попутное соображение на скользком месте

Подойдя тёмным промозглым вечером к…

Недурное начало, – хмыкнул Соснин и поскользнулся на мокром льду. Впрочем… – забормотал под нос чудом удержавшийся на ногах Соснин, – начало всякой новеллы сперва кажется нелепым.

дом как дом

Итак.

Подойдя тёмным промозглым вечером к башне на проспекте Художников, сверился с адресом: да, корпус три. Типовая махина, каких десятки; машина для жилья, – опять хмыкнул он, уже твёрдо стоя на ногах, – и вроде бы башня – она же, машина – вертикальная, угроз не сулящая.

Лифт не отзывался.

Еле освещённая лестница провоняла кошками.

Ага! – зигзаг трещины приглашал расследователей всласть поломать учёные головы: раскрошилась штукатурка, облетела побелка, а что с железобетоном? Нда-а, трещина уползала в клубления тьмы. Грохнула где-то вверху щеколда. В стволе мусоропровода прошелестела, глухо взорвалась бомба.

Забрезжило, шестой этаж с подслеповатой лампочкой: вот она, квартира 34.

что там, в квартире?

Дверь качнулась, натянула цепочку. В щёлке испуганно метнулись зрачки.

– Я по жалобе Сташевской Софьи Николаевны, – успокоил Соснин, – у вас стены и потолок растрескались?

Лязгнув цепочкой, дверь захлопнулась и – распахнулась. – Ещё как растрескались! Ночами не спим, боимся, дом рухнет. В отчаяние впору впасть, входите, входите, – суетилась, поедая Соснина взглядом, сухонькая старушка в брючках. Потоптались в тесноте, исполнив замысловато-потешный танец, удалось, наконец, снять и повесить плащ. – Не верилось, что жалобу заметят, пришлют комиссию, – седенькая, с гладко зачёсанными волосами, собранными на затылке в серебристый пучок, она, приглашая, изящно взмахнула ручкой. И – щёлк! – зажгла в комнатёнке чешскую люстрочку, с жадностью рассматривая Соснина снизу вверх, протянула ладошку. – Анна Витольдовна. Только я не ответственная квартиросъёмщица, я временно здесь проживаю по уходу за тяжко больной подругой, а вас… вас я узнала, – выпалила, не отводя белёсо-голубых выпуклых глаз, – вы Илья Сергеевич, да?

– Где же мы могли видеться? – растерянно молвил Соснин, закашливаясь от внезапного чада.

– Извините! – откликалась она из густо дымившей кухоньки, – я блины пеку, сейчас ведь масленица.

суматошное, теребящее память и заряжающее многообещающими восклицаниями знакомство за сервировкой

– Не комом вышел, сгорел! Уголь! – весело возвестила она, с лёгкостью став на цыпочки, дотянулась, открыла форточку. И поаккуратней накрыла больную, расправила одеяло. – Соничка заснула крепко, после укола ей не мешает свет, – усаживала Соснина за стол Анна Витольдовна, доставала из громоздкого, александровского ампира, буфета с гобеленными вставками, чашки, блюдца, – будем чай пить. А виделись мы с вами давненько, на похоронах Ильи Марковича Вайсверка, вы, если не ошибаюсь, его племянник? Едва вошли прямо-таки током ударило.

– Я ни за что узнать вас не мог, вы тогда под вуалькой прятались, – в замешательстве сердце ёкнуло, сжалось – куда как неловко шутил Соснин, заодно отмечал про себя – буфет-то и дядино бюро-конторка – с гобеленными вставками, комплект.

– Воля ваша, Илья Сергеевич, но это не слепой случай, нетушки, это Божий Промысел, вас сюда Бог послал! А Соничка плоха, совсем плоха, метастазы, – наклонясь к уху Соснина, горячо шептала Анна Витольдовна. И высыпала пилёный рафинад в сахарницу. – Или с вареньем? Есть крыжовниковое, чёрносмородиновое – у дальних родичей садовый участок, одаривают нас ягодами. Ах! – всплеснула ладошками, и её понёс ветерок, который задувал в форточку, – ах, я блины-то не допекла, полюбуйтесь-ка пока нашей трещиной, а напротив – рисунки Ильи Марковича, да-да, те, окантованные в стекло, я вмиг управлюсь.

комиссии на карандаш

Трещина походила на усохшую, клонившуюся под собственным весом ветвь.

Зарисовал, схематизируя, в блок-нотик пугающий природной неукротимостью целеустремлённый узор. Ширина трещины достигала трёх сантиметров, длина – раз, ещё раз приложил стальной метр, который выскочил из круга рулетки, – два метра с хвостиком. Вот бы Файервассер, гордый страж прочности, подивился! – и на чём всё держалось? И как сия разрушительная разнузданность соотносилась с нулевым растягивающим усилием, засвидетельствованным при экспертизе проекта неподкупными вычислительными машинами? – бетонная стена, косо порвав обои, разламывалась и почти зеркальным отражением её разлома, из той же точки на пересечении стены с потолком, вырастала потолочная трещина – тоже косая, тоже с ответвлениями, пусть и потоньше.

трещина как неотвратимость

– Косметику наведём, замажем! – хорохорился Влади.

Дудки, такое не замазать!

Да, сердце ёкнуло, сжалось, заколотилось – совпадение редкостное! Как? Как могло получиться, что именно он сейчас очутился здесь? Бог послал? Обозревая, обмеряя угрозу, Соснин поражался сколь вольготно обживалась трещина в коробчатой тесноте: пряталась за чёрно-золотым булем, на котором красовался парный бронзовый канделябр в виде крылатых девушек, ставших по-балетному на пуанты, вновь зловеще показывалась, сползала к плинтусу, ответвления её, как побеги растений, с молодою неудержимостью устремлялись вверх, к мирискусническим картинкам, фотографиям танцовщиц в жеманных позах.

болезнь на фоне трещины (растущей) и квартальной эсхатологии

Зазвенел, бросив в дрожь, будильник.

Влетела Анна Витольдовна. – Соничке пора пить лекарство! Согнулась над восковой маской в обрамлении рассыпанных по подушке пепельных волос, – спит, жалко будить. И подтянула одеяло, закрыла дряблую жёлтую шею с бирюзовыми жилами.

Накапала из разных пузырьков, взболтав, обернулась. – Очень опасно? Соничка плоха, а вдобавок в этот переплёт угодили. В соседнем квартале, говорят, две таких же, тютелька в тютельку, башни по ночам расселили, стоят пустыми пугалами, того и гляди – повалятся. Строят топорно, мелочно экономят, а наша трещина всё длиннее, длиннее. Достала из буфета графинчик. – Наливка из черноплодки, по глоточку пью, сбиваю давление.

В утомительно-ритмичный стук молотка за стеною вмешалась дрель.

– Будто нарочно! – сжала ладошками виски Анна Витольдовна, – так они всё изнутри доломают… нас тоже по ночам перевозить будут?

– Те башни ещё и не заселялись, из-за деформаций при монтаже их сначала должны усилить, и ваш дом обследуют, оценят степень угрозы, – Соснин утешал, как мог, но она не хотела верить; заторопилась на кухню.

настенные кошмары и светлые мечтания умника, а также кое-что из того, что обрамляло пугающе-трогательные графические прогнозы

Старинная шпалера зелёно-дымчатой гаммы.

Справа от шпалеры, левее окна поблескивали заботливо окантованные миниатюрки: тушь по бежеватой, грубой, будто обёрточная, бумаге; штришки «под гравюру», залитые кисточкой пятна. Три картинки посвящались фальшивой жути естественного отбора средь человечьих особей – оголённые, в бальных платьях, дамы с перекошенными злыми гримасами обезьяньими мордочками, господа в литых смокингах с оскаленными пёсьими пастями, попарно сцепились в аритмии фокстрота, а все скопом – судорожно рвали на куски друг дружку. Кому же подражал дядя? Энергия, многофигурная густота композиций, зачарованных фобиями немецких экспрессионистов? Донеслись ругань, глухие удары – кто-то отчаянно колотил ногою в дверь лифта.

Ещё левее, с интервалом от окантованных миниатюрок – над спинкой кровати, на которой спала Софья Николаевна, между трубой отопления и знаменитым фото с мраморными плечами и самодовольно откинутой головою Кармен-Дельмас – висел сверхлюбопытный тушевой рисунок покрупнее: прогностический городской пейзаж, Знаменская площадь лет эдак через…

В центре её, запруженной стадом автомобилей, боком к Невскому застыл на битюге Александр III. В целости-сохранности белела и двуглавая Знаменская церковь с вынесенными к тротуару главного проспекта часовенками. Зато тоновское вокзальное дурновкусие, эклектическую вялость прочих домов, огородивших площадь, заместили стеклянные фасады в пуристическом духе Миса, о скором творческом взлёте которого дядя вряд ли подозревал, однако отважно отдавал блестящие грани новомодных кристаллов на откуп бликам и боям облаков. Да-а, всё наоборот вышло! Годы не преминули посрамить умника – Илья Маркович впросак попал.

До чего хороша шпалера! – присматривался Соснин, – а буфет и впрямь близкий родственник дядиного бюро.

В хрустальных висюльках люстрочки дробились угол комнаты, изголовье кровати.

верить ли тому, что он видел?

Трещина росла на глазах, ветвилась.

на помощь!

Услышал. – Илья Сергеевич, без вас не управиться.

блины в четыре руки

Бочком, бочком по коридорчику протиснулся в кухоньку.

– Зажгите, пожалуйста, у меня руки мокрые, – скомандовала Анна Витольдовна. Чиркнул спичкой, конфорки, дыхнув мертвящей вонью, пыхнули огненно-синими лепестками; накалились чугунные сковородки. Анна Витольдовна зачерпывала в кастрюльке половником, выливала жидкое тесто – палевый круг желтел, проедался дырочками, края круга румянились, рыжели, там, сям проступали коричневатые пятнышки и разводы. Она смазывала маслом испечённый, уложенный на тарелку блин, сверху клала другой…и морщилась от взвывавшей за стеной дрели.

– Ну и как ведёт себя наша трещина, жить можно?

– Надо проследить за динамикой, понять ускоряется ли процесс.

– Если процесс так ускорится, что в одну прекрасную ночь всех прихлопнет?

Сообразив, что сморозил глупость, Соснин мямлил. – Специалисты изучат замеры, которые я сделаю, просчитают допустимые деформации на моделях, за трещиной непременно надо понаблюдать. – Разумеется, – великодушно кивала она, – вас, Илья Сергеевич, Бог послал! Боялись, что ни свет, ни заря развалимся в пух и прах, вы утешили, хотя, понимаю, утешили по долгу службы – стольких несчастных переселили уже, ночью подгоняли машины с грузчиками, два часа на сборы давали, а понастроили-то, ого-го! На всех не напастись средств, чтобы мебель перевозить. И ещё в булочной слышала, что много людей погибло, когда подобный нашему дом упал, раненных, покалеченных под покровом ночи вывозили за город… Вообще-то я люблю дрожжевое, но сейчас на скорую руку стряпаю, – с аппетитным шипением, пузырясь, разливалось тесто, – или вы, – спохватилась, – поплотнее поесть хотите? Не стесняйтесь, у меня полцыплёнка есть в холодильнике. Нет? Я прописана на Фонтанке, перебралась к Соничке, чтобы помочь, в больницу не берут безнадёжных, коридоры и без них загромождены кроватями, вы и сами наслышаны, наверное, про качество тамошнего ухода. Мы даже съехаться подумывали, но как такое поднять, если сил не осталось, измочалены нервы? А молодые только о себе теперь пекутся, о своей выгоде, высчитанной в квадратных метрах. Противно всё, так на душе противно…читали «Обмен»? Эта квартира кооперативная, Соничкой в итоге моему непутёвому внуку завещанная. Он учился плохо, единственное, что интересовало его – невыносимо-громкая музыка, рок… рок стал роком для близких, я вам скажу, – пошёл в ПТУ, потом забрили в армию, теперь женится, невеста на сносях, – руками показала большой живот.

кто прототипы?

Опять измерял, трогал неровный край обоев, вспоротых бетонным усилием, вопреки оптимизму вычислительной машины трещина разрасталась. Свежее её ответвление, побежавшее к потолку, пропадало, словно играя в прятки, за акварелью с двумя манерными маскарадными фигурками в полумасках: у одной из них, изображавшей, надо полагать, кавалера с бледным – нетонированная, белая бумага – лицом, ниспадал с плеч винно-красный, длинный и просторный плащ-мантия, подбитый чёрно-белыми, выкроенными из бескрайнего шахматного поля квадратами, а другая фигурка с золотистыми локонами, наряженная в бархатный, болотно-зелёный, с пенным жабо, костюм пажа, кокетливо придерживала выпорхнувшей из кружевного манжета ручкой витой эфес шпаги, – угрожающе приподнятой, преломлённой узкой лаковой рамкой; но тут-то и впору было тереть глаза – шпага продолжалась во вне трещиной, она выбегала как раз из-под обведённого тонким тушевым пером клинка.

нет, глаза не обманывали

Да-а, трещина была, росла.

с первого взгляда

– Догадались? Леон замечательно нарисовал, да? И подарил на помолвку. А начиналась романтическая история в Крыму – Илья Маркович повстречал в Алупкинском парке, у Хаоса, прелестную девушку, не успел с ней заговорить, познакомиться, но спустя год увидел её на репетиции в Екатерининском собрании и… чем не завязка любовного романа? Соничкой был увлечён тогда некий Арлекин, но она предпочла Пьеро – так Илью Марковича за печаль во взоре прозвали. Его ещё называли «второй Пьеро», первым ведь был Вертинский, в белом своём балахоне, с белым лицом и красными губами; Илья Маркович с ним сдружился, они и потом, перед смертью встретились. Вздохнула. – Да, Леон Илье Марковичу белое, будто меловое, лицо оставил, хотя и придал облику едва ль не победный вид! И Мишенька, помню, приглашение на «Шарф Коломбины» прислал с намёком. О, роман получился долгий, мучительный, с разлукой. И героиня менялась. Для мужчины возлюбленная – пренепременная Галатея, да?

– Соничка, лекарство пора принять! – и в ложечку смешанную микстуру перелила, больная покорно разжала зубы; на подрагивавшей иссохшей руке Анны Витольдовны вздувались синевато-коричневые жилы.

– Это Илья Сергеевич, племянник Ильи, узнаёшь? Его прислали с нашей трещиной разбираться; Соничка выдавила слабую улыбку, глаз блеснул, и опять она отключилась.

– Всё-всё, садимся.

За стеной, вибрируя, загудела дрель.

разве можно верить пустым словам балерины

– В молодости тело возносит, ублажает и красит, в старости измучивает – тут ноет, там колет, стреляет, из изношенного тела тщишься вырваться, как из пыточной камеры. Всё-всё, садимся, готова первая порция; и – тарелку со стопой блинов на стол.

– И уж точно лучше ноги протянуть сразу, чем угасать в доме ветеранов сцены, этой почётнейшей богадельне с фикусами и компотом из сухофруктов, – вздыхала Анна Витольдовна, – жду избавления, но боюсь, боюсь потому лишь, что со мной навсегда уйдёт мама, кто после меня её вспомнит? О, от неё и мой оптимизм, когда кто-то начинал ныть, мама утешала: горевать – или ещё рано, или уже поздно… И Анна Витольдовна вспоминала имение под Вильно, сине-зелёные зеркала Тракайских озёр – урождённая Тышкевич, она там проводила летние месяцы, а постоянно с младенчества жила в Петербурге, на Можайской, до балетной школы ходила в женскую гимназию на…знаете, за Царскосельским, Витебским по нынешнему, вокзалом, за каналом, который после войны засыпали, параллельные улицы? И присказку, связанную с их названиями, слыхали? Ну и славненько, повторять не надо, иначе, как нарочно, прозвучала бы приговором моей болтливости! И положила на тарелку блин.

Соснин опасливо пригубил наливку.

– Ой, для вас, наверное, это переслащённый морс! Лучше я самодельным ликёром вас угощу, по вкусу, крепости – настоящий «Бенедиктин», попробуете? Мне-то и рюмку нельзя нюхнуть, с ног свалит, я его для Кирилла Игнатьевича держала, и как забыла?! – картинно хлопнула ладошкой по лбу, – в основе водка, сахарный сироп, настой мускатного ореха, гвоздики, листьев мяты, корня дягиля. Мой дед в двух шагах от нас, на Подольской, владел фабричкой кондитерских и парфюмерных эссенций, я не забыла его рецепты и главное наставление – чем сложнее композиция, тем аромат тоньше! Анну Витольдовну сдуло к буфету. Качнувшись, ухватив дрожавшей ручкой за горлышко вычурный штофчик, вытащила фигурную пробку, наполнила рюмку пряной жидкостью; и пока Соснин маленькими глотками пил, приблизившись, на него смотрела, и он смотрел ей в глаза – выпуклые, они уже не блестели, как корбункулы, затянулись сеточкой трещинок, как древние черепки.

– Лифт сломан. На улице слякоть непролазная, потом – гололёд, песком не посыпают, дворники вымерли; пока до магазина или аптеки доковыляю, боюсь костей не собрать. А Соничке всё хуже и хуже, и нет лекарства, которое бы облегчило мучения, морковный сок выжимаю, кормлю жидкой кашицей, Лёничка Якобсон, как мог, заботился, но сердце у него расшалилось, недавно был тяжелейший приступ, Кирилл Игнатьевич Бакаев, верный друг, помогал, пока инсульт не разбил, бедняжка сам теперь один-одинёшенек, пасынок с женой, оба музыканты, эмигрируют, любимицу-болонку унесла чумка… о, он нас в курсе всего, что интересно, держал, просвещал, как мог, журналы, стихи Кушнера приносил, читали? Нравится? Как родниковый глоток, – и, понизив голос, – самиздат нам на папиросной бумаге перепадал, по пути к нам, Кирилл Игнатьевич обязательно батон покупал, за кефиром, если везло, выстаивал, объясните, бога ради, Илья Сергеевич, кефира мало, всем не хватает, почему же продают скисшим?

Не находя ответа, Соснин отглотнул самодельный «Бенедиктин».

– Кирилл Игнатьевич, блистательный танцовщик, лучший Ротбарт на Мариинской сцене, и – добрейший, мухи не обидевший, никого в беде оставить не мог. А его третировали, травили! После парижских гастролей, когда Рудик на глазах изумлённой публики и штатских искусствоведов перемахнул барьерчик в «Орли», позиции Бакаева в труппе угрожающе пошатнулись – Кирилл Игнатьевич в Рудике души не чаял, не мог пойти против совести, не осуждал, вот на допросы и затаскали; органы глаз с него не спускали, не включали в турне, потом улизнули Наташа, Миша, а Кирилл Игнатьевич с Мишей, как назло, чудо-прыжки шлифовал и стал для официальной балетной сцены преждевременной персоной нон-грата, не дождался бенефиса, лишили даже жалкой репетиторской ставки – по звонку из обкома куратора Мариинского театра, Бухмейстера, душителя всех искусств, вытолкали на пенсию. Что же, выходить артисту на паперть? – вытянула руку со сложенной лодочкою ладошкой. – Всё так гнусно, гнусней – некуда, глаза бы не видели, не иначе как дьявол проявляет заботливость, облегчает нам, старикам, расставание с этим миром. Медленно пил.

– И разве одному Кириллу Игнатьевичу судьбу ломали? Как мальчика-поэта судили, вынуждали уехать? – и о руках брадобрея сказала. – А как объясняются по радио, телевизору? Уши вянут. О юбилее трубят, а во всём бесстыдство, такое отвращение вызывают, такую брезгливость, – губы скривились и задрожали. – Слыхали о свадьбе в Таврическом дворце, сервизе, взятом из Эрмитажа?

о временах, нравах

– Балет, правда, всегда поднадзорным был, – засмеялась, как если бы далёкие картинки перетасовались вдруг с нынешними. – Двор напропалую летучими созданьями увлекался, одна Маля сколько голов вскружила! Сливки общества возжелали клубнички, Великие Князья держали ложи в Мариинке и аппартаменты для ангельски-непорочных созданий, в жилах коих, – потешно стрельнула глазками, – текло шампанское! А от венценосных особ не желали отставать тузы из городской Управы, Думы.

Так совпало, что тёмные делишки вершила там плеяда беззастенчивых жуликов, а заодно – ловеласов-балетоманов; весь Петербург следил за скандальными похождениями обруселого оборотистого французика, имя, увы, вылетело из памяти – он занимал в городской Думе ключевой пост, погряз в чудовищном взяточничестве и казнокрадстве, получал за выдачу подрядов бешеные комиссионные. Его хотели упечь за решётку, однако он ловко отбивался от миллионных судебных исков, открыто жил на широкую ногу и покровительствовал молоденькой Анюте Павловой: букеты нежнейших лилий с зажигательными записочками, лихачи, кутежи белыми ночами на невских волнах… почему-то всех воров, когда наворуются, к прекрасному тянет. Попозже адвокаты спасли ему неправедно нажитые богатства, – вспомнила, вспомнила, звали его Виктор Дандре! – он перебрался за Павловой, уже наречённой великой, божественной, в Лондон, где они поженились… да, божественной… откуда что бралось? – дочь солдата и прачки, а вы бы видели как держала голову…

Эту уголовно-любовную историю щелкопёры всласть обсосали, мне же, изнутри знавшей балетный мир, о преступных деяниях власть имущих рассказывал близкий приятель, Мирон Галесник – сам гласный городской Думы, посвящённый в подноготную её героев-любовников, он был там белой вороной, мечтал петербургское транспортное хозяйство вытащить из отсталости, а жуликов вывести на чистую воду. Его передёргивало от вида конки, этого позора в век электричества, с открытым забралом он нападал, обличал, и всё впустую – трамвай в Петербурге, хотя и усилиями Мирона, позже, чем в провинции запустили, да ещё грязные газетёнки, растратчиков покрывавшие, обвиняли Мирона в продажности еврейскому капиталу. Или Мирон и впрямь служил лицом заинтересованным? – лукаво улыбалась, касаясь плеча Соснина невесомой кистью, – Мирон, тоже к прелестям балета неравнодушный, соперничал с отпетым уголовным Дандре за руку и сердце божественной Павловой, но потерпел поражение.

крамола

На буле, рядышком с пуантами балетного канделябра, желтела – обложкой вверх – открытая книжка, затрёпанная, собравшая изрядные дактилоскопические улики – возможно, именно её Соснину давал на ночь чтения Шанский; с обложки смотрел в растрескавшийся потолок поверх очков сочинитель – насмешливый русский джентльмен с сачком в одной руке и вечным пером в другой.

– Вы читали, да? Я сейчас Соничке малюсенькими порциями, по два-три абзаца, вслух перечитываю, стараюсь боль ослабить и помогает. И от его вроде как фривольного романа я такое очищение испытала, что разрыдалась! А про шахматиста – это о безумствах и одиночестве творца, да? Откроешь на любой странице, не суть на какой и…Моя ученица тайно из гастрольного турне привезла, – шептала Анна Витольдовна, – мы обездолены, пришиблены страхом, а девочка на подвиг решилась. Попадись на границе, ей бы визу закрыли, перечеркнули артистическую карьеру. И разве не укор нынешним писакам? – губами даже причмокнула, – давным-давно писалось, а как свежо! Язык летучий, сверкающий.

Пока же пуганая интеллигенция воды ли во рты набрала или партийную власть бессовестно славословит, цензура всякое живое слово вымарывает.

всё-всё-всё не так

Скользнул взглядом по тушевой городской фантазии – Вайсверк-то, похоже, не прогнозировал, скорее иронизировал над прогнозом как жанром самонадеянности! Где она, двуглавая церковка, где августейший верховой истукан? В начале железного века Илья Маркович зримою оговоркою встречал будущее, выносил на усмешливый суд потомков желания-мечтания, которые кружили прогрессивные головы.

– Кирилл Игнатьевич хотел зайти, забрать книжку, обещал журнал с «Домом на набережной» принести, да сам угодил в больницу, – вздыхала Анна Витольдовна. – Прочитали уже? И как цензуру удалось обмануть? И опять вздыхала, недоумевала. – Вы молчите, молчите, а я чувствую, что хотите о чём-то наболевшем сказать, но почему-то удерживаетесь…

камешек в близкий огород, рефлексия

И за что такая историческая поблажка целому поколению? Большого террора избежавшему, войной не расстрелянному и тихо-мирно вполне взрослевшему до самой оттепели, да так и не повзрослевшему! – напропалую тратившему жизненный ресурс в пустых мечтаниях да жалобах на внешние утеснения.

Конечно, самые совестливые или таковыми себя назначившие испереживались за венгров-чехов, но пуще оплакивали, едва подмораживало, свои судьбы в беспросветной внутренней эмиграции со службой не-бей-лежачего и винно-шашлычными черноморскими отпусками. А как сладко бывало в разнузданном вольнодумстве, которым вдруг взрывалась плаксивость, вытащить из кармана фигу и – нате вам, выкусите! – выложить на кухонный стол. И вздыхать под стопку, жалея траченые брежневским абсурдизмом годы, и – что б они сдохли! – скандировать в победительном звоне питейной посуды любимый тост; хотя кровавые маньяки-гебисты худо-бедно перелицовывались в бюрократов, цензура теряла бдительность, и вообще, желающие вволю самиздатом зачитывались, если зуд самовыражения мучил – безнаказанно безразмерную нетленку тачали-строчили. Да, препротивненькие, кто спорит, годы. Однако: зажмуришься, чтобы не замечать скучных мерзостей, уши заткнёшь, нос зажмёшь и – живи, не хочу!

свидетельства с причитаниями

– Чудо, просто чудо, что не пропали, – услышал Соснин.

Присев у буля на корточки, Анна Витольдовна достала аморфный, завёрнутый в жёлтую бумагу многослойный пакет. – Здесь письма, которые Илья Маркович писал Соничке, фотографии. Посмотрите, как замечательно он снимал! Жаль, всего несколько петербургских фото, остальные – крымские. Нас на них не узнать, жизнь минула…

с Новым Годом, новым счастьем

Да, трудно было узнать в измученной болезнью, беспомощно тонувшей в подушке старухе молодую улыбчатую даму: муфта на отведённой слегка руке, расстёгнутые не по погоде меха, обнажённая тонкая шея с нитями жемчуга; за локоть Софью Николаевну поддерживал осыпанный конфетти, нарочито серьёзный господин в цилиндре; за ними – чёрные наклонные стволы с косо размазанными по пухлым сугробам тенями.

– Дурачился, чужой цилиндр нахлобучил, свой-то котелок в метельной сумасшедшей скачке посеял, это я их щёлкнула утром на Островах, после встречи Нового, 1914 года, – взбивала Соничкину подушку Анна Витольдовна; словно мумифицированная, а редкостно для своих фантастичных лет лёгкая, грациозная, с прямым позвоночником, она опять засновала по тесной растрескавшейся комнатке, ловко лавируя между булем, стульями и спинкой кровати.

Не надо-о-о-о печа-а-алиться, вся-я жизнь впереди-и-и, – загорланила пьяная компания за стеной, – надейся-я и жди-и-и!

– Жутчайшая слышимость в нашем карточном домике, – поморщилась, вернулась в ту далёкую ночь и с экономной, в духе балетного миманса, жестикуляцией зачитала карту меню. – Креветки в кокосовом соусе, жюльен из белых грибов, утка, вымоченная в красном вине с гвоздикой, запечённая с антоновскими яблоками, черносливом и курагой, – кокетливо облизнулась. – Новогодняя ночь волшебно прошумела с шутихами, фейерверком за деревьями, над Масляным лугом – дым коромыслом, что называется. А днём трудилась, как пчёлка! Выбирала подарки в Гостином – ленты, кружева, ботинки, взяла у Елисеева сёмги, французских сыров, пару фунтовых корзиночек клубники и успела покупки домой послать с Красной Шапкой – назавтра, выспавшись, собирались у нас отобедать. Потом была последняя, чистовая примерка в ателье Ламаевой, с час, наверное, мы с Соничкой наряжались. Славные же из нас образины получились к полуночному торжеству! – юркнули в дамскую комнату попудрить носы с мороза, и зеркало объяснило, почему у метрдотеля, который вышел встречать, едва мы в вестибюль ввалились, глаза на лоб повылазили, – от души и до слёз смеялась, прижимала платочек к носу.

влипли в историю

– В ресторане на Крестовском ждал кабинет, но мы сперва заглянули в Дворянское Собрание на новогоднюю лотерею. Илья Маркович… вас в память о нём назвали? Правда? Похожи на удивление. И так же, как он, седеете, раньше говорили – соль с перцем.

Илья Маркович купил лотерейные купоны и – новичкам везёт! – выиграл главный приз: текинскую лошадь с упряжью и санями; молодцом держался, не грохнулся в обморок. Поднялась пальба пробками, бутылки, казалось, в руках взрывались. И никакой зависти – возбуждённые игроки-неудачники хлопали в ладоши, поздравляли нас, целовали, помнишь, Соничка, что творилось? Тут-то наши страсти охладил распорядитель лотереи. – Забирайте, господа, да-да, сразу! И всё честь по чести – овчинная полость, кожаный мешочек овса в придачу. А лошадь-то норовистая, брыкается. Но – была, не была! Счастливчики расхрабрились от шампанского и под шутливые напутствия, крики, мы, разодетые в пух и прах, покорно упали в сани; не умея править, хохоча, вырывая друг у дружки вожжи, вывернули-таки с грехом пополам на Садовую, едва в Лебяжью канавку не съехали, а скатив с Троицкого моста, помчались вскачь, облепленные хлопьями, этакие хохочущие снеговики, через Петербургскую сторону.

дополнение к истории лошади

– Как Илья Маркович с внезапной лошадью потом управлялся?

– Наутро в ресторане Костиному знакомцу по ипподрому, крикливому офицерику-кавалеристу поспешил подарить, чтобы взял в усадебную конюшню, а спустя год и Костя, мой муж, и офицерик тот в Галиции полегли – были полковники, стали покойники. И прижала платочек к носу, и, одёргивая на бегу белый ворсистый свитерок, сокрушённо ручкой махнула.

На кухне снова закипал чайник.

а за стеной распевался пьяный хор (нестройно, зато настойчиво)

Не надо печа-а-алиться, вся жизнь впереди-и-и! Надейся и жди-и!

сбой в чайной церемонии

– Прозевала! – радостно возвестила Анна Витольдовна, – всё выкипело почти, пока болтала. Пришлось долить.

очевидность

– Вот последнее, недели за две до ареста, фото. Ей-богу, очень вы на него похожи… и сейчас в том же возрасте, что он тогда, да?

ледяной выдох декабря

– За что, как его арестовывали? – спрашивал Соснин.

– О, мигом дела сшивали в те безумные дни, мигом обвинения из грязных пальцев высасывали, к ВМН приговаривали.

– Что ещё за ВМН?

– Высшая мера наказания. Едва начались повальные аресты, к Илье Марковичу заявились незваные гости с обыском и вытащили из стола кантату «Конец Санкт-Петербурга», её сочинил какой-то эмигрант-композитор, переслал с Прокофьевым для Галесника, но тот побаивался встречаться с прежними знакомцами, ноты лежали. И ещё нашли у Ильи Марковича престранные, вроде карикатур, рисуночки: его друг, которого мы звали Евсейкой, забыл или сдуру оставил свои эскизы, – понизила голос, боязливо озиралась, будто кто-то невидимый следил за ней в этой надтреснутой сдавленности, – издевательски эскизировался, помню, памятник Ленину в разных позах и поворотах.

Ну, нашли. Отпираться – глупо, Илья Маркович соглашался, мол, для конкурса рисовал. Удачно хоть, что накануне с ним Гурик попрощался и итальянские дневники, словно чуял беду, к себе на Кавказ забрал, спас ли, не знаю. А все фото, что Илья наснимал в Италии, – фьють. Столько накопилось на сердце, вволю выпало надышаться страхом, но мёрзлый день ареста до сих пор в глазах стынет – Кирова увозили хоронить в Москву; безлюдье, чернота подворотен, дома ослепшие. Наутро на Смоленском кладбище мы Ксению Блаженную о заступничестве молили. И молитвы наши были услышаны, выбрался из мясорубки.

Анна Витольдовна разволновалась, накапала валерьянки.

подробности с чужих слов

– Как арестовывали? – рука с чашкой дрожала… – развозили-то по-простому, на «воронках». Но частенько аресты утверждались митингами сотрудников по месту службы; разгневанные трудящиеся, очищаясь, вслед за органами врагов карали!

Мы с Соничкой, – смахнула слезу, – на Театральной улице, напротив архитектурно-планировочного отдела Ленсовета, где работал Илья Маркович, репетиторствовали в балетных классах и со многими из проектантов перезнакомились, как-то, Валечка, не помню, копировщица или чертёжница, – мы с ней потом и в эвакуации повстречались – в гастрономе у Чернышова моста мне кальки оторвала, чтобы масло с колбасой завернуть, разговорились…

От неё всё узнала.

В длиннющий коридор с высокими потолками сгоняли после арестов сослуживцев арестованных на собрания с осуждающими голосованиями. Поперёк коридора – кумачовый стол, за ним – двое из органов, парторг. Обвинили Вайсверка, пособника троцкистского заговора, выкрикнули: кто за? Ну, единогласно – лес испуганных рук. И вдруг в мёртвой тишине заикающийся голосок. – Почему единогласно? Я воздержался, надо сначала в суде доказать вину. К молоденькому смельчаку тому, то ли Гурову, то ли Гуркову, – у Соснина перехватило дыхание, – двое из органов уже сквозь толчею протискивались, чтобы воздержавшегося скрутить, коридор-то узкий, народу в нём полно, как в трамвае, и сослуживцы того несчастного жались к стенам, освобождали проход. Схватили под руки, поволокли – скукоженного, изумлённо моргавшего; он привязан был к Илье Марковичу, который его опекал, рассказывал ему про итальянские города. Того наивного мальчика будто бы, когда война началась, из лагеря на фронт выпустили погибать, обессиленного, больного…бедный мальчик…

превратности судьбы

Соснин кивал.

– Неужели слышали что-то о том несчастном? Погиб на фронте?

– Нет, с неделю тому скончался, – отвечал, раскрывая конверт, вытаскивая письмо, Соснин, – некролог в том самом коридоре вывесили; фамилия его Гуркин, звать – Олег Иванович; он мои учебные опусы консультировал.

– Удивительное совпадение! – и всплескивала ладошками, и вздыхала, машинально передвигала с места на место пакетик с письмами.

Рим, 15 февраля 1914 года

Дорогая Соничка!

Вчера, в день Святого Валентина, римлян закружила весёлая кутерьма с цветами, поцелуями, алыми сердечками и нацеленными стрелами купидончиков на бессчётных – сужу по впечатляющему развалу у храма Весты – почтовых открытках.

Темперамент, кокетливая осанка ладных молодых латинян дивно приближают к нам античных гуляк с чашами сладкого вина, гетерами на коленях; вот они, неутомимые в огненных ласках нагие счастливцы вечности, по сю пору пирующие на фривольных, презревших купюры времени, помпеянских росписях. Когда же я вижу как итальянцы, принарядившись, смиренно шествуют к мессе, я думаю, что пристрастие к языческим утехам и трагедия души, на которой стоит христианство, столь естественно уживаются в них благодаря солнцу, морю, вечнозелёной листве. В упоении красотой, разлитой окрест, верится даже, что боли и беды могут здесь напрочь отторгаться гармонией городов и природной щедростью. И уж во всяком случае, кажется мне, что трагедии куда уютнее в Петербурге! – с бесовской невозмутимостью кутается она в туманы, льнущие к тёмной сонной воде, шлёпает по студёным лужам мимо грифонов, оцепенелых львов. Или шуршит палыми листьями в Павловске – смолкают в вокзале вальсы, парк пустеет, и прощальные позолоты его покидаешь под бодрое пыхтение паровозика не умиротворённым, а растревоженным.

Далее, отдав-таки Петербургу все достоинства рокового места, Илья Маркович пускался в недобрые докучливые предчувствия и, синтезируя по-гегельянски тезис и антитезис, итожил на минорно-патетической ноте: утром я взгромоздился в величественное, точно трон, кресло дантиста, расслабленно улыбнулся яркому свету, плеснувшему в окно тёплой весенней вестью, хотя рядышком покачивался хоботок бормашины, а палач за ширмой, насвистывая тарантеллу, мыл руки. Вот и жизнь мечтательно замирает ли, натужно буянит в покорном ожидании экзекуции! Когда я вынужденно отвлекаюсь от счастливых моих блужданий по Риму, я чувствую, что в людях нарастает внутреннее напряжение, его ощущаешь в зрителях на выставках футуристов и, конечно, в крикунах у газетных киосков. Два политических имени на слуху, Джолитти и Муссолини. Джолитти стар и опытен, порядком, как я понял, всем надоел своими интригами, позволяющими оставаться у власти, Муссолини молод и горяч, горазд на огненные лозунги и посулы в своей газете, он призван, сказал мне, воодушевляясь, дантист, влить в лживую усталую политику свежую кровь. С ожидаемым союзом Джолитти и Муссолини забияки, включая моего дантиста-мучителя, связывают надежды на освобождение силой от австрийцев каких-то северных территорий. В самом деле, бывает ли жизнь безоблачной, как итальянское небо? Повсюду разыгрывается, варьируясь в веках, одна всемирная пьеса, только одежды актёров и декорации отличаются. А в финале всякого из её возобновлений – кровопролитие.

Поморщившись от велеречивых банальностей, Соснин наугад потащил из пачки другой конверт.

– Нет худа без добра, – радовалась Анна Витольдовна, – чайник выкипел, а я вспомнила, остатки индийского чая есть, того, что со слоном на пачке, грузинский скверным стал, как трава…и трупный дух в магазинах… – кинулась к Соничке поправлять подушку.

На конверте – волнистые чёрные линии, штемпели поверх Колизея.

Рим, 17 марта 1914 года (на розоватом, с водяными знаками, бланке отеля «Консул»)

………………………………………………………… Древние камни Рима – лица мудрецов; оплывшие, с опухолями, морщинами, рубцами и ссадинами…

Так, дальше.

……………………………………………………………………… что касается моих занятий, то подобно тому, как в Петербурге моё внимание поглощал модерн, так в Риме меня захватывает барокко. Всё в нём загадочно, мощно, даже жемчужная этимология рокочущего имени пленяет отвагой, силой, взломавшими ордерные каноны.

Похоже, мучит меня idee fxe.

Читая барокко, я тщусь вчитаться в подоплёки пластических игр, которые форма затевает с пространством. Что это за тайные соразмерности, веками не устающие одушевлять камни, воздух их омывающий, ими сжатый и очарованный? Рано давать авансы. Но, думаю, место для наблюдений я выбрал точно – в Италии чудесно сходились противоречивые устремления веков, определявшие развитие искусства от античности до футуризма. Со всех сторон глядят на меня художественные гибриды – плоды перекрёстных влияний, подсказывающие, что умозрительная чистота архитектурного стиля, которой мы приучены поклоняться, сгодилась бы разве что в безветрии рая. Возможно я заблуждаюсь, когда замахиваюсь искать ответы на вопросы, столь неопределённо поставленные, – в начале пути самонадеянность преобладает над трезвостью. Пока, однако, меня опьяняют прихоти замысла, это главное, – признавался дядя, соскальзывая в дневниковые откровения, – если же обратиться к связи между любовным влечением и творческим зовом, подмеченной модным ныне австрийским доктором, то рискну заметить: чувственность продлевает наслаждение, похотливость – избавляется от желания. Нечто схожее отличает и индивидуальные позывы творчества, писания в частности. Что именно я пишу, глазея по сторонам, надолго ли мне хватит усердия вникать и догадываться, порождая при этом лишь новые и новые вопросы, – не знаю. Зато знаю точно сколь невыносимо для меня торопиться к сроку, пусть и самому себе назначенному, а, написав, освободившись, сразу перекладывать на бумагу очередное впечатление. Одному богу известно, успею ли довести до конца задуманное в общих чертах, пока я упиваюсь той блаженной тревогой, в коей, полагаю, любой сочинитель с близким моему складом характера, переминается с ноги на ногу у порога произведения.

Цепляюсь я за любое оправдание тому, что объёмистая моя тетрадка заполняется туго: глаза то и дело останавливают перо, сейчас, например, передо мной божественный натюрморт, тоскующий по лёгкой кисти. Занавесь трепещет просветлённым мазком, на широком мраморном подоконнике темнеет сочно-синяя ваза с пионами, а в раме млеет от весенней жары Вечный город – всхолмлённая раскалённая черепица; испещрённая тенями палево-пепельная окаменелость с чёрными взрывами пиний, которую вспарывает, слепя слюдой у моста Кавур, Тибр; по утрам, встав с постели, я перво-наперво вылавливаю меж крышами этот слепящий осколок водного зеркала как знак хорошего дня. По моему ли нраву ввиду такой картины понимать и сочинять что-либо всерьёз? Не соблазнительнее ли отложить труды праведные на тусклую нашу осень, зиму? – осторожно загадываю я, переводя взгляд с пунцовых бутонов на сор лепестков и чиркая что-то на полях для блезиру. Или, напротив, поспешить, вернуться в Петербург на белые ночи?

Разве белая ночь, растягивая тихие сумерки, не преображает Петербург в театр фантастической яви, затмевающей сновидения? Инфернальное мерцание небосвода, стен, стёкол…

родственные души и Ночь (пояснения с сопоставлениями)

Не без удивления Соснин пробежал ещё пару строк, перечитал. Вернуться на белые ночи… Гм… и вспомнил – вибрации молочно-серого неба. И – белая ночь отмечала рубеж.

Не хватит ли?

Зачарованно приглядываясь к природному казусу, год за годом одаривающему волшебным мерцанием Северную столицу, мы, однако, не боимся умножения лирических пошлостей, которыми и без нас полнится отечественная словесность, ибо всего лишь повторяем, пусть и назойливо: месяц-полтора, когда великий город цепенел в светоносном поэтическом облачении, а голова гудела, из глаз и носа бежали аллергические ручьи, хотите верьте, хотите – нет, переживались Сосниным как рубежное состояние, чреватое – если поневоле затемнять его смыслы – иррациональными искушениями. Неспроста, очутившись в пору белых ночей в больнице на Пряжке, он, будто вкалывали ему не демидрол, сушивший нос, но замутнявший прошлое, а некий возвышающий возбудитель, вспомнит, что когда-то записал в случайном блокноте: свет убывает… и на зыбкой грани света и тьмы, в перламутровых переливах предутренней ли, вечерней сумеречности реальность прикидывается театром. Улица – только что громоздилась каменными объёмами! – сплющивается в декорацию, призрачный силуэт которой обесцвечивает упрятанный за стены закат, лизнувший алым язычком одну лишь крышу в глубине сцены. Вслед за красками исчезают звуки, воцаряется тишина. А если нагонит звонками случайный трамвай, протарахтит мотоцикл, то звуки эти, казалось, интонированные вибрацией молочно-серого неба, уже не служат натруженным ритмам города; в них, таких знакомых, чудятся чуждые прочным материям обертоны, и, вслушиваясь, замираешь в благостном беспамятстве инобытия, хотя и усвоил бесхитростные уроки драмы, согласно которым тревожная меланхолия паузы сулит трагическую развязку. Внимаешь и ожидаешь… как при смене картины в театре, пока рабочие сцены стучат молотками на невидимой половине поворотного круга.

И будто бы снова и снова кивал в застольной беседе, откликался концовкой римского письма дядя: разве белая ночь, растягивая тихие сумерки, не преображает Петербург в театр фантастической яви, затмевающей сновидения? Инфернальное мерцание небосвода, стен, стёкол покровительствует спящим в безумном, словно забытье, бодрствовании. Витрины светятся вполнакала… просветлённое опустение. Где люди? И что их ежегодно гипнотизирует – природа или судьба? Бог знает. Но именно в этой долгой элегической промежуточности, приглашающей к созерцательному безделью, смутное волнение теснит душу, словно поджидает за углом что-то страшное.

дочитывая письмо из Рима

…………………… или напротив, поспешить, вернуться в Петербург на белые ночи?  –

затем следовал пассаж о беспробудном безумном сне и пр. и пр.

И : сколько же в Петербурге фальши, как лгут его формы – нищенски-напыщенные, щеголяющие в сырых штукатурных нарядах классического величия. И как искренне он волнует, тайна, а не город!  – аффективно восклицал Илья Маркович, – не укрывает ли тайну всех его тайн вода? В какое уныние повергало бы самодовольство иных фасадов, если бы их не передразнивали отражения…

шпалера с довесками

Угрюмство фона, сотканного из тёмно-вишнёвых, сизовато-лиловых, коричнево-болотных тонов. Воздушность зефирно-розового платья сбегающей по ступенькам с пригорка девочки, белизна дома с башенкой, зелёными ставнями и лишаём плюща. И – мозолистая жёсткость стежков.

Открывала дверцу буфета, перехватила взгляд Соснина. – Марк Львович рыскал во Франции и по блошиным рынкам, и по дорогим аукционам, подбирал убранство для «Ласточкиного гнезда». Сколько передряг пережили, сколько бед, а сохранилась! Ещё от Марка Львовича осталась лишь кое-какая мебель и толстенная книга на немецком о толковании сновидений.

словарь чуда

– О, в охоте к перемене мест Илья Маркович даже папеньку своего превзошёл – был заядлым путешественником, непоседой, каких я никогда больше не встречала. После Италии с Грецией приплыл в Крым, назавтра же собрал корзину провизии, мы отправились на яйлу любоваться восходом солнца, провели незабываемую ночь у костра, – доставала из буфета початую пачку с чаем.

И Нелли сидела так же близко к костру, и, подперев ладонями лицо, блестящими, пляшущими, румяно-карими от огня глазами глядела на вырывавшиеся искры… – Соснин вспоминал такую же ночь; такую же, но свою. – Да, – всплескивала сухонькими ладошками, словно аплодируя созвучиям мыслей, – когда читала, диву давалась, как загадочно сближались наши судьбы прежде, чем разойтись… – да, в шестнадцатом году нас с Соничкой пригласили станцевать после выпускного акта в амфитеатре Тенишевского училища.

Прибились к развесёлой харьковской компании, внесли скромный пай: пол-буханки хлеба, бычки в томате, бутылку «Кокура». Нелли ввязалась в дурацкие пляски вокруг огня, заметались длиннющие тени – шабаш ведьм. А Соснин…

– Красота щемит, брызжет болью, но до чего легко на душе, когда читаешь! В помине нет чистого английского юмора, галльского остроумия…яд, ирония – такие индивидуальные. И куда-то счастливо подевалась тяжесть, даже тяжеловесность классических русских романов, их неодолимо-вечный камень на сердце. Неужто слова нашёптывались ангелами, бестелесными гонцами Бога? Чудо ведь не описывается – пишется! – только закрыв, вновь раскрывала крамольную книгу на закладке Анна Витольдовна. – Послушайте: подошёл по мягкому, как кошма, скату к краю обрыва. Сразу под ногами была широкая тёмная бездна, а за ней – как будто близкое, как будто приподнятое море. Слева, во мраке, в таинственной глубине дрожащими алмазными огнями играла Ялта… и Соснин, обернувшись, тоже видел чуть поодаль огненное беспокойное гнездо костра, скачущие силуэты, чью-то руку, бросавшую сук. Стрекотали кузнечики, по временам несло сладкой хвойной гарью, и над чёрной яйлой, над шёлковым морем, огромное, всепоглощающее, сизое от звёзд небо было головокружительно, а с обложки жёлтого ардисовского томика, который подрагивал в руке Анны Витольдовны, насмешливо и испытующе смотрел поверх очков сочинитель, и Соснин под его взглядом с восхитительной ясностью почувствовал то, что смутно ощущал не раз в детстве, да и потом… когда писал этюд, бежал после свидания с Викой через залитый луной виноградник, когда током ударял замысел, и он ощущал невыносимый подъём, что-то очаровательное и требовательное, изводящее, растущее присутствие чего-то такого, для чего только и стоило жить.

Таяла ночь. И медленно скользила в бездне гроздь огоньков; пассажиры из кают, с палуб смотрели на эти горы, торопясь поспеть в порт к рассвету.

превращения наяву

Вино выпили, костёр догорел.

Нелли ёжилась, натянула его свитер, но никак не могла согреться. Ему бы обнять её за плечи… куда там! – он вовлечён был в сотворение нового дня.

Чёрные сгустки раскисали, лишались тяжести, очертаний. Огромную, угрюмо-лиловую гряду атаковала пепельная аморфность облака, ватные глыбы оседали в ущельях грязновато-бирюзовым туманом. Из всеобщей плывучести выступила было резкость зазубрин, но и их поглотила муть; в сырой настороженности меркли серп, звёзды. Чудилось, время замерло, но вдруг трезубое острие вершины залило пламя, которое стекало ниже и ниже, отнимало форму у мглы. И время очнулось. Испещрённое морщинками море ещё только что оставалось стыло-свинцовым, однако из воды полезло огненным растущим сегментом солнце, оплавилась под ним вмятина, и море подёрнулось зеленовато-табачной ряской, зарумянились прибрежные кроны, пятнисто занялись крыши в Алупке, Симеизе – опьяняло скоротечное брожение красок, когда же солнце пружинисто оттолкнулось от бледной воды, покатилось по крутой небесной дуге, они, подгоняемые неизъяснимым восторгом, начали спуск.

завороженные солнцеворотом

Тропа виляла в зарослях репейника, с красно-глинистых заиндевелых откосов срывались камни.

Бежали долго, бежали меж низкорослых корявых сосенок, в сумраке кизиловой рощицы, бежали всё быстрее, не в силах остановиться, и будто бы глубже, дальше проваливалось, заманивая их, море. Царапали, хлестали ветки, жалили шипы усыпанных золотистыми цветами кустов; промокли ноги, вымокла, хоть отжимай, одежда – на листьях, лепестках сверкали крупные капли. – Остановись, сумасшедший! – кричала Нелли, но они, неудержимо ускоряясь, летели вниз; сбегали стремглав с вершины, а азарта, возбуждения достало бы на эпохальное восхождение.

Пересекли у Гаспры влажное асфальтовое шоссе.

Неслись к засиневшему морю, неслись по кривобокой бетонной лестнице к полыханию тропической чащи, которую протыкали обугленные фитили кипарисов; над Сосниным и Нелли сомкнулся напоследок тенистый парк, под подошвами зашуршала холодная запотелая галька, они, вконец обессилев, на бегу сбрасывали мокрые, измазанные глиной одежды, и уже пощипывала ссадины, царапины морская соль, и вот они растянулись, блаженствуя, на ультрафиолетовом припёке, вдыхая йодистое амбре водорослей, чьи лохмотья ласково трепали волны, шлёпая затем причальную стенку.

десять лет спустя и тогда

Вот и надвинулся тот причал.

Соснина извёл палубный перепляс – вверх-вниз, вверх-вниз, поташнивало; даже головы не поднял, когда катер огибал скалу с игрушечной семейной реликвией. Ступил, наконец, на асфальтовую твердь, огляделся. Та же стекляшка столовой самообслуживания с длинной очередью, мороженщица за обшарпанным ящиком на колёсиках; распустила зелёные сопли акация. И заведённо накатывал прибой – шлёп, ш-ш-ш-ш, шлёп, ш-ш-ш-ш.

Обрывок афиши… Ого! Под управлением Готберга! – Герка совмещал полезное с приятным, концертировал на курорте. И перелистывала, наверное, ноты Вика.

А десять лет тому приехали с Нелли, оттягивая развод; Нелли надеялась избавиться в Крыму от астмы.

Шлёп, ш-ш-ш…да, тогда они сбежали с Ай-Петри на этот пляжик.

пасьянс?

– Он дивно фотографировал! – повторила Анна Витольдовна, – починил в Ялте аппарат и снимал. Самозабвенно снимал на каждом шагу. Здесь и мои фото есть… я их вдвоём старалась запечатлеть.

Соснин бегло посмотрел.

И стал раскладывать по скатерти, кадр к кадру, дюжину крымских фото; снова и снова перекладывал, словно карты.

прикидка

Подступило…прилив горечи?

В тщетных потугах облегчить душу Соснин вызывал из небытия анемичного старика с розовым пробором меж жидкими волосами, однако в щадящей бездумности не заводил с ним душеспасительные беседы, лишь примерял к себе его жизнь – не всю жизнь, конечно, солнечную её полосу, да и примерял-то с деланной шаловливостью, будто натягивал перед зеркалом, понарошку готовясь к школьному спектаклю, облезлый парик. Стоило ли удивляться, что в эти игриво-вкрадчивые минуты столь странного и отстранённого искупления вины, дядя с подозрительной угодливостью смахивал на Соснина, как одна капля воды на другую.

в фокусе

– Не отпирайтесь, феноменальное сходство, глаза точь-в‑точь как у Ильи Марковича, болотно-дымчатого оттенка… не смущайтесь, голубчик, я обомлела, едва дверь открыла, хотя мы давно не виделись, и на кладбище было не до разглядываний.

Оживал щемяще-знакомый щеголеватый господин в бледной тройке из чесучи, который куда больше нравился Соснину, расставшись с цилиндром, серьёзной миной. На согнутую в локте руку его грациозно опиралась Софья Николаевна – высокая, в длинном, по щиколотки, платье с оборками; у неё обозначились ямочки на щеках. Парочка прогуливалась по набережной – тиснения выгорелой сепии хранили обломок мола с задранными носами лодок, чугунной фонарной тумбой. Соснин попутно ошаривал закоулки чеховско-бунинского мирка, который ютился меж лепными пансионатиками, клумбами, в кадр назойливо забредала постная дамочка со шпицем на поводке; чур меня, чур, – отмахивался Соснин и шёл след в след за собою-другим, крался за премилой романтической парочкой, словно филер, внедрённый в чужое время. Илья Маркович шаркал подошвами мягких туфель, Софья Николаевна по балетному разводила белые лодочки, ставила ступню сперва на носок, затем на пятку. И лицо её было близко-близко, дыхание вздымало грудь, русые длинные волосы локонами касались дядиного подбородка, когда она наклонялась к его плечу. И карие глаза сияли в тени широкополой, из рисовой соломки, шляпы; Соснин различал каждую фиалку в букетике, приколотом к тулье.

краски так и не высохли

– По контракту мы приехали ранней весной, бултыхнулись в жидкую палитру импрессионистов! – восторгалась Анна Витольдовна, – а Илья Маркович приплыл из Италии к следующей волне цветений-благоуханий, олеандры в тёмных аллеях доводили до головокружения. И Соснин кивал, заново смаковал пьянившие, как мускатель, весенние краски – розоватые, всех оттенков, дымы миндаля клубились у мшистого сизого подножья яйлы; иудины деревья занимались лиловым пламенем.

эффект присутствия

Однако реальностью оставались лишь сепиевые фото на плотном картоне с печатью отменной резкости, отлично промытые: елозила по известковой стене пятипалая тень каштанового листа… – гроза отбушевала, ушла в море, притворно искря и ухая у свинцового горизонта нерастраченной пиротехникой.

– Помнишь, Соничка, тот потоп? Пора на репетицию, а темень кромешная, как ночью, и льёт, льёт! Соничка не отзывалась.

В увитую бледным ползучим цветением балюстраду, за которой они пережидали ливень, вонзились с жарким блеском лучи, вспыхнули на каштане свечи – точечным каскадом падали с листа на лист капли, подражая фонтану слёз. Соснин замешкался с подробностями, тем временем дядя с Софьей Николаевной встали с плетёных кресел, шагнули в солнечный кадр, и Соснина вслед за ними всосала ветреная голубизна – вздувались полы платьев, забавно отворачивались поля шляп, и дамы панически, обеими руками их придавливали к причёскам, и роились лепестки-мотыльки глицинии, вздрагивали резные листочки узловатого, словно Лаокоон, платана-исполина.

Софья Николаевна переодевалась и подобно заднику в фотоателье менялся фон. Прислушиваясь к разноязыкому гомону припортовых лоточников, которые услужливо выстроились вдоль живой изгороди цветущей акации, любуясь пёстрой пляской заморских фелюг, шхун, выпили у расторопного турка с жаровней по чашечке мокко, сваренного в калёном чёрном песке; присели в тени полосатого зонта за столиком с сельтерской и бисквитами. Под водительством тучного усача в светлой поддёвке за рогатым рулевым колесом отплыли в Алупку на широкой бокастой лодке, накрытой полотняным тентом, – покачиваясь, покидали слепящую, брызжущую красками бухту, за кормой, за мельтешением чаек выгибался склон с белой часовенкой, обелисками кладбищенских кипарисов… дуга черепичных крыш, навесов, мачт, кудреватых крон растягивалась в береговую линию, из-за врезавшейся мысом в море, наливавшейся ультрамарином передней кулисы гор, которую припудривали там и сям облачка, выплывал на глянцевую гладь туманно-голубой Аю-Даг.

Алупкинская пристань, опять лоточники.

В Алупке направились к мемориальному Хаосу, постояли в лиственной темени у струящегося блеска средь замшелых камней. Затем медленно поднимались по улочке-лестнице меж глухими стенами слепившихся саклей; отблески неба в зашлифованных подошвами каменных – веером на поворотах – ступенях; бахрома шелковиц над плоскими крышами; стайка смуглых босоногих детей. Круглолицая девочка с шапкою смоляных волос внезапно обернулась, вперилась сливовидными глазами – Соснин обмер, не смея отвести взгляд. И опять отстал, зазевавшись, опять пустился вдогонку: наняв ландо, они покатили в горы и пару раз, рука об руку, позировали таким образом, чтобы не дай бог не заслонить низвергавшийся чуть правее дядиного плеча водопад. Солнце сияло, поток сверкал.

– О, юность упивается иллюзиями, старость за них расплачивается, не так ли? – пыталась заглянуть в глаза Анна Витольдовна.

Вволю наплутавшись в восхитительных узорах чужой судьбы, растроганный до слёз Соснин вживался и в роль фотографа – делал пассы с затемнявшей объектив круглой крышечкой, ловил миг, когда вылетала птичка, а, вылезши из под душной тряпки, с наслаждением подставлял лицо ветерку, который поил воздух сдуваемой с водопада пылью, лениво тормошил маркизу ресторанной веранды с рекламным обещанием чебуреков. И Соснин жадно вдыхал пряности неведомых трав в молотом мясе, сглатывая слюну, отпускал извозчика, полагая, что и господа надумали отобедать. А спустя мгновение изумлялся содеянному, потерянно взирал на то, как резво трогал рысак и на манер карающего ангела увлекал кучера-татарина с провисшими вожжами в руках, колёса, рессоры, кожаные складки верха, откинутого по случаю чудесного дня, в бездонный провал за обрезом рамки, где всё покорно делалось тленом. И сразу же, задыхаясь от счастья, Соснин в восторженном забытьи бежал к иссякшей струе, которая некогда кропила осиротелый утёс мириадами брызг, чтобы мгновенно промокнуть с одного боку и внимать доносимому сквозь воображаемый грохот пению умолкших давным-давно птиц.

виденье погасло

– Жаль, – сокрушалась Анна Витольдовна, – единственная карточка осталась от ссыльных лет, Игорь Петрович подарил после похорон, вы, кстати, Илья Сергеевич, очень ему понравились. Нет, больше не приезжал. Он умер на другой год.

Приземистые, крытые подгнившим гонтом дома, длинные, как бараки, хотя с резными коньками; яблонька с корявым выбеленным стволом. Илья Маркович стоял у покосившегося крыльца и ватником, сапогами напомнил деда в эвакуации, когда тот воровато подбирал случайные картофелины на чёрном поле; тучи, голые деревья под ветром.

И Соснин машинально вытянул из вороха лет Илью Марковича на выставке Пролеткульта – он опасливо присаживался на гвоздь выставки, диван, изукрашенный серпами и молотами. А из-за неуютного дивана высунулись снова ялтинский мол, лодки, каштаны со свечками.

комментарии и примечания

Но Анна Витольдовна взяла другую карточку. – Мы допоздна засиживались в мастерской у Бакста, на Кирочной. Полюбуйтесь-ка, Леон, собственной персоной, в своей мастерской с «Чёрным орлом», которым осенил «Мир искусства». Там же отмечали помолвку Ильи Марковича и Сонички, Леон вручил подарок, эту вот акварель с намёком, – качнулась к опасной стене с театрализованной парочкой в полумасках. Всматривалась в фотографию, забавно прикладывая очки к глазам. – За той помолвкой не суждена была свадьба, всё точно в детективной истории получилось, наконец-то собрались записаться, а… но то, что официально так и не успели зарегистрироваться, возможно, и спасло Соничку – её не арестовывали, не высылали; голос Анны Витольдовны заглушала дрель, из-за другой стены – пьяный хор. – А тогда, празднуя помолвку, приготовили угощение в мастерской, но вздумали перенести пир в квартиру Леона, на угол Кирочной и Надеждинской. Жаль, темень помешала наше шествие запечатлеть для истории – дамы в чёрных широкополых шляпах, накрытые чем попало блюда над головами, на вытянутых руках.

Наклонилась над Соничкой: спит. И зябко плечиками передёрнулась, метнулась к булю, из верхнего ящика вытащила золотистый платок, укуталась.

– Крыжовниковое? – пододвинула розетку с вареньем.

– А это? Морозец по коже: на Соснина уставились, не мигая, неузнаваемые знакомцы, на фото лица их были ясные, чёткие, а в памяти – они, не они? – смято-смягчённые, будто оплывшие.

– О, это лет через двадцать с хвостиком у Введенского, помню, до икоты смеялись… На диванном валике – величавая Аня Остроумова, торчат из-за её спины, как жерди в ботинках, угадайте чьи ноги? – великого филолога Бухтина-Гаковского! Быстренько наклюкался и свалился!

– А…

– Юленька, его жена…идеальная была для него жена…я её девочкой знала, она в нашем доме на Можайской жила.

– А это кто? – нетерпеливо тыкал пальцем Соснин в юного нахохленного человечка с птичьим носиком, точечными, стянутыми к переносице глазками.

– Это, – приложила очки к глазам, – Коля Акимов. За ним, в тени – Женя Шварц, Тырса, Бочарников.

– Какой Бочарников, художник?

– Да, тончайший акварелист. Коля, который исповедовал искусство яркое, резкое, доведённое до гротеска, над Бочарниковым, помню, подтрунивал, хвалил с почтительнейшей издёвкой: наш блёклый Бёклин. А Женя искренне восхищался: Алёша пишет воздух. Жаль Алёшу, его извела несчастная любовь к однокурснице по Академии Художеств, она предпочла другого… он всё больше пил в последние годы, тяжко болел. Царство ему небесное.

Медленно перебирала фотографии.

сравнивая процессии

– У Ильи Марковича хватало странностей, он, к примеру, почему-то уверовал, что коллективное горе толп, терявших кумиров, через годы может стать откровением, горе, снятое на плёнку, говорил он, проявляет тайну своего времени. Давайте-ка сравним: так провожали Вяльцеву. Внезапная смерть любимицы потрясла петербуржцев, на Мойке, у её дома, было не протолкнуться, потом толпа снесла деревянные перила на Карповке… Присмотрелись к лицам? И, между прочим, на переднем плане – скорбящая плешь Марка Львовича.

Горе толпы, которая вся уже на том свете…все-все разместились под землёй…

– А вот мы, – поправила очки, соскальзывавшие с переносицы, – с Соничкой и Любой Дельмас на похоронах Блока. Не похожа? Да, не та! – кивнула на дородную, с голыми плечами, Кармен, – и характер у неё портился, вскоре и вовсе вздорной старухой стала, только со своей собачкой и ладила. Поверх слипшихся, как икринки, чёрных голов плыл, зарываясь в облаках, гроб; за углом Офицерской каменная ограда больницы косо сползала к Пряжке.

Догадывались ли, что их ждёт?

– Лет пятнадцать между снимками, и каких! Толпы – разные, да? Но разве скорбь не универсальна?

так и не расшифрованное послание

Приступы раскаяния учащались, догоняя учащавшийся пульс; если свыкаетесь мало-по-малу с его причудами, не удивитесь, что Соснин с такой настырностью возвращался к прощанию на вокзале: тогда он видел Илью Марковича в последний раз, вырастил из банальной сценки с кутерьмой, гамом, гудками развесистую метафору и постигал теперь её смыслы.

– Неудобно, надо бы проводить, да и вокзал под боком, – сверлила мать.

Отправились чинно, всем семейством, прихватив Нелли, – купили перронные билеты, топтались рядом с проводником; дядя уезжал в Москву за какой-то бумажкой, связанной с реабилитацией, хотел также повидаться с кем-то из старинных друзей. Дядя был подшофе, в отличие от прошлой, обеденной встречи, весел и словоохотлив. Сыпал шуточками, анекдотцами, морщинки у губ задвигались, глаза, вроде бы навсегда уже набрякшие мутью, молодо заблестели. Затем он поднялся в вагон, стоял, перечёркнутый штангой занавески, в залитом тёплым светом окне, теребил складки оранжевого плюша, возбуждённо жестикулировал. И говорил, говорил, глядя на Соснина, тщетно надеясь, что хоть что-то из сказанного им услышат там, на перроне; Илья Маркович прижимался к стеклу, потешно плющил в кривую лепёшку нос, а они, конечно, ничегошеньки не слышали, не понимали. Боже, скорей бы ту-ту-у, лязганье буферов и конец комедии, – торопил время Соснин, который не жаловал родственничков и навязанные их присутствием ритуалы. Ему даже казалось – возможно, из-за раздражения, усиленного семейным культом, – будто дядя и не мучился желанием сообщить им напоследок что-то важное, стоящее, а, выпив лишнего, забыл о своём более чем почтенном возрасте и дурачился, кривлялся, как мартышка, повторяя для благодарных зрителей тысячекратно отыгранную в кино и на эстраде пантомиму вокзальных проводов. Тут-то Соснина плавно повело влево. Спустя томительную секунду он понял, что вправо поплыл вагон. И с той рубежной секунды в памяти застрял немой кадр в раме окна: отчаявшись что-либо передать, объяснить, дядя смущённо улыбается и делает ручкой.

что-что, настоял на своём?

…свершилось-таки, мягкосердечный ваш дядя продемонстрировал завидную, как у папеньки своего, Марка Львовича, твёрдость характера, – пока Соснин думал о своём, посмеивалась Анна Витольдовна, – после ночного карточного проигрыша он возненавидел ресторан «Крыша», дал зарок в «Европейской» выше бель-этажа не подниматься. Сколько лет промчалось, позвали его поужинать под джаз Скоморовского, а он – ни-ни!..

попутно: отступая, опережая

С чего бы это мы заладили – дядя, дядя?

Не намекаем ли, часом, на умный, тонкий битовский роман, молва о котором распространялась тогда? Что ж, угадали. Намекаем, однако, не только ради ностальгической встречи с вербальным знакомцем – духовно освоенным, почти что уже типическим – но потому ещё, что потянуло от известного оттолкнуться, ибо забрезжило индивидуальное, вполне оригинальное направление.

Противоречие?

Стоит ли отпираться? – дабы из противоречия выпутаться, пришлось, от души почесав затылок, во-первых, наделить особой фабульной ролью дядю, который вернулся-таки на склоне лет из гиблой удалённости заключений-поселений в опьянившие таянием мерзлоты и капелью годы надежд, а заодно – погоревать над сюжетной участью его терпеливой возлюбленной и её подруги, тихо пронесших через подлую эпоху великих побед вкупе со светлой памятью об Илье Марковиче старые фото и неказистый, перетянутый чёрной резинкой пакетик писем; и – во-вторых, – пришлось попользоваться на всю катушку услугами самого Соснина, коли угодил в такой переплёт, – под напором провоцирующих совпадений племянничек вспоминает о дяде сейчас, в зрелом возрасте, когда и сам уже немало перенёс, передумал, когда век клонится к закату и надежд поубавилось, не грех сказать – совсем не осталось. Да и раньше-то, с явлением из небытия дяди в нафталиновом габардине, наш молодой герой, в отличие от столь же молодого, как он, и чем-то ей-ей смахивавшего на него героя другого, вышеупомянутого, романа, не больно обжигался судьбою престарелого, с романтическим флёром родича, хотя сетования на трагичность его судьбы, восхищения флёром чуть ли не с пелёнок засоряли нежные ушные раковинки, ибо доминировали в семейном эпосе, а попозже, в школьные годы, в приторных нотациях матери служили благородным воспитательным целям; удивительно ли, что именно с детства-отрочества и вплоть до бессрочного расставания с юностью он привык остужать интерес к дяде наплевательством защитного безразличия? Нянчиться, воздавать? Избавьте! Попадись тогда ему письма, дневник дяди – а дневник ещё попадётся, не сомневайтесь! – Соснин и из приличия не стал бы вчитываться, так, недоуменно, если не издевательски, хмыкнул бы и отложил в сторону: тогда его могло взволновать лишь овладение очередной юбкой. Нынче же он поседел, его проняло. Чем не поворот для избитой темы?

Да, пусть и морщась от высокопарной ли, сентиментальной строки, он уже готов был вчитаться, глянуть на отсидевшего своё лагерника восторженными глазами недоросля. А что? – дядя, когда путешествовал по Италии и писал, был куда моложе, чем Соснин ныне. И ещё – вольно ли, невольно примеряя судьбу дяди к своей, окутываясь на миг чужим флёром, разве не становился он в своих глазах хоть чуть-чуть значительнее?

открытие

Да, распрощавшись с легкомысленным наплевательством, Соснин уже не соблазнялся и механической примеркой незнакомого опыта – допустим, дядя лишь позабавился, сочиняя свои устные и письменные послания, и благополучно умер. Но теперь-то он навязывал Соснину искус скрытого лицедейства, подстановки себя в другого, воображённого, то бишь искус писательства.

Множились рисунки судьбы, с мучительным наслаждением Соснин переживал потерю, в которой была и его вина. Сейчас, спустя годы, он, разумеется, сумел бы войти в контакт с дядей, с искренним интересом расспросить об увиденном, испытанном. Однако и Илью Марковича, продлись его срок, добавочные годы разительно изменили бы – он мог оглохнуть, впасть в маразм, онеметь от паралича: старость ведь награждает не только лысиной или лунью. Вот почему жутковатым открытием Соснина, разом резанувшим по сердцу и голове, стало то, что жизни его и дяди соединила, замкнув токопроводную цепь, дядина смерть.

у гроба (небытие определяет сознание?)

Занавешенное байковым одеялом зеркало, каллы в ведре, на которое натыкались со звоном.

Разглядывая заострённый резцом смерти профиль, Соснин, конечно, думал о футляре, покинутом чем-то эфемерным, что так недавно ещё вдыхало в кожу и кости жизнь, конечно, он думал о душе, нестерпимо витающей над покойником.

Жалили ядовито-зримые мысли, он видел себя в старости пугающе-похожим на дядю – изгибом носа, надбровий, полноватой нижней губой; пепельной сейчас и, кажется, затверделой. В эгоистическом помрачении он вместо того, чтобы смиренно скорбеть, откуда-то, с недостижимо-высокой, но при этом и близкой точки смотрел на себя. Голова кружилась, делалось душно, хотя из открытого окна, где хмурилась, затем проливалась тучка, потягивал сквознячок; ему даже ноздри щекотал сладковатый запах – нервно-паралитическое внушающее клубление обволакивало, словно дядина душа не отлетела немедленно в запредельность, замешкалась и, почуяв внутреннюю опустошённость Соснина, примерялась-прицеливалась, а то уже и по-хозяйски в нём обосновывалась – пусть не вся душа, пусть малая её доля, если она на доли делима, и он, тогда ещё не веря в переселение душ, ничуть не тревожась вероятностью такого рода миграций, был польщён всё же тем, что дядина душа не долго привередничала, выбрала его, малодушного ли, бездушного и, обживаясь в новом обличье, смотрит, смотрит на покинутое тело е г о глазами. Соснин качнулся, едва не грохнулся от чертовщины мысленных превращений, от ужаса зрения, которое, измудрившись, видит далеко-далеко, соблазняет увидеть самого себя старым, больным, мёртвым и, при пугливом отпрыгивании назад, в пустоватую юность, наполняет её ожиданиями изводящей непостижимости.

Но с божьей помощью крышку заколотили.

на солнечных похоронах

Когда тронулись, дождь уже отшумел, разгорелся день.

Кладбище было у чёрта на куличках, на Щемиловке. С долгими объездами мусорных свалок и котлованов тащились по правому берегу Невы мимо пустырей, гор щебня, чадивших заводиков-развалюх; за бетонным мостом – старые цеха, бесконечный забор с прогнившими фанерными заплатами. Наконец, заблестела свежеумытая листва, засияли чёрные грани памятников с потускнелым золотом могендовидов. Маленькие коричневые лики в выпуклых овалах фотоэмали, точно зрачки перевёрнутых вертикально глаз, не мигая, всматривались в непроглядный хаос.

У кучи мокрой земли, от которой валил пар, росла одинокая сосна. Вокруг – густо ветвились кусты, берёзы, их весело пронзали птицы. Молодому, крепкому Соснину доверили опускать гроб, он держал конец одной из веревок, но заслушался пением птиц и проворонил момент, когда из-под гроба вынули доски, верёвка с сатанинской силищей дёрнула за руку, он полетел в яму – навстречу понеслись чьи-то ботинки в глине, пук травы, стенка могилы с жирно-сыпучими коричневыми мазками, сплетения тонких и жёстких, как дратва, корней; корчился на дне ямы разрубленный надвое дождевой червь, плыло в лужице потустороннее облачко. И выплыла тут же сценка выноса гроба под дождь, люди у задних дверок автобуса-катафалка: двое под мышки подхватили бесплотного старца, казалось, не Евсей Захарович Зметный, а ветхий костюм висел у них на руках. И падавший Соснин – как ни странно – увидел себя, беспомощно летевшего враскорячку, застыдился – какой неловкий, как нелепо оскандалился на виду заплаканных знакомых и незнакомых людей. Надо ли добавлять, что на фоне вздорной мешанины зримых подробностей и эгоистических опасений перед мысленным взором Соснина промелькнула вся его жизнь?

Падал он, однако, недолго, меньше секунды, и едва понял куда падает, его локоть сжал одной ручищей, а другой поймал верёвку кряжистый мужик с красным, выдубленным морозом и солнцем лицом в рыжем обрамлении шкиперской бороды. И равновесие восстановилось.

Удивлённые птицы прервали трели.

В тишине было слышно, как сосна уронила шишку.

Стряслось всё это слишком быстро, мать, которая всегда опережала события, тем более – неприятные, на сей раз вскрикнула, когда неприятности миновали, отец, отличавшийся замедленными реакциями, разволновался только в автобусе, где мать, округляя глаза, громко ему зашептала в ухо и дома с ним даже случился спазм. Соснина же возбудила собственная неловкость, заколотилось сердце, хотя он машинально кидал комья земли; зашуровали лопатами потные грязные парни, и он мало что видел, пока они – распаренные, с мокрыми слипшимися волосами – не рассовали по карманам бумажки, добавленные на водку. И последним, наверное, он заметил двух аккуратненьких старушек в шляпках, одинаковых вуальках с чёрными пупочками. На старушек беззастенчиво пялились, смахивая слёзы, а они положили букетики на свежий холмик, грациозно отступили, точно балеринки кордебалета откланялись, пропуская вперёд солистов, и родственная орава по праву выдвинулась, сомкнулась.

Автобус раскалился на солнцепёке, залезали, как в печь.

Воняло бензином.

Обронённый под сидение кулёчек каллы оплавился, вымазался жёлтой пыльцой, кто-то, наступив, раздавил толстый стебель. Тут и бросилось в глаза отсутствие старушек – тихо ушли, не желали возвращаться вместе со всеми? Кстати, в автобусе выяснилось, что спаситель Соснина, цепко ухвативший за локоть, был врачом, который с Ильёй Марковичем сдружился в ссылке, недавно, когда дядя почувствовал себя плохо, примчался из своей заполярной глуши, чтобы побороться за его жизнь.

Познакомились.

Однако, пожимая ручищу с крупными пятнами пигментации и голубизной вытравленной татуировки, Соснин испытал к симпатичнейшему Игорю Петровичу трудно объяснимую неприязнь.

Последовательные впечатления того дня вообще странно сместились с самого события похорон; сместившись, перемешались.

А в памяти зазияли подозрительные провалы… То, что было на кладбище, не хотелось вспоминать, почему-то чаще вспоминались не сами похороны, но вынос гроба под дождь, тщедушная беспомощная фигурка Зметного, тоже доживавшего последние дни…как его поддерживали под мышки…

Не оттого ли ещё упрямо куда-то прятались саднящие впечатления от похорон дяди, что на обратном пути Соснина укачало?

30 марта 1914 года

Дорогая Соничка!

Пишу из Орвието, прелестного городка в горах к северо-востоку от Рима, в двух часах езды от него. Только что осмотрели собор – безыскусный и изысканный, с дивными, небесно-голубой гаммы, фресками Синьорелли; ювелирно огранённая драгоценность в воздушном футляре. Во спасение храма кинули монеты в позолоченную чашу-копилку – мраморному орвиетскому сокровищу грозит оползень.

Показывал мне собор Тирц.

Не удивляйся, он в Риме. И хотя прежде нас связывали, как ты знаешь, лишь случайные пирушки в гимназической компании Мирона и Гурика, а попозднее – покер, ночь на крыше «Европейской», когда мы повздорили за сдачей карт, и я едва окончательно не проигрался ему, он приветливо раскланялся со мною, – мы столкнулись на тибрской набережной – пригласил на экскурсию.

Вообще-то я не рвался склеивать наши отношения – чересчур скандально выступал он с неделю назад на художественном вечере здешних петербуржцев, где я очутился тоже.

– И кваканье базаровской лягушки, и трели соловья – равно убогие идеалы, – подразнивал соплеменников Тирц, метко и зло колол русское искусство, гораздое спасать мир через собственную ущербность, вышучивал фальшивую душевность, тягу к нравоучениям; в славной и тщеславной словесности нашей ценились им только Гоголь с Чеховым, их картины фатальной нашей тоски, сам же присягал мудрости римлян: фабула – важнее морали…

Клеймил Тирц и усталость новейшего петербургского зодчества, клонящегося к позорному союзу модерна и классицизма, в живописи раздражался мертвящей пачкотнёй передвижничества или провинциальной подражательностью модникам-парижанам, и тут не стоило бы с ним спорить, кабы не его нетерпимость, гонор. – Заискивания перед материальными обличьями жизни себя исчерпали, если триединый идеал есть истина, добро, красота, то реальность – сулит лишь обрушение идеала, чему подражать, что отражать, коли мир, который традиция вменила копировать, разлетается на куски?! – припирал он к стенке растерянных слушателей и звал в экспрессии душевных метаний: в психические бездны, куда уже осмелилась заглянуть наука, надлежало ринуться, не медля, художникам. – Берегитесь, реалисты! – сорвался на фальцет Тирц под занавес доклада, повернувшись к кучке бородачей, стипендиатов Императорской Академии, – уже скачет Голубой Всадник. Затем круглолицая, румяная, с лукавыми глазками малявинской бабы, тирцевская супруга, Ираида Павлиновна, с придыханиями читала космические стихи, как подобало демонической даме, на ней развевались чёрно-огненные одежды; несостоявшаяся, на мой взгляд, поэтесса, она ведь начинала ещё у Чулкова в «Новом пути» – я встречал её не раз на Сапёрном – и, похоже, по сю пору верна мистическому анархизму учителя.

Короче, Тирц пригласил меня на экскурсию.

Отправились по утренней прохладе вдвоём – Ираида Павлиновна в Биаррице; готовит дом к сезону, высаживает тропические растения. Для поездки Тирц нанял бегемотоподобный открытый автомобиль с торчавшим сбоку сигнальным раструбом и резиновой грушей, в которой таилась богатейшая коллекция душераздирающих воплей. По пути Тирц звуковую коллекцию ту безбожно разбазаривал, пугая крестьян и кур, сам был шумен, натужно весел, заносчив. Ссылаясь на сведения спиритов, карты астрологов, с коими якшалась его благоверная, он вполне по земному пугал кознями социалистов, одержимых строительством рая для всех по собственным, не согласованным с Создателем чертежам. Предрекал скорые потрясения политической эпилепсии и рискованно бросал руль, разводя руками, – дескать, куда денешься, всякое поколение, уразумев, что и оно смертно, оповещает идущих вслед за ним о конце света. И добавлял: пиши – пропало. Жизнь – это смертельный номер, а ставит его…

……………………………………………………………………………………………………………………

Малоприятная внешность Тирца в канун саркастического мирового припадка делалась и вовсе отталкивающей – вспомни-ка его мокрый ротик, нависающий, как у тапира, гутаперчатый нос, глубокие горючие глазки.

– Удивляйтесь, не удивляйтесь, – переводил он угрожающий монолог в иную плоскость, – всё увереннее правит бал не сатана, а ирония. История преображается в мистерию знаете кем? Тем, кто по наущению дьявола мнит себя Богом, – загадочно отвечал он, артистично содрогался и подвывал замогильным голосом, не боясь, что громы-молнии расколют лазурный свод, что, впрочем, и не преминуло случиться, мы наблюдали чуть в стороне от нас, над долиной, восхитительную грозу! – Итак, почему же художник, творя и будто бы состязаясь с Богом, частенько воплощает дьявольские искусы? – готовил меня к теологической сенсации Тирц, – да потому, что художник есть плод соития Бога с дьяволом; двуликое чудище, снедаемое человечьими слабостями, причащённое к высшей тайне, но не посвящённое в неё, всю земную жизнь на радость ли, горе нам обречённое тайну сию разгадывать, впадать от неодолимого собственного бессилия в иронию, самоиронию, сарказмы, суть искажающие.

По своей привычке всякое слово потрогать глазом я начал было прикидывать убранства альковных чертогов, достойные небесного койтуса, однако Тирц, испепеляя взглядом, не давал мне излить ехидство, ловко обминал-преображал в духе свежайших веяний обронённую всуе мысль.

– Слабости, пороки художника, – увлекался он, – служат неиссякающим горючим вдохновения, а самое вдохновение служит эстетизации пороков! Вот он, творящий круговорот! Античность простодушно раскрылась в похоти: сатир во всеоружии естества преследовал нимфу, люди и животные, не зная про свальный грех, без стеснения предавались любви в кущах настенных росписей, на телесных выпуклостях керамики. Однако и христианские табу не только узаконивали фиговые листки – художники изощрялись в одолении моральных запретов, с вызывающей утончённостью, в невиданных откровениях учили вкушать в воображении запретную сладость. Тирц опять вскинул над рулём руки. – Искусства, овладевая разнообразнейшими умениями, начинают жить сами по себе, упиваются собой, пусть и переигрывая на новый лад древние мифы и аллегории; экими распаляющими, даром что изломанными, фавнами с нимфами соблазнял Париж ваш сногсшибательный приятель-эстет, – противно хихикал Тирц, – уж кто-кто, а он-то знал толк в пороках! Грешил в жизни, покаяться захотел в искусстве!

Соничка, о чём только не говорил Тирц, каких только не касался тем! Заодно с гибельными пророчествами, разглагольствованиями о лабиринтах психики, где обречено блуждать-страдать зачатое на небесах, рядящееся в земные одежды чудище, а также – обратимостях времени, длине теней, которые отбрасывают на закате Европы её мыслители и художники и прочее, прочее… он обучался поворачивать юзом – резко тормозил, бросал тяжёлый зад машины то вправо, то влево.

Я оглох, наглотался пыли, меня укачало.

К счастью, Орвието освежил горным воздухом, а Тирц оказался вдохновеннейшим чичероне. Ввиду собора он не на шутку разволновался, и я легко простил ему фанфаронство доклада, болтливость, звуковые излишества нашего путешествия.

Тирц тонко чувствует архитектуру, у него острый, как бритва, взгляд. Он обратил моё внимание на то, что не в пример великим готическим храмам Севера, которые прославились возвышенностью и ясностью стиля, южная, итальянская готика, словно по подсказкам будущего, многое знала уже о ренессансе, барокко, даже эклектике, включающей псевдоготику… – Шартр, Реймс… – Кёльн, – не удержался я продолжить достойный ряд, – воплощали в стилевой устойчивости и проносили сквозь века свою непреложную правоту, а Орвиетский храм поражал трогательной любовью к пустякам, перехватами и присвоениями чужих тем – словно понаслышке знакомые с правилами хорошего архитектурного тона, его формы-детали легко попадали впросак, но зато, – прозорливо замечал Тирц, – предвещали волшебство пластики, расцветшей затем в барокко, недавно – в модерне. Когда мы вкатили на просцениум, и Тирц осадил неуклюжее осипшее авто в двух шагах от собора, я подивился возбуждающей нелепости их соседства, вообразил декорацию футуристической оперы, в духе тех, что быстро входят здесь в моду и разыгрываются под открытым небом; чёрный и носатый, как грач, мальчишка бросился обтирать тряпкою дорожную пыль, ажурные камни собора начали разламываться в крыльях машины.

P. S.

Остановились в старенькой гостиничке, где нас соблазнили завтраком; жиденьким кофе с канолли, эдаким цилиндриком из чёрствого теста, начинённым – в память недавней пасхи? – сладеньким творогом.

На весь дом – одна ванна, но мы отмылись, передохнули.

Дописываю под укоряющим взором Тирца: спешим на дегустацию местных вин, якобы, благодаря вулканическим почвам, исключительных, и ему не терпится подтвердить репутацию отменного sommelier. Помнишь ли забавный гимназический шаржик, который показывал нам Гурам? – юный Петя в чёрном фартуке поверх форменного кителя, болтаясь в петле на виселице, изловчался сунуть нос в бокал. После дегустации мертвецки пьяные заночуем; вернёмся в Рим завтра к вечеру.

Кстати, заявлялся ли Гурик перед отпуском? Я выведал его тифлисский адрес, обязательно напишу ему поподробнее, впечатлений – уйма!

На сём заканчиваю.

Привет Ане.

Целую.

кто был кто

– Гурик и Гурам – это одно лицо?

– Гурик, Гурам, он же Гурам Рубенович, – сокурсник Ильи Марковича по архитектурному факультету, я, шапочно с Гурамом знакомая, слышала только, что он, как и подобало кавказцу, был речистым виночерпием весёлых компаний; его брата Арсена, знаменитого на весь Петербург гениколога, профессора института Отта, я лучше знала, о, он слыл большим оригиналом, меломаном, считал благотворным для рожениц звучание органа, который с давних пор принадлежал институту, в партийных кругах будто бы постановили забрать орган в Певческую Капеллу, Арсен сопротивлялся, как мог, в печёнке засел у городских властей. И вот, Гурик чудом уцелел, уехав в канун беды на Кавказ, а Арсена, кстати, в один день с Ильёй Марковичем, из операционной забрали, он погиб.

– А Тирц?

– О, они с Гуриком с гимназических лет соперничали в отправлениях распивочных ритуалов! Бордосские красные, насыщенные из Сент-Эмильон, Полероля идеальны при 16–18 градусах, а Анжуйские розовые, – смешно закартавив, передразнила, и будто дыхание оборвалось… – от пристрастия к вину его и ранний артрит замучил…Пётр Викентьевич Тирц, кузен моего первого мужа Кости, – глотнула воздух, тихонько заговорила, – с Костей прожили мы недолго, втянулись в неприятнейший для нас, католиков, развод, но развестись не успели, война. А Пете выпала достойная авантюрного романа, извилистая судьба! Из Училища Правоведения перескочил в Петербургский университет, слушал юриспруденцию и в Сорбонне, но ничего не окончил. – Скучнейший удел, – усмехался, – зубрить законы, чтобы затем до гроба ругать российское беззаконие. Остроумец, знаток искусств, щеголявший экстравагантными взглядами, склонный, по словам Кости, к высокому напускному идиотизму, а также, как вы поняли из письма, пророк, гурман, картёжник и скандалист; слышала, и с Гурамом, одноклассником по гимназии Мая, не говоря о старших знакомцах-гимназистах – Вале Нуделе, Саше Бенуа, Диме Философове – Тирц на голосах ссорился. В гимназии атмосфера немецкого педантизма удивительно сочеталась с вольнодумием, и братство гимназистов разных выпусков сложилось, недаром их ласково майскими жуками звали, но Тирцу не прощали злую издевательскую запальчивость, подыгрывал Пете лишь другой его приятель по гимназии и Училищу Правоведения Мирон Галесник; Мирон с Петею славно спелись тогда, составив, как шутил Костя, дуэт носатых эстетов.

– Мирон? Думец, который трамваями и балеринами увлекался?

– Да. Увлекался, охотился за ними, а бобылём прожил. Неотразимый вертопрах, завоеватель всего и всех в бурлившей столице. Порывистый…в маске Сирано. Но – разбрасывался, поспевая повсюду, Сирано превращался в Фигаро с внушительным профилем, да? Его влекли балерины Мариинки, ночи в поэтических кабаре, гонки на роликах, партия эсеров, чью василеостровскую ячейку, удивив нас, возглавил; попав в городскую Думу, запускал первый петербургский трамвай. А ещё слыл неврастеником, выскочкой. И пописывал стишки, на мой взгляд, довольно претенциозные; помню, правда, нахваливали его поэму «Причал Харона» о горестной судьбе Петербурга, отрывок из неё мелькнул, кажется, в «Аполлоне», по ней в эмиграции, я говорила, кто-то сочинил кантату «Конец Санкт-Петербурга». Но Мирон не ходил по редакциям с портфелем гениальных стихов, ни к какой рифмоплётской крикливой группке не прибивался. Символисты отвращали его гнильцой, антисемитским душком, который за версту улавливал длинным носом, позже, в Цехе Поэтов ему мерещилось классическое высокомерие. Мирон сам пестовал юношей бледных с очами горящими, талантливейшим из них провозгласил Канегиссера! Другой бы за такие похвалы после убийства Урицкого головы не сносил, но Мирону везло, всегда случай брал его сторону. В Чека быстренько пристрелили Канегиссера, о Мироне не вспомнили, а он в воцарявшемся хаосе, как лист дрожал, дома не ночевал, боялся, что поволокут в подвал на Гороховой, потом сам себя заточил в подвале, столько лет с душой в пятках прожил!

пиры накануне

– При непримиримой идейной злобности Тирц отличался редкостной гостеприимной общительностью. Мрачноватая чопорная квартира в доме иезуитов на углу Екатерининского канала и Итальянской стараниями Ираиды, его жены, встречала пестротой поэтических афишек, отходами судейкинских фантазий с неграми, птицами и цветами – куда как мило для искупавшихся в полупьяной лирике экзотичнейших скользких типчиков, завсегдатаев «Собаки»; благо блудливый подвальчик был рядышком.

У Тирцев умно спорили, вкусно ели.

Петя хитро компоновал блюда, играл вкусовыми комбинациями, которые никакой кулинар не смог бы придумать – он не жаловал в чистом виде национальные кухни, русскую в том числе, высмеивал тупые обжорства в «Медведе» с обязательной жирно-золотой стерляжьей ухой, осетрами, икрой в ведёрках из мельхиора, да объятиями, причмокиваниями и сопливой «Парой гнедых», пропеваемой хором уже при выходе, на Конюшенной, да ещё и острой надобностью оскоромиться поутру, когда и бочки с огуречным рассолом, казалось, мало.

И вот мы усаживались за стол.

Поначалу Петя усыплял бдительность, обносил чёрными груздями под водочку, затем удивлял. Подавалось филе кролика в подливе «Мартини», паэлья, гаспаччо по-андалузски или жареное мраморное мясо на японский манер, и нежнейшее брюшко тунца, осьминог и крабы с авокадо, икрою летучих рыб. Вы, Илья Сергеевич, будьте снисходительны, бога ради, – оправдывалась с ребячьей весёлостью, – многих танцовщиц хронический гастрономический синдром мучил, вкусно да вволю поесть не удавалось, гомеопатическими дозами пробовали, потом – нехватки всего, блокада, не оттого ли память пышными столами уставлена? Сама-то я кухонная неумеха, чаем с блинами толком угостить не могу. Но хоть убейте, по сю пору во рту тают перепела, истомившиеся в спиртовом настое из кактусов и розовых лепестков; Петя уверял в подлинности древнего лакомства ацтекских вождей, – старушенция опьянялась воспоминаниями.

Вдохнул запах мяты, глотнул самодельного «Бенедиктина».

Есть только ми-и-и-г, – грянула, звякнув стаканами, хоровая спевка за стенкой, – только-о-о ми-и-г между прошлым и будущим…есть только ми-и-иг, за него и держи-и-ись…

ещё о его пристрастиях (Тирц-виночерпий)

– Италия, конечно, покорила Тирца своим искусством, а франкофильство его, думаю, не в последнюю очередь обязано было заманчивым букетам отборных вин.

Пётр Викентьевич частенько и к нам в Адмиралтейскую часть, на Миллионную, захаживал без приглашения, по свойски, да не один – за ним и запоздно мог волочиться неопрятный шлейф сомнительных поклонников и поклонниц, ловивших каждое его слово… ой, я же сначала о другом хотела сказать…

Летом двенадцатого, измученная «…Фавном», скандалами в труппе, я с Костей отдыхала в Провансе. Жили в простом деревенском доме. С петухами вставали, наслаждались прогулками меж оливковых и апельсиновых рощ, рано укладывались спать. А Петя, как только он умел, взорвал сельскую идиллию. Научился править автомобилем и примчался, гордый, из Биаррица хвастать своим искусством; отвёз нас посмотреть на гору Святой Виктории, потом уломал катить аж в Испанию, ему приспичило увидеть мистический модерн какого-то безумного каталонца, который в одиночку строил высоченный собор! На беду ли, удачу у границы колесо отскочило, пока привинчивали – завечерело, и Петя отложил экскурсию до лучших времён, увы, так и не наступивших. Однако умел же отвести душу! И нас, трезвенников, принудил к объездам окрестных винных шато – распивали пару бутылок и в южной темени – дальше, дальше, войдя в раж, Петя сполна проявил свою тираническую натуру – будил хозяев. Я втянулась в дегустационный спектакль, нагляделась за длинными столами под звёздами на повадки и аксессуары подлинного ценителя. Ей-богу, Петя не только нос – градусник в бокал опускал, к фонарю бегал проверить температуру… когда, как домой добрались, не помню.

на ночь глядя

Соничка провалилась в глубокий сон.

Анна Витольдовна натянула одеяло, аккуратненько отвернула простыню под восковым подбородком.

– Пётр Викентьевич и к нам на Миллионную частенько захаживал, да не один, за ним и запоздно мог волочиться шлейф неопрятных вечных студентов, курсисток с папиросками, сие развязное и неотвязное племя сжёвывало мигом всё, что выставлялось на стол, да ещё жуя, чавкая и дымя немилосердно, смотрело в рот Тирцу – Петя не опубликовал ни строчки, умудрился менторством завоевать популярность. Ко всему Ираида его в хиромантию вовлекла, и он преуспел, ибо обладал повышенной чувствительностью, сочетал воображение с дисциплиной ума. И подурачиться, конечно, любил. Пожмёт, знакомясь, ручку и под локоток, и – к окошку. У него, помню, была путаная теория о таинственных огнях, тёплом и холодном, между которыми мечется жизнь и которые для каждого зажигает небо, как манящие маяки в ночи. Здешний, земной свет, тёплый. А тамошний, потусторонний, холодный, проникающий в нашу жизнь, вытесняющий тёплый, Петя выискивал в городских окнах. И, найдя, в притворной задумчивости усаживался на подоконник, болтал ножкой, напуская страхов, с ледяным видом то в заоконную черноту с тёплыми и холодными огнями, то в иссечённую линиями судьбы ладошку испытуемого всматривался, прямо-таки завораживал бессердечностью – гадал-пугал, но, улавливая очередную победу холодных огней над тёплыми, ничегошеньки утешительного не обещал.

– Он из любви к искусству предсказателя так щекотал нервы?

– Это был оздоровительный шок! Петина мизантропия сочеталась с искренним чувством. Он, верующий, католик, был своеобразным, я бы сказала, верующим, он не тешился вечными надеждами христианства, остро воспринимал ужас любого дня, часа, холодел от будущего как чужого нам мира. А Мирон Галесник посмеивался над Петиной теорией о тёплых и холодных огнях, говорил, что ему, безбожнику, на огни города так же противно смотреть, как и на звёздное небо – слишком уж волнующая, но пустая неопределённость. И когда же я Петю в последний раз видела? – сдавленным голоском выспрашивала уже в дверном проёме, убегая на кухню, безымянных свидетелей, обитателей небесного царства, – помню только, что кольнуло предчувствие: ступит Петя на скользкую дорожку, плохо кончит.

Соснину пришлась по вкусу зыбкая тирцевская теория.

Что если потусторонний огонь, та самая лампочка, которая сияла за зелёной луной, раздваивается. Один огонь светит здесь, наливаясь земным теплом, другой, холодный – там, по ту сторону? Светит оттуда?

Остановился у окна, того самого, торцевого, которое сдвинул.

Не только для красоты фасада сдвинул. В комнате разве хуже стало? – широкий простенок, можно удобней разместить мебель.

Нда-а, но и этот простенок не пощадила трещина.

И не случайно, вовсе не случайно глянул Филозов под конец заседания комиссии. – Как тебя угораздило окно сдвинуть?.. Предупреждение? Угроза?

В темноте за стеклом желтели и голубели окна. Вот бы заглянуть в эти окна, сразу во все! В них, ярких, тусклых, с призрачными колебаниями теней, как в бессчётных телеэкранах, одновременно развёртывались свои сюжеты.

мысли в сторону

– Кушать подано! – возвестила Анна Витольдовна, торжественно подняла над головой тарелку с башенкою блинов, – сметаны нет, только варенье.

к ужасу последнего римлянина

Соснин и не рад был, что светской внимательностью спровоцировал поток доисторических подробностей, от них ни жарко, ни холодно… на кой ляд ему эти словоохотливые лицедеи чужого прошлого, не сверенные цитаты из монологов, выделения слюны от перечней съеденного?

– Петя рядился в тогу последнего борца с варварством, чью грозную топочущую поступь всё явственней ощущал, – божий одуванчик, но не теряла нить! – взывал образумиться, стоять насмерть, гласом вопиющего выкрикивал последним аргументом древнюю мудрость: свобода черни – рабство лучших! Пустые упования. Отвращаясь всякой ложью, мелочностью, грызнёй, он с нарочитой патетикой корил лучших за беззаботную слепоту, под градом ядовитых усмешек одиноко затравленно озирался, ища и не находя сочувствия своим опасениям; пуще всего боялся за Петербург, в коем чуял загадку и разгадку будущего России, и если его, Петербурга, роли и мистической миссии речь касалась, сколько ни улещивай, Петю не получалось остановить, Петербург, – возглашал он, – двести лет учил уму-разуму, направлял, преобразовывал Россию, будто бы глупую бабу за волосы тащил из отсталости, а та упиралась, выла, силясь избавиться от непрошенного преобразователя, поскорее променять забрезжившее было европейское будущее на чахлую, застойную самобытность.

А как презирал он обиходную болтовню!

Судачили, помню, об убийстве Толстинской, королевы брильянтов, а он в прихожей за тяжеленной, из малинового бархата портьерой с кистями, как за занавесом, таился: и сейчас вижу Петю в чёрном, облегающем, наглухо застёгнутом сюртуке, когда он внезапно шагнул в гостиную и – превзошёл себя! Ноздри раздул – презрительно принюхивался к стухшим суждениям. И угольные глазки зажёг, капризно искривил рот, потирая руки, воскликнул. – Дамы и господа, усыпляющий умысел Антихриста давно ясен, а вы благодушно потакаете злу, в пустомельстве тратитесь. Время не обмануть, не заговорить. Опомнитесь! Русский язык – это язык спорных идей, сомнений, данный нам, чтобы притязать, дразнить, терзать, возмущать, но – не утишать серое вещество!.. Я все-все его слова помню, наново сейчас слышу. Сама удивляюсь – склероз отступил? Не с вашим ли приходом без лекарств сосуды прочистились?

великая (трагическая) случайность

Этот ми-и-и-и-г… называется-я-я жи-и-и-изнь, – пьяно итожил за стеной, заглушая дрель, хор, пока Анна Витольдовна захлёбывалась в сожалеющей мечтательной грусти, её и на толстый сентиментальный роман хватило бы – терпкое послевкусие не только от яств осталось! – Какой безмятежностью дышала Европа. Шпалеры роз в Тюильри, бег пролёток на Венском Ринге…а имперский лоск Петербурга?! И – взрыв, и всё, чем жили, с чем свыклись, вверх тормашками полетело. Война с революцией в общий кошмар слились, всё рухнуло, вмиг, как помнится, рухнуло. А потом зажили, как миленькие, среди доносчиков, скованные леденящим страхом. Матка Боска! Скажите, это кара небес, каверза сатаны или стечение обстоятельств?

Она, похоже, и не ждала ответа.

почти речитативом

Этот ми-и-и-г называ-а-а-ается жи-и-и-изнь! – запоздало провопил, испив истины, дурной одинокий голос.

пути отрезаны

– Грянули военные марши, к провидческому ужасу Пети звучно предрекли разгул черни, он испугался, по рассказам Мирона, той напористости, с какой чернь навязывала свою волю властям, терявшим власть. Поверьте, он терпеть не мог вялой скульптурной группы на германском посольстве, издевался над ней, но когда её сбросили…Сброшенная бронзовая композиция Нибелунгов – туманных родичей петербуржцев – вкупе с безграмотным переименованием столицы, ставшим двойным предательством: и воли, замысла Петра Великого, и покровительства Петра Святого, вдохнувшего в Петербург дух мирового города, – смолкла на миг, помешала ложечкой чай. – Вслушайтесь, – негодовал по свидетельствам Галесника Тирц, – Петро-о-о-о-град, Петро… ну как, как подменить византийским «градом» петровский «бург»? Подлый удар по Петиному европейскому уху, которым огорошил попятный, суливший бесчестья и катастрофы ход безвольного Николая, был невыносим, тем паче имя столицы, ненавистное тупицам, спихнувшим в бездну, изначально писалось не в немецкой, а голландской транскрипции. И почему Бог выбрал для своих экспериментов Россию, с недавних пор – Петербург? – заламывал руки Тирц, не находя сочувствия у Галесника. Оскорблённый Петя остался во Франции, его вкус, его…

– Не поспешил ли? В патриотическом угаре первых военных дней революцией ещё не пахнуло, – сомневался Соснин.

– Мне, дурёхе, Костя перед отправкой на фронт растолковывал тирцевские мотивы, страхи, мистические, но по-своему строгие. Петя верил, что русский удаётся, раскрывая недюженные задатки, только в чужой среде, а в родном болоте скисает; Петербург же приближал к порогу каждого русского дома чужой и благой европейский опыт. Да, да, Петя со своим бзиком угадывал в случившемся вызов не немцам, но русскому европейству, олицетворённому в Петербурге, им подпитываемому, направляемому, распространяемому; отказ от имени столицы для Пети означал измену государственному призванию-назначению, забвение новой, завещанной Петром Великим исторической родословной. Петя чувствовал, что грядёт бесславная кровавая смена вех и катастрофы вслед за военным угаром не миновать.

Не иначе как наизусть резолюции кадетов с эсерами начнёт шпарить! – Соснин покорился выслушать всё, что она готовилась вспоминать.

пальцем в небо

– А Ираида убеждала, мол, это не конец, только предупреждение, и молилась, молилась – верила, Бог спасёт, не допустит. И непременно они в Петербург вернутся.

розы, выбор судьбы

– Ираида, конечно, не могла его переубедить, но – искусница в разных своих начинаниях, она для придиры-Пети воплощённым совершенством была. И умерли в один день, как мечтали, – о, я бестолково рассказываю, то вперёд дёргаюсь, то назад.

Петя, отпрыск аристократического польского рода, унаследовал богатый особняк на Каменном острове; в оранжерее Ираида Павлиновна разбила розарий, прослывший одним из петербургских чудес, на него ревниво косились в Императорском Ботаническом…

Ираида выписывала французские журналы по садоводству, подкормку везли из Дании и Голландии. Тёплый влажный воздух подавался по трубам: благоухание, красочность, а за сверкающим стеклом лежал снег. Мигнолетт с обильными нежными розовато-белыми цветами, Глория Мунди с пунцовыми и жёлтыми. Мне нравились чайные, Нифетос, фоном – мелкие, бенгальские, а сквозь них – небо, и колибри с попугайчиками порхали: делянка рая. В розарии при свето-музыкальных, скрябинского толка, эффектах проводились знаменитые Ираидины сеансы столоверчения, Гурджиев принимал пациентов, пока не выстроили неподалёку свой храм, молились буддисты, между молитвами бритые монахи в оранжевых сари, словно огромные крылатые насекомые, рыхлили руками почву. Однако Ираида тяготилась искусственностью оазиса – розами, как она шутила, в прозрачной консервной банке – мечтала высаживать в открытый грунт и свои любимые розы, и неудержимые в буйствах разрастаний тропические кусты, деревья. Её садовнические мечты совпали с провидческими страхами Пети; они продали наследственный особняк – петербургская квартира осталась – и по рекомендации Елены Ивановны купили землю, удобный дом в Биаррице.

– Кто такая Елена Ивановна?

– Рукавишникова-Набокова. Набоковы с детьми в том доме провели несколько летних сезонов.

и что с того?

– Помните девичью фамилию Ираиды Павлиновны? – неожиданно и для Анны Витольдовны, и для себя спросил Соснин.

– Помню, – в глазах удивление, – в девичестве Рысакова.

– У неё был брат?

– Был, Василий Павлинович, известный врач-уролог, натерпелся в ежовщину, сидел, после войны только освободили.

– Где он жил?

– На Загородном, по-моему, а что?

– Мой учитель литературы жил с ним на одной площадке.

– И что с того? – строго смотрела Анна Витольдовна. Соснин не нашёлся что-то ответить.

как (и можно ли?) объяснить такое

– Петя во французском своём изгнании-заточении страдал, беспокоился…у него в Петербурге оставалась дочь от первого брака, Инна…

Инна Петровна? Да, да, у доброй мачехи Тольки Шанского была фамилия Тирц. Она? Инна Петровна Тирц; подвижная спина, быстрые и ловкие руки, прядь волос, повисшая над швейной машиной… и – что с того?!

Голова у Соснина пошла кругом, он проглотил язык.

как в сказке (или в романе?)

– …и, вообразите, мы с Костей успели их навестить! Петя нас зазвал-таки из Прованса; с неделю, наверное, опьянение после дегустационной ночи улетучивалось, потом мы приехали в Биарриц… скалы, бульвары над океаном…

Рассказать Тольке? Или… нет, нет, если самому не понять, что к чему, что с того, что так всё выпало и совпало, то лучше смолчать. Такое лишь для романа сгодилось бы…

– …был отлив, шли босяком по мокрому, с небесно-синими солнечными отблесками песку в поисках случайных даров – всего, что не смог унести или забыл океан, да так увлеклись весёлой охотой, что вскорости обратились в бегство. С пугающим рокотом, возвращаясь, нагоняла вода, лизала пятки, а мы бежали, бежали к берегу за стайкой розовых бабочек…

каждому своё

– У Тирцев в предвоенные месяцы Мирон Галесник гостил.

Они с Петей, во всём согласные подпевалы-эстеты, чуть ли не до крови цапались-царапались, едва политических мечтаний касались, впрочем, и раньше я присутствовала при их царапаньях. – Одним – устрицы во льду, другим на хлеб не хватает, – заводил шарманку Мирон, Петя наставлял. – Хочешь для всех дармового сыру, но сам же угодишь в…Петя холодел, цепенел от предстоящего, а Мирон торопил будущее, ждал революцию. Хотя, по правде сказать, без пылкости, и уж точно, свою-то голову за идеалы справедливости не хотел класть на плаху.

Соснин скучал…

Этот ми-и-и-г, – наново заводила с широким безудержным распевом плакальщицы пьяная баба. В стенку справа застучал молоток.

насильственная смерть Тирца

– Петя остался на чужбине.

И – канул.

Год за годом о нём ни слуху, ни духу и на тебе – в самые глухие времена просочилось, что он сколотил эмигрантскую антисоветскую группу, выследил похитителей белого генерала; над тем генералом, Миллером, русские парижане, как могли, потешались – львиное сердце, мозги овцы…

О, в решающую минуту Петя обретал хладнокровие! В той тёмной истории с похищением генерала курская соловьиха Полевицкая вкупе с Сергеем Эфроном были замешаны, Петя готовился их, пособников НКВД, вывести на чистую воду, но накануне разоблачения, в саду своего дома в Биаррице Петя был застрелен засланным советским агентом. У них что, цель была лучших уничтожать?

Бедный Петя, пусть земля ему будет… – отпила наливки.

след убийцы простыл

– А Ираида Павлиновна, что с ней?

– Она на стрельбу выбежала из дома, на боковое крыльцо и – точнёхонько на убийцу, он чуть ли не в упор револьвер в неё разрядил. Сколько лет я пыталась разузнать что и как! Кирилл Игнатьевич, наконец, из гастролей, рискуя, потратив время и деньги, привёз библиотечную копию «Франс Суар», вернувшейся после войны к тем событиям, перепечатавшей краткий полицейский отчёт. Убийца скрылся…

Лубянские навечно следы заметали, да?

тот свет на этом

– Вспомнила, вспомнила! – и хлоп, хлоп пергаментными ладошками.

– Виделись мы с Петей последний раз летом тринадцатого. Ужинали в «Вилле Родэ», потом в гостях у Мирона на Шестой Линии засиделись. Петя уши прожужжал похвалами роману неведомого ещё никому Пруста, неудавшегося, как и он сам, юриста – гордо листал только-только изданный, полученный из Парижа том и читал вслух кусок за куском; и, счастливый, уверял, что всем нам скоро придётся заново учиться читать, писать… как восхищался он той ночью прустовскими волнами описаний! В них, набегах словесных волн, тонули предметы описаний, – колокольня ли, цветущий куст – рождалась невиданная досель чистая литература.

Разъезжались под утро.

Свернули с Благовещенского моста, катили Английской набережной. Красное солнце вставало между башней Кунсткамеры и Петропавловкой, Петю жуткое знамение озарило. – Попомните, – грозился, – тот свет и этот вскоре сделаются неотличимыми.

заре навстречу

– Мирон поспешил домой, вдохновлялся отречением монарха, грезил революционным идеалом социального равенства.

Соснин покорно слушал – рассказ затягивался.

– Мирон, как я говорила, якшался в прошлой жизни бог и чёрт знали с кем, включая идейно близких ему речистых эсеров, юного поэта, покаравшего чекистского главаря, да и сам был гласным городской Думы. По тем временам прегрешений вполне хватало, чтобы его прикончить, о, если верить злым языкам, на него и милейший балагур Агнивцев, вернувшись из Берлина, нашёптывал дружкам-покровителям в кожанках с Гороховой.

А что потом началось…

Но – уцелел! И сколько лет ещё при всех передрягах прожил – разве не чудо? Перебрался с Васильевского в комнатёнку на Свечном, служил в двух шагах – закопался в счетах, ведомостях зарплаты и в подвале отсидел свой век управдомом.

Соснин затаил дыхание – неужели?

да, это он!

– Какое счастье – выговариваться, вспоминая всякую всячину! И это ли не вернейший знак старческого слабоумия? – я заболталась, вам осточертело про незнакомцев ушедших слушать.

– Нет, нет! – искренне мотал головой Соснин, роняя чайную ложку. И спрашивал, вылезая из-под стола: а отчество у него?..

– Изральевич! Мирон Изральевич, – отвечала она.

– Мог ли рафинированный Мирон Изральевич Галесник, когда служил управдомом, лизать химический карандаш?

– Мог, из конспирации, – рассмеялась Анна Витольдовна.

Ополоснула ложку на кухне, с готовностью продолжила. – Мирон чурался старых, порочивших его в глазах большевистских властей знакомцев, связей – по-соседству с ним, через ряд, Печковского в «Пиковой даме» слушали, так я еле заметного кивка удостоилась. Однажды, правда, видела его с Мишенькой – брели по Литейному, повесив носы, свернули у дома Мурузи к Спасской.

– С каким Мишенькой?

– Кузминым, он умер вскоре. Я успела его навестить в Мариинской, по-советски, Куйбышевской, больнице; прощалась, столкнулась с Мироном в дверях палаты…Мишенька, умирая, очень точно сказал. – Главное окончилось, остались детали…

случай из долгой тайной жизни Мирона Изральевича Галесника, случай, который превращался (сейчас и здесь) при фантастической увязке с другими судьбоносными случаями из других жизней, в исключительное достояние Соснина

– Спустя пару лет шла на Кузнечный рынок и – Матка Боска! – Владимирский переходил Мирон, на него, трезвоня, нёсся трамвай, я заорала во всю мочь. – Мирон, Миро-о-он! И он услышал, очнулся – из-под колёс выскользнул.

Постояли на углу Колокольной.

Службу во Владимирском соборе отменили, но в часовенке, облепленной спившимися калеками, нищенками, ещё торговали свечками, лампадным маслом. Участь общая, а мне Мирона стало ужасно жаль, захотелось на шею броситься, хотя поначалу он держался холодно, отчуждённо; усох, ссутулился, всегда был увлечённым, несносно-шумным и вот – угасший, подавленный, казалось, он вовсе не был мне благодарен за то, что я его истошным воплем спасла, обрекла на продление прозябания. Сам в заношенном коричневом москвошвее, близоруко и опасливо косился, побаивался, что, увидев нас вместе, поймут, одного поля ягодки: на мне – хоть и стоптанные, французские туфли, что-то ещё сохранялось из старорежимных нарядов.

Случайно мною спасённый, Мирон всё же разоткровенничался. Горько усмехался – добровольно влился в воодушевлённую гущу, сам себя закупорил, но не кусать же локти! Ему быстро опротивела радостная злобная бедность, доносительство, казённые восторги всегда, во всём правых. Когда отрывался от канцелярщины в служебном подвале, воображал себя субмариной, которая легла на дно без надежды всплыть, её ил засасывал, корпус ржавел – как бы вода не хлынула, но внутри-то неведомые новому серому миру сокровища, их побольше, чем в «Наутилусе», их хочется зачем-то спасти…

Тихий, робкий, голову втянул в плечи. Но поверите ли? – удивлял потайным упрямством. В блокаду Мирона, одиноко замерзавшего на Свечном в опустелом доме, Евсейка к себе на саночках перевёз с кипой каких-то папок. Всё пропало, наверное, Евсейка вдобавок к своим болячкам отморозил ноги. Что с Мироном сталось потом не знаю, после войны не встречались…

Сказать, что в конце концов угодил под трамвай на Владимирском…и тоже в Куйбышевской больнице умер, в один день со Сталиным?

Почему-то промолчал.

затаиться, ни с кем внезапно обретённым достоянием не делиться?

Да! – доверялся интуиции Соснин – да! Никому – ни слова.

Простодушный Гуркин, идеалист-Гуркин, вступающийся в коридоре, перегороженном красным столом, за дядю? И Инна Петровна… и Галесник, Евсейка с саночками. Саночный спасительный рейс упоминали три Лидии… – не слишком ли? Столько неожиданностей, самому бы переварить. Вот так обращение Мирона Изральевича! Гласный Думы, поэт, повеса, волочившийся за божественной примой, обращается в советского управдома…сюжетец для бойкого романиста.

о том, о сём

– Аня, что привёз Илья из Италии? – глухо спросила вдруг, не шевельнувшись, Софья Николаевна, – по-моему, была большая готовальня, ещё какой-то подарок.

– Нет, готовальню он купил раньше, в Мюнхене, – помнишь, ты поправлялась после испанки, а мы с Идой, Авророй под приглядом Ильи там танцевали на Рождество? Из Венеции он тебе привёз черепаховый гребень с серебряной инкрустацией, жаль, пропал в блокаду, когда квартиру разграбили. Что за чудо были Соничкины волосы, Илья Сергеевич! – червонные, густые, тяжёлые, – подняла увлажнённые глазки с голубоватым блеском, – вас, наверное, утомляют мои возвраты в прошлую жизнь, но я чем дальше назад оглядываюсь, тем резче, ярче вижу, а то, что позавчера, даже вчера было, смазывается. И фото помогают, подсказывают. На обратном пути из Италии, в Греции, у Ильи Марковича аппарат поломался, следов от Греции не осталось, а в Ялте аппарат починили, теперь смотрю, вспоминаю. Нацепила очки на покраснелый носик: две зеркально симметричные грации, отставив ножки, картинно опирались на свёрнутые зонтики под шевелением хилых пальмовых опахал. – Нет, с Сергеем Павловичем мы уже распрощались, расплевались, как сейчас говорится, да? Нижинский – гений одной роли? Нет, это не справедливо, не только в «…Фавне», в «Поцелуе Розы» и шубертовском «Карнавале», который чудесно поставил Фокин, Вацлав с Тамарой были неописуемы.

– Тамарой?

– Карсавиной! Она из Мариинки перешла к Дягилеву…у неё семья была замечательная, брата, умнейшего Лёвушку, выслали на одном из философских пароходов, не помню на каком, первом или втором. Тамара – долгожительница, а Лёвушку, получившего кафедру в Каунасе, длинная рука НКВД в Литве достала.

– Балерина, ставшая женой Пикассо, тоже из вашей труппы?

– Оля? Хорошо помню её, хотя она долго в тени держалась, потом с ней скандальный сюрреалистский «Парад» поставили, возмущённые зрители чуть театр не разнесли, рассказывали, Дягилев был в восторге. Но я всего этого уже не видела, премьера во время войны была…

Софья Николаевна еле заметно шевельнулась, захотела поднять голову, что-то добавить, но бессильно откинулась на подушку.

А Анна Витольдовна безостановочно говорила. – Нас тогда, в Крыму, на всё лето закабалила потогонная антреприза Шульмана, но не благодаря ли изнуряющим движениям, тренажу мы такие живучие? – возьмите ту же Карсавину, Кшесинскую.

Кто может сравниться с Матильдой моей…очей… – плавился от страсти, прижимая к сердцу ручищу с перстнями, плечистый волоокий солист; по телевизору давали сборный концерт.

Когда породистый седовласый чтец в строгом фраке задекламировал:

Елагин мост и два огня И голос женщины влюблённой.

И хруст песка, и храп коня… – Соснин опять вертел новогоднее, с конфетти, сугробами, фото.

– Через месяц мы провожали его в Италию, – смахивала крошки со скатерти Анна Витольдовна; передвигала фотографии, пакетик писем.

слушая, перебирая конверты

Не мог не поманить Соснина конверт с большой яркой маркой, такая же когда-то украшала его детскую филателистическую коллекцию: изобильнейший натюрморт с лилово-вишнёвыми георгинами и жёлтыми хризантемами в пузатой стеклянной вазе, спелыми грушами, сливами, персиками, роскошно вырезанным арбузом на белом блюде – аппетитно сочился клин алой сахаристой мякоти с чёрными косточками. Письмо было из северной ссылки, обратный адрес – Архангельская область, деревня…

– Да, Игорь Петрович больше не навещал, не судьба. Гренадёр, косая сажень, а… а я, иссохшая, как моль, жива – изо дня в день, из года в год – класс, репетиции, вот сердце и трудится по инерции. Зачем, если друзья ушли, старость на радость детям, внукам не получается? – чувствую себя пережитком, ничто больше не греет душу. Не дай бог вам скоро на себе испытать как жестоко время! Противно жаловаться, но старость ужасна, ужасна ощущением беспомощного никчемного одиночества. И Соничку на другой бок не перевернуть без невыносимых мук, жутчайшие пролежни – врачи советуют облепиховым маслом смазывать, но в аптеках нет, дефицит. Есть, правда, у Сонички родственничек, человек известный, мог бы достать, привезти из-за границы, да занят вечно…и имя называть не хочется, защитным равнодушием болен… в свой час, не задумываясь, занял квартиру Ильи, пользуется его книгами, как своими…

Тоже для романа сгодилось бы, – машинально думал Соснин; старался ничему уже не удивляться, глотал ликёр.

Хочешь, возьми коня любого… – соблазнял пленника басистый хан; потом замельтешили половецкие пляски.

Анна Витольдовна тем временем косилась на стену, справлялась. – Не слышите? Спятить боялась, ей слышалось, как расщеплялся бетон, с суховатым потрескиванием рвались бежевые клетчатые обои.

И спохватывалась. – Надо бы блины допечь, заварить свеженького чайку.

ударный номер припасли под конец концерта (посильнее, чем «Фауст»)

Убежали в кулисы яркие и вёрткие половцы с половчанками.

На просторной, торжественно задрапированной сцене чинно выстраивала певческое каре Академическая Капелла.

За мягко ступавшими хористками в белых длинных платьях поднимался мужской чёрный ряд. Все вместе застыли – как на коллективную фотографию. Затем уставились в раскрытые кожаные папки с нотами и словами, дирижёр дёрнулся, взмахнул и – затянули многоголосо: что тебе снится-я-я, крейсер «Аврора»…

читая письма из ссылки (лейтмотив)

Соснин постигал высокое кощунство обращённого в себя зрения – отвернувшегося от мира, чтобы затем, сквозь взращённый кристалл, увидеть мир заново.

Удивлялся спокойствию, с которым дядя писал: мне повезло – не продырявили затылок во внутренней тюрьме на Шпалерной, подарили время думать и вспоминать; в лагере меня не трогали, если выполнял норму и ничего не находили на шмонах. Как дорожил я работой на пилораме! Металлический визг закладывал уши, вибрация пробивала позвоночник от шеи до копчика, глаза застилали тёплым вихрем опилки – хорошо! И до чего же вкусно пахли свежераспиленные смолистые доски, особенно после барачной вони.

Письма были похожи, очень похожи.

Они сливались в одно, с перерывами писавшееся письмо.

В затянутом паутиной оконце длинного узкого сарая, приютившего пилораму, чернела котласская тайга, а он путешествовал по Италии; растирал краски, грунтовал и, трепеща, копировал орвиетские фрески, чья палитра, как его осенило в беспросветной северной монохромности, волшебно вбирала все оттенки небесной лазури, окрестных сиреневых и синих холмов, голубых обрамляющих цепей гор. Для передышки – по внезапному толчку памяти – раздвигал итальянские дали, протискивался, будто по узкой улочке, в Алупкинский парк, в зелёную темень Хаоса, и пускался следом за высокой кареглазой незнакомкой с русыми локонами у прямых плеч, но, свернув под мавританскую арку, терял незнакомку у Воронцовского дворца, одиноко оглядывался по сторонам на охраняемой белыми львами лестнице и опять попадал в Италию – на пару с Тирцем они катили по каменистому серпантину, опасно узкому для их неповоротливого авто, любовались грозой в низине, накрывшей красночерепичный городок краем свинцовой тучи с обломком сказочной радуги, и Тирц говорил, говорил без умолку, а по возвращении в Рим был блаженный вечер, и пир, но им с Тирцем, хмельным, счастливым, когда по колено море, не достало раскованности разгорячённых вином гуляк – завидовали их ночному купанию в фонтанах, сами только монеты бросали, и вот ведь, бросали не зря: раз за разом дядя в Рим возвращался. А дальше, даже не с абзаца, встык, дядя беззлобно высмеивал символику трибунных жестов и улыбок в усы полуграмотного грузина, влезшего на русский престол, тут же закипало стихийное празднование ссыльными смерти тирана, дядя сожалел – как он сожалел! – не довелось сфотографировать обезумевшую толпу на тех похоронах; вслед за сожалениями он в предрассветном тумане вновь и вновь приезжал в Венецию, маялся под обложным дождём, когда же засияло солнце, когда он увидел, то посочувствовал футуристам – начинать с чистого листа летопись машинных искусств им явно мешали эти фантазии на воде из окаменелостей мирового духа…и – переполненный, дабы взор отдохнул от великолепия, он приплывал на Лидо, сидел на песке у вспененной извилистой кромки, но вновь и вновь разгадывал выражения лиц мраморных святых, гулявших по крыше Миланского собора, и с шутливой серьёзностью бичевал оперу – не знал, распиливая мёрзлые брёвна, ничего безобразнее, чем певческая условность, которая обручилась с бутафорским правдоподобием.

странности опыта и письма

Выпали дяде две жизни: до и после, свет и… и по контрасту с первой, вторая жизнь была ещё горше.

Бит нещадно, столько увидел, перетерпел – на его глазах революционный карнавал соскользнул в рутину террора и – ни одной жалобы, никаких обличений, разоблачений, словно не оконце пилорамы заросло паутиной, а сокровенные душевные уголки. И при загадочном равнодушии к событиям, которые отбирала история и свидетелем которых к счастью ли, несчастью он становился, его не занимала и будничность: заботы о близких, мелочи быта, всё то, что так подкупает в старых письмах и естественно вплетается в «просто жизнь».

Или разгадка в том, что это – «просто текст», не отягощённый поверхностными, то бишь актуальными, дискурсами, как не преминул бы сказать Бухтин? И то правда – какими-такими смыслами отягощаются «просто жизнь» и «просто текст», если смыслы не привносятся дидактикой добрых целей, видениями сказочных горизонтов?

Возможно, возможно.

Во всяком случае, дядиному терпимому зрению не встречалось ничего страшного, подлого, с чем надо драться до последнего вздоха, ничуть не пугала его злая воля жизни, сужавшей полоску свободы между духовными и материальными необходимостями; он лишь переживал, спустя срок, то, что выпадало ему, отчего жизнь со всеми её былями-небылицами оказывалась черновиком.

Позже – в воображении ли, на бумаге – он переписывал её набело.

с пылу-жару

Да-да, немало поучительного извлёк бы для себя Соснин из опыта дяди, если бы, допустим, всерьёз взялся за роман воспитания, а не брал бы на прокат лишь его плывучую интонацию…

– Не помню, сказала ли, что кроме сбережённых Соничкой писем был ещё и дневник, который он начинал в Италии, вёл затем с перерывами много лет, хотя след дневника затерялся, – ставила на стол тарелку с блинами, – точно не знаю, что для него самым главным было в том дневнике, но Италия, по-моему, озарила всю его жизнь, и прошлую, и дальнейшую, не зря собой почти всю тетрадь заполнила, он погрузился в тайны её художеств и после той поездки увидел всё вокруг себя по-другому, Италия была для него счастьем, понимаете, абсолютным счастьем? Но не слепым, а глаза открывшим на вечный поиск… Я как-то бегло полистала, не удержалась, когда заметила открытую тетрадь на бюро, не тетрадь, не дневник, подумала тогда, – целая книга, но ведь неприлично читать без спроса… был, помню, день страшного наводнения, Нева вышла из берегов, Илья Маркович простудился, но всё равно запись сделал…ешьте, горяченькие! – и розетку вареньем наполнила.

уточнения

– …в вербное воскресенье встретились у «Аквариума», пела Вяльцева. Смотрите, спиною к нам – Соничка, это она, в длинном приталенном жакете с меховыми манжетами, а из кареты как раз вылезает Ида! Что за Ида ещё? – досадовал про себя Соснин, – на знакомом лепном фоне фасадов Каменноостровского проспекта узколицая глазастая дама с витиеватым убором на голове, кокетливо протягивая руку в шёлковой перчатке по локоть за обрез кадра, нащупывала острой туфлёй ступеньку кареты.

Всматривалась, забавно оттягивая пальцем кожу в уголке глаза. – А это приём по случаю освящения «Астории»; под стеклянным гранёным потолком, за белоснежными столами с бокалами, конусами салфеток застыли важные господа в тёмных одеждах. – По правую руку от Митрополита – Фёдор Иванович Лидваль, виновник торжества, за ним – Александр Львович…

– Какой Александр Львович? – придирчиво изучал многолюдное коричневое фото Соснин.

– Лишневский! – убегала на зов чайника Анна Витольдовна, – он приглашал Илью Марковича на стажировку, когда свой шедевр с башней у Пяти углов строил.

ещё кое-какие наблюдения и впечатления (заваривался свежий чай)

– Когда случилось непоправимое, не только дух места выветривался – прошлое отваливалось кусками, как отсыревшая штукатурка. Не поверите, противно стало нос на улицу высунуть – что за радость встречаться с некогда блистательным героем, который обнищал, опустился и, главное, напрочь потерял память?

– Аня, мы с Ильёй всё равно гуляли по Каменноостровскому, сворачивали на Пушкарскую… – вновь неожиданно вступила Софья Николаевна.

– Да, – кивала, перебегая к буфету за чайной ложкой, Анна Витольдовна, – Петербургская сторона слабостью Ильи оставалась, второй Петербург чудесно поднимался после открытия езды по Троицкому мосту, однако рок, говорил Илья, зримо пресёк пластический бум; брандмауэры по-сиротски упёрлись в пустоты тоскливых, хоть вой, тополиных сквериков – в не рождённую, так и не примкнувшую к прошлой, жизнь.

Софья Николаевна вконец обессилела, еле слышно шевелила губами. – Да, Петербург быстро хирел, ветшал, всё растаскивали. Шли по Биржевому мосту, а в Мокрушах солдаты с матросами казённый винный завод громили, грохоча, катили бидоны с водкой. В другую сторону, на раздолье Невы, на Дворцовую набережную посмотрели, так будто бы всё по-прежнему, – с хриплой отрывистостью шептала, – но Илья сказал: прекрасная раковина, из которой воняет дохлый моллюск.

– А что потом было? Помнишь? Добужинский уже мёртвый город рисовал. Соснин допивал ликёр, посматривая на сумрачный растительный фон, девочку в воздушно-розовом платье.

немного лишнего

– Не правда ли, очаровательная шпалера? Илья Маркович хвалил сочетание тёмно-зелёного с розовым, шпалера ему от отца досталась, как уцелела, ума не приложу, и не помню, говорила ли, что Марк Львович – глава медицинской части Ливадийского дворца, а по совместительству – светский лев и утончённейшая натура – чохом закупал убранство, когда вздумал строить на скале в Крыму игрушечный замок… и втемяшилось Марку Львовичу, будто девочка в розовом схожа с Анастасией Дмитриевной, да-да, Вяльцевой, он в неё на старости лет – бес в ребро! – влюбился до беспамятства, до безумия! Как раз он купчую выправил на скалу Аврора, мечтал «Ласточкино гнездо», которое сначала называлось «Приют влюблённых», готовеньким, обставленным подарить возлюбленной, будто бы бомбаньерку. А муженёк Вяльцевой – эдакий недотёса, буян-военный, её поклонников с порога гнал в шею, а тут покусился богатый старик, да ещё еврей, пусть и выкрест. Согласно молве Марк Львович обедал в «Вене» – молочная телятина, белая спаржа… – а тот спьяна его отражение в ресторанном зеркале из револьвера расстреливал: звон, пороховой дым, в окна зеваки с Малой Морской заглядывали. Но Марк Львович не оробел. Клещём вцепился в Анастасию Дмитриевну, не отпускал; и пускал по ветру своё состояние. Управляющий, благо хозяин счета не смотрел, обдирал, как липку; два доходных дома пришлось продать, потом и недостроенное «Ласточкино гнездо» за долги заложили. Что-о тебе сни-ц-ц-а, крейсер «Аврора»… – вразнобой подхватывали за стенкой, забивая Академическую Капеллу, которую овациями вынудили бисировать.

– …а Анастасия-то Дмитриевна внезапно скончалась. Посмотрите, Марк Львович с нею в салон-вагоне перед её отбытием на последние гастроли.

Соснин впился: квинтессенция стиля.

Длинные диваны с высокими валиками и кожаными подушками. Канелированные панели тёмного дерева с фигуристыми вставками присобранного цветастого штофа, тяжёлыми однотонными драпировками; спаренные зубчатые колокольчики-бра из матового стекла, изгибистые побеги с бронзовою листвой над овальными зеркалами… гирлянды лампочек ниспадали к столику на гнутых ножках, на нём поблескивал костяным раструбом граммофон, напоминавший тропическую улитку.

– Снимал личный фотограф Анастасии Дмитриевны, она грипповала, а Марк Львович ей целебный бальзам принёс, видите, у граммофона на столике? Они слушали последнюю запись, – верещала Анна Витольдовна.

Кутаясь в шаль, Вяльцева наклонила голову с высокой причёской, подпёрла щёку тонкой рукой; по дивану разметались атласные складки платья. Марк Львович сидел в сторонке, в полосатом кресле с узкой спинкой и подголовником: скрещённые на груди руки, острые торчки коленей. У любвеобильного хрыча – орден в петлице; для решающего объяснения прибыл?

Странное сближение…странное и волнующее. В сонной тьме памяти бесшумно отворилось окно, из белой ночи полетел тополиный пух. И ещё одно фото Вяльцевой – высокая причёска, подпёртая тонкой рукой щека – окантовалось лакированной рамочкой, тускло блеснуло у старенькой пишущей машинки. Блажь поэта? Страсть заронил исчезнувший лик, ангельский, пролившийся с ветхой пластинки голос? Страсть к давным-давно погасшей звезде. Или Геночка Алексеев, ценитель, знаток модерна, был пленён образом и стилем эпохи?

– Бедняжечка, вмиг сгорела! И Марк Львович ненадолго её пережил, – Соснину на тарелку лёг блин. – А вот книга его, единственная осталась, – взяла с полки тёмный толстый кожаный том.

Соснин, словно пробуя на вес, подержал в руке: «Die Traumdeutung».

в чём вина? (и можно ли загладить вину?)

Всё повторится – неслось из телевизора – всё возродится; ещё один чтец-декламатор, он же, ещё не располневший, в ялтинском летнем театре, когда они с Нелли сидели в третьем ряду, выдыхал с лирической вкрадчивостью: ящерица… с глазами, как влажные камни.

У Нелли и впрямь были такие глаза.

И опять, опять тасовал Соснин фотографии.

Звонкий девичий голосок запел о лесном олене, об оленьей стране…потом Пугачёва пела про Арлекино.

Вот ведь странность! О том, что было с дядей давным-давно, задолго до рождения Соснина, узнавал теперь с удивительными подробностями, что же касалось последних дядиных дней, то вспомнить было нечего, только вокзальные проводы. В бредовых комбинациях разума, падкого на мнимые страхи, надежды, наплывало пасмурное чувство вины – у Ильи Марковича случился приступ, а даже не заскочил проведать; с Нелли как раз в те дни собирались в Крым.

Но чем бы он смог помочь, если б и заскочил?

О чём им тогда было говорить?

Эка невидаль! – повеса-племянник томится у одра дяди.

свидетельство о смерти

– У Ильи Марковича обострилась стенокардия, но Бог легко взял, во сне сердце остановилось, – донеслось до Соснина.

и всё-таки опоздал?

Как и на похоронах, в тот солнечный, умытый слепым дождём день, Соснину сделалось муторно, жалко себя до слёз – проглядел, упустил.

Но скажите на милость, в чём же всё-таки он был виноват? Неписаные правила жизненной бухгалтерии с её щедрыми кредитами, фальшивыми векселями и внезапными, спустя годы, предъявлениями счетов никому не дано менять с выгодой для себя задним числом… нет, лучше не пробовать. И не надо превращать мух в слонов, а то затопчут. Но логические доводы не помогали – приступ раскаяния накатил, вернул к прощанию на вокзале, мучительно выпятив почему-то его двигательный мотив; в могилу, понятное дело, гроб опускается с неумолимой плавной торжественностью, но Илью-то Марковича, живёхонького, слегка захмелевшего, развесёлого, как никогда, столь же неумолимо сносило куда-то вбок залитое тёплым светом окно вагона.

– …уезжал в Москву после концерта Вертинского, увы, последнего, Вертинский назавтра умер, скоропостижно. Мы сидели у Александра Николаевича в «Астории», он угощал нас замечательным коньяком. Был поздний вечер, небо бледно-розовое, а Исаакий как силуэт… Внезапно спохватились, бросились ловить такси, чтобы Илья Маркович не опоздал на «Стрелу». А Александр Николаевич утром на пороге своего номера умер, хотел в ресторан спуститься позавтракать и упал.

реплика в сторону

Дядины письма, заметки, пусть и с подробным пересказом тирцевских рассуждений, вовсе не поражали глубиной, остротой… да и глупо было бы в них, давным-давно написанных, искать интеллектуальные откровения, разве что они – формой самой! – отражали маниакальную зацикленность русской мысли, которая так и не сподобилась додумать до конца ни одну из корневых идей национальной судьбы, зато вдохновенно зарастала сорняками вопросов, с мазохистской гордостью называемыми проклятыми, и – откладывала на потом мучительные прополки.

ускользающая натура

По правде сказать, Соснин вообще не находил в письмах ничего исключительного – несобранные, грешившие красивостями; дядя пробовал на вкус слог и не прочь был им упиваться.

Ну а наблюдательность, резкая смена ракурсов – не отменяли главного: под пером не оживали картины прошлого, удивления Ильи Марковича преобладали над проницательностью, тем паче – над пониманием, хотя он не ловил миг счастья, но углублялся в тягостно-долгие его подоплёки. О чём, собственно, он писал, что описывал? Читая, не удавалось увидеть его глазами Рим ли, как мир, провинциально-скромные прелести Орвиетского храма; предметы внимания становились тем неопределённей, чем пристальней вглядывался, подробней описывал.

Но это – первое впечатление, закономерное, если доверяться теориям Бухтина о «просто тексте», внешне-бессодержательном.

По мере чтения исподволь прояснялось, что и сам-то дядя не ревнив, не завистлив, не… его отличали сплошные не.

Заурядность, которая волею судьбы вписывалась в повороты истории? Нет, скорее – незаурядность, за которую не ухватиться. Что же до позёрства, сентиментальности, то и слабый намёк на тот ли, иной изъян характера или слога размывался следующим абзацем; вот уж странность так странность! – у дяди не было черт, чёрт-те что! – писала полая, незаурядно-обаятельная личность без свойств.

Пусть не нимб, пусть ореол всего-то.

Пусть. Но где же натура? – страсти, боль… где миллион терзаний, комки в горле, взрывы чувств, ломающие округлость эпистолярности?

Соснин порывался критиковать стиль, но попадал под обаяние тотальной уклончивости; стиль был – не было человека, вот что действительно поражало! Будто Илья Маркович Вайсверк посетил сей мир не полнокровным мужчиной тонкой нервной организации, даже не облаком в штанах, а созерцательным, парившим над бытийными треволненьями духом – зрячей аурой, ей-богу!

куда, кому? (вчитываясь в «просто текст»)

И заподозрил Соснин, что никакие это не письма, так, скорлупа жанра, в меру цветистая. Хороши письма без адреса, адресата!

Формально обращаясь к Софье Николаевне, которую вряд ли рассчитывал увлечь культурной рассудочностью, дядя разыгрывал престранную партию с кем-то воображённым, кого он толком не мог представить, однако верил, что искомый «х» явится в своё время. Письма – их на добрый эпистолярный роман хватало – предлагали чтение для затравки, в них лишь смутно угадывались начала чего-то, что пока что оставалось неведомым – дядя не знал будущего своей затеи, как не знают судеб и деяний своих потомков. Он затевал и, играя, обрывал диалоги с Тирцем, завязывал – с его въедливой помощью – проблемные узелки. О, встреча на набережной Тибра случилась на удивление кстати, если бы они разминулись, о чём бы и, главное, как дядя смог написать? – Тирц славно послужил умалчивающе-говорливым агентом стиля; к медитативной вербальности, наверное, свёл бы суть такого стиля Бухтин… Тексты отделывались, хоть засылай в набор, но при этом с дразнящим умыслом растекались: подсказывая, не превращались в поводыря, не снисходили до определённости – никак не выуживалось из них то, чем кормятся и тщатся окормить учебники литературы, то бишь: идейное содержание. И тут пронзало: именно ему, ему адресованы!

И тут же Соснин усмехался.

Духовное завещание без единого конкретного слова?

Или ключевые слова вписаны между строк симпатическими чернилами?

се ля ви или опять по кругу

Во всяком случае кольнуло: когда-то дядя бился над головоломками, острил перо, но не добился ясности – его дожидался?

Вот так новость! Так было, так будет – обрывается жизнь, её не вернуть, однако – ударом тока – она продлевается в другой жизни. Этой волнующей связности издавна посвящались умные книги, Соснин их читал, внимал историческим и генетическим перекличкам, совпадениям культурных склонностей, типов личностей, не говоря уж о никем не опровергнутой вероятности переселения душ, к которой с годами и он стал относиться вполне серьёзно; правда, книги, проглоченные им, непосредственно его не касались, а старенькие листки… и на тебе, дошло – именно ему адресованы.

Что же подвигало Илью Марковича так писать?

Допустим, уловил нашёптывания Провидения… внял, поверил, что у него появится племянник, прочтёт, прочтя же, примется досказывать, а то и пересказывать по-своему, наново – продолжит начатое. Мотивы налицо – Илья Маркович клюнул на посулы бессмертия; вполне эгоистичные позывы частенько маскируются благими творческими порывами.

выскочить из подобия

Он узнавал себя, свои причуды.

Экзистенциальная тоска теснила грудь, сверлила голову, подленько резонировала с колебаниями вечных терзаний: не спросив, забросили в жизнь, наделили внешностью, характером, судьбой, которая навязывала взгляды, отбирала желания. Кто забросил, наделил? Анонимная сила угнетала, точила изнутри, как генетическая болезнь. У всякого своя история подобной болезни, но большинство худо-бедно притерпелось к вменённым свыше недугам, а Соснин – нет, он мнил себя чьей-то тенью ли, отпечатком, мечтал предопределение одолеть, но не умел выковырять паскудный ген.

А сейчас случился отлив, блеснуло – менять жизнь постфактум, как менял её дядя, превращая в переживание.

Увы, Соснин не догадывался, что симуляция бывает страшней болезни.

продолжая чаепитие

Опять заскользил взглядом по акварелькам, развешанным по опасной стене, шпалере, шкафу и буфету красного дерева, булю, канделябру, из-за коих передрались бы охотники за антиквариатом, и, вернув взгляд на стену, пожалел заточённых в бетонном узилище краплачно-изумрудных пьеро-коломбин-арлекинов от Бакста, нос защекотали испарения серебряного века – последние его флюиды высасывало, словно вьюшка, небо, лиловевшее в открытой форточке.

– Попробуйте, клюква в сахарной пудре, вчера в булочной досталась коробочка, чуть не затоптали, думала, пора на мне ставить крест; теперь казнюсь, что не две взяла.

И торжественно сдёрнула полотенце с заварочного чайника с синими птицами, придвинула сахарницу; Соничка, утонув в подушке, дремала.

Но замелькал балетный дуэт, Софья Николаевна приподняла через силу, с натяжением шейных жил, голову, досмотрела номер и придирчиво следила за тем, как молоденькую ломкую балеринку выводил кланяться матёрый танцовщик с порочным ртом и мышцами мясника.

сетования нимфы

– Перемены в искусстве внезапны, как снег на головы, да? Смертельно надоели па Петипа, руки-ноги немели от арабесок, поддержек и – трах-та-ра-рах – дягилевские фантазмы покорили Париж, где всякий миг кичился модой, бегом впереди времени. На императорской сцене запрещалось оголять ноги, охрой рисовались коленки, пятки поверх трико и вдруг – долой жёсткие корсеты, пуанты! О, именно вдруг? Да! Сергей Павлович ненавидел сомнения с разглагольствованиями, молниеносно заражал страстью к невиданному, и мы счастливо выворачивались наизнанку, а зал на премьерах в Шатле, обезумев, взрывался: никакая клака так бы не бесновалась! И ещё Леон написал чудесные джунгли… Нечто божественное вело всех нас тогда в Шатле… захудалый был театр, зато аренда его стоила дёшево, и театр тот навсегда прославился.

А новизна требовала жертв, да?

Соничка и я танцевали нимф – со свёрнутыми головами, растопыренными руками, пальцами; окаменелые, с чарующей неестественностью изломов, будто модернистские скульптуры, выплывали на сцену. Наутро болело тело, а мы, изнывшись, ждали вечернего спектакля, как дети праздника, торопили часы. Хотя Дягилев с Фокиным – тот, пока шли репетиции, зачастил в Русский музей, подолгу просиживал на банкетке в зале классицистов, на «Последний день Помпеи» смотрел, вдохновлялся совершенными позами, жестами – непрестанно спорили о том, что красиво-некрасиво и разругались вдрызг, противоестественный «…Фавн» доконал их союз.

Пристально глянула:

– Илья Сергеевич, искусство творят мозг, сердце, да? Но что, скажите на милость, есть его материал?

– Ну-у-у, допустим, слова, камни, краски, – не догадывался, куда она клонила.

– А материал танца – тело! И только в балете едины душа и тело, понимаете? – царапнула взглядом, – тебя мнут, дёргают, вертят, как на гончарном круге, – лепят подвижную статуэтку, ты откликаешься, заболеваешь восторгом, в твоих желаниях-пониманиях и мышечной памяти копится изощрённость, но с годами плоть дрябнет, суставы отвердевают, и обостряется боль потери, она горше муки писателя, ощутившего убывание словаря! Или метаний художника, если Бог, наказывая, изымает из палитры синий цвет, жёлтый… мне ещё роста не хватало, длины ног, я себя пытала – до крика растягивала колени. И всё – ради дразнящего, зажигающего движения! Каково Соничке смотреть танец, когда не пошевельнуться? А Кирилл Игнатьевич?! С его природной прыгучестью – парализованный, в районной больнице. И не на кого надеяться: пасынок с женою в эмиграцию подались, старые клячки, вроде нас, и сами-то обезножены, балетные, которые помоложе, эгоистичны, забывчивы.

с похвалами душевной декадентке

– Балетная труппа, что клубок змей; зависть, интриги. А нехватка воздуха, мечты о кислородной подушке? – пот, пудра, пыль кулис. И ещё крутой нрав антрепренёра в награду! Меня на два полных сезона хватило, Соничку – на три. Даже Ида, сама доброта, недолго сияла в дягилевском созвездии. Гедонистка, каких не знал Свет, авантюристка и до чего душевная! Мы с ней были близки, сдружились, я часто её в особняке на Дворцовой набережной навещала или забегала ненадолго к ней в «Англетер», в выкупленный двухзальный номер. Огромным талантом наградила её природа, поздно, чуть ли не в двадцать лет начала танцевать, взяла несколько уроков у Фокина и ей хватило. Она, Илья Сергеевич, мечтала о своём театре из розового мрамора, вместе с Акимом подыскивала архитектора, – посмотрела на Соснина, как если бы сожалела, что опоздал родиться, прошляпил выгодный почётный заказ. – Акимом? – Да, – всё ещё смотрела на Соснина, – с Акимом Волынским, он был тогда её мужем; поправила сползавший с плеча платок. – Иду, экстравагантную и сердечную, сказочно-богатую, независимую, божественно одарённую, Дягилев не терпел, она платила ему той же монетой. Мы втихомолку посмеивались – она смотрела на него прямо, и он, большой, дородный, съёживался – боялся сглаза и, отпрянув, шептал: ведьма, ведьма. Но он, знаете ли, крепкий орешек был и ведьме не давал спуску. Он дорожил ансамблем, её же диковинные повадки, позы подчас затмевали танец, вот и нервничал, вспыхивал, на своём хотел настоять – маг артистической свободы жаждал, чтобы отдавали честь, щёлкали каблуками. Но Ида с кротким кивком выслушивала замечания-пожелания и с неописуемой свободой делала всё по-своему, зачаровывала наклоном головы, жестом.

До неё такого не видывали!

Чистота, здоровье души и неожиданное, но – в острых изломах рук, ног, талии – подкупающе-естественное искусство; удовольствие вместо игры. Она тяготилась мимическими ролями, её стихией были импровизационные чудо-позы, пламя принимало текучие формы её фигуры: движения-мгновения застывали в кульминациях, хотя шедевры из живой плоти, едва родившись, растворялись брожением красок, световыми эффектами. Вы бы видели это чудо, Илья Сергеевич! Удлинённая, угловатая и – пластичная, гибкая, в профильных ракурсах – плоскостная, с развёрнутыми, как на изображениях древних египтянок, плечами. Дягилев был помешан тогда на двухмерной, с ласковым восхищением называемой им Клеопатрой, пластике, а отношения с Идой охлаждались, натягивались – о, она многих и в Петербурге, и затем в Париже свела с ума, многих, но не Сергея Павловича… о, если бы её огненным изяществом обладал мужчина! Вся она была соблазн, обольщение. Волшебные шёлковые башни-уборы обнажали высокий лоб, иногда приспускались на большущие ясные глаза – Ида, каждый раз изменяя форму, ловко возводила их своими руками; ей дивно шли золотистые, пропитанные светом востока, просторные складчатые одежды – сари, блузы с полупрозрачными шальварами, перехваченными над тонкими щиколотками, которые оплетала шнуровка сандалий. И как её персидский платок не истлел? – кокетливо повела плечами, – на свадьбу ещё дарила.

Ида, чересчур независимая, чтобы подчиняться чужой воле, пусть и художественной, тихо, без скандала, выскользнула из плена злых условностей труппы. Напутешествовалась, утолила жажду к экзотике – восседала с кальяном на атласных подушках в кофейнях Маракеша, пересекала с караваном бедуинов Сахару – и в сиделку превратилась, нежно ухаживала за смертельно-больным Равелем, посвятившим ей своё болеро; потом, согласно молве, поселилась в роскошном замке на юге Франции, у моря, кстати, под боком у Пети Тирца. А Петя и Сергей Павлович, по секрету скажу вам, были издавна на ножах, ещё на юридическом факультете недоучки-правоведы пикировались, Петя его иначе как самодовольным сумасбродом не называл. О, Ида с Петей нашли бы что обсудить, осудить, – с дребезжащим смехом помешивала чай Анна Витольдовна.

– Какая-такая Ида? – не удержался Соснин, хотя давно понял о ком велась речь; захотелось на миг остановить поток счастливой взволнованности, чтобы перевести дыхание, самого ведь захлёстывали эмоции – недосягаемая, воздушная, столько лет невозмутимо сносившая хулу и восторги, даже с удивлением глянула на него с портрета.

– Ида Рубинштейн! Серова, искавшего модель для «Похищения Европы», покорила её «Шахерезада», с Идой Серова познакомил в Париже Бакст, я при этом присутствовала, Ида, помню, сомневалась, стоит ли позировать, но уговорили…и появилась написанная за пару-тройку парижских сеансов невиданная петербургская ню, в Русском музее, когда повесили портрет, случился скандал, но скандал не раздували, Серов внезапно умер. Догадались, почему обнажённая Ида – охристая, такая же, как фон? Она – будто прозрачная, фон сквозь неё просвечивает. Серов избегал красивости, писал не плоть, дух. А вот, – надела очки, – Идочка в костюме Святого Себастьяна; задёрнула занавеску, дабы не подглядывали тайные недоброжелатели, витавшие в заоконной мгле. – Я въяве вижу все выступления, все партии Авроры, Тамары, Иды! А как хороша была Соничка в «Дон Кихоте»! Её прыжки-полёты…

памяти места

– …репетировали в зале Екатерининского собрания, у Львиного мостика, рядышком с домом, где Илья Маркович обживал большую – комнаты подковой – квартиру.

Подковой, – улыбался Соснин, – не много ли совпадений?

– Да, комнаты изгибались анфиладой, а две двери в одну квартиру выходили на лестничную площадку.

Знаю, знаю, бывал, – улыбался Соснин, – совпадений много, но что с того?

– Илье Марковичу наскучивало смотреть в окно на сонный канал, заявлялся нашим мучениям посочувствовать. Зашёл раскланяться с Сергеем Павловичем и алупкинскую незнакомку увидел в накидке из чёрных кружев…хотя, прошу прощения, я про это уже рассказывала…

И по пути к буфету пошатнулась, угол стола задела.

дальнозоркий слепец

– Сергей Павлович мало что смыслил в жизни людей, не умел заглянуть в душу другого, понять, что в ней творится. Он вообще был выше обыденности. Говорил с тобой, а не видел, хотя мог, не мигая, в глаза уставиться – сквозь тебя смотрел в неизведанность, дьявольски прозорливый в искусстве, такие разглядел дали.

И знаете ли, когда я впервые вспоминать стала во всех подробностях? Нас эвакуировали из блокады по льду, привезли в Пермь; или Молотов? – совсем запуталась, – приехали и прямиком – в оперный театр, который дягилевский отец построил. И всё-всё отозвалось! А как его братья-мученики страдали!

Соснин потянулся к засахаренному шарику с клюковкою внутри.

– Нет, соврала, не прямиком в театр, – привезли в общежитие, в большущей комнате с железными кроватями встречает нас Валечка, сослуживица Ильи Марковича по архитектурно-планировочному отделу. Почему я вспомнила? – Валечкин малыш, художник от рождения, рисовал, рисовал всегда и на чём попало, его кровать от стенки отодвигали, чтобы обои не разрисовывал, так он пальчиком в воздухе что-то изображал…

ей хочется понять что именно заряжает творческой одержимостью и куда, к чему она (творческая одержимость) ведёт и приводит

– Седая прядь, монокль, обворожительная улыбка, тёмный пиджак и светлые брюки, моднейшие башмаки, трости; барственность, художественное самомнение, шарм и изысканнейшее фатовство-франтовство с головы до ног, да? Сноб. А какие бури внутри, какой горячий, чувствительный!

Ничегошеньки не написал, не нарисовал, не поставил, но сумасшедший был, каких мало, сумасбродств его хватило бы на ватагу гениев! И доля за острое чутьё и вкус выпала ему тяжкая, и комьями грязи его забрасывали – всё необычное, невиданное и неизведанное искусством, всё, что не проявилось ещё, лишь носилось в воздухе, ловил на лету. Да, излучатель вдохновения, жрец новизны, – нехотя соглашался Петя, когда мы колесили с ним по Провансу и смаковали вина. И издевался над дягилевскими маниями, распущенными им самим слухами о происхождении от случайной связи Петра Великого, но тут же губу кривил, мол, чем чёрт не шутит?! – с самоназванным великим предком Сергея Павловича явно роднили стать, страсть к преобразованиям, буйный нрав… болезненная любовь и презрение ко всему русскому. И, конечно, Петя, верный себе, запугивал. – Жрец новизны, вестник будущего, а если – оборотень? Если он, – Петя, едва сдерживая смех, ужасные корчил рожи, – лишь яркий первенец опасной закулисной профессии, которая не постесняется новизну душить, коли посчитает её невыгодной. Петя предвидел теневую власть продюсеров, да?

читать мораль небожителю?

– Искушал неземным совершенством и Фокина, и нас, подопытных мышек сумасброднейшего из вивисекторов! По привычке царственной головой покачивал, – сглотнула Анна Витольдовна, – а будто именно тебя укорял, настроение делалось препаршивое. Да ещё неуёмная страсть к художественным сенсациям зависела от его интимных наклонностей, так угнетавших труппу; успехи вызревали в отравленной атмосфере – окружён был неописуемыми красавицами, но все они были ему противны, тем паче, если осмеливались кокетничать с очередным его фаворитом.

Огонь желанья выжигал до тла душу.

Ваца околдовывал – Сергей Павлович вдохновлялся и вдохновлял: с безоблачного неба, чудилось, изливался божественный баритон. Но стоило потупить взор фавориту, громы-молнии разражались с неумолимостью рока – приступ ревности, кара изменника; он чихать хотел на приличия!

Соснин раскусил клюковку.

– Оцените сценку! – сама видела, слышала. Приём после сенсационной премьеры, всё честь-честью – сияние огней, зеркала, шампанское; приглашён весь Париж. Наш триумфатор в толпе напомаженных обожателей, гордо, повелительно наступая на пятившихся фотографов, вдруг заозирался, метнулся к Ваце, схватил за лацканы фрака, громко прошипел: не смей отпираться, лжец. Матка Боска! – назавтра ломался репертуар, секлись невинные головы; резкости, вероломства ему было не занимать, но мало кто, кроме Иды, осмеливался ему перечить. С садистическим упоением наш обворожительный деспот репликой на бегу мог сокрушить судьбу и попробуй-ка объяснить вдогонку, что в тебе погибнет талант! И пусть, пусть подспудные побуждения всякого художника не обязательно благородны. Однако творящие искусство из живых людей сродни палачам, да? Деликатнейший, отходчивый в театрализованном гневе своём Лёничка Якобсон и тот, ставя номер, менялся неузнаваемо, дур-р-ра! – самое ласковое его ругательство, дурой всем в носы тыкал, да ещё грубил, кричал на танцовщиц так, что сам за сердце хватался, а ученицы мои, проказницы, прыскали, не ведая, что их ждёт впереди. Но ведь не со зла, по наказу свыше, как говорится, да? И с рождения ли, младенчества наказу следуют? – рисуя на обоях, пальчиком в воздухе. Только художник кисточкой не убивает. И писатель заострённым пером разве что ранит призраков, – взяла с буля ардисовскую книжку в жёлтой обложке, полистала; с обложки скептически глянул поверх очков автор.

подвох от приручённого гения

– Как было не надорвать душу, не рехнуться в том нечеловеческом напряжении?! Вацу Дягилев извёл, подавил, на нём вина и за сценическое счастье его, и, думаю, за безумие! Великий в танце, в показе чувственных грёз, Ваца был зауряден, некрасив в жизни, после представления укорачивались, теряли форму даже великолепные его ноги. Волшебного фавна загорелся было лепить Роден, никаких прыжков, – требовал Роден, – только позы и жесты! Не мог налюбоваться позами, которые принимал нежившийся на скале Вацлав, а Дягилев, помню, зачитывал нам восторженные письма к нему Родена, даже рассылал их потом по газетам, критиковавшим «…Фавна». Но Роден раздумал лепить Нижинского – гасли софиты, магнетизм вылетал в трубу.

сгодится, вполне сгодится, в дьяволиаду

– Безумие и после смерти Вацу преследовало. Или так продлевалось вне тела его искусство? Вацу не сразу земле предали – несколько лет в подвале психиатрической лечебницы в запаянном гробу пролежал, пока Лифарь тайно от родственничков, которые тоже были с приветом, как сейчас говорят, чуть ли не выкрал тело, перевёз из Лондона и похоронил на Монмартрском кладбище рядышком с Берлиозом; грех подумать, но повезло ещё Дягилеву – не покарал Господь, не дал дожить до этого зловещего погребения.

печально, но факт

– Не верится, выхоленного барина фурункулёз унёс!

Он весь был слеплен из парадоксов – требовал пробковый жилет, едва всходил на корабль; не умел плавать, страдал водобоязнью, а умер в…

Венеция, 13 апреля 1914 года Дорогая Соничка!

С утра по приезде дул сирокко, лупил дождь. Ничего не оставалось, как отсиживаться в гостинице, предаваться винопитию, да чтению удачно купленной на римском вокзале книги – непогода обнажала авторскую иронию: бархатная голубизна небес, вино, горячащее кровь, сладостная чувственность…

Ублажая постояльцев, истомлённых ненастьем, в вестибюле, который походил на антикварную – на все вкусы – лавку, разожгли камин. Долговязый, затянутый в пёстрый шёлк официант, лавировал между креслами и ползавшими по ковру малолетними детьми, обносил горячим шоколадом и «Амбруско» с корицей. Старался развлечь болтовнёй портье; лысый круглоголовый плут хвастал короткими знакомствами с международными богачами и артистами, русскими в том числе – запомнил мой паспорт и постреливал в меня маслянистыми глазками, увязая в мешанине английских, французских, итальянских слов, вырисовывал в воздухе крендели пухлой ручкой с кольцом – он якобы помогал Сергею Павловичу покупать какие-то редкостные раковины для будущей постановки. Слушая его краем уха, я отложил книгу, с меланхолическим восторгом следил за тем, как космы тумана, словно репетируя в ускоренном темпе работу времени, откусывали ротонду у палаццо напротив, валютообразные венчания фантастических контрфорсов… делла-Салуто. Когда же брызнуло солнце, я из упрямства не зашагал на вожделенную площадь, которая, судя по опустелости вестибюля, уже кишела разноплемёнными паломниками, а поплыл на Сан-Микеле, чтобы затеряться на час-другой среди кладбищенских призраков.

Плыл я долго, избрав почему-то окольный, огибавший главные красоты, маршрут.

Впрочем, вскоре я об этом не пожалел.

Роскошь, окунувшаяся в гнилую воду. Пляска бликов на цоколях. Шаткие песочно-серые, розоватые, краснокирпичные парапеты; порталы, рельефы, тяги из белёсого истрийского известняка. Словно обессилел в канун весны от карнавальной регаты, с ленцой взрезал аркады, карнизы, вонзался в облака чёрный лаковый нос лодки. Пока плыли, испытывал пьянящее раздвоение ощущений – наслаждался зрелищем, вдыхал горячую вонючую сырость. И ловил совпадения шага гребков с шагом членений разностильного, причудливого фронта канала, угадывал в наглых молодцах с вёслами неотразимого гондольера, который так очаровал привередливо-восторженного Сергея Павловича.

Выплыли из Канала.

Свернули налево, к Сан Марко с Дожами, долго плыли вдоль набережной, снова налево, а за обшарпанным Арсеналом взяли вправо.

Приплыли.

Прямоугольный остров, взятый в геометрически-строгие глухие стены, являл высокий контраст инобытия петляниям-кривляниям Гранд-Канале, вкривь и вкось разбегавшимся венецианским улочкам.

Дурман цветущей магнолии. Тишина. Лишь нежный перезвон далёких колоколов, порхание и пение птиц тревожили покой в царстве мёртвых. Однако одиночество моё продлилось меньше, чем мне бы того хотелось: у свежевырытой ямы, воткнув в кучу земли лопаты, сидели за бутылью вина крепкие парни в чёрных тужурках, которые весело встретили моё появление. Могильщики, как известно, склонны к философичности…

– После похорон Ильи Марковича хотели вас разыскать, созвониться, – зачастила Анна Витольдовна, – но спустя неделю Евсейка скончался…Игорь Петрович уехал, вскоре и он умер…

Соснин дочитывал страницу: …а очутившись-таки под взлетевшим на колонну львом, я, захлёбываясь зрелищем, жадно озирался, будто безвозвратно терял увиденное, – ещё видел, но уже мечтал вернуться, и поскорей, на будущий год.

– А в августе война… – вздохнула Анна Витольдовна.

Да-а-а-а, всё же прогнозистом он был худым, – успел подумать Соснин, глянув на тушевые окантованные картинки, – зато Тирц смотрел в корень.

– Илья Сергеевич, форточку прикройте, пожалуйста, Соничку бы не простудить, – засновала по комнатке, захлопотала, – и посидите на кухне, там почитайте, пока я Соничку переверну, ко сну подготовлю. Беда без облепихового масла, беда.

продолжение

(на гербовой бумаге кафе «Флориан»)

……………………………………………………………………………………………………………………………..

…………………………………………………………………………………………………………………………………..

…………………………………………………………………………………………………………………………………..

…………………………………………

…………………………………… вот пример обманчивости первого впечатления! Ошалелый от солнцепёка и театрально-пышных статей Пьяццетты – падкие на чародейство зрители, а с ними, конечно же, и я, грешный, подменяя актёров, но не ведая о собственных ролях, завороженно кружили по самой сцене – так вот, не в себе от увиденного, надумав завтра же поплыть на Лидо, стряхнуть венецианскую магию, я поднялся в галерею Дворца Дожей, где гулял спасительный ветерок.

Захлёстываемый бутылочно-зелёными волнами терракотовый, с мучнистым портиком, монастырь Сан-Джорджо-Маджоре очаровывал сказочно-прекрасным, слов нет, но в пику дежурным восторгам, я бы сказал, сладковатым видом: вычурность арочного свода галереи, лежащего на завитках колоннады, прорези перил, вторящие в миниатюре рисунку арки, да фоновая благодать с монастырём, обрамлённая на переднем плане силуэтно-тёмной рамкой-виньеткой; приторная картинка – однажды в детстве я объелся цукатами, заготовленными для торта, – отлично украсила бы подарочную коробку рахат-лукума. Но стоило сдвинуть с «выгодной» точки зрения орнаментальное, переслащённое по мавританским рецептам диво, непроизвольно сочетая его фрагменты при переходе с места на место, как минутное раздражение улетучилось. И тут… Наверное, слеплен я из странного теста. Пилигримы, досель загипнотизированные вечной красотой, очнувшись, словно обидевшись и пригасив очи, покидали галерею, я же вперился в только что ославленную картинку-грёзу – фон надвигался, подминая и поглощая передний план, а её, эту сладкую картинку, пересекал старый, пугающе-мрачный, с грязно-серыми брезентовыми тентами над палубой чёрный пароход, из высоченной наклонной чёрной трубы которого дым с копотью валил, как из преисподней.

Пишу в кафе.

В одном из его тесных, как купе вагона, зальчиков с помутневшими от времени зеркалами и затянутыми красным шёлком диванчиками.

Попиваю воду со льдом, поглядываю на прелюбопытных в их поэтическом маскараде типов, чей облик, жесты, пожалуй, и впрямь убеждают, что пороки – а пороки выставлены здесь напоказ – служат благодатным горючим творчества. Вот взлохмаченный, с подведёнными глазами, накрашенными губами и ярчайшим зелёным маникюром…

Но – достаточно описаний!

С чего бы это я, Соничка, засмотрелся с восхитительной галереи на страшный уродливый пароход?

Не угадала? И Аня не помогла? Просто-напросто не терпится приплыть к вам, снарядить восхождение на Ай-Петри… Затем Илья Маркович припоминал ночные бдения в башне символистов – отзвучали стихи, накатывал в открытые окна шум закипавшего под ветром чёрного сада и кто-то молвил: волны Тавриды. Припоминал, ибо душок прекрасного венецианского умирания усилил беспокойство о доме – Илья Маркович доверился злым пророчествам, остро ощутил вдруг близкий конец Петербурга и заспешил, дабы застать, успеть.

В последние дни,  – признавался Софье Николаевне дядя, – это как наваждение. Ещё во Флоренции, при осмотре вестибюля библиотеки Лауренциана милейший синьор Мальдини, глава музейных попечителей, согласившийся любезно быть моим гидом, вдохновенно сравнивал микеланджеловские кронштейны с разворачивающимися свитками, а я видел вместо них, тех дивно прорисованных кронштейнов-свитков, твои локоны. И напустилось! Вот кони, вознесённые над кружевами и блёстками Святого Марка; они кокетливо попирают копытцами левых передних ног абаки коринфских капителей – колонны удерживают коней в заданной позе. Но, заметив их, этих византийских кровей коней, я вовсе не заскучал по табуну вороных, с патиной, скакунов, которые разбрелись по петербургским мостам и площадям, нет. На сей раз я не дивлюсь и гениальности Трубецкого, впервые в истории, наверное, поставившего памятник не монарху на коне, но памятник памятнику, – выделил Соснин, – и – представь! – не глядя на всадника, вздыбленному коню коего недостававшую точку опоры подарила змея, я почему-то спешу к Манежу, спешу умилиться парными Диоскурами: до чего же комичны лошадиные крупы, опирающиеся брюхами на мраморные пъедесталы с профилированными карнизами! И тут же я тону в предновогодней вьюге, силюсь обуздать шальную лошадь, которая едва не вывалила нас из саней, когда мы сворачивали на Геслеровский. И если петербургская нота всё призывней звучит в Венеции, в этом сказочно-театрализованном сгустке итальянского великолепия, значит – пора!

Далее Илья Маркович извещал, что выезжает по железной дороге через Триест в Афины, оттуда отправится морем в Ялту: вдохну ветер, надувавший паруса Язона…и пр. и пр. Он телеграфировал уже в «Ореанду», чтобы за ним оставили номер.

импульс

В «Ореанду» Соснина не впустили.

Он зашёл, правда, в сумеречно-прохладный вестибюльчик с остеклённым прилавком-витриной, где по музейному подсвечивались нейлоновые бюстгальтеры, трусики, прочий импортный ширпотреб, продававшийся на валюту, но ресторанную дверь блокировал монументальный швейцар в засаленных брюках: кормили иностранцев. Окончательно разозлила Соснина понурая очередь в кафе второго этажа, которая, обмахиваясь газетами, маялась на открытом лестничном марше, торчавшем из бокового фасада гостиницы в лаврово-пальмовый палисад.

Побрёл, не солоно хлебавши, по набережной.

Зачем-то запрыгнул на катер – уже убирали трап.

по воле волн

Затарахтел мотор.

Из рубки, всхрипев, оглушительно заголосила Шульженко.

Отступая, потянулись ввысь горы.

Над ожерельем набережной возникла сутолока блочных коробок, будто бы разом высыпанных на желтоватые округлые плеши.

Облупившийся, разъедаемый коррозией нос катера утыкался в облако; приподымался на манер театрального макета клин реечной палубы, палубный клин тянул за собою фальшборт со спасательным оранжево-белым кругом, бухту каната, макушки пассажиров, вдавленных в спинки скамеек. И сразу, покинув вату, железный нос ухал в пучину, шумно вспарывал отороченный пеной вал – брызги, солёная пыль, вместо макушек – испуганные затылки…рядышком – за бортом – невозмутимо скользили по густо-синему водному склону чайки.

Помнишь лето на юге, берег…

И вздымался, и падал нос, абрикосовая косточка перекатывалась по палубе. Неладный день, укачает, – засосало в груди; раздражала на остановках – Ливадия, Золотой пляж… – крикливая толчея у сходен, противно приплясывали скалы – не посмотрел даже на семейную реликвию, птичий замок; забавно, не верил легендам, бодрившим родственников, а с изрядной наценкой за кукольную романтику там удавалось попить холодный рислинг, если везло – чешское пиво, стоя однажды в кучке страждущих, услышал как продолдонил экскурсовод: несколько лет замком владел придворный врач Вайсверк.

Косточка покатилась к ногам.

За тропическим буйством, за сизо-розовыми складками гор дрожал жаркий воздух над усеянной загорелыми телами песчаной косой; её огибал с прощальным сиплым гудком белый пароход. Пятнистая подвижная тень одинокой груши. Голова на Викиных коленях, бездонное небо. Вика вязала – провисали пушистые нити, ловко сновала рука, приближая-удаляя тиканье часиков.

Надвинулся мисхорский причал, пляжик, на котором нежились с Нелли, сбежав с Ай-Петри.

Шлёп, ш-ш-ш-ш.

Почему она желала, чтобы он вмиг изменился, сделался вдруг другим?

Шлёп, ш-ш-ш-ш; шлёп, ш-ш-ш-ш.

Но в принципе возможно ли было внезапное изменение-обращение? Ведь если такое «вдруг» и случается, то только после долгих накоплений чего-то, что подготавливает внезапный духовный переворот… накапливалось ли в нём что-то, что…

Однако…Если б он всё-таки чудесно обратился в тот день в другого, неужто они бы до сих пор были вместе?

Десять лет пролетело, а та же столовая-стекляшка на берегу, опоясанная, кажется, той же очередью, и – акации, девушка, горюющая над разбитым кувшином.

Шлёп, ш-ш-ш-ш, шлёп, ш-ш-ш.

Ого! – ветерок трепал обрывок афиши; в ялтинском летнем театре вчера ещё дирижировал заслуженный артист… вспомнился давний прибалтийский концерт. Балкончик деревянного зальчика, запах олифы, близко-близко, под балкончиком, подсвечник, пюпитр; Герка нависал над клавесином, Вика, поймав момент, быстро перелистывала страничку нот. Литовская женщина-сопрано в тёмно-синем платье, смущённая аплодисментами, окунала в розы хуторское лицо. После концерта шёл вдоль расплескавшегося залива, мимо рыбачьих домиков – шёл в мемориальную читальню-музей на макушке дюны, накрытой кронами сосен. Семейные фотографии – Манн с домочадцами – под стеклом, объявление о научной конференции, перечень докладов. «Кто такой Ганс Касторп»; захотелось перечитать объяснения Ганса с Клавдией по-французски.

снова вверх-вниз (безотчётно)

И зачем, спрашивается, взбирался по крутой бесконечной лестнице?

На обсаженном дуплистыми кипарисами рыночке в Гаспре – пучки мокрой редиски, горками – молодой миндаль в чехольчиках из бледно-зелёного плюша.

Обошёл длинные дощатые столы и – опять вниз, к морю, по той же ветхой бетонной лестнице.

Марши с гнутым железным поручнем, резко сворачивая, пробивали заросли бузины, жасмина, в густой зелёной темени струился кое-где взятый в трубу ржавый ручей. В площадках, разновысоких, выщербленных ступенях зияли дыры. – Погоди, не беги, угорелый, псих! – кричала Нелли, – так недолго шею сломать.

у сороки на хвосте (неофициальная, суммирующая пересуды справка?)

Разведясь с Сосниным, Нелли выскочила за популярного поэта-песенника, чьи куплеты горланила вся страна, хотя её союз с поэтом изначально дышал на ладан, песенник терзался содеянным и вскоре вернулся к престарелой жене и взрослым детям, а Нелли сошлась с полиглотом-гидом, который не только подвизался в «Интуристе», но и синхронно переводил на зарубежных форумах речи партийных бонз. Когда же за идейные прегрешения его отлучили от обслуживания руководящих тел, и он сделался не выездным, Неллиным избранником стал кинохудожник с «Ленфильма» – лауреат Ташкентского и Карловарского фестивалей. Как-то Шанский показал его Соснину в Доме Кино – лихорадочно взблескивая вылупленными очами, небритый, лохматый лауреат в творческой спецодежде – чёрном кожаном пиджаке, небрежно брошенном на плечи поверх свитера грубой вязки – нетвёрдой походкой направлялся в буфет. Не дурак крупно выпить, ревнивец, он безобразно скандалил, поднимал руку на ненадёжную супругу, закатывал под градусом кулачные бои с соперниками – а их хватало, Соснин ведь и на себе испытал чары широко расставленных, голубовато-серых, с поволокою, глаз; Шанский холодно комментировал неизбежный разрыв: яблоко раздора оказалось червивым. Нелли матерью-одиночкой гордо помыкалась с рождённым от прославленного кинематографиста сыном-заикой, жила тем, что шила на заказ, а за ней тем временем ухаживал вальяжный араб, баснословный богач, по слухам – нефтяной шейх, но ей вовсе не льстило попасть, пусть и главной женой, в роскошный гарем, она нацеливалась на большее, зорко всматривалась в попадавшихся на глаза потенциальных претендентов на роль идеального для неё суженого. Ого-го, для всякого – тем более безмятежного – семейного корабля Нелли в своей боевой очаровывавшей оснастке была опасней, чем рыба-меч, – похохатывал Шанский, следивший по старой памяти за перипетиями её брачных экспериментов. И как в воду глядел – большим призом за собственное упорство стал для Нелли отбитый у какой-то примитивной соперницы щуплый лысоватый еврей – блистательный физик-теоретик, сдвинувший с мёртвой точки Единую Теорию Поля, ту самую ЕТП, которая не далась Альберту Эйнштейну. Феликс, как звали гениального суженого, да-да – вспомнили? – Феликс Гаккель, гениальный сынок Романа Лазаревича, так вот, Феликс, по крайней мере для себя, уяснил почему именно ЕТП не далась Эйнштейну – разные физические поля будто бы могли быть сведены в единое суперполе, как назло, лишь благодаря оклеветанному и отменённому самим Эйнштейном мировому эфиру; на квартирном семинаре Феликс с заносчивостью вечного вундеркинда даже посетовал, что Эйнштейн на базе ошибочной предпосылки покусился перевернуть вверх дном физику, а не посвятил себя карьере часовщика. Между тем, волшебные частицы фантомного эфира – внимание, вот оно! – неслись со скоростью, превышавшей священную эйнштейновскую константу, то бишь, скорость света, но при этом… оставались недвижимы. Что, мозги набекрень? Ещё бы! – радикальные физики, с первого раза сдававшие теоретический минимум самому Ландау, и те опасливо перешёптывались. На антинаучную дискуссию возмущённо откликнулась, защищая здоровые основы, «Литературка», от посягнувшего на святое открестились академические круги. И поделом! Расширяя горизонты своей теории, Феликс угадывал в универсальном эфире форму бытия ноосферы и своеобразный интегральный код человечества как кругленькой суммы индивидуальных кодов. Допустим. Но самым скользким в рассуждениях Феликса, было, однако, то, что вещая содержательность эфира коррелировала с неисчерпаемой премудростью Торы, ибо в священной книге евреев Феликс увидел не столько тотальный молитвенник, сколько шифрованную энциклопедию прошлых и грядущих событий, судеб. И хотя, поминая Тору, он вряд ли предусмотрительно подстилал соломку, потрафляя самонадеянным религиозным экстазам ближневосточных коллег, роковое словцо повисло в воздухе и его не замедлили произнести – отводя обвинение в утрате бдительности, служки Обкома, которые были святее генсека-папы, осудили рецидив сионистской физики, после чего – оправдывался перед Шанским на коктебельской попойке ответственный референт ЦК – старцам из Политбюро и пришлось спускать всех собак: инспирировать возмущение либеральной писательской газеты, гнев академиков, шутка ли – жидовско-беспартийные руки потянулись к ключу от фундаментальной тайны вселенной! По ходу убойной кампании отдел космогонии, где за государственный счёт теоретизировал непризнанный гений, расформировали, а молодожёнов взялись выпихивать на обетованную землю. Хайфский Технион сулил кафедру, но Нелли велела параллельно списываться с Массачузетским Технологическим, она верила в Америку. Правда, по мнению того же Шанского, практичная Нелли, в глубине души солидарная с советскими академиками, при этом не очень-то верила в путеводную звезду учёного мужа, надеялась им воспользоваться как средством передвижения.

Ты помнишь наши… неслось снизу, из-под чешуйчатых крон, – ты помнишь… На днях Нелли звонила Соснину, просила о встрече. Хотела подписать у него для ОВИРа какую-то справку.

в приморском парке

Опустошая кулёк с миндалём, неторопливо считал ступеньки.

Шумели кроны.

Журчал ручей, в сточных желобах меж ржавыми консервными банками бурела листва; сырость, прелое увядание цветов.

Колыхание многослойной зелёной темени угнетало, заражало тревогой заплутавшего в ветвях ветра.

И опять гадкий спазм тошноты – поплыл-то на голодный желудок, напоролся на жлоба с галунами и – день загублен. Наваливалась давящая, как перед грозой, тяжесть, донимала досада – не подозревал, что юным, ловким ещё, будто бы крутил под куполом сальто-мортале, теперь – сорвался; плюхнулся на пружинистую сетку, спасся, и вовсе не спускается по твёрдым, пусть и кривым, ступеням, а понуро идёт враскачку под издевательскими взглядами, усмешками, потешно проваливаясь, увязая то левой ногой, то правой, по бескрайнему гамаку и не уразуметь – куда? зачем? День за днём втаптываются в прошлое и не дано знать, когда же оно аукнется, и колышется над головой лиственный свод, как шатёр шапито.

Лестница круто свернула, нависла над скопищем разномастных, выраставших из склона домишек, облепленных фанерными конурами, крытыми толем верандочками с вкраплениями чудом уцелевших от лучших времён цветных ромбовидных стёкол. Останки старой глинобитной стены… веером выпирающие из грунта каменные ступени. Вспухает во двориках мокрое бельё. Чугунная колонка с ручкой, удар водяной струи, стирка в корыте, плач ребёнка, трёхколёсный велосипед, трепет жёлтых пятен в синих тенях, могучая шелковица с не склёванными ещё серёжками красно-лиловых бородавчатых ягод. Сырость и плесень. Шуршание обрывков газет; густая вонь из сортира, задвинутого в каре мусорных баков. На крышах возлежат умбристо-рябые павы, смахивающие на полных, в пёстрых засаленных халатах восточных матрон – вдогонку Соснину испускают остерегающий клёкот, разрываемый режущими, гнусными, точно гвоздём по железу, вскриками, а внизу, по холёному лужку в устье лестницы, обхаживает стриженую пирамидкой тую горделивый павлин, распустивший веером наряднейший хвост.

Что толкнуло вскочить на катер, приплыть в Мисхор? И отчего именно здесь, сейчас стало не по себе?

Расстегнул ворот рубахи. Однако тревога не отпускала, не мог дышать – разевал беспомощно рот, а воздуха не хватало, будто остановился в тоннеле поезд, вентиляция отключилась…

Хотя всё ближе шлёпал, шипел прибой.

на берегу

Сойдя с чёртовой лестницы, поспешил на аппетитный дымок, запахи горелого мяса и оторопел: на веранде ресторанчика – Вика, Герка и дочка. Семейка отобедала, Вика подмазывала губы, а-а-а, герру капельмейстеру несли добавку – желанную «Птицу по-крымски», жирную порционную похлёбочку с куриным крылышком в закопченном керамическом горшочке, залепленном тестом. Сколько лет минуло с прибалтийского музицирования при свечах? Чёлки не стало. Вика располнела. Грузноватая дама с короткой шеей уже не отличалась от печальной памяти волооких пляжных чаровниц. Яркая косметика, громкий смех, уверенные жесты… как водила она трубочкою помады.

Вспомнились волнующие круги по вечерне-праздничному курзалу, её белое платье, вспыхивавшее под фонарями, и он сам, распалённый, безумолку выбалтывающий всё, что знал, красующийся, – юный павлин, распустивший хвост.

И чем же прельстила? Тем лишь, что оказалась первой? А Нелли тем, что стала второй? В нейтральный ряд за Викой и Нелли выстраивались последующие – Лера, Кира, Лина… Дыхнули затхлостью мастерские художников с запылёнными холстами вдоль стен, батареями пустых бутылок и обязательным неряшливым ложем в углу, пропотевшим, как борцовский ковёр.

Зашагал прочь и едва не налетел на Нелли – и её сюда потянуло?! Эффектнейший сарафан, невиданнейшие, на высоченных каблуках, босоножки; с того узкого пляжика, на который когда-то сбежали с Ай-Петри, с пляжика, где она, обсыхая после купания, с возбуждённой настойчивостью добивалась у него станет ли он другим, Нелли тащила упиравшегося сынка, тот выл, сосал ядовито-малиновое эскимо. Ну и ну, – недоумевал Соснин, – и её целую вечность не лицезрел, всё перегорело, а словно сговорились с Викой друг за дружкою повстречаться!

Что означали эти крымские совпадения, которые легче-лёгкого сваливать на тесноту мира? – гадал, садясь на обратный, из Симеиза, катер.

И охота была пускаться от следствий к причинам! – столько нахлынуло без разбору: павлины, вкус молочного, ещё без горечи, миндаля, всё-всё, включая спёртый, как в метро, воздух на морском берегу.

воспоминания в сторону

– Ау-у, Илья Сергеевич, возвращайтесь!

заключительные слова и формальности

– Соничка в па-де-труа была восхитительна, её долго вызывали, а я, знаете ли, не избалована успехами, да и по призванию я, как заклеймила Ваганова, была характерная танцовщица, классику считала холодной, её одухотворённость – абстрактной, если хотите, слишком условной. Голубчик, ещё ликёру? Ну, ладно, ладно, вам же на другой раз останется.

Куцая зарисовка в блок-нотике, – спохватился Соснин, – не документ; вспомнил, что надлежало составить акт обследования квартиры-угрозы.

Достал из кармана загодя отпечатанный бланк, им предусмотрительно и не без задней мысли всех, кто отправлялся по адресам жалобщиков, снабдил Фофанов: выдавая бланк, сложил на вздутом животе, с которым не справлялся кожаный ремень, жирные руки, издевательски осклабился, мол, пообщайтесь-ка, Илья Сергеевич, коли вы такой умный, с разгневанным населением; Соснин разгладил ладонью оттиск схематичного скелета башни – вертикаль-ствол и этажи-ветви.

Отсчитал шестую снизу горизонталь, перерисовал из блок-нотика аксонометрию с раздвоенной трещиной, вписал в табличку размеры, визуальные характеристики. Казалось, трещина, пока чайком баловались под музыку молотка, дрели и прочие шумы роевой жизни, удлинялась, расширялась, но кто бы объяснил, почему он наново не измерил? Позорно торопился унести ноги?

Дата, роспись.

И Анна Витольдовна приложила к глазам очки – подписалась. – Не рассыплется в пух и прах? Поморщилась. – Поздно, а колотят, сверлят, долбят.

– Ещё кто-то из жильцов жалуется?

– Только попусту чертыхаются, мягко говоря, – потёрла носик, с лихой безнадёжностью махнула бесплотной ручкой, – соседи все, как на подбор, беззаветно пьющие, им трещины нипочём, коли и головушки в потёмках расшибить не боятся – лампочки вывинчивают на лестнице, продают у винного магазина. Вздохнула. – И медные цацки с лифтовой лебёдки откручивают.

прощание

Коснулся губами тыльной стороны иссохшей ладошки с коричневатыми, как у осеннего листа, пятнышками. Анна Витольдовна подняла выпуклые молочно-голубые глаза – старинная потрескавшаяся глазурь запечатлела бессловесную жалобу.

– Успокоили, немножко, не совсем, но всё-таки успокоили, надеюсь, дом не повалится, – пугливо, быстро-быстро посмотрела на трещину, хотя не перекрестилась, – и спасибо, спасибо, ваш приход заставил оглянуться назад, столько вспомнить, я, конечно, поддалась хронической национальной болезни, как кто-то из умных людей сказал, мы, русские, любим прошлое, ненавидим настоящее, будущего боимся, однако прошлое-то пострашнее вампира, благоразумнее не вспоминать, молчать в тряпочку, – спешила договорить, а Соснин, эдакий Гулливер, смотрел на неё, маленькую-маленькую, откуда-то издали, сверху, словно не топтался рядышком, одеваясь в тесной, придавленной потолком прихожей. Прыткая, – назло распухшим из-за отложений солей суставам. И неправдоподобно маленькая – в культурный слой вросшая? Светлые узкие брючки, обтянутый ворсистым свитерком торсик, платок от Иды Рубинштейн, сползавший с плечика; серебристый пучок волос… Обескровленная воспоминаниями, пошатывалась – упрямо сопротивлялась равнодушному бесшумному ветерку, а он сносил её, уносил.

– …вам на память, берите, берите, вы – законный наследник как-никак, уверяю, и останется, сохранится, – суетилась Анна Витольдовна, неумело скатывая в трубку зеленовато-дымчатую шпалеру с парком, домиком-пряником на пригорке, сбегающей невесть кому навстречу воздушно-розовой девочкой. Виновато улыбнулась. – Я бы и Соничкину мебель вам отдала, буль хотя бы, да жучок съел, труха. Вы понимаете по-немецки? И в комнатку шатнулась, и толстую книжищу о толковании сновидений снова с полки сняла. – Еле-еле понимаю, вовек мне такие премудрости не одолеть, – отнекивался Соснин. – Ну ладно, ладно, тяжело будет тащить всё сразу, и скользко на улице, в другой раз возьмёте, вы и писем-то малую часть прочли.

не к месту, не ко времени

В носу опять защипало-защекотало – что же ещё останется? Акварели – точнее: акварель, тушь – от Бакста? Так, буль не в счёт. Тогда комод, буфет с канделябром, которые вывезут в комиссионку? А взгляды, улыбки, слёзы… прыжки, вращения? Всё – в пух и прах? Да, куда подевались Сонечкины прыжки-полёты, волшебные позы Иды?

И вдруг он похолодел, опознавая в Анне Витольдовне персонаж, коим в угоду неведомым ему пока, словно существующим до времени где-то независимо от него сюжету, композиции он будет волен распоряжаться, – хрупкую жизнь зацепит кончик пера и, если – не дай бог – что-то стрясётся с ней, сколько других жизней, заселяющих её память, исчезнут, скольких он за милую душу вычеркнет! Где он был только что? Брёл сквозь царство теней, они колебались, расплывались, обволакивали, он, испытывая неожиданные муки вменяемости, почему-то видел Анну Витольдовну опять-таки издалека, сверху, чуть ли не из заоблачных высей; она отшатывалась от шорохов, её била дрожь, словно её пытали электрическим током-шоком, а стены не защищали – пугали; и тут прошмыгнул у ног Соснина бело-рыженький хомячок, раздавленный в довоенном детстве случайным велосипедным колесом дачника, и прошиб стыд, хотя постыдные мысли, сравнения сплошь и рядом донимали его, но отогнать их, забыть не мог; беззащитность его детской привязанности и её старческая беспомощность сошлись и будто бы сквозь сон донеслось. – Удивительное сходство, просто копия. И… – Не поскользнитесь… вчера в яму, полную ледяной воды, угодила.

И, пожалуй, не на тёмной, хоть глаз выколи, лестнице, по которой он опасливо спускался через минуту с подаренным рулоном подмышкой, ещё в прихожей поплыло под бередящий мотивчик вагонное окно с застывшим, как восковая фигура, дядей.

представления (впотьмах)

И всё-таки дверь захлопнулась.

Нащупал прохладный пластмассовый поручень.

Не всплыви ни с того, ни сего картинки из разных лет, он и не помышлял бы… да, прошлое – вампир, точно заметила. А связи, – бормотал он, – поверхностные ли, глубинные не дано отрубить, не рубанув по живому. И любой сочинитель эти связи, случайно и мельком обозначенные вроде бы жизненным сплетением судеб, затем передумывает по-своему усмотрению, выдумывает наново, всё явственней ощущая, что вне его фантазий они отсутствуют – мир излучает аритмичные импульсы, травмирует сознание, оно, сознание, неутомимо расширяя представления о мире, сотворяет свои миры. И опять суеверный трепет, опять, как в детстве, как в юности, замирает сердце – тайна рядышком, стоит протянуть руку и коснёшься её…какая она, тайна? Колючая? Шелковистая, как девичья грудь? Сколько нитей, перевязанных друг с другом имён… И что с того? А то хотя бы, что уже не до растрескавшихся конструкций мироздания, строгих законов всемирной неразберихи! – Гулливер догадывался, что ещё в сладком утробном сне был по рукам-ногам опутан невидимками-лилипутами; чуя фатальную зависимость от тонюсеньких, но сверхпрочных, не рвущихся ни в какую пут, холодея от причастности к хитросплетениям придуманных и подлинных судеб, чуть не ступил в лужу свежей блевотины.

Метнулась, взлетела по ступеням, обдав перегаром, тень с мусорным ведром. Вцепившемуся в перила Соснину мигом опостылела извечная избранность сочинительства; самозабвенно раскалываясь, дублируя осколки в дробности персонажей, человек-пишущий нет-нет, да ловится на том, что и сам-то он дубликат, подчас неловкий и бестолковый, что своей подопытной и – для самого себя – поднадзорной жизнью, он, сколько не оригинальничай, не возносись, лишь пересказывает чужие жизни, впутываясь в чудовищный плагиат природы, культуры, пока последний вздох, стон не освободит из паутины угроз и соблазнов, которую плетёт мысль.

поздно, туман и изморось

Фу-у, чёрт! – жадно вдохнул сырой воздух, ещё, ещё, – фу-у, чёрт, так и не узнал сюжет романтической истории: почему помолвка не привела к свадьбе?

Но не возвращаться же, пути не будет.

Обернулся – верхушка башни, словно обломалась, тонула в тумане. Ладно, в другой раз всё разузнает. Совпадений, подробностей и так набралось с три короба, а новелла всё ещё нелепа, в самом начале топчется.

В пустынной мутной перспективе обнадёживающе мигал трамвай.

Боясь поскользнуться, припустил трусцой к остановке.

номенклатурная новость из Смольного (подоспела к третьему заседанию комиссии)

Какая там новелла!

Все побочные мыслишки наутро вылетели из головы, еле успел к началу заседания, чтобы вручить Фофанову обмеры на бланке, табличку с характеристиками трещины; листки Соснина легли в стопку бумажек, которая уже лежала на столе, последними, сверху. Фаддеевский с Блюмингом полюбопытствовали, глянув через фофановское плечо на поведение трещины, которое запечатлел Соснин.

В глазах Блюминга застыл ужас.

А Фаддеевский не удержался от комментария. – К-когда Р-р-ренат С-самсонович п-п-п-п-позвонил, к-казалось, ч-что он опасность п-п-п-реувеличивает, п-потом, н-на об-б-бследовании, я д-д-думал, что м-мои ад-д-дреса с-с-с-самые з-запущенные, а т-тут т-т-того х-хуже… И к-как люди т-т-терпят т-такое? Т-т-т-тут в-в-всем п-помозговать п-п-придётся, чтоб-б-бы от об-б-б-брушения у-у-удержать!

– Если на шестом этаже такая картина, что же должно быть на нижних? – на Соснина вопросительно глянул Блюминг.

– Там сплошь отчаянные пьющие люди проживают, и выше и ниже, они обрушения не боятся.

Влади что-то быстро строчил, прислушивался.

Фофанов шумно и горячо дышал, для вида шуршал бумагами, проставляя галочки в списке обследованных адресов, – сгорал от загадочного нетерпения, но молчал, не смел опережать шефа.

Тут Филозов резко подтянул к себе обмерные донесения, бегло пролистал, вскипел.

– Доигрались! Ничего Ренат Самсонович не преувеличил – всё наперекосяк! А Лапышков опять опаздывает, с полными штанами совсем неподъёмным стал? И вдруг мирно вполне, хотя и сардонически кривя рот, добавил. – Вот, Салзанов в новом качестве сразу верхом уселся и погоняет – никаких, командует, отселений-переселений, без паники готовиться к юбилею. И денег на усиление не требовать – по-быстрому замазать-подмазать, но чтобы никто не пострадал, никто!

Завыл зуммер.

Да, Фофанов уже знал новость, горячо зашептал, что Салзанова перебросили в Смольный заведующим строительного отдела, едва сел в новое высокое кресло, Филозову пригрозил партбилет отнять, если кого-то прихлопнет в домах-угрозах.

Соснин поднял глаза на эффектный подрамник над столом Влади: воистину доигрался! Играл со стилем, а пародирование вывернулось в натуральное издевательство – башня на перспективе, сокращаясь кверху, уносясь в небеса, падала. Предвидение, которого никто не заметил!

– Смотрите мне, чтобы никто из жильцов не пострадал, никто! Головой отвечаете! И на чудо не надейтесь – не пронесёт! Влади положил трубку.

И сразу снова взвыл зуммер, замигала лампочка.

нет, не пронесло

Тут и Лада Ефремовна выложила документы на стол.

– Не боюсь я Госстроевских чинуш, и прожектёрам-подражателям не стану таскать из огня каштаны! Нам панорамный силуэт, срисованный с Манхеттена, не к историческому лицу, мы вообще этажность будем снижать для прочностной надёжности. Когда увидят, гарантирую, будут кипятком писать!

Лада Ефремовна молча пододвинула документы.

– Это я-то затягиваю обсуждение морского фасада? Гнусные измышления! – мы даже стулья расставили. Заждались с мытыми шеями, неподъёмный макет взад-вперёд таскали, а он нечаянно, как любовь, нагрянул. Нет, не захотел смотреть, спешил. Ха-ха-ха, наново нам шеи намылил и укатил!

Прижав трубку к уху плечом, Влади размашисто подписывал документы. – Нет, я сам зампреду Госстроя звякну, громче получится. А тебя по-дружески предупреждаю, со мною номер не выгорел, так теперь твоею задницей на ежа надумали сесть! – Влади выловил из кипы подписанную бумажку, толкнул, и она заскользила, заскользила по полированной столешнице к Соснину.

– Илья Сергеевич, ты что, снотворного наглотался? – напустился Филозов, – очнись, мобилизуйся! Берём и тебя в компанию, хватит безответственно рисовать…

Командировочное удостоверение, со свежеоттиснутыми печатями!

– Как? Чем я в антисейсмических усилениях смогу помочь?! – воскликнул в неожиданной тишине Соснин, – глупо посылать дилетанта! И занят я, что за необходимость возникла попусту время и деньги тратить, – потерянно добавил, понимая, что сочувствия не дождётся.

Фофанов, Фаддеевский, Блюминг дипломатично молчали.

– Решение принято! Какая занятость? У всех невпроворот обязательств, не баловаться сациви и бурдючным вином летим! У меня вот – выше головы дел, так ещё в Японию посылают, но я не отлыниваю. Что-что? Ни бельмеса в деформациях не смыслишь? Не боги обжигают горшки, и как-никак с опытнейшими специалистами полетишь, – пресёк возражения, – а за деньги государственные не беспокойся, их, уверяю тебя, не на ветер пустят, потратят на установление истины.

– Д-для с-с-с-сравнения п-пространственных с-схем ваш оп-п-пыт м-м-м-может п-п-понадобиться! В-всё-таки л-л-лишний ум! – высказался Фаддеевский.

– У меня билета нет! – потянулся к соломинке Соснин.

– Да, нам билеты забронировал Исполком, ты – бери ноги в руки и…включай обаяние! Как достать? – переспросил хитровато Влади, – когда мне приспичивало на конспиративное романтическое свидание слетать, а билетов не было, я стучал в закрытое окошечко седьмой кассы, шептал барышне: Мария Михайловна зарезервировала, будьте добры…

– И не забудьте в бухгалтерию заглянуть, – опалил выдохом Фофанов.

– Вылет в восемь ноль-ноль.

по инерции, ни о чём серьёзном не думая

В «Аэрофлоте» гудела толпа – очереди к кассам слипались; из густой телесной массы росли жёлтые залоснившиеся колонны.

Справочная огорошила: нет, и не надейтесь. Соснин обрадовался – на нет и суда Филозова нет! Проталкиваясь к выходу, на матовом стекле над закрытой служебной кассой заметил случайно накладную бронзовую семёрку: «7». Деликатно, костяшками пальцев, постучал. Возникла накрашенная девица. – Мария Михайловна на завтрашний рейс в Ташкент зарезервировала… – вымолвил, вяло растягивая, безотказный пароль.

– Как не стыдно! Нет уже Марии Михайловны, вчера всей сменой девятый день справили, – возмутилась девица, задраила окошко.

Когда пришёл на службу, Фулуев утешил. – Лада Ефремовна телефон оборвала – Филозова оставили на рабочем месте по внезапному приказу из Смольного, его билет переоформляли на Соснина.

принудительный вояж дилетанта

Пахло весной, курилась зелёными дымками Мтацминда, хотя фуникулёр не работал ещё, посвистывал над проспектом Руставели холодный ветер. Но вдоль тротуаров выставляли столы с лаковыми босоножками на пробковых платформах, кипами ядовито-бирюзового трикотажа; толстый усач прикладывал к нижней части туловища сиреневые кальсоны.

Занесло в межсезонье, никого! – Гия в Москве хлопотал о выставке, другие телефоны не отвечали; Соснин рассеянно пил пенную тархунную воду в магазине Лагидзе – куда бы пойти?

Рыночный люд роился, галдел у хинкальной.

В торговых рядах редкие зеваки ритуально приценивались к вязанкам лука, горького перца, молочным поросятам, печально смотревшим мёртвыми глазками из-под белёсых редких ресниц.

– Мёд такой яркий? – задержался у батареи стеклянных, с оранжевым содержимым, банок.

– Нет, генацвали, масло из облепихи, лучше мёда, полезнее.

Головки банок укутывали присобранные листочки в клеточку из школьной тетрадки, стянутые резинками; Соснину дали вдобавок, чтобы довёз в сохранности, пластмассовую крышечку.

Вдохновлённый покупкой, зашагал на гул Куры, к «Иверии».

Слава богу, кончалась дурацкая командировка. Без Филозова хоть не было суматохи, кавалькад чёрных «Волг», шашлыков в предгорьях с поэтичными возлияниями и финальной лезгинкой, столь горячо Филозовым исполнявшейся, что искренне вылуплялись аборигены. Позавчера в Ташкенте, по-летнему жарком, вообще их не ждали, кто-то что-то перепутал, не подготовил встречу, да и быстро стало понятно, что учиться там нечему. Блюминг с Фаддеевским презрительно внимали неквалифицированному докладу узбекского коллеги про пояса жёсткости. Потом был обязательный плов в пригородном кишлаке. В грязном арыке помыли руки…повсюду пыль, едкая, жёлтая. На пыльных тропинках далёких планет… – гремел до ночи гостиничный ресторан. А Лапышков поступил умнее! По прибытии он, не медля, вооружился бутылкой «Плиски» и – к дружку по давней армейской службе, так загулял, что еле поспел к отлёту в Тбилиси. Когда сонного Соснина растолкали в воздухе – развозили лимонад – внизу, в перламутровой рвани подсвеченных луной облаков темно блеснул Кора-Богаз, такой знакомый, свой…

Зато в Тбилиси худой, нервно куривший сигарету за сигаретой профессор Адренасян успешно заменил целый симпозиум, обещанный Филозовым.

В джезвах непрерывно варили кофе…

Иконостас почётных грамот, чуть в сторонке – любовно окантованный, с узкой алой ленточкой, диплом калифорнийской академии сейсмики. Соснин засмотрелся на большое фото языческого храма в Гарни: вспоминал романтическую руину, превратившуюся в итоге воссоздания в схематичный макет.

– Мой отец посвятил этой реконструкции жизнь, – гордо сказал Адренасян, проследивший за взглядом Соснина, – иначе бы по камушку растащили.

Эффект высохшей акварели? Неотвратимая омертвелость? – думал Соснин.

Между тем Адренасян приступил к объяснениям.

Почему-то прощупывая Соснина тёмными, набухшими неизбывной тоской глазами тбилисского армянина, он засомневался в том, что опыт закавказского антисейсмического НИИ будет для ленинградских гостей полезен, – сжимал холёными тонкими пальцами коротенькую пластмассовую указку, говорил с тягуче-мягким акцентом, – мы конструкции на внешний толчок обсчитываем, а вам надо искать причины аномальных внутренних напряжений. Блюминг кивал, довольный. И пока Адренасян подробно показывал на моделях усилительные связи, хитроумнейшие узлы и ажурные арматурные сцепки, Блюминг с Фаддеевским сочувственно слушали, хотя от застылой саркастической гримасы Фаддеевского Рубену Гурамовичу было явно не по себе.

Странная делегация…Соснин сразу предупредил, что дилетант, что очутился здесь по недоразумению; как его сюда занесло, и – зачем, зачем, что на уме у Влади? Но сразу же успокаивался – хоть облепиховое масло купил.

А Адренасян, похоже, не понимал, чего ждали от него приезжие.

На стенде заметили кубик из ноздреватого материала, вроде пемзы, ракушечника.

– Это местный материал? – осведомился Блюминг.

– Местный, местный! – отозвался, усмехаясь, Адренасян, – это бетон.

– К-к-как бетон? – заморгал Фаддеевский.

– Да так, не верите? – мы вырезали этот кубик из несущей стены обычного девятиэтажного дома. Но чтобы голословно не убеждать, поедем, посмотрите; и поднял на Соснина грустные глаза.

Адренасян на стареньком служебном микроавтобусе повёз на стройку.

Туда и перебравший лишнего Лапышков на такси подкатил, сутки чачей наливался у сокурсника по техникуму в селе под Мцхетой; пошатывался, кряхтел, хватаясь за сердце, но на складе панелей храбро потянул за арматурный выпуск и, торжествуя, – а нас ещё за плохое качество жучат! – вытащил стержень с анкеровочными усами.

Блюминг с Фаддеевским потеряли дар речи.

Адренасян, не сводивший с Соснина глаз, вздыхал. – Здесь только песок и щебень, нет сцепления.

– А цемент? – удивился Соснин.

– Украли, – безнадёжно улыбнулся профессор. – Жёсткие узлы, пояса, усложнённое армирование – всё напрасно: дома от слабенького толчка рассыплются. У нас скальные грунты, а будто на песке строим.

После фуршетика с вином и чёрствыми хачапури обменялись телефонами, адресами. Адренасян пообещал прислать последний, ещё не завершённый, научный отчёт, снова пристально посмотрел на Соснина, спросил. – Мы не могли раньше встречаться? Такое лицо знакомое…

Соснин виновато развёл руками.

В самолёте сумку с оранжевой банкой поставил в ногах, под кресло.

Где-то слева по курсу, под розоватым туманом дремало море, а он смотрел, смотрел на крахмально-белую, тепло подсвеченную там и сям утренним солнцем, изборождённую синими тенями-складками ткань внизу. Когда поползли бесснежные рыжеватые холмы, сообразил, что кавказский хребет под снегом напомнил маркизетовую гардину в Филозовском кабинете.

по коридору (туда)

Со стенда объявлений зазывали на лекцию: «На пути к социальной однородности общества». А-а-а, жюри выявило победителей конкурса акварелей и набросков! – к щитам с произведениями Нешердяева и Филозова были приколоты бумажки с выведенными тушью римскими единицами; заслуженно разделили победу.

перед четвёртым заседанием комиссии Соснин всё ещё не мог уразуметь в чём состояла его собственная роль во всё более запутывавшейся истории, а пока предъявлял некорректные претензии Богу

Ждал в приёмной зале.

Огнедышащий Фофанов гудел о ночном сердечном приступе у Лапышкова, о шансах Филозова получить награду за удачные разбирательства – его будто бы после процесса собирались бросить поднимать строительный главк.

Соснина не трогали карьерные перемещения Влади. Пусть поднимает.

Подойдя к окну, глядя, как огибали мокрый сквер машины, нащупал ненужную банку в сумке: опоздал.

Заехал с утра на проспект Художников, звонил, звонил. Из соседней квартиры, не снимая цепочки, пробурчали в щель, что Софью Николаевну третьего дня похоронили, Анну Витольдовну, подкошенную горем, кажется, увезли к себе родственники, но её внук, который давеча приходил с беременной женой осматривать доставшуюся квартиру, будто бы сказал, что и с бабушкою стряслась беда, она при смерти, будто бы поскользнулась, упала, с тяжёлым переломом угодила в больницу. В какую больницу – не знали; телефона родственников тоже не знали.

Они что, доживали до своих рекордных лет, чтобы дождаться его визита? Будто бы специально для встречи с ним жили! Допустим, Божий промысел, допустим к ним его, действительно, не случай, а Бог послал. Но почему Бог потом так постыдно заторопился? Прагматика Промысла? Сразу после встречи, благо всё-всё ему было рассказано, высказано, показано, их Бог убрал за ненадобностью…кстати, и Серов внезапно умер, едва дописал портрет Иды…сделал главное и – ушёл…

Да, на его долю оставались детали сделанного другими… загадочные детали.

Допустим, доиграли при нём и для него свои роли, теперь – его выход?

Но как, как распорядиться всем тем, что узнал?

И проявится ли смысл «просто жизни», скрытый в неувязках и сплетениях судеб?

Или для того, чтобы смысл проявился, не хватало ещё чего-то?

– П-п-пора, Илья Сергеевич, з-зовут, – потянул за рукав Фаддеевский.

наказуемая инициатива (нервная прелюдия к четвёртому заседанию комиссии)

Филозов словно забыл про антисейсмические модели, в командировочные отчёты даже не заглянул, вопросов не задавал. Лишь с потухшим взором выслушивал устные соображения Блюминга и Фаддеевского об отличиях внешних толчково-сдвиговых факторов от аномального внутреннего усилия – перекладывал с места на место акты обследований домов-угроз, ох и много же их скопилось!

Лапышков с Файервассером схлопотали взбучку за опоздание, всех собравшихся, наконец, Влади обрадовал. – Никто не улизнёт от ответственности, справедливость восторжествует, вот, и Хитрина МИД лишает визы – его скоро депортируют из Ирака прямиком в объятия следствия!

Сидели, понурив головы.

Вдруг Файервассер бесстрашно вылез. Он, оказывается, по собственной инициативе объездил свалки, нашёл обломок оттуда… У Влади глаза забегали, словно замять захотел убийственную инициативу, на удачу и Лапышкову сделалось плохо, пепси-колой отпаивали, однако Семён, безжалостный правдолюбец, до своего-таки докопался, торжествовал: он и не вооружённым глазом увидел, что бетон в швах не содержал противоморозных пластификаторов, ко всему наверняка в испорченной, не вращавшейся мешалке везли. А в декабре, когда годовой план горел синим пламенем и в три смены гнали для отчёта монтаж, морозы ударили, потом – февральская оттепель, вот платформенные стыки и потекли, нагрузку не удержали.

– Как всё просто, ясна причина обрушения нашему умнику! – издевательски воскликнул Филозов, – и наша комиссия Семёну Вульфовичу не нужна! Главное – прокукарекать, а там…хоть трава не расти. Мы, не худшие в городе специалисты, если без ложной скромности – в своих областях светила, три заседания ломали головы, всё-всё от квартальных красных линий до последнего торцевого окна исследовали, в командировке передовой антисейсмический опыт внимательно изучали, но пока так и не отыскали убедительной причины аварии, вот, теперь и на четвёртое заседание собрались, а зря, зря – Файервассер прибыл собственной персоной на свалку, увидел и победил! Да пойми ты, искатель истины, – благодушно вполне увещевал Влади, – пойми, истина сложна, многогранна. А кто, – вмиг вдруг рассвирепел, – кто, как не заведующий лабораторией, задаёт состав раствора, бетона?!

Чёрные масляные глазки Файервассера вспыхнули, он, содрогаясь от победного счастья, молча протянул отпускной лабораторный журнал за декабрь с предписанием, что и как добавлять в бетон, как везти в мороз. В немую сцену неожиданно вклинился Фаддеевский. – В-вы б-бы з-з-з-знали, В-в-владилен Т-т-т-т-тимофеевич, к-к-какого н-н-низкого качества у г-грузинских коллег б-б-бетон…

– Плохому учиться ездили? – взвился Влади, Фаддевский прикусил язык.

А Файервассер для пущего эффекта, как если бы хотел закрепить победу, сказал, что непременно заверит у нотариуса каждую страничку журнала, чтобы никто…

Тут-то Влади вконец озлился. – Кто, кто должен был потом качество контролировать? Или составил писульку и – концы в воду? Главный инженер с больным сердцем пусть отдувается, а ты – в кусты? Ты, значит, в белом, а он – в дерьме, и один виноват кругом? Да раньше в достойном обществе за такие голословные обвинения канделябром били! Короче, Семён Вульфович, раз ты умный и инициативный такой, прошу… – и столько накидал поручений… – И на помощь не надейся.

Серый, опухший Лапышков, которого не отпускала грудная боль, удручённо кивал. – Как же, поможет теперь Салзанов, жди. Позвонил ему на новое место, так он трубку не взял, секретарша зашипела – занят, не беспокойте. Вот и отдуваюсь один за всех.

светила в растерянности (на четвёртом заседании комиссии)

Фофанов тяжело выдохнул, обдал горячим паром. – Джинна не затолкать в бутылку.

– Массовость бедствия исключает эффективные защитные меры, – прорезался было Блюминг, но, испугавшись, что сболтнёт лишнее, хотя за язык не тянут, умолк.

Лапышкова же забеспокоили незаселённые, лишь смонтированные башенные дома-угрозы, застывшие вкривь и вкось у лесной опушки, – они числились в объёмах июньской сдачи, а коли Салзанов и слушать не захотел о вычёркивании их из плана, Лапышков, хотя шпаклёвку не завезли, скомандовал начинать отделку, без подготовки красить.

Филозов промолчал, будто не слышал.

У Блюминга, не сумевшего сдержаться, дрогнули презрительно губы. – Накренившиеся опасно башни, безусловно, не красить надо, а демонтировать, вопрос – как? Пока нет методики и способов выпрямления, с подобной проблемой наука и техника ещё не сталкивались.

– Может быть, в Пизу слетать за опытом? – посолил рану Соснин.

– Действительно, тамошняя башня столетия не падает туристам на радость, – воодушевился на миг Филозов, но вернулся, угасая, к родной проблеме, – надо расчётам верить, если устойчивость обеспечена, то…

Блюминг напряжённо прислушивался.

Гримаса Фаддевского и сама-то по себе не могла не охлаждать пыл, а тут ещё Фаддеевский занудил. – В с-с-б-б-б-борном с-сооружении узлы и с-с-стыки чересчур п-п-податливые, к-каждый п-по-своему ис-с-с-скажается, счётная же м-машина не в-в-в-ладеет м-методикой перехода от п-п-проектных, н-нормативных усилий, к усилиям ф-ф-фактическим, с-с-спровоцированным непредсказуемой д-д-деформацией. У м-м-машины заранее заданные рациональные, с-стандартные ал-л-лгоритмы, а тут…

– Да знаю, знаю я, Филипп Феликсович, что тут нестандартная голова нужна, я ещё позавчера Романа Романовича загрузил первичной информацией, попросил поэскизировать, – отмахивался Филозов, – он подойдёт скоро.

Да, приспело звать…как скорую помощь последней надежды; Роману Романовичу отводилась роль знахаря, которого допускали к постели больного, когда традиционная медицина оказывалась бессильной.

кратко о Романе Романовиче (вместо биографической справки и творческого портрета)

Соснин представил его идущим по коридору с брезентовой сумкой через плечо, папкой с тесёмками, завязанными бантиком…идущим вразвалочку, как если бы он кренился то в теоретические глубины, то в практические умения, одинаково и досконально ведомые ему, но непрестанно ощупываемые пытливым умом, дабы держать наготове прехитрые формулы, оригинальные расчётные схемы. Вряд ли такие схемы могли обогатить теорию или же помочь практике, но Роман Романович был совершенно необходимой в штатном расписании единицей, разве не его захватывавшие дух идеи позволяли Филозову, когда надо было удивлять начальство, наиболее ярко иллюстрировать свою кипучую деятельность?

Да уж, достаточно вспомнить глобальную идею отъёма тепловой энергии у Гольфстрима, пальмы перед Гостиным.

И ещё Соснин представлял Романа Романовича в одной ли, другой из статичных йоговских поз, столь им любимых. Он подолгу – почти весь обеденный перерыв – мог простоять, не шелохнувшись, на голове или невообразимым для своей комплекции манером скрестить закинутые за плечи ноги.

Познанский Роман Романович, губастый толстяк с заплывшими глазками, не смотря на йоговскую экстравагантность, толкавшую его осваивать новые и новые телесные выкрутасы, был скучнейшим в обыденном общении типом лет сорока пяти, он тихо служил в Главном Техническом Управлении, но слыл при своей скромной должности не только ходячей энциклопедией строительного искусства, но и палочкой-выручалочкой в ситуациях, когда это искусство пасовало перед проблемой; да-да, медицинская аналогия получалась наиболее точной: Романа Романовича действительно приглашали к безнадёжно-больной конструкции после того, как опускали руки лучшие врачи-инженеры, исчерпавшие традиционные рецепты лечения.

Кстати, именно он предлагал итальянцам чудесно выпрямить Пизанскую колокольню или хотя бы удержать её от падения, научно-фантастические журналы обсуждали его приоритетную идею вырубить сваи с противоположной наклону стороны, дабы изменить вектор давления на грунт и… О, он, выдумщик-изобретатель, имел патенты, мастерил невиданные замочки, моторчики, двери в его малометражной квартирке, демонстративно лишенные ручек, благодаря фотоэлементам открывались-закрывались сами собой, кошка, обученная ходить в уборную, когда спрыгивала с унитаза, задевала специальную педальку, спускала воду.

Правда, перегруженность знаниями-умениями частенько затрудняла Роману Романовичу принятие быстрых и конкретных решений, его ищущая изощрённая мысль отвергала прямой путь к цели, как если бы упрямо повторяла походку, качаясь из стороны в сторону, – казалось, Роман Романович не приближался к решению, а самозабвенно от него удалялся, чтобы очертить всё поле задачи, сделав проект проекта, а уж затем, проведя смотр, во всеоружии вариантов и будто б второстепенных подсобных схем… Ещё бы! Любую, едва отклонявшуюся от стандартной техническую задачку он норовил укрупнять до вселенских масштабов, превращать в нетривиальнейшую из закавык; равнодушные к бытовым соблазнам глазки его загорались, когда он пускался в поиск, будто он проникал не в тайну мёртвой материи, а в тайну собственного рождения.

Недаром шутники переиначивали фамилию Романа Романовича, называли его Самопознанским.

– Да не бойся, пытать не будем, – весело закричал в телефон Филозов, – где ты пропал, ведь прямой путь по коридору. И не прибедняйся! Помнишь, была задачка-головоломка, когда башню для прыжков в воду в церковный алтарь не могли засунуть, высоты не хватало, но нашли ведь решение! Сейчас придёшь? То-то, мы в цейтнот угодили и тебе новую интереснейшую задачку подкинем, от неё все светила антисейсмики Средней Азии и Закавказья в растерянности! Правда, Семёну Вульфовичу, единственному, уже ясна причина аварии, – Влади подмигнул, – он с повинной явился, сам на себя, бетонного алхимика, наклепал, но нам-то всерьёз разбираться надо, у нас кроме рухнувшей башни ещё и покосившихся – лес. Давай-ка бегом по коридору, ждём.

в ожидании Романа Романовича (комедия мимических положений, не лишённая драматизма)

– Комиссия доказала свою дееспособность, все материалы своевременно ушли в следственную часть прокуратуры, там теперь юристы-правоведы будут в наших с вами партачествах разбираться, потом, когда материалы уголовного дела передадут в суд, пусть строго по закону решают кто виноват, кого, как наказывать… – почему-то испытующе посмотрел на Файервассера, затем – на Соснина.

У Блюминга на миг отлегло от сердца, однако он, не осмеливаясь поверить в то, что над ним засияла спасительная звезда, сидел тихонько, не шевелясь, втянув испуганную головку в плечи и опустив нос; зато Лапышков с Фаддеевским облегчённо вздохнули, Фаддевский даже блаженно закрыл глаза.

Ещё и четвёртое заседание комиссии не закончилось, а Филозов воодушевлённо принялся планировать пятое.

– Скоро потеплеет, на природу выберемся – совместим последний мозговой штурм с Днём Здоровья, укроемся на необитаемом острове и пока не подпишем заключение, да не чернилами, – гордо вскинулся, – кровью, пока…

Затем выразительно посмотрел на Фофанова, ответственного за организацию выездов на Дни Здоровья, и – подержал паузу.

Хитрющая маска сползала с физиономии. С серьёзностью канцелярской крысы сколол документы, подержав на ладони, – мол, к делу не подошьёшь, – брезгливо отодвинул обломок панели, который Файервассер не погнушался выковырять из мёрзлой грязи, покачал головой над лабораторным журналом, где дотошно фиксировалась отпускная прочность бетона, и снова убийственно посмотрел на… – суровый вид Влади подтверждал давнее пророчество Шанского, да, своей активностью Файервассер лишь ускорял рытьё собственной могилы; не удивительно ли? – у Семёна дрожали от торжествующего волнения ноздри, праздновал моральную победу.

А к чему ведёт моя пассивность? – тоскливо подумал Соснин, посмотрел на подрамник, на пресловутое торцевое окошко, которым теперь займётся прокуратура.

– Ты, Илья Сергеевич, напишешь нам справку! – вдруг огорошил, подняв резко брови, Влади, – эстетика дело тёмное, вот тебе и флаг в руки, объясни, что за зверь такой красота, с чем едят. В конце концов, распаренные клерки прокуратуры не обязаны в художественных тонкостях разбираться, а ты шаманишь – нельзя окошко передвинуть, пропорции ухудшатся, некрасиво будет…что же, и неглупые люди тебе на слово должны поверить? Ты – логически докажи, найди свежие аргументы…и поскорее, – озабоченно глянул на стену, на новенький, аккуратно вычерченный график работы комиссии, скоординированный с планом заседаний Юбилейного Комитета.

Вошла Лада Ефремовна.

– Бригада из Госпожнадзора учения проводила, требуют зеркало убрать с лестницы, а то бежали себе навстречу, чуть брандспойтами не разбили.

Филозов, – мол, с пожарными не поспоришь, – рукой махнул, посмотрел на оттопырившего губу, тяжело дышавшего Фофанова, чтобы распорядился. И заворчал. – Чего они в зеркале испугались, что они там увидели?

И – ответил на серию звонков.

– Что-что, диабаза для мощения Дворцовой площади не хватает? Запороть юбилейный объект надумали?! Диабаз между трамвайными путями берите.

– А мы дезавуируем его подпись.

– У Филозова не пофилонит! Его что, поротая жопа не учит? Передай-ка ему по-доброму, что пора менять в голове начинку.

– Паритет? Идёт! Вместе всех заставим кипятком писать!

– Пусть по своим каналам депортацию Хитрина ускорит! Не хватит ли беглецу танцами живота наслаждаться, когда правосудие по нему скучает?

– Мы с ними соглашение парафировали, а они отбой бьют. Пора привести этих формалистов в чувство, им заказывают бутылку ровно втрое уменьшить, а они требуют согласования аж в «Госстандарте»! Надави-ка с возможным тактом на их министра, включи рычаги.

Что ещё за бутылка?

– Да откуда я мог знать, что с диссидентами и иностранцами он якшался? У него на лбу не было об этом написано, тему лекции предложил нормальную, на стыке наук: «Город как текст», в ней-то что подозрительного?

Ого, Шанского никак не забудут!

– На пределе сил вкалывали, Тихон Иванович, сердечник, в реанимацию чуть не загремел! У нас тут не говорильня пустая. В Средней Азии, на Кавказе оперативно проконсультировались, разработки перспективные заказали, все будут кипятком писать… сейчас эскизы посмотрим…так что не суетись, ты уже не сперматозоид. Да, ты «Стеклостандарт» можешь привести в чувство или хотя бы потормошить? Мне простейшую, хотя не гостированную, бутылку выдуть отказываются.

Что за бутылка ему понадобилась?

– Ну ладно, я их твоим добрым именем припугну, идёт?

Положив, наконец, трубку, Влади объявил перерыв; включил вентилятор, запустивший стрекотать-вращаться флюгер на мачте яхты, принялся, ухая, выжимать гирю.

явление Романа Романовича

Тихонько открылась дверь.

Бочком, бочком, дураковато высунув кончик языка, протиснулся Роман Романович. Поскольку члены комиссии во главе с председателем расслаблялась, он тотчас же расстелил пёстрый матерчатый коврик, который всегда носил на боку в брезентовой, из-под противогаза, сумке, и встал на голову.

Роман Романович в напряжении статической позы

Штанины, приспустившись, обнажили короткие коричневые носки и белые, в пупырышках, икры.

Голова багровела, кровь приливала.

Большеголовый, отёчный, с отвислой нижней губой, бесформенной и сочной, непропорционально толстой, как кусок филе под белёсой плёнкой.

Соснину почему-то вспомнилась «Дверь»: головастый мягкотелый монстр с безгубой, вырезанной по дуге улыбкой, нащупывавший кончиками пальцев ног точку опоры за горизонтом. А стоявший вверх ногами Познанский, казалось, ощупывал чувствительными прорезиненными подошвами воздушную твердь…

серое вещество, вперёд!

– За дело! – хлопнул в ладоши Влади, ему не терпелось заглянуть в принесённую Романом Романовичем папочку, где тот хранил эскизы.

увертюра в исполнении творящего организма и ноу-хау от Романа Романовича (долгожданный просвет под конец четвёртого заседания комиссии)

Расселись, поподробнее ввели в курс.

Роман Романович, словно не заметил разомкнутый окном контур, хотя о прегрешениях красоты перед прочностью ему не преминул наябедничать Блюминг, поощрённый кивком Филозова. Зато едва разложили веером фото устрашающих деформаций в узлах наклонённых башен, глаза Романа Романовича лихорадочно заблестели, уяснив же убийственные величины отклонений от вертикали, Роман Романович запыхтел, заводя внутренний двигатель возгорания и сгорания; Лапышков замер в ожидании чуда, как если бы обречённую конструкцию ждало исцеление посредством наложения рук.

У Познанского же, пока, суть да дело, втягивался в творческий поиск весь организм – жёлчный пузырь, печёнка с селезёнкой, наверное, не отставали от мозга, в глубинах тела, словно взыгрывала фановая труба, да не одна, много труб, духовой оркестр; отнюдь не благозвучные отправления его вдохновения заставляли невольно напрягаться свидетелей неординарной работы мысли. Ну а выдумщик-изобретатель обмякал – кости заменялись хрящами? И корчился, корчился, точно от режущей боли, причинённой не оформившейся идеей, толстые яркие губы, изгибаясь, медленно шевелились, поры на щеках углублялись – по ним могли бы читать слепые.

Но нутряные звуки иссякали, гримасы покидали оплывший лик.

Выяснялось, однако, что тужился Роман Романович вовсе не над задачей выправления деформаций: он, бегло ознакомившись с исходными условиями, уже корректировал в воображении первичную идею, которую ранее успел выносить. Какую? – Сперва, – резонно молвил кудесник, – надо соорудить особую защитную конструкцию, особый сверхпрочный и гибкий туннель, по которому рабочие смогли бы безопасно достигать ждущих излечения узлов и стыков.

Тут и у Филозова глаза заблестели, он самокритично – от имени комиссии – признал досадное невнимание к технике безопасности и просил ускоренно эскизировать, к пятому заседанию, то бишь ко Дню Здоровья, Роману Романовичу предстояло воплотить свои озарения в полноценные чертежи.

А пока, пока…

По столу раскладывались вытащенные из папки наброски, исполненные по звонку Филозова загодя; фрагментики загадочной ветви, сборочный лист – аксонометрия, смахивавшая на чудодейственное дерево целей. Только у дерева Познанского ствол-туннель был наклонный, он скользил по лестничным маршам, ломался, распластывался по этажам, будто стелющееся растение, разрастались и ветви. Прилагались и прикидочные расчёты, убеждавшие в целости-сохранности защитных туннелей даже в том случае, если накренённые башни, не дотерпев до усиления, не дай бог, ненароком рухнут. Роман Романович доставал из папочки последний эскиз, а Соснину почему-то вспоминалась картонная папочка Зметного, тоже с завязками…

Филозов не скрывал завистливого восхищения, пил «Боржоми» и глазом косил в эскизы; пообещал зарегистрировать в Комитете по патентам ноу-хау Познанского, пару раз оглянулся на застоявшийся тоскующий кульман, давал понять, как чесались у него руки.

Сходу отверг скепсис Блюминга:

– Почему неосуществимо? Стыковочный узел для «Аполлона» с «Союзом» сварганили, а тут сдрейфим?! Осуществим, да так, что все будут кипятком писать.

Раззадоренный Роман Романович вытащил добавочную кипу попутных дивных эскизов, им самим, впрочем, отбракованных по причине чрезмерной сложности.

Филозов зацокал языком, восторгаясь схожей с луноходом машинкой, оснащённой миниатюрной телекамерой, управляемой радиоимпульсами.

– Буду ходатайствовать о премировании! – показал пряник и повторил, сурово сдвигая брови, – прошу сосредоточиться на основных чертежах, чтобы к пятому заседанию…

Разочарованный Лапышков только рукой махнул; и дня ждать не мог, пригрозил ускоренно развернуть в домах-угрозах отделочные работы. Филозов промолчал.

после четвёртого заседания комиссии

Файервассер в гордом одиночестве дожидался Лапышкова у двери, а Лапышков, Фаддеевский, Блюминг, желая что-то подписать, толкались у Филозовского стола.

Филозов придирчиво читал, чиркал. Если одобрял – шумно дышал на печатку факсимиле, смачно придавливал, скрепляя бумагу лиловым иероглифом, похожим на соитие скорпионов.

Блюминг подсунул заявление на отпуск.

– Шутить изволил? – вскинул брови Филозов, – цейтнот, а ты…

– Я три года не отдыхал, – заканючил Блюминг, на земляничном носу взблеснули капельки пота.

– Когда будет партнёрша сверху, тогда и отдохнёшь, – с грубоватым добродушием отшил Филозов, совсем уж добродушно утешил. – День Здоровья скоро, переведёшь дух. И попросил задержаться Соснина, который и не чаял узнать что-то новое о причинах вызова его на комиссию, готовился улизнуть.

Остались одни, Влади устало выключил вентилятор.

Унялся флюгер.

Затаила дыхание гардина.

доверительно

– Этот свалившийся дом, как забытая клизма в заднице, – ворчал Филозов, запихивая бумаги в стол, – с первых минут аварии бешенный темп взвинтился, день рождения жены толком не дали справить, а потом…до писсуара не добежать, четвёртое заседание не могу минуту выкроить, объяснить тебе зачем вызывал. Засмеялся. – Ты же случайно под горячую руку попал! Ничего, ничего страшного, не сердись! Ну, потратил вечерок на проверку жалобы от паникёрши-пенсионерки, потом «Цинандали» кахетинского разлива за государственный счёт попил. Теперь, если дурью надоест маяться, в тайнах красоты разберёшься, коротко и ясно напишешь справку. Что худого-то? Ещё и статейку тиснешь.

Накручивал телефонный диск.

Славненько! Попал случайно под горячую руку, а дело – в прокуратуре!

– Властилина Павловна? – ласково запел Влади, – узнали? Желаю, если не охладели, наложить на вас контрибуцию…карандашик лизнули? Красной и белой рыбки по полкило, кило осетрового балычка холодного копчения, так…зернистой не осталось? А-а-а, Григорий Васильевич дочку выдавал замуж, забыл, забыл, тогда кетовой, мы люди простые, у нас разблюдовка скромная…апельсины только? Бананов нет? Жаль, хотел сынулю побаловать! От апельсинов диатез у бедняжки.

Положил трубку.

– На правлении Творческого Союза приняли, отметить надо! – Влади полистал перекидной календарь. Послезавтра – в Осаку, обратно…ага, и Виталий Валентинович из Французских Альп, закрыв лыжный сезон, подоспеет, – назначил дату вечеринки. – Ты с Жанною, в конце концов, познакомишься, давно пора.

– Так ты меня ещё четыре заседания тому назад лишь для того вызывал, чтобы пригласить в гости? – ядовито сощурился Соснин.

– Не только! – сладко заулыбался Филозов и, потирая ладонью лоб, изобразил крайнюю озабоченность, – не в службу, а в дружбу, Ил, срок поджимает, мало, что помощники Григория Васильевича оседлали, так теперь Салзанов пришпоривает: сочини, ради Христа, развёрнутый отчёт о моей поездке в Финляндию, ну, от печки танцуй – упомяни про независимость, доставшуюся от Владимира Ильича, мирно-нейтральную линию Паасикиви-Кекконена, потом расписывай строгую, слитую с природой архитектуру, тебе раз плюнуть… и для справки что-нибудь почерпнёшь.

– Справка-то тебе зачем? – начал с конца Соснин.

– Она тебе необходима, пойми! Как ещё местоположение дурацкого окна объяснить? Профанам нужна бумага.

– Что за пожар с твоим командировочным отчётом? Смолянам-то зачем погонять?

– Открою карты. Григорий Васильевич задумал книгу «В гостях у северного соседа», её уже анонсируют. Отчёт мой станет вводной главой. Вот и не слезают, замордовали.

мрачнее тучи

Владилен и впрямь выглядел плохо, забегался.

Долго жаловался – служебная «Волга» ремонтировалась, у жены-Жанны её игрушку на колёсах вынужденно украл, тем паче ей ездить нельзя, вляпалась, сбила какого-то подслеповатого перечника, который на красный свет пёрся, у неё права отобрали, а ему как-то несолидно на «Жигулёнке» ездить, но без машины…забот и помимо грохнувшегося дома хватало…. – Ох, подвёл меня твой однокашник, ну скажи, откуда я мог знать, что у Шанского в подвале с сомнительными англичанами пьянствуют, скульптуры выставляют похабные?

Поднял покрасневшие от ежедневных заплывов в хлорированной воде глаза и, встретив взгляд Соснина, вздохнул. – Да, глаза после бассейна щиплют немилосердно, давно надо новую систему очистки ставить.

– Какую ещё бутылку не делают тебе стеклодувы? – вспомнил Соснин.

– Ох, не спрашивай, допекли, все формы давления перепробовал… – опустив глаза, интригующе помолчал. – Если переселять из домов-угроз, то куда? – вернулся к проклятым вопросам.

– За границу переселяй, там качественно строят, а дома пустуют. Почему бы в Швейцарию не переселять? Так мило на бережку Женевского озера, я всё твоей открыткой с гейзером фонтанным не налюбуюсь. Про себя подумал – теперь в Японию отправляется, интересно, какую пришлёт открытку?

Влади было не до шуток, опять нервно потёр ладонью лоб. – Жена лишилась колёс, на нём теперь все покупки, лекарство домашние поручили искать для Тимки, у бедняжки диатез, хорошо бы облепиховым маслом смазывать, но не достать.

Соснин достал, как фокусник, банку.

Влади был сражён.

Предложил подвезти, но Соснин под благовидным предлогом отказался; в машине его укачивало.

по коридору (обратно)

Акварели и рисунки уже снимали, выставочные щиты оголялись.

Какой будет новая картина Художника? Что он там пишет, на крупнозернистом холсте, многократно отшкуренном, загрунтованном?

Где-то здесь, согнав сотрудников, поперёк коридора ставили накрытый кумачом стол, за стол усаживались двое из органов, парторг… Запомнили ли всё, что тогда довелось увидеть и услышать, потолок, стены?

Не споткнуться, ступени.

Осторожнее, скоро поворот.

В темени за «Службой пути» повезло, осветилось опасное колено коридора; женская рука из приоткрытой двери высыпала голубям горсть пшена.

краем уха и краем глаза

– Сзади поддевай, сзади!

– А-а-а…

– Х… на!

– Жуй два!

– Три соси!

– Четвёртый попроси!

Демонтировали перепугавшее пожарных зеркало. Соснин спустился по последнему маршу. Гардеробщицы обсуждали событие.

– Правда? Пока я в буфет ходила…

– Да, чуть не разбили, когда бежали, выставили свои железки, а сзади, за ними, тележки скакали, рукава быстро-быстро разматывались.

– И лестницу залили, теперь вытирай. Надевая плащ, обернулся.

Место зеркала на белёной стене пометил грязный прямоугольник под гипсовыми знамёнами.

передумал?

На улице увидел как медленно сворачивал за угол синий «Жигулёнок» и – шлёпнулся на сидение рядышком с Влади.

воображаемый диалог (откровенность за откровенность)

– Надо бы поточней, побыстрей считать, нужна исчерпывающая цифровая картина обрушения, чтобы с открытым забралом…

– Брось…Для запудривания начальственных мозгов, может быть, и нужны все эти экспертные оценки, наукообразные таблицы и графики, хотя идиотских решений тем больше, и тем они разрушительней, чем выше их принимают. А ты сам? – сначала рисуешь график, потом на него плюёшь.

– Иначе не усидеть! – хлопнул Соснина по коленке Влади, – к тому же из теории информации известно, что сложная система…

Ему дивно шёл сдвинутый на левую бровь берет!

– Сложные системы пожирают вместо значимой информации шум, обжираясь шумом, делаются ещё сложнее. Ты – абсолютно незаменимый поставщик треска, шума, вот и несварения у твоих начальничков, идеологические поносы.

– Го-го-го! – явно польщённый, Влади вцепился в баранку, – ничего, история оправдает, нам памятником будет построенный в боях…

– Го-го-го! – передразнил Соснин, – история развенчивает, а не венчает, от таких факиров на час, как ты, остаётся пустое место.

– А ты не дёргайся, нервные клетки береги, – примирительно заключил Влади и напомнил о приглашении на вечеринку.

быстрый танец

Голова кружилась…Они, не сбавляя скорости, не упрощая движений, лавировали меж мебелью и гостями, скакали себе навстречу в удлинённом зеркале, занимавшем простенок от пола до потолка; он вертел её податливую фигурку, бросал из стороны в сторону, удерживая на вытянутой руке, затем они согласно пускались в перебежки вперёд-назад, а она ещё успевала выписывать крепкими ножками, резко вылетавшими из-под платья, ловкие антраша и ритмично постукивала каблучками-гвоздиками, словно, позабыв о партнёре, самозабвенно отбивала чечётку и тут же забывала о ритме, требовательно напевала: стань таким, как я хочу…

Но голова кружилась не только от теловращений, не только от водки, опрометчиво запитой шампанским.

наш или не наш?

– Теперь, Илюша, тебя ждёт простенький тест, совсем уж элементарная проверка на вшивость, – травил Владилен Тимофеевич, выставляя батарею шампанского на шикарную скатерть; в центре скатерти, меж тарелок, блюд, подсвечников, изумрудно зеленел альпийский луг с пунцовыми маками и тучным пятнистым стадом, луг зубчато огораживали чернильные горы, иные из вершин опрокидывались за край стола, одна даже холодила колени Соснина снежным пиком, – итак, Илюша, быстро, какое шампанское пьют настоящие мужчины?

– Сухое, наверное, – кисло улыбался Соснин.

– Вот и промазал, не наш человек, не наш, – загоготал Влади, – полусухое!

– И мне ответьте, Илья Сергеевич, какое женщины любят, а? – расплылась Жанна Михеевна, пододвинулась, обдав парным теплом и по-свойски за рукав дёрнув, ободряюще в глаза глянула.

– Ну, полусладкое, какое ещё, – мямлил Соснин.

– И не угадали, не угадали, опять промашка! – весело захлопала в ладоши Жанна Михеевна, но сразу насупилась, грудь подпрыгнула от вздоха негодования. – И не совестно? – полусладкое! От женщин половинчатостью не откупиться, нам сладкое наливайте с пеною через край!

Она повелела выстрелить пробкой, алчно, как наркоманка, втянула ноздрями дымную отдушку мускатного сорта, прикрыв глаза подрагивавшими от наслаждения синими веками, осушила большой фужер.

танец замедлился

Голова кружилась и от терпких её духов, а он ещё безуспешно гадал кого же напоминала ему Жанна Михеевна прямым, коротким и белым, как у недорогой камеи, носиком, тщательно выщипанными по дугам бровями, тёмно-серыми зрачками с весёлыми недобрыми огоньками.

Это танго моё – мой дар Карине, – сладко пел Горовец… – Непокорной сеньорине, – опережая, подсказывала Жанна Михеевна.

И они кружились, кружились, она, хмурясь, пеняла невезению. – Справляли её день рождения, да, в «Европейской», там уютно, нарядный зал: жёлтые торшеры, оркестр под витражом, нет, кабинет заказали не на антресоли, внизу, чтобы натанцеваться вволю, и на тебе, только в быстрый танец пустились…Но тут же она позабыла о свалившейся на мужа беде; словно сбиваясь от алкоголя в неловкие па, сопроводила шатания и взмахи руками престранными звуками, как если бы разбавила рыдания заливистым смехом – прыская, по-плебейски прикрывая ладошкой рот, Жанна Михеевна зажимала то одну, то другую ногу Соснина требовательными коленками, с потешным интимным подмигиванием прятала задиристые шалости в складках бесформенно-летучего платья, которое телепалось туда-сюда, слева, справа выплескиваясь из зеркала. Сменили музыку, так запрокинула голову, прикрыла глаза, как тогда, когда пила пенистый любовный напиток, и томно покачивалась в такт шершавому трубному соло, хрипловато, тихо подпевала и будто бы в забытьи теребила патлатый затылок и пиджачное плечо Соснина пальчиками с отполированными, яркими, как монпансье, ноготками. И задевала щёку, подбородок костистым запястьем с холодными часиками, и похохатывала шуточкам гостей, примостившихся в дымной полутьме пить, болтать на софе, выспрашивая хозяина об утехах японской командировки – Влади нахваливал ласковую недоступность гейш, экзотическое рагу из осьминога, поругивал музыку за заунывность. А она, похохатывая, широко растягивала рот, меж горячими вязкими, точно расплавленный сургуч, губами блестели жемчужно зубы, угнездившиеся в бледно-розовых дёснах; глубже проглядывало ладно пригнанное к верхней челюсти нёбо, милый язычок трепетал перед окутанным горловым сумраком провалом с коралловыми миндалинками, но главным украшением великолепной полости было влажно-сияющее ожерелье нижней челюсти с идеальными, без единого пломбового затемнения, жевательными поверхностями.

теперь по порядку: с самого начала, без перескоков

Было так или примерно так.

Позвонил, помахивая букетом обмороженных астр, – ничего лучше этого кома слипшейся лиловатой лапши на палочках купить не смог.

Позвонил, спровоцировав глухой басовитый лай, возню, потом в Соснина впился стеклянный глазок.

Открыла опрятная бабулька-хромоножка, пахнувшая хозяйственным мылом, и сразу исчезла в недрах квартиры.

– А-а-а, точен, точен, король, что бы ты на службу так приходил, – забалагурил, вынырнув из ванной Влади. В нательной рубашке, подтяжках, с намыленной щекой, он помогал снять пальто, сетовал, что только-только ввалился из Исполкома. – А это – супруга, знакомься, знакомься… и уже скоблил над умывальником подбородок опасной бритвой, выдавливал языком шар из щеки; на прозрачной полочке сверкал зелёный одеколон.

– Жанна, – протянула белую руку, – милости просим на огонёк!

Чёрное просторное шифоновое платье, завитые мелким бесом, подкрашенные хной волосы, в сине-голубых кругах косметических теней – широко расставленные глаза. Недурна, совсем недурна, и кого же напоминает? – шёл за ней по паркету, затопленному мёртвым блеском.

– Обожаю астры, – восторженно жмурясь, покачивая головкой, шептала Жанна Михеевна, потом добавила громкость, пропела про миллион алых роз и заправила в вазу дохлый букет; достала пёстрый пакетик, бросила таблетку в воду, – «Бутон», изумительно продлевает жизнь растениям!

– Вроде химиотерапии? – отозвался Соснин, спровоцировав Жанны Михеевну на новый приступ белозубой улыбчатости и неугомонной подвижности, цок-цок-цок – отбивали дробь каблучки. Она подпихнула Соснина к широченной, накрытой коричневым мохнатым ковром софе, бросила золотистую шёлковую подушку под спину, накинула мимоходом чехол на антикварное кресло, чирк-чирк – и четыре оранжевые свечи по краям, одна лимонно-жёлтая в центре крестового бронзового канделябра закурились ароматическим духом, высветились под зыбкими огоньками вязкой яркой прозрачностью.

– Забавно, правда? И уютнее будет – пока расхлябанные гости заявятся, вам приятная передышка за пунктуальность. И не без гордости огляделась. – Так рада, что нам эту квартиру дали: стены толстые, надёжные, с новыми-то блочными домами такое творится. И – бегом на кухню, проведать индейку. И цок-цок – выключена люстра с неприличными колпачками, – ах, чуть не забыла! – цок-цок-цок к стеллажу, цок-цок-цок к софе, – вот, полистайте, чтобы не заскучать, если темновато – у торшера мягкое излучение. И цок-цок-цок – быстро затихают шаги, Соснин с тяжеленным фотоальбомом на коленях остаётся один; поодаль таинственно мерцает в отсветах свечей сервированный на девять персон стол.

а гости запаздывали

На остеклённой посудной горке возлежали диковинные раковины.

Удлинённые, нежно-розовые, стыдливо свернулись лепестками тропического цветка. Губастые, в сизо-коричневых угрях, походили на барочно искривлённые порталы кроваво-мрачных пещер. А подле них – тяжёлых, торжественных – покоились лёгкие, сдвоенные, они развели рябые крылья с отливавшей голубизной изнанкой из перламутра, да так и не сумели свести, остались распятыми…

Вспыхнул в глубине анфилады свет, сверкнуло трёхстворчатое трюмо; Жанна Михеевна присела на пуф, провела щёткой по волосам. Косо вылетели из зеркального каре два профиля и один фас, и – затемнение, и – цок-цок-цок.

В узкогорлой вазочке с саблевидным бликом – цветной ковыль; синие, жёлтые, зелёные пряди, такими красочными букетами в послевоенные годы торговали цыганки у Кузнечного рынка. На атласных азиатских подушках – сцены тяжкой народной жизни: крестьянин в конусной шляпе, с мотыгой, увязшие по брюхо в болоте лиловые буйволы. И гуцульские тарелки на свежих финских обоях, китайский фарфор, гжельские штофы, легион маслянистых гномиков, глыбки землисто-дымчатых минералов с ромбовидными латунными врезками дарственных надписей, крупный, с несколькими пробоинами куриный бог, чёрная безглазая африканская маска с устрашающей щелью рта охраняла кресло, способное удовлетворить Собакевича.

Соснин перевернул твёрдую обложку фотоальбома.

Вот Влади-ползунок, вот он уже в пионерской форме, наголо остриженный, салютующий: всегда готов! Вот он задувает свечи на именинном торте, сколько ему? – раз, два…тринадцать; по соседству позировал, очевидно, незадолго до расстрела, толстощёкий папочка – аскетичный китель с накладными карманами, левая рука властно упёрлась в стол, правая, в подражание знаменитому жесту, была просунута между пуговицами под борт кителя, сбоку свисал купольный абажур с кистями. Перевёл взгляд на яркие, как ёлочные игрушки, чучела заморских пичужек, подвешенных – по две-три – на невидимых нитях; и цветисто разодетые куколки толпились на краю полки, пялясь на фаянсовый сосуд, по выпуклости которого бежали античные олимпийцы с напряжёнными фаллосами; и книги, книги в четверть стены: корешки макулатурных серий, «Пером и шпагой», «Фаворит» Пикуля, «Милый друг», «Сестра Керри».

Через пару страниц Влади повзрослел.

Проскочив студенческие, то бишь курсантские будни с практикой в Североморске, Соснин задержался на спортивной стезе – вымпелы, открытия-закрытия регат, яхты с косо срезанными плоскими попками, Влади в капитанской фуражке, флаг, ползущий по верёвке к плюшевой туче, музыканты, кусающие кренделя труб. Вот и бородач-Фидель, вручающий тяжеленный кубок, вот Влади по-отечески обнимает за плечи одутловатую приземистую девицу и долговязого парня с рыбьими глазками – повстречался со знаменитыми чемпионами в парном катании на международном авиаперекрёстке, их кто-то щёлкнул втроём перед посадкой в лобастый «Боинг».

хозяин дома в ожидании гостей успел исповедоваться

И – Влади собственной персоной в литом чёрном костюме, солидный, как кадиллак, вкатился в гостиную, церемонно поправил тёмно-красный, точно сгусток запёкшейся крови, узел галстука, поморщившись, – дескать, жмут безбожно, но терпеть надо – стал разминать новенькие щиблеты, потом вдруг бросился дурашливо боксировать с настенной тенью, похожей на мамонта, упал рядом с Сосниным на софу и ну тискать, тормошить. – Кожа да кости, пора вес набирать, Илюшка! – восклицал он, – будешь ещё дурью маяться, будешь? Ты лишний человек, понимаешь? Лишний! – с удовольствием повторял Влади старую-престарую свою шуточку, сдавливая всё сильнее ласковыми тисками плечи и по давней привычке закатывая зрачки за веки, – лишний не в литературном смысле, не как герой или антигерой нашего времени, а его обуза. Да и где оно, наше златое время, где молодость, а? Просвистела соловьём-разбойником, эх, транжирим дни, славно хоть, что собрались по-домашнему, – не без гордости оглядел шикарную, вылизанную гостиную, – лучшая бригада отделывала, но ремонт такое бедствие! Что? Почему бы не гульнуть в ресторане? Влади, очевидно, опасался афишировать торжество в столь пёстрой компании, да и вступление в Творческий Союз давно мечтал отметить с тёплой, чуть богемной непринуждённостью, избежав чопорности банкета. – Нынче и в лучших ресторанах подают падаль, – блеснув красными от избыточного хлорирования воды в бассейне белками, привёл последний аргумент в пользу домашней дружеской вечеринки и добавил сурово, – я и Анатолия по наивности хотел было пригласить, хотя они с Гербертом Оскаровичем полаялись на последней лекции. Однако Анатолий в Коктебеле изволит греться, не подозревает, что им кое-где не на шутку заинтересовались… да, теперь-то я, признаюсь, поостерёгся бы его приглашать, вчера в Таврическом дворце, после пленума, генерал с Литейного, улыбчивый колобок, вроде невзначай, коньяк прихлёбывая, прильнул. – Правда ли, что в Творческом Союзе у вас инакомыслящие из котельных читают вредные ажиотажные лекции? Ну, я-то понял, не светское любопытство это, чёрная метка! Подвёл меня твой однокашник под монастырь.

все (наконец-то) в сборе!

Но тут звонок, лай, поцелуи, ещё звонок. – Кеша! Кеша! В волосатом свитере, большущий и губастый, неотразимый, как Бельмондо, с тёмными пытливыми глазами на скуластом лице, в каждой ручище держал по паре бутылок самого дешёвого портвейна, в зубах – цветок…обаятельный скандалист, завсегдатай ресторана Творческого Союза, мятущаяся душа компаний и сейчас демонстрировал презрение высшему обществу, ха-ха, кто бы ещё догадался принести бормотуху на званый вечер. – Знакомьтесь, Ирэна, – на софу шумно подсела оживлённая толстушка в лиловом, просторном и длинном, как ряса, платье; на шее – тяжёлое ожерелье из янтаря, глазки-носик-губки так себе, мордочка мопса с пористым, в пометинах фурункулов, подбородком, зато – чудесные, с медным отливом волосы. Опять звонок, опять лай. – Милости просим! И – с бессловесной женой, гитарой – Гербет Оскарович, помешавшийся на социальной миссии архитектуры, со страстностью партийного неофита насаждавший… – Ну его, гниду, на х..! – прочёл мыслишки Соснина Кеша, по-свойски расцеловал Ирэну – где-то когда-то пересекались; с кем Кеша не пересекался? Осмотревшись, озаботился. – Нальют-то скоро? Ирэна весело глянула на люстру. – Как, Кешенька, покачаешься? – Я обычно не повторяюсь, – полез за сигаретами и радостно замахал московскому теоретику. – Столичная штучка! Привет, сэр, привет! Между тем, Герберт Оскарович, мерцавший взволнованной нервной бледностью, будто люминесцентным светом, поправил на носу маленькие круглые очки, обведённые угольно-чёрными полукружьями бровей, и с напускным смущением, бочком, бочком продвигался к центру гостиной. И вспыхнула в зеркале люстра, хрусталь, цветные стёкла расколола хаотичная иллюминация, кого я вижу, рад, до чего рад…осанка, пружинистый шаг, в такие-то годы! – Соснин сутуло подался навстречу, а Виталий Валентинович шёл к нему выверенными шагами, сквозя приветливостью, овевая прохладой: сухощаво-прямой, элегантный, словно с морозца. Заиндевели волосы, брови, из-под которых льдистой голубизной взблескивали глаза. Искрил отлично скроенный тёмно-синий костюм, белейшую рубашку, угол платочка, торчавшего из нагрудного кармашка, казалось, присыпала брильянтовая пыль, крахмальный манжет, когда Виталий Валентинович пожимал Соснину руку, поскрипывал, как снежный наст.

После звонков – шум, гам; Ирэна восторгалась, силясь привлечь общее внимание к анилиновым буйствам ковыля, Кеша с Сосниным и московским теоретиком болтали у стеллажа с книгами, Влади уже расстрелял обойму анекдотов. – Скольжение дивное, подъёмники безупречные и домики, будто ватой обложенные, а дымы из каминных труб столбами подпирают синее-пресинее небо, заглядение, – Виталий Валентинович расхваливал Французские Альпы, и цок-цок-цок – приближалась под аплодисменты гостей Жанна Михеевна с оперённой петрушкой индейкой – решила сразу удивить главным блюдом, чтобы больше не отвлекаться; за хозяйкой шумно ворвался весёлый мраморный дог, гвалт, смех – к столу!

тосты с дифирамбами, байками и рассредоточенными взглядами по сторонам (холодные закуски)

– У них изобилие в магазинах, а на столах пусто, у нас…

– Как оригинально, остроумно, какая наблюдательность! – мопсовидная Ирэна качнула чудесными волосами, закачалось и янтарное ожерелье.

– Современная социология окрестила этот феномен «эффектом дублёнки», – важно пояснил Влади, поддевая вилкой балык, и кивнул на видневшуюся за приоткрытой дверью вешалку, – попробуй-ка купи в ДЛТ или Гостином, но все носят.

– А бананов нет, как нет! Если уж в закромах у Властилины Павловны нет, то…

– Хватили, бананы! Их из Эквадора или Панамы на пароходах надо везти!

– Плыть долго! Пока пароход плывёт, команда успевает бананы слопать!

– Слыхали? – армянское радио спрашивают: что раньше было – курица или яйцо? Радио отвечает: раньше всё было…

На стене теснились морские акварели хозяина, как повелось, написанные в двух гаммах: балтийские предпочитали лиловато-сиреневую часть спектра, черноморские – бирюзово-зелёную…так вот, с акварелями Влади соседствовали потемнелые шедевры безвестного мариниста, энные дубли «Плота медузы», «Девятого вала», эскадра миниатюрных фрегатов, барков, романтических колумбовских каравелл плавно огибала на стеллаже изумительный витой рог с серебряной цепочкой, кинжал в ножнах, о, помимо музейно-редкостных предметов горского быта Влади собрал гардероб и богатую амуницию, сопутствовавшие по его разумению кавказским застольям; будучи в ударе, он и сам мог высасывать рог за рогом, сохраняя ясную голову и твёрдый шаг, любил вырядиться в черкеску с газырями, мягкие хромовые сапожки и с кинжалом в зубах, с гиканьем, хлопками и таким привычным для него закатыванием глаз сплясать огненную лезгинку, потом, дурачась, будто бы погибая от усталости, он ковылял к креслу на полусогнутых; да-а, любил и умел от души гульнуть, заставив гостей от восторга кипятком писать, а ранним утречком выпивал рассолу, проплывал милю в церковном бассейне и в девять ноль-ноль – хоть часы проверяй – как огурчик: телефон накручивал в кабинете, распекал.

– С незабываемой комичной невозмутимостью ты вёл выездную к грузинским друзьям редколлегию «Альманаха», – подступал к тосту Виталий Валентинович, – и вот свершилось, ты в Творческом Союзе, от которого был отлучён по формальному недоразумению, ибо мы издавна нуждались в кипучей твоей энергии, свежих идеях, оплодотворяющих научно-техническую революцию. Однако вперёд посмотрим, я поднимаю бокал за абсолютную победу в академической кампании, за действительное членство…

– Приезжаю в Давос на симпозиум по «хай-теку» и кого, угадайте, вижу с лыжами, спешащим к подъёмнику? – взял ответное слово Влади.

– Да, вокруг Давоса горы волшебные! А встреча получилась волнительная, – расчувствовался, пригубливая и окунаясь заново в бело-синюю альпийскую сказку, Виталий Валентинович, – снег, как перина, трассы идеально размечены, при отеле крытые корты, бассейн.

– Наброски высококлассные получились! Богачи под пледами, лакей с подносом, точно живые.

– Бог с вами, голубчик! – скромно протестовал Виталий Валентинович, – герой выставки, конечно, Владилен Тимофеевич, его маринистские этюды.

Владилен Тимофеевич ответно протестовал с полным ртом, мотал головой.

– Но теперь о хозяйке дома! Шли через пустыню три розы, – Виталий Валентинович нацепил лукавую маску, – шли, шли, их мучила жажда, но за каждый глоток надо было отдавать по лепестку. Первая роза…

На полке под кинжалом и рогом сгрудились обожаемые Владиленом Тимофеевичем хитрющие сувенирные безделушки.

– Это страна двадцать первого века! Вот, простенькая авторучка завоевала японский рынок: в её металлическом корпусе есть окошечки; в одном – не знающие сна, отдыха электронные часики, в другом – календарик с термометром, в третьем – микротелевизор, днём мелькают новости и мультяшки, когда кончается детское время, – понизил голос, – крутятся порнофильмы. Окинул слушателей лучистым интригующим взглядом.

Соснин догадался, открытки с видами Японии отправлены всем гостям.

На полке под кинжалом и рогом, из-за раковин, гномиков высовывалась матово-зелёная, с выдавленными на стекле вензелями, бутылка коньяка «Наполеон» – выбрав момент, нежно её оглаживая, Влади предлагал попотчевать гостя, едва тот кивал, Влади повёртывал горлышко и заливался по-детски счастливым смехом, ибо горлышко у расширявшегося основания имело винтовую нарезку и открывалась вовсе не коньячная бутылка, а искусно размещённый в ней портсигар, где сигареты разных фирм были поштучно вставлены в бархатную, похожую на патронташ ленту. А рядышком поджидала сюрпризная табакерка с пряными видами Явы, служившая бомбаньеркой, из которой он кормил дам, – удивлённо ломая брови так, что циркульные арки делались стрельчатыми, извлекал вдруг вовсе не щепотку душистого табаку, но окатанный пылью какао трюфель, покоившийся в розеточке из тонюсенькой гофрированной бумажки, и поскольку удивление гостьи усиливалось, Владилен Тимофеевич разыгрывал паническую интеллигентскую растерянность, снимая потешным жестом с переносицы воображаемое пенсне. И тут же, не желая расставаться с удачной ролью, тянулся к старинному пушечному лафету с большущими позолоченными колёсами, на коем наклонной ракетой покоилось французское шампанское, угрожавшее завёрнутой в фольгу взрывчатой боеголовкой, и – само собой! – после громкого залпа в бокалах безалкогольно вспенивались лимонад или «Боржоми».

сгущая краски? (и всё-таки – непредусмотренный перескок)

Шампанское лилось, балаган, хохот.

После ответов невпопад на тестовые вопросы Соснин запил водку шампанским, каруселью полетели фигуры, мебель.

Танцуя, Жанна Михеевна сменяла гнев на милость. – Уф-ф-ф, – счастливо отдувалась она в тёмной глубине зеркала, газ ударял в голову, кружил, как на вечере вальса, – когда на Петропавловке пушка хлопком выстреливает, кажется, шампанское откупорили! – заразительно смеялась Жанна Михеевна, – славно как, пол, стены ходуном ходят, потолок закачался, я читала, что Чехов, хотя скромный был, сдержанный, и тот запросил шампанского перед смертью…

– Уточнили, какого именно?

– Не ехидничайте, лучше музыку слушайте! Очи чёрные, очи… – с умелой хрипотцой подпевала покойнику Армстронгу. Перебирая ножками, на лету подхватила бокал, отпила, оставив помадный след, кокетливо прикусила веточку петрушки, пощекотала ею нос, губы Соснина, соблазняя тоже пожевать пряную зелень, сближая губы. Жирное пятно рта раздваивалось, как ножевая рана, веточка колыхалась. – Так бы и протанцевала век, но потехе час, а…

Мало, что готовила диссертацию и вела исследования по экономической эффективности от сетевого планирования, так ещё лекции по макраме посещала, а сама руководила на общественных началах кружком флоризма, с дачи привозила сумками корешки, сучки, похожие на забавных зверушек. И дом на ней держался, но – при её-то занятости! – по закону подлости прав на автовождение несправедливо лишили из-за какого-то слепондыры, который попёрся на красный свет.

– Тима, Тима, спать! – напустилась на рыхлого мальчика лет четырёх-пяти. Волосатый тюфяк с яркими, будто потёрли тёркой, щеками стащил что-то вкусное со стола. – Негодник, в цирк на Солнечного Клоуна не пойдёшь! Запятнав сына поцелуем, вытолкнув за дверь, снова жадно потянулась к бокалу. Вспомнила. – Спасибо, спасибо, Илья Сергеевич, лечим Тимин диатез вашим облепиховым маслом.

И Соснин вспомнил, что так и не узнал адреса, не разузнал в какой больнице лежала…жива ли ещё? Время летело, а он…И почему же помолвка не закончилась свадьбой? – вдруг всплыл вопрос, который не успел задать. Почему, почему – потому, наверное, что помешали война, революция, позже и вовсе Илью Марковича арестовали.

– Эх вы, недотёпы несостоявшиеся, скулящие на обочине! – куражился сбоку Влади, – вам, вшивым интеллигентам, только бы обличать начальственную блажь, дикость, волюнтаризм. Дайте срок, не спешите судить! – Пётр повелел на гиблом болоте строить, но Петербург вырос, или, думали, царь, вконец очумел, африканского арапа поженил на русской дворянке, а получился Пушкин!

– Сколько городов не построили, скольких Пушкиных загубили, не посчитал?

– Ну-у, сцепились намертво, не разнять, – скривила зло губы Жанна Михеевна и, запрокинув голову, приняла роковую позу.

современная женщина-вамп по частям

Она заглатывала зеленоватую нервно-газовую жидкость, и как было не подивиться раздражительной прилипчивости её улыбки, чему-то знакомому в ней, будто б когда-то давно подмеченному – улыбка обнажала челюсти со слегка неправильным прикусом, и хотя нависание аккуратных клыков с резцами в глаза не бросалось, хотя налитые нежно-розовым здоровьем дёсны могли бы соперничать с образцовыми муляжами в шкафных витринах стоматологических кабинетов, что-то в сменных контурах улыбок коробило, губы, кожа вокруг рта злоупотребляли подвижностью, растягивались столь быстро и широко, оголяя эмаль то левого, то правого флангов, что зубы поочерёдно ли, все вместе, вспыхивали в сочившемся красноватом сумраке, и вдруг загоралась тёмным золотом единственная коронка, которую удалось разглядеть не сразу – она не бросала вызова естественной белизне, скорее оттеняла девственность соседних зубов, но тут же, сомкнув челюсти, Жанна Михеевна торопливо всасывала излишки слюны и поскольку на миг этой периодически осушавшей полость рта операции разговор или подпевания не обрывались, её голос искажался, как если бы она шепелявила и всхлипывала одновременно, взвихряя в щёлке между губами пузырчатые слюнные смерчи…еле заметная родинка обозначилась над верхней губой…

Да, окаймлённая коричневато-алым помадным жиром эмаль с её влажным блеском, готовностью впиваться, кусать, пережёвывать, после спазмов проглатывания снова обнажалась в слепящих улыбках, хотя чересчур уж широкие улыбки прикрывались тыльной стороной кисти и тогда красовалась вместо рта мягкая ладошка с упругим венериным бугорком и длинной-длинной линией жизни.

Пожалуй, раздражали лишь случайные мелочи.

Запах ладошки вдруг напомнил, что под конец долгих косметических процедур Нелли тёрла руки огуречным лосьоном.

А вот скукожился профиль и получилась камея с отбитым носом, вот она слизнула с губы кетовую икринку.

эффектнейшее падение

Они кружились, углублялись в зеркало, опять выпрыгивали на плясавший свет свечей, с кем-то сшибались, обнимались, пока, закругляя слишком уж смелые теловращения, не плюхнулись на софу, платье Жанны Михеевны феерически взметнулось широченным чёрным крылом и обнажились ножки в сетчатых, с плывучими разводами, чулках, похожих на змеиную кожу.

но сначала, до танца с падением на софу, ритуально разрезали и (облизывая пальчики) съели индейку

– Какой яд самый сильный? – экзаменовал Влади, – мышьяк? Цианистый калий? Не угадали, не угадали: яд курару! Его и глотать не обязательно, достаточно прикосновения к коже острия смоченной в нём иглы.

гордость голой обезьяны

– Разве не любопытно, животные не испытывают оргазма…

– Как же наши прародители-обезьяны?

– О, на решающем этапе эволюции случилась мутация, теперь это исключительная чувственная привилегия человека, подлинного царя природы, который законно гордится тем, что духовно и физически перерос биоцель механического воспроизводства…

В плечо Соснина ткнулась мокрая тяжёлая пасть.

Мраморный дог с глазами попрошайки, явный призёр: сильный, стройный, со сгущением серо-чёрных пятен у крутого загривка, выпуклой белой грудью, крысиным хвостом и большими, будто воспалёнными, гениталиями.

– Забавный, правда? Недавно девственность потерял, – потрепала холку любимца Жанна Михеевна, – повязали на восьмое марта с девочкой-медалисткой.

– Однако в знаниях современного человека зияют пробелы, позорящие цивилизацию, – бушевал Влади, – если верить западноевропейским данным, более половины мужчин не стимулируют жёнам клитор, четверть вообще не подозревает о… – в негодовании он воздел руки, получился сидячий атлант без ноши.

– А три четверти женщин никогда не держали в руках банан, дефицит-с! – в тон ему возмутился Кешка и налил себе водки.

– Отстань Бит, на место, как не стыдно! – скомандовала Жанна Михеевна, – чёрного брать не хотели, мрачно, страшно, словно пантера в доме, на удачу один-единственный пёстренький был в помёте.

не одолеть навязчивую скабрезность

Легко вскочила, захлопотала у стола – собирала ломтики лоснившейся лососины, крапчатой колбасы; наклонила подсвечник, сливая расплавленный стеарин, из-под тарелок выползли тени.

Смахнула в блюдо с останками индейки неряшливую горку лиловых и сиреневых, сброшенных оттаявшими астрами лепестков, цок-цок-цок – появились картонные коробки с белыми медведями, залезшими в синий круг; свесивший язык Бит пожирал хозяйку влюблёнными преданными глазами; Соснин содрал с неё платье, в полупрозрачном лифчике и змеиных чулках поместил вместе с разволновавшимся псом на пышную кровать с ажурной металлической спинкой – бес подсознания подбрасывал похлеще скандинавских сюжетики – оставалось сброшюровать из них непристойный журнал.

Не выгнуть ли прутья на спинке кровати? – вяло детализировал побочную затею Соснин, но его снова отвлекла раковина, её манившая в красную тьму округлость цвета дёсен Жанны Михеевны; та снова расточала улыбки, проворно оснащая бутылку «Столичной», освобождённую от анодированной жестяной шляпки, пластмассовой пипочкой с косо срезанным кончиком.

– Чтобы удобнее наливать, – с интимной доверительностью шептала.

И кого напоминает, где видел? – недоумевал Соснин, – ну и футлярчик, снаружи всё тип-топ, но какими материями обклеена изнутри?

Пока Жанна Михеевна, не сводившая с него влажных огнистых глаз, раскуривала сигаретку в длинном мундштуке, выточенном из слоновьего бивня, взял раковину, приложил к уху далёкий гул океана.

перед десертом

Гоп-стоп, мы подошли из-за угла, – запел японский магнитофон.

– Раковины Владюша с Острова Свободы привозит, спрашиваю: что тебя в эту нищую страну тянет, а он – сталкивались с его непрактичностью?! – отвечает: там драгоценности на пляже валяются! И рисковать любит, место, где опаснее ищет. В прошлогодней гонке Бермудский треугольник пересекал, так волной за борт смыло, на счастье он был пристёгнут, а то акулы уже сужавшиеся круги описывали.

…когда он поправлял кис-кис, – допевал Розенбаум.

– До чего скатерть яркая! – похвалил Соснин, качнувшись в танце к сочному лугу с маками, примятыми тарелками, чашками.

– Правда забавная? – обрадовалась Жанна Михеевна, – только это не скатерть, это клеёнка альпийской конфедерации для пикников, баснословно дешёвая, но можно красное вино проливать, а всё как новая, накрахмаленная, там разные продают – с озёрами, городками на склонах, на кухне у нас – ресторанчик с толстосумами, питающимися омарами, – говорила, говорила, слюна вздувалась на губах блестящими шариками.

Жанна Михеевна положила на тарелку Соснина щедрый клиновидный кусок торта с кремовой розой.

– До чего обаятельный Виталий Валентинович, галантный, подтянутый, в его-то годы! И бился в горах, ломался, а сто очков молодым! Я танцевать хочу, я танцевать хочу, – снова жадно зашептала она, отдаваясь мелодичной стихии, обжигая Соснина горячим, будто отработанный пар, дыханием.

миг, пропущенный (упущенный?) прозой

Он, конечно, не мог предположить, что, танцуя с ним, Жанна Михеевна обмозговывала довольно простой, но коварный план.

обрывки фраз

– Уезжать нельзя, из здешней сетки социальных связей выпутаешься, а в тамошнюю, новую, вписаться не сможешь, – увещевал Герберт Оскарович.

– В Совдепии, что ли, грезя небом в алмазах, гнить? – напирал, прихлёбывая водку из фужера, раскрасневшийся Кеша.

– Но позвольте, идеи социализма мир завоёвывают, нашего, замечу, русского социализма, в отдельной стране построенного, нельзя же, вступая на проторенный русскими первопроходцами путь, им самим отказывать в национальной идее, возможен ведь в конце концов просвещённый национализм! – горячился на другом конце стола Влади.

– Нет, не возможен, – снисходительно улыбался московский теоретик, – чёрная сотня тотчас объявится, объявит просвещённых пархатыми. Да и в обозе всегда наготове этнографические хамы в папахах и галифе, одержимые патриархальными фобиями.

дежурные жалобы в комплекте с веселящими отвлечениями

– От Владюши и грошовых подарков не приходится ждать!

На валютные командировочные переоснащал яхту, в Стране Тюльпанов дивный флюгер купил… и хобби у него чересчур дорогое, из-за него он во многом себе отказывает. Думала, в Туманном Альбионе приоденется, там же мужские портные лучшие в мире, так не поверите – ввалился с этюдником, смотри, радуется, как удобно для далёких путешествий придумано! Или: я до смерти танцевать люблю, но и лёгких шузиков не привёз из Столицы Вальсов! Сейчас хоть портативный магнитофон ему япошки презентовали. А мне перепал парик, пусть и последней моды, однако светлый, мне такой не к лицу, пришлось уступить, – выразительно округлив глаза, посмотрела на мопсовидную Ирэну, выпучившуюся на сюрпризную табакерку, с которой уже вдохновенно манипулировал Влади, – Ирэне-то идёт, цвет естественный, с рыжинкой, подруги, говорит, лопаются от зависти. Забавно, правда, что после войны, когда ещё хной не пользовались, волосы красным стрептоцидом подкрашивали?

– Ирэна Владимировна, – лукаво улыбался Виталий Валентинович, выхватывая у Влади весёлую эстафету, – вы «Столичную» внимательно разглядывали когда-нибудь? И старательно разлил по рюмкам водку, и просветил, водя пальцем по этикетке, относительно чудесной асимметрии фасада гостиницы. – А в годы НЭПа на кладоискательстве обезумели, кто только не мечтал разжиться золотишком, которое буржуи припрятали. Был я тогда молодой, доверчивый, проживал в доме на углу Невского и Владимирского, над помещением, где располагался до революции скандальный ресторан «Палкинъ», теперь там кинотеатр «Титан», – заводил любимую историю Виталий Валентинович, – и вот, разобрал я паркет, наткнулся между балками на заанкеренную железяку, возился, возился с ней, пока в кинотеатре не упала люстра.

– С ним трудно, Илья Сергеевич, очень трудно. Мало, что день-деньской всухомятку, так ещё бумаги тоннами таскает домой, перелопачивает ночами, а кто навьючился, везёт, того погоняют. Недавно на праздник, который всегда с тобой, поехал… – Куда-куда? – переспросил Соснин. – А-а-а… – Так там ночи напролёт заседали, мужчины в соку, но даже на плас Пигаль не сумели хоть одним глазком глянуть! И сейчас эта авария, везёт же – дом упал накануне баллотировки. Не виноват, а спрашивают с него…

истинно-высокая (выше некуда) технология, с ароматом

Влади не терпелось увлечь мужчин в кабинет, похвастать японским пополнением коллекции; обступили стол с разложенными трофеями.

– Обратите внимание, – взял розовый пакетик с прозрачным круглым окошком, – в натяжении новый вид латекса с эффективными добавками демонстрирует чудеса прочности, эластичности…

– А этот, нежно-зелёный…

– Для орального секса, со вкусом киви…

– Киви? – ослепил очками Герберт Оскарович.

– Новозеландский фрукт, модный теперь на Западе, – пояснил Виталий Валентинович, – рекордная концентрация витаминов, как в бронзовой ворсистой кожуре, так и в изумрудной мякоти, а аромат…

– В Киото, после осмотра Сада Камней, сорвался на экскурсию в древний квартал публичных домов, и сколько удивительного узнал! Европа нос задирает, мол, первому, пусть и животного происхождения, из свиного аппендикса, презервативу, найденному в Шотландском замке, более четырёхсот лет, но у японцев, оказывается, на три века раньше было вещество, превосходящее современный латекс…до сих пор засекречена рецептура с добавлением рисовой муки, смолы карликовой сосны, экстракта бамбука…

– Восток дело тонкое! – цокнул языком Кеша, полюбопытствовал, – почему презервативы усиками украшают, а про бородки забыли? Дамы, по моим сведениям, ропщут, готовы протестовать.

– Запатентуй идею, – предложил Влади.

где начало бесконечной цитаты? (и другие вопросы, ответы на которые каждый волен считать расплывчатыми)

– Твердил проектантам: прочность ставьте во главу угла, прочность, и как в воду глядел, спровоцировали креном в красоту на публичное харакири! – горячился Влади, предлагая страдательную версию обрушения, – я им объяснял, вшивым интеллигентам, что именно типизация расширяет свободу творчества, а они…фрондёрствовали, зубоскалили вместо того, чтобы… Когда вышку для прыжков над ванной бассейна ставили в алтарной части лютеранского храма, я своей властью увеличил бетонные сечения и теперь сто лет вышка простоит, захочешь сломать – не получится, но с какой стати, спрашивается, наши эстеты многоэтажные жилые дома вынуждают дышать на ладан?

– Давно у архитекторов хотела спросить, – заколыхалась Ирэна, – почему, скажите, Илья Сергеевич, в блочных хрущобах стены тоненькие, просто картонные, квартирки тесные-тесные?

– Не в бровь, а в глаз! – гоготнул Влади.

– Исключительно по злой воле проектантов, вредительство, – потупил очи Соснин, – остаётся вымаливать снисхождение.

– Не, ты себя не оговаривай! Есть мнение, что экономика должна быть экономной, во! – с мрачной весомостью передразнив верховное геканье, подмигнул Ирэне Кеша и набулькал водки в фужер.

– Дожили, новые дома валятся, – глубоко вздохнула Жанна Михеевна.

– А если не валятся, если наклоняются только, так люди ютятся в растрескавшихся комнатках, ожидая ремонта, – вздохнула ещё глубже Ирэна.

– Надейся и жди-и-и, – задумчиво пропел Кеша.

Жанна Михеевна с Ирэной, заглатывая воздух, изготавливались вздыхать.

– Не только социальная миссия, простейшие социальные функции в забвении у наших зодчих, плачевнейший результат! – зло пригвоздил Герберт Оскарович, оборвав сердобольное соревнование дамских вздохов.

– Да-а, прочность от пользы с красотой неотрывна, – Виталий Валентинович с любовной назидательностью педагога от Бога глянул на Соснина, – однако зодчим не пристало посыпать головы пеплом! Да-а, гармония – наша благая цель, да, выпала нам сладкая каторга, доискиваться гармонии – наше призвание, только другой судьбы не желал бы, – то ли тяготился долгой жизнью в искусстве, то ли гордился Виталий Валентинович и разводил руками, – хотел помочь Владилену Тимофеевичу, без вины виноватому, замаявшемуся, когда дом упал, но не успел Григорию Васильевичу замолвить словечко. Президиум Творческого Союза в запарке готовили две недели, послезавтра уже в Варне изволь открывать Биеннале современной архитектуры. Не так ли, Герберт Оскарович?

– Так, так, – кивал бледный от счастья Герберт Оскарович, его доклад о социальной миссии обещал стать на Биеннале гвоздём программы, вдобавок вдохновляло и то, что его, после вручения ему красного партбилета и благодаря остро-актуальной теме доклада, выпустили-таки в Болгарию вопреки ожесточённому сопротивлению райкомовских перестраховщиков! На волне вдохновения Герберт Оскарович даже осмелился высмеять язык эстетствующих подпевал зодчих, с позволения сказать, искусствоведов. – Послушайте только, – громко процитировал Шанского, – «архитектура – это окаменелости прошлых иллюзий, которые зарастают мхом новых мифов». Каково? Задрожал от волнения, фанатично засверкал сквозь линзы глазками местечкового мудреца и повторил. – Каково? У бессловесной супруги дёрнулась птичья головка.

– По-моему, Герберт Оскарович внутренние проектные противоречия излишне драматизирует, – солидно возражал Влади, срыгивая в кулак, – не умаляя функционально-социальную доминанту, мы должны поскорее поженить технологию с эстетикой, чтобы рождались здоровые и красивые дети; Виталий Валентинович засветился, довольный. – Обласкал душу!

– Любопытно проследить за новаторским развитием традиции, по сути, из структурной ячейки, существовавшей издревле, из дома с патио, в городах Европы, Америки начинают вырастать гигантские атриумы, ядра полифункциональных сооружений, – бледный Герберт Оскарович, вновь кого-то цитируя, пробовал голосом фразу из своего доклада на Биеннале; Блюминг смертельно бледнел от страха, а Герберт Оскарович от волнения, возбуждения? – Социальную роль гигантских атриумов – трудно переоценить, однако…

– Там площадки с травяным покрытием из нейлона не хуже уимблдонских, – кивнул, скупо улыбаясь, Виталий Валентинович, – на них чертовски каверзный отскок мяча, не уследить.

– И массажные кабинеты в цоколях, с мулатками, – подмигнул Влади, – но цены, цены! А снаружи – ноль привычной образности и представительности, голая зеркальная дематериализация.

– Помнится, студент надумал заключить театр в сплошь зеркальную оболочку, ну и шумела кафедра, – заулыбался Виталий Валентинович; Соснин не отозвался, Влади не подхватил.

– Важна прогрессивная социальная ориентация, объективно присущая новаторским, развивающим традиции полифункциональным комплексам, что же до эстетских упаковок, до мишуры, на которую так падка буржуазия… – никудышный Герберт Оскарович не унимался.

– Сквозь любые идеологические вуали, – закуривал московский теоретик, – хоть буржуазные, хоть антибуржуазные, нельзя не увидеть, что за атриумные новации выдаются вторичные, впечатляющие лишь гипертрофированными масштабами пространственные затеи.

– Вы, как всегда, правы, сэр! – одобрил Кеша, презрительно зыркнул на Герберта Оскаровича, изготовился давить гниду.

– Я не о пространственных затеях, шут с ними, я о социальной функции, основе всего сущего, а вы – вуали! – раздражался Герберт Оскарович, не мог допустить, чтобы опорочили…Бессловесная супруга хрюкнула в носовой платок.

– Райтовский музей, к примеру, – московский теоретик, благородно-горбоносый, худой, как борзая, демонстративно обращался лишь к Кеше и Соснину, – локален, но и спустя годы он будет куда оригинальнее любого из гостиничных и торговых соборов-атриумов, которые вскоре заполнятся благополучным плебсом, – теоретик затянулся сигаретой, – даже дерзкие формальные новации 20–30 годов, изрядно вульгаризированные социальными лозунгами, не открывали новой эры в архитектуре, а итожили старую, этапы художественного развёртывания её знаменовались сменой одного стиля другим, тот же конструктивизм, воспевавший вроде бы коммунальный быт, остался всего-то стилем, не так ли? А теперь почему-то не желают признать, что изжиты претензии на резкие парадигмальные прорывы в неведомое, хотя с самых радикальных уст ныне срываются лишь цитаты, – повернул голову, едко усмехаясь, щёлкнул по носу Герберта Оскаровича, – эпохи социальных революций, провозглашённых искусством, минули.

– Мировая революция когда ещё дала дуба! Зато варево социальной революции шестидесятый годик расхлёбываем, скоро юбилей справим, не надоело? – мрачнел и багровел Кеша.

– Где, где начало цитат? – игнорируя кухонный, с политической подначкою Кешин выпад, заподозрил мировоззренческий подвох московского теоретика Герберт Оскарович и поспешил дать отпор; новенький партбилет во внутреннем пиджачном кармане взывал к бдительности, идейной смелости.

– Начало цитат – в истоках осознающей себя культуры.

– Нельзя ли поточнее? – вскинулся Герберт Оскарович, он предпочитал резкие оценочные суждения.

– Нельзя!

– А где конец хотя бы одной цитаты? Где прикажете закрывать кавычки? – с уничижительной ухмылкой домогался точности Герберт Оскарович.

– В конце света! Не только поэзия, но и архитектура – бесконечная цитата; цитирование бесконечно, если непрерывна культура.

– Но я задал прямой вопрос!

– Есть вопросы, на которые нет прямых ответов, – на узком лице московского теоретика учтиво застыла ледяная улыбка.

– Минуточку, нет ответов? И что ищущему творцу останется? В тупик упереться? – приподнял бровь Виталий Валентинович.

– Ну-у, ничего страшного…исчерпались великие географические открытия, герои-мореплаватели сошли на нет, но жизнь-то на земле продолжалась. И с повышенной интенсивностью. Развитие искусства не остановится – художники нацеливаются осваивать самоё искусство, его внутренний мир.

– Внутренний мир? Неужто больше ничего удивительного не светит? – встрепенулся и Влади, до сих пор воспринимавший перепалку вполне рассеянно.

– Зачем гадать? Я не Господь Бог, не знаю, ждёт ли нас светопреставление или всего-то культурный слом. А пока… Вспомните о станках, которые после обработки детали, сотрясая станину, продолжают холостой ход навылет, озабоченно и деловито буравят воздух, чтобы за это время успели вставить под резец очередную болванку. Похоже, наша профессиональная жизнь со всеми её квазиозарениями совпала с инерционным ходом механизма культуры.

– Завели шарманку, – надулась Жанна Михеевна, – мужчинам только б поумничать, а мы тоскуем, некому по шёрстке погладить.

– Про болванку как понять? – Ирэна была соискательницей, копила слова для диссертации.

– Это следует понимать широко. Предельно широко. Хотя бы как весь наш нерасчленимый социум. Вот мы, такие разные, вместе вкусно ужинаем, беседуем, – московский теоретик обвёл тонкой кистью с недокуренной сигаретой комнату, – а в зрелом обществе, сложно поделённом на страты, были б несовместимы.

– О, болванку долго обстругивать, – поняла Ирэна, пожаловалась на жажду.

ещё шампанского!

Пы-х-х, – выдохнула бутылка.

Медленно оседала пена.

Под письменным столом горели собачьи глаза.

Ирэна, поставив бокал, ласково перебирала полными пальцами струящиеся пряди жёлтого, зелёного, лилового, густо-синего ковыля.

Жанна Михеевна под одобрительные возгласы и хлопки напомнила о гитаре. – Просим, просим, Герберт Оскарович!

И тот уселся на софу, скорчившись, запел – фальшиво, безголосо и безысходно запел про случайный синий троллейбус, про уход от беды, про спешивших на помощь пассажиров-матросов; запел, глотая слёзы, как последний шестидесятник.

после аплодисментов

– Я тогда позвонок сломал! – завёл Виталий Валентинович новую байку, – лежу загипсованный в Цюрихском аэропорту на носилках, две наши прехорошенькие стюардессочки нервничают. – Ни бельмеса по-немецки, по-французски, на каком языке со старым хрычом объясняться? А я им подсказываю. – На русском…

– Восторг, правда? Столько вынес на веку, но весёлый, галантный, – и, готовясь к танцу, нежно погладила магнитофон, – как вам, Илья Сергеевич, мотив забытого танго?

Трубочка пепла на сигаретке угрожающе удлинилась, успел подставить блюдце.

Благодарно хохотнув, подмигнув, раскалившись и опалив… Короче, врезались в танцующих и медленно кружились, кружились, когда темп взвинтился, притопывали, сходясь-расходясь, пока и вовсе не запыхались в бешенной скачке, Соснин опять плюхнулся на софу, на что-то твёрдое, Жанна Михеевна – в кресло; блаженно вытянув ножки, смешно округляя открытый рот, будто выброшенная штормом на берег рыба, обмахивалась веером из вогнуто-выпуклых бамбуковых пластиночек, который подхватила на лету с этажерки.

– Это – из Страны Восходящего Солнца. Ещё привёз руководство по экибане и – всё! Представляете?

поверх мужских разговоров

Гости тоже подобраны на манер экибаны, – осенило Соснина, – но тут букет попышнее, с контрастами, полагается-то два-три цветка, папоротник, сухая веточка, а тут… усадить за один стол Герберта Оскаровича и Кешку!

– Да, капитализм на краю пропасти…

– И заглядывает в неё, чтобы полюбопытствовать, чем мы там заняты…

– Прелесть, прелесть!..

– Что у них, головы иначе устроены? Втолковываю: какая-такая оккупация, если ограниченный контингент призван не изменить, а защитить общественный строй? Им доказываешь про паритет – не понимают! Объясняешь, что социализм непобедим – не понимают! А ведь интеллигентные люди: профессора, бизнесмены. И якобы опальный академик, которого они оголтело кидаются защищать, безусловно, небесталанный физик, коли водородную бомбу ему доверяли делать, профан в объективных законах истории. Какая конвергенция, как несовместимое, враждебное совместить?!

Герберт Оскарович закивал.

Кеша мрачно подлил себе в фужер водки.

– Им умом не понять нас, – вздохнул Виталий Валентинович, ему тоже довелось абстрактным гуманистам мозги вправлять на недавнем парижском форуме зодчих против американского вмешательства в Азии, – хотя нас премило приняли, пусть не в «Рице» или «Георге VI», да, Владюша, на левом берегу Сены.

Кеша отхлебнул.

– Мы, если не ошибаюсь, в соседних, дуплетных, номерах проживали? – Виталий Валентинович ласково положил на Кешино плечо руку.

– Ошибаетесь! В гробу я видел ваши идеологические официозы, – Кеша залпом выдул фужер, снова налил.

– А с вами, по-моему, мы руководили тогда в Париже секцией методологии, от неё кровопролитной ждали дискуссии, – Виталий Валентинович радостно повернулся к московскому теоретику.

– Увы, рылом не вышел, – смиренно отвечал тот, поглаживая мефистофельскую бородку, а Соснин вспоминал вывешенные в коридоре наброски – Вандомскую колонну, женский профиль с подмазанными сангиной губками – и дивился естественности, с какой, должно быть, вписывался Виталий Валентинович в вестибюльную толчею солидных заграничных отелей; явно ничем не отличался от тамошних спортивных бодрячков в твидовых ёлочках.

– Я и ваш Париж в гробу видел, если райкомовской стоит мессы, – не унимался несгибаемый Кеша.

– Комик! – поощрительно стонал Влади, растягивая о-о-о и поигрывая в своём духе согласными так, что «к» звучало, как «г», – туда же не развлекаться командируют, а вкалывать, вот недавно во Флоренции…

– Олежке Гуркину не довелось Флоренцией восхититься, уже сороковины минули, а боль не отпускает, на душе тяжко, – загрустил Виталий Валентинович, губы в уголочках рта дрогнули, – так хотелось Олежку от Творческого Союза по обмену командировать! Потом – заслушать свежие впечатления на объединённой секции памятников, сразу и античных, и возрожденческих! Однако у него с ОГПУ или НКВД, запамятовал, неприятность выдалась в своё время, будто б за кого-то недостойного вступился неосторожно. Я хотел даже перед Григорием Васильевичем похлопотать, замолвить за Олежку словечко, чтобы командировали, как-никак фронтовик, был реабилитирован, но я не успел, хуже белок в колёсах вертимся…простить себе не могу.

– Зато Гаккелю итальянские камни на старости лет суждено увидеть. Он, донесло сарафанное радио, буксируемый сыном-гением и невесткой, по путёвке ОВИРа, транзитом через Вену двинулся… Соснин отметил, что Влади и Жанна Михеевна, едва скрыв смущение, промолчали.

Повисла тяжёлая пауза.

– Не двинулся, сдвинулся он давно! А Гуркин и без выпрошенных командировок Флоренцию знал до мраморной завитушки, – забурчал Кеша.

– И фасад палаццо Ручеллаи мог по памяти нарисовать, как сам Альберти ни за что не сумел бы, все-все античные ордерные детали, спереди – лоджию с глубокой тенью.

– А рельефную стену Уффици в перспективе? С белеющим спереди Давидом, с силуэтной аркой Вазари, в глубине которой прячется точка схода…удивительно, будто бы набросок с натуры!

– Или кальку на беспомощный подрамник накладывал и вырисовывал цанговым карандашом тёмные спаренные колонны, под базами – тёмные удлинённые спаренные кронштейны, и так изящно, легко…словно соревновался с Микеланджело…рисовал, словно своими глазами видел.

– Может быть, в другой, прошлой жизни?

– Я последний раз с Гуркиным повстречался на лекции этого бездоказательного болтуна Шанского… – начал Герберт Оскарович.

– Бедняжка уже плох был тогда, очень плох.

Где московский теоретик, с минуту назад… Вот оно, искусство улетучиваться! – спешил на «Стрелу».

– Да, покойный Олег Иванович виды Флоренции собрал примечательные, на стеклянных пластинках, – Герберт Оскарович, сняв очки, близоруко осмотрелся. И спохватился. – Хотя пластинки чёрно-белые, не цветные, обидно, – надел очки, – покойный Олег Иванович превозносил непомерно ордер, замкнутую формалистическую систему.

– Святая правда, Олежка без всяких поездок памятники до руста с завитушкой знал, на своих флорентийских пластинках стольких студентов выучил! И в институтской фундаментальной библиотеке у нас книги на зависть! – облегчал душу Виталий Валентинович. И воодушевлялся. – Ей-богу, не ценим мы того, что имеем! Я президента французской художественной академии недавно сопровождал на «Лебединое озеро». Выходим из Мариинки – ветер, мокрый снег, назавтра дел неприятных ворох. Ему-то славно, думаю, завтра в Париже будет. А он говорит. – Здесь чудесно, мосье, в невероятном живёте городе! Мне, увы, надо возвращаться в Париж с его уличными пробками, интригами коллег.

– Прелестная история, как точно… – заколыхалась Ирэна.

ангел добра

Тут только Соснин сообразил, что сидит на каком-то твёрдом предмете, вытащил из-под зада толстый фотоальбом.

Машинально открыл.

Неказистая девочка в марлевой пачке, с жиденькими косичками, сияя после самодеятельного триумфа, присела в книксене.

Девочка кого-то напоминала.

В сторонке Жанна Михеевна шепталась с Ирэной, а Соснин листал альбом, умилялся щенячьей кучей-малой, сосавшей торжественную догиню, следил за взрослением бело-пятнистого избранника.

Добрался до отпускных картинок.

о море, пальмах, прочих субтропических чудесах

Вымощенная розовым камнем набережная с мохнатой столбонадой грузных королевских пальм…послышался их мертвящий шелест, накатывали волны.

– Я вас видела не раз в Гагре, Илья Сергеевич, – подсела, шибанув крепкими духами, Ирэна, – но чаще на Пицунде, в кафе у пристани, за угловым столиком вы обычно попивали винцо, что-то записывали, и так из сезона в сезон. Вы тот укромный столик арендовали? – шумно и поближе, поближе придвигалась Ирэна, не без труда управляясь с бочкообразным тяжёлым телом: мощное, но неукротимо-подвижное тело её будто б не подчинялось, непрестанно боролось с лиловыми складками необъятного платья. – На ваш столик тень приятная падает от плюща, цветы густокрасные… в хачапури, правда, воришка-Баграт всё меньше сыру кладёт, зато море дышит рядышком, сосновая роща тут же, сказка! Согласитесь, лучше не сыскать на кавказском берегу места! А дикий Лидзавский пляж?! Ночные купания при луне, костёр, банки с маджари…

Соснин рассеянно кивал, улыбался, пока Ирэну не пригласил на танец Виталий Валентинович, склонивший перед ней серебристую патрицианскую голову и прищёлкнувший каблуками.

Вот Жанна Михеевна, завитая мелким бесом, с солнечным венчиком, в белой юбочке-плиссе, цветастой блузке с воланчиками около шейки, об руку с молодым мужчиной в расшитой крестом рубашке подымается по кривой аллейке в зарослях сказочных лопухов, метёлок.

Её спутник выбросил вперёд руку с болтавшейся на петлевой пристёжке сумочкой, послушно обратил плоское лицо к объективу, а наша егоза улыбалась, глядя прямо в требовательный оптический глаз, завещая ему гарцующую свежую привлекательность, белозубость…Они шли, заполняя кадр, шли вполоборота, но даже боковой замах некрупной мужской руки был отдан жадному фотомигу, они шли, а словно застыли, загипнотизированные обескураживающе-малой выдержкой, и только бодливые коленки Жанны Михеевны продолжали покорять терренкур.

– В горных лыжах техника спуска несложная, надо лишь уметь гасить скорость, – объяснял Виталий Валентинович запыхавшейся даме, когда осторожно усадил её в кресло и предложил покатать во рту мятное драже, коробочку с которыми всегда имел при себе, – как-то я не совладал со скоростью на обледенелом спуске, а внизу – съёмка, скопление кинозвёзд, чуть не врезался в млечный путь.

Лопухи с метёлками расступились, фотогеничная парочка уселась под тёмными, с металлическим блеском, хоть похоронные венки вяжи, магнолиевыми листьями; налетел ветерок, послышалось дребезжаще-позвякивающее пение жести. Сбоку – зашлифованные подошвами неровные базальтовые ступени, вверху – лекальные деревянные детали «Гагрипша». Сумочка на столике, с краю. Торчит из-за тарелки с горкой зелени «Букет Абхазии». Поодаль, на площадке с бюстиком Руставели – колдует у дымящего мангала шашлычник.

– Мы с Остапом Стороженко в разврат ударились, пока Владилен Тимофеевич этюд на набережной писал, – нагнулась Жанна Михеевна, – до этого в турпоездку на Остров Афродиты ездили, там море скучное, безликий берег, вот и потянуло нас опять в родные субтропики. Вы не знакомы с Остапом?

– Разве что с Бендером, – нехотя отвечал Соснин, Жанна Михеевна после коротенького ха-ха знакомила. – Талантливый юрист, незаменимый, особо важные дела расследует, – её улыбку можно было подавать к чаю вместо восточных сладостей, – украинские песни поёт, заслушаешься! А как смешные сценки разыгрывает…и начитанный, кандидатскую пишет.

спустя немного времени

Когда плоское, с мелкими чертами следовательское лицо поднялось от бумаг, засияло, Соснина прошиб пот: ага-а, друг дома!

Но это позже, позже.

«Танго Магнолия»

Отвлёк, зажурчав, нешердяевский баритон. – Теннис относят к аристократическим спортивным играм, но если укрепить мышцы ног и плечевого пояса, освоить подачу, то, смею уверить, Ирэна Владимировна… а сейчас – вашу руку, сударыня…ваших медно-змеиных волос…

Вернувшись к лопухам, метёлкам, Соснин заметил меж гигантских листьев и стеблей пеликана.

– Там и розовых фламинго разводят, они умеют шею узлом завязывать, – прижалась к плечу Жанна Михеевна, – жаль, спрятались. Но в другом зато повезло: агава раз в двадцать лет цветёт, а при нас, да ещё под моим окном, зацвёл куст.

– Говорят, цветение агавы по телефону заказывают, Владилен Тимофеевич, наверное, позвонил в Абхазский обком, назвался…

– Ах, бросьте издеваться, Илья Сергеевич! – надулась было Жанна Михеевна и сразу же встрепенулась, – какой там зал в ресторане, выстроенном принцем-меценатом, родственником царя! Из Швейцарии всё по брёвнышку привезли. Обалденная стеклянная стенка с изгибами, фантастическими часами, внизу – парк с чёрными лебедями, пальмы, море. А какие в Гагре закаты!

– Прелесть, прелесть! – горячо поддакивала Ирэна, – но и на Пицунде, если от Медеи или с балкона бара «1300» смотреть, закаты божественные, и стало там комфортней, веселей, когда корпуса высотные повырастали, правда? Всё-таки цивилизация, на фоне тамошних перемен Гагра потускнела, – и, наклоняясь, в глаза Соснину заглядывала, поблескивало крупными бусинами янтарное ожерелье.

– В бананово-лимонном… – повторно вставил кассетку в «Панасоник», а губами шипяще сымитировал патефон раскрасневшийся Филозов, приглашая жену на танго; разыгрывал ревнивца, угрожал Соснину кинжалом.

– Нет-нет! – осаживала мужа Жанна Михеевна с капризно-кокетливыми нотками в голосе, – Илья Сергеевич ангажировал меня на целый вечер.

что всё же стало кульминацией вечеринки?

Дружно, в три-четыре голоса спели «В Кейптаунском порту». – Но прежде, чем уйти в далёкие пути на берег был отпущен экипаж…и кортики достав, забыв морской устав, они дрались как дети сатаны…и клёши новые, полуметровые…Затем – «Мурку», «Сижу на нарах, как король на именинах»; вспыхнула Ирэна, с чувством, форсируя наигранный бабий всхлип, завела. – За что ж вы Ваньку-то Морозова, ведь он ни в чём не виноват. Поборник функционализма торопливо согнулся, подбренчал на гитаре.

Ирэна, допев, потребовала. – Марсель, давайте, Марсель!

И первая азартно заголосила. – Там девочки танцуют голые, а дамы в соболях…

– Марсельеза вшивой интеллигенции! – отмежевался Кеша; почуяв, что близится запрограммированная кульминация, бросился ломать игру, затеял шумный скандал, размахивал бутылкой, будто неандерталец палицей – возмечтал вдребезги разнести фальшивый мир; еле уняли, хотя он ещё свой взрывчатый подарочный портвейн не пил, подарок был предусмотрительно унесён от греха подальше.

А кульминацию, как и ожидалось, обозначила огненная лезгинка в исполнении хозяина дома, после неё силы у всех иссякли, не у одного плясуна.

Жанна Михеевна долго созванивалась и созвонилась-таки со знакомым диспетчером в таксопарке; обещал.

– Ещё не спето столько песен, но, увы, поздно, – сожалея, прощалась она с Сосниным, который заказанному таксомотору предпочёл метро.

– Пиши о красоте, пиши справку, оправдывайся, замаливай грехи, и не откладывай, как студент, на последний день, – шутливо напутствовал Влади и, казалось, протрезвев, тихо-тихо и серьёзно, стоя уже в дверях, добавил. – Не забудь о моей просьбе, выручай, Ил.

вокруг и около кафе «Снежинка»

Наконец, шагнул в ночь, обезображенную поодаль, на Невском, холодными неоновыми зигзагами.

Постанывая на ветру, темнел сквер, его со стороны Кузнечного переулка уже огибали обещанные такси с включёнными фарами. Раскачивались подвесные, накрытые железными тарелками лампы, по засыпавшим фасадам шарахались тени.

Полусухое, сладкое… Ну и прилипла!

Замедлил шаги. Окна, два одинаковых, в штукатурных обкладках, высоких окна, расположенных рядом. Два окна, два огня? Все метания духа – между двумя огнями? Между окнами был тёмный простенок. Одно окно излучало ровный и тёплый свет, струившийся сквозь жёлтую занавесь, в другом – вибрировала мертвящая телевизионная голубизна.

Шёл, прижимаясь к стенам; задел почтовый ящик.

Что-то заставило обернуться.

Что?

Погас свет в тёплом окне, из него, как и из соседнего, лилась голубая вибрация, только с зеленоватым оттенком; из-за жёлтого фильтра занавеси?

Свернул на Невский, задержался зачем-то у витринного стекла, обклеенного вырезанными из белой бумаги снежинками. Навис тучный, коричневатый, точно кофейный торт, дом; эркеры-комоды придавливали безногих карлиц-кариатид с запылёнными бюстами. И туман в голове рассеялся, он понял, что видел раньше Жанну Михеевну, вернее не её саму, видел её детскую фотографию среди фотографий, которые были у Нелли – это же она, она, в марлевой пачке! Не хватало для ясности, связности ещё чего-то и вот…да, Инна Петровна – дочь Тирца; да, засел в конспиративном подвале Галесник, его, изголодавшегося и обессиленного, с кипой папок, вёз на саночках… что, как преобразовывало «просто жизнь» в «просто текст»? Спутывались обрывки нитей или всё-таки сплетались в узор? Пусть сплетались. Но что с того, что промелькнула в плетениях узора новая нить? Что с того, что Нелли и Жанна Михеевна – кузины? Узор лишь стал сложнее, невнятнее, мысли ещё беспомощнее. И всё-таки – таился ли хоть какой-то смысл в невразумительных совпадениях? Шёл по петлявшему следу, не понимая, куда след вёл? Нет, стоял. Почудилось, прирос к тротуару. Ладно, вспомнил, когда, где увидел её, ту детскую фотографию, почему же застыл? Ноги с места никак не сдвинуть, словно центр тяжести опустился в ступни; ощутил себя шахматной фигурой со свинцом в донышке – стоял прочно, не сдвинуться, если не переставят.

Замер, зато образы прошлого оживали.

На стене, оштукатуренной «под шубу», – афиша: «Поцелуй Чаниты».

За тепло светившимся стеклом – Нелли в малиновой вязанной – шерстяной сферический лоскуток не прикрывал головы – шапочке-«менингитке», лёгком сером пальтишке. Разноцветные, политые сиропом шарики в металлических плошках. Тяжёлый сифон с крюшоном. Толстуха-официантка с волосами в капроновой сетке – из закутка памяти высунулось вспомогательное лицо…

Подморозило.

Аномальный год, заморозки в июне!

Притормаживая у остановки, нашпигованный телами последний троллейбус беспомощно скользил неподвижными колёсами вдоль обледенелой, с красными отсветами, панели. Налетал резкий холодный ветер. Карамельно блестели стёкла. Бисер лампочек в мерцающем экранном квадрате над крышами привокзальной площади заученно выстраивал шеренгу изломанных истуканов, которые, поминутно припадая на колени, пронзали штыками таившегося в чёрном небе врага.

Снова тепло засветилась витрина кафе.

Расплачивались, Нелли застёгивала пальто.

Да, наглотались мороженого, забились в горбатое, провонявшее бензином и сырой кожей такси. Полез целоваться, но напоролся в зеркальце на колючие шоферские глаза – «Победа» плавно неслась сквозь жалкие неоновые мелькания. Пересекли по узкой тропинке, протоптанной между поленницами, заснеженный двор. Прокрались на цыпочках по коридору, еле слышно в замке повернулся ключ. Ага-а-а, забавно, забавно, вот где ещё видел выкрашенный ковыль! Круглая кружевная салфетка с вазочкой, едко-зелёные, лиловые пряди…стадо слоников…обойный шов с клопиными гнёздами… фото, которые затем были прикноплены к стене в их съёмном пенале, слева от туалетного столика: Нелли в морской пене, Нелли с неказистой девочкой в марлевой пачке; робкая улыбочка, косички-хвостики…ага-а, Нелли же сказала, – приросший подошвами к асфальту Соснин конвульсивно отразился в холодно вибрировавшем голубизной стекле между наклеенными снежинками: да-да, кузина! И совсем смешно, зеркальные трюмо почти одинаковые, трёхстворчатые. Свет погас, он ловил Нелли в призрачной, с бликами на мебели, комнате, Нелли прыскала, ускользала, будто они под патриотическое радиопение играли в жмурки, но тут громко начали бить куранты. Или тогда рассыпались бусы?

Да, ясно сказала, – оставалась кузина…

почти деловой визит

Просторное платье-сафари, песочное, как и туфли на толстой пробке без задников и каблуков, с нарочито-грубым коричневым рантом; тёмно-зелёные чулки. Ансамбль вялых цветов саванны почему-то заставил вспомнить Неллины радения перед зеркалом, Соснин не без ехидства подумал, что если бы не румяная смуглость, дарованная крем-пудрой, к охотничьей гамме добавился бы зеленоватый оттенок щёк.

– Осовремененная Диана! Зарядить ружья, запустить «Лендровер» и – покатили, – совместил комплимент с шуткой, – сварить кофе?

– Спасибо, некогда рассиживаться. Странно, что ты сам давно не укатил, – утонула в сигаретном дыму. Пожаловалась на климат, обострения астмы; а прозябание в клетушке на краю города? И гениальному муженьку не давали ходу в науке, даже по духу близких Феликсу физиков науськивали объявлять его теории блефом, начали укладывать чемоданы, так органы сразу же взялись провоцировать, сил нет – в квартале недостроенная башня со свистом-рёвом грохнулась ночью, у нас, кстати, на глазах, мы из гостей поздно возвращались, отпустили такси и… подумали, конец света! Жильцы повыскакивали из постелей, кто-то с балкона нашей пятиэтажки со вспышкой фотографировал, а гебисты к нам в квартиру вломились, разыскали и распатронили аппарат, засветили безвинную плёнку – якобы Феликс снимал свеженькие руины, чтобы вооружить ЦРУ с Моссадом документальными свидетельствами краха социализма. У меня наутро был номерок к врачу, старичок-вахтёр в поликлинике нагонял страхов, мол, уйма погибших, крановщица и та свихнулась, хотя всё – шито-крыто, ни одного обломочка к утру не сохранилось, пустое мокрое место. Ты, чего доброго, к той башне отношения не имел? Батюшки, твоё творение?! Как увязалось всё…но с неё хватит, хватит…Закупила лён, хохлому и гжель, нужна последняя подпись; из родственников в Ленинграде оставалась только кузина.

– Мы давно в разводе, при чём я? – пожал плечами, подписал казённый листок.

– Такие у них порядки, правила сто раз на дню менялись, пока мы в отказе сидели. Растяпа-Феликс в своих формулах закопался, я крутилась! Переделывала документы, анкеты случайная пенсионерка, учительница математики, помогала заполнить…

– От каждого из бывших мужей по справке, не запутаешься? – злорадненько посочувствовал Соснин.

– Не говори! – отозвалась Нелли, – да ещё папаша у Феликса не подарок, намучилась, пока сдвинула, – глянула, оценивая, на Соснина, – и ты не меняешься, какой-то вечный бездомный, ничуть не изменился.

А разве она менялась? Тоже – бездомная? Почему-то её так и не поманили тёплый свет над обеденным столом, детские голоса.

Аккуратно сложила справку, лязгнула замком сумочки.

Дым рассеялся. Распушенные волосы с химической завивкой на кончиках, влажные глаза с припухлыми веками, коричневая помада выползла симметрично-фигурными жирными мазочками выше губы, будто Нелли аккуратно измазалась шоколадом…змеилась золотая цепочка на стройной шее.

– Твой сын уже взрослый, – припомнил сценку у мисхорского причала Соснин.

– Оканчивает школу, мы засуетились, чтобы в армию не загремел, – с нескрываемым презрением осматривала хоромы, вдруг глаза загорелись, – чудесная шпалера, у тебя-то откуда антикварная вещь? Да ещё – такая!

– Неожиданное наследство. Подошла к окну.

– Не верилось, что весна наступит. Высоко! Там залив? Очень мило.

В окно задувало, светлые кончики волос приподымались, словно перья у птицы.

– Скоро ты сможешь поселиться на любой высоте, с видом на океан!

– Главное, что смогу сесть за руль послушной сильной машины, до безумия люблю скорость.

– С тех пор, как увидела Ван-ю-ли?

Элегически улыбнулась. – Пожалуй… но толку-то мечтать попусту. Теперь выучилась водить, попрактикуюсь, если повезёт, в Италии, а в Америке помчусь…

Как славно жить по программе, вычёркивая выполненные пункты, – усмехнулся Соснин, провожая её взглядом с балкона.

Тёмно-зелёный, цвета чулок, газовый шарф порхал на ветру.

Наверное, повязала в лифте.

всё ещё у кафе «Снежинка»

Снова отразился в стекле.

Однако между бумажными снежинками обитателей прошлого давно уже не было; просеивался голубовато-мёртвый дежурный свет ночника, стулья опрокинули кверху ножками на столы.

И только что толкавшихся прохожих будто бы сдул с тротуаров ветер. Тут, там по Невскому скользили, втянув головы в поднятые воротники, запоздалые одиночки.

К Соснину вернулась способность двигаться, поспешил за ними, к метро.

вернулся (не с пустыми руками)

В темноте машинально просунул пальцы в щель домового почтового ящика, ого!

Вытащил, судя по плотности и глянцу, открытку, ещё какую-то шероховатую бумажку. Отперев дверь, включил свет.

Яркостью брызнуло стереоскопическое чудо – пышнейшая розово-красная ветка цветущей сакуры на фоне жемчужного конуса Фудзиямы!

Тусклая бумажка оказалась повесткой в прокуратуру. Соснину надлежало явиться к следователю по особо важным делам Стороженко Остапу Степановичу… подчёркнуты число, время.

Зазвонил телефон.

– Ил! Ты слышишь, Ил?! – кричал Семён Файервассер, – меня вызывают к какому-то Стороженко в прокуратуру… к семнадцати часам…

– И меня к нему вызывают. Но на два часа раньше.

Вспомнил, что вечером того же дня, который был указан в повестке, приглашён к Художнику – смотреть новую картину.