вера, – остаётся только добавить чёрный широкий плащ-накидку с чёрной кружевной пелериной.
– Такой, как на вешалке в вестибюле?
– Такой.
– И ещё, – подошла Оксана, – чтобы почувствовать себя настоящим Карнавал Карнавалычем, маски и плаща мало, нужны белые чулки и чёрные туфли с пряжками.
– Помните Алексеева? – улыбаясь, спросила Вера:
– Помню! – подхватил Германтов:
– И что же вы? – подключилась к игре Оксана.
– Примем к сведению!
– Согласно венецианской традиции карнавальный наряд может служить оправданием любых поступков.
– Маски руки разномастным проходимцам развязывают, поэтому маски и после официального закрытия карнавала они не спешат снимать: по Венеции разбредаются привидения или призраки.
– Есть разница между привидениями и призраками?
– Нет…
– Во время карнавала активизировались маги, гадалки, колдуны и колдуньи…
Германтов посмотрел на Веру, она еле заметно улыбнулась ему.
– Время карнавала всегда использовали наёмные убийцы, их жертвы падали замертво под крики «браво»! Гремела музыка, все танцевали, а публика хохотала, считая, что упавшие притворяются мёртвыми.
– Смерть во время карнавала была почётной и желанной.
– В сумасшедшую карнавальную неделю меня преследовали плохие предчувствия, – призналась Оксана, – ко всему донимали жара, влажность, с моря каждую ночь приходили грозы.
Фото двух славных мальчиков.
– Это Фабио, старший, а это…
– Вы бы послушали, Юрий Михайлович, – сказала Оксана, – как и Фабио, и Алессандро читают наизусть Данте.
– Надеюсь ещё послушать.
Вера кивнула.
– А это? – подошёл к другому фото, побольше, на нём тоже были две головы, – двое мужчин с картинно выпученными глазами, в меховых армейских шапках-ушанках со звёздами на фоне шатров и маковок.
– Их в Петербурге, едва шапки нахлобучили, сфотографировали; был жуткий мороз, они вынужденно, чтобы не околеть, цигейковые шапки-сувениры на развале у Храма Спаса-на-крови купили…
– Как маски зимнего депрессивного петербургского карнавала?
– Почему нет? Вот это Бруно, мой муж, – продолжала Вера, – с ним его друг детства, Массимо Фламмини, между прочим, комиссар венецианской полиции.
– Отлично, можно расслабиться, наконец-то почувствовать себя в безопасности? Я, признаюсь, запуган венецианскими преступлениями.
– Расслабляйтесь, защиту гарантируем, – рассмеялась Оксана, – в дни карнавала полиции подсуетиться пришлось, но карнавал закончился, теперь преступления будут сплошь киношные… Видели киносъёмки? Серию за серией гонят.
– На карнавале у комиссара было много настоящей работы?
– Забегался: убийства, самоубийства, ограбления… Я же говорила, сумасшедший в этом году выдался карнавал, труп разряженного в пух и прах наркомана-аргентинца, когда финальный фейерверк рассыпался в небе, всплыл в Канале. Но вам ничего не угрожает, вы теперь под нашей защитой.
– Чуть что подозрительное заметим, – с напускной суровостью, нахмурив брови, подтвердила слова Оксаны хозяйка дома, – Массимо по первому нашему сигналу вышлет полицейский наряд.
– Он человек чести, не подведёт, он из древнего рода Мочениго, знаете?
– Отлично.
А Вера не без лукавства напомнила, что при правлении дожа Джованни Мочениго родился Джорджоне.
– Отлично, – повторил Германтов и подумал: что всё-таки нашла она в этом усатом лупоглазом Беретти? Неужели только умение манипулировать формулой «деньги – мраморный товар – деньги»?
– Лёгкий аперитивчик для подстёгивания аппетита? – медленно подкатился столик на колёсиках. – Сухой мартини с лимонным соком? – Вера покидала в высокие стаканы зелёные оливки и кубики льда.
Весь торец продолговатой, лежавшей вдоль фасада дворца четырёхоконной гостиной занимал внушительный – от стенки до стенки – застеклённый книжный шкаф-стеллаж с книгами и альбомами по искусству. «И как же внимательно она за мною все эти годы следила, ничего не пропущено?» – вздрогнул Германтов, увидев, что изрядную часть одной из полок занимали его книги: «Портрет без лица», «Письма к Вазари», «Купание синего коня», «Стеклянный век», «Лоно Ренессанса», «Улики жизни», «В ансамбле тысячелетий», «Джорджоне и Хичкок», все – да, ещё была по времени первая из написанных им книг, «Зеркало Пармиджанино», – да, все или почти все, его книги на русском языке и те, что переведены были на итальянский: Lo specchio di Parmigianino, Nel seno di Rinascimento, Nel complesso di millenni (Sette e mezzo punti di vista su Roma), Un secolo di vetro…
– Каким будет нынешний век, после стеклянного?
– Возможно, фантомным, изгоняющим жизнь из жизни.
– И что останется вместо жизни?
– Иллюзия.
– Подмены не заметим?
– Кто как…
– И век, иллюзорно-прекрасный, но – с фантомными болями, будет пострашнее стеклянного и всех прошлых веков, железных?
– Спросим у Веры Марковны?
Вера Марковна загадочно пожала плечами.
И были сборники эссе. И – ещё две его книги на французском, две – нет, три – на немецком… Ну да: Das glaserne Zeitalter, а-а-а, те, наверное, книги, что опередили итальянские переводы.
– Я заказывала ваши книги по Интернету, – бесшумно раздёргивала шторы на окнах Вера, заполняя гостиную мягким светом. – Солнце уже уходит.
– Юрий Михайлович, ума не приложу, когда вы столько успели написать? – спросила Оксана, позвякивая льдинками в запотевшем стакане.
– Я старый, у меня было много времени.
– Не кокетничайте, ЮМ, вам ни за что не дать ваших лет. И не вводите восторженную девушку в заблуждение, – приказала Вера и повернулась к Оксане. – Это всё написано всего за двадцать лет.
– Плюс к двадцати годам – вся предыдущая жизнь.
– Пусть так, – согласилась Вера, брызнув золотом тёмных глаз. – Жизнь вашу у вас нельзя отнять.
Укол?
– Юрий Михайлович, – какие у неё длинные руки, подумал, как у подростка, – вы пишете в Твиттер?
– Нет, я замшелое болтливое существо. Язык людоедки Эллочки победил, а я остался не у дел со своим многословием.
– Какой Эллочки?
– Щукиной.
– А-а-а-а… В этой победившей краткости какая-то есть опасность?
– Был такой психолог, Выготский; когда-то в тридцатые, задолго до появления электронных чудес, норовящих свести язык общения к дикарскому словарному минимуму, он доказывал – теперь с ним трудно не согласиться, – что структура речи определяет структуру мышления, а вовсе не наоборот, как принято было всегда думать. Итак, чем примитивнее наша речь, тем… – нежно позвякивали льдинки, поблескивали зелёные оливки на дне стакана. – Понимаете в чём опасность?
– Как же эсэмэски – получаете-отправляете?
– Не получаю и не отправляю, легко обхожусь без них.
– Мобильник-то есть у вас?
– Есть, но пользуюсь я им крайне редко, в основном, когда застреваю в лифте.
– И правильно, надо о здоровье подумать – от частых звонков по мобильнику мозговые опухоли образуются.
Укол?
– Планшетником обзавелись?
– Мне, при моей-то замшелости, вполне достаточно ноутбука.
– А блогами вы, Юрий Михайлович, интересуетесь?
– Чересчур много мусора: всякий выспренний болван спешит сообщить городу и миру о своей глупости.
– Игнорируйте болванов.
– И свой заведите блог, умный… Или уже завели?
– Нет, и меня, признаюсь, нечасто откровения посещают, к тому же не хочется выбрасывать слова в пустоту, – глотнул холодный терпко-горьковатый напиток; он ещё с времён алексеевских коктейлей полюбил вермут.
– В пустоту? – поразилась Оксана, поставив на мраморную доску камина опорожнённый стакан. – Там же, в блогосфере, столько разных людей бодается.
– Слишком разных! В блогосфере, в этом новом вселенском хаосе взаимно враждебных мнений, смыслы, если они и обнаруживаются среди нагромождений словесных отходов, аннигилируют, отсюда и ощущение разрастающейся пустоты.
– Книги не выбрасываются в такую же пустоту?
– Отчасти вы правы, выбрасываются. Но книгу ещё надо, находясь в относительно здравом уме, выловить в книжном море и – купить.
– Хорошо продаются ваши книги?
– Не очень.
– Почему?
– Кто-то резонно считает их чересчур специальными, кто-то, – вспомнил сценку в книжной лавке, – подозревает модную профанацию.
– Как у Дэна Брауна?
– Куда мне до Дэна, великого и ужасного! Его-то книжки раскупаются, как горячие пирожки.
– Завидуете успеху, славе?
Пожал плечами.
– Не скромничайте! Я видела как вы принимали дифирамбы на премиальной церемонии в вилле Боргезе.
– Человек слаб.
– Это не о вас, ЮМ, вы – кремень, даже тогда кремень, когда таете от похвал.
Укол?
Оксана чуть откатила столик с бутылками и ведёрком со льдом, взяла с полки «Джорджоне и Хичкок», полистала.
– Старые мастера, старые произведения искусства – всегда актуальны?
– Всегда! Надо лишь извлекать из них скрытые смыслы… Старые произведения искусства – запасники новых смыслов.
– А погружение старых произведений в современность помогает избегать искусствоведческой скуки?
– Пожалуй.
– Оттого, что сами произведения будто бы оживают?
– И, оживая, удивляют, мы раскрываем глаза пошире и…
– Авторы, сами художники, ожить могут?
– Метафорически.
– Всего лишь? – загадочно улыбалась Вера.
Намёк-укол?
– Ну, если бы можно было окропить их живой водой…
– Джорджоне у Беллини учился?
– Он перенял лишь что-то в смягчённой беллиниевской манере письма, не больше. Ученики вообще чаще всего не похожи на своих учителей и даже внутренне им противостоят: Джорджоне в главном не похож на Беллини – сравните в зале номер 5 Академии полотна Беллини и «Грозу», Тициан не похож на Джорджоне, Тинторетто – на Тициана.
– Тициан и Тинторетто совсем уж разные, у Тициана чистые краски, у Тинторетто – колорит чёрно-жёлтый какой-то, будто бы краски пожухли, а желтизна грунтовочного клея наружу вылезла.
– Тинторетто особый колорит искал, он специально приплывал на Мурано, чтобы смотреть на огонь в печах стеклодувов сквозь чёрно-коричневые очки.
– Правда? – удивилась Вера, красиво повернув к Германтову голову. – Впервые об этом слышу. Это факт или ваше предположение?
– Неопровержимое предположение!
Оксана всё ещё листала германтовскую книгу с приопущенной головой, так что растрёпанные волосы касались кончиками страниц.
– Как сложно, но интересно, если вчитываться, вы пишете! Ренессансная живопись и саспенс, надо же… – тряхнула головой. – Хичкок действительно мог повлиять на Джорджоне?
– Точнее, на наше восприятие Джорджоне, вне которого, нашего восприятия, впрочем, Джорджоне не существует. Всё ведь на всё влияет, прочтения произведения непрерывно меняются пережитыми нами событиями, особенно – эстетическими, ибо будущее меняет прошлое: Толстой влиял на Гомера, правда? А Джойс повлиял, допустим, на Стерна или на Диккенса ничуть не меньше, чем Стерн и Диккенс могли повлиять на Джойса; и Бунин – на Тургенева, Кафка – на Достоевского, Набоков – на Пруста. А разве Сальвадор Дали не повлиял на Боттичелли? Например, на «Рождение Венеры»? Каждая наша встреча с подлинно новым произведением искусства исподволь изменяет старые книги или картины: энергия воспринимающего сознания сам ход вещей делает обратимым, обуславливает одномоментное сосуществование разных эпох, снаряжает нас в челночные путешествия по всей воображаемой толще исторического времени.
Вера, как прежде когда-то, цепко сжала его локоть, горячо и пристально глядя ему в глаза, произнесла внушающе-тихо, почти что шёпотом:
– Энергию направленного желания и я имела в виду, когда говорила о переселении душ из чинквеченто в наши дни, помните?
Намёк-укол?
– Каких душ, – тоже зашептал, удивляясь тому, как легко он включается в разговор на эту странную тему, – избранных по вашему усмотрению? Но почему души готовы вашему желанию подчиняться?
– Я прозревала и наделялась суггестивной силой внушения, после того как испытывала личные потрясения, спасибо ломке при смене стран и религий, но и – спасибо вам.
– Мне? За что?
– Вы не прочли моё письмо и поэтому не ответили на него, а я всё поняла.
– Что – всё?
– Поняла, что не было любви. Иначе вы бы не утерпели, сразу вскрыли конверт, ещё на лестнице, в полутьме у почтового ящика. Вы влюбчивы, ЮМ, но, наверное, не способны любить. Вы способны лишь терять голову ради…
– Чего?
– Ради абстрактных идей, внезапно вас озаряющих: абстрактным идеям вы, в отличие от любви, отдаётесь самозабвенно.
– Не секретничайте! – Оксана ставила книгу на полку.
«Во всём – двусмысленность, – подумал, – во всём, а воля у меня атрофирована, я и рыпнуться не могу, не могу отрешиться от этой странно волнующей чепухи с переселением душ… И попутно – ещё один укол, заслуженный: не способен любить, не вскрыл конверт. Но к какому такому переселению душ она возвращается? – опять почувствовал себя в западне, как тогда, когда сел в Saab. – Неужели задумала какую-то страшенную месть? Может быть, она – не только колдунья, помыкающая древними душами, но и Монте-Кристо в юбке? Спасибо за нелюбовь? Не вскрыл конверт, не вскрыл, виноват и вину искупить не сможет, а сама она его ещё любит?» – ему вспомнились угол Большого проспекта и Съезжинской, мелкий колкий снег с ветром, её удалявшаяся спина.
Она уязвлена до сих пор?
Уязвлена и – тронулась рассудком?
Уязвлена, но – любит? Это было бы странно… Любит, не любит, к сердцу прижмёт, к чёрту пошлёт – нет ромашки, чтобы погадать.
«Прими всё, как есть», – включился внутренний голос.
– Юрий Михайлович, что такое искусство и зачем оно вообще нужно? – весело посмотрела. – Я внимательно в университете курс по истории искусства прослушала, госэкзамен на пятёрку сдала, однако…
Сколько раз ему задавался этот вопрос?
– На этот вопрос есть миллион ответов.
– Можно один?
– Искусство омывает и заряжает нас чистой энергией. Ну да, не удивляйтесь, все жизненные энергии засорены, если не отравлены, целесообразностью, а каждое произведение искусства моделирует движения чистого духа. Искусство воздействует на самых восприимчивых из нас как практически бесполезный, но возносящий поток.
– Неожиданный заход!
– А есть у искусства ещё и обобщённая цель?
– Есть: каждое произведение искусства, возносящее нас, при этом – ещё и монумент своему времени, своей эпохе.
– В чём отличие традиционного – предметного или беспредметного – искусства от современного, самого современного, того, которое называется актуальным и которое впаривают нам наглые кураторы на Биеннале?
– Если отвлечься от конкретики концептов и изобразительных средств, то главное отличие как раз в отношении к времени.
Вера с Оксаной с него не сводили глаз.
– Традиционное искусство, то, которое привыкли мы считать таковым, как бы обращалось к вечности и в вечности оставалось, переживая нас, смертных. В этом бессмертии искусства находили мы последнее утешение. А вот так называемое актуальное искусство, напротив, сиюминутно и, более того, гордо прокламирует свою наплевательскую сиюминутность. Скороспелые произведения такого искусства чуть ли не назавтра уже никому не интересны, ибо актуальность свою сразу после скандальных вернисажей теряют. Большинство инсталляций, к примеру, вообще не приспособлены к долгому экспонированию – где и как их хранить, ради чего? Даже и при желании их затруднительно было бы увековечить, в музее выставить на правах постоянных экспонатов.
– Зато холсты и краски – сами по себе холсты и краски – скоро придётся сдавать в музей?
– Возможно. Ещё у Уорхола, когда писал он консервные банки, рекламы и коммерческие упаковки, была эпатирующая попытка оставить после себя примитивные этикетки времени, запечатлеть его вульгарные следы, однако и такие попытки приподнять китч давно уже позади. Станковая живопись в явном кризисе: всё перепробовано и перепето, нет ни идей новых, ни выразительных средств и техник.
– Почему вдруг, так быстро?
– Жизнь, как мнится старикам, – улыбнулся, – будто бы обесточилась, из жизни ушла духовная энергетика.
– Есть какое-то объяснение?
– Становится очевидным, опять-таки старикам, что нас уже окружает постфаустовский мир.
– Какой-какой?
– Постфаустовский: в нынешнем нашем мире уже нельзя продать душу чёрту.
– Почему?
– Душа обесценилась, так как современный человек ни мыслить, ни страдать не желает, его опустевшая душа теперь и даром не нужна чёрту.
– Как неожиданно вы всё поворачиваете! Если душа ничего не стоит, то она уже не бессмертна?
– Похоже на то… Может ли быть пустота бессмертна?
– И актуальщина поэтому, воспользовавшись пустотою душ, процветает?
– Вы упомянули Биеннале – международная тусовка, растекающаяся по гравийным дорожкам Гардини, прилавки с плохим бесплатным кофе и дрянными коктейлями, суетня кураторов и торговцев с их бизнес-гешефтами, постные американские галеристки в платьях с блёстками и бокальчиками в руках, зондирующие спрос, вспышки блицев и аплодисменты-овации на ступеньках павильонов, когда из них появляются победители на конкурсе провокаций… Пока всё это длится, пока сами мы в эту псевдопраздничную мотыльковую суетню вовлечены, может показаться, что актуальщина процветает.
– Победители – факиры на час?
– Ну да, я же сказал – провокативные фокусы и аттракционы, иногда прелюбопытные и острые по мысли, заведомо не претендуют на место в вечности; идеи-смыслы, заключённые в них, должны считываться исчерпывающе и мгновенно, так, чтобы никогда больше не захотелось к ним возвращаться.
– Кто же ответственен за такую сомнительную новизну, которая умирает, едва родившись?
Рассмеялся:
– Не сочтёте меня вконец свихнувшимся, если я возложу ответственность на Платона?
– Вы, ЮМ, настоящий провокатор, достойный оваций, – на Платона-то зачем возводить напраслину?
– Если не на Платона, то на многие поколения неоплатоников, идёт? На протяжении столетий, на которые растянулся переход от Средневековья к Ренессансу и тому, что за Ренессансом последовало, осуществлялся и подспудный переход от отражательной эстетики Аристотеля – мимесиса, – негласно вменявшей искусству полное и точное, вплоть до копирования и механической имитации, воспроизведение природы и предметного мира, к эстетике Платона, в центр коей помещалась возвышенная, я бы даже сказал – мистическая идея, ибо по Платону мир вокруг нас существует не сам по себе, но и как воплощение некой образности запредельного мира… В известном смысле Аристотель олицетворял рациональное начало в познании, а Платон – иррациональное; если же речь заходит о живописи, следование платоновской эстетике может означать другой уровень абстрагирования – превращение самой идеи в объект изображения.
– Копирование и механическая имитация форм внешнего мира – понятны, а с чего начиналось изображение идеи?
– Со своего рода инструментальной идеализации, то есть с изображения тех ли, этих деформаций извечно привычных форм: без деформаций привычных форм идею не изобразить.
– А кто задаёт характер деформаций?
– Сами художники.
– Как это?
– Так, сами себе задают. Импрессионизм, пуантилизм, кубизм и прочие живописные течения или манеры, деформировавшие образы привычной действительности, не имели внешних обоснований, только – внутренние: это сознательно-бессознательные попытки художников по-своему упорядочивать на каждый момент времени новые, изменявшие-ломавшие мир идеи.
– Бывает ли платоновская идея навязчивой?
Укол?
– Бывает, как всякая идея.
– И можно ли зафиксировать время-место, когда и где к идее «платоновской идеи» вернулись?
– Во Флоренции, в интеллектуальном кругу Лоренцо Великолепного.
– А где её практически надо было искать, возвышенную идею?
– В душе самого художника: то, что было недоступно глазу его, открывалось уже его духовному взору.
– Как же, если перелистать века, мы дошли до жизни своей?
– Сначала шли до незаметности постепенно… Возвышенная идея, если верить философским объяснениям, переносилась в трансцендентную сферу, не теряя при этом привязки к трансцендентному эго, каково? – весело посмотрел на дам Германтов. – В общем, пошло-поехало. Повторю: для изображения идеи художникам ничего другого не оставалось, как прибегнуть к деформациям видимой и привычно ощутимой действительности. Потребовались особые усложнённые образы пространства и времени. Искусство усложнялось и истончалось, пока цепь деформаций, последовательно оформлявшихся хотя бы в упомянутых уже «измах», не привела искусство, изображающее идею, к еретически немыслимой простоте.
– Есть пример?
– Есть: квадрат Малевича.
– Опять неожиданный поворот.
– Однако же главные неожиданности начались позже: искусство начинало раздваиваться. Параллельно с процессами, уводившими художников от копирования натуры в умные и заумные поиски, искусство всё заметнее расставалось с возвышенностью идеи, с соотносимостью её с идеалом. Идеи, в их торопливом приложении к искусству, на потребу массовым вкусам заземлялись, дробились, мельчились, размножаясь делением и обёртываясь пёстрыми фантиками, а на потребу элитарным вкусам делались «актуальными» – идею, голую идею, лучше ли, хуже заострённую, выставляли напоказ уже вообще вне традиционной изобразительности, так как с корабля современности выбрасывались за ненадобностью холсты и краски с кистями; и вот, как теперь принято говорить, мы имеем то, что имеем.
– Массовая коммерция мазил параллельно с заумно-заточенной актуальщиной цветёт тоже?
– Ещё как пышно… – Германтову вспомнилось, как после внезапной встречи с Хичкоком на зебре перехода он побрёл медленно вверх по Маркет-стрит, размышляя: реальность ли подменилась галлюцинацией или сам он чудесно угодил на миг в кадр «Головокружения»? Что в лоб, что по лбу… Сейчас, однако, его внимательно слушали, не сводя с него чёрно-золотых и бледно-голубых глаз, а тогда Маркет-стрит вывела его на уютно замкнутую оживлённую площадь, где он заглянул в щелевидную картинную галерею, зажатую между офисным чемоданом и многоглазым универмагом Мэсис. Так, он уже рассказывал Вере с Оксаной о том, как спросил тогда у владелицы галереи: что лучше продаётся? Устойчивым обывательским спросом, оказалось, пользовались картины, совмещавшие в изображении интерьер, портрет, натюрморт, пейзаж.
– Как это?
– Нет ничего проще. В разнообразно обставленной комнате – с сервантами-диванами – сидит, к примеру, за столом человек с орлиным профилем и гусиным пером в руке, на столе – ваза с фруктами, за окном – сад, вот и получите четыре станковых жанра в одной раме: интерьер, портрет, натюрморт, пейзаж, да ещё благодаря гусиному перу флёр романтизма-историзма, так? Я, – сказал Германов, – посоветовал развить коммерческий успех, жанровую раму ещё раздвинуть: в соседней комнате, скажем, за открытой дверью, можно ведь ещё с выгодой повесить на стену эротическое или батальное полотно – повесить в картине картину.
– Юрий Михайлович, вы могли бы на художественном консалтинге деньги грести лопатой!
– Увы, – вывернул карман штанов. – Стратегию таких галерей задаёт сама по себе коммерция.
– В Италии хоть мода долго оставалась на высоте.
– Теперь, после Версаче, и мода деградирует, видели последние модели? Всё какое-то никакое.
– Да, Версаче загадочно погиб в Майями, убийца не найден.
– И не будет найден.
– А что такое постмодернизм?
– Одна из многоуважаемых химер постфаустовского мира.
– Опять в душевную пустоту сворачиваете?
– Это мутноватое, трактуемое так и эдак понятие всегда означает вербальное ли, визуальное действо в художественном пространстве, как бы не привязанном ко времени и заведомо лишённом ценностных ориентиров.
– Как это понять?
– Был забавно-поучительный эпизод в петербургской истории Серебряного века, – Германтов подлил себе вермут. – Молодой Маяковский затеял в «Бродячей собаке» скандал с символистами, акмеистами и прочими декадентами, оскорбил женщину, на него накинулись, он позвал на помощь дружков-футуристов, завязалась драка. Лучший поэт советской эпохи получил бутылкой по голове, скандалисты вместе с ним обратились в бегство. Вопрос: куда побежали побитые футуристы – в прошлое или в будущее?
– Куда же?
– Поскольку это до сих пор никому не удалось выяснить, возник постмодернизм.
– ЮМ, признайтесь, вы эту дурашливую притчу сейчас придумали?
– Каюсь, сейчас. Хотя было дело, в «Бродячей собаке» Маяковский действительно получал бутылкой по голове.
– Хорошо хоть моя любимая Италия непричастна к возникновению нелюбимого постмодернизма…
– Как сказать: футуристы, спасаясь бегством, выскочили из декадентского подвала на Итальянскую улицу.
– Крики «браво», аплодисменты: вы, ЮМ, неподражаемы.
– А была какая-то линия развития искусства, не коммерческого – серьёзного?
– Кто-то остроумно сказал об эволюции Чехова: всё меньше выстрелов, всё больше – пауз; чем не линия?
– Почему – пауз?
– В паузах нагнеталась моногозначность.
– А… а – что такое традиция?
– Общекультурное – солидное и положительное – название для силы инерции.
– Вашим студентам можно позавидовать.
– Они не ценят своего счастья.
С коктейлями вышли на балкон. «У неё и ноги, – подумал, когда пропускал Оксану вперёд, – длиннющие»
Разомлела от жары обесцвеченная лагуна, светотень, набрав резкость, уже объёмно вылепила из умбры и терракоты монастырь Сан-Джорджо-Маджоре; потеплевшую, охристо-серую Джудекку с эмблемными, словно специально к этому моменту отбелёнными и даже чуть подрумяненными портиками палладианских церквей уже вовсю заливало предвечернее солнце, а справа, в перспективе, если мысленно навылет продлить выгиб набережной…
– Юрий Михайлович, – откинула волосы со лба Оксана, – почему это так красиво?
Извечный и всегда к нему обращённый женский вопрос.
– Об этом лучше Бога спросить.
– До Бога далеко.
– А человечьи объяснения предначертанного свыше заведомо примитивны. Главного, того, к чему обращён вопрос, заведомо объяснить невозможно. Я, к примеру, могу лишь сказать, что Лонгена вместе с заказчиками-дожами и церковниками гениально – то есть по наводке Бога – угадал место для мажорной белокупольной церкви… Отсюда, с балкона, на церковь Санта-Мария-делла-Салуте смотрим мы вдоль выгиба Словенской набережной, а если посмотреть на церковь с моста Академии, то к ней подведёт взгляд уже плавный выгиб фасадного фронта Большого канала; вот так в точке пересечения двух нерукотворных, ибо заданы они топографией береговых линий, дуг-осей, образовалась точка притяжения взглядов. Однако все мои соображения – лишь многословная и довольно-таки очевидная констатация частностей, правда? Сути-то красоты я не смог объяснить, ибо Бог своими тайнами не захотел со мной поделиться.
– Всё равно интересно! – снова откидывала волосы Оксана. – Я уже больше трёх лет в Венеции, больше трёх лет ежедневно нерукотворные эти дуги вижу, а ни разу о том, что рассказали вы, не подумала.
Прошлась по балкону скользящим шагом.
– Юрий Михайлович, и что вы так рвётесь в Мазер?
– В вилле Барбаро прячется какая-то особая красота? – подключилась Вера.
Сделал большой глоток.
– Поживём – увидим, что там прячется. Хотя красота, если это красота, – всегда особая, исключительная.
– Но из чего она возникает?
– Из кажущегося «ничего»; случившееся – исключение из неслучившегося, мы замурованы в пространстве, полном невысказанных слов, незавязавшихся интриг, несвершившихся свершений.
– В пространстве, которого как бы нет?
– Почему же нет? Отсутствующее ли, присутствующее пространство – это явление-проявление потенциального мира.
– Не захотелось ли к столу с дарами реального мира? Выпьем вина, распробуем антипасту…
Белая скатерть, расшитая по краям крохотными жемчужными бусинками, белые плоские тарелки костяного фарфора, серебряные приборы, белые – конусами – льняные салфетки, два серебряных держателя для салфеток поменьше; синие бокалы на тонких ножках, синие гортензии в вазочке.
Но сперва недурно было бы помыть руки.
«Прими всё как есть, прими всё как есть, прими всё как есть…» – внутреннюю звукозапись заклинило?
С большой лестничной площадки шагнул в коридор, где висел яркий, с соблазнительной глянцевой мулаткой на огненном рогатом мотоцикле «Харлей», календарь Пирелли и было узкое окошко, выходившее во внутренний дворик с извилистой гравийной тропинкой, фигурно остриженными кустами и лоскутком газона с садовыми креслицами. По одну сторону коридора, в конце которого виднелась ещё одна лестница, тоже мраморная, но поскромнее, была кухня, начинённая электроникой, как космическая лаборатория, а по другую – открыл дверь – сверкала кафелем наполненная весенними ароматами фиалки большая ванная комната. «Джакузи-то куплено в магазине на Большом проспекте, – смекнул, узнавая шикарное произведение фаянсового дизайна, Германтов и тут же: – Что за чушь, зачем тащить из Петербурга, с Большого проспекта Петроградки, итальянское изделие в Италию; что-то у меня со старыми мозгами всё хуже, не иначе как расплавились, – шпынял себя Германтов, слегка меняя наклон никелированного клювообразного крана. – И чего ради она меня встретила, пригласила отобедать в этом дворце? Не затем же только, чтобы похвастать обилием мрамора и фаянса; да, вскружила наново голову, а сама держится отменно: и расположенная, и неприступная».
В это же время Оксана спрашивала:
– Вера Марковна, как вам удалось в него не влюбиться? Я так сразу, с первого взгляда втрескалась, а уж когда рот открыл… Такой дядечка интересный.
– Ты с ума сошла, ты ему во внучки годишься.
– Но ему ни за что не дашь его лет.
– За встречу! – на правах хозяйки Вера подняла бокал.
– Вино отличное, – похвалил Германтов, пригубив. – Из своего погреба?
– Из своего… ЮМ, это классическая антипаста: микс из артишоков-гриль, вяленых томатов, маслин. И попробуйте-ка осьминога в горчичной подливе с каперсами и розмарином.
– И маленькие омары классные, и сёмга тает во рту, – подключилась Оксана.
– Спасибо, спасибо, – то попробовал, это. – А синие бокалы всё ещё в моде? Я такие же сегодня в остерии видел.
– Китайские, – поморщилась Вера.
– А эти?
– Натуральные, с Мурано.
– Дико дорогие! – вздохнула Оксана. – Я в шоке была, когда узнала цену. Ну, как осьминог?
– Уже растаял во рту, вслед за сёмгой. И зеркала, отлитые и зашлифованные на Мурано, тоже по-прежнему дико дорогие?
– По-прежнему?
– О, когда-то зеркало с острова Мурано стоило в сотни раз дороже, чем полотно Рафаэля или Тициана сравнимой площади. И вообразить трудно, сколько могло в те времена стоить то четырехсотлетнее зеркало, которое, – посмотрел на Веру, – у вас преспокойненько висит в вестибюле.
– Ух ты! Юрий Михайлович, вы столько всего знаете, что мы могли бы вам халтурку подбросить. Почему бы вам не провести обзорную экскурсию для группы русских туристов?
– Шутка удачная, – с серьёзной миной молвила Вера, а он подумал: как всё-таки похожа на маму.
– А что? Надо шевелиться, конкуренция среди турфирм нешуточная. Мы с Верой Марковной на этот сезон уже пригласили по контракту одного знатока поэзии, учёного-физика из Петербурга, Головчинера, он проводит экскурсии «По следам Бродского», стихи наизусть читает… Отбоя нет. Вы, может быть, знакомы с Головчинером?
Германтов кивнул.
– Мир тесен, – сказала Вера.
– Даниил Бенедиктович ещё и дополнительную экскурсию по нашему заказу готовит, «По следам Казановы».
– Вы не хотите нарядить Головчинера в костюм Казановы? Чтобы Головчинер-Казанова вёл экскурсию по местам, где он блистал и покорял сердца, от своего хвастливого имени. Можно также будет запустить Головчинера-Казанову на крышу тюрьмы – пусть разыграет собственный свой побег.
– Идея! Осталось уговорить Даниила Бенедиктовича расфуфыриться в такую жару, – смеялась Вера.
– Легко! – смеялась Оксана.
– Но не всё сразу, и до того, как Головчинер переоденется в Казанову, само по себе спаривание Бродского с Казановой в экскурсионной программе – уже убойный маркетинговый приём. Думаю, всех своих конкурентов вы положите на лопатки.
– Пока нас форс-мажоры на лопатки кладут: грозы, обесточенные аэропорты, я была в шоке, когда мейл получила, что все чартеры отменили.
– Но зато благодаря форс-мажорам чудный автопробег Милан – Венеция у нас получился.
– Чудный? Терпеть не могу эту дорогу вдоль цехов и заборов. – Венеции давно нужен новый аэропорт, – промокнула губы салфеткой Вера, – в «Марко Поло» сервис всё хуже, чемоданы пропадают, «Тревизо» так и вовсе деревня.
– Юрий Михайлович, вы знате, что Казанова не без приятностей спасался-скрывался от своих венецианских врагов-преследователей на Мурано, там ублажали его одна юная особа и её опытная наперсница, соблазнительная монахиня…
– Знаю, в их оргиях, по-моему, ещё и французский посол участвовал.
– Скажите, Казанова ваш герой?
– Мой?! Я думал, что Казанова – герой каждой женщины.
Оксана откинула со лба волосы.
– Как думаете, Юрий Михайлович, Марко Поло был или не был в Китае? Пишут, что книгу свою он из баек персидских купцов составил.
– Был!
– Докажите!
– Вы пробовали мороженое? Персидские купцы, по-моему, никаким мороженым не торговали, изначальный рецепт прославленного во всех рекламах венецианского мороженого привезён именно из Китая. Как, кстати, и рецепт изготовления и приготовления спагетти, которыми нас грозится угостить Вера Марковна.
– Но как же персидские купцы?
– Выдуманы завистниками авантюрного везунчика Марко.
– А знаете, при раскопках в Китае древней гробницы нашли швейцарские часы, вмонтированные в монолитную базальтовую скалу…
– Часы показывали точное время?
– Ну, Юрий Михайлович, не смейтесь, правда нашли, об этом же газеты писали… Не верите? Не верите, что пришельцы из будущего давно среди нас живут? И не поверите даже документальной киносъёмке, сделанной в 1927 году в Лос-Анджелесе и выложенной недавно в Интернете? Не поверите, что тогда уже, идя по улице, прохожий говорил по мобильному телефону?
– Как эту сенсацию откомментировали эксперты-уфологи?
– Чешут до сих пор репы.
– Ну вот видите… У меня, не эксперта, тем более нет комментариев.
– А есть ли хоть что-нибудь прочное и подлинное в мире? Что-нибудь, во что всегда можно верить?
– Ничего подлинного – нет!
– А любовь?
– Только – в момент любви.
– Я о любви и творчестве хотела спросить: они совместимы и взаимно могут усиливаться? – сколько раз ему задавался этот вопрос.
– Совместимы, пожалуй, только на короткой дистанции, пока любовь – это страсть; через какое-то время художественная страсть берёт верх над любовной страстью и влечение убывает.
– Есть живой пример?
– Есть, по-моему, классический: живой, но подводящий к смерти.
– О чём вы?
– О любви Пикассо и русской балерины Хохловой.
Вера и Оксана в ожидании любовного рассказа одновременно нетерпеливо чуть повернулись и посмотрели ему в глаза.
– Для Хохловой было счастьем узнавать себя на картинах Пикассо, но вскоре после «Портрета Ольги в кресле» она заметила, что образ её деформируется и – распадается; грубовато неистовая эволюция живописи Пикассо наглядно подсказывала ей, что и любовь уже распадается. Но русская женщина ведь верит в любовь до гроба… Удивительно ли, что Хохлова, чью любовь, как ей мнилось, искрамсывала гениальная кисть, сошла с ума? Потом она, парализованная, умирала от рака, но Пикассо её не навещал, даже не пришёл на похороны. В архиве, пока, кажется, ещё закрытом, хранятся её письма к Пикассо на плохом французском, на испанском, на русском…
– Наверное, сумма этих писем – трагический роман.
– Роман непонимания?
– Во всяком случае, о безжалостных иллюстрациях к этому роману, – сказал Германтов, – заранее позаботился Пикассо.
– Ещё осьминога? Подкопчённый, а будет ещё и отварной, за компанию с каракатицей.
– Мы, – сказала Оксана, – заспорили, составляя меню. Я предлагала ризотто со спаржей, но Вера Марковна, строгая начальница, настояла на спагетти с каракатицей и щупальцами осьминога-кальмара.
– Удачный выбор, для меня сказочно удачный, – подыграл хозяйке дома Германтов, облизнувшись. – Недавно в одном из ресторанчиков, находящихся в ореале Большого проспекта, проводился кулинарный фестиваль с блюдами из каракатицы, однако, – сокрушённо вздохнул, – эпохальные петербургские события всегда проходят мимо меня…
– Вот сегодня и компенсируете.
У Оксаны в кармашке жилетки зазвонил мобильный телефон. Сверкнув аметистовым колечком, приложила к уху плоскую блестящую штучку и сообщила, обеспокоенно посмотрев на Веру: – Всё, Банк Ватикана лопнул!
– Бруно до отъезда в Гватемалу успел снять деньги.
– Слава богу. А правда, Юрий Михайлович, что вы потомок французских королей?
– Правда, если, конечно, слепо верить насмешливой семейной легенде, но, предупреждаю, генетическая экспертиза не проводилась.
– Как с возвращением на трон?
– Франция – республика.
– Переворот?
– Похож я на реставратора монархии?
– Не похож, – отрезала ломтик артишока Вера, – для государственного переворота у законопослушного Юрия Михайловича, думаю, не хватит решительности.
Укол?
– А мне надо присмотреться, чтобы понять, похож или не похож, хватит или не хватит! – рассмеялась Оксана. – Ещё сёмги?
Выпили вина.
– Во Франции всё же кухня разнообразнее, там, говорят, уже икру садовых улиток едят, вот бы попробовать…
– Я пробовал.
– И как?
– Пахнет лесом.
– А мне, хотя грех жаловаться на итальянскую кухню, часто селёдки с картошкой хочется. Юрий Михайлович, в России будет вскоре революция?
– Надеюсь, не будет – зачем нам, натерпевшимся от стольких революций, новая революция?
– Но у вас же тоталитарная власть.
– Правда?
– Ну, допустим, не тоталитарная, авторитарная. Пусть и мягко авторитарная, но разве не давит?
– От добра добра не ищут.
– Добра?
– Всё относительно: выбирая из двух зол – а других выборов в политике не бывает, – я лишь выбираю меньшее.
– Попробуете? – пододвинула тарелку с рваными кусочками пармезана.
– У наших тираноборцев, слава тебе господи, фальстарт случается за фальстартом. Они выкрикивают высокоморальные лозунги, но сами не знают, чего хотят, у них нет практической программы. К тому же сами они приросли к буржуазному комфорту, ненавистную власть свергать хотят так, чтобы комфорта своего не лишиться.
– Как вам модный писатель-детективщик, идейный вдохновитель протестов?
– Он был хорошим писателем, пока не поменял фамилию на псевдоним, пока не стал детективщиком и заодно, без отрыва от ускоренного производства – совестью революции.
– Какой ядовитый…
– Так вы не принимаете писателя или революционера?
– Писательство – дело тонкое, вкусовое, у каждого свои оценки, а вот…
– Не любите революционеров?
– Не люблю, за безответственность.
– Разве не правильные слова произносились с трибуны?
– О, начало революции, её зачин – это всегда песнь о свободе! Зато потом, вслед за правильными интеллигентными словами, бередящими и волнующими, быстро ли, медленно, но расшатывавшими устои власти и вносящими сумятицу как в массы, так и в правящую элиту – и это тоже всегда! – приходят радикалы, и интеллигенты вместе с их вдохновенно-правильными словами становятся сперва не нужны, а затем – вредны. Если же революция удаётся, если власть захватывается, то дальше – проламывая дорогу к светлому будущему – радикалы идут уже по трупам интеллигентов.
– Получается, что интеллигенты, зачинающие под правильными лозунгами революцию, вольно или невольно, но служат…
– …идейно-политической ширмой бандитов.
– Всегда? – сколько раз задавался ему этот вопрос.
Кивнул.
– Но бывают бархатные революции.
– В бархатных странах.
– Юрий Михайлович, вы – шестидесятник?
– Разве что – по возрасту своему и кругу знакомых.
– Открещиваетесь?
– Ничего не поделаешь, я не был ни социальным политпрожектёром, ни розовым политмечтателем. Никакого светлого и справедливого будущего как подарка от очеловеченного каким-то чудом советского социализма я не ждал даже в периоды политических послаблений, и когда в шестьдесят восьмом оккупация Праги прикончила оттепель, раздавив и прожекты, и мечты гусеницами танков, для меня это не стало убийственной неожиданностью.
– Чтобы не разочаровываться, не надо чересчур очаровываться?
– Примерно так.
– Чем же вы отличаетесь от донкихотствующих шестидесятников, ЮМ? Вы – циничнее их?
Укол?
– Трезвее.
– Ещё выпьете?
– Спасибо, с удовольствием.
– Так, о светлом будущем не мечтаете, революционеров не любите. А нынешний российский авторитарный застой и его лежачие политические камни, под которые ничего не затекает, вы любите?
– Тоже не люблю.
– Что же делать?
Разумеется, он сказал, что летом надо ягоды собирать и варить варенье, а зимой пить с этим вареньем чай. И ещё сказал, уходя от расхожих образов обязательных революционных стадий и бед и как бы подменяя отечественную тематику международной, что развитие коммуникационной сферы и массмедиа – телевизионных и сетевых – тихой сапой изменило мировые процессы, позволило внедрить под маскировкой всех прокламируемых свобод как бы мягкий тоталитаризм. Особенно в этом преуспели США, откуда правит миром избираемый раз в четыре года владыка, отвешивающий направо-налево демократические милости и затрещины, а под ним есть атлантически-солидарные и продвинутые в лицемерии лидеры Евросоюза. Кому нужны нынче вульгарные формы принуждения, тюрьмы и лагеря, когда закабалять можно предложением новых и новых технизированных удобств? И волки сыты и овцы целы – всё вроде бы разрешено, купаетесь себе в продекларированных свободах и безбрежном комфорте неотъемлемых прав, а на вас тем временем неощутимо-невидимо и, разумеется, политкорректно накидывается сеть.
– И ещё всевидящее око за каждым шагом постоянно следит?
– Видеокамеры: нас пронзают электронные взгляды.
– О Большом брате давно написаны антиутопии.
– Да, Хаксли, Оруэллом.
– Вы так мрачно воспринимаете нынешние изменения?
– Символические смерти Бога и Человека под напором нынешней цивилизации уже трудно не принять за реальные.
– И как… Как это можно описать?
– Довольно просто, до обидного просто: под «мягким», но тотальным напором машинизации человек забывает себя, естественного и сложного, и сам безропотно машинизируется, превращаясь в запрограммированного биоробота…
– Кем запрограммированного?
– Не кем, а чем – условно говоря, машинами, которые нас обслуживают: автомобилями, самолётами, телевизорами, кухонными комбайнами, компьютерами, сотовыми телефонами; самим ускорением ритмов жизни, дробящейся на операции, исполняемые нами автоматически.
– И мы всего этого хотим?
– Очень!
– А Бог?
– Бог даже если он ещё для кого-то жив, тоже хочет, судя по тому, как сам он быстро машинизируется: в бездумно-автоматизированном нашем сознании Бог уже замещается всемогущим образом Терминатора.
– И уже птицы падают с неба, в Америке, в штате Айдахо, – вздохнула Оксана. – Видели вчера новости?
– Помните «Из анкеты», алексеевское стихотворение?
В балконную дверь полилась музыка, показавшаяся знакомой.
– В La Pieta начался концерт. Знаете, Вивальди там служил органистом?
– Юрий Михайлович, ваша мама знаменитой оперной певицей была?
– Не очень, по-моему, знаменитой. Из-за болезни горла ей пришлось рано оставить Мариинскую сцену.
– У нас во Львове тоже был хороший оперный театр, с традицией, там когда-то Саломея Крушельницкая пела.
– Во Львове?
– Оксана из Львова, – кивнула Вера, – не нашла там после окончания университета работы и…
– И осела в Венеции.
– Сюрприз за сюрпризом!
– Но чему вы так удивились?
– Я в школьные и студенческие годы многократно бывал во Львове, к родственникам приезжал на каникулы.
– И где вы жили во Львове?
– Рядом с университетом и парком Костюшко, на тихой улице Семнадцатого Вересня. Там, напротив нашего дома, помню, был крохотный кинотеатр «Зоя».
– Ой, я в парке Костюшко, помню, к экзаменам по истории искусств любила готовиться! И у меня на той тихой улице бабушка жила, в таком чёрном-чёрном доме с угловым ресторанчиком и атлантами.
Сюрприз за сюрпризом.
– В том чёрном доме, над атлантами, я летом и обитал.
– Мир тесен, – сказала Вера и встала. – Мне пора заняться спагетти с каракатицей, чтобы угрозу привести в исполнение, а вы пока морально крепитесь: Лукрецию я отпустила домой, вам придётся узнать, на что я способна.
– А телячья печёнка будет? – весело выкрикнула Оксана.
– Будет, будет, – пообещала Вера, оглянувшись в дверях. – Будет, если ты мне поможешь.
– Кто такая Лукреция? – спросил Германтов, когда Вера вышла.
– Кухарка. Вере Марковне достаётся в последнее время: мало что с психикою были проблемы, так у неё вчера вечером, когда вернулись вы из Милана, случился сердечный приступ.
– Устала? Всё-таки больше трёх часов за рулём.
– Переволновалась. Очень она тоскует… И её мрачные предчувствия мучат, сказала вчера, что скоро она умрёт.
– Как же дом, дети – оптимизма не прибавляют?
Только рукой махнула.
– Вы бы знали, какая смертная тут, в этой гнили, тоска берёт. Да, Юрий Михайлович, так чем же занимались вы во Львове на каникулах?
– Мои приезды выпадали на лето, я наслаждался ничегонеделанием в прекрасном городе, а что может быть интереснее незнакомого исторического города? Я осматривал костёлы, прогуливался по центральному бульвару, под каштанами; от пышного оперного театра и памятника Ленину шёл к памятнику Мицкевичу…
– Перед оперным театром на месте Ленина уже Бандера стоит, правда, фигуры поменяли, а советский постамент под Бандерою сохранили.
– Постамент с гранитными знамёнами?
– Ну да!
– Постамент-рудимент – кто бы мог подумать?
– И меня в детстве бабушка гулять на центральный бульвар водила. А когда зацветал жасмин, поднимались мы на Высокий Замок… И в костёлы я заходить любила, а знаете для чего? Нет, не молиться, а чтобы смотреть на огоньки свечей – каждый огонёк как-то по-своему дрожал, колебался. Свечи в память об умерших зажигали, а сами огоньки, казалось, оживляло моё дыхание.
«Сплошные совпадения, как нарочно подстроенные?» – недоумевал Германтов, слушая певунью из Львова.
– Оксана, – позвала Вера, – смена блюд. Пора расставлять глубокие тарелки.
Круглое белое блюдо с внушительной горкой спагетти, над которой, как над конусом вулкана, клубится пар… И каракатица в компании со щупальцами кальмаров в густых лиловых чернилах, и винный уксус, и оливковое масло, и тёртый пармезан…
– Зубы чёрно-синие от соуса будут, но не бойтесь, есть специальный отбеливатель – пополощете рот и…
– Как вкусно!
– Хотите розовое вино? Между прочим, из Венето, – гипнотично глянула Вера, – поздний сбор, с виноградника близ виллы Барбаро.
Еле ощутимый укол.
Германтов пил маленькими глотками. Чуть наклонённая голова, а как плавно сопрягалась с контуром шеи линия плеч, как застыли коралловые нити над расщелинкой между пиалами груди… И – чуть в стороне – вазочка с синими гортензиями; скомпоновал портрет и взял в раму.
– Мне жаль Головчинера, – вспомнила сердобольная Оксана, скорчив скорбную рожицу, – жарища, а костюм Казановы такой тяжёлый!
– Клин клином вышибается, – сказал безжалостный Германтов, – как-то Сальвадор Дали в непереносимо знойный летний день был приглашён на приём, жена спрашивала, что надеть, чтобы не свариться, и он надел шубу.
Но зачем он-то здесь, зачем? И где она, венецианская атмосфера, которая обволакивала его на ступенях Реденторе? А что за цель была у этого обеда со светской болтовнёй, какой смысл мог быть в самом его присутствии здесь – в неприхотливом поддержании болтовни? Ну никак не удавалось ему бездумно наслаждаться вкусной едой в компании с молодыми красивыми женщинами… Вот уж действительно, то пробовал повести беседу, то, как и подобало мэтру, нацепив маску глубокомысленности, отвечал на якобы каверзные вопросы, то чувствовал себя не в своей тарелке. Он, прирождённый лектор, мгновенно завладевавший вниманием любой аудитории, он, записной шутник, с кажущейся непроизвольностью дозировавший в застольной беседе весёлое и серьёзное, не очень-то управлялся уже со своими речевыми энергиями, да и чувствовал – это особенно его волновало, – что вообще все его планы и намерения словно бы сбились в мраморном тереме Беретти с фокуса. Ему захотелось остаться одному и – тут ещё вспомнил он о дне рождения Кати, вспомнил, как отмечали они этот день, – затеряться в каком-нибудь шумном баре и одиноко выпить.
– Как вам розовое вино?
– Божественное!
– Юрий Михайлович, – дожёвывала извлечённую из лилового соуса мелко-мелко нарезанную лапшу из каракатицы с кальмаром Оксана, – вы напишете книгу про виллу Барбаро?
– Надеюсь.
– И какой будет она? Расскажите.
– Это было бы преждевременно.
Вера загадочно улыбалась, отведя в сторону руку с салфеткой, красиво зафиксировав поворот чуть наклонённой головы; Вера знала толк в эффектных позах.
– Признайтесь, замахнулись опять на высокое?
– Выше – некуда!
– Но название для книги хотя бы придумали?
– Перебираю варианты, – уклонялся лукавец Германтов.
– Учтите, с виллой Барбаро творится что-то загадочное. Недавно – в тот день вилла была закрыта для посетителей – исчезла со стен и потолков роспись, сплошь исчезла, бесследно, будто бы её никогда и не было. Смотритель включил сигнализацию и поднял панику, но когда приехали полицейские и эксперты, все-все изображения вернулись уже на свои места.
– Что со смотрителем?
– Увезли в психиатрическую больницу.
«Я мог бы составить ему компанию», – подумал Германтов, вспомнив, как многоцветная роспись чудесно исчезала и у него – с экрана компьютера. Да, в самом деле исчезала, едва как-то захотелось ему в первозданно чистом виде, без иллюзорных веронезевских разукрашиваний, увидеть шедевр Палладио, увидеть до взрыва: не в тот ли день и бедный смотритель поднимал панику?
Едва захотелось увидеть чистые палладианские формы, как тотчас же где-то там, более, чем за две тысячи километров от его энергичного импульса-пожелания и письменного стола с компьютером, напрочь исчезли бесценные росписи?
Чудеса?
– Сгораю от нетерпения, – отпила вина Оксана. Что вы в новой книге своей напридумываете, какие тайны откопаете? Ведь в каждой вашей книге есть какая-то тайна. – Чем ещё огорошите? И ведь всё время что-то новенькое открывается, вы же сами сказали, что и старые произведения меняются от проживаемых нами событий и даже от прочитанных нами книг. Верить или не верить? Недавно я читала, что в глазах Моны Лизы, Джоконды, в глубине зрачков загораются будто бы время от времени какие-то цифры, надо только момент поймать.
– Мало вам улыбки Джоконды?
– Мало, я жадная.
– А почему она вот уже пятьсот лет так таинственно улыбается, ЮМ?
Сколько раз ему задавался этот вопрос…
– Сколько разгадывателей – столько мнений. Кто-то считает, что это улыбка Джоконды-Мадонны, почувствовавшей, что она беременна: она ждёт ребёнка и – улыбается… Получается, что «Джоконда» – это вторая, светская версия «Благовещения», написанная Леонардо в пару к своему каноническому «Благовещению», тому, которое висит в Уффици. Ну а кто-то считает, что…
– Что это – не портрет модели-красавицы, а автопортрет художника, улыбка же – не просто улыбка, а леонардовская насмешка над всеми теми, кто не способен разгадать его простенькую загадку, так? – её тёмные зрачки в золотых ободках горели.
Дружелюбный, но всё же – укол?
– Так, так, вы внимательно прочли «Портрет без лица», – теперь посмотрел на Оксану. – Я тоже сгораю от любопытства. Ну так как же вспыхивают цифры в глазах флорентийской бессмертной дамы?
– Внезапно и будто бы – одна за другой выскакивают.
– Как на биржевом табло?
– Вам бы, Юрий Михайлович, только смеяться.
– Разве не смешно? Почему бы Леонардо вдобавок ко всем мистическим талантам своим, позволявшим ему проникать в высокие сферы будущего, не могло прийти на ум ещё и покуситься на шифровку-расшифровку цифровой суетни, взывающей к умениям и прыти биржевых брокеров?
– И ещё я где-то читала, что портрет Джоконды – это портрет вовсе не дамы, а мужчины, который был любовником Леонардо.
– Брависсимо, Леонардо! Переждал пятьсот лет, чтобы совпасть-таки с трендом современной голубой моды.
– А уж как Пикассо совпал! – засмеялась Оксана. Он коньюнктурщиком был? У него ведь и голубой, и розовый периоды есть.
– Шутка удачная.
– Юрий Михайлович, почему вы не написали о Леонардо?
– Меня опередили.
– Кто?
– Волынский, Мережковский…
Вера, придвинувшись, коснулась руки Германтова:
– ЮМ, скажите, как бы вы определили формальное отличие языческих искусств от христианских?
– Формальное? Пожалуй, – после паузы, – я бы обратился к категориям статики и динамики.
– Обратитесь. Я вся – внимание.
– И я!
– Античное искусство завораживает нас прекрасной статикой, так? Даже красно-охристые бегуны-олимпийцы, описывающие круги по греческим вазам, – воплощение совершенства и, стало быть, – неподвижности, а в христианском искусстве душевные движения – муки и страсти наши – непрестанно преображают тела.
– Например?
– Вот вам пример самый расхожий, но, думаю, и самый убедительный, наглядный: аллегорические фигуры Микеланджело в капелле Медичи. Сравните-ка их с застывшими скульптурами антиков. У Микеланджело тела – выражение внутренней наполненности, душевного напряжения и скрытых движений.
– И всё?
– Не всё, Оксана, не спешите разочаровываться. Ещё отличия я усматриваю в свойствах гармонии. Античная гармония – непреложна, будто бы абсолютное воплощение абсолютной статики, а вот христианское искусство одаривает нас обманчивой гармонией, будто бы прячущей в себе дисгармонию… Христианское искусство живо дуализмом души и тела.
– И всё? Но по какой же причине античное искусство смогло получиться таким статичным?
– Причин выискано немало. Ещё в девятнадцатом веке сложилось просвещённое мнение о том, например, что у древних греков, словно бы заворожённых смертью, были при этом неразвиты представления о загробном мире, из-за чего блокировались предощущения будущего; жизнь замыкалась в вечном настоящем, а без образов будущего, несущего перемены, – какая динамика?
– Образы загробного мира связаны с образами будущего?
– Как же иначе? Будущее – это всегда время после нас и без нас.
– Вот и всё – как отрезали?
– И вы хотите сказать, что христианство…
– Резко обновило и динамизировало представления о мире как загробном, так и земном, что в конце концов привело к раскрепощению и свободному самовыражению художников вопреки всем церковным канонам и эстетическим догмам. Но и тут всё становилось не слава богу.
– Всё?
– Как – всё?
– Разрешите продолжить?
– Ваша воля, профессор, – сказала Вера, откидываясь на высокую спинку стула с зеленоватой плюшевой подушечкой-подголовником; Оксана не сводила с Германтова немигающих восторженных глаз.
– Спасибо за внимание. Итак, – заговорил размеренно, как на лекции, – античность давно лежала в руинах, почему бы не возродить? Но ничего не повторяется… При том что внеисторическая мечта о возрождении обернулась нежданной новизной, она получилась фантастически плодотворной! Казалось бы, в Ренессансе, немало вдохновлённом античностью, прочно соединились статика с динамикой и гармония с прорывами к динамической дисгармонии; вспомним о двух эстетиках – аристотелевской (отражательной) и платоновской (идеецентричной). Я с разных сторон захожу, однако говорю об одном и том же! В искусстве и спорили, и воссоединялись два противоречивых начала изобразительности. Но по мере развития искусства – восстановите в памяти временную панораму поступательно и всё быстрей сменяемых стилей, не говоря уже о лихорадочной гонке «измов» – динамика нарастала: христианская компонента как бы зримо брала верх и всё смелее взламывала оболочку заимствованной у античности гармонии. Как бы? Да, по мере ускорявшегося развития – или ускорявшейся деградации, кому что нравится, – где-то на грани девятнадцатого и двадцатого веков произошла подмена: христианские сущности, приводившие в движение мир индивидуальной души, под кистями художников, регистрировавших нараставшую сумятицу в сердцах и умах, сходили на нет и даже решительно превращались в собственную устрашающую противоположность. Сущностная дисгармоничность вырождалась в тот или этот, но – исключительно разрушительный формальный приём: вроде бы против воли Творца безудержно множились картины обезумевшей ломки всего нашего мира…
– Строили, строили, и опять – руины?
– Очевидно, завершается многовековой цикл культурного развития. А в конце каждого цикла разваливается своя Вавилонская башня.
– Вы вчера коснулись гипотезы относительно непричастности Бога к сотворению мироздания, – вспомнила Вера. – Будто бы, по вашему мнению, у Бога не нашлось для этого времени.
– По мнению астрофизиков, – мягко поправил. – Это они, самые смелые из астрофизиков, считают, что до Большого врыва, породившего нашу Вселенную, время вообще не существовало.
– Хорошо, а как же обстоит дело с творением внутри самого искусства? При создании конкретного произведения, надеюсь, время существует?
– И да, и нет.
– Формула в вашем духе!
– Вы сами, – улыбался, – вытолкнули меня на зыбкую почву. Но таков уж парадокс творчества: в кардинальный миг его – во всяком случае, по субъективным ощущениям самого художника – монотонно тикающее время будто бы разрывается, и он, художник, угодивший в разрыв, творит в темпоральном вакууме.
– Останемся на зыбкой почве? Время, вы сказали, можно выразить только в пространственных категориях, а как можно выразить-изобразить смерть?
– Думаю, только в категориях и образах жизни.
– А духовное выразимо только через телесное, материальное?
– Думаю, так.
– Как именно в искусстве выразить смерть? Выразить средствами, как бы отвергающими цель, во всяком случае, противными цели? Какая-то квадратура круга. ЮМ, прошу вас, порассуждайте.
– Хотите меня с зыбкой почвы спихнуть в трясину?
– Мы вас спасём, если сами не справитесь, мы вас за волосы вытащим, – пообещала Оксана.
– Всякая смерть, – начал Германтов, – пробивает невидимую брешь в ткани бытия, брешь – в ничто, ибо и сколь угодно красочно нафантазированное Царство Небесное, как бы брешь заполняющее теми ли, этими образами, изъятыми из реальности, суть всё то же ничто, хотя подобные фантазии лишь уводят от трансцендентной сути.
– Что же не уводит?
– Честная иносказательная попытка изобразить брешь как брешь, то есть – как абсолютную пустоту.
Вера перестала жевать, а рука Оксаны с вилкой, на которую был наколот ломтик цукини, зависла в воздухе.
– Но, – у Веры золотом блеснули глаза, – можно ли, вспомнив то, что вы только что говорили, изобразить пустоту саму по себе, вне категорий наполненности?
– Это хитрая художественная задача, – Германтов отпил вина, – её можно решить, присматриваясь к ткани бытия на границах с брешью… Фокус в том, что, пробивая брешь, смерть деформирует и саму бытийную ткань.
– Опять деформации как средство изображения идеи?
– Опять: деформации видимого используются для изображения невидимого, в том числе – и посмертной пустоты, это ведь ключевой художественный приём.
– Когда и как дошли вы до этой простенькой мысли?
– Давно, когда удалось всеми правдами и неправдами посмотреть ранние фильмы Антониони. Там на удивление зримо передано зияние, замещавшее ушедшего – в антониониевских терминах исчезнувшего – человека. Зияние – словно колеблемое, словно передвижное, знобяще-ютящееся то в гостиной, между накрытым столом и камином, то между крыльцом виллы и садом. Хотите верьте, хотите нет, но я видел на киноэкране конфигурацию смертельной бреши, чуял, как тянуло из неё потусторонним холодом.
– Б-р-р-р, – передёрнулась Оксана, сняла жилетку и повесила её на спинку кресла.
– Получается, что…
– Что таким образом на целлулоиде запечатлевалась сама смерть – субстанция неведомого нам измерения.
– Б-р-р-р, – на сей раз передёрнулась Вера и тоже подцепила ломтик цукини вилкой. – Мне с вашей подачи вспомнился опять Алексеев: это ли не радость, что скорбь уже так глубока… А вы, ЮМ, помните?
– Помню, это «На темы Ницше».
– Да:
у Веры вспыхнули диким огнём глаза, а щёки мертвенно побледнели:
И уже доедали телячью печёнку с маринованными цукини и базиликом, допивали розовое вино, когда Оксана с обидой в голосе сказала:
– Пусть цифры в зрачках Джоконды, как на биржевом табло, выпрыгивают, если вообще выпрыгивают, пусть даже цифры – фикция и это лишь чьи-то домыслы, но вы ведь знаете, Юрий Михайлович, что Микеланджело в Сикстинской капелле изобразил на плафонной фреске человеческий мозг?
– Знаю, вернее, готов в это поверить, так как верю глазам своим.
– Он ведь не мог видеть человеческий мозг в натуре, а узнаваемо-точно написал, хотя образно…
– Не исключено, что мог видеть: Микеланджело, знаток анатомии, не раз присутствовал при вскрытии трупов. Но скорей всего вы, Оксаночка, правы, это интуитивное прозрение.
Германтов мысленно задрал голову.
– Многофигурное, густо закомпонованное изображение действительно похоже на мозг – по внешним контурам угадываются формы двух полушарий. Но если это и мозг, то выписан он будто бы изнутри – мы не видим привычную сферу, испещрённую извилинами, а видим багрово-коричневую изнанку сферической коры мозга, мы проникаем под её оболочку, где, оказывается, обитает седобородый Бог-Творец, находящийся во вдохновенном полёте, где теснится, слипаясь телами, летящая вместе с ним, вся его устремлённая взглядами к сотворённому чудесно Адаму свита… Этот мозг – как двустворная раковина как тесное и подвижное родовое гнездо, в котором так трудно всем обитателям его уместиться… Вот одна нога высунулась за контуры оболочки, другая вытянулась вдоль направления полёта… А как струятся и реют лёгкие ткани на небесном ветру…
– Я всегда, когда смотрю, задаюсь вопросом и не нахожу ответа: в небе сколько угодно места, качайся себе вольно на облаках, а им так тесно… Почему?
– Скорее всего, по композиционным соображениям.
И тут плавная речь Германтова споткнулась: его дёрнула судорога, а мысль ослепила дерзостной неожиданностью: это, это, осенило, и есть «ядро темноты»! Кисть взломала оболочку, проникла… Сферическая скорлупа, раковина, гнездо – лишь индивидуальные поиски сжатого образа и композиции вкупе с гениальными ухищрениями изобразительности, а это – да вот же оно, непостижимое, но видимое, вот – «ядро темноты», такое, каким его увидело художественное воображение, ядро, впустившее в себя свет, ставшее зримым со всеми его тайными потрохами. Микеланджело вынудил демаскироваться самого ветхозаветного Бога.
– Мы впервые увидели Бога?
– Ну да, язычники-греки знали своих богов в лицо: вот Зевс, вот Аполлон, вот Афродита, а мы…
В глазах поплыли круги.
– ЮМ, вам плохо? – Вера быстрым ловким движением налила в бокал минеральную воду. – Выпейте!
– Мне уже хорошо, спасибо, – глотнув воды, отвечал, приходя в себя, Германтов, – а сейчас будет ещё лучше, – он, храбрясь, воду запил вином и лихо подцепил вилкой закуску – кружочек маринованного цукини.
– Что с вами было? – спросила Оксана.
– Пустяк, голова слегка закружилась, – отговаривался Германтов, – наверное, стало слишком душно.
– Тепловой удар? – обеспокоилась Оксана. Развязала на шее платок-галстук, принялась обмахивать. – А у меня, Юрий Михайлович, так зимой бывает, перед наводнением: только сирена противно взвоет, –у-у-у-у, оповещая о приходе большой воды, как голова кружится и тошнит.
– Ещё выпейте, ещё.
– Спасибо. Скоро будет попрохладнее, – он с наигранной бодростью встал и, подойдя, пошире открыл балконную дверь. – Джудекку заливала растворённая в воздухе предзакатная желтизна.
– Самое время подняться на крышу, на террасу – там намечено продолжение трапезы, десерт.
– Не хлопотно ли таскать вверх-вниз посуду?
– Ничего не будем таскать, там всё, что нам понадобится, есть…
– Там не только посуда, там и кухня ещё одна есть, – добавила Оксана. – На каждом этаже своя кухня.
Строго сдвинула брови:
– Ну-ка, улыбнитесь, Юрий Михайлович. У-у-у, какие зубы чернильные! Пометили вас соусом кальмар с каракатицей.
– Отправляйтесь в ванную, пополощите рот и верните нам свою белозубую улыбку, – распорядилась Вера. – Флакон на стеклянной полочке.
Забегая вперёд, стоит сказать, что не только уборные с умывальниками, но и даже ванные с биде и большими-пребольшими джакузи были как на уровне жилых этажей, так и на уровне крыши.
Винтовая лестница вывела на замощённую дымчато-бледным мрамором крышу, под наклонный парусиновый навес, который поддерживался по краям, с боков, специальными телескопическими распорками с никелевыми втулками.
Ещё одна разновидность мрамора – дымчато-бледного, с зелёными искрами: дом-каталог?
Правда, была и не мраморная – из ноздреватой белой штукатурки – стена с массивной, с выпуклыми стёклами в коричневых переплётах, дверью.
Солнце ушло за дом, под навесом плавал рассеянный, ещё не успевший похолодеть свет. Лагуна поблескивала, как плоская зашлифованная голубоватая льдина, влево-вправо вытягивалась, выгнувшись слегка, набережная.
Видели ли вы когда-нибудь Словенскую набережную сверху? Германтов и сам-то впервые увидел едва ли не с птичьего полёта этот выгиб каменной сабли с уткнувшимися носами в причальные зазубрины её катерами, лодками; к причалам медленно приближались мягкие синеватые тени, отброшенные фасадами; по куполам делла-Салуте, потемневшим с левой стороны, справа словно бы стекал по контурам мёд – дивный час вечера после знойного дня, когда солнце не упало ещё во тьму, а лишь готовилось спрятаться за коньками крыш. И скользила по бледной шелковистой воде прозрачная тень одинокого облака, и растаял горизонт, так как вода и небо сливались – еле желтела далёкая полоска Лидо, подкрашенного лучами заходящего где-то за Дорсодуро солнца.
Германтов стоял у хромированных тонких перил; не верилось даже, что многопалубный монстр-лайнер, проплывавший здесь днём, смог протиснуться меж набережной и островами, не снёс исторических декораций.
Подошла Оксана.
– Красиво…
– Очень…
– Отсюда так хорошо на закат смотреть…
– Как из театральной ложи…
– Точно!
– Радуюсь, что гигант лайнер, проплывая сегодня здесь, – показал рукой, – пролез-таки в игольное ушко меж декорациями, не обратил эту красоту небесную в хлам.
– Вы удивительный, Юрий Михайлович. Я даже не могла бы подумать о таком ужасе, хотя сотни раз видела, как круизные лайнеры-мастодонты проплывали мимо Сан-Марко. Парит, – сказала, помолчав, – опять, наверное, ночью с моря придёт гроза. А у киношников, смотрите, ни минуты покоя, серию за серией «Преступления в Венеции» гонят: последние дневные лучи словили, так сейчас софиты будут включать, – внизу, перекрикиваясь, суетились осветители. – В этой серии играть будет Джеффри Франк.
– Кто это?
– Не знаете? Он человека-паука сыграл.
– Сколько всего будет серий?
– Уже под пятьдесят серий показали, а сколько ещё наснимают… Уже, думаю, перебор – все детективные сюжеты с преступными мотивами перебрали, а из кожи вон лезут, чтобы хоть что-нибудь ещё придумать и снять.
– Как же правда жизни? Всё-таки не поверю, что в Венеции так много преступлений, достойных экранизации.
– Вот и я в это не верю и ума не приложу, что можно ещё для оживляжа детектива придумать. Зато заранее известно, что все венецианские преступления, все-все, – искусно сымитировала голос полицейского кинокомиссара Оксана, – «отличаются особым изяществом».
– Успокоили.
– Правда, когда столько всего навыдумывали-наснимали уже, можно ли придумать детектив так, чтобы не отрываясь смотреть?
– Такой детектив, возможно, как раз сейчас сочиняется и снимается, возможно даже, что мы его несмонтированный материал сейчас уже смотрим.
– Где экран?
Ответил круговым жестом.
– Опять вы, Юрий Михайлович, удивительно повернули. В Петербурге делают хорошее кино?
– Да, есть классики: Герман, Сокуров.
– Не чересчур ли они умны? Их так трудно досматривать до конца… Планка такая высокая.
– Дотягивайтесь…
– А молодые от великих не отстают?
– Есть классик помоложе великих, но уже сам великий: Балабанов.
– Вы так считаете, классик? Он же такой мрачный.
– Считаю.
– Другие тоже будут Балабанова считать классиком?
– Гарантирую!
– Смотрите, смотрите – явились, не запылились! Экскурсанты наши возвращаются, еле ноги переставляют, у бедного безотказного Даниила Бенедиктовича от усталости ещё и язык того и гляди повиснет!
Да, еле переставляют ноги – и расследовательница заказных убийств с чёлкой, и очкастая интервьюерша, и полноватая особа с ямочками на щеках; и даже взмокший Кит Марусин покорно плетётся, чтобы не терять культурного реноме.
И те двое ещё, в чёрном, как не сопрели…
Головчинер, однако, не умолкал, честно отрабатывая контракт; к немалому изумлению гуляющих, громко и отчётливо, как в театре, читал:
Из Кастелло возвращаются, ясное дело, и, конечно, на Сан-Микеле переполнились скорбными впечатлениями.
Экскурсанты задержались на одну строфу у мостика через бурый канал.
Голос Головчинера затихал.
– Кто бы могли быть те двое, в чёрных плащах и масках?
– Кто их знает… Наряжаются и пижонят.
Прошли.
– Небо сегодня новое.
– Небо всегда новое, в каждый миг.
– Нет, сегодня особенно новое, другое какое-то.
– А море?
– Море зависит от неба.
Тихонько и мелодично замурлыкал мобильник.
– Знаю, – сказала Оксана и опустила мобильник в кармашек, – все спешат мне сообщить про схлопнувшийся Банк Ватикана.
Блеснув крапинкой аметиста, положила белую ладонь на перила.
– Что вы так на моё колечко смотрите? Дешёвенький камушек, но мне дорог, память о бабушке.
И повторила:
– Парит, ночью опять, наверное, придёт гроза.
Удобная плетёная мебель, в двух крупных кадках – развесистые растения с тёмно-зелёными глянцевыми листьями. Лопнул банк, но как же сказочно хорошо и спокойно было всё-всё вокруг в этот ранневечерний час, и легко дышалось после дневного пекла, и необъяснимые тревоги уже не теснили Германтову грудь, и он всё не мог насмотреться. «Это хорошо, удивительно хорошо, – подумал, – что такой благой вечер выдаётся как раз накануне поездки в Мазер». И – что с ним? – вдруг захотелось ему, остро захотелось тотчас же вернуться в Петербург и увидеть из окна Академии художеств автомобильную пробку у Благовещенского моста, корабли, баржи и – во всю её плавно выгнутую длину – Василеостровскую набережную с камуфляжной пробежкой солнечной светотени по всем фасадам. Что за странное желание? И тут же приятно защипали ноздри бензиновые пары, он ощутил непередаваемый водный запах Невы.
Музыка отчётливо зазвучала в соседней церкви, звуки быстро заполнили пространство под парусиновым навесом, сгустились.
– По воскресеньям, после мессы в La Pieta, нас закармливают Вивальди, – Вера придирчиво оглядела сервировку стола.
– Музыка Вивальди отлично сочетается с живописью Тьеполо, как вам, – посмотрела на Германтова Оксана, – «Коронация Марии»?
– Многовато ангелов, хлопанье их крыльев мешает музыке… И, – хитро улыбнулся, – я второе название этой вещи Тьеполо предпочитаю: «Триумф Веры».
– Всё у вас в масть, так и знала, что не примените о втором названии вспомнить! – Вера зажгла три жёлтых ароматических свечи на бронзовом канделябре. – Чтобы комары не налетели.
– С цитронеллой, – пояснила Оксана и отбросила с лица волосы, спросила:
– Как тот фильм называется, где Янковский долго-долго с горящей свечой идёт? – «Жертвоприношение»?
– Нет, – сказал Германтов, – «Ностальгия».
Вера открывала яркую коробку.
– Замороженные взбитые сливки в вафлях из «Тысячи капризов»? – Оксана раскладывала чайные ложечки.
– И малиновый крем, и персиково-шоколадный торт оттуда же, – кивнула Вера. – И эти маленькие пирожные с молотым миндалём и ликёрной пропиткой. Садимся?
Тут и Верин мобильник подал мелодичный голос, и она что-то сказала, рассмеявшись, по-итальянски. Объяснила, когда Германтов ей пододвигал стул.
– Крах Банка Ватикана всех переполошил, будто бы ждут теперь конца света.
– Папа римский сохранил свои денежки?
– За папу я не волнуюсь.
– Юрий Михайлович, вы-то верите в скорый конец света? – пристально посмотрела Оксана.
– Нет, – успокоил Германтов, – не зря катастрофическая дата в календаре майя обманула надежды массмедиа: у нашей Вселенной большой запас прочности, она очень молодая, ей всего каких-то двенадцать-тринадцать миллиардов лет, ей ещё жить и жить, – Германтов разливал вино.
– А правда, что Вселенная и человеческий мозг вобрали в себя главные мировые тайны, которые так и не будут разгаданы?
– Тайны рождения и строения Вселенной бойко разгадываются, о них уже судачат с телеэкранов во всех углах, а вот с мозгом – сложнее.
– Почему сложнее?
– Наш мозг нам не принадлежит, нашу жизнедеятельность обслуживает лишь ничтожная часть клеток-нейронов, а какая функция у остальных…
– Хорошенькое дело… – Оксана, смеясь, схватилась за голову, с пантомимическим усилием попыталась голову оторвать и поднять.
– Будем здоровы, – Вера подняла бокал.
Вивальди смолк.
И сразу с набережной, из радиоприёмничка, поскольку не терпела природа звуковой пустоты. Зазвучало: «Я жду тебя, как прежде, но не будь таким жестоким, мой нежный друг, если можешь, прости».
– Всюду – русские?
– Нет, немцы, из Казахстана.
– Как вы определяете?
– Я милого узнаю по походке, – рассмеялась Оксана. – У меня муж был казахстанский немец, инженер-металлург из Караганды; казахстанские немцы страсть как русские романсы любят, и ещё Вертинского, Окуджаву.
– Спелись?
– Странным образом.
– Немцы порядок любят больше, чем свободу.
– Французы – наоборот.
– А итальянцы?
– Они о порядке вообще не знают.
– Как русские?
– Русские не знают ни о порядке, ни о свободе.
– У русских контрастные представления в чести – им или гнёт, или воля.
– Венеция сейчас – проходной двор, – вздохнула Вера. – Как будто всё здесь мёдом намазано.
– Особенно много албанцев. Они тайно приплывают на лодках, по ночам высаживаются в Апулии в укромных бухточках.
– Те, кто может дать взятку, на пароме официально приплывают в Бари с поддельными документами.
– Хорошо ещё что беженцам-африканцам на Лампедузе хоть какой-то кордон удалось поставить.
– Дырявый!
– Лучше, чем ничего.
– А сколько у нас боснийцев? Причём на законном основании. Они ещё и в дни карнавала наезжают, как на обязательные гастроли, чтобы чем-нибудь поживиться, когда разгорячённые гуляки раззеваются и потеряют бдительность. Юрий Михайлович, карнавал формально закончился, но вы со своей сумкой на плече будьте поосторожнее – за милую душу сдёрнут и убегут. Советую вам сумку через голову надевать.
– Ты смогла бы отличить албанца от боснийца? – спросила Вера.
– Легко!
– Они тоже специальные костюмы надевают в дни карнавала?
– Кто как. Вот сегодня темнеть начнёт, спадёт жара, так выползут с нечистыми помыслами гуляки из всех щелей, сами увидите… Я же говорила, что никак в этом году карнавал не закончится, вошли во вкус. Знаете, карнавал в этом году проходил под девизом: жизнь – это театр.
– Знаю. И знаю, что из фонтанчика на Сан-Марко в дни карнавала лилось вместо воды вино.
– Всё-то вы знаете!
– А кто днём в масках с клювами и чёрных плащах в такую жару разгуливает?
– Да я же говорила вам – кто угодно, кому не лень и днём попижонить, тот и разгуливает, им же под маску не заглянуть. К тому же Венеция в дни карнавала заполняется привидениями, желающими праздник продлить, в натуральных нарядах их ведь не отличить от живых.
– Кто ещё кроме албанцев с боснийцами…
– Молдаван с румынами много.
– Как их отличить?
– Молдаване, по крайней мере, понимают по-русски.
– Язык молдаван и итальянцам понятен.
– И украинцев много, сторожами нанимаются, разнорабочими, а женщины нанимаются сиделками, няньками, уборщицами.
– Майданы не помогают дома экономику поднимать?
– Только хуже и хуже… Бедность, работы нет; в больших итальянских городах стихийно образовались уже биржи труда, в Милане – не видели у вокзала? Толкучки такие из молдаван, украинцев.
– И все здесь тоскуют по москальской селёдке с картошкой?
– И салу.
– Русские тоже есть на толкучках?
– Русские – богатенькие теперь, на нефтянке отъелись, их грязной работой не соблазнишь.
– Однако Украина доминирует как супердержава, – Германтов белозубо улыбался, – по крайней мере, в сознании простых итальянцев.
– Докажите!
– Легко, – Германтов задорно подмигнул Оксане. – В прошлом году во Флоренции официант в кафе спросил меня, откуда я приехал. Я сказал, что из Петербурга, так он, чтобы сделать мне приятно, с неискренним восторгом воскликнул: о, Украина!
– Блеск!
– Петербург и Венеция похожи?
– Вода, вода, кругом вода.
– Непохожи… Но Петербург и Венеция словно окарикатуривают друг друга.
– Как это?
– В сравнении с Петербургом Венеция кажется и вовсе маленькой, вычурно-кукольной, а в сравнении с Венецией Петербург кажется ещё величественнее, ещё отчуждённее и холоднее.
– В Петербурге воет, как в Венеции, сирена – у-у-у-у, – когда вода поднимается?
– Мы защищены от наводнений, у нас дамбу построили.
– Правда? Построили и цемент не разворовали? Но всё равно не пойму, как вы там у себя в Петербурге живёте?
– А что там такого страшного?
– Питерские чекисты! А питерская мафия? А бандиты? Не изображайте удивления, Юрий Михайлович, лучше за новостями следите – позавчера у вас, в культурной столице, очередного бизнесмена пристрелили, с армянской фамилией.
– Перещеголяли Венецию?
– Конечно, на последнем карнавале криминал навёл шороху, но в основном здесь мелкие воришки орудуют. Они могут сумку стащить, а у вас-то нефть миллионами тонн воруют, конкурентов по воровству расстреливают, есть разница?
«…Не найти верней ответа: неизменны на земле две дороги, та и эта, та прекрасна, но напрасна, эта…» – послышалось тихое пение под гитару.
– Как думаете, Путин закрутит гайки?
– Резьба сорвана.
– И после Олимпиады не закрутит?
– Я же сказал, резьба сорвана.
– И…
– И гайки прокручиваются.
– Ваш креативный соотечественник, изобретатель Гугла, назвал Россию Нигерией под снегом.
– Наполовину верно.
– Почему – наполовину?
– Снега бывает много, Нигерии – нет.
– Но он ведь гений, изобретатель Гугла?
– Недальновидный гений.
– Почему же недальновидный?
– Судя по хлёсткому, но пустоватому высказыванию, его кругозор ограничен изобретённой им поисковой системой.
– У России в отличие от Нигерии есть великая культура?
– Хотя бы…
– Культура – гибнет?
– Гибнет, как издавна повелось, это её перманентное состояние, культуре пристало гибнуть. Сейчас, правда, кажется, что с особым мазохистским упоением гибнет, – время ускоряется.
– Русские чем-то похожи на итальянцев?
– Чем-то похожи.
– Чем?
– Необязательностью и бесшабашностью, завиральными фантазиями, любовью к крайностям.
– Русские приезжают в Италию на шопинг, с умным видом осматривают памятники, музеи, ну а совсем состоятельные на всё лето виллы с пляжами арендуют в Лигурии и Тоскане, нон-стоп гуляют под громкую свою музыку.
– И зачем же нам новая революция, когда, на ваш взгляд, всё так славно у русских с шопингами и гулянками? Заварушку устраивать, чтобы там очутиться, где вы барахтаетесь после своих духоподъёмных майданов?
– Зато китайцы духоподъёмностью вовсе не озабочены, за всякую работу берутся, и плевать им на то, что никто здесь язык их не понимает. Их здесь уже больше трёх с половиной тысяч, самые бойкие из них бары один за другим прихватывают, учтите, Юрий Михайлович, качество коктейлей в Венеции уже ниже плинтуса.
– Забегаловки китайцы тоже прихватывают, меню под себя меняют – вкусно в центре Венеции не поесть.
– Давно нельзя нормально поесть там, где туристы табунами бродят, задолго до наплыва китайцев нельзя было.
– Венеция – самый невкусный город в Италии, туристов всё больше, а коренное население убывает.
– Вкусно удаётся поесть только случайно, если повезёт ненароком свернуть с туристского маршрута и заблудиться.
– Но барменами-то в Венеции ведь традиционно должны быть только венецианцы, разве не так? – поддерживал, как мог, беседу Германтов.
– Так, но священные традиции – в прошлом; китайцы железно всё к рукам прибирают: сперва делаются теневыми владельцами баров…
– Или управляющими…
– А потом на свет из тени выходят, когда документы выправлены и ничего уже нельзя изменить: заглядываешь в бар, а за стойкой – китаец.
– Итальянцы-бармены для фасона только близ Сан-Марко остались.
– Слава богу! Представить себе не могу бармена-китайца во «Флориане»!
– И я не могу, никак.
– А в «Даниели» – можешь?
– Не могу представить, ну никак не могу, хотя знаю, что со дня на день и там появится китаец за стойкой.
– Развивайте воображение! – пожелал бизнес-дамам не плестись в хвосте прогресса Германтов. – А в гондольеры китайцы не прорываются?
– Пока ещё нет, гондольеры всё ещё закрытая каста.
– Оберегайте касту гондольеров как свой последний оплот.
– Почему это последний?
– С китайцами-гондольерами рухнул бы туристический бизнес.
– Точно, рухнул бы! – всплеснула ладонями Оксана. – Рухнул бы, даже если бы соломенные шляпы с цветными лентами китайцы напяливали.
– Впрочем, бизнес сможет спастись, если соблюдено будет одно совершенно обязательное условие.
– Какое?
– К тому времени, когда китайцы возьмутся за длинные вёсла, все туристы должны уже быть китайцами. Возможно такое?
– Легко.
– Пока ещё одна есть у венецианцев каста неприкасаемых, негласная, – усмехнулась Вера.
– Какая?
– Китайцы не могут пока заменить курчавых итальянских мальчиков по вызову, ради которых наезжают богатые американские старухи.
– Итальянских мальчиков заокеанские старухи теперь по Интернету выбирают-заказывают.
– Вам не позавидуешь, надо всё время головы ломать, чтобы поддерживать туристическую активность, – улыбался Германтов. – Учтите, в потребленческую моду, насколько я знаю, вошли образы смерти. В Сиене креативные отельеры недавно последствия средневековой эпидемии чумы превратили в зрелище-аттракцион: раскопали чумное кладбище пятнадцатого века и в холле-атриуме пятизвёздочного отеля, за стеклом, свалили кучу почерневших скелетов.
– Да, крутиться приходится, – кивала Оксана. – Приходится будить и использовать самые мрачные инстинкты… Все теперь даже в театре и кино хотят смотреть исключительно на потоки крови и горы трупов.
– Не только теперь – у Шекспира под конец пьесы на сцене обязательно вырастала гора трупов.
– Почему же?
– Шекспир сопрягал понимание человеческих инстинктов с искусством драмы. Он, истинный драматург, понимал, что финал драмы наступит тогда, когда не останется живых персонажей.
– Коротко и ясно.
– Вечером в этом можно будет убедиться: на Сан-Марко заезжая труппа обещает разыграть «Гамлета».
– Но мы отвлеклись. Как венецианцы к туристам относятся?
– С лёгким презрением, во всех неприятных ситуациях стараются делать вид, что туристов не замечают.
– С лёгким презрением – на людях, а у себя дома… Туристы для коренных венецианцев – самые презираемые существа на свете!
– Туристов всё труднее не замечать: они толпятся повсюду, от них, как кажется уже, одна морока.
– Контингент туристов к худшему меняется, – даже оркестры на Сан-Марко свой вечерний репертуар поменяли, второй сезон уже вместо моцартов-гайднов-генделей играют облегчённые шлягеры: танго, вальсы, неаполитанские мелодии.
– Гламур вместо музыки?
– Точно!
– Туристы – это ведь полбеды, без которой Венеции не выжить, это как-никак привычная повседневная неприятность, а вот те, что понаехали на свой страх и риск из восточно европейских стран…
– Границы настежь открыли, всех впустили, а теперь не знают, что с этим нашествием делать.
– Брюссельские олухи!
– Нашествие не только в Венеции.
– А мусульмане? Минаретов в Европе скоро больше будет, чем колоколен.
– В Швейцарии референдумы в кантонах проводят, чтобы строительство минаретов запретить.
– А в Швеции, в Мальмё, сомалийская мафия уже рулит муниципалитетом, смотрели новости?
– Социал-демократическим муниципалитетом, – машинально подсказал Германтов, проглотив комочек замороженных взбитых сливок, машинально подумал: «Зачем, зачем мне этот расчудесный обед, эта пустоватая болтовня, каких ещё я словесных сигналов-подсказок жду? Ведь главные для меня подсказки – фактура мощения, марафет фасадной лепнины, закатный отблеск в стекле…»
– Халявщики, живут на пособия, а потом – в благодарность – машины жгут, громят магазины.
– Новое тут – лишь массовизация крайних форм такой благодарности, – Германтов машинально вставлял слова, – главный ниспровергатель капитализма Маркс припеваючи жил на деньги капиталиста Энгельса.
– Ультралевые спелись с исламистами…
– На их совести уже…
– У них нет совести…
– Когда страсти улягутся…
– Не улягутся…
– В Брюсселе бюрократы-блюстители окончательно оборзели: чтобы не смущать агрессивных мусульман, даже требуют убрать распятия со стен классов в итальянских школах.
– Даже нательные крестики хотят запретить носить.
– И запретят!
– Нет мира под оливами?
– Это цитата?
Германтов вздрогнул.
– Название старого-престарого фильма.
– Какого?
– Неореалистического.
– Нео? – посмотрела Оксана. – Как интересно… Это был добрый фильм? Там играли итальянские звёзды?
– Массимо Джиротти и…
– Ой, какие же у вас пальцы нервные, длинные, как у пианиста.
– Не обманывайтесь, мне слон наступил на ухо.
– Хорошо, что не кит, – улыбалась Вера.
– Кит наступить не может, – сказала Оксана.
– Может, – возразил Германтов, – Кит сейчас уже на своих двоих подходит к Пьяццетте в компании измочаленных жарой и Головчинером экскурсантов.
– Если пальцы такие длинные, то какая ладонь? Указательный палец у вас, Юрий Михайлович, палец Юпитера, длиннее среднего, пальца Сатурна. Такая длина пальца Юпитера – свидетельство устремлённости и амбициозности. Но покажите ладонь, я вам погадаю, ладонь всё сможет мне о вас рассказать.
– Ещё один портрет без лица, – улыбалась Вера.
Укол?
– Показывайте, показывайте ладонь!
– Я с детства мечтал, чтобы цыганка мне погадала. Пожалуйста, – протянул руку, – лучше поздно, чем никогда, рад буду исполнению детского желания…
– Я не хуже, чем цыганка, гадаю, не сомневайтесь, – властно взяла его руку в свою, повернула ладонью вверх и нахмурила брови.
– Что вас сразу так испугало?
– Странный обрыв линии… очень резкий и странный, никогда такого не видела. Посмотрите-ка, Вера Марковна, – потянула за руку, чтобы Вере удобнее было посмотреть. – Что это может быть?
– Да-а, уникальный портрет. Но мрачные предсказания обычно не сбываются, – успокоила Вера. – Предлагаю попробовать персиковый торт.
– Юрий Михайлович, вы верите в предсказания?
– Задним числом… Верю в те предсказания, которые уже сбылись.
– Опять телега впереди лошади? – строго глянула Вера и рассмеялась, разложила по тарелкам клинышки торта.
– Выходит, в конец света вы способны поверить лишь после того, как конец света случится?
– Выходит, так – я кругом виноват. Но, замечу, предсказания, в которые я вынужден верить, даны были вовсе не хиромантами, без заглядывания в ладони.
– Куда заглядывать приходилось, в звёздное небо?
– В гадательную механику предсказаний я не посвящён, но не могу несколькими, исторически-громкими и, несомненно, сбывшимися предсказаниями, не восхититься.
– Например?
– Например, Вергилий в одной из эклог предсказал пришествие Христа. Ну а потом, спустя полтора тысячелетия, Марсилио Фичино напророчил сыну Лоренцо Великолепного, новорождённому Джованни Медичи, папский престол.
– Каким он папой назвался, напомните?
– Львом Х.
– Торт классный, – сказала Оксана.
В её кармашке телефон заиграл мелодию из «Волшебной флейты», она встала и отошла в угол террасы.
– Вы ведь не чужды мистике, ЮМ? – Вера интонационно выделила слово «мистика» и энергично придвинулась к Германтову, золотом блеснули глаза. Чего бы вам было иначе простаивать между сфинксами, а? Да и искусством вы всю жизнь занимаетесь, а искусство, как вы не раз вразумляли меня в прошлой моей аспирантской жизни, замешано на мистике, так? И ещё: как вы только что невзначай сказали, верите вы в предсказания лишь задним числом, постфактум, так ведь? Что ж, этого, очевидно, достаточно, чтобы мне проверить себя, а вас посвятить в особую механику предсказаний, обусловленную внедрением предсказателя или предсказателей в индивидуальный сон, – лицо её было совсем близко к его лицу, зрачки горели. – ЮМ, признайтесь, вам снились недавно Палладио и Веронезе?
Ничего себе светская болтовня… Игла проколола сердце.
И опять поплыли, поплыли в глазах круги, голова закружилась.
И он задохнулся и беспомощно ловил криво открытым ртом воздух.
А Вера безжалостно повторила свой убойный вопрос:
– Снились?
– Снились, недавно, дня три назад, – наконец покорно промямлил Германтов, теряя волю, чувствуя, как подступает тошнота; смятение не помешало ему, однако, обречённо подумать: вот ради чего он приглашён на этот обед с долгими застольными разговорами, вот она, месть, что же ещё?
Вера кинула в кувшин с просекко – желтоватой слабоалкогольной шипучкой – пару кубиков льда.
– Хотите?
Германтов покачал головой.
Она что, готова заблудиться в эфемерных сновидческих дебрях, надеясь всё же понять, почему мы не вместе? И заодно – отомстить за расставание на углу Большого проспекта и Съезжинской?
Край парусинового навеса, задевавший колокольню Сан-Джорджо-Маджоре, выгиб берега, толчея лодок и вапоретто – всё поплыло перед глазами.
Вера сделала несколько жадных глотков.
– Это я Палладио с Веронезе навела на ваш след и снарядила в путь на Петроградскую сторону, в ваш сон, – торжествуя, призналась Вера и будто бы обмякла: огонь в её глазах погас, с чувством освобождения, как если бы ощутила, что, признавшись в своей власти над его снами, сбросила с души камень, она откинулась на спинку плетёного кресла.
«Она их навела на мой след и переправила в мой сон?»
Что новенького – всего-то продолжался загадочно вязкий разговор, начатый по дороге из Милана, в машине? В паузе тишины, заполненной лишь переборами гитары, гудками вапоретто и всплесками, залетавшими под навес, подумал вдруг: не описывал ли давным-давно нечто подобное чудесам Вериных радений, вторгшимся в его сны, Саша Житинский в своём полуфантастичном «Снюсе»?
Чуть колебались огоньки свечей.
Вера пила просекко.
Германтов был подавлен, уже и не знал, о чём можно ещё подумать, да и нужные слова трудно было бы подобрать для новых вопросов.
– ЮМ, и чем же Палладио и Веронезе занимались в пространстве вашего сна? Расскажите…
– Пили-ели на каком-то громоздком антикварном столе, где раскидали свои чертежи и красочные картоны… Не обращая на меня внимания, спорили между собой, потом залезли в мой ноутбук.
Вера, довольная, улыбалась.
– Вы понимали их речь?
– Понимал… Но как вам всё это удалось провернуть?
– Я ведь колдунья.
– А я – подопытный кролик?
Глаза её опять были близко-близко, опять горели; она сошла с ума?
– Почему сон был избран вами для…
– Потому что сон очищает мозг от токсинов и вредных продуктов обмена веществ, – шутила-подкалывала?
– Колдовство не чуждо науке?
– Скорее, иронии.
– Но почему мой сон, именно мой, стал для вас – и, стало быть, для них – таким притягательным?
– Вы о них много думали, мысленно ими и их творческими намерениями манипулировали, возникло поле…
Почему бы и ему не подмешать иронии?
– Но как вы их, титанов Возрождения, оживили, как им задали направление, чтобы из могил, придавленных церковными плитами, доставить по моему адресу, на Ординарную улицу?
– Вы всё сделали сами – непроизвольно создали поле напряжения, непроизвольно проложили коммуникацию, а я лишь их активизировала особым образом. Я, – в японских глазах полыхнул золотой огонь, – не могла не думать о вас, да, – вы, ЮМ, не могли не думать о них, а я о вас.
Что, что всё-таки подталкивало её – любовь или ненависть?
– Но зачем, зачем вы прибегли к этим манипуляциям с моими снами и мной самим? – Ему даже захотелось спросить, чем же он провинился, но он, только что понявший, что отмщение неотвратимо, устыдился своей слабости, лишь повторно спросил упавшим голосом: – И как, как вам это удалось?
– Зачем? Повторю: я много думала о вас все эти годы, вы перевоплотились в мою навязчивую идею, а я – волею обстоятельств и судьбы – в колдунью.
Отпила просекко, опять, но наполнившись будто бы какой-то новой животворной энергией, откинулась на спинку кресла.
– Кое-что я вам попыталась объяснить уже по дороге из Милана в Венецию: когда я получила индивидуальное расписание тура и узнала о вашем намерении посетить виллу Барбаро, я решилась на практический эксперимент. Палладио и Веронезе я не без вашей помощи перенесла в современность, но – исключительно в реальность сна, вашего сна, вернее – полусна, в промежуточное телесно-духовное состояние гипнагогии, вызванное у чувствительных натур вроде вас, ЮМ, внутренним перенапряжением, – состояние, которого бегло и вы касались в своей книге о Джорджоне-Хичкоке, не правда ли? Я же гипнагогией, заселяющей реальность галлюцинациями, всерьёз заинтересовалась, когда открылись у меня спиритические способности довольно редкого, как я догадалась, свойства – проще говоря, колдовство, – усмехнулась. – Колдовские способности, сначала напугав меня саму, затем заставили всё же меня свериться с кое-какой наукой. В подтверждение своих догадок я наткнулась на гипотетическое описание воздействия на мистические субстанции в специальном исследовании достоверных вполне эффектов гипнагогии, сделанном давным-давно, в начале прошлого века, в Вене, на биологическом факультете университета, но, к сожалению, не доведённом до логического конца – исследовательница была ревностной сионисткой, бросив науку, уехала в Палестину.
– Поразительно! – сказал он, чтобы хоть что-то сказать: у него не было сколько-нибудь осмысленных слов, а Вера с него не сводила горящих глаз.
Разве не поразительно? В разреженной тишине, которая вдруг воцарилась в его сознании, возникли тесная квартирка в Иерусалиме и древняя слепая Эсфирь с половником в дрожавшей, худой и слабой, с обвислой кожей руке. Она тогда и там разливала по тарелкам золотистый куриный бульон, а он думал – вот и час волшебства настал, бульон закудахтал: отчётливо зазвучал голос Эсфирь. «Такие психофизические феномены удавалось зафиксировать вполне строго, в этом смысле и опыты спиритов не стоило бы считать заранее чистой фантастикой». Вдруг? – Да, заговорила Вера, «вдруг» может быть сном, трансом, нервным перенапряжением, особым возбуждением или волнением, вызванными образным перенасыщением сознания, но чаще всего такие феномены обретения образами-абстракциями вещно-материального обличья и вторжения их в бытовую реальность сопутствуют гипнагогии, трудноуловимому для воспроизведения и повторения творчески активному состоянию между сном и явью.
Не снится ли ему всё это сейчас – и Эсфирь, разливающая по тарелкам бульон, и горящие Верины глаза, и её слова?
Это – сон или полусон?
– Так они живые или мёртвые внутри вашего эксперимента, перенесённого в мой сон? – спросил Германтов, отдавая себе отчёт в идиотизме вопроса. И опять сам себя переспросил – это сон или галлюцинация?
– Кто – они?
– Палладио и Веронезе?
Вера пожала плечами и помрачнела.
– Дух всегда живой.
– Это общие слова, что они объясняют?
– Общих слов не избежать, как бы вас ни раздражали слова. Мне даже неловко вам напоминать, что о явлении с множеством неуловимых признаков трудно говорить в сколько-нибудь строгих терминах, которые и вам чужды, когда формируете вы новый концепт, так ведь?
Укол, явный укол.
– Поэтому готова я порассуждать в вашем духе. Не исключено – примем это как рабочую гипотезу? – что, под стать промежуточным свойствам самой гипнагогии, они, двое, очутившись в ней, пребывают в промежуточном состоянии между духом и материей, между жизнью и смертью.
– Кто – они? – тупо спросил Германтов; опять перед глазами поплыли круги.
– Вы потеряли нить? Мы говорим о Палладио и Веронезе, вы сами только что называли их возрожденческими титанами, – опасливо глянув на него, Вера наливала себе в высокий стакан просекко.
– Вы ссылались на мои давние слова о замешанности всякого искусства на мистике. Но отделима ли в принципе мистика как скрепляющий раствор от камней или красок… – он, понимая беспомощность логики, вопреки своим же принципам пытался строго логически выстроить аналогию. – Если бы существовал способ отделения и выделения мистики из художества, это был бы самый простой способ убийства произведения.
– Заходите издалека? Логика – желанный, но не лучший ключ к тонким спиритическим технологиям.
Дурманящий аромат источали жёлтые свечи.
«Тонким спиритическим технологиям»?
Не понимал, что заставляло его вести этот безумный разговор – влекущий и страшный. И не понимал он, как можно было говорить об этом всерьёз и как можно было бы этот разговор свернуть.
Гипноз?
Сумасшествие?
– Как, как перенесли в современность… – суконные слова никак не выражали беспокойства, даже ошеломления.
– Не пугайтесь слова «технология». Тем более что я ничего не понимаю в технике, а по физике у меня была тройка с минусом.
– Тут я тоже абсолютный профан…
– Но вас, надеюсь, не удивляет рутинный перенос сигнала мобильного телефона из Венеции в Петербург?
– Есть сходство? А как же души-сигналы, переносясь из Венеции в Петербург, вновь смогли обрести телесные оболочки?
– Феномен мною пока не запатентован, – иронично улыбнулась Вера, – но вообразить феномен этот не так уж сложно. Как облака несутся по небу, меняют форму? Мир свободной души такой податливый и пластичный. Мы ведь уже касались этого, когда заводили речь об обликах-оболочках: вспомните теперь Маяковского, вспомните про облако в штанах.
– Они – усато-бородатые облака в штанах и камзолах?
– За неимением лучшего объяснения, можно и на таком сойтись.
– Но как же самоуправство Палладио и Веронезе в моей спальне связано с предсказанием будущего?
– Каждый сон – уже предсказание.
Точно сказано.
Но сама-то она знает итог своего эксперимента? Знает – что со мной будет? Или… Или всего-то ловко меня разыгрывает, понимая, что скорей всего мне должны были присниться Палладио и Веронезе, поскольку я пишу о них книгу?
– ЮМ, не только в спальне, не только лёжа в кровати вы предаётесь сну-полусну. Даже гуляя, даже обедая, как сейчас, вы ведь способны проваливаться в фантастичные сны, – мягко сказала Вера. – Сперва, однако, до предсказания, зашифрованного в самом сновидении, вас ждут испытания на границах сна и яви, но к сути и ходу этих испытаний я уже отношения не имею. Очутившись в ваших снах-полуснах, Палладио и Веронезе получают полную свободу действий.
«Соответственно, я свободы действий лишаюсь?» – успел лишь растерянно подумать Германтов, чувствуя как дурманит его аромат свечей. Однако Вера, управлявшая ситуацией, резко к нему приблизилась, обожгла взглядом и сказала твёрдо, хотя вполголоса:
– Я не могу их загнать обратно, в вечную аморфность бездействия, эксперимент вышел из-под моего контроля. – Ваше будущее, ЮМ, уже целиком зависит от них, в их поведении, раскованном ли, вызывающем, угрожающем, возможно, и прочтёте вы предсказание. И, – как ни в чём не бывало, спросила по-домашнему, ласково: – Хотите ещё торта?
– Спасибо, – машинально пододвинул тарелочку.
Так, у неё проблемы с психикой и…
Она окончательно сошла с ума, или оба мы сумасшедшие?
– Догадываетесь ли, Верочка, как они воспользовались своей свободой действий? – спросил он с обидой в голосе. – В продолжение того сна, когда они заявились в мою спальню, они на меня на тёмной мокрой улице накинулись с кулаками, повалили на мостовую и в кровь избили, сами даже в крови моей перепачкались.
– Правда? – в глазах Веры мелькнул испуг.
Впрочем, она быстро овладела собой и, слегка разведя руки, молвила:
– Кровь – это всего лишь улики жизни.
Ещё и укол?
– И что же ещё они соизволят отчебучить?
– Не знаю, – в глазах её опять промелькнул испуг.
«Она за меня или за себя боится?» – успел поймать мысль.
Боится, что эксперимент её наказуем?
«Принимать всё, как есть», – включился внутренний голос, и Германтов, подчинившись, будто бы очнулся от наваждения. И мгновенно позабыл об обидных сонных манипуляциях, возможно, самопроизвольных, а возможно, и впрямь навязанных ему Верой, о подсчёте уколов и презрении к самому себе, запутавшемуся в разных таких желаниях, в никчёмных прикидках тех или иных вариантов для продолжения своей жизни. И отступили недавние совсем тоска и чувство отвергнутости… Да и что он и Вера могли бы уже доказать друг другу? Ясно ведь, что она обречена на заточение в своём мраморном дворце, а он сейчас может лишь мечтать, любоваться, однако никогда не сможет коснуться пальцами этой шелковистой кожи; теперь исключительный удел пальцев его – клавиши ноутбука.
И не грех ли сетовать на этот удел?
Завтра, уже завтра – наяву – войдёт он в виллу Барбаро.
Под навесом плавал трепетный предвечерний свет.
Истомившиеся лагуна и острова готовились отдаться закату.
Русское пение под гитару доносилось еле слышно с набережной: «Две странницы вечных – любовь и разлука…»
Скользяще подошла, щёлкнув крышечкой телефона и сбросив его в кармашек жилетки, Оксана.
– Последние новости о крахе ватиканского Банка?
– Нет, романтический звонок. Московский знакомый неожиданно в Венеции объявился и свидание пытался назначить. Он почти олигарх, поселился в «Хилтоне-Киприани». Он на аукцион приехал.
– Олигарх приехал на такой скромный аукцион? – удивилась Вера.
– Я сказала – почти олигарх, к тому же он филолог, у него может быть нацеленный интерес.
– Что это за аукцион? – Германтов решил, что и ему всё-таки не помешало бы быть в курсе.
– На торги выставлены личные раритеты и бумаги Дианы Мочениго.
– Полное имя красивее – Дианы Виринеи Клименти-Мочениго. Она в свои девяносто два года просто прелесть была, такой ясный ум, юмор, а умерла, как праведница, во сне. А Мочениго – знаете? Одна из древнейших венецианских фамилий, к ней, между прочим, и комиссар полиции, заснятый в зимней шапке в Петербурге, принадлежит.
– Дворец Мочениго, правда, давно пришлось продать.
– Какой красавицей была в молодости! И подруги её были красавицы, от парижских фотографий не отвести глаз, особенно одна мне запомнилась, групповая, перед витриной какого-то магазина…
– «Шекспир и компания»?
– Откуда вы знаете?! – в один голос воскликнули Оксана и Вера.
– Я видел эту фотографию.
– Где?
– Во Львове, давным-давно, – посмотрел на Оксану Германтов, – на той фотографии есть ещё и тётка моя, театральная художница. После её смерти эта фотография у меня дома хранится.
– Мир тесен, – сказала Вера.
– И Диана состарилась так красиво…
– Жизнь Диане выпала фантастическая. В Петербурге, потом в Париже, знала всех поэтов, художников, потом при Муссолини столько лет старалась в тени держаться, и потом ещё – несколько месяцев при нацистах, и всегда безупречно себя вела… У неё был сильный голос, начинала в парижских варьете, но потом пела два сезона в Ла Скала. И как она себя сохранила?
– Мы ей помогали разношёрстный архив приводить в порядок, – Оксана наливала себе просекко.
– И что в архиве самое интересное? – спросил Германтов и тоже налил себе из кувшина полстакана просекко.
– Там нет ни картин, за которыми гоняются коллекционеры, ни модных всегда антикварных цацек, поэтому на торгах не будет шума и большой прессы. Самое главное в архиве – письмо Мандельштама, автографы Заболоцкого, есть ещё ворох каких-то прозаических густо исписанных страниц и много рисунков: эскизы Татлина, Бурлюка и знаменитые артисты в театральных костюмах…
– И наброски, подкрашенные акварелью, кажется, Юркуна, такие живые.
– И какие-то ноты с пометками.
– Кому адресовано письмо Мандельштама?
– Гильдебрандт?..
– Арбениной? – подсказал с вопросительной интонацией Германтов, а в висках застучало: не зашёл, чтобы расспросить об отце, не успел.
– Да, Гильдебрандт-Арбениной, она, кстати, поспособствовала пополнению архива, от неё Диане, как нам сама Диана рассказывала, какой-то амбал нежданно и нелегально привёз из Советского Союза в середине семидесятых гору бумаг и рисунков, целый мешок вывалил.
Заиграл-зазвонил телефон. Вера отошла в угол террасы, певуче заговорила по-итальянски.
– Я так волнуюсь за Веру Марковну, – Оксана положила себе на тарелочку микропирожное, – сердце всё опасней пошаливает, у неё столько переживаний…
Германтов смотрел вопросительно.
– Она тоскует, никак примириться не может с тем, что бросила аспирантуру и не стала защищать диссертацию, потеряла профессию. Мучила себя много лет, а сейчас ещё такой эмоциональный всплеск.
«Кругом виноват, – подумал Германтов, – кто же ещё?»
– Это Бруно, – сказала, подходя, Вера.
– Что в Гватемале?
– Пуск завода отложен, рядом с заводом случился оползень, и Бруно задержится на несколько дней.
– Что будет выпускать завод?
– Там супероборудование, станки запрограммированы на автоматическую разрезку и шлифовку мраморных плит.
– Но почему так далеко – в Гватемале?
– Заводы привязываются к редким, но перспективным месторождениям. В Гватемальских карьерах добываются редчайшие по декоративным свойствам сорта мрамора – с ониксом, с горным хрусталём.
– Найдутся заказчики для этих драгоценных облицовок?
– Красиво жить не запретишь! – сказала Оксана.
– Выпьем кофе? – спросила Вера.
Через час Германтов благодарил, откланивался.
Вера с Оксаной спустились по лестнице, проводили до дверей.
– Сумку свою не забыли?
Коснувшись щекою его щеки, Вера напомнила:
– Встречаемся завтра в десять на пристани Giglio, я вам помашу с вапоретто, и вы взойдёте на борт. К одиннадцати, как вы и хотели, прибудем на место.
– А сейчас не заблудитесь, найдёте дорогу к гостинице? – смеялась Оксана. – Я бы вас проводила, если бы Вера Марковна меня не заставляла ассистировать ей при мытье посуды. Уже темнеет, а в Венеции, учтите, как в театре, когда люстру вырубают: внезапно падает ночь. Будьте осторожны, Юрий Михайлович, не ввяжитесь, не дай бог, в какую-нибудь тёмную историю.
– Я отлично ориентируюсь, не беспокойтесь.
Вечерняя набережная degli Schiavoni с прогуливающимися туда-сюда, а также – с параллельными сюжетными линиями, бегущими строками, виртуальными неожиданностями, захватывающими дух, и, само собой, с Германтовым, которого скопище неожиданностей этих втолкнуло в предбанник Страшного суда, где он, однако, ощутил себя центром Вселенной
Вера и Оксана, когда он оглянулся, помахали ему с террасы; поразился даже – как быстро взлетели они по лестницам.
Дворец, конечно, хорош, демонстративно хорош, но единственное, чему мог бы позавидовать Германтов, был дивный вид с террасы…
Впрочем, он повернул налево – купола-делла-Салуте оставались у него за спиной; он не хотел сразу, не отдышавшись после обеда, попасть в извечное оживление Сан-Марко. Стало прохладнее, сумерки ещё только ожидались, и он решил прогуляться к оконечности Кастелло, к садам, а затем уже, возвращаясь по набережной к Сан-Марко, насладиться закатом.
Лагуна зеркально разгладилась; он никак не мог отвлечься, глядел на водную гладь, но вспоминал Веру.
Не странно ли: после всех её колдовских откровений, которые немало его смутили и от которых нелегко было отрешиться, он вдруг захотел её поскорей увидеть. Только что попрощались, а захотелось ему приблизить завтрашнее утро, чтобы увидеть, как поворачивает она к нему голову, увидеть её полуоткрытый рот с ровными зубами, полуоткрытый, когда улыбка трогала её губы и… Представил, как загорелись её глаза: совсем узкими на мгновение, следовавшее за пристальным взглядом, делались её продолговатые азиатские, тёмные с золотом, словно по божественному мановению вырезанные глаза.
– Ну и жопа!
– Да, итальянки попадаются – закачаешься.
– Нет, наша, я её на Рублёвке встречал.
Миновав рассевшуюся за столиком кафе компанию соотечественников, среди которых был и сразу узнаваемый Кит Марусин, разливавший что-то крепкое по стаканам, Германтов было залюбовался бледной гладью лагуны и тут же поморщился – ему хотелось тишины, созерцательного покоя, он надеялся также на промельки новых мыслей, подстёгнутых впечатлениями от вполне загадочного – при всей обыденности своей – обеда, но тут с двухпалубного вапоретто, прибывшего, наверное, с Лидо, пахнуло вонью, жаром мотора… От кромки воды и гомонящей толчеи на пристани Arsenale он опять метнулся к стене фасадов.
Он не успел заметно удалиться от дворца Беретти, а с Верой хотел увидеться, чтобы спросить…Странно, Вера казалась уже такой далёкой, такой недостижимой, даже черты лица её будто бы стирались в памяти, хотя вот он, дворец её, и расстались только что, а завтра вместе с ней, на Saab'е её, они поедут в Мазер.
Но что, что хотел он спросить у Веры – что ещё ему могли бы дообъяснить дополнительные слова?
До садов не дошёл, сворачивать влево, к Арсеналу, было поздновато, смеркалось, а встречи с балканскими воришками в малолюдных местах, да ещё и в сумерках, в планы его никак не входили.
Назад? Под карнизом расположился на ночлег выводок венецианских львов…
Сумка привычно оттягивала плечо.
Купола делла-Салуте ласкало, снижаясь, вечернее солнце.
Остановился на мостике через канал, пятнисто поблёскивающий; да, di Dio.
В изогнутой расщелинке канала уже сгущалась тьма, во многих окнах домов, стоявших визави вдоль канала, было зажжено электричество.
Автоматически повторял: «За золотой чешуёй всплывших в канале окон – масло в бронзовых рамах, угол рояля, вещь…»
В одном окне – угол шоколадно-коричневого деревянного кессонированного потолка, а в другом окне – потолок тоже деревянный, но антрацитово-чёрный, с золотом, в третьем – потолок расписной, с синевой и облачками в обрамлении пухлой лепнины. Тускло светилось и окошко на первом этаже, заглянул – и узнал свою спальню, только большую-большую, с раздавшимися стенами, с массивным длинным столом, заваленным какими-то бумагами, картонами, вдоль стола, жестикулируя, прохаживались два расплывчатых силуэта…
Отпрянул.
Венеция, конечно, сказочное место, здесь так легко утратить чувство реальности. И что же с ним? Где он? – растерянно посмотрел по сторонам: всё было таким знакомым. Он, однако, утратил чувство реальности уже в ту минуту, когда в миланском аэропорту увидел Веру; а уж потом был он зван на обед с впечатляющей чередою блюд, но – обманно-обычный, светский, с разговорами обо всём и ни о чём, обед, так его… После этого вкусного обеда оставался он не в своей тарелке.
Скрипучий резкий вскрик чайки, неожиданно громкий и требовательный, как у океанских чаек, вывел его из созерцательной задумчивости, и тут же заметил он две фигуры в чёрных плащах и белых масках.
Они?
Где, где они? Будто бы растворились.
Назад?
Но он вспомнил, что за Пьяццеттой, за боковым фасадом библиотеки Сансовино и группкой молодых пушистых сосенок продолжение Словенской набережной упиралось близ дворца Джустиниан в тупик и…
Да, всё знакомо вокруг, а всё-таки где он, где?
Он решил присесть на парапет у воды – голубоватой, с бледно-розовым лоском, с чёрными штришками лодок.
Чуть в стороне готовились к съёмке очередного эпизода своего бесконечного «Преступления…» киношники, по набережной прогуливались праздные люди, среди них были странно разодетые… Карнавал продолжался?
Или это была массовка?
Вспыхнул белым огнём софит.
Впрочем, люди прогуливались по набережной за спиной Германтова, он никого из прогуливающихся не мог увидеть, так как смотрел на лагуну, на глади которой, как на мокрой палитре, искали себя, меняясь, акварельные цвета и оттенки вечера.
Прихотливость желаний, перепады настроений, которыми заполнился «атмосферный» день… И вдруг захотелось ему открыть компьютер. Нет, нет, он не собирался сразу погружаться в файлы свои, ему, такому непоследовательному сегодня, неосознанно захотелось встряски, да, встряски.
Неосознанно?
Да он как в воду глядел…
Вытащил из сумки и открыл ноутбук.
В этот самый момент за спиной его прошла Ванда: вечер был дивный, она прогуливалась по набережной.
Случай?
Но что посчитать случаем – невстречу?
Да – невстречу!
И досаду, если не сказать – метафизическую тоску, эта случайность, воспринимаемая как случайность со знаком минус, вызывала не только из-за упущенной возможности описать бурлескную сцену встречи – ведь если бы сейчас, в этот вот момент Германтов и Ванда неожиданно для себя увиделись на Словенской набережной, всё могло бы быть по-другому, всё.
Германтов, однако, не обернулся, когда мимо него проходила Ванда, а привычно открыл ноутбук.
Пробежаться по теленовостям?
Так: союзническая операция «Дружественный огонь» не завершена, американская и французская авиации продолжают ночные налёты на Ливию… Жестокие бои идут в Сирии, исламисты в районе Алеппо обстреливают из тяжёлых миномётов правительственные войска, по непроверенным свидетельствам исламистами применено химическое оружие… И ещё: взрыв в Ираке, унёсший около двухсот жизней, обострение обстановки на границе Израиля и Газы… Барак Обама сталкивается с трудностями в Конгрессе, который не склонен безоговорочно одобрять нанесение ракетных ударов по… В Париже произошли стычки между сторонниками и противниками закона об однополых браках, закон готов подписать непопулярный президент Олланд… в Италии не утихает дискуссия о книге миланского исследователя, доказывающего, что Марко Поло никогда не бывал в Китае…
Что на Родине?
В футбольном клубе «Зенит» обостряется конфликт между главным тренером-итальянцем и ведущими игроками…
Что ещё?
«Романтика романса».
И:
– Был вечер ясный, был тихий час…
И:
– Но вы прошли с улыбкой мимо и не заметили меня… Так-так, долой неумирающие трогательные советские шлягеры.
Так.
Сначала побежала непрерывная строка РБК: казаки и православные активисты напали вчера на музей Набокова на Большой Морской, выбито оконное стекло, оскорбительная надпись, оставленная на цоколе, уже смыта… Пока не удалось устранить аварию на теплотрассе в Ульянке, спальном районе Петербурга, горячая вода разливается… За изнасилование певицы Варвары арестован бывший сенатор от Башкирии, а ныне – банкир Семён Пробкин, адвокаты банкира намерены обжаловать арест, в дальнейшем не исключается обращение в Европейский суд по правам человека… А-а-а, вот уже и картинки криминальной хроники: появляется подворотня с торчащими из неё ногами в модных острых туфлях, затем экраном завладевает хорошо знакомая нам красавица с чёлкой, она говорит, что заказчиков убийства Ашота Габриэляна следует искать в Москве, тьфу ты, да это же повтор, этот сюжет Германтов видел ещё в Петербурге.
В это же самое время под Москвой, в заснеженном Сергиевом Посаде, под звон колоколов – звонили к Вечерней – спецназ МВД захватывал особняк Кучумова. Но нельзя было бы не дополнить это сообщение о торжестве справедливости, пусть и запоздалом, тем, что вдобавок ко всем своим преступным деяниям Кучумов к этому времени, буквально за полчаса до штурма его особняка, успел заказать через верных посредников ещё и устранение Рыжего. О, Кучумов потерял терпение, на возвращение долга уже не надеялся, и когда ему доложили, где находится Рыжий, он в сердцах…
Где находится? Тоже Бином Нютона… Конечно, в это же самое время Вольман прогуливался по Словенской набережной.
И Бызова прогуливалась по набережной.
А вот Инга Борисовна Загорская задержалась в гостиничном номере – очень устала после экскурсии, ноги гудели, туфли, недавно купленные на Петроградке, пока не разносились. А экскурсия удалась, Инга Борисовна даже заулыбалась, вспомнив забавного старика-экскурсовода, переполненного стихами Бродского. Она прилегла и, просматривая каталог аукциона со своими пометками, машинально подумала: ответит ли Германтов на её письмо?
Ведута на зеленоватой стене номера, купола за окном.
Загорская работала скрупулёзно, для неё не существовало мелочей, а тут сошлись несколько разных задач: в Театральном музее готовилась выставка, посвящённая давней знаменитой постановке «Живого трупа» с Николаем Симоновым и Ольгой Лебзак в заглавных ролях, и в дополнение к графическим материалам – изящным рисункам Юркуна? – которые музей надеялся приобрести на венецианском аукционе и, возможно, включить в экспозицию выставки в качестве иллюстраций к «близкому кругу лиц» – специальный раздел выставки с экскурсами в творческие биографии актёров, «Вокруг спектакля», как бы расширял его временные рамки – ей надо было окончательно уточнить кто же был на фото вместе с Ольгой Лебзак. И одновременно с подготовкой к выставке Загорская завершала работу над важной для неё книгой о последних днях Всеволода Мейерхольда, о последних днях перед его арестом на ленинградской квартире. Да, Загорской с помощью экспертов «Мемориала» удалось собрать страшные подробности – то, что органы учинили в одну ночь с Мейерхольдом в Ленинграде и его женою в Москве, было какой-то кровавой дьявольской театральщиной, тут впору было бы и ещё одну книгу написать: «НКВД и театр».
На ведуте была изображена вялая дуга Словенской набережной.
Конечно, и Загорская готовилась вскоре отправиться на вечернюю прогулку, хотела посмотреть на закат.
И прогуливался по набережной неутомимый и неунывающий Головчинер – после экскурсии постоял под душем, с часок вздремнул и – на променад: шикарный, широченный. На набережной между ним и Вандой, между прочим, было каких-то метров сто, не больше, но они тоже пока не встретились – им ещё гулять и гулять, а потом ещё любоваться закатом…
Зато Бызова только что повстречалась с Вольманом, что называется – носом к носу, но толку в этой встрече не было никакого, она и заподозрить не могла бы, что навстречу ей попадётся тот, о ком она как раз сейчас размышляла. Многое уже узнав о нём, не знала, как он выглядит – фото его ей только обещали переслать из Агентства.
Комедия положений на Словенской набережной? Все здесь, все – однако же… Нда-а, комедия…
Раздались выстрелы… Нда-а, киновыстрелы: чуть поодаль упал на плиты… Подбежал полицейский с пистолетом в руке; белым огнём горели софиты.
Бызова вздрогнула, услышав стрельбу, но тут же, поняв в чём дело, опять расслабилась и при этом сосредоточилась: она чувствовала себя бодро даже после долгой экскурсии в такую жару, лишь душ приняла в гостинице и… Сейчас, на набережной, она обдумывала очередной ход своего расследования и, естественно, не обратила внимания на троицу повстречавшихся ей смуглых горбоносых мужчин. О, если бы Бызова могла предположить, что от них, этих троих, зависит судьба того, кто… Нет, она погружена была в свои мысли, у неё и маленький, но сильный смартфон с выходом в быстрый Интернет был под рукой, в изящной, расшитой бисером сумочке.
Вольман тоже вздрогнул от звуков выстрелов, но, оглянувшись, увидел безобидную киносъёмку. Он почувствовал себя в безопасности: никакой длиннорукий Кучумов его в Венеции не достанет; фланирующая публика, забавные типы, какой-то театр… Вот хотя бы крючконосый и длинный, как на ходулях, тип в пузырящихся зелёных штанах – Вольман чуть посторонился, чтобы не задеть плечом Головчинера. Да, типчики тут как на подбор, а многие ещё паясничают в маскарадных одеждах, закутываются в чёрные плащи, нацепляют белые маски…
Отключив сайты телеканалов, Германтов глянул на бледный атлас лагуны и – вернулся на званый обед у Веры.
Всерьёз «колдовала» или подтрунивала над постаревшим, выживающим из ума профессором?
Он так и не понял истинных намерений Веры, слишком уж они ему представлялись противоречивыми.
Но он знал уже главное назначение этого обеда, знал!
Этого не могло быть, однако – было.
Да, изысканное угощение, да, ролевая маска мэтра, необязательные светские пересуды и совсем уж необязательные вопросы-ответы на профессионально близкие ему темы. Он удивлялся собственной выдержке: как ему удавалось с менторской невозмутимостью рассуждать о Леонардо или Пикассо? И вот – обязательное, главное, то, несомненно, ради чего обед состоялся.
Две неравнозначные вещи никак он не мог забыть: двусмысленные, – по меньшей мере двусмысленные – откровения Веры, утверждавшей, что именно она заслала в его сон Палладио и Веронезе, и аметистовое колечко Оксаны; едва сверкнул на пальце её румяно-сиреневый камушек, он…
Вот так обед!
Спагетти с каракатицей, розовое вино, а как на иголках сидел; и как ещё язык у него ворочался.
Он ведь видел уже когда-то это колечко, да, могли ли быть сомнения? Это колечко – Сабины!
Германтову было не по себе, но на несколько элементарных умозаключений он ещё был способен.
Оксана сказала, что досталось ей колечко от бабушки.
Бабушка жила в чёрном доме с атлантами.
И следовательно…
Германтову стало и вовсе худо – вновь подступила тошнота, в глазах уже теперь, на набережной, поплыли круги, как дважды уже плыли тогда, на обеде, только подумал он, благо пришлось к слову, о «ядре темноты», а после последней смены блюд, так сказать, на десерт Вера ошеломила своим вопросом: снились ли вам?..
А теперь-то, теперь думал он исключительно о колечке.
И следовательно, Оксана могла бы быть его внучкой.
Могла бы быть или – была?!
А если была, то сначала были ещё и егосын или дочь…
Его?
Он виделся в последний раз с Сабиной после случившихся без него, из-за нелётной погоды, похорон Сони – ожила лестница с пыльным пупырчатым витражом с растительным оранжево-зелёным узором, затем – темноватая комната: Сабина объясняла ему как найти Сонину могилу, передавала ему квартирные ключи… Тогда в соседней комнате плакал ребёнок, но он им не поинтересовался, мальчик ли плакал, девочка… Тогда не до того ему было, а теперь, почти полвека спустя?
Теперь – до того?
Какое уж тут чувство реальности, где оно…
И есть ли сама реальность…
Так могла быть или – была?
И что ему делать, если – была?
Что? Вернуться во дворец Беретти и кинуться к управляющей кухонным комбайном Оксане – кинуться, разбрызгивая слёзы, с объятиями, как в фальшиво счастливой концовке телепрограммы, сводящей разлучённых надолго родственников?
Вот так обед, вот так обед…
Почувствовал, что венецианская атмосфера, которой он хотел надышаться, – побоку и вообще – выбит из колеи.
Пролистать файлы?
Файл пятый: «Сотворчество как конфликт»
…………………………………………………………
Файл седьмой: «Зов тотальной изобразительности».
……………………………………………………
Ещё раз: он в эпицентре Венеции, но где она, венецианская атмосфера?
Перед ним вкривь-вкось – жерди для привязи гондол, накрытых клиньями синего и зелёного брезента; гондолы покачивались, нехотя подпрыгивали в вечной пляске своей. Повертел головой: пёстрый тряпично-галантерейный китч на островных торговых стендах, у подножия коих бродили голуби, краснокирпичный, с белой готической вязью дворец Дандоло, отель «Даниели» и слева-справа от него – светленькие обновлённые фасады. А ещё левее, за светленьким и вполне весёленьким, с ордерными детальками, фасадом легендарно страшной тюрьмы, опять краснокирпичное пятно – торец Палаццо Дожей, и над ним – красный торчок колокольни с пирамидальным зелёненьким заострением… И люди, люди – оживлённейший променад.
Вечное неизменное движение.
А вместо атмосферы – разрозненные знаки её?
Зазвучало радио: что писали московские газеты сто лет назад – медицинский институт испытывает острую нужду в трупах для обучения студентов… Если у вас есть предложения трупов, свяжитесь с…
Звук затихал вдали.
Что-то новенькое для наших дней, умилился Германтов, дефицит трупов.
У Бызовой были срочные вопросы, которые она переслала в своё агентство, но в «Мойке. ru» тянули с ответами, ссылались на обвалившийся где-то в Канаде сервер, а пока… Пока всё затормозилось, хотя она многое уже выяснила. Она ведь уже точно знала, что демонстративное убийство Габриэляна заказал Кучумов, чтобы принудить своего должника Вольмана… Да, Бызова узнала уже имя и фамилию «vip-персоны» – с этой условной клички начались поиски, – но уже два дня понять никак не могла, зачем этому цветущему и пахнущему Вольману нужен был копеечный венецианский аукцион?
И почему-то не могло прийти на ум Бызовой, что Вольман, как и она сейчас, прогуливается по этой вот набережной.
Прогуливаясь, Вольман, однако, чувствовал, как улетучивается благодушие: Кучумов не выходил из головы – неуязвимый бандюган, сравнительно недавно большущие деньги на афере с авизо закосил, потом лёг ненадолго на дно, а когда всё легализовалось… И как угораздило связаться с этим нечистоплотным и опасным типом? А тут ещё аукционный роман… Поскорее бы развязать последний узелок, запустить кампанию, и – укрыться в Лондоне…
Вольман оглядывался, не чувствовал себя среди гуляющих в безопасности – ему казалось, что за ним следили.
Раздался звонок: Бызовой сообщили из «Мойки. ru» о штурме спецназовцами подмосковного поместья Кучумова.
Так, Бызову охватил охотничий азарт – события развиваются.
Колдовство – разве не смешно?
Удачная шутка-розыгрыш, увенчавшая обед, – мистика, подмешанная к десерту, не более того. Отправка Палладио с Веронезе из величественного их небытия в его сон – как к этому, если это не для оживления какого-то романного сюжета придумано, можно относиться серьёзно? Или Вере лишь удалось вновь обратить его внимание на то, что он и сам уже знал, испытывал много раньше – достаточно было бы вспомнить о встрече с Хичкоком.
А вот аметистовое колечко застряло в памяти, не давало покоя.
Германтов заглянул, однако, надеясь отвлечься и от Вериного колдовства – возможно, мнимого, – и от реального аметистового колечка, в электронную почту.
Торопливое послание от Али: его домашний телефон почему-то не отвечает, мобильный – отключён, ну а те, оправдывалась Аля, что позвонили на кафедру по служебному телефону, толком не представились, назвали только свои фамилии. Но они были так настойчивы, что она, пусть и рискуя получить взбучку, вынуждена была дать его электронный адрес.
Ещё не легче, даже тайно слиняв в Венецию, невозможно уединиться.
Проклятая электронная почта, не знающая границ и таможен!
Письмо первое.
Уважаемый Юрий Михайлович! – писала Загорская. – Извините за дополнительное беспокойство, если не за назойливость, – я уже звонила вам позавчера домой, и отвлекла, как я поняла, от срочной работы, – но сейчас я нахожусь в Венеции, для подготовки к аукциону Кристи мне всё-таки желательно выяснить… Тем более, что, повторюсь, вероятнее всего вопросы мои касаются и ваших родителей. Вновь убедительно прошу Вас сообщить мне… Пересылаю вам фотографии, на которых… Мне важно уточнить, ваша ли мама – оперная певица Лариса Валуа – на этих фотографиях и когда могли быть сделаны эти снимки… Мне важно ваше мнение, так как… Я также завершаю работу над книгой «„Маскарад“ и арест Мейерхольда», в мемуарных записках Михаила Юрьевича Юрьева, великого артиста, сыгравшего Арбенина в «Маскараде» как в первой знаменитой постановке 1917 года, так и при возобновлении мейерхольдовского спектакля через более чем двадцать лет, упоминается некий Михаил Вацлович, приводится даже телефонный разговор с ним… Странное, конечно, совпадение, но не ваш ли это отец…
Тут и Германтов вздрогнул, хотя киновыстрелы уже минут пять как смолкли, софиты угасли: перекур. А строчки запрыгали в глазах.
Некий Михаил Вацлович?
Для меня это важно было бы уточнить, – продолжала Загорская, сообщавшая также, что дополнительную информацию Германтов мог бы почерпнуь в её статье о постановке «Маскарада» и в мемуарных записках Юрьева, которые выложены в Интернете, заранее благодарила и прочее.
Некий… Точное слово, всеобъемлюще точное в этом контексте вопреки своей неопределённости.
Некий Михаил Вацлович – вот он, эфемерный образ отца.
А ведь отца, вполне натурального, видели в последний раз в Александринском театре, на мейерхольдовской премьере возобновлённого «Маскарада», об этом будто в дневнике своём писал Евгений Шварц. Да-да, Германтов-сын многократно возвращался к этому факту, но так и не удосужился записи те прочесть – в дневнике якобы Шварц вспоминал, как в антракте они по фойе кружили.
Ну и что? Об этом действительно давно известно, нет ничего нового в этом факте: и не обязательно было самому об эпохальном факте кружения по фойе читать, можно было сразу поверить на слово, вот он и поверил.
Но и что-то новое появилось.
Сейчас, сию минуту появилось.
«„Маскарад“ и арест Мейерхольда»?
Название для книги хорошее, ёмкое и интригующее, оценил творческую формулу Загорской Германтов, как никто, наверное, понимавший в красивых формулах-заголовках, и мельком подумал: где попадалась ему раньше эта фамилия? Загорская, Загорская – никак не мог вспомнить. Но с какого боку к лермонтовско-мейерхольдовской драме и к возобновлению сенсационной постановки её мог прислониться его отец: ну да, присутствовал на премьере, кружил по фойе, и что с того?
Но ведь на премьере его видели в последний раз.
Как и сорвавшего овации Мейерхольда.
Мейерхольд и отец? Назойливая Загорская словно специально об этом сближении напоминает.
И как бы напоминает ему – уже невольно, непреднамеренно, – что после премьеры «Маскарада» отец исчез.
Что же конкретно произошло с отцом после премьеры «Маскарада»? Вопрос, который Германтов не раз себе задавал, опять повис в воздухе.
Загорская? Знакомая фамилия… Германтов никак не мог вспомнить где, когда от кого мог раньше эту фамилию слышать.
Воздух был прозрачный и… цветоносный, в воздухе словно плавали красочные – голубые, сиреневые, розовые – пылинки; а какие пёстрые фигурки фланировали по набережной!
Маскарад, маскарад – Германтов растерянно озирался, как если бы то, что он сейчас видел вокруг, было полной для него неожиданностью… Постукивая мотором, приближался к берегу вапоретто.
Между тем Ванда возвращалась, шла в сторону Сан-Марко, однако Германтов уже не озирался, он уже опять уткнулся в экран своего ноутбука.
Файл девятый: «Развёртывание временной параболы».
Так, этапы большого пути по наклонной плоскости: лет через сто пятьдесят после Палладио – неопалладианство, вдохновлённое теориями венецианца Карло Лодоли, который как раз в эпоху рококо затосковал по чистоте архитектурных форм, по простоте, затем – неоклассика, то есть классицизм.
Омертвение чистых форм.
Жизнь, упрятанная в корсет схематизма, хиреющая.
Так, время – вперёд, а для Палладио, великого и прославленного, временная парабола – парабола нисходящая; от общего снижения художественного уровня архитектуры как поприща его – к индивидуальному унижению.
Несомненно, Палладио, вознесённый ввысь, не мог не понести ответственность за тот упадок, что случился после него.
Так, листал файлы.
…………………………………………………………
Почему так подвела хвалёная его интуиция, когда повторно за спиной его прошла Ванда, почему он не обернулся?
А ведь если бы обернулся, если бы… Такая вот ситуативная мелочь легко поменяла бы направление текущих событий, но он – не вживлён ли был в него, притормаживая реакции, некий поведенческий чип? – не обернулся.
Почему, почему… Комедия положений сменилась комедией ошибок?
Чьих ошибок – судьбы?
Дудки! У судьбы – свои планы, безошибочные.
Но всегда – тайные.
Хотя и записанные на поведенческий чип.
Пришлось отложить изучение пересланных Загорской фотографий: ноутбук завис, несколько раз перезагружался.
Потом толпа хлынула с вапоретто, причалившего неподалёку.
Переждал шум, смех.
Опять радио, вещающее в сети: камень, брошенный жителем Тверской области, который был в состоянии алкогольного опьянения, разбил окно скоростного поезда «Сапсан», никто не пострадал.
Вот они, фотографии, пересланные Загорской.
Боже мой, мама и Оля Лебзак! В обнимку, какие-то ошалевшие, с безумным блеском глаз и неестественно широко открытыми ртами, ну да, мама, Оля – они пели тогда, ночью, обнявшись, пели в два голоса. Германтова пробивала дрожь – фотография, казалось, звучала, а за покатым плечом мамы, чуть сзади, – были плывучий блеск украшенной новогодней ёлки, чей-то локоть… И всё уплывшее в небытие – плывёт, оказывается, до сих пор, куда-то неподвижно плывёт на изображении, выхваченном магниевой вспышкой из тьмы.
А на другой фотографии, судя по всему, предвоенной – мама, конечно, мама, только молодая совсем, и жердеобразный Черкасов, точно такой, каким его тогда видели карикатуристы, и пухленькая Богданова-Чеснокова, и… Ну да, компания была не разлей вода, но Черкасов уехал сниматься в «Детях капитана Гранта» – Анюта, помнится, не раз саркастически напевала: «Капитан, капитан улыбнитесь…», а потом, после «флага корабля», Анюта с кокетливым недоумением пожимала худыми плечиками:
– Наш эксцентричный Коля-Паганель доулыбался до всесоюзной славы, поздравляю, как говорится, снимаю шляпу, но стоила ли его неподражаемая игра кремлёвских наград и свеч? – имелось в виду, что во время киносъёмок Ларисочка увлеклась…
Увлеклась «неким Михаилом Вацловичем»… Вот бы подглядеть, каким был он, как и чем увлекал, ухаживая за мамой, но фотографии не сохранились… Или мама и отец вообще не снимались вместе?
Единственное свидетельство их краткой совместной жизни – он?
Ну да, появлением своим на белом свете обязан он случаю – пока Черкасов на съёмках исполнял песенку Паганеля, мама…
Он уже хотел коротко и ясно – да, на двух фото Лариса Валуа, его мама, – ответить на письмо Загорской, ответить немедленно, раз уж у неё такая горячка, но у Загорской ведь был к нему ещё один вопрос…
В это самое время мимо Германтова – за спиною его – прошёл Головчинер: он наслаждался чудесным вечером.
Чтобы перевести дух, запустил новости на «Ленте. ru».
Побежала строка: авария на теплотрассе в Ульянке до сих пор не устранена, гей-активисты пикетируют близ Триумфальной площади, в Сергиевом Посаде арестован преступный авторитет Кучумов, принц Саудовской Аравии осуждён королевским судом Лондона на пожизненное заключение за убийство своего слуги, убийство совершено на сексуальной почве.
Вот и долгожданный труп появился, осталось связаться с мединститутом столетней давности и телепортировать дефицитный труп в прошлый век; и чем не идея – переправлять трупы из наших дней, когда трупов в избытке, в вегетарианские эпохи, где… Перевёл дух?
Казаки и православные активисты-хоругвеносцы подбросили свиную голову к фасаду театра Европы на улице Рубинштейна, полиции пока не удалось…
Перевёл дух?
Совсем близко вспыхнул белым огнём софит.
Какой ещё сюжет мог быть выдуман для этого детектива?
– Сегодня вроде последнюю серию снимают.
– Последнюю?
– Да, так говорят.
Строка между тем бежала, ухватил за хвост убегавшую фразу: обострилась обстановка в Израиле на границе с Газой, при взрыве у пограничного блок-поста самодельной хамасовской ракеты смертельно ранен офицер-спецназовец…
До Германтова не сразу дошёл смысл, да и мало ли в Израиле офицеров-спецназовцев? Строка уже убежала за обрез экрана, и только тогда Германтов испытал укол какого-то уверенного в себе предчувствия: Игорь?! И ещё раньше, чем мысленно он произнёс имя, увидел на полу разбитый вдребезги синий венецианский бокал, увидел, как Катя сметала синие осколки в совок.
Игорь?
Оборвавшись, упало сердце.
И, растягивая мгновение, падало долго-долго.
Игорь – смертельно ранен?
Всё?
Всё кончено, он не может ничего изменить?
Короткое замыкание? Он ничего уже не соображал.
Но тут же – нет, нет! – вскричал внутренний голос, не желавший мириться со страшным интуитивным предположением, – тут же Германтов увидел, что пришло ему электронное письмо.
Юра, не волнуйся, – писал Игорь, – меня только тряхнуло и контузило взрывной волной, я в госпитале, но уже всё со мной хорошо, главное, что голова и руки-ноги целы, я сразу пишу тебе, так как неверная информация ушла на ленту новостей и могла тебе попасть на глаза…
Игорь, Игорь… Тёплая благодарная волна накрыла Германтова – о нём, о нём, едва очнувшись, сразу подумал Игорь! – и внезапный спазм рассосался?
Растроганному Германтову захотелось поскорее увидеть Игоря, обнять его, выросшего, мужественного кукушонка.
Вот бы сейчас, здесь, на набережной, обнять… Отправил Игорю нежное коротенькое письмо, написал, что ждёт его в Петербурге летом. Парили чайки, заведённо подпрыгивали гондолы.
Обнять – это было успокаивающее желание?
Вот теперь, подумал, после укола ложной тревоги, после письма Игоря, после своего ответа ему действительно можно было бы перевести дух.
И – куда там! – вспомнил, что сегодня день рождения Кати.
И опять столько наслоилось всего из разных времён: расслаивал, переслаивал; тихо-тихо плескала лагуна, и аритмично, со вскипаниями, плескала в гранитные ступени Нева… И тоже парили чайки.
По экрану отрешённо бежала строка: банкротство Банка Ватикана вызвало панику на мировых биржах, в Риме выстроились длинные очереди к банкоматам, угонщик самолёта на рейсе Аддис-Абеба – Женева угрожал стюардессе перочинным ножом, сомалийские пираты захватили сухогруз под панамским флагом, команда которого укомплектована российскими и украинскими моряками, корвет черноморского флота «Ладный», находившийся примерно в ста милях от места захвата, немедленно взял курс на… Гей-активист Марат Муртазов подал иск против актёра и священника-гомофоба Ивана Охлобыстина, гей-активист заявил при этом, что не верит в справедливость российского правосудия, но дойдёт, если надо будет, до Европейского суда по правам человека…
– Ладный-неладный гей-активист против ладного-неладного актёра-священника, – сбросив напряжение, расслабленно забормотал Германтов и тут же ощутил, что вся лабуда этих безостановочно бегущих строк его касалась – его, именно его.
Касалась, и строки будто бы изгибались и извивались, будто бы, как ядовитые лианы, уже оплетали-опутывали его.
Какие тонкие и крепкие плетения.
Повёл плечами, развёл локти.
Странное, но неустранимое, прямо-таки гнетущее ощущение.
Вернулся к пролистыванию и отлистыванию назад файлов.
Так, опять файл девятый: «Развёртывание временной параболы»; развёртывание – вниз?
Да, зацикленно повторял, вниз, вниз.
Так, так, философические свойства прогрессивно нисходящей параболы.
Файл одиннадцатый: «Слава и унижение как двойственная судьба Палладио?»
Файл двенадцатый, с исторической конкретикой: «Этапы посмертного восславления и унижения».
Стукнувшись бортом о пирс, причалил вапоретто.
Долистал файлы.
И строка побежала – бежала, бежала, но он с минуту не смотрел на экран: в Венеции завершается подготовка к аукциону Кристи, который… Убегала непрочитанная строка – смотрите специальную телепередачу об аукционе Кристи на нашем канале…
Вольман вздрогнул от глухого стука-толчка, но, повернув голову на звук, успокоился; мирно плескались поднятые причалившим вапоретто волны.
Успокоился?
Кучумов не выходил из головы: у Кучумова сеть рейдерских команд, сеть чистильщиков, нацеливающих киллеров, ко всему и Лубянка, управление 7-11, крышует его… Вольману почудилось, что и сейчас, на оживлённой набережной, всемогущий Кучумов следит за ним.
Повертел головой – слежки как будто не было.
Но!
Прогуливаясь, Вольман по профессиональной привычке своей опережать события – он словно приобрёл уже на аукционе спрятанный в «личных бумагах» текст – обмозговывал кое-какие детали информационной атаки. Он склонялся к тому, чтобы поручить атаку одному из пиарагентств, работавшему грубо, но эффективно. Вольман обратил внимание на этих агрессивных ребят, когда они по явному заказу как лужковской братии, не желавшей терять многомиллиардный налоговый куш, так и конкурентов Газпрома атаковали проект газпромовской высотки в Питере, на Охте, куда намеревался перебазироваться из Москвы газовый концерн. Атаковали, догадавшись запустить в сеть, прессу и на телевидение фальсифицированные фотоколлажи – высотка на них была примонтирована к петербургским архитектурным святыням так нагло и подавляюще, как если бы выстроена была не где-то там, вдали от исторического центра, за двумя поворотами Невы, а чуть ли не на Дворцовой площади. Да, грубая работа имела оглушительный успех, особенно среди крикливой демшизы: высотку завалили. Но с этими ушлыми ребятами Вольман намеревался встретиться по возвращении, а пока… Вольман слегка поморщился: всё-таки задачу он решал мелковатую, для него – мелковатую, хотя никак нельзя было ему отказаться от этого, с оттенком личной просьбы, с уважительным намёком на филологическое прошлое его предложения. И вот он уже выбрал из текста романа «Разночтения» – был вариант заголовка, «Разночтения в мышеловке», правда, автором перечёркнутый, – несколько небольших фрагментов для публикаций-анонсов в газетах и журналах-еженедельниках. Предварительно эти же фрагменты были отправлены в Петербург влиятельному скандальному литературному критику Топорову, который мог бы номинировать роман на премию «Национальный бестселлер».
Да, вспомнил Вольман, надо отыграть тему псевдонима, надо напустить загадочности.
Роман и впрямь был неплох, совсем неплох, во всяком случае, первое впечатление от его беглого прочтения было неверным… Чего стоила хотя бы сцена в расстрельном дворе петроградского Губчека: мороз по коже. Вольман перечитывал оцифрованный – введённый в карманную электронную читалку – роман в самолёте, когда после похорон мамы летел из Риги в Мюнхен: текст был энергично и точно написан, стилевая свежесть двадцатых годов как бы проливалась на оцепенелость тридцатых, репрессивных. Любопытно, очень любопытно, что скажет Топоров.
Вольман надеялся на успех: Германтовский писал о том, чего люди вообще-то не желали знать: он показывал изнанку жизни, писал об уродствах её, агонии, с настойчивостью, но с подкупающей самоиронией, впадающей в чёрный юмор, говорил о смерти и о забвении.
Скорей всего – надеялся Вольман, столь откровенный текст должен быть Топорову по вкусу.
Всё ли Вольман предусмотрел?
Кажется, всё: он даже сумел выйти через влиятельных людей на тележурналистку Левонтину, которой поручили вести передачу о лотах аукциона; в лоте «личные бумаги» ей порекомендовали «не заметить слона», то есть ей порекомендовали прокомментировать какие-нибудь незначительные находки, но промолчать о романе.
И – вспомним – ещё одно письмо было отправлено Вольманом в Петербург – покупку рукописи и последующее издание книги надо было юридически обезопасить, но ответа Вольман пока что не получил – ни ответа, ни привета. Вольман уже не сомневался, что автором романа был отец этого молчуна, профессора Германтова, которому он отправлял письмо, однако всё должно было быть чисто, надо было дождаться ответа… У Вольмана до намеченного им срока начала информационных операций, пока лишь предварявших массированную рекламную атаку, было ещё несколько дней. Не надо суетиться, упрекнул себя Вольман, тем более что не в его правилах было возвращаться к принятым решениям: ещё в машине, когда ехал он через Альпы, были им уточнены и конкретизированы все этапы маркетинговой кампании…
Так всё или не всё смог Вольман предусмотреть?
Оба его письма были перехвачены Бызовой, точнее, не самой Бызовой, а лихими компьютерщиками-взломщиками, которым Агентство расследований «Мойка. ru» за тайные электронные диверсии щедро платило. Перехвачены были и фрагменты романа, отобранные Вольманом для анонсов, но и этого мало – вскоре у Бызовой была уже флешка с полным романным текстом. Правда, Бызову, в силу её профессиональных интересов, занимала не литературная, а чисто криминальная сторона дела: явно в назидание Вольману убит Габриэлян, и хотя арестован за свои «мокрые» и рейдерские подвиги Кучумов, даже арестованного Кучумова опрометчиво было бы сбрасывать со счетов, он и из СИЗО мог командовать своими международными киллерами… Почему же Вольман, над которым сгустились свинцовые тучи, балуется с этим заплесневелым романом?
Тут что-то было, что-то было…
И была боковая ветвь её сомнений и поисков – какой-то тайной сквозила судьба автора романа по фамилии Германтовский, фамилии, похожей на псевдоним… Роман был написан от первого лица, то, что Бызова успела прочесть, поражало её какой-то отчаянно бесшабашной искренностью. Абсурдная жизнь нагнетала опасности, но как же долго ему удавалось выходить сухим из воды: его, близкого с поэтом Каннегиссером, убийцей Урицкого, уже вводили в расстрельный двор Губчека, ставили к стенке, но чекист Каплун в последний момент вбежал во двор с какой-то бумажкой в руке и спас его буквально за миг до выстрела. И позже неизменно ему везло: он, например, находился в Доме искусств в одной комнате с Гумилёвым, когда Гумилёва пришли арестовывать, но Германтовского чекисты не тронули… и сколько было таких гибельных эпизодов, из которых ему удавалось выскользнуть!
Чего ради хранила его судьба?
Вот так вопрос!
Однако именно на него, на такой далёкий от сугубо расследовательских целей вопрос пыталась ответить Бызова после того, как в Агентстве, где без сна и отдыха трудилась специальная группа мониторинга Интернета, её внимание обратили на статью театроведа Загорской… Бызова даже подумала, что по возвращении в Петербург стоило бы с Загорской встретиться, чтобы расспросить её поподробнее.
Если бы Бызова знала, что…
Судьба? Вот уж что действительно не по её части, удивлялась себе прагматичная и всегда заточенная на конкретный результат Бызова. С чего бы вдруг потянуло её копаться в механизме судьбы незнакомого ей и давно погибшего человека? Возможно, подумала, судьба автора романа надломилась как раз после того, как он опоздал к отправлению философского парохода и не успел передать… – Эпизод бега по Восьмой линии Васильевского острова впечатлял; это могло быть любовное письмо?
Впрочем, в своём-то письме профессору Германтову, не пожелавшему, сославшись на занятость, с ней разговаривать по телефону, она задавала совсем простые вопросы, в частности, обратив его внимание на выложенную в Интернете статью Загорской, просила сообщить…
Инга Борисовна Загорская уже вышла из гостиницы на прогулку, чтобы полюбоваться закатом.
Она прошла по мраморному паркету Пьяццетты, свернула у угла Палаццо Дожей на набережную; постояла, любуясь замечательным видом, а минут через пять она, миновав Соломенный мост, пройдёт за спиной сидящего на парапете Германтова. Затем повстречает Бызову, они приветливо улыбнутся друг другу – сегодня, изнывая от жары, вытерпели вместе экскурсию, да и вчера до Милана летели всё-таки в одном самолёте. Более того, Загорская вспомнит, что и в одном автобусе ехали они три дня назад по проспекту Ветеранов через Ульянку, вдоль парившего озера.
Комедия положений действительно недалеко ушла от комедии ошибок.
Протодьякон Кураев, комментируя в своём блоге иск гей-активиста Муртазова к актёру и священнику Охлобыстину… Фу ты, чёрт! Германтов отключил бегущую строку и открыл вновь электронную почту.
А-а-а, на второе письмо, на письмо Бызовой, он сейчас отвечать не собирался. Само упоминание аукциона вызывало у него раздражение, но почему бы не посмотреть на интернетовскую статью Загорской? После радостной вести от Игоря Германтова не покидало благодушие: так, что там, в театральных сферах?
Так, цитируются записки великого Михаила Юрьева: «Мне позвонил Михаил Вацлович, справился – у меня ли Всеволод Эмильевич. Я ему сказал, что Всеволод Эмильевич у меня, но собрался уходить, черед десять минут будет дома».
Так, после премьеры «Маскарада» Мейерхольд попил у Юрьева чаю, а через десять минут вошёл в парадную своего дома и, поднявшись к себе, был арестован.
Через десять минут?
Ну да, ленинградская квартира Мейерхольда была на Каменноостровском проспекте, в десяти минутах ходьбы от дома Юрьева.
Но зачем, с какой целью Юрьеву звонил Михаил Вацлович?
Зачем Михаилу Вацловичу было справляться после премьеры, в такой поздний час, о ближайших планах Всеволода Эмильевича?
Идёт ли тот домой, не идёт – ему-то, Михаилу Вацловичу, какая разница?
И какое же отношение отец мог иметь к аресту Мейерхольда?
«„Маскарад“ и арест Мейерхольда», отличное название для книги, но какое отношение…
Захлопали крыльями голуби.
Германтов решил переждать ступор мыслей и перевести внимание своё на окрестную благодать.
Посмотрел вдоль набережной: красный угол отеля «Даниели», резная белая балюстрада Винного моста, фонари-канделябры, тёмно-зелёные навесы и зонты над увешанными разноцветными шарфами и косынками стендами торговцев. Ветерок теребил ткани, ленты, причудливо-невесомые коллекции соломенных шляп, увенчивавших тряпичный ассортимент.
Кучумов заперт в следственном изоляторе, Вольман выведен из-под удара и может сколько угодно баловаться с этим романом… А что если не сам по себе роман, а его автор, его судьба интересуют Вольмана?
Кто раньше?
Бызова порадовалась своей догадливости: она ведь, прочтя в Интернете материал Загорской, на который её навели из мониторингового отдела Агентства, прочёсывающего Сеть, отправила уже хитро составленный – речь шла исключительно о подробностях ареста Мейерхольда, то есть о деле, давно рассекреченном и открытом, – запрос в Москву, в центральный архив ФСБ, тем более что даже там, в святая святых, были у Агентства неофициальные лоббисты и информаторы. Ей надо было выяснить – автор романа, так заинтересовавший Вольмана, и Михаил Вацлович, звонивший Юрьеву за десять минут до ареста Мейерхольда, – одно и то же лицо? Собственно, этот же вопрос, пусть иначе сформулированный, она задала в своём письме и Германтову-сыну.
В этом письме также обращалось внимание его на отрывки из романа, которые она ему любезно пересылала…
Разумеется, Бызова умалчивала, что отрывки эти были «украдены» работавшими на «Мойку. ru» хакерами из компьютера Вольмана.
«Вот у отца – настоящая биография, – думал Германтов, переключаясь на канал „Культура“, – в отцовской жизни был сквозной сюжет, и какой… – и тут же подумал: – Не задали ли сквозной сюжет задним числом арест и расстрел? Ну да, – вспомнилась жестокая максима, – сюжет пишется смертью».
– Добрый вечер, в студии Карина Левонтина. На этот раз мы встречаемся с вами в Венеции, накануне аукциона Кристи, – скороговоркой сказала интервьюерша в больших черепаховых очках, самолётная попутчица Германтова, которую он до этого много раз видел и на телеэкране.
Он даже обрадовался ей, визуальной знакомой.
– На торги выставлены раритеты и бумаги умершей недавно Дианы, – заглянула в бумажку, – Мочениго, венецианской аристократки русского происхождения. Архив её, собиравшийся много-много лет, был существенно пополнен в советские годы, в середине семидесятых, когда после кончины в Ленинграде Ольги Николаевны Гильдебрандт-Арбениной, близкой петербургско-петроградской подруги Дианы… Ах, – всплеснула ладонями Левонтина, – какие женщины были рождены Серебряным веком! Но мы сейчас свяжемся по скайпу со штатом Иллинойс, с тем, кто…
Шорох помех, взбаламученность экрана, затем – мелькания, из которых…
– Это Марк Гилман? Приветствуем вас, Марк, – страстно блеснув очками, – вы слышите нас?
– Слышу, слышу и вижу.
«Чудеса! Это же он, он, Марк Гилман, когда-то редкие запретные книги от Кузьминского и Элинсона притащивший мне в большом рюкзаке, а потом», – Германтов уже вспоминал Аню, расспрашивавшую его о «Зеркалах» Рохлина, а после интеллектуальной пьянки в котельной Шанского догнавшую его морозной ночью у спуска в метро. Он осязал в своей руке её тёплую мягкую податливую ладонь и вспоминал, разумеется, что американская гражданка Анна Гилман погибла много лет спустя, в новые уже времена, при взрыве кавказскими террористами Невского экспресса, вот как изволила распорядиться её жизнью судьба.
Детектив пишет судьба?
Между тем Марк Гилман, постаревший, но узнаваемый, не без гордости рассказывал про морозную ночь, про то, как он с нелегальным тяжёлым рюкзаком за спиной вышел, озираясь, из тёмного узкого и длинного проходного двора на пустынную заснеженную площадь Искусств и… А ведь в том дворе, на задах гостиницы «Европейская», был опорный пункт КГБ…
Да, бывший консул по культуре не зря храбрился-гордился, он блестяще исполнил свою секретную миссию: сначала опорожнил рюкзак дома у Германтова, вывалив редкие книги на пол в гостиной, затем, уже в другом доме, заново свой рюкзак наполнил и – донёс, довёз, не попался…
– Спасибо, спасибо, Марк, но у нас мало времени…
Куда она так спешит?
Рассыпавшись в благодарностях и распрощавшись с Гилманом, Левонтина заговорила о пестроте архива Дианы Виринеи Мочениго: подкрашенные акварелью рисунки Юркуна, автограф Заболоцкого, любовное письмо Мандельштама… Потом прямой эфир разорвала предварительно, ещё в Петербурге, записанная беседа Левонтиной с театроведом Ингой Загорской – для сопоставления с рисунком Юркуна, на котором несколькими живыми линиями изображена дама в оперном сарафане. Показана была и плывучая безумная фотография на фоне наряженной ёлки, с поющими, обнявшись, Ольгой Лебзак и Ларисой Валуа. Возникла даже милая, с душком модного телескандальчика, перепалочка: Левонтина с ходу усмотрела в сценке домашнего пения лесбийскую подоплёку, Загорская ей обиженно возразила.
Ничего интересного… Едва успел Германтов это подумать, как тут же Левонтина, уже находясь в Венеции, заговорила о неких загадочных выставленных на торги бумагах, в частности о нотах с пометками, как подтвердили эксперты-графологи, выдающегося музыковеда Ивана Соллертинского. Левонтина, резко приблизившая бумагу к камере, показала заполненную нервными значками-закорючками нотную страничку с косой размашистой надписью: «Гениально!»
– Кто мог сочинить эту гениальную музыку? – слепила телезрителей черепаховыми очками Левонтина, но Германтов-то почти уже наверняка знал, знал – кто мог… Бедный Изя. А мог ли больной Соллертинский, находясь в сибирской эвакуации, в разгар войны кому-то переслать перед своей смертью ноты? Мог, мог – пути рукописей неисповедимы, но ведь вот они, ноты.
– Что ещё включено в лот «Личные бумаги»?
– Лот чрезвычайно разнообразен, в нём немало других загадок. Вот, пожалуйста, некий Миша – посмотрите, это словно страничка, вырванная из дневника, – красочно описывает, как опоздал он к отправлению философского парохода, стоит дата… Да, – заглянула в шпаргалку Левонтина, – 1923 год. Среди бумаг есть и стихотворение, очевидно, судя по почерку, принадлежащее перу этого же таинственного Миши, стихотворение, обращённое к Ольге Николаевне Гильдебрандт-Арбениной, названной им своим ангелом-хранителем.
Так, мадригал нашёлся, и «некий Миша» – не такой уж таинственный, как меня стараются убедить, хмыкнул Германтов, а вспомнил Высокий Замок, грозу – от ливня он и Сабина спасались под зонтообразным деревом. И вспомнилось ему, как после той грозы с обломанной радугой он шёл по невысохшим плиточным тротуарам сквозь умытый, отблескивающий лужами, листвой и стёклами Львов, как на Академической улице, у кондитерской, повстречался с Александром Осиповичем Гервольским, у него в руке была круглая картонная коробка с тортом – вечером ожидались гости. Пепельные узкие губы, красно-лиловые прожилки на припухлых скулах: как близко, чудесно близко было сейчас лицо Александра Осиповича. По дороге к дому Александр Осипович что-то в своём ироничном духе, замешивая, возможно, правду на выдумке, рассказывал Юре об отце, которого шутливо называл Германтовским, и рассказывал тогда о том, что у отца, то бишь Миши, всегда была тысяча замыслов и сто тысяч несделанных, всегда неотложных дел, он вечно опаздывал. И тогда, именно тогда, когда они уже подходили к чёрному дому с атлантами, Гервольский рассказывал о решающем, по Мишиным словам, опоздании: как-то Миша должен был что-то сверхважное для него самого передать с оказией, но опоздал на исторические проводы парохода – отец бежал, бежал по Восьмой линии Васильевского острова к Неве, а чёрный дымящий пароход, отвалив, выплывал уже на середину реки… Как укрупнялось прошлое, как укрупнялось, Германтов ведь был заложником своего излюбленного методического приёма, он ведь и свою жизнь помещал в обратную временную перспективу, и далёкие события, даже те события, которые случились до его рождения, становились такими большими, близкими, такими значительными.
Однако… Сколько раз пытался Германтов представить себе отца, которого никогда не видел, представить его, бегущего по Восьмой линии к Неве, представить хотя бы – какие были на фантоме одежды. Да, приближались-укрупнялись давно не крашенные фасады Восьмой линии, тускло-охристые, серенькие, с пятнами тлена, с ноздреватыми цоколями из слоистой путиловской плиты, но материальные средовые подробности не помогали оживить-увидеть фантомного отца и тем более – объяснить его поведение.
Что отец должен был передать?
И кому – Бердяеву, Карсавину, Шестову, Франку?
«Некий Миша» – он же «некий Михаил Вацлович» – всё-таки был таинственным: эпический бег его по Восьмой линии впечатлял, но мало что объяснял…
Хотя, неожиданно предположил Германтов, возможно, вполне возможно, что отец не отсекал польский хвост «ский» от своей подлинной фамилии, чтобы иметь фамилию с русским окончаниием на «ов», а напротив, под впечатлением от шуточек Гервольского «ский» к изначально русско-прустовской фамилии своей прибавил – и получился вместо фамилии дурашливый псевдоним.
Всё ясно?
Ответить Бызовой?
Нет, только завтра, после поездки в Мазер. Он ответит только после того, как увидит виллу Барбаро.
Карина Левонтина покидала экран.
Германтов открывал текст Загорской.
А Бызова в этот же момент ловила себя на том, что теряет интерес к Вольману – он, пока за ним охотились спецы – чистильщики-киллеры – из кучумовской бригады, как-никак обещал ей выход к разоблачению куда более крупных и тёмных дел банкиров и олигархов. Лишь внутри развивающегося детектива Бызова чувствовала себя в своей стихии. После же того, как Кучумова арестовали и везунчик Вольман, как Бызовой показалось, выскользнул из-под прицела, она поняла, что детектив сдулся и теперь ждёт её лишняя серия забуксовавшего боевика…
Если бы она знала, что Кучумов успел…
К тому же все те сведения, что ещё с полчаса назад могли бы стать решающе важными в её расследованиях, после выведения Вольмана из смертельно опасной игры утрачивали актуальность, несли лишь побочный интерес – Бызовой переслали оперативно составленное в «Мойке. ru» резюме из архивных данных, запрошенных ею в ФСБ. Эти сведения напрямую Вольмана не касались, но судьбу автора найденного романа, который почему-то так увлёк Вольмана, проясняли… Бызова, конечно, была уверена, что сын – в том, что Юрий Михайлович Германтов – сын, тоже была уверена – давно осведомлён о печальной судьбе отца, но, надеясь на его ответ-комментарий, она, привыкшая досконально обосновывать-доказывать все свои версии, включая и боковые, не собиралась медлить и вдогонку к отрывкам из романа переслала ему также и это крайне информативное резюме… Что же до романа, то одна из разгадок – разгадка авторства – была близка, но всё-таки при очевидной схожести фамилий не вредно было бы окончательно уточнить: кем мог быть этот «М. Германтовский»?
Этого же уточнения, напомним, именно этого, ждал также Вольман, всё ешё прогуливавшийся по набережной.
Вечер был замечательный.
Сколько акварельных оттенков дарили гуляющим лагуна и небо…
Но трое смуглых горбоносых мужчин, которые тоже вроде бы расслабленно прохаживались по Словенской набережной, не только наслаждались дивным пейзажем, но и старались Вольмана не упустить из виду.
Однако, уймите нетерпение, дамы и господа, точнее – две дамы и один господин, ответы на электронные вопросы – завтра, не раньше, чем завтра, после визита в виллу Барбаро.
И ещё раз подумал: а Германтовский-то – насмешливо-ёрнический, словно соскочивший с кончика ильфопетровского пера псевдоним – псевдоним как двойной привет через десятилетия – от отца и от Гервольского.
Итак, открыл текст Загорской.
Итак, «„Маскарад“ и арест Мейерхольда».
Итак, «некий Михаил Вацлович» позвонил великому актёру Михаилу Юрьевичу Юрьеву поздним вечером после премьеры «Маскарада» и справился, у него ли сейчас Всеволод Эмильевич… Узнав от Юрьева, что Всеволод Эмильевич у него, но чай допивает и собирается идти домой спать, Михаил Вацлович, несмотря на позднее время, отправится по знакомому адресу…
И тут Германтов увидел, что ему пришло новенькое письмо, довольно-таки пространное – спасибо Бызовой, которая, даже прогуливаясь, времени не теряла, немедленно скинула информацию в германтовский почтовый ящик! Письмо удивительным образом, будто бы по промыслу Высших сил, продолжало текст Загорской как раз с той самой строки, в конце которой он готовился поставить большой вопрос.
Итак, Михаил Вацлович входит в парадное солидного доходного дома на Каменноостровском проспекте, где находится ленинградская квартира Мейерхольда, поднимается по лестнице.
Германтов читал дальше, не отрываясь.
На лестничной площадке у дверей квартиры Мейерхольда Михаил Вацлович – будто бы специально там его поджидали оперативники в фуражках с синим верхом – был задержан; перед этим задержан был и сам Мейерхольд, к тому времени в его квартире уже шёл обыск.
Как просто: задержан Михаил Вацлович был выездной московской бригадой НКВД и сразу после ареста вместе с Мейерхольдом – их дела естественно увязали – был этапирован в Москву, на Лубянку. Поэтому-то в Ленинграде, в Большом доме, и не могло быть никаких следов; вот тебе и «бесследно исчез, бесследно исчез».
И как же Германтов не догадался поискать след отца в Москве?
Недомыслие, спровоцированное равнодушием?
Но поздно корить себя, поздно.
К тому же никак, ну никак, будь Германтов и семи пядей во лбу, он не смог бы заранее логически увязать триумфальную премьеру и…
Какой страшной выдалась та ночь после премьеры возобновлённого «Маскарада»: два ареста, Мейерхольда и Германтова-отца – Всеволода Эмильевича дома у себя, на Каменноостровском, и Михаила Вацловича на лестнице того же дома, – обыск, поспешное этапирование в столицу… И той же ночью, но уже в московской квартире Мейерхольда, была убита – зарезана! – его жена, Зинаида Райх.
Ночь длинных ножей на советский лад.
И что нового? Трагические перипетии той сдвоенной, ленинградско-московской, ночи давно известны.
Какое, однако, отношение мог иметь скромный Михаила Вацлович – «некий Михаил Вацлович» – к аресту звёздного Всеволода Эмильевича?
Оказывается – прямое!
Так-так, Мейерхольда избивали резиновой палкой. Причём вовсе не за театральные сверхновации. Но лубянские зверства и расстрелы – попозже, а вот предыстория, сухо изложенная в резюме дела, составленном в «Мойке. ru», такова.
На гастролях в Париже Мейерхольд повстречался с давним знакомцем своим Седовым, сыном Троцкого – их видели вместе в уличном кафе, – и один из актёров труппы отправил донос в НКВД, а «некий Михаил Вацлович» случайно узнал об этом доносе, узнал также и имя доносчика в антракте «Маскарада», когда кружил по фойе. Ну а после спектакля узнал, что Всеволод Эмильевич преспокойно допивает свой чай у Юрьева и… Как мы знаем уже, затем Михаил Вацлович поспешит к Мейерхольду домой, чтобы предупредить – коротко и ясно.
Был и постскриптум к резюме, также составленный в «Мойке. ru» – парижский контакт Мейерхольда с Седовым, и сам-то по себе подозрительный, мог показаться особенно опасным для самого НКВД именно в те дни сорокового года: глубоко законспирированная подготовка к мексиканской операции по устранению Троцкого подходила к концу, а… А тут ещё Михаил Вацлович на лестнице подвернулся под горячую руку. На беду, когда органы потом второпях собирали досье на Михаила Вацловича – его и расстреляли-то второпях, Мейерхольда ещё били, допрашивали, потом отмашки из Кремля дожидались, а от Михаила Вацловича избавились, как от мелкой, но досадной улики, – среди прочих его прегрешений обнаружилось, что в прошлом, в бурные молодые годы идейной неразборчивости, когда он якшался чёрт знает с кем – всех знал и все его знали, – он умудрился поприятельствовать с Николаем Веняковым и Наумом Этингоном. А они-то, эти двое, впоследствии неразлучные легендарные корифеи заказных мокрых дел из политического управления НКВД, как раз и руководили подготовкой и засылкой в Мексику засекреченного агента-испанца, который там вскоре убьёт ледорубом Троцкого; убьёт, кстати, вскоре после ночного ареста на лестнице Михаила Вацловича.
«И в те же дни, в те же, я был ведь в материнской утробе. И как же угораздило меня, маленького человечка, угодить в сплетение мировых событий?» – успела промелькнуть озорная мысль.
А глаз царапнула фамилия Веняков… В школе, припомнил Германтов, учителем физкультуры был Веняков, и звали его Николаем, тот? Да, звали его Николаем Вениаминовичем, да, он владел иностранными языками и от кондовых физкультурников разительно отличался, но если бы именно он, пусть и косвенно, был бы причастен к делу отца… Нет, это было бы через край, получился бы явный перебор совпадений: школьный физкультурник был, наверное, однофамильцем карающего корифея-разведчика.
В общем, если не отвлекаться на зацепки-подробности, с обстоятельствами ареста и гибели отца всё было настолько ясно, что Германтов-сын испытал даже лёгкое разочарование.
Так хотел узнать и вот – узнал.
И что?
Оставался, правда, вопрос: что и кому из пассажиров философского парохода хотел передать отец?
Но этот вопрос имел скорей всего отношение к какому-то другому сюжету.
Сюжету?
Совпадений и впрямь было более чем достаточно для самого закрученного сюжета, но, проходя мимо Германтова и не подозревая этого, а лишь подумывая в какое бы питейное заведение стоило бы ему зайти и промочить горло, Вольман вспоминал закрытую рецензию на роман М. Германтовского, которая пришла к нему на электронную почту, когда он катил через весенние Альпы. Литкритик-рецензент сперва жаловался на болезнь глаз, потом на занятость – отпирался, как мог, от срочной выгодной работы, но в конце концов после уговоров с дополнительными умасливаниями прочёл-пролистал всё же роман по диагонали и пригвоздил: мол, сюжет – слаб, не способен удерживать большой массив текста, а диалоги персонажей недостаточно индивидуализированы… Может быть, он и по диагонали-то не читал? Упрёки какие-то стандартные.
Что же до найденных им в тексте поклёпов на Вагинова, издевательских характеристик Введенского, сцен с абсурдистскими безумствами Ювачёва-Хармса, то как, как без столь обидных субъективных страниц раздувать прикажете пламя скандала?
Впрочем, закрытая рецензия была сугубо предварительной – Вольману важно было получить сколько-нибудь квалифицированное мнение, прежде чем обратиться за отзывом к критику Топорову, по правде сказать, критику резкому и уж точно – непредсказуемому, а с рецензией на руках Вольман чувствовал себя лучше подготовленным к трудному разговору.
Ну а прежде, чем отправиться в какой-нибудь бар, Вольман решил ещё немного погулять.
Ожидался закат.
Между прочим, «некий Михаил Вацлович», как теперь понятно, обладал редкостной интуицией: перед тем как отправиться на роковую для него премьеру «Маскарада» в Александринский театр, он, не иначе как чуя недоброе, чуя, что его времечко на исходе, завернул с Невского в арку длинного темноватого двора, вытянувшегося за костёлом Святой Екатерины, поднялся к Ольге Николаевне Гильдебрандт-Арбениной и оставил ей рукопись своего романа – сдал ангелу-хранителю на хранение.
Дойдя до Соломенного моста, кайфующий Головчинер с застывшей улыбочкой на губах машинально подумал, что завтра надо бы заглянуть на аукцион с русскими раритетами, и беззаботно развернулся, побрёл в обратную сторону, к Кастелло. Навстречу ему шла Ванда, тоже пребывавшая в отличном расположении духа, тоже улыбавшаяся – подумать только, какая могла бы получиться встреча! Повремени она хоть чуть-чуть – и встретились бы, но импульсивная Ванда вдруг решила рассмотреть лёгкие цветастые косынки, телепавшиеся на ближайшем торговом стенде – как нарочно, на том самом стенде, что стоял по центру набережной, в серединке её, между фасадами и берегом лагуны, почти что за спиной Германтова. Итак, Германтов и на сей раз не обернулся, Ванда и Головчинер разминулись и прошли в разные стороны – мимо Германтова, не встретились.
Пока.
При этом и Головчинеру, и Ванде одновременно захотелось после заката отправиться в кафе на Сан-Марко: возможно, в Quadri, возможно, во Florian.
А Вольман уже сделал выбор: нагулявшись, он отправится выпивать в бар отеля «Даниели»; он уже пару раз прошёл мимо краснокирпичного фасада с белой готической аркой входа.
И ещё один выбор сделан был им за минуту до этого: «Разночтения в мышеловке» – это лучше, куда сильнее и завлекательнее, чем нейтральные «Разночтения».
Что же до интуиции Германтова-сына, пусть и уступавшей в градациях чуткости интуиции отца, Михаила Вацловича, то какая-никакая интуиция всё же подсказывала ему, что вокруг него какие-то загадочные силы затеяли какую-то загадочную игру. Сидя дома, на «карантине», отшивал звонивших, писавших ему, так его здесь, на Словенской набережной, настигли.
Московский аноним, а также Загорская и Бызова обращались к нему по беспроводной электронике с конкретными просьбами, а словно чего-то ещё, сверх сугубо деловых и безобидно скромных просьб своих, добивались.
Пожалуй, что и добились – не стоило даже заглядывать в ноутбук, чтобы перечитывать их вкрадчивые послания.
Они, эти трое адресантов, были невольными наймитами загадочных сил?
Дьявольский какой-то замес: бегущие строки и телекартинки, искусственная шумиха вокруг скромного аукциона, электронная почта – всё вместе не для того, чтобы приобщить к информации, а для того, чтобы вывести его из себя?
Я же здесь не для того, чтобы…
У меня цель другая, совсем другая…
И когда цель так близка, когда завтра утром он…
Однако сосредоточенные на одной цели намерения его были опрокинуты какой-то мягкой, но неумолимой силой. Не сумел обезопасить себя – здесь, теперь он не смог укрыться от своей жизни, никак не смог: он чувствовал себя буквально погружённым в реально-виртуальное крошево событий, лиц, слов. Да, болезненно реальными были разлетевшиеся по миру осколки какой-то большущей, но, выходит, касавшейся одного его тайны?
Ещё какими реальными! Его-таки вывели из себя.
И он, утративший чувство реальности, понимал: вот она, реальность.
Отец, поднимающийся по лестнице к Мейерхольду, надеясь его спасти, обнявшиеся поющие мама и Оля Лебзак, аметистовое колечко, коротенькое письмецо Игоря из госпиталя и белые – гипсовые – глаза Кати, выглянувшие из темноты. А что-то ведь ещё было обращено к нему в давно, до его рождения, написанном – вопреки каверинскому скепсису на сей счёт, – и внезапно, но сверхсвоевременно найденном сейчас отцовском романе.
Открыл отобранные Вольманом для рекламной кампании коротенькие отрывочки из романа. Их, отрывочки эти, обокрав с благими целями вольмановский компьютер, как помните, Германтову переслала недавно Бызова.
Каждый отрывочек, в свою очередь, – отрывочек из эпизода, всего-то несколько простых упругих фраз.
Можно ли судить о тексте-жизнеописании по нескольким фразам, пусть и упругим, но вырванным из контекста?
Нельзя: вместо цельной и большой жизни в глаза лезли одни осколки.
Но удивительную зримость обретала сценка в расстрельном дворе Губчека, в том дворе, что между набережной Мойки и раздвоенной Аркой Главного штаба. Да, ворота в тот двор располагались как раз там, под мощной раздвоенной аркой Росси, там, где в межарочном пространстве он и Катя, заглядывая в небесное окно, задирали головы, понятия не имея, что совсем рядом… Да: взведённый курок и – спасение… Боже мой, осенило Германтова, всё рядом, вот и времена сомкнулись: да это же отцом описан тот самый двор восточного крыла Главного штаба, осваиваемого теперь Эрмитажем, – двор, который перекрыт ныне стеклянной крышей, в котором возведён замечательный беломраморный амфитеатр… Германтов физически цепенел, немели пальцы; он ощущал свою вину за то, что замкнутая на себя современность остужала частицы раскалённого прошлого, обёртывала иные из них в цветистые фантики: прошлое на продажу? Но почему, почему столь болезненны сближения разных времён? В самом помещении минувшего в настоящее, на манер матрёшки в матрёшку, есть что-то заведомо трагическое, травматичное для сознания, подключающего вдруг к моментам сиюминутного восприятия память и аффективный опыт.
Облезлые коричневато-серые стены двора, немытые окна, куча мусора в углу, торопливо-деловитые расстрельщики в кожанках и – новенький античный зал-амфитеатр, на который льётся небесный свет?
В другом отрывке – тоже несколько коротких, всего четыре строки, фраз, написанных от первого лица: «я» как alter ego? Отец бежал по Восьмой линии.
Отец бежал, пароход отчаливал, труба дымила.
Легче лёгкого было вообразить дома вдоль Восьмой линии, дымивший пароход в её перспективе, однако – по линии-улице, обстроенной знакомыми до деталей и оттенков фасадами, бежал фантом.
А-а-а, «я», задыхаясь, признаётся на бегу в любви, а-а-а-а, эпизод дневника, судя по всему, развёрнутый в романе: признаётся на бегу в любви к балерине, с которой он был подло разлучён революцией. Любовь запакетирована в четыре экспрессивные строки: он рвётся к ней, любимой, он готов, когда замерзнёт залив, сбежать по льду в Финляндию, чтобы… Всё: точка.
Ещё один слой таинственности – лирически-драматической – снят с «некоего Михаила Вацловича»; лишаясь таинственности, мало-помалу он очеловечивался, обретал конкретность.
В кого же он был влюблён?
Так, известное дело, всякая жизнь – суть нераспутываемый детектив, но – если пойти на поводу любопытства и попытаться распутать – в кого же он мог быть влюблён?
Об имени-отчестве-фамилии объекта любви несколько фраз, перекинутые на его компьютер и лишь представляющие текст, умалчивали.
Так в кого же?
Первое, что приходит на ум: Михаил Вацлович был безумно влюблён в Тамару Карсавину, пребывавшую тогда, на момент отплытия парохода, в составе дягилевской труппы в Париже? И Тамаре Карсавиной с её братом-философом, как раз и отплывавшим на чёрном дымившем пароходе к другим берегам, влюблённый Михаил Вацлович хотел передать письмо?
Допустим.
Правда, Карсавина была заметно старше его…
Но допустим, что всё так и было, любви ведь все возрасты покорны и прочее – допустим, один слой таинственности был снят, но сколько ещё оставалось таких слоёв… Оставалось – навсегда?
И потянуло домой – ему легче было бы, подумал, разгадывать такие ребусы дома, за старым отцовским письменным столом с зелёным, протёртым, забрызганным чернильными кляксочками сукном. Там и лупа под рукой, усмехаясь, кольнул себя Германтов. Испытывая сосущую тоску по дому, он почему-то мысленно разложил на зелёном сукне пасьянс фотографий; какой всё-таки беззащитный он, четырёхлетний, среди сугробов, с деревянной лопаточкой.
И уже затосковал он по неуловимому пику петербургской весны, когда за одну тёплую светлую черёмуховую ночь после прохода ладожского льда всё свежо зазеленеет, зацветёт, а уж через неделю-другую незаметно как-то наступит календарное лето и ветер понесёт тополиный пух.
Какое всё-таки безобидное бесхитростное желание: идти по Большому проспекту к Малой Неве, и чтобы ласковый ветерок справа, из Лахтинской улицы, или из Подковырова, или из…
Почему-то желание это ему показалось неисполнимым.
А если бы – прочерк молнии! – если бы фантомный Михаил Вацлович не опоздал к отплытию философского парохода и успел передать письмо?
Если бы затем по льду залива отец, неугомонный, влюблённый, с юных лет риск автоматически возводивший в норму, действительно сбежал бы из опостылевшего – голодного и холодного – Петрограда в Финляндию и…
Как просто: если бы всё именно так – с очевидной незатейливостью – произошло, то Михаил Вацлович бы не встретился через полтора десятилетия с мамой, не похитил бы её у отъехавшего на престижные киносъёмки Черкасова и, разумеется, у них бы не родился сын. При изменившемся так раскладе его, ныне благополучного и респектабельного ЮМа, не получилось бы, божественный отбраковывающий карандаш бы небрежно вычеркнул его из небесных предварительных списков на соискание души, а небесная бы проекция его земного облика из кожи, мяса, костей – за невостребованностью её – испарилась бы и, значит, попросту говоря, его бы ни в каких ипостасях не было.
Да, проще-то некуда, его бы не было, не было бы и книг его – Германтов, глядя в погасший экранчик ноутбука, поразился, что такая банальность не только смогла посетить его голову, но и способна причинить боль: конечно, его бы не было.
И кто бы заметил его отсутствие?
Никто.
И, само собой, никто не мог бы заметить отсутствия его книг, и ничуть по причине их отсутствия не обеднело бы мировое искусствоведение.
Смешно: без присутствия и отсутствия не могло бы быть.
На нет ведь и суда нет.
И значит – тоже банальность, – без него, ЮМа, не было бы привязанных к нему лиц, тайн, не было бы сменяемых картин сознания, этих непрестанных вернисажей ума и чувств, доказывающих ему, что он жив. Не было бы его – и, значит, не было бы даже этой розовеющей зашлифованной лагуны, этой набережной.
И что же – утешаться тем, что что-то ведь возникло бы взамен него со всеми его исключительными, но несостоявшимися терзаниями-впечатлениями от несостоявшейся жизни? Наверняка бы переменилась судьба Михаила Вацловича: удрав по льду в Финляндию и – далее, далее, уж точно он не отправился бы на премьеру «Маскарада», не узнал бы про донос, не поспешил бы предупредить об опасности Мейерхольда. Но – с минуту повозился с отцовской линией жизни: продлевал, обрывал – на нет суда нет, и поэтому нельзя угадать теперь, что случилось бы с отцом – при том, разумеется, что он бы не был германтовским отцом, – во французском гадюшнике эмиграции. Возможно, что он, верный себе, ввязался бы сам или был бы вынужденно втянут в какие-то политические авантюры и проиграл бы свою жизнь тому же НКВД, чьи агенты хозяйничали тогда, перед войной, в Париже, возможно, погиб бы в годы немецкой оккупации; однако возможно, что он бы и выиграл от резкой перемены участи и остался бы – вопреки смертельным угрозам и передрягам – жив.
И так ли, иначе, но если бы Михаил Вацлович удрал по льду залива в Финляндию, переменилась бы, само собой, и судьба Ларисы Валуа… А что? Она и Черкасов составили бы эффектную пару, жили бы поживали, добра наживали.
Вообразил: да, очень даже хороши.
И попробовал вообразить, что мама – вовсе не его мама.
Она – Лариса Валуа, та самая Лариса Валуа, казачка-француженка, оперная певица, но – чужая ему?
Кому – ему, если его бы не было?
Ох… тряхнул головой.
Спасибо, большое спасибо Загорской и Бызовой: в своих запросах они невольно многое ему сообщили, благодаря им он многое узнал об отце, так?
Так, так.
Спасибо за невольный информационный залп.
Спасибо им, прагматически озабоченным, спасибо стимулу-аукциону: конечно, конечно, если бы аукциона не было, его стоило бы придумать…
Однако – испытывал ли он облегчение от того, что внезапно, скопом, столько нового узнал об отце? Какое там облегчение! Напротив, он ощущал, как нагнеталось в нём угрожающее давление, природу коего он не мог понять. Ко всему, чем больше Германтов размышлял о неожиданно свалившихся на него сообщениях, тем явственнее обнаруживался в этих любезных сообщениях как бы изначально скрытый укор. В самом деле: многое он и сам мог бы узнать, если бы захотел… Да, голые факты не имеют срока давности и раньше ли, позже, но сдаются на милость любопытству, поисковой настырности, которых, увы, он так и не проявил.
Эгоизм, равнодушие? Сколько помнил себя, он был всецело занят собой.
Однако – так ли, иначе – пусть и с опозданием лет на сорок, факты – перед ним, на экране.
Но сами по себе факты – лишь сухая констатация того, что имело место.
А вот что-то более существенное – что-то незримое, но существенное, что-то окутывающее факты – в отношениях отца и матери он смог бы узнать-понять, если бы этого захотел, по-настоящему захотел?
Нет, нет – не смог бы.
И в том, что было потом между мамой и Сиверским – почему ей было так больно? – не сможет он разобраться.
Это как если бы сейчас Игорь захотел бы хоть что-нибудь понять в его давних отношениях с Катей.
С тёмного экрана на Германтова глянули гипсовые глаза.
И уже много-много глаз на него смотрело.
И взгляды, словно стрелы, летевшие с разных сторон, пронзали его.
Стрелы-взгляды, информативные стрелы-взгляды, прицельно летели к нему отовсюду, не увернуться – он был беззащитен.
И как очутился он в этой точке – магнетичной точке притяжения взглядов, – здесь и сейчас?
И – при этом – в точке схождения мировых силовых линий?
Он что, центр мира?
Здесь и сейчас – да, центр.
И всё, всё в мире, все мелочи мира и глобальные маховики, имели к нему, именно к нему, отношение.
Казалось даже, что к нему одному: по экрану его ноутбука всё ещё заведённо бежали в никуда строки, хотя он их не читал.
Загорская? И Бызова, Виктория Бызова… Помнится в школе, в классе Тольки Шанского, учился Бызов, да, Антон Бызов, плечистый такой, да, молотобоец… Но какое это имело теперь значение?
Между прочим, одна из бегущих строк могла бы испортить настроение всё ещё прогуливавшемуся по набережной Вольману: в петербургской больнице, отрешённо поведала только что убежавшая за край экрана строка, скончался после операции литературный критик Топоров.
Вольман приближался уже к садам на оконечности Кастелло, но посмотрел на часы и решил, что пора возвращаться к Сан-Марко: скоро займётся закат, а когда закат померкнет, он зайдёт в «Даниели»; хотел пригласить в бар свою венецианскую знакомую, занятую турбизнесом, но она сослалась на занятость…
«Может, это и к лучшему, – подумал Вольман, – завтра день тяжёлый, надо бы выспаться».
Что же всё-таки могло поместить Германтова в этот центр мира, его всеобъемлющего мира, в эту точку притяжения и схождения как стольких взглядов, так и стольких силовых линий?..
Совпадение?
Точнее – множество совпадений?
Совпадений ведь и впрямь хватало вокруг него – о некоторых из них, случайностях-совпадениях, сводящих и разводящих тех, кто прогуливался за его спиною по набережной, он даже и не догадывался… И тем более не догадывался он о совпадениях в чужих мыслях, намерениях.
Но совпадения, конечно, чистейшей воды совпадения – что же ещё? – удивительным образом сконцентрировались также – сомкнулись, сгустились, насторожили? – в его ноутбуке, в этом портативном электронном своднике. Что-то, не сговариваясь между собой, руководствуясь исключительно своими деловыми интересами и заботами, сообщили ему Бызова, Загорская, потом – благодаря сетевой телетрансляции – очкастая Левонтина… И что же? Заторможенная мысль вдруг понеслась: случайные совпадения, такие разнородные, но такие нацеленные, сконцентрировались сейчас и здесь абсолютно закономерно; судьба, когда жизненный пазл Германтова, казалось, был уже почти что выложен, одномоментно столькими сведениями поделилась с ним, так переплела-спутала их, пронзительные сведения эти, как если бы только ему, исключительному, распутывание их можно и нужно было доверить. А кому же ещё доверять, кому? Всё это его одного касалось; да ещё бежали, бежали строки, с машинальной бескорыстностью осведомляя его о вселенском броуновском бедламе. И вот, пожалуйста, пронзительный момент истины – и сам не заметил, как очутился в центре мира: мир вращался вокруг него, исключительного, единственного, всё, что завращалось-закружилось, имело ведь именно к нему отношение, всё! И ещё множество разных глаз по наказу его судьбы испытующе на него смотрели, срастаясь во всевидящий неморгающий сверхглаз, не иначе как призванный рассудить, спасует ли он, справится ли с решающим испытанием. При этом глаза и по отдельности оставались узнаваемыми – несколько дней назад, на рассвете, они придирчиво на него смотрели из сумрака спальни, а теперь Германтов, не выдерживая давления подвижных взглядов, не мог однако же отвернуться: прозрачные серо-голубые Катины глаза то растекались, то застывали, отвердевали, как невидящий гипс, он ощущал кислый запах затвердевавшего гипса. А вот Лидины глаза покорно мутнели и выцветали, а Верины, горячие и тёмные, с золотом, оставались такими живыми… Он постарался снова задуматься над странностями того, что Вера ему поведала с час назад, за десертом, и автоматически обернулся: за плечом слепо отблескивали небом окна дворца Беретти. Ну не совпадение ли – в этот самый момент, едва посуду домыли, Вере сделалось плохо с сердцем, Оксана как раз ей подавала стакан с водой, чтобы та запила лекарство. И в этот же момент из-под припухлых век глянули на Германтова широко разнесённые бледно-голубые очи Оксаны, в них острое любопытство необъяснимо сочеталось с апатией. Она слегка потянула белой, с крапинкой аметиста, кистью его руку и властно развернула ладонью вверх, чтобы погадать по ладони. Не по себе делалось ему под прицелом глаз – как бездарно он поступал, как нелепо, словно бы ни в ком не нуждаясь и никого не замечая, жил. Да, не выдерживая взгляда Оксаны, то на него удивлённо поднимавшегося, приподымая брови, то падавшего в шифровку судьбоносного узора ладони, укорил себя: почему он делал своих любимых несчастными? Почему за столько лет не позвонил Лиде? Мог бы ей хотя бы посвятить книгу, ту, о тревогах живописи, которая своим рождением так Лиде была обязана. Глупости… глупости прекраснодушия, оборвал себя: ему что, как бы он ни отворачивался от жизни, не хватало-таки жизненной горечи? Кроме глаз-взглядов, пронзавших годы, чтобы его, теперешнего, достигнуть – он даже распознал в двух дёготно-чёрных каплях зрачки юной цыганки с Витебского вокзала, – донимал нестройный хор голосов, далёких, но различимых, пугающе различимых. Страдать, страдать – его изводили амбивалентные чувства: радость-тревога, наслаждение-боль, восхищение-отторжение, – и амбивалентность эта была источником особых страданий. Соня? А ты не боишься истратить на напрасные страдания годы? И что он ответил – заранее напрасного от ненапрасного не отличить? И Соня сказала: умно. Заранее не отличить, а теперь, когда позади годы? Истратил – искал смысл жизни вне самой жизни и… «Ты кастрат жизни, Германтов», – донёсся из-за моря хриплый голос Бусыгина, а Анюта сказала тихонько, почти шёпотом, словно находилась рядышком, в осязаемо нежных шевелениях невидимых складок воздуха: «Каждого, Юрочка, ждёт свой Страшный суд, – и добавила: – Я уже в предбаннике Страшного суда, понимаешь?» И его, его тоже ждёт Страшный суд? Нет, нет, пока ещё – нет, пока он не в предбаннике даже, безосновательно сказал себе Германтов. Он не хотел умирать, он и зацепочку тут же нащупал, как если бы обладал свободой выбора: он должен не только дописать свою книгу, но и прочесть чудесно нашедшийся роман отца, прочесть весь роман, а не отдельные, выхваченные из него книжным маркетологом фразы. Внутреннее давление нагнеталось, а Германтов силился вновь и вновь вообразить состояние отца в расстрельном дворе, лицом к стенке: трещинки на штукатурке, ампирный руст, забитый грязью и пылью, – прощальная картинка за миг до выстрела? Слепота мыслей-чувств и неземная зрячесть соединялись в Германтове, прожившем такую долгую благополучную жизнь, а из досады на себя – жившего как-то не так, как стоило бы? – проступал стыд. Неужели ему вся эта мешанина снилась сейчас? Подумал вдруг – увильнуть бы, дать себе краткую передышку, – могла ли знать Анюта, что когда-то, да ещё одновременно с обнаружением рукописи отцовского романа, найдутся ноты с Изиной музыкой? Ноты тоже не горят? Мысли метались, сталкивались, а боковым зрением он следил за небритым пузатым дядькой в чёрной футболке с болтающимся на груди амулетом. Дядька вычерпывал консервной банкой воду из лодки, лодку с дядькой бережно покачивала розовая волна; и сплошная плотная волна отражённого розового света накатывала на Германтова. Вспомнил: жизнь – это усилие во времени. И скольких же душевных усилий стоили ему последние дни… И что же замаячило впереди? Страшный суд? А кто судия? «Кто лучше меня знает жизнь мою, начинённую иллюзорными терзаниями, и все-все мои прегрешения? Я сам себе судия», – понадеялся спастись от внешнего высшего суда Германтов, поднаторевший на кругах размашистых размышлений своих оказываться впереди Бога, тем паче что вроде бы послышалось ему, как Соня, выдохнув дым, произнесла: умно. Да, послышалось, как в тревожном сне, только послышалось; так спал он или не спал? Но сразу за этим мнимым звуковым сигналом потустороннего оправдания вся жизнь его, находившаяся под наркозом давних взглядов и голосов, при всей её кажущейся бессюжетности и неоформленности тоже резко укрупнилась, приблизилась так же, как только что укрупнялись и приближались вплотную к глазам его вполне конкретные неряшливые фасады на Восьмой линии, по которой, опаздывая, задыхаясь, бежал отец. И эта внезапная огромность обманчиво залепленной пустяками жизни, внезапная, поскольку, разрастаясь, почти завершённая жизнь его словно покидала при этом обратную трёхмерную перспективу, эффектами которой так часто профессор Германтов привык оперировать, и приближалась к нему в каком-то беззаконно-неведомом своём измерении, не давала Германтову права хоть что-то в ней, за хамелеоновской маскировкою её, не заметить, чтобы дать себе послабление. И он, если время будет ему отпущено, ещё заметит, непременно всё заметит-отметит, но позже – как он хотел оттянуть начало Страшного суда, как хотел! – он сам будет строго себя судить и достойно примет расплату, к которой сам себя и приговорит, позже, позже – окончательный необжалуемый приговор ещё только ждёт его, пока он всё-таки лишь в предбаннике Суда, да, да, в предбаннике; пока частичная предоплата?
Мысленно скомкал черновую версию приговора.
Что там сверкнуло над горизонтом, зарница?
Или ночная гроза, зная свой час, накапливает электрические разряды?
Да, ещё есть у него время, есть, пока ещё он в шикарном, лишь для отвода глаз заполненном прогуливающимися людьми, но на самом-то деле специально для него одного оборудованном предбаннике Страшного суда, в Венеции, на Словенской набережной, дожидающейся заката.
По глади лагуны скользили розоватые блики, скользила лодка.
И маятник, спрятанный в потёмках души, ощутимо качнулся к тайному свету. Германтов, как после покаяния, испытал облегчение.
Полистал механически, для порядка, файлы – второй: «Палладио и пространственные премудрости древних», четвёртый: «Краски против камня», восьмой: «Веронезе, художник-тенденция», одиннадцатый: «Слава и унижение как двойственная судьба Палладио». Всё отлично, книга собралась, её лишь оставалось преобразить увиденным завтра, подбодрил себя Германтов и внёс в название одиннадцатого файла пустяковую правку, посчитав, что точнее было бы дефисом сцепить слова: «слава-унижение». Всё отлично, книга будет особенной, она перекроет успехи всех его прошлых книг. Выключил ноутбук, затолкал в плоский накладной карман сумки и с чувством исполненного долга застегнул молнию: сейчас он освободится от раздумий и насладится закатом, а завтра – войдёт в виллу Барбаро.
Завтра, завтра.
А пока – зрелище…
Умиротворённый Германтов встал, медленно, нетвёрдой походкой – отсидел ногу – двинулся в сторону Сан-Марко, но всего через несколько шагов что-то заставило его оглянуться.
За ним – показалось ему, что за ним, – и тоже медленно шли двое таинственных соглядатаев в длинных чёрных плащах и белых масках с птичьими клювами. Правда, головы в масках были слегка повёрнуты к лагуне, они словно впервые лагуну с занявшимся пожаром на островах увидели, словно были зачарованы этим вечным, но всякий раз по-новому подсвеченным, меняющимся на глазах видом.
На вапоретто, отваливавшем на Лидо, зажглись кормовые огни.
Краски заката, облегчённые размышления у барной стойки, сеанс напряжённой театрализованной гипнагогии на огнисто-розовой Пьяцце, шаг в черноту и пересечение параллельных линий
Видели ли вы когда-нибудь венецианский закат?
Дивных особенностей венецианского заката, на который засматривались, напомним, все окна дворца Беретти, мы уже бегло касались, когда Германтов и Вера катили через Ломбардию; но как было Германтову, коллекционеру своих возвышенных взглядов и настроений, не зажигать по памяти и другие закаты – петербургские ли, гагринские, да хоть и закаты над Атлантикой, Тихим океаном? И как было ему не сравнивать пылающие видения, не спрашивать себя каждый раз, когда вновь доводилось ему любоваться закатом в Венеции, вот как и сейчас, со Словенской набережной: где оно, утомлённое солнце, куда подевалось его нежное прощание с морем?
Где солнце – сзади?
Ну да, солнце на западе, а смотрим мы на восток.
Зрелище заката в Венеции, написанное лучами будто бы по театральному заднику, обходилось без видимого диска раскалённого солнца, распоряжавшегося, однако, сценическими эффектами.
И – как ни странно – к волшебству этого зрелища Германтов вовсе не считал напрямую причастной элементарную географию.
Природное явление здесь воспринималось как искусно искусственное.
И – исполненное в сугубо венецианском духе.
Какая здесь была режиссёрски сложная и тонкая постановка, каким изощрённым – словно бы другим в каждый вечер бесплатного театрального представления – был здесь художник по небесному свету! Мы смотрим на закат, хотя собственно закат мы не видим, мы видим лишь его следствие: солнце-то за спиной у нас, за силуэтной, угольно черневшей к верхнему краю стеной фасадов, и там, за фасадами, небо ещё телесно-тёплое, светлое, но солнца – нет, закатилось за фасады, и не видно его, а закат – точнее, то, что, расчувствовавшись, принимаем мы за закат, – на фоне другой половинки плавно темневшего к горизонту небесного свода поигрывает раскрасками и тональностями, длится, как бы доверительно, на глазах у нас, уточняя перед угасанием своим оттенки румян, накладываемых лучами на камни и воду.
А вот уже вроде и не румяна это, а какая-то воспаленнность, какой-то проступающий сквозь камни болезненный жар.
Вневременная обманка, как и вся Венеция: когда пишется это краткое неостановимое зрелище – сейчас, столетия назад или – завтра?
И сколько же неясных волнующих уподоблений порождает это прерывно длящееся веками зрелище, сколько ассоциаций.
Вечный, повторяющийся, однако – ежевечерний неповторимый символ расцветов и угасаний?
Расцветов… как угасаний?
Ежевечерний символ угасающей жизни, вписанный в общую символику самой Венеции, символику её многовекового прекрасного умирания… И какая же мягкость колорита, неуловимость цветовых и тональных переходов присуща камням её, вмонтированным в небо и омытым лагуной, какая в палитре этого заката генетическая верность стилевому венецианскому инварианту.
Вот ярко – ярко, но всё равно мягко! – запалился-зарделся портик островного монастыря, а боковой фасад его заплыл тяжёлой умбристо-сизой тенью. А вода, неподвижная и тоже тяжёлая, вдруг розовато-отражённо, ловя отсвет укрывисто-красящего огня, блеснула, а вот уже водный блеск отливал зеленоватым холодком…
Вольман не был чувствителен, но не смог не остановиться – смотрел.
И Бызова, и Загорская, и Головчинер… Не шелохнувшись, как околдованные язычники, стояли они в разных точках набережной, смотрели.
И Ванда, от избытка эмоций обессиленно прислонившись к чугунному стволу ещё не зажжённого фонаря-канделябра, смотрела.
Смотрели на закат-подсветку, а – даром ли на восток смотрели? – словно исподволь ждали восхода солнца.
И Германтов смотрел, смотрел: закат ведь был ещё и залогом завтрашнего рассвета, да и всего завтрашнего дня, наступления которого он с таким нетерпением ждал.
Но каждый раз – и будто бы впервые – он восхищался изменчивостью красочной сценографии.
Только что горела-раскалялась Джудекка – малиново-алая и… какая-то матовая, по зрительному ощущению, даже шершаво-шероховатая, словно красно-розовыми мелками по серому зернистому картону раскрашенная.
Только что серповидный пунцово-алый контур горел на куполах делла-Салуте.
Только что ярко горел Сан-Джорджо-Маджоре, карминно-алый – а вот уже, как и Джудекка, малиновый, будто ясно и чисто светящийся сквозь почему-то похолодевший фильтр, который с неуловимой лёгкостью поменял художник-осветитель, искусник наш. А вот уже огненный свет смягчался-замутнялся будто бы без ощутимых рукотворных вмешательств; неуловимо, будто бы лучи уже сквозь облако взметнувшегося пепла светили – как медленно, но явственно – дотлевал закат. Горел, прощально горел, фронтон монастырского портика, верхушка колокольни и вовсе пылала, однако – в плавной растяжке, сверху вниз – дотлевали стены, колонны, и справа вовсе догорала-дотлевала Джудекка, сплошная удлинённая головешка островных фасадов медленно погружалась в пепел. Небо – фон для нехотя меркнущих силуэтов пламени – темнело, сгущались выцветавшие краски; как быстро менялось всё, но незаметными оставались границы цветовых фаз – пока, казалось, лиловела каждая молекула воздуха, но монохромность брала верх, тьма торжественно, как занавес, опускалась, а по камням-формам она будто бы поднималась, догоняя убегавшее во тьму пламя. И где, где этот только что ещё плотный лиловый тон воздуха? Не прозрачный воздух уже, а непроницаемая, вытравившая лиловую основу свою материя, всё почернело – бледно-розовые блики, отражённые посланцы светлого неба, касавшегося сзади, за спинами зрителей, фасадных карнизов набережной, ещё еле заметно колебались на темневшей воде, поодаль блики сливались в тускло-розоватую пока, но покорно остывавшую и застывавшую полоску лагуны, а совсем спереди, у прибрежной кромки воды, тёмной-тёмной, чёрно-блестящей и плещущейся между причалами, дробятся уже электрические огни.
Катарсис?
Закат почти угас, зачарованные зрители в нерешительности – всё ли досмотрели, дочувствовали? – трогались со своих мест.
Бызова, Загорская, Головчинер, Ванда – да и двое таинственных незнакомцев в чёрных плащах и белых масках, – не желая расставаться со зрительной истомой, медленно-медленно и, разумеется, с отмеренными случаем дистанциями друг от друга, шли в сторону Сан-Марко.
И Германтов, словно в полусне, словно с притуплёнными чувствами, но всё ещё под чарами зрелища, медленно пошёл в ту же сторону, к Сан-Марко.
Музыка неслась с отчаливавшего вапоретто.
Огни празднично плясали в воде.
Загорались окна.
Включались – по цепочке вдоль набережной – розовые фонари-канделябры, поджигали на торговых стендах соломенные шляпы, косынки, шали.
Да ещё киношники усердствовали – слепили белым огнём софиты, камера наезжала на полицейского.
У ярко освещённого входа в «Даниели» Германтов наконец очнулся: почему бы не зайти в бар, чего-нибудь крепкого выпить? Тут и вспомнил он о чудесном спасении Игоря у шлагбаума блок-поста, на границе с адом, о дне рождения Кати…
Выпить, выпить, его уже донимала жажда.
Щелчок выстрела, преступник – в который раз, репетируя? – падал на плиты, полицейский засовывал пистолет в кобуру.
Зеваки аплодировали.
Между тем к входной двери «Даниели» подходил склонный к полноте моложавый человек с редеющими рыжеватыми волосами.
С машинальной вежливостью Германтов пропустил его вперёд.
Случай?
Конечно, случай.
Роскошный, затопленный светом вестибюль.
Узорный мрамор полов.
Ведуты на стенах.
Два Больших канала, как водится – у Риальто, и у делла-Салуте, – симметрично, напротив друг друга.
Старинная, красного дерева конторка портье, чья восковая лысина поблескивает за открытым компьютером, узкая ваза синего хрусталя, из которой вырастает жёлтая хризантема.
В баре был прохладный волнующий полумрак, горели ярко лишь крупные бра за стойкой, за спиной бармена, затянутого в кремовый смокинг, – симметрично, слева и справа от бармена, да хитро подсвечены были изнутри гранёно-выпуклые красно-синие стёкла на дверцах двух навесных шкафчиков из экзотического чёрного дерева, меж которыми поблескивало продолговатое зеркало неопределённого возраста; под зеркалом бледно дымилась мраморная столешница с бутылками…
Всё – особенное, не без претензии на сугубо местный аристократизм, и всё – как в тысячах других питейных заведений.
Да, если не лень присматриваться, то можно ещё заметить и тускловатые зрачки на портативных, зависших в углах камерах видеонаблюдения.
Рыжеватый холёный полноватый мужчина в тёмно-синем клубном пиджаке и Германтов с сумкою на плече подошли почти одновременно к стойке. За ними – Германтов увидел их в зеркале – вошли в бар также трое черноволосых горбоносых мужчин, они бесшумно уселись в дальнем углу, за круглым столиком.
Пока – не китаец, удовлетворённо отметил Германтов, оценивающе глянув на стройного высокого бармена с прилизанными волосами, синевато-впалыми, гладко выбритыми щеками и наглыми смолистыми глазками; скользнул по внушительному переливчатому ряду бутылок: вина, коньяки, разнокалиберные пузырьки с граппой.
«О, ведь когда-то именно в этом баре был я крупно обсчитан, – вспомнил с улыбкой Германтов, – но не этот смиренный наглец в кремовом смокинге с бабочкой под кадыком обсчитывал, не этот».
Бармен с угодливой заинтересованностью склонил маленькую головку, изготовился принимать заказы.
– Двойной виски, – сказал по-английски рыжеватый мужчина в отлично сидевшем на нём клубном пиджаке и небрежно кивнул, когда официант потянулся к самой дорогой шотландской бутылке.
– Двойной коньяк, фин-шампань, – сказал по-французски, когда настал его чёрёд, Германтов и покачал головой, когда на закуску ему были предложены какие-то крохотные цветистые тарталетки.
«Типичный француз», – подумал рыжеватый мужчина.
«Типичный англичанин», – синхронно подумал Германтов.
Германтов с удовольствием сделал большой глоток и сразу ещё отпил, подержал во рту коньяк… На запястье «англичанина», у металлического браслета часов, горели рыжеватые волоски; «англичанин» лениво подумывал о завтрашнем аукционе, о тексте, вполне серьёзном, как оказалось, хотя подписанном дурацким псевдонимом. О, он не сомневался, что удастся сбить цену рукописи, о, после аукциона он позволит себе расслабиться, возможно, завтра отобедает со своей милой знакомой из венецианской турфирмы, однако сейчас он сразу поплывёт в гостиницу; гулять ему уже не хотелось – он сейчас как раз вспомнил об угрозах Кучумова.
А Германтов медленно пил коньяк и смотрел в зеркало: кто эти горбоносые чернявые люди – боснийские контрабандисты, грузинские или армянские воры в законе? И ещё в баре была группа одинаковых китайцев, попивавших кофе, были две быстроглазые блондинки-соблазнительницы с анилиново яркими коктейлями в высоких бокалах… И тут в дверь бара, как если бы кого-то искали, заглянули двое в чёрных плащах и белых масках с клювами.
«Те самые?» – дёрнулся Германтов и резко обернулся: нет, дверь бара была плотно прикрыта; одна из девиц подносила бокал с соломинкой к красным губам.
Сделал глоток, поминая Катю…
Нервы внезапно натягивались, чувства обострялись, но и какая-то радостная умиротворённость ожидания чего-то важного, наверное, самого важного в его жизни, вместе с отличным, нежно обжигавшим изнутри коньяком растекались по его телу. Он думал о спасшемся Игоре, освобождённом от страшного своего шлема и доспехов и лежавшем сейчас в Беер-Шеве, в палате госпиталя, думал о Кате, которой так долго – посчитал годы – уже не было на свете; вспоминал, как праздновались её дни рождения, как… Сделал большой глоток. «Столько всего в последние дни нахлынуло, да-а, много-много лет шёл навстречу потерям, много было прожито, и многое из прожитого-пережитого опять как бы повторялось, ускоренно прогонялось, как на решающей репетиции, перед мысленным взором, – элегически думал Германтов, – моё сознание уже будто бы соткано из одних лейтмотивов. Да-а, смотрю вроде бы безразлично по сторонам или, пуще того, под ноги, и – никаких возвышенных дум, а откуда ни возьмись – лейтмотивы».
«Англичанин» поставил опустевший пузатый бокал на стойку – ему уже наливалась вторая порция.
И Германтов попросил добавки.
«Англичанин» первым расплачивался; вынимая кредитную карточку из бумажника, он чуть качнулся и еле заметно задел Германтова рукавом и едва ощутимо – локтем, так что не пришлось даже говорить pardon, а Германтов в это время слегка замешкался: копался в сумке, где был кошелёк с деньгами, копался, вспоминая, что у него только крупные купюры… Вполне безобидная, но чуть неловкая получилась сценка – могло ли показаться по причине этой секундной, но как бы неестественно замедленной неловкости, что рыжеватый «англичанин» что-то Германтову успел передать, как, бывает, передают что-то тайное в полутёмных барах один другому засекреченные агенты?
И могло ли со стороны показаться, что что-то, что «англичанин» вроде бы передал Германтову, тот торопливо запихал в сумку?
Случай, всего-то – случай?
Случай, не случай, могло ли, не могло показаться, но двое из трёх боснийцев – или албанцев? Или кавказцев? – после этой подозрительной сценки многозначительно переглянулись – вот он, моментик истины, вот! С этого мига их уже интересовал не только «англичанин», но и «француз» со своею сумкой, сумка, пожалуй, их заинтересовала даже больше, чем сам «француз». Двое из трёх «боснийцев» бесшумно встали и покинули бар. Германтов, получая сдачу, их отсутствию ни в зеркале, ни за реальным столиком уже не придал значения; он и «англичанин» вышли из «Даниели» одновременно, Германтов свернул направо, к Сан-Марко, к Пьяццетте, а «англичанин» пересёк набережную, направляясь к San Zaccaria, к причалу.
«Почему иду туда, сворачиваю сюда?» – счастливо спрашивал себя Германтов, не способный уже объяснить себе ни одного своего поступка. Какая-то сила вела его, и он доверился обезличенному поводырю.
Всё окрест было уже не в фокусе, расплывалось, дрожало-плыло.
Мало что опьянел от заката, так ещё и выпил.
Смешно: какое уж тут чувство реальности.
Так славно подействовал на Германтова коньяк, так славно! Голова приятно кружилась, совсем легко и чуть-чуть кружилась, а выдержанное в дубовых бочках тепло всё ещё разливалось по телу, и, миновав угол Палаццо Дожей, он, не упуская из сектора бокового зрения стекловидную лагуну с потемневшим-уснувшим Сан-Джорджо-Маджоре и оскальзываясь на зашлифованных подошвами плитах, по инерции ещё сделал несколько шагов вдоль набережной, но машинально свернул направо, на Пьяццетту, и в радостно-тихом своём возбуждении-воодушевлении, в бездумных ожиданиях чего-то вымечтанного, хотя неясного, в ожиданиях, которые внушало ему что-то и помимо алкогольного разогрева, опять-таки машинально прошёл он между двумя колоннами-символами – колоннами двух святых, Марка, с крылатым львом, и Теодора, с пронзаемым копьём крокодилом, – хотя с детства знал Германтов со слов Сони, что такой вот проход между этими историческими колоннами издавна считался плохой приметой.
Как бы то ни было, ещё через несколько шагов он захотел выпить кофе. Слева, за колоннами библиотеки Сансовино, под белёсыми морщинистыми маркизами, похожими на увядшие перевёрнутые вниз головами тюльпаны, поблескивали ювелирные витрины, там же было кафе, белые его столики выплеснулись на мраморы, играл оркестр… Тёплая волна воздуха окатила музыкой, соблазнительными запахами кофе, жареного миндаля и корицы, ванили, но Германтов зашагал, как на автопилоте, дальше и снова взял слегка вправо, свернув к Пьяцце, к прогалу между собором и кампанилой.
Бывали ли вы когда-нибудь тёплым вечером на Пьяцце, залитой розовым светом фонарей-канделябров? Если бывали, то припомните, конечно, спазм волшебной истомы и – одновременно – подъём всех чувств, который вы не могли не испытать, очутившись в этом нереальном пространстве, в пёстрой, когда-то раз и навсегда заведённой человеческой круговерти…
А ведь действительно на вечерней Пьяцце было очень оживлённо, хотя карнавал закончился, а туристский сезон пока что не стартовал. Закат угас, но включились розовые фонари, и лица порозовели, словно одномоментно у всех гуляк подскочила температура; публика наслаждалась ласковым тёплым мартовским вечером, плавно перетекавшим в ночь.
Не чудеса ли?
В хмельной радости Германтов спешил окунуться в эту залитую розовыми огнями праздность…
Между тем Германтов, спонтанно испытывая всю ту гамму чувств, что полагалось бы всем нам испытывать, окажись мы в этом помеченном Богом месте, ещё и подумал: удивительная, комплексная какая-то театральность пространства, обстроенного универсальными – на все времена, на все постановки – декорациями. Здесь тебе и сцена, и зрительный зал, и фойе, к тому же театральные пространства были совмещены с активированной киноплощадкой: в розовом мареве слепяще горели два белых софита, стрекотала камера. Да ещё на естественной сцене, которая поглотила всю удлинённую трапециевидную площадь, была искусственная сцена поменьше, словно дожившая до наших дней со времён Гольдони: грубовато сколоченный деревянный помост под стареньким присобранным, с фестонами, красно-коричневым бархатным занавесом – за занавесом на два голоса пробно распевались куплеты – и обвислыми полотняными кулисами. Да ещё в фойе под небесным сводом, так же как зрительный зал и сцена чудесным образом занимавшим всю площадь, были два конкурировавших между собой кафе с белыми столиками, белыми ажурными креслицами и со своими оркестриками: Florian – сразу за кампанилой и Quadri в дальнем, по диагонали, углу. Ну а зрители были повсюду, даже под аркадами площади. Мало того, зрители беспечно смешивались с актёрами, до начала представления весело высыпавшими в фойе: несколько лиц среди юных актёров показались знакомыми. Ба, – вспомнил, – они ж летели со мной в Милан в одном самолёте! Порхала стайка миленьких Коломбин с густыми румянами на щёчках, их авансировали улыбками разрисованные в клеточку Арлекины; путались также в балахонах одинокие Пьеро с меловыми лицами, какой-то Гулливер расхаживал на ходулях, важно прохаживались у его ног карлики в большущих беретах… А сколько было ряженых, которые словно забрели сюда с карнавала, да так и остались.
Мавры били в колокол на часовой башне – один удар, второй, третий…
Скоро начало представления?
Удары в колокол вместо третьего звонка?
Германтов считал гулкие удары, но сбился со счёта; он обошёл сценический помост с занавесом и кулисами и, держась подальше от Гулливера на ходулях, направился к углу площади, к столикам Quadri…
– А кого там у Floriani, под аркадой, снимают? – его обгоняла разговорчивая русскоязычная пара, знакомая ему по книжному магазинчику, по их уничижительным репликам касательно его не прочитанной ими книги.
– Там Бродский и Рейн, по-моему, попивают кофе.
– Уже лет двадцать как попивают, – рассмеялась женщина, тряхнув головой так, что длинные волосы разлетелись, – никак им не наговориться?
– Больше, чем двадцать, – поправил мужчина, – и никогда уже им не наговориться, никогда.
– Почему?
– Их не отпускают и уже не отпустят вечные темы.
– Ты вчера проходил мимо них…
– Да, вчера Бродский назвал греческие мифы античным сюрреализмом.
– Метко!
– И – не редко! Наш последний нобелевец неиссякаем.
Странный диалог, с запозданием удивился Германтов, ведь беседу Бродского и Рейна отсняли давным-давно и показали по телевизору.
Германтов обернулся – там, под одной из арок, действительно сидели за столиком Бродский и Рейн; освещённые софитом, они отлично выделялись на фоне тёмного арочного провала. А за головами зевак, свидетелей вечной телесъёмки, Германтов не мог не заметить сутулую спину и удлинённый затылок Даньки Головчинера.
– А здесь что снимают, кино? – спросила растрёпанная женщина.
– Заключительную серию «Преступления в Венеции».
– Заключительную? – опять рассмеялась женщина. – Свежо предание. Я-то была уверена, что они никогда не кончат.
Германтов чуть не налетел на карлика, на руке его сидел попугай.
Германтову показалось, что этого карлика с попугаем он уже где-то видел; и в этот же момент попугай взлетел.
– Правда, что в последней серии снимется… ну как его? Тот, который в Голливуде человека-паука сыграл?
– Говорят, клюнул на бешеный гонорар, – пара прошла к столику, а Германтов, интуитивно выбирая меж свободными столиками тот, который мог бы его устроить, дивился свойствам розовой подсветки, излучаемой фонарями. Такая плотная, словно бы сгустившая воздух, словно равномерно заполнившая законсервированными молекулами заката всю площадь, как трапециевидный сосуд, подсветка эта – сплошную упругость её он не без радостных усилий преодолевал – ещё и нежно накладывалась на испещрённые бессчётными арочками стены Прокураций, слегка темневшие кверху, к звёздной черноте неба, хотя и графично выделяясь на его фоне розовыми зубчиками надкарнизных деталей. На лицевом же фасаде собора розовая подсветка и вовсе воспринималась как раз и навсегда подкрасивший мозаичную, лепную и резную узорчатость и даже пропитавший все эти муар-камни закатный отсвет.
– В Венеции всё, – забавно повертела растрёпанной головой, – немного бутафорское, правда?
– Правда, но хорошо, что – немного.
Вечный закатный отсвет на вечном празднике?
Прощальный отсвет – знак светоцветовой пограничности как венецианского постоянства?
Германтова окутывала текучая розовая среда, он ощущал её розовые касания лбом, щеками, на губах его оставался привкус сладковатого морса – он преодолевал эту эфемерную упругую среду, плыл сквозь розовый, прикидывающийся материальным, свет. Он уже выбрал столик – чуть в стороне от тихонько пиликавшего оркестра; были и ещё свободные столики, но почему-то он выбрал этот…
И почему-то бритоголовый мужчина и длинноволосая растрёпанная женщина, те, что были, судя по их отрывочным репликам, не чужды искусству и чей странноватый диалог, пересекая площадь, он невольно подслушал, решили поменять столик, пересели поближе к Германтову.
И – не совпадение ли? Не переместила ли судьба или, если угодно, порученец её, аноним случай – вслед за перемещением сюда самого Германтова – драматичную игру совпадениями со Словенской набережной сюда же, на Пьяццу? В трёх столиках от столика, непроизвольно выбранного Германтовым, сидела Ванда, задумчиво вглядывалась в экранчик изящного айфончика, ей как раз подносили кофе и блюдечко земляники со взбитыми сливками. Однако сидела Ванда к Германтову спиной, не удивительно поэтому, что он на неё не обратил внимания.
И конечно, не обратил он внимания на двух горбоносых боснийцев – албанцев? Кавказцев? – которые уселись по-соседству с Вандой, за столиком под большим зонтом, делавшим их почти невидимыми.
Мало этого: ещё и Бызова приближалась, и, шагов на десять поотстав от неё, не замечая её, – Загорская… Да, всех в этот час Пьяцца манила, а едва ли не все кофеманы смещались к Quadri, так как близ вековечного конкурента Quadri, у входа во Florian, была суета сует телесъёмки – почти вплотную к столику, за которым оживлённо беседовали, забыв о чашечках кофе, Бродский и Рейн, стояла включённая камера, толпились зеваки, но – сколько можно? Даже Данька Головчинер, глаз не сводивший со своего кумира, хотя Головчинер – и в телевизоре, и в сети – многократно просматривал-прослушивал эту высокую беседу под исторической аркой. Но даже Данька готов был уже отвести преданный взгляд свой от витийствующего поэта… Короче, Даньке тоже захотелось кофе.
Очередной акт комедии положений и – комедии ошибок?
Да-да, и заодно – трагикомедии ошибок?
Ведь если бы Данька чуть-чуть хотя бы поменял направление, а Ванда бы обернулась, весь ход событий бы изменился…
Да, подтверждаем – весь ход событий бы изменился…
Ну а Германтов тем временем усаживался за столик; он, правда поморщился, услышав родную речь – неподалёку шумела русская компания, но…
Но была и – тоже неподалёку – компания с прекрасно, со вкусом одетыми и ухоженными жемчужно-бледными женщинами, явными венецианками. Они здесь, в кафе, судя по всему, принимали иноземных гостей. Ниспадали голубые и бирюзовые ткани, расшитые серебристые шали; доносился тонкий аромат духов.
Очень мило допела неаполитанскую песенку молодая певица, скрипки оркестра запиликали что-то плаксиво-цыганское.
Удачная позиция: он и фасад Прокураций видел, и кокошники и стрелы собора, мерцавшего в розовом свечении, и людской круговорот на паркете площади, и даже – с угла – помост со стареньким бархатным занавесом.
– Они, – донёсся голос растрёпанной женщины, – не только из популярных площадных комедий дель арте что-то сыграют, покажут ещё и сценки из «Гамлета».
– Кто они?
– Питерские студенты, из Театральной академии.
– Откуда ты знаешь?
– Афишу видела.
– «Гамлета» тоже представят как площадную комедию?
– Почему нет? В балагане всё возможно.
– Завтра они же сенсационное продолжение «Чайки» выдадут.
– В чём сенсация?
– Треплев раздумает стреляться, а Тригорин утонет в озере при ловле рыбы…
– Утонувший Тригорин – это находка, а вот незастрелившийся Треплев – совсем уж грустное будет зрелище.
– В балагане же всё возможно.
Ну да… Прохаживался Гулливер в парике с седыми буклями, в тёмно-зелёном кафтане, на ходулях, в одной руке он держал на палочке афишку представления, а в другой – крохотную чашечку кофе, к которой картинно прикладывался губами.
Ходячая реклама и спектакля, и Quadri?
И как не спотыкался? В ходулях потешно путались карлики.
Звучала музыка.
– Вот и атмосфера, густая-густая, хоть ножом режь, – сказал себе Германтов и снял с плеча сумку.
В этот момент Вольман подлетал на глиссере по отблескивавшей сталью воде к гостиничному причалу у коробчатой махины «Хилтона-Киприани».
Благодушие, внушённое отменным виски, испарялось, засосала в груди тревога: опять он ругал себя за то, что неосторожно связался с рутинным аукционом, опять думал об угрозах Кучумова.
– Да, вот и атмосфера, – повторил Германтов и удовлетворённо потянул носом: и тут пахнет кофе, ванилью, жареным миндалём.
Да ещё – тихая мелодичная музыка, профили утончённых венецианок, еле уловимый аромат духов.
Уют и покой.
Хорошо!
– Здесь, говорят, в последнее время вместо моцартов с гайднами и венских вальсов русско-советские песни наяривают.
– Почему нет? Русские идут, растёт спрос.
Взяв за кружевную спинку, пододвинул невесомое пластмассовое креслице, сел. Официант в белом поднёс карту, а Германтов, не заглядывая в меню, попросил сразу принести минеральную воду, кофе и миндаль. Радостно – вот и атмосфера, вот и атмосфера! – вытащил ноутбук из плоского накладного кармана сумки… Хлопок: лопнуло стекло софита, посыпались осколки, но оркестр играл, и Германтов с какой-то безучастностью улыбнулся – всё вокруг принадлежало ему, и спонтанный спектакль в многолюдном этом зале под открытым небом ставился для него одного, ну а стёкла в его зрелищном владении, пусть и разбиваясь, могли разбиваться лишь к счастью.
Открыл ноутбук, однако же… Сразу завис?
Перезагрузил.
И заметил вдруг невысокую, с лёгкой походкой, фигурку в длинном чёрном, с кружевной пелериной плаще и маске, пересекавшую площадь. Германтову внезапно вспомнился длиннополый чёрный плащ, свисавший с бронзового крючка на вешалке в сиявшем заморскими мраморами вестибюле дворца Беретти; неужели? Ох, в это самое время у Веры ещё длился сердечный приступ, пока лекарство не помогало, удавалось лишь снять острую боль. Оксана порывалась вызвать врача и скоро, скоро уже, через час всего, вызовет… Ох, Вера, Вера, до чего же худо было ей после ухода Германтова, мрачные предчувствия мучили…
– Правда, что смерть во время карнавала считалась в Венеции почётной и желанной? – спросила женщина с растрёпанными волосами.
– Вроде бы так, но мы с тобой опоздали на карнавал, уже рожки и ножки от карнавала остались, нам это уже не дано проверить, – ответил бритоголовый мужчина и отхлебнул просекко.
– И мне подлей.
Отпила.
– Разве карнавал не продолжался в прежние времена еще с полгода после формального завершения?
– Но главная стадия вакханалии длилась всего неделю. Потом каждый, кто хотел, продолжал гульбу на свой страх и риск.
– Как сейчас, когда пьяненькие ряженые бродят всё ещё среди тех, кто протрезвел и переоделся в цивильные платья?
– Примерно.
Он ждал, то напряжённо, то расслабленно ждал озарений, наитий и прочих даров неба, в результате – глупейшие открытия и глупейшие их опровержения, но в болезненной канители споров с самим собой замысел рос и дорос до философских высот, где уже на метафизическом уровне встречались Сущее и Кажущееся. При этом замысел расширялся: разбухли файлы, и что теперь? В тематические файлы-разделы сейчас заглядывать он не будет, если и заглянет в какой-нибудь из файлов, то разве что в файл «соображения», в этот возбуждающий хаос частностей. Но сейчас, накануне встречи с натурой, он оживит в памяти фрески, перетекающие одна в другую, образующие пространственную картину, в которой сочетаются-сталкиваются, взаимно деформируясь, реальные проекции-измерения архитектуры и иллюзорные проекции изображений. Попристальней всмотрится в росписи Зала Олимпа и Крестового зала, а уж завтра… Пискнет Saab, и они приедут к одиннадцати часам, когда солнце будет уже высоко, а бестолково шумные, охающие-ахающие экскурсанты не успеют ещё понаехать. Он войдёт в виллу один, Вера, как и обещала, деликатно оставит его наедине с запечатлённым, как бы разъевшим красками камни, однако всё ещё длящимся конфликтом Палладио и Веронезе, а сама погуляет в саду.
– Посмотри, есть в меню земляника?
– Есть.
– Лесная?
– Лесная.
– Возьми, со сметаной.
– Со сметаной нет, только со взбитыми сливками.
– Но я хочу со сметаной.
– Нет сметаны.
– Хочу со сметаной!
– Я не волшебник, возьми землянику с сахаром.
– Думаешь, кислая?
– Не исключено.
– Ладно, с сахаром, и ещё мороженое.
– Какое?
– Лимонное… Нет, ореховое.
Компьютер перезагрузился.
И решительно вдохнув розовый воздух, Германтов увидел, что ему пришло письмо.
От Ванды!
Юра! – писала Ванда, – Как жаль, что тебя здесь нет! Я в кафе на Сан-Марко, сейчас изумительный тёплый вечер, и я опять тебя вспоминаю, и вспоминаю вечерний Рим, веранду на Пинчо, как жаль, что…
А он вспомнил свербяще тревожный звук, мельтешение миллионов точечек на розовевшем фоне, вспомнил обеспокоенную стаю скворцов над вечерним Римом и только потом подумал: она в кафе на Сан-Марко? Где-то, возможно, рядом… Он тут же отогнал эту мысль.
Официант поставил на столик чашку кофе, минеральную воду, тарелочку с жареным миндалём, положил рядом две бумажные салфетки.
Но Германтов не замечал ни принесённого ему заказа, ни…
Где он – неужели, как и Ванда, он действительно в кафе на Сан-Марко? Всё, такое знакомое, плыло в розовом свете, дрожало.
И отдаться хотелось этой убаюкивающей световой вибрации.
Вздохнул… Но дело прежде и превыше всего. Вскоре он пройдёт, непременно пройдёт сквозь живописную иллюзию, натыкаясь на реальные углы и простенки, а пока на экране ноутбука вспыхнула плафонная роспись в зале Олимпа. Купол, возникший на полуциркульном своде, – восьмиугольные небеса, в зените боги олицетворения планет, по углам – боги стихий; телесно-нежный колорит, все оттенки охры, оранжеватые и красноватые, коричневатые пятна драпировок, и – точно драгоценности в футлярчиках, на чёрном бархате – аллегорические фигурки, как бы выточенные из слоновой кости, а в угловых ячейках… а в люнетах… Перевёл взгляд на написанный на своде балкон, с хозяйкой виллы и служанкой, с попугаем, который прогуливался по балюстраде.
Тот самый попугай?
Увеличил, приблизил – видел каждое пёрышко; радующая окраска болтливой птички окончательно его успокоила, подумал, что всё хорошо, никакие планы не поломались, никто и ничто его не сбили с толка.
Взгляд Германтова тонул в тёплом золотистом колорите фрески, обволакивающей архитектуру, понуждающей о ней, об архитектуре как объёмно-пространственной непреложности, поскорей забыть и покориться пьянящим радостям мазков и затёков, многократно виденых, но – неизменно притягательных… Его окутывало цветоносное марево, и он думал: а что, собственно, сделал Веронезе дурного – посмотрел на архитектуру Палладио сквозь радужный фильтр? Изображения между тем оживали, снова яблоки, апельсины выпадали из расписанных стен и катались по полу, гиперреальные слуги отделялись от порталов, чтобы поклониться ему, как если бы принимали его за подлинного владельца виллы, порталы, он едва к ним приближался, гостеприимно расширялись… Вот и дородная Джустина Барбаро помахала ему с балкона.
Одиннадцать раз пробили в колокол мавры, и сразу после одиннадцатого удара Германтов, довольный, высчитал: всего-то полсуток оставалось ему до того, как он всё это увидит в натуре.
Неожиданно попугай вспорхнул с балюстрады, вылетел за край экрана, задев жёлто-зелёным крылышком розовые резные камни собора, и – опять? – спланировал на руку пробегавшего мимо карлика.
И тотчас же из-за спины Германтова, слева и справа, с мрачноватой торжественностью вышли две фигуры в шелестящих чёрных плащах и белых масках. Ещё через мгновение они, не спросив разрешения у Германтова, чиркнув по плитам ножками креслиц, уже по-хозяйски усаживались за столиком, напротив него – уселись и уставились на него страшными прорезями в масках для глаз. Кто они, кто? Германтова и незнакомцев разделял лишь открытый ноутбук, но тут один из незнакомцев, тот, что повыше ростом и легче в движениях, протянул изящную кисть руки, взял ноутбук за крышку-экран и властно повернул его к себе.
В это же время другой, тот, что пониже и поплотнее в плечах, подался вперёд, к экрану, положив на стол кисти рук – тяжёлые, с вздувшимися голубыми жилами на жёлтой коже и узловатыми пальцами.
Как у каменотёса, успел подумать Германтов, а они – оба – уже склонили белые маски-лица к экрану, касаясь друг друга масками, прямо-таки уткнулись в экран птичьими клювами.
– Узнаёшь? – у того, кто повыше, задрожал от волнения голос, он импульсивно привстал и вновь упал в креслице, слегка заскрипевшее.
Тот же, что был пониже ростом и поплотнее, лишь втянул маску в сильные плечи и понуро кивнул в ответ: его, похоже, ничуть не обрадовало увиденное.
Германтову между тем захотелось тотчас же отчитать наглецов и вновь повернуть ноутбук экраном к себе, но почему-то он не решился восстановить элементарный порядок вещей. Тут ещё и развязный Гулливер на ходулях, продолжая забавлять публику, тряхнул седыми буклями парика и, едва не потеряв равновесие, с дурашливой учтивостью склонился над двумя головами в масках, чтобы тоже заглянуть в экран…
А он-то, он здесь зачем – для мебели?
Да, его будто не замечали. Германтов ощутил атрофию воли. «Кто они, кто?» – беспомощно спрашивал себя, но внутренний голос молчал, а сам он не мог понять – реально всё это или нереально?
– Всё живое, что было во мне, – сказал тот, что повыше ростом, – сохраняется в этих красках, – приблизил маску к экрану, – не правда ли?
Тот, что пониже и поплотнее, промолчал.
Тот, что повыше ростом, слегка повернулся к фасаду Сан-Марко.
– Сохраняется, как этот закатный отсвет.
Тот, что пониже и поплотнее, вновь промолчал.
Тут промелькнул меж столиками вертлявый человечек в клетчатых брючках, запахло серой.
И тут же оба незнакомца наконец обратили внимание на Германтова и, словно удивившись его присутствию, как по команде, сняли одновременно маски. На сей раз оба они привстали и вежливо поклонились… Как?! Неужели Вера снова наколдовала? Нет, включился с перебоями внутренний голос: абстрактные образы сознания предстают вдруг в телесно-материальном обличье; «вдруг», напоминал внутренний голос, может быть сном, трансом, особым возбуждением или волнением. До Германтова, однако, успокоительно рациональные увещевания внутреннего голоса, добавившего для пущей убедительности ещё что-то про обновление феноменов, пока что не доходили, но зато безвольно ощущал он, что запредельные силы какие-то опять заталкивали его, беззащитного, в предбанник Страшного суда – пусть и в какую-то иную по специализации, не ту уже, где побывал он недавно, когда сидел у воды на Словенской набережной, но тоже предварительную судебную нишу-коллегию, или, допустим, палату. Не иначе, как сейчас и здесь, на Пьяцце, готовилось ему свыше новое испытание. Да, он чувствовал, что посланы они ему свыше. Они? Они – живые?! Как натурально близко блестела кожа на лобной кости, как вкрадчиво трогал щёку нервный румянец, а бороды-то – и у того и у другого – волосок к волоску. Германтов оцепенел, вернувшись на миг в тёмную дождливую ночь, когда они – они, кто же ещё? – повалили его на мокрые булыжники и до крови избили, и словно бы все естественные чувства атрофировались в тот же миг у него, он только явственно ощутил в груди огромную холодную пустоту: так вот кто меня сегодня преследовал целый день – им, так на себя похожим и отвесившим уже ему столь вежливые поклоны, на самом деле совершенно не требовалось представляться!
Веронезе. Что же вы, простоявший столько в музее перед моим автопортретом, смотрите с таким сомнением на меня? Не узнаёте? И разве мы не сталкивались лицом к лицу, после того как вы, сняв ботинки, залезали на леса, чтобы тайно подглядывать за мной, когда я расписывал свод? Это я, не сомневайтесь. (И с места в карьер, поэтично.) – Вот здесь (доверительно вводя Германтова в курс венецианских радостей-развлечений, с театрально изящным, указующим на многоарочный фасад Прокураций жестом) были игорные заведения, за вином мы весело ночи напролёт проводили, кто только здесь не играл, прожигая жизнь, – почтенные сенаторы со звёздами на камзолах, разодетые хлыщи, блистательные мошенники.
Палладио(верный своему величаво-каноничному лику, глухим голосом, но чуть ехидно). Там, в кабинетах с игорными столами, вдобавок к вину и женщинам горячили кровь и туманили головы твои несравненные, услаждающие зрение росписи.
Веронезе (не без игривости, но словно оправдываясь). Не только мои, там, на третьем этаже (не оборачиваясь, ткнул отогнутым большим пальцем назад, за спину), два главных кабинета и плафон буфета расписаны самим Тицианом.
Палладио. А третий кабинет – Тинторетто. Под орех заказанный ему кабинет разделал, не понять, где стены, где потолок.
Веронезе. Как же было обойтись без буйного выскочки! Якопо в такой вошёл раж, что даже не заметил, как раззолоченную лепнину в углах закрасил. Ещё и не докончив работ своих, расскандалился, требовал, чтобы ему заплатили на десяток дукатов больше, чем Тициану… Чуть до драки не дошло, захмелевший Аретино отстаивал исключительные права Тициана на самую высокую оплату, помнишь? Помнишь, как утомительно пылкий Тинторетто, когда Аретино попытался его унять, схватился за пистолет? А я тоже (элегически улыбнулся) добивался прибавки, мой кошелёк в те годы редко бывал тугим, меня ещё не прославил тогда Святой Себастиан!
«Гордится своими росписями на хорах церкви», – догадался Германтов.
Веронезе (хохотнув). Андреа, дорогой, дело прошлое, но скажи на милость, зачем различать нам, когда мы счастливы, где стены, где потолок?
Палладио (проглотив обиду, не отвечая на прямой вопрос про стены и потолки, лишь буркнув в бороду). Тинторетто не умел меняться, он и в игорном увеселительном заведении умудрялся писать мрачно, страшно.
Веронезе. Я не берусь судить о таких вещах, но кисть его в каждом движении вели нелюдимый нрав, вспыльчивость и – вера в себя.
Официант с высоко поднятым подносом, уставленным стаканами с просекко, важно прошествовал к компании бледных венецианок в голубых и бирюзовых тканях; шали с тонкой серебряной и золотой бахромой свисали со спинок беленьких пластмассовых креслиц.
Веронезе. Якопо хотел, наверное, запугать грешников – его мрачные росписи пугали развесёлых пьянчуг даже при свете люстр.
Палладио. От огоньков свечей росписи Тинторетто казались ещё черней. Какие демоны его донимали?
Веронезе (вздохнув). Да бог с ним, с этим безумцем! (Мечтательно). А где, где теперь божественно-мягкий прозрачный колорит пасторалей, завещанный нам незабвенным Zorzo?
«Какая гордая стать, с каким достоинством Веронезе несёт свою красивую голову; крутой лоб, живой взгляд, тонкого рисунка нервные губы».
Палладио (со скрытой издёвкой). Ты, Паоло, единственный на всю Венецию наследник его цветистой прозрачности.
Веронезе (пропустив реплику зодчего мимо ушей). Божественные картины Zorzo быстро разошлись по ловким и нечестным рукам, а росписи сохранились только на фасадах дворцов на Большом канале.
Германтов (врезавшись автоматически в диалог титанов). Как это – сохранились? Росписи Джорджоне давно выгорели на солнце и выцвели, их смыли дожди.
Веронезе. Нет, не заблуждайтесь, росписи Zorzo отлично сохранились, я их сам вчера видел, когда плыл по каналу.
Палладио. И я видел.
Германтов (против воли своей, чувствуя, что начинает беседу с ляпсуса). Почему я не видел?
Веронезе (Германтову, назидательно и с будто бы искренним сожалением). Вы опоздали.
Германтов. Недурная шутка.
Веронезе (серьёзно и как бы забирая шутку свою назад). Догадываюсь, что вы познали множество учёных премудростей, и фантазией Бог вас, надеюсь, не обделил, но вы высокомерно заблуждаетесь, полагая, что фасадных росписей неземного Zorzo больше нет на Большом канале. Вы обеднили по причине этого заблуждения свою небезынтересную книгу. (Насмешливо-строго посмотрев). Фасадные, красновато-горячие по колориту фрески Zorzo, которые вы опрометчиво упустили из виду, поверьте, тоже не лишены тревоги.
Из чёрных блестящих складок плаща он, как фокусник, выхватил Giorgione e Hithcock, полистал, задерживаясь на иллюстрациях, иные из иллюстраций близоруко подносил к глазам, и блаженная улыбка трогала его губы…
«Откуда она у него? Куплена в книжном магазинчике, в Дорсодуро?» – гадал Германтов, почему-то растерянно озираясь; пока листалась-рассматривалась его книга, тупая пауза длилась, нить беседы провисала.
– Как земляника?
– Свежая, пахучая. Смотри, тот странный статный красавец в карнавальном плаще, словно сошедший со старого полотна, листает книжку, которую ты мне отсоветовал покупать.
– Профанация, уверен, что профанация, – бритоголовый, жадно всхлипывая, доедал мороженое.
– Возьми мне просекко.
– И мне, – уже за другим столиком.
– А мне – беллини.
– Ну, доброй ночи, – бросила, пробираясь между столиками Карина Левонтина; она отправлялась в гостиницу, чтобы получше выспаться перед аукционом, репортаж с аукциона она должна была провести в прямом эфире. Увы, озиравшийся Германтов глянул в сторону непроизвольно повернувшейся к нему Ванды именно в ту секунду, когда Ванду заслонила проходившая Левонтина, а всего через пару секунд, синхронно с поворотом головы Германтова в другую сторону, спина Левонтиной, как нарочно, заслонила уже профиль Головчинера… Ох, на секунду бы раньше или позже, ох, по секундам рассчитывала свои планы судьба.
Планы – неумолимо закономерные, а на наш поверхностный взгляд – собранные из мелких случайностей.
– Ну, доброй ночи, – повторила Левонтина, кивая при этом сидевшим в некотором отдалении Бызовой и Загорской.
А пауза длилась, длилась, длилась.
Наконец Германтов растерянно и почти невпопад – опять ляпсус? – молвил, пытаясь подхватить и снова натянуть нить. – Как могли сохраниться фасадные росписи Джорджоне, ведь прошло столько лет?
Веронезе (не отводя взгляда от перелистываемых страниц германтовской книжки, насмешливо). Сколько?
Германтов. Пятьсот!
Веронезе (с ухмылочкой). Не может быть.
Палладио молчал, лицо его будто бы окончательно окаменело – лицевые мускулы удерживали полную неподвижность.
Германтов. Почему не могло минуть пятьсот лет?
Веронезе. Потому, что пока спал я в мрачном холодном заточении под роскошной сенью Святого Себастиана и плитами церковного пола, тут, вижу, ничего не переменилось (изящным жестом, да ещё с раскрытой книжкой в руке, обводя розовато-мерцающую Пьяццу). Ни-че-го.
Германтов запоздало хотел предложить им кофе, но они, прочтя его мысли…
Германтов. И чем же по большому счёту прошлое отличается от настоящего, если оглядываться назад?
Веронезе. Поблекшими эмблемами, поникшими стягами.
Германтов. Кто же толкает мир к переменам?
Веронезе. Те отчаянные, заряженные и нетерпеливые, которые вечно устремлены к неизвестности.
Германтов. А кто замедляет и даже останавливает движение?
Веронезе. Те, кому дорого прошлое.
Палладио кивнул и неожиданно пожаловался на ломоту в суставах.
Веронезе. Обратите внимание – здесь, на Пьяцце, являющей нам совершенное постоянство, разные времена – прошлые, нынешние и будущие – прекрасно, как может показаться, уживаются вместе; сколько раз я бывал здесь, на Пьяцце, но никогда причастности к разным временам не ощущал… (осматриваясь). Пожалуй, я ошибся, Пьяцца всё-таки изменилась – паяцы и акробаты стараются, но как-то скучно, заученно… А видели бы вы (вдохновляясь) венецианские пиры с изобильными яствами, с неотразимыми, сводящими с ума корыстными женщинами, с карликами-шутами, заглядывающими им под юбки, с плясками, с разгулом, не знавшим меры.
Германтов. Я видел.
Веронезе. Что вы могли видеть?
Германтов. «Брак в Кане», «Пир в доме Левия».
Веронезе. А-а-а-а. (Благодарно глянув). Вы, значит, видели меня в венце славы, но время моё ушло.
Германтов. Что же свыше – помимо земных борений людей, во все века одержимых противоположными целями, увлечённо-порывистых и ценящих постоянство, – определяет самоё движение времени?
Веронезе (с усмешкой). Не иначе как тайна места, привнесённая в это место гениями, но – живая, неуловимо меняющаяся. Всё бренное неожиданно, как сейчас и здесь, может оживать в ней, в тайне места. Друг мой (мягко и иронично), мне уже около пятисот лет, как вы быстренько изволили сосчитать, и, надеюсь, вы при своих подсчётах успели также одолжить мне хотя бы толику своей мудрости. И если это так, то не допускаете ли вы, что я знаю, что говорю? Да и вам (усмешка всё ещё не сходила с его узких губ), пусть вы, будучи на пятьсот лет моложе меня, и сумели все эти невообразимые пятьсот лет, промелькнувших, как один день, познать, над сказанным мною не грех задуматься. Разве живая прелесть этой площади не заверена печатью земного удела нашего, не подсвечена вековечной тайной?
Германтов. Блекнут эмблемы, никнут стяги, но ничего не меняется?
Веронезе (модулируя каждый слог). Ни-че-го. (Тут же с усмешкой себя поправив). Ничего и – всё.
Германтов. А как люди, меняются?
Веронезе (осмотревшись). Люди – самые обычные, но распалённые, такие же распалённые, насколько могу судить, как во всякую карнавальную неделю.
Хмурый Палладио еле заметно кивнул, а Германтов догадался: «Они, двое, вернувшиеся после пятисотлетнего отсутствия, для меня – люди вечного венецианского карнавала, а я и мне подобные, не очень-то с ними схожие хотя бы из-за одежд своих, – персонажи карнавала для них. Ну да, ну да, наши примитивные, странно-непривычные для них одежды не могут не восприниматься ими как карнавальные».
Веронезе (вновь повторил). Самые обычные люди.
Палладио вновь кивнул.
– Смотри, человек-паук!
– Где, где?
– Вон там, смотри… На него наводят софит.
– Где, где, где – там? – с неожиданной лёгкостью повскакали со своих креслиц плечистые мужчины из компании Кита Марусина.
– Да вон, вон там он, паук, смотрите как выпендривается под камерой, смотрите, – Кит вытянул короткопалую руку.
Продефилировал с небрежно заложенными за спину руками Гулливер на ходулях, за ним бежал карлик. И – поодаль – крутили сальто, ходили колесом акробаты, девочка балансировала на шаре.
Веронезе (всё ещё листая книжку). Кто такой Хичкок?
Вот так вопрос, попался!
Германтов. Хичкок – кинорежиссёр, он снимал кино.
Веронезе (вскидывая удивлённо красивую голову). Кино? Что такое кино? И что значит – кинорежиссёр, что значит – снимал?
Палладио (привычно-монументальный, до сих пор казавшийся неповоротливо-тучным, вдруг дёрнув тяжёлым могучим своим плечом, как если бы избавиться хотел от ломоты в плечевом суставе, с юношеской живостью). Кино?
«Попался, попался, попался», – зашептал внутренний голос, и Германтов попробовал подобрать слова попроще.
Германтов. Кино – это будто бы подвижная живопись, подвижные картины натурально разыгрываются актёрами, только не на замкнутой сцене, как в театре или, к примеру, как здесь, – (протянул руку в сторону театрального помоста), – а где угодно, во всяком случае, там, где предусмотрено замыслом, другими словами, сценарием – в городе ли, на природе, в сказочных декорациях…
Веронезе. Сценарием?
Палладио (снова дёрнув тяжёлым плечом). Ещё не легче.
Германтов (снисходительно и даже не пряча явного своего превосходства над титанами Ренессанса). Конечно, всё это вам, пришельцам из другой эпохи, довольно трудно понять, ведь минуло как-никак пятьсот лет…
Палладио и Веронезе покорно промолчали, пришлось им проглотить – одну на двоих – пилюлю.
Германтов (развивая успех). Режиссёр снимает кино, вот как тот суетливый типчик в пикейной кепочке, дающий последние указания перед съёмкой знаменитой голливудской звезде, номинированной на Оскара за роль человека-паука, посмотрите…
Боясь, что своими неосторожными объяснениями лишь породит лавину новых вопросов, Германтов, всё-таки – пан или пропал – обретал уверенность. Обратив внимание бессмертных титанов на щуплого актёра, прославившегося на весь глобальный мир ролью человека-паука, он указал им также на ведущуюся чуть правее, почти вплотную к аркаде Florian'а, съёмку Бродского с Рейном. – Живые подвижные картины снимаются на специальную плёнку и затем склеиваются в назначенном режиссёром порядке, такая склейка называется монтажом; потом картины в склеенном виде многократно, с помощью специального проекционного аппарата, зрители просматривают на экране в опять-таки специально оборудованных залах.
Веронезе (протяжно, по слогам). Мон-та-жом?
Германтов. Да, благодаря монтажу отдельные заснятые на плёнку картины склеиваются в цельную подвижную ленту.
Веронезе. Склеиваются, чтобы получилась история?
Германтов. Да, история. Сейчас вон там, к примеру, снимаются сцены, если угодно – подвижные картины, их потом склеят-смонтируют в историю…
Палладио. Про что будет история?
Германтов. Про преступление в Венеции.
Веронезе. И чем же удивляют нынешние венецианские преступления?
Германтов. Особым изяществом.
Тут осветитель, поворачивая софит, полоснул по глазам Палладио и Веронезе белым лучом.
Веронезе ахнул, на миг зажмурился, машинально качнулся в сторону, а Палладио – вот выдержка! – никак, даже мимически, не отреагировал; он оставался хмурым и чуть надутым.
Веронезе (быстро придя в себя, но с оттенком обречённости). Неподвижная живопись, поскольку по прошествии веков родилась подвижная живопись, на ленте, уже никому не нужна?
Германтов (успокаивая). Нужна, ещё как нужна! Учтите: живопись пятисотлетней давности стоит теперь бешеных денег.
Веронезе (воодушевляясь). И моя тоже? Сколько дукатов мне бы отсчитали, если действительно прошло пятьсот лет, за моё «Похищение Европы»?
Германтов (присвистнув). Теперь вообще-то в обращении вместо дукатов – доллары, а «Похищение Европы» теперь, думаю, стоит многие сотни миллионов долларов. Любезный несравненный Паоло, вам и присниться не могла бы такая большущая гора золота, да ещё уплаченная всего за одну картину, пусть и такую великолепную, как «Похищение Европы». Доживи вы до наших дней, вы были бы баснословно богаты, вам даже по средствам было бы (расхулиганившись, ощущая, как озорное сердце ускоряло свой бег!) заказать для себя проект роскошной виллы самому Андреа Палладио.
Палладио (оценив шутку со скупой улыбкой, колко). Я выстрою для Паоло виллу, а Паоло её потом сам для себя распишет?
Германтов (подхватывая). Да, к собственному удовольствию так щедро распишет, что нельзя будет понять, где стены, где потолки.
Палладио. И опять буду я унижен?
Вот это да! Что можно было ему ответить, что?
– Всё стало вокруг голубым и зелё-ё-ным… – нежным голоском и чуть протяжно запела молоденькая девица в бледном, струившемся блеском платье, и тотчас же сентиментально обосновалась на засветившемся экранчике германтовской памяти Серова в шляпке с пёрышком, за рулём авто.
– Славная мелодия, я её здесь раньше не слыхивал, – повернулся в сторону оркестрика Веронезе. – А ты, Андреа?
Угрюмый Палладио промолчал, лишь еле-еле качнул головой.
– Это советская песня, из кинофильма, – сказал Германтов.
– Советская? – удивился Веронезе. – Впрочем, многоопытный и сверхосведомлённый друг мой, не затрудняйтесь пускаться в объяснения, – смешно замахал длиннопалой холёной кистью, высунувшейся из широкого чёрного рукава плаща, – всё равно я ничего не пойму.
– И что так всех в совок тянет? – спросила женщина с растрёпанными волосами и отпила просекко.
– Там всё было предсказуемым и ясным, как дважды два, – бритоголовый отхлебнул, – у каждого своя гарантированная пайка и…
– Путин закрутит гайки?
– Разве что после Олимпиады.
– Ну, чтобы всё путём, – Кит Марусин разлил по бокалам шампанское.
Заныла душа, он не мог не мыслить пространственно. Да, он в предбаннике Страшного суда, разбитого на две судебные палаты: на Словенской набережной он боязливо отчитывался перед собою за свою жизнь, а здесь, на праздничной Пьяцце, ответ придётся держать за творческие свои притязания.
Но кто будет его судить, он сам осудит себя или – они?
Германтов задохнулся, ловил беспомощно губами розовый воздух. Сколько колебаний в состоянии своём пережил он за один день, сегодня, сколько претензий успел предъявить себе и – от этих же претензий, – отбиться, а сейчас – опять беззащитен. Почему-то почувствовал себя воришкой, схваченным за руку… Он что, покусился на самое сокровенное для них, а они так рассердились, что посчитали лучшей защитой нападение? Неужели они всё разузнали о его замысле?
И… могут, не дай бог, в замысел вмешаться?
А пока их задача – окончательно заполучить мой компьютер? Но он не отдаст, ни за что не отдаст, в компьютере вся ненаписанная книга, вся.
– Что это такое? – как бы небрежно и невзначай Веронезе ткнул указательным перстом в ноутбук.
Германтов с деланным равнодушием пожал плечами.
– Но вы же ловко управляетесь с этой штукой.
– Не понимая её устройства.
– Странное время добровольного непонимания, – притворно вздохнул Веронезе, – не могу представить себе, что я не понимаю воздушных свойств красок своих или прозрачных лаков.
– А я, – вторил ему Палладио, – не смог бы элементарно нанести пилоны на плане, если бы не понимал, сколь укрывиста тушь и чем мне помогают в работе линейки, угольники, измерители.
Они, выплетая словеса, подбираются к свойствам компьютера, они хотят овладеть его памятью, чтобы выведать…
– Похоже, что вы, – Веронезе постучал по крышке ноутбука пальцем, – передоверили этой подручной, но непонятной штуковине свои ум и чувства…
Стоп, ведь главное они уже знают, об унижении пространственной красоты поверхностной красотой недавно у них заходила речь на рассвете, когда друзья-соперники заявились непрошенно в его спальню. Ну да, тогда-то и узнали они о замысле, они же залезали тогда в компьютер, рыскали в памяти…
– Это было недавно, это было давно… – чуть покачиваясь, запела девица, а Веронезе, прислушиваясь, заулыбался – ему явно нравились советские песни.
А Германтову сделалось вдруг нестерпимо душно. Он заметил боковым зрением, как аристократично бледные венецианки в голубых и бирюзовых шелках принялись обмахиваться веерами.
Это сон или явь?
Да можно ли это определить? Вся эта площадь сейчас, залитая тихой струнной музыкой, вокалом и розовым-прерозовым светом, разве не сновидение? Краем глаза задел не только воздушных венецианок в шелках, но и Гулливера, который, сонно покачиваясь на ходулях, жонглировал апельсинами.
За спиною застучал молоток.
Сколачивали декорацию?
Так.
Неужели бессмертные позабыли о том, чем они всего-то три дня назад занимались в моём сне и о чём, пока я спал, а они в моём сне хозяйничали, расхаживая по спальне, спорили между собой?
Да, явно зацепившись за центральную идею замысла, спорили: можно или нельзя унизить красоту красотой.
Их недавний предрассветный спор в спальне был всего лишь затравкой?
«А сейчас, на Пьяцце, под розовыми фонарями и звёздами, – допытывался у себя Германтов, – я опять сплю? И тот спор в этом моём сне получит вскорости новое продолжение?»
Он вынужденно ввяжется в спор и – непроизвольно, заболтавшись, – ненароком выдаст себя?
А что, собственно, может он выболтать, что он знает такого, что…
Что может он выболтать, кроме своих надежд?
Веронезе (неожиданно, застигая врасплох). Вы, профессор, – искусствовед?
Германтов растерянно кивнул.
Веронезе. Что это за род занятий, – как у мессира Джорджо?
Германтов (не сообразив). У какого ещё Джорджо?
Веронезе (с подкупающей улыбкой). Вазари.
Польщённый Германтов скромно кивнул.
– Ландыши, ландыши… – запела девица, и Веронезе, уже не оборачиваясь, вновь улыбнулся.
Чуть опустив голову, из-за крышки-экрана ноутбука исподтишка Германтов наблюдал за ними, пытался проникнуть в их истинные намерения. Что-то выжидательное было в их словах, взглядах, слова их по крайней мере пока отлично справлялись со своей целью, – скрывали мысли, а – взгляды? Он хотел уже избавиться от их общества, дабы вернуться к созерцательной сосредоточенности, которой изначально намеревался посвятить вечер, хотел – и одновременно не мог этого хотеть, чувствовал, что готов ловить каждое их слово, что не в силах отвести от них глаз.
Что же собирались они выведать у него?
Маниакально-напряжённое ожидание завладевало им.
Но от него не ускользнуло, что голова Палладио слегка дрожала; да ещё ломота в суставах, – монументальность и твёрдость духа не уберегали зодчего номер 1 от старческой немощи?
Сколько им лет сейчас? – сверхдурацкий вопрос, какое значение может иметь их возраст.
Сплю, но так ясно их вижу?
Все морщинки и поры на коже вижу, и пятно пигментации у виска, и волоски в ноздрях.
Донеслось со сцены-помоста:
Веронезе (прислушиваясь к декламации, приложив палец к губам; затем, проследив за взглядом Германтова). Кто это?
Германтов. Гамлет.
Веронезе. Кто этот Гамлет?
Германтов. Принц датский.
Веронезе (вздыхая). Кого здесь только нет.
Палладио, однако, чуть приподнял воспалённые, с набрякшими потемнелыми мешками глаза и упёрто повторил свой вопрос: и опять буду я унижен?
Веронезе смолчал, а Палладио, не двигаясь, не меняясь в лице, – с застывшей улыбочкой на устах, – спросил потерянно: можно ли наглядно доказать, что прошло пятьсот лет? Докажите, показав мне что-то невиданное…
Наглядно? Невиданное? Вот так вопрос, вот так пожелание, – озадаченно подумал Германтов, и – засомневался: не буду ли я, отвечая на такие вопросы-подвохи, их просвещать на свою беду? Однако же опять его понесло, хулиганить, так хулиганить! – он решительно повернул ноутбук экраном к себе, пробежал пальцами по клавиатуре, вытащил из памяти компьютера…
Ну и азартно же сыграл Германтов!
Торжествующе-резким и вдохновенным движением-жестом, как пианист, берущий финальный аккорд, ударил он по последней клавише и, – вновь повернул к ним засиявший экран.
Ура – они ошарашены!
Вот когда утратил монументальность свою Палладио, а Веронезе, казалось, вмиг лишился гордой осанки, он будто бы задохнулся, если можно задохнуться увиденным; вот когда по-настоящему с них, обоих, разных таких, слетели маски.
Палладио (тихо-тихо). Что это?!
Веронезе (так и не отдышавшись ещё, не распрямившись). Что это?!
Германтов (с напускным спокойствием). Город.
Палладио-Веронезе (в один голос). Город?!
Хитрец Германтов выбрал, слов нет, восхитительную городскую панораму, снятую с птичьего полёта, восхитительную и, уж точно, невиданную, – густо-синяя невская ширь, мосты, золотой купол, шпили.
Палладио (медленно приходя в себя, растерянно). Город невиданной красоты, – чей это город?
Германтов (с напускной небрежностью). Святого Петра.
Веронезе (выдохнув наконец). Трудно не признать, что вы, друг мой, о многих исторических фактах осведомлены, но в очередной раз не заблуждайтесь, город Святого Петра, – Рим.
Германтов. Это новый, северный и молодой Рим, – Святому Петру достало нового вдохновения.
Веронезе (глядя на экран). Скажите, не в этом ли чудном городе жил поэт, о котором нам так взволнованно рассказывал сегодня старый экскурсовод?
Германтов. В этом.
Веронезе. И почему же он покинул город?
Германтов. Его, неугодного правителям, изгнали.
Веронезе. Как Данте?
Германтов (кивая). Экскурсовод вам читал стихи?
Веронезе. Непрестанно читал, и тоже взволнованно, но для меня стихи те – чересчур мудрёные, и дантова благозвучия мне не доставало в них.
Палладио. И мне.
Однако Палладио и Веронезе уже вновь вперились глазами в экран, – дивное полноводное зрелище с невским ветром лишало их дара речи, и Германтов, словно убоявшись, что зрелище это каким-то роковым образом силы судьбы могут и у него, с детства владевшего им, отнять, не стал отвлекаться, не стал обращать внимание своих собеседников на Бродского, сидевшего в компании Рейна по другую сторону площади, за столиком Florian, нет, – Германтов, разгоняясь, больше не давал титанам опомниться, он не желал терять времени: только вперёд.
Что тут началось!
Резко поворачивая ноутбук экраном то к себе, то к ним, жаждавшим ничего не упустить в развёртывании фантастичного зрелища, Германтов отправил Палладио и Веронезе на прогулку по Санкт-Петербургу, о, Палладио и Веронезе, как нетерпеливые дети, толкались, сталкивались головами перед экраном, ещё бы, – Германтов был отличным экскурсоводом, он не сбавлял темпа, куда там, пальцы его всё быстрее и азартнее бегали по клавишам, выдёргивая из электронной памяти самые эффектные кадры. Поворачивая ноутбук экраном туда-сюда, он показывал им всё то, что и сам любил: и петровское барокко, и классицизм – в промежутке между двумя россиевскими арками он и им позволил заглянуть в сакральное окно в небо, – и – потом – модерн, чрезмерно их удививший, – как подробно он показывал им модерн! – а в заключение скачкообразной видеопрогулки плавно повёл вдоль Мойки, от истока её у Михайловского замка – к Пряжке… Ошеломлённые, они молчали весь извилистый путь по гранитному берегу с чугунной оградой, и только у арки Новой Голландии Веронезе нашёл в себе силы молвить: как в Риме.
Тут и Палладио неожиданно воскликнул: вы ошиблись, это никак не может меня унизить, никак, напротив, – я испытываю чувство полёта!
– А это? – тут же нашёлся Германтов, поочерёдно отправив на экран унылые фрагментики Купчина и Ульянки…
Веронезе опять задохнулся и отвёл глаза от экрана, а у Палладио лицо почернело, зодчий схватился за голову.
Веронезе (пытаясь всё же порассуждать с самим собой). Весь ужас в том, что одинаковое повторяется безмерно…
Германтов захотел разрядить обстановку и позволил себе обратиться к Веронезе с шутливым упрёком: Паоло, ваш великий соавтор вполне закономерно впал в прострацию, увидев этакое на экране, но почему же вас смутила множественность упрощённых и одинаковых домов-брусков, вы ведь и сам-то написали на необъятных своих полотнах немало одинаковых, – типовых, как говорят теперь, – блондинок…
Веронезе (шумно выдохнув, с облегчением и весело, так, что озорные морщинки запрыгали вокруг рта). Разве все блондинки – не одинаковы?
Мило.
Но разрядка-разрядкой, а…
– А не угодно ли вам после справедливого негодования от массовой утилитарщины, ужаснуться утончённой художественностью?
Не дожидаясь реакции на свой вопрос, Германтов уже показывает им Райта, Гауди, Лидваля, но пока всё пристойно, что-то больше нравится, что-то меньше… – Палладио то обмякает, то напрягается, в глазах, – то взволнованный блеск, то удивление, то уныние; и тут-то Германтов выводит на экран скандальный конкурсный проект Мариинского театра, выполненный калифорнийцем-Моосом и названный им композицией из стеклянных мешков с мусором.
– Что это?! – панически, в один голос.
– Театр.
– Какой театр?! – в один голос.
Германтов (невозмутимо, с лёгким зевком). Оперный.
Палладио (запинаясь, будто бы впал в заикание и теперь с трудом произносил слова). Петровское барокко, классицизм, и даже, по названию вашему, модерн, и даже, судя по всему, ценимые вами Райт, Гауди, Лидваль, безрассудными, не чтящими ордер, талантами своими новую сделавшие историю, – старательно повторил имена, – по крайней мере мне при вашей помощи понятны, а этот ужас как у вас теперь зовётся?
Германтов. Деконструктивизм.
Веронезе. Что за деконструктивизм?
Германтов. Это стиль, оперирующий образами разрушительных сил.
Веронезе. Образами, – наоборот?
Германтов. Почему же – наоборот?
Веронезе. Приучен я к искусству созидания, мне чужды разрушительные силы.
Германтов. Пусть так, если угодно вам, – антиобразами.
Веронезе. Анти? Впрочем, – опять замахал рукой, – не надо мне ничего объяснять, бесполезно.
Палладио (опять схватился за голову, застонал). Бедный, бедный Витрувий.
Громкие аплодисменты; наверное, – не оборачиваясь, подумал Германтов, – Гамлет ловко прокалывает шпагой спрятавшегося за ковром Полония.
Веронезе (не без иронии). Вложите шпагу в ножны, драчливый друг мой, хватает нам уколов! Но с высоты своего положения, вы, властелин веков прошедших, ответьте мне, – не вдаваясь в объяснения, ответьте, – правда ли то, что только что вы нам показали, или кошмарный вымысел этой чудодейной машины? – постучал пальцем по крышке компьютера.
Германтов (как бы заранее извиняясь). Правда.
Веронезе. Но по какой причине столь ошеломительная правда победила все высокие обманы?
Германтов (прислушиваясь к декламации на сцене-помосте и расплываясь в улыбке). Распалась связь времён.
Веронезе. По слогу судя, принц датский снова, – он не глуп!
Германтов (энергично кивая). Ещё бы!
Веронезе (смеривая Германтова взглядом, как бы оценивая). В отличие от вас, мой велеречивый друг, принц в одной фразе многое объяснил, – распалась или порвалась связь, и поколение за поколением взялись на скорую руку связывать-перевязывать разные времена; ну а вы уже сподобились жить в этих разных временах, сразу во всех, вы их будто бы перемешиваете, вы ими, всеми вместе, уже естественно дышите и заодно, – словно играете ими в воображении, вам даже эту неменявшуюся прекрасную площадь удаётся заполнять разными временами… (Палладио, повернувшись к Веронезе, не без удивления выслушивал философическую тираду). – А мы, я и Андреа, жили в своём единственном родном времени, только – в своём, будучи уверенными, что и время наше, как и другие времена, в подлинностях своих не повторяются. Не благодаря ли такой уверенности сделанное нами – нельзя превзойти? И не поэтому ли вы из разорванного и раскромсанного своего мира, где перемешанные разноцветные времена превращаются в серое безвременье, смотрите на нас, цельных, искренне-верных своему веку, с почтением и даже – с завистью и подобострастием?
Германтов (в смятении). И поэтому, поэтому тоже…
Язык заполнял рот, мешал ему говорить.
Веронезе (колюче глянув в глаза). И что же, красноречивый друг мой, поделываете вы в нашем, моём и Андреа, времени?
Германтов. Ваше время – стало моим, я его обновляю и омолаживаю, обогащаю его частицами своего времени.
Веронезе (поморщившись от германтовской болтливости). Вы снова заблуждаетесь, мой самонадеянный друг, – у каждого времени своя тайна, которая неделима, которая своими частицами не разбрасывается, а чуждыми частицами не обогащается.
Германтов, избавившись от минутного смятения, уже был доволен, что будто бы играя в интеллектуальные поддавки, вынудил Веронезе развязать язык.
Веронезе. Мой путь с его блаженствами и муками пройден давно, мне надоело упиваться славой, но неужели упования стольких, творивших после меня, век за веком вели в тупик безверия и скуки?
Вот и резкая оценка, спасибо.
Палладио, обхватив руками голову, покачивался.
Веронезе (негодующе мотнув головой). И где Бог сейчас, где?
Германтов. Бог умер.
Веронезе. Когда?!
Германтов. Более чем век назад.
Веронезе. Откуда вы знаете?
Германтов. О смерти Бога объявил Ницше…
Веронезе. Кто-кто объявил? (Сокрушённо отмахнувшись, погас). – Я привык к тому, что художество рождается лишь у подножия креста; художество для меня наперекор напастям всем, – дерзостное страстотерпие, вот и не верю я, что умер Бог, и не поверю, какие б стрелы-аргументы в меня не полетели, – избавьте меня от новых объяснений, я устал.
Палладио, хоть и продолжая покачиваться, казалось, окончательно окаменел, а Веронезе смахнул слезу.
Германтов был доволен, что сумел смутить Палладио, а Веронезе вызвать на откровенность, он вообще был доволен собой и застольным микро-спектаклем с участием великих соавторов, который удалось ему сымпровизировать и срежиссировать. Почувствовав своё окончательное превосходство над ними, – они, великие, и не подозревали, например, что в их прославленной вилле, под гармонично спропорционированными каменными мускулами и гедонистской цветной кожей-оболочкой её, сотворёнными почти пятьсот лет назад, буйствует деконструктивизм, да, не подозревали, что принципиально-строгий Палладио + раскованный ублажитель зрения Веронезе = деконструктивизму! – решил, однако, больше их не пугать прогрессом, сказал настолько спокойно, насколько мог – Вам ли признавать себя побеждёнными ходом лет? Да и не всё так плохо! От Петербурга вы в восторге, – меня, петербуржца, ваши бурные эмоциональные реакции на образы Петербурга не могут не радовать, но если, непревзойдённый Андреа, речь всё-таки касается унижения, не того, испытанного вами после росписи непревзойдённым Паоло виллы Барбаро, а унижения, так сказать, посмертного, не худо было б трезво глянуть правде в глаза, наметив последовательно нас снижавшие и к правде этой подводившие шаги.
Предложив успокоиться и избежать скоропалительных выводов, Германтов вернул беседу в героику относительно размеренных ритмов петербургского классицизма, показал великим кое-что из Кваренги и Камерона.
Палладио (важно). Да, они знакомы с тем, что я сделал, но…
Германтов. Что – но?
Вывел на экран фасады Ассигнационного банка, затем, – Павловский дворец, колоннаду Аполлона: разве обожатели и подражатели ваши так уж нехороши?
Палладио. Неплохи.
Германтов. Но?
Палладио. Но они какие-то очерствевшие, даже омертвевшие… – мои церкви, дворцы, виллы, – гордость вспыхнула в глазах, – до сих пор живы, я даже надеюсь, что – вообще бессмертны, а здесь – протянул тяжёлую руку к экрану, – ордер грамотно нарисован, пропорции выдержаны, но этим слепкам с античных форм не хватает живой упругости, вся пластика – суха.
Германтов. Ну так как, и до показа всяких экстравагантных вывертов начинаете испытывать унижение? Ну что ж, спустимся ещё по условному пандусу ниже…
Палладио (с надеждой). Разве модерн не был рождён упадком?
Германтов. Из правила всегда найдётся исключенье…
Палладио (флегматично, но при этом с мрачным высокомерием). Меня, по-вашему, унизило само течение времени, не победило, но – унизило, пусть так… но почему же – именно меня?
Германтов. Вы были выше всех и всех крупнее, после предтеч античных вы стали первым зодчим.
Палладио. Допустим, клюнул я на удочку лести, однако что ж с того, что выше и крупнее?
Германтов. Величие и вознесение на вершину, – как, проглотили лесть? – чреваты унижением, смиритесь.
Палладио. Да, зодчего, когда он завершил своё земное дело и божеского покровительства лишился, легко унизить, но были же после меня подъёмы, вы только что их показали нам, и я себя опять почувствовал взлетевшим.
Германтов (грустно). Подъёмы эти, даже пики, случались только на наклонной плоскости, на спуске.
Палладио. С чего же началось снижение?
Германтов. Вернулись на круги? Снижение началось, как водится, с вершины, когда победно вы на вершину зодчества взошли, а кисть чаровника-Паоло вдруг отменила стены с потолками.
Обсуждение восходяще-нисходящей параболы мировой архитектуры, добавляя уныния Палладио, обещало затянуться, однако Веронезе, изрядно заскучавший, явно ждал нового визуального допинга.
И Германтов, вернувшийся всё-таки на спираль прогресса, вздумал оставить Палладио в безутешном его покое, а гиганта радостной ренессансной живописи ублажить туманной красочностью импрессионистов, – живописью, так сказать, в чистом виде. Испытав счастливый шок, Веронезе завертелся в угрожающе заскрипевшем креслице, потрясённо завертел головой, словно желая немедленно поделиться счастьем своим со всей Пьяццей, но Германтов-то и не думал униматься: на экране вспыхивали Матисс, Шагал, Дали, Пикассо… – глаза Веронезе сияли, – как нравилась ему эта до невероятностей преображающая косный мир живопись! А уж взорвался на экране Кандинский, закружил цветистые вихри…
Веронезе (неожиданно оскалив ровные белые зубы). В ваши времена художникам, как вижу я, безбожным художникам, всё позволено, и инквизиция нисколько им не угрожает?
Германтов (недоуменно на него глянув, вспомнив про новостную ленту ru). У нас роль инквизиции исполняют казаки и православные активисты-хоругвеносцы, они могут оконное стекло в музее неугодного им писателя разбить, могут подбросить к третируемому ими театру свиную голову.
Веронезе (замахав рукой). Не объясняйте, ради бога не объясняйте, чего они добиваются, подбрасывая свиную голову… Он подозвал карлика с попугаем, отечески положил карлику руку на плечо: меня из-за этого коротышки с безобидным попугаем вызывали в священный трибунал инквизиции, хорошо ещё, – смеясь, прикрывая от удовольствия глаза, – что не отправили на костёр.
Германтов. Знаю.
Веронезе (чуть раздражённо). Всё-то вы знаете… а я, награждённый золотой цепью, главной художественной наградой Венеции, вынужден был юлить, отвечая на глупые вопросы инквизиторов, лишённых и мизерного воображения.
Германтов. Сочувствую; я знаю также, что вы, хоть и отягощённый золотой цепью, всё-таки ловко выкрутились, втолковывая им, зловредным тупицам, что живописцы пользуются теми же вольностями, которыми пользуются поэты и сумасшедшие.
Веронезе. Отягощённый золотой цепью? Остроумное замечаньице, вам не откажешь… (Смеясь). Председатель трибунала мне, – а для чего изобразили вы на этой картине с Господом нашим, Иисусом Христом, восседающим в центре пиршественного стола, того, кто одет как шут, с попугаем на кулаке? А я ему: шут там в виде украшения, как принято это делать. И ещё я ему, – заметьте, я поместил шута на картине далеко от того места, где находится Господь наш.
Германтов. Знаю.
Веронезе (затрясся от смеха). Знаю, что знаете.
Ещё бы не знать – в файле «База» был весь протокол исторического допроса, но сейчас Германтов снова выделил слово «украшение» и снова, как и днём, когда сидел на ступенях церкви Реденторе, подумал, что для понимания творческих мотивировок Веронезе это могло бы быть ключевое слово.
Сколько же прошло времени?
Мавры ударили в колокол один раз.
Полчаса… – какого?
Палладио, потерянный и униженный ходом прогресса, всё ещё сидел неподвижно, обхватив руками скорбную голову; безвозрастный каменный монумент, снятый с пьедестала, посаженный против воли его за столик кафе.
А Веронезе, напротив, мало что восстановивший в памяти свою запротоколированную для истории победу над инквизицией, так ещё и переполненный сиюминутным счастьем, возбуждённый нежданной встречей со столь противоречивыми обличьями красоты, благодарно посмотрел на Германтова, позволившего ему заглянуть в будущее искусства; Веронезе лишь машинально промокнул бумажной салфеткой вспотевший лоб, а Германтов, опять-таки машинально, отпил кофе.
Антиподы, вот и ведут себя по-разному; ну да, несгибаемо-принципиальный Палладио, как ни крути, исторически проиграл, а визуалист-Веронезе, счастливый творец иллюзий, – выиграл.
Но куда же сейчас повело Веронезе счастливое возбуждение? Воспользовавшись тем, что ноутбук был повёрнут к нему экраном, он как заправский компьютерщик заиграл на клавиатуре, да ещё зло зашептал: вы, развернув перед нашими взорами впечатляющую панораму свершений, как вдохновляющих, так и ужасных, преподали нам чувствительный урок, но отвлечь от главного меня с Андреа не смогли, куда там, – припомните-ка: вас предупреждали, что надо бы вам умерить пыл…
О чём он?
Не о намерениях ли моих?
Заныло сердце.
Но я не отрекусь от намерений своих, – вскипал Германтов, – не отрекусь, он же, – тоже не без злости глянул на Веронезе, – не отрёкся на трибунале от шута с попугаем на кулаке… Германтову захотелось, чтобы поскорее настало утро, чтобы пискнул Saab, и они бы, он и Вера за рулём, понеслись, – ему остро захотелось сейчас же увидеть Веру, почувствовать её тепло и услышать её голос, встретиться, глаза в глаза, с горячим золотым взглядом.
– Ну так как, самоуверенный друг мой, искусствовед получает лицензию на убийство художника? – поверх обращённого к нему экрана Веронезе зло посмотрел на Германтова, пальцы его продолжали свой игровой забег по клавишам, – и вы, с лицензией на руках, выписанной вам дьявольской милостью, уже выбрали себе жертву…
Откуда он узнал про лицензию на убийство? – изумился Германтов, – это же давняя полушутливая идея Шанского.
Они что, пообщались – там?
А недавно приснившийся Шанский уже предостерегал, и был он почему-то в клетчатых брючках?
Запахло серой.
Инфернальный шантаж?
Словно в замедленной съёмке… – колесом ходил акробат.
Девочка всё ещё балансировала на шаре…
Так, что ж со мною происходит, – судебные слушания начались и… – я себя сужу или они меня судят?
– Нет, – поправил себя Веронезе, совсем уж злобно сверкнув глазами, – на сей раз вам одной жертвы мало, вам понадобились две жертвы.
Палладио по-прежнему сидел безучастно, прикрыв глаза, обхватив сильными руками тяжёлую голову.
Антиподы? – но как же сплотились против него…
Что, что могло их сплотить?
Германтов подумал, – они меня предупреждали уже в духе криминальных разборок, когда избивали, повалив на булыжники, однако же теперь они в моей власти, поскольку я по своему усмотрению волен интерпретировать их художества, – а вслух сказал весомо, но примирительно: я вас не убиваю взглядами и соображениями своими, ибо нельзя убить умерших, я, напротив, воскресил вас, о чём свидетельствует хотя бы эта беседа, что же до прекрасных художеств ваших, цельных и искренних, то я их – ничуть не уничтожаю, а лишь интерпретирую, то есть преображаю их энергией новых мыслей.
Веронезе (с гневной усмешкой, ничего хорошего не сулившей). Благодарим покорно за воскресение, приятно вновь очутиться здесь, но… неужели и бессмертные творения наши нуждаются в преображениях?
Палладио безучастно молчал.
Германтов, затравленно прижал ладони к глазам, и без того закрытым; холодея, ощущая опять, как разверзается в душе его обледенелая пустота, подумал, что воскресил их, вернул в мир страстей и творческого соперничества, а они-то ожили исключительно для того, чтобы его убить?
О чём ещё, кроме высшей меры, он мог думать в ожидании приговора…
– Счастье моё я нашёл в нашей… – у аккуратно одетого молодого человека с холёной бородкой был приятный мягкий баритон, а пел он чуть шепелявя, словно имитируя голосом шипение старой пластинки, и Веронезе радостно обернулся, с блаженством на лице дослушал певца.
Нашёл в нашей дружбе или – в нашей встрече, как правильно? – машинально спросил себя Германтов.
– Опять совок! – скривила губы растрёпанная женщина.
Веронезе. Теперь в двух словах об интерпретациях (сверкнув глазами). Откажемся-ка, любезный, от спекуляций! Вот, в одной из прелюбопытных интерпретаций своих, – (запрыгал пальцами, глядя в экран, по клавишам), – вы рассуждаете о скрытом взрыве, о взрывной волне смыслов, а также – об экстазе художественности как об экстазе тёмных непостижимостей, бурляще гнездящемся в тайных глубинах произведения, дабы уравновесить экстатические проявления света, которыми благостно лучатся вынесенные на поверхности произведения видимости… мудрёно, – откуда ведомо вам что-то о бурлящих тайных глубинах? – но, поднатужившись, понять можно.
Германтов (подавленно). Что мудрёного? Это всего-то допущение, это некая темноватая аллегория. И, между прочим, рискну вам напомнить, Паоло, что глубина – на то и глубина, чтобы оставаться невидимой.
Веронезе (сорвавшимся голосом). Глубина?! Давайте-ка без вихляний, – как же вы проникаете в глубину, что вы там, в глубине этой, намерены отыскать?
Палладио (очнувшись). Да, – что?
Германтов молчал, – так вот ради чего они выжидали, пускаясь в отвлечённые воспоминания и пустоватые разговоры, вот ради чего… а я-то, попал впросак: действительно, воскресил их, развесил уши, когда разболтались они, потом разболтался сам, а они-то были себе на уме и теперь своим дознанием добивают меня.
Веронезе. Итак, что же вы там, пытливый друг наш, отыскиваете, в глубине? (Посмотрев, как в шпаргалку, в экран ноутбука). О, вы с помощью этой загадочной штучки (щёлкнув пальцем по ободку экрана), открываете мне глаза. Итак, признайтесь, – вы, заряженый и движимый манией своей, отправляетесь в виллу Барбаро, чтобы отыскать «ядро темноты»?
Палладио, тяжело наваливаясь грудью на хрупкий пластмассовый столик, головой подался вперёд.
Германтов, припёртый к стенке, молчал.
Из очей Веронезе выметнулись языки пламени: итак, что за тайна хранится в этом затемнённом ядре? Разгорячённый, снова промокнул бумажной салфеткой лоб; и ему нелегко давался этот разговор.
– Так что же содержит ядро?
Германтов (упавшим голосом, с поражающей самого покорностью). Саму тайну художественности.
Веронезе (торжествуя). Я так и знал!
У Палладио, только что потухшего, тоже загорелись глаза.
Германтов молчал, его лихорадило, и всё было нереальным таким вокруг.
Веронезе (тихим голосом). Вы, отважный мой профессор, намерены изъять тайну, опустошив ядро темноты?
Германтов (опустив глаза). Тайну эту невозможно, как понимаю я, изъять, я лишь хочу к ней максимально приблизиться.
Веронезе (грозно, но с вкрадчиво-иезуитской какой-то интонацией, не иначе как подражая отцам-инквизиторам, изрядно ему попортившим на допросе кровь). А что это такое, по-вашему, – тайна художественности?
Германтов (растерянно). Э-э-э, допустим – сгусток смыслов и эмоций произведения, излучатель волнения, берущий нас за живое.
Гамлет. Мне не давала спать какая-то борьба внутри…
Веронезе (издевательски кивнув в сторону сценического помоста, портал которого обрамляли складки занавеса). Слова, слова, слова, – вам, профессор, и на склоне лет не надоело играть словами?
Германтов. Мне это интересно.
Веронезе (с гримасой). Странная ориентация ума, исполненного любопытства, – тщетно стремитесь проникнуть в ядро темноты и овладеть художественной тайной при том, что не способны даже понять как устроена внутри эта, смею предположить, несложная вещица, – опять постучал по крышке ноутбука пальцем.
Отрешённый Палладио повёл могучими плечами, – замучила ломота в плечевых суставах?
Германтов (робко). Паоло, а для вас что такое тайна?
Веронезе. Когда пишу, я ею владею безраздельно, когда ж подумаю о тайне, то тотчас она прячется от меня.
Палладио повел плечами.
Веронезе. И не упорствуйте, смиритесь лучше с неизбежным, и, простите за фамильярность, наивно-неуёмный профессор мой, вот добрый вам совет, – не надейтесь разгадать эту тайну тайн…
Германтов. Разгадать? Да я же лишь приблизиться хочу к разгадке.
Веронезе (надменно). Не приблизитесь…
Германтов. Но я же увижу по крайней мере виллу Барбаро, завтра утром уже увижу! (Неприязненно глянув на складки чёрных плащей и лежавшие на столе белые маски с клювами, подумав) «Увижу вопреки всем зловещим посулам затянувшегося карнавала».
Увижу, увижу, увижу, завтра непременно увижу и тогда… – в висках, свёртываясь-развёртываясь, пульсировала idea fix.
Веронезе и Палладио (в один голос, непререкаемо). Не увидите!
Германтов (машинально). Почему?
Веронезе и Палладио (воинственно, но с величаво-спокойным достоинством). Мы не позволим…
Германтов. Почему это не позволите?
Веронезе (с саркастической усмешкой). А то вам, искушённейшему из профессоров, лишь прикидывающемуся простаком, невдомёк, что художники стоят на страже тайн своих, даже после смерти сторожат их, оберегают от посягательств? Старики – а я старше вас на пятьсот лет (панибратски подмигнув), обычно дают молодым дурные советы, однако же сейчас не тот случай. И не пытайтесь сыграть на противоречиях между мной и Андреа, да, было время, Андреа дулся на меня, когда я расписал виллу, сплошняком расписал, да так, что не различить было, где стены, где потолки, но время – лечит, не так ли? Разве выглядит теперь, когда столькими безбожными вольностями сломаны все каноны, роспись моя кощунством? Тихие распри и недомолвки меж нами – позади, а тайна, отныне и навсегда, у нас уже, – одна на двоих, мы едины в защите её, костьми ляжем (вновь подмигнув), а защитим, не так ли, Андреа? (Раздражённо заворочавшись в креслице). Профессор, я хотел вам помочь, однако тому, кто живёт столь безрассудным стремлением к недостижимому, помочь трудно – у вас нет шансов. Неужели вы на самом деле не понимаете, что всякий завлекательный сюжетец вкупе с виньетками и мишурой внешнего жизнеподобия, – с разными там листочками-веточками, блеском шелков, парчи – или, напротив, всякие силящиеся искупить скуку бессюжетности зримые искажения натуральных форм, деформации, как вы выражаетесь, – на свои лады лишь маскируют сакральное ядро? Ах, понимаете, что ухищрения живописи или украшательские лики архитектуры существуют перво-наперво для отвода глаз? Отлично, если понимаете, тогда осталось вам понять и принять главное: никому – и даже вам, размечтавшемуся, оснастившемуся тонкими методиками проникновения, – в это ядро, на последнем рубеже уже не нами, а самим Богом охраняемое-оберегаемое, не дано проникнуть.
Они приравнивают разгадку художественной тайны к убийству художника как такового? И разве они – неправы? И разве сам ты, ЮМ, об этом же не раздумывал много раз? Что останется от Палладио, если у сотворённого им отнять тайну, – омертвевшие пространства, омертвевшие стены и потолки? А от живописца, от Веронезе…
Веронезе (промокая бумажной салфеткой вспотевший лоб, в который раз злобно глянул на Германтова). После столетий покоя я от нервного разговора с вами смертельно устал.
Если покуситься на тайну – они отомстят, непременно отомстят, и сам Бог, живой и невредимый, им отомстить поможет?
Нет, нет, нет! – перебив простенькую мысль, беззвучно заорал внутренний голос.
Нет, – долой подыгрыши, долой покорность, да и речь идёт не о слепой вере в разгадку бездонной тайны, а лишь о причащении к богатствам её индивидуальным взглядом, – в нём уже спонтанно вскипало сопротивление: как это нет шансов?
Германтов, не желавший верить как тому, что услышал от небожителей, так и тому, до чего сам додумывался, сумел всё же выдавить из себя несколько нелепых слов.
– С какой стати у ядра каждого произведения, где сокрыта тайна его, выстраивается столь эшелонированная, с Богом на последнем рубеже, оборона?
Веронезе глянул свысока, мол, ну и профессор.
– Забыли, что тайна и самого скромного, казалось бы, непритязательного художества – сродни великой тайне Творения?
И уже – ставший знакомым жест – Веронезе приложил палец к губам, он прислушивался к декламации:
По-своему, по-своему – отозвалась эхом призрачная Пьяцца.
Германтов чувствовал, что находится во власти гипноза, чувствовал также, что загипнотизированы – и пространство, и время…
Но…
Но я не забыл, не забыл, да как же я, – сверкнула, разорвав гипноз, молния, – мог всё это позабыть, если сам это написал? Он понял, что хитрец-Веронезе, заглядывая в экран, читал по писаному, и, если убрать риторические завитушки, поучал его, Германтова, его же словами… он сам на свою голову зарядил их энергией своих идей, мыслей? В отчаянии Германтов понял, что их надо тотчас же отлучить от экрана и, ухватившись за крышку, он – к чёрту и потуги на куртуазность! – дёрнул ноутбук изо всех сил и резко повернул экраном к себе: он не отдаст им свой столько всего знающий ноутбук, не отдаст…
И вот когда, вот когда по-настоящему, действительно, – по-настоящему, сбросили они маски! – им позарез нужен был его памятливый ноутбук.
Глаза Веронезе наливались бешенством, рот перекашивался, а кисти рук Палладио уже сжимались в пудовые кулаки.
Но одновременно с ожиданием боксового удара Германтов, самому себе удивляясь, отважно бросил, – всё, баста! – и добавил для пущего понимания, – финита ля… – и эффектно защёлкнул крышку-экран ноутбука, и даже деловито затолкал свою чудодейную информативную приставку в накладной карман сумки.
Тут-то Веронезе и Палладио вместо того, чтобы затеять по своему обыкновению драку, с волшебной синхронностью скинули свои плащи, которые, трепеща и полощась в розовом свечении Пьяццы, полетели над ней к фасаду Сан-Марко и далее, далее, как чёрные облака.
Съёжившись, но вцепившись обеими руками в сумку с ноутбуком, Германтов всё ещё ждал расправы. – Ты делаешь, что должно, и… – и будь что будет, будь что будет, будь что будет, – шептал зациклившийся внутренний голос, заглушаемый, впрочем, форсированной декламацией Горацио:
Между тем они всё ещё сидели напротив.
Напротив и – нереально-близко.
Сидели в спокойных позах, не выказывая агрессии.
Чему же верить?
На Веронезе был нарядный расшитый золотом камзол из винно-красного бархата, а на Палладио, – балахонистая тёмная блуза с отложным широким белым воротником, заляпанным кровью.
Он их видел уже такими.
И почему-то не поменял Палладио свой окровавленный воротник…
Напоминание – как угроза?
Германтов, однако, открыл глаза.
На столике – минеральная вода, чашка кофе, тарелочка с жареным миндалём, скомканная бумажная салфетка.
У ножек столика, на плитах, – две белые маски с клювами.
Правда, там и сям, на плитах, валялись точь-в‑точь такие же маски, иные из них были растоптаны; наутро, – машинально подумал, – выметут последние ошмётки карнавала, пора…
Пожевал миндаль, показавшийся безвкусным, запил остывшим кофе.
Финальные слова Фортинбраса потонули в аплодисментах.
Обернулся: под звуки похоронного марша уносят трупы со сцены, после чего раздаётся сымитированный ударом по барабану пушечный залп.
Пора?
Публика начинала расходиться… – и всё вокруг будто б охладевало, казалось, убавили накал фонари: меланхолия заливала только что весёлую и возбуждённую площадь.
К кампаниле потянулась стайка венецианок в шалях и цветных шелках.
Гулливер спрыгнул с ходулей и тут же, на людях, превратился в человечка ниже среднего роста.
Оркестранты с чувством облегчения погружали в футляры скрипки.
А где телевизионщики? Окутался тьмой Florian, и оборвалась беседа на вечные темы двух поэтов под аркой.
И киносъёмка детективного сериала свёртывалась – всё отсняли, оставался монтаж? Погас софит.
Германтов сделал знак официанту.
Кит Марусин вытаскивал из заднего кармана штанов бумажник, а бритоголовый с растрёпанной спутницей уже расплатились и уходили.
– Да! – громко, как если бы хотела, чтобы услышала её вся затихавшая площадь, словно расстававшаяся в эти минуты со статусом вечной праздничности, сказала растрёпанная женщина, поднеся к уху мобильник. – Да, мы в Венеции, днём такое адское пекло было, что сразу все красоты осточертели, устали страшно, сейчас без задних ног поплетёмся в гостиницу спать.
Завершался последний акт в комедии ошибок?
Последний – решающий и определяющий?
Последний акт, когда все совпадения какие-то негативные, все с отрицаниями – не встретил, не заметил?
Повернувшись слегка к официанту, Германтов – в точном соответствии с судьбоносно, по секундам, расписанной заключительной мизансценою тел и лиц перед закрытием кафе Quadri – не смог бы заметить, что, тоже повернувшись, да так, что её можно было бы увидеть в профиль, подзывала своего официанта Ванда, а чуть в стороне получал уже сдачу Головчинер, заслонённый в момент поворота германтовской головы какими-то встававшими из-за своего столика массивными фигурами. Да ещё – по совпадению – Бызовой и Загорской, сидевшим за разными столиками, спешно подносились счета. Впрочем, их-то, Бызову и Загорскую, как раз и заслоняли двое горбоносых смуглых мужчин – боснийцев, албанцев или кавказцев? – которых Германтов мельком уже видел раньше, в зеркале бара, а теперь по занятости своими неспокойными мыслями не обратил внимания на то, что они-то с него как раз и не сводили глаз.
Напрягшись, двое горбоносых мужчин явно готовились стартовать: вот сейчас он встанет, и они…
Качнулась многоарочная декорация старых Прокураций.
Германтов встал, доведённым до автоматизма жестом повесил на плечо сумку – что вызвало у одного из горбоносых удовлетворённый кивок – и, ощутив привычно приятную тяжесть сумки, медленно направился к аркаде Наполеоновского крыла Прокураций. Возможно, уже потому хотя бы, что он поменял положение тела – сидел и вот, встал, – поменялось и настроение его, маятник, непрестанно качавшийся в последние дни между надеждами и угрозами, зависнув на миг в мёртвой точке, качнулся уже в желанную для Германтова сторону. Не исключено даже, что множественность разноразмерных маятников, в разных амплитудах качавшихся в эфемерно тонких срезах души, срезонировала с сердцем, сойдясь с ним, истомлённым своими сомнениями, в неком успокаивающе согласном ритме. И он уже ненапрасным считал всё, что случилось с ним, и больше не боялся мрачных пророчеств великих призраков, а престранная до нереальности беседа с ними сразу же стала восприниматься им не только в качестве отвлечённо-забавного эпизода, естественно вписавшегося в театрализованную атмосферу вечерней Пьяццы, но и как вполне вдохновляющая; он ведь так был близок к цели своей, у него и озорная мысль мелькнула, мол, если их, великих, вмешавшись в сюжет мистерии, ко времени подослала на Пьяццу и усадила за его столик Вера, то – независимо от её мотивов – большое ей спасибо за неординарных собеседников, спасибо за подаренную возможность напоследок размять замысел, потренировать и прочистить ум!
Он даже мысленно бросил им, великим призракам, чтобы оставить за собой последнее победное слово: врёте! Врёте, что не позволите…
Но сейчас – в гостиницу, надо выспаться. А завтра утром, на свежую голову…
Войдёт и – увидит!
Только что выпил остывший кофе, но опять, как после выпитого коньяка, ощутил приятное внутреннее тепло и лёгкое головокружение. И розовый свет вновь набирал яркость, будто бы фонарям накала добавили, и свет стекал по рельефному фасаду, по накладным колоннам его, тягам и декоративным подоконным балюстрадкам. Германтов, взяв чуть левее, привычно приближался к левому углу трапециевидной площади, к сквозной арке, и хотя многократно в разные годы он проходил бездумно под этой аркой, направляясь к своей гостинице, ему эта натуральная и с давних пор знакомая арка тут ещё показалась вдвойне знакомой за счёт некой неожиданной неопределённости, которую она обрела сейчас. Не иначе как он видел её, эту словно занимавшуюся пламенем арку, прежде, но… видел где-то в другом месте, словно повешенный на стену торопливый эскиз-нашлёпок. Видел словно написанную, вернее, намалёванную на плоскости и с какими-то искажениями, видел её, словно вибрировавшую в густо фактурных огненно-розовых наслоениях мазков, отчего у чёрного арочного провала будто бы дрожал опалённый контур.
Что там, внутри контура? Лёгкие женские силуэты скользнули в пепельной тьме, у голых и скучных стен, как если бы он, актёр, отыграл спектакль, а поклонницы с цветами поджидали его в переулке у служебного выхода.
Силуэты исчезли…
И что особенного? Он привычно приближался к арке, при этом чёрный арочный проём словно манил его, притягивал, он чувствовал, что что-то манящее наполняло чёрную пустоту.
Хотя знал он, что там, в глубине арки, непременно потянет вонью из общественного сортира с хромированными турникетами и он свернёт…
Но что же сейчас так поманило его, что?
Он вдруг, сделав шаг к арке, услышал, как где-то там, в тёмной глубине её, простучали трамвайные колёса на мосту через Карповку, закричали вороны, и увидел под ногами своими не неровные мраморные плиты, а ледоход – желтоватые плоские льдины, сталкивались, раскалывались, крошились, и всё-всё, зримое и звучащее в сгущавшейся тьме, хотя он ещё и не шагнул в неё, в эту манящую тьму, воспринималось им гораздо полнее и отчётливее, чем хоть что-либо из того, что он видел и слышал на свету прежде. И как-то всё быстрее, всё интенсивнее считывал он озвученное видение, как если бы спешил здесь, сейчас, за этот исчезающе краткий, чудом отпущенный ему миг, прочесть толстую книгу с дорогими ему подробностями. В лицо бил поток пустяков, из которых и слепилась жизнь его, но тут же в лицо ему, словно приблизился конец недочитанной книги, ещё и ударила безвоздушно-плотная темень. Он шагнул под арку, коснувшись лишь краем глаза розового отсвета на боковой грани арочного пилона и эмалированной таблички на нём с чёрными буквами «WC» и изогнутой стрелкой, и тут же, окунаясь во тьму, услышал торопливые, догонявшие шаги сзади. И тогда, когда чьё-то дыхание ощутимо тронуло его затылок, с плеча кто-то сдёрнул сумку, и он, слегка развернувшись от этого резко дёрнувшего усилия, как если бы всего-то удивился ему, усилию этому, увидел прощальным промельком угол Пьяццы с опустевшим кафе и в мёртвой тишине услышал топот убегавших ног. Не успев понять, что же стряслось с ним сейчас, он вернул опять голову в прежнее положение, опять окунулся в темень, но увидел впереди, в жидковатом, ко времени включённом электрическом свете случайного окна, две удалявшиеся в перспективу узкой улочки фигуры, как бы отбившиеся от карнавальной толпы: одну, с лёгкой и чуть подпрыгивающей походкой, стройную, с прямой спиной, обтянутой винно-красным бархатом, и другую фигуру, приземистую, пожалуй, тяжеловесную, в просторном тёмном балахоне с отложным, заляпанным кровью белым воротником…
Отступиться?
Нет! В глубине души зазвучали мажорно трубы сопротивления. Нет, нет, он предупреждён и знает всё про табу, но пойдёт наперекор, он у цели, ему осталось сломать последний барьер словесных запретов и…
И возможным сделать невозможное, достижимым – недостижимое, и… И не приблизиться он хочет, а – проникнуть.
Германтов задохнулся – с винно-красного бархатного плеча Веронезе свисала на ремне сумка с ноутбуком, – как, как? Так они, именно они, не ограничившись уговорами-запугиваниями и опередив его, правдами-неправдами достигли цели своей? Их пособники-воры сделали своё дело и…
И он – обезоружен теперь?
И только что он им бросал гордое своё – «врёте», а ведь не врали, не пугали попусту, а точно знали наперёд то, что ожидало его?
И ничего завтра он не увидит… А если не увидит, то зачем ему жить? Всё кончено?
И завтра – не будет?
И пока задавал он себе глупые беспомощные вопросы, пока столь же беспомощно пытался отвечать на них, маниакально затевая с самим собой несвоевременный неуместный спор, обе фигуры на глазах его расстались с телесностью, испарились, одежды их медленно опали на плиты.
«А сумка где? – машинально подумал, чувствуя, что не может ни выдохнуть, ни вдохнуть. – Сумку они унесли с собой?»
И что-то вовсе не связанное с анатомией и физиологией, что-то… – трубы захрипели и смолкли, а душевная потайная струна какая-то, которая для поддержания жизнедеятельности была поважнее всего физиологического функционала – в нём оборвалась, и почувствовал он, что эта же душевная струна была ещё и решающе важной струной в каком-то ведущем многострунном инструменте мирового оркестра. И звук щемящего обрыва был последним для внутреннего слуха его, и сразу же, едва иссяк звук, последние частицы внутреннего тепла вытеснились из грудной клетки неземным холодом. А едва до него дошло напоследок, уже, возможно, за границами слуха и зрения, что все эти невнятицы вместе – формулировки необжалуемого, уже приводимого в исполнение приговора, что действительно он завтра ничего не увидит, как все остаточные мысли и чувства за ненадобностью улетучились, мраморная, со щербинами, трещинами и затёртостями плита мощения всё быстрее стала приближаться к глазам, над плитой почему-то искристо взметнулась снежная пыль, но и проблеск её поглотила сплошная бескрайняя чернота.
В этот момент мавры пробили полночь.
И в унисон маврам – на их двенадцать гулких ударов колокола – пробив три часа ночи, с нежным перезвоном, но будто бы неслышно, вызвав будто бы лишь легчайшую вибрацию мироздания, отозвались где-то далеко-далеко, за морями-горами-долами, музыкальные куранты на стройной колокольне со шпилем, вознёсшейся над широкой, ещё скованной льдом рекой.
А он лежал на плитах, на боку, но как-то – вполоборота, в неудобной позе, чуть отведя в сторону руку, а на напряжённом лице его застыло чувство неловкости, и он словно этой последней печати на лице своём стыдился.
И он словно всматривался во что-то, к чему-то прислушивался?
Ночь накрывала его, а эхо звука, соединившего в себе два совпавших звучания, близкого и неимоверно далёкого, затихало.
Хотелось бы думать, что именно Германтову посвящалось это щемящее, обозначившее тут и там местные времена и как бы невольно сблизившее удалённые пространства двузвучие.
Да и что такое разница во времени, когда, падая, он мысленно мог бы быть там, в неимоверной дали, оставаясь здесь?
В этот же момент под тёмную арку ступила Инга Борисовна Загорская. Она очень устала за этот насыщенный впечатлениями и физически тяжкий для неё день, ей хотелось спать, но в электрическом отсвете уже упомянутого окна она, сделав шаг всего, не смогла не заметить распростёртую на плитах фигуру и растерянно оглянулась в надежде на чью-то помощь.
К арке как раз приближалась Виктория Бызова, а растерянный вид Загорской лишь заставил её бесстрашно шагнуть и…
Увидев лежавшего на замостке человека, Бызова быстро присела на корточки, уверенно взяла за запястье отведённую в сторону ещё тёплую руку его и попыталась нащупать пульс.
– Всё, – упавшим голосом сказала она, вставая, откидывая с глаз чёлку.
– Ой! – вскрикнула Загорская. – Посмотрите-ка, это же наш попутчик, мы же летели с ним в одном самолёте.
Бызова посмотрела повнимательнее и узнала попутчика.
– Да, – подтвердила, – мы вместе с ним летели.
– Что с ним могло случиться? – Загорской надо было хоть что-то вымолвить, чтобы побороться с растерянностью.
Бызова молча пожала плечами.
– Что-то с сердцем?
Бызова промолчала.
– Тут и «Скорую помощь» вызвать нельзя, – посетовала Загорская, – автомобили изгнали, а лодки…
– «Скорая помощь», ни автомобильная, ни лодочная, ему уже не понадобится, – вздохнула прагматичная, не терпевшая пустых разговоров Бызова. – Вы знаете хотя бы его фамилию?
– Нет, не знаю.
К арке в это время подходил в приятной затуманенности – после долгих экскурсионных кружений по жаре съел в остерии чёрные спагетти с мидиями и тёртым сыром и выпил стопку ледяной граппы, а сейчас – кофе с ликёром… Так вот, в приятной затуманенности к арке подходил Головчинер; увидев участвовавших в дневной экскурсии милых дам, он захотел было полюбезничать, но… Во что превратилось его умиротворённое лицо?
– Как, как… невероятно, – содрогнувшись и согнувшись так, что, казалось, вот-вот с хрустом переломится в позвоночнике, что-то прошептал Головчинер, не желая верить глазам своим; не отводя взора от распростёртого тела, с удивлением сказал погромче: – Это же Юра.
– Какой Юра?
– Германтов!
– Даниил Бенедиктович, вы ничего не перепутали, какой Германтов? – нашла в себе силы возразить Бызова, тогда как Загорская онемела и пошатнулась, у неё подкашивались ноги. Она прислонилась плечом к пилону.
– Это Юрий Михайлович Германтов, петербургский искусствовед, профессор… – задрожал, перекатываясь, кадык.
– Не может быть! – воскликнули Бызова и Загорская, а Бызова в подтверждение уверенности своей в том, что сказанное Головчинером в принципе невозможно, добавила отвердевшим голосом: – Юрий Михайлович сейчас дома у себя, в Петербурге, – и неприязненно повторила: – Этого не может быть.
– Может, всё может быть, и ничего я не перепутал, – возражал Головчинер, поражаясь собственному, внезапно обретённому спокойствию. – Я не сумасшедший, это он, я Юру Германтова знаю миллион лет.
– Как – он?! Я же ему звонила домой дня три назад в связи с аукционом, но он и поговорить со мной не смог, сослался на занятость.
– И я звонила по домашнему телефону, он сказал, что занят, что только дней через десять сможет мне уделить внимание.
– Я ему сегодня, часа два назад, когда по набережной гуляла, материалы кое-какие по моим расследованиям скидывала на компьютер, чтобы он прояснил детали, ответил бы на мои вопросы. Уверена была, что он в Петербурге, дома.
– Я тоже скидывала, тоже была уверена, что он дома. Как же такое возможно, Даниил Бенедиктович?
– Но это – Юра, это Юра, это Юра Германтов, – тупо, как автомат, повторял Головчинер.
– Нет, нет, не может быть…
– Может…
– Вы ошиблись…
– Нет, не ошибся…
В разгар бестолковых препирательств к арке приблизилась Ванда и, нежданно выйдя из-за пилона, наткнулась на Головчинера.
– Данька, Данька, как ты тут очутился? – кинулась ему на шею. – Как я рада…
Головчинер, словно чудесная встреча с Вандой ничуть не поразила его, суховато с нею расцеловался, затем слегка отстранился и молча протянул руку в сторону распростёртого тела.
– Юра? – она шагнула к телу. – Юра?
Если бы Головчинер её не подхватил, Ванда тоже упала бы рядом с Германтовым на плиты.
– Почему он здесь? – тихо и с какой-то покорностью спросила она, как бы задавая свой вопрос темноте. – Почему он лежит здесь? – повторила она свой вопрос, не ожидая ответа.
Наступившую тишину, продлившуюся какие-то секунды, но показавшуюся нереально долгой, разорвал зычный голос.
– У матросов нет вопросов, – бросил, глянув на бездыханного Германтова, плотный мужчина с жирным затылком и поспешил ретироваться; разумеется, это был Кит Марусин.
А Бызова, Загорская, Головчинер и Ванда, объятые ужасом, всё ещё стояли тесно, почти прижавшись друг к другу, как скульптурная группа, стояли в скольжении розовых отсветов и теней, онемевшие, безотчётно позируя перед прицепленной к карнизной тяге, похожей на нахохленную одноглазую железную птичку камерой наружного видеонаблюдения.
Но вдруг Загорская, как-никак знавшая толк в старинных театральных костюмах, заметила какие-то необычные тряпки неподалёку от тела Германтова и вымолвила неуверенно: бархат?
И Бызова не могла не заметить тряпичный холмик.
– Смотрите, кровь на воротнике, – сказала она.
Появилась полиция.
Германтов упал на плиты, но помочь ему было невозможно, свершился высший приговор – уже падая, он был мёртв и удара о плиты не почувствовал. Но какое же опустошение в миг падения его на плиты испытал я и внутри себя, в мгновенно осиротевший душе, и – вокруг! Будто и во мне, срезонировав, тоже оборвалась струна, и угодил я в какую-то особенную, какую-то дрожаще-ошарашивающую пустоту, которую разверзает смерть, – ничем вокруг меня не ограниченную, сплошную и неодолимую, как если бы именно на германтовской смерти клином сошёлся свет, а разрозненные каверны-пустоты, кратковременно образующиеся в мире духа после каждой отдельной смерти, солидарно слились сейчас и здесь, в ночной Венеции, на померкшей Пьяцце, в эту бескрайнюю пустоту, для меня, повторюсь, как внутреннюю, так и внешнюю, по ощущениям – тотальную: только что ещё я был заряжен энергиями германтовского замысла – и вмиг, за ненужностью, энергии эти иссякли, обнулились, вызвав при этом и цепную реакцию обнулений. Всё, что при жизни Германтова бередило и волновало, обращалось в ничто, пустота, казалось мне, подмывала и размывала уже всё сущее. Погасли и потонули в нематериальной пучине образы. Растворились в безвоздушности смертного ореола и вывязывавшие наше повествование нити.
Все фабульные нити стягивались к Германтову, а зачем они теперь, нити, когда его, Германтова, нет на свете?
Исчерпался сразу и параллелизм сюжетов…
Действительно, провидчески точно было недавно сказано за обедом Германтовым: смерть пробивает брешь в ткани бытия.
И брешь эта – брешь-пустота, – как кажется, угрожающе расширяется, всасывающе растекается, поглощая все терзания и надежды умершего, а сама бытийная ткань по рвано-невидимым краям бреши словно тоже омертвляется и скукоживается.
Я одиноко шёл по смущённо потускнелой, обезлюдевшей, замусоренной посткарнавальной мишурой Пьяцце. Я шёл, как чудилось, по недоразумению какому-то декорированной, но только что обессмысленной смертью, чуждой вечным прекрасным декорациям пустоте.
Всякая жизнь – игра случившегося и неслучившегося, заканчивающаяся, однако, обидной победой неслучившегося, то бишь – сплошным гнетущим отсутствием.
Брешь – это и есть смертельный прорыв в Отсутствие.
Так думал я.
Так, наверное, мог бы думать и он…
Хотя… Не было ведь по отдельности бреши-пустоты и – ткани…
«Да, пустота разверзается и будто бы побеждает, – думал я под впечатлением от падения Германтова на плиты, – но я ведь только робко глянул из ситуативно-условной кулисы жизни на непостижимо встроенную в бытийную реальность, однако – потустороннюю по мистической природе своей сцену неслучившегося-несбывшегося, которую мы боязливо предпочитаем не замечать». Я осмотрелся, и показалось мне, что к томительно замедленной раскадровке пустоты приложил глаз и руку ранний Антониони…
Так что же там?
Что там, в потусторонней пустоте неслучившегося-несбывшегося, разлитой здесь, меж нами, ещё живыми?
О, несколько «не» тут же услужливо выдвинулись из сумерек безутешных предположений на слабо освещённую авансцену. Этих «не», вестников отрицательного созидания, которые – хотим мы этого или нет – преобразуют ход событий и вещей «от противного», уже нельзя было не заметить.
Германтов Не увидит виллу Барбаро, Не проникнет в «ядро темноты», даже Не приблизится к таинственному ядру. Ему, как нам ясно уже, «Не позволили» не только проникнуть, но и приблизиться. А мы, в свою очередь, Не прочтём книгу Германтова, которую с таким нетерпением, заразившись его нетерпением, ждали, мы Не сможем и ознакомиться в каком-нибудь специальном сборнике с обширными подготовительными материалами многочисленных файлов, так как украден ноутбук, а то что хранилось в памяти домашнего компьютера и в двух флешках… Ох, кто бы пожелал эти разбросанные по разным файлам электронные ребусы теперь расшифровывать и сшивать? Всё, «Не» эти – неотвратимы, книги Германтова нет и не будет, вместо книги – зияние пустоты: выношенная книга умерла, не родившись. Но мы ведь Не прочтём и романа его отца, «некоего Михаила Вацловича», или М. Германтовского – романа, пролежавшего под спудом несправедливых лет, романа, который благодаря креативщику Вольману должен был бы прогреметь на осенней книжной ярмарке и стать бестселлером. Увы, Не прогремит, Не станет бестселлером, ибо Не состоится и сам этот злополучный аукцион: потрепавший нервишки Германтову аукцион, Не принимая во внимание деловые планы Загорской, Бызовой, Ванды и прочих интересантов, отменят всего за несколько часов до его начала, отменят сразу после убийства Вольмана, которое случится утром, после визита его в качестве свидетеля в полицейский комиссариат. Разумеется – вопреки отпечатанной программе телепередач – отменён будет и эфир Левонтиной, полчаса назад пожелавшей всем доброй ночи; Левонтина пока что спала…
Печальная ирония: Бызова с Загорской, получается, прилетали исключительно ради изнурительной экскурсии с Головчинером, а Ванда и вовсе для того лишь перелетела океан и натерпелась страхов при посадке с невыпущенным шасси, чтобы увидеть лежавшего на плитах…
Сплошные «не» – те самые буквенные знаки немых зияний, смыкавшихся с незримой пустотой.
Летели на аукцион, а…
Да и как было устроителям аукциона и прокуратуре Венеции не перестраховаться? Если смерть Германтова ещё можно было бы списать на необъяснимое стечение обстоятельств, то расстрел Вольмана, эксперта аукционного дома Кристи… Действительно, разве не перебор – два трупа менее чем за сутки?
Да, многое, очень многое отменится и изменится по этой скорбной причине: эффект домино.
Да, изменится, а убийство Вольмана, которое даст толчок повальным изменениям в программах и графиках, произойдёт вскоре вот здесь – я пересёк пустынную в столь позднее время набережную, остановился у причала San Zaccaria; чёрная вода раскачивала огни.
Но пустота, едва разверзшаяся при сшибке разгорячённого сознания с ледяной непреложностью смерти, мало-помалу заполнялась и кое-какими вполне жизненными явлениями; как говорится, жизнь брала своё.
Над головой заблистали крупные звёзды.
И – лёгкая спичечка желтовато чиркнула по небу над невидимым горизонтом, громыхнуло.
С моря шла гроза?
Я всё ещё стоял на берегу, у причала – час ночи в нерешительности пробили мавры, пробили раз и словно бы звук споткнулся, – а уже сопереживал Бызовой и Загорской, которые после всего только что случившегося никак не могли заснуть в своих номерах, мысленно присоединялся к Головчинеру с Вандой, которые и не собирались спать: они нашли-таки открытое кафе на campo Santo Stefano и там, сбивчиво поминая Германтова, глушили до утра граппу, заедая обжигавший напиток резиновой пиццей. Гром громыхал над морем, гроза приближалась, но дождём так и не пролилась, а они пили, и Данька порывался читать стихи, хотя, кроме Ванды и сонной кассирши, не было слушателей в кафе. О, заглянем немного вперёд: он и через пару недель прочтёт стихи – «Смерть – это то, что бывает с другими» – на траурной церемонии в казённом зале крематория, где соберётся несколько притихших коллег-сослуживцев Германтова, а править бал будет ректор Академии художеств Мазилевский. Чуть в сторонке будут также понуро стоять Соснин, Ванда, отложившая возвращение в Калифорнию, да и сам Головчинер – пусть и связанный контрактными обязательствами с «Евротуром», он за свой счёт прилетит на церемонию из Венеции. Также привлечёт к себе внимание и рослый мужчина с военной выправкой, как перешёптываться будут коллеги Германтова, израильский офицер… Головчинер начнёт читать стихи после высокопарной речи Мазилевского, попрощавшегося с эпохой, но читать будет как-то длинно и нудно, запинаясь от волнения, и какая-то пожилая дама в шляпке с чёрной вуалеткой не вытерпит, зашикает; потом, при посадке в автобус, выяснится, что дама знала покойного по зеленогорскому пионерлагерю…
Да, вернёмся в Венецию: над телом Германтова ещё колдовали криминалисты, а Головчинер и Ванда бутылку граппы успели выдуть – пустоту огнём заливали.
И, как повелось, за смертью по силящейся воспрянуть и продолжиться жизни, как бы надсмехаясь над пустотой, пытавшейся сковать жизнь вселенской скорбью, поволочился уже забавно-нелепый предпохоронный шлейф.
Итак, Германтов – мёртв, а Вольман пока что жив, пока что он спит в своём роскошном номере в «Хилтоне-Киприани».
Впрочем, нам пока не до Вольмана.
Итак, ещё не рассвело, лишь мусорщики загремели тележками и бачками, с грохотом там и сям стали подниматься гофрированные стальные шторы лавок. Чуть попозже на сереньких улицах уже можно было бы повстречать невыспавшихся почтальонов, разносчиков газет, однако в то памятное для нас утро как бумажные издания, так и их электронные версии вышли в свет с изрядным опозданием, поскольку в редакциях намеревались броско подать главную новость ночи, а вот сколько-нибудь достоверной информацией не располагали.
На странную трагедию у Наполеоновского крыла Прокураций рискнула сколько-нибудь оперативно откликнуться лишь венецианская Il Gazzettino, хотя информации и у неё было с гулькин нос.
«Убийство в Венеции накануне аукциона» – такой жирной шапкой хотели было накрыть первую страницу Il Gazzettino, чтобы прихлопнуть двух зайцев сразу, совместив криминальную интригу с рекламой престижно-выгодного городского мероприятия, но затем, пронюхав о полицейских сомнениях, слово «убийство» после редакционных споров – наше дело ударить по глазам, а они пусть доказывают? Нет, осторожность возобладала, понятия не имели ведь на тот час, кто убит, если, конечно, вообще убит, – газетчики сочли всё же излишне категоричным. Но и с другим вариантом шапки всё получалось не слава богу – «Смерть в Венеции накануне аукциона» смутила редактора завышенно неоправданными, на его взгляд, литературными ассоциациями. Да и вспомнил выпускающий редактор, что саму тему усиления негативных настроений и ожиданий в связи с ростом криминала именно в Венеции, на которую намекала бы и такая обтекаемая шапка, мэр накануне сезона настоятельно советовал не муссировать, чтобы не отпугивать потенциальных туристов. Заголовок в итоге творческих мук получился каким-то пресным, но и этот заголовок, осторожничая, решили дать не по верху первой полосы, а пониже и сбоку, затем и боковую колонку подсушили, подсократили, итак, всего-то: «Смерть накануне аукциона».
Что дальше?
Шапку в следующем номере газеты, выпущенном назавтра, уже после убийства Вольмана – что само по себе как факт свидетельствовало о вопиющем росте криминала, – и тем более стоило бы приглушить; с учётом заголовка, который поставлен был накануне, шапку дали как продолжение комикса: «Смерть, отменившая аукцион»… Да, в известном отношении – как если бы предыдущий заголовок знал о последующем – получилось даже неплохо.
Отписались общими словами и – замолкли: о деле Германтова будто позабыли.
Правда, через пару дней после случившегося под Наполеоновским крылом Прокураций промелькнула заметка в одной из провинциальных французских газет – то ли в Руане, то ли в Тулузе. Заметку, названную «Загадочная смерть в Венеции», тиснул местный чудаковатый любитель искусств, похоже, поклонник германтовского дара: большую часть заметки по причине острого дефицита фактов составлял перечень германтовских книг, переведённых на французский язык.
А что же отечественные массмедиа?
Или – сколько-нибудь серьёзная бумажная пресса?
В кипящей Москве, по правде сказать, было не до участи Германтова. На внезапную смерть его попросту не обратили внимания: все прогрессисты были увлечены синими ведёрками, белыми ленточками и прочим протестным конфекционом. К тому же демократическая общественность – от офисного планктона до статусных борцов с режимом, по лестной самооценке общественности «все приличные люди» – готовилась взяться за руки и встать по дуге Садового кольца, чтобы…
«Чтобы – что?» – непременно спросил бы Германтов с саркастичной своей усмешечкой, если бы был жив, но, сами понимаете… К тому же информационных поводов было полно и помимо гибели искусствоведа. Сетевые ресурсы буквально лопались: популярный властитель дум, выгодно совмещавший протесты и беллетристику, эффектно презентовал скандальное сочинение о соблазнах и проклятиях кровесмешения, подписанное ко всему женским именем; и обострялась борьба между либеральной «Никой» и патриотичным «Белым орлом», телеканал «Дождь», который позиционировался среди «приличных людей» как свет в конце авторитарного туннеля, глупо подставился и Кремль выбирал кару…
Да и в Петербурге с некрологом промедлили: петербуженку-транвеститку, бросив вызов официозному гомофобству, отважное жюри отобрало на конкурс «Евровидения», и теперь думающая-чувствующая публика культурной столицы сладострастно ждала ответного хода казаков и православных активистов-хоругвеносцев… Короче, неудачный выбрал Германтов для смерти своей момент. Однако появился всё же коротенький и бесцветный – мол, так и так, с глубоким прискорбием сообщаем, но будем помнить – некролог в «Невском времени», на последней странице.
Любопытно, что и в Академии художеств момент был воспринят как в высшей степени неудачный. Ректор Мазилевский, мясистый, розоволицый и зычноголосый, но закомплексованный и ленивый, не терпевший неожиданностей, лишавших управленческого покоя, мужчина лет шестидесяти, у которого независимое поведение профессора Германтова, мнившего себя бог знает кем, давно сидело в печёнке, едва узнав о случившемся… Сперва был звонок в Академию художеств из «Евротура», о шоковом и форс-мажорном происшествии с клиентом оповестила Оксана. Лаборантка Аля, и без того хлюпавшая носом, разрыдалась – впрочем, какое это имело теперь значение? Мазилевский собирался в Париж, на научную конференцию, посвящённую юбилею Монферрана, и его сразу ужалила мысль, что несвоевременная германтовская кончина помешает ему… Германтов, отношения с которым у ректора всегда были слегка натянутыми, словно нарочно, словно назло ему умер! Да ещё как умер – как-то вызывающе необычно, в своём духе. Для начала ректор хотел перепоручить неприятные заботы по разруливанию инцидента проректору Сидорчуку, но тот был на бюллетене, а уж когда Мазилевский, позвонив на кафедру, вынужденно приступил к разбору печально закончившегося полёта, у него на лысине высыпал жемчужным бисером пот.
– Юрий Михайлович предупреждал, что улетает в Венецию? – спросил, форсируя строгость в голосе, ректор.
– Нет.
– У него перспективная тематика, посмотрите в план, с Венецией связана?
– Нет, не связана.
– В кафедральном журнале он когда последний раз расписался?
– Прочёл лекцию в пятницу и…
– Когда по графику очередная лекция у него?
– Через неделю.
– Но зачем-то он полетел… Зачем? – раздражался Мазилевский, понимая, что и элементарного порядка нет как нет во вверенном ему в управление академическом вузе, кто когда и куда захочет – летит без спросу – Может, какие-то разговоры о его намерениях были?
– Не было об этом никаких разговоров.
– Что же он с бухты-барахты… Что намечалось-то в Венеции в эти дни, не знаете? – запыхтел одышливый Мазилевский. – Не на карнавал же Юрий Михайлович полетел.
– Нет, закончился карнавал.
– Так что?
– Вроде бы намечался там аукцион какой-то…
– Какой аукцион?
– Кристи, с художественными раритетами и бумагами.
– Откуда информация?
– На кафедру каталог прислали.
– И что же?
– Юрий Михайлович в каталог тот даже не заглянул.
– Что сказал?
– Сослался на занятость.
………………………………………………………
Отдав должное дознавательной сметливости ректора – Мазилевский, понимая, что до истины всё равно не докопается, уже с досадой думал о том, что из-за болезни Сидорчука ему самому придётся выступать на панихиде – опустим, однако, дальнейшие ректорские разбирательства и сетования: какое и разбирательства, и сетования имели уже значение?
Заметим лишь, что ректор вздрогул от громкого хлопка выстрела и с шумным вздохом повесил трубку.
Да, в Петербурге пушка пальнула и задрожали привычно стёкла, и куранты, итожа орудийный залп, уже музыкально прозвенели-отбили полдень, а в Венеции ещё было утро, солнечное, с мягкой голубоватой дымкой, стлавшейся над гладью Большого канала и… и Оксана, связавшись с головным офисом «Евротура», кричала, приложив к уху мобильник. – У нас такой форс-мажор, клиент внезапно умер, профессор из Петербурга… Нет, не смогу передать трубку, нет в офисе Веры Марковны, у неё вечером был сердечный приступ, переволновалась, а как только о гибели клиента узнала – новый удар, её в госпиталь увезли, ввели в кому…
Её так и не смогут вывести из комы. Бруно Беретти срочно вызовут из Гватемалы.
Комиссар Фламмини стоял на массивном мраморном балконе над присыпанным блёстками Большим каналом и наблюдал за тем, как свидетель садился на вапоретто. Так почему же он, зарегистрировавшийся по Интернету как участник аукциона, утаил от полиции цель приезда? А тем временем свидетель о своём думал: и почему же погибшего за француза принял?
Вапоретто отчаливал, свидетель укорял себя в разнообразных оплошностях, ошибках: его предупредили, когда убрали Габриэляна, грубо предупредили, а он в заторможенности пребывал. И сейчас, да, возможно, вот и сейчас тоже, за ним охотятся нанятые стрелки, и он должен быть предельно осторожен; сейчас пересядет на глиссер и – до начала торгов носа не высунет из гостиницы.
По каналу расширявшимся клином разбежались шёлковые волны, плеснули в цоколи дворцов, и Фламмини вернулся в кабинет. Было душно, кондиционер не работал, а вентилятор под высоким потолком с усталой безнадёжностью месил лопастями воздух.
С чего начать? Отобрал пару снимков камер видеонаблюдения, те, с объятыми ужасом тремя женщинами и сухим стариком, остальные сгрёб в сторону – и снарядил Монику найти их, всех четверых, и опросить… Моника уже узнала через турфирму в каких гостиницах их искать.
Оксана Старченко заявилась – сразу, через полчаса после вызова.
Форс-мажор и прочее.
И ещё какая-то чепуха, с которой она начала беседу: гадала будто бы ему по ладони, какая-то странная у него была, с обрывом, линия жизни, и почему-то, когда узнала о том, что случилось с ним, сразу вспомнила о гадании…
В беседе с Оксаной вдобавок к этой чепухе, а также – вдобавок к имени-отчеству-фамилии погибшего профессора, выяснилось, что за несколько часов до гибели он был в гостях у Веры Беретти, где и состоялся легкомысленный сеанс гадания. Любопытно, до чего же тесен наш мир: он и Вера были знакомы по Петербургу, но… Всего лишь любопытно, ничего важного для расследования Оксана сообщить комиссару не смогла, разговор за обедом, как сказала, вертелся вокруг общих тем, да, и о политике немного посудачили, и об искусстве, да, у него была сумка, плоская такая, да, с наплечным ремнём, да, вот ещё что: назавтра, то есть сегодня, Вера Марковна и профессор уславливались поехать в Мазер, чтобы посетить виллу Барбаро.
«Ну и что? – спрашивал себя Фламмини после ухода Оксаны. Он же ничем, по её словам, не был обеспокоен, вёл себя естественно, шутил, а что предосудительного или подозрительного могло бы быть в желании петербургского профессора-искусствоведа увидеть виллу Барбаро?»
Принесли справки с анализами полицейских медэкспертов: следов ядов нет, чисто, но зато в крови был обнаружен алкоголь.
«Ну и что, что за откровения в этих жалких бумажках? – спрашивал себя Фламмини, стараясь оставаться спокойным. – Он же выпил в гостях, потом пил в баре коньяк».
Тут и результаты вскрытия подоспели: как и ожидал Фламмини, никаких патологий, ни одного поражения-повреждения, все органы работали, как часы… Вот так смерть – в полном здравии и без внешних воздействий.
В кабинет влетел Марио.
– Его застрелили!
– Кого его?!
– Свидетеля, Вольмана.
– Где? – Фламмини вскочил. – Он же только что садился на вапоретто.
– У причала San Zaccaria. Он сходил с вапоретто на берег последним из пассажиров и… Два выстрела из пистолета с глушителем, очевидцы говорят, что ничего не услышали, только увидели, как он упал.
– Нашли гильзы?
– Нашли.
Фламмини тяжело опустился в кресло.
– Газетчики и телевизионщики замучили, ждут пресс-релиза, – напомнил Марио.
– Подождут, – отмахнулся Фламмини.
– Русский консул из Милана подъехал, тоже ждёт.
– И он подождёт! – повысил голос Фламмини и постарался сбросить возбуждение, пошутил даже в духе чёрного юмора: – Консул уже второго трупа дождался, посидит ещё, – будет, может быть, третий.
– Ну что пишут, пустобрехи, что пишут, ни хрена не знают, не понимают, а пишут, – Марио с брезгливостью отбросил Il Gazzettino; Фламмини молча кивнул.
– Комиссар, – вошла в кабинет Моника, опросившая Загорскую, Бызову, а также Ванду и Головчинера, – он держал в тайне свой отлёт из Петербурга в Венецию.
– Кто он?! – вспылил Фламмини.
– Ну этот, погибший профессор, Германтов, – Моника сообщила о звонках Германтову домой, ещё в Петербурге, о его отказах от контактов.
– Зачем звонили ему?
– Собирались к нам, на аукцион, и хотели уточнить у него…
– Он-то при чём?
– Среди бумаг, выставляемых на торги, будто бы есть какие-то давние бумаги, имеющие отношение к его отцу и матери.
У Фламмини засосало в груди, он почувствовал себя лично причастным к таинственному происшествию у Наполеоновского крыла Прокураций: среди бумаг бабушки нашлись бумаги, которые… Бабушка и этот необъяснимый профессор? Придвинул фото лежавшего на плитах мёртвого Германтова. «Как же всё переплетено», – сокрушённо подумал комиссар и, стараясь не выдать волнения, спросил:
– Что он отвечал на звонки?
– Что очень занят, так занят, что и поговорить не может.
– Так, бумаги, связанные с его отцом и матерью, ничем не заинтересовали, так занят был, что не пожелал о них даже по телефону поговорить, а через два дня почему-то очутился в Венеции?
– С этими русскими не соскучишься.
– Чем же он так занят был?
– У него уже не спросить.
Вот именно, не соскучишься, вздохнул Фламмини, ощутил, как у него шевельнулось смутное подозрение, что две смерти, ночная и утренняя, каким-то образом одна от другой зависят. Узкий солнечный луч, врезавшись в балконный проём, косо рассёк по полу кабинет.
– За чем же он всё-таки прилетал в Венецию, за чем? – не успокаивалась Моника.
– За смертью! – бросил Марио.
– Что-то не так, – рассуждал вслух Фламмини, – с логикой, во всяком случае, что-то явно не так: свидетель, официально зарегистрировавшись на сайте аукциона, скрывает затем от полиции цель своего приезда, профессор чем-то так занят, что дома у себя, в Петербурге, отбивается от вопросов по поводу аукциона, а потом прибывает в Венецию аккуратненько к началу торгов… Правда, в день аукциона, то есть сегодня, он намеревался осматривать виллу Барбаро; не отвлекающий ли манёвр? – Фламмини был уязвлён: всё-таки инициатива аукциона принадлежала его семье, а вот два криминальных события, загадочная смерть и демонстративно наглое убийство, бросали тень на доброе имя бабушки да и на весь род Мочениго.
Да, следственная криминальная диспозиция мгновенно переменилась, осенило комиссара, полчаса назад ещё был свидетель и уже – труп.
И теперь – два трупа, два трупа…
Зазвонил телефон.
Голос прокурора, не допускающий возражений: по согласованию с советом директоров Кристи аукцион отменяется, переносится на неопределённый срок.
Фламмини нечего было возразить.
Пожалуй, подумал, это даже могло бы быть к лучшему, добрые имена предков могли избежать репутационных потерь.
Приняв к сведению прокурорский вердикт и повесив трубку, комиссар нарочито-медленно отвинчивал крышечку на запотелой бутылочке San Benedetto.
В дверь постучали.
Двое полицейских с вещественными доказательствами – стреляные гильзы, личные вещи: смартфон последней модели, бумажник, записная книжка.
Из бумажника выскользнула фотография.
Марио ловко присел и поднял, положил на стол.
Сепиевая, отглянцованная – женщина лет тридцати в белом платье в косую полоску, пальма.
Пил водичку, рассматривал фото: кто она? Вот тебе и фактура, Массимо, вот тебе и желанная фактура… И в записной книжке, и в смартфоне, если покопаться в его памяти, что-нибудь интересненькое наверняка найдётся и новыми загадками фактуру пополнит; но кто же она, эта красивая женщина? И давно ли и в каких тропиках мог быть сделан снимок? Стандартные вопросы полицейского: кто, где, когда?
– Ой, сколько кредитных карточек!
– Богатенький!
– Богатенький? Крез.
– За что же расстреляли его?
– Люди гибнут за металл, – пропел Марио.
– Куры не клюют, куры не клюют, – тихонько забормотал Фламмини и с тоскою подумал, что же с этой фактурой делать. Её ещё надо доказательно подшить к делу; впрочем, гильзы – уже улики.
– Ещё и письма какие-то в бумажнике, судя по всему, неотправленные, – сказал Марио и выложил на стол письма.
– Ещё и перевод нужен будет, – в тон ему сказала Моника, глянула в своё отражение в створке балконной двери и поправила волосы.
– Кому письма? Дай-ка…
Фламмини немного читал по-русски; короткое имя, восклицательный знак.
Чернила – несвежие, бумага, похоже, старая… Письма тоже надо переслать в лабораторию… Но, допустим, подтвердится то, что подсказывает интуиция, допустим, давно написанные и… неотправленные? Безнадёжность охватывала Фламмини, он чувствовал, что два разных и странных дела ещё и совсем уж странно сближались.
Перечитал: Юра! Нет, такое было бы и вовсе невероятно, не надо умножать сущности, достаточно, что смерть профессора и сама-то по себе пока что необъяснима…Он и свидетель не знали друг друга, они ведь и словечком в баре не перекинулись, как показал бармен, хотя рядом стояли и выпивали. Юра? Нет, не дури себе голову, Массимо, это же очень распространённое имя.
Прислали по электронной почте экспресс-анализ из генетической лаборатории.
– Что там? – Фламмини аккуратно складывал письмо, надеясь всё заново обдумать, когда сделают перевод.
– Кое что! – воскликнул Марио, грохнул кулаком по столу и по-разбойничьи свистнул: – Это его кровь на воротнике!
– Кого – его?!
– Профессора Германтова, Юрия Михайловича!
– Ты с ума сошёл? – Фламмини терял самообладание. – У него же ни ранки, ни царапинки нет на теле.
– Шеф, я, возможно, и свихнулся, вяжите меня, но кровь – его и по группе, и по составу, и – совсем интересно! – если верить данным анализа, кровь – трёхдневной давности!
– Как? – заглянув в короткое заключение на официальном бланке, Фламмини снова вскочил и с удивительной для его комплекции лёгкостью принялся быстро ходить по кабинету.
– Как, как его кровь трёхдневной давности могла забрызгать этот воротник? Он же три дня назад был дома у себя, в Петербурге.
– Русские такие креативные.
– Не до такой же степени…
– Как, как это может быть его кровь… – ударился об угол стола и чертыхнулся Фламмини. – Не верю в точность анализа, это ошибка или какая-то подделка.
– Мало нам Туринской плащаницы…
– Не до шуток! – оборвал Марио комиссар.
– Прибыло музейное заключение, о возрасте тканей, – Моника сняла с принтера убористо набранное, с густой печатью заключение.
– Что там?
– Много учёные мужи нам понаписали: и бархат камзола, и тонкое сукно блузы, и батист воротника – старинные, шестнадцатого века; пишут, что ткани эти очень дорогие были по тем временам. Тут даже предположительные производители и поставщики перечислены.
Над балконом шумно пролетел голубь.
– Я же говорю, что на воротнике не может быть его кровь! Какая-то мистификация? – не на шутку взволнованный Фламмини расхаживал по кабинету и всё ещё пытался рассуждать вслух. – Его кровь, не его, но кому-то ведь принадлежали дорогие костюмы. Неужели подлинные костюмы шестнадцатого века выкрали из исторической коллекции музея Коррер, чтобы пощеголять на жалком нынешнем карнавале?.. – вытер платком пот со лба, щёк, задержался у балконного проёма: напротив, во дворце Пизани, слепяще блестели стёкла, и – не было даже слабого ветерка.
Отошёл.
Неужели он, признанный специалист по русским делам, в этом расследовании потерпит фиаско?
– Надо бы сверить анализы, – напомнил Марио, – мы же отправляли дублирующий запрос в Виченцу.
– Прислали ответ?
– Как по заказу! – Моника запустила принтер.
– Ну? – с надеждой быстро повернулся Фламмини, а кустистые брови его сомкнулись над переносицей.
– То же самое, – сказал Марио, закатывая глаза. – Никакой мистификации, шеф. Опять заверено всё печатью – его, профессора, кровь трёхдневной давности на древнем воротнике.
– На батисте, – уточнила, посмотрев в музейное заключение Моника, – на персидском батисте, вытканном, ответственно довожу до вашего, синьоры, сведения, в Ширазе почти пятьсот лет назад.
Марио, брызжущий жизненной энергией весельчак и возмутитель спокойствия, любитель и любимец женщин, словно с опозданием осознав уникальность происшествия, расстался, казалось, не только с дежурной весёлостью, но и с витальной силой и природной неугомонностью. Он и сник, и изменился в лице, рот его безвольно смялся, а смоляные холёные усы вмиг утратили былой блеск. С какой-то обидчивой детской растерянностью он глянул на Фламмини, как бы моля многоопытного сыщика о помощи.
Моника сказала задумчиво:
– Сегодня день тяжёлый: понедельник, тринадцатое.
Теперь, однако, и Фламмини дал волю чувствам, грохнул кулаком по столу, причём вовсе не дурачась, всерьёз грохнул, да так, что крупная породистая голова дёрнулась, а полные щёки затряслись. Он не находил слов: у него, лучшего сыщика Венеции, ещё ни разу за несколько десятилетий успешной практики не бывало так, чтобы всякий новый факт, несомненно связанный с делом, да ещё и подтверждённый как значимый факт экспертами, как казалось ему теперь, только отдалял от разгадки… Ночью ещё, когда телефонным звонком был поднят с постели и осматривал труп на плитах, почувствовал, что дело – особенное, а сейчас, когда ещё и не кончился-то тяжёлый день, факты посыпались один загадочнее другого, а уж вместе… Смешно – не надо умножать сущности? Он бы и рад не умножать, да… Вспомнил русскую поговорку: дальше в лес – больше дров. На потолке заплясали солнечные зайчики, словно хотели раздразнить купавшихся в мягкой затенённости путти.
Два дела в одном?
Вот так дело, вот так предпенсионный подарочек! Убийству бывшего свидетеля, хоть какая-никакая фактура с самого начала сопутствует – неприязненно глянул на гильзы, смартфон, фотографию с пальмой, неотправленные письма, разложенные веером кредитные карточки, – а у профессора только кровь на чужом воротнике… И ещё, правда, подкусил себя Фламмини, совсем уж нестандартная линия жизни.
Ну да, полиция расписывается в собственной несостоятельности, все вопросы, пожалуйста, к хиромантии.
Фламмини охватила тоска. Он чувствовал, что дело останется нераскрытым. Что с ним? Изнывая от духоты, он, однако, испытал озноб и – приступ голода, рефлекторно сглотнул слюну – на ужин Лаура обещала приготовить ризотто. Ох, не до ужина ему будет, вечером сообщат о кончине в госпитале Веры Беретти, ну а пока… Вздохнул, велел Монике пригласить консула.
– Приложим все силы… Расследование контролирует прокурор… Уверяю вас, господин консул, преступники понесут заслуженное наказание…
Предчувствия комиссара Фламмини не обманут: дело, которое он в первый же день интуитивно посчитает «совместным» вопреки очевидной разнородности двух частей его, так и не сумев, впрочем, эту «совместность» двух частей дела логически обосновать, он не раскроет. Да и по отдельности-то секреты частей не разгадает – скудная на улики германтовская часть дела, упрятав причины внезапной смерти профессора, так и останется тёмной, непроницаемо тёмной, какой-то непостижимо таинственной, а щедрая фактурность вольмановского дела поможет лишь надолго запутать сыщиков. Правда, следы убийц Вольмана, помимо стреляных гильз обнаруженные-таки полицией на месте преступления, осенью, после кропотливой аналитической работы по их идентификации, приведут Фламмини в Сараево, однако там же, в лабиринте сараевского рынка, и окончательно потеряются… Это ли не фиаско?
Одним словом, под Рождество комиссара Фламмини с почётом отправят на пенсию, но какое всё это имеет теперь значение?
Усилия Оксаны оказались куда продуктивнее.
Не без нервотрёпки, конечно – не забудем, что ещё и похороны Веры Марковны были, что из-за банкротства Банка Ватикана, пусть и по ошибке, а какое-то время счета «Евротура» были заблокированы, – но Оксане, официальному лицу «Евротура», удалось недели за полторы уладить все медицинские, полицейские и таможенные формальности и получить сертификат на отправку тела.
В морге тело Германтова поместили в обитый изнутри цинком ящик – такие ящики были заготовлены впрок, ибо пожилые иностранные туристы нередко умирали в Венеции, вероятно, от обилия впечатлений. Ящик сперва погрузили на чёрную моторную лодку, в ожидании скорбных проводов мотавшуюся на привязи у бетонного причала морга, затем, после прощально блеснувшей окнами дворцов загогулины Большого канала, на бестолково суетной, неряшливо заасфальтированной, пыльной площади с паркингом-этажеркой, увенчанной крупными буквами VENEZIA, перегрузили в старенький специальный микроавтобус, отвезли в холодильник аэропорта «Тревизо» и поставили там на цементном полу рядом с другим таким же ящиком, на крышке которого был московский адрес. Впрочем, недолго они простояли рядом: назавтра ящик с московским адресом улетел, а ящик с телом Германтова остался.
Авиарейс в Петербург ожидался через три дня.