рассвело

Вышел из метро, машинально посмотрел на Думскую башню.

На часах – всего десять с четвертью.

И погода – с сереньким дождиком – вполне сносная.

Он мог не спешить.

Здесь, у Гостиного, вчера из окна автобуса увидел Вику, да не одну, всю семейку. Накупили одинаковых чемоданов, отбывали.

Странно. Вика наперегонки припустила с Нелли?

Почему-то ему стало не по себе.

откуда бралось волнение, если всё, что он видел вокруг себя, оставалось таким привычным?

На другой стороне Невского из подземного перехода показался Шиндин, направлявшийся в сторону Дома Книги. Ну да, шиндинский институт был рядышком с зингеровской махиной, впритык.

Перешёл под землёй Садовую, свернул за угол Публички.

Нежно журчали ручейки в водосточных трубах…как когда-то, ночью, на мокром безлюдном Загородном. Сколько же лет прошло?

Впереди, прыгая через лужи, как раз достигал массивной библиотечной двери Дин. Поспешал занять удобное место в научном зале?

Тут и сам ступил в лужу. Вчера вечером подморозило, на Большой Московской раскатались ледяные дорожки, до угла Кузнечного, до ступенек метро по зашлифованному льду доскользил, а наутро, пожалуйста, наденьте галоши – оттепель.

Осмотрелся. Такая встряска, – обрушение дома, панические слухи, страхи, а всё вокруг, как всегда – нехотя просыпался Невский с незрячим блеском окон; троллейбусы, подкатывающие к очередям на остановках, гранитная глыба «Елисеевского», чёрные кружева голого Екатерининского садика, за которыми желтел комод Александринки. Мелкий, как пыль, дождик, но кое-где, у ограды садика и под кустами, пятна грязного снега. Поднял воротник и опять осмотрелся, как если бы растерялся: всё знакомо, а не понять, где находится, куда идёт. Да, подспудное волнение нарастало – как и давным-давно, в Мисхорском парке, когда Вика и Нелли, почти забытые, будто нарочно встретились ему одна за другой; прокручивались беспомощные мысли… что за намёки вновь посылались ему с интервалом в десятилетие? Или просто-напросто скорый и почти одновременный отъезд Вики и Нелли – всего лишь ещё одно, вдобавок к Мисхорскому, совпадение, очередная, но ничего существенного не означающая и не обещающая случайность? Наверное, ныне похожих случайностей пруд пруди, многие эмигрируют… медленно шёл вдоль фасада библиотеки.

Погасли фонари.

Опять остановился.

Зачем же вызвал на заседание своей комиссии Влади? Зачем? Что прокрякала в трубку Лада Ефремовна? – к одиннадцати ноль-ноль, вопрос на месте. О, вопрос мог огорошить, хотя к обрушению дома Соснин никаким боком… о, подражая большим начальникам, в последние годы Влади вдохновенно разучивал роль всесильного самодура.

А ведь недавно ещё Влади, канувший было в служебное небытие за полярным кругом, воскрес в скромной, не таившей никаких угроз роли главного инженера домостроительного комбината.

Постояв, вспомнил день зримого воскресения Влади и мутную телекартинку с танковыми армадами на пражских улицах, вспомнил тот самый день.

старт исторического оптимиста

Его путь наверх начался после досрочной демобилизации на секретной северной стройке, где Филозов, уже женатый на дочери мурманского секретаря, отличился важным почином. Резкость, прямолинейность не мешали ему умело маневрировать, в рутине бюрократических игр он поднимался выше и выше, дополняя бурную энергию изрядным цинизмом, без которого даже такому классному спортсмену, каким был он, не удавалось бы столь резво взбегать по служебной лестнице. Наступательный инстинкт лидера не позволял расслабляться, ему – при его-то болезненном самолюбии! – выпали упрямые и боевитые годы, хотя на упругом, с ровным загаром лице не оставалось следов ударов, как их не остаётся на бейсбольном мяче от ударов биты.

И вот прекрасный солнечный день на исходе лета.

– Скоро осень, за окнами август, – проникновенно выпевала по «Маяку» Майя Кристалинская, когда Соснин открывал дверь в фанерованный тамбур, отделявший кабинет от приёмной. Влади радостно выпрыгнул навстречу ему из кресла; внезапно свершился долгожданный перевод из заполярной глуши, перевод, подозрительно совпавший с новой женитьбой. С новоиспечённого главного инженера не слезла ещё провинциальная кожа, но самодовольства его ничуть не убавляли плетёнки сандалет из кожзаменителя, трикотажная сочно-голубая бобочка под куцым гороховым пиджачком, перфорированный пластмассовый чёрный галстук, похожий на высушенную змею.

– Чудесный денёк, Илюшка, мы снова вместе! – завопил, ослабляя узел похоронного галстука, вцепился в плечи Соснина и закатил глаза: вместе они свернут горы, докажут-покажут, все будут кипятком писать, раз, два, три, пионеры мы…и политическая непогода славным свершениям не помешает, ещё бы, с самого начала пражской весны он иуду-Дубчека на дух не выносил, – зрачки Влади пугающе исчезли за веками, – о-о, лишь зоологическим мракобесам да высоколобым дуралеям не ясно, что сегодня, наконец, свершился акт справедливости, что пора, давно пора было защитить наши завоевания броневым кулаком, о-о-о, – как он презирал слабаков, успевших напустить лужи, пока мирные танки утюжили Злату Прагу! – Хватит прислушиваться к вражеским голосам, завравшимся от исторического бессилия, пойми, пойми, – всё сильнее сжимал плечи Соснина, – капитализм обречён, а это – не оккупация, нет, нельзя оккупировать братскую страну, чтобы защитить её общественный строй. Не заблуждайся, агрессивному западному стану уже не остановить победную поступь социализма, ветер истории в наши паруса дует.

И после промывки мозгов он не заткнул фонтана – выплескивая громадьё планов, потащил в цеха, следом семенил Семён Файервассер в синем, заляпанном цементом халате; Семён заведовал на домостроительном комбинате лабораторией.

в тот же день, вечером

Собрались у Гены Алексеева.

На сей раз Гена, всегда-то не очень весёлый, был безнадёжно-мрачным и отрешённым, бесшумно занёс из кухни тарелки с наспех слаженными бутербродами – изысканно сервированного, как обычно, угощения не готовил, не до того…на низком столике беспорядочно сгрудились принесённые бутылки.

– Как помочь Дубчеку, как? – выкрикивал Дин; сбросил ботинки, заведённо перебегал в носках от углового книжного стеллажа к письменному столу со старенькой пишущей машинкой и фото Вяльцевой в тёмной, любовно отлакированной рамочке, от письменного стола к стеллажу.

Даже искромётный Шанский не мог из себя ничего стоившего внимания выдавить, посетовал. – И впрямь танки наши быстры; шутки иссякли.

А Головчинеру не удавалось подобрать к случаю поэтическую цитату, искал, но не находил.

Соснин цедил сухое вино. Вяльцева подпирала щёку тонкой рукой; Гена ревниво поймал взгляд Соснина, чуть сдвинул фото, привычно стоявшее у старенькой пишущей машинки.

На фоне аркад, башен тем временем победоносно лязгала и пыхтела гусенично-броневая мощь социализма.

сумма низких технологий не могла разочаровать исторического оптимиста, производственного мечтателя и азартно покоряющего моря яхтсмена

Серо-зелёная жижа капала в щели между ржавыми бортами форм.

Лихо перемахивая озёрца цементного молока, смазочного жира, солярки, Влади тащил сквозь шум металла, пропарочный жар. Нервические рывки конвейера, тряска вибростолов. Длиннющие составы вагонеток, гружёных браком. Коросты бетона, покосившиеся штабеля арматурных скелетов. Удары кувалд, позвякивания пуансонов, угрожающе болтавшихся в пыльном гуле над головами. Призывы на кумаче, плакаты, пронзительные звонки, истошные команды крановщиц, со скрежетом кативших в подслеповатых будках под фермами.

Ошалев от зрительно-звуковых эффектов, достойных разве что производственного романа, Соснин, едва вернулись в кабинет, брякнул, что они всего-навсего недальновидные беспомощные акушеры – помогают, как умеют, чадящей и грохочущей горе рожать крупнопанельную мышь.

– Ты не понял, перспективы колоссальные! – обиделся Влади, – вот, реконструируемся за годик-полтора, наведём чистоту, порядок и припустим с тобой тандемом, взметнём этажи морского фасада, всё выше, выше…стремим мы… – вдохновенно орал он, словно всё ещё перешибал грохот железа. Файервассер кивал, вздыхал, не забывая о перебоях с цементом, алюминиевой пудрой; у Семёна к уголкам глаз уже тянулись, собираясь в пучки, морщинки.

А Влади вновь заливался соловьём, восторженно загонял под веки зрачки, как если бы залюбовался внутренним взором вертикалями сборного высотного ансамбля над плоским берегом мелководья, и заодно поднимал мечтою приземлённого Файервассера – соблазнял компьютерной комплектацией форм, автоматизацией контроля за качеством; Влади искренне – и за себя, и за Соснина – радовался будущим невиданным плодам их творческого содружества, которые гарантированы преимуществами социализма, подгоняемого к новым победам историческим ветром.

В дверь опасливо заглянул полноватый пшеничноволосый малый с затянутыми мутноватой плёнкой глазами.

– Подпишу, завтра подпишу, – досадливо шуганул Филозов просителя, тот испуганно притворил дверь, – балбес редкостный, у самого в цеху грязь непролазная, рекордный брак, но рекомендацию в партию выколачивает, без мыла лезет. Глаз с этого Салзанова нельзя спускать, – обеспокоенно повернулся Влади к Семёну, словно искал и у него защиты, – прислали кадровики из главка тёмную лошадку, а по донесениям разведки за поводья-то дёргают верховные покровители, троянским бы не оказался конём.

Влади отогнал мрачные предчувствия, опять вдохновился.

И на прощание выдал секрет бронзового загара – похвастал парусными успехами. Вот она, интрижка судьбы! Вынужденная – на тот момент унизительная, из-за неуда за жёсткую штриховку – замена архитектурно-художественного образования спецфаком приморской фортификации имела, как видим, глубинную мотивацию. Водная стихия с отрочества-юности влекла Влади, ещё в абитуриентских волнениях экзамена по рисунку Соснин заметил на сжимавшей твёрдый карандаш, штрихующей руке конкурента вытатуированный, бледно-голубой от попыток вытравить, якорь.

как трудилась морская душа

За областными и всесоюзными успехами последовали громкие победы над скандинавами и немцами в балтийской регате, приз за гонку через Атлантику – получил на Кубе хрустально-серебряный кубок из рук правящего бородача.

Где бы ни служил, кем бы ни командовал, яхта оставалась его постоянной страстью. Видано ли, чтобы вице-президент международной парусной федерации переоснащал своими руками любимое судёнышко, скоблил и шпаклевал, красил? А как тосковал зимой! Хотя, если не загромождали залив торосы, отводил душу в заездах на буерах. И для поддержания спортивной формы каждый божий день спозаранку, в бурном темпе, чередуя стили, проплывал морскую милю в бассейне, оборудованном-таки после борьбы с бюрократами по инициативе Филозова в лютеранском храме Святого Петра на Невском; кстати, именно эту смелую инициативу одобрили на самом верху, в главном смольнинском кабинете.

принцип Филозова

Орёл! – восхищался Филозовым Виталий Валентинович, который ни свет, ни заря составлял ему компанию на плавательной, упиравшейся в разорённый алтарь, дорожке. Восхищался и, смягчая ли лесть, усиливая, с хитрецой в небесно-синем зрачке спохватывался: двуглавый орёл.

Ещё бы! Из кресла главного инженера домостроительного комбината он быстро перелетел…а оттуда, круто взлетев…

Сколько выпало ему взлётов и перелётов!

Но все они подчинялись определённой закономерности.

С учётом скрытного, хотя и нешуточного антагонизма взаимозависимых сфер проектирования и строительства, Филозов, органично вполне раздваиваясь, попеременно начальствовал то над проектировщиками, то над строителями, ловко перелетая из одного руководящего кресла в другое, а в том из двух ведомств – строительном ли, проектном – где он в данный момент пока ещё не начальствовал, его всё равно побаивались, воспринимали как потенциального начальника. Яхта, бассейн бодрили тело, номенклатурный пинг-понг нагнетал особый боевой дух. Владилен Тимофеевич ведь не равнодушно-послушным шариком, как чудилось непосвящённым, метался туда-сюда: он, нацеливаясь, хитроумно свои перелёты готовил, хотя и любил, кокетничая, пожаловаться, что ему опротивели приёмные сильных мира, в которых и без него – давка.

И новая-старая метла на новом-старом месте мела, мела.

Допустим, ухватил, к примеру, строительные рули, и что же? Словно внезапно переметнувшись на сторону неприятеля, возглавив чужое воинство, он ополчался на проектантов, путаными своими художествами срывавших план по квадратным метрам, отменял им же – бывало, что и накануне нового назначения! – завизированные задания и согласования, хотя в закрытых буфетах обкома и исполкома рассыпался в комплиментах перед корифеями зодчества, обещал зелёный свет прогрессивным творческим замыслам, ибо загодя планировал на всякий пожарный случай обратный цикл. А когда опять менял поле деятельности, не переводя дыхания, бросался критиковать недавних подопечных-строителей за выполнение его же приказов; театрально позорил, с трибун пленумов и активов грозил трибуналом потомков за превращение великого города в склад готовой полносборной продукции. Однако боевитая принципиальность оборачивалась безобидной игрой в войну, поскольку обе позиции – того ли, этого ведомства – которые он попеременно бомбил жалобами в обком, на которые из президиумов советов и конференций с заразительным азартом поочерёдно пикировал, оставались его запасными аэродромами.

Маятниковая цикличность карьерных перемещений, едва ли не монотонная, без видимых замедлений-ускорений и пасов в сторону, не вписывалась в закон Паркинсона или принцип Питера, пусть и признанные универсальными, зато учитывала постоянную колебательность настроений Смольного; Филозов будто агентурную сеть держал в святая-святых, влиял на эти зыбкие настроения, как мог, склонял к своей выгоде, бывало, что гасил контринтригой вызревавшие взрывы верховного негодования…и, перелетая из кресла в кресло, добивался мягкой посадки.

Да, одновременно он смотрел в противоположные стороны, хотя в одну – попристальней, такой ещё был асимметричный и, заметим, немаловажный нюанс. Ведь переброска на строительное руководство знаменовала повышение, командование материальными тоннами-кубометрами в чиновной среде считалось куда престижней власти над чертежами, макетами. Хотя, хотя, если руководить с умом – а Филозов, будьте уверены, руководил с умом и, само собой, в своих интересах! – то и возвращение к кормилу проектной сферы, исконно раздражавшей начальство задержками с выпуском документации, позволяло… Вот оно! – Филозов извлекал главные выгоды именно из смены рода деятельности, из самого перелёта с одной командной высоты на другую. Частая перепечатка визитных карточек, чуть ли не насильственно введённых им в служебный обиход, конечно, гарантировала нервотрёпку в главлитовском лабиринте, но и временное отступление, пусть многими и воспринимаемое как поражение, он превращал в возвратно-возносивший трамплин – широкомасштабной реорганизацией быстро поднимал бюрократический статус захиревшего проектного ведомства. Управление превращалось в Главное Управление, заведующие отделами вырастали в директоров департаментов, пухли штаты, оклады; тут-то Филозов охотно, даже вдохновенно подчинялся паркинсоновскому закону – взывал к уменью, а побеждал числом.

И дела, могли подумать, шли в гору: завозилась новая мебель, освежались паркет и роспись плафона в приёмной зале, по красному ковровому половику, рассекавшему приёмную, с воем катался пылесос «Вихрь».

И долбились стены для проводки к новейшим приборам связи, которые закупались по каналам инвалютных поставок. Кабинеты начинялись ультрасовременной оргтехникой – волокитчиков устрашали насаженными на центральный стержень вертушками с каталожными пластмассовыми коробочками для контрольных карточек, поисковыми устройствами, помнившими все входящие-исходящие…

нон-стоп

Если руководство строительным главком требовало степенности, важности, осторожности, граничившей с боязнью навлечь спонтанным движением партийный гнев, то руководство проектным процессом выливалось в показные чудеса деловитости, которые должны были заметить из Смольного…хотя именно обитателям смольнинских кабинетов, всесильным смолянам, в первую очередь пускалась Филозовым пыль в глаза. И ещё нюанс, тоже немаловажный! Соснину порой казалось, что как раз в руководстве проектной сферой Филозов сполна раскрывал кипучий артистизм своей натуры. С редкой выдумкой, к примеру, он подбирал экзотичные места для выездных «дней здоровья», необычных, не предусмотренных трудовым кодексом, по форме своей – вольных посиделок, а по сути – так считал сам Филозов – прорывных финалов периодически развёртываемых им мозговых атак; глотали летнюю затхлую духоту Зимнего стадиона, мёрзли в неотапливаемом ресторанном поплавке у заснеженного пляжа ЦПКиО…

Но сперва всё-таки о делах, о ежедневных делах.

Письма, докладные у него не вылёживались, он и дома, в ночной тиши, накладывал бодряще-строгие резолюции; дорожил минутой, секундой.

А как гордился телефоном, после долгих просьб и служебных записок установленным, наконец, по милостивому разрешению могущественного смольнинского управделами в его чёрной «Волге», как любил на скорости давать нагоняй подчинённым за упущения, промелькнувшие за окном машины.

Даже в отпуске, если парусная регата не уносила от родных берегов, Филозов подолгу торчал в вечно барахливших, сжиравших монетное серебро таксофонных кабинках междугородней связи, отдавал указания – не снимал руки с пульса ведомства, жертвуя для пользы дела акварельным творчеством – о, служебному рвению ничуть не мешали его разнообразные хобби! – или разгадыванием шахматных этюдов, кроссвордов.

двуглавый орёл в полёте (подъёмная сила темперамента)

Превознося объективность высчитанных быстродействующей машиной истин, Влади, однако, не злоупотреблял плоскими цифровыми вердиктами, не уставал повторять, что он сторонник всякого индивидуального кредо, если оно имеет социальную направленность, несёт коллективные блага людям. Он лишь бранил кичливых эгоцентриков, которые прыщами повыскакивали на общественном теле, призывал радостно служить его здоровым клеткам. И это не пустые были призывы. Когда Соснин представил спорный проект, Влади укротил ревность и поддержал, повесил даже над своим кабинетным столом бело-жёлтую – иронический камушек в ампирную грядку? – перспективу злополучного дома. Впрочем, Соснин подавил смешок: кто мог знать – если переставить слова – о злополучной его, этого дома, перспективе?

И хотя Влади не упускал случая подкалывать щёголей художественной элиты в рыжеватых замшевых курточках, шейных платках, беретах, сам он, возглавив проектное ведомство, стал носить берет, как если бы силился доказать несправедливость давнего неуда по изобразительному предмету, сам стал писать этюды, которые вывешивал на сезонных выставках. Хотя, хотя, злые языки утверждали, что при подъезде к Смольному он со стыдливой опасливостью тот самый берет снимал, проходил сквозь строй чинных гебистов-охранников в исторический вестибюль, как в храм, с непокрытою головою.

Вот ведь, сбил на вступительном экзамене с прямой дороги к вершинам искусства какой-то неуд, с кем не бывает, а возник изводящий комплекс. Однажды Шанский упомянул всуе акварельки Шикльгрубера – неумелые, жалкие – сказал, что в них воспалилась боль художественной посредственности, способная уничтожить мир, Влади за намёк принял, обиделся.

А в другой раз… Однако же хватит, хватит поверхностных примеров, вряд ли управленческие порывы питал лишь комплекс неполноценности.

Кипучая натура Влади, чуждая душевной слякоти, толкала ломать и искоренять порочные представления богемы, пусть и притягивавшей его артистической атрибутикой, по идейным соображениям.

Странность? Да, его натуру соткали противоречия.

Нынче, как и прежде, на протяжении вот уже десяти лет впечатляющих перелётов туда-сюда, он начал на новом служебном месте с замены мебели. Затем была куплена мощная минская ЭВМ, он набрал в штат математиков, обзавёлся – по собственной оценке – рычагами объективного управления. В большущей полуподвальной зале с грузными наспех побелёными сводами нагловатые юноши, опутанные бумажными лентами с продырявленными краями, задумчиво бродили в духоте между начинёнными электроникой шкафами под гул кондиционеров, от которого не только дребезжали стёкла, но и дрожали прославленные колонны, стены.

И – опять о противоречиях!

Параллельно с преобразованиями на службе, неназойливым начальственным меценатством, он не только научился носить берет, этюдник, но и внедрился в головку Творческого Союза. Не будучи пока членом Союза, – со смирением ожидал торжественного приёма, считал дни! – но уже нацеливаясь на избрание в архитектурную академию, он возглавил редколлегию альманаха «Искусство архитектуры в век науки и техники», после ряда переименований названного «Зодчество в эпоху НТР», где его перу принадлежали боевитые передовицы – фрагментики вымечтанной монографии «Автоматизация проектного процесса – новый этап архитектурного творчества», её уже анонсировал издательский план в рубрике «Методологические проблемы общественной эффективности искусства». Надо ли добавлять, что деятельно-проворный Влади неформально занял пульт первой скрипки в блистательном оркестре Творческого Союза?

Когда Виталий Валентинович Нешердяев улетал за границу, Филозов вёл круглые столы, семинары, поощряя репликами и резюме докладчиков, которые прозревали новые горизонты количественного анализа качества архитектурных произведений, а художественную информацию выражали в битах. Он быстро подмял вечных активистов, освоил словечки, термины. Темпераментно рассекая ладонью воздух, полемизировал с интуитивистской традицией, замуровывавшей творца в узком мирке эстетов, звал элитарное зодческое искусство служить широким народным массам.

близкий к идеалу Смольного номенклатурщик, которого партия (как на амбразуру) бросает руководить то тем, то этим хозяйственным направлением?

На первый взгляд так, именно так.

что-то всё же не совсем так

В Смольном ценили энергию и хваткость Филозова, незаменимого, когда приказывалось выжимать, дожимать. А при начальственных визитах во вверенные ему ведомства и самый придирчивый глаз – святая правда – не могли не радовать новенькая мебель, сияние отлакированного паркета, красные коврики.

Не зря после пленумов в Таврическом дворце Владилена Тимофеевича, так и не введённого, хотя он занимал важное номенклатурное кресло, в состав обкомовского бюро, допускали на престижные фуршетики с выдержанным араратовским коньячком, подобострастными тостами; не потому ли допускали, что он умело окуривал партийных бонз фимиамом, для всякого раза ловко менял кадильницу?

Однако не всё шло гладко, не всё.

И причинами шероховатостей в отношениях со смольнинской головкой становились опять-таки противоречия его натуры.

Казалось, нацеленную энергию ему завещал отец, который состоял в когорте пламенных, несгибаемых, избирался в областной комитет, метил в ЦК, но заслужил пулю в затылок в подвале Большого Дома от культа личности, прочистившего после войны ленинградские партийные кадры. Не из-за этого ли досадного пятнышка на анкете, оставленного посмертно реабилитированным отцом, и Филозова-младшего не избирали в бюро обкома? И, может быть, наученный горьким семейным опытом Владилен Тимофеевич не спешил казаться отцовской копией? Не то чтобы яблоко упало вдали от яблони. Упало рядом. Но – откатилось. Да ещё обзавелось червоточинкой.

Активность, направляемую его соратниками в партийных органах на защиту единственно верной идеологии, неукротимый Владилен Тимофеевич прикладывал к идеям автоматизации управления, да так увлекался новизною задач, которые пусть и были по плечу научно-технической революции, а всё же требовали осмотрительного согласования, что неосторожно открывался для ударов, воодушевлённо высовывался и гнал, гнал волну. Возможно, этим и объяснялась очевидная монотонность карьерных перелётов Филозова: туда-сюда, туда-сюда, правда, с неуклонным подъёмом, воспринимавшимся, впрочем, таковым скорей всего благодаря неизменно отличавшей Филозова, но – бывает ли такое? – всё заметнее и заметнее вскипавшей энергии; да-да, многих этапы большого его пути смущали однообразием, на заре карьеры взлетел, едва затеяв реконструкцию домостроительного комбината, перелетел, потом обратно, хотя и возглавив весь строительный комплекс. Пожалуй, всё-таки не изъян в анкете, а именно настырность и одержимость, лишавшие временами самоконтроля, помешали Владилену Тимофеевичу сменить на партийный Олимп хозяйственный высоты, которые попеременно он занимал. И хотя Филозов оставался креатурой Григория Васильевича, нельзя было исключать, что в Президиум Юбилейного Комитета ввели, чтобы уважаемо-сонливым членам Комитета добавить прыти, зато на председательство в опасную комиссию по расследованию его, как на кол, посадил руководящий злой умысел: пусть подёргается за свой язык.

Поговаривали, что кошка прошмыгнула между Григорием Васильевичем и Филозовым на пленуме в Таврическом дворце, когда, водя указкой по взмывающим графикам и густым таблицам, Владилен Тимофеевич, отлично подготовленный, вооружённый точными подробными машинными данными, докладывал эффективность реорганизации с учётом объединения. – Что-то ты растёкся по древу, – перебил из президиума персек, не терпевший суесловия грамотеев, – потом, в рабочем порядке решим. – Нет, Григорий Васильевич, – неожиданно сорвался докладчик, – решать будут цифры.

От неслыханной дерзости пленум замер.

Однако Григорий Васильевич ни на йоту уступать власть цифрам не собирался.

Он усмехнулся так, что Филозова лизнул изнутри мороз, и, вяло шевельнув пальцами, велел переходить по повестке к лучше подготовленному вопросу.

в тиши самого высокого кабинета

На столе Григория Васильевича лежал как раз – подлое совпадение! – перечень кандидатов в Действительные Члены Академии Архитектуры; кандидатов проверенных, отфильтрованных, достойных не только баллотировки, но и неминуемого избрания. Однако Григорий Васильевич, едва он натыкался в конце перечня на фамилию Филозова, чуял что-то неладное: никак не мог понять причину не покидающей подозрительности, но бумагу не подписывал, выжидал.

А ведь Влади – по мнению искушённых царедворцев – при всех внешних шероховатостях в субординационных и психологических отношениях числился в фаворитах могущественного персека.

И тут случился инцидент с цифрами, персек отослал бумагу обратно в Большой Дом, чтобы перепроверили.

фаворит на крючке

Нельзя сказать, что наш герой перетрусил, нет, он не соизволил даже прилюдно, как полагалось, покаяться. Однако чего ему это стоило? Со дня того памятного пленума Влади еле успевал уворачиваться от ударов.

Ударов преимущественно символических, хотя именно символические, если угодно – фантомные, удары в высоких сферах, куда был занесён Влади, предупреждали о подлинных опасностях.

То за границу в последний момент не выпустят, но подсластят, мол, лично Григорий Васильевич задержаться попросил, чтобы срочно выполнить… А как любил, как ценил Влади вылеты в капиталистическое окружение! Из командировок он, приобщая невыездных друзей и знакомых к звёздным своим минутам, отправлял глянцевые видовые открытки, случалось, прибывавшие и спустя месяц-полтора после возвращения на родину отправителя. У Соснина скопились уже три Эйфелевы башни, Триумфальная арка и Нотрдам, две колонны Нельсона, Собор Святого Стефана зимой, под обильным снегом – открытка увековечила редчайший климатический казус; недавно выпало из домашнего почтового ящичка, благородно отблескивая, будто серебряный поднос, Женевское озеро с застылым фонтаном-гейзером.

Так вот, то за границу не выпустят, то на важный пленум не пригласят. Григорий Васильевич приближал, поручал и – выказывал недовольство, да так выказывал, что озноб бил. Неужто виною неприятностей, – думал по ночам, – был развод с первой женой? Склочная особа, куда надо могла пожаловаться, однако бывший тесть находился уже на заслуженном, после опалы, отдыхе, а новая жена…впрочем, о новой жене, позже, позже…

Конечно, Влади знал за собою и другие, кроме развода, промахи, о которых несомненно начальство осведомляли; Влади знал, что за ним шпионили.

Как-то его яхта причалила в Монте-Карло, и мало, что он попивал на приёме «Мартини» и, не спросясь в посольстве, болтал на ломаном английском с Ивом Кусто о коралловых рифах, а с милейшим князем Рене и его голливудской Грейс о романтике странствий под парусами, так он ещё бесшабашно отправился в казино на остаток ночи. Однако, перенимая их нравы, он ведь несгибаемым оставался, укреплял здание социализма и за версту улавливал идеологическую крамолу, бдил.

И не без оснований был прозван флюгером, частенько на совещаниях, когда он осторожничал, будто бы опережая указания свыше, вольнодумцы из числа приглашённых многозначительно поглядывали на макет яхты с изящным флюгером, красовавшийся в его кабинете… обсуждали недавно гостиницу с многолучевым планом, так Влади огорошил предложением отсечь шестой луч, да ещё большим пальцем ткнул в потолок. – Не дразните гусей, меняйте схему, а то там, наверху, примут за могендовид.

Да, нос по ветру держал, ещё и дул на воду.

Когда же невыносимо атмосфера сгущалась и могла грянуть буря, Филозова настигала, как полагали аппаратные знатоки, дипломатическая болезнь.

чем вызывалась и как протекала периодическая недостаточность супермена

Смешно! Яхтсмен международного класса и культуристской стати, взамен перекуров двухпудовой гирькой баловавшийся, и вдруг – недомогание?

Нет, он не симулировал, пережидая гнев громовержца, – стрессы, спровоцированные перенапряжением на работе, грузом ответственности, оборачивались подлинными физическими мучениями; ишиас укрощали китайскими иголочками, так желудок сводила судорога, сердце прихватывало.

Причём болезни не сулили передышек, бумаги в больницу возили кипами, накалялся телефон в отдельной палате, посетители вызывались по графику, который контролировала Лада Ефремовна.

Соснин как-то проведал Филозова в «Свердловке».

Выглядел тот неважно: смятый подбородок, помутневший взор. И выбрит был кое-как, с порезами – забыл дома безопасную бритву.

Влади жаловался. – Клистиры, бариевая каша, коли в белом халате, так в зад норовит заглянуть каждый, кому не лень. Профессора здешние, знай, пугают – от утомления и нервов вот-вот наживёте язву, когда одумаетесь? Да, нервишки сдают всё чаще, надо бы сбавлять обороты, но как, Ил, – глянул с немым укором, словно Соснин был виноват в нервотрёпке, – как? Как остановить круговерть?

Затем широким жестом распахнул холодильник.

Достал головку сыра, апельсины, коньяк; ругнул больничную диету, вспомнил поплавок в Монте-Карло, суп из ракушек.

– Коньяк в холодильнике?

– Для конспирации, – вяло пошутил, приложив к губам палец. Выпили.

Влади сдирал кожуру с апельсина, шептал. – Ил, зрачки у него, как дырки с обводящим металлическим блеском, нацеливаются, как дула, из розовой мякины…тут зазвучал по радио полонез Огинского, Влади блаженно, готовясь прослезиться, откинулся на спинку стула, а Соснин вспомнил, как увидел однажды Григория Васильевича в кинохронике: он стоял с поднятой рукой на трибуне, то ли усмиряя, то ли поощряя овацию, Влади, допущенный в ступенчатый, обшитый морёным дубом президиум, азартно хлопал.

до, после, и даже во время интенсивного излечения от натуральных или дипломатических недугов

Не только в относительно бесконфликтных ситуациях, но и в любых передрягах, пусть и недомогая, испытывая минутную слабость, он оставался оголтелым и искренним вполне лакировщиком действительности.

ещё о противоречиях

Если бы он был всего-то выскочкой, карьеристом, царедворцем, оступавшимся лишь из-за чрезмерного усердия в коридорах власти…но нет же, нет!

Это был то плоский, то объёмный типаж, одновременно годный для жизнеподобной прозы и водевиля, а сочинителю барочного, авантюрно-плутовского романа, пусть и подавленного социальным однообразием, он мог бы послужить незаменимым прототипом героя. Однако это вовсе не был бюрократический Феликс Круль с партийным билетом, исключительным обаянием и живостью ума пробивавший себе извилистый путь к успеху. Путь-то, несмотря на промахи и переборы, по сути, получался прямой. Может быть потому прямой, что он, номенклатурный выкормыш верхнего эшелона городской власти, на диво сноровисто перелетал из кресла в кресло, а не преодолевал подлинно-земные тяготы и препятствия? Пребывая в бессрочной ситуации застойного переустройства, оставаясь в одной ли, другой, но с точки зрения аппаратной иерархии неизменной вполне должностной позиции, он, чертовски естественный в любой ипостаси, к тому же упивался и жалкой театральностью, без устали менял маски, которые тоже подкупали органичностью, натуральностью; иногда казалось даже, что не маски менял Филозов, а Создатель неутомимо утрировал выражения его лица, перебарщивал с сатирическими чертами; да, говорлив был, речист без меры, а будто бы побеждал мимансом…

многократно повторявшаяся шутка

– Ты лишний человек, – счастливо хохотал Влади, ласково вцепляясь Соснину в плечи и по старой привычке закатывая глаза, – лишний не в литературном смысле, не как герой нашего времени, а его, времени, обуза!

«домус вивенди»

А был ли героем времени он, Владилен Тимофеевич Филозов?

Сбивался прицел-прищур, то одну, то другую чёрточку хотелось выделить, но в нём столько разного было намешано; от этого, – думал Соснин, – и мысль сбивалась.

Итак, увлечения Влади питала вера в чудеса науки и техники, в благодетельную поступь прогресса; его воспламеняла страсть к вычислительной электронике – могучему координатору и умножителю человечьего разума, очищающему жизнь от субъективного произвола, вручающему творцу, который вслед за Марксом изменяет мир к лучшему, инструмент тотальной оптимизации.

Вмонтировав вычислительную машину в фундамент мировоззрения, Влади, однако, позволял себе относительную широту взглядов, порой даже идейные вольности, хотя – и об этом не вредно было бы напоминать постоянно – никогда не помышлял колебать общественные устои.

В искусстве, к примеру, он видел облагораживающую чувства, помогающую приятно отдохнуть, развлечься, приставку к машине. Однако – опять-таки стоит повториться и по сему поводу не повредит повторяться впредь – он не был примитивен, отнюдь, разве «Колдунья» в пору полового созревания только ему, ушибленному казармой, вскружила голову? В сфере живописи он застыл с полуоткрытым ртом перед «Девочкой с персиками», и – ни шагу вперёд; что ж, достойная вполне остановка, совсем не плохо со вкусом, бывает хуже. В архитектуре им убеждённо, горячо нахваливались геометрическая ясность и простота, но при всём при том, не меняя магистральных убеждений, он искренне признался однажды в любви к витиеватому гей-славянскому историзму, мимо грузного образчика которого, косо смотрящего подслеповатыми окошками на ампирную Александринку, сплошняком залепленного штукатурными петушками, пряниками и крендельками, Соснин как раз проходил. Если же коснуться музыкальных пристрастий, то Влади буквально шалел от полонеза Огинского, записал даже на магнитофон драматично-лирическую композицию, посвящённую сочинению знаменитого полонеза, разыгранную заслуженными артистами и многократно повторяемую «Маяком» по заявкам слушателей. – «Карета, увозившая её навсегда, тронулась; Огинский долго ещё стоял у окна, затем сел за рояль». Когда исполнялся полонез, Влади била дрожь, глаза застилали слёзы.

Он, правда, нервически-быстро высвобождался из-под возвышенной власти облагороженных чувств, переключаясь, пересыпал речь разнообразнейшими сентенциями-сенсациями, которые он вычерпывал из популярных журналов с рубриками «пёстрая смесь» или «обо всём понемногу». Конечно, знания его – он бесстрашно умел затронуть любую, объявленную злободневной тему – резонно было бы считать неглубокими. К тому же вместо «модус» он говорил почему-то «домус» – неужто зацепил глазом элитарное итальянское издание по дизайну? – раут переименовывал в раунд, заменял секрецию сегрегацией, Ганнибала мог принять за предводителя каннибалов, супрематизм без смущения назвать суперматизмом или – пуще того – сперматизмом, и не уразуметь было сходу – болтливый ли он невежда или, напротив, оговорился от эрудиции, а, может быть, намеренно скаламбурил? Ведь выпадали иногда и неподдельные, достойные записных юмористов, перлы! – примат-доцент вместо приват-доцента хотя бы. Вдобавок он безбожно путался в греческой мифологии, к жизненным корням библейских легенд относился скептически, история же с непорочным зачатием смешила его до колик.

идея-фикс?

Он шутил с солью.

Не стесняясь начальственных ушей, рискованно обозвал всенародную демонстрацию праздничной менструацией. А уж как распоясывался в неофициальном кругу – расстегнёт пуговицу рубашки, ослабит галстучную петлю и – ну орать под гитару блатные песни. И заглатывал затем подожжённый спирт, отплясывал лезгинку с кинжалом. Но и трезвый, как стёклышко, на том ли, этом высоком своём посту, будто бы по лезвию того кинжала ходил! Мечтательно закатывая глаза, вдруг в разгаре важного совещания пускался в описания припортового квартала в ганзейском городе, где разномастные красотки выставлялись в витринах, на каждой висела бирка с ценой, а вздыхатель, обессилевший от проблемы выбора, наконец-то дёргал звонок, и тут же зашторивалось стекло, зеваки воображали как жрица любви подводила покупателя наслаждения к алькову, задрапированному алым бархатом… как-то – был грешок, был – Влади на последние сантимы скудных заграничных командировочных купил в автомате уличного писсуара восхитительный презерватив с усиками. Добро бы он употребил по безопасному назначению утончённую оснастку интима, так нет же, с подростковой увлечённостью кому попало показывал, да так сам увлёкся дивным предметом, что погрузился в историю контрацепции, узнал с три короба и с учёным видом мог уверять затем, что первый презерватив, если судить по заплесневелой находке в родовом замке близ Эдинбурга, появился на свет около четырёх веков тому и представлял собою свиной аппендикс, который шотландский аристократ в ожидании свидания с дамой сердца вымачивал в тёплом молоке. Короче, Влади азартно принялся коллекционировать разные резиновые изделия, зарылся в специальной литературе, рассказывавшей о степени их эластичности, смазках. Только такого сомнительного хобби вдобавок к раздражавшим начальство противоречиям характера и поведения ему не хватало! А ведь попутно с пополнением резиновой коллекции расширялся и кругозор. Влади, к примеру, мог подолгу и с искренним увлечением нахваливать искусы мадам Помпадур, до сих пор возбуждавшие его воображение хотя бы тайнами всех её сексуальных запахов, ещё бы, ещё бы! – десятилетия минули со дня её смерти, а будуар мадам благоухал мускусом, амброй.

И не в том была беда Влади, что внимали ему не последние в Смольном люди, нет-нет, они охотно закусывали араратовский коньячок клубничкой, беда в том была, что от показа интимной безделицы с выразительной деталькой мужеского лица или исторических экскурсов в альковные, опрысканные специфической парфюмерией тайны, он – не покушаясь на устои, заметьте! – перемахивал к опасным идеологическим обобщениям, к несанкционированному социальному прожектёрству.

Как бы для продления скабрезной разрядки, столь желанной после напряжённого пленума, он шёл в своих россказнях дальше, куда дальше случайных и изолированных, беспорядочно обрамлявших болезненную проблему казусов, полагал продление оргазма важнейшей народнохозяйственной задачей, решение которой было бы сравнимо с победой над раком, сердечно-сосудистыми недугами, резко отодвинуло бы порог старения.

И тут шутливая маска спадала, он уже был серьёзен.

Влади при всей своей самобытности фактически возвращался к поискам Чернышевским утопической половой гармонии как одного из рычагов насаждения гармонии социальной, хотя навряд ли одобрял взлелеянную революционным демократом любовь втроём, опробованную в собственном браке и столь поучительно воспетую в эпохальном художественном произведении.

Истый борец за равенство и прогресс, Влади мечтал окончательно прояснить тёмную запутанность полового вопроса, а радости секса с помощью стройной системы научных рекомендаций сделать общедоступными, общественно-полезными, но – он и на нравственный кодекс не покушался! – не покидающими законных рамок супружества. Пусть и не грезя о поголовном счастье, он уже исчислил солидную экономическую выгоду, пообещал, если дадут полномочия, соединить и – таким образом – снять больные порознь проблемы пола и роста производительности…

Ну, чокнулись, при всей его серьёзности, посмеялись.

Когда же Влади вернулся к соблазнительной перспективе тотального оргазма, причём не только в форме шутливо-стимулирующего зондирования начальственных мнений в кулуарах пленума с пузатой рюмкой в руке, но и в чопорных кабинетах с портретом, да ещё с темпераментным своим напором, обоснованным подробностями докладной записки, от чтения которой, надо думать, глаза слипались, ему, нахмурившись, указали повышать производительность традиционными средствами, вверенными строительному ли, проектному ведомствам, благо он ими попеременно руководил, – средствами, конечно, лимитированными в финансово-техническом отношении, зато в отношении творческом – безграничными.

Вот так-то, мало ему было расписаться на виду областного пленума в числовом экстремизме, так за сомнительную, с бредовым душком, идейку, подпитывавшую зазорное для номенклатурщика такого масштаба хобби, ещё и на уровне заведующих отделами по носу щёлкнули.

Влади приуныл было, жаловался вполголоса на косность престарелого кремлёвского руководства, которая связывала руки на местах, мешая развернуться смольнинским пропагандистам и агитаторам, сетовал на деликатные трудности публичного развёртывания столь неординарной инициативы в газетной кампании, короче, корил душевную импотенцию отдельных руководителей, хотя искать правду, вылезать выше с новаторской идеей остерегался, лишь напоминал о ней время от времени, а друзьям и деловым партнёрам заодно рекомендовал ксерокопии докладной записки, в которой отчёркивал фломастером волнующие места.

Безусловно, усматривая тонкие связи между интимными радостями-горестями и всеобщим материальным благополучием, Филозов смыкался, как с изысканиями Чернышевского, что было вполне похвально, так и – каким-то боком – с враждебными развитому социализму взглядами венского доктора, хотя и не догадывался об этом, ибо мраку психоаналитической теории предпочитал массовые переводные путеводители по сфере сексуальных утех. К счастью для Филозова о том, кого – мало сомнительного хобби, так ещё фрейдизмом замараться в глазах начальства?! – можно было бы назначить ему в идейные растлители, не догадывался и Григорий Васильевич, иначе тотчас бы прояснилась причина смутного недоверия, из-за которого без конца перепроверялся список будущих академиков, и вместо игры в кошки-мышки, пусть и доставлявшей всесильному персеку острое удовольствие, он бы привычно шевельнул пальцем и лишил своего суетного, хотя исполнительного протеже, возможно, что и теневого фаворита, который в резерве главного командования дожидался приказа, бросающего в последний бой, не только статусного академического почёта, но и беспокойного должностного кресла.

каких ещё неприятностей ему, служаке,

(воодушевлённому построением развитого социализма!)

до сих пор не хватало?

Ладно, идейка, хобби, одно из множества хобби…Пронесло и забылось. Когда же Владилен Тимофеевич попросил своего друга, следователя по особо важным делам, провентилировать в Большом доме, кто, почему мурыжит с допуском к академической баллотировке, так тот, узнав о резолюции Григория Васильевича, отошёл на цыпочках.

Но следователь всё же по-дружески предупредил Влади – резолюция велела чекистам копать и раскопать, а уж на Литейном, коли дали приказ парторганы…между тем жена Влади, точнее, кузина жены…

Хотя о жене, тем паче о фортеле, который не ко времени выкинула кузина жены, – позже, позже.

А пока, – вспоминал Соснин, поглядывая на скучноватый боковой фасад Александринского театра и нехотя вылезавший из-за него угол улицы Зодчего Росси, – Влади, как нарочно, усугублял свои неприятности; неожиданно к образованию их, неприятностей, критической массы привела его бурная деятельность по руководству культурно-научными программами Творческого Союза, вернее одно неосмотрительное филозовское решение в рамках новейшей лекционной программы, которое Шанский не без самолюбования назвал впоследствии эпическим промахом.

временная смена героя

Пора, пора…на очереди другой герой.

И заждавшийся своего часа герой этот – Шанский. И действовать будет он, то бишь щедро размышлять вслух, ещё точнее – витийствовать, при попустительстве Влади, да ещё в восхитительном Белом Зале.

приятное и полезное в особняке Половцева

(средоточие творческих удовольствий)

До чего хорош этот бальный зал!

И не только для танцев, но и для парений мысли!

Всякий раз, входя, Соснин обмирал. Как наряден был Белый Зал в скольжениях прозрачных дневных теней и мягкого света, льющегося из высоких окон, как торжественно сиял огнями зажжённых люстр, которые и от слабого воздушного дуновения нежно позвякивали хрустальными подвесками, словно ангельские молоточки касались небесного ксилофона!

Здесь, в Белом Зале, собиралась возглавляемая Филозовым редколлегия альманаха, методологи с нездоровыми лицами выбегали к чёрной доске, нервно постукивали крошившимся мелом, рисовали кружочки, квадратики, соединённые стрелками…да, для пущей научности в чудесный зал выдвигались грифельная доска на старинной треноге и волшебный фонарь, вешался экран из синтетической ткани. Если же добавить чуть смещённый с оси зала длинный стол под плотной тёмно-зелёной, с кистями, скатертью, на столе – стопки писчей бумаги, остро оточенные карандаши в узких стаканчиках, бутылки «Боржоми», а в центре стола – маленький микрофон, поглаживая который председательствовал Филозов, то получится внушительная картина. К тому же Филозов норовил подцепить к теоретической рутине что-нибудь завлекательное, с отдушкой сенсации, хотя, по правде сказать, отнюдь не всегда его старания имели успех, и все стулья – белые, с выпуклыми подушечками, обтянутыми красным бархатом, – бывали заняты.

Но всякий раз по случаю пира мысли оживал крохотный антресольный бар, где активисты Творческого Союза могли пропустить по рюмочке, взбодриться чашечкой кофе. Повеселевшие, они любовались потом бело-хрустальной гармонией с мраморного балкончика капельмейстера, вознесённого под расписной плафон, – рядышком, хоть рукой трогай, голубели небеса, заселённые златовласыми пухлявыми юнцами, дородными, в бордовых и лазоревых складках, дамами, чьё телесно-драпировочное великолепие косо умножали настенные зеркала.

А в холле, у камина с мраморно-мясистой доской, поджидали тяжёлые, прямоугольные и большие, как кубометры, кресла, обитые рыжей кожей, в коих спорщики покорно утопали глубоко-глубоко, возлежавшие же на жёстких подлокотниках руки оказывались при этом неестественно поднятыми, как если бы тело провалилось в уютнейшую ловушку, сдалось судьбе, а руки не смирились и, только что попытавшись выкарабкаться, выбились из сил, отдыхают. Каждую пару кресел, поставленных визави для тет-а‑тетного собеседования, дополняла заботливо поддерживаемая бронзовыми драконами тусклая латунная пепельница, которая одновременно напоминала и чашу для вечного огня, ждавшую факела, и ритуальный жертвенник.

Теоретические бдения в Белом Зале не только дополнялись интересной лекцией на закуску, но и частенько совпадали по времени с прочими творческими событиями, расписанными по дням и часам в календарном плане-плакате, укреплённом на рустованной стене в вестибюле.

Жизнелюбы, не заглядывая в плакат, проскальзывали по кишкообразному коридорчику в шумный безалаберный ресторан с тёмными дубовыми кессонами и могучими бронзовыми люстрами, зависшими над сверкавшими «Столичной» столами. Зато по другому узенькому коридорчику – он тянулся от холла, примыкавшего к вестибюлю – сновали деловито-суетливые фигурки, осведомлённые о плане творческих мероприятий заранее, сновали, как если бы ежевечерние ресторанные пиры не провоцировали их обоняние соблазнительнейшими кухонными запахами, нет уж, их могли отвлечь от просветительских бдений разве что заседания Правления Творческого Союза или Секретариата, которые проводились в роскошном, с коврами и старинной резной мебелью, кабинете Председателя Правления Нешердяева, им даже не мешала деловито сновать почти перегородившая коридорчик, постоянно распахнутая – напротив кабинета Нешердяева – тяжёлая дверь в бильярдную, где меж покачивавшихся в сигаретном дыму призраков угадывалась щупленькая фигурка Гуркина с кием. Конечно, когда по коридорчику, тяжело дыша, заполняя его массивной хромотой, шествовал Гаккель, суета бог весть куда выдавливалась, а дверь в бильярдную, чтобы Гаккель мог пройти, приглушая стук шаров, прикрывалась. Но вот статус-кво восстанавливался, а Гаккель, ходячая легенда авангарда, единственный, в ком ещё жили славные, хотя обидно вытесненные из проектного обихода супрематические идеи, сворачивал в распухшее коленце у лестницы, она вела в библиотеку – там благообразные старушки и старички из секции зодчих-пенсионеров, наизусть знавшие календарный план, заждались очередного сеанса гаккелевских фотосвидетельств краткого, но всемирно-исторического триумфа отечественного конструктивизма.

мягко говоря, неосмотрительная инициатива

Итак, итак, творческая жизнь кипела…и что же зазорного было в приглашении Шанского? Владилен Тимофеевич Филозов, инженер-строитель широкого профиля, прирождённый управленец-организатор, пусть пока что не принятый в члены Творческого Союза, был его ярым активистом и, поощряемый бессменным председателем правления Нешердяевым, развивал бурную, отвечавшую его взрывчатому темпераменту деятельность. И именно по инициативе Филозова – кого же ещё? – расширенные редколлегии альманаха было решено дополнять лекциями Шанского, который получил картбланш на выбор тематики.

Однако для Филозова это была крайне рискованная затея.

После диплома Шанский проскучал с год в издательстве «Искусство», затем неожиданно быстро даже для друзей, ценивших его остроумие, память, речевой дар, но никогда не замечавших за ним усидчивости, защитился – с небрежной лёгкостью, как и подобало бывшему вундеркинду; завистники долго качали головами. Да, как ни поразительно, Шанский легко защитился по фантазиям Леду, Пиранези, однако научную карьеру он презирал и чуть ли не из чистого альтруизма вёл в театральном институте факультативный курс семиотики, а зарабатывал на хлеб с вином посуточными дежурствами в газовой котельной; он слыл парадоксалистом художественного подполья, молва, наверное, достигла и официальных ушей Филозова, но не насторожила…вот ведь, ослабил бдительность, пригласил прочесть лекции языкастую персону нон-грата для единственно верной идеологии, собирателя и толкователя сомнительных измов, не ведавшего запретных зон, неприкасаемых имён, тем.

Ко всему вокруг котельной, где «кочегарил» Шанский, разгорелся скандал; малина, осиное гнездо, – негодовала «Смена».

диванчик девственника и прочие предметные (поневоле разрозненные) иллюстрации к досье болтуна

Мудрено ли, что скандал вспыхнул?

Подвал в узком захламленном дворе на задах церкви Святой Екатерины приманивал бесшабашный люд. Чесали по Невскому, подбитые ветром, окоченевшие ноги сами сворачивали под высокую арку: пописать, потрепаться, кирнуть в тепле; Рубин ещё получал взаймы трёшку.

«Сайгон» выцветал, хирел, заразившись мёртвым казённым духом, а в разогретом, с парившими трубами подвале, когда раз в трое суток дежурил Шанский, всех страждущих поджидали чёрный круглый хлеб и полная солонка, было чем закусывать водку… здесь же устраивались и чтения стихов, и затягивавшиеся заполночь стиховедческие семинары-радения, где чаще других солировал Головчинер, и шумные проводы в эмиграцию – здесь, на диванчике, освобождённом ради такого случая от постоянного гипсового сидельца, возлежал в канун отлёта Костя Кузьминский, возлежал и вздыхал: вроде живой пока, а отпевают.

Да, на плешивом диванчике под вензелями ухавших после спускания воды чугунных колен и раструбов обычно сидел голышом, прижавшись к валику, как беднейший из бедных родственников, костлявый гиперреальный гипсовый человечек в натуральную величину с предупредительной картонной бирочкой на хилом пенисе: «девственник». Больших ушей девственника – слева и справа – касались эбонитовые манометры с пугливыми стрелками в стеклянных окошках, между манометрами, аккуратненько над гипсовым темечком, парафразом центральной детали культовой картины Художника, блестело на отсырелой масляной панели зеркало, чтобы подводить губки. В зеркало норовила заглянуть ещё одна скульптура, массивная «Вислозадая с веслом», заодно она скептически поглядывала на девственника; у ручки весла висела цветная фотография из старого «Огонька» – Сталин на Мавзолее, в кителе и полотняной фуражке, приветственно поднял руку, улыбался в усы – под фотографией кто-то по осыпавшейся побелке нацарапал печатными буквами: «Явление антихриста народу». Были ещё и потрескавшийся унитаз на пьедестале за мятой занавеской, разрисованной амфорами, телефон для вызова аварийки, зеленоватое пятно старинных керамических плиток, уцелевших на цементном полу, которое Шанский называл танцплощадкой; смутные мазки на неровных стенах – феноменальные экспромты боди-арта – запечатлели оргические выверты разгорячённых тел. И там, сям, из-за частоколов пустых бутылок и кип ярких польских журналов торчали загадочные разновеликие скульптуры – выдолбленные ли из пней, свинченные, сваренные из колёс, колёсиков, шестерёнок.

Экзотичный притончик! Содом, – написал мелом какой-то дворовый доброжелатель снаружи на входной, кое-как обитой волнистой жестью двери.

– Чем не «Бродячая собака в советской ночи»? – несколько высокопарно возражал клеветнику Шанский, поглядывая в раковину с давно немытой посудой.

– Наполним, содвинем разом! Мы свободны! – кричал он, поднимая стакан. Если попадался меж гостей новичок – сколько раз наблюдал Соснин ошеломительный фокус! – Шанский незаметно поворачивал за вешалкой выключатель, машинизированные скульптуры, задвигавшись, принимались динамично сцепляться в оголтелого инквизитора, со скрежетом, лязгом вращаться, дёргаться, вздрагивать, тянуться с железными объятиями к главной героине театра оживших скульптур, «Вислозадой…», не дотянувшись, все они поворачивались к девственнику-дистрофику, выдвигали, заносили над гипсовым темечком секиры, саблевидные лезвия, вкупе с которыми паяльник и тиски, напильники, ножницы для листовой стали, лежавшие на полке рядышком с томами Мамфорда и Адорно, сходили за орудия пыток.

И тут же Шанский с таинственно-важной физиономией поворачивал какой-нибудь вентиль, менял ритм и аккомпанемент салонного представления, разыгрываемого в сантехнических декорациях.

Впрочем, чаще всего Шанский сперва ставил на газовую плиту чайник, словно извиняясь за плотоядное гидравлическое урчание, которое бесподобно одушевляло электрифицированного железного инквизитора, тыкал в клавишу допотопного магнитофона и подавлял монотонным ликованием равелевского болеро неблагозвучные блуждания в сплетениях труб воздушно-водяных пробок.

«как-то шли на дело, выпить захотелось» (преступление?)

Разгорелся скандал случайно.

Эка, казалось, невидаль! Кто только не навещал Шанского на его гостеприимном посту в подвальной котельной!

Вот и Бухтин, вооружившись фугасами молдавского портвейна, с двумя профессорами из Оксфорда завалился на камелёк. Три подозрительные тени соскользнули в обледенелый приямок, а…так вот, тени-то, среди коих две иностранных, соскользнули, а топтуны-гебисты, которые вели англичан, остались мёрзнуть в тёмном дворе.

запоздавшее наказание от ЖЭК (пинок под зад) по спущенным из КГБ заслугам, однако с удивительными для Шанского как подпольного и гонимого искусствоведа последствиями

И хотя внутренние топтуны-коллеги из «Европейской», белая кость среди топтунов, сжалившись, впускали бедняг из взвода наружного наблюдения по очереди с чёрного хода погреться, по очереди же приводили в соседнюю кухню «Садко», где им что-нибудь ещё горяченькое наспех выскребали из опустевших к ночи кастрюль, а затем даже позволяли высосать через голубую соломинку коктейлик-пуншик, пялясь на шлюшек в валютном баре, уже наутро с Литейного ударили по ректору театрального института – Шанского, внештатного факультативного преподавателя, тот в глаза не видел, но по звонку наложил в штаны, разорвал копеечный договор. Одновременно науськали газетчиков оттачивать перья на малинах, гнёздах. И, конечно, покусились на хлеб насущный: преступного оператора-истопника, хозяина малины, попереть велели с тёплого места. Однако в жилконторе что-то с перепугу напутали, вместо Шанского уволили его сменщика Элика – тихого искусного выдумщика с золотыми руками, непьющего трудягу-скульптора; он потом национальным достоянием Ирландии стал, одухотворил скучные дублинские скверы, площади железными подвижными агрегатами…

Короче, Бухтину, пригласившему в котельную оксфордских профессоров, до поры до времени, пока не скопилась критическая масса компромата, органы солью хвост посыпали, Валерку, нигде не служившего, ведь не могли достать спускаемые с поводка по команде «фас» спецотделы или отделы кадров. Элик, скрепя сердце, эмигрировал вскорости по еврейской визе навстречу тихой островной славе. А Шанский, лишь после первомайских праздников, под самый конец отопительного сезона тоже уволенный, – раззявам-саботажникам из жилконторы помогли всё же осознать вину и выгнать опасного болтуна! – отправился, как всегда в мае, в Коктебель полюбоваться весенними киммерийскими холмами, на которых заполыхали маки.

Ещё короче.

Филозов был далёк от страстей и скандалов вокруг богемы, теснимой органами, не знал даже одиозных имён, фигурировавших в милицейских и газетных отчётах, удивительно ли, что чутьё номенклатурщика экстракласса, настроенного перво-наперво на смольнинскую волну, в данном случае подвело? К тому же и Виталий Валентинович перед отлётом в Голландию на Бюро Совета Борцов за Мир успел кивнуть. – Приглашайте, голубчик, приглашайте. Помню, помню его по факультету, во всех отношениях талантливый был юноша, с чубчиком.

И вот кумир конспиративных квартирных выставок, семинаров, где таилась вольная мысль, словно поощрённый за котельные безобразия, получил трибуну в престижнейшей аудитории: лекции анонсировались официальным, завизированным Главлитом, типографски напечатанным календарным планом мероприятий Творческого Союза.

четырёхактная сенсация

Несомненно, лекции Шанского в Белом Зале обещали сенсацию, сравнимую разве что с недавними – впрочем, вполне официальными, не вылившимися в скандал – гастролями московского теоретика.

Однако ожидавшийся аншлаг не вскружил Шанскому голову, он не сменил даже излюбленной униформы – вышел под хрустальные люстры, на сияющий инкрустированный паркет в грубом обвислом свитере, потёртых вельветовых штанах, лыжных ботинках; ему, речистому волшебнику подвалов и малометражных кухонь, вроде бы и не льстило приглашение в этот роскошный зал. Если щеголять, – говорил Шанский своим затрапезным видом, – то уж, конечно, мыслями.

Лекции сплачивались в цикл сквозными идеями и внутренней логикой, которая, впрочем, открылась Соснину лишь на четвёртой, заключительной лекции. А пока… Частные, вроде бы узко-профессиональные сюжеты комбинировались с вечными, универсальными. Отвлечённые отступления казались далёкими не только от практических интересов слушателей, но и от заявленной самим лектором темы. Ко всему подвижный угол зрения лектора, раздражал остротой, стиль вычурностью – одним махом менялись ракурс, масштаб; ещё дурная привычка жевать язык…

Однако налицо были и артистизм Шанского, страсть к игре, которые не могли не захватывать. Получился растянутый на месяц – с недельными антрактами – спектакль, действие каждого акта, как на заре туманной в ТЮЗе на Моховой, скакало – со сцены, которой стал Белый Зал, в каминный холл, на мраморную лестницу, ну а отдельные финальные фразы нашего героя звучали уже в ресторане, под звон бокалов.

Соснин слушал избирательно: поначалу вообще запоминались лишь какие-то фрагменты, рубрики, ударные, соперничавшие с репризами, реплики.

Многое оживало позже…Сохранился пригласительный билет с январско-февральскими датами и силуэтом Биржи меж ростральных колонн; Шанский шутливо назвал цикл своих лекций «Четыре «О»:

1. Новаторство историзма (о радикальной эклектике).

2. Миф, моделирующий действительность (о природе и функциях архитектурной концепции).

3. На качелях культуры (о маятниковых процессах художественного развития).

4. Город как текст (о формировании пространственного языка Петербурга).

как свежий взгляд из дворовой котельной на радикальную эклектику был встречен завсегдатаями теоретических посиделок в Белом Зале

Владилен Тимофеевич, осуждая ли, восхищаясь, покачивал головой, Нешердяев улыбался дерзким пассажам – мол, и не такое слыхивал на долгом веку, хотя давал понять, что гордится острословом-учеником, ох, и ловко же играл старый лис! – и скепсис, и напускное равнодушие, и молодой искренний интерес излучали его васильковые глаза, когда Шанский взял быка за рога, объявив, что именно радикальная эклектика нынче обживает творческую лабораторию всякого думающего и чувствующего зодчего.

– «О радикальной эклектике». Прошу внимания, – сухо сказал в микрофон Филозов.

И Шанского сходу озаботило происхождение понятия «эклектика»: он счищал наслоения, срывал ярлыки, затем дал точный перевод с греческого – «я выбираю» – добавив, однако, из толкового далевского словаря. – Эклектик – тот, кто не следует одному учению, а избирает и согласует лучшее из многих.

– Мания новизны, культ оригинального оставили в творческом сознании глубокие шрамы, – загадочно продолжил Шанский…

О, чем больше разных соображений запускал в лекционный оборот Шанский, тем очевиднее его лекции делались воплощением эклектики. Он искусно склеивал давние и новые художественные идеи, вплетал в свою речь чужие мнения и лихо истолковывал только-только изданную, имевшую затем шумный успех на Западе книгу Чарльза Дженкса, которую Шанскому с благодарностью за незабываемую интеллектуальную ночь переслали с оказией ошалевшие от бормотухи и подвальной русской душевности оксфордские профессора; Шанский первым в городе – Валерка помог с переводом – прочёл на дежурствах будущий бестселлер под аккомпанемент трубных вздохов, всхлипов, прочёл и бегло законспектировал.

Шанский приветствовал актуализацию синтеза – так и брякнул: актуализацию синтеза разнородных образных языков, скопившихся в музее воображения. Он видел в эклектике заинтересованное общение далёких эпох – если выпадает шанс одновременного пребывания в минувших веках, разных культурах, зачем замыкаться в локализованном нынешними вкусами и нормами настоящем? – Эклектизм, – провозглашал Шанский, – это естественный порыв культуры, обладающей выбором.

По наводке Дженкса он сыпал иностранными именами – Вентури, Мур, Стерн, как если бы слушатели баловались с ними, западными радикалистами-остроумцами, на бильярде или в чёрных сатиновых нарукавниках корпели над совместным проектом.

Слушатели раздражались.

Насупленный Гаккель пропыхтел, что актуален и радикален только…

Кто-то возразил, что…

Шанский великодушно дал оппонентам высказаться. Он благосклонно кивал, словно соглашался, что эклектика в философии ли, литературе, тем более – в архитектуре не оставила нам ничего оригинального и потому стала бранным словом, эклектика ведь не задавалась ключевыми общественными вопросами, не обладала целеустремлённостью. Вот и критиковалась за вялый компромисс, мешанину «чего изволите», в которой погрязли второсортные зодчие, тасовавшие противоречивые формы именно для того, чтобы избежать осознанного трудного выбора, подлинно творческого решения.

Когда эмоциональные крикуны, не оставив камня на камне от фундамента лекции, утомились, Шанский галантно заявил, что не хотел бы отвечать по принципу: сам дурак. И смиренно признался в сознательном заманивании слушателей в ловушку – да, в принципе, в каком-то высоком смысле всякое художественное творчество по природе своей эклектично по отношению к жизни – то одно возьмёт у неё, то другое, затем, не приведи Господи, то и это перемешает. Но – разумеется – эклектики в большинстве своём на практике были скорее приспособленцами, чем творцами, разумеется, эклектизм в прошлом веке мотивировался оппортунизмом, архитекторы смешивали формы разных эпох, потакая вкусам, вернее, безвкусице амбициозных заказчиков – всем с тех пор наскучили смутные, манерные стилизации. – И вот, столь уязвимым стал издавна сам термин эклектика, что дорогие слушатели не заметили, что главное для него не сам термин, – Шанский повысил голос, – а радикальное прилагательное к нему.

– Радикальная эклектика…от прилагательного совсем неуютно, – шумно выдохнул кто-то из слушателей.

– Готовьтесь, готовьтесь! – воскликнул, никому не оставляя надежды, Шанский, – в будущем нас ждёт вовсе не визуальный уют, а агрессивная эклектика, экстремистская эклектика. Страшных слов вскоре не хватит на эпитеты.

Зал зароптал.

Шанский удовлетворённо заулыбался.

– В противоположность эклектизму прошлого века, по сути – эклектизму фасадному, радикальный эклектизм, окрещённый в просторечии, – мягко пошутил, – постмодернизмом, стимулирует новые социальные и семантические запросы многообразия – не поверхностные стилевые мотивы, но различные функционально-пространственные, структурные и чисто-художественные идеи давно ждут, чтобы их соткали вместе. Далее Шанский, не переводя духа, углубился в предпосылки и перспективы призванного к жизни временем, динамичного единства – разностилья, возводимого в идеал культуры; семантические обертона каждого из стилей, которыми играет зодчий, резонируют, усиливаются символически, когда соседствуют и взаимодействуют.

Опять посыпались возражения.

Однако Шанский припас убойные контрдоводы – отличный полемист, он, предчувствуя взрывчатость темы, первую лекцию цикла сжал, даже спрессовал, но оставил про запас главные аргументы, чтобы эффектно погасить бестолковый огонь дискуссии.

– Таким образом, – Шанский стремительно резюмировал, – отталкиваясь от вкусов и языков, преобладающих в каком-нибудь месте-времени, радикальная эклектика насыщает разнообразными кодами архитектуру. Благодаря многосмысленности и внутренней противоречивости она несёт параллельные сообщения, сплавляет значения, взывающие к контрастным запросам душевной жизни.

У камина, заразившись пафосом Шанского, уже доказывали друг другу, что радикальная эклектика освобождает от рабства одного направления, зовёт к полётам фантазии, ибо расчищает путь во все стороны… – Да, – кивала соседняя голова, тонувшая в рыжем, зашитом кожей колодце кресла, – да, действительно отвергается бездумная мешанина «чего изволите-с», да, в прошлом эклектика пробавлялась дряблыми каноническими рельефчиками на фасадах, анемичными декорациями-имитациями, тогда как новая, осознанная эклектика сулит нешуточную радикализацию формотворчества, пусть игриво и замаскированного…

пришёл (двадцать пять одиннадцатого)

С усилием толкнул солидную, с рельефными филёнками, дверь. Косо брошенный, мокрый рифлёный резиновый коврик в тамбуре, на ослабшей пружине вторая дверь, плоская, лёгкая, с неряшливыми мазками бейца. Слева, сразу за дверью – вешалка.

Чем не театр?

риторический ритуал (начало четвёртой, венчавшей цикл, лекции)

Филозов дунул в микрофон.

– Снова в гостях у Творческого Союза кандидат искусствоведения…прошу любить, жаловать… тема заключительной, по сути, обобщающей лекции – необъятная, животрепещущая…итак, «Город как текст».

Соснин усмехнулся: как… отсылка к статьям Бухтина, давним спорам; Шанский удовлетворённо поймал усмешку – втянул-таки в игру для двоих.

– Э-э-э, – Филозов глянул в шпаргалку, – «О формировании пространственного языка Петербурга». Анатолий Львович, у вас целых сорок пять минут, академический час.

Филозов пружинисто выпрыгнул из-за стола, сдвинул грифельную доску, похлопотал у волшебного фонаря, хотя для Шанского эти подручные предметы служили всего-то выразительным фоном – он доверялся всецело слову; правда, на сей раз он принёс под мышкой загадочный рулончик…

Шанский рассеянно выслушал Филозова, пока тот суетился у фонаря, не без видимого сожаления дожевал язык, вяло согласился. – Да, тема необъятная; напомнил сколь ярко её заявил в романе о Соборе Гюго, сослался также на Мамфорда, Линча и, – снова усмехнулся Соснин, – уж вовсе неведомого залу Анциферова, чью тоненькую книжицу, доставшуюся Соснину в наследство от дяди, Шанский окончательно затрепал, но, похоже, выучил наизусть. Вроде бы набиваясь на сочувствие, Шанский посетовал, что и при тезисном изложении столь необъятной темы ему бы не помог и самый либеральный регламент, пообещал избежать синдрома краеведения – кто, где жил, что сказал, написал, он также не собирался перекраивать по модным ныне лекалам и наново сшивать петербургский текст, петербургский миф…неожиданно предупредил, что его задача, собственно, не анализ самого городского текста, но этапов и отдельных коллизий его формирования, да-да, Шанского занимал процесс. Одновременно с вводными пояснениями лектор укрощал на краю стола упрямо скатывавшийся рулончик.

Когда рулончик, наконец, покорился, Шанский совсем уж неожиданно изрёк, что город, о чьих тайнах он имеет честь говорить, это город, где уста исторгают блаженные, бессмысленные слова.

Тут Шанский тряхнул шевелюрой, резко забросил через плечо конец длинного, замотанного вокруг шеи шарфа, который помогал ему одолевать грипп.

сверхзадача с порцией дополнительных оговорок, которые и сами по себе вполне могли озадачить

Для начала Шанский скромно признался, что вслед за Витгенштейном полагает анализ языка единственной достойной мысли задачей.

Язык Шанский понимал широко, вербальную коммуникацию, несущую прямые сообщения, он включал в комплекс разноликих средств выражения, а внутри него, этого комплекса, бурно развивающегося сейчас, – да-да, именно сейчас, в постгуттенберговую эпоху электронных массмедиа! – заново возвышал роль пространственно-пластического иносказания как особого, ёмкого языка культуры.

– Книга не убила архитектуру, это не убило то, куда там! – театрально воскликнул Шанский, вмиг забыв про массмедиа и снова упомянув Гюго, знаменитую главу из его романа, – архитектура и слово неразлучны, как пространство и время. Город, стихийный семантический генератор, непроизвольно управляет потоками знаков и их слияниями, – это изменчивое место встречи двух изменчивых, взаимно-зависимых, обогащающих друг друга текстов – визуального и вербального. И, напрочь позабыв, как об эпохе массмедиа, так и о главном для него, о том, что целиком займёт вскоре его внимание, несколько вернулся назад, одарил сверхзагадочной для большинства собравшихся фразой. – Означаемые, то есть сама жизнь, сама реальность, – выдохнул он, – отступают в Петербурге на задний план, чтобы освободить культурную сцену для захватывающего представления означающих, их связи, их раздоры и есть теперь…Боже, чего только он не нёс! А далее вспомнил вдруг, ни к селу, заметим, ни к городу, об исследованиях Пражского лингвистического кружка, как вспомнил, так и забыл… порассуждал о плодотворном соперничестве духа и разума, снова вернулся к городу как неутомимому, непрестанно усложняющемуся пространственно-временному генератору разнородных и разноликих смыслов. – Архитектура не столько застывшая музыка, сколько застывшее слово, сплотившее много слов, к петербургской архитектуре это уточнение относится в первую очередь, – громко, как глашатай, анонсирующий площадной спектакль, возвестил Шанский и смолк, желая насладиться произведённым эффектом.

Эффект не оценили, и он продолжил.

– Если всякий город есть место драматичной встречи визуального и вербального, то, казалось бы, архитектуроцентричный в силу своей исходной замышленности Петербург есть и самый литературный город на земле. И город этот – невиданный творческий ускоритель, ибо он осуществил уникальный по концентрации средовой синтез слепков и сочинений, стал воплощением культурного, продолжающего жить и поражать мифа, средоточием окаменевших историй, судеб, зашифрованных пространством приключений, озарений, интриг, которые просятся на бумагу. О, у петербургской архитектуры длинный язык, достанет каждого. Если когда-то некто удивлялся, что говорит прозой, то все мы – и это действительно достойно удивления – безотчётно читаем петербургскую прозу, этот нескончаемый приторможенный захватывающий роман. И не мудрено! Мы видим воду и гранит, цветную штукатурку и позолоту, но подлинная материя исторического Петербурга – слово.

Тишина. Услышанное требовалось переварить.

– Да-да, – Шанский отвесил церемонный поклон на кивок Нешердяева, как если бы брал в союзники весь его международный авторитет, – сначала было слово, но оно вскоре непостижимо противопоставилось закону, форме высказывания – пресловутому содержанию надлежало заполнять форму, будто воде сосуд. Ныне, однако, искусственный дуализм формы и содержания, навязанный примитивными идеологемами, посрамлён современной мыслью: слово заполняется словом, язык заполняет язык.

Влади насторожился, Нешердяев задумался.

О, Шанский не убеждал, скорее, вселял сомнения. Но уж сам-то не сомневался!

К вящему удивлению, даже недовольству Филозова Шанский добавил твёрдости голосу, будто изготовился взойти на костёр за святую для него ересь. – Язык заполняет язык! – повторил с нажимом, снова закинул за плечо непокорный шарф.

– И разве исторический город, – забежал вперёд за примером Шанский, – не являет нам модель композиционно самодостаточного, но вроде бы бессодержательного для нас, не наученных читать пространственные сообщения, текста? В самом деле, какие логически-внятные содержания у пространства, то бишь у текста, собранного из причудливо-бессловесных каменных объёмов и воздуха, как бы сочинённого спонтанно, написанного взаимно-непереводимыми языками? Текста – по первому, внешнему впечатлению – абстрактного. Взывая скорее к подсознанию, чем сознанию, он будит, тем не менее, вполне конкретные чувства, ощущения; в таком тексте таится исключительный массив знаков, коннотаций. Московский теоретик, который сидел во втором ряду, понял Соснин, уже не прочь был поддеть зарапортовавшегося лектора несколькими ядовито-точными замечаниями, но Шанский знай себе взбаламучивал невообразимую взвесь структуральных, лингвистических и пространственных терминов, вещал в льготном режиме, им самим установленном для себя, будучи убеждённым, что новый смысл выкристаллизуется в нужное время.

Внезапно – дабы согнать-таки тоску с лиц? – Шанский пообещал избегать далее собственно лингвистических сюжетов и дефиниций, способных усыпить и самую просвещённую публику. Нет, он не обязывался беллетризовать теорию, но с учётом творческой ориентации аудитории менял научный камертон лекции на метафорический. А выкладывая инструментарий метафорического анализа, набрасывал перспективы изучения архитектуры-среды, которое переживало явную смену вех. Привычные, грешившие вкусовщиной исследования стилей испытывались на прочность культурологическим знанием и – увы, чуждым развлекательности – структурно-лингвистическим аппаратом, полноценное же прочтение текста города зависело от…

Рулончик скатился со стола, покатился, двоясь в паркете.

ещё чуть-чуть о тонких материях

Грациозно подняв бумажную, стянутую резинкой трубку, пожонглировав, глянув в неё, как в подзорную трубу, на матрону, зависшую в плафонной голубизне, дурашливо поочерёдно прицелившись, будто бы из ружья, в ту ли, эту из вереницы соблазнительнейших баловниц неба, а затем и в Филозова, Нешердяева, чьи двубортные бюсты солидно возвышались над тёмно-зелёной скатертью, Шанский так и не вернулся к брошенной на полуслове фразе.

Это была одна из излюбленных им речевых уловок.

Он вроде бы припомнил что-то сверхважное, доверительно смягчил интонацию, осмотрелся, как если бы надумал разом поймать заинтересованные взгляды всех слушателей, и вскрыл парадокс, который всё заметнее преображал изнутри семейства искусств: оказывается, временные искусства – хотя бы и литература – явно тяготели к пространственности, признаки и средства выражения коей в слове, – Соснин было напряг внимание, – Шанский, однако, оставлял в стороне, ну а пространственные искусства – та же архитектура – напротив, актуально трансформировались внутренне-присущей им, как выяснялось, временной компонентой. На формообразующей работе времени Шанскому, – вашему покорному слуге, – поклонился он так, что бахрома соскользнувшего с плеча шарфа коснулась пола, – и не терпелось сосредоточиться.

само собой, ему пора было ухватиться за миф

(сперва – миф-созидатель, окутанный пёстрыми соображениями)

В поисках очередной оговорки Шанский опять привлёк на помощь авторитет Витгенштейна, как если бы тот выписал ему индульгенцию за грехи невразумительных словопрений, и предупредил, что логика языка тавтологична и потому бытие, и – стало быть – бытие города в частности, исчерпывающе невыразимо в слове. – Нам, – вздохнул безутешно Шанский, – нам, признающим свою вербальную беспомощность перед лицом непознаваемых пространственных сущностей, остаётся взывать к визуальным образам и медитативно настраиваться на волну города, интуитивно читать его символы; читать, – Шанский, похоже, намеренно, чтобы лучше усвоили, повторялся, – плутая в тенях идей, художественных утопий, сладких и горьких снов, для увековечивания коих и возведены все эти обступившие нас облупившиеся дома.

И сразу же Шанский подивился, что сжатое время молодого по европейским меркам – менее трёхсот лет – города сплело столь густой венок петербургских мифов, выделил, пожалуй, главный из них – парадиз над бездной. И! – докончил брошенную бесхозно фразу, – ключ к прочтению городского текста даёт понимание его мифологии.

Шанского понесло.

Святая правда, миф не мог не заряжать безумный Петровский замысел – вера церковников в неминуемый Третий Рим неизлечимо заразила русскую кровь и если ненавистной Петру Москве уже не светили блеск и великолепие, которые затмили бы Византию и папский Рим, то распалившая национальное тщеславие вера, обретя светские стимулы и перенацелившись, управляла неукротимой созидательной волею самодержца.

Смелая догадка подвигла Шанского заглянуть в противоречия царского сознания, где назло шведам и боярам, а точнее – назло Москве, вынашивался смутный и блистательный образ. С высоты своей всезнающей колокольни Шанский коснулся путаницы исходных прототипов, антагонизма двух российских столиц, спровоцированного вкупе с кознями истории ещё и контрастами топосов и неустранимой типологической враждой. – Петербург – город, Москва – большая деревня – а она, к слову сказать, эта типологическая вражда, переросла со временем во вражду идейную, подготовила идейный раскол и укреплённые позиции для баталий между западниками и славянофилами.

Казалось бы, отдал должное монаршей воле, ан нет…ну, топнул ногой в ботфорте, повелел, а плана-то не было, если не считать за план три луча, сходившиеся в случайной точке. Зато раскрой пространств, конфигурация Невской дельты…неприметная городская ткань преображалась энергией и плавностью раскройных линий. О, от исходного мифа, ставшего завязью других мифов, Шанский торопился к этим другим мифам, творцами и жертвами которых мы оставались по сию пору, перескочить.

И – перескочил.

Сказал, что у критических реалистов был свой Петербург – бездушный, казарменный, у символистов – мистический и туманный, как образ рока, у акмеистов – классический, строгий, воплощавший высший порядок. Эти мифы одного и того же города спорили, если не враждовали, разве не глухой полемикой акмеистского и символистского идеалов в искусстве, архитектуре, которые формировали и общепетербургские мифы, заряжена эта чудесная строка? – Шанский вознёс к плафонному небу вдохновенную руку и, хлюпая носом, продекламировал из запретной акмеистской поэмы, ещё никем, наверное, кроме него в этом зале, не читанной:

Литейный, опозоренный модерном…

Покаявшись затем, что преждевременно зачерпывает тему воды в городском ландшафте, ибо намерен вскоре сделать её центральной, Шанский пожевал язык и без всякой связи с волшебной акмеистской строкой сказал задумчиво, что Москву изводили пожары, а Петербург наводнения. О, наводнения, – внезапно воспламенился он и быстро-быстро заговорил о трагично-созидательной петербургской мистике, которой наводнения пропитывали молодую столицу. Неудержимо сыпал словами – о жребии Петра, простуде и смерти его, спасавшего жертв очередного потопа, о Гром-камне, гранитном основании для Медного Всадника, привезённом в Петербург аккурат в дни наводнения 1770 года, кстати, года рождения Александра 1, монарха, панически боявшегося наводнений и как раз в 1824 году, в год самого страшного из наводнений, скончавшегося. В чём же созидательность? О, Екатерининский и Крюков каналы, к примеру, панически прорыли, понадеявшись, что удастся отвести воду с улиц, но воду нагоняли волны Балтики, запирая Неву, вода прибывала…и как не похвалить заблуждение? Кто представит себе теперь Петербург без Екатерининского и Крюкова каналов? И, конечно, вспомнив о наводнениях, Шанский вспомнил о бедах маленького Евгения, о подавляющем величии новой, на глазах взрослевшей столицы, её бесчеловечном уюте. А далее – почтил печальную судьбу города-некрополя, претерпевшего жестокости царя-основателя, бомбистов из Народной Воли, революционные чистки, блокадный мор. Быть Петербургу пусту. В Петербурге жить, что лежать в гробу… – грассировал ни к селу, ни к городу Шанский.

Вернувшись, однако, к догадке о третьеримской грёзе как стимуляторе высокого градостроительного безумства, Шанский, словно это и не догадка вовсе, а общепризнанное объяснение чудесного рождения Северной столицы, зачастил, зачастил…Навязчивая вера-мечта-идея, это историческое воспаление отсталой удалённой страны, возомнившей себя пупом христианских земель, и, казалось, обречённой на герметизм, неожиданными формами-стилями чуждого Руси города потащило всех упёртых и упиравшихся за бороды к развитому миру.

– Бород не осталось, сбрили, – издевательски выкрикнул из третьего ряда Герберт Оскарович, доцент библиотечного института и свежеиспечённый активист Творческого Союза с постной физиономией, помешавшийся на социально-функциональной миссии архитектуры, а сейчас, на виду у всех, демонстрировавший отвращение к идейному жульничеству.

– С кочки зрения функции вы, возможно, и правы, – очаровательно улыбнулся Герберту Оскаровичу Шанский, склонив пышноволосую головку к плечу, – да и то вы правы с натяжкой, бороды не брили, кромсали ножницами. Однако, – из уст Шанского брызнул яд, – мне хотелось надеяться, что и твёрдому функционалисту дано распознать метафору.

В толчее у дверей кто-то зааплодировал.

– Да, – распалялся Шанский, не замечая настороженного взлёта бровей Филозова, – да, заскорузлая, хотя стряхнувшая религиозную шелуху, исподлобья глянувшая в будущее мечта-идея омолодилась, воплотилась в фантасмагорическом городе…

И далее:

– Тронулась Святая Русь, потянулись с насиженных – сухих, раскудряво-берёзовых – всхолмлений государственные обозы: к тоскливому морю, к сырому, плоскому приюту чухонца…

И далее, далее:

– Повинуясь стратегическому жесту Мореплавателя и Плотника, на краю русского света, в пограничном болоте отстраивался центр империи, обживалось чиновничество…

вверх по общей лестнице (половина одиннадцатого)

Из-под банных сводов вестибюля уползала вверх лестница. Хоть и не главная, не та, по которой восходит и нисходит начальство, а всё же – торжественная, подстать Иоарданской, но без барочных изгибов и позолот. Победнее, зато, как утешаются, – строже, заодно – круче; и ступеньки, отнюдь не мраморные: из протёртого известняка. И какие там позолоты, мрамор! Пропорции не те, главный марш и боковые крылья не только круче, уже, не только без округлостей, от которых вольнее воздуху, не только без солнечного разлива, щедрого на радужный блеск. Лестница дышала затхлостью. Однако казалась – с учётом её второстепенной роли – вполне опрятной; масляная окраска, побелка, в меру припылённые гипсовые знамёна.

Втягиваясь в тусклое двусветное пространство, украшенное пухлыми балясинами и барельефами мертвенной белизны, Соснин очутился в обмане росписи, почти монохромной, белёсой, с серенькими затенениями, росписи, изображавшей нечто нищенски-парадное, скупо освещённое сверху, из ряда окон, то ли вырезанных в толстой стене, то ли написанных по картону в той же невнятной гамме, которая мешала отряхнуть скуку, почти оцепенение, вселённые больничной палитрой, пренебрегшей блёклым излучением неба за немытыми стёклами, забывшей даже о слабых контрастах; обложная пасмурность боялась перепадов цветов, давлений и потому свет, несмело проливавшийся в окна, казался не светом вовсе, а странной, словно подсвеченной изнутри, заполнившей пространство грунтовкой – фактурная, густая, она с комочками цинковых белил, застыла непроницаемой для глаз субстанцией, пусть и вынужденно служившей воздухом. И, конечно, подъём по лестнице не мог скрыть анемичной лживости окружения: от перекрасок стирались приметы возраста, пространство, зашпаклевав трещины прошлого, бежало от времени со скоростью паралонового валика, который макался в ведро с побелкой и торопливо катался потом по колоннам, стенам; постыдные следы жизни оскорбляли эту архитектуру.

Чем толще, однако, делалась маскировка из масляной краски и алебастра, тем заметнее проступала порочность укрывательства. Да и как можно было самодовольством скрыть постыдное нездоровье? – тайное ведь становится явным и благодаря чрезмерности покровов таинственности, да, и ещё раз да – нагнетание таинственности чревато саморазоблачением, обнажением ущербной и низкой подлинности.

Едва конфуз обнажения свершился и белёная оболочка величия лопнула, как стручок, внутри которого гниль, Соснин потеплел к этой без умолку рассказывавшей о себе, запахнувшись в больничную фланель, лестнице – уставшей от неискренности, мечтающей встретиться с чутким взглядом, только и способным измерить глубину её неброской трагедии.

Готовый войти в положение…занёс было ногу для следующего шага, но замешкался, испытал новый прилив тоски – такая душит в сиротском доме.

Его осенило: он поднимался не по лестнице, а по её макету натуральной величины, оклеенному бледно-серым картоном, кое-где – рулонным ватманом для обнадёживающей белизны. А пока осеняло, ноги без видимой причины стали ватными, но тут он и причину увидел, тем паче, она не пряталась, напротив, красовалась чуть впереди, он понял, что непроизвольно тянулся к ней, когда заметил собственную голову, словно колобок, пусть и со впалыми щеками, перекатывавшуюся по промежуточной площадке – с новым шагом у отощавшего колобка выросла шея, торчавшая из воротника свитера, потом плечи, когда же увидел вместо двух четыре ботинка, сообразил, что на полу площадки установлено высокое широкое зеркало с рамой в гипсовых завитках, у которого, рядышком с фаянсовой урной, дымили, бесцеремонно пялясь на Соснина, курильщики, а зеркало – потухшее, выкрашенное отражением в невразумительные цвета тоски, как и вменялось ему, углубляло пространство, подъём по лестнице превращался в его преодоление, и – стало быть – освоение.

– Филозова рулить комиссией по расследованию посадили?

– Кого же ещё! Всякой бочке затычка… вот, и Юбилейный Комитет без него обойтись не может.

– Его, говорят, на эту комиссию, как на кол, посадили.

– Вот он и вертится, покою нет!

– Вывернется, не пропадёт!

– Я не о нём беспокоюсь, не тянул бы жилы.

– Гы-гы-гы, вытянет и – на повышение.

Однако даже намёк на смысл грозил обманом – скучным, утомительным, как все бессчётные обманы этого мёртвого, удушенного ещё в чертежах дома, всё неуютнее делалось под собственным взглядом из зеркала, под взглядами курильщиков, а от струи внезапного сквозняка захотелось закутаться во что-нибудь тёплое, непроницаемое. Но не упираться же в стену, свернул на боковое крыло лестницы и прояснился источник холодного облучения затылка – над лестницей, над её тремя маршами, вознеслась балюстрада с шеренгою оплывших колонн, которые подпирали потолок, обольщавшийся перспективной ложью плафона, служивые люди с напускным весельем болтали в сизом дыму и женские ноги с толстыми икрами учащали ритм балясин, у ног нависал карниз балюстрады, нависал над пролётом, а на дне пролёта сгущались тени, и этот карниз, как на улице, словно спасавший гипс от дождя, покрывал оцинкованный металл на фальцах, загаженный плевками и пеплом, точно голубиным помётом. И понятно стало, почему затылок почуял холод у зеркала. Служивые зрители рассматривали Соснина невзначай, не отвлекаясь от болтовни, не свешивая голов, чтобы заглянуть вниз, не выбирая зрелища: они смотрели сквозь фигуры, забредавшие в поле зрения, и были пассивны, как всё вокруг, но, подчиняясь чьей-то воле, не стыдясь собственного равнодушия, смотрели-глазели, и следы их необязательных взглядов засаливали свежую краску, вот и затёртость её, печаль, хотя и чисто почти что, что за мелочные придирки? – карниз заплёван, окурки торчат из рамных завитков зеркала.

– Погибших-то сосчитали?

– Вроде бы погибших и не было, только крановщица свихнулась.

– И когда комиссия к расследованию приступает?

– Сегодня вроде бы.

– Толку-то! Обломки, слышал, и те не удосужились сохранить.

– Зачем сохранять? Безопаснее в свойствах прошлогоднего снега зарыться.

– Вот и славненько – концы в воду!

И ещё: помимо гипсовых знамён были выбелены шлемы, доспехи, ещё что-то ратное, победное. И впрямь, одолев лестницу, Соснин праздновал маленькую победу – ни подъёмов уже не будет, ни спусков, оставался лишь длинный извилистый путь в горизонтальной плоскости, и он, собираясь с силами, неспешно проталкивался сквозь толчею болтливых курильщиков – они радовались пятиминутке безделья, дарованной проветриванием, хотя в открытые двери высоченной чертёжной залы виднелись упитанные работящие женщины, которые не боялись сквозняка, желая довести начатую тушевую линию, распластавшись, привычно ползали по гигантским, затянутым блестящей калькой подрамникам, как тюлени по льдинам.

чёрно-белые томления на скользком месте

Соснин ступил на чёрно-белые плитки, поскользнувшись, забеспокоился – по какому-такому случаю Влади вытащил его на обсуждение сугубо техническое, он же плавал в сопромате и теормехе. Что он сможет понять в предельных-жёсткостях-кручениях-состояниях? И как получилось, – попытался отогнать тревогу, – в этом фальшивом доме хотя бы кусок пола выложить из натуральных керамических плиток?

Чёрная и белая, чёрная и белая.

Беспокойство, тревога от подлинности пола, его скользкой холодной материальности усиливались.

Вопрос на месте, вопрос на месте…

Глянув мысленно сверху, увидел непропорционально-рослую фигуру неопределённого ранга – уж точно не ладья, не конь, не слон-офицер… подошвы были больше диагоналей керамических квадратов…фигура в мешковатом, надетом на свитер пиджаке передвигалась по контрастным квадратам, не зная своих ходов, лишь чувствовала, что они известны невидимым игрокам, Богу и дьяволу, которые навечно уселись напротив один другого за бескрайним, чёрно-белым столом. И хотя дали-дальние двухцветного игрового поля, да и сами игроки, прятались за познавательным горизонтом, Соснин, скользя по чёрно-белой керамике, соотносил богатырский свой рост уже не с плитками-клетками, зашлифованными скороходовскими ботинками, а с бесконечностью земной шаровой поверхности и потому делался исчезающе-малой, меньше свифтовского лилипута, величиной.

Однако и фантастическое уменьшение вряд ли мешало могущественным всевидящим игрокам-соперникам, прикидываясь слепой судьбой, вовлечь его в неблаговидные комбинации. Чей ход? Белые начинают и…Мазохистски усмехнувшись, жал, ждал, что именно Спаситель, зевнув, переставит-таки его на ударное поле. Покорно скользил по чёрно-белым полям, беспринципно переступал надуманную границу между добром и злом, утешаясь, что такова участь всех нас, непрестанно меняющих цвета поведения. И на чём, собственно, держался оптимизм шахматных композиторов, которые сговорились верить, что белые начинают и выигрывают?

наплыв

Море, солнце сияли в стекле закрытого пансионата, за стеклом, в приятном для глаз затенении вестибюля, Соснин увидел Филозова в пляжном халате, задержавшегося после купания у стола с гигантскими шахматами. Торжествующий, он, занося над исполинской клетчатой доской, будто карающее орудие, руку с чёрным тяжеловесным резным ферзём, объявлял киндермат скрюченному носатому старикану в саржевой академической камелавке бессмертного.

Отходя, Соснин узнал в проигравшем Соркина.

Чёрные начинают и выигрывают? Потом Соркин потерял память, умирал, уставившись в одну точку.

игровое подспорье искушённого во властных интригах управленца-номенклатурщика

Шахматы Филозов уподоблял модели производственных отношений, он играл с упоением, особенно с воображаемыми противниками, на служебном ристалище…искал внезапные ходы, комбинации, сам себя загонял в цейтнот…

в полутьме, в теснинах стен

Конец балюстрады оборвал тревоги Соснина, беспричинно вызванного к Филозову, – скользкую неопределённость контрастной керамики сменил старый паркет, замазанный тёмно-красной мастикой.

Миновав высоченную, освещённую одиноким бра проходную комнату, где взмокшие мужчины дулись в пинг-понг, свернул в зауженный сумрак.

Тут, там белели двери третьестепенных отделов, в них ведали тяговыми подстанциями, ремонтом трамвайных депо и подвижных составов, подвеской троллейбусных проводов и креплением их к фасадам. Двери большинства отделов, впрочем, не открывались, реальные двери таились где-то в кромешной тьме, а эти – парадные, высокие – в согласии с величием общего замысла были изображенными, дабы потрафить взгляду, стиснутому тоскливо-бесконечными стенами; в стенах там и сям темнели, как пещеры, беспорядочно пробитые проёмы, за ними смутно угадывались – двухмаршевые, узенькие, или трёхмаршевые, обнимавшие железные шахты лифтов – лестницы.

Миновал «Службу пути».

Затем – «Коллегию службы пути», «Бухгалтерию службы пути».

Стены, назначенные ограждать, нести тяжесть, лишь…заполняли пространства, хотя где-то там, в глубине, за многозначительными дверьми и гнездились люди. Эти вездесущие, по впечатлению – сплошные стены, собственно, и были домом, казалось, и спустя более чем полуторавековую жизнь, терпеливо, плевок раствора – кирпич, плевок раствора – кирпич, стены продолжали поглощать оставшиеся пустоты, а маленькие человечки, плодясь по служебной надобности, точили дом изнутри, как жучки мебель. И уж вовсе странной была неспособность стен нести тяжесть – этажи будто б держались чудом, конструктивная немощь стен зрительно усиливалась их тучностью, рыхлостью…

Позади осталась «Служба проводных коммуникаций».

Потянулось «Кабельное хозяйство».

Стены да и весь дом, не в пример новым домам, стояли, не кренясь, не падая. Однако стояли за счёт излишеств опорной площади, которые избавляли стены от необходимости воспринимать внутренние усилия. Что же до ограждающей роли стен, то она из-за их явной гипертрофии сулила обитателям и гостям дома не защиту, но – заточение, безвинную замурованность; чувство обречённости сдавливало Соснина – он медленно шагал мимо рваных ран с клетчаткою дранки по узкому коридорному пазу, выбранному в отсырелом пористом кирпично-штукатурном массиве.

Темень лилась из боковых тупичков, оттуда же доносились шёпот, смех, повизгивания коротавших рабочий день парочек. Пахло мышами. А любовная возня, мыши – признаки жизни; да, дом был обитаем, в стенах укрывались комнаты.

Хотя создателю дома, гениальному размашистому градостроителю, было не до комнат, не до их обитателей. Ему и стены-то прежде всего служили опорой для фасадов, они, внутренние стены, удерживали растянутую поверх них каноническую жёлто-белую ткань.

отступление (не лишённое подражательности)

Этот россиевский дом, как и зеркально-симметричный дом-визави, как и другие россиевские дома, не запечатлевал в камне красоту, величие духа, ибо камень тогда был недоступной роскошью, а красота, величие духа, в ту достославную эпоху почивавшие на воображённых лаврах, лишь подразумевались и не могли направить и поднять жизнь. Этот дом не запечатлевал и взлёт архитектуры, которая будоражит своё время и будущие столетия, накапливая гордость за человека – созидателя, творца и пр.

Нет, нарисовался вполне помпезный, но скучноватый официальный дом, в его гордых, но квелых формах с трудом угадывалось вдохновение художника, поскольку недюжинный свой талант Росси тратил на изображение знаков красоты и величия, а изображение, пусть и искусное, мастерское, задавая назидательными повторами ритм знаковому узору, норовит лишь покорить побольше пространства, изобразительность – экстенсивна, талант же со всеми порывами-вдохновениями, одаряющими одного человека, – ограничен и сконцентрирован, и, растекаясь, кажется недостаточным, что, конечно, несправедливо.

У всякого таланта своя судьба, своё поприще.

Их не выбирают, в них – раскрываются.

Когда вольтерьянка-императрица, и поныне вознесённая над вельможами-фаворитами в садике неподалеку, отменив барокко, повелела быть классицизму, когда курносый экзальтированный наследник…Короче: зодчие, чуткие к новой моде, ждали своего часа, ждали, когда позовут. Росси позвало время, он истово множил в штукатурке знаки имперского величия и гармоничного великолепия далёких мраморных прототипов. Однако – как не присматриваться, обобщающего примера ради, к этому дому, раз уж близ него, да и в нём самом очутились? – россиевский ампир не знаменовал агонии переживших тысячелетия ордерных форм, ибо агония есть взрыв активности, хотя бы и на излёте. Не ощущалось и медленного оскудения, умирания от утечки художественной энергии, нет, смерть уже состоялась. Перед нами было скучноватое, лишь прикинувшееся мажорным изображение сановного дома-трупа, одного из многих, прибранного, загримированного к торжественным, с военными почестями, похоронам; хотя нет и ещё раз нет, не было даже мумии – на мумий скорее походили каменные памятники европейского классицизма – а была копия, доморощенная копия с мумии. Тощая казна венценосного заказчика дергала за карандаш, и зодчий, откликаясь, чувствуя, что возился с копией, не заботился о качестве бальзамирования.

С виртуозностью, достигавшей автоматизма, Карл Иванович Росси плодил муляжи, которые перекрашивались к очередному параду.

Фасады, словно рулонные театральные задники, расписанные двуцветной кистью, развёртывались по прихоти декоратора, обрамляя площади для смотров, шествий – пасмурная имперская столица гипнотизировала подданных однообразием разраставшегося величия.

Однако этот дом, как и другие россиевские дома, пусть не в камне, а лишь в монотонных ритмах и гнетущей желтизне, запечатлел неизбывную тоску по прекрасному. И – подцветил фантасмагорию жизни, теплящейся на Невских берегах вопреки всем сырым и студёным напастям. Если уж этому дому, как и ампирным его собратьям, суждено хранить и доносить до нас, а потом и до потомков наших, вневременную боль, обречённость и невесть чем просветляющую надежду, то стоит ли корить его за странноватую самобытность?

Тем паче города, как и времена, не выбирают, пожалуй, и дома – тоже. А пока в них живут, незаметно срастаются с ними, воспитываются ими и перевоспитываются, их поругивают, но – любят. Что стало бы с нашим мерцающим в отражениях отражений городом, лишись он вдруг этого обрызганного новомодным брюзжанием дома, как если бы его и вовсе не было? Мы бы – вместе с городом – не просто осиротели, не просто потеряли крышу над служивыми головами, которую пусть бы и заменила другая крыша… – мы бы тогда прожили, как резонно замечали уже до нас, другую жизнь и не известно ещё была ли бы она лучше, полней и счастливей, вряд ли…

А если бы нам выпало прожить другую жизнь, то откуда, из какого-такого событийного хаоса родилась бы наша история и где – в каких интерьерах, на фоне каких фасадов – следили бы мы за её неспешной поступью?

фауна наглеет (тридцать пять одиннадцатого)

Вышагивал по тёмному коридору, принюхивался к мышам…

«Рельсовое хозяйство»…Вот и межведомственное колено, провонявшее кошачьим дерьмом.

В этом доме уживались разные существа, в путанице плана им было привольно, как в джунглях. Несло плесенью, глухие сырые закутки, куда не успевала проникнуть очистительная филозовская энергия, казалось, кишели змеями. Балки обросли паутиной, она свисала седыми прядями, там, сям перегораживая проход; вот и сейчас Соснин осторожно, будто бы под сплетениями колючей проволоки, пробирался под шелковистой сетью, чтобы не потревожить мохнатого паука, который обнимал муху.

Дом жил.

Разрезая мрак, распахивалась-хлопала уже не нарисованная, а настоящая дверь, свет панически сходился клином на тонкой щёлке, поглотившей толстуху с чайником или выпустившей на охоту кота. И сразу проносилась с нутряным свистом, вылетев из пещерного проёма, который вёл к хозяйственной лестнице, стая летучих мышей, сучили крыльями голуби…вот, не стесняясь, осквернили на лету нейлоновую блузку девицы, наливавшей в чашку кипяток из титана.

Бедняжка дёрнулась, ошпарила руку.

И опять тёмные твёрдые плоскости, острый угол, о-о-о-о-о-о, искры из глаз, впору натыкаться на огнетушитель.

не по себе

Заляпанный красками, лаком пол – Поллак кланялся?

Из тьмы выпорхнул голубь, возможно, почтовый.

И будто преступно высунулась невидимая рука с хлороформовой маской, высунулась, прижала маску к лицу, всё поплыло…

И – пыль, пыль. Ха-ха-ха, искусство требует жертв. Разве актёр не продирается к сцене сквозь пыльное удушье кулис?

жертвы искусства

Да, фауна плодилась, наглела.

С тех пор как Пикассо неосмотрительно нарисовал глуповатую птицу с весенней веточкой в клюве, она, птица эта, с безотчётной гордостью доказывала, что фетишизация символа чревата бедствием.

О, голубка моя!

С тех пор как сизый жуир с полногрудой подружкой юркнули меж кактусами на подоконнике и предпочли совместную жизнь внутри дома отданным на откуп ветрам и дождям карнизам, заведённый годами проектно-управленческий быт деградировал – начальство, не внимая жалобам подчинённых, сквозь пальцы смотрело на птичий блуд, как если бы боялось обвинений в пропаганде войны.

Самодеятельные же кампании – зёрна, хлебные крошки макались в яд, какой-то дрянью прыскались стены – кончались безрезультатно. Точнее, результатом стали отравления активистов, однако и они возвращались с промытыми желудками из боткинских бараков на рабочее место. Поселились на птичьих правах, а превратились в хозяев? Да. И трудовой коллектив махнул условной рукой на подлинных хозяев пространства – пусть гулят, хлопают крыльями, главное – удачливо пробегать опасные зоны.

Соснин заканчивал отчаянную пробежку впотьмах, его настигало пыхтение, топот, он прибавил прыти и, задыхаясь, сам налетел на крепкого дядьку, шумного, словно ломившийся через чащобу лось; дядька, оказавшийся Фофановым, приветливо дохнул вчерашним перегаром с примесью лука. Расплачиваясь за вспышку энергии, Соснин опять поплёлся, еле волоча ноги, – стены заражали бессилием, придавливала скукой потолочная тьма. Поташнивало, а сладковатый привкус во рту выдавал наркотическое опьянение тленом, который плавал в застойном воздухе.

Пусть медленно, но Соснин продвигался к цели.

Даже в темноте, сквозь атрофию дрёмы, органы чувств улавливали уже, что всё чаще на пути попадались люди – вот, вслед за Фофановым в отросток коридора удалялся характерный пухловатый силуэт Романа Романовича – он явно не подозревал о скором вызове на комиссию, по другим своим надобностям враскачку одолевал долгий привычный путь. Хотя его пребывание здесь вряд ли случайно совпадало с первым сбором комиссии: Филозов, ввязываясь в рискованное расследование, любил держать Романа Романовича под горячей рукой, как скорую помощь. Что на сей раз у него в потёртой, полной чудес канцелярской папке с тесёмками? Роман Романович умел удивлять! Всё чаще его мучили идеи глобального свойства, недавно он задумал подключиться к дармовой энергии Гольфстрима, да не просто задумал, а рассчитал и эскизно запроектировал систему замотанных в особую термоизоляцию трубопроводов, проложенных по дну Балтийского и Северного морей и далее, далее – к карибскому истоку тёплого течения – по дну океана. Роман Романович как-то не озаботился тем, что его прожект грозит обледенением Англии, южной Швеции с Норвегией, зато уж свою генеральную схему согревающих межконтинентальных коммуникаций снабдил вырезанным из газеты фото Невской линии Гостиного двора, на фото поверх двух рядов стриженых кубических лип нарисовал фломастером пальмы… ну да, пальмы – извечная русская мечта. И ещё силуэт, ещё; большинство деловитых силуэтов вышагивало в ту же сторону, куда и Соснин шагал, будто всех их магнит притягивал. И двери уже хлопали громче и веселее, иные даже оставались открытыми – в одной мелькнули сгрудившиеся столы, заваленные бумагами, лампы на длинных чёрных, как суставы гигантских насекомых, кронштейнах, свисающая со стеллажа борода аспарагуса. В другой – блеснуло у пола окно с жёлтым лоскутком фасада, того, что по ту сторону улицы, фу ты…Соснин едва не наступил на кошку с котятами – нежились у нетопленой с прошлого века печки – и вспомнил об угрозе стригучего лишая, подстерегавшей пока не облысевших обитателей дома.

Ну а лысые, понятно, настрадались от голубей, солидные отполированные головы зловредно искал и почти всегда находил позорный шлепок, среди сотрудников и посетителей участились инфаркты, а ведь в этой части дома, за помещениями «Службы подвижного состава», потянутся вскоре двери кабинетов Главного Архитектурно-Планировочного Управления, сюда и генералы на приём шли…

Тут в темени под арочным сводом издевательски ухнул филин, отозвалась львиным рыком фановая труба.

Соснин, вздрогнув, глотнул машинально воздух, опять захлебнулся тленом.

Со стен, потолка осыпались мел, краска…

Тонко запели трубы, заструилась где-то рядом вода, доводя пространство и путника до сладостного отчаяния.

ко всем напастям угнетала какая-то (прикинувшаяся мраком) тайна

Испытывал необъяснимый страх в этом так и не освоенном – или принципиально не подлежавшем освоению? – лабиринте, который, кичась двумя-тремя псевдопарадными, светлыми лестницами и узловыми залами, оставаясь равнодушным к безысходной скуке, отупению, привычно распирал изнутри жёлтые фасады с белыми символами ордерного классического величия.

Нет-нет, – утешался непреложностью спущенного свыше закона, – это не лабиринт, это всего-навсего рукотворный дом.

споткнулся

«Провода и вышки».

А-а-а, чёрт!

Забыл про эту ступеньку на ровном месте.

вселенная опрокинулась?

Шляпки вдавленных в грязно-красный паркет канцелярских кнопок засияли звёздами на бархатном небосводе, скопления блёсток текли, влекли.

Гравитация поменяла вектор, он, не подозревая, что бездумно репетирует подлинно-серьёзный, ждущий его впереди переворот, побрёл по млечному пути.

Не покидая ломаной кишки, обгоняя тяготы потустороннего выбора, вдыхал серные испарения кипящей смолы, благоухания роз…из напущенного худым водопроводом болотца заквакала жаба. Вдыхал, вздыхал – что могло быть фантастичнее беспробудной серятины, смешавшей краски ада и рая?

Очнулся, снова перевернулся.

И пошёл – помахивал вроде бы беззаботно сумкой.

крупный план

Из бокового кармана, преграждая путь, медленно выдвинулась заслонка – огромный подрамник, сбитый из множества метровых подрамников с помощью пущенных по диагоналям, крест-накрест, досок. Выдвижение, пусть и медленное, застало врасплох, Соснин опешил от его внезапности, мощи, не сразу заметил придавленных подрамником бедолаг; пятясь, кособочась, дёргаясь при перехватах рук, они влекли свою ношу…

Вот, судя по всему, ботинки Боба Николащенко, это – судорожно вцепились в углы подрамника – руки Наума Пальчикова, Саши Живаева, это – штаны Борьки Катаева, это – Лёвки Дмитриева, а это…это изящно, как в танце, перебирал ногами Художник.

И как их не раздавит такая тяжесть?

Исполинский подрамник величаво покачивался, угрожающе накренялся, плыл в заслонённую собою пыльную перспективу; его тащили – вновь пересчитал ноги – шесть маленьких человечков, тащили, не могли распрямиться, казалось, что срослись с тяжестью – тащили, как если бы давно свыклись со своей непосильной ношей, а Соснин, задыхаясь в закупоренном закутке, хотел, да не мог помочь им, взявшимся за такое… Как помочь, если сами взвалили на себя неподъёмную тяжесть, если им и этого – мало?

Пока и вовсе обессилевший от сочувствия Соснин возвращался к жизни, занозистая изнанка подрамника, будто лопасть сказочного ветхого ветряка, подняв пыльную бурю, повернулась на 180 градусов, после чего подрамник снова двинулся, засеменили натренированные за годы творческого горения ноги.

На лицевой стороне подрамника умещался великий город с пенопластовыми дворцами, площадями, улицами; купами садов, парков, сплочённых из крохотных тёмных шишечек; отблескивавшими фольгой рукавами рек, заливом с червячком-островом, прыщиком-собором на нём, и – розой ветров, расцветшей уже на просторах Балтики и выкрашенной бронзовой краской; рельефный лабиринт-шифр…кто, как сгармонизировал лепные массы-пространства, все причудливые членения, изгибы, прямые линии?

ближе к тексту

…так, чередуя с напускным занудством шокирующие взлёты фантазии, безбожно испытывая терпение зала и – обещая захватывающий интеллектуальный спектакль, Шанский неспешно доказывал, что умозрительный, умышленный город обернулся чудесной реальностью, а заодно – идеальной обителью для свежих умозрений, которыми, – не без рисовки угрожал Шанский, – он вот-вот займётся.

Впору было съёжиться, но он взял спокойный тон.

– Хотя…хотя не грех повториться, что град сей и не придуман вовсе от «А» до «Я», – торопливо вытер опасно разбухший нос, – град наш и не вообразить было вне плодотворного сопротивления места-времени, ведь нельзя сочинить роман, не выводя пером букв – сколь подробно его не задумывай, а сочиняется роман в мучительном, пусть и вдохновенном, но мучительном непременно писании, когда споря, бунтуя, нехотя покоряясь, ложатся на бумагу слова.

Исподволь, то и дело оступаясь в замысловатый словесный пляс, Шанский приближался к заявленной теме лекции.

большая форма

– Что есть город? – вопрошал Шанский.

Мартиролог безвестных судеб, сцена человеческих комедий, драм? Архив легенд, анекдотов, которыми потешится и новое время? Национальный колумбарий с мемориальными гранитно-мраморными заплатками славных имён на обветшалых фасадах?

Форма же города – опять таки форма в широком, а не в сугубо геометрическом измерении, не в топографическом смысле – это не только накопитель бытовых и исторических содержаний, не только катализатор средового синтеза культуры, но и носитель жанра. Есть города-рассказы, города-повести. – Что-что? – обернулся Шанский на реплику Виталия Валентиновича, – да, Гёте уподоблял Рим – Миру. И трудно не разделить прозорливую, эмоционально-восторженную оценку поэта. Однако в р-р-рамках жанр-р-ровых категор-р-р-рий пр-р-р-розы, – с напористой артистичностью грассировал Шанский, – Рим, несомненно, является романом.

Но не один Рим.

Что же до романа… – Шанский, просимулировав растерянность, хлопнул себя ладошкой по лбу, – ах да, роман, как известно, – большая, пребывающая в непрестанном становлении форма.

И, стало быть, города-романы, как и подобало живым организмам, обстоятельно и непрестанно лепились-писались временем, а воспринимались горожанами – по крайней мере, думающими и чувствующими горожанами – в сплетении канонических, закреплённых культурой взглядов, с изменчивыми впечатлениями текущего подвижного обживания; зрительное чередование каких-то случайных фрагментов, деталей, наблюдаемых изнутри, сопоставлялось с обзорами всего города-романа извне, с птичьего полёта.

крупный план (опять в поле зрения)

Покачиваясь, великий город – и монолит исторического ядра, и периферийное крошево у кромки залива – плыл, плыл, увлекая за собой пыхтевших, вспотевших градостроителей, уцепившихся за него, будто за последний оплот.

большая форма при умозрительном взгляде на неё изнутри, из самой формы, и при этом с неожиданной стороны (продолжение с прихотливыми перескоками)

– С Монмартра разглядывают Париж. Римом любуются с холмов, Москвой с Воробьёвых гор. А Петербург – распластанный, удручающе плоский – лишён природной возвышенности, которая дарила бы горожанам волнующий вид с подъёмом чувств, зовущий к духовным подвигам. Где в Петербурге, скажите на милость, поклялись бы юные Герцен и Огарёв? Нет в нашем хвалёном болоте такой сакрализованной кочки! – снисходительно улыбался Шанский, – однако для обозрения всего Петербурга, и души, и тела его, не надо залезать на Исаакий.

Шиндин опоздал к началу лекции, кое-как протиснулся сквозь толпившихся в распахнутых высоких дверях. Сокрушённо качал головой, посматривая на плафон, хрустальные подвески люстр…повсюду могли таиться микрофоны-жучки.

– Петербург открывается чуткому взору не сверху, а снизу, и не с земной, не с каменной тверди. Развёртываясь, длясь, многопланные панорамы, как заметили ещё мирискусники, идеально прочитываются с воды, с движения вдоль воды.

Шанский спохватился, что позабыл о жанре.

– И не в том зависимое сходство с Римом, что Рим, – опять заплясал от античной печки, – кладовая форм, из которой черпали… и сходство не только в наличии там и там трёх уличных лучей, сходящихся в одной точке, и даже не только в небесном покровительстве ключника рая Святого Петра, чей дух витает над обоими городами…

А дух Гоголя? – почему-то спросил сам себя Соснин. Шанский решительно отстаивал родство жанровое.

– Но роман роману рознь, – уточнял Шанский, – и тут самое интересное! Рим складывался естественно и неспешно, это эпический роман, писавшийся – с перерывами – более 25 веков. А в петербургском тексте, написанном быстро и энергично, до того, как проснулись внутренние, стихийные силы города, вообще была естественна лишь одна топография, Петербург новаторски видоизменил жанр – это роман об эпическом романе, хотя писался он не о Риме, нет, скорее о себе-воображённом: Петербург-роман мечтал о невиданной ещё форме, смело сплетал высокое с низким, прошлые городские образы с будущими, ещё не родившимися. Да, сочинялся и выстраивался умышленный город, но особый – параллельный! – умысел времени состоял в том, чтобы заново, словно повторно, но стремительно, за каких-то два века, проложить путь мировой культуры сквозь оригинальные фильтры, как национально-исторические, так и природно-пространственные, сложившиеся в Невской губе… вот почему в цельной и – на поверхностный взгляд – сугубо традиционной для европейских «бургов» полистилистике петербургского текста, проступают ультрасовременные смыслы. Столько всего разнородного сошлось в этом тексте, воедино сплавлявшем стили, но – ни одной стилистической ошибки.

Стоп, стоп!

Шанский вовсе не позабыл о воде, о движении вдоль воды.

– Пётр мечтал о столице в окружении воды, о чём-то абсолютном и контрастном Москве, центру исконной земли.

Прообразом города на воде послужил Амстердам, и хотя затея прорыть каналы на линиях Васильевского острова провалилась, Петербургу в замыслах Петра отводилась роль отражения Амстердама, тогда как сам Амстердам воспринимался как отражение Венеции. Так-то, – торжественно возвестил Шанский, – Петербург – это отражение отражения, вернее, отражение множества отражений…вот оно, вот оно, – азартно забегая вперёд, развёртывал торжествующую идею Шанский, – у Петербурга, замышленного самодержцем-самодуром, который себе ни в чём не позволял перечить, в отличие от естественных городов оказалось множество версий, вариантов и подвариантов, Петербург – словно парадоксальная надстройка над всеми историческими стилями, даже над теми, которые появлялись после закладки города. Отсюда и свобода романического пространства – обилие блуждающих фокусов, отсутствие тупых, привычно-осевых замыканий; Исаакиевский собор, Казанский собор, Храм на Крови не стоят фронтально к движению, оно обтекает их по касательной или стреляет мимо. Башня Адмиралтейства и та углом повёрнута к Невскому.

У Виталия Валентиновича лучились синевою глаза, он гордился учеником.

– О, с позиций структуральной поэтики, – нёсся неудержимо Шанский, как если бы публика в Белом Зале вызубрила, как таблицу умножения, нормы-формулировки Лотмана и Успенского, – таинственное очарование Петербурга слеплено из сплошных сбоев, многозначительных нонсенсов, милых нелепиц, беспутных нарушений градостроительных правил хорошего тона с их осевыми композициями и непременными замыканиями! И на фоне этих вопиющих, хотя смягчённых привычностью нарушений, остро читаются…да-да, в Петербурге правило европейского классицизма становится исключением, вспомним улицу Росси, которую плотно запирает зад Александринского театра; Соснину и вспоминать не надо было, только что сие туповатое исключение рассматривал, правда не фронтально, по оси улицы, а сбоку, скользящим взглядом.

– Что за нелепицы, сбои? Какие нарушения? – патриотично зароптал зал.

– Пожалуйста, всего несколько примеров, – язвительно улыбнулся Шанский, – но сначала вопрос на засыпку: как звали и небесного покровителя, и основателя Петербурга? Отлично! А Пётр – это, как известно, в переводе с греческого – камень, применительно к Петербургу, отнюдь не каменному, лишь камень рустовкой по штукатурке изображающему, разве не смешной нонсенс? Но, усмехнувшись, посмотрим на Петропавловскую крепость, которую возводили вроде бы по аналогам центральных ядер древних радиально-кольцевых городов. Однако фортификационная функция сразу заместилась символической фикцией! Хороша крепость, очутившаяся в стороне от городского центра, на Заячьем острове, в эстетском обводе защитных стен… – ха-ха-ха, – Шанского затряс хохот, – так это крепость или барочный цветок, то есть символ чистой воды? И почему первый царский домик и летний дворец царя такие беззащитные, вынесенные за крепостные стены? Итак, перед нами крепость или невольно спародированный образ крепости, как непременного атрибута города, образ кремля? Ха-ха-ха, вот она, свобода творческого полёта – Петербург и не мог заимствовать функции древних городов, ибо функции эти давно отжили свои века, и вот молодой город, чтобы выглядеть городом историческим, застраивался фикциями, символами…

Герберт Оскарович тянул руку, чтобы замолвить слово за социальную функцию, но безуспешно, Шанский Герберта Оскаровича не жаловал.

– Мы, однако, читаем не только свободный, но и открытый роман! Композиция его, слитная и дробная одновременно, предполагает сюжетные линии и фабульные узлы, выбрасывающие повествование за границы центральных коллизий, так блистательные дворцы в пригородах Петербурга, пространственно оторванные от исторического ядра, и – несомненно! – ему принадлежащие стилистически, есть…

Сто-о-оп!

Разве Шанский мог забыть о воде?

Из его глаз брызнул свет, он вдруг опять взялся декламировать, опять вскинул руку, но выше, как юный поэт на лицейском экзамене:

Дворцы дрожат, опущенные в воду…

Толька неподражаем, – восхитился Соснин, – процитировал жест! И как процитировал…он ведь не воспроизводил им, жестом своим, ликование юного гения, заглянувшего за горизонт, нет, цитировался жест в расчёте на восприятие иронической серьёзности, с которой наш лектор лишь пытался сориентировать слепцов в уже сложившемся, хотя и не прояснившем пока своих далеко нацеленных умыслов пространстве культуры, и, конечно, вдохновенно цитируя хрестоматийно-исторический жест, наглец-Шанский ухитрялся продемонстрировать смирение, давал понять, что сам он – вовсе не пророк новизны, избави бог, ну а внимавшие ему в меру умственной подкованности и физической выносливости на этой лекции уж точно не благословляли его на дерзания, ибо в гроб не собирались сходить и ни при каком раскладе не тянули на роль коллективного Державина. Соснин прислушался – Шанский красноречиво захлёбывался: широкая ли гладь, узкие протоки меняли освещение города, отбрасывали рефлексы, где много воды, там много воздуха! Русла Невы, Фонтанки вольно распахивают обзор. А узкая Мойка, каналы, взрезая плотное тело города, образуют извилистые створы-взглядоводы, превращают нас в заложников упоительных мгновений, вовлекают в интриги затейливых визуальных игр.

Как Тольке хватало слов?

– Перспективы внезапно пресекаются фасадом ли, тополиной стеной, за поворотом – опять возникают, втягивая вовнутрь, приближая и приобщая к сокровенным, спрятанным в глубине городской души тайнам. Эти неповторимые, хотя и примелькавшиеся в бытовой суете локальные картинки, – суть зримые фазы протяжённой пространственно-временной игры: лента, монтируемая из таких картинок, свёртывается и развёртывается ритмом жизни, сопоставляясь с картинами-панорамами, безудержно корректируясь свежими впечатлениями. Такая пульсация – лейтмотив восприятия, она сплавляет новые и давние впечатления, будоражит сознание и, оставаясь индивидуальной, интимной, помогает прочтению единственного пространственного текста для всех.

Шанский ещё минут десять вдохновенно утомлял готовившихся зароптать слушателей – Филозов, хмурясь, дважды позвонил в колокольчик; Шанский вещал о мнимостях внутреннего и внешнего, варьировал примеры, выворачивая на изнанку городские пространства, говорил о взаимной перетекаемости изнанок в лицевую развёртку и обратно. – Пульсация, визуальные столкновения и неуловимые взаимные перетекания, – объяснял он, – это листания-отлистывания вперёд-назад отпечатанной в памяти и всякий раз наново брошюруемой книги города. Двинемся вдоль Мойки, вдоль Мойки…от имперских лип – к тополям захолустья…у устья, – с удовольствием скаламбурил. И Соснин, отлистав назад альбом памяти, увидел как большой тёмно-красный двухвагонный «американский» трамвай пополам переломился в сцепке над дугою моста…эпохальное плавание на плоту по Мойке заканчивалось, в арке зияла пустота, небо, бездонно-глубокое и пустое небо; не веря, что финишировали, вымокшие, провонявшие, упали, подминая одуванчики, на траву. Гудела голова, ветер сбрасывал с тополей грязный, свалявшийся, будто пакля, пух. Засвистел матросик. Матерясь, прибежали двое в бушлатах, при кобурах…

– А арка Новой Голландии разве не символизирует обломок римского величия – обрушающийся, тускнеющий, зарастающий лопухами? Романтический колорит заброшенности, упадка…всё преходяще – вздыхает, глядя в слёзное струение Мойки, чуть ли не всеми позабытый памятник Деламота – да, всё преходяще, но остаётся красота. А если так, если остаётся, то – это не только обломок былого величия, но и одна из опор величия будущего. Время, разрушая и созидая, словно неспешно примеряется к неведомому, застолбляет зоны нервных сплетений новой – сотканной будущим, неожиданной, хотя непременно гармоничной – городской ткани. Пока же…

Шанский, подмигнув Соснину, уже читал наизусть: у Мойки остров, обнесённый высокой красной стеной. Канал разрывает её, а над каналом высится величественная арка, достойная украсить вечный город. Стройно вознеслась она над каналом, словно призывая победоносные галеры пройти под собой. И стоит она здесь в глухом месте города, точно лишняя, и чернеют над ней мачты кораблей на фоне не угасшей зари белых ночей. И кажется она каким-то призраком…

заносчивая (комплекс исключительности?) провинция у моря

Шанский, очевидно, решил, что пора смешать уже заявленные тезисы с новыми, не менее удивительными. Он заговорил о зыбком статусе Петербурга и его блистательном запустении – о провинциальности столицы, о столичности провинции, о том, что та же арка Новой Голландии, как никакой другой ветшающий памятник, стала образом и образцом этой зыбкости, этой тихой русской мистики в античном декоре. Подумать только, Петербург – это и культурный центр земли, и край света!

Как-то неуверенно кивнул Нешердяев.

– Архитектура – неразгаданное искусство, – мял в руке носовой платок и грустно возвещал Шанский, – ибо неразгадываема до конца тайна времени, которое творит архитектуру вовсе не для своей эпохи, для будущего.

Переварили?

– В самом деле, Пётр вожделенно смотрел на Запад, однако воображал чудо-город, способный европейский Запад затмить.

Вроде бы переварили.

– И сегодня вечность проступает сквозь тление, – декламировал, явно цитируя чьё-то вдохновение, Шанский, – истлевающая золотом Венеция и даже вечный Рим бледнеют перед величием умирающего Петербурга. Россия забывает о его существовании, но он ещё таит огромные запасы духовной силы…

Филозов было насторожился, но…

– Как неожиданно – прекрасно и забавно – всё получилось! Разве не восхитительны гиперболические вариации на темы Рима? – водные просторы Петербурга и высыхающий ручеёк-Тибр, имперский Петербург, позаимствовавший барочный трезубец Рима, хотя в Риме империей давным-давно уже и не пахло…да, трезубец. Ох уж эта затея на троечку, искренне выдаваемая за чудо градостроительства!

И пока собирались возразить…

– Да, строилась столица столиц, а получилось – на первый взгляд – уникальное средоточие банальностей! Здесь собраны все отходы художественных откровений Европы, петербургская архитектура – заведомо подражательная и значит – провинциальная, не так ли? Но – невиданная, прелестно-нелепая! Дворцы в покрашенных мазанках! – Шанский захохотал. – А архитекторы-первостроители, эти провинциальные швейцарские итальянцы, которых в Европе никто не знал? А Монферан? В Париже подвизался жалким чертёжником, а у нас что отгрохал? И – успокаиваясь, изменяя слегка угол зрения, – невиданный город собирался из подражаний, есть и символ этого собирательного высокого подражательства, символ, коим стал… о чём я? О Михайловском замке! Присмотритесь к нему повнимательнее и вы с удивлением узнаете детали дворца в Сен-Дени, узнаете структурные фрагменты и элементы декора, словно собственноручно вырисованные Перуцци, Виньолой, Липпи, но воедино и мощно слиты не только образы великих европейских памятников, внутренний восьмиугольный двор замка воспроизводит контурные габариты знаменитой иерусалимской мечети. И сколько их, чудесных петербургских преображений. Комплекс провинциальности, политической и исторической неполноценности обернулся творческой исключительностью. Однако, конечно, не дворцы и соборы, сами по себе подражательные, хотя и ослепляющие малахитом и позолотой, а главные петербургские пространства, конгениальный абрис пространств, сообщают этой провинции надменно-холодный блеск и истинно столичное великолепие!

Помолчав после залпа восклицаний, промокнув нос платком, Шанский вновь припомнил величавую провинциальную апокалиптику, изначально предрекавшую Петербургу опустение, смерть, посетовал на историческую заминку в развитии областного города, как если бы обвёл печальным взглядом пожухлые фасады бывшей столицы, обваливающиеся карнизы, балконы, но – не замечая явно выказанного взлётом бровей недовольства Филозова – не стал искать в обозримом будущем шансы для возрождения.

Опять помолчал.

– Скажите, почему вы… – неожиданно поднялась в заднем ряду сухощавая пожилая дама с седой башенкой на голове и старательно подмазанными узенькими губами, она руководила секцией архитекторов старшего поколения, – скажите, почему вы, Анатолий Львович, столько внимания уделили Новой Голландии? Да, памятник в бедственном состоянии, руки до всего не доходят, но есть же свежевыкрашенные Кваренги, Росси…

– Глядя сегодня на Новую Голландию, легче представить Рим, захваченный варварами, превращённый ими на много веков в провинцию.

Шанский уморительно наморщил нос, чтобы унять прыть Филозова, почуявшего неладное, и опять помолчал.

читая и перечитывая паузы

Шанский вернулся к брошенным мыслям.

– Нечитанными свитками развёртываются пространства…

– Дома – сгустки времени, его, если угодно, – хохотнул, – тромбы. А пространства – обманки времени, его разреженные, невидимо-проницаемые, прозрачные состояния…и эти мнимости подчас важнее, чем…

Соснин вдруг заметил Гуркина, протиснувшегося сквозь толчею в дверях, вставшего рядом с всё ещё сокрушённо качавшим головой Шиндиным; у Гуркина при словах Шанского о роли мнимостей задрожали губы, пальцы нервно сжали кий, который он почему-то не оставил в бильярдной.

– Фабула большой формы отливалась в долгом напряжённом со-стоянии знаковых ансамблей и внестилевых, вроде бы бессодержательных пауз: иные из них излучали свет и лепили городской текст светотенью, в иных нагнеталась темноватая, но мощная образность. Пауза – пространство – и собственно текст – объёмы – образуют по сути взаимодействие двух текстов, восприятием сцепляющихся в один.

Пожевал язык, заметил, что паузы – важный элемент поэтики стиха и прозы, это вообще элемент художественности, её субстанция – у Чехова, к примеру…

– При чём тут Чехов?! – вспылил Герберт Оскарович, он не мог скрыть возмущения, – мы не литературу собрались обсуждать, а…

– При чём Чехов? – с коварным миролюбием улыбнулся, – вы, Герберт Оскарович, знаете, почему провалилась на премьерном представлении «Чайка»?

Герберт Оскарович, реаниматор-миссионер функционализма, дохлым знаменем коего размахался в интересах быстрой научной карьеры, мало что знал за границей своего шкурного интереса и растерянно замолчал, осмотрелся, ища поддержки.

– А «Чайка» к вашему сведению потому провалилась, – не давал опомниться жалкому противнику Шанский, не отказавший себе в удовольствии при этом глянуть на Соснина, сверкнуть азартом и ехидством тёмных зрачков, – «Чайка» провалилась, – с препротивной менторской назидательностью повторил он, – лишь потому, что навыки недалёких зрителей, рассевшихся в красно-золотом зале Александринского театра, заставляли их искать привычные смыслы в словах, а слова, которые неприкаянно произносились на сцене, были знакомы, но – непонятны, в пьесе Чехова, как-то незаметно для современников обогнавшего век, главные смыслы уже блуждали между словами.

Пауза, эффектная в своей тягучести пауза.

Такую паузу умели держать лишь корифеи мхатовской сцены.

– Ну как, согласны? – развивал успех Шанский, обращаясь, разумеется, уже не к побитому Герберту Оскаровичу, а ко всем слушателям, – чеховские смыслы, такие неясные, но чем-то задевающие, волнующие, умещаются преимущественно между словами; в прочих, не художественных, не несущих в себе тайн текстах, промежутки между словами ничем не нагружены, обычно одинаковые, нейтральные, они, эти промежутки, лишь способствуют гигиене чтения. Что же до городских разноразмерных пространств, то они всегда определяют, как формальные параметры композиции, так и тайное её содержание, они никогда не являются проходными, ветром продуваемыми пустотами. И тут же Шанский быстро-быстро заговорил о захватывающих дух пространствах-паузах, определяющих ритмические константы, последовательность чтения при движении в любых направлениях, задающих воздушную композицию петербургского текста, соперничающую в тайных мечтах с идеальным абрисом небесного храма.

о линейном (трёхлучевом) эмбрионе большой формы, об одном из безоглядно-смелых направлений развития этой внешне-статичной, но внутренне-неугомонной формы, а также, в качестве возносяще-успокоительного довеска к сказанному, о блуждающих колокольнях

– А с чего начинался город-роман?

С трёх невнятных лучей Леблона, примитивной уличной решётки Васильевского. Рахитичные зачатки структуры разрастались, усложнялись от взаимных наложений, от подчинения лекалам дельты. И так два века – сетка улиц и площадей, то бишь композиционная разбивка на части, главы и главки наметилась давно, но…

– Допустим, вы уничижительно отозвались о трёх лучах, что ж, затея была подражательная и формалистская, но почему функциональная сетка улиц Васильевского острова, оригинальная, даже новаторская для своего времени в социальном хотя бы смысле… – волнуясь, формулировал вопрос Герберт Оскарович.

– Примитивным был начальный посыл – трезубец ли, условные штришки решётки – уличная сетка нарождавшегося города фрагментарно опробывала разные исходные матрицы. А разве пересечения под прямым углом двух дорог, эти кресты, пометившие выросшие из римских лагерей города, не примитивны?

– Но почему именно примитивны?

– Всякая схема – примитивна.

– Даже новаторская, обновляющая функцию?

– В сравнении с чем новаторская? С радиально-кольцевою Москвой?

– Хотя бы, хотя бы!

– Так и будем себя с собою же сравнивать?

– Найдётся ли заморский примерчик? – Герберт Оскарович, сочась скепсисом, отстаивал веру в отечественный приоритет.

– Пожалуйста, если невтерпёж, Нью-Йоркский Манхеттен! – шлёпнул краплёным козырем Шанский.

– Нашли с чем сравнивать! – обиделся, побледнев, Герберт Оскарович и растерянно снял очки.

– О, давайте сравним, тем более, что сравниваются почти города-ровесники, Нью-Йорк не намного старше Санкт-Петербурга!

– Не валяйте дурака! Васильевский остров и – Манхеттен?! Что ещё вытряхнете из рукава?

– А вы наденьте очки, послушайте! Большой, Средний и Малый проспекты на Васильевском – авеню, перпендикулярные к проспектам линии – стриты.

– И где же диагональ, где же на Васильевском острове Бродвей? – спешил торжествовать победу Герберт Оскарович.

– Как где? А Косая линия?! – резко ударил Шанский.

– Бродвей – кипучая артерия, Косая же линия…

– Знаете ли, каков был Бродвей, когда по нему, словно по пылящему просёлку, ковбои гнали стада на скотобойню?

– Когда это было! С тех пор столько воды утекло в Гудзоне и Ист-Ривере.

– Нева помедленнее текла, святая правда, но у Васильевского острова в целом, и у Косой линии как планировочного направления мощный потенциал.

– Направления? Косая линия заперта оборонными заводами, а если её продолжить в другую сторону… – не сдавался всерьёз вступивший в полемику Герберт Оскарович.

– Расчистим, всё расчистим, – авторитетно пообещал Шанский, его уверенность вызвала у Филозова беспокойство, к колокольчику потянулся.

– Там Балтийский завод, кто вам позволит? – Герберт Оскарович победно осмотрелся по сторонам, – надо военный флот укреплять.

– Вы, Герберт Оскарович, напрасно недооцениваете работу времени! – спокойно осаживал миссионера-функционалиста, – время позволений не спрашивает, преспокойно сокрушает металл и камни. Придёт срок и расчистят до волн залива железный хлам, и будет там…а Косая линия пойдёт навылет висячими мостами через Малую Неву, через Петроградскую, над крышами, – на глазах ошеломлённой аудитории трансформировал в соавторстве с молчаливым всесильным временем большую форму… Уставившись в покачивающийся перед ним макет городского центра, найдя на нём короткую расщелинку Косой линии, Соснин мысленно проследил траекторию спонтанной фантазии, нда-а, снова подумал, как и тогда, на лекции, – отваги Шанскому было не занимать.

А Шиндин в замешательстве качал головой – не сомневался, что всё, всё записывалось на казённую плёнку.

– Только висячих садов Семирамиды ещё не хватало залихватскому прожектёрству, оторванному от жизни, лучше по Косой скоростной трамвай запустить, а то судостроителям после смены… – заворчал Герберт Оскарович, хотя становилось ясно, что Шанский уже выиграл перепалку; Филозова судьба оборонного комплекса не могла не тревожить, однако идея Шанского была чересчур фантастична, её стоило лишь завещать потомкам, и потому Филозов не только высоко оценил картину оптимистического будущего, нарисованную лектором, но и внёс в неё полезные уточнения. – Лагерь социализма победит в холодной войне, – обнадёжил, придвинув к себе микрофон, – и лишь тогда, вслед за всеобщим разоружением, мы закатаем рукава, включимся в важные градостроительные преобразования.

– Так с чего же начинался город-роман? – повторил вопрос Шанский.

И медленно принялся отвечать. – Эмбрион был барочного происхождения, а после рождения и расцвета петербургского барокко, пришёл классицизм с образами ренессанса и антики, стилевое развитие словно двинулось вспять, к началам Рима.

– Мы создали новаторскую архитектуру, а вы всё вспять, вспять, – махнул кулачком после драки Герберт Оскарович.

– Я именно о новаторстве и хочу сказать, не мешайте, – отшил Шанский, а Филозов усмиряюще позвонил в колокольчик, – откуда ещё, как не из Рима, из-под колоннады Бернини, мы способны увидеть своеобразие Казанского собора? Да, путешествуя по времени, мы путешествуем по стилям, и страсть к движению вспять – свидетельство любознательности, устремлённой в будущее. А вторичность, третичность, которыми метится подражательность, – суть меты вполне условные, не обязательно лишающие права на откровение. Разве не все поэтические размеры найдены греками? И разве не тот же античный грек положил балку-архитрав на колонны, завершённые капителями, и открыл эру компиляторов? Однако из этого не следует, что Парфенон вторичен, а Вилла Адриана – третична; потом ещё были эпохи возрождения, классицизма, в нескончаемой комбинаторике ордерных форм запечатлевалась протяжённость культурной памяти. Но об этом я намерен сказать попозже.

– Но что же сейчас? – всё ещё надеялся на реванш забияка-функционалист.

– А сейчас скажу вот о чём! В Петербурге, именно в Петербурге, появились блуждающие колокольни, и хотя колокольни, не сросшиеся с телами храмов, отдельные от них, характерны для европейских, прежде всего итальянских городов, у нас…

– Но колокольня собора Святого Марка тоже…

– И я об этом же, внимательней слушайте! Однако колокольня Чевакинского настолько удалена от собора, что воспринимается самостоятельно, в одиночестве: печальном, прекрасном… как жаль, что не возвели колокольню собора Смольного монастыря… она бы стала удивительной доминантой, восклицательным знаком…

Соснин посмотрел в фигурное зеркало на стене зала.

Филозов перешептывался с Нешердяевым, Гуркин, опираясь на кий, внимательно слушал, бледный Герберт Оскарович погрузился в сладкие мечты об отмщении, московский теоретик окинул взором зеркально-хрустальную благодать зала, отчеркнул что-то в своём блок-нотике.

Сюжет о блуждающих колокольнях всех, кроме Шиндина, успокоил.

неожиданность

– В словесном творчестве, пусть и на жанровой вершине его, в романе, о таком содержательно-формальном многообразии, которое скопил исторический город, можно разве что помечтать. А ведь город – реален! Вот он, видимый, осязаемый…

И говорил, говорил, лёгкими щелчками пальцем задавал ритм потоку слов.

Подкрадываясь к кульминации лекции, не скрывая попутно, что и он не гнушается темноватых мест, высвечивание которых может случиться позже, Шанский с искусным замешательством, как бы неожиданно для самого себя – разводя руки, прикладывая ладонь ко лбу – обнаруживал, что гипотетический, сверхёмкий текст, коему он уподоблял город, – суть исследовательский фантом, зато каменное поселение, с ним сравниваемое, через него определяемое – дано нам во всей непостижимой, повседневно ощущаемой сложности, красоте.

признание

На перекуре, в узком кругу почитателей Шанский самокритично, хотя не без гордости, назвал изобретённый им риторический приём – передёргиванием мысли. Приём этот якобы удерживал внимание аудитории благодаря неожиданным перепадам мысли, вернее, – хохотнул, – падениям её из одной пустоты в другую.

новость, от которой тогда почему-то стало не по себе

Тогда же, на перекуре, отведя Соснина к камину, сказал, что Нелли с мужем после долгих мытарств, выпадавших на долю «отказников», получили-таки разрешение на выезд; Шанский дал Нелли телефон Соснина, ей надо будет подписать для ОВИРа какую-то справку.

а теперь

Теперь, в тёмном коридоре, Соснин с досадой подумал – опять Вика с Нелли. Не он ли связал их вместе, связал неразрывно, и каким-то образом определяет теперь их судьбы?

кульминация, квинтессенция и пр.

– Итак, кульминация, она же – квинтессенция, – дурашливо объявил конец перекура Шанский.

Итак, пространственный текст.

Его сочинение растянулось историческим временем.

Он соединил, срастил и т. д…

Ясное дело, заговорил про палимпсест – древнюю многослойную, многократно переписываемую рукопись на пергаменте, хранящую содержания разных лет, которые фрагментарно просвечивают одно сквозь другое.

Итак, палимпсест, разновременные наслоения.

Однако исследовательский зуд подвиг Шанского на обратную процедуру, он взялся расслаивать содержания, попутно заметив, что культура прихотливо переворачивает ценности, а город являет зримое единство отрицаний, отталкиваний, переворотов господствовавших некогда представлений. И – стало быть – внезапных возвратов.

Шанский снова почтительно постоял у трезиниевского барокко – начальной фазы стилевых трансформаций. И – распалился. Шумно потоптался на классицизме, напомнил о приплытии в немытую Россию маркиза де Кюстина. Отдал должное зоркости и саркастическому уму отважного путешественника, которого поразили по-нищенски оштукатуренные, отсыревавшие под дождём, снегом и потому жалкие подобия античных мраморных храмов, изваянных жарким солнцем Эллады. Ха-ха-ха, – пересказав удивления пытливого аристократа мартышкиным трудом крепостных маляров, висевших в люльках на фасадах господских дворцов, Шанский загадочно предупредил, что портики в подтёках, облезло-белёная колоннада Биржи с помпезной лестницей, выраставшей из бурьяна, не только символы ложного величия, отнюдь.

После паузы с бессловесным жеванием языка под аккомпанемент хрустальных, позвякивавших висюлек, Шанский пояснял сонным мухам, что эти славные ансамбли-эмблемы, эти опорные знаковые комплексы столицы империи, возбуждая, само собой, законную гордость великороссов, интонировали образный язык города редкостной, неведомой для всемирной истории архитектуры самоиронией – греко-латинские цитаты взыгрывали неожиданными обертонами в чухонско-русском контексте…

Стоп! Нудно готовился, тянул резину, а, похоже, главное сказал наспех, – отметил Соснин. Или он завязал очередной узелок на память?

Шанский обгонял собственные мысли, сбивал последовательность, соединял несоединяемое, гнул своё, гнул…и не боялся белых ниток.

– Ступив на стезю адаптированных и невольно пародийных заимствований, – продолжал он ранить патриотов родного города, не взирая на обидчивые пожимания плеч, – Петербург превращался в нескончаемую цитату, коллаж цитат. И ещё, – аукнулся-таки Витгенштейн? – язык петербургского текста заведомо тавтологичен, хотя самоповторения непостижимо прорастают оригинальностью. И тут же, как если бы допустил промашку, наплёл бездоказательной отсебятины, непоправимо что-то напутал, Шанский осёкся. Да, завязал узелок. Но всё же зловредно посолил рану обиды. – Петербург, если угодно, – это пир плагиаторов и, – был у Шанского любимейший пунктик! – графоманов, зачарованных срисовыванием-списыванием. И тут же – очевидно, для запаса устойчивости? – широко расставил ноги, спокойно добил униженно-обиженных и оскорблённых тяжёлой, как свинчатка, цитатой: «ничего своего, всё вывезено на кораблях. В архитектурном смысле Петербург – отражение всех архитектур в мире, всех периодов и мод, всё постепенно заимствовано и всё по-своему перековеркано». – Хотя, между прочим, – вдруг бросил невпопад, невесть в чей огородик камень, – когда бы доморощенные храмины возводились всерьёз, из мраморов, получился бы апофеоз дури.

Дальше – больше.

Припомнив тонкое наблюдение Битова об окне в Европу, за которым нарисован европейский пейзаж, Шанский углубился в нарисованность города, изображающего изображения, как бы выстроенного не для жизни, а для разглядывания.

– И: мало того, что отчётливо-своеобразный Петербург нарисован, так он ещё и написан, он ведь цветной, раскрашенный, – привет, Кюстин! Так, возможно, генетически проявились давние навыки лубка, во всяком случае, не в пример натуральным каменным городам Европы изобразительный Петербург предвосхитил в каком-то смысле тотальный изояз современности; ага, узелок затягивался.

И – отрывисто – реплика: Петербург, хоть и интенсивно тронутый кое-где жёлтыми, синими, зелёными мазками, в целом – монохромно-меланхоличен. Его замедленная ритмика погружает в элегичность, печаль, однако и прирождённого созерцателя он не защищает от внезапных взрывов восторга, чья энергия копится в минорных блужданиях. Петербург дремлет в долгой пасмурной тишине, лишь случайный выплеск Невы, случайный солнечный луч, прошив тучу, пробуждают его и промывают глаза наши – являют-обновляют восхитительный лик.

И тут мысль метнулась в сторону.

В унисон подсказке-откровению Виталия Валентиновича Шанский назидательно повторил. – Да, сначала было слово. И оно отозвалось в камне, то есть в себе самом; словами-камнями писалась таинственная история. Внетекстовые связи впечатывались в текст, на градостроительный план накладывались планы мистические – нарождалась петербургская чертовщина, город заселяли призраки. На его тротуарах всё чаще можно было встретить литературных героев; Соснина кольнуло: скоро позвонит Нелли, возможно придёт… какая она теперь?

чинный променад, обернувшийся столпотворением

Элегия, меланхолия…

Но почему Петербург Гоголя и Достоевского удручающе мрачен, скучен? Многоэтажные доходные склепы, перемежаемые казармами…почему лишь страх, тоска, безнадёжность гнездились в продутых балтийским ветром першпективах?

К нескрываемому недовольству Герберта Оскаровича Шанский с порога отмёл социальные обвинения ущербных разночинцев, обратился к эстетическим подоплёкам.

И сразу же на сцену вышел другой лектор – неторопливый, корректный, внутреннее возбуждение выдавали лишь горящие щёки; нельзя исключать также, что у него из-за простуды подскочила температура.

Лектор выделял и сравнивал смысловые константы Петербурга, заданные Пушкиным и Достоевским. У Пушкина в «Медном всаднике», – говорил он, – были представлены исходные структурные элементы Петербурга, его пространственные и духовные опоры, пушкинский Петербург и сам по себе до сих пор блещет, удивляет. А Достоевский углубился в болезненную плоть города, и именно тогда углубился, когда эта удручавшая классика плоть – доходные дома – бурно наращивалась, разрасталась.

Во что, куда углублялся Гоголь? – подумал было Соснин и совсем уж в духе Шанского взялся додумывать едва прозвучавший пассаж, – весь Петербург Достоевского, начинённый вязкими и органичными ужасами, пережив своё время, благополучно вырождается в свод экскурсионных маршрутов для иностранцев…

Но лектор уже мысленно перелистывал акварели Садовникова.

И не зря, не зря перелистывал акварели, сохранившие для нас старенькую панораму проспекта; из матовой, словно затуманенной деликатности проступал – подстать чинным променадам взад-вперёд вдоль фасадов – стилистически-монотонный, провинциально-милый Невский, а Шанский призывал согласиться: с тех пор, как по Невскому фланировал Нос, главная улица радикально – да, радикально! – переменилась. И не только благодаря громоздким изыскам Сюзора и Барановского, от которых по сю пору тошнит истинных приверженцев классики, – ведь задолго до них, до этих вызывающих восторг одних и ненависть других стеклянно-гранитных фантазий, во фрунт успели выстроиться, пусть и менее агрессивные, но зато разнообразнейшие «перлы безвкусицы». Очутившись теперь на Невском, Гоголь, – ага, Гоголь, наконец-то! – подивился бы буйной пластической всеядности в духе его архитектурных грёз, более чем на век обогнавших идеи радикальной эклектики – столпотворение стилей, точнее, наглядное стилетворение: все стили в гости, все формы вместе. И вот они, неожиданные уроки структуральной эстетики и поэтики, – Шанский взялся уверять, что именно теперь, в обратной перспективе, которая позволяет увидеть акварельный Невский Садовникова на фоне эклектики и модерна, жёлтенькие фасадики и кажутся столь щемяще-очаровательными.

– Можно поконкретнее? – важно наклонился к микрофону Филозов.

– Пожалуйста! Пройдёмся хотя бы от Мойки к Казанскому – на углу барочный Строгановский дворец, за ним – нечто серенькое, безлико-плоское, с робкими намёками на ампир, далее – дерзкий модерн, дом Мертенса, – громада с тремя упругими застеклёнными арками, затем – солидно-сдержанный, невнятный, но внушительный по высоте-ширине фасад, а к нему-то, этому фасаду, и прижался жёлтенький классицистский фасадик, один из написанных Садовниковым…

– Кавказский ресторан! – с радостью узнавания донеслось из-за толпившихся в дверном проёме фигур.

– Волны стилевых влияний набегали с Запада. За барокко – классицизм, затем – второе барокко, второй классицизм, эклектика, модерн, – повернувшись к Герберту Оскаровичу, Шанский специально оговорился, что петербургский модерн действительно не банальность, а явление исключительное…в его каменных изысках с абстрактной чувственностью выражена невротичность самовлюблённой символистской эпохи, сладостно приближавшей свою страшную смерть; модерн – это экзотичный художественный плод трепетного союза любви и смерти, чьё неожиданное рождение покончило со скукой в русской культуре, начался серебряный век. Задохнувшись красотой и красивостями, перевёл дух. Да-да, пёстрая толчея иноземных стилей, но бывали мы и сами с усами, – тут уже Шанский походя капнул бальзама в иссохшую душу Гаккеля, – следом за чудесным нашим модерном подоспел конструктивизм, но продержался недолго, хилый геометризм был раздавлен сталинским большим стилем, пересказывавшим суконным языком чёрт знает какие по счёту барокко и классицизмы; всё запуталось – афинские пропилеи не узнать в пропилеях Смольного…

– Да, сталинский ампир даже в ослабленных по сравнению с Москвой претензиях на новый канон груб и тяжеловесен, его присутствие в петербургском пространстве неуместно, это, как если бы изящную, вот такую залу, – обвёл изысканное великолепие лёгким жестом, – обставить мебелью Собакевича…

Бедный Гуркин! На него жалко было смотреть.

– Да, Петербург взрослел, менялся, вот она критическая точка развития! – в начале нынешнего века, когда, венчая смутные поиски конца прошлого века, чудесно зацвёл модерн; и не только Невский проспект – весь исторический центр преобразили сшибленные встык, вроде бы диссонирующие, но… – Шанский снова подмигнул Соснину, с шипящим свистом сглатывая слюну. Сколько раз они обсуждали всё это!

– На рубеже веков разностилье сконцентрировалось, сгустилось…

Оба – и Гаккель, и Гуркин! – были оскорблены.

– Улица стала многоязыкой…

терпеливый авангардизм

– В городе-палимпсесте друг сквозь друга просвечивают не только содержательно разные, но и сочинённые на разных языках текстовые фрагменты. Перед нами особый метаязык, который играет множеством стилевых оттенков, иронию я уже упоминал…

Узелок развязался?

И – смысл рассыпался? Вдруг всё сказанное Шанским перемешалось, сделалось непонятным.

Соснин опять посмотрел на Гуркина.

Как тяжко было ему слушать уничижительные пассажи о классицизме, о сталинском ампире, в котором он только мог и умел работать. Ко всему читал лекцию Шанский, заносчивый эрудит, языкастый ядовитый насмешник. Пожалуй, Шанский даже стал врагом Гуркина, кем же ещё он мог стать после того, как давным-давно по его вине разбилась, выпав из пазовой обоймы волшебного фонаря, драгоценная для Гуркина, старинная стеклянная пластинка с флорентийской «Санта-Марией…»? И не напоминанием ли об обиднейшем инциденте торчал сейчас посредине зала никак лектором не используемый волшебный фонарь? Правда, и в новых веяниях, ворвавшихся на крыльях Шанского в этот зал, что-то было влекущее, чуждое, но бередящее, по грустному блеску глаз чувствовалось, что вопреки психологически понятному отторжению новомодных идей слушал Гуркин с интересом, словно пытался заглянуть в жизнь, где для него уже не найдётся места. Не зря, не зря он поднялся из бильярдной… восково-жёлтый, изборождённый морщинами; две из них, самые глубокие, резкие, как энергичные штрихи мягким карандашом, начинались у слегка дёргавшихся больших ноздрей и с выразительной безнадёжностью стекали вниз, к смятому воротнику, обводя бескровный рот, подбородок. На Олеге Ивановиче, который по-прежнему сжимал иссохшими пальцами кий, топорщился тёмный поношенный, в меловой пыли и пепле «Беломор-Канала», пиджак с засаленными орденскими колодками над левым кармашком.

…что же до мечтаний об очередном неоклассицизме, согласно гнусной традиции всегда возводимом власть предержащими и их идеологической обслугой в нормативную профессиональную доблесть, – проследил за взглядом Соснина и метнул в Гуркина отравленный дротик, – то и Петербург объелся зачерствелыми, третьей свежести формами: напыщенными, пустыми…хватит с нас ампира во время чумы; Шанский хорош был в своей стихии! – атаковал, собирая в кулак вроде бы невзначай разбросанные соображения.

Но внезапно замолк, пожевал язык, прислушиваясь к мелодичному хрустальному перезвону.

Потом снабдил кой-какими запоздалыми пояснениями-примечаниями кульминацию-квинтессенцию, пококетничал, мол, извините за предвзятость, ядовитые инвективы по адресу итальянских гениев русского классицизма спровоцированы неизбывным сальеризмом искусствоведа.

И примирительно заговорил о том, что в силу определённой инертности, объясняемой материальностью строительного производства, архитектура в каждую отдельную эпоху может отставать от чутких к новациям, движимых лишь духом, мыслью искусств, – словесных, музыкальных, изобразительных. Зато в накоплениях, в терпеливом, длящемся веками собирательстве именно архитектура нежданно-негаданно заносится в авангард художественного процесса: привычные, едва ли не наскучившие каменные картины вдруг поражают фантастической смелостью, как если бы минувшие годы исподволь смоделировали актуальные как раз сегодня, сейчас, запросы духа.

– Почему нежданно-негаданно?

– Да потому, что искусство не признаёт статистики, издевается над прогнозом; Владилен Тимофеевич скорчил препотешнейшую гримаску – дескать, ох и отчудил же болтливый кумир богемы!

– Так вот, пока генерировалось петербургское многообразие, сознание города отрывалось от бытия, замыкалось в языке, – знай себе темнил Шанский, – да-да, вспомним хотя бы об изобразительности – нарисованности-раскрашенности, так вот, так вот, Петербург являет нам самую серьёзную и амбициозную из известных культуре языковых игр. Сколько неожиданных перекличек, сколько иронии, углубляющей восприятие…

– Красота Петербурга, как казалось, творилась фикциями и видимостями искусства, обманной внешней схожестью с европейскими образцами. Но настал момент истины, обнажилась явная непохожесть…время смыло видимости, как губка – грим…

– Перед нами чистое искусство – чистый концепт…

– Уникальный случай: благодаря знаковой избыточности, откровенной изобразительности, этот концепт становится видимым; внутренняя суть искусства, а не обстроившие её декорации, оказывается чарующим зрелищем…

Разъял, как труп.

веселье посмертных масок

– Вот ведь чудо под серым небом!

Слушатели скучали, в чудо не верили.

– Привычность мрачноватых ли, ярко разукрашенных фасадов заместилась вдруг травестией стилевых масок, которые так долго были серьёзными, что внезапно стали комичными, а затем…

Герберт Оскарович наклонился к давно уже клевавшему мясистым носом Гаккелю и вполголоса пожаловался. – Город прежде всего социально-функциональный организм, а нас вечер напролёт какими-то эстетскими сказками пичкают.

У Гаккеля, когда он дремал, почему-то приливала кровь к голове, но он ожил вмиг, сочувственно закивал, заулыбался большущим ртом, мутно-карие глазки, провалившиеся в рыхлую плоть, засверкали; дрогнув, затряслись обвислые щёки, складки нескольких подбородков.

На коленях Гаккеля, который пришёл послушать Шанского после успеха собственного сообщения о витебском супрематизме, после привычных рукоплесканий в библиотеке, на секции архитекторов старшего поколения, – громоздился знаменитый альбом.

А Нелли теперь замужем за гениальным сынком Гаккеля, Феликсом, – вспомнил Соснин. Его почему-то взволновало, что вскоре ему позвонит Нелли, придёт; какая она теперь?

…казалось, обречённые на строгую изолированную величавость фасады хрестоматийного классицизма, – Шанский опять кольнул Гуркина, – суть посмертные маски. Но и они испытали приступ веселья от соседства с вульгарными незнакомцами из нового времени и едва сдерживают смех…над собой! Жёсткие, каноничные по отдельности, они обрели свободу в соседстве с масками других стилей.

вставка-напоминание

Отвечая на вопрос московского теоретика о механизмах культуры, которые по мнению лектора могли бы столь впечатляюще менять содержательно-игровые акцентировки внутри городского текста, Шанский долго чихал в платок прежде, чем напомнил о другой, второй по счёту лекции, по сути, как, впрочем, и третья, – инструментальной, и предупредил, что маятниковые процессы развития нельзя уподоблять механическому качанию маятника туда-сюда в одной плоскости.

Шанский приглашал мысленно прогуляться к величественному собору, красовавшемуся рядышком, на площади, войти под своды. Соснин увидел себя на школьной экскурсии – земной шар поворачивался вместе с собором, маятник выщёлкивал из мозаичного круга на полу собора спичечный коробок.

Шанский напоминал о культурном маятнике, сравнивая его с маятником Фуко, как если бы время описывало круги в горизонтальной плоскости, а колебания культурных импульсов происходили в плоскости вертикальной.

И от планетарной механики ловко перескакивал к заводимому где-то на небесах маховику культуры – невидимый маятник непроизвольно взрезал, фиксировал и, заслав информацию о текущих творческих свершениях в культурную память, преобразовывал затем разные, сменявшие друг друга слои пространственно-временной реальности, пока не описывался полный культурно-исторический цикл развития.

А череда таких циклов уже порождалась амплитудами более высокого порядка, они подчинялись таинственным ритмам космоса.

круг замкнулся

(мнение завсегдатаев: ничего подобного в Белом Зале не слышали и не видели)

Нащупав критическую точку, набрав критическую массу фактов и домыслов, Шанский взорвал бомбу в почти что академической атмосфере лекции – вяло оповестил изумлённых слушателей о том, что его скромное сообщение точнее было бы назвать поконкретнее: «Петербург как постмодернистский текст». И кстати ли, некстати заметил, что издёвка де Кюстина по поводу якобы чужеродного для сырого и холодного Петербурга увлечения античными формами удивительным образом перекликается с нынешней поверхностной критикой постмодернизма, о котором многие уже наслышаны, хотя мало кто в сути этого культурного знамения смыслит.

От замыкания пошёл ток, Соснин снова всё понимал, во всяком случае ему стало понятно сколь хватко Шанский взялся собирать камни.

Все дразняще-вызывающие пассажи, прояснялось, не зря разбрасывались, не зря – всё убедительно сводилось вместе теперь – и веселье посмертных масок, и терпеливый авангардизм, и знаковое столпотворение на Невском, всё-всё.

Многоярусная шаткая конструкция лекции обретала устойчивость.

А аудитория глухо мучилась несварением интеллектуальных деликатесов. Виталий Валентинович, правда, хитровато усмехался – дескать, его и супермодным поветриям не пронять; Филозов же в подаваемых им через микрофон репликах не упускал бравировать вольномыслием. Он, хотя брезгливо и передёрнулся от гниловатого душка последнего «изма», затем лишь с забавным негодованием ломал дуги бровей против чуждых духовно-здоровому искусству ужимок и мимикрий.

– Да, едва народившийся постмодернизм быстро обогнала дурная слава, – сокрушался Шанский, – это де игровые потуги пресыщенности, разгул безвкусицы…бред искусства. Не в том ли склонны обвинять и эклектику? Однако, как было отмечено в первой лекции, эклектика девятнадцатого века, обслуживавшая самодовольных буржуа фасадными рельефами разностилья, не забывала об усладах восприятия; зрителю дарились успокоительно-счастливые картинки мира, каждый приглашался в тёпленький маньеристский рай. Зато радикализм всеохватного формотворчества, который сулит новейший «изм», потребительскому большинству всегда не по вкусу, семантическое остроумие Мура или Вентури царапает, раздражает, ибо доходит не до всякого ума и всякого глаза. Экое мелкотемье! – презрительно припечатывают недалёкие критики – конкуренция забавных фасадиков, разгадки знаковых ребусов…

О, Шанский не собирался упускать инициативу.

– Спросите: они там с жиру бесятся, нам-то что надо?

Никто не спрашивал.

– А нам от планетарной реальности, от поискового задора мирового духа отгородиться никак нельзя: свежий взгляд подчиняет и изменяет прошлое. В чём главная особенность постмодернизма, взрослеющего быстрее нас? Он повествует о своём строении, о себе как комплексе знаков, вовлечённых в непрерывно изменяемое временем игровое взаимодействие. И посмотреть под этим углом зрения на Петербург с учётом его специфики, о которой уже сказано предостаточно, особенно интересно. Говоря о Невском проспекте блаженных времён акварелиста Садовникова, мы попробовали бегло оценить семантический эффект обратной перспективы. Что же увидим мы, если вооружимся знаковой теорией постмодернизма, чьи постулаты всё активнее формулируют молодые философия, культурология и продвинутое искусствознание, а заодно вооружимся свежим непредвзятым проникающим взглядом…так вот, что же мы, вооружённые всем этим, увидим, если посмотрим в обратной перспективе на Петербург в целом? – для ясности Шанский схватил свой туго скатанный рулончик, повернулся спиной к слушателям и глянул в бумажную подзорную трубу на мраморный, вознесённый под самый плафон, балкончик; все напряжённо посмотрели туда же, ожидая, по меньшей мере, явления Богородицы.

– Мы испытаем семантическое потрясение! – медленно поворачивая вдохновенный взор к публике, пообещал Шанский голосом площадного Калиостро, – когда же придём в себя, то осознаем, что в отличие от локальных постмодернистских минишедевров, вкраплениями коих в свои скучно-ухоженные ландшафты сегодня по праву могут похвастать ожиревшие городки Калифорнии или Пенсильвании, Петербург как целостное произведение постмодернизма – уникален, ибо сей постмодернистский шедевр – крупномасштабен, складывался он более двух веков, но по первому впечатлению – возник, словно сам по себе, и – это сейчас для нас принципиально важно! – возник до авангарда двадцатых, а не в качестве реакции на беспочвенность его мессианства.

Гаккель снова побагровел, обидчиво поджал губы, да и многие в зале сочли себя обманутыми, завертели головами, зашушукались.

Влади ощутил – пахнуло крамолой, даже Виталий Валентинович повёл чутким орлиным носом, у Влади же медленно поползли вслед за бровями глаза на лоб, но было поздно, поздно, глаза ползли вверх, а сердце падало: всё, куда следует, донесут. В этот момент на балкончик высунулся, наклонившись, чтобы не протаранить плешью плафонное небо, бармен в чёрном банлоне и алой тужурке с двумя рядами золотых пуговиц; ушлому Рафе не терпелось узнать, когда свернётся говорильня, и головка Творческого Союза поднимется, наконец, в тесную, с цветисто подсвеченными бутылками, обитель выпить коньячку, заесть петифурчиками.

– Таким образом, – провозгласил, торопливо сглотнув слюну, Шанский, – мы восприняли Петербург как постмодернистское пространство потому, что уже так видим его, новое же видение подсказывает, что петербургский постмодернизм, точнее – постмодернизм Петербурга – не ретроспективен, а прогностичен. И если Рим – это эпический роман, истоки которого глубоко в мировой истории, то Петербург как роман об эпическом романе, как роман постмодернистский, есть ещё и энциклопедия новейшего видения, в ней и объект его, сам город-роман, и набор проницательных инструментов.

Сердце упало, но не прерывать же…

– Да, – почти заискивающе молвил лектор, моля дослушать, – постмодернистское сознание фиксирует надлом исторического времени, который, словно кошмарный соблазн, снился столетиями, а сейчас вдруг непрошенно пронзает явью. Распалась связь времён, разные эпохи, точнее материальные свидетельства разных эпох, ещё точнее – их степенные знаковые посланцы, уже сосуществуют в настоящем культуры как творения современности. Но посмодернистское видение интегрирует не только знаковые комплексы стилей, но и петербургские мифы – все-все мифы, включая мифы критических реалистов, символистов, акмеистов, – начав с главного, парадиза над бездной, скороговоркой перечислял городские мифы, ого, сколько их, Соснин сбился, – и мы стали субъектами этой впечатляющей интеграции мифологем вовсе не потому, что мы лучше и умнее предшественников, пленников своих эпох и их идеалов, смотревших на таинственный, пропитанный мистикой и мифологией, замусоренный литературщиной город под исторически зауженными углами зрения, а потому лишь, что наше время стремительно расширило кругозор культуры. И овладение постмодернистским видением вовсе не вопрос моды, симпатий или антипатий к тому ли, другому «изму», это – неотвратимость. Болезненная желтизна сгустилась, морщинистое лицо Гуркина исказила мука; глаза померкли, губы беспомощно дёрнулись… до чего же трогательно он, надев старенький, но тщательно отутюженный костюм с орденами, медалями, хрипловато пел когда-то на факультетских вечерах, посвящённых двадцать третьему февраля и восьмому марта: три года ты мне снилась, а встретились вчера…

Не это ли – кульминация и квинтессенция? – подумал Соснин, – вот оно, вот то, ради чего читалась лекция, пора завершать, иначе лектор безнадёжно застрянет.

– Но что есть видение как не особый язык, в нашем, пространственном случае, устремлённый в визионерство? Язык постмодернизма, интегрирующий многие локальные языки, собственно и позволяет видеть и, расшифровывая, читать огромный массив игрового текста города во всём его культурно-историческом многообразии.

Насчёт тавтологичности языка Витгенштейн как в воду глядел, – отметил, позёвывая, Соснин. Вспомнились на сей счёт и Бызовские пассажи…

– Вы хотите сказать, что в отличие от…

– Да, хочу! – не сморгнул Шанский, – естественно развивавшиеся исторические города строились из камней и затем обрастали символикой, превращались в пространственные знаковые системы, а Петербург сразу строился из знаков, ха-ха-ха, не сочтите шуткой – Вавилонскую башню не достроили, так как разноязыкие строители не сумели договориться, Петербург же возведён из самих языков культуры, из многих языков…и не вопреки, а благодаря их разнообразию…

– Вы продолжаете настаивать на том, что… – делая страшные глаза за стёклами очков, пытался заново запалить полемику Герберт Оскарович.

– Не только настаиваю, но и доказываю, уверен, что доказал – с течением времени и старая, привычная архитектура меняется, всякое исходное слово заполняется новым словом, язык заполняет язык.

– Вы хотите убедить, что архитектор сознательно…

– Повторяю, архитектор всегда был заточён в культурно-стилевую парадигму своей эпохи, ему не дано было высунуться из неё, посмотреть на сотворённое им извне, свысока, с новой точки зрения, поднятой над горизонтом минувшего. Он, как кажется, рисовал-чертил лучше ли, хуже, но – по стилевым трафаретам, вполне бессознательно. Зато нам, наделённым расширенным кругозором, теперь сам бог велит сознательно взирать на бессознательные творения…

И Шанский опять шумно сглотнул слюну, опять напомнил для лучшего усвоения, что городской текст – суть разброшюрованная книга, она читается по частям, разновеликими, произвольно выбираемыми и отмеряемыми бытовыми ситуациями страницами ли, абзацами, хотя в памяти живёт, как их динамическая множественность, так и прихотливость связей между частями, – да-да, в известном смысле любой город, но Петербург, прежде всего и давным-давно, с дивной яркостью воплотил мечту зарвавшегося литературного авангардиста: читай с любой страницы, с любой строчки, пересочиняй сочинённое, выстраивай свой сюжет; в Петербурге временное и пространственное сплавляются в большой форме.

попутные, но явно подводящие к заключительным пассажам фантазии

(несколько изящных штрихов)

Описав очередной круг, который убедительно – хотя бы для Соснина – скрепил предыдущие рассуждения, Шанский всё же застрял – не смог не вернуться к художественному эффекту долгого накопительства разнородных форм, явленному и чудесно сгармонизированному Петербургом, где демонстративный стилевой разнобой нет-нет да воспринимается как торжество одномоментного творческого акта и может поэтому послужить вдохновляющей моделью индивидуального проектного поведения.

– Вряд ли кто оспорит феноменальную даровитость времени как художника! Конечно, время – художник, защищённый от критики, все его несуразицы и те – в масть! Если бы какой-нибудь зодчий наворотил нечто, сравнимое по сложности и пестроте с тем, что сотворило время, его б обязательно упекли в психушку, – прижал платок к носу, высморкался.

Медленно сложил, положил платок в карман.

– И поэтому порой мнится, что небесный куратор города Святой Пётр, городской наш ангел-хранитель, был ещё и доверенным агентом времени. Эдакий шутник-каламбурщик, он черпал, что попадалось под руку, из кладезей прошлого и будущего, весело смешивал давние идеи-формы, отчасти знакомые ему по Риму, с едва проклюнувшимися. И отчего бы небесному покровителю-шутнику не вселиться внезапно в земного зодчего, не соблазнить его рискованным соперничеством со временем? – Шанский подмигнул Соснину; продолжая с ним немой диалог, лектор благодарно ссылался на первоисточник столь вызывающего предположения.

Ну и память у Шанского, всё помнил и вспоминал в нужный момент, использовал… да, шли по каналу к Бызову, ну да, на день рождения бызовской дочки, говорили о тщете такого соперничества.

– Смотришь, смотришь на Петербург и, пофантазировав всласть, невольно воображаешь: не было постепенности, растянутости, терпеливого собирательства, а был безумный порыв одинокого художника, посягнувшего заменить многих в творении большой формы и позаимствовавшего у замысла времени помимо смелости-устремлённости ещё и кое-какие ограничительные условия – правило брандмауэра и пр. А что, не он ли, одинокий безумец, и создал этот новаторски смешавший признаки и знаки разных стилевых традиций архитектурный парафраз мировой культуры?

Впрочем, развивал Шанский свои и чужие фантазии уже в ресторане, за «Столичной» и «Бифштексом по-деревенски».

кто куда

Владилен Тимофеевич с Виталием Валентиновичем, Герберт Оскарович, которому лестное приглашение руководителей Творческого Союза помогало зализать нанесённую Шанским рану, а также пожилая дамочка с седой башней на голове, ещё кто-то из активистов, поспешили в крохотный антресольный бар: Рафа заждался гостей, да и во ртах першило.

У Шанского же накануне в котельной выдавали зарплату, он пригласил Соснина с московским теоретиком отпраздновать свой публичный успех в ресторане; путь в ресторан получился долгим.

Сначала Шанского затерзали вопросами у камина.

– Что выступает интегратором языков?

– Видение, обновлённое видение!

– Мы видим петербургский текст как постмодернистский, и всё тут? А реалисты видели петербургский текст как реалистический, символисты – как символистский?

– Ну да, ну да, а то, что реалистам или символистам мешало так, сквозь призму своего стиля, видеть, они списывали на изъяны Петербурга, на его пороки и мороки.

– А если я так не вижу? Если я так не хочу и не могу видеть?! – не удержался вклиниться, хотя торопился опрокинуть престижную рюмку, Герберт Оскарович.

– Скоро увидите! Ещё нынешнее поколение советских людей будет жить при постмодернизме! – Шанский энергично закинул за плечо шарф, – учтите, искусство моделирует жизнь, учтите, вовсе не наоборот! Как мы посмотрим из искусства на жизнь, такой она нам и представится, а время…Время всех нас обратит вскоре в постмодернистов независимо от того желаем мы этого или нет; надувшись, Герберт Оскарович окончательно водрузил на нос очки и, позорно покидая поле словесного боя, победно зашагал к потайной лестничке на антресоль.

– Не получается ли, что мы, забравшись на свой шесток, произвольно нацепляем ярлык…а потом кто-то другой срывает ярлык и…

Шиндин, поглядывая на камин, качал головой, шептал: всё записывают, всё…

– Ну да, мы даём явлению имя, ветры времени его, это имя, начинают трепать. Разве над слезоточивой прозой Карамзина мы утираем сегодня натуральные слёзы? Нет, мы просто-напросто из школьного курса знаем, что это сентиментализм. И как тут не повториться? Когда рассматриваем особнячки, ровесников «Бедной Лизы», и мысленно сглатываем умилительную слезу, то обязательно улыбаемся – до чего наивны!

– Получается, что…

– Что наши самые дерзкие допущения с течением времени для других, умствующих уже после нас, становятся общим местом! Не надо обижаться на время!

– Но тогда получается, что самое время – гениальный, неспешный, предусматривающий все свои манёвры постмодернист, ко всему наделивший нас в нужный момент нужным видением? Я правильно понял?

– Правильно! У зрелого города, как упоминалось, складывается сознание и самосознание, сознание же, если оно не маниакальное, закольцованное – заведомо полижанровая психическая субстанция и потому…

– Мы мысленно забегаем вперёд, чтобы оглядываться назад?

– Примерно так.

– Можно ли назвать главные признаки?

– Я не настолько далеко забежал вперёд, чтобы, загибая пальцы, перечислить…

– А правильно ли я понял, что постмодернистский текст прежде всего рассказывает о себе самом, о своей форме?

– Да, именно так…и, – Шанский, осушив нос, добавил, – рассказывает, как подпольный парадоксалист, сам себя перебивая, рассказывает…

– Но как вникнуть в суть этого рассказа, как? И есть ли вообще…

– Если бы знать, – грустно улыбнулся Шанский, глянув на Соснина, – в камне так трудно высказаться, ещё трудней высказанное расшифровать.

– Распространяется мнение, что постмодернизм чересчур безответственен и несерьёзен, чтобы…

– Художник, если это художник, всегда, к какому бы течению ни принадлежал, гибнет всерьёз! – расчихавшись, приложив платок к носу, с глухой назидательностью внушал Шанский, – даже метафорический художник-время, при всей его внешней ироничности, издевательской насмешливости, при всех гротесках-сарказмах, которыми целит в изощрённый глаз тот же петербургский текст, в творчестве остаётся серьёзным, одержимым. Но об этом уместнее рассуждать в рамках индивидуальной проектной концепции…

Пробежал заряд, пронзил, сплотив все четыре лекции, две концептуальные – первую и последнюю, и две, вторую и третью, инструментальные, – Соснин пожалел, что вполуха слушал о природе индивидуальной мифологемы-концепции, которая формулируется художником как сверхзадача: путь от замысла к произведению архитектуры Шанский уподоблял словесно-проектному диалогу иллюзии и реальности, а формирование самого замысла, выращивание из него концепции, развёртывал в особую психическую технологию взлётов и падений, забеганий в неизвестность и возвращений в реальность, которая оснащала поэзию мифа отвратительной канцелярщиной и цифирью.

– Если уж совсем откровенно, – посмеивался, облокотясь на каминную доску, Шанский, которого окружили доброжелательные распалённые дискутанты, – рассуждая о мифологической природе концепции, я имею в виду желанность обманов и самообманов: нам противны низкие истины, от них не жди помощи, чтобы что-то путное спроектировать, тем паче – выстроить, надо сначала себе и другим наврать с три короба. Я сам обманываться рад, – пропел с нажимом жестокого романса.

Вопросы преследовали Шанского и на лестнице; шаг – вопрос, шаг – ответ.

– В Петербурге форма первична?

– Конечно, именно форма тайно движет всем живым в Петербурге: поведением, судьбами. Разве не так? Нарисуем – будем жить!

– И всё-таки в основе архитектуры – функция.

– Вас оставил отдуваться вместо себя Герберт Оскарович? – пошутил Шанский. – Форма, если говорить о форме художественной, играючи переживает своё время, а функция преходяща, не во всякой конюшне можно разместить гараж.

– Анатолий Львович, вы сперва сказали что-то о грядущей эпохе массмедиа, а потом словно позабыли.

– Я побоялся зациклиться на коммуникативных вызовах технологии, но поверьте, эпоха эта всем задаст перца, тогда-то это, напористые массмедиа, действительно убьёт… – стоя на одной ноге, другая зависла над ступенькой – вяло обвёл прекрасное пространство рукой.

– Можно конкретнее?

– Встретимся лет через тридцать, идёт?

– Но всё-таки, всё-таки, почему это убьёт… и убьёт ли?

– Всё, всё убьёт, всё самое для нас сейчас дорогое.

– Как убьёт, как?

– Дьявол, спрятавшись за красивым облаком, подавив жёстким излучением сопротивляемость культурного организма, швырнёт в искусство вакуумную бомбу, – Шанский всё ещё стоял на одной ноге, другая зависла.

– Что конкретно вас беспокоит?

– То, что мы не заметим, как средства, подменив цели, и нас с вами с ног перевернут на головы.

– Не понимаю.

– Что в феномене Высоцкого важнее – сам Высоцкий или магнитофон? Представьте себе, что настанет светлое время, когда магнитофон будет диктовать Высоцкому что и как петь, – опустил ногу на нижнюю ступень, сделал ещё шаг вниз.

– Вы назвали Михайловский замок символом собирательности… скажите, что же там от Перуцци?

– Вспомните виллу Фарнезину, прорисовку окон хотя бы.

– А Виньола чем пригодился?

– Ну как же! Вспомните замок в Капрароле.

– Но при чём Липпи? Не понимаю.

– Неужели не распознаёте, когда смотрите на Михайловский замок со стороны Летнего сада, объёмную структуру виллы Медичи? – отвечал вопросом на вопрос Шанский, как если бы мимо виллы Медичи пролегал маршрут его ежедневного моциона.

Спускались медленно – впереди совсем уж медленно, сгорбясь, опираясь, как на посох, на кий, спускался Гуркин.

– Анатолий Львович, согласны ли вы, что закладка Петербурга была демоническим деянием? Равно благодетельным и разрушительным.

– Согласен! Таково воздействие вспышки духа!

– Это город-текст, порождающий тексты?

– Ну да, бывает, что гениальные!

– Вы упомянули в лекции о раздвоенности русского сознания, запечатлён ли образ её в городском ландшафте?

– Конечно, у Стрелки Васильевского острова Нева раздваивается, – шпарил, не задумываясь ни на миг, Шанский.

– Позвольте, позвольте, раньше, выше по течению, между Литейным и Троицким мостами ответвляется Невка.

– О, это ещё только репетиция драмы раздвоенности, – снисходительно улыбался Шанский, – ведь ниже по течению и Невка раздваивается на Большую и Малую.

Соснин оступился, московский теоретик поддержал за локоть.

Сойдя с лестницы, Гуркин, еле передвигая ноги, поплёлся к бильярдной, они же свернули в другую сторону и гуськом двинулись по узенькому, кишкообразному коридорчику; когда Шанский сподобился, наконец, толкнуть дверь в ресторан, Филозов уже успел сделать в поднебесном баре заветный глоток и торопливо, хотя старательно, надвигая на левую бровь, надевал перед гардеробным зеркалом берет; Филозов был раздосадован и обеспокоен, не знал, чем отзовётся вольное слово Шанского, однако едва заметно, издали, кивнул на прощание.

осмотрелись, принюхались (в шуме света)

В задымленном, заполненном раскрасневшимися выпивохами ресторане со скользким каменным полом и давяще-тёжёлым, дубовым, тёмно-коричневым потолком, расчерченным несколькими глубокими кессонами, из которых свисали мощные рогатые люстры, нашёлся свободный столик под относительно чистой скатертью; на нём приветливо горела изрядно оплывшая декоративная свечка.

За широким проёмом светлел ещё один зальчик, где высились буфетный прилавок и собственно буфет – старинный, резной, с хрустальными рюмками и бокалами за толстыми выпуклыми, радужно блестевшими стёклами…здесь по давней традиции резервировалось несколько мест для руководства Творческого Союза; в этот чинный уютный зальчик через отдельную дверцу, обитую чёрной кожей, уже тихонько – бочком, с очаровательной, чуть виноватой улыбкой – проник после ритуального пригубления в баре Виталий Валентинович, ему несли «Боржоми» и салат «Оливье».

– Постмодернизм настаивает на отмене всех иерархий, всех центров художественного поглощения-излучения, – начал московский теоретик, открывая блок-нот, – но Петербург – очевидная вершина иерархий, очевидный центр, центр мира, как ты сказал…не противоречие ли?

– Нет, – возразил Шанский, – Петербург концентрирует новейшие художественные идеи, которые теперь выявляются даже в его прошлом, но он и историчен, и исключителен, он не вписывается в абстрактные схемы.

– Это город-встреча Востока с Западом. Можно ли описать встречу культур, как встречу языков?

– Как нельзя лучше! Всякий город, как я говорил, являет сложное единство вербального и визуального. Но у такого единства есть ещё и некий метауровень, так? И если в принципе, культура Востока – вербальная, а Запада – визуальная, то с учётом этого условного метауровня вполне можно посчитать, что именно Петербург – и на удивление органично! – сплавляет вербальное с визуальным.

На противоположной стене главного ресторанного зала в рельефную дубовую панель была врезана дверь, она вела на кухню, дверь непрестанно открывалась-закрывалась, пропуская официанток с подносами, из кухни доносились громыхания кастрюль, просачивался аппетитнейший мясной дух; за соседним столиком военно-морские полковники в чёрных кителях закусывали коньяк гурийской, свекольного окраса, капустой, остро пахнувшей уксусом. И ещё за одним столиком, чуть поодаль – и на нём горела свеча, только витая, жёлтая – накачивались коньяком чёрные кители, тоже закусывали красно-лиловой маринованной капустой.

лёгкий выбор

Шанский с молчаливого согласия Соснина и московского теоретика отодвинул на край стола пухлую коленкоровую папку с многолетним меню, им, изрядно проголодавшимся, всё было ясно – селёдка под майонезом, салат из вялых парниковых огурцов, украшенный крошёным крутым яйцом и кольцами лука, горячее порционное: постоянная гордость всех шеф-поваров, сколь часто бы они не менялись…

Вот только с водкой Шанский переборщил, по-купечески заказал сразу две поллитровки «Столичной»; московский теоретик, который обычно мало чему удивлялся, и тот головой качнул.

Но Шанский успокоил, объяснил, что ему положена двойная – лечебная – доза, да и кто-нибудь из знакомых польстится свободным местом, поможет выпить.

Шанский полез в сумку, чтобы похвастать новинками самиздата, а Соснин вернулся к концовке лекции.

цитаты заигрались (несколько дополнительных замечаний)

– Насытившись разностильем, Петербург втравился в переигрывание самого себя, – Шанский живописал пространство цитат: цитат вольных, безбожно перевираемых, потому незакавыченных, но образующих напряжённое смысловое поле… известно, что заёмные формы-знаки порождают в неожиданных контекстах новые содержания…

Так-так, что же было потом?

– И следишь за гибридизацией эпох, читаешь-перечитываешь цитаты, образующие оригинальный текст, и всё отчётливей понимаешь, что зодчие, совместно и под диктовку своего времени этот текст сочинявшие, не ведали, что творили…

– Не слишком ли много функций и степеней свободы вы, Анатолий Львович, передоверили времени? – Нешердяев разделил волнение нетерпеливо ёрзавшего, тянувшего, как отличник, руку Герберта Оскаровича.

– Не слишком! Хотя ныне стрела времени, эта вечная ось, на которую неспешно нанизывались, сменяясь, стили, вроде бы исчезает. Художественные поиски прихотливо – суетливо? – меняют направления, будто панически вторят метаниям стрелки компаса, угодившего в магнитное бурю; такова реальность постмодернизма.

Шанский всё ещё копался в сумке.

рефлексирующий Нарцисс

Брови Филозова, презиравшего идейный разброд, угрожающе – выше некуда! – вознеслись. А Шанский уже плёл про эпичность, ничуть не противоречащую лиричности, про гротеск, да, тогда-то Шанский и сказал про глотание светлых слёз сейчас, спустя столетия, при взгляде на иные особнячки, на ровесников «Бедной Лизы»…и ещё напомнил про иронию, самоиронию…

А именно самоирония сигналила о зрелости впадающего в декаданс города. И хотя филозовские брови остерегали, хотя зодчие старшего поколения, всей творческой секцией приковылявшие вслед за Гаккелем, поменяли смертельную скуку на святое негодование и в меру сил роптали под напором чуждого «изма», который спихивал любимый и строгий град Петра в пучину безалаберной смеховой стихии, Шанский наступал – Соснин отметил, что узором вязки его свитер походил на кольчугу – а наступая, из вредности не мог не добавить, что именно насыщенный разнообразием условных камней и слов город мучится рефлексией времени, но…

– Но иным городам помогает мода на зеркальные призмы…

Шанский в который раз заговорщицки мигнул Соснину, как если бы на сей раз воскрешал провидческий, искромсанный когда-то бритвой неизвестного вандала проект зеркального театра.

– В шлифованных, отсверкивающих солнцем гранях облака бегут сквозь фронтоны, карнизы, колонны; безликие и пустые пуристские призмы-отражатели паразитируют на формах-стилях, которые обличались идейными отцами пуризма в теоретических манифестах как орнаментальные преступления…

Президиум настороженно вслушивался в каждое слово.

– Да! – взял высокую ноту Шанский, – история преломляется в зеркалах-фасадах. Но это вовсе не пассивное самолюбование. Вглядываясь в себя, в себя-прошлого, город одухотворяется, наделяется психикой. Ну а Петербург – это-то ясней-ясного! – в искусственных отражателях не нуждается, он смотрится в зыбкие зеркала каналов.

В президиуме облегчённо вздохнули.

Шанский, кажется, нашёл в глубинах своей сумки то, что искал, тогда как московский теоретик, перелистывавший блок-нот, заметил. – Город-Нарцисс – красивый образ, особенно в приложении к Петербургу, однако, если вспомнить миф о Нарциссе, не совсем точный – петербургским рекам и каналам вряд ли суждено высохнуть…

Бойкая упитанная официантка с пухлыми голыми руками и мелкой завивкой, опахнув потом из подмышек, поставила на стол две бутылки водки.

ружьё, как водится, выстрелило под занавес (итоговый юмористический жест)

И чем же кончилась лекция?

Едва Шанский скакнул к выводам, на экране памяти мелькнула его покойная мачеха: дострочив шов, Инна Петровна эффектно выдёргивала нитки намётки.

А Шанский – мало ему было весь вечер изводить гармонию алгеброй? – эффектно увенчал лекцию цифровыми выкладками.

Ублажая ли Филозова приятнейшей неожиданностью, пародируя акции структурально-компъютерных шовинистов, он под жидкие рукоплескания замученных слушателей развернул-таки таинственный бумажный рулончик, о нём все позабыли… – развернул и ловко налепил на грифельную доску клейкой лентой лист ватмана с клетчатой, чёрно-белой, хоть играй в шашки-шахматы, таблицей; по диагонали её подозрительно совпадали цифры, якобы как-то характеризовавшие круговые и маятниковые процессы в развитии городской полистилистики и чудесно соотносимые с числом Пи…

– Ну как, гибнем всерьёз? – поднял рюмку Шанский.

дебош, (точнее: душевный порыв к дебошу) в результате которого вопреки страхам лишь заколебались, раздуваясь-разгораясь, язычки пламени на свечах

За дверью, ведущей в коридорчик, послышалась возня, ругань, потом громкий-громкий смех, дверь дёрнулась, с грохотом отлетела.

– Пожар! Наводнение! – с криком ворвался в ресторан Кешка, – публичный дом срочно эвакуируется!

Продолжая выкрикивать апокалиптические угрозы и хохотать, Кешка аллюром обежал ресторанный зал, заколыхались огоньки свечей, вспыхнули ещё ярче, красные, жирногубые, жующие физиономии обречённо всплыли над тарелками и бутылками, готовясь к опрокидыванию столов и драке; напряглись и бравые полковники в чёрных кителях, но негласным уставом им вменялось забыть об офицерской чести, им нельзя было ввязываться в скандал.

– Что-то будет! – радостно возвестил Шанский.

Московский теоретик, невозмутимо затянувшись сигаретой, кивнул.

Сверкание золотых клыков, обтянутые синими джинсами ноги-ходули, мощная, коричневатая, как туловище мамонта, масса мохнатого индийского свитера… – в ресторан ворвалась стихия; Кешка был неукротим.

– Всеобщая экстренная эвакуация! Публичный дом в опасности! – всё громче орал он, обхватывая ручищами за талии и прижимая к себе – слева и справа – двух широколицых пунцовых официанток в мятых передничках и устремляясь вместе с ними, трясшимися от смеха, покорно перебиравшими толстыми ножками, на новый круг; бесшабашно-шумный забег не только бросал хулиганский вызов культурному реноме полузакрытого питейного заведения, но и помогал Кешке искать свободное место.

И вот Кешка совсем рядом вынырнул из сизых дымов, окинул оценивающим взглядом столики с полковниками – те лишь приступали к закускам – и вдруг увидел…

Он мгновенно разжал стальные объятия, официантки разочарованно выпорхнули на свободу.

– Илюшка, Толька! Обмываете? – он плюхнулся на свободный стул, московский теоретик, который ничему не удивлялся, церемонно подвинулся.

– О, сдаётся мне, вы – столичная штучка, сэр! – приветливо улыбнулся Кешка. Теоретик выдохнул дым и тоже улыбнулся, кивнул.

водки не хватит?

Кешка выдул полный фужер водки, посочувствовал Шанскому: Толька, ты больше часа заговаривал недотёп, двумя бутылками разве промочишь горло? Не дожидаясь ответа, Кешка велел одной из запыхавшихся официанток принести добавочную бутылку «Столичной» и откинулся на спинку стула; жёсткая линия подбородка, выступающие скулы, чуть вывернутые, по-детски полные губы.

– Откуда знаешь, что больше часа, неужели слушал?

– И слушал, и голос подавал из-за толпы, теснившейся у дверей, активизировал в меру своей эрудиции дискуссию, – обжёг наглым огнём тёмно-карих глаз и скромно потупился, закусил водку хлебом.

– А-а-а, так вот кто выдал недотёпам дислокацию Кавказского ресторана! – рассмеялся Соснин.

Скорчил, понурив голову, гримасу смущения и – вскочил, вскинул в воспаряющем жесте руку. – «Вечность проступает сквозь тление! Истлевающая золотом Венеция и даже вечный Рим бледнеют перед величием умирающего Петербурга»…ну и слог же у тебя, Толька! – позавидовал Кешка, сел.

– Увы, не у меня, – вздохнул Шанский и пододвинул сцепленные канцелярской скрепкой листки, которые только что достал из сумки.

Это были федотовские «Три Столицы».

Московский теоретик, давно со страстным сочинением философа-эмигранта знакомый, качнул в кивке благородным профилем.

Соснин был наслышан, заинтересованно полистал.

Кешка открыл наугад. – «Империя умерла, разложившись в невыносимом зловонии. Революция утонула в крови и грязи». Ух ты! Так и срок схлопотать недолго! – Кешка с деланной опаской посмотрел на чёрных полковников. – А какая столица третья?

– Великий Новгород, – ответил Шанский и налил водки.

– А кто Великий Новгород задавил? – хитро посмотрел на столичную штучку Кешка, ставя на стол пустой фужер.

– Москва, Москва, – мужественно молвил теоретик, допив.

– А слыхали, кто теперь давит нас? Кто нас втоптал в провинцию?

Теоретик кивнул.

– На Кремль киваете? – Кеша добивался определённости.

– Не только. На Смольный тоже.

– Одна лавочка, им, чем хуже, тем лучше.

– А нам? – спросил Шанский.

– Что нам-то?! Лишь бы позволили сопли пораспускать о провинции у моря, умилиться романтическими руинами, – огрызнулся Кеша.

– Тонкий намёк на толстые обстоятельства, – хохотнул Шанский, полез в карман за платком и вытер нос.

– Так ты выпей, пройдёт, – пожалел Шанского, заботливо поправил на его шее шарф и всем налил в рюмки, себе – в фужер.

Выпили.

– Толька, ты про Новую Голландию заливал. Что там сейчас, за аркой?

– Мистическая пустота! Туда не проникнуть, лишь небо видно…мы с Илюшкой к арке давным-давно на плоту подплыли, так нас…

– Пустоту они охраняют, как тайный клад? – Кешка махнул рукой в сторону стола с полковниками, – хотя нет там никакой мистики, никакой тайны, даже военной, там, скорей всего, хлам, запустение; налил водки в фужер.

– Реальность реального социализма столь отвратительна, столь убога, скучна и несокрушима, что остаётся утонуть в водке, – выпил Шанский.

– Почему несокрушима? – удивился московский теоретик.

– Никто не пикнет! Народ как безмолвствовал, так и…

– Не беда! Всё само рухнет.

– Когда?

– Ещё при нынешнем поколении советских людей… – как неторопливо он прожёвывал огурец! – редкие волосы над высоким лбом, узкие стальные глаза, крупный лепной нос…бородка клинышком.

– Какая осведомлённость! Сэр, вы часом не референт Политбюро? – прострелил тёмными глазами московского теоретика, потянулся к бутылке.

– Мой собутыльник, настоящий референт, я с ним в Коктебеле по весне выпиваю, того же мнения, – сказал Шанский, – ему, приближенному к Олимпу, виднее.

– Не надо быть референтом, очевидно, что на исходе ресурс системы.

– Они о ресурсном кризисе знают? Как бы на защиту революционных завоеваний не поднялись, – Кеша покосился на чёрных полковников, баловавшихся коньячком.

– У них патроны кончаются.

– Заблуждение! А крейсера, эсминцы? И ещё в загашнике атомные ракеты, торпеды на субмаринах.

– Мёртвый груз, – выдохнул дым теоретик, – крейсера, эсминцы и субмарины сами утонут, те из них, что у причалов, съест ржавчина.

– Пора о своей Статуе Свободы подумать, а? – Кеша ткнул в бок Шанского, – Манхеттен на Васильевском подрастёт, а на горизонте останется зиять пустота.

– Почему пустота? Остров Статуи Свободы заждался.

– Какой остров?

– Кронштадт!

– Славно! И не надо ничего намывать!

– Да, пьедестал готов!

– Тем паче первое восстание против большевиков…

– Оптимизма полные штаны! Выгодно с умными людьми выпивать! – воскликнул Кеша и нежно ущипнул официантку, принёсшую бутылку и огуречный салат.

– Грустить не надо! – согласился Шанский и закусил.

Другая официантка без промедления притащила два тяжёлых подноса с горячими блюдами, каждому – «Бифштекс по-деревенски», о, сколько было выпито горячительного, сколько всякой заумной всячины выболтано под этот вечный плохо отбитый кусок мяса с жирной жареной картошечкой, с тёмно-коричневой горкой подгоревшего, похрустывающего лука…

Пока расставляли тарелки, Соснин машинально читал: «ужасный город, бесчеловечный город! Природа и культура соединились здесь, чтобы подвергать неслыханным пыткам человеческие души и тела, выжимая, под тяжким давлением прессов, эссенцию духа. Небо без солнца, промозглая жижа под ногами, каменные колодцы дворов среди дворцов и тюрем – дома-гробы с перспективой трясины и кладбища»… – а ведь написано до главной волны террора… кольнуло воспоминание о судьбе дяди.

– А была ли главная? Волны накрывали одна другую.

– Ну-ка дай, Ил, – потянулся Кеша и, могучий, мохнатый, опять вскочил, с вдохновенной актёрской лёгкостью взмахнул лапой. – «Для пришельца из вольной России этот город казался адом. Он требовал отречения – от солнца, от земли, от радости. Умереть для счастья, чтобы родиться для творчества. Непримиримо враждебный всякому язычеству, не взирая на свои римские дворцы, – к Кеше уже поворачивались удивлённые головы, полковники прислушивались, – он требовал жизни аскета и смерти мученика. Над жильём поднимался дым от человеческих всесожжений. Если бы каждый дом здесь поведал своё прошлое – хотя бы казённой мраморной доской – прохожий был бы подавлен этой фабрикой мысли, этим костром сердец».

Шанский, Соснин и теоретик изобразили рукоплескания.

– Вот и ноль оптимизма! – пожаловался, шумно усевшись, Кеша, – что, Толька, на маятниковые процессы осталось надеяться? Когда режим валиться начнёт? Я не могу тупо сидеть в кабаке и ждать, пока какой-то абстрактный ресурс иссякнет.

– Надейся на постмодернизм, – посоветовал Соснин.

– Ну да! – откликнулся Шанский, – Федотова терзала тьма, которая в каждого вошла вместе с революцией, доживи он до постмодернизма, его Петербург уже не смог бы излучать такой мрак, постмодернистский взгляд ведь чудесно сгущает разномыслие, к тому же этот умудрённый ищущий взгляд одновременно направлен в разные стороны, ибо сближает и сплачивает разные ценности. Чем не мина замедленного действия внутри тоталитарной системы?

– Рванёт неожиданно! – согласился московский теоретик, старательно отрезавший от бифштекса кусочек.

– Это убьёт то, то убьёт это, потом ещё и рванёт, – Кешка вскочил, наводя ужас на едоков, возбуждённо обежал зал.

– И жить торопится и чувствовать спешит, – прокомментировал Шанский.

– Творческий Союз! Закрытый, с налётом аристократизма клуб! Да тут ворюги и торгаши с б….и обосновались, когда их из дебаркадера на Мытнинской шуганули, многие так и осели тут, а ещё эти набухающие коньяком и уксусом носители военно-морских секретов…спасенья нет… – Кешка сел, выпил.

Московский теоретик перелистнул блок-нот. – Восхождение к постмодернизму недурно было бы проиллюстрировать…нужна доходчивая аналогия…

– Движение от стиля к стилю в чём-то подобно, – начал Соснин, – возрастным изменениям в индивидуальном сознании…

– Горячо, горячо! – подхватил Шанский, – в юности сознание сентиментально-романтично-реалистично, позднее наступает пора модернизма – личность, приближаясь к критическому возрасту, всё чаще мучается тайнами своего «я» и неизбывной своей никчемностью, ещё позже, в зрелости и старости, когда позади всё больше жизни, чем впереди, побеждает постмодернизм, пережитое дробится на фрагменты, они сталкиваются, наслаиваются, сознание погружается в экзерсисы с собственным прошлым, которое обретает высшую ценность.

– Толька, тогда выходит, что после постмодернизма – смерть! – выдохнул Кешка, посмотрев в корень. Скрестил на груди руки, втянул, как смог, щёки – изобразил череп с костями; с учётом округлости багровой физиономии получилось комично.

– Выходит так, – растерянно согласился Шанский, а московский теоретик захлопнул блок-нот.

Кешка выпил, заворчал под нос. – Рванёт ли, не рванёт, мы не заметим – бредём по историческому кругу, туда ли, обратно. Толька, ты же сам додумался, что город – это роман, который можно читать в любом направлении с любой точки.

– Строчки! Это особый, многомерный роман-палиндром, сложенный из бессчётных, больших и малых палиндромов-фрагментов, и он…

Кешка захохотал – в соседней зальце Виталий Валентинович, ласково отобрав у официантки пустую бутылку «Столичной», водил пальцем по этикетке. Гаккель, пожилая дамочка с башенной сединою на голове чуть ли не в сотый раз дивились асимметричному по воле усатого вождя фасаду головной партийной гостиницы.

– Да, в Москве и рванёт, – прищурившись, кивнул теоретик, вытер салфеткой губы.

– Сына Гаккеля, Феликса, выдворяют или… – наклонился к Шанскому Соснин, вспомнив о предстоящем звонке и визите Нелли.

Шанский поведал о злоключениях гениального неугомонного физика, против его безумных идей по сигналу компетентных органов ополчилось академическое сообщество, вынуждая гения…

– Да, зубодробительную статейку защитников Эйнштейна тиснули в «Литературной газете», – московский теоретик пригасил в пепельнице сигарету.

– Суки эти академики, по первому окрику органов…суки…и вы ещё обещаете, что официоз… нет, спасенья нет, – заводился Кеша, ворочаясь, нервно оглаживая пятернёй седеющий ёжик; он уже был хорош.

– Рванёт, рванёт, – успокоил теоретик и распрощался; спешил на «Стрелу», словно с привычной своей невозмутимостью спешил навстречу взрывоопасному будущему.

– Сэр, вашими бы устами! – крикнул вдогонку Кеша и выпил. Шанский затолкал «Три Столицы» в сумку.

– Толька, где ты свои лекции готовил? – подливал Кеша.

– Готовил? – Шанский искренне удивился, – в котельной накидал общий план под вздохи труб.

– А дерьмо по фановым трубам шлёп, шлёп! И вой водопада… Я однажды с девушкой на твоём диванчике хотел позабавиться на зависть девственнику, так под эти шлепки…

– О, это моя музыка сфер! Вдохновляет особенно на ночных дежурствах.

– И про Косую линию там придумал?

– Нет, это импровизация.

– Размазал Герберта Оскаровича! – похвалил Соснин.

– Ну его на х..! Пустышка! Гнида!

– Кто его за волосы наверх тянет?

– Известно кто! Он же за социальную миссию, функцию.

– Наш миссионер-функционалист ещё на гитаре бездарно бренькает, Окуджаву перепевает.

– Для отвода глаз.

– Тогда уж – для отвода ушей.

– Правда, если Косую линию навылет продолжить, – легкомысленная импровизация Шанского, похоже, всерьёз взволновала Кешу, который обожал нарушать табу, – если продолжить, то мост не будет перпендикулярен створу Малой Невы…

– Нью-Йоркские мосты в нижнем Манхеттене вовсе не перпендикулярны Ист-Риверу, – парировал Шанский, – вспомни Бруклинский мост хотя бы…

– Если время сподобится Балтийский завод убрать, то Невская гранитная набережная сможет дотянуться до моря, – подыграл Шанскому Соснин.

– И вы верите, что они позволят себя разоружить? – Кеша снова с сомнением глянул на чёрных полковников и взялся за бутылку; водка заканчивалась.

Шанский и Соснин синхронно пожали плечами, давая Кешке понять, что светлого будущего ему не гарантируют, а московский теоретик уже, наверное, на вокзале, располагается в купейном вагоне.

Но Кеша закипал, гнусный, убогий мир следовало уничтожить.

Вскочил, угрожающе осмотрелся.

Его, кажется, осенило.

бескомпромиссный Тарзан на люстре (финальный и победительный порыв дебошира к свету)

Два гигантских шага, прыжок!

Уцепился за бронзовый рог люстры, мощная ветвистая конструкция качнулась, словно проверяя прочность крюка.

Крюк был закреплён на славу.

Разгневанный Кешка, энергично дрыгая ногами, увеличивал амплитуду поскрипывавших качаний, вопил. – Суки, ублюдки, спасенья нет, не-е-е-ет…

Вот оно! – торгаши, ворюги, полковники…все повскакали, испугавшись, что обрушится потолок, завизжала, защищая причёску лакированной сумкой, какая-то дамочка в синем крепдешине с волнистым вырезом, лишь Виталий Валентинович за своим служебным столом хранил спокойствие, лукавой усмешечкой сопровождая обезьяньи утехи ученика; мол, и мы бражничали, гусарили в своё время, чем бы дитя не тешилось…

– Суки, ублюдки! – лихо раскачивался Кешка.

В ресторан из коридорчика вваливались, возвращаясь, ушедшие только что…кто-то уже надел пальто; потный повар высунулся из кухни… никому и не снилось на сладкое бесплатно увидеть такой спектакль!

Амплитуда росла. Туда-сюда, туда-сюда, туда-сюда…

– А что?! Пусть маятником Фуко работает! – оправившись от шока, задорно выкрикнул краснорожий толстяк в расстёгнутом клетчатом пиджаке.

– Время от времени мы нуждаемся в подтверждениях того, что земля вертится, – философски заметил Шанский и встал.

крупный план (всё ещё!)

Покачиваясь, город – и монолит его исторического ядра, и периферийное крошево – всё ещё плыл, плыл, увлекая за собой пыхтевших, уцепившихся…казалось, настырные градостроители со своей ношей вовсе не продвигались, город плыл, а они, заслонённые городом, словно застыли, как в пантомиме, лишь переставляли на месте ботинки.

Хотя это только казалось…

Соснин, чуть отстав, шёл следом, благо дорогу ему пробивал, как проходческий щит, макет, равный почти что сечению коридора. Щит-макет продавливал, крушил препятствия из осыпей штукатурки, тяжёлого воздуха, паутины…зависал над полом, осторожно поворачивался, щадя расплющенных у стен путников.

Вот, обретая относительную объёмность, вылез из щели между макетом и стеной Блюминг, за ним следом юркнул Фаддеевский, торопливо подкосивший ногу Соснина увесистым, словно камнями набитым портфелем. В щель успела ворваться и шумная голубиная стая, а макет-город уже степенно поворачивался обратно и, царапая стены, снова – упрямо, мощно – плыл, плыл, потешно семеня дюжиной ног, а за ним оставался коридор с грязно-зелёными масляными панелями – длинный, тоскливый…

одолевая путаницу внутреннего и внешнего

Соснин уставился в одну линию на макете, на первый взгляд ничем не примечательную среди прочих линий: он вышел на финишную прямую – длинный, тоскливый коридор за лестничной площадкой и очередным коленом, занятым очередным гардеробчиком, продолжился более ухоженным, посветлевшим отрезком, он шёл уже по главному коридору Главного Архитектурно-Планировочного Управления, параллельному знаменитой улице Зодчего Росси, той самой, что, вытекая из полукруглой площади у Фонтанки, упиралась в плоский зад Александринского театра.

Ампирная улица-коридор тянулась снаружи, а отделённый от неё слоем комнат коридор-улица, по которому шагал Соснин…о, если бы воображаемый ураган снёс на макете крыши, если б с птичьего полёта взглянуть на то, что осталось, то показалось бы, будто комнаты, коридоры, улицы, площади, все пространства новообретённого лабиринта сделались внутренними, хотя для прогулок стоило бы потеплей одеваться и захватывать с собой зонтик.

Слава богу, ураган, не повредив памятников архитектуры, пронёсся в воображении. Моросил дождь, Соснин шёл по коридору, защищённому от осадков крышей.

Мелькнула в яркой амбразуре кассирша.

Упала, звякнув о ведро, швабра.

Распахнулась дверь слева и в большом полуциркульном окне, прижатом к полу, хрестоматийно зажелтел фасад-двойник, в его полуциркульных окнах взлетали ножки – юные балерины порхали в балетном классе…

стало ещё светлее (сорок пять одиннадцатого)

Арочные своды, чередовавшиеся с провалами тьмы, попадались всё реже, коридор расширился, торжественно посветлел. Потолок радовал свежей побелкой, на стенах появились бледные панели из ясеневого шпона, сюда, в этот благопристойный вполне, благодаря титаническим усилиям Филозова, отрезок коридора, который вёл к начальственным кабинетам, и в перспективу которого всё быстрей удалялся город-макет, боялись залетать голуби.

Здесь уже можно было с полным правом вспомнить о том, сколь многое и многих повидал этот прославленный с царских времён министерский дом; за той вот высокой дверью размещался когда-то, в бытность Витте министром просвещения, его кабинет, а за той дверью, пониже, где теперь склад подрамников, в новые уже времена, до самого отъезда большевистского правительства в Москву, сидел нарком по делам национальностей Сталин. А уж в сверхновые времена кто только из сильных мира не нагонял страх на чиновников, объявившись в парадно-представительской зоне дома! Вот и Григорий Васильевич любил внезапно нагрянуть, чтобы спутать карты Начальнику Главного Управления, вмиг поменять все планы и программы, поставив новые неожиданные задачи…любил держать в напряжении…

Пока же, на подступах к парадной зоне, вскипала общественная жизнь.

Яркие темпераментные дамы из месткома прикрепляли канцелярскими кнопками объявления, афиши, тут же торговали театральными и филармоническими билетами, у только что вывешенной стенгазеты толпились сотрудники – статья Филозова о зимних тренировках яхтсменов выделялась жирным заголовком «Буера в полёте»…Вдоль коридора потянулась ежегодная выставка рисунков, акварелей.

Ко всему был приёмный день, в каждый кабинет, безуспешно стараясь прижаться к коридорным стенам, тянулись очереди просителей.

Соснин проталкивался через оживлённое говорливое мельтешение.

вот-те на!

На филармоническую афишу, на Вивальди и Пергалезе, косовато наползал лист ватмана с прыгающими тушевыми буквами, кое-как накатанными плакатным пером.

После тяжёлой продолжительной…Заслуженный архитектор РСФСР…Лауреат государственной…

– Кто опять помер?

– Понятия не имею, не знал его.

С расплывчатого серенького фото, наклеенного на лист ватмана и обведённого чёрной рамкой, улыбался молодцеватый, в ковбойке, Гуркин, за клетчатым плечом его виднелась послевоенная стройка ампирного пригородного вокзала с гротами из рваного камня… под фотографией были так же наспех, как и словесный текст некролога, выведены даты жизни; выражение лица Гуркина на давней фотографии, его взгляд, почудилось Соснину, излучали вину, смущение.

О чём мог сожалеть Гуркин?

Неужели и он унёс какую-то тайну?

Сновали озабоченные чиновники.

В нише у стенгазеты болтали.

– На Филозова всех собак вешают, не зря, едва дом упал, на расстрельную расследовательскую комиссию посадили. Похоже, качается под ним кресло.

– Из кожи вон лезет, старается усидеть.

– Комиссия-то собиралась уже?

– Нет, сегодня.

– За что на него наверху озлились?

– Увлекается! Говорят, подмахнул бумагу о расчистке под небоскрёбы территории Балтийского завода, увязал с программой морского фасада, ну а оборонный отдел Обкома забил тревогу.

– Что-то не верится! Он нос по ветру держит, яхтсмен!

– С чего бы тогда в Творческом Союзе о переменах трубили?

– Кто трубил?

– Ну-у, говорят, искусствовед, Филозовым же и приглашённый, так идею разукрасил, так отлакировал.

– А я слышал, что Филозова за лекции этого искусствоведа песочат.

Соснин посмотрел на фото молодого вдохновенного Гуркина… кипит главная в его жизни стройка, ветерок треплет шевелюру.

– Мне того искусствоведа в ресторане показали потом, когда он Тарзана помогал снимать с люстры, такой весь из себя нарядный, модный – шарфом замотанный, в лыжных ботинках.

– Какого ещё Тарзана?

– А-а-а, Кешка и не такое отчудить может.

Соснин увидел восково-жёлтого, понурого Гуркина, из последних сил сжимавшего сухими пальцами кий.

– На хоккей в «Юбилейный» билеты есть? – спросил сбоку молодой голос.

взгляд на мир сквозь навернувшуюся слезу

Потянулись щиты с ежегодной выставкой летних работ сотрудников. Цветы. Натюрморты. Пейзажи.

Мимо пробегали люди с постными лицами, бумагами для доклада.

Многие пересекали коридор из двери в дверь.

В уборной без устали взрывался сливной бачок.

Соскользнув взглядом с увядших сиренево-синих ирисов в медный таз с бликом и краснопёрками, сразу же метнувшись к продрогшим осинам, Соснин невольно усмехнулся: вот она, текучесть.

Выставка сочилась завещанной передвижниками любовью к родной природе.

Голое поле.

Осеннее букле леса.

Крапчатые березняки.

Силуэты стогов, колоколен, маковок на кисельном закате.

Озеро с камышами; спереди – утлый чёлн, подальше, на косогоре – серые избы, повыше – кучевое клубление.

Передвижники, правда, божились в любви к каждой травинке, каждому листочку, мусолили их масляной краской, пока не удавливали. А на этой выставке царили скорые на руку акварелисты, искавшие слезливую усладу в письме по-мокрому. Эпигоны Бочарникова его трепетность ставили на поток; упругие касания колонка наспех отдавали вспухавшей бумаге цветную воду, укрывисто-плоские протяжённые мазки щетиной в мгновение ока заставляли засветиться, загореться небесную перистость или потемнеть лощины, далёкий лес.

Время истекало, но Соснин замедлил шаги – форма и содержание сливались. Обобщая, затуманивая, этюды всем состояниям природы предпочитали ненастье: надвигающееся – с небесными боями, помрачнениями, чреватыми ливнем; длящееся – тёмное, порой с пятном розоватой мглы, дарящим надежду на прояснение; наконец-то вылившееся, отступившее, устало громыхающее вдали косым сизым краем, оставив нам под коромыслом радуги омытые луга, лес, блестящую грязь.

Наглядная текучесть!

Подкрашенная вода легко, быстро изображала воду.

Чтобы пугнуть предгрозовой теменью, дохнуть рыхлой сыростью неба, бумага увлажнялась, промокнув, вздувалась холмами, ручейки стекали по впадинам в цветные озёра, а краски взбалтывались кистью, понукаемой чувствами, смешивались с прихотливой свободой, оставляя кое-где при подсыхании пенку или лаковый затёк, какой остаётся от пролитого сиропа.

Стоило посадить охристое пятно, его тотчас окутывала восхитительная, точно у беличьего хвоста, опушка. Врастая в свинцовое небо, пятно приглушалось зеленовато-умбристыми тонами, протекающими в него с краёв, на глазах превращалось в осеннюю крону, которую тормошил ветер, а в загадочной, прекрасно побуревшей опушке её чудилось кружение опадавших листьев. Размокая, мир обретал мягкость, бархатистость, природа с напоёнными порами получалась сотворённой из морских губок. Отдельный цвет не кончался, его охватывала кляксообразно растекавшаяся пограничность, готовая дать начало другому цвету.

Легко и быстро?

Да! Иначе было бы не схватить косматое наползание тучи в то единственное мгновение, когда чёрный край задымился, выбросил первую прядь дождя: полоса ли, пучок линий, оставленных расчётливым, с оттяжкой на себя, движением щетинной кисти, точно шерстяные нити на просвет, вздыбливались ворсинками, убеждая, что это пролились далёкие струи. А как доказать, что льёт уже здесь, над головой живописца, если не брызнуть – иногда без обмана падали две-три натуральные капли – на текучее, ещё не сросшееся с бумагой сине-серое тело тучи? Капли распухали, в них выпадали крупинки плохо протёртых кобальта, краплака, стронциановой, и пока капли засыхали бы радужными лепёшечками, сизые космы могли раствориться кое-где бледной голубизной, посветлеть над силуэтными зубцами елового бора, зато озеро наливалось коричневой темнотой. Когда же и темнота эта слегка подсыхала, можно было, поспешно отобрав у тонкой кисточки последнюю влагу, её сухим кончиком впитать остатки влаги и у бумаги – белёсые точечки, полученные таким простым способом, сразу же преображались в надувшихся на непогоду чаек, которые безвольно болтались в тупых волнах.

мнение на ходу

– К-к-классные а-а-ак-кварели! – делился восторгами Фаддеевский с отрешённым, даже не скосившимся на выставочный щит, Блюмингом, – в-всё-таки В-в-владилен Т-т-ти-ти-мотимофеевич у-у-у-уникум! К-как он в-всё у-успевает?

Филозов-акварелист

Меж мокрых рощ, полей выделялись суховатые балтийско-черноморские виды Влади, которому за активность, старательность, а вовсе не из должностного подхалимажа отводили выигрышное место на широком простенке.

Да, писал Влади в отличие от истовых – и частенько вполне профессиональных – подражателей Бочарникова суховато, вроде бы традиционно, с самовлюблённой занудностью самоучки; мазочек лепил к мазочку, если изображал листву, то острым импортным кончиком – кисточки привозил из-за границы Владилен Тимофеевич самые лучшие! – тюкал и тюкал точки, но, ступив на тупиковую пуантилистскую тропу, спохватывался, зализывал содеянное, чтобы между цветными точечками не оставались, упаси бог, просветы условности.

Хотя изредка, словно подтрунивая над суховатостью немодной своей манеры, он всё же сращивал влагою гладь залива с мглистой дымкой, какая сгущается светлым летним вечером у нежно-телесного горизонта. Но и тут он не терял головы, избегал дешёвых эффектов импровизации, растекания чувств; его пленяла блёклость серовато-голубых волн с трогательными крапинками парусов под розовато-сиреневым воздушным мерцанием, окатывающим зрителя неброским очарованием севера: «Яхты в заливе». При этом на фоне волнующего слияния воды и неба, он в правом ли, левом углу листа – ватман у Владилена Тимофеевича был отменный, с водяным знаком! – так вот, в правом ли, левом углу этюда он любил располагать какой-нибудь тёмный, грубо-материальный, контрастно нависавший над вольною стихией рукотворный объект, например, грудную половину льва с гривой и пружинистыми, сильными передними лапами, одна из коих упиралась в массивный гранитный куб, а другая, та, что с выпущенными когтями, ласкала, перекатывая, похожий на пушечное ядро шар: «Белая ночь на стрелке ЦПКиО». Однако, посещая сочный, хмельной, будто роща цветущих магнолий, юг – до чего же удобный, вместительный и изящный иностранный этюдник снаряжал Владилен Тимофеевич в такие поездки! – он не без удовольствия рвал оковы самоограничения, выпускал на свободу свой темперамент. Это был надёжный его выставочный конёк: присовокупить к тусклому блеску балтийской платины, заключённому в тонкий хромированный кант, малахит тёплого моря и жгучую небесную бирюзу, которые он по обыкновению клеил на пупырчатое паспарту и обносил фигурным багетом. До чего же здорово получалось, когда рядышком с обрезанным металлической окантовкой львом обосновывались пальма, мыльный прибой, чуть поодаль возникала тенистая, увитая дикой лозой розовая аркада, а склоны в вечно-зелёном каракуле карабкались выше, выше к недосягаемо темневшей вершине с засахаренной, как у ромовой бабы, шапкой…

случайные слова и оценки, окутанные коридорными слухами

– Пальма не хуже, чем в «Метрополе», а? – окликнул знакомый голос. Усмехавшийся Художник вонзился горячим взглядом… тяжело дышал, доставал носовой платок, чтобы вытереть руки… хлопала дверь в уборную.

– От царя зверей с пальмой не отвести глаз, – признался Соснин, – ты что, разгружал вагоны?

– Макет городского центра, устремившегося по воле начальства к заливу, тащили.

– А-а-а, видел, терпеливо брёл следом. Поражался, что вас, маленьких-маленьких, не раздавливала такая тяжесть.

– Крепились. И куда ты брёл, к кому?

– На комиссию к Филозову.

– Ты-то при чём?

– Ну-у-у, дом грохнулся…Но я ни при чём, направляюсь в недоумении.

– Не пробовал разведать, чего именно от тебя хотят?

– Влади темнит – вопрос на месте.

– Нервничает! Слухи поползли, что родственница у него эмигрирует, Смольный он бурлением идей до белого каления довёл, да ещё Шанский что-то в лекции ляпнул против оборонного судостроения, – Художник был в курсе коридорных сплетен, искренне веселился, – притащили неподъёмный макет, Влади обсуждение морского фасада надумал провернуть поскорее, чтобы отвлечь, отмазаться, самого Григория Васильевича пригласил, чтобы на макет перед обсуждением посмотрел, дал отмашку или ценные указания, но ко всем напастям с грохотом дом обрушился, Влади мандражирует – документы-то в академики поданы, как бы не забаллотировали!

– Ещё и славный юбилей на носу! – вспомнил Соснин, – он, кстати, введён в Юбилейный Комитет.

– Введён! Чтобы терялся в догадках – спасает его смольнинский бог или показательно надумал прихлопнуть? Перед юбилеем начальство звереет, ты тоже учти, – вытряхнул из стеклянной трубочки на ладонь горошинку нитроглицерина.

– Почему Шанского не пришёл послушать?

– Картину дописываю, не оторваться.

– Скоро покажешь?

– Попался крупнозернистый холст, долго грунтовал, потом шкурил наждаком, снова перекрывал, снова шкурил, холст большой…позвоню, когда закончу.

– Что будет на отшкуренном холсте?

– То же, что на всех холстах, сон, – посмеивался Художник, – всякая картина – это остановленный сон.

Соснин вообразил картины Художника на этой вот коридорной выставке…Невероятно! Ну, хотя бы «Зеркала» – протяжённый стол под белой залитой светом скатертью, серебряные подстаканники, четверо бледных лысых болванов с зеркальцами в скрюченных пальцах…натуральное зеркало в латунной рамке, вмонтированное по центру картины в чёрный глубокий фон… Нет, столь концентрированная энергетика изображения здесь была бы немыслима; впрочем, и на других выставках, вполне профессиональных, был по сути тот же эффект…

Частенько возвращался мыслями к той картине, к тому, что её готовило.

давным-давно

Частенько, дабы зарядиться, приобщиться, отправлялись к Художнику, тогда ещё – на Петроградскую, на Большую Зеленину.

Подолгу нашаривали в лестничной темноте нужный звонок на наличнике обшарпанной двери, ждали…наконец, одолевали длиннющий многоколенный коридор с засаленными обоями, заваливались…

На стенах комнатки благополучно пожухли уже следы розового с голубым периодов, плотно висели сизые, умбристые, багряно-крапплачные кубистические композиции; сбоку, у белой кафельной печки, печально желтели жанровые, с абсурдистским налётом, навеянные Бен Шааном сценки – Художник словно примерял и тут же отбрасывал чужие наряды, извлекаемые из памяти, как из бызовского сундука.

Вскоре, однако, появился своеобычный добрый молодец в красной косоворотке, в зрачки которого были заколочены гвозди с широкими шляпками.

Потом со стены криво ухмыльнулись престранные, в густо-синих атласных складках, наголо обритые двойники, отличавшиеся лишь гримасами узких губ. Что-то готовилось.

первое впечатление от «Зеркал» (что он увидел)

Фронтально, в ряд, они сидят за столом.

Четыре большие, с блуждавшими по лысинам бликами, почти одинаковые головы, четыре почти одинаковые, отличающиеся лишь лёгкими, кривящими губы гримасами, лица-маски, попарно повёрнутые к оси симметрии – горизонтальный формат – в надежде увидеть её, эту ось, хотя бы боковым зрением. На скатерти перед каждым из сидящих за столом – по серебряному подстаканнику, в руке у каждого – зеркальце, в котором – тщательно выписанное отражение «своего» подстаканника.

«Тайная вечеря» на новый лад?

Тревожно, загадочно.

Чем же, однако, сидящих за столом серийных апостолов приворожила так ось симметрии? А вот чем: занимая место центральной фигуры – если не отбрасывать версию усечённой «Вечери» – между двумя парами оглаженных лессировками одутловатых лиц в картину, в тёмный её фон, вставлено настоящее, в узкой латунной рамке, зеркало; картина в картине, подвижная, изменчивая выборка из бегущей мимо полотна жизни, угнездившись в искусстве, ежемоментно меняя восприятие выписанного кистью, отменяла границу между изображённым и сущим.

о чём он сразу подумал

Зеркало как у Зметного, в такой же латунной рамке…и маленькие, написанные зеркальца такие же, в таких же рамках…и пальцы как у Евсея Захаровича – скрюченные, вцепились в написанные зеркальца с отражениями подстаканников.

что он увидел во второй раз

Горизонтальная, прислонённая к стене картина стояла вертикально.

Плечи, яйцевидные головы торчали влево из скатерти нелепыми оторванными консолями – тёмные рубашки сливались с фоном: чёрное на чёрном…заделанные в стол крючковатые кисти рук сжимали написанные маслом зеркальца, в которых застыли завитки перевёрнутых – вместе со столом, сидящими за столом – подстаканников.

И тут же визуальный алогизм инспирировал жутковатый образ: чёрный фон превратился в пластиковый пол морга; потемнелая скатерть стала покрывшим уложенные рядком тела, мерцающим пятнами лампадного жира и стеарина, землистого цвета саваном. Подстаканники, оказывается, и не подстаканники вовсе, а опрокинувшиеся массивные подсвечники. И знобящим холодом тянуло из-под потрескавшейся корочки лака.

Или – из зеркала?

наверное

Когда же ещё? Скорей всего, именно тогда, лессируя лысины уродцев, Художник формулировал для себя главные принципы своего искусства…как часто он повторял потом, отбиваясь от наскоков Милки; её отпугивали глядящие с его холстов монстры, а Художник неизменно посмеивался. – Картина гармонична, ибо уродство изображённого уравновешено красотой живописных поверхностей.

всё ещё болтая в коридоре, увешанном скороспелыми любительскими акварелями, напротив уборной

– Гуркин умер, некролог видел?

– Видел… – Художник положил в карман трубочку с нитроглицерином.

– Панихида в Творческом Союзе?

– Где же ещё…

– А это для кого придерживают? – Соснин показал на пустой щит.

– Нешердяев должен выставиться, но по уважительной причине задержался. Он за границей.

Соснин посмотрел на часы.

а что тогда отражалось в картинном зеркале?

Зеркало какое-то время бытовало отдельно от картины – в нём обосновались паркетная ёлочка под слоем красноватой мастики – дощечки настоящего пола.

Затем, когда картину перевернули, повесили напротив стола, в латунной рамке лишь поблескивала пустота ожидания.

Но зазвучали голоса, промелькнули пушистый зелёный рукав, чёрно-серая клетчатая штанина.

что было потом?

Когда расселись за столом гости, в зеркале обнаружилась толчея затылков.

Тёмные силуэты лизали языки света – белая льняная скатерть на реальном, данном нам в ощущение столе, тоже длинном, параллельном картинному, была уставлена тарелками, бутылками…и ещё – блюдо с тортом, два точно таких, как на картине, серебряных подстаканника.

Написанная и отражённая скатерти сшивались, столы, словно их сомкнули длинными сторонами, сплачивались в один, широкий, на противоположной стороне которого, в глубокой перспективе зеркала, можно было вдруг увидеть себя, от неожиданности неловко дёрнуться, капнуть на настоящую скатерть вишнёвым вареньем. Как по команде, мучнисто-бледные лица-маски изогнули в гадких усмешках губы, за посягательство на осевую позицию презрительно одарили восемью одинаковыми плевками глаз. Не хотели, наверное, чтобы он их увидел сзади. Однако едва трансцендентный смерч всосал Соснина в холодное зазеркалье, едва Соснин, – его двойника в зеркале, похоже, ничуть не заинтересовали одинаковые – два слева, два справа – затылки – так вот, едва Соснин, очутился в зеркале и, эскортируемый гнусными, точно посмертные слепки, физиономиями, занял почётный центр композиции, как трусливый всесильный разум – стоит ли связываться? – взялся неуклюже, но настойчиво выталкивать его обратно в безопасную жизнь; снова дёрнулся, исчезнув из каверзной глубины искусства, с овечьей покорностью принялся, как все, жевать, отпил чаю, тут же увидел, похолодев, что опять окунулся в зеркало и, панически сплёвывая вишнёвую косточку, не попал в поднесённую ко рту чайную ложку – покатилась по полу.

Данька Головчинер словно дожидался этой неловкости Соснина, вскочил вдохновенно с рюмкой:

Птица уже не влетает в форточку. Девица, как зверь, защищает кофточку. Поскользнувшись о вишнёвую косточку, я не падаю: сила трения возрастает с падением скорости…

Данька с многозначительной усмешкой обвёл взглядом сидевших за столом, затем, поскольку не успел выучить стихотворение наизусть, скосился в бумажку с рукописными строчками:

Сердце скачет, как белка в хворосте рёбер. И горло поёт о возрасте. то – уже старение.

Старение! – у Даньки задрожал голос, – Здравствуй, моё старение!

Крови медленное струение.

– Не хочу про старение слушать, про умирание, не хочу, – закапризничала Милка, – Иосиф там, за океаном, в занудство ударился… давайте выпьем скорее.

– Чтоб о н и сдохли! – предложил Гоша.

в тишине после тоста, проглатывая коньяк (тогда)

Скатерти сшиты, столы сплочены, однако и разделены и скатерти, и столы странным каким-то образом. Каким?

А что видят эти четверо из картины?

Что?

Не мигая, смотрят в упор!

сейчас

– Долго ещё будешь писать?

– Возился с грунтовкой, теперь – с лессировками… тонкослойной живописью никак не одолеть крупнозернистый холст.

– Ты о технических трудностях…

– Не терпится узнать о творческих муках? – издевательски посмотрел Художник и рассмеялся, – узнаешь, наверное, когда увидишь картину.

– И что же, можно найти зримый образ творческих мук?

– Зачем искать? Он есть – несение креста! Правда, это образ не только творческих, любых деятельных мук.

– Напишешь «Несение креста»?

– Если бы знать, – не без издёвки глянул Художник, а добавил серьёзно, – вообще-то такое пишут под конец жизни.

Есть ещё время, – посмотрел на часы Соснин.

вопрос за вопросом (тогда)

Четверо сидевших за картинным столом видели обращённые к ним затылки тех, кто сидел за материальным столом напротив Соснина, а также лица тех, кто сидел рядом с Сосниным, слева и справа. Эта же групповая ситуация удваивалась в перспективе зеркала. Но почему фантомасоподобные монстры всё-таки скосились попарно к оси симметрии? Подозревают, что им, помещённым в картину, не всё показали? Похоже, их действительно обделили – даже высунувшись из холста, заглянув в зеркало, они бы ничего нового, кроме собственных возбудившихся отражений, там не увидели.

А я, – думал Соснин, – вижу много больше, чем отёчные пугала, двойная позиция выгодней! Усевшись напротив зеркала, польстившись на лишнюю точку зрения, Соснин одновременно пребывал и здесь, и там, смотрел из жизни в искусство, и из искусства в жизнь. И, перекидываясь туда-сюда бестолковым взглядом, пытался определить, что в этом совмещавшем жизнь с искусством мире подлинно, а что иллюзорно.

Но как, как это определить?

Пусть и обладая зрительной привилегией, не мог ответить на простейший вопрос – сколько, сколько же всего подстаканников?

ослепшие зеркала

Внезапно зеркала опустели…и центральное, настоящее, и маленькие, написанные. Из них исчезли отражения подстаканников… не верить глазам?

сейчас

– Элика уволили, а Толька всё ещё кочегарит?

– Толька неуязвим.

– А ты? Зачем-то ведь вызвал тебя Филозов… не догадываешься? – снова спросил Художник.

– Понятия не имею, – пожал плечами Соснин.

тогда (запутался в подсчётах)

Качнул головой, изображения вернулись…Четыре написанные колонковой кисточкой серебряных подстаканника стоят, будто настоящие, на написанной скатерти: четыре, отражённые в ненастоящих маленьких зеркальцах, сжатых омерзительными типами в одеревенелых скрюченных пальцах, итого – восемь. И ещё два подстаканника настоящих, отражённых в настоящем, укреплённом по центру картины зеркале, – всего, значит, десять. Ну а вместе с двумя реальными, с теми, которые можно трогать, осязать, в которые можно вставить тонкие стаканы и взять за ручки – двенадцать.

Но. – Илья, передай, пожалуйста, подстаканник, – и нет его больше в зеркале, пропал, словно и не было, осталось одиннадцать…

и что же?

Фатальная неопределённость и неопределимость. Тревожный, зыбкий мир превращений. Однако что-то же должно быть прочно, надёжно, что-то, что не зависит от козней безнаказанного на стыке жизни и искусства релятивизма…

сейчас

Не только на этом собрании плаксивых акварелек «Зеркала» было б трудно себе представить, «Зеркала» и среди полотен размашистых наглых нон-конформистов вызывающе выделялись.

вспоминая (сейчас) об изрядно нашумевшей выставке в Доме Культуры имени Газа

Толчея в узком фойе дома культуры, из одинаковых больших окон, за которыми безнадёжно извивалась чёрная очередь, падал свет на полотна.

Преобладали огромные ярко-пятнистые акриловые полотна, поспешно впитавшие последние течения живописи. Разноцветные, закатанные валиком, задутые из пульверизаторов. Цветные плоскости, декоративность. Бородатые художники охотно давали интервью, позировали на фоне своих обширных произведений, тут и там – фотовспышки.

Разрешённый свыше вернисаж подражателей?

И вдруг – «Зеркала».

Сгусток живописной энергии?

Окно, пробитое в запредельность?

возвращаясь к путанице подсчётов (тогда)

Так что же прочно, надёжно?

Что всё-таки не зависит от козней, самопроизвольно творимых на стыке иллюзии и реальности?

Опять попытка с негодными средствами. Не сделать ли по этому стыку разрез, отделить иллюзию от реальности, чтобы не допустить смешений?

Почему не добиться ясности? Хотелось заменить противный рассудку хаос подобием хоть какого-нибудь порядка.

Разрезали, отделили: на настоящем столе всего два подстаканника – настоящих, старинных, серебряных, хоть завтра в комиссионку – антиквариат дорожает, много дадут… между подстаканниками только вазочка со злополучным вареньем. А на изображённом столе – четыре подстаканника; тщательно выписанные, точь-в‑точь, как настоящие. И ещё четыре – их уменьшенные, но столь же тщательно выписанные двойники, не на столе, а в зеркальцах, застрявших навсегда в окоченевших руках.

Да-а, зациклился…

И всё-таки! – восемь или четыре, принимать ли всерьёз отражения ненастоящих предметов в ненастоящих зеркальцах или посчитать фикцией?

Ладно, пусть четыре, пусть восемь. Однако если и один из тех двух, что стоят на настоящем столе, мелькнёт в настоящем зеркале, его как, считать? Зеркало, вмонтированное по оси картины, ведь включено в композицию на равных правах со всеми прочими её элементами.

сдался?

Вместо разделения на иллюзорное и реальное – сплошная путаница. Лучше отвлечься, настоящий чай пить.

отвлечься, однако, не удалось

Пока чай горячий, не грех бы, помешивая ложечкой чай, разобраться – зеркало в картине пусть и подлинное, а вроде бы – элемент искусства. Хотя – подошла к картине черноволосая женщина и, не обращая внимания на ужимки четырёх омерзительных масок, как ни в чём не бывало, глядится в зеркало, подводит яркой помадой губы.

И ещё немалая странность: изображённые подстаканники, не смотря на омерзительные гримасы лысых монстров, окажутся явно дороже, ежели оценить картину в той же комиссионке, чем настоящие. Может быть, потому дороже, что изображённых подстаканников четыре – или даже вкупе с отражёнными восемь? – а настоящих, хотя они из натурального серебра, со значками известной пробы, всего-то два.

И вдобавок: а вдруг нагловатые ужимки четырёх отталкивающих героев картины спровоцированы вовсе не изводящей завистью к этой тленной, привычно бегущей мимо и от случая к случаю цитируемой зеркалом жизни, но высокомерием бессмертных? – вылепленные микромазками масляной краски, эти гнусные типы обречены на пребывание в вечности…

и (осенило)

Они смотрят из искусства? И какой же им видится жизнь?

тогда, перед тем, как распрощаться

Встали из-за стола.

Поскользнувшись о вишнёвую косточку, Соснин устоял на ногах и, стараясь не замечать подозрительно скосившихся лысых монстров, собрался с духом, заглянул в жёлтые глаза двойника… вдруг глаза метнулись, исчезли, поглощённые амальгамой.

Из ослепшего зеркала потянуло холодом.

Потусторонний сквозняк?

сейчас, прощаясь

Соснин снова посмотрел на часы – пора.

Художник кивнул, вновь виновато достал из кармана прозрачный цилиндрик с горошинками нитроглицерина – сердце зажимало, дыхания не хватало; когда Соснин отошёл, крикнул вдогонку, – тебя, надеюсь, сразу не увезут в кутузку, я позвоню.

до начала заседания оставалось без малого пять минут

Вот уж не объяснимо!

Чтобы у парадного порога начальственных покоев опять… такое!

Соснин ступил в пыльную душную тьму, которая сгустилась у нелепой железной лестницы, карабкавшейся вверх вдоль увешанных старыми подрамниками стен, а внизу охватывавшей своими тремя маршами неряшливое дно пролёта; там, внизу, были фаянсовый умывальник, окантованная ржавым уголком растрескавшаяся цементная ступенька, о неё спотыкались, входя в столовую.

Дверь, дверца…

Навряд ли сам Карл Иванович Росси не досмотрел. Пробили, наверное, в славные годы пятилеток в таком непотребном месте, чтобы связать казённый коридор с…

Какой-то безвестный хозяйственник, складывавший и отнимавший площади, ведавший убогой реконструкцией, срежиссировал, не помышляя о том, эффектное пространственное представление?

Соснин тряхнул головой, словно хотел освободиться от попутных, предательски спутывавшихся мыслей, которые теперь-то, наверняка, были ему ни к чему, толкнул маленькую дверцу на узкой косой площадке.

«ах-ах!»

Перед ним лежала светлая ампирная зала с высокими окнами, изящными колоннами, идеально отлакированным паркетом и малиновой ковровой дорожкой, соединявшей главные кабинеты.

ожидание (перед первым заседанием комиссии по расследованию)

И взгляд взмыл в нежно-серое, с голубизной, слегка вспарушенное небо, которое бородатые реставраторы освежали импортной темперой. Повеяло прохладой поливинилацетатного свода – в зените парили смуглые ангелы, птицы, по краям свода, ниспадавшего к фризу с меандровым окаймлением, резвились пузатые, опутанные гирляндами коричневых цветов сильфиды с бубнами, лентами, чуть повыше, меж ангельских венков, труб, узкогорлых кувшинов сновали с луками и полными колчанами стрел сдобные херувимы. Они помахивали патлатыми крылышками, игриво целились стрелами в нервных, взад-вперёд выхаживавших просителей из городских ведомств или в чём-то провинившихся подчинённых, вызванных на разнос.

У Соснина, однако, не было причин волноваться.

Он рассеянно скользил взглядом по вяло изогнутой, мраморной, цвета разбавленного какао, стене с портретами великих зодчих в париках, парадных камзолах. Сбоку от только что притащенного, пока небрежно прислоненного к стене неподъёмного макета городского центра – благообразный, горделивый Карл Иванович Росси, выпятил грудь с орденом, похожим на морскую звезду…далее – Джакомо… нос-картошкой…Взгляд потянулся за вынырнувшим из-за золочёных модульонов проводом, пониже к проводу подсоединился кабель, ещё один, потолще – кабели и провода змеились, сплетались, и вот густой пучок их пронзал искусственный мрамор – дыру в мраморе замазали алебастром – пронзал у высокой двери с овальной инвентарной нашлёпочкой, на которой сквозь наслоения белил еле различимо проступал номер.

Филозов священнодействовал в кабинете под номером шесть (сцена)

Дверь распахнулась.

Лада Ефремовна пригласила входить.

Рассаживались за длиннющим, тёмно-красным, лаково сверкавшим столом; Соснин инерционно скользил по стенам, потолку, мебели, впрочем, давно знакомым.

В одном углу высился исполинский кульман с давным-давно прикнопленным к чертёжной доске пожелтелым ватманом.

В другом углу, у большого холодильника последней модели, ждала активных передышек хозяина двухпудовая гиря.

В третьем, на вращавшейся подставке из толстого плексигласа, красовался макет дивной яхты.

Четвёртый угол занимал просторный рабочий стол Владилена Тимофеевича, на котором теснились массивный перекидной календарь, декоративный, бронзово-стеклянный чернильный прибор, осовремененный стреловидными автоперьями, пластмассовыми стаканчиками с остро оточенными цветными карандашами, калькулятором, вентилятором. Сбоку к столу была прилажена полочка с телефонами, а чуть в стороне от стола, перпендикулярно к торцу, развернулся пульт оперативной связи с кнопками, рычажками, загадочно мигавшими лампочками; в пульт устало заползали кабели, провода.

Над окном – за стеклом копошились голуби, отливали серебром крыши – присобралась рюшечками снежно-белая гардина из тончайшего французского маркизета инвалютной закупки, чуть ли не зависть – и отнюдь не белую – вызывавшая, как поговаривали, в кабинетах Смольного.

За затылком Филозова висела перспектива злокозненной башни.

спектакль запаздывает, но должен вот-вот начаться (три минуты двенадцатого)

Расселись.

Влади досчитал что-то на калькуляторе, встал, с удивлением глянул на Соснина – он-то здесь с какой стати? – но сразу вспомнил, что приглашал, кивнул; нагнетая атмосферу замкнутости, келейности, которая бы отвечала важности предстоящего действия, дёрнул шнурок – Влади ценил магическое совершенство любой, даже сугубо промежуточной, бюрократической мизансцены.

Маркизетовая гардина сказочно развернулась в горную заснеженную страну, испещрённую ультрамариновыми – от заоконного света – ущельями, сиреневато-голубыми полутонами долин и молочно-тёплыми, залитыми кабинетным электричеством, точно солнцем, склонами.

чего только не бывает на Белом Свете!

Соснин не подозревал, что вскоре увидит из самолёта главный Кавказский хребет, заметённый снегом.

опоздавшие с жалкими оправданиями, питейный реквизит и звуковой фон

Дверь приоткрылась, в щель просунулся взъерошенный Лапышков, за ним неохотно показался Салзанов.

– Просим извинить, Владилен Тимофеевич, колесо село, пока качали… – ныл Лапышков, а Филозов назидательно мотал головой, щёлкал ногтем по оконцу электронных часов; браслет часов, стилизованный под гусеницу танка, слепил стальным блеском.

Можно было бы начинать, но председатель раздражённо ткнул в кнопку звонка.

Опережая Ладу Ефремовну, вкатился сервировочный столик. – Вы охладить просили, – крякала секретарша, группируя запотелые бутылочки «Пепси-колы», раскидывая бумажные салфетки. Влади добавил «Боржоми» из холодильника, потеплел взором – любил оснащать совещания-заседания ледяными напитками, считал, что деловой закордонный церемониал мобилизует на чёткие доклады-формулировки; сам же Влади ловко откупоривал бутылочки, наливал, но ни на миг не выпускал из рук вожжи дискуссии – укорял-распекал, сдабривая грубоватым юморком отлично освоенный им лексикон международных обозревателей, которым он обычно внимал по воскресеньям, когда они усаживались за телевизионным круглым столом.

На пульте мигнула лампочка, взвыл зуммер.

Владилен Тимофеевич, подавив досаду, взял трубку. – А-а-а, рад, чертовски рад, только искренне, положа руку на задницу, попался на болевой приём? Ну-ну, ты только без шапкозакидательских настроений! И закатил глаза. – На здоровье, милостивый государь, мы заморозим твои авуары, с сумой пустим по коридорам власти…Влади с усталым блаженством ласково укладывал далёкого противника на лопатки.

есть чем гордиться!

Не яхта, загляденье!

Да! – «Бегущая по волнам».

Двухмачтовая, с остро-стремительным стальным корпусом, с обшитыми тёмно-коричневым деревом надстройками, которые вздымались над палубой двумя разновеликими холмиками… иллюминаторы окаймлялись надраенными до блеска наличничками с крохотными заклёпочками. Чуть провисали поручни из тонюсенькой проволоки, а главную мачту в точке, где сходилась путаница волосяных снастей, венчал изящнейший флюгер: фигурная стрелочка чутко угадывала, куда дует ветер, под нею трепетал хромированный трилистничек с укреплённными на конце каждого лучика лилово-чёрными, как переспелые вишни, шариками.

Конечно, такие детали при двадцатикратном уменьшении невозможно было бы достоверно изобразить, и Филозов велел макетчикам рабски не соблюдать масштаб, выделить самые эффектные части судна, включая едва поднятый над палубой тончайший фальшборт, штурвал, иллюминаторы – их надраенные ободки, пусть и с заклёпочками, напоминали обручальные кольца – ну а флюгер, которым Филозов особенно гордился, ибо высмотрел его в каталоге славной голландской фирмы, ведавшей экипировкой дорогих яхт, и вовсе был исполнен с явным преувеличением, в масштабе одна восьмая, из-за чего могло показаться, будто яхта назначена не взрезать волны, а служить подставкой для этой чувствительной, филиграннейшей безделушки.

бездействующие лица и неутомимо разминающийся на сцене, сыплющий репликами-репризами герой, побеждающий, пока суть да дело, в телефонных дуэлях (никак не начать)

– Кто ж тебе виноват? Не писай против ветра, – наставлял Влади. Слушал, корча смешные рожи.

– Что? Мы тогда без промедления наложим вето… – поднял покраснелые глаза; воду в плавательном бассейне, который он разместил в лютеранском храме на Невском, безбожно хлорируют, – вспомнил его неоднократные жалобы Соснин.

– Да-а, я другой страны такой не знаю, где так!

Слушал, закатив глаза.

– Поздно, фарш обратно в мясо не провернёшь. Слушал, зрачки вернулись на место, глаза округлились.

– То-то! Ты главную мудрость Корана уяснил? То-то – целуй руку, которую отсечь не можешь.

Включили в комиссию специалистов из разных ведомств.

Толстый, с большой красной плешью и моржовыми усами завхоз Главка Фофанов отвечал за организацию работы комиссии. После структурной реорганизации, учинённой недавно Филозовым, Фофанов вознёсся в кресло начальника Главного Хозяйственного Управления, однако чувствовал он себя обделённым, жаловался в узком кругу, что хотя и пересел в хорошо обставленный кабинет, а всё равно его держали у шефа на побегушках; шумный до заседаний и в перерывах, он олицетворял народное начало – когда до дела доходило, безмолвствовал.

От производственников явились Лапышков, на которого вечно все шишки сыпались, и его начальник Салзанов – прилизанный амбал с депутатским флажком над карманом светлого, распёртого плотью пиджака. Сонные, заплывшие плёнкой глазки, белые поросячьи ресницы – он боялся высовываться, вот и сейчас слегка отодвинул стул, как если бы пытался заслониться низкорослым, тщедушным Лапышковым. Но медлительность и неповоротливость Салзанова – его упрямо выталкивали вверх важные покровители, а он будто бы мялся, пассивно сопротивлялся – давно уже никого не обманывали; Салзанова отличали звериное чутьё, подловатость, любую грозящую ему опасность он умел незаметно опередить, накляузничать…

– И, Христа ради, финансирование открывай, а то штаны не удержим! – покраснелые зрачки Филозова полыхнули полярным сиянием, он театрально бросил трубку и тут же схватил другую.

– Что?! Получите сразу убойный симметричный ответ!

Сбоку примостилась пара моложавых клерков из исполкома; они должны были выслушать, доложить…переговаривались вполголоса, сокрушались, мол, маяться и маяться им без курева.

Фофанов же шумно дышал, отхаркивался; потом рассказал анекдот про чукчу.

Проектанты, щёлкая замками портфелей, доставали бумаги.

– Что-то? Не видел верховной подписи? Надень пенсне на пенис и посмотри! Обещаю, будешь кипятком писать!

Главный конструктор проектного института Леон Абрамович Блюминг не мог скрыть волнения, мял носовой платок…плоское острое лицо, неправдоподобно-бледный профиль-топор с зазубринкой губ, у Блюминга не было анфаса; когда у него дрожала шея, прыгал кадык, Соснину вспоминался дед. Зато Филипп Феликсович Фаддеевский – «три Фе», как его насмешливо называли – держался невозмутимо, хотя из-за природного заикания высказывался с натугой; он представлял вычислительный центр, где проверялись на гудевшей, скомбинированной из многих содрогавшихся от непомерного мыслительного напряжения шкафов машине прочностные свойства рухнувшей башни, печатные машинные данные, которыми был набит его портфель, вряд ли могли вызвать сомнения. Правда, у Филиппа Феликсовича при всей завидной невозмутимости его осанки вдобавок к врождённому речевому пороку был застужен лицевой нерв, мимический перекос навсегда исказил высокомерной гримасой лицо, обрамлённое длинными, редкими, слегка вьющимися волосами и густо торчавшей во все стороны русой бородой. И светлые ресницы моргали без устали – он словно только-только вылез из стога сена, расточительная же радость, которую выплескивали бесцветные глаза, должна была убеждать, что он отыскал иголку.

Зачем я-то здесь? – снова удивился Соснин.

кажется, начали

Тут Филозов, победив в очередной телефонной дуэли, пресёк шуршание бумагами, разговорчики, пожалел пропавшее время и открыл заседание.

Он телеграфно отбил факты вопиющего обрушения, политико-идеологические убытки от которого в год славного юбилея невосполнимы, а материальные уже перевалили за сотню тысяч кровных народных денег, напустился на нетерпимый производственно-строительный брак. Перелистывая героические страницы, напомнил о расчистке руин при экстремальной ночной погоде, вышутил Лапышкова, облепленного хлопьями, похожего на снежную бабу. Затем он коснулся возбуждённого прокуратурой уголовного дела, твёрдо заверил, что комиссия и он, её председатель, не только нелицеприятно выявят и объективно доложат наверх технические причины катастрофы, – исполкомовские клерки записывали, – но и позаботятся о том, чтобы никого из присутствующих не посадили безвинно на скамью подсудимых.

От последнего пассажа у членов комиссии перехватило дыхание, Салзанов машинально ещё дальше отодвинулся от стола, склонился за плечо Лапышкова, как если бы пытался спрятать за него голову, а Влади с наслаждением потянул паузу, шипяще откупорил «Боржоми», забулькал, но, смазывая убийственный эффект панической немоты, врубился смольнинский зуммер.

– Эка, Ренат Самсонович, невидаль, трещинка, сделайте ей косметический ремонт, переклейте обои.

Салзанов успокаивался, поднимал голову.

– Как перекрытия зависли? Как это сдвинулись?! – вы что, обвинить спешите, не разобравшись, или блох ловите? Что-что? Не нивелируются штыри-фиксаторы? – Филозов, не отнимая от уха трубки, грозно обернулся к Лапышкову; Салзанов снова поник.

– Так вы сами такой ужатый срок монтажа, когда у нас командовали, назначили, мы штыри-фиксаторы срезали, – заскулил Лапышков.

– Что?! – взревел Влади, да так, чтобы воспитательный рёв его услышали в трубке, – жёсткий директивный срок, что, даёт зелёный свет бракоделам?

Салзанов скорчился, голова его была уже ниже, чем спинка стула. Лапышков всё ещё надеялся оправдаться. – Как работать-то? Нас подгоняют, а они, – показал на Соснина, – до сих пор фасадные колера не выдали.

Не зря Фулуев предупреждал, торопил, – подумал Соснин, но промолчал.

– Какие ещё колера? – поиграл в воздухе трубкой Филозов, – для какого корпуса? Для упавшего?! Хватит тень на плетень… скажите лучше, какое у вас максимальное отклонение от вертикали несущих стен?

Лапышков вяло, как-то нехотя, оправдывался.

– Что-что? Отклонение небольшое? – вновь прижал к уху трубку, возобновил рёв, грубо лаская слух Рената Самсоновича и испепеляя Лапышкова огненным взглядом, – что значит небольшое? Вы, Тихон Иванович, у себя на ДСК машины для жилья строите или валяете избушки на курьих ножках?

– Н-н-невероятно! К-как с-сумели н-надёжную к-конструкцию д-д-д-довести д-до п-п-п-п-редельного с-состояния! – Фаддеевский, словно искал сочувствия, недоуменно развёл руками.

– Ренат Самсонович, давай с чувством, толком и по порядку. Железобетонное перекрытие действительно без опоры? Как? Висит и не падает? Ты только не пугай, заикаться стану, у меня и так брови уползли на затылок! Съехало перекрытие с опоры или наши горе-стахановцы с бодуна под него забыли стенку подсунуть? Ну так…ты что, не разобравшись, хочешь меня сразу в главный кабинет приволочь и поставить на ковре в неприличной позе?

Салзанов, скорчившийся при своей-то щедрой комплекции, уже принял неприличную позу, смех…

– Что-что? Волыним? А ты, Ренат Самсонович, сумей дождаться счастья у разведённого моста…ха-ха…

Филозов подмигнул сидевшим за столом, мол, пронесёт, дожмём. Салзанов начал медленно распрямляться.

– Ладно, где трещина? – совсем уж примирительно зажурчал Филозов, – у меня сейчас Тихон Иванович Лапышков, другие соучастники понурили буйны головы, поручу разобраться. Что-что-о-о? Не один адрес, много? Поток письменных жалоб? Ты только комедию не ломай, исполкомовское решение о переселениях готовится? – Филозов вновь не на шутку заволновался, – ну-ну, рано ещё Григория Васильевича беспокоить, не гони лошадей! Ну, пиши, контора пишет, ты вот приравниваешь к штыку перо, а я на штыке сижу, стиснув зубы, неуютно чертовски. По-дружески, Ренат Самсонович, посоветую, не досаждай пока Первому. Тем более, что мы его в гости ждём Морской Фасад обсуждать, макет шикарнейший приготовили.

Отпил боржоми.

– Как, говоришь, назвали? Дома-угрозы? Ладно, ладно, я не увиливаю, присылай адресочки этих домов-угроз, мы тут пока по причинам ночной аварии заседаем, успеем и твои угрозы обследовать…ну, ладно, держи хвост морковкой, – улыбнулся зрителям-слушателям, – и не только хвост.

печальная перебивка

Заглянула Лада Ефремовна. – Владилен Тимофеевич, панихида на послезавтра назначена, на два часа.

– Послезавтра… – пометил на календаре Филозов, надев скорбную маску, – завтра как раз Виталий Валентинович возвращается из заграничной командировки, скажет речь… он ценил Олега Ивановича… они дружили…

в театре одного актёра, пребывавшего (как всегда) в отменной форме

– Продолжим… Продолжим, вернее, начнём, – ворчал Филозов, что-то быстро-быстро строча в деловом календаре-ежедневнике и косясь на часы. Начнём! – он уже разглаживал синьку, она упрямо свёртывалась; Влади придавливал один угол календарём, другой – стаканом.

Раздражённо откликнулся на звонок. – Нет, послезавтра никак, с утра день расписан…после обеда по Гуркину Олегу Ивановичу панихида, да, скончался, ещё недавно на бильярде шары гонял…а вечером у меня в Творческом Союзе правление.

Звонок.

– Почему застряли? Да пойми, милый человек, не чудотворцы мы, когда пожар с наводнением в публичном доме, не удаётся клиентов качественно обслуживать…Упивался дешёвой театральностью. – Но мы обслужим ещё, не сомневайся, так обслужим, что будешь кипятком писать!

Опять звонок.

Влади снял трубку, глаза счастливо сверкнули. Прикрыв мембрану рукой, возвестил – из Управления Внутренних Дел звонят, объявлен Всесоюзный Розыск! И пожелал в трубку. – Ищите и поскорее, удачи вам.

– Какой розыск, кого? – полюбопытствовал Соснин.

– Как кого?! – взвился Филозов, – главного свидетеля позарез надо найти, шофера такси! До смерти перепуганные монтажники, как унесли ноги, спаслись, так до сих пор лыка не вяжут, таксист единственный той ночью обрушение своими глазами видел и, надеюсь, в здравом уме остался.

– И-и-щут п-пожарные, и-и-ищет м-милиция, – задекламировал с натугой Фаддевский, ритмично помахивая рукой, и тут же получил взбучку за неуместное дурачество.

И опять в трубку. – А кто должен? Я?! Надоело мне за всех…

– Начнём с места аварии! – поморщился от защипавшего ноздри аммиачного духа, ругнул нечёткость изображения; ага, – читал Влади вслух, – площадь квартала в красных линиях…почему контуры красным не выделены? – укоризненно посмотрел почему-то на Соснина. – Эх, ни минуты свободной, я бы вам, вольным художникам, утёр носы графическим классом, – мечтательно глянул на кульман. – Условный термин? Ваши творческие условности у меня в печёнке уже сидят! – взъелся Влади, – пора выпускать качественную документацию, чертежи слепые.

– А с нас потом по полной программе спрашивают, – осмелел, надавив пухлой грудью на стол, Салзанов.

– Безобразие!

Влади вскочил, рубанул воздух ребром ладони.

И сел, и уже накручивал телефонный диск, бранил, уламывал, божился пробить валютные фонды, – прикрывая снова рукой мембрану, закатывал глаза, вдохновлял феерией многоцветной печати, меняя тон, орал. – Доигрались, позор, дом свалился! Как строительное качество повышать, если чертежи…если красную линию, где надо, не провести.

Связался с помощником могущественной распределительницы валютных ассигнований, затеял лукаво-ласковые заигрывания. – Думаешь Алевтина Викторовна даст? Она ведь железная леди, с яйцами, ей пальца в рот не клади…лады! Понадеемся, но я попутно простоватый тестик тебе подкину – к чему склонно сердце красавицы? А? Не смекнул?! Ха-ха-ха, да ты, братец, не музыкален, не млеешь от итальянских арий…ты хоть усёк какой я палец имел в виду? Кстати, анекдотец припомнился не совсем первой свежести, скушаешь? Она спрашивает – что вы имеете в виду? А он отвечает – что имею, то и введу, ха-ха.

Комиссия от телефонного спектакля расслабилась.

Исполкомовские клерки смущённо улыбались.

Глухо зарокотал, всхлипнул, не в силах удержать напор смеха, Фофанов; и так-то красная плешь сделалась ещё ярче.

Салзанов с вельможной неторопливостью наливал себе, затем Лапышкову пенную «Пепси-колу».

Фаддеевский, продолжая моргать, с медитативной отрешённостью, будто чётки, перебирал пряди бороды.

Одному Блюмингу не сиделось, ёрзал, как если бы страдал геморроем.

Соснин не понимал с какой стати приглашён на этот спектакль, вяло рисовал профили. О, Влади, натура отнюдь не одноклеточная, ловко нацеплял поверх главной маски сменные полумаски, и хотя ситуативный набор их был ограничен, каждую из них наш чародей миманса отыгрывал не слабее Райкина.

раскачка

– К драконовским методам пока не прибегаю, но на перекур не надейтесь, из графика выбились, цейтнот! – Филозов, пошарив за гардиной, открыл фрамугу.

Донеслось похотливое воркование, застучали крылья по жести, а Владилен Тимофеевич резко шагнул в угол, ухая, взялся выжимать гирю.

Заколыхалась гардина, сырость поползла в кабинет, а он ещё включил вентилятор – даже в трескучий мороз трудился при открытой фрамуге, вертевшемся вентиляторе. Пластмассовые лопасти месили воздух, трепетал флюгер.

Глубоко вдохнув, Филозов опять уселся, решительно повёл по контуру квартала красным карандашом. Грифель от эмоционального нажима сломался, Филозов принялся любовно затачивать карандаш миниатюрной фаберовской точилочкой, затем с мелочной тщательностью смахивал щёточкой стружечки и красную пыль в выдвинутую из-под столешницы пластмассовую вороночку, которая соединялась отводной гофрированной трубочкой с урной; точилочку он предпочитал бритвам-ножикам, чтобы не обвинили в бзике после загранпоездок раздаривал такие же точилочки как пустяковые сувенирчики, однако все знали о его панической, будто страдал несвёртыванием крови, боязни пореза, с набуханием алой капли.

всё ещё раскачка, которая так ни к чему конкретному (результативному) комиссию и не смогла подвигнуть

– Напоминаю, анализ напряжений, вызвавших обрушение конструкции, затруднён, обломки отсутствуют. Затруднён в частностях, но не в общем! Даже простейшие расчёты подсказывают – если из двадцати типовых башен одна обрушилась, две опасно накренились и подлежат разборке, а остальные, лишь потрескавшиеся, нуждаются в усилении, то относительная надёжность, – Филозов достал логарифмическую линейку, подвигал стеклянное оконце туда-сюда, потом для проверки пробежался по клавишам калькулятора, – восемьдесят семь процентов, что неплохо, совсем неплохо…

Салзанов с надеждою подался вперёд.

– Однако, – Филозов мечтательно откинулся в кресле, – вот какой вопрос меня мучит! Мы первыми у себя социализм построили, возвели несокрушимую мировую систему социализма, а простые сборные дома, пусть и повышенной этажности, не сумеем качественно достроить?

– М-мы ещё б-блоху п-п-подковали, – неожиданно подсказал Фаддеевский. Филозов благодарно кивнул.

– Эх, жалко Эрин уехал, он критические ситуации и аналитически, и графически так выпукло представлял, да, уехал, от ответственности ушёл…эх, зацепил нас сенатор Джексон своей поправкой, лучших специалистов потенциальному противнику отдаём, – откупорил бутылку.

В стакане засуетились пузырьки.

– Почему производственники отмалчиваются? Таких размагниченных типов надо стерилизовать, чтобы потомство не портили!

Салзанов слегка отодвинулся, выжидая, посмотрел на Лапышкова.

– И где вы Хитрина потеряли? Колесо качали и потеряли?

– Так он же в Ирак по контракту завербовался, два дня как улетел за длинным рублём, – осмелился сообщить Лапышков.

– Н-н-не з-за р-рублём, з-за д-д-д-долларом, – поправил Фаддеевский, на сей раз саркастическая застывшая гримаса его была явно к месту.

– Как, и этот смылся? Кто же отвечать будет, кто?! – Филозов злорадно нажал кнопку вызова, приказал Ладе Ефремовне готовить официальный запрос в консульское Управление МИДа, глаза Филозова опять полыхнули, он пообещал якобы с концами улетевшему Хитрину расторжение контракта на государственном уровне и неотвратимую кару, – выпил воды, чтобы успокоиться.

– Но почему же Файервассера нет?

– Остереглись мы Семёна с собою брать, побоялись, что заседание комиссии в базар превратит, – признался Лапышков.

– Да кто ему позволил бы здесь базарить? – удивился, вскинув брови, Филозов и потянулся к телефону.

– Семён Вульфович, тебе не надоело абстрактные кубики бетона давить? Извини за ущемление суверенитета свободной личности, но не пора ли к решению насущной задачи, наконец, повернуться? Нужно точно марку бетона определить.

Слушал.

– Да нет, нет обломков, забудь!

Слушал.

– Ой, лопну со смеху!

Слушая бурные возражения Файервассера, корчил рожи.

– Да пойми ты, упрямец и правдолюб, если б обломки сохранились, это и задачей бы не считалось, любой недоумок с улицы мигом бы марку бетона определил. А у тебя, специалиста, все тайные карты на руках, ищи выход! И быстро, эффективно ищи, Семён Вульфович, чтобы КПД не был, как у паровоза!

Бросив трубку, Филозов опять откинулся в кресле. – Уморил!

– Итак, – жадно отпив «Боржоми», – относительная надёжность есть. Но этого мало. Нужна абсолютная, основанная на выводах независимых экспертов уверенность в прочностных характеристиках. Я возглавлю рабочую группу в составе Блюминга, Фаддеевского и Лапышкова, мы вылетим в Ташкент, чтобы ознакомиться с воздействием на сборные конструкции подземных толчков, затем в тбилисском НИИ антисейсмических усилений нам помогут смоделировать вероятностный процесс обрушения.

– Подземные толчки, землетрясения – суть внешние воздействия, а у нас к обрушению привели исключительно внутренние деформации, – попытался пояснить Блюминг.

– Я созвонился с высококлассными специалистами, все встречи с ними по минутам согласовал, – отрезал Филозов, – да, случай у нас сложнейший, но нам нельзя с посыпанными пеплом головами замыкаться в узком своём кругу, без серии совместных с коллегами мозговых атак нам причины аварии не понять.

Как не расширять границы деятельности комиссии? – Соснин машинально пририсовывал рожки к профилям, заполнившим листок пищей бумаги, получались чёртики, какие-то страшные, какие-то беспричинно-весёлые, – Ташкент, Тбилиси нужны были для оперативного простора… и укрупнялся масштаб задачи, которую решала комиссия! И как иначе начальство смогло бы заметить и, стало быть, достойно оценить полководческие манёвры Филозова? Славно придумано, спешные консультации в Ташкенте, Тбилиси позволяли также…Деятельность ради деятельности, рутинный гротеск, – злился Соснин, вынужденно наблюдавший вспышку имитационной активности. Слава богам, мог не принимать всё это близко к сердцу – не вовлечён, наблюдает со стороны, но зачем, ради чего он теряет время?

Влади строго глянул на часы, встал. – Следующее заседание комиссии в четверг, Илью Сергеевича попрошу задержаться…а-а-а, – припомнил Соснин, – вопрос на месте!

Лада Ефремовна уже открывала дверь, готовилась запустить в кабинет участников нового совещания.

попытка объясниться

– Ну так что, – нетерпеливо обогнул макет яхты, чтобы не сталкиваться с входившими, Соснин, – зачем вызывал?

– Цейтнот, видел какой у меня цейтнот, Ил! – вздохнул Влади, подняв покраснелые глаза, – у меня к тебе серьёзное дело, поверь, сверхсерьёзное, но не на ходу…к завтрашнему заседанию Юбилейного комитета план оргтехмероприятий надо готовить, да ещё скоординировать этот план изволь с работой комиссии, послезавтра – полдня на панихиду как отдай. Отложим до четверга, прошу. И вновь вздохнул, пожаловался тихо, почти шёпотом. – Ты бы знал как твой однокашник Шанский, языкастый сукин сын, удружил мне своими лекциями.

в четверг, в том же, увешанном самодеятельными произведениями коридоре, по пути на второе заседание комиссии (зарисовки)

Тематика выставки выходила за границы мокрых ландшафтов; Соснин шёл медленно, время от времени останавливался.

Там, сям встречались греко-римские руины, падающая башня с теневыми штрихами для закругления, заострённые минареты над восточными улочками с навьюченными осликами, торговцами в фесках. Были и оливковые старцы с кальянами, танцовщица в шальварах, бьющая в бубен.

Постоял у почётного филозовского простенка. Северные этюды по цветовой гамме сдвигались в сиреневато-лиловую зону спектра, южные – в зелёную. Филозов словно писал не с натуры, а с экрана телевизора, у которого хандрила цветовая настройка.

А вот и щит Виталия Валентиновича.

Эффектно выставился!

Девушки в подвесных креслицах плыли по небу, болтая ножками в пудовых ботинках, а на горе, у скальной плеши, прилепился отель с крутой скатной крышей, каминной трубой и латинскими рекламными буковками…рядышком – открытая терраса отеля, лихо вынесенная над слаломным ходом, по которому скатывались юркие, яркими фломастерами расцвеченные фигурки, а на террасе развалились в шезлонгах под пледами праздные богачи, тут же лакей с подносом.

Внимание притягивал и углевой набросок Вандомской колонны из автобусного окна, хитроумно, надо сказать, закомпанованный – справа от колонны колыхалась дамская завивка, растворявшаяся в теневой растушёвке, слева – приник к стеклу высвеченный лучом нежный профиль с распахнутым глазом и припухлыми губками, чуточку подкрашенными сангиной.

вспоминая картину на ещё одной разрешённой свыше выставке, на сей раз выставке в Невском Доме Культуры

И на той выставке – опять акриловая яркость, торопливая размашистость, а притягивала опять магнетичная композиция Художника.

Вот нависла она, вертикальная, написанная на натуральном, чуть вогнутом дверном полотне, со скидкой – по причине брака – купленном на складе стройматериалов.

Навис-завис в наклонном неподвижном полёте голый, мучнисто-сиреневатый, мягкотелый, отёчный, отталкивающе-добродушный монстр: с круглыми белёсыми глазками, щелевидным, вырезанным по акульему дуговому шаблону бескровным ртом. Большущая бугристая лысина выпирала вверху из картинной плоскости, ниже – пучились безкостные плечи, руки, омытые зябким зеленоватым небом, ещё ниже – перспективно сокращались торс, бёдра, а ступни гибких, словно сносимых воздушным течением ног, срезались щербатым лезвием горизонта.

Казалось, ступни ног там, далеко-далеко внизу, за границей видимости, кончиками пальцев мучительно нащупывали потустороннюю точку опоры. Возможно, совпадавшую с точкой схода перспективы.

Картина, написанная маслом по покоробленной двери, называлась загадочно-просто: «Дверь».

Куда она вела, та дверь?

Приоткрывая её, не заглядывал ли Художник в мир иной, в герметический мир искусства?

между мыслями

Соснин не спешил, но шагнул-таки в душную тьму, потянулся к ручке неприметной двери в косом тупичке под площадкой железной лестницы.

почти у цели (повторно)

Ох уж вроде бы случайная дверца сбоку…

Да, очутившись здесь, он вновь и вновь удивлялся!

Да, да, последний вполне торжественный отрезок коридора, вдоль которого развернули выставку, был прямым, широким, с фанерованными панелями, но никуда, оказывалось, не вёл. Где потерялась главная ось? Или не потерялась, а сломалась, но никто из специалистов по ансамблям, сновавшим здесь взад-вперёд, почему-то не заметил поломки? Стыд и срам, сквозь жалкую дверцу на косой площадке входить в залу, где и генералы с замершими сердцами приёма ждут. Потянувшись к дверной ручке, Соснин заметил внизу, в провале лестничного пролёта, могучую спину и жирный багровый затылок склонившегося над умывальником Фофанова.

И всё же.

Случись впервые открыть жалкую эту дверцу, он бы оцепенел. За дверцей, как уже торопливо упоминалось, с ленцой обнимая заоконную сырую площадь, выгибалась опрятная, даже нарядная зала. Стены, поблескивавшие гладким беспрожилочным мрамором цвета разведённого молоком какао, стройные коринфские колонны, изящно подпиравшие фриз. И белые, с позолоченными по контуру филёнок порезками, двери кабинетов – высокие, внушавшие благоговение к чиновным таинствам.

Это была вроде бы типичная ампирная зала.

Женственно-расслабленная, но и строгая, пожалуй, исполненная пусть и вяловатой торжественности, вроде бы поникшая, уставшая скрывать увядание, хотя тщательно прибираемая мытьём, косметикой. Зала с телом и душой провинциальной аристократки возлежала в центре некогда блиставшей столицы. Удивительно ли, что, украшая в проклятом прошлом важные царские министерства, а ныне, как-никак, Главное Архитектурно-Планировочное Управление, она, эта видавшая виды зала, не могла не напоминать наивно-претенциозные залы в анфиладных дворянских гнёздах, элегичный образ которых пристрастились эксплуатировать театральные сценографы, кокетничая с законами перспективы? Вот и окна, цедившие скуповатый день, казались декоративными, выписанными бледной кистью: свет струился и тлел одновременно, словно искусственный, излучаемый тусклым, обильно запылённым софитом или закарнизными лампочками – свет словно плескался на пасмурную фотобумагу заоконного фона, которая отражала затем свет обратно в залу, бросая на стены, пол, анемично-беспомощные лучи.

Или попал он не только в театр?

В кино? Конечно, и в кино тоже! – если бы Соснин вдруг увидел эту залу впервые, то, не медля, кинулся бы поперёк кадра с малиновой дорожкой к окну и стоял бы, стоял, заворожённый круглым столиком с самоваром и плетёными креслами у цветника, безмятежно болтающими за чаем, подготавливая своей болтовнёй плаксивые взрывы чувств, бородато-усатыми господами в толстовках, дамами в бело-розовых, с оборками, платьях, а чуть сбоку – срезанной рамкой кадра замшелой балюстрадой в жасминовой чаще, сквозь которую старинная лестница сбегала б к чистой прозрачной речке, а за речкой бы дымились луга, истаивал бор…

Соснин, однако, видел приёмную залу не в первый раз, не кидался к окну, знал, что внизу, скользя по мокрой брусчатке, объезжали липовый сквер грузовики, справа закруглялся жёлто-белый фасад, слева – темнел мост с гранитными башнями, едва различимыми в мглистом воздухе, почти сливавшимися с фронтом мрачноватых, вставших вдоль Фонтанки домов, и только горели над башнями моста золотые шишечки.

Итак, Соснин не увидел бы в окне ничего неожиданного.

Он медленно пересёк синтетическую малиновую дорожку, не поворачиваясь даже к окну, остановился у полой коринфской колонны.

Между Сосниным и кучкой знакомых лиц, возбуждённых повторным вызовом на комиссию, – Фаддеевский, размахивая руками, в муках рождая слова, пытался в чём-то убедить Блюминга – чуть наклонно и точнёхонько по центру протяжённого простенка располагался очищенный от пыли макет городского центра, вырвавшегося к морю; макет огибали аккуратно расставленные по дуге стулья.

Оставалось ещё минут десять…

Ожидая, когда позовут, Соснин привычно заскользил взглядом по искусственному мрамору, по портретам великих зодчих.

предательски клонило ко сну

Оцепенелость, скука.

Как в усадьбе после обеда.

Только бородачи-реставраторы на козлах почему-то торопливо соскабливали с фриза свеженаписанный узор из переплетённых меандров. Да, в прошлый раз старательно подновляли, а теперь… бумагу на паркетный пол даже не подстелили…

немая сцена или наваждение?

Внезапно зевотный быт приёмной залы взвихрили одинаковые, коротко – под бокс – остриженные крепыши в стальных пиджаках – промчались, точно спринтеры, застыли по углам.

И беззвучно распахнулась в другом конце залы двустворная белая дверь с главной лестницы, на ней, той каменной, предназначенной для важных визитёров лестнице, и начиналась малиновая дорожка, которую к каждой ступеньке прижимали специальными креплениями надраенные медные штанги…так вот, распахнулась двустворная дверь с главной лестницы, и ковровая дорожка мерно понесла ладного мужичка среднего роста, в тёмно-сером, точно по фигуре скроенном-подогнанном костюме-тройке – ветчинно-розового, с седоватыми, слегка волнистыми волосами.

Нет, не так.

Сиятельный и не касался торжественного половика подошвами зеркально отблескивавших щиблет.

Воспаривший, он плыл, медленно загребая отутюженными штанинами, плыл по воздуху, надутый верой в неколебимость своего приподнятого над землёй положения, а память заталкивала Соснина в жарко натопленный, с навощённым паркетом райкомовский кабинет, куда тоже вплывал розоватый, седовато-завитой…

Да, та же плавность, та же ветчинная неподражаемость щёк.

Казалось, Григорий Васильевич, ведомый ворсистой красной стезёй, так бы и парил, плыл, и стены бы пред ним расступались, а посетители-просители, секретарши с открытыми ртами и зависшими в воздухе телефонными трубками, несвоевременно сорившие из-под расписного потолка бородачи-реставраторы, все-все, застигнутые врасплох явлением, так навсегда бы и застыли в нелепых позах.

Однако Филозов, которого известили с вахты о долгожданном, но выпавшем столь внезапно, без предупредительного звонка визите, скакнул наперерез встретить; о всесильных цифрах, достойных наделения их верховной властью, Филозов от ледяного страха, вновь лизнувшего изнутри, на сей раз, наверняка, забыл.

Григорий Васильевич не замедлился, не повернулся даже, правда, ступив на горяще-алую кляксу, посаженную на ковровую дорожку случайным лучом, будто б нехотя, не дрогнув ни единым лицевым мускулом, протянул ладонь, как если бы протягивал в пустоту. Филозов-то хотел посоветоваться, подвести к многотрудному макету с заждавшимся обсуждения полукругом стульев, Филозов так гордился макетом, так ждал высокого мнения, но у Григория Васильевича была своя таинственная программа посещения, он брезгливо шевельнул пальцами, раздражение слегка заметно тронуло губы – точь-в‑точь такая же гримаска гульнула когда-то и по твёрдым губам розовощёкого и седовласого, с волнистой укладкой, Фрола Романовича, когда соратники повлекли его к зелёносуконному столу осудить возмутительные плакаты! Нет и нет, в другой раз, – дал понять Григорий Васильевич, – какой-то макет и подождать мог.

что дальше? (приходя в себя)

Оба укрылись в филозовском кабинете, повергнув находившихся в приёмной в священный трепет.

А когда покинули кабинет, Григорий Васильевич с неизменной своей плавностью двинулся к торжественной двери по почётной дорожке, сопровождавший же его с отступом на пол-шага и слегка сбоку Филозов уже на дорожке не умещался. Да, Григорий Васильевич заведённо поплыл назад, к услужливо распахнутой двери, так и не дрогнув ни одним из выхоленных розовых мускулов.

Следом и постовые в стальном текстиле снялись, а изваяния в приёмной зале воскресли, загомонили, Соснин подумал невпопад, что охрану сильных мира сего следовало бы разжаловать-разогнать, что было бы, если бы он был бомбистом, а не зевакой, которого неизвестно зачем на комиссию пригласили во второй раз?

Он бы ещё что-нибудь надумал, да не успел.

Филозов вернулся с проводов воодушевлённым, велел заходить.

и всё же цифры решают? (скороспелые выводы вперемешку с безответственными предположениями)

Пронесло?

Зачем пожаловал?

Филозов оставил вопросительные взгляды без ответов, он умело скрывал взволнованность, держался молодцом, лишь пожаловался, не заботясь об искренности интонации, что мало ему забот в Юбилейном Комитете, так Григорий Васильевич ещё подписал ему командировку в Японию, время, как шагреневая кожа, сжимается…уже второе заседание комиссии, а почти не продвинулись…

Сразу взяли деловой темп.

И бутылочки были расставлены, вентилятор оживил флюгер.

Чувствовалось, однако, что Филозова обуревали смешанные чувства, он что-то новое для себя узнал, но это новое подстёгивающее и нацеливающее знание обнадёживало и пугало одновременно, вроде бы персек сменил гнев на милость, хотя…Очевидно, нагрянувший Григорий Васильевич – внезапное посещение естественно вписывалось в характерный для него, пугающий подданных-подчинённых стиль – не только конкретизировал условия партийной задачи, поставленной перед председателем комиссии, не только потребовал её ускоренного решения, но и… ко всему в этом визите сиятельного всесильного вельможи, вдруг снизошедшего…проступало что-то поощряющее, хотя…Соснину казалось, что у Григория Васильевича был и какой-то собственный интерес, а Филозову просто-напросто давался последний шанс искупить свои прегрешения перед Смольным, которые, как назло, усугубил опрометчиво санкционированный самим Владиленом Тимофеевичем цикл идеологически-сомнительных лекций, уж за них-то как не присыпать перцем? Так вот, так вот, под прицелом тёмных, точно дырки огнестрельных стволов, зрачков смольнинского персека Филозову, надо думать, было благосклонно поручено провернуть побыстрей разбирательство, не гнушаясь мало приятной, возможно, что и грязненькой работёнки, зато уж взамен он мог рассчитывать, если не на немедленную полную индульгенцию, то хотя бы на удачный исход академической баллотировки, да и подписанная японская командировка стала авансом, а пока, пока председателю комиссии по расследованию надо было разыгрывать объективность, надо было взять за ушко кого-нибудь из производственников, затем ухватиться опять-таки за ушко, вытащить для расправы на лобном месте проектанта-расчётчика, о, наказывать надо было обоих вне зависимости от реальных ошибок каждого, да-да, вот она, единственно верная схема расследовательских устремлений комиссии, возглавляемой мудрым руководителем, да, наказывать надо двоих, из разных ведомств, чтобы потом Филозова, двуглавого орла, перелетающего по смольнинским командам из кресла в кресло, никто не смог обвинить в предвзятости. Кого же он выберет, чтобы обрушить на их головы праведный гнев? Покарать Лапышкова от производственников? – да его, не Салзанова, того, полного и скользкого, не ухватить, зато Тихон Иванович безответный, у него сердце больное и уши беспомощно оттопырены. А кого из проектантов – Блюминга? Леон Абрамович без меры бледнеет, так и напрашивается на обвинение. Или, может быть, Влади поступит нестандартно, вмажет ни за что, ни про что Фаддеевскому? – Соснин увлёкся предположениями, что-то прослушал; о чём они?

– Да ведь ветер шквально на недостроенный дом давил, ураган налетел! – пыхтел, потея и краснея, Салзанов.

– И снеговой нагрузки сверх всяких норм намело, – в унисон ныл Лапышков.

– Погодные экстремы учитывал коэффициент запаса, – отбивался Блюминг, обводя комиссию заранее виноватым, если не обречённым взглядом; кончик носа, зеленовато-розовый, испещрённый чёрными штришками и точечками, как недозрелая земляника, подёргивался, в вырезе пуловера с беспокойным узором из голубых, коричневых, чёрных ромбов вздрагивала худая шея.

– Экстремы, коэффициент! Это слова, слова, не подкреплённые цифрами, – Филозов ледяным презрением окатил Блюминговскую систему защиты, зато Фаддеевский, отлично знавший чего ждал от членов комиссии её председатель, отнюдь не собирался голословно заверять в цифровой обоснованности проекта, – Филипп Феликсович как раз извлекал из портфеля внушительные бумажные доказательства.

Бесконечные бумажные ленты образовали на столе горку, зашелестели, как ворох осенних листьев.

– Ох, мало операций берёт, быстродействия не хватает, пора минскую машину на ИБМ менять, – сокрушался Филозов, поглядывая в продырявленную по краям ленту, струившуюся в красноватых крестьянских руках Фаддеевского; однако колонки цифр с подавляющим преобладанием нулей примирили с немощью отечественной вычислительной техники, глаза блеснули.

– Молодец, Леон Абрамович, цифры тебя оправдывают и зовут на новые подвиги, того и гляди заставишь кипятком писать, – приободрил Филозов Блюминга и, запутавшись в непокорно-длинной бумажной ленте, велел разрезать, постранично сброшюровать, растиражировать, чтобы тома с комплексными расчётами у всех были под руками; он опасливо скосился на часы…я-то точно теряю время, чего ради? – вздохнул Соснин.

А Филозов уже связывался с засекреченной акустической лабораторией в Гатчине, где обычно прослушивались двигатели пентагоновских бомболётов и субмарин, засланных в мировое пространство на боевое дежурство, спрашивал готово ли оборудование, когда запустят, протестируют, начнут, о, Филозов успел многого добиться в оборонном отделе Смольного, лаборатории дали специальный заказ на исследование душераздирающей гаммы звуков, которую исторгли разрушавшиеся конструкции. Затем Филозов долго дозванивался в представительство МИДа, требовал поскорее расторгнуть иракский контракт с Хитриным, чтобы беглец поскорей понёс наказание, и тут он обнаруживал опять отсутствие Файервассера, опять Салзанов что-то мямлил о загрузке, запарке… – и Салзанов, и Лапышков явно не желали привозить Файервассера на комиссию, боялись, что выметет сор?

– Спускай штаны, тащи крапиву! – весело кричал Влади в трубку, – и учти, Семён Вульфович, это последнее и вовсе не китайское, а моё предупреждение, ты меня давно знаешь, понапрасну я и самых строптивых не ломаю через колено, но советую тебе по старой дружбе больше не упрямиться и тем более – не расслабляться… чтобы явился с документами, цифрами.

– Если сказал А, не будь Б, – лаская трубку, Филозов, увещевал уже кого-то другого, потом повышал голос, грозил удавкой, – у него поднималось настроение, когда у кого-то на другом конце провода падало сердце; заодно, параллельно с телефонной баталией он что-то решал, возможно, сейчас решал как будет оправдывать доверие, выполнять важное поручение.

Вдруг вызвал Ладу Ефремовну, велел отпустить реставраторов.

Сбрасывая напряжение, признался. – Этот меандровый узор на фризе сплетение свастик напоминал, думал, заметит Первый. Но он спешил.

новый повод для радости

Загудел зуммер.

– Как, уже? – у Влади загорелись глаза, – ну, спасибо, спасибо, теперь-то мы, по гроб благодарные, развернёмся, доказательная база появится! – осторожно положил трубку и объяснил, – из Главного Управления Внутренних Дел обрадовали. Разыскали-таки таксиста, свидетеля аварии, малый в Кобулетти решил понежиться на весеннем солнышке, а его на второй день отпуска цап-царап, всесоюзный розыск сработал, молодцы сыщики. И тут же у Влади от радости родилась идея подключить к акустическим исследованиям в секретной лаборатории отысканного в Кобулетти таксиста, он ведь своими ушами слышал предсмертный рёв башни.

что притягивало Соснина пока (по-детски) радовался и рождал смелые попутные идеи председатель комиссии

Соснин засмотрелся на сиреневатую акварельку Влади, висевшую на стене кабинета: «Бриг «Кронверк» – с декоративными мачтами и снастями, углом соседнего дебаркадера, тёмно-красной, фоновой стеной Петропавловской крепости.

когда и почему выпало (вчетвером) полюбоваться романтичным, навечно заякоренным бригом с дорогим рестораном?

Похороны Агриппины Ивановны на Серафимовском кладбище были тихими, немноголюдными, а поминки вообще получились скомканными, внуки затеяли склоку, выпивать-вспоминать оказалось не с кем – Лев Яковлевич лежал в больнице с инфарктом, дочка Нонны Андреевны вышла за еврея и увезла мать в Израиль; Лев Яковлевич будто бы получил от Нонны Андреевны уже два письма из Иерусалима.

Бухтин предложил выпить в «Кронверке», но в такую теплынь…

– Хочу развалясь, на лоне природы, – сказал Бызов.

В гастрономе на углу Введенской купили водку, пиво, плавленые сырки.

Шанский спешил расстелить скатерть-самобранку в парке у «Великана», но Соснин потянул на пляж, под изломы крепостных стен.

Фасады Дворцовой набережной, окутанной мягкой сумеречностью, на венецианский манер всплывали из волн, одинокий солнечный луч скользил по крышам.

Умиротворяюще плескала Нева.

Из рубки катера, который покачивался на пологой волне от пролетевшего «Метеора», неслось битловское пение. Справа гордо красовался «Кронверк», обитель подпольных богачей, а почти впритык к бригу, на терраске грязно-салатного дебаркадера, где тоже был ресторан, но куда попроще, под зонтиками подавали мороженое.

По песку елозили лиловые тени.

Солнечный сентябрь.

Размаривающая тишь, гладь.

– Илюшка, слабо теперь отсюда на Стрелку сплавать? – спросил Шанский.

– Слабо, – согласился Соснин, сладко зевнул.

– Пиво дрянное, – поморщился Бызов, отбрасывая пустую бутылку.

постпивной путч (из апокрифов Бухтина)

– Да-а, хуже некуда, – блаженно потянулся Бухтин и сел, – дом за дебаркадером видите? Ага, за стрижеными тополями, залицованный несвежей, как пожелтелый маргарин, плиточкой. В том неприметном доме, засмотревшемся на историческую панораму и архитектурные жемчужины, жил-поживал да и теперь недурно доживает свой век бывший хозяин Северной Пальмиры Толстиков Василий Сергеевич, – с распевностью акына заводился Валерка.

Из-за крепости и деревьев шумно выплыла в Неву шлюпка с налегавшими на вёсла голыми по пояс нахимовцами.

– Однажды таким же восхитительным бабьим летом, в жаркое воскресенье – а накануне, после бюро обкома, накушались коньяка без меры – запросила душа у Толстикова чего-то лёгонького. Однако прислуга была отпущена, жена с тёщей и внучатами в Крыму нежились, а в холодильнике – только крепкие напитки, от одного вида которых Толстикова тошнило. И вот, дабы вернуть государственную форму к вечеру, когда ему предстояло со шведской королевской четой смотреть из царской ложи лучший в мире балет, Василий Сергеевич в синих тренировочных штанах и домашних тапочках осмелился на вылазку в ресторанчик дебаркадера за «Жигулёвским».

Вышибала вырос утёсом: тут приличная публика отдыхает, а лысоватый жирный алкаш в обвислом трикотаже попёр за пивом?! – Пшёл вон, падла, у ларька сдувай пену! – и захлопнулась дверь у носа, за дверью, хотя ещё день сиял, угадывался дым коромыслом, сновали спекулянты, яркие девки.

Рассвирепел Василий Сергеевич – под окнами у члена ЦК вертеп пригрелся! С гневно колотившимся сердцем добежал до вертушки и выдернул из дачных шезлонгов незаслуженно отдыхавших завов, замзавов, всех, кого надо.

Цирк! И часа после того звонка не успели отбить куранты на Трезиниевской колокольне, как два мощных буксира уже тащили против течения дебаркадер с рестораном, полным бухих гуляк. И как только мосты не посбивали? Тащили, спешили у штаба революции разобраться.

Выявили тьму упущений, подозрительных затолкали в чёрные воронки и увезли на Литейный, а Василий Сергеевич всё бушевал, всё песочил верхушку Большого Дома: бдительность потеряли, не уследили. Генералы в штатском изворачивались, мол, напротив скромной квартиры верного ленинца не только заякорен был скандальный притон для барыг с чувихами, но и оперативный опорный пункт, ведь под боком – Академия наук, Пушкинский дом, за которым глаз да глаз нужен…а университетское общежитие для аспирантов-иностранцев, на ЦРУ завязанных, а почтовый ящик с тысячей суперхимиков, что коллективно кормятся формулой ракетного топлива, не говоря уж – тут генералы враз языки прикусывали – о сверхзадаче неусыпной слежки за самим Василием Сергеевичем. Однако досуг ли разгневанному члену ЦК в заморочки каких-то генералов вникать? И потому ушлые стражи безопасности для отвлекающего манёвра, лишь бы шум во внешнем мире поднять, доказать свою расторопность, самолётную разработку, которая на всякий пожарный давно вылёживалась, запустили в реализацию, дав отмашку подсадной утке. И пошло-поехало: доблестными органами пресечён на Ржевке захват крылатой машины, спланированный сионистами-террористами, направляемыми «Моссадом». Чтобы в еврейских головах такая глупость могла застрять! Не иначе как гебуха их секретными частицами облучала, но…

Красно-кирпичная стена горела на солнце.

Шлюпка с румяными нахимовцами загребала на второй круг.

Соснин, Бызов, Шанский слушали Валерку, разинув рты.

– Но, – отпил пива Валерка, – Василий Сергеевич заглотил наживку, велел, не медля, в «Вечёрке» тиснуть информационное сообщение – возмечтал «дело врачей» затмить. Однако Политбюро справедливо пожурило Василия Сергеевича за игру на опережение, а за то, что утечку в открытую печать не согласовал, послом к китайцам отправило. В международном отделе с каменными лицами наставляли: так и так, алеет восток, а бровастый Генсек, напутствуя, лично сластил пилюлю, мол, после рекордных заплывов у Мао Дзе Дуна изменился состав гормонов, чистоплюям-дипломатам без твёрдого партийного пригляда с напором информационного потока никак не справиться. И вот Толстиков из кожи вон лезет, справляется – наводняет Кремль шифровками о росте половой потенции Великого Кормчего, которому на перину, как и слабевшим когда-то императорам, еженощно подкладывали – слева и справа от Кормчего – двух юных очаровательных китаяночек, а в Смольном тем временем заступает на пост персека Григорий Васильевич Романов.

Ну, летунов-евреев стрелять не стали, чтобы прогрессивную западную общественность не щекотать. С чекистами Григорий Васильевич сразу дружбу скрепил не разлей вода и, символизируя возврат от шараханий прежнего руководства к строгому соблюдению партийных норм и кодекса коммуниста, приказал дебаркадер-ресторан отбуксировать на прежнее место, чтобы экскурсантам после осмотра Зоопарка и Петропавловки было где посидеть культурно.

Дебаркадер здесь так и застыл с тех пор, будто корабль-памятник на вечной стоянке. И, между прочим, Василий Сергеевич, отбыв за китайской стеною срок, тоже вернулся домой на обеспеченную старость, на персоналку.

Перенёс инсульт, паралич.

Но оклемался в «Свердловке».

И смотрит, смотрит теперь в окно на державное течение, вспоминает минувшие дни – власть, пленумы с оргвопросами.

Смотрит на блекло-салатное аляповатое уродство с башенками, балясинками, которое ему, как кукиш, сунул под нос его же выкормыш Гришка. В бардачном дебаркадере завывает ВИА, прыгают тени; фраера с б….. и правят бал.

Куда всё катится?

И диву даётся Василий Сергеевич – почему он не напивается от нестерпимых безобразий до полного забытья? Даже пивком не тянет побаловаться.

Впрочем, это как раз и не удивительно.

Паршивое пиво при Гришке варят.

Моча, а не пиво.

сигнал к мозговой атаке

Влади налил «Боржоми», сделал несколько маленьких глотков.

– Пора!

С нетерпением потёр руки. – В Ташкенте, Тбилиси нам помогут смоделировать картину обрушения, а пока…

– М-м-может б-б-быть, с Р-романом Р-р-романовичем п-предварительно п-п-посоветоваться? Он здесь, я с ним в тёмном к-к-коридоре с-столкнулся, т-там, где г-г-голуби р-расплодились.

Филозова упоминание о голубях, безнаказанно гадивших кому попало на головы, кольнуло как упрёк в неполном соответствии должности хозяйственного руководителя, он без внимания оставил вопрос-предложение Фаддеевского, принялся дотошно выспрашивать Лапышкова – тот за все производственные прегрешения отдувался, а начальничек его, Салзанов, будто бы ни за что на комбинате не отвечал? – об отпускной прочности бетона и влажности газобетона, когда Лапышков запутался, потребовал срочной письменной справки от Файервассера, допытывался на каком основании в угоду гегемону-бракоделу отменили…с Блюмингом не согласовали…

– А мы, как на войне без генералов, сами командуем! – нашёлся Лапышков, заслужив за смелую правдивость похвалу Влади, затем Тихон Иванович жалобно поругал из рук вон плохое качество цемента, щебёнки. И беззащитно поднял трудовые ладони – хотелось бы лучше, но…

– Ты, Тихон Иванович, не жалуйся на объективные трудности, ты носом техническую литературу рой, ищи высокую технологию! О прогрессе средств контрацепции слыхал? Слыхал, что со свиного пузыря начинали? А потом с каучуковым деревом возились, грубые резиновые изделия штамповали, и вдруг технологический прорыв – сверхпрочные и тончайшие плёнки из латекса, качество безупречное…и уж совсем неожиданно выяснили затем, что прозрачный и эластичный латекс при особой тепловой обработке может также светиться…

– И кому светящиеся презервативы нужны, зачем? – недоверчиво, словно его дурачили, заворчал Лапышков.

– Чтобы в темноте видно было, – догадался Фофанов, Фаддеевский затрясся, вытер глаза тоненьким платком с монограммой, а раздосадованный толстокожестью Лапышкова Филозов только рукой махнул и выпил воды; и ответил, вздохнув, телефонной трубке. – Не буду, понимаешь, не буду? Надоело на всякий чиновный чих выскакивать из штанов! А едва положил трубку, так снова звонок, снова взял трубку. – Да, похоронили уже Олега Ивановича, пусть земля ему будет…и снова вздохнул. – Да не было никакого дебоша! Месяц уже минул, а чужую лихость, удаль забыть не можете? Зря, зря зависть гложет, вот гусары когда-то гуляли…и не волнуйтесь – люстра на крюке, милицию не вызывали, ну-у, малость размялись, побесились в своём творческом доме.

Наконец, разделался с телефоном.

– Пора, труба зовёт, заряжаем мозги! Нам давно пора выйти к результатам, а квалиметрия, – пригласил Филозов к коллективному деловому спору, – обещает переворот в методах, оснащает новыми инструментами, взгляните на дерево целей с ранжированными признаками; Филозов вдохновенно развернул плакат. – Ну, как, готовы кипятком писать?

Вытянув шеи, члены комиссии восхитились рахитичным стволом, сучковатыми ветвями, заросшими, будто листьями, загадочными значками.

– Найден объективный инструмент интегральной количественной оценки качества, включая оценки феномена красоты…

– И скрытых в ней прочностных резервов, – высунулся внезапно Блюминг, ткнул кривым пальцем в настенную перспективу, – спорил, спорил с Ильёй Сергеевичем о расположении торцевых окон, он красотой оправдывался…что-что? Соснин очнулся.

горячо!

– При обвальном падении качества строительства, – скрипуче пояснял Блюминг, – нормативных запасов прочности для сохранения конструкции уже недостаточно.

– Точно! Хватит нам за красоту отвечать, – сообразил Салзанов, – для глаз, слов нет, надо приятно делать, но без несущего ослабления.

Филозов резко качнулся и подался вперёд, вперился в скошенный в небеса бело-жёлтый дом, в глазах его – как и всегда, когда он делал стойку, брал след – опять полыхнуло северное сияние.

Дабы спасти для пользы дела пусть и мизерные прочностные ресурсы, растрачиваемые на красоту, он нетерпеливо выслушал сбивчивые объяснения Соснина относительно требований пропорций, укорил. – Не витийствуй в тумане, учись у производственников, вот, Тихон Иванович коротко, ясно осветил, взял на себя ответственность.

Филозов всерьёз озаботился разомкнутым из-за неуместного окна несущим контуром, он раздувал, точно взявшая след легавая, ноздри – наводка обычно пугливого, молчавшего для перестраховки Блюминга стала подарком, который помогал… о, вскоре и Соснин сообразил, что, зацепившись за это окно, Филозов получал шанс побыстрее решить задачку, поставленную Григорием Васильевичем. К тому же Лапышков хотя бы на время выводился из-под удара, а Салзанов, упитанное воплощение производственных добродетелей, и вовсе оставался вне подозрений; Салзанова – ему издавна покровительствовали на самом верху, даже провели в депутаты – Филозов трогать побаивался.

– Чую, чую слабое звено, наш долг ухватить его, вытащить всю цепь, чтобы…

– Чтобы заковать невиновных, – пошутил Соснин.

– Смеётся тот, кто… – оборвал Филозов, – ты, Илья Сергеевич, дурью перестань маяться – красота не самоценна, учти, вот окно не там посадил и прочность ослабил, спасибо Леону Абрамовичу, углядел. На сколько ослабил? Посчитать надо, но как, как… потянулся к логарифмической линейке.

– М-может б-б-быть, всё-таки с Р-романом Р-р-романовичем п-проконсультироваться? – возжелал посильно помочь Фаддеевский, – в-всё-таки н-н-н-н-нестандартно у м-м-мужик-ка б-б-башка в-варит. К-к-то, с-скажите, к-к-то ещё д-д-догадался бы от-т-тсасы-вать т-тепло из Г-г-ольфстрима?

– Рано! – отмахнулся Филозов, который и в острой, даже критической ситуации не отказывал себе в удовольствии нагнетать драматургическую интригу, – сначала самим разобраться надо.

мозговая атака бурно переходит в психическую

Хотел разрядить атмосферу, а вызвал бурю.

Властным жестом, каким дирижёры обрывают партию фальшивого инструмента, Филозов рассёк воздух, опять глянул в шуршаще путавшуюся бумажную ленту.

– Что ж, цифры убеждают нулевыми усилиями. Но и Салзанов с Лапышковым доказательно отстрелялись. Ясно, с разрушительно-низким качеством нельзя мириться, однако и выше головы никому не прыгнуть – пора в типовой проект включать сверхнормативные усиления, от Госплана бюджетных допзатрат добиваться.

Порассуждал, распаляясь.

– А Илье Сергеевичу повторно советую стряхнуть легкомыслие! – круто повернулся во вращающемся кресле Филозов и засверкал глазами, – понятно, надеюсь, в какой тупик заводит эстетский путь? Понятно, – загрохотал, помахивая логарифмической линейкой над головой, – почему надо биться за точность, за количественную оценку качества? Цепь рассуждений, над которой ты изволил шутить, предельно проста: да, расчёт убеждает, что сам по себе разомкнутый контур несущих стен не опасен, цифры не люди, они не врут, но никакая абстрактная теория нас не оправдает, если резервы гибнут: сдвинул слегка окно и – пустил мёртвый запас прочности на компенсацию неминуемого строительного брака. А ты наплевал на здравый смысл, про принцип мини-макса забыл, хотя ежу ясно, что передвижка проёма второстепенной важности при минимизации эстетических потерь дала бы максимальный эффект сохранности материального сооружения, – снова взмахнул рукой с линейкой, опрокинул стакан с водой.

Буря улеглась.

а атака захлебнулась?

Пока осушали лужу, Филозов угомонился, взялся вырисовывать график: кривая устойчивости асимптотически приближается к оси ординат, но если отложить нагрузки, доводящие до вероятного обрушения, по оси абсцисс…

концовка представления с пренеприятным для Соснина сюрпризом

Вплыла бесшумно Лада Ефремовна с пачкой писем. – От Рената Самсоновича жалобы на трещины.

– Оперативно, чёрт его подери, отпасовал, – скривился Филозов, поднёс к глазам сопроводительный список домов-угроз.

Блюминг, казалось, стал ещё бледнее, у Фофанова побагровела плешь.

– Ого! Длиннющий список! – потёр переносицу Филозов, выразительно обвёл горящим взором притихших, как нашкодившие дети, членов комиссии, – такого и нарочно не придумаешь, дополнительный подарочек для прокуратуры.

Растерянный не меньше коллег по несчастью, Фаддеевский вытащил, однако, руку из бороды. – С-строили, с-с-строили и в-всё п-п-повалится п-псу п-под х-хвост? Э-э-эт-то н-ни в к-к-к-какие в-ворота. И к-кто, к-к-к-кто д-довёл к-к-конструкцию д-до п-п-п-редельного с-состояния? М-мы же в-всё об-б-бсчитали…

– Обсчитывать и рассчитывать надо было для дураков, понимаете? Для дураков, которые нормативные запасы прочности, едва до дела дорвутся, в первый же день сжирают! – нервно, если не истерично вскричал Филозов и посмотрел почему-то на Соснина. И сразу взял себя в руки. – Хватит причитаний, Филипп Феликсович! Отступать нам некогда, некуда, догадываетесь, что позади? А впереди – юбилей! Берём по три, – испытующе глянул на Лапышкова, – нет, нет, надо выше головы прыгать, берём по четыре дома-угрозы на бессмертную душу члена комиссии. Обследовать тщательно, но – без волынки! До отлёта в Ташкент, Тбилиси – сдать заверенные акты, обмеры, чтобы успеть обсудить и взять с собой главные данные для консультаций, одна нога здесь, другая…управимся! Раз, два, три, пионеры мы…

Члены комиссии мрачно молчали; у Блюминга вопросительно повис нос.

– Безголовых бракоделов к плодам рук своих не подпустим, не хватало ещё, чтобы они сами себя контролировали-инспектировали, поэтому другим членам комиссии, и вам, Леон Абрамович, в том числе, по лишнему адресу.

Салзанов с Лапышковым втянули головы в плечи, словно устыдились, что головы у них всё же были.

– Итак, Блюмингу – четыре адреса, Фофанову – четыре, Фаддеевскому – четыре. А, чёрт, остался ещё один, тринадцатый. Н-да, чёртовой дюжины не хватало! Илья Сергеевич, выручишь? Как-никак твоё типовое детище затрещало. Не спорь, не отпихивайся, как это в деформациях несущих конструкций не понимаешь? Тут не хочешь понять, но поймёшь, когда заселённые дома обрушиться угрожают, жильцы ропщут, а юбилей неотвратимо надвигается, и прокуратура стоит на стрёме! Как нарочно для тебя, тонкой художественной натуры, адресок последний остался, тринадцатый. Записывай: проспект Художников… корпус… Соснин всё-всё слышал, хотя речь Влади, восседавшего справа от Соснина, во главе полированного стола – до Влади при желании можно было дотянуться рукой – долетала откуда-то издалека; Соснин слышал про последний оставшийся на его душу адрес, слушал ёрнические пояснения и, записывая адрес, смутно ощущал сиюминутное вмешательство высшей силы в его судьбу, силы, всё в нём, что сложилось и отстоялось за много лет, переворошившей, растолкавшей вмиг все рутинные мысли и ощущения, да так растолкавшей, точнее, вытолкнувшей их куда-то во вне, что и следов от них не осталось, вместо них возникло лишь какое-то сосущее предчувствие чего-то, что невозможно было вообразить, а мысли, которые Соснин пытался всё же вернуть, призвать на помощь, и впрямь исчезли, любые мысли, не только рутинные, сама способность мыслить исчезли начисто. Чем же, чем внезапное опустошающее вмешательство свыше грозило для него обернуться, чем заполнится пустота? Соснин, конечно, не мог предполагать того, что выпадет ему завтра, его и на свежую-то голову не посещали предвидения, на втором же заседании комиссии, где ему до сих пор так и не объяснили, зачем приглашён и чего ради вынужден тратить время, он вообще соображал туго, как если бы и скудные извилины в мозгу пробороздили нервно-клеточное серое вещество вовсе не изначально, а лишь сейчас они, извилины, кое-как высверливались вкрадчиво-загадочным, но явно затупившимся инструментом, причинявшим глухую боль.

Тут только до него окончательно дошло, что и его посылают обследовать один из растрескавшихся домов.

Все встали.

объяснение ничего не объяснило

Филозов подозвал ошарашенного Соснина, сокрушаясь с показной искренностью, покачал головой.

– Опять не успеваю с тобою отдельно поговорить, хотя надо, ох как надо. Но – отложим. И прокричал в трубку. – Да, Первый глянул, правда, мельком, но своим, как известно всем, зорким глазом, да, теперь, и он, Филозов, берёт на себя смелость предварить итоги обсуждения Морского Фасада – общественность не допустит высотного – а ля Манхеттен – ансамбля на побережье Васильевского; тут же он ответил на справочный звонок из представительства МИДа, да, тучи над Хитриным, удравшим в солнечный Ирак, сгущались.

Соснин не находил слов, чтобы… На столе лежали тезисы филозовского выступления на Юбилейном Комитете: веха в мировой истории, победная поступь социализма, несокрушимая мощь государственных устоев.

– Сам видишь – куча дел, цейтнот, ещё в Японию посылают! Придёшь на третье заседание с актом обследования, тогда…Ил, не дури! Что ты отпираешься? Подумаешь, жалоба, – заглянул в бумажку с адресом, фамилией жалобщицы, Соснин всё ещё держал бумажку в руке, – подумаешь, навет от какой-то сквалыги-пенсионерки! И учти – никто не ждёт от тебя квалифицированного экспресс-анализа угрозы от деформаций. У тебя узко-техническая задачка, быстренько замерь трещину, зарисуй, раз, два… – тут он неожиданно пристально посмотрел Соснину в глаза. – Как тебя угораздило окно сдвинуть?

Уже рассаживались участники нового совещания.