как по писаному

Получить медаль, не провалить рисунок… всё сбылось: получил, не провалил, но и вздоха облегчения издать не успел, голова пошла кругом – столько новых встреч, впечатлений, так его менявших и изменивших.

присматриваясь

(экзамен с анализом крови для абитуриентов, вооружённых карандашами)

Сошлись на подготовительных курсах.

Оседлали высокие круглые табуретки в захламленном рисовальном классе.

Потом и на экзамене уселись рядышком, локтями сталкивались – Файервассер, Шанский, Филозов, Соснин…

Нет, между Филозовым и Сосниным – Художник.

Отринув школярскую осторожность, жирным карандашом, словно ваксой, мазал. Чумазый гипс?! Мария Болеславовна за такую смелость по головке бы не погладила, хотя Соснин, понимая, что сосед его наверняка провалит экзамен, что чумазый гипс ему не простят, вдруг остро позавидовал столь естественной безоглядности таланта, не признающего обстоятельств, а Алексей Семёнович Бочарников, который пас их на курсах, всё чаще останавливался перед рискованной, если не самоубийственной для абитуриента карандашной живописью, потом с изумлением, но убеждённо вполне прошептал: Художник. С тех пор так и прозвали, Художником с большой буквы, превратили в имя собственное высказанную под напором нахлынувших чувств оценку. И вот он возил, возил по ватману мягким графитом, растирал пальцем грифельную мазню. Перемазался, как трубочист, как чумазенький чертёнок, стал на свой опус похож, Филозов, закатив глаза, не удержался хмыкнуть с издевательским торжеством – Художник! Но тот не слышал издёвок, не ловил насмешливых взглядов – увлечённо возил и возил толстым грифелем, растирал пальцем, обращая к тайной радости конкурентов героическую гипсовую плоть в тёмное мясное месиво… а я, а я стану художником? – пытался отгонять сомнения Соснин, с привычной воздушностью наслаивая штриховку; расселись-то они по вялой дуге перед головой Давида, вылепленной до кудрей нежными тенями.

Дотошный Файервассер готовился, высунув язык, хотя Шанский пророчески заметил, что чересчур противоречивая фамилия ему не сулит успеха – даже в припадке интернационализма приёмная комиссия не решится на зачисление. Шанский, маг кармического прогноза, безошибочно узрел в Семёне Файервассере классического соискателя еврейского счастья. Старательному сыну погибшего фронтовика ведь и прописанная инструкцией льгота не помогла, к идеологическому факультету и близко не подпустили. Повезло ещё, что в армию не забрили: с неудом за пятый пункт по профильному предмету – рисунку – отправится Семён со свойствами бетона химичить; вырастет до заведующего опытной лаборатории домостроительного завода.

Ну а Соснину его мягкая и нейтральная фамилия не бросала открытого вызова и помогла, наверное, протиснуться, как пошутил Шанский, в пятипроцентную норму. Соснин, пусть не совсем в ладу с академическим стандартом, и полутона наслаивал мягко-мягко – карандашом отмывал… из тумана проступали ноздри, губы, глазное яблоко.

Бочарников следил со скепсисом, потом кивнул.

А Шанскому кивнул сразу – Толька, хватавший новое на лету, быстренько схватил последние требования к экзаменационному рисунку и выглядел молодцом, рисовал как надо; к тому же числился белоруссом.

Кровь у Филозова была вне подозрений, и имя отменное – Владилен, он бога держал за бороду. Подвижнее ртути, болтливый, Филозов ёрзал на табуретке, ругал бездарные постановки из геометрических фигур, пустословие педагогов и хвастал, хвастал то ли изобретённым, то ли выуженным в незаслуженно забытом пособии строго-научным методом ровной жёсткой штриховки. Однако даже призмы, пирамиды и конусы, не говоря о головах античных богов или Давида, разваливались под нажимом твёрдого, как стальная спица, карандаша. И на экзамене штриховал по-машинному жёстко, ровно, словно ломаную жесть рисовал. Пожалуй, не жесть даже, что-то, что ещё жёстче, твёрже, как если бы перед ним не гипсовый Давид был, а его железная маска. О, Филозов, уверенный в своём успехе, завирально хвастал чёрт-те чем, уверял, к примеру, что у него на башке не одна, много макушек, бойко, как равный, шутил со студентами-архитекторами, а вдогонку курсантам военного факультета фортификаций, которых водили строем, с весёлым чувством превосходства выкрикивал: раз, два, три, пионеры мы, папы-мамы не боимся, писаем в штаны.

в списке поступивших

Художнику Бочарников выхлопотал-таки у коллег-традиционалистов проходную четвёрку с минусом, минус стал наградой за смелость. Соснину в экзаменационной лотерее выпала обтекаемая четвёрка, Шанского поощрили четвёркой с плюсом.

неудачники

Файервассера отвергли как инородное тело, но всё же отвергли не окончательно, приняли на строительный факультет.

А Филозову имя не помогло, и арийская стерильность его не спасла – провалился из-за железной штриховки с треском. И поделом: рисовал из рук вон плохо и реально мог похвастать только наглыми глазами прирождённого лидера.

строчка из славной биографии неудачника

Филозов временно облачился в тельняшку, робу спецфакультета фортификации, потопал своим путём.

упоение

После успеха на вступительных экзаменах вдохновлённый Соснин и подумать не мог, что пути их – его и Филозова – пересекутся. Тем более не предполагал такого попозже, когда провожал взглядом в институтском коридоре строй понурых курсантов, в котором узнаваемо покачивалась среди других наголо остриженная макушка… нет, не одна макушка, действительно не одна, не соврал.

До судьбы ли Филозова, случайного, хотя и с наглыми притязаниями знакомца, было Соснину теперь, в окружении по-настоящему ярких личностей?

баловень времени, балансирующий на гранях эпох

Заведующий кафедрой проектирования профессор Нешердяев с честью встретил резкий идеологический разворот, ознаменованный борьбой с излишествами – не впервые разворачивался, не привыкать.

В начале творческой биографии Виталий Валентинович увлечённо подпевал солистам левого марша – в конструктивистском журнале, где сотрудничал и совсем младой в те годы Роман Лазаревич Гаккель, только-только прибывший из Витебска вслед за великим Казимиром для завоевания столиц, обличал отсталые вкусы, славил чистоту, геометрическую непорочность объёмов, да и слова с делами не расходились: поставил на тонкие, как спички, ножки фабрику-кухню наждачной выделки с ленточными окнами и плоской крышей.

Почуяв, однако, властную тягу к Большому стилю, Нешердяев ненадолго затих, чтобы затем прослыть напористым возрожденцем. Серию его палладианских реминисценций в духе лоджии дель Капитанио, виртуозно набросанных на зернистом ватмане угольным – итальянским – карандашом и сангиной, наградили академической медалью, поощрили заграничной поездкой. Ширилось освоение классического наследия и ретроградская мастерская-школа во главе с долгожителем-мэтром, ощутившим вдруг с талантливым попутчиком прочное родство душ, подняла Нешердяева на щит. Он подумывал даже перебраться в Москву, чтобы примкнуть к своевременно обретённым единоверцам, но война помешала, занялся маскировкой исторических памятников и вновь достиг высоты – кто знает, может быть, именно Нешердяевская изобретательность спасла от бомб и снарядов шедевры Растрелли, Росси? После победы Виталий Валентинович развивал успехи: делаясь кумиром молодёжи, преподавал, увлечённо, как всегда, рисовал, в соавторстве с ассистентом Гуркиным возводил пригородный вокзал с гротами, консультировал проект большого пышного здания на месте Троицкой церкви, прозванного «гимном колоннам». Когда же руль опять крутанули, да так, что идейные устои попадали, Виталий Валентинович улыбчиво втолковывал коллегам, студентам, что, объективно говоря, орнамент устал, что многоколонные излишества наследия справедливо разъярили Хрущёва, так как перевалили за экономически доступную грань, а теперь восстановится рациональное равновесие.

Но не был хамелеоном, отнюдь.

Всего лишь гладко объяснял неизбежное, судил спокойно, уважительно к чужим взглядам, подшучивал и над своей юной непримиримостью, без которой его б в конструктивистскую секту не взяли; детская болезнь левизны – улыбался Виталий Валентинович. По правде сказать, все произведения его из идейно-враждебных периодов, включая даже угловато-плоскую фабрику-кухню, напоминали его слова – обтекаемые, не задевающие. Да, порох Нешердяев не изобретал, лишь компоновал грамотно; без страсти, без срывов в крайности. Зато не шарахался, не каялся, не подлаживался продажно. С достоинством встречал перемены, комфортно располагаясь во всяком времени.

Не в пример Гаккелю, Гуркину, между которыми из-за их приверженности к противоположным идейным полюсам постоянно искрило, Виталий Валентинович намертво не прикипал ни к какому из стилевых направлений, лишь загодя улавливал грядущие перемены.

напутствие парфюмера времени

– Это деньги не пахнут, как не устают твердить циники, зато время пахнет, верьте моей седине, Илюша, – обворожительно улыбался он, вскидывая выразительный, с горбинкой, нос и раздувая аккуратные ноздри, когда на пристрелочной беседе зачислял Соснина в свою мастерскую, – женщина пропитана духами… а время – букетом тончайших запахов! Приближаясь, овевая, проносясь сквозь нас, время испытывает ароматами. Если обоняние начинает их различать, значит вы научитесь предчувствовать перемены.

с помощью непринуждённого убеждения

Приняв шутливый совет за поощрение творческого беса, который в нём просыпался, Соснин по-донкихотски кинулся крушить величавые, но незаметно обветшавшие догмы, а Виталий Валентинович продолжал то ли ободряюще, то ли скептически улыбаться, и, заложив две глубоких вертикальных морщинки над переносицей, отсоветовал чересчур опьяняться сиюминутным поветрием. – Пахучее дуновение времени – лишь миг долгого развития зодчества, – высокопарно изрекал Виталий Валентинович в расчёте на обступивших слушателей с приоткрытыми ртами, – историческое развитие вопреки текущим идейным метаниям обладает константой, пусть и сменяющей стилевые лики. Чтобы не быть голословным, он под одобрительное кряхтение Гуркина и при дипломатично-молчаливой насупленности Гаккеля набрасывал цанговым кохиноровским карандашом остроумные схемки – обобщал тернистый путь зодчества от тяжёлых архаических пропилей к корбюзианским столбонадам, выявлял родство форм при очевидных внешних отличиях. – Вот ряды опор, вот балки, диски перекрытий, вот одежды фасадов – несущая, самонесущая, навесная… – улыбался он, – но одежды, подогнанные к… Иногда, правда, историческое развитие загадывало загадки. Забавно разыгрывая смущение, Виталий Валентинович признавался, что с трудом улавливает связь между суровостью романской архитектуры и изяществом готики, родившейся внезапно, словно из ничего. Однако завлекательно откладывал объяснение феномена на будущее и возглашал: стены, окна, крыши выживут во все времена. И к зовущей согласиться улыбке подключались лучистые, ярко-голубые, не знавшие сомнений глаза: сейте разумное, доброе, а о вечном позаботится время… не впадайте в гордыню отрицающего новаторства, лучше прорисуйте детали, они вам подскажут, что отличия отнюдь не враги преемственности… и почитайте Вёльфлина, он тонко прочувствовал условную границу, которая разделила ренессанс и барокко.

– Что… что такое барокко? – не утерпел спросить Соснин под конец беседы. Нешердяев хитро улыбнулся. – Вам будет очень полезно почитать Вёльфлина, очень полезно, – повторил он, глядя в глаза Соснина, – приходите, Илюша, в субботу на традиционную цеховую пирушку, соберётся вся наша мастерская.

Тут как раз прозвенел звонок.

доцент витийствует (на ознакомительной лекции)

Начертательную геометрию вёл доцент Евсей Захарович Зметный, полная противоположность Нешердяеву.

Сухая, желтоватая, в пятнах старческой пигментации, обвислая кожа, синюшные губы, красные кроличьи глазки. От Зметного несло затхлостью, неухоженностью, как-то по его залоснившемуся рукаву прополз клоп… впрочем, клоп был замечен позже, на практическом занятии.

Ортопедические ботинки снабдили доцента спотыкающейся походкой, проковылять от двери к кафедре стоило ему больших мук, чем иным покорить вершину.

Но вот Зметный вскарабкивался на приступочку перед грифельной доской, ронял на стол потёртую, как у трамвайных кондукторш, сумку. Слезившиеся глазки затравленного зверька неожиданно вспыхивали. Спустя минуту-другую из них протуберанцами рвалось вдохновение.

– Точка зрения, точки схода, картинная плоскость – есть необходимые и достаточные инструментальные условия изобразительной гипотезы будущего! – провозглашал фанатичный философ перспективы, визгливо возносясь над гулом аудитории, и тихонечко добавлял с хрюкающим прононсом, словно бросал саркастическую реплику в сторону: четвёртым контролирующим и корректирующим инструментом, само собой, служит глаз, поскольку в сложных пространственных и значит – временных – построениях непременно надо наврать, чтобы вышло правдоподобно.

Шанский поворачивался к Соснину – недурно, а?

– Учтите, – снова взвизгивал Зметный, – перспективу, то бишь некое суррогатное изображение, творит произвол единственной точки зрения, которая вырывает нас из жизненной реальности, даже из реальности собственного тела, ибо глаз не математическая точка, не математическое мгновение…

Девушки старательно зарисовывали в лекционных тетрадях опутывающие предмет изображения пучки линий, которые исходили из точки-глаза.

– Однако учтите: вне иллюзии зрительное освоение реальности невозможно. Мы вводим иллюзорные допущения, желая овладеть подлинностью; образы реальности вынашиваются в утробе иллюзии. И т. д. И т. д.

Лекция Зметного понравилась. – Могучий дух в нездоровом теле, – не без удивления похвалил Шанский.

Художник прожог Шанского быстрым взглядом, кивнул – догнал их в коридорчике у рисовального класса.

Остановились перед открытым окном.

портрет Художника

В юности его тёмно-карие зрачки прожигали навылет – огнём выстреливали из-под высокого, с ранними залысинами и россыпями бледных веснушек лба. Лёгкие редкие волосы еле заметно шевелил ветерок…

портретирование прервалось

Оплывшая поблекшая Берта Львовна, старшая лаборантка кафедры рисунка, сама не задавшаяся художница, закрыла окно. – Идите, идите, – улыбнулась, показав перепачканные помадой зубы, – Алексей Семёнович ждёт.

От Берты Львовны пахло, как от парфюмерного магазина.

штрихи на ходу

Худой, по-спринтерски реактивный, победно промчался по стометровкам, ловко, резко – с последним наскоком, выгибом груди – разрывая ленточки.

Не то, не то…

Резкость, порывистость и – чуткость к музыке, ритму. Импульсивно схватывал, с дивной двигательной фантазией варьировал узор танца. Врождённая реактивность, музыкальность пульсировали и в его набросках карандашом ли, углём, сангиной… рисовал и лучинкой-щепочкой, которую макал нетерпеливо в тушь.

Вошли в рисовальный класс.

отрывочные впечатления от первой беседы со служителем цвето-света, ловцом диффузий

– Божий мир окрест не менялся от сотворения – небо, море, горы были такими, как сегодня, всегда. Но почему менялись их изображения на картинах?.. Заслушались Алексея Семёновича – и у него ничего общего не было с Нешердяевым!

– Почему же? – нетерпеливо дёрнулся Шанский.

– В красоте скрыта тайна. Дар художника, обречённого от века создавать её и разгадывать, затворён на иррациональном цвето-световом знании. Три цвета – красный, синий, жёлтый – раскладываясь на оттенки, смешиваясь, контрастируя, замыкают палитру, ибо охватывают весь физический спектр. Однако… – Бочарников откашливался парами дешёвого вина, – однако живописное чудо в том, что художник-колорист видит никому неизвестный основной цвет… Бочарников дал насладиться эффектом своей неслыханной дерзости. – Да, – добавив голосу твёрдости, вновь заговорил он, – художник смотрит сквозь и поверх красного, синего, желтого, видит за ними тайный цвет, который затем проникает в явные цвета палитры – картина его вбирает, присваивает.

За, художник видит за, – проносилось в голове Соснина…

– Цвет в холсте не живёт вне света, вся живопись – излучение! Солнце, луна, звёзды, пламя костра, свеча, электрическая лампа, неон… Мы живём в свете этих привычных источников – прямом, отражённом, преломлённом, пропущенном через цветные фильтры; свет проникает в свет, как краска в краску. Но ещё есть неведомый источник, проливающий скрытый, гармонизирующий колорит, свет, который улавливает и испускает лишь внутренний взор художника. Пример? – наклонял голову Бочарников, растворяя акварель в ловко сложенных из ватмана коробочках-ванночках, – глянем на любое Эрмитажное полотно. Портал храма, драпировку, клинок, аркебузу, локоны младенца, тающие в мареве горы… окутывает и пронизывает благостный свет, вживлённый в красочный слой душевным горением живописца. Похожесть на натуру, осязаемость старой живописи – святой обман; нас завораживает не узнаваемость того, что изображено, а потаённо излучаемый цвето-свет…

– Когда станковая картина появилась? Картина, не икона.

– Между тринадцатым и четырнадцатым веками, о дате спорят.

– И где появилась?

– О, за пальму первенства до сих пор сражаются Флоренция и Сиена!

– Что вообще вызвало к жизни искусство холстяной живописи?

– Христианство, что же ещё? – удивлялся Бочарников, – храмы мало-по-малу превращались в храмы искусства.

– И становились музеями?

– Музеями, в которых молились.

Всё это – вопросы-ответы и суждения-обсуждения заодно с растворением красок в ванночках, промывкой кистей – называлось «Введением в акварель».

Пока Шанский о чём-то спорил с Художником, Соснин переваривал.

Незаметно пролетал перерыв.

Добавив в распивочной за институтским углом, Бочарников распалялся. – Художник обременён сверхзнанием, его распирает изнутри тайна. Всматриваясь в натуру, в её формы, цвет, изображая её линиями и красками, он видит ещё что-то и вне натуры, и вне картины. Чтобы поведать о разгадывании, о разгадке, если она кажется на пике вдохновения обманчиво близкой, он пишет, пишет, пока энергия тайны не высвободится, не хлынет наружу и – цвето-свет разольётся по пространству картины.

Бочарников распалялся… Соснин никого, никогда так напряжённо не слушал.

– Напоминаю, у разных художников – академистов, барбизонцев, примитивистов – одна страсть: воплощение иновидения. Бывает, она знаменует бунт – импрессионисты вспарывали цвето-светом природу…

– А Ван Гог? – врезался Шанский, – у него ведь нет светотени.

– Как он писал брату Тео, страсть сия…

– А Кандинский? – Соснин не дождался ответа на вопрос Шанского.

– Вот-вот-вот, – неосторожно подхватывал Бочарников, – Кандинский уподобил мир метущейся души цвето-световым ураганам…

И, удивлённый редкой для тех лет осведомлённостью студентов в истории живописи, посматривал на Шанского с Сосниным, своих благодарных слушателей. Он, конечно, понятия не имел о заполненном до крышки живописными сокровищами Бызовском сунндуке.

– Всякое художественное течение, стиль подрывают предыдущую норму – осмелел Шанский – есть ли, Алексей Семёнович, общие закономерности эволюции, её этапов? Тот же Ван Гог…

– Е-е-есть, – тянул Бочарников, – есть. Ван Гог – это ведь последняя попытка удержать мир от распада: лепка форм заново, мазком по форме, пусть и исчезающей на глазах. Лепка без светотени, ибо свет у Ван Гога – не испускаемый из какой-то точки, но сплошной, повсеместный, каждый мазок сам по себе светится в отчаянной попытке живописца срастить подвижность и изменчивость изобразительных частей полотна с сомкнувшей и замкнувшей их цельностью – читайте, читайте, что писал гениальный псих брату Тео. Или оглянитесь на барбизонцев. Они высыпали из мастерских на пленер, а писали неживую, лишь с отблесками жизни природу – радостно вдруг забликовали тень и солнечный луч, заклубилось ранним светом овечье стадо, заколебались сумерки зарослей. Да, Толя, не удивляйтесь, барбизонцы оставались ещё в прошлом живописи, прекрасном, но душном, однако, ощущая застойность воздуха в холстах какого-нибудь Пуссена, и… и даже Коро, они, не понимая того, готовили скандальное рождение импрессионистов, тех, кто затем их сменит, того же Ван Гога. Всякое направление переходное, всякое, что бы из оставленного позади им не подрывалось, само оно тоже будет подорвано. Разве у Мане не переходная живопись? Разве «Завтрак на траве», по которому пробежал ветерок декаданса, не предвещал чего-то, что узнали и увидели много позже? И «Олимпия» – не «Даная» ли нового, заболевавшего красивостью времени? Ладонь вместо фигового листка, жеманная поза, туфелька на ноге… А Моне под конец жизни уже писал раз за разом, как серию абстракций, «Пруд с водяными лилиями», – Бочарников, взбалтывая в ванночке краску, возводил ступени для восхождения: сперва картина изображает внешне узнаваемую натуру, затем натура разлагается, цвет, свет дробятся, затем, у того же Кандинского, выплескивается на холст душа художника и, наконец, – внутренний мир самого искусства…

– И потом, потом, на сверхновейшем этапе?

– Потом, – нарочито медлил Бочарников, – опять узнаваемая натура, опять портрет, пейзаж, натюрморт.

– Тупой круговорот?

– Почему тупой, время всё изменяет, только бережёт условности жанра, – Бочарников промыл кисть, – вот ведь, бывало, трепетные точечки-мазочки пуантилистов порождали монументальную, застывшую живопись…

– Как, как? – разом вскричали Соснин и Шанский, Художник удивлённо повернул голову; об этом и не догадывались.

– Да так, – Бочарников вёл со студентами диалог на равных, верил, что если они чего-то не знали, не видели, то уж точно после его наводок полюбопытствуют скорей посмотреть, узнать, – помните, Сера писал яхты? Но яхты не летели, врастали в воду. Как и тени облаков. Вода, судёнышки наливались тяжестью, становились неподвижными, как розовая земля, волнолом – земной шар забывал об обязанности вращения, нежился в предзакатных лучах…

Соснин наново прокручивал услышанное в классе рисунка. Была суббота, шёл на цеховую пирушку.

Медленно плыло к колокольне облако в Крюковом канале… собор синел за деревьями; точь-в‑точь как когда-то, давным-давно. Свернул к другому каналу. Нешердяев, приглашая, сказал – дом почти напротив Львиного мостика.

его жизнь в искусстве

С благословения Академии Виталий Валентинович ещё аспирантом исколесил Италию, Францию, едва приподнялся занавес, обогнул Европу на многопалубном туристском лайнере, вылетал на конгрессы борцов за мир и разоружение, председательствовал в оргкомитетах, жюри… спортсмен и друг спортсменов, он расчищал свой календарь в високосные годы, чтобы поболеть на Олимпиадах. Возвращался с острыми, точными – укол рапиры, снайперский выстрел? – набросками, рисунками-пейзажами, тонированными бледной акварелью. «В долине Луары» – с силуэтом дивного замка; «Бискайский залив, закат» – с парочкой у поручня на переднем плане и лекальным выгибом корабельной шлюпки; «Вид на Монблан» – с заснеженными крышами шале и елями в левом нижнем углу и высвеченной солнцем вершиной в правом, верхнем, по диагонали лист делил трос подвесной дороги с лыжниками в скользивших по небу креслицах. И рассказывал Виталий Валентинович о заграничных впечатлениях замечательно! – окутывал события цветистым туманом, так, что слухи о приключениях сверх официальной программы, которые опережали его возвращение, им самим подтверждались и опровергались одновременно. И пусть в слове, как и в зодческих достижениях, ему не хватало страсти, обтекаемый, доброжелательно-мягкий, улыбчиво-лучезарный стиль покорял всех без исключений, шутили даже, что эталонная мера обаяния – «один Нешердяев».

В пятьдесят с небольшим импозантный вдовец сохранил стройность и гибкость юноши, ибо был предан спорту не меньше, чем зодчеству. Седой юноша – галантный, одетый отменно, но с налётом небрежности, какая отличает человека искусства от преуспевающего администратора. О, его право на раскованность признавали и сильнейшие сего мира. Когда Фрол Романович, Василий Сергеевич, затем и Григорий Васильевич собирали культурные сливки в Смольном, то среди чиновных деятелей искусства дозволялось фактурно выделяться всего двоим – блаженному скульптору-монументалисту с сальной гривой до плеч, наряжавшемуся в кружевное жабо с пышным тёмно-синим шёлковым бантом, да Виталию Валентиновичу, который мог безнаказанно смущать высокое собрание болотными штанами в рубчик, коричневой замшевой курткой, белой хлопковой рубашкой с расстёгнутым воротом… Эта живописная пара зримо отвергала вражескую клевету относительно подавления партийными органами свободы творчества.

Ну а в своём кругу?

После расширенного пленума правления, возглавляемого им с незапамятных времён, Нешердяев дирижировал пиром в Дубовом Зале ресторана Творческого Союза. Расточая радостную приветливость, мигрировал от стола к столу в огнистом звоне хрусталя, сверкании люстр. Как умно, весело Виталий Валентинович вёл застолье! – задев ненароком нудную тему вечных распрей симметрии и асимметрии, вспоминал трагикомическую историю о том, как Щусев, совместив на чертеже два варианта осевого фасада гостиницы «Москва», уехал загорать в Ялту, а Отец Народов в одну прекрасную ночь затребовал проект, расписался на нём. – Так и выстроили, симметрично-асимметрично, смотрите! – Нешердяев артистичным жестом брал бутылку «Столичной», показывал на красно-белой этикетке отличия левого и правого вариантов, соединённых властным росчерком в единый фасад, а рассказывая, показывая, с неназойливой ловкостью пододвигал стулья дамам, чиркал зажигалкой – сам не курил! – поднося трепетное пламя не ближе и не дальше, чем следовало, да ещё наполнял бокалы и… начинал новую, подводившую к гусарскому тосту байку. А как произносил тосты! Как изображал великого бражника! Хотя не пил – не сводя с чокнувшегося с ним визави заинтересованных добрых глаз, лишь пригубливал золотистые грузинские вина, чуть розовея щеками от дегустационного наслаждения. И ему прощали милое отступничество, знали, теннис, горные лыжи не потерпят питейного перебора, стоит расслабиться и – адью, лёгкость, упругость…

– Маг куртуазности, – сказал как-то Шанский; «куртуазность» надолго стала одним из любимых его словечек.

На семестровых вечерах Нешердяев блистал в роли дружески шаржированного героя рисованных фильмов, над головокружительными приключениями коего на Эвересте или в борделях Гамбурга вместе со зрителями, набившимися в Бронзовом Зале, от души хохотал, а когда гас экран, вспыхивал свет, в третьем ряду материализовывался натуральнейший киноидол – до чего ладно на нём сидел тёмно-синий, в паутинку, костюм, как шла ему ярко-голубая, под цвет глаз, рубашка… и до чего же изящно двигался он по инкрустированному паркету Белого Зала, куда всех позвала музыка. Нешердяев открывал бал и неутомимо танцевал до утра. Всё громче музыка играла, он и в темповом рок-енд-ролле перетанцовывал младое племя. И глядел на осчастливленную партнёршу так, будто именно она, только она, желанна… ласкала небесная голубизна глаз, притягивала улыбка, смягчавшая орлиный профиль. Настоящий мужчина – сильный, нежный, заботливый, да ещё редкое чувство ритма! – захлёбывались поклонницы; за ним тянулась романтическая молва, его имя связывали с разными красавицами из актива Творческого Союза, но никто не видел, чтобы какую-то из них выбрал и покинул с ней зал.

А невозмутимость в неожиданных ситуациях?

На международной встрече архитекторов-миротворцев, костивших происки милитаристских кругов, кельнер поскользнулся, облил Нешердяеву рукав черепаховым супом. Виталий Валентинович даже не скосил на растяпу залиловевшего гневом глаза, скинул на пол диоровский пиджак и продолжил оживлённую дискуссию. Когда же перепуганный виновник инцидента примчался с вычищенной одеждой, просто приподнял и вытянул назад руки, чтобы надел…

А страсть к церемонно обставленным сюрпризам?

одна из множества иллюстраций

Вот и Львиный мостик, пришёл.

Да-да, в назначенную субботу, точно в назначенный час Соснин позвонил в дверь его квартиры.

Долго не открывали.

Хоть уходи.

Но тут щёлкнула замком соседняя дверь. Выйдя на площадку, Виталий Валентинович по-отечески обнял Соснина за плечи, как перед самым дорогим гостем открыл ключом главную дверь.

В просторном холле, вокруг уставленного бутылками, бутербродами и петифурами а‑ля-фуршетного стола гудела весёленькая компания… тогда, кстати, Соснин и услышал впервые Нешердяевскую новеллу о симметричной асимметрии, увековеченную этикеткой «Столичной», тогда же узнал, что готика возникла как торжество женского начала, ибо грубые, закованные в латы воины-рыцари – обитатели романских замков – отправились умирать в крестовых походах, а культурный климат Европы смягчился, облагородился – запели трубадуры во славу прелестных дам, потянулись к небу, одеваясь в каменные кружева, храмы… Что ещё было тогда? Знакомство с Геной, Геннадием Ивановичем. Да, именно тогда.

Столько знакомств, столько впечатлений за вечер!

Нешердяев, одно время преданный сподвижник Жолтовского, посвящал в суть мистических радений у великого Ивана Владиславовича с избранными учениками, когда за обильным ужином они начинали обсуждать превращение бутона в цветок, ночь посвящали строению всего живого на свете по общим непреложным законам, а утром, уже за завтраком, догадывались, что тем же законам подчинялась архитектура. Затем, помнится, Нешердяев с неотразимо-хитрой улыбкой потчевал забавными историями из своей юности, совпавшей с сумасбродствами НЭПа, рассказывал как он, проживавший в те годы на углу Невского и Владимирского, в том доме, где над Соловьёвским гастрономом когда-то размещался вовсе не кинотеатр «Титан», а знаменитый ресторан «Палкинъ», искал буржуйский клад под паркетом… никто и не замечал, как он переходил от авантюрной завязки к принципам устройства перекрытий по деревянным балкам, которые прятались под паркетом, переходил к разнообразным особенностям деревянных конструкций как таковых, а заканчивал историю сведениями о втором мавзолее, деревянном, который точно копировал всем нам известный мраморный мавзолей-трибуну и был установлен в арсенальном дворе Кремля для тренировок почётного караула.

Подвыпившие ученики Мастера разбрелись по увешанным гравюрами Пиранези, заваленным книгами, раритетами комнатам с бесконечными стеллажами и разноформатными фотографиями молодой балерины; строгая причёска с пробором, серьёзное лицо и – парение в эффектных прыжках-полётах. Что такое барокко? – Мастер, как при первой встрече, загадочно улыбнулся и вручил обещанного Вёльфлина. – Берите, берите, Илюша, это подарок, уж сочтёте ль вы его царским… – вновь улыбнулся, на сей раз очаровательно, опахнул свежестью, смешавшей тонкие ароматы одеколона и мяты, и словоохотливым экскурсоводом повёл сквозь квартирную анфиладу, которая выгибалась подковой к входным дверям, – Виталий Валентинович называл её обжитым феноменом искривлённого пространства, где вольно порхал многолетний его любимец: что-то трогательно сбалтывавший на лету пепельно-оранжевый попугай.

неоконченное послесловие (ночью)

Возвращались с Геной Алексеевым, шли вдоль тёмного канала к Сенной.

Редкими жёлтыми кляксами плыли отражения фонарей.

Накрапывал дождь.

С гордо вскинутой головой, чуть ли не высокомерный – с волнистыми рыжеватыми волосами, зачёсанными наверх, глубоко посаженными бледно-голубыми глазами, язвительными губами и прямым римским носом – Гена скептически отзывался о комфортной Нешердяевской позиции «не–рыба-не-мясо» тогда, когда наша обманутая архитектура должна быстро и окончательно стряхнуть ордерные догмы, чтобы догнать великое авангардное искусство двадцатого века…

Соснину, очарованному Нешердяевым, духа, однако, не хватило встать на его защиту, помалкивал. Да и мог ли спорить со старшекурсником?

Спросил, правда, робко. – Что такое барокко? Если кратко определить…

Равнодушно пожал плечами. – Кратко не получится… прочтёшь у Вёльфлина; куда больше, чем барокко, Гену занимал модерн, петербургский модерн.

Дождь усиливался; надев берет, Гена заговорил о внутреннем единстве разных искусств, сослался на Веронезе, уверявшего, что живописцы пользуются теми же вольностями, какими пользуются поэты и сумасшедшие… Соснину вспоминались сумасшедшие вольности Художника, лепившего ваксой гипс…

Гена не только взывал к пространственному новаторству, не только писал размашистые акварели «по мокрому», под Бочарникова, но и сочинял стихи. В русской поэзии он ценил тогда лишь абсурдистов и футуристов, сам сочинял большую, ритмизованную перебивками смыслов и интонаций поэму под названием «Околесица». От него Соснин впервые услышал слово «верлибр»; Гена отвергал рифму.

навязчивая мысль

Нешердяев, показалось, продолжил семейную легенду о дяде – к трагическому обрыву дядиной судьбы подклеивалась вторая, счастливая серия; так много обещавшая богемной юностью жизнь Ильи Марковича словно получала блестящее продолжение, естественно перерастая на глазах Соснина в завидную зрелость.

Если бы Нешердяева хоть разок увидела-услышала мать, она бы не сомневалась, что встретилась с идеалом – вот кому бы следовало подражать её сыну.

педагог божьей милостью

Да, да и ещё раз да! – студенты его боготворили. У проекта, который консультировал Нешердяев, толпилась вся мастерская.

Для затравки, оглядывая с мечтательным прищуром горно-пиковый фон на перспективном изображении лыжной базы, он мог бегло вспомнить о беде в Альпах, когда его погребла лавина: придавленный, обмороженный, прощался с жизнью, однако спаситель-сенбернар вдруг ткнулся в плечо тёплой бело-рыжей брыластой мордой… Сдвигаясь поближе к делу, затрагивал тайную власть деталей, одаривающих композицию напряжением неземной красоты, признавался, что не мог не рисовать детали в любой, самой враждебной творчеству атмосфере. И сковывали суровые блокадные холода, артобстрел загонял слушателей с горящими щеками и лбами вслед за Нешердяевым в продутую, как труба, подворотню, откуда он, не совладав с соблазном, набрасывал в блок-нотике с маскировочными эскизами ангела над заиндевелым углом Исаакия. – Тот чёртов ангел чуть меня не сгубил, – смеялся Виталий Валентинович, поругивая дворника, который засёк подозрительное занятие и доставил, будто шпиона, в пикет; пришлось трясти документами, звонить, куда следует, чтобы восстановить справедливость… Рассказывая, он ловко сплетал и расплетал карандашом на клочочках кальки разные стилевые мотивы, которые могли б послужить фасаду, потом вдруг останавливал разматывание графитных нитей, вздыхал: орнамент устал.

А шагнув к другому проекту, мог очутиться на вернисажном коктейле в только-только открытом Нью-Йоркском музее с фантастичным спиральным пандусом, затем перелетал в Чикаго, в ателье великого Миса, где влюблённый в пуристские стеклянные призмы грузный молчун ласково поглаживал на макете железные узлы конструкций, похожие на куски кристаллов. – Представляете, Мис пожимал эту руку? – иронизировал над собственной хвастливостью Нешердяев и поднимал над головой хранившую священные касания ладонь, растопыривал длинные сильные пальцы, поросшие с тыльной стороны жёсткими волосками, – я её даже мыть боялся.

И бытовое время он сплавлял с историческим.

Оседлав конька, вещал о порывах, запахах времени, то освежающих, то одурманивающих, как чуткие к новизне, так и преданные традиции художественные натуры. – Есть эпохи ломки, устремлённые в неизвестность, есть тоскующие по гармониям прошлого… И вдруг он, искуснейший игрок, делал финт. – Женское сердце – вот первопричина стилевых колебаний! И с трепетной серьёзностью принимался рассматривать робкий проектик какой-нибудь раскрасневшейся до кончиков ушей троечницы в свете капризов восточных правительниц, из коих выстраивался впечатляющий ряд от обворожительной Клеопатры до Великой Екатерины. Затем смещался к европейскому западу, дополнял свою излюбленную версию рождения готики напоминанием о поучительнейшем пересмотре итогов конкурса на пристройку к Лувру, когда простой и композиционно-ясный проект-лауреат погубили интриги слабого пола – понадобились запутанные переходики с коленцами, тупичками, нишами, лестницами, внезапно упиравшимися в глухую стену. Росло влияние придворных дам, они и заказывали пространственную систему, где бы правили поцелуй украдкой, зажигательный взгляд, переданная субреткой записка. – Однако, – вставал, чтобы слегка размяться, брал с шутливой опаской, как инопланетную штуковину, пластмассовый хула-хуп, несколькими импровизационными, как обычно, грациозными движениями заставлял вращавшийся на талии обруч заскользить вверх, вверх по туловищу, и вот уже обруч вращался на плечах, шее, и вот уже заканчивалась потеха… Однако Виталий Валентинович не забывал воспитывать вкус, остерегал от неуёмного формального усложнения, особенно – от вычурных поверхностных украшений; тут он мимоходом затрагивал печальную судьбу падкой до роскоши рококо Марии Антуанетты, опять вздыхал по поводу уставших орнаментов, как если бы взывал к чувству меры. А, посмотрев ненароком в ждущий приговора чертёж, о котором все позабыли, пока путешествовали по далёким эпохам, подмечал какую-нибудь несуразицу, подмечал, к примеру, что число этажей на разрезе больше или меньше, чем на фасаде. Сокрушённо вздыхал, округлял глаза, но до выговора не опускался, а, блаженно откинувшись на спинку стула, припоминал анекдотический случай, свидетелем коего если и не был, то вполне мог бы быть. Как-то в казино Монте-Карло молодая красавица поставила на двадцать два и выиграла. Потом ещё, ещё. – Мадам, – взмолился крупье, подгребая к ней лопаточкой кучу денег, – почему вам везёт так на двадцать два? Виталий Валентинович, будто сам спрашивал, обводил хитрющим взглядом смущённо-восторженные девичьи лица. – Нет ничего проще, мосье, – отвечала везунья: три раза я была замужем, а в отеле у меня седьмой номер, трижды семь – двадцать два! И не дожидаясь, пока смолкнет смех, Нешердяев легко вставал, раскланивался и, замерев на миг у репродуктора, чтобы поймать аккорд-другой божественного Ван Клиберна, неторопливо шёл к выходу.

Мягко закрыв за собою дверь, мог надолго исчезнуть – международный конгресс, теннисные состязания…

в классе рисунка

Сердечко-углубление в глазном яблоке, ухо Давида, рот Давида – снова и снова часами штудировались и так досконально изученные Сосниным фрагменты героической головы, чтобы затем… Разноразмерных Давидов было несколько. И ещё – два Люция Вера в натуральную величину, с одинаковыми, чуть кривыми улыбочками, один Зевс, густо заросший пылью; его рисовали редко, не желали мучиться с бородой.

Соснин нехотя круглил штрихами ушную мочку, прислушивался.

Голос Бочарникова приближался.

светоносец-Бочарников

– Свет, который бьёт откуда-то из-за изображаемого предмета, пусть и невидимый, столь силён, ярок, что художник для тренировки глаз, дабы научиться воспринимать такой свет, призван, не мигая, смотреть на солнце, – Бочарников засмотрелся в окно на опушенный свечением конёк крыши, признался, что поклонялся солнцу, не боясь ослепнуть, не он сам, а его друг-художник, такая вот была у того художника, умершего в ледяную блокадную зиму, блажь.

Вокруг – скука, запущенность… осыпалась со стен побелка… лес штативов с грубыми железными лампами. Здесь ли распинаться о божественном свете? Бочарников повторялся, глотал главные слова, но Соснин готов был слушать и слушать, говорилось о том, что давно его волновало, о том, чему сам он, сколько не думал, не находил объяснений.

Похоже, объяснения искал постоянно и сам Бочарников, переходя от мольберта к мольберту и размышляя вслух.

И… и не переносил ли он неопознанный свет в себе?

– Ищите свет, если живопись светится – значит перед вами искусство; подлинную живопись творит светопись. Есть поток оконного света, как у Вермеера, есть концентрированный тёплый свет лампы, как у Рембрандта, как у Джорджоне в «Трёх возрастах». Но ведь живая природа, человеческие лица пропитаны и пронизаны рассеянным светом. Вспомните Флорентийскую живопись, портреты ли, цепи гор, окаймляющие пространства картин. Или вспомните «Лондонский мост» Моне. Он не мост, не туман писал, а бьющий сквозь них сплошной свет. Картинные изображения гор, мостов и излучают, и манят зрителя к волшебному источнику излучения, который будто бы спрятан за ними, как за…

Как за синим, голубым или сиреневым фильтром, – мысленно отвечал Соснин, причастный к чему-то высокому и таинственному, чему стоило отдать жизнь.

Берта Львовна позвала Бочарникова к телефону, дверь в кафедральный кабинетик оставалась открытой.

– Как, Машенька? – переспросил упавшим голосом Бочарников, медленно отодвинул неряшливую папку с работами студентов и присел на диван. Что-то выслушал молча и отрешённо, положив трубку, медленно вернулся в класс и помолчал, как если бы растерянно вспоминал слово, на котором остановился.

– Неведомый свет преобразует красочную палитру, – продолжил глухо вещать Бочарников, – а художник служит этому свету инструментом преобразований, он, художник, есть лишь оптическое устройство, которое притягивает и преломляет…

– Вы, Алексей Семёнович, не про магический ли кристалл? – не отрывался от лепки штришками ускользавшей улыбочки Люция Вера Шанский.

Бочарников, думая о чём-то своём, кивал.

– А… а структура кристалла – это внутренний мир художника, да?

– Да, – машинально улыбался… чувствовалось, мысли Алексея Семёновича на сей раз заняты чем-то другим; у него были бледные припухлые дёсны.

Раздавался грохот, лязганье ключей. Все, включая Бочарникова, интуитивно затихали, в класс с чайником в вытянутой руке бодро вбегал…

Сухинов, таинственный – костлявый и одноглазый – сиделец за массивной железной дверью с маленьким окошком, обитым жестью

Тютелька в тютельку напротив белой двустворчатой, с растрескавшимися филёнками двери класса рисунка, располагалась толстая железная дверь «Спецчасти», такая, какими оборудуют бункера или разделяют отсеки подводной лодки, только с узкой полочкой, над которой было врезано в дверь глухое, обитое жестью окошко.

Общение через окошко составляло лишь часть – причём, видимую часть – загадочной деятельности Сухинова.

Если редкий посетитель-проситель нажимал кнопку маленького, почти незаметного звонка, дверь не отпиралась, лишь окошко тихо приоткрывалось, мелькал узкий измождённо-жёлтый фас с неровными гнилыми зубами, костлявая жёлтая рука хватала принесённый листок, тут же, на полочке, ставилась печать или закорючка.

У Игната Константиновича, прозванного Игнатом Кощеевичем, короче – Кощеевичем, высоченного, сутуловатого, с длинной тощей шеей, армированной голубыми жилами, была маленькая птичья головка, очень подвижная – всё бы Сухинову увидеть, усечь; головка вертелась, как заводная. Возможно, Кощеевич пытался восполнить отсутствие одного глаза, правого, который у него, поговаривали, выбили на оперативном задании, при выслеживании в Латвии «лесных братьев», хотя именно мёртвый блеск стеклянного глаза, усиливавший сходство спецслужбиста с гротескно-суетливым чучелом, усиливал и впечатление какой-то особой зоркости.

Что же притягивало ищущий взор Сухинова?

Ох, идеологический факультет сулил неприятности всему институту, да ещё на факультете этом, заведомо опасном, была ко всему и сверхопасная зона, рисовальный класс с вереницей античных и ренессансных гипсовых слепков, а также литографским станком, объектом особенно острого внимания Сухинова, который, конечно, костьми бы лёг, но не допустил тиражирования крамолы.

Ох, не напрасно железная дверь в спецчасть располагалась напротив!

Как удалось подсмотреть однажды, пока Сухинов собирался захлопнуть с грохотом дверь, «Спецчасть» меблировали преимущественно стальные сейфы, на письменном столе хозяина – ни бумажки, только кружка. И было ещё два стула. Не исключено, что просиживавший весь рабочий день взаперти Игнат Константинович время от времени вытаскивал из сейфов секретные папки, вникал в донесения институтских сексотов, но, казалось, что он не работал, находился в засаде.

И внезапно раздавались грохот, лязг, словно начиналась танковая атака – фантастически ускоряясь, Сухинов выбегал с чайником в вытянутой руке, вбегал, вертя головкою, в рисовальный класс, тонкие морщинки, как ножки танцующего паука, прыгали вокруг рта, когда Константинович-Кощеевич на бегу что-то вполне бессмысленное – нальём из крана свежей водички, чайку согреем – прочирикивал тоненьким голоском; для внезапных набегов у Сухинова был безупречный предлог – не топать же по длинному коридору в уборную, к ржавому умывальнику, когда в рисовальном классе, рядышком, целых две фаянсовых раковины.

назавтра, в течение четырёх академических часов акварели

Учитель?

Нет, вечно пьяненький пожилой волшебник, поставщик мелочных чудес, которые под аккомпанемент глухой речи непроизвольно показывал.

Вот клякса сорвалась с кисти, он подхватил лист бумаги и ну раскачивать, да так, что охристое пятно, растекаясь, обретало форму, и тут же Бочарников, быстро сунув кисть в рот, сглотнув краску, убирал сухим колонком с одной стороны пятна яркую жидкость, чуть распушивал, и – получалось осеннее дерево, которое трепал ветер.

Оптическое устройство, магический кристалл в действии.

По-Бочарникову искусству вменялось гнаться за мимолётным, ловить ускользавшие, будто блеск смальты, состояния души; из них складывалась мозаика. Хотя… мозаика – вещь прочная, капитальная, он в акварелях запечатлевал непрестанную цвето-световую текучесть.

Небо красило воду… вода отсвечивала.

Как он поэтизировал начало этюда! – трепет замысла и – утренняя влага бумаги, юная свежесть красок, лёгкая дерзость кисти.

Ради чего всё затевалось? Ради омертвелости итога? – загодя горевал Соснин.

А зря, зря горевал!

– Бог ли, дьявол – в деталях, упустишь впечатление-состояние, потом не вернёшь, – проборматывал Бочарников, кисть плясала по разбухшей бумаге: два-три укрывистых мазка, несколько точечных упругих касаний, достаточных для цветового брожения. – Искусство, живопись, изображая предмет, – бормотал в назидание тем, кто слышал, Бочарников, – возвращает сам предмет в потаённый момент создания, пытается заглянуть в палитру Создателя. Заглянув, дивится её провокативной неопределённости, соблазняется пересозданьем мира по-своему, и снова, снова… художник многократно возвращается в точку сотворения мира, не подозревая, что лишь достаёт из тьмы светокопии вариантов божественного замысла; искусство – это музей самопоблажек Создателя, дарованный им художникам непрерывный шанс на поправку. Под бочарниковской кистью, пока сам он что-то и вовсе невнятное бормотал, рождались сверкание речной излучины, блеск стёкол в почерневшей избушке, солнце, прокалывающее крону, и тут же – берег накрывался туманом, точно край этюда еле-еле матово светился из-под папиросной бумаги, акварель казалась пастелью. Бочарников, похоже, посягал на ауру предметов, ауру видимого мира, она была для него существеннее, чем сам отвердевший мир. Но как ауру не проворонить, схватить? Чтобы успеть за откровениями, которые улавливал глаз, Бочарников и писал по-мокрому, быстро, ловко зачерпывая кистью в ванночках цветную воду.

Наглядное волшебство называлось уже «Введением в технику акварели», считалось, что студенты, слушая объяснения, наблюдая, худо-бедно овладевали азами техники; получили странное методическое задание – написать избранные этюды по памяти.

– Брусничная вода закатов, рассветов, – издевательски мог зашептать Шанский, а бумага тем временем вздувалась, едва намеченная форма слизывалась сновавшей кистью, растворялась… Соснин плыл на плоту, объёмы и краски города смешивались от набеганий ряби, взбалтывались заменявшей весло доской и вдруг застывали, заблестев, словно покрытые лаком. Запоров этюд, Соснин его торопливо комкал, увлажнял другой лист для другой памятной картинки.

В стареньком мятом и перемазанном красками чёрном халате, добродушный, подвыпивший. Мохнатые брови, полуприкрытые, придавленные толстыми лиловыми веками, словно слипавшиеся глаза, пористый нос, пальцы, дрожавшие от алкоголя. Однако скрытые причуды природы сонные глаза, дрожавшие пальцы схватывали легко и цепко, и если вещь удавалась, даря краткое счастье, вздёргивалось веко, зрачок брызгал жёлто-зелёной яркостью, как инжирина, лопнувшая от спелости.

И на тебе, у Бочарникова-то всё в ажуре: белёсый, с взблескиваниями, плёс, обрыв в песочных проплешинах, пыльно-сизые баржи, рыжий дымок буксира.

Или: фиолетово-розовые, с кадмиевыми сердцевинками астры на зеленоватой, в коричневую клеточку, скатерти.

Пейзажики-натюрмортики?

– Не слишком ли глубокая философия на мелком месте? – мог зашептать Шанский, – после Делоне доморощенные изыскания о светоцвете смешны, а после Марке… и Соснин готов был бы с ним согласиться; говорил Бочарников серьёзно, весомо, но почему таким волшебным легкомыслием светились его этюды?

– Да, всё живое тянется к цвету, – приближался, посматривая в мазню студентов, Бочарников, – однако мы в плену обманной простоты, мнимой ясности… Остановился у солнечного окна, мороз расписал стекло серебристо-белыми сыпучими мазками, оконтуренными льдистым блеском.

В сияни-и-и-и ночи-и лунной… – пискляво, как кастрат, затянул Пищаев из репродуктора, который стоял на полочке над литографским станком.

Дослушав арию, Бочарников продолжил обход.

– Вот, – Бочарников задержал лукавый взгляд на подсыхавшем произведении Соснина, – небо голубое, море синее, песок жёлтый, дерево зелёное, девушка загорелая, то есть коричневая, пароход белый. Только нет на свете цветов беспримесных, всякий цвет во власти соседей, всякий цвет – сам спектр оттенков, холодных и тёплых, края которого уже принадлежат двум цветам. Цвет – субстанция двусмысленная! Как минимум – двусмысленная! Жёлтый, зажатый между синим и красным, совращается зелёным, оранжевым. Столь же сомнительна непорочность красного, флиртующего с оранжевым и лиловым; синего, норовящего заползти в лиловый, зелёный, – Бочарников бормотал, бормотал про цветоносный заколдованный круг, про таинственный цвет вне спектра и свет, живущий вне привычек простого глаза, бормотал про то, как заколдованный круг разрывается в истинно-новом произведении.

Неожиданно Бочарников посмотрел на часы и помрачнел, поболтал кистями в банке с чистой водой, подозвал Берту Львовну и что-то зашептал на ухо. Потом снял халат, вымыл руки и быстро вышел.

– Алексей Семёнович просил продолжать без него, – объявила Берта Львовна и добавила тихо, едва слышно, – Алексей Семёнович уехал на похороны, умерла его однокурсница по Академии Художеств.

Но Соснин продолжать не стал, предпочёл поднадоевшей акварели отмывку. Ему выпало отмывать фрагмент фасада палаццо Строцци: великолепный карниз с мощным выносом, под карнизом – тень.

облачное приложение к спорам «остроконечников» и «тупоконечников» новейшего времени

Отмывка успокаивала, чуть ли не усыпляла – прозрачный слой ложился на слой, еле заметно утемнялось, обретая объёмность, изображение. Потом – долгое неторопливое растирание китайской туши в блюдечке и опять – слой за слоем, слой за слоем.

Отмывать почти водой считалось особым шиком…

Многочисленные хитрости этого престранного процесса постигались на «Введении в архитектуру».

Прозрачность самой тени, которую карниз отбрасывал на фасадную плоскость, осторожное наслаивание не гарантировало. Важно было не проспать момент, когда и один лишний водно-тушевой слой мог непоправимо…

Впрочем, воздушную красоту падающей тени сообщала прежде всего плавность тональной растяжки от светлого к тёмному или, если угодно, от тёмного к светлому; существовало два непримиримых принципа отмывки тени, у каждого из них были ретивые сторонники и, соответственно, противники среди преподавателей и студентов, глухая вражда между ними при обсуждении отмывок частенько перерастала в жаркие споры с размахиванием руками, которые, упаси бог, вот-вот угрожали сжаться в кулаки. Ты книзу тень утемняешь… А ты – кверху? Ах так… Тут впору припомнить Свифта; одни упрямо утемняли тень книзу, добиваясь контраста с освещённой полосой фриза, другие, напротив, подкарнизную темень мягко растворяли, сводили на нет, так что граница тени и света делалась едва различимой.

Соснин пока не знал к какому лагерю примыкать, колебался – в натуре бывало и так, и эдак…

Наслаивая отмывку, умиротворённый Соснин вдруг залюбовался скучным рядом окон с форточками на солнечно-жёлтой стене дворового флигеля; и сразу, так же, как бывало когда-то, давным-давно, ослепили синий небесный блеск, вырвавшийся из тени, белизна заклубившегося в стекле облака.

Оконное облако пучилось, подражая вылезавшему из бутылки джинну.

Соснин переполнился внезапной отвагой, не поленился всё начать заново, решившись на страшную отсебятину! Чтобы дотянуть карнизную тень через фриз до спаренных арочных окон последнего этажа палаццо, бросил тень на фасад не под углом сорок пять градусов, как требовала учебная программа, а… вот оно, вот оно – вольное сумасшествие! Таких отмывок никто на факультете не видывал! – облака плавали не только в небесах над великолепным карнизом, творением Кронака, но и под этим карнизом, в накрытых тенью узких арочных окнах; облака выплывали на зрителей из них, окон, разделённых колонками надвое. И хотя все тени были скрупулёзно построены, отмыты с каноническим – вера ассистента Гуркина оставалась неколебимой – затёком книзу, сам Олег Иванович Гуркин, который вводил в классические азы профессии и поначалу к Соснину благоволил, даже посматривал на него затуманенными глазами, как если бы тот ему кого-то напоминал, когда увидел облака в окнах палаццо, занервничал, сердито разворчался, будто лично был смертельно обижен, мол, нельзя дешёвыми сиюминутными эффектами затмевать прекрасный памятник Ренессанса.

– Ил, знаешь бельгийского сюрреалиста Магритта? – подошёл Гена Алексеев, – чувствуется тревожная перекличка.

Сравнение польстило.

А Нешердяев, улыбаясь, перевёл взгляд с дерзкой отмывки на смущённого чрезмерным вниманием Соснина, поставил четвёрку, в скобках приписал: фонд; отмывка в том фонде, наверное, до сих пор пылится.

доцент с зеркальцем (на практических занятиях, первый час)

В индивидуальных беседах Зметный возгорался куда реже, чем на лекциях, хотя случалось, случалось…

Машинально подчёркивая ошибки в эпюре тривиального пересечения цилиндра с конусом, Евсей Захарович предвкушал головоломки перспективного изображения сложных форм в острых ракурсах. – Посмотрим, посмотрим, что сотворили! – анонсировал анализ студенческих перспектив Зметный, причудливо заплетая ноги; доцент передвигался с трудом в своих ботинках-копытах, словно каторжанин волочил гири, однако, едва присаживался на краешек стула, ноги обретали чудесную гибкость – будто из верёвок узлы вязались.

Итак, – эпюры в сторону; заплетал ноги, доставал из кармана прямоугольное, в латунном ободке, зеркальце с язвочкою в углу, и пока дышал на него, протирал, Шанский успевал прошептать: свет мой, зеркальце, скажи… замирало сердце, зеркальные двойники влажноглазых кинобогинь, вновь соблазняли Соснина с изнанки просвеченного экрана, сейчас, сейчас что-то прояснится… итак, Зметный, беззвучно тряско смеясь, уже приставлял к учебной картинке зеркальце, мельком прихватывал по пути на амальгамную пробу потемневший лепной карниз, разделявший стенку и потолок, грязно-охристую трубу с дымком на крыше, за огромным, с мелкой расстекловкой окном. – Ну-ка, посмотрим, посмотрим…

Почему огрехи изображения, сразу замеченные доцентом, отразившись, становились столь очевидными?

Соснин с Шанским жаждали объяснений, а Зметный молчал, испытующе их рассматривал: поймут ли?

– Зеркало – это зрительный детектор лжи! Зеркало выносит окончательный приговор! – воскликнул, наконец, взволнованный Зметный, сжимая волшебный экранчик скрюченными, коричневатыми, побелевшими на сгибах суставов пальцами с толстыми обломанными ногтями… Сколько раз Художник рисовал напряжённую, вцепившуюся мёртвой хваткой в зеркальце кисть.

доцентские отвлечения и углубления

(на практических занятиях, всё ещё с зеркальцем в руке, на исходе первого часа)

Зметный часто возвращался к тематике вводной лекции, которая так задела Соснина с Шанским, охотно разоблачал свой условный предмет и ложные картины его методик, воспевал глаз как абсолютный инструмент восприятия, срамящий относительность любых построений.

Пространственные премудрости Зметный легко скрещивал с временными, углублялся в сумасшедшие гипотезы астрофизика Козырева… углублялся и будто бы пугался собственной смелости, замолкал, экал, мекал об обнадёживающих образах симметрии, данных нашему восприятию не цельно, а расколотыми, в высоком смысле, расколотыми пополам, ибо добро и зло, гармонический порядок и хаос – суть вынужденные из-за этого изначального раскола, закреплённые разумом обособления, преодолеть которые пытается творчество. Приставляя к эпюрке или перспективке зеркальце, выявляя элементарные ошибки учебного построения, он ещё и на минуточку восстанавливал образ цельного мироздания, его потаённую, зашифрованную во взаимно зеркальных частицах высшую симметрию – разгорались в выцветших зрачках красные огоньки, он разыгрывал опасные роли сразу двух тайных агентов, складывающих в общий пароль свои половинки разорванной фотографии; вслед за провидцем Козыревым возвещал, что в зеркале нас помимо встреч с собственными, запрессованными в плоском блеске физиономиями, поджидала реальность антимира, где время было верно другим, противоположным земным, законам. Соснин возбуждённо слушал, понимая лишь то, что надеяться на прояснения не приходилось, куда там, детские недоумения относительно киноизнанок жалко скукоживались на фоне образа мироздания, чью глобальную двойственность вскрывал, не вдаваясь в детали, Зметный… По залоснившемуся рукаву полз клоп, но Зметный не желал ничего замечать вокруг. Вдохновенный цербер-хранитель? Он, похоже, боялся преждевременно выпускать на волю жгучие тайны из зазеркалья.

Художник непрестанно рисовал старческую руку, напряжённую, сжимавшую зеркальце – наверное, сотни набросков сделал. Откуда у ветхого и немощного Евсея Захаровича бралась такая силища в бескровных скрюченных пальцах?

Редкой выразительности мёртвая хватка.

Пальцы лишь на мгновение ослабевали, если ненароком что-то исключительное замечал в зеркальце и счастливо трясся в дребезжащем безумном смехе.

Что, что именно могло промелькнуть в зеркале, вызвав этот счастливый безумный смех? Чувствовалось, знал доцент много больше, чем говорил.

Шанский клещами вытаскивал из него название вскользь упомянутого трактата про геометрическую модель мира, опять Зметный сомневался – поймут ли? – и всё-таки раскололся, поведал о «Мнимостях геометрии», о переходах посюстороннего в потустороннее и обратно, смоделированных в многомерном пространстве. Вот так прояснения! Мозги набекрень… И дальше поджидали головоломки – околдованные, мало что понимали про познавательные разновидности перспективы – прогностическую, интерпретационную, про архитектурное проектирование как своеобразную модель перевёрнутого, ориентированного в будущее исторического сознания.

Шанский спросил, где можно найти труды Козырева и где…

– В Пулковской обсерватории, в тамошней научной библиотеке, – буркнул Зметный, недовольный тем, что ради справки прервали на полуслове.

Его мысль то и дело норовила нырнуть в заоблачные перспективы.

доцент засмотрелся в небо (на практических занятиях, второй час)

Ещё в тридцатые годы Зметный изобрёл метод построения перспективы на наклонной картинной плоскости, перспективы с третьей – расположенной в небе – точкой схода; метод, убеждал Зметный, позарез нужный в век небоскрёбов – разглядывают их, задрав головы, предвидение же на бумаге ракурсов как бы падающих колоссов – с учётом неудобных, когда сваливаются с голов шляпы, поз – позволяло достоверно опережать впечатления от готовых сооружений.

– Идея зародилась давно, очень давно, когда архитектор Лишневский построил у Пяти углов… – не без труда развязав шнурки непослушными после напряжённых манипуляций с зеркальцем пальцами, медленно доставал из старой картонной папочки смятые бледно-жёлтые пергаментные листки с озаряющими рисунками.

Батюшки! Всё такое знакомое…

Вот это рисовалось на дальнем – по диагонали – углу Разъезжей и Загородного, потом перешёл Разъезжую на другой, ближний угол, к булочной.

Острый нос графитно-серого фантастического линкора был взят с нескольких точек зрения, в разных сокращениях, но на каждом рисунке все-все вертикальные линии, скашиваясь, устремлялись ввысь, в зенитную точку схода.

Потом Зметный перешёл Загородный, к гранёному основанию башни, к осевому её окошку, за которым теперь ютилась театральная касса с Юлией Павловной у накрытого сводной двухнедельной афишей столика, задрал голову и…

– Здорово, Евсей Захарович! – восхитился Шанский.

И Соснина поразил острый обратный ракурс, башня нависала над зрителем.

На вопросы о применении актуальной методики времени не оставалось, второй час истёк, но по тому с какой неохотой складывались в ветхую папку пергаменты, чувствовалось, что к изложению условий сверхзадачи, решить которую призван был уникальный метод, Зметный не успел подступиться.

как определить принципиально неопределимое понятие

После лекции по физике Шанский неожиданно спросил лектора, слышал ли он о гипотезах Козырева, которые отменяют привычные представления о свойствах времени.

И совсем неожиданно лектор – моложавый, русоволосый, в аккуратном тёмном костюме – ответил, что о нестандартных Козыревских ключах к тайнам ускользавшей субстанции знает вовсе не понаслышке, сам внимал провидцу-астрофизику в университете, на научных советах обсерватории, следил за статьями. Лектор, коли возник интерес, предложил рассказать поподробнее о Козыревских идеях через недельку; у деканата повесили объявление.

Любопытных собралось немного, человек десять-двенадцать. Когда лектор скакнул к грифельной доске, к ним добавились ещё двое – в дверь, тяжело дыша и наваливаясь на палку, протиснулся к всеобщему удивлению старший преподаватель кафедры архитектурного проектирования Роман Лазаревич Гаккель, с ним был сын, бледный чернявый юноша в больших очках.

– К понятию, которое в физике традиционно определялось лишь с помощью других понятий, пространства и скорости, Козырев подошёл с другой стороны… – разгонялся лектор – у Николая Александровича, глубокого мыслителя, оригинальнейший склад ума, согласно его гипотезе, время – самостоятельная субстанция, обладающая энергией, творящая работу… по доске бегло застучал мел.

Прыгали значки формул, лектор говорил быстро и увлечённо.

– Время, как заполнитель пространства, связывающий воедино всё, что в этом пространстве находится, все процессы в нём протекающие, запускает созидательные эволюции, не ясно лишь, есть ли у времени выбранное направление, стрела, есть ли то, что мы называем смыслом, целью… другими словами, есть ли направление у работы, которую творит время… для проверки своих теорий Козырев предложил остроумный эксперимент, его намерены осуществить в Антарктиде, на Южном полюсе… так, если закрутить волчок, что-то вроде игрушечной детской юлы…

Слушатели заскучали, чувствовалось, что лишь сын Гаккеля понимал то, что излагал лектор.

– Если волчок вращать по часовой стрелке… если вращать против часовой стрелки, то направление стрелы…

– Можно попроще? – нетерпеливо вскинулся Шанский, к нему удивлённо повернулся сын Гаккеля и молча пожал худыми плечами, – что непонятного? Роман Лазаревич гордился сыном, шумно и горячо дышал.

– Можно и попроще, обратимся к логике, – с готовностью улыбнулся Шанскому лектор и огладил ладонью зачёсанные наверх волосы, – если время, как мы полагаем в обыденности, течёт от причин к следствиям, то есть по часовой стрелке, то, как бы вы описали вероятностный обратный процесс?

– Как течение от следствий к причинам, – сообразил Шанский, заставив Гаккелевского сынка, которому всё уже было ясно, пригасить ехидство во взгляде.

– Отлично! – похвалил лектор, – тем самым…

– И удастся увидеть антимир, где время обращается вспять, увидеть пространство антимира, если посмотреть в зеркало? – переспросил Соснин.

– Не совсем так! – засмеялся лектор, снова огладил причёску, – хотя вы близки к спорной истине, близки. По Козыреву мир с противоположным течением времени действительно равносилен нашему миру, отражённому в зеркале…

Юный Гаккель кивнул, лектор скосился на часы.

в назначенный день, час

Нешердяев возвращался из заграничных командировок и, насвистывая Ива Монтана, появлялся на кафедре к курсовой подаче.

Облачённый в просторную блузу со щеголеватыми кожаными заплатами на локтях, Виталий Валентинович по своему обыкновению оттенял вольностями одежд серьёзность мероприятия.

Подача!

Кафедральный обход!

Кто-то домывал, смывал, кто-то прилаживал последний подрамник, подпирал кое-как шаткую выставочную конструкцию, грозившую разлететься с постыдным грохотом, а они уже покинули кафедру.

Отклячив круглый задик, выпятив самую соблазнительную на факультете грудь, помахивая незаполненной ещё ведомостью, вышагивала лаборантка Зиночка.

За ней – сосредоточенный Нешердяев.

А чуть сзади – свита доцентов, старших преподавателей и ассистентов; пыхтел, стучал толстой тростью Гаккель, докуривал на ходу Гуркин…

И тянулись пустые часы, пока Нешердяев дотошно смотрел проекты, копался в мелочах, выслушивал мнения справа, слева. Коллеги к концу обхода валились с ног, он, как всегда, оставался свежим, будто б поиграл в теннис и уже принял душ.

двое из свиты (роли распределены)

В отличие от Нешердяева, гурьбу преподавателей архитектурного проектирования внезапная смена курса повергла в растерянность. Хрущёв повелел бить поклоны новым богам, а где молитвенник?

На Гуркина временами было жалко смотреть.

Зато Гаккель… его, единственного на кафедре, распирала идейная отвага, на него и сам Нешердяев с опаской посматривал.

странности студенческой вольницы

– Твори, выдумывай, пробуй, – картаво напевал Шанский, в бодром маршевом темпе домывая дом-аквариум с невиданным козырьком… причуда времени! Идеологическая борьба, как водится, обострялась, но сдавали проектные экзамены по шпаргалкам загнивавшего Запада.

Ещё только оперялись стайки фарцовщиков, на стиляг по-прежнему устраивали облавы, но будущие зодчие, листая заграничные архитектурные журналы, точно по каталогам, подбирали модные буржуазные одежды к социалистическим по содержанию проектам.

второе рождение авангардиста

Да, в гурьбе наставников, преимущественно растерянных, выделялся старший преподаватель Гаккель, которого резкий разворот окрылил.

Уважаемый педагог-методист, без защиты диссертации упорно шедший к доцентской должности, оказывается, более двадцати лет прожил почти что в подполье – да, сбережённый Богом и собственной осторожностью, он долго утаивал свою причастность к художественному взлёту Витебской школы, лишь после «Постановления…» вспенился воспоминаниями о революционных подвигах формотворчества; и с какой возбуждённостью, устремлённой в будущее, вспоминал! – неужто иудейские мечтания черпали энергию из русской сказки?

может быть, может быть…

Полётами над избяными крышами волооких влюблённых, зелёнобородых старцев и коз в ту оттепель ещё не пришла пора восторгаться. К тому же полёты те были плодами одинокой фантазии, буйствами исключительно живописными. Зато высшая простота, завещанная супрематикой творившим новый мир массам, геометризм и герметизм, которые, собственно, и покорили юного Гаккеля, – он сколачивал подрамник, растирал белила и сажу для «Чёрного квадрата на белом фоне» – пробивали долгожданную прямую стезю не только станковому, но – прежде всего – жизнестроительному искусству.

пожилой авангардист и его проповеди

Кряжистый, со складчато-багровой шеей, массивной головой в седовато-рыжих, свалявшихся на затылке в артистичную гриву космах; жирная щека с постоянной пятнисто-красной шероховатостью, раздражение от бритья… Тяжело дыша, весомо опираясь на толстую суковатую трость, помогавшую усохшей ноге, он бойко перемещался в хаосе столов, чертёжных досок, рулонов старых отмывок, обживаемых тараканами.

Едва ли не каждую консультацию Роман Лазаревич Гаккель посвящал славным словам и делам расцветшего на местечковом гумусе русского авангарда, жаловался, пусть и понизив голос, на варварскую расправу, горечь забвения… доказывал хронологическую бесспорность отечественных приоритетов, верил, что развитие доморощенных идей, а не обезьяньи подражания заграничным, давно предавшим чистые заветы нового движения композиционным вывертам, сулило родимой, социально перепаханной почве достижения всеобщей функциональности. Заодно он дулся на все ренессансы-барокко-классицизмы, клокотал, как вулкан, пыхтел, сипел, как вскипающий самовар – не хватало только, чтобы фальшь, напыщенность исторических стилей с их преступной орнаментальностью обольстили ещё и двадцатый век.

Паузы выдавались, если он вдруг напарывался на элементарную нерадивость; всё громче пыхтел, сопел, обиженно опустив глаза. Потом менял пластинку и шумно гордился сыном Феликсом, призёром школьных, затем и студенческих физико-математических олимпиад… все ждали, когда гордость вскипит, Гаккель вытащит альбом.

И он вытаскивал, открывал.

Задумчиво замолкал.

На обороте альбомной обложки, под вырезанным из старой газеты заголовком «Утвердители нового искусства», было наклеено мутное фото; юный Гаккель сидел спереди, с краю, сзади, по обе стороны центральной двери, стояли в белых одеждах барышни, в тёмных – моложавые мужчины, среди них властной осанкой выделялся Малевич.

– Правда ли, что в гробу Малевич лежал в огненно-красных ботинках? – вылез уже на первом альбомном сеансе Шанский.

– Правда, Казимир Северинович любил три цвета, белый, чёрный и красный, мы, его соратники, исполнили последнюю волю…

Гаккель называл фамилии соратников. – Коган, Суетин, Магарил, Чашник… готовясь перевернуть страницу, не скрывал величавого изумления тем, что они умерли, а он, единственный, жив.

Да, не в пример жалкой папочке и смятым разрозненным пергаментам Зметного, у Романа Лазаревича был тщательно собранный и оформленный им альбом с фотосвидетельствами дерзаний, педантично подклеенными газетно-журнальными откликами, доносившими дыхание свободы, которую вскоре придушил Год Великого Перелома. Эту отрецензированную увесистую персональную выставку Гаккель, не жалея больную ногу, постоянно таскал с собой в старинном портфеле с двумя лязгавшими замками; он и впрямь когда-то лихо, на загляденье дерзко компоновал – продолговатые параллелепипеды безупречно врезались в кубы, как на наглядном пособии… он остро чувствовал красоту абстрактных форм! Гаккель, вернейший ученик Малевича, принял его сторону в Витебской Народной Художественной школе, когда между фанатично-боевитым Малевичем и мечтательным Шагалом разгорелся конфликт. Шагал с позором для себя, комиссара искусств, покинул поле идейных битв, увёз в Париж свой романтический Витебск, а Гаккель в знак окончательной победы супрематики первым стал подписываться «чёрным квадратом» вместо фамилии и даже носил нашивку с квадратом на обшлаге; и потом, в Питере, Гаккель не вылезал из дома учителя на углу Исаакиевской площади и Почтамптской, хотел последовать за неистовым учителем в «Баухауз», не сложилось. Вскоре Гаккелю пришлось уйти в тень, ещё бы, ещё бы, именно он разрабатывал с Малевичем «архитектоны», супрематические модели социального города, которые вызвали гнев начальства; настал, однако, день, когда он нашёл в себе мужество выйти из тени – умер учитель, Гаккель нёс по Невскому его гроб.

Как-то Шанский выбрал момент, спросил. – Роман Лазаревич, вы-то сами понимаете «Чёрный Квадрат»? Если понимаете, то как?

Роман Лазаревич ответил на удивление умно, ёмко. – «Чёрный Квадрат», – сказал он, – это, конечно, перчатка, брошенная всем иллюзиям живописи, но главное в другом, «Чёрный Квадрат» – это Великое Ничто, образ того, что нас ждёт после смерти.

Вот так-то! Непрост был Гаккель, совсем непрост.

На протяжении долгих и тёмных лет Гаккель упрямо верил в покорение больших пространств, в идеале – всей-всей планеты, он звал архитектуру к преобразующей жизнь масштабности, ради грядущего торжества её переступал даже родовые признаки высшей простоты – прямой угол, прямую линию: альбом венчала концептуальная перспектива с птичьего полёта – змеевидный, извивавшийся меж купами озеленений, фабриками-кухнями, стадионами, уползающий за горизонт, заманивая в светлую даль, дом-коммуна; им, тем необычным домом, Гаккель как бы открывал новую страницу поисков, которые должны были начаться после удовлетворения первичных потребностей. Однако вдохновенное приближение в проектных мечтаниях масштабного будущего не уводило фанатичного авангардиста от злобы дня, с религиозной истовостью боролся он за геометрически-строгие объёмы, гладкие и чистые грани… за чёрно-белую ясность, которая изгоняет из жизни многоцветную путаницу. Консультируя, всегда садился спиной к окну, казалось, ему противна и синева над крышами, и облака, чьи неповторимые формы от него не зависели; облака, просвеченные солнцем, ни на что не опирались, летели… Итак, Гаккель боролся за новое воплощение своих идеалов с помощью альбома, полного выразительных аргументов, и пока присмиревшие студенты, листая туда-сюда, эти аргументы многократно разглядывали, пыхтел и клокотал, пыхтел и клокотал, подобно вулкану, зачем-то сдерживающему извержение, и при том сопел громче, чем Пауль Андерсон, который как раз тогда выжимал в Зелёном Театре Парка Культуры и Отдыха свою супер-штангу.

И всё же увещевания Гаккеля, хоть и усиленные речевым напором, блеском бараньих глаз, именно в присутствии мемориального, призванного распалять и ориентировать студенческую фантазию фотоальбома не убеждали. Какой упёртый! – расхваливать композиции из серых бетонных ящиков тридцатилетней давности, когда на глянцевых страницах иноземных журналов новюсенькие билдинги слепили стеклом, сталью… А ведь Гаккель в шутливой студенческой классификации, поделившей институтские массы – прежде всего, преподавателей – на «леваков», двигавших жизнь и искусство вперёд, и «моржей», душивших новации, был отнесён к явным «левакам», в идейных спорах момента он, несомненно, держался левого фланга, если, конечно, у гурьбы мог быть фланг.

каков был и что исповедовал-проповедовал гуру-Гуркин, традиционалист

Само-собой, кличку гуру-Гуркин придумал Шанский.

Страстный бильярдист… иссушенный куревом, провонявший табаком, последнюю папиросу в пачке клал за ухо, предпоследнюю прикусывал, а пачку комкал и растерянно озирался, не знал, куда выкинуть… На тщедушной фигурке – ковбойка с чёрным коротким галстучком, старый мешковатый костюм с навсегда приколотыми над кармашком пиджака орденскими колодками. Солдатом-пехотинцем войну, как говорил, от звонка до звонка протопал. На ежегодных торжественных вечерах двадцать третьего февраля басил Нестеренко, звенел голосок Лидочки Клемент, но на сцену неизменно взбирался и Гуркин. Старательно откашливался, хрипло пел «Соловьёв», «Землянку», после концерта, приглашая на танец, неловко кланялся какой-нибудь угреватой, в миг делавшейся пунцовой первокурснице и щёлкал каблуками, что вовсе получалось комично, учитывая его отнюдь не кавалергардский облик.

Да уж… Хорош Олег Иванович! Вот Доброчестнов действительно – Олег…

Гуркин сделал себе имя на солидных, под классицизм, домах с необитаемыми башнями-бельведерами, украшавшими социалистические проспекты, за пригородный вокзал с гротами, спроектированный в соавторстве с Нешердяевым, был удостоен Сталинской премии третьей степени. Талантливый имитатор, знаток Золотого Сечения, влюблённый в итальянское возрождение и русский ампир, Гуркин бредил Флоренцией, мысленно исходил все её улочки, мосты. Но если флорентийские памятники, оставляя ему лишь сентиментальный навар, маячили где-то там, за железным занавесом, как светочи желанной, но физически недоступной ему гармонии, то петербургский ампир был её освоенным филиалом.

Гуркин, однако, вынужденно отказался от проектной практики в пользу преподавания, «Постановление об излишествах» заставило – не мог заставить себя проектировать без ордера, катехизиса Золотого Сечения… стыдился голых фасадов.

А в институте не успел оглядеться, избрали на новенького факультетским парторгом, его принялся изводить, песочить Сычин, скорый на расправы, зычный институтский парторг, главный – по студенческой классификации – «морж»; новоиспечённый партруководитель тоже вроде бы искренне исповедовал удушливую идеологию «моржей», но – отличался от оголтелых вожаков стада: клыков у Гуркина не было.

Ко всему за ним числился грешок, сболтнул по идейной ли незрелости, глупости что-то в защиту врагов народа, сидел в лагере до войны. Такое клеймо… хотя на фронте искупил вину кровью, был восстановлен в партии.

И неуютно чувствовал себя Гуркин в руководящем кресле, до чего неуютно! Беспартийный Гаккель на заседаниях кафедры из кожи вон лез – поддерживал, даже приветствовал «Постановление об излишествах», а Гуркин о Хрущёвском «Постановлении…» и двух добрых слов не умел связать, как если бы он, парторг идеологического факультета, расходился с линией партии.

начало расплывчатой формулы Леонардо-Гуркина (до перекура)

Передвижка стульев, указание приглушить музыкальные подвывания радио, сменившие вполне благозвучных Рудакова с Нечаевым… Ассистент Гуркин усаживался за подрамник.

Усаживался, опасливо косился на голых девиц из «Пшекруя», фривольным иконостасом накнопленных в стенной нише; как нарочно перед комиссией, засылаемой в очередной раз Сычиным…

На стенде наглядной агитации – только Хрущёв с Булганиным на слоне…

Студенток мало на консультации… ну да, многие из лучшей половины усвистали на Московский вокзал встречать Жерара Филипа.

– Нет, двух элементов композиции недостаточно! – Гуркин усаживался поудобнее, – с чего начинается ритм? – число «3» было для Гуркина священным, не потому, что Бог любил троицу, потому, что с него, этого числа, начинался ритм, – возьмите любой памятник классицизма с тремя композиционными элементами – центральный портик, два боковых… Шанский, отгороженный высоким подрамником, выкрикивал, что ритмика классицистских памятников с трёх начинается и тремя кончается, Художник, пока Гуркин утомительно искал и выкладывал возражения, вовсе не убедительные, успевал перещеголять Ленгрена с его многосерийным комичным профессором Филутеком, набрасывая историю-комикс в карикатурах, иллюстрировавшую педагогические злоключения Гуркина; впрочем, напряжение разряжал ангельский голосок Робертино Лоретти… Заводя скрытую, как наивно надеялся Олег Иванович, но прозрачную для всех полемику с Гаккелем, который уже наследил прямоугольниками, кубиками и стрелочками, указывавшими на наличие между прямоугольниками и кубиками функциональных связей, Гуркин для разминки и в назидание мастерски рисовал на клочке кальки придуманного Леонардо человечка с пропорциональными делениями, заключённого в круг. Затем, всякий раз наново мучаясь, вперялся в студенческий чертёж: что за дом безродный такой, без центра, без крыльев, удлиняй хоть до Бологого, хоть до Москвы. Или отрезай в любом месте, как…

– Как колбасу, – ввёртывал, высунувшись из-за подрамника, щедрый на ядовитые подсказки Шанский и вроде бы невзначай доставал из стола в пику Леонардовскому человечку другого, Корбюзианского, с членениями модулора в виде вертикальной линейки, а Гуркин, с досадой махнув рукой, отправлялся дымить на лестницу, где мог битый час пичкать фронтовыми анекдотами салагу-вохровца, переминавшегося у запретного для посторонних входа на военно-морской факультет береговых укреплений.

разговорчики вне строя

Не забыли? Провалив рисунок, непризнанный гений штриховки, всплыл как раз на этом, расположенном за бронированной дверью засекреченном факультете.

Частенько в затемнении коридора Соснин, прижавшись к стене, пропускал строй стриженых под нуль розовощёких курсантов в сизых линялых робах.

Если не грозил окрик мичмана, Филозов корчил отчаянно-забавные рожи, бывало и выскакивал из рядов, вцеплялся Соснину в плечи.

Подпрыгнув, смешно сучил ногами в тяжеленной кирзе, надавливал мускулистым торсом, тряс, тряс и закатывал глаза так, что в прорезях век жутко голубели белки. Когда зрачки возвращались на место, Филозов выдыхал горячие проклятия муштре, гуталиновому духу казармы. Он словно затевал с Сосниным болезненное соревнование – ревновал, улучал минутку, чтобы глянуть на проекты пока что удачливого соперника. Однако, соревнование так соревнование! Верил, что время его придёт; хвастал собственными спортивными, учебными успехами и – с разбойным посвистом бросался догонять топавшее отделение.

Влади

В увольнительной Владилен Филозов посмотрел «Колдунью», потерял голову. Закатывал глаза и изливал, изливал восторги…

С ветреной той поры к нему – с учётом его верноподданического имени – удачно приклеилась кличка Влади.

формула продолжала расплываться

После перекура Гуркин принимался теоретизировать.

Причём, довольно беспомощно.

С одной стороны, симметрию он чтил как знак совершенного, чуть ли не свыше санкционированного порядка.

С другой стороны, порядок этот по сути ставился под сомнение директивными партийными документами. Тот же коллега Гаккель, горячо приветствуя «Постановление об излишествах», горой стоял за асимметричные композиции, считал их естественными, функциональными.

Шумно шурша кальками, которые он, исчиркивая, отбрасывал, как если бы сдирал слой за слоем кожу с еле живого замысла, Гуркин сумбурно размышлял вслух: ну и что с того, что снаружи тосканский портик, строгая фасадная симметрия, а парадная лестница сидит не по оси вестибюля, сбоку или вообще в торце коридора? Ожидая поддержки ли, возражения, поднимал жалобные глаза, рот растягивала растерянная улыбка, обнажавшая прокуренные жёлтые зубы. И тут же накладывал очередную кальку и лист за листом уже приближал злополучную лестницу к оси симметрии, когда же до совершенства, до искомого центрированного порядка всего-ничего оставалось, а от творческого напряжения над верхней губой выпадали росинки пота, он вдруг ещё что-то обнаруживал в лабиринте плана и срывался с методологической высоты: э-э-э-э, не годится! Острый угол плану противопоказан, там темно будет, нагадят.

Потом, чтобы отвлечься от пачкающих конкретностей, сравнивал Казанский собор с Исаакиевским, восторженно хвалил первый за почтение к многоколонным образцам, второй ругал за грубый разрыв с канонами классицизма, разрыв, ознаменовавший скорое наступление ненавистной эклектики, модерна, всех напастей больного времени.

Что-что? И в первом, Казанском, соборе, и во втором, Исаакиевском, – излишества?

Какие излишества, какие… Но что возразить?! Вне ордерной системы воцарялся произвол, который он не мог преодолеть. Искал, на что бы прочное опереться, вот на симметрию хотя бы…

Под консольный козырёк автобусной остановки Гуркин машинально подводил стойки, затем стойки внушительно обрастали мясом – превращались в колонны, относительно стройные, канелированные, или мощные, в зависимости от пропорций, заданных ордером… над колоннами расцветали капители – как он их рисовал, как рисовал! – появлялся архитрав, карнизное венчание, над навесом автобусной остановки, по центру, совсем уж нелепо вырастал куполок. Рисуя, Гуркин настоятельно рекомендовал вспоминать пропилеи Смольного, воронихинские павильоны с золочёными куполочками в Петергофе – по-отдельности они, правда, были асимметричными, взаимно зеркальными, но вместе складывались в симметричную композицию относительно оси Большого Каскада.

И… завистливо косясь на раскрытую готовальню Соснина, ту самую, что досталась ему от дяди и теперь, в деле, утратила сходство с усыпальницей, скорее напоминала ансамбль поочерёдно играющих оркестровых инструментов – какие тонкие, волосяные линии мог с помощью старых немецких рейсфедеров проводить Соснин! – так вот, завистливо косясь на поблескивающие острые инструменты, Гуркин автоматически выводил в нижнем углу главного из консультируемых подрамников надпись… Отличный шрифтовик, он мгновенно подбирал шрифт, писал божественно, без разметки, предпочитая латинские буквы – им, наверное, вменялось символизировать связи и самого никудышного проектика с римской античностью и Ренессансом, то бишь возвышенную преемственность; да, консультируя, не отказывал себе в удовольствии закомпоновать надпись, так красиво закомпоновать, что не отвести глаз… и ещё не мог не пририсовать пёрышком в другом углу подрамника прозрачные, наползавшие на цоколь кусты, пышные, выметнувшие ветви, на которых подрагивали крупные листья – с прожилками, зубчиками. Не такие ли кусты разрастались у античных руин?

– Медвежья услуга, – ворчал, когда Гуркин покидал его подрамник, Шанский, – надпись так хороша, кусты так буйно вымахали, что мой бессмертный проект померк.

И заодно Гуркин выдумывал на консультациях жалкие вспомогательные формулы рациональных потребностей, ему хотелось поставить пределы произволу неопределённости. Жилая площадь не должна превышать пятнадцать квадратных метров на человека – излагал он рождавшуюся на глазах слушателей теорию.

– Почему? – мог неосторожно спросить Соснин.

– У нас с женой двухкомнатная квартира больше тридцати метров, так не убрать, всюду барахло навалено, сор… хотим поменяться…

– Не рациональнее ли жену сменить, чем квартиру? – съязвил Шанский.

У Гуркина от обиды вздулись жилы на шее, задохнулся кашлем, полез в карман за папиросами.

Чтобы поскорей улизнуть курить, Гуркин торопливо переходил от стола к столу: тут у вас сыровато… тут суховато… И, доставая пустевшую пачку «Беломора», последнюю сигарету клал машинально за ухо, предпоследнюю… подолгу откашливался, бубнил об обязательной прокладке двух слоёв толя под мауэрлатом, машинально рисовал огрызком карандаша высунувшиеся из-под карниза резные кобылки, опять – Леонардовского человечка, и вовсе уж ни к селу, ни к городу – вдогонку проекту автобусной остановки? – коринфскую капитель. А дрожавшие пальцы левой руки сладострастно обминали папиросную гильзу.

– Дело табак! – шептал Шанский.

Всё это вместе называлось «Введением в архитектурное проектирование».

лекционный час в неделю, отвоёванный у деканата Гуркиным

Многие считали, что деканат сдался зря.

Час в тёмной аудитории, взрезанной лучом волшебного фонаря, посвящался причудливому смешению трёх дисциплин – «введения в архитектуру», знакомившего с ордерной системой и каноническим набором её деталей, «введения в архитектурное проектировавание», помимо прочего, вроде искусства шрифта, знакомившего с кое-ками практичными навыками компоновки, и «введения в историю градостроительства»; история, в отличие от ордерных премудростей, у Гуркина получалась совсем уж субъективной, если угодно, куцей, так как Олег Иванович ограничивался лишь упоминаниями обязательных европейских площадей и соборов, пробегался по ансамблям античного и – скороговоркой, будто б для проформы – папского Рима. Затем с ним случались косноязычные взрывы восторга, он переносился во Флоренцию.

Сколько раз видели и слышали на лекциях Гуркина одно и то же! Как он мог неизменно дрожавшим от волнения голосом всё это повторять?

– Почему Флоренция, где нет любимого им классицизма? – шли по коридору, – почему тогда, к примеру, не Рим?

– В Риме барокко! – смеялся Шанский; и то правда, Олег Иванович не терпел барокко, вольничавшее с ордерными догматами.

Лекции казались чем-то излишним. – У Гуркина блажь, Гуркин, – припечатывал Шанский, – компенсировался за «Постановление…», они-то при чём? Вот и бесились в спасительной темноте… как же далека от них была чёрно-белая, просвеченная насквозь Флоренция, мёртвый груз рустов, карнизов, куполов.

по правде сказать (заканчивалась первая лекция)

Но… Неожиданное но! Соснин, хотя его и причисляли на факультете к отъявленным «левакам», и тот к собственному изумлению встрепенулся, когда Зиночка протолкнула в кассету фонаря панорамный кадр, снятый с какой-то высокой точки – с мраморными надгробными скульптурами и плитами спереди, сквозь цветущие кусты. Там, за рекой, за светлыми фасадами набережной, купол плыл над слоистыми крышами дворцов и домов; такой упругий, телесный.

И совсем не трудно было, потянувшись кистью к воображаемой палитре, увидеть терракоту черепицы, ультрамарин гор, лазурь неба.

опьянённый Флоренцией

Во Флоренции Гуркин знал все улочки-закоулочки, хотя там никогда не бывал, вообще за границу не выезжал. Он – будто бы именно он, не Брунеллески! – возился с куполом Санта Марии…, выкладывал стены палаццо, лепил карнизы. И вживался в историю. Сколько ударов кинжала помнило его сердце, сколько смертельных доз яда переварил желудок! Он, флорентийский старожил, не только свидетельствовал об исторических передрягах и жестокостях, почему-то разбудивших дерзкий творческий дух, не только тайно посягал на авторство чудесных дворцов, церквей – не отсюда ли волнение, дрожь в голосе? – но и был вечным изгнанником этого дьявольски-прекрасного города-государства, хотя верил, что когда-нибудь непременно в него вернётся. Ведь не обязательно на еженедельных лекциях, даже и в колхозном амбаре с протекавшей крышей, где на сколоченных наспех нарах обживался вывезенный на уборку картошки курс, он, кое-как обсохнув у печки, накурившись и накачавшись кипятком из закопченного алюминиевого чайника, принимался с горевшим взором рассказывать на сон грядущий о флорентийских правителях и художниках; его ничуть не смущали возня на нарах, равнодушный гул голосов, повизгивания, смех.

Не слишком ли просто Шанский объяснял Гуркинскую, болезненно-запойную, как казалось, страсть? – да, компенсация за «Постановление…», да, поклонение полигону искусств, где сочиняли трактаты и строили блистательные теоретики и практики ренессанса, наследники столь почитаемого им ордерного канона, да и поиски земного рая, которыми пробавляются недалёкие, уязвлённые собственною судьбой мечтатели, могли, надо думать, привести его во Флоренцию, но…не хватало ещё чего-то.

Флоренция в коробке, Зиночка у волшебного фонаря

У Гуркина, в запертом на ключ стареньком шкафу красного дерева, задвинутом в стенную нишу кабинета архитектуры, хранилась картонная коробка с переведёнными на стеклянные пластины фотографиями итальянских памятников, преимущественно Флорентийских.

Фото, судя по экипажам и одеждам фигур, случайно кадром увековеченным, дореволюционные, поражали резкостью, чёткостью и какой-то нестандартной, не свойственной учебным пособиям компоновкой – острые фрагментарные ракурсы, наползания одной формы на другую. Гуркин своими стеклянными фото очень гордился и дорожил, направляясь на лекцию с указкой подмышкой, всегда держал коробку обеими руками перед собой, чтобы не дай бог не уронить, с торжественной осторожностью нёс хрупкое сокровивище по длинному казённому коридору из кабинета архитектуры в аудиторию, откуда, благо заранее погасили свет, неслись дикарские вопли; стуча каблучками, его догоняла и перегоняла лаборантка Зиночка, её появление в аудитории означало…

Гуркин бережно ставил коробку у волшебного фонаря, возвышавшегося в проходе между торцами длинных столов, сам снимал крышку с коробки и доставал лежавшую сверху, кое-где порванную на сгибах карту центрального ядра Флоренции, когда-то, очевидно, прилагавшуюся к путеводителю. Отдышавшаяся Зиночка машинально вставляла первую пластину в кассету и нажимала кнопку, Гуркин замирал у маленького засветившегося экрана. Добиваясь хотя бы относительной тишины, трижды ударял о пол толстым концом указки, ему не терпелось начать.

piazza della Santissima Annunziata (так начиналась первая лекция)

Покачавшись, на экране застывал вертикальный кадр, более чем странный… Почти вся нижняя половина кадра почему-то отводилась мощению площади, а верхнюю половину занимали, вытесняя небо за обрез кадра, два фланкировавших узкую, уходящую в острую перспективу улицу, дома; тот, что пониже, слева, четырёхэтажный, тот, что повыше, справа, трёхэтажный; чуть спереди выделялся наложившийся на угол левого дома конный памятник – беломраморный, с бронзовой доской, пъедестал, чёрный обведённый по лекалам конский зад с длинным хвостом, чёрная прямая спина всадника с вытянутой рукой… властной рукой Великого Тосканского Герцога Фердинандо 1…

Словно извиняясь за фотографа, который, оказывается, выбрал для съёмки отнюдь не главное на прославленной площади, Гуркин попросил Зиночку убрать кадр и подложить под нижнюю рамку фонаря карту, затараторил, фехтуя указкой. – Площадь обрамляют с трёх сторон воздушные арочные галереи, вот, – выпад, укол указки, – Воспитательный дом, творение Брунеллески, напротив, – опять выпад с уколом, – Дворец Слуг Девы Марии, построенный Антонио Сангалло и Баччио Аньоло в подражание Брунеллески, а это – сама церковь Сантиссимо Аннунциата или Благовещения Девы Марии, давшая название всей площади, перестроенная Микелоццо, затем – Антонио Манетто, который вместе с Леоном Баттиста Альберти придал окончательный вид круглой кафедре… Здание же, расположенное на углу улицы Серви, – Гуркин ткнул указкой в надпись на карте, – via de Servi, – палаццо Грифони, выстроенное Амманати… – неожиданно он задрожавшим голосом попросил Зиночку убрать карту, вернуть на экран кадр с конским задом и спиной всадника и, когда кадр вернулся, словно на сей раз оправдывая выбор фотографом именно этой видовой точки, обратил внимание аудитории на то, что вскинутая рука Фердинандо 1 направляла взгляд в перспективу улицы Серви, туда, где карнизы домов сжимали силуэт купола.

непостижимая Санта Мария дель Фьёре

(с нескольких – близких и далёких – точек зрения)

С экрана хлынуло солнце.

Сколько солнца впитало стеклянное изображение!

Что-то сахаристо-белое, нарядное, с линейным узором…

Тесно формам, как тесно в кадре… Застигнутые врасплох видоискателем, фрагменты собора, позабыв о порядке и симметрии, растерянно сбились в кучу.

Уличная колонна с латинским крестом, затенённая грань баптистерия с тремя накладными арочками, за ней – слепяще-белый резной карниз лицевого фасада собора, точнее, отрезок карниза, чуть выше, конёк центрального фронтона, венчание рельефной, фланкирующей фронтон пилястры; слева от пилястры вздымался фрагмент главного, поделенного на клиновидные доли купола; внизу – вспухал фрагмент купола над боковой апсидой…

Но каков он весь, этот могучий собор?

– Он слишком велик, чтобы его целиком увидеть с какой-нибудь одной точки, – Гуркин задохнулся счастьем, не мог отдышаться, – образ собора в восприятии зрителя складывается постепенно, как бы воспроизводя долгий процесс постройки.

– Умно! – с форсированным удивлением похвалил Шанский и пощекотал Зиночку, чьих милостей под покровом темноты домогался; садился с краю, рядышком с ней, старательно причёсанной, надушенной, считалось, что помогает управляться ей с фонарём; на общественных началах, – искря глазами, уточнял Шанский.

Гуркина трясло от волнения, когда он посвящал в захватывающую историю строительства собора, начатого Арнольфо ди Камбио, касался драмы возведения купола. – Обратите внимание на пространственную перекличку форм, восьмигранник баптистерия на площади перед собором и восьмигранник, на который вознесён купол…

– Почему фриз под куполом тёмный, не облицованный? – присмотревшись, спросил Соснин.

– Согласно легенде, Микеланджело, председательствуя в жюри, браковал барельефы скульпторов-конкурентов, так и осталось, – Гуркин не мог простить Соснину отмывку с облаками, выплывавшими из затенённых окон палаццо Строцци, но увлекался, распалялся; откуда мог знать такие подробности?

Наконец, ударил указкой о пол.

Зиночка, отбиваясь от нежностей Шанского, изловчилась просунуть в обойму фонаря очередную пластину.

– Нет! – Гуркин потребовал карту, когда экранчик затянула паутина центральных улиц, ткнул указкой. – Мы смотрели на собор отсюда, в створе via de Ceerretani, теперь обойдём баптистерий, встанем вот здесь… ткнул. – Посмотрим-ка на собор в створе via de Pecori… Снова ударил о пол указкой.

Линия пересечения фасадных граней баптистерия, скользящий свет и мягкая полутень, за баптистерием – опять фрагмент фронтального фасада собора, залитого слепящими лучами и скрупулёзно, как фантастическая нерукотворная рельефная миниатюра, вылепленного и выписанного солнцем, мозаичность кампанилы, её яруса с одинаковыми спаренными проёмами, поделенными надвое тончайшими, словно натянутые струны, колоннами, верхний ярус – с большим арочным проёмом, тоже с тонкими, делившими его на три части колоннами, угольная тень в щели, разделяющей собор и кампанилу… левее, выше – две – затенённая и освещённая – доли купола, как надутые паруса; меж крайним ребром купола и кампанилой таяло полупрозрачное облачко.

– Думаю, снято из лоджии Сигло, – комментировал Гуркин, – теперь же обойдём кампанилу. Не помещаясь, распирала рамку кадра стихийная узорчатость бокового фасада, разрезанного узкими высокими окнами, три доли главного купола, куполок апсиды, многогранник апсиды с контрфорсами. Удар указкой о пол. Зиночка, возившаяся с Шанским, не расслышала. Снова удар…

– Мы на мосту… – цоколь из грубого камня, консоли, подпорки, тесный многолюдный проход между мощными домами-устоями; в перспективе – чёрные тени под выносами крыш сжимали с двух сторон купол.

Удалялись от собора, купол воспарял. Удар о пол.

– Точно не знаю откуда снято… – возникла какая-то ландшафтная благодать с дугой подпорного, увитого растениями парапета и кустами над ним, темноватый угол дворца, плавно изогнутая, вторящая изгибу парапета дорожка и, будто улёгшийся на дорожке, срезанный на уровне фриза далёкий, небом омытый купол, – могу только предположить, что мы, перейдя Понто-Веккио, поднялись на крутой берег Арно, это, по-моему, – Гуркин откашлялся, ткнул в разрезанную рустами пилястру первого этажа с изящной ионической капителькой, – это, по-моему, угол садового фасада палаццо Питти.

еженедельная встреча антиподов

Возбуждённый лекцией Гуркин торжественно шагал к кабинету архитектуры с драгоценной коробкой в чуть вытянутых руках – так, наверное, следовало нести во главе крестного хода ларец со святыми мощами, но за Гуркиным никто не шёл, зато навстречу ему ковылял по коридору, валясь на трость, Гаккель.

Гаккель замечал коробку, презрительно улыбался.

слухи витали, но…

На факультете поговаривали, что Гуркина вот-вот могут командировать в Италию от Общества Дружбы, якобы сам Нешердяев хлопотал за него в высоких партийных сферах. – Но, – понижали голоса, воровато оглядывались, – у Гуркина плохая анкета… Пересуды на кафедре случайно подслушал Соснин, когда сдавал Зиночке отмывку с окнами-облаками, чтобы оттиснула печать Фонда.

Впрочем, Гаккель не стеснялся случайных ушей. – Пустые хлопоты, – не пряча презрительной улыбочки, громко заключил он.

Соснин не понял, адресовалось ли презрение авангардиста флорентийскому помешательству коллеги или – облачной отмывке с карнизом палаццо Строцци, на которую Гаккель через плечо Соснина поглядывал.

«антаблемент» и другие красивые словечки, отвлекавшие Шанского от прелестей Зиночки, а Соснину, всё ещё переживавшему успех своей отважной отмывки, которую наградили отправкой в «фонд», открывавшие глаза на тайну лекторских предпочтений (спустя неделю)

– Антаблемент, архитрав, фриз, – сыпал Гуркин, тыча указкой в верхний ярус палаццо, – а это триглифы, метопы…

Шанский, приостанавливая возню с Зиночкой, прислушивался.

– Модульоны зрительно поддерживают…

Так вот почему Гуркин предпочитал теневой затёк книзу! – догадывался Соснин, – Олег Иванович принципиально не желал затемнять столь ценимые им ордерные детали карниза… им следовало плавать в мягкой воздушности; кстати, кстати – Гаккель-то предпочитал затёк кверху! Хотел хотя бы погрузить в туман, если не мог уничтожить, преступные украшения?

на консультации (после лекции Гуркина)

Гаккель наваливался на подрамники, и, словно изгоняя злых духов, взмахивал короткой рукою с карандашом. Вытравлял из студенческих проектов классические детали – никаких ордеров, никаких карнизов.

– Кому нужна эта ложь? – страстно, не менее страстно, чем славил Гуркин вечную правду ордера, вопрошал он, ставя крест на том, что насоветовал коллега, – это самодовлеющая символика, она давно отделилась от функции! Зачем, скажите, карниз, если на плоской крыше есть воронки внутренних водостоков?

У Романа Лазаревича, обводившего гневным взором притихших студентов, внушительно тряслись толстые складки под подбородком.

совпадение?

Накануне Шанский раздобыл вёрстку ещё не изданного перевода Райта… Как Райт издевался над ренессансными карнизами!

двое из свиты (роли сыграны)

Гаккель, состарившееся дитя авангардистской утопии, Гуркин, почитатель и рьяный защитник ордерного канона, что-то предлагали, советовали, подсаживаясь к студентам по-одиночке – слишком несовместимы были их взгляды. Почти ровесники, они словно не совпали во времени, каждый, дуя в свою дуду, увязал в собственных золотых годах, но время и того, и другого ушло. После умерших остаются никому не нужные вещи. Так и ветхие заветы Гаккеля, Гуркина пережили кончины их недолгих эпох.

Однако оба удачно играли и сыграли свои роли в свите.

Когда они почтительно следовали от подрамника к подрамнику за руководителем мастерской, который к тому же заведовал кафедрой, то казались незаменимыми – важно помалкивали, важно, пусть и вразнобой, кивали. Когда Нешердяев возвращался из-за границы, гурьба странным образом упорядочивалась, у неё и впрямь намечались, благодаря контрастным пристрастиям Гаккеля и Гуркина, фланги, а Нешердяев получал свободу манёвра; Шанский забавлялся: канонерки, чуть поотстав, слева и справа сопровождают крейсер.

Кафедра в полном составе вышагивала по коридору на преддипломный просмотр. Соснин, обладатель лучшей на факультете готовальни, ночью помогал Гене Алексееву закончить тушевую обводку, а сейчас, посматривая на фланги гурьбы, догонял Художника; опаздывали в класс рисунка.

«введение в живописную композицию» или главные слова светоносца

В точном соответствии с двусмысленным названием курса Бочарников и саму лекцию о «живописной композиции» читал вполне живописно, «живописал» словами.

Бочарников ценил композиционный дар Веронезе, любил повторять его сентенцию, уже услышанную Сосниным от Гены, которого «ввели в композицию» на четыре курса раньше: мы, живописцы, пользуемся теми же вольностями, какими пользуются поэты и сумасшедшие…

Сидели за мольбертами, хотя не рисовали, слушали.

Бочарников не собирался их вести от простого к сложному, не оскорблял поблажками – брал с места в карьер. Он лавировал между беспорядочно расставленными мольбертами с репродукцией «Обращения Савла» в вытянутой руке. Обносил каждого, неторопливо показывая, рекомендовал поскорей отправиться в Эрмитаж, повнимательней в дивное полотно всмотреться, ибо в нём, этом полотне, помимо собственно живописной композиции, мгновенно схватываемой взглядом, есть ещё и редкостная композиция скрытых движений и… и временных пластов…

– Кто знает, почему на холсте воцарилась такая паника? – остановился, хитро завертел головой.

– Путники брели по дороге, скакали на лошадях, кто в Дамаск, кто из Дамаска, вдруг услышали голос, – откликнулся всезнайка-Шанский.

– И откуда зазвучал голос?

– С неба! Из той точки, откуда упал пронзающий косой луч.

– Знаете ли кому принадлежал голос, сопровождённый на землю косым лучом?

Шанский, разумеется, знал.

– Вот она, свобода в понимании Веронезе! – улыбался, довольный эрудицией языкастого питомца; Алексей Семёнович на время откладывал репродукцию, упоминал поучительные неприятности с другим, из коллекции Дожей, полотном Веронезе – «Пир в доме Левия» вбирал композиционные фрагменты фрески великого… Бочарников пытался увлечь детективной историей о том, как инквизиция обвинила живописца в своевольных заимствованиях и искажениях канонических фрагментов из «Тайной вечери», подробно цитировал протокол венецианского трибунала, и, посмеиваясь, выделял то место из допроса художника, где Веронезе объяснял назначение в картине шута с попугаем на кулаке обычаем делать такие фигуры, пусть и противоречащие канону библейского сюжета, «для украшения», то бишь исключительно – для композиции… – Однако, «Обращение Савла», однако, – Бочарников снова взял репродукцию, облокотился на мольберт Соснина, – от видимых фигур, вчитываясь в композицию, нельзя не перейти к фигурам подразумеваемым, к фигурам художественной речи, а это на полотне не только диагональ луча с контрастным расположением – по другой, пересекающей луч диагонали – потока тел воинов, путников, это и переворот, опрокидывание этих тел у краёв картины, пространственно-временная метаморфоза. Улавливаете? Уже нет Савла, который приближался к Дамаску и услыхал голос Иисуса, взывавшего к нему с неба, но ещё нет и Павла, есть сама метаморфоза… чудо обращения фанатичного гонителя христиан в истового…

– У Караваджо есть своя версия «Обращения Савла»…

– Есть, есть! И не только у Караваджо, у Микеланджело тоже есть, хотя не станковая картина, фреска. Караваджо колористически эффектен, конечно, картина у него яркая, – отвечал Бочарников, досадуя уже, как показалось Соснину, на чрезмерность Толькиной эрудиции, неохотно отклоняясь по вине её от главной идеи, – но композиция у Караваджо не так глубока и сложна, как у Веронезе; какой-то ослепляющий красивостью цвето-световой залп, какая-то плакатность, раскинутые руки Савла намекают чересчур навязчиво на распятие. Возможно, Караваджо намеренно так писал, «Обращение Савла» и парное к нему полотно, «Казнь апостола Петра», предназначались для тесной и сумрачной церковной капеллы.

– Композиционные упрощения не спасли, Караваджо тоже судили.

– Ну-у-у, судили монахи: почему такая большая лошадь, почему Савл на земле, почему он в красной рубахе, – это был суд профанов, тогда как Веронезе судили… – грубые сильные пальцы, державшие репродукцию Веронезе, слегка подрагивали, как и выпуклые лиловые веки… плохо выбритая, с островками седой щетины, щека; пахло вином.

Душно, многим надоедало слушать, ворочались… нет, Художник, прижавшийся грудью к доске своего мольберта, внимательно слушал… Если продлить мысленно направление небесного луча, свет коснётся головы распростёртого у нижнего обреза картины чёрнобородого Савла, – догадался Соснин, – Савла, распростёртого у ног воинов, под копытами лошадей.

– Куча мала, где смешались кони, люди – вершина композиционного мастерства? – не без подвоха высунулся из-за мольберта Шанский.

– Пожалуй, одна из вершин. Перед вами – редкое, отнюдь не повествовательное, иносказание, неявная, противоречивая композиция впервые в искусстве живописи совмещает временные пласты, изображает смену временных фаз и потому пространственно столь сложна, что её навряд ли удалось бы пересказать словами, – как-то неуверенно повернулся к Шанскому; неуверенность объяснялась, наверное, исключительно тем, что, превознося Веронезе-композитора, его же как колориста Бочарников не очень-то жаловал, ворчал на бедность оттенков розового и тускло-алого цветов, пятна которых динамизировали, слов нет, изображение, но…

– Что же было потом, после чудо-композиции Веронезе, спад, спуск с вершины? Искусство композиции с тех пор катится в пропасть?

– У разных художественных эпох свои вершины.

– Вершины гармонии, вершины хаоса, предвещающего новые вершины гармонии? – задумчиво, как обычно, спросил Соснин.

– Не совсем, не совсем, – вздохнул, – вам подай схему, а схем на белом свете нет, не бывает. Вдумайтесь, почти в одну эпоху соседствовали какие вершины! – чудо гармонии, Рафаэль, и смутьяны – Леонардо, Микеланджело. Но разве смутьяны не творили гармонию?

– Идеал гармонии и дерзновения, взламывающие гармонию, могут уживаться в одном художнике? – вскинул ногу на ногу Шанский.

– Могут… почему нет?

– В разные периоды или одновременно? – уточнял Соснин.

– И в разные периоды, и одновременно, в искусстве чего только не случается!

– Алексей Семёнович, на позапрошлом, по-моему, занятии вы признали, что искусство идёт по кругу! Что будет потом, когда искусство покорит все вершины, – не унимался Шанский, перекинув ноги в другом порядке, – объясните, бога ради, что будет потом? Когда круг опишется полностью, круг разорвётся?

– Потом будет суп с котом, – отмахнулся Бочарников.

– Нет, серьёзно.

– Если серьёзно, то – обязательно суп с котом, такое заварится, не расхлебать… если же совсем серьёзно, то… едва исторический круг искусства описывается целиком, он – разрывается, и рождается вдруг художник, который говорит – всё, что до меня – моё! Но так-то многие умные художники готовы сказать, а этот, единственный, отважившись, добавляет: и то, что после меня – тоже моё! Новорожденный этот художник, примиряет враждовавшие направления, наново собирает в картине всё, что было, есть, будет, вмещает в ней весь постигаемый воображением мир.

– Вы знаете такого художника? – Шанский разволновался, зажевал язык.

– Знаю, – пожал плечами, повернулся к окну, сверкающе расписанному морозом; стало тихо, послышалось лёгкое потрескивание электросчётчика.

– И кто он, кто тот художник? – привстал от нетерпения, чуть не проглотив язык, Шанский.

– На сегодня, думаю, Филонов, – засмотрелся в окно, – умирал от холода, голода, но в картинах, написанных блокадной зимой, всё есть.

О Филонове не слышали, его не было в бызовском сундуке.

Ещё с полчаса Бочарников рисовал на доске трёхчастные членения холста, проводил какие-то линии, рассекающие и отсекающие, скрытому наличию коих была обязана картинная выразительность, внушал, что композиция, завязывая символические узлы, расширяет рамки известного, вводит в царство воображаемого, пытался втолковать, что композиция не знает мелочей; наклон копья в руке всадника, округлость лошадиного крупа могут не только очертить, но и раскрыть тайный смысл, хотя композиция, то бишь организация изображения, это всего лишь соотношение масс и пятен, светлого и тёмного, многоцветного и монохромного, вертикалей и горизонталей… довольно мутно объяснял как живописная композиция воедино сращивает в себе локальные композиции – контурно-изобразительную, колористическую, тональную.

– Обобщая, можно считать, что композиция, пусть и самая идейная, самая реалистическая – всего-то абстрактное соотношение масс и пятен?

– Можно, – с наигранной осторожностью посмотрел на дверь.

– А свет, Алексей Семёнович, свет, чтимый вами? Теологи уподобляют творение свету, бьющему из одного источника. Диагональный луч на холсте не чересчур ли прямолинейно взывает к смыслу? Как подсказка для несмышлёных, – Шанский загибал что-то сверхумное.

– Да, луч активизирует смысл, зримо его выявляет и направляет; свет, собранный в луч, заключён в узнаваемую форму, но невидимый, рассеянный свет повсюду… – Бочарников охотно повторялся.

Загрохотало железо «Спецчасти», со скоростью звука вбежал Сухинов с чайником, обежал привычным аллюром рисовальный класс, шумно открыл кран; вбегал стремительно, а задерживался надолго, подливал, сливал воду, опять подливал, по-птичьи обводя класс пытливым стеклянным глазом.

Соснин достал задание по начертательной геометрии.

Художник что-то быстро набрасывал.

Шанский листал брошюру «Враждебные идеи абстракционизма».

Сухинов, наконец, выбежал с наполненным чайником.

– Композиция наделяет живопись речью, – провозгласил Бочарников, пожалуй, главное из того, ради чего мурыжил их второй час, – композицией картина рассказывает о себе самой, выбалтывает на особом языке многое из того, что красящей кистью и не подлежит изображению вовсе… Композиция выявляет глубинные смысловые планы картины.

– Содержание зашифровано в форме?

– В искусстве всё – форма!

Соснин отодвинул чертёж.

– Смотреть картину – значит читать, читать на неведомом языке, – дожёвывал Бочарников, с опасливым интересом посматривая на самых подкованных, Соснина и Шанского, ждал последнего вопроса с подвохом перед звонком.

Шанский ждать не заставил, захлопнул разоблачительную брошюру и шлёпнул ей по мольберту. – Алексей Семёнович, живопись – это искусство пространственное, а литература – вроде бы временное, как же… Соснин вздрогнул, конечно, Шанский опередил, задал вопрос, его вопрос.

– На то и композиция, чтобы одно в другое переводить, – Бочарников свёртывал в трубку репродукцию Веронезе, – именно живописная композиция опознаёт и выявляет в пространственном временное…

вскользь о судьбе-индейке, поподробнее об эскизах к роковым перспективам несвоевременного доцента

Как всякий изобретатель, чью прозорливость не оценили, Зметный до конца своих дней ощущал несправедливую ущемлённость. Докторскую не защищал – тихо дополнял, уточнял свой не нужный никому метод, даже, признался Соснину, название для диссертации, точное настолько, чтобы самого удовлетворило, не смог придумать. Коллеги пожимали плечами – жаль, свихнулся Евсей. Ещё б не свихнуться! Готовились возвести грандиозный Дворец Советов, но и разбираться не стали в методе, сочли саму идею несвоевременной.

Храм Христа Спасителя взорван.

Вырыт гигантский котлован.

Заложены фундаменты.

Никого, однако, не заботило снятие перспективных искажений стометровой фигуры поднятого на трёхсотметровую высоту вождя.

Никого, кроме Зметного! Его, когда ещё в острых ракурсах увидевшего шедевр Лишневского, изводила новая задача, от решения её теперь зависела судьба величественного памятника Социализму. Наклонил картинную плоскость, третью точку схода забросил в небо… и стал пленником методики, поневоле уродующей действительность.

После занятий аудитория быстро пустела, а Зметный, словно не замечал часов, поудобнее усаживался у безнадёжно разваливавшейся учебной перспективки Соснина, который не успел смыться.

Тускло светили лампы, хлопали крышки узких чёрных столов.

Было душно, почему-то – тревожно.

Удивительно, ошибочную перспективку Зметный выправлять и не собирался, зеркальце не доставал, почему-то с ласковым заискиванием поглядывал на Соснина, долго, чуть ли не с удовольствием заплетал ноги столь замысловатым узлом, что, подумалось, вовек не расплетёт… ухватившись за край стола, придвинулся; неприятно пахнуло старостью… затхлостью…

Заканчивался семестр, последняя возможность поговорить?

Но почему Зметный обрёк именно Соснина, не шатко, не валко овладевавшего начертательной дисциплиной, на выслушивание своих творческих излияний? Именно к нему испытал доверие?

Евсей Захарович бесстрашно вытащил из портфеля знакомую потёртую папочку, из неё – несколько пергаментов с давними тушевыми эскизами искажённой скульптуры. На желтоватых, как кожа на голом черепе, пергаментах красовался монстр с пухлыми членами, прогрессивно перераставшими от обутых в тупорылые ботиночки ног к округлой глыбище головы.

Монстр вселял запоздалый ужас.

Если бы от автора святотатской карикатуры случайно не отмахнулись по занятости кровожадным энтузиазмом, чистосердечные пытливые изыскания стоили бы доценту жизни… Соснин почувствовал себя старше, опытнее хворого старика, так и не избывшего ребячьей доверчивости.

Неужели всё ему сошло с рук…

– Евсей Захарович, кому-то раньше показывали?

Лицо Зметного исказила мучительная гримаса, которая перетекла в пренебрежительную ухмылку… молча, будто бы задержав дыхание, уставился красными огонёчками зрачков в глаза Соснина, смотрел с сожалением, нежностью… и благодарностью за хоть какой-то отклик. Наконец, прокрутив что-то в памяти, возможно, что-то страшное, давно терзавшее – лицо снова исказилось гримасой – выдохнул еле слышно: я дошёл до самого Иофана, а тот…

Святая простота! – не понял, почему Иофан после первой беседы запретил его пускать в мастерскую; повезло ещё, что не сдал ОГПУ.

В эскизах угадывалась иступлённая трагедийность.

Неразрешимое противоречие терзало находчивый, но упёршийся в тупик ум.

– Ноги с учётом дополнительного коэффициента искажения укорочены, а туловище удлинено, и без того большую голову пришлось значительно увеличивать, заодно это давало бы функциональный эффект, возрастала бы вместимость расположенного в голове лекционного зала… правда, протяжённость лифтовых шахт и лестниц, которые располагались бы в туловище и шее…

Гм, рациональное зерно… не голова, а Дом Советов.

– Уродства скульптуры выправил бы обман зрения, который обеспечивали законы перспективы, – всё ярче разгорались красные огоньки в зрачках, пока Зметный растолковывал тонкости строгого искусства пространственного вранья во имя правдоподобия… – Метод обратной пропорциональной коррекции, конечно, не лишён графо-аналитической сложности, – увлекался он, – зато принцип прост! Хотите взгромоздить головастое божество чёрт-те куда? Что ж, будьте тогда любезны выявить вероятные деформации поднятой в облака фигуры и загодя снять их корректирующим искажением при формовке, дабы избежать перекошенного зрительного эффекта после водружения венчающей фигуры в высокое положение…

Вошла уборщица с ведром и шваброй, открыла форточку

можно ли опустить небесный символ на землю?

Слушая пояснительную абракадабру, рассматривая непростительные эскизы, Соснин растерялся, потом, вспоминая, поражался одержимости Зметного, который такое придумал в такие годы и шёл, шёл к цели по краю пропасти, как лунатик по карнизу.

И нельзя было не поразиться мистической нерасторжимости символа и абсурда, возникающей даже при мысленной попытке материализации символа? Неужто трогательный Евсей Захарович, пусть и не от мира сего, но понаторевший в путаных отношениях иллюзорного и реального, бестрепетно опускал идола из поднебесья в земную жизнь?

Снять корректирующим искажением… легко сказать.

Разве не оскорбило бы уродство божества всемирного пролетариата лучшие чувства отдельных пролетариев, допущенных это божество отлить в бронзе? И разве, испугавшись ли, возмутившись научно выверенными надругательствами, не сбились бы с верного курса пилоты аэропланов, дирижаблей и геликоптеров, которым, судя по иллюстрациям к победившему на конкурсе проекту Иофана, надлежало радостно бороздить лазурь близ венчающего Дворец бронзового вождя?

Абсурд воплощённого символа расширял курьёз до метафоры жизни, присягнувшей утопии.

Гипотеза будущего?

название для умозрительной диссертации

Когда Соснин пересказал Шанскому то, что увидел, услышал, Толька долго жевал язык, наконец, промолвил. – Это нечто большее, чем пространственная теория, но что это, что? Не пойму. Евсею Захаровичу я лишь готов предложить шикарное название для докторской диссертации: «О научных подходах к разглядыванию идола, вознесённого в поднебесье»

ещё о судьбе-индейке (не боясь повториться)

Шелушения на лысине, пушок на впалых висках, безжизненная отслаивавшаяся от черепа кожа… незабвенный клоп на рукаве.

Да, ущемлённость.

И – внутреннее горение.

Из какой он семьи? Как и с кем начинал? Почему ректорат, спокойствия ради, не выпихивал безумца на пенсию?

Позже, когда Зметного уже не было на земле, Соснин с Шанским не раз его, не оставившего след, вспоминали… где те эскизы? Евсей Захарович не удостоился и посмертной выставки, пусть скромной, но пронзительной, такой хотя бы, какой потом неожиданно почтили Бочарникова.

Гениальным чудакам на роду написано уйти тихо?

раз, два, три

– Пионеры мы, папы-мамы не боимся, писаем… – кричал детским голоском Шанский, завидев курсантский строй, который покидал кафедру сопромата. Филозов-Влади, шагая в ногу, трагически разводил руки, мол, братцы, до лучших времён отложим…

кто и как вводил в сопротивление материалов (на пути к еврейскому счастью)

– Растут люди! – восхитился Шанский, когда в лаборатории стройматериалов им представили Семёна Вульфовича…

Да, практические занятия вёл Файервассер!

Семён не терял времени даром, активист Студенческого Научного Общества, он исследовал прочностные характеристики железобетона и так преуспел, что ещё второкурсником был приглашён, пусть и под надзором остепенённого преподавателя, который за время занятий не проронил ни слова, что-то умное объяснять студентам.

– Бетон хорошо работает на сжатие, металл на растяжение, – важно одёргивал лаборантский халатик, подводя их к какой-то страшной машине, – но у каждого материала своё предельное состояние, достигнув его под нагрузкой, материал разрушается. Вот, смотрите, – Семён намертво закреплял меж двумя железными горизонтальными пластинами кубик бетона, начинал постепенно сжимать… появились волосяные трещинки, расширились, потом кубик раскололся и сразу превратился в труху.

– Але-гоп! Наглядный сопромат в исполнении Файервассера! Браво! – громко зашептал Шанский, Семён покраснел от счастья.

– Конечно, это простейший образчик разрушения, когда рушится целое здание картина много сложнее. Теперь, – подвёл к другой машине, не менее страшной, высокой, с продолговатым сквозным отверстием и двумя зажимами, вставил в них толстый металлический стержень. Нажал какую-то кнопку, крутанул и закрепил какое-то колесо, сцепленное с другим, поменьше. Машина задрожала, раздался угрожающий скрежет. – Смотрите, смотрите внимательно!

У стержня вдруг наметилась талия, она на глазах худела, стержень застонал, разорвался с едва уловимым прощальным вздохом. Семён радостно обнёс половинками несчастного стержня, привлёк внимание болтавших и шутивших студентов к зернистой структуре в местах разрыва.

– Повторим, только на этот раз…

– Не лаборатория, а камера убойных пыток, ужасающие машины… слышали последний вздох казнённого стержня? – передёрнулся Шанский.

известие

После публичной казни кубиков и стержней Файервассер, довольный собой, дотянул-таки формальное занятие до звонка, отвёл Соснина с Шанским в сторонку: ему повстречалась Миледи, сообщила, что умерла Мария Болеславовна, гнойный аппендицит.

– Так вот на чьи похороны спешил Бочарников! – сообразил Шанский.

растекавшийся образ

Пейзажики-натюрмортики?

– Всякий великий город нуждается в своём Утрилло, – гордо говаривал Бочарников, – чтобы ощутить душу Петербурга, надо писать задворки…

Не примерял ли к себе высокую роль?

Он писал распластанный меж водой и небом, незнакомый, будто бы монохромный город, хотя знакомый, блистательный, чудесно угадывался там, за слоем неприметных стен, крыш. Пасмурные дни окутывали влагой бесплотные дома – желтовато-серые, как мешковина, брандмауэры, смотрящие в тёмные протоки краснокирпичные, в копоти, многоглазые корпуса старых фабрик. Туманы, изморось съедали краски, лишали очертаний, лишь кое-где резким чёрным обводом кисти Бочарников возвращал растёкавшимся силуэтам контур.

не только «введение в технику литографии»

Его стихией была кратковременная эмоция, отлитая в проникающих красках. Даже литографии писал быстро – да-да, писал! – смаху сажая на камень густые чёрные кляксины и пятна, что-то размазывая. Зато в механических наложениях-совмещениях не спешил, что-то выжидая, замирал над печатным станком, словно следил за вызреванием произведения в его чреве, следил напряжённо, упрямо, как если бы боролся с чьим-то сопротивлением, и вдруг, переборов, победив, вспыхивал безумством, блаженством. И – обмякал, терял интерес, как фотограф, который проявляет-фиксирует-печатает-промывает, зная, что кадр пойман; чуть ли не с ленцой откручивал Бочарников зажимное колесо, не глядя, доставал липкий, не отдавший ещё тепло творения оттиск, показывал обступившим студентам: он-то его уже видел.

Как ему удавалось видеть заранее?

Ничего систематического, стройного он не излагал.

Тем, кто взялся изображать городской пейзаж, лишь мог напомнить, что всякая изобразительная техника требует особого взгляда на объект изображения, и коль скоро речь о технике литографии, Петербург, при всём его пространственном и объёмно-пластическом богатстве, стоит увидеть как сочетание раскрашенных плоскостей, вбирающих и отражающих отсветы воды, неба. И никаких «делай, как я», хотя, подойдя к Соснину, заметил, что литография требует экономности изобразительных средств, не стоит подбирать зелёный цвет для кустиков, когда заползание синего моря на песчаную косу даст в наложении… и поиграл, поплясал кистью на обрывке бумаги, заколебалась неровная полоса кустов. А вообще-то он подолгу, с нескрываемым удовольствием шлифовал литографские камни и непрестанно что-то говорил, говорил – вёл вдохновенно-бессвязный репортаж из потока свето-цветовых пертурбаций. Однако, в говорениях, если вслушаться, можно было б обнаружить чужеродные примеси… донеслись обличения культа личности, обещания с преступлениями навсегда покончить, так… Берте Львовне, корпевшей под репродуктором в кафедральном кабинетике над отчётными семестровыми ведомостями, лился бальзам на душу, а Бочарников с тяжким вздохом пробормотал. – Нет, на крови пришли, на крови уйдут… и впал в лирику… Соснин вздрогнул – Бочарников замурлыкал Женечкин вальс… а заголосили сёстры Фёдоровы, так не поленился приглушить радио. При этом долгая шлифовка прерывалась лишь придирчивыми посматриваниями на лицевые грани камней со стороны; наклонив в сомнениях голову, опять, опять с мечтательным помолодевшим взглядом брался за гладкие и толстые, с чуть волнистыми шероховатыми краями камни, ворочал, менял местами, снова шлифовал, шлифовал.

– Алексей Семёнович, вы случайно не родственник господина Сизифа? – не удержался Шанский.

– Родственник, родственник! – весело забурчал Бочарников, – все художники близкие ли, дальние родственники Сизифа, все глыбы ворочают… кто-то огромные глыбы, кто-то, как и мы, грешные, поменьше, полегче; глухой голос, ветхие скрипучие мольберты, доски-подрамники, старые, как грани покоробленных деревянных обелисков на заброшенных могилах, подставки с надоевшими гипсовыми богами.

– Если уж ворочать, то лучше огромные.

– Хорошо, дай вам бог, если по плечу.

– А что помогает глыбы ворочать?

– Как что помогает? – улыбался, обнажая бледные дёсны, Бочарников, – вдохновение, вот что!

И опять бормотал про цветоносный заколдованный круг, про таинственный цвет вне спектра, свет вне постных привычек глаза, опять, хитро поглядывая на Шанского, повторял, что не только тогда, когда описан исторический круг искусств, обновлённое творчество этот круг разрывает. – Не-е-т! – возвещал, поднимая камень, – заколдованный круг разрывается постоянно, хоть и сейчас, – обернулся к Художнику, тот быстро-быстро, нервно разбрасывал кистью тушевые точки и кляксочки, – каждым истинно-новым произведением.

Грохот, лязг.

Вбежавший Сухинов по-обыкновению вертел головкой, косил стеклянным глазом и тут… от неожиданности он задел мольберт чайником, налетел на тумбу с головой Зевса. Вот ведь, заскорузлый одноглазый оперативник, а почуял опасную новизну. Успокоился, наливая воду, сообразил, что набросок скомкают и бросят в сетчатую корзину, что до тиражирования крамольных точек и кляксочек не дойдёт… успокоился или затаился, неладное заподозрил?

автопортрет с патефоном

– Сплошное умиление, ни капли искусства… – Художник припечатал в перерыве опусы Соснина и Шанского и, бросая вызов всем пейзажикам-натюрмортикам однокурсников, взялся переносить на камень дерзкий автопортрет с патефоном.

Задание было простым и ясным – пейзаж.

А Художник пренебрегал литографской азбукой, почему-то изображал себя подле отторгаемой прогрессом настольной музыкальной машины. Учебная программа – побоку, однако Бочарников смолчал; ему нравилось…

Вроде бы учебная, хотя с вызовом, композиция, как, чем царапнула? Лишь много позже, чудом сохранившийся оттиск подскажет, что Художник на автопортрете стар, болен, что его состояние и облик мог остро дополнить именно патефон – вещь из юности, механический аккомпаниатор давних утех… ну да, танцевать любил.

Камень выразил внутреннее, пока скрытое – то, каким станет Художник под конец жизни. С камня не лицо смотрело – судьба; измученный болезнями, непривычно лопоухий, он ловил лившиеся с пластинки звуки.

Шанский подметил сходство с Ван Гогом, ещё не расставшимся с ухом. Возможно, возможно.

Но Художник прожигал своим взором.

И рядышком с Художником, на краю стола, вольно вывёртываясь, выскакивало из постылого футляра хищное существо: уродливо-кривая, удлинённая шея, тянущаяся жалом к чёрному кругу безликая, лысая, бликующая головка.

улика-камень

Вот нюх на вражий дух у верного пса!

Только отжимное колесо открутили и сразу – грохот, лязг…

Всего-то нервные мазочки на камне, а с каким торжеством пёр Сухинов по коридорам и лестницам тяжеленную улику в партком; угадал катастрофизм стиля, который другие, куда более близкие к изящным искусствам, тогда лишь смутно почувствовали.

Камень с неделю пролежал в парткоме, потом Бочарникова вызвали на бюро, которое, опустив глаза, вёл смущённый Гуркин – отругав за потерю бдительности, камень велели забрать, стереть.

устами Художника

Обсуждали импульсивную игру Алека Гиннеса, природу горячности и художественного фанатизма его героя, чей глаз, как чешущиеся от нетерпения руки, непрестанно смешивал краски, вмешиваясь в реальность… – Ил, обратил внимание на живописный – ржавый, с мазками шпаклёвки и подтёками краски – борт корабля, который отчаливает в финале?

Соснин, само-собой, обратил… обшарпанный борт старого корабля, как холст, экспрессивное абстрактное полотно, предвосхитившее ташизм.

Шли вдоль Невы; плыли плоские, как битое стекло, льдины.

Художник не вдавался обычно в объяснения своих композиций, сейчас разоткровенничался… да, все его композиции – по отдельности ли, в тревожной озаряющей слитности – были автопортретами, даже натюрморт вдруг мог поменять выражение лица, словно поворотный факт биографии… Посмеивался – в детстве, в уральской эвакуации, если верить родителям, кровать отодвигали от стены, чтобы не пачкал карандашом обои, оставалось пальцем рисовать в воздухе; дирижировал линиями, цветовыми пятнами?

Соснин впервые, пожалуй, видел Художника таким возбуждённым. К распалившим киновпечатлениям добавлялась радость, достал пластинку Глена Гульда, так с пластинкой и шёл – помахивал в такт шагов.

Шли по Зимней канавке.

Как и всякий художник, он – что бы не рисовал, писал – рисовал и писал себя, прекрасная-безобразная явь натуры, под маской которой он в картинах своих присутствовал, провоцировала, не отступаясь, изыскивать тайную грамматику своего художественного языка. – Язык, – догадывался, – первичнее предметов, ландшафтов, лиц, разве мир не затворялся и формовался Создателем по ведомым ему одному законам? Улавливалась перекличка с Бочарниковым.

В факультетском вестибюле сказал. – Лицо – это не форма и длина носа, глаз, пигментация… это зеркало, в котором отражаются невидимые черты.

– Как удачно! – вразвалку подбежала Берта Львовна, – помогите забрать в парткоме проклятый камень, мне не поднять; потащили реабилитированный камень с ещё не стёртым «автопортретом…»; следом, тяжело дыша, с пластинкой Гульда в поблескивавшем футляре, которую ей вынужденно доверил Художник, семенила толстыми ножками, старалась не отстать Берта Львовна.

основные и дополнительные, не обязательно предусмотренные курсом «введения в технику литографии», изобразительные слои, которые окутывались попутными (навязанными, по обыкновению, Шанским) спорными и бесспорными рассуждениями об эфемерных вполне материях

Написали акварели по памяти – простенькие, в три-четыре цвета. Посматривая на акварели, переводили изображение на камень.

– Главное, поточнее совместить цветовые слои… сквозные точки-отверстия должны совпасть, совмещайте точки-отверстия…

Так-так, кустики на гребне косы разрастутся, когда море захлестнёт песок… волнистая полоса литографской краски, по ней кобальт-ультрамарин должны наслоиться на разбелёную охру… кричали чайки…

– Чистые краски – это те краски, которые светятся, грязь не пропускает свет!

– Можно ли считать, что свет изливается невидимо, пока искусство его не впитает, не проявит… и – отразит?

– Можно!

Так, не засветится ли гора, если на голубом пятне, повторяющем её волнующий силуэт, останутся крохотные белые точечки, незакрашенная бумага? А чайки, кричащие, мельтешащие у кормы парохода, – тоже крапинки той же бумаги, но покрупнее… Белые крапинки на синем и голубом…

– Да, доверяйте бумаге, не надо сплошняком красить… вот и засветится марево… – одобрял Бочарников.

– Бумага, что, светопроводная, через неё и бьёт свет?

– Ну да, и бумага, и холст, всякая основа, с которой соприкоснётся кисть, делается светопроводной, всякая…

– И камень?! Отшлифованный литографский камень?

– И камень. Но основа засветится, если к ней приживлена художественность, художественная форма…

– Какая форма – художественная?

– Та, которая светится.

– Можно яснее?

– Хотелось бы, но нельзя! Искусство, Толя, это вам не дважды два.

– Понятное дело… но что, что всё-таки зажигает свет?

– Божья искра, что ещё! – Бочарников старательно закрепил поехавшую по затоптанному паркету ножку у мольберта Шанского.

– Понятно, понятно, вас, Алексей Семёнович, послушать, так всё, что с искусством связано, хоть и посложнее, чем дважды два, всё же проще пареной репы! Основу, самую плотную, художественность преображает в прозрачный фильтр?

– Допустим… пусть фильтр…

– Как Флоренцию?

– Флоренцию-то приплели с какого рожна? Что-то вы…

– Ну как же, Олег Иванович Гуркин еженедельно волшебным фонарём флорентийские камни для нас просвечивает.

– Вот вы о чём! Не тот свет просвечивает, не тот, что светит из фонаря.

– Разве не похоже? Скопление дворцов и соборов, каменная художественность как прозрачный фильтр, луч… и в кино похоже – иллюзия на плёнке, её пробивает свет.

– Всё бы вам, Толя, подменять схемой! Сами думайте, не надейтесь на подсказки электричества! Охота вам оболваниваться уплощёнными техническими иллюзиями, когда есть иллюзии непреложные, живописные.

– Как, Алексей Семёнович, прикажете понимать «Чёрный квадрат»?

– Эк вас кидает… К чему вы, Толенька, всуе вспомнили про Малевича? – уловил подвох Бочарников.

– К тому, Алексей Семёнович, что нету ничего непреложного. Роман Лазаревич Гаккель, к примеру, понимает «Чёрный квадрат» как перчатку, брошенную всем иллюзиям живописи, как Великое Ничто, в которое все мы канем.

– Ну-у-у, – тяжело вздохнул Бочарников, глаза по-хулигански сверкнули в щёлках лиловых век, – Роману Лазаревичу, почти соавтору, виднее. Но надо ли поднимать всякую брошенную перчатку? Хотя и бросать перчатки не запретишь, свободные художники имеют право…

аберрация

Голоса Бочарникова и Шанского, всё ещё живо обсуждавших что-то сверхинтересное, казалось, едва долетали откуда-то издали, у самого уха – тик-тик, тик-тик, тик-тик – нежно постукивали Викины часики.

И крики чаек, прощальный сиплый гудок парохода звучали ближе, отчётливее, чем заумная перепалочка Бочарникова и Шанского.

забыть Вику?

Поверх того, многократно истекавшего знойного ожидания наслаивалась горечь городских встреч, мучило внезапное финальное унижение… почти два года минуло, а обида, как рана, ныла, хотел, но не мог забыть.

тягостный визит

Вернулся из Крыма, отправился, потянул старинный латунный звонок… Вика была в халате с лилиями, загар ещё не сошёл.

Она готовилась к конкурсу в Бухаресте. В уставленной чёрной резной мебелью комнате по дивану, стульям – раскиданы ноты, распахнутый виолончельный футляр, прислонённый к столу, громоздился выпотрошенным бегемотом.

Вика отдёрнула плотную тёмно-зелёную штору с кисточками, в эркер, который занимала изогнутая тет-а‑тетка, небрежно заглянули пасмурная Садовая, край Юсуповского садика, крыши, крыши… Пожаловалась на громыхание трамваев, рассеянно, будто дальнего, случайно встреченного знакомого, спросила про занятия рисунком. И опять, как при расставании, ни намёка на близость, ни обнадёживавшей улыбки; даже чёлку откидывала без прежнего задора, словно нехотя, едва ли не раздражённо… Разговор не клеился, Вика лишь присаливала походя рану – мысли её занимал отнюдь не он. Вдобавок к творческим заботам, навязанным конкурсом, температурила, капризничала сильней обычного дочка – врачи подозревали свинку.

чем и как завершилась тягостная прогулка

На что-то ещё надеялся, добился новой встречи.

Гуляли по каналу, дождь загнал в Русский музей. Пока смотрели иконы, у Соснина созрел тайный план, ему захотелось как бы невзначай пройтись с Викой мимо чёрного полотна с полной сияюще-зелёной луной, но менялась экспозиция, целое крыло музея было закрыто.

– Не повезло, – сказала Вика, почудилось, с облегчением. А он-то, дурачок, верил, что напускное равнодушие в день вокзального расставания и сейчас, при кратких городских встречах, служило лишь дразнящим элементом игры, которая обещала сделать новые встречи острей, желанней.

Пробирались сквозь столпотворение в полуподвальном кондитерском магазинчике, где толпу представляли слипавшиеся извивы вечной очереди за тортами и сдавленные этой аморфной очередью торопливые завсегдатаи-сладкоежки, которые жадно жевали пирожные у узких полочек; наконец, пробрались, Соснин толкнул в углу магазинчика качающуюся дверцу кафе, нашлись два места на зеленоватом закруглённом диванчике. Без интереса скользнув по меню, пододвинутому Сосниным, Вика вдруг что-то невнятное прошептала, вскочила, бросилась к компании музыкантов с фигурными футлярами и футлярчиками, заявились, наверное, после филармонической репетиции. Вошедшие Вику шумно приветствовали, Соснин увидел её мужа… Герку!

Гнев, слепой и бессильный гнев. Что могло быть страшнее, обиднее?

Носатый, губастый, с густой шевелюрой, Герка, однако, мало чем напоминал теперь дёрганого короля маялки. Аккуратно причёсанный, в строгом костюме, и черты лица смягчились, обрели какую-то выразительную пропорциональность.

Бросив Соснина, как ненужную неодушевлённую вещь – потом, пожалев себя, решил, что, как улику, которую бросает, пытаясь спастись, преступник – она панически метнулась к хохочущей компании мужа, сама неестественно громко смеялась, когда все они рассаживались за освободившимся столиком. Вот и официантка в белом кружевном передничке, высоко подняв поднос, подвела к мажорному финалу гнусненькую историю; воссоединившиеся весельчаки шумно возрадовались пирожным, кофейничкам, «Цинандали», а у Соснина, словно Герка повторно издевательски дёрнул за козырёк, опустилась на глаза шапка.

С застрявшей обидой в горле доедал крошившийся «Наполеон», повторно воспроизводил её позорный, хуже трусливого бегства, манёвр вокруг стола; вот её фас заместился профилем, вот уже смотрел он в её затылок.

Кстати, тогда заметил, что у неё короткая шея.

время-целитель, опознанный на музицировании при свечах (вид сверху)

Снова увидел Вику лет эдак через пятнадцать в прелестном прибалтийском городке, окружённом водой и дюнами.

Афиша обещала вечер старинной музыки, под вдохновенным фото главного исполнителя и портретиком вокалистки сообщалось петитом: в концерте принимает участие дипломантка международных конкурсов Виктория Готберг.

Концерт давали в тесном, похожем на шалаш зальце местной читальни. Билет Соснину достался на антресоль, во второй ряд, антресоль нависала над клавесином и пианино, с которыми поочерёдно собирался управляться маэстро. Но вышла Вика, сыграла на пианино что-то вступительное, о, она, оказывается, владела не только виолончелью и удачно справилась с фортепьянной заставкой, раздались вежливые аплодисменты. А вот и Герка во всей чёрно-белой красе, подстать своему артистическому имени Гарри! – в ладно пригнанном фраке, с величавой посадкой головы, всё ещё густой шевелюрой, за которую, правда, принялась седина; косматые брови оставались угольными.

Дрожали огоньки свечей, дребезжал, бренчал расстроенный клавесин.

Вика, сидевшая рядом с мужем, по его властному кивку перелистывала страницу… потом крупная женщина-сопрано в длинном тяжёлом, из синего панбархата, платье, спев, благодарно окунала жирный подбородок в кровавые розы.

И всё-всё было чинно, Герка-Гарри сам, откуда-то из-под подошв Соснина, объявлял, сильно картавя, очередную вещь, при этом неподвижно сидел на стуле с высокой спинкой, которая вырастала между полами фрака, и только тогда, когда следовало переключать регистр, на миг терял невозмутимость, нервно дёргался, на каменных щеках вздувались и двигались желваки. Но и мимика, отражая внутреннее напряжение, удачно дополняла скупую манеру исполнения – никаких нелепо-размашистых движений, характерных для его школьного образа; Герка-Гарри стал воплощением солидности, скоординированности выразительных жестов.

Похлопали энергичной трактовке Баха, ждали Вивальди. Соснин почувствовал, что божественные звуки его не трогали. Рассматривал сучки на свежепроолифленной сосновой обшивке наклонного потолка, с последним нежным аккордом, предварявшим бисирование, уже корил себя малодушным цеплянием за прошлое – дался ему этот концерт… экий меломан выискался…

Или прошлое само его догоняло?

Машинально пересчитав сучки, попавшие в поле зрения, сверху и будто б откуда-то издалека смотрел на большущий Геркин нос, торчавший из разлёта густых бровей, смотрел сверху на Вику: голова вросла в широкие, обтянутые коричневой тафтой плечи – шея вообще отсутствовала – полная рука с браслетом торопливо перелистнула нотную страницу… и что с того, что запах олифы перебросил на крымскую набережную, к мольберту зачарованного мазилы? Нет, зря корил себя за сантименты.

Смотрел на Вику вполне отчуждённо.

Чары улетучились? Где они?

Потом все поднялись, задули свечи… Что ж – Соснин спускался по шаткой лестнице – время лечит.

куда глаза глядят

Но тогда, выйдя из «Севера» с не проглоченною обидой на Невский, не без мазохизма торжествовал: всё, всё кончено и – чудесно, что кончено, что влепила равнодушную оплеуху… хуже было б тянуть резину, надеяться, трепетать… А между скромными, мышиной масти фасадиками, в курдонере, замкнутом филигранной фельтеновской церковью, Соснина уже накрывала тень пляжного навеса, в заплаты малинового, жёлтого, оранжевого стеклопластика заползало солнце, пятнисто перекрашивало песок, уродливые тела. И многократно усиливаясь внутренним резонатором, ударяли в барабанные перепонки плач, гвалт детей, зудящее похотливое жужжание мух… Нет! Всё кончено, и чудесно, что кончено! С чувством жестокого превосходства улыбнулся, о, его чаша сия минет, конечно, минет – ожил на миг румяный милицейский лейтенантик, который от несчастной любви повесился. Нет, нет! Но откуда такая досада, горечь? Он не существовал для неё? Убоявшись объяснений – мгновение, и муж бы её застукал… – она притворилась, что одна в кафе, и Соснина – не стало? Хотя могла ли поступить иначе? Ведь его действительно уже не было для неё, ведь и слабого следа в потёмках души не оставило краткое чувственное заблуждение… Тогда-то и захотелось забыть, вычеркнуть из прошлого Вику, всё, что напоминало о ней, всё-всё, включая паршивое местечко, где познакомились.

Остановился у солнечно-жёлтого угла, у «Сберкассы», растерянно, будто впервые, посмотрел на белевший за деревьями портик Русского музея.

Луну тоже вычеркнуть, тоже? Да, да! – не собирался себя жалеть.

Так он днём вычёркивал, выкидывал навсегда, а в бессонных ворочаниях окунался вдруг в зелёную ночь.

почти пререкания

(пока Зиночка настраивала волшебный фонарь)

– Мы живём в городе классицизма, мы по прямой линии унаследовали гармонии античности, ренессанса, – убеждал Гуркин.

– А как же барокко?

– Барокко только в начале было…

– А Штакеншнейдер – что это, не барокко?

– Нет, конечно, не барокко, это форменная эклектика.

– Тогда и ренессанс по отношению к античности – тоже эклектика.

палаццо Медичи

– Творение Микелоцци, ученика Гиберти и близкого помощника Донателло, стало прототипом всех флорентийских палаццо, – Гуркина сотрясал кашель. – Зинаида Викторовна, пожалуйста, карту, так, сначала идём по via de Martelli… Три яруса по высоте, разделённые карнизными тягами, – первый с крупной рустовкой, второй и третий… скульптурный карниз большого выноса над глухой поверхностью…

– Оставляли место для тени?

– Оставляли! Всё учитывалось пропорциями… В каждом палаццо был внутренний двор с периметральной лёгкой аркадой…

палаццо Антинори

– Как видите, фасад тоже разделён на три яруса, но на нижнем ярусе, в отличие от других палаццо, такие же гладкие русты, как и выше… Карниз исключительно большого выноса…

Тень с затёком кверху дотягивалась до середины окон последнего яруса.

палаццо Фарнезе

– Это уже Рим, Рим, не перепутайте, палаццо Фарнезе – в Риме! И показываю я его потому, что… внутренний двор прорисован Микеланджело, однако… однако барокко пока ещё полностью не уничтожило строгую и ясную, традиционную для ренессанса…

Какое величественное спокойствие, какая возвышающая уравновешенность! Симметричный пятиоконный, смотрящий во двор фасад с пышным декором, симметричные сокращения фасадов боковых корпусов, ковровые утемнения замостки, пересекающие двор по диагоналям…

поплутали (поиски палаццо Строцци)

Гуркин радостно тыкал указкой в светившуюся на экране карту, барахтался в эмоциях – итак, так сказать, так, так-так, мы снова во Флоренции, на piazza San Giovanni, у баптистерия, танцуем от печки, так-так, по via de Calzaiuoli… Нет! Чересчур шикарная улица! Зачем нам богатые магазины? Мы лучше пойдём, удаляясь от собора, по via de Pecori, чтобы затем, – плутания по центру Флоренции доставляли Гуркину настолько острое удовольствие, что он заговаривался, – затем, затем сворачиваем, затем по via de… ага, via de Strozzi, пойдём-ка прямо, прямо, точнёхонько по оси фасада…

палаццо Строцци

Фасад-знакомец! И облака… правда, не в окнах.

Восхитительная сетка рустов на строгой плоскости, дивный карниз.

Тень от карниза плавно утемнялась книзу; как на отмывке.

палаццо Питти, катализатор прискорбного переполоха в темноте лекционной аудитории, который почему-то дал повод отправиться на вечеринку, имевшую для Соснина далеко идущие последствия

– Выбрав место на холме Боболи, Лука Питти, бывший друг Козимо Медичи, ставший во главе враждебной ему группировки, поручил Брунеллески… Лука принадлежал к богатому купеческому роду, хотел иметь дворец ещё более роскошный, чем тот, который строил Микелоцци для Медичи… После того, как Лука умер, Питти разорились, работы по возведению дворца по иронии судьбы были возобновлены самими Медичи… Во дворце собраны картины Палатинской Галереи…

– Помнишь, Джорджоне, «Три возраста»? Это же из Палатинской Галереи, – зашептал Соснин, затормошил Шанского, но тот был чересчур увлечён – вздёрнутый носик с тёмными крапинками веснушек на отблескивавшей в подсветке фонаря переносице, прямые золотисто-русые волосы до плеч, обтянутая тонким свитерком грудь, какая грудь…

Три яруса дворца, два во всю площадь, да ещё с позднейшими пристройками, площадь охватывавшими, третий ярус покороче, в тринадцать окон, все три яруса – с мощной рустовкой, разделены не карнизными тягами, но узкими балкончиками… окна на двух верхних ярусах – в арочных нишах.

– От всех этих палаццо разит подражательностью, вам, Олег Иванович, не кажется, что великие зодчие-флорентийцы сдували напропалую с Жолтовского? – выкрикнул Шанский, не переставая ласково потискивать Зиночку.

Гуркин онемел, только указкой беспорядочно стучал о пол, пока подбирал слова, чтобы унять наглеца, да так и не успел подобрать – Зиночка, послушная стуку указки, уже вставляла в кассету итоговую фотопластинку, снаряжала в плавание над крышами Флоренции купол и… и тут раздался визг, крик Зиночки, волшебный фонарь, дёрнулся, наклонился… Никогда, никогда Соснин не забудет мучительную перекошенность тщедушной фигуры, смятый подбородок, задрожавшие губы на обиженно-детском личике Гуркина, которое выхватил из темноты качнувшийся луч.

Шум стих.

Пока Гуркину из сочувствия помогали собрать осколки, Шанский, как ни в чём не бывало, вскинул руки – залить бы огненной водою грехи, коли замаливать не умею… хочу пить спирт и целовать женщин… – Ил, не отправиться ли нам в одно тёпленькое местечко, потанцевать? Зиночка для вида надула губки – она замечательно танцевала.

«скажите, почему…»

Хотел, но не мог забыть Вику, и тут подвернулась Нелли, тут-то ослепило затмение – будто назло захотел сделать Вике, но ей-то было бы наплевать, женись на ком хочешь, только отстань, да Вика и не смогла бы узнать об этой мстительной выходке, короче – глупость.

Не глупость любовного сумасбродства, если бы! – минимум романтики, так, упрямство по принципу «пусть мне хуже будет», ведь Нелли, вспоминалось Соснину, вроде бы ничем ему и не приглянулась, когда, не желая отставать от выкаблучиваний Шанского с Зиночкой, потянула за рукав танцевать; пожалуй, под «Брызги шампанского» отметил лишь, что у неё высокая и стройная шея.

А так – почти дурнушка: неумело тронутые перекисью короткие, завитые на концах волосы – причёсочка «венчик мира» – голубовато-серые, широко посаженные, чуть сонные кошачьи глаза, мелкие, крепкие и ровные, как у грызуна, зубы, а общая мягкость, припухлость, плавно округляя, чуть утяжеляли лицо книзу, в изгиб нежного, по правде сказать, овала вписывалась сильная челюсть, сравнить которую с бульдожьей было бы слишком грубо, хотя сравнение поделикатнее на ум почему-то не приходило.

попытка разобраться (дополняя первое впечатление)

Странноватая внешность, не правда ли?

Трудно увидеть её, поверить в неё – черты не сводятся в образ, вместо цельности – причудливая анималистская смесь.

Ладно, смесь так смесь… она ведь не обязательно по законам добротной прозы должна отражать противоречия Неллиного характера, кстати, вполне цельного, уж точно – целеустремлённого. Почему бы не допустить, что она, эта смесь, отражала противоречия сознания самого Соснина? Несомненно, несводимость черт лица вполне могла бы обернуться сложным, убедительным портретом души, если бы удалось увязать физиономические загадки юной особы, увлекшейся столь же юным партнёром по замедленному – чтобы потеснее прижаться? – фокстроту, с сердечными девичьими томлениями, придумать, пряча выдумку в обманно-достоверных словах-поступках, мотивы её скоропалительного замужества, глянуть на Соснина её глазами и т. д. и т. п. Тут бы завязался клубочек, только распутывай! Но не станем посягать на монопольную точку зрения Соснина, тем более не станем и пытаться играть по нотам психологического романа, ещё в девятнадцатом веке достигшего под пером классиков непревзойдённых кондиций, лучше поскорее дорисовать странный портрет, добавив, что освещение ли было тусклым – на студенческой танцульке сам бог велел выключить главную лампу под абажуром – память ли о загорелой Вике вытравляла краски на девичьих смотринах, однако Соснину – вот вам нутро замысла во всей его неприглядности! – втемяшилось, что лицо у Нелли бледное, нездоровое, чуть ли не серовато-зеленоватое, какое бывает у язвенников-печёночников. И вбил же чушь в голову, хотя глаза видели совсем другое! Шанский позднее признавался, что если б не бурные чувства к Зиночке, ответившей сверхбурной взаимностью, сразу положил бы на Нелли глаз – цветущая, прехорошенькая. Несомненно, она пользовалась успехом, за ней, будущей кудесницей глубокого, проникающего крашения химволокон, щеголявшей в броских, собственноручно сшитых и выкрашенных нарядах, приударяла даже троица гонористых поэтов из «Техноложки», потом, после Соснина, её каждое следующее замужество обещало в упорном жизненном восхождении больше, чем предыдущее, по предательски-зыбкой лестнице побед и поражений она, пусть и спотыкаясь, поднималась всё-таки вверх, только вверх, однако Соснин, который умел мысленно преобразовывать объекты своего внимания до полной неузнаваемости, относительно цвета Неллиного лица долго оставался в плену навязанного самим себе первого впечатления.

охмелевшие

Шумно выдули белое грузинское вино, вволю покачались в дыму под «Бессаме мучо». Повторили «Брызги шампанского»… по правде сказать, танцуя, забывал про «назло» и «пусть мне будет хуже»; такая грациозная, такая лёгкая, так блестели её глаза. Потом пьяненький Шанский, смазливый чёртик с неиссякаемым бенгальским огнём в очах, вновь поколдовал с патефоном, обеими руками обхватил за талию Зиночку, положил буйную головушку на чудесную грудь, подпевая, затоптался на одном месте – скажите, почему нас с вами разлучили-и-и… зачем наве-е-ек ушли-и вы от ме-е-е-ня-я-я… скажите, почему… ведь вы меня-я люби-и-или, – ох эти дурманящие словечки, щиплющие носы мотивчики! Юность – всегда, во все времена ты во власти глупейших сиюминутных желаний, в обманных обёртках подбрасываемых судьбой, у тебя так жадно разгорается взор. Только не тлеют ли загодя в засиявших твоих глазах, если оглянуться, повнимательнее в них заглянуть потом, из старости, когда судьбе нечего скрывать, напуская цветных туманов, беспомощность и страх, безумие обречённости?

На другой вечер Соснин встречался с Нелли у «Те-Же».

из вступления к хронике скоротечных ухаживаний

Замёрзшая, с большой чёрной полыньёй напротив Летнего сада Нева. Мойка, накрытая белой пеленой… Метельный Невский.

– Тысячу раз всё это видела, и холодно… пойдём-ка…

В кафе «Снежинка» Нелли быстро отложила карту меню. – Крем-брюле? С малиновым сиропом?

И неожиданно добавила, смешав вопрос с утверждением. – Не отправиться ли нам завтра на Ван-Ю-Ли?

аншлаг, трек-арена, возбуждённый цирк «Чинизелли»

Гонка по вертикальной стене, изогнутой цилиндром, который возвышался в центре арены, исторгала звериный рёв моторов, Ван-Ю-Ли в кожанке, красной косынке, такой маленький на огромном содрогавшемся мотоцикле… кружа, Ван-Ю-Ли выписывал по стенке затейливые спирали, рискованно и лихо подлетал к верхнему обрезу цилиндра, словно удерживал на самом краю озверелую машину, она рвалась из круговой западни, чтобы взлететь по страшной параболе, пробить купол…

Куда подевалась сонливость? Неллины глаза разгорелись, прижалась, закричала в ухо, пытаясь перекричать рёв: я ему завидую, завидую…

мгновения театрального озноба (катарсис на Фонтанке)

Промёрзлый вагон, встроенный в сцену, приближался к Петербургу.

Соснин не очень-то вслушивался в слова…

Как когда-то, когда плеснул огнём в лицо, заколыхался затхлый алый плащ, и Соснин вцепился в жёсткий барьер, разделявший ряды старого тюзовского амфитеатра, так и теперь он вцепился пальцами в плюшевую подушку кресла – ничего, включая эффекты финальных объяснений у гроба Настасьи Филипповны, не взволновало сильнее, чем дрожавшие от воображаемого холода худые коленки Мышкина.

А Нелли всё понравилось, всё-всё… порывалась что-то шептать, но Соснин ничего не слышал.

Овации, занавес.

Молча прошагали по Гороховой мимо дома Рогожина, молча свернули к Фонарному; обсуждать спектакль Соснину не хотелось.

объяснения в «Государственном Эрмитаже»

Пока шли сквозь Итальянские залы, сыпал именами, оценками… сравнивал флорентийскую и венецианскую школы.

– Откуда всё это знаешь?

Соснин вспоминал о сундуке Бызова, о тайных радениях над альбомами на старом коридорном диванчике. Чудеса Дали и Магритта, жуткие чудовища с человечьими головами, которых нафантазировал Эрнст, заинтриговали Нелли.

– Кто ещё видел, Толя?

– Да, Толя.

– Я смогу заглянуть в сундук?

– Опоздала! – смеялся Соснин, – хозяин сундука распродавал сокровища, по альбомчику ли, по два еженедельно относил к букинистам, в том сундуке, если заглянешь, думаю, увидишь дно.

Чтобы расшевелить приунывшую спутницу, выложил ей цвето-световые идеи Бочарникова, Нелли взбодрилась, взялась прикидывать технологию для нанесения на ткань свето-цветовых растяжек и растеканий.

И тут на красной стене одного из «Больших Просветов» Соснин внезапно узрел «Обращение Савла», приблизился… замер… А Нелли холста Веронезе поначалу будто бы не заметила, её привлекла огромная картина, висевшая сверху – «Апостолы у гроба Девы Марии», затем посмотрела налево, направо. Слева и справа от «Обращения…» простирались холсты столь же статичные, как и верхний, – сухие, если не скучные, старательно и традиционно выписанные, рабски закомпанованные в рамы. Лукавая развеска! – дошло до Соснина – банальные холсты-соседи выявляли исключительность того, что написал Веронезе! Изображение рвалось за границы картины, казалось, вот-вот взломает раму; впрочем, неукротимое изображение уже выплескивалось… растерянно отступил на шаг. Безупречный фон, безупречное обрамление… контраст возвышенной рутины и откровения! Ровное красное поле стены, на ней высокие накладные порталы из серого мрамора, три банальных полотна сверху, слева и справа, а под полотном Веронезе, симметрично – два красных, с позолоченной окантовкой спинок, дивана, на них нельзя сесть… в центре всего этого величавого, торжественного, но усыпляющего покоя – мистическое событие на дамасской дороге, дневная тьма, взвихряющая и поглощающая спонтанную круговерть тел; до чего сложно поделено пространство картины, сколь выразительна и тщетна попытка воина остановить всеобщую панику, восстановить порядок вещей… – вертикально, под треугольником неба, очерченном стволами и кронами, фигура воина, он удерживает чёрного коня, голова коня почти в центре, вроде бы баланс, композиционное равновесие, но округлый зад белого коня мощно отбрасывает движение влево… и – опрокинутый Савл, его чернокудрая голова внизу, под ногами воина, копытами, хотя к ней, этой ошарашенной голове, стрелою тянется луч… и розовые вспышки в тёмной массе сгрудившихся тел – губы коня, лоскуты материй…

– «Савл, Савл, что ты гонишь меня?» – читала аннотацию на табличке Нелли, – голос с неба вызвал этот переполох?

– Да, голос Христа; с полчаса посвящал в хитрости композиции.

– Почему у Савла так неестественно вывернута рука? Частица метаморфозы?

Соснин, подивившись её догадливости, кивнул; спускались по мраморной лестнице, устланной тёмно-малиновым ковром, в античный отдел.

– У Савла голубая рубашка. Голубой треугольник на груди выбивается из колорита… намёк на цвет неба, тоже почти треугольного? – делилась новой догадкой Нелли.

Охотно согласился. – Возможно! Заодно намёк на итог метаморфозы, Павел ведь станет Святым Апостолом.

– Иль, – неожиданно остановилась Нелли, – а ты, ты бы мог измениться, вмиг? – шальной блеск глаз, ждущих, требовательных; не моргая, смотрела на Соснина. Что-то тёплое шевельнулось в нём, ласково обнял за плечи. Последовавшие объяснения услышали этрусские вазы.

брак, попутные ощущения (присматриваясь, свыкаясь, удивляясь)

Напомним, однако, что поспешил жениться не только назло Вике, но, прежде всего – себе, близким. Ему – стоило лишь усидчиво развивать способности – прочили профессиональные удачи, ему бы учиться, учиться и учиться, а взял да выкинул фортель в духе митрофанушкиных мечтаний.

Родители были в шоке, когда дошло, что видят не страшный сон, что внезапная невестка – реальность, да ещё реальность с тяжёлым, как сразу почувствовалось, характером, они обидчиво затаились, хотя и не упускали надо-не-надо укалывать Соснина. – Ах, оставьте, не утешайте, – с трагической миной, намеренно громко, чтобы он, проходя по коридору, услышал, жаловалась мать в трубку, – эта женщина отнимает у меня сына… да ещё её вульгарное имя…

В танце Нелли двигалась мягко, вкрадчиво – играла миленькую, чуть заспанную кошечку, что-то мяукала, грациозно изгибалась, трогательная мягкотелость, наверное, подсознательно и привлекла одержимого нелепым отмщением Соснина, не ведавшего когда, где и как выпустит коготки. Что же до плохого цвета лица, который в отличие от других изъянов, увиденных сквозь поздние фильтры, нафантазировал сразу, чтобы не очень-то идеализировать нежданно подвернувшуюся избранницу, то ведь и самый плохой цвет лица легко было нейтрализовать наложениями кремов, припудриваниями, прочими косметическими ухищрениями, уж в них-то Нелли разбиралась отлично; во всяком случае, когда Нелли перебиралась в узкую комнатёнку с высоким, под потолок, окном, по совпадению дёшево снятую Сосниным, склянки с кремами, пудреницы, пузырёчки с духами оказались весомой частью её скромного багажа.

Увы, приданого не было.

Плюхнулась весело на матрас, отдышалась, быстро повесила в шкафчик платья, расставила безделушки, пришпилила к стене два фото, взятых из сиротского детства – на одном она выходила из морской пены, что, отнюдь, не превращало её в богиню, на другом, похуже, мутном, не без усилий удавалось разглядеть гримасничавшую рядом с Нелли девочку, гадкого утёнка, почему-то в балетной пачке – двоюродная сестричка подрастала то ли в Башкирии, то ли Удмуртии.

Из комнаты на Фонарном, где Нелли ютилась с безнадёжно больной, но не желавшей умирать тёткой, воспитывавшей её с малых лет, Нелли захватила с собой лишь старинный туалетный столик на гнутых ножках с бронзовыми накладками и грубовато-простое, словно из казённого дома приезжих, трёхстворное зеркало, которое, будучи поставленным на столик, образовывало в ансамбле с ним стилистически причудливое трюмо; за составным трюмо подолгу красилась, мазалась. Была и большая, поделённая на отсеки коробка с бумажными пакетиками экспериментальных красителей – Нелли их растворяла и смешивала в эмалированном тазике, окунала, сушила тряпочки-образцы, о, вскоре она изобрела-таки узорчатую окраску, прославившую её вскорости в богемных кругах – скручивала ткани узлами, перевязывала верёвками, чтобы оставались разводы, как на абстрактных полотнах. И ещё была в багаже растрескавшаяся палехская шкатулка с мелкой галантереей – пуговичками, крючочками, молниями, все эти богатства прикупались впрок на барахолке у Обводного канала. А ко второй неделе совместной жизни Нелли притащила откуда-то насаженный на палку упитанный торс портновского манекена, безголового, со штырём вместо шеи – такой возвышался когда-то за старым ножным «Зингером», на котором строчила Инна Петровна.

Нелли швейную машину завести не успела – смело и вдохновенно кроила, опережая моду, – оригинальности фасонов, вкусу могли бы позавидовать польские журналы, новинки в «Смерти мужьям» – а шила кустарно, вручную, но как старательно! Избрав профессию инженера-химика, преуспев в покрасочных технологиях, уверилась, что достигнет высот и в моделировании одежды; искала себя по многим направлениям сразу. Соснин скоро понял, что превращался в жертву этого неудержимого поиска.

У Нелли был сильный характер, да и у Соснина – не слабый, ему и упрямства было не занимать. Однако она в любую минуту знала, чего хочет добиться, ясно видела высоты, которые наметила покорить, а он, что называется, витал в облаках.

С появлением Нелли остро ощутил тесноту.

Круглая железная печка и та имела своё место в углу, но у Соснина места не было, Нелли была повсюду.

Вкрадчивость движений, медлительность, тягучесть говора маскировали энергию, способную без всякого повода пробивать брешь в бытовом покое, мгновенно распространяться, заполнять и сдавливать беспокойством и без того сдавленное стенами и потолком пространство. Да, да, внешне всё получалось тихо, пристойно, с неизменной улыбчатостью, без коготков, укусов, грызни, тем более – мёртвой хватки. Однако… Бывает так: на небе ни облачка, хотя парит и давит, давит, и грозы ждёшь как избавления – Соснин чувствовал себя с Нелли даже не стеснённым, вытесненным.

А жизнь втроём?! Мало, что между матрасом и столиком-трюмо не разойтись, так манекен сторожил каждый шаг, будто готовился дать подножку. Шкаф одежду не вмещал, на манекен накидывались платье, жакет, рубашка, порой манекен походил на огородное пугало, но чаще превращался в обезглавленного соглядатая, двойника то Нелли, то Соснина, спросонья навязчивый силуэт принимался за привидение. Ко всему на сон грядущий Нелли, расстилая постель, подпевала Ружене Сикоре, последнюю пластику которой назойливо крутили за стенкой – это счастье на три части разделить нельзя.

брак, снабдивший «Гигиену брака» физиологическими подробностями вкупе с припоминаниями и измышлениями

Ни головокружительной любви, ни расчёта – Соснин не уставал удивляться, что рядышком белел на фоне обоев Неллин профиль, не понять было на яву ли, во сне выступали из сумрака алебастровые черты, и он по своему обыкновению сам лепил их, переиначивал, усиливая выпуклости губ, скул, добавляя чёлку, сминал вялой светотенью волевой подбородок, округло завершавший сильную челюсть, в итоге получалась не Вика, нет, скорее какие-то искажённые копии фрагментарных слепков – глаз, носов, ртов – донимавших днём в рисовальном классе, к тому же, сложившись загадочным образом в причудливый лик, в котором, пусть и с добавлениями от Вики, всё-таки угадывалась Неллина физиогномика, фрагментарные слепки эти не только теряли сходство с античными оригиналами, но и дразнили нелепыми вкраплениями натуральности – на затверделый белый лоб ниспадала паклевидная прядь, вздрагивали ресницы, под мочкой твёрдого, как у изваяния, уха поблескивала светлячком крохотная, с гомеопатическую пилюльку, серёжка из фальшивого жемчуга.

Если же коснуться интимных отношений… вряд ли они складывались удачно, вряд ли сексологическая консультация их помогла бы сгармонизировать.

Минуты запоздалой досады возвращали Соснина к анекдотичным накладкам, которые помешали убедиться в трудной совместимости ещё до узаконенной близости. Как-то, в разгар ухаживаний, Неллину тётку увезли по «Скорой» в больницу. Неказистый дом на Фонарном, двор с сугробами, буграми оснеженных поленниц. Прокрались на цыпочках по коммунальному коридору; из угла комнатки, обильно оснащённой салфеточками и безделушками, зажигательно пел Кострица – не нужен берег турецкий, Африка не… Едва полез целоваться, Кострица смолк, ударили полночь часы на кремлёвской башне, Нелли прыснула, тут ещё грянул гимн. В другой раз в неловких торопливых объятиях за миг до грехопадения рассыпались, раскатились по дощатому полу бусы – бусы катились звучно и долго, не иначе как стены комнатёнки издевательски разошлись. Нелли опять смеялась, её трясло от смеха; зажгли свет, ползали, собирали.

Да, досадное невезение, – сожалел Соснин, забывая, что женился назло, вопреки, что это коронный – истинно в его духе! – поступок «наоборот»; он бы женился на Нелли, даже зная заранее о её чувственном прагматизме, равнодушии к ласкам… впрочем, с равнодушием он перебарщивал, нередко просыпалась в ней ответная страсть.

Внезапно Нелли, до того словно убаюканная горячим и потным ритмом, отрывала спину от простыни, впивалась в плечи Соснина отполированными ногтями, тело её, превратившееся в единый напряжённый мускул, сводила короткая судорога и, если финальный залп поражал цель, Нелли, разрыдавшись, шумно ломала слабеющие объятия, как ломает отсыхающие ветки подстреленная тетёрка, обессиленно падала на подушку, забывалась с пугающей дураковатой полуулыбочкой, похожей на оскал мертвеца.

Но что-то было не так, не так… распознанное, растянутое и еженощное чудо оборачивалось рутиной. Развод делался мечтой Соснина.

Не миновал медовый месяц, но готов был сбежать из узкой камеры… не хватало стать женоненавистником! И потому ещё тянуло сбежать, что не хотел видеть, как отводит мизинец, держа чашку, вилку, её войлочные туфли без задников чернели, будто пещеры, а рядышком застыл на бессменном посту манекен в ку-клукс-клановском балахоне; Соснин лежал без движения, обмякший, как тряпичная кукла, мечтал о свободе, придумывал себе новую возлюбленную, благо сон не шёл к нему. Скандалили на лестнице – за входной дверью в парадное мочились, на подоконниках промежуточных площадок выпивали. И шум долетал снаружи… дом был неподалёку от Балтийского вокзала, на бойком месте, у стоянки такси, ночь напролёт – визг тормозов, ругань, свистки… Плавно, раскрывавшимся веером, пушистые тени оконных переплётов переносил по потолку от стены к стене отсвет фар, вспоминался холм, который ощупывали зелёные круги.

– Откройте форточку, расстелите коврик. Ноги на ширине плеч, руки в стороны. И – раз-два, раз-два! – за стенкой Николай Гордеев поднимал страну на коллективную физзарядку, а в Нелли просыпалась вдруг добытчица наслаждения, рука ныряла под одеяло, изобретательно добивались своего жёсткие пальчики, Нелли быстро захватывала бразды правления. И, оседлав, с бесстыжей деловитостью отбрасывала волосы с глаз, готовилась к тяжкой, долгой, но сулящей вспышку радостного безумия работе… и уже покачивалась, замедленно покачивалась, побаивалась сразу сгореть в мокром огне, охватывавшем её, его, хотя при этом где-то рядышком вполне могла, держась за ветку, потрогать ногою воду бело-розовая купальщица, и купальщица плескалась, повизгивала в старице памяти, и уже качалась Нелли с закушенною губой, и откидывалась, выпрямляя спину, и вновь сгорбленно наклонялась с жадным хищным неистовством, и, задыхаясь, принималась скулить, всхлипывать, как обиженный ребёнок, и – что-то взрывалось в ней – падала обессиленная, обжигала расплавленной расплющенной грудью; горящая плоть, только что упругая, напряжённая, бесформенно растекалась.

С закрытыми глазами, словно во сне, соскальзывала, благодарно погладив руку, мокрый живот.

И он, утонувший в подушке, уносился в душную ночь. Что там, – успевал подумать, – что там за бархатным, как в планетарии, сводом, за звёздами? Ночной миг истомы оставлял какие-то клочки чувств; лёгкость, обновляющая сладость с осадком горечи… она дышала спокойно, безмятежно, блаженный сон её был искуплен глубоким, всхлипывавшим и скулившим страданием.

Светало.

У основания молочно-белых куполков проявлялась сеть голубоватых жилок… как реки, сфотографированные из космоса? Нет, скорее…

Неужели только что истязал этот живой мрамор?

А Нелли, легко спрыгнув с постели, бодро потягивалась, заряжалась танцевальными па… Соснин слышал, как в ванной глухо ударяла струя.

Венера в зеркалах (вид сбоку)

В будни Нелли торопливо, хотя тщательно, одевалась, расчёсывала непокорные волосы, громко плевала в узкую картонную коробочку, где чернел брусочек туши с продолговатой впадинкой, затем, пошуровав крохотной щёточкой, намазывала ресницы, и пудрилась, помахивала пуховкой; в воздухе повисало сладковатое облачко. Стоило ли усердствовать, когда за окном косил дождь? Щёки избороздят промоины… А по воскресеньям Соснину дарились длительные спектакли. В ночной рубашке, достававшей до икр, розовых, как у пластмассовой дамочки-неглиже, которая всю зиму пропижонила в льдистой витрине «Смерти мужьям», усаживалась перед трюмо, если было прохладно, накидывала на плечи чёрную шёлковую шаль с кистями, завещанную ей бабушкой, заинтересованно посматривала в зеркало, старательно и ловко прилаживала шиньон, так как считала свою естественную причёску недостаточно пышной – ещё не покорила модниц «Бабетта», но Нелли учуяла… – головка на длинной шее утрачивала черты млекопитающего, вертелась в зеркальном каре, как головка любопытной улитки, и, конечно, опять мазалась, красилась, в центральной и боковых створках вспыхивали кошачьи глаза, сонные и внимательные одновременно; в косметических процедурах Нелли всё пристальнее изучала себя, опять и опять взбивала волосы, брала за ручку маленькое овальное зеркальце и, как если бы следовала заветам Зметного, придирчиво приставляла к затылку, улыбалась или презрительно оттягивала губу, когда зеркальце выдавало изъян, тут-то Нелли выворачивала шею, испуганно оглядывалась… и ловила, ловила собственные отражения – дробные, размноженные неожидано-выразительными, как у Пикассо, наложениями фаса на профиль в разных отблескивающих ракурсах.

Неллины движения замедлялись.

Красила лаком ногти, запах ацетона доводил до удушья.

Но и у Нелли были свои претензии.

– О чём ты думаешь, Иль, когда я с тобой? – освобождаясь от зеркального плена, поднимала глаза, – скажи, ты спишь или… и на каком свете ты, откуда и куда смотришь?

Прежде, чем ответить, вспоминал кто ещё задавал ему такой же вопрос, вспомнив, нерешительно отвечал. – Я о многом думаю сразу, многое единовременно вижу и не могу отвлечься, захватывает дивная мешанина. Примирись, если сможешь, ты вышла замуж за урода.

Повернув голову, с сомнением на него смотрела, внимание её рассеивалось.

Казалось, после танцевальных движений, после энергичных намазываний, причёсываний снова засыпала, настолько замедленным получался у неё всякий жест, когда же её звали к телефону, просовывала телефонный шнур в щёлку двери и отключалась – не отвечая, лишь кивая тройному отражению с трубкой у уха и кукольно хлопая ресницами, впадала в обморочное забытье, словно ей на сей раз ниспослан непорочный оргазм, продлевающий ночное блаженство. Но деятельная натура Нелли именно в этих паузах сонливого наслаждения переполнялась бодростью, амбициозными планами… нацеливалась на преодоления, победы и пусть в желании понадёжнее обосноваться в жизни для молодой женщины, которой выпала сиротская доля, не было ничего зазорного, Соснин не без гордости объяснял себе в очередном сеансе грёз причину развода тем, что не собирается подчинять своё будущее её мелочным интересам.

не всё так быстро

Ад в шалаше?

Нет, это было бы преувеличением, хотя о разводе думал Соснин всё чаще; не желал вникать в её жизненные резоны, плутать в потёмках родной души.

Но тут экзаменационная сессия, лето, когда столько всего случилось! Да ещё у Нелли обнаружилась астма, врачи рекомендовали поехать в Крым, чтобы прочистить бронхи. С разводом пришлось повременить.

пляжное признание, столь нехарактерное для Нелли, что Соснин невольно растрогался

И хорошо, что повременили, иначе бы не случилась звёздная ночь на Ай-Петри, восход солнца над морем и – сумасшедший спуск с розовой трезубой вершины на узкий мисхорский пляжик: шлепок волны о причальную стенку, шипение – ш-ш-ш-ш, опять шлепок; озвученная прибоем порция дремотного счастья даже заставила Соснина усомниться – а стоит ли?

В тот день им было хорошо вместе, как никогда.

– Иль, как внешнее и внутреннее соотносятся?

– Что сложного? Как экстерьер с интерьером, – отвечал Соснин, – ты вчера ела суп вон в той жалкой стекляшке, сейчас рассматриваешь её, облагороженную тенями акаций, снаружи, или… – показал на подплывавший катер…

– Не дурачься, Иль, я о человеке… помнишь, зимой в Эрмитаже с полчаса проторчали у картины… большой и мрачной, с лучом… кажется, Веронезе, да?

– Помню, у «Обращения Савла».

– Да, ты горячился, убеждал, что композиция, взаимное расположение лошадей и воинов, передаёт сам миг обращения, я не верила. Но сегодня летели с Ай-Петри, неслись, на лету мне, как во сне, привиделась та картина, я почувствовала, что превращаюсь в другую… лёгкую, независимую… подчиняюсь какой-то страшной соблазнительной силе. Околдованная скоростью, испытала одновременно и притяжение, и толчок, – Нелли лежала после купания на спине с закрытыми глазами, улыбалась, – что за сила обращала меня? И – в кого обращала?

– Всего-то сила земного притяжения, – взъерошил Неллины волосы, – а в кого обращала, думаю, выяснится попозже.

Капельки на животе, бёдрах испарялись.

– Нет, Иль, правда, как объяснить такое? Летели вниз, правда? А будто б от земли отрывались.

– Это восторг, восторг… перенеслись из восхитительной ночи в восхитительное утро, к морю, которое плещет теперь у ног.

– Не рассуждай, я о превращении, о чуде. Мы другие уже? Куда, куда неслись мы и несёмся дальше, лёжа на этой гальке… что ждёт нас?

– Если бы знать… елозила по парапету из рваного камня пятнистая тень, колыхались бесформенные акации.

Нелли приподняла голову, посмотрела с искренним интересом, какого у неё и не мог припомнить, взгляд изливал благодарное доверчивое тепло… посмотрела так, словно её будущее было в надёжных его руках.

– Иль, и ты сам обратишься, правда? Сможешь – проснуться?

И ещё что-то мечтательно лепетала, зажмурившись.

И уже вновь смотрела на него внимательно и серьёзно. – Иль, в тебе что-то творится, я чувствую, но что именно творится не понимаю, – широко раскрытые кошачьи глаза блестели, – можно ли увидеть то, что тебя тревожит? Иль, ты – художник? Ты же говорил мне, что портрет, если написан прозорливым художником, способен передать что-то неожиданное, спрятанное внутри, что-то сверхправдивое в человеке. Прозорливый, ты сам смог бы, глядя в зеркало или воображая… помнишь, про чей-то замечательный «Автопортрет с патефоном» рассказывал? Портрет или автопортрет действительно могут провидеть будущее? Чтобы понять тебя, хочу на рисунке или холсте увидеть…

– Наберись терпения. В зеркале – маска с глазами, носом и ртом, а за маской пока что мазня какая-то. Меня, наверное, всё ещё пишет какой-то абстракционист, вгоняет в раму подвижные мазки, расплывчатые, меняющие цвета и контуры пятна.

Нелли потерянно улыбнулась и потесней прижалась к нему, словно хотела убедиться в его реальности. Неужели, спустившись с Ай-Петри, она и вправду становилась другой? И хочет понять – изменился ли он, хватит ли ему прыти за ней, меняющейся, угнаться? Во всяком случае, не зря в ней ожили эрмитажные впечатления… к чему так рвалась, куда? Что за притягательно-влекущая, страшная, опознанная внезапно в себе самой сила разгоняла её? – Соснина захлестнула нежность; погладил по волосам.

Почему-то назавтра она опять была прежней.

А он, конечно, так и не смог проснуться.

расставание без печали

Потом всё уладилось само собой, ни сцен со взаимными упрёками, ни, тем более, грозы. И обошлось без измен, обманов.

Умерла тётка, Нелли преспокойно собрала скарб и увезла на освободившуюся жилплощадь туалетный столик, трёхстворное зеркало. И ничего не шевельнулось в душе – Соснин сам вынес, держа за упругий, набитый опилками живот, манекен, подал грузчику в открытый кузов машины. Нельзя не заметить, что и скука бракоразводного процесса, первое столкновение с судом, не произвели на Соснина впечатления.

подведение промежуточных итогов

– Не сошлись характерами, – праздновала победу мать, прижимая к уху телефонную трубку, – молодой ещё, повезёт в другой раз… раньше повстречалась ему обаятельная девушка, виолончелистка, жаль, была замужем… хорошо, что развелись, а то бы… интуиция не подводила меня, ждала неприятностей от этой Нелли.

– Как, забыл чудное мгновение? Баба с возу кобыле легче? – посочувствовал, когда рассаживались в рисовальном классе Шанский. И не дожидаясь ответа, припечатал. – Поздравляю, опять холост, хотя, увы, по духу ты не холостяк-эпикуреец, вкушающий плоды свободы, а холостяк, живущий под страхом вероятного брака.

Шанский не дал опомниться

– Я не столько о тебе, разорвавшем цепи, сколько… – посмотрел на удивлённого Соснина Шанский, – не знаешь, что Бухтин женится? И Бызову, по-моему, до счастливого союза недалеко… Соснин ждал подробностей, но Шанский не на него смотрел, на дверь.

явление

Без оповещавшего лязга-грохота заглянул Сухинов, да-да, не вбежал с чайником, описывая обзорную дугу меж свалкой ломаных мольбертов и осточертевшими гипсовыми богами, лишь просунулся в дверь, с блудливой ухмылочкой, будто бы боясь разрушить хрупкую атмосферу творческого урока, тихонько извинился перед Бочарниковым и почти что шёпотом позвал выйти Соснина, Шанского, Пушкова, Даринского, Шиндина… стало понятно: «Плакатное дело» ожило.

что вызвало историческую истерику?

Дурацкое «дело», а прогремело.

Был факультетский конкурс карикатур.

Намалевали гуашью всякую чепуху с уклоном в принудительно-выездные колхозные впечатления.

Ну, подурачились, посудачили об интригах деканата – жюри, как водится, не тех наградило – затем несколько карикатур чёрт дёрнул развесить в лекционной аудитории, за месяц они пожухли, пропылились, точно не месяц провисели, годы, но однажды профессор Сычин, заведовавший кафедрой марксистско-ленинского учения, проводил семинар по «Трём источникам, трём составным частям…» и внезапно, будто в незнакомом месте с перепоя проснулся, обвёл воспалённым взором грязные, с сифонившими щелями окна, длинные чёрные облупившиеся столы, затоптанный, невесть когда вымазанный красной мастикой пол. Сычин оглядел и давно не белёные стены с чужеродными аляповатыми картинками над серой масляной панелью и спросил старосту курса – партбюро плакаты согласовало?

Услыхав вместо ответа растерянное молчание, запихал в портфель первоисточники, и, закипая, выбежал вон.

После перерыва Сычин, сопровождённый старшим преподавателем Бухмейстером, экспертом-спецом в марксистско-ленинской эстетике, вломился, именно вломился, хотя дверь никто не запирал, в аудиторию. Легкомысленные студенты пустяковый инцидент уже позабыли, Сычин же при физической помощи Бухмейстера, который поддержал заведующего кафедрой за толстый зад, когда тот с натугой влезал на стул, а со стула на стол, сладострастно содрал плакаты и сходу – никто не увёртывался, чего бояться? – выяснил кто такую пакость нарисовал; записывая фамилии, Сычин орал. – Позор, докатились… лысина наливалась кровью, щёки тряслись…

малиновый пустозвон

Когда Филарет Силыч Сычин, звезда красной профессуры, наливался кровью – при бурном идейном темпераменте и острой фазе гипертонии такое с ним случалось не редко – Шанский имитировал писклявое вдохновение перед новообращёнными октябрятами пионервожатой Клавы, декламировал концовку её любимого стишка – «он ведь с нашим знаменем цвета одного…». Сычина также прозвали «и-как-один-умрём» за песню, которую хор старых большевиков под его управлением с подъёмом прошамкивал вставными челюстями на вечерах после торжественной части; учение всесильно, потому, что верно, – возглашал красный профессор под конец своих сотканных по канве личных геройств докладов о славном прошлом и трясся в беззвучном смехе, словно по-детски радовался трудно добытой истине. Время превращало Филарета Силыча в ходячую карикатуру на самого себя: выпрыгивавшие из ожирелых орбиток глазки, пилообразные зубы между желтоватыми кривыми клыками – именно клыки дали повод, незаслуженно обижая гордых и сильных обитателей Ледовитого Океана, называть Сычина ещё и «моржом», главным «моржом», партийное стадо – «моржами». Сычинские клыки обнажались в зычных и раскатистых, как у дьякона на амвоне, песнопениях, прославлявших всесильное, единственно верное учение, заодно клыки символизировали праведные злодейства революционной молодости – ставил к стенке буржуазную контру, сдавал чекистам священников, припрятавших церковное золотишко. И, разумеется, он охранял Ленина по пути из Финляндии и, чудесно обогнав паровоз, он же встречал во главе вооружённых солдат-матросов пролетарского вождя на вокзале, подгонял броневик. В дни памяти или рождения Ленина Сычин неизменно восседал по центру разнообразных президиумов, варьируя детали, раздувал значение своих подвигов, как для победы социализма, так и для её научного осмысления. В сатиновой кулисе топтались-толкались, волнуясь перед певческим номером, старые большевики, а он не мог прервать молитвенного вранья; столь красочно расписывал свою роль в подгонке к вокзалу броневика, что многие ожидали: вот-вот объявит себя соавтором Апрельских Тезисов.

необязательное добавление

Надо ли добавлять, что на первой же лекции Соснин и Шанский опознали в Сычине того хвастуна-марксиста, которого приглашал в школу Свидерский, чтобы идейно окормить семиклассников?

два сапога

Да уж, парочка…

Хотя Сычин в иерархии инквизиторов был много выше Свидерского, много выше. С каким подавляющим превосходством он пытал, вразумлял.

– Намалевали на плакате красное небо, паскудники! Но красного неба не бывает! Понимаете, не бывает в природе?!

А как же закат? – подумал Соснин.

– А как же закат? – выпалил Шанский.

– Закат?! Молокососы! Не позволим издеваться над флагом, над кровью, пролитой борцами за свободу народа!

дознание, процесс и участники («моржи» – в пиджаках и галстуках – на охоте)

Дело шилось стремительно.

Сычин давненько присматривался к подозрительной компании… Взял зачётку Художника – там все странички разрисованы голыми пузатыми задастыми бабами, бежавшими куда-то тесным стадом, запутываясь в контурах прозрачных домов-коробок; Шанского застукал на лекции за чтением «Оттепели», лысина налилась… Но секретарь факультетского парткома Олег Иванович Гуркин грипповал, ректор заседал в коллегии министерства; гроза ушла, а тут… Да, только наглых плакатов и не хватало Сычину, чтобы, наконец, мобилизовать «моржей», собрать в кулак всю идейную мощь и сокрушить «леваков» показательным ударом.

– Почему и корова у вас ярко-красная? Она пылает? А разве лицо у пастуха бывает зелёным?

– Вы подрываете принципы реализма, – тихо предостерёг Бухмейстер, дождавшийся паузы в воплях Сычина, посетовал, что чтение Энгельса, в частности, «Антидюринга», которое он рекомендовал на семинаре, не отложилось в памяти. От ссылок на классиков Бухмейстер плавно переходил к современной марксистской мысли, – ещё в докладе товарища Жданова указывалось…

Павел Вильгельмович Бухмейстер следовал за Сычиным как верный оруженосец, хотя Сычин был толстый, круглоголовый, как Санчо Пансо, а Бухмейстер – тощий и длинный, ему лишь не хватало бородки и доспехов для внешнего сходства со странствующим рыцарем… Малограмотному профессору он непрестанно что-то подсказывал, ибо закончил «настоящий» университет, был «шибко умным», знал источники наизусть, однако подозрительная фамилия не позволяла ему выпихнуть Сычина из кресла завкафедрой. Правда попозже, когда пахнуло свободой, он, слывший прогрессивным, едва ли не либеральным марксистом, естественно опустевшее кресло без видимой борьбы занял, ещё позже, после разгрома «антипартийной группы», сумел найти этому разгрому поучительные аналогии в славной истории большевизма и, замеченный, поощрённый, променял вузовскую науку на руководство всей городской культурой.

Но пока-то бушевал Сычин!

Задирал над трибуной партсобрания, как главную улику, небрежно сляпанную картинку кукурузного поля, обличал Гуркина, недотёпу-парторга, превратившего факультет в рассадник опасных для всего института вольностей, и, – восклицал Сычин, – надо утратить остатки бдительности, чтобы не заметить нанесённого подло, исподтишка, урона аграрной политике Центрального Комитета!

В обличениях же непосредственных виновников Сычин использовал, в основном, карикатуру, то бишь плакат, под названием «Вымя Молдавии»; как одуревший бык вперялся в жалкий лист ватмана с намазанной гуашью тощей, взмывающей в облака бурёнкой, за соски непропорционально большого вымени которой уцепились шестеро молодцов.

– Почему Молдавии? – грохотал сразу учуявший подвох Сычин; раскопал Постановление Пленума о подъёме животноводства и росте надоев в южной республике, но Постановление, принятое два года назад, в партийных органах, озабоченных новыми задачами, подзабыли, Сычин остерегался приписывать уничижительному плакату-карикатуре столь запоздалый отклик…

– Почему Молдавии? – враждебный буржуазным агностикам, Филарет Силыч при молчаливом согласии Павла Вильгельмовича, разоблачившего агностицизм в своей диссертации, свято верил в то, что стоит задать вопрос, как ответ на него, причём простой ответ, непременно должен явиться; верил, что всё сущее познаваемо и по поводу загадочной Молдавии был не так уж не прав, ибо ответ на его вопрос, пусть и тот, который Сычина ни в коем бы случае не удовлетворил, так как отметал идеологические намёки, действительно был – грубоватая карикатура-плакат метила не в животноводство с удоями, а в рекордно любвеобильную студентку-молдаванку.

Поднятая Сычиным волна, захлестнув институт, быстро докатилась и до важных инстанций, перво-наперво, конечно, до компетентных органов.

После визита в ректорат неприметного человечка в плаще из Большого Дома эстетические аспекты диверсии отошли в тень, расследование передали Сухинову.

Не в пример Бухмейстеру, Сухинов ни Энгельса, ни даже Жданова на помощь не привлекал – вызывал подельников поодиночке, но не в таинственную «Спецчасть» за железной дверью, нет-нет, обвиняемых, не медля, переквалифицированных в преступников, он принимал в безоконной комнатке с одиноким столом и беспорядочно расставленными стульями рядом с ректорским кабинетом. Прищуривая живой глаз и взблескивая стеклянным, учинял допросы с пристрастием, которые им самим важно назывались дознаниями – вопросы задавал глупейшие, ответы выслушивал, подперев кулаком подбородок, как узколобый мыслитель, выслушав, если ответ превосходил в глупости вопрос, великодушно кивал и дотошно протоколировал, прикрывая зачем-то листок бумаги ладонью с вытатуированными на тыльной стороне, у основания большого пальца, буквами «И» и «С» – Соснин подумал было, что это инициалы, Сухинова ведь звали Игнатом, но Шанский побыстрей, чем Соснин, шевелил мозгами, сказал, что заштатный чекист таким наглядным образом поклялся в вечной верности Иосифу Сталину… И ещё, вспомнив постыдную травлю Льва Яковлевича, Шанский сказал, что и им послано испытание, надо выстоять, вытерпеть всеобщий жестокий идиотизм…

Содержание, и вправду, идиотских бесед Сухинов с вежливой настойчивостью рекомендовал не разглашать, хотя все допросы-дознания велись вовсе не тет-а‑тет, в углу молчаливо сидел некто третий с русым начёсом над костяным лицом.

Но по силам ли было такое не разглашать?

Сухинов, поводя по сторонам птичьей головкой, форсил, его будто бы давно проинформировали сексоты о зачинщиках, шифрах, явках, оставалось уточнить детали… а юнцы-преступники не понимали какой ущерб всесильному учению могла причинить намалёванная изумрудной зеленью пастушья рожа?

контрапункт

В Университете, на германо-романском, Валерка, чьи шансы на красный диплом никем не подвергались сомнению, заслужил репутацию научного хулигана высокой пробы – задевал не каких-то профессоров кислых щей, не писак, гораздых лакировать действительность, а признанных серьёзных исследователей – в первой курсовой не пожалел друга отца, который гугукался когда-то с Валеркой, делал ему козу: распушил опорные идеи Берковского насчёт немецких романтиков, Шанский хихикал. – Подрос наглец, из духа противоречия мочится уже не на колени, а на тексты титанов.

Напористый, лёгкий на подъём… цветовая волосяная чересполосица, яркий румянец, голубые, без дна, глаза, нос-клинок и… – маленькие женские руки.

На бегу, на лету, не отягощённый свинцовым задом, Валерка отважно брался и за неподъёмные крамольные переводы чего-нибудь тлетворного и упаднического. То невразумительные куски из эпизодов «Улисса» пускал по рукам, то бесконечную главу из «Человека без свойств», а то и в глубь веков зарывался, корпел, пощипывая в бородке разноцветные волоски, над «Анатомией меланхолии» – так ли, иначе, но не давал покоя университетской «Спецчасти»; с великим формалистом-отцом намучились, неужто теперь терпеть, как плевки, филологическую ересь от отпрыска?

И книги… опасные книги Валерка проглатывал, не гнушался распространять… попался с романом Хаксли, но…

Странно, но в деканате терпели, стерпели и на сей раз… Даже иные из тех, кто затравил Соломона Борисовича, возможно, перед сыном замаливали грехи; или побаивались оставаться отмороженными ретроградами, почуяв скорое потепление.

Тем временем Валерка не дремал – удалившись на дачку Шанского в Сестрорецке, за зимние каникулы накатал целую тетрадку об автобиографизме прозы в двадцатом веке, раскопал попутно во многих трогательно-невинных картинках прошлого, составлявших обязательную основу жанра, улики кровосмешений, однополой любви и прочих пороков, в которых стыдно признаваться в приличном обществе, но которые так соблазнительно вытеснять в придуманного героя, дабы очищаться, словно на исповеди. «Роман как зашифрованный дневник автора» – назывался незаконченный студенческий опус Бухтина, спровоцировавший громкий скандал на кафедре; с того скандала, собственно и пошла молва о рукописных – непечатных, по определению Шанского – статьях Бухтина.

отстранённость как предчувствие?

Между тем, «плакатное дело» скандалом не ограничивалось, «дело» грозило отчислением, возможно, арестом… а было весело, издевались над угрозами и гонителями, шутили, как если бы, опередив жизнь, уже тогда, давясь со смеху, расставались с прошлым, всё ещё остававшимся настоящим; овеянные свободой, откуда-то из вне рассматривали уродства несвободы как что-то абсурдно-чужое, чуждое.

несостоявшееся заступничество

Их увещевали бухнуться в ноги профессору Нешердяеву, дескать, способных студентов не позволит упечь куда подальше, поскольку всесоюзно, если не всемирно, известен, с помощником всемогущего Фрола Романовича может вмиг связаться по специальному телефону, объяснить, что это не идеологическая диверсия, недоразумение.

Тем более, до Виталия Валентиновича что-то и без просьб доносилось… он будто бы не поверил, что из-за чепуховых гуашей раздули… Зиночка слышала как Виталий Валентинович Гуркину, в свою очередь просившему защиты от Сычина, сказал. – Не волнуйтесь, Олег Иванович, думаю, Филарет Силыч просто-напросто погорячился.

Да, оставалась последняя надежда.

Вот только со временем у Нешердяева было туго.

Он улетал в Париж с Эренбургом давать отпор поджигателям войны, затем вместе со знаменитыми писателями, артистами надо было отплывать из Гавра первым рейсом вокруг Европы. Когда Соснин с Шанским поймали Виталия Валентиновича на кафедре, Зиночка снаряжала его, уже надевавшего элегантное ворсистое пальто, в дальнюю ответственную дорогу – торопливо нарезала ватман для набросков… Нешердяев выслушал и со вздохом развёл руками – мол, одна нога здесь, другая там, но после возвращения, непременно…

чем закончилось обманчивое затишье

Нешердяев улетел, материалы дознаний отправили куда-то наверх; о «плакатном деле», казалось, позабыли, приказ об отчислении, который вроде бы дожидался на ректорском столе окончательной отмашки с верхних этажей Большого Дома и Смольного, так и не был пока подписан.

Пронесло?

Спустили на тормозах?

«Дело» само собой рассосалось?

Тут-то в рисовальный класс и заглянул Сухинов, именно заглянул, а не вбежал с болтавшимся в руке чайником.

Чуть отстав, понуро, как конвоируемые, хотя конвоир шагал впереди, брели за длинноногим Сухиновым по мрачному, с поворотами, коридору к той самой комнатке, где раньше с ними проводились дознания, Сухинов по привычке шмыгал носом, поддёргивал штаны, оголяя худые белые щиколотки; на поясе позвякивала связка ключей от железной двери и сейфов.

– Кандальный звон, – шепнул Шанский.

– На ком Валерка женится? – дёрнул его за рукав Соснин.

– На Алине! Помнишь? Когда-то Ля-Ля отбирал её на роль Коломбины.

– Наш Арлекин обретёт-таки свою…

– Да, в домашнем балаганчике!

За спиною ритмично нарастал топот; пропустили, отступив к стене, отделение курсантов, Влади Филозов хотел выбежать по обыкновению из строя, попаясничать, перекинуться с вольняшками парой слов, но увидел Сухинова… заинтригованный, запрокинул на ходу голову, закатил глаза.

В комнатке, тщательно прикрыв дверь и усевшись, помолчав для солидности, Сухинов оповестил: их, опозоривших институт, вечером, к семи часам, ждут в райкоме; и встал, на манер правительственных наград вручил одноразовые бумажные пропуска.

как прошло дознание наверху

По парадному залу-кабинету первого секретаря нервно прохаживались взад-вперёд какие-то незнакомые люди, а также ректор Васников – сутулый заика с испуганными глазками на плоском желтоватом лице. Хм, факультетского парторга Гуркина, тяжело переживавшего свои упущения, даже не пригласили.

Зато Сычин, довольный, гордо выпятивший грудь, держался особняком, эффектно выделяясь победной неподвижностью на фоне приспущенной белой гардины.

Было размаривающе-жарко натоплено, навощённый паркет сиял.

За воланами гардин из белого шёлка сгущалась тьма, но в кабинете горело лишь маленькое, в виде плодоносной золочёной веточки, бра, да лампа под круглым бледно-салатовым стеклом на рабочем, с чернильницами и телефонами, столе секретаря. На отступавший в полутьму длинный зелёносуконный, как в казино или бильярдной, стол для совещаний вывалили вещественные доказательства – мятые после въедливых и долгих дознаний, с неряшливо загнутыми углами, «плакаты», казались вызывающе неуместными в этом ухоженном, стерильном кабинете, где вершились судьбы.

Страшные доказательства и при желании объективно разобраться не рассмотреть, хотя бы придвинули к кругу лампы, – удивлялся властным причудам Соснин, – почему не зажжена люстра?

Прерывая недоумения Соснина, в высокую и белую, с закрашенными вензелями на припухлых филёнках дверь вплыл мужичок среднего роста в коричневом костюме; бра высветило ветчинно-розовый лик под седоватой, слегка волнистой, уложенной волосок к волоску причёской.

Приглашённые вмиг смолкли, застыли там, где настигло их явление свыше; гость, плывший уже в общем сумраке, всем, включая изобличённых плакатных подрывников, машинально подавал руку.

Опахнул туалетной свежестью, вяло коснулся ладони; прикосновение Абсолюта было прохладным, бесчувственным.

А Сычин, окрылённый прохладным рукопожатием, раздувшись, попытался выдвинуться и доложить, но верховного гостя потуги настырного марксиста не тронули, повернулся к райкомовскому секретарю, приподняв чуть-чуть бровь.

– Вот, Фрол Романович, что натворили, – виноватым фальцетом пожаловался рослый плечистый, с чубом и боевым орденом, партхозяин района. Долгожданный высший судия с опасливой плавностью слегка приблизился к замусоренному ворохом недостойных изображений столу, с полминуты послушал, смотреть не стал… Соснина поразила брезгливая медлительность, скупая округлость жестов.

Какой контраст с истерикой Сычина! И сейчас Филарет Силыч не мог смирно стоять во втором ряду, порывался заклеймить и прокомментировать; стушевался только под раздражённым взглядом секретаря.

– Жаль, очень себе навредили, – лицемерно-сочувственно покачал аккуратной головой Фрол Романович и их, не зачитав приговор, попросили выйти.

– И это всё?! – очутившись в приёмной, посмотрел на Соснина Шанский.

Впрочем, куда большее разочарование испытал Сычин – его, разоблачившего гнусную преступную группу, унизили, вместе с разоблачёнными им преступниками выставили из кабинета.

действительно, спасены

Когда в переполненном актовом зале института, в жуткой духоте зачитывался долгий доклад Хрущёва о Сталинских преступлениях, Шанский вскоре после начала чтений, переслал Соснину, который сидел в другом ряду, по соседству с Файервассером, сложенный вчетверо листок; это была записка, всего два слова и три восклицательных знака: мы спасены!!!

Шанский не ошибся.

О «плакатном деле» вроде бы позабыли – теперь-то уж точно спускали на тормозах. Даже заступничество Нешердяева не понадобилось, он вернулся бронзовым от солнечных бризов Атлантики и Средиземноморья, а на доске объявлений как раз вывесили мутную копию витиевато мотивированного приказа на папиросной бумаге, выговоры, даже не строгие, и всё… «Моржи» отступали. Лишь у Шанского неприятности не кончались.

Он, однако, сам на них нарывался.

предпоследняя капля

С давних пор у Шанского с Гуркиным случались стычки, а тут ещё на политинформации о Венгерских событиях, когда Гуркин, разволновавшись, изобличал контрреволюционеров, которые стреляли с будапештских крыш в коммунистов, Шанский невинно поинтересовался каким образом буржуазные стрелки с верхотуры отличали коммунистов-прохожих от беспартийных… Да, не удержался, не прикусил язык, хотя политинформация считалась контрольной, на последнем ряду сидел Сычин с крашеной обкомовской методисткой; Гуркину, проморгавшему вылазку идейного диверсанта, влепили строгий с занесением в личную карточку, из парткома привычно понесло вонью…

последняя капля

На другой политинформации Гуркин расписывал неминуемое светлое будущее, Шанский, святая простота, схулиганил. – Удастся ли от коммунизма отнять советскую власть, чтобы оставить только электрофикацию всей страны?

У Гуркина задрожали губы, как задрожали тогда, когда разбилась стеклянная пластинка с куполом Брунеллески; чаша терпения переполнилась.

И Шанский больше не искушал судьбу, тем паче на усложнявшиеся проекты ему не хватало уже усидчивости, сам подал заявление и даже без выговора вдогонку – запахло всё же весной – перевёлся в Академию Художеств на искусствоведческий факультет.

панихида

А Сычин, похлюпав носом на лекции, скоропостижно умер.

То ли просквозило, простудного жара организм не выдержал, то ли на насморк пенять не стоило, первые трещины на здании социализма до смерти перепугали. Когда доклад Хрущёва, разрывая верные сердца, поочерёдно вслух зачитывали с трибуны партийные активисты всех факультетов, включая Гуркина, у Сычина – сидел, само собою, за красным столом президиума – малиновые щёки, лоб побелели; а как перестрадал «плакатное дело»? – раструбил на весь город, но вышел пшик.

Была торжественная панихида в Ленинском зале, у затянутого кумачом гроба в почётном карауле, который, ступая на цыпочках, каждые пять минут разводил Сухинов, стояли Васников, Бухмейстер, Гуркин от факультетского партбюро… под конец спешно внесли лаврово-жестяной венок от райкома, запыхавшийся первый секретарь с чубом, орденом, выдохнул прощальную речь и, глянув на часы, ретировался; хор старых большевиков, выпестованный покойным, трогательно пропел дребезжавшими, младенческими голосками «мы-жертвою-пали», «Ленин-всегда-живой-Ленин-всегда-с-тобой».

Мёртвые губы Сычина слегка улыбались, в уголке губ, в изогнутой тёмной щёлке желтел клык.

На руках у Шанского был обходной лист, но забежал на панихиду, прошептал: свершился высший суд. И обратил внимание Соснина на то, что Филарет Силыч во время покидал менявшийся мир – каково ему, каннибалу, было бы сидеть на вегетарианской диете? Сычин лежал в гробу, выпятив грудь – довольный, гордый собой, как перед памятным разбирательством в жарко натопленном райкомовском кабинете.

революционная выходка в тесном ЗАГСе Фрунзенского района

После панихиды Шанский с Сосниным помчались на Валеркину свадьбу, хотя… свадьба получилась как свадьба, а вот формальная запись в комнатёнке…

Когда Арлекин-Валерка и Коломбина-Алина встали перед казённым канцелярским столом, дебелая завитая тётка в длинном жакете, который топорщился на могучих бёдрах, обратилась к молодым с заученной речью, из кучки приглашённых на церемонию вдруг выскочил на пятачок между брачующимися и государственным столом-оплотом заранее подвыпивший факультетский бузотёр Кешка – чудеса, он оказался двоюродным братом невесты! – выскочил, выбросил ручищу с растопыренной пятернёй, дабы заткнулась важная речистая тётка, прорычал, – не надо официоза!

Мгновенная растерянность сменилась смехом одних, негодованием других; онемела хозяйка ритуала.

Соснин умилился – молодец, все готовы были стерпеть… сколько искреннего презрения выплёскивали на казённый обряд тёмно-карие глаза.

Кешка, постояв в скульптурно-эффектной позе, опустил руку.

И – оборвалось торжество гражданского акта, Валерка с Алиной заторопились расписаться в пухлом и потрёпанном, разлинованном, как школьная тетрадка, журнале, с чувством облегчения двинулись к двери.

Не послужил ли тот инцидент дурным предзнаменованием? Счастье молодожёнов длилось недолго, совсем недолго.

как изгибается-разрушается балка на двух опорах

(первый час, до короткой перемены)

– Возьмём простейший случай, равномерно-загруженную балку на двух опорах, – объявлял номер преподаватель, – Семён Вульфович, пожалуйста.

Файервассер, прекрасно освоившийся на кафедре, на зубок знавший все учебные схемы разрушения, ловко зажимал на железных станинах опорные концы балочки, нагружал её одинаковыми, один к одному, металлическими цилиндриками… балочка изгибалась, потом… – Конечно, конечно, в реальной конструкции всё куда сложнее, – торопливо объяснял Файервассер, собирая обломки.

как изгибается-разрушается плита, опёртая по контуру

(второй час, после короткой перемены)

Опять Семён хлопотал у отвратительного пыточного станка – какие-то зажимы и домкраты, какие-то колёса разных диаметров – нагружал, подсказывал, когда ждать появления трещин и они, послушные, в заданный момент появлялись. Потом опять собирал обломки, оправдываясь. – При обрушении реального здания картина сложнее, много сложнее, приходится учитывать комплекс факторов – приложение разных сил, совместную работу разных конструкций… так, при вмешательстве крутящих усилий…

Семён догнал у выхода из лаборатории.

– Ил, Миледи выходит замуж за американца, собирается уезжать, что мне делать?.. Он аспирант университета…

Ещё одно разбитое сердце, – невнимательно выслушивал сбивчивые жалобы Семёна Соснин.

потехи час

(на большой перемене)

Две факультетских красавицы курили; стояли на подоконнике, выпускали дым в форточку, а весельчак и дамский угодник Кешка, болтая с ними, ублажая жарким ласковым взглядом, вдруг шутки ради прикрыл створку, опустил шпингалет… две красавицы между стёклами, как в прозрачной консервной банке: зрелище!

По коридору шествовал Гуркин со священной флорентийской коробкой, крепко, как всегда, держал двумя руками. Коробку некуда было, обеспечив безопасность для стеклянных гармоний, поставить, чтобы вызволить затем беспомощно моргавших накрашенными ресницами пленниц, так и прошагал мимо к кабинету архитектуры…

Соснин шёл следом; забавно.

Тут и Кешка, насладившись всесилием рук своих, сжалился.

Галантно подал каждой пленнице руку, расцеловал.

поветрие

Многотрудные отмывки китайской тушью – иногда с тонированным кобальтом задним планом, умброй – передним – отмывки, закруглявшие колонны, ротонды, лепившие светотенью детали декора, канули вслед за пышными формами; победил лаконизм условной графики.

Неосновательные годы стремительного раскрепощения! Как точно выразила графическая манера призрачность надежд, поисков! – вторя главной догме эстетики, которую насаждал Бухмейстер, форма идеально отвечала бесплотности содержания.

Варьировалось сочетание двух-трёх цветов: серого с пастельно-жёлтым, он получался при разбелении охры и стронциановой, или – нежно-кофейного, точнее, молочно-кофейного, с сочною терракотой. И – минимум линий: тонких, тончайших, пучками скошенных в точку схода, иногда – перпендикулярных-параллельных краям планшета. А в тушевой сети контуров разнокалиберные, по-мондирановски сцепленные гуашевые прямоугольники фрагментарно выхватывали из линейных намёков стеновую панель, окно, рёбристый экран жалюзи. Спереди же, как в путевых произведениях Нешердяева, обычно красовалось нечто знакомое, со «знаком качества» – розоватая, в слизистых прожилках стенка из мрамора, взятая напрокат у барселонского мисовского павильона вместе с жеманно-грациозной бронзовой девушкой, или – грубоватая, со следами деревянной опалубки мощная по-корбюзиански бетонная опора, у которой возлежала на газоне продырявленная на манер Мура известково-белая женщина.

По контрасту с реалистической отмывкой новая графика прельщала невесомостью, таинственной зыбкостью, вольными трактовками изображения… гуашевые пятна, будто бы укрывисто-плотные, материальные, благодаря сноровистой игре тампонами из губок, махровых тряпок обретавшие даже осязаемую фактурность, своим условным, зависимым лишь от абстрактной композиции размещением на листе с дивной доверительностью разоблачали бесплотность замысла. Считалось, что штрихами, пятнами лишь обозначен образ и заодно – намёком – некий структурный скелет будущего сооружения, которому надлежало обрастать стеклянно-каменной плотью на последующих стадиях проектной конкретизации. А пока скелет сквозил воздушной призрачностью; вдобавок стволы с ветвями кружевной флоры, выплетенной из гибких нитевидных линий тончайшим чертёжным пёрышком, походили на торчавшие из прозрачной земли хребтовые рыбьи кости или остовы реликтовых папоротников.

Прочность, надёжность, тяжесть вкупе с силой притяжения отменялись, ценились узоры из пятен, линий, превращавшие лучшие проекты в прелестные графические абстракции на большом белом поле, жить которому, пока не запачкается – день, два…

осмысливая поветрие: можно ли наполнить пустоту содержанием?

Вскоре и зыбкая графическая мода увянет, но Соснин, много позже, почти двадцать лет спустя, когда возьмётся изображать на перспективе злокозненный башенный дом, которому не суждено будет выжить, ностальгируя и пародируя одновременно, вновь поиграет белёсо-жёлтыми, супрематическими – потрафит Гаккелю? – прямоугольничками, скосит вертикали по-Зметному в небесную точку схода, смягчит край облака затёком а‑ля-Бочарников, да ещё снизу посадит, как любил Гуркин, кусты с лиственными, увивавшими цоколь, побегами, а асимметрично, снизу же – прозрачную надпись… Меж контурных сигарообразных лимузинов и кружевных, в отличие от гуркинских кустов, безлистных деревьев будут толпиться, восторженно озирая башню, зеваки с широченными плечами и булавочными головками.

Пусто… пусто, бессодержательная ужимка – Соснин будет недоволен собой. А Влади – Владилен Тимофеевич Филозов – вообще не уловит ретроиронии, похвалит всерьёз, на стенку в кабинете над рабочим столом повесит.

Ещё позже, на посмертной выставке Бочарникова, Соснин, вспоминая и свои опыты, почувствует, каким напряжением может дышать пустота белого листа, робко тронутого сизым, растекающимся мазком…

проба пера

Пустота мелкая и глубокая?

Многоликая пустота?

Как это увидеть?

Условная графика сгодилась для картинок карточных домиков – плоских, коробчатых, пусть – кробчато-дырчатых. Когда же Соснин придумал яйцевидную сферу театра, да ещё догадался облицевать её зеркалом, неожиданно родился новый волнующий способ изображения.

Поначалу, однако, донимали Соснина другие заботы – функциональные элементы театра компрометировали идеальную форму, их было трудно устранить, как шила из зеркального мешка вылезали; возился с наклоном сферы-яйца, чтобы не высунулась, взломав скорлупу, сценическая коробка… зрительный зал получался с обратным уклоном…

И упирались в землю тонкие, но, увы, заметные, если присмотреться, стойки, поддерживавшие невесомую, будто бы пузырь, сферу; соблазнительную идею воздушной подушки пришлось отбросить – парящий зеркальный театр педагоги сочли бы окончательным надувательством. А ведь между стойками ещё никак не удавалось спрятать перекрестие эскалаторов, которые затягивали в нутро сферы ровные цепочки зрителей, на них, правда, падала тень. Да, функциональные элементы, технические детали мешали идеальной абстракции, хотя и помогали уяснить, что театр начинался не с вешалки, в том магическом и магнетическом театре роли режиссёра с актёрами и вовсе заведомо оказывались второстепенными, ибо главное зрелище поджидало снаружи – эскалаторы бесшумно несли зрителей к сиявшему огнями овальному вырезу в линзе, а выше, на её зашлифованных поверхностях, скользили, скользили подвешенные вниз головами двойники зрителей – подвижные сталактиты в мехах и драпах.

– Что скажете, Олег Иванович? – улыбался Нешердяев.

С одной стороны, Гуркин не мог забыть отмывку с облаками, самочинно выплывавшими из-под карниза палаццо Строцци, не мог забыть и простить идеологическую беспечность, из-за которой Соснин вляпался в «плакатное дело». С другой стороны, Двадцатый Съезд реабилитировал бездумные, безответственные рисуночки, фабрикацию дел осудил, своевременно и Сычина, пусть с почестями, похоронили… Гуркина терзали сомнения, он не находил слов, мял «беломорину», соря табаком, хотя острых углов на плане не обнаружил, всё-всё-всё закруглялось… сплошные эллипсы… да и облака, выплывавшие из арочных ренессансных окон, вполне теперь безобидны, если взглянуть на… Лицо Гуркина исказила мука, не иначе как Олег Иванович пытался в тот момент мысленно присобачить колонный портик к зеркальной сфере; из ноздрей у Гуркина торчали жёсткие волоски… он до умопомрачения жалел архитектуру, которая с лёгкой руки заносчивого мальчишки заменялась суетой ломаных отражений. И только на мгновение воспрянул, когда по радио объявили, что ракетчики сбили Пауэрса, захлопал в ладоши, сквозь кашель выдохнул: есть ещё порох в пороховницах.

– А вы, Роман Лазаревич?

Хранитель наследия витебских супрематистов шумно пыхтел, ибо и прямых углов, даже плоскостей и линий их пересечения не было… решительно не за что зацепиться… Не вытаскивая на сей раз из портфеля поучительного альбома, Гаккель обиженно занудил о насилии формализма над функцией, здравым смыслом; опасался пластического и визуального произвола.

Дослушивая Гаккелевские опасения, Виталий Валентинович – за ним оставалось последнее слово – покалывал голубым глазом раскашлявшегося Гуркина, которому только едкий горячий дым помог бы прочистить горло, затем, вроде бы растерянно, как дирижёр без оркестра, помахивал цанговым карандашом, резюмировал четвёрку с минусом, призванную утихомирить минусом праведный гнев коллег, но поощрить фантазию и поиск положительным баллом; столь радикальную идею не грех бы оценить пятёркой с плюсом или же единицей, но Нешердяев дипломатично искал золотую середину искал и, как всегда, нашёл.

– Время нас рассудит, Илюша, хотя мнится, не туда вас повело в новаторском ослеплении. За свой век я всякого повидал на свете и не верю, что архитектура примется изничтожать самое себя, отринув вещную форму; миссия зодчего – образное покорение тяжести, а не дематериализация…

Но Соснин возгордился переполохом на кафедре. Ещё бы не переполошиться – одним махом избавился от стен, окон, крыш.

Упоение! – идеи роились, рвались на лист. Искус, восторг, страх, беспомощность, как во сне… рука вела, бедная мысль запаздывала, упираясь в тупики, вдруг взлетала, неслась по следу изображения.

Театр был окружён чудесным парком.

Кряжистые дубы на лужайках, аллеи лип, ивы, всплакнувшие над гладью прудов.

В нижней половине зеркальной сферы, вылепленной блеском и полутенями, покачивались травинки, вились тропинки, стволы ломались кривым зеркалом: суперёмкий иероглиф мира шифровал в неугомонных колыханиях отражённой природы все его тайны. По белым полям листа гулял ветер – на зеркальной сфере гнулись деревья, закипали кроны… вздрогнул куст, стайка листьев слетела с ветки… заодно привиделись дрожавшие колонны, разорванные фронтоны и арки мостов, которые сталкивались в опрокинутом небе, сжатом гранитными берегами Мойки.

Задерживая дыхание, облизывая пересохшие губы, Соснин управлял пером – тонко-тонко, еле заметно, но с творящей неумолимостью наносил швы между сферическими листами зеркала – грезил напылением амальгамы, потом осенило спародировать волосяными швами рустовку.

– Сколько сил, времени тратите вы, Илюша, на осмеяние традиции тектоничной формы, – скорбно вздыхал ещё на промежуточных консультациях Нешердяев.

Гуркин долго не мог откашляться… когда откашлялся, прислушался к аккордам Ван Клиберна, подпел хрипло: вся-я из лунно-о-ого серебра…

Гаккель устало тихо пыхтел; вулкан остывал.

А Соснин знай себе изощрялся, сочетая зыбкость, расплывчатость с внезапной контурной и штриховой резкостью, о, в изобразительных тонкостях таился неожиданный ресурс образности. Мир – театр, конечно, но мир – это ещё и земной шар в сети параллелей, меридианов, мир это… сколько смыслов несло одно слово! И в прорисовке деталей, на которой настаивал Нешердяев, трепетала земная реальность, её метаморфозы схватывались выпуклым, улавливавшим вибрации космоса, зеркалом – поглощавшим и отражавшим глазом: добрым, любопытным, беспощадным, издевательским, отчуждённым.

Под пером рождалось что-то пугающее.

Бочарников уподоблял художника оптическому устройству, ловившему и фильтровавшему тайный свет, но Соснин-то очутился в двойственном состоянии, он улавливал, фильтровал… и смотрел сквозь магический кристалл, как, собственно, подобало смотреть на мир согласно художественным приличиям, при этом – оказывалось! – формовал сам кристалл, его свойства, вбирающие и искажающие.

И что получалось?

Глазное яблоко дьявола?

Овевал ужас неимоверного и почти что независимого от проектного посыла расширерения смыслов. Падало сердце, знобило от смелости, вырвавшейся из-под контроля; упивался игрой отражений, а, получалось, наводил на мир порчу?

Захлёстываемый восторгом-ужасом, чувствовал даже, что вовсе не выкрикивал формально-новое слово, не прозревал-провозглашал новый эстетически-рискованный стиль – вмешивался в жизнь, творил инструментами искусства тайную расправу над ней.

Недаром испытали шок и отъявленные факультетские «леваки» – изумлённые, обступили подрамники и бледного Соснина; возбудились, галдели, обычно неугомонно-шумный, горячий Кешка онемел и оцепенел, как загипнотизированный.

В голове у Соснина клубился туман; в ушах звенело, едва различал далёкие-далёкие недоуменные голоса.

Заявился Гена Алексеев; окончил институт, но молва нашла.

Влетел в центр экспозиции Шанский; обежал подрамники заискрившим взором.

Протиснулся озадаченный Файервассер; спешил, синий халат не снял.

Вернулся из своего кабинета Нешердяев, с загадочной улыбочкой врезался в толчею студентов и каллиграфически-чётко вывел под жирной четвёркой с минусом короткое и ясное, то самое, что и на памятной отмывке, заключённое в скобки слово «фонд». Объяснил: привлекла многоликая образность, несомненно, спорной, но яркой, оригинальной вещи, и потому, посоветовавшись на кафедре… раздались одобрительные возгласы, Кешка, очнувшись, зааплодировал.

В дверь заглянул Сухинов, в руке нелепо болтался чайник – сделал крюк, обогнув рисовальный класс, не понимал куда толпа валит… Увидев Нешердяева, Игнат Константинович успокоился, топтался, прислушиваясь.

Тут и Зметный вошёл, спотыкаясь на каждом шажке ортопедическими ботинками, молча застыл перед подрамниками; думал.

Учинит ли проверку волшебным зеркальцем?

Нет, зеркальца не достал… медленно двинулся вдоль экспозиции, глазки впивались в хитро скомпанованные чертежи, картинки.

Чего ещё желать? Полный сбор!

А потом, пока праздновали громкий успех Соснина в чебуречной, сенсацию кто-то изрезал бритвой, склеивать было бы бесполезно… Вот так «фонд»! И впрямь дьявольщина сквозила в неосмотрительном открытии – глаз ли, сглаз вызвали вместе с восторгами подсознательную звериную зависть, ярость… но говорили о вандализме, вспоминали психа, изрезавшего полотно Репина.

Расследование ничего не дало.

Лаборантка Зиночка, которой Нешердяев поручил внести яркую оригинальную вещь в реестр фонда, на уже опустевшей выставке, где намеревалась пересчитать подрамники, застала, правда, у искромсанной сенсации курсанта факультета приморской фортификакации, однако тот, пусть и смутившись, объяснил, что шёл в фундаментальную библиотеку и заблудился на чужом факультете.

Изрезали и сам проект, и серию иллюстративных пейзажиков, искажённых зеркалом, словно самим кривым зеркалом и написанных…

Как на такое поднялась рука с бритвой?

Разворошившись, затихала листва.

Коробились, беспомощно превращались в карликовые деревца липы, меж ними текла алая аллейка заката, подальше липы вновь разрастались, и… сплющивались, сбивались в чёрное силуэтное пятно, блуждавшее, слепившее отблесками. И грозно красил сферу закат, её заливала кровь. И – сразу, рыдышком – сфера блекла, бледнела и тускнела, чтобы с рассветом лихорадочно разрумяниться – серия написанных по-мокрому, на брусничной воде, картинок посвящалась свето-цветовым капризам зеркального ока; в кульминации – динамичная, контрастная, со вспышками в ночи – пульсировала иллюминация… цепочки огней пересекались, расходились, как обрамления взлётно-посадочных полос марсианского космодрома. Но венчавший серию лист убеждал в том, что театр завис над омытой атмосферой землёй: по верхней половине сферы плыли, соскальзывая к горизонту и запутываясь в ветвях, пухлые облака; солнечное утро, роса на траве.

И – вокруг эллипсовидных ландшафтов – ничего.

Совсем ничего! – белая пустыня бумаги. Мир угас, лишь в зеркальной чечевице зарождалась и разгоралась жизнь?

В том-то и фокус – реального мира не стало, унёс ветер. Остался – как воспоминание – след в пустоте; мир, отменённый, отринутый, как несовершенный оригинал, заместила серия копий – деформированные отражения сферической амальгамы. В самом деле, кому нужен разросшийся окрест идеального глаза-зеркала ничем не примечательный, грубо материальный парк, где холодно, ветрено?

– Это интересно, – тихонечко молвил Зметный, тронув Соснина за локоть; неприятно запахло старостью… в чём душа держалась? Выцветшие глазки попыхивали, словно бесконечно-далёкие звёзды, красными огоньками.

– Что «это», чем интересно, Евсей Захарович? – прошептал Соснин, вдруг потерявший голос.

– Это – магический кристалл в действии, вы застигли врасплох миг творения, понимаете? – у Соснина запрыгало сердце, – вам также удалось смоделировать образ антимира, его динамическую объёмность… вы не только заглянули туда, где поток времени волен поменять направление, но и выглянули оттуда: наш мир, поменявшись местами с антимиром, будто б стал для вас внешним… знакомое, близкое предстало потусторонним, – на висках Зметного светился, еле шевелясь, пух.

– Я не думал, что проник, не мог подумать… и не чувствовал, что время там потекло иначе, по-своему… там, в антимире… – сердце не унималось: заглянул туда, выглянул – от туда?

Зметный кивнул.

– Но как иначе, как по-своему, Евсей Захарович?

– Как в творчестве и в памяти, не линейно, – прошептал Зметный и виновато втянул головку в плечи, улыбнулся.

– А в жизни – только линейно?

– Нет, не только линейно, – Зметный испытующе посмотрел на Соснина, как если бы окончательно оценивал зрелость прикоснувшегося к заветной тайне ученика, способность его проникнуть в глубину поэтического обобщения-объяснения, которым он, учитель, захотел-таки поделиться; решившись, с усилием пропел надтреснутым голоском. – И чем зеркальней отражает кристалл искусства лик земной, тем явственней нас поражает в нём жизнь иная, свет иной, – приблизилось жёлтое высохшее лицо, – однако жизненные аномалии времени вне творчества и памяти, что невидимки… С застывшей на бесцветных губах улыбкой коснулся сухой трясущейся кистью белого бумажного поля. – Хотя это – познавательно-методическая сторона дела, а творческая – таит опасный соблазн. Зеркало всеядно, вбирает скопом образы мира и… и учтите… непременно учтите…

Навис Сухинов, прислушивался.

Зметный – от греха подальше? – медленно побрёл, спотыкаясь, к двери.

– Я действительно не думал об этом, – повторил, словно оправдывался, Соснин, когда в его плечо ткнулся Шанский.

– Так бывает, бывает, Ил, ты совершил открытие, о котором не помышлял, – Шанского, будущего искусствоведа, спешно явившегося из Академии Художеств на зов чего-то досель невиданного, было не унять. – Ты зримо доказал, что глаз, взгляд – не инструменты видения, но самоё видение. Это больше, чем хлёсткая идея, это мировоззренческий проект, проект-открытие, проект-событие… – столь возвышенно Шанский отзывался раньше разве что о теориях самого Зметного.

Шанского понесло.

– Искусство, воплощая фантазии художника, деформирует мир. Твоё сферическое, кривое зеркало-глаз порождает сонмы деформаций, не зря, наверное, ты изображал свой театр как заключённый в объёмный эллипс, всякий раз иначе искорёженный парк. Об этом хотя бы думал?

– Не думал, ощущал интуитивно… ты слышал? Чьи строки читал он, про зеркальный кристалл и иную жизнь? Мои смутные ощущения он свёл в чеканную формулу.

– Узнаем, чьё стихотворение читал, прочешем каталоги библиотек, узнаем!

– Ил, ты сам-то готов жить в отражённом мире? – насмешник-Художник; прожог насквозь, – готов отказаться от…

– Готов-не-готов, придётся! – ответил за Соснина, захохотав, Шанский и сурово, угрожающе повторил, – всем придётся.

– И как бы ты назвал…

– Мировоззренческий, провидческий проект я бы назвал «Мнимостями Архитектуры», Ил бросил вызов грубым, привычно признаваемым подлинными материям… – захлёбывался наш толкователь – «Мнимости архитектуры» посрамили реальность, убрали с глаз долой за ненадобностью, уподобили пустоте.

И ещё что-то, ещё.

– Сиятельная твоя эфемерия, Ил, крадёт мир проворнее, чем бык Европу, – знай себе нахваливал и осыпал загадками – при чём тут бык с Европой? – заболевший в тот год мифологией Шанский…

– Крадёт благодаря условному графическому приёму, – хмыкнул Гена, он скептически выслушивал гимны Шанского. – Белое поле вокруг отражательной сферы – это ведь изобразительный произвол, неожиданно-эффектный, по-своему остроумный, но произвол… и не уютно, из белой пустоты пугающим холодком дохнуло…

– Искусство и есть произвол – образный произвол, образная экзекуция над реальностью, и – вызов, перчатка, если угодно, перчатка, брошенная всем иллюзиям жизни…

– Объясни-ка… – наседал Файервассер.

– Но здесь-то, здесь, надеюсь, Ил не обидится – произвол, основанный на подмене, как новое платье короля… ничего нет, а наворочено…

– Ты в роли мальчика? Закричал…

– Не закричал, лишь допустил…

– И не заметил главного! Образной открытости, порыва к изменчивости… отражения меняются по цвету, глубине деформаций, – Шанский перевёл дух, сглотнул слюну, – встречи неокрепшего образа с реальностью выливаются в цепь контроверз, – осваивал новое словечко? – сфера, меняя обличья, пульсирует на наших глазах, привычную иллюзию дописывает, но уже никак не может и не сможет окончательно дописать реальность… та самая реальность, которую здесь парадоксально представляет белое поле; оно, опустошённое отражениями, охватывает мёртвой белизной живой и жадный до подробностей мира объёмный глаз; отринутая реальность – суть обрамление разнузданной и бесконечной, поглощаемой и испускаемой глазом изобразительности.

– Илья, ты по-шулерски подменил задание, что с того, что вычерчены все планы? О театре-то никто не заикается, какая там акустика, продумана ли трансформация сцены, зала? Театр-организм забыт, мы ослеплены внешним блеском… – выводя на чистую воду, развивал до обвинений Генины сомнения Файервассер.

– Семён, как побочные эффекты? Они неожиданно оказываются значительнее, чем… Вот блеск и затмил…

Не продумал трансформацию сцены? Смешно! Соснин не решал заземлённых задач – управлял пульсацией мироздания.

– Умерщвляющая пульсация, бр-р-р, – артистично содрогнулся чувствительный Кешка, он внимательно слушал спорщиков.

А Художник ввновь прожог взглядом, на сей раз серьёзным. – Ил, помнишь фильм о фанатике-живописце? После кино шли по Неве, был ледоход, я что-то плёл про портреты ли, автопортреты, подобные зеркалам, отражающим невидимые черты… – Соснин вспоминал, да, шли, болтая, по Неве со скоростью ледохода, теребили изобразительные секреты невидимого, потом тащили по институтским коридорам и лестницам улику-камень… – так вот, Ил, твоя зеркалистая штуковина…

на пике

Немыслимая свобода наваливалась на Соснина – спасибо, конечно, Зметному, раскрыл глаза на то, что вслепую делалось, но что ещё он, отформовавший магический кристалл, должен был учесть, что? Соснин заносился в самоуверености – всё-всё учтёт, не побоится и впредь будоражить инертный мир художественными открытиями.

Свобода наваливалась, вдохновляла… И он самозабвенно пил – как пышно выразился тамада-Шанский – из кубка успеха. Пил «Старку» в дымной чебуречной, куда завалились, чтобы доспорить, шептал-повторял про себя, чтобы не забыть: и чем зеркальней отражает кристалл искусства лик земной… В разгар споров – никак не рождалась истина – вспыхнул скандал. Кешка, почуяв, что умники запутываются в сказочно удлинявшихся языках, потерял интерес к истине, принялся шлёпать смазливых официанток по попкам, задирать переднички, силком усаживать себе на колени; пожилая жаба-буфетчица кинулась вызывать милицию. Одуревшего от «Старки» и туманных фантазий Соснина ничуть не пугал привод в участок – манили новые горизонты, свет иной. В глазах рябило, а взгляд тянулся туда, за границы видимого; как тут заметить, что и в жизни менялось многое?

не ждали

Телефонный звонок поверг в замешательство мать, едва взяла трубку. Разве такое возможно? – переспрашивала затем Раису Исааковну, – столько лет прошло, была уверена, что его давно нет в живых.

встреча с легендой

Дядя появился в габардиновом макинтоше с подложенными плечами, начищенных до блеска ботинках, накрытых зачем-то допотопными гетрами с кнопочными застёжками. На голове ловко, чуть набекрень, сидела серая фетровая шляпа с кокетливо отогнутыми под репсовой лентой полями. Едва поздоровавшись, Соснин превратил вполне заурядную шляпу в тирольскую, вставил за ленту пёрышко; затем примерил дяде цилиндр, котелок, канотье, панамку… остановился на картузе жокея, вложил в холёную ручку хлыстик для укрощения резвой лошадки и, пока с восклицаниями, поцелуями толкались в прихожей, вешали макинтош, придумывал другие забавы с переодеваниями, а дядя тем временем явно разочарованно посматривал на племянника из-под тяжёлых век – сутулый, тощий, с узким лицом, в короткой курточке с поломанной молнией; вряд ли такому стоило передавать эстафету.

Когда Илья Маркович снял шляпу, обнажилась розовая нитка пробора меж редкими тёмными, с проседью, волосами, тщательно прикреплёнными к черепу. У дяди были линялые глаза с мешками, щёки в рытвинах, нездоровые, испещрённые лиловыми прожилками припухлости на скулах и сухие бескровные губы.

Лицо – малоподвижное, почти маска.

И все жесты дяди были какими-то экономными, словно вынужденными: вошёл в комнату, протянул руку направо, налево, мать на мгновение опять обнял за плечи, поцеловал в лоб, сел.

за торжественным обедом

Контакт со вновь обретённым родственником не налаживался.

Холодок пробегал, слов не хватало.

Мать смущённо переводила взгляд с сына на дядю, с дяди на сына, которого тот видел впервые… Что же её так смущало? Казалось, рассталась с Ильёй Марковичем на десятилетия после какой-то малоприятной истории, теперь, встретившись, оба невольно к той истории возвращались, вернувшись – отводили глаза.

Они стояли у рояля, что-то вспоминали, Соснин, злясь, уставился на них из дальнего угла комнаты; не покидало ощущение фальши.

И доморощенные акыны, воспеватели дядиной авантюрной молодости, уж точно не сопутствовали давним забавам – престарелые остряки Яша и Миша, привыкшие с расзвязностью эстрадных куплетистов дуэтом вести застолье под благодарный хохот, воды в золотозубые рты набрали, если осмеливались промямлить что-то, пока расставляли стулья, рассаживались, то затем виновато озирались по сторонам.

Натянутость, смущение витали и над большущим овальным столом, который сверкал хрусталём, серебряными приборами; достали из буфета-горки долгие годы хранившийся взаперти, как в музейном запаснике, старинный, Кузнецовского фарфора, сервиз с массивными, с расплывчатой зелёновато-голубой окантовкой тарелками… селёдочницей в виде вогнутой, хвостатой, с рельефной чешуёй, рыбины.

После первого тоста за гостя, за долгожданную встречу…

Поднимая бокалы, дядя и Соснин всё же глянули друга на друга.

Во взгляде племянника, названного его именем, избравшего пусть не без родительского нажима его профессию, дядя лишь уловил праздное любопытство, поспешно, впрочем, упрятанное за напускную независимость юности, и потому, наверное, в разговоре с ним, тем более, что разговор шёл на людях, за изобильным столом, ограничился несколькими приличествовавшими случаю репликами – архитектура скорее призвание, чем профессия и т. д.

Ни согласия, ни возражения.

Соснин что-то жевал, опустил глаза.

Едва Илья Маркович открыл рот, чтобы распросить о факультетских преподавателях, которых, возможно, знал, ему передали тарелку с паштетом… и потом отвлекали, перебивали…

Соснину пришёл на ум невиннейший из вопросов – ему готовальня досталась новенькой, почему до ареста дядя не пускал её в дело? И ещё всплыл вопросик, вполне естественный – сохранились ли итальянские записки? Увы, слова застревали в горле. Не распросить ли Илью Марковича, приличия ради, о причине его ареста, сути обвинений? Промолчал, боялся неловкости.

Зато Яша вдруг осмелел. – Рассудите нас с Илюшкою, Илья Маркович, Илюшка уверен, что архитектура – искусство, а я думаю, что к технике она куда ближе, всё расчёты определяют, материаловедение.

– Если волнует, значит, искусство, – задумчиво смотрел на Соснина дядя, – пожалуй, это самое трудное из искусств, в камне так трудно высказаться.

– В искусстве страсти должны кипеть… поэту или художнику надобно быть готовыми за своё искусство жизнь отдать, сколько поэтов, художников от творческих неудач, как от неудачной любви, повесились, застрелились, – Яша, грустно качнув головой, с сочувствием глянул на Соснина, совершенно, по его мнению, не способного пустить себе в висок пулю, – зодчему, как и нам, скучным машинным конструкторам, не чертежам же на слепых синьках приносить жертву.

– Кипели, кипели страсти, и кипеть будут, только внутри, – всё ещё задумчиво глядел дядя, – был даже зодчий, правда, давно, до появления чертежей на синьках, который себе перерезал горло.

Кто он, кто? И когда, где… – Соснин не успел спросить, мать поднесла Илье Марковичу блюдо с дивными пирожками, начинёнными молотым мясом и рубленными крутыми яйцами, желтовато-румяными и блестящими, словно отлакированными; перед тем, как противень поставить в духовку, – выдавала секрет лакировки мать, – каждый пирожок специальной кисточкой смазывается топлёным маслом…

И, не желая отдавать инициативу, без устали взбивала из пустоты непринуждённую атмосферу, одну неловкость дополняла другой.

– У нас в Крыму перед войной собиралась замечательная компания – медицинская профессура, писатели, музыканты…

Гордо перечисляла имена знаменитостей, ужинавших и веселившихся на террасе; как раз в те годы дядя… Соснин сгорал от стыда.

Искусственно оживляясь, ссылаясь на непререкаемый рыбный авторитет соседки Раисы Исааковны – нарядная, в белой блузке, она сидела рядом с Сосниным, пялилась на дядю, заведённо кивала – мать повелела попробовать сельдь с молокой из Елисеевского, вздохнула:

– Покойный папочка обожал дунайскую, с душком, но где теперь…

– Теперь только душок остался, – нашёлся некстати Яша.

И в повисшей над столом тишине Раиса Исааковна тоже вздохнула, присвистнув перепудренным носом – проводили из родного цеха на заслуженный отдых, но по-прежнему убивалась из-за сужения ассортимента рыбной продукции; обращаясь к Илье Марковичу, пожаловалась, что от добавления горчичного масла в шпроты и то отказались, на качество плюют, план гонят.

– Маргарита Эммануиловна, поспевает! – приоткрыла дверь Дуся, ей поручили следить за уткой в духовке; Дуся рассмотрела главного гостя, улыбнулась беззубым ртом… увяла, расплылась…

– Дармовыми конфетами зубы сгубила, смолоду сладкое от пуза ела и на тебе, как старуха, – зашептала Раиса Исааковна, – зато Асенька расцвела, замуж вышла, убивалась после трагедии, убивалась по Виктору Всеволодовичу, но вышла, и удачно, за слесаря-инструментальщика, непьющего…

Соснин оглядел комнату, в которой давненько не был. При раздвинутом столе, гостях, комната показалась ему просторнее… светлые, только-только переклеенные обои? Ага! – огромный многоуважаемый оранжевый абажур заменили лапидарной люстрой с хилыми латунными рожками.

Подготовились!

И с рояля сняли накидку – полировка сияла.

– Конечно, не так вкусно, как в «Европейской»…

– Я кухню «Европейской» не очень-то и ценил, возможно, сейчас там…

– И на «Крыше» кухня была плохой?

– «Крышу» терпеть не мог…

– А какие рестораны…

– На Островах в двух-трёх местах сносно кормили, потом в «Астории»…

Мать тем временем подкладывала в дядину тарелку форшмак, рыхловатый ломоть фаршированного леща, подкрашенный свёклой хрен; дожидалось дядиного приговора кисло-сладкое мясо в густой подливе.

А отец заделался виночерпием: отведайте-ка, Илья Маркович, «Цинандали»… или лучше «Твиши»?.. – и тянулся через стол, дядя с вежливым восхищением читал этикетки, вспоминал осеннюю красочность Алазани, кахетинские возлияния и подносил бокал к бесчувственно-застылым губам, но отец уже по-ухарски выдёргивал новую пробку, чтобы попотчевать терпко-дессертным нектаром редкостного букета, натужно шутил про любимое вино тирана, как-никак виновника и дядиных бед, плёл что-то вовсе несусветное, неуклюжее, пока не переусердствовал – опрокинул бутылку, зачем-то причмокивая, промокал салфетками расползшуюся по скатерти кроваво-красную лужу.

– Мы и не знали куда Илюшу направить, не музыкальный… пожарным хотел быть, больше никем, потом хомячка выхаживал, часами просиживал у клетки, кормил, надеялись, животных полюбит, биологией, зоологией увлечётся – повествовала мать, размещая в центре стола набитую черносливом, обложенную мочёной антоновкой утку, – когда погиб хомячок, хотели соврать, что в лес убежал, боялись травмировать… Вам ножку? Крылышко? И нелюдимый был, бука, от гостей под стол залезал, когда начал рисовать, увлёкся, руку, как назло руку на катке сломал… И знаете, Илья Маркович, ваша готовальня цела, все годы прятала, чтобы не растащил, не сломал… он её и не видел, иначе бы рожки да ножки остались, только сейчас…

– Ну, сейчас-то сам бог пользоваться велел, – щедро заулыбался дядя. Самое время спросить про зодчего, который себе перерезал горло, – подумал Соснин, но…

– Не до черчения ему, кто, кто рано так женится?

– Случается всякое, – примирительно сказал Илья Маркович, повернулся к Соснину, – где твоя жена, от нас прячешь?

Жена-сатана, муж объелся груш.

– У неё практика на химкомбинате, под Горьким, – ответила, поджав губы, мать, и Соснин почувствовал, что отсутствие Нелли мать с отцом более чем устраивало, подчёркивало, что здесь – свои, а она чужая.

Беседа за столом велась в жанре семейной хроники – кто, когда, где родился, умер, зиявшие в хронике пустоты, объяснимые, как историческими передрягами, так и трениями внутри семьи, мать заполняла вздохами и, словно обращаясь к праотцам рода, вопрошала – в кого Илюша такой чёрствый, эгоистичный? При этом мать тщательно выбирала соус, под каким следовало подать дяде очередную главу хроники, успевала громко пересказывать её с сокращениями для глухой, как пень, тётки Фиры, которую извлекли из её замкнутого сонливого быта исключительно для полноты семейного круга.

Когда разрезался присыпанный раскрошенным шоколадом торт, и без того тягостная атмосфера сгустилась невыносимо.

Ловко орудуя ножом и специальной лопаточкой из мельхиора, мать сожалела о плохом питании в тех холодных удалённых краях, где несправедливо томился дядя, о муках отлучения от любимого дела, муках, которые ему, такому талантливому, выпали по злой воле, но кто тогда мог знать, что нас ждёт, – всплеснула она руками, – кто мог знать?

Дядя усмехнулся – когда-то, до первой мировой, у него был друг, даже не друг, так, приятель, спутник в итальянской поездке, и тот видел тогда всё, что будет, видел истоки злой воли, аресты и лагеря… Дядя признал, что сам, непростительно наивный, не верил в мрачные пророчества спутника.

Но тут Яша сослался на покойного дядю Гришу, до Великой Отечественной, на которой его убили, этой злой воле формально, пусть и всего-то в отделе снабжения НКВД, служившего; Яша, словно поборник эталонной точности, объективности, заметил, что несправедливости были, конечно же, вопиющими, но Гриша уверял, что на питание врагов народа средства выделялись немалые, ну а Миша, Яшин партнёр по хохмам, пытаясь покинуть-таки мрачное годы, уж вовсе невпопад выпалил: слыхали, Илья Маркович? – в «Ласточкином гнезде» открыли ресторан с чешским пивом для интуристов.

Чтобы отвлечь от неприятных тем, развлечь, мать протиснулась к телевизору – в нервных серо-чёрных мельканиях, под бодрое советское попурри, нисходил по стеклянным ступеням сладкий юный бог в белом костюме. – Как удачно, Эмиль!

– Риточка, кто сей небожитель? – натянуто полюбопытствовал дядя.

– Эмиль такой музыкальный! Затмевает уже Аркашу.

– Какого ещё Аркашу?

– Погодина! Ему Цфасман аккомпанировал, был чудесный ансамбль.

Эмиль запел про утомлённое солнце, а Соснин глянул на отрешённое дядино лицо; да, между ними, слепым карающим мечом не задетыми – отца лишь больно оцарапало «врачебное дело» – и Ильёй Марковичем, пусть тоже чудом не погибшим, но нахлебавшимся сполна под занесённым мечом баланды, пролегла неодолимая пропасть – разные опыты, судьбы.

Надо полагать, это же, только куда отчётливее, ощущал дядя.

Он, если и не тешился надеждой на духовную близость, наверное, представлял себе эту встречу хотя бы тёплой.

А что бывает горше несовпадения наших представлений с реальностью?

время ускорялось, Соснина

(чёрствого и эгоистичного)

нёс поток дней,

обтекавший престарелого родственника

Тот первый и пышно обставленный совместный обед оказался последним. Соснин и не помнил, почему так получилось, что больше на Большой Московской они с дядею не встречались, по горло было своих забот: неурядицы с Нелли, уничтожение безвестным вандалом зеркального театра… лишь слышал краем уха, что дядя долго добивался прописки, жил у кого-то, где-то на птичьих правах, Соснины-то приютить его не могли, самим тесно. – Ай-я-яй, столько горя вынести и опять мыкаться на старости лет, – качала головой мать и поджимала губы, – позор, позаботиться о лагернике-старике некому, кроме двух балетных подружек молодости, – с презрительным нажимом повторяла «балетных подружек». Но всё кое-как уладилось, дяде дали освобождённую кем-то комнатёнку, конечно, в коммуналке, зато в центре, с видом на какую-то колоннаду, нашлись и кроме «балетных подружек» какие-то старинные дядины друзья, помогли обставить комнатёнку мебельной рухлядью – завезли диван, шкафчик, книжные полки, кто-то, выяснилось, сберёг даже от блокадной растопки старинное дядино бюро-конторку красного дерева со специальным отсеком для чертежей, когда-то, по случаю окончания Института Гражданских Инженеров, подаренное ему отцом. Дядя, похоже, воспрянул – на удивление беззатным уезжал в Москву выправить какую-то бюрократическую бумажку, с кем-то увидеться, вернувшись, хотел начать жизнь заново, но от воздуха ли свободы, хлопот с документами перед реабилитацией слёг; поговаривали, что дядя почувствовал себя плохо в Москве, якобы разволновался от встречи со старым кавказским другом, да ещё, слышал краем уха Соснин, подкосила, догнав в Москве, весть о внезапной смерти Вертинского, с которым он с давних-давних пор… а уж по возвращении в Ленинград стенокардия накатывала приступ за приступом. – Это наследственность, у Марка Львовича было больное сердце, – вздыхала мать. Соснин, конечно, собирался заскочить к дяде, проведать, где там! – переживал скандальный успех зеркального театра, славу, её продолжали раздувать россказни об изрезанных бритвой подрамниках… и – зачёты, экзамены, у Нелли после производственной практики обострилась астма, – не успел; забыл даже в суете, что хотел распросить о зодчем, перерезавшем себе горло… что же до дяди, то он скончался, похоже, ничуть не задетый тем, что племянник не нашёл времени посидеть у его постели.

торопливо-сбивчивое (без отложенных деталей, нюансов) послесловие к двум смертям, последовавшим одна за другой

Такова жизнь, человек умирает водиночку, – утешился было Соснин случайно услышанной от Шанского безжалостной философской мудростью.

Но уже на похоронах Соснин почувствовал, что и проводы дяди в Москву, прощание с ним, таким беззаботным, на перроне Московского вокзала уже воспринималось после его смерти иначе… что он напоследок хотел сказать провожавшим, когда стоял за уплывавшим освещённым окном вагона? Что так теребило теперь, саднило? И похороны оставили какой-то едкий осадок. Невмоготу! Словно в чём-то виноват и вину никогда уже не искупит, и связан теперь с чем-то щемяще-важным, к чему и подступаться-то боязно, да и бесполезно – ощущал, почти что знал, что душевная смута заведомо сильней разума, ибо не хватало каких-то фактов, каких-то звеньев, без них беспомощной была логика. Открывал готовальню и – … отгонял противные мысли, не хотел вспоминать те дни… но вспоминал со всеми их навязчивыми неожиданностями; когда выносили гроб, наткнулся на Зметного – его, ветхого и невесомого, убитого горем, подхватили под мышки, старика не держали ноги. Глазки загорелись, как тогда, у подрамников – узнал Соснина… но на кладбище Зметного не привезли… Соснин увидел там «балетных подружек»; правда, лица их скрывали вуали…

Потом дядино наследство свалилось на голову – случайные книги, квитанция в магазин подписных изданий и то самое дурацкое бюро красного дерева, которое было бы стыдно, да и рука не поднялась бы, выбросить на помойку – в моду входила секционная мебель, а Соснин, чертыхаясь, грузил и перевозил мемориальную рухлядь, загромождал комнату…

Перевёз бюро, примчался в институт на экзамен, в гардеробе – листок с извещением о кончине Зметного, даже без фотографии; неделя минула после похорон дяди и…

И там же, в сутолоке узкого подвального гардероба, приблизились вновь, почти вплотную, как и тогда, у подрамников зеркального театра, жёлтые пергаментные щёки, лоб, красные огоньки в блеклых выпуклых глазках. Жаль, не договорил тогда, не сообщил чего-то, возможно, главного, не успел.

для сведения

(приближался дипломный проект)

К последнему курсу Соснин увлёкся комбинаторикой объёмных жилых ячеек, соблазнился захватом больших пространств… ячеистые структуры причудливо расползались, словно природные образования.

Потеплел взгляд Гаккеля – супрематист поощрял компоновку модулей, вот если бы ещё без скосов и закруглений, исключительно под прямым углом… если бы без досадной барочности… Гуркин же, как и прежде, поджимал обидчиво губы, нервно мял папиросы – композиции походили на горные кряжи, грозди каких-то плодов; несомненно, это была образность пространственной абстракции, а не тектоничного здания.

институт позади или опять бал, опять после бала

(время, ускоряясь, обновляло мелодию)

После защиты дипломов был выпускной бал с банкетом – водкой, закусками, напутственными тостами Нешердяева под тёмным дубовым потолком, под люстрами из ветвистой бронзы… здесь же в ресторане закатили капустник, который – по старой памяти – пригласили придумать и срежиссировать Шанского. Он удачно разбил на эпизоды сквозной сюжет капустника – взятие расхлябанными безоружными юнцами могучей цитадели, в которой хранились синтетические тайны искусств и наук, то бишь архитектуры – ловко вставлял вокально-танцевальные номера между тостами; Толька был и главным актёром – в свёрнутом из ватмана, выкрашенном тушью цилиндре, с подведёнными углём усиками и бумажной хризантемой в петлице – плясал вприсядку перед Зиночкой, изображавшей неприступную башню, распевал забавные, собственного сочинения куплеты: какой объём, какой проём…

И были настоящие танцы на узорчатом, гладком и блестящем, как тёплый лёд, паркете Белого зала с его позолоченными завитками на стенах и красно-голубой плафонной росписью, размноженной фигурными зеркалами. В эркере-фонаре, точно в оркестровой раковине, наяривали джазисты в бордовых пиджаках, но в Белом зале музыка уже не оглушала, а возбуждала – даже фанатичные пуристы, изнывая от духоты, счастливо веселились в зале-рококо, созданном для веселья и счастья, ибо нельзя быть счастливым и веселым внутри голой идеи. Как неутомимо и легко танцевал Художник! Вальсы, вальсы-бостоны, танго с фокстротами; сменяемые красавицы с сияющими глазами шуршали нижними юбками, он, радостно повинуясь музыке, и плавно танцевал, и ритмично.

Под утро слово снова взял Нешердяев, снова долго и выспренно, с бокалом в руке напутствовал. Запомнилась фраза: перед вами – целая жизнь, но сейчас вы шагнёте в белую ночь, такой больше не будет…

И шумной ватагой, пестревшей юными дипломированными дамами в затянутых на талиях, пышных на бёдрах, точно с кринолинами, ярких набивных платьях, высыпали на сонную улицу.

Дымчатая муть рассеивалась, птицы пробуждались в бесцветных липах… маняще светилась пустынная площадь.

Золотая слеза уже стекала по куполу, чтобы затопить город.

начало прекрасной эпохи (признаки)

Свобода?

Её непрочные этикетки?

Над белыми слониками, которые всё ещё брели по комодам, повисли фотопортреты Хемингуэя.

В метро зачитывались Ремарком.

Все кому не лень сочиняли и декламировали стихи.

Гремел джаз-клуб «Квадрат».

Красавицы кидали взоры, благоволили. И сколько их, щедрых, горячих, сколько?! – терпкие запахи, тугие груди, свальные вздохи и мольбы, бессонно-невыносимые, неразмыкаемые объятия, ненасытные поцелуи.

В головы бодряще ударяли фантастические алкогольные смеси. Из открытых окон пел Окуджава.

ещё одна особенность прекрасной эпохи

Хронически пустые карманы, скупые строчки меню.

А расточительная память пирует!

пристанища прекрасной эпохи

Газетный киоск на углу, у входа в «Восточный», и впритык к киоску – будка ассирийца Герата, он мог сообщить, кто вошёл, кто вышел, с кем… всех знал и охотно делился последними известиями ресторанного быта, забивая гвоздь в каблук или шлифуя фиолетовой бархоткой щиблет.

Из вестибюля, если свернуть направо – шумная чебуречная с почти дармовым харчо, но чаще всего, лишь окидывая взглядом грубоватое боковое чистилище, шагали прямёхонько в по-вокзальному голый гулкий зал «Восточного». Желтоватые высокие стены под нелепым карнизом, перфорированным мавританским орнаментом, сквозь который брызгал жидкий электрический свет… ледяная «Столичная», салат из тёртой редьки с гусиными шкварками, шашлык по-карски. Или – мигом сменив декорации, под мутненьким фонарём на «Крыше» – ритуальная бастурма… И – попозже уже, попозже, чад, гам «Сайгона» – общепитовское дно, окультуренное нищей, задиравшей носы богемой; обжигающий бульон с чёрствым слоёным пирожком, фаянсовая, с выщербленным краем, отбитой ручкой, цилиндрическая чашка-кружка двойного… и кофеварка в тесной кулинарии «Елисеевского» на Малой Садовой. И дымно-сивушная, как поцелуй громилы, рюмочная на Моховой… или Гороховой… торопливый, обжигавший глоток, ломоть ржаного хлеба с куском селёдки, из которой торчали кости. И возвращение на роскошную короткую улицу, с двух концов запертую ампирными портиками… Напротив «Европейской», впритык к «Самоцветам» – престранное едальное заведение в безликом пенале, где за какие-то копейки наполняли глубокую тарелку гречневой кашей, наливали кисель. А контраста ради – возвращаться так возвращаться! – беломраморные ступени, бронзовая, с рельефными матовыми стёклами, приветливо распахнутыми створками дверь, за ней – слева и справа – два малиновых диванчика с высокими спинками, фронтальная стойка из пепельного, с болотной зеленцой, мрамора. Благословенный бельэтаж «Европейской: «Судак Орли», «Гурджаани»… иногда к входу в бельэтажное кафе с двумя диванчиками, а то и в главный зал ресторана с рядами жёлтых торшеров и цветисто-вычурным витражом в торце, спускались с «Крыши», там, сбоку от оркестра, была овальная дырка с открытой лестницей, по ней неспешно, на манер хозяев жизни, спускались сквозь холлы гостиницы; наслаждались вкусом Лидваля, успевали налюбоваться прорисовкой деталей. И снова в путь – коньяк ли, водка в тонких чайных стаканах, «Каракумки» на блюдцах в «Щели», почти напротив Исаакия – в длинной и узкой обители пивших встоячку за святое искусство экзальтированных говорунов. И сразу – чинное, с фарфоровыми чашечками, клинышком тёмного, с ликёрной пропиткой торта, кофепитие в ресторанном – за цветочным барьерчиком, ступенькой выше ослепительного зала под стеклянным фонарём – баре «Астории».

Разрушенные временем, незабвенные опорные точки блужданий. Пёстрая круговерть.

Весёлый, пьянящий хаос.

мелькания прекрасной эпохи, которые в конце концов выплескивались на Невский, где, собственно, выяснялось и выяснилось кто гениальнее на притягательном променаде гениев

Время ускорялось, всё громче звала и вела внутренняя мелодия.

И как не поставить столь дорогую Соснину, заигранную пластинку?

Институтская любимица Лидочка Клемент покоряла эстраду, опробывал бардовскую гитару крепыш-гимнаст Женя Клячкин, склонял над клавиатурой пшеничный кок Юра Вихарев, и рояль взрывался от импровизационного напора, исторгаемого тщедушным телом, дрожь пробивала, будто током било; как быстро, лёгко сновали вихаревские пальцы… и Рома Кунцман, раздувая щёки, вёл тягучее саксофонное соло в равелевском болеро, Валя Мысовский вроде бы небрежно бил палочками по медным тарелкам, щекотал их удлинёнными щёточками. А в антракте, перепутав фойе ДК с квартирным соревнованием, птенцы из гнезда Кручёных, ведомые пламенным ли Кузьминским, рассудительным Эрлиным, наперебой сплетали звучные абсурдистские кружева, тут же на них нападала крикливая бандочка конкурировавших рифмоплётов.

Смешение высокого с низким, брожение жанров и дарований.

Солисты будущего вдохновенно играли роли второго плана, тенора самозабвенно рвали связки на пьянках.

– Ещё не музыка, уже не шум, – на последнем дыхании резко пресекал стихотворение Бродский, и делал вдох, тянулся к стакану, и гремели аплодисменты заряжённых тайной поэтической энергией слушателей, а порозовевший пиит выпивал для храбрости водки перед новым словесным подвигом, новым взрывом восторгов.

– Моя душа на колбочку похожа, – звонким детским голоском зачинал стихотворение Кушнер, публика радостно давилась отверделым салатом «Оливье».

И повсюду – в заштатном ли кафе с толстыми, лоснившимися чёрным битумным лаком колоннами, куда потянулись за лёгкой славой актёры, джазисты, поэты, на квартирной ли выставке абстракционистов, которые после гранд-скандала в Манеже героически приосанились, так вот, повсюду – не надо было уславливаться о встречах! – непременно обнаруживался тёпленький весёленький Шанский; зацветали таланты, полагавшие себя гениями, хотя, заметим, и не собиравшиеся доказывать свою гениальность делом, всё соблазнительней расцветали музы, нашёптывали нежные поощрения, и наш мотылёк, переносчик пыльцы – искусство-ед, как он теперь представлялся – трепыхал над каждой культурной клумбочкой, совмещал баррикады сексуальной революции с творческими салонами. О, Шанский мог бы похвастать подшитым к сводкам культурных новостей внушительным дон-жуанским списком. Как много ласковых имён, Анфиса, Фрося… – воспевал он дежурных своих невест – Таню, Наташу… и, гордый их красой, статью, то и дело переименовывал на свой шутливый лад, будто барин дворовых девок.

– Музыка играет так весело, так радостно! – вдруг театрально восклицал Шанский и кидался в гущу танцующих.

О, Шанский знал уже про карнавализацию, дословно помнил бурный диалог Хрущёва и Неизвестного, ругал – в унисон с Бухтиным! – «Трёх товарищей» за поверхностный беллетризм, издевательски экзаменовал своих избранниц – иных называл Галатеями – а у Эриха Марии… какой пол? Шанскому, одним их первых позавтракавшему у Тиффани, жевавшему без разбору экзотическую фруктозу – золотые плоды, апельсины из Марокко, треугольные груши – повезло, проглотил по случаю «Тропик рака»! Большой кусок – по-французски, остаток – в самодеятельном переложении на русский. И выловил у букиниста потрёпанный пухлый томик Пруста-Франковского, и получил по тайному каналу из Москвы машинописную копию старого, конца тридцатых, перевода первого джойсовского романа, залежавшегося в «Иностранной литературе». На секретном сеансе увидел «Сладкую жизнь», и, фальшиво мурлыча щемящую мелодию Нино Рота, мог подолгу подробно восторгаться купанием обворожительной нордической блондинки в фонтане Треви, меж барочных скульптур и струй, и финалом, конечно, восторгался, гениальным феллиниевским финалом с облепленными перьями подвыпившими гуляками и мерзким морским чудовищем. И ещё Шанский пытался пересказывать канву «Головокружения», Хичкок потряс… Синекура в издательстве «Искусство», однако, помогала неудержимо поднимать не только культурный уровень; бойко заводя романтические знакомства, ловил – его слова – птичек-бабочек, как заведённый, острил, плоско ли, объёмно острил, каламбурил и – бескорыстно птичек-бабочек просвещал, просвещал, надо-не-надо оснащая захлёбывающуюся речь крылатыми латинскими словечками… и, не касаясь очередной пассии – платиновой блондинки с кукольным личиком, которую умыкнул из стайки поклонниц Вихарева, – покачивался, вращая туфлёй, вжимая подошву в пол, опускался ниже и ниже на согнутых упругих ногах в твисте, как если бы старался заглянуть голенастой, стройной, как Твигги, Груне под миниюбку.

Ближний круг.

Клуб книгочеев – книжных червей, – усмехался Шанский, – у прилавка отдела поэзии в Доме Книги.

Обычный день… Люся Левина, успевая отпускать покупателям Прокофьева, Фирсова, Наровчатова, делиться слухами о поэтических сюрпризах, годами вызревавших в потайных кабинетах цензоров, внимательно прислушивалась к Лёне Соколову, открывателю-ценителю Кушнера; подтягивались Элинсон, Товбин, Шиндин, Акмен, в чьей квартире в доме наискосок, на углу Невского и канала, протанцевали прошлую ночь. Шиндин молча поднимал очи к потолку, нашпигованному микрофонами КГБ, качал головой… а вот и Бухтин с последними известиями из Тарту… Ба, даже Бызов! – торчал в лаборатории в Старом Петергофе, а тут пробегал по Невскому, решил повидаться… что за нежности? Шанский посмеивался: Бызов рассматривал под лабораторным микроскопом жизнь как выковырянную из-под ногтей грязь с копошением микробов; копошение когда-то показывала в назидание Агриппина, чтобы отучить от мизантропии.

Всклокоченный, с задорной сумасшедшинкою в неизменно тёплом, доброжелательно-участливом взоре энциклопедически-всеведущий Дин; бывший лагерник, учёный гений общения без устали кочевал из компании в компанию с удлинявшимся шлейфом мечтавших заглянуть ему в рот, юных нечёсаных философинь… добрался до Дома Книги… у прилавка Костя Кузьминский, прозванный Шанским «Костей в горле», помахивал изящной ручкой с тяжёлым перстнем, не умолкая, как на поэтическом турнире, импровизировал, исторгая потоки звучно-эффектных рифм, заодно успевая сваливать впрок в хулиганскую бездонную свою память чужие сюжеты, биографии, реплики, строфы; всплывут, к счастью, в Америке, в «Голубой лагуне»…

Болтая, выходят из Дома Книги на Невский, чтобы разбрестись.

Кто куда.

На Ковенском Гарик Элинсон в облаке цветной пыли лепил пастелью грудастых обнажённых на оргалите.

На Васильевском, на Наличной, Гена Алексеев оттачивал остроумно-горестные верлибры, выставив на низкий столик напитки, читал гостям «Околесицу».

На Петроградской, на Большой Зелениной, в холостяцкой комнатке с окном в облака, которые бежали – белое на белом? – по трапециевидной кафельной печке, играл Глен Гульд… да, заряжаясь Гульдом, Художник неторопливо выходил из своих голубого и розового периодов – кто мог знать, что тогда, по сути, писались лишь подмалёвки пронзительных предсмертных холстов?

Иных уж нет…

Броуновское движение самолюбий, надежд, обид.

Сочинение в стол.

Тихие потери, отъезды.

Но когда всё это ещё будет!

А пластинка, зашипев, безостановочно закручивается вновь, возвращает в весёлый хаос: позируя, у дверей «Европейской», молоденький щуплый Вихарев с шоколадным Дюком в мохнатом белом пальто; почему-то виноватая, из-за конуса крахмальной салфетки, улыбка Лидочки Клемент в «Восточном» – её не стало внезапно.

Ближний и дальний круги динамично совмещались, пересекались… неистощимый на выдумки, сросшийся с гитарой Хвостенко, серьёзно-многозначительный с юных лет Кривулин… внешне неприметный сгусток мускулистых мыслей и рифм Кондратов… стоит ли перечислять?

Важно, что все они – пока все вместе! – на солнечном Невском.

О, Довлатов, конечно, возвышается над толпою романтических забулдыг, но пока только ростом, только ростом.

Невский, замечали многие, – историческая витрина масок, символических жестов поколений и индивидуальных геройских вывертов… Библиотека фантастических рассказов, романов, Невский – это ещё и коллективное зеркало, в нём и наши отражения мелькнули; и то правда, кто больше нас, инфантильных баловней железного века, оставил праздных вмятин каблуками на размягчённом солнцем асфальте, кто сильней истёр подошвы и тротуары? Но возможно ли переступить через натужную мифологию, когда жизни свершились, завершились, возможно ли глянуть им вслед и увидеть не спины обречённых, а те далёкие и беззащитные молодые лица, для которых в перспективе Невского, кроме золотой иглы, вырисовывались собственные, вымечтанные каждым для себя, судьбы?

Вдохнём заново и задержим в лёгких тот бензинно-поэтический, давно унесённый ветром перемен воздух.

Какая конкуренция гениев… внешне беззаботный, крупный, но играющий в легковесность Тропов со щебечущими красотками на шатких шпильках… их догоняют Довлатов, Рубин, трёп на ходу… из «Лавки Писателей» выходит Битов, лучший прозаик… У Литейного притягивает взгляды массивный, в клетчатой рубашке навыпуск, Понизовский, идейный корифей и строитель театра – враскачку, на протезах, пересекает Невский, заворачивает в «Сайгон».

А Вали Тихоненко не видно у зеркальных простенков, Валя – фигура протеста, сопротивления, а когда глотнули свободы… он, возможно, мчится где-то на мотоцикле. Или Валя на джаз-концерте, в кино… в «Октябре» – «Земляничная поляна».

Хотя всё не так и безоблачно.

Из подворотни, как из тёмного прошлого, выскакивает хромой Свидерский с бандой дружинников, они стремительны, отрывают хвост у очереди, торчащий из кассы… с особой остервенелостью Свидерский ловит бывших учеников…

Кому-то заламывают руки, ведут.

Вот-вот поведут судить и окололитературного трутня.

Подлая, лживая, счастливая… истаявшая эпоха.

Соснин вспоминал, что в солнечной сутолоке Невского рыжий поэт и его задевал наэлектризованным рукавом.

в толчее гениев, на исходе прекрасной эпохи («Сайгон» как вселенная)

Витя Кривулин ждал пока остынет кофе.

– В начале восемнадцатого века здесь, на скрещении Невской першпективы с Литейным-Владимирским, на въезде в нарождавшийся город, была последняя рогатка, названная «вшивой биржей», – здесь состригали волосы с вшивых мужицких голов, продавали водку… это было место свободного общения России и Петербурга, потом здесь сменяли один другой рестораны…

И в «Сайгоне» интерьеры менялись… сначала – угрюмый сумрак, по всему периметру стеновые панели из тёмного дерева, потом – какие-то детсадовские красно-оранжевые, с жёлтыми перьями петухи, размашисто написанные по белому кафелю.

Кривулин, наконец, отхлебнул.

– Петербургский герой – всегда шизофренник, тот же Евгений, бегущий от Петра… а если петербуржец берётся за перо, шизофрения усиливается. Записки, дневники петербуржцев – пир шизофрении…

– Многое переменилось, в худшую сторону… нынче от иных шизофренических изысков остаётся послевкусие пролеткульта; Кузьминский под смех догадливого Шанского поддел Эрлина и всех поэтов Малой Садовой, которая до недавних пор звалась улицей Пролеткульта; по обыкновению Володя Эрлин пил кофе в кулинарии «Елисеевского», но забрёл в кое-веки на чужую территорию, нарвался.

Заявились Уфлянд, Шемякин… юный художественный вождь эрмитажных такелажников, только-только прославился скандальной выставкой, многие, пока он пробирался меж столами, оглядывались.

Помахав Уфлянду, мелькнул Кодратов, исчез… гениально-яркий, но… незаметный.

– Хорошо бы начать писать книгу, которую надо писать всю жизнь, – Битов мечтательно помешивал ложкой кофе.

Бродский усмехнулся за соседним столом. – Стоящую прозу способны писать лишь поэты, им дано сжимать мысль в образ, оценивать слова на вес золота, тогда как болтливый разум прозаика…

Битов прислушивался – с Бродским не соглашался… Острота, ловкость битовского ума не могли не вызывать зависть у стойки и за столами, а как писал Битов, чудо. Да, поэтов-гениев пруд-пруди, а прозаик был один, но какой! Глубокий, умный, и какой стилист.

– Бухтин гениально определил гениальную прозу, – начал Шанский.

– А гениальную поэзию? – хитро посмотрел Уфлянд.

– Так же, как и прозу.

– Ну так как, как?

– Как опечатку времени, понимаете? Время печатает, печатает-штампует обыденность, то бишь репродуцирует банальности и вдруг… – опечатка!

Лурье сходу зачитал умный доклад о том, что не только поэзии, всякому искусству, включая искусство прозы, следовало быть глуповатым; его не слушали.

Битов повторил про книгу, которую надо писать всю жизнь.

Уфлянд сочинял один из своих абсурдистски-искромётных стишков, саркастически улыбался.

– Жизнь даётся человеку один раз, – напомнил Битову Рубин, острослов, дипломированный философ, библиограф религиозных мыслителей, добровольно игравший роль интеллектуального босяка; Рубин презирал аспирантуры-диссертации, научные карьеры со службами на идеологических кафедрах, вообще презирал любую службу – из принципа жил и выпивал только взаймы.

– Книга такой должна быть, чтобы и жизни, положенной на неё, не было жаль.

– Слова, слова, слова, – выдохнул Бродский с форсированной певучестью, – проза – это пустопорожнее тяжкое многословье, зато поэзия – и музыка, и мощный ускоритель сознания.

– И почему рыжие ирландцы так дьявольски-талантливо пишут, а евреи, даже рыжие евреи, всё больше музицируют… им почему-то никак не слить певучесть слов с рассудительностью, тянутся к скрипочке, – кто-то, стоявший спиной к первому поэту и первому прозаику у стола Тропова, похоже, весело запустил в Бродского отравленный дротик; а-а-а, Кешка, кто же ещё…

– С рыжими ирландцами, знаете ли, господин хороший, мировая загадка, – громко откликнулся, обжигаясь, Шанский, – а евреев независимо от волосяного окраса, по себе сужу, после торгово-финансовых комбинаций, запиваемых кровью христианских младенцев, действительно, тянет помузицировать.

– Толька, ты же похвалялся, что не еврей, – Рубин оторвался от чашки; плечистый, носатый, щекастый, с маленькими, острыми, вечно, даже тогда, когда стрелял трёшку, насмешливыми тёмно-серыми глазками.

– Чего стоит моя самооценка, если Спецотдел Военно-Воздушных сил постановил считать моего отца, героя блокадного неба, евреем? Как сын отвечаю теперь за отца, компетентно назначенного пархатым.

– Дегтярное мыло помогает, – Рубин сделал большой глоток, – правда, идеальное средство от перхоти – гильотина.

– Я Иосифу доказывал, что «над» – слабо, банально, что сильнее и точнее было бы «под мостом»: ты ничком падаешь, с земли бросаешь последний предсмертный взгляд, – жаловался Волохонскому на неряшливость Бродского при выборе ключевых для смысла стиха предлогов Костя Кузьминский.

– У меня написано «над небом голубым», но поют-то «под небом», хоть режь, хоть вешай, – в ответ пожаловался маленький кровожадный Анри в надвинутом на брови берете; хмуро посмотрел на Соснина, словно тот был главным виновником вопиющей нечуткости певучих исполнителей к тонкостям высокой поэзии.

– Всех не перережешь, не перевешаешь, – посочувствовал Рубин маленькому Анри.

Чистые творцы-гении снисходительно терпели присутствие Соснина за своими или соседними столами, так, приятель приятелей. Гении новой словесности, конечно, наслышались про зеркальный театр-яйцо, но – со слов Шанского. Лучше бы им, ничего не принимавшим на веру, не слушать Толькины россказни, а увидеть, да как? – мировоззренческая мнимость беспощадно была искромсана, даже сфотографировать не успели; умирающая легенда. Кстати, со слов Шанского, вовсе не Соснина – он лишь уточнял детали – гении узнали и о сумасшедших идеях Зметного, высчитывавшего в годы террора на сколько надо увеличить бронзовому гиганту-Ленину голову и укоротить ноги, чтобы… грандиозный абсурд, переплюнуты царь-пушка с царь-колоколом, – суммировал разноречивые мнения Рубин. Короче, Соснина в глазах гениев лишь то, наверное, извиняло, что не был для них соперником на словесных ристалищах, не мог с ними конкурировать за распил куцего лимита бумаги в священных издательских кабинетах – тихо служил себе по архитектурно-проектному ведомству, пребывая на инженерной обочине искусства; но всё же и не был узким технарём, всё же соприкасался, мог воспринять гениальные реплики, которые порхали в дыму над неряшливыми, с лужицами, столами.

Ударила струя пара из поломанной кофеварки, как из паровоза… буфетчица, уворачиваясь, грохнула чашку.

Не далее, как вчера, Кузьминский на пальцах объяснял Соснину в чём, собственно, состояли различия между ним и ими, вольными творцами нетленной литературы. – Вот моё орудие, Ил, – хвастал Костя, доставая из кармана огрызок карандаша, – мне ещё только клочок бумаги нужен и всё, всё, поэты – самые свободные… Ну, прозаику нужна целая кипа бумаги, пишущая машинка, пожалуй, прозаик уже не такой свободный, как я, но – свободнее драматурга. Тому подавай труппу с интригами, режиссёра-диктатора, бутафоров и декораторов, ну а творцу-киношнику, понятное дело, и вовсе худо – ему не обойтись без героев со шрамами, героинь-любовниц, которых всех за съёмочный период надо успеть затащить в постель, чтобы не было потом мучительно больно, вдобавок нужны массовка, оператор с камерой, вечно пьяные осветители… коробки с плёнкой… и то солнце село не вовремя, то снега нет… до х… много всего нужно для съёмок, до х… Но ты, Ил, – самый несвободный, ты – закованный в цепи нормативов и оплёванный чинушами раб, даже утереться не можешь, руки связаны, ты – раб чадящей и выблёвывающей бетон домостроительной машины… раб, при всём при том обречённый командовать заведомо враждебной армией. Ил, искусством ли занят ты, коли так несвободен? Нищий гонимый поэт хоть в приступе одиночества застрелиться может, повеситься, выпрыгнуть в лестничный пролёт или из окна, голодный презираемый художник, отбросив кисть, в сердцах ухо может себе отрезать, а ты обречён, обречён до конца дней своих строй-машину обслуживать, тебе, прикованному, закованному, не отойти от неё, однако, если возомнишь всё-таки, что творишь и любишь хотя бы в себе искусство, если хотя бы рыпнешься, тотчас сочтут тебя сумасшедшим… – знакомая песнь; Соснин вспомнил о зодчем, который себе перерезал горло, но промолчал – так и не узнал его имени, не знал, когда, где…

На столах шелестели какими-то листками.

Письмо Битова друзьям-завистникам: надоели ему притязания и нравственные установки Рида Грачёва, рванул на груди аккуратненькую рубаху.

– Нашёл, где распространять, сразу к стукачам попадёт…

– И так бы попало…

– Нет уж, честнее прямо на Литейный отправить…

– На Литейном, только он писать начал, знали…

– Тс-с, смотрите кто…

Стукач, по кличке Рваный. Следом – беззаботно болтавшие джазисты – Гольштейн, Мысовский, Вихарев, Кунцман, с ними Валя Тихоненко, одетый куда небрежнее, чем когда-то… с некоторых пор Валю занимали две стихии – джаз и мотоцикл.

– Из Стамбула в Константинополь? – осведомился Рубин, дёрнув за рукав Вихарева.

Ты весь день сегодня ходишь дутым… – выплюнуло эстрадную строчку радио. Шанский вытащил старый «Пшекруй» с кадрами из «Сладкой жизни».

– Dolce vita? – издевательски переспросил Рубин. Самая нелепая ошибка…

Довлатов с серьёзной миной захныкал, что не печатают и шансов нет; готов был идти на плаху, лишь бы услышать по дороге медные трубы.

И Бродский сослался на дикий случай, детский стишок выкинули из пионерского «Костра», хотя Лёша Лившиц…

Тут и Лейн, до того безмятежно проборматывавший идеи гениального астрофизика Козырева, у которого недавно брал интервью, – Соснин безуспешно прислушивался, мешал гул, звон посуды – раскатисто-громко, так, что и на стадионе бы все услышали, протрубил свой невинный стишок, тоже отвергнутый.

Рубин, как мог, утешал. – И Будду не печатали, и Христа не печатали, и пророка Мохаммеда… а Битова напечатали случайно, за красивые глаза, за комплименты и конфеты редакторшам, правда, он и нас, грешных, угостил с гонорара, да ещё порадовал финальным кровопролитием.

– Да, драка на славу! Битов смыл вину официального признания кровью. Рубин, ритмично постукивая ладонями по столу, подёргивая плечами: в тазу лежат четыре зуба.

В проходе возник Шиндин – кивал знакомым, тихонько, тыча пальцем в потолок, предупреждал, как предупреждал едва ли не ежедневно. – КГБ, КГБ… Рубин, изобразив удивлённый ужас, успел выудить у Шиндина трёшку. За Шиндиным шёл Акмен с тоненькой книжицей Кушнера. Гордо, будто это личный его успех, опалял маслисто-пламенным взором и показывал, объяснял. – Кушнера напечатали, смотрите, Кушнера напечатали… Это была новость!

Страсть как жаждали славы гениальные кофеманы и выпивохи, жаждали напечататься, громко прославиться, но не так, как московские погремушки. Мечтали проснуться знаменитыми, жаждали всемирной, а то и надмирной славы. По гамбургскому счёту? Нет, берите выше – по счёту «Сайгона»! Никак иначе! И потому пренебрежительно поглядывали на тех, вроде бы удачливых, кому доводилось что-то опубликовать, что-то, приемлемое для властей, тиснуть… но Кушнер – поэт, тонкий поэт!

Ему, конечно, тайно завидовали.

Бродский крепился.

Довлатов сник.

Рубин, чтобы растормошить могучего друга, стал пересказывать Тропову бессмертные остроты Довлатова.

Довлатов благодарно откликнулся, пересказал стоящую иных антологий юмора остроту Рубина. – Представляете, Рубина спрашивают, где живёт Бродский, а Рубин отвечает, что не знает, где живёт, но знает зато, что умирать приходит на Васильевский остров.

– Нет ли хохм посвежее? – поморщился Тропов; Бродский, порозовев, притворился, что ничего не слышит.

– Будут, будут и посвежее, – обнадёжил Довлатов, прорычал, передразнивая Аймана, – славы, славы…

Да, чуть в сторонке сорил собственными остротами Айман… и какая-то абракадабра неслась, как если бы Айман, мучительно перебирая слова, искал заголовок: бесславье гениев, возжелавших славы… славное начало, бесславное начало…

Кто-то из стукачей демонстративно настраивал транзистор; запел Эмиль Горовец и сразу – треск, позывные Би-би-си, родной хрип, кашель Анатолия Максимовича Гольдберга.

– Заткнуть уши, не поддаваться на провокации! – приказал Шанский.

– Как тебе «Золотые плоды»? – спросил Тропов.

– Неожиданно! Не сразу раскусил.

– И я не сразу, потом заскучал, – пустовато внутри. Сплошные отражения, сплошное эхо, нет натуральности.

– Привыкай, из нового романа всё натуральное изгоняется. Соснин вслушивался…сплошные отражения, нда-а.

Из транзистора стукача запели юные ливерпульцы.

Вбежала, тряся рыжими патлами, Милка, ей навстречу кинулся Шанский; подвёл к столику, Милка чмокнула Соснина.

Густые коричневые веснушки на скулах, резкая графика подведённых век, голубизна, хлынувшая из бездонных очей; на Милке клетчатое, сине-белое платье, короткий белый жакетик.

– У Бродского глаза такие живые, правда? – любовно осматривала ближайших гениев Милка.

Шанский заказал по двойному кофе.

– Мужчина, а рюмочку? – улыбнулась Милка и помахала подруге, прехорошенькой Таточке, интуристовской переводчице; Шанский покорно помчал в буфетный предбанник, где торговали бутербродами с сухой колбасой, коньяком, вином.

Тропов отодвинул чашку. Таточка уколола большое сердце? Вполне могла – стремительная, в узких брючках, сиренево-лиловой кофточке с затейливыми разводами. Да, Таточка!

Тропов проводил любопытным взглядом…

– Валерку ждёте? – уселась Таточка, поставивила на столик лакированную сумочку; Милка пожала плечиками.

Столик был у окна, Соснин смотрел на мокрый Владимирский, подъехал к остановке трамвай, «девятка»; немытое стекло еле просеивало серенький свет.

– У Бродского глаза живые, но бывает, брызжут наглостью или… не замечают… в себя уходит и больше никто для него не существует.

– Даже Марина?

– Да. Иначе бы не наставила ему рога с мокрогубым Бобышевым.

– Бродский из-за неё, ходят слухи, вены себе пробовал резать.

– Где следы тех порезов? Это поэтический жест.

– Пригодится для биографии.

– Знаете, какой жест ещё пригодится? В Доме Писателей Пастернака травили, а безвестный смельчак наполнил сметаной резиновые изделия баковского завода, забросал бомбами… поговаривают, что бомбометанием занимался…

– Как гнусно Иосифа в «Вечорке» пропечатали!

– Гады! За каждым шагом следят.

– Богатая получится биография.

– Помню, Бродского до слёз пожалела! – Милка, уловив внимание Рваного, понизила голос, – Иосиф гениально читал… ну как это… цветник кирпичных роз… а Толька под напористое гениальное чтение колол орехи, Бродский бросил, уходя: сегодня вы освистали гениального поэта, стыдитесь; только Рем Каплун за ним ушёл. Пустяки, достойные вечности?

– Нет, орехи в другой раз колол.

– Нет, тогда, тогда…

– Нет, тогда Ося бесконфликтно читал:

Я обнял эти плечи и взглянул На то, что оказалось за спиною, И увидал, что выдвинутый стул Сливался с освещённою стеною.

– Нет, нет:

Вот я вновь посетил Эту местность любви, полуостров заводов,

Парадиз мастерских и аркадию фабрик

………………………………………

– Нет, я не сумасшедшая! – цветник кирпичных роз… и так напористо…

– А, по-моему, напористо читал «Пилигримов»:

И значит не будет толка От веры в себя да в бога И значит останется только Иллюзия и дорога…

– Нет! Тогда… – цветник…

– Спросите у самого Бродского, вон сидит… или, кажется теперь, что мог тогда там сидеть? Там, через три стола, сидел, растворяясь в голубом дыму, или – в ссылке?

– Напоминать гению о вечере, когда его освистали?

– Какие хоть орехи были, грецкие или фундук? – издевалась Таточка, косо посматривая на ручные часики; не пора ли возвращаться на службу? Ждала Валерку…

– Допустим, грецкие! Ты что, тоже делаешь ему биографию?

Соснин вслушивался – с заигранной пластинки памяти звучно слетали стихи, много стихов, но перепутывались безбожно даты:

Дворцов и замков свет, дворцов и замков, цветник кирпичных роз, зимой расцветших, какой родной пейзаж утрат внезапных, какой прекрасный свист из лет прошедших.

– И у Довлатова глаза живые, горячие, он такой громадный, но мне его почему-то жаль, как маленького обиженного мальчика в коротких штанишках… далась ему вся эта литературная сволочь, эти подлые совписовские издательства, ну и чёрт с ними, что не печатают, пусть сдохнут… знаешь, как я с ним познакомилась? – Милка расстегнула жакетик, – шла по Щербакову переулку, он – по Рубинштейна, в махровом халате и шлёпанцах, с собачкой.

– А-а-а, в халате, с собачкой, – заулыбался Соснин, – вечный образ; тоже как-то шёл по Щербакову переулку… а потом…

полуовал в овале, овлатовская фокстерьерша и эхо

Сидели у Валерки на кухне, по привычке выглядывали в овальный двор: вот из окна полуовала лестничного выступа высунулась рука с половиком, вытряхнула, вот, осторожно маневрируя, выбрался из двора грузовичок… и сразу забежала с улицы фокстерьерша, присела пописать…

За ней – экзотический гигант в халате, шлёпанцах.

– Серёжа-а-а! – заорал Бухтин и отозвалось ему причудливое, громкое эхо, гигант задрал голову, – то ли хотел увидеть овал неба, откуда раздался зов, то ли само эхо поймать, продлить.

Не таким ли раскатистым, как то эхо в овальном дворе, представлялся ему желанный гром медных труб?

вернувшись в «Сайгон» (за столиком у окна)

Милка перевернула страницу «Пшекруя».

Кадры из «Сладкой жизни» занимали два разворота.

Боря Понизовский наклонился, грузно навалясь всей тяжестью торса на палки.

– В прошлом номере был классный материал о Гротовском.

– И кто этот Гротовский? – достала сигареты Таточка, снова скосила глаза на часики и – махнула рукой на службу.

– Театральный революционер, режиссёр, номер один в мире. Гротовский не позволил умереть театру, – важно пропыхтел Понизовский и, удерживая на манер циркача равновесие на одной палке, галантно чиркнул спиртовой зажигалкой. Завидев Соснина, помрачнел – Боря прослышал о зеркалистой чечевице, подозревал Соснина в том, что всерьёз надумал игрой поверхностных отражений отменить режиссуру, актёрство, ликвидировать, как класс, рабочих сцены.

Тихо подгребла перезрелая долгоносая девушка в длинном тёмном платье, она, смущённо опустив глаза, держала в вытянутой руке маленький жостовский подносик с самодельными брошами из пенопласта, которые на продажу вырезал Боря, – броши кляксовидные, рельефные, раскрашенные гуашью; красивые.

Покупателей не нашлось, хотя разглядывали внимательно; Понизовский, сопровождаемый девушкой, громко, обиженно стуча опорными палками, направился к выходу.

Рубин передал Соснину листок с едва различимой машинописью… А-а, открытое письмо Битова.

– Кофточка прелесть, – Милка тронула кончик таточкиного воротничка, – и расцветка оригинальная.

– Неллино творчество, – повела плечиками Тата, посмотрела на Соснина.

– Как она?

– Преуспевает, белка в колесе – заказов невпроворот.

– Опять замужем?

– За каким-то полиглотом, вроде из «Интуриста», я его не знаю.

– Он который по счёту? Был ещё поэт-песенник.

– Мало ли кто был, – улыбнулся Соснин.

– И будет, – засмеялась Милка, – слышала, полиглот отправляется в отставку, будущий муж – киношник, лауреат.

– Муж объелся груш, – поставил пустую чашку Соснин.

– Кофе дрянь, – потешно собрав складочки на переносице, поморщилась Милка, – наверное, и здесь из опивок варят… Илюшка, помнишь кофевара в Гагринском парке, на нас, лопухах, состояние сделал?

Шанский принёс по полстакана жёлтой жидкости. – Это не то, что вы подумали, – предупредил, – это «Цоликаури».

– Надеялась на коньяк, – призналась Таточка, выпуская дым.

– Я же знаю, что дагестанский не пьёшь, – парировал обвинение в скупости Шанский, – ты волнующе-красиво дымишь, как Ингрид Тулин.

– Ингрид Тулин? – оторвалась от созерцания Марчелло Мастроянни и белокурой скандинавки в пышном фонтане Милка.

Трамвай тронулся за грязным стеклом.

В «Титане» закончился сеанс, на тротуар и мостовую повалила толпа; косил мелкий дождь.

– Помните, едет в машине с профессором Боргом и курит, – сказал Соснин, – дым вьётся, клубится, рвётся, кабина, лица купаются в дыму, который их разъедает, камера снимает тающий клочковатый дым, помните пластику и мимику Ингрид Тулин, её рот, её чувственные губы, проступающие сквозь дым?

– Потрясающая метафора, – кивнул Шанский.

– Чего метафора?

– Всего, из чего соткан душевный мир, всего, что затворено на мечтах, позывах – всё смутно, зыбко; вот и дым, и летящие занавески, колыхания травы, – Шанский припомнил и другую, антониониевскую метафору, поцелуй влюблённых через стекло форточки, – это, как и дым, метафора эфемерности жизни.

– И не подумала, когда смотрела.

– Не горюй, ты прекрасна и без извилин, – изысканно схамил Шанский.

– Не хочу эфемерности, не хочу! – закапризничала Милка, – что, скажешь, и моя жизнь превратится в дым?

– Надеюсь, не скоро, – поднял стакан с кислятиной Шанский.

– А у меня чувственные губы? – кокетливо окуталась дымом Таточка.

– Рассеется дым, посмотрим.

– У Моники Витти тоже чувственные губы… возможен ли чувственный поцелуй через стекло?

– Попробуй! По крайней мере, затуманишь стекло дыханием.

– Правда, неужели всё зыбко так? – отпила Милка, скорчила скорбную гримаску и непокорно мотнула огненно-рыжею головой, – вот мы сидим, болтаем, зачем?

– Затем, чтобы потом вспоминать, вслушиваться в случайно брошенные слова, как в далёкую музыку.

– Что вспоминать-то? Во что вслушиваться – в устаревшие споры-разговоры? Ничего не происходит, ничего.

– Как ничего? Сейчас, здесь проходит и происходит время!

И до конца дней своих будем вспоминать этот окунувшийся в вечность миг? – с сомнением подумал Соснин, – вот угораздило! Миг с жалким вином и дымом, текущими препирательствами чудесно очистится от всего наносного, превратится в миг счастья? Если бы не дым, Соснин заметил бы Сашку Товбина, остолбеневшего у входной двери; на нём лица не было. Что так поразило его, увидевшего вдруг законсервированную в голубом дыму честную компанию? Словно вернулся в прошлое… А есть ли, – усомнился Соснин, – волшебный аппарат-препарат, который способен череду счастливых мгновений запечатлеть?

– Время? Проходит и происходит? – Милка недоверчиво поджимала губы.

– Вот уж дым… – красиво курила Таточка.

– А чего ждать от будущего?

– Смерти!

– Ну тебя… какое оно, будущее, если заглянуть?

– Будущее, как обморок, как сон, сладкий и кошмарный. Как ещё вообразить загробную жизнь?

– С ума сойти… лучше не заглядывать.

– Не зря Гоголь боялся быть погребённым заживо.

– Кто бы объяснил, что такое время! И почему время не повернуть назад?

– Можно повернуть, в романах и в антимире.

– Не люблю фантастику. Почему на самом деле нельзя? Да, я тупая, скажите…

– Понимаешь, если на Южном полюсе, в Антарктиде, вращать волчок по часовой стрелке, то… – заливал с умной миной Шанский.

– Толька, не издевайся! Серьёзно…

– Чтобы серьёзно прочувствовать обратный ход времени в антимире, ход от следствий к причинам, загляни в зеркало, – посоветовал Соснин.

– В какое ещё зеркало?

– В обыкновенное, в то хотя бы, что в твоей сумочке.

– Ил, и ты туда же?

– Нет, не я, – сверхсерьёзная наука догадалась: мир с противоположным течением времени равносилен нашему миру, отражённому в зеркале.

– Ну тебя, – отмахнулась Таточка.

– Да ответьте, неужели всё зыбко так?

– Всё! Зыбко! Так! – беспощадный Шанский взялся пересказывать фабулу «Головокружения», на просмотр которого его провёл через кладовку буфета, имевшую благодаря загрузочному окну связь с чёрной лестницей Дома Кино, знакомый киношник, кстати, будущий Нелькин муж – Толька посмотрел на Соснина, Милка с Таточкой весело переглянулись, Соснин вспомнил, что и он с Гариком Элинсоном честь имели через то же загрузочное окно пролезать на «Красную пустыню». – Так вот, – вернулся к тревогам «Головокружения», сделав страшные глаза, Шанский, – две девушки в одном лице, маг и манипулятор, захвативший… старый маяк у моста «Золотые ворота»… игра фобий…

И не заметили, заслушавшись, как подошёл Бухтин. Милка с Таточкой бросились Валерке на шею.

– Знаете? – Кушнера напечатали.

– Знаем, знаем…

Когда ещё видел… Валерка, рассматривая знакомые кадры из «Сладкой жизни», заметил, что итальянское кино, наверное, не состарится.

– А французское?

– Французское кино и Новая волна не поднимет, хотя возвышенно, на последнем дыхании гонится за сиюминутным – красотка, алое спортивное авто, пиф-паф в финале…

– Что худого? Эстетизация сердечных движений, зыбких ритмов, щемящая, невыносимая лёгкость, встроенная в железную, от века заведённую безнадёжность… а помнишь дым в машине, когда курит Ингрид Тулин? Помнишь её лицо и тот плывучий дым? И летящие занавеси, – Шанский втравливал Валерку в очередной смертельный спор ни о чём. Валерка распалялся. – Не подменяй предмет, то не французское кино, скандинавское; Таточка не сводила с Валерки глаз.

– Ты «Лицо» видел?

– Видел!

– Тем более! Не сравнивай с Бергманом, его навязчивые женские дуэты, его персоны сжираются внутренними драмами и страстями; метафизика вкупе с тихим скандинавским безумием, а… а легковесным французам метафизика недоступна, их потянуло к человеку с улицы, возмечтавшему выбиться из нищеты и скуки, получился какой-то криминально-выморочный, но не лишённый галльского изящества неореализм, недаром Ален Делон затмил Массимо Джиротти.

– Помните Сильвану Пампанини?

– Её время прошло, – отрезал Валерка.

– А мне Делон нравится, – тряхнула огненною головой Милка.

– И мне, и мне! – опомнившись, смешно заморгала Таточка.

– С сердцем не поспоришь, – сдался Валерка.

Слава богам! Соснину из-за дурацкого спора – с тем же успехом Валерка мог защищать, а Шанский ругать Новую волну – никак не удавалось вчитаться в открытое письмо Битова; копия была тусклой, с едва различимыми буковками.

– Сколько Нелли берёт за окраску кофточки?

– Сколько? Это ещё по-божески!

– Видела её киношника?

– Какая красота! – шумно вздохнула Милка; болтая, наслаждалась бугристо-белыми чудесами фонтана Треви.

– И как создали такое? Как? – восхитилась вслед за Милкой и Таточка, повернулась с немым укором, мол, теперь-то, нынешние зодчие…

Шанский тоже посмотрел на Соснина, что-то вспомнил…

– Прости, небесное созданье, нарушу твой покой, – Шанский через Милкино плечо потянулся к журналу…

цитаты из куртуазного словаря Шанского-сердцееда

Прыть, лёгкость, налёт мушкетёрского пижонства.

Впрочем, его шпагою был язык; Шанский и лозунг момента провозгласил – все на дефлорацию! – и амплуа себе выбрал: антигерой-любовник, и уточнил направление порочного поиска, опустив глаза. – У меня слабость к простодушным, но по-своему возвышенным особям, которые петь могли бы в церковном хоре.

Знакомясь, представлялся: искусство-ед.

– Одним искусством питаетесь? – могла неосторожно хихикнуть жертва.

– Нет, отнюдь не одним искусством, на гарнир я предпочитаю нежно любящее женское сердце, я по совместительству сердце-ед. Как вас зовут? Таня? Какое чудесное литературное имя!

Щёки жертвы трогал румянец, Шанский учинял экспресс-экзамен на сообразительность. – Догадайтесь, Танюша, чему я обязан всем хорошим в себе? – картавил сильней обычного, дабы закрепить впечатление от собственной интеллигентности и добавлял с приторной улыбкой – для ускорения темпа ухаживаний не боялся пошловато пересластить. – Мне стан твой понравился тонкий, будь моей невестой… и не понять было юмор ли у него такой, или… Танюша, сбитая с толку, таяла, Шанский и елеем не стеснялся плеснуть. – Мне сентябрь – или, октябрь, ноябрь… – кажется маем.

– Наташа? Чудесное литературное имя…

– Почему литературное?

– Ай-я-яй! В школе прогуляли уроки, на которых проходили «Войну и мир»? Не беда, я перескажу идейное содержание, так вот, Толстой… ах, вы читали Толстого! Тогда мы непременно сходим с вами в драматический театр, на «Трёх сестёр»…

Удивительно ли, что вокруг Шанского роились жадные до гуманитарных впечатлений оттепельные девушки?

– Елена? Чудесное античное имя, синоним прекрасного…

– Античное?

– Ну да, из-за вас пришлось воевать с троянцами.

– Троянцами?

– Ну да, ну да, – заливался эпическим стихом Гомер-Шанский. И обнимал покорённую невесту за плечи, и уводил, нежно шепча: молилась ли ты на ночь?

Прекрасная Елена в обертонах Толькиного шёпота вряд ли различала шекспировскую угрозу, и то правда, роковые страсти ей не грозили, лишь расставание – Шанский называл романы, которые не увенчивались законным браком, платоническими, а, шутил Бухтин, в жанре платонического романа Толька был неподражаем, причём словесное мастерство в концовке романа впечатляло не менее, чем при завязке.

– Адью, грусть! – ласково поцеловав Танюшу-Анфису в лоб и посмотрев в полные слёз глаза, слегка отталкивал её от себя.

– Пора, дружочек, пора, покоя сердце просит, – и нежно отстранял ошалевшую от неожиданности Елену-Дуняшу.

– Что прошло, то сердцу мило, да? – спрашивал у ошарашенной Наташи-Фроси, – искренне жаль, малышка, ты так обогатила меня духовно… но и ты кое-что узнала, переменилась… Сколько скороспелых Галатей он выпустил в свет! Но хоть убейте, Соснин не мог припомнить их молоденьких хорошеньких лиц, лишь позже, много позже, встречаясь на Невском с увлажнявшимися взглядами той ли, этой увядшей дамы, безошибочно будет угадывать всякий раз – ба, вот она, ещё одна из Толькиных платонических невест, соблазнённых, изрядно облагороженных и покинутых.

сюрприз

Итак, Милка с Таточкой восторгались нетленным барочным фонтаном Рима, а Шанский через Милкино плечо потянулся к журналу; Толька любил эффекты – резко перелистнул страницу.

Лючио Фонтана, приравнявший кисть к лезвию (впечатление, сравнимое с ударом ножа)

– Этот «Пшекруй» случайно раскопал в древних залежах, для тебя принёс. Как, Фонтана не устарел? – Шанский пододвинул к Соснину журнал – бритва может быть орудием искусства, а? Уничтожение как созидательный акт! Если б ты в соавторстве с трусливым вандалом смог выставить где-нибудь в Европе искромсанный бритвой зеркальный театр… творчество и акт вандализма, сливаясь, образуют новое произведение.

Холст, ровно-ровно залитый зелёной краской.

Загустевшая английская красная.

Бирюза, затёкшая в синеву.

И – вспарывающие, режущие удары.

Ножи, сабли оставляли на холстах глубокие открытые раны.

И холсты оживали от этих чёрных, оконтурённых припухлостями зияний.

Убойное впечатление!

Помолчали.

Встрепенулась Милка, – ну как, Илюшка? Опупеть можно…

свет абстрактных экспрессионистов Джексона Поллака и Марка Ротко

Когда поднялась крышка бызовского сундука, цветовые бури Кандинского, конечно, захлестнули воображение, да, Соснин не мог оторваться от «Чёрного штриха», «Белого штриха». И, само собой, изящные контурные ребусы Клее, наложенные на прозрачные акварельные кляксы, уводили в тайные глубины, извивы; не счесть абстрактных сокровищ… А позже Соснин очутился в американском павильоне в Сокольниках.

Стоял перед Поллаком – распутывал, запутываясь, сплетения цветных нитей… портрет мятежной души? Струи и тончайшие струйки краски, скомканные, растянутые и провисшие пряди – холст не закрашивался, а поливался, картина отзывалась на внутренние импульсы живописца, спонтанность руки, изливавшей из банки краску… рождалось бесконечное пространство гибких каркасов и траекторий тайных движений. Сквозь причудливую сеть просвечивал фон – заплетённое небо? – на иных картинах – светились, как следы трассирующих пуль, сами траектории-нити…

Ротко, тишайший ницшеанец из Двинска, казалось, являл полную противоположность Поллаку.

Оставалось лишь гадать о динамике болезненных импульсов, демонических порывов и прочих напастей, возмущавших сердце и художественное сознание, плодом внутренней борьбы у Ротко делалось статичное цветовое пятно, иногда два пятна – большое и поменьше… были и три, расположенные одно над другим, пятна – лимонно-жёлтое, тёпло-жёлтое и малиновое. У пятен – розовато-алых, нежно-оранжевых – распушивались, словно растворялись в фоне, края, а сам фон был тёмный – умбристо-пепельный, с сиреневыми оттенками или густой, с синевою кверху. Ротко будто бы совмещал на холсте цвета своих чувств и состояния неба – ясную зарю с сумерками, закат с пасмурной пеленой тоски, возникали зыбкие образы окна и неба за окном, окна, открытого ли в душу художника, во вне, а то и занавешенного окна, лишь просеивающего свет, ползущий мягким оконным отпечатком – красным, розовым, желтоватым – по стенам. Абстрактные вариации созерцателя, укрощавшего свои чувства? Но почему и для чего так неровно закрашивал Ротко своё вариативное небо? Опыты бочарниковских «введений» подсказывали – чтобы светилось! Прорехи, просветы меж мазками разной интенсивности по-разному пропускали свет… разнообразие текстур цветовой поверхности, напряжённая и нервная статика. Экспрессия в неподвижности!

– Ну, как, Илюшка? Опупеть можно…

– Фонтана пронзителен в прямом и переносном смысле, – опередил ответ заторможенного Соснина Шанский, сам спросил. – Илюшка, Фонтана соединил со статикой сабельную динамику, да?

– В живописи нет чистой динамики и чистой статики, след разящего сабельного пореза неподвижен… И Поллак, стоит приглядеться, вполне статичен. А сколько внутренней динамики у Ротко в многозначительно застывших воздушных пятнах?

– Иконоборец писал иконы? – предположил Бухтин.

– В статичных холстах Ротко – возвышенная статика иконы, только иконы его, если уместно заметить, не христианские, иудаистские, – Шанский отпил вина, – без святых, у иудаистского Бога ведь нет лица.

– Прямая апелляция к небу, – кивнул Соснин.

свой свет, пробившийся сквозь волнистые следы флейца

– Илюшка, после квартирной выставки цеплялись органы?

О, из-за той рискованной квартирной выставки на Соснина с интересом посматривали какое-то время иные из гениев, Кузьминский стал ласков.

В подслеповатой комнате – развалюху-флигелёк в проходном дворе с Литейного на Моховую давно снесли, старый клён, стучавший в окно, спилили – Гарик Элинсон повесил зеленовато-розовато-сиреневые пастели, населённые грудастыми, круглозадыми нимфами, а Соснин…

Соснин приколотил к планке вплотную, одна к другой, несколько плоских щетинных кистей, получился шикарный широкий флейц, одним движением проводил им белилами по закрашенному темперой оргалиту волнистые, переплетавшиеся борозды… пытался скрестить принципы Поллака и Ротко, сращивал две эстетики – кажущуюся динамику, отражавшую прямое воздействие руки с флейцем, и обманчивую статику монохромного – чёрного или умбристого – фона, на котором застывали прерывистые следы… да, движение растворялось в статике, белый след, наложенный на фон, светился так, будто это вовсе не поверхностный след, но стянутые в изогнутые туманности просветы фона… эта световая двойственность заставляла всматриваться. Сначала собирались свои, пили сухое грузинское вино, трепались, Виталька Киссельгоф, очаровательно скалясь, бренчал на банджо. Но вскоре повалил народ, молва распространилась. Звонок – мы на выставку, ещё звонок; до позднего вечера толпились незнакомые люди, соседи недоумевали. И как назло Хрущёв разгромил Манеж… И старый ли клён, иные из верноподданных зрителей в штатском настучали, днём в квартиру пробрался некто с фонариком, шарил лучом по стенам, изучал…

– А Боб Николащенко выставлял свои складни? Это ведь абстракции, только объёмные, помесь скульптур с картинами.

– Нет, у него дома видел.

– И я.

– И я тоже.

– Складни Боба – потрясающая метафора! – сказал Шанский.

– Чего метафора?

– Внутреннего мира искусства!

– Тогда уж внутренностей искусства! – тряхнула волосами Милка, – там, в нутре складней, окровавленные органы, потроха. И узлы кишек… на них раны, нарывы, смазанные зелёнкой.

Точно подметила, – подумал Соснин.

– Илюшка, заснул? Так цеплялись к вам или не цеплялись?

– Нет, потом – тишина. Хотя, выяснилось, мы были первыми… скандал позже вспыхнул из-за выставки «эрмитажников-такелажников», нас не тронули.

– Мишка Шемякин знаменитым стал, прославился, когда из-за него директора Эрмитажа выгнали, а вы в безвестности прозябаете.

– Каждому – своё.

– Неужто и для профилактики на Литейный не вызывали?

– Нет, словно забыли.

– Не забыли, ждут удобного случая, – утешал Валерка, – у них дел невпроворот, сами ли снова оступитесь, дойдёт очередь – возьмут в разработку…

– Точно! Завели досье, занесли в картотеку, клюнет начальничков жареный петушок, припомнят, – каркал Шанский, – хотя… досье с картотекой лишь дополнили, завели-то ещё при «плакатном деле».

потрясающая метафора или (совсем не медицинское) чудо иглоукалывания

На столе стоял куб, грани были аккуратно оклеены бледно-серым холстом; поверхностный холст намекал на связь с живописью?

– К произведению надо подобрать ключ, – широко улыбнулся Боб Николащенко, вооружаясь какой-то шпилькой…

– Чтобы снять дихотомию внешнего и внутреннего, – добавил Шанский; щегольнул новым словцом.

Между тем от укола шпилькой потаённой болевой точки в кубе вдруг проснулась подвижность. Куб, заждавшийся сигнала к трансформации, мягко раскрылся, вернее, развернулся – неравные фрагменты соединялись с помощью рояльных петель, петелек, хитроумных замочков-застёжек, образующих невидимый механизм.

Снаружи – оголённо-гладкие холстяные грани куба, строгий геометризм, но что творилось, стоило форму разъять, внутри! Каждой выпуклости отвечала впадина, чтобы смогли опять сомкнуться, застегнуться после просмотра в провокационно-равнодушный куб, объёмные створки… Бугристые выпуклости, впадины-вмятины, тщательно отшкуренные, раскрашенные – темнее, светлее, с резкими контрастами и растяжками – едкими анилиновыми красками: зелёной, жёлтой, малиновой… опухоли, полипы и – рваные глубокие раны, россыпи фурункулов, прыщиков в ярком сплетающемся струении сосудов… запёкшиеся разводы и затёки, пятнышки-сгустки… да, отлакированные рельефные внутренности искусства кровоточили…

Соснин смотрел заворожённо, ни слова не проронил.

те же и Головчинер

– Привет!

– Привет, привет…

– Что я говорил? Лёд тронулся, Кушнера напечатали!

Головчинера так и называли – Даня-привет. Жердеобразный Даниил Бенедиктович и впрямь был с большим приветом: физико-математический кандидат, физик-ядерщик, вычислитель переменной скорости электрона, а также специалист по магнитным полям и полюсам планет, он не только передний край естественной науки возделывал, благословлённый Колмогоровым, испытывал теперь поэзию математикой: погряз в стиховедении, пересчитал все ударные и безударные слоги Серебряного века, взялся за современников… не боясь стукачей, говорил, что Бродский на очереди…

Бродский сам его остерегался как стукача…

– Рассиделись, пора и нам перекусить, пора, сносу нет! Ноги не держат! – закричала главная буфетчица, а неряшливая толстая посудомойка, вытирая на бегу красные руки о влажный, из вафельного полотенца, фартук, встала у двери.

пока в «Сайгоне» санитарный час

Перекочевали в кафе-автомат.

Солёный гомон таксистов, сардельки под красным мучнистым соусом.

– Пиво выпьем из автомата? – предложил Валерка, – в автомате, наверное, нельзя разбавить.

– Можно, – глубоко вдохнул Рубин.

Довлатов подробно объяснил про специальную трубочку за спиной автомата, подключённую к водопроводу; выпили стакан пива – стакан воды наливается, автомат постоянно полон, к концу дня одна вода льётся; берут вместо газировки. Довлатов признался, что с утра за пивом заходит, когда автомат только зарядили.

– Не водой же опохмеляться! – понимающе кивнул Бухтин и помахал плотному круглолицему Арефьеву, заедавшему сарделькой водку.

– На заводе сразу нельзя разбавить? – распахнула ресницы Милка.

– Неудобно, хотят марку держать, – выдохнул Рубин.

бездоказательная, но чувствительная для самолюбий самих гениев гипотеза о питомнике гениев петербургской словесности, границы которого очертил Тропов (после санитарного часа)

– Кофе нет ещё, кофе нет, отстаньте! – кричали, дожёвывая, буфетчицы, – только воду в машины залили.

– В Петербурге есть удлинённый магический прямоугольник, с одной стороны ограничен Литейным, с другой, параллельной, – Фонтанкой… именно в этом пространстве… – Тропов перечислял литературных гениев, выпестованных узким местом.

Соснин, хотя и не претендовал… куда там, не пришей кобыле хвост, но всё же прикинул – Большая Московская, вслед за Владимирским, продлевала створ Литейного.

Бродский, сдерживая радость, нацепил маску невозмутимости, открыл томик Данте – Дом Мурузи был угловым, как раз на…

И Довлатова переполняло удовлетворение, глаза весело блестели; улица Рубинштейна протекала чуть ли не по центральной оси питомника-заповедника.

И Шанский с Бухтиным не спорили, понятное дело.

А Битов окаменел – ему, аптекарскому островитянину, не светило, поскольку родился и жил вне отведённой гениям резервации.

Тут ещё Рубин влез. – Андрюша! – ехидно-ласково улыбнулся Битову, – ты, небось, уже нобелевскую лекцию сочиняешь? Учти, главное для нобелевского лауреата – проникновенное обращение. – Ваше Величество! – поклон. – Ваши Королевские Высочества! – поклоны…

Довлатов заёрзал, Бродский разволновался.

торопливые – на пропитанных кофе и вином бумажных салфетках – портреты всего нескольких, случайно очутившихся рядом гениев, портреты, ими же, поэтами-гениями, дописанные стихами

– Саломея моя! – облапал Милку Костя Кузьминский, – танцуй:

Не ласкать твои мне груди. Так начертано судьбой. Голова моя – на блюде пред тобой.

Костя, за неимением блюда, даже тарелки, попытался, согнувшись, уложить рыжебородую голову на блюдце… борода на столе, ухо поместилось, хитро взблескивает голубой глаз-корбункул.

– Смотри, голова отсечена, а глаза живые! – толкает Милку Соснин… как им всем весело, и пар уже заклубился над кофеваркой.

– Костя, Костя, не дурачься, что-нибудь посерьёзнее сочинил? Помнишь, я просила, чтобы сочинил, посвятил…

Поэмы нет. Неяркий свет горит. Скрипит перо. И на строке неясной Твой образ появляется прекрасный И ласково со мною говорит… –

борода елозит по столу, ухо конвульсивно дёргается на блюдце, а-а-а, в транзисторе стукача хрипит Армстронг, скорчившийся Костя ловит и ногой отбивает ритм; откуда у Кости кожаные штаны?

– Ещё, что-нибудь сочини и, может быть, для меня? – кокетливо погладила буйную Костину головушку Таточка; Костя чуть-чуть оторвал ухо от блюдца:

Каждое слово моё, Гениальностью зазвучавшее, Вся поэма, Зовущая, как труба – И взамен я не жду участия, Взамен я требую Только тебя.

Таточка подставила щёчку для поцелуя, Милка захлопала в ладоши.

И Шанский похлопал. – Для импровизации в такой позе совсем недурно.

– А «Осеннее троеглавие» дописал? – спросил Бухтин.

– Ура! – весело каркнул Шанский, – варят кофе.

Сезон осенний. В небе сизом Разрывы туч. Дожди в Алупке. И ночь. В заброшенной халупке Я пью перцовую. Мой разум Мне говорит, что мозг мой празден, И я молчу. И мчат потоки По грязным улицам. Карнизы – Как водопады. Кипарисы Стоят как призраки.

Костя клокотал стихами, утомлял, не умея сдержать распиравшую изнутри словесную магму… но отдельные строчки, даже строфы, в которых неожиданно застывала магма, прочно запоминались:

………………… так в ритм Стихов – уложатся страданья. О Боже, множатся рыданья: Разверсты хляби. В чёрном небе Луны безумное круженье Меж туч. Моление…

– Костя! – магму остудила Милка, – не забыл? Бродский гениально читал, а Толька колол орехи. Не забыл как Ося читал? Мечтательно и напористо… – всё так же фонари во мгле белеют, всё тот же пароход в заливе стынет…

– Нет, это он в другой раз дочитывал, тогда не успел. Тогда Бродский на строфу раньше взорвался – сегодня, – бросил, порозовев, знаете, как розовеет во гневе? – вы освистали гениального поэта, стыдитесь! И – долой. А сначала, с подвываниями:

Ты вдруг вошла навек в электропоезд, Увидела на миг закат и крыши, А я ещё стою в воде по пояс И дальний гром колёс прекрасный слышу… –

Тут-то Ося и оборвал чтение, ушёл, хлопнув дверью.

– Толька, тебе не стыдно?

– Нет, добавил мифологической мелочишки в копилку-биографию гения, если помнишь тот жалкий инцидент, значит – сохранишь для благодарного человечества.

– Почему Бродский так… крепко и трогательно, так преданно любит в стихах, а в жизни равнодушен, смотрит на тебя и не видит? Что у него вместо сердца?

– Пламенный мотор! – отпил вина Шанский.

О чём ты думаешь, когда ты со мной, на каком ты свете? Куда смотришь? – вспомнились Неллины упрёки, – в само деле, куда?

– Бродский не только меня, никого не видит!

– Бережёт чувства для лирики, она ценнее жизни, поскольку вечна; советую любить не гениев-себялюбцев, кого-нибудь попроще.

Соснин не знал для чего берёг свои чувства.

Милка надулась, как если бы её обижали торопливые объятия гениев, но снизойти до талантов, тем более – до способных или даже вовсе не способных ни к чему, кроме самой жизни, ей сначала не позволяла девичья гордость, затем, с накоплением неотличимых от побед поражений, женская самооценка.

– Костя, всё запомнил, чтобы сохранить скандальный вечер для вечности?

– Ничего не помню, потому как не был на той колке орехов, мне о ней Ремка Каплун в «Щели» рассказывал, он с Бродским тогда ушёл.

– Тем более надо сохранить!

– У Бродского-то другой коленкор, стихи погуще, чем у тебя! И без перешибающих смысл фонетических хлопушек, – врезал Валерка, но Костя и не думал обижаться, счастливо закивал, признал, что Иосиф, когда отцепляется от ахматовского подола, чеканит строчки, строфы небесной пробы; готов был без умолку, задыхаясь и воспаряя, декламировать стихи Бродского, не свои, а пока добродушно огрызался. – Ты, расхваливая Бродкого, как всегда, прав, Бух-Бухало, по кличке Пьяная Книга, хотя и противоречишь генеральной линии. Не забыл? – Костя достал помятую вырезку из «Вечорки», – «он подражает поэтам, проповедующим пессимизм и неверие в человека, его стихи представляют смесь декадентщины, модернизма и самой обыкновенной тарабарщины». Ну, как, разве не тарабарщина?

Джаз предместий приветствует нас, слышишь трубы предместий, золотой диксиленд в чёрных кепках прекрасный прелестный, не душа и не плоть – чья-то тень над родным патефоном, словно платье твоё вдруг подброшено вверх саксофоном.

Костя, «Костя в горле»! Сам гений, самопровозглашённый, но и признанный многими гений-звуковик, звуковик-абсурдист, он, однако, так возлюбил других гениев, так рачительно вылавливал в мутных потоках поэтических сознаний, ещё не изливших ничего на бумагу, каждую сверкнувшую новизною строчку… всё радовало Костю – интонация, инверсия, рифма… И – никакой зависти, ревности. Хотя бывали придирки, сварливые упрёки, воинственные выпады, далёкие от джентльменской полемики – мог в поддых ударить, ткнуть в глаза победительной рогаткой из пальцев – даже вражда бывала, да ещё какая вражда, страстная и смертельная, с жуткими оскорблениями – от чрезмерной любви и боли, лишь вызванной тем, что, по мнению Кости, гений сбил планку; сморозил слабую рифму, споткнулся о ритмическую оплошность. Каким безжалостным бывал Костя в своей любви! В придирках, издевательствах, фанатических и фантастичных наветах, в которых, многим казалось, сквозила ненависть. Такая жестокая, требовательная любовь! И Бродского, и Горбовского, и Кривулина, и другого Мандельштама с Аронзоном, и юную Лену Шварц… любил за служение слову и только ему, за расточительную их гениальность любил всех гениев-современников, всех! И стихи – все стихи всех – знал наизусть.

Поэт, любивший больше, чем себя, других поэтов?!

Клинический случай?

Костя, шумно каламбуря шуточками-стишками, которые успевали извергаться пока три-четыре оборота совершал гранёный плексигласовый барабанчик, торговал одно время у обшарпанных дверей «Лавки писателей» билетиками книжной лотереи… торговля с учётом романтического облика и речевого напора продавца шла бойко, но Костю куда больше, чем выручка, волновали случайные встречи, словечки… плодородный сор Невских встреч… вышел из «Лавки…» Битов, на него налетел Довлатов, брякнул что-то неповторимое… подошёл… Все они, все гении – и порывистые певцы-поэты с нетвёрдым шагом, и трудяги-прозаики с тяжёлыми мозолистыми задами – для Кости уподабливались коллективному Гёте, а он самоотверженно им всем, таким вздорным и разноликим, нанимался в Эккерманы, только не записывал всякое выроненное из уст златых слово, запоминал! Костя и попозднее, когда, собравшись за океан, деловито созерцая покидаемые владения, будет разгуливать с посохом ли, клюкой по Невскому в сопровождении быстро – от прогулки к прогулке – сменявшихся секретарш-наташ… когда будет сочинять горький «Биробиджан» – Биробиджан, Джан! Евреи там пью джин – о, за звуковые эффекты Костя бы продал душу!.. когда примется втолковывать инертному Соснину, что тех, кто сами вскоре не уедут на Запад, повезут на Восток в зарешечённых вагонах… когда на проводах Гарика Элинсона, восседавшего с бутылкой водки в вытянутой руке на верхней ступеньке лестницы-стремянки, словно на хлипком насесте-троне, будет просить Соснина силком его увести с балкона, чтобы не потянуло с шестнадцатого этажа кинуться вниз головой на мусорные бачки и хилые деревца, так вот, даже тогда, когда совсем, казалось, не до того, Костя будет помнить любое слово ли, словечко, невзначай обронённые гениями чёрт-те на какой пьянке, в какие годы! И привирать при этом будет, для живости… И в Техасе продолжит темпераментно привирать-вспоминать, и – всё-всё-всё вспомнит, сольёт в бесценные многотомные документальные хроники.

Но Костя уже читал вторую часть «Осеннего троеглавия»:

А в Петербурге небо серо, В дождях Сенат, и жёлт Синод, И сыро. Впрямь ли пахнет сеном Базар на площади Сенной. ……………………………… ………………………………. И Достоевский без банкнот И без штанов идёт, сутулясь.

– Почему без штанов?

– Я же написал выше – без банкнот. Проигрался!

Слетают листья с лип, слипаясь, В любую сторону пойди – Висят над городом дожди, Как тени, с темнотой сливаясь.

– Гениальная аллитерация! – принёс кофе Шанский, но Костя не обрадовался завышенной похвале, – увидел за соседним столом Витю Кривулина; ему кофе сварили первому, ждал, пока остынет.

…И Гоголь, за угол свернув, спешит пожечь свои творенья. Но ты пиши стихотворенье – оно рассыплется, сверкнув. Идёт ли офицер манерный – мой нервный стиль ему сродни, но ты, пожалуйста, сравни манеж на площади Манежной с Конногвардейским. Без прикрас, как ствол, ясны его колонны. и нарушая все каноны – идёт влюблённый педераст. Представь себе нагую Мойку, собор, лосин и лысин лоск – там нынче верховодит ЛОСХ, собою заменив помойку.

– Стоп! – хлопнул ладонью по столу Валерка с остервенением режиссёра на репетиции, – что за примитив, рифмовать Мойку с помойкой? Ты правишь хоть через раз продукцию своего вдохновения?

– Никогда! Первый импульс, отливающий первый звук, лучший; и тут Костя снова увидел Витю.

Костя сердито посмотрел на него, помрачнел, вскочил. И пошёл, как Командор, печатая шаги, сквозь голубые клубления на оптимистичный блеск молодой лысины Аги Венчукова, восходящей звезды «Боевого карандаша». Экзотично-прелестная Агина жена Анна, усаживаясь, поправляя шляпку, полоснула темноватый, ещё не плотно задымленный зал узкими азиатскими глазками, которые неправдоподобно округлились при Костином приближении… хотел пощёчину влепить Аге или обнять его?

Обнял Анну, наверное, сходу сочинил стих.

Почти так, почти…

– Донна Анна-Далила, ты что Самсону-Аге удалила? Забыла про мужскую силу?

– Он сам обрил башку, зачем не знаю.

– Гигиена! – Ага погладил лысину и вмиг набросал фломастером на салфетке карикатутуру – голый Костя, наклонив голову с козлиными рогами-вензелями, развевавшейся бородой, демонстрировал напряжённый пенис слоновьих размеров. Костя благодарно свернул драгоценную салфетку, сунул в кармашек ковбойки, чтобы белым уголком, как платок, торчала – смеющиеся издевательские глаза, неотразимый бледный овал в завитках волос; шевелюра, бакенбарды, борода, срастаясь, романтически развевались.

Неужели злопамятный Костя позабыл о Вите, едва блеснула лысина Аги?

С неких пор, по слухам, Костя с Витей Кривулиным, своим гениальным учеником, к радости его, учителя, в поэтическом ремесле Костю превосходившим, были на ножах, Витя якобы учителя жестоко избил по пьянке, Костю якобы даже прооперировали, вырезав отбитую печёнку ли, селезёнку… в зверское пьяное избиение не больно-то верилось, учитывая Витину инвалидность, однако…

Витя, не поднимая внушительной головы, что-то писал.

Много раз слушал Соснин чтение Кривулиным своих стихов.

Читал он всегда серьёзно, спокойно, хотя с неожиданными запинками, словно вдруг начинал от скрытого волнения заикаться; Витя читал наизусть ли, с поглядыванием в самодельную машинописную книжечку, но с неизменным достоинством, почтением к поэтическим предшественникам, «полчищам теней», как он выражался, оставшимся за спиной… сейчас Витя только писал.

Писал то, что Соснину предстояло услышать позже, когда из «Сайгона» начнут изгонять курильщиков? Раньше, позже… времена соединялись, в многолетнем дыму смешивались датировки шуток, улыбок, поэтических откровений.

на пыльные зрачки слетает муха как через радужное ломкое крыло мелькает мир отрезанный от слуха – аквариум где время протекло никак не вылезти из пришлого столетья! что ни рывок – то новый террорист с унылой бомбой, с одинокой сетью квартир подпольных, преданных девиц, со старостью почти благоразумной когда бы не спасительный склероз – он удавился бы на лестнице бесшумной залез бы в бак помойный и пророс ты, нищенская рожь, обмолвка зренья! ты, мира нового ходячая тюрьма, – войди сюда, в иное измеренье в стеклянный ящик заднего ума войди – ты изумишься: ты свободен на пыльном подоконнике – скелет с обломками прямоугольной плоти стекла и сонной мухой на стекле с клочком газеты, солнцем на газете равно читающем и пятна и слова и свет всеобщей грамотности светит из недр гниющего повсюду вещества

и ты стоишь восхищён изумленьем – как легко и свободно переходил Витя от стихотворного натюрморта, мастером которого, несомненно, был – достаточно вспомнить «Натюрморт с головками чеснока» – к философии и истории; отобранные им для стиха умершие предметы, самые обычные, заряжались чем-то высоким, искрили…

любой рывок из века – невпопад! мы – в девятнадцатом, со всем стихосложением с мироустройством взятым напрокат не мной задуман выполненный мною рисунок жизни: рыбы в тростниках толкутся и стоят серебряной стеною и Время среди них как рыбина сквозная не отличима от сестёр

И Соснин вспоминал «Натюрморт с головками чеснока»:

Стены увешаны связками. Смотрит сушёный чеснок, С мудростью старческой белым шуршит облачением, Словно в собранье архонтов – судилище над книгочеем. Шелест на свитках значков потаённым значением, Стрекот письмен насекомых, и кашель, и шарканье ног.

Дальше – забыл. Вот только:

Итак – постановка… Абсолютную форму кувшину гарантирует гипс, чёрный хлеб, Изогнув глянцевитую спину, бельмо чеснока, бельевая верёвка Сообща составляют картину отрешённого мира, но слеп – Каждый, кто прикасается взглядом как к холстяному окну… Страшен суд над вещами, творимый художником-Садом.

– У стихов Кривулина – блуждающий ритм, я с ним намучался, – жаловался Даня-привет, который обошёл много столов, обсудил уйму стиховедческих сюжетов, вернулся и теперь постреливал точечными, съехавшими к переносице чёрными, как дула двуствольного пистолета, глазками в мучителя-Витю, – ну как, – наклонил носатую голову Головчинер, поглаживая пальцем ямку на подбородке, – как математически описать внутренние законы его поэтики?

– Никак! – посочувствовал Валерка, – Витя непознаваем.

– Нет, Валерий Соломонович, математический аппарат слаб пока, надо думать, – не унывал Головчинер; встал, собираясь отправиться за кофе.

– Почему Витя и не стремится к тому, чтобы поняли его стихи?

– Поэты разговаривают сами с собой, мир лишь подслушивает их разговоры, – поделился чьей-то мудростью Головчинер.

– Но зачем Витя ритм заставляет блуждать? – взялась за новую сигарету Таточка, жарко посмотрела на Бухтина.

– Чтобы искать смысл. Ритм, как щуп, им поэт, зажмурившись от страха, шарит в потёмках – а вдруг… Смысл не дожидается готовенький, в одной точке, и нет одного какого-то смысла, который ищет поэт, смыслов много.

– Смыслы группируются вокруг трёх главных, от века донимающих художника тайн – тайны времени, смерти… ритм блуждает…

– А третья? – Даня не терпел недомолвок.

– Тайна самого искусства.

– Тайна, тайны… – Даня скривил рот, погладил ямку на подбородке, – это пока тайны, пока, а пораскинем мозгами…

Рубин прислушивался.

– Не пора ли попросить трёшку?

– Пожалуй, пора, – милостиво согласился, когда отсмеялись, Рубин, небрежно принял Валеркину материальную помощь.

– У Вити и синтаксис блуждающий, путаный, подстать ритму, – допил то, что называлось «Цоликаури», Шанский.

– Он, по-моему, намеренно усугубляет путаницу, – обрадованно продолжил восхищённно-обвинительную речь Головчинер, – вообще не ставит знаков препинания, или, того хуже, ставит выборочно… вдруг – тире, двоеточие или – и вовсе изредка – запятая… да ещё в рифмованные стихи, и без того сложно, очень сложно рифмованные, вживляет белые. Подумываю сейчас, как ритмическую неопределённость математически описать, затем уж…

– И с заглавными буквами Витя обращается произвольно, неожиданно ставит, а так – сплошь прописные.

– Он для вас закавыки изобретает, Даниил Бенедиктович, чтобы без работёнки математиков не оставить, – попыталась утешить Милка.

– С такой продуктивной оравой, с этим хором сомнамбул, пьяниц мне безработица не грозит! – Головчинер сделал костлявой рукой обводящий пафосно-восхищённый жест, губы выгнул, изобразив улыбку, и громко, чтобы перекричать хор, крикнул. – Сэнди, я за тобой! – Кондратов стоял последним.

Между тем, Кривулин не поднимал головы, писал. Может быть, это?

среди сознательных предметов среди колодцев тайной красоты свободно сердце от порабощения и зрительные колбочки чисты убогая хромая мебель блаженная одежда в желваках немые книги мёртвые газеты — всё, созданное здесь, витает в облаках в облупленной стене такие бездны света! лишённые уюта, мы согреты иным теплом – о, этот жар целебен вещей напоминающих о небе

Витин карандаш замер, Витя отпил остывшего кофе; осушил бумажной салфеткой кофейную лужицу.

И приподнял голову, но не увидел сидевших поблизости Соснина, Шанского, Бухтина, Милку и Таточку, так красиво выдыхавшую дым, не увидел очереди к кофеваркам… он смотрел куда-то в потолок, может быть, в угол, где сходились с потолком стены; и медитативное слово в поисках самого себя проникало сквозь преграды, которые только и притягивали его.

И вот уже писал:

они – молитва и надежда на прощенье немая Церковь мироосвященья

Как серьёзен! Ему присуща трагическая серьёзность Мандельштама, Ходасевича. И болью пропитаны стихи, такой болью.

– Это – личное!

– У каждого поэта – личное. О чём они спорили?

Не собственная ли серьёзность рассорила Кривулина с Кузьминским? Не мог больше терпеть паясничания, балагана вблизи стихов. И, может быть, Витя отбил спьяна селезёнку пьяному Косте – если, не дай бог, отбил, конечно, – не из-за какой-то обиды, не из-за какой-то подлости, которую тот учинил – если, конечно, учинил, не дай бог, – а за оскорбление стиха несерьёзностью.

Стих Кривулина пропитывался религиозностью.

И волосы отрастали, борода удлинялась, курчавилась.

Такая внушительная голова смогла бы дополнить-украсить не только конский круп, дабы получился кентавр, но и рясу епископа, даже митрополита.

При этом, однако, Витю трудно было вообразить в лубочно-церковных одеждах, расцвечивающих православную службу, в его запоздалой религиозности – крещение вслед за выходом из комсомола! – не было неофитского ража, вообще не было ничего узко-кон-фессионального, тем паче, обрядового, были – надмирная скорбь, надмирная боль и трезвость…как выглядел его Бог?

боль как солнце во сплетении солнечном крылатое солнце сквозит по рёбрам так на закате воронья стая пересекает солнечный диск боль ко всему что ни облито светом что ограничено светом вечернего часа

Витя пододвинул палку, прислонённую к подоконнику; сползала, вот-вот упадёт – поймал, водрузил на место.

Покусал карандаш. Взгляд, пронзивший вновь угол, где сходились стены и потолок, потеплел.

красный угол черепицы среди зарослей сезанна чеховское чаепитье на веранде и вязанье нудящего разговора: как мы всё-таки болтливы!

Карандаш сломался?

Витя сложил тетрадку, опираясь на палку, встал.

Прекрасная античная голова. И – жалкий низ, эта вихляющая, с опорой на палку, походка на полусогнутых… из стороны в сторону его бросало, из стороны в сторону. Витю подсекла судьба снизу.

Да, голова кентавра!

И как пошёл бы Вите лоснящийся лошадиный круп, с какой органичной молодцеватостью он бы гарцевал, перебирал стройными ногами с копытцами.

Витя мучительно-вихляющей походкой приближался к двери, навстречу ему…

Саша Кондратов, он же – для краткости – Сэнди Конрад, отступил в сторону, чтобы пропустить… Саша, он же Сэнди, держал в одной руке чашку с бульоном, очень горячим бульоном, почти кипятком с плававшими в нём желтоватыми кружочками жира, в другой – гранёный стакан с какой-то выпивкой.

Саша-Сэнди с облегчением поставил бульон на стол, сел.

Сколько гениев скрывалось под его неприметной внешностью?

За столом, над которым только что выразительно склонялась античная голова, уже восседал титан возрождения с пегой шевелюрой и поджарой спортивной фигуркой, чья спортивность, впрочем, не бросалась в глаза… да-да, неприметный титан возрождения, энциклопедист, недавно снявший шинель милицейской школы, потерявший, наверное, за ненадобностью диплом института физкультуры имени Лесгафта; да, вдобавок ко всем редким своим талантам он был бегуном, классным выносливым бегуном.

Писал и издавал одну за другой научно-популярные книги, расшифровывал древние рукописи, заседал в географическом обществе… какой добропорядочный и солидный фон для безжалостного авангардизма, богохульства.

Титан возрождения умещался в жилистом, худощавом и быстром теле; дух-сгусток бойцовской злобной энергии, разряжавшейся в музыку; в глазах – смертельно-удалой блеск.

Что за дрянь плескалась в его стакане?

Дагестанский коньяк?

Портвейн?

Создатель допустил просчёт. иль, может, просто пил запоем? Я делом рук не восхищён: бесперебойны перебои, декоративные обои, благоуханье как в заду, котлы украшены резьбою… Я знаю, что живу в аду.

– Он всегда себя чувствует в аду, или тогда только, когда плохое настроение, когда болен? – тихонько спросила у Соснина Милка; Саша-Сэнди у Гарика Элинсона, сидя на краешке матраса, читал:

Здесь надпись: «Выход воспрещён!» закрыла небо голубое. Любой – крещён иль не крещён – подвластен каре и разбою. Здесь черти дружною гурьбою играют с миром в чехарду. И, предан Богом и судьбою, я знаю, что живу в аду.

– Всегда. Он в аду постоянно, это мироощущение, – отвечал Милке Соснин, поражаясь мужеству и отчаянию, с которыми Кондратов смотрел в пустые глазницы отпущенных ему дней; у Саши-Сэнди был нездоровый цвет лица, сидя на краешке матраса, спортсмен казался тщедушным.

Мой ад! Я порождён тобою! Бреду в твоём бреду. В чаду бедой твоею с боем вспоен я знаю, что живу – в аду!

– Мрак, как сажа, – сказал Шанский, – ни зги не видно.

– Он одержим смертью.

– Одержим смертью – заживо, вот в чём фокус.

– Никакого фокуса, дышит, вдыхая смертельный яд.

– И ритмика в стихе не блуждает, смысл пригвождён, да?

– Пожалуй… ритмика синхронна поступи рока; ритмика неотвратимости. Нашёл смысл жизни, единственный смысл, который и страшен, и прост, как правда.

– Он и звуковик почище Кручёныха… и уж Кузьминского само собой… помнишь? – «надо – ножами, нырнуть в наши нарывы».

– А «Ночку» помнишь?

Ночка настала Наших надёжных ножей… Ну, негодяи?

Мрак не рассеивался.

Здесь безраздельно царит Люцифер… Чёрное солнце. Мир чёрен и сер. Копотью топок и запахом сер Мир этот адом – как задом – насел. Здешняя жизнь ужаснёт и химер. Эй, пионер, бери с чёрта пример! Здесь безраздельно царит Люцифер. Чёрное солнце. Мир чёрен и сер.

Саша-Сэнди выпил, запил бульоном.

Не без отвращения надкусил слоёный пирожок с ливером.

– На него посмотришь, не скажешь, что поэт, трагический поэт, – шептала Таточка, стряхивая мимо пепельницы пепел.

– Да, на трагического тенора он ничуть не похож!

– Ты бы услышала полностью «Здравствуй, ад!»

– И – «Лучший способ самоубийства».

– А «Терцины ада», помнишь?

Твоя земля – другой планеты ад! Ты прав, Вергилий! Мысли, горя гири – долой! Шустрят, смердят, когтят меня бесята в этом милом мире? Взираю как на шалости котят! Не копоть топок, а зефир в эфире… Пускай со мной творят, что захотят! Земную жизнь пройдя до половины, В лавине – выжив, умерев – стократ Хочу очиститься чистилища терциной. Прощайте, черти! Людям – «Здравствуй, ад!»

Больше говорил, чем читал стихи.

Говорил, говорил. Умно, резко, зло и напористо, но о чём именно – не вспомнить. Тем более не воспроизвести словесные феерии – запомнились только желваки, бесцветные губы, блеск бледных глаз, и жест освобождения – жест, с которым поставил на стол опорожнённый стакан.

Дружинники, дружинники, – прошелестело по очередям, по столам.

Во главе патруля, торжествуя, хромал Свидерский – хотя его бдительным расправам был отдан противоположный, солнечный, угол Невского и Литейного, Свидерский не мог отказать себе в удовольствии нагрянуть… Заранее готовый всех пьющих и жующих поставить к стенке, как мог быстро, чтобы не успели припрятать запрещённые книги, бутылки, прохромал по проходу, прочесал злобным колючим взглядом задымленный зал, но был явно разочарован – Бродский, только что листавший Данте, ушёл, Валерка повернулся спиной… – Покончим с этим притоном, покончим раз и навсегда, – гневно пообещал Свидерский… отловили всё же каких-то юнцов, распивавших принесённое вино, потащили к выходу…

И что-то переменилось в освещении, бесшумные часы много-много-много раз пробили, минули годы, и перекрасил угрюмые декорации невидимый луч… стало тише, а-а-а, исчезли Довлатов, Рубин; Кузьминский прощался в дверях с Агой и Анной, не было уже и Кондратова, Уфлянда, мирно беседовали лишь Тропов и Гена Алексеев – Гена посмеивался. – Зачем кучковаться и подставляться, собираясь в мишень, по которой органам легче ударить, что им стоит покончить одним ударом с самостийным богемным притоном? – Тропов же сообщал Гене, что на миру и смерть красна, тем паче, это не простой богемный притон, не случайное грязное стойло Пегаса, куда мы эмигрировали из несвободы, а место историческое, вшивая биржа.

Гена? Редкий для «Сайгона» гость, давненько не жаловал.

Соснин даже не сразу его заметил.

Такой же, как прежде. Тёмно-каштановые, с рыжеватым отливом волосы, чёткий профиль, светло-голубые глаза, скупая мимика… даже борода, отпущенная в последние годы, аккуратно росла «по форме» – Гена, казалось, постоянно, и сейчас, когда пил жидкий кофе из цилиндрической чашки с отбитой ручкой, строго следил за собою со стороны.

И нерифмованные, свободные стихи его были сдержанны и точны, внимательны и точны, ироничны и точны; педантичны, как он сам.

Как изысканно он сервировал низкий стеклянный столик, ожидая гостей на свой день рождения, ежегодно, восемнадцатого июня… симметричные символические картины, написанные темперой, – на стенах, густо-красные пионы – в стеклянной вазе; небольшой письменный стол с остро оточенными карандашами в высоком стаканчике, аккуратной стопкой листов бумаги и фотографией Вяльцевой, потусторонней музы.

Выверенно-точно сервированный столик, ни тарелки, ни фужера и на миллиметр нельзя было сдвинуть, не оскорбив строгое чувство прекрасного, которое жило в Гене! И порядок пития был для него не менее важен – сухое вино, водка, коньяк, уже в сумерках белой ночи подавались причудливые коктейли со льдом, которые могли свалить с ног… не раз бывало, что и валили…

Если взять тень стрекозы, скользящую по воде, а потом мраморную голову Персефоны с белыми слепыми глазами, а потом спортивный автомобиль, мчащийся по проспекту с оглушительным воем, а после концерт для клавесина и флейты, сочинённый молодым композитором, и, наконец, стакан холодного томатного сока и пару белых махровых гвоздик, то получится неплохой и довольно крепкий коктейль.

Ритм и его стихов неуловим, но если у Кривулина блуждания ритма задаются прежде всего блужданием самой рифмы, то в Гениных верлибрах ритм лишь ощущается в напряжении строк, смысловой заряд с нетерпением ждёт разрядки в последнем слове.

Его можно сделать ещё крепче, если добавить вечернюю прогулку по набережной, когда на кораблях уже все спят и только вахтенные, зевая, бродят по палубам. Пожалуй, его не испортил бы и телефонный звонок среди ночи, когда вы вскакиваете с постели, хватаете трубку и слышите только гудки.

Но это уже на любителя.

– Его стих – этакое простенькое, с итоговым подвохом, иносказание.

– Обманчиво-простенькое!

– Ну да. И с жёстким каркасом, который обволакивается поэтическим воздухом.

В один печальный туманный вечер до меня дошло, что я не бессмертен, что я непременно умру в одно прекрасное ясное утро.

– И он о смерти!

– Самая больная из вечных тем!

От этой мысли я не подскочил, как ужаленный злющей осой, не вскрикнул, как укушенный бешенным псом, не взвыл, как ошпаренный крутым кипятком, но, признаться, я отчаянно загрустил от этой внезапно пронзившей меня мысли в тот невыносимо печальный и на редкость туманный вечер.

Погрустив, я лёг спать и проснулся прекрасным ясным утром.

Летали галки, дымили трубы, грохотали грузовики.

«Может быть, я всё же бессмертен? – подумал я. – Всякое бывает».

– Почему печален даже тогда, когда улыбается, когда смеётся?

– Геннадий Иванович, здрасьте! – не удержалась Милка.

– Почему такой грустный вид? – подключилась Таточка, а Геннадий Иванович, только теперь увидевший весёленькую компанию, признался с беззащитной улыбкой. – Жизнь не удалась.

Тропов захохотал. – Удалась, удалась на славу! Не верьте бытовым самооценкам поэта, отравленного мировой скорбью. Вот, – Тропов лихо взбирался на своего загнанного, с потрёпанной сбруей и оборванными стременами, конька, – вольно пируем в рабочее время за гроши с ослепительными красавицами, в этой ли поднадзорной богемной забегаловке пируем, в стерильных ли «Астории», «Европейской», для нас, прогульщиков социализма, все двери открыты, швейцары кланяются…

– И мы пойдём туда, где можно без труда достать себе и женщин, и вина, – подпел-подыграл Тропову, забарабанив по столу, вернувшийся незаметно Рубин.

– Вот-вот! – радовался Тропов, – только идти никуда не надо, пришли, правда? – выразительно посмотрел на Таточку.

– Помнишь, Геночка, на твоём дне рождения окосели все от коктейлей?

– На каком дне рождения? – уточнял Геночка.

– Не помнишь? Уходили уже, я в подворотне чуть не свалилась, в ту ночь ноги не слушались, под руки понесли к трамваю.

В ту ночь мы изрядно выпили.

– Вот послушай! – сказал Альбий. – «Паллы шафранный покров, льющийся к нежным стопам, Пурпура тирского ткань и сладостной флейты напевы».

– Неплохо, – сказал я, – но ты ещё не нашёл себя.

Скоро ты будешь писать лучше.

– Пойдём к Делии! – сказал Альбий, и мы побрели по тёмным улицам Рима, шатаясь и ругая раба за то, что факел у него нещадно дымил.

– Хороши! – сказала Делия, встретив нас на пороге.

– Нет, ты лучше послушай! – сказал Альбий. – «Паллы шафранной поток, льющийся к дивным стопам, Тирского пурпура кровь и флейты напев беспечальный».

– Недурно, – сказала Делия, – но, пожалуй, слишком красиво.

Раньше ты писал лучше.

В ту ночь у Делии мы ещё долго пили хиосское, хотя я не очень люблю сладкие вина.

Под утро Альбий заснул как убитый.

– Ох уж эти мне поэты! – сказала Делия.

– Брось! – сказал я. – Разве это не прекрасно: «Паллы шафранные складки, льнущие к милым коленям, Пурпура тусклое пламя и флейты томительный голос»?

– Тогда ещё непьющий… ну, Эрька Шмит, с бразильскою балериною заявился, и пьющий… да, да, и смуглянка-бразильянка наклюкалась, как возлюбленные, обнялись втроём и уснули на диване, уместились, потом к ним и Женька Линсбахов захотел четвёртым пристроиться, хотя пузо у него, как на девятом месяце… у Лучанского табак кончился, ты ему своего отсыпал, душистого-душистого, но мимо кисета, а Сашке Житинскому взбрело на ум купить у тебя картину, вы торговались долго, ты не уступал… – и как каждый год у Соснина текли аллергические потоки из ноздрей, глаз… тополиные пушинки залетали из ночи в пепельно-сиреневое окно, глуховато потрескивала пластинка с далёким-далёким звонким голоском Вяльцевой.

– Тогда и Голявкин с Грачёвым поцапались, выясняли, кто гениальнее, Грачёв чуть с подоконника во двор не вывалился.

– Это вспышки памяти, дорогие для нас, но – вспышки на краю ночи, после неё мы уже не проснёмся! Ночь близится, она – бесконечная. Слабый световой след нашего поколения угаснет…

Всё дым, всё развеется?

– Грустить не надо, всякое поколение – потерянное.

Нас ждёт отрада? – Соснину привиделся Франя Флакс, тяжело облокотившийся на материнский рояль.

– Привет! – с кофе, двумя пирожками на тарелке, которую держал в вытянутой руке, подгребал Головчинер; едва услышал про «след», память, утрамбованная цитатами, услужливо предложила поэтическое лекарство от скорби:

А может, лучшая победа Над временем и тяготеньем – Пройти, чтоб не оставить следа, Пройти, чтоб не оставить тени…

Лекарство не врачевало, Геночка, похоже, не на шутку страдал. – Это, Даниил Бенедиктович, лишь зарифмованное заклинание, – сказал он.

– И у Лохвицкой заклинание? – не сдавался упрямец-Головчинер, поглаживая ямку на подбородке, – Прекрасна только жертва неизвестная: Как тень хочу пройти.

– О, она хоть тенью хочет пройти… у поэтов второго ряда особенно велик соблазн громко заявить, что виноград зелен, – криво улыбнулся Бухтин.

– Геночка, я правильно понимаю, что не смерть страшна, а забвение? – Шанский, кажется, угодил в болевую точку.

Гена молчал… застигнутый врасплох, не мог скрыть смущения; наконец, вымолвил. – Я вообще-то тоже писал об этом; и – по совпадению – как раз в связи с Лохвицкой.

Достал из папки листок.

Креста уже нет, сохранилось лишь его основание. Поднатужившись, отодвигаю камень, заглядываю в дыру склепа, здороваюсь, подаю руку, и Мирра Лохвицкая легко выскакивает из могилы.

– Пройдёмтесь по Невскому, –

говорит она, – давненько не была на Невском!

Да вы не бойтесь, – говорит она, – меня никто не узнает, я совершенно забыта.

– А как ощущается забвение? – спрашиваю я.

– О, прекрасно! – отвечает она. – Никакого шума, никакой беготни, полный покой!

Я беру Лохвицкую под руку, и мы идём с нею по Невскому.

Ей тридцать пять, а мне сорок, но у меня ещё всё впереди.

– Да вы не горюйте! – говорит она. – Всё это не так страшно.

Было тихо-тихо, потом зафыркала кофеварка.

– А что лучше, ранний успех? Как у той же Лохвицкой?

– Ну да, чтобы сразу умереть, на гребне успеха. Или, если смерть не берёт, потом всю жизнь почивать-погибать на сопревших лаврах? – перебирал варианты Шанский.

Геннадий Иванович молчал; только морщился раздражённо – Лейн чересчур уж громко затрубил свою раскатистую поэму.

– Но что же, что толкает, заставляет?

– Художественный инстинкт заставляет карабкаться, карабкаться на вершину.

– И как? Удаётся её достичь?

– Изредка.

– Почему же?

– Смерть обычно ближе, чем вершина.

– Куда ни кинь – всюду клин.

– Геночка, ещё что у тебя в папке? – Милка вкрадчиво зашла ему за спину, тронула за плечо.

– Стихи, только стихи, я из издательства.

– И как? Взяли?!

– Отклонили.

– Кушнера напечатали…

– А меня не хотят печатать, – промокнул бумажной салфеткой кофейную лужицу.

– Ещё почитаешь, а? – Милка снова уселась, приготовилась слушать; к тому же Лейн умолк, жуя пирожок.

Геночка неуверенно перебирал странички, переводил взгляд с Милки на Таточку, с Таточки на Милку, как если бы критически оценивал подруг гениев. – Может быть, «Катулл и Лесбия»?

Мой друг Катулл своей подружке Лесбии собрался было подарить серёжки, да денежки с приятелями пропил.

И подарил он Лесбии бессмертье. Бабёнка эта до сих пор жива. Она всё злится на беспутного Катулла – ведь обещал же подарить серёжки!

Тишину взорвал Кузьминский, подбежал со стаканом недопитого вина – голубым огнём горели глаза – похвастал козлиной карикатурой на салфетке, ха-ха-ха, – посмеялся Шанский, – Ага явно тебе польстил художественным преувеличением, нет, я не рога имею ввиду; отшутившись, Костя уже журил мнительное Битовское словоблудие, бьющее по беззащитному Грачёву, якобы посягнувшему отнять у маршала-Битова жезл лучшего прозаика города, – Соснин с Костей молчаливо не соглашался; только что дочитал записки Битова, пущенные здесь по рукам, они тронули свежестью, искренностью, Битов не побоялся открыться, твёрдо сказать, что внутренний мир писателя – это и есть реальность… ну да, внутренний мир не только писателя, всякого художника – реальность, всякого, если он, конечно, художник… – Бродскому громогласный судия-Костя тем временем опять пенял бескрылое употребление предлогов: как, как мог гений, мысленно падая на василеостровский асфальт, написать «над» мостом?

Гена с демонстративной обидой захлопнул папку.

На Владимирском образовалась пробка, стояли трамваи.

– Невский перекрыт, Шаха ждут, – сказал Тропов, одёргивая мохнатый свитер.

– Шах с шахиней-Сорейёй пролетают над Невой, – громко, чтобы услышал стукач-Рваный, пропел Кузьминский и, как частушечник, помахал салфеткой с карикатурой над головой; залпом выпил вино.

– Ах, ты наш Вакх-Дионис! Будто бы нектар… одним глотком!

– Заодно я и ваш Аполлон, поскольку поэт!

– Костя, последнюю главу «Троеглавия» замотал?

Костя принял поэтическую позу – откинул голову, вскинул руку. Третья глава – «Борисполь» – была самой длинной, самой путаной.

…………………………… О этот лес! За ним – леса, Бетон и башенные краны, И ложь, и кожаные краги, И не видать её лица.

Там где-то Франция. Париж там. Но ты ещё поговоришь, Когда на проводе Париж И Монпарнас. И ты паришь там.

Головчинер неторопливо прожёвывал пирожок, запоминал.

– Шах проехал, – объявил Тропов, – айда в «Европейскую»? Или в «Восточный»? Тропов выразительно посмотрел на Таточку, – здесь душно…

…не для печати. Чья печаль, что мы стихи свои калечим? Нам век двадцатый лёг на плечи – И очень тяжело плечам.

Костя вдруг проглотил язык.

А после мучительной паузы, промычал. – Сегодня у Арефьева помянём Мандельштама, третий год как помер уже.

– Как, как он же… – в Таточкиных пальцах таяла сигарета.

– Нет, другого Мандельштама: Роальда, Алика, слыхала? – опять луна мне яд свой льёт на смятую постель…

И – Костя, понизив голос, с чувством прочёл всю «Вишнёвую метель», и «Гостиный двор», «Немного грёз», лишь затем вспомнил о собственном сочинении.

Причём Борисполь? Пыль и скука. народ, толпящийся у касс. На тунеядцев есть указ. и я попасть туда рискую – в двадцатый век. Ямщик, гони обратно! Положу на водку. …И в странном граде над Невою горят полночные огни.

цветы на аморфное надгробие плеяды

Плевали на публичность с её вспышками блицев и милостивыми стукачами… Время, однако, даже захламленные кулисы обращает мало-помалу в сцену. Правда, освещает её, как правило, случайный софит.

Можно ли измерить гениальность? Не исключено ведь, что Рид Грачёв действительно был гениальнее Битова, поди докажи – у Битова блестящие тексты, солидные книги. И сколько! А у бедного Рида написано – кот наплакал. И кто виноват, что остался за бортом славы? Такова воля неба? Но почему обидно, больно и обидно, до слёз? После глупой стычки с Голявкиным – Голявкин уже принимал привычную ему боксёрскую стойку – Рид сидел на подоконнике у Геночки Алексеева: потерянный, словно дочитавший до финальной точки свою судьбу; приоткрыл от удивления небесной несправедливостью рот с редкими зубами; нахохлившийся, как грач. Из-за спины его, из сиреневых сумерек белой ночи, просвеченных над коньками крыш таинственными лучами, пушинки влетали в комнату, а безутешный Рид, покачнувшись, валился в серую дворовую бездну; поймали за расстёгнутый пиджак, он отбивался…

Лик, выхваченный из многих.

И не самый забытый.

Вспучивалось многоступенчатое подножие трона, возводимого безумными мечтами всех наших разноликих гениев! Трона для одного – его, как когда-то кучерявого лицеиста, ещё только готовилось избрать и короновать время. И какой же отсев ожидал ошивавшихся на нижних ступеньках…

– Собственно, кто жаждал славы, тот её получил, – много позднее Шанский примется, доказывая, загибать пальцы… – те же, кто, стоически бездействуя, брезговал пробиваться, идти против смердящего ветра идеологии, не испытали себя в особом духовном сопротивлении и, стало быть, не прошли проверку на прочность.

Так просто?

Была жестокая сепарация соискателей славы. Пусть комично, если не анекдотично, но соперничали литературные объединения, группы и группочки, выявилась четвёрка сирот, быстрее других возвысившаяся над поэтической мелюзгой. И – были беспутные гении-одиночки, которые растрачивались в стихах и пьянстве, не обустраивая для себя – даже бессознательно – тёпленькое местечко в вечности.

Нуждались ли они в сострадании? Пока жив, но вскоре застрелится Аронзон… почтит смелую поэтическую традицию? Алика Мандельштама нет уже; умерший своей смертью в лирическом возрасте, на людях появлялся он вместе с помятыми убойным бытом художниками Арефьевского круга разве что в кафе-автомате, названном в том забубенном кругу «салоном отверженных». Болезненный одиночка, пивший всё, что горит. И не исключено ведь, что был гениальнее Бродского, поди теперь докажи…

Ничего не выяснить, не доказать – история не переигрывается. А условные художественные иерархии искажает поздний блеск наградных регалий.

И не понять в чём же общая беда и вина гениальных одиночек. Их, сочинителей волшебных стихов ли, отдельных строф, было в те годы расточительно много, обесценились, потерялись?

Сколько их, гениев, сталкивалось тогда на суровом променаде тщеславий? Среда фантастической концентрации, питательнейший бульон…

опять на Невском (попутно – о технологии как идеологии)

Тропов с Милкой и Таточкой впереди… Таточку уязвляла Валеркина холодность, захотела наказать, откликнувшись на закидоны Тропова?

У Бухтина, одного из ярчайших в плеяде беспутных независимых одиночек, как обычно на Невском, активизировалось словоизвержение, он делился новейшими идеям относительно морфологии композиции, охотно задерживался на универсалиях – для наглядности находил и в невнятных, сколь угодно путаных текстах, спасительные константы, дабы не рассеивалось внимание Соснина, перелетал к пространственным образам: разве паутина улочек европейского города под конец плутаний не выводит на площадь с собором?

За мутным стеклом кафе-автомата, в толчее у круглых высоких столиков Арефьев заедал сарделькой водку, помахали.

К Арефьеву, хлопнув себя по лбу, вздумал примкнуть Кузьминский – вечером вместе будут поминать Алика Мандельштама.

– «Технология как творческая идеология»? – угадывал Шанский заголовочек очередной статьи Бухтина. Или – «Технология как онтология»?! Однако внезапно Шанского осеняло, что поиски Бухтина – смутное пока знамение времени, ибо технология в широком смысле служит и средством, и целью познания во все эпохи – инструментальные комплексы технологии при расширительном, вознёсшемся взгляде на них волшебно превращаются в сущностные. Разве души высокие порывы, сострадание, любовь, вдохновляющие искусство, нельзя уподобить элементам некой совершенной технологии, управляющей человечьими особями? – спрашивал себя Шанский. – Кто управляет? – переспрашивал он, торопливо повторяя мысленный вопрос Соснина, и сам же отвечал всё увереннее, что тайны сей технологии доступны лишь тому абстрактному божеству, то бишь мировому разуму, которому ревностно молятся все творческие натуры, атеисты ли, верующие любой конфессии, и которому традиционно приписывается авторство вечной и бесконечной, назидательно-загадочной пьесы жизни, чью сверхзадачу не дано постичь и самым прозорливым землянам, хотя они её и пытаются дешифровывать…

Соснин было заскучал, но налетел ветерок с Фонтанки.

Между тем… Валерка – при всём его скепсисе к математическим претензиям Головчинера – овладевал новыми хитрыми инструментами анализа, отнюдь не по наитию интерпретировал-препарировал.

Филологическая одержимость не помешала Валерке и на мехмате играючись отучиться, потом что-то неожиданное приметил в функциях внетекстовых связей, чуть ли не с самостоятельно выведенными формулами в руках доказал, что внетекстовые связи станут вскорости важней внутритекстовых, вообщем, защитился в Тарту, у Лотмана; на словах горазд был развенчивать кумиров, сваливать идолов, а испытывал к Юр-Миху пиитет, восхищался им. И страстно осваивал и славил тотальный знаковый мир… и всевозможные полярности, дуальности, дискурсы… как ему, и, разумеется, Шанскому вслед за ним, полюбилось это словечко – дискурс! Дискурс от… как евангелие от… Валерку поразила простая по сути лотмановская мысль о том, что значимые события жизни ли, искусства происходят лишь на границе, границе между высоким и низким, реальным и вымышленным… какое-то время Валерка и мгновенно обращённый им в новую пограничную веру Шанский увлечённо проводили и комбинировали разнообразнейшие границы, получая под конец рассуждений семиотические ребусы; к слову сказать – пространственными моделями таких ребусов, сплетающих-спутывающих границы, для Соснина сделались холсты Поллока.

Перешли у Фонтанки Невский, не заметив на углу Товбина; провожал их долгим умилённым взглядом.

Спины Тропова и Таточки удалялись… где Милка?

Да, вслед за Валеркой увлёкся знаковой премудростью Шанский, азартно листал полузапретные ротапринтные сборнички «Трудов…», доставлявшиеся Бухтиным из вольной Эстонии, что твой «Колокол» или «Искра».

Из «Лавки писателей» вышел Битов, зашагал навстречу, никого, ничего не видел.

– Зазнался или в творческом ослеплении?

– И то, и другое.

– Сжалиться, через дорогу перевести?

– Не оценит.

– Рубин его в нобелевских амбициях уличил, а мы-то при чём, чтобы он в упор нас не видел?

– Мы – слышали.

Да-да, искусство-ед, на время заразившись-таки верой в постижение секретов творчества, радостно переболел структурализмом – проштудировал методы его со славных лет пражского лингвистического кружка и теперь выуживал у Валерки новейшие технологии расчленения художественных тел, тканей, Валерку Шанский величал маньяком анализа, который расправляется с произведением, как Джек-Потрошитель с продажной женщиной. И – будто пытливый неуёмный и доверчивый меломан, очарованный конкретной музыкой – Шанский вслушивался в возбуждающе-щекочущие ухо имена-термины: означаемое-означающее-адресант-Барт-полисемантика-коннотация-релевантность-Леви-Стросс… – не следовало путать с джинсовым королём Леви Страусом.

Угловая булочная, Милка с батоном, торчавшим из сумки.

Шанский окликнул, но Милка, помахав, свернула к Манежной; дочку пора кормить.

В перспективе Малой Садовой мелькнул Эрлин – приближался к кулинарному отделу «Елисеевского»; священный час кофепития.

Перешли Садовую, пробрались сквозь возбуждённую толпу у «Пассажа».

Почтовое отделение Д‑11 деловито покинул Дин – забегал за корреспонденцией до востребования; теперь заспешит к Публичной Библиотеке, вот-вот он столкнётся с Товбиным, заговорив, оба, удивлённые и умилённые, посмотрят вслед.

От киоска «Союзпечати» отделился Акмен с кипой польских газет, иллюстрированных журналов, которые поступали с перебоями, иногда разом за всю неделю. Акмена заметил Шиндин, они, пролистывая на ходу варшавскую, краковскую, гданьскую культурную хронику, медленно побрели к Дому Книги.

Ассириец Герат кинул в выдвижной ящичек щедрую десятку, отполировав бархоткой щиблеты; клиент поднялся с сиденьица, накрытого протёртым ковриком, Герат по-военному доложил дислокацию. – Валя Тихоненко недавно подъехал, – показал на мотоцикл, пристёгнутый цепочкой к стволу липы, – а Тропов с дамой только-только вошли…

– Не будем мешать, – улыбнулся Шанский, – кто в чебуречной?

– Рубин, Кеша, Има Рускин… гудят, мест нет.

– Рискнём, – сказал Валерка. Протискивались меж занятыми столами.

– Может быть, на балкон?

крылья и лабиринт (затуманенные взгляды, брошенные вверх и вниз с узкого балкончика чебуречной)

– Только чур о высоком! – звякая бутылкой о стакан, подливал и подливал Шанский: он ненавидел мелкие бездны быта, вопрос «как дела» считал архипроклятым на фоне тех, попросту проклятых вопросов, постановкой коих всемирно прославилась родная словесность. – Всё выше, выше и выше, – когда ещё, нахлобучив отцовскую фуражку с голубым кантом, напевал Шанский. Со школьных лет заводил Валерку? Впрочем, Валерку – особенно теперь! – не было нужды выталкивать в небо, подзаряженный алкоголем, взмывал выше, выше – штурм вербальных высей не всегда удавался, зато уж оснастка штурма, рекогносцировочные облёты пиков, уходивших за облака…

Со студенческих залётов в запретные сферы, сделавшись знаменитостью университетского коридора, где Валерку провожали восхищёнными взорами, словно Валю Тихоненко на Броде, он обрёл свободу – к вдохновению его не приценивались, рукописи не покупали. Однако шум вокруг вольных критических писаний и переводов, резонируя с громким и без того, трагически подсвеченным судьбой великого отца-формалиста именем – Валерий Соломонович Бухтин-Гаковский, подумать только! – не утихал. По ошибке даже тиснули в «Вопросах литературы» отрывок из – непечатной, по-Шанскому – статьи «О травестии великих культурных мифов» – набрали петитом, выделили из корпуса общедоступных текстов, но и это редактора не спасло.

Густо-красные стены и потолок тускло отблескивали… светильнички-бра, зажатые в безвкусных пластмассовых абажурчиках-скобках, дёшёвые цветастые занавеси на окнах; как в сельской чайной. Сквозь перильца виднелись столы: Кешка, Имка Рускин, знаменитость с помятой в пьяной драке переносицей, переводчик сенсационного польского романа. Оба славно подвыпили, с ними… а, ужель та самая?

– Она другому отдана! – орёт Имка, завидев Шанского, по-хозяйски обнимает хохочущую Татьяну; Шанский поощрительно кивает, мол, кто же дал ей путёвку в большую жизнь… Кешка смешно щурится, строит узкие глазки Анне, у Аги Венчукова бликует лысина; забыв про остывающий харчо, Ага быстро-быстро набрасывает дружеские порно-карикатуры зелёным фломастером – божественно вырисовывает возбуждённые сближением половые органы, картинно отрывает листочки блок-нота, дарит.

Все друг друга знают, любят ли, ненавидят, но всем-всем героям хаоса радостно и хорошо на душе – едоки, выпивохи, сидящие и за удалёнными столами, весело перекликаются, как дети аукаются в грибном лесу.

Отрывки, обрывки…

Оснастка, прицелочные облёты, вот-вот…

И бросалось в глаза, что Валерка, толкователь и препаратор композиций, индивидуальных поэтик, продвигаясь по лабиринту чужого текста, постигая, объясняя его строение, как и подобало отпрыску-наследнику великого формалиста, вроде бы забывал об авторе, воспринимал текст как самоценный, порождённый неведомо кем и зачем продукт, содержащий то, о чём автор мог и не подозревать, как если бы текст им не обдуман, не сочинён вовсе, лишь записан…

Подобные рассуждения становились привычными.

Куда интереснее, что, рассуждая, Валерка пылко придумывал-выстраивал свой собственный лабиринт.

– Лабиринт? – переспрашивал, подпрыгивая на стуле, Шанский.

– Лабиринт – это и вся культура, и конкретный роман, картина, и мозг художника, а сам художник, упираясь в коленца, тупики лабиринта, время от времени взмывает как чудотворец…

– Не абсолютизируешь мифические изобретения Дедала? Они что, универсально оснащают творчество?

– Да, оснащают, – в свою очередь подпрыгивал на стуле Валерка, – только Дедал глубже мифических историй о нём самом, выдумщике хитроумных способов познания – то талию муравья перевяжет ниткой, и тот проденет её в отверстие раковинки, то… Куда важнее, что крылья и лабиринт служат, как шифровке художественной тайны, так и дешифровке её, это и метафора состояния-процесса, и универсальный инструментарий двойного действия, сам Дедал, – резанул Соснина насмешливым взглядом, – первый зодчий-художник, осознавший себя таковым и чудесно, на все времена оснастивший внутренними стимулами и механизмами творчество… Недавно старинную гравюрку откопал с лабиринтом, крыльями, скопировал, уменьшил для экслибриса… – когда Валерку распирало вдохновение, долго не мог умолкнуть.

Да-да, Валерка взлетал, обретал новый широкий взгляд и, сложив крылья, падал камнем, будто бы стервятник на трепещущую добычу, и снова брёл, брёл от одного тупичка к другому, нетерпеливо пощипывая разноцветную бородёнку.

Наконец-то принесли чебуреки.

Выпили.

краткий дискурс от Бухтина,

в – известном смысле – вводный и обобщающий

Всякая поэтика, как тайна индивидуального творчества, означала для Валерки поэтику оговорок, непроизвольного самораскрытия, высвобождения сокровенностей в условно-иносказательной, подчас и нелепой форме… оговорки суммировались в произведении, которое и представало затем опечаткой времени, застигнутого врасплох художником; возвышенным сбоем времени, непроизвольной неловкостью…

удовольствие от текста

Зная, что истина умирает в споре, Валерка не жаловал официальные публичные дискуссии в учёных собраниях, любил солировать – со стаканом в руке, темпераментно, весело. Но не только в «Сайгоне», «Щели» или чебуречной ценили вольный Валеркин голос, и уж точно не один Шанский развешивал уши, когда Валерка открывал рот.

Органы бдили.

И всё же, не афишируя Валеркиного участия, его – благо знал с младенчества иностранные языки, а научное имя отца, замученного в застенках, соединяло интеллектуалов всех стран – подключали для смягчения идеологического противостояния к беседам-экс-курсиям с заграничными мастерами слова: было дело, Валерка даже потчевал нашим мистическим градом Сартра с де-Бовуар. – Симоной де-Будуар, – посмеиваясь, перевирал громкую философскую фамилию Валерка и, рассказывая, как Сартр постреливал подслеповатым вожделением в девиц, разносивших кофе, давал понять, что не прочь был бы разделить с голубоглазой похотливой Симоной её тягостную свободу; философскую чету и разношёрстных гонкуровско-букеровских лауреатов сопровождения поселили на трое суток в старомодных люксах «Европейской» с самыми чуткими в отечестве микрофонами; заезжим пессимистам-экзистенциалистам, в смычке с соцреалистами, боровшимся за мир во всём мире, предстояло озаботиться жанровою судьбой романа.

За интернациональным круглым столом, где поочерёдно председательствовали культурные звёзды двух враждующих лагерей, Валерка, ничуть не робея, подкалывал новых романистов, мол, остроумнейшие эксперименты-экспромты Роба и Натали чересчур худосочны, чтобы выжить и дать здоровое потомство… и – мимоходом – пинал мифологию реализма, якобы навечно полнокровного благодаря изображению жизни в формах самой жизни. Дудки! – зеркало, сей расхожий образ отражающего жизнь искусства, тускнело, трескалось, пока не разлетелось вдребезги… Лишь после галантного ликбеза Валерка открывал гостям глаза на будущее романа, учившегося собирать мозаику из осколков. Это была его главная – на много лет, пожалуй, на десятилетия – тема.

О высоком, высоком! – Шанский алкал новой пищи для ненасытного ума. Спустя годы, в ностальгическом письме из Парижа – Шанского быстро оценят в столице мира, наймут курьером в «Русскую мысль» – он назовёт галактику шалманов и квартирных кухонь, где витийствовали друзья, Касталией на новый лад, которая предпочла поискам прозрачных духовных формул сорокоградусную эзотерию. Как бы то ни было, Валерка предвосхитил тематику и жар споров, эпидемией выплеснувшихся на страницы серьёзных газет и журналов много позднее; с заразительным удовольствием запустил вирус.

Да, говорил ли, писал Валерка исключительно о высоком, о Большом – с большой буквы; пусть и о творческих технологиях говорил-писал, а всё равно с удовольствием, поднимавшим над скучноватыми инструментальными изысками. Хотя по-Бухтину восхождения к художественным вершинам свершались непроизвольно. Большое время – «Время – белое пятно искусства», Большой роман – «Жизненная точность и полнота как фикции классического романа» – проглядывали в произведении лишь сквозь мельтешение мелочей. И словно в доказательство, Валерка снижал жанр до случая ли, истории, подхваченных в блужданиях по питейным точкам – его устные рассказы, если бы их перенести на эстраду, пожалуй, затмили бы искусство Андронникова. Недаром в упомянутом парижском письме Шанский не без удивления сообщит, что иные из Валеркиных, вроде бы бытовых, хотя не лишённых филологической подкладки баек стали комично-грустными легендами эмиграции. Однако чему было удивляться? – Валерка ронял на ходу сюжеты, за ним крались филфаковские волчата, которые с хищными огоньками в зрачках внимали захмелевшему Златоусту; немало торопливых писак, попав за кордон, сделали себе на неподсудном плагиате – порой небесталанном – литературные имена.

Да, Валерка возносился, внезапно складывал крылья, ухал.

И вовсе не случайно в жанрово-стилистических перепадах, наречённых Шанским упоительнейшими вербальными извращениями, Валерка самонадеянно усматривал уже не прихоть индивидуального стиля, но закон грядущей литературы, улавливающей растерянную аритмию Большого времени.

Натыкаясь тут и там на противоречия, противореча даже тому, что было сказано под предыдущую рюмку, он, однако, искал некую новую повествовательность, искал выход из лабиринта, который сам нагородил, потеряв затем план – искал повествовательность, отринувшую развёртывание долгой событийной истории, но свободно, импульсивно, не боясь фантазии, комбинирующей текучие многосерийные картины сознания с теми, которые просто были… – Жизнь, – восклицал, разрумяниваясь, Валерка, – есть безотходная технология забвения, тогда как возбудитель искусства – память, причём не только личная память, но и память культуры.

И далее.

– Всякое новое произведение вот-вот примется пересказывать все остальные, погружая это обобщённое искусством прошлое в конкретный творческий замысел, данью традиционному влечению к жизнеподобным сюжетам станет вкрапление и в отпетый модерн осколков того реалистического зеркала, которое расколошматило, сбившись с плавного хода, время. И вообще – грядут годы интерпретаций! Объедаясь культурой, писатель незаметно вырождается в режиссёра, подгоняющего к злобе дня старинную пьесу, или музыкального виртуоза, который вольничает с давними темами, мотивами, интонациями – «Парафраз как охранитель и преобразователь романного жанра»… Впрочем, обозревая банальные и оригинальные пустяки, сотканные воображением в материю текста, автор-интерпретатор, послушный памяти, обречён внезапно укрупнять частности, побочную тему превращать в главную, чтобы усиливать, расширять, уточнять смутную внутреннюю мелодию, которая была изначальным творческим импульсом – «Эпиграф как эмбрион контекста», «Замысел как текст».

И далее, далее Валерка с удовольствием играл сравнениями, уподоблениями, разверзал пропасти несопоставимостей.

Но как трудно было уследить за зигзагами его мысли!

И румянец внезапно сменялся мертвенной бледностью, губы дрожали… как перед припадком.

Валерка выстраивал в пространстве воображения исключительно сложные композиционно-смысловые опорные комплексы, для слушателей вполне эфемерные, хотя прочность и гибкость их, выяснялось по мере развёртывания каждой темы, позволяли удерживать огромные словесные массы. При этом запоминалось почему-то не что и о чём говорил Валерка, а как говорил.

Артистизм завлекал сам по себе, отвлекая от содержания.

И не случайно, наверное, чуть ли не во всех заголовках его статей бросалось в глаза ключевое «как»; в нём, этом обязательном «как», Шанский увидел сгущённый манифест сравнительного метода Бухтина, заодно – фрейдистскую оговорку. Валерку изначально волновало «как», а не «что», форма для него, сына великого теоретика формализма, была первична…

не ручаясь за точность,

по памяти,

о высказанном и написанном,

или о прочих дискурсах от Бухтина

О чём всё-таки, о чём, если после всех оговорок попытаться конкретизировать, горазд был порассуждать под хмельком Валерий Соломонович Бухтин-Гаковский?

Об иллюзии автобиографичности и искренности как литературном приёме… об этом он, развивая свои, ещё студенческих лет идеи, написал попозднее две блестящих – зеркальных! – посмеивался Валерка, глядя на Соснина, – статьи, которые вышли по-немецки в Мюнхене; «Роман как мнимая автобиография» и «Дневник как роман».

Также, вволю порассуждав, подхватив идеи отцовского завещания, Валерка написал со временем о том, что всякое художественное высказывание – суть тотальный авторский монолог, лишь для комфорта восприятия – чтобы «как в жизни было» – расщепляемый на ситуативно-фабульные монологи героев: ходячих типов, олицетворяющих ключевые идеи и функциональные схемы бытования в сюжете, внезапно, впрочем, укалывающих сердце читателя пронзительной человечностью. О, Валерка спешил попышнее отпраздновать смерть традиционного литературного героя, очистить прозу от зажившихся характеров, добрых-злых чувств, которым всё неуютнее в равнодушном времени. И естественно, он отвергал Флоберовско-Толстовскую доктрину спрятанности писателя, абсолютной растворённости в объективированном тексте, где вычеркнут и слабый намёк на авторский произвол. Дальше – больше! Валерка, словно вспомнив о роли автора – был никем, становился всем? – уже возвышал и выпячивал её, эту роль, наделял идеального автора опытом бессчётных литературных реинкарнаций, органично включавшим его в вечный поиск. И – от общего к частному? – горячо доказывал, что вовсе не оскудение образности уплощает новоявленных, заселяющих прозу ходячих типов – каждый из них представляет ту ли, иную грань авторского сознания, ибо текстом, сбрасывающим условные одежды жизнеподобия, правит единственный объёмный герой – невидимка-автор, неприкаянный в отрыве от двойника-персонажа, заворожённый нафантазированными вариациями своей судьбы… «Двойничество как писательская стихия», «Юродство и нарциссизм как два лика авторского самовыражения» – назывались нашумевшие в узких кругах, конфискованные позднее органами безопасности из портфеля журнала – в редакции «Часов» изъяли экземпляры машинописи – и, увы, так и не увидевшие свет статьи Бухтина; возможно, остались в архиве Большого Дома.

О… тут-то о роли и судьбе автора Валерка мог вроде бы позабыть, мог увлечься рассказом, казалось, всё дальше уводившим от сути дела. Мастер бесконечных присказок, он явно чтил поэтические византийские нормы, вменявшие сочинителю ритуально – порою с показной робостью – похаживать вокруг да около смысловой сердцевины текста… у Шанского хранились черновики статьи Бухтина «Морфология присказки».

Да, хорош был Валерка в часы застольного вдохновения – хищный прищур, крупный нос с подвижными нервно вырезанными ноздрями…

О чём ещё любил он поговорить?

О снах… Снах, врывающихся в обыденность с зашифрованными вестями из подсознания, выстраивающих наглядные фантасмагорические пространства, где души умерших, заново напяливая маски живых, могут общаться с нами и нашим миром. Однако Валерка переболел мистической достоверностью воплощённых в искусстве сновидений ещё во времена копания в бызовском сундуке и потому не настаивал на обязательности потусторонних романных страхов, тем более не впадал в искус разгадывания снов, не возбуждался от касаний иррационального; следил за рутинным освоением зыбкой пограничной образности, превращением её в негласную норму. «Эстетика сновидений – от сюрреального шока к скуке» – эту статью, если охота наглотаться пыли, поищите в подшивках подпольных машинописных изданий.

Как неожиданно, как резко он менял тему, угол атаки!

Менял, чтобы полнее описать желанную полижанровую структуру романа, мечты о принципиальной открытости не оставляли его – «Роман как Вавилонская башня»; Шанский, прочтя, вообразил заголовок разгромной статьи в «Литературке» – «Тупики прогностического литературоведения». – Материя романа жизнь? – переспрашивал между тем Валерка, – не-е-ет, материя романа – язык, сплетающий и обобщающий разные художественные языки, язык в самом широком смысле…

О чём же ещё?

О возвратных ходах культуры – «Архаисты как новаторы».

О том хотя бы, как именно демаскируется в искусстве привычная похожесть на жизнь? – Вообрази, – распалялся Бухтин, – вообрази, кукловод, незримо присутствовавший за ширмой, высунул ненароком руку: подлинная жизненная случайность разрушает театральное действие и – одновременно – обостряет восприятие зрелища…

Соснину плескал в глаза огненный заштопанный плащ Тибальда.

– Творческие тайны не из-за занудного любопытства отвоёвываются у тьмы подсознания, художник не ради самолюбования ввязывается в разбирательства с формами своего искусства, заглядывает в него – вспоминался распахнутый, словно вспоротый, куб с кровоточившими внутренностями; щёки Бухтина всё ярче заливал румянец – и это иступлённое, как операция на себе, разбирательство, это заглядывание вовсе не изгоняет магию, всего-то приоткрывает дверь в святая святых…

Валеркины соображения, Толькины комментарии сливались с мыслями Соснина, он удивлялся – смешение сознаний?

Или сознание у них – общее?!

– С давних пор произведение искусства воспринималось как окно в мир – окно многообещающее, окно надежды. Миновали века, секреты мироздания не разгаданы – смотрим, смотрим в окно. Но ведь Бог сотворил человека по своему подобию и, стало быть, наделил творческим даром, – Валерко залетал в недостижимые выси! – поэтому-то, всматриваясь в человеческие творения, можно узреть и верховные законы сотворения мира; разве не резонно допустить их подобие законам художественного творчества, ибо Бог – сверххудожник?

Из окон корочкой несёт поджаристой… – вразнобой, снизу.

А Валерка объяснял, что творческие порывы, разные там взвихрения вдохновения издавна полагаются непознаваемыми из-за их таинственной концентрации, однако и порывы-взвихрения познаваемы при развёртывании творческого озарения, если отойти в прошлое, начать задолго до вспышки замысла…

– Такое развёртывание и есть ускользающая технология взаимных превращений жизни в искусство, искусства в жизнь…Ведущей идеей искусства во все времена остаётся, разумеется, идея формы, идея всепоглощающая, ибо в ней – божественное перепоручение искать свой взгляд-ракурс, свою интонацию, всякий индивидуальный поиск – частичка неистового вселенского творения…

О чём он? Голова распухала, а от Валерки ждать пощады не приходилось… и Шанский ему покивал, тот, поощрённый, вдохнул новую порцию вдохновения…

Ведь был солдат бумажный… – Валерке не мешал подвыпивший, смешивавший разные песни хор.

– Потому-то и время переворачивает зависимости: непознаваемый мир всё заинтересованнее заглядывает, а то и норовит залезть снаружи, извне, в сакрализованное окно произведения, чтобы подсмотреть работу творческих механизмов… послышался шёпот Зметного у подрамников зеркального театра… – Соответственно, роман, вроде бы давно окончившийся по-Мандельштаму, обретает второе дыхание – рефлексируя, всё глубже погружаясь в себя, роман обживает лабиринты искусства, таящие универсальный закон творения…

на дальних – схематично-религиозных и схематично-философских? – подступах к прогностическому литературоведению по-Бухтину

– Бог – это просто-напросто глобальная метафора творчества, его и величают-то не иначе как Создатель, Творец.

– И Бог демонстрирует одномоментность творческого акта, семь дней творения – лишь психологически примиряет чудо с обыденностью… хотя семь дней – срок для мироздания исчезающе малый, тот же миг.

– Создать – значит увидеть! Увидеть чудесное сияние, испытать озарение. Образ создания внезапно раскалывает привычный опыт, как вспышка молнии раскалывает чёрное небо над головой… затем, за созданием, начинается сколь угодно долгое воссоздание увиденного в кропотливых земных трудах… с потерями, ибо увиденный – созданный – образ заведомо ярче воссозданного.

– И всякая индивидуальная жизнь – суть череда творческих озарений, созданий и воссозданий.

– А художник соперничает не с действительностью, пытаясь воспроизвести её во всей полноте, но с творческим процессом, запущенным Богом.

Рук твоих кольцо…

Из чебурек брызгал и выливался бульон, Шанский вытирал жирные брызги на пластмассовой столешнице скомканной бумажной салфеткой.

– Однако у христианства два Бога – Ветхозаветный Бог-Создатель, Творец, и Новозаветный, свершивший духовный и физический подвиг, воплотивший вечный нравственный пример в очеловеченном образе.

– В образе страдальца?

– Ну да!

– Ещё не легче!

– Ну да, добро и зло получили нравственную окраску, которую в русской традиции усложняет особая светотень… есть ведь чисто русское наказание раскаянием… раскаянием до прегрешений. Далее Валерка условно делил классиков на русских-европейцев – Пушкин, Чехов – и – русских-русских – Гоголь, Достоевский, Толстой. Русские-русские классики, тонко исследуя зло, по его мнению, словно побаивались самим себе признаваться в неустранимости дьявола; зажмуривались, затыкали уши. В состоянии искусственной слепоглухоты им легче было предаваться мечтам об особой всемирной нравственности-отзывчивости, самоусовершенствовании, птице-тройке. А если непроизвольно открывались глаза, как случалось с Гоголем, увидевшим вдруг дьявола рядом, чуть ли не между строк, то ничего другого ему не оставалось, как выкинуть в огонь рукопись. Европейцы к дьяволу, его зловредным вмешательствам, относились рационально, о чём свидетельствовала будничность явления чёрта Леверкюну; Валерка сравнивал с экзальтированностью – чур меня! – карамазовской реакции…

– Ещё по порции чебурек? И по сто грамм?

Шанский жадно слушал Валерку; ел, обжигаясь. Валерка выделял Гоголя, ни с кем, ни с чем не сравнимого.

Говорил о глубинном преображении самой действительности под страстным натиском болезненно-противоречивых мыслей, о потрясающей абсурдности и трагической неизлечимости замкнутого русского бытия, зачарованного множественностью взаимно исключающих понятий; произносил тихо, мечтательно, опустив веки, удивляясь звукам своего голоса – «Мёртвые души», а?! Подробности Валеркиных рассуждений об исходных Гоголевских противоречиях, питавших его поэтику, сохранит для потомков самиздатовский кривулинский журнал «37» – «Оксюморон как форма и формула русской жизни».

В шумы и хоровые выдохи чебуречной ворвалась дворовая ария – ё… ты в жопу самурай, землю нашу всю назад отдай, а не то Святой Микадо землю всю до Ленинграда нашу отберёт и будет прав…

– Абсурд на поверхности, – восхитился Валерка, – но ощущение густопсового абсурда порождает глубинный – если угодно, фольклорный – оксюморон.

Шанский не возражал, лишь взглядом молил вернуться к высокому.

– У сознания нет суверенного внутреннего языка, язык заимствуется извне, из видимой, ощущаемой реальности… стало быть, внешнее даёт средства для описания внутреннего, но у сознания есть основополагающие константы, – Валерка заждался метафизической поэзии и прозы, отсутствие коих обидно обедняло традицию отечественной словесности, погрязшей в учительстве, пробуждении добрых чувств к униженным, бедным маленьким человечкам; забывая о вечных началах, она, отечественная словесность, захлёбывается в слезах-соплях…

– Постой, – проснулся Соснин, – разве Кривулин не метафизичен?

Итак – постановка… Абсолютную форму кувшина гарантирует гипс, чёрный хлеб, изогнув глянцевую спину, бельмо чеснока, бельевая верёвка, сообща составляют картину отрешённого мира, но слеп – Каждый… – Соснин вспоминал, – кто прикасается взглядом как к холстяному окну… Страшен суд над вещами, творимый художником-Садом…

– Кривулин, его чесночный «Натюрморт…» – исключение!

– А Баратынский? – поддел Шанский.

– Тоже исключение, причём давнее, почти забытое… а эстетическое разночинное правило…

– И что тебе в нём претит?

– Тоска!

Валерка осторожно, чтобы не увязнуть, обошёл трясину российских страданий, возжелал, чтобы художественная ткань пропитывалась экзистенциальным, метафизическим…

– Как в «Земляничной поляне»? И шевеление прозрачных занавесей, и улыбка Ингрид Тулин сквозь рваный папиросный дым…

– Да! Но не только, – оживился Бухтин.

три измерения художественной объёмности

Валерка, о чём бы ни говорил, не упускал сверхзадачи – непрестанно моделировал воображаемый роман будущего, тотальный, всеобъемлющий. В частности, Валерка гнался за призраком художественной формы, которая органически вобрала бы экзистенциальное, метафизическое и мифологическое, и, само собой, гонясь за призраком, искал ту самую порождающую новизну границу… искал вслепую, пока не догадался персонифицировать каждую из абстрактных философских констант бытия.

У него сложилась творческая триада, символизирующая собирательность искомой формы.

И какая триада! – Пруст, Кафка, Джойс.

Прусту, не боясь передержек, отдал экзистенциальное, Кафке – метафизическое, а Джойсу, само собой, мифологическое. Отдав, уточнил – в творчестве каждого, конечно, есть своя доминанта, а два компонента, доминирующих в творчестве двух других, присутствуют в качестве дополнительностей…

Вот это да! Шанский и Соснин замерли: красиво!

А как был красив Валерка! Как раскаляли его, расцвечивали, бурные, под выпивку, рефлексии! Золотистые пряди, ниспадавшие на бледный лоб, чёрные брови, сраставшиеся над переносицей, гордый режущий нос, пунцовый румянец на щеках, огнём вспыхивавший на скулах, острая каштановая, с пёстрыми вкраплениями бородка… Валерка ясными голубыми глазами обвёл веселье, такое привычное.

Под свекольно-красным, густо замазанным потолком вьётся дым; тарелки с лепными останками чебуречного теста, позвякивание ножей и вилок, смех, гул.

И снова снизу, с пьяным вдохновением – а на полях жиреет вороньё…

Кто, кроме Валерки, мог бы решиться на столь безумное храброе обобщение? – он, единственный в переполненной чебуречной, читал и перечитывал в подлинниках тех, о ком другие знали лишь понаслышке… кстати, подвигло на обобщение ещё и то, наверное, что каждый из модернистских столпов триады представлял один из главных европейских языков, которыми – всеми тремя – Валерка виртуозно владел: французский, немецкий, английский.

Он не импровизировал – достал из кармана смятые листки с выписками, принялся переводить на русский, дальше…

Придуманное и процитированное Валеркой вряд ли можно было соединить в целостное высказывание, опять обрывки, отрывки… но – прелюбопытные; впечатывались впрок в подсознание.

– Пруст писал наперегонки со смертью, недаром подлинные книги для него, интуитивиста, были «детьми темноты и молчания», – переводил без запинок, – «вокруг истин витает атмосфера поэзии… тайны или мистерии, и она есть след той тьмы, тех сумерек, которые мы должны пересечь, пройти»; подробности в самиздатовской статье, тиснутой впоследствии, если память не изменяет, в «Часах» – «Пруст как бергсонианец».

Затем настал черёд Кафки.

– «Начало каждой новеллы, – цитировал, заглядывая в бумажку с немецкими словами, – сперва кажется нелепым; кажется невероятным, чтобы этот новый, ещё не сложившийся организм мог устоять в сложившейся организации мира. При этом забываешь, что он уже несёт в себе свою сложившуюся организацию», – Кафка метафизик, он мучительно сопрягает свою безутешную художественную органику с устойчивой структурой вечности, удивляется, что ему заранее ведомы законы общей структуры.

– Еврейство Кафки и Пруста обостряло их тягу к метафизике и экзистенциализму, – предположил Шанский, который до сих пор задумчиво жевал язык, – налицо корреляция с иудаистским духом.

Валерка готовился согласиться.

– А Джойс? – нетерпеливо спросил Соснин.

– Мифологическое – вне иудаистских традиций… – начал Бухтин.

– Обижаешь, а Ветхий Завет? – немедленно кольнул Шанский.

– Как интерпретировать кружения по Дублину? – не отставал Соснин, – как замкнутость жизненного пути?

– Ещё и как ностальгию – Джойс писал вдалеке от Дублина.

– И при чём тогда миф?

– Прочтёте «Улисса», пораскинете мозгами, авось поймёте.

– Я читал отрывки, два эпизода всего, – сказал Шанский, – но… – если бы Шанский сейчас не заспорил с Бухтиным, стало бы скучно.

– Два эпизода – мало, чтобы и при сверхжелании что-то понять. В каждом эпизоде – свой состав бытийной материи, свой взгляд на неё; и нет очевидных сюжетов-фабул, прочих романных штучек.

– Непристойности есть хотя бы?

– Есть, не беспокойся! И есть свой у каждого эпизода стиль… один случайный день в одном городе, а взята жизнь в целом.

Соснин вспомнил о двух листках на столе, о завещании Валеркиного отца.

– Но первый-то роман я весь прочёл, весь, никаких дерзостей в спокойном подробном классическом письме не обнаружил, добротный девятнадцатый век! Терпеливо ждал чуда, рубал по воле автора жирный компот из схоластичных премудростей католицизма, вскармливавший младые думы, добрался до вторичных рассуждений о переходе лирического в эпическое… – сейчас, – дожидался Соснин, – сейчас Шанский в полемическом раже разорвёт беднягу-Джойса на куски, пустит переводную машинопись великого романа, добытую им с превеликим трудом, по ветру. – Заметьте, – саркастически улыбался Шанский, – речь идёт об эволюционно-плавном переходе лирического в эпическое, на манер естественного старения. Поначалу я и вовсе испугался, что читаю какие-то ирландские «Будденброки», слава богам, лирическое повествование оборвалось, так и не переродилось в семейный эпос. Я что-то не понял, не приметил мифологическую константу? При чём тут миф?

Бухтин был задет, излишней категоричностью Шанский подпортил песню.

– Осилишь когда-нибудь второй, главный, роман, тогда и поймёшь при чём миф, – обиженно повторил Бухтин и выложил на стол новые листки с выписками, – поймёшь также, надеюсь, что личное и безличное, эпическое, ежемоментно сталкиваются…

привычная просьба одного из героев хаоса, дополненная не лишёнными остроты суждениями

– Трёшка найдётся? – насмешливо сверкнул умными заплывшими глазками Рубин, и, принимая зелёненькую купюру, объяснился, – не хватило на угощение, а я с дамою как-никак; Рубин присел. – Даму оставил в залог лирическим горлопанам, пусть подождёт-попоёт пока.

Шанский отлил ему водки.

– Я прислушивался, боясь спугнуть мысль. Троица, слов нет, примерная, однако… Не замутнён ли иудаистский дух Кафки? Его ведь угораздило мучиться меж славян, швейков-пиволюбов, а описывать свои мучения – по-немецки. И Джойс не такой уж злокозненный новатор, как малюют его завистливые соцреалисты, ей-ей, он и в главном своём романе подражал… кому подражал? Гомеру! Ослеп даже для пущего сходства. И ведомо ли нашему прозорливому фантасту-филологу, что Пруст баловался со своим шофером? Эта чувственная тонкость поможет захватывающей концепции? – пил маленькими глотками водку, покачивал ногой, обутой в тёмно-синюю брезентовую туфлю на белой резиновой подошве.

– Поможет, поможет! – Шанский радостно поднял руку с разведёнными рогаткой пальцами, – Буху, интеллектуальному стяжателю, всякое лыко в строку.

– А знаете ли, щедрые мои, что спирт и дух, – Рубин застучал зубами о край стакана, – синонимы?

– Знаем, ибо прочувствовали!

– Тогда… – Рубин всё ещё пил, – я издали, оценивая кредитоспособность балконной публики, услыхал и про художника-Сада. Ил, услыхал впервые. Сад – второе «я» творческой натуры? Чья нелицеприятная поэтическая догадка? – Рубин заинтересованно посмотрел на Соснина.

– Кривулина!

– Гениально! Я прозевал. Объявился пророк в отечестве?!

Рубин встал. – Водка у вас на балконе дрянная, сивухой несёт, – сказал он вместо «спасибо» и пружинисто подошёл к перилам. – Наташа, а-уу! Спускаюсь.

– Наташа? Рад, девочка попала в хорошие руки.

Из окон корочкой несёт поджаристой… четыре стороны… души…

Шанский тоже встал, облокотился рядом с Рубиным на перила, воскликнул. – Не хочу гнилых интеллигентских песнопений, хочу угара, густого пьяного угара, и чтобы плакали цыганские скрипки.

– Пойдём в «Восточный», – загорелся Рубин.

– У тебя ж денег нет.

– Там Тропов, если Герат не соврал. И Довлатова вызвоню из вестибюля…

дискурс от Шанского, самый краткий из его дискурсов, но повторявшийся многократно

– О высоком, только о высоком!

Им принесли салат из редьки, бутылку водки.

на свежем воздухе

Газетный киоск светился, вытянулась очередь за журналом «Польша», его доставляли к вечеру – Акмен и Шиндин терпеливо стояли где-то в середине очереди, могло хватить. А будка чистильщика-Герата уже была задраена наглухо.

Моросил дождь. Липы теребил ветер, срывал листья.

Слетали, слипаясь.

транс

Зачем ему филологическая заумь, исторгаемая Валеркой, зачем? Неужели для того, чтобы стать другим? Но мог ли он измениться? Не постепенно, как меняются с возрастом, набираясь опыта, страдая от болезней, простые смертные, а вмиг, сразу? Неожиданный Неллин вопрос, заданный на мисхорском пляжике, почему-то продолжал донимать его. Нет-нет да перебирал поводы-толчки для вероятной метаморфозы – «введения» Бочарникова, Зметного, зеркальный театр, горестно-таинственные образ и судьба дяди, тупики и воспарения Валерки, токопроводные касания гениев… Конечно, менялся в эти счастливо ритмизованные смутами-томлениями годы, ещё как менялся, хотя не сразу. Зато уж, смыкаясь с городом, в тот же миг обращался в другого, совсем другого.

Остро чувствовал, что – другого.

Но не мог представить, каков он сам, изменившийся.

Лирическое – совсем не по Джойсу – мигом преображалось в эпическое, личное в безличное, ибо город, вбиравший в себя и запечатлевавший в себе миллионы «я» и его, Соснина, «я» в том числе, несомненно оставался при этом эпосом и, стало быть, само «я» в нём не могло не преображаться.

«Я» при этом сохраняло активность. Внешне апатичный, Соснин непрестанно перестраивал живший вне его и в нём самом город – расчленял, сминал-разминал и лепил, лепил с искусством кондитера – взбивал там и сям выпуклости, вынимал ниши. Навешишивал угловатый эркер, торопливо его закруглял, подводил снизу каплевидную воронку, раздражившись вдруг её обтекаемостью, имитировал провисание складок присобранной в пучок ткани; он – тихий безумец! – завязывал диалоги с домами, как если бы были они живыми, ещё не окончательно вылепленными – близкими, доверчивыми к мукам бесконечно-длящегося творения, в которое по его милости наново вовлекались, которое он, подсознательно боясь отчуждения отверделой формы, не мог никак завершить.

Знакомые дома, выступая ли вперёд, отступая, ломали контурный строй, менялись местами, порой удивлённо пялились на надоевшую за столетия улицу, дразняще кривлялись. Но издевательства фасадов лишь добавляли смелости – исчезали стыки, границы, время пускалось вспять… – играл не только объёмами и пространствами, не только перегруппировывал образы – перекраивал эпохи; заодно подправлял пропорции, детали; если бы в «Инспекции по охране памятников» заподозрили на что он замахивался! – менял прорисовку Адмиралтейства, Исаакиевского собора.

Стоит ли добавлять, что впадая в транс, неузнаваемо преображаясь, он при этом создавал город, в котором никто, кроме него, не бывал?

не передать словами

Он, однако, не умел сохранить, зафиксировать свои пространственные фантазии – проносились, бередя сознание, будто ветер, не оставляли следов; смутный образ мог удерживаться секунду-другую внутренним взором и – таял. И вовсе не удивительно, что пространственные фантазии, не теряя признаков и символов места-времени, но освобождаясь от материальных и технологических ограничений, настойчиво потянулись к слову. Всё чаще мелькало – не пригодятся ли сумасшедшие идеи Бухтина, которые непроизвольно впитал, вобрал?

Всё чаще вспоминались и рассуждения Кузьминского о степенях творческой свободы, Соснин мечтал обмануть сопротивление силы тяжести, прочие каменные препятствия с помощью писчей бумаги и огрызка карандаша.

Однако тут же упирался в мрачный тупик, вздрагивал – горячий лоб упирался в твёрдую холодную стену.

Как, как выбраться на простор?

Есть «художники слова». А он – кто? «Художник камня»? Или – «художник пространства»? Коряво, смешно.

Посмеяться бы и забыть… мечты, мечты. А может ли быть художник промежуточной какой-то субстанции, чего-то, что, склеив пространство и слово, становится самоценным? «Художник… чего-то»? Совсем смешно! Структуру словесной ткани всё чаще пытаются подчинять законам музыкального сочинительства, это естественно для родственных, временных искусств, но он, упрямец, посмеиваясь над собой, устремлялся, тем не менее, по противоестественному пути.

Что общего между словесным и визуальным образами… и может ли родиться их причудливый синтез? Вспомнил в миг просветления: чтобы объединиться, сначала надо размежеваться. Смешно до колик. И ещё вспомнил, что согласно структуралистким заветам, между словом и визуальным образом не худо бы отыскать границу, затем, включив чувственную технологию познания… Не отыскать, впрочем, а – провести границу, чётко провести.

Листал солидное исследование; расплывчатые результаты его московский теоретик – сухощавый, горбоносый, с глубоко посаженными, узкими, со стальным блеском, глазами – предварительно докладывал в Творческом Союзе.

Отталкиваясь от достижений гештальтпсихологов, теоретик условно обособлял визуальные и вербальные модели восприятия, понятия сопоставлял с образами пространства; разумеется, – предупреждал теоретик, – грубые схематизации не отменяют неуловимо-сложных переходов с уровня понятий к зрительным образам и обратно. И рассуждал о челночной рефлексии, о параллелизме потоков речи и визуальных моделей, исчерпывающе-полная взаимная переводимость которых остаётся пока что неразрешимой методологической задачей, ибо разные потоки эти подобны языкам, состоящим из одних идиом… И опять, опять – об обособленности пространственного и словесного, усугубляющей рефлексию. Соснин, пусть и вооружённый бумагой, карандашом, провести границу не мог, выхода из тупика не находил: тайна проникновения образов пространства в словесную ткань извне – вне индивидуальной рефлексии? – не раскрывалась.

глаз и язык

Слушая, затем и внимательно перечитывая московского теоретика, Соснин, конечно, не забывал о «введении в живописную композицию» Бочарникова, не забывал, что глаз – инструмент восприятия пространства, а язык – выразитель времени и, стало быть, объёмно-пространственное образование может обрести специфическое временное измерение, то бишь – особую речь, если угодно, свойства особой повествовательности, лишь благодаря ухищрениям композиции. До чего трогательно Алексей Семёнович поднимал над головой репродукцию, чтобы и из-за дальних мольбертов удавалось рассмотреть «Обращение Савла». Н-да, дело за малым, меж видимых фигур и за ними, вчитываясь в композицию, пора находить фигуры подразумеваемые, фигуры художественной речи.

Видимое-подразумеваемое-речь… Но Соснин ведь силился не проанализировать пространственную композицию, докапываясь до её содержательных средств и целей, а получить её эквивалент, другую композицию. Увы, элементарная логика не помогала понять, как пространственное отражалось в словесном, как соотносились две композиции, визуальная и вербальная, могли ли они уравниваться хотя бы эмоционально, тем более воедино склеиваться; с каким блаженством закрывал утомившиеся глаза, чтобы ничто не отвлекало мысль, которая подталкивала к языку упиравшиеся слова, а уж открывал… и – все мысли лежали в руинах, всё на языке было не так, как видел.

Глаз с языком конфликтовали, будто сварливые соавторы?

Только что, смеясь над собой, мечтал о чудесном синтезе камней, ветра и слова, теперь, выбираясь из руин, уже довольствовался бы взаимной переводимостью пространственных и словесных образов.

Допустим, пространственную композицию творит, распознаёт и переводит затем в словесную внутренне конфликтный инструментальный гибрид – глаз-язык? Не это ли почувствовал однажды чуткий к слову Валерка? – с-казать – это то же самое, что показать. И ещё Валерка, помнится, понятийным родством объяснял слово ротозей: открыты и глаза, и рот.

Однако глаз, конфликтуя, норовит присвоить всё больше пространственных объектов, легко перебрасывается с одного на другой, и забегает вперёд, и в тот же миг способен вернуться. А язык – конфликтуй, не конфликтуй – отстаёт. Слова беспомощно барахтаются в уносящем невесть куда потоке пространственных образов.

Но глаз настойчиво тянет за язык, кажется, глаз, расширяя поле зрения, охватывает видимое, а язык – воссоздаёт из внешних черт и суть пространственного объекта, и коммуникацию, то бишь – транслирует все сведения о нём. Хищный глазомер языка, отбирая увиденное, срамит неразборчивую алчность глаза?

Нда-а, языкастый глаз, глазастый язык.

И где, где же плутал Соснин, силясь создать-прочесть, развернув во времени, композицию – в лабиринте пространств или в лабиринте слов?

не только горькая правда

«Закованный, оплёванный раб, даже утереться не можешь… раб чадящей и выблёвывающей бетон домостроительной машины», – да, Кузьминский был убийственно-точен; в камне так трудно высказаться.

– А в сборном железобетоне? – Шанский расхохотался, потом долго жевал язык.

– Ты, Ил, – унылый уникум! – добивал, дожевав язык, Шанский, – жертва творческой жадности, ты погнался за благой целью с негодными средствами, которые тебе к тому же не подчиняются, вспомни-ка ещё разок пророчества «Кости в горле» – по силам ли тебе приручить выблёвывающую бетон домостроительную машину? Чуя, что прожектёрство твоё вскоре потерпит крах, ты заранее компенсируешься в воображении, компонуешь и оцениваешь-уцениваешь скомпонованное внутренним взором, ищешь пространственным фантазиям словесные параллели…

Соснин рассеянно слушал.

– Идея социализма – суть обещание идеального мира уравниловки, утопизм чистой воды, – не унимался Шанский, – а идея архитектуры-жизнестроительства, претенциозно провозглашённая Корбюзье, Гроппиусом, примкнувшим к ним супрематиком-Гаккелем и прочими лапидарными фанатиками, которые молились прямой линии, прямому углу, другим рационалистическим умозрениям, помогающим быстро штамповать одинаковые ячейки для одинаковых винтиков-человечков, есть дочерняя идея социализма. Идее понадобилась подкрепляющая структура. И – пожалуйста! – массовое домостроение вроде бы способно покорить легковерных масштабами и разнообразными искусами комбинаторики, обещаниями невиданных, захватывающих большие пространства форм… мечтаешь материализовать утопию? Не боишься заблудиться на необозримом складе блочных коробок? Или, – ехидничал Шанский, – веришь, что тебе, единственному, исключительному, удастся скомбинировать из банальностей нечто оригинальное? Нет, ты – заложник не вечности, но клише, всё тотальное – заведомо схематично, учти, рухнет социализм, одновременно с ним развалится и покорившая радикальные умы схематизаторов проектная парадигма.

Хватил! Социализм прочен, как никогда. А вот парадигма… мда-а, парадигма, надо думать, куда раньше, чем социализм развалится, трещит уже, – Соснин мысленно перелистал возлюбленный альбом Гаккеля. Какая она будет, новая парадигма? Даже слушая Шанского, Соснин компоновал в воображении – сколько ложного мрамора, зеркал, алебастра изводил он на свои воздушные города!

«Роман как Вавилонская башня»? Не только роман, – Соснин глуповато улыбался, – он, заражённый Валеркиными безумствами, охотно выправлял под себя мифологию так, чтобы строитель башни оставался один, он сам, а вот художественных языков, которыми бы он овладел, было бы много, очень много… эпос так эпос! Он грезил пространственно-стилевым полиглотством! Только овладев им, он бы превзошёл неторопливое мастерство Времени, используя его приёмы и умения не последовательно, но разом, в едином и крупномасштабном творческом акте. Что же до романа… ну-ка, каков он, дискурс от меня, каков? – продолжал глуповато улыбаться Соснин, его разъедала самоирония, – никакого внятного дискурса, никакого.

– Что же до тяги к словесным эквивалентам видимого, то это – сублимация пространственного либидо в вербальный текст, во временную материю. О, это тяга иудаистсткая! – без промедлений ставил диагноз Шанский, – древние иудеи слепы были к визуальным образам, не запомнили даже как выглядел Соломонов храм, чтобы передать потомкам картинку, зато слово – их абстрактная стихия, их лишённый зримых черт бог.

жажда Водолея

Соснин впадал в тихую долгую аффектацию.

Мучила престранная жажда, вампиризм своего рода – компонуя и многократно перекомпоновывая наново город, пил пространство с балтийским ветром, кровельным железом и штукатурной взвесью, но утолить жажду никак не мог.

Физиологическое объяснение его состояния вряд ли существовало. Он ведь не хотел пить! Задолго до того, как попадёт в больницу, и, поглядывая из окна палаты на Пряжку, блеск влекущей вдаль, вверх по течению, Мойки, начнёт писать, чтобы в самом письме уяснить себе суть своего сжигающего желания, он интуитивно потянулся не к воде вовсе, но к её свойствам – текучести, отражательности, абсолютной пластичности; заряженности вечными символами и – сиюминутными играми света, цвета… да, интуитивно жаждал поглотить эти свойства, чтобы передать их и камню, и словам, такая жажда.

Першило в горле, шевелил пересохшими губами.

И ощущал давление пространственных образов, которое подразумевало и упрямый словесный натиск, словесное столпотворение, и тут уже он жаждал овладеть свойствами не воды, а… рыбы, идущей на нерест против потока. Шевелил губами, пробуя слова на вкус; брёл сквозь уличный шум, не слыша его.

В тихой невменяемости брёл на красный свет; не раз его штрафовали.

Шанский издевательски подливал масло в огонь желания. – Тебе, друг Соснищин, впору за записки городского сумасшедшего браться.

Легко сказать! Он и на сжатый дискурс был не способен.

Причуды своего жадного пространственного мышления он не мог обратить в гипотетический текст, как если бы графоман, страдавший недержанием слов, не знал бы на что именно их излить, не знал бы о чём писать. Выдумывать интригу-историю, героев с характерами? Ну уж нет! Его поташнивало от пошлостей реализма, от фальши, пропитавшей литературу.

все ли правы?

Брёл по улицам, набережным, грезил текучими композициями – они обнимали-обтекали реки, каналы, сползали к пологим волнам залива; мял фасадный пластилин, членил изломанно-изогнутый фронт домов на фрагменты, задавал стилевые рисунки.

Сознание расщеплялось – одержимый новизной, мог компоновать на службе прихотливо искривлявшийся, протяжённый, хотя и не бесконечный, как засушенный в Гакелевском альбоме образец для подражания, дом и одновременно…

Разыгрываясь, интерпретировал на свой лад литературные мечтания Бухтина, играл не стилями даже, но художественными почерками избранных зодчих, которые назначались творить под его присмотром: пластические переборы Сюзора обрывала наивная ампирная пауза, но не успевали Кваренги ли, Старов, Стасов врисовать свои коронные портики, как Соснин впритык к ампирному слепку провоцировал драматичный конкурс Лялевича с Лидвалем, они наперебой предлагали свои вариации стеклянно-гранитной темы, за ними ревниво следили, дожидаясь своей очереди, Бубырь, Перетяткович… Лишневскому же безо всяких конкурсов отдавались острые углы, тот превосходил себя – башни шлемовидными заострениями, бельведерами таранили космос, а Соснин уже, исторической справедливости ради, походя, возвращал собору Смольного монастыря отнятую блажью императрицы, гордую и стройную, вот уже два века так недостававшую ему колокольню, но и налюбоваться завершённым растреллиевским ансамблем не успевал, что там, за штукатурными припухлостями и закруглением? Взор успокаивался невнятно-барочным штакеншнейдеровским мотивчиком, затем – ордерным – ради контраста – декоративным узором, длившим ритмичные чередования плоскостей, колоннад, о, непослушный Росси не желал останавливаться, пока алчное обволакивание городских улиц и площадей охристой, с накладными белыми деталями фасадной лентой не пресекалось какой-нибудь гранитной громадиной с циклопическим бель-этажем, мавританскими аркадками, блеском неба в венецианских окнах. Получалась не гнушавшаяся отсебятины несусветно-долгая раскавыченная цитата, и Соснин придирчиво осматривал череду нечаянных шедевров, оплошностей. Дед с лоскутком букле, поднесённым к невооружённому глазу, брезгливо поджимал губы, покачивал лысиной и, подцепив ногтем цветную петельку, дёргал – так и Соснин выщипывал сомнительный эркер, мансарду, чересчур уж пузатую колонну, а за одной горе-формой из пространственного свёртка тянулись другие, и хотелось изменить, перерисовать целиком ту ли, эту развёртку, однако они, развёртки, растягиваясь, рвались безбожно – старался, но не мог их охватить-срастить взглядом.

Посмеиваясь, жаловался Шанскому на тяготы воображённого проектирования – шли по каналу.

Шанский – у него в те дни ключевыми словами были «подход» и «метод» – хмыкал, мол, оригинального и в подходе, и в методе – ноль, и незачем вымученная придуманность, симуляция творческой игры, когда их окружает реальный город, который на отлично собрало время, – усталым взмахом руки обвёл деревья, подступившие к каналу дома.

Он прав, – подумал было Соснин.

– Но главное, – повторил Шанский, – ничего нового не проклюнулось в твоём подходе-методе, топчешься на месте.

Нет, пожалуй, не прав. Для меня проклюнулось… – подумал из чувства противоречия, хотя не смог сразу объяснить себе, в чём заключалась проклюнувшаяся новизна, куда, какие пути прокладывались.

– Меняющий стилевые, образные обличья пространственный свёрток-город, – продолжал Шанский, – можно ведь принципиально уподобить клубку из судеб персонажей перегруженного аллюзиями романа, сочинитель которого в процессе сочинительства не без удивления, ибо персонажи бунтуют, расплетает, проверяя на прочность, сюжетные и прочие нити.

Вот именно! – соглашался Соснин; миновали Львиный мостик, за каналом виднелся дом с нешердяевской квартирой-подковой, на этом берегу, сразу за поворотом, за стволами тополей желтел… – в аналогии, подмеченной Шанским, и заключалась новизна подхода, город уподоблялся тексту; оживлённо болтали, не заметили Товбина – не сводя с них глаз, медленно шёл по другому берегу канала.

– Нет, Толька, ты не совсем прав, – засомневался было Соснин, но на этих словах нагнал Бухтин со своей последней идеей-фикс… прожужжал уши насчёт мышления жанрами, а уж началась эпоха полижанрового мышления и – соответственно – полистилистики с полисемантикой, так…

– Ил, рефлексия о городе хоть обратима в текст, изложенный на бумаге, – сказал Валерка, – но что можно поделать с твоим воображённым городом, обречённым расплываться в туманах творения? Замучился? Слабо сравнить композицию с композицией?

Валерка толкнул исцарапанную коричневую дверь в грязно-жёлтой стене, вошли в темноту. – Коллизия сия невыразима, ибо замкнута в твоём «я».

Он прав, конечно, прав, – подумал Соснин, – разве не в этот тупик упираюсь я раз за разом?

– Если она, коллизия, чудом и вырвется наружу, то для восприятия новой, перегруженной аллюзиями искушённой сложности, как пространственной, так и вербальной, – вздохнул Шанский, – придётся пошевелить мозгами.

Тут-то к беседе и подключился Бызов, которого пришли поздравить с днём рождения дочери; впрочем, Анюту, двухлетнюю виновницу торжества, бывшая бызовская жена уже увезла домой – это была вторая жена и вторая дочка; разъезжаясь, разменяли родовую квартиру на Фонтанке… каждый неудачный брак дарил Антошке наследницу и переезд… потом будет третья женитьба, третья дочка.

Плюшевые подарки свалили в углу дивана.

Бызов негостеприимно бурчал, что и игры Соснина с воображаемым пространственным многостильем, и насаждаемые Шанским с Бухтиным рецепты для художественной словесности в высоком смысле безнадёжно вторичны, как и все побочные продуктики мозга, скупые иллюстрации неуёмных исканий полутора-двух килограммов серой высокоорганизованной биомассы, хранящей и стимулирующей пустопорожние устремления миллиардов нейронов…

– Кто зовёт, возбуждает? – важно переспросил Бызов, – божественный замысел скомпонован из умолчаний, интрига вечна…

Бызов щёлкнул магнитофоном. Из зашелестевшей пустоты запел Окуджава.

Елизавета Георгиевна, поседевшая, постаревшая, молча поставила на стол нарезанную ромбами кулебяку и скрылась в своей комнатке – доканчивала монографию о месторождениях якутских алмазов, поджимал издательский срок.

Оборвалась лента. Бызов, чертыхаясь, склеивал, запахло ацетоном… удушающее-сладкий запах, Нелли, когда красила ногти…

Ого, это поинтереснее возбуждённых нейронов! – Бызов заговорил о познавательной тавтологии, все картины внешней действительности мозг прежде, чем отдавать команды кисти, сотворяет по своему внутреннему подобию. Недаром в любом пейзаже, портрете автора больше, чем натуры: человек, познавая мир, фактически познаёт себя, наделяет мир своими ценностными представлениями-отражениями и якобы рождёнными свободной творческой волей формами… о, не об этом ли говорил Художник, когда они под впечатлением от импульсивной игры Алека Гиннеса шли вдоль Невы? Под интуитивной догадкой Художника обнаруживалась научная база.

– И разве гранитное русло канала, – дурашливо подхватил Шанский, отводя тяжёлую портьеру, когда они с рюмками в руках подошли к окну, – не подобно активизирующей мысль мозговой извилине?

– Подобно, подобно, – отмахнулся Бызов и совсем раздулся от важности, – я изучаю тайну жизни непосредственно, а вы… вы слепцы, ибо смотрите на человека сквозь призму его творений – живописный холст, роман, город… повсюду вам мерещится многозначительный текст… текст, текст – самое употребимое слово, сколько можно промывать мозги потоками слов? И вдруг Бызов затрясся от смеха, захлебнулся вином, полное лицо покраснело от натуги; Бызов даже повалился на диван, придавив плюшевых зверей, смешно подрыгал ногами.

Отдышался, снова захохотал. – Ил, ты воображаешь чудесный город, потом ищешь в пару ему чудесный словесный текст, так? И удивляешься, что одно в другое не переводится? – могучее тело молотобойца сотрясал хохот, Антошка нетерпеливо расстегнул твёрдый воротник белой нейлоновой рубашки, – умора! Ил, тебе не хочется затребовать из небесной канцелярии жалобную книгу?

Соснин, Бухтин, Шанский уставились на Бызова.

– Ил, ты домогаешься невозможного, ты не ветряную мельницу атакуешь своими не стыкуемыми фантазиями, а Бога! – трясся Бызов, – кто разделил человечий мозг на два полушария, поручил двум полушариям решения разных задач? Чтобы образы пространства без остатка переводились в речь и обратно надо подправить человеческую природу… можно ещё помечтать, чтобы не две руки было, три – вот бы тогда обнял…

Бызов прав, – подумал, холодея, Соснин.

– И не один детородный орган, – живо подхватил Шанский, – я такой любвеобильный, а боженька ограничил.

Снова появилась Елизавета Георгиевна, на сей раз с блюдом горячих пончиков.

– Теперь буду жалеть, что у меня один рот!

– Слава богу, что один… не хватало ещё…

Нет, Бызов не прав, – сопротивлялся Соснин, – недостижимая практически цель толкает к творческой изворотливости. О, упрямец-Соснин с приговором Бога, оглашённым Бызовым, не пожелал смириться, физиологическая безысходность не отменяла метаний между языкастым глазом и глазастым языком…

Бызов запихнул в рот пончик, приглушил магнитофон; не прожевав, принялся вновь пугать – не навязывает ли амбициозность искусства свою опасную волю реальности? Не под напором ли дьявольской изощрённости художников деформируется самоя жизнь?

Наощупь спускаясь по тёмной лестнице, наталкиваясь на Шанского и Бухтина, Соснин думал, что их общие мыслительные потуги оказались бесплодны – как в бородатом анекдоте про ребе, все были правы, при своём оставались; каждый твердил о том, что лишь его донимало, а уж Бызов…

под дискурс от Бызова (главный)

Бызов издавна свысока посматривал на творцов всех мастей, продукты их расхлябанной деятельности считал вредными отходами подлинно творящей небесной силы, только и способной объединить дух с материей, на высшем – в понимании Бызова – клеточном уровне… Прозорливый Бызов ещё в школьные годы обвинял художника-Сада? Похоже…

Похоже, Бызов угадывал и страхи, сомнения, которые вдобавок к гордости, торжеству испытал Соснин, когда столкнулся со своим зеркальным творением.

Художественные позывы мыслей-чувств, уверял Бызов, лишь изводили жизнь, ибо провоцировались болезненной психикой жестоких, много возомнивших о себе закомплексованных одиночек, хотя – в широком смысле – психическая деятельность всего-то приземлённо озабочена отладкой – с помощью тех самых позывов и рождённых ими произведений – регуляторного поведенческого механизма, как личностного, так и коллективного; для регуляции включались попеременно тормозящие или ускоряющие реакции…

Хмелея, Бызов признавался, что и сундучные сокровища распродал не ради лёгких денег, нет, не желал, чтобы на его глазах искусство терзало жизнь.

– Замнём для ясности! – лез чокаться Шанский.

Под Бызовские философствования тянуло напиться.

в благословенной, связующей и разделяющей времена «Щели» (между «Асторией» и «Англетером»)

Пили водку с томатным соком.

Рядом, у узкой полочки с лужицами и грязными стаканами, протянувшейся во всю длину «Щели», базарила троица худфондовских толстяков в подсыхающих плащах из одинаковой болотной болоньи: предоплата, расценки.

Ломтики батона с кетой на блюдцах, что ещё?

Вплотную, у самых глаз – неровная тёмно-вишнёвая стена, в торце – остеклённый прилавок с высокой красногубой блондинкой, за её спиной – полка с напитками, приоткрытая дверца в крохотную подсобку; на стуле – магнитофон, насупленный парень, сидя на корточках, склеивал магнитную ленту; пахло ацетоном, опять…

Бухтин с Шанским завелись о высоком, Соснина почему-то из паров ацетонового облачка унесло в рисовальный класс, в ароматы винного перегара и литографской краски.

Пьяненький добрейший Бочарников, приопустив тяжёлые лиловые веки, не без лукавства отбивал наскоки Шанского: сперва узнаваемая натура, потом, – вбегал с чайником наперевес Сухинов, пронюхал… – потом натура, размытая выплесками души художника, потом – душа художника без внешних примесей, наконец, – душа самого искусства… – Ну а потом, потом? – наседал Шанский; давно это было.

Сквозь хрипы, овации пробилась Элла Фитцджеральд.

потом?

Стоит, наверное, раз за разом напоминать, что Валерка именно в «потом» и заглядывал, он ведь изобрёл прогностическое литературоведение!

Жанровое будущее романа, о котором, дабы отдохнуть от собственных триумфов, однажды съехались посудачить под ресторанным витражом «Европейской» парнасские умники, постоянно манило горячечное Валеркино воображение.

– Интерполировать бесполезно, искусство развивается от одной неожиданности к другой, бог ли, чёрт знают, где очередной пик романной эволюции выскочит, – пожимал плечами Валерка. Он ждал явления Большого романа, он ведь не только чьи-то там готовые тексты потрошил-анализировал с восхищавшей Шанского маниакальностью, но и синтезировал в воображении тексты новые, ещё не доверенные бумаге, вернее даже не сами тексты, их содержательные и структурные признаки, порождаемые сменой эстетических кодов. Замыслил, к примеру, игровой семиотический роман, стилизованный под разветвлённую готическую новеллу, хотел зашифровать все правила творчества, знающие всё о правилах восприятия, но идею, догнав и обогнав неосуществлённый Валеркин замысел, блестяще воплотит затем в романе-бестселлере профессор из старейшего в мире университета. А Валерку-то, с лёгкостью позабывшего ту бесхозно брошенную идею, уже увлекала перспектива эссеизации прозы, затем – поэзии, но…

– Беременность рассосалась, – объявлял Шанский.

Однако разбросанность интересов и внешняя бессистемность говорений не мешали Валерке – опять стоит повториться – искать структурные инварианты контрастных текстов; он формулировал условия совместимости жанров, стилей. Вспоминая опорные произведения модернизма и триаду его таких непохожих друг на друга столпов, он предвидел эру эпической субъективности, одновременно осваивающей, совмещая, разные познавательные устремления, которые по отдельности соотносились им с романными стихиями Пруста, Кафки и Джойса: да, намеревался увязать экзистенциальное, метафизическое, мифологическое. Но не мог убедительно справиться с необыкновенной лёгкостью своих мыслей – уподоблял условные познавательные устремления-стрелы пограничным осям координат собирательного произведения, из записной книжки нервно вырывал одну за другой странички, пытался пояснительную схемку нарисовать, с досадой комкал, увы, тут-то природа обделила его, не умел и трёх сходившихся линий-плоскостей толком нарисовать, а уж объём… Правда, и Соснин, сочувствовавший искренне Бухтину, ибо они, собратья по заблуждениям, по меткому замечанию Шанского, упирались в параллельные тупики, объёмно-пространственную модель комплексной идеи собрата-филолога тоже не смог бы вообразить, тосковал… как, как вырваться из рабства трёхмерности?

Тем временем мысль Бухтина пускалась в новые пируэты.

Грядущему, ещё расплывчатому, ещё, по сути, не замышленному Большому роману, сверхзадачей которого и суждено стать прогнозируемому схождению познавательно-бытийных координат, Валерка – не хватало ему проблем с основополагающими координатными осями? – пророчил также слияние двух контрастных творческих стихий, опять-таки условных – лирической и философической, из коих лирическая уносит в прошлое, а философическая – в будущее, хотя сочинитель, едва он отнимает перо от бумаги, размыкает дурманящую цепь творчества, не может не понимать, что прошлое не восстановить, не вернуть, а будущее – непредсказуемо.

Если конкретнее?

Его покоряли идеи вполне бредовые, о них только в «Щели» и доставало духа поведать; идеи, возможно и спровоцированные дружбой с Бызовым, который научно вычислял последствия скрещений, слияний.

Во всяком случае, Валерка варьировал вероятные признаки желанного романа-гибрида, невнятно, как персональную молитву, проборматывал что-то о глазах, взоре: двух контрастных сочинителей уподоблял паре глаз, из них один – не уточнял какой именно – согревал божественным взглядом, другой тут же охолаживал дьявольским, тогда как автор-синтезатор уподоблялся испытующему взору…

Путаная, слов нет, идейка, подцепленная к тому же к чужому образу… Ну разве не безумец? Форменный безумец!

– Ещё по «Кровавой Мэри»? – спросил для проформы Шанский.

Главное в том, однако, что, обгоняя время, Валерка моделировал не собирательное произведение, а собирательное творческое сознание.

И интриговал, звал угадать исходных авторов-антиподов, слияние творческих стихий которых и, стало быть, их творческое скрещение, почему-то полагал плодотворным: родились на плоских побережьях прохладных смежных морей, нашли приют в благостной альпийской стране. У одного – редкой глубины и разветвлённости мысль, у другого – волшебной точности-красоты язык. И – подсказки ради – вещал о монументальном надменном сочинителе-немце из обедневших бюргеров, о загадочном стилисте, русском аристократе с фамилией райской птицы, оказавшейся псевдонимом; по счастливейшему недоразумению Валерка наткнулся на него в «Спецхране» Публичной Библиотеки, в эмигрантских «Современных записках».

Шанский артистически морщил лоб, приперчивал густой коктейль.

– Ну… ладно, помогу – оба снобы, оба благополучные скитальцы-изгнанники, – посмеивался, опорожняя стакан, Валерка.

сочинённое Томасом Манном и Владимиром Набоковым-Сириным как возвышенное сырьё для обогащения фабулы и (главным образом) полистилистики романа, который пытался вообразить Бухтин

Что и говорить, объяснения путаные, черты вожделенного будущего романа – смутные…и это ещё мягко сказано.

Что было? Три резко выделенные благодаря усилиям трёх великих модернистов познавательные стрелы, они же… – три оси ординат, задающие объёмное, идейно-философское строение вещи, саму же материю романа, гипотетическую материю текста Бухтин воображал сотканной из стилистически контрастных… нет, не так, сотканность предполагалась в итоге, но до него, внушительно-толстого, набранного и переплетённого в красивую твёрдую обложку итога, было далеко, ох как далеко.

Сначала Валерка порассуждал об упадке романного жанра, о вырождении романа в увлекательно-развлекательную повестушку.

– И что для тебя настоящий роман? – вскинулся Шанский.

– Ну, пожалуйста: «Война и мир», «Улисс», «В поисках утраченного времени», «Волшебная гора», «Человек без свойств»… пока хватит?

Шанский, почти удовлетворённый, заметил, однако, что «Человек без свойств» по мнению немногих, кому достало усердия дочитать, – отчаянно тягомотный.

– Бесконечное начало «Войны и мира» не тягомотина? Романы не для развлечений пишутся и читаются.

– А что такое роман? – наивно спросил Соснин.

– «Историческая эпоха, развитая в вымышленном повествовании». Лучше никак не определить!

Тут и Соснин удовлетворился, Шанский радостно закивал.

Валерка же, вспоминая об идее эссеизации прозы, вброшенной, конечно, в романный обиход великими немецкими авторами, но пока не нашедшей, как полагал Валерка, особой формы, рядящейся в традиционные романические одежды… Так вот, сначала Валерка под любопытно-недоверчивыми взглядами Соснина и Шанского, лишь путанно объяснял почему выбрал творческий почерк Томаса Манна в качестве важного содержательного и стилистического ингридиента.

– Все течения, все тенденции европейской эстетики и философии, которые были для нас запретны, – брался за объяснения Валерка, – щедро пропитали художественный десятитомник, абсолютно легальный, распространяемый по подписке; да уж, Соснин с дядиной квитанцией настоялся в очередях.

– Его творчество, – как-то книжно продолжал Валерка, – хитроумно и иронично беллетризованная философия. Жизнь смыслов, идей у Манна одухотворяется, окутывается флёром искусства.

Без возражений, дальше.

– Вспомните: долгие дискуссии, густой эстетизм, нескончаемые описания симптомов болезни ненавязчиво перерастают в образ эпохи накануне взрыва.

Вспомнили.

Соснин, сжимая пальцами прохладный стакан, вспомнил и пронзительную сцену разглядывания напросвет Гансом Касторпом рентгеновского снимка грудной клетки загадочной русской пациентки, экспансивной, хлопавшей дверьми мадам Шоша, в которую Касторп влюбился…

– Неожиданный ресурс для лиризма, – согласился Шанский, – плывучие рёбра и ткани как вместилище сердца.

Вздохи моря, звёздное небо за чёрными кружевами листвы, и – трепет, пение прижимающей руки к груди кинодивы на изнанке экранной материи. Человек на экране ли, рентновской плёнке – плоский, пробитый насквозь и размытый светом: двухмерность позволяет одновременно рассматривать его спереди, сзади, в зеркальных проекциях… и всё равно он неуловим…

– А празднование рождества, объяснения с мадам Шоша по-французски?

– Да, да! Фантасмагория санаторного ресторана для умирающих, ряженые, и… разговор уклончивый, ни о чём, но волнует, до дрожи.

– Это от сосредоточенности, – кивнул Валерка, – манновское искусство одержимо сосредоточеностью на реальности, на всех-всех её сторонах, на всех заряжённых противоречиями частицах, именно сосредоточенность порождает тревожное ощущение ирреальности, словно не мир перед нами, его рентгеновский снимок.

– Потому и герои эфемерные? Без мяса и костей, только дух?

– Чем пристальней всматривается Манн, тем заметнее плывут образы… эфемерность, призрачность и есть художественный эффект сосредоточенности.

Манн, однако, был знаком, от корки до корки давно прочитан, а вот второй, как выразился Валерка, поднимая стакан с «Кровавой Мэри», ингридиент…

Итак, на Сирина Валерка наткнулся случайно, когда совсем по другим надобностям добыл-таки правдами и неправдами драгоценный пропуск в «Спецхран»; листал «Современные записки», искал какую-то статью Адамовича и вдруг… проглотил «Защиту Лужина», стал невменяемым… прочёл «Подвиг», другие романы изощрённого берлинца, опубликованные парижским журналом, был околдован свободой стиля. Шанский умирал от зависти – доступа в засекреченные книжные закрома не имел, доверять Валеркиным восторгам остерегался; тот не умолкал. – Проза Сирина, клад прихотливых воспоминаний, конечно, заряжена ностальгией, но не только ностальгией по потерянной России, нет, любая фабульная долька романов сквозит сожалением о минутах, днях, которые предстоит прожить… и сожаление это воздушно… язык дивной гибкости, красочности…

– Какой, какой язык? – требовал доказательств Шанский.

Валерка зачитывал выписанные наспех фразы… – «в земном доме вместо окна – зеркало», – промельком выделил Соснин. Блеск, вкус, но разве насытишься изюмом из булки? Прочесть бы хотя бы три-четыре страницы!

Справедливости ради нельзя не сказать, что поначалу Валерка, преисполненный восторгами, брал, однако, грех на душу, отдавал переливчато-искристому Сирину именно неблаговидную роль ингридиента той самой облегчённости, в которую норовила соскользнуть западная словесность, низводя роман до увлекательной и блестящей повести. Но после «Приглашения на казнь» и… сегодня примчался в «Щель», захлебнувшись в душном зальце библиотечного «Спецхрана». Из «Дара» выписки и зачитывал… «вместо окна – зеркало». – Роман такой тонкий, точный, сложный и объёмный, какого заспанная русская литература не знала, не знает! Это чудо, чудо, это роман о романах! О романах, какие были и… будут! – восклицал Валерка, разрумяниваясь ярче обычного, словно выкрикивал зажигательные революционные лозунги, более важные для него, фанатика романного будущего, чем вся его жизнь; а ведь в журнальном варианте «Дара» ещё не было четвёртой главы…

Из подсобки полилась мелодия Гершвина.

Выпивка, музыка – любимый им «Американец в Париже»! – не облегчали мук Шанского, скорее усугубляли. Он, привыкший первым добираться до литературных новинок, на сей раз не мог прочесть книгу вовсе не из-за языковых барьеров, воздвигнутых заумно-заковыристым Джойсовским «Улиссом» или бесконечною эпопеей Пруста – безнадёжного Кафку, спасибо родной коммунистической партии, почему-то разрешили перевести! – нет, никаких языковых барьеров, разве не издевательство? Подумать только, Шанский не мог прочесть опередивший время зрелый русский роман, давно написанный, хранившийся, пусть и за семью печатями, совсем неподалеку, в хорошо знакомом здании, которое равнодушно смотрело высокими окнами на Екатерининский садик.

Опять обновляющая граница, опять.

– И что ты с ними, такими разными, надумал…

– Им встретиться надо, встретиться…

– Как? Манн умер…

– В романе надо встретиться, в новом романе.

– Допустим, встретятся. И что получится, что?

– Если бы знать…

– Хоть в чём-то схожи антиподы, подобранные тобой для гибридизации? – дивился Валеркиной одержимости Шанский.

– Я же сказал – снобы, скитальцы-изгнанники. А писательское сходство в том, что оба – модернисты, оба заболели игрою своих сознаний… сюжет, фабула у них свободны от волевых-деловых характеров, лишены свирепой жизнеподобной серьёзности реализма, их проза – орнаментальна, иронична и пародийна, благодаря чему эстетизируются…

– И оба Нарциссы, смотрятся в свои романы, как в воду? – подковырнул Шанский, намекая на недавний Валеркин опус.

– Что в том обидного? Автор становится главным героем прозы.

эпитафия реализму

– Но каков будет твой конкретный роман-гибрид? Скоро обрадуешь? – мелкими глотками пил Шанский.

– Мне-то роман зачем писать? – удивлялся Валерка и мечтательно осматривал «Щель», как если бы в ней мог находиться будущий автор, способный во внутренних борениях своего «я» соединить несоединимое, готовый по первому знаку прозорливого филолога-прогнозиста воплотить его программные пограничные установки; Валерка подмигивал Соснину – мои беременности быстро рассасываются, а Большой роман долго надо вынашивать, ох, долго. И Валерка сладко потягивался, вспоминал Гоголя – то ли дело язык, его в чернильницу макать не нужно. Разве что в бокал… после чего так поворачивается, что за ним никакое перо не угонится.

– Будьте реалистами, – наставлял коллег толстяк-худфондовец, – столько не заплатят, из сметы надо убрать повышающий коэфициент на портретное сходство; раскрасневшиеся, глушили коньяк, закусывали «Каракумками».

А Валерка перелетал к свеженькой своей статье «Мнимости реализма», которую, конечно, солидные журналы побоятся печатать, в ней Валерка остроумно вышучивал конструкции реалистической фразы – «он неожиданно понял», «ему показалось», «как ни странно, он остро почувствовал»; всю эту словесную лабуду Валерка объявлял «назывными мнимостями». И разбрасывал прелюбопытные соображения о мнимостях реалистической повествовательности, которая лишь называет-представляет, но не выражает подлинность, не может к ней пробиться. Пока Соснин обмозговывал услышанное, Валерка готовился уже пасть в никудышную обыденность, во вполне традиционную историю, свидетелем которой недавно стал. Слишком много заумного наговорил, пора бы… он остро чувствовал, когда действительно невмоготу уже воспарять и пора сменить жанр… И – если откровенно – вольные устные Валеркины рассказы, окрещённые Шанским пессимистическими комедиями, как нельзя лучше дополняли откровено-низким своим абсурдом умопомрарачительные теории; жизненные случаи славно излагались хулителем реализма.

чужая шинель

(из апокрифов Бухтина)

– Накатила третьего дня отчаянная холодина, низкие тяжёлые тучи напирали на крыши, шпили…

– Октябрьский ветер, стихия переворота, – подсказал Шанский.

– Ага! – согласился Бухтин, – в атмосфере закипала революционная ситуация, нашли мы тихую пристань в «Дельфине», поплавке-дебаркадере у Адмиралтейства; перченая уха с дымком, водочка, напоказ – за стёклами – стыли дивные исторические ансамбли. Сидели чинно, гуторили о высоком – ко мне пара филологов-тонкачей из Тарту нагрянула, а накануне Лёвка из Пушкинского Дома звякнул: пожаловал, извещает, дабы своими глазами на манерное детище Петра глянуть, кёльнский профессор, очарованный русской классикой… ну я и закатил на пять персон интернациональный пир духа.

Из дальнего угла выбирались Кешка с Рубиным, уходили… публика – фарца вперемешку с завмагами, а немец наш разомлел – открытые лица, излучающие духовность.

Значит, сидели мы чудесно, тихо-мирно спорили с головы ль гниёт рыба, спасёт ли, не спасёт красота.

Вдруг гвалт, официанты – к окнам, на балюстрадку выскочили.

Кричат – с Дворцового моста мужик сиганул топиться, жена ему будто б рога наставила, не стерпел. Ветрище – с залива, студёная Нева вздулась, бр-р-р! С набережной орут, вопят. – Тонет, помогите! Только спасательные круги, как цацки фасадные, намертво, чтобы не украли, приколочены, не отодрать. Но никак не тонул мужик, судьба медлила – голова ближе, ближе. Течение аккуратненько к «Дельфину» снесло, официанты конец кинули, выудили – мокрого, жалкого…

Бедняга, переминаясь в натёкшей луже, таращился на тёплый жующий рай. Доброхоты из обслуги в коморку затолкали, содрали одёжку, тряпьём обтёрли, что надеть? – колотун. Швейцар Сева, суровый амбал, шикарнейшую чёрную шинель – суконную, с золотыми галунами – накинул утопленнику-неудачнику на голые дрожавшие плечики, мужичёк-то плюгавый, щуплый, шинель-то до пят ему. Севу жалость пробрала, стакан водки выставил на гардеробный барьер. Обалдуй, чудом на тот свет не попавший, вылакал, губы порозовели – торжество гуманизма!

Пока, мы, расслабившись, наслаждались пережёвыванием тонких материй, маленький спасённый самоубивец заинтересованно в зал косился, его душевно из-за одного, другого стола позвали, налили…

Заморыш вконец оттаял.

Тут и лабухи оглушительно задудели-забарабанили, танцы-шманцы, он, под шинельной тяжестью еле двигаясь, потешно пригласил бабу в теле, кремплене, её хахаль захохотал, умора! А кровь-то разогрелась, нахал лапал, лез целоваться, хотя матрона была на голову выше – вроде как для окончательного сугрева, здесь, при людях и рыбных блюдах, поиметь жаждал.

С расшалившимся утопленником оскорблённый хахаль спешил по-доброму разобраться, почти прилично выпихивал, мозгляк упирался, права качал, потом – в драку, ну… его, озверев, в кровь изметелили: посуду побили, визг, мат. Тартусские умники, Лёвка, хитро щурились, кайф ловили, у разомлевшего было немца-профессора круглые глаза на высоком лбу завращались, а утопленник, пьяный вхлам, кулачками махал, махал. И ревел, слёзы с кровью размазывая, его вышвырнули из зала на балюстрадку, он, услыхав, что вызвали милицию, порывался из последних силёнок высадить дверь… так ворочался, дёргался, что гнилую балюстрадку сломал, свалился в волны и захлебнулся сразу, судьба. Голое тельце потом напротив Медного всадника, у ступеней, всплыло… – там течение сильное, вымыло из шинели.

Да, шинель вмиг на дно утащила.

Дырки были в карманах, чаевая мелочь, которую Сева и не считал деньгами, за подкладку проваливалась – фантастический вес скопился…

под смех

Допив красный густой коктейль, Валерка сказал. – Лев Яковлевич звонил, напоминал, что послезавтра… всё-таки десять лет.

вечер встречи выпускников, заведённое начало

Шефами давался традиционный, совмещённый с самодеятельными номерами концерт… номера сшивались по знакомой канве, хотя Герка-Гарри отсутствовал, говорили, гастролировал в ГДР.

Бойкая восьмиклассница с торчками-хвостиками туго заплетённых косичек, приплясывая, спела песенку Пепиты, чернобровый чтец, недавний выпускник, студент театрального института, экспрессивно отбрасывая тень на синий сатиновый занавес, продекламировал Маяковского…

Раздвинулся занавес, на сцену вылетел, как из пращи, зловещий Ротбарт – всё ещё рельефно-мускулистый, упругий, затянутый в коричневое трико, исполнил парения и пробежки, прыжки, взмахи из коронного набора колдовских поз, пассов и, едва не вмазавшись в стену с запылённым портретом, эффектно застыл под аплодисменты, пластично распростёр над воображаемым лебединым выводком руки-крылья… Сомкнулись половинки занавеса, вынесли стул и густо нарумяненная, растолстевшая Казико в кожанке, сжимая окольцованными пальцами спинку стула, зачитала монолог комиссара.

Стул унесли.

Из-за занавеса раздалась барабанная дробь.

– Кто на сей раз исчезнет? – наклонился Шанский.

Неизменный ядовито-зелёный жакетик. Но как постарела лилипутка! Серо-седые кудряшки, выбеленные пудрой мешочки под глазками; углубившиеся морщины не мог скрыть розовый грим. И фокусник поседел, потускнел, обмяк – куда подевались элегантность, подтянутость?

В клетке, где когда-то сновала канарейка, сидел жирный сибирский кот; фокусник устало пополоскал в воздухе полотнище парчи, накрыл клетку, лилипутка истово заколотила в барабан…

краткая торжественная часть

(перед банкетом)

Пахнущий «Шипром» директор Кузьмичёв, заметно усохший и пожелтевший, твёрдо держался казённого ритуала; стоя под портретом Хрущёва, поглядывая на портрет Ленина на противоположной стене, с постным ликом зачитывал справку с датами и этапами славной истории показательной школы.

Почтили вставанием память скончавшегося в отчётный период Вилена Васильевича, учителя черчения. Зачитали приветственные телеграммы…

Прислал телеграмму с далёкого испытательного полигона в казахских степях и доктор технических наук Олег Никитич Доброчестнов.

Потом, как повелось, грянул из динамика «Школьный вальс».

банкет стартовал

Столы сдвинули, накрыли в учительской – портвейн «Три семёрки», «Гамзу» из полуторалитровых бутылей, оплетённых голубыми пластмассовыми полосочками, пили легально.

Первый тост был за выпускников-юбиляров, десять лет пролетело. Одряхлевшая, с помутневшими глазами Агриппина Ивановна, одёрнув надетую поверх платья вязаную кофту с болтавшимся орденом, еле поднялась, рюмка дрожала в руке. Из-за букета старческих недугов Агриппина редко выходила из дому, но её привезла Нонна Андреевна глянуть на взрослых мальчиков – окончили институты, аспирантуры, женились и разводились. В каждом – в облике, повадках – усиливалось своё. Вот Бызов, доставший из кожаного бумажника фотографии маленьких дочерей – Агриппина всплескивала ладошками, затем гордилась своими внуками-ангелочками… у Бызова явно укрупнялась и округлялась голова, резче контрастировали с гладким плоским лицом роговые очки; Антошка пояснял Агриппине мотивы своего скептического отношения к Дарвинизму, мол, главное открытие Дарвина, внутривидовая эволюция на основе естественного отбора, надолго заслонило тайну возникновения новых видов, мутацию как пусковой механизм органических изменений. И тут же – растолковывал пионервожатой Клаве почему камбала лежит на боку… О, сколько узнали мальчики! Осмелели, разговорились!

Правда, Шанский и в детстве за словом в карман не лез.

Ругнув бессилие искусствоведения, так и не овладевшего языком, который мог бы описывать самою художественность, Шанский упомянул о последней моде, оп-арте – о безразмерных, разматываемых, будто исполинские рулоны тканей, оптических иллюзиях, узорчато обёртывающих и зрительно дематериализующих мир.

Лев Яковлевич пожал плечами. – Очередной «изм»? Он и на выставку Пикассо отстоял сумасшедшую очередь в Эрмитаж, но не всё понял, не всё, хотя – большой мастер, несомненно, большой и прогрессивный мастер.

Свидерский на другом конце длинного составного стола шумно отхаркался в носовой платок.

Плакат Красного креста.

Афиша фильма «Наш Никита Сергеевич».

Старая масляная картина «Сергей Миронович среди пионеров».

Облезлые шкафы с пособиями и классными журналами, на шкафах – аляповато расписанные деревянные миски, черпаки.

Соснин, питавший слабость к крупномасштабным художественным секретам, прислушивался к тирадам Шанского, благо тот всегда знал больше, чем самые осведомлённые знатоки, но Бызов привычно забурчал, что сыт по горло измами-артами, что опротивел пыл самонадеянности – всякий новорожденный стиль-спаситель замахивается на универсум, хотя обречён на скорое вытеснение очередным измом-артом. Модному искусству не доставало смирения и потому Бызову были милы лишь цветы, пейзажи, мадонны с младенцами в завитушном бронзовом обрамлении; конвульсивные новации – искус дьявола, толкающего культуру, а за ней и жизнь, к самоубийству.

вечные темы на именинах больного сердца

Лев Яковлевич вклинился, возразил, что накипь шарлатанства смоется временем, только реалистическая красота…

– Опять спасёт-не-спасёт? – шепнул Бухтину Соснин.

Бызов бросил увесисто, что красота при нынешнем направлении её эволюции сулит лишь мировое зло.

Тогда Лев Яковлевич перевёл речь на «… Ивана Денисовича», порадовался славному продлению гуманной классической традиции, а Бухтин ляпнул, что традиция-то как раз пресечена – в изумительной плотной повести есть и Толстовское морализаторство, и каторга Достоевского, однако в повести, содержательно сконцентрировавшись, самим стилем исчерпались главные мотивы русской литературы, гениально найдена её болевая точка, именно – точка… хотя за славную традицию из последних силёнок цепляются пигмеи большого стиля, растягивание резины традиции грозит дурной соцреалистической бесконечностью… давно пора сменить культурную парадигму…

– Как? Красота и добро не обязательно вместе?

– Не обязательно!

– А… деревенская проза?

Валерка обозвал деревенскую прозу – позой враскорячку… и – фальшью под соусом народной искренности; независимо от индивидуальных писательских одарённостей, зачастую несомненных, в языковом отношении ярких – фальшью, которую питает не столько боль за погибающий уклад жизни, сколько культурно-историческое невежество и комплекс неполноценности.

– Как, как? – Лев Яковлевич задохнулся, в руке завис надкушенный бутерброд с колбасой.

– Красота вечна, а добро, как нравственная категория, преходяще, – по Шанскому художественные ценности возвышались над нравственными.

– Не понимаю… Толя, как можно…

– Языческие представления о добре и зле сменились христианскими, однако античное искусство живо. Мы наслаждаемся его красотой, забыв о глубоко-чуждой нам нравственности, на наш взгляд – безнравственности.

– И заповеди… заповеди не вечны?

Свидерский отхаркался в носовой платок.

В глазках закипал шторм, поруганная идеология требовала отмщения. Завуч посматривал злобно на Шанского с Сосниным: заслуженного пропагандиста-инквизитора районного масштаба на закрытом общегородском слёте оперативно проинформировали о «плакатном деле», о квартирной выставке абстракций, а память у Свидерского была редкостная, годы ничего не стирали, правда, главным еретиком для праведного Зиновия Эдмундовича оставался Валерка, главным безнаказанным еретиком… сменить парадигму, что ещё Бухтин-Гаковский хотел сменить?

Густо пахло варёной картошкой; булькали кастрюльки на двух электроплитках под постной улыбкой Крупской, лозунгом «Нынешнее поколение будет жить при…». Клава, затевая стряпню, едва уломала Кузьмичёва, тот боялся спалить школу, но не лишать же гостей горяченькой, рассыпчатой.

Словцо и для словесника было мудрёное, Лев Яковлевич спросить о смысле «парадигмы» постеснялся, Агриппина из-за глухоты и так понимала с пятого на десятое, Нонна Андреевна бы непременно спросила, да нарезала хлеб, отвлеклась, а задиристый искусствофоб-Бызов заладил о деградации художников слова, превращаемых традицией в невольников черни, о губительном обмане классики, раздувшей культ народа, внушившей ему, народу, веру в собственную непогрешимость.

– Затвердела, задубела форма, в неё Бубеннов с Бабаевским заливают прокисшие нравственные эликсиры, – пил большими глотками портвейн Бухтин, – обновляемая лишь злобою партийных программ, казённо-бездарная сумароковщина.

Шанский сказал, что когда-то последовал ответ сторонникам трёх единств, последует и теперь, кондовые соцреалисты, лауреаты и кавалеры звёзд, сделаются посмешищами, неожиданная форма произведёт революцию в искусстве, именно форма.

– Толя, это же формализм…

– С течением времени то, что принимали за формализм, превращается в реализм, границы привычного раздвигаются.

Растерянный Лев Яковлевич повернулся. – Илюша, как думаешь?

– Так же, пожалуй, – рассмеялся Соснин, – хотите пример, который мне ближе? Представьте изогнутый дом, извилистый, змеевидный – участок плоский, нейтральный, захотелось необычной свободной формы. Ну, обвинения очевидны – формализм чистой воды, вот росли бы деревья, дом бы их огибал… Что ответить? Дом надо выстроить, посадить с учётом его формы деревья, они разрастутся и получится лет через двадцать, что их дом огибает.

Лев Яковлевич весело заёрзал. – Если бы знать, если бы знать… Взлохматил седоватые космы короткопалой рукой. – Литературное произведение не может ждать, ему, едва родившемуся, следует будить добрые чувства, звать к свету, а утрированная форма…

Шанский заявил, что надежда на изменение человека и мира к лучшему с помощью добрых литературных чувств – наивна: над книгой очищающими душу слезами заливается жертва, палач тем временем затачивает топор.

Лев Яковлевич мотал головой, не находя слов.

А Бызов на шуточки не разменивался, всерьёз и во весь голос озлился на родных гениев – попенял властителям дум, сбившимся в армию спасения униженных-оскорблённых; минут пять костерил гремучую смесь аристократического чувства вины с социальной агрессией разночинцев, издевался над мифическим народом-богоносцем, умилявшим, конечно, избранными хорями-калинычами, но не иначе как от избытка душевности разорявшим, палившим дворянские гнёзда. На Льва Яковлевича жалко было смотреть, Бызов не унимался – будь его воля, бестрепетно бы погнал на бойню священных коров отечественной словесности. Хорошо ещё, что Кузьмичёв, сидевший неподалёку, хоть и был хозяином вечера, перед крамольным взрывом Бызовского негодования встал из-за стола, на цыпочках пробрался к двери – у него, сказала потом Нонна Андреевна, жена умирала.

Да, Бызов ошарашил Льва Яковлевича.

Даже у Агриппины, с машинальными кивками, прыгавшей в руке вилкой внимавшей речам любимчика, во взгляде была растерянность. Ведь для пущей убедительности Бызов сказал тогда, что прав Шанский, глупо уповать на изменение мира к лучшему, на улучшение человеческой породы пробуждением добрых чувств, любезных прогрессивной литературе, тем более, сказал, глупо, что грядёт направленное биологическое вмешательство в природу-породу на генетическом и клеточном уровне с использованием математически-точных методов. Нонна Андреевна, и раньше чтившая Бызова как пифагорейца, присоединилась к кивкам Агриппины. А Бызову всё мало – гомон заглушал его монолог, но отдельные слова всё же долетали до Соснина; с садистской ухмылочкой Антоношка признавался, склонившись к Льву Яковлевичу, в отвращении к облизанному неистовым Виссарионом маленькому человечку, который на самом-то деле – пострашней Франкенштейна: закомплексованность, гонор, возводимая в доблесть тупость и ограниченность сплачивают поодиночке жалких и вроде б безобидных людишек в толпы, приводящие к власти фашизмы и коммунизмы.

И тут Нонна Андреевна что-то не раслышав, не так поняв, со свойственным ей напором затараторила, что верит, что и Америку догоним-перегоним, и коммунизм успешно достроим к восьмидесятому. Ей захотелось перенестись туда, где повезёт творить и жить молодым! Заглянуть бы одним глазком… И у Льва Яковлевича мечтательно блеснули очки. Только Клава, по возрасту имевшая больше шансов, чем прочие учителя, дождаться коммунизма, спокойно смотрела в будущее.

Застиранные скатерти, сборная, разноразмерная посуда. Самодельный стенд с Хрущёвым на трибуне ООН, вырезанными из «Правды», засиженными мухами карикатурами Кукрыниксов на дядю Сэма.

– Романтики гнёта! Долой героическое сознание, долой веру в светлое будущее, возвышающий обман не только снижает вкусы, но и… – заплетал витиеватый тост пересмешник-Шанский, Лев Яковлевич накрывал пухлой ладонью рюмку, мотал патлатой головой, – сердце, сердце, а Бызов, – Бухтин и тот молчал, хотя кому, как не ему, возопить об этом! – а Бызов, сглотнув портвейна, добивал вредоносный критический реализм, заменивший искусство каталогами прогрессивных идей, которые разбавлены для удобочитаемости добродетельными страстями.

Лев Яковлевич возразил. – Проклятые вопросы не отменить.

Шанский закивал, мол, спасу от этих вопросов нет, повисли в затхлом воздухе, будто бы топоры.

Тогда Лев Яковлевич, томимый духовной жаждой, воздал хвалу идеалам.

Шанский подлил Нонне Андреевне портвейн, сказал, что да, идеалы во всю подминают жизнь, предложил выпить за лишних людей, которые размножаются делением, не протолкнуться.

Бухтину добавлять было нечего, оседлали Бызов с Шанским его скаковую клячу; Бызов задавал тон, такой громкий был, страстный.

У Льва Яковлевича сердце саднило, воздуха не хватало, как на зло, забыл нитроглицерин… умоляюще смотрел на Валерку, надеялся, что защитит, отпор самонадеянному естествоиспытателю, залетевшему не в свой предмет, даст, но тот помалкивал. А Бызов знай себе отдавливал любимые мозоли словесника: литература беспомощно барахтается в мутном омуте российских проблем, от безысходности… подпевает мессианской миссии особой страны, по сути, лишающей своих обитателей простого счастья, – они, обитатели-обыватели, скопом волочат историческое проклятие, упиваются горькой, обязанной вечному трагизму духовностью, – Свидерский, отхаркиваясь, прислушивался, – не пора ли излечиваться от болезненной исключительности?

Свидерский вскочил, быстро-быстро с боевым кличем прохромал к двери, чтобы отогнать заглядывавших в щель школьников.

– Шагом марш выпивать на лестницу! – шёпотом скомандовал Шанский. Свидерский победно захлопнул дверь, повернул ключ.

Лев Яковлевич близоруко озирался, всё ещё ища поддержки у Бухтина, но тот защитил чистое искусство.

– Как, как, неужели это серьёзно? – ужаснулся Лев Яковлевич и пожурил любимчика, – тебе ли, Валерий, не знать, что только реальная жизнь с её борьбой социальных сил, идей и людей питает творчество, не может литература от литературы рождаться; Валерка примирительно снижал накал, улыбался. – Может, может, вовсе не земная жизнь заказывает музыку сфер, а…

Опять выпили.

Нонна Андреевна докурила папироску, кокетливо кинулась к патефону, поставила Ружену Сикору.

Шанский подхватил Нонну Андреевну, наряженную в тёмно-синее шёлковое платье с продолговатыми костяными пуговицами. Что-то ей интимно нашёптывал, она запрокинула некрасивую голову, смеялась, показывая большие редкие зубы; руки-и-и, руки-и, – кружилась пластинка, – руки-и-и, вы как две большие птицы.

Этажерка, так же, как и шкафы, уставленная размалёванными деревянными мисками и шкатулками, глобус, Фидель в берете, прикнопленный к торцу этажерки. Пожелтелая вырезка про Карибский кризис.

Вопреки проискам Запада, лагерь социализма привыкал мирно сосуществовать с капиталистическим окружением – колкие Клавины глазки-льдинки оттаивали, хмурые лужицы поблескивали во впадинках на раздобревшем личике.

Вилка в дрожавшей руке Агриппины клацала по тарелке с мятой картошкой, кружочком докторской колбасы.

Сикора запела про негасимый свет окон.

– Известно, что с Веняковым сталось? – спросил Соснин у Клавы.

– Николай Вениаминович возглавлял спортделегации за границу, потом дипкурьером… секретную почту в страны социализма сопровождал.

– Почему в страны социализма? С его французским, английским…

Клава пожала плечиками.

– Загадочный тип, – зевнул Бызов, важно обминая табак в трубке, которую с недавних пор активно осваивал.

– В марафонских пробегах участвовал?

– Вроде бы на спор однажды побежал, не готовясь.

– Вот и разгадка, – раскуривал трубку Бызов, пока Клава нахваливала Венякова, – правительственные задания выполнял, в центральном аппарате ценили… и от Кузьмичёва, когда несправедливо привлекли по «Ленинградскому делу», отвёл угрозу, спас, он – настоящий человек…

– Хоть повесть о нём пиши, – хмыкнул Бухтин.

– Не смейтесь, Николаю Вениаминовичу столько выпало вынести… настоящий мужчина, рыцарь.

– Плаща и кинжала? – подсел после танца Шанский.

Лев Яковлевич был счастлив – мальчики собрались вместе, шутили, но его смущало, даже пугало их бесстрашие, их бездумное политическое фрондёрство, он так за них опасался. И так было тяжело дышать… широкий узел пёстрого нарядного галстука сбился вбок, одутловатое лицо посерело; Нонна Андреевна по-хозяйски расстегнула ему воротник рубашки, отпаивала каплями из навесной аптечки.

Боль ослабевала, Лев Яковлевич улыбался.

Потихоньку распрашивал Валерку о суде над поэтом; что-то слышал, видел злую разоблачительную заметку в «Вечернем Ленинграде», когда газету принёс, возмущённо брызжа слюной, Свидерский; не верилось, что можно бездоказательно обвинить…

Валерка посвятил в страсти по тунеядцу.

– Как, как ответил судье? – переспрашивал, – как? Поэт – это от Бога? Молодчина! И Анна Андреевна за него?

– За него и Маршак с Чуковским, Хрущёву письмо отправили.

– Письмо под кремлёвское сукно засунули, – сказал Шанский, – зато тунеядца славно к суду в психушке готовили, до ума доводили: в холодную воду макали, в мокрые простыни заворачивали.

– У него шизофрения была? – осведомилась Нонна Андреевна, раскладывая на тарелке новую порцию бутербродов.

– Нет, что-то посерьёзнее, – влез Соснин, – шизофрению лечат душем «шарко». Лев Яковлевич слушал, клоня к плечу голову.

– Валерий, это не замкнутый эстетизм? Он действительно талантлив?

Шанский прочёл наизусть «Рождественский романс», «Пилигримов» – и значит не будет толка от веры в себя да в бога, и значит останется только…

– Иллюзия и дорога?! – радостно задрожавшим голосом повторил Лев Яковлевич, – талантливо! И мудро, сильно! Бедный, бедный мальчик… – не мог поверить.

А Клава презирала тунеядцев, кого защищают? После комсомольского актива с премьерным показом «Нашего Никиты Сергеевича» проинформировали… Безобразие! Пока другие работают, тунеядцев, как мух сладкое, приманивает теперь грязное кафе на углу Невского и Владимирского, будто специально для фарцовщиков, торгашей, недавно открыли, чтобы они там прикидывались поэтами! Рабы чистогана, для виду стихи сочиняют, а сами безнаказанно у иностранцев джинсы выменивают… хоть валютчиков, Рокотова с Файбишенкою, расстреляли, может быть, уроком послужит, – глазки Клавы снова стали, как когда-то, льдисто-колючими, – ей и Зиновий Эдмундович жаловался на тот рассадник, – взрогнули щёки, брыльца, капнула вином на блузку, усеянную голубенькими и беленькими цветочками.

Свидерский косо поглядывал, прислушивался; докатились – стихи осужденного не побоялись читать. Как их, расхлябанных болтунов, ненавидел! Впился в Валерку – вот кого надо бы осудить, сослать. И Фейгина за компанию – бывшие ученички чешут языки, космополит недобитый развесил уши. Свидерский достал носовой платок… деловито захромал к двери, громко повернул ключ.

– Ночное дежурство в штабе народной дружины, – сказала Клава.

– Отхаркался и отшаркался, – резюмировал Шанский, Нонна Андреевна, прикрыв одной рукой рот, пальцем другой погрозила неуёмному шутнику; Шанский вскочил, воскликнул. – Музыка, громче музыка! Танцуй танго, мне так легко!

С готовностью вскочила и Нонна Андреевна.

– Талантлив, безусловно, талантлив, – вновь повторил Лев Яковлевич, – но такое испытание, суд, ссылка… знаете? Стихи его исследуются точными методами, в гостях математик, племянник родственницы из Могилёва, объяснял… чересчур хитрые термины, классическая филология их не знала…

– Фамилия математика случайно не Головчинер? – усмехнулся Валерка.

– Да, Даниил, – оживал Лев Яковлевич, щёки зарозовели, – знакомы? Умница, эрудированный… тесен мир, тесен.

Портвейн допили, принялись за «Гамзу».

Лев Яковлевич воодушевлялся: по крупицам собранные материалы передал в фонд музея-квартиры Блока, отыскал и письмо Любови Дмитриевны Белому, в нём… – очки задорно блестели, прежний вдохновенный Ля-Ля! – о, он член общественного совета создающегося музея, к его мнению прислушиваются, последний вариант экспозиции… И ещё все эти годы разгадывал тайну «Чайки»; выделил контрастные пары главных персонажей – Треплев-Тригорин, Заречная-Аркадина, вник в напряжённые отношения между собою всех четверых, попарно и друг с другом, задумался над ролью Дорна, не в нём ли, враче, опора, не идеал ли это самого… что же до истории постановки в Александринке… конечно, Толя, конечно, снаружи – комедия, местами намеренно-пустоватая, с нелепостями, комедия, как бы комедия стереотипов поведения, но внутри – драма… так ведь и в жизни сплошь и рядом бывает, так… с сарказмом процитировал издевательский отзыв Боборыкина о «Чайке». – Слепцы, слепцы, – шумно вздыхал, – пора раскопать корни интеллектуальной слепоты… У него было столько планов! – задумал итоговую статью: «Почему провалилась «Чайка»?

– Понятно почему, – изготовился закрыть тему Шанский, он и Нонна Андреевна, разгорячённые танцем, доцеживали водянистую кисленькую «Гамзу», – скучная заумная пьеса, запутанные попусту отношения, разговоры бессодержательные, ни о чём, жди, пока ружьё выстрелит. Началась бы пьеса, как детектив, с убийства…

– Антон Павлович не мог потрафлять, не мог… – Лев Яковлевич не желал слышать насмешливых и злых возражений; Шанский успокоил, признался, что пошутил.

Валерка, наш прогнозист, почуял в шутке Шанского горькую серьёзную правду. – Скоро, – пообещал, – зрительские и читательские массы, наглеющие день ото дня, потребуют от сочинителей-драматургов, чтобы с первых реплик заинтриговывали.

– Почему всё-таки Треплев застрелился? – Нонна Андреевна поправляла на шее Льва Яковлевича узел галстука, опять съехал вбок.

– Есть гипотеза о гамлетизме Треплева, – вспомнил Бухтин, – он не способен простить материнской измены, Аркадина как-никак любовница Тригорина, к нему Треплев испытывает детскую ревность-ненависть, ко всему подмешивается зависть-ненависть к творческому сопернику, который так преуспел в писательстве, играючи, увёл у него Заречную.

– У меня другая гипотеза, отчасти социальная, – гордо сказал Лев Яковлевич, – новатор-Треплев, декадентсвующий новатор, боялся превратиться с годами в успокоенного, благополучного Тригорина. Для Треплева немыслимо предательство своих эстетских идеалов. Но его выстрел – это бессильный протест против неизбежного будущего буржуазного преуспевания во всём, и в искусстве, и в жизни.

– Неизбежного? Как же скорые войны, революции?

– Может быть, зря стрелялся?

– Наоборот, не зря!

– Если бы знать…

– Всё-то знал Чехов, знал, уклончивую присказку с грустной своей улыбочкой специально для нас придумал, – вступил Соснин, – знал, конечно, не о предстоявших событиях, знал о врождённых недугах, о гнетущих темнотах души, – всё увереннее говорил Соснин, не задумываясь пока над окончанием потянувшейся, как резина, фразы, – потому и всякую поведенческую дребедень с той же грустной улыбочкой превратил в комедию, обидел премьерную публику Александринки, привыкшую к подобной дребедени относиться серьёзно, ничего не видевшую за ней, а внутри-то пьесы-комедии действительно драма, даже не драма – статичная, поскольку вечная, невысказанная трагедия…

– Чеховская поэтика, – врезавшись, удачно, как всегда, подхватил на лету мысль Шанский, – насыщена страшным внутренним знанием, Чехов попросту умолчал о ждущей каждого трагедии Ивана Ильича, ужасы которой Толстой не удержался выплеснуть, но именно умолчание так мучит… скрытое внутреннее знание мучит исподволь, в этом тягостная загадка «Чайки», остальных пьес.

Ну и загнул пострел! – удивился нежданной концовке своей фразы Соснин. Поражённый Лев Яковлевич тоже не находил слов, молчал.

Бызов задумчиво допивал вино.

– Мальчики, вы когда-то, по-моему, пробовали сочинять коллективно? – очнулся Лев Яковлевич.

– Тогда же и бросили.

– Жаль, очень жаль! Я, правда, не знаю, бывало ли больше, чем два соавтора. Слишком разные устремления, не свести.

– Но модель соблазнительная, – у Валерки полыхнули безумной голубизной зрачки, – свести разные устремления, стили.

– В одном романе? – усомнился Лев Яковлевич.

– Да, в одном…

– Что сейчас интересного, что читаешь? – придвинулся, заглядывая в глаза. Валерка рассказывал о библиотечном открытии, о потрясающем эмигранте Сирине.

И хотя «Дар» написан давно, до войны, этот роман… Лев Яковлевич слушал жадно, недоверчиво поводил по сторонам очками, – возможно ли? – недоумевал немой бликующий взгляд, – где-то на чужбине пишет гениальный русский автор, о котором на родине ничего не знают, не хотят знать?

– Я тоскую по родине, по родной стороне моей, – накинув на плечи тёмно-вишнёвую косынку с бахромой, сильно окая, затянула Нонна Андреевна.

В свою очередь, Валерка распрашивал Льва Яковлевича про Томаса Манна, как ему… да, отвечал, подписка на десятитомник по жребию, который бросали в месткоме, не досталась, однако многое прочитал, поучительно, затронуты большие и больные проблемы, но холодно, душа замерзает… да, умно, глубоко, но холодно, хотя гуманист, несомненно, великий гуманист.

– Откуда холодом повеяло, из «Доктора Фаустуса»?

– Не только! «Волшебная гора» холодна, там не характеры и страсти захватывают, не мысли даже, там нашествие неземных ледяных кристаллов, вытесняющих всё живое.

– Там и глава есть, «Снег», – засмеялся Валерка, – характеры вымирают… искусно замещаются подробно выписанными призраками.

Энергично закивал, выпалил. – Не принимаю такую жизнь!

– Это не жизнь, а образ жизни.

Так-так-так. Упомянул Сирина, потом – Манна, неразлучная парочка антиподов, навязчивая идея, – подумал Соснин, но спросил совсем о другом. – Какая мораль у Чехова? Какие-такие светлые идеалы им, способным одинаково хорошо описывать всё, что зацепит глаз, хоть пепельницу, защищаются в той же «Чайке»? И разве Чехов не холоден?

– Холоден, холоден, – ответил Бухтин.

– Холоден и – зорок. И какой-то неземной безличностью сквозят персонажи его пьес, вроде бы вполне естественные, живые – удивительно, но Чехов похож на свои пьесы.

– Ничего удивительного! – немедленно парировал Шанский, – ещё Леонардо полагал, что всякий творческий ум невольно запечатлевает и свой собственный образ в своих творениях. И вообще сам художник – это то, что он видит, изображает. Не так ли? – Шанский впросительно повернулся к Льву Яковлевичу.

Растерянно втянул голову в плечи, как если бы уличили его в верности чему-то предосудительному, отмахнулся, мол, мальчики, сжальтесь, хватит терзать учителя.

Однако не мог не поставить жирную точку Бызов: Леонардо, ренессансный светоч, великий ум и великий художник, и тот лишь варьировал библейскую истину – Бог-творец и человека ведь сотворил по своему подобию.

– Отлично, Антон Леонтьевич! – воскликнул Шанский, не упустивший случая после бызовской точки свою поставить, ещё жирнее, – Леонардо, несомненно, зарвался в своих умственных притязаниях, он слишком хорошо думал про себя, а должен был бы знать своё место… хвала нашему смельчаку, указал зарвавшемуся титану…

– Когда злой бываю, семерых убиваю! – театрально прорычал Бызов.

Все рассмеялись; напряжение разрядилось. Соснин переваривал: художник – это то, что он видит… как просто, не нужны краски, кисти, холст, никаких тебе мазков, пятен, никаких «похож или не похож», портрет ли, автопортрет неустанно пишутся и переписысываются избирательностью самого взгляда, и, получается, что то, что видит художник – зеркало; как просто, художник – смотрится в зеркало… ну да, опять, опять зеркало, неотличимые зеркало-картина и зеркало-реальность, глядящиеся друг в друга, ну да вместо окна – зеркало… нет, не неотличимые, совсем всё не просто – и чем зеркальней отражает кристалл искусства лик земной…

– Поэты, поэты, кроме Бродского, есть интересные?

– Есть! Аронзон, Кушнер, Кондратов… Лев Яковлевич этих имён и слыхом не слыхивал, вдруг закивал, да-да, Головчинер показывал книжечку Кушнера: тонкий поэт, не порывает с традицией.

Опять переметнулись к прозе – Аксёнов, Казаков, кто ещё? Шанский многого ждал от Битова… Дослушав похвалы сердитым англичанам, Лев Яковлевич опять поделился счастьем – в школьную программу вернулись Блок, Достоевский.

– Мы Достоевского, дореволюционное издание, в блокаду сожгли, – вздохнула Агриппина Ивановна.

Безжалостный Бызов, которого изучение человека как биологического вида на клеточном уровне сделало равнодушным к сердечно-сосудистой и прочим низким системам уязвимого организма, вытряхнул в кадку с фикусом пепел из трубки, нигилистически обвинил Достоевского в прививке нормальной жизни коллективного психического надлома. – Его романы, – возвестил Бызов, – это пространства безумия, расчисленные чуть ли не с математической логикой.

Нонна Андреевна и Агриппина Ивановна машинально закивали. В такт кивкам покачивался орден «Знак почёта», приколотый к кофте.

Клава возмущённо поджала губки, подрагивали брыльца-подушечки; располневшая, она напоминала вечных актрисок-травести ТЮЗа.

А у Льва Яковлевича не иначе как горячая картофелина застряла во рту…вспомнилась его растерянность на траурной истеричной линейке; и как заливалась слезами Клава!

– Гипнотизмом слова скомпрометирована естественность жизни, её простой смысл подменён откровениями, которые подарила Достоевскому эпилепсия, – давил Бызов, посасывая пустую трубку, – медицине известно, что энергией психического недуга пробиваются рваные окна в трансцендентность, если болезненные видения в окнах-прорехах переводить в художественную, то бишь суггестивную форму, они, видения, причудливо срастаясь, сбываются… художником овладевает дьявольская сила внушения – хотел предупредить, спасти, а обрёк… образы художника порой навязывают жизни свою убойную правду, вдумайтесь, просветитель – рождает беса…

Вновь прихватило сердце. Да, мальчики не стеснялись бить в сплетение самых трепетных из его мечтаний, были самоуверенными, резкими, но – это юность, юность… счастлив был видеть, слышать их, таких умных, образованных, таких безоглядных в своих оригинальных суждениях. Только бы поосторожнее были, не оступались.

Далеко, далеко, где кочуют туманы, – тихонечко напевала Нонна Андреевна… и затянулась, пригасила окурок, и – заголосила частушку; подбоченилась, задорно выдернула из нагрудного кармашка платья синий платочек в крапинку, пошла, пошла, пританцовывая, по тесному проходу между столом и шкафами, Клава задорно прихлопывала в ладошки… любопытные носы просунулись в дверную щель.

Шанский ответил Нонне Андреевне фривольной частушкой про нежности в области промежности, опять прихлопывания, опять – любопытные носы.

Поставили чай.

– Лев Яковлевич, вы бы стихи почитали, только не Блока, – Клава надкусила конфету, начинённую зеленоватым желе.

Как мало пройдено дорог, Как много сделано ошибок

– Нет, нет, – запротестовала Клава, – современные почитайте.

– Современные? – Лев Яковлевич, помолчав, выбрал:

Как это было, как совпало Война, беда, мечта и юность Как это всё в меня запало И как теперь во мне очнулось …………………………………

как это было

Лирическая волна унесла в Синявинские болота; гнил под огнём фашистов и мечтал – только бы не убили, только бы успел дочитать спор Ивана с чёртом; начал перечитывать за день до войны…

И хотя Бызов не преминул осудить смердяковщину, её выплески из болезненного романа, растлившие в конце концов как самих властителей дум, так и лучшего в солнечной системе читателя, Лев Яковлевич будто не услышал навета, с нараставшим волнением вспоминал ад – разрывы снарядов, свист пуль; не поднять головы. Тонули в хлюпающей грязи, отстреливались. Рядышком… как? – дёрнула судорога… – чуть поодаль, за поросшей мхом кочкой… – тут и Шанский осёкся на полуслове.

– Вулька Файервассер из «Физтеха», любимый ученик Иоффе, сжимал винтовку, ворочался, подвижный и неуёмный, рискованно высовывался, никак не мог дождаться, когда стрельба стихнет, чтобы поползти к двум ёлкам нарубить лапника сапёрной лопаткой, для маскировки, подстилки, ведь в холодной жиже лежали. Не удержался, пополз и – прямое попадание… до сих пор вижу Вульку, слышу запальчивый голос – спорили с ним о книгах… добровольцем пошёл на фронт, но рвался в окружённый Ленинград, к маленькому сыну, чтобы подкормить… Вульку убили, опомниться не успел, как Олежка дополз до него, потащил, притащил, накрытый огнём… – забыв про больное сердце, потянулся к рюмке, увы, и «Гамзу» допили, – двое суток под пулями – я, Олежка и мёртвый Вулька. Мы с Олежкой, двое из взвода, выжили… нас и в партию принимали вместе, Олежка боялся, что не примут, его, ошибочно пострадавшего, только после ежовщины выпустили искупать безвинную вину кровью… Лежим, промокшие, стрельбу проклинаем – Олежка, едва грохот стихал, про Флоренцию мне рассказывал, и как рассказывал, хотя сам не бывал там! Все улицы, площади, дворцы мог по-итальянски назвать, классные шахматисты вслепую играют, он вслепую путешествовал… будто б гулял под пулями. У него где-то оставались пластинки, диапозитивы, беспокоясь за них, в лагере убивался, на фронте… беспокоился, как Вулька о своём сыне…

Отхлебнул чаю, ещё… – Славный он, недавно на вечере ветеранов встретились, обнялись… Илюша, Толя, он не преподавал у вас? Олежка Гуркин, Олег Иванович…

стеклянная пластинка разбилась повторно

И, качнувшись, поплыл над крышами Флоренции купол, гордый и упругий, разделённый рёбрами на выпуклые клиновидные паруса.

И Шанскому приспичило под покровом темноты чмокнуть Зиночку в золотой затылок, у Шанского зуб шатался, от поцелуя провалился за воротничок её блузки. И Зиночка завизжала, дёрнулась! – пушистый луч метнулся, пластинка выскользнула из гнезда наклонившегося волшебного фонаря.

Брызнуло стекло; вспыхнул свет; Гуркин, онемев, дрожал от ужаса, смертельной обиды, жилы на шее вздулись.

Даже тогда, когда Гуркину, боготворившему Сталина, поручили в институтском актовом зале зачитать вслух изрядный кусок из доклада Хрущёва, разоблачавшего преступления Вождя Народов, когда Олег Иванович со всхлипами, хрипами срывал голос, он, казалось теперь, ту пытку перенёс легче, чем зрелище разлетевшихся на осколки флорентийского неба, купола.

позднее прощание

Сыпал дождь; заждались, пока к школе, наконец, подъехало вызванное такси.

Ткнулись по очереди щеками в набухшие воротники, от Нонны Андреевны пахло дешёвыми папиросами.

– До свидания, мальчики! – выкрикнула она, приспустив стекло.

У Агриппины Ивановны мотнулась голова.

Лев Яковлевич шёл с трудом, сердце.

Проводили до парадной, благо жил сразу за углом Бородинки, на Загородном. С минуту потоптались под скруглённым эркером, прощались – на Льве Яковлевиче, сдвинувшись, нелепо сидела старая тёмно-зелёная велюровая шляпа, плечи придавливало, вдавливало в асфальт пальто… Белёсые линзы, как бельма…так тяжело расставаться.

Поблескивал чёрный скверик напротив «Правды», ветер вышвыривал на тротуар и мостовую мокрые листья.

куда?

Пошли к Пяти углам, поднялись к Валерке – не подозревали, что расстаются со своей затянувшейся юностью, не подозревали, что так, вчетвером, ночью, разопьют бутылку в последний раз.

на пороге мистического пространства?

Свет тусклым клином врезался в кабинет.

Повесив плащ, Соснин вздрогнул, словно Соломон Борисович в вязаной безрукавке только что сидел спиной к двери за письменным столом, но встал, отошёл, чтобы глянуть в окно на переливчато мерцавшие в дождливой тьме крыши, получше обдумать фразу… не его ли силуэт сливался с портьерой? К столу подплывал по идеально начищенному, зашлифованному суконкой паркету свет… в пустом кабинете, на столе, белели листки творческого завещания гения. Повторно вздрогнул – до сих пор почему-то помнил каждую строчку завещания наизусть.

Но не только дух Соломона Борисовича витал в двух шагах от Соснина, в кабинете… послышались далёкие голоса.

Пили чай с печеньем три Лидии, одну звали Лидией Захаровной… упоминали какого-то Евсейку… Лидия Захаровна – сестра Зметного?

Отступил в прихожую.

Его манёвр отразило зеркало, вновь сосредоточилось на косяке кабинетной двери.

И вновь Соснин вздрогнул – сеть, сеть связей, сцеплений, кто её плёл? Сеть сгущалась, опутывала.

вчетвером (неожиданно скомканное распитие)

Приоткрылась дверь в мрачноватую, с синими обоями, комнату.

Юлия Павловна дремала над пасьянсом – папиросный дым плавал в розоватом круге торшера; меж полами стёганого халатика голубела венозными узлами тощая старческая нога… на кушетке, застеленной клетчатым пледом, валялась яркая английская книжка.

– Илюша, Толя? – встрепенулась Юлия Павловна, – и Антон тоже? Ребятки, рада, что вы вместе.

Привидением мелькнул в дальнем коленце коридора пеньюар Валеркиной экс-жены Алины, щёлкнул замок.

Валерка начал жаловаться, что мать противится размену квартиры, но под жестоким взглядом Шанского поплёлся к буфету. Однако свернул с верного пути, демонстративно, под смешочки Бызова, упавшего в кресло, запер книжные шкафы от вороватых посягательств искусство-еда и затем только неспешно выставил на стол коньяк, рюмки; в прошлый раз выпивали у Валерки года два назад, с горя, когда в Далласе застрелили Кеннеди.

– Недолго музыка играла, слыхали? – вчера Герат нашептал, что песенка наша спета, – Валерка доставал из буфета чашки, блюдца, – «Восточный» и чебуречную закрывают на капитальный ремонт, там сварганят ресторан «Садко» с балалаечниками для интуристов, всякую шваль, вроде нас, пускать перестанут.

Заканчивалась вольготная их эпоха?

Бызов и Шанский, однако, не унывали; найдём, где опрокинуть рюмочки – Бызов, посматривая на коньяк, смешно шмыгнул носом. – Нашу песню не задушишь, не убьёшь! – напыжился Шанский.

За стёклами шкафов – недоступные корешки редких книг, но неуёмный Шанский придвинул лестницу-стремянку к открытым полкам, вытаскивал один том, другой, пока не обрушился книгопад.

Соснин еле увернулся… а-а-а, груда знакомых коричневых томов.

Взвесил на ладони толстый том, ещё второй… Приподнял обложку – чёрненькая мета экслибриса: абстрактно-орнаментальный лабиринт под перепончатыми мохнатыми крыльями. О чём этот Большой роман? Приехал молодой человек в высокогорный туберкулёзный санаторий проведать родственника, сам заболел, насмотрелся на покорно умиравших пациентов, наслушался от них и докторов бог весть каких премудростей, столкнулся с таинственной, как природа, женщиной, и, изменившийся, озадаченный всем тем, что увидел и испытал в снежном плену, спустился на равнину, чтобы раствориться в кровавой каше… и ради этого – более тысячи страниц? А что написал упрятанный в «Спецхран» Сирин? Действительно, роман о романах?

Подбирали книги, из одной посыпались фото.

Какие молодые! Лев Яковлевич, Нонна Андреевна, опутанные праздничной мишурой – бумажные цветы, воздушные шарики; сбоку – Веняков в надвинутой на лоб «лондонке», с повисшей на локте Клавой.

Наконец, расставили книги по местам.

Бухтин нарезал лимон.

Бызов, позёвывая, листал «Новый мир».

Шанский рыскал по эфиру, вертел туда-сюда ручку «Сакты»; сквозь треск пробились музыкальные позывные Би-би-си, Анатолий Максимович Гольдберг, торопливо откашлявшись, не смог скрыть волнения: соратники по ЦК, – прохрипел, – только что, собравшись на внеочередной пленум, отправили в отставку Хрущёва.

– Подморозит? – спросил Бухтин.

– Не сильно, – разливал коньяк Шанский, – время работает на нас.

– Если бы знать, – Бызов неуверенно поднял рюмку.

совсем позднее прощание

Лишь Валерка оставался в очерченном Троповым загоне гениев, наверное, уже спать ложился, а Шанскому, Бызову, Соснину надо было, на ночь глядя, разъехаться по-домам, каждому – в свою сторону.

Прощались у театральной кассы.

Перед светофором тормознула новенькая «Волга» с шашечками.

Из окошка по плечи высунулся Рубин в мокрой болонье. – Ил, Толька, какая встреча! Трёшкой не выручите? Соснин протянул смятую купюру; на заднем сидении пьяненький, перемазанный помадой Кешка обнимался-лобызался с льнувшими к нему с двух сторон девицами.

– Ил, Толька! Мы потеснимся, поместимся… – заорал Кешка, прижимая к себе девиц, – жаль, бугая, который с вами, не взять, не влезет!

– Всё забито, комплект, иначе бы подвезли, – с фальшивым сожалением вздохнул Рубин, заправляя трёшку во внутренний карман и для приличия заполняя паузу, поинтересовался, – что новенького?

– Хрущёва сняли, – сказал Шанский.

– Браво, ты сегодня в ударе! – похвалил Рубин, такси умчалось.

ночью, по Загородному проспекту, как по мосту над рекою времени

Шанский с Бызовым направились к Витебскому вокзалу, Соснин, наверное, по привычке – к Владимирской площади… Дождь выдохся, жирно блестели чёрные тротуары, брусчатка, блеск троллейбусных проводов прошивал мутное небо до слабо светившейся вдали колокольни.

Метро закрылось, Соснин не спешил.

И почему пошёл к Владимирской? Не будить же отца с матерью среди ночи.

Странная расслабляющая мечтательность овладевала им в этот поздний час на тёмном и опустелом Загородном, главной улице его детства, отрочества, да, пожалуй, и юности – где ещё смог бы столь естественно, почти машинально перебирать, как перебирают чётки, поучительные частицы прошлого, их вполне хватило бы на обширнейшее жизнеописание, да ещё и на роман воспитания впридачу… Было безлюдно и тихо, в домах гасли последние окна, изредка просвистывали с летучими бликами автомобили; Соснин глубоко вдыхал сырой воздух. Какой блаженный разброд воцарялся в голове после портвейна с «Гамзою» под Ружену Сикору, после Валеркиного коньячка… – бездумно отогнал тревожную новость от Би-би-си; время работает на нас? Ха-ха-ха, спасибо Тольке, утешил. Да-а, десять лет как позади школа, и институт позади… и – никакой метаморфозы, о готовности к коей с неправдоподобными для неё серьёзностью и волнением выспрашивала на мисхорском пляжике Нелли… как далеко всё… зачем наве-е-ек ушли-и вы от меня-я-я-я… как далеко… Но что-то же стряслось с ним за бурное десятилетие, что-то, что заставляло меняться? И почему всё чаще задавался этим, о причинах и сути внутренних изменений, надоевшим ему самому вопросом? Чем же донимал обманчиво-простенький вопрос? Не отпускал, превратился в рефрен… неужто Соснин желал себе иной эволюции? Ему недодали чего-то, что могло бы ускорить её, перенацелить? Допустим, что-то не договорил на «введениях» Бочарников, а недоговорённое – главное! Остановился. Выглянули из тьмы блекло-голубые, выпуклые глазки с красными огоньками: и чем зеркальней отражает кристалл искусства лик земной… Да! И Зметный не договорил, у подрамников зеркального театра хотел ещё что-то доверительно сообщить, навис Сухинов… Зметный умер, всё. И дед с виноватой улыбкой умер, и дядя на прощанье лишь беззвучно шевелил за вагонным стеклом губами; что-то не досказали. Круговая порука недомолвок, сливавшихся в общую тайну? Знакомые до лепной детальки фасады и те вбирали и хранили её? Умиравшие «я» отдавали свои тайны каменному эпосу, через который он сейчас шёл? Личное хранилось в безличном? И его «я» там тоже будет храниться? В этих карнизах, штукатурных наличниках? Ха-ха-ха, он уже там, ведь сам он лишь отражение того, что видит. Становилось не по себе, как в детстве, когда по ночам долго не мог заснуть, пробираясь сквозь страшную чащу посеянных днём вопросов – дед, дядя, Зметный придирчиво следили за ним из своих могил? Дед лежал в Крыму, дядя не так и далеко, на Щемиловке… наверное, и Зметного похоронили там. Чушь, не важно, где их зарыли в землю! Важно, что разгадок их тайн ему выпало испуганно домогаться, ко всему до сих пор мучила и тайна пространства, где они – похороненные в разных местах – теперь обитали вместе; никак, хотя старался, не мог увидеть мистическую границу. Но ведь всего часа два назад стоял на пороге того пространства, разве кабинет покойного Соломона Борисовича не был его, пространства того, зыбким мысом? Нет, решительно ничего пока не стряслось с Сосниным, если продолжали одолевать те же мысли, вопросы. Обретёт ли он всё-таки новый взгляд? Если б он знал… Пошире открыл глаза. Качнулся фонарь, метнулись тени. Ну да, невидимки с умолкшими навсегда устами, следили за ним, находясь где-то рядышком, не исключено, на уходящем из-под ног тротуаре… но как проникали один в другой несовместимые в сознании миры? Ну да, ну да, давным-давно догадался – диффундировали на манер запахов, сливались на манер акварельных красок. А чем манило зеркальце – отзывчивыми ли сияниями инобытия, антимира с его пугающе-притягательными антизаконами, всего-то зримым удвоением нашего мира? Или, напротив, разделением его надвое, на наш мир, мир живых, и не наш, лишь обманчиво схожий с нашим? Удвоением, разделением… Вздор, вздор скудоумия. Отчего же холодком, тревогой веет из зеркала, когда в него смотришься? Есть, есть в отражательной катастрофической глубине что-то маняще-чуждое, маняще-враждебное. Жизнь иная, свет иной? Хм, ничего новенького – бывает, посмотришь, увидишь там не себя, не свою смущённую от встречи с зеркальным двойником физиономию, а бесконечную перспективу затылков. Гнусно заныло где-то внутри, хотя не смог бы определить, где именно. Всё исчезнет в чёрном провале, всё… и этот эпос? Эти дома, мелькания. Будто бы прощаясь, огляделся, погасло тепло светившееся окно. Капля попала за шиворот, пошёл. С карнизов и балконов капало, в водосточных трубах струились музыкальные нежные ручейки, серебристыми расплющенными лужицами растекались по асфальту, а Соснина тревожили своими невысказанными тайнами умершие. Но Бочарников жив, что мешает навестить, распросить? Вот бы удивился светоносец, обрадовался! Или – счёл сумасшедшим? Действительно, о чём распрашивать? О том, что он и без того повторял раз за разом? – о таинствах композиции, прозрачного, радужно-мягкого слияния акварельных красок? Ха-ха, запоздалый приступ любознательности обезумевшего тупицы! Удивляла лёгкость, с которой меняли направление мысли – смех смехом, только и в нелепом, но вволю настрадавшемся Гуркине, обнаружилось этим вечером, билась тайна, и не одна, наверное, как в каждом, кого понудило страдать время? У каждого – свои тайны, их не распознать безотносительно к болям и запросам «я»? Разумеется. И опять, опять назойливые, не имеющие ответов вопросы с беспомощно-примитивной пространственной подоплёкой! – чего ждать от подвижных призраков, когда вдруг обозначаются в темноте? Или – долой, долой визуальные обманы! – пронзает и окутывает нечто абсолютно невидимое, нечто прозрачно-газообразное? Растревоженный Соснин ощущал, что мертвецы-невидимки и впрямь пристально следили за тем, как разгадывались многозначительные их недомолвки. Нечто дразнящее витало вблизи, где-то рядом, растворяясь в камнях и обволакивающей сырости, как если бы индивидуальные тайны умерших, виновато унесённые ими в небытие, оставались и здесь, сливались не только в общую тайну, но и в общее чувство вины, которое, не понимая в чём и они виноваты тоже, смутно разделяли живые, словно каждый из них репетировал всю свою жизнь свой миг ухода… какие-то духовные субстанции мира и антимира смешивались, действительно диффундировали?! Так, так, пора зафиксировать: общая тайна – разрастаясь, сгущаясь – суммировала тайны покойников, чтобы трогать души живых? Близость, связность, взаимная перетекаемость бытующих внутри и снаружи тайн бередила, но и сладко пьянила, без них, непрестанно толкавшихся, покалывавших, стало бы совсем худо, он инстинктивно боялся опустошённости, а касания тайн – что ещё? – рождали ожидания чего-то, что и пугало, и обнадёживало. Какой огромный мир с примесями антимира колобродил в нём, испытывал, искушал, а всё ему было мало; природное соперничество глаза и языка, зовущее в будущее, внушённое Валеркой любопытство к гибридам идей и стилей… Снова обмер: где-то в глубинах «я», меж аморфных тайн, переполнявших его, теснившихся, безбожно толкавшихся, работало время. Сопричастность скрытной чёткой работе не воспринималась ли как главная тайна? Ни на мгновение, – поразился Соснин, – работа не прерывалась, время работало и на него, и против него, как если бы почему-то выделило из многих и озаботилось им, только им. И стоило ли плыть в Антарктиду ради выявления-измерения энергии времени в хитроумных вращательных экспериментах на Южном полюсе? Здесь и сейчас, на ночном Загородном, отчётливо почувствовал, что время работало-протекало в двух противоположных направлениях сразу – от причин к следствиям, от следствий к причинам – вот где энергию надо было улавливать, измерять… и при том время работало-протекало в каких-то выворотно-изнаночных, возможно, зеркальных мирах, он был равно причастен к любому из них, поневоле их соединял в себе; в нём, в глубинах «я», встречались временные потоки, нёсшие ему беду и счастье, потоки сливались и необозримо во все стороны разливались, такое поднималось волнение. Машина окатила грязными брызгами. Качнувшись к будке телефона-автомата, резко остановился – где он, где? Сыпь капелек на стекле, будка с приоткрытой дверью, пудожский цоколь и рустованная стена за ней. Нет, стоял не на тротуаре, «я» подобно складню резко развернулось в непостижимую пространственную картину: стоял – отделившись от «я»? – на высоком-высоком, подвешенном к облакам мосту, под мостом застыли синие, с сединою, волны, оцепенелая бездна… безбрежная река времени, два встречных потока… не знал, что ждёт его, лишь чувствовал – противоречивая работа не прекращалась и внутри него, и во вне. С чего бы иначе могли вызревать хотя бы проектные идеи, если бы не изводившее вкрадчивой аритмией время? И сейчас, именно сейчас, на сонном Загородном, у кондитерского магазина, еле-еле высвеченного ночником, в присмиревшем было, но зашагавшем вновь Соснине вдруг шевельнулся эмбрион замысла. И он уже смотрел не вниз, в сине-седую бездну, но вверх куда-то – из толчеи невнятностей, расколов тёмную небесную муть, взметнулся пронзительно-ясный образ башни с вертикальными членениями фасадов, на гранях играло солнце… Вот оно! Ещё десяток лет с хвостиком ждать стремительной завязки нашей истории, а подспудно-то она завязывалась на ночном Загородном! – не вообрази сейчас Соснин тот злополучный башенный дом, он и не грохнется много позже такой же промозглой ночью… как терпеливо расставляет капканы время! Да, до шумного обрушения с переполохом – более десяти лет; потянутся с нарочитой монотонностью дни, с рутинными влюблённостями, разрывами, редкими успехами и бессчётными неурядицами, но стоит ли множить путаные мотивировки творческой эволюции? Не лучше ли вспомнить об испытанной уловке романистов и безо всякого смущения заявить – с той поры – хотя бы и с этой ночи на Загородном – минуло десятилетие с лишком? Заявить и – за компанию с замешкавшимся героем – перемахнуть через скучные годы, как через неизбежную полосу препятствий, к жизненной кульминации, то бишь – вернуться к нашей взрослой истории?

Вернёмся, конечно, вернёмся, скоро уже.

Пока же, умиротворённый разбродом мыслей и чувств, Соснин не спешил; привычно подрастала колокольня.

Считанные минуты пути от Пяти углов до Владимирской, а сколько всего обмозговал, сколько настроений сменил.

Нет, тревожная дразнящая близость тайн ненадолго его вспугнула.

Волнующее блаженство вновь снизошло на Соснина в эти мгновения по-своему рубежной для него – и не только для него! – ночи.

Он, осязая каждое мгновение, перебирал частицы прошлого, скользил счастливым рассеянным взором по знакомым притемнённым фасадам, не подозревая, что его поджидает; он ведь и не чаял одолевать невнятицу будущего, далеко не заглядывал – в завтра, разве что – в послезавтра…

Внезапно впереди загромыхало железо, чем грохнули по воротам? Взорвав блаженную тишину, из подворотни в нескольких шагах от него с криками, матом выкатился клубок дерущихся тел, взмывали и молотили кулаки… Уже на другой стороне Загородного, у тёмного стекла мастерской, где днём чинились утюги и электробритвы, какого-то бедолагу, довершая расправу, добивали ногами, потом бросили неподвижное, как куль, тело, орава нырнула в ущельице Щербакова переулка, топот удалялся; избитый медленно-медленно поднялся, держась за витринный поручень, наклонился, чтобы подобрать шапку, утирая кровь, прислонился спиной к стене…

Ба-а, в той же подворотне, в такой же тьме зарезали когда-то Вовку! – Соснин усмехнулся: жизнь продолжалась.

Как всегда, споткнулся о ступеньку угловой «Чайной».

поворот

Свернул на Владимирскую площадь.

Ни души… мерцал мёртвой голубизной гастроном.

Перешёл улицу, стоял у запертого метро, надеясь поймать машину.

Этого ещё не хватало! По Кузнечному – от угла Достоевского, вдоль рынка, – браво вышагивали ведомые хромым Свидерским дружинники.

Не желая попадаться на глаза воинственному завучу, который не преминул бы потащить в вытрезвитель, Соснин направился к навечно, казалось, опустевшей стоянке такси – помятый жестяной знак с буквой «Т» был едва различим рядом со спящим домом, как раз под тёмным его окном; перед ним столько времени проторчал.

Повезло.

Из ночи, дёрнувшись на тупом изломе Большой Московской, что у трёхсотой школы, выплывал зелёненький огонёк.