дуновение солнца
Тёплая, даже горячая желтизна ослепляла, хотя в глаза хлынуло не солнце, а отражённые оштукатуренной стеною лучи.
Стена была высокой, выше рамы, откуда-то сверху на стену падала карнизная тень, мягкая, прозрачная, становившаяся гуще, тёмней и резче лишь на границе со слепяще-яркою желтизной. И вдруг в падавшей тени засияло синевой окно, в синей воздушной глубине заклубился край облака.
Впервые увидел небо.
Свет бил из тени.
на подоконнике?
Да, он стоит на широком подоконнике, мать, обхватив крепко-крепко, сжав, будто железными обручами, держит за ноги – не сдвинуться! Внизу – весенний двор с просевшим асфальтом, криво расчерченным мелом на классики, вафельными крышками люков, остатками поленниц, накрытых ржавыми листами жести; в комнату, подгоняемые солнечным ветерком, весело залетают зайчики, Соснин жмурится: кто-то с зеркальцем спрятался за помойкой.
Торчат головы из открытых окон – старый шарманщик крутит ручку своего ящика, напуская сказочный страх на галдящих детей, таращит глаза, шевелит растопыренными пальцами свободной кисти, как краб клешнями, потом собирает монеты – град медяков; летят, звенят, катятся, старик, забавно топая, догоняет… вдруг малолетний дворовый хулиган толкает старика, тот отшатывается к неровной дровяной стенке, хулиган выхватывает мешочек с монетами, бежит к низкой, с пологой аркою, подворотне, к её спасительной темени…
В глаз снова залетел зайчик.
Дёрнулся от неожиданности, боднул стекло. Ощутил лбом гладкую прохладу стекла, вибрацию.
А материнские руки сжали Соснина сильнее, как клещи. Словно он порывался припустить вдогонку за зайчиком.
отыскивая истоки натуры
Удивительно ли, что суховатый поцелуй, которым припечатывала перед сном мать, не застрял в памяти божественным ритуалом, не дал толчка красочным переживаниям? Увы, не ожидал, замирая, приближения лёгких шагов, шелеста платья, не ловил колебания свечного пламени, опережавшие таинственную, но до завитка волос знакомую тень на стене, пока она не склонялась над постелью, воплотившись в жгучий восторг объятий и запахов.
Всё проще, прозаичней. Дежурный поцелуй, щелчок выключателя лишили детских блаженств влюблённости.
Научно ли, антинаучно выражаясь, не вкусил животворности Эдипова комплекса. И коли не тлело в памяти радостное страдание, не возникало и отражений его – рвущихся из груди, разгорающихся по мере взросления. Не было глубинной любви – не могло быть и ревности. Отец, другие мужчины, обхаживавшие мать, даже профессор-психотерапевт Душский, коему она изрядно вскружила голову, не удостоились волнующей неприязни, Соснин их не воспринимал как соперников, будто не замечал.
Можно, конечно, предположить, что муки дремлющей чувственности не остались в памяти из-за их подавления первым же осознанным ощущением. Куда вероятнее, однако, что мук этих не было и в раннем подсознательном опыте. Вцепившись в материнскую грудь, нормальный младенец наливается не только защитными молочными витаминами, но и любовным экстазом. Но могла ли вызвать экстаз соска, надетая на бутылочку с голубоватой жидкостью? Он был искусственником, к тому же, насосавшись смеси, сразу её отрыгивал. Подкорка хранила панические крики, причитания тёток… он и сейчас слышал, содрогаясь, те голоса. Короче, воспитание чувств протекало вяло, урезанная от рождения эмоциональная сфера не сулила ему даже подражательного романа, худо-бедно развёртывающего в тотальный сюжет эпизоды блаженств, терзаний. Эдипов комплекс – это растворённая в крови, а не вычитанная в книгах чувственность детства.
так сложилось
Родился он недоношенным, шестимесячным. Над колыбелью со слабеньким тельцем сюсюкали престарелые бездетные тётки. Приходили, как на службу, выкармливать, выдавливать соки, отгонять рахит синим кварцевым светом. Когда окреп и подрос, со сладкими присказками разжимали зубы, чтобы влить рыбий жир; или касторку.
А мать?
Её мучили головные боли. И она плохо переносила зимнюю сырость, холод. В мечтах о лете на юге, у моря, подолгу молча лежала, наглотавшись пирамидона, и оживала лишь в кульминациях дня, в часы кормлений, купаний – громко командовала с тахты, задвинутой в угол мрачноватой, оклеенной коричневыми, с золотом, обоями комнаты, у высокого зашторенного окна которой поблескивал беззвучный рояль.
Считалось, что мать, плохо себя чувствуя, была постоянно занята; не защитила консерваторский диплом из-за рождения сына, но не расставалась с надеждами на карьеру концертирующей пианистки, из застойной комнатной сумрачности ей грезились помимо черноморских радостей овации, корзины с цветами на залитой огнями эстраде. Она, однако, не играла, не упражнялась с обязательным для филармонического успеха исполнительским фанатизмом, лишь изредка для гостей прогоняла этюд Шопена, чью-то сонату с технически эффектным финалом, а выслушав комплименты, жаловалась на трудности разучивания новых вещей в перенаселённой коммунальной квартире, на заботы о воспитании отпрыска, которые мешают закончить консерваторию. По вечерам, за чаем, мать тяжко вздыхала, давая понять, что сын и кухня отнимают у неё музыку. Тётки, измотанные вознёй с ребёнком, чувствовали себя виноватыми.
всё ещё отыскивая истоки
(о предопределённости)
Детство не стало для него потерянным раем, он им не умилялся, но – оглядывался частенько. Там были раскиданы кочки, о которые до сих пор спотыкался, там прятались тайны настоящего, будущего. О, он не мог бы похвастаться, что ключ к ним, этим тайнам, пусть и ненадолго, оказывался в руках. С годами лишь прояснялось, что небесные проектировщики изрядно свой план запутали: графика его ладоней смутила бы и опытных хиромантов.
Символы задатков на левой ладони вкупе с символами их реализации на правой являли будто б несовместимые, хотя нерасторжимые половинки диптиха.
Судьба штриховала левую ладонь с ехидными недомолвками извилистого пунктира. Жизнь не без лукавства играла с предназначением.
Так линия ума на левой ладони подавляла эмоции. На правой – ум вежливо укорачивался, а река чувств, углубляясь, упрямо пробивала ущелье, не зная куда впадать… Её упрямству вторили художественные устремления: едва прорезавшись на левой ладони тонкими отдельными линиями, они срастались в пучок и буйно разветвлялись на правой, как если бы безуспешно, но неотступно искали достойную цель. Поди не заплутай в раздвоенном ёмком ребусе.
Впрочем, так ли удивительны эти штриховые противоречия двуликого портрета? Ведь и тогда, когда по ладоням вообще ничего нельзя было бы прочитать по причине их младенческой чистоты, любой астролог, составляя гороскоп новорожденного, немногое смог бы добавить к общеизвестному предупреждению звёзд о том, что под знаком Водолея вырастают одержимые творчеством, витающие в облаках, раздираемые сомнениями индивидуалисты; кстати, не для того ли, чтобы поспеть к концу последней декады Водолея, он раньше срока появился на свет?
одно из следствий,
возможно,
главное
Ко всему обнаруживались огрехи в комплексном восприятии.
Он зачастую не находил элементарных логических связей между мыслями и предметами, хотя видел их вместе… не мог, сколько ни старался, сложить из бессчётных разнородных деталей, донимавших его, что-то цельное, словно не справлялся с собственной зоркостью. Вероятно такая странность могла стать следствием упомянутой уже душевной ущербности. Однако не унывал, не корил судьбу, ибо не забывал, что недостатки всего лишь продолжают достоинства, что атрофия одних органов чувств нередко усиливает активность других… вот и избыточная острота зрения. И разве тускловатое младенчество огульно обесцвечивает взрослую жизнь?
Да-да, не став потерянным раем, не посылая горячих, столь любезных творчеству импульсов, детство, тем не менее, одаривало уймой стимулирующих зрительных впечатлений. Казалось даже, что, не задумываясь по причине нежного возраста о последствиях, нащёлкал внутренней камерой кучу случайных, сплошь и рядом пустячных кадров, из которых теперь, зарываясь в хаотической фототеке, обречён клеить внешне бессвязную многосерийную ленту – вроде бы учебную для него самого, черновую, но – насущно необходимую.
Раззадоренный визуальными богатствами прошлого, осваивал язык комбинаций, в вариациях монтажа шутил с судьбой, добиваясь эфемерных, но бесценных компенсаций за её оплошности или недобрые умыслы. Вот-вот! Разыгрывал жизнь в вариантах, сопрягал фиктивные биографии – в мучительных диалогах с памятью строился мир фантазии, который был ему дороже реальности. Маленький мир, но – свой. Впрочем, почему маленький? Свой – но большой, огромный.
Это была его галактика.
Отбрасывая ложную скромность, верил, что невзначай высмотрел в детстве и спрятал на чёрный день нечто – пока не понимал, что именно спрятал, чего ради «нечто» рвалось из памяти – исключительно ценное для себя, а уж яркость, резкость высмотренных картинок, то одну, то другую из коих нежданно извлекал из хаоса впечатлений, и, удивлённый, словно впервые проявил, разглядывал на просвет – как у слайдов на кодаке.
пример (вокруг да около назойливого видения)
Голую женщину Соснин увидел, когда был совсем маленьким.
Молодая, ширококостная, с мощно развёрнутыми бёдрами, она шла по мелководью на коротковатых крепких ногах, дыша здоровьем, плодородной силой. Её тёмно-русые волосы свисали до плеч, на белом, как сметана, теле выделялись только курчавый треугольник под животом, коричневые кляксы вокруг сосцов и розоватые ягодицы. Ещё выделялась чуть ниже талии малиновая канавка, оставленная тугой резинкой, но канавка быстро теряла яркость, заплывала белизной.
Зрелище не задело, оставило равнодушным.
А много позднее его почему-то принялась навещать пышная, бело-розовая особа, омытая сине-зелёной благодатью заволжских лугов. В тот день эвакуационного лета он с другими малышами-детсадовцами копался в сыроватом песке, собирал ломкие, с изнанкой из перламутра, пресноводные ракушки, и когда воспитательница разделась, повизгивая от холода, сгибаясь в пояснице и шумно загребая воду ладонями, двинулась в разлившуюся, словно озеро, волжскую старицу, лишь покосился: не до того. Однако фотопамять сработала – косой взгляд из-под панамки запечатлел купальщицу на сверхчувствительной плёнке, прихватив прибрежный куст, осколок неба, над пляжиком – травяной начёс; в трепетном кадре гулял ветерок, раскачивались жёлтые цветы на длинных стеблях.
Со всей резкостью проявилась плёнка на школьной экскурсии в Эрмитаже, перед одним из необъятных полотен Рубенса. Слушая восторженную даму – кончиком указки выводила в воздухе загогулины, растолковывала им, шумным несмышлёнышам, композиционный приём – Соснин неосторожно всмотрелся в блёклые небеса, тёмные жёсткие кружева листвы, распухшую, как у утопленниц, плоть барочных вакханок. Кара не заставила себя ждать; память озадачила Соснина, хотя, сперва показалось, всего-то ненароком бросила цветовой вызов зобатым блудницам, манерно резвящимся под исполинскими деревьями на банном пиру, – чистая, прозрачная синева воды и неба, изумрудные, в лимонно-жёлтой опушке, волны травы, телесная белизна… и грязно-зеленоватые, будто пятна тления, тени на бугристых женских формах, порочные серо-сиреневые младенцы с крылышками… да, забытое зрительное впечатление заново залепило глаза, озвучилось – канавка от резинки, увесистые груди с пористыми сосцами, волосы мочалкой, потом – блеск воды, плеск, отфыркивания.
С тех пор – кстати, с тех пор он невзлюбил Рубенса – раз от разу пополнялись и уточнялись подробности купания, кряжистая нимфа всплывала в памяти в моменты вовсе неподходящие. Кого-то обнимал, что-то лепетал, а непрошенная, пышущая грубоватым здоровьем голая гостья тут как тут – в сумраке сознания вспыхивал экранчик, и внимание переключалось, отливало любовное возбуждение; случалось, и в послелюбовной истоме окаянный экранчик ярко загорался на потолке.
В попытках раскрыть тайну навязчивого психического феномена легче-лёгкого пуститься во фрейдистские спекуляции, дескать, случайно увиденное в младенчестве, каверзно давило на подсознание животной мощью, ещё чем-то природно-вечным, пока не подавило восхищение духовной красотой женщины, возвышающейся, как известно, над красотой физической. Со столь же сомнительным успехом можно было б предположить, что видение, периодически посещавшее взрослого Соснина, вовсе не подавляло, напротив, вкусы и идеалы Соснина свидетельствовали об отталкивании докучливого образа, ибо спутницы его в последние годы были стройными, длинноногими, со втянутыми спортивными животами и смугловатой кожей. Не трудно также предположить, что сметанная матрона – увы, давно уже рыхлая карга – заявлялась надо-не-надо не для того, чтобы досадить, оскорбить интимное чувство и прочее, прочее, но с целью потрафить: разве её визиты не убеждали в эстетических достоинствах очередной возлюбленной?
– Дети, пошевеливайтесь, скоро полдник, – заторопилась воспитательница, натянула полосатый сарафан на мокрое тело, тут же прилипший ко всем округлостям; держась за ивовый куст, отмывала от песка ноги.
Так-то, дети поплелись гуськом по извилистой тропинке, маленький Соснин, зажав в кулачке перламутровую добычу, тут же забыл увиденное. Однако… да, стоит повторить: картинка, спустя годы, безотносительно к так и не раскрытой цели видения, своевольно вспыхивала во тьме, почему-то с любой новой вспышкой делалась ярче, ярче, пока не превратилась в лубок, стала цветовым наваждением. Трава нестерпимо зазеленела, жёлтые цветы буйно пошли в рост, когда налетал ветерок, чудилось, что это не цветы вовсе, а огромное облако бабочек-капустниц, которые, не решаясь сесть, машут крыльями.
как обоняние провоцировало зрительную память
Да, где-то в нём самом прятался обширный запасник визуальных образов, их помогали извлекать другие органы чувств; даже запахи служили прелюдией к волнующему обновлению того ли, иного зрительного переживания.
Взять хотя бы взрывоопасные испарения керосиновой лавки, куда Соснина посылали с бидончиком. До сих пор, случайно глотнув сладковатый дух, он вперяется восторженным взором в черпаки, склянки с оранжевой мастикой, стопы широких белых фитилей для керогазов, следит за тусклым блеском воронки.
А стоит нюхнуть сомнительные ароматы нынешнего рыбного магазина – и рыбы-то нет, только вонь – так обоняние, пусть и обманутое, наводит глаза на розовомраморный прилавок, где, развалясь, точно на банной полке, нежатся послевоенные осетры, лососи со слезящимися косыми срезами, и он рассматривает диковинных рыбин с жадностью не гурмана, а эстета-коллекционера, рассматривает как драгоценные слитки, сжевать и проглотить хотя бы ломтик которых было бы надругательством над прекрасным.
во власти глаз
(что и как он рассматривал)
Хрусталик был любопытен, жаден.
Одним из неутолимых искусов и наслаждений его стал калейдоскоп. В манящем хаосе вспыхивал и с внезапной радостью распознавался ковровый узор, динамичные комбинации красок подчинялись дробной симметрии, тайному знамению мировой гармонии… – сыпучие, многократно и по-новому воспроизводимые витражи. Сколько их, нерукотворных витражей, символов цветистого совершенства, рождало магическое сияние на донышке захватанной картонной трубочки, к круглому окулярчику которой льнул алчный глаз! Всякой крупице узора находился двойник, знающий своё место, лёгкий поворот или встряхивание трубочки мгновенно перестраивали узор, хотя и не вырывали из потенциального сонма других, подвижно-живых узоров.
Насладившись до изнеможения абстрактной измельчённостью сверканий калейдоскопа, прижимал к глазам сильнющий цейсовский бинокль, подаренный отцу на войне артиллеристом-полковником, отец ему удачно ампутировал ногу. Коричневатый дом покидал противоположную сторону Большой Московской, резко придвигался, вырастал, вытеснял из поля зрения небо, тротуар с пьяненьким старичком, выгуливавшим собачку, вместе с домом вплотную придвигалась его внутренняя, заоконная жизнь. Повертев колёсико с рифлёным ободком, чтобы разогнать плывучий туман, удавалось увидеть, как греется пыль на пухлых, будто шоколадные дольки, подушечках фасадной стены, как усталая пожилая женщина чистит на газете кильки. И уже без помощи большого тяжёлого бинокля – уставал держать, опускал – нетерпеливый взгляд пронзал коричневатый дом, а заодно и тот дом, что был рядом с ним, грязно-зеленоватый, с гастрономом, аркой подворотни, в которую затекала очередь за мукой, и обнажался угол Загородного с жалкой «Чайной», где хлебали жидкую солянку таксисты, рыночные торговцы, взгляд, смело шмыгнув перед трамваем, протискивался в щелевидный Щербаков переулок, проскальзывал мимо бани, окунался в солнечную панораму Фонтанки.
– Илюша, Клуб Знаменитых Капитанов, послушай, замечательные артисты играют! – кричала мать и делала громче радио… в шорохе мышином, скрипе половиц…
Время пролетало незаметно, наступала зима. Прятался за шторой, блуждал по чаще доисторических папоротников, выгравированных на матовом серебре. В прозрачных стеклянных прогалах меж папоротниками виднелись осколки всё того же коричневатого дома с пунктиром пушистых от снега карнизных тяг, предновогодняя очередь за мукой, разрезанная на неравные куски белёсыми стеблями и листьями, безнадёжно вытягивалась вдоль тротуара; до арки обледенелого двора гастронома, где через подсобное окно с откинутой железной ставней, выкрикивая номер и отбирая талон, выдавали двухкилограммовые бумажные кульки, было так далеко, так далеко.
Замёрзший, рассматривал крымские ракушки: блекло-рыжие веерки с крохотными щербинками, отглянцованные, в жёлтых и коричневых веснушках, горбатые домики, покинутые моллюсками. Или – спешил через главную, большую, как заводской цех, залу зоологического музея со скелетом кита и чучелами зверей к энтомологическим сокровищам третьего этажа, приникал к застеклённым витринным стендам из красного дерева, в них, гордо расправив крылья, красовались бабочки с тропических островов, крылья напоминали лепестки засушенных, но сохранивших переливчатую яркость дивных соцветий: лазурь, сгустившаяся у туловища, перетекала в бархатистую бирюзу у закруглённых, с расплывчатою пепельною окантовкой, краёв – бирюзу испещряли торопливые чёрные штрихи; небесный художник пускался в погоню за бабочкой, на лету макал кисть в краску и успевал пометить мазком, штрихом трепещущее крыло.
И нравилось перекрашивать мир с помощью цветных стёклышек. Голубое небо за жёлтым стёклышком превращалось в зелёное, пожарная машина, заехав в жёлтый осколок, делалась огненно-оранжевой, выехав, опять становилась красной. А если совмещать оттенки… Но почему-то чаще всего смотрел сквозь синее стёклышко на небо над крышей и трубами того самого коричневатого дома напротив: светящаяся изнутри небесная синева будила что-то волнующее.
Отводил от глаза синее стёклышко… тянулся к альбому марок.
На толстой твёрдой обложке альбома – дубовая трибуна, коренастый Киров в серой гимнастёрке, с характерным взмахом руки на мясистом фоне знамён.
Мелькали бледные принцы, короли, королевы, серийные океанские пляжи и пальмы французских колоний, британский парламент, взгляд задерживался на запретной драгоценности коллекции – многокрасочном блоке берлинской олимпиады, с жирными штемпелями фашистских гашений, свастиками у уголка каждой марки, прославляющей арийских атлетов. Безотчётно притягивали марочные блоки, сцеплявшие в одну картинку разные ли, одинаковые изображения маленькими белыми зубчиками, в укрупнениях изображений, в сборочной подвижности цветистых пятен улавливалось вдохновляющее сходство с калейдоскопом… Медленно подбирался к последнему подарку отца, блоку из большой срединной марки с пышным масляным натюрмортом, оконтуренной марками с точь-в‑точь такими же натюрмортами, только поменьше – белые и жёлтые розы едва умещались в пузатых тёмно-лиловых вазах, румянились щёчки груш, яблок, персиков, сочные алые ломти арбузов взблескивали чёрными косточками.
отвлечение
Следил за перескоками солнечных зайчиков, залетавших в комнату из двора, – зайчики игриво выхватывали из мягкой полутьмы детали мебели, соскальзывали по гранёной ножке рояля, напоминавшей уродливо-толстый перевёрнутый обелиск, к маленькому латунному колёсику…
рояль
Только чёрные отполированные рояльные ножки и были видимыми, торчали из-под складок накидки; лекальный короб рояля, который мать уважительно называла «инструментом», защищало старое потраченное молью одеяло из тонкого грязно-бежевого сукна с рыжими подпалинами от чугунного утюга – мать, пусть и мечтая о музыкальном развитии сына, панически боялась, что поцарапает полировку, входя в комнату, на всякий случай прикрикивала – не смей трогать инструмент… да, бережённого и бог сберёг – рояль уцелел в блокаду, запертую комнату никто не взломал, в дом не попала бомба… но накидка сползала…
Когда оставался один, поднатужившись, слегка приподымал крышку, похожую на уплощённое воронье крыло, заглядывал в мерцавшую щель, там можно было различить натянутую готовность струн, ровные ряды молоточков… что если и подлинный творец музыки спрятался там, внутри? Вскоре удавалось изловчаться, давить ногой на педальку, нажимать пальцем белую ли, чёрную клавишу и одновременно заглядывать в волшебное нутро инструмента. Ничуть не волновали глухое дребезжание, нежданно извлечённые писклявые звуки, зато пробуждение избранных молоточков… то один, то другой взлетали из ряда себе подобных.
И струны тревожно вздрагивали.
вслед за зайчиком
Отдохнув – огненное, нетерпеливо трепетавшее пятнышко замерло ненадолго на массивном абажуре с витыми, распушенными на концах кистями – зайчик прыгнул на диван, который каждое утро, после того, как вставал Соснин, застилали стареньким, кое-где протёршимся до волокнистой клетчатки ковриком текинской работы с нервными чёрными зигзагами на охристом фоне.
И сразу, не медля, зайчик перепрыгнул с дивана на громоздкий платяной шкаф – две крайних – матовых, тёмно-коричневых – створки были чуть вогнутыми, средняя, светлая и лакированная, из карельской берёзы, выпуклой; в центре левой створки блестело узкое зеркало.
Скатившись, как с горки, с выпуклой створки на вогнутую, ту, что слева, зайчик интригующе завибрировал где-то в отражённой глубине комнаты.
усыпальница?
По обоям пролетело светоносное пятно, покачавшись, застыло, только радужный обвод вздрагивал.
На изнанке шкафной створки метнулись пёстрые языки отцовских галстуков, запахло айвой, мать закладывала её в бельевой отсек.
Соснин наткнулся на плоский кожаный, с маленькими пупырышками, футляр в платяном шкафу, под бельём, долго возился с замком, когда тот вдруг плавно подался, откинул крышку на утопленных в мягкую тьму петельках, замер в немом восторге.
Нутро футляра было угольно-чёрным, бархатным, в продавленных тут и там канавках блестели колючие, хитроумно раздвоенные фигурки, назначения и названия их Соснин не знал, да и не мог ещё знать – фигурки поначалу напомнили ему выгравированных на страницах растрёпанной книжки с ятями реликтовых тварей с узкими телами и большущими беззубыми пастями, слегка загнутыми игловидными клювами. Рейсфедер? – да, рейсфедер – с гофрированным туловищем и хищными челюстями, карикатура на крокодила без лап; головки скрепных и распорных винтов с прорезями для отвёртки, как мёртвые выпученные глаза.
И Соснин смотрел, смотрел.
К суставам фигурок легко присоединялись сменные наконечники, дожидавшиеся делового задания рядышком, запелёнатыми, точно мумии младенцев, в бледно-жёлтые промасленные бумажки. Поодаль, чуть разведя согнутые в коленках ножки, отдыхали две маленькие изящные балеринки. В продолговатом углублении белела фарфоровая плошка для натирания туши, во вмятинках вокруг плошки – запасные иглы, кнопки с латунными шляпками. Позднее, когда читал о грабителях, которые проникали в пирамиды, похищали сокровища фараонов, в памяти вновь и вновь вспыхивало увиденное!
Чтобы дать двигательный выход восторгу, окутавшему металл матовым налётом дыхания, качнулся, повёл пальцем по нежному откосу канавки, глядя как тускло лоснящийся след зарастал ворсинками и бархат опять заливала ночь.
Рояль хоть отзывался атональным дребезжанием на пробные удары по клавишам, но как, как войти в контакт с заведомо немым великолепием?
Новенькие, остро заточенные, ни разу ещё в дело не пущенные, чего-то вместе ли, порознь терпеливо ждавшие в бархатном заточении, эти орудия неведомого культа, будто уснули, однако блеском своим разбудили мирно пока дремавшие в маленьком Соснине фантазии.
Смотрел, смотрел, как если бы залетел ненароком во взрослое далёко и увидел оттуда долгий магический сон подспудных умений; гипнотическая жуть пронзала его, словно он испугался грядущей пустоты, нереализованности – пальцы сводило, не смел шевельнуться – даже чужие золотистые буквы на исподе крышки, вписанные в эмблему знаменитейшей фирмы, метили скорбной многозначительностью блистательное захоронение неосуществлённых свершений. Да-да, не было изысканных чертежей на ватмане, не было стеклянных, пылавших на закате дворцов! Пластические чудеса, свернувшись, затаились внутри орудий – холодных, острых – но суждено ли им, столь желаемым чудесам, когда-нибудь развернуться, воплотиться в осязаемых глазом формах?
Соснин цепенел, застигнутый врасплох тревожной вестью из будущего.
Вывел из оцепенения хлопок двери, мать вернулась из магазина.
Быстро сунул футляр под простыни.
по дуге с прямыми углами
И зайчик испугался, с радужным стремительным росчерком по мебели и обоям обежав комнату, выпрыгнул во двор, растворился. Как хотелось порой Соснину сигануть за ним!
притяжение отражённого света
Странно, улица, которую он рассматривал то в бинокль, то сквозь цветные стёклышки из главного окна комнаты, улица с прохожими, очередями, проезжавшими «Эмками», казалась безжизненной, какой-то застывшей; может быть, холодком веяло от неё потому, что дома на противоположной стороне улицы, тротуар из каменных плит, прижатый к фасадам булыжной мостовой, утопали большую часть дня в тени?
Жаркими впечатлениями одаривало другое окно, словно специально для Соснина пробитое кем-то из предшественников-жильцов.
Маленькое, с широченным, растрескавшимся – трещины безуспешно замазывали белой масляной краской – подоконником, это окно смотрело во двор из нелепого трапециевидного аппендикса, где располагалась также круглая железная печка: в баталиях послереволюционных уплотнений его, в конце концов, прирезали к комнате, укоротив тупик коммунального коридора. Так вот, добавочное окно в аппендиксе, хотя и смотрело на север, солнечными днями заполоняло комнату играми отражённых лучей; заодно со свето-цветовыми пертурбациями, поджигавшими золотой обойный бордюр, зеркала на трюмо и дверце шкафа, в окно плескала возбуждавшая дворовая музыка.
Александрович и Хромченко, вокалисты, поневоле выступали в ролях тапёров
Во дворе соперничали в громкости радиолы, однако мать закрывала окно, чтобы не загрязнять вульгарными мотивчиками уши и душу сына. Илюша, прижавшись лбом к стеклу, смотрел немое кино.
И сейчас, вернувшись из магазина, мать поспешно закрыла окно, поправила накидку на рояле и подкрутила радио – Александрович дивно пел «Санта Лючию».
Но… порой, под настроение, мать заводила патефон, с пластинки изливался лирический тенор Хромченко; мать его голос ценила выше, чем самодеятельное бельканто Александровича.
впечатление навсегда (многократно повторявшаяся заставка)
Двор был замкнутым, с узкими тёмными закутками у угловых лестниц, однако из-за просадок, вызванных строительством метро, квартиры на одной лестнице расселили, флигель сломали, а на расчищенное место выдвинули помойку. Поэтому немое кино – или, если точнее, представление под открытым небом – Соснин мог наблюдать лишь тогда, когда спонтанные дворовые сюжеты развёртывались в зоне видимости, освещаемой, кстати сказать, как софитами, прямыми солнечным лучами – у мусорных бачков, которые с трёх сторон охватывало каре поленниц; на неряшливый асфальтовый просцениум герои-палачи и статисты-жертвы выскакивали из кулис, из лабиринта зла. Бедного очкарика Витьку Шмуца, выбежавшего из уступчатого коридорчика, – коридорчик тянулся между поленницами и фасадом – догонял Вовка, чтобы отнять игрушечный револьвер, стрелявший бумажными пистонами; после нажатия курка, щелчка, ноздри щекотал аромат натуральной пороховой гари. Витька выбежав, чувствуя, что обречён, стараясь хотя бы устоять на ногах, уцепился за толстую ржавую проволочину, ею обкручивались поленницы, дабы не крали дрова, не сползали укрывавшие от дождя и снега волнистые, во вмятинах, жестяные листы, однако… Прославившийся жестокостью мучитель кошек и дворовый хулиган Вовка, младший отпрыск доброй и безответной, лишь беспомощно причитавшей над его жертвами дворничихи Ули, уже валил Витьку, не удержавшегося за проволочину, на асфальт, тот машинально хватался за очки, ронял… доставалось Витьке от Вовки – в школу снарядили, так на шикарном меховом ранце завистливо-злобный Вовка умудрился выбрить из трёх букв… смех-смехом, пришлось весь ранец побрить… Теперь тихоня-Витька расставался с револьвером, хныча, утирал кровавые сопли.
– Как, живодёр проклятый, не жалко? – напускалась Уля.
– Жалко у пчёлки в жопке! – огрызался Вовка, шмыгал носом.
Вовка и у Соснина отнял новенький, подаренный отцом волейбольный мяч.
Правда, это случится позже. А пока представление прервалось, Соснин рассматривал уходящие в закадровое небо стены: две взаимно перпендикулярных, тоскливо-плоских, будто бы картонных, стены – только они, оштукатуренные, закатанные жёлтой краской, продырявленные одинаковыми окнами, поглощали внимание; постоянная заставка… скрашивала ожидание нового акта действия.
Да, фокус состоял в том, что и заставка, вроде б одна и та же, непрестанно менялась, первое – чисто эмоциональное – впечатление от светотеневых превращений, в которые были вовлечены убогие стены, обогащалось по мере всматривания в череду абстрактных, хотя и собираемых из узнаваемо-конкретных деталей образов; слежение за изменчивым зрелищем необъяснимо бередило.
Что всё-таки он рассматривал?
И что нового сулила ему вечная суетность невидимого им неба?
Удача! По жёлтой стене поползла тень облака, окна, потемнев, начали куда-то проваливаться, но вдруг – ждал этого мига, ждал – стекло в верхнем этаже, под карнизом, слепяще блеснуло, вспыхнуло солнечной синевой, рваный край заклубившегося рафинадно-белого облака, вернее, не самого облака, а отражения его на дне оконной глазницы, опять, но как-то иначе – иначе! – выбросил сноп непостижимо-яркого света.
зимне-весеннее приложение
С заслонённого оконной рамой карниза свисали переливчатой бахромой сосульки, у помятой водосточной трубы они срастались в ледяную, с пиками, глыбу. Однажды такая глыба с грохотом обвалилась. Витьку Шмуца отвезли в больницу, но спасти не смогли. А Соснина три дня не выпускали во двор.
радостный мёртвый час, озвученный сценами из жизни злого двора
Чтобы поддержать детский организм, ослабленный чрезмерной для второклассника школьной нагрузкой и весенним авитаминозом, мать по совету профессора Соркина насильственно укладывала Соснина поспать после обеда. Как-то повезло, был канун майских праздников, только что вымытое окно, благо выдался тёплый денёк, осталось открытым; мать теряла бдительность, её мысли уносились в Крым, к морю.
Он притворялся, что спал, лежал с закрытыми глазами и слушал.
Море волнуется – раз, море волнуется – два, море волнуется…
Потом смех, тишина, подозрительно-долгая тишина.
И вдруг:
– Штандер! – срываясь, выкрикивал звонкий голос, и мяч упруго ударял об асфальт, раздавался визг, топот быстрых и лёгких ног… брызгало разбитое стекло.
Слушал и – видел.
Расколошматили снова подвальное окошко – оно почти касалось некрашеной рамой вздувшейся плитной отмостки с пучками свежих травинок в швах; в чёрном, будто пробоина от снаряда, зиянии угадывались очертания кабинета, в нём, оклеенном сиреневыми обоями с тощенькими букетиками, осенённом вырезанным из «Огонька» Сталиным в белом победном кителе, корпел над пухлыми конторскими книгами и вощёными жировками управдом Мирон Изральевич, прозванный синим языком за привычку слюнявить химический карандаш. Чтобы сберечь свою последнюю хрупкую защиту, Мирон Изральевич под звон стекла срывал очки и, близоруко щурясь, выбегал из подвала. Длинный, как каланча, качал носатой головой, рассеянно внимал виноватым охам и ахам дворничихи, которая шуршаще сметала в совок осколки. И мать с сочувственным любопытством высовывалась в окно по пояс, вздыхала, локоны, округлые плечи оглаживал солнечный блеск… а внизу, по пористому цоколю к разбитому окну неукротимо устремлялась меловая стрелка, над стрелкой было выведено старательным детским почерком: жид. Мирон Изральевич срывал очки ещё и для того, чтобы не замечать подлой стрелки и надписи? Жалея несчастного управдома, Соснин радовался, что притворился спящим, что никто ему не смог помешать увидеть всё, чем жил двор.
И вот уже обмозговывал задачу старичок-стекольщик, заморыш с плоским фанерным ящиком на брезентовом ремне, алмазным резцом, который выглядывал из нагрудного кармана мятой спецовки, карандашом за ухом, а – впервые подмеченная параллельность сюжетов? – на древний полосатый матрас с торчками прорвавших обивку спиральных пружин – едва пригревало, подростки выволакивали матрас из сарая с граблями и лопатами на огороженный грубым штакетником клочок подсохшей земли – усаживался по-турецки, перевернув козырьком на затылок кепку, старший сын дворничихи Олег.
Приход весны он имел обыкновение встречать громким и долгим – до закатных сумерек – концертом; Соснин предвкушал превращение жёлтой стены в оранжевую, мысленно смотрел на неё сквозь красное стёклышко.
Толкотня на матрасе, не поместившиеся восседают на куче шлака.
Острый запах немытых тел.
– Стар-р-р-рушка не спеша дор-р-рожку пер-р-решла, её остановил милица-а-анер-р, – с блатною хрипотцою распевался Олег.
– По улице ходила большая крокодила, она, она беременна была, – пытался перехватить вокальную инициативу, выскочив из-за мусорных бачков, безголосый Вовка, но Олег трескал брата по спине, цыкал.
Раздосадованная мать закрывала окно.
дворовый Орфей на фоне сермяжной родни и младшего брата, с кулачищами, мелкими слабостями, проблесками запоздалого благородства и неожиданно проклюнувшимися математическими способностями
Два брата-дегенерата?
Нет, братья-то были сводные, от разных и безвестных отцов, а Олег, или Олежек, как его с ласковым подобострастием называли вассалы, не только статью отличался от озверелого уродца Вовки, прославившегося немотивированной жестокостью. Недаром тот быстро переквалифицировался из малолетнего сорви-головы в дворового хулигана, затем – в бандита, наводившего ужас на всю округу Кузнечного рынка; даже краткое обучение в ремеслухе Вовка посвятил исключительно отливке кастетов, вытачиванию ножей из напильников, не удивительно, что и сам плохо кончил, тогда как Олег… Соснин выносил в сумерках мусорное ведро, из-за помойки долетали приглушённые голоса, добродушные вполне переругивания, Соснин прижался к бачку:
– Накинь ещё, не жидься.
– Сколько? Пятак?
– Десятку.
– Х… на!
– Жуй два!
– Три соси!
– Четвёртый откуси!
– Сам пятым подавишься!
– Мандавошек захотел? Шестым отравишься!..
………………………………………………………………………
Азартная считалка затягивалась. О чём базарили?
Вдруг зажглось окно в первом этаже, блеснули разложенные на мятой промасленной тряпке лезвия: Вовка сбывал братве готовую продукцию, торговался. Ну а Олег… Олег Никитич, гордость показательной школы, переросшая в гордость отечественной науки, часто прикладывался кулаком к физиономии никчемного братца. Соснин опять выносил ведро на помойку. В освещённой дворницкой обедали, что-то выскребали ложками из алюминиевых мисок, Вовка внезапно вскочил, разорался, симулируя начало припадка, Олег так врезал…
Если бы зверёныш-Вовка с внешне благостным Олегом-Олежеком вообще не существовали, их бы стоило выдумать. Они словно были слеплены из материи будущих романов-воспоминаний, такая странность – продукты не столько своего времени, сколько памяти о нём.
Безответная дворничиха Уля, мать-одиночка, не разгибаясь, мела, скребла, мыла лестницы, а братья воспитывались в притоне вечно закутанной в цветастый байковый халат и оренбургский платок сестры дворничихи, истеричной алкоголички Виолетты, в просторечии – Вилы, остроумно кем-то переименованной позднее, когда Вила потеряла последние зубы, а в гастрономе на углу Большой Московской объявилась белозубая блондинка, соблазнительно улыбавшаяся с круглых пластмассовых крышечек на стограммовых баночках плавленого финского сыра, в Виолу. Когда-то, до того как погрязла в запоях с дебошами, Вила-Виола служила санитаркой в родильном доме, том, что напротив Кузнечного рынка, затем её там же разжаловали в посудомойки, но она катилась по наклонной плоскости и вскоре вовсе её уволили. Подвальную – от кабинетика Мирона Изральевича отделённую лишь отсеком бойлерной – парящую испорченным змеевиком берлогу Вилы-Виолы с цементным полом, большой железной кроватью и объедками на клеёнке шаткого кухонного шкафчика облюбовали неряшливые матершинники-выпивохи, да, сюда набивалась к вечеру живописнейшая голытьба Кузнечного переулка, вносили на руках, как подарок, и короля рыночных нищих, безногого синюшно-распухшего инвалида Пашу по кличке Шишка, того, что так пугал сиплыми окриками мамаш с младенцами, грохоча день-деньской по окрестным тротуарам на своей дощатой площадочке с четырьмя подшипниками на углах, – из-под колёсиков вылетали искры; сюда же на душераздирающие вопли – ночные пиры перетекали в кровавые битвы – деловито спускался, предупредительно топоча подкованными сапогами по кривым разновысоким ступенькам, внешне строгий, но добрейший лейтенант-Валька, знакомый всем героям битв участковый; Вовка орал вслед, орал на весь двор – лягавый, лягавый.
– Дно, страшное дно, клоака, чем притягивает тебя тот подвал? – отчитывала Соснина мать, – подрастёшь, посмотришь в театре или прочтёшь… лучше «Клуб знаменитых капитанов» послушай. И – подкручивала радио: в шорохе мышином, скрипе половиц, медленно и чинно сходим со страниц… шелестят кафтаны…
Да, начальные университеты у братьев были общие, а пути – разошлись.
Но не сразу, конечно, разошлись, не сразу.
Долго и Олег слыл отменным лоботрясом, драчуном хоть куда – увесистые кулаки и природные повадки удачливого, привыкшего верховодить урки быстро возвысили его над низкопробной шпаной – в отличие от гнусного, с крысиным оскалом, Вовки не унижал слабых, не бил лежачих. Повергнутому коварным ударом в поддых противнику Олег не прочь был продемонстрировать великодушие, свойственное истинным победителям; теперь, Жора, рубай компот, он тоже жирный, – с беззлобной ухмылочкой напутствовал Олег, одержав победу, жалкого, скорчившегося, утиравшегося врага и – отталкивал, мол, катись-ка теперь, милый, на все четыре стороны; иногда, правда, обидно пинал под зад. И небрежно поправлял на полной талии флотский ремень с надраенной бляхой, как если бы намекал, что победил честно, без помощи запретных убойных средств. О, от плечистого сероглазого увальня с прямыми золотистыми волосами и белой, в родинках, кожей, от сильных, с рельефными бицепсами, ручищ, даже от подозрительно-неторопливых, дышавших ленивым обаянием движений постоянно исходила угроза, однако при этом Олегу удавалось располагать к себе, по крайней мере, его облику, как казалось, на удивление шла былинная фамилия Доброчестнов, которая будто бы в насмешку досталась беспутной семейке. Однако лишний раз не вредно оговориться, что только облику шла, только богатырскому облику.
Иначе как было объяснить жадность и… трусоватость?
Сходил снег, подсыхала земля, и Олег, нагорланившись вволю, открывал сезон игр на деньги – перочинным ножичком на земле выводилась окружность, делались ставки… нож безошибочно прирезал сектор за сектором, обычно Олег загребал все деньги. А до чего метко кидал битку! – проводилась черта, метров с семи-восьми игроки целили в цилиндрическую пирамидку из уложенных одна на другую решками вверх монеток – звонкий щелчок, и – большинство монет покорно переворачивались орлами, с заупрямившимися монетками расправлялся поочерёдно – благоговейно склонялся над каждым пятаком, в сонных серых глазах загорались хищные огоньки, он заносил, словно для боксового удара, руку со своей счастливейшей медной биткой диаметром чуть меньше хоккейной шайбы. А как ловко и прибыльно играл в пристенок! Ритуально стучал ребром монетки по цоколю, наконец, ударял и… монетка удачно падала, растопыренные большой и указательный пальцы огромной лапы доставали от неё до россыпи других монет… Олега побаивались, не решались отказывать, если он, заслоняя небо, тяжело нависал над игравшими, хотя заранее было ясно, что ссыпит-таки в бренчащий карман все деньги, приборматывая под нос: всё по-честному, всё по-честному. Кстати, он только-только бесшумно подошёл к игравшим в пристенок, и тут же, как на зло, сорвалась ледяная глыба с сосульками. О, Олег подкоркой чуял опасность: испуганно отпрыгнул, машинально подтолкнул щупленького Витьку Шмуца, на чью голову и обрушилась… – Олег возвращался с занятий математического кружка и… Да, лоботряс, неотёсанное дитя притона, второгодником был в четвёртом классе – и вдруг математический талант проснулся, да-а-а, безнадёжный двоечник-пере-росток, которого мечтали отчислить, становился гордостью школы.
Облик, фамилия хоть куда! И ещё внезапный талант.
Как не возгордиться таким?
Крупный, пухловатый, светловолосый и сероглазый, с аккуратно пробивавшимися шелковистыми усиками, похожий на молодого Шаляпина…
из песенного репертуара юного Олега Доброчестнова, будущего академика
– Я усики не брею, большой живот имею, – успевал прокричать Вовка, пока Олег набирал воздух в могучие свои лёгкие, но после подзатыльника, обиженно сопя, Вовка присаживался на край матраца.
– Во саду ли, огороде поймали китайца, – пел, разводя руки, словно обнимая мир, Олег, – руки-ноги обрубили, оторвали яйца.
Однажды так развёл руки-крюки, что выбил локтем мальцу, который опасно приблизился к матрацу, верхние молочные зубы… да-да, в тазу лежат четы-р-р-ре зуба, – орал за помойкой Вовка, когда замолкал, глотая воздух, Олег.
Замолкал Олег, чтобы затем во всю силу лёгких… и почему его песни имели международную окраску?
Издевался над потенциальными противниками?
– Один американец засунул в жопу палец и вытащил оттуда говна четыре пуда…
– Говночист! Американец-говночист! – срывая голос, орал дурень-Вовка, пускался в дикарский танец.
И, наконец, самая загадочная из песен:
– Ё… ты в жопу самурай, землю нашу всю назад отдай! А не то Святой Микадо землю всю до Ленинграда нашу отберёт и будет прав…
Как сие изволите понимать? Если землёй уже владел самурай, и самурай этот не собирался отдавать нашу землю, то как Святой Микадо мог её у нас отобрать повторно? Соснин, взрослея, снова и снова безуспешно пытался понять природу смыслового противоречия. Олег вообще склонен был к абсурдистским формулам, рассказывая что-либо вполне бесхитростное, приговаривал: говна пирога. Или: через жопу веер.
Мать, захлопывая окно, вздыхала: вульгарщина! Будь её воля, выкинула бы все слова из песен Олега! Ещё раз вздохнув, старательно задвинув шпингалет, искренне удивлялась. – Семья ужасная, а такие математические способности.
омовение злого двора (под занавес)
– Берегитесь, гондон! Гондон! – Вовка вероломно атаковал наполненным водой, будто большущим рыбьим пузырём. Окатывал разомлевших слушателей концерта и исчезал в изрядно истаявшем к весне лабиринте поленниц, из которого через подвал можно было проникнуть в соседний двор… хохот, мол, на хутор отправился ловить бабочек, затем – трёхэтажный мат.
Мать была в панике – закрытое окно не спасало!
Как-то даже бросилась к роялю, забренчала бравурный марш.
стук в дверь (еле расслышали)
– Риточка, как вам это понравится? Мозги набекрень от хулиганья! Спасу нет, новые гопники подрастают! Мирону Изральевичу опять окно в кабинете выбили! Такой трудяга и, пожалуйста, благодарность, – вваливалась в комнату шумная соседка Раиса Исааковна, – давно пора на окошко железную решётку повесить.
Задастая, с кроваво-красным маникюром, ярко намазанная и перепудренная, будто мелом осыпанная, Раиса Исааковна, главный технолог коптильного цеха рыбного комбината, – кирпичная махина с тюремными бойницами возвышалась за Финляндским вокзалом – спешила также сообщить об отправке в магазин на углу Невского и Рубинштейна партии свежекопчёной салаки.
– Ещё горяченькая, объедение! – соблазняла, вращая знойными тёмно-карими блестящими зрачками, Раиса Исааковна, и просила, чтобы Илюша… да, она сумела заполучить дополнительные талоны на муку и песок… и обещала к будущей зиме помочь с дровами, привезут машину, сосну с берёзою пополам, разгрузят…
– Только бы не осину, всё тепло в дым уходит…
– А если свежевыловленную рыбку на осиновом дыму закоптить…
урок не впрок
Раиса Исааковна и раньше, прошлой зимой, брала на прокат Илюшу, хотя неудачно: очередь вползала в обледенелый двор гастронома, раздавали всем, кто приближался к желанному окну, номерки, но подкрался Вовка – его банда, чтобы отвлечь, обстреливала очередь с поленниц снежками – Вовка успел вырвать талоны не только у двух зазевавшихся старушек, но и… говорливая Раиса Исааковна дар речи утратила, а Вовка с разбойным посвистом уже нырял в проходное парадное, выскакивал на Загородный…
что ещё могло заставить замолчать Раису Исааковну?
Раиса Исааковна порекомендовала покупать балтийскую кильку пряного посола, ибо в каспийской учуяла запах нефти, на прощание, взявшись за ручку двери, рассыпалась в благодарностях. – Риточка, мы с Илюшей быстро управимся, так вам буду обязана, так обязана! Из коридора вдруг зазвучало танго, Раиса Исааковна, прикусив язык, выразительно округлила глаза.
– Разве Ася уехала? – в свою очередь округлив глаза, прошептала мать.
Раиса Исааковна молча пожала твёрдыми плечиками белой шёлковой блузки, бугристо вздымавшейся на груди, вышла на цыпочках и тихонько притворила за собой дверь.
Лучше пусть танго играет, – подумал Соснин; накануне из той же комнаты неслись ожесточённые глухие удары по матрацу, какое-то шмяканье, и – вопли, стоны, будто бы из камеры пыток; Ася мучительно вкушала оргазм.
квартира (бегло о топографии, главных квартиросъёмщиках)
Когда-то большущая квартира с выходами на парадную и чёрную лестницы служила в качестве апартаментов шоколадному фабриканту Жоржу Борману, теперь же, в точном соответствии с постреволюционной логикой, в ней бурно сосуществовали аж тринадцать семейств, принадлежавших к разным сословиям, бок о бок куховарили и стирали, о, здесь хватало персонажей и перекрёстных сюжетов для толстого семейно-бытового романа с плотной социальной подкладкой. Пролетариев представляли грузчица Дуся и вполне славный патриархальный клан престарелого вислоусого бригадира мойщиков вагонов на Балтийском вокзале Георгия Алексеевича, будто бы навсегда вошедшего в образ положительного потомственного рабочего, хотя… хотя немеркнущий образ этот обладал живой червоточинкой – по воскресеньям, после бани, Георгий Алексеевич в начищенных сапогах и синей косоворотке отправлялся с полуторалитровым бидончиком к серо-голубому, кое-как обшитому фанерой ларьку на углу Кузнечного и Марата за «Жигулёвским» пивом, потом, умиротворённый, раскрасневшийся, почему-то именно на кухне, прилюдно, распивал под шумные прибаутки заветную чекушку водки на своём шкафчике, к полуночи уже во весь голос буянил – когда б имел златые горы и реки полные вина… Наконец, Георгия Алексеевича под руки уводили спать родичи, для чего им самим приходилось слезать с высоких кроватей – в длинных и грубых, привезённых из деревни домотканных ночных рубашках-балахонах, подштанниках с пуговицами или болтавшимися завязками у пяток, они, сонно натыкаясь на затемнённые угловые выступы, эпически-неспешно вели разудалого старикана сквозь вскрики, храпы, скрипы матрацных пружин; если кто-то из соседей заболтался по телефону, ориентиром поводырям могло служить лишь бра у входа в квартиру, над телефонным столиком, с незапамятных времён накрытым потемневшей салфеткой с вышитыми мулине экзотическими цветами… так вот, пролетариев представляла ещё и незамужняя, то злобная, то ласковая и смешливая до дураковатых прысканий грудастая грузчица Дуся с той самой кондитерской фабрики имени Крупской, которой в проклятом прошлом владел эксплуататор-Борман; Дуся, пропитанная удушливым ароматом пота, ванили, корицы, если её не терзал приступ мизантропии, щедро одаривала соседей «Грильяжем», «Белочкой». Ох, социальный срез не получится, всех соседей не перечислить! – двери, высокие и низкие, с индивидуальными лампочками, свисавшими с невидимого потолка, и опять-таки индивидуальными накладными электрическими выключателями… к ним, крепясь на фаянсовых роликах, спускались толстые сплетённые провода в ворсистых, обросших пылью обёртках, собственными выключателями имели право щёлкать только хозяева комнат, когда отпирали или запирали свои замки, – итак, бессчётные двери тянулись вдоль тёмного коридора с двумя коленами и двумя же, азартно преодолеваемыми на детских велосипедах, порогами; коридора, чуть расширявшегося этаким раструбом перед комнатой доктора Соснина. Если свернуть налево, можно было попасть в перпендикулярный, с прогнившим дощатым полом, освещаемый коллективной, постоянно горевшей лампочкой коридорчик, где у уборной утром и вечером томились страждущие, а в торце белела филёнчатая дверь в комнату Раисы Исааковны, пожалуй, лучшую в квартире, с балконом на Большую Московскую, её Раисе Исааковне чудом удалось сохранить после ареста мужа, директора флагмана рыбной промышленности, где она, жена врага народа, опять-таки чудом получила после войны ответственную должность технолога. Напротив уборной располагался сырой гибрид постирочной с холодильником – вокруг чугунной, с там и сям отбитой эмалью и ржавым затёком под краном ванной, полной навечно замоченного белья, громоздились в цинковых корытах с холодной водой банки солений, кастрюли, благоухавшие вчерашними и позавчерашними борщами и щами. Хотя главным источником запахов, конечно же, была большущая кухня с двумя давным-давно немытыми окнами и выходом на чёрную лестницу – в кухню вёл из другого торца коридорчика проём с заросшей паутиной фрамугой: дверь спалили в блокаду, новую так и не навесили… из-за освобождавшихся конфорок на дровяной плите – на плите в вёдрах кипятилось бельё – враждовали две-три коалиции, состав их менялся по ситуации… готовили обеды и жарили яичницы на примусах и керогазах, отчаянное гудевших, как в горячем цеху.
Однако горячий цех этот неутомимо гудел поодаль, за поворотом, в конце узкого коридорчика, а вот дверь, из-за которой зазвучало вдруг танго, была как раз напротив комнаты Сосниных.
Да, у моложавого, ангельски-голубоглазого, русоволосого и курносого, по-деревенски косноязычного Литьева собрались гости.
Литьев, как обычно, отмечал вечеринкой отъезд жены
Следователя Большого Дома Виктора Всеволодовича Литьева в квартире побаивались, чуть ли не машинально замолкали пред его дверью, не скандалили с ним, как скандалили с другими соседями, если кто-то, как Литьев, для удобства прохода по тёмному коридору включал лампочки у чужих дверей, хотя Соснин не мог понять, что именно вселяло в квартирантов священный страх – Литьев казался вполне благодушным весельчаком, занимая очередь в уборную, мог, пусть и коряво, пошутить, щёлкнуть кого-нибудь из крутившихся под ногами детей по носу, Соснин, правда, передёргивался, когда следователь клал ему на голову большую ладонь и говорил с ласковым удивлением – какой у нас еврейчик подрастает, с умными глазками. И ещё следователь любил обсудить футбольные новости; осведомлённый о положении дел в обеих ленинградских командах, страстно болел за «Динамо», боготворил Бутусова, братьев Фёдоровых, Пеку Дементьева.
У Литьева было много важной работы, очень много, порой даже ночевал на Литейном, в кабинете, шептались мать с Раисой Исааковной, ему ставили раскладушку. Но к весне Литьев, надо полагать, выслуживал передышку; провожал жену, тёмноглазую толстушку Асю с маленькой дочкой в родную деревню под Рязанью и – созывал гостей.
Стонал патефон. В приоткрытую дверь виднелся уставленный «Московской» и «Советским Шампанским» задымленный стол, во главе его восседал старший коллега Литьева – черноголовый и скуластый, с чуть приплюснутым носом, дырками больших ноздрей, массивный Фильшин, затянутый в шевиотовую гимнастёрку с накладными карманами, подпоясанный широким кожаным ремнём; суровостью, мрачностью, он резко отличался от светлокудрого, субтильного и дурашливого, внешне – сугубо штатского Литьева.
Стонал патефон, силуэты, обнявшись, качались на свободном пятачке у окна, потом молодые красногубые женщины в пёстрых летучих платьях с просвечивающими лифчиками, неестественно вздёрнутыми острыми плечиками, по одной ли, стайкой выпархивали в коридорную тьму, задевая висевшее на гвозде за дверью корыто, за ними кидались кавалеры с папиросами в зубах… из пыльных закутков доносились повизгивания, сдавленное дыхание.
от греха подальше
Перенаселённая квартира вымирала.
Мать и Илюше запрещала нос высовывать в коридор.
Но вечеринки у Литьева её воодушевляли – весна, весна, скоро уже… Мигрени отступали. Она задумчиво улыбалась и распахивала шкаф, учиняла смотр пляжным нарядам; и Соснин глуповато улыбался, заметив под простынями чёрную полоску таинственного футляра, и листал альбом марок, или вертел калейдоскоп, наводил на небо синее стёклышко.
А во дворе всё громче звенели детские голоса: море волнуется – раз, море волнуется – два, море волнуется…
бледная копия
Когда приезжал из Крыма отец, чтобы помочь собрать вещи, достать билеты на поезд, и у Сосниных появлялся повод принять гостей.
Технически приготовить обильное угощение в условиях борьбы за кухонное пространство было не просто. Но помогала постоянная союзница Раиса Исааковна – уступала свой примус, предлагала посуду, сообщала куда отгрузили бочковую селёдку с молокой, шпроты. И отца отправляли по указанным адресам – матери не терпелось блеснуть, стряхнуть тоску зимних будней.
Вечер. Раздвинут и без того просторный овальный стол на массивных ножках под огромным солнечно-оранжевым абажуром, выставлены закуски. Теснота, не протиснуться между стеной и спинками стульев; кажется, что вырос рояль, освобождённый от суконной накидки.
Терпеть не мог эти сборища!
Сначала играла мать.
– Риточка, потрясающе, если б ещё крышку поднять…
– Что вы! У инструмента и без того дивный звук, а за стеной отдыхают соседи…
Потом маленького Соснина ставили на стул, заставляли читать «Муху-цокотуху».
Не иначе как в награду за выступление за ним гнались потом, чтобы сжать до хруста косточек, расцеловать; спасался от мокрых зубастых ртов в душной шторе.
Однажды гости расселись, он незаметно юркнул под стол.
Брюки, чулки, туфли – две вогнутые шеренги ног, переминаясь, вроде бы угрожая, были, чувствовал он, его защитой. Сверху долетали глухие голоса, смех… как вкусно… вы ещё не попробовали… объедение… и как академик Зелинский на кефире девяносто лет прожил. Отодвигался стул, выбивая в шеренге ног брешь, просовывал восковый язык свет. Под бахрому скатерти ныряла чья-то рука, но не цапала Соснина, а, почесав своё колено, возвращалась к прибору, шёлковый подол платья приятно касался щеки прохладной складкой. Сладко уснул в несомкнутых объятиях двуполой сороконожки! Табун тянитолкаев с громким ржанием катался неподалёку на спинах по изумрудной траве, двуглавые животные сучили в воздухе ногами с подкованными копытцами, изображали скачку… хорошо!
Однако Соснина хватились, вытащили из сновидения – с хохотом, шуточками укладывали в постель.
Профессор Соркин гремел тем временем. – Майн готт, Риточка, облизал пальчики, вы на недосягаемой высоте! Кисло-сладкое мясо из вашего рога изобилия и вовсе – мечта поэта! Но для тех, кто брега Тавриды не посещал, нашепчу по секрету, что это бледная копия пиров, которыми Риточка развращает трудовые массы под южным небом.
первые сведения о рае
Патефон выносили на террасу, стол, стулья сдвигали.
Если всё не так, если всё иначе, если сердце плачет… – начинался вечер.
Клумбы, пирамидальные тополя вдоль набережной, горячий лиман с целебными грязями, санатории для детей, больных костным туберкулёзом. Отец здесь оперировал и консультировал ежегодно – ему с семьёй отводили в двух шагах от моря отдельный дом в абрикосовом саду.
Этот дом с солнечной анфиладой клетушек мать называла виллой.
Неправдоподобно!
Никаких забот об уборке, поскольку доктору выделялась приходящая домработница, не надо париться на кухне, варить супы, каши – четыре раза в день являлась с блестящими многоэтажными судками официантка из санатория.
– Рай, форменный рай, – приговаривала всякий раз мать, возвращаясь сюда после мрачной сырой зимы, пробуждаясь от изнурительно-долгой спячки. Отпустив машину, отчитав отца за раскиданные чемоданы, жаловалась, что разбита, шатается от дорожной усталости, которая отдаёт стуком колёс в висках, но вдруг начинала растерянно озираться по сторонам, как если бы не верила, что рай стал отныне её владением. Потом шумно распахивала окна, чтобы выгнать из комнат затхлый нежилой дух, полной грудью вдыхала пьянящую весеннюю свежесть. От избытка нахлынувших чувств прислонялась к косяку террасной двери, мечтательно глядела в небо поверх бело-розового кипения сада, оккупированного пчелиным жужжанием.
И усталости как не бывало.
Ею обуревала внезапная энергия, велела отцу, чтобы не стоял без дела, повесить гамак… Всё стало вокруг голубым и зелёным – неслось через минуту-другую из спальни, где она одевала на плечики крепдешиновые платья, сарафаны из штапеля.
И вот уже отцветали каштаны, приближалось официальное открытие летнего сезона. Скоро съедутся друзья, замелькают в солнечной круговерти дни – до чего же весело отдыхать в большущей пёстрой компании, убивая время на манер пиршеств и развлечений в каком-нибудь дворянском гнезде.
А гости, как повелось, ожидались с громкими именами. Их шумные регулярные набеги ничуть не пугали мать, напротив, обещали долгожданную радостную плату за муки тусклого городского быта. Для дорогих гостей она стряпала с неистощимой фантазией, не желая ронять звание выдающейся кулинарки, терроризировала домашних, знакомых, попадавших под горячую руку в процессе священнодействия, зато к назначенному часу стол сверкал сервировкой, наградой за труды были аплодисменты и возгласы восхищения, встречавшие вереницу блюд.
чуть-чуть мифологии
У доктора Соснина открытый дом, – сообщала новичкам-курортникам жена Грунина, бесцветного ассистента отца, и, поджав губы, добавляла, – но учтите, туда приглашают избранных.
Мать гордилась этим – похоже, центральным – тезисом курортной молвы, изо всех сил старалась, собирая за столом знаменитостей, не дать повода злым языкам его опровергнуть. С неизбывным удовольствием, даже спустя много лет, ею исполнялось попурри из баек, острот, рождённых в непринуждённой атмосфере открытого дома, особенно охотно цитировался профессор – впоследствии академик! – Соркин, создатель медицинского направления, изумительный клиницист и педагог, в своё время читавший отцу курс костной патологии, затем регулярно, совмещая приятное с полезным, как выражался сам Соркин, наезжавший по вызовам благодарного ученика для отдыха и платных консилиумов. Так вот, окидывая избранное общество не по годам шаловливым взглядом, Соркин к неописуемой радости матери – знал сколь высоко ценит она хрупкое искусство заезжих златоустов, хотя вряд ли надеялся, что самые высокопарные и слащавые из его творений ей удастся сберечь для будущего – произносил с бокалом в руке нечто пышное, например: майн готт, попал с корабля не на бал, а в чарующий, но будто бы бесхозный гарем. Что ж, красота должна принадлежать всем, однако если кто-то полагает, будто мне по возрасту пристала лишь роль воспевателя дивных чар или того хуже – евнуха, то спешу заверить во всеуслышание представительниц прекрасного пола вкупе с юными моими соперниками, что они роковым образом заблуждаются.
а ещё раньше
Довоенную жизнь виллы Соснин связно восстановить не смог бы, был слишком мал. Лишь фото спасали от увядания молодых белозубых женщин, молодого, ещё не облысевшего, рассеянно-улыбчивого отца, совсем молодую светловолосую мать в удлинённой юбке, сидевшую за ветхим белым рояльчиком, который удачно дополнял разношёрстную меблировку виллы, вполоборота к слушателям.
Матери очень шла эта поза: откинута в порыве вдохновения голова, растопыренная пятерня взлетела над клавиатурой, будто извлекла из неё пассаж божественного звучания, но не удовлетворена добытым, опять и опять готова сокрушать старенький расстроенный инструмент. Чтобы убедиться в том, что ей и впрямь чертовски шла эта артистичная поза, стоило перевести взгляд на восхищённых почитателей, не устававших хлопать, расточать похвалы; восторженно подался вперёд круглолицый усатый крепыш – мировая звезда, кудесник гавайской гитары, приглашённый после курзального триумфа отужинать: накрывали стол на террасе.
нахлынули воспоминания
Что за сомнительный материал для реставрации прошлого! – стопка контрастных, наспех промытых, в крупицах серебра, фотографий; обрывки младенческих впечатлений, заквашенных на элегических вздохах матери. Однако цельное, хотя и не лишённое сценической условности переживание воссоздаёт разрушенные временем декорации, в них резонируют знакомые голоса.
Первым появляется Душский.
Цветы, кулёк с раковыми шейками.
Прелесть, поставь поскорее в воду, такой душный вечер, завянут… Илюша, где спасибо? Умоляю, Леонид, не приноси больше ребёнку конфеты, ты ему испортишь зубы… И садится, запускает гребень в густые волнистые волосы, а Душский потешно молит о прощении, подражая оперным неудачникам, прижимает ладони к сердцу, падает на колени, ползёт, как жалкий раб, к подножию её трона. Вымолив снисходительную улыбку, вскакивает, бежит с вазою за водой, возвращается, не прекращая дурачиться, жалуется на стоическое холостяцкое одиночество, на одичание без женской ласки – ежегодно, как подкалывал Соркин, исключительно из снобизма, он снимал комнатку на отшибе, в рыбачьей мазанке – теперь же, выйдя из добровольного затворничества к людям, заслуживает внимания, приветливости; ещё что-то быстро говорит, говорит – подвижный, тугой, румяные щёчки-мячики, круглые коричнево-чёрные глазки: прилипчивые, просверливающие, пока насквозь не увидят.
Он приходит первым, чтобы побыть с матерью до того, как вернётся с работы отец и запрудят террасу гости.
Тихо.
Уронив газету, дремлет в кресле-качалке дед.
Быстро сгущаются сумерки… удивительные мгновения!
Небо ещё светлое – с прозрачным желтоватым затёком книзу, тлеющей в зените голубизной, но листва уже набухает тушью. И вот гаснущий день оставляет после себя лишь прощальное сиреневое свечение, которое омывает стёкла, стены, конёк крыши, повисает в вышине ненадолго и внезапно поглощается безудержной темнотой.
Одновременно со звёздами загораются лампы.
Ярко светит на террасу окно-экран – мать всё ещё причёсывается, подкрашивается, Леонид Исаевич, положив ей руки на плечи, что-то шепчет на ухо, потом целует в затылок, наклоняется сбоку, целует в губы, она в ужасе дёргается, споткнувшись в зеркале о случайный взгляд сына, – спокойный, без примеси ревности взгляд ребёнка, поглощённого игрушками, застрявшими в зубах приторными комочками, но не вовремя задравшего почему-то голову. Душский резко оборачивается, как пойманный за руку вор, пробуравливает зрачком; столько лет минуло, а уставился недавно, и сразу всплыло муторное детское ощущение.
шарик улетел
Заканчивает кемарить дед.
Возвращается с работы усталый, рассеянно озирающийся по сторонам отец, вручает Илюше трепещущий на нитке синий воздушный шар.
И шуршат по дорожке гости. Налетают загорелые женщины с короткой стрижкой – смех, объятия, возгласы, поцелуи, хотя расстались всего три-четыре часа назад на пляже. Смех, смех – им весело; тискают, трясут и переворачивают Илюшу, как издающую звуки куклу, он упускает в темноту шар, хнычет, вертится под ногами.
Если всё не так, если всё иначе, если сердце плачет от… – на пробу запускается патефон.
заминка на сцене (под нестерпимый смех фотографий)
Мать обносит гостей, будто хлебом-солью, блюдом с абрикосами, благо плодоносящий сад обступает виллу, и заодно командует сервировкой, ещё, оказывается, не законченной взявшимися помочь подругами, которые увлеклись, отвлеклись, ещё бы, Душский гадает женщинам по ладоням, всех по очереди вгоняя в краску, те немеют, цепенеют от липкой прозорливости психиатра – Душский остроумно импровизирует, к неловкому удивлению испытуемых делая вид, что извлекает из богатого врачебного багажа фривольные истории и теории.
– Почему снятся догоняющие уродцы, монстры?
– Тайные желания вытесняются в сон…
– Хочу, чтобы догнали меня и…
– Ещё как хотите!
– Но…
– Но боитесь в этом признаться. Даже себе.
– И… и что же? Любовь, самая светлая, зиждется на пороках?
– Не совсем так, не совсем… время суток перенацеливает стрелу любви – днём любят за добродетели, ночью – исключительно за пороки.
– Жестоко шутите, Лёня!
– Это не шутка, святая правда.
– Гармония невозможна?
– Увы, – Душский виновато разводит руками.
– Лёня, откуда берутся психические болезни, та же шизофрения?
– Наследственная память полна смертельных ужасов, несчастий, которые постигали предков.
– Леонид Исаевич, если изобретут лекарство…
– Мариночка, лекарства лечат симптомы, не болезни…
– И что же… – наливает лимонад Нюся, – шизофрения неизлечима?
– Разумеется!
– Вы, врач, расписываетесь в бессилии?
– Ничуть! Снимаю пиковые рецидивы, успокаиваю душем «шарко».
– Религия медицине не помогает?
– Не забывайте, Мариночка, христианство развело природное и духовное, навеки обрекло свою многомиллионную паству на хроническую шизофрению.
И вдруг чудилось Соснину, что всё-всё было не так, иначе, но как именно – не узнать. А фото стыдили – не ленись! Ты обязан трудиться, чтобы ожили хохочущие в объектив истуканы, которых так больно рассматривать теперь из неведомого им тогда будущего. Соснин смотрит на залитые комнатным электричеством мизансцены минувшего, вслушивается в нестерпимый смех, и боль усиливается страхом – запоздалым страхом за них, весёлых и молодых, за себя-маленького, капризного, беззащитно-доверчивого, за всех тех, кого почему-то высветил на зыбких подмостках луч. Ему страшно, хотя ничего страшного он не видит – южная тьма, окутавшая яркую сцену, где разыгрывается ежевечерний спектакль, подобна ткани кулис. Он смотрит, вслушивается в смех и никак не может понять – начинать ли начисто действие или продолжать репетировать, всё глубже погружая выдуманные факты в подлинные, как кажется, ощущения. Ко всему памяти не хватает достоверных деталей, фантазии – реального, неотвратимого образа, но из-за чешуйчато-чёрных крон, словно потянули за невидимую верёвку, выползает оранжево-красная, как апельсин-королёк, луна. И страх отступает, оживают комбинации позирующих тел, лица. Затмевая луну, электричество, магниевая вспышка на лейке неутомимого Сени Ровнера – горластого, зубы вперёд, фоторепортёра украинской газеты, маленького, густо-веснущатого живчика, с проблесками лысины в рыжей опушке – выхватывает их из потока времени. Спасибо Сене, не пожалел извести на курортную компанию столько служебной плёнки.
подробности (отголоски под лёгкую музыку)
Уходит вечер, вдали закат погас…
Щекастый скрипач-виртуоз Давид, молодой, но популярный уже киевский композитор Женя, обольстительная светлокудрая медсестра Эстер, говорящая с английским акцентом, приманка для знаменитого писателя, его приезда с нетерпением ждут. Хорошенькие черноглазые хохотушки Нюся, Марина, школьные подруги матери. Гуттаперчевая, премило-скуластая тонкобровая Верочка – спортсменка-прыгунья, дублировавшая в каком-то трюке солнечную Орлову.
Вот и последний гость, если не считать чародея-гитариста, обещавшего присоединиться после концерта; это место для Джона, – многозначительно понижая голос, предупреждала, когда рассаживались за столом, мать… – Рыжий Мотеле, не слепи, не слепи, уймись, – урезонивал Сеню, который хотел остановить все мгновения, последний гость, – вот он, вот, с защитной, выставленной вперёд ладонью! Создатель медицинского направления, клиницист и пр. и пр. медленно поднимается по ступенькам террасы, шумно, чтобы все слышали, втягивает воздух большим пористым носом. – Что за аппетитные ароматы, Риточка! – восклицает он зычным и при этом бархатистым баритоном мхатовских корифеев, гомон, смех неохотно смолкают, – майн готт, не грешно ли так нас баловать? Грешно! Боюсь, Риточка, радость моя, от наслаждения дух испустим, – и – грозно, – доктор Соснин! Сатурналии в вашем доме пора бы обсудить и осудить на месткоме!
Церемонно склонившись, Соркин первым делом целовал ручку хранительнице – как он выражался – салонного очажка, разогнувшись, лязгал замком старенького портфеля, вытаскивал Массандровскую бутылку и, само собой, длинную, длиннее карандаша, барбариску в полупрозрачном, розовом, в красную косую полоску, фантике с распушенными на концах хвостиками. – Правда прелесть? Будто ёлочная игрушка! – всплескивала ладонями, взывая к коллективным восторгам мать, – Илюша, поблагодари скорей Григория Ароновича. Но тот уже неспешно пожимал руки, целовал ручки; мужчинам доставались не лишённые приятностей колкости, удостоенные витиеватых комплиментов женщины заливались смехом, точно их щекотали.
Соркин играл свадебного генерала, не боясь переигрывать.
Искренне полагал свою напыщенную болтливость даром, позволявшим соперничать с Душским, который заслуженно слыл королём застольного остроумия. Соркин пыжился изо всех сил, если получалось Душского поддеть, кожа на лице, следуя за победной усмешкой, приходила в движение, елозила по черепу, дёргались даже уши, но психиатр не оставался в долгу, жёлчно вышучивал посягательства оппонента на академические регалии, предлагал ехидные тосты, и сыпал, сыпал рискованными анекдотами… На карнавале под сенью ночи вы мне сказали – люблю вас очень… смех, звон казённой бакары. Глянешь на фото сквозь своевольную слезу и – услышишь остроты, обрывки фраз; их бессистемно подсказывал суфлёр, таившийся в памяти, подсказывал будто б вполне натуральными, но при этом какими-то шелестяще-машинными голосами, словно разматывалась воспроизводящая лента. На карнавале вы мне шептали… Звучит, возбуждающе звучит музыка роскошного южного вечера, сулящего не менее роскошную ночь. Музыка как подлива страсти, не испытавшей ещё утреннего обмана, тоски, разлуки – зависает на локте кавалера, откинув головку, Нюся: короткая стрижка – волосок к волоску, большая шпилька с горящими камушками сцепила поблескивающую, будто отлакированную прядь над ухом; и вздрагивают ресницы, Нюся с театральной скорбью вздыхает и под аплодисменты обмахивается пухлой ладошкой, ямочки продавливают округлости щёк.
Я вспомню лунную рапсодию и напою тебе мелодию… Хохочет Шурочка Гервольская, по-детски наивная, развесёлая певунья и музыкантша, хохоча, кокетливо грозит Душскому пальчиком Соня Спивак, загадочная брюнетка с прямой спиной, театральная художница, любимая ученица знаменитой киевско-парижской авангардистки Экстер. И, конечно, хохочет, резко наклоняясь и гримасничая, Марина – кавалер-Женя, у него твёрдая линия подбородка и томный взор, её бережно придерживает двумя руками, одной за талию, другой за оголённое плечико, прорезанное бретелькой, – и у Марины вздрагивают пушистые ресницы, прямые волосы почти касаются каменного пола террасы; рядышком изогнулась белокурая Эстер, картинно отставив длинную ногу. Помнишь лето на юге, берег Чёрного моря? – с вкрадчивой настойчивостью вдруг спрашивает Шульженко, превращая безмятежное настоящее в сквозящее грустью прошлое, а пары кружат, выламываются, на пике лирической муки пластично исчезают в благодатной тьме сада.
В тени ветвей пел соловей…
Ах, эти чёрные глаза…
– Найн! Вир воллен «Блюмен геданкен»! – требовал Соркин, и колыхались головы, спины, – нох «Блюмен геданкен», нох, – клиницист был неутомим.
И затем всё-таки – «Чёрные глаза», затем…
Затем появлялся долгожданный Джон с гавайской гитарой, играл.
В коротких паузах Душский, сплёвывая в кулак косточки абрикосов, не понижая голоса, угощал историческими диагнозами своёго учителя Бехтерева, которого в награду за откровенность отравил тиран-параноик, снова сыпал анекдотами с политическими намёками. Гости, глупо улыбаясь, притворялись, что что-то не поняли, хотя уточняющих вопросов не задавали, отец в панике поглядывал на дядю Гришу, тот ведь служил в отделе снабжения НКВД, но дядя Гриша, ещё в начале вечера нацепивший на резинке нос Буратино, чтобы позабавить Илюшу, так и не снял его, – откупоривал бутылки, бездумно хохотал, сверкая золотым зубом, заражал весёлостью; скоро его убьют на войне. И танцы возобновлялись, скажите, почему нас с вами разлучили, – удивлялся Лещенко, – ведь знаю я, что вы меня… И пламя прежнего желанья опять зажглось в душе моей, – во всеуслышание признавался вёрткой Верочке, забивая плывучий патефонный тенорок, Соркин, и дёргался, взбрыкивал. Ноги оттоптал старый мерин – смеясь, тихонько жаловалась Верочка Душскому, тот с серьёзной миной сочувствовал – старый мерин ещё и сивый; Верочка вновь что-то ему шептала, вопросительно косясь на танцующих, он, склонившись к нежному ушку, объяснял громко, словно бросал репризу: евреи злостные путаники, у них, Верочка, одна буква предательски может изменить смысл, Экстер – это фамилия, Эстер – имя. Сладостно тем временем страдал Козин, игла скользила, скользила в круговой борозде пластинки! И – после Козина – Женя, просим, просим! Женечка, вальс! И за рояльчик, вломившись в комнату, плюхался композитор, общий кумир, тёмноволосый, со впалыми синеватыми щеками и очами, брызжущими во все стороны любовным огнём. И, взяв аккорд, запрокинув голову: в парке старинном под ветром звенят… много дней пронеслось, много лет с той поры пролетело… Конвульсивно вальсируя, Жене с безотчётной радостью подпевали: бе-е-елое-е платье-е мелькнуло во тьме ночной… В мистической рутине звуковых переборов, зримых перестановок и вспышек-дублей казалось уже, что это не спектакль – кино, дотошнейшее кино! Какой волшебник-оператор поставил свет?
– Не моргайте, товарищи, последний кадр! Пш-ш…
Соснин ощущал свечение фотографий… излучение серебра?
И пламя прежнего желания…
– «Рио-Рита»! – торжественно выкрикивал Сеня, перезарядив плёнку, кавалеры кидались приглашать мать, по старшинству она доставалась Соркину, Душский крутил, крутил патефонную ручку, что-то издевательски-весёлое орал танцующим, те тряслись, содрогались в фокстроте.
Затем дружно просили поиграть мать.
Для виду отнекивалась, однако всё же шла в комнату, к облупившемуся рояльчику, пошире открывала окно на террасу, с перезвоном колечек отодвигала штору; дополнительно вспыхивало яркое бра.
За этим рояльчиком потел когда-то тапёр в киношке, но экран заговорил, неисправимо расстроенный инструментик списали на виллу к доктору. Можно поупражняться, чтобы поддержать форму, размять пальцы, хотя это не серьёзно, да и сын требует внимания постоянно, дома у нас настоящий концертный «Стейнвейн», правда, и на нём часто не поиграешь, столько забот о ребёнке, – щебетала мать, долго усаживаясь на круглую вращающуюся табуретку. Выжидала с минуту, чтобы Сеня вновь успел перезарядиться, прицелиться, наконец-то ударяла по клавишам, многие из коих лишились костяных полосочек облицовки. Мать вдохновенно бренчала в комнате, превращённой в залитую тёплым огнём эстраду, гости на террасе изображали зрителей, слушателей, теснившихся у окна, зеркало удваивало распаренные лица, мелькали веера в похолодевших лучах луны; поднялась высоко-высоко – блистательная, недосягаемая. После разноголосых похвал и аплодисментов, этюд Шопена на бис, опять – шум, шарады, танцы призраков, снующих меж электрической яркостью и омытой луною тьмой сада, откуда, панически мельтеша крылышками, жуткими чёрными всполохами несутся к комнатным лампам, чтобы затем резко повернуть, вновь исчезнуть во тьме, летучие мыши.
Спокойной ночи – поёт нам поздний час.
Да, поздно.
Илюшу потащили спать. Крик, плач, усатый таракан-тараканище – выразительно таращился Душский, Соркин успокаивал фокусами на пальцах, двигал ушами. А за стеной, на террасе, окутанной душной южной ночью, не умолкал патефон, и пш-ш, пш-ш, пш-ш, – усердствовала по тайному заказу будущего Сенина вспышка, чтобы сберечь хохочущие в наркотическом трансе, ослеплённые белым пламенем, возбуждённые лики с зубасто-разинутыми кривыми ртами – до чего им всем было весело! Хотя горло каждой и каждого сжимали ежовые рукавицы.
И вдруг – тишина: пронзительная, неправдоподобная. Шаги, смех, голоса дальше, дальше… тишина.
Компания отправлялась плавать по лунной дорожке. Лежал, терзался смутной завистью к беззаботной весёлости взрослой жизни, её блеску, свободе, которых так ему не хватало.
Тишину тем временем поглощали другие звуки. Переливчатые, нежные, они проникали в окно; лёгкий шорох листвы, еле слышные вздохи волн, наложенные на слабые дуновения курзальной музыки, – звуки сливались в один, плотный, зовущий куда-то, бередящий. Кровать плыла, рассекая густое цикадное стрекотание, из чёрно-сизого просвета меж занавеской и рамой, где резвились – фр-р, фр-р, фр-р, – ночные бабочки, глядели крупные звёзды.
Внезапно желтела полоска под дверью, в спальню вползал запах мяты – отец, как всегда, намазывал перед сном парусиновые туфли разведённым в плоской жестяной баночке зубным порошком.
– Надоело, устал от оравы дармоедов, у нас нет средств на такую жизнь. И у твоего Душского слишком длинный язык.
– Умоляю, Серёжа, поздно, раскалывается голова. Встаёт, чтобы принять таблетку.
Опускает по пути крышку рояля.
По вилле прокатывается тревожное дребезжание.
открыв глаза
Утренний мир иной.
Мать ещё спит, отец, аккуратист и чистюля, насвистывая простенький какой-то мотивчик, с явным удовольствием утюжит кремовые брюки, отряхивает полотняный лёгкий пиджак, долго приглаживает щёткой мокрые волосы, затем накидывает тоненькую сеточку, чтобы подольше сохранялась причёска. Но вот он уходит, ступая неестественно-белыми туфлями по садовой дорожке.
в двух словах об отце (с учётом смутного недоумения сына)
Отец был изобретательнейшим ортопедом-хирургом, отца осаждали заплаканные мамаши, надеялись, верили в золотые руки, он и впрямь творил чудеса в операционной, прикованные к санаторным постелям дети его любили; как ласково он их осматривал, трепал по щекам, какие забавные истории сочинял… тут-то и наплывала ревность или что-то похожее на неё, как-то, играя у дверей лечебного кабинета, Илюша следил краем глаза за отцом: порывистым и находчивым, сильным, весёлым. И почему он превращался в сонную тетерю дома? Неужто надо было туго зашнуровать корсет, окаменеть в гипсе, чтобы отец обратил внимание?
за манной кашей
Ветерок шевелит край скатерти.
Нелепо сдвинут с центра террасы большой пустой стол, на одном конце воробьи доклёвывают крошки, на другом – надо под руководством деда доедать кашу; дед взялся с выражением читать нудные рассказы Бианки. Проснувшись, выглядывает из окна мать: почитайте лучше «Светик-Семицветик», такая прелесть.
Утреннюю тишину истерически разрывает горн, ходячие пионеры из санатория вышагивают на пляж.
Блеклое небо сулит жару. Но пока прохладно. От земли тянет свежестью. Усыпанные влажными абрикосами деревья клонятся к балюстраде – протягивай руку, рви. И сюрприз: застрял в ветвях, равнодушно покачиваясь, синий воздушный шар… его освобождает дед, не сходя с террасы.
Сколько помнил себя Соснин, столько помнил великолепную каменную террасу, выдвинутую в сад, где сразу у замшелого цоколя и ближних стволов шуршали юркие ящерицы, где жались к рыжей ограде из ноздреватых блоков ракушечника колючие пропыленные кусты, чахлые деревца с мелкими, словно выкрашенными алюминиевой краской, сладковато-мучнистыми, вяжущими рот плодами. Соснин помнил все трещины, щербинки, оспинки, камни-окатыши на ступенях, застывшие в разливах цементного молока, уродливых пропорций балясины с подвижной рябью солнечных пятен, гипсовую вазу на углу, в которой пламенели настурции.
За вазой, над кустами, поигрывало бликами море.
невольные утренние сомнения, соблазны
Пустынный пляж нежился в тёплых лучах, бархатистую влажную полосу песка с заплывающими следами пальцев и пяток ещё не успели замусорить водоросли, выбрасываемые дневным волнением. Пульс зашлифованной стихии бился лишь в изгибистой кромке: обманчиво покорная, льнула к ногам, ласкала лёгким просолённым дыханием, хотя скрытая мощь её угадывалась даже в сгибах мягких голубых складок, непрестанно распадавшихся у ног искристой пеной.
Возился в песке у вспененной кромки, искал ракушки-веерки, а тайна билась совсем близко, под отблескивающей небом плёнкой. Симметрично-волнистыми, как на стиральной доске, грядками уходило в сумрачную глубину дно, плывучая бледная желтизна просвечивала меж бурыми чащами, порой от одной чащи к другой бочком перебегал краб. Дивная горная страна, окутанная водой, такой прозрачной. Не верилось, что в ней, как говорил дед, растворены бессчётные тонны соли. Но именно в водной прозрачности и мерещился Соснину подвох. Не слишком ли просто – смотреть сквозь дразнящую блеском плёнку? Хотелось её отодрать, приподнять, чтобы увидеть что-то невообразимое, словно самоё море, волнуясь, прятало свою тайну под обманно-многоликой обёрткой; подгоняемый смутным желанием, неосознанно предвосхищал разоблачительный сюрреальный жест, спустя годы так его поразивший: мысленно приподымал глянцевый край обёртки…
все опять в сборе (случайные дневные этюды)
Однако налетал ветерок, сминал плёнку, и только что нежно-голубое, неотличимое от неба море синело, темнело… ветерок раскачивал лодки, буйки, учинял цветовую путаницу, колыхание бликов… ветерок усиливался, упруго давил, всё чаще тени облаков лизали прохладными языками, хотя становилось жарче – песок калился, пляж заполнялся: смех, плеск, шлепки по мячу – Нюся с Мариной были заядлыми волейболистками; попрыгал на одной ноге, вытряхивая из уха воду, побежал к ним, прихрамывая, не очень-то ловкий, со впалой курчавой грудью, Женя, так и не определивший до сих пор какая из волейболисток нравилась ему больше.
Потешно менялись вчерашние гости!
В закатанных до колен штанах, с туфлями в руке прибредал из своего уединения Душский, ему махали, кричали, тут как раз вылезал из воды, натыкался на него Соркин. Куда подевалась солидность? – голубовато-белый, худой, как скелет, широкие длинные трусы повисли монументальными складками; Соркин с Душским прохаживались взад-вперёд вдоль прибоя.
– Григорий Аронович, вы обгорите, идите к нам! – звала из-под навеса мать; вокруг неё уже разлеглись почти все вчерашние герои, но вечные оппоненты не желали присоединяться, казалось, не слышали приглашений – топтались у воды, увлечённые беседой, словно забыли про свои застольные пикировки.
– Я согласен, многоуважаемый Леонид Исаевич, гниение, даже разрушение кости – не обязательно вызывается внешним воздействием, допускаю, патология костной ткани обуславливается психической травмой, однако… Что-то горячо доказывали друг другу, будто перемирие кончилось, возобновились прерванные на ночь баталии: Душский размахивал туфлёй, панамка, защищавшая плешь Соркина, съехала набекрень; из-под навеса следили за жестикуляцией спорщиков, давились со смеху, как на немой кинокомедии.
– Позвольте, позвольте, годы неумолимы, однако… – Соркин, замотавшись полотенцем, менял трусы.
– Всякое величие – ложное, его опрокинет и опровергнет время.
– Всякое? – переспрашивал Соркин.
– За вычетом взлётов искусства, времени не подвластного.
– Всемогущее время тушуется перед искусством, отпускает бразды? Вашими бы молитвами, – Соркин смешно подпрыгнул, чтобы ударившая волна не замочила трусы.
– Время не ограничивается круговым бегом стрелок по циферблату, – Душский рисовал прутиком на мокром песке какой-то ребус, – искусство, размыкая бытовой круг, воленс-ноленс вскрывает подоплёки инерционного хода вещей, отмечает своими памятниками противоречивость времени… Искусство побеждает, ибо исподволь впитывает дух времени, настаивается в годах-веках, будто бы вино в бочках, но время и искусство связаны взаимными обязательствами.
– Так-с, всесильное искусство, старясь, играючи побеждает время, хотя милостиво отдаёт ему должное, ставит памятники… зачем самому-то искусству сила?
– Чтобы открывать глаза, раскупоривать уши, желающим думать, чувствовать.
– Открывать и раскупоривать? Образами небесной гармонии?
– Конечно! Высоким образам нельзя не поверить.
– И из чего рождается на земле небесная образность? Поэт, к примеру…
– Душевную боль поэт претворяет вдохновением в песнь…
– Как претворяет? Говоря по чести, не понимаю!
– Многое на свете, друг Горацио, не снилось нашим…
– Сплоховали мудрецы всех времён, народов? С вас и взятки гладки? Леонид Исаевич, не увиливайте! Не знаете как, скажите – зачем претворяет, зачем…
– Повторю, если не расслышали! Чтобы песнь отозвалась болью… такой заряжающий, возвышающий болевой круговорот.
– Я, грешный, жду от искусства радости!
– Радость, даже восторг первого впечатления улетучиваются, восприятие, углубляясь, окрашивается другими эмоциями. И в жизни так… – любовная слепота, творческое озарение мимолётны. Долго ли трогают улыбка, музыкальный аккорд? А ласковые солнце, море, – Душский, позёвывая, нехотя вскинул худую руку с прутиком, дряблая грудь, животик вздрогнули… – сквозят внезапным ужасом.
– Мрачный взгляд! Я, как хотите, настаиваю – искусство постоянно радует, вдохновляет. Коллегу-профессора из провинции водил по Эрмитажу, задержались у Рубенса. Вечный телесный пир!
– Сожалею, безмятежность, показное жизнелюбие Рубенса обманчивы, Рубенс – жестокий художник!
– Почему же, милостивый Леонид Исаевич? Прикажете не верить глазам?
– Странный вопрос для клинициста, не чуждого летальным исходам! Пышная плоть загульных рубенсовских дам смертна, не так ли, Григорий Аронович? Выписывание плоти, алчущей наслаждений, означало выписывание тихой вечной трагедии. Телесный пир итожат горсточки тлена. Однако вечно искусство: тела по приговору времени истлели, картины живы.
– Мазня, которую скупаете у местного Левитана, тоже душу ранит и возвышает? Мазня переживёт своё время?
– Майн готт, майн готт, – съехидничал Душский, – мазне той, Григорий Аронович, не по рангу причинять душевную боль, осиливать время, мазню скупаю исключительно для сиюминутных радостей пациентов.
Соркин помолчал, проследил за медленным откатом волны.
– Всё знаете, Леонид Исаевич, а что такое время?
– Этого и я не знаю… – смиренно сощурился Душский, задевая ногой замок из мокрого, обложенного ракушками песка, который лепил Соснин.
Новый взрыв смеха, приветствия – наконец-то, наконец-то, с прибытием! К компании без особого желания присоединяются модные московские писатели, друзья-соперники, бывшие одесситы, оба уже выпили коньяка, с ними – Эстер в бело-сиреневом полосатом платье; Илюша требует, чтобы «Светик-Семицветик» читали и перечитывали, безумно сказка понравилась, – льстила мать одному писателю: не разжимая язвительных губ, лишь поводя по сторонам наглыми глазками, тот танцевал на одной ноге, снимая штаны. И сразу мать поворачивалась для равновесия к другому писателю, большеголовому, с бетховенской шевелюрой, квадратной челюстью – расстёгивал рубашку на белом, с глубоким пупком, брюшке – и от «Трёх толстяков» Илюшу не оторвать, прелесть!
Но белокоже-волосато-тонконогие литературные знаменитости, ведомые ангельской Эстер – как обтягивал её, стройную, гибкую, голубой купальник! – покачиваясь, шли окунуться; ветерок доносил с набережной, где был столб с алюминиевым колокольчиком-репродуктором, небесное пение.
– Боюсь соврать, в репертуаре с десяток неаполитанских песен.
– Почему одной «Санта-Лючией» кормит?
– Что вы, только на бис.
– У Хромченко лучше поставлен голос, – мать накидывала на плечи жёлтое махровое полотенце.
Настырный ветерок теребил листву, гнул острые верхушки тополей, хлопал тентами. Ходячие дети из санатория – бравый отряд с горнистом? – выстраивали многоярусную пирамиду, чтобы сфотографироваться перед отъездом.
– Здорово получается, молодцы, посмотри, Илюша, – кричала мать, – настоящие акробаты! Ловкие, загорелые, смотри, смотри, мальчики по бокам развели руки, изображают аэропланы. Оглянулся. Но щелчок камеры – Сеня тоже щёлкнул, успел – разрушил дивное сооружение. Правда попозже Соснин рассмотрел прощальную пирамиду на Сенином снимке, её и сейчас можно увидеть, вот она, с мальчиками-аэропланами; и надута рубашка у мальчика слева, реет лента в волосах юной акробатки, которая балансирует на самой вершине… не оторваться от тканей, лент, до сих пор покорных давнему ветру. А тогда пирамида распалась. Ко всему Илюша наступил на мокром песке на осу, заревел от двойной обиды, его кинулись утешать, Соркин вытаскивал из пятки жало, когда вытащил, Илюша разревелся ещё громче: не купили сладкую вату, облачко на палочке. Другим детям позволялось лакомиться, а ему, сыну доктора Соснина, не пристало жевать на глазах всего пляжа перебивающую аппетит дрянь… – Разве можно отдохнуть с таким ребёнком по-человечески? – вопрошала мать.
что дальше в распорядке дня?
Торопливо пообедав, мать обычно исчезала куда-то, вернувшись, отлёживалась в гамаке перед вечерними развлечениями. А Илюша с дедом, захватив для полдника влажный кулёк с абрикосами, возвращались после мёртвого часа на пляж вдвоём, радовались полной самостоятельности.
курортный мазила мажет, Душский коллекционирует мазню
Сначала задерживались на набережной, у мольберта местного молчуна-живописца, который, спасаясь от солнцепёка под огромным парусиновым зонтом, изо дня в день неутомимо смешивал на пахучей палитре краски и сосредоточенно морща лоб, щурясь и клоня к плечу голову, кропал один и тот же, до листочка, до камушка в парапете набережной знакомый ему пейзаж: цветник, вылепленный рельефными мазками, ряд тополей с лиловыми тенями поперёк асфальта, кляксочки-фигурки – оранжевые, жёлтые, белые. А вдали, над морем, всплывала главная природная достопримечательность побережья – нежно голубая, воздушная по утрам, днём – раскисавшая в жарком мареве, иногда – в облачные дни – жирно-ультрамариновая – гора, похожая на гордый профиль то ли Екатерины Великой, то ли…
Часто сквозь гору бил свет, хотя солнце пылало над головой, палило.
Шутник-Душский, болтали на пляже, якобы исключительно смеха ради – смеялись под навесом до колик, когда он хвастливо приволакивал очередной шедевр мазилы – очередной плод рукоблудия по-Соркину – и, доказывая скуповатому клиницисту, что не переплатил, во всяком случае, не бросил на ветер деньги, на манер занудного музейного экскурсовода принимался превозносить достоинства композиции, колорита, а Женя, Марина, Нюся, охотно изображали дурашливых, с вылупленными глазами и разинутыми ртами, профанов-зрителей… – да, под хохот сопляжников Душский покупал за сезон несколько аляповатых холстов.
Причуды циничного шутника имели вполне серьёзную подоплёку.
Душский, трубадур венских теорий, тонкий толкователь сновидений, эротических импульсов, успешно практиковал в печально прославленной психбольнице, однако не смущался признаваться, пусть в узком кругу, что душевные болезни принципиально не излечимы, медикаменты лишь подавляют волю; с чистым сердцем он облегчал участь шизофреников-параноиков душем «шарко». Но и примитивно-аляповатая красочность умиротворяла по наблюдениям Леонида Исаевича свихнувшихся пациентов. Душский, когда пикировался с Соркиным у кромки волн, не врал – именно для душевной терапии заботливый оригинал-психиатр скупал, развешивал вдоль больничного коридора цветники с тополями, морем, горой вдали.
особое мнение
Под соседним навесом жена Грунина презрительно повторяла: на такую жалкую мазню может покуситься лишь человек с извращённым вкусом.
гора
Ох, эта голубая… или синяя – синей неба! – гора.
Она возвышалась неподалёку от виллы, сразу за пляжем и холмиком, у которого обрывалась набережная, – за холмиком, поросшим жёсткой желтоватой травой, колючками.
Илюше как-то вздумалось влезть на макушку горы, узнать, что там, за ней. Но сначала надо было одолеть холмик. Карабкался, обдирая кожу, царапаясь, шипы кололись… тут его настиг окрик матери.
Шлепки.
Больно защипали смазываемые зелёнкой локти, коленки… Ребёнок наоборот! – ворчливо пошутил Душский.
Назавтра мать с Душским уплыли в море выяснять отношения, Илюша успел забраться на холмик, однако, пока лез, гору затянула муть, так затягивала дом напротив городского окна тюлевая занавеска. С моря хотелось содрать глянцевую плёнку, а гору – освободить от матовой завесы, чтобы увидеть что-то, что спряталось за съедавшей краски, контуры пеленой; гора таяла и растаяла без остатка, не верилось, что она, синяя, как стёклышко-фильтр, просеивающее свечение неба, только что сияла совсем близко, за травинками, которые перебирал ветер. Вместо отодвинувшейся, утонувшей в мути горы за холмиком тянулись, оказывается, кудреватые виноградники, огородики с подсолнухами, там, сям кучно лепились мазанки, пылила игрушечная полуторка.
Куда могла подеваться гора?
Появится ли когда-нибудь снова?
И, если появится, удастся ли до горы дойти?
после полдника
Но пока Илюша с дедом, поджаривая ступни, шли босяком по калёному песку к спасительной тени. В этот ещё знойный, дремотный час почти никого не было под навесом, крытым свалявшимися сухими водорослями, под порывами ветра они осыпались коричневыми, скрюченными, как махорка, ошмётками, ветер забивал рот горячим хрустом песчинок. Хорошее, спокойное время – дед терпеливо одолевал толстый том Щепкиной-Куперник, Илюша хлопотал у разрушавшегося замка из ракушек; потом жевали абрикосы, робкие струи прохлады сулили приближение вечера. Впрочем, до настоящего вечера с фонарями и духовой музыкой, отдаваемого на откуп расточительно-нарядному нашествию взрослых, их ждал предвечерний безлюдный курзал, сквозь который сейчас, прежде, чем вернуться на виллу, поведёт за руку дед.
И они углублялись в манящую загадочную перспективу, исполосованную стволами, тенями: обогнули декоративный цементный бассейн без воды в форме каспийского моря, миновали размалёванный тир, будку с фруктовым мороженым, концертную раковину – её недавно обшивали листами фанеры, жирно окрашивали белилами, но фанера покоробилась, образовались толстые щели. Хитро подмигнув Илюше, дед кидал на лоток монету, вручал облако сладкой ваты на палочке.
Лениво хлестали волны, обмякшие кроны никак не оправлялись от дневной духоты, хотя бодрило ожидание праздника, пробными звуками грядущего возбуждения вдруг врывались в сонную тишину хрипы микрофона, репетиционный куплет: сердце в груди бьётся, как птица, и хочется знать, что ждёт впереди, и хочется счастья… И гора в просветах меж медленно оживавшими деревьями была уже не синей, а золотисто-румяной, залитой лучами скатывавшегося в море солнца.
– Далеко до неё идти?
– Дойдёшь, дойдёшь, – успокаивал дед.
семейная фотография
Соснин вытаскивал из вороха фотографий ещё одну: в углу балюстрады, у гипсовой вазы, на фоне корявых абрикосовых деревьев стоят – мать с волнистыми волосами, касавшимися загорелых плеч, на ней сарафан в горошек, белые прюнелевые туфельки с перепонкой. Рассеянно-улыбчивый отец в сетчатой майке… Сидит, положив руки на колени и смело глядя в объектив, дед в светлом холщовом пиджаке, на шаг впереди деда – Илюша в рубашке на пуговицах, коротких штанишках на шлейках; взгляд исподлобья, в одной руке – длинная травинка, другая сжимает спичечный коробок, в котором царапается майский жук.
Похоже, что у отца, внешне размагниченного, унаследовал целеустремлённость с работоспособностью, а от деда передалась через мать мечтательность.
хорошо там, где нас нет
После сбора садового урожая, абрикосы тщательно промывались, надрезались, Илюше с дедом поручалось раскалывание извлечённых хитрым способом косточек – мать варила варенье по особому рецепту, в абрикосы, словно в футляры, вкладывались обратно ядрышки, они добавляли сладким, пропитанным сахарным сиропом, плодам, когда их раскусывали, удивительную горчинку.
Ядрышки складывались в глубокую тарелку, осколки косточек – на газету… Соснину всё это быстро надоедало, мечтал почему-то о возвращении, воображал день приезда, обмен новостями.
В комнату влетит Раиса Исааковна. – Риточка, бедному Мирону Изральевичу опять окно в кабинете вышибли, так, наконец, догадались железную решётку приколотить! И Ася с дочуркой вернулись из деревни, – шептала, округляя глаза, – у Литьева, слава богу, прекратятся пьянки, душу за лето вымотал. И громко, волнуясь, хвастала технологическим достижением – добилась, в шпроты с учётом старинных рецептов будут добавлять горчичное масло.
отвлекаясь, вспоминая
И сразу – скачок далеко назад, в дачный июнь под Сиверской. Переболел скарлатиной, выезд к морю затягивался… блюдце с лесной земляникой… ешь, ешь, – приговаривала мать, – в землянике столько железа… Тогда же погиб хомячок, раздавленный соседом-велосипедистом…
и снова скачок (на угол Кузнечного и Большой Московской)
Трудно ручаться за точность зоологической аттестации, возможно, погиб не хомячок, погибла морская свинка, родственница той, что на подступах к Кузнечному рынку вытаскивала из продолговатой картонной коробки билетики с расплывчатыми формулами индивидуального счастья, пока владелец гадальщицы, инвалид-пропойца с деревянной ногой, опасливо провожал взглядом синюшного распухшего Шишку, принимавшего парад побирушек, остервенело гремевшего по грязному неровному тротуару на искривших подшипниках, и следил за Вовкой, который подозрительно ошивался рядом; не упустил бы удобного случая вырвать деньги, дать с победным посвистом дёру… Но инвалид запихивал-таки мятую купюру в карман, правой рукой силился удержать шест с огромной гроздью разноцветных воздушных шаров, она, чудилось, вот-вот взмоет в небо выше колокольни Владимирского собора вместе с пьяненьким продавцом, свинкой-гадальщицей, да ещё прихватит за компанию торговок-цыганок с красными приторными петушками на плоских щепочках, букетиками едко-яркого ковыля – цыганки непрестанно перебирали смуглыми пальцами лиловые, малиновые, изумрудные пряди – и прилепившихся к бойкому месту старушек с выводками восковых лебедей, семечками, сушёным шиповником в кулёчках, свёрнутых из клочков газеты. Сколько раз Илюша держался во сне за шест с проволочной петлёй, к которому были привязаны яркие игрушечные аэростаты; так тянуло ввысь, так хотелось улететь вместе с сильной цветистой стаей, увидеть сквозь разрывы в облаках собор, куполки, залатанные кровельной жестью, по другую сторону площади – громоздкий обшарпанный дом с аптекой, булочной, треугольными фронтонами по бокам башенки, увенчанной ржавой луковицей. И сколько раз, зазевавшись, выпускал из рук шест и падал, но не расшибался в лепёшку, нет, обнаруживал, что стоит на тротуаре и смотрит вверх, на него, грохоча, неудержимо катится Шишка… да, купленный дедом воздушный шар зачастую лопался или предательски выскальзывал из рук, улетал…
обратно на дачу
Свинка ли, хомячок… трогательная божья тварь, не чуя беды, сновала в клетке, жевала морковку, обрывки капустных листьев, когда клетку выносили на волю и отворяли дверцу, безмятежно паслась в травяном буйстве лесной опушки среди ромашек и колокольчиков, пока Илюша преследовал с марлевым сачком бабочек. А тут велосипедист на лесной тропинке случайно вильнул рулём…
В азарте погони за бабочками терял из виду высокий берег реки с глинистыми обрывами, стройными соснами на фоне неба и углублялся в тёмную высокоствольную сушь. Одинокий луч вдруг поджигал пылинки, но стоило шелохнуться, крохотные огоньки гасли… застывал, осторожно наклонял голову, пока пылинки опять не вспыхивали, как размельчённые драгоценности, в срезе луча, боялся сдвинуться с места; таинственно шелестели папоротники, покачивались в паутине сонные мухи.
Обессилев от напряжения, падал, как подкошенный, в мягкий мох… тут и там катапультировались в облака кузнечики.
Хотелось, чтобы блаженство летнего дня, вечера длилось, хотя звала к столу мать; опять блюдце с земляникой, стакан молока? Притворялся, будто не слышал, или капризничал, или с обманной радостью несся на её зов, в последний момент проскакивал мимо выставленных навстречу, твёрдых, точно оглобли, рук.
И странно! До сих пор видел те проколовшие небо травинки, рыжеватые иглы хвои, спаренные, как ножки измерителя. И видел отца, приехавшего из Крыма, чтобы забрать с собой, к морю – отец привёз недозрелые абрикосы, которые мать запретила есть, мог разболеться живот; итак, отъезд задерживался. И ещё отец подарил трёхколёсный велосипед с плоским деревянным седлом, у него была невысокая спинка в виде лакированной, поставленной на ребро дощечки… радость от подарка, правда, омрачила трагедия с хомячком.
Отец думал о работе, об оставленных им маленьких пациентах. Даже приехав в прошлый раз на Новый год, он, казалось, мысленно склонялся над операционным столом, когда на утреннике, с ватною бородою, сжимал в своей руке Илюшину ладошку и вынужденно вёл детский хоровод вокруг ёлки. Вот и сейчас, думая о чём-то своём, он рассеянно прижимался наждачной щекой, курил, распугивая дымными выдохами мошкару, пока Илюша, вцепившись в руль, будто у него кто-то собирался его отнять, с необъяснимым волнением смотрел на сочную солнечно-зелёную листву, придавленную свинцом предгрозовой тучи.
Почему картинка врезалась в память?
Не исключено, что уже в детстве его притягивали контрасты.
Но скорее картинка запомнилась в качестве простенькой сигнальной метафоры: назавтра возвращались с дачи, Илюша с дедом собирались в зоопарке покататься на пони, а по радио Молотов сказал, что началась война.
кратко о деде-коммерсанте
Да, да, третьим взрослым на семейном фото был лысый усач с влажно-горящим взором – дед по материнской линии.
Вскоре, правда, он сбрил усы; и взор его угасал…
С коричневым саквояжем из толстой гладкой кожи, набитым разноцветными лоскутками, дед увлечённо и убыточно коммивояжировал по треугольнику Петербург – Киев – Варшава. Воображая себя королём текстиля, по меньшей мере, владельцем всесильного текстильного треста, он упивался комфортом международного вагона – плавным, с покачиванием на рессорах, словно у роскошной кареты, ходом, плюшевыми диванами визави и горизонтальными овальными зеркалами над диванными спинками, вышколенными, в белых хлопковых сюртуках с блестящими номерными бляшками проводниками, которые разносили по купе крепко заваренный чай в тяжёлых серебряных подстаканниках.
Этот дивный колёсный быт на какое-то время и сделался его капиталом.
Когда революция заменила международные вагоны теплушками, дед, пассивный оптимист по природе, решил, что товарищам у него нечего реквизировать, он сможет спокойно спать; после краха НЭПа, повздыхав, расстался со старорежимной любовью к дунайской селёдке с душком, чья жирная спинка прежде так его вдохновляла, поблескивая в массивной, с рельефной фарфоровой чешуёй, селёдочнице Кузнецовского сервиза меж греческих маслин и колечек лука.
как им всё-таки было весело!
Соркин с Душским наперебой подтрунивали над дедом, обзывали раскулаченным коммивояжёром-геникологом, ибо по единодушно-циничному мнению медицинских светил, обычно редко в чём соглашавшихся, – столь квалифицированному мнению трудно было не доверять – старинный кожаный саквояж с потёртыми боками и замком в виде двух коротких чуть скруглённых стебельков с металлическими, зацеплявшимися друг за дружку шариками… Якобы точь-в‑точь с такими саквояжами, куда упрятывалась оснастка для быстрых операций, прощелыги-хирурги, надвинув на бесстыжие глаза шляпы, отправлялись в подпольные абортарии.
Мать нервно передёргивалась от этих шуточек, прижимала ладошки к вискам и старалась хоть чем-то отвлечь Илюшу.
на самом деле
Саквояж, конечно, был набит лоскутками – пёстрыми образцами тканей. В давние и лучшие времена, они, снабжённые каталожными индексами текстильных фирм, аккуратненько высовывались уголками из стянутых резинками углублений на страницах-кассетах специальных, вроде филателистических, альбомов, но затем альбомы растрепались, резинки оторвались, и весь этот сопутствовавший свободной торговле хлам дед выбросил за ненадобностью, поскольку социалистическая революция, как он понимал, победила бесповоротно, лишь лоскутки пожалел, оставил – сбились в многоцветную кучу.
Бывало, дед наугад выхватывал из неё лоскуток ли графитно-тёмного английского бостона, небесно-голубого лионского шёлка, подолгу пристально рассматривал, вставив под изогнувшуюся дугою бровь костяную чёрную трубочку с маленькой лупой, такую же, какая торчала из глазницы согбенного, с восковой лысиной, часовщика, который, ковыряя пинцетиком в кружевном механизме, навечно поселился в немытом окошке, том, что слабенько светилось на Владимирском за витринами Соловьёвского гастронома и широким, как дворовые ворота, кое-как вымазанным коричневой масляной краской двустворным выходом из «Титана». До чего придирчиво рассматривал клочки избранных тканей дед, но ни одного изъяна не мог найти; напряжение спадало, черты смягчались – по лицу расплывалось блаженство.
Позже и Соснин вытаскивал из шкафа всеми забытый саквояж, раскладывал по полу лоскутки, перекладывал, чтобы получалась мозаика – фиолетовые, жёсткие, в косой рубчик; тёмно-бордовые, мягкие; тоненькие-тоненькие, сиреневые, с металлическим блеском; ворсисто-плотные – болотно-зелёные, бежевые, коричневые… увлекался ничуть не меньше, не исключено, что и больше, чем при перелистывании альбома марок, ловле калейдоскопических видений или перекраске неба с помощью цветных стёклышек – текстильная коллекция деда завораживала разнообразием оттенков, фактур. А таинственные словечки, которые роняла поначалу благосклонная к Илюшиной страсти мать? – драп, муар, парча, маркизет, тафта. А старомодные имена колеров, заимствованные ею из лексикона деда? – ярко-синий цвет, нечто среднее между кобальтом и ультрамарином, назывался – электрик, густо-серый – маренго.
Да, поначалу мать умилялась, едва раскладывались лоскутки наподобие мозаичных ковриков, всплескивала руками – совсем как девочка! Но вскоре увлечение сына начало её раздражать – она избрала ему иное и, само собой, блестящее будущее; саквояж убрали на коммунальную антресоль.
поподробнее о деде-товароведе
Обеденный, Кузнецовского фарфора, сервиз на двенадцать персон по крайней мере занял почётную полку за фигурным стеклом буфета, по редким торжественным случаям сервизом поражали гостей, а достославный саквояж с тряпичными сокровищами ждало забвение в пыльной темени, хотя по сути это и было подлинное наследство деда, напоминание об отнятом капитале.
С дореволюционных лет дед жил у Поцелуева моста, над Мойкой, с начала тридцатых годов – в светлой, с чугунным балконом, угловой комнате, оставшейся у него от большой квартиры, где когда-то – до исторического материализма, балагурил Соркин – родилась мать… Свобода, пусть и на один день! Ветер в приоткрытой балконной двери бодряще поигрывал тюлевой занавеской, под балконом, искря дугами, грохотали трамваи. Дед занимал комнату один – бабушка давным-давно, ещё до появления на свет Соснина, умерла. Изредка маленький Соснин гулял с дедом по Коломне, такой унылой, такой прекрасной; только дверь на балкон закройте, сквозняки губительны для Илюшиной носоглотки! – неслось им вслед. Они выслушивали, но сразу забывали субботние напутствия матери – дед забирал Илюшу к себе после работы, в конце недели, в воскресенье они хохотали в цирке над уморительно-серьёзным Карандашом с портфелем или Вяткиным в мятой зелёной шляпе и его выдрессированной, хотя своенравной собачкой, которую нарумяненный клоун таскал под мышкой, как лохматую сумку; после оглушительного финала представления – трубачи в красных жилетах дули в золотые трубы, а двугорбые верблюды, танцуя, мотали головами и скалились, взбрыкивали, разбрасывали сырые опилки – коломенское захолустье окутывало тишиной, уютом, дед, покашливая, читал наизусть смешные стишки, что-то рассказывал… свет падал в подвижное сито листвы, опрыскивал газон, увядавший цветник.
– За-три-девять-земель, в солнечной Италии, есть волшебный город на воде, там вместо улиц – каналы, вместо машин и трамваев – лодки и катера.
Медленно, взявшись за руки, шли вдоль канала к стройной колокольне по неровным гранитным плитам, шли за уплывавшими небесами – дробилось и смешивалось с облаком отражение колокольни… за стволами, напоминая море, синел собор, ветви простирались над тёмной водой; разгорался рваный край облака…
– Элегия, – вздыхал дед. Взор его, улыбка трогали такой же сумасшедшей мечтательностью, с какой он ощупывал взглядом ли, кончиками пальцев неподражаемую материю; Соснин не спрашивал про элегию – музыка незнакомого слова резонировала с зыбким коломенским очарованием, нужна ли была смысловая определённость?
– Карл у Клары украл кораллы, а Клара у Карла украла кларнет, – с наигранной веселостью пытался оживить беседу дед… обошли собор…
Нет, веселиться не хотелось. Небеса заплывали в Мойку… Подолгу молча стояли на набережной напротив кирпичной таинственно-тёмной стены с невесомой высокой аркой, смотревшей на себя в воду. У деревянного моста через Пряжку дед протягивал руку в сторону желтоватого безликого дома. – Там Леонид Исаевич верховодит, но… не дай бог, не дай бог.
Соснин считал дни до очередной прогулки. Хотя дед и внук виделись почти ежедневно на Большой Московской, в обеденный перерыв деда, когда тот, если не мучил кашель, успевая забавно погримасничать, попичкать Илюшу каким-нибудь рокочущим – во дворе трава, на траве… – или шипящим стишком – четыре чёрненьких чумазеньких чертёнка чертили чёрными чернилами чертёж, – торопливо разрезал вдоль французскую булку, делал себе два бутерброда с любительской колбасой, совсем уж торопливо жевал, запивал чаем. Дед работал рядышком, на углу Владимирского и Стремянной, в магазине «Ткани»; в затрёпанной трудовой книжке деда, которую мать с беспомощным вздохом, как горсть земли на гроб, бросила в саквояж, прежде, чем его захоронили на антресоли, было записано – товаровед.
О, он ведал, ещё как ведал!
И насквозь, верилось, видел плетения пряжи, чуть ли не знал заранее свойства льна на корню или нрав овцы, одарившей шерстью.
С первого и беглого взгляда мог безошибочно оценить… впрочем, он и с закрытыми глазами распознавал примеси искусственных волокон, некачественный состав красителей. Дрек! – презрительно плюнул дед в хвалёную новинку социалистической химии, мать едва не заплакала от обиды – погналась за модой, отстояла очередь в Гостином за штапелем на сарафан и… Вбежала возбуждённая Раиса Исааковна, принесла на экспертизу Эммануилу Савельевичу удачливо – поставщик салаки из Усть-Луги звякнул в ДЛТ – купленное букле от комбината имени Кирова, а у деда… – крепким выраженьицем припечатать товар, доставшийся гостье, было бы неприлично, да и стоил ли тот товар даже ослабленного ругательства? – дед брезгливо изогнул, обнажив редкие зубы, губы, подцепил ногтём цветную нитку, легко выдернул и молча помахал ею в воздухе, как если бы опозорил на весь мир краснознамённое мощное предприятие. Однако изречённые ли, подразумеваемые оценки наотмашь не доставляли деду профессионального удовольствия, дрек и есть дрек, интереснее было распознавать сколько-нибудь искусную подделку. Но и тут деду не требовалась помощь костяной трубочки с лупой, не английский бостон, не лионский шёлк всё-таки, всецело доверялся двум пальцам руки – большому и указательному, которые, сближаясь и нежно сжимая ткань, замыкали на манер катода с анодом цепь, образуя безжалостный аналитический прибор; несомненно, главным органом чувств деду служило осязание, хотя тактильные свидетельства, пугающе-точные, пропадали в туне; грубоватые свойства отечественных тканей не нуждались в тонком анализе, а репутация передовых камвольно-суконных производств, понятное дело, не позволяла деду замахиваться на большее, чем благодушное разоблачение технологических шахер-махеров, пусть и по-своему изощрённых. Однако редкий дар деда, когда в руки ему попадалось хоть что-то достойное, не удавалось скрыть. Лихорадочно взблескивали из-под приспущенных век зрачки, подёргивался длинный нос; от облика безумца, осторожно ощупывающего, обминающего подушечками пальцев ткань, веяло древней магией.
всего одно словечко на идише, концентрат магии
Вот хотя бы! Соркин достал благодаря пациенту, связанному с торговлей, отрез «Ударника»; Григорию Ароновичу сшили в академическом ателье шикарный тёмно-синий, в еле заметную, тускло поблескивавшую полоску, костюм; Эммануил Савельевич из любви к искусству прощупал, блаженно опустив веки, рукав.
О, деду сразу всё стало ясно, он долго откашливался, молчал, губы медленно растягивались в хитрой улыбке, наконец, проронил: эпес.
Перевести эпес с идиша на русский можно было как «кое-что», но сколько иронии, перетекающей в скепсис, сколько яда, горькой мудрости и снисходительной доброты умещалось в сцепке из четырёх всего букв!
А как произносил его, это летучее многозначительное словечко дед! Вот она, магия, на сей раз словесная, звуковая и интонационная; концентрированная магия… Похвала или приговор обнове? У Соркина язык отсох, никаких шуточек.
Эпес.
«Е» звучало в устах деда как полу-е, полу-о, получался почти что эпос.
Н-да, кое-что как эпос.
«Кое-что» или, допустим, «что-то», стоит ли обсуждать? – заведомо бессодержательный, вездесущий паразит речи, штампик разговорного мелкотемья. Но благодаря магическому исполнению деда, благодаря фонетическим колебаниям между «е» и «о», пустоватому словечку сообщалась исключительная весомость.
растянутый миг счастливой игры с материей (на углу Владимирского и Стремянной)
Дед отсиживал рабочий день в душной и темноватой… – на стопки ярлыков, актов и рекламаций, ими был завален маленький стол, падал лишь конусом свет из настольной лампы – так вот, дед-астматик трудился в душной, темноватой коморке, располагавшейся за подъёмной доской прилавка, в торговом зале появлялся редко. Там толпились, размазывали подошвами слякоть по полу, собранному из рваных осколков мрамора, покупатели, от расплющенных рулонов, которые ярко громоздились на полках, исходил тяжёлый дух; к гулу голосов, прошитому пулемётной стрельбой из кассы, подмешивался еле различимый текучий шелест отмеряемой материи, шелест перешибали глухие удары штук материи о прилавок. Это зрелище струившихся и свёрнуто-отверделых тканей, эти звуки бросали Соснина в необъяснимый трепет, вспоминались, когда рассматривал драпировку на картине или касался женского платья; вспоминались потому, что повезло застать деда врасплох, в счастливые мгновения?
Дед подменял заболевшего продавца.
А Соснин бежал по Владимирскому в кино и…
За стеклом неожиданно увидел деда с плоским деревянным метром в руках и пробрался в переполненный магазин, притулился за громко содрогавшейся кабинкою кассы – как ловко орудовал дед желтоватым лакированным метром с чёрными сантиметровыми рисками, заострёнными железными наконечниками! Вдохновеннее и резче, чем у танцора-кавказца, взлетали руки – одна, вытянутая во всю длину метра, другая – согнутая в остром локте… и ещё он быстро-быстро, будто ритмично кивал, прижимал отмеряемую ткань к груди сминавшимся подбородком, и, отмерив, лихим взмахом ножниц отрезал полотнище с сухим резким треском; словно горящие поленья потрескивали…
Весёлыми крыльями экзотической стрекозы плескала набивная полупрозрачная ткань, тускло поблескивал сатин, стекавший с прилавка, сукно ниспадало солидными складками, а дед, такой анемичный, медлительный – разматывал массивные рулоны, обретавшие волшебную воздушность, отмерял, отрезал и даже накалывал чеки в порыве счастливого сумасшествия; губы не покидала придурковатая улыбка всеведения, руки, священнодействуя, порхали, не знали устали.
с дедом, по пути в эвакуацию
Как всё смутно, отрывочно…
Розовая, словно атласный лоскуток из саквояжа, ладожская вода в исцарапанном стекле катера, ловко уходившего от бомбёжки, – вода вскипала впереди, сбоку. Потом – нудный поезд, пересадка на многопалубный пароход, грязная каюта с наклонным потолком под крутой корабельной лестницей, нескончаемый топот – сапоги, ботинки всю ночь били по голове, утром проплыл белый казанский кремль. Переправлялись в широкой глубокой лодке с испещрёнными щелями скамьями и лужей на дне; некрасивые бабы в цветастых платках, с котомками… в котомках кудахтали курицы. Косматый, бородатый, в мешковатом домотканном зипуне перевозчик догрёб до середины реки и вдруг поднял тяжёлые вёсла, лодку вкось от далёкого причала сносило течение, заросший, как леший, гребец отдыхал, зачерпывал за бортом деревянной ложкой воду, пугающе покалывая Соснина хищно-остренькими бледными глазками, жадно пил. Соснин обомлел, его пронзил испуг, какой-то впервые испытанный метафизический ужас? Стоило поднять голову, осмотреться, его бы успокоили зелёные берега с берёзами, кудрявыми ольховыми колыханьями, но пугающе-колкий и бесцеремонно оценивающий взгляд перевозчика заставил потупиться – видел только нервно струящийся блеск, который зачерпывался грубо выдолбленной, потемнелой ложкой.
Била дрожь.
Дед обнимал за плечи, будто мог защитить.
с дедом в эвакуации
Собственно, Соснину лучше всего запомнился дед именно там, в фабричном посёлке на обрывистом берегу Волги.
Добрались, внесли нехитрый скарб в комнатку, дед высунулся в подслеповатое окошко и, словно удивлённый увиденным, сообщил с наигранной бодростью – во дворе трава, на траве дрова…
Соснин запомнил деда безусым, высушенным болезнью – яйцевидный череп с кляксой пигментации у виска, озабоченно поджатые тонкие губы, большой кадык, болтающийся в сморщенном мешочке кожи. А вот дед в ватнике, грубых сапогах… Бродил под моросящим дождём по чёрному, убранному полю, разгребал кучи ботвы, воровато рассовывал по карманам найденные картофелины… на краю поля слободские подростки пекли на костре картошку, кидались в деда ошмётками обугленной кожуры, кричали, силясь перекричать друг друга: жид, жид; чёрное мокрое поле, костёр с кучкой хриплых горлопанов назойливо всплывали из памяти, когда замечал меловую стрелку на цоколе, тянувшуюся к продолговатому окошку подвального кабинета управдома Мирона Изральевича… Вскоре дед уже зарабатывал на хлеб с картошкой в цехе отгрузки бумажной фабрики, где выписывал накладные и пропуска. Вечером, забрав из фабричного детсада Илюшу, дед, будто день не нанёс никаких обид, мурлыкал вьётся-в-тесной-печурке… радостно стряпал – на большой чугунной сковороде жарилась картошка с луком, шипели, стреляли шкварки, затем дед, откашлявшись, наконец, радостно приговаривая, – пир на весь мир, пир на весь мир, – заваривал желудёвый, из собранного им с Илюшей осеннего урожая, кофе.
Но сначала дед старательно щепил лучины, разжигал печь.
А после ужина блаженствовали – дед усаживался на низком чурбачке, выставлял и сгибал ноги так, что Илюшу уютным капканом сжимали его костлявые колени; открыв железную дверцу печки, созерцали огонь, смолистые поленья потрескивали… так славно было молчать вдвоём, мечтать… Мы летим, ковыляя во мгле, – глуховато сообщал Утёсов из чёрной тарелки… на честном слове и на одном крыле, – с писклявым кокетством уточняла Эдит.
В промёрзлом бревенчатом клубе с длинными-предлинными, кое-как оструганными скамьями показывали на маленьком тряпичном экране «Два бойца», или «Серенаду солнечной долины», «Сестру его дворецкого», или «Жди меня», «Мою любовь»… или что-то увидел позже, после войны? Точно, что там, в промёрзлом клубе, видел и «Светлый путь», «Цирк»… Свет, ошеломительный чёрно-белый свет бил с экрана, хотя именно в этот самый мятый экран ударял, растекаясь, расширявшийся стрекочущий луч. Светоносная жизнь отражалась-излучалась экраном в холодную темень тесного оцепенелого сарая, мечтавшего о сказочной жизни, тайно ожидавшего её, а луч, когда на миг оглядывался Соснин, уплотнялся над головами в платках, ушанках, сужался, чтобы пролезть в амбразуру проекционной, иглой вонзиться в глаз чародея-киномеханика. И во время киносеансов, и ночами, под набиравший бетховенскую мощь храп деда, Соснин наводил причудливые мостки между персонажами и сюжетами разных фильмов, присочинял новые мотивы и продолжения сентиментальных, фантастически переплетающихся историй. Как я люблю глубину твоих ласковых глаз, как я хочу к ним прижаться сейчас гу-ба-ми… – дед смахивал слезу, но куда соблазнительнее элементарных переживаний получались воображаемые связи и продолжения – военная песня по-свойски простого и обаятельного, обнявшего гитару Бернеса перелетала из одного фильма в другие, адресуясь вовсе не безвестной возлюбленной, которая вполне могла дожидаться трогательного глуховатого послания у детской кроватки и в этом заснеженном, помеченном высоченной, невкусно дымившей фабричной трубой посёлке, а Орловой, Серовой или Смирновой, они же, богини, волнующие песенные признания Бернеса пропускали мимо ушей, не желали отвлекаться, с нежной печалью их ласковые глаза смотрели прямо в его, Соснина, глаза… на него, только на него одного, смотрела Серова, молила, беззащитная, детским надтреснутым голоском – понапрасну… не тревожь, только в сердце мельком загляни… ему хотелось помочь Серовой, от жалости к ней перехватывало дыхание. Но… можно ли заглянуть в сердце? И уже Орлова смотрела на него лучистыми влажно-серыми опьяняющими глазами; Серова нуждалась в его защите, Орлова, напротив, ободряюще ему улыбалась. Он заигрывался, в миг упоения случался обрыв с хаотичным мельканием штрихов, точек, или – жирный небрежный крест обозначал конец части, кидались вскачь какие-то цифры. В тёмных клубящихся нетерпеливым дыханием паузах, пока под свист, топот и переругивания склеивали целлулоид или заменяли круглую, железную, похожую на пехотную мину коробку с плёнкой, он, не стряхнувший магии лирической киносказки, мог увидеть внутренним взором слепое окно желтоватого дворового флигеля в густой тени под карнизом, из окна вырывался синий-пресиний свет, в синее сияние заплывало сахаристое облако.
Не странно ли? Об эвакуационных зимах с дедом, о тонувшей в сугробах деревянно-избушечной окраине посёлка остались неправдоподобно-счастливые воспоминания: под навесом дровяного сарая отфыркивалась хозяйская лошадь с потным пятном на боку, облачком пара у мягких губ… и – снег, густой и пушистый снег; и ржаной хлеб с топлёным молоком, сверчок за печкой.
И яркостью ошарашивало тамошнее сине-зелёное лето! Шумели на ветру берёзы над Волгой, выше Илюши вымахивали луговые травы, цветы, в альбом памяти с полным правом вклеивались трепетные картинки: перламутровые ракушки на мокром песке, зеркальный блеск воды, расплескиваемый бесстыдной купальщицей.
Тем временем отец, начмед фронтового госпиталя, спасал раненых на операционном столе, мать, всю войну остававшаяся при нём, руководила художественной самодеятельностью. Ей шла армейская форма – ладные сапожки, гимнастёрка-хаки, затянутая на талии, заострённая башенкой, как у Дины Дурбин, причёска, на которой чудом удерживалась пилоточка. Мать цвела в окружении поправлявшихся после ранений орденоносцев, они пели соло, дуэтом, она вдохновенно аккомпанировала. Военные фотографии – на обороте мать проставляла дату, кратко беспокоилась по поводу тыловых лишений – сохранили знакомый жест взлетевшей над фортепиано руки; её больше не мучили головные боли, бомбёжки ничуть не пугали.
Что же до тыловых лишений, то Соснин под крылом деда их не почувствовал, да-да, им было хорошо вдвоём, и прокормились недурно с помощью родительских посылок, денежных переводов. А под конец войны… дунайской селёдочкой, конечно, не пахло, но какие пышные омлеты взбивал дед из американского яичного порошка!
острое впечатление по дороге в школу
(первый раз в первый класс)
В эвакуации дед повёл в школу; теперь Соснин видел и себя, и деда в тот первый школьный день издали, сквозь толщу лет: вот дед, задыхаясь от кашля, сжимая Илюшину руку, будто качаясь на ходулях, – так казалось из-за его высокого роста и неестественной худобы – пробирается сквозь толчею чумазых детей: прибыл эшелон крымских татар, их выгрузили почему-то со всем нехитрым скарбом рядом со школой – табор с дымками костров, насильственное кочевье, но дети играли… Илюшу на бегу толкнула смуглая, со смоляными волосами, девочка… замерла на мгновение, прожгла взглядом испытующих сливовидных глаз.
Да, война заканчивалась, Крым освободили.
В чёрно-белой хронике всё чаще вспыхивали огни салюта.
день победы
Верили, ждали и вдруг – свершилось!
С балконов каменного двухэтажного дома свесили вместо знамён спешно выкрашенные, ещё мокрые простыни; с них капали алые капли.
спустя несколько лет
Дед тяжело умирал жарким летом в маленьком городке на западе крымского полуострова, где опять работал отец, назначенный главным врачом курорта.
Лучшие лекари, подобранные отцом, были бессильны: рак.
У мёртвого – не вовремя уснувшего? – деда лицо усохло, как у мумии, стало пыльно-жёлтым, будто дед давным-давно не умывался.
выбор, спонтанно сделанный им самим
Вернулись из эвакуации, ехали с отцом и матерью в «четвёрке» по Невскому; большой двухвагонный тёмно-красный трамвай-американка, скрежеща, сворачивал – слева темнели стволы, ветви на жёлтом фоне; за деревья улетали алебастровые трубящие ангелы, золотой кораблик срывался с кончика гранёной иглы, зарывался в войлочной туче.
Трамвай свернул, и Соснин уже смотрел вправо, не мог отвести глаз от свежевыкрашенного, изумрудно-белого дворца, а отец – ещё не демобилизовался, твёрдые майорские погоны нелепо сползали с узких покатых плеч – объясняя что-то матери, произнёс: барокко. Хотя Соснин не слыл почемучкой, удивительное слово разожгло любопытство, прилип к окну; когда трамвай вползал тяжело на мост, и небо над невообразимым водным простором проколол тонкий высокий шпиль, спросил – что такое барокко? Вместо ответа родители переглянулись, довольные, рассмеялись. Мать шепнула отцу: даст бог, готовальня Ильи Марковича пригодится.
А-а-а, готовальня.
Впервые Соснин услышал название ансамбля загадочных – блестящих, острых – орудий, в чёрном плоском футляре тайно хранившихся под бельём. Кто такой Илья Маркович, он догадывался и раньше, но, ему, возбуждённому, переполненному увиденным из трамвая, было не до уточнений, возможно, ничего не подозревая об уловках Провидения, Соснин интуитивно восхвалял небеса за увиденное.
И то правда! Что бы с ним потом стало, если бы всё это тогда не увидел?
судьбоносное барокко и выбор, сделанный задолго до спонтанного выбора Соснина
Вообще-то о стилевых признаках барокко отец с матерью имели самые смутные представления.
Отец до хрящика знал лишь архитектуру скелета и строение костной ткани. Мать же слыхала что-то про застывшую музыку, но как именно она звучит в барочном исполнении понятия не имела. Между тем отец с матерью согласно считали – вернее, считала мать, отец присоединялся – что благородная зодческая профессия специально для их отпрыска предназначена. Вот почему вопрос сына, на который они толково не смогли бы ответить, сладостно щипнул больную струну, ещё бы, сын сам потянулся к возвышенным материям, среди коих должно было возводиться его счастливое будущее.
Забавно ли, прискорбно, только вымечтанное будущее сына начало возводиться задолго до трамвайного вопроса, причём на двух зыбких – если не сказать сомнительных – предпосылках.
Во-первых, мать вдохновлялась романтичным образом и профессиональным примером дяди, того самого, упомянутого шёпотом Ильи Марковича: ты будешь архитектором, как дядя, – объявила она совсем маленькому Соснину – он с горящими ушами играл пожарной машиной – объявила, хотя творческая судьба дяди не задалась, как впрочем, не задалась и вся его жизнь.
Во-вторых, красивые слова про застывшую музыку внушали матери веру в то, что сын, которому слон наступил на ухо, приобщится к волшебству звуковых гармоний благодаря окаменелым формам.
Короче говоря, едва ли не сразу после рождения сына выбор за него был сделан, если бы не бутылочки с искусственной смесью, можно было бы сказать, что потаённую мечту об архитектурном поприще, проявившуюся вдруг на фоне трамвайного впечатления, он всосал вместе с молоком матери. В том-то и фокус! О своих фортепианных триумфах мать мечтала как-то абстрактно, как дед о текстильном тресте, зато блистательное будущее Илюши, пусть и виноватого в том, что её собственные триумфы не состоялись, ей не терпелось приблизить, рассмотреть во всех чудесных деталях. А пока… Пока она спешила хотя бы уколами собственного воображения впрыскивать в тельце младенца понемножку голубой крови.
Тут-то вторая предпосылка сливалась с первой – голубая кровь, конечно, протекала в дядиных жилах.
легенда (о Вайсверке-отце)
Следы далёких предков терялись на пыльных просёлках Малороссии, о тех же, что были поближе, рассуждали и фантазировали с охотой. Родовое дерево росло неказисто, с сучками, перекосами, однако ветвь Вайсверков, от которой отпочковался дядя, была живой, удачливой.
Способности, напористость помогли дядиному отцу, Марку Львовичу Вайсверку, перепрыгнуть черту оседлости, выучиться на доктора, и, выкрестившись, занять в столице видное положение. Энергичный эскулап отличился организацией полевых госпиталей в Мукденском сражении, в ходе которого и сам был ранен, правда, легко, затем – налаживал медицинскую службу при Ливадийском дворце, по его предписанию монарх участил прогулки по царской тропе, дабы совмещать любование красотами Тавриды с терапевтической пользой. И хотя с появлением при дворе Распутина позиции Марка Львовича пошатнулись, он продолжал пользовать важных вельмож, сановников, членов Государственного Совета. Задерживаясь в Русском музее у репинской картины с апоплексическими мужами в красных и голубых шёлковых лентах, Соснин гадал – кого именно?
Поводов для гаданий хватало.
Марк Львович был редкостно многогранный, но при этом скользкий, как угорь, тип. Близость к либералам – «Вестник Европы» печатал его статьи – не исключала симпатий к масонам и… тесного сотрудничества с «Новым временем», дружбы с издателем. Смех и грех – органично примирял в себе взгляды Стасюлевича и Суворина! А веротерпимость? Блюдя строго великий пост, он, однако, на Песах непременно выпивал сладкого вина, заедал выпечкой с изюмом, корицей, а через неделю разговлялся в Лавре, в трапезной Митрополита – стопка ледяной водки, осетрина, блины с икрой.
Он, кстати, слыл утончённым ценителем гастрономического искусства, не только знал толк в кушаньях, сервировке, но и подготовил к печати породнивший гурманство с диетологией поваренный том, который, увы, так и не увидел свет. И вообще интересы его были куда шире успешной врачебной практики и условностей высокого, ко многому обязывавшего положения. После приёма больных, консилиума, он с наслаждением откладывал стетоскоп, с помощью костюмера-англичанина переодевался, чтобы помузицировать в квартете таких же усатых и бородатых, как он, господ. Осталось фото: острый, в дорогом сукне, локоть, цепкие пальцы, косящий в пюпитр карий глаз – Марк Львович истово глодал флейту, снежная манишка обвисла заткнутой за ворот салфеткой. Ко всему был домашним деспотом – все плясали под его дудку – и… жуиром с задатками синей бороды. Едва супруга, мать Ильи Марковича, умерла, по уши влюбился в молоденькую смолянку, однако и она… и не раз за венчанием случалось отпевание, не раз, а под конец жизни его сердце покорила модная упадническая певица, да тут и она скончалась, за гробом шёл весь Петербург… И при ответственной любвеобильности, трижды – или четырежды, авторы легенды запутались – узаконенной церковным обрядом, Марк Львович оставался завсегдатаем злачных мест, в стайке молодящихся павианов частенько мелькал на набережных Ривьеры, тем паче по случаю купил виллу в Ницце. О, он выгодно вкладывался в недвижимость, владел в Петербурге доходными домами, пересуды, эхо которых докатилось до наших дней, связывали его честное имя с афёрами вокруг строительства «Ласточкиного гнезда», оно ему даже принадлежало год-два; всякий раз очутившись близ эффектной скалы, с каменистой ли дороги, укачивавшей волны, Соснин едва ли не собственническим взглядом окидывал восхитительный птичий замок. Да, Марк Львович сделался героем светской хроники, если порыться в старых газетах, в «Санкт-Петербургских ведомостях» хотя бы, можно было бы уточнить подробности многих из сопровождавших его скандалов. Что ещё? Марк Львович, натура утончённая, обожал венский сецессион, был накоротке с Климтом, толкался в художественных салонах Парижа, ибо не спорил с веком – ценил всё новое, неожиданное в искусстве, стремился оказаться там, где творилась история. Удивительно ли, что он первым зааплодировал в зальце на бульваре Капуцинов, когда на ошеломлённых медам и месье поехал с экрана поезд?
итог
Судьба, как известно, иронизирует: лечивший всю жизнь сердечные болезни, Марк Львович умер от грудной жабы в своём особняке на Миллионной, загромождённом, как антикварная лавка, бронзой и александровским ампиром, увешанном дорогими картинами, дагерротипами; смотрел на пылавшие в камине поленья и…
История тоже не чурается горьковатой усмешки. Гнался за ветром перемен, а блаженства роковых минут не успел вкусить – умер в тринадцатом году, на пике имперского статистического благополучия.
И легко умер! В вольтеровском кресле, с «Новым временем» на коленях.
продолжение легенды (о Вайсверке-сыне, разностороннем паиньке, который приходился Соснину дядей)
Однако судьба Марка Львовича всего-навсего служила присказкой.
С неё лишь начинались полные многозначительных недомолвок истории, лепившие образ дяди; с годами его окутал загадочный ореол.
Перед Сосниным не стоял вопрос с кого делать жизнь. Разумеется, с талантливого-усидчивого-рисовальщика-чертёжника-математика – если экзамен по математике грозил Соснину; со свободно владевшего иностранными языками – Соснин и одного не выучил толком; и уж конечно – с ценившего-понимавшего-музыку…
– Это наследственность, Марк Львович не расставался с инструментом, передалось, хотя не всем так везёт, – вздыхала мать, выдавая далее за высшую доблесть то, что дядя, занятый по горло делами в Риме, выкроил-таки время съездить в Милан, чтобы послушать Карузо – педагогическое внушение вряд ли могло быть ослаблено тем прискорбным обстоятельством, что Карузо умер за несколько лет до эпохального появления в ложе «Ла Скалы» дяди. Переходя к доброму-заботливому-сыну, мать вздыхала особенно глубоко и хотя на подступах к опасным для детского слуха сюжетам дядиного жития педагогический пафос иссякал, дядя долго оставался в воображении племянника бесплотным паинькой.
Позднее пропитанные тайной завистью реплики, которыми обменивались отец с матерью, наложили на розовый портрет кое-какие тени.
Когда же рассаживались за праздничным столом родственники и под тосты дежурных балагуров-хохмачей, двоюродных братьев Яши и Миши – как тусклые, с бессчётными лишениями и унижениями, советские годы не вытравили из них весёлости? – опрокидывали рюмку-другую, развязывались обычно трусливые языки: везунчик-родившийся-в-рубашке-дамский-угодник-шалопай-форменный-светский-шалопай…
И: Илье Марковичу, конечно, выпала тяжёлая жизнь, очень жаль, очень жаль! Правда, в бедах своих во многом сам и был виноват. Как? Виноват в том, что случилась революция, всё пошло прахом? Нет, за революцию не он в ответе, ему, везунчику-угоднику-шалопаю, вести бы себя поосторожнее, не высовываться…
Ничуть не обращая внимания на ребёнка с ушками на макушке, Яша, бесцветный, узкоплечий конструктор тракторов с Кировского завода, и Миша, мастер по ремонту холодильного оборудования, инвалид двух войн, отморозивший ноги в боях с белофиннами, контуженный под Берлином, рассыпали фантастические в своей реалистичности подробности, которых хватило бы на добротнейший семейный роман; слушая Яшу с Мишей, казалось – вот они, дотошные очевидцы, всласть покуролесившие вместе с дядей в те порочные годы, вдобавок защищённые тем, что их красочные свидетельства некому подтвердить или опровергнуть.
Но подробности не уточняли, скорее размывали портрет.
Прояснялось лишь, что светлый лик дяди окутывал именно ореол, не нимб; дядя не был святым.
Получалось, что в отличие от Марка Львовича, тоже не ангела, тоже пожирателя удовольствий, Илья Маркович при ярких своих талантах и примерной усидчивости в профессии вовсе не преуспел, стал чуть ли не пустоцветом, так как сызмальства якшался с золотой молодёжью, завлекшей его – доверчивого, неопытного – в прожигание дней, хотя он – специально оговаривалось – не склонен был искать истину на дне стакана. Получалось, что дядя просто-напросто поддался дурному влиянию, переродился в кутилу, игрока, чуть ли не дуэлянта.
Вместе с совращавшими с праведного пути приятелями он мог затеять в ресторане потасовку на канделябрах или пальнуть револьвером в зеркало, сразу щедро расплатиться с напуганным пороховым дымом и дамским визгом хозяином заведения, потом пировать до рассвета в уютно выгороженном от нескромных глаз зальце, где обслуживали с особым подобострастием. Он денег не считал, был редкостным мотом, когда ездил за границу – ездил часто – купался в роскоши, быстро пустил состояние отца по ветру – что, впрочем, вышло предусмотрительно, всё равно бы большевики отняли – и само собой – играл на скачках, в рулетку, карты: в несусветный впадал в азарт! Яша с Мишею уверяли, что за утомительной ночной пулькой он как-то выиграл – везунчик! – у сказочно-богатого мецената, коллекционера произведений, породистую резвую лошадь с упряжью и, будучи подшофе, не умея править, едва не свалился с ватагой танцовщиц, которые набились в карету, с Троицкого моста.
Получалось также, что компании бездумной золотой молодёжи дяде быстро наскучили; будучи не только блестяще образованной, но и тонко чувствовавшей новое искусство – тоже наследственность по отцовской линии? – художественной натурой, он по праву вращался в высших кругах богемы, вернее, сам к ним принадлежал – дружил с поэтами-декадентами, был своим за кулисами… артисты души в нём не чаяли, после криков «бис», ещё в румянах и париках, зазывали к себе в уборные распить «Аи» среди цветов и зеркал. И словно отрезвлённый вздохом матери, прерывавшим в этом месте рассказ, дядя откланивался, дабы успеть в «Бродячую собаку», затем – на ночную съёмку; если Марк Львович принимал роды кинематографа, то Илья Маркович немало поспособствовал его взрослению, недаром к советам Ильи Марковича внимательно прислушивались создатели немых фильмов в длиннющих белых кашне и клетчатых кепи.
А связи с дягилевской труппой? Он сопровождал подвижное голенастое созвездие в тот сенсационный парижский сезон. И не только потому, что любил весёлую сутолоку бульваров, кортежи экипажей в аметистовых сумерках…
Почему же?
На то нашлась деликатная причина – у дяди якобы была на содержании молоденькая дягилевская балерина, злые языки болтали, что балерин было у дяди даже две, что он не стеснялся появляться с ними, сразу с двумя, на людях, ох уж эти головокружительные танцовщицы! – всё почему-то прощали Илье Марковичу восторженно-завистливые братья-сказители, всё-всё, но только не растленных жриц Терпсихоры.
Потом, что случилось с дядей? Потом, после революции?
Этот вопрос после памятной трамвайной поездки Соснин задавал не раз, но вразумительного ответа не получал. Тут-то и рвали биографию недомолвки, в разрывах толпились фигуры умолчания, заслоняя факты.
Минуты роковые настали и… – читалось в материнских вздохах – дядя был где-то далеко, возможно, что его вообще уже не было; и не в память ли о канувшем дяде досталось Соснину его имя?
особенности её любви
Справедливо ли допустить, что мать не любила сына? Нет, нет, ещё как любила! Но любила будто бы сверхсовершенную, сверхценную вещь, с которой надо сдувать пылинки, чтобы она, эта вещь, приносила постоянную радость. Если вещь своевольничала, выламываясь из идеала, лишая радости, звучали вздохи, укоры.
Такая любовь.
Больше всего на свете мать любила свою мечту о будущем сына.
с чего начиналось?
Он рисовал с нараставшим рвением, скоро в каракулях, которые изображали тяни-толкая, усмотрели проблеск таланта, нуждавшегося в развитии.
Стоило приехать отцу, мать в первое же воскресенье выталкивала их в музей; сама оставалась дома из-за головной боли, хотелось полежать, отдохнуть… если всё не так, если всё иначе – тихонечко подпевало радио.
– Нет, думаю в Эрмитаж ему пока рано, и столпотворение там, – напутствовала она с тахты, – сходите-ка лучше в…
Маршрут по Русскому музею, проложенный отцом, давно надоел; Соснин был перекормлен охотничьими привалами, корабельными соснами, медвежатами, однако отец твёрдо знал перечень поучительных для молодых глаз шедевров.
Со странной поспешностью отец уводил от театрализованных ужасов «Последнего дня Помпеи», словно боялся, что неокрепшую психику сына надломит символика пышной гибели античного мира, торопил к эпистоляриям-запорожцам, расхристанным бурлакам – среди них, запряжённых в коллективную лямку, Соснин, со сладким ужасом ожидая приступ знакомой, непостижимой дрожи, быстро отыскивал косматого волжского перевозчика. Однако ещё по пути к Репину, в тусклом зальчике с окнами в Михайловский сад, полный счастливых детей с салазками, Соснина ослепляло чёрное полотно. Отец с не свойственной ему резкостью буквально отдирал сына от прямоугольного провала в таинственную тьму с зелёным лоском ночной реки, которая застыла под пронзительной зелёной луной. Соснин знал уже, что луна отражала всегда свет солнца, но разве солнечный свет мог быть зелёным? За луной, наверное, пряталась сильная зелёная лампочка, иначе что смогло бы так ярко светить, слепить? Из окон сеялся пасмурный зимний день, отец наставлял: зелёной луны не бывает, не соблазняйся броской безвкусицей… перед уходом из музея, у простенка с вызывающе-уродливой красавицей-балериной, опять-таки по явному отцовскому недосмотру попадавшейся на глаза Илюше, отец раздражённо повторял наставления, давал отповедь декадансу, хотя не растолковывал, что за зверь такой, декаданс, он что, пожирал детей? Нагая балерина сидела на горизонтальной – пол, стол? – поверхности, застланной тускло-синей материей, по синей материи струился лёгкий тускло-зелёный шарф, и тело балерины, и фон были тоже тусклыми, но коричневато-жёлтыми… какая гордая осанка, гордая и свободная. Упрямец-Илюша оторваться не мог – столь же необъяснимым восторгом отозвался в нём, едва приоткрыл футляр, блеск хищно-заострённых орудий! А тут… задолго до того, как испытал магнетизм мрачноватой, едва ли не обесцвеченной колористики Брака, Дерена, жадно потянулся почему-то к совсем неяркой и уплощённой, бескровно-землистой женской фигуре, бесплотной и изящной, невесомой и грациозной: с победной гордостью уселась голышом, демонстрируя острые плечи, неестественно-тонкие, длинные руки, ноги. Болезненно-истончённая, прекрасная, будто б бестелесная нагота, обведённая прерывистым чёрным контуром, волнующе, хотя пока что и неосознанно для Соснина, контрастировала с плескавшейся в его памяти коренастой, здоровой, кровь с молоком, купальщицей.
Завершалось воспитательно-развивающее мероприятие в «Квисисане»; сверкала витрина-горка… стеклянный гроб, заждавшийся спящей царевны, где пока выставлены пирожные? В награду за терпение – искусство требует жертв – бормотал в музее отец, не уточняя кто из них двоих приносил воскресную жертву, – на столике возникало кофе со сливками, бизе, похожее на кучевое облако.
Но посещения музея служили лишь культурным фоном запланированного развития: Илюшу определили в рисовальный кружок; Соркин подарил завалявшийся у него дореволюционный карандаш «Фабер», карандаш с трудом затачивался, твёрдое розоватое дерево не поддавалось.
первые муки творчества (на углу Загородного и Рузовской)
Подолгу затачивая карандаш, рассматривал пожарное депо с коробчатой каланчёй – в приоткрытые ворота высунулись умытые рыльца красных машин, больших, настоящих, но будто бы скопировавших его машину, игрушечную.
За стенкой, в соседнем классе, очередной раз тепло встречался с пионерами поэт Фогельсон – бил по клавишам безнадёжно расстроенного пианино, деревянным голосом распевал бессмертные куплеты: ты только к сердцу никого не допускай…
В просторной казённой комнате, под огромной головой Давида, застыл с поднятой лапой, из которой торчал арматурный стержень, доедаемый молью волк; пылился вечный натюрморт под пятисотваттной лампой – чахоточно-румяные щёчки восковых яблок контрастировали с бледностью гипсовых конусов… а приглянулось чучело селезня, подвешенного вниз головой, словно трофей стрелка. Илюша, упиваясь внезапным счастьем, добивался изумрудного поблескивания шеи, сажал блик на глаз-бусину. Кисть была животворной? – мокрая акварель сияла, светилась! Яркие, переливчатые краски завораживали, однако… едва высыхали – жизнь уходила из них, как уходили соки из цветов, засушенных в книге.
Следи-и-ить буду строго, мне сверху видно всё, ты так и знай…
Илюша с тоской засматривался в чёрно-синее окно; летел в круге фонаря снег.
Преподавательница Мария Болеславовна хлопала в ладоши и объявляла композицию на зимнюю тему – возьмите серый картон, белила…
А ему вспоминалось море.
всё возвращалось, меняясь?
Итак, годы минули, похоронили деда.
Шумел опять пляж, блистало море и вдруг что-то растолкало дремотное впечатление: гора синела.
Синела, нежно светясь изнутри, хотя была окутана маревом; матовую синеву, как и прежде, захлёстывали блеском колыхания волн.
Но холмик-то, холмик, стоило ли царапаться? – жалкий, маленький, не холмик даже, а бугорок; из овражка под ним воняло… да ещё размазанный поодаль невзрачный пейзаж! На холмике-бугорке готовились поставить опору для электролинии. Вырыли глубокую яму, железная решётчатая махина валялась рядом, подмяв вялые лопухи.
Многое менялось, тускнело, сад как-то сжался, терраса растрескалась. Правда, старенький рояльчик сохранился чудом, случается же такое! – сохранился якобы потому, что виллу не разграбили, немцы приспособили её под офицерский клуб фривольного назначения, но мать с негодованием отвергала обидные слухи, запущенные скорей всего женой Грунина, после войны – заместителя отца, главного врача курорта, по административной части; мать склонялась к другой версии, согласно ней виллу занимал фашистский генерал, любивший помузицировать.
Казалось, привычная жизнь возвращалась, налаживалась – домработница подметала, официантка приносила в судках обед, садовник опрыскивал деревья какой-то гадостью, спасал урожай от червяков. Добавились удобства, скидки, ещё бы, главный врач курорта, не шутка, однако бурлящих праздников больше не было – так, отзвуки.
И не осталось от той поры снимков. Сеня Ровнер погиб на войне, летел по заданию редакции к партизанам, кукурузник сбили.
Погиб и чернокудрый композитор Женя; по радио, на танцплощадках хоть звучал его чарующий вальс, а о Сене, словно за ненадобностью, забыли.
И Соснин больше не нуждался в фотоподсказках, отчётливо помнил как сужался круг приглашённых, падал от сезона к сезону тонус компании; всего для нескольких гостей – Соркина, Нюси, троицы притихших актёров-гастролёров, кого ещё? – пел, навалясь на рояльчик, Флакс, которого мать ласково звала Франей: грустить не надо, пройдёт пора разлук… нас ждёт отрада…
увы, унылое постоянство Соркина не сулило отрады
Да, регулярно появлялся лишь Соркин; его встречали на пристани.
Пароход из Одессы, дымя, замирал на рейде, пассажиров к берегу доставлял шаткий пузатенький баркас, он взлетал на волнах, ухал. Наконец, погрузневшего, одышливого Соркина удачно подхватывал и, поймав миг, лихо выталкивал за поравнявшийся с твердью борт рябой матрос с чапаевскими усами. Григорий Аронович, ещё не веря, что прибыл, опускал на причал чемодан в белёсом полотняном чехле на пуговицах.
Страдая от утраты величия, жаловался на качку: майн готт, до чего противно быть игрушкой Нептуна; мокрый от солёных брызг, целовался. – Риточка, безумно рад, рад! – хвалил Илюшу – как вырос…
– Худющий, рёбра можно пересчитать, – вздыхала мать.
А Соркин рассеянно выслушивал курортные новости, доставая большой носовой платок, чтобы вытереть лоб и щёки, радостно озирался – ему нравилось в этом солнечном захолустье.
Соркин опять совмещал приятное с полезным – лечил горячей грязью обострившийся артрит, грелся в лиманной рапе, а вечерами, провалившись в шезлонг, смотрел в потухшее небо, лениво поругивал Душского, который чересчур уж вгрызся в гранит науки, манкировал… обсуждая вполголоса с матерью статью о космополитах, Григорий Аронович вдруг оборачивался. – Ну-ка, Илюша, что новенького на пляже? Что-то ты всё один, один, почему бы не подружиться с какой-нибудь востроглазой егозой при косичках, я в твои годы… Он пускался в воспоминания, оживлялся.
Перебивая друг дружку, они с матерью перемывали косточки знакомых, предпочитавших теперь отдыхать на Южном берегу Крыма, в Ялте, или же на Кавказе, корили гастрольную афишу курзала – всё реже в ней обнаруживались звёзды первой величины. – Хотя, хотя, – мать, встрепенувшись, вручала Соркину контрамарку, – обязательно сходите завтра, Григорий Аронович! Фима бесподобен в «Русском вопросе».
Не дождавшись отца, садились ужинать.
– Бедный папочка, сегодня годовщина смерти, – вздыхая, вспоминала о деде… с минуту над столом висело молчание.
Потом отмахивались от ночных бабочек, пили чай.
Соркин громко прихлёбывал, обжигался, большой пористый нос нависал над чашкой; Соркин алчно чмокал губами, приговаривал по инерции. – Мечта поэта, мечта поэта, – и отправлял в рот ложечку с пенкой свежесваренного – остывавшего в большом медном тазу на кухне – абрикосового варенья.
некстати (гамма улыбок деда)
Когда Соркин с Душским куражились над происхождением и назначением дедовского саквояжа – признайтесь, Моня, только не лицемерьте, кому этот саквояж принадлежал до вас? – дед улыбался, его не ранили острословы, казалось, он их не слышал.
Сколько оттенков улыбки! – скептическая, мечтательная, горькая, нежная, восхищённая… дед мог всего лишь заваривать чай, подметать террасу, мог бездельничать, качаясь в рассохшемся кресле, но при этом он непрестанно всматривался в загадочный невидимый мир и реагировал – изгиб губ выставлял оценку; созерцая тайные подоплёки и улыбаясь, дед будто бы ощупывал подушечками чутких пальцев разные ткани, многое, очень многое узнавал о них, но так и не успел поделиться обретёнными знаниями с Сосниным.
одинокие кружения по курзалу
– Карл у Клары украл кораллы! – с порога объявлял дед и смешно раскланивался, помахивая рукой у носков ботинок, словно сказочный Кот, который имел обыкновение обмахивать свои шикарные сапоги со шпорами не менее шикарной широкополой чёрной шляпой с пышным страусиным пером.
Курзал сжимался, казался тесным… пустая цементная ванночка Каспия не могла не рассмешить – ну и море! Вода испарилась?
– Или, быть может, Клара у Карла украла кораллы? – делился сомнениями дед.
– Нет же, нет! – попадался на крючок Соснин, – Клара у Карла украла кларнет; дед был доволен.
Соснин видел деда, слышал его голос, хотя дед лежал под землёй, под тоскливо шелестевшими тополями.
Звёздное небо, огни. Но вечерний курзал лишился флёра таинственности – те же тележки с газировкой, мороженое в будке, знакомая музыка; разве что оркестр в фанерной раковине предпочёл маршевому дунаевскому энтузиазму глен-миллеровскую бодрость.
Взрывался дежурной овацией летний театр, раскланивались актёры, свыкался с ролью кумира Фима – по пьесе американский прогрессивный журналист и герой-любовник. Сквозь деревянные, с решёточкой крест-накрест, воротца, выкрашенные салатной масляной краской, Соснин замечал среди исполнителей на сцене и тех актёров, которые гостили на вилле, когда Флакс всем обещал отраду; это были школьные шефы, раз в год выступавшие в актовом зале с традиционным концертом, в подготовке концерта обычно бурное участие принимала мать, она вела культурный сектор в родительском комитете; Соснин отскакивал от ворот, чтобы не встречаться с Соркиным.
Если всё не так, если всё иначе, если сердце… – Соснин кидался к открытому кинотеатру, к укромному убежищу в кустах, у старого ясеня, откуда под углом виднелась изнанка экрана… Луч прошивал мельтешившее изображение насквозь, пронзал застывшего в кустах Соснина, а в зрителей, рассевшихся в амфитеатре за небрежно выбелённой известью ступенчатой стенкой, свет бил с лицевой стороны экрана; на них, купивших билеты зрителей, изливались те же кинотомления. О, вечерний курзал неожиданно открывался с другой стороны! Взволнованный Соснин наново ввязывался в чудесную перекличку разделённых годами образов – память своевольно затепливала мятый экранчик над дощатой эстрадою промёрзлого клуба, укрупнялись планы: совсем рядом светились чёрно-белые лица богинь, ясные и лучистые глаза, засмотревшиеся тогда на него, в него… и эти же, эти же влажные влюблённые глаза, волшебно вывернувшись, узнавали его, подросшего, обнадёживающе разглядывали теперь с изнанки большого экрана, и будто бы не громкое пение рвалось из динамиков, а жгучий, к нему одному обращённый шёпот… чьи глаза, чьи? – Серовой, Орловой или Смирновой? – сколько воспоминаний о фильмах и самих фильмов смешивалось в обращённой к нему одному, мучительно-сладострастной игре взглядов, белозубых улыбок; и ни словечка, чтобы утешить, только б разволновать… Лихорадило… над головой, в прорехах узорчатой кроны, мерцали звёзды. Сердце в груди бьётся, как птица, – притихла листва, затаило усталое дыхание море – и хочется знать, что ждёт впереди, и хочется… Внезапно чувственная тревога, переполнявшая, прошибавшая дрожью, лишала ориентации, земля выскальзывала из-под подошв, он прижимался к стволу ясеня, чтобы устоять, ощутить поблизости что-то прочное, твёрдое… и хочется счастья добиться – неслось на весь курзал из динамиков. Но обычный ежевечерний киносеанс подбрасывал логическую задачку – как, как могли смотреть на него, прижавшегося к спасительному стволу, те же глаза, которые смотрели на зрителей, сидевших на дуговых скамьях амфитеатра?! Чудотворной, преобразующей и раздваивающей взгляд мембраной становился морщинистый у углов, линялый экран? Изображение обретало волнующую двуликость, вместо изнанки обнаруживалось вдруг второе лицо. Почему – Соснин задыхался – богиням, оживавшим на проницаемой для напористого света тряпичной поверхности, дозволялось одновременно смотреть в противоположные стороны?
изгнание из рая
Сезон сворачивался, но рай добровольно не покидали – мать могла выжить с виллы только вконец испортившаяся погода.
Так хотелось ей продлить лето! Но курзал к исходу сентября пустел, заколоченные киоски навевали тоску, холодало, а ветер, окатывая пряностями цветочного увядания, даже в солнечные дни угрожал ненастьем.
Одевался потеплее, бродил в скользящих тенях облаков.
А-а-а, мазила! Старился, тратил год за годом на пирамидальные тополя, море, гору. Острые запахи свежего масляного холста и палитры на безлюдной набережной… Соснин, кое-что успевший узнать о живописи, удивлялся: пастозные, вполне импрессионистские мазки порождали мёртвое передвижничество.
В скоротечных приступах ясности прорывались наслоения эфемерной ваты, солнце весело, пятнисто поджигало море, над прощальным его сверканием гора, накрытая далёкой тенью, придвигалась резким ультрамариновым силуэтом, грубо посягала на почётное место в зимних воспоминаниях. Распад осенней красочности делался нестерпимым, органы чувств истязала ежегодная болезнь природы. Сквозили лазурью ветви. Со стуком раскалывались об асфальт колючие бледно-зелёные шары, выкатывались отглянцованные коричневые каштаны, вздрагивали, потеряв плод, окаймлённые охрой листья. И обкладывали небо низкие тучи, закипал шторм, валкую на пенных ухабах лодку с мокрым гребцом и грузом оранжевых буйков, обречённых ждать взаперти лучших времён в конуре у забора, внезапно выносило через зализанный пляж к стойкам навеса, разбухшие лохмотья на нём просеивали воду…
По комнатам виллы гулял рокот волн, лупил дождь террасу. Оставалось считать дни до отъезда, тупо уставившись в окно на облетающий сад.
из досужих наблюдений за поведением капель
Капля за каплей, ударяясь о террасу, разлетались в пыль, водяное облачко пробивали другие капли, образовывались озёрца меж неровностями каменного мощения, растекавшиеся озёрца шрапнелью расстреливал густой дождь. А капли, которые медленно соскальзывали по стеклу, отливали ртутью, вырастали и срывались, расталкивали новые капли, поменьше, и, оставляя блестящий след, скатывались, как слёзы.
Срывалась капля, ещё одна, ещё.
у заплаканного окна (совсем немного о Бухтине-школьнике)
Возможно, не умел долго сопереживать ежегодному природному умиранию, возможно попросту не терпелось уехать, чтобы поскорее встретиться с Валеркой Бухтиным-Гаковским, для краткости – Бухтиным, соседом по парте. Пока Соснин загорал, плавал, жевал абрикосы, на Валерку сваливалась уйма невероятных приключений, он в такие ввязывался истории… Вынужденные осенние томления усугубляли ненасытное любопытство: провожая стекавшие по стеклу капли, Соснин пытался придумывать нечто сравнимое с приключениями приятеля, чтобы пересказывать их затем себе самому его вдохновенным фальцетом. Увы, ничего сколько-нибудь оригинального и достойного Валеркиного дара придумать не мог, слепо подражать не хотел.
Вообще-то восхищение достоинствами других не оседало в душе Соснина отравляющей разум горечью. Но как не позавидовать феноменальной памяти и чертовской фантазии Бухтина? Ко всему Валерка был умён, любвеобилен, удачлив, в нём билась авантюрная жилка.
Завибрировал серебристый голосок. – «Весеннюю песенку» исполнила Изабелла Юрьева, – объявил диктор. – У рояля Симон Каган, – дополнила мать.
За скоплениями капель поблескивали тёмные ветки, побитая дождём листва сада. Гудело море, задёрнутое серой завесой.
– Возврата нет, пора забыть мечты… – запел Аркадий Погодин. – Аккомпанирует, – машинально шептала мать, – Сашенька Цфасман.
О, Валерка впервые напоил Илюшу портвейном «Три семёрки»! Он курил, не скрывал, что посещал танцы в Мраморном зале, где играл джаз-оркестр Минха, покорявшего и музыкальностью, и строгой морской выправкой… первым в классе Валерка натянул брюки-дудочки, но это потом, потом… справедливости ради стоит, впрочем, заметить, что и в младших классах его отличала смелость суждений, он, к примеру, окрестил мурой «Зелёные цепочки», хотя книжкою зачитывался весь класс.
Эта смелая независимость столько раз – и так ярко! – вспыхивала в рассказах, которые скрашивали школьные годы!
И позже ничуть Соснин не разочаровывался в разнообразных Валеркиных способностях и уж тем более не испытывал злорадного чувства, хотя всё ясней понимал со временем, что приключения фальсифицировались фантазией, а словесные феерии друга питались духовными сюжетами и цветистыми подробностями, добытыми в чужих сочинениях, что сам Валерка становился ходячей библиотекой подражательно-оригинальных романов, в коих всякий раз наново переигрывал, подчиняясь причудам собственной режиссуры, не только главную, но и второстепенные роли. В культуре значим не факт заимствований, не что почерпнул, – вспоминая давние подкалывания Шанского, всякий раз заразительно смеялся Валерка, когда они годы спустя встречались, и Соснин шутливо предъявлял ему, вдохновенному, отъявленному плагиатору, очередной счёт, – значимо как…
Но это – к слову, до тех встреч ещё далеко.
Валерка был круглым отличником, хотя школьную программу презирал, его распирали самостоятельно усвоенные книжные знания, благо пользовался богатым многотомным собранием умершего – точнее, погибшего во внутренней тюрьме Большого Дома – отца, теоретика формализма, многоязыкого корифея литературоведения, которым с нараставшим почтением гордилась отечественная словесность; этому немало способствовали усилия матери Валерки, улыбчивой и обходительной, увядавшей в культурных хлопотах дамы, до конца своих дней не расстававшейся с идеей открыть в кабинете покойного мужа-гения мемориальный музей.
Помимо научных и художественных томов, предоставлявших неиссякаемый материал для фантазий и заполнявших загадочным блеском тиснений коридоры и комнаты просторной квартиры, Валерка, похоже, унаследовал у отца способности к языкам – в школьные годы свободно болтал на трёх, затем добавил итальянский с испанским.
А как шла ему громкая и длинная – двойная – фамилия!
– Валерий Бухтин-Гаковский…
Нет, не всегда природа отдыхала на детях гениальных родителей, не всегда – над Валеркой ещё как потрудилась!
Когда его вызывали, класс замирал в ожидании спектакля, Валерка, потехи ради, сообщал учителям то, о чём они понятия не имели, но кивали, не решаясь прервать, тем более срезать. Итак, вызывали, он громко откидывал крышку парты, вскакивал и, формально ответив, пускался в слабо привязанные к теме урока отвлечения, переслоенные тайными и явными цитатами из великих, говорил гладко, певуче, без запинок, будто читал с «выражением» монолог, по-актёрски откинув назад красивую голову с буйными, слегка вьющимися, светлыми, мягкими волосами; а брови у Валерки были тёмные, сросшиеся на переносице, и – щелевидные ярко голубые глаза, и – словно высеченные из монолита крупный и острый нос, губы, подбородок, контрастирующие резкостью линий с нежной округлостью девичьих, тронутых румянцем возбуждения щёк.
От изучения иностранного языка Валерка вообще был освобождён.
Прижавшись лбом к стеклу, по которому катились капли, Илюша сквозь мокрый продрогший сад отчётливо видел класс, не желавший вникать в каверзы немецкой грамматики, завистливо следивший за тем, как Валерка, допущенный в компанию прогульщиков-старшеклассников, гонял по школьному двору мяч.
Среди игроков выделялся…
Герка-музыкант, на все руки и ноги мастер
У каменного забора, не замечая кучи угля, носились по бурой, затоптанной траве. Верзила Герка терзал защиту – мягко, как маленький Дементьев, обматывал и по-Бутусовски, пушечным ударом поражал помеченные кирпичами ворота.
И ещё Герке принадлежал рекорд в маялке.
Руки-крюки, ножищи-скороходы. Башка большущая, карикатурно преувеличенная; он был носатый, губастый, глазастый, с мощными выпуклыми надбровьями, накрытыми густой шевелюрой жёстких конских волос; ему как музыкальному дарованию, выступающему с ученическим оркестром в зале консерватории, даже разрешали не стричь волосы до назначенной завучем Свидерским длины; правда, Свидерский сделал исключение для Герки лишь после того, как тот принёс специальное, заверенное музыкальным начальством, прошение.
Так вот, Герка, умелый футболист, музыкант, был ещё и непревзойдённым маэстро маялки.
Неестественно вывернутая ступня великана ритмично вздёргивалась: триста двадцать два, триста двадцать три… четыреста… – хором считали обступившие чудодея, даже физрук Веняков, всегда чем-то озабоченный, проходя мимо, остановился, посмотрел с интересом. А клочок меха с пришитой свинцовой пломбой взлетал и падал, взлетал и падал на вогнутость огромного ботинка чуть выше ранта. Побив очередной раз собственный рекорд, возбуждённый, Герка этаким одновременно поощрительным и небрежно-обидным жестом вечного победителя – мол, учись, малявка, у старших, дерзай! – дёрнул за козырёк, надвинул на глаза кепку неосторожно высунувшемуся в первый ряд…
Обидно, потому и запомнилось – под небрежно-победительную Геркину руку подвернулся, как не трудно догадаться, Соснин.
Драчун, крикун… лихой, будто Тарзан. Заводила или – сказали бы теперь – лидер. Ввёл моду в мороз, снег красоваться с непокрытой головой на улице, может быть, густейшая шевелюра грела? Первым к ужасу завуча Свидерского сплясал буги-вуги.
Однако Герка не числился в возмутителях школьного спокойствия, тем паче – в злостных хулиганах, отнюдь.
Он сносно учился, увлечённо командовал самодеятельностью и – совсем удивительно при его буйном нраве – всерьёз занимался музыкой. Впоследствии он как исполнитель отдал предпочтение органу и клавесину, но прославился Герасим Григорьевич Готберг за филармоническим дирижёрским пультом. Хотя в начале пути, будучи ещё Геркой, он бравировал музыкальной всеядностью, управлялся играючи с любым инструментом, даже пробовал себя в джазе, однажды на школьном вечере, опять-таки к ужасу Свидерского, солировал на саксофоне, притопывая и раздувая щёки так, что от натуги из орбит выскакивали глаза. Не маловажно, наверное, что чуть ли не с пелёнок играл – был из музыкальной семьи, отец, скрипач-виртуоз, которого прочили в соперники Ойстраху, рано умер, мать, тоже музыкантша, аккомпаниаторша, уважительней – концертмейстер… «партия фортепиано», мелким шрифтом именовали её амплуа афиши – вышла повторно замуж за танцовщика мариинского или – кому как нравится – кировского балета.
Соснин частенько видел Герку после уроков на Загородном – с мотавшейся туда-сюда нотной папкой он догонял по мокрой скользкой брусчатке трамвай, мог и на колбасу вскочить, если на подножках висели.
однажды, в растрёпанных чувствах, на бегу (злая улица, сценическое пространство между злыми дворами)
Соснин выбежал на Большую Московскую, на её булыжную мостовую, к магическому, как доисторический культовый очаг, кругу чёрных, чуть наклонённых к центру чугунных тюбингов – похожие круги, правда, каменные, Соснин увидел потом в учебнике; круг тюбингов оставался от довоенной шахты метро, близ него разыгрывались драматичные баталии и поединки, удаль бойцов оценивалась из окон женской трёхсотой школы… Вовка, переболевший желтухой, был отталкивающе-страшен – жёлто-сизые опухшие щёки, пожелтелые белки глаз. Брызнули капельками свинца зрачки, когда во дворе ещё он нырнул кулаком под локоть, подло выбил из рук Соснина новенький волейбольный мяч, теперь же, красуясь на улице, с издевательски-похабными повадками и свистом, он ударом стоптанного чёрного ботинка с широкими коричневыми шнурками перепасовал мяч сообщникам, и разбойная ватага, только что приплясывавшая, картаво выкрикивавшая-выпевавшая кто в лес, кто по дрова – стар-р-рушка-не-спеша-дор-рожку-пер-р-решла – кинулась с добычей к подворотне у крохотной булочной, где покупали сласти ученицы трёхсотой школы, чтобы выбежать проходными дворами на Загородный. Когда Соснин, бессильно глотая слёзы, выбежал следом за ними, они уже, скалясь и корча рожи, висели на подножках уносившего их к Владимирской площади трамвая, а на колбасе ехал, зажав под мышкой нотную папку, Герка.
сшибки двух королей
Герка был не только музыкантом, футболистом, не только королём маялки, благодаря меткости и огромной пятерне он легко обыгрывал всех в пристенок, раз за разом сгребал с земли, сверкая выпученными карими глазищами, мелочь. Хотя не всех, не всех обыгрывал, вот к бренчавшим монетками у школьного забора азартным стяжателям неторопливо, вразвалочку, приближался Олег Доброчестнов, поправлял флотский ремень, запускал пухлую ручищу в карман, делал ставку и…
короткое прояснение
Из-под тучи выглядывало переспелое солнце, Соснин пускался вдогонку… – солнце лопалось; приплюснутое, зарывалось огненным краем в тёмное море.
С отливом волны мокрый, зализанный до зеркального блеска песок миг какой-то отсвечивал алым пламенем, и – торопливо впитывал воду, тускнел.
Но тут ударяла волна, извилисто растекалась.
Утром снова лил дождь.
Солнышко светит ясное, здравствуй, страна прекрасная! – звенели по радио, когда подходил к окну, детские голоса.
капля за каплей (с чего начинались поиски утраченного пространства)
Перелетал из дождливого Крыма в сияющую, ясную даль.
Торосы на Неве со слюдяными, словно у горных пиков, заострёнными гранями, снежные крепости с укромными укрытиями в синих тенях. Белая пушистая полоса поверх седой стенки набережной, над ней чернел Летний сад.
Но искрящую белизну, чёрные стволы, ветви смывала капля, он окунался в яркую студёную солнечность, по Неве пробегала знобящая рябь, за спиной, за гранитным закруглением мыса, еле слышно шелестели высаженные по дуге молодые липы. Соснин бродил по колено в ледяной воде, всматривался в ржавое дно с жёлтыми кляксовидными бликами, искал медные патронные гильзы, из которых школьные умельцы умудрялись мастерить зажигалки, порой взблескивала монетка; невыносимо сковывал холод, вынуждал подниматься по скользким, обманчиво тёплым ступеням, поросшим подвижной тиной – вода над следующей ступенью была чуть теплей, чем над предыдущей.
Текли, растекались, тихо плыли, смешиваясь и зашлифовываясь небом, серебро, золото, платина… и переплавлялись солнцем в благородные металлы олово, сталь, свинец.
Тихо, как тихо…
И – всплеск, и опять тишина.
Широкий разрыв в парапетах дуговых пандусов, ступени, уходящие в воду… между ним и Невой не оставалось преград. Прислонялся к разогретому гранитному кубу с шаром, теряя голову, растворялся в назначенном им центром мироздания колдовском пространстве, в обрамлённом крепостными стенами и дворцами воздушно-водном просторе, загадочно-прекрасном, подспудно изводившем его. Смутно и… радостно ощущал он добровольное растворение! В глаза вливалось что-то восхитительное, огромное, но всё чего-то Соснину не хватало. Чего же? Пока сидел под шаром в счастливом оцепенении, жадно смотрел, не было и малейших поползновений понять – летели и рвались облака, играли краски, оттенки, всё таинственнее делалось то, что день за днём видел, вбирал в себя. И хотя какие-то тонкие связи с этим, подсказывала интуиция, главным не только для него, для всего города пространством, утрачивались по мере взросления, волнующая слитность с ним постоянно оживала в воспоминаниях, обогащала новые впечатления, тем более, что слитность ощущалась даже тогда, когда будто бы восставал, бросал вызов и – одолевал вплавь блещущий широкий поток, такой сильный, своенравный поток, такой мускулистый! Стартовал с булыжно-травяной округлости пляжа у Петропавловской крепости, из-под тенистых деревьев. С отчаянным упоением рассекал грудью и плечами Неву, захлёстывавшую ледяным серебром дворцы; изначально целил в Адмиралтейство, точнее – в узкий просвет между куполом Исаакия и шпилем Адмиралтейства: плыл почти поперёк, а не наискосок реки, чтобы использовать стихийную мощь течения… И течение выносило! Касался едва ль не за миг до предсмертной судороги телесно-тёплых скользких ступеней, разогретого гранита, и укрощённая Нева уже не захлёстывала барочный бело-зелёный дворец, когда-то так его поразивший, лишь неудержимо неслась распластанным блеском на Соснина, обтекала. И он, обессилевший временный победитель, пошатываясь, вставал во весь рост, возвышался над этим великолепием, но неизменно не по себе делалось от напористого волнистого блеска, выжидавшего момент слизнуть, поглотить.
А одежду ему доставлял Толька Шанский, бежал с его ботинками, штанами через Биржевой мост – Толька плавал неважно, на такой заплыв не решался.
всё течёт, включая беспомощные суждения о свойствах тайны
Что же утрачивалось с годами в связях с ослепительной и непреложной, взятой в камень текучестью?
Ветер сорвал листок с липы.
Листок – пронзительно-яркий на просвет! – вылетел из-за спины Соснина, беззвучно упал на воду, зелёное сердечко заколебалось в зыбучем блеске.
А поодаль – колебались светлые полосы, слабые пологие волны словно не к нему катили, от него.
Пространство было реальным и осязаемым – несомненно! Где ещё сковывал Соснина такой холод? А скользкие и тёплые ступени с подвижными песчинками, ошмётками тины, которые лениво теребило ослабленное течение? Не их ли касались его чувствительные ступни?.. И затенённый фронт дворцов с вылепленными солнцем крышами, печными трубами, меж которыми плутал чёрный ангел с крестом, и плывучие нагромождения облаков, вдавливающие в воду фасады, и золото шпиля – вот они. Но не верилось, что всё это – есть, подозревал, что это ему привиделось, что чувства испытывает прекрасная эфемерность, чьё-то вдохновенное жульничество. Боялся закрыть глаза: вдруг откроет – а видение исчезло.
Он присвоил его с первого взгляда.
И не желал с синкретичным волшебством расставаться… эгоистично вертел головой по сторонам, боясь упустить хоть одну из неуловимо-мелких подробностей, чувствовал, без них будет навсегда отрезана возможность восстановить в цельности то, что видел и испытал. Сонм оттенков, всплесков, дуновений; пространственная абстракция сомневалась в реальности твёрдого, жидкого и газообразного состояний мира. С бесплотным белым катером поигрывали бледные, отсвечивавшие небом, волны; гранитные изломы крепости колебались, размывались водным мерцанием.
Но Соснин обсыхал, одевался. И отправлялся на уроки определённости: затеснённые ли, вольные благодаря раздолью Невы пространства, обступавшие его, уже воспринимались им фрагментарно, он, понятия не имевший о выстраивании отношений между частями внутри причудливо-сложной цельности, об осевых направлениях, остолбенел, когда наткнулся на жёлто-белую башню Адмиралтейства, которую до того видел лишь с Невского или набережных, в перспективе Гороховой… любая прогулка обещала сюрпризы, превращалась в приключение. Сквозь необозримый, склеенный из разнообразных видимых частиц лабиринт вёл инстинкт ориентации, но по мере взросления интуиция уступала знанию, вслед за ослаблением уз интуитивного приобщения, мерк и образ города как отпечатка тайны – непостижимо-чёткого земного отпечатка смутного небесного прототипа. В сознании деловито поселялся план, приходила обыденная привычка посматривать на город со стороны, извне; упрямые факты убеждали в рукотворности тайны, эмоционально отчуждались пространства, формы, к коим, как верилось, от рождения, – и, само собой, навечно – принадлежал. Неужто тайну, понуждавшую замирать сердце, просто-напросто сотворили из комбинаций карандашных штрихов, камней – нарисовали нечто захватывающее дух, затем, сверяясь с рисунком, «нечто» построили? Всемогущий бог-художник прочертил линии набережных, крепостных стен, склеил панораму дворцов? А если творящих богов много, то кто из них – самый главный? – сшил воедино разные рисунки и чертежи? Соснина точили отроческие сомнения… усложнялись связи с таинственною средой, с дрожью вспоминался обжигавший изнутри трамвайный восторг спонтанного, ещё слепого видения; впрочем, восторг тот тлел и много позднее в спорах и рассуждениях о природе невского феномена, тлел даже в рациональных и отстраняющих аналитических операциях.
Что же до инстинкта ориентации, которому вплоть до ломки переходного возраста подчинялись восторженные блуждания, то инстинкт тот, наверное, пробудило путешествие на плоту по Мойке. Невский простор поневоле наделял созерцателя внешним, обобщающим взглядом. По Мойке, узкому водному сосуду, удавалось проникнуть вглубь городского тела: из наплыва осколочных впечатлений складывалась, тут же рассыпалась, чтобы складываться заново, редкого богатства мозаика.
Или, может быть, не мозаика, калейдоскоп?
жара, тополиный пух
Летел, летел тополиный пух, садился на воду, плыл. Гудела голова, чесались мокрые ноздри, глаза.
игра с водой на пути от Михайловского сада к Новой Голландии (сон вперёдсмотрящего)
В маслянисто-бурую Мойку шумно шлёпнулся тяжеленный – еле дотащили – дощатый щит забора, брошенный реставраторами у павильона Росси, Валерка закатал штаны, оттолкнулся шестом от берега, от охристых колебаний пилонов, арок и – заскользили, опьянённые отвагой, заскользили по закипавшей там, сям листве Михайловского сада, прослоенной расчёсанными течением длинными прядями донных растений, облаками, зияниями лазури… над травяным откосом, за стволами низкорослых лип мелькнул дом Адамини; почему таким волнующе-знакомым и таким непохожим на туристские открытки и альбомные фото было подсмотренное с плота великолепие?
Наперерез, подныривая под плот колёсами, корчась, корёжась, летел трамвай. Проскользнули поверх опрокинутого вагона, смятого рябью в бесформенный, исчезающе-быстрый красный мазок, который прощально глухо громыхнул над головами во внезапной густой ночи. И снова засиял день, заколебались, изгибаясь, колонны. Валерка не доставал дна шестом, Антошка Бызов загребал доской, взламывал фасады, вгрызался в портики. Лоцман-Шанский командовал – правее, левее; Шанский и Соснину чёткую задачу поставил, ты, – сказал, – будешь вперёдсмотрящим.
Подступала тошнота.
После захватывавшей дух невской панорамы, странно было плыть сквозь многоликое месиво! Сгущённый трепет мозаики ли, калейдоскопа. Качались, покачивая плот, дробясь-срастаясь, фронтоны, аттики, нахлобученные на тёплый розовато-серый гранит; на мгновение в зловонном небе, впритык к канализационному стоку вспыхнуло и погасло золото купола, воцарилась сумятица бликов, волнистых линий, отражавшая сомнения водной амальгамы, но разгладил морщины, растянулся, как роспись на полотне, жёлто-белый, с острым углом, ампирный дом, без которого, если кто запамятовал, не было бы и зачина нашей истории. Захватывая всё шире русло, торжественно-мёртвый дом оттеснял плот к противоположному берегу, спихивал в заоблачную пучину, где колыхались мрачноватые, с блёстками стёкол стены… карнизы прочерчивали чугунное литьё ограды. Плот ударило о гранит набережной, плеснули противно брызги. Соснин задрал запоздало голову. Кренился призрачный треножник фонаря на Зелёном мосту – высоко-высоко, в зените. Что-то кричали, свистели оплавленные солнцем силуэты мальчишек, повисших на мостовых перилах, один из силуэтов запустил спичечным коробком; с тех пор память не устаёт проявлять этот снимок контражуром.
Упала и сразу – отстала гулкая темнота.
Выплыли из тёмной, будто затянутой болотной ряской заводи Строгановского особняка, опять заскользили по густой – припорошенной тополиным пухом – листве, взрыхлившей за Красным мостом большеоконную фабрику, сомкнутые фасады – сквозь листву мерцали пилястрочки, сандрики; лепные узоры дрожали, разрывались, заплывали цветистой мутью, волшебно возрождались из слияния красок, резко-резко – кто наводил на фокус? – прорисовываясь напоследок у кромки плота, грубо обрезавшего едва завершённую, совершенную и, спустя мгновение, слизанную картину.
Всадник-император в кокетливом римском шлеме вместе со вздыбленным скакуном кувырнулись покорно в воду, опять тень, Синий мост. И – обрыв зрелища, обморочно-долгий, гибельный; монотонный пещерный мрак, пробное инобытие, пусть с манившим, еле-еле выраставшим впереди сегментом света.
Наконец, зыбкий слепящий блеск заставил зажмуриться… приоткрывал, закрывал глаза… плот скользил – Бызов орудовал доской, как палицей – по руинам Юсуповского дворца, по останкам большого красного трамвая, на этот раз медленно, словно нехотя, сползавшего с Поцелуева моста; Соснин запоздало сообразил: проплывали под балконом деда… доски, ноги в воде… плот тонул?
И уходил в ил Валеркин шест, валились в небо обшарпанные катера, одуванчики, шумные, обминаемые ветром лохматые тополя, и – чудо-арка.
Заманивала посмотреть на неё и сквозь неё с другой стороны, но… кое-как причалили.
Не услышали свистков, ругани матросского патруля.
На них, вымокших, грязных, облепленных тополиным пухом, испытующе глядела из толщи вод Атлантида.
банные томления и утехи
(каждый раз выбирая между роскошью и уютом)
– Немедленно отправляйся… какая вонь… куда вляпался? Где тебя угораздило? – разорялась мать, – у людей дети как дети…
Поблизости было две бани.
Одна, со скорбной оцепенелой очередью в длинном, с поворотами коридоре, по пятницам и субботам не уступавшей очереди в Мавзолей, считалась чуть ли не роскошной. Каким-то мрачноватым величием подавляли маленького Соснина её гулкие и казавшиеся бескрайними полутёмные мыльные под потными сводами, замазанные грязно-жёлтой масляной краской высокие окна, старые, расколотые трещинами серо-мраморные скамьи на кривых, чёрных, из трубчатого железа, ножках, вокруг которых выбитые красно-коричневые метлахские плитки заменялись бугристыми цементными нашлёпками, – этакой роскошью Соснин невольно наделил и термы Каракаллы, когда услыхал о них на уроке древней истории; баня располагалась на углу Малой Московской и Достоевского в уродливом, грузном доме, неряшливо облицованном снаружи, на первом и втором этажах, – для облегчения опознания? – банным болотным кафелем.
Вторую баню, ту, что в Щербаковом переулке, полагали уютной.
Соснин предпочитал посещать её за компанию с Шанским и Бызовым, которые жили неподалёку; Валерка Бухтин в банных омовениях не нуждался, в отдельной профессорской квартире была ванная с дровяной колонкой.
Какой уют обещала Щербаковская баня?
Хорошенький, слов нет, уют!
Очередь ломалась на узкой лестнице с облупившейся тускло-зелёной панелью – поднималась до третьего этажа; продвигались толчками, многие стояли со своими тазами, вениками. Мимо очереди, протискиваясь, изредка спускались распаренные счастливцы, изредка особым хлопком хлопала дверь с пружиной на вожделенной верхней площадке, насупленный лысоватый банщик в обвислом чёрном халате, расстёгнутом на волосатой груди, хрипло выкрикивал. – Шестеро! Или – семеро! Очередь ненадолго воодушевлялась новым толчком, зато банщик с сомнением свешивался за перила, шмыгал носом и сокрушённо покачивал головой, похожей на редьку.
Банщиков этой бани отличал страшноватый вид, их нездоровые, с узкими лбами и плохими зубами физиономии жрецов жестокого культа не могли не отпугивать – помятые, серые, они будто б давно не мылись, хотя заправляли мойдодыровым царством воды и мыла; через часа полтора-два после начала банной эпопеи удавалось проникнуть… найти свободный шкафчик. Соснин быстро раздевался, рядышком, развалясь на полотенцах и добродушно, даже ласково матерясь, голые, разморённые гедонисты с картинно прилипшими к розовым телесам берёзовыми листьями баловались пенившимся пивком – тёплые бутылки «Мартовского» или «Рижского» и перевёрнутые вверх дном гранёные стаканы соблазнительно поблескивали на протёртой клеёнке столика у поста бригадира банщиков, того самого, лысоватого, клыкастого, чьи верховные выкрики медленно, слишком уж медленно, но всё-таки верно подталкивали очередь к цели; с ним расплачивались, добавляя на чай, за пиво.
Из маленькой двери в мыльную, словно из ураганной ночи, вырывались клубы пара, шумы низвергавшихся с небес водопадов.
И железные тазы гремели, клацали – воспроизводили убойные сшибки рыцарского турнира?
Отец с матерью шептались об убийстве Михоэлса – свежими подробностями огорошил Соркин – а Соснин машинально думал: не возникало ли ощущение уюта при выходе? Под нижним маршем банной лестницы, вплотную к крохотной фанерной кабинке мозольного оператора, приткнулся киоск с полукруглой дыркой в мутном стекле, за дыркой торчала оцинкованная полочка с тарелкой мокрой мелочи и вялым фонтанчиком для ополаскивания большущих кружек – краснолицая нечёсаная толстуха в грязно-белой спецовке, не понятно как помещавшаяся в киоске, сыпала солёными шуточками и бойко торговала пивными дрожжами, клюквенным морсом.
до и после злободневной загадки, шутки ради загаданной следователем Литьевым
Как-то, развалясь на полотенце, распаренный Литьев баловался пивком под грудной вокал Ольги Нестеровой – бригадир банщиков и тот расчувствовался, прибавил громкость, чтобы перешибить поскрипывания шкафных створок и гнусный гул; Литьев благосклонно кивнул Соснину, потянулся к бутылке, расщедрился угостить мальца-соседа, пусть и еврейчика, пенным хмельным напитком, но рука повисла картинно в воздухе, вроде бы детям пиво не… тут ураган вытолкнул из мыльной Олега Доброчестнова. Атлетичный Олег – бело-розовый, рослый и полноватый – стоял в лужице на чёрном рифлёном коврике, аккуратно отряхивал берёзовый веник. Литьев подозвал, налил… Олег был старше, выглядел вполне взрослым; словно приз получил за данный накануне традиционный весенний концерт – спел с матраса про искромсанного китайца, говночиста-американца, приросший к окну Соснин жаждал проливающего свет продолжения, дабы уяснить посягательства на наши земли опозоренного самурая, Святого Микадо, посягательства на то, чем они, самурай и Микадо, и без того владели.
О, май беби… – забасил вытеснивший из эфира Ольгу Нестерову Поль Робсон.
Назавтра после банного кивка у Литьева ожидались гости, он взял отгул и утром в отличном расположении духа занял очередь в уборную.
Теребя льняные кудри, озорно поблескивая выпуклыми стеклянно-голубыми зрачками, Литьев балагурил с норовившими поскорее прошмыгнуть мимо, но подчёркнуто приветливыми соседями, сдавливал плечо Соснина цепкими пальцами и спрашивал, чуть опуская голову, заглядывая в глаза. – Скажи-ка, Илюшка, в какой футбольной команде сразу три еврея играют в полузащите?
Загадку, конечно, слёту отгадал Толька Шанский. Но не такой простой она была, эта загадка, её ухмылка была адресована знатокам, по тренерским канонам послевоенных лет в полузащиту ставили двоих, только двоих…
Подвижная крикливая толпа на динамовской «Вороньей горе», крутой стоячей трибуне за воротами, громко охала, когда отбивал мяч красной лысиной Борис Левин-Коган, которого завсегдатаи «Вороньей горы» любовно звали дважды евреем Советского Союза, а в паре с «дважды евреем» играл Лазарь Кравец, задастый, неутомимый.
Левин-Коган после навеса Кравеца лысиной сбрасывал мяч назад, на вратаря. Лёха Иванов – в мышином свитере и надвинутой по брови кепке – почему-то плевал на перчатки и стоптанной бутсой мощно выбивал свободный, мяч подцеплял Фрида Марютин, юркий, маленький правый крайний, и кучерявый матершинник Чучелов грозно требовал пас, мазал, и контратаковали Парамонов, Ильин, но под ноги им в потной ожесточённости бросались Пшеничный, Тылло – пять сухих «Спартаку» вкатили, спасибо Венякову, одарил входными билетами на исторический матч! Отираясь промокшими футболками, грязные счастливые победители долго стояли в окружении болельщиков – продлевали праздник.
Взревел унитаз.
Уборную – гордо, выпятив грудь – покидала Раиса Исааковна. Смутилась, сообразив, что заставила терпеть следователя.
что ещё случилось вечером того самого отгульного дня
Литьевские гости жестоко подрались.
Соснин посмотрел «Тарзана», отпирал замок. Квартира сперва показалась вымершей, однако в коридоре за далёким тёмным коленом послышались возня и пыхтение, глухие звуки мясистых ударов, грубая ругань. Соснин наощупь подкрадывался вдоль уступчатой стены к своей двери: сейчас пахнёт кондитерскими специями с Дусиной вешалки, потом… но вспыхнул, как если бы специально выделялась кульминация пьесы, свет над суетливо взлетавшими кулаками; Фильшин не испугался включить чужую лампочку, с сузившимися до щёлок глазами, захрипев от злобы, метнулся растаскивать матерившихся буянов. Раздался истерический визг, затрещала порванная материя. Звонко привалившись к висевшему на гвозде цинковому корыту, пьяненькая плосколицая, с мятым жирно-карминным ртом плакальщица в воздушном цветастом платье жаловалась кому-то, тяжело, прерывисто дышавшему из угла. – Скоты, скоты. И всхлипывала, громко глотала слёзы. – Как, как, Витенька, больно? Носовым платком промокала Литьеву разбитую губу, на прогнившие доски капала кровь. С чертыханьями кровавые пятна долго потом отмывала, подоткнув подол и по-крабьи – бочком, бочком – передвигаясь за полным тёмным тазом помоев на четвереньках, голоногая грузчица Дуся, бедняжке не повезло, Литьевская вечеринка с мордобоем по закону подлости выпала на её очередь мыть полы.
Соснин на цыпочках намеревался незаметно проскользнуть мимо, но побитый растрёпанный Литьев поднял замутнённые пьяной обидой зрачки, икнул. Прежде ангельски-разудалый Литьев, которого с молчаливым почтением побаивалось всё взрослое население квартиры, не выглядел таким жалким; Соснин не пожалел, в приливе злорадства подумал: и поделом ему.
неожиданное видение
Тем вечером, но ещё по пути в кино, перейдя Стремянную, на Владимирском, Соснин задержался у витрины. За прилавком, заваленным цветистыми рулонами, прохаживалась толстая блондинка в синем халате. А привиделся в глубине тускло освещённого магазина дед – взмахи рук, феерические взлёты материи.
фатальность принудительно-добровольных мук
Натюрмортные драпировки из разных по фактурам тканей одинаково не давались – металлический блеск на жёстких складках тафты предательски замутнялся, бархат, матовый и мягкий, впитывающий свет, хотя при этом сочный, густо-зелёный – выцветал. Промывая кисточку, беспомощно следил за высыханием акварели.
И преподавательница спешила на выручку. Академическая ассистентка Рылова, она знала толк в живописной технике: пригладив пухлой ладошкой седоватые, строго расчёсанные на прямой пробор, сцепленные на затылке большим скруглённым гребнем волосы, одёрнув тёмную свободную блузу, какие носили художники и художницы на рубеже веков, Мария Болеславовна заботливо придавливала ласковой тяжёлой рукой остро торчавшее вверх худое плечо – писал скособочившись, одно плечо выше другого. – Илюша, возьми чистый цвет, не смешивай, что попало, вспомни, получается грязь, если смешивать все краски спектра.
Как не смешивать? Он искал цвет, а краски издевались над ним! Закрыв глаза, видел ярким – блещущим ли, матовым, но ярким – предмет, который писал, но на бумаге выцветали не только драпировки; изумрудный блеск на шее селезня, даже румянец на щёчках восковых яблок – всё жухло, умирало. Соснин с тоскою, завистью мысленно всматривался в пышную цветоносность букетно-фруктовой марки, словно смаковал алую арбузную сладость: у других художников получалось, не у него.
– Илюшка, не мучайся, – утешал потом, смеясь, Шанский, – ты натюрморт, то бишь мёртвую натуру, творишь, как подлинный реалист не желаешь ничего приукрашивать, лакировать. А что? – пускался во все тяжкие Шанский, – серьёзная живопись, мечтая о вечности, воспринимает текущую действительность в качестве потенциального трупа, это самый дальновидный тип художественного восприятия.
– Теперь вспомним лето! – восклицала Мария Болеславовна, чтобы прекратить затянувшиеся мучения. И хлопала в ладоши, вздрагивали полноватые щёки. – По памяти пишем солнце, воду, деревья! И начиналась новая – какая по счёту? – серия творческих мук – как передать морской блеск, свечение далёкой голубизны? Соснин мечтал превзойти безликого небесного соперника, ведавшего неуловимыми светоцветовыми превращениями горы-хамелеона. Рядом с Сосниным старательно мазал кисточкой по листку плотной альбомной бумаги, изображал берег финского залива Сёмка Файервассер, маленький, тихий, удивлявший, однако, болезненным чувством справедливости и внезапными выплесками беспричинного смеха. И смело смешивала синее с зелёным на глади окружённого лесом озера юная, небесной красы звонкоголосая болтушка с французской фамилией, её прозвали Миледи. У Семёна и Миледи, видел Соснин, тоже ничегошеньки не получалось, акварель высыхала: пейзажи, ярко жившие у них в памяти, на бумаге тускнели, умирали. Но соседи-живописцы ничуть не мучились.
В окне запылала пожарная машина.
Следить буду строго, мне сверху видно всё, ты так и знай, – пионеров за стенкой продолжали пичкать славной историей создания «Небесного тихохода». Из ворот пожарного депо высунулся, бликуя, ещё один алый капот.
– Следующее занятие в зоологическом музее, – объявила Мария Болеславовна… Соснин собирался докончить рисунок пушистенького козлёнка, предвкушал пробежку мимо львов, ланей, жирафов к деревянной лестнице, к витринам под высокими окнами, смотревшими на Неву, – в витринах спали, гордо расправив огромные крылья, тропические пепельно-рыжие, оранжево-жёлтые, лазурно-бирюзовые бабочки.
возвращаясь домой
Хвост самосвалов тянулся вдоль Военно-Морской Медицинской Академии; один за другим сбрасывали грунт в Введенский канал.
К вокзалу подкатывали такси.
Шёл по Загородному, меланхолично считал встречные и обгонявшие троллейбусы.
Верхушки фасадов ещё освещало солнце.
Решил подняться по чёрной лестнице – Дуся мыла полы, могла обложить, если бы зашлёпал по непросохшим доскам. В прошлый раз разоралась – я вам не артель напрасный труд, совесть имейте, я вам не артель…
Завернул во двор.
К сумеречной арке шаркающей походкой приближался Мирон Изральевич, у него поздно кончался рабочий день… сейчас – высокий, сутулый, в стареньком расстёгнутом пыльнике – поплетётся к угловому гастроному, потом с безвольно болтающейся авоськой – к себе, на Свечной.
однажды (на углу Большой Московской и Свечного)
Вспыхнуло тёплым светом окошко в цокольном этаже, на обоях качнулась знакомая носатая тень.
Мирон Изральевич, встревоженный, на миг прижался к стеклу, словно хотел поймать нескромный взгляд Соснина, растворённого в уличной темноте, но не поймал, торопливо задёрнул штору.
Так ничего интересного и не увидел тогда Соснин.
всё ещё во дворе
– Ты за луну или за солнце? – прокричал на бегу… Взмывал в небо, достигая солнечных лучей, мяч. После дневных трудов присела полузгать семечки Уля – аккуратно сплёвывала в большой железный совок. Копались в немецком велосипеде «Диамант» два подростка, опасливо озирая Вовку и его шайку, которая хищно роилась вблизи помойки; там же Вила-Виола в байковом халате и тёплом, завязанном на шее платке, выбивала коврик – бедолага не подозревала, что спустя минуту-другую, когда спустится в свою узкую комнатку с цементным полом, вчерашними объедками на кухонном шкафчике и батареей пустых бутылок, её убьёт, ударив по голове обухом топора, пьяный сожитель. Приревновал? За неделю до убийства Вилы-Виолы Соснин заметил в окне её заглублённого притона Шишку на табуретке – отстёгнутая тележка каталась в ногах пьяненькой Вилы, силившейся пододвинуть гостю глубокую тарелку с винегретом. Шишка, этот обрубок, вдруг жадно схватил Вилу сильными коричневыми ручищами за воротник халата, притянул и, круто повернувшись, с дикой свирепостью швырнул на грязно-полосатый, в ржавых пятнах матрац – подскочили расценки утильсырья и железную кровать сдали в металлолом, пропили, кое-как отремонтированный матрац, на котором прежде концертировал по весне Олег, теперь служил ложем в будуаре Вилы-Виолы – так вот, Шишка швырнул на голый матрац Вилу-Виолу, хищно, с обезьяньей ловкостью свалился на неё, оттолкнувшись задом от табуретки, словно свалился на упавшего в рукопашном бою противника, и в напряжённой жаркой торопливости заворочался, как если бы всё его обрубленное тело одолела чесотка, но почесаться никак не мог, нечем – руки были заняты, срывали с барахтавшейся Вилы халат, и Шишка запыхтел, запыхтел, и Вила тоже запыхтела, заколыхалась, вроде бы отбиваясь, хотя одной рукой крепко обхватила насильника за спину, прижимала, а ладонью другой руки шарила по обоям, чтобы погасить свет, наконец, нащупала выключатель; Соснин выбросил мусор, шёл к чёрной лестнице с пустым ведром, из тёмного приоткрытого оконца догоняли отчаянное – бедняга задыхался? – пыхтение Шишки, замирающие Вилины всхлипы; под Шишкой она страдала не так громко, не так жалобно, как Ася, когда её терзал Литьев.
– Тёмную ему, тёмную! – командовал Вовка; кого-то будут избивать за поленницами… Соснина тоже накрывали с головой вонючей курткой, колотили, колотили; задыхаясь, отбивался руками и ногами, но поражал пустоту.
Вдруг с улицы позвал условный разбойный свист – в булыжном центре Большой Московской, у круга чугунных тюбингов, кучковалась, как обычно, околорыночная шпана. Вовка протяжно свистнул в ответ, окутывая свист какими-то неземными, пронзительно-дрожавшими обертонами, им могла бы позавидовать сама Има Сумок. И вихрем понеслась дворовая стая, на лету сбила с ног управдома; Соснин оглянулся: плеснули складчатые полы пыльника, нелепо зависло тощее тело прежде, чем упасть на растрескавшийся асфальт… Мирон Изральевич поднимался, отряхивался, старательно протирал уцелевшие очки; почему терпеливо сносил издевательства и обиды?
Решётку на окошке кабинета Мирона Изральевича тронула ржавчина, меловые буквы, стрелка на цоколе были свежими.
вернувшись домой
– Форменное побоище учинили гости Виктора Всеволодовича, – шёпотом негодовала Раиса Исааковна, – бедняжке Дусеньке второй раз ни за что ни про что отмывать досталось, и мою дверь кровью заляпали, еле отмыла. Серьёзные, ответственные товарищи, но если бы Фильшин Иван Никифорович, спасибо ему, не разнял…
Мать молча закивала, вздохнула.
– Дусенька конфетами угощала, – Раиса Исааковна протянула кулёк, – на этот раз не «Грильяж», слишком уж «Грильяж» твёрдый, зубы поломать можно.
Мать, заглядывая в кулёк, поблагодарила.
– Илюша, ты из рисовального кружка? – искала повод продлить беседу Раиса Исааковна, – где твой кружок, далеко?
– На углу Рузовской и…
– А-а-а, – заулыбалась Раиса Исааковна, – Рузовская, Можайская, Верейская… Разве можно верить пустым словам балерины, да, Риточка?
Мать кивнула, насыпала песку в сахарницу.
Раиса Исааковна продолжала мечтательно улыбаться. На одной из тех улочек, на Верейской, жил в юности её муж, поблизости, на Подольской, было когда-то парфюмерное производство, где…
Раздались истошные крики. Кинулись, толкаясь, к окну: дворничиха Уля выла, рвала на себе волосы – Вилу-Виолу, бездыханную, с проломленным черепом, вытаскивали из подвала… – Легавые, легавые! – заорал, выбегая из подворотни Вовка, за ним, словно легавые на улице дожидались убийства, въехала во двор видавшая виды «Эмка» уголовного розыска. Двое вывели по лестничке из подвала, подталкивая в спину, безымянного сожителя Вилы, пьяного в стельку, он, однако, победно объяснял торчавшим из окон головам мотивы расправы: заслужила, старая б…, заслужила, старая б…
Когда поняли, что стряслось, Раиса Исааковна сказала. – А днём безногого нищего из их компании задавили, предводителя с синей опухшей рожей, на колёсиках, Шишкой звали. Сначала его старушки у Владимирского собора милостыню выпрашивали, потом он с ними и другими своими побирушками перед родильным домом ошивался, напротив рынка, выписки дожидались, чтобы у счастливых отцов облегчить карманы. Попозже шла из обувной мастерской по Кузнечному от Марата, на углу Достоевского, там, где товары к рынку подвозят, из фургона выгружали мясные туши. Шишка хотел проскользнуть под кузовом на тележке, но фургон подал назад…
– Не только Шишка, все в том подвале опухли и посинели, ужас, чуть что, сразу за топор, – брезгливо передёрнулась мать, – безумно волнуюсь, Илюша мимо их подвала с мусорным ведром ходит.
– Как не посинеть?! Денатурат глушат! – со знанием дела вращала тёмно-карими глазищами Раиса Исааковна, – на производстве со своими пьянчугами воюю, под конец года или квартала мозги набекрень, надо план гнать, прогрессивка горит огнём, а они лыка не вяжут. Но наши-то субчики из подвальной оравы – гопники, каких на Лиговке не сыскать, до убийства допились.
– Не орава у них, притон. Форменный притон, – убирала со стола мать, – раньше хоть милиция за ними присматривала…
– Нового участкового никак не назначат, – шумно всосала чай Раиса Исааковна; не иначе как её держали в курсе кадровых милицейских передвижений.
– А старый где?
– Не слышали?! Лейтенанта-Вальки не стало! Был исполнительный, расторопный, – скорбела Раиса Исааковна.
– Что за Валька? Кто это?
– Забыли, Риточка? Наш участковый.
– И что с ним?
– Повесился! Молодой, приветливый парень и… Бабушка вернулась из магазина, а он в петле, бабушка – в обморок и не очнулась, когда соседи спохватились…
– Из-за чего повесился? – невежливо перебил Соснин.
– Говорят, несчастная любовь.
Мать быстро подошла к репродуктору, прибавила громкость. – Женечкин вальс играют, сжимается сердце.
однажды (на углу Большой Московской и Малой Московской)
Соснин и не пытался бороться с дурной привычкой, заглядывал в чужие окна – любопытство перешибало чувство неловкости.
Удивительно ли, что тусклым вечерком, незадолго до всех этих смертельных исходов, засмотрелся в подвальное окошко со сдвинутой занавеской, где, как в кинокадре, восседал на собственной железной кровати Шишка? Низко свисала голая загаженная мухами лампочка… хм, восседал устрашающий обрубок на сером байковом одеяле, опухший посинелый обрубок в тельняшке.
Как на кровать взбирался? Кто-нибудь помогал?
Шишку окружали сокровища – одеяло было завалено смятыми купюрами, серебром, медяками – Шишка привычно и ловко сортировал дневную добычу, вырастали две бумажных кучки и…
Сбоку, из-за складок марлевой занавески в кадр протянулась рука с початой бутылкой водки; на три четверти наполнился гранёный стакан.
Шишка залпом выпил.
А вот компаньон-помощник целиком, в милицейском кителе!
Участковый Валька деловито рассовал по карманам деньги из причитавшейся ему кучки, попрощался с Шишкой.
пора, пора
– Серёжа, может быть, отвезёшь нас, столько вещей, – приступая к ежевечерней пилке, мать не очень-то надеялась на успех. Собирались в обратную дорогу, а отец оставался: больных детей в санаториях лечили круглогодично. Отец появлялся в Ленинграде всего два-три раза за зиму – мог нагрянуть на конференцию ортопедов, которую под улыбающимся в усы портретом помпезно, с графинами на кумачовом столе президиума, проводил Соркин, или же на Новый год, в короткий, короче школьных каникул, отпуск. Хотя – напомним – мысленно и в отпуске не покидал своих пациентов, подъём сил и бодрость он исключительно обретал во врачебных заботах, когда один оставался в осенне-зимнем Крыму, проводив, наконец, семейство.
Пора, давно пора, погода безнадёжно испортилась, да и мать хотела вернуться до начала горячки в школьном родительском комитете, на носу был осенний шефский концерт, совпадавший со встречей выпускников.
Однако отъезд требовал долгой подготовки, упаковки, особенно тщательно следовало перевязать картонные коробки со стеклянными банками абрикосового варенья; припасались и старые наволочки для покупки на обратном пути, в Понырях, краснощёких яблок. Что касалось задержки… дабы узаконить Илюшино опоздание на месяц, иногда и на полтора, мать заранее, до каникул, обговаривала задержку с учителями, ссылалась на хронический недуг носоглотки сына, который угрожал гайморитом, если… – даже великий клиницист Соркин не догадался об аллергическом происхождении сезонного насморка – если столь уязвимую носоглотку раньше прописанного срока лишить целебной солоноватости морских бризов. Разумеется, об отставании от учебной программы не было речи – Илюша брал уроки в школе при санатории, в ней занимались, лёжа в белых кроватях, больные, загипсованные дети.
– Может быть, почитаешь?
– Что?
– Лев Яковлевич не посоветовал?
Соснин молчал, увлёкся настырной каплей, которая, набирая скорость, скатывалась зигзагами, расталкивая другие капли.
– Вот, чудесная книжка, – мать полистала «Серебряные коньки», – папа взял в санаторской библиотеке; чудесная книжка, специально для прикованных к кроватям детей, – подумал Соснин.
– Домино, домино, – неутомимо подгонял пёструю многолюдную карусель Глеб Романов, кружились, кружились, как заведённые, звенел каток на Масляном лугу. Соснин на стареньких, но хорошо заточенных бегашах раскатисто шёл по прямой, уверенно, резко наклонившись, заложив одну руку за спину, другой энергично взмахивая, уходил в вираж, ему, в отличие от Шанского с Бухтиным, которые катались на обычных «спотыкачках-хоккейках», удавались сильные шаги-перебежки; Бызов был хорош на «канадках», массивный, мощный, а такая лёгкость, ловкость… Угодив лезвием в присыпанную снегом выбоину, Соснин упал, сломал руку, месяц проходил с гипсом, не мог писать, рисовать; рукой не повернуть, болела. Пока с ботинками-коньками, связанными шнурками и накинутыми на шею, бежал в дымящейся морозной темени к трамвайному кольцу через скользкий Елагин мост, Глеба Романова сменила на посту вокального сопровождения Эльфрида Пакуль.
– Да, Серова и Целиковская изумительны! – соглашалась, взяв телефонную трубку, мать.
Сорвалась капля… обидный стишок принёс в школу Шанский в тот самый день, когда сняли гипс. Якобы стишок Симонов заготовил впрок, для эпитафии на могильном камне – «здесь спит Серова Валентина, моя и многих верная жена, храни Господь её незримо, она впервые спит одна»… нет, нет, это не о ней… из старого военного фильма испуганно выглянули широко раскрытые влажные глаза; зазвучал тонкий детский жалобный голосок… понапрасну её не тревожь, только в сердце мельком…
И вновь наступала весна… самурай, землю нашу всю назад отдай, а не то святой Микадо… и всё громче неслись с асфальтового дна детские голоса: море волнуется раз, море волнуется два…
Ещё одна ртутная капля извилисто заскользила по стеклу, сорвалась.
– Илюша, о чём опять задумался? Не отвлекайся, смотри в книгу, не в окно. Или порисуй. Вазу хотя бы, ту, гипсовую, на террасе, её видно из окна. Хорошо, пока дождь, поставь себе натюрморт, возьми медный таз… пора об институте задуматься, годы незаметно пролетят и…
Осторожно избегая подробностей, мать назидательно упоминала давнюю усидчивость Ильи Марковича – путешествуя по Италии, не попусту глазел на красоты, вёл записи. Слава богам, исчезли те записи, – молча радовался Соснин, – стали бы семейной реликвией, сдували бы с них пылинки, заставляли заучивать наизусть. Воодушевляясь, мать, однако, нащупывала более актуальный пример. – Неужели не хочется подражать Валерию? Вот кого ждёт золотая медаль! Что говорить, талант, – вздыхала, добавляла чуть ли не с оттенком сомнения, как-то безадресно, ища поддержки то ли у собственной мечты, то ли у развороченных чемоданов, – как всё-таки много даёт ребёнку семья.
трагедия из параллельного сюжета
Именно в те дни, когда Соснин, заждавшись отъезда, торчал у слезливого окна виллы, во внутренней тюрьме Большого Дома умер – якобы от сердечной недостаточности; сердце не выдержало допросов, пыток? – великий филолог-формалист Бухтин-Гаковский, отец Валерки.
наутро (после приезда)
– И с чего это евреи все шибко умные? Воображают, задирают носы, каждый строит из себя царя Соломона, – занимал очередь в уборную Литьев.
хорошие и плохие новости
Раиса Исааковна тоже замечательно отдохнула – её наградили профсоюзной путёвкой в Сочи. Пышущая жаром, обгоревшая так, что и пудриться было бесполезно, сходу обрадовала: младшего Доброчестнова, вороватого и злобного Вовку, терроризировавшего двор и улицу, наконец-то скрутили в бараний рог, как вам нравится? – на Кузнечном рынке стервец пытался украсть портмоне с зарплатой. Вовку в зарешечённом вагоне отвезли искупать вину в удмуртскую исправительную колонию, пока ему вправляли мозги, двор наслаждался долгожданным покоем. Правда, окно Мирону Изральевичу опять разбили, не помогла решётка. И ещё летом, выяснилось, скончался Георгий Алексеевич – допил четвертинку и упал на кухне, удар. Со слов Дуси, которую тронули душевные похороны Георгия Алексеевича, Раиса Исааковна поведала, что в вагонном депо, где прошёл трудовой век усопшего и откуда передовика производства проводили в последний путь, снимала кинохроника, играл духовой оркестр. Как орала Дуся на Георгия Алексеевича, когда тот щёлкнул выключателем у её двери, чтобы осветить…
Накануне Соснин встретился в Щербаковской бане с Шанским, узнал о смерти Валеркиного отца.
Толька Шанский, «наш языкастый пострел-скорострел»
Если в классе ожидалась комиссия – Льва Яковлевича обвиняли в пособничестве космополитам, комиссии зачастили на уроки литературы – Шанский старательно заполнял из бутылочки чернильницы на дальней, отведённой для идейных надсмотрщиков, свободной парте, затем топил в чернильницах дохлых мух, которые, мумифицируясь, валялись между рамами больших окон.
А учителей Шанский подкалывал язвительными шуточками.
– Типун на язык! – с плохо скрываемым восторгом вскрикивала после очередного перла Шанского классная руководительница Агриппина Ивановна, тайно гордившаяся находчивостью и остроумием ученика, тогда как директор Кузьмичёв, преподаватель истории, Тольку едва терпел, а завуч Свидерский, хотя главным его врагом был Бухтин, и вовсе злобно слюною брызгал, грозил отчислить; грозил, но не находил убедительной для РОНО придирки – у Шанского была хорошая успеваемость.
С тёмными, расшвыривающими искры глазами, упругими щёчками, ярким подвижным ртом. При среднем росте – ладный, пропорциональный, округло-стройный, то, что называется – хорошо сложён. И – грациозный, словно прошёл балетную выучку; ко всему Шанский был наделён впрок врождённой телегеничностью, с раннего детства его отличали отточенные жесты – с каким изяществом поднимал руку, откидывал голову – картинка! Лишь причёску Шанского искажал милый природный изъян. Над лбом, чуть сбоку, ближе к левому виску, волосы эдаким веерком росли неукротимо вверх, только вверх, их никак, даже обильно смочив, не удавалось уложить, прижать к черепу. – Ангел поцеловал в лобик, – улыбалась, ласково приглаживая непокорный Толькин вихор, Инна Петровна, мачеха Шанского, которая трогательно его любила. Валерка не соглашался, не ангел поцеловал, говорил, зализал телёнок, пока наш младенец сладко посапывал в коляске на дачном участке; безжалостный Бызов не терпел телячьих нежностей, заменил телёнка коровой. И искажала идеально-картинный лик Шанского скверная привычка жевать язык, пусть и посередине фразы – челюсти двигались, кончик языка дебильно меж губами болтался, правда, не беспомощно, скорее – задорно, иногда и злорадно, если не злобно, будто из языка его, как у змеи, торчало ядовитое жало, порой казалось, Шанский всего-то язык показывал, издевался, а язык от жевания распухал, заполнял рот, как кляп – Толька жевал, жевал и вдруг язык снова обретал нормальные габариты, как если бы осаживалось взошедшее дрожжевое тесто. Позже Валерка прочёл у Пяста, выловленного в отцовской библиотеке, про обезображенную тиком и отвратной гримасой с высовыванием языка речь Бердяева, оратора хоть куда, но, – строго сказал Валерка, – сравнение для Шанского чересчур лестное; позже подметили, что жевание языка было вполне метафорической привычкой, Шанский будто бы давился словами… и чёрт-те кто тянул за язык, за его, – смеялся Бызов, – главный орган жизнедеятельности. – Наш языкастый пострел, – со счастливым недоумением, – как, как такое возможно?! – выдохнул после памятной немой сцены Лев Яковлевич, а Нонну Андреевну с минуту сотрясал смех, придя в себя, натянула смущённую маску, педагогично выдавила: уши вянут.
Лев Яковлевич обожал народное искусство, фольклор, он, благодарный ученик Проппа, оснащал свои уроки и просветительские рассказы пословицами, поговорками, загадками, и угораздило его неосторожно спросить: мальчики, ну-ка, подумайте, кто отгадает? – «без рук, без ног на бабу скок» – это… Шанский, не задумываясь, вместо ожидавшегося «коромысла» выпалил – инвалид.
Скок! – промелькнула роковая затравка любовной сцены между покойными Шишкой и Вилой-Виолой. Нет, руки у Шишки были. Сильнющие, цепкие, разгонявшие день за днём грохочущую тележку.
– Пострел-скорострел, – уточняя оценку, повторно выдохнул Лев Яковлевич.
Шанский как стихийный алгебраист
Математичка Нонна Андреевна выделяла не только за языкастую остроту ума.
Первый урок алгебры начался с устной задачки на сообразительность: у мальчиков было шесть яблок; если у одного мальчика х яблок, сколько у остальных? Соснин, дело известное, тугодум. Однако и Бухтин с Бызовым рты открыть не успели, как Шанский, не отвлекаясь от крестиков-ноликов, выкрикнул: шесть минус х… никого не обгонял на пути из города «А» в город «Б», не наполнял-опорожнял быстрее других бассейны, но то – арифметика; за алгебраическую прыть Нонна Андреевна не могла не полюбить. Строгая, резкая, гораздая всадить кол тупице, размягчалась до сентиментальности, когда сталкивалась с талантом; острослов, оказавшийся ещё и алгебраистом, покорил её.
краткие анкетные сведения
Мать Шанского умерла при родах, воспитывала его мачеха, портниха-надомница – неказистая квартирка в Щербаковом переулке, напротив бани, была завалена выкройками, обрезками тканей, катушками.
Из крохотной комнатки, где еле умещались ученический столик, книжная полка и кушетка, на которой спал Толька, Соснин наблюдал сквозь покосившийся, обнесённый широкими наличниками проём как замечательно управлялась Инна Петровна с шуршащим ворохом тканей, плоским мелком, лекалами, как смело пускала в ход ножницы, выкраивая заготовки причудливой конфигурации, в них, после намётки, внезапно угадывались лифы, рукава. Простейшее разделение труда? Дед отмерял струившуюся материю, Инна Петровна её преобразовывала – Соснин видел узел блестящих чёрных волос на затылке, сильную и живую спину, быстрый локоть, опутанный обрывками ниток. Строчила, строчила зингеровская машина; иногда Инна Петровна, продолжая плавно покачивать решётчатую педаль, оборачивалась – до сих пор перед Сосниным её круглое, с ямочками и тёмными весёлыми глазами, лицо.
Добрейшая Инна Петровна, увы, как и мать Шанского, рано умершая, готовила их выход на Брод. Сговаривалась с сапожником, чтобы поставил ботинки на рифлёную микропору, заужала брюки, отпаривала тяжёлым чугунным утюгом, нафаршированным горящими угольками. Затем стоически выслушивала на родительских собраниях обличения и нотации Свидерского.
Отец Шанского, боевой лётчик-истребитель, герой обороны Ленинграда, служил в штабе ВВС на Дворцовой площади, а музей обороны в Соляном переулке украшали кусок остеклённой кабины и крыло с крестом сбитого им немецкого «Юнкерса», в кожаном кресле кабины даже сидел мёртвый серолицый фашистский асс, слепленный из папье-маше. Однако в сорок девятом году особистов штаба осенило, что герой блокадного неба скрыл своё еврейство, трусливо переродившись, записал себе с сыном удобную белорусскую национальность. За преступную неискренность сталинского сокола вычистили из партии, отправили в отставку потихоньку пропивать полковничью пенсию в провонявшей выгребным сортирчиком сестрорецкой дачке; по совпадению и музей с крылом ликвидировали, как если бы поспешили избавиться от материальных свидетельств воздушных подвигов разоблачённого экс-героя.
В редкие часы, когда Инна Петровна уходила за покупками, Шанский к визиту приятелей напяливал для забавы парадный, бренчавший орденами-медалями отцовский китель, фуражку с голубым кантом, который, возможно, намекал и на Толькины связи с небом, не зря «шесть минус х» выкрикнул первым в классе; наследовал у отца-лётчика быстроту реакций?
Этот вопрос, пожалуй, следовало бы задать Бызову.
снисходительная улыбка всезнайки-естествоиспытателя
– У Валерия светлая голова, ему на роду написано стать большим учёным, но какой при этом усидчивый, – вздыхала назидательно мать, – и Толя с Антоном способные, старательные, есть с кого брать пример.
Да, если не забыли, Валерка был светловолосым – порывистому, задиристому, ему шёл светлый петушиный гребень волос, который попозже, едва оперились стиляги, естественно преобразовался в запретный кок, – пушок же над тонкой верхней губой пробивался тёмный. – Как у Печорина? – с ехидцей смотрел на Льва Яковлевича, в Валерке души не чаявшего, насмешник Шанский. И бородка у Валерки вскоре обозначилась тёмная, каштановая, с рыжинкой и пучком пшеничных волосков под нижней губой.
Так вот, Антошка Бызов, шестиклассником замахнувшийся перевернуть своими открытиями биологию, а попутно – научно объяснить цветовой растительный разнобой на выразительной – нос, ого-го какой нос! – Валеркиной физиономии, мог бы, играючи, добраться и до истоков быстрых реакций Шанского, мог бы даже объяснить пространственные томления Соснина душевными свойствами и талантами родичей, хитро перемножив врачебное упорство отца, текстильно-тактильную мечтательность деда, неясные, но заведомо высокие художественные пристрастия и притязания дяди. Антошка разбрасывался, пытался срастить научные познания, которые базировались на строгих расчётах, с интуицией и физиогномикой, учился читать по лицам, как хиромант по ладоням, дабы получить возможность по внешним признакам соединять потерянных или перепутанных в роддоме детей с родителями, искал связи между прочно наследуемыми признаками и прихотливой настройкой мозга; посещал концерты-выступления Куни, Бендиткиса, хотя догадывался, что развлекали публику всего-навсего сверхбыстрые счётчики, лишь Мессинг… правда, и Мессинг разочаровал, Антошка пустился высмеивать преувеличенную роль мозга – мозгу, его импульсам, да и вообще мыслительным ресурсам человека Антошка – большой оригинал! – отводил вспомогательные функции, объявлял ошибкой эволюции, которую пора исправлять. Тут впору сбиться, конспектируя бызовские идеи – разве и так не ясно, что научная отвага далеко Бызова заведёт? Пока лишь вспомним об улыбке Антошки. Классная руководительница Агриппина Ивановна, высокая сухопарая старуха с выцветшими глазами, почти прикрытыми жёлтыми, испещрёнными морщинками веками, с уроков ботаники заслужила доверие откровениями о вечном прелюбодействе пестиков и тычинок. Когда шум на уроке становился нестерпимым, не кричала, никого не наказывала. – Мальчики, имейте совесть! – приподымала она на мгновение веки, класс замолкал, а у Антошки застывала на губах снисходительная улыбка, ибо добрейшая Агриппа, как её для краткости звали, только что заунывно славила лысенковские чудеса и животворное вещество, волшебно возникавшее от растирания гидры в ступе; Агриппа, поймав улыбочку ученика, самостоятельно овладевшего и не снившимися ей тонкостями предмета, хмурилась, окончательно прятала глаза – стыдилась, что заставляла умных детей слушать несусветную чушь.
ещё о Бызове, чемпионе-молотобойце, вычислителе наследственности
Большеголовый, рослый, с могучими округлыми плечами, мускулистыми руками и нежным детским румянцем на толстых щеках, который забавно – опять-таки по-детски – оттенялся белым отложным воротничком. Физрук Веняков сразу выделил Бызова в толчее спортзала, с умелой заинтересованностью принялся ощупывать плечи, бицепсы, даже в рот заглянул, как оценщик на невольничьем рынке; посулил рекорды в толкании ядра, метании молота и отправил с записочкой к знаменитому тренеру легкоатлетов. Веняков не ошибся – Антошка легко завоевал городские чемпионские лавры, его запасным хотели послать на олимпиаду в Хельсинки, но не заладилось с анкетами, хотя на контрольных соревнованиях, где сорвали глотки школьные бызовские болельщики, молот перелетел… тогда же из уст Шанского выпорхнула неувядаемая острота – если бы ему дали серп, похвастал на стадионе наш пострел-скорострел, ещё бы дальше закинул, да-да, справедливости ради нельзя не указать на того, кому принадлежало авторство многих убойных анекдотов социализма, до сих пор считающихся народными; Толька спешил обнародовать идеи, которые ещё не овладели массами, лишь начинали носиться в воздухе.
Так вот, так вот, спортивные успехи не мешали доискиваться корней растительной полихромии в Валеркином генотипе – торжествовала победу за победой передовая лысенковская биология, а Антошка обложился словарями, начитался чуждых книг про гены и хромосомы: запретной наукой овладевал в пику увещеваниям бедной, порабощённой учебными программами Агриппы. Исследуя наследственные пертурбации – благо Юлия Павловна, мамаша Валерки, охотно снабжала юного натуралиста многоколенными семейными данными – он после таинственных расчётов, которые блестяще подтвердили открытые монахом Менделем гороховые закономерности, доложил Валерке какой окрас от какого предка ему достался.
а сам-то Бызов в кого таким уродился? (ни в мать, ни в отца)
Бызов, между прочим, родился в семье потомственных коллекционеров, знатоков старой живописи. Мрачноватую, запущенную бызовскую квартиру во флигеле Толстовского дома – солидного, со сквозной анфиладой дворов, соединявшей набережную Фонтанки и улицу Рубинштейна, – заполняли потемнелые холсты, вазы, они пережили блокаду, ещё раньше уцелели при последнем, в конце НЭПа, разграблении антикварного магазина, которым владел Антошкин дедушка. Кстати, если судить по тщательно выписанному неизвестной кистью портрету, висевшему в гостиной, Антошкин дедушка был узколицым и узкоплечим, с тонким носом, впалыми щеками. Аскетическими чертами отличалась и немногословная Антошкина мать, молча ставившая на стол чай и исчезавшая в соседней, заваленной походными журналами и минералами комнате, – с весны по осень она искала алмазы в якутской тайге, затем возилась с отчётами геологических экспедиций; в отчёты зачем-то подклеивались мутные фото, одно, забавное, залежалось в памяти – Елизавета Георгиевна, в болотных сапогах, накомарнике, позировала на фоне безлесной аморфной сопки с найденным камушком на вытянутой руке. И на узколицего, тщедушного отца с сумасшедшинкою во взоре и плешкой, светившей в рощице пепельных вздыбленно-летучих волос, плечистый толстощёкий Антошка ничем внешне не походил, будто на нём в насмешку над неумолимостью наследственного тавро пресеклась аристократическая порода. А вдруг и впрямь восторжествовала лысенковская диктатура внешней среды, и она, эта уравнительная социалистическая среда, покончив с несправедливым прошлым, заодно отменила буржуазные законы наследственности, отформовала юного Бызова с пролетарскою простоватостью? – примерно так шутил Шанский в разгар тех самых таинственных Антошкиных вычислений.
Валерка подыгрывал, настаивал на проезжем молодце.
Соснин мысленно заменял проезжего молодца дворовым, Бызовская комплекция заставляла вспоминать Олега Доброчестнова.
русская рулетка по-Бызову
Правда, не было в Антошкиных повадках ленивой вальяжности, тем паче, скрытой пугливости: при массивной фигуре, он, быстрый, ловкий, ещё и бравировал безрассудной отвагой – замирало сердце, когда Антошка стремглав, как спринтер, выбегал, не глядя по сторонам, на Фонтанку из своего ближайшего к набережной двора, из-под высоченной арки, и только коснувшись чугунной ограды… тяжело дышал, глядя в воду; бывало, пересекал мостовую за мгновение до смертельного удара пролетавшей машины.
Бог хранил?
Отец Бызова, или, как называл его сам Бызов – папашка – был засекреченным теоретиком антимиров и ядерного распада, одним из основателей гатчинского атомного института. Вырос под Клевером и Маковским, однако обожал неведомых, невиданных в те строгие к искривлениям вкусов годы абстракционистов, сюрреалистов, как если бы именно богемные исчадия буржуазного ада коллекцией своих вещих снов вдохновляли его угадывать дьявольские формулы строения и обрушения мироздания; и обожал столь безоглядно, что держал дома вещественные доказательства своего идейного разложения – в громадном купеческом сундуке, задвинутом в коридорную, с обойными волдырями, нишу, на самом верху, над импрессионистами, кубистами, фовистами дожидались любознательных взоров репродуцированные прозрения Дали, Эрнста, Магритта. История с сундуком позже, в ретроспективе, казалась и вовсе неправдоподобной. В глухие годы бызовского отца арестовали – к тому времени он, правда, ушёл из семьи, развёлся с Елизаветой Георгиевной и женился на гатчинской аспирантке, знающие люди поговаривали потом, что их совместный арест стал симметричным ответом органов на дело супругов Розенбергов в Америке – короче, гатчинскую учёную парочку арестовали за разоружение перед враждебной идеологией, за преступную продажу противнику термоядерных оборонных секретов, но когда искали в давно покинутой учёным городской квартире улики продажности – особенно рьяно копались в густо ароматизированных столярным клеем отчётах геологических экспедиций, составленных Елизаветой Георгиевной, как если бы между блёклыми смердящими страницами прятались чеки или расписки в получении долларов – то именно в коридорный сундук не удосужились заглянуть, возможно своим древним, чуть ли не старообрядческим видом он обманывал бдительность, внушал заведомое доверие; да, сундук не тронули, бызовского папашку с молодой женой, выяснилось потом, и не найдя улик, расстреляли.
четверо на сундук мертвеца (днём и ночью)
– Йо-хо-хо и бутылка рома! – гнусавил, конечно, Толька Шанский, глотая нетерпеливо пыль перед подъёмом крышки, Валерка же называл процедуру подъёма вскрытием – чтобы не дай бог не оставить следов, Бызов проверял перед просмотром чистоту рук, а Валерка, Толька валяли дурака, возвращались от двери в ванную, требовали прозекторские перчатки, в коих Бызов научно резал своих лягушек и червяков; Соснин хотел поскорее приступить, не пререкался с Бызовым, не присоединялся к дурачествам – покорно и старательно, как отец перед ощупыванием больного ребёнка, мыл руки с мылом.
Тем временем Бызов вкручивал сильную лампу в обычно пустой патрон: торчал из стены над протёртой спинкой старинного кожаного дивана, пылившегося за компанию с сундуком в глубокой коридорной нише, – когда-то на этом диване в лавке Антошкиного деда-антиквара сиживали важные покупатели.
Лампа загоралась белым огнём.
Чистота рук не вызывала сомнений.
– Поосторожнее, не порвать, не смять, – предупреждал Бызов.
Итак, в отсутствие дома кого-либо из взрослых они вчетвером обступали чёрный сундук, плавно и беззвучно тяжеленная, с коваными окладами крышка поднималась, кто-то – по очереди – запускал руку в спрессованные кошмары сундука, словно залезал в сокровищницу, совмещённую с пороховым погребом, и осторожно-осторожно – то ли слиток Флинта, то ли бомбу с подожжённым запалом? – наудачу вытаскивал первый из глянцевых альбомов «Skira».
Ослепительная вспышка!
Восторг, ужас сшибки с невероятным!
Холодные и гладкие, как мраморные, страницы.
– С чего начнём? Решили? – строго спрашивал Бызов, он желал упорядочить просмотр, но вскоре о порядке все забывали.
Собственно кошмары обитали сверху, в верхнем слое альбомов.
Копаясь в слоистом собрании, сновали туда-сюда по столетиям; старых итальянских мастеров вызволяли из-под груза позднейших эпох – восхитительных флорентийцев с венецианцами придавливали испанцы, голландцы, фламандцы всех направлений, которые почтила Европа, выше попадались барочные французы… над классицистами, маньеристами возникали барбизонцы, импрессионисты, те, кого позднее назвали постимпрессионистами… на самом верху… – да-да, для четвёрки наших героев, жадно обступивших сундук, естественное движение времени от прошлого к будущему отменялось. Выхватывая тот ли, этот альбом, они произвольно управляли стрелой времени, но чаще её запускали вспять – раскопки велись сверху вниз.
Под ярким блеском верхушечной корки, под Эрнстом, Магриттом, Дали, обнаруживался Кандинский.
Соснина захлёстывали цветовые вихри, а мысли оставались пугливыми и неповоротливыми, слов не хватало.
«Чёрный штрих», «Белый штрих» – энергичные сгущения красок, захлёстывая, затягивали в необозримую глубину, в череду каких-то едва угадываемых фантазией мрачных багрово-зелёных пещер, в которые неожиданно и мощно врывался свет. А на свету полихромные аморфные объёмы неуловимо вырождались в поверхности, пусть изогнутые, деформированные; и «Белый овал», и пронумерованные «Малые миры» замещали пространственные образования их пёстрыми измятыми оболочками… – краски измывались над бесцветностью мыслей, тусклостью слов. Ба-а, подобия плёнки, – вспоминалась отблескивающая гладь моря, небесные отражения.
Тут и Бызов ахал от «Постоянства памяти» – ошарашили стекавшие со стола часы.
– Что за птица этот потрясающий Сальвадор?
Бухтин переводил биографию, комментарии. – У картины, – объяснял он, – есть второе название: «Мягкое – или размягчённое – время», образ подсказан мэтру сюрреализма кругом плавившегося на солнце Камамбера.
– Сюрреализма?
– Ну да, сверхреализма, чего-то вроде сна наяву.
– С чем едят Камамбер? – Шанский обожал хитрые словечки, спешил пополнить свой речевой поток.
Никто не слыхал о Камамбере, Валерка пожал плечами.
Но Бызов уже приглашал погрузиться в «Сон» – экое светоносное мурло с акульей улыбкой… желтоватый монстр, подпёртый тонкими металлическими шпильками. Или – матерчатое, из расплескивающей свет драпировки, пугало?
Нет, монстр, страшный и притягательный. Кажется, стоит преодолеть страх, коснуться таинственной желтоватой плоти, и монстр рассыплется, растворится; жар от лампы, теснота на диване.
Бызов решительно перелистывал страницы. Засветились изнутри «Головы влюблённых, полные облаков».
А Соснин, ведомый Эрнстом, путешествовал по волнистым ландшафтам, их населяли жуткие существа, они помнили о человечьей породе, но ушли от неё далеко, пожалуй, так далеко, что не могли вернуться… не чересчур ли увлёкся, не пропустить бы…
Караваджо, эффектный, яркий; «Обращение Савла». Что за обращение?
Валерка, торопливо читая, переводил.
Плечистый, бородатый, с пронзительными глазами… предсмертный взгляд снизу, навсегда сохранённый кистью, пронзая, уносился куда-то в небо. Почему апостола Петра на кресте распяли вниз головой?
Валерка переводил.
И Соснин уже рассматривал через плечо Валерки «Мадонну с младенцем и двумя ангелами», затем – «Портрет Неизвестного с медалью с изображением Козимо Старшего». Медаль Неизвестный прижал к груди там, где билось сердце; ободок, рельефный профиль могущественного Козимо – бесчеловечного правителя ренессансной Флоренции обличал на уроке истории Кузьмичёв – медаль вкупе с изящно выписанными тонкими пальцами Неизвестного, которые медаль обнимали, под взглядом Соснина перевоплотились в вырванное из груди сердце. Оно пульсировало, подрагивали и пальцы-сосуды; на левом мизинце потаённо сиял из тени огранённым рубином перстень. Сколь великолепен, неотразим Неизвестный в чёрном! Не автопортрет ли художника? – мягкая красная шапка, пышные и густые, с огненным отливом волосы, сильное лицо с проницательными глазами… и бело-прозрачный кружевной мазочек нательной рубашки у основания сильной шеи. За Неизвестным светился пейзаж, солнце стекало по контуру плеч, как золотое шитьё по мантии.
Валерка перелистывал страницу с «Портретом Неизвестного…»; Соснин откладывал лежавшего на коленях Эрнста, брал из заранее отобранных альбомов…
До чего ловко и остроумно перекраивал пространства Магритт! Будто бы простым смертным, самодовольно-подслеповатым, свыше предъявлялся лишь один из обликов мироздания, а зоркий хитрец-бельгиец высматривал прочие варианты обличий. И провозглашал их равноправие в художественной системе, играл ими – броско, весело и надменно, не жалея привычек, посмеиваясь над бытовой инерцией. «Вероломство образов» – да, смешно, под курительной трубкой выведено по-детски корявыми буквами: «это не трубка»; здорово! «Не для воспроизведения» – о, тут не до смеха: мужчина с набриолиненным затылком стоит спиной к зрителю, глядит в зеркало на собственный затылок вместо лица. Магритт изображал мысль – переводил Валерка. «Условия человеческого существования»? На походном мольберте – холст с пейзажем, вписанным в окружающий пейзаж. – Смотри, смотри, Ил, – толкал Толька, – не холст на мольберте, стекло! Пейзаж не изображён, просвечивает… – Смотри! – открытое окно, за ним фасад с открытым окном, за ним такой точно фасад, хотя с закрытыми окнами. Голубые, коричневые, зелёные сдвиги… жёлтые пятна-стены с голубыми дырками-окнами… неуловимо преображённый двор, пожалуй, тот самый двор, который Соснин так часто рассматривал из окна, тот самый, но – другой. Мозги набекрень. На оболочке мироздания нанесли невидимые надрезы, фрагменты пугающе сдвинулись? Ого, не фокус ли в духе Магритта – внезапное явление Адмиралтейства в перспективе Гороховой?
Валерка тем временем снова перелистнул сборный альбом Уффици, Соснин склонился к «Рождению Венеры». Шанский встал. Захлопнув альбом Дали, придвинулся Бызов; обдал горячим дыханием, вдавил Соснина в упругий диванный валик… лампа нещадно поджаривала затылок Шанский вытаскивал из сундука венецианцев.
Околдованные, не могли оторваться от «Спящей Венеры» – пластично изогнувшись, совершенное, чуть наклонное тело воспаряло над нижним обрезом горизонтального полотна, над смятым ложем, за обнажённой богиней – размывались светом и сумраком чуть оплывшие серо-коричневые строения, холмы, деревья. Навряд ли Соснин сразу мог оценить дивную уравновешенность композиции, тёплый колорит, виртуозность, с какой художник резко выписал на переднем плане бельевые складки, их контрастный матовой мягкой фактуре полотна блеск. Нет, сетчатка лишь впитывала золотистый свет – свет излучало и тело Венеры, и сумеречное, в рваных облаках небо, и набухающая томительной темнотой земная твердь; Соснин предположил, что кисть Джорджоне живописала вовсе не фон, на котором спала Венера, а то, что ей снилось… а… а вся картина, вся – сон самого Джорджоне? «Спящая Венера» смахивала на сон художника!
Ни с чем не сравнимые приключения поджидали в путешествиях по фантастическим картинам-мирам, но вперемешку с альбомами попадались ещё и книги на английском, французском, занозою засел заголовок, переведённый Валеркой: «По ту сторону живописи». Что могло находиться по ту сторону живописи? Художник утаивал что-то сверх изображения, заключённого в картинную раму? Или там, по ту сторону, находилось что-то, без чего художник не мог писать? Но если что-то загадочное действительно пряталось за живописью, то каково оно, заслонённое холстом «что-то»?
Какая-никакая, а мысль.
Мысль, однако, юркнула вбок, споткнулась – «что-то» пряталось, «что-то», покрытое мраком, любопытно. Однако куда любопытнее – где пряталось? «По ту сторону» – дразнящая недомолвка, каково то условное, не оприходованное взглядом пространство? Заколдованное, таинственно-непроницаемое… недостижимое, как пространство по ту сторону чудо-арки, сквозь которую не удалось проплыть.
В отличие от озираемых и осязаемых, освоенных пространств, то пространство, вполне мистическое, жило по своим законам?
По каким законам, каким?
Ощутил бессилие не только мыслей, но и воображения. Понадеялся на ночные прояснения в голове.
После дневных часов торопливо-возбуждённых листаний, зачарованный Соснин ночью подолгу не мог заснуть, проецируя на экран зрительной памяти похищенные у сундука видения, пытаясь за них проникнуть, сопрячь неожиданные впечатления со своим, пусть и скудным опытом. Упоительные ночи познания! – никто не мешал опять и опять, никак уж не впопыхах, листать альбомы вперёд ли, назад; не толкал, подгоняя, Шанский, не придавливал, не нудил огнедышащий Бызов.
О чём думал Соснин, ворочаясь с боку на бок?
Сначала о лампочке, конечно, о чудесной лампочке, ярко горевшей за чёрным бархатом картинной ночи, точнёхонько – за феерически-зелёной луной. Да, первое впечатление не обманывало его, вопреки астрономической непреложности луна не отражала свет солнца, ибо не был солнечный свет зелёным. Кто-то – всемогущий, как святой дух – пропускал солнечные лучи сквозь зёлёное стёклышко? Нет, нет, источник таинственного зелёного сияния прятался за луной! И о том ещё с сожалением думал Соснин, что он, бесталанный, не умел зажигать свою чудо-лампочку за изумрудной кляксой на шее селезня, за голубой горой – размечтавшись, опять гнался за эфемерностью. Но по ту сторону его вымечтанной живописи маячил не только магический светильник! Там почему-то каверзно роились инструменты дядиной готовальни, и вспыхивали смарагдовые пылинки в косом луче, и красовался бело-зелёный барочный дворец, струился водный блеск, налегал на вёсла косматый гребец-перевозчик; там же пятнисто плыли отражения домов, мостов, которые сминал плот. Впечатления-видения, покинув жизнь, потолкавшись в памяти, устремлялись туда, по ту сторону? Там, смешиваясь, они образовывали что-то, что притягивало и питало кисть? Кольнуло: выстраивание перспективы, иллюзорно углублявшей композицию на холсте, достижение объёмности, трёхмерности предметов на этом самом холсте, подчиняясь изобразительным средствам живописи, выражали ещё и сокровенную цель её – устремлённость за картинную плоскость. Сердце заколотилось, не унять! Однако не успевал сжиться Соснин со своим открытием, как сразу туда же, в ту невероятную мешанину предметов, пейзажей, лиц втискивалась ещё и нагая, гордая, костлявая балерина – острые тускло-охристые колени вонзались в ослепительную стайку рейсфедеров, циркулей, измерителей, и сам он, сам, догоняя давние впечатления-видения, перелетал туда, чтобы увидеть ещё что-то, чего не доглядел здесь… у ног, похлёстывая ступени, плескала Нева… здесь плескала когда-то, а там – сейчас, в эту ночную минуту. Когда-то увиденное, уже взывало к нему и его кисти оттуда, он, откликаясь на волнующий зов, с бумагой, коробкой акварельных красок «Ленинград» и кистью наперевес устремлялся… чушь! Спокойнее, спокойнее – живопись, к примеру, пейзажная, изображает видимый внешний мир, а что находится по ту сторону живописи? Мир внутренний. Но фокус в том, что это не внутренний мир деревьев, гор или крыш, это внутренний мир самого художника, изображая внешние, видимые формы действительности, он не может не изображать ещё что-то своё, внутреннее, что-то присущее ему одному, притягательное, хотя расплывчатое, буквально непредставимое. Ещё спокойнее. Кандинский вообще обходился без видимых форм, писал только внутренний невидимый мир. А что, если Кандинский видел в себе что-то конкретное, для него подлинное, но писал абстрактно? Какое уж тут спокойствие! – рейсфедеры, тускло-охристые колени, всё то, что Соснин мысленно заталкивал в свой внутренний мир, ему самому ведь никто не мешал рассматривать. Мысли спутывались. Магритт изображал мысли. Сумел бы изобразить и такую путаницу? В виде клубка? Для Магритта примитивно. Перевернулся на спину. Туман, муть… а-а-а, разве не выпадало реально побывать в том пространстве, по ту сторону киноэкрана? Чушь, курзал неделим, в том пространстве за экраном шумели обычные кусты, деревья, привычно светили фонари, звёзды, вздыхало море… правда, экранные глаза почему-то смотрели в обе стороны сразу. Злился на себя, приподымал голову, снова откидывался на подушку; лежал под тёплым одеялом, но лихорадило, как тогда, под ясенем… беспокойное роение по-хозяйски заполняло сонную комнату. Соснин, однако, не желал покоряться хаосу, хотя не мог, никак не мог сцепить логикой навязчивые элементы хаотических размышлений; попробовал сосредоточиться на чём-то конкретном, ну почему, почему так уставился речной лодочник-перевозчик? И – дальше, дальше! – почему смутные страхи от того взгляда, от блеска воды, чертёжных инструментов, зелёной луны сливались, усиливались? Спросить у Марии Болеславовны? Глупость! – не смог бы толком сформулировать свой вопрос. Захлёбывался восторгом познания и боялся кошмаров, они, чувствовал, надвигались; защитит ли постель, тёплое одеяло? Засыпал и – отгонял сон. Дрожащий свет, тьма срастались тонкими и зыбкими прядями, клубились, размывая угол комнаты, шкаф, тёмные складки шторы. Какие разные сны увидели Дали и Джорджоне! Что должно было произойти за столетия, которые их разделяли, чтобы так изменились сны? Соснина окутывала ночь возбуждавшего разномыслия, угнетавшей разноголосицы… впечатления раздваивались – одно бередило изнутри, другое устремлялось… чтобы бередить оттуда? Но – всё-таки – откуда оттуда?! Он желал ясности – откуда-то из-за листа ватмана, холста? Спокойнее, спокойнее. Сердце утихомиривалось, дыхание выравнивалось. Итак, с какой стати дубликаты разбросанных по годам и несводимых, как кажется, впечатлений образовывали где-то там, в неимоверной глубине внутреннего мира, куда глазу заказан доступ, волнующие целостные склейки из картин прошлого? Не от комбинаций ли несводимого – опять обмирал Соснин – зависел желанный накал светильника? Кем же, кем, если не самим художником, отбирались и преображались впечатления, чтобы бередить оттуда?
Приближался к разгадке: именно там, по ту сторону искусства, находились и его жестокие стимулы.
Но почему не было туда доступа, почему? Вроде бы доступ был… он не сдавался, всё ещё желал пространственной определённости, зримости того, что существовало, но никак не удавалось увидеть; опять потоптался в курзале по ту сторону светящегося экрана, внимая тайнам двуликости. Повезло? Наблюдал ненароком зримое чудо потайного расслоения образа – один экранный лик обращался к зрителям летнего кинотеатра, другой – к нему, только к нему.
Подмена, позорная подмена! Самообман! – мог на такое клюнуть? Укорял себя, ссорился с собою, не способным дисциплинировать простейшие мысли. Конечно, оказался всего-то допущенным к результату – из-под кроны ясеня смотрел готовую киноленту, её, разлитую световым лучом по экрану, не возбранялось рассматривать с любой стороны экрана, коли экран был прозрачен… просто-напросто столкнулся с оптическими, вовсе не мистическими эффектами; столкнулся с результатом. Опять настороженно поднял голову – можно ли вообще уразуметь, что там, по ту сторону самого творческого усилия? Ох, старился же безбедно мазила, писал, не мучаясь, свои тополя, море, гору, писал так, как видел, и всё… Соснин злился на себя, не умевшего ответить на вопросы, которые сам себе задавал, злился ещё и потому, что чудовищно завидовал художникам, чьи картины так его поразили днём, поразили чем-то помимо изображений; ох, стоило ли завидовать искусству Богов?
Вот бы о чём-нибудь приятном подумать…
И ночь дарила передышку ему. Душевные бури затихали, по телу разливалось спокойствие, он вспоминал, что острее, полнее ощущал жизнь не тогда, когда из последних сил переплывал Неву, а после заплыва; покачивались блики, из-за спины вылетал, сорвавшись с липы, листок.
Передышка получалась недолгой. Что, если не переводил дух, а стыдливо увиливал от главных мыслей?
Прокалывал взгляд блестящих глаз охристого круглолицего ангела, того, второго ангела, испытующе выглянувшего из-под пухлой ручки младенца, которая тянулась к Мадонне; Соснин вздрагивал, зажмуривался. Не понимал, где он – здесь ли, там; что-то изводящее, страшное копошилось рядом с ним, совсем рядом.
У изголовья, соскальзывая с альбомных страниц, сгущались кошмары.
Редкими лучистыми промельками в щёлке оконной шторы пролетали машины. Шуршали шины… Соснин вслушивался в сонное дыхание матери, чудилось, улавливал сквозь гул волн и дыхание отца там, в далёком Крыму.
А где сейчас дед? – изумлённый Соснин на миг очутился у мокрого холмика, близ пары голых, истерзанных ветром и дождём кладбищенских тополей. Неужели дед всё ещё смиренно спал в заколоченном ящике, под землёй, поливаемой с ночного зимнего неба? Нет, он бодрствовал рядышком, затрепетало сердце – дед совсем близко. Соснин не двигался, лежал и ждал, сейчас дед-невидимка сухой прохладной ладонью коснётся горячего лба: ты, Илюша, не простудился? Каким-то параллельным зрением увидел тощую длиннющую, в тысячи километров руку деда, пробившую ящик, холмик, чтобы дотянуться оттуда, из крымской могилы. Был рядышком, а руку тянул оттуда? Голова непроизвольно дёрнулась на подушке, качнулся шкаф, в зеркальную створку, сжавшись, закатился рояль; словно взаимно сдвинулись предметы на заинтриговавшей днём обманчиво-простой картине Магритта, за ними, во внезапном зиянии… да, дед находился по ту сторону живописи, в той безграничной тесноте, где столько всех и всего собралось; там всё больше того, что задевало когда-то здесь, прошлое перемещалось туда? Не там ли, кстати, в комплекте с собственной готовальней, пребывал теперь и немало досаждавший Соснину своей отличной успеваемостью и примерным поведением дядя? Как выглядел он, легендарный дядя? Не представить. Однако и знакомое до мелочей, попав туда, пугало таинственностью, там ломались и правила, которым до сих пор подчинялись предметы и понятия, прежде казавшиеся незыблемыми.
Здесь и там, отсюда – туда, до чего просто… а как связаны сейчас и тогда?
Спал сто лет и проснулся? Снова испытывал щемящим, устрашающим блаженством киноэкран.
Смерть не страшна… Вот и теперь надо мною она кру-жит-ся…
Можно ли увидеть кружение смерти, увидеть, как смерть смотрит сверху, сквозь потолок, а то и из-под потолка, выбирает тебя или, напротив, откладывает свой выбор?
Увидеть кружение худющей крючконосой старухи с косой, от выбора которой все-все зависят?
И беззвучно ли смерть кружится, готовясь к выбору?
Только б не шевельнуться.
Ощутил слабые шорохи проникающей близости, душа съёжилась.
Как близко обитала смерть… и так же близко заряжались её тайной роившиеся предметы, пейзажи, лица, переместившиеся сюда из прошлого, они совсем близко, вместе – то, что было, что поразило и запомнилось, и… смерть, то, что – будет?
Зрительные образы, днём яркие, острые, в темноте мучились собственной никчемностью; возбуждение изматывало Соснина – уповал на ночные озарения, но так и не смог вообразить пространство, двойственное пространство, которое умещалось бы и в нём, коли обладал внутренний миром, и вне его, хотя близко-близко; напрягался увидеть то, что изначально оставалось недоступным для зрения. Растекался шкаф, сливаясь со складками шторы, потолок плыл, расплющенным облаком зависал над золотисто-тёмной кромкой обоев. Нет, по ту сторону не было никаких особых пространств, были – клубления, роения… только душа… не так, не так! Душа смыкалась с памятью, клубления-роения образно выплёскивались по ту сторону, когда творилось искусство, пребывая, пока жил, внутри; образность и душа подвижны – здесь и там, туда и оттуда, а всё вместе – «я»? Несомненно! То, что таилось по ту сторону живописи, таилось не где-то во вне, в самом художнике. Надо мною она кру-жит-ся… да, да, вездесущая смерть, кружась, выбирая жертву, исподтишка преобразовывала клубления-роения на свой лад…
За окном пронеслась машина.
Повернулся на бок, зарылся в подушку.
Опять, опять мимо главного! – что за душа, где она, где? И почему только душа бессмертна? Беспомощно натянул на голову одеяло. И как, как именно всё грубое, всё смертельно-страшное, чем затемнялась жизнь, смешивалось с искусством? Так же, как смешивались крупицы разных красок, образуя неожиданный цвет? Или – как молекулы запахов? Запах пота смешивался с запахами ванили, корицы.
Ночи не хватало на изводящие размышления, ощущения, артель напрасный труд; засыпал.
Каков я сам там, по ту сторону, каково моё «я»? Глядя в зеркало, чувствовал как мало ему могли рассказать о его «я» нос, рот, глаза. Интересно, о чём думали прошлой ночью Бухтин, Шанский? – Соснин чистил зубы, торопился в школу.
Верилось, что не меньше, чем он, взволнованы, раззадорены, озадачены, хотя и Валерка, и Толька, да и сам он, когда листали гипнотические альбомы, будто бы языки проглатывали; догадывались, что живопись, предлагая одинаковые для разных людей изображения, вступала в путаные контакты со всеми зрячими, ибо то, что скапливалось по ту сторону живописи – касалось каждого по-отдельности.
А Бызов? В отличие от Соснина, Шанского, Бухтина, заражённых художественным безумством, Антошка интуитивно искал в альбомных «измах» лишь импульс своим занятиям биологией, признавался позднее, что визуальные богатства сундука поначалу вспугнули, но затем вдохновили, даже вооружили пугающими образами грядущих мутаций. Недаром он под заключительные йо-хо-хо Шанского со вздохом облегчения и подчёркнуто аккуратно клал на место альбомы, книги, словно разведчик успешно завершал смертельно-опасную операцию.
утром, после ночи просветлений, тревог
– «По ту сторону живописи» – разумеется, частность, ряд можно продолжить – по ту сторону литературы, театра, вообще, искусства, – делился на перемене ночными открытиями Соснин, – стало быть, по ту сторону искусства мельтешит что-то необъяснимо-острое, фантастичное, тревожное, само искусство питающее и непрестанно преобразующее. А если так, то что-то таится, наверное, и по ту сторону жизни, что-то, что её заряжает. Что там, за нею, что?
– Как что? – удивился Бухтин, – смерть!
Соснин вопросительно, не без подкавыки глянул на Бызова.
– Ну да, смерть, – спокойно согласился, дожёвывая слойку с повидлом, Антошка; ему ли, биологу-вундеркинду, такому мощному, мускулистому, пышущему здоровьем, было бояться смерти?
Шанский беседу почему-то не поддержал, смолчал.
– Толька, – ткнул его в плечо Валерка, – мне мама всё про Камамбер рассказала. Французский сыр, пахнет грибами.
вечером, спустя два-три года
Слушали плёнку с записями блюзов, Бызов под музыку рассуждал об инстинктах жизни и смерти, которые вдруг странно сливаются, как сливаются в блюзе мелодии радости и тоски. По-Бызову получалось, что инстинкт жизни дремлет, пока организму ничего не грозит, но вдруг просыпается, почуяв угрозу, – просыпается животная жадность жизни, хотя по сути – это взрывное проявление инстинкта смерти.
Они что, боролись со смертью в остром приступе вожделения?
Не потому ли так жадно, хищно бросился на Вилу обрубок-Шишка? И она, она тоже… им с неделю всего оставалось жить.
И погибли они в один день.
благодарность
(за своевременный подарок судьбы)
А спустя много лет, в пространном, печальном и – вовсе удивительно! – лишённом обычной для него иронической пропитки письме Шанский вспомнит про сундук Бызова. «Во тьме его, – напишет Шанский, – как в мифологическом ящике, теснились упакованные в глянец напасти и козни будущего, которые нам заранее открыли глаза на убийственную программу жизни; мы, четверо нервических искателей приключений, их выпустили на свет, когда подняли с девственным любопытством крышку».
да, их было четверо
– Неразлучные вундеркинды! Умники-мальчики! – всплескивала костлявыми ладошками Агриппина Ивановна.
– С блестящим будущим, – добавляла Нонна Андреевна.
Лев Яковлевич согласно кивал, выставляя им пятёрки за четверть.
Хотя, по правде сказать, Соснин вряд ли заслуживал причисления к вундеркиндам. Он способностями не выделялся, никто из учителей не дивился его одарённости пусть в какой-нибудь одной дисциплине, тем более не видел в нём надежду, продолжателя, даже чертёжник Вилен Васильевич, жёлчный болезненный человечек, упорно добивавшийся от школяров умения изобразить в трёх проекциях гайку, не угадал в Соснине будущего жреца рейсфедера и рейсшины.
Похоже, что Агриппу восхитили неразлучные вундеркинды ещё тогда, когда в классе, до переезда в Москву, учился Митька Савич – вот уж вундеркинд точно! И языки не хуже Бухтина знал, и схватывал на лету, как Шанский, и не слабее, чем Бызов биологией, был одержим историей, особенно Византийской, раннехристианской; директор Кузьмичёв, бывший обкомовский пропагандист, сподвижник Попкова, – растерянность Смольного и авральная неразбериха в Большом Доме помогли Кузьмичёву выпасть из расстрельной папки «Ленинградского дела» – побаивался исторической Митькиной эрудиции, однако Митька слинял в Москву, не успев запятнать репутацию школы. А если б не слинял, их было бы пятеро? Возможно, к компании примкнул бы и Витька Шмуц, если бы его не убила грохнувшаяся с карниза сосулька.
Неужто Соснин попросту сохранил неразлучную четвёрку, заняв не по праву, ибо вундеркиндом не был, тёпленькое, оставленное Митькой место?
Пусть так, пусть так.
Но что-то, что поважнее градаций индивидуальных способностей, их, четверых, взаимно притягивало, сплачивало. Мелочь, пустяк, но и Веняков, приценившись на лестнице к музыкальным плёнкам Лещенки, поболтав с Бызовым, Бухтиным и Шанским, одарил четырьмя входными билетами на тот исторический футбольный матч «Зенита» со «Спартаком», словно о Соснине подумал.
идейный голосок против
– Нахватались звёзд с неба! – обиженно дулась пионервожатая Клава, когда они чересчур уж громко обсуждали между собой… Клава, раскрасневшаяся, возбуждённая до гневливой дрожи, с блестевшими, как канцелярские кнопки, глазками вернулась с митинга, где активисты хором кричали – долой поджигателей войны! Чтобы поднять боевой дух дружины, она вспоминала энтузиазм, с которым комсомольская головка города-героя смотрела как вешали у «Гиганта» немцев; Клава надеялась примером благородной ярости подвигнуть юную паству к патриотическому ожесточению, а они… тем паче, с подачи Валерки, сочли мурой не только «Зелёные цепочки», но и «Четвёртую высоту», хотя методисты внешкольного чтения настоятельно рекомендовали её на пленуме.
Тут ещё Шанский сдуру ляпнул, что куда интереснее «Гигиена брака»; сиреневатая захватанная брошюрка походила по рукам старшеклассников, но ещё раньше её проштудировал наш пострел.
об изменчивости глаз пионервожатой Клавы
Колкими, как жестяные кнопки, глаза делались, если, получив команду Свидерского ли, комсомольских органов, бросалась в идейный бой. В кратких передышках между боями глаза застывали сизыми льдинками и только тогда, когда любезничал Веняков, растекались жидким стеклом.
свидетель истории как интерпретатор истории и общая тетрадь для коллективного романа с продолжением (увы, лишь начатого, утерянного)
В день смешения Клавой свежего негодования антивоенного митинга с застарелым восторгом от справедливой казни фашистов, состоялась ещё и встреча с приглашённым завучем-Свидерским видным участником большевистской революции, крупным, как представил Свидерский, учёным-марксистом. Свидерский вёл в седьмых классах уроки Сталинской Конституции, требовал от учеников с выражением читать Джамбула – закон, по которому счастье приходит, закон, по которому степь плодородит… – и сам был не лыком шит, надо-не-надо обстреливал класс крупнокалиберными цитатами из марксистско-ленинских классиков, но – слушал важного гостя проникновенно, лишь опасливо посматривая на Бухтина, юный враг не дремал. Учёный-марксист – толстощёкий, с болезненно-малиновым румянцем, заплывшими глазками и жёлтыми клыками в мокрых уголках рта – зычным лекторским голосом возвещал о прибытии Ленинского паровоза на Финляндский вокзал; он подгонял броневик, потом, жарким летом, прятал Ильича в прохладе приозёрного шалаша от ищеек временного правительства, патрулировал голодный и холодный Петроград, истреблял контрреволюционную сволочь, о, он, крестьянский сын, превращённый буржуазным городом-молохом в пролетария, осознанно сменил булыжник на кожанку и маузер. Учёный-марксист, на отлично усвоивший школьный курс, был собой доволен, гордости не скрывал – если бы не его предусмотрительность и отвага, Ильича вполне могли бы схватить, вооружённое восстание удалось бы сорвать злодеям Троцкому, Зиновьеву, Каменеву, уже тогда желавшим изнутри разрушить большевистскую партию, а великая страна так бы и мучилась под поработившим её капитализме. В разгар политинформации малиновощёкий спаситель революционного отечества благополучно провожал Совнарком в Москву, а четверо вундеркиндов, чтобы не заскучать от подвигов марксиста в эпоху военного коммунизма, возрождали заброшенную было игру – с лёгкой руки Митьки Савича взялись коллективно сочинять бесконечный историко-авантюрный роман о приключениях, свалившихся на голову заурядного язычника-византийца, да-да-да, именно язычника, – он, случайно приближенный к императрице Елене, не понимая, что творит, помогал ей искать крест, на котором распяли Иисуса, однако перенёсся во сне в послевоенный социалистический Ленинград и… Превосходную идею надо было размять, развить. Поочерёдно записывали в общую тетрадь фразы, абзацы, действительно интересно! – Валерка плавно вёл тему, Бызов её усложнял намеренно корявыми фразами, Соснин – ветвистыми, Шанский, пожевав язык, плутовато поозиравшись, под общий хохот заводил бедолагу-византийца в такой тупик… получалась отчаяннейшая галиматья.
Тут не стерпел Свидерский – подскочил, истекая ядовитой слюной, выгнал Валерку за болтовню из класса, пригрозил расправой Шанскому, Бызову, Соснину, приторно поблагодарил лектора.
Жаль, сочинительская затея, позже названная Шанским концептуальной, никуда их не привела, тетрадь с десятью-двенадцатью исписанными разными почерками страницами посеяли.
о пользе взаимных влияний
Учились друг у друга.
Правда, Соснин не обольщался, что одноклассники-вундеркинды что-то путное смогли бы почерпнуть у него, разве что плавал он лучше всех. Ну, что ещё, в самом деле? – композиционное чутьё, вкус, абстрактное и тягостное влечение к новизне? Сугубо индивидуальные, иррациональные свойства, смуты, мучительные и вряд ли перенимаемые, невесть куда, к чему устремлённые; жаждой Водолея окрестил позднее внутренние метания друга Шанский.
Зато Соснин был по гроб обязан троице вундеркиндов, чьи достоинства причудливо суммировал Шанский.
Напичканный самыми разнообразными сведениями, он не отличался глубиною познаний, не вгрызался в какой-то один предмет, но поочерёдно, словно бесцельно расширял кругозор до необозримости, заболевал тем ли, этим предметами и блестяще, подчас парадоксально истолковывал то, что сумел узнать – впитал, как промокашка, Митькины байки о византийских праведниках, безумцах, о жестоких и безвольных императорах, интригах императриц, потом – вольные Валеркины пересказы великих европейских романов, Бызовские пророчества апокалиптических естественнонаучных триумфов и – читал, читал. – Я люблю книгу не как источник знаний, но как наркотик, – откровенничал возмужавший Шанский, хотя и с младых ногтей непрочитанная книга, неосведомлённость в чём-то, что хотя бы потормошило внимание друзей, оскорбляли – не мог поверить, что нельзя всё прочесть! Когда в руки ему попадала новинка, жадно листал, заглатывал. Недаром у Тольки ещё в школьные годы прорезалась книжная клептомания. Валерка, чья квартира стараниями отца превратилась в уникальное книгохранилище, едва заявлялся с визитом Шанский, демонстративно проверял замки на книжных шкафах, но Шанский не обижался. Тем более, что не стал он книжным червём, не стал, за Сосниным вдруг с бухты-барахты на архитектурный факультет увязался – заразился на какое-то время пространственными мечтаниями, погнался за синтезом логического и образного? – Соснин привёл его в кружок к Марие Болеславовне, та сомневалась, что сумеет, успеет подготовить, а пострел за год выучился прилично рисовать гипсы, сдал экзамены. Даже обидно! Соснин столько провозился, овладевая секретами построения головы Давида, карандашной техникой, а Шанский – как и многое другое! – схватил на лету, ещё раньше – вовсе из другой оперы – за три перемены насобачился не хуже, чем Герка-музыкант, по лестничным перилам съезжать…
амплуа: опылитель
Случайные импульсы резко изменяли направление его интересов, закономерно, впрочем, свернувших в конце концов на зыбкую стезю искусствоведения; ему, алгебраисту, как говаривал Валерка, и карты в руки – сам Бог велел алгеброй поверять гармонию. Однако истинным призванием Шанского было распространение чужих знаний, умений, художественных систем, благо обладал цепкой памятью, длиннющий язык поспевал за оригинальными сверхбыстрыми мыслями, зачастую и обгонял.
Амплуа? – перекатывал во рту, посасывал вкуснейшее слово Толька. О, он с нескрываемым удовольствием делился любой информацией, собранной им на полях культуры, себя, ничуть не боясь рисовки, уподоблял мотыльку, который переносил на крыльях живительную пыльцу.
– Пусть цветут не сто, тысячи цветов! – поводил по сторонам тёмно-карими, брызжущими ядовитым весельем глазами, – перекрёстный опылитель всегда готов, страсть к возвышенному сводничеству сжигает меня.
вспомнил
Задолго до осознания собственного амплуа, в шестом классе, Шанский был избран делегатом ТЮЗа, в антракте помогал без очереди купить мороженое.
катарсис на Моховой
Младших школьников развлекали-наставляли проделками сорванцов в коротких, обтягивавших толстые попки штанишках и белых рубашках с пионерскими галстуками на прыгавших бюстах.
– Охитина, Казаринова чудесно кувыркались, форменные акробатки, – улыбалась мать, когда после возвращения из театра отгибала скатерть на краю овального стола, раскладывала клеёнку для чаепития; несколько лет спустя делилась впечатлениями с Раисой Исааковной, подкладывая ей варенье в розетку. – Изумительны Дробышева с Сошальским. А как волновался Лев Яковлевич, готовя учеников к встрече с Шекспиром, к колдовству, как он сказал, великого искусства.
Подготовка растянулась на годы.
Печальнейшую на свете повесть показывали лишь достигшим среднего школьного возраста, пока методисты эстетического воспитания рекомендовали красочную, со свето-звуковыми эффектами – громы-молнии, завывания за кулисами – сказку «Ворон», приобщавшую к театральной магии.
Наконец-то подросли, их допустили.
Но почему-то околдовали Соснина не прелестная Джульетта в текуче-бледной ночной рубашке на увитом бумажными розами балконе, не финальные неувязки в склепе.
Вертели головами, старались угнаться за пространственными прыжками действия, разноцветные лучи метались… Хватались от неожиданностей за жёсткие, замазанные тёмным лаком, разделявшие дуговые ряды деревянные барьеры-спинки.
Сцену вдруг накрывала тьма, сзади, на вершине амфитеатра, прожектор освещал стройного красавца в алом плаще, он выдёргивал из ножен шпагу. Стремительно сбегая по ступенькам, мог хлестнуть сидевшего с краю Соснина – своё персональное место делегата ТЮЗа Шанский, дежуря у контроля или в фойе, уступал Соснину… Так вот, сбегая, красавец мог случайно хлестнуть пыльной огненною полой плаща, опахнуть потом, расплавленными румянами, но веронский забияка, оступившись, застыл на миг с гримасой натуральной боли на лоснившемся, жирно размалёванном лице-маске и, дабы скрыть сбой, притворился, что именно на этой ступеньке рядышком с Сосниным, он, прижавшийся на секунду к плечу выбранного им юного зрителя, беглым касанием вымаливающий сочувствие, остановлен замыслом режиссёра.
От щегольского огненного наряда шибануло затхлостью костюмерной.
Соснин углядел на пылавшем плаще крестики штопки, дырочки; распадалась старая-престарая ткань.
И сердце громко застучало; испугался, хотя не знал, чем кончится этот случайный эпизод на ступеньке, пожалуй, вообще испугался не за того, обречённого вот-вот погибнуть горячечного героя, а за себя, да-да, за себя, такого же беззащитного, как заигравшийся герой, оступившийся и превозмогавший боль, внезапно ставший таким близким, несчастным, в чью судьбу неожиданно для самого себя Соснин заглянул… нет, Соснин решительно не мог разобраться в душивших его чувствах, в природе испуга, на миг какой-то посетившего, но возвращавшегося затем ночами. Сейчас, вместе с испугом, он ощутил ещё и неведомые ему прежде подъём, лёгкость.
Напалм плеснул в глаза.
Ослепив, луч резко сдвинулся, опять поджог плащ.
Очнувшийся, заново прозревший Соснин уже издали, но с опять-таки пугающей его отрешённостью следил за догоравшим заложником родовой чести – выскакивал для смертельного поединка на сцену, заносил шпагу…
«по ту сторону» – пополнение
С тех пор там же, по ту сторону, назойливо бисировался ночами и болезненный сбой в сценке тюзовского спектакля, услужливо выхваченный из тьмы прожектором.
сразу попала в точку?
– Илюша, взял бы изумрудную, добавил кобальта и всё бы засветилось. Ты, по-моему, хочешь изобразить что-то сверх того, что видишь, так? – на полном лице Марии Болеславовны сочувственно блестели выпуклые тёмные глазки.
Соснин, сражённый легкостью, с какой она рассекретила смутные его умыслы, кивнул – был ли резон отпираться? Холодно схватила за руку, в которой только что трепетала кисть.
– Учти, Илюша, сверхзадачи искусства не решают, когда пишут простенький натюрморт. Тебе надо передать объём, фактуру, прочувствовать взаимодействие основных цветов с дополнительными, а ты…
– Как же Сезанн? – осмелел Соснин, – натюрморты – куда проще?! А будто что-то ещё, кроме яблок на табуретке, изображено.
– Ого! – заинтересованно опустилась на стул Мария Болеславовна, – и где ты видел Сезанна?
– Случайно, на репродукции, – уклончиво признался Соснин, не желал рассекречивать сокровища бызовского сундука.
– Ладно, – вздохнула Мария Болеславовна, – учти только, творческие прорывы, такие, какими, к примеру, тебя поразил Сезанн, по плечу исключительно великим художникам, гениям. Они прошли сложными жизненными путями, сформировали неповторимые внутренние миры. И учти заодно, Илюша, левое искусство, к которому тебя потянуло, таит так много опасностей, так много…
Файервассер напряжённо прислушивался.
Миледи беззаботно взбалтывала кистью грязь в банке.
Соснин посмотрел в стеклянные глаза волка. Жарко светили лампы, накрытые чёрными металлическими тарелками. Темнел ряд окон с заклеенными широкими полосами бумаги рамами. На выпуклостях ноздрей, над верхней губой Давида скопилась пыль.
Сезанн – левое искусство? А Эрнст, Дали, Магритт – ещё левее?
– Изучишь биографии великих художников, прочтёшь книги по философии, психологии искусства и многое поймёшь. Пока сосредоточься на гипсах, тебе надо больше рисовать, чем писать, вступительные экзамены не за горами. Где твой фаберовский карандаш? Вот-вот, как раз для гипсов.
из контраргументов, рождённых по дороге домой, на Загородном
Опять – нос, рот, глаза… завитки волос… прекрасный, но затвердевший гипс. Обучался изображению внешних форм, только внешних, а ему так хотелось изображать внутреннее, своё. Мучительные желания на его лице отразила витрина. Портрет – это не внешние черты, нет… Взыгрывали самые разные мысли, включая топорные, все они, однако, понуждали Соснина усомниться в справедливости услышанных от Марии Болеславовны наставлений.
Разве в самые сложные и неповторимые внутренние миры великих художников влетал, светясь, перед тем, как шлёпнуться в Неву, липовый лист?
В самом деле! Откуда мудрые книги по философии и психологии искусства, которые написаны до его рождения, могли знать про – неповторимые, вот-вот! – сверкания пылинок в луче, про стояние под ясенем, про бледные, с пугающим прищуром, глаза косматого перевозчика, струящийся блеск воды. Или про старый, штопанный-перештопанный огненно-алый плащ.
на два дома (отталкиваясь от обмена несравнимыми горестями)
За чаем после нашумевшего тюзовского спектакля обсуждалась не только Шекспировская трагедия.
Раиса Исааковна, понижая голос до шёпота, вспоминала безоблачные годы с любимым мужем, ошибочно и во вред всей рыбной отрасли арестованным на десять лет без права переписки после злодейского убийства Сергея Мироновича, – вспоминала как муж ордер получал на жилплощадь, как… и больше десяти лет отсидел, она одна в комнате, хорошей, с балконом, сон не идёт, одна лицом к стенке, а где он теперь? Хотела у Виктора Всеволодовича спросить, но испугалась, как бы не усугубить. Или лучше к Фильшину обратиться? – он положительнее, солиднее. За что ей выпала доля быть женою врага народа? Так одиноко, производство выматывает, дома – хоть вой. Мать отвечала страданием на страдание, жаловалась на потерю покоя, на боли в сердце, которое разрывали на куски ночные мысли о муже, в одиноком переутомлении вынужденном коротать вдали от родного дома крымскую промозглую зиму, тогда как она, измотанная разлукой, должна оставаться в Ленинграде, чтобы дать сыну достойное образование.
К своей миссии относилась со всей серьёзностью – мало того, что готовила традиционные шефские концерты и культпоходы в музеи, театры, так ещё следила за днями рождений учителей и коллег по родительскому комитету, одаривала их милыми сувенирами, а классную руководительницу Агриппину Ивановну ежегодно угощала тортом собственноручной выпечки и банкой абрикосового варенья из своего, как обязательно поясняла, сада.
Лишь изредка звонил Душский.
И она покидала круг семейных забот, возбуждённо наряжалась, бросала на ходу указания – после неё оставались сладкий запах «Красной Москвы», разбросанные платья, кофты… чулки свисали со стульев, как паутина.
Если свидание выпадало на восьмое марта, возвращалась с мимозой, любовно ставила вазочку с пряным букетиком на рояль и уже в постели, поглаживая стёганый ромб из жёлтого шёлка в окошке пододеяльника, вздыхала, словно приглашая заново пережить вместе с ней романтичный вечер, потом дёргала шнурок бра и назидательно оповещала наступавшую темноту: удивительно, Леонид Исаевич, безумно загруженный на кафедре и в больнице, такой внимательный! А ты растёшь эгоистом, не подумал, что мне было бы приятно получить цветы в женский праздник. Правда, Леонид Исаевич – взрослый, исключительно воспитанный человек, но я уверена, что и Валерий, куда серьёзней, чем ты, занятый учёбой, сделал своей маме подарок.
в шедевре Лишневского (на углу – на остром углу! – Загородного и Рубинштейна)
Соснину нравилось подниматься по маршам с веерообразными ступенями, изогнутым плавной дугой, хотя коричневые масляные панели облупились, были исцарапаны, похабно исписаны, грязные окна едва пропускали слабый свет из внутреннего двора.
Медленно-медленно, растягивая удовольствие, поднимался на третий этаж по овальной лестнице, огибавшей овальную дырку с поломанным лифтом, задерживался на выступавшей в овал двора остеклённой площадке, одолевал ещё один дугообразный марш и звонил в левую дверь.
Валерка жил в многокомнатной, что называется, профессорской, вытянутой вдоль Загородного проспекта квартире, гостевой своей частью напоминавшей музей, точнее – гибрид музея с библиотекой. Массивная мебель красного дерева, стулья с прямыми высокими спинками, снабжёнными тугими, оконтуренными шляпками латунных гвоздиков, кожаными подушечками, монументальные вишнёвые портьеры, медная решётка углового камина большой комнаты, примыкавшей к гостиной, да ещё книги, книги; узорчатые, тёмно-синие, с тиснениями, обои возникали лишь меж смотревших на Загородный высоких окон, а так стены сплошняком – под потолки со строгими карнизами – заслоняли таинственно отблескивавшие шкафы с книгами; за стёклами, несомненно, теснились и мудрые книги по философии, психологии искусства. Как ни странно, от книжных шкафов было свободно только главное, если угодно, священное пространство квартиры, гостиная, совмещённая с кабинетом гениального Валеркиного отца, – симметричная, трапециевидная, с симметричными же, расположенными напротив друг друга, окнами и эркерами – они смотрели уже на обе улицы, и на Загородный, и на Рубинштейна; сужавшаяся гостиная-кабинет разрывалась надвое по центральной оси проёмом, фланкированным четырьмя, попарно сближенными колонками и завершалась – за проёмом – круглой, с тремя окнами, ротондой; из неё вырастала увенчивавшая дом башня.
В большой комнате Валерка любил сидеть перед камином на корточках и, озарённый догорающей головешкой, выбивать из неё кочергою искры. За порог этой комнаты, в кабинет отца, Валерку и его школьных гостей не пускали, чтобы, упаси Господи, не отвлечь учёного, не сбить с мысли, хотя дверь в кабинет чаще всего оставалась открытой. И ещё – в каминной комнате был эркер с просторнейшим подоконником, на нём, когда отцовский кабинет опустел, соревновались – кто посмелее, кто подальше сумеет высунуться из эркера: поочередно ложились поперёк подоконника, друзья-соперники для страховки придерживали смельчака за ноги, надо было так высунуться, так налево вывернуть шею, чтобы увидеть колокольню Владимирского собора. На освоение гимнастического трюка их собственным примером подвигнул Бызов; плечистый, с могучей грудной клеткой молотобоец продемонстрировал исключительную пластичность, сходу почуял, что, чем дальше рискуешь высунуться, тем напряжённей должны быть мышцы спины, тем сильней надо откидывать назад голову.
И почему такой замечательной квартирой не соблазнились в своё время пролетарии, революционные солдаты, матросы?
Как бы то ни было в глубине квартиры, там, где в ломаный, переменной ширины коридорчик, кое-как освещённый дворовым окном, выходили кухня, уборная и спальни разных размеров, ютились лишь дальние родственники Юлии Павловны, матери Бухтина, а позднее, когда приживалы вымерли, глубинные комнаты после быстрых разводов доставались бывшим жёнам Валерки; Шанский обозвал уплотнявшуюся таким манером квартиру гаремом враждовавших жён.
На треугольной лестничной площадке Соснин звонил в левую дверь.
Его встречало большое помутневшее зеркало, чуть в стороне и сзади за ним угадывалась пляска каминного пламени.
Левее светилась столовая, там, на тахте с оранжевой накидкой возлежала с английским детективом Юлия Павловна, периодически, не отвлекаясь от книжки в яркой мягкой обложке, она тянулась к ментоловому карандашику, брала с тумбочки, чтобы потереть виски… А справа от зеркала, по оси гостиной, в глубине её, на фоне проёма в ротонду, темнел силуэт Валеркиного отца, Соломона Борисовича Бухтина-Гаковского. В статичной задумчивости он возвышался над просторным тяжёлым рабочим столом, над рукописью, и смотрел прямо перед собой, в центральное окно ротонды, которое поблескивало в обрамлении густых тяжёлых складок портьеры; даже на изрядном расстоянии, в соседней комнате, ощущалось напряжение духа, рождающего небывалые мысли, идеи.
башня на башню?
Конечно, хлёсткую формулу придумал позднее Шанский, но её и Валерка не захотел оспаривать – Шанский полагал, что Соломон Борисович по праву гения вполне мог мечтать о своей башне, о башне формалистов, способной затмить славу башни символистов на углу Таврической и Тверской: купольной башни Вячеслава Иванова, пантеона символизма, единственного русского стиля.
Хотя – опровергал вскоре Шанский свою же формулу – с гостиной-кабинетом, пусть и помнившей многие славнейшие имена, смыкалась ведь не башня, а ротонда, служившая всего-то скруглённым основанием вознесённой, но необитаемой тощей башенки. И в маленькой ротонде претенциозный художественный салон бы не уместился, да и время пятилеток такие салоны не поощряло. Поэтому ротонда скорее вызывала ассоциации с капитанской рубкой, встроенной в острый нос корабля, который застыл на вечной стоянке, на худой конец – с творческой башней тихого индивидуального заточения.
что запомнилось вдобавок к контрастности спин, похожести профилей, загадочности фраз
Спина, запомнилась прежде всего неподвижная спина Соломона Борисовича.
А он живой? – подумал даже Соснин, увидев спину впервые, но тут сомнения отпали, гений почесал мясистое ухо.
Живой гений! Но недолго ему оставалось жить.
Когда бы не являлся Соснин к Валерке – днём солнце светило со стороны Разъезжей поверх двухэтажного домишки с почтой и булочной в левый ряд окон, вечером справа, за Фонтанкой, загорался закат – Соломон Борисович, облачённый в домашнюю вязаную безрукавку, не оборачиваясь, сидел спиной к двери за рабочим столом, который гордым устоем врос в тусклый блеск паркета; стол можно было при желании обойти, войти в ротонду, постоять там, озирая небо, но и такое простое желание погружённого в свои думы хозяина стола, похоже, не посещало.
Или ему хватало того, что видел краешек неба над коньком крыши снизу, не вставая, в арочном полукруге осевого окна ротонды?
Спина Инны Петровны, мачехи Шанского, тоже запомнилась, но тем, что непрестанно дёргалась, сгибалась и выпрямлялась, так как нога в стоптанной туфле неутомимо качала педаль швейной машины, и сновали руки, хищно и быстро склонялась голова, чтобы перекусить нитку, а тут…
Спина и… нос? – Нос его, – грустно улыбалась, оценивающе оглядывая Валерку, чей нос грозил намного перерасти отцовский, Юлия Павловна, – нос его породил множество шаржей, не очень-то дружеских, кто-то из близких Соломону Борисовичу художников, кажется, Акимов, даже изобразил многоуважаемый нос в виде туловища насекомого, благо его слюдяными крылышками оседлало пенсне.
Да, сбоку, сквозь дверь каминной комнаты, непосредственно соединявшей её с гостиной, иногда удавалось в дополнение к худому затылку увидеть столь же статичный, как и спина, профиль с огромным носом и узкими губами, а поскольку голова постоянно была чуть наклонена к рукописи, Соломон Борисович, если бы снял пенсне и немножко подгримировался, стал бы точь-в‑точь длинноносым артистом Таскиным в роли Скупого из одноименного мольеровского спектакля – противно-алчные склонённые профили Таскина-Скупого украшали яично-жёлтый, с белыми рустиками, цокольный этаж театра на Владимирском. Необъяснимое, несправедливое сходство с портретным воплощением скупердяя! Ведь после внезапной трагической кончины великого формалиста многие его почитатели, включая Льва Яковлевича, который и вовсе Соломона Борисовича боготворил, твердили, пусть и вполголоса, что не выдержало щедрое сердце. При этом поговаривали, опять-таки вполголоса, а то и шёпотом, что мало ему выпало от злобных мозговых промывок в университете, так ещё спровоцировал знакомый, попавший в зависимость от органов, что Соломон Борисович по сути погиб случайно – с дворником и понятыми не арестовывали, не увозили на воронке из дому, даже квартиру не обыскивали; профессора якобы пригласили по телефону на беседу, переросшую в допрос, который вели два следователя…
Разноголосица, недомолвки, слухи.
Как-то разболтались подруги Юлии Павловны, три Лидии, как их называли, но Соснин ничего не понял.
– В доме повешенного не говорят о… – деликатничал Шанский; и они не задавали вопросов. Попозже Валерка сам кое-что рассказывал, преимущественно – весёленькие истории; будто бы один из партийных гонителей отца, директор университетской библиотеки, – спился, удивил самых горьких выпивох, укусив за ухо милиционера, погиб пьяный под колёсами.
И как Соломона Борисовича сумели спровоцировать на самоубийственное высказывание, какие литературные секреты выведывали у гениального формалиста органы, хотя и так всё обо всех знали? Он был редкостно молчалив. Вот писал много, правда, спина и локоть не двигались, а перо бегало, бегало. Он и гостей словами не баловал, больше слушал. Заскочила жившая прежде в соседней квартире, за стенкой, Лидия Корнеевна, сухая, в тёмном закрытом платье, похожая на строгую учительницу – Соломон Борисович, Юлия Павловна очень её любили. В тот день, запомнил Соснин, Валеркины родители были мрачные, подавленные, и на лице Лидии Корнеевны лежала тёмная тень. Соломон Борисович по обыкновению молчал, Юлия Павловна нервно перекладывала бумаги, пока гостья препарировала газетную подлость: августейшие усы торчат из каждого слова…
Заскользив войлочными туфлями по паркету, Юлия Павловна прикрыла дверь, хотя узенькая щёлка осталась.
– Обложили Анну Андреевну?
– В новой блокаде – не здороваются на улице, не звонят.
– Может быть, ей лучше – в Москву, в Москву?
– При её-то любви к Чехову?
– Ха-ха-ха…
– С Михаилом Михайловичем встречались?
– Думаю, душа трепещет, но он по-офицерски храбрится.
– Боялась, что его доконает инквизиторский пир бездарностей.
– А Изя молодец, один отважился бросить вызов! Аплодисменты с усмешкою дорогого стоят.
– Увы, смеётся тот, кто…
Вновь бесшумно приблизилась Юлия Павловна, поплотней притворила дверь.
Однако куда чаще дверь из каминной комнаты в гостиную оставалась открытой, удавалось услышать его голос.
Когда Валерка с Шанским и Сосниным прочитали «Два капитана», он, слегка картавя, сказал Юлии Павловне, которая беззвучно приплясывала перед ним на суконке, доводя до блеска паркет, нечто невразумительное. – Юный скобарь-Серапион подавал большие надежды, а в Москве стал облегчённо писать.
– Странно, – не прекращала пляски Юлия Павловна, – Юрий Николаевич, такой прозорливый, не углядел в Вене склонности к юношескому беллетризму.
В другой раз Соломон Борисович и вовсе высказал сокровенную мысль вслух. Случайно, в запале внутренней, возможно, что и потайной полемики, вымолвил то, что почему-то не захотел записывать? – Нет, – неожиданно громко произнёс он, по-прежнему глядя прямо перед собой, – со смертью символизма, со смертью Блока, культура не оборвалась.
А как-то пробубнил под нос: не сон ли жизнь и здешний свет?
два коротких отрывка из завещания
Да, в квартире не проводили обыска, не тронули архив, рукописи – у Юлии Павловны хватало материалов и личных вещей покойного для создания музея.
Но это была стратегическая мечта вдовы, а пока…
Пока в центре рабочего стола Соломона Борисовича – зародыш будущей экспозиции? – выделялась наполовину заполненная бисерным почерком страничка писчей бумаги, черновик неоконченного письма, чуть в стороне – страничка густо исписанная, явно перебелённая – концовка последней статьи. Юлия Павловна любила повторять, что последние строки гения превращаются в духовное завещание.
Соснин не раз подходил к мемориальному столу с двумя листками, неоконченное – исчирканное, с многоэтажными вставками – письмо выучил наизусть.
«Прямого высказывания, – внушал неизвестному адресату Соломон Борисович, – не бывает в литературе, знаем мы всего два типа писательского таланта: один прячется за чужую речь, другой – за свою. Обнажённая искренность «я» – суть формальный приём, подкупающий читателя и защищающий от его вторжения душу автора. Вам с этим, возможно, трудно смириться, но именно разнообразные приёмы такого «защищающего» письма делают литературу литературой – по отдельности ли, в совокупности, порой открыто, чаще подспудно, они, эти приёмы, организуют и ту нескончаемую игру в прятки, которую сочинитель, раздваиваясь на автора и частное лицо, пусть и убеждённо обращаясь к читателю, ведёт, по сути, с самим собой. Если я Вас не убедил, вспомните Пастернака – игра художника и мука его – его внутренние боренья – ей-богу, нерасторжимы!».
Из написанного на другой страничке в памяти застрял абзац, короткий.
«Конечно, в корпусе литературы преобладают романы, выцеживающие из жизни истории, и – в меру авторской одарённости, умения тонизировать героев и действие – увлекательно их рассказывающие. Но изредка – раза два-три в столетие – пишутся иные романы, ломающие нормы восприятия: безнадёжные по посылу, неудобоваримые из-за своей всеохватной дерзости, они берут жизнь в целом».
И понятно, и непонятно.
Раздался звонок.
Юлия Павловна заскользила на суконке к двери… – Лидочка, безумно рада, от одиночества места себе не нахожу…
три Лидии за чаем
Лидия Яковлевна, за ней сразу – Лидия Захаровна. Обе суховатые, с умными внимательными глазами. Как, впрочем, и Лидия Корнеевна, которая пришла третьей – утром приехала из Москвы.
Соснин бездумно списывал у Валерки тригонометрию, пока тот в соседней комнате возился с приёмником; невольно посматривал в приоткрытую дверь, прислушивался.
Так, Юлия Павловна убежала поставить чай.
– Как назвали? Воинствующим формалистом?
…………………………………………………………………………………………
…………………………………………………………………………………………… …………………… Так, вернулась.
– Напали по команде, после Фадеевских разоблачений Веселовского – Солик вслед за Веселовским защищал единый культурный процесс.
– Соревновались в обвинениях и ругательствах, кто похлеще. Пиксанов выбранил Солика за недооценку влияния декабристов на Пушкина.
– Жестокая комедия, весной началась и…
– Всё лето пытка длилась, до конца августа, пока там не задержали… понесла передачу, а он…
– Подъезд номер четыре? – в худой руке Лидии Корнеевны задрожала чашка.
– Юленька, подлей мне, пожалуйста…
……………………………………………………………………………………………
………
– От Пиксанова не ожидала… и спокойная реакция Виктора Борисовича удивила, друг всё-таки, – Юлия Павловна поставила чашку, – и до чего оскорбительно Тарасенков напал на Сильман, стая, бешеная стая.
– Печенье? Масляное, сама пекла.
– Очень вкусное.
– Шагинян из Москвы не удержалась пролаять.
– Тугоухие боятся, что их не услышат!
– А погромная речь Лапицкого?
– Пиксанов по сравнению с ним ворковал, как голубь.
– Жалкий, понадеялся угодить и вашим, и нашим, сохранить хоть как-то лицо, гнусненькую благообразность. Но глазки всё выдавали, помнишь, Лидочка, как злобно сверкали у Пиксанова глазки? Азарт расправы?
– Бушмин пинал Солика за внимание к библейским мотивам в русской поэзии! Отвратительно!
– Меня дрожь била на том учёном совете, с цепи сорвались.
– Не все, не все – Макогоненко остроумно разоблачал битый час Руссо и прочих энциклопедистов!
– Счастливое исключение!
– Из чего?
– Из нападок стайного мстительного восторга!
Лидия Яковлевна – в шерстяной кофте, серой клетчатой юбке, туфлях с перепонкой на плоской подошве – прошлась по гостиной, обогнула мемориальный стол, постояла в центре ротонды. – Осатанели от комплексов неполноценности, от зависти к профессорским красным мебелям.
– Лидия Корнеевна, как в Переделкине, тихо?
– Обманчивая тишина. Прогуливаются, руки за спины, по асфальтовым аллейкам, отводят глаза при встречах.
– Юленька, что у Валерия?
Соснин прислушался.
– Ветер в голове!
– Не слишком строга к нему? Молодость – самый муторный период в жизни, молодые так одиноки.
– Почему же одиноки, разве… ещё чаю? И печенье?
– Забыла свои смуты, мучения? Молодые лишены прошлого, им безумно страшно наедине с собой, некуда и не на что оглянуться, не на что опереться.
– А-а-а, действительно… но так давно было, так давно.
Что-то всегда путали самонадеянные взрослые, что-то напутали и умные-преумные Лидии! – именно с обретением, разрастанием прошлого, которое всё плотнее заселялось спорившими между собой взглядами, предметами, картинами и словами, рождались ночные страхи. Соснин терял опору, чувства, мысли мучительно метались… а уж стоило взять в руки кисточку…
– Как у Валерия с учёбой?
– Всё гладко, пятёрки, хотя больше читает, чем занимается, я при нём толковым словарём состою.
– И многое ему непонятно?
– Недавно про Камамбер рассказывала.
– Ага, вполне загадочное для советского ребёнка словечко!
– И кем-чем сейчас зачитывается?
– По-моему, Мопассаном. И – «Опасными связями»!
– На французском?
– Да.
– Недурно!
– Школа не стрижёт под одну гребёнку?
– Ещё как стрижёт! Особенно сверхидейный завуч-садист старается, Валерий не умеет придержать язык за зубами. Но подобрались и неплохие учителя, славный словесник, такой увлечённый! И с друзьями-одноклассниками повезло, развитые не по летам. Один чудесно рисует, хочет поступать на архитектурный, – Соснин задохнулся: он… чудесно рисует? – другой так глубоко интересуется биологией, что…
– Покойного Леонтия сын? Да? Леонтий с Матвеем открыли вместе какой-то эффект свечения, физики его называли «эффектом ББ», «эффектом Бронштейна-Бызова». Леонтий, помню, помешался на живописи, самой авангардной! Поверил, что строение мироздания помогут объяснить абстракционисты с сюрреалистами.
– В архиве Солика сохранились намётки статьи о сюрреалистах, он видел в них современных романтиков.
– Лиза повторно не вышла замуж?
– Нет, по-прежнему в сибирских экспедициях пропадает, Антон заброшен.
– Но почему увлёкся биологией? Это теперь зона риска!
– А языкознание?! Налево пойдёшь… направо…
– Валерий что-нибудь сочиняет? Сочинительство – такой соблазн, Валерию на роду написано…
– Не знаю, что ждёт, не знаю. Написано ли ему на роду продолжить? Гонения на Солика не вдохновляют связываться с филфаком. Виктор Борисович, – скорчила гримаску Юлия Павловна, – и вовсе внушал, когда ползунком Валерий у него играл на коленях, что развитие в искусстве идёт не от отца к сыну, а от дяди к племяннику.
– Ради красного словца Виктор Борисович всегда горазд был выдумать заковыристую концепцию.
– Воистину: гремучая смесь несомненного дарования и выдающегося невежества!
……………………………………………………………………………………………
…………
– Что Евсейка сообщает о Мироне, по-прежнему не высовывается из норы?
Лидия Захаровна качнула коротко остриженной головкой на высокой и тонкой, с коралловой ниткой, шее. – У них натянуты отношения… пустынник избегает встреч; по-моему даже не больно-то рад, что выжил, спасены его папки.
Юлия Павловна заскользила прикрывать дверь, чтобы уберечь уши детей от каких-то убийственных тайн.
– Зато меня Евсейка сразил своим благородным саночным рейдом в трескучий мороз, через мёртвый город, уверена была, что повесть погибла. Как Евсейкины ноги? Застарелые отморожения лечат… появились такие мази…
Соснин давно списал тригонометрию. Слушал, ничего не понимал. Ничего.
служение гению
В который раз Соснин рассматривал пожелтелые фотопортретики на тёмно-синем островке обоев.
Молодой, франтоватый Соломон Борисович – чуть наклонена голова в мягкой шляпе, тёмные внимательные, ещё без пенсне, глаза, гладкое, без морщин, лицо; примерно так, наверное, выглядел в молодости и артист Таскин.
А фото Юлии Павловны заставляло вспомнить о роли девочки-вампа, в ней она – под занавес! – успела блеснуть на светских подмостках серебряного века: пальцы, затянутые чёрной лайкой, сжимали мундштук с длинною папироской, юная Юлия Павловна кокетливо улыбалась подрисованными сердечком губками, постреливала круглыми глазками из пышной чернобурки, которая вольно улеглась на плечах. Кстати, не в этой ли лисе, изрядно, впрочем, облезшей, и старинных модельных ботиночках на высоченных каблуках, еле удерживая равновесие, покачиваясь, изредка выходила она из дома?
Да уж, куда чаще лежала на тахте; рядом – тумбочка с плоской пепельницей, старорежимным ментоловым карандашиком.
Лицо закрывала обложка английского детектива, из-за яркой картинки вилась струйка дыма – Юлия Павловна непрерывно курила, могла положить на тумбочку зажжённую папиросу лишь для того, чтобы нетерпеливо перелистнуть страницу, так же нетерпеливо потереть затупленным карандашиком виски, будто б поштриховать, и снова жадно затягивалась. Чёрный юморист Шанский как-то ляпнул, что Юлия Павловна заберёт с собою в могилу полное собрание сочинений Агаты Кристи, если до этого не сожжёт, заснув с горящею папиросой, шедевр-дом.
Шутки шутками, однако заостренный, устремлённый за горизонт житейского моря дом-корабль она истово любила, ценила – Соснину не раз доводилось от неё слышать, что это шедевр, архитектор Лишневский гений – была благодарна Лишневскому за создание уникального монумента, достойного другого гения, её мужа.
Собственно, после мученической смерти мужа смыслом её жизни стало служение его памяти. Спохватываясь, вскакивала с тахты, чтобы поплясать на суконке в гостиной-кабинете – паркет блестел, странички творческого завещания белели на массивном столе, но ей-то грезился настоящий мемориальный музей.
Когда нужда заставила устроиться на работу, умудрилась найти её, не покидая дома, что, ясное дело, символически усиливало щемящую идею служения – на первом этаже, в гранёном основании той самой ротонды с венчавшей дом башней располагалась крохотная, с малюсеньким столиком, на котором едва умещались телефон и пепельница, театральная касса; Юлия Павловна, окутанная пёстрыми наслоениями афиш и папиросным дымом, тоже оказывалась таким образом в капитанской рубке, пусть и сниженной, с куда меньшим обзором, хотя из неё вполне можно было увидеть сквозь мутное оконце Валерку, возвращавшегося из школы.
полуовал в овале, прямоугольник на колёсах, обед и эхо
Часто возвращались вчетвером, вместе.
Это были часы забав, дурачеств, опасных соревнований.
Высовывались не только из эркера на Загородный и рискованно вытягивали шеи, чтобы увидеть не краешек, а всю колокольню Владимирского собора, нет, их приманивал ещё один эркер, в уширенной части коридора, который вёл к кухне; с подоконника коридорного эркера поочерёдно высовывались в овальный внутренний двор с остеклённым торчком лестничного полуовала, ловили эхо.
Двор хранил звуки, которые когда-то услышал, помнил все голоса.
В этом гулком дворе не дрались и не давали концертов, не играли в классики, в мяч, в пристенок – двор был слишком мал, на овальном донышке колодца лишь переругивались у железных дверей кладовок грузчики магазинов, соблазнявших немытыми, жалко оформленными витринками обе улицы, и Загородный, и Рубинштейна… порой с улицы Рубинштейна, осторожно маневрируя, заезжал грузовичок с товарами, едва во дворе помещался; при взгляде сверху – простенькое пособие по начертательной геометрии? – прямоугольник, описанный эллипсом; металлический лязг засовов, замков, переругивание грузчиков, фырчание мотора – звуки смешивались, усиливались, уносясь вверх, казалось, непрестанно возобновлялись – всё, отзвучали? Нет, подкрадывались, врывались в окна… стоило проорать что-нибудь, вытянув руки, громко хлопнуть в ладоши, всего-то бросить во двор монетку – эхо, как затравленное, металось.
– Ребятки, обедать, я супчик из щавеля сварила! – докричалась-таки из кухни Юлия Павловна.
Горячий кисловатый супчик с куском отварной говядины… жадно ели, Юлия Павловна, бегло посматривая то на одного, то на другого одноклассника сына усталыми покраснелыми глазами, наставляла Валерку хрипловатым прокуренным голосом. – Как целеустремлённо Антон занимается биологией! А ты… – пододвинула хлебницу, задержала на Соснине взгляд круглых обиженных глаз, обложенных коричневыми морщинками, – Илюша, тебе какие художники нравятся?
Соснин изобразил задумчивость – побоялся признаться в любви к Кандинскому с Клее, да ещё Магритту, Эрнсту, сразу посыпались бы уточняющие вопросы. Бухтин, Бызов, Шанский с предательским интересом подняли головы от тарелок, ждали: как вывернется? Безопаснее было упомянуть отечественных живописцев, выбрал Серова – она одобрительно закивала. – Что именно у Серова…
– Портрет Иды Рубинштейн, – искренне признался Соснин.
– И что же в нём притягивает тебя?
– Меня притягивает декаданс… сам по себе декаданс, – под смех приятелей пустился во все тяжкие Соснин, чувствуя, что попался, – в декадансе какая-то красота особенная.
Однако Юлия Павловна, опёршись прямой рукой о кухонный стол, чтобы сохранять равновесие, сказала тихо. – Тут нет ничего смешного, у меня, когда смотрю, слёзы навёртываются. На портрете она застыла в чуть изломанной, беззащитной, но гордой позе, её, обнажённую неземную грацию, теперь пожирают в музее тысячи взглядов, а она остаётся и навечно останется сама собой. Особенная декадентская красота? Пожалуй, такой больше не будет. Мне посчастливилось видеть Иду в танце из «Саломеи», среди публики на концертах в «Аквариуме», близко рассмотрела её на приёме у скрипача Шпильмана – на голове Иды, помню, был золотистый тюрбан, с плеч до пола ниспадали мягкие лёгкие полупрозрачные складки. От неё, особенно, когда она двигалась, вставала, садилась, брала чашку, невозможно было отвести глаз, – помолчав, Юлия Павловна нехотя вернулась на кухню из проклятого прошлого, помешала ложкой в кастрюле кашу, – а кто ещё из русских художников…
Соснин, помедлив, ответил.
– Почему Куинджи? – изумлённо дрогнули густо намазанные тушью ресницы, – дешёвые эффекты, зелёная луна… это же на грани безвкусицы… даст бог, выставит Эрмитаж импрессионистов, тогда ты…
Если бы она знала, что видел уже и Мане с Моне, и Ренуара, и Писарро, разгадывал технику, дивился жирным наслоениям мазков, запечатлевших воздух и свет.
– Искусство благотворно для молодой души! Интенсивные занятия изобразительными искусствами задерживают старение, слышал? У художников при всех тяготах творчества, как правило, счастливые судьбы, они живут долго, радостно, гениальный венецианец Тициан прожил более… и столько картин…
– Тициан не был левым художником, вот и стал плодовитым долгожителем, а левое искусство опасно, так опасно, – Соснин старательно имитировал интонацию Марии Болеславовны.
– Тициану повезло, чума не скосила, – подсказал Шанский.
– Судьбам художников не до правил, в их судьбах воплощаются исключения, – Соснин гнул своё, – Джорджоне, учитель долгожителя-Тициана, по-моему был гениальнее его, если вообще допустимо сравнивать гениев, но чума не пощадила, молодым умер.
Юлия Павловна посмотрела серьёзно. – Какие взрослые рассуждения… Джорджоне? – растерянно повторила, всё ещё обдумывая услышанное, – конечно, чума не щадила. А кого ты иронически процитировал? Свою преподавательницу? Левизна в искусстве действительно чревата опасностями, не согласен?
Соснин не возражал.
– Где твой рисовальный кружок? На углу Рузовской? А-а-а, недалеко. Слыхал дурацкую фразу, обзывавшую по заглавным буквам череду тамошних параллельных улочек? – заулыбалась, как если бы припомнила что-то приятное, Юлия Павловна, – Рузовская, Можайская, Верейская, Подольская… Слыхал? – «разве можно верить пустым словам балерины». Мой тебе совет, Илюша, – опять серьёзно, твёрдо сказала она, подливая супу, – не связывайся со словом! Запомни, – ласково опустила тёплую мягкую ладонь ему на голову, рукав её терпко пахнул духами, – за слово рано или поздно надо расплачиваться, ценится оно почему-то дороже любой картины. И даже дороже жизни. От слова – одни несчастья… С мучительно-нежным сожалением медленно повернулась к Валерке, желанному, но такому позднему, в зрелом возрасте рождённому ребёнку – неизменно любящий её взгляд на сей раз был одинаково пытлив и рассеян, ибо она старела и сейчас волновали её не текущие школьные дела сына, даже не его будущее, а судьба творческого наследия мужа, которое имело мировое значение; сомневалась – хватит ли сыну таланта и усидчивости продолжить дело отца?
Обед запили суррогатным кофе с цикорием, опять следили за блужданиями эха – звуки, опрометчиво выпущенные на волю, никак не могли одолеть овальную трубу двора, вырваться из неё на светящийся небесный простор.
– Илюша! Илюша! – кричала вдогонку, приоткрыв на цепочке дверь, Юлия Павловна, – поблагодари за варенье маму, изумительно вкусное, ядрышки горчат внутри сочных и сладких…
что-то случилось, пока Соснин любовался цветовой гаммой вечернего неба в перспективе Загородного проспекта, над колокольней
У Валерки в голове – ветер. А у меня что? – очерченный карнизами сиренево-лиловый треугольник над колокольней, сгущался, темнел… – и мать всё время спрашивает – что у тебя в голове творится?
И правда – что?
Вот бы захлестнул цветоносный вихрь, как у… Куда ему! Соснин споткнулся о ступеньку угловой «Чайной»… задержался на Владимирской площади, у витрины гастронома – вновь мысленно подмешал к кобальту самую малость ультрамарина, добавил осторожным мазком краплак, совсем чуть-чуть, подождал, пока растворилась красноватая примесь, но сиреневое свечение никак плавно не перетекало в лиловую гущу; боязливо взял потемнее и тотчас угасла прозрачность, которую сохраняло, темнея, небо.
Дверь на лестницу шумно распахнулась, закачалась на петлях, когда поднялся ещё только на промежуточную площадку; за дверью – никого.
По коридору гулял сквозняк – дверь на чёрную лестницу тоже почему-то была открыта; пошёл на ощупь, запахло корицей, ванилью – ага, достиг коридорной вешалки с Дусиной спецодеждой, но не осмелился включить лампочку у Дусиной двери.
Глаза привыкали к темноте.
– Посторонись, посторонись! – внезапно вырвался из раскисавшего мрака, отшвырнул Соснина каменным плечом Фильшин, за ним две незнакомые фигуры тащили носилки с продолговатым свёртком.
– Назад, назад, мудаки! – рявкнул над ухом Соснина Фильшин, поменявший на ходу план, – не через парадное, через двор!
Носилки накренились, покряхтев, носильщики кое-как развернулись, тяжело поплыли назад, к выходу на чёрную лестницу, за носилками побежала истерически заголосившая Ася.
что-то с Литьевым?
– Виктора Всеволодовича задушили, – зашептала Раиса Исааковна, которая сидела рядом с матерью за столом, – пили чай.
– Кто задушил?
Раиса Исааковна, округлив глаза, приложила палец к жирно-красным губам, но не удержалась, шепнула. – Свои.
– За что задушили?
– Много знал, – потянулась к чашке Раиса Исааковна.
– Уже вынесли? – спросила мать, поднимаясь из-за стола. Соснин выглянул в окно.
Носилки загружали в кузов стоявшего посреди двора грузовика, за носилками вскарабкивались две фигуры; Фильшин помог закрыть борт, залез в кабину.
казус, не отмеченный историей литературы
Занятно… Юлия Павловна, жеманная дама с помятым, заспанным, словно маскировавшим неукротимую душевную энергию ликом, оперённым красно-рыжими, до корней сожжёнными хной короткими волосами, с помощью Бызова увлечённо уточняла рисунок ветвей на семейном древе, под сенью коего перебирала бесценные черновики покойного мужа, раскладывала пасьянсы, или – чаще всего – убивала пустые часы за английскими детективами с измазанной помадой папироской в нервных, с узелками ранней подагры, пальцах. Однако, поднявшись из театральной кассы, словно очнувшись, она и варила обед, кормила, живо, с дрожью в голосе наставляла. За чаем или кофе с цикорием с носовыми капризными интонациями рассказывала одноклассникам сына, задержавшимся после уроков, об исторических и научных реликвиях, хранившихся в высоченных застеклённых шкафах, о выдающихся деятелях культуры, искусства, когда-то, в достославные 20–30 годы, почитаемые ею, будто золотой век, оживлявших смехом, звоном бокалов это омертвевшее собрание книг и рукописей. – Там, у окна, сидя в том кресле, – вспоминала Юлия Павловна, – Эйхенбаум впервые прочёл нам «Как сделана «Шинель» Гоголя»… А Юрий Николаевич делился идеями… Не раз вспоминала розыгрыши, шуточки, общий взрыв хохота, который случился, когда ползунок-Валерка, надоедливо теребивший носы и волосы то одного, то другого из гостей-формалистов, омочил-таки обтянутые новыми штанами коленки Шкловского.
коктейль
Много позднее Шанский углядел в непроизвольном младенческом отправлении символический акт, едва ли не вызов, который юный наследник славной филологической школы бросил её ярчайшему и т. д. Но, пожалуй, Шанский переоценил значение исторического пи-пи, Бухтин-младший, с годами и сам ставший знаменитостью в узком кругу новаторов, искренне чтил Шкловского, Лотмана, Беленкова; нет-нет, не сбрасывал с парохода, не свергал с пьедесталов.
Зато сразу после исчисления Бызовым генетических пропорций Бухтинских ингридиентов Шанский дополнил яркий ряд прозвищ, провидчески окрестил Валерку Коктейлем – Шанский, напомним, любил посмаковать словечки новые, модные, едва запущенные в речевой оборот – подолгу, как леденцы, во рту перекатывал. Коктейль – наконец-то выдыхал-выплёвывал он, имея ввиду, впрочем, не столько причудливый состав крови, то бишь генов, командующих волосяной пигментацией, сколько чудесные смешения в светлой головушке, уподобленной шейкеру: начинённый книжными премудростями отрок-Бухтин машинально вживлял в речь цитаты, повзрослев, удивлялся даже, что ему всё труднее отличать своё от чужого. Вскоре Валеркина кличка, соскользнувшая с длинного языка Шанского, окрасилась дополнительным – злопыхатели, правда, полагали, что основным – смыслом: неравнодушный к винишку со школьных лет, Валерка, искушённый-таки зелёным змием, стал выпивать всерьёз, мешая всё, что под руку попадалось.
Валерке (отмеченному выдающимся носом) везло на прозвища
Как только не сокращали двойную Валеркину фамилию – и Бух, и Гак… Шанский называл Валерку Бух с Гаком, имея в виду его всепоглощающую страсть к книге. Да, Бух с Гаком; затем ещё и Коктейль.
Но много раньше приклеилась к нему кличка Нос: нос-клинок впечатлял.
Рубильник, секира янычара, причудливое лекало с дырочками-ноздрями. Тут-то и намёка не было на генетический детектив – сын законно унаследовал отцовский нос, хотя и превзошёл размерами, подвижностью, о, безудержные подёргивания кончика, гармошки на переносице так изменяли форму носа, что, казалось, нос-исполин вот-вот вообще отскочит от физиономии и наследственное сходство исчезнет, зато обнаружится сходство с гоголевским майором.
слабость словесника
Но не сразу нос вырос… Валерка оставался первым учеником, с младших классов – критиком школьной литературной моды: да, издевался над «Зелёными цепочками», «Четвёртой высотой»… Возвышенные вкусы семьи сразу и навсегда связали его с серьёзными книгами, даже тогда, когда одноклассники с подачи Шанского кинулись удовлетворять сексуальное любопытство «Гигиеной брака», Валерка читал по-французски «Опасные связи», потом… потом сочинил остроумную статью «Опасные связи» как производственный роман» – заставил филологические умы считаться с индивидуальными научными притязаниями младшего Бухтина-Гаковского.
Удивительно ли, что Лев Яковлевич Фейгин, словесник, как он не без гордости себя называл, и на урок-то спешил ради Валерки, наделённого недюженными способностями, назначенного свыше – в отличие от Юлии Павловны, Лев Яковлевич ничуть в этом не сомневался! – продолжить миссию отца, гениального друга Тынянова, Эйхенбаума, Шкловского, автора филологических откровений, с которыми – хвастал Лев Яковлевич – и он успел трепетно познакомиться в довоенную ещё пору, прослушав курс Соломона Борисовича в университете до того, как гений несправедливо попал в опалу.
Однако Валерка, литературный принц, по рождению обречённый на безнаказанность, не упускал случая подкалывать Льва Яковлевича вроде бы наивными вопросиками: можно ли – спрашивал, к примеру, Валерка – считать Зощенку советским Гоголем или Щедриным? Лев Яковлевич натужно краснел, э-э-экал, подыскивая осторожный и неглупый ответ, вклинивался плут-Шанский с двусмысленной репликой, мол, пока Зощенко – антисоветский Гоголь или Щедрин, хотя вполне готов перевоспитаться. И сразу Шанский мог застигнуть врасплох, серьёзно спросив, – чего больше, Лев Яковлевич, в социалистическом реализме – социализма или реализма? И поддразнивал словесника, благоговевшего перед классиками, смешно перевирал фамилии литературных героев: доктор Тр-р-рупов – грассировал Шанский, класс заходился хохотом. Но Лев Яковлевич не отличался злопамятностью, его и ранило, и вылечивало острое слово, не зря, смешивая восхищение с иронией, со счастливой улыбкой произносил: «наш пострел».
Если и дулся день-два на Шанского, то Валерке всё прощал сразу, даже стрелы, пущенные в дорогих классиков – питал слабость. Однажды в разгар бестолкового диспута по «Отцам и детям» – Бызов, «наш естествоиспытатель», горячо защищал Базарова, а Бухтин обличал тургеневское слюнтяйство, худосочность базаровских оппонентов – провокатор-Шанский невзначай помянул душещипательный семейный апокриф о ползунке-Валерике, описавшем новенькую штанину Шкловского; у Льва Яковлевича – готовился выделить из спора идейное содержание – глаза набухли за толстенными стёклами.
В приступах восторга ли, умиления русской классикой он делался несносно велеречивым; свято верил в человека, верил, что именно искусство, верное классической традиции, делает человека великодушным и мудрым, с первых шагов открывает ему глаза на мир; надо-не-надо рекомендовал своим ученикам облегчать муки самопознания опытами Николеньки Иртеньева…
Ля-Ля – иронично величал Льва Яковлевича Шанский, ловко сцепивший инициалы имени-отчества. Если Ля-Ля, не убавляя восторга-умиления, воспевал цемент или закалку стали, Шанский порицал вкусовой оппортунизм словесника, именовал не иначе как Ля-Ля-Фе, целиком охватывал кличкой имя, отчество и фамилию, да ещё запускал исподтишка туго сложенный из тетрадного листа самолётик.
Ля-Ля горел сообщить, внушить ученикам что-то сверхважное, при чтении стихов – взмахивал возбуждённо короткими руками, голос дрожал. Как-то на уроке переволновался, стало плохо: тяжело дышал, навалясь на стол; бесчувственный Шанский громко зашептал. – Прожог-таки сердце поэтическими глаголами; типун на язык, конечно, но ведь поставил дальновидный диагноз!
фон внеклассного чтения
Сердце пошаливало, а Льву Яковлевичу не хватало времени на уроках, хотел выше головы и учебной программы прыгнуть: сеятель разумного, доброго даже в дождливые воскресенья безжалостно приводил их к могилам классиков – у Соснина навсегда, наверное, отпечаталась в памяти топография непроходимых луж на Литераторских мостках, Новодевичьем… Неутомимый, водил и путаными путями литературных героев, тем паче путями этими был испещрён город. Вот, в том доме в Гороховой жил Илья Ильич Обломов, – с преданным нажимом вторил Гончарову, – в Гороховой; теперь пойдёмте к дому Рогожина, он тоже жил… у Ля-Ля язык не поворачивался сказать – на улице Дзержинского; «Идиота» даже Валерка не читал, а знали уже где жил Рогожин… Но чаще бродили по блоковским местам, заучивали дореволюционные названия связанных с жизнью поэта улиц; отринутый учебной программой Блок был безумной любовью словесника.
Не понимали, чем следует восторгаться, когда огибали невзрачный дом на углу набережной Пряжки и… – Офицерской, – патетично наставлял Ля-Ля, возбуждался, что-то возвышенное произносил о символизме, драме поэта. Офицерская слыла мистической улицей! Чем-то приманивала художников, учёных, рядышком гнездились лебединые примы императорского балета. Где ещё скопилось столько литературных и музыкальных салонов? – Лев Яковлевич знал все адреса. Медленно шли вдоль Пряжки. – Там, – рука вытягивалась к желтоватому дому за стеной, деревьями, над которыми кружили вороны, – там безуспешно лечили мать поэта. А здесь, на Банном мосту, – театрально замирал, – Блок последний раз встречался с Дельмас. И, скорбно клоня к плечу тяжёлую голову в тёмно-зелёной шляпе, добавлял тихо. – Ещё один акт страшной драмы. Но какое отношение к прояснению истоков драмы Поэта могли иметь розыски ветхих домовых книг, выписывание фамилий разорившихся баронесс и вздорных генеральш, когда-то обитавших в том же, что и трагический тенор, доме? – На Лахтинскую, на Лахтинскую! – торопил между тем Лев Яковлевич, бежали за трамваем, – по Лахтинской прошли неудержимые блоковские красногвардейцы. Тесную трамвайную площадку отчаянно мотало на поворотах, Лев Яковлевич запальчиво защищал Блока от бывших, отвернувшихся от него друзей-эстетов, перво-наперво от ядовитой Гиппиус, изволившей воспринять «Двенадцать» как позорный гимн Грядущему Хаму. – Нет, нет! – кипятился Лев Яковлевич, ухватываясь за поручень, когда при торможениях швыряло на Бызова, – гениальная поэма оглушила художественным взрывом, ознаменовала революцию в искусстве, на ту пору смертельно уставшем от собственной изощрённости! – Гиппиус, – с удовольствием вертел на языке вкусную фамилию Шанский, – была красавицей? Валерка кивал, он видел фото, а за очками Ля-Ля взблескивало презрение, не мог простить салону в доме Мурузи и самой Гиппиус постыдную классовую слепоту. – Захватывает ритм, вихревой ритм поэмы, но лжива её идея, – Валерка повторял что-то услышанное дома, – судьбы из стиха вытеснила злобная стихия толпы. – Нет, нет… – в отчаянии Ля-Ля вновь валился на Бызова. Трамвай сворачивал у Адмиралтейства, вползал на мост. Серая, вздувшаяся Нева; угрюмый, заспанный бело-зелёный дворец; шпиль обволакивала грязная вата. Александр Александрович ездил этим маршрутом на Петербургскую… – трамвай катил мимо Биржи и мокрого скверика с полукружием облетавших лип к другому мосту. Тщательно, случалось месяцами, Лев Яковлевич готовил дальние экскурсии, штудировал мемуары Пяста – Валерка приносил кое-какие редкие книжки из отцовских шкафов – сверялся с дневником самого поэта, чтобы пройти по следам его загородных прогулок. Под ледяным дождём тащились излюбленной тропой Блока через свалки и огороды – чуть не заблудились меж Озерками и Коломягами, увязли на раскисшем капустном поле; в кочанных листьях стояла вода. Вымокшие, продрогшие, добрались до краснокирпичного вокзальчика под ржавой крышей. В легендарном буфете, где Поэту пригрезилась Незнакомка, окна, заколоченные почерневшей от сырости фанерой; смущённый Лев Яковлевич поспешил вытолкать из полутёмной загаженной комнатёнки.
разве не подозрительно?
Уроки Лев Яковлевич проводил строго по учебной программе, имени Блока не упоминал, но шумная восторженность Ля-Ля давно резала официальный слух, просветительский фанатизм не мог не настораживать директора Кузьмичёва, сухаря, педанта от педагогики. Когда же разоблачили театральных критиков-космополитов, словно предчувствуя, что вскоре обострятся и марксистские проблемы языкознания, завуч Свидерский добился экстренного созыва партбюро, потребовал у нерешительного директора – случайно спасшийся в смертельной партийной сече, Кузьмичёв чурался громких разоблачительных кампаний, побаивался бросить тень на репутацию школы – создать специальную идеологическую комиссию, чтобы не желавшего разоружаться перед партией…
– Таким образом, в войне «Белой и Алой розы» погибли обе ветви династии, – деревянным голосом итожил урок истории Кузьмичёв, а Свидерский не мог дождаться звонка, в класс нетерпеливо заглядывал.
Сгорал от нетерпения додавить Кузьмичёва.
инквизитор Свидерский
Отталкивающий тип! Колючие, как пыточные орудия, слезливо-жалкие, красные от полопавшихся сосудов глазки, избирательно, но непременно с садистским блеском выпрыгивали из-под примятых век, испепеляли. И – неаккуратно выбритые впалые щёки, громкие отхаркивания в носовой платок, и – птичий, нелепо-задорный, седоватый хохолок на макушке. Ко всему у тщедушного Свидерского был непропорционально большой бабий зад, да ещё он волочил ногу, прихрамывал – какой контраст с директором Кузьмичёвым, который вышагивал на длиннющих прямых ногах, будто под широкими пустоватыми штанинами у него не ноги вовсе, а палки, вышагивал точно по оси коридора, разрезая надвое броуновское движение перемены! Нет, завуч по тому же коридору всякий раз шёл своим путём, одаривая школу ежедневным бесплатным зрелищем. Хромота Свидерского заметно усиливалась при спешке, зад карикатурно вскидывался… если завуч старался идти быстрее, то принимался вилять, непредсказуемо бросаясь из стороны в сторону, – ему лучше было не попадаться под ноги, но как уберечься, угадать, куда его бросит? Мигом, со сладострастием живодёра хватал неудачника железными пальцами за ухо, задирал взор к потолку и орал так, что дрожали стёкла большущих окон – трутень! За неимением под рукою калёного металла это окутанное выбросом слюны обличение служило лишь звуковым клеймом неблагонадёжности, однако об оперативном наложении клейма Свидерский, отчитываясь, визгливыми добавочными выкриками – трутень, трутень – гордо оповещал через головы утративших бдительность коллег кого-то там, наверху, в некой карательной инстанции, размещённой много выше районных и даже городских органов. Ежесекундно он желал быть святее Папы – раскраску рубашки, высоту каблука мог объявить ересью и первым кидался искоренять, выпалывать идейные сорняки, чтобы не мешали, как он однажды выразился, колоситься ниве народного просвещения! По собственной инициативе даже вылавливал в младших классах торопливых смельчаков, писавших «уточкой», а не обязательным бронзовым «восемьдесят шестым», с нажимом и прочими каллиграфическими тонкостями, но сколько крамолы выявлял в старших классах! – обожал облавы, чистки, врывался во время урока в класс, откидывал крышки подозрительных парт, не находя сомнительных книжек, ножиков, бит, победно радовался хотя бы галошам, которые следовало сдавать в гардероб. В нём бурлила злая энергия, его изводил революционный пыл.
дополнения к гнусному облику несгибаемого борца с ересью,
а также слизняка-героя,
сомнительного орденоносца
и (спустя страницу) фанатика-бригадмильца
Свидерского, уроженца Гродно, звали Зиновий Эдмундович.
– Не родной ли братец того, с кого юношам надо бы делать жизнь? – лукаво спрашивал Шанский и сам с готовностью отвечал, – нет, Зямами шляхтичи, пусть и обедневшие, сыновей не называли.
– Почему не сводный братец? – предполагал Бызов; сходство, благодаря впалым щекам, узким губам и фанатичному взору сомнений не вызывало.
– Плодотворная идея! – соглашались в один голос Бухтин с Сосниным, а Шанский погружался в задумчивость, жевал язык.
– Кровь во всех сосудах организма вскипает от страстной материнской наследственности, – брался за своё Бызов, – у Феликса ведь только сердце было горячее, а руки и голова холодные.
– Если когда-нибудь создадут мемориальный музей Свидерского, – дожевал язык Шанский, – в экспозицию включат высоченные, по колено, войлочные бурки – он в них облачался зимой – носовой платок с окаменелой соплёй, седоватый клок волос, выхваченный ножницами из хохолка.
– А ордена? – удивился Соснин.
– Витрин с красными бархатными подушечками не хватит, – засмеялся Бухтин. Судя по обилию орденов, блестевших и бренчавших в государственные праздники и по прочим торжественным поводам, едва умещаясь на впалой груди, Свидерский заслуживал ещё и лаврового венка, прочих почестей, достойных эпического героя, который выигрывал сражение за сражением. Не богатырские ли подвиги должен был совершать этот слизняк, чтобы удостоиться лучистыми генеральски-маршальскими «Суворовым» с «Кутузовым», адмиральским «Нахимовым», боевыми красными знаменами, отечественными войнами разных степеней, да ещё сугубо солдатской славой, не говоря о медалях за отвагу, заслуги?
– Герой, герой, ему бы брильянтовую Звезду-Победу повесить на шею, но в мирное время Зиновия Эдмундовича не произведут в генералиссимусы, хоть бы догадался Югославии войну объявить, – корчился от беззвучного смеха Бызов, пока Свидерский костил кровавую клику Тито-Ранковича.
– Бухтин-Гаковский, молчать! Бызов, у тебя живот болит? Заворот кишок? – затрясся злобно Свидерский, – вон из класса! Оба!
Сколько мерзостей клокотало в нём. А если бы пронюхал про сокровища бызовского сундука?
– Ордена, наверное, прикупает на барахолке у Обводного, проверить бы наградные удостоверения, – не прекращал мечтать Шанский; на последовавшем за политинформацией приглашённого учёного-марксиста уроке Лев Яковлевич излагал теорию соцреалистического геройства, слегка смягчая желанные образы стальных борцов за светлое будущее робкими чеховскими надеждами на прекрасное в одеждах и лицах, Шанский с ехидцею вопрошал. – Сгодится наш завуч, хотя громко в платок плюётся, на роль положительного героя?
Лев Яковлевич смущённо пыхтел, хватался за сердце.
– Завуч тоже простёр совиные крыла, да? – не унимался жестокий Шанский. И ведь никто не тянул за язык.
его борьба
Нда-а, Льву Яковлевичу учебных часов хронически не хватало, чтобы засеивать разумным и добрым юные души, а Свидерскому стало тесно на идеологическом плацдарме школы. Беспощадный, неистовый, по-прежнему кидался искоренять школьное вольнодумство, робкие внешние его признаки, но ему мало было травить того же Валерку, с которого, памятуя о преступных деяниях разоблачённого отца-формалиста, и так давно не спускал воспалённо-колючих глаз – народились стиляги, лидеры общегородского вольнодумства, и завуч бодро осваивал лексикон газетных проклятий – к «трутням» добавились «плесень», «тля», как не реагировать на преступные планы разгуливавших по Невскому отравителей молодёжи? Ведь и светлая Валеркина головушка заострилась вызывающим подобием волосяного кока… Чтобы вынести святую борьбу с нечистью за стены школы, вооружился мандатом райкома, возглавил на общественных началах специальную бригаду милиции. Позднее, когда запустят метро, без устали будет стряпать протоколы приводов и задержаний в милицейском пикете вестибюля «Владимирской», пока – патрулировал Загородный, Кузнечный, ловил разномастных идеологических диверсантиков. Конечно, в бредень попадалась мелкота районного пошиба, однако в награду за рвение Свидерскому периодически поручали ответственное и почётное прочёсывание заповедного Брода – на тротуарах Невского, от Литейного до Восстания, царили растленные городские знаменитости, иные из них – это не преувеличение! – всего-то взад-вперёд прогуливались, а буквально вошли в историю.
непередаваемое
Как передать трепет, восторг, который внушали гордые, самим видом своим бросавшие вызов советской рутине щёголи? Как сберечь в обновляющих впечатления вихрях времени заторможенные, едва ль не ленивые жесты тех безупречных красавцев, лепку их мужественных и элегантно-небрежных поз?
Пустые мечтания.
Всё минуло, истаяло, как сигаретный дым… да и славно написано уже об артистичных свободных героях, лучше – не написать!
Но одну фигуру не обойти.
денди на Невском
Его не оставляли без внимания фельетонные подвалы газет: «Ресторанный аристократ», «Мусор».
Летними вечерами он был на виду, стоял на посту.
Стоял в лучах вечернего солнца, заливавшего Невский, вечерний свет казался ярче дневного; наверное, оттого, что лучи были прощальными – скоро померкнут, в перспективе Невского, за шпилем, зарозовеет небо.
Валя Тихоненко стоял, облокотившись на трубчатый поручень запылённой витрины, у облицованных солнечными зеркалами простенков, рядышком с кассами «Октября»; бронзоволицый, с римским профилем, стоик другой империи, командированный мировым духом в наши убогие годы, чтобы разбудить и вдохновить, подать наглядный пример, суть которого, правда, сформулировать не легко.
Каким он запомнился Соснину?
Русые влажные волосы, собранные в выразительный, но вполне аккуратный, умеренных габаритов, не больше, чем гребень на каске легионера, кок – посланец римлян обзавёлся новомодной причёской; и приоделся по последней английской моде. Серые брюки, тёмно-синий клубный пиджак с металлическими пуговицами, светлая, в полоску, рубашка, шёлковый галстук, довольно строгий… да, никакой стиляжьей утрировки, в облике торжествовал вкус. Всё на Вале было добротное, неподдельное, если бы деду-товароведу довелось тронуть штанину из тонкой фланельной шерсти или рукав кашемирового пиджака, оценил бы натуральные материи по достоинству. Увы, из-под правого Валиного рукава отпугивающе торчали чёрные пальцы протеза: после снятия блокады необученных старшеклассников погнали в Лигово на разминирование, не повезло – мина взорвалась, оторвала кисть. Поговаривали – Бухтин сам однажды увидел – что в острых ситуациях, тем паче при прямых нападениях, Валя, которого не легко было спровоцировать, отстаивал справедливость и запускал протез в ход, так умел отдубасить! Но пока стоял – был воплощением миролюбия. К Вале подходили друзья, раскуривали заморские сигареты, беседовали вполголоса, окутываясь душистым голубым дымом, порой Валя неторопливо провожал их до Дома Искусств, где под зеркалами и склонёнными над столами соцветиями жёлтых колокольчиков-торшеров выпивали актёры, изредка – до «Колизея», даже – до «Сосисочной», если кто-то из друзей вдруг вознамеривался подкрепиться знаменитой солянкой; провожал и возвращался на свой пост в истоке Брода.
Пикантную загадочность Валиному стоянию добавляло ещё и то, что рядышком с кассами «Октября», как раз между простенками, облицованными тусклыми, хотя и загоравшимися вечерним солнцем зеркалами, располагалась дверь в пункт круглосуточного предупреждения венерических заболеваний, куда в случае подозрительного полового контакта или, напротив, предвидя такой контакт, проскальзывали за спасительным уколом, почти что задевая неподвижного Валю, сомнительные особы.
Чем приглянулось ему именно это место?
И что, собственно, он отстаивал?
И можно ли было подражать ему? Сфарцевать такой клубный пиджак, фланелевые штаны? Смешно.
Но почему столь заразительным был его наглядный пример?
Да, стоял Валя Ихоненко на бойком месте, отрешённо взирал с высоты невидимого пьедестала на бушевавшие окрест страсти, порой, казалось, Валин взор привлекал лишь далёкий блеск Адмиралтейской иглы. Но вот из засады в узком и длинном-предлинном, как коридор, дворе-проезде с одиноким наклонным клёном выскочил на Невский, волоча ногу, Свидерский во главе усиленных милиционером дружинников, зондеркоманда скрутила прыщавого малого в зелёных суконных дудочках, жёлтых ботинках; подвыпив, весело распевал – только в море, только в море счастлив может быть моряк! На него накинулись, потащили, он упирался, зацепил ботинком киноафишу – белый холстяной щит у касс.
«Судьба солдата в Америке», прикнопленная наискосок полоска бумаги: билеты на последний сеанс проданы.
Свидерский, пока укрощали разгулявшегося врага, хромая, потешно покачивая тяжёлым задом, с торжеством победителя прохаживался туда-сюда, однако в бессильной злобе пронзал Валю красным колючим взглядом; к Вале Тихоненко, истинному объекту своей классовой ненависти, никак не мог прицепиться.
Валя равнодушием встретил сатанинские уколы Свидерского.
Ни один мускул не дрогнул.
расклад
Ясно, Валя был Свидерскому не по зубам. И завуч по-прежнему следил за Валеркой, раньше ли, позже, мечтал расправиться с задирающим не по чину нос наследничком формалиста. Ну, а расправа над словесником и так стремительно приближалась.
состав комиссии
В школе Свидерский себя бессильным не чувствовал. Сумел запугать директора.
А поскольку накал идеологической борьбы не позволял директору Кузьмичёву ослаблять бдительность, поскольку преподавательский фанатизм Льва Яковлевича – как отмечалось – не мог многоопытного Кузьмичёва не настораживать, тот после трезвых размышлений о собственной участи и судьбах показательной, вверенной ему школы создал-таки парткомиссию под председательством Свидерского, в комиссию включил пионервожатую Клаву и физрука Венякова.
Безусловно, Клава как нельзя лучше могла сыграть отведённую ей Свидерским роль, а вот физрук…
загадочный физрук-физорг Веняков,
по совместительству, бонвиван
Физрук, физорг? – поди теперь разберись.
На урок в спортзал неизменно нахмуренный Николай Вениаминович Веняков заявлялся без журнала, в цивильном строгом костюме, на жёстком лацкане – значок «Ворошиловского стрелка». Не желал волынить с перекличкой, назначал «старшого» – как правило, Бызова – кидал на пол мяч, повелительным взглядом в окошко радиорубки запускал марш из «Первой перчатки» и – с глаз долой. Если позволяла погода, выводил класс во двор, опять-таки кидал мяч и, озабоченно морща лоб, исчезал до звонка: гоняйте, мотайтесь – вот вам и спорт-наука! Затем в журнале обнаруживалась стройная колонка четвёрок; даже Бызова-молотобойца не выделял – всем гарантировал хорошую успеваемость по физкультуре.
Директор Кузьмичёв, строгий и к ученикам, и к учителям, смотрел сквозь пальцы на педагогические вольности, словно Веняков был главнее. Свидерский, конечно, злобно косился на отлынивавшего от уроков физрука-физорга с необычным для школы обликом, осуждал директорское попустительство, взор Свидерского, когда мимо проходил Веняков, случалось и загорался ненавистью, но завуч помалкивал, чего-то побаивался.
А облик Венякова не мог не настораживать.
Сероглазый – закалённая сталь во взгляде! И – с прямым носом, волевым, чуть раздвоенным, как у Кадочникова в незабываемой роли разведчика подбородком, аккуратно зачёсанными наверх прямыми тёмнорусыми волосами. Однако воплощению Николаем Вениаминовичем образа положительного героя мешали буклированная кепка-лондонка, пижонский – на фоне массового москвошвея – костюм, скроенный с явной оглядкой на зарождавшуюся стиляжью моду, да ещё – по торжественным случаям – шейный платок в горошек. – Что вы, мальчики, мода… – посмеивалась со знанием дела Инна Петровна, когда случайно подслушала из соседней комнатки жаркие споры о происхождении вызывающе-смелого стиля веняковских одежд; у Инны Петровны внезапно запылал очаг в лёгком, она слегла, её увезли в туберкулёзную больницу и навсегда умолкла швейная машина в квартирке Шанского; овдовев, отец ускоренно спивался на даче, Толька оставался один, совсем один. – Мода имеет обыкновение возвращаться, – тихонько, оторвав голову от подушки, объясняла Инна Петровна, – возможно, у вашего учителя костюм заграничный, старый, но опередивший новую моду. О, если бы Свидерский не побаивался Венякова, он нашёл бы повод поставить ему на вид вдобавок к кепке, костюму с платочком, ещё и необъяснимо-частое посещение вечернего Невского – принаряженный Веняков с подозрительным постоянством, пусть и с тенью привычной озабоченности на челе, прогуливался по Броду, на него заинтересованно посматривали красивые женщины, яркие завсегдатаи – Вернер, Бавин, Каплан – ему, словно старшему соратнику, почтительно пожимали руку, кивали, ему сам Валя Тихоненко кивал! Шанский, любитель вкусных словечек, обозвал физорга-физрука бонвиваном, он благоухал одеколоном, курил «Казбек». Однако и Шанский, бывало, чесал затылок. Сибаритские замашки и вдруг – «старшой», стрелковый значок на лацкане; доблестная, хотя нелепая – эмаль по металлу – нашлёпочка на модном костюме. И вечная озабоченность. Ну почему хмурился он, когда, придерживая дверь и наклонив голову, галантно пропускал перед собой в учительскую зардевшуюся пионервожатую Клаву, при этом намурлыкивал еле слышно – из-Стамбула-в-Константинополь. Веяло от него растленным Западом, простоватость, озабоченность на челе сочетались с какой-то непривычной раскованностью.
Выяснилось неожиданно, что прекрасно владел иностранными языками. В параллельном классе француженка заболела, Веняков подменил и ошарашил произношением! Прононс, музыкальное и летящее, картаво-носовое р-р-р; и смешно рассказывал как французы глотают живых устриц, едят лягушачьи лапки.
Потом столь же блестяще подменил англичанку.
Но – как про значок не вспомнить? – полиглот наш метко стрелял! Значком заслуженно наградили.
Как-то Веняков не стал бросать на пол спортзала мяч, повёл класс в тир, который оборудовали в подворотне на Социалистической улице. Фоновую ярмарочно размалёванную арку усеяли разнообразнейшие мишени – из домика-гнезда с циферблатом выпархивала на меткий выстрел, чтобы закуковать, кукушка, молот, если стрелок не мазал, опускался на наковальню. Веняков потребовал винтовку «под яблочко», для пробы ловко и привычно взял на мушку пузатого буржуя в цилиндре – после хлопка подстреленный буржуй дёрнулся на манер живого, опрокинулся, принялся шумно раскачиваться вниз цилиндром, как маятник.
Всякое болтали о Венякове.
Бегун-стайер, друг братьев Знаменских, завершил сравнительно недавно карьеру блистательного спортсмена. Но издавна преуспевал не на одной беговой дорожке – расследовал злодейское убийство троцкистами Сергея Мироновича, усиливал охрану Смольного, теперь, правда, почему-то снова занялся спортом, координировал подготовку к Олимпиаде. Ему вроде бы принадлежала смелая идея защитить ворота футбольной сборной Лёхой Ивановым, зенитовцем, и хотя Лёха пропустил затем в Хельсинки три штуки от югославов, смертных наших врагов… всякое болтали. Хотя не ясно было, что заставляло такую таинственно-важную и удачливую птицу служить физруком-физоргом в средней, пусть и показательной школе.
Странности множились, Веняков не уставал удивлять.
Какой ещё учитель следил бы с неподдельным интересом в школьном дворе за установлением очередного рекорда Геркой-музыкантом? Азартно считал, шевелил губами, пока Герка неутомимо подбрасывал маялку.
Потом с не меньшим интересом Веняков наблюдал схватку в пристенок Герки и Олега Доброчестнова.
В закутке на лестнице, у пожарного гидранта, Бухтин передавал Бызову рентгеновскую плёнку с запретной записью Лещенки. Соснин стоял выше этажом, где была учительская, если бы Свидерский застукал с крамольной музыкой… Веняков возник снизу, но не потащил разбираться, приценился, рассмотрел на просвет чью-то грудную клетку, сощурив серые, в рыжих крапинках, глаза, пошутил. – Попляшем на костях? Дал деньги для покупки ему такой же плёнки, пропел тихонько. – Скажите-почему-нас-с-вами-разлучили-и-и… Тут лихо, с нараставшим ускорением, съехал по лестничным перилам Шанский – лучше Герки освоил опасный трюк; Веняков одобрительно улыбнулся, одарил четырьмя билетами на исторический футбольный матч.
В другой раз снова и внезапно возник на лестнице, когда Шанский отгадывал литьевскую загадку о трёх евреях-полузащитниках в одной команде, посмеялся.
Теперь о шахматах; Соснин играл неважно, в лучшей позиции легко мог зевнуть фигуру, зато этюды хитро придумывал… Шанский с Сосниным обмозговывали этюд-трёхходовку в шахматном магазине на Невском, стукнул откидной прилавок – из подсобки вышел Веняков, на ходу обменялся рукопожатиями с очкастыми Левенфишем и Чеховером, задумчиво листавшими журнал «64». Веняков торопился, но повернул твёрдый профиль, от двери уже пошутил с лысым Лисицыным и кудрявым Таймановым; на птичьем языке обсуждали манёвр коня, которым Керес смутил…
Веняков был своим и среди шахматной, и футбольной знати. После сенсационного разгрома, учинённого «Спартаку» «Зенитом», на закруглённом ресторанном балконе динамовского стадиона Веняков в расстёгнутом макинтоше по-гусарски салютовал шампанским – его обступали яркогубые крашеные блондинки, гроссмейстер Толуш, улыбчивый верзила Набутов. Когда счастливые болельщики двинулись, наконец, к воротам стадиона, грянули: соловей, соловей-пташечка-а-а, канареечка-а жалобно… Веняков резко скакнул к бетонному парапету балкона, под хохот пировавшей компании энергично изобразил несколько дирижёрских взмахов.
И этого загадочного Венякова включили в состав комиссии.
как комиссия под предводительством Свидерского (с места в карьер) попыталась взяться за выведение на чистую воду опасного для идейного здоровья школьников педагога-словесника и что из этого вышло
Увешанный правительственными наградами Свидерский смачно отхаркался в скомканный платок, захромал на Камчатку к заранее освобождённой для него парте – мало, что любил сверлить зрачками затылки безответных жертв-учеников, так ещё предвкушал унижение идеологического врага-учителя, обвинения которому собирался бросать в лицо; Веняков и Клава со скрипами рассаживались на принесённых стульях за учительским столом, рядом со взволнованным Львом Яковлевичем.
– Ему не сдобровать! Добро должно быть наказано! – зашептал Шанский; накануне отправили в отставку его отца-полковника, героя блокадного неба.
Лев Яковлевич с потухшими очками и комком в горле продекламировал плач Ярославны на старославянском; когда наизусть, дрожавшим голосом зачитывал перевод, Свидерский угрожающе открыл блок-нот, макнул ручку и, конечно, наколол пером дохлую разбухшую муху, одну из предусмотрительно утопленных в чернильнице Шанским.
– Трутни! Обнаглели! Бухтин-Гаковский, твоя затея? – визгливо завопил Свидерский, возмущённый расползанием огромной кляксы, приподнялся, чтобы заглянуть в чернильницу, и вновь сел, но пострел-то Шанский извернулся подложить кнопку под обтянутый коричневыми штанами зад. Свидерский сел на кнопку, с перекосившейся рожей вскочил и, звякая орденами, медалями, кинулся к учительскому столу, за мгновения его хромающей перебежки Бухтин с Бызовым успели запустить заранее сложенные из тетрадных страниц самолётики, один ударил носом в стекло. Клава тоже вскочила утешать завуча: успокойтесь, Зиновий Эдмундович, успокойтесь…
Класс галдел, Лев Яковлевич хватался за сердце.
Лишь Веняков оставался невозмутимым, задумчиво покусывал кончик карандаша; похоже, отбывал обязаловку, не мог бросить мяч и уйти. Пронзительно зазвенел звонок.
на перемене
– Николай Вениаминович! – возбуждённая, красная от стыда, Клава бежала за Веняковым, – Николай Вениаминович! Как такое возможно? Вы бы вмешались…
Веняков, несомненно, высоко оценил и молниеносный манёвр Шанского с кнопкой, и авиамодельное искусство Бухтина с Бызовым; рассеянно посмотрел на Клаву из-под вечно хмурого лба, едва заметно пожал плечами.
загнанный в угол Лев Яковлевич
После создания комиссии, тем паче после скандального срыва её работы, коллеги интуитивно сторонились обвинённого словесника, будто заразного; совесть мучила Агриппину, но и она на людях с Львом Яковлевичем не разговаривала.
Только математичка Нонна Андреевна осмеливалась прохаживаться с ним по коридору между уроками – на нём лица не было, он нуждался в поддержке.
И как сердце такое вытерпело?
немое объяснение перед трофейной кинокомедией положений (на углу Загородного и Лештукова)
В разгар травли – Свидерский нажаловался на последыша безродных космополитов в РОНО и райком, там собрали свои комиссии – Нонна Андреевна что-то втолковывала растерянному, разуверившемуся в справедливости Льву Яковлевичу в тесном, на три столика, буфете кинотеатра «Правда». Он, фронтовик, всю войну под пулями храбро провоевавший, опустил руки, она, наверное, вразумляла.
Драма вразумления разыгрывалась перед началом дневного сеанса; удрали с уроков на «Девушку моей мечты», чтобы поглазеть на голую Марику Рокк в бочке, и хотя не достигших шестнадцати на волнующее зрелище не пускали, просочились, Валерка знал незапертую дверь во дворе, однако желанную «Девушку…» заменили «Петером», предстояло наслаждаться кривляньями и переодеваниями Франчески Гааль, а пока, стараясь не попадаться на глаза учительской парочке, наблюдали. Ни слова не слышали, следили за движениями губ. На Нонне Андреевне были чёрные резиновые ботики, светло-серое, в крупных каплях дождя бесформенное пальто с хлястиком, уродливая ядовито-зелёная, сдвинутая на ухо шляпка, из-под неё неряшливо выбивались волосы. Выглядела Нонна Андреевна плохо: глаза усталые, губы неаккуратно намазаны… что-то убеждённо шептала, наклонясь к втянувшему в плечи взлохмаченную голову Льву Яковлевичу, он затравленно бликовал толстыми стёклами, мял в руках мокрую кепку. На столике – бутылка лимонада, тарелка с двумя коржиками; за взволнованными учителями, будто бы усевшимися на сцене, было удобно наблюдать из крохотного фойе, его отделял от буфета портал, обрамлённый присобранными – пропылённо-бежевыми – плюшевыми портьерами.
порывистая искренность патриота, общественника, оплаченная подлой неблагодарностью генеральной линии
Особенно обижало Льва Яковлевича обвинение в низкопоклонстве перед Западом, хотя преподавал он русскую литературу, которой от души восхищался, а из гениев литературы западноевропейской упоминал на уроках, объясняя происхождение неосторожно обронённого Пушкиным словечка «сплин», только одного Байрона, да и то выпячивал в своих объяснениях роль поэта-романтика в греческом национально-освободительном движении.
Ох, обид хватало!
Больно ранил сам факт недоверия парттоварищей – Лев Яковлевич ведь не только храбро родину защищал на фронте, не только на уроках не жалел сердца, он ведь ещё и бессменным членом партбюро состоял, безотказно вёз воз нагрузок.
Даже в праздники не знал покоя.
Задолго до начала демонстрации метался у школы – строил с учётом райкомовского инструктажа колонну, раздавал плакаты, портреты, пока дети, то и дело ломая ряды, весело целили друг в дружку набитыми опилками, обёрнутыми разноцветными клиновидными бумажками и серебряной фольгой раскидайчиками на резинках.
Наконец, дрогнув, как ломоть студня, колонна трогалась, опять замирала и вот уже шла, шла, и Лев Яковлевич, счастливо озираясь, пытаясь перекричать гомон, пение, истеричность пищалок, выводил колонну на Гороховую-Дзержинского… и уж точно высшее счастье испытывал в те минуты, пока сжатые чёрными цепями моряков-курсантов воодушевлённые демонстранты пересекали Дворцовую. Слава Великому… Ура-а! Да здравствует руководитель ленинградских большевиков товарищ Попко-о-ов… Ура! Ура-а-а! – отзывалась опутанная мишурой многоголовая площадь.
На Льве Яковлевиче, придерживавшем за локоть Нонну Андреевну, неподъёмное драповое пальто с массивными плечами, в петлице широченного лацкана – красный бумажный цветок, азартно сверкают стёкла.
важный нюанс
– А если это любовь? – спросит с десяток лет спустя Шанский, наткнувшись на старенькое потускнелое фото.
яростная Нонна Андреевна
Строгая, резкая, громкоголосая.
– Бестолочь! – было любимым её словцом, да-да, Агриппина терпеливо увещевала, а Нонна Андреевна сразу. – Бестолочь; не терпела бездарностей.
Но столь же страстно ценила ум, остроумие.
Ценила даже у лентяев и шалопаев. Большеротая, скуластая, неровно причёсанная на пробор, с болтавшимися на затылке, подвязанными нелепым крендельком тоненькими косичками. Слегка окавшая волжанка бросилась после провинциального пединститута в омут большого города, всего нахлебалась. И вот, разведённая, растившая в одиночку дочь, вела математику в показательной школе.
Из родной деревни, где доживала век её мать, Нонна Андреевна привозила после каникул ярко раскрашенные, отлакированные деревянные ложки, миски, шкатулки – в учительской длинную полку под портретом Сталина занимали её дары, цветистость которых смутно беспокоила Кузьмичёва. И ещё осенью, на вечерах встречи выпускников, Нонна Андреевна с артистичным надрывом исполняла нижегородские частушки, вольностями своими смущавшие директора посильнее, чем шедевры народных промыслов – частушки неизменно вызывали восторг у выросших на асфальте слушателей; Соснин с Шанским внимали как-то голосистым распевам Нонны Андреевны у приоткрытой двери учительской, но Свидерский выскочил, разорался.
кто ещё?
За Львом Яковлевичем и Нонной Андреевной виднелись на фотографии Кузьмичёв, Клава, повисшая на руке Венякова… Всего за пару недель до съёмки на демонстрации загадал очередную загадку!
бонвиван-марафонец (на углу Загородного и Разъезжей)
Лил дождь, пробег Пушкин – Ленинград решили посмотреть сверху, из Валеркиных окон, но брызнуло из туч солнце, спустились на Загородный.
Стояли на углу, у грязновато-салатного домишки с почтой и булочной.
Промчалась милицейская «Победа», за ней – судейская машина, мотоцикл с коляской – сидевшая в коляске девушка радостно разбрасывала горстями бумажные листочки с номерами спортсменов; листочки прилипали к брусчатке, плавали в лужах. Наконец, на волне воплей, аплодисментов выплыл шикарный открытый ЗИС кинохроники, с кормы его хищно приникшие к окулярам громоздких камер на треногах носатые люди в беретах чуть ли не в упор снимали лидера.
Это был тонконогий серолицый бегун в свободной линяло-голубой майке с грубо пришитым номером. Не слышал приветствий, рукоплесканий: бежал в забытьи, возможно, грезил финишем на Дворцовой. С большим отрывом от измождённого, будто заведённого лидера по мокрому чёрному диабазу кучно бежали трое, на минуту мостовая опустела, затем пошли один за другим. Гордиенко, Ванин, Слепцов, – информировали толпу обладатели листочков-программок.
Зрители, запрудившие тротуары Загородного, ждали, однако, старейшего бегуна Забелина – ему перевалило за семьдесят, каждую осень он на радость ленинградцам приезжал из Харькова и традиционно замыкал пробег молодых, хотя воспринимался почётным символическим победителем. Итак, возбуждённо ждали Забелина; пока бежали безликие середнячки. Но разрывы растягивались, в зияниях скуки могло казаться, что все пробежали, всё кончилось. Нетерпеливые зрители высовывались, выскакивали на мостовую глянуть вдоль улицы.
Пронёсся слух – у Забелина забарахлило сердце, перед Средней Рогаткой его сняли с пробега; но опять накатились шум, гул, и – солёные шуточки, хохот, гогот.
Так встречали-провожали безнадёжно и позорно отставшего марафонца. Страдалец выбился из сил, майка болталась поверх трусов. Пошатывался, отчаянно борясь с сопротивлением воздуха, издевательскими выкриками, свистом. Не верилось, что дотянет до Дворцовой, разве что до Владимирской; за ним, отстав метров на сто, бодро семенил, вдыхая овации, розовый, по-банному распаренный старичок с белыми, словно густая мыльная пена, волосами.
Ошеломило… – Шанский и тот утратил дар речи! – предпоследним, постыдно отставшим и жалким, забрызганным грязью, бежал Веняков.
Бездумно, не рассчитав сил, стартовал на тридцатикилометровую дистанцию? Но почему не стыдился так бежать сквозь строй знакомых, учеников? – их не могло не быть на Загородном, неподалёку от школы. Бежал в таком виде, вместо того, чтобы развалиться со спортивными начальниками на заднем сидении замыкавшей, неспешно сопровождавшей Забелина солидной машины.
Проиграл пари? Отдавал карточный долг? – терялся в догадках Шанский; язык развязался, когда толпа рассеялась, поехали трамваи, троллейбусы.
Да, удивил.
Грязный, потный, с безумным упрямством во взоре. Хотя не походил Николай Вениаминович в роли измотанного марафонца на прототипического бегуна-грека, готового упасть замертво, но донести весть! – Веняков ничего не нёс. И, разумеется, ничем не напоминал невского фланера, и уж само собой – вельможу в расстёгнутом макинтоше, который потешно продирижировал с балкона динамовского ресторана народным хором.
смеха ради
Если б хоть одну затею Льва Яковлевича довели до постановки, можно было бы в подражание динамичным мизансценам тюзовской режиссуры разметить позиции в актовом зале, задать темп, подобрать музыку, но дальше обезьяньих забав с костюмным реквизитом, которым охотно снабжали шефы, дело не пошло – хохотали и только.
Лев Яковлевич мечтал о серьёзном драмкружке, тем паче вблизи от школы, тут же, на Бородинской, располагалась когда-то студия Мейерхольда, словесник верил в покровительство духа места! Хотел поставить «Балаганчик», с пронзительными Пьеро, Арлекином… и Коломбину подыскал в женской школе; но Кузьмичёв был против декаданса – не получилось, хорошо хоть о намерениях Льва Яковлевича не пронюхал Свидерский.
Не получилось с «Балаганчиком», так Лев Яковлевич, апеллируя к учебной программе, попробовал заразить директора воспитательным воздействием бессмертной комедии, но тоже безуспешно, Кузьмичёв, перестраховавшись, не выделил копеечных денег на постановку. Жаль: Бухтин, бесспорно, получал бы роль Чацкого, Бызову фактура позволяла сыграть как Фамусова, так и Скалозуба, на роль Софьи пригласили бы красивую девочку из женской школы, хотя бы ту, что намечалась на Коломбину. Когда же Ля-Ля предложил Шанскому сыграть Молчалина, животы надорвали. Хохотали, наряжаясь в панталоны, камзолы, расшитые фальшивыми камушками, напяливали паклевидные парики. Толкались перед зеркалом и – хохотали.
И Соснин примерял парики, вдыхал затхлость старых одежд, в них столько страстей разыграли корифеи сцены. Ветхая материя расползалась, схватывалась театральными портнихами на живую нитку. Но – никакого подъёма чувств, никакого волнения. Ничего подобного тому, что испытал в ТЮЗе.
на репетиции традиционного концерта
Жалкие стихийные потуги Льва Яковлевича осуществить просветительские спектакли силами самих учеников придушила в негласном союзе с перестраховщиком-директором другая, показная, самодеятельность, ей руководил Герка-музыкант; он покинул родную школу, учился в десятилетке при консерватории, потом – в самой консерватории, но руководство самодеятельностью сохранил за собой. Герке не составляло труда прогнать из зала беспричинно веселившихся восьмиклашек – он ведь репетировал номера ответственного концерта! Гремел Марш Энтузиастов, артисты топали парадом-алле по сцене, руководитель, сбрасывая с глаз смоляные волосы, готовился декламировать.
Дождавшись тишины, вскинув голову, Герка громко читал:
Я счастлив, что в городе этом живу, Что окна могу распахнуть на Неву…
Звучала песенка о заре над колыбелью трёх революций, о согревшей улыбке любимого Кирова, и тут раздвигался синий сатиновый занавес – в этот момент из кулисы должен был вылетать Геркин отчим…
на традиционном концерте
Ротбарт, злой волшебник.
Кирилл Игнатьевич Бакаев, солист балета, всю свою яркую творческую жизнь вылетал затянутым в коричневое трико… как тесно ему было после императорской Мариинки на школьной сцене!
Вылетал, воплощал заветы Петипа в мажорную арабеску – резкий, упругий, он властным режущим жестом одной руки и как бы накрывающим, покоряющим, плавно-замирающим замахом другой… Ротбарт фокусировал силы зла, околдовывал воображаемых лебедей, почти что упёршись в белёную торцовую стену зала с чуть покосившимся, написанным сухой кистью по бязи портретом. Ежегодным мощным вылетом, парением в высоченном прыжке и дивными по пластике пассами он срывал бурю аплодисментов, а затем – устрашающе загримированный, стройный, гибкий, с развёрнутыми атлетическими плечами и надутыми икрами, легко ступая навстречу восторгам зала, пересекал планшет и кланялся, кланялся над зашитым реечками обрывом сцены.
И сразу появлялся давно намозоливший всем глаза усатый фокусник в чёрном фраке, цилиндре, белых перчатках. В прошлом году исчез аквариум с рыбками, а в этом? Под барабанную дробь – её задорно отбивала ассистентка, завитая, потряхивавшая золотыми колечками лилипутка в едко-зелёном жакетике – фокусник привычно накидывал на клетку с канарейкой большой цветастый платок; магическим жестом платок срывался, зал ахал: на сей раз улетала канарейка, прихватив с собой клетку. Соснину не по себе становилось от барабанного боя, словно возвещавшего казнь, от итоговой пустоты, знобящей, пугающей…
Но затем, без промедления – Герка нагнетал темп – звучал осточертевший на уроках физкультуры марш из «Первой перчатки», кувыркались школьные акробаты.
Концерт, который совмещался с вечером встречи выпускников, давали шефы – поочерёдно с самодеятельными детскими номерами выступали заслуженные и народные кумиры академических сцен, проживавшие в актёрском доме на Бородинской, напротив школы. Событие! Герка, черноволосый метеор, был тут, там. Смущённо жались к стенам, ожидая начала, принаряженные гостьи из женской школы. Чинно прохаживались учителя. Директор Кузьмичёв не мог скрыть волнения-напряжения, гордился – какая ещё школа могла похвастать такими шефами? Но на глаза ему попадался орденоносный Свидерский, и лик Кузьмичёва темнел – вольности артистов могли повредить идеологическому здоровью учеников.
Хватало забот и активисткам из родительского комитета.
Торжественная часть, концерт, танцы… когда ещё отправятся по домам школьники, не будут отвлекать выпускников от банкета в складчину с вином и закусками. В учительской сервировались столы, заправлялись майонезом салаты, а пока…
По распределению обязанностей мать Соснина контролировала буфет в антракте, следила, чтобы хватило лимонада, печенья «Ленч», которое, победив космополитизм, переименовали в «Печенье к чаю»; если не доставали конфеты «Старт», покупались соевые батончики. – Маргарита Эммануиловна, как с напитком «Дюшес»? Хватит сахарного песка? Уладив безалкогольно-кондитерские дела, мать возвращалась в культурную стихию – пококетничав с Карновичем-Валуа, обнявшись и расцеловавшись с Юлией Павловной, подсаживалась к знакомым театралкам – с округлявшимися глазами показывала живого собутыльника Есенина с немецкой фамилией, он сопровождал жену-актрису, расхваливала Стржельчика – блеснул «Под каштанами Праги». Раздвигался после песенки о Кирове и согретом его улыбкой героическом городе занавес, горячо шептала. – Я премьеру видела на крымских гастролях, Фима бесподобен в «Русском вопросе», лучше, чем Чобур. А новенькая в труппе, Ольхина, кривляка, эти истеричные интонации…
Итак, Герка зачитывал вступительные стишки, пропевалась песенка, вылетал из мелкой кулисы Ротбарт – концерт стартовал.
От греха подальше и, само собою, в воспитательных целях Кузьмичёв добивался у шефов преимущественно классического репертуара. Но были и актуальные номера – басни против атлантистов-империалистов, монолог про вселение литейщика в новую квартиру. Одомашненные звёзды драмтеатра на Фонтанке, горьковцы, как их с трепетом называли, награждались овациями: узкогубый, жёлчный Софронов, забулдыжно-носатый Лариков, хрипучка Корн, басисто-раскатистый Полицеймако. И до чего же смешно разыгрывали Грановская с Арди старосветских помещиков! Жаль, зажигательной хабанеры не дождались, солистка сломала, споткнувшись на сцене, ногу… Последней под аккомпанемент Геркиной матери пела оперная дива Преображенская. – Музыка… – объявляла трубным гласом, – слова Полонского… и наш пострел Шанский выразительно поглядывал на Льва Яковлевича; Преображенская, допев романс, широко отводя в сторону и вверх обтянутую синим муаром полную руку, как бы вздымая вспененную хмельную чашу, исполняла зажигательную «Заздравную».
когда отгремели аплодисменты
В учительской выпускников прошлых лет ждали накрытые столы, а на чёрной лестнице выставлялись дозоры – Свидерскому с Клавой мало было выпивать в учительской, никого не подпускать к двери… Мелькнул в дверной щели учительской Веняков со стаканом, беседовал со студентом Военно-Механического Института Доброчестновым, солидностью тянувшим на аспиранта, в толстых пальцах Олега дымилась папироска – Веняков угостил «Казбеком»; Олег взмахнул пшеничными ресницами, похвалил тяжеловеса Королёва, который сумел навязать противнику ближний бой. Веняков возразил, мол, Королёв изменил себе, не в своём стиле боксировал, без коронных обводяще-длинных ударов. С внезапной резкостью Веняков опустил нос в стакан, затем, поплескав красное вино крутящим движением, пригубил, лицо трагически перекосилось, словно сглотнул яд, а панически выплюнуть не позволяли приличия… – к двери кинулся Свидерский, за ним Клава. Да, им, добровольным церберам, злобы хватало и дверь учительской охранять, и прочёсывать полутёмные закоулки, где старшеклассники поспешно распивали портвейн.
За мазуркой и пасадоблем, исполненным напоказ умелой костюмированной парой, которую в целях эстетического воспитания вызвонили из хореографического училища, начинались современные танцы; сердцу больно, уходи, довольно! – уносились из актового зала в лестничный пролёт властные вопли Лолиты Торрес.
Соснин впервые выпил крепкого вина у железного лаза на чердак; голова закружилась, ноги ослабли. И Шанский с Бызовым нализались, Шанского даже вывернуло по дороге домой, зато Валерка выпивал, как взрослый, чувствовал себя распрекрасно – был весел и румян, возбуждён.
однажды (сворачивая в Щербаков переулок)
После похорон Инны Петровны Шанского била дрожь.
Неожиданно вспомнил фокусника, сказал. – Накрыли простынёй и – нет.
Соснин подумал тогда о деде, дяде.
однажды (спустя год с небольшим)
Снова вспомнили фокусника совсем по другому поводу.
– Никакими коврижками не заманят теперь меня на школьный концерт, – клялась Юлия Павловна, разливая половником по тарелкам суп и обводя сына с приятелями круглыми, по-детски удивлёнными, мутно-голубыми глазами, – выступали замечательные артисты, но Агриппина Ивановна подсела и жаловалась, жаловалась. Вы завучу войну объявили? А ты, ты, – нежно посмотрела на сына, – зачинщик и… поджигатель?!
Валерка пожал плечами – мол, Агриппа в роли доносчицы его разочаровала, на Свидерского он плевал.
– Свидерского надо бы фокуснику вместо аквариума и клетки с канарейкой подсунуть, чтобы накинул платок и… – размечтался Бызов, даже ложку с супом ко рту не донёс, зависла.
– Зиновия Эдмундовича пассами не растворить, он и по звонку райкома вряд ли согласится исчезнуть, – усомнился Соснин; смотрел в овальную, тронутую у карниза солнечным мазком трубу двора.
– Здорово распадался бы на молекулы, растворялся… – Антошка конкретизировал мечтания.
– Биологический распад отменяется: у Свидерского жилы стальные, пламенный мотор вместо сердца. Свидерский будет жить вечно! – хохотнул разрумянившийся Валерка, глаза сузились, блеснули.
– Как Сталин, – с серьёзной миной добавил Шанский, шумно сглотнул слюну.
– Типун на язык, Толенька! – вскрикнула Юлия Павловна и, качнувшись у кухонной плиты, словно теряла равновесие, нервно рассмеялась; положила на плечо Шанского белую кисть с облупившимся маникюром, помолчала с застывшей улыбкой на бескровных губах и тихо-тихо, с убийственной неосторожностью поделилась тайной надеждой. – А если сглазишь?
у газетного стенда (на углу Загородного и Социалистической) и дома
На обледенелом тротуаре темнела кучка людей – что там?
Прочёл в подвижном просвете между ушанками:
«Некоторое время назад органами Госбезопасности была раскрыта террористическая группа врачей…».
Не придал заметке значения – больше волновало то, что не ладился очередной натюрморт. Но сразу почувствовал напряжение, которое витало дома. Мать, явно расстроенная, мрачно молчала, порывисто заглянула Раиса Исааковна, увидела Соснина, выскочила, как ошпаренная… чего испугалась? Что от него скрывали? Остаток дня Соснин готовил уроки, вечером отправился к Льву Яковлевичу на ежемесячное, факультативное занятие по литературе.
кстати
Вечером того дня и Лев Яковлевич встретил их подавленным, обескураженным; комиссии от него давно отстали, выгнав из партбюро и наградив выговором, а на нём опять лица не было.
стихи вопреки
Обида Льва Яковлевича на запуганных Свидерским коллег-педагогов подсознательно питалась, наверное, ещё и тем, что он, огульно окрещённый космополитом, безродным уж точно не был, пусть не по прямой линии – в отличие от Валерки – но принадлежал к литературной фамилии, приходясь внучатым племянником поэту Полонскому.
И не случайно пребывавший в тени, способный усугубить даже далёкой родственной связью космополитическую ущербность Льва Яковлевича поэт Полонский, упрямо включался словесником в перечисления «внесших вклад», бывало, что и цитировался на уроках в пику Свидерскому с Кузьмичёвым и их комиссиям. Когда Лев Яковлевич отделался строгим выговором с занесением, осмеливался добавлять к цитатам из Полонского строфы Надсона; брал грех на душу, превышал программу.
Любил стихи, хорошие и разные стихи.
Напомним, однако, что его тайной мучительной страстью оставался Блок.
Правда, Блока на уроки не допускал – читал вслух только в узком кругу, вне школьных стен.
бегло о выстраданной системе одержимого противоречивыми литературными пристрастиями словесника (со ссылкой на явный сбой)
Педагогическая система Льва Яковлевича включала три обязательных компонента: разбор произведений в рамках школьной программы или – сверх программы; погружение в реальность, то бишь – экскурсии, помогающие понять среду, встречи с выжившими свидетелями времени – как-то сказал – свидетелями эпохи – и прототипами литературных героев. – Выжившими из ума? – не удерживался прошептать Шанский; за погружением в давнюю реальность следовало углублённое внеклассное чтение – с горячими спорами, комментариями в непринуждённой атмосфере, за чаем.
Погружение частенько давало сбои – не только в буфетном финале экскурсии по мокрому капустному полю.
– Здесь, на Банном мосту, Блок навсегда простился с Дельмас, – патетично вскидывал короткопалую руку Ля-Ля, к удивлению прохожих громко, с дрожью в голосе, зачитывал что-нибудь из «Кармен», хотя уморительно-серьёзная уличная сценка не была самоцелью, нет, оборвав чтение божественных стихов, Ля-Ля ошарашивал сюрпризом – искал по старому адресу, на углу Писарева, а она переехала… наконец, созвонился с ослепительной… назавтра Любовь Николаевна ждёт у себя, надо будет купить цветы. Но назавтра у Дельмас случался грипп, потом у неё умирала собачка…
Если же временно отвлечься от Блока – педагогическая система Льва Яковлевича жёстко не привязывалась к творчеству возлюбленного поэта, претендовала на универсальность – то из памяти непременно высунется уморительный лупоглазый старичок в засаленном пиджачке, техник-рентгенолог Фрунзенской районной станции флюорографии, провозившийся весь свой век в душной тьме с замутнёнными плёнками грудных клеток. Когда проходили Чехова, Льву Яковлевичу посчастливилось через соседей знакомых отыскать этого замухрышку, которому волей случая довелось очутиться в партере Александринки на историческом премьерном провале «Чайки», и, отыскав, в долгих уговорах добиться с ним встречи. «Посчастливилось» – не слишком сильно сказано, нет, именно восприятие «Чайки» – с хвалой, хулой – Лев Яковлевич полагал пусть и не мерилом хорошего ли, дурного вкуса, но уж точно лакмусовой бумажкой восприимчивости к искусству как таковому. Удивительно – Блок и Чехов. Разве не двойная аномалия искажала облик фанатика нравоучительной русской классики, приверженца реализма? Вещун-Блок, символист, опьянённый и опьяняющий иллюзиями, и – холодная чеховская усмешка над иллюзиями, анатомические наблюдения над ничтожеством жизни, их горестная простота; каким пошляком, надо думать, казался Чехову Блок, однако… Да-да, Ля-Ля, верный традиционным, если не старомодным взглядам, влюблённый в классическую литературу, был почему-то покорён и символистом Блоком, и чуждым любому стилевому нажиму Чеховым; в его драматургии, прежде всего в «Чайке» с её нотками абсурдизма и издёвкой над выспренностью символизма, Ля-Ля почуял что-то тревожное, что-то, чем скрытно, но неизлечимо заболевала жизнь.
Далась ему «Чайка»! Два раза Лев Яковлевич водил на скучный, без всякого действия спектакль, как-то неуверенно разбирал характеры, призывал обращать внимание на чёрточки и словечки. Так и не смог объяснить, что тревожило… говорил о распаде чего-то, о горьковатом лекарстве правды, о чём-то волнующем, неуловимом, о художнике Левитане, запутавшемся в сердечных делах, стрелявшемся; с него якобы писался Треплев.
Соснин спрашивал: разве реалист-Левитан взывал к новым формам?
Лев Яковлевич объяснял: горький образ Треплева сложен, многогранен, он выписан многими красками.
Шанский спрашивал: если так тревожно и непонятно всё, горько – почему же «Чайку» Чехов назвал комедией?
Лев Яковлевич пускался в невнятные объяснения.
Интуитивно пытался проникнуть за? Всё зыбко, но так влечёт… А что – торопился к месту встречи Соснин – разве сам не включал в загадочном пространстве зелёную лампочку? Интересно, свидетель находился по эту или ту сторону?
Май, первый по-летнему теплый день, полопались почки в Екатерининском садике; с длинной свежевыкрашенной – только просохшей – скамьи укоризненно посматривали на фасад Александринки, величаво желтевший за оградкой. Беседа не клеилась. После невнятного театрального впечатления юности допрашиваемый прожил долгую, полную подлинных тягот и опасностей жизнь, не мог взять в толк, чего добивался, слепя линзами, настырный учитель… да, ледяная тишина, да, шикали… начали шикать в диванных рядах за креслами… да, кто-то топал… Из-под коротких штанин свидетеля эпохи вылезали голубые кальсоны. Растерянно моргавший, он был абсолютно тёмен, несостоятелен! Просидеть премьерный вечер в одном зале с Антоном Павловичем и не взять в толк, чем должны были покорить пресыщенную столичную публику вроде бы бессмысленные препирательства, фальшивые вспышки воодушевления и взаимные обвинения на сцене – не понимал значения новых форм, не помнил даже кто, когда и почему застрелился.
– Может быть, не все топали и шикали, были зрители, которые хотя бы смеялись? – поинтересовался напоследок Шанский, – всё-таки пришли на комедию.
Свидетель не помнил, моргал.
– Режиссёр и актёры не виновны в провале? – спросил Валерка, когда бездарного свидетеля отпустили; Лев Яковлевич пытался маскировать иронией замешательство, покачивая головой, вслед за Чеховым повторял: если бы знать, если бы знать.
– Так что? Режиссёр с актёрами напартачили?
– Мальчики, постановочные моменты для гениальной драматургии вторичны, – грустно поправил очки, враждебно посмотрел на ампирный театр, – виной всему самодовольная слепота и глухота красно-золотого зала! Чеховскую пьесу, пьесу-прозрение, поленились прочесть. И играют до сих пор по инерции – коллизии во всей их глубине не рассмотрены, реплики не услышаны… у них столько обертонов.
Пьеса-прозрение. Но что, что именно прозрел Чехов? – недоумевал Соснин… или главное не в ответе, в вопросе? В мучительном скептицизме, пусть и высказанном попозже – если бы знать…
Стоит, однако, вернуться к Блоку, чтобы высветить суть третьего компонента в педагогической системе; правда, и Блок зазвучит не сразу, после осмотра места, где ему поклонялись.
в обители духовного просвещения с зелёной лампой (на углу Загородного и Бородинской)
Длинная холостяцкая комната с тремя узкими окошками в скруглённом эркере, который нависал над тротуаром Загородного.
Фасад с облицованными тускло-голубыми кирпичиками пилястрами, серый эркер, подпёртый замызганной дверью парадной, едва ль не впритык к ней красовалась вывеска с каллиграфической виньеткой на желтоватом стекле, гласившая: «Венерические болезни и мочеполовые расстройства»; такая же желтоватая вывеска, только поменьше, но зато снабжённая ещё и фамилией-именем-отчеством и учёным званием врача – Василий Павлинович Рысаков, кандидат медицинских наук – висела на лестничной площадке второго этажа, между двумя высокими, грязно-коричневыми, с вертикально лепившимися бородавками звонков, дверьми – левая вела в густо населённую квартиру Льва Яковлевича, правая… пациенты часто путались, не в ту дверь звонили.
Эти вывески цвета мочи, этот сказочный, соблазнявший страждущих кандидатской степенью целитель-«Павлинович» изрядно веселили, были когда-то и мы рысаками, – слёзно запевал Шанский. Лев Яковлевич стыдился врачебной вывески, словно она компрометировала саму идею просвещения юношества.
Рысаков рисовался дородным, важным, но вышел из соседней квартиры аккуратный человечек в шляпе, строгом пальто с чёрным бархатным воротничком, пока запирал дверь, на локте качался складной старомодный зонт, способный служить и тростью.
Он?!
Такой малюсенький Василий Павлинович?
Потолкавшись, посмеявшись, нажимали кнопку. «Л. Я. Фейгин, четыре звонка» – значилось на узкой табличке.
Лев Яковлевич радостно открывал, тут же вспоминал о сомнительной вывеске, по доброму полному лицу пробегала тень.
– Рассаживайтесь, полистайте пока книги, журналы, – пропускал в комнату, – я чайник поставлю; хотел любую минуту использовать для просвещения, развития. Как-то, уходя с чайником, вернулся из коридора, предложил прослушать маленькую хрипучую пластинку с голосом Льва Толстого, однако треск помех заглушал назидания великого старца, Шанский быстренько заменил пластиночку плёнкою с блатной «Муркой», едва дверь открылась – запустил на полную громкость. Лев Яковлевич был оскорблён в лучших чувствах, ко всему Валерка подкрутил радио: Сталин и Мао слушают нас, слушают нас, – предупреждал бас из Большого театра.
Как хохотали…
На стене два портрета. На одном молодой раскудрявый Блок светился, как гипсовый Аполлон, на другом грустил Чехов. Меж оконными рамами – масло, пергаментный пакетик с ливерной колбасой, ацидофилин, закупоренный кружочком тёмно-лиловой фольги; Льва Яковлевича чем-то не устраивал магазин в его доме, делал покупки в солидном гастрономе на углу Звенигородской, туда якобы завозили диетические продукты.
Бродили вдоль полок, на них вперемешку с книгами стояли выдолбленные из дерева, ярко размалёванные миски и плошки, такие же, как в учительской. На почётном месте хранилась стопка газет за сорок девятый год. Отчёт о партсобрании филологического факультета: «Бухтин-Гаковский и Эйхенбаум на позициях эстетствующего формализма». В «Ленинградской правде» – подчёркнутая красным карандашом строка: «разоблачать последышей буржуазного космополитизма и эстетства»; Лев Яковлевич проштудировал отчёты и выступления, искал справедливость. Часто возвращался к погромной риторике той кампании. Как мог Бушмин обвинить в…? Или – как у Пиксанова язык повернулся? И перечитывал… Каково Валерке было раз за разом выслушивать погубившие отца перлы? На верхней полке теснились книжные новинки, ими Лев Яковлевич по-детски хвастал. Сердце болело, а юным зубоскалам мог бы дать фору! – сколько сил, времени потратит вскоре на ночные переклички, стояния в очередях за подписными изданиями; Валерка посмеивался потом, что Ля-Ля обезопасился от набегов Шанского – многотомные издания не украсть, да ещё с верхней полки.
Бесшумно входил Лев Яковлевич, ставил на обрезок доски с обугленным кругом вскипевший чайник. И торжественно вываливал в глубокую тарелку потный ком халвы, вытряхивал из кулька в яркую отлакированную деревянную миску медовые пряники. И не без удовольствия включал настольную лампу – светящийся круг из зелёного стекла придавал их собраниям сходство с собраниями тайного общества.
скиф в очках: просветитель, вдохновенный чтец-декламатор и гостеприимный хозяин
– Когда в листве сырой и ржавой… – Лев Яковлевич распевался, так и эдак пробовал голос, – когда палач рукой костлявой вобьёт в ладонь последний гвоздь… И сразу – дети страшных лет России забыть не в силах ничего… Испепеляющие годы! Безумья ль в вас, надежды ль весть? – счастливо задыхался тьмой символизма, ложной многозначительностью. Строфы Блока в исполнении Льва Яковлевича балансировали на грани мистики и пошлости; он восторгался интуицией Блока, который первым услышал музыку революции… – И был насмерть оглушён ею по причинам аристократической беззащитности, – добавлял, симулируя сочувствие, Шанский, но Лев Яковлевич не обижался, посмеивался над собой, вспомнив, что не достал из буфетика пастилу, подливал всем чаю и читал, читал, чередуя гражданственные стихи – его определение – с лирическими.
В чёрном небе слова начертаны… – выделял «ч»!
И почти без паузы:
Елагин мост и два огня, и голос женщины влюблённой…
Глядя сквозь лица, стены, читал… – мороз продирал, будто Лев Яковлевич не передавал ученикам поэтические тревоги гения, а сам, своим большим волосатым ухом улавливал ужас неминучий в смехе барышень, дачном скрипе уключин.
И тонкий стан, шелками затянутый… – дрожал, будто б прошибал ток.
Искренность, простодушие и запредельное возбуждение чтеца-учителя внушали юным слушателям, если и не крамолу, то уж точно свободомыслие, но…
Но Соснина терзало противоречие! Лев Яковлевич, член партии большевиков, приверженец коммунистических идеалов, за которые был готов отдать жизнь, так читал Блока, что чудилось: поэтическое вожделение замкнёт историю в магический круг, вернутся привокзальные буфеты с офицерами, незнакомками.
Халва крошилась.
– Пряники свежие, – хвалил Бызов.
– Как, – задавал опасный вопрос Валерка, – как мог Поэт, благоговея перед Прекрасной Дамой, не смея к ней прикоснуться, утешаться в объятиях Незнакомки?
– Блок разделял Любовь и Страсть, оба возвышенных понятия мысленно писал с большой буквы, – осторожно подступался к щекотливой теме Лев Яковлевич.
– Разделение на духовное и физическое?
– Страсть к вину тоже с большой буквы? Что сильнее – страсть к женщинам или страсть к вину? – поддевал лукавый Валерка, – я пригвождён к трактирной стойке…
Лев Яковлевич мялся, искал слова… – мальчики тянулись к нему, но в пору полового созревания не стоило преувеличивать их томления духовной жаждой.
– Маленький человек лучше, чем лишний? – менял тему Шанский.
– Жертва ущербности лучше жертвы высокомерия? – заразительно смеялся Бухтин.
– Разве можно сравнивать?! – укорял Лев Яковлевич, – решающее значение имеет социальная почва, на ней взрастают и литературные герои, и типические явления.
– Социальное всегда против индивидуального? Так сказать, искореняет? – изображал святую наивность Шанский… Ещё не легче.
– Стереть случайные черты и – затуманить главные? – рассуждал вслух Соснин.
– Да, в этом глубинная суть поэзии, суть искусства, – не без загадочности улыбался Валерка, Лев Яковлевич кивал любимцу… затем, словно очнувшись, повторял чеховское – если бы знать, если бы знать.
– Правда ли, что художник перебирает свои человеческие унижения, чтобы затем отомстить жизни искусством? Ему бы взобраться на вершину славы, возвыситься над простыми смертными, – Шанский шумно отхлебнул чай.
– Правда! – уверенно подтвердил Валерка. Лев Яковлевич заволновался.
А Бызов улыбнулся.
что означала на сей раз улыбка естествоиспытателя?
Бызов стихи слушал чуть свысока.
Штука в том, что для него жизнь человека на клеточном уровне, то бишь биопроцессы, протекавшие в клетках, были значительней, богаче жизни душевно-психологической, да, именно так, для Бызова плоды тайных ли, явных душевно-психологических бурь – та же поэзия, прочие проявления искусства – оставались чем-то безнадёжно вторичным, вспомогательным по отношению к драматичным внутриклеточным и межклеточным пертурбациям, так-то, Антошка в своей познавательной гордыне перещеголял расстрелянного папашку-ядерщика, который собрал сундук репродукций, ждал от гениальной живописи, терзавшей душу красотой и кошмарами, образных подсказок для решения научных головоломок; нет, Антошка на образы искусства, пусть поначалу, едва открылся сундук, и предложившие ему картину грядущих мутаций, не надеялся, он выстроил свою познавательную и ценностную иерархию, замысел Создатель зашифровал в клетке, только в ней… а искусство оставалось для Создателя чем-то факультативным – самомнения Антошке было не занимать!
Льва Яковлевича Антошкина заносчивость заставляла хвататься за сердце, потом задумываться: Антон, не ставишь ли телегу впереди…
– Впереди Пегаса, – Шанский отвлекался от жевания языка.
– Если нет телеги, на кой ляд нужна лошадь, да ещё с крыльями? – распалялся Бызов, у него фанатично взблескивали глаза; Соснин слушал вполуха, ему мерещился неземной красоты ландшафт, окутанный таинственным светом…
– В семье не без урода, – примирительно резюмировал Бухтин.
– Не без уродов! – самокритично уточнял Шанский. Но Ля-Ля искал мир в стихах, читал, читал.
заявка на светопреставление
И что-то угрожающее случалось во время чтения, изощрённый режиссёр-оранжировщик снабжал внезапными эффектами прорицания Блока.
Однажды пробки перегорели, тогда-то, без зелёной лампы, Лев Яковлевич с неописуемой отвагой исповедовался спасительной темноте: мы дети страшных лет… и пр.
В другой раз читал: да, скифы мы, с раскосыми и жадными глазами… На Загородном, на уровне эркера, сорвались с контактных проводов троллейбусные рога – сыпались искры, у узких окошек угрожающе покачивались железные кулачки, блики панически мельтешили в очках Льва Яковлевича.
– Ночь, улица, фонарь… – прилипнув к стеклу, обезьянничая под Синявского, повёл ернический репортаж Шанский.
– Громы и молнии, Помпея гибнет? – подключился Бухтин.
Тут-то и радио оборвало «нашей юности полёт» замогильными левитановскими подвываниями.
Смолкли, не веря ушам своим.
Лев Яковлевич поник, обхватил патлатую голову.
Соснина отбросило в шедевр Лишневского, на кухню – Юлию Павловну, ласково положившую руку на плечо Шанского, затряс нервный смех, спросила с надеждой. – А если сглазишь?
растерянность
Торжественно, тревожно звучал очередной бюллетень, когда раздались громкий щелчок коридорного выключателя и странные толчки в дверь, возник отец с чемоданами; из-за «дела врачей» лишился должности главврача, виллы, приехал, раздавленный несправедливостью.
– Кого назначили? – упавшим голосом спросила мать, хотя догадывалась… обида смяла задрожавший подбородок, безвольно опустилась на стул.
Назначение ничтожного Грунина для неё стало страшным ударом.
Отец потерял любимую работу, не знал чем займётся. Часами просиживал за столом, сцепив замком пальцы, всегда-то молчаливый, а тут… клещами слова не вытащить. Сидел, уставившись в стенку, вдруг вставал, заложив руки за спину, прохаживался взад-вперёд, наступал на скрипучую половицу, срывалась мать.
– Пожалей мои нервы, не мучай себя, нас! Лучше Григорию Ароновичу позвони, он не бросит в беде, что-нибудь посоветует.
– Соркин сам звонил, его с треском прогнали с кафедры, вычистили из всех учёных советов.
– Такого клинициста? – шептала мать, – уму непостижимо. Отец молчал.
– Попробую с Леонидом Исаевичем связаться…
– Абсурд! Твой Душский насмерть перепугался… как миленький, язык прикусил или проглотил, и – тише воды, ниже травы.
Не находя себе места, подходила к роялю, поправляла накидку.
– Умоляю, Серёжа, хоть распакуй чемоданы, мы не на вокзале, – выплескивала раздражение короткой паузы. И вздыхала, жаловалась, что голова раскалывается, что сутки почти не смыкает глаз, а отец – эгоист, не сочувствует, скрипит.
Соснин не осознавал величие момента, хотя прослушивал снова и снова исторические декламации, заполонившие мировой эфир, вылавливал маленькие сенсации, вот, пожалуйста, – Сталинский Стипендиат, второкурсник Военно-Механического института Олег Доброчестнов пожелал на студенческом митинге скорейшего выздоровления…
– Потише, это уже передавали, не будь таким бездушным. Торопливо стучала, влетала Раиса Исааковна.
– Слышали? Олег по радио выступал! Вот Уле радость! Всё-таки много дала Советская Власть простым людям, у дворничихи вырос талантливый сын…
Однако пожеланиям Олега не вняли на небесах, свершилось: «в девять часов пятьдесят минут, после тяжёлой болезни…»
В гробовой тишине мать откидывала край скатерти, расставляла на клеёнке чашки, угрюмо усаживались по дуге стола; пылал оранжевый абажур.
– Поразительно, ничем не болел и – такое горе. Не приложили ли убийцы в белых халатах грязные руки? Да, бледный вид у нашей медицины теперь, бледный вид, неужели преступники или коновалы окружали вождя? – Раиса Исааковна вопросительно поворачивалась к отцу, – эта отважная женщина не всех преступников выявила? Я читала, что есть лекарства, которые действуют как медленный яд.
– Что угодно остаётся подозревать, – опасливо соглашалась мать, – ужасно, ужасно, что с нами будет? Не представляла себе жизни без солнца, моря – лето на носу, у Илюши слабая носоглотка, надо оздоровить, год всего до выпускных экзаменов, поступления в институт…
Отец машинально помешивал в чашке чай, сахар давно растаял, а он…
Раздражающе звякал ложечкой.
– Нельзя так убиваться, Сергей Михайлович, нельзя, мы должны стиснуть зубы, работать, – увещевала отца, который за чаепитием не проронил ни слова, Раиса Исааковна, и подносила к ярко намазанным губам нежно сжатое пальцами с кроваво-красными ногтями блюдце, и шумно, вроде бы всхлипывая, отхлёбывала, – хотя, конечно, беда, такая беда, для вас, врача, это особенно тяжко – умирал самый дорогой человек на Свете, помочь ничем не могли…
Мать подкладывала Раисе Исааковне абрикосовое варенье. – Из последней банки, – многозначительно оповещала она и громко вздыхала.
Пили, посматривали в телевизор с приставленной к экранчику большой, будто застывшая слеза, линзой; внимали соболезнованиям земного шара.
– Чуть не забыла! – огорошила, поставив на клеёнку блюдце, Раиса Исааковна, – сегодня и Мирон Изральевич, наш управдом, скончался. На Владимирском трамвай сбил. «Скорая» увезла в Куйбышевскую больницу, но…
траурная линейка как слезоточивый экстаз и фокус с исчезновением Венякова
Широкий коридор.
Огромные пустые квадраты окон.
Свидерский в бледно-жёлтых войлочных бурках, обшитых коричневыми кожаными тесёмками, – в таких бурках через много-много лет Солоницын сыграет немецкого полицая – отвечал за мероприятие; отхаркался, захромал вдоль строя – подравнивал, бренчал правительственными наградами.
Первой взяла слово Клава, сорвалась в рыдания.
Кузьмичёв глотал слёзы, но призывал крепить единство, продолжать непобедимое дело; затем, провоцируя коллективную истерику, кликушествовал Свидерский.
У Агриппины Ивановны сочились жидкой мутью глаза.
Нонна Андреевна сдерживалась, хотя комкала носовой платок.
И, конечно, у Льва Яковлевича из-под очков вытекали ручейки, мокрая щека, которую видел из шеренги Соснин, блестела. Соснин из второго ряда смотрел удивлёнными сухими глазами на скорбный фарс, в тот самый момент разыгрывавшийся во всех школах; повсеместный фарс прекрасно описан другими, что добавить?
Да, Валерка что-то невразумительное зашептал в левое ухо про имперское разведение человеческого и театрального, Шанский не удержался пошутить в правое. – Я себя советским чувствую заводом, вырабатывающим несчастье.
Да-а-а, вот ещё кому фарсовый экстаз не грозил!
Гладковыбритый Веняков был подтянут и холоден, пожалуй, не сильнее, чем обычно, нахмурен – морщины привычно бороздили лоб.
Венякова на линейке, оказалось, видели в последний раз.
Внезапно появился в школе, внезапно исчез.
под плач гудков (на углу Владимирского и Колокольной)
День государственных похорон выдался прозрачным и светлым, голубели сквозные глазницы колокольни, в голых ветвях наклонных тополей, навалившихся стволами на хлипкую ограду собора, не желали угомониться вороны. Почувствовали весну?
Денёк и впрямь славный – с просыхавшими на солнышке тротуарами, быстро худевшими сосульками, последними потными островками наледи в канавках просевшего у трамвайных рельсов асфальта. Очередь пустых трамваев застыла на Владимирском, на повороте на Колокольную.
К заколоченной часовне неожиданно подкатил высокую плоскую платформу на резиновом ходу тёмно-рыжий, в яблоках, битюг-орловец с мохнатыми буграми над большими копытами. На голой дощатой платформе, свесив за борт ноги в сапогах, одиноко озирался возница в ватнике – трамваи, троллейбусы замерли, возница тоже надумал скомандовать тпру-у; жеребец-тяжеловоз от нечего делать навалил парную кучу, задорно слетелись воробьи, расчирикались.
Соснин застрял в чёрной суконно-меховой толпе, ошалелой от плывучего плача гудков, от страха перед неизвестностью, неизбежностью.
Вывел из оцепенения толчок в плечо, злобный укол исподлобья: жидёныш, шапку сними. Замучили своей медициной, так ещё…
Обернувшегося Соснина не успел убить злобный взгляд, Соснин с изумлением увидел чуть поодаль Валю Тихоненко, он, правда, был без шапки – до чего выразительно лепилась его причёска! – однако…
Валя не испытывал скорби, ничуть, показалось, вообще не понимал или не желал понимать и принимать причины творившегося вокруг. Он, одетый, как всегда, изысканно – кофейное пальто, пёстрый шарф – на сей раз не стоял с демонстративным безразличием на видном месте, как стоял летними вечерами всего в квартале отсюда, на Броде, возвышаясь над суетой сует у облюбованных им зеркальных простенков. Нет, Валя раздражённо проталкивался к горловине Загородного сквозь мрачную застывшую немую толпу, словно сквозь досадливо загромоздившее путь, невесть откуда взявшееся препятствие.
Что, собственно, случилось? – вопрошал Валя всем своим видом.
Валя был явно навеселе.
Мало того, торопился куда-то праздновать – в руке Вали, забавно контрастируя с обликом денди, болталась авоська с двумя бутылками шампанского и большой, перевязанной подарочной лентой коробкой шоколадных конфет.
почти через месяц у того самого газетного стенда (на углу Загородного и Социалистической), по дороге домой и дома
«Все необоснованные подозрения сняты… Врачи из Четвёртого Управления Минздрава реабилитированы… профессора… реабилитированы посмертно» – Соснин едва разбирал мелкие буквы на мокрой газетной полосе… смеркалось. С крыши капало, тротуар тонул в слякоти; ветреный промозглый апрель.
«Раскрыта преступная группа следователей…» – Соснин отупевал; далее шли фамилии через запятую, последнюю фамилию перечитал… Вот это да!
Соснин не поверил, снова перечитал.
«Коллегией военного суда преступники приговорены к высшей мере наказания – расстрелу. Приговор приведён в исполнение».
Стемнело.
Соснин перешёл Разъезжую – не заглянуть ли к Валерке? В окнах ротонды-кабинета и гостиной горел свет.
Нет, поздно… Медленно брёл по Загородному; чернело небо за колокольней.
Вдруг из проходного, выводившего на Большую Московскую двора раздался хорошо знакомый разбойный свист; донеслись глухие удары и возня, хриплый вскрик. В глубине слабо светились окна, под аркой сгущалась тьма. Послышался топот убегавших, но хлопнула дверь с лестницы, выводившей в подворотню, из-под арки вырвался беспокойный голос. – Тут кто-то, в крови, и булькает… не видно ни хрена, как у негра в жопе… есть спички?
Отупение… споткнулся о ступеньку угловой «Чайной», свернул на Владимирскую площадь, пересёк Большую Московскую, шагнул в парадную, поднялся.
Горело бра над телефонным столиком, Раиса Исааковна, обминая кулачком сочную клумбу на салфетке, журчала в трубку. – Не могу поверить, голова кругом, а мозги набекрень! Такой солидный, обходительный, в коридоре здоровался, пропускал вперёд… в гору пёр, в Москву на должность взяли и на тебе – высшая мера…
Фильшина жалеет, – догадался Соснин.
Назавтра в полутёмном коридорном колене столкнулся с Дусей, она тащила тяжеленный таз замоченного белья, Соснин на мгновение коснулся мягкой её груди, интуитивно придвинулся, чтобы продлить сладкое мгновение, остро пахнуло причудливо-пряным букетом пота, чеснока и корицы, ещё у Дуси был гнилой зуб… гнусно пахло бельё…
– Илья, про Вовку слыхал? – перехватила таз, подставив под него для надёжности крутой бок; Соснин уже не касался её груди.
– Про какого Вовку?
– Ты что, Илья? – горячо дохнула Дуся, – Вовку Доброчестнова, младшего сына Ули, забыл? Он у тебя мяч отнимал.
– А что с Вовкой?
– Зарезали! Вчера, в проходном дворе.
– Как?! Вовка срок в исправительной колонии отбывал.
– Аккурат вчера выпустили.
– Почему выпустили-то?
– Ты что, Илья? По амнистии. Ты на каком свете? – у Дуси лихорадочно блеснули в спутанных волосах глаза. Тряхнула головой, откинула прядь, – Сталин умер и амнистию объявили.
всё ближе лето
Состояние Илюшиной носоглотки не обострялось, однако всё чаще попадало в центр семейных обсуждений за чаепитиями, даже устройство на работу отца – его, как будто, собирались принять рядовым врачом в туберкулёзный диспансер – обсуждали реже, голос матери не был таким взволнованным.
Рвалась в Крым, к морю… надеялась вернуться в прошлое!
– Если в Крым, то – лучше на Южный Берег, – высказался Соснин.
– В субтропиках ужасная влажность, твоей носоглотке необходимо сочетание морского и сухого степного воздуха. Отдохнуть толком на Южном Берегу нельзя, туда едут развлекаться, – увещевала мать, – тебя ждёт напряжённый год… и галечные пляжи не люблю, привыкла к золотому песку.
Песок налипает, противно… – подумал Соснин, но промолчал, возражать было бесполезно.
прочувствованный эффект контраста
Год и впрямь получится напряжённым, но до чего нудным, тусклым!
Ещё бы! Рисовал в разных ракурсах Давида, рисовал гордую голову целиком, по частям – ухо, нос, глаз… превратился в огрызок фаберовский карандаш; рисовал, а вспоминал лето… – По-моему, Илюша, ты неплохо подготовился, тени смягчились, гипс засветился, – обнадёживала Мария Болеславовна, – что же до натюрмортов, пейзажей, то в институте у тебя будет замечательный педагог, Бочарников Алексей Семёнович, он, тонкий акварелист, научит писать прозрачно. Смогу написать блеск моря, зелёное свечение лунной ночи? – не мог поверить Соснин. – И Толя молодец, быстро усвоил премудрости построения, объёмности, – хвалила Мария Болеславовна Шанского. – У тебя же, Семён, – оборачивалась к Файервассеру, – тень получается чересчур тёмная, жёсткая, надо унять темперамент, смягчить штриховку.
А чего стоила зубрёжка перед школьными и институтскими экзаменами?!
По контрасту с черноморским летом безнадёжно тускнели и редкие радостные картинки, выпавшие на заключительный школьный год.
чем хронология мешала повествованию?
Идея! Пренебречь хронологией, школьные годы завершить крымскими каникулами, встречей с Викой, а не дежурными треволнениями, экзаменационной нервотрёпкой заключительного – повествовательно пустого, если временно забыть об обиде, которой аукнулось крымское знакомство – школьного года. Из случившегося в тот год, упомянуть лишь…
пикник на Красавице
Написано сочинение, сданы устные экзамены. Настал день ежегодного похода и пикника, на сей раз – последнего, предварявшего выпускной бал.
Руководство было возложено на Льва Яковлевича – у Агриппы на поход к Красавице уже не хватало сил.
Однако и в руководящих заботах на травяном берегу лесного озера Лев Яковлевич не забывал о просвещении – обильно потчевал любовной лирикой Блока. Не затем ли, чтобы послушать, к ним присоединилась Нонна Андреевна?
Бухтин, Шанский до посинения ныряли с мокрых пружинистых мостков в тёмную холодную воду. – Догоняйте, мальчики! – задорно кричала Нонна Андреевна: плыла по-волжски, сажёнками, переваливаясь с бока на бок, резко поворачивая направо-налево голову. Прыгал Бызов, с бурунами, снопами брызг – стильным баттерфляем взлетал над озером. За ним брассом скользил Соснин… и видел другое озеро с бело-розовой купальщицей, пугливо входившей в воду, и сразу – Вику с головой, обтянутой жёлтой резиновой шапочкой, накрывала зелёная морская волна… Вика весело отфыркивалась…
Продрогшие, грелись у костра, варили в котелке кашу; Валерка жарил на прутиках шашлык.
Нонна Андреевна, не стесняясь своей плоской костистой фигуры с отстававшим на груди и бёдрах чёрным купальником, сидела на корточках, кидала хворост в огонь.
Ля-Ля декламировал из «Снежных масок», «Кармен». На лоне природы, в отличие от внеклассных чтений с халвой под зелёной лампой, предпочитал чистую лирику, без гражданских примесей. Рыхлый, с животиком, мягкой, как тесто, поросшей курчавыми волосами грудью, в длинных трусах. – И голос женщины влюблённой, и хруст песка, и храп коня, – взволнованно выдыхал он, Нонна Андреевна, всё ещё сидя на корточках, заведённо обрывала лепестки у ромашки. Ля-Ля смолк, она тихонечко затянула – мой костёр в тумане светит, искры…
Когда гасили костёр, собирались в обратный путь, зеркальная гладь зарозовела, стволы корабельных сосен на высоком берегу, подожжённые снижавшимся солнцем, загорелись, как факелы.
Вконец измотанные, шли к поезду по шоссе сквозь светлый вечер, безголосо вопили – и мы пойдём туда, где можно без труда найти себе и женщин и вина… Лев Яковлевич был смущён, Нонна Андреевна смеялась.
Шли долго; пока шли, Соснин невольно окунался в прошлое лето.
Хотя чесались ноздри, глаза, насквозь промок носовой платок.
Нещадно кусались комары.
после выпускного бала
Свершилось! Как-то неожиданно для себя получил обещанное школой среднее образование да ещё вытянул, не отстав от Бызова с Шанским, на серебряную медаль; Бухтин – единственный! – получил, посрамив Свидерского, золотую. И, конечно, Кузьмичёв напутствовал в микрофон, называл медалистов гордостью школы, Свидерский, – как кондрашка от успеха Бухтина не хватила? – восседал в президиуме, звенел правительственными наградами. И вручали под оркестровый туш аттестаты, был бал с салатами и портвейном, была, само собой, восхитительная пепельно-молочная ночь, Летний сад с лебедями, статуями, белевшими меж стволов.
Дурачились, пели, закуривали, смешавшись с выпускницами женской школы.
Бызова шумно рвало в кустах.
А Бухтин с Шанским незаметно смылись, прихватив с собой хорошеньких спутниц; надо ли подчёркивать, что Соснин замешкался?
Играли в воротики. В пару ему досталась нескладная девица – жердь с цветком в волосах, облачённая в бледно-голубое обвислое платье с треугольным вырезом на плоской груди. Хотел поскорее стряхнуть последние ребяческие забавы, но приходилось снисходительно терпеть натужную весёлость партнёрши. Набегались, наорались… так получилось, что выпало её провожать. Нева клубилась туманом, плескала у гранитных ступеней. Медленно брели вдоль набережной, свернули к Марсову полю. Девица, имени которой потом не мог вспомнить, мечтала о сцене, готовилась в театральный. Разучила роль Заречной и, обращаясь к Соснину, словно к Тригорину, с фальшиво сверкавшими глазами репетировала экзаменационное охмурение приёмной комиссии. – Чудный мир! Как я завидую вам, если бы вы знали! Жребий людей различен. Одни едва влачат своё скучное незаметное существование, все похожие друг на друга, все несчастные; другим же, как, например, вам, – вы один из миллиона – выпала на долю жизнь интересная, светлая, полная значения… Вы счастливы…
Переминаясь с ноги на ногу, Соснин стоял с ней у ограды Михайловского сада, хотя отчаянно хотел спать, машинально гладил чугунный локон. Она вцепилась в рукав, ждала, что поцелует; голову забило ватой, и чесались ноздри, глаза, намок носовой платок.
Спустя годы, когда попадёт на Пряжку, узнает её в больничной актрисе, подумает, что нежное слово, жест, поцелуй, будь он щедрее, возможно, изменили б её судьбу, уберегли от душевной болезни. Но тогда, у ограды, досадливо глядел на неумело запудренные прыщики в углу узкого рта, вспоминал упругие тёплые Викины губы.
по прибытии (возвращении) в потерянный рай
Да, забота об Илюшиной носоглотке, да, ласковое, тёплое море…
Да-да, из-за лечебных свойств моря приехали сюда в то последнее школьное лето. Почему всё-таки сюда? – Очень привыкли, боюсь перемен, – потирая виски, неуверенно объясняла знакомым свой рискованный выбор мать, ещё бы – уезжала в прошлом году гранддамой курорта, а вернулась после изгнания отца униженной, в вилле хозяйничала жена Грунина, на пляже ей, возлежавшей в весёлом кругу приятельниц, отводилось почётное место под обновлённым навесом.
Да-да-да, доброе имя отца было восстановлено – врачей реабилитировали, преступников-следователей расстреляли, однако… Не без труда сняли жалкую комнатёнку, даже близость к морю стала слабым утешением. – Прошлое не вернуть, – с философической обречённостью вздыхала мать, запихивая в пляжную сумку подстилку и полотенца; безвольно взмахнула мухобойкой, которой, пересчитав деньги, вооружила как предметом первой необходимости старушка-хозяйка, – и мухи, тучи мух.
осваивая заново рай
Опять дрожал разогретый воздух, кое-как отремонтированный навес – комковатые сухие водоросли заменили волнистым шифером, затем проломы в шифере наспех залатали красным, жёлтым, зелёным стеклопластиком – бросал на песок бурую, с акварельно-прозрачными цветными мазками тень. Томились в духоте склеенные тела, новички выделялись поросячьей кожей… Соснин лежал на спине, следил за одиноким огненно-красным облаком – доплыв до соседнего оконца-заплатки, неторопливо превращалось в зелёное, а в жёлтом оконце чистое небо уже было зелёным, ярко-зелёным. Толстые, коричневые, со складчатыми животами старухи в обвислых войлочных шляпах, будто трухлявые поганки, дети, дети – гвалт, плач, шлепки, надувные крокодилы, лягушки, изводящее жужжание мух, чавканье прожорливой биомассы – оранжевые ароматные дыньки, фигурные помидоры с морозцем, барабулька на жирных газетах, вяленые бычки, бульканье из аляповатых китайских термосов, самоуверенный хохот мускулистых героев-любовников с волосатыми торсами – тех неотразимых крепышей уже скосили инфаркты и рак, аминь! – как нельзя лучше отвечал манящему бесстыдству грудастых, умащённых кремами соблазнительниц – рогатые от бигуди, которыми вздыбливались косынки и чепчики, они, поигрывая зеркальцами, трубочками помады, растягивали оплавленные алые рты, разбрасывали поощряющие взгляды, авансирующие улыбки; оголённый размазанный быт, потливо-похотливая бесформенность лежачей толпы, особенно густой и шумной в углу навеса, том, что подальше от уборной, затопленной хлоркой.
На столбе надрывалось радио – выкрашенный алюминиевой краской колокольчик нависал над пляжем… ещё не вся черёмуха тебе в окошко брошена…
К столбу приколотили жестяную страшилку с черепом и костями, но отважный монтёр с «кошками» на ногах залезал якобы чинить без умолку вопившее радио, со столба, из-под колокольчика, удавалось заглядывать в женские кабинки-раздевалки, они прижались к похабно разрисованному забору.
Догони, догони… и снова – не вся черёмуха…
Временно доверив надзору соседей по сыпучему ложу свои одежды, подстилки, бывалые курортники, зажав в кулаках деньги, выскакивали в боковую улочку, в благословенную синюю тень каштанов – пропускали у бочки на колёсах стакан-другой рислинга, покупали, отсыпая на ладонь соль из железной тарелки, горячую кукурузу. И – обратно, к гомону, плеску: пробежка по раскалённому песку, зализанная волнами влажная полоса с каймой мелких ракушек, слизистым сверканием севших на мель медуз, огрызками яблок, облепленными мухами, осами, прохлада мутноватой воды.
нечто большее, чем скопище купальщиц, на фоне тоски
Бугры мяса… Вспоминались купальщицы Сезанна, сначала три, игравшие в струях, брызгах фонтана… весёлые толстухи… перекличка с распутными матронами Рубенса? Тут вклинивалась другая – вполне натуральная – купальщица; бело-розовая, повизгивавшая, пробовавшая ногой воду. Но её мигом вытесняли сонмы сезанновских купальщиц, изгнавших и тех трёх, фонтанных. Сбитни женских тел, какие-то страшноватые телесные брикеты, где терялись индивидуальности.
Соснин осматривал соседние бугры и округлости.
Гудели, жужжали, торопливо совокупляясь, мухи.
Милый друг, наконец-то мы вместе, ты плыви, моя лодка, плыви, сердцу хочется… и хорошей большой…
А если забраться на вышку спасателей – с неё куда удобнее и безопаснее, чем со столба с колокольчиком, можно полюбоваться прекрасной дамой в кабинке! – то и поодаль, за пляжем и цветниками набережной, там и сям уступавшей натиску пустыря, на котором нежились в горячей пыли пятнистые свиньи, не на чем было задержать глаз: грязно-белые, розоватые, сиреневатые, как испачканная пастила, мазанки, пожухлый массив листвы, накрывавший кладбище, где спал дед, и серо-зелёные лысины холмов, садики, виноградники, кудряшки курзала, за изгибом берега, за лукоморьем, как гордо говаривали местные старожилы, – толчея городских домишек, решётчатые радиомачты, похожий на осевший песочный куличик псевдовизантийский собор; удручающую скуку ландшафта не скрашивала даже голубеющая гора, овеянная столькими сомнительными легендами. Застойно-душное захолустье давно осточертело Соснину. Оставалось созерцать перекраску облаков в оконцах навеса; лето загублено, если приспичило опять ехать в Крым, стоило поехать на Южный Берег.
неожиданность обернулась усложнением фабулы
Вика отдыхала вместе со старшей сестрой, Миррой Борисовной, увядавшей большеротой кокеткой с роскошным бюстом и пикантными усиками; с рук на руки сестёр перебиралась полуторагодовалая, капризная, чуть что принимавшаяся реветь во всё горло Викина дочка.
Пляжное знакомство с вынужденно шумливой троицей сходу завела мать, взявшись утешать плаксу, чем, конечно, вызвала скрытое недовольство Соснина, но после мига нахмуренного смущения, испытанного тогда, когда мать объясняла – если получит медаль, останется сдать рисунок – Соснин благодарил случай: свободное место под навесом нашлось как раз поблизости с Викой.
Беседа завертелась вокруг филармонических новостей, концертов.
– Эмоциональный, зажигает оркестр…
– Нет, увольте, его ужимки…
Оконце навеса над головой светилось зелёным небом с жёлтым пушистым облачком; Соснин прислушивался.
– Что вы, Мирра Борисовна! Мравинский больший немец, чем Зандерлинг, сухой, жёсткий, и сменные дирижёры слепо копируют холодный стиль…
– Но это стиль, строгий стиль, Маргарита Эммануиловна, а Рахлин с раздутым брюшком, подёргиваньем круглых плечиков, когда кидается под аплодисменты с сочными поцелуями к первой скрипке, так провинциален…
– Вы что думаете? Разрешите наш спор, – мать обернулась к Вике, которая укрощала дочку, пыталась напоить соком.
– По-моему, Рахлину лучше даются Чайковский, Глинка, а Мравинскому – симфонии Шостаковича.
– Чувство и ум легче развести, чем соединить, – неожиданно вслух высказался Соснин, Вика, порывисто отбросив с глаз чёлку, с любопытством посмотрела.
Вике было уже двадцать два, жизнь прожита – шутила она, переполняя восторгом мать, ещё бы! – Вика заканчивала консерваторию по классу виолончели, её муж подавал надежды как дирижёр, мать поверила, что юная смешливая женщина окажет на нелюдимого Илюшу облагораживающее влияние. – Услышишь про тайны серьёзной музыки и возвышенные муки исполнителей, прикоснёшься, почувствуешь… И такое совпадение, такое совпадение, знаешь, кто её муж? – Соснин не желал ничего слышать о её муже, отключился, смотрел на синевшую над морем гору; после обеда возвращались на пляж. – Виктория на редкость славная, одарённая, подумать только, в пятнадцать лет начала концертировать! И…
Но Соснин в уговорах не нуждался, нет, не влюбился с первого взгляда, но, помедлив, сердце шевельнулось, затрепыхалось, когда Вика улыбнулась и, мотнув головой, откинула чёлку с глаз.
Разве могло случиться иначе?
Красавица, к тому же с прошлым; по песку подползало розовое пятно.
И Соснин, кажется, приглянулся Вике – рослый, развит не по летам, выгодно отличается от нахрапистых ухажёров, готовых назойливо увиваться, угощать фруктами, фальшиво восторгаться ребёнком, демонстрируя вперемешку с пошлыми прибаутками все нехитрые приёмы пляжного флирта. Молодость? Ну, это единственный недостаток, который со временем убывает – не очень-то оригинально шутила Вика, развеивая его собственные сомнения, – к тому же, любви все возрасты покорны, её порывы… – ободряюще пропела она, подтвердив наличие абсолютного слуха и залив щёки Соснина краской. В самом деле, почему бы после нудного выкармливания ребёнка не встряхнуться на отдыхе? – взяла его под безобидное шутливое покровительство, изрядно ей самой льстившее.
Быстро выяснилось, что им хорошо вдвоём, интересно, Викин муж, который корпел на репетициях с оркестром в далёком белоколонном зале, упоминался реже и реже, дочка перекочевала на колени Мирры Борисовны. У матери и Мирры Борисовны нашлось столько общих знакомых.
– Давно заведует кафедрой, психиатр от бога, любимый ученик Бехтерева! Такой остроумный!
– А Григорий Аронович? Оправился? У него ведь подозревали… – наклонилась к матери, зашептала в ухо.
– Да, тяжело переживал, болел, кто бы такое вынес? Выдающегося клинициста выбросили на улицу.
– И заводной, весёлый… – отгоняя крупную муху, Мирра Борисовна старалась перекричать брожения одинокой гармони.
– Ухаживал, как молодым не снилось! Собиралась изумительная компания! – полный дом профессуры, артистов, Давид Фёдорович играл, Джон, да, Джон Данкер. Покойный Женечка… на моём рояле сочинял вальс… Исаак Осипович ценил Женечку как мелодиста. До чего весело до войны проводили время! Сейчас так не веселятся… и Илюша рос букой, правда, у него двойная нагрузка, но если получит медаль…
Световое пятно подползло, обожгло огненно-ярким солнцем, шоколадная Мирра Борисовна, как варёный рак, раскраснелась… передвигали подстилки.
Тут предсмертным хрипом оборвались рулады Бунчикова-Нечаева, в испуганной тишине радио на весь пляж объявило Берию врагом народа.
Начались пересуды, споры.
Под навесом никому не было до Соснина с Викой дела.
другое небо
Они заплывали далеко, к прыгавшим на привязи чёрным рыбачьим баркасам. Обессилевшие, переваливались через борт, вытягивались на серых горячих скамьях, и, обсыхая, куда-то плыли… в средней скамье – дырка для мачты с парусом.
– Когда тебя увидела, решила, что затурханного маменькиного сынка надо поскорее спасать, а ты так здорово плаваешь.
– Я переплываю Неву, правда, не Большую Неву, Малую, от пляжа Петропавловки – к Бирже.
– И что ты ещё умеешь?
– На коньках неплохо катаюсь, у меня «бегаши».
– Нет, я не о спорте.
Славно! Болтали о всякой всячине, смотрели в небо.
Шлёпали о борт, выталкивали вверх волны, натягиваясь, провисая, снова натягиваясь, лязгала цепь, которая пристёгивала баркас к ржавому бую. И сразу – валились в бездну, а взлетал соседний баркас, острым носом вонзался в солнце; рядом взлетали, задираясь высоко-высоко, и – опадали сети, оконтуренные жёлтым пунктиром пробочных поплавков, после удара волны на них сверкали капли.
Начинало укачивать.
Чтобы опередить головокружение, резко бросался в воду, сильными гребками уходил вглубь; чуть в стороне мотался на цепи, закрывая солнце, округлый смоляной бок баркаса… теплынь! – не то что в Неве, или Красавице, прошитой струями ледяных ключей. Вода была мутноватая, какая-то мыльная, будто излюбленную маринистами бирюзу слегка разбелили. Полупрозрачную, прорезанную широкими косыми лучами, но с каждым новым гребком темневшую толщу бороздили песчинки. И только ото дна шло пронзительное колебательное свечение, там, глубоко внизу, скользили блики, плыли мохнатые, как предгрозовые облака, камни. Приближалось сияние белёсо-песчаного свода с радужными зигзагами… терял ориентацию. На исходе дыхания расплывчатая плёнка разбавленной бирюзы, под которой лениво покачивали щупальцами молочно-дымчатые медузы, манила откуда-то сверху, он всё быстрее всплывал, стараясь не задевать медуз, по морю ползла тень от облака, и Соснина накрывали излучения темноты, словно лил густой дождь, а сбоку растекалось расплющенным яйцом солнце, и ещё там, под водой, когда в лёгких кончался воздух, успевал сообразить, что несся к таинственной поверхностной плёнке – глянцевой снаружи, матовой изнутри – и разрывал её, жадно вдохнув, видел выгоревшее от зноя небо с кудлатыми облачками, которые медленно сносились в открытое море, чтобы смешаться с пыльно-розоватым осадком у горизонта.
А бывало, что первой ныряла Вика, выныривала поодаль, звала из тёплого зелёного колыханья. – Илюша, Илюша, не отставай!.. терракотовые ноги, живот, плечи просвечивали сквозь накрывавшую волну, Вика, отфыркивалась, взмахивала рукой в сторону берега, к шее прилипали кончики волос, выбившихся из-под жёлтой резиновой шапочки.
уходя с пляжа
– Илюша, о чём ты всё время думаешь? Что у тебя в голове? Не зря Леонид Исаевич называл тебя ребёнком наоборот, – мать вздыхала.
намереваясь дойти до сути
На набережной Соснин и Вика застывали у мольберта постаревшего, сгорбившегося, но по-прежнему неутомимого пейзажиста, следили из-за его спины за тем, как подолгу смешивались на пахучей палитре краски, разляпывались яркие кляксочки на переднем плане картины – исполосованный поперечными лиловыми тенями тополей асфальтовый променад заполняли курортники – и – накладывался изогнуто-широкий жирный мазок, получалась далёкая бледно-голубая гора.
Больше казался художником, чем был им, – думал Соснин, – мазилу не интересовало ничего сверх тощих тополей, моря, горы, для него не существовали свет, воздух, ветер.
– Он маньяк? Одно и то же, как не приелось? – громко шептала Вика.
Соснин шептал в ответ, что меняется освещение, меняются цвета, оттенки, вспоминал подвижников художественного созерцания – знаменитого француза, который раз за разом вдохновенно писал разъедаемый сиреневыми туманами лондонский мост, ещё одного француза, не менее знаменитого, без устали, исступлённо, писавшего гору Святой Виктории – днём сизо-синюю, но каждый день – сизо-синюю по-другому, под конец дня – песочно-розовую, хотя, если вглядываться, ежевечерне наново и иначе перекрашиваемую закатом. Почувствовав волнующую игру смыслов, Соснин осмелел, повторил, будто усомнившись, с вопросительной интонацией, да ещё сделал ударение на первом слове. – Святой Виктории?
Вика, вздрогнув, оценила наглость юного кавалера – посмотрела ему в глаза, загадочно улыбнулась.
Несколько шагов прошли молча. Потом Соснин принялся рассказывать про психотерапевтический эффект примитивных произведений мазилы, про Душского, скупавшего их для умиротворения буйных в своей больнице, Вика смеялась. – Мазня заменила смирительные рубашки? Как просто – посмотрели на мазню, излечились.
– Шизофрения и прочие психические болезни окончательно даже душем «шарко» не излечиваются, – сдерживал смех Соснин, а Вике почему-то было уже не до смеха, вцепилась в его руку, с испугом на него посмотрела.
По опоре электролинии, нагло взметнувшейся ввысь, узнал холмик, хотя горы за ним не было, её заслонял новый санаторий с колоннами, башенками и бельведерами.
– Отсюда отличный был вид на гору, хотелось на неё залезть в детстве.
– Отправимся завтра? – предложила Вика.
куда заводят обманы зрения
Ехали в автобусе по берегу взболтанного, грязно-зелёного моря, ехали долго по разбитой дороге. Гора синела, голубела в окне, как если бы стыдливо отступала дальше и дальше, защищаясь от непрошенных гостей слоями разогретого воздуха.
Вблизи гора разочаровала – бесформенная и тусклая, какая-то неряшливая, палево-пепельная, с обилием коричневых лишаёв; деревья и сейчас нехотя сбрасывали прошлогоднюю высохшую листву.
Чертыхаясь, спотыкаясь о змеевидные, вылезавшие из земли корни, карабкались по крутым тропинкам; шуршали палые листья, потрескивали сучья.
Выше, выше.
Сдавливала плотная застойная духота. Деревца-уродцы сцеплялись ветками, кисеёй густой паутины, по трухлявым корягам ползали полчища букашек, патлатые пичужки выпархивали из-под подошв. У Вики скользили туфли, Соснин держал её за руку, подтягивал за собой на крутых подъёмах. Запыхавшись, она вдруг прижалась головою к его груди, словно проверяла есть ли у него сердце. Или испугалась темнот угнетающе-сухого карликового леса, искала защиты, успокоения? По-детски громко дышала, прикрыла глаза, вздрагивали пушистые ресницы у смуглых скул, Соснин боялся пошелохнуться, чувствуя, что надо бы что-то сделать, а не только шалеть от близости куполков, вызывающе вздымающихся в вырезе кофточки, но не знал, что и как можно, нужно сделать, не знал допустимо ли нарушение этого волнующего покоя, и тут паутина качнулась, мерзкой бородой пощекотала Соснину щёку, словно из сепиевой чащи высунулся леший, который сбежал на гору из сказочных постановок ТЮЗа.
Доля секунды прошла, секунда?
Ещё выше.
В прорехи многослойных крон плеснула синька.
– Смотри, смотри! – Вика раздвинула ветви с высохшими, забренчавшими, как тонкая жесть, листьями. – Море… Исполинский срез аквамарина распластался глубоко-глубоко внизу: беспримесно-чистый, сверкающий.
А какой духотой, теснотой испытывал терпение на обратном пути переполненный автобус?! Трясло, швыряло.
– Лучше б не ездили, – Вика заворочалась у плеча Соснина, попыталась нащупать поручень.
Грудастая клейкая попутчица в открытом сарафане, шибанув потом, привалилась, как огнедышащий тюк, прижала к гнутому исцарапанному стеклу, оно огораживало кресло водителя. Сбоку тянулся кривой, проседавший там и сям край асфальта с пучками мёртвой травы, повороты обнажали осыпи на обрыве, его устало подмывали землистой пеной мутные зеленоватые волны. Потом дорога вильнула меж лысых холмов, автобус бодро запылил по степи с высокими пожелтелыми колючками, опять вильнул… в зеркальце, торчавшем из кабины водителя, возникла прозрачно-лазоревая гора над синим-синим, в барашках, морем.
прогулки, усугублявшие муки влюблённости, посягавшие на бесконечность познания
Спадала жара.
Елозили по асфальту тени каштанов, в торце затенённой улицы, пролетая, вспыхивал на солнце голубой трамвайчик.
Вспарывал воздух горн; пополдничав, пионеры маршировали к пляжу.
Как и на горном склоне, в душной паутине карликового леса, падало сердце при сближении с Викиным лицом, распаляло прикосновение её волос к щеке, и сразу она охлаждала пыл, отступала; от температурных колебаний сердце падало и взлетало, но Вика уже скользила рассеянным взглядом по листве, череде выбеленных стволов, выбеленному бордюрчику тротуара, и он видел себя с Викой со стороны, трепетал – медленно шли по Невскому, из нарядной толпы завистливо посматривали знакомые, у зеркальных простенков, у касс «Октября», Валя Тихоненко прерывал беседу с друзьями, провожал заинтересованным взором.
Остановились у калитки в сложенной из рыжих блоков ракушечника, теперь зачем-то обрызганной извёсткой стене. На террасе виллы пыхтел самовар, тонули в шезлонгах накрашенные полные тётки, родня Грунина. Дикий виноград высох, голые стебли, льнувшие к фасаду, напоминали трещины. Сад доедала тля, на деревьях почти не было листьев, не то что плодов.
Под вечер забрели в местный музей. В центральном зальце едва умещался оранжевый, неровно оклеенный папье-маше и подвешенный к потолку шар, который в диаметре раза в четыре был больше домашнего абажура; шар, будто огромный – тайная мечта мичуринца – апельсин, изображал солнце, еле заметная дробинка, висевшая рядом с шаром-солнцем на тонкой нити, была землёй; со стены соседней комнатки, увешанной карикатурами на Врангеля, – барон толстым задом в полосатых штанах шлёпался в море – скалились также краснозвёздные всадники с саблями; в витрине хранились патронташ, наган в деревянной кобуре, галифе Будённого.
Соснин бегло пересказывал Вике сюжеты неведомых ей европейских романов, не преминул изложить и интригу «Опасных связей», потом что-то наплёл про наследственность, про таинственный и запретный генетический код.
Удивлялась. – Откуда ты столько знаешь? Ты форменный вундеркинд, Илюша! Но, – прижималась к плечу, – не очень-то распространяйся на скользкие темы, по головке за такие разговорчики не погладят. И – это отзывалось непереносимой болью! – оглядывалась вслед платью, шляпке.
А из Викиных рассказов Соснин узнавал о скрытном соперничестве скрипки с виолончелью – последняя страдала безуспешно подавляемым комплексом неполноценности, ибо её чарующее звучание не было оценено по достоинству и в сочинительстве, и исполнительстве, тогда как скрипичные партии безжалостно эксплуатировались, предательски заигрывались: в них проступали, если вслушиваться, а не поощрять зуд ладоней аплодисментами, визгливость, писк легковесных, хотя порой пронзительных тембров. В укор печальному парению скрипок виолончель исторгала потоки истинно-глубоких грудных звуков – заученно повторяла Вика чьи-то толкования новейшей, написанной для виолончели, вещи. У Вики тоже был грудной глубокий голос, Соснину думалось, что и она – инструмент с не выявленными сполна ресурсами, соблазнительный инструмент, на ней, наверное можно славно поиграть, имея талант и выучку.
Или Вика сама с ним играла?
Волна баловалась, плоским изгибистым языком, окаймлённым розовой пеной, тянулась к ступням.
Полыхнув в мокром песке, тускнел в ожидании новой волны закат.
Снова полыхал и тускнел, снова… шли навстречу ритмичным зеркалистым вспышкам, в памяти вскипали блоковские стихи. Соснин их будто бы одновременно читал сам, про себя, и, возбуждаясь, вслушивался в захлёбывающийся голос Ля-Ля – здесь, у подёрнутого закатом моря, рядышком с Викой, ничуть не раздражала патетика, поэтический азарт не казался пошловато-преувеличенным. Соснин и сам-то захлёбывался тревожным счастьем, а уж Ля-Ля так читал Блока исключительно потому, что мысленно читал для Нонны Андреевны… Почему так болезненно складывались… – прощупывала?.. и в чём же драма… Блок разделял Любовь и Страсть, писал каждое понятие с большой буквы… Понятно, понятно – укалывала? – любовь и страсть легче разделить, чем соединить…
Неужели Вика играла с ним? Живо отзывалась на возбуждённую болтовню, ловила на слове, взгляде, как если бы родилась ради совместных поисков истины на этой прогулке вдоль огненно пульсировавшей кромки прибоя – стихи… боль и небесная гармония? В песнь претворяется душевная боль поэта? – заинтересованно переспрашивала, откидывая с глаз чёлку; как прелестны были резкие, обнажавшие блеск удлинённых светло-карих глаз броски головой! Зрачки загорались, отблескивая закатом, а губы, полные губы… Свернули к курзалу, думал лишь о её губах.
Хотя увлечённо расписывал скандалы с битьём стёкол в парижских кафе на выставках импрессионистов – их упоминание почиталось за вольнодумство.
– Ах, мазня похуже, чем у маньяка с набережной, стряпающего успокоительные цветные снадобья для сумасшедших! У него хоть понять что-то можно, а у французов… краски густые, грубые. Доискивайся, где деревья, вода.
– У них не деревья и не вода, у них впечатления от деревьев, воды, – вскидывался Соснин, – бури чувств, выраженные красками. А маньяк с набережной бурь не испытывает, да, мажет пастозно, изводит краски, однако мазня его ничем не напоминает полотна импрессионистов, скорее – передвижников.
– И чем плохи передвижники?
– Наплодили жвачку для глаз. Передвижников не волновало ничего за холстами, точно так же, как не волновало ничего мазилу за холстом, который он сегодня кропал на набережной.
– За холстом? – поразилась Вика – мистика какая-то…
– Ну да! За холстом или по ту сторону холста. Ты играешь виолончельные концерты механически, строго по нотам?
– Но у мазил-импрессионистов и на холстах-то ничего не…
Соснин кидался на защиту кумиров – как-никак не мельком видел, подолгу тонул в сгущениях цветовой вибрации и…
И сколько ещё художников вышли к нему из сундука! – имён их Вика даже не слышала! Ни Дали, ни Кандинского, ни…
– Время текучее, понимаешь? Чтобы выразить главное свойство времени Сальвадор Дали написал текучие, стекавшие со стола часы, вдохновился образом расплавленного солнцем сыра Камамбер…
– Какая связь? Часы, сыр… Илюша, мозги плавятся. Однако Соснина понесло.
– У Рене Магритта есть картина, на ней человек, стоящий спиной к зрителю, смотрится в зеркало, но видит в нём не своё лицо, а затылок человека, смотрящего в зеркало.
– Кто этот Рене Магритт?
Соснин объяснял, как умел, кто такие сюрреалисты и что такое сюрреализм.
– Озадаченность своим затылком в зеркале что-то важное означает?
Огибали цементный бассейн в форме Каспийского моря, Соснин, как если бы демонстрировал своё превосходство, перемахнул Кора-Богаз. – Живопись Магритта мыслит остро и точно, картина означает то, что мир бесконечен, но…
– Но? – лукаво глянула в глаза Вика.
– Но – пуст! – выпалил Соснин, – и холодную пустоту человек, чтобы согреться, заполняет собой, всем тем, чем живёт.
– И чем же, чем живёт?
– Всем тем, что прочувствовал и узнал, тем, что когда-нибудь с ним случалось… тем, что запало в душу.
Вика рассмеялась. – Какая самонадеянность! А если другие люди иначе, чем ты думают и переживают? Прикажешь каждому заполнять пустой мир на свой лад? Мир резиновый? И как познавать этот мир, раздутый индивидуальным душевным вздором? Ах, сошлёшься на бесконечность познания…
– И – самопознания…
– Илюша… у тебя мысли такие взрослые, кто твои друзья?
Соснин остановился, улыбнулся. – Мои друзья, в отличие от меня, настоящие вундеркинды.
– Откуда твоя страсть к живописи, искусству?
– Родители винят наследственность, – улыбка брызнула ядом, – дядюшка по материнской линии слыл художественной натурой.
– Влиял на тебя? Водил по музеям, развивал вкус?
– Нет… Его арестовали до моего рождения. С тех пор ни…
Послышалась барабанная дробь.
Да, в белёной фанерной раковине гастролировал фокусник – лилипутка-ассистентка в ярком травяном жакетике, потряхивая золотыми кудряшками, колотила палочками по барабану, а чёрный, в цилиндре… Фокусник с выразительными пассами накрыл… затем изящным движением руки в перчатке сдёрнул и… из-под покрывала исчез лохматый, с высунутым языком пёс, бесшумно уволочивший за собой цепь и конуру, к которой был прикован. Затем фокусник, чтобы развеять сомнения в реальности случившегося, пригласил поучаствовать в номере кого-нибудь из отважных зрителей. На эстраду, опасливо озираясь, поднялись добровольцы – крепкий белобрысый парень и кукольно-красивая чернявая девушка, на них накинули цветастую ткань, они покорно застыли под накидкой, как парная скульптура перед торжественным открытием памятника, и… – Ты всё понимаешь, знаешь, объясни как, как это у них получается, – дёргала за рукав Вика… Курортники ахали, словно дети.
– Есть мораль у басни? Что из фокусов-мокусов вытекает?
– То, что мир действительно пуст, в нём не задерживаются ни собаки, ни люди.
– Ах, опять о своём, упрямец!
– Ну да, мир как абсолютную пустоту обволакивает для отвода глаз многослойная ткань образов, складчатая драпировка-оболочка из мнимостей, – Соснин возбуждённо фантазировал, внутреннее зрение воскрешало ликующе взлетавшие над прилавком, за которым священнодействовал дед, полотнища цветастых материй; Вика смеялась. – Драпировка-оболочка красивых слов?
– В том числе… если драпировку внезапно сдёрнуть, останется пустота.
– А глубины жизни, её смыслы? Где они?
– Исключительно на обволакивающих, испещрённых тайными знаками поверхностях! Поверхностное надо научиться читать.
– Ты себе противоречишь… уже не хочется проникнуть «за», «по ту сторону»?
– Хочется! Искусство без второго плана не существует, – полоса заката тускнела между стволами, – и сквозь жизнь проступает он, второй план, если синхронно всматриваться в себя и вчитываться в многослойную образную завесу.
Луна, так близко?
Софит качнулся.
Голубоватый луч заскользил по тёмным головам зрителей, прошил узорчатый – из деревянных реек и ромбиков – заборчик.
Треплев, окидывая взглядом эстраду: вот тебе и театр. Занавес, потом первая кулиса, потом вторая и дальше пустое пространство. Декораций никаких. Открывается вид прямо на озеро, на горизонт. Поднимем занавес ровно в половине девятого, когда взойдёт луна.
Сорин: великолепно.
Треплев: если Заречная опоздает, то, конечно, пропадёт весь эффект. Пора бы уж ей быть.
– Что-то знакомое, – зашептала Вика, заметила висевшую у прозрачных театральных ворот афишу, – а-а-а… в прошлом году еле до конца досидела, Мамаева играла Заречную, но скучно, постно поставили. Даже жидких аплодисментов не удостоились.
– В Александринском театре «Чайка» традиционно, начиная с первой премьеры, проваливается, «Чайку» отторгает красно-золотой зал, – важничал Соснин, – но нынче пьеса пропиталась печалью. В усадьбе у озера выясняют отношения, мучаются безверием, тоскуют, всё запутано, нам, зрителям, кажется, что главное в том, чтобы как-то распутать клубок, понять, что происходит на сцене, но одиннадцать нитей только спутываются сильней от акта к акту, узлы затягиваются. И никто на сцене не знает, что их ждёт, а мы, хоть и знаем, что и их, и усадьбу давно смело, всё равно ничего не можем понять.
Внимательно на него смотрела.
– Одиннадцать нитей?
– По числу персонажей пьесы, их даже тринадцать, чёртова дюжина, если прибавить повара с горничной.
– И ты всех смог бы назвать?
– Наверное.
– Ну и память!
– Не жалуюсь. Вика не отводила глаз.
– Почему же провальную пьесу ставят и ставят? – обходили кругами летний театр, медленно, круг за кругом, – чтобы раз за разом упиваться никчемностью и безверием, печалью? Или злорадством? Хотя ты сам сказал, что и нам не понятно ничего в их отношениях, слова все одиннадцать говорят простые, а непонятно.
– Вечная тайна раздразнивает, притягивает.
– Тайна – чего? Пустоты мира?
– Ну да… тайнописи оболочек жизни, которую поджидает смерть, тайна проницаемости материальных и духовных оболочек, их связей. К тому же – тайна искусства.
Заречная – Тригорину: не правда ли, странная пьеса?
Тригорин: я ничего не понял. Впрочем, смотрел я с удовольствием. Вы так искренно играли. И декорация была прекрасная… Должно быть, в этом озере много рыбы.
Заречная: да.
Тригорин: я люблю удить рыбу. Для меня нет больше наслаждения, как сидеть под вечер на берегу и смотреть на поплавок.
Заречная: но, я думаю, кто испытал наслаждение творчества, для того уже все другие наслаждения не существуют.
– Зачем разгадывать тайну? – откинула чёлку, глаза блеснули.
– Эта пьеса, – Соснин запомнил сентенцию Льва Яковлевича, темноватую, так и не прояснённую, но наикрасивейшую, пожалуй, из тех, которые тот произнёс под зелёной лампой, – эта странная пьеса, – медленно повторил Соснин, – экстракт искусства, доктор Чехов выписал его больному человечеству простыми словами.
– Экстракт искусства? В каком смысле?
– Скорей всего в том, что чеховское искусство – чистое, пугающе чистое, без примесей идейного содержания. Поэтому и простых слов не понимаем, в них горечь беспросветной жизненной правды, нам же подавай возвышающие обманы и поучения.
– Илюша, мне скажи правду, ты меня за нос водишь, это не твои слова? Ты кого-то процитировал?
– Мысли мои, слова – народные… Овладел инициативой, вёл игру, но стоило ли заигрываться? Клятвенно поднял руку. – Правда, ничего кроме правды: для убедительности я процитировал учителя литературы.
– У мужа тоже был хороший учитель-словесник, он часто…
– Муж объелся груш, – мрачно оборвал Соснин, но Вика не обиделась. Аркадина: ты не лечишься, а это не хорошо, брат.
Сорин: я рад бы лечиться, да вот…
– И что излечивает горчащий, выписанный доктором Чеховым экстракт?
– Может быть, слепоту. И глухоту. Конечно, при желании хоть на время прозревать и прочищать уши.
Аркадина: мне кажется… хорошо бы поехать куда-нибудь на воды.
– Ты любишь театр?
– Не очень… в театре столько фальши. Но бывают мгновения, – помолчал, подыскивая нужное слово, – бывают мгновения необъяснимой близости… Вот, смотрел «Ромео и Джульетту»…
– Я тоже ещё школьницей смотрела, в ТЮЗе, мне понравилось.
– А я на спектакле заскучал, ждал антракта и вдруг, помнишь, брат Джульетты со шпагой, в алом плаще, сбегал по ступеням амфитеатра к сцене?
– Да, Тибальд!
– И когда Тибальд сбегал, он у моего ряда, я сидел с краю, оступился, подвернул ногу. Ему было больно, очень больно, опёрся на барьер, скорчился, а надо бежать по роли… и прожектор плеснул огнём, жирное от грима лицо его исказилось болью, заштопанный плащ его затрепыхался у моих глаз, – Соснин путался, Вика слушала, не понимала, куда клонит, – мне самому так больно и жалко стало, так жалко.
– Ещё бы, его закололи!
– Нет, когда он доковылял до сцены и погиб, я думал совсем о другом, без интереса досматривал.
– Что ты?! Дробышева с Сошальским играли великолепно!
– Возможно. Но меня-то затронула слитная судьба обречённого героя и бедолаги-актёра! Несовместимые судьбы – вымышленная и реальная – именно в этом, не предусмотренном ни Шекспиром, ни режиссёром-постановщиком происшествии на ступеньках тюзовского амфитеатра, чудесно слились. Героя-бедолагу до сих пор жалко.
– Не понимаю, что так разбередило! Оступился актёр в роли Тибальда… но Тибальда закололи, зато тот актёр и сейчас, наверное, жив-здоров.
– Жив-здоров без той гримасы боли, которую не смогли скрыть румяна, без того огненного пыльного заштопанного плаща!
– Послушай тебя, так получается, что в искусство надо подмешать жизни, толику подлинной жизни, и тогда…
– И тогда может получиться подлинное искусство! Как-то ночью не спалось, додумался до того, что жизнь и искусство начнут непременно смешиваться, искусство, его новые жадные большие формы, поглотят жизнь…
– Все мы заживём в искусстве, как Станиславский? – пошутила Вика.
– Да. Хотя не все об этом будут догадываться!
Треплев, входит без шляпы, с ружьём и с убитой чайкой: вы одни здесь?
Заречная: одна.
Треплев кладёт у её ног чайку.
Заречная: что это значит?
Треплев: я имел подлость убить сегодня эту чайку. Кладу у ваших ног.
Заречная: что с вами? Поднимает чайку и глядит на неё.
Треплев: скоро таким же образом я убью самого себя.
– Вот, – защекотала тёплым дыханием ухо Вика, – Треплев скоро застрелится, но мне не жалко, ни капельки…
– Почему не жалко?
– Потому что так не бывает!
– Бывает! Художник Левитан, уже знаменитый, запутавшись в сердечных делах, стрелялся… а неудачник в любви Треплев ко всему одержим был поиском новых форм.
Зрители громко откашливались, обмахивались сложенными газетами. Актёры были деревянными, мизансцены ходульными. Тоска. Голоса актёров невпопад накладывались на музыку. Вот оно что! Если всё не так, если всё иначе, если сердце плачет… – потащил Вику к открытому кинотеатру.
Стояли в кустах, под ясенем. Соснин, показывая на светившуюся изнанку экрана, объяснял, что большущие влажные глаза поющей и такой желанной кинокрасавицы, равноправно гипнотизируют их, его и Вику, и тех, рассевшихся по другую сторону экрана на изогнутых дугами скамьях. – И самое интересное – кто находится «по ту сторону»? Кто, если подвижные кадры на лицевой стороне экрана и на изнанке неотличимы? Вика слушала с любопытством, прикусив губу… чтобы такое взбрело на ум…
– Опять мистика. Страсть к кинозагадкам тоже наследственная?
– Не исключено, – скривил рот Соснин, – папенька моего дядюшки, мот и повеса, присутствовал на первом историческом киносеансе в Париже.
– Что он промотал?
– Бывала на Южном Берегу, в Ялте?
– Да, с мужем после свадьбы.
– Муж объелся груш! – сурово напомнил Соснин, – промотал мой скромный родственничек всего-навсего «Ласточкино гнездо».
Тупо глянул на экран – как сразу-то не заметил? И почему не заметил, не понял этого прежде, давным-давно? – глаза, улыбки на лицевой стороне экрана и на изнанке были вовсе не одинаковыми, взаимно зеркальными!
– И что сие значит? Неужто познание всё же не бесконечно?
– Бесконечно… – земля уплывала из-под ног, схватился за ствол, – если изображения на лицевой поверхности и изнанке зеркальны, то, вполне вероятно, и пространства по обе стороны экрана всё же чем-то разнятся, но чем, чем? И… сквозной экран, ничего не отражая, обладал свойством зеркала? Стоило посмотреть с другой стороны… давно изводившая загадка сама изволила вывернуться наизнанку… провёл ладонью по шероховатой коре… зашелестела листва…
Чтобы раззадорить или, напротив, утихомирить, Вика решительно взяла его под руку. – Заплутал в мистических дебрях и поделом тебе! Ты восторженный, но не сведущий пока в жизни и искусстве фантазёр, – выговаривала со строгостью классной дамы, опять поворачивалась к нему, приближая круглый вырез платья с куполками, лицо, дыхание, да так приближая, чтобы и взгляды встретились, глаза сошлись – её зрачки сверкнули поощрением, едва ли не бесстыдным требовательным желанием… плавно и согласно шагали в ногу. К ужасу Соснина, охваченного жарким ознобом, её взгляд смахивал на ободряющие взгляды порочных королев пляжа, а губы, полные, сочные, были так близко от его губ, были так соблазнительны, сейчас, сейчас, ещё шаг всего… и осмелится, ощутит нежную упругость груди, но они выходили из тёмной аллеи, шли, шли, не унималось сердцебиение; белое платье вспыхивало под фонарями.
В парке старинном…
Соснин прислушался, что-то бесплотное и далёкое тронуло его, учащённо бившееся сердце защемило.
Много дней пронеслось, много лет с той поры пролетело… – вальс, сентиментальный, как, наверное, все вальсы, Женечкин вальс, пел Бунчиков… – белое платье мелькнуло во тьме ночной… – сколько раз слышал эти простенькие слова, эту пьяняще-лёгкую музыку, но сейчас волна запоздалой печальной благодарности накрыла его. Бедный, – думал Соснин, вспоминая как Женя бросался к роялю, как неловко, но истово отбивал волейбольный мяч, – Жени не было на свете, он не мог видеть эту упоительную курзальную круговерть, а музыка, сочинённая им, звучала, покоряла незнакомых ему людей… коротконогая загорелая женщина в объятиях плешивого толстяка, запрокинув голову… – отошли от изгороди танцплощадки.
Волшебная музыка? Да. И всё-всё было волшебным вокруг!
Сияли звёзды, томно вздыхало море.
– Я знал композитора, – тихо сказал Соснин.
– Откуда, как? Он давно умер.
Соснин не без гордости, которая самого удивила, поведал о шумных увеселениях на террасе, знаменитых гостях.
Свет, летучие наряды женщин, круживших по центральной площадке курзала; киоск с мороженым, тележка с газировкой… переливчато сверкали узкие стеклянные цилиндрики с лимонным и малиновым сиропами; медленно пили пузырившуюся цветную воду. И снова – танцы в загончике, ночные бабочки, вьющиеся у фонарей, смех, выгоревший кумач призывов, портреты вождей, духовой оркестр в раковине, аромат душистого табака.
Соснин сорвал с клумбы фиолетовый, похожий на граммофон, цветок, Вика понюхала, на кончике носа осталось пятнышко цветочной пыльцы. Глаза смотрели в глаза, сближались губы, белизна зубов разрезала смуглый чуть скуластый овал.
Справа, за сценой летнего театра, раздался хлопок.
Вика вздрогнула.
– Треплев застрелился, – успокоил Соснин.
Но Вика резко откинула с глаз чёлку – быстрей, быстрей, надо успеть к купанию дочери, нельзя взваливать на Мирру Борисовну все заботы. К тому же расчёсаны из-за комариных укусов ноги, пора, пора, завтра снова будет день, вечер; чтобы оттянуть расставание, ассистирует при купании – выливает воду из корыта, хотя не прочь был бы выплеснуть с водою ребёнка, отнявшего у них ночь.
расставшись до утра
Побрёл спать.
На набережной повстречался фокусник в белой рубашке с закатанными рукавами, чуть отстав, семенила лилипутка, вела на поводке лохматую собаку. За ними, громко смеясь, болтая, шагали белобрысый парень и чернявая, лузгавшая семечки куколка; парень тащил огромный баул, наверное, с реквизитом.
Не обман ли и это всё? – шум листвы, моря… звёзды над головой.
Или, возможно, сон?
Луна, цикады, дурманящая южная дребедень – парочки во тьме, поцелуи, шёпот, дыхание. Шарили по холму лучи фар. Постоял у толстого тополя с грубой, как слоновья шкура, корой: пронзённое стрелой сердце, чьи-то вырезанные ножичком инициалы.
поощрение с нотацией
– Что в кино смотрели? «Мою любовь»? – там дивная песня Исаака Осиповича… была довольна, похоже, сын под покровительством Вики успешно приобщался к музыкальным гармониям. Но не упустила случая повздыхать: открытка пришла, папу берут на работу в тубдиспансер, пока на полставки. Тебе не интересно?! Бездушным эгоистом растёшь, даже не побывал у дедушки на могиле.
зной, крики чаек, вязанье на спицах
Вот и лету конец.
Вика назавтра уезжала в Москву, там гастролировал муж. Накануне отправилась домой Мирра Борисовна с плаксивой племянницей – подкрался последний день.
Охота пуще неволи, да и урок с горою не пошёл впрок – добирались битый час, потом купались и поджаривались на диком пляже, который саблевидным жёлтым мысом врезался в море. Ощущения обострялись отсчётом времени; день истекал.
Зелёное море катило валы, синело вдали.
Под вскрики чаек уплыл грузный белый пароход в Ялту – просипел что-то едва слышное, огибая мыс.
Зной становился нестерпимым, перебрались в дырявую тень одинокой раскидистой груши.
– У тебя мама пианистка, ты не музыкален… как получилось?
– Слуха нет… не тянуло бренчать, интереснее было заглядывать под крышку рояля.
– Катаешься на коньках под музыку?
– Музыка массовое катанье сопровождает, но на массовых катках лёд плохой – в ямах и выбоинах, присыпанных снегом, не разгонишься, после того, как руку сломал, я старался проникать на «Динамо»: дорожку для сборной города горячей водой заливали, удавалось, пока не выгоняли, пройти по идеальному льду пару кругов в посадке.
– Как это «в посадке»?
– На согнутых ногах, руки за спину… на поворотах, взмахивая одной рукой… лететь на поворотах так здорово.
– А что испытываешь, когда рисуешь?
– Если задумываться, то, наверное, всё то, о чём мы говорили на набережной, в курзале, только сразу всё, вперемешку… жуткая путаница в мыслях, когда пытаюсь разобраться в своих ощущениях, лишь по ночам…
– Не рано ли тебя начала одолевать бессонница?
– Ночью вдруг наступает ясность… и опять мысли спутываются. О чём ты думаешь, когда терзаешь или ласкаешь струны смычком?
– Играя, не думаю, а то, что чувствую, пожалуй, не передать.
– Музыкальные переживания легче передать словами, чем живописные.
– Почему? Картину видишь во всех деталях…
– Искусства делятся на пространственные и временные. Архитектура, живопись – пространственные искусства, музыка и литература – временные, стало быть, музыка и слово не чужеродны. Поди передай словом изображение, опиши сочетания объёмов, плоскостей, линий и красок, тот же город, к примеру. Что проще детской картинки? – море с гребешками волн, песчаная коса, корма парохода, за которой мельтешат чайки. Однако и самая простенькая, но мгновенно поглощаемая глазом картинка, куда богаче последовательного и самого подробного её словесного описания. Глаз, если не издевается над языком, то уж точно дразнит – ну-ка, вырази по-своему, устно или на бумаге, но так же выпукло, ёмко, ярко, как только можно увидеть. Возможно ли в принципе описать всё, что наполняет видимое пространство, вместе? Будто внутренний зуд… не уразуметь ключевые зависимости между видимым и словесным, хотя пространство и время связаны.
– Глупенький… тебя ждёт сложная жизнь, знаешь? Ты чересчур погружён в себя. Боюсь, не заметишь, как вляпаешься в какую-нибудь историю.
Соснин положил голову на Викины колени, смотрел в небо. Между ним и небом сновали обгорелые руки с пятнисто шелушившейся кожей – Вика вязала кофточку дочке, пушистые нити – зелёная, бежевая, коричневая – провисали, щекотали щёку, нос. И лениво шевелилась листва, меж листьями ещё оставались не склёванные птицами вялые сморщенные дички; так-так, муж объелся кислых груш, разболелся живот. Три нити, всего три нити, а… В подвижном просвете, между узловатыми ветвями и Викиными руками, парила чайка, будто бы написанная на синем плафоне.
– Илюша, в чём сила искусства?
– Искусство бессмертно, так как не подвластно времени, искусство, впитывая дух времени, тем не менее бросает времени вызов и побеждает.
– Нет, нет, ты поконкретнее, с примерами.
– Искусство исподволь внушает и меняет представления о мире, иногда их открыто навязывает, – Соснин улёгся поудобнее, – вот библейская парочка, Давид и Голиаф, пастушок и могучий великан. Полторы тысячи лет верили на слово, что мальчик-пастушок поверг великана. Однако… Однако недавно, всего-то четыреста с хвостиком лет назад, Микеланджело Буанаротти высек из мраморного блока своего Давида, и мы увидели каков он, признали в нём победителя.
– Ты будто сам видел во Флоренции мраморного Давида!
– Я рисовал, пусть и гипсового; напряжённую шею, нос и рот, глаза, ухо, все завитки волос – гордая посадка головы, сила и красота! Можно ли теперь Давида вообразить другим?
– А каков Голиаф?
– Не знаю, не видел! По контрасту с Давидом, зримым воплощением силы и красоты, образ Голиафа – пустышка. Он мне безразличен. Но если сфантазировать его облик, то и фантазия, думаю, окажется бессильной, выставит против Давида жалкого мозгляка.
Сновали руки, спицы, тик-тик, тик-тик, – пульсировали Викины часики, рука проскальзывала у уха; Соснин разомлел, боялся очнуться от сладостной полудрёмы.
Вика наклонялась, он смотрел снизу на округлый абрикосовый подбородок и полные влажные губы, ждал, что губы сольются. Сквозь щёлку меж веками следил за вздрагиванием её ресниц с выгоревшими кончиками, ловил блеск глаз – коричневатых, продолговатых, как жёлуди. Тикали часики, фехтовали спицы, три разноцветных нити со светившимися ворсинками сплетались в пёстрый лоскуток, развёртку рукава… чайка еле качнула крыльями, зарылась в листве.
– Помнишь фокусника в курзале, из-под покрывала которого… – Соснин поведал о встрече на набережной всей честной компании – с исчезнувшей собакой и исчезнувшей подопытной парочкой.
– Ловкость рук и никакого мошенничества?! А за надувательство дураки деньги платят, – развеселилась Вика. И склонялась над ним, склонялась ниже и ниже, будто подчинялась магниту, он ждал, ждал сближения губ, но она легко разгадала его желание, только дразняще в глаза уставилась. Потом спросила, вроде бы невзначай. – С искусством разобрались, в чём сила любви, Илюша? Что о любви, не отделённой от страсти, думаешь?
Лежал молча, пока с дна памяти не всплыла спасительная подсказка.
– Как сутки делятся на светлое и тёмное время, так человеческая натура… – вяло потянулся Соснин, продолжил с напускной солидностью, – сила любви не в окрылённом подражании вольной пташке, позывы человека-оборотня противоречивы. Сила любви в её двойственности, – имитировал глубокое раздумье, подготавливая удар; с заминками между словами инстинктивно собирал мысли, волю, нахальство, чтобы не отвести взгляд, неожиданно упрямый для него самого взгляд снизу вверх. – Разве ты не чередовала духовные влечения с плотскими, не испытывала двойственность любви на себе? – заговорил он с нараставшим азартом, будто был заранее уверен, что победит в финале навязанного ему поединка, подводя его, этот психологический поединок, к афористичной концовке, – согласись, Вика, днём любят за добродетели, ночью – за пороки.
И смотрел, пристально смотрел в её испуганные, что-то во тьме своей панически решающие зрачки; смотрел, пока не отвела взгляд. Снова вяло потянулся, закрыл глаза. Шумело море. Кричали чайки. И тикали часики. Но сколько прошло времени он не знал.
– Пора домой, далеко идти, – сложила вязанье Вика, – покидаю вещички в чемодан, потом искупаемся. Август, вода фосфоресцирует.
ночь зелёного полнолуния
И было прощальное ночное купание, плеск, световые мурашки, сбегавшие по плечам, рукам, осколки лунного блеска в чёрной, как нефть, воде, пора, пора – торопила Вика, не успевшая собрать вещи.
Волна проводила усталым шипением.
И сидели они при выключенном электричестве на грубошёрстном одеяле, постеленном поверх высоченной пышной перины, спинами прислонились к настенному коврику-аппликации под парными фото хозяев, которые уже дрыхли в сарайчике.
Ноги не доставали до полу – тревожная невесомость, озноб.
Покачивалась на лампочке клейкая лента с мухами.
Нервно, торопливо стучали часы-ходики, из-за размалёванного домика-пряника свисали на тонких цепочках гирьки.
Чуть поскрипывала створка… в оконце, над присобранной на шнурке занавеской мерцало зеленоватой полосой небо, сбоку – глянцевая листва; зелёный блеск скользил по доскам пола, выкрашенным масляной краской.
Из кустов донеслись переборы гитары, негромкий смех, и – звон стаканов за стенкой, хохот и препирательства.
Опять тихо; остановились ходики?
И Вика что-то зашептала, щёку тронули мокрые кончики волос… – почувствовал, ещё миг промедления и дрожащие мышцы атрофируются, не сможет пошевельнуться – гипнотизировала близость, доступность. Не помня себя, Соснин потянулся к пухлым и упругим губам, прижался к груди, в торопливой беспомощности, в безумии дёргающих током касаний с сухим треском расстегнулась на Викиной спине молния.
– Не спеши, Илюшенька, не спеши… – жарко молила Вика, но её мольбы потонули в глухих вздохах перины и больше Соснин, облизываемый изнутри алчным влажным пламенем, ничего не слышал, потом ему сделалось мучительно душно, захотелось некстати пить, когда жажда стала нестерпимой, пламя – вырвалось, а Вика вдруг разомкнула безвольно руки, из неё выкатилось протяжное, томительное, отданное из последних сил о-о-о-о-о-о-о. Не понимал, что с нею стряслось, но не спешил спасать Вику от обморока, погружался в сказочный сон. Баюкая, покачивалась утыканная мухами клейкая лента, темнел на белёной стене коврик с зеркалистой лебединой заводью, в которую засмотрелись высоченные анютины глазки. И оставался во рту солоноватый привкус укрощённого счастья – опреснил поцелуями омытую морем кожу? Сглотнул слезу?
– Илюша, – погладила по волосам Вика, высвобождая его из липкой нирваны. Мерно и громко застучали ходики. Вика села на постели, с ласковой требовательностью потормошила. – Илюша, был длинный такой, сумасшедший день, беги скорее домой, поздно.
И он окунулся в зелёное полнолуние, спотыкаясь об арбузы, тыквы, пересёк по стелющимся листьям, стеблям бахчу. Какую лёгкость, силу ощущал во всех своих воспрянувших мышцах! И – покой, блаженный внутренний покой, какого не испытывал раньше. Но блаженство окутывалось смутной тревогой – было или почудилось? Неужто так быстро, не учуяв, не задержав миг перехода, стал иным? Столько ждал, воображал, а не смог растянуть, прочувствовать разлив по телу огненной влаги, чтобы переживать его снова и снова в долгих сладких воспоминаниях…
Пролез в пролом каменного забора, пустился бегом через виноградник, опрысканный лунной слизью. Мимо, мимо высоких кустов. На фоне неземного бледно-зелёного свечения двигался силуэт; присел на корточки, ждал, пока сторожиха скроется за пригорком… усики лозы, стеклянные грозди. Опять не мог перевести дыхание, усмирить сердце – вибрация лунного света обволакивала, пробивала всего его. Забыв об азбуке небесной механики, луна не отражала свет солнца, нет, сквозь луну, как сквозь круглое зелёное стёклышко, землю осматривал-освещал мистический глаз-прожектор, Соснина трясло. Померещилось, что вибрирующие лучи и прежде обволакивали, пронзали, сопровождали, однако оставались невидимыми, не покидали темени, сейчас – демаскировались. И опять шарили по холму фары – ползали округлые зелёные пятна… действительно, когда-то увидел дивный натёртый фосфором мир под пронзительно-зелёной луной, теперь в тот мир допущен! Вот они, слепяще-зелёные стены мазанок, зелёные окаймления кружев в лиственной черноте, море, застывшее слоистой зелёной наледью – обыкновенная летняя крымская ночь, какой не бывало, какой не будет, ночь, всё перевернувшая в нём, вокруг, пусть и не вышло ухватить сам миг вселенского переворота.
Когда мать спросонья спрашивала, что смотрели в кино, когда Соснин раздевался, укладывался в благостном ожидании нового свежего утра, его душила лёгкость, которой переполняет освобождённая чувственность.
мир не перевернулся
Утро, однако, не принесло всеобщего обновления.
Всё было как вчера, позавчера – гул под навесом, жирные мухи, дрожавший от зноя воздух.
Из зелёного, политого солнцем моря выпрыгивали, как дельфины, чёрные лодки.
терзания провожавшего
И совсем будничным получилось прощание на присыпанном раскрошенными ракушками перрончике среди потных крикливых людишек, отягощённых чемоданами, безразмерными авоськами с дыньками-колхозницами.
Вика, похоже, ни о каком ночном перевороте вообще понятия не имела – ни одного интимного взгляда, жеста, которых с таким нетерпением ждал. Будто между ними ничего не было прошлой ночью, его изводит горячечная фантазия. В Викиных глазах Соснин не прочёл даже бездумного отражения того, что накрепко, как он надеялся, связало их, что должно прожигать мыслями о новых встречах.
Она беспечно шутила, наставляла, велела звонить, заходить, как всегда велят после курортной интрижки, расставаясь навеки в тени вагона.
Потом свистки, гудки.
Быстрый поцелуй в щёку.
И потерянный, махавший рукой Соснин уже ревниво воображал её свидание с мужем в номере московской гостиницы, замирая, ловил выкатывавшееся на подушку из искусанных губ мучительно-протяжное о-о-о-о-о-о. Одновременно, где-то на изнанке сознания удалявшаяся Вика облачалась в шикарный чёрный халат с оранжевыми и лиловыми лилиями, длинная пола отлетала, обнажала бронзовую икру; Вика кокетничала с попутчиками в полосатых пижамах, стоя в проёме купе или у коридорного приспущенного окна, отщипывала виноградины, впивалась в персик, ветер трепал волосы, она безуспешно откидывала с глаз чёлку. На станциях прогуливалась по платформе с угодливо улыбавшимися, смаковавшими сальности дорожными ухажёрами, самые настырные спешили купить ей жареную курицу, в Понырях – ведро яблок.
отбытие
Скоро он и сам потянул за брезентовые ремни оконную раму, в лицо ударили горячий воздух, паровозная гарь, а море плоско блеснуло, отодвинулось, вот и призрачную голубую гору заслонили пологие холмы с лесопосадками.
Обрёл прошлое, было куда оглядываться, теперь же, в поезде, какая-то зовущая мелодия, словно аккомпанемент сменявшемуся за окном пейзажу, волнующе зазвучала в нём; неужто ту мелодию для него сочиняло время? Нанизывались на провода воробьи, всё быстрее мелькали тёмные штабели пропитанных дёгтем шпал, сложенных вдоль пути, в лощинах белели хатки, сверкали искусственные озёрца, их затягивали тут и там тени облаков, клочьев пара – казалось, мелодия разгоняла поезд, Соснин, не отставая от оконных мельканий, писал набухшей кистью этюд.
Затем холмы разгладились в степь, бег теней превратил её в мешанину сизых и жёлто-зелёных пятен.