спросонья
Голова трещала, но давно пора было садиться за стол и сочинять для Филозова дурацкую справку.
первый звонок
– Где пропадал вчера? Допоздна звонили, переволновались, и папа плохо себя почувствовал, давление подскочило. Неотложку даже вызвали ночью – уснул только после укола. Ты сам-то не заболел? Слава богу, я так боялась… ветрище, ужасные сквозняки. Да, чуть не забыла, фотографии, которые ты брал, надеюсь, в сохранности? Учти, это наша память, у нас больше ничего не осталось…
на связи Фулуев
– Илья Сергеевич, дорогой, в самостийное подполье ушли? – на связи не держите. А Филозов телефон оборвал, вас разыскивает остервенело! Страна на предъюбилейной вахте, а вы в постели?! Вставайте, товарищ, вас тоже ждут великие дела! И готовьтесь, готовьтесь морально к бане с холодным душем, шефа утренней головной болью не разжалобить, скажет, вечером надо было норму блюсти. Предупреждаю по-дружески, Филозов на объезд отменённых комиссией башенных пятен катит на всех парах, одно такое неказисто-невезучее пятнышко, если что-то не путаю, на генплане аккуратненьким квадратиком помечено, как на зло, под вашим окошком, – вкрадчиво угрожал Фулуев, – мужайтесь, готовьтесь удар держать; когда наскипидаренный шеф нагрянет, может статься, стопарём с угощеньем его умаслите? Иначе – страшен будет служебный гнев.
Мне бы кто стопарёк налил, – повесив трубку, усмехнулся Соснин.
ротозей за работой
Разложил бумаги, предался – думал, не на долго – созидательной созерцательности, о, сидеть так перед старинным бюро-конторкой мог он и час, и два, повинуясь желаньям глаз: туда ли, сюда посматривал, сочетания и наложения цветов, линий в нехитром убранстве комнаты, пейзаже за окном толкали к чему-то, что по причудам мысли из увиденного было готово вытечь, мысль своевольно перекидывалась к давнему какому-нибудь событию, как выяснялось, терпеливо таившемуся в блеске стекла или складках шторы, но теперь-то, именно теперь, донимающему ни с того, ни с сего.
Ох, пора браться за дело!
Однако не мог отвести глаз от облака, громоздившегося за чутким тюлем, и – дело побоку. Зато никакой пустяк не ускользал от жадного зрительского внимания – пожирались все летучие картинки и случайные их обрывки, из них, если б их с умом склеить, сложилась бы захватывающая история его внутренней жизни.
ход вещей
Потянул дверцу шкафчика.
На полке – рулончик жалких студенческих литографий, в трёх вариантах – полоска песка, синее море, белый пароход; и ветхая картонка с крымскими ракушками, ещё какой-то бог весть зачем хранимый столько лет хлам.
Теперь – выдвижные ящички.
Так-так, в левом ящичке – шкатулка, сплошь оклеенная оранжеватыми ракушками-веерками, камушками, песчинками; сувенирными шкатулками торговали в курзале, упросил деда купить.
У задней стенки ящичка – полевой бинокль в футляре из коричневой толстой кожи, с наплечным ремешком, застёжкою с двумя железными кнопками.
А-а, вот он, сбоку, пухлый конверт.
Угол террасы с гипсовой вазой, меж затылками гостей яйцевидная лысина деда и – звуковой галлюцинацией – эхо его ласковых понуканий. И – утро, гости с хозяевами виллы у моря; многолюдный, как в сновидческих щедротах, телесный паралич пляжа.
Обтянутые купальниками, упитанно-упругие мама-Рита, Нюся, Марина, Шурочка почти полвека уже лежат, не старясь, рядком – зарылись локотками в песок, манерно подпирая вывернутыми ладошками смешливые, с ямочками на щёчках, одинаково коротко, по ушки, – под Нату Вачнадзе – остриженные головки, а сбоку, смазавшись, простёрлась чья-то чёрная длань с надкушенным абрикосом. В сторонке, особняком, – отец, молодцевато отжавшийся на руках. Узколицый, с лошадиными зубами, поределой, но ещё взлохмаченной шевелюрой. Его загипнотизировал глазок объектива, за плечами – дряблые бабьи ляжки, навес, шеренга тощеньких тополей; мрачным, с жарким контражуром, светилом завис волейбольный мяч.
Доктор Соснин. Хирург божьей милостью, кудесник, спаситель! А с пятьдесят третьего не у дел: вместо ежедневных священнодействий в операционной – рутина туберкулёзного диспансера на Обводном канале, мышиная общественная возня, от которой спасался в кабинетике с заваленным историями болезней конторским столом, колченогим топчаном под застиранной до дыр простынёй. Однако в юности судьба готовилась с отцом обойтись покруче – из смертельно сжимавшихся тисков потихоньку, не геройствуя, выскользнул; заканчивал юридический факультет, выпуск забирали служить в ЧК, и он накануне диплома бросил университет, поступил в медицинский… божьей милостью?
Запечатлён безвестным шутником, сфотографировавшим фотографа, и творец бессмертной пляжной серии в момент производственного экстаза, за ловлей кадра. Бугристо-лысый череп в обойме лёгких волос, навечно расхохотавшийся клыкастый рот – Сеня Ровнер издевательски целит своей вездесущей «лейкой» в Соркина с Душским; те в водевильных юбках из полотенец, в потешно-шатких позах – Григорий Аронович с трагедийно запрокинутым носатым профилем балансирует на одной ноге, Леонид Исаевич, самоя грация, криво согнувшись и теряя равновесие, беспомощно тянется обнять постоянного, не разлей вода, оппонента. Не оставляя, похоже, дискуссии об этимологии патологий, учёные мужи меняют исподнее после купания; а на победителе времени, спасителе соблазнов, забав плотского пляжного ералаша, тощем, кожа и кости, Сене – необъятные, обвисло-длинные, ниже колен, трусы.
Уставился в тёмное красное дерево, битком набитое всяческой дребеденью; рассыхающийся футляр для требухи времени.
Посмотрел в отцовский бинокль. Мазня вместо знакомых предметов.
Зачем-то выдвинул крайний правый ящичек, достал готовальню. Легко надавил замок – плавно поднялась крышка. Пепельные проплешинки на чёрном, с фигурными вмятинами, бархате. Сточенные рейсфедеры. Опустелое ложе балеринки. А вторая балеринка осталась – без стяжного винта, с несгибающимся коленцем. Обмылочек китайской туши. На фарфоровой, с круглым углубленьицем в центре, плошке еле заметная, тоньше волоска, трещинка.
Открыл балконную дверь, вновь вооружился оптикой, покрутив колёсико, навёл на резкость дома, деревья. Благодать.
Но – вернулся к бюро.
Подаренный когда-то, на заре туманной, Нешердяевым, изданный в 1913 году Вёльфлин в надорванной мягкой тёмно-серой обложке; давненько, пожалуй, с ночи обрушения злополучной башни, не перелистывал. «Тоска души, жаждущей раствориться в бесконечном, не может довольствоваться законченными формами, чем-либо простым и доступным обозрению. Неограниченные пространства, непостижимое волшебство света – вот идеалы нового искусства»; эка – эпоха ренессанса меркла, барокко опаляло страстью к неограниченному, непостижимому! И эпохи сменялись, художественные страсти угасали, вновь разгорались. И опять, оказывалось, не приставало довольствоваться законченными формами, опять влекло в неизвестность… – нужны новые формы. Кому нужны? Зачем? О чём всё-таки вчера проспорили заполночь? Голова трещала. Кофе всё, что было дома, допил, надо бы покрепче заварить чай. Под шкафчиками – десяток коричневых томов манновских сочинений, машинально вытащил наугад один, открыл. Ну да! «Что такое время? Бесплотное и всемогущее – оно тайна, непременное условие мира явлений, движение, неразрывно связанное…». И чуть дальше – «теперь» отлично от «прежде», «здесь» от «там», ибо их разделяет движение, но ведь «прежде» постоянно повторяется в «теперь», «там» – в «здесь»… где-то посередине тома, вспомнил, замечательный, ошарашивающий своей прямотой вопрос – «можно ли рассказать время, какое оно есть, само время, время в себе»? Довеском к десятитомному бастиону идей и образов – стопка потрёпанных книжиц. Всё, что осталось от дяди.
Нет, не всё! А само это бюро? И очаровательная нелепость в неряшливой пустоватой комнате, дарёная, достойная дворца-музея, шпалера – краплачно-рыжие кроны вековых клёнов над белокаменным, с башенкой, домом, сбегающая с пригорка девочка в розовом. У Нелли хищно полыхнули глаза, замерла в стойке опытнейшей оценщицы.
Опять постоял у балконной двери: теплынь. Нелли приходила таким же внезапно-тёплым, только ещё без листвы, летучего пуха, солнечным днём; ветер раздувал волосы, как перья у собиравшейся взлететь птицы.
Она, наверное, уже в Италии.
Филозов рядом
Гардина колыхалась, сквозило.
В заоконную сине-зелёную благодать, величаво потряхиваясь на асфальтовых колдобинах, вкатила сияющая небом чёрная «Волга», распахнулась дверца с припухлой красной изнанкой. Филозова обступили прорабы, помощники с блок-нотиками; запрыгали, забегая вперёд, приседая, фотокорреспонденты. Он размашисто жестикулировал, властно вышагивая по раскисшей глинистой размазне, которая помечала отменённую башню – повелевал благоустроить, разбить цветники, фонтаны.
Только б не заходил!
Но Влади садился в машину; хлопнула дверца.
Пронесло!
иное в слепой печати
Дед на террасе, в кресле, смотрит с виноватым испугом. Другие – молоды, беззаботны; потом и они старели, на лицах год за годом проступало пережитое; тревоги, болезни и смерти близких сгущали, углубляли морщины, наполняли глаза испугом. Сложил фото, задвинул ящичек с бесценным конвертом. Реечная шторка бюро сползла по дуге, точнёхонько вошла в паз.
Написать бы поскорее идиотскую справку! Красота… всего-то-навсего надо написать для отчёта расследовательской комиссии справку о красоте, необходимой и достаточной, в понимании Влади, добавке к архитектуре. Издевательское поручение, слов нет. Но давно пора отвязаться… после чая треск в голове сменила тупая боль. Полез за авторучкой, растерянно вытащил из кармана смятую машинопись – вчерашнее волшебное подношение от Люси Левиной, ну да, последняя копия; разгладил листки папиросной, со слепой печатью в столбик, бумаги.
Пленное красное дерево… квартиры в Риме – сколько «р» насчитал в строке Шанский?
из глубины еле различаемых строк всплывало иное. Глаза потянулись вверх, снова:
Шелест лавра отвлекал, сбивал смысловую ритмику, о-о-о – преображались вереницы литер, стоящих в очередях за смыслом; книга, раскрытая сразу на всех страницах… Вот оно! Это – город, его тотальная событийность. Город – суть бессюжетный текст, точнее, текст, творимый толпами бродячих сюжетов-судеб, обживающих камни, симбиоз пространства и слова; бесконечная перечислительная элегия предметов, лиц, состояний, удел которых – забвение.
Услышал, наконец, трель дверного звонка. Только Владилена не хватало сейчас, неужели вернулся?
Нет, плотного сложения почтальонша.
Ценная бандероль с внушительной сургучной брошью.
Что это?
разумеется, рукописи
Обратный адрес смутил: Тбилиси, улица Плеханова… А-а-а! – дёрнул за измочаленный шпагат, сургуч раскрошился.
В толстенный том научного отчёта «Об испытаниях антисейсмических конструкций полносборных домов, характере обрушений, статистическом анализе динамики роста бракованных, требующих усиления панелей» было вложено короткое письмецо. В дополнение к обещанным материалам лабораторных испытаний, – сообщал Адренасян, – посылаю Вам… Вот так номер! – Разбирая архив отца, я наткнулся на фото Ильи Марковича Вайсверка, его давнишнего петербургского друга, сокурсника по Институту Гражданских Инженеров. Очевидное сходство с Вами, впечатления от нашей с Вами недавней встречи, убеждали, что Вы и есть тот племянник и тёзка Вайсверка, о котором он сам, называя Ваше имя, фамилию, незадолго до кончины писал отцу с просьбой переслать… Последний раз отец и Вайсверк виделись в Москве после более чем двадцатилетней вынужденной разлуки, когда Илья Маркович вернулся из ссылки.
Буквы поплыли. Ещё одно совпадение?
Адренасян продолжал: у отца, перебравшегося в декабре тридцать четвёртого на Кавказ, – возможно, отъезд уберёг его, в отличие от брата, Арсена, от сталинских чисток, конвейер которых запускался именно тогда в Ленинграде, – сохранился итальянский дневник Вайсверка, дополненный позднее разрозненными заметками – он вёл их затем отрывочно, от случая к случаю. Посылаю также копии нескольких его писем отцу, связанных с итальянской тематикой дневника. Надеюсь, Вам будет интересно… и пр. и пр. Прошу прощения за плохое качество копий… И пр. и пр.
врасплох
– Какая хворь свалила богатыря? – орал Влади, – или от возмездия прячешься?! Так и подмывало нагрянуть, чтобы творца разобранным, в неглиже, увидеть и устыдить, однако не в пример тонким натурам, в художественных грёзах почившим, времени у меня в обрез – из машины звоню: на объезде под твоим балконом прорабам-раздолбаям дрозда давал, клумбу с фонтаном велел тебе подарить взамен кособокой башни. Ладно, не виляй, перебрал, так рассолу попей и – вперёд! Окно зашторь наглухо, чтобы не отвлекаться, и – за «Справку» садись, пиши, пиши, безвылазно, не отрывая зад, нет-нет, завтра должна быть готова, чтобы в День Здоровья комиссия могла подвести черту – для тебя завтра крайний срок. Что сложного? Выдели необходимые и достаточные признаки красоты при неукоснительном соблюдении пользы, прочности. Что? Отчёт получил по почте? Браво! Только при чём там антисейсмические испытания? Кто-кто, какого ляда профессор Адренасян? Ну, да-а?! Брависсимо! А кто-то, самый умный, помню, отлынивал, лететь в Тбилиси отказывался, – прищёлкивал языком от удовольствия Влади, – раскусил? Будешь теперь мудрость и деловую интуицию начальства ценить! И узелок на память завязывай – снаряжайся, сухопутный умник, по морям, по волнам. В десять ноль-ноль 2‑го июля, в субботу, да, в рабочую для нас субботу, на Петровском острове, яхт-клуб «Буревестник».
суть по-Фулуеву
– Всё занято и занято, не пробиться! С кем вы, Илья Сергеевич, до беспамятства заболтались, а? Или итальянскую забастовку надумали объявить? Прошу не фрондировать в юбилейный год! И прошу извинить, но до сути я не дошёл. Вы ко Дню Здоровья поправитесь? Ведь последнее, решающее, между прочим, и для вашей судьбы, заседание комиссии близится, удивительно ли, что Владилен Тимофеевич, выходя на бурный финиш, разнервничался? Так вы по бюллетенчику законно укроетесь в амбулаторно-домашнем режиме до 2‑го июля или отпроситесь у руководства? Меня торопят табель сдавать…
краем глаза читал Соснин.
дневник Ильи Марковича Вайсверка
Сдул с тёмно-синего клеёнчатого переплёта сургучную пыль.
Тетрадь как тетрадь.
Поля страниц очёркивали бледно-голубые линии; такими разлиновывались школьные, тоненькие – за неделю уроков исписывались – тетрадки для русского языка и литературы в обложках из плотной матовой зеленоватой бумаги.
Это же была тетрадь-долгожительница.
А так – вполне обычная, толстая, пожалуй, потолще тех, что называются «общими». Тесные, со скупыми абзацами, массивы строк, кое-где аккуратненько, так что и буковки было не различить, вымаранных, разбивались датами, пробелами, словно оставленными для заголовочков. Иные заголовочки Соснин, читая, тут же по своему вкусу прикидывал, мысленно вписывал. Тетрадь заполнял знакомый по письмам к Софье Николаевне идеально ровный, будто машинный, почерк.
Рим, 4 февраля 1914 года
Вчера в полдень выехал из Зальцбурга.
Ясное небо, прозрачность, белизна Альп; открыточные скалы с хрустальными водопадиками. К вечеру – моросящий дождь, канитель на Итальянской границе: угрожающие, со вскидыванием ружей, манёвры берсальеров или как там ещё называемых, разодетых, хоть в оперу, молодцов. Затем – беготня вразвалочку толстых станционных чинов в шикарных красно-чёрных фуражках, а с долгожданным третьим звонком из окон и дверей вагонов полетели баулы, повыпрыгивали уже на ходу под крики, лай собак, смуглые люди с детьми, словно раздумал ехать цыганский табор. Оказалось, меня угораздило сесть в поезд, который отправлялся кружным путём.
Поезд с толчками, частыми остановками тащился по приморской ветке от Ливорно на юг, всю ночь я не сомкнул глаз; забрезжило, рассвело, грязно-рыжая, с высолами, земля бежала вдоль железнодорожного полотна, вильнула лента разбитой каменистой дороги с ранней арбой. И вдруг сказочно всплыл меж холмами купол. Он наплывал, вырастая над подёрнутой дымкой буроватою рябью крыш, паровоз пыхтел, замедлял ход, состав замер у замусоренной безлюдной платформы с надписью по гнутой железной табличке, укреплённой поверх ограды: Roma, San-Pjetro. Не в силах дождаться прибытия на главный вокзал, я с поклажей, тяжеленной, колотившей по спине фотокамерой, выскочил из вагона, скользя по тропинке, вившейся в ржавчине прошлогодних колючек, спустился к сонным обветшалым домам и с первыми лучами солнца вошёл в собор.
……………………………………………………………………………………………………………………………..
Впечатления от грандиозного подкупольного пространства срамили самые дерзкие мои ожидания. А снаружи – обманывала камерностью большущая площадь, которую обнимала колоннада Бернини.
унял нетерпение
Не стал перелистывать страницу, зачем-то медленно пересчитал коричневые манновские тома, да, ровно десять.
Потянулся к тонюсенькой, лежавшей сверху книжице; фронтиспис с дарственной блеклой вязью: «милейшему Илье Марковичу Вайсверку, первому из друзей-петербуржцев, встреченных…», ещё с три короба мечтательно-восторженной ахинеи.
Приложением – мечтательно-восторженные стихи.
Вытащил из-под стопки книжек, привычно открыл наугад Анциферова.
И будто по заказу открыл: «у Мойки остров, обнесённый высокой красной стеной. Канал разрывает её, а над каналом высится величественная арка, достойная украсить Вечный город…»
Рим, 23 марта 1914 года
Жирная бирюза многоярусных глазниц Колизея.
Огромность спящей вечным сном, заселённой ящерицами базилики; могучие своды, плющ трепетными заплатками расползается по растрескавшейся неровной кладке, пеньки каменных стволов оплетены вьюнком с лиловыми огоньками. И до чего же огромен весь Рим! – не размерами своих памятников, улиц и площадей, но тем, что скрытно в нём продолжает жить. Поражает внутренняя сила пространств с мягкими, оплывшими – усталыми? – контурами, пространств, столько веков вобравших.
От послеполуденной жары ли, волнения так давит грудь?
Идёт второй месяц моих блужданий в оставшихся от империи развалах пространств и лет; очарование смиренно отступивших в тень прошлого древних церквушек, прославлявших первых мучеников-христиан, обломки потемневшего античного архитрава с выщербленными гуськами и модульонами, подпирающие сколоченный кое-как, со спутанною бахромою дикой лозы навес, сонные заброшенные дворцы, сады с давно забывшими свои дни рождения парапетами, ступенями, балюстрадами; каменные аффекты барокко, и – музыка, возбуждение пирующих и нищенствующих вокруг фонтанов Навоны, и – шаг в сторону – мёртвая тишина переулков, разбитые, с лишаями травы, мостовые перед надменными фасадами; и воркотня голубей, пыль, чад и дымы жаровен, запахи уличной остерии, мягкий сыр, пучки свежей зелени, суета крикливых торговцев и покупателей у вяло скруглённой, заросшей грязными коростами старости аркады театра Марцелла, где я остановился, чтобы перевести дух. Естественная пестрота множества мгновенных картинок захватывает какой-то поначалу необъяснимой мощью, но хаотичные впечатления, откликаясь на тайные мои ожидания и с лихвой оправдывая книжные обещания, вдруг парадоксально сливаются в панораму величавой меланхолии Рима, творцом которой могли стать, наверное, лишь напряжённо прожитые века. Наверное… я не решаюсь хоть что-нибудь сказать твёрдо. История недолгих моих отношений с Римом – это история возвышенного непонимания; как такое смогло сложиться, – спрашиваю себя едва ли не на каждом шагу, пытаясь прочесть всхолмлённые письмена, – был ли у предусмотрительно творившего времени изначальный многовековый план или во все эпохи властвовал жребий, для Рима, накопителя перемен, всегда счастливый? Тщусь обнажить запрятанные в каменных складках первоосновы, разгадать художественные импульсы перемен, которые для меня интересней, чем импульсы исторические, но болезненное любопытство моё к вечеру так и остаётся неудовлетворённым, засыпая, возлагаю надежды на очередную попытку расшифровки хотя бы отдельных знаков пространственной криптограммы. С холма на холм, с холма на холм, Рим при взгляде как бы извне, с каждого из холмов, – другой, но и неизменный тоже. Будто бы провалившийся, затихший и выцветший там, внизу, раскроенный на причудливые панорамные ломти, – их и мысленно сплотить трудно – удаляется от меня, покачивая на волнах потускневшей черепицы купола, колокольни. Засматриваясь, как вдруг не соскучиться по шуму, краскам? Всё внутри Рима, на его улицах, площадях, выглядит действительно так, как было мне обещано в книгах. И всё – совсем не такое, каким при чтении представлялось. Изо дня в день – магия рассеянных сюжетов, ждущих своего часа в извивах душного лабиринта, сюжетов сонливых ли, быстролётных, запускаемых случаем в любом направлении из любой точки этого непостижимо старого, да так и не одряхлевшего города. Стакан Valpolicella опьяняет поэзией. Цоканье копыт. Палящее солнце. Горячий аромат лавра. Шершавые плиты под облаками пиний. Желанная синева теней. И зовущий рокот воды, сбегающей с позеленелых мускулов бронзы в мраморное блюдо, взблескивание монет на дне. И – с непосильным уже, до перехвата дыхания, нетерпением – на Капитолийский холм! Опять каскад пологих ступеней плавно влечёт к карнизу Дворца Сенаторов, к небу, опять медленно вырастает из узорчатой площади античный всадник на овальном пъедестале: вглядывается в новый для него, взращённый папами, Рим, прозревает время.
Поверхностные впечатления, рассыпаясь, не исчезали.
То, что мне было известно по свидетельствам пытливых и восторженных путешественников прошлого, непрестанно преображалось тем, что я видел. Ежедневно придумывая наново Рим, я открывал давно открытое для себя, потом не мог выпутаться из сети наблюдений и умствований, которую прилежно плёл.
Писал Соне, отчитывался. Но по-настоящему почти полтора месяца не брался я за перо – только смотрел, смотрел, поневоле преодолевая книжные знания, смотрел, что называется, прозапас, не спеша себе объяснять увиденное, но сегодня на площади Капитолия почувствовал, что переполнился. Навряд ли смогу изложить увиденное систематически, возможно ли из отобранных интуитивно, окрашенных эмоционально обрывков впечатлений собрать нечто убедительное и цельное, бог знает, однако образ моего Рима, как я ни боюсь ошибиться, надеюсь, начинал складываться.
Ну-ну, бог в помощь, вперёд! – Соснин перевернул страницу.
Рим, 24 марта 1914 года
В третий раз отправляюсь на Палатин, тащу на плече фотокамеру. У меня есть уже своя замечательная тропинка, за аркой Константина и покосившимся столбом с указателем «Foro Romano», направо… я медленно поднимаюсь по тропинке на сочно-зелёный, с подвижными тенями холм – свежий воздух, опушенные солнцем мягкие кроны сосен, в которые время от времени врывается с шумом ветер; Палатин, словно островной возвышенный заповедник энергии, не ею ли тысячелетия, поглотившие и века упадка, до сих пор дышит и живёт Рим?
Поднимаюсь с напутствиями плаксиво-горестного просвещённого римлянина пятнадцатого века, в студенческие годы я вычитал его указующе-вопрошающие сетования в каком-то исследовании римской античности, всё запомнилось слово в слово: «взгляни на Палатинский холм, взгляни на огромные бесформенные развалины. Где мраморный театр, где обелиски и величественные статуи, портик Неронова дворца»? И я, поднявшись, взглянул, и не впал в уныние, не встретившись с тем, что давно исчезло, ибо, показалось мне, увидел то, что никто до меня не видел. Странно! Покой и возбуждение одновременно испытывал я, когда поднимался на Палатинский холм впервые, так и сегодня… покой и возбуждение – это вообще, понял я вскоре, характерное для меня римское состояние, но я испытал его впервые на Палатине. Опять и опять – впервые! В складках и впадинах – барабаны красных колонн; их прерывистые, по границам нефов, ряды, дуги правильных, по циркулю проведённых кругов, красно-бурые торчки бог знает когда обрушенных пилонов и стен – на пористой бутовой кладке, как стёршиеся рельефы, наслоения облицовочных кирпичей – позволяли угадывать размеры безымянных базилик. Эти складки и впадины с немыми камнями, заманивали взгляд в глубину истории, от них веяло таинственностью замкнутых захоронений, но чем выше я поднимался, тем чаще и разнообразнее красно-бурые руины сопрягались с руинами позднейших эпох. Сюда в решающий миг выбора слетелась дюжина вещих коршунов, где-то поблизости, возможно на том самом месте, где я остановился, Ромул убил неудачника-Рема и заложил город; обхожу невнятные фундаменты имперских дворцов и вилл, дом Ливии… на расчищенных наспех фресках, легкомысленных, как все те античные фрески, которые попадались мне на глаза – небеса, гирлянды, крылатые гении, чудесно выписан вид из окна на римскую улочку. Я осмотрелся. Как обогатилась палитра! С минуту назад главенствовали два цвета – суровые красно-бурые камни, тёмно-зелёное колыхание теней, хвойных масс, сейчас, на залитой солнцем макушке холма, и синее небо, и белые стены, и серые неровные цоколи меж кустами ещё не распустившихся роз, и жёлтые пышные соцветия на низких деревьях с жёсткими блестящими листьями. А глубоко внизу, за обрывом обзорной площадки – её мостили безразличные ко всему, что их окружало, голые по пояс каменщики – изумрудный удлинённый овал древнего ипподрома, правее и дальше, до затянутого маревом горизонта – пятнистая блекло-лиловая городская зыбь.
Многоликий Рим простирался, не зная своих пределов? Растекался, и, концентрируясь в символических сгустках, напрямую обращался ко мне?
Хорошо бы… я самонадеянно ждал таких обращений, что-то подсказывало мне, что Рим – это самое важное из того, что мне суждено за свой век увидеть.
Фотографируя, я медленно передвигался по выложенному растрескавшимися плитами краю дорожки, окаймлявшей глубокую прямоугольную впадину; внизу – базы колонн, травянистое, в проплешинах, дно базилики, наверху, тут и там – рваные уступы красных, с чёрными арочными провалами, стен, над ними, на разновысоких каменных террасах, картинно позировали для съёмки пинии. Раздолье для фотографа, каждый шаг сулил новый соблазнительный снимок, но глаз, казалось, уже насытился. И тут… одолев крутую лесенку, я очутился перед торчавшими одна из-за другой, красно-рыжими, пылавшими на солнце руинными стенами. За каменными языками пламени, на фоне бездонной синевы темнела бархатная шапка пинии, а в дверном проёме дальней стены, пробитом в небо, в дымке за кустами серебристо светилась какая-то точка.
Я присмотрелся.
Это был купол Святого Петра.
Так Палатин вознаградил меня знаком зримого единства римских эпох. Но кто мне теперь поверит, что я его, этот знак, действительно видел?
У меня, как всегда перед главным снимком, закончились фотопластинки.
Спускался я по другой тропе, тоже случайно открытой мной, тоже замечательной, спрятанной от посторонних глаз в густых зарослях. Местами тропа расширялась, прерывалась кривыми, на разную глубину вдавленными в землю ступенями с кое-где сохранившимися, заросшими мхом перилами, в темени под кустами валялись обломки каменных ваз. Справа забелела меж стволами пиний арка триумфатора-Тита, усмирителя Иудеи, пригруженная фоновой громадиной Колизея, впереди – три мрачных провала, могучие пещерные своды более чем внушительных останков базилики Максенция, поодаль тонул в хвое аттик арки Константина… разгромил войско Максенция, провозгласил победу христианства, но арка его, великого победителя, щедрая на детали, рельефы, куда скромней, по крайней мере, по размерам своим, чем базилика поверженного врага… слева, за базиликой – не отвести глаз… я спускался к Форуму.
Мигом поменялась палитра.
Можно ли заново подобрать цвета этой белёсо-розовато-коричневатой гаммы? Каждый цвет импрессионистски дробился на оттенки, бликовал в весенних лучах, как дробился и бликовал весь этот невообразимый ландшафт – скопище осколков античного великолепия дополняли руины под грунтом, проросшим короткой травкой; зелёные смятые бугры вздувались близ крохотного круглого храма Весты и трёх высоких изящных колонн, напоминавших о храме Кастора и Поллукса, да ещё – заплатки булыжного мощения, известковых плит, прерывистые прочерки ступеней. Я шёл по Священной дороге; по сторонам от неё сгущались и растекались по изумрудной зелени умбра, марс, сиена с охрой и терракота, свойственные и позднейшей римской палитре… и раскиданы были повсюду камни, белые, бледно-розовые камни там и сям, канонические обломки как неканонические детали.
Сколько я бродил здесь! Но едва ли не с первого беглого взгляда Форум пленил меня весь, целиком, и теперь, откуда бы ни смотрел, что бы ни помещал в подвижное поле зрения, я, по сути, рассматривал каменные следы центральной площади погибшего Рима, случайно и разрозненно сохранившиеся после пожаров, нашествий варваров и расхитителей всех мастей, как некое обширное самостоятельное произведение – чуткую к играм света и тени ландшафтную мозаику, выложенную временем; мне, признаюсь, не очень-то интересен изначальный облик того ли, этого из скопища храмов, которые, если вдруг поверить довольно безответственным по моему разумению проектным попыткам реконструкции, когда-то, целёхонькие, похожие, словно близнецы, пусть и разного роста, теснились бок о бок на беломраморном параде стилобатов, колонн, фронтонов. Исполненные восторга кучки немцев и англичан с благоговейно-серьёзными минами слушали завиральные гимны гидов неземным красотам порушенного величия, бывало, и меня душил восторг, хотя, пожалуй, именно здесь, на Форуме, где уместнее всего предаваться исторической и эстетической меланхолии, спазмы восторга лишь обостряли чувство покорности, смирения перед могуществом времени, обратившего всесильную империю в эти камни; однако бескрайняя вольная композиция из них, этих камней, вздыхала, вздрагивала в разогретом воздухе, фантазию я не мог унять. Мраморные изыски античных зодчих, скульпторов, брошенные в гигантскую дробилку веков, превращались в исходный материал для новых рельефно-мозаичных художеств.
Илья Маркович Вайсверк – фантом? Лишь фантому дано запечатлевать увиденное так гладко, так взволнованно и… так абстрактно. Рассудительное, хотя доводящее до невменяемости восхищение глаз, ничем, как казалось, не связанное, не ограниченное, ни о теле, ни о душе ничего не знавшее. Фантомный стиль? Но фантом ведь материализовался, ожил, войдя в прихожую, сняв шляпу. Соснина и сейчас придирчиво изучали из пожелтелых морщинистых мешков век дядины замутившиеся глаза, на скулах проявлялся узор красно-лиловых прожилок. Неужели фантом жевал кисло-сладкое мясо, уезжал навеселе в Москву?
И всё-таки об Италии, плутая взглядом, писал фантом.
…потемнелые колонны, они остались от портика храма Сатурна, за ними… – Соснин пропустил абзац, безуспешно пытаясь вслед за Ильёй Марковичем увидеть вместе всё то, что так его волновало.
Не дойдя до окончания ступеней, помечавших, если не ошибаюсь, контуры стилобата собора Юлия, я свернул со Священной дороги у колонны Фоки – стройной, канелированной, с сохранившейся коринфской капителью… – я услышал, как гид громко сказал по-немецки. – Это позднейший, уже христианский памятник Форума, колонну поставили в честь византийского императора Фоки, он даровал Риму привилегии. Невольно прислушиваясь к голосу гида, я понимал, что мне мало интересен сам по себе Чёрный камень, предполагаемая гробница Ромула, не очень-то волнует меня, где именно стоял Золотой столб, точка отсчёта расстояний до всех городов империи, где был пуп Рима, совпадавший, само собою, с пупом земли. Обогащённый, однако, новым знанием я упёрся взглядом в ничем не примечательный фасад Курии, чуть правее белели разрозненные камни, оставшиеся от собора Эмилии, за ними – в густой тени, солнце было в зените – возвышалась боковая стена, кажется, храма Антонина и Фаустины – с выносным фризом и приставленным к лицевому, смотревшему на Священную дорогу фасаду частоколом колонн. У вылепленной лучами трёхпролётной арки Септимия Севера, как напомнил гид, покорителя Месопотамии, я – заминка здесь становилась привычкой, может быть, ритуалом – я замер, полюбовался рельефами над фланкировавшими главную, широкую и высокую, арку низкими и узкими арками, оглянулся, потом прошёл под главной аркой и опять оглянулся; позавчера я снимал отсюда, против яркого света – спереди затенённый, испещрённый рельефами массивный объём с четырьмя субтильными, слегка оплывшими колоннами, приподнятыми на высокие пьедесталы, за ним, этим тёмным объёмом, в солнечной перспективной глубине главной арки, как в каменной раме, наползали друг на друга, рассекались тенями – вплоть до далёкой арки Тита под округлыми облаками хвои – остовы дворцов, храмов.
Торопился перечислить, уплотняя в слове, вмещая в кратчайший отрезок времени, всё, что успел схватить и охватить взгляд?
Фантом в роли жадного торопливого созерцателя?
Арку Септимия Севера обступали крикливые торговцы, денёк выдался не по-весеннему жаркий, и они поджидали жаждущих и проголодавшихся у финиша осмотра – вокруг пили-жевали усталые паломники-иноземцы, я тоже выпил воды со льдом, купил апельсин на дорогу.
Солнце сдвигалось, к ногам подползала фиолетовая тень арочного пилона.
И случалось очередное – какое по счёту? – изменение цветовой гаммы, вспыхивали коричневые тона, едва их трогал горячий свет. А я уже предвкушал довольно крутой подъём – ещё не заглянув в карту, я при первом посещении Форума заприметил меж земляных откосов и полуразрушенных подпорных стен лестницу, которая вывела меня к задам Капитолия.
Комичное пренебрежение. Папский Рим демонстративно повернулся спиной к святыням язычников, пусть и поверженным?
То, что сталось с теми святынями, глазам того самого, но уже не на Палатинский, а на Капитолийский холм поднявшегося, просвещённого римлянина, сетования которого я непроизвольно запомнил, действительно являло жалкое зрелище: «огороды тянутся вдоль дороги победителей, как по пастбищу, бродят буйволы, свиньи, нечистоты оскверняют места, где стояли скамьи сенаторов». Но сейчас-то – ничего ужасающего, никаких средневековых надругательств, видел я опять то, что никто до меня не видел; взбираясь на Капитолийский холм, я с кощунственной благодарностью посматривал на руинные россыпи, собранные в объёмную, плавящуюся на солнце мозаику.
Рим, 24 марта 1914 года (поздно вечером)
Не сразу я уловил и собрал воедино пространственные тонкости, поигрывая которыми Микеланджело ваял капитолийский ансамбль.
Сначала меня отвлекали собственно скульптурные элементы – не чересчур ли велики бессмертные Диоскуры? – братья-близнецы со своими конями симметрично высились по обе стороны от пологой лестницы там, где изливалась она на площадь; статуи же, выстроившиеся поверх балюстрад, которые венчали все три дворца, напротив, как я подумал, малы. Да и Марк Аврелий, медленно, пока я поднимался по лестнице, вырастая на фоне выраставшего вслед за ним двухмаршевого крыльца Дворца Сенаторов, оставался всё же обидно мал, ибо был зажат между могучими Диоскурами, а на самой площади, смутно почувствовал я, когда ступил на неё, как-то неуверенно – собственная неуверенность явно претила императору – плавал, словно место для него до сих пор так и не выбрали окончательно.
Я готовился продолжить придирки – не стоило ли придвинуть бронзового всадника поближе к лестнице, чтобы он мог получше рассмотреть Рим? Подойдя к памятнику, я почувствовал, что место для него выбрано точно и испытал мистическое желание дотронуться до стремени самого умного из императоров, но, конечно, не смог бы до него дотянуться: высоко. И, стало быть, гонитель христиан, вознесённый на пьедестал и, ещё выше, на круп коня – с какой врождённой монументальностью он восседал в седле! – отлично мог видеть преображённый веками христианства город. Императора-стоика обрекли на вечную муку? Каково ему, сосланному во враждебную эпоху, вместе с капитолийскими дворцами повернувшемуся спиной к руинам античности, застыть в фокусе барочной площади? Нет, что-то из древних камней он мог увидеть и спереди. Если бы скосился вдруг левый глаз, если бы чуть короче был микеланджеловский фасад слева, император увидел бы за рощицей юных пиний хорошо знакомые ему аркады театра Марцелла, коринфские колонны, оставшиеся от храма Аполлона, увидел бы такие близкие ему в прежней жизни арки, колонны, такие дорогие обломки. Но он не был чувствителен, и ничуть ему не мешали сужавшие обзор дворцовые шоры, он сурово смотрел прямо перед собой, только прямо, как всегда и раньше, когда правил необозримой империей, привык смотреть, – смотрел на наскучившую за столетия рябь далёких крыш, чужой и чуждый, ничего не говорящий сердцу собор Святого Марка, неприветливо-тёмный кирпичный угол дворца Венеции с блёстками стёкол, которых касалось солнце, смотрел, не отводя глаз, на запрудивших площадь извозчиков, одни отъезжали, другие подъезжали. Бессмысленная кутерьма, кружение на месте. Он не замечал изменений; разве что подрастали пинии. И что же мог сказать его странный жест, действительно ли так он приветствовал легионеров? Вряд ли – жест был вовсе не властный, не указующий, скорее – отрешённый; Аврелий, умевший смиряться с неизбежным, смирился и с уготованным ему судьбой и временем зрелищем.
Только что я зачарованно бродил по Форуму, где века и камни сотворили необозримую руинную мозаику, и вот, поднявшись на холм на сей раз не по торжественной осевой лестнице, а сзади и сбоку, пройдя между Дворцом Сенаторов и Новым дворцом, я у памятника Аврелию, в том самом фокусе относительно молодого ансамбля, который, к счастью, не успели разрушить годы, который охватывался одним, пусть и круговым, взглядом.
Микеланджело бросил вызов хаосу Рима? И воплотил свой идеал гармонии в камерной, по сути островной, противопоставленной окружению композиции – гармония вынесена из города на Капитолийский холм, буквально парит над хаосом, ей не пристало застревать в паутине улиц…
Покружив у памятника по узорчатому мощению, снова подойдя к Диоскурам, придирчиво сравнив их с Диоскурами петербургскими, зализанно-белыми сторожами Конногвардейского манежа, я вспомнил, что братья-полубоги были бессмертны по очереди, пока один жил, другой томился в загробном царстве, встретить их на этом свете вдвоём вот так, в позах для парного бессрочного снимка, удавалось лишь благодаря художникам, верным пластической симметрии… я оборвал досужие размышления и, наконец, внимательно осмотрелся.
Дворцы, сложенные из золотистого травертина, были исключительно хороши, на мой вкус, особенно дворцы-визави – Новый дворец и дворец Консерваторов.
Упругие, телесные, изумительно прорисованные. Разорванные, накладные фронтоны над окнами – лучковые и треугольные… все детали вписывались в ритм пилястр, которые расчленяли двухэтажные фасады.
А как прорисованы карнизные тяги! Но стоило ли цепляться за разрозненные штрихи гармонии?
Кружа по площади, я продолжал оценивать тонкости ансамбля; о каких-то я знал, но главное для меня – увидеть, используя собирательность зрения, доказать себе то, что давно стало общеизвестным.
Фасадные грани боковых дворцов были не параллельны, слегка развёрнуты по отношению к центральному Дворцу Сенаторов. Не впервые ли здесь нащупан приём, введённый затем в моду вторым барокко? При фронтальном осевом взгляде обыгрывался театральный эффект обратной перспективы, центральный дворец казался чуть больше, выше, а пространство трапециевидной площади, раскрытой к лестнице, если обернуться и вслед за Аврелием посмотреть на плывучие наслоения сосен, фасадов, крыш, благодаря обострению нормальной перспективы, распахивая панорамное окно, в то же время уютно замыкалось в себе. Что ещё? Мне самому противна привычка разбирать на бумаге схваченное глазом по косточкам, замещать взгляд перечислительной словесной абракадаброй, однако со второй натурой не совладать – ещё была балюстрада со скульптурами, ограждающая площадь слева и справа от лестницы; такая же балюстрада – вдоль лестницы, такая же, – я всё кружу, верчу головой – пробитая синевой неба, протянулась и над карнизами трёх дворцов. Площадь слегка сужалась к лестнице, но сама-то лестница – расширялась еле заметно кверху. Опять эффект обратной перспективы, знак иллюзорного приближения к зрителю, стоявшему внизу, у истока лестницы, который сторожили два древнеегипетских льва, всего расположенного наверху ансамбля – Диоскуры на переднем плане, узкие – в два окна, три пилястры – торцевые фасады дворцов, глубинные фрагменты лицевых фасадов, они обозначались и укрупнялись по мере подъёма.
Столько тонкостей нюансировало замкнутую в себе композицию, а по соседству с этим островком гармонии, под острым углом к центральной оси Капитолия другая, крутая и широкая лестница вела к плоскому тёмному романскому фасаду церкви Санта-Мария-ин-Арачели.
Микеланджело, увлечённый изысками своего симметричного ансамбля, её не видел, потому что не желал видеть?
Аскетично-суровый бурый фасад с белым портальчиком почти что примыкал к щедро деталированному торцу Нового дворца; между церковью и дворцом – просветик, ступеньки в опушке кустов – входы в церковь, главный и боковой, располагались выше планшета площади – однако старинная скромная «Санта-Мария…», находясь рядом с великолепной площадью, тонула при этом в темени прошлого, чуждого новым, только формировавшимся идеалам искусства, и, наверное, для Микеланджело будто бы вообще не существовала; зато сейчас бросался в глаза комизм условности столь неказистого соседства, условности прелестной и опять-таки театральной – осевой ансамбль Капитолия предполагал торжественность и серьёзность, почтительность окружения, центричность композиции усиливала, пусть и огрубляя, схематизируя её, и вертикаль возведённой позднее колокольной башни с часами за Дворцом Сенаторов, а тут, сбоку…
Художник – даже бунтарь-Микеланджело! – пленник эпохи и, пусть косвенно, не может не признавать свою зависимость от неё, но время примиряет художественные эпохи, с усмешкой всеведения смыкает романскую церковь с троицей барочных дворцов, поднимается над недолговечными вкусами-стилями и – побеждает?
Теперь и я усмехаюсь – вплотную к церкви Санта-Мария-ин-Арачели, с другого бока её, уже вздымалось нечто помпезное, сверхвеличественное посвящение объединению Италии; к Капитолийскому холму прислонялась самодовольная гора из мрамора, многоэтажный многоколонный храм спеси новорожденного государства. Холм зрительно уменьшался, и церковь, и три дворца – сжимались.
Время всегда право?
Поздно, пора спать; за окном гасли огни – светясь, отблескивал лишь далёкий чёрный лоскуток Тибра у моста Кавур.
Завтра – насыщенный день. Отправлюсь к термам Каракаллы и дальше – по Аппиевой дороге.
Рим, 25 марта 1914 года
Садилось солнце, обагряя карнизы, когда я, наконец, добрался до ресторанчика на углу via del Babuino и via Vittoria, где нередко обедал.
Едва я появился в дверях, официант из глубины зала вопросительно поднял руку с одиноким перстом, я кивнул, он помахал рукою, приглашая пройти, разболтанной походкой направился мне навстречу. Ресторанчик был полон, увы, отдельный столик мне не достался. Соседям моим, старательно одетым мужчине и женщине средних лет – похоже, их отношения переживали вторую молодость – до меня, к моей радости, не было никакого дела, они допивали большую бутылку, что-то громко обсуждая, жестикулировали, смеялись. Я заказал вина, салат, какое-то римское блюдо, соблазнившее меня тем, что напоминало армянскую долму, – молотое мясо со специями в виноградных листьях – и взялся записывать дневные впечатления: возгласы соседей мне не мешали, я не понимал большинства итальянских слов, лишь мог догадываться, судя по возбуждённо произносимым ими и уже знакомым мне именам, что они горячо обсуждали вероятный союз Джолитти и Муссолини, желая, наверняка, исторического отмщения и скорого возврата захваченных австрийцами территорий.
Я отправился в путь ранним утром, солнечным и прохладным, на большой клумбе перед гостиницей возились садовники. Меня провожали хмурые фасады с закрытыми ставнями-жалюзи; перекрикивались через улицу мусорщики.
И, перелистнув страницу:
Грандиозные красные остовы стен, красно-розовые пилоны и своды, вырастали из груд камней, вокруг бывших терм Каракаллы – лужайки и молодые пинии; энергичная красно-зелёная колористика была знакома по Палатину.
И – после абзаца рассуждений, довольно высокопарных:
Италия – это глубокое переживание, которое, убеждён, прежде всего, стоит испытать тому, кто ощущает себя художником. Здесь обостряются все чувства, чувство прекрасного – особенно.
Отодвинул тетрадку – выспренность, натужный рефрен возвышенности: дяде под давлением впечатлений изменял вкус. А как мешал сор подробностей, от них ни тепло, ни холодно. Ну да, на клумбе поутру возились садовники… что за страсть сжигала Илью Марковича, когда он, изрядно утомившись, проголодавшись, не мог не писать в ожидании трапезы свой дневник, размывая камни эмоциями. И – вопреки эмоциям – не отделаться от ощущения, что писал-перечислял увиденное не человек, фантом. Сам Илья Маркович истончался, исчезал, а то, что он видел в счастливо найденной им параллельной реальности, напротив, наливалось весомостью? И словно не пером писал дядя, а самописцы какие-то подключались к неутомимым его глазам. Да, фантом обладал проницательным и широким по обзору, но каким-то тяжёлым взглядом, фантом в каждый миг остро чувствовал весомость того, что видел и переносил на бумагу. Для кого писал, для себя? И для чего? Чтобы перечитывать потом, вспоминать, если, конечно, фантом бывает наделён памятью? Но ведь попросил зачем-то своего друга, Гурика Адренасяна, переслать дневник. Идеалистический порыв? Захотелось перед смертью, чтобы племянник увидел Италию его глазами? Опять двадцать пять, реально ли в обратном переводе увидеть то, что вызвало словесные излияния?
Сколько глубоких и блестящих умов, очарованных Италией, писали о ней, сколькими поколениями искусствоведов всякий итальянский камушек воспет, каталогизирован. И сколько потом, после великих – прозорливых и проникновенных – путешественников, писали, особенно о Риме; все писали, все, кому не лень было водить пером по бумаге, будто задавались целью обесценивать написанное предшественниками.
Так, что же новенького мог углядеть в Италии дядя?
Чем хотел или надеялся удивить?
Нарочно испытывал терпение будущего читателя, готовил его к дальнейшим избыткам и переборам невменяемого своего видения?
Но он ведь не красовался, ни с кем не спорил, писал, не рассчитывая на публикацию, и начинал каждый свой день бесстрашно – с чистой страницы, будто забывал всё, что знал, читал, и восходил первым на свете на Палатин, первым оказывался на Форуме, на площади Капитолия, чтобы затем, не расставаясь с детским самомнением первооткрывателя, с каким-то бессознательным счастьем заполняя страницу за страницей визуальным мычанием, выпутываться из собственных взглядов… сам признавался.
То, что он писал – ни в коем случае! – не могло бы стать специальным исследованием или же, напротив, мозаикой беглых, естественных для дневника впечатлений, нет, поражали упрямство и плотность видения, – видения самого по себе.
Пожалуй, никто так не писал об Италии. Архитектура воспринималась дядей как окаменевшая аура исчезнувших поколений, событиями для него становились проникающие моменты самого видения, а слова – не описывали контуры и поверхности, слипались от волнения в какое-то отрешённое, едва ли не до-логическое переживание.
Прохаживался по комнате.
Вот, кстати, живая чёрточка, гурман-дядя любил долму, однако писал… писал всё равно фантом.
Нет, – снова усаживался за стол, – слишком общая и отвлечённая, вряд ли достижимая цель: увидеть Италию глазами Ильи Марковича. Не содержал ли дневник более конкретных посланий?
Вспомнилось, после дежурных вопросов – что интересует, волнует и пр. – дядя заговорил о путаных зависимостях архитектуры и времени, которое меняло стили, вкусовые оценки; дядю донимали глубинные мотивы и механизмы перемен. Сколько раз вспоминался Соснину тот невнятно начатый, но так и не доконченный разговор, а уж сколько раз он будет возвращаться к нему, разговору тому, потом, в больнице. Не тогда ли, за той предобеденной беседой, дядя решил познакомить совсем ещё зелёного племянника со своими записками? Ну да, у каждого времени – неповторимое зрение. Неукротимый Микеланджело, рождённый Ренессансом, отбросивший его скучноватые предписания ради небывалых форм, не видел, конечно, на Капитолийском холме тёмной романской церкви, её средневековые прихожане, ослеплённые златовидным сиянием Пресвятой Девы Марии на небесах, не заметили бы барочных дворцов. Учащался и сбивался пульс времени, у нас расширялся странным образом кругозор? Мы, невежественные, но кое-чему наученные эклектикой, теперь замечаем и то, что было, и то, что возникает, меняется на наших ко всему притерпевшихся и ко всему готовых глазах, хотя мы так и не уразумели во имя чего и как временем вынашиваются перемены… ну да, и мы туда же, с нашими-то умишками! Позаимствовали вопрос-девиз высокой беспомощности: «можно ли рассказать время, какое оно есть, само время, время в себе».
Так-так-так! Не об ускользающей ли от понимания абстрактной властной субстанции начал размышлять дядя давным-давно, на Форуме, на Капитолийском холме?
Допустим, одно послание расшифровано.
Что дальше?
Дорога к воротам Святого Себастьяна неожиданно для меня получилась долгой и утомительной, via di Porta San Sebastiano была узкой, вымощенной крупными булыжниками, обнесённой с обеих сторон высокими – выше человеческого роста – каменными заборами, не улица, бесконечный коридор. За заборами виднелись черепичные крыши старинных домов, накрытые ещё голыми ветвями могучих узловатых деревьев, в калитках с коваными решётками, встроенных в резные пилоны порталов с оплывшими гербами и до сих пор различимыми именами знатных, века назад почивших владельцев – среди них попадались и епископы, кардиналы – мелькали крыльца с широкими ступенями, стриженые вечнозелёные кусты, пирамидальные туи, вазы с анютиными глазками, кое-где порталы с калитками тоже украшали вазы с цветами и вьющимися растениями, порталы с вазами торжественно поднимались над заборами, к которым я опасливо прижимался.
По узкой дороге-коридору, грохоча по булыжнику, умудряясь каким-то образом разъезжаться, катили гружёные колымаги, проносились экипажи; коляски на резиновом ходу сотрясала дрожь.
Оглушённый, я думал – не отсроченное ли эхо слышу? Каково было древним путникам, когда по дороге мчались римские колесницы?
Ко всему я отчаянно замёрз – хотя солнце поднялось высоко, улицу-коридор, как трубу, продувал холодный ветер.
Но – хвала небу! – показалась вдали долгожданная арка Друза, за ней – двуглавые ворота Святого Себастьяна, а за ними, за крепостными стенами, сложенными из грубо отёсанных разновеликих камней, начиналась Аппиевая дорога.
Начало её разочаровало. Тот же булыжник, тот же грохот, ландшафт невразумительного предместья. И так – до развилки, отмеченной скромной белой церковью, за ней, как избавление от однообразия и шума, простирался пологий травяной холм с пасшимися на склоне козами, пиниями и кипарисами, земляная тропа взбиралась на холм, вела к катакомбам, из-за холма наплывали лёгкие облака. Аппиевая дорога вильнула влево, я же хотел срезать путь и…
Дождался! Вино, салат, моим соседям откупоривали вторую бутылку; в салате помидоры почему-то заменили тёртой морковкой, её я терпеть не мог. Когда я полез в путеводитель уточнить названия церкви, катакомб и мавзолеев…
Дописываю в гостинице.
Попробовав вино из второй бутылки, мужчина – гривастый и горбоносый, с водянистыми, выпиравшими из глазниц, как при базетовой болезни, глазами – не удержался глянуть мне через плечо в карту, выразительная монументальная голова, казалось, намертво вросшая в массивные плечи, завращалась, словно на шарнире. На помощь любопытному, назвавшемуся Бруно, бросилась его спутница, Эвелина, полунемка-полуитальянка, как она сразу доверчиво сообщила, – увядавшая статная особа с распущенными рыжеватыми волосами, сносно говорившая по-французски. Когда прояснились мои интересы и, главное, мой дневной маршрут, Бруно с Эвелиной обуял искренний ужас – как, как, один у терм Каракаллы? Я узнал, что довольно бесцветный район перед Колизеем, район Монти, через который я шёл, знаменит скоплением сумасшедших, они были столь привержены месту, где родились, что не видели и не желали видеть всего остального Рима – из века в век они плодили новых безумцев, донимавших транзитных путников сумасбродными предложениями, территория же вокруг терм Каракаллы и вовсе пользовалась у римлян дурной славой, многие там – особенно иностранцы! – легко становились жертвами грабителей и мошенников. – Синьор, у них полно отработанных подлых приёмов, чтобы вытрясти из заезжих простофиль деньги.
– Пронесло! – я молодцевато поднял бокал.
Мы звонко чокались, языки моих соседей развязывались.
Бруно не отпускала мрачная родословная места. – Колизей возвели там, где был круглый пруд Нерона, а там, где разросся теперь район Монти, по свидетельствам некоего летописца, обличителя языческих нравов, чьё имя я тотчас позабыл, ревели в клетках зверинца голодные пантеры, тигры и львы, предвкушали кровавые пиршества на арене, ещё раньше там же, на месте Монти, умирали от истощения и истязаний надсмотрщиков иудейские рабы, сотни тысяч рабов, Тит, разрушитель Иерусалима, привёз их на кораблях для строительства страшного гигантского цирка, правда, худо не обошлось без добра, – прямодушная Эвелина заметила, что разрушение Иерусалима вело к рассеянию евреев, вместе с ними и вслед за ними распространялось христианство. Бруно качнул гривой, вспомнил недобрым словом тёмных средневековых баронов, владевших Колизеем, они распродавали его на мрамор. – И не только Колизей, многие, если не все памятники античности превратили в каменоломни, из них и сам Микеланджело не гнушался брать. – Рафаэль, напротив, по поручению Святого Престола следил за сохранностью римских древностей, во славу апостольской столицы, – восстановила равновесие Эвелина. – И на зло Микеланджело, которому Рафаэль завидовал, – добавил, расхохотавшись, Бруно. Сколько легенд, поверий должно было обрушиться на меня! – гривастый Бруно служил гидом в Ватиканских музеях, большеротая и яркогубая Эвелина водила городские экскурсии, и я, зная, что нет большего бедствия, чем болтливость гидов, не ограниченных временем, понимая, что, смешивая страшное и смешное, дабы держать внимание собеседника, превращённого безжалостно в слушателя, они закормят меня своими многократно переваренными сказаниями, с обречённой любезностью приготовился к испытанию. Худа без добра и впрямь не бывает, – утешал я себя, – расставшись на вечер с одиночеством, я зато, смакуя вино, бесплатно разживался вдобавок к ужину дежурной окрошкой из осовремененных римских мифов; тёртой морковкою сыт не будешь, когда ещё принесут долму… оставалось вылавливать французские слова в потоке певуче-переливчатой итальянской речи. – Насладились избыточной утончённостью Фарнезины? Её уподобляли расписной шкатулке, переполненной сокровищами. Ощутили сколь щедрым и радостным, пьянящим бывал предбарочный ренессанс? Не иначе как вдохновляло Перуцци романтическое местечко, где-то там, в Трастевере, на берегу Тибра, Катуллу встретилась Лесбия. Какими неожиданными получились у выдумщика-Перуцци своды! Запрокидываешь голову, чтобы рассмотреть, и никак не отвести глаз, шею можно сломать. А как вам иллюзия прозрачной стены? Да ещё в лоджии – рафаэлевские Амур с Психеей! Рафаэль был влюблён, когда писал, он, влюблённый, в неудержный кутёж пустился и умер, сердце не выдержало. Не правда ли, восхитительно дописали гениальные подмастерья Рафаэля красные фигуры на синем фоне, цветы, плоды? Фрески заражали безумным счастьем. Недаром на пирах в Фарнезине гости при смене блюд от избытка чувств швыряли из окон золотые тарелки в Тибр, знаете, как повелось с тех пор говорить у нас? – всё, что в Лету кануло, Тибр запомнил… рядышком, через улицу от Фарнезины, и палаццо Корсини с поздним, перезрелого рококо, фасадом, пройдитесь, пройдитесь по Лунгара от Септимиевых ворот в сторону Ватикана… знаете? Ворота возвели по велению развратного злодея Борджа, знаете? Он, родившийся от кровосмесительной связи, подкупил одних конкурентов-кардиналов, хитро оболгал других и своего добился, был избран на скандальном конклаве папой. Да, стал он Александром VI, до конца дней своих – умирал, корчась в заслуженно-жутких муках! – позорил тиару распутной тошнотворной разнузданностью, изобретательнейшими вероломными злодействами; напропалую обманывал и эффектно умерщвлял он врагов, в перстне всегда наготове держал отраву, чтобы при первой надобности в вино подсыпать, знаете, как его у нас называли? – самым успешным воплощением дьявола на земле, когда самого его отравили, так раздулся, что труп не могли запихать в гробницу. Пройдитесь обязательно по Лунгара, улица узкая, рококо и ренессанс лицо в лицо… в палаццо Корсини, – Эвелина, растягивая большой рот, с чувственной дрожью выпевала «палаццо», рука моя не решается и вряд ли скоро решится писать «дворец»! – располагалась резиденция королевы Христины, бросившей престол, принявшей католичество и сбежавшей в Рим из шведской тоски… кардиналы перед ней свои мантии расстилали, чтобы из кареты не ступала на грязную мостовую. – Не кардиналы, один красавчик-кардинал, Помпео Адзолини, – поправил Бруно, кустистой бровью удивлённо повёл, – маленького роста, худющая, с большим носом, почему все вертелись вокруг неё? – Да, вертелись, и Адзолини, самый красивый, умный и элегантный среди кардиналов, не зря вертелся, она достойна поклонения была – Христина аркадскую академию поэтов выпестовала в лесочке с лаврами на склоне за палаццо Корсини, на Яникуле, она знала толк в живописи и лучшие картины скупала, обожала оперу со сладкоголосыми кастратами, театр, развлечения, буйные, невиданные в Риме до неё развлечения, и – науку, чернильных клякс не стеснялась на самых нарядных платьях. Высокообразованная – знаете, математике её обучал Декарт? – но совсем не благочестивая, хотя тот же Декарт соблазнил новой верой венценосную свою ученицу; необузданная в страстях, не признававшая приличий, она разбудила Рим. – А кардинала Медичи, – не удержавшись, расхохотался с полным ртом Бруно, – а кардинала Медичи не смогла разбудить пушечным выстрелом! Не слыхали? Христина и кардинал, впоследствии Фердинандо II, великий герцог Тосканы, условились ехать на охоту, но кардинал проспал, Христина в шальной ярости собственноручно пальнула из пушки с замка Святого Ангела по вилле Медичи, ядро и сейчас трогательная деталь фонтана… Эвелина взяла передышку, зато Бруно вошёл в раж служебной своей повинности – случай подсадил за стол чужестранца с оттопыренными ушами, и Бруно не преминул блеснуть нравоучительными подробностями роскошного, но поглощённого теменью веков быта, коими вместе с множеством цифр, фамилий и забавнейших мелочей успешно нашпиговал профессиональную память; сообщил, в частности, что сказочно богатый банкир Киджи, заказчик и хозяин Фарнезины, тогда ещё безымянной виллы, получившей своё ласкательное прозвище позднее, после того, как её со всеми бесценными потрохами прибрала к длинным потным своим рукам семейка Фарнезе, благо и шикарный большущий палаццо их подавляюще возвышался неподалёку, на другом берегу, они его с Фарнезиной мостом-коридором связать хотели, сам Микеланджело идею обдумывал, – Бруно, не сводя с меня выпученных глаз, вытер салфеткою жирный рот, отпил вина, вспомнил про соль. – Да, богач-Киджи перед обильными и шумными ночными пирами, которые он так любил закатывать под расписанными Перуцци по сюжетам его, Киджи, гороскопа сводами, и о которых потом на радость тщеславному банкиру судачил весь Рим, велел слугам тайно раскидывать в Тибре сети, чтобы золотые тарелки не пропадали. – Этот рачительный гедонист Киджи – тот самый баловень судьбы, чьей любовницей была ослепительная куртизанка Империя? – спросил я неосторожно. – Тот, тот, – обрадовалась Эвелина и притронулась к моему плечу, – знаете, как в те годы в Риме говаривали, подмигивая, – кто не хочет владеть Империей? Все хотели, а Киджи владел, Рафаэль писал с неё Галатею на стене его виллы, но недолго Киджи ею владел, недолго, импульсивная Империя за другого собралась замуж, причём, за женатого. – Анджело дель Буфало, – вставил имя избранника Империи Бруно, – неожиданно для себя отвергнутая, воспетая поэтами и сама стихи сочинявшая, чудесно игравшая на лютне, соблазнительная и молодая, приняла яд, её исповедовал папа на смертном одре, все грехи отпустил. Бруно сопровождал затяжную душещипательную историю Империи неодобрительным покачиванием тяжёлой головы, ему не терпелось поделиться бессчётными анекдотами о плодотворном соперничестве и личной неприязни между Бернини и Борромини, чьи злые и потешные пикировки в камне зарядили римское барокко неизбывной весёлостью, о, именно они, Лоренцо и Карло, они и их горячо заспорившиеся творения, а не какие-то выходки королевы, воистину разбудили Рим! – Карло? – робко спросил я, – разве не Франческо звали его? – Борромини северянин, у него много имён, одно из них Карло, Карло-Кастелли, – объяснял Бруно… ладно, пусть Карло, но сначала… – В Бернини спал великий талант, а Борромини, сварливый и пылкий, сначала, до того как вдвоём они… – пока Эвелина переводила, Бруно прихлёбывал вино, нетерпеливо похлопывал ладонью по скатерти. – Борромини сумел во славу Рима разбудить берниниевский талант, последний великий талант, учтите, Браманте, Микеланджело, Рафаэль, Перуцци и Виньола умерли, искусства уснули, но Рим дождался рассвета, дождался, второе барокко взошло, как солнце, о, сеиченто – это счастливое высокое везение Рима, сплавившее много везений… как повезло, Лоренцо и Карло стали творческими врагами! Ведь Лоренцо в боях с Карло перерождался, Лоренцо, уроженец Неаполя, был по происхождению флорентийцем, – Бруно со строгой доверительностью посмотрел на меня, желал подчеркнуть заведомую греховность происхождения? Не жаловал флорентийцев? – Но как же… – Да, синьор, – настаивал Бруно, всё сильней выпучивая глаза, – Микеланджело не в счёт, он отдельный и несравнимый, а в Лоренцо, в начальных намерениях его, опасно проступали худшие свойства едоков фасоли, да, – повторил презрительно кличку, приклеенную к тосканцам римлянами, – едоков фасоли – замкнувшихся в себе, исключительных, гордыней снедаемых; начинал он в первых проектных набросках своих так серьёзно и скучно, так сухо, будто уверовал, что школярский флорентийский ренессанс возвращается, что вновь пришло его время. Папский любимчик, увлекающийся, но твёрдый и волевой, гордый и угодливый, с блестящим умом, внешне неотразимый – видели молодого Лоренцо в белой рубахе, с бантом, на автопортрете? Да, синьор, согласен, не иначе как он, неравнодушный к себе, предугадал в своём облике байронические черты. – На старости лет седовласый Лоренцо похож стал на Леонардо, – вздыхала Эвелина. – Его после чисто скульптурной, на мой взгляд, удачи, после балдахина под куполом собора, заваливали заказами, – продолжал Бруно, – и он, дай ему сразу архитектурную волю, вполне мог бы распространить дух прекрасной флорентийской мертвечины на весь… да, синьор, не сомневайтесь, с его-то самомнением, с его размашистостью именно на весь… но, слава богу, оберегавшему римский пейзаж от скуки, Бернини на несколько лет попал в опалу, затем и папа сменился, ненадолго, но всё-таки, всё-таки на архитектурный трон взошёл Борромини, напряжение, смятение и сводящие с ума чувственные восторги внушавший пучкам колонн, пилястр, учивший танцевать колокольни. Ревнивый Бернини за ним шпионил, перенимал идеи, перерисовывал детали, – Бруно не позволял Эвелине, желавшей возразить, открыть рот, – допустим, всего-то вдохновлялся перспективными эффектами колоннады в палаццо Спада, когда планировал пологую ватиканскую лестницу. Но вот у Борромини надолго прервалось строительство Сан-Карло алле Куатро Фонтане, службы уже шли в церкви, но фантастичный фасад её Борромини лишь перед смертью своей докончил, освободив от бремени душу, так вот, у Борромини прервалось строительство, а Бернини поспешил на фасаде Сант-Андреа на Квиринале воспроизвести… две церкви общие, будто родственные, черты связывают теперь, черты непредвиденной, безмерно-странной запутанности и при этом безусловной уравновешенности. – И внешне Борромини был похож на Бернини, удивительно похож, как брат, видели портрет? – спросила, забыв свои возражения, Эвелина, – его написал неизвестный художник. – Да, похож, – согласился Бруно и отхлебнул вина, – такие же, как у Лоренцо, усы, заостренная бородка, только глаза безумные… горячка и возбуждение души, передаваемые им камню, возвещали о какой-то не испытанной прежде искусством жизнетворной агонии, словно забавляясь, Карло взывал к своим современникам, до сих пор к нам взывает – всмотритесь в причудливые формы и линии, ощутите, что мир утратил равновесие, потерял покой, да, каменные детали у Карло дышат и содрогаются, они, как кажется, многократно обведены прерывистым, неверным контуром, непременно всмотритесь, обогните палаццо Барберини и на заднем его фасаде неописуемые кривые линии, карнизные профили придут, если понаблюдать за ними, в нервное, паническое движение… Перебивала Эвелина. – И у Лоренцо спадала пелена с глаз, и он после ренессансной упорядоченности, к которой изредка, спору нет, склонялся, по-новому, сложно и остро видел, и удивлял, нельзя обвинять его в том, чего он не сделал, но мог бы сделать! Когда в вилле Боргезе я останавливаюсь перед автопортретом Лоренцо, он так живо на меня смотрит, что я никак не могу поверить, будь он хоть трижды флорентийцем, в его способность омертвить скукой Рим! Давайте-ка по порядку… и справедливо, – кольнула меня негодующим взглядом, словно я, не Бруно, в припадке подозрительности застиг Бернини на подступах к Вечному городу со свитком неблаговидных планов, – в начале своего пути он удивлял не масштабом и мощью идей, забурливших в нём, не феноменальным пониманием пространственных свойств ансамбля, которое проявилось позже, а беспримерной после Микеланджело свободой, фантазией, одушевлявшими подчас небольшие формы, видели его облака из бронзы? Признайтесь, такого и сам Борромини не смог бы выдумать, признайтесь, вас разве не поразили сказочно-изящные витые колонны бронзового балдахина, сверкающего под куполом Святого Петра? Он с него, с балдахина этого, начинал, с него. Но и позже увлечение титанической колоннадой ничуть не помешало изысканной прорисовке фонтанов, крыльев бестелесных, воздушных ангелов, чуткой обработке цветного мрамора, затейливым играм светотени, нежному скольжению бликов по оживавшим на ваших глазах скульптурах! И даже второстепенные чертежи у Лоренцо – чудо искусства, сами по себе они – чудо и загляденье, чудо и загляденье, но как он грандиозные и тонкие замыслы свои переводил в натуру, не позволяя прекрасной натуре этой самодовольно застыть навечно? Десять лет… – одиннадцать, – поправил Бруно, – возводил могучую дорическую колоннаду соборной площади с её волнующими зрительными обманами, видели, как прихотлива и подвижна колоннада, как разлетаются её дуги, как сливаются вдруг воедино, когда вышагиваешь мимо неё по площади, четыре ряда колонн? А круг, вытянутый в овал, слегка вытянутый, в неявный овал, отчего площадь… – распаляясь, волоокая Эвелина смотрела на меня, пожалуй, поживее, чем на неё с автопортрета мог смотреть молодой Лоренцо, – и почти полторы сотни статуй святых… – сто сорок, – поправил Бруно, – поднял на колоннаду, да так поднял, что… он изобретательно рисовал, лепил, как он всё успевал? Одиннадцать лет ежедневно занят был с утра до ночи колоннадой, а мелочей не избегал, эскиз кареты сделал, её с шестёркою лошадей от имени папы подарили королеве Христине при встрече у Фламиниевых ворот, Лоренцо и внутренний фасад ворот с виртуозной манерностью успел к прибытию королевы разрисовать, но она, победительница по духу, стати, в дарёную карету не пересела, верхом во главе свиты въехала… – Эвелина принялась посвящать меня в ставшие достоянием эпохи барокко, скандально ломавшие этикет выходки и беззастенчивые интимные приключения беглой королевы, поэтичной и любвеобильной, развязной, жестокой, слыхали об её парижском периоде? Когда папа из-за скаредности и желания обратить-таки её к благочестию урезал содержание Христины, она в отместку ему уехала, – на корабле уплыла, – поправил Бруно, – во Францию, там тоже не унималась, безнадёжно запутывалась в отношениях с роившимися вокруг неё кавалерами-авантюристами, сгоряча приказала шпагой заколоть одного из постельных фаворитов, предавшего её маркиза… – Мональдески, – нехотя помог Бруно. – Маркиз посмел оскорбительно насмехаться над ней в частных письмах и поплатился, Христину умоляли проявить благоразумие, милосердие, но непреклонная королева велела, не медля, призвать аббата и учинить казнь. Дворцовая зала в Фонтенебло, где закололи после сбивчивой жалкой исповеди маркиза, была залита кровью, не отмытую залу потом торжественно испуганно-восхищённым гостям показывали, да, синьор, вы правы, вполне барочное убийство, потом Христина, раскаиваясь, рыдала, рыдала… и, безутешная, окружала себя алхимиками, астрологами, искала, пока не вернулась в Рим, философский камень, да, для неё, казалось, звёзды удачно расположились на небосклоне, сменился папа, да, благоволивший к ней Климент IX взошёл на Святой Престол, Христина поспешила вернуться, её тепло встретил Адзолини, верный и влиятельный друг, к тому времени назначенный секретарём нового папы, но, – Бруно больше не мог молчать, – но жизнь, такая яркая, угасала. Постаревшая, заточила себя в палаццо Корсини, занималась своей библиотекой, своим собранием живописи, празднества и развлечения не влекли… синьор, она умирала тихо, а пышные и мрачные, вы бы сказали, вполне барочные похороны королевы вылились в похороны сеиченто. Не известно кто оформлял карету-катафалк, увы, Лоренцо уже десять лет как спал вечным… – Девять, – нетерпеливо поправил Бруно, и прежде, чем окончательно похоронить сеиченто, затряс гривой, раздул толстые ноздри, на лбу его заблестели крупные капли испарины. – Христина завещала кардиналу Адзолини свою изумительную коллекцию Тициана, а Адзолини её после смерти Христины выгодно продал, часть полотен, – Эвелина, растянув рот и обнажив крупные зубы, посмотрела выразительно на меня, – вернулась в Венецию, по-моему, в галерею палаццо Барбариго, но позже попала к вам, в Россию… недавно я стоял в Эрмитаже перед «Венерой с зеркалом», не зная истории перемещений картины. Бруно, прервавший мои раздумья, ревниво торопил Эвелину позабыть о Христине, переключиться на перевод, до сих пор он не высказал, точнее, не досказал нечто для меня важное, решающе важное, если я действительно хочу проникнуть в суть искусства последнего из славных римских веков; сыпал восклицаниями, – bizzarro, capriccioso… да, барокко и Борромини нераздельны, уловите звуковое родство имён, и прочувствуйте наново, когда пойдёте завтра по Риму, сколько пугающей страсти вживил Борромини в силуэты и драпировки барокко, сколько душевного огня отдал, добывая красоту, пока в припадке отчаяния не перерезал себе горло. Ого! – Соснин лишь передёрнулся, не отвлекаясь, читал: Лоренцо, великий талант, великий, его тоже с барокко не разлучить, куда там, нерасторжимо и навсегда срослись, однако он таких болезненных сомнений не знал, а Карло до рокового расстройства рассудка себя довёл, порывался всегда достичь большего, чем косный мир дозволял, порыв этот последний в жизни фасад его, фасад Сан-Карло алле Куатро Фонтане, запечатлел… видел внутренним зрением какую-то высшую красоту, но никак не мог воплотить её, безжалостный к себе, считал, что не мог, не сможет. Официант принёс мне долгожданную долму. Что я ещё запомнил? Бернини и Борромини соседствовали на улице Мерчеде, якобы Борромини, чтобы позлить соперника, велел украсить фасад, на который смотрели окна Бернини, лепными ослиными ушами; так Борромини поиздевался над двумя бездарными башенками, пристроенными Бернини по вздорному указу папы к куполу Пантеона, но выставленный на посмешище в долгу не остался, на собственном балконе, дабы ответить обидчику, укрепил скульптурный фаллос, – Эвелина ещё что-то вдохновенное добавляла из привычного репертуара экскурсий и бегло переводила анекдоты Бруно, нехватку отдельных слов восполняла мимикой, жестами, постоянно ударяясь локтем о монументальный обрубок чёрного дерева, основание для светильника из жёлтого стекла в виде исполинского бутона розы, – обратили внимание на фонтан «Четырёх Рек», тот, что в центре Навоны, у обелиска? Заметили, что Бернини не упустил случая уязвить соперника – аллегорический Нил покрывает голову и отворачивается от церкви Сант-Аньезе, чтобы не видеть отвратительного сооружения Борромини. А Ла-Плата загораживается рукой, боится, что убогая церковь обрушится ей на голову.
– Но и Борромини не сдался, утёр смертельному врагу нос, Святая Агнесса с фасада церкви, жеманно прижав ручки к груди, успокаивает и усмехается.
– За какой подвиг канонизировали Святую Агнессу? – спросил я, вызвав на себя новые словесные залпы.
– Святая Агнесса жила при императоре Максенции. Девственница, возомнившая себя Христовой невестой, она отвергла притязания консула, и тот повелел бросить её нагой на арену, ублажить гладиаторов.
– Не консула, сына проконсула. Но на арене у Агнессы мигом отросли волосы, длинные-длинные, до пят, сокрывшие наготу, и от веры она не отказывалась, и никто не мог лишить мученицу девственности, её закололи кинжалом.
– Борромини использовал её образ, чтобы разыграть…
– О, Борромини был не только изощрённым шутником, но и изощрённым подхалимом, он университетскую церковь спланировал в виде пчелы, у папы Урбана VIII в гербе было три пчелы! И на палаццо Барберини, как на мёд, пчёлы слетелись…
– Рассудочный Бернини и тут свёл счёты… – я слушал вполуха.
Нервически-развесёлые неразлучные творцы римского барокко не постеснялись героиню раннего христианства, погибшую на арене, поместить в центр одного из своих обидно-колких и солоноватых мраморно-пространственных анекдотов, – думал я, раздосадованный не оправдавшей надежд долмой, – затем сами, сделавшись героями городского и искусствоведческого фольклора, переоделись в барочных Бобчинского и Добчинского. Молва, гогот зевак, которых собирал на улице Мерчеде поединок ослиных ушей и фаллоса. И два образа, две самооценки, застрявшие в памяти потомков, такие разные. Навсегда залюбовавшийся собой в зеркале, в белой рубашке, с бантом; и – перерезавший себе горло, почуяв, что высшей красоты не достигнуть.
– Но и внешне рассудочного Бернини вожделения терзали. Как? Не видели распаляющий самых холодных зрителей «Экстаз Святой Терезы»? Войдёте в Санта-Мария-делла-Виттория, в первой капелле – справа.
Звон бокалов прервал просветительскую атаку, глотки вина изменили её направление; Бруно и Эвелина почему-то вмиг позабыли про Бернини и Борромини.
– У палаццо Борджа, того, сквозь который проходит лестница, придерживайте шляпу, на площади перед палаццо всегда почему-то гуляет ветер.
– Знаете, обелиск на площадь Навона притащили с Аппиевой дороги?
– Оттуда же, с Аппиевой дороги, и два верстовых столба, ими украшена балюстрада площади Капитолия.
– А ванны из терм Каракаллы приспособили для фонтанов у палаццо Фарнезе.
Я узнал также, что церковь у развилки Аппиевой дороги стояла на том самом месте, где когда-то Редикул, бог возвращений, повернул восвояси боевых слонов, конницу и обозы Ганнибала, затем здесь же апостолу Петру, бежавшему из Рима от неминучей расправы, повстречался Христос, который шёл в Рим, чтобы быть распятым во второй раз; Пётр устыдился собственного малодушия, вернулся. Ну а залитый солнцем нежно-зелёный холм с козами и кипарисами, так меня умиливший, был всего лишь благостной оболочкой промозглых подземелий. Последовали сжимающие сердце истории про катакомбы Святого Каллиста, где похоронены первые папы, про базилику Святого Себастьана с катакомбами, где христианские гробницы перемешались с языческими, про храм Цереры и Фаустины, переделанный позднее в церковь Сант-Урбано, а когда-то включавшийся в состав виллы, она принадлежала Ироду Аттическому, покровителю искусств, творившему добрые дела при Марке Аврелии, этот самый добрый из Иродов был богат, почитаем, но после внезапной смерти жены его оклеветали родственники жены, прибывшие с севера, из провинции, чьи земли вобрала затем Тоскана, иноземцы обвиняли почитаемого римлянина в отравительстве, хотя суд… не доходя до усыпальницы Цецилии Метеллы, я мог бы увидеть, если бы знал куда надо смотреть… а если бы прошёл ещё дальше…
Что в осадке? Узнал, узнал-таки неожиданно имя безумца-зодчего, который себе перерезал горло. Но до самого интересного на Аппиевой дороге Соснину не хватило терпения дотянуть; искал хотя бы намёки на очередное послание, не находил.
Рим, 26 марта 1914 года
Я выспался, едва не опоздал к завтраку.
И, позавтракав, – открыл ставни – погода отличная! Слепящая солнечная клякса плавала у моста Кавур.
У меня не было определённой цели, после вчерашней вылазки за городские стены на далёкой южной окраине захотелось просто послоняться, выйдя из гостиницы, я свернул по via del Babuino, но не к площади Испании, как обычно, а в противоположную сторону, свернул, гадая об ощущениях путешественников-европейцев прошлых веков, которые до появления поездов и вокзалов въезжали в Рим с севера, через Фламиниевые ворота.
Что чувствовали они, распалённые ожиданием путешественники, приближаясь после долгой тряской дороги к Риму? Фламиниевые ворота близко, слева зазеленели пышные купы виллы Боргезе, а…
И вот, первый взгляд. За воротами, и в самом деле манерно, но, как всегда, мастерски – успел-таки встретить шведскую королеву! – перерисованными Бернини – площадь Пополо, на удивление разностильная, предупреждавшая пытливых чужестранцев о стилевом многообразии всего Рима; ренессансная церковь Санта-Мария-дель-Пополо в левом углу, обязательный египетский, привезённый при Августе обелиск, барочные – парные, с куполками, – церкви в глубине площади; такой площадь увидели Гёте, Стендаль, Гоголь.
Я постоял у обелиска, в условной точке схода трезубца. И, освобождённый от неясных обязательств, потеряв из виду удалявшиеся кареты с великими взволнованными паломниками, которым предстояло открывать и восславлять Рим, я бездумно устремился за ними – зашагал обратно, по Корсо, центральному лучу трезубца.
По Корсо я дошёл до…
Сперва, правда, я оглянулся на парные портики двух церквей с куполками, церквей, лишённых благодаря этим портикам задних фасадов, сжимавших горловину Корсо перед тем, как улица вливалась в площадь… церкви смотрели на площадь и отворачивались от неё… о, церкви-то вовсе не одинаковые, у одной барабан под куполком восьмигранный, у другой… итак, по Корсо я дошёл до… да, тени великих, обосновавшись в Риме, теперь уже вкрадчиво сопровождали меня, бывало, наступали на пятки – где-то тут квартировал молоденький Гёте, начинающий живописец.
Сегодня, как и вчера, позавчера, задаюсь одним и тем же вопросом – возможно ли вообще словесное воспроизведение на бумаге эскизной путаницы ежедневных моих прогулок? Пишу в кафе на Кондотти, мучительно уточняю по карте маршрут, зависевший от случайных импульсов. Вдруг потянуло в сторону, свернул налево, в густую тень, по одной из параллельных – или почти параллельных – улочек снова вышел на солнечную сторону Бабуино, в первом попавшемся по пути питейном заведении, неожиданно – французском, проглотил рюмку анисовки, пересёк Бабуино, вернее, по-мальчишески перебежал её перед быстрой пролёткой, взбираясь, а по внутреннему ощущению – взлетая на Пинчо, задержался на улочке, где издавна селились художники… зацветали фруктовые деревца, дома – террасами – лепились по склону; и – вверх, вверх, какую лёгкость, какой азарт обретал я, взбираясь-взлетая, желая насладиться плывучею панорамой крыш, передохнуть у фонтанной чаши перед виллой Медичи – мелодично струилась вода, вытекая через отверстие в пушечном ядре, которым с замка Святого Ангела выстрелила по фасаду виллы королева Христина, – затем я намеревался медленно, растягивая удовольствие, спуститься, но уже по Испанской лестнице.
Струилась вода… когда-то, при изнеженных Медичи, в саду виллы порхали попугаи, томно прогуливались фазаны, павлины.
Так-так, подключённые к глазам самописцы строчили.
Иногда я поднимался на Пинчо по укромной лесенке за церковью Санта-Мария-дель-Пополо – поднимался, предварительно заглянув в церковь, постояв в маленькой капелле перед двумя полотнами Караваджо; стоял почти вплотную к Савлу-Павлу, к распинаемому вниз головой Петру, необъяснимо-яркий свет шёл от полотен, первое впечатление было сильным, неизгладимым, однако раз за разом я чем-нибудь обновлял его, а после неизменно возбуждавшей проволочки… из отблесков алтарной позолоты, из сгущённого средоточия гробниц, фресок, мозаик, статуй пророков и живописных полотен, пробитого огоньками свечей, я попадал под сень вековых дубов, лесенка с зараставшими по краям зелёным пористым мхом ступеньками выводила меня на променадный уступ холма, к едва ли не стихийно протоптанному до церкви Тринита-деи-Монти бульвару – протоптали и облюбовали бульвар, как тихие мечтатели, так и прожигатели жизни со всего света, благо у виллы Медичи с её историческим фонтаном и стрижеными деревьями их поджидал роскошнейший ресторан, где же, как не в нём, как не на променаде, поминать всуе Лукулла… или Клавдия, где-то здесь, на холме садов, убившего Мессалину. Вчера мои говорливые сотрапезники советовали мне также, прохаживаясь над Римом, дожидаться здесь закатного часа, когда солнце садится за собором Святого Петра, раскалённые клинки пронзают сквозь окна купол.
К закату я, конечно, намеревался сюда вернуться.
За день Рим отнимал у меня всё, что я знал об искусстве, помнил о городах, замещал собой, своевольными своими пейзажами, любые знания и воспоминания. А в сумерках – возвращал утраченный днём багаж, причём ощутимо потяжелевшим, словно текущие римские впечатления день ото дня чем-то весомым и важным пополняли мою прошлую жизнь, а то и, подозревал я, задним числом меняли её состав. Мало того, менялось, преображаясь, увиденное сегодня, совсем недавно, сгущавшиеся сумерки чудесно воссоздавали до мелких подробностей и сводили вместе всё то, что порознь и в разных концах города покоряло меня во время дневных прогулок – Рим, темневший внизу, опечаленно прощался с багрово-красными мазками и затёками последних лучей, нехотя готовился отойти ко сну, и тот же Рим, рассыпаясь, подчиняясь затейливой избирательности моих видений, обращался для меня на вечернем Пинчо в праздничную страшноватую мистерию, в нескончаемое шествие-столпотворение своих представительных, но лишившихся вдруг каменной плоти пластических образов: в какую бы сторону сам я не шёл, это напористое эфемерное шествие направлялось мне навстречу по променаду и, находясь во власти галлюцинации, я смешивался с разноликой толпою прекрасных призраков. Пока же дневной Рим, цельный, монолитный, нежился в холодных лучах – испещрённый иероглифическим светотеневым узором, обесцвеченный, с выгоревшей черепицей; навряд ли Пинчо, не удостоенный вхождения в символическую семёрку почётных холмов, был ниже любого из них, Пинчо лишь казался мне невысоким, хотя поднимался над карнизами выстроившихся вдоль Бабуино, подступавших к холму фасадов, потому и весь Рим при взгляде отсюда был плотным и нерасчленимым, распластывался рядом, почти у моих ботинок, кое-где поодаль небрежно-кубистические поверхности крыш и стен, смыкаясь, разрыхлялись, как губка, ещё дальше – полого вздувались сизо-зелёными, слегка задымленными складками, а спереди, тут и там из наслоений черепицы торчали колокольни, верноподданные купола и куполки, словно нарисованные одной рукой, истово подражали главному куполу.
Рим распластывался справа, до волнистого горизонта, я блаженствовал – с подставленным солнцу лицом приближался к церкви Тринита-деи-Монти, перед ней высился очередной обелиск, но не подлинный, имитировавший египетский.
Каскад выпукло-вогнутых террас.
С верхней террасы взгляд стекал по округло обнимавшим террасы рукавам лестницы, по причудливо изогнутым ступеням и площадкам широченного марша, раздвигавшего белые массивные парапеты; ученик Борромини, размашисто-свободный, прорисовывал скульптурные детали с чувственной витиеватостью, исполненной какой-то непостижимой силы; достойнейший ученик этот Франческо де Санктис, не посрамил учителя, страстно сотворил нечто бесполезное, но – невиданное! Лестница пологая, не очень-то удобная для ходьбы, она, как и подобало вальяжно-роскошной, возможно, главной лестнице барокко, служила не ногам, а возбуждённым глазам. Вычурные контуры-парапеты – будто берега. Плавно, но неудержимо ниспадавшие, разрифлённые светотенью потоки ступеней, их упругие, как у разорванных, разбегавшихся по воде кругов, дуги, не соотносясь с естественным ритмом шагов, сливались в просторную ступенчато-наклонную площадь, заставившую удивлённо расступиться желтоватые и розовато-коричневые дома. Подлинная площадь, площадь-зрелище, располагалась вовсе не у затеснённого подножия лестницы, а на ней самой, где толпились, глазели. Лестница притягивала пёстрый люд фантастичностью своих размеров и форм, пластическими излишествами, понуждавшими метаться восхищённые взгляды – что выбрать, на чём остановиться? Пора спускаться. Жаль, на уступчатых каменных подставках для цветочных ящиков ещё не скоро запылает азалия – с лестницы сгонял холодный ветер, согрелся я в английской чайной; старомодный уют – тёмная тяжеловатая мебель, благородный блеск посуды, солнце, упавшее на красный ковёр – располагал к бокалу портвейна, но я решил не засиживаться.
Ветер унялся.
Мне не хотелось покидать Испанскую площадь. И потоки ступеней подчинились развороту взгляда, потекли вверх. Стройная симметрия была дивным фоном для вольных изгибов лестницы! Наверху, над террасами, две одинаковые, тронутые скользящим светом колокольни Тринита-деи-Монти, меж ними – вертикаль обелиска, зрительно наложенного на церковь.
Холодные брызги летели из фонтана-лодки.
Кружить, так кружить?!
Несколько шагов и – на меня уже смотрит лицевой фасад берниниевского дворца, да, рядышком со своим задорным фонтаном опять Бернини, но – не уверен, что по вине его сомнительно-флорентийского происхождения – такой серьёзный, скучный, такой сухой. Не израсходовал ли всё же творческий запал на непосильную ватиканскую колоннаду? А заодно и на анекдотичную борьбу с врагом-конкурентом? Или, напротив, сберёг запал? – надо бы разобраться с датами. А-а-а, тут как тут и Борромини, темпераментно приложился к боковому фасаду, в скучных ритмичных интервалах между пилястрами, такие накрутил обрамления у окон, славно, неразлучные враги пересеклись под прямым углом… я вспомнил, что мне надлежало повнимательней всматриваться в содрогания волнистых линий и причудливых профилей другого дворца, дабы снова и снова убеждаться, что мир навсегда потерял покой. Пойти к площади Тритона, до которой рукой подать? Я потоптался под довольно-таки уродливой скульптурой на одинокой колонне, кажется, колонна посвящалась догмату о непорочном зачатии. Нет, очередной осмотр палаццо Барберини с его страстными линиями, профилями, с подхалимски напущенным на него роем геральдических пчёл я отложил, задумал хитрый круговой манёвр, по Макелли, продлевавшей Бабуино, – до первого угла налево, свернул, снова налево и опять – на холм, на Пинчо, по улице Грегориана, останавливаясь, как повелось, думаю, у каждого, кто вновь и вновь сюда возвращался, перед палаццо Дзуккари с окнами и дверями в виде разинутых ртов ужасных чудовищ. Не они ли, фасадные чудовища, своими устрашавшими шалостями заманивали великих почитателей Рима селиться именно на Грегориана? Нет, это было бы чересчур смелым, если не оскорбительным для ревнителей строгой красоты допущением. Стендаль, с первого взгляда пленённый Римом, и в барокко-то видел лишь досадно-надсадное искажение, даже извращение ренессанса, который как стиль, наверное, наиболее полно отвечал его идеалу прекрасного. Ловушка заведомого предпочтения! Если принять за идеал палаццо Канчеллерия, то и все прочие памятники условного римского ренессанса впору корить за искажения, извращения. Любопытно, каким же виделся Стендалю не реальный, а желанный для него Рим, – Рим без барокко? Не представляю! И не потому не представляю, что имею свой «пунктик», никак не могу разделить до сих пор раздающихся упрёков барокко в искусственности, неискренности – не представляю вычитания из усложнявшейся век за веком живописной картины Рима её едва ли не главной краски, ведь от соседств с нею контрастно заиграли неожиданными оттенками и потускневшие мазки, давно наложенные; мне, похоже, свойственна какая-то ограниченность наоборот. Ограниченность расширившегося взгляда, вменённая новым, не допускающим произвольных изъятий, временем? Как подвижна мысль, пока не натыкается на непреложность границ, наложенных свыше… подрастала церковь Тринита-дель-Монти, к ней я приближался теперь с другой стороны, её боковой фасад заливало солнце, засветилась и боковая грань обелиска; не доходя до церкви, я мог бы по узкой диагональной лестничке вернуться к колонне, посвящённой непорочности, но я не способен был отказать себе в удовольствии, покачиваясь, сбивая шаг, повторно спуститься к фонтану-лодке по Испанской лестнице.
Круг замкнулся.
И меня накрыло тёмное, блестевшее дорогими витринами ущелье Кондотти, я толкнул дверь кафе.
Обветшавшая роскошь. Официант во фраке поднял глаза на звяканье колокольчика, церемонно, с угодливой улыбкой, повёл меня мимо портретов гениев-завсегдатаев к свободному столику в дальнем, третьем зальце анфилады; на стене – два потемнелых полотна, римские пейзажи с руинами, между ними, над столиком, старинное зеркало.
В зеркале вместо собственной физиономии я увидел расплывчатое пятно, амальгама пришла в негодность. Зеркало не заменяли, наверное, потому, что в него смотрелись… хм, продолжал ли бытовать в зазеркалье победно жующий Байрон? Или неловкий Гоголь, опрокидывающий кофейник на исписанные листки?
Официант положил на мраморный столик две свежих салфетки.
послание о смысле писания?
Почему всё, что вижу и чувствую, я исправно заношу в эту разлинованную тетрадь? Я боюсь, что вне радостной повинности, день за днём догоняющей летучие впечатления, моё путешествие обессмыслится.
Минут годы, удивлюсь – полно, был ли я в Риме? Вот и записываю, чтобы не дать погибнуть тому, что было.
послание о вальяжности и безудержности барокко?
Я чувствую, какие драматичные напряжения и противоречия испытывают в Риме городские пространства.
Чувствую благодаря живым ликам барокко… то погружённым в тень, то открытым солнцу.
Барокко повсюду, а ещё и ещё хочется его видеть – ломаные карнизы, многослойная контурная дрожь накладных пилястр и полуколонн, поддерживающих накладные разорванные фронтоны. И как не вспомнить о барочных статуях, которые лишаются всякого очарования, если не угрожают разрушить ниши. Трафаретов нет, глаз радуется. Но тут и там образная затейливость коробит чрезмерностью, тут и там ловлю себя на стыдливом недоумении, словно подглядываю ненароком выражающие бури чувств гримасы или неуместно-экспансивные и при том – едва ли не вальяжные жесты. Но, ещё раз но. Изломы, разрывы, даже разрушения антично-ренессансных канонов вовсе не покушаются на цельность, её, догадываюсь, гарантирует собирательная внутренняя энергия, та самая художественная энергия, которая, не иссякая, рвётся наружу.
Бури чувств – на фасадах.
И пусть чрезмерный и потому ложный пафос внезапно отвращает в возвышенном, будто бы последнем, обращённом в экспрессивный предсмертный надрыв, порыве – испытав внутреннее напряжение, отдавшись порывистости барочных форм, через миг всего, если не одновременно с уловленным пафосным преувеличением, мы покорены уже вальяжным покоем, беззащитной и беззаветной, чудесно умножающей душевные силы искренностью.
Воздействие зримой животворной агонии?
Порыв на краю?
За краем?
Барочная композиция не признаёт границ, барочный замысел – любой, пусть и самый камерный, запертый в каком-нибудь городском закутке – обязательно грандиозен. Барокко – это всевластная и бескрайняя образная претензия.
Сколько места, воздуха отвоевала Испанская лестница, но барочная композиция не способна остановиться – в возбуждающем свободном движении ей и всего Рима мало. Нет и намёка на расслабленность в потоках ступеней, сжатая формой, как кажется, сжатая временно, мятежная внутренняя энергия готова вмиг эту форму изменить – расширить русло, выплеснуться за парапеты: на площади, в перспективы улиц. У подножья лестницы и впрямь тесно, и в тесноте – фонтан-лодка, беззаботно-весёлый, нагловатый в своей весёлости, смело подставил борт потоку ступеней, а сам словно вознамерился растолкать грузные фасады; маленькая лодка вовсе не сидела на вечной мели в ограждённой овальной лужице на замощённом пятачке, она, кренясь, проваливаясь, взрезала рыбьим носом волны городского моря, образовавшегося когда-то после тибрского наводнения, да так и не осушённого. А неподалёку – в пяти минутах ходьбы – пышнейшая феерия. Какой самовольной и самодовольной символической взрывчатостью заряжалась сама и заряжала каменное своё окружение сугубо декоративная композиция, с какой напористой вальяжной восторженностью выбрасывалась она в пространство! Скульптурная колесница Океана, запряжённая морскими конями, тритонами, театрально вылетала не только из-под арки, которую прислонили к боку палаццо Поли, но и из самой полукруглой чаши Треви – подгоняемая шумом воды, колесница летела над скальными напластованиями на зачарованных зрителей, толпившихся на дугообразных ступенях, ей по силам смять, сокрушить и плоские, вот уже несколько веков как оцепеневшие от неожиданности, не меньше, чем зрители, зачарованные подвижным пластичным чудом фасады. Камень зарядился эмоцией, мгновенное пьянящее чувство, порыв обрели длительность и воплотились в ней. Колесница, взмыв, уже неслась поверх бездны; мимо колонны Траяна, форумов, вот уже остался позади Колизей… дальше, дальше, к Аппиевой дороге, к заповедным, истаивающим в дымке у горизонта ландшафтам Кампаньи.
Мне подали гренки, пышный, с нежным сыром, омлет.
на сытый желудок
По Кондотти вышел на Корсо, свернул налево.
Потеплело. Экипажи, коляски, не замечая редких неповоротливых авто, неслись наперегонки, Корсо оправдывала древнее своё назначение. Я, жмурясь, шёл по многолюдному тротуару навстречу солнцу. Впереди громоздилась какая-то аморфная масса – а-а-а, коридор внимания запирал тот самый, теснивший Капитолийский холм, ещё не достроенный памятник с колоннадой над Алтарём Отечества; объединённая Италия, похоже, не пожалела на бездарный памятник себе-единой весь свой белый мрамор.
послание о стилистической уживчивости и привередливости римских ансамблей, которое дополняло наблюдения за работой времени?
Есть ли в Риме самодовольные, центрированные ансамбли, рассчитанные на длительное приближение к ним по осевому направлению? Этот, эклектичный, помпезно запирающий перспективу Корсо, по-моему, будет первым.
Разные архитектурные стили сошлись в Риме, сошлись и – ужились, как ужились, когда уравнялись, сделавшись прошлым, разные эпохи, но где – забеспокоился я – где классицизм? Внутренне напряжённое и зрительно неудержимое барокко лишь образно захватывало и покоряло пространства, величавая ватиканская композиция и вовсе замыкалась сама в себе, а для классицизма, требующего практического градостроительного размаха, попирающего и подавляющего соседей, в тесной свободе Рима не нашлось места.
Все стили, все эпохи, объединились в священный союз, чтобы уберечь Вечный город от классицизма?
очередной поворот
Пересёк Корсо у триумфальной, отмечавшей край Марсова поля, тянувшегося до излучины Тибра, колонны Марка Аврелия, которая не постеснялась продублировать увитый прославляющими рельефами траяновский образец. Взмахивали и щёлкали кнутами-бичами извозчики; обогнул шумную их стоянку, лошади мотали головами у мемориальной колонны, как у монументальнейшей коновязи, притянутые лепными сценами с поверженными уродцами-варварами и героической переправой через Дунай.
Пошёл к Пантеону.
Рим, 27 марта 1914 года
После проведённого на ногах дня – ноги гудели, но не было усталости, только глаза болели, будто бы от долгого чтения, а я, ненасытный, вернувшись в гостиницу, сокрушался, что что-то, возможно главное, проморгал, назавтра старался мнимые ли, действительные пробелы заполнить. Мои прогулки, обрывавшиеся на самом для меня интересном, сулили продолжение, как сказки Шахерезады, за коленцем знакомой улочки вдруг открывались заманчивые перспективы.
Шёл к Пантеону, но оттягивал встречу с чудом, там, где следовало свернуть налево, чтобы побыстрее выйти на площадь Ротонда, сворачивал направо, потом – делал по своему обыкновению изрядный крюк и, будто желая заблудиться, какое-то время шёл туда, куда глядели глаза; коричневый, за ним – тускло-вишнёвый фасад… внезапность утеплённой боковым солнечным светом охры между высокими окнами с обкладками из бледно-серого мрамора, глухая синева косой тени, рассекавшей по диагонали безвестный дворец надвое, на треугольные половинки, хмурую и мажорную – к затенённому крыльцу дворца подкатила карета, запряжённая парой чёрных лоснившихся лошадей в нарядных жёлто-зелёных попонах; задержаться? – рустованный первый этаж, фронтоны над блеском стёкол, массивный карниз, но взгляд метнулся в сторону, хотя там тоже русты, фронтоны, карнизы, там тоже смешения декоративных мотивов – они накладывались, подклеивались один к другому в видимых коротких отрезках улиц. Какого всё-таки цвета Рим? Вот красная охра стены и жёлтая охра пилястр, вот оранжевый фасад, один из бессчётных мазков римской картины. Оранжевый, но какой же сложный по цветовому составу, в нём и укрывистые сиена с охрой, и кармин, и марс коричневый, и какие-то неуловимо пригашающие яркость добавки; я шёл уже по терракотовой улочке. Растянутые оттенки терракоты – от густой и горячей, шоколадно-красной, до высветленной, почти что розовой; и не услышать чьих-то шагов, голосов, никто не попадётся навстречу, ничто не отвлечёт от подбора и смешивания красок. Мысли спутывались, в чувствах своих, вызванных увиденным, я никак не мог разобраться. Сколько раз настигало меня необъяснимое восхищение в этой точке? Не знаю, не считал, возможно, что именно здесь я за два месяца накопительных наблюдений ни разу и не был, именно по этой улочке, мимо этих красновато-коричневатых и розовых стен вообще раньше не проходил. Да я ничем по-отдельности и не восхищался, собственно, и восхищаться-то было нечем, разве что самой насыщенностью, сконцентрированностью отвердевших давным-давно озарений; череда пустынных, изобилующих неброскими каменными художествами пространств лишь предоставляла мне желанное убежище для уединения. Но и в этой случайной точке, чувствовал я, уплотнялся, оставаясь огромным, весь Рим, весь, Рим исподволь подавлял и восхищал меня своей безмерностью, многооттеночной многоцветностью, повелевал мною, мистически внушал мне, что я в минувшие времена всё-таки не раз бывал здесь, мне уже представлялось даже, что всё вокруг мне давно знакомо. Вполне бесцельно и безответственно я вновь заскользил взглядом по темноватым, многозначительно молчавшим фасадам, ощутив, однако, тайное присутствие в сумеречной тесноте ещё чего-то, невидимого. Если обходить стороной Пантеон, как я его обходил сейчас, об античности могла напомнить разве что невразумительная яма с развалинами Ареа Сакра, храмового центра Марсова поля, но вокруг простирались его, Марсова поля, земли, замощённые когда-то мрамором, загромождённые тенистыми портиками, бессчётными театрами, термами, стадионами; под этими плоскими булыжниками, тротуарными плитами, под моими подошвами, когда-то кипела жизнь. Античность похоронена, а до сих пор смерть её неизъяснимо гнетёт душу, тревожит память? Камни словно шептали мне в след: memento mori, memento mori. Мой взгляд уже не скользил беспечно по фасадам. Исчезла и лёгкость, с какой я взлетал на Пинчо. Где бы промочить горло? Машинально направляюсь в просвет за тёмно-коричневым углом. Нет, нет, только не к мосту Умберто, у которого разноязыко гудит старинная харчевня, приманка для иностранных путешественников, там легче лёгкого вовлечься в светскую болтовню, да и незачем мне упираться взором в тупой комод Дворца Правосудия, возведённого как раз напротив моста, раздражение от этой чуждой блаженному римскому пейзажу громадины, как уже было с неделю назад, вполне могло меня потянуть опять направо от Тибра – миновав массивное палаццо Боргезе, я, не понимая, что именно меня потянуло, забыв про Пантеон, опять покорно побрёл бы вдаль по Рипетта, по лучу трезубца, почти касавшемуся береговой дуги, побрёл бы мимо Мавзолея Августа, мимо церквей, не заметил бы как очутился вновь на площади Пополо… нет, я не забывал о Пантеоне, и, попятившись, я уже не чувствовал жажды – мне не хотелось пока покидать умиротворяющий таинственный дневной полумрак безымянных для меня улиц и переулков, где можно – надолго и счастливо – затеряться, чтобы затем, в полном соответствии с волнующим властным церемониалом, какому я подчиняюсь, обрести внезапную цель, беспрекословно, резко свернуть на площадь Навона, в узкий, но роскошный, театрально-солнечный, терракотово-умбристый зал под лазурным небом с обязательным обелиском, барочными, вставленными одна в другую неглубокими фонтанными чашами, где плещутся в неутомимом наслаждении символические фигуры, морские коньки, рыбины с приоткрытыми губастыми ртами и изумлённо выпученными глазами – ко всем трём фонтанам, если что-то не путаю, приложил искусную торопливую безупречно-мастеровитую руку вездесущий Бернини; не верится, что ещё недавно роскошная площадь была подсобным цехом римского гужевого транспорта, на ней мыли лошадей, экипажи… да, да, я не могу не задержаться у центрального фонтана «Четырёх Рек» с хитро укреплённым, будто ни на что не опиравшимся обелиском, вот и сведённые временем визави свидетельства жестокой уморительной вражды Лоренцо и Карло, сотворивших здесь в четыре руки изумительный пластический анекдот. Искусно встроенная в громоздкий дворец Памфили, темпераментно и изящно прорисованная церковь не иначе как для поддержания потешной интриги, пусть и по воле папы Иннокентия не помню какого номера, высилась как раз напротив фонтана, вот опасливо-защитные жесты аллегорических Нила и Ла-Платы, вполне прозрачные, вот и ответная ехидненькая ужимка Святой Агнессы, с игривым превосходством посматривающей на оскорбительный фонтан с фасада посвящённой ей церкви; иссохшая головка Агнессы хранится в хладной тиши подземной церковной крипты, но маску христианской мученицы, заколотой на арене кинжалом, до болезненности изобретательный Борромини с ужасающим и прелестным ощущением собственной правоты снабдил характерной мимикой и подключил к своей – неотделимой от изводивших узорчатых замыслов? – многолетней тяжбе с Бернини, понудил к бессрочной, задорной и едкой, в духе площадной комедии, весёлости, и тем самым мистическим образом вернул канонизированную девственницу к мирской жизни. А себе перерезал горло. Медленно прогулявшись под плеск фонтанов, я мог бы теперь взять правее, отклониться к палаццо Канчеллерия, чтобы ублажить глаз этим – таким одиноким в Риме и, пожалуй, единственным в своём роде! – воплощением ренессансного идеала, его непорочной чистотой и покоем. Ничего лишнего. Каково этому небесному каменному посланнику в окружении, где лишним ему могло показаться всё? На манер второпях всеми позабытого праведника, в белых скромных своих одеждах затесавшегося в разношёрстную безалаберную толчею безбожников, палаццо Канчеллерия со скорбным укором взирал на скопище неправильных форм. Забавно и грустно, прежде за строгими белыми стенами корпел трибунал кардиналов-канцлеров, нынче же палаццо Канчеллерия самим своим сдержанным совершенством осуждало расточительные вольности зодчих-отступников, которым, понятно, не суждено раскаяться; с искренним – или фальшивым – сожалением-смирением опущенные взоры, поджатые губы, и – безоглядная страстность… был какой-то привкус мелодрамы в отношениях стилей. И впрямь, почему бы не взять правее, не отклониться? Не пора ли глазу передохнуть и от невнятно-хмурых осыпающихся фасадов, и от сочно-терракотовой возбуждающей барочной роскоши Навоны, просветлиться выверенной золотыми пропорциями гармонией брамантовских линий и плоскостей, единственно-верными соотношениями простенков, интервалов между пилястрами? И затем – мгновенно – окунуться в бесшабашную солнечность Кампо-де-Фьори, Цветочного поля, исстари назначенного перетасовывать, как карты, картины публичных казней, увеселений. Правда и без казней, костров инквизиции сейчас здесь не заскучаешь – кабачки на все вкусы и по всему периметру поля, горы фруктов, всякая всячина сомнительного происхождения, с неистовой доброжелательностью к любопытным воспеваемая разбитными вралями-торговцами; они непрочь и наорать, корча жуткие рожи, на чересчур недоверчивых и расчётливых. На неряшливых лотках под серыми парусиновыми зонтами, навесами, рядом с экзотической снедью – меж страусовых яиц, ананасов, фиников – обманный хлам: облезлый и растрескавшийся перламутровый веер, украденный на балу у куртизанки Империи, почерневшие бронзовые подсвечники, помнившие кровосмесительные оргии в покоях папы-Борджа, эфес поломанной шпаги, ею закололи подленького французика, беспардонного фаворита королевы Христины. Не пора ли всё же пропустить рюмочку? Или выцедить глиняный кувшинчик вина? – добираясь сюда натощак, я вознаграждал себя за зрительское усердие ещё и ломтём тёплого хлеба, перегруженного подкопчённою ветчиной, белым сыром и зеленовато-розовыми кружками не успевшего созреть помидора. Амброзия жарки, варки. У стойки мирно бранятся кучера, грузчики, тут же какие-то чопорные старикашки при шляпах, перчатках, но с лихо заблестевшими, когда им наполнили рюмки, глазками, в углу, не замечают питейного бедлама, сражаются в шахматы, а рядом со мною шуршат газетами, спорят, тараща глаза и жестикулируя, аргументы свои выкрикивают, как лозунги, ловлю себя на том, что понимаю по-итальянски. – Джолитти не хочет войны из-за австрийских территорий, он за нейтралитет. – Нет, синьор, это не австрийские территории, это итальянские земли, их давно пора у автрийцев отвоевать, а Джолитти юлит. – Джолитти никогда нельзя было верить на слово, но сейчас он за войну, за войну, он фальшивый либерал, он заодно с непримиримыми социалистами. – И хорошо, что заодно, только союз Джолитти и Муссолини нас приведёт к победе, мы вернём земли, захваченные австрийцами. – Муссолини был против ливийской войны, забыли? – Теперь поумнел, понял, что пора проучить австрийцев… Боже, как все эти воинственные политические страсти-мордасти далеки от меня! За окном – ослик, жующий сено, повозка с высокими дощатыми бортами, натюрмортный лук-порей и бутыль масла на краю лотка, пышнотелая краснощёкая матрона с охапкою парниковых роз. И приятно зашумело в голове, и вновь потекли в разные стороны темноватые, хотя уже довольно оживлённые улочки; лавки, набитые таинственно мерцающей рухлядью, разваливающиеся фонтанчики с вымученной капелью, новорожденные, пока нежно-желтоватые листочки, льнущие к древней бархатной кладке в булыжных двориках, в растрескавшихся, осыпавшихся уличных тупичках. Площадь Парадизо. Кривой ствол. Лениво замираю в паутинно-синей тени ветвей у изогнутой оплывшей стены, если верить эффектно ткнувшему в замусоренную землю лакированной тростью зычноголосому чернокудрому предводителю нагнавшей меня экскурсии, под желтоватой стеной, под грязным исцарапанным цоколем – фундамент театра Помпея, славу которого увековечила натуральная сцена убийства Цезаря. Не время ли с издёвкой превращает мир в пошловатый театр, людей в актёров, загримированных навсегда? И ты, Брут? – с бесталанным пафосом век за веком вопрошает, как заведённый, бессмертный Цезарь. Стена залеплена афишами и плакатами. Вразброс – чёрно-белые афиши синематографа – «Кабирия», «Кабирия», после туринской премьеры смотрите в Риме. «Кабирия», ещё не показанная, наделала много шума своим героическим античным сюжетом, подробности которого пока что держатся в тайне, нетерпение по милости газет с афишами активно подогревается, и, думаю, вскорости доведено будет до кипения, но я не успею уже посмотреть сенсационную фильму. Огибаю стену. Опять «Кабирия», крупными буквами – Джованни Пастроне, Габриелле Д, Анунцио. Что они там напридумывали? А дальше, за рекламным обещанием – тоже крупными буквами – гастролей Тосканини, – плакат выставки Умберто Баччони с фото зрительно-динамичных его скульптур-агрегатов, рвущихся пронзать, крушить, вращаться и перемалывать. Футуристы, разрушители прошлого, бредят устремлённым движением, буравят грядущее. За скатом случайной крыши прочертился карниз палаццо Фарнезе, я засомневался – не чрезмерным ли получался крюк? Обратно, обратно, как славно, что Навона осталась замкнутой, цельной, что в патриотическом раже не проломили, как планировали, её фасады, чтобы открыть вид на уродливый, взгромоздившийся за Тибром дворец Правосудия. Не доходя до скруглённого угла площади, наложенного на дугу античного стадиона, у фонтана «Негр» сворачиваю в чёрную щель меж заглядевшимися на водные забавы домами, оставляю справа руины Ареа Сакра, чтобы начать, наконец, такое же долгое, такое же радостное, как и мои удаляющие плутания, возвращение к первоначальной, будто бы позабытой цели.
На сей раз я, терпеливый охотник за главным, отложенным на закуску зрелищем дня, подкрадываюсь к махине Пантеона сзади и чуть сбоку, его не видно пока… Редкостная для Рима готика, Святая Мария над Минервой. Обелиск, установленный, правда, почему-то на спине мраморного слона, опять Бернини; не посвящён ли монумент памяти слона, которого подарили папе и водили по Риму – я надумал справиться о слоне в путеводителе, однако в углу площади, между охристо-коричневыми домами уже виднелось могучее, напоминавшее о массивах древних крепостей, закругление глухой серой стены.
Огибаю Пантеон по границе довольно глубокого, огороженного толстыми парапетами рва. На площади с Рамсесовским обелиском, выметнувшимся из барочного распластанного цветка, недоверчиво застываю перед многоколонным портиком – колонны графитно-серые, как грифели гигантских карандашей.
Неужели таким Пантеон и был без малого два тысячелетия назад, сразу после пожара и адриановской перестройки?
На Форуме моё недоверие вызывали попытки схематично реконструировать облик теснившихся у Священной дороги храмов, а, застывая перед Пантеоном, я упрямо не верю в его фантастическую подлинность. Что менялось? Потрафили папскому капризу, прилепили, затем, лет эдак через двести, сбросили – победа Марса и Венеры с толпою прочих богов, незримо свой храм оберегавших? – нелепые, позорившие Бернини башенки, купол освободился от ослиных ушей. Что ещё? Отодрали фронтонный барельеф, какие-то позолоченные пластинки, пустили бронзу с портика на прославивший молодого Бернини соборный, с витыми колоннами, воздушный балдахин, на так, наверное, никогда и не выпалившие с замка Святого Ангела пушки, но – вот он, Пантеон, почти первозданный, лишь потемневший от времени. И Наполеону не дался, когда тот захотел его умыкнуть в Париж.
Впрочем, одной пушке нашлось применение, экстравагантная Христина пальнула в виллу Медичи, чтобы разбудить проспавшего свидание кардинала.
Мягкий сумрак, льющийся в круглое окно свет.
Сокращались кверху по ширине пояса кессонов, будто бы с учётом инженерных расчётов прорисованных современным мастером. Купол как образ неба, большое круглое окно в нём… небо за небом, образ небесной бесконечности? Под основанием купола – ещё два круговых яруса членений по высоте, золотисто-розовые, поблескивающие мрамором, бронзой; шушукались чёрные траурные старухи у трогательно-скромного надгробия Рафаэля, я снова задрал голову и снова не поверил глазам.
Сбоку донеслась сбивчивая, с форсированным прононсом французская речь; голос знакомый. Эвелина! – мадам-синьора, старенькие мосье с разинутыми ртами.
Я стоял поодаль, прислушивался.
– Император Адриан, – с заученным вдохновением излагала легенду Эвелина, – при возведении купола приказывал постепенно засыпать внутреннее пространство землёй, чтобы рабочие по мере подъёма купола могли доставать до верха очередного пояса кессонов, при этом в землю подмешивались золотые монеты, потом, когда конструкция купола поднялась, Адриан, знавший цену плебсу, разрешил всем, кто пожелает, искать и забирать золото, толпа быстро очистила Пантеон.
Какой неблагодарный закон усвоения! Сначала подвиги страстотерпцев, фантастические прорывы духа, творившие Рим в решающие его часы, затем – расхожие анекдоты. История, если дело сделано, с облегчением скалит зубы?
Когда я выходил из кофейни, в Святой Марии над Минервой зазвонили колокола; я осмотрелся – площадь будто бы перекрасили.
Соснин читал, не отрываясь.
Ему было хорошо знакомо поисковое состояние, близкое к трансу: одержимость поиском чего-то желанного, но неясного, чего-то, что так трудно понять и определить. В самом деле, что именно искал, что хотел найти или открыть дядя, импульсивно подчиняясь невнятным подсказкам Рима? В страстную невменяемость слепого поиска с широко раскрытыми глазами и сам Соснин не раз впадал, когда брёл вдоль Мойки, блуждал по Коломне, повелевавшими им так же, наверное, как улочки и площади вокруг Пантеона повелевали дядей; Соснин ведь тоже не столько рассматривал город как нечто внешнее, отдельное от него, сколько торопливо, слитно и едва ли не бессознательно впитывал всё, что видел, покорялся тайным силам и сигналам увиденного, которые непрестанно теребили воображение. И скорее всего нечто подобное тому, что испытывал Илья Маркович, испытывал бы и он, если бы сказочно вдруг перенёсся в Рим. И, возможно, писал бы о Риме так же, как писал дядя – с эмоциональной дотошностью, под диктовку переполненных глаз.
Родство душ?
Почему нет, ведь когда-то за окном шумел ливень, он стоял со скорбной миной у гроба Ильи Марковича и почудилось, что в него, бездушного, переселялась дядина душа, пусть не вся душа, частичка её; в ушах отозвался ритмичный стук молотка, такой далёкий. Заколачивали крышку гроба, затихал ливень. И разгоралось по пути на кладбище солнце. Увидел, вздрогнув, на неровном глинистом дне могилы рассечённого надвое лопатой дождевого червя, голубую лужицу с облаком.
Вечерело, ошеломлённый мощным великолепием Рима, я углубился в какие-то и вовсе богом забытые переулки и ощутил вдруг лёгкость, даже летучесть барочных церквушек, которые притулились в невзрачных тупичках, как статуи в нишах. Ничего не менялось здесь на протяжении послебарочных столетий. Губчатые, плотно пригнанные камни покоились на обжитых местах. Потемнелые лицевые фасады храмиков встречали показною пышностью прихожан. Однако послушные опрометчивому толчку фантазии, фасады эти, в неверном свете будто бы невесомые, окончательно утрачивали свою обманчивую устойчивость, чудесно отделялись от прилепившихся за входными порталами нефчиков с алтарями; отделялись и – сминались-размягчались-менялись. А фантазия взыгрывала, не знала удержу – я ввязывался в один из быстролётных римских сюжетов.
Не чересчур ли у дяди взыгрывала фантазия?
Раскрыл Вёльфлина: «появились новые определения признаков красоты – своенравие, своеобразие. Благосклонно принималось всё оригинальное, нарушавшее правила. Тяга к бесформенному стала всеобщей».
Пластичностью, текучестью каменные оболочки соперничали с материей – да, каменные драпировки, конечно… они действительно трепетали, как драпировки, примерялись к разным, податливым, заждавшимся их, но неведомым пока что пространствам, то развёртываясь в вольном, реющем, всеохватном поиске, то, ограничивая, пробно закрепляя найденное, упруго сжимались.
Форма жила сама по себе?
Я, по правде сказать, не страдавший ранее сверхчувственными способностями, уже не фантазировал – видел то, что творилось за притворной косностью травертина. Взламывалась драпировочная – лишь маскировочная! – плавность твёрдых перетеканий. Профилированные обломы с калейдоскопичностью сдвигались, распадались и рассыпались в бесформенностях; хаотичное дробление, камнепад. Но – обломы и складывались заново, перекладывались, беспорядок их промежуточных сочетаний обнажал исходный хаос художественных позывов, из которого рождалось барокко, одномоментно разбрасывая и собирая камни.
Нет, не приходилось сомневаться – не зря именно ему дядя незадолго до смерти попросил переслать свой дневник. Интуиция Илью Марковича не подвела, точно угадал с адресатом! Кто бы ещё взялся читать такое? А Соснин читал с нараставшим волнением, не мог оторваться. Да-а, позаботившись об адресате, дядя свою земную миссию завершил, спокойно мог умирать.
Звонил телефон.
снова Влади (с доверительной интонацией)
– Я от тебя не только обещанную «Справку» о правилах, лучше – законах – красоты, для убеждения комиссии и правосудия жду, это-то тебе – раз плюнуть, а не забыл приватную просьбу? Да, должок за тобою, Ил! Не в службу, в дружбу – раз, два, три, пионеры мы… Накатай конспектик главы о зодчестве убогих чухонцев. Помощники Хозяина в хвост и гриву гонят, и Салзанов туда же, ползучий гад, пролез в Смольный и – пресмыкается, жалит… вмиг перенял тамошние гнусные нравы, меня тоже вынудил на себя ишачить, для установочной к юбилею газетной статейки велел фактуру с цифровыми выкладками готовить, полночи я прокорпел. Да, «В гостях у северного соседа». Накатаешь к субботе? Не майся дурью, сосредоточься и – с чувством, толком, но – быстро. А о красоте пиши чётко, ясно, не вздумай напускать туману, дразнить гусей.
– Знаешь, что я уже не свидетель? Следователь прокуратуры меня вчера переквалифицировал в обвиняемого.
Пауза.
– Ну так как, знаешь?
– Не дрейфь, это юридическая рутина, не отвлекайся.
еле разбирая бледную машинопись, автоматически, краем глаза, читал Соснин.
привычка свыше
Да пусть он и собрал бы волю в кулак, расстарался, как мог, в усидчивости, сосредоточенности, всё равно вскоре засмотрелся бы на вспухавшее облако, открыл бы наугад тот ли, этот из десятка коричневых томов, которые, провоцируя, жались один к другому, и – провалился бы в долгие музыкальные лекции заики-Кречмара, истории болезней или объяснения влюблённого Ганса с Клавдией, рассматривал бы на просвет ещё пристальнее, чем Ганс, рентгеновский снимок её грудной клетки… его захватывала гулкая монотонность больших, ритмизованных самим временем книг.
А тут ещё почтовый подарок прошлого.
Рим, 29 марта 1914 года
Теперь – в палаццо Фарнезе, давно к нему подступался.
Вход – только по предварительной договорённости, я отправил письмо, дождался ответа-приглашения.
Рыцарский замок, облагороженный, перенесённый в город?
Соснин охотно взял романский след в планах ренессансных и раннебарочных дворцов, где, как в рыцарских замках, к парадным, сочившимся роскошью залам могли примыкать темницы.
И далее:
Выразительность захватывает все чувства, покоряя пространство, заряжая магией пустоту; изобразительность приманивает всеядный глаз, насыщает его иллюзиями на плоскости. Но умозрительное разграничение это исчезает в прихотях обратимостей. Художественные смыслы перетекают…
Судя по напору впечатлений, Илья Маркович не задержался на безлюдной заспанной площади у высохшего фонтана с античной ванной, созерцая расчерченный тягами, равномерно пробитый окнами фасадный панцирь с рустованным центральным порталом и накладными каменными стяжками на углах; впрочем, фонтану, одному из двух, одинаковых, он уделил внимание: каким же трогательно-уморительным получилось составное трёхчастное сооружение – в изысканное, со скруглёнными лепестками, барочное блюдце была помещена грубоватая, с непропорционально высокими, чуть наклонными бортами античная ванна из терм, а уже из ванны вырастал собственно фонтан, напоминавший то ли вычурный антикварный канделябр, то ли сработанный ювелиром корпус керосиновой лампы для гулливеров.
Далее Илья Маркович, приближаясь к входному порталу, не скрывал попутного удивления – неужели на этой пустынной площади, между этими фонтанами, когда-то толпы шумели на боях быков, на итальянской корриде?
Но не стоило отвлекаться.
«Только раз, только миг человеку всё небо открыто» – почему-то забормотал я корявый пястовский стих, войдя во двор, – Илья Маркович будто бы вошёл в запертый для посторонних складень, будто один он, первым на белом свете, был допущен в сердцевину пластической тайны, разгадку коей именно ему младший Сангалло с Микеланджело завещали донести миру вопреки бессилию языка; вошёл, испытал восторг.
Панцирь, как кажется, ренессансный, или – с учётом разорванных фронтонов над окнами третьего этажа, чрезмерно поднятой фасадной стеной с карнизом большого выноса – почти, условно говоря, ренессансный, а нутро… Воплощённая переходность! Ордерная строгость и соразмерность всех элементов палаццо Канчеллерия, находившегося поблизости, всего в двух минутах ходьбы, забыты? Два первых этажа, возведённые Сангалло, ещё хранили традиционную серьёзность, отличались от ренессансных образцов лишь большей массивностью и сгущенностью деталей, но Микеланджело, своенравный, безоглядно-отважный, своим третьим этажом преобразил пластику всего дворца, вольно ли, невольно, свершил победоносный переход от ренессанса к барокко. Начал, сломав идеальные пропорции, с карниза, мощного карниза с явно преувеличенным полем для мощной тени на главном фасаде, ну а внутренний двор… Нет, я, конечно, не знаю, точно ли с Микеланджело началось барокко, но уверен, ибо не могу не верить глазам, что он, неистовый, одержимый, первым столь полно выразил характерную для барокко невозможность остановиться – в старательно выисканные и так хорошо знакомые, звавшие к повторению желанных гармоний формы внезапно вселился дух саморазрушения, связные элементы – карнизы, колонны, пилястры – рвались к подвижной бесформенности, свободе от канонических правил их сочетаний. Художественная энергия побеждала предписанные формам ренессансной традицией покой и сухость. Резной, песочно-землистый камень, затворённый на пыли веков, сотворённый… неземная гармония на земле… – не стыдился чувств Илья Маркович. Его, однако, отрезвила странность увиденного, он смахнул слезу умиления, умеряя жадность глаз, принялся раскладывать формы-образы в условном порядке, снизу – вверх.
Аркада первого этажа привычно очерчивала периметр двора, но это была не чисто-ренессансная, воздушная аркада на тонких колоннах, – арки покоились на объёмных пилонах с накладными дорическими полуколоннами; лежавший на их капителях архитрав служил нагруженной балкой и… изображал – под окнами второго этажа – декоративную балюстраду.
Во втором этаже ионические полуколонны накладывались уже на пилястры, копировавшие профили и карнизные членения нижних пилонов; с пилястры на пилястру перекидывались нарисованные – со слабым рельефом – арки. Сквозная несущая аркада первого этажа словно пародировалась на втором – в плоскость стены под дугами нарисованных арок вписывались окна с треугольными фронтонами, выше, над ними, тянулся пояс-фриз с лиственными гирляндами.
Фасадные стены на третьем этаже расчленялись двуслойными пилястрами с коринфскими капителями – пилястра накладывалась на пилястру, изображение на изображение; окна накрывали эллиптические фронтоны…
Илья Маркович нудно перечислял увиденное, но пояснительные слова его на сей раз безотчётно перекликались со сбивчивым устным комментарием и картинкой, которая сама собой мистически оживала перед мысленным взором Соснина. – Это Рим, Рим, не перепутайте, палаццо Фарнезе в Риме, – звучал в ушах взволнованный голос Гуркина, а из далёкой-далёкой тьмы на смятый экранчик институтской аудитории выплывал, ёрзая от гуркинских косноязычных похвал, величаво-спокойный кадр, взятый фотографом в духе итальянской перспективы с фронтальным, пятиоконным по ширине, фасадом и симметричными сокращениями боковых крыльев дворца; с густой тенью аркады, ковровыми, крест-накрест и по диагоналям, утемнениями замостки. И тут, пока Соснин прислушивался к ускорявшемуся биению своего сердца, Илья Маркович покончил с изнурительными перечислениями, вернулся к уколовшей глаз странности.
Аркада первого этажа несла на себе всю тяжесть… Но чем выше, освобождаясь от нагрузки, возносились фасадные стены, тем массивней, пышней, выглядели они – реальный вес уступал весу символическому по мере убывания кверху связной, общепринятой выразительности: дорический ордер надстраивался ионическим, тот – коринфским; объёмные пилоны придавливались их сплющенными дубликатами, пилястрами, те – пилястрами сдвоенными. Тяжесть, накапливаясь и возрастая, обращалась в фикцию. Комбинируясь из канонических фрагментов по гениальному произволу, детали, казалось, набухали, нервически тянулись к карнизу дворца, да, именно так: всё, что рельефно лепило и расчленяло стены – арки, балюстрады, фронтоны, картуши, гирлянды – всё зрительно утяжелялось и при этом тянулось ввысь, опрокидывая земной закон, сопротивлялось, если тут уместно такое слово, не материальному весу камня, а весу возвышенному, силилось удержать мироздание, хотя одно только бездонное небо голубело над карнизным венчанием. Всё откровенней заигрывая с изобразительностью и лёгкостью, если не легковесностью, многосоставная форма достигала бутафорской массивности – как и подобало образной опоре небесного свода, имитировала мускулистость, упругость, словно была высечена из монолита. Парадокс или…? – вопрошал Илья Маркович, явно гиперболизируя перегруженную излишествами, довольно-таки суховатую при всей её пышности, как привык считать Соснин, композицию, никоим образом им не принимавшуюся прежде за кульминацию барочных безумств. Хотя эфемерная, порождённая лучом волшебного фонаря картинка, которая запомнилась Соснину, покрасовалась да и соскользнула со светоносного квадрата во тьму, а римская барочная натура – благо, покончив с покоем и негой, не знала меры – наверняка могла перевозбудить.
Между тем, Илья Маркович, успевший уже восхититься и более поздними, исполненными братьями Карраччи, пьянящими росписями свода над большой галереей дворца, – вызов заурядности, пошлой рутине – переходил к вполне смелым для своего времени – хоть вставляй в лекции Шанского – соображениям. (Петербургская пространственная традиция – замечал Илья Маркович в скобках – вывернула наизнанку средиземноморскую, дворы доходных домов – голые, художества вынесены наружу, на улицы, дабы поражали всех горожан. Мы, правда, страна фасадов).
Похоже, он приближался к главному.
Дворец являл идеал строения – не только бытовым, но и символическим ядром его был патио. Сгущение тянувшихся к небу античных форм превращало патио в пантеон, искусство славило в нём самоё искусство. Художественная страсть не затвердевала – камень пульсировал, его теснила изнутри колдовская сила – раздувала, искала выход, непрестанно взламывала гармонию, с которой едва обвыкался глаз.
И действительно – главное.
Столько слов, когда подсказка барокко проста: в искусстве правит закон небесного тяготения.
И приписка ниже, в углу страницы: выбрал спокойную точку для фото – из-под арки, по продольной оси двора.
ветерок, пронёсшийся над Тибром, охладил чувства, прочистил мозги и помог Илье Марковичу, не поступаясь оглядками, сомнениями, фантазиями, сформулировать второе (дополнявшее и уточнявшее первое) послание об особенностях римских ансамблей?
Via Giulia – потрясённый, я посмотрел на табличку, не сообразив сразу, где находился. Оглянулся на стену сада, за ней, на фоне лоджии заднего фасада палаццо Фарнезе клубились пинии. Античный фонтан с уморительно-уродливой рожей, арка. С этой арки, кажется, Микеланджело начинал сооружение так и не осуществлённого коридора, который он намеревался перебросить через Тибр, чтобы связать разделённые рекой палаццо Фарнезе и Фарнезину. Каким он его, этот коридор, задумывал? Любопытно, фасады сдвинуты – наискосок, по кратчайшей прямой от фасада к фасаду, он его хотел перебросить или – с изломом?
Via Giulia вывела меня к Тибру у моста Систо.
Снега в горах пока не растаяли, вода лениво струилась между высокими серыми стенками набережных, довольно унылыми.
Прошумели на ветру и стихли платаны, безлистные, словно проржавелые – на бледных, обвислых, как плети, ветвях, распушивались красно-рыжие серёжки.
Я медленно шёл к мосту Гарибальди, всё отчётливее виднелись театральные декорации острова Тиберина, похожего на сказочный, севший на мель линкор.
Плотность, с какой сконцентрировались художества во внутреннем дворе палаццо Фарнезе, недавние кружения окрест Пантеона, держали всё ещё в напряжении все мои чувства, но засветились голые белёсо-пятнистые стволы, заблестела вода, покачивая серебряное высоченное небо… высыпали к Тибру дома, те, что подальше, повыше, живописно рассыпались по яникульскому склону.
На ходу оглянулся. Нет, фантазия моя сплоховала, над мостами, на фоне уплывавшего влево, за холм, купола Святого Петра, не возник воздушный коридор Микеланджело; небесное серебро впитали камни, сгустили? – из тусклого серебра были отчеканены мосты, и уплывавший влево соборный купол, и фасады вдоль набережной, и замыкавший перспективу via Giulia, помечавший крутой изгиб Тибра куполок церкви, возведённой для себя флорентийцами, в ней упокоился по прихоти судьбы Борромини… приютили самоубийцу… На другом берегу виднелись угол Фарнезины, крыша палаццо Корсини.
Не вернуться ли к мосту Систо и свернуть в Трастевере? Почему бы после палаццо Фарнезе не подивиться опять сокровищам Фарнезины?
Шелестяще налетал, срывая серёжки, ветер.
В воде зыбились отражения ветвей.
Лень было решать – возвращаться, не возвращаться – я машинально шёл к мосту Гарибальди, удалялся от Фарнезины.
Рим избежал барабанного боя классицизма, ему вообще чужды массивные ансамбли нового времени, какими хвастливо обзавелись Вена или Париж? Ансамбли, которые реорганизуют, подчиняя себе, а то и подавляя, окружающие пространства? Собор Святого Петра – по сути замкнутый ансамбль самого собора, расширенный и, в замкнутости своей, завершённый симметричными дугами колоннады, едва ль не основное символическое назначение её – заключать в совершенную форму слитную массу людей, когда они заполняют по церковным праздникам площадь, отделённую от мирской суеты и скверны слоем непритязательных случайных домов. А барочный трезубец, Tridente, как восклицают римляне? И тут всё – вразрез с учебниками градостроительного искусства, по-своему. Три уличных луча уводят из пространственного ядра Рима: площадь Пополо прижата к средневековым крепостным стенам, за Фламиниевыми воротами, чью воздушную арку, сходясь, прокалывает трезубец – дубравы и пруды с лебедями виллы Боргезе. Да! И – опять, будто мне не хватало немедленного зримого доказательства, оглянулся, убедился, что купол уплыл за холм – собор Святого Петра тоже на самом краю города, за ним лишь ватиканские сады, виллы. Главные ансамбли – на выселках?! Но выросла симметричная беломраморная громадина в перспективе Корсо, в противоположной от площади Пополо стороне. Взрывной выброс патриотизма окаменел, уличный трезубец, привычно уводивший и з, привычно целивший в арку Фламиниевых ворот, теперь, обнаружив цель сзади, пронзает ещё и ступенчатое, многоколонное, подавляюще-огромное диво центральным своим лучом. Новое время настигло своевольничавший до сих пор Рим? Памятник объединительному экстазу сдавил сердце его, Капитолий. Спесивая попытка отменить неписаные предпочтения, подчинить осевому ансамблю свободный город?
Вот и мост Гарибальди.
Может быть, свернуть всё-таки в Трастевере?
и тут
Меня окликнули по-русски. – Илья Маркович, вы? Невероятно!
Действительно невероятно! – передо мной стоял, улыбаясь, Тирц; он наклонил голову и галантно приподнял шляпу.
не переводя дыхания
Достал вложенные в тетрадь копии писем. Гм, качество копий, действительно, так себе; едва различимая шапка на бланке отеля «Консул», дату не разобрать… а-а-а, всё-таки разобрал.
Рим, 31 марта 1914 года
Гурик!
Заканчивается моё сентиментальное итальянское путешествие. За перипетиями его, если была охота, ты мог следить из Петербурга по письмам, которые я исправно посылал Соне, но недавно повезло выведать твой Тифлисский адрес, сиё учённейшее послание, надеюсь, поспеет как раз к началу твоего отпуска и…
Так, дальше.
Извини, Гурик, за сбивчивость, вроде бы необязательные, но, поверь, упрямо цепляющие перо подробности. Пишу по свежим впечатлениям прелюбопытной экскурсионной поездки с Тирцем, не удивляйся – столкнулись нос к носу в Риме. Ты-то ещё по гимназии знаком с разнообразнейшими талантами и познаниями, причудами и ужимками неистового Петра Викентьевича, а я прежде встречался с ним от случая к случаю, в основном за покером, наши отношения карточных соперников – с шуточками-прибауточками он однажды едва не спихнул меня в долговую яму – бывали, мягко сказать, натянутыми, Тирцевский азарт, вспыльчивость, острословие, сполна явленные за зелёным сукном, не выдавали страсти к приключениям в лабиринтах искусства, и – уж точно! – не могли объяснить необузданности его вдохновения и лихости за рулём авто.
Так-так.
Я знал, что Тирц в Риме, стоял даже в задних рядах слушателей на его дерзком, огульно ругавшем подражательность русского искусства докладе на вечере римских петербуржцев, но не хотел…
Так-так, про тот скандальный вечер уже начитан, дальше.
В Риме я упивался одиночеством, намеренно не заводил знакомств, поселился в тихом «Консуле», а не в прославленной соседней, через два дома, ближе к площади Пополо, гостинице, обители иностранных путешественников, после экскурсий назойливо делящихся своими восторгами – я благодарил судьбу за то, что могу смотреть и видеть, обдумывать увиденное, не отвлекаясь на пустые светские беседы, однако внезапная встреча вывела меня из созерцательной отрешённости, которой я, рискуя разучиться говорить, признаюсь, всё же подспудно начинал тяготиться, поездка с Тирцем в Орвието дала острую пищу уму…
Соснин пропустил ещё с полстраницы.
Орвието, крохотный городок, уместился со своими монастырями и сонными запущенными дворцами на почти отвесной, вулканического происхождения, коричневато-ржавой скале – взбирались по серпантину, петли покруче крымских. Первоначально мы хотели ограничиться осмотром главной достопримечательности городка, воздушного готического собора с белокаменным стрельчатым лицевым фасадом, засмотревшимся на тесную площадь, с сине-золотистыми мозаиками, кружевными рельефами на лицевом фасаде и фресками Лукино Синьорелли внутри, в капеллах и нефах – печаль, нежность синих и голубых оттенков, невесомость фигур. В одной из капелл – «Осуждённые», заставившие меня вспомнить о микеланджеловском «Страшном Суде». А в поперечном нефе нас поджидал уже совсем не страшный Апокалипсис с известняковыми просветами на розоватых телах и пепельно-сиреневом небе. Однако не одним собором жил Орвието, вулканические породы не только угрожали собору оползнем, но и, как возвещал аляповатый плакат близ соборной площади, были благотворными для лозы, мы, беспечные искатели удовольствий, получив ночлег в простенькой, по-деревенски милой гостинице, соблазнились дегустацией, вовсе не аптечными дозами, белых вин, издревле – теперь замечу, вполне заслуженно – ценимых по всей Италии.
Ну как, Гурик, не надоело? Терпи, дорогой.
Итак, Гурик, мы на веранде грязноватого кабачка, на столе – яблоки, блюдо с козьим сыром, травами, вялеными маслинами. Напротив веранды – дремлет необитаемый, сложенный из коричневого туфа дворец, измученный переходом от ренессанса к барокко. Налево, к зазеленевшему вдали горному склону с пылевым облаком масличной рощи, тянется, искривляясь, улочка, справа, в перспективе другой улочки белеет увенчанный пиками и стрелами угол собора.
– К чёрту серьёзность, не терплю художников в футляре, – шутливо резюмировал впечатления от соборных фресок Тирц, всё ещё мысленно любуясь прозрачными, расплывчатыми, сине-голубыми мазками, розоватой бесплотностью наготы, – не зря мы сопротивлялись напускной серьёзности Синьорелли, поняли то, что он от нас так искусно пытался скрыть: настенные изображения, будь то чудеса антихриста или дантов хоровод потерянных грешных душ, призваны ласкать глаз, подобно обоям с тюльпанами, птичками… Поняли, и теперь…
Просветлённые провинциально-наивной готикой, облачными фресками, мы с лёгкими сердцами предавались питейным радостям – осушая слезливые стаканы, отодвигали на потом початую бутылку, пробовали из новой, за каждой словоохотливый кабатчик, деловито надевая вытертое пальто на рыжем меху, спускался по каменным ступеням глубоко-глубоко под землю, говорил, в старинные катакомбы, где бутылки хранились в прохладе среди скелетов. Тирц чутким памятливым носом улавливал ароматическое родство орвиетских вин с пьемонтскими, впрочем, после долгих сопоставлений мы сошлись на том, что лучшие в мировом меню ординарных вин, и впрямь, итальянские, а в конкуренции дорогих, отборных сортов, конечно, первенствовали французские. Сии вакхические банальности подвигли, однако, Тирца на искромётную лекцию о суливших демонические галлюцинации и бурления крови красных испанских винах, кои он досконально знал, – именно знал, не любил! Из козней тамошнего солнца и винограда он выводил экзальтации горячего, если не горячечного иберийского католицизма, жестоких страстей его, крестом осенённых: географических захватов, испепелений ереси; а художнический жар, пылкость? – и ну нахваливать одному ему известного набожного и безумного зодчего-каталонца, увы, имя растворилось в винных парах. Потеплел, потом вспыхнул коричневый дворец, черепица на дальних крышах занялась оранжевым пламенем, но мы как пили, так и болтали, перескакивали от темы к теме. Пьяный язык не только разоблачал трезвый ум, являлись прихоти мысли, её извивы, круги. Тирц с хрустом надкусил яблоко… следуя за Соловьёвым в стремлении раздвинуть завесы видимостей, он рассыпался в похвалах недавно открытому им французскому сочинителю-бергсонианцу, который любой свой эмоциональный, интуитивный позыв, возвращавший в прошлое, воплощал в волшебной словесной вязи. Восхваления сочинителя, едва издавшего свой первый роман, никем, кроме Тирца, как понял я, не отмеченный, зато внушительно-многословный, перетекали в невразумительные пересказы прочитанного, свидетельствовавшие, на мой взгляд, о заслонении мира новыми завесами, новыми словесными видимостями, но как бы не увлекался сам, как бы не распалялся Тирц, он не спешил убеждать, просвещать, лишь с помощью безвестного сочинителя-парижанина выговаривал свои мироощущения, смешивал и перемешивал их, чтобы получать поводы снова и снова извлекать из невообразимой мешанины обрывки ранее сказанного, пытаться бегло намеченное домысливать, развивать, уточнять. Складывалось впечатление, что за винопитием на фоне собора он лишь распевался, пробовал голос, ничуть не смущаясь, когда давал петуха. Нет нужды добавлять, что я не ошибся – главные арии были впереди.
Так-так, ну и письма тогда строчили!
Мягкие краски заманивали вглубь Умбрии, звали поломать первоначальные планы, повернуть к Ассизи, хотя и я, и Тирц там уже побывали прежде и успели всласть обсудить чудо-город, обнесённый мощными стенами, спящий на склоне холма, рассечённого вдоль склона прямыми длинными улицами с темноватыми средневековыми домами и суровыми соборами, словно готовившими взгляд к встрече с главным пространственным и символическим узлом города – сопряжёнными воедино верхним и нижним храмами. Поперёк холма проложены узкие улочки с лестницами, поднимаясь или спускаясь по ним, натыкаешься сплошь и рядом на неожиданности; выходишь к романской ли базилике, башне ратуши с примыкающим к ней античным, отлично сохранившимся портиком храма Минервы. Гурик, обрываю себя, всё это надо своими глазами видеть. Вот и нам захотелось, раз уж мы заехали в Умбрию, увидеть Ассизи вновь, но…
Так-так.
Прежде, чем вернуться в Рим, мы намеревались также заехать в Витербо, цитадель пап, однако сильнейший грозовой ливень накануне размыл горбатую дорогу, путь нам преградил утонувший в грязи допотопный дилижанс, и, почертыхавшись, Тирц дал задний ход.
Так-так-так.
– Смотрите, смотрите! Рим – это невиданное ристалище эпох, где ещё язычество и христианство сшибались в столь безжалостной плодотворной битве? И языческий Рим не повержен, нет, поле эпической битвы усеяно символами торжествующей утончённости, выброшены щедрые побеги в новые времена, вот, гениальное озарение римлян, арка. А Пантеон с посулами высокой бездны? – образный поток света непрестанно орошает наши души из круглого окна в небо! – выпаливал Тирц. – Гляньте-ка, гляньте на руины! – худющая рука обводящим жестом вылетала за приспущенное стекло авто в палевую пелену зноя, – века сбросили с капителей обузу балок, фронтонов, каменные цветы на длинных стеблях потянулись к солнцу. И незачем теперь запоздало кланяться Винкельману, наново возрождать романтическую эстетизацию руин, глотать слёзы в жалостливых умилениях порушенными красотами. Символические цветы, которые взметнулись над останками античных стилобатов и зарослями шиповника, вдохновляют уже на эзотерические прорывы в красоту как высшую целесообразность! Долой путы, догматы, долой вековечное иго трёхчастного трюизма Витрувия! – поигрывал рулём Тирц; мы огибали имперские форумы, оплавленные предзакатным огнём.
Возвращение из Орвието едва не доконало меня – мутило на зигзагах узкой дороги, во рту першило от пыли. А Тирц немилосердно изводил красноречием, от острых, злых суждений его касательно зодчества ли, выморочной нашей истории поначалу бросало в оторопь, но вскорости сомнения в проницательности столь переперченного ума побивал певческий дар внушения. С нескрываемым наигрышем он повышал или понижал голос, менял интонации, тембры, сотрясался от клокотанья праведного гнева в хилой груди и вдруг принимался хихикать, будто изнутри щекотали. Стоит ли удивляться, что я, угодник всякого лицедейства, покорно нацепил маску простака и развесил уши? И повторюсь для полноты картины: разнозвучные филиппики свои он снабжал комичным гримасничанием, взлётами костлявых рук – баловень салонов, словно витийствовал у камина, а не правил в горах машиной – свою жизнь, вкупе с жизнью квёлого пассажира, он безбоязненно доверял судьбе.
– Нет, я не фаталист, – ёрничал Тирц, – но уже и не смиренный католик, молитвенно ждущий, когда пред ним отворят врата небесного царства, – припомнилось Анино с Костей венчание, нахохленный, птичий силуэт Тирца в костёле на Ковенском… куда там! Непревзойдённый оригинал, он, тепло принятый в ватиканской курии, Пия Х, аудиенции которого удостоился, называл презрительно мозгляком, а сам мечтал о церкви, где когда-нибудь породнились бы ересь и ортодоксия; пока же в мировой столице католицизма надумал поклоняться экзотическому божку, эдакому гибриду Будды с Марком Аврелием. Для вящего эффекта Тирц, не сбавляя скорости, повесил на указательный палец чётки и медленно потягивал цепочку, дабы я зримо ощущал соскальзывание будущего в настоящее, затем – в прошлое, тогда как, пояснял, настоящее, то бишь палец, пусть и при механическом перемещении по Вечному городу, недвижимо, постоянно, стало быть, только настоящее есть реальность, в ней и надлежит жить. После представления наглядной формулы новейших верований ловко подхватил руль, круто свернул и затормозил у внешне невзрачной, но давно, как признался, облюбованной им таверны, дабы и я отведал, – усмехнулся он, – пиццу богов.
– Долой априори! – мы уселись за стол, накрытый красно-белой клетчатою клеёнкой, тучный повар взялся мять, раскатывать тесто по мраморному прилавку. – Долой, долой! – вскипал Тирц, велел, не мешкая, откупорить… и – предупреждал. – Итальянскому простолюдину ли, аристократу-гурману пицца подаётся исключительно для начала, чтобы грубо утолить первый голод, лишь затем… я вспоминал, что и кавказские застолья начинались с горячего, размером с большую сковороду, круга хачапури. Затем Тирц рекомендовал непременно распробовать тортеллини со спаржей, но, разумеется, после клёцок, картофельных клёцок под острым сырным соусом, и обязательно, – подзывал официанта, – обязательно руколу, сладковатую, пахучую, с пармезаном; жадно отпивал Bardolino, терпкое, маслянистое.
– Растущие из руин античности, доросшие до наших дней колонны-бездельницы не только освободились от повинности симулировать борьбу с тяжестью, сие вдохновляющее раскрепощение освободило и якобы строгих эллинов, прародителей прекрасного, от неподъёмных тектонических умыслов, которыми и спустя тысячелетия их привычно нагружали легионы тупиц от искусствоведения, – Тирц вернулся к дорожной, исчерпанной, как я ошибочно думал, теме. – Пока, – он плотоядно запихивал в изгибистую щель рта ломоть обжигавшей, сочившейся томатом лепёшки, – пока витрувианская метода насаждала отформованный в сопротивлении мраморной тяжести канон, утончённые римляне творили изысканнейшие чудеса поверх скучноватых правил. Они видели в колонне прежде всего символ опоры и лишь затем – самою опору, символу не пристало тужиться! Не обращали внимания? – примелькалась прелестная римская тавтология, колонны на пьедесталах, чем не памятники символам, символы символов? И сама колонна зачастую превращалась в пьедестал для скульптуры, вознося её к небу, заметили? – близ Испанской лестницы восславили догмат о непорочном зачатии. А триумфальные колонны Траяна, Аврелия возносили к небу не только фигуры самих императоров, но и восславлявшие их лепные послания, – прожевал, проглотил, – вырос лес вариаций… Вандомскую колонну вслед за римскими её прототипами запеленал спиральный рельефный свиток, зато Александринский столп вполне самобытен; гранитный исполин, вонзившийся в облака, невиданно-мощная опора для ангела с крестом – пролетал, коснулся ступнёю куполка над абакой. Правда, ещё раньше, в барокко, с символикой научились играть как с чистой абстракцией – что, кроме символической нагрузки, несёт мощная четырёхрядная колоннада Бернини? Но теперь-то, только теперь, когда столько художественных изысканий осело в памяти, символическим весом мы, изощряясь, нагружаем и случайные колонны, торчащие из руин, просто-напросто выжившие в исторических передрягах, специально не замышлявшиеся в качестве памятников! И в них, утративших опорные функции древних колоннах, главный для нас урок. Терпеливые века-разрушители старались, обнажали для нас, бесчувственных тугодумов, упрятанную под хвалёными масками трепетную суть красоты. Сохранись целёхоньким, Афинский акрополь не заслужил бы сумасшедшего поклонения. Да и скульптура антиков христианские души разбередила утратами: безрукая Любовь, безголовая Победа…
– Не пора ли воздавать хвалу туркам за пороховой склад в Парфеноне? – не смог я не отозваться.
– Парфенону повезло, басурмане, не ведая, что творили, зияниями облегчили массивную дорику, изъяли лишнее – нам достался образный скелет, прозрачный, пронзаемый и омываемый синевой. Вижу, вижу, задел самое дорогое. Не обессудьте, Илья Маркович, но Герострат выбирает храм покрасивее! И есть смысл в том, высший смысл! – разве не заскучали на выставке в археологическом музее, где вас соблазняли скрупулёзной реконструкцией Форума? И от чего же вас одолела скука? Да оттого, что увидели вы, как время остановилось.
Признаюсь, Гурик, не без задней мыслишки я столь долго перепевал для тебя тирцевские гимны руинам как закваске воображения. Тирцевские речения невольно оживляли давнее путешествие по Кавказу, наш с тобою героический переход по нестерпимой жаре из скально-пещерного Гегарта в Гарни и – само собою! – незабываемый привал с крестьянским супом из баранины, обжигавшей, пряной долмой и сливовым самогоном у древних камней на окраине деревушки, накрытой могучими ореховыми деревьями; благодаря Тирцу я другими глазами посмотрел на замшелые выщербленные ступени, обломы колонн античного портика над извилистым глубоким ущельем.
И вот сомнение, которое угнездил-таки во мне Тирц, – если твоя мечта воссоздать очаровательный языческий храмик сбудется, не остудит ли мнимая победа над временем холодком мёртворождённого слепка?
Кстати, отведал недавно римскую долму – не то!
пока он читал
– Остап, дорогуша, я из машины, – ворковал Филозов, – вычеркни-ка, Христа ради, абзац о домах-угрозах из обвинения. На кой ляд опасно так перегружать преамбулу? И стоит ли нам самим, тянущим лямку расследования, обывательские слухи подпитывать, нас, если паника захлестнёт, по причёсочкам не погладят. Не гони волну, ладно? Поверь, на мази адресная программа усиления и ремонта, для надёжности мы даже антисейсмическим опытом головного закавказского института вооружились – интереснейший научный отчёт профессор Адренасян прислал, ха-ха-ха, и землетрясение нам теперь не страшно, а отменённые башенные пятна я как раз объезжаю в поте лица. Что? Те башни, что заселены? Я же сказал – тбилисским компетентным отчётом вооружились, свои умельцы по усилению конструкций без сна и отдыха шевелят мозгами. Не дрейфь! – железом схватим, не повалятся! У тебя люди? Свободную минуту выловишь – перезвони в машину. У меня тоже с утра раннего пожар с наводнением, пописать некогда.
бескомпромиссная (простодушно-настырная) борьба за правду как главный компонент еврейского счастья по-Файервассеру
– Привет, подельник! – бодрился Семён, – до ночи трезвонил тебе, хотел по горячим впечатлениям покалякать, сверить позиции. Ну как, очухался? Ага, и меня изводил, терзал гад, правда, не бил, иголки не загонял под ногти, но какой же он скользкий, гнусный, брехал и не морщился, нелепыми вопросами засыпал, ответов не слушал, часа полтора мурыжил с песенками-побасенками, у-у-у, Стороженко, ничего, эту лощёную суку я фактами на суде дожму. Все протоколы испытаний один к одному у меня подшиты, отпускная прочность бетона и раствора – проектные, не придраться, а торопливые Салзановские молодцы плюнули на зимнюю технологию, у них и бетономешалка в трескучий мороз не вращалась, потом платформенные швы между стенами и плитами перекрытий оттаяли… я докажу, докажу, что чист… каждую страничку лабораторного журнала скопировал, заверил в нотариальной конторе…
Излагался подробный план защитных и нападающе-разоблачительных действий; Соснин отвёл телефонную трубку.
Семён, конечно, был чист, лаборатория его сработала безупречно, однако не могло не позабавить, как он, защищаясь, отважно кидался из боя в бой, лез на рожон, бил наотмашь доказательными бумагами, высвечивал тёмные умыслы властей, срамил беззубость комиссии, всех-всех, кто, волыня, имитировал разбирательство, но так всем надоел своим самодеятельным добыванием истины, своей наступательно-язвительной верой в торжество справедливости, что виновность именно его, Семёна Файервассера, гордого и отважного правдоискателя, в органах дознания уже не вызывала сомнений.
Вновь приложил трубку к уху.
– Подлое время, Ил! Обманывают, продают ради служебной выгоды, Салзанов высоко взлетел, так, себя же оберегая, истинных виновников выгораживает… Не поверишь, Ил, подумаешь, громко сказано, – несло Файервассера, – я счастлив, счастлив, что защищённых партбилетами чинуш и строительных деляг-бракоделов с приказчиками из преступной смольнинской лавочки на чистую воду выведу. И не в поганых их кабинетах с полированными столами всю правду скажу, в открытом суде. У-у-у, Влади, как выдрессированный, – заходился гневом Семён, – ловкач, пролаза, ничего за душонкою не осталось! А Стороженко – мразь, на месте бы укокошил! Про твои студенческие шалости выпытывал, намекал, мол, для смягчения судебной участи недурно бы постучать, плакатную историю в подробностях вспомнить… забыл, гад, что нынче другое время…
перелистнул страницу в то время как……
Стороженко отодвинул телефон, потёр переносицу и одному ему понятной закорючечкой на перекидном календаре пометил просьбу Филозова.
Ох, до белого каления довёл вчера Семён Вульфович…
Опять потёр переносицу, стараясь вспомнить анекдотическую фамилию. Попался же нагло-ершистый типчик с маслянистыми глазёнками, но – вперёд!
Впереди были решающие, завершающие напряжённую подготовку к процессу дни, суббота с воскресеньем – и те рабочие. К тому же со вчерашнего вечера, едва за гадёнышем Семёном Вульфовичем закрылась дверь, а возмутительные архивные папки с секретными грифами легли на стол, Остапа Степановича, в отличие от Филозова, будоражило ещё одно сверхважное дело, с обрушением и предстоящим показательным процессом связанное лишь косвенно.
Какая всё-таки у агрессивного Вульфовича фамилия?
Вспомнить не мог, злился.
Усмиряя бурю в душе, машинально продул и закусил мундштук, посетовал вслух, дабы пронять давивших зевки сотрудников, которые были спешно созваны на летучку. – В суровое и честное время не наказали по закону идеологических пачкунов, сжалились над подававшей надежды юностью, а теперь расхлёбываем прогорклую кашицу абстрактного гуманизма. Безнаказанность развращает, пачкуны эти, если решительно их не остановить, и до седин не уймутся.
Посетовал, самокритично поморщился.
Из обличительного монолога следователя по особо важным делам обидно выглянула растерянная риторическая фигура, хотя следователь не привык пасовать перед вопиющей наглостью идеологических врагов, сидеть, сложа руки. Напротив, он по-бойцовски, одна о другую, потёр ладони, предвкушая карающее очищение активных разоблачений; тёпленькая компания последние денёчки догуливала. Один – плакатист-абстракционист со стажем – играя в красоту стенами и окнами, преступно до статьи доигрался, вот-вот усядется на скамью подсудимых. Другой, самодеятельный языкастый лектор, маскировавшийся под котельного оператора, – утром, перед летучкой, Остап Степанович дал по внутренней связи оперативное добро на выдворение болтуна без тормозов, сразу, сегодня, – пусть историческую родину осчастливит, почешет язычок на перекурах между дойкой коров в кибуце! И к собственному удивлению, не говоря об удивлении сотрудников, так вдруг воодушевился, что громко произнёс вслух. – Его фамилия – Шанский! Третьего… Бухтина-Гаковского, достойного наследничка космополита-отца, давно унять пора. Хватит ему, пока другие работают на пользу отечества, безбедно коньячком баловаться. Метнул молнию в огнеглазого, со смоляной бородкой, человечка в коричневом плечистом костюме, скомандовал усилить наружное наблюдение за идейным фарцовщиком, превратившим в свою вотчину интуристовскую гостиницу, чтобы взять под стражу с уликами. Четвёртому, правда, пока Стороженко не избрал меры пресечения, ибо тот на рожон не лез – лишь пошевелил губами фамилию… Бызов не был гуманитарием, выпадал из сектора идеологического контроля, хотя ничуть не внушал доверия, доложили, что повязался псевдонаучными контрактами с заокеанскими, гадившими из-под респектабельных университетских крыш разведывательными центрами; да и расстрелянного отца его, секретного атомщика-ядерщика, завербовали в своё время ливерморские итальяшки. Даром что ли он признавался в содеянном?
Ну и четвёрка непризнанных гениев, подобрались уникумы! К каждому теперь изволь индивидуальный подход искать, но вместе они – грибница, ядовитая грибница, пора бы выдернуть… Выдернем, искореним!
Стороженко улыбнулся, без озабоченности, напротив, с удовольствием потёр переносицу, по контрасту к простой фамилии – Бызов – ему вспомнилась, наконец, и фамилия нелепо-анекдотичная, да-да: Файервассер!
ещё раз
Соснин перечитал:
Рим, 31 марта 1914 года
Чудесную изнурительную экскурсию в Орвието отметили ужином по возвращении: до чего же остра, тяжела, обильна пицца богов! Да ещё – сопроводившие пиццу блюда. Правда и возвышенного обжорства с возлияниями нам не хватило; получался прощальный ужин – Тирц на лето уезжал в Биарриц, я после нескольких дней во Флоренции должен был вернуться в Рим, но затем через Венецию отправлялся домой, в Крым, как можно было перед дальней дорогой не продолжить прощание?
– Скитаний пристань, вечный Рим! – приосаниваясь, воскликнул Тирц и где-то на Квиринале радостно бросил до завтра обузу-автомобиль, мимо выросшего во тьме палаццо Барберини, мимо изукрашенной скелетами церкви… пошатываясь, заболтавшиеся кутилы повлеклись в зазывную пляску букв, подмигивания фонарей и всласть покуролесили в визжавших и плакавших скверной танцевальной музыкой подвальчиках на Венето. Заполночь с немой молитвой о возврате кидали монеты под водомёт Треви. – Илья Маркович, – вспоминал протрезвевший Тирц, – перед нашей встречей на набережной вы, кажется, собирались в Трастевере? Ну, так как? Попировать под фресками Фарнезины нам вряд ли удастся, однако я знаю заведеньице, где к утру соблазнительно забулькает на кухонной плите похлёбка из требухи, – он уже подавал знак извозчику; последний стаканчик граппы, наспех опрокинутый «на посошок» в дымной таверне, когда из неё выпроваживали захмелевших гуляк, для меня явно стал лишним.
– Завтрак, синьор!
Я не отозвался и на повторный стук в дверь.
Давно било в открытое окно солнце, а я всё не мог поднять руку к шнуру ставень-жалюзи. Свершив-таки этот подвиг, я с полным правом вкушал сиесту и остаток дня провалялся в постели. Невольно перебирал вчерашние слова и картинки, благо не стёрлись гастрономическими буйствами ночи. Слушал, сбиваясь со счёта, перезвоны часов и меланхоличное дребезжание на ветру жалюзийных створок, тупо провожал соскальзывание в сумеречный угол огнисто-жёлтых полосочек – они бледнели, гасли. Ближе к вечеру щёлки заголубели. И я опять дёрнул шнур, впустил прохладу. Наконец, расстался с подушкой. Со свинцовой головой и мылом во рту, мало-по-малу, впрочем, таявшим от прихлёбываний Valpolicella, я с безотчётно-острым желанием сохранить на бумаге услышанное-увиденное вчера уселся просеивать еретические разглагольствования Тирца – знатока-дилетанта, игрока, победителя по-призванию, как он себя без ложной скромности аттестовывал. От вина и тяжесть в голове улетучивалась.
Начать хотел с письма Гурику.
Уселся и – под звуки кошачьего концерта, заполнившие колодец гостиничного двора, – нацарапал невидимку-букву.
В чернильнице высохли чернила, долго не шла горничная.
сирена за рулём (ночной дневник стартовал)
…на себе испытал, католиков православные братья на дух не выносят, хуже проказы боятся латинской ереси, ей-ей, им магометане роднее – ещё благоверный князь Невский с Ордою миловался, а с европейским рыцарством рубился, как с вражьим племенем; потом, наглотавшись татарщины всласть, Русью её назвали, – пропел с романсовым взрыдом. – Попам нашим, что чалмы, что клобуки. Святая правда, каков приход, таков и поп… Тирца обуяло беспощадное отчаянное веселье. – Не корите богохульством, но старые камни, ей-ей, соврать не позволят, гляньте-ка непредвзято на обращённую в мечеть константинопольскую Софию – женственным купольно-апсидным округлостям православия на диво идут игольчатые минареты! Не выдаёт ли сия жутковатая гармония постыдно-органичную для паств восточных религий тягу к несвободе, которая вот-вот нас наново вспять потащит, в гибельное отторжение от Европы?
куда зовут рассечённые напополам гении?
– Прекраснодушные, критические, болеющие и радеющие за народ реалисты-классики наши – разорванные, мятущиеся меж любовью и ненавистью, зовут, зовут, не зная куда. Холя историческую близорукость, глубокомысленно в будущее светлеющее заглядывают, как в рай, а русское настоящее для них – досадливо-случайный загаженный полустанок, где обитают одни пороки, но, кляня его, норовят взлелеять святость с бедностью и мечтают, мечтают о заслуженной страданьями лучшей доле, там, за горизонтом, алмазы с неба на всех посыплются; он отругал безымянных местоблюстителей мёртвых истин, наставляющих к самоусовершенствованиям в пещерах души; сгоряча оттаскал Толстого за бороду.
– Что толку, однако, пенять классикам минувшего Золотого Века, их объёмно выписанным созданиям, их мечтаниям-сетованиям-поучениям-обличениям? – резко повернулся, впился немигающими глазами, пока мы мчались к выраставшему впереди холму с каменной, как неприступная крепость, деревушкою на макушке; куда несёшься ты, дай ответ? – прошептал, мигнув, Тирц и сразу с наигранной серьёзностью повысил голос. – Кто и сегодня не бросает обвинений в свирепой бестолковщине родной нашей власти и тут же с гадливым безмыслием не утешается презрительным осмеянием педантизма, рутинной узаконенности всяческих процедур в неметчине? И нетерпение, какое нетерпение гложет! Нам вынь да подай немедленно рай… и разве не прав Булгаков? Нам подвиги подавай, подвиги, но не подвижничество.
Я вслушивался, силясь нащупать нерв его беспокойства; смотрел-то он на меня, а словно в пустоту говорил.
И как будто нерв я нащупывал: отказ от скандинавской родословной в пользу византийско-ордынской? Безысходное расщепление русского духа?
Расщепление?
Сколько лет и бед минуло, но те же зыбкие темы провоцируют спор за спором; те же растревоженные мысли, почти те же, рождённые напряжённой замкнутой пустотой слова. В том же идейном тупичке топчемся, как нарочно, весь вчерашний вечер топтались, – вновь поражался напору совпадений Соснин.
– Возьмите некоронованного нынешнего короля фельетона, с ним, – язвил Тирц, – и покойный папенька ваш, если память не изменяет, у суворинского самовара чаёвничал, о, Василий Васильевич без преувеличения – умнейший талант, зачитываюсь его расхристанными мыслями, сводимыми в афоризмы! Какой там талант – искромётный угрюмый гений! Но, чур меня, чур! – порча наведена на него, он напополам, на враждующие половинки рассечён злым волшебником: и самому Господу не понять, что ему по уму, по сердцу? Всё ещё не отводя испытующего горящего взора, Тирц развернул плечи, откинулся на тиснёную коричневую кожу массивной спинки сидения. – Околдованный Флоренцией, Василий Васильевич в ней затепленную свечу увидел, духовный светоч, но не долго благоговел, взялся привычно забрасывать Европу комьями грязи за чугунные наши беды; ну разве не рассечён? – то христианство для него светоносно и жизнетворно, то честит его как религию смерти, клянётся, что лишь Ветхим Заветом жив, полон; но смолкают юдофильские откровения – зыркнет исподлобья окрест, тёмным идолам отобьёт поклоны и уже никак не признать ему бейлисовскую невиновность, не откреститься от лживой веры в кровавые иудейские ритуалы. И замечали? – юдофильство отдаёт слащавой искусственностью, словно скороспелый плод окультуренного ума, зато юдофобство бьёт наповал натуральной силищей, ибо распирается глубинно-первобытным инстинктом, – остывающий взгляд Тирца поглотила дорога, гордый водительской сноровкой, он держал молча и недвижимо руль.
Я пересказал ему беседу отца с Сувориным относительно истоков шизофрении, беседу, по-моему, данную в сокращениях «Новым временем»; мол, симптомы болезни в самих духовных поисках христианина заложены, в метаниях между позывами телесного естества и бессмертной души. – И разве, – спрашивал я, выслушав его молчание, – апостолы Пётр и Павел не две половинки одной натуры?
Тирц задумался, долго молчал, будто бы внимание настолько отдавалось дороге, что он и слова не мог проронить без риска вильнуть рулём и свалиться в пропасть, так и оставил мой вопрос без ответа.
– Да и к тому же Василию Васильевичу вы не очень-то справедливы, – не унимался я, – помните, обвалилась в Венеции главная колокольня, наши церковники унизились до злорадной возни, антикатолических выкриков и ухмылок? Розанов с сарказмом на ту возню отозвался.
– Я же сказал, он напополам рассечён, на взаимно зеркальные половинки, – прошипел Тирц, едва разжав губы, не выпуская руля.
Чтобы разрядить искусственно сгущённую атмосферу, я поделился своим шутливым наблюдением над взаимно зеркальными Диоскурами, сторожившими в Риме вход на площадь Капитолия, в Петербурге – вход в Конногвардейский манеж, воздал должное художественной симметрии, которая свела братьев-близнецов в цельную совместную композицию вопреки их поочерёдному инобытию. Тирц благодарно рассмеялся. А за громким внезапным вздохом изливал уже негодованье на другой фланг, где и я, зло бросил он, ошивался, костерил восторженные пошлости Блока, поэтические метели коего опаляли пламенем фанатизма. И откуда ослепления стихиями, надрывы-навзрыды, прочие пагубные экстазы в нём, немце? – спрашивал Тирц с заговорщицким прищуром и тотчас выдавал заветный секрет, закладывая у губ язвительные морщинки, – от самообманного раздувания первородной самости! Невдомёк европейски воспитанному певчему символисту, что жадно и раскосо смотрит в нас не скифское прошлое, но грядущая деспотия.
Торжествуя, опять жгуче уставился мне в глаза.
пугающие взгляды и нечто
Извечным внутрирусским расколом, дурившим и господ, и холопов ложными целями, он объяснял шаткость трона, на нём невезучий Николашка был обречён досиживать отпущенный ему срок царствования будто бы на двух стульях. Тирц обещал, что монаршья власть, эфемерная, как царскосельские иллюминации в дубовых аллеях, вскоре… у него разболелись суставы, поморщившись, сжал и разжал кулак, сжал и разжал, потом потёр локоть. Вслед за Ключевским он готов был считать Российскую империю историческим недоразумением, которое вдруг растворится в бурях времени, как облако от порывов ветра. Но уж те, кто угодит в это «вдруг», испытают такое… – Двусмысленность и ложь в основе всех ощущений нации, – высокомерно оглашал свой приговор Тирц, его отвращало забубенное, бесшабашно-заунывное упоение исключительностью, замкнутостью, якобы вменёнными нам национальной судьбой и лесостепным, с ямщицкими колокольцами-бубенчиками, простором на невидимой границе материков, обрекающим нас подчинять историю географии; и ещё измывался он над общенациональною страстью к крайностям, она ведь мутными эмоциями и идейным столпам затмевала взор, торопила обнародовать очередную глупость; боюсь переврать, но веховцы и те мелковато у него плавали. Тирц же, активный участник модного философского кружка Майкла Эпштейна, где домысливали на свои лады Соловьёва, был до зубов вооружён полемическими, отточенными на собраниях кружка аргументами, отважно в бытийную глубину глядел, прозревал-диагностировал родовую травму Руси: платоновское разделение мира на идеи и вещи у нас, как водится, с недрогнувшею прямотой провели, но приняли не умом, а сердцем, возлюбили больше себя идеи, слепливаемые из сладчайших слов. Увязая в елее самообольщений, мы упорствуем, точно помутился разом у всех рассудок: промежутков с полутонами чураемся, вещи – низкая материя! – нам, вполне алчным и вороватым, вроде как противны до жути, а хотим мы сказочно жить-поживать-добра-наживать в раздоре с внешним миром других и – значит – плохих идей, плохих, коли вещи хотя бы и красного словца ради не третируются этими другими идеями, не отвергаются; праведное бесподобное будущее себе на погибель хотим построить в борьбе с чужим, чуждым, насквозь греховным. Даже тот свет в святой Руси удобно и беспощадно надвое поделён на рай и ад, заблудшие-то бедолаги-католики озаботились ещё чистилищем, промежуточным укрытием для загробных полугрешников-полуправедников. Горе нам, гордым и ничтожным затворникам, горе.
– Пётр Викентьевич, «Вестнику Европы» вы, часом, не предлагали печатать свои пугающие соображения? – откликнулся я, наконец, вопросом на утомительные умствования Тирца.
– Знаю, ценю римскую мудрость – verba volant, skripta manent – да, слова разлетаются, написанное остаётся, и, признаюсь, соблазн одолевает тихо засесть во французской моей глуши, холить стиль под гул океана… да, но тут-то и меня гипнотизирует Азия, тут и я покоряюсь восточной мудрости: побольше думать, немножко пописывать, ничего не публиковать! – просиял, обрызгал чёрным огнём зрачков.
где и в ком зло
– И от того же, от всевластия крайностей, не только индивидуальные, но и коллективные расколы наши и рассечения! И никакая сверххудожественная симметрия нас не сведёт уже воедино. Западники вроде вас или меня, грешного, – ухмылялся Тирц, – безбожники ли, христиане любых конфессий, а то и, допустим, глумливо-разочарованные католики с тем ли, иным философски-религиозным бзиком; однако все, настаиваю – все! – сочные славянофилы, как бы истово не крестились, не блюли посты, сбиваются в беспощадное племя православных язычников, веками и до дня сего вскармливаемое ядами манихейства! Ведь и погромщики наши молятся в кадильном дыму, но заповеди Христовые почитают формально, зато манихейству служат с изничтожающей надуманных врагов искренностью. Вот вам и гибельность восходящего к Платону противостояния духа низостям материи, ещё и нутряная подоплёка его – стародавнее помрачение намертво слиплось с философской посылкой античной школы: всё вещно-материальное, деловое, идущее из Европы – зло, возводимое в зло космическое, а присвоенные себе духовность, душевность, да уездное любомудрие вкупе с дутым гей-славянским величием – добро, которое надобно огнём-мечом защищать в простых, невинных, как малые дети, людях от прущей с Запада порчи.
Редкостно-ровный и отчётливый, короче, фантомный почерк.
Даже вычёркивания слов и строчек – будто бы по линейке.
Но расплывались буквы. Модный философский кружок… не на его ли архивные премудрости ссылался вчера московский теоретик?
В голове была каша.
припев
Сколько талантов у нас в России, сколько талантов… и как мало умов!
Тирц против социалистов, вскармливаемых империей крайностей
– Да, у заступников народа в нашенских палестинах – гениев слова ли, убогих бомбистов – мозги вспучены ложью об этом самом народе. Святое в нём, богоносце и богомольце, славят, злое, звериное, – гневно полыхнули зрачки, – замечать не желают, заметив ненароком, замалчивают; а человеческое-то, пока свирепеет борьба за выдуманную или внушённую правду, – потешался, – ухает в пропасть между добром и злом, когда добро и зло, свет и тьма понимаются как враждующие абстракции. О, Тирц, ругатель заблуждений и насмешник над предрассудками, беззаветно верил в наличие адского, затаившегося в добрых посулах плана, который ему досталось по пунктам разоблачить! – Гуманистические увещевания-мечтания обожаемых классиков, – резал с металлом в голосе, хотя и смешно гримасничая, – сыграли с нами презлую шутку, справедливость подавай теперь всем, мы делаемся заложниками охлоса, свобода черни – рабство лучших.
И Тирц, срываясь на крик и уже без паясничанья, всерьёз, напускался на социалистов, он на них, похоже, давно точил зубы. И не за фанатизм и мертвящие идеалы, вовсе нет, его не пугали сами по себе еврейско-немецкие теории капитала, французский утопизм, но… и огорчительное но, вырастая, зловещую тень отбрасывало. – Смычка надсадной патриотической фанаберии с книжными идеалами света и справедливости, то есть с социализмом, обрекает нас на долгое сокрушительное бесславье, – разводил руки, бросая руль.
зачем всё это?
Попивал вино, перечитывал и правил записанное.
Ну и замес!
Европа и Азия, раболепие и православие, рассечённые, обманувшиеся и обманувшие в лучших побуждениях гении, манихейство, социализм… зачем я напрягаю память, пишу, а не ложусь спать? Опять не мог долго дозваться горничную, наконец, разбудил, принесла с гостиничной кухни сыру.
Тирц (задолго до Бызова!) раскопал корни просветительских бед
Вцепившись побелелыми на сгибах пальцами в руль, заряжался картечью многословия для нового залпа, но попутное восхищение опушенным апельсиновой рощею городком в ложбине, силуэтом барочной колоколенки над бугром красноватых крыш перенацелило его запальчивость.
– Да, барокко вспомнило Бога, возбудилось, хотя сугубо-художественная горячность барокко, затмив ренессанс как «правильный» стиль в искусстве, не могла унять притязаний ренессансного человека – выпущенного джинна не затолкать обратно. Между тем, человек не венец творения, а его инструмент, есть люди-рубанки, люди-молотки, свёрла, по душе ли вам человек-зубило? Не морщьтесь, Илья Маркович, попусту не досадуйте – пора бы нам, самоназначаемым светочами, уразуметь, что все идеи человека, все взлёты его, которыми он так кичится, суть средства достижения скрытой, ведомой небу одному цели.
И как он за всю поездку ни разу не поперхнулся своей отвагой?
– Да, ренессанс, – продолжал беглый обстрел далёких мишеней Тирц, – гордо изобразил в центре мироздания личность. И эта гуманистическая иллюзия, по сю пору содрогающаяся одическими радостями, рвущаяся из мрака к свету, лишила раба смертного смирения, вывела его из-под присмотра Бога. Вот она, ключевая ошибка истории! – губительные инстинкты вышли из оцепенения, разбушевались, осталось лишь беспомощно всплескивать руками, ужасаясь, что такое всё чаще и чаще взбредает на человечий, не в меру пытливый и самонадеянный ум.
припев с дополнением
Сколько талантов у нас в России, сколько талантов… и как мало умов!
– Так ведь Василий Васильевич Розанов и умён, и талантлив, сами сказали, – ловил я Тирца на противоречии.
– Умён. Да не так, не так, он рассечён безнадёжно.
– А есть ли кто-то, кто умён и безнадёжно не рассечён?
– Есть, Пушкин. И ещё, наверное, – застенчиво улыбнулся, – Чехов.
глубина заблуждения
– Что же мы от просветительства получили? – Тирц опять целил в ближнюю, вовсе не упущенную из виду, как мне показалось, мишень.
– Что же мы получили? – повторил, размышляя вслух.
– Свобода отмахалась флагами на баррикадах, а европейские мечтания уныло извратились нетерпимыми, дурно образованными разночинными неофитами; покамест с пеною у ртов о высоком спорили, явились нам мститель-Нечаев с кровавой харькой, революционеры-взрывники, из-за его спины повыскакивавшие. Таких бы выпороть на конюшне, пока не поздно, ан нет, упустили, как всегда, время, душегубов произвели в героев, вот и расхлёбываем.
По правде сказать, – спохватился Тирц, – виной тому не слабоволие, не отсталости-недоразвитости, а заблуждение, которому тысяча лет уже, тысяча самообманных лет. И энергия этого заблуждения разнесёт всё и вся, русский мир окончательно расколется, раскрошится, крошки разлетятся по белу свету.
Тирц понял, что я жду пояснений.
Помолчал, набрал в лёгкие воздух, ругнул свой артрит, опять потёр локоть.
– Не вас, Илья Маркович, убеждать, что всякий зодчий – утопист по природе, проект города – это сказка о жизни, которой не будет. Однако доморощенных наших социалистов одними розовыми мечтами о сказочном мироздании не ублажить – самозванные зодчие умозрительного русского будущего домогаются властвовать над податливыми умишками, они вот-вот обратят абстрактного врага в конкретного, объяснят, кто виноват, укажут, как древние жрецы, на тех, кто добро воплощает, кто зло и… что делает князь тьмы, выходя к людям? – вдруг спросил, глядя мне в глаза, Тирц и сразу ответил, – ну конечно же, зовёт к свету! Так и социалисты – погонят ослеплённые новой верой и правдой толпы строить на земле рай; голытьбу на богатеев-мироедов науськают, потом…
А свобода черни – рабство лучших, – сокрушённо повторил Тирц; если б он был у руля истории, то точно знал бы, как знал сейчас, ловко управляясь с большим авто, куда свернуть, чтобы не ухнуть в пропасть, где, когда ускорить поступь рока, притормозить. Он потряс кистью, пожаловался, что не на шутку разнылись кости.
…………………………………………………………………………………………………………………………….
Моя задумчивость подтолкнула его продолжить в том же устрашающем духе. – Не в том беда, что трухлявый трон рухнет, беда, что манихейство подготовило народ к праведным злодеяниям – нравственная допустимость, даже необходимость насилия по первому сигналу отворит ворота террору, кровь задурит сильнее браги, – замолк, словно ожидая рукоплесканий, затем добавил, – порушив в угаре жизнь, любого злодея над собою признают, лишь бы имел он благодетельный вид; во многом я с ним был почти согласен, но «почти» это всю поездку из-за самоуверенных и логически-противоречивых резкостей Тирца, возжелавшего враз поквитаться с дьявольскою напастью, оставалось неодолимым.
Тирц пугал, пугал, потом, будто успокаивал, раскатисто читал Данте: стрела, которой ждёшь, ленивей ранит… Дочитав, откашливался в кулак.
Окрест простирались божественные, с воздушно-сизым античным виадуком, соединявшим холмы, ландшафты………..
Для пущей внушительной убедительности Тирц повторял и повторял анафему. – И здесь, в Италии, социалистам неймётся – правительство многоопытного Джолитти, которое запуталось в своих же интригах, социалисты подмять готовятся, смертной войной грозят разуму и всяческому благополучию уравнительно-разрушительной своей верой. Послушайте этого развязного Муссолини, ораторствующего на грани падучей, почитайте его поджигательскую социалистическую газетку! А уж у нас, манихейцев… Социалистические веяния, взвихряя низменные, чёрные, как сажа, архаические поверья, образуют гремучую смесь братоубийственных мифов. От них – культы идолослужения с роевыми взлётами посредственностей, возвышениями на трибунах мелких демонов, воспламенителей толп: недавнему, ошалелому от непрошенной вольницы оголодалому крепостному или рабочему-слобожанину, рождённому недавними крепостными, ткни в придуманного врага перстом, так они свои грехи мигом на него свалят и – за кольё, топор; люди и топоры объединятся…
и Бог самоустранился
– Что же будет? – спрашивал рассеянно я.
– Плохо будет, хуже некуда! – вспылив, кричал Тирц, – мы гибнем – и мир наш гибнет, – минуту спустя посмеивался. – Что, убаюкал ужасами? Что будет и Бог не знает, поскольку от нас, непутёвых, устал – брезгливо покачал бородатой головою, рукой махнул. Разочаровался в земной интриге, отвернулся к свежим сюжетам, которых пруд-пруди в беспредельности. Но свято место не опустело, дьявол куда страшней, чем его малюют.
И опять запел про социалистов, про князя тьмы, зовущего к свету.
всё дозволено
Тощий, узкоплечий, с маленькой носатой головкой на худой, длинной, с выпиравшим кадыком, шее. Болезненно-бледный, словно кожи его не касалось итальянское солнце, с синевой на впалых щеках, голубизной дёргавшейся височной вены, он всё ещё прожигал меня удивлёнными и удивляющими глазами, на дне которых я неожиданно уловил испуг.
………………………………………………….запах крови и гари, возбуждающий всех грязных патриотов, наших, великорусских, особенно, чуете? И социалисты своего часа ждут, как надо ненавидеть жизнь, чтобы… – не находил слов, сжимал в кулаки и разжимал затёкшие кисти, вновь замирали на руле руки, – и пока мы с вами одухотворённой болтовне предаёмся на фоне итальянской весны, не только наши, российские, все мировые безмозглые подлецы-правители держат носы по ветру, всем им, хищно принюхивающимся к крови, гари, только поскорей подай casus belli, потом… почитайте газеты! У них старый лгун Джолитти, чтобы власть не потерять, спутывается с молодым идейным поджигателем-лгуном Муссолини, выскочившим из своих статей в политику, как чёрт из табакерки, у нас… – рукой махнул. – Никому не сдобровать потом будет в кровавом хаосе, никому! – Тирц, обскакавший всадников Апокалипсиса, расписывал будущее, как очевидец, – западников всех, без сортировки, под корень срежут, за компанию к ним добавят просвещённых славянофилов, затем… так и с расколом покончат – косное большинство верх возьмёт, стадом потянется вспять, в косматое, войлочное кочевье. Пётр, первый и последний наш стихийный европеец-правитель, посрамлён будет, творение его захиреет, лебедой зарастёт. Я-то, даст бог, ноги унесу, в Биаррице укроюсь; там, знаете ли, океанские приливы-отливы дивные, в окнах, за пальмами и тамарисками – закаты густые-густые, как бордоские вина, – забалагурил натужно Тирц и вдруг. – Но и там я против тупых патриотов наших и против социалистов останусь, против, покуда жив, гореть им в аду.
Руки лежали на руле.
Режущий профиль новоиспечённого буддиста-стоика озаряла гордая ненависть.
а пока
Чёрная «Волга» с шестёрками и нулями на номерах неслась по шоссе Революции над белой разделительной полосой – шофер заказал по рации зелёную волну, постовые, вытягиваясь, брали под козырёк.
Филозов наслаждался скоростью, шипящим напевом шин и слушал прогноз синоптиков – волнение в заливе усиливалось, ожидалось штормовое предупреждение.
От избытка чувств надумал вспугнуть Фофанова. – Егор Мефодьевич, как, готов ко Дню Здоровья? Всегда готов? Пионерская бодрость похвальна, однако учти, я подъеду скоро, проверю. Собирайся с духом, чистое бельё к исповедальному докладу надень и смету пробежать изволь свежим взглядом. Сто сорок тысяч – слишком жирно на всё-про-всё, без роскоши обойдёмся. Ужимайся, сонных подрядчиков подгоняй нещадно, благо вечера, ночи светлые – пусть повкалывают, пока зори одна другую сменяют.
И не хнычь, не одному тебе от трудностей невтерпёж – если метеосводка не врёт, против трёхбального норд-оста пойдём.
кристалл, ускоритель русского времени
– Но ведь именно в Петровское правление оформлялся идейный раскол между Россией и Европой в самой России, – заметил я, – Пётр Великий в реформаторском раже, что, перебрал жестокостей, когда привычный уклад ломал, столицу на костях строил?
– А-а-а, при Петре случился знаменательнейший разрыв в самоповторах тысячелетней истории! – возбуждаясь, заулыбался, заёрзал Тирц и шаловливо выдавил из резиновой груши противный протяжный вопль, – он уже летел, летел, будто не в руль вцепился, в гриву Пегаса, – а-а-а, в России повелось жертвы понапрасну приносить на алтарь спеси и мессианских глупостей, но тут-то было за что платить! Да?! – вперился расширенными, удивлёнными и удивляющими зрачками, отчаянно горевшими на бледном лице, – головы юный царь собственноручно рубил, орошая булыжники стрельцовской кровью; потом бороды в полевых условиях ампутировал, тащил, как умел, упиравшуюся Московию из трясины увековеченной национальным самообманом отсталости. Однако любые жестокости, будь они напрочь бесполезно-безрезультативными, ему по привычке скорее простились бы, как прощались хотя бы Ивану Грозному – за слепое насилие громче славили. А тут закавыка – Санкт-Петербург, главное Петровское деяние, которое, конечно, напоено жестокостями, было исполнено высокого смысла!
Тирц опять ко мне повернулся, дабы убедиться, что я оценил эту ключевую для его рассуждений тезу.
Что ж, я оценил, он продолжил.
– И откуда, думаете, единая художественная воля взялась, почему Петербургу удавалось претворять бессчётные смутные озарения в твёрдую и непреложную форму? О, – отвечал на свои же вопросы Тирц, – у Петербурга, уникальнейшего из городов, было явное, но лишь постепенно раскрывавшееся предназначение, тайно внушённое и первым творцам его!
Заложив форпост, чудесно превращённый в окно, царь-плотник бросил цивилизаторский вызов величавому хаосу застойной соборности, извечному её саморазрушительному сплочению. И почему, думаете, наши классики, за вычетом Пушкина, не жаловали Петра? Вспомните-ка как Толстой, всеобщий моралист и учитель, на него, виновника всех ужасов русской истории, обрушивался – беснующийся, пьяный, сгнивший от сифилиса… и губил, казнил, жену заточал, распутничал. Ах-ах! – всплеснул ручонками Тирц, – Толстой ему Петербурга простить не мог! Какая смутная мечта мучила раздвоенных русских гениев? – авось, мы без уроков Европы обойдёмся, сами с усами. А Петербург-то велел делаться европейцами. Вот почему матёрого гуманиста, певца непротивлений вовсе не патологические петровские жестокости отвращали, нет! – Толстой глубинных сдвигов в застойной национальной бытийности опасался, и не зря опасался, не зря. Древние правы: фабула важнее морали. А главный моралист наш о фабуле позабыл, хотя, казалось бы, кто ещё знал так в фабуле толк? Петербург-то – плод не царской блажи, но фабулы истории, и какой невиданной фабулы! – Пётр изменил ход мировых событий, основав город в нелепом месте. Да уж, в сверхнелепое это место столько отравленных стрел запущено – некий шутник недавно догадался, что нос, исчезнувший с ковалёвской физиономии, есть Петербург, отвалившийся от России, а много раньше не самый глупый француз предрекал, издеваясь, что закладка в устье Невы новой русской столицы обещает не больше пользы, чем вынос сердца из груди на кончик мизинца.
Тирц перевёл дух, я – тоже. И с искренним нетерпением возжелал слушать дальше, лишь подстегнул. – Но ведь Пётр оставил после себя вопросы, неразрешимые, как квадратура круга.
– Лучше мучиться квадратурой круга, чем загнивать в общинной поруке.
Тирца уже никто не смог бы смутить, остановить.
– До Петровского вызова, – нёсся он всё быстрее, сыпал тезисами, судя по всему, особенно тщательно отшлифованными им в философских дискуссиях, – духовность столь активно не реализовывалась в истории, века протекали без пользы для нас, а Петербург-то становился и возрождением нашим, и просвещением, и реформацией впридачу; взрастая, фантастически хорошея, внезапная столица ускоряла навёрстывание промотанного в сонных столетиях пустопорожних дрязг, иг, будущее пульсировало в лабораторных пространствах. Вот, Гоголю отсюда, из Рима, виделись сверкания русской дали, но не догадывался поди, что непроизвольно ещё и сквозь Петербург, как сквозь кристалл, смотрел. В пику былинным картинам беспробудно-удалого распутья Петербург олицетворял-прокладывал путь в Европу, наглядно – по контрасту! – доказывал, что вываренная в собственном соку самобытность, оплаканная и воспетая угорелыми патриотами, вырождается в этнографический паноптикум: расцветает русский мир лишь тогда, когда встречается с другими мирами. И это ненавистное и гибельное для многих, а избранными вымечтанное, как парадиз, место встреч, делалось ещё и рассадником многоцветья – молодой, но такой гибкий, богатый язык наш, искусства, науки, всё, что с обманчивой лёгкостью питал и обретал Петербург, разносилось семенами по обширным, насупленным русским землям, вопреки тупому сопротивлению давало всходы.
Продуваемый живительными западными ветрами, этот холодный причудливый идеал пространственного творения, оказывается, запечатлевал и выражал их, этих земель, скрытые чаяния.
не от мира сего
– Но, помилуйте, откуда всё-таки столь острая неприязнь к Петербургу у Гоголя с Достоевским, которых именно Петербург сделал такими художниками? – очнувшись, переспросил я, как если бы не доверял его аргументам.
Прожог зрачком. – Наши гениальные гиды по блистательным проспектам и мрачным дворам были, повторюсь, напополам рассечёнными, они гордились и боялись; гордились, проглотив свои аршины, собственной статью, – хихикая, изгалялся Тирц, – и боялись, до озноба боялись этого пространственного вызова времени, сделались от Петербурга окончательными безумцами, ещё бы! – такое взросло на тощей родимой почве. И уж точно не постигали они глубинных смыслов того, что видели. Учтите, у классиков наших – удивительно обострённое чувство слова, за что им от нас спасибо, зато зрительное восприятие у большинства из них будто бы атрофировалось, своевольные внутренние движения архитектуры, живописи они с их заскорузлыми в этой трепетной сфере вкусами вообще не могли принять, иные мнения-признания относительно великих городов и холстов читать теперь, ей-богу, стыдно, когда же на Петербург, ни с чем не сравнимый, они смотрели, всё в их испуганных и изумлённых глазах темнело.
Тирц принялся разъяснять. Резюмировал споры, разгоравшиеся на заседаниях эпштейновского кружка?
– Для Гоголя ли, Достоевского, православных не без экзальтации, страшным искусом был Петербург, он не свой был для них, не свой, но – прекрасный, и они, художники, не могли его неземную красоту – каждый по-своему – не ценить. Боялись её, ох как боялись, но и ценили, пусть бессознательно, но ценили, да. И, наверное, изгладывала их досада на самих себя, недостойных тайного идеала, который, привораживая пугающим и дивным пейзажем, колол глаза как высшая правда. Это же город… не от мира сего. В тяжеленных, оцарапанных золотыми иглами облаках, стеснённых гранитами невских вздохах, палитре штукатурных миражей, согласитесь, играет сверхестественная сила преображения!
Тирц опять стал стискивать грушу, с монотонной пронзительностью гудков мы обогнали повозку с двумя крестьянами.
– Да, петербургская красота заряжала расхлябанную русскую жизнь взрывной художественностью, её, эту начинявшуюся безумствами и насущными причудами жизнь уже впору было судить скорее по законам эстетическим, нежели нравственным. Гоголь ругал доходную скуку и бездушие Петербурга, а без ума был от чародейств его, к вещим голосам, звучавшим сквозь бред, прислушивался, взволновано плутал в дорисованных воображением перспективах, ловил, ловил тайны всеобщих внутренних сдвигов в петербургских фантасмагориях. У Гоголя Петербург – заколдованное проклятое место, где заправляет всем чертовщина, он романтизировал городские ужасы, озирался по сторонам и удивлялся: всё не то, чем кажется… смотрел по сторонам с восторгом и страхом перед непостижимостью. А Достоевский нелюбовью к Петербургу бравировал, охотно ею мог поделиться: окна, дырья и – монументы… смотрел и отторгал, потому что не видел! Но – чувствовал что-то запредельное, чувствовал. Алча божьей справедливости, Достоевский в бездны бедных людей заглядывал, там, в брожении пустых фантазий и бесовских вожделений, трепетали студённые петербургские отражения, от них-то и закипала кровь; меж плоскими издырявленными фасадами выстраивался объёмный и пугающе-непривычный мир.
Почему Гоголь предпочитал главную свою вещь писать в Риме? Столько всего показал и рассказал ему Рим, открыл, перевернул в душе. И хотелось извне, из гармонии, смотреть, когда же Италия расслабляла, возвещал – пора возвращаться в Россию, набираться злобы. И злоба эта воплощалась в художестве. В Риме-то всё иначе было, ведь ещё Блаженный Августин здесь вышел из манихейства, понял гибким умом своим относительность добра и зла, их разъединённость и общность, вжился в плавность и прихотливость, с какими нравственные противоположности перетекали одна в другую. Но Гоголь-то ощущал собственную причастность к русским несообразностям, от манихейства неотделимым, потому, наверное, и не поддался на уговоры Волконской принять католичество, на балы и угощения к ней ходил, а…
Я представил себе, как, выйдя в поздний час от Волконской, Гоголь сворачивал за угол палаццо Поли, стоял, раздираемый неразрешимыми своими сомнениями, перед фонтаном Треви.
Полоснув меня лихорадочным блеском глаз, католик-Тирц, который свой выбор сделал, дал, однако, понять сколь близки ему духовные терзания Гоголя, взялся напористо повторяться, развивать сказанное.
– Созидая новую русскую историю, новую и потому тревожную жизнь на зло смехотворным и кровавым извращениям иных из европейских идей и мечтаний, Петербург пестовал-таки и русского европейца: пробуждал дремлющие таланты, убыстрял и истончал мысли, чувства, наделял загадочной, только в приневском пейзаже бурлившей, только из него изливавшейся во вне психикой. Помните беседу в трактире Раскольникова и Свидригайлова? Помните, говорил Свидригайлов, что это город полусумасшедших, что редко где найдётся столько мрачных, резких и странных влияний на душу человека, как в Петербурге? Полусумасшедших… вот оно, для него, удивлённого, ключевое слово. В души, к бередящей петербургской красоте причащавшиеся, спазматически вторгались возрождение, просвещение, реформация… и – инквизиция! Бескорневая, мнилось, не стоявшая на земле столица измучивала, пытала, понуждала казниться за предательства идеала, который пульсировал, звал в сверкания. И сам-то Достоевский, духовидец наш, как чёрт ладана ложных идей боявшийся, их гениально и беспощадно разоблачавший, сам же, сам верил истово в русский свет, во всемирное учительство православия, могла ли его болезненная отзывчивость справляться с такими противоречиями? В чуждом, но необъяснимо-притягательном граде они лишь обострялись. Вот и заделывался Фёдор Михайлович инквизитором, подлинным великим инквизитором, если хотите, ибо наизнанку выворачивал и героев своих, и читателей! Вот вам и трагически-гротескный театр русской души, подвигающий швырять в огонь миллионы, гениальные рукописи – реактивные надрывы, выкаблучивания, безвкусные страсти и словесные смертельные потасовки, отнимающие ночи у сна. Вот вам и бессчётные, немотивированные вдруг, которые судорожно дёргали перо Достоевского, – художественность резко меняла русло и скорость преобразующего жизненного течения.
И, конечно, вам, Илья Маркович, – жгуче, прямо смотрел в глаза, – мирискуснику по духу и по компании, чудесное рождение Петербурга, свербящая в неверном небесном свете гармоничность его, есть божий промысел, а культ Петербурга – бальзам на душу. Зато какому-нибудь старосветскому русаку-помещику чуждый град сей, что сонм дьявольских наваждений, козни нечистого. Вот раскол и оформлялся-усугублялся самим петровским творением; кости же в приневских болотах, на которых, если верить легендам, воздвигался слякотный парадиз, – возвращался к началу Тирц, – плата за историческую неповоротливость, сонное стояние против времени. Да не всё ещё, не всё заплатили. И праведникам уже не дано спастись.
Профиль Тирца снова устрашающе заострился.
важное добавление
– Не один Гоголь писал в Италии, – вспомнил я, – тот же Достоевский, по-моему, самую мистическую свою вещь, «Идиота», во Флоренции сочинял, тоже хотел на русскую жизнь извне посмотреть?
– Хотел, но не только, не только, – рассмеялся Тирц, – смотрел он, когда сочинял «Идиота», на землисто-жёлтое, скучноватое и многооконное, подстать казарменным петербургским декорациям, палаццо Питти, напротив которого угораздило его жить. Строчил лист за листом и отдельными главами Каткову почтой посылал в Петербург, чтобы поскорее получить деньги, превратил писательство в род рулетки, но при этом на палаццо Питти в окно посматривал. А если серьёзно… Вы назвали «Идиота» мистической вещью, в том и фокус! И Гоголь, и Достоевский, глядя на русскую жизнь извне, заряжались в Италии мистикой!
– Почему именно в Италии?
– Где ещё так много, кажется, излишне, невыносимо-много, искусства? А где его сгущённое средоточие, там и сгущение мистики, небеса на земле. Искусство – изводяще-завлекательная копилка потусторонних тайн, живущих в камнях, холстах; со всяким новым произведением искусства копилка пополняется дьявольскими посулами и божественными посылами.
– Есть ещё на свете место, где тоже много искусства? – сымитировал я робость и недомыслие, заранее зная, что он мне ответит.
– Где ещё? – опять рассмеялся Тирц, – не издеваетесь, Илья Маркович? Конечно же, в Петербурге, куда наши классики, пресытившись чужими гармониями, с охотою возвращались, чтобы набираться злобы; ну а вместе со злобой… Петербургу, граду не от мира сего, мистического не занимать. Отличие в том лишь, что в Италии мистика не только души пропитала, но и вошла давно в плоть и кровь, одомашненной сделалась, а мистика наших искусств молодая, с пугающими нас самих огненно-ледяными примесями, от них кровь то закипает, то стынет.
кое-что (освежающее наши представления) о единстве и борьбе противоположностей
– А когда дьявол нами и в нас творит, когда Бог? – допытывался я.
– Дьявол в начале-начал орудует, на то он и искуситель, – веселясь, шмыгал носом Тирц, – недаром искус и искусство однокоренные слова! Искусству не бывать без попущений дьявола, даже в тайне от себя самого, но художник непременно призывает нечистого, чтобы, прислушиваясь к теребящим душу бессловесным подсказкам, прорываться к запретному сквозь устойчивое, привычное. Дьявол исподволь подвигает творца на дисгармонии ошеломительной новизны, как кажется, отторгающие всё святое, что поддерживает и поднимает жизнь; в Петербурге том же русскому глазу, сызмальства умилённому одутловатыми церковками с луковками, отдохнуть было не на чем. Ну а Бог… Бог, что время, врачует, гармонизирует, преображая чуждую новизну в свою.
– Но бывает ведь и божественная, изначально гармоничная новизна, как у Моцарта, Пушкина, – возражал я, зачарованный омытой дождём низиной, солнцем, просыпавшим золотые песчинки на сине-лиловый лесистый склон, свинцовым, грозовым краем неба с недостроенной аркой радуги.
– А-а-а, вот вы о чём! У поэтически-музыкальных гениев дьявольское, дисгармоничное начало – толчок, задающий ритм, подсказывающий форму – прячется внутри творческих спазмов. Учтите, – утишал до шёпота голос Тирц, помахивая над рулём кистью с петлёю чёток, – всякое творение есть замес дьявольских средств и божеских целей.
домыслы, подводящие к тому, что дозволено художнику
– Где же начала и где пределы? Да, вопрос, при нашем ползучем воображении – вопрос вопросов, в учёных ли собраниях, вообще в мыслящих кругах на него, лишь потупив взоры, пробуют отвечать. Простите великодушно наглую схему? Не забьёте меня придорожными камнями? Не ославите потом на весь свет за вопиющие теологические оплошности, не опозорите? Ладно, рискну. Счастливые беды наши с того пошли, что Бог сотворил человека, вдохнул жизнь в него, а дьявол, перехватив инициативу, придумал смерть. Как повелось с тех эпических постыдных свершений, о которых даже библия умолчала? Бог ведает рождением, дьявол смертью, а между рождением и смертью бог-добро и дьявол-зло за человека сражаются. Но… Большое есть «но»! Бог, подаривший нам цельный мир, неосмотрительно ставку на сердце сделал, зато дьявол покорил разум, расчленяющая мощь которого с ходом времени по милости дьявола возрастает. Так-то! И ещё, ещё. Бог, изворачиваясь, не чураясь светлых обманов, на протяжении всей жизни помогает человеку забыть о смерти или почувствовать себя её победителем, а дьявол, силясь ослабить Бога, погружает в горе и уныние, досадными мелкими случайностями напоминает исподтишка про неминучую смерть… тогда Бог новыми обманами обласкивает – великие иллюзии бессмертия, превознося Бога, несёт в мир религия. И искусство, конечно, полно и изощрённо воплощает эти иллюзии, пусть для самих художников, прежде всего, но воплощает. И, признаюсь, если бы не искусство, – подмигнул Тирц, – я бы не только о бессмертии, но и о борьбе Бога с дьяволом за наши души не подрядился бы рассуждать! Снова подмигнул. – Побожитесь, что не ославите, не опозорите, я такое скажу… и не придирайтесь к словам, имею я безрассудное право на допущения? Итак, Бог – тот же человек, но со сверхвозможностями, для него нет ничего не достижимого. Однако и ему, сверхмогучему, духовные опоры нужны, даже Бог в минуты трудные нуждается в особом утешении, в особой религии, – Тирц рассмеялся, – в религии для себя.
Отлично, Тирц нашёл ответ на вопрос «зачем»! Богу, оказывается, понадобилась религия для себя.
– Почему бы роль такой религии не отдать искусству? Искусство ведь особый феномен, почему нет? Краски, кисти, резцы, чертёжные принадлежности – орудия культа… и не ищите логических противоречий в наговорённом мною сейчас, вспомните лучше, что слышали уже от меня о рождении художника от Бога и дьявола. Внезапно Тирц стал серьёзным. – Пусть для вас, наделяющего время всевластными полномочиями мирового духа, Бог с дьяволом – всего лишь условное парное имя для внутренне-противоречивой потусторонней абстрактной инстанции, властвующей над всем. Но почему бы вам не согласиться с тем, что на земле эту непостижимую высшую инстанцию, как бы не называть её, верить ли, не верить в целенаправленные деяния под её началом, представляет искусство? В Италии, благо искусство повсюду, в камнях самих, в скульптурах, фресках, холстах явлена взволнованность мирового духа, здесь во всё невероятное легко верится, не правда ли?! Трансцендентность окутывает, просветления и помрачения реальны и нереальны, явь смешивается со сном; на время красота заслоняет всё, забываю о гнусных событиях, которые сотрясают мир, но она же, красота, лишает покоя. Ничего с собой не могу поделать, загораются вечерние огни в окнах, и верю я, что на меня многоглазые Бог и дьявол пристально смотрят, тёплые огни – божеские глаза, а… Илья Маркович, в миру все жизненно-важные противоречия бытом закамуфлированы, а искусство, если суждено ему покорять века, разве не выражает, ничего не боясь, божественно-прекрасное и дьявольски-кошмарное одновременно? Теперь, коли вы помалкиваете, не возражаете, – Тирц жестом фокусника взмахнул над рулём рукой с петлёй чёток, – я осмелюсь жизненную схему перевернуть: в искусстве наоборот всё, симметрично жизни, но наоборот – словно и условно – зеркально. Дьявол-искуситель, как я имел неосторожность молвить, начинает, затем, искусив художника новой образностью, умертвив на какой-то миг человека в нём, дабы позволить узреть то, что спрятано за привычно-радужной оболочкой мира, отступает в тень, уступает, как мнится, Богу место у колыбели произведения, сосредотачивается в подсобной сторонней темени на заточке творческих инструментов. Бог терпеливо помогает художнику выращивать произведение, совершенствовать и просветлять, вести его, произведение, к вечной жизни во благо многих поколений смертных людей, дьявол же за спиной Бога ловит моменты, когда художник теряется и разочаровывается, не знает куда и как идти дальше, достаёт из темени и подсовывает ему заточенные загодя инструменты. Человек – тварь дрожащая, но он же, человек, только наделённый художественным даром, ни за что и никогда не признаваясь в получении плодотворного дьявольского импульса, в использовании познавательных, непозволительно-острых дьявольских инструментов, готов, что угодно возомнить о своём могуществе, готов бросить вызов самому Богу.
Глухо взбулькивая, вспучивалась в голове каша.
Читал вольные тирцевские соображения, высказанные, если верить дядиным запискам, давным-давно, а прислушивался к голосу Шанского, торопливому, захлёбывающемуся слюной: – Бог и дьявол, переругиваясь, непрерывно колдуют над весами в небесной лаборатории, на одной чаше весов – добро, на другой – зло. Какова пропорция? Думаю, пятьдесят на пятьдесят, хотя пропорция, возможно, подвижная, возможно также, что подвижность соотношений иллюзорна и зависит от интерпретаций ………………………………………………………………………………………………………
Римских первосвященников, когда они выступали заказчиками прекрасного, в картинах великих мастеров пугало не ломающее церковные каноны богохульство иных сюжетов, образов, за которыми стоял изначально дьявол. Их пугало истинное и глубинное богохульство творчества как такового. Однако художник, как прояснилось, не может не притязать на роль бога-творца в своём искусстве. Да, именно в искусстве, лишь в искусстве! В жизни, какая ни есть она, никому нельзя соперничать с Богом, вызов ему – претензия на самочинное переустройство плохого мира – рождает антихриста.
опережающий страдание
Почему-то вспомнились жалобы Сонички и Ани на Дягилева, который, в даль засматриваясь, тех, кто рядом, не замечал, равнодушен был до жестокости.
И я спросил, не пряча иронии. – Не по дьявольскому ли наущению художник безразличен к болям, душевным страданиям своих близких?
– Отмучившись в одиночестве, в тупиковой тиши чужого непонимания и своих сомнений, художник опережает страдания, – объяснял, не мешкая, Тирц, – он, когда дьявол на миг открывает ему глаза, видит и переживает страдания раньше других, не предчувствует, а именно видит-предвидит ранящим внутренним зрением, пока простые смертные ослеплены обыденным счастьем; это отрезает от людей, их уклада. Когда беда стрясётся, принесёт подлинное страдание, художник уже опять холоден, поверх голов смотрит в новую даль. Нет, я бы поостерёгся его ставить в эгоистично-жестокую позу сверхчеловека, отнюдь, он ведь и к себе точно так же, как к другим, безразличен, – перехватил весёлыми глазами мой ироничный взгляд, – художник, не подозревая того, вторит Марку Аврелию, тот ведь жалость к самому себе считал самой презренной формою малодушия; но учтите, учтите, – скорчил Тирц одну из своих устрашающих рож, – священная жертва, которой требует от художника Аполлон, дьявольски многолика.
опять отвлёкся
От Ильи Марковича Соснин унаследовал не это вот, стоявшее издавна перед глазами, десятитомное собрание манновских сочинений, а бесценную когда-то квитанцию в магазин подписных изданий – продолговатую серую бумажку с чернильной печатью на фамилии Вайсверк; Соснин вспоминал, как жался в мёрзлых очередях на Литейном, по обязанности, подталкиваемый матерью, выкупал том за томом, ставил в бюро. Потом такие же коричневые тома повалились на голову с полки у Бухтина; и опять он перебирал тома, перелистывал.
Жаль, Илья Маркович не успел прочесть «Доктора Фаустуса».
радуга или калейдоскоп?
– Да, Бог придумал радугу, – отследил мой взгляд Тирц, – а знаете ли чем ответил дьявол? Калейдоскопом!
Донеслись далёкие раскаты грома.
И снова – вспышка.
– Да, – не позволил он мне опомниться, – арсеналом дьявольских орудий, по-отдельности острых, расчленяющих сущее, зачастую верховодит захватывающая монотонность, ею на время усыпляется душа и искушается глаз художника, падкий на то, что ещё не видел; ненасытной похотливости глаза как нельзя лучше потакает схоластичная череда узоров, которые возникают в комбинациях цветастых осколков.
подоплёка
– Радуга и калейдоскоп – образные крайности, между ними пульсирует красота. Но чего ради, если отвлечься от земных вполне иллюзий художественного бессмертия, озаботились небеса искусством? Не только ведь ради «религии для себя»…
Тирц посмотрел на меня серьёзно, даже сурово, прежде, чем рассмеяться. – Уполномочен оттуда, – поднял указательный палец вверх, – раскрыть вам страшную тайну. Богу с дьяволом, погрязшим в вечной борьбе добра и зла, в искусстве померещилось искупление за все огрехи, которые допущены были в замысле мироздания. Бог с дьяволом породили уникальную человечью разновидность, художника, для того, чтобы тот гармониями искупал их вину за неустранимые дисгармонии мироздания.
Соснин спохватился – «Справка»! Забыл о «Справке», из-за дядиной тетради сам ни слова не написал.
расслабившись
В плотном графике сумасшедшего дня выкроились десять минут на кофе. Стороженко растянул узел галстука, с наслаждением, нога на ногу, развалился на румынском, обшитом бордовым синтетическим велюром диванчике у треугольно-скруглённого, из небьющегося стекла, на низеньких, слегка раскошенных, трубчатых ножках, столика – безупречного, сборно-разборного, для удобства перевозок, произведения бельгийских дизайнеров; на стекле соблазняли, будто бы паря в воздухе, портсигар с мундштуком, пепельница.
Пора отдыхать!
Пора! От переутомления ведь выскочила из памяти фамилия этого демагогического наглеца-Файервассера!
Качнулся было к портсигару, но…
Вспомнились уроки релаксации, которые брал в закрытом клубе для ответственных сотрудников Комитета, вскинул руки, потряхивая ими над головой; стряхивал, стряхивал, пока не стряхнул накопленную усталость. С удовольствием, вполне, как успел подумать, заслуженным, откинулся на спинку диванчика.
Уютненькая комнатка отдыха, столь любовно обставленная и оборудованная, пряталась на задах кабинета: ведущая в неё, врезанная в солидную морёную панель дверца, когда следователь возвышался над массивным, заваленным особо важными делами столом, таилась за его спиной – под поясным фотопортретом дистрофического рыцаря революции.
Ещё минутка, ещё.
Расслабившись по инструкции, Остап Степанович воткнул в розетку штепсель прозрачного кофейника, ласкавшего глаз благороднейшим дизайном от «Филипса», улыбнулся визави в овальном зеркале и театрально хлопнул себя по лбу – самое время перезвонить в филозовскую машину.
из забракованного введения
«Отлучая сработанные машиной формы от традиций архитектуры прошлого – принявшись-таки за «Справку…», вяло писал Соснин – не будем заблуждаться: сколь бы не ускорялось время, навряд ли нам удастся выпрыгнуть из истории, равно как не удастся проигнорировать наполнение особой символикой лапидарной новейшей пластики. Резонно допустить – разумеется, для заострения мысли – что и пресловутый дом-коробка хранит и даже накапливает пока что неведомые нам символы. Сверхочевидные отличия такого дома, скажем, от дома ренессансного или барочного, затемняют очевидность иного рода – многосложные значения прошлого издавна, век за веком, развёртывались в культуре, а рационально-утилитарный, геометрически-схематичный и, само собой, конструктивно-технологичный дом-коробка по молодости своей воспринимается как пустой – лишь через годы, если, конечно, годы эти будут ему отпущены, он раскроет потенциальный свой символизм».
Соснин писал всё быстрее.
«За примелькавшимися, стёршимися и потому мало что сообщающими нам словечками – содержание, форма, символ – угадываются всё же переливчатые и дорогие каждому из нас смыслы, чувства, которыми мы наделяем абстрактное и конкретное – к счастью ли, несчастью – непостижимое понятие – красота».
раскрывая глаза
Дозвонившись, Стороженко не без колкостей напоминал, что зла случайного не бывает в подлунном мире.
Напоминая, побивал ответные, малодушно-неуверенные адвокатские реплики неожиданными для Филозова козырями.
– Факты упрямы! – торжествуя, по-прокурорски дожимал Стороженко, – сначала, желторотый ещё, в Альма Матер оскорбительными грязненькими плакатиками нашкодил, так недобитые доброхоты от педагогики, воспрянувшие в гнилостной оттепели, кинулись в компетентные органы пощаду вымаливать своему питомцу – дескать, одарённейшего, но не оперившегося пока птенца бес попутал.
А горе-заступнички-то сами были, мягко говоря, с подмоченной репутацией! Ранее судимые, оба!
Один в Соловках отматывал срок.
Другой под парторга пытался замаскироваться… я не погнушался архивную пыль поднять с поручительства некоего Гуркина Олега Ивановича, подвизавшегося парторгом факультета и старшим преподавателем, так его, до Великой Отечественной отбывавшего наказание… – поверишь ли, Владюша? – осудили в дни всенародной скорби по застреленному любимцу партии за пособничество троцкистско-зиновьевскому подполью.
не то и не так
«Подступаясь к тайнам времени, искусство играет-заигрывается, исступлённо обновляет внутренние – индивидуально-прихотливые – правила неуёмных образных игр, из них соткана материя творчества. Книги, письма, – строчил Соснин, – горы бумажных свидетельств, как и подобает словесным свидетельствам, одержимы сокрытием тайны. А каменные, вроде бы немые свидетели, не умеют лгать. Они всё готовы о себе и о своём времени рассказать; мы к ним присматриваемся-привыкаем, осваиваем изнутри, когда в них живём, но почему-то не умеем оценить их искренность, прочесть их уникальные по полноте показания».
Что-то садомазохистское проступало в его поясняющих писаниях-оправданиях. Хороша «Справка», слов нет, писал, чтобы хоть что-то в таиственном феномене разъяснить, а словно над собой издевался.
«Символика пространственных форм проясняется и уясняется постепенно, обретая относительную отчётливость в долгом, растянутом на десятилетия, если не на столетия накопительном впитывании поколениями зрителей-потребителей неявных культурных значений, – растворённые в своём времени, они кристаллизуются много позже».
может быть, так?
«У пространственного искусства – своя, не дающаяся торопливому глазу содержательность; в ней ежемоментно шифруется завещание времени.
Но разгадываем мы только то, что способны видеть.
У красоты – этой проявленной сочетаниями объёмов, плоскостей, линий, концентрирующей все изобразительные сигналы, захватывающей все чувства видимости – множество подвижных версий. Исторических, культурных, искусствоведческих… и, конечно, сугубо эмоциональных, индивидуальных.
Версии пересматриваются-актуализируются под запросы момента…»
Гусей дразнил? Или курам на смех писал?
Введение затягивалось.
вода вскипела
В щель между приоткрытой фрамугой и потолком влетали тополиные пушинки; раздражающе кружились, планировали на мебель.
Не поленился закрыть фрамугу.
Прижимая трубку к уху плечом, заварил кофе.
После горячих ароматных глотков Стороженко, аппетитно закуривая, нагнетал дружеское давление, тем паче с контраргументами почему-то Филозов медлил, лишь понадеялся с назидательной интонацией, что суд рассмотрит не нафантазированный паникёрами набор проектно-строительных безобразий, но досаднейший единичный случай.
– А питомец-то одарённый от безнаказанности наглел! Ты бы знал какой он спрятал скелет в шкафу! – продолжал нападки Остап Степанович, – оперился, так с дипломом в кармане по полной программе заступничков отблагодарил, на потребу мелкотравчатому испитому жулью, вокруг псевдоискусств роящемуся, квартирную выставку беззаконной абстрактной мазни устроил.
И опять с рук сошло! Вот и доигрались, попустительствуя, до катастрофы – ему уже и высокий, для людей, жилой дом создать, всё равно, что очередную сляпать абстракцию: наплевал, рисуя окна, на конструктивную жёсткость контура, элементарную прочность и безопасность принёс в жертву композиции пятен. Не пора ли, многоуважаемый Владилен Тимофеевич, все эти затяжные непристойности, спекулятивно маскируемые поиском красоты, разоблачить и предать огласке, добиться в судебном порядке их не подлежащей обжалованию правовой оценки? – форсируя серьёзность и озабоченность, Стороженко провоцировал шутливую, с взаимными уколами, перебранку, однако Филозов невнимательно его слушал – мечтал упреждающим ударом свалить Салзанова!
Репетировал нокаутирующие замахи, пока не увидел Салзанова поверженным, растерянно моргавшим из-под полотенец секундантов белёсенькими ресницами. Надоело лебезить, надо собраться с духом, отчитаться с конструктивными предложениями по Смольнинской вертушке на самый верх!
Филозов прибавил громкость, подкрутив радио, заслушался, размечтался – звучал полонез Огинского.
«Волга» уже неслась по Фонтанке, вырастали гранитные башни с позолоченными шишечками над Чернышовым мостом.
страница, перечёркнутая крест-накрест
«Художественное сознание ныне принялись терроризировать цифры.
Мания вычисления желанных параметров красоты, то бишь слепая вера в познавательную силу математических моделей красоты, строго трактующих необходимость и достаточность её условий и свойств, – отнюдь не безобидна, ибо не только выводит настырную породу сумасшедших искусствоведов с электронными калькуляторами в портфелях, не только вводит в заблуждение легковерных образованцев, кои поспешают всё узнать и познать без внутреннего усилия, вне мучительного саморазвития, но – и это главное – ведёт к компрометации произведения искусства как сокровенной тайны.
Правда, идеи всепроникающей вычислительной мощи изрядно потускнели за последние годы: пик позади. И всё же, мало чего достигнув в разложениях и вычислениях тайны, но ещё захлёбываясь обещаниями скорых успехов, вычислительный миф отравил искусствоведение методическим соблазном, который подобен разъедающему компьютерную программу вирусу: сначала – расчленяй досадно-сложные художественные феномены на относительно простые, ясные элементы, затем – собирай из них наново ясные-преясные, наконец-то лишённые таинственных темнот и потому доступные исчерпывающему анализу композиции. Загвоздка, однако, в том, что художественная ткань принципиально нерасчленима, точно и полно описать-познать произведение искусства – всё равно, что создать такое же».
Опять не то, не то.
И, как нарочно, оттоптал любимую Филозовскую мозоль. Соснин перечитал, перечеркнул недописанную страницу.
заверения, ближайшие планы
Стороженко сдул нежнейший вирджинский пепел с лацкана отлично сшитого английскими портными кашемирового блейзера, многозначительно помолчал; радуясь отражению в зеркале литого синего торса, повёл туда-сюда головой, до хруста разминая шейные позвонки, пригладил волосы, сверкнули золотые нарукавные пуговички.
Допивал кофе, вдыхал-выдыхал сладкий дым, наконец, учуял на другом конце провода взбухание ответной волны сочувствия его самозабвенным трудам-заботам и твёрдо заверил, что справедливость скоро восторжествует: суд разберётся в разрушительных художествах, приговор поставит точку. Что же до опасно заболтавшегося лектора-самозванца и бродячего потомственного филолога, то, – грозился Стороженко, затягивая узел галстука, невольно вслушиваясь в далёкую томительную мелодию, которую теснили дыхание, прощальные междометия Филозова, – то он сам их безо всякого суда, не медля, уймёт, возможно, изолирует от здорового большинства, – к зарвавшимся богемным бездельникам, коли их словами не вразумить, подбирались адекватные меры.
кажется, у цели
«Волга» съезжала с Чернышова моста.
Шофер изготовливался поддать газу для финишной залихватской дуги вдоль жёлто-белого полукружья площади.
Владилен Тимофеевич мысленно влетал в парадный подъезд, взлетал по солнечной лестнице, набирал заветный номер Смольнинской АТС.
на обочине
Автомобиль расчихался, Тирц крутанул руль, затормозил.
Ручей с запрудой, транзитным пристанищем перелётных уток; щипали на припёке свежий лужок овечки, молодые оливы взбегали на пологий сепиевый холм.
Копаясь в моторе, Тирц озадаченно посвистывал. Наконец, разомлелые окрестности огласило здоровое рычание, которое он умело низвёл в нетерпеливую, с урчанием, дрожь передка машины и, довольный, вытер руки пучком травы.
Мы разминались, прохаживались по каменистому краю дороги, задевая пряди кустов, окутанных едким духом.
– И почему люди не летают? – улыбнулся Тирц, – через пару деньков эти крячки с селезнями примутся нежничать в Лахтинском разливе или Ропшинских прудах; его, закоренелого горожанина, не долго умиляла итальянская пастораль, но навеянный ею сантимент вовсе не оборвался – разлучённый с Петербургом, он, будто разлучённый с ним навсегда, тосковал по ветреным, прочерченным гранитом просторам, далёким и потому столь притягательным береговым панорамам. – Неву, – с подъёмом заговорил он, уже безо всяких «почти» резонируя с моими чувствами, – окаймляет лепное образное повествование, перелагающее на свой лад исторические сюжеты, над головами бегут облака, обжитые ангелами, – чёрным и золотым; панорамы, распластавшиеся меж волнами и облаками, напоены беззаконной, неземной красотой, ввиду их, этих панорам, отформованных европейскими ветрами, душа, – признавался Тирц, – не стеснена телом, как… как только в Риме ещё, из коего эти ветры бог весть когда подули…
азы (диалогическое послание?)
– Рим… – вновь произнёс мечтательно Тирц, – нам повезло! Поверим, Илья Маркович, олимпийцу-Гёте: что бы ещё не уготовала нам судьба, мы, увидевшие Италию, увидевшие Рим, уже не сможем почувствовать себя совсем несчастливыми!
– Когда Рим стал Вечным городом? – задал я детский вполне вопрос.
– Он всегда был Вечным, всегда, – Тирц заговорил о Риме с твёрдостью, которой мне не хватало, – всегда был Вечным и – повсеместным! Едва легионеры разбивали палатку где-нибудь в пустыне или в горах, эта палатка для них становилась Римом. Если же поточней определить время, то, пожалуй, в Риме увидели Вечный город благодаря Адриану, не зря и адриановские памятники – мавзолей, теперь замок Святого Ангела, и Пантеон – сохранились. Прозорливый, с хитрецою, выдался император – как ловко придумал возвести купол Пантеона! Насыпали землю вперемешку с золотыми монетами, чтобы… – я вежливо выслушал знакомую легенду.
– У Рима есть главная тайна?
– Есть, есть – тайна неиссякаемой, менявшей и сохранявшей его энергии! Хотя тайну Рима я осмеливаюсь только назвать, но бессилен её раскрыть. Рим безжалостно разрушался и – оставался великим во все века. Чтобы приспособить Париж к новой жизни, Осман уничтожил Лютецию, а Рим, меняясь, оставался, остаётся, уверен, останется самим собой. Что за тщеславие? – доставлять из Египта через море огромные обелиски! Императоры десятка полтора неподъёмных высоченных обелисков установили, при папах их принялись перетаскивать с места на место, ориентировали паломников, искавших дороги к христианским храмам; титанических усилий стоило хотя бы один перетащить. Видели на старой картине, как обелиск в центр берниниевского овала переставляли? Многосложная техническая суета у собора Святого Петра напомнила мне изображения стройки Исаакия, оснащённой бетанкуровскими орудиями-приспособлениями. Но разве не праведными были сии труды? Обелиск, стоявший прежде в цирке Калигулы, поменяв место, поменял и идейное назначение, ибо свидетельствовал о муках апостола Петра, так-то. Камни-символы фараонов служили во славу язычников, спустя века, ничуть не изменившись, – во славу христовой церкви.
– Церковь неразборчиво использовала чужие символы. Не замутнялась ли от этого вера? Первые христиане шли на пытки, чтобы утвердиться в молодой вере, а их потомков наставляли молиться святыням мучителей.
– Христианство знаменовало новый выплеск римской энергии, но ему, выплеску энергии минувших тысячелетий, не нашлось сразу нового оформления. Откуда свои символы могли взяться у новорожденного, прячущегося в катакомбах? Ещё античные римляне не стыдились бессовестных по нынешним понятиям присвоений – золочёный Геракл в Ватиканском музее, сколько бы самим им не восторгались, всего-то копия греческого героя. А как Тибр к Нилу приравнивали?! Учтите, Илья Маркович, учтите и не надейтесь, что я замолкну, азбучность излагаемых мною истин не лишит меня вдохновения, не лишит – Рим вбирал, чтобы набираться могущества, все символы, которые знал древний мир, присваивал их, все-все, итожа символические присвоения, праведные римляне даже статую Святого Петра догадались взгромоздить на место воина-императора, на колонну Траяна. Потому-то Рим не только стал, но и оставался, остаётся до сих пор Вечным городом – разграбленный и разрушенный варварами, в руинах лежал, а всё равно оставался Вечным, его энергию тайно питали древние источники, энергия пополнялась, как ни странно это могло бы быть для страстного, молодого, только поднимавшегося христианства, благодаря удивительным сопряжениям нового и старого. Церковь Санта-Мария-дель-Пополо упрямо строили и построили на месте гробницы Нерона, хотя тот обвинил христиан в поджоге Рима, хотя существовало поверье, что у захоронения Нерона поселились черти и, в конце концов, гнусный прах пришлось выбрасывать в Тибр; а церковь Санта-Мария-сопра-Минерва возведена там, где стоял храм Минервы. Деве Марии поклонялись над святыней языческой богини. А также, – в смехе затрясся, зажмурился от удовольствия Тирц, – заимствуя мудрость богини, инквизиторы судили Галилея в монастырском дворике доминиканцев при церкви.
– Рядом – загадочный слон с египетским обелиском на спине.
– Там папская сентенция есть, слон-бестия – символизирует крепкую голову, способную вынести тяжесть мудрости-обелиска; если верить злым языкам той эпохи, памятник символизировал твёрдолобость доминиканцев. Но возможно, что к серьёзной символике что-то театральное примешалось – Рим взбудоражила опера с верблюдами, слонами, нёсшими башни-обелиски на спинах, представление давали в честь высокообразованной и беспутной королевы Христины, променявшей шведскую корону на барочные римские развлечения. Бернини мог обессмертить тех оперных слонов.
– Надо бы сверить даты. Почему было постановщикам той оперы не взгромоздить башни на живых слонов, чтобы откликнуться на появление их диковинного мраморного собрата?
– Не исключено, – согласился Тирц, – не помню, что было раньше. Да это и не важно, всё равно в Риме не разделить концы и начала.
– И что же, христианство так и не обрело собственных пространственных форм – гибких и пластично-богатых? Покорно заимствовало формы античности?
– Сразу, при рождении, не обрело.
– А храмы молодой Византии? – спросил я и понял, что даю маху, вспомнил о постыдной гармонии округлостей с позднейшими острыми минаретами.
Тирц был раздосадован. – Это восток, восток.
– А готика? Вот вам запад. Готика родилась отдельной и совершенной, не нуждалась в античной выучке. Больше тысячи лет прошло и вдруг…
– Готика необъяснима, за неё не будем пока цепляться, хорошо? Перед готикой, загадочным абсолютом, я почтительно замолкаю. Абсолют сверкнул ярко, как комета на ночном небе, огненный хвост растаял; соборы поражают, но тайна-то явления не разгадана. Вчера мы весь день судили-рядили, разглядывая орвиетский собор, так и не поняли, откуда он такой невесомый взялся. Посмотрел умоляюще, а надавил со злостью, заменившей досаду. – Готику не трогаем, хорошо?
– Почему же? Берниниевского слоника с обелиском мы заметили, а готическую церковь, стоящую рядом с ним… почему в Риме она единственная?
– Не обидитесь, если я попрошу вас с минуту-другую меня не перебивать, сколь бы азбучными или, напротив, дерзкими и сомнительными не показались вам мои дальнейшие рассуждения? – глазки испытующе-зло покалывали меня.
Я смиренно кивнул, почувствовал, что он уже наметил себе канву.
– Отчего заимствовалась античность? Оттого, придётся мне повториться, начав сначала, что иных зримых форм, кроме античных, по-сути не было, ибо у христианства глубокие иудаистские корни. Иудеям не пристало вчитываться взором в рукотворное натуральное пространство – неотрывно читая свою священную Книгу, они не запомнили даже облика иерусалимских храмов до разрушения! Рождение, распятие и воскресение Христа происходили вне значимых самобытно-иудаистских образов по причине их отсутствия, строительство же новорожденной церкви долго и повсеместно обрамляла античность, владевшая высокими смыслами камней. Складывался странный, духовно-декоративный, но по-своему гармоничный союз – Иерусалима с одной стороны, Афин и Рима с другой; так-то, пространственно-пластические искусства языческих мучителей, гонителей, погибая под натиском времени, передавали молодому христианству, вскормленному Ветхим Заветом, свою образную энергию, – Тирц явно перепевал Шанского, вчерашние его речи. – Спешу, однако, глянуть через столетия, чтобы, забыв пока о мраке средневековья и воспламенившейся готике, не забывать неблагодарно об иудеях, – с какой-то детской радостью Тирц подпрыгнул, как танцовщик, откинув голову, засмеялся и задорно задел рукой отцветавший куст, посыпались бледно-голубые лепестки, – христианские, преимущественно ренессансные художники, пока обрезанные иудеи, рассеявшись по миру, продолжали молитвенно шевелить губами и листать буквенные страницы, блестяще проиллюстрировали Ветхий Завет: библейские сюжеты были переписаны кистью, получили зримое выражение! А уж Новый Завет… ни один миг евангельский не упущен, святые обрели человечьи лики. Я даже рискну оговориться, если отцы церкви меня не слышат, что с какого-то времени уже не живопись служила хритианству, а христианство – живописи. И разве истовость, с которой та же Санта-Мария-дель-Пополо строилась поверх гробницы ненавистного Нерона, не обернулась торжеством духовной победы? И не им ли, торжеством этим, светятся теперь полотна Караваджо в темноватой капелле? Да, учась каменной речи, заимствуя и по-своему оттачивая-переиначивая ордерные премудрости, изобрели и выпестовали между дел праведных и другую речь, живописную. Простите, я чуть в сторону сиганул, не смог не заметить станковой живописи, искусства, в новых основах своих, несомненно, оригинального, но, коли, – глянул с игривой строгостью, – упрямо понуждаете повторять азбучные истины, вернёмся-ка, Илья Маркович, к заёмным античным представлениям о прекрасном в пластике и пространстве, их, обладавших мощными запасами образности, надолго хватило, ренессансные зодчие и вовсе сочли их вечными. И Тирц эффектно застыл в театральной позе. – Потому-то одна готическая церковь в Риме, одна! Потому и исключениями одними прижилась в Италии готика! – античность своя, родная, ближе была, – махнул рукой, как саблей, опять осыпались лепестки. – Итак, перемахнули столетия, проводив огненный хвост кометы, перемахнули для удобства рассуждений, и стоим теперь в поворотной зыбучей точке, ну конечно, где-то между ренессансом и барокко стоим, где же ещё? – античные заимствования преобразовывались ренессансом… и вершиной преобразований стало барокко! – Тирц огляделся, как если бы искал в нежном весеннем ландшафте, нас окружавшем, подтверждение своим словам, – рассуждения, конечно, извилистые, простите великодушно. Но и ехали мы по извилистой дороге, туда-сюда сворачивая, дальше поедем так же, но сколько увидели и увидим, у мысли тоже нет прямого пути. Вмиг куда-то подевалась его уверенность. Спасовал? Искал оправдания? Я воспользовался моментом, чтобы нарушить обет молчания:
– Определимо ли зыбучее состояние промежуточности? Вспомните туфовый дворец в Орвието. А щедрая и радостная, пьянящая красота Фарнезины – это предбарочный ренессанс или послеренессансное барокко?
– С определением неопределённости, по-моему, и Вёльфлин не справился!
– Но второе барокко взошло, как солнце!
– И встал во весь рост вопрос – а было ли первое?! Было художественное воспаление, возбуждение, хмелем повеяло от чего-то неведомого, прекрасного. Замкнутую гармонию пропорций, традиционное условие совершенства, Перуцци, даже Виньола, который под конец жизни на практике спорил с собственными теориями, интуитивно воспринимали как удавку формы. Было это барокко или его предчувствие?
– Был ли тогда и ренессанс? Чистый флорентийский ренессанс? Слишком разных художников втискивали в обойму.
– Если был Джорджо Вазари, то был, значит, и ренессанс! А художников Вазари отбирал пристрастно, во славу Флоренции.
– Серьёзно, был ли всё-таки ренессанс? Не как ярчайший по свершениям, но расплывчатый по срокам и признакам исторический период, как стиль?
– Экзаменуете? Вы-то как сами думаете? Стоял близ меня, улыбался.
– Боюсь казуистики, – тоже куст задел, непроизвольно. Пока своими глазами Флоренцию не увидел, я бы к условно-чистому ренессансу лишь палаццо Канчеллерия отнёс. Всё в нём идеально-строго и прекрасно, всё, как кажется, возвышенным канонам и теориям отвечает, при этом и намёка нет на каменную риторику.
– Пожалуй, пожалуй. Деликатное восхищение античностью, аристократическая сдержанность, и лишь едва уловимое высокомерие, им, высокомерием, с годами не могло не засквозить совершенство, – соглашался Тирц, при том, что почему-то неприязненно на меня смотрел, – и знаете ли, вслед за вами ловлю себя на желании место для брамантевского творения подыскать где-нибудь в небесных ландшафтах, пожалуй, и впрямь в Риме палаццо Канчеллерия выглядит теперь как-то необычно, постно, у края разухабистого Цветочного поля белая ворона присела… мне мало уже ясности и уравновешенности, а вам? Мы дети другого времени, нам каменные бури подай. А Браманте не повезло, – пожал острыми плечами, – до сих пор судачат: он ли, не он составлял проект? И план собора Святого Петра, едва за стройку взявшись, отвергли, потом, когда надумали вернуться к начальной идее, кроили, перекраивали. Правда, судьба старалась охранять рафинированность Браманте в глазах потомков: тяжеловатая и перегруженная ордерным декором, не характерная для него, прослывшего поборником ясности, предбарочная, как выразились вы, вилла его и та разрушена, только на рисунке Палладио сохранилась. Тирц противно хихикнул. – Неотёсанному каменотёсу-Палладио, догадываюсь, именно тяжеловатость её понравилась, спасибо, зарисовал. Или рисунок тот укорял Браманте? Палладио осмелился пнуть мёртвого льва?
– Улица Джулия отлично сохранилась в натуре! Третьего дня имел удовольствие идти по ней вам навстречу.
– Ну конечно! Я от Капитолия шёл, вы… Конечно, уже Сикст IV устыдился средневековой рвани пространств, чересполосицы огородов, уличной путаницы, а Юлий 11, светлейший из пап, прочувствовавших силу искусства, возмечтал с безобразным римским беспорядком покончить, тут-то Браманте и подвернулся ему под властную руку! Кто бы лучше Браманте пробил от Тибра в сторону Ватикана прямую улицу?
Похлопав крыльями, взлетели две утки, снова плюхнулись в воду.
– В Риме не приживалась стилевая определённость? Одна готическая церковь, один подлинно-ренессансный палаццо. Что же до барокко, то оно изначально неопределённо. Не потому ли родилось в Риме?
– Поздравляю! Вот и сошлись мы с вами, сошлись! – воскликнул Тирц, нервно расстегнул пиджак, рубашку у ворота, будто его, не ренессансные формы, сдавливала удавка и ему не хватало воздуха для вольных слов, – Вёльфлина в прошлом году издали по-русски, я перечитал, поныне свежо. Но и он со своим зорким и пытливым благоразумием так и не провёл чётких отличий между тем, что называли ренессансом, и тем, что назвали позже первым барокко. Может быть, из-за того не провёл, что чётких отличий не было? Тоска души, жаждущей раствориться в бесконечном. Отречение от понятного. Потребность в захватывающем. Всё так, барокко действительно вбросило в мир новую меру – безмерность. Хотя это – фразы, красивые и точные по посылу своему назывные фразы. Откуда вдруг взялась тоска души, отчего вдруг, не по мановению же волшебной палочки умонастроения сменились? Что, исторический ветер, разочаровываясь в ренессансном идеале классического единообразия, изменил направление, в безмерную сторону барокко подул? Ну а схемы, ссылки на те ли, иные пластические тонкости и детали, суть бледные попутчики назывных фраз, они лишь кое-как подкрепляют описание захватывающего явления. Хотя… мы и так понимаем, что оно захватывающее, но не понимаем самой сути явления, его первородных импульсов! Забыли об уговоре? Снова вы о своём. Да, так же, как и готика, барокко не даётся нашим умам, но готика сразу совершенной и законченной родилась, сразу, а барокко как-никак развивалось от невнятной переходности до… Хитро посмотрел. – Ярчайшее, второе барокко, которое взошло, как солнце, попробуйте-ка вогнать в теорию! – Пощадите, Пётр Виккентьевич, – взмолился я, чувствуя, что давно упираюсь лбом в стену, замотал головой. – Не будете пробовать? Что-что? Отчаялись постигнуть внутреннюю противоречивость, не способны уразуметь, как сливаются вальяжность с порывистостью? Ещё бы! – важно зашагал туда-сюда Тирц, – по уму ли такое нам, и порывистость, и вальяжность в их каменной нераздельности. И не случайна беспомощность ума, не случайна! – у барокко, длившегося и менявшегося, при том всегда, в любом своём проявлении, спонтанного, художественно-непостижимого и потому, наверное, неподражаемого, за ненадобностью вообще не было теоретиков. Убейте, Илья Маркович, не нуждались страсти, ломавшие писаные и неписаные ренессансные правила, в строго поучающих словесах, убейте на этом прекрасном месте, но не могу представить себе теоретических изысканий-обоснований, вышедших из-под скрипучих перьев Бернини ли, Борромини. Что же такое барокко, в конце концов? И имя-то не знаем, что означает, над смыслами его головы до сих пор ломаются, – пружинисто присел на корточки, быстро-быстро вывел подобранным острым сучком на сыроватой земле: barocco… так же пружинисто распрямился, зашагал вдоль кустов, – а если вслух произнести – рок и рокот, столько обертонов. Что-то неукротимое, неверное, неизгладимо-неопределённое в слове самом трепещет, каково имя, таков и стиль. В Риме, породившем оба барокко, сначала промежуточный стиль сложился, разные признаки и черты вбиравший, сближавший ренессанс с барокко, во всяком случае, с первым. Оттого, наверное, и Гоголь, ратуя за то, чтобы все мировые стили силой насадить в промозгло-скучном для него Петербурге, блаженство в Риме испытывал…
Я перебил. – Не только с первым. На Лунгара теперь рококо с ренессансом, вроде бы враждебные, умиротворённо смотрят лицо в лицо.
Тирц торопливо кивнул, хватил воздуха. – Да, да, Илья Маркович, есть у нас преимущество, мы не так видим уже, как видели, к примеру, Перуцци или Виньола то, что сами рисовали и строили. Чтобы хоть как-то разобраться в первом барокко надо было узреть второе.
Чуткие самописцы были подключены не только к глазам, но и к ушам? Как иначе удалось бы все слова дорожного диалога перенести в тетрадь?
Едва он разогнался, я опять перебил; почему-то нарастало раздражение тем, что во всём я был с ним согласен, он выговаривал слово, а я чувствовал, что это же слово и я сказал бы, пусть на миг позже. Наверное, замедленность моих реакций и раздражала меня, чтобы, наконец, опередить Тирца, я опять и совсем уж невежливо перебил. – Узрели, удивились, но так и не разобрались: кто, кто поимённо, всё же раньше воспалился и возбудился, с чего действительно началось барокко? С формальной изобретательности, увязывавшей привычное с необычным? Вот Микеланджело для дворца Консерваторов капители придумал, диво-дивное, а не капители! И интерьерные колонны заглубил в полукруглые стенные ниши, те колонны, что снаружи, прижал к пилонам, никто до него так колонны не прижимал, а он прижал! И ещё – принято было каждый этаж фасада по-отдельности прорисовывать, строго выдерживая пропорции, а он… Поймаю-ка вас на слове, Пётр Викентьевич, – присвоенные формы античности преобразовывал ренессанс, так? Но преобразовывал на основе правил, которые сами для себя писали Альберти, Виньола, их и судить поэтому легче, сверяя с печатными правилами натуру: Виньола вроде бы своим же правилам изменил, ага, к барокко приблизился. Наивное для искусствоведения доказательство от противного. А ведь барокко и впрямь без теоретиков и правил удалось стать вершиной бурных преобразований. Да, схемки, детальки – так ли, эдак поставлены, отступив от тектонических приличий, колонны, так ли, эдак выражена борьба формы с материей – лишь иллюстрировали книжные догадки о разрозненных признаках переходности, хотя главное барочное достижение в том, возможно, что Микеланджело отдельные элементы ордерной системы – пилястры, колонны, капители, карнизы, фронтоны – не только по-своему перерисовывал, не только выгибал их, разрывал и размещал так, как никому не дозволено было до него, связывая воедино этими элементами все этажи фасада по высоте, но, исключительно доверяясь фантазии, превращал их, прежде всего, в элементы неповторимой системы сочетаний – своевольные, насыщенные, композиционно напряжённые орнаменты. Ренессанс кичился каноничным следованием ордеру. А барокко с лёгкой, сильной и властной руки Микеланджело явило свободные композиции из ордерных, но художественно пересмотренных, перерисованных элементов. И гляньте к чему пришёл Микеланджело, гляньте на Порта Пиа, где даже не орнамент уже из камня высечен, ордерные элементы заплетены в обрамляющий проём ворот вензель. Или – в монограмму.
– Золотые слова, Микеланджело вне стиля, – в свою очередь перебил меня Тирц, – он, гений, сам по себе, сам себе стиль. Хотя, как кажется, Капитолий полно выражает дух барочного Рима – это сразу и начало барокко, и конец его, капитолийские дворцы, площадь всё-всё уже о барокко знали. Такова печать гения, его устремления всегда запредельны. Как обещал в стихах? – когда умру, умру за красоту! Барочный девиз, удел.
Облако задело масличные деревья на гребне холма.
– Борромини тоже умер за красоту?
– У гения, ринувшегося в неизвестность, и провал трактуют потом как поразительную удачу, – достиг меня голос Тирца, не услышавшего моего вопроса. Я стоял, Тирц поодаль прохаживался медленно по обочине, сам с собой разговаривал.
Я подошёл к нему.
– Провал у Микеланджело?
– Провал! Причём, явный, во всяком случае, зримый! Разве не проваливается купол собора Святого Петра? Приближаетесь, купол с какой-то нелепой стыдливостью вниз и назад сползает, уродливо срезается аттиком и фронтоном. Думаю, что и сам Микеланджело, если б дожил и своими глазами смог увидеть, что натворил, разгневался бы. Бедный Воронихин испугался повторить объёмно-пространственную ошибку гения, забавный зиккурат соорудил под ротондой Казанского собора, чтобы приподнять купол, заберитесь в доме Зингера на третий или, лучше, на четвёртый этаж, полюбопытствуйте. Но позднее провал Микеланджело превратили в его удачу, якобы он, гений из гениев, загодя барочный эффект спланировал – при взгляде издали купол небесной синевою омыт, когда приближаешься, исчезает, проваливаясь за фасадный портик, в соборе вновь возникает и воспаряет, но изнутри… так, – засмеялся, – барокко постфактум обрастает комплиментарными теориями.
– Судьба уберегла, не увидел своего провала. А если бы дожил, увидел, на себя бы разгневался? С его-то гордой самоуверенностью?
– Тут купол, купол… единственный, кому мог завидовать Микеланджело, был Брунеллески! Думаю, мечтал превзойти флорентийский купол, но провалился.
– Бернини, оформлявший, если так можно сказать, наше приближение к провалу Микеланджело, предусматривал эффекты зрительной подвижности своей колоннады? Или позднейшие воспеватели-теоретики и в колоннаде соборной площади то, что захотели, увидели? И нам свою точку зрения навязали?
– Кто знает, о чём Бернини десять лет думал, пока с колоннадой возился.
– Одиннадцать.
– Тем более, – Тирц недовольно посмотрел на меня, согнул и разогнул руку, потёр разболевшийся локоть, – колоннада огромная и, действительно как будто подвижная, мы чтобы нам чужие слова не навязывалия, можем своим словам верить или не верить. Для Бернини, тонкого и нервного скульптора, она, огромная колоннада, сделалась испытанием на выдержку. Его пальцы привыкли декорировать, лепить невесомо-нежные складки, как чудесно вылеплены бронзовый балдахин или… мраморная накидка на слоне… живая материя. Я, Илья Маркович, кружил, кружил как-то по Навоне, присел на бортик фонтана передохнуть, так водные складки, которые лёгкий ветерок гнал, и те, почудилось, Бернини из жидкой бирюзы вылепил. А колоннада требовала десять лет обстоятельности…
– Одиннадцать!
Застыл удивлённо, сбитый с толку вредной моей назойливостью. – Одиннадцать? Пусть так. Колоннада огромная, грандиозная, но не мёртвая, а уж загодя ли, в чертежах, Бернини разыгрывал зрительные эффекты, сами ли собой получились…
– Бернини поначалу был опасен для Рима, его, флорентийца по происхождению, захватнический талант мог омертвить Рим сухостью, скукой.
– Флорентийский дух опасен, ох, как сдавленный и задавленный собственной гордыней дух опасен, – изобразил, панически закрыв руками лицо, испуг, – но римский-то вольный дух прочнее, сильнее, – рука задела куст, улыбка сползла с лица. – Конечно, римляне терпеть не могли выскочек-флорентийцев, в художествах те первенствовали, причём, заслуженно, в папы неожиданно пролезали. Однако… Плюньте в глаза тем, кто надругался над истиной! Как, как и когда в изысканном скульпторе, откуда бы не были родом его предки, мог вызреть захватнический архитектурный талант? – успокаиваясь, всерьёз заговорил Тирц, – гигантская, но не нагруженная колоннада как раз удалась ему, у греков-архаиков тяжёлые дорические периптеры величаво-статичны, намертво вросшие в землю, они в подлинном смысле этого слова – памятники, а у Бернини… Ему не удался отдельно взятый фасад? Да, фасад дворца Пропаганды сухой, скучный. И такое – почти напротив вольного наклонного разлива Испанской лестницы – нам сразу в глаза бросается. Пользуясь своими преимуществами, мы теперь сравниваем и строго судим, но Испанская-то лестница много лет спустя после появления берниниевского дворца разлилась, кто знает, может быть, сухость берниниевского фасада как раз и подсказала автору лестницы её пластические вольности. Не верьте неблагодарным сказкам про Бернини, опасного захватчика священных пространств, на сей раз – сказкам не воспевателей, а хулителей, столь же рьяных. Не забыли в чём тайна Рима? В энергии, да, в неиссякаемой энергии: барокко, рождённое Римом и – прежде всего – для Рима, запечатлело драматизм многовековой римской судьбы, стало вершиной преобразований античных форм, ибо наново высвободило их символическую энергию, затопило ей Рим.
– Сама энергия, высвободившись, преобразовалась?
– Не придирайтесь к словам, я не естественник, не физик какой-нибудь, бог миловал, не научную теорию излагаю! – вспылил Тирц, ударив молниями из глаз, но – вспыльчивый и отходчивый – глотнул воздух, продолжил, – не скажу, как символическая энергия античности преобразовывалась в барочную, не допущен в дьявольски-божественную лабораторию, скажу лишь, что ренессанс поклонялся античности, благоговел, а дерзкое барокко, как вы сами заметили, разрывало привычные связи между элементами античных форм, оживляло их в изощрённых перекомпановках, заряжало душевными смутами и необузданной волей творцов-художников, которые рвались в бесконечность, которых и самих-то популярность поднимала на пьедесталы… сколькими анекдотами и легендами окутались барочные памятники…
Выслушал кое-что из анналов соперничества Бернини и Борромини.
– Сидел на бортике фонтана, смотрел на лукавую головку Святой Агнессы и – поверите ли? – ощущал прилив сил. Не в весёлых ли каменных перебранках запечатлевался, чтобы и для нас его сохранить, выплеск живой энергии? Барочный Рим забурлил. Вы, Илья Маркович, слышал, к создателям синема близки. Я вот кусочек из разрекламированной недоклеенной ещё «Кабирии» сподобился посмотреть: третий век до нашей эры, принцесса, ставшая рабыней, герой-великан, спаситель её, и невиданных эффектных трюков в ленте будет полно, вся Италия вскоре ахнет, слоны Ганнибала пересекать будут Альпы, но подскажите синематографистам, если случай представится, после непременного, громкого успеха «Кабирии» из эпохи второго барокко снимать, подскажите. Приезд хотя бы королевы Христины в Рим, – вот для синема героиня! Разве по такой – гордой, храброй, жалкой, беспощадной, нежной – синема не плачет? Когда из кареты выходила, кардиналы перед ней расстилали мантии…
– Не кардиналы, один кардинал, Адзолини.
– Пусть один! Всё так ярко вспыхивало вокруг неё, всё, что связано с ней, просится на экран – опера с верблюдами, слонами. Или рыцарский турнир, который для Христины закатили Барберини у пчелиного своего дворца.
Однако и барокко, жизнерадостное, пышное, роскошное – лишь период в Римском развитии, – Тирц, неуступчивый и вдохновенный проповедник азбучных истин, уже не в силах был сойти с заменившей ему кафедру тропы, извилисто тянувшейся вдоль кустов, хотя давно мотор урчал, звал в дорогу, – но каков же общий его закон? Античные – и египетские – символы были отданы на откуп векам, свершалось чудо вынужденной терпимости! Обелиски с иероглифами вставали перед церквями, греческие ордера в латинской трактовке воскресали на романских фасадах, крест над Колизеем в память христианских мучеников, который подняли по указу папы, спасал от разграбления-разрушения ненавистный языческий цирк; и – принялись поклоняться бронзовому язычнику на коне, благо невежды перепутали Аврелия с Константином. И заморские львы возлегли у лестницы, ведущей к площади Капитолия.
– И там же верстовые столбы, вывезенные с Аппиевой дороги, а ванны из терм Каракаллы перетащили.
– Да, смесь форм-символов, сгармонизированная годами, веками, сталкивает и примиряет в нашем восприятии рококо с ренессансом, сухой и скучный фасад дворца Пропаганды со сбегающим к нему весёлым потоком ступеней Испанской лестницы; гармонизация разного и есть всесильный римский закон! – радовался Тирц, – из этой возбуждающей мешанины всплывает образ Вечного Рима, где время – верховный правитель, о, римскую мешанину надо уметь увидеть и оценить, вы, по-моему, цените…
– Но вам-то она так близка, будто вы сами всё намешали, теперь защищаете от дурного глаза.
– Ещё бы не близка, ещё бы не защищать, – пристально уставился, бледнея от волнения, – недаром я прозван друзьями последним римлянином, коли Римской империи было суждено пасть, могу ли не защищать то, что выросло на её обломках.
как, почему и ради чего обрушился Рим? (подводя какой-никакой итог)
– Константин разбил войско Максенция, воцарилось христианство, но Рим-то рухнул! Античные храмы, храмы язычников, ничто не могло спасти, варвары стали лишь орудием идейного крушения – камни не выдерживали внутреннего испытания на разрыв, не могли служить другой вере. Так-то! Камни рушились, а символы выживали. Выживали, чтобы служить. В этом, Илья Маркович, именно в этом животворная сила римской трагедии! У символов, именно у символов античности обнаруживалась не только долговечная неисчерпаемая энергия, но и фантастическая приспособляемость к менявшимся временам и нравам, они, эти символы, удивляя гибкостью, готовностью к неожиданным встречам и сопряжениям, заново зацветали в ренессансе, барокко. Смешивались формы-символы, порождались другие формы, другие символы, обреталась способность к дивным метаморфозам.
планы на ближайшее будущее (спонтанные) и несколько заразительных идей, несколько косых взглядов
– Флоренция, уверовав, что сформулировала законы гармонии навсегда, так и не узнала зрелости, в кватроченто, в молодое искусство своё, словно в золотой сон, оглядывалась, зато чинквеченто, – век между двумя кострами, Сованаролы и Джордано Бруно, – воистину стал золотым веком Рима, ибо тогда папы окончательно поняли, что наследовать историческому величию уже недостаточно: католической церкви, прежде всего, должно было послужить новое, им, папам самим обязанное, художественное величие Рима. Конечно, художественные границы между кватроченто и чинквеченто, как во Флоренции, так и в Риме, – размыты, что же собственно стилевых сдвигов касается, то римский ренессанс получил в свой славный, населённый деятельными гениями век время и на вызревание, и на вырождение… в барокко! И разве это было не высокое вырождение? – засмеялся, – даже разгром, учинённый наёмниками, Риму не помешал развиваться, Рим не оглядывался зачарованно, а смело вперёд смотрел, в сеиченто, ренессансные фасады уже предчувствовали барокко, догматически не расчерчивались… – Тирц изменился в лице; он не жаловал возведённый в идеал ренессанс, родившийся и обосновавшийся во Флоренции, где в трёхэтажных рустованных дворцах-крепостях укрывались от междуусобиц меценатствующие злодеи-правители. Тирцем ценились во Флоренции творения Брунеллески – могучий купол из восьми парусов, легчайшие аркады Воспитательного дома и монастырских двориков. Остальное вызывало усмешку – английское кладбище, обнятое каменным обручём, он называл клумбой в вазоне, а уж тягу к мраморной облицовке фасадов… – Правда, там можно вкусно пообедать, – издевался Тирц, – флорентийская кухня, конечно, уступает болонской, но отбивная из телятины размером с блюдо способна скрасить неприятные впечатления от спесивой замкнутости, если же на десерт закажете фисташковое мороженое, сердце растает. Хотите, я дам вам рекомендательное письмо к почтенному Паоло Мальдини, главному хранителю флорентийских древностей и традиций? Вы с ним наши упрямые и безнадёжные поиски ответов на вызовы искусства продолжите, он вас не только кушаньями тосканскими, но и горячим тосканским патриотизмом попотчует, заодно вашему увлечению барокко даст достойную отповедь, хотите? Этот милейший старец – знакомство с ним ещё батюшка мой в незапамятные времена завёл в падуанском университете – ходячая, своенравная и обидчивая, энциклопедия! А какая уютная у Мальдини вилла во Фьезоле, на холме над Флоренцией, в зарослях красных и жёлтых роз! У Ираиды Павлиновны, едва те розы увидела, глаза загорелись, высадила редчайшие, подаренные ей синьором Паоло саженцы у нас в Биаррице, прижились отлично… пурпур и золото. Приезжайте, посмотрите! Идея! Замечательная идея! К нам Василий Павлинович, брат Ираиды, собирается… эскулап, при том непревзойдённый застольный исполнитель препохабных частушек, и Мирон Галесник обещал пожаловать, кружевник-стихоплёт и спорщик, гремучая получится смесь! И вы, Илья Маркович, непременно и вы с Софьей Николаевной приезжайте, непременно. И Анюту я приглашу, она уже с Костей у нас гостила, ей океанские приливы-отливы нравились… дом у нас просторный, всем места хватит. Ялтинская антреприза продлится у Анюты с Софьей Николаевной до конца июля? Вот и славно, в августе все вместе приезжайте, молодого вина дождётесь. Порешили? И не вздумайте потом отпираться, валить на непредвиденные обстоятельства! Но сначала готовьтесь героических, истинно флорентийских историй от Мальдини наслушаться! – по-детски радуясь, потирал ладони, – он вам столько нарасскажет всего – Микеланджело, как и Данте или Леонардо, пришлось покинуть Флоренцию, однако Микеланджело, в отличие от них, покинувших Флоренцию навсегде, в неё навсегда вернулся. Когда он, свершив всё, что ему предначертало Небо, умер глубоким стариком в Риме… не знаете? Когда он умер в Риме, ватага тщеславных флорентийских бандитов, которую спешно снарядил и благословил Козимо 1, гордец-правитель обречённого хиреть цветочного города, выкрала, если поэтично выразиться, ещё не остывший труп; тайными горными тропами, обманывая погоню, знаменитый труп привезли-таки во Флоренцию, захоронили с торопливыми почестями…
– «Страшный суд» меня ошарашил.
– Невообразимый по силе выброс художественности… вершина зрелости, вершина римского чинквеченто! Когда я впервые увидел, невольно подумал, как и многие до меня думали, что это конец искусства.
Шумно захлопала крыльями по воде утка, пробно взлетела, вытянув шею; описала стремительный круг, вернулась. Тирц проследил за её полётом. Вновь по невским просторам затосковал?
– Многовековое болезненное самолюбование сыграло с Флоренцией злую шутку, – с иезуитской улыбочкой уже вздыхал Тирц, – случайно сделавшись на полтора десятилетия столицей объединённой Италии, Флоренция взялась опять возвеличивать то, что в ней было и так великим… будете там, Илья Маркович, посмотрите-ка повнимательней на новюсенький, бело-зелёно-розовый фасад Санта-Марии-дель-Фьёре, посмотрите, – неожиданно губы Тирца дёрнулись, издевательски изогнулись, – умельцам-патриотам удалось великий собор превратить в цветистую голландскую печку.
– Как же Петербург с его изобразительностью?
– Петербург изображает, пересказывая, подробно рассказанную Римом мировую историю. В чём же ценность пересказа, спросите, коли Рим всё нам сполна рассказал уже? А в том, что изобразительный петербургский пересказ сконцентрирован, время на берегах Невы сжалось, тысячелетия уместились в столетия. Рим – это подлинная пространственно-каменная летопись мировой цивилизации, Петербург – её, летописи той, образ.
– Но как не похожи Петербург и Рим!
– Да, принципиально не похожи! Ни по внешнему обличью, ни по внутренней сути, историческим импульсам, их вызвавшим к жизни, но им обоим свойственна небесная исключительность. О, Николай Васильевич безошибочно выбрал не только для себя одного позицию! Из Рима и нам с вами не возбраняется на Петербург глянуть! Если суждено было родиться безумной идее превзойти город городов – Рим, то именно этому притязанию ответил наш пронзительный город, нет другого такого… какой там Рим – замираю я, выходя к Неве. Рим переживал мрачные, серые и золотые века, опустошён и разорён был, долго под святым заоблачным покровительством менялся и сохранялся… его каждому наново надо собирать, разгребать наслоения и собирать, вы сами мне исповедовались, что около двух месяцев потратили на кропотливое собирание, а Петербург воедино водной невской гладью и гранитными берегами собран, угадываясь, он словно весь взором летящим над Невой схватывается, ибо собран из контуров, красок и слов в чудесную пространственную картину, – Тирц опередил Шанского, опередил! Давненько и эти идеи носились в воздухе. – Думаете, жёлтый Росси и синий Растрелли тосковали по солнечному небу Италии? Может быть, в сырых наших туманах и тосковали, но… вписывались как зачарованные в страницы картины-книги. Слыхали притчу о Торе? – ею частенько похваляются раввины в дискуссиях с несмышлёными христианскими богословами… Итак, на столе – пузырёк с чернилами, стопка листков бумаги… в комнате открыто окно. Какое божественное вдохновение могло заставить случайно залетевший в окно ветерок так перелистывать листки, так разливать и разбрызгивать по ним чернильные буквы-кляксочки, чтобы страница за страницей писалась и написалась Книга? А ведь Петербург – столь же невероятен!
Тирц не пожалел пыла и на другие поэтические сравнения. Потом неожиданно сказал с обидой. – Из Рима смотреть полезно. Я тоже злости набираюсь, стоит домой вернуться, так хочется многим дать в морду, в морду, думцам иным особенно, и речистым слепцам-социалистам, тянущим всех нас за собою в светлую пропасть, и тупым патриотам. И попросил жалобно. – Давайте-ка помолчим.
С минуту помолчали, прохаживались.
Я не вытерпел, кольнул. – Как вам, последнему римлянину, взрыв здешнего объединительного патриотизма, какова мраморная гора, которая мозолит глаза в перспективе Корсо? И безбожно церковь задавлена.
– Одним помпезным махом перещеголять античность надумали, что там, в анналах величия – золочёные колесницы, слоны, на фоне цирков и беломраморных портиков? А тут – устрашающий белый циклоп, залезший на главный холм Рима! Почему циклоп? Один из двух глаз-бассейнов пока не достроен, хотя готовность гигантского белого страшилища года три назад торжественно, с оркестрами, отпраздновали, – рукой махнул, лицо исказила мука. – Возвеличенная горою мрамора фальшь, итальянцы из разных земель до сих пор враждуют в своей коллективной памяти и на тебе – объединились, чтобы извести весь караррский мрамор! Добавил задрожавшим голосом. – Давеча в Санта-Марии-ин-Арачели наслаждался фресками Пинтуриккио, вышел на свет – навалилась махина сбоку.
– Ну вот, римляне перещеголяли флорентийцев самодовольством! Те только соборный фасад подновили, а…
– Да поймите же, Илья Маркович, не о том я, совсем не о том, – Тирц не скрывал недовольства моим скудоумием, – Флоренция, та же Венеция – очаровательные замкнутые города-казусы, они цвели и отцвели, обречены теперь кормиться подаянием экскурсантов, это минувшие города-явления, а Рим с Петербургом – вечные сверхявления, понимаете?
И опять рукой махнул, и опять-таки неожиданно для меня, переполняясь желчью, скакнул из Римских и Петербургских грёз в недолюбливаемую им Венецию, куда я вскорости намеревался отправиться. Нет-нет, он ценил венецианскую живопись, рассыпался в похвалах игристому и тонкому уму Джорджоне, умелости кистей и богатствам красок Тициана и Веронезе. А недолюбливал он саму Венецию, как я быстро сообразил, именно потому, что к волшебной красе её недальновидно привыкли примерять Петербург. – Ну как же, как же, палаццо, тонущие и угасающие, но… как же, – по-актёрски вскинул тощие длани к небу, – как же прекрасна Венеция и отражения её на закате! И ко всему там стряпают вкуснейшие супы из мидий, щупальц гадов, которыми кишит лагуна… а рыбные ресторанчики Пеллестрины…
Я и рта не успел открыть.
– Вода? Повсюду вода? – бог мой, какая глупость, – горячился Тирц, – Петербург – это великий провидческий умысел, не случайное чудо-юдо!
Вся история – на отшибе! Не знала средневековья, не узнала и возрождения. И веками не испытывала упадка, избаловалась, истончилась в роскоши, красочными и пластическими роскошествами и изошла. Когда неуклонный торговый и военный подъём оборвался, миру досталось лелеять гниль, восхищённо изнемогая, всхлипывать над химерическим памятником, гробницей в тухлых волнах, – Тирц расставлял опасливые вешки у болезненных венецианских соблазнов, я же дышал полной грудью и безропотно слушал, изумляясь, впрочем, неизбывной ловкостью, с какой он обращал воспетую романтиками владычицу морей в жертву своего глумливого кругозора; когда же он пустился в обличения заразительных венецианских красивостей, я искренне рассмеялся – меня, «доверчивого визионера-мечтателя», Тирц, наигранно качая головкой, уберегал от чар тонущей художественной сокровищницы, словно малое дитя от заманиваний растлителя; в трепетной мозаичности венецианских манерностей виделся ему лишь эстетский каприз высших сил, каприз распаляющий, но не сулящий плодотворного вдохновения.
– Только истлевшую кость благоговейно мы чтим, – перебирая чётки, задекламировал Тирц… Пиза, Лукка – и те живые, а…
– Муратов писал, что для нас, русских, воды венецианской лагуны становятся летейскими водами.
– Велеречивый лирик-Муратов частенько терял от красот Италии вместе со вкусом голову… почему воды венецианской лагуны? Стоячие, никуда не текущие. Почему не невские воды? – недоумевал Тирц.
Он воротил чуткий нос от обогнавшего самою смерть сладковатого духа тлена, смердящей ядовитой красы. Красы с косой. Всё-всё противилось жизни там, в Венеции, разлагало её, жизнь, изысканными подвохами. Венецианки оказывались уродицами, едва снимали карнавальные маски; в повадках чёрных лаковых гондол мерещились скольжения то ли туфель демонических модниц на балу сатаны, то ли травестийные, с серенадами, заплывы вычурных саркофагов.
по дороге, которая возвращала в Рим
Поехали.
Услыхав, что на пути из Венеции в Крым я остановлюсь в Афинах, Тирц ещё в машине, когда мы глотали пыль, кружа по горам, потом и за ужином, с воодушевлением, которое крепилось вином, готовил меня к незамутнённой благими заблуждениями встрече с прекрасным.
разгон (камушки полетели из-под колёс)
– Разнообразие греческих храмов, – вещал он, – ошеломило римлян, понудило вгонять богатейшее художественное наследие в наспех подысканные шаблоны: набрасывать на живое разнообразие сетки ордерных классификаций, канонизированных пропорций.
– И что в том дурного? – всякое время по своим лекалам перекраивает минувшее, иначе не взросли бы в Риме символы торжествующей утончённости, да ещё обнаружившие затем, после крушения Рима, так ценимую вами животворную приспособляемость, – вяло отбивал я тирцевские удары, – да и гениальное озарение римлян, арку, надлежало вживить в греческое наследие.
Пропуская робкие мои возражения мимо ушей, не замечая мой кислый вид, Тирц не чувствовал, что противоречит собственным утверждениям, был суров. – Рутина присвоения-освоения, мародёрство с ритуалами поклонения, – препротивненько морща переносицу, похихикивал. – Ордер… словцо-то казённое, не так ли? Ренессансные трактаты, – добавлял, – переплёвывали назидательностью своей трактаты античные, фанатично душили, сушили, оцените названьице – «Правило пяти ордеров архитектуры»!
И чем они, теоретики ренессансные, ему насолили?
– А Альберти сподобился на «Десять книг…» поучений! «Красота есть строгая соразмерная гармония всех частей, объединяемых тем, чему они принадлежат… – как дальше-то, дай бог память, – Соснин, повторяя про себя давно заученную тираду, словно подсказывал, – такая, что ни прибавить, ни убавить, ни изменить ничего нельзя, не сделав хуже…». И – опять о том же; почему Альберти хватило ума объяснить, что такое красота, но никому из барочных гениев, включая Микеланджело, который за красоту умереть готовился, не хватило? Хотя Альберти и полагал красоту великой и божественной вещью, он считал её достижимой при соблюдении открытого им закона, а барокко – бывало, ценою жизни – устремлялось к несбыточному. Так-то, ренессансные зодчие с беспристрастным своим превосходством над материалом осознанно золотую середину во всём искали, а барочные зодчие раздирались страстями, – повернулся ко мне с улыбкой, – барочные, безумствуя, метались между божественно-прекрасным и дьявольски-кошмарным.
И, – продолжал Тирц, – при ренессансной вере в норму, идеализированный порядок, в чудесное всесилие ордерных правил, выведенных из античного прошлого, – нетерпимость к этому прошлому, отторжение античности в целом; помните, травертин для ренессансных дворцов, пока не вмешался папа, добывался в Колизее, превращённом в каменоломню? Ну а в недавнем ещё прошлом готика та же и вовсе презиралась как варварское искусство!
дорога опять петляет
На отречение от ордерной казуистики я вскорости счёл за благо отвечать сочувственно-сонливыми кивками лентяя: мне никогда не доставало усердия штудировать Витрувия, за ним – Альберти, Виньолу, Палладио, проникаться их – чеканил обвинения Тирц – рассудочной правдой и только правдой непререкаемых судей. Покусывая же ордерные книги, которые за дотошность он породнил с конторскими, Тирц вошёл в комичнейшую роль просветителя и битый час водил меня за нос, а я, подыгрывая молчанием-согласием, давал понять, что его, непревзойдённого расшифровщика мраморных тайн, послал мне счастливый случай, дабы заполнить пробелы в моём образовании.
Отхлебнул вина. Правил написанное, не понимая, зачем, собственно я всё это написал, почему так тянет меня записывать дальше?
Соснин отодвинул дядину тетрадку с уколовшей самого неприязнью.
Неправдоподобно далёкой римской ночью, под красненькое винишко с сыром, Илья Маркович исписал, поди, свеженаполненную чернильницу, недоумевая зачем, чего ради он всё это, воспроизводя ликбезовскую Тирцевскую болтовню, пишет. И – на тебе, теперь Соснин, когда нет времени, своих дел по горло, не понимал какого чёрта он, не находя в себе сил оторваться, читал, читал неявное дядино послание, читал витиеватую гладкопись, читал, что называется, в смешанных чувствах – то с неприязнью, то с упоением. Для них, дяди и Тирца, Италия, судя по всему, вытесняла все мысли, впечатления, не касавшиеся многовекового собрания её искусств, увиденное – было главным для них, им, осчастливленным, благодарным этому смотру высших провлений творческих сил, и говорить больше было не о чем, разве что о греческих истоках древнеримских искусств. Допустим. Италия для двух путешественников в итоге стала главным событием их трагических жизней, он-то сейчас при чём? Какое место в его собственной жизни займёт их давнее счастливое путешествие накануне краха? Тирцевские мысли-слова на миг всего опережали дядины, написанное же самим Ильёй Марковичем намного опередило… Однако между необъяснимыми, навязчивыми идейными влечениями дяди и племянника, разделёнными большим и злым временем, угадывалась ещё какая-то связь… связи не могло не быть… сколько света дают ночами сливающиеся с темнотой чернила…
Илья Маркович писал для него, единственного читателя?
Вздор.
Но почему так задевало, так саднило написанное, хотя речь шла всего-то навсего о старых камнях? Соснину почудилось, что он сам всё это писал, давно… очень давно…
Так давно писал, что забыл?
– Простодушные греки, – то выпячивал, то кривил губы Тирц, – перехитрили не только премудрых теоретиков-римлян вкупе с возрожденческими догматиками, но и нас с вами, покорно вызубривавших канонические заветы, пустили по ложному следу, якобы образно срастив стоечно-балочные конструкции храма со стеновыми. Однако художественный образ и прочность в этой обманной цельности вовсе не слитны, как нас приучали верить, а изощрённо разведены!
Хвост дописанной буквы – точно мелькнула крыса…
И опять я, помалкивая, кивал.
И, зная за собой грех нестрогой логики, я снова и снова дивился поблажкам, которыми себя одаривал Тирц, смешивая зрение с умозрением. Смельчак! Он один давал бой грузной, отяжелелой за века теоретической базе зодчества, один прозревал и рассекречивал истинные умыслы древних лепщиков образов.
Разумеется, эмблематику ордера, этот триумфально покоривший мир треугольник-фронтон на колоннах, он не уподоблял какому-нибудь жабо с воланами, маскирующему плоскую грудь. Нет, нарочитый гнев Тирца оставался вполне возвышенным, ордер вообще не сводился им к ублажавшим взгляд каноническим комбинациям – ордер по-Тирцу предварял и… и исчерпывал храм как поэтическое послание, весть: ордер как связный набор обязательных, вариативно компанующихся каноничных фрагментов являл сразу возникший, замкнутый, воспевавший искусство для искусства язык. И Тирц назидательно выделял главное, повторяя с разрядкой, – сразу возникший: как хотите причину этого внезапного возникновения называйте – божественное ли озарение, укол истины, но – сразу! И нежданно выяснялось, что самодовольно-дидактическая слепота античных, тем паче – ренессансных трактатов, страдала некой догадливостью, если не прозорливостью; ими, безусловно, ощущалось дыхание всеохватной тайны, не зря изучение ордера и спустя века подменяло изучение всей архитектуры. Увы, увы, с тем же успехом, что и алхимики, корпевшие над дымными ретортами с колбами ради рецепта получения золота, истолкователи ордерных тайн искали простые универсалии красоты, чтобы выштамповывать её затем для общего блага.
Тирц передёрнулся злой гримасой; такой же, с какой он обличал российских социалистов.
всемирная учёба по палладианскому букварю
Я надумал всё же попенять Тирцу забавное противоречие – мол, славил связный, гибкий пластический язык, а отказывал в алфавите возжелавшим этот язык усвоить – но Тирц умел читать мысли и парировал ещё не высказанный упрёк. Как и пристало аристократу, он славил, оказывается, индивидуальные языки художников-зодчих, презренные же истолкователи ордера тщились подменять незаёмные языки творцов отнюдь не алфавитами, оставлявшими простор индивидуальному творчеству, но – букварями, обязательными для всех: разве развитие общедоступного языка классических форм вплоть до штукатурно-драничного петербургского классицизма не вело к последовательному урезанию «словарных запасов» зодчих?
И, надо же, с полчаса назад на обочине, когда брюзжал, воротил нос от душка Венеции, мятежный эстет, эпатёр предвидел этот вот поворот беседы. Наспех покаявшись в снобизме, который толкал его срамить запланированные восхищения от встречи с надводным чудом, Тирц, ничуть не смущаясь, уже вовсю нахваливал вкусовую терпимость венецианцев, по контрасту со стилевым единообразием, которое в других местах всё упрямей вменялось зодчеству, как оказалось, неодолимо его притягивавшую. Но это так, к слову. А вот и впрямь нечто любопытное! – Сколько художественных богатств скопила Венеция, из скольких красок сложила подгнивающую мозаику, – увлечённо, но не без подкавыки заговорил Тирц, – а Палладио пренебрегла, не пустила к себе; фасады церквей на островах, пластичные, изобретательные по прорисовке, не в счёт – он-то мечтал о большем, домогался громкой венецианской славы, однако отменнейший мастер-каменщик конкурс на каменный Риальто взамен деревянного, разводного моста, увековеченного кистью Карпаччо, проиграл с треском. И не только из-за того проиграл, что жюри после многолетних дискуссий не пожелало-таки опорами центральной, по-Римски помпезной арки, Большой Канал сужать – утончённые и независимые интриганы-дожи интуитивно опасались несоразмерно-массивных, симметричных палладианских даров и чуть поодаль, в Виченце, держали напористого плодовитого зодчего. Ныне же Виченца, где он терпеливо, не теряя надежд на успех в Венеции, стряпал свои поучительные шедевры, подаётся как дежурное блюдо в экскурсионном меню венецианских окрестностей, там – закармливают Палладио!
Тирц, похоже, нагулял аппетит, пустился в сомнительные параллели между талантливейшим, если не гениальным схематизмом уязвлённого каменщика и грубоватыми изысками итальянской кухни, которая бывала истинно хороша лишь в самых простых, с закусками, неотличимыми от десертов, харчевнях. Он пускал слюни, предвкушая как мы будем вскорости прихлёбывать минестрони, лакомиться пармской ветчиной с дыней и пармезаном.
И как нам удалось потом столько всего съесть, выпить?
Не запомнил, как называлась последняя таверна в Трастевере, куда привёз меня ночью Тирц, и где проговорили мы до рассвета; помню клетку с надутым попугаем, плававшую в папиросном дыму… От фонтана Треви поехали по Пилотта, завернули направо. – Смотрите, сколько жёлтых огней, бог с нами пока. А там, смотрите, голубой огонь в окне, голубой, дрожащий, – Тирц, поторопив извозчика, подался резко вперёд всем корпусом, выбросил руку в сторону, – там притаился дьявол. В темноте, под начинавшимся холодным дождём, переехали по Палатинскому мосту Тибр. – Смотрите, смотрите, сколько на этом берегу дрожащей голубизны, бр-р, и дождь ещё, – от сырости его ревматический артрит обострялся. Я подлил Valpolicella, отрезал ломоть белого, мягкого, чуть подкопчённого сыру. Душераздирающий кошачий концерт во дворе возобновился.
Но – поехали дальше.
– Палладио знал, что такое красота?
– Думал, что знал и, нельзя не признать, в соответствии со знанием своим отлично строил! Беда в том, что творческому самомнению его, словесному и натуральному, в камне вопдощённому, спустя век-другой чересчур уж легко доверились, хотя, – не упустил случая поиронизировать Тирц, – Палладио всего «Четыре книги о зодчестве» сочинил, не «Десять…», как Альберти. Удивительная судьба – вожделенный мостик над венецианским каналом не довелось построить, а монументальнейший мост между ренессансом и классицизмом, перемахнувший через барокко, не подозревая о том, навёл! Античность с ренессансом для классицистов стали ветхим заветом, палладианство – новым!
Тирц был неподражаем.
– Полюбуйтесь, Вилла Ротонда! Соблазнительный образ универсума – четыре грани куба, четыре портика: спереди, сзади, с боков: на все стороны света.
– Муратов объяснял центричную симметрию Виллы Ротонда тем, что во все стороны от неё распахивались божественные пейзажи.
– Ах, – сказал Тирц, – Муратов смешон… почему не круглая форма, та же ротонда? Разве Храм Дружбы в Павловске не в фокусе божественного пейзажа? У Муратова чересчур восторженные глаза – в Италии ему всё одинаково нравится. Ладно, забудем о пейзажах, важно, что образ универсума неожиданно предложил желанный ключ к повторам и вариациям, с его помощью сельские виллы так легко превращались в городские дворцы… Для любого зодчего – великого ли, посредственного – не существует относительности взглядов и вкусов, для него собственное понимание красоты – абсолютно. Но настал век, век классицизма, когда умерший Палладио уже никому не позволял усомниться в том, что он точно знал, что такое красота, во всяком случае, знанию его, такому заблаговременному и своевременному, поверили ничуть не меньше, чем верили в прошлые века знанию Альберти! И, конечно, поверили в общедоступные способы достижения красоты. Удачливо найденная в Вилле Ротонда и затем переведённая из образа в образец для подражаний центричная форма-формула красоты для всякого места подсказывала и приёмы дробления исходной объёмной схемы строения-творения на подручные схемки с перегруппировками колонн, поисковыми блужданиями колонных восклицаний по безразмерному нейтральному фону – прилепляем к центральной оси главный портик, симметрично раздвигаем уменьшенные его вариации по плоскости фасада к краям, образуя крылья… не правда ли, славно Росси-Кваренги-Стасов упрощённые палладианские уроки отбарабанили? О, новые молодые империи алкали величия, их столицы обставлялись солидными дворцами, как гостиные новостильной громоздкой мебелью; итак, вдохновенный, умелый и решительный рисовальщик – даром ли проиллюстрировал он трактат Витрувия?! – превратился после смерти в божество классицизма. Формальные его заветы способные и не очень зодчие потрошили на элементы, собрание этих элементов подкупало ясностью и простотой букваря. А простые слова, простейшие, сложенные из них, расчитанные на заученное повторение фразы, душили живой язык; появлялся исторический шанс рассчитаться с вольностями барокко. Знаете, чего и сам Палладио до гроба Микеланджело не смог простить? – Тирц громко рассмеялся, – не знаете? Разорванного фронтона!
– Палладио разве фронтоны не разрывал?
– Разрывал! Но после Микеланджело.
– Выходит, что гибкие и животворные символы античности свободно и по-разному сопрягались в лучших памятниках ренессанса, и – особенно! – барокко, а затем вдруг снова затвердевали в портиках классицизма, знаменуя возврат, как верили новые почитатели порядка, к исходным греческим схемам?
Тирц помолчал, обиженно пробурчал. – Искусство, уверяют тупицы-искусствоведы, покорилось произволу исторического маятника.
– Не архитекторы ли второго плана, архитекторы-эпигоны, схематизируя и упорядочивая форму, по сути, подсказывают формулы стилей педантичным немецким искусствоведам?
– Кто же ещё подсказывает? Именно эпигоны! – радостно закивал, – у них всё так просто, а попробуйте-ка разгадать большого художника.
Благодаря ли мигу молчания, простиравшемуся и на скорости менявшемуся пейзажу, надоумевавшему лучше любых, самых доходчивых слов, я понял, наконец, понял – Тирц обрушивал на меня потоки противоречивых оценок и восклицаний, ибо восхищался ордерным каноном как потаённо-замкнутой художественной системой, однако боялся превращения его в упрощённое учебное пособие для бездарностей.
протёртыми глазами
– Между тем, – возвращался он к главной мысли, – самое греческое разнообразие, смутившее и восхитившее римлян, подвигшее их на ответные – к счастью, лишь теоретические, в трактатах! – упрощения, и было ладами красоты, вариациями небесной темы – ордерные, видимо-демонстративные, в нюансах и в самом деле неописуемо разнообразные формы обольщали чистой красотой, но вовсе не надуманной тектоничностью. Зримое сопротивление тяжести! Тектоничность! – хохотал он, – так ведь греческие храмы, тот же Парфенон, размалёвывались с петушиною яркостью, всякая канавка на колоннах своим цветом била в глаза, какая там тектоничность, какое причащение зрителей к священным, художественно осмысленным тонкостям работы конструкции! Ха-ха-ха, – работы, – ха-ха-ха-ха-а, – пародировал Тирц дребезжавшим голоском хохочущий шаляпинский бас, – ха-ха-ха-а, – работы, которой не было, не могло быть!
И как ловко он притягивал одни факты за уши, не замечал других!
– О, да! О, да! – от души возликовал Тирц, я вновь подивился его искусству читать нелицеприятные мысли о себе и при этом не обижаться, – о, да, ещё незабвенный Щедрин Михаил Евграфович замечал, что ничто так не воодушевляет русских спорщиков, как освобождение от фактов!
Итак, вес-то колонны держали ничтожный, по сути – вес образный, нагружены-то были потонувшие в тени стены храма, если сбросить с него, храма, ордерные одежды, примитивного, как коробка! А теперь, очистив красоту от порочной, порочащей связи с прочностью, – язвил Тирц, понемногу растрачивая пыл художественных опровержений, – переходим к пользе. Эллины по адскому пеклу шествовали к своим богам, им не терпелось ступить в тенистую прохладу меж целлой и колоннадой, подставить ветерку лица… Я втиснулся в паузу похвастать, что и мне везло улавливать во дворце Фарнезе, как искусство, возносясь, воспевало самое искусство. И тут уже он кивал, но скалился, снисходительно угольно-маслистым зрачком косил, мол, в барокко, даже в умеренном послеренессансном барокко, свободу и полноту искусства, переполненность им, уловить не фокус, а с античного ордера вековечную смахнуть паутину… и откидывался, довольный, на кожу сидения, длиннющими вытянутыми руками правил.
В клублениях жёлтого пылевого облака прорвалось оконце: склон с виноградником, амбары под черепицей. И в горячем воздухе задрожала далёкая зубчатая синева Яйлы, татарские сакли лепились к скалам, нависали, гул прибоя доносился из-под дороги, казалось, из-под колёс – отец высылал за мной коляску к поезду в Симферополь, я неспешно катил в Ливадию; назавтра отправлялся пешком к Ласточкиному гнезду. Клыкастые стены кипарисов, белёные пухлые башенки Кичкине, последняя петля дороги. За мягкими хвойными космами – лазурная бухточка, высоченный острый утёс…
………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………………
– Как всё-таки язык мог возникнуть сразу? – опомнился я.
– Именно сразу! Так же, как гармонии Моцарта, Пушкина, которые, как вы верите, обратили дьявола в бегство, – бросая руль, всплескивал ладонями Тирц, он искренне удивлялся моему верхоглядству, – разве в реальности был эволюционный, с долгой доводкой пропорций, перенос в камень форм деревосырцовых храмов? Что за сладкая охота обманываться?! – прожигая угольными зрачками, захохотал, – в древнем Риме, – выговорил, задыхаясь от хохота, – нанимали колдунов, чтобы те убивали своими взорами врагов нанимателей… Дорический ордер создан сразу, при одном поколении строителей! Протрите глаза: триглифы не отвечают торцам балок, которые укладываются поверх фриза, не архитрава; мутулы внезапно обнаруживаются под карнизами фронтона, где не могло быть торцов стропильных ног, оглядка на древние прототипы, – терял терпение Тирц, – аллюзия, подражательность игровой условности в духе аристотелевской эстетики; искусство отнимало символы у порождавшей почвы, игровая их подоплёка возвещала о художественной зрелости языка; курватура же, энтазис, другие тонкие зрительные уловки лишь шлифовали лексику – эзотерия овладевала мрамором.
о рождении образа
– Да, все ордерные трактаты силились нормой вытеснить образ из истока художества и, стало быть, красоту как объемлющее понятие низвести к понятию составному, цель – к средству! Да, суха теория, образ – это… это как вспышка в ночи. Каллимах, утончённейший скульптор, почитаемый афинянами, увидел у гробницы корзину, увитую акантом, что и вдохновило его сделать завершение колонны для коринфян.
– А у кого образ Петербурга родился? – неожиданно для себя самого спросил я.
– Как это у кого? У небесного покровителя, Святого Петра! – и Тирц прошептал чуть слышно: in totto.
эпитафия внутреннему огню или плач по опоздавшему роману
Листая и читая дядин дневник, как было вместе с нараставшим волнением, физически, не ощутить беззащитность рукописи, заживо похороненной в долгом ящике?.. В балконную дверь залетали, светясь, тополиные пушинки; ноздри пощипывало.
Гуттенберг овеществил и ввёл в публичный обиход индивидуальную мысль, самое слово для всех – печатную книгу – восславил, поставил на пъедестал. А рукопись, не торопящаяся в набор, – это плод самоотречения и терпения выцветающих чернил. Рукопись не горит, но выгорает, в ней тихо, безропотно и безвестно тускнеют открытия, находки, пусть и не бог весть какие, страницы её покидает возбуждение, страсть, у когда-то писавшего, написавшего затупляется задним числом перо. Как какой-нибудь нелюдимый, сжигаемый внутренним огнём писака не спешит выговорить неслыханное ранее громко, вслух, а лишь упрямо строчит, строчит, словно один он назначен постигать самим собой настрочённое, так и продукт тихого внутреннего сгорания, рукопись, в своей затаённой выжидательной уязвимости тоже одна, совсем одна, пока время бежит, всё быстрей бежит, безнадёжно обгоняя затаившиеся в никем не прочитанных страницах откровения прозы. Рукопись – неподвижна: канула в небытие и в мучительном застенке застенчивости, перемогает добровольно принятую судьбу. И если застревает в бумажном слове вместе с молекулами минувшего авторская душа, если и думать-чувствовать рукопись в запылённом столе способна, то в замкнутой обречённости, наверное, всё больней казнится, мол, поделом ей такой-сякой – отставшей от бега лет, тускнеющей, желтеющей как жалобный пережиток. Мнится: всё оригинальное, что в ней вымечталось, уже сказано-пересказано, пусть и после неё, другими писаками – расторопными и удачливыми; и насколько же глубже, точнее и тоньше сказано, коли растиражировано, с почётом вознесено на полки.
заодно
Кстати ли, некстати Соснин припомнил, что недавно как раз прошумело свежее исследование о рождении ордера, о тех же триглифах с мутулами, уликах-опровергателях. И что проку было Тирцу выпаливать когда-то доказательную догадку на горной итальянской дороге, а дяде аккуратно её записывать?
Соснин увлёкся, отвлёкся.
Конечно, к тетрадке Вайсверка сии попутные всхлипы не относились; дневники вообще ведутся не для печати.
блеклая машинопись опять выглянула из-под дядиной тетради
за затянувшимся ночным ужином (где-то в Трастевере)
Соснин перелистнул убористую страницу, на ней бисировался Тирцевский гимн руинам, сквозившим небом.
Так-так, дальше.
– Мы все – маленькие гамлеты! – вскричал Тирц, – мы все ежедневно, если не ежечасно, ежеминутно, бормочем, как «отче наш», – быть или не быть, быть или не быть, – бормочем молитвы душевным своим сомнениям, не замечая, что гибнем! Мы гибнем, и мир наш вот-вот погибнет, – повторил он упавшим голосом, вернулись все его дорожные страхи, предостережения.
Ещё дальше.
– Столько тайн, столько тайн! С год-полтора назад, готовясь праздновать трёхсотлетие Романовых, отбили, чтобы потом сделать начисто, крашеную штукатурку с многих фасадов Росси, Кваренги. И обнажились розово-пепельные кирпичные стены с неровными, будто бы временем изъеденными деталями ордерного декора, карнизами из серого известняка, и так римской подлинностью дохнуло, так дохнуло. Фантастический Рим! Я стоял на углу Невского и Михайловской, – вспоминал Тирц, – смотрел на оголённый Волго-Камский банк, его строгие и чистые фасады только начинали оштукатуривать. Стыдливая классика?! Но и цветная штукатурка поверх, яркие защитные маски ампирной петербургской уклончивости ведь тоже входили в умысел, оригинальная пространственная изобразительность, спрессованно пересказывая воплощённое в Риме прошлое, рассказывает нам что-то важное, что-то, что мы, не умея заглянуть в будущее, не можем понять пока.
Жаль, нельзя было свести Тирца с Шанским! Как близко сошлись интересы их, разведённых временем, непостижимо близко.
Не счесть художественных интриг, которые выискали бы они в сюжетах петербургской судьбы, с каким жаром бы обсуждалось ими хотя бы и вытеснение означаемых означающими, так смело Петербургом заявленное! И как естественно бы ввязался Тирц в споры, разгоревшиеся вчера! Да он и ввязывался уже, по-свойски, бесцеремонно… ввязывался из четырнадцатого года. Соснин улыбнулся – какую бы формулу непременно придумал, подхватив мысль Тирца, Шанский? Так-так, летопись мировой цивилизации и – её образ. Рим – означаемое, Петербург – означающее?
Тирц нервничал, затравленно озирался.
Боялся, что сказанное им до меня не доходит? Или боялся, что ужин всё же закончится, а он так и не успеет жгучей сути коснуться?
Оживлённые голоса, певучие восклицания, звон посуды – музыка повторяющегося раз за разом беспричинного праздника… маленькие, как ночники, светильники под матерчатыми алыми абажурчиками, вокруг которых плавал табачный дым, надутый кудрявый попугай в клетке, подвешенной к крюку на потолке; за соседним столом подвыпивший старичок раскладывал колоду карт.
– Только сразу! – раскрасневшийся Тирц торжествовал столь громогласно, что едоки, и сами-то не тихони, отвлекались от раскапывания вилками осклизлых горок спагетти, настороженно вслушивались в чужую речь, – законы природы ли, культурного круга ставятся творцом перед свершившимся фактом невиданного художества и нет больше времени опровергать крамолу – часы искусства переведены вперёд!
Я хотел более близких примеров, и он с охотой обратился к последним событиям в зодчестве Петербурга, благо ревниво следил за ними. Город и образ его, как бы прекрасны не были они, нельзя забальзамировать, – провозглашал Тирц, – вперёд надобно идти, вперёд. Он приветствовал «Асторию», ибо добавилась сильная краска в пёстрой палитре площади, так недолюбливаемой традиционалистами-классицистами. Вокруг Исаакия, центра притяжения столь разных домов, – воскликнул выспренно Тирц, – зримо сформулировалась «великая хартия архитектурных вольностей», ничуть не посягающая на гармонические единства! И тут же признался, что не всё на Исаакиевской площади принимает, не всё – не удержался, под псевдонимом тиснул саркастическую заметку в «Зодчем», посвящённую водружению на крышу германского посольства скульптурной композиции, которую считал он вялым уродством.
И вновь со злой обидой, но на сей раз вскользь, бросил. – Когда домой из Европы возвращаюсь, многим хочется в морды дать, так хочется.
Старичок смешал карты, с потухшим взором стал тасовать колоду.
Не умолкая, Тирц подливал вино, сыпал и сыпал специи. – Пламенеющая готика, дерзостное барокко внезапным совершенством врывались в мир. Пододвинул ко мне тарелку с горкой руколы. – А модерн Петербурга?! Жил-был-не-тужил петушково-крендельный историзм, ни слуха не было о модерне, ни духа его, и на тебе – есть! И сразу – шедевры! Потом-то традиционалисты, – занёс над тарелкой солонку, – кривились и ополчались: уличали, тщились ухудшить, подгоняя под свои вкусы будущее, возвращая невозвратимое; вот и кумира вашего да и, признаюсь, моего тоже, Фёдора Ивановича Лидваля, никчемные палладианцы от академии толкают под руку высекать на фасадах из финляндского гранита пилястрочки. Наколол вилкой дольку маринованного цукини. – Так ведь ещё и деликатничают на размашистом фоне своих же неоампирных планов на Голодае, ей-ей, если беда какая не остановит, – осчастливят пустынный брег Васильевского тысячеколонной мертвечиной!
последний римлянин как охранитель главного пространственного богатства Санкт-Петербурга
– Нет, не всё я принимаю! – скорбно покачивал головой Тирц, – другой недавний конкурс, где победил Бубырь со товарищами, ещё опаснее. Вы с Колей Бубырём приятельствуете, не так ли? Что ж, талант… какой чудный дом его на Фонтанке. Потому я и взволновался так.
Помните восторги газетчиков? – Тирц, измученный болью в локте, суставах пальцев, глушил боль вином, ему, любителю и знатоку вин, из-за артрита врачи запрещали красное вино пить, но он упрямо верил, что вышибет клином клин; долил в бокалы, свой бокал придирчиво рассмотрел на свет, – помните, чем восторгались-то? Победители наши надумали остров намыть посреди Невы, напротив Биржи, соединённый мостом с Биржевою площадью, на острове – шикарный концертный зал, казино с ресторациями меж водными феериями. И не маниловщина это, увы. Красиво, величаво. И смело! Бьют в литавры, торопят строить, но не могу принять – весь мой Петербург поменяется, весь! Водный простор перед Биржей, у развилки Большой и Малой Невы – достояние Петербурга, там дух его. Может быть, для того, кто родится лет через двадцать-тридцать, и остров с концертным дворцом, яствами на воде, станет привычною петербургскою красотой, а я не смогу принять… не смогу…
Это он обо мне, обо мне, – вздрогнул Соснин, – как бездумно-просто Бубырь с товарищами-соавторами могли поменять его судьбу, всю-всю жизнь! Он был бы другим, неузнаваемо другим без блеска ветреного простора, без пологих студёных волн, накрывающих светящейся тьмой гранитные ступени с колеблющимися ворсинками тины.
послание о сути?
И что же оставалось теперь?
Благодарить мировую войну и революцию за то, что выпало искать у тёплых скользких ступеней на закруглявшемся краю парадиза ржавые гильзы?
Чтение затягивало, захватывало и вдруг укалывало, саднило, душило. Соснин впадал в замешательство, когда узнавал свои настроения, мысли в словах, высказанных лет за двадцать до его рождения. И сам себе за время чтения всё больше надоедал – теперь удивлялся неправдоподобному сходству мыслей Тирца и Шанского, они даже одинаковые латинские словечки вставляли в речь. Какими оригинальными казались иные из пассажей Шанского и на тебе… Тирц ли опрережал своё время, Шанский, улавливая свежие дуновения, на самом деле лишь повторял старые забытые прописные истины; так, перекличкой через мёртвые десятилетия, заполнялся разрыв во времени? Итак, тайны жизни, тайны искусства, индивидуальные для любого из нас, имели ещё и общие подоплёки, попытки обнаружения их, общих подоплёк тайн, подспудно оборачивались заполнением временных разрывов; думая, что нами открывается-провозглашается что-то новое, мы… мы снова и снова топчемся вокруг да около – с бессчётными повторами, лишь варьюрующими на словах логические подходы, с иллюзорными приближениями к главному смыслу и – паузами, которые отмеряются приступами отчаяния. Мы – обречены на вторичность? Соснин вспомнил о познавательных сетях вечного всемирного плагиата. Но не хватит ли дурью маяться? Бызов всё объяснил вчера – в разные годы, разным людям свыше посылаются одинаковые сигналы. А что за сигналы такие, зачем и кем посылаются – и сам Бызов не знал. Внезапно – будто бы кислород кончался! – мерещилось задыхавшемуся Соснину, что разгадки пространственных и каменных тайн, над которыми бились пьющие-жующие дядя и Тирц, действительно близки, но – смысл рассеивался, он сам дышал опять полной грудью. И, читая, не мог не задаваться одним и тем же вопросом! Скупой красноватый свет, попугай, старичок, спьяна тасующий карты, – цепляющие перо подробности? Никак не мог смириться со своей ограниченностью, Бызов гордо смирился и не пытался рыпаться, а Соснин смириться не мог – ради чего цепляющие? Ведь не только для того, чтобы чернильным консервантом спасти то, что было. Допустим, кое-что спасено – такого-то числа, в такую-то погоду – солнечно, ветрено? – трижды взлетел на Пинчо, или – свернул на Корсо, или – ударили колокола, когда вышел из кофейни у Пантеона. Или – спросил не без подвоха Тирца о… да, тот, усладив взор фресками Пинтуриккио, ужаснулся напиравшим на древнюю церковь нововыстроенным белым циклопом. Что же с такой исступлённой словоохотливостью искали-разгадывали дядя и Тирц в Италии? – ведь им мало было очищения волшебными впечатлениями от скверны будней. Не могло не быть чего-то ещё, что пряталось от них в закоулках и тупичках бессмертной гармонии.
Бессмертной?
Соснин перечитал страницу, которую только что пробежал глазами.
Тирц снова задумчиво рассмотрел бокал с вином на просвет. – Ваш папенька, царство ему небесное, помню, интересно выступал на обществе психиатров, куда я попал по случаю – слушали с открытыми ртами, Корсаков, председательствовавший тогда, обещал в учёных записках дать стенограмму. Ваш папенька, чувствуется, близко принявший венские теории, успешно уверял нас, что подсознание, пусть и таящее безысходность индивидуальной судьбы, вроде бы не боится смерти, ибо подсознание лишь питает смутные позывы и желания «Я», посылает ему загадочные подсказки, хотя бы те же сновидческие картины – остроумно-страшные толкования иных из сновидений Марк Львович зачитывал по-немецки из толстенной книги – но подсознание не боится смерти потому, что не знает времени, в его вязком мраке, порождающем вспышки снов, затерялись следы и отзвуки убийственных ритмов. Зато сознание, где позывы-желания оформляются как орудия вмешательства в жизнь и обосновываются морально, – это мучительная, как бессонница, явь отсчитывания наедине с собой отпущенных дней. Сознание – внутренние часы, а уж сознание художника… прочли Марселя Пруста? Ах да, спрашивал вчера в Орвието, – мне оставалось виновато повторить, что о Прусте я прежде даже не слышал. – И не случайно не слышали, книга его не имела успеха, – кашлянув в кулак, нервно отпил вина Тирц, – но и то не случайно, что я о нём в Орвието спрашивал: посмотрел на собор, вспомнил. Собор, будто сложенный из отверделых частичек своего времени, таких нежных, излучающих свет, и таких тревожных, щемяще-тревожных! И как уязвимо всё, что сложено из них, этих частичек, всё. Не смешно ли, не грустно? Мы с вами спасали конкретный собор от оползня, кидали монеты в щель церковной копилки… мы каменный, с мозаиками и росписями, собор спасали. А Пруст писал-спасал саму текучесть минут-секунд, и камню не оставляющую надежд, все прустовские слова – частички таинственного, убивающего и созидающего, ежемоментно исчезающего и рождающегося, нас самих пронзающего и несущегося сквозь жизнь потока; Пруст свой роман-собор складывал из них, неверных частичек, не боясь того, что с каждым добавлением-уточнением разрушает едва возникающий на странице зрительный образ.
– Слово… разрушает?
– Ну да! Прочтёте, – почувствуете. К примеру, описывается колокольня, колокольня в Комбре. Описывается как детское воспоминание. И её, ту колокольню, на страницах романа всё труднее увидеть, её растворяют слова, как дымка. Однако слова – частички времени, преображённые памятливой душой, но они ещё и преображённые крупицы той колокольни; из них строится новый образ.
Тирц был взволнован.
– И что же так притягивает в самом искусстве, откуда изводящая души потребность в нём?
– О, как художников, так и нас, внимающих им, гложет безотчётная, напрасная мечта. Глупо не замечать, что всякая жизнь, даже жизнь радостная, наполненная, ведёт и идёт к распаду, а искусство заразительно дышит цельностью, провоцирует разгадывать секрет её обретения. И учтите, учтите, божески-дьявольский замысел не в том, чтобы искусство приоткрывало нам глаза на таинства мироздания, а в том, исключительно в том, чтобы добавляло ему загадочности.
– Художник творит потому, что боится смерти?
– Не совсем так, не совсем. Житейский страх художник гасит отвагой своей фантазии. Боялся ли Данте смерти, когда бродил, изумляясь, среди теней, изведённых жизненными страстями, среди созданных им самим натурально-ужасных обитателей загробного мира? Тут болезненный ускользающий момент есть, его легко упустить из виду – все мы, коптящие небо, даже опьяняясь временно счастьем, глубоко несчастны по сути, ужасно и безысходно несчастны, и, почуяв гибельность своего назначения, в минуту отчаяния готовы всё-всё, на что надеялись, во что верили, вкупе с религиозными иллюзиями спасения души послать подальше! Но… не забудем об особом художественном соблазне, о дьявольском искушении искусством, которое вкрадчиво предлагает головокружительную замену жизни, – разминал, щипал пальцами левой руки правую руку у локтя, разминал-щипал мышцу, хотя всё мучительней ныла кость, – художник действительно ощущает себя бессмертным, пока творит, настаиваю, пока творит, а в итоге… в итоге лишь отсветы бессмертия на него, умершего, бросает его искусство, да, да, это, как мёртвому припарки. Только не спешите судить, болезненная суть впереди. В общепринятом смысле – художник обретает символическое бессмертие, когда произведение – великое, гениальное и пр. – завершено и отчуждается от творца, когда оно отдаётся на потребу публике, то бишь окончательно переводится в одинаково ожидаемый ценителями и профанами другой материал; вместо треволнений замысла и процесса зыбкого, ещё живого творения – камень и пространство, воедино сведённые композицией, или картина в раме, книга в обложке. Тут-то, однако, перед «Я-творящим» и разверзается бездна! – по внутренним своим ощущениям художник именно тогда, когда завершает произведение, утрачивает подлинное бессмертие.
– Ну, так и не завершал бы, творил бы и творил, отодвигая от себя смерть, – неловко пошутил я.
– А смутный спор порывистости сознания с вязкостью подсознания? Подсознание с сознанием словно перечат сами себе. Подсознание, не боящееся времени, застойно, хотя терзает, насылает, выталкивая наверх, в сознание, демонов нетерпения, с ними не совладать! Сознанию, где демоны теребят и торопят «Я», а «Я», покоряя жизнь, самоутверждается – подавай скорей результат! Порыв к несбыточному и – жажда результата. Не мне вам, Илья Маркович, втолковывать сколь скрытна, но трагична прежде всего в архитектуре, назначенной сращивать порывы чувств с материальной устойчивостью, святыни с низменным бытом, так ли, иначе свойственная всем искусствам противоречивость художнических желаний и состояний. В барочную эпоху, в сеиченто особенно, она, эта болезненная противоречивость, обострилась настолько, что стала видимой. Как, как вы сказали недавно – животворная агония? Метко! Страсть, страсть… только как, умирая за красоту, удержать красоту в камне? И как в себе её удерживать те месяцы, а то и годы, – издевательски глянул, – как в себе её удерживать и поддерживать, изнемогая, десять ли, одиннадцать лет, пока чертежи готовятся, идёт не-шатко-не-валко стройка? Живописец может бросить мазок на холст в тот самый миг, когда его душит страсть, но зодчему-то, обуреваемому страстями, приходится годами с собой бороться, годами управляться с медлительными и непонятливыми каменщиками. Да будь они и сноровистыми, семи пядей во лбу, год за годом – невидимые миру слёзы и содрогания. Зодчий в долгом оргическом одиночестве, в тихих или буйных своих истериках годами испытывает страсть и бессилие, одержимость образом и неверие в него.
– В оргическом одиночестве Борромини себе перерезал горло?
– Борромини не в пример большинству зодчих не умел скрывать свои треволнения, он был ещё и барочным актёром-трагиком, убившим себя на сцене Рима. Экзальтированный, ранимый, мечтал о пророчестве… увы, в камне так трудно высказаться, внутренняя жизнь образа несказанно ярче, подвижнее, чем воплощение её в камне. Ум и сердце Борромини, возжелавшего всколыхнуть душевными метаниями самою неподвижность, разорвались этим противоречием.
– Мы ощущаем его метания, когда смотрим…
– Ошибаетесь! – прервал на полуслове. – Не всё, далеко не всё ощущаем, нам, и ценителям, и обывателям, никак не впасть в замешательство от перепадов внутренней жизни образа, не передёрнуться от ослепительной яркости, изводящей мысленный взор; мы, конечно, горазды восторгаться увиденным, но видим-то мы только застывший тусклый итог творения, для художника, пребывающего в вечно-беспокойном поиске, как правило, безотрадный. Разве Рим, совокупность всех его художественных, приводящих нас в священный трепет окаменелостей, – не являет нам собирательный образ отчуждённой от своих творцов красоты? Любой из римских памятников помнит, как счастье своих создателей, так и их обязательные итоговые трагедии, да, да, и не подумайте спорить, настаиваю: готовое, отданное на суд публики произведение, своего творца предательски отвергает, он дал жизнь ему и больше не нужен. Я измучился в базилике Сан-Пьетро-ин-Винколи, вживался в трагическую коллизию – Микеланджело не мог не помнить о Боге как о скульпторе, сотворившем человека, вдохнувшем в него жизнь, вот и он изваял своего Моисея и, разгорячённый ещё, потрясённый совершенством собственного творения, будто бы ударил по коленке Моисея, приказал – а теперь, говори!
Это предание и я недавно услышал от соседей-сотрапезников, которые закармливали меня достоверными римскими чудесами.
– В чём же истинный трагизм? – силился перекричать ресторанный шум Тирц, – да в том, что Микеланджело на самом-то деле уже давно беседовал с Моисеем, они беседовали непрерывно и напряжённо, пока длилось ваяние, пока Микеланджело, окрылённый, нёсся к творческому блаженству. И вдруг Моисей, совершенный, застывший в мраморе, умолк навеки – вышел из подчинения художнику.
кара искусства, синхронизированная с карой органов
Шанского душил хохот: век скоро кончится, но раньше… – взвывал он, сотрясаясь, картавым голосом Головчинера.
Оборвал декламацию, затих. – Ил, у тебя, конечно, от вылаканного по случаю явления Холста народу башка раскалывается, но я утешу, бывает хуже – на Головчинера, едва покинул пиршество у Художника, шпана в потёмках двора напала!
Сорвали шикарное аглицкое пальто до пят и вдобавок голову проломили; не хватайся за сердце, драгоценный мозг учёного не задет, Головчинер, перебинтованный, хоть в гайдаевскую кинокомедию, не в чреватую нейрохирургию, а в вульгарную травматологию под серое байковое одеяло уложен! Гошка Забель из больничного вестибюля по автомату оглушил меня только что этой ободряюще-печальной сенсацией, он уже из врачей, сестёр души вытряс, сиделку нанял.
И опять захохотал Шанский. – Мозг Головчинера вне опасности, слава богам! Однако вот она, кара кабинетному стиховеду, разгадывателю поэтических тайн, за неверие в жизненную прозорливость искусства! Бормотал, качаясь, – так не бывает, так не бывает. Ан нет, бывает!
А спасателю-Гошке, слава богам, заслуженно улыбнулась удача. Хвастал, что достал талон на двадцать пять килограммов макулатуры, сейчас со службы отпросился, наверное, уже в Доме Книги.
У меня, правда, всё не слава богу, смешно до жути!
Хохот.
Шанский умолк, Соснин слушал как торопливо сглатывал он слюну… жевал язык.
Сглотнул, дожевал, снова похохотал.
– Утречком, еле разлепил веки, позвонили, откуда следует и, оскорбляя мои эстетические запросы, не в конспиративном плюшевом люксе интуристовского отеля, а в райвоенкомате свидание назначили, я только что оттуда. Угнетающе-противные стены. Стенд гражданской обороны, огнетушитель. Двое без отличительных признаков, для затравки полюбезничали: долго верили, надеялись, что одумаюсь, укорочу язык, но я не оправдал, капнул последней каплей в чашу профилактического терпения, мол, сами понимаете. Потом, как по команде, нахмурились: идейно вредные лекции в открытом режиме – это ни в какие ворота, вот и заслуженно занесли вас в списочек подрывных, нежелательных для неумолимо надвигающегося праздничка элементов… и заулыбались, попеняли ласково – про юбилей забыли? Короче – выпихивают. – Откажетесь, – грозили дуэтом, – свободно на Запад ехать, в другую сторону повязанным повезём за компанию с уголовниками. Хотелось, конечно, смазать по упитанно-гладким ряшкам, но я им и благодарен был за избавление от последних гамлетовских сомнений, всё подписал. Да, по еврейской визе: выдвинули из стола ящик с бланками, демонстративно заполнили родственный вызов от фиктивного Рабиновича из Бершевы. С того исторического мига, как я усёк, что органы озаботились натурально показать мне священные камни Европы, с час уже хохочу – вчера трепался о влечении к перемене мест, но, получилось, под нашёптывания судьбы каркал. Органы на высоте, Ил! Оцени оперативность! Вечером клиент вслух загадывает желание, а утром, пожалуйста, – пинок под зад.
Уедет?! Столько лет вместе, вчетвером… не верилось.
Захотелось перебить Шанского так же, как перебивал Тирца дядя, когда накапливал необъяснимое раздражение, терял самообладание. Почему бы не ошарашить Тольку чем-нибудь… хотя бы чудесным появлением из небытия этой итальянской, исписанной в стародавние времена тетради, тирцевской историей и судьбой, не пора ли… нет, какое-то собственнническое чувство одёрнуло, не желал расставаться со своим, не известно куда ещё ведущим сюжетом. Нет, рано, рано новостями делиться, сам не дочитал ещё.
– Как Гошка-то про ночную беду с Головчинером сумел разузнать? – спросил невпопад Соснин.
– Случайный мужик собаку выгуливал во дворе и «Скорую» вызвал к окровавленному учёному, ну а врач Головчинерскую телефонную книжку открыл на Забеле! – хохотал и хохотал Шанский.
фразы, плававшие в дыму
– Да, да, всё вас спросить хотел, улавливали ли вы ещё одну тонкость, издавна усугублявшую именно зодческие терзания, к ним свой безутешный повод есть, свой… и неожиданно – комичный повод. Всякий художник, порождение Бога и дьявола, трансцендентность выражает в своём искусстве, не так ли? Так, так, договорились, и мы, грешные, ценим художника за проникновение внутрь вещей, покорно ищем тайны в глубинах произведения, за вещной оболочкой его, за изображениями или словами, но что мы за архитектурой найдём, хотя бы за любой фасадной стеной с окошками? Растерялись вы, вижу, что растерялись, если не ужаснулись, – смеялся Тирц, по-ребячьи радуясь своей незамысловатой шуточке и, не глядя, тыча вилкой в тарелку, – ну не обидно ли, обезумев, за красоту умирать, когда за фасадом вовсе не Бог и дьявол притаились с ворохами своих духовно-бездуховных секретов, а посапывает скучненько телесная жизнь, не помышляющая о транцендентности – спят-храпят, чай пьют, ха-ха-ха, ха-ха-ха, мучительно выводить на фасаде небывалые волнистые профили, чтобы за волшебным фасадом тем копошились гнусные-прегнусные Барберини, пчеловоды, – смеялся, трясся, возбуждённо приглаживал волосы; как увлечённо, нахально фальшивил он, ему бы, такому страстному, брызжущему эмоциями, самому родиться в барочный век. – Жаль, – отсмеявшись, вспомнил, – ризотто вы не попробовали, здесь чудесно готовят ризотто, но поздно уже. Да, – поменял тему, тон, – да, вы всё о готике спрашивали, упрямо спрашивали, а что нового я могу сказать? Да, внезапность самого рождения готики так и не разгадана, – отмахнулся от мухи, – готические соборы соотносились с образами небесного Иерусалима, многие века многим хотелось верить, что шифры для формовки и пропорционирования столь быстро потянувшихся к Богу каменных сталагмитов добыли в Святой Земле, в соломоновых руинах, бескорыстные рыцари-крестоносцы, которые охраняли Храмовую Гору, однако, – дожёвывал пряный, переперченный колбасный лепесток «паперони» Тирц, брезгливыми взмахами руки отгоняя клубы едкого, словно насланного нечистым голубого дыма, он отлично чувствовал себя в сгустившейся атмосфере пиршества, – однако объяснение чудесного рождения готики тайными знаньями Тамплиеров, хотя приятно щекочет мистическим дуновением, объяснением навряд ли является, рекомендую на сей счёт лучше почитать прелюбопытную книжицу-догадку высокообразованного остроумца из Нового Света, некоего Генри Адамса – «От Сент-Мишеля – к Шартру», всё-всё там сказано о том, как и почему сразу…
Над глубокими мисками с похлёбкой из требухи, осторожно поставленными перед нами, поднимался пар. Я опьянел, но к требухе подали ещё и графинчик граппы.
Тут-то Тирц и вспомнил об обещании снабдить меня рекомендательным письмом, аккуратно сложил лист бумаги вдвое, вывел: синьору Паоло Мальдини, адрес… – вы сколько будете во Флоренции, дня три-четыре? За такой срок до всего дойти своим умом трудно, не отказывайтесь.
Соснин посмотрел на часы.
Забегая вперёд, листал, читал по диагонали.
Флоренция, 2 апреля 1914 года
Кто спорит, Рим – ристалище эпох, поле впечатляющей плодотворной битвы. Однако переживший многовековую битву ландшафт его умиротворяет, вселяет, пусть и свербящий зримой работой времени, но ясный и высокий покой – на то Рим и Вечный город. А в ожиданиях радостей умиротворения от флорентийских гармоний, как ни странно, я обманулся.
Какой-никакой покой в каменной лаборатории Ренессанса внушало лишь жёлтое струение Арно, да – с видовой площадки на парковом холме, куда я залез-таки, задыхаясь, беспомощно глотая горячий воздух, – мёртвая зыбь черепицы, над которой парил чешуйчатый купол Санта-Марии…
сквозь каменные мгновения
Мой взор, испытанный самыми разными картинами Рима, искал сначала во Флоренции нечто сравнимое с идеальной стилевой чистотой палаццо Канчеллерия, но на каждом шагу ловил неожиданные для меня сдвиги, противоборства, не желавшие забывать давние страсти и злодеяния, вроде бы длившиеся в сопряжениях и наслоениях камней по сию пору. И ещё…
Меня обступали затвердевшие для хрестоматий, устойчивые и тяжёлые, навсегда разлинованные исполинской рустовкой фасады, такие серьёзные в своей покорности схеме, а я делался свидетелем врастания сейчас, на моих глазах, готического стиля в романский, ренессанса в готику.
………………………………………………………………………………………………………
Да, наученный, возможно, что и развращённый, римскими вольностями, я быстро отказался от поисков непорочной чистоты, захотел увидеть и во флорентийских формах, порождённых традицией и своими художественными законами, прежде всего подвижную мозаику формальных мотивов. Забавно, но для меня, фотографа, межстилевая борьба внутри коричневатых, песочно-дымчатых флорентийских окаменелостей вспыхивала заново при взгляде в оконце камеры; давным-давно остановленные мгновения оживали. С азартом, дрожью естествоиспытателя, приникшего к микроскопу, я въяве рассматривал срезы каменных тканей, следил за волшебной подвижностью стилевых частиц. Донимали меня казусы и чисто фотографические. Даты строительства дворца ли, церкви были известны, а чудилось, что пластические сюжеты, снятые в разных столетиях, совмещались по чьей-то провидчески-гениальной ошибке в этом вот, единственном в своём роде, кадре. Опьянённый, смотрел, смотрел, не отрываясь, в засветившиеся друг сквозь друга века.
испытание сомнениями, предположениями, надеждами (по ходу обзорного знакомства)
Стоило мне, однако, оторваться от оконца камеры, поднять голову, как передо мной были уже самоуверенные, словно надутые, палаццо. Флоренция, думал я, доверялась разве что фотоглазу, да и то с подозрением, неохотно. Вот она, простиралась, красуясь, передо мной, а ключа к ней я подобрать не мог – не мог вступить в контакт с тем, что видел; мой римский опыт взывал к терпению, мои отношения с Римом вызревали в многократных обхаживаниях того ли, иного памятника, во внезапных – не только для него, памятника, или улицы, площади, но и для меня самого – возвратах. Флоренция куда как меньше Рима, куда меньше, почти сутки уже я измерял её шагами, домогаясь взаимности, но, вопреки настойчивости моих запросов, не очень-то, признаюсь, ясных мне самому, она угрюмо отмалчивалась. Воистину этот город, казалось бы созданный для восторгов и объяснений в любви, настороженностью своей, боязнью проникающих взглядов, провоцировал ответную недоверчивую болезненность; возможно, думал я, Флоренция навсегда устыдилась своего быстрого угасания. Рим, пёстрый и многослойный, при любом выражении своего сильного изменчивого лица подкупал открытостью. Здесь от моих взоров уклонялось замкнутое, неброское и в чём-то, хотя я не понимал в чём, лишь чувствовал – чуждое, едва ли не отталкивающее, сонливо-сумеречное великолепие.
Только краски, как и в Риме, если не чаще, менялись, улавливая невнятную для меня неравномерную пульсацию света – Флоренция уже вовсе не была умбристо-дымчатой, как с час назад, не была она и зеленовато-охристой, какой я только что её видел; защитный эффект хамелеона? Флоренция оставалась погружённой в себя, к моим притязаниям – равнодушной.
У всякого города свой норов?
Спокойнее, спокойнее, – говорил я себе, направляясь от палаццо Строцци к площади Синьории, – вот знакомые зубцы, змеиная, с коронкой, головка сторожевой башни… по блекло-серым камням сползла тень облака – стена потеплела, а лоджия Ланци – коричневато-охристою была в тени… солнечное пятно с арочным закруглением проникло в лоджию сбоку, тесня пьедестал челлиниевского Персея. Как удачно сместилась сторожевая башня с центральной оси палаццо Веккио, смещение тонко увязывалось с асимметрией площади. Ай-я-яй, как посмел Бандинелли обидеть Микеланджело? Геракл, действительно, на вершок был выше Давида.
За выставочной шеренгой скульптур – пышно-мраморный фонтан Нептуна, ещё левее, спиной к плоскому серовато-жёлтому фасаду торгового суда – всадник Джамболоньи, Козимо 1.
Я приехал из Рима, вместившего, будто перемешавшего в себе, все эпохи, а время Флоренции, во всяком случае, время видимой мной Флоренции, удивляющей разнообразием внутри своей однородности, вполне определённо – вспышка кватроченто и отсветы смежных со славным веком десятилетий, исключительно, как кажется, сосредоточенных на искусстве, властвуют над её прошлым и будущим. Не по себе. Мне не хватает барокко? После Рима мне неуютно в закупоренном времени? Но как же Петербург, ему всего-то два века… А так! – обрываю себя, Петербург – уникум, изобразительная иллюзия вечности, образ Рима.
Сколько пожухлых оттенков коричневого и охристо-жёлтого, болотно-зелёного на одной площади, какие глубокие тени и как ровно, с гуашевой плотностью, наложены краски… палитра менялась.
В торце узкого темноватого курдонера Уффици светилась арка, замечательная арка Вазари! Выйти к Арно? Отдышаться бы… я обернулся – за позеленело-чёрным Козимо 1 на тяжёлом коне, левее по-барочному сочно прорисованного палаццо Угоччони – неужто прикоснулся Микеланджело? – жёлто-серо-коричневые, рассечённые солнцем и тенями фасады ласково придавливал купол.
Il Cupolone… был какой-то одомашненный, свойский; прервал свой заплыв над крышами, чтобы передохнуть на подведённом ненароком карнизе.
Испытание, которое мне учиняла Флоренция своей напускной, как я надеялся, скрытностью, даже враждебностью, лишь распаляло интерес: тотчас и прямиком по via Calzaiuoli, хотя я столько раз уже успел пройти её из конца в конец, я вновь захотел отправиться к собору и баптистерию, но… когда я налюбовался безупречной аркой Вазари, моё внимание в затенённом курдонере Уффици привлёк почтовый ящик.
Заклеенный конверт с письмом Тирца синьору Мальдини лежал в кармане, название моей гостиницы – «Liliana» – я благоразумно указал в нижнем углу конверта заранее.
на подступах к Собору, (Duomo) вокруг Собора, вплотную к Собору (днём и ночью, при вспышках молний)
Я прохаживался вокруг Санта-Марии-дель-Фьёре; один долгий и неправильный, вытянутый в угловато-неправильный овал, круг, другой. Прохаживался! Город небольшой, но обойти главный флорентийский Собор – это слово я машинально написал с большой буквы – всё равно, что совершить увлекательнейшее, с множеством неожиданностей, путешествие. Собор Святого Петра встречал объятиями колоннады – обхватив, колоннада направляла к довольно плоскому портику, который почему-то желал выглядеть меньше, чем был в действительности; Собор Святого Петра вовсе не предназначался для обхода сбоку, сзади, к его лицевому фасаду следовало лишь приближаться с нараставшим благоговением, чтобы затем, войдя вовнутрь… А тут… издали – не посмотреть, неоткуда, ибо улицы, обтекающие собор, – узкие, уличные фасады подступились почти вплотную, издали, в случайных уличных створах, или – над карнизными тенями, крышами, как, к примеру, с площади Синьории, – можно увидеть только купол, что же вблизи? Я прижался к стене – маленький магазинчик, какие-то пожелтевшие гравюры над высоким прилавком красного дерева, старинный печатный станок, развёрнутое тусклое знамя с лилиями, а в запылённом стекле витрины, поверх гравюр, знамени… поражала причудливая пластическая мощь Собора, нагромождения его меняющихся изукрашенных масс. Очередная кривая усмешка? – попробуй-ка, рассмотри. И, чувствуя, что принцип мозаичности чужд каменным картинам Флоренции, я тем не менее воспользовался своим римским опытом, отнюдь не всегда удачным, но неотвязным, комбинируя и наслаивая разные ракурсы, попробовал рассматривать сам Собор как рельефную мозаику, как испещрённый узорами и тенями необозримый ландшафт; от этого и разноразмерные фрагменты его заражались какой-то удалью, едва ли не барочной страстью к изменчивости, толкавшей преображаться и всю громадину. Собор можно было беспрепятственно обойти, однако с любой новой точки зрения уже выглядел он иным, совсем иным. Мгновенно перестроившись, поменяв только что вспухавшие формы, на… нет, я решительно не поспевал за метаморфозами, Собор неуловимо видоизменялся, цельное грузное тело, которое я пытался, если не рассмотреть, то хотя бы смутно себе представить, будто бы до сих пор не было удовлетворено своими частями, будто бы потягивалось, напрягало тот или этот мускул, а я – беспомощность сродни той, что я не раз испытывал в Риме – не мог унять скачку взглядов и мыслей, не мог подобрать слова, чтобы самому себе объяснить то, что я видел.
И это днём, при солнечном свете!
Но сначала я обошёл Собор ночью, едва приехав; таинственность первого впечатления и днём давила на восприятие?
Что за блажь, во тьме искать дорогу к Собору? Портье в гостинице, хорошо говоривший по-французски, ориентировал меня с какой-то осторожной неопределённостью; когда дойдёте до конца сквера, направо – означал один его не очень-то уверенный для коренного, чем он не преминул прихвастнуть, флорентийца жест, потом – налево… и с площади, – пропел он, – piazza… Santissima Annunziata – увидите… С подчёркнутой гордостью переспросил по-итальянски. – Il Cupolone? – мол, да-а, есть у нас одних такой куполище, есть на что посмотреть. Ему льстило моё нетерпение, но он вспомнил о роли отца постояльцев и своих служебных обязанностях, покачал головой. – Поздно, что удастся вам в темноте увидеть? И, до конца исполняя свой долг, предупредил. – Собирается гроза.
Я был непреклонен, он, вздохнув, снабдил меня зонтиком.
Случайный прохожий на via della Colonna, как ни странно, легко понял, куда меня влекло, кивком подтвердил точность маршрута.
Эту ничем, по-моему, не примечательную улицу накрыла массивная арка, из-под неё я вынырнул на пустынную еле освещённую редкими фонарями и луной площадь. Табличка, вот она, piazza Santissima Annunziata, значит, сейчас налево. Слева я различил терявшийся в полутьме воспитательный дом Брунеллески, из-под призрачной аркады его долетали беззаботные голоса, смех – бродяги в лохмотьях, хозяева флорентийской ночи, распивали вино; впереди угадывался силуэт конного памятника… тускло поблескивали камни мощения, в перспективе узкой улицы, куда указывал рукой всадник, угадывался на фоне неба, зеленоватого от лунного света, купол.
Via de Servi – повезло, фонарь был как раз напротив таблички.
Не только купол, вся масса Собора была темней неба.
По главному фасаду, смотревшему на баптистерий, правда, стекали жиденькие лучи луны, но стоило обойти кампанилу, свернуть, как впадины и выступы бокового фасада, по-византийски выпуклые апсиды, сообщавшие могучую объёмность плану-кресту, снова окутала густая тьма, когда же я надумал обойти Собор повторно, чтобы, если достанется, поймать какой-нибудь случайный отсвет, потемнело и небо, луну затянуло грязной рваной пеленой, зарокотал гром.
Вспышка молнии!
Испуганно заржала лошадь – за баптистерием, кажется, дожидался загулявшего седока извозчик.
Романтическое озарение нереально-густых рельефов Собора лишь добавило ему тайной значительности, теперь и мне не грешно было возгордиться – фантастическая картина, жившая мгновение, досталась мне, только мне! В Риме я часто ощущал счастливое одиночество в толпе, но сейчас я был действительно один в засыпавшем под раскатами грома городе, я был один перед Собором, один; снова полыхнули и угасли бледно-зелёные узоры.
Суховатое воспроизведение моих ощущений постфактум не способно передать мистический экстаз, меня охвативший.
Экстаз возбуждающего непонимания не отпускал меня и назавтра, днём; весь день я напряжённо смотрел, смотрел.
Обошёл Собор ещё раз, примерялся к съёмке.
Я плохо подготовился к неожиданностям. Недаром, наверное, нигде, никогда так, как во Флоренции, где не было у меня времени на раскачку, я прежде не уставал – силуэты и узоры истории для меня ещё не сложились, потаённое зрелище длящегося творения оборачивалось участием, высасывало без остатка душевные силы; ко всему измучивала жара – тяжёлая, липкая после ночного дождя.
не переводя дыхания, в обгон времени
Не удавалось отдышаться не только на набережной Арно, но и в прохладе Уффици – на холстах художественные баталии кипели едва ль не откровенней, чем в камне.
Голова кругом.
Умопомрачительные скачки из плоскостной живописи в объёмность – поразительна отвага Филиппино Липпи! – и дальше, в опережающие свой век умения; затекания красок за контуры, разрывы изображений, размывания-растворения фигур в фоне, других предметах, других фигурах. А поиск идеала красоты вольной боттичеллиевской кистью, её метания между Венерой и Мадонной предвещали трепет импрессионистских мазков.
надуманные вопросы и соблазны для глаза-скульптора, сулившие неожиданное прозрение
Неумелая искренность?
Или – тончайший замысел?
Вспомнил, что такие же вопросы задавал себе в Орвието. И не раз уже задавался ими во Флоренции, особенно у прелестных раннехристианских её церквей. Мне неловко, но и перед махиной Собора я, пожирая его глазами, раздумываю о том же – неумелая искренность? Тончайший замысел?
Орнаментальная цветистость мраморных массивов притемнялась вдруг там и сям набегами на солнце полупрозрачных сияющих облачков… Собор дышал.
Подкупающая наивность?! – кампанила Джотто, поставленная вровень с фронтонной – лицевой – гранью фасада; и первоначальный конфуз с попыткой возведения купола, неверие в безумную идею Брунеллески, боязнь обрушения странной конструкции – не выбросить из головы, хотя вот он, il Cupolone, красночерепичный, с белыми рёбрами, на зло всем напастям возведённый и вознесённый в небо. Но я опять о своём. Собор, ядро города, его гордость, простодушен, как сельский храмик?
Нет-нет, никакого простодушия. Собор-исполин знал себе цену!
Такого я точно не ожидал!
Нескладное и неохватное взглядом тело Собора стиснуто было со всех сторон. Если бы исполин пошевельнулся, домовые стены, близко-близко к нему подступавшие, покорно разлетелись бы на куски, но Собор, воплощение отнюдь не разрушительной силы, застыл в величавой и гордой неподвижности, он перестраивал в тайных движениях свои формы лишь тогда, когда я сам сбрасывал оцепенение, передвигался с места на место; множество занимательных закоулков я безуспешно обследовал, выбирая точки для съёмки! – прицеливался даже из окошка цветочной лавки, опрокинул ведёрце с ирисами.
Охромел за день хождений вокруг да около, но и лицом к лицу лица было не увидать. Фасад с порталом никак не умещался в рамке, я пятился к баптистерию, пятился, пока под хохот мальчишек, торговавших водой со льдом, не упёрся…
Да, меня угораздило упереться мягким местом во «Врата Рая», в золочёные рельефы Гиберти на бронзовых дверных створках.
И коли не удавалось избежать фрагментарности при съёмке, я взялся её, фрагментарность эту, усугублять, сгущать, мало мне было прихотливых, если не путаных наложений соборных форм, так я ещё стал накладывать на них фрагменты гранёного баптистерия… строгие, по-разному освещённые-затенённые плоскости и детали бело-зелёного мраморного восьмиугольника оказывались на переднем плане, за ними, в загадочных сочетаниях… я увлёкся лепкой кадров, тем более, что вволю запасся фотопластинками.
Сколько снимков я сделал на via de Pecori? Отходил, подходил, бросался от баптистерия к лоджии Бигало, обратно.
Как тесно в рамке!
Справа – тёмные уличные фасады с чёрными карнизными козырьками, слева – под углом – освещённые грани баптистерия, в промежутке – затенённые кампанила, уступ лицевого фасада Собора, в щели меж ним и срезанной по высоте кампанилой – ускользавшие в перспективу наслоения кружевных бело-зелёно-розовых деталей бокового фасада, красно-черепичные куполки апсид, треугольные контрфорсы и, сжимая небо у верха рамки, – два упруго раздутых паруса купола с изогнутой тенью от разделительного белокаменного ребра… я вздохнул с облегчением, в рамке всё уместилось… только бы получился рефлекс, который отбрасывал освещённый боковой фасад Собора на затенённые охристо-коричневые уличные фасады.
Обойдя баптистерий, я выискивал точки для съёмки уже на via de Cerretani, это было сложнее – в обе стороны проезжали повозки, коляски, но всё же: справа – затенённая грань баптистерия, слева – освещённые уличные фасады, в промежутке… я рисковал, что меня собьёт какая-нибудь резвая копытная тварь, ловил рамкой, которую на беду мою не мог раздвинуть… помимо дальних планов Собора, разрезанных упавшей тенью, спереди я хотел уместить ещё и колонну с крестом, поставленную в память о святом, одном из первых епископов. Мне пришлось ждать, пока рассеется группка говорливых немцев, они высыпали из баптистерия, толпились у колонны… а-а-а, на этом самом месте, когда-то, когда проносили мимо гроб с усопшим епископом, зацвёл зимой вяз…
Я отступил на шаг, и не зря отступил, нашёл. Срезав рамкою низ, захватил все видимые верхушки – три по разному освещённых грани баптистерия с пологой пирамидальной крышей, фронтон Собора, последний ярус кампанилы, а слева – расползшиеся, утрировано-широкие у основания паруса купола.
Когда я вернулся на via de Pecori, освещение изменилось.
Боковые, заскользившие справа налево лучи вылепили детали рельефов, скульптур на лицевом фасаде, кампаниле, обрели объёмность и разделённые по высоте карнизами, охватывавшие углы пилястры-пилоны; между Собором и кампанилой, чуть правее от контурной дуги купола, поблескивая, таяло облачко… многое я хотел затолкать в пространство снимка, тут ещё – облачко.
Едва я нажал на спуск – растаяло.
Вдохнул полной грудью, разогнулся и – не поверил своим глазам! Полдня в упор расстреливал из фотоаппарата Собор и не заметил окон на пилястрах-пилонах? Я был ослеплён? Не заметил на пилястрах ложных спаренных окон? Вместо стёкол – тёмно-зелё-ный мрамор! Вот почему так зло смеялся Тирц, вторя насмешке судьбы над исконной флорентийской умеренностью и сдержанностью, – присмотритесь, присмотритесь к облицовке фасадов; присмотрелся, увидел-таки окна, нарисованные на пилястрах Собора, который достроили ещё в пятнадцатом веке, но беспардонно улучшили-украсили в девятнадцатом!
Эклектика? Модные под конец девятнадцатого века эклектические одежды надели на непорочное тело Санта-Марии…
Время не тревожило Флоренцию после её упадка и вдруг посягнуло на её главный символ?
Увиденное в новом свете преобразилось – изобильная полихромная деталировка Собора вылезала вперёд, второй план хотел затмить первый; под напором рельефного коврового фона на меня наползали бледные, тонко прорисованные грани баптистерия. Я торопливо снимал, выявляя эффектный контраст, который только теперь прочувствовал! Смешно! Смотрел во все глаза, а откровенную бело-зелёно-розовую декоративность Собора не замечал! И не замечал игры, затеянной временем.
Освещение опять изменилось.
И – Собор раздался вширь, купол подрос; или рамка у кадра сжалась?
Семь потов спустил в эпической тесноте.
Изнывая от жары, с пудовой камерой и треногой, я, довооружённый непредвзятым видением, обрёл второе дыхание – выискивал новые точки, ракурсы, жадничая, побольше деталей старался затолкать в кадр.
Многократно и сызнова собирал Собор по кускам.
Хотя нет, напоминал себе, не собирал – лепил, мял и лепил, как скульптор.
Лепил не руками – глазом.
Ну и день выдался! Когда после всех мытарств, треволнений поднялся в номер – свалился замертво.
Флоренция, 3 апреля 1914 года
Арно и впрямь шириной с Фонтанку, Достоевский в своём шутливом пренебрежении прав. Ненавистник Петербурга втайне гордился невским простором?
С Понто-Веккио, с середины его, где разрываются тремя арками лавки, торгующие золотом, открывается восхитительный вид на зеленовато-жёлтую реку, набережные, близкие и далёкие, синие-синие, ещё со снежными мазками у самого неба горы. С утра была нежная дымка, и к вечеру, наверное, дымка вновь смягчит силуэты, краски, сейчас же воздух прозрачен, чисты краски и чётки, как на резком снимке, контуры… жара спадает? Не верится, но с реки потянуло ветерком. И вода уже не казалась жёлтой в сравнении с ярко-охристым коробом-коридором на столбах, которым Вазари надстроил мост, чтобы связать палаццо Веккио и Уффици с палаццо Питти; блестел речной перекат с пенною ступенькою водопадика.
Перейдя мост, я обернулся, словно мне кто-то взглядом с другого берега сверлил затылок. Тяжёлые нависания жёлтых стен, башен в горловине моста, выступы, подпёртые мощными косыми кронштейнами, а вдали, в просвете между домами – купол.
Как это мне знакомо по Риму! От переполнения впечатлениями кружилась голова, покалывало сердце… изнуряла жара. И вдруг все болезненные ощущения вон – то, что я видел, становилось прекрасным прошлым; так и Флоренция превратится в памятное переживание? И память продолжит мои встречи с вечным, недостижимым, я смогу наново перебирать влекущие в неизвестность образы даже тогда, когда годы лишат последней надежды?
Ветерок на площади перед палаццо Питти взвихрял пыль.
Теснота улочек с утомляюще-шумными быстрыми экипажами, не желающими замечать пешеходов, нахмуренные дома, толкающие друг друга рустованными боками, площади, где взор донимают бесчисленные достопримечательности – передохнуть до сих пор мне удавалось лишь в маленьких, замкнутых, обнесённых воздушными аркадами монастырских двориках, в них, двориках с травяными коврами, иногда мелькала под аркою фигура в сутане и – опять ни души; а тут, в оживлённом флорентийском заречье, в Ольтрарно, нежданное, хотя и пыльное, приволье. Палаццо Питти, этакий роскошный крепостной оплот для сурового гедониста-правителя из тускло-рыжеватого, словно слежавшаяся пыль, камня, настороженно, не иначе как в постоянном ожидании нападения, уставился затенёнными рядами арок-окон на слегка наклонную, пустоватую, словно назначенную для военных занятий площадь. С чего бы Достоевский поселился напротив? Чтобы, глядя в окно, вспоминать Семёновский плац? Для осмотра дворца с Палатинской галереей я намеревался вернуться после прогулки по садам; постоял только во внутреннем дворе: грубоватая сила форм и одновременно – бывает ли такое? – тонкая прорисовка деталей.
город-улитка?
Бывает, всякое бывает, ох уж это безмолвное двуличие Флоренции! – думал я, – где ещё налёт сумрачности на фасадах сохраняется и в солнечный день? И где врождённая фасадная настороженность, отторгающая доверчивый взгляд, столь внезапно оказывается всего-то защитной оболочкой утончённой свежей художественности?
переводя дух
Выйдя из внутреннего двора палаццо Питти, поднялся по открытой лестнице. Вдоль садового фасада, расчерченного карнизными тягами, пилястрами, полуколоннами, такими же, как на фасадах внутреннего двора, плавно изогнулась аллея, её обрамлял увитый растениями подпорный парапет; за обрезом аллеи, глубоко внизу сжимал берега Арно невидимый отсюда город, а на линии обреза аллеи, на границе с бездонно-голубым небом, меня поджидал купол… прилёг на измельчённом гравии.
Не удержался, снял.
На меня равнодушно глянул пузатый, оседлавший черепаху, вакх-карлик.
Скромненький амфитеатр для представлений с не угаданными по масштабу скульптурами, захудалый – куда ему до римских! – но всё-таки египетский обелиск… батюшки, и тут ванна из терм Каракаллы… сколько ж их было?
Поднялся по очередной лестнице на очередную террасу, фонтан с Нептуном; в чаше с мутной водой плавала белым брюхом вверх дохлая рыбина… солнце палило.
Но в садах Боболи наступало всё же отдохновение. Во рту ещё держался вкус пыли, когда запели птицы… лимонные деревца в кадках, зелёные шпалеры, осыпанные пахучими белыми цветами; я поднимался с террасы на террасу, вдыхал аромат разогретой мирты, и вот, взобрался на видовую площадку форта Бельведер, на ней как раз поливали высаженные пионы… зубчатая стена из серых глыб с рыхлым пятном плюща, довольно высокая башня…
действительно, Бельведер!
Как описать весенние тосканские краски? Тона приглушённые – жарко, а весна не разгулялась. Зеленоватые склоны в серебристой дымке масличных рощиц, туманно-сизые, голые ещё леса на горах, щёточки прозрачных деревьев по гребням; зацветают в садах абрикосы, белые, розовые, всё размыто… дивный колорит непрерывной картины, которая бежала в окне вагона, когда поезд приближался к Флоренции. Теперь же обобщённый пейзаж, словно специально для меня собрал всё самое характерное для Тосканы, все природные черты её и оттенки вновь передо мной, на остановленном полотне: в лощине под отвесной стеной форта, и повыше лощины, на откосах холма, выраставшего напротив, я увидел и пушистое серебро олив на жёлто-зелёном бугристом фоне, и цепочки разновысоких кипарисов, одинокую пинию… слоисто, один поверх другого, рассекали холм бруски-домики с пепельными стенами, неровными красновато-бурыми полосками черепицы – и синева далёкой вершины затекала в просвет меж краем холма и небом.
Манила извилистая дорожка. Я тотчас позабыл о намерении побывать в музейных покоях палаццо Питти, позабыв о Палатинской галерее с Джорджоне и Рафаэлем, сбежал по крутым ступенькам.
Охранник, дремавший у ворот форта, щёлкнул замком калитки.
Так-так, эмоции через край, – Соснин пропустил абзац, терпеть не мог растянутые описания природы.
Так-так, – …над дорожкой сомкнулись шапки молодых пиний, дорожка расширилась, вскоре превратилась в проезжий, присыпанный гравием серпантин.
Всё чаще попадались открытые экипажи.
музыкальный момент
Мне сверху видно всё, ты так и знай… – напоминало радио.
вверх, вверх (из картины в картину)
С петель серпантина я едва успевал фотографировать, слишком неожиданно сменялись картины. Густые, с размытыми краями лиловые тени ложились поперёк дороги, вспыхивали тут и там солнечной жёлтизной поросшие травой склоны, жирно проштрихованные тенями наклонных стволов, ещё один плавный изгиб: подпорная стена, вал жёстколистных стриженых кустов, растрескавшийся парапет, просвет неба и – клочья хвои, мягкие, как облака.
Качну серебряным тебе крылом…
Ещё одна петля, ещё.
Получится ли этот правдиво-благостный снимок? – винтовая спираль дороги, густо затенённая каменная дуга спереди, поодаль – пригорок с наклонной пинией, слева – разлапистое дерево, сплетения ветвей его, протянувшихся над дорогой, проткнул клинок-кипарис, а между пинией и кипарисом, за тёмно-зелёными купами, за рекой, как в чудесном окне – подрумяненная, выписанная солнцем Флоренция. И розовато-красный купол, бело-розовый торчок кампанилы, и над распластанными крышами – две прозрачные волны гор: синеватая, голубая.
Ещё петля.
В прошлый раз, когда я поднялся сюда, на видовую террасу с довольно-таки противным памятником Микеланджело, в котором соединили, скопировав в бронзе, его мраморные творения во главе с Давидом, дымка, как вуаль лицо, накрывала город, а памятник… уж так расстарались благодарные потомки, что и смотреть стыдно… у памятника сгрудились экипажи, толпились люди. Да, вчера дымка окутывала город, он будто бы растворялся, а сейчас, при прозрачном воздухе… Бледно-зелёная лента Арно, слегка сужавшаяся у Понто Веккио, чёткие солнечные фасады вдоль набережной, над ними – до сине-голубых гор – свето-теневой серовато-розовый слоистый монолит стен и крыш. Рим, необозримый Рим, когда я прохаживался по Пинчо, лежал, обесцвеченный, казалось мне, совсем рядом, у самых ног. А цветисто-нарядная Флоренция, вся она, охватываемая одним взглядом сверху, от меня удалялась.
Лестница, снова серпантин. И снова терраса, вчера на неё я не поднимался; каре кипарисов, стриженых лавров, площадка с мраморными могильными плитами, склепами, ветви цветущих кустов накрывают далёкие крыши, плывущий над ними купол.
вершина?
Ещё один – последний? – лестничный марш вёл к церкви Сан-Миниато-аль-Монте, бело-мраморной, с зеленоватым графическим фасадным узором, плоской накладной аркадой, скатами крыши над боковыми нефами, вторящими уклонам фронтона. Никаких сомнений! – неумелая искренность не противоречила тончайшему замыслу.
– Орёл, взлетевший на тимпан, это гербовой символ гильдии суконщиков, гильдия финансировала и содержала затем… мозаика под фронтоном изображает… внутри церкви мы увидим крипту с мощами Святого Миниато и капеллу распятия, того самого распятия, которое кивнуло мученику-Миниато, когда он, обезглавленный, отказался от кровной мести… капеллу создал Микелоцци по заказу Пьеро-подагрика, сына Козимо старшего… – группка солидных престарелых англичан, ведомая смуглым вспотевшим толстяком-гидом в широкополой шляпе, медленно поднималась по лестнице.
А я спускался.
где проводился разбор полётов
Гостиница моя была в квартале от английского кладбища, которое Тирц – по-моему, незаслуженно – назвал манерным каменным вазоном с кипарисами и белевшими меж стволов надгробиями; но я обычно направлялся в другую сторону, сворачивал на via de Colonna и… это стал мой привычный путь.
«Liliana» – романтическое имя или символ цветочного города? Что за прелесть моя гостиница! Посмотреть с улицы – неприметный трёхэтажный дом из серого зашлифованного известняка, с солидным цоколем, накладным порталом. Тускловатая уменьшенная копия знаменитых палаццо. Но какое загадочное разнообразие внутренних пространств! – лестницы, лестнички, упиравшиеся ступеньками в сиротливую дверцу какого-нибудь малюсенького номера-кельи, коридоры с изломами, увешанные гербариями под стёклами, сценами публичных казней на площади Синьории, фривольными гравюрками – на них преимущественно усердствовали карлики-шуты, залезающие жеманным дамам под кринолины. Коридоры направляли постояльцев, озадаченных столь причудливой изобразительной смесью на стенах, в двухсветные неведомого назначения залы с балюстрадками, балкончиками и мостиками-связками между коридорными отростками. Из вестибюля широкая стеклянная дверь с надраенной до блеска латунной ручкой вела в искусно озеленённый дворик – крохотный альпинарий, клумбы и кусты, островок диких зарослей, окаймлённый дорожкой из белого гравия. И всё это – под большой магнолией, её ветка достаёт и до окна номера, где я пишу. А каков фасад, смотрящий во дворик, свободный и живописный, будто фасад загородного дома! – жёлтая штукатурка и полосатые зелёные ставни, длинный, почти во весь фасад, балкон-галерея с черепичным навесом, цветами в больших и малых горшках.
Когда я попил чаю в буфетной, портье вручил мне письмо.
Синьор Мальдини назначал встречу на послезавтра.
Отлично! На завтра у меня были другие планы.
Сиена, 4 апреля 1914 года
Проехали Сан-Джаминьяно; над красно-коричневой землёй – пухлая полоса тумана, из неё торчали серые разновысокие башни. После поезда опять цепочка картин. На сей раз дивные пейзажи вписывались в разрывы между домами – охристыми кубиками с окошками под слегка наклонными крышами…
Свежезазеленевший пологий холм до самого неба, спереди – проплешины земли, соломенный клин, чёрные пики кипарисов вдоль дороги с глубокими колёсными колеями.
Двуглавый холм с деревенькою в седловине, контурной опушкой кустов, сбегающими к каменистой тропе грядками виноградника.
Оливы, оливы на желтовато-красной ряби зацвётшего луга, как серебро на червонном золоте, и холм, затянутый сиреневой тенью, на холме – развалины крепости.
И на всех этих живых картинах – сине-голубые горы.
Череда брызжущих весной тосканских пейзажей привела меня к крепостным воротам, я очутился в темноватом каменном городе-лабиринте, по первому впечатлению – скорее северогерманском или скандинавском, чем итальянском. Воображая, как бы выглядела с птичьего полёта эта опутавшая холмы сеть произвольно пересекающихся ущелий, я шёл по мощно изгибавшейся, охватывая бок холма, неширокой улице с высокими сумрачными домами, – вот странность, так странность! – излучавшими, в отличие от флорентийских домов, какое-то приветливое тепло. Улица была довольно оживлённая, с лавками, но повсюду, куда ни посмотри, взгляд упирался в камень: гладкий ли, шероховатый, рваный – на мостовой, тротуарах, фасадах, словно весь город был высечен в поигрывающем фактурами и оттенками монолите – графитно-серый дом из тёсаного камня мог соседствовать с красновато-бурым, из пористых, как армянский туф, блоков, однако отличия улавливались действительно лишь в фактурах, оттенках, даже черепица была такого же, как многие фасады, бурого цвета. Эта обволакивающая мрачноватая монохромность – сдержанную палитру дополняли чёрные, коричневые и густо-зелёные мазки ставень – вливалась и в поперечные улочки, уходившие вверх-вниз от улицы, по которой я шёл, уже и не очень-то надеясь на избавление от замкнутости; улица оказалась длинной, вопреки изгибам и ответвлениям, довольно-таки монотонной, вполне способной утомить взгляд, к тому же придавливало крыши пасмурное небо, дул ветер… даже закапал дождь… пока я вспоминал, как продрог по пути к римским воротам Святого Себастьяна, как прижимался к бесконечному каменному забору на нещадно продуваемой холодным ветром улице-коридоре, за очередным поворотом возникла арка, пробитая в одном из домов, из-под арки заструился свет.
брешь
Я свернул.
Вниз вела крутая лестница, расположенная под домом, за лестницей… не только тёмный каменный дом, всё то, что я до сих пор знал и видел, пробила навылет эта засветившаяся вдруг арка!
Я ощутил волшебную подъёмную силу.
Тут и прореха в туче расползлась, меня ослепило солнце.
восторг бессмысленно сдерживать, когда попадаешь на piazza del Campo
Встретил мой первый взгляд чуть вогнутый красно-серый ступенчатый фасад палаццо Пубблико с зубчатой короной и стройной, асимметрично взметнувшейся, как факел с белокаменным пламенем, башней, взгляд было не отвести от ряда стрельчатых арок-кокошников над окнами первого этажа-цоколя, приставной ли капеллы, пышного крыльца-балдахина… и туда же, к высокому, с рядами окон цоколю ратуши, ниспадало декоративными розовыми клиньями мощение полукруглой площади…
Площадь на склоне!
Когда-то читал об этом чуде, недоверчиво рассматривал на книжных страницах фото. Здесь, кажется, проводятся по праздникам скачки. Площадь-ипподром с трибуной под каменным балдахином?
Откуда же вылетают лошади? Из щелевидных, выводивших к нижнему уровню площади улиц? Сейчас дул из тех улиц ветер.
Рядом со мною гид сказал по-немецки – площадь-раковина.
А я увидел зал с амфитеатром под открытым небом.
Фасад палаццо Пубблико – занавес, седовато-красные фасады готических дворцов, сомкнутые, охватывающие амфитеатр по дуге – театральные яруса с ложами. Потеплело, ветер унялся, но я дрожал от нетерпения, как в детстве, когда дожидался перед спектаклем подъёма занавеса.
напрашивались сравнения
Образ Сиены? Это – суровая ясность.
Но я забежал вперёд.
Мне и к концу дня трудно поверить в то, что я невольно переломил избитую схему восприятия, избежал в Сиене первоначальных недоумений, которыми особенно донимала меня замкнутая, ревниво ограждавшая свои художественные секреты Флоренция, где – как, впрочем, и в Риме тоже – болтливы были лишь гиды; о, проводники по воплотившейся в священных камнях, запутанной, как флорентийской, так и римской истории, по сути демонстрировали равнодушие к подспудным художественным движениям. Озабоченные исключительно закручиванием интриг – трагических или фарсовых, но непременно эффектных – они сводили далёкие жизни правителей и художников к борьбе злодейств и сказочных подвигов, что, впрочем, было вполне естественно в устах тех, кому ничего не грозило за завлекательное расцвечивание и выбалтывание чужих тайн. Однако в Сиене, которую исторические бури тоже не миновали, голоса гидов, доносившиеся до меня на площади, в гулких залах палаццо Пубблико или в соборе, звучали сдержанно и спокойно, в них не улавливалось никакой экзальтации, сама же Сиена была столь цельной и выразительной, что впечатления от увиденного и без специальных объяснений, возможно, что и вопреки им, быстро обретали прочность, определённость.
капнул дёгтем
Небольшой прямоугольный фонтан с лепными бортами, врезанный в верхнюю террасу площади, на мой вкус не удался – не отвечал её размерам и форме.
слепой восторг зрителя (смакующего кровавое кьянти, внимающего героике прошлого) кое-как переводился в подробности и обобщения, сопровождался дополнительными сравнениями
Образ Сиены – это суровая ясность. В прихотливо высеченном и иссечённом улицами пластическом монолите два разнесённых полюса притяжения – площадь и собор; суровая и ясная, Сиена захватывает вся, целиком, не оставляя для глаз никаких побочных увёрток; впечатления не распыляются, город будто бы окидывается взглядом, как единая пространственная скульптура; с площади, от башни палаццо Пубблико, можно увидеть над пониженной – специально в этом месте пониженной? – дугой красноватых дворцов далёкую бело-зелёную кампанилу.
Перед сиенским кафедральным собором, к которому, как и прежде к площади, я шёл по изогнутому каменному ущелью, я наспех сплёл простенькую цепочку стилевой эволюции – Орвието, Сиена, Флоренция; готическую заострённость мало-помалу смягчал и размывал ренессанс.
Сиенский собор поражал скульптурно-узорчатой роскошью лицевого готического фасада из резного бело-зелёного мрамора, какой-то архаической врезкой купола в приподнятый, подпёртый с двух сторон контрфорсами объём главного нефа, проколовшей крышу бокового нефа кампанилой, такой же, как фасады, бело-зелёной, почему-то равномерно-полосатой, будто ткань, из которой шьют одежду для арестантов, но до чего же роскошным было исполосованное зелёным мрамором, с обильной позолотой, белое внутренее убранство! Сиена с Флоренцией соперничали, раннее великолепие сиенского собора не могло не усиливать ревности флорентийцев, чересчур болезненных патриотов. И Санта-Марие-дель-Фьёре, конечно же, надлежало превзойти достижения сиенцев масштабом крестового плана, невиданным досель куполом! А сиенцам тем временем становилось тесно в своём кафедральном соборе, вознамерились добавить к нему громадный поперечный неф, к работам привлекли прославленного своего зодчего, строителя орвиетского храма. Увы, фантастическому проекту помешали чума и землетрясение, опустошившие казну, о высокомерном замысле том сейчас лишь напоминали контрастирующие яркостью с приглушённым городским колоритом руины, я долго простоял на ветру – красные стены с исполинскими белыми аркадами, сквозными и накладными, накрывал небесный свод, в высоких сквозных синих проёмах торцевой стены недоконченного поперечного нефа проплывали облака… но и разрушительных сил оказалось мало, давным-давно поверженная Сиена, чей собор веками гранился, словно цельная драгоценность, и по многосложной, изысканной своей завершённости на мой взгляд так и остался непревзойдённым, получила ещё один запоздалый удар – ироничный финал исторического соперничества? – псевдоготический мраморный узор, которым одурманенные патриотизмом флорентийцы изукрасили недавно фасад своего Собора; позаимствовали у сиенцев декоративные мотивы, детали, ложными окнами снабдили пилястры, чтобы прокричать последнее победное слово.
– Синьор, ещё кьянти? С виноградника у Сан-Джаминьяно, такого вам не подадут во Флоренции.
Я кивнул и радостно осмотрелся, словно всё ещё не верил, что сейчас, здесь, мне не приходится мучительно докапываться до смыслов увиденного – замотавшись шерстяным шарфом, я пишу в кафе на piazza del Campo, столики расставлены по верхнему поясу амфитеатра, вот и арка, та самая, из-под неё я попал сюда – арка под Loggia della Mercanzia; маркизы, столики не снижают эффекта зрелища, которым я упиваюсь.
Так, дальше.
Официант склонился, сказал, мешая английские и французские слова. – Виноградник старый, многое помнит: в тех краях мы разбили флорентийское войско, землю глубоко пропитала кровь, саблями порубили и тех, кто хотел сдаваться, разорвали в клочья вражеские знамёна, одно знамя привязали к хвосту осла…
Не знаю, как пропитка почвы кровью флорентийцев повлияла на вкус вина, и, правда, отличного.
– И потом мы праздновали поражения Флоренции, как свои победы, там понаставили папских виселиц, испанцы, приведённые Карлом У, отсекали головы на плахах, а мы… мы добились свободы, – статный, высокого роста, он распрямился, гордо выкатил грудь, – мы восстали против испанского гарнизона, изгнали… наши доблестные воины поднялись на крепостные стены, чтобы проводить неприятелей.
– Но испанцы вернулись.
– Вернулись… флорентийцы сами не смогли бы справиться с нами, испанская пехота разбила нашу… испанцы осадили Сиену, мы сопротивлялись, жертвовали собой, – в тёмно-карих глазах его заблестели слёзы, – испанцы ворвались в город, разрушили древние боевые башни, – обвёл рукой зардевшиеся фасады, – синьор, дворцы невредимы, но над ними высились башни, посмотрите на наши башни, они сохранились на фресках в библиотеке собора, теперь есть только одна, вот эта… мы многое, синьор, потеряли, но красота осталась и, верю, останется в вашем сердце.
Длинная тень от стройной башни палаццо Пубблико ползла по закатной площади, по разбитому на клиновидные сектора полукругу её солнечного циферблата.
Фасад палаццо Пубблико потемнел, боковая грань башни, фасады, охватывавшие дугой площадь, горели. Я допивал вино.
Флоренция, 5 апреля 1914 года
Чем быстрее истекает время, которое мне отпущено на Флоренцию, тем дотошнее хочется записать впечатления предпоследнего, затем последнего дня… А послезавтра я галопом обегу Лукку, Пизу и буду доканчивать тосканскую главу в вечернем поезде, возвращаясь в Рим.
Какая самодисциплина! – позавидовал Соснин, – что же ещё, вдобавок ко всем рациональным предположениям, понуждало Илью Марковича столь маниакально заполнять свою толстую тетрадь? Была ещё и внутренняя сверхзадача, заряжавшая сердечным волнением сухой поток слов? Анна Витольдовна, похоже, права, никакой это не путевой дневник. Это – роман. Итальянский роман?
Ну да, дядя был не оригинален, по уши влюбился в Италию.
Миную сквер, сворачиваю направо перед бирюзовокупольной синагогой, иду по via della Colonna вдоль узкого садика археологического музея с погребальными этрусскими памятниками среди цветущих деревьев, меня накрывает массивная арка – привычным своим маршрутом я отправляюсь осматривать Флоренцию «начисто».
Я – на площади Сантиссима Аннунциата, обнесённой с трёх сторон воздушными аркадами, слева, спасибо расщедрившейся гильдии торговцев шёлком, воспитательный дом Брунеллески, за моей спиной – церковь. В Дворике Обетов, дремлющем за внутренней аркадой, сбоку от церковного нефа, я снова отдаюсь противоречивым чувствам, никак не пойму, что меня волнует сильнее – раннехристианская наивная искренность или тонкие росписи маньеристов?
Мне жаль покидать эту площадь, впервые увиденную при лунном свете; арочные портики с трёх сторон, грозный чёрный всадник меж двух фонтанов с добрейшими морскими чудовищами. Снимаю. Не знаю получится ли, целил в прорезь via de Servi между красноватыми фасадами на четвёртой стороне площади, в довольно далёкий, но такой большой купол, а камера наклонилась, дёрнулась вниз, срезав небо, – на площадь вылетела двуколка; как мешают, когда фотографирую, люди и лошади!
Но – в путь.
Радостно повинуюсь направляюще-повелительному жесту чугунного герцога Фердинандо 1. Не его ли попыталась разбудить пушечным ядром королева Христина? Нет, нет, я поторопил события, засоню-кардинала, которого она так громко, но безуспешно будила в Риме, переименовали впоследствии, если что-то не путаю, в Фердинандо 11, а этому, первому Фердинандо, отравившему пирожным за интимным семейным ужином, если я опять что-то не перепутал, родного братца Франческо и его, братца, жену-венецианку, Джамболонья польстил, великий герцог Тосканы Фердинандо 1 сидел в седле так уверенно, словно вовсе не при нём Флоренция начала клониться к упадку – я обхожу конный памятник, отлитый, кажется, из турецких пушек, углубляюсь в перспективу via de Servi.
Охристо-серые, охристо-умбристые, охристо-зелёные стены. Не успеваю следить за смешением красок флорентийской палитры: оттенки фасадной охры, коричневатые выкладки камней на углах домов и по контурам окон, болотно-зелёные ставни – когда ставни открывались, съедая охристые простенки, гамма зеленела. Карнизные тяги, чёрные козырьки большого выноса врезались в упругое, с выпуклостями тело Собора, купол вырастал, поднялся уже выше карнизов.
Узкий тротуар.
Пекарня, книжная лавка, кожевенная мастерская… и – знакомая витринка с отражением боковой апсиды Собора.
Старинные гравюры на плотной желтоватой бумаге, везение! Тонкая гравировка… А-а-а, свидетельство исторического торжества, два вида Сиены: враждебная, ещё с боевыми башнями, и рядышком – с той же точки – без башен, покорённая, присвоенная. Чуть в стороне, над печатным станком, почти касаясь развёрнутого по стене знамени с лилиями, – вздувшиеся паруса, накренённые мачты, а-а-а, по случаю бракосочетания великого тосканского герцога инсценировали морское сражение во внутреннем дворе палаццо Питти; размечтались о выходе к морю, о славе непобедимой морской державы. Рядом с морским сражением точно воспроизведена мраморная инкрустация на фасаде Санта-Мария-Новелла, копия собственноручного чертежа Альберти? И капелла Пацци в лесах… и вновь палаццо Питти, первоначальный проект Брунеллески – ещё квадратный почти фасад, в каждом этаже по семь окон, каким маленьким был он до расширения и пристроек! Но вот и возведение купола Собора, всё последовательно – ещё не перекрытая дыра в небо, как… заразительный пример Пантеона? Нет, нет, вполне примитивный и никудышный для такого большого пролёта, подобный уплощённой восьмигранной пирамиде купол, наивное подражание покрытию баптистерия… Сгорбленный хозяин печатни испытующе поглядывал из-за конторки – куплю, не куплю, меня же притягивала копия фрески из капеллы Спаньоли в Санта-Мария-Новелла, фрески с недостроенным Собором, искренне рассказывавшей о начальной неудаче. Далее брался за главное дело жизни своей Брунеллески – видны в разрезе, как на учебном пособии, два слоя уникального купола, кирпичи, уложенные «ёлочкой». И видно как дело шло – трапеза каменщиков отмечала удачное завершение кладки: на длинных столах-досках, подпёртых кирпичами, кувшины с вином, хлеб, ломти дынь. Вот уже и фонарь поднялся над куполом, вот варианты обходной балюстрады, забракованные Микеланджело – ничего не упустили гравёры-летописцы! На трёх листах – многолюдная процессия, которую возглавил папа, прибывший освятить купол.
А вот – в который раз за последние дни не поверил глазам своим! – фасад, разрозненные пробные куски облицовки. Не всё получалось… Давняя история?! Игла гравёра сохранила подлинную интригу – ободранный, какой-то жалкий фасад, затем – на другом листе – воодушевлённое чем-то столпотворение, наблюдаемое гравёром от колонны с крестом. Чего ради столпились люди? Грани баптистерия затенены, лицевой фасад Собора в свету, но вместо фасада… на лесах укреплено полотнище, на нём изображён долгожданный, облицованный мрамором фасад; не только о выходе к морю давно мечтали.
Время запутывало интригу, я с помощью гравюр-подсказок распутывал?
Подошёл к колонне с крестом.
Да, декоратор восславил победу гарибальдийцев, переплюнул пышностью рельефов и узоров фасада Собора завидный сиенский прототип и вполне сдержанные, если судить по старой гравюре, мечтания своих флорентийских предков.
Илья Маркович вновь одиноко блаженствует в тупиках ума
– Лоренцино Пополано, дальний родственник Медичи, заманил сюда герцога Алессандро обещанием романтического свидания и там, в тени аркады, заколол герцога кинжалом. Затем и самого Лоренцино Пополано, неудачливого поэта, возмечтавшего о лаврах новоиспечённого Брута, казнили герцогские наследники, его настигли, спустя годы, в Венеции, наёмные убийцы, посланные Козимо 1… пиры, войны, коварство и – культы учёности, гуманистического искусства.
Тонко прорисованная Микелоцци аркада отбрасывала тень, в той мягкой тени соблазнительно и удобно было пырнуть кинжалом. Но почему Микелоцци именно так нарисовал аркаду? И почему избранная им схема фасада с навязчивым постоянством варьировалась потом? С какими смутными ожиданиями эта схема совпала? Или подражали ей, возводя в канон, попросту потому, что её одобрил могущественный правитель?
За углом палаццо Медичи шумел рынок.
Пахучие горки руколы, спаржа и артишоки… розово-зелёные помидоры, золотой лук, подвесные слитки окороков; запеленутых в мешковину или темнеющих в сетчатых чехлах, чёрно-бордовых, словно присыпанных пеплом.
Вдыхая ароматы трав и тосканских копчёностей, пересёк рынок под колокольный перезвон, у меня было ещё полчаса.
Их я намеревался провести в тиши дворика Сан-Лоренцо.
Лёгкая тенистая аркада, которой Брунеллески обрамил дворик, поддерживала галерею, накрытую черепичным навесом; с галереи уютный дворик выглядел и вовсе восхитительно: солнечный травяной квадрат, в центре его – апельсиновое дерево, усыпанное плодами, и, с четырёх сторон, по-разному освещённые, охристые, лежащие на аркадах стены; над правым от меня черепичным углом навеса, поодаль, вздымалась в небесную синеву бело-розовая джоттовская кампанила. Вспомнилась на миг Падуя, и джоттовские фрески, и монастырские дворики. От мощной конной статуи кондотьера со сложным именем, изваянного Донателло, я направлялся к собору, попрошайка у входа приборматывал, вполне понятно, – Святой Антоний Падуанский помогает найти то, что вы потеряли – попрошайка последовал за мной во тьму собора, – помогает найти то, что вы потеряли… в боковом нефе я увидел приотворённую дверь, за ней – аркады изумрудно-зелёных, с магнолиями, двориков монастыря бенедиктинцев…
Ветерок проникал в замкнутое пространство, ласково перебирал листья апельсинового дерева. Я спустился с галереи, наткнулся на приставленный к двери, которая вела в вестибюль библиотеки Лауренциана, стул; обидно, не смогу увидеть. Я расхаживал взад-вперёд в тени аркады вдоль тёмно-серой стены с захоронениями бесчисленных Медичи, тех, что не поместились в капеллах. Сколько их! Стена сжимала знатных покойников, расплющивала их, причастных к великим судьбам и биографиям, в узенькие, полустёртые залоснившиеся надписи с когда-то, надо полагать, довольно громкими именами; не додумался ли Данте до… Стоял у скорбного пресса какой-нибудь, подобной этой, стены, выслушивал, как казалось ему, жалобные сдавленные рассказы?
встреча заинтересованных незнакомцев
Под перезвон колоколов Сан-Лоренцо из бокового нефа базилики вышел седой – с непокрытой головою – сухонький старичок в чёрном, франтоватый, одетый со старомодной тщательностью.
Я принялся обмахиваться газетой, предусмотрительно купленной у рынка, подавал условный знак.
Синьор Мальдини – это был он – приветливо направился мне навстречу.
блаженство в тупиках ума длилось и под аккомпанемент пояснений попечителя главных флорентийских музеев синьора Паоло Мальдини, который умело замуровывал призрачные выходы из тупиков
После восклицаний и намёток плана нашей экскурсии, заблаговременного – сразу! – приглашения меня назавтра к себе в гости, во Фьезоле, синьор Мальдини, когда мы медлено шли вдоль испещрённой именами и датами могильной стены, говорил. – Сан-Лоренцо начинён тайнами, здесь, – нежно, как дорогое ему существо, погладил стену узкой сухой ладошкой, – здесь, за скорбной скромной стеной, и в торжественных соседних капеллах спят не все Медичи, не все, есть, несомненно, и запрятанные захоронения, их предстоит найти. Мальдини по-хозяйски отодвинул стул, достал из изящного портфельчика внушительную связку ключей и, выбрав нужный, привычно, без примерки, точно попал в замок, распахнул передо мной дверь. Вестибюль библиотеки был обескураживающе мал, изрядную часть его занимала – миниатюрная дань барочным преувеличениям? – трёхмаршевая, с промежуточной, изящно оконтуренной перевёрнутыми валютами, площадкой, от которой поднимался к двери в библиотеку уже один марш, центральный, с закруглёнными, менявшими свою форму на протяжении марша ступенями – тёмно-серая каменная скульптура-лестница, на стенах вестибюля, в промежутках между спаренными колоннами, располагались скульптуры-окна; глухие, ложные, слегка вдавленные в стену, окна с лучковыми профилированными фронтонами и обкладками из тёмно-серого камня, а под карнизной тягой…
– Спаренные кронштейны под карнизной тягой, вторящие ритму спаренных колонн в нишах, словно скульптурные свитки папирусов, – задребезжал голосок Мальдини.
Почему так жарко натоплено? – я промокнул платком лоб.
– По вечерам я, бывает, поднимаюсь в библиотеку, – тихо, доверительно глядя мне в глаза, говорил Мальдини, – чаще всего я листаю, не думая ни о чём, большую старую книгу в льняном переплёте, где собраны графические иллюстрации Боттичелли к Данте, рисунки исполнены на пергаменте тончайшим серебряным карандашом и пером, чёрными или коричневыми чернилами…
Стены как изображения стен. Гармоничное спокойствие четырёхгранного изображения, вообще-то не свойственное взрывной манере Микеланджело, показалось мне здесь более чем уместным и вполне объяснимым, стены вестибюля служили футляром для лестницы, пластического уникума, помещённого в камерное пространство. Разные задачи, решаясь одновременно, сливались в одну. Лестница в миниатюре образно моделировала идеальную лестницу какого-то достойного неба сооружения; Испанская лестница, претенциозная и вольная, пространственных ограничений не признавала, а тут – сжатая, внутренне-напряжённая гармоничность. Тесный объём-футляр пластично сращивал детали интерьера и экстерьера, скульптуру с архитектурой. Сдержанно декорируя маленький вестибюль, Микеланджело воображал, повидимому, ещё и какой-то идеальный внутренний двор… я вспоминал – по контрасту? – двор палаццо Фарнезе, пока Мальдини запирал дверь и старательно ставил на место стул, пока мы медленно вышагивали к капеллам Медичи.
– Сыновья Лоренцо Великолепного и Джулиано стали римскими папами, великими папами из дома Медичи, первый и старший из них, кардинал Джованни, затем папа Лев Х, благословил на продолжение сикстинской росписи Микеланджело, друга своей юности… благодаря провидению Лоренцо, посвятившего малолетнего своего сына Джованни в духовный сан, мы покорили Рим.
– Ненадолго. Болезненного и тучного, одряхлевшего кардинала Джованни везли в Рим на носилках, еле живым доставили к началу конклава.
– Его избрали, это главное! Наш Джованни, наш папа Лев Х, стоял у пилона недостроенного собора Святого Петра в тиаре с драгоценными камнями, в тяжёлых складках матового белого шёлка. Начиналось новое время, короткое, но славное время правящих флорентийцев в Риме. Лев X быстро выздоровел после триумфального для него конклава, он, кстати, пригласил на торжественную церемонию Микеланджело, хотя тот был всего лишь гениальным художником, всего лишь, ему отвели место позади важных гостей, за флорентийскими дворянами, за конными копьеносцами…
– На недолгий понтификат великого, но хворого и невезучего Льва Х, если не путаю даты, пришёлся лютеранский раскол.
– Но Лев X благословил Микеланджело на продолжение римских трудов своих… он поощрял все краски искусства, даже Рафаэлю покровительствовал, хотя не был тот флорентийцем.
– А что прославило папу Климента VII как мецената?
– Всё! Всё, что мы видим здесь! Будучи ещё кардиналом, он пригласил Микеланджело к работе над Новой Ризницей, потом, когда папой стал… сначала, правда, надгробиями своего отца и убитого заговорщиками дяди, озаботился Лев Х. К несчастью, у Микеланджело до воплощения главного заказа руки так и не дошли, только два надгробия другим Медичи сделал, пустота оставалась, – он замолк, повернулся к удлинённому саркофагу с тремя скульптурами. – К счастью, бросился на помощь Вазари, ваш услужливо-вездесущий Джорджо, – я неприлично втиснулся в паузу, – Вазари помог пустоту заполнить. Мальдини, недовольно глянув на меня, подытожил. – Сменялись папы, новые заказы отвлекали нашего гения. Искусство, зодческое искусство, прежде всего, зависело от воли и вкусов властителей, но во Флоренции Микеланджело всегда получал полную свободу рук.
– Между ним и Климентом VII пробегали, однако, кошки.
Не расслышал?
– Климент VII по свидетельствам современников бывал крайне неприятным, по мнению иных – омерзительным…
Мальдини мне отвечал молчанием.
– Что заставляло Микеланджело часто так покидать Флоренцию? Флоренция отторгала своего гения? – мы всё ещё стояли, словно застыли, перед симметричными надгробиями двух герцогов, Урбинского и Демурского; мрамор, тёмно-серые фронтоны, пилястры, наличники, светло-серые стены, белые аллегорические фигуры Времени – четырёх времён суток; удлинённые валюты попарно обводили по контурам каждое из надгробий, изящно имитируя, как стилизованные детали ионического ордера, так и излюбленные Микеланджело лучковые разорванные фронтоны. С капителей пилястр на нас смотрели маски сатиров.
– Ничего не заставляло! Ничуть не отторгала! – Мальдини обеспокоился репутацией флорентийских правителей? – это клевета, клевета, изредка мешало лишь взаимное непонимание, но все, почти все Медичи… а как Микеланджело любим был простыми флорентийцами, как радостно они высыпали на улицы, по которым к палаццо Веккио медленно-медленно, осторожно, под ободрительные крики везли на катках в специальной деревянной клетке новорожденную статую Давида, клетку дружно помогали толкать сам Микеланджело, братья Сангалло, до их вражды с Микеланджело ещё было далеко. Однако привезти статую на площадь Синьории до наступления темноты не успели, клетка застряла где-то у Сан-Фиренце, усталые перевозчики отправились спать, – Мальдини запнулся, ибо благостный рассказ его, как и подвижная клетка с Давидом, не могли миновать неприглядной правды, но одолел себя, – опустилась ночь, город обезлюдел, и случилась неприятность, прискорбная неприятность: Давида забросали камнями. Главарь преступников, схваченных стражниками, сказал, что оскорблён наготой Давида, что нападение благословил дух Джироламо Савонаролы, к тому времени сожжённого. – Есть версия, что камни, – заметил я, – кидали сторонники Медичи. – К счастью, Давид наш не пострадал, – Мальдини, похоже, слов моих не расслышал, сделал несколько маленьких шажков в сторону, вернулся, повторил, – и все, почти все Медичи благоволили к Микеланджело, у него в зрелые годы испортились отношения только с Алессандро, с не отличавшимся большим умом герцогом Алессандро, внебрачным сыном Климента VII, однако неприязненные те отношения между гением и не лучшим, отнюдь не лучшим, из Медчии, были досадным исключением из правила, исключением, ведь ещё в ранней, ученической юности Микеланджело выслушивал похвалы своему мраморному Вакху от самого тонкого ценителя, от Лоренцо Великолепного, он помнил и любил Лоренцо, ушедшего в вечность. Сколько печали, скорби по его сыну и… сколько жизни в аллегорических, но налитых природной силой фигурах, прилёгших на…
Утро и Вечер, День и Ночь прилегли на наклонных валютах, на дугах разорванных лучковых фронтонов.
– Если не ошибаюсь, того самого герцога Алессандро, с которым заочно испортил отношения Микеланджело, обозвав его безмозглым тираном, того самого безмозглого и падкого на телесные услады Алессандро, заколотого Лоренцино Пополано в мягкой тени аркады, тонко прорисованной Микелоцци…
– Историки до сих пор спорят о том, где, как и за что был убит Алессандро. Тяжело вздохнул. – Странное, плохо мотивированное убийство.
– Правда ли, что Лоренцино Пополано настигли, спустя годы, в Венеции наёмные убийцы, которых послал Козимо I?
Мальдини смолчал, но едва заметно притопнул ножкой.
– Тело Алессандро будто бы положили в один из этих саркофагов, к праху Демурского или Урбинского герцогов добавили… над творением Микеланджело надругались?
Мальдини поджал губы, помолчав, тихо напомнил. – У захоронений в Сан-Лоренцо множество тайн.
– Здесь, по-моему, есть и тайные захоронения живописи.
Посмотрел удивлённо.
– Я о библейских фресках Якопо Понтормо на хорах Сан-Лоренцо, погребённых под позднейшими слоями краски и штукатурки.
– Что-то видели уже из картин Понтормо?
– «Венеру и купидона». Правда ли, что слуги герцога Алессандро, распалённого эротизмом картины, похитили её у заказчика? Похотливого Алессандро, поплатившегося жизнью за свою похотливость, можно теперь благодарить за то, что картина висит в «Академии»?
Кивнул, как-то нехотя.
– И ещё видел я совсем не похожую по письму на «Венеру и купидона» недоконченную роспись на вилле в Поджо-а-Кайано. У Потормо все вещи такие разные?
– Странный был художник, странный, – покачал головой Мальдини, – трудно его разгадывать – во «Встрече Марии и Елизаветы» фигуры зачем-то удвоены, как понять? Талант у него не совсем флорентийский по духу, и выходками он диковатыми отличался. Понтормо фресками своими для Сан-Лоренцо, как признавался, намеревался бросить вызов самому Микеланджело.
– Возможно, Понтормо действительно был без царя в голове, – сказал я, не будучи уверенным, что смысл моих слов дойдёт, – и поэтому фресок его здесь, в Сан-Лоренцо, нет? Их из-за испугавшей придворых и церковников необычности принесли в жертву искривлённой легенде, сочинённой в нужный момент Вазари?
Мальдини хмуро молчал, я, всё ещё рассматривая аллегорические скульптуры и саркофаги, решил перевести разговор на другое.
– Разве Микеланджело, республиканец по убеждениям, спасая свою жизнь, не сбежал-таки от Медичи в Венецию? Сбежал и поселился почти напротив Сан-Марко, на острове Джудекка.
– От кого сбежал, куда?! Одна из злобных сказок венецианцев, выдуманная ими, чтобы оклеветать Флоренцию, – брезгливо усмехался Мальдини, изучающе присматриваясь ко мне, я явно разочаровывал его и болезненным своим любопытством, и вопиющей своей неосведомлённостью в исторических фактах, – вы верите, что мятежный Микеланджело мог бы посиживать у пролива-клоаки и любоваться сладенькой панорамкой Сан-Марко? Он к ней спиной повернулся, отправился на морской берег Джудекки, там чудесные сады были, и пляжи, виллы, он искал место для краткой передышки в уединении, а не спасался от Медичи, им самим надо было уносить ноги.
– Зачем венецианцам клеветать… – мы шли уже по центральному нефу Сан-Лоренцо, обстроенному мажорно-величественными и при этом лёгкими аркадами Брунеллески.
– Венецианцев век за веком изводили нечистая совесть, зависть. Флоренция в трудах сердец и умных рук гениев, чьи искусства поощряли Медичи, копила свои художественные сокровища. Вырвавшись из средневековья, Флоренция сама себя сотворила, венецианцы же, как начали с воровства, похитив мощи Святого Марка в Египте, вывезя их под свиными тушами, так до сих пор и хвастают всем тем, что им удалось награбить! Их кумир – коварный интриган дож Дандоло; слепой, девяностолетний, сумел натравить крестоносцев на соперничавший с Венецией Константинополь, потом, когда Константинополь был разорён, скупил за бесценок у невежественных рыцарей награбленные сокровища, ими нашпигован собор Святого Марка, – Мальдини, обиженный исторической несправедливостью, топнул ножкой, с укором посмотрел на меня, словно я преступно посредничал между Дандоло и рыцарями, забывшими ради наживы про гроб господний; острый носик и морщинки на щеке дёрнулись, он смотрел на меня, не мигая, – Микеланджело пережидал флорентийскую республиканскую смуту на Джудекке, в вилле у моря, самовлюблённых венецианцев своей титанической персоной не занимал, дожи даже умудрились не отметить его конкурсного проекта каменного моста Риальто!
– Проект Палладио тоже не отметили.
– И поделом ему, неотёсанному каменотёсу, всё, чем научила гордиться Флоренция – тонкость прорисовки ордера, совершенство пропорций – огрубело, омертвело после него. Мальдини вторил Тирцу, не жаловал классицизм.
– Палладио не знал, что такое красота?
Молчал, презрительно поджав губы.
Я оглядывался по сторонам; да, тонкость и совершенство, случайно ли торжественные центральные нефы церквей Сан-Лоренцо и Санто-Спирито, расположенных на разных берегах Арно, Брунеллески сделал столь похожими, почти одинаковыми… – И не забывайте, – взорвался Мальдини, – не забывайте! Венецианцы грабили и гордились награбленным, как законным своим богатством, а флорентийцы обогащались духовно, приглашая к себе светлые умы и таланты. Когда турки, спустя почти двести лет после опустошительного набега крестоносцев, захватили ослабленный, обречённый Константинополь, многих великих учёных востока приютил Лоренцо Великолепный. Стоя на месте, Мальдини прерывисто дышал, переминался с ноги на ногу. – Но вообще-то и здесь, в вотчине Ренессанса, Микеланджело испытывал творческую неудовлетворённость, – с какой-то подкупающей неуверенностью обвёл омытый нежным светом, который проливался из надарочных окон, неф Сан-Лоренцо подрагивавшей кистью, сжатой у запястья белоснежной манжеткой, – вообще-то Микеланджело, взбудораженный тайными обещаниями будущего, рвался на какой-то вымечтанный простор, – от смущения и печали затихал голос, – я так не думаю, но принято считать, что ему у нас становилось тесно, в Риме ждали великие свершения, кто бы ещё смог расписать Сикстинскую капеллу? У Мальдини был нетвёрдый французский, оправдываясь, он повторил. – Кто бы смог? И стыдливо потупился, вымолвил нечто очаровательное, буквально прозвучавшее так. – Минуло много веков, всего я не помню.
– Микеланджело становилось тесно в Ренессансе? Он сменил эпоху, сбежал из Ренессанса в Барокко?
Мальдини, передёрнувшись, промолчал. Я почувствовал, что сделал больно ему, очень больно.
– А какую тесноту ощутил Данте? Политическую, духовную… он ощутил себя чужаком во Флоренции? Не потому ли его изгнали?
Мальдини поднял слезившиеся глаза. – Данте – прежде всех других своих пристрастий – художник! Художников, призванных и признанных Небом, ниоткуда нельзя изгнать, они вольны избирать маршруты своих горестных судеб. Данте стало тесно не во Флоренции, но в земной обители, ему стало удушливо-тесно среди слепцов, в поисках прозревших он предпринял путешествие в ад… и сам прозрел…
Чтобы отдышаться после увиденного, мы вернулись в райский дворик с апельсиновым деревом; налетал, теребил листья ветерок, над угловым черепичным скатом обходной галереи купалась в синеве, радуясь вечной небесной жизни, верхушка бело-розовой джоттовской кампанилы.
– При Медичи во Флоренции расцвели искусства…
– Медичи знали секрет расцвета?
– Специальных секретов они, озабоченные сохранением и укреплением своей власти, не знали! Лучших из них вело Провидение.
– Зачем и куда вело? Мы медленно шли по плитам, отделявшим аркаду от изумрудного ковра травы.
– К Небу вопрос… к небу, – с беспомощной улыбочкой, смешно зажав портфельчик под мышкой, поднял сухие ручки, – когда-то в падуанских кабачках, мы, студенты, об этом столько ночей впустую проспорили, к утру лишь головы от выпитого вина болели… мало что с тех пор прояснилось.
– Художники служили правителям?
– В определённом смысле да, да, и служили не только произведениями искусства. Когда Флоренция покоряла Пизу, а оборонявшиеся пизанцы получали оружие и провиант с моря, Леонардо изобретал инженерные способы повернуть воды Арно, утопить Пизу, да, утопить, – дважды притопнул, – и ещё предлагал Леонардо изменить русло Арно, чтобы нам самим выйти к морю. Правда, мы и без технической мощи, которую предлагал гениальный ум, наголову разгромили пизанцев. Было решающее сражение и наша тяжёлая конница… – Мальдини задержал дыхание, напрягся, взор его загорелся.
– Пизу покорили в союзе с извечными врагами, сиенцами?
– Мы бы и сами справились, мы их лишь умело использовали для окончательной победы над Пизой, мы должны были, должны были выйти к морю… и вышли, победив и присоединив Пизу, убив её воинственный дух. А вероломные сиенцы любые союзы рвали, но нам их удавалось опережать, да, вероломные, у них, римских выкормышей, в гербах волчица, – исстрадался, неутихавшая глубоко запрятанная боль вырвалась на поверхность, погасила огонь в глазах; вражда земель, вековечные соперничество и ревность ныли до сих пор, как старые раны?
– Сиена, лежащая южнее Флоренции, встретила меня, как суровый северный город. Возможно, виной тому был пасмурный день.
– Волчьи дети всегда боялись солнца, не пускали солнце даже в своё искусство, – притопнул ножкой, – мы разгромили их, повергли, разрушили боевые башни.
– Но сначала в кровавой битве близ Сан-Джаминьано, там, где раскинулись теперь виноградники, пехоту вашу разбили, о вашем поражении возвестили с самых высоких башен Сиены глашатаи и трубачи с барабанщиками. Разве сиенцы не разорвали в клочья флорентийские знамёна? Одно знамя даже привязали к…
Он не дал мне договорить, остановился в углу дворика. – Случайный, малозначительный боевой эпизод неоправданно раздули сиенцы, вскоре мы победили их, окончательно победили, окончательно разрушили башни.
– Не испанцы разрушали башни? Не они ли закладывали порох и…
– Испанцы послужили нашим орудием. Мы, временно покорённые, орудие это умно и умело нацелили, мы исторически победили, окончательно победили, – Мальдини топнул, сжал кулачки.
Я не желал углубляться в дрязги между гордыми тосканскими соседями.
– Кто и для чего разрушил флорентийские башни? Помнившие душевные и политические метания Данте башни гвельфов и гибеллинов?
– Мы сами разрушили, сами… для торжества порядка. Представьте себе Флоренцию в образе огромного Сан-Джаминьано! Не страшно? Башни уродовали Флоренцию нервным болезненным силуэтом, разрушив башни, эти мрачные символы междуусобиц, мы восславили мир и избавились от средневекового хаоса, расчистили место для великих свершений Медичи, для Ренессанса.
Серые плиты в сеточке волосяных трещин, в швах между плитами пробивались травинки; очередной поворот в углу дворика… испуганно вспорхнул голубь.
– Так… художники обслуживали правителей, но… так это только могло казаться. Почему бы не наоборот? Разве новый папа, ставя перед Микеланджело новую задачу, непременно неразрешимую, не понуждал его раскрывать новую грань своего таланта? Слава богу, за долгий период римских работ Микеланджело сменилось несколько пап-созидателей, если не ошибаюсь, четверо. Правители-меценаты по сути обслуживали художников, их, правителей, прозорливость, мудрость, их жестокость и чванство, интриги и гонения, умные ли, глупые представления об искусстве, выливавшиеся в конкретные заказы, неосознанно потворствуя высшим каким-то замыслам, лишь помогали раскрываться гениям. Изгнанный Данте… или Микеланджело, лишь на какой-то срок обласкиваемый вниманием очередного Понтифика, но неизменно взбудораженный, как вы сказали, тайными обещаниями будущего, служили замыслам времени. Скрытные побудительные законы искусства выше самой жизни; для того, чтобы приводить в действие те законы, жизнь подвергает гениев испытаниям…
Мальдини опять поднял слезившиеся светло-коричневые глаза, в них на сей раз я уловил помимо боли ещё и сострадание ко мне, заплутавшему, смешавшееся с искренним ко мне интересом. – Свои дни, – доверчиво заговорил Мальдини, – я провожу в окружении отобранных веками произведений искусства, архитектура, скульптура, настенная и станковая живопись для меня едины и в родственном единстве своём возвышенны, поневоле искусства возносят к высотам духа, – с растерянной улыбкой обвёл взглядом дворик, задержался на резной верхушке джоттовской кампанилы, – часто сюда я прихожу один, не понимая, зачем именно я пришёл, но, ощущая мистическую близость чего-то подлинно-важного для меня в эти минуты внутренней тишины, чего-то, что, собственно, и связывает меня с божественным смыслом жизни. Потом, обойдя церкви, дворцы и подопечные мне музеи, обозрев в который раз коллекции роскошных излишеств прошлого, по мнению многих, всё меньше одухотворяющих текущую нашу жизнь, сам я, напротив, будто на нечто излишнее, отвлекающее, смотрю на людей, лошадей, суета, уличный шум, даже смех и голоса раздражают – в свете искусства мелки, вздорны и курьёзно-мучительны наши торопливые телесные устремления, оскорбительно-ничтожна в своей сиюминутной уязвимости вся наша жизнь, замкнутая в общественный круг забот, вне искусства только розы утешают и поднимают меня, только розы. Знали бы вы, как странны мои дни одиночества и тихого отвлекающего усердия, протекающие в кладовых духа, среди художественных иллюзий! – дни без вранья, увёрток, страха, вымаливаний спасения. Издавна и непрестанно душа моя в смутных чаяниях своих тревожно колеблется, всякое свежее или повторное моё впечатление от фасада, скульптуры, картины, даже то впечатление, что призвано успокоить, наново меня беспокоит, ибо в мысли и чувства вторгаются неожиданные воспоминания, благодаря искусству я освобождаюсь из рабства обыденности, где, хотим мы того или не хотим, угнетают нас наши же врождённые дисгармонии, а благодаря искусству я привержен какой-то требовательной, неусыпной вере в благие таинства. В чём именно их притягательность для меня, в чём? – грустно спрашивал он. – Кто-то ищет смысл жизни внутри деятельных человеческих отношений, а я… что-то узкользающее, но главное для меня, я, умирая, верю, смогу прочувствовать и познать в свой самый последний миг, скоро смогу, мне жаль только, что расстанусь я со своими розами. Лёгкий путь отказа от повседневных забот? Недоверие к реальности? Подмена насущного и сущего иллюзорным? Многие мои друзья упрекали меня, отвернувшегося от жизни, за малодушие, их больше нет на земле, ушли. И давно я один, давно мне не с кем поболтать по-дружески за вином. Теперь уже глаза Мальдини молили о соучастии. – Пошатнётся ли почва, разломается мир? Самонадеянное развитие идей, зависимое от совпадений или распрей передовых умов, вдохновляющих, как ни странно, и самые злые, взламывающие мирозданье изнутри силы, идёт прихотливо, свод больших идей, ныне донимающих и питающих нас, призванных и способных думать, вскоре, подозреваю, самым неожиданным образом рухнет, как рухнули когда-то под натиском перемен идейные своды Ренессанса, Просвещения, одно лишь искусство для меня прочно, в нём я, малодушный, нашёл убежище, в нём сохраняю своё достоинство, но что ждёт ныне само искусство? Сетчатые трещинки разбегались по серым плитам, мы согласно замедлили шаги в углу дворика, перед очередным поворотом. – Боюсь, если синьорам-футуристам дать волю, вся эта красота погибнет, дворцы, соборы пойдут на слом. Всё так быстро меняется, я бы сказал, угрожающе быстро, а мы по привычке верим, что у искусства, безбрежного и… и откровенного для тех немногих, кто с инстинктивным бесстрашием рискует заглядывать в его бездны, свои возвышающие законы, вы правы, правы, искусство не приемлет идейной холодности, но не добавляет нам и жизненного тепла, искусство – и плод высокого безумия, и самого безумия возбудитель… Не прерывая взволнованного монолога, всё ещё смотрел на меня. – Учёные открыли волшебные лучи, просвечивают ими человека в лечебных целях. Думаю, и произведения искусства нас, болезненно уходящих от Бога, всё ещё облучают, просвечивают, хотя уже не обязательно просветляют, очищают духовно. Знаком ли ему «лучизм» Ларионова? Нет, не слышал этого имени. – От пронзающих излучений искусства мы вряд ли уже излечиваемся, скорее, усугубляем болезни свои психически и перед вами, поверьте, безнадёжный больной, – Мальдини трясло от собственной исповеди; переволновался, не мог собрать разбегавшиеся мысли. – Как проследить за движениями души художника? – переспрашивая, внимательно смотрел на меня… – Но ведь как-то, какой-то таинственной нитью, – отвечал я, не отводя взгляда, – искусство связано не только с возвышенным смыслом жизни, но и с нашими телесными устремлениями, и с враньём, увёртками, уличной суетой, со всем тем, что вам так не хочется замечать, – плечи его дёргались, он беспомощно улыбался. Его волнение передавалось мне. Каким же мучительным получался наш диалог, каким мучительным: ни мига безразличия мы не позволяли себе. Слова вызывали взаимное напряжение, что меня касалось, напряжение такое не испытывалось мной прежде. Я соглашался или спорил, он, возражал или согласно кивал, однако… Сколько раз мы промерили шагами периметр изумрудного квадрата? И что, собственно, обсуждали мы, окидывая взглядами дворик? Яркость апельсинов, горевших в листве, волшебные пропорции лёгких арок, узорчатость бело-розовой кампанилы? Нет, нет, обсуждали мы что-то, что и яркость плодов, лёгкость аркад, узорчатость кампанилы, и многое-многое ещё лишь неявно включало в себя, обсуждали мы что-то, что и, правда, было обжигающе близким и подлинным, но каким-то таким при этом, что ни рукой не потрогать, ни даже глазом. Внезапно я обратил внимание на фасонные изыски нарядного и строгого одеяния Мальдини, одеяния, франтоватость и старомодная тщательность которого сразу бросились мне в глаза, тогда как детали почему-то я до сих пор упускал из виду. Он был облачён в блузу из чёрного бархата, только не свободную, какие носят художники, а слегка присобранную у талии, и, совсем уж необычно ниспадавшее с острых плечиков, присобранное одеяние дополнялось застёжками; удлинённая блуза-пиджак, на пуговицах, обтянутых чёрной замшей, да ещё с высоким, как у священослужителя, облегающим шею, стоячим, с замшевым кантиком, воротничком; на воротничок с затылка и висков свисали прямые пряди седых волос… к лицу ему была бы малиновая кардинальская шапочка. – Вы сказали, вы сказали, – стушевавшись, повторял он задрожавшим голосом, будто бы уже не собирал мысли, не подыскивал незаменимые слова, а боялся выговорить что-то его пугающее. – Вы сказали – много всесильных заказчиков-пап сменилось за долгий творческий век Микеланджело, вот и многогранный талант раскрылся. Любопытная связь, любопытная. И далее вы сказали, – преодолев внутренние затруднения, вымолвил, – сказали, что художник служит не властителям, но – замыслам времени? Нашли новое имя для высшей силы, без спасительной веры в которую созерцание всей этой красоты окончательно могло бы свести с ума? Вы стесняетесь сказать – Бога? Воля ваша играть словами, для моего уха, привыкшего слышать о заведомо светлых и потому не нуждающихся в прояснениях замыслах Бога, и уклончиво, и смело звучит! Только и смелость высказывания не избавит вас от вопросов. И меня не избавит от них, вопросов этих, ибо правы вы, всё со всем связано, всё-всё, но как? – он опять улыбался, хотя не выглядел уже беспомощным, – тщетно искать прямые ответы, но всё-таки, всё-таки, – ослаблялись исповедальные нотки, голос обретал уверенность, – внутри одушевлённой вами абстракции идёт борьба, подобная борьбе внутри загадочной духовно-телесной нерасторжимости художника-человека? Пусть так. Однако жизнь скоротечна, а скрытая цель искусства – сберечь исчезающие мгновения, сберечь и преобразовать их в достояние вечности. И можно ли вообще как-то разделить намертво связанные-перевязанные искусство и жизнь, художника и человека, можно ли понять, что и кто истинно выше?
Действительно, можно ли? И, если можно, то – как? Я был удивлён той плавностью, с какой наша сбивчивая беседа с Мальдини, неожиданно для меня изливавшим душу, соскользнула к темам, которые я так напряжённо обсуждал с Тирцем.
– И почему человек, эта тварь дрожащая, ощутив в себе дар художника, вдруг за облака заносится?
Я был весь ожидание, но слышал знакомые мне слова… ничего нового. Мы никуда не продвинулись? – я ощутил, что лоб мой упёрся в холодную шершавость стены.
– Искусство взлетает выше символов веры, выше самого Бога?
– Взлетает, – с сомнением глянул на меня, – особенно тогда, когда только рождается в душе художника. Художник безудержно отдаётся дьявольскому искусу, чувствует, что сам себе Бог.
Он сговорился с Тирцем?
– Дьявольское, выходит, неотделимо от божественного? Дьявольское – внутри божественного?!
Провокационный вопрос мой не заслужил ответа.
– Что выше в итоге в произведении – христианское благочестие или художественный порыв?
– Что в душе художника победило, то и выше, – сказал уклончиво и замолк.
– Можно ли как-то разделить искусство и жизнь, отделить жизнь и искусство от Бога? – повторно вдруг спросил он, ступив в тень аркады, – это мы, мы, безнаказные рабы Просвещения, хотим разделить, неодолимое влечение к разделению всего и вся овладело нами теперь, понимаете? Во времена создания всего этого, – огляделся, задержав шаг, – мысль о разделениях никому и не могла придти на ум, для Джотто, Брунеллески, Микеланджело жизнь, искусство и Бог оставались в естественной своей нераздельности, ибо мир создан цельным. Что мне сделать с моим умом? Противлюсь, не хочу разделять, но разделяю, я, не художник, готов был бы лишиться разума-разделителя, чтобы почувствовать то, что…
Что-то новое слышал я; у него опять дрожал голос.
– Вы читаете «Avanti»? – Мальдини скосился неожиданно на газету, которую я всё ещё держал в руке.
– Купил первую из попавшихся на глаза.
– Едва остывать начали после войны с Турцией и захвата Ливии, крикливые выборы нам плут-Джолитти назначил, да ещё поджигательские призывы множит эта газетёнка социалистов, непримиримый издатель, кумир образованных и невежественных глупцов, бредит восстаниями, – Мальдини брезгливо передёрнулся, вздохнул, – «Италия нуждается в революции и получит её». Каково? Мнит себя пророком этот словоохотливый Муссолини. Что на самом деле ждёт нас? Люди обезумели, их распаляет беззаконное будущее. Вслед за преступным натиском футуристов, сокрушающих великое наше искусство, воткрытую готовятся политические тараны?
Опять глубоко вздохнул, безвольно ручкой махнул.
– Как мне мешает уличный шум, чего ради, куда всю эту поклажу везут, куда спешат? – мы шли по людной Borgo San-Lorenzo, гремели по мостовой тянувшиеся к рынку повозки; странно, но вопреки недовольству моего спутника именно уличный шум умиротворял нас, напряжение беседы спадало. Показался из-за тёмного углового дома белый, изящно расчерченный зеленоватыми линиями мраморный массив баптистерия, Мальдини сообщил мне, что сам он происходит из рода Строцци, именно его, Мальдини, предок, тот, кстати, кто захоронен здесь, в баптистерии, где вся библия пересказана в орнаментах на золотом потолочном фоне, многократно браковал божественный карниз Кронака, после всех усовершенствований увенчавший-таки прославленный семейный палаццо, если бы не многочисленные переделки, на которых настоял взыскательный предок, карниз был бы, несомненно, не так хорош… много веков минуло, но тут он всё помнил, – успел я подумать. – А колонна с крестом, обратите внимание, – вскинул невесомую длань, – помечает место, где зацвёл зимой вяз, мимо проносили гроб с усопшим епископом Зиновием и… вы знаете? И – обогнули баптистерий – вытянул руку к кампаниле. – Не правда ли, восхитительна? Сердце переполняют восторг и гордость, когда я вижу эту устремлённую ввысь красоту. Джотто умер, успев возвести лишь первый ярус… и разве смиренный благочестивый Джотто не соперничал с Богом?
Мы вошли в Собор.
под сводами Санта-Мария-дель-Фьёре
– Собору, который посвящался Деве Марии, державшей в руке лилию, надлежало вмещать во время службы всё население города, своим величием и красотой ему надлежало превзойти все кафедральные соборы Тосканы. И, не правда ли, мы превзошли? – Мальдини, это воплощённое в сухом тельце, задрапированном бархатом, собирательное флорентийское «мы», потешно топнул ножкой в честь победы Флоренции, столь очевидной, столь эффектно закрепившей духовные и военные победы над Сиеной и Пизой. – Под полом Собора сохранились фундаменты и остатки стен древней церкви Санта-Репарта, если спустимся по лесенке, в правом нефе увидим помимо них также фрески, но главное там, внизу – надгробная плита Брунеллески, его прах перенесли, он лежал под кампанилой… у Брунеллески, продолжившего дело Арнольфо ди Камбио, тягостно разворачивалась работа, ему мешал поставленный над ним Гиберти, их отношения отравлял давний конфликт, да, Гиберти перехватил у Брунеллески почётный заказ на бронзовые двери баптистерия, да, «Вратами рая» позже восхищался сам Микеланджело, но личные трения между Гиберти и… а потом – мучения с куполом, проект купола не понимали, не принимали… в итоге чудесно всё получилось, правда?
Как с ним было не согласиться?
– В Соборе, вот здесь, – показал Мальдини, – заговорщики-Пацци, когда их попытка отравить братьев Медичи сорвалась, решились во время пасхальной мессы заколоть кинжалами Джулиано с Лоренцо Великолепным. Кардинал Рафаэлло Риарио, племянник папы, один из вдохновителей римского заговора, обнял Джулиано за плечи, убедился, что на нём нет кольчуги, затем Джулиано хладнокровно закололи кинжалом. Но Лоренцо удалось спастись, его втолкнули в эту капеллу.
– Римского заговора?
– Конечно, Рим тогда мог похвастать лишь мраком и запустением, в Тибре текли нечистоты, папа Сикст IV, чёрный завистник и ненавистник, не мог смириться с рацветом Флоренции, он – злобный, коварный, избавлялся от блестящего Медичи, от сильного политического соперника, начал с перевода ватиканских денег в банк Пацци. Сикст IV был нашим врагом, злобным врагом… видели его страшное надгробие, изваянное великим флорентийцем Антонио Полайоло, – с дьявольским чёрным ликом мёртвого папы, с когтистыми львиными лапами по углам саркофага?
Я вспомнил отталкивающе-страшное надгробие.
– Лоренцо Великолепный, почитатель Платона, тонкий ценитель Данте, сам поэт и меценат, даривший поэтам виллы, жестоко подавил заговор? Правда ли, что…
– Правда, жестокая правда, заговорщики висели в окнах, – нехотя согласился Мальдини, потупив взор, но машинально притопнув ножкой, – учтите, Лоренцо не зря прозвали Великолепным, он, поэт, меценат, был великим правителем, он подавил заговор, опираясь на поддержку народа, его любили, толпа восторженно приветствовала спасшегося, раненого в плечо Лоренцо, требовала расправы, – Мальдини опустил голову, смотрел в пол, – и расправа последовала без промедлений, зрелище повешенных в окнах своих дворцов заговорщиков стало главным отроческим впечатлением Макиавелли, он наглядно столкнулся со страшным искусством управления государством и откровенно сформулировал затем универсальные постулаты этого искусства… жаль только, что кардинала Риарио тогда не повесили, сочли слишком молодым, хотя он заслужил виселицу, заслужил, – притопнул ножкой.
– Леонардо тоже рассматривал повешенных в окнах заговорщиков, делал наброски.
Мальдини кивнул.
– И казни регулярно посещал, Леонардо влекла тайна смерти?
– Леонардо был художником-исследователем, интересовался мигом умирания, переходом из одного состояния в другое, он изучал многозначительную мимику смерти.
Я заговорил о дивных мозаиках на полу в сиенском соборе.
Мальдини будто оглох, но демонстративно смотрел уже не в пол, вверх; строгие ряды стрельчатых арок, сдержанная пепельно-умбристая цветовая гамма.
– А отсюда произносил зажигательные проповеди яростный Савонарола, он, кстати, стал фанатичным доминиканским проповедником после того, как не смог добиться руки некой особы, носившей фамилию Строцци, – синьор Паоло, как бы между прочим, но с задорно-трогательной детской хвастливостью глянул на меня, уточнил, – это феррарское ответвление фамилии. Я подумал, что и тут минувшие века не помешали ему всё, что касалось лично его, запомнить. – Пёс господний, как называли доминиканцев, Савонарола призывал извести блеск, изничтожить красоты Флоренции, взывал к ненависти, требовал гонений на художников, даже зеркала объявлял вещами богопротивными! Речи Савонаролы воспламеняли паству, ему, предводителю сил мрака и одичания, удалось своего добиться. Толпа разорила дворец Медичи, уничтожила ценнейшие произведения. Под восторженные вопли толпы картины сжигали на площади Синьории.
– Боттичелли тоже сжигал свои…
Молчание.
– Расцвет искусства, пресечённый силами мрака и одичания? Так что же случилось – взлёт или упадок духа? Распространено мнение, что праведный взлёт…
Молчание.
– Бунт церкви, учинённый фанатиком-одиночкой? Церковь испугалась, что искусство очутится ближе, чем она сама, к Богу?
– О да! – гордо тряхнул головкой Мальдини, он остро ощущал свою причастность к событиям тех ослепительно-ужасных далёких лет, – Лоренцо Великолепный раздвинул стены салонов, при нём к художникам и поэтам относились как к божествам, к искусству – как к благодати, произведения искусства по власти своей над душами мирян негласно соперничали с духовниками… и учтите, учтите – блеску Флоренции завидовал тёмный, порочный и беспринципный Рим. Потому-то и прогремел взрыв ответной ярости, возбудивший чернь, взрыв был направлен против Медичи. Но взрыв получился такой силы, что перепугался Святой Престол, власть самого папы-Борджа, нового папы, отъявленного грешника, вполне могла зашататься, когда ненавистных Медичи с проклятиями изгнали и воцарился праведный мрак «Христовой республики». Да, блеск Ренессанса, расцвет флорентийского искусства послужили для Савонаролы сигналом надвигающейся на церковь беды, глубокого во многих мыслях своих монаха, одним из первых на свете догадавшегося, что каждый художник, что бы он не изображал на фреске или картине, пишет, собственно, самого себя, и потому гордыня и внутренняя свобода искусства опасны Богу, да, Сованаролу отличала редкая интуиция, он предчувствовал приближение Реформации, боролся с грядущим расколом церкви, да, до внутрицерковной той беды не много времени оставалось, Лев Х, великий наш папа-Медичи, возлюбленный наш Джованни, потом так и не смог её предотвратить, да, – загоревал Мальдини, близко к сердцу принимавший стародавние унижения, – да, в праведном мраке был сломлен даже дух Боттичелли, многие, многие художники разбежались, Липпи вынужденно написал своё изумительное «Успение Богородицы» в римской церкви, близ Пантеона… да, перед ней поставили потом нелепого слона с египетским обелиском на спине, да, вы правы, злая ирония судьбы, куда уж злей, при готической церкви той, над храмом Минервы, тоже псы-доминиканцы обосновались, измучивали потом допросами Галилея… вздохнул, – Рим, чёрный завистник-Рим ловко и нечистоплотно играл на наших трагедиях, всегда выигрывал, а тогда, достигнув своих целей, унизив Флоренцию, Александр VI, папа-Борджа, злодей и развратник, отлучил Савонаролу…
– Чем провинились зеркала, что в них-то богопротивного?
– В отражениях, в удвоениях лиц, предметов, Савонароле мерещились покушения на незыблемые законы Создателя. Вдобавок, – презрительная улыбочка изогнула тонкие сухие губы, голова склонилась к плечику, обтянутому тонким бархатом, – монаху, предводителю твердолобых, мерещилось, что в зеркале течёт загробная жизнь, куда простым смертным запрещено заглядывать.
В подкупольном пространстве задрали головы.
– Леонардо в пору обучения у Вероккио, молодой и полный удалых сил, любил здесь кидать вверх золотую монету, долетала до купола. Леонардо ценил Брунеллески, исключительно высоко ценил, когда ему посчастливилось увидеть засекреченные чертежи купола, был поражён инженерной силой ума. Не удивляйтесь, Брунеллески остерегался зодчих-завистников, никого, кроме каменщиков, поднимавших купол, не допускал к своим чертежам, боялся, что украдут и извратят дорогие ему идеи, после его смерти ученики тоже никому те редкостные чертежи не показывали… такая уверенность в себе и… нет, это не примитивная мнительность-подозрительность, нет, это особая художническая робость, особая боязливая гордость, не дозволяющая предъявлять ещё не рождённое, лишь вынашиваемое творение.
– Леонардо и Микеланджело, оба высоко ценившие Брунеллески, действительно терпеть не могли друг друга? Что, кроме самомнений и отвратительных характеров, разделяло их, двух флорентийских гениев?
Мальдини молчал.
– Леонардо как художник вообще не старался преуспеть во Флоренции? Почему он так небрежно относился к флорентийским заказам?
Мальдини, холодно глянув на меня, молчал.
– Скажите, синьор Паоло, – по-возможности мягко я сменил тему, взял его за локоть, – разве сдержанно-величественному, готическому по своей природе интерьеру Собора не противоречит теперь пышная мраморная облицовка фасада? И что за назойливый цветистый узор?
– Вы ощутили нашу боль как свою, – на сей раз меня услышав, растроганно прошептал Мальдини, – вы ощутили нашу неослабевающую с годами боль. Память Ди Камбио и Брунеллески навечно оскорблена. Хотя что-то нам надо было предпринимать, у недоделанного к стыду флорентийцев Собора чересчур долго отсутствовало лицо, разрозненные мраморные плиты с фасада давно содрали, употребили на этот вот пол, фасад рисовали на полотнище, вывешивали полотнище к праздникам. Что же до узора с зелёными и розовыми полосками, то он восходит к традиционным для Тосканы цветам и геральдическим мотивам.
– Цветовой узор на фасаде куда гуще, затейливее, чем, к примеру, в Сиене.
– При чём тут далёкая враждебная Сиена? Рядышком стоял древний наш баптистерий… в чрезмерной густоте, затейливости фасадного узора виновны утраченное чувство меры и испорченный вкус новейших времён. Вздохнул, о Сиене больше не желал слышать. А зловредная память некстати мне подсказывала, что предки Мальдини из рода Строцци какое-то время боролись с Медичи, один из Строцци командовал войском сиенцев, но стоило ли отклоняться, чтобы подразнить лишний раз милейшего старика?
– Ещё и ложные сдвоенные окна из зелёного мрамора посадили на пилястрах-пилонах, вопиющая фальшь.
Он досадливо отмахнулся. – Истратили на эту порчу зелёный мрамор Прато, белый мрамор Карарры, – маска благовоспитанной сдержанности внезапно слетела, из глаз, гневно уставившихся в меня, плеснул огонь, – известно ли вам, что Демидов, беззастенчивый русский богач, который почему-то распоряжался во Флоренции, как в своём доме, давал деньги на безвкусную облицовку?
Я почувствовал себя виноватым.
И попытался вину загладить. – В Риме теперь центральный луч, Корсо, заперт мраморной громадиной, Капитолийского холма будто бы не бывало.
Мальдини закивал, злорадно заулыбался, мол, чего ещё вы ждали от римлян?
– Виктор Эммануил, пустой и безвольный, случайно вознесённый на трон король-объединитель, оставил после себя помпезный кошмар – столичный конфуз приподымал настроение? – а Умберто был хорошим, добрым и тихим королём, помогал бедным, но его убил анархист и – ничего не осталось.
– Ничего?
– След от весла, удел простых смертных, – вздохнул Мальдини.
по пути к Санта-Кроче
– Только художникам дано посягать на бессмертие, – мы вышли на солнечный свет, спускались по ступеням Собора.
– Тут есть противоречивый момент, – вспомнил я, – баптистерий, Собор хотя бы, обессмертили их творцов в благодарных глазах прихожан и заезжей, поклоняющейся красоте публики, собственное же бессмертие художник ощущает лишь в самом процессе творения, когда рвёт жизненные путы и обретает творческую свободу. Художник умирает в готовом произведении, навсегда вверяя его другим; мысли эти, судя по всему, не были новыми для Мальдини, мы обсудили последнюю попытку Микеланджело побеседовать с Моисеем.
Позади Собора Мальдини, вновь благожелательный, любезный, подвёл меня к памятному месту, показал куда свалился с купольного фонаря медный шар, который водружали с помощью хитрого механизма, специально придуманного Леонардо.
Удаляясь по via dell Oriuolo, оглядывались, следили за всплытием купола.
– Почему фриз под куполом не облицевали?
– Много веков не знали, как облицовывать, и, думаю, уже не узнаем, – пожал бархатными плечиками, – купол словно околдовали, возможно, Микеланджело, оберегая первозданность, околдовал, очень нравился ему купол, очень – захотели купол обнести обзорной балюстрадой, но Микеланджело поднял на смех, обозвал балюстраду ту клеткою для кузнечиков; и пустить по восьмигранному фризу барельефы тоже помешал Микеланджело – возглавлял жюри, отвергал… мы свыклись с голым фризом.
Свернули направо, потом налево, на площадь, позволявшую рассмотреть церковь издали; неровное мощение из крупных булыжников, обветшалые дома с лавками.
– Здесь была кожевенная слобода, здесь дубили кожу… вонь, скученность веками изводили жителей. Церковь проектировал Арнольфо ди Камбио по заказу францисканских монахов, да, ди Камбио сделал себе на этом проекте имя, потом ему заказали… но сначала Святой Франциск заложил маленькую часовню… здесь, в школе теологов при францисканском монастыре, учился Данте.
Почему запоздалые подношения гениям столь бездарны? У пъедестала с четырьмя усевшимися по углам его основания львами и поднятым ввысь, закутанным в мраморные складки Данте, Мальдини смущённо замолк.
под сводами Санта-Кроче
Церковь-склеп? Мы ступали по белым мраморным плитам-заплатам, разбросанным по тёмному полу; на могильных плитах можно было различить имена – под полом располагалось почётное кладбище.
Стрельчатые арки на гранёных колоннах, узкие многоцветные окна-витражи. Дрожащие сиреневые, розоватые пятна света скользили по плитам.
В боковом нефе – символическое надгробие Данте; сердце сжалось, мне стало жаль Данте. Мальдини ругнул Равенну, нагло присвоившую, столько столетий уже не желавшую отдавать родному городу поэта его гениальный прах… да, запоздалые подношения одно другого хуже, какая-то бездушная пластика, какие-то омертвевшие судороги вычурных подражаний. – Данте вернётся к нам, вернётся и будет здесь! – прошептал в наплыве мечтательности Мальдини, с внезапной уверенностью, даже угрозой в голосе громко выкрикнул, – вернётся! Мы приблизились к надгробию Галилея, чего только на нём не было наворочено. – Позвольте, Галилей – пизанец, он родился, учился и преподавал в Пизе, служил Венецианской республике, венецианцы, в отличие от флорентийцев, оценили изобретённый им телескоп, во Флоренции он лишь сидел под домашним арестом… – нет, Мальдини меня не слышал, патриотизм заложил уши; я почувствовал, что эмоциональная неприязнь ко мне уже переполняла его. Ещё несколько шагов, мы у ужасного на мой вкус, сусально-многодельного, с херувимами и плачущей дамочкой, надгробного памятника Микеланджело; и от него, самого раннего по времени из трёх прославляющих столь чрезмерной благодарностью подношений, дохнуло эклектичной затхлостью только что минувшего века. Удлинённые наклонные валюты скопированы с аллегорических надгробий в капелле Медичи с безбоязненным искажением пропорций, в разрыв стилизованного лучкового фронтона втиснут бюстик… – Как на такое сподобился Вазари?
– Когда наш гений скончался в Риме, – ответ на мой вопрос-возглас заменила героическая история, – группа смельчаков, доблестных флорентийцев, среди которых был племянник Микеланджело, заручившись поддержкой Козимо 1, с риском для своих жизней тайно привезла дорогое нам тело, Рим лишился незаслуженной чести.
– Нарушена последняя воля Микеланджело! – теряя самообладание, воскликнул я, – он изваял «Пьету» для собственной гробницы в Санта-Мария-Маджоре в Риме.
– И вот Он здесь! – пропустив моё восклицание мимо ушей и, показалось, вмиг обо мне забыв, браво одёрнул блузу-пиджак и победно топнул ножкой Мальдини, сжал кулачки так сильно, что забелели на сгибах суставов пальцы.
восхищение и прохлада
(в дворике францисканского монастыря)
Портик капеллы Пацци… непередаваемое словами изящество! Два совершенных лика красоты? Альберти, знаток пропорций и виртуоз линий, с редкостной утончённостью изображал своё видение ренессансной красоты на фасадной плоскости, а Брунеллески покорял гармонией пространственных форм; от капеллы, образного воплощения нежности, неги, невозможно было отвести глаз.
Массив глухих тёмных стен Санта-Кроче сбоку от капеллы, тёмная колокольня, вырастающая за её черепичным коническим куполком.
Монастырские аркады, ковёр травы.
Живительный ветерок в тени вековых кипарисов.
засорённое всякой всячиной
(включая сюрприз-проход по захламленному коридору и обеденное меню)
диалогическое послание о поисках кристально-чистых принципов Ренессанса?
У моста – на табличке: alle Grazie – вышли на набережную Арно.
– Вон там, – благостно склонив к плечу голову, указывал на другой берег реки Мальдини, – там, видите башню?
– Там, в подвале колокольни церкви Сан-Никколо, прятался от неприятелей Микеланджело?
– От Сан-Никколо, – проигнорировал мой вопрос Мальдини, – паломники поднимались по ступенькам старинной лестницы к церкви Сан-Миниато, поднимались уже по ней? На полпути – не заметили? – спрашивал он с мягким упрёком, – на полпути – площадка и калитка в Розовый сад. Много лет мы обмениваемся редкими саженцами, там, в саду, в мае зацветёт моя обновлённая коллекция жёлтых и красных роз, крупных, ярких, мелкие бледные бенгальские розы будут фоном.
Солнечно, в домах, вытянувшихся вдоль набережной, много открытых окон; покой и – нервно-ломаная линия крыш. Возможно, и в этих окнах висели заговорщики.
– Как такое уживалось в одной славной патрицианской семейке? Пацци – покровители искусств – заказывают Брунеллески капеллу, возникает нечто волшебное, а Пацци-банкиры, Пацци-злодеи, подстрекаемые кардиналом, за которым стоит римский папа, затевают заговор, убивают юного красавчика Джулиано.
Синьор Мальдини рассеянно пожимал плечиками – ему ли, флорентийцу, потомку Строцци, дивиться кровному родству жестокостей с художественной утончённостью? Усмехался. – Всех-всех Пацци и их сообщников вырезали или повесили, кого в окнах, кого на площади Синьории, кости Андреа Пацци, ни в чём не виноватого, того, кто заказал Брунеллески капеллу, выкопали из могилы, бросили в Арно.
Мы посмотрели на воду, подёрнутую плывучим блеском.
След от весла? И всё?
– Капелла Пацци осталась, – Мальдини угадывал мои мысли.
Я пустился в рассуждения о стихиях выразительности и изобразительности, по-моему, вполне отчётливо обособившихся в Ренессансе и сливавшихся затем опять лишь в отдельных барочных, точней, предбарочных… – я мысленно входил во внутренний двор палаццо Фарнезе, вспоминал кое-какие оценки Тирца. Я порассуждал о двух ипостасях выразительности у Брунеллески. Мощной – центральный неф базилики Сан-Лоренцо, исполненный сдержанной силы, света, не говоря о куполе Собора… il Cupolone! И лёгкой, воздушной – аркады воспитательного дома, монастырских двориков, капелла Пацци, в ней так неожиданно и гармонично срослись колонный портик и арка. А стихию изобразительности для меня олицетворял, конечно, элегантно-строгий Леон Батиста Альберти, теоретик, отчеканивший ясную формулу красоты и при этом наделённый практичным чувством прекрасного, исключительный кудесник плоскости, фасадной поверхности; перед моим взором вырисовывалась Санта-Мария-Новелла, её светлейший лик. – Впрочем, – высокомерно утверждал я, – узорчатость чистой изобразительности вряд ли вообще способна содержать в себе и внушать зрителям сколько-нибудь возвышенные и глубокие смыслы, недаром к прелестной церкви, расписанной, кстати, небесно призванными и признанными Гирландайо и юным его подмастерьем Микеланджело, прислонили один из своих хмурых монастырей твёрдолобые псы господние, доминиканцы, из тёмной стаи коих выделился самый зловредный из псов, Сованарола… поверхностная, пусть и соразмерная во всех частях и частностях красота-гармония, красота, сколь угодно тонкая, но нанесённая на плоскость…
Опять… Соснину навсегда, наверное, запомнилась формула-девиз Альберти, которую надо-не-надо выпаливал Гуркин, надеясь устыдить заражённых формализмом студентов, – «красота есть строгая соразмерная гармония всех частей, объединённых тем, чему они принадлежат…». Шанский, главный раздражитель Гуркина, как-то, высунувшись из-за своего подрамника, трубным голосом докончил заветное и неувядаемое назидание Ренессанса: «ни прибавить, ни убавить, ни изменить ничего нельзя, не сделав хуже. Великая это и божественная вещь». Олег Иванович смутился. Красота как божественная вещь – слова не вязались с лексиконом парторга идеологического факультета? И заодно… плут-Шанский, дабы усугубить смущение педагога, выразительно повторил. – «Великая это и божественная вещь». Можно ли было проще и убедительней доказать, что возвышенная концовка формулы Альберти, по сути, противоречила её инструментально-практическому началу? Шанский прозрачно намекал, что вещь сия, красота, уже в силу божественного происхождения своего ускользала от понимания не только Олега Ивановича, но и самого Леона Батисты.
…красота-гармония, наследующая красоте-гармонии природы, красота, сколь угодно тонкая, но нанесённая на плоскость…
Мальдини снисходительно слушал, потом спросил. – Тонкий лист бумаги, по-вашему, не способен содержать глубокие смыслы?
– Мраморный фасадный узор, по сути абстрактный, сравним с мудро и поэтично исписанным листом бумаги?
– Пожалуй. И лист бумаги той – с золотым обрезом!
Отдав должное блестящему высказыванию, я не удержался заметить, что в капелле Пацци сошлись обе стихии, поверхностные по сути детали интерьеров капеллы – канелированные коринфские пилястры, накладные карнизы и арки – столь изящно спропорционированы и прорисованы, что изобразительному дару Брунеллески мог бы позавидовать и сам Альберти. – Как вы, кстати, – спросил я, – оцениваете церкви Альберти в Мантуе и Римини?
Мальдини ревниво промолчал, он готов был, повидимому, обсуждать лишь те свершения, что стали исключительным достоянием одной Флоренции.
На минуту, наверное, и я умолк тоже. Мальдини был точен, уподобив мраморную графичность Альберти каллиграфическим письменам – думал я; что же касалось капеллы, то интерьеры её чистотой форм и прозрачностью изображений заставляли меня ещё и вспомнить Помпеи.
– Капелла Пацци – полное и чистое воплощение принципов Ренессанса? Она, словно светящаяся изнутри, кажется светлее, чем есть, даже выбивается из тональности других, традиционно причисляемых к ренессансным, памятников.
Мальдини загадочно улыбался.
– Выбивается… как и палаццо Канчеллерия.
– Палаццо Канчеллерия? – удивился, – вещь, конечно, тонкая, верная по пропорциям, по-своему красивая, но… но без внутренней силы и убеждённости; и учтите, палаццо Канчеллерия строился для кардинала… – Риарио? – настала моя очередь удивляться. – Да, палаццо Канчеллерия строился для того самого кардинала Риарио, племянничка злокозненного папы Сикста IV, подстрекателя заговорщиков-Пацци, – я понял, что в неявных упущениях Браманте обвинялась злая и мрачно-беспутная атмосфера Рима.
– Не будь Сикста IV, не было бы и Сикстинской капеллы, её не начали бы расписывать.
Мальдини молчал.
– У Сикста IV был ещё один племянничек, папа Юлий 11, без него не случилось бы на своде капеллы росписи Микеланджело.
– Да, ещё один племянничек… из рода делла Ровере, зловредного рода с дубовой своей геральдикой, которому благодарно служил интриган Браманте.
– Интриган?
– Ещё какой! – оживился Мальдини, – потому и относительная удача, палаццо Канчеллерия, у него одна. Время и помыслы его поглощали интриги.
– Как же собор Святого Петра?
– О, – обрадовался моему вопросу Мальдини, глаза злорадно блеснули, – идею строительства огромного собора на месте старой базилики Святого Петра подбросил Юлию 11 именно Браманте! Он интриговал против Микеланджело, боялся дальнейшего роста его влияния в Риме. Пока Микеланджело, готовясь к работе над грандиозной пирамидальной гробницей для Юлия 11, выбирал мрамор в Карарре, Браманте успел переключить внимание папы на строительство собора, – голос Мальдини задрожал от торжествующего негодования, – внимание переключил, сам получил заказ на проект и не справился с ним, не справился. Даже разбивку нового собора не смог сделать точно, два пилона налезали на угол Сикстинской капеллы, пришлось с позором разбирать кладку. Браманте отстранили от руководства строительством. Но это была не единственная его интрига.
Я сам был заинтригован, ждал продолжения.
– Умбриец Браманте в пику Микеланджело хотел продвинуть поближе к Святому Престолу своего земляка, Рафаэля, а Рафаэль, – едко усмехнулся Мальдини, притопнув ножкой, – болезненно страдал от ограниченности своего таланта, вопреки мнению восторженных его почитателей, он ничуть не преуспел в архитектуре, был всего лишь замечательным живописцем, – опять притопнул, – тогда как Микеланджело ещё и непревзойдённо ваял, строил. Рафаэль страдал, жадно взялся за Станцы, чтобы кистью своей создать поскорее что-то монументальное, почти архитектурно-скульптурное. Увы, – усмешку уже заменила издевательская гримаса, – многофигурные композиции Рафаэля со сводами и пилонами, та же «Афинская школа», какие-то мёртвые, будто их писали поздние академисты. А как беспомощно Рафаэль выписывал-вымучивал драпировки.
– Рафаэль начинал во Флоренции, почему не прижился?
– Умбрийцы, и Рафаэль, и учитель его, Перуджино, были чужды непреклонно-строгому тосканскому духу и Флорентийскому искусству – напряжённому средоточию идей и страстей. Недаром Микеланджело не пожалел двух облегчённых по замыслу и письму фресок Перуджино, поверх них решительно, с безудержной силой написал «Страшный суд».
– Идей? – я не понял, каких идей.
– Идей Бога, блага и красоты, сводимых художником во внутренний свой закон, приводимых в движение его человеческими страстями.
– У Рафаэля – ни идей, ни страстей?
– Из всех божественных свойств художника Рафаэль, унаследовавший сладкий стиль Перуджино, сполна обладал лишь утончённостью взгляда и цветовой мягкостью письма. У Рафаэля, певца локальных сюжетов с мадонной ли, с разного рода зефирными мифологическими созданиями, колдовская по своей лёгкости кисть, я, помню, был покорён нежностью его Галатеи.
– Галатею Рафаэль написал с прекрасной куртизанки Империи, – не удержался я от укола.
– Вот видите, и низкое с высоким раньше, в благие времена, были неразделимы, – задорно подмигнул мне, – хорошо ещё, что мадон своих Рафаэль не писал с Империи, правда? Пошутил и сразу же обиженно поджал губы.
– А как вам «Сикстинская Мадонна»?
Узкое лицо Мальдини перекосилось. – В превозносимой до небес картине безуспешно ищут тайные смыслы, не желая замечать смысла явного, утилитарного, – это подхалимское живописное надгробие папе Юлию 11.
Я не мог скрыть изумления.
– Святой Сикст разве не покровитель рода делла Ровере? Не обратили внимания –?риза святого на знаменитой картине украшена орнаментом из дубовых листьев. А мученица Варвара…
О такой трактовке я никогда не слышал.
– И вспомните жест Святого Сикста, словно направляющий взгляд и движение Девы Марии, идущей по облакам на зрителей, – у Мальдини озорно сверкнули прищуренные глаза, готовый только что разозлиться, он уже весело смотрел на меня, – зрители с замиранием сердец толпятся перед картиной, веря, что к ним, исключительно к ним шествует Дева Мария, но жест Святого Сикста двусмыслен, даже лукав… Куда же ещё направляет он Пресвятую Деву? Вы бывали в Дрездене? Заметили, когда рассматривали картину, коричневую полосу, проведённую по нижнему обрезу холста, полосу, на которую вспорхнули два пухлых небесных младенца с крылышками?
– Что же означает та полоса?
– Что?! – дивился моей недогадливости синьор Паоло, – Рафаэль изобразил крышку гроба папы Юлия 11; Пресвятая Дева с Сыном на руках направляется по облакам к гробу, чтобы осенить погребальную церемонию.
– Почему… почему – именно Юлия 11?
– Рафаэль позаботился о том, чтобы сомнения не возникали – в левом нижнем углу холста изображена папская тиара, поставленная на крышку гроба, на тиаре укреплён жёлудь.
– Брамантовские интриги, получается, блестяще достигли цели, – сказал я, – грандиозное пирамидальное надгробие Микеланджело так и не создал, удовольствовавшись куда более скромной пристенной композицией в память папы, пусть и усиленной присутствием в той композиции Моисея, зато Рафаэль своим живописным надгробием обессмертил и себя, и папу Юлия 11, да и весь снедаемый антифлорентийскими фобиями род делла Ровере. Мало того, – продолжал я, – вопреки неудачам, преследовавшим Браманте в начале строительства собора Святого Петра, имя Браманте затем навсегда связалось с общим замыслом и исходным планом собора, при том, что соборный купол, поднятый много позднее по чертежам Микеланджело, в тайне мечтавшего превзойти успех Брунеллески, стал сомнительным достижением, купол зрительно не воспаряет, как у Брунеллески: едва, приближаясь, засмотришься, – проваливается за портик.
Мальдини скорбно опустил глаза.
– Однако, – не мог я остановиться, – интрига интригой, а Рафаэль предан был не только роду делла Ровере, но и Медичи, – портрет Льва X написал, довольно комплиментарный. И Лев X ценил талант Рафаэля, вы и сами говорили, что ваш Джованни покровительствовал Рафаэлю.
– Нравится перехваленный портрет? Незамысловато расположены фигуры папы и двух кардиналов, мешает перебор красных тонов. Натужное подобострастие, показная какая-то верноподданность, портрету нашего великого папы, нашего трогательного Джованни, не достаёт искренности.
– У того портрета, если поверить Вазари, была точная копия, выдававшаяся за подлинник?
Мальдини кивнул. – Копию, неотличимую, заметьте, от рафаэлевского оригинала, – в голосе зазвучали торжественные нотки, – исполнил великий флорентиец Андреа дель Сарто, великий наш патриот, сохранявший верность Флоренции вопреки всем иноземным соблазнам… копию отправили в Мантую. – Рассказанная на весь мир Вазари история тайной замены портрета, слишком проста, чтобы быть правдой? О, хоть в чём-то нашему почтенному Джорджо стоило бы поверить, хоть в чём-то, он ведь был, когда копия та писалась, учеником дель Сарто, всё своими глазами видел.
– У дель Сарто в те годы появились куда более способные ученики, – вспомнил я.
– Вы о ком?
– О Россо Фьорентино и Якопо Понтормо, ярких и дерзких.
– Особенно волосы у одного из них были яркие, огненные, – улыбнулся, качнув головой, Мальдини.
Что и как писали они, эти ученики дель Сарто? Почему о них ничего не знаю? – досадовал на собственную невежественность Соснин, – не потому ли не знаю, что они не удостоились чести попасть в сундук Бызова?
– Оба удивительные по сочетаниям и контурам фигур, их позам и жестам, «Снятия с креста» написали. Россо я уже видел, Понтормо надеюсь скоро увидеть.
– К капелле с росписью Понтормо не подойти, в Сан-Феличата лестницу ремонтируют, – вздохнул Мальдини. – Странные они, безмерно талантливые, но странные, непременно не так, как другие, видели и писали. Портреты замечательные получались у них, а затеснённые их композиции пропитывает болезненность. В жизни своей чудачились, насмешничали, в своём искусстве выпячивали что-то, что, сколько не смотрю, не могу признать важным. «Снятие с креста» у Россо – пляска каких-то пятен, отвлекающая от сути, у Потормо – сгустки заострённых нервных жестов, при этом – необъяснимая вялость, растёкшаяся по холсту вялость. Истинно-великие флорентийцы ничего не делали ради внешней виртуозности и оригинальности.
– Они, наследники истинно-великих Боттичелли и дель Сарто, очутились в заведомо невыгодных для них условиях, на фоне канонизированных художников-флорентийцев и недосягаемого микеланджеловского канона, которым после росписи Сикстинской капеллы сражал художников Рим, острота при кажущейся бесформенности, некая экстравагантность композиций позволяли им выделиться; они словно завлекали в будущее живописи.
– Странные они, – повторил Мальдини, – из-за странностей своих не заняли достойного их талантов места в нашей истории.
– Как им было достойное место занять, когда Вазари заранее и навсегда всех по местам расставил, художников рассортировал на «чистых» и «нечистых».
Шаг, ещё шаг. – По-вашему несправедливо рассортировал? Разве не Вазари называл того же Россо «прекраснейшим»? Мальдини уже загадочно улыбался; шли молча, пока не настигло новое впечатление.
Я не собирался прощать Вазари, заболтавшемуся придворному зодчему и художнику, мастеру на все руки, слащавое надгробие Микеланджело, однако три арки, со сквозной, центральной, связывавшей набережную Арно с узким удлинённым курдонёром Уффици, были так хороши… колонны, фланкировавшие центральную арку…
– Бывало, не редко бывало, что Вазари подводил вкус, и во фресках своих, и в многотомных собираниях и толкованиях художеств зачастую он волю давал фантазии, грешил дидактизмом. Но согласитесь, здесь-то Вазари проявил себя как выдающийся зодчий, ему удалось гармонично срастить выразительность и изобразительность, – ирония не помешала Мальдини преисполниться гордости, – нижние два яруса, с тремя арками, объёмны, пластичны, два верхних яруса фасада…
Я охотно кивал; прорисовкой нижних, «выразительных» ярусов Вазари напоминал мне и Микеланджело времён проектирования капитолийских дворцов, и Палладио.
Сравнение с почерком Микеланджело, пусть и римского периода, у Мальдини возражений не вызвало, а вот с Палладио… нет-нет, Палладио не мог быть ровней никому из ренессансных художников-флорентийцев, Мальдини вообще его, отвергнутого даже легкомысленной, всеядной, вороватой Венецией и уж само-собой чуждого по духу непреклонно-строгой Флоренции, не считал достойным художником, разве что – смышлёным, небесталанным, но неотёсанным, как не отказал себе в удовольствии презрительно повторить, каменотёсом; припекало, Мальдини расстегнул верхнюю пуговицу на своей бархатной пиджачной блузе.
Солнечная набережная, зеленоватая гладь реки, блики… и затенённая глубина курдонёра Уффици, в перспективе его мелькнул угол палаццо Веккио, освещённая сторожевая башня. И – потянулся оштукатуренно-жёлтый, с простыми зарешёченными окошками, прочими грубоватыми знаками поспешного возведения коробчатый коридор того же услужливого Вазари – часто Вазари, успевая повсюду, не походил на себя самого! – короб-коридор на столбах вытянулся вдоль берега Арно, завернул, потемнев в собственной тени, накрыл Понто-Веккио и затерялся меж крышами Ольтрарно.
– На Понто-Веккио лепились над водой, как гнёзда, мясные лавки; герцога Козимо I раздражала жуткая вонь, когда он шествовал по поднятому над землёй и водой коридору; торговлю мясом на мосту запретили, в лавках обосновались ювелиры. Я, – слегка скривил рот Мальдини, – недолюбливаю Понто-Веккио за беспорядочное нагромождение стен, навесов, за вечную толчею. Понто-Веккио по недоразумению сделался визитной карточкой Флоренции, он чужд её ренессансному духу, чужд, назойливо напоминает нам о не преодолённом средневековом хаосе.
От толчеи торговцев и покупателей отделился, подбежал к нам, выкрикивая уже знакомое мне имя, мальчишка с кипой газет.
Мальдини отстранил его выверенным актёрским жестом. – Опять Джолитти скандал затеял. Скандал за скандалом, банковские многомиллионные хищения, подкуп и – обманы, обманы, пока он у власти, сейчас притворяется, будто держит нейтралитет, а сам заодно с непримиримыми социалистами, как долго он нас морочит. Что ждёт нас? Война? Передёрнулся, вновь защитился отстраняющим жестом, хотя продавец газет уже отбежал от нас. – Не переношу воинственный слог.
Неожиданно он изменился в лице, глаза задорно блеснули. – Северные земли, присвоенные австрийцами, конечно, надо отвоевать, – сказал он, притопнув ножкой.
Меня, однако, не смогла задеть ни внезапная политическае отповедь, ни столь же внезапный порыв к справедливым территориальным возвратам, в мотивы противоречий, изводивших гражданскую душу Мальдини, я не хотел вникать, я ждал продолжения попутных назидательно-занимательных историй из мира искусств. Обычно меня раздражали разглагольствования гидов, но сегодня я радовался тому, что Тирц догадался меня свести с Мальдини; синьор Паоло, такой пристрастный, трогательный, по-детски обидчивый, приручивший, как чувствовал я, всё вокруг, всё-всё, заговаривал не меня, а мосты, фасады, крыши, даже небесную синь, всё, что видел я, слушая его, становилось ко мне доверчивей. – Козимо 1, сверхосторожный и подозрительный, отлично усвоил не только грозные уроки заговора Пацци, но и необъяснимого убийства предшественника своего герцога Алессандро. Козимо 1 перенёс герцогскую резиденцию в палаццо Питти, а старший сын его, наследник престола Франческо, оставался в палаццо Веккио, близ Уффици, где работала правительственная канцелярия. По коридору, возведённому Вазари, герцог и наследник могли быстро и безопасно… – звучание глуховатого, внезапно обретавшего детскую звонкость голоса и впрямь обостряло моё зрение, я наново видел ставшее за три дня знакомым, улавливал какие-то связи и зависимости внутри скрытно-застенчивой флорентийской собранности, которые ускользнули от меня в прошлых одиноких прогулках; как хорошо – набережная нежилась в тёплых лучах, я жмурился от светившего в лицо солнца – как хорошо, что Вазари, Амманати, понукаемые насаждавшим величавую размеренность и сухой порядок Козимо 1, не успели привести Флоренцию к полному единообразию.
Мальдини тоже сладко зажмуривался; мы шли навстречу солнцу. Мне захотелось сохранить в памяти безмятежную картину солнечной реки, набережной, я почувствовал вдруг, что буду не раз вспоминать её, но, сломав замышленную мной раму, в картину нагло въехал автомобиль, волочивший за собою хвост дыма.
– Что уберегло Флоренцию от барокко?
– Всесильный дух её, дух и вкус! – Мальдини вздрогнул, мгновенно открыл глаза. Провожая взглядом автомобиль, поморщился, словно от приступа зубной боли, помолчал, пока не затих вдали треск мотора и не рассеялся дым, – но что это такое, скажите на милость, если знаете, что такое барокко?
– У барокко, как вам и без меня известно, нет формальных признаков. Это великое художественное посягательство, – к неудовольствию Мальдини я сходу взял высокую ноту, – это одержимость образным приращением городских пространств, подчинение их магнетизму индивидуального, ломающего границы, видения.
– Мания величия, а не магнетизм, мания своевольного величия, – сокрушённо вздохнул Мальдини, – и мания та, как всякая мания, была болезнью. Флоренция политически ослабевала, но дух и вкус её долго и успешно сопротивлялись буйной римской болезни. Мы защищали всё это, – плавным жестом обвёл солнечную панораму, – от барочных мелочей не убереглись, но фонтанчики, как детская сыпь, не в счёт, а чрезмерный, чуждый нам, слава богу, единственный в своём барочном роде дворец Сан-Фиренце с примкнувшей церковью появился у нас, когда силы сопротивления болезни совсем иссякли. Как бельмо тот дворец, – опять вздохнул, – как бельмо.
– Разве сразу не заболели многие зодчие-флорентийцы?
– Кому тогда удалось в Риме, рассаднике заразных болезней, не заболеть? – запальчиво отвечал вопросом на мой вопрос, – там даже Микеланджело…
– Сбежавший из Ренессанса в Барокко…
Мальдини смолчал.
– В Микеланджело, взрывном, неудержимом, бродила природная расположенность к барокко. Если сравнивать барокко с болезнью, то трудно не признавать, что Микеланджело сам принёс в Рим её бациллы. Не потому ли запоздалый римский ренессанс, едва родившись, не выучивал омертвелые к тому времени флорентийские правила, чтобы им затем неукоснительно следовать, а воплощал новые внутренние беспокойства художников, изначально был предбарочным?
Мальдини, сделав над собою усилие, смолчал.
– А Бернини, флорентиец по происхождению…
– Он по рождению неаполитанец, он чужой для нас, чужой. Довольно умелый скульптор, чувствовал мрамор, бронзу, ангелы такие нежные у него, но…
– Но римляне сначала побаивались Бернини как архитектора, и именно оттого, что…
– Им бы только опорочить Флоренцию, им бы с больной головы своей свалить на здоровую: Рим сеиченто окончательно погряз в художнических пороках, всякий порок поощрялся, Бернини с Борромини растлевали серьёзное искусство, заменяли его возмутительным балаганом.
– Позвольте, сами флорентийцы, построившие при участии Борромини свою церковь в Риме, на Джулия, с благодарностью его захоронили в ней.
– Переродились, утратив вкус и чувство меры! Многие, многие флорентийцы, забыв о корнях, в извращённом Риме переродились. Иначе бы они не заказывали несравненному безрассудному Борромини рисовать и лепить алтарь для своей церкви. Действительно, с кем вы бы сравнили его, безжалостного к себе и камню, с чьей косностью он сражался до самой смерти? В безнадёжной фазе болезни он получал заказ за заказом, хотя давно его заждалась лечебница для умалишённых… с кем бы сравнили? С актёром-трагиком, убившим себя на сцене Рима? Хм, убившим, действительно убившим себя! Но не с актёром стоит сравнивать Борромини, скорее – с эгоцентричным фигляром-трагиком, болезненно-откровенным в своей разрушающей гармонию безвкусице! Хм, дух новизны, смутный зов красоты, никем не изведанной. Читал все эти оправдания-объяснения упадка вкусов, читал. Немецкие искусствоведы вообще склонны посматривать современными, ко всяким взрывчатым новшествам притерпевшимися глазами на изъяны искусства прошлого, склонны не только обелять те изъяны, но и видеть в них обгонявшие своё время открытия неуёмного духа. Скажите, вам искренне нравятся самозабвенные борроминиевские издевательства или вы покорились уродствам моды, неизлечимо заразившей Рим сеиченто? Не понимаю, как могут нравиться волнистые и изломанные карнизы, дикарские их сопряжения, врезки ротонд в кубистические, со скосами на углах, объёмы… футуризм какой-то, погромный футуризм почти за триста лет до появления бесстыдного его манифеста! Сплошь вопиющие противопоставления, сплошь, разрушительные крайности сходятся в любой точке объёма и омывающего пространства! И над всем витает дух самоуничтожения, над всем. Если закомпонованы вместе кубы и эллипсы, то зачем ещё их ломать и рвать? Всё прочное, постоянное сдвинулось со своих законных мест, словно мироздание потеряло устойчивость. Мне плохо стало, задохнуться боялся, когда увидел Сан-Карло, да, в Сан-Карло алле Куатро Фонтане и на фасадах, и в интерьерах воцарился произвол искривлённых, дёргавшихся и гримасничавших форм, чудовищный непозволительный произвол, формы всмятку – Рим, падкий на любую, самую безобразную новизну, всё себе позволял. С показной вседозволенности, с безумств Сан-Карло, и начиналось фиглярское возвышение Борромини, никто не освистал развязного трагика, не погнал вон со сцены Рима, куда там – папа даже к себе приблизил. Не понимаю, как флорентийцы допустили захоронение в своей церкви безумца-самоубийцы?
– Безумца?! Но само искусство – и плод безумия, и его возбудитель.
Мальдини смутился и вопросительно посмотрел на меня, будто усомнился в подлинности им самим с час назад поставленного диагноза. Я замолк, он молчал тоже, глаза были полны слёз, казалось, только что обрушился его уравновешенный мир, центром которого была Флоренция.
Шли медленно; пытаясь овладеть собой, он смотрел уже на другой берег Арно, на желтоватые дома, теснившиеся, нависавшие над водой.
– Идеал красоты изменчив, – нарушил я затянувшееся молчание, беря на себя роль адвоката дьявола, – почему бы нам не увидеть в барокко римского сеиченто внезапный бурный романтизм архитектуры, родившийся задолго до рождения романтизма в прочих искусствах? Для меня Бернини с Борромини – романтики пространства и камня. Вдруг, словно исторический ветер с неожиданной силой дунул, затосковавшие души возжаждали раствориться наново в бесконечности, скажите, что зазорного было в самой попытке через два века после Альберти рвануться к неведомому? Пусть и в редкой по безоглядной отваге своей попытке… – не веря в успех, я, стараясь быть спокойным и рассудительным, всё же попробовал опять вызвать Мальдини на откровенность, – в душераздирающих противоречиях Сан-Карло алле Куатро Фонтане прочитывается вся судьба Борромини, согласны? Чем не судьба романтика? Он, начав зодческую карьеру с этой, словно взламывающейся изнутри церкви, громко – на весь Рим – заявил о себе, спустя годы вернулся к ней, недостроенной, едва успел докончить перед самоубийством её фасад, кричаще-дисгармоничный, вас, приверженца ордерной гармонии, до дыхательных перебоев перепугавший; кривляния, формы всмятку отразили трагичные поиски абсолютно недостижимого идеала.
Смущение Мальдини грозило, как я опасался, перелиться в обиду, но продлилось оно недолго. По обыкновению своему он защитился притворной глухотой, будто бы попросту не услышал доводов моей адвокатской речи, зато сам заметно приободрился: обличая вкусовую неразборчивость Рима, всё напористее убеждал меня в том, что политический упадок Флоренции в известном смысле означал для неё охранительное историческое везение, куда лучше было проспать разнузданный век барокко, чем обезобразиться, покончив со зримыми гармоническими заветами. Я не возвращался к подробностям безумств Борромини, заговорил о волнующем испытании новой, если угодно, барочной красотой, испытании, навстречу которому задолго до сеиченто ринулись два весёлых ученика дель Сарто, разве не они сделались первооткрывателями флорентийского барокко или, как принято считать, маньеризма, в живописи? Да, Борромини мял камни, Понтормо кистью сминал тела. Но церкви Борромини стоят, а фрески Понтормо в Сан-Лоренцо уничтожены, изящнейшая фреска в Поджо-а-Кайано осталась не законченной. Россо и вовсе искал славу свою во Франции. Почему всё-таки их, открывших что-то прежде неведомое, опередивших своё время, не оценили? Они после ученичества у дель Сарто прыгнули в своём искусстве через века, словно знали, как будет век за веком меняться живопись, а кажется, что Флоренция, охраняя свою самобытность, замыкаясь в великом искусстве кватроченто, их до сих пор стыдится.
– Те, кто опережал своё время, не обязательно строили или писали лучше, чем строили или писали прежде, до них, – убеждённо молвил Мальдини. – Поймите, – с укоризной глянул он на меня, – люди кватроченто, чинквеченто и даже сеиченто, столь упрямо вами превозносимого, были другими, ни в чём на нас не похожими, они не знали безбожной изломанности умов и чувств, изломанности, которой ныне нас соблазняет и угнетает наставший век, а мы, как бы мы не старались, не сумеем вникнуть в духовный их опыт, не поймём, что тогда, в стародавние времена, толкало их к дисгармониям. Вы с упоением повторяете ошибки немецких искусствоведов, произвольно наделяете избранных вами художников прошлого даром провидения, их искусство – любезными вам сегодня свойствами… никаких веков Понтормо с Россо не перепрыгивали.
– А Борромини понятия не имел о погромщиках-футуристах и их манифесте.
Виновато улыбнулся, прошептал. – Получается, что и я грешу неверным перевёрнутым зрением.
– Отрицаете саму идею развития?
– Что может ожидать нас, развитие или погибель, если искажения и распады возводятся в идеал красоты?
– После кватроченто все перемены в искусстве – к худшему?
Посмотрел внимательно на меня. – Об этом и я думаю, не находя на свои вопросы ответов, когда прихожу один в Сан-Лоренцо.
И тогда я, оставив в покое неуёмные, по сю пору смущающие ревнителей ясного Ренессанса тени, заговорил о том, что Сан-Лоренцо, где так волнуют нас Брунеллески и Микеланджело, действительно, лучшая обитель для размышлений о печальных переменах в искусстве, я заговорил о привычно-туповатом украшательстве как предвестнике упадка – я не преминул припомнить Мальдини перегруженный красивостями восьмигранник Капеллы Властителей, центрального пространства медичиевых капелл, задуманного великим герцогом Фердинандо 1, всевластным отцом флорентийского упадка – не зря ведь мы не задержались в Капелле Властителей, поспешили её, пересыпанную мраморными богатствами, поскорей покинуть, но долго простояли перед микеланджеловскими надгробиями. Далее я припомнил многодельные, перенасыщенные сусальной символической бутафорией надгробия в Санта-Кроче. – Неужто и во Флоренции, из последних силёнок не подпускавшей к себе барокко, наставало время утрачивать вкус, чувство меры? И Вазари, ваш доблестный и подобострастный Джорджо, переполненный гордой преданной любовью к патриотично выкраденному в Риме трупу, первым взялся это доказывать. Мальдини беззащитно молчал с минуту, и минута его молчания мне показалась вечностью. Затем он, улыбаясь своим мыслям, очевидно помешавшим ему меня до конца услышать, с шутливой примирительностью сказал. – Знаете, что ещё, помимо здорового духа, вкуса и сонливости политического упадка уберегало Флоренцию от барокко? – не идейная теснота Ренессанса как надуманного стиля-корсета, а теснота буквальная, родовая флорентийская теснота. Где ещё баптистерий мог бы стоять почти что впритык к главному фасаду собора? Древний баптистерий у нас – вместо соборной площади… из-за тесноты нашей даже неудача с Сан-Фиренце, единственным барочным дворцом, бельмом этим, не так страшна, не так страшна.
Улыбка растаяла, шутки – в сторону.
Мальдини приставил ладошку ребром к бровям, чтобы защитить от солнца глаза. – Великое посягательство? – сухо, с неприязнью переспросил и, резко убрав руку от глаз, ответил. – Да, вы правы, барокко возбуждалось романтическими мечтами об образном подчинении бескрайних просторов, благо в хаотичном Риме было слишком много пустот, огородов, но мы простора для вычурных нелепостей не могли, а если бы и могли, то не пожелали б предоставлять, мы, – топнул ножкой, – неподвластным времени духом и строем цветочного города своего не подпускали к себе барокко; уверен, в вестибюльчике Лауренцианской библиотеки, у филигранного крохотного чуда Микеланджело в памяти у вас всплыла Испанская лестница! Ну не нелепость ли? Согласитесь – ступенчатая нелепость, растёкшаяся по склону. И скажите – все-все римляне одновременно, собирались спускаться-подниматься по ней? Или для ублажения каких-то великанов сооружались огромные искривлённые марши, бесформенные измятые парапеты? Сарказмы Мальдини не помешали ему сохранить серьёзность. – Не все, конечно, не все флорентийцы переродились в Риме, не все, Микеланджело, захваченный грандиозными – по внутренней силе и напряжению, не по своему размеру – римскими замыслами, оставался самим собой, он и после Давида украсил изумительными, не сравнимыми ни с чем подношениями Флоренцию: вестибюльной лестницей, двумя надгробиями Медичи.
– Это же барочные подношения! Микеланджело действительно не изменил себе, пустился в вольности, претившие флорентийским вкусам, вспомните маски сатиров с приоткрытыми ртами, маски сатиров на капителях в капелле скорби.
– Они, вольные подношения нашего гения, – в интерьерах, исключительно в интерьерах, как редчайшие музейные экспонаты, хоть под стекло бери. Амманати, наш прозорливый и чуткий Бартоломео Амманати, когда Микеланджело показал ему глиняную модель вестибюльной лестницы, сравнил её, ещё не затвердевшую, с драгоценностью.
– Зато до Вазари никак не доходила пластическая идея лестницы, Микеланджело, не пряча издёвки, писал ему про взаимно смещённые овальные ящики.
Мальдини меня не слышал.
– И сам, сам Амманати вовсе не был отравлен Римом, напротив, выработал противоядие, сумел художественно вырасти там, оставшись флорентийцем по духу, вкусу. Конечно, фонтан Нептуна не совсем Бартоломео удался, не совсем, что-то, – лукаво скосившись, подтолкнул меня локтем в бок, – предбарочное получилось, однако, – вытянул руку, – оцените благороднейший силуэт Санта-Тринита, прорисовку заострённых быков, упругих пологих надводных арок. Это ли не образец истинно флорентийской сдержанности, умеренности?
Я высоко оценил благороднейший силуэт моста, ещё позавчера оценил вкус и мастерство Амманати.
И спросил. – Переродился ли Сансовино в Риме?
– Пустоцвет! – брезгливо отмахнулся Мальдини, – главный перехваленный пустоцвет среди выходцев из Флоренции, зодчий-пустоцвет, ему не удалось даже толком переродиться. Он себя бездарно предлагал Риму, потом в Венеции бездарно на самом видном месте прославился, пустоцвет-притвора пришёлся к месту… в бесстильную венецианскую пестроту, всегда отторгавшую любую определённость, любую оригинальность, но при этом притворявшуюся исключительной и прекрасной, Сансовино без труда вплёл свои вялые одинаковые колонночки, арочки.
– У церкви Лонгены определённые, барочные формы, куда уж определённее? И детали оригинальные, контрфорсы-валюты…
– Оригинальные? Валюты?! – негодуя, вскричал Мальдини и топнул ножкой, – вор этот Лонгена, как все, кого приручали венецианцы, отъявленный и бесстыжий вор! Зодчие-венецианцы научили всё чужое, украденное притворяться оригинальным. Разве не задолго до Лонгены изваял свои чудные валюты Микеланджело? А ещё раньше свои валюты – и тоже чудные – нарисовал Альберти?
Да, нарисовал; на фасаде Санта-Мария-Новелла, как на книжном листе с золотым обрезом.
Санта-Тринита; и вблизи…
Зазвонил телефон.
Гошка возбуждённо, глотая слова, будто первым спешил поделиться сенсационной новостью, сообщил о ночном дворовом нападении на Головчинера шайки громил-грабителей. Хотя Данькин мозг, заверил дежурный травматолог, при ранении не пострадал, Гошка повторно отправлялся в больницу – Даньке обещали сделать ещё один рентгеновский снимок, надо проследить, поторопить, чтобы контрольный тот снимок и все анализы успели подготовить ко второму июля, к назначенной консультации профессора. Гошка отправлялся в больницу из Дома Книги, не отоварившись… за талон на двадцать пять килограммов макулатуры мог получить толстый исторический роман Генриха Манна, но его и за двадцать килограммов давали, решил выждать. Завтра обещали выкинуть двухтомник Пикуля, который выгоднее будет обменять на того же Генриха Манна, получив впридачу, сулили спекулянты на лестнице, сборничек другого Манна, Томаса, правда, тоненький и на плохой бумаге, калужского издательства – в нём всего-то «Тонио Крегер» со «Смертью в Венеции», зато… – Ил, в Доме Книги на Валерку налетел, он Люсе Левиной о своём вчерашнем докладе рассказывал, Лёнька Соколов с Акменом и Шиндиным подошли. Санта-Тринита; и вблизи благородный мост… – филологические мэтры синтезирующие фантазии доклада одобряли, но от одной, самой для Валерки дорогой фантазии, отвернулись – поэтики Томаса Манна и Набокова, убеждали мэтры, как и этики, в принципе не сводимы. Способны, спрашивали, вообразить личную встречу их? О чём бы они между собой беседовали? Валерка отшутился, не постеснялся мэтрам напомнить, что филологам-классикам всегда не хватало воображения, а ему легче-лёгкого… он, похоже, не врал, хотя мне было не до подробностей, спешил. – Ил, Ил, смешно, я себя отмщённым почувствовал! Вчера мне рот затыкали, но люди-то куда умнее, чем я, моими словами в пересказах Валерки заговорили – поэтики, тем паче этики гуманизма и модернизма несовместимы! Думаю, что и нет никакой этики у модерниста-энтомолога, нет, так, зоркость, игровая холодная изощрённость, правда? Ну и каша в голове, – машинально отлистнул назад дядину тетрадку – Россо, Потормо, имена, прежде не попадавшиеся на глаза, – снова с досадой на себя перелистнул страницу; солнечная набережная Арно, мост Амманати, как всё переварить? Не терпелось, однако, продолжить чтение. – Ил, могу попытаться, если захочешь, и тебе достать талон на двадцать пять килограммов. Не надо? Почему не надо? Подумай. Санта-Тринита… никак не уследить за спотыкавшейся речью. – Ил, чуть не забыл – Тольку вызывали в гебуху, выпихивают. Знаешь уже? Гады! Очистить спешат к юбилею город, большою метлой метут? Неужели Толька уедет? До юбилея?! Ил, мне стучат в стекло автомата, всё, всё, Ил, я к Даньке несусь, позвоню тебе после консультации профессора, вечером 2‑го обязательно позвоню.
Санта-Тринита; и вблизи благородный тёмно-серый мост поражал изысканной прорисовкой укрупнившихся быков, пологих арочных дуг.
Как по команде, мы оглянулись, чтобы увидеть над естественно-хаотичными, солнечно-жёлтыми строениями Понто-Веккио синевшие вдали горы; нет, не такими уж и хаотичными выглядели эти строения, нет-нет, Вазари, накрыв гнездовье лавок коробом-коридором, позаботился о строго горизонтальной границе с небом черепичной, жирно подчёркнутой тенью, полоски крыши.
Свернули с набережной направо, в прохладную тень.
Я, конечно, догадывался, куда мы шли.
Палаццо Строцци, такой определённый! Фасад, как плитка шоколада. Массивный, нарядный… в окнах – голубизна. Наличие внутренней силы не вызывало сомнений.
Предок Мальдини, потомственный торговец инжиром, обладал отменным вкусом; полюбовались карнизом.
– Фасад изобразителен, да? – улыбка Мальдини брызнула ядом, – но есть ещё ведь центральный двор, обнесённый аркадами… выразительность и изобразительность нельзя разделить, нельзя разъять для удобств ума, как бы нас не толкал к обманной цели анализ, а чистые принципы Ренессанса нельзя выделить из замыслов, как вы изволили сказать с час назад, из замыслов времени, если, конечно, таковые были и есть… – мы медленно удалялись от палаццо Строцци, в руке Мальдини мерно, словно плоский кожаный маятник, покачивался портфельчик, – есть ли специальные замыслы у времени, нет, но время, протекая… и обтекая эти дворцы, церкви, меняло их для нас, меняло нас и наши взгляды на них, само менялось, вбирая невидимые коричневато-серые частички камней, красок, как мы вбираем лёгкими цветочную пыльцу, когда дышим весенним воздухом.
Речь споткнулась, он с удивлением осматривался, будто впервые увидел угол своего родового, с блеском голубых стёкол, дворца. – Трусливый и хитрый разум нам не помощник! Казалось бы, перед нами абсолютная каменная непроницаемость и вдруг – окна высшего смысла, похожего на облака, – поднял благодарный взор к небу, вновь плавно заговорил. – В нашем текучем времени столько примесей из разных времён! И непрерывное подмешивание чего-то новенького в как будто устоявшиеся навсегда образы, наверное, входило и входит в замыслы времени, коли неугодно вам говорить о замыслах Бога, входило, входит, если были и есть они, тайно нацеленные в будущее замыслы, нацеленные, чтобы продлевать прекрасным образам жизнь! – после нас, в глазах других людей, и дворцы, церкви эти, оставаясь самими собой, возможно, станут другими, но… А вот вам пример выразительности у Альберти, именно у Альберти, обновившего взгляды на античным ордера! Хороша, не правда ли, лоджия Ручеллаи? Фасад же палаццо Ручеллаи вполне изобразителен. Чистые принципы Ренессанса, где они? – слезившиеся глаза Мальдини смеялись, – не совсем, конечно, чистые, не без примесей, но самые чистые принципы – во Флоренции, у нас только сбереглись! Повезло, барокко проспали. Но обруганные Римом жёсткость и сухость флорентийского стиля позволили нам избежать также и предбарочной, как вы выражались, бесформенности, все искушения её побеждала наша неизменная строгость к самим себе. Тончайшие неуловимые перетекания, переливы художественных мотивов, сохраняющих спокойную сосредоточенную серьёзность, и есть наш высокий принцип, верность которому безуспешно пытался поколебать грубый и торопливый Рим! – Мальдини грозно притопнул ножкой, дрогнули порозовевшие от возбуждения щёки, острый носик и клинышек серебристой бородки-эспаньолки.
Выразительность, изобразительность… да, меня долго путало примитивное противопоставление.
Пройдя под помпезно-громоздкой аркой, пробитой в пышнотелом доме с могучим аттиком, мы вышли на плошадь Республики с одинокой колонной в центре.
«Кабирия», «Кабирия»… – повсюду афиши, скоро уже премьера; Мальдини поморщился, я не стал спрашивать, чего он ждёт от «Кабирии».
– Сохранилась античная колонна?
– Обратите внимание, на колонне – скульптура Донателло, «Изобилие»! Здесь кипела торговля, однако на наши устои, на внутренний уклад Тосканы, на вкусы нашей Флоренции, покусился Гарибальди, крикливый забияка. После величайших побед объединителя в красной рубахе низверглись лавины трескучих слов, но добились преобразователи лишь того, чего никто не хотел, старую торговую площадь расчистили, обстроили домами-чудовищами, – теряя наступательный дух, Мальдини снова поморщился: сновали продавцы газет, за столиками открытого кафе расшумелись вызывающе разодетые молодые люди – футуристы! – Скандалят, дерутся, – вздохнул, – всё во имя нового искусства.
– Как вам Баччони, динамичная его пластика? И стремительный велосипедист, холст с разлетающимися на куски бутылками?
Опустив глаза, обречённо махнул рукой. – Что ждёт нас? Произведения пластики уже уподобляют разрушителю-механизму. А кисть и краски понуждают служить распаду.
– Барокко посчастливилось проспать, теперь хочется остановить время? Или – ещё лучше – вернуть кватроченто?
Мальдини промолчал; назойливость моя перешла грань приличий.
Так-так, мелкие буковки сплетались в строчки, чуткие самописцы, подключённые к дядиным глазам и ушам, строчили.
– В древнеримские времена колонна возвышалась в центре здешнего Форума, рядом с храмом Юпитера?
Мальдини хмуро молчал.
– Синьор Паоло, утешьте, – я столько узнал, но вряд ли красота того, что я вижу, от новых знаний моих стала понятнее.
– Тем лучше для вас, что красота великого нашего искусства не стала понятнее, тем лучше! – прорвало его. – Если бы вы вдруг решили, что окончательно что-то поняли, готовы объяснить себе суть того, неистощимого и внутренне изменчивого, что вызывает душевный трепет, вы обманулись бы проникающей силой знания. Нет, знание, добытое разумом, бессильно разгадать художественную тайну, ибо, вопреки преувеличенным обещаниям своим, бессилен наш ум. К счастью для нас – бессилен, ибо взбудораживать способно лишь прикосновение к тайне, вовсе не разгадка её. Мы обречены в пугающих, а то и роковых предчувствиях своих искать и не находить разгадку, искать и не находить. Поверьте мне, отшельнику, не покидающему тревожно-чарующий мир искусства. Кажущееся понимание прерывает труды души, а сомнение в постижимости видимого ведёт вглубь и дальше в бескрайние просторы творения; сомневаясь, вы всматриваетесь вновь и вновь, испытываете вновь страх, восхищение, очищение. Поверьте – слова объяснений забудутся, картины, каменные образы, неуловимо изменяясь, но оберегаясь взыскующим памятливым взором, останутся.
Сделав со мной по центру Флоренции причудливую петлю, он вполне логично вернулся к мыслям, высказанным в дворике Сан-Лоренцо, и наступательный дух вернулся к нему, хотя исчезло исповедальное волнение, которое его переполняло там, на бесконечной замкнутой дорожке между аркадами и газоном. Он больше не делился со мною личным страданием постижения, был другим уже, проповедовал, наставлял.
– Но и слова бесследно не растворятся, не улетучатся, слова пропитают приманившие вас картины и камни подобием закрепителя – вам ли, сведущему в фотопечати, не близко это сравнение? Снова поднял взор к небу. – Слова, ловцы смысла, как и блеск, оттенки бегущих к башне Синьории облаков, исподволь западая в душу, закрепляют впечатления, их, впечатлений, лёгкость и прихотливость.
Палаццо, церкви, мосты, заплывший во впадину меж горбами крыш купол. Купол не придаливал их, не подминал, нежно касался… il Cupolone. Какие одинокие, хотя и неотделимые от всего городского пространства взлёты! Давние мысли, чувства, тёмные и светлые, перевоплотились в это прекрасное каменное безмолвие, своей наигранной нахмуренностью лишь оттенявшее сиянье дня, а Мальдини говорил, безостановочно говорил. Как мне было не удивляться? Немощный аскет заряжался энергией родных камней?! Тревожно-чарующее окружение возвращало ему молодые силы. С самодовольным достоинством одёргивая чёрные бархатные складки и слегка наклоняя седую голову, – я вновь примерил ему малиновую кардинальскую шапочку – он что-то наставительно-убеждающее говорил и показывал, французский его выправился, обрёл точность, уверенность, но, по правде сказать, в напористых наставлениях я не нуждался, Мальдини и добавлять ничего не требовалось об излучениях искусства, меня облучила уже Флоренция.
– Когда-то и здесь в небо вгрызались грозные башни гибеллинов, но победили гвельфы, разрушили башни врагов и образовалась площадь Синьории, из камней, оставшихся от башен, возводили палаццо Веккио… мы смотрели на пепельно-палевые, тёплые, как казалось, мягкие на ощупь, камни неприступной стены.
– Ещё раньше, до башен гибеллинов, из этих же камней сложен был римский театр? На мой робкий, но неприятный ему из-за древнеримской родословной камней вопрос Мальдини не обратил внимания, мы шли по отшлифованным подошвами голубым булыжникам, в них отражалось небо.
– Здесь, – замер у памятного круга, врезанного в мощение, – здесь под восторженные вопли толпы сожгли на костре Савонаролу, после республиканских смут к власти вернулись Медичи. Из левого угла площади на нас бесстрастно взирал позеленелый всадник, Козимо 1.
– Правда ли, что Козимо 1 задушил свою дочь, влюбившуюся в пажа?
– Джамболонья слабее, чем Вероккио, Донателло, – вздохнул Мальдини, притворившись вновь, что неприятный мой вопрос не расслышал. – К сожалению, вышло так, что превосходный конный монумент великий флорентиец Вероккио изваял для Венеции, а великий флорентиец Донателло исключительного по выразительности всадника изваял для Падуи… ни за что ни про что свалился на Падую ещё один подарок судьбы, Падуя ведь обогатилась фреской Джотто, большой и редкостно сохранившейся фреской, – ничего сверх конного монумента и фрески не оставила сумеречно-скучная Падуя в памяти Мальдини, ничего, кроме, разумеется, утех студенческих лет.
– У Вазари со сподвижниками поднялись кисти замазывать в капеллах Санта-Кроче джоттовскую живопись?
Вздохнул. И вытянул руку. – Как удачно ди Камбио сместил сторожевую башню с оси фасада, как удачно!
– Даже Вазари, перестраивая палаццо Веккио, – не удержался за зубами язык, – снаружи ничего не сумел испортить; комментария не последовало.
Скользя по голубым булыжникам, обогнули островок цветочного базара у лоджии Ланци.
Из лоджии выпорхнул скрипичный пассаж. Моцарт… би-моль-мажор – Мальдини расслабленно улыбнулся, но, глянув мельком на фонтан Нептуна, опять вздохнул.
– А здесь, – гордо вскинул голову, словно сам был свидетелем исторического экстаза, – здесь Стендаль упал в обморок, не вынес концентрации красоты! Всё то, что мы видим и переживаем здесь, – событие, врачующее и разрывающее душу, во всякий божий день – событие! Посмотрите-ка отсюда! Ненамного, но… в Микеланджело взыграло самолюбие, как возмутился он, когда бедолага Бандинелли сделал своего Геракла чуть выше Давида, на всю жизнь стали врагами. И как же поиздевался Челлини над Бандинелли! Посмотрите, у Геракла бугры мускулов на спине действительно напоминают выпирающие из заплечного мешка тыквы.
Давиду не до искусственных притязаний мраморных соседей, он другой – думал я; его, как живого, забрасывали камнями.
– Зал Лилий… за той дверью, той, что под фронтончиком, идейно мужал Никколо Макиавелли, секретарь Республики… да, мы ещё увидим зал, где на противоположных стенах ненавидевшие друг друга Леонардо и Микеланджело одновременно начинали писать свои битвы на мостах, к сожалению, так и не написали, только эскизы на картонах оставили, породили легенды… это аппартаменты Льва Х… а эта дама – Лаура Баттиферри, жена Бартоломео Амманати. Мы бродили по высоченным залам палаццо Веккио, скакали – рта не закрывавший Мальдини был не по возрасту прыток, быстр! – по длиннющим и крутым лестницам; у героической, патриотической и, несомненно, дидактической фрески баталиста-Вазари «Победа над пизанцами при…» – пухлые круглозадые лошади в месиве пеших воинов, мясистые всадники с саблями – Мальдини застыл в благоговейном молчании. – Ранние фрески в сиенском палаццо Пубблико, особенно «Мадонна под балдахином…», – не без опасений зачинал я сравнительный диалог, но Мальдини, скача на шаг впереди меня по ступеням, явно не желал обсуждать колористические достижения сиенцев. – Картины? Самые первые картины, золотисто-рыжеватые, на холстах, кое-как намалёванные сиенцами, это вовсе не станковые картины ещё, это ученические подражания византийским иконам, – на скаку отбрасывал он мои сомнения в абсолютности флорентийских первенств. – Но почтеннейший Джорджо Вазари, именно он, – не сдавался я, – перенёс своевольно во Флоренцию безоговорочно-сиенское, отмеченное тамошними хрониками событие, когда из художественной мастерской, в сопровождении экзальтированных почитателей художника и прочих верующих… Вам не претит лукавый историзм Вазари? – С окончанием великой эпохи, – бросал он, не оборачиваясь, – успех её дальнейшего прославления зависит от дара пристрастных истолкователей. – Позвольте, Вазари пошёл бессовестно против фактов, чтобы в своей летописи искусств возвысить Флоренцию и умалить… На полутёмной лестничной площадке Мальдини, артистично просимулировав глухоту, отбил ледяным молчанием мою и без того захлёбывавшуюся атаку, звякнул связкой ключей, отпер невысокую дверь, затем за нами старательно её запер, и – мы двинулись сквозь анфилады Уффици. У полотен Боттичелли в голосе неутомимого моего гида зазвучали неподражаемые вдохновенные ноты.
– Раковина – символ целомудрия… У Венеры и Весны один лик, не правда ли? Весна – та же Венера, та же. Художник, когда писал, видел перед собою Симонетту Веспуччи, возлюбленную Джулиано Медичи, умершую от чахотки всего за несколько дней до того, как Джулиано был заколот кинжалом заговорщиков-Пацци; Симонетта, а не Фиоретта Години, как привыкли думать, именно Симонетта, я настаиваю, родила Джулиано сына Юлия, незаконного сына Медичи, ставшего римским папой, увы, понтификат Климента VII пришёлся на сложные времена ожесточения, слишком сложные, бушевали войны с испанцами и французами, Рим при Клименте VII был разорён и опустошён ландскнехтами-немцами, папа вынужденно укрывался в замке Святого Ангела, потом, когда иноземцев-неприятелей с божьей помощью скосила чума, против папы-флорентийца плела подлые интриги римская знать, но он, будучи ещё кардиналом, дал свободу рук Микеланджело, – мысленно мы вновь обошли капеллы Медичи. – А «Портрет неизвестного с медалью…», хотя многие принимают его за автопортрет художника, является, я в этом убеждён, – громко, так, что эхом отозвались пустоватые залы, притопнул, – является идеализированным портретом Лоренцо Великолепного, болезненного и некрасивого внешне, так художник выражает искреннюю признательность своему всевластному другу и покровителю, а медаль с профилем Козимо Старшего символизирует преемственность власти, почтение, выказанное внуком деду.
Двинулись вдоль окон, которые слепили солнцем и блеском Арно, поток красноречия неожиданно иссяк. Мальдини проследил за манёврами облака, ловко избегавшего столкновений с крышами и деревьями Ольтрарно, хитро прищурился. – Вы не выкроили времени на Палатинскую галерею? Могу предложить вам самый короткий и романтичный при этом путь.
Не дожидаясь моего согласия, Мальдини с решимостью шагнул к невзрачной двери, достал из портфельчика связку ключей – я уже не сомневался, что у него подобраны ключи ко всем флорентийским тайнам.
Диего Веласкес, Эжен Делакруа…
– У нас богатейшая галерея автопортретов!
– Бернини? Лоренцо Бернини?! – я думал, что есть единственный его автопортрет, тот, на котором он в белой рубахе, с бантом, висящий в вилле Боргезе; кстати, увидев его, я и подумал о родстве барокко и романтизма, на том автопортрете молодой Бернини похож на Байрона.
– У Бернини много автопортретов, он без ума был от лепки собственного лица. Любовался собой: молодым, зрелым, старым… всю долгую жизнь свою смотрелся с замиранием сердца в зеркало и красил-мазал, – издевался Мальдини, – зодчество оставляло нашему романтику-долгожителю чересчур много времени на самолюбование, экая задачка, два раза махнуть ножкой циркуля, разместить по дугам сотни одинаковых уродливо-толстых колонн… и только на колоннаду свою он не пожалел десять лет.
– Одиннадцать.
– Тем более.
Мы ступили в пыльную тьму, вскоре забрезжил свет. Два старинных кресла с красно-жёлтой парчёвой прорванною обшивкой, чьи-то портреты, холсты, повёрнутые лицевой стороной к стенам, в углу – заросшие паутиной оконные рамы; как на заброшенном чердаке.
Свернули налево, я понял, что мы шли по коридору Вазари.
– Снизу, из мясных лавок, поднималась вонь, летом вонь делалась нестерпимой, разгневанный Козимо 1 специальным указом… – напоминал Мальдини. Я поглядывал в окна – наискосок, наслаиваясь на блеск реки и глубинную белизну облаков, уплывало рваными жёлтыми пятнами отражение моста; тёмная заострённая колокольня Санта-Кроче над фасадами набережной, повыше, в солнечной дымке – сиреневато-синие, наложенные на бледную небесную лазурь горы.
– Готовится ремонт, часть портретов сняли… здесь издавна вывешивали парадные портреты Медичи. Мальдини повернул один из прислонённых к стене портретов. – Франческо, наш незабвенный герцог Франческо 1, – прошептал, старательно сдувая пыль со смугло-коричневатого, дурно написанного лица.
– Его вместе с женой за тихим-мирным ужином в загородной вилле, расписанной Потормо, отравил пирожным родной брат Фердинандо? – спросил я, расчихавшись от пыли, – отравил, чтобы самому занять трон великого тосканского герцога?
– И эту злобную сказку сочинили завистники Флоренции, и эту, одну из многих, но если вам угодно… Франческо погубила жена-венецианка, – я почувствовал, как сник Мальдини, вопрос мой отнял у него жизненную энергию. Вздохнув, показалось мне, из последних сил, он взялся подыскивать оправдания коварному братоубийству, ибо на сей раз мы стояли рядышком, ему не удалось бы притвориться глухим. – Бесплодная венецианка, короновавшись, хотела укрепить своё положение у трона и задумала незаконно передать в будущем власть наследнику, который не был урождённым Медичи: сына подкупленной ею женщины она обманом пыталась выдавать за сына Франческо, она манипулировала загипнотизированным ею Франческо, ранимым, преданным алхимии и искусствам, превратившим Уффици из государственной канцелярии в собрание великой живописи, манипулировала бедным обречённым Франческо. В глазах Мальдини стояли слёзы, он не переставал искренне жалеть погубленного венецианкой герцога, я понял теперь, почему так опечалился он, когда в палаццо Веккио отпирал дверь в увешанный картинами кабинет Франческо.
– Как её звали, гипнотизёршу-венецианку?
– Бьянка Капелло. Знатная по венецианским меркам, Бьянка втайне от своей семьи вышла по любви замуж за простолюдина-флорентийца, служившего одно время в венецианском отделении нашего банка, перебравшись во Флоренцию, загипнотизировала Франческо. Бьянка была достойна проклятия, – топнул ножкой Мальдини, – её гербы отбили с фасадов, её похоронили без почестей, она нам принесла позор.
– Как жене простолюдина удалось…
– Благодаря гипнозу, как ещё? Франческо, тогда наследник престола, ехал в церковь через площадь Сантиссима Аннунциата, а Бьянка жила в одном из смотревших на площадь домов, Франческо увидел её лицо в окне и уже не смог успокоиться до тех пор, пока она не стала его любовницей. После сближения Франческо и Бьянки труп её мужа нашли на мосту Санта Тринита, потом умер естественной смертью Козимо 1, Франческо взошёл на престол, вскоре умерла и первая жена его, Джованна Австрийская… – правда, злобная сказка, сколько своевременных смертей сразу! – подумал я, – Франческо беспрепятственно обвенчался с Бьянкой, но не шумным, не очень-то весёлым получился тот праздник. Если ко дню бракосочетания Франческо и Джованны расторопный Амманати украсил сады Боболи гротами, бассейнами, а площадь Синьории фонтаном Нептуна, то бракосочетание Франческо и Бьянки отметили лишь балом с фейерверком, придворные чуяли плохой конец… увы, излишне пышный фонтан Нептуна не лучшая вещь Бартоломео, не лучшая, согласны? Ах да, мы это обсуждали уже… да, вещь предбарочная, для нас неуместная, – бедолагу ли Бандинелли, Вазари, Амманати, даже Микеланджело, – подумал я, – он воспринимал как своих современников, едва ли не близких своих друзей, с которыми попивал когда-то вино, с похвалами или добродушной критикой он, подобно медиуму, мог обращаться к ним напрямую. Ничего специально к роковой свадьбе Франческо и Бьянке не успел преподнести Амманати, – всё ещё думал я, хотя ум мой в душном пыльном коридоре мутился, – но мост-то его, изысканно-прорисованный и бесспорно уместный мост Санта Тринита, уместным был, оказывается, во всех отношениях, включая самые тёмные, дивный мост Амманати, как нельзя вовремя, приглянулся в качестве места преступления наёмным убийцам первого мужа Бьянки… – Да, – донёсся голос Мальдини, – Франческо и Бьянка обвенчались, но Фердинандо не желал допустить…
– Кто испёк сказочное пирожное?
Нет, он не слышал вопроса, не желал его слышать, с любовной тщательностью протирал портрет Франческо 1 тряпкой, до того свисавшей со спинки старого, пылившегося по-соседству кресла; заблестел лак, на лице несчастного Франческо 1 ожили детские большие глаза.
– Бесполезно гадать, сколь мудро, успешно или бездарно правил бы Флоренцией династически-незаконный наследник бездетных и потому заслуженно отравленных Франческо и Бьянки, – сказал я намеренно громко. – Зато, – для верности я, дивясь собственному садизму, склонился к уху Мальдини, – зато отлично известно, что Фердинандо 1, чистокровный Медичи, отравил правившую чету под утончёнными, воздушно-манерными, но так и не доконченными росписями Понтормо, чтобы властно повести Флоренцию к сонному политическому упадку, спасшему от поругания её строгую красоту, позволившему безбедно проспать барокко. Не пора ли отдать должное Джамболонье? Скульптор он, конечно, послабее, чем Вероккио или Донателло, но именно ему выпала честь обессмертить в чугуне кондитерский ядовитый подвиг, воздвигнуть на площади, помнящей сеанс оконного, гибельного для Франческо и самой Бьянки гипноза, грозный конный памятник Фердинандо 1, истинно великому герцогу, отравителю и спасителю…
Мальдини не находил ответных слов, губы дрожали, он мог вот-вот расплакаться, как ребёнок, хотя я не припомнил ему другого великого тосканского герцога, Фердинандо 11, в бытность свою кардиналом в Риме так сладко любившего поспать, что его не мог разбудить и пушечный выстрел… а после него ведь был ещё один уникальный Медичи, он словно наглотался на весь свой век снотворных пилюль, управлял герцогством исключительно из постели. Перебрав иронии, в который раз за время нашей экскурсии я ощутил себя виноватым, поспешно перевернул не самую благостную страницу флорентийской истории. Чтобы побыстрее загладить новую вину свою, похвалил Вазари. – Сумел как-никак сделать то, что не получилось у Микеланджело в Риме.
Мальдини вопросительно посмотрел.
– Мы идём по коридору над Арно, идём из палаццо Веккио, пройдя через Уффици, в палаццо Питти, не так ли? И Микеланджело над Тибром тоже намеревался перекинуть коридор-мост, намеревался связать палаццо Фарнезе и Фарнезину, но ничего у него не получилось… замысел был эффектный, из огромнейшего палаццо Фарнезе, не выходя на улицу, лишь посматривая на воду и яникульские пинии, попасть в уютную Фарнезину, под дивно расписанные Перуцци своды, он там и иллюзию прозрачной стены с видом на римский пейзаж создал, – я прикусил язык, Перуцци был сиенцем, но… Мальдини не успел обиженно поджать губы, как я кинулся исправлять оплошность, – помимо коридора-моста Вазари, у вас есть ещё и образный мост, разве родственные трактовки Брунеллески величественно-светлых центральных нефов в базиликах Сан-Лоренцо и Санта-Спирито не связывают берега Арно?
Успокаиваясь, Мальдини радостно закивал, я оступился.
Дальше мы продвигались во тьме, как по ухабам – вверх, вниз, снова вверх. – Мы уже в Ольтрарно, рядышком с церковью Санта-Феличита, церковный балкон, на который Медичи, шествуя по коридору, могли свернуть, чтобы помолиться, ремонтируют, и лестницу в Санта-Феличата, к капеллам, ремонтируют тоже, жаль, мы не сможем посмотреть «Снятие с креста» кисти Якопо Понтормо, не сможем, а вам было бы интересно: странная композиция, странные позы и жесты мятых и растёкшихся фигур, странные завихрения драпировок, странный колорит, странный свет, – на сей раз, возвращая долг, вволю поиронизировал Мальдини. Отсчитывал шаги, видел сквозь стены? – Осторожно, вниз две ступеньки, – предупреждал, – теперь нагните голову. У узенького окошка посетовал. – Слишком просторное для нас было место, так нам здесь навредил простор, так навредил, безо всякого барокко неисправимо место испортили – площадь большая, пустая. И палаццо Питти чересчур большим для нас получился, семиоконный фасад Брунеллески по указу Козимо 1 неоправданно в обе стороны удлинили… Если бы не было за окном такой большой и пустой площади, такого большого, протяжённого, многооконно-тоскливого, то серо-жёлтого, то рыжеватого, с зеленцою в тенях, фасада, где поселился бы Достоевский? – думал я, – и если бы за болезненно-прозорливым, безвкусно-нервическим сочинительством своим не засматривался он, вспоминая Петербург и загодя набираясь злобы, на эту площадь, на этот многооконно-тоскливый фасад, дописал бы он «Идиота»? – Неподалёку, – прервал мои раздумья Мальдини, – Козимо 1 поставил мемориальную колонну в честь нашей славной и окончательной победы над Сиеной. Налево, налево, прямой проход заколочен. А сейчас дайте руку, ступенька вверх, не споткнитесь, – скомандовал он; восковые пальцы его были прохладными и сухими. Два шага, три. Он разжал пальцы и зазвенел ключами. Полная служительница с седыми локонами, сидевшая на зелёном стуле с гнутыми ножками и высокой овальной спинкой, ничуть нам не удивилась, радостно закудахтала – очевидно, Мальдини не раз вот так, с гостем или гостями, внезапно появлялся перед ней из потайной двери.
Не зря надышались пыли! До чего любопытно – великие полотна на фоне поздне-барочных приторных фресочек, прославлявших последних, бесславно клевавших носами Медичи; да, самый последний управлял из постели… добралось-таки барокко в спасительно усыплённое герцогство, но добралось лишь в виде вялых салонных росписей, криволапой, тучно-роскошной мебели. Задержались у Рафаэля, я не мог отойти от «Мадонны в кресле». – Вот где Рафаэль идеален, – тихо сказал Мальдини, – колористика, композиция, вписанная в круг, безупречны, посмотрите, не правда ли забавная деталь? – острие локотка младенца-Христа попадает точнёхонько в центр круга; затем мы постояли у «Снятия с креста» Фра Бартоломео, итогового его холста.
– Сначала Фра Бартоломео влиял на Рафаэля, потом Рафаэль на… – объяснял Мальдини, – если посмотреть первые работы, хотя бы «Мадонну со святыми» в лукканском соборе, то можно почувствовать…
– Рафаэль и Джорджоне тоже, может показаться, друг на друга влияли, – неосторожно заметил я, когда мелькнули сквозь проём в соседней зале «Три возраста». Кисти у них вроде бы равно лёгкие и свободные, и краски, их сочетания, их живая фактура, хотя на мой вкус Джорджоне в смысловом и композиционном строении картины куда свободнее и изобретательнее Рафаэля, Джорджоне подразумевал в своих картинах несколько планов, просвечивающих друг сквозь друга, не подчинялся диктату античных и религиозных сюжетов. Загадочные луврские пасторали, – добавил я, мысленно приближаясь к «Сельскому концерту», – меня, во всяком случае, убеждают, что Джорджоне в качестве натуры для своей кисти избрал собственное воображение, куда чудесно поместил и всю античность, и Библию.
Отповедь последовала незамедлительно. – При чём тут Рафаэль? Скорее перекличку можно уловить между манерами Джорджоне и Андреа дель Сарто, истинно-великого безошибочного флорентийца, самого великого нашего живописца после Боттичелли.
– По-моему, дель Сарто главные свои вещи писал после смерти Джорджоне.
Слова мои утонули в патриотичном молчании.
Затем, бросив несколько нелестных замечаний в адрес всей венецианской школы, легкомысленной и поверхностной, как и погрязший в беспутном весельи город, который её породил, Мальдини поиздевался над отдельными живописцами. – Карпаччо и даже братья-Беллини, – я еле удерживался от смеха, – при всей их старательности так и не научились толком, в классическом духе, рисовать и смешивать краски, Джорджоне сам по себе, вне выдуманной искусствоведами школы, вне венецианского мифа, был, конечно, неплох, артистичный и музыкальный, он привнёс в живопись свежесть своих фантазий, но, – морщился, теряя остатки чувства справедливости, Мальдини, – чему он научил Тициана? Увы, кисть Тициана бывала чересчур невнимательной к внутреннему миру моделей, чересчур расторопной, мазок опасно выходил у Тициана из-под контроля. Веронезе? Он, при умном таланте компоновщика, подчинял свои немалые умения изображению драпировок, и хотя складки богатых тканей он, не в пример тому же Рафаэлю, писал преотлично, блеск серебряного и золотого шитья, блеск парчи утомляют и самый заинтересованный глаз, что же до никудышных гигантоманов Тинторетто, Тьеполо, то они и вовсе осчастливили нас лишь помпезною пустотой.
Дель Сарто? «Святое семейство».
Боттичелли? «Портрет знатной женщины». Мальдини, знаток интригующе-романтических биографий всех, наверное, знатных флорентиек, глубоко вдохнул и… на меня излилась ещё одна душещипательная история…
Мы возвращались тем же путём – вверх, вниз по каверзно прятавшимся во тьме ступеням. Я всё ещё оставался в плену Джорджоне, его «Трёх возрастов», вчитывался в смелую цветовую гамму облачений-тканей на трёх фигурах, являвших нам, судя по всему, три фазы жизни одного человека; гамма растягивалась от красного к зелёному, от огненно-красного кафтана, облегавшего спину смотревшего на зрителя старика, через гранатово-коричневое, с оранжевыми блестящими лентами, одеяние мальчика, державшего в руке белый листок бумаги, и, наконец, дотягивалась до болотно-зелёного, с шитьём, тонкого камзола мужчины, повёрнутого ко мне-зрителю в профиль, чуть склонившего голову, что-то мальчику объяснявшего; ещё была непроницаемая чернота фона, из него едва проступала мягкая чёрная шляпа мальчика. И – бил слева, откуда-то из-за рамы свет, таинственный свет. Или всего-то сильная, но невидимая зрителю лампа? Глаза мало-помалу привыкали к темноте, я вспоминал вслух горячие путаные рассуждения юного, искреннего и беззащитно-наивного живописца, Алёши Бочарникова, с ним я недавно познакомился в мастерской у Бакста; Алёша истово верил в запредельный, не лучами какими-то, выявленными и направленными мазками кисти, но сплошняком пронзающий краски на холсте свет.
– Нам бы тот свет не помешал, – пошутил Мальдини, хватая меня за локоть, когда я в очередной раз оступился.
И – натуральный свет, прямой и отражённый, яркий, до рези в глазах; в окнах, за рекой, крышами – воздушно-сиреневые, еле отличимые от неба горы. Мальдини чуть отстал, аккуратно повернул портрет бедного незабвенного Франческо 1 лицом к стене.
Мы снова в Уффици.
Прелестные потолочные росписи меж тёмными деревянными балками, фриз из портретов. У тициановской «Венеры» Мальдини хитро на меня глянул, мол, как вам хвалёный венецианец? Да, сладковатая красивость, поспешность кисти… а-а-а, дель Сарто, «Мадонна с гарпиями». Мальдини поведал мне о тонкостях одухотворения скульптуры живописью; статуеподобная Мадонна, поднятая на пьедестал, Святые по бокам от неё в струящихся тканях…
Вспомнились воспетые Тирцем колонны на пьедесталах.
Вот оно что! Истинно-великий, совершенный и безошибочный дель Сарто был, оказывается, совсем не прост! Не распознанный возмутитель флорентийского спокойствия, писал уже, оказывается, не Мадонну, а её образ. Что ж, достойное напутствие давал дель Сарто своим двум дерзким ученикам – подумал я, но промолчал, боясь причинить моему гиду новую боль.
Мы шли из зала в зал. – А как вам этот очаровательный сосуд греха? – глаза Мальдини смеялись, – а этот? Я узнавал об истинных судьбах юных авантюрных моделей, с которых писались мадонны, о многовековых приключениях ювелирных украшений, некогда поблескивавших на этих вот шеях, пальцах.
Многое ещё мне довелось услышать прежде, чем в темноватом переулке, перспективу которого замыкал романский, со скромным плоским мраморным порталом фасадик церкви Санта-Стефано-аль-Понте, мы нырнули под тусклую вывеску «Ristorante».
Мальдини углубился в винную карту, долго и серьёзно выбирал кьянти, наверняка, такое, какого мне ни за какие деньги не смогли б предложить в Сиене, потом расшифровывал мне составы гарниров к телячьей отбивной. – Фасоль, обязательно фасоль, – компануя меню, он с усмешкой поругивал недалёких обжор-болонцев, примитивных, не сподобившихся даже на изобретение собственных блюд сиенцев, но особенно досталось пизанцам, они – не иначе как в память о своей давным-давно почившей морской республике – безобразно щёлкали за обедами створками больших чёрных ракушек, громоздившихся в глубоких тарелках: пахнущие гнилостью и тиной моллюски пожирались не в меру памятливыми пизанцами на закуску, на первое и второе. – В средневековье еду здесь, в одном из лучших ресторанов, подавали на дереве, на разделочных досках, в эпоху Ренессанса именно здесь впервые освоили керамические сервизы, знаменитую керамику Монтелупо Фиорентино, – Мальдини перешёл было к тонкостям ритуалов тосканской кухни, которые виртуозно использовались отравителями; тут уже он, почувствовал я, прикусил язык, испугавшись, что я вновь вернусь, не дай боже, к ядовитому подвигу Фердинандо 1, ловко перевёл моё внимание на стародавнюю легенду об одном якобы благочестивом римлянине, якобы покровителе искусств времён Марка Аврелия – Ироде Аттическом; он отравил свою жену-флорентийку, точнее, уроженку Фьезоле, отравив, с избыточным красноречием доказывал, что его оклеветали, римский суд отравителя-римлянина, разумеется, оправдал… невнимательно слушая, я пытался разобраться в сгущённых впечатлениях дня. Однако ничего толкового в осадок не выпадало; не нашлось второсортных художников, чьи схематизации помогли бы мне заострить, схематизируя, мысли? Сквозь наслоения образов светил, правда, чистый образ капеллы Пацци… нам принесли спаржевый флан, соранскую фасоль, каштаны Муджелло…
Зажигались за окнами масляные фонари, когда в кондитерской на via de Calzaiuoli мы доедали фисташковое мороженое.
Я зарёкся не огорчать Мальдини, но на перекрёстке via de Calzaiuoli и via de Corso неосторожно спросил: не здесь ли был римский лагерь, отметина истока Флоренции?
– У нас, – досада тронула умиротворённое вкусной едой и отменным вином лицо, не без усилия попытался он скрыть обиду и от притопывания удержался, – у нас, в отличие от жителей городов, наверняка основанных римлянами, не спорят о вероятном месте римского лагеря, колыбель Флоренции – это Фьезоле.
Разрастаясь, белел на фоне чёрно-лилового неба баптистерий. У колонны с крестом Мальдини ждала пролётка; мы распрощались до завтра.
розы во Фьезоле
Фьезоланские холмы с увитыми диким виноградом виллами на террасах холмов, славный городок.
Кусты роз на площади; стены, сложенные этрусками, надгробия этрусков.
Вилла синьора Мальдини располагалась неподалёку от центральной площади, на живописном склоне. Мы осмотрели кусты роз, непривычно высокие и густые, с кое-где распустившимися уже жёлтыми и красными – разных оттенков! – цветками. – Жёлтые символизируют здоровье, радость, богатство, а красные… это ранние сорта, но пока больше бутонов, – объяснял Мальдини, – всё распустится к маю.
Затем Мальдини – остроглазая лобастая экономка Сандра готовила угощение – повёл меня в винный погреб.
Что дальше? – перелистнул страницу.
Во Флоренцию я возвращался вечером.
Розы в садах, повсюду розы… и меня синьор Мальдини снабдил молодым букетом. Прощально позлащённые солнцем склоны вмиг потемнели; ритмичное цоканье копыт убаюкивало.
На угасавшем небе одна за другой загорались звёзды. Крыши Флоренции там, внизу, окутывала дымка, проколотая настороженной копьевидной башнею Синьории… над сизовато-сиреневой пеленою гордо плыл купол.
Лукка, 8 апреля 1914 года
Заросшие молодой травой валы крепостных стен с прогулочными дорожками как нечто природное, радующее глаз своей вольготной естественностью; внизу – улица в цветущих деревьях.
Я пошёл наугад, надеясь, однако, выйти к собору, потом отправиться к круглой площади; в лукканском соборе, как я к тому же вспомнил, меня ждала «Мадонна со святыми», первая работа Фра Бартоломео, та, что очаровала Рафаэля.
Соснин пробежал глазами Лукку, Пизу… не пора ли перекусить?
Чувствовал себя загнанным в угол, сооружая бутерброд с сыром, – неужели абсурдистские расследования, в которые его втянули Филозов и Стороженко, действительно увенчаются судом? Жуя, снова – и совсем уже о другом – подумал: каким безоглядно смелым был всё-таки Илья Маркович! Не боялся, что мучительные, такие дорогие ему итальянские открытия станут общими местами путеводителей.
Ничего не боялся он, доверяя своей тетрадке неразрешимую понятийную драму видения.
Не боялся и – писал, писал для всего одного, ещё не родившегося читателя, потом не побоялся, что читатель этот, племянничек, зевнёт, листая… Своевременно попала к Соснину дядина тетрадка! Ещё лет десять тому и впрямь бы лишь небрежно перелистал, теперь – пробирало.
хм-м, любопытно (вернулся к начальным страницам дневника)
Окраина Помпеи, глубокий раскоп – всего две формы, два цвета. Серая пористая стена из пемзы и огромные, вросшие в стену, рыжие амфоры.
И – дальше:
Неаполь, солнце, песни, море, грязь и горы мусора, вдруг – неожиданность, близ центральной площади, у бокового входа в королевский дворец.
Вдруг среди пальм – пара коней Клодта, водружённых на пъедесталы, которые слева и справа фланкируют ажурные металлические ворота. Не сбежали ли они с Аничкова моста? – забеспокоился я, но мне напомнили о даре Николая 1 неаполитанцам…
хм-м, допустим, допустим (без даты, очевидно, в Милане)
Голоса у здешних певцов божественные, только от этого пыльная помпезность оперы досаждает ещё сильнее.
Блуждание между условностью театра, усугубляемой пением реплик, монологов, и – назойливой тягой к жизнеподобию страстей и декораций всё раздражительнее оборачиваются бутафорией; опера, живущая ею, её же и стыдится, силясь выдавать нагромождение подделок за истинное величие.
в компании святых
Трапезная монастыря закрыта, «Тайную вечерю» не посмотреть; над безнадёжно отсыревшей, растрескавшейся и осыпавшейся фреской пытаются всё же колдовать спасители-реставраторы. Какой-то злой рок, Леонардо не везло с настенными росписями.
Так, дальше.
Карабкался по лестницам, с галереи на галерею, пока не выбрался на свет Божий.
Задышав полной грудью, прогуливался по крыше Миланского собора. Столпотворение мастеровито изваянных, словно просвеченных солнцем статуй; великолепная затея – под присмотром химер вознести их всех вместе.
На променаде небожителей я ловился на желании, приподымая шляпу, раскланиваться с узнаваемыми святыми. С перенаселённого – высокого, безоблачного – неба я не без превосходства поглядывал вниз, на беззащитный муравейник, мрачную скученность громоздких домов.
И – головокружительный прыжок с Миланского собора в окаянное время.
…1920 года
Глад и мор, холод. Как ни стараюсь, не могу различить и слабого просвета на горизонте.
Каюсь, не малая вина за беду, взломавшую мир, лежит на канувшей эпохе пряной вянувшей красоты – мы были опьянены! Игра масок заменяла нам жизнь, а многосложность, изощрённость искусства, артистизм исполнителей между тем становились невыносимы. Незабываемые сцены перед глазами. Вечер у Акима и Иды, неземная пластика её движений, жестов и поз, кажущаяся бестелесность. А вот утончённый, высокообразованный Мишенька за роялем, рюмка зелёного ликёра на чернолаковой крышке. Мишенькины пальцы, что клешни краба, бочком-бочком перебегают по клавишам, ко мне повёрнуто треугольно-уродливое, нарумяненное лицо с ранимым бесстыжим взглядом, подмазанными губами – медленно шевелясь, губы выпускают на волю чарующие звуки «Александрийских песен»…
…1922 года
Ходили с Соней и Евсейкой на набережную Васильевского острова провожать Франка. Соня также понадеялась найти среди отплывавших Лёву Карсавина, хотела привет передать Тамаре, но ни Франка, ни Карсавина мы так и не повидали, пришли чересчур поздно.
Жалкий пароходишко с пышнейшим именем – записал, чтобы не забыть: «Oberburger meister Haken»! Еле заметно, бесшумно отваливал чёрный борт. Махавшие фигурки на палубе – как призраки; ещё и на середину Невы не снесло, а будто безвозвратно границу пересекли. Память мою вспорол давним знаком беды другой чёрный пароход, старожил венецианской лагуны, – с серыми палубными тентами, чёрной наклонной трубой, из которой валил чёрный дым.
Столько отъездов, отплытий.
А меня что-то удерживает на этом гранитном бреге.
Соснин отлистал дневник назад, великодушно вернул Илью Марковича из холодного, голодного, опасного Петрограда в Рим, дабы тот продолжил свои записки.
Рим, 9 апреля 1914 года
Как много можно увидеть ночью, повернувшись лицом к стене: зелёный луг с тройственным белым пизанским чудом, куртины крепости и тёмные улочки Лукки, сиенская площадь за окнами палаццо Пубблико, опять Флоренция, красный купол в небе, почему-то – со всеми цветовыми нюансами – Гирландайо в Санта-Марие-Новелле.
Но – поверх видений – думалось совсем о другом; изнурительные споры – тот ли стиль перед нами, этот, подменяют предмет внимания, мысли, ускользая, хватаются за понятийные подпорки, а мы с пеной у рта обсуждаем их, этих подпорок, логическую прочность, устойчивость, ибо бессильны своими словами непосредственно передать и объяснить то, что видим.
Накануне отъезда из Петербурга читал Винеровскую, недавно переведённую на русский, «Историю стилей» – историю чётких схем и смен предпочтений, накладывающих рамки периодов на плавные перетекания формотворчества из эпохи в эпоху. Тирц её, историю ту, привычно нанизывающую на временную ось столетие за столетием, горячо оспаривал, по Тирцу подлинная новизна возникала, возникает, будет возникать внезапно и сразу. Кто прав?
Сегодня за утренним бритьём, словно не писал весь прошлый день, чтобы не растерять последние тосканские впечатления, а ночью так и не сумел сомкнуть глаз, я ощутил прилив свежести, у меня даже наклюнулась примирительная гипотеза, позволявшая мне иначе, чем принято, группировать и обобщать признаки стилей, хотя, по правде сказать, итальянское художественное многообразие делало заведомой глупостью попытку усмирить мыслью пластическую стихию; к тому же, вспоминал я, чёткие схемы, которые охотно принимают затем за стиль, – прибежища второсортных художников. И всё же! – охота пуще неволи. На манер психически-контрастных свойств личности я условно поделил стили на обращённые в себя, выплесками своих внутренних бурь нас покоряющие, и стили заведомо показные, обращённые прежде всего – вовне. К обращённым в себя, таинственным и спонтанным, я, естественно, отнёс готику, барокко, модерн, к обращённым во вне – стили «правильные», «нормативные», почитаемые за ясность и светоносность, – ренессанс, классицизм.
Симпатии мои незачем прятать.
Готика, барокко, модерн рождались мгновенно и будто из ничего, будто б на пустом месте. Разве барокко, – спрашиваю я себя, – не внезапная упоительная крамола? Разорванный фронтон чего стоит… Но за каждым из нежданных рождений случалось взросление-успокоение, зодчество вдохновенно пятилось к поруганным идеалам, верх брали подражательные инстинкты – преемственность провозглашалась ведущей художественной идеей, что и оборачивалось затем увражной одышкой и – новым рывком в неведомое.
Так было, когда в оглядке на античные образцы ренессансные фасады, закованные в ордерные доспехи, охраняли, но не сохранили вроде бы навечно присвоенную гармонию от посягательств времени.
Так стало с величавой оцепенелостью классицизма.
Так будет.
А намыленная физиономия подсказывала из зеркала – двор палаццо Фарнезе, замкнутый, внутренне напряжённый, это ли не сжатое обобщение, не образ обращённого в себя, чарующего, но чурающегося самоизоляции стиля? Заимствуя узнаваемые детали из ордерных архивов античности, ренессанса, но бунтарски играя их прихотливыми до фантастичности сопряжениями, барокко – в отличие от провозглашённых чистыми стилей – умножало энергию заразительной новизны, не зря зрелое барокко, вылетев из римского инкубатора, пленило Европу и – разумеется, под надзором неба – принялось ваять таинственнейший из городов – Санкт-Петербург.
……………………………………………………………………………………
Но – осторожнее! Как смешны воззрения-ярлыки: Сиена – город готики, Флоренция – ренессанса, Рим – барокко. Мысль, побарахтавшись, торопливо цепляется за удобные схемы, против которых – время. Будущее и вовсе – рискую я напророчить – за гибридизацией стилей, за формами-метисами, им не грозит застой крови. Рискую, ибо и орнамент ныне осуждают как преступление, славя кубистическую аскезу. Но это – утешаюсь – отвлекающая уловка времени, ему предстоит раньше ли, позже, но взять из накоплений зодчества всего понемногу, скорее даже – всего помногу.
Я собрал бритвенные принадлежности.
И выглянул в окно.
Погода была отличной – слепила, растекаясь, солнечная клякса у моста Кавур. Внутренний голос возликовал – я вернулся, вернулся! Неужели я снова буду бродить по Риму, поедая его глазами?
Рим, 10 апреля 1914 года
Вернулся я всего на два дня.
Прощание начал с ватиканских садов; лоск лавра, кусты роз, чёрные козочки на зелёных склонах, поросших неподвижными соснами.
И, конечно, попрощался я с собором Святого Петра. Сначала – издали, когда медленно шёл к нему по набережной от моста Кавур; вспоминалась серебристая, светившаяся в небесной дымке точка, купол, увиденный совсем уж издали, с Палатина, сквозь проём руинной огненно-кирпичной стены… мета Рима? Мост Умберто, упиравшийся в уродливый комод-великан, Дворец Правосудия, минуты через две – другой мост, с легкокрылыми, бело-прозрачными берниниевскими ангелами; стоял у красно-серой цилиндрической громадины замка, в который средневековье превратило адриановский мавзолей, сравнивал купол Микеланджело с парившим над Флоренцией куполом Брунеллески – разве не столь же величаво и вдохновенно парил над римскими крышами и этот купол, когда я увидел его из поезда? Нет. Что-то при фронтальном приближении к собору, при взгляде с площади, было не так… Купол Микеланджело не удался?!
Тибр круто уходил влево… купол проваливался.
почему самый большой собор притворялся не очень большим? (подразумеваются и другие вопросы, не имеющие ответов)
Собор Святого Петра чем-то необъяснимо разочаровывает.
Портик, нарисованный Мадерно, плоский, едва выступающий из фасадной стены на толщину колонн, как кажется, мелковат, но при приближении этот же портик столь стремительно вырастает, что не успеваешь охватить его взглядом. Обманные эффекты обратной перспективы? Два низких узких корпуса примыкают под острыми углами к фасаду, перед фасадом с портиком – площадь-трапеция, вспомнилась площадь Капитолия… во всяком случае, Бернини, хитроумно оконтурив двухчастную – трапеция плюс овал – площадь перед собором, заключив соборный фасад в сложную пространственную раму, искусно компенсировал пропорциональные и пластические упущения Мадерно. Войдя в собор, поражаешься огромностью внутреннего объёма, если же под куполом в восхищении запрокинуть голову, вновь поразишься – купол изнутри полихромный, на нём изображён кессонированный плафон – кессоны, розетки населены мозаичными евангелистами, ещё бог знает кем; но купол отнюдь не кажется гигантским, его зрительно ужимает цветистость? Яркость как проявление ложной скромности? Монохромный, с натуральными кессонами, купол Пантеона больше, куда больше – твержу я себе, зная, что у обоих куполов почти одинаковые диаметры… а-а-а, вот на что пустили бронзу Пантеона, – замираю у складчатого балдахина с витыми колоннами, опять смотрю вверх. На первый взгляд и золотой пояс с латинской надписью у основания купола не очень-то и широк, но стоит мне присмотреться, я лишь головой качаю; каждый элемент декора вполне гармоничен, а вот соотношения между ними… Взлетает кафедра Святого Петра – апофеоз скульптурной фантазии Бернини, сверкающие кучевые облака… Мощи Святого Петра, окружённые горящими лампадами, в боковой капелле – мощи Иоанна Златоуста. Мерцание смазывает очертания, растворяет уходящие в перспективу пилоны, колонны, будто намеренно от чего-то главного отвлекают роскошь, блеск порфира и золота; чем внимательней разбираешь измельчённые нагромождения художественных сокровищ, тем чаще натыкаешься на изобразительно-пластические сбои, сомнительные по вкусу и мотивировкам иллюзионистские фокусы. Но не в том ли главный фокус, что в Риме даже неудачи – чудесны? Интриган-Браманте начал. А растянутое на века возведение собора, соперничество, даже вражда разных – и каких! – зодчих и скульпторов, взорвало суховатые ренессансные членения исходного брамантовского проекта игрою барочных вольностей, запутало итоговую картину наслоениями декоративных мотивов.
Когда пристроили колоннаду, её разомкнутые дуги окончательно – сужу по себе – усложнили и запутали восприятие.
Предполагал ли Бернини такой эффект?
Интересно, – подумал Соснин… – искусственность, удивляющая искусностью.
мрачные – богохульские? – фантазии, которые способна навеять композиция площади Собора Святого Петра, залитой весенним солнцем
Форма колоннады, придающей форму людскому морю, которое волнуется здесь по церковным праздникам, вроде бы проста, если не схематична, колоннада в плане всего-то воспроизводит контуры замочной скважины; очевидно, схема должна была соблазнить символикой своей заказчика-папу, рассматривавшего на чертеже план – Святой Пётр, первый из пап, как ни как был ключником рая. Почему бы не прочесть берниниевскую пространственную метафору буквально? Стоит ли бояться, что такое прочтение прикинется кошмарным сном? Ударили колокола, но это, оказывается, лишь ключи зазвякали, самый большой из них, ключ от ворот рая, опускается, нацелившись, с неба, почти без зазора вставляется в замочную скважину; праведники и грешники, относящие себя к праведникам, трепетали, ждали, когда со скрежетом ли, ангельской мелодией… и тут всех их, толпившихся на площади, небесный ключ, не успевая провернуться, продавливает в тартары, земля разверзается, все скопом валятся… в небо, куда же ещё? – вершится по Микеланджело провидческий страшный суд.
послание в защиту (во славу?) Бернини
Вообще-то – стряхнём наваждение – ничего страшного!
Всё симметрично и потому торжественно – две зеркальных упругих дуги овала охватывают площадь, как руки, раскрывшие объятия верующим; руки нарисовал на полях схематичного чертежа Бернини. И, само собою, обелиск – в центре, слева и справа от обелиска – фонтаны. Если же сместиться с оси симметрии… не раз схема торжественного порядка специально для меня разламывалась и рассыпалась. Азартный фрагментарный артистизм Борромини откровенно и без заминок изматывал алчущие новизны души. А Бернини сдерживал свой азарт, усмирял энергию барочных импульсов геометрически-строгим спокойствием колоннады, совершенной и законченно-бесконечной. Но Бернини исподволь заигрывал со зрителями, желавшими видеть, во всяком случае, со мной заигрывал точно! – внешняя сдержанность не сковывала формы, они, в ответ на взгляд, оживали. И я ввязывался в игру, сам учился оживлять камни: ввязывался в управление подвижным чудом. Вот и сейчас я вышагиваю от одного из фонтанов к входу в собор, колонны смыкаются, размыкаются, и – я оглядываюсь – вся нерушимо-симметричная композиция с готовностью утрачивает покой, неожиданно-быстро изменяются и контуры её, и размеры; я вижу лёгкое малое крыло многоколонной удалённой дуги, освещённой солнцем, цепочку статуй на венчающей балюстраде, ещё выше, в воздухе – пастельно-нежные наслоения коричневато-розовых крыш, мягкие сгустки хвои, поддержанные тонкой и прозрачной, как аппликация на небе, вязью стволов, ветвей; яникульские пинии – над колоннадой… статуи прогуливаются в небесном саду. Зато совсем рядышком со мной и почти надо мной, в остром и грозном ракурсном нависании – густой, затенённый, каменный лес. Толстенные дорические стволы, вписанные в массивно-тяжёлую крутую дугу, по четыре в ряду, они… я вновь оглядываюсь.
вот так крюк! (Илья Маркович на минуточку завернул в Кёльн)
Мои визиты к Святому Петру – бывало не раз, сегодня тоже – выливаются в презабавную, наверное, если посмотреть со стороны, пантомиму; не исключаю даже, что меня принимают за сумасшедшего. Я петляю и пританцовываю, заведённо верчу головой, таращусь на подвижную колоннаду, запутывающую игрой масштабов и ракурсов, на обидно проседающий купол, который два месяца назад издалека оповестил меня о подъезде к Риму. И растерянное восхищение моё неизменно переносится на ещё один собор, на сей раз не на Флорентийский, увиденный на прошлой неделе, а на другой, увиденный куда раньше, – на Кёльнский, главное впечатление моего первого вояжа в Европу: я сразу возвёл Кёльнский собор в эталон… ясной невероятности. Ещё бы! – сутолока прибытия под пологими стеклянными сводиками, теснина вокзального выхода и – вплотную, и – снизу-вверх – внезапные башни-пики; вполне бытовой поездке вменялась, таким образом, и благая цель – паровоз замирал едва ли не у храмового портала.
Город горделиво служил придатком собора.
К собору льнули Рейн с безобразным железнодорожным мостом, вокзал. Дома, выбиваясь в лицевой ряд, тщились приблизиться, сжимали площадь. Попрошайки, корчившие скорбные лики; бюргеры, степенные пилигримы, бродячие актёры; пёстрый люд глазел, забавлялся, но и все те, кто торговали, жевали, паясничали, войдя вовнутрь, молитвенно шевелили губами у подножий исполинских, мышиного цвета, пилонов, что возносились в заоблачную высь нефа! Возведение этой легчайшей громадины, гласит предание, началось с промелька огненного контура на песке, который подвиг-таки оробелого – величие замысла?! – первостроителя к разбивке собора. Но образное озарение вдохновляло, вело, вселяло уверенность, а творили семь веков чудо безвестные мастера, терпеливо, год за годом, век за веком, подгонявшие камень к камню.
вспышки духа, вызванные неизлечимой болезнью верха
В Италии художественные чудеса импульсивны, как её люди.
Их, бессчётные чудеса, со сказочной щедростью изукрасившие голенище итальянского сапожка, порождали мгновенные вспышки духа. И, продолжая вертеть головой, таращиться, так и не поняв, чем именно притягивает и волнует, сжимая и растягивая многоколонные свои дуги, фокусничающий с восприятием ансамбль, я вспоминаю, что итальянские удивления мои вовсе не сугубо пространственные, они равно относятся к чудесам зодчества, ваяния, живописи.
В Сикстинской капелле – я снова в Ватиканском музее, снова добываю для себя откровения, сверяя увиденное с прописями искусствоведов – сверхчеловеческая воля художника воплотилась в гигантской, дышащей божественной силой фреске. Чудом обернулось решение изощрённо-жестокой задачки папы Юлия 11 – расписать всего-навсего бочарный свод! Чудо притягивает, в капелле тесно, а сколькими демонами обжита она, наполненная пугающей и возвышающей разноголосицей. Пялю глаза, слышу многовековые выкрики, вопли, стоны. Что такое восприятие? Соприкосновение интуиций, порою разделённых столетиями? Все наблюдения и внутренние драмы мои свалены в кучу, из мыслей моих одна, выбравшаяся, назойливо возвращается – прожив несколько лет с водой и скудной едой на высоченных лесах, гениально расписав, в конце концов, свод, не намекал ли теперь нам Микеланджело, что и Создатель, одержимый великим замыслом, мучился на лесах в неудобной позе, пока выстраивал мироздание? Медленно обхожу настенные фрески, заказанные ещё Сикстом IV, чёрным, зловредным завистником Флоренции; озаботился величием и блеском Рима, призвал Боттичелли, Гирландайо, Пинтуриккио, Перуджино. Вдруг, здесь, я почувствовал в их живописи смущение и подавленность, словно их, первых художников своего славного века, их, заложивших традицию, понудили вслепую выписывать для неведомого им первого художника века будущего выгодный ему фон; они, ярчайшие, разные, смиренно сливались здесь в какого-то условного подсобного живописца. Каждому – своё. Великим тосканцам, умбрийцам не дано было ощутить мощь беспримерной композиции, которая появится после них, на своде, и ни за что не смогли бы они поверить, что их фрескам суждено послужить всего-то темноватым основанием для неё… кисти их послужили слепыми орудиями времени, готовившего нечто невероятное? Ведь на алтарном торце капеллы появится ещё Страшный Суд. Болит шея, но по-прежнему смотрю вверх, только вверх – думаю, превращая бочарный свод в нескончаемую анфиладу небесных арок, Микеланджело-скульптор мысленно вылепил и расположил в головокружительных ракурсах населявшие анфиладу фигуры, затем их раскрасил, задрапировал; всё объёмно, рельефно… виртуозная наглядность и простодушие исполинских, склеенных в протяжённое единство иллюстраций для детской библии. Да, – убеждаю я себя, – если наивные художники раскрашивали свои рисунки, то далёкий от наивности Микеланджело раскрасил свои гениальные, вылепленные фантазией скульптуры… на своде приняли новые позы ещё не родившиеся изваяния Дня и Ночи, Утра и Вечера? Или, напротив, живописные фигуры обрели беломраморную плоть при чудотворном их переносе с сикстинского свода в капеллы Медичи? Да, да, закольцованы концы и начала; верчу головой, не жалея шеи. Сошлись на трёх взаимно пересекавшихся поверхностях три разные по идеям-манерам, разнесённые по срокам исполнения росписи, соответственно и цельное впечатление моё складывается из трёх контрастных впечатлений, ибо я всё вижу одновременно. Темноватые, изобилующие узнаваемыми подробностями, но невольно обезличившиеся и слившиеся воедино фрески разных живописцев на продольных стенах, и – два разных, резко разных, будто бы спорящих друг с другом, Микеланджело: фантастически-наглядное Сотворение Мира в арочной анфиладе свода и на торцевой стене – Страшный Суд: сгустки разновеликих, увиденных с множества меняющихся точек зрения тел, святых и грешных, тонущих в синеве… сгустки тел, как узловато-мускулистые облака. Промелькнул внезапно в памяти Орвието, сине-голубой Синьорелли, его «Осуждённые» – сбитень утрированно-напряжённых обречённых фигур. Образ давно носился в воздухе? Возможно, вполне возможно. Однако здесь, на торцевой стене Сикстинской капеллы, образ тот своевременно разросся и как будто взорвался, выплеснув невероятную, грозящую невменяемостью художественную энергию – на ум, действительно, приходит мысль о конце искусства. Безоглядно-дерзкая, перемахнувшая через столетия усталой традиции живопись, хотя перед ней, вопреки наветам врагов Микеланджело и церковных наушников, падал на колени её заказчик-папа. Следуя книжным назиданиям, которые я хорошо помнил, мне надлежало выборочно сосредотачиваться на удачах изображения отдельных групп, сцен, на сопоставлениях религиозных и чисто живописных трактовок небесного сюжета, но для меня никакие важные частности в отрыве от целого уже не существовали, – чего доброго, я принялся бы отыскивать в частностях тех изъяны! – моё извращённое зрение охватывало всю роспись в целом, всю-всю… отдельные тела, группы тел для меня превращались в отдельные мазки возбуждённой кисти гиганта. И опять – всё вместе, всё, что сбоку, сверху, перед глазами; я передвигался внутри трёхмерной живописи. Сколько раз я обошёл капеллу? И вновь, как заведённый, я иду вдоль стены: Пинтуриккио и Перуджино, «Крещение Христа», затем – Боттичелли, Гирландайо. Темноватая тёплая колористика продольных стен-фресок; просветлённый тёпло-холодный колорит свода; и – синька, пробивающая алтарь-торец. Объёмность, рельефность и – бездонность холодной плоскостной бездны.
Разболелась голова, я запутался в словесах.
Небо – верх, но и у верха есть свой верх, свой низ.
Душно, благоговеющее столпотворение.
Даже гидам пристало здесь говорить вполголоса, даже гривастый гид-итальянец, Бруно, которого я заприметил ещё в одном из многоколенных переходов музея, в Сикстинской капелле усмирил темперамент; Бруно рассказывал своей пастве о каких-то тонкостях «Вручения ключей апостолу Петру». Опасаясь встречи и шумного бессмысленного общения, я отошёл подальше от фрески Перуджино. Услышал сбоку английский шёпот: «Сотворения…» на своде поразили Рафаэля, он, подражая, в церкви Санта-Мария-делла… изобразил похожих Сивилл-прорицательниц, а в другой церкви, в «Пророке Исайе»… Микеланджело обиделся…
Микеланджело, обидчивый и самолюбивый, одержимый художественной гордыней, рвался вверх, вверх – смешно, но не мог даже с тем примириться, что Геракл, поставленный у палаццо Веккио рядом с Давидом, был чуть-чуть выше Давида ростом, сколько издевательств излилось на несчастного Бандинелли; Микеланджело и за купол Святого Петра взялся, наверное, потому, что выше этого купола для него ничего не было и быть не могло на свете, расписывая же Сикстинскую капеллу, он писал – и на своде, и на торцевой стене – небо!
Не много ли впечатлений для одного прощального дня?
Когда я повторно, благо письменное разрешение, которое я предварительно получал, было на два визита, посетил палаццо Фарнезе, я опять ощутил во внутреннем дворе волшебную подъёмную силу, вспомнил сонетные признания Микеланджело: от низшего, земного, к высшим сферам влечёт меня мечта моя во сне.
скачок мысли
Написал… и, думаю, прояснил для себя значение словечка «сразу», не зря его извертел на языке Тирц. Сразу – не синоним сжатого срока, но – итоговая, хотя и авансом оттиснутая божеская печать. Семьсот лет творения? Чепуха! Кёльнский собор возник сразу. Огненный образ пронзал-покорял века – не позволял покалечить форму, вёл к совершенству, которое, знал Всевышний, в своё время станет видимым для других.
вдоль Тибра, прощаясь (от Собора Святого Петра – в сторону Капитолия)
Сикстинскую капеллу я покидал с головной болью; чересчур много страстей? Страстей внутренних, выплеснутых в изображение?
У дверей тратторий нагловатые официанты громко зазывали проголодавшихся пожирателей прекрасного; я счастливо избежал соблазнов, не зазвали.
После прощального посещения палаццо Фарнезе головная боль усилилась.
………………………………………………………… – вымаранная строчка, как-то размашисто, неаккуратно вымаранная.
Писал фантом, а вымарывал человек? Римские барочные страсти вновь терзали дядину душу, перо его этим страстям покорялось. Начитался, натерпелся за компанию с Ильёй Марковичем счастливых недоумений и страхов, у самого голова разболелась; открыл пошире балконную дверь.
Жуткие чудовища поджидают художника в тёмных извилинах его мозга, и вот, если удаётся вырваться на свет божий, он взлетает, расширяет горизонт – как далеко он может увидеть?
Рим – ещё одна прописная истина – живая память о таких взлётах, коллекция художественных озарений.
И как мне не понять Тирца? Он ворчливо воротил нос от Флоренции с Венецией потому, что был слишком жаден к пространственным искусствам и городам, собирателям таких искусств. Тирцу мало было наслаждаться каким-то их блестящим периодом, какой-то ими выраженной эпохой, ему нужно было всё искусство во все его времена, да ещё собранное в одном месте; такую всеобъемлющую концентрацию являл лишь Рим.
Мокрый песчаный пляжик с неряшливыми пирамидками ила у узкого, опущенного к уровню воды тротуара, который повторял контур набережной, там и сям – пологие пригорки пятнисто заросшей травой земли, окаймлённые тиной; как на берегу деревенской речки.
Жаль, не удалось Микеланджело перебросить воздушный мост… прощальный взгляд на крыши Фарнезины, палаццо Корсини.
Я вновь шёл по набережной забыв о головной боли.
Задорно теребил зазеленевшие платаны ветер, бежали по воде блики, тени, но внезапно начал опускаться туман, словно приплыло из северных широт облако, задело пушистым краем. Поменялась палитра, Рим ли это? – затрепетали мягкие серо-голубые, сиреневые оттенки, блики потускнели, молодая листва, просвеченная только что солнцем, поблекла; всё видимое подчинила себе новая гамма – бледные стволы, ветви, белёсые, с тёмными подтёками камни набережной, подпиравшей размытую, сизо-зеленоватую, с вкраплениями выцветших фасадов, панораму Трастевере.
У моста Гарибальди дуга набережной поменяла кривизну, я шёл уже по вогнутой кривой. Приближаясь, как казалось, напирая на берег, её пытался выгнуть ещё сильнее остров Тиберина.
Неуклюжий серовато-коричневый корабль-остров, связанный с берегами мостами-сходнями, проступал из тумана; молекула Рима, форм его, колорита… живописные наслоения: древняя крепость, башни, церковь с колокольней.
Рим надо собирать, разгребать наслоения и собирать?
Да, я собирал.
Шероховатый прохладный парапет набережной, плети-ветви, тянувшиеся к стальному водному блеску. Сквозь обвислые ветви, графично-резкие на переднем плане, – далёкий гребень Яникульского холма, раскисшие силуэты пиний, тех самых, небесных, что росли недавно над колоннадой Бернини; слева, в просвете речного рукава, за башнями, крышами острова, туман подбирался к уцелевшему пролёту античного моста Эмилиев, одинокому, как подтопленная триумфальная арка. До сих пор я воспринимал Рим фрагментарно и вдруг… Милость судьбы? Прощальная прогулка вдоль Тибра помогла мне разорванные фрагменты склеить внутренним взором. Наконец-то склеил, увидел вместе накануне отъезда; и ликование нарастало – я видел Рим, видел! Захлёбываясь нахлынувшим счастьем, не сразу заметил, что туман таял, платаны обрызгивало жёлто-зелёной яркостью солнце.
солнце садилось в сады и виллы, элегически окрашивало третье послание об особенностях римских ансамблей
Тёмное многоарочное закругление театра Марцелла, колонны храма Аполлона окутывали мягкие тени, по западному, обрывистому склону Капитолийского холма скользили предзакатные лучи.
Перешёл улицу; афиши зазывали на туринскую премьеру «Кабирии», на римские показы картины.
Тарпейская скала, руины храма Юпитера.
Поодаль – две лестницы расходились под острым углом.
Пологая вела к площади, к капитолийским дворцам.
Крутая – к церкви Санта-Мария-ин-Арачели.
Ещё дальше – третья лестница, широченная; белый, с розовато-жёлтыми отсветами, гигантский объединительный монумент с новенькими необъятными колоннадами заставлял съёживаться, как бедных родственников, и церковь, и Капитолий; тут же круглая тумба с афишами – «Кабирия», «Кабирия»… эпические слоны, колесницы.
Я присел на один из необработанных мраморных блоков, разбросанных меж молодыми сосенками, которые жались к лестнице церкви – торжества открытия и освящения монумента минули, а стройка лениво продолжалась. Даже в предзакатный час двое мастеровых облицовывали плитами бутовую кладку пилона, третий шлифовал цоколь фонтана, чёрно-синий абиссинец, присыпанный белой пылью, толкал по мосткам тачку с мраморными обломками.
В жертву «Алтарю отечества» принесли квартал средневековых улочек, и вот, «Алтарь», воплощение патриотического восторга, почти готов. В фонтанах вскоре заплещутся Адриатическое и Лигурийское моря, на барельефах подружатся, наконец, итальянские города. Неожиданно я вообразил тучный каменно-стеклянный дворец на искусственном невском острове, перед Биржей, задуманный Колей Бубырём, стало не по себе. А в Риме, наверное, приживётся, постарев, и это пышное чудище. Время, которое я уподобляю сверххудожнику, лелеет долгосрочные планы и потому пока не спешит. Придёт пора, предъявит свою разрушительно-примирительную работу, вновь окажется право. Как не вспомнить о когда-то помпезно-самодовольных, беломраморных храмах на Форуме, по ту сторону Капитолийского холма.
Боковые грани пилонов порозовели.
Я встал.
пожар на прощанье
Смеркалось, справа налево потянулись густые тени, а Квиринальский холм запылал, солнце подожгло его скульптурную подпорную стену, образованную имперскими форумами. Мне всегда не хватало решающего мазка, чтобы посчитать картину мира дописанной – не накладывался ли этот мазок сейчас? Вдали, над крышами, закруглялся алым солнечным мазком Колизей.
Не раз я, верный римскому обряду, поднимался на Пинчо, созерцал закатное зарево, такое яркое, горячее, что под ним и городские огни казались холодными, голубоватыми, но сейчас я очутился в самом очаге пожара – горели камни.
Раскалялся вогнутый фасад Рынков Траяна.
Спереди затевали причудливую избирательную игру зловеще-жаркие отблески, они перебрасывались с камня на камень.
А во впадинах, ниже мостовой, небесное пламя лизало прореженные частоколы колонн. Загорались колонны форума Цезаря, базилики Ульпия: обломанные сверху, с капителями, без капителей… загорался лес, лес без крон, снесённых давними ураганами.
приписка
Утром, по пути к мосту Кавур купил затрёпанную книжку Адамса на английском, её нахваливал Тирц; вернулся в гостиницу, пролистал – действительно, любопытная.
на мази, но с шероховатостями
Итоговое совещание по подготовке обвинительных материалов к процессу над фигурантами скандального обрушения приближалось к концу.
Как было не гордиться собой? Кто бы другой смог в такие сжатые сроки… – Остап Степанович взглядом незаменимого победителя обвёл явно заскучавших сотрудников; впрочем, один из них, плечистый, со смоляной бородкой и тёмными выпуклыми глазами, был по обыкновению своему внимателен, главное – помечал в блок-нотике.
– Не забудьте, 2‑го июля мы работаем полный день. И не забудьте об акустическом заключении, да, за подписью Вистунова, где оно? А в перечне приложений оставьте место, ещё справка о красоте завтра поступит от обвиняемого.
Остап Степанович, крайне довольный следственными свершениями, посмаковал прокурорскую речь, куда он, тонкий ценитель артистизма в судебных слушаниях, для демонстрации обвинителем ораторского искусства своей рукой вписал цитаты из вопиющих, беспардонно-постыдных самооправданий подсудимых, которыми изобиловали протоколы снятых накануне допросов.
Как хорошо хотя бы на миг расслабиться! Остап Степанович шаловливо откинулся на спинку, кресло закачалось в неустойивом равновесии. Чтобы повеселить коллег, пожаловался. – У нашего обвиняемого зодчего упрямство с умственной отсталостью граничит, ей-ей, я ему про тезис, антитезис и синтез – молчит, мой тезис о прочности, – спрашиваю, – каким опровергнете антитезисом? – молчит. Я ему про необходимость три компонента по их жизненной важности проранжировать, а он… если прочность не обеспечить, – втолковываю ему, – то и польза нам не понадобится и уж само собою не до красоты будет, куда там, и слушать не хочет.
Шумно опустил кресло на четыре ноги, с удовольствием, выразительно, как записной декламатор, зачитал из протоколов допросов жалкие соснинские пассажи о красоте, файервассеровские – о прочности.
– А ещё ведь, – повысил голос, – отдельная справка о красоте сочиняется, там, несомненно, новые нас ожидают перлы. Стороженко вообразил сарказм, с коим ударил бы по перевёртышам, съёжившимся на скамье подсудимых – он искренне позавидовал прокурору, назначенному Обкомом государственным обвинителем.
И зацепил глазом закорючечку на откидном календаре: абзац про дома-угрозы велел из обвинительного заключения выкинуть, ибо он напрямую никак не связывался с возбуждённым по единичному случаю уголовным делом; сказал, что обобщения заушательские опасны, надо отдельное безобразие по косточкам разобрать, но и частные определения выноситься не будут – суду важно установить истину, доказать принципиальную вину основных фигурантов, а не ловить посторонних блох. При этом Стороженко пригрозил поспособствовавшим преступлению, поимённо пока не названным бракоделам неотвратимыми должностными взысканиями, предусмотренными трудовым кодексом.
Остап Степанович сложил и, любовно ударяя по столу, выровнял стопку листков. – А проект приговора? – дрогнули пшеничные брови.
– Машбюро зашилось? – в голос подмешался металл, – показательный процесс на носу, отдел административных органов контролирует по минутам!
Стороженко приказал безмолвному помощнику в сером притормозить прочие, не относившиеся к директивной спешке, бумаги, проект приговора размножить без промедлений, копии заинтересованным лицам под грифом «для служебного пользования» разослать. – Для нас, юристов, – добавил, – священна тайна совещательной комнаты.
Снял телефонную трубку.
– Остапушка! – взмолился Влади, – ты обещал в ГАИ неприятности Жанули уладить, ей позарез водительские права нужны.
Венеция, 11 апреля 1914 года
Близ вокзала Санта-Лючия – причалы оптового рынка. Баркасы заполнены корзинами с моллюсками, креветками. Букет запахов моря, рыбы. Невыспавшиеся кошки в ожидании добычи.
Башни, крыши съедены туманом. Насупленные тёмно-серые стены. Маслянистая чернота канала.
Запихивали под скамьи багаж, рассаживались. Осторожно огибали хаотическую рыночную флотилию. Уезжал из Рима я, будучи не в своей тарелке, после бессонной ночи в поезде – и вовсе всё как во сне… был ли, не был у вокзала тот рынок?
Погасли пушистые круги фонарей.
Поплыли.
рассвет над Большим Каналом
Повернули направо, нырнули под мост Риальто, снова повернули, на сей раз налево. Мост Академии? Палаццо Дарио… а на другом берегу – а-а-а, арочки палаццо Пизани… палаццо Фазан… и… делла-Салуте, победительница чумы, разрасталась на фоне неба; валюты, слава богу, на месте.
Странноватое своё состояние смущённой, если не раздражённой радости от встречи с прекрасными завсягдатаями рекламных фотоальбомов я, подплывая к гостинице, объяснял обаянием пугливой обобщающей монохромности, внезапным желанием удержать от распада таинственную хмурую слитность – не выпячивать по-отдельности гордые назидания художественных учебников, приманки путеводителей; я невольно защищался от изготовившегося к моему пленению великолепия.
Светало.
Бледная лазурная трещина расколола тучи, расширилась.
Нехотя просыпаясь, фасады жались один к другому, словно ёжились на утреннем ветерке, и узнаваемо прорисовывались, по-дневному окрашивались, а я – будто бы откуда-то издали, свысока, – осматривал, пока не ослепили блеском подробности, всю Венецию сразу, не только отвесные береговые изгибы над тёмными зеркалами, слепленные из крупиц творческого безумия. Ощутив хрупкость ещё не стряхнувшей сон образности, я забыл о пропорциях и облицовках, формах и стилях, об эпохах, их порождавших, заодно забыл и тирцевские наветы. Воцарился счастливый ералаш в голове, мелькнуло: если утопизм был присущ помимо земных ещё и божеским планам, но в отличие от земных планов мог до последней канавочки-лопаточки воплощаться, то вот оно, совершеннейшее из свершений – невиданный ландшафт, инкрустированный мраморами, терракотой, смальтой, вкупе с каналами, горбатыми мостиками… всё-всё чудесно срослось, а Создатель воплощённую там утопию случайно уронил с затянутого тучами неба.
Да, тучи снова сомкнулись.
И небо незамедлительно излило гнев на меня, кощунственно заподозрившего оплошность Создателя; едва носильщик втащил с причала мой чемодан и фотокамеру в вестибюль, обрушился шумный ливень.
Венеция, 13 апреля 1914 года
Гурик!
Два дня я провёл в заточении, лил дождь.
Утешался коллекцией старых вин провинции Венето, которая обнаружилась в гостиничном, занимавшем за неимением подвала изрядную часть цоколя, погребе, – коллекцией в Венеции едва ль не самой богатой, как уверял плутоватый портье. И, конечно, убивая тоску непогоды, алчущие постояльцы – не последним среди коих был и твой покорный слуга – повадились сбивать головами густую паутину с низких тяжёлых сводов. С несколько наигранным трепетом я пробирался меж тесных лежбищ бутылок, спавших под многолетней пылью, а кельнер, кучерявый краснощёкий малый с расхлябанною походкой и полотенцем на локте, молчаливо сопровождал меня, держа наготове громоздкий, словно древнее пыточное орудие, штопор. В мрачной распивочной зальце, размещённой, как и винный погреб, в цокольном этаже, кельнер церемонно-долго обтирал пыль, выдёргивал пробку, наливал, потешно отводя свободную руку за спину, я же, спеша пригубить, успевал подумать, что и скисшее винцо могло бы обратиться в нектар посредством подобных манипуляций…
Тоска зелёная!
Какого рожна в Венеции, пусть и под обложным дождём, Илья Маркович на убористых страницах посвящал кавказского друга в нюансы послевкусий и похмельных синдромов от итальянских вин?
И вовсе необъяснимо! – Илья Маркович глубокомысленно распространялся о прекрасно знакомых тамаде-Гурику традициях кахетинского виноделия, согласно коим, в противоположность традициям европейским, виноградный сок процеживался, отделяясь от жмыха, не сразу после давильни, а на более поздних фазах брожения.
Теперь – далее писал дядя – постараюсь поподробнее рассказать о том, что я увидел и понял, точнее – попытался понять, во Флоренции, тем более, что Венеция так с ней контрастирует; в отличие от Флоренции Венеция ничего болезненно не прячет, не затемняет, пытаясь укрыться от проникающих взглядов, напротив, с весёлой хвастливостью молодящейся красавицы выбалтывает секреты собственной многовековой неотразимости. Здесь всё знакомо, всё, как на видовых картинах, счастливой пестротой которых столько раз восхищался, хотя, возможно, именно от встреч с бесчисленными, но уже вполне натуральными, оживающими у меня на глазах водно-воздушно-каменными знакомцами, испытываешь ощущение нереальности.
Ощущения нереальности сопровождали меня и тогда, когда я ожившие краски и контуры видописцев вновь менял на подлинные росписи и холсты, – собирал по венецианским церквям и церковным братствам, да так и не смог воедино собрать свои впечатления от Тициана, расшифровывал в галерее Академии, но, конечно, не расшифровал джорджониевскую «Грозу»; сколько смысловых слоёв в его живописи, сколько слоёв…
Однако об этих – и прочих! – венецианских ощущениях, которые я начал испытывать, едва засветило солнце, и я отправился на прогулку – позже…
Отложил письмо, далее в нём, пусть и другими словами, излагалось, в основном, уже известное Соснину – Гурик посвящался в кое-какие, лишь отчасти разгаданные дядей, флорентийские тайны; а что в дневнике?
мимо дома с тремя глазами
Фасады, выстроившиеся вдоль Большого Канала, вдоль других каналов… одушевлял заинтересованный взор, они охотно вступали в контакт со мной.
Оживали вытянутые, изрытые морщинами физиономии, забавные мордочки с чертами-гримасками своих ли творцов, хозяев. Лицемерная кротость под нахлобученным завитком. У того – дряблый погасший лик, жаль. А этот вот с жеманной и… беззубой улыбкой; тот сподобился лишь на последний надменный кивок.
Дом посмотрел на меня, разыгравшегося, приструняюще-удивлённо, вздёрнув три свои остро-изломанные арки-брови. Мне померещились издевательская ухмылка, гнев… и отчаяние жизни, загнанной судьбой в изваяние, ещё что-то горькое, что может уловить чувство в глубине взгляда. И не замутняла стёкла пелена бязи! – встречала и провожала меня проницательность трёх чистых и ясных глаз. Поёжился; не по дьявольскому ли наущению уставилась окаменелая шутка – пристальная, испытующая?
В смятении, потупившись, я, казалось, слишком медленно проплывал поле зрения недвижимо-живого трёхоконного ока.
Венеция, 14 апреля 1914 года
Как тесно глазу внутри этого чуда-юда! И – в отличие от Флоренции – тесно не в пространствах – теснят одна другую детали, их так много. Чуть сдвинешься и – опять невообразимо уплотняются, утрамбовываются, измельчаясь, порталы, фронтоны, колонны с пилястрами, боишься, что теперь-то уж точно, изобилье изображений не вместит взгляд. И так шаг за шагом – поднялся тёмный кирпичный фасад Санти Джованни э Паоло, проскакал по небу вероккиевский всадник, вновь принялись смыкаться и наползать друг на дружку дворцы, нахмуренные, беспричинно весёлые. Зрительная память покорно наслаивала только что увиденное на то, что видел уже.
Искал лавочку, в узкой её витринке накануне присмотрел подарок, черепаховый, с серебром, гребень, но прежде, чем я лавочку отыскал, заблудился в чадившем оливковым маслом лабиринте. Закутки, нишки, выдолбленные в сырых камнях, в них ютились плуты-торговцы. Крохотные площади с круглыми безводными фонтанчиками, обжитые стариками, детьми… венецианцы стыдливо прятались в изнаночных пространствах города, словно чувствовали непричастность свою к его лицевой красе; в окошках лавочек – внезапные натюрморты, окантованные и забранные стеклом: лоснящиеся срезы окороков и хлебные караваи, рыбины, кудри травы, яблоки с апельсинами, чуть сзади и сверху, на полках, вазочки с плавающими в рассоле комками сыра.
Но блеснул канал, закачались блики.
И какая же нахлынула вонь!
Не раз, помню, случалось под утро, после романтической ночи в «Вилле Родэ» или же «У Эрнеста», повстречать на Троицкой площади, иногда – на Троицком мосту, возвращавшийся из петербургского центра ассенизационный обоз. Но лихач проскакивал. А тут душил такой букет мерзостей, что обоняние делалось для зрения смертельным врагом. И всё же зрение побеждало, я смотрел, забывая зажимать нос.
Грузные византийские округлости; стрельчатость и кружева готики; ордерная размеренность ренессанса; мавританская вязь. Сколько виртуозных резцов затупило время, добиваясь этой стихийной причудливости! А очарованные ею, стихийной причудливостью, и ею же чарующие нас перья загодя гипнотизировали будущих путешественников яркостью слога. Нагнетая восторженность, смазывали – испытал на себе – волнение первой встречи, вели, как поводыри слепцов, подсказывали куда свернуть – вот, дёрнуло начитаться Рёскина, теперь, боясь неверного шага, хожу не по камням Венеции, по словам. И картин насмотрелся – плутаю в ложной топографии памяти; канонизированный видописец Каналетто и тот мистифицировал: скорой, размашистой кистью сдвигал со своих мест дворцы, сужал-расширял каналы, раскачивая ориентиры и без того зыбучего, навечно обречённого приплясывать города. И хотя, вылезая на твердь из лодки, я порывался дисциплинировать впечатления, с накоплением и наслоением их всё труднее было собирать разбегавшиеся за глазами мысли. Да и можно ли сфокусировать внимание, если со всех сторон – одни фокусы. Даже высоко-высоко, в небе, где стоит – именно стоит! – колокольный звон. Добавлю навязчивую ревность петербуржца, гораздого надо-не-надо сравнивать. Но опять же добавлю – от сравнения с петербургскими панорамами Венеция и вовсе неправдоподобно сжималась, при этом, как казалось, ничего из своих богатств не теряя.
по ломаному пути
Побродив вокруг театра Ла Фениче, я попробовал наугад выйти к Большому Каналу, шёл по наитию.
Мостик, перекинутый через Rio di Verona, вперёд по улочке, направо – переулочек, упирающийся в канал пошире, назад, назад и – прямо, или взять левее, по calle Caffetier выйти к Campo San-Angelo? Нет, пошёл прямо, запутался в каменной паутине, упёрся в глухую грязно-охристую стену, и слева – тупик; прямой отрезок – метров десять, ну – пятнадцать, двадцать и опять поворот, и не знаешь куда выйдешь – на площадь ли с пепельной церковкой, к ограде канала; ещё несколько шагов и – тупичок справа, а справа от этого тупичка – канал, совсем узенький, над ним терракотовый мостик с железной решёткой, четырьмя столбиками… бурые, подёрнутые голубоватым блеском, дрожащие отражения меж отвесными умбристыми стенами, и вот уже серовато-сиреневая и серовато-жёлтая стены с пятнисто отвалившейся штукатуркой, окна их смотрят привычно в окна, чуть дальше, на развилке канала – два одряхлевших дворца, красновато-коричневых, с лишаями и разводами плесени, белокаменными обкладками проёмов, плитами на углах, слоистыми цоколями, уходившими в воду. Машинально беру влево, миновав крохотный квартальчик, – ещё левее, снова мостик, столбики и решётки вдоль коротенькой набережной, ступенчатый спуск, у которого привязаны к наклонно торчавшему из водной ряби бревну две гондолы, кресла с красными кожаными подушками, раздвоенными, как крылья бабочек, спинками. И – грустный намёк на давнюю роскошь – портальная арка с выщербленными коринфскими колоннами по бокам, и грубая шероховатая стена, и ещё один проём со ступенькой вровень с пологими зеленоватыми волнами, и тускло-алый отсыревший фасад в вечной тени… назад, назад, теперь – направо, и вперёд на просвет, вперёд, наконец-то! – улочка упёрлась в Большой Канал.
Canalazzo!
Какое счастье – не веря в реальность происходящего, присваивать взором эти трепещущие, бликующие богатства! Напротив, на противоположном берегу, там где канал Сан-Поло впадает в Большой Канал, – палаццо Барбариго-делла-Терацца, его тициановская галерея чуть ли не целиком переехала в Эрмитаж, не верится, здесь когда-то, после побывки в Риме, висела «Венера с зеркалом». Ветерок гнал по водной глади волну прохладного света, и вот уже ветерок покоробил прекрасные отражения, поверх ряби поплыло гофрированное облако, осколки дворцовых отражений сделались мутно-серыми. Вапоретто медленно, как во сне, отваливал от San-Toma, направлялся к San-Angelo. Слева от меня, сразу за узким фасадом – палаццо Мочениго, четыре тёмных фасада на светлых высоких цоколях, сросшиеся друг с другом… всё великолепно, но запах, поднимавшийся от воды…
лорд-романтик, опьяняясь красотой, забывал о чистоплотности?
Вода грязная, вонючая.
И навряд ли сто лет назад она была чище.
Неужели Байрон со ступенек палаццо Мочениго прыгал в Большой Канал и отсюда вплавь добирался до Сан-Марко и далее – до Лидо?
зримые вибрации и печали ломаного пути
Я смотрю на Большой Канал, смотрю из тупика – ни влево, ни вправо, только назад. Приходится пятиться, чтобы свернуть затем вбок, опять свернуть, чтобы где-нибудь опять выйти к берегу. Надо отступать и брать влево, влево… я уже повернулся и иду направо, от Campo San-Angelo к Campo San-Stefano, затем мимо церкви San-Maurizio, затем – направо, вдоль одноименного с церковью канала, вдоль бокового фасада палаццо Корнер до нового тупика на берегу Большого Канала; почти напротив – цветистый, как парча, мрамор палаццо Дарио.
Опять попятился, свернул, пошёл к Риальто.
Но где бы не плутал, куда бы не шёл – так бывало и на другом берегу, в Сан-Поло, в Дорсодуро – повсюду меня одолевала проникающая всеобщая колебательность, вроде бы поровну всех стихий – неба, тверди, воды – а затрепала непрестанная качка, и краски, оттенки вибрировали, как на импрессионистской картине, вернее, как в невообразимом полом объёме, возведённом из множества импрессионистских полотен, где холстяная основа просвечивала между мазками, роли полотен замечательно исполнялии и вода с небом, и стены – серовато-охристые, сиреневатые, розоватые, с пятнами и шелушениями, нашлёпками дымоходов, белыми неровными штрихами обрамляющего проёмы известняка. Свет и тени, краски и оттенки вибрировали, вовлекая в свою игру камни. В неустанных колебаниях, плывучести контуров всё, что я видел, то сворачивая, то отступая, то опять упираясь в обязательную водную преграду, дарившую широкий обзор, дрожало, колыхалось; рябило в глазах, хотя пластически и колористически «внутренняя» Венеция была вполне однородной. И – печальной, такой печальной под осыпавшимися румянами, под застывшими гримасами весёлости, чужая печаль, скопившаяся за столетия, смешивалась с моей… печаль пропитывала и скрепляла фасады. На миг я очутился в карнавальной толпе, где подлинные горькие переживания скрывались под масками, камуфлировались показной радостью. Но только на миг – отзываясь на свето-цветовую вибрацию, я терялся также и от неуловимых перетеканий лиц в изнанки, изнанок в лица. Впечатления от улочек и канальчиков «внутренней» Венеции, словно обиженных невниманием видописцев, которые запечатлели на века лишь главные городские площади, церкви или панорамы Большого Канала, непрестанно меняла-искажала дробная многоликость; не от неё ли, этой выворотной, навязанной изломами движения многоликости, усиливалась печаль? Печаль непостоянства?
Я вышел к мосту Риальто.
на мосту (пересекая Большой Канал)
Филигранная обработка мрамора и – лабазы с массивными зелёными ставнями, воротами с засовами, как где-нибудь в торговых рядах на Боровой; из лодки вытаскивали мешки с мукой.
Канал сверкал.
Австрийцы, которые ещё недавно управляли Венецией, собирались засыпать каналы, но не успели. Идеалом рациональных австрийских преобразователей был, наверное, Венский Ринг.
Я же в растерянности смотрел на тёмную воду.
Мостовая вместо ряби и небесного блеска?
Canalazzo, запруженный экипажами?
прогулки
(поневоле пунктирные)
вдоль Большого Канала,
ненадолго прерванные обедом
и созерцанием солнечного фронта набережной
из случайного ресторанчика,
из-за столика с тарелкой супа
Вот она, главная улица, венецианский Невский проспект. Канал с кое-где упирающимися в него тупиковыми – какие озаряющие, расширяющие взгляд тупики! – узенькими поперечными канальчиками и улочками, с прерывистыми – между уходящими в воду фасадами – тротуарами-набережными; к ним причаливали вапоретто, лодки.
Сойдя с моста Риальто, постоял на набережной, окаймлявшей выгиб Канала, смотрел в обе стороны… прошёл к рыбному рынку, ещё дальше, до тупичка набережной, чтобы получше рассмотреть на другом берегу Золотой дворец. Не рассмотрел, далековато. Как не посетовать ещё раз на густоту осевших в памяти впечатлений – каждый дворец многократно запечатлели чьи-то кисти, слова. «Внешняя», парадная, глядящаяся в главные каналы свои Венеция создана для любования, постепенно наполняющего и, наконец, переполняющего восторгом? Сплошной фронт дворцов, лишь слегка раздвигавшихся там, где к Каналу пробивались другой канал или улочка, никаких изнанок; естественное для главной улицы тщеславие фасадов-лиц. Сейчас – тёпло-розовых, охристо-коричневых, с белыми и зелёными маркизами над балконами, красно-коричневыми наслоениями черепицы; пятнистые, дрожавшие отражения сминались морщинками, синели, блестели, Канал бороздили чёрные лодки.
Вернулся к мосту, прогуливался по Fondamenta dei Vin; набережная упиралась в палаццо Барцицца, у него разгружали уголь; напротив, на другом берегу – палаццо Гримани. Повернул обратно. Залитые солнцем фасады противоположного берега, бело-розовые, красноватые, песочные, перечёркивались торчавшими из воды жердями, брёвнами у дощатых причалов. Заворожили движения гондольера – сладостно-замедленная, как в изводяще-счастливом, вечном сне, пантомима! Гондольер плавно, словно состязаясь в изяществе с самим собой, надавливал на весло, с упрямой грациозностью наклонялся и выгибался, ритмичная ленивая его пластика волшебно гармонировала с фоновыми фасадами.
Но почему-то и он, солнечный дворцовый фон, трогал печалью, странной, навеваемой красотой печалью.
Болезненность, распаляющее дыхание смерти… этот свербящий эстетский флёр, эта волнующая безотчётная тяжба душевного подъёма, восторга и неясных упрёков совести хорошо мне знакомы по петербургскому искусству последних лет!
Я присел в ресторанчике у окна, залитого отражённым солнечным светом, разложил карту. На подоконнике – цветочный горшок. В высоком плоском аквариуме, приставленном к торцевой стене узкого зальчика, нехотя перемещалась расплющенная белая рыбина с крупной рельефной чешуёй, толстыми желтоватыми губами и марлевым плавником. Напротив – палаццо Манин-Дольфин, якобы ренессансное, но с открытой галереей внизу вместо неприступного рустованного цоколя-этажа; палаццо, но не крепость – вода обезопасила… якобы ренессансное… нет, здесь нет вообще стилей, есть обольстительная их мимикрия.
Под водой тысячи свай из дуба, долматинской лиственницы, они несут на себе Венецию – сообщалось в пояснениях к карте – нет, не тысячи, миллионы! Слепящая слитность фасадов за окном, расчленяющие её блуждания по карте. Что за розовый фасад между узенькими каналами, там, правее? Палаццо Бенцом, обитель романтиков… ближе – палаццо Гримани… а где же палаццетто Дандоло, родовое гнездышко старца-дожа, натравившего крестоносцев на Константинополь?.. на Пеллестрине вкуснее… там повсюду сети, всё, что вылавливают – сразу в кастрюлю…
Англичане, немцы прихлёбывают обязательные для клиентов Кука супы из мидий; я тоже прихлёбываю, вполне машинально, засматриваясь в окно. Ещё одно окно, маленькое, вернее его отражение, блеснуло в стекле аквариума. Обернулся: в оконце за буфетной стойкой – крохотный дворик, как каменный мешок, ни деревца, ни даже травинки. Нечёсаная седая старуха в тёплом халате, шерстяных носках и домашних шлёпанцах, медленно, в три погибели, согнувшись, положила на кошачью тарелку еду… старуха, замурованная в своём присыпанном серым гравием дворике, как рыбина в плоском аквариуме, в двух шагах от великолепия.
Соснин чувствовал, что приноравливался к дядиной манере письма, сливавшей собственно увиденное с размышлениями о том, что заполнило поле зрения; читал слова, а видел уже, именно – видел, как наяву, дворцы, небо и воду.
Вновь перешёл Риальто.
Прогуливался взад-вперёд по солнечной набережной, разглядывал на сей раз затенённый берег Канала, коричневато-красные фасады его – матовые и мягкие по цвето-тоновым переходам, будто пастельные или нежно выписанные акварелью. Плавные, сглаженные изломы и силуэты, изогнутая лента, которую неожиданно разрезала троица тощеньких кипарисов, выцветая и высветляясь, истаивала в перспективе Канала, отблескивавшего вдали, у последней дуги своей, помеченной еле различимым отсюда палаццо Фоскари, расплавленным серебром.
Вдоль riva dei Carbon, вдоль солнечных фасадов, похожих на роскошные облачения. Перед мостиком через канал Сан-Сальвадор – арочная галерея массивного, на первый взгляд, неуместно-солидного здесь палаццо Манин-Дольфин; рядом с ним, светло-кремовым, то ли ренессансным, то ли классицистским, сразу за мостиком – густо-малиновый, с высокими готическими окнами и белыми балконами, палаццо Бембо, чуть дальше, за ним – и вовсе бесстильный фасадик… палацетто Дандоло? Да, он. И опять красноватый, с чёрными ставнями, фасад, опять бесстильный. Однако – прочь членящую холодную наблюдательность, всё так чудесно вместе.
Светящееся сиреневатое небо.
Напросвет – розовые стёкла фонарей.
Причаливает старенький вапоретто, короткую набережную заполняют шумные и беззаботные люди.
с гулом в голове, замираньем сердца
Невиданно-тщеславная выставка, красота в избытке и напоказ. Сплав красот и красивостей, где одно уже не отделить от другого. Но почему всё-таки зрелище столь печально?
Жизнь полна скрытых намёков. Прояснение смысла иных отложено на долгие годы, иные раскрывает лишь смерть. В Италии я остро ощущаю тревогу, давление предстоящего.
Тревожит сверхестественная концентрация прекрасного?
– Где-то здесь, если верить легенде, – сказал по-немецки, заставив меня вздрогнуть, гид за моей спиной, – где-то здесь, в тупике набережной, наёмные убийцы, посланные Козимо I, настигли Лоренцино Пополано, заколовшего кинжалом в палаццо Медичи тосканского герцога Алессандро; флорентийская история неожиданно нагнала меня.
догадка (печаль на время растаяла)
После нескольких пеших прогулок по Венеции, поблуждав на свой страх и риск, я уже без колебаний доверился чужому сюжету.
Послушно вышел я к рекомендованной Рёскиным узкой торговой улочке. Мерчерия по-прежнему тянулась меж сумрачными рядами лавок, разделённых столбами, на которых покоились верхние этажи домов; мутные силуэты, как сто, двести лет назад, копошились в кипах товаров при жиденьком свете ламп. А за аркой Старых Прокураций – солнце затопило удлинённую трапециевидную площадь; я отступаю, отступаю к крылу Наполеона, так и не подняв головы, наконец… я застываю в канонической точке площади, той, из которой когда-то смотрел, пиша своё хрестоматийное полотно, Джентиле Беллини, – в глубине площади, над кружевными плетениями, кокошниками и резными острыми башенками заклубились белые купола Сан-Марко; вот так готика – распластанная, горизонтальная, да ещё и увенчанная – зрительно – древними православными куполами. Отлично обошлась сия своевольная, не впадавшая в экстаз, готика без неудержимой устремлённости вверх. Фасад собора воплотил также чисто-венецианские, в моём понимании, свойства многодельной пластики, затейливо собранной из самых разнообразных деталей.
Вот и константинопольские лошадки над главным порталом, вернувшиеся из наполеоновского плена, вот бронзовые двери с головами византийских львов, и романские скульптуры, и разноцветные – коричневые, розовые, зеленоватые – мраморные колонны, надстроенные в два яруса одна над другой, теснящиеся по краям глубоких арочных порталов; готика и – измельчённые густые частоколы истончившихся декоративных колонн? Колонны как ещё не растаявшие окончательно под итальянским солнцем готические сосульки? Но ведь готика сместилась не только на юг, но и на восток!
– Мощи Святого Марка тайно вывезли из Египта под свиными тушами, слышал? – живо обсуждали впечатления два молодых француза…
Собор, сплошь раззолочённый и расцвеченный смальтой, увешанный византийскими трофеями крестоносцев, которые ловко перекупили доблестные венецианцы, – как не благодарить дожа Энрико Дандоло за блистательную интригу? – сверкал нагромождением драгоценностей.
Это награбленное великолепие, – вспомнив с грустью Мальдини и тут же позабыв о патриотической канве его предубеждённых сюжетов, догадывался Илья Маркович, всё заметнее опьянялся зрелищем, – набухало созидательными контрастами, ибо со скульптурами, деталями золотого, янтарного, опалового декора, прочими богатствами художественного убранства, рассыпанными ранее по заморским странам, собор впитал вкусы и стилевые узоры иных эпох, мест.
В Кёльнском колоссе меня поражала пронесённая сквозь столетия строительства беспримесная чистота готики.
Святой Марк, напротив, дразнил собранием форм, как будто враждебных, несводимых, но вдруг – волею интриги, на сей раз художественной – сплотившихся. Во тьме собора, дна которого, выстланного мозаиками, едва достигал скупой подкупольный свет, меня осенило, что невольные посланцы далёких земель и давних времён, очутившиеся ненароком вместе, назло всем писаным законам гармонии сбивались в диковинный образный сгусток, перевоплощаясь в нечто неведомое внутри ансамбля, из них же собранного.
Как просто – тесное пластическое соседство меняло смысловые начинки!
Обходя заалтарное, пещерно-мрачное пространство собора, я, словно наугад, вырывал страницы древних – разновозрастных, разноязыких – книг и наново сшивал эти интуитивно избранные страницы одну к одной, в распаляющий воображение, ещё не читанный манускрипт.
без Пьеро
Да, всё измельчённое, если не кукольное: Большой Канал, палаццо Дожей, Библиотека, даже Старые и Новые Прокурации, растянутые нуднейшим ритмом многоярусных аркад, в натуре сказочно сжались. Пьяцца ли это? Пьяцца – такая, какой я по габаритам воображал Пьяццетту. В интерьерном уюте её с кружащею толчеёй, накрытыми столиками кафе и изваяниями лакеев в белых тужурках я соблазнился было увидеть фойе Александринки в антракте, да сам тут же очутился на сцене, в декорациях Гоцци или Гольдони.
Только что Святой Марк слепил золотой византийской тьмой, теперь – жмурюсь от сияния солнца, блеска.
И словно не в фокусе солнечных лучей я, а театральных софитов; и – горящих взоров столпившихся чуть поодаль, на пологих широких ступенях Соломенного моста, и в лоджиях-ложах актёров-зрителей.
Я не пылал желаньем предаваться площадному веселью, даже сплавал сначала из чувства противоречия на Сен-Микеле, но затем не пожалел, что втянулся-таки в зрелище-представление, которое длится столетие за столетием, поминутно сменяя труппу, чередуя в завораживающей монотонности мизансцены, – позы зевак, рисунки и темп сценического движения навсегда заданы ракурсами, колоритом магнетических декораций; удивительным образом и ритмические заминки себе во благо вбирало действие – не в пример постановочной худосочности петербургских гуляний венецианский праздник упивался гипнотической самопроизвольностью, отбивая охоту думать, оценивать всё то, что переполняло глаз. Вспоминалось пёстрое столпотворение на Испанской лестнице, но там оно было словно оцепеневшим, здесь же… С колокольни Сан-Джорджо Маджоре – на ней, по-моему, устанавливал подзорную трубу Галилей, чтобы поразить воображение дожей и подороже продать им идею своего телескопа – я смотрел на Пьяццетту, на неутомимый цветистый муравейник её. И вот сам я закружился в беспричинной весёлости. Жмурясь от дивной светописи, хаотичных мельканий, я и впрямь не различал уже пропорций и фактур, престранных форм, деталей с их запутанной родословной, отвоёвывавших и отвоевавших своё место в веках. Однако именно гармония несопоставимостей, которая поразила меня в мерцавшем сокровищами, точно пещера Аладина, чреве Святого Марка, как понял я попозднее, когда освободился от магии, многократно усиливалась и обогащалась этим открытым чрезмерным зрелищем. И ему нельзя было не отдаться – куда ни поверни голову, околдовывало оно не фокусами, которыми полнилось первое впечатление, не роскошью фантастического – приторного, а не оторваться – ансамбля, но – воплощённой собирательностью представлений о самой красоте, периодически сменявшихся где-то в неумолимом мире, но на берегу венецианской лагуны будто б и вовсе не отменявшихся. Сколь ничтожен перед этой пластической вязью и сгущённой красочностью всякий индивидуальный вкус, призванный, примеряя к себе увиденное, отбирать и оценивать; нарисовано-то с натужным, нестерпимым кокетством, – бурчал внутренний голос, – но до чего же всё вокруг радостно, пышно, солнечно, если, конечно, не замечать в тени аркад бродяг, нищих. Пока я кружил, кружил в жадном, глупом до безнадёжности позыве присвоения зрелища, его стихийной весёлости, другие тоже так же безнадёжно заведённо кружили, – сообразил я, когда повторно, если не в третий раз обменялся невидящими ошалелыми взглядами с моим компаньоном по питейным утехам в гостиничном винном погребе, артистичным стариком-англичанином с повязанным на шее шёлковым оранжево-зелёным платком. Страждущие странники со всего света прибывали в эту магнетичную театральность не просто поглазеть на лучезарное чудо и отбыть восвояси, а – зарядиться счастливым возбуждением бравурного пространства, захмелеть от суматохи, беспечности, болтовни нечаянных встреч, когда чужаки делаются своими и даже вечная комедия масок, едва её выталкивают на авансцену-Пьяццетту, стирает меловую печаль с одиноких лиц.
Сегодня, когда я вновь вышел на Пьяццетту, всё повторилось.
Я решительно был не в своей тарелке. Меня в известном смысле и вовсе не было, я видел и не видел, выпадая из своего времени, из забот и связей его, в медитативный транс, чья природа ведома, кажется, жрецам и адептам восточных верований, но, увы, я не мог справиться у Тирца о сути радостной напасти, которая меня настигла.
Взбадриваясь на минуту-другую какой-нибудь охлаждённой цветной шипучкой, я с час ещё, отчуждённый и вовлечённый, прохаживался на ватных ногах по Пьяццетте – заведённо, как все, до головокружения. Аккомпанировали хлопки ярко реявших флагов, смех и стук каблуков, громкие щелчки крышек на переносных ледниках, крики мороженщиков, гондольеров, удары вёсел, всплески у прозрачно-полотняной сутолоки парусов, мачт. Пугливо вспархивали жирные голуби, никак не долетавшие до крылатого льва; с Пьяццы накатывали оркестровые вальсы; тут и там заводили пение под гитару… гитары, мнилось, бренчали рядом. И ничуть не смущала меня какая-то искусственность, едва ли не фальшь этой неустанной праздничности, этой переливчатости солнца в воде, стёклах, мраморе, созданных друг для друга и восхищения.
против солнца, ослеплённый и зоркий
Чёрное литьё фонарей-канделябров, силуэты двух колонн, увенчанных крылатым львом, тощей фигуркой загадочного святого Теодора с не менее загадочным крокодилом, на фоне бликующих волн, чуть размытых, будто затуманенных марлевым занавесом, островных декораций; и чёрные, разрывающие небесную голубизну, голуби…
Я шёл навстречу теням, на заливающий Пьяццетту солнечный свет, к беспечно прыгавшим у причалов лодкам, вапоретто, двухпалубным пароходикам.
В нарядной толпе попадались на глаза трогательные венецианские старички с палочками, в заношенных пальто с меховыми воротниками – выбрались погреть кости после сырой зимы; последний парад неотразимых любовников прошлого века, покорителей сердец заезжих англичанок, немок, француженок?
И учительница-монахиня – стройная, большеглазая, в пепельной сутане и белом, с синим кантом, платке – привела на Пьяццетту класс; дети бесились, вспугивая гуляк-прохожих и голубей. Когда шум и крики делались нестерпимыми, учительница грациозно простирала над головами своих шалунов тонкую руку, отрешённо шипела – ш-ш-ш.
медитативная пауза, которая (неожиданно) протрезвила,
обострила зрение и пресекла негодные – явно инерционные –
попытки загнать в осмысленные рамки весёлый и печальный,
утончённо-витиеватый стилевой –
внестилевой, надстилевой –
ералаш Венеции
(очередное послание о тщете анализа?)
Сразу за выползшими из-под аркады столиками – пахнуло кофе, жареным миндалём – я присел на парапетике у угла Библиотеки, под её декоративно-пышной колонно-арочной сенью; блаженно вытянул ноги.
Чудесная позиция!
Справа – играл блёстками зелёный канал Сан-Марко, огороженный до неба силуэтами Сан-Джорджо Маджоре и Джудекки, на тёмном фоне Джудекки и небесной голубизны эффектно вылепливалась солнцем Санта-Мария-делла-Салуте, её молочные купола. Прямо передо мной, один за другим – ступенчатые пьедесталы двух телесно-смуглых колонн, за ними уходила вдаль, за Соломенный мост, лениво выгибаясь, залитая светом широченная набережная с причалами, неустанною пляской бортов, палуб, мачт. Но смотрю я на палаццо Дожей; уходился в его раззолоченных и расписанных залах, утомляясь густой роскошью плафонов, холстов, рам, и вот выбрался на приволье, смотрю сквозь цветистый воздух на ряд толстых и коротких романских колонн с кудрявыми, прихотливо-разными капителями. Какой там ордер, какой канон! С дразнящей естественностью смешались готические и мавританские мотивы, и ещё узор из розовых, косо расчертивших плоскость кремового фасада квадратов; вышивка на кухонном полотенце. И как много оттенков розового вокруг – коричневато-розовые стволы двух символических колонн с фантастическими, ступенчатыми, словно перевёрнутые пьедесталы, абаками капителей, сиреневато-розовые плиты мощения, фонари-канделябры с воспалённо-розовыми стёклами. Претензия на общую гамму? О, я уже знал, что эта гамма господствовала по вечерам, когда сгущалось розовое марево на Пьяццетте, тускнела льдисто-зеленоватая полоска канала, а на сумеречной Пьяцце нежные закатные лучи заливали фасад Сан-Марко… как шёл собору мягкий румянец! Зардевшийся собор так и не успевал запылать – ничего похожего на римский, ежевечерне испепелявший Вечный город пожар с языками пламени, алчно лизавшими культяпки колонн на имперских форумах; нет, зардевшись, собор затем с медлительной покорностью выцветал; угасало, темнело, делаясь лиловым, небо, зажигались розовые фонари.
Взгляд переждал воспоминание о вчерашнем закате, заскользил влево по фасаду палаццо Дожей, задержался на паре ярко-розовых колонн, меж ними вставал глашатай, зачитывая указы дожей, приговоры суда; тут же, в центре увеселений, казнили, прощались с умершими дожами… взгляд упёрся в собор.
Какая откровенность – всё на виду.
Архитектура заимствовала озорные приёмы театральной условности?
Рыжая кирпичная кладка византийских времён, рыжие подкупольные барабаны. Древний собор не перестроен – достроен! К округлому многоглавому византийскому телу собора, устыдившись его, устаревшего, вышедшего из моды, прислонили объёмный, с порталами и нишами, готический фасад из серебристо-розового мрамора, испещрённого резьбой, мозаиками; арки-кокошники и воздушные башенки, опоясывающий балкон, человеческие фигурки на нём, как дополнительные скульптурные украшения. Уставленная дорогими безделушками этажерка, двумя арками завернувшая за угол. Между ней, готической этажеркой, и палаццо Дожей, – щель, в неряшливой щели темнеет старая рыжая византийская кладка.
Не удосужились сомкнуть декорации?
Напротив собора – краснокирпичная, аккуратно восстановленная колокольня Сан-Марко – вон её отвесно-ровная грань вздымается над лоджеттой. И до чего же нелепо-трогательная эта прилепившаяся к колокольне лоджетта. Пустоцвету-Сансовино не хватило колонн и арочек на фасаде библиотеки, решил добавить? Кто-то называет бутафорски-щедрую декоративность, не востребованную Римом, принесённую сюда Сансовино, ренессансной, кто-то – барочной. Послеренессансное ли барокко, предбарочный ренессанс, но – несомненно – на венецианский лад. Бедный незабвенный Мальдини, в строгой нетерпимости его была своя правота. Но – пустоцвет и притвора Сансовино расцвёл, ловко вписался в притворную стилистику, которая для беглых взглядов сделалась венецианским стилем. А каков вор-Лонгена, укравший у Альберти с Микеланджело патент на вольное обращение с валютами? – я посмотрел направо – укравший… Смешно, статуи святых в белых одеждах на больших колёсах-валютах дела-Салуте, отсюда, издали, – словно привставшие на педалях велосипедисты. Гармонично-спокойное и уравновешенное, ренессансно-спокойное барокко? И совсем уж необычно, но по-венециански непреложно – барокко у воды, со ступенями, торжественно стекающими в Большой Канал! Вчера я застывал на каждом шагу на широкой лестнице перед высоченной, фланкированной высоченными колоннами на пъедесталах, портальной аркой, а сейчас я словно хотел доспорить – бедный Мальдини грешил предвзятостью, ославленный им вор-Лонгена обладал дальновидным пластическим мышлением, великолепно преобразил пейзаж. Но я опять посмотрел налево – за стрелами и резными башенками собора – ничего не знавшая о стилях и их хитрых противоборствах часовая башня, спереди – лоджетта, воплощение притворного стиля, за ней и над ней – лапидарная краснокирпичная колокольня. Свидетельство кровного родства? – как-никак цветовая перекличка с красновато-рыжими потемнелыми византийскими кирпичами. И совсем уж забавно – колокольня, обновившись после обрушения, выглядела теперь куда моложе прислонённой к византийскому собору готической этажерки. Время не страшится игр с обратимостью, запрещённой наукой, время самовластно превращает собственную обратимость в забаву? Прочь, прочь мысли, оценки, – твержу я себе, я ведь в центре хмельного венецианского веселья, неиссякаемой радости. Кто-то, кажется, Перцов в своём «Новом пути», писал даже, что для того, чтобы так жить и творить, нужно сверх творческого иметь ещё особый, не менее редкий талант – талант счастья. Да. Где ещё, если не на слиянии Пьяццы с Пьяццеттой, столь необъяснимо, столь эмоционально захватывает лёгкость и непринуждённость архитектуры? Глаза захлёбываются. Меня, однако, упрямо подтачивает печаль, смутная печаль не чувств, но меланхолического раздумья, когда созерцание не спорит с переживанием, умиротворённость – с волнением; я, заворожённый пластической и цветовой свободой, остаюсь в плену навязчивых моих мыслей, – как всё-таки, читая, изумлялся Соснин, удавалось Илье Марковичу совмещать пир с похмельем? – нам, смертным, врождённо-подслеповатым, не дано заглядывать за горизонт, а аноним-сверххудожник – время ли, высшая какая-то, бородатая или выбрито-безличная, сила – зная наперёд всё, что надлежит знать, манипулирует индивидуальными амбициями, творческими порывами, сталкивает и сращивает противоречия – стилевые мотивы причудливо перемешались, будто окаменела коллективная духовная авантюра, однако именно причуды смешений, которыми так богат и славен венецианский пейзаж, демонстрируют потомкам исключительную прозорливость стоящих за нами сил; перебирая символы прошлого, оживляя их и подгоняя к новому месту, обожествлённое мною время смотрит вперёд, далеко-далеко.
И что же? Печалиться оттого, что человек слаб, а время – всесильно?
Хватит, уж точно хватит!
– Ш-ш-ш, – отводит в сторону тонкую руку учительница-монахиня, расшалившиеся дети её не слышат. Громко хлопают крыльями голуби.
Какой слезливый и пустой, какой смешной итог моих умозрений! Ну, никак не избавиться от искушения испытывать умышленными зодческими правилами то, что вижу. И в терпимом ко всему, что вытворялось веками, Риме, где, погоняемый искушением истолковать для себя увиденное, я стоптал башмаки, и даже во Флоренции, чтившей стилевые нормы и вдохновенно их задававшей, зрительная въедливость моя не приводила меня к пониманию каменных подоплёк, здесь и подавно не могла привести! Разве, – машинально укоряю себя, как укорял уже много раз, – разве не смешны попытки вогнать стилевую пестроту Венеции хоть в какой-нибудь трафарет? Венеция, чьи изобразительные искусства выросли из византийской мозаики, мазоична вся, измельчённая мозаичность её складывалась сама собой, без подсказок моего воображения. Оглядываюсь по сторонам и повторяю для себя, надеюсь, начисто. Возбуждающую открытостью и внутренним напряжением архитектурную мешанину Рима породило рубежное ристалище эпох – исторический сдвиг тысячелетий, крутая смена идейных вех; Флоренция, замкнувшись, более века экспериментировала с возрождением античных канонов и с тех пор гордится самобытной чистотою своих высоких экспериментов. Зато Венеция, тоже замкнувшаяся в столетиях процветания, всласть, с каким-то беззаветным озорством поиздевалась над нормами-канонами, всякого рода предписаниями – цельный образ её и все составные частички этого образа счастливо коробились в волшебных линзах, лишь усиливая от взгляда к взгляду ощущения мозаичности; и, казалось, стихия карнавала постоянно захлёстывала, Венеция, капризничая, без устали примеряла и примиряла маски? Из характерных деталей-символов того ли, этого стиля зодчие-венецианцы прихотливо сплетали внешне незамысловатые, но неизменно покорявшие своевольным своим обаянием пластические узоры – глаз наслаждался изящными, зачастую манерными вариациями на темы готики, ренессанса, барокко. Да, опять и опять повторяю я, как молитву. Да, мимикрия. Да, окаменевшие шалости, окаменевшая весёлость. Лёгкость, не чурающаяся пьянящего легкомыслия, терпимость, граничащая с всеядной расслабленностью, будто бы нет и никогда не было жёстких рамок дозволенного, диктата вкуса. Венеция – колыбель особенной, элегической эклектики? Да ещё с восточным налётом; экзотичные, подкупающие искренностью истончённого готического декора фасады бравировали чуждой готике магометанской узорчатостью. А фасады Прокураций, вывязанные бессчётными одинаковыми арочками, прикажете считать ренессансом? Краем глаза снова задел лоджетту.
И впрямь смешно.
Я посмотрел на Сан-Джорджо Маджоре, затем на Джудекку.
а как там Палладио?
Церкви, их формы-силуэты, вполне определённые, если не броские, прорисованные твёрдой рукой; церкви казались высеченными из монолита. Каменотёс-Палладио, зная, что такое красота, знал, чего он хотел достигнуть, рука каменотёса не дрожала в сомнениях, он, как привык думать я, гордый и самолюбивый, вряд ли ковырялся в подлинных и мнимых своих ошибках. Однако то, что видел я, заставляло всматриваться. Исполненный внутренней силы и серьёзности, Палладио забывал об ордерной строгости; оставался самим собой, желая стать любезным венецианцам? Он будто бы до сих пор заискивающе и… гордо поглядывал на Венецию через пролив, будто бы и после смерти своей, после того, как замышленное им в натуре так убедительно завершено другими, ждал приглашения – едва ль не античным ужасом пронзала драма его, пожелавшего, но не сумевшего при жизни победить судьбу, – личная драма противостояния, увековеченная пространством! Так близко было до сердца Венеции, а не подпустила к себе. Схемы-подсказки пластического букваря, азбучные истины для классицистов, где они? Наветы Тирца, Мальдини здесь, во всяком случае, – в Виченцу я не успевал поехать – не очень-то соотносились с увиденным. Предбарочный ли ренессанс, послеренессансное барокко, притягивая взгляд, покоряли пластической резкостью, полновесностью: энергично очерчивались контурные треугольники покрытий, выразительно искажались, удлиняясь, пропорции четырёхколонного портика церкви Сан-Джорджо Маджоре. Поворачиваюсь направо. Чуть левее Пунта делла Догана – скульптурный фасад: смело и лаконично нарисованный, величаво-простой… два фронтона, большой и малый, над порталом церкви Спасителя, церкви Реденторе. Ясная схема. Центральный входной портал – арочный проём с двумя низкими полуколоннами по бокам, фриз с малым фронтоном, и – четыре высоких полуколонны, по две с каждой стороны портала, фриз и большой фронтон. Известняковый фасад, погружённый в тень, выделялся всё же на фоне сплошь затенённой Джудекки, мрачноватой, неприветливой. Куда подевались приморские сады, где отдыхал когда-то Микеланджело? Вчера прочёсывал восточные квартальчики Дорсодуро, искал для фотосъёмок створы на церковь Реденторе. Выискивал выгодную точку обзора от палаццо Дарио и вдоль канала, вдоль Rio della Forance, метался между… делла-Салуте и аббатством Сан-Грегорио, между… делла-Салуте и Доганой. Несколько утомившись и умиротворившись пейзажем, – бледная голубизна, казалось, затягивала все остальные краски – прохаживался по набережной Дзаттере, откуда – как не верить гравюрам, масляным полотнам? – по праздникам наводился к церкви Реденторе плавучий мост, настил укладывали поперёк лодок, вокруг всю ночь мельтешили лодки с факелами, разноцветными фонариками, гирляндами; вышел на стрелку. Фасад Сан-Джорджо Маджоре – фронтально и… фасад Реденторе – тоже. Вот так точка! – фасады обеих церквей повернулись ко мне фронтально.
Палладио терзало самолюбие, мечтал покорить Венецию, но его, грубого каменотёса, допустили строить только на островах. И вот она, передо мной, посмертная драматическая удача, предусмотренная временем, в тайные мечты Палладио посвящённым! Фантастические, бессрочно растянувшиеся смотрины. Теперь суровой, резко-определённой пластикой палладианских церквей, вписанных в дивный театральный задник, любуется издали, сквозь нежную завесу воздуха, вся Венеция; фасады церквей так эффектно белеют там, над волнами.
в солнечном тупике
Сворачиваю за угол Библиотеки, направо; поодаль – купола, ротонда с валютами… и всё-таки – барокко, привет из Рима?
Нет, нет, это было бы слишком просто! Сколько блеска и плеска, бликов, кажется, мощные барочные формы… делла-Салуте тоже колышутся, купаясь в просвеченных насквозь, золотисто окантованных облачках. Иду по узкой живописной набережной Фарине, пока не упираюсь в канал, ну да, справляюсь по карте, Rio San-Moise, тупик. Капитанерия-ди-Порто, палаццо Джустиниан, в окнах – устье Большого Канала, купола с валютами, острова. Хвоя на выщербленных плитах – молодые сосны у вспененной воды, пушистые сосны, такая здесь редкость. И острый запах моря, удары волн, расплескивающих солнце и бирюзу, подбрасывающих разноцветные лодки… как в Ялте. Но я в Венеции! Причалы, дощатые мостки; и беспорядочно торчат из волн грубые частоколы брёвен с оголовниками, вымазанными белилами или ультрамарином, ага, вот и гондольер, закусив тесёмки соломенной шляпы, мотается в привязанной гондоле, вычерпывает помятым ведёрком воду.
по расписанию?
Вдруг из-за церкви Санта-Мария-делла-Салуте, из-за красновато-коричневого мыса Доганы, отодвинув затенённую фоновую Джудекку, в солнечный канал Сан-Марко ворвался, словно намеревался протаранить шикарную солнечно-розовую дугу Словенской набережной, чёрный старый пароход с серыми тентами на верхней палубе, длинной наклонной чёрной трубой, из которой валил чёрный дым.
Этот же пароход проплывал и вчера, когда я прогуливался по галерее палаццо Дожей… мрачное в своей повторяемости предостережение.
тем временем
На крыльях распахнутого плаща Филозов влетел в приёмную.
Гомон посетителей-просителей смолк, метнулась из-за стола с телефонами, мотнула складками расклёшенной клетчатой юбки Лада Ефремовна. – Салзанов звонил, сердитый. И документы к процессу нарочный доставил от следователя Стороженко.
Удар наотмашь! Салзанов вывернулся, опередил – подло накапал Григорию Васильевичу, теперь последует выволочка от имени и по поручению!
– Ладно, ладно, несите документы, – силясь сохранить спокойствие начальственного лица, кивал на лету Филозов, хотя снижался, сникал, с ниспадавшими крыльями пересекая солнечный луч, – а с Салзановым соединяйте, Фофанова торопите с бумагами.
И обернулся у двери. – Обзвоните приглашённых на День Здоровья, отплытие переносится на пол-часа раньше по погодным условиям, сбор в девять-тридцать.
точка зрения
День выдался пасмурный, но я поплыл на Лидо стряхнуть морок красоты, увидеть чудо извне; в густо-зелёной глубине дымились медузы…
Каюсь, когда оглянулся, я не испытал байронического подъёма чувств, навязываемого поэтической традицией взгляду на Венецию с моря или островов, которые цепью протянулись в лагуне. Зато от распластанной пастозной панорамы, снабжённой сизыми штрихами портовых кранов над Арсеналом, щемяще повеяло Петербургом – пролив между Венецией и ближними островами вряд ли шире Невы у Троицкого моста.
Брызнуло из-за низких облаков солнце, заелозили, заколыхались золотистые кляксы.
Я блаженствовал на белом песке у подвижной кружевной канвы пены, по-соседству дремало семейство бездомных кошек.
Жаркий влажный ветер залеплял ноздри дохлым духом водорослей.
Выше куполов, колоколен вздувались волны.
донесение проигравшего, который надеется, что ещё не потерял шансов выиграть
– Фёдор Карпыч, не оторвал?
Докладываю и прошу заверить Григория Васильевича – расследование комиссия строго в установленный срок закончит, послезавтра подпишем заключение по вопиющему, но единичному случаю, передадим в суд, хотя уже ясно – это подтверждает и отчёт тбилисских коллег-учёных об антисейсмических испытаниях, сегодня как раз полученный! – от заслуженного наказания не уйдут… их халатная вина несомненна, в фасадной композиции, в анализах домостроительной лаборатории допущены роковые безответственные ошибки… и никому не повадно будет… А как мои данные для вашей статьи? Сгодились? В ближайший номер поставлена? Установочная, на первую полосу? Рад, очень рад. А должок свой для книги Григория Васильевича вот-вот отдам, к редактированию монографии о «Северном соседе» незаурядный специалист привлечён.
Мягко положил трубку.
Прохиндей-Салзанов вокруг пальца обвёл! – по своим правилам сыграл.
И на кой теперь ляд эскизы Романа Романовича, справка о красоте – противно кольнула совесть – остановить?
Но Филозов взял себя в руки.
иначе, короче
«Всякое расчленение художественного произведения в интересах проникающего анализа необратимо разрушает таинство творения; самонадеянным вторжениям интеллекта, вооружённого в последние годы и числовой отмычкой, нельзя постичь красоту, природу её воздействия. Красота – волшебная реальность, исподволь внушающая высшие смыслы, которые, смутно улавливаясь органами чувств, резонируют с глубинными пластами психики и лишь затем – сознанием индивида».
Уф, ещё не легче. Всласть поиздевался, только над кем? Не над собой ли? Над собой, над собой… Склонился Стороженко. – Кто, Илья Сергеевич, дом обрушил? Вы и обрушили-с!.. Ну да, так писать – всё равно, что ткать для Влади со Стороженкой красную тряпку! Разъярятся, обругают написанное абракадаброй.
смятый черновик
«И всё же анализ – любого произведения, архитектурного в том числе – оперирует взглядами на это произведение под разными углами, то бишь чередой мысленных расчленений и упрощений.
Иного не дано, хотя сплошь и рядом мы слышим, читаем клятвы верности нерушимой целостности творения.
Историко-культурологический ракурс, структурализм, оснащённый отточенным семиотическим инструментарием, кибернетические модели – выявляют и описывают содержательные и формальные проекции произведения, тогда как совокупность разных проекций охватывает и удерживает лишь чувственно-вкусовая, эстетическая оценка, которая выражается в обиходных, до обидного простых формулах – нравится – не нравится, красиво – не красиво, формулах, увы, не способных удовлетворить ни заведомых упрощенцев, ни высоколобых искусствоведов.
И не оттого ли погоня за тайнами красоты упирается чаще всего в тупик, что сознательно ли, бессознательно отвергается её божественное происхождение? В архитектуре вообще соблазнительно трактовать красоту как поверхностный узор, в лучшем случае – рельеф на фасаде, способный радовать глаз… будто красотою изъясняется с нами не душа здания, а приятная во всех отношениях лицевая маска, и её надобно лишь ловко прицепить к прочной и дешёвой конструкции.
Между тем, – с необъяснимым упрямством удерживал высокую ноту Соснин, – архитектор, как и всякий художник, творит по подсказкам неба, внимает высшим смыслам и, повинуясь порыву, сам того не подозревая, развёртывает небесные подсказки в систему пластических фрагментов. Не отсюда ли – непостижимость его искусства, к тайнам которого можно приближаться с разных сторон, но которую не дано постичь»?
Соснин раздражённо смял листок, бросил в корзину.
И прыснул внутренний цензор – ну и хватил! – на избранных нисходит благодать с неба… за эдакое кое-кто не применул бы пошпынять поповщиной.
С кухни доносился детский голосок, допевавший песенку про лесного оленя и оленью страну. Потом Пугачёва запела про Арлекино.
и тем же временем
Филозов глянул в бумаги «для служебного пользования», которые прислал Стороженко. Класс! – о домах-угрозах ни-ни. А приговор, конечно, сочиняй-не-сочиняй справку, всё равно предрешён; Филозов вздохнул – сам Остапа на след навёл, ткнув в окно на фасаде, тот и вцепился, как бультерьер. Мешая сожаление со злорадством, Владилен Тимофеевич вообразил Соснина с авторучкой, за столом, заваленным черновиками, Семёна с аккуратной подшивкой оправдательных документов, Романа Романовича – кончик языка скользил меж толстых и мокрых губ; вспотевший, похвально пыхтевший от инженерной натуги, изобретатель сросся с кульманом, уж он-то точно поспеет к сроку!
И к чему угрызения, если вариантов нет? – наливал «Боржоми» Филозов, – показательный приговор обжалованию не подлежит, надо вперёд смотреть, доводить намеченное до логического конца, до упора, справка о красоте делу не помешает, инженерное изобретение – тем более. Филозов вновь обретал деловую форму – запись на календаре подсказала уточнить кой-какие зацепки в процедурных моментах баллотировки в академию, – позвонил, уточнил. Запустил вентилятор; готовясь принять отчётный доклад Фофанова, оточил и разложил по закону спектра цветные карандаши.
В дверь просунулась Лада Ефремовна. – Следователь по особо важным делам на городском телефоне.
– Едва не забыл в безумствах суеты обрадовать любящего и заботливого супруга! – умело приукрашивал Стороженко скороспелый сюрприз, – с тебя магарыч, Владюша, «Наполеон» обещанный выставляй! Да, Жануле в ГАИ реабилитированные водительские права жаждут с извинениями вручить и пожелать безаварийной езды… кабинет номер… да, 2‑го июля, после обеда… да, они теперь по субботам вкалывают, юбилей, как и мы, ударным трудом встречают.
Флюгерок яхты трепетал в струе воздуха.
вдогонку исчезающей теме
Я смотрел на сказочный город, которого не стало, – растаял за бугристым вспененным горизонтом.
Однако, будто бы трёхглазый, как тот дом на канале, я видел его добавочным оком. Что было главным в нём, что так притягивало? – вариации очевидного множились и лишь туманили взор, а изъян психически контрастной, разбросанной впечатлительности не обещал ясности; в Венеции – как и в Петербурге – моя природная меланхолия расщеплялась на поочерёдно донимавшие меня ипохондрию и восторженность.
В Венеции – в Петербурге тоже! – первородная нагота изощрённо пряталась за мельканием соблазнительнейших изображений, я замороченно ловил их, терял и, привычно впадая в одну ли, другую крайность, меняя розовые очки на чёрные и наоборот, присочинял реальность, жившую в иных измерениях и лишь излучавшую сияния чего-то, чего я пока не видел, но вот-вот мог увидеть – вариации неразличимой уже пространственной темы проблесками невиданной подлинности вводили меня в прозревающий транс.
Сердце колотилось.
Нечто похожее я испытывал, фотографируя флорентийские памятники. Но теперь-то я глядел не в стиснутые рамкой кадра исторические каменья – передо мною пенилось зелёное море.
…………………………………………………………………………………………………………
……………………………………………………………..Внезапно сердце сбилось с ритма, упало: по глянцево-зелёному морю с натужной торопливостью плыл старый чёрный пароход с серыми тентами на верхней палубе, чёрной наклонной трубой, из которой валил чёрный дым.
впечатления ждут объяснений (плывущий взгляд)
Само собой, общим местом бесподобных подобий оставалась вода; она ткала ускользающую материю – бликам дано поколебать камни. И, конечно, общими были романтические пошлости, которыми облипали города на воде.
Впрочем, я не о конкретных дворцах, площадях, я об ощущениях.
Петербург, пока его лицезрели с прошпектов, плацев, сам в болезненных сомнениях засматривался на себя в воду, а Венецией, по-моему, чуждой самоуглублению, без смущения гордящейся своей сказочностью, напротив, дивились с воды. Обводящий, обобщённый обзор с быстрого вапоретто – приз машинного времени. Но строилась-то Венеция для близкого взгляда снизу, из-под расцвеченной мраморами и изразцами до небес её потной плоти – лоснящихся, дробящихся бликами нависаний балконов, балюстрад, лепных зверей, досужих разодетых матрон, которые, облокотясь на ярчайшие ковры, высовывались из окон, из полосканий занавесок, как сменные украшения… красоваться в окнах – древняя привычка венецианок, вот и Бьянка Капелло, сохранив во Флоренции верность своей привычке, озирала из окна площадь, на которой стоит теперь конный памятник её отравителю. И – гребок-рывок, и – сразу – плавность скольжения, взрезание задраным носом лодки карнизов и облаков. Грациозный гребок-рывок и… Ритмизованные приступы тошноты. Тёплая сладкая вонь клоаки. Проплывая, заглатывая порции затхлого сумрака, я не успевал заглянуть в бутылочно-зелёные, сизые, сиреневые, голубоватые расщелины водяных закоулков меж роскошными, то высокомерно-угрюмыми, то беспричинно-весёлыми, кокетливо подгримированными дворцами, но жадно устремлялся дальше, дальше, в трепетные сгущения импрессионистских мазков, в теснины осыпающихся пастелей, в акварельные набухания бесчисленных оттенков серого, розоватого, охристого, умбристого цветов с каким-то белёсым на каждом цвете, будто бы солевым, как на морских раковинах, налётом, с тёмно-красными рваными ранами отвалившейся штукатурки, тяжёлой лазурью стёкол, растениями, пившими из стен воду. Непрестанно переписывая картины калейдоскопического бесстилья, колебания наново и иначе дробили камни – смазывались в ритмизованном скольжении и корчах отражений знакомые фасады, детали декора. И – опять вырывал из плавного восторга гребок. Физически затянутый в эту баюкающую и воспринимающую пульсацию, я чувствовал, как частота членений фасадного фронта канала, измельчённость черт самоих дворцов, соизмеряясь, кротко подлаживались к плавно-прерывистому шагу гребков. Фасад – гребок, фасад – гребок. Конвульсивно-слитная красота.
В «Таймс», которую я с моим английским собутыльником просматривали в гостинице, пережидая дождь, авторитетно было обещано, что к концу века Венеция непременно потонет, выглядывать из пучины будет лишь самая высокая колокольня. А я, зевака праздный, влекомый веслом, задирал голову и не верил в неминуемость погружения. Если издали, с моря, всплытие Венеции наблюдали редкие поэтические натуры, то с подушек лодки и мне, простому смертному, чудилось, что Венеция всплывала, поднималась на манер расписного задника в опере. Расступались летейские воды-волны, отпускали из плена новую Атлантиду с сырыми густо-розовыми с золотом мозаичными фризами, ноздреватыми, пятнисто опушенными плесенью плитами на углах домов, тиной на цоколях; и верандами на крышах, где телепалось на горячем ветру бельё. В счастливой тревоге, поглаживая лаковый борт, я плыл сквозь сон, беспокойный, вязкий сон Хроноса – потеряв власть над временем, которое обратилось вспять, он всхрапывал-посапывал, где-то рядышком ворочался, вздрагивал, а Венеция, покорная наваждению, поднималась выше, выше, и вода уходила, испаряясь ли, утекая не известно куда, и лодка моя садилась на мель, её засасывал зловонный ил, в обезвоженном мираже обнажались сваи. Дубовые ли, из долматинской лиственницы…
Я открыл глаза. Да. Грубые, с корой, жерди, брёвна, торчали из волн; прыгали на привязи гондолы.
Петербург всякий волен тоже созерцать снизу, хотя именно с воды видно сколь другой он – с мощным имперским полноводьем Невы, многопланными, внезапно-глубокими панорамами в изгибах Фонтанки, Мойки; ныряя под арку Риальто и, будто бы в испуге выныривая, я окунаюсь в долгую гулкую тьму под петербургскими мостами-площадями, мостами-улицами; замираю средь слепков с небытия, скольжу, скольжу в розе мистических сквозняков.
Светлой тёплой ночью прошлого лета, после северянинских стихопений наняли катер. Под конец плавания шли по Мойке, когда проплыли под Невским, я выбрался из дымной буфетной.
Соня из-за залитого жёлтым электричеством стекла манила обратно, дёргалась от смеха в зеркалах Мишенькина спина, Мишенька, обтянутый блестяще-пёстрой жилеткой, надавливал острым подбородком Соне на плечо, подливал шампанское; что-то экзальтированно декламировал, маша рукавами, Пяст, ядовито улыбался Галесник.
А окрест – инфернальная притягательность безжизненного пейзажа. Ни души на набережных, в тишине лишь тонко дребезжала флюгарка… жались к граниту смолёные барки с берёзовыми дровами. Медленно, в предобморочной истоме разламывалась низкая кулиса усадебно-рыхлого, с изумрудно-пепельными купами, прогала у Воспитательного дома, напротив – мрачноватое многоглазье рельефных, вторивших изломам берега стен; редкие тополя клонились к тёмной воде.
Застучал мотор.
Околдованный, пронзаемый бог весть откуда дунувшей стужей, я вцепился в поручень на корме, приближался мост.
Экипажи сновали по безлюдной Гороховой, вспархивая над мостом, как фантастические чёрные насекомые.
два воплощения?
Петербург воплотил сонм фантазий – государственнических, пространственных, поэтических… нет им числа, фантазиям дерзновенным, наивным на первый взгляд, пожалуй, что и бредовым; из безрассудных дерзаний, которые породил умысел, возводился с суровой, непреложной прихотливостью врисованный в паутину хладных рек идеал.
А вот первое моё впечатление от рассветной Венеции было ошибочным, Петербург к небесной утопии куда как ближе, Венеция – вовсе не небесное подношение… да я и сам давно чувствовал то, что мне вдалбливал, как тупице, Тирц – венецианское чудо не случайным даром к ногам упало, оно вполне земное, естественное, хотя и поднявшееся из вод. Да, Венеция деловито и споро строилась, богатела, незапланированно преображая земные устремления в чудо, загадочно воплощая в художественных пряностях своей экзотичной, обязанной топографии с историей роскоши, высокую фантастичность, которую никак не обнаружить в множестве отдельных практичных замыслов, лепивших город, но которая, рождаясь раз за разом из прядей тумана, стеклярусных блёсток, бликов, пленяет едва ль не всякого, кому повезёт очутиться в этой затейливейшей, из резного камня и волн, реальности.
домыслы ревнивца,
гораздого надо-не-надо сравнивать
Кружил вокруг да около, терял голову.
Не возводился ли Петербург духом вымечтанного инобытия? Чахоточное, изводящее очарование, зябкое пограничье между рукотворными чудесами и запредельностью, сон, который вводит в загробный мир… мир искусства? И, быть может, роднила Петербург с Венецией вовсе не вода, её колыхания у стен домов, но томительная подсветка смерти; оба города, терзая фантазию, красовались у последней черты.
Я провёл пальцем по мокрому песку линию, направил к ней слева и справа стрелки.
Образ Петербурга рождался за ней, за чертой; тайный идеал, его духовные силуэты не от мира сего, словно расплывчатые мечтания, на проверку посланные в инобытие, отразились бесплотными зеркалами, вернулись гранитно-штукатурной копией божественного оригинала. Но, чудилось мне, и до сих пор Петербург, опекаемый Святым Петром, огранялся-менялся, там, околдовывал образностью своей, оттуда. А Венеция – снова проборматывал я – ни изначально, ни позже, во всяком случае, до наплыва романтиков, запевших о ней на перехвате лирического дыхания, не идеализировалась, её, с пластическим бахвальством, но без притязаний на небесное покровительство, упрямо, деловито и, не скупясь, строили на этих островах, в этой волнистой, зелёной, как луг, лагуне. Простофиля! – ботинки накрыла пена… лопались пузырьки. И коли Венеция не была замышлена и лишь в прошлом веке обрела статус чуда, образ её рождался, пышно зацветал здесь, по сю сторону, хотя и утолял эстетские вожделения культом бренности, духом вечного упокоения. Сергей, помню, называл Венецию самым прекрасным на свете кладбищем, и Игорь, играя загробную грёзу, грассировал: пр-р-р-риют избр-р-ранных. Но лёгкие и ноздри мои в прогулках и плаваниях назойливо напоминали о брюзгливых злословьях Тирца – я вдыхал отсыревший за века, pourie… тлен. Вдыхал ядовитые флюиды? И поэтому-то всё вокруг для меня наполнялось такой печалью? Недавно на римской улочке, где-то неподалёку от Пантеона, мне послышался шёпот: memento mori. Сейчас, в Венеции, казалось, все прекрасные фасады её нестройным хором, на свои лады, повторяли горестные слова. Да, символизируя многовековые церемонно-пышные похороны, препротивно щекоча носы ароматом распада, Венеция тревожила, донимала предчувствием умирания: на восхитительных площадях, в водных теснинах, смерть переживалась ввиду диковинных и дивных красот, в ожидании, что вот-вот, в кульминации эстетских захлёбов, накроет тень. И с пугавшим изумлением я тоже втягивался в обряд прощания, расставания навсегда, ощущал, будто бы встречный ветер, напор неодолимой жестокой силы, назначенной эти красоты именно у меня отнять.
Темнело, редело столпотворение странников.
Сгустились тени в арках Библиотеки, болезненно разрумянился палаццо Дожей.
Затем и розовая пелена поползла вверх по фасаду Сан-Марко…
Когда померкли стрельчатые кокошники, купола, загорелись розовые фонари. Уплотнялась стайка силуэтов у «Флориана»; вспыхивали тут и там потешные огоньки, хаотичная цветистость вечернего неба всё ещё поджигала с затухавшим задором бледно-зелёную воду.
Но при свете ли дня, заката, в огнистой ночной истоме черта не переступалась, лишь чума с холерой репетировали век за веком скорую и всеобщую, хотя так и не случавшуюся погибель; многолюдная беззаботная весёлость в декорациях этого непрерывного умирания торжествовала над миазмами дезинфекций, известковыми коростами на тротуарных плитах – Венеция привычно куражилась над смертью, оставаясь здесь. А Петербург, благо не от мира сего, пребывал там, в неземном напряжении опустелых, продуваемых форм-пространств, разъятых то взволнованной, то элегичной сонно-текучей гладью; пребывал в изводящей надежде на воскресение. Соблазны для глаз, засмотревшихся на эти странные города под возвышенным углом зрения, включали, несомненно, и соблазны контрастной схемы. Венеция – символизировала взрывную радостную жизнь на краю, в канун смерти. Петербург – жизнь после кончины.
Красота умирания и красота воскресения? Путаница сходств и отличий, наперебой взывающих к любованию и блаженству?
Я смахнул с песка сомнительный трансцендентный ребус.
прощание с силами зла
Империалистические круги, опираясь на израильскую военщину, вновь обострили ситуацию на Ближнем Востоке. Реакционные нефтедобывающие режимы предъявили ультиматум… – долдонил в кухне «Маяк»; потом Пугачёва пела про Арлекино.
Соснин собирал крошки сургуча, клочки обёрточной почтовой бумаги, интуитивно прислушивался: советское искусство понесло невосполнимую утрату после тяжёлой продолжительной лауреат государственной премии прославленный солист академического театра оперы и балета имени Кирова заслуженный артист Кирилл Игнатьевич Бакаев ценители классического танца нашей стране за рубежом не забудут образ Ротбарта злого волшебника бессмертном балете Петра Ильича трудно поверить никогда не увидим чарующие прыжки полёты прощание состоится некролог подписали Бухмейстер Павел Вильгельмович секретарь обкома по культуре Уланова Дудинская Сергеев Григорович…
краса с косой
Глупо спорить, полнокровная земная Венеция давно отжила своё – богатейшая республика купцов, мореходов уже воспринимается как каприз высших сил. Декорации волнующего повседневного зрелища-праздника, которые и сами-то стали зрелищем, раз в году ещё и преображаются в надсадное, выспреннее обрамление карнавала – их многокрасочность лишь оттеняет его традиционный чёрно-белый костюм.
На карнавал я опоздал.
Если верить мемуарам костюмированных гуляк галантного века, год за годом карнавал выдыхался, достославные декорации, из коих уходила жизнь, всё откровенней пародировали сами себя, примеряли забавы ради фривольные карнавальные атрибуты. Лёгкий укол воображения и – почтенные фасады, хоть через силу, а пускались кривляться, показывать языки, нацеплять маски отгулявших своё весельчаков в обмятых нарядах. Невиннейшие черты лиц-фасадов игриво вздёргивались носами-фаллосами, лязгали зубастыми, нарисованными – вырезанными из картона? – челюстями; колонны-пилястры обвисали фальшивыми бородами. И плавились румяна, тушь текла из прорезей глаз; мишура мокла. И как бы натужно не закипала на исходе каждой зимы победная предсмертная вакханалия, это давно уже было не органичное, но изобразительное кипение. А быт венецианцев и под весёлой вечно занесённой косой, конечно, стыдливо прятался в сумрачных сырых недрах, за изукрашенной оболочкой – в памятнике куда вольготнее искусству, чем людям. Недаром неожиданностью по приезде стал рынок. И низкими, неожиданными для глаз нелепицами вкрапливались в шикарные, сплошь из изысков, картины, широкая лодка с углём, скобяная лавка у ступенек Риальто, на мосту – точильщик ножей, трубочист, увешанный цепями, щётками; неподалёку – придирчивые хозяйки с клеёнчатыми кошёлками у рыбного ряда; неряшливые – вкривь и вкось укреплённые – чёрные и красные навесы-полотнища, спасающие от солнца, мальчишки, бойко перетаскивающие, расталкивая покупателей, ледяные глыбы; ящики с раскрошенным грязным льдом на мокрых обитых цинком прилавках, меж подвижными кучками крабов, опутанных водорослями слизистых гадов; взмахи длинных разделочных ножей, вёдра с отсечёнными рыбьими головами под прилавками, вонючие лужицы, пузатый грузчик в длинном резиновом фартуке ухватил сплетённую из прутьев корзину с мидиями.
Искусство пирует, утехи его безмерны. Захмелевший, я кружу, кружу по Пьяццетте. Где предел этой расточительной праздничности, этому благодарному сладостному восторгу в преддверии конца, растянутого под звон литавр на столетия? Что выражает сегодня интимная монументальность, её оцепенелый, грешащий самопародией пафос? Мажорность стрельчатых аркад, пригруженных невесомыми розовыми орнаментами, победоносность обелисков, назначенных вонзаться в небо над углами библиотеки, триумфаторство колонн, ликование лучковых фронтонов…
Только и воодушевлённые пылкие художества – промысел потустороннего; творят искусство те, кто не от мира сего, – самозабвенно творящие для себя.
Искусство поглощено собой, самим собой.
так-так-так, далее
(для краткости – в пересказе)
А далее Илью Марковича страницы три с лишком занимали сугубо венецианские тесноты и концентрации, парадоксы невообразимого накопления искусств, чьи бессчётные произведения разного толка, как жучки мебель, проедали сырые камни затейливыми ходами. Для затравки он скрупулёзно, будто вступивший в должность портье с глазомером дворецкого, – как было не вспомнить гимн флорентийской «Liliane»? – описал антикварные сокровища маленького уютного вестибюля гостиницы, в которой остановился; гостиницы не самой роскошной, но – это не могло не льстить постояльцам – прислонённой к бывшему игорному дому, где блистал Казанова.
Витринки с помятыми и пробитыми в славных боях доспехами; изгибистое фигурное зеркало с багрово-складчатым загривком портье; изящнейшие горки из чёрного и земляничного дерева с дивным набором подсвечников, хрустальными, в обкладках серебра, кубками, тончайшим стеклом, золотом с финифтью – сокровищами, нажитыми оборотистыми венецианцами ещё на торговле солью. Затем следовала опись холодных наблюдений, не менее скрупулёзная. Шествие к номерам сопровождалось коричневато-багряной, с прозеленью, скукой гобеленных подвигов дожей, тут и там интриговали таинственно занавешенные холсты, с поспешной щедростью вспыхивали, казалось, только-только подновлённые плотные и плотоядные краски, а интерес угасал – ярчайшая изобильность живописи уже вряд ли могла возбудить пресыщенный глаз, хотя в доказательствах иллюзорного всесилия продолжала привычно рушить стены напыщенными житиями святых. Всё явственнее, однако, картины потерянно старились-выцветали в притемнённых углах, завлекая разве что мерцанием рам, но случалось – в духе приключенческого романа, где отвлекающие манёвры подводят к главному – не без лукавства подкарауливали истинных ценителей в откровенно-недостойных местах: к примеру, Илья Маркович ущипнул себя, не поверив, что это явь, когда в коридорном коленце, шагая мимо ресторанной кухни в уборную, упёрся взором в синеющее полотно Тициана.
и, заканчивая
Надвигалась тяжеленная туча.
Торговец бросал в плетёную торбу раковины, кораллы. Неслись к берегу разноцветные лодчёнки, редкие купальщики, вылезая из воды, накидывали на плечи полотенца, бежали к пляжным кабинкам. Только кошки не шелохнулись.
Сползла наискосок, лилово расплываясь в каплях, строка: дождь полил! Вмиг почернели пляж, громоздкий деревянный поплавок-ресторан. Гнилой тоской дохнул адриатический Сестрорецк.
17 апреля 1914 года
(поезд Триест – Афины)
Моей мысли обычно нужен толчок чужой мысли, слова или строки. В таких толчках не было недостатка, когда в свете ночника я дочитывал новеллу о смерти престарелого писателя, наново окрашивал свою Венецию её рефлексами; не ожидал, что после открывших книжку и не лишённых тонкости самонаблюдений над гнётом таланта, отданных alter ego, сочинитель возвысится до «Смерти…», нацелит взор свой в ледяную сердцевину искусства.
В купе – духота, противно покачивает. Рельсовое громыхание, редкие угольно-жёлтые огни пролетают в мутном окне клочьями горящей бумаги. Странно. Покинув Венецию, догнал исчезавшую тему? И – прочертился многолетний пунктир… давным-давно в Петербурге я пробовал осилить скучнейший семейный роман, которым дебютировал Манн, но, каюсь, не смог; спустя годы случилось шапочное знакомство в Мюнхене; на прошлой неделе из киоска на Римском вокзале поманило его имя вверху обложки.
Позавчерашний день провёл на Лидо, на пляже.
Рассеянный, печальный, с дрожью блёсток на волнах, свет. Раскисшие, сизовато-белёсые силуэты, вдавленные слепым небом в воду. Подмешанное к шуму моря гудение далёких колоколов. Не вчера ли ещё интуитивно покорился я волшебству новеллы? – прощальное венецианское возбуждение смыкалось с предчувствиями того, что мне предстояло ещё прочесть. И почему-то на пляже я оступился в случайный эпизод прошлого, в предваривший светское знакомство суматошно-надрывный праздник. Но ливень погасил вспышку памяти, заставил ретироваться – из элегии бежал я в поплавок-ресторан: над мутно-зелёными валами, просыхая, лакомился бронзино, рыбой, выловленной в лагуне.
А в поезде, едва закрыл книгу, опять очутился на давнем и чужом празднике.
почему-то
Сергея держали дела в Париже, он шутливо, на зависть Леону, доверил мне опекать своих своенравных красавиц, приглашённых в Мюнхен дать два концерта.
Был канун католического сочельника.
Бесконечной чередой – уличные лотки с марципанами, большущими сердцевидными медовыми пряниками, подвешенными на шёлковых розовых и голубых лентах; пары глинтвейна над Мариенплац. Багроволицые баварцы в зелёных длиннополых пальто, обхватив один другого за плечи, покачивались кривою цепью, горланили песни. Рослые Гретхен в кружевных накидках поверх тёплых стёганых жакетов ловко вылавливали в кипятке белые свиные сосиски, нагибаясь, подавали на картонных тарелочках со сладкой горчицей убогим, увечным, которых вывезли в колясках на праздник из будничного их заточения; я и сейчас вижу как азартно, с детской прытью, они катались вдоль прилавков, жевали, пили, пылая пятнистыми румянами похоти, алча утех здоровых. Выпуклые костистые лбы под прядями пакли, глубоко посаженные глаза. Черты вырождения, подсмотренные ещё Гольбейном, Кранахом? А обжорство, торопливая жадность убогих – на зависть Брейгелю! И бок-о-бок – иной, озарённый тайным пламенем стиль! – на Иду в замысловатом её тюрбане, на Аврору, Аню, словно сошедших с полотен Климта, восхищённо озирались; возбуждённый грубый люд расступался.
Мы торопились на благотворительный бал, который давал попечительский совет Мюнхенской пинокотеки. Герр Манн, обласканный уже европейской славой, не только благодаря своему завидному росту, но и благодаря культурным заслугам, больше, чем на голову, возвышался над цветом южногерманской богемы, толпившейся в двухсветной зале; уныло-одинаковые прилизанные господа в чёрном, постные дамы с застывшими улыбками, оголёнными напудренными плечами.
Нас представили.
Подплыл поднос с бокалами мозельского.
Мы обменялись приторными любезностями.
Манн, конечно, мечтал увидеть Петербург, как он выразился, столицу русской литературы, которую высоко ценил, ну а мне – надлежало завтра же отправляться в отроги Баварских Альп и изумляться расточительной, воспалённой красоте дворцов молодого обезумевшего монарха-утопленника.
Держался Манн надменно, был до комизма важен, будто заслужил уже, по меньшей мере, нобелевскую премию.
мимолётное
В балконную дверь задувало; пыжилась, не улетая, гардина – околдовал тёплый воздух. Или…
Крохотные, с горошину, или большие, с бильярдный шар, если везло – с детский мячик. Сбиваясь в облачко, все они сносились ветерком влево, наискосок. Но их плавная согласованность не мешала порывам каждого. Один, напружинившись, нервно дёргался, взмывал; другой лениво скользил в ласковых струях, застывал, хвастая своим шафрановым великолепием с нежным, как у персика, будто бы пушистым обводом. Прихотливо сталкивались, срастались в легкомысленных поцелуях, в одно касание разлетались, грациозно ускользали от погони, словно весело играли в пятнашки. Капризную пантомиму гримировали невидимые лучи, просеянные разноцветными фильтрами. Сиреневые оттенки охлаждала голубизна, изумрудные тянулись к салатным, заливались-поглощались желтизной полярной зари, всё заметнее утеплялись, румянились и – пузырь уплывал, растворялся в жарких полутонах или, смирившись с неотвратимым, тихо взрывался, а взгляд уже приманивал новый щёголь на ином краю спектра – синеватый, с фиолетовым, как окалина на металле, затёком по контуру и без того совершенной формы.
Взять что ли бинокль, рассмотреть получше?
Совершенство и – пустота!
Пусть летят…
Таким же славным деньком приходила подписывать бумажку для ОВИРа Нелли. Бред, могли ли быть у Соснина к ней финансовые претензии? Апрельский, неожиданно-тёплый день, полопались почки.
Стоял на балконе, смотрел, как Нелли, будто спотыкаясь, вышагивала по земляной дорожке в своих пижонских сабо, тёмно-зелёный газовый шарфик трепыхался туда-сюда. И вот настало настоящее лето, зашумела взрослая и пышная, умытая вчерашним дождём листва.
А в Италии, конечно, изнурительный зной, священные камни дышат жаром… – усмехнулся Соснин, вспомнил, – Вика тоже уехала, обе сейчас в Италии. Уехала Вика, за ней припустила Нелли. Опять одна за другой… и что с того?
Всё-таки взял бинокль, навёл на резкость.
Неужели внутри летучих блистательных франтов пряталась пустота – пустота, замкнутая в оптическую суету отражений и преломлений, которые облюбовали сферические мыльные плёнки?
И неужели зазря эта бликующая красочность, обретая видимость, живёт свой срок? Но если внутри пустота, то отчего же такими усилиями достаётся всякое движение тому тряскому, как бурдюк с вином, толстяку?
Усилиями?! Куда там: сорвался, понёсся к сонному скоплению тополиных пушинок. Пустоты не существует, – встрепенулся Соснин, окунувшись вновь во вчерашние застольные споры.
Но что, кроме воздуха, было в них – прозрачных, лишь подкрашиваемых и отблескивающих пузырях?
Ялта, 22 апреля 1914 года
…угадывалась близость крымского берега. Из трубы тянуло едким дымком, легонько подрагивала палуба, отзываясь на пульс машины. И дрожь пароходного корпуса попадала в унисон сердцу, ожиданиям скорого прибытия, встреч.
Мы скользили сквозь тёплую ночь.
Горы сливались с небом. Мерцавшие там и сям огоньки вполне могли оказаться звёздами. Но гряда откололась от неба, стала темнее, гуще и резче, словно силуэт её вырезали из залитой тушью бумаги, огоньки селений сделались яркими, тёплыми, а звёзды – голубыми и злыми; они меркли, зубчатая панорама, едва проявившись, раскисала, мутнела. Дальше мы скользили с тревожными гудками. Разрываясь, клубясь, туман, просвеченный уже пологими косыми лучами, садился на воду, внезапно над клубами зарумянилась свечка – маяк на оконечности портового мола.
Когда под рявканье команд, грохот якоря причаливали, я, стиснутый в толчее у сходень, запоздало вертел головой, но вместо солнечного сияния бухты видел над шляпами и косынками верхний розовый ярус гор, зажатый между пузом шлюпки и цепями лебёдки, с помощью которой из трюма вытаскивали объёмистые тюки.
А через час ко мне в «Ореанду» заявились Соня с Анютой, мы чудесно позавтракали. И обсудили план восхождения в ближайшие же дни на Ай-Петри.
Ялта, 22 апреля 1914 года
Гурик!
Соня с Аней отправились готовиться к вечернему выступлению, я засел за письмо – не терпится сообщить тебе о последних моих перемещениях, впечатлениях. Под гостиничным балконом – мягкие зонты сосен, море; после песчаных пляжей Италии прибойные шорохи и перекаты гальки звучат, как музыка.
Но вернусь в Грецию.
Рим, Венеция, вчера – Ялта встречали меня рассветом, а до Афин я добрался в сумерках, усталый, злой – купе могло бы служить духовкой, в умывальнике весь путь не было и капли воды; афинский вокзал пропах гниловатыми овощами. В гнетущей беззвёздной темени, тупо считая тусклые фонари, я ехал на извозчике по главной улице – шумной, бестолковой и бесконечной. Пианист-горбун дёргался в пустоватом гостиничном ресторане. Есть не хотелось, наслышанный о вине с привкусом сосновой смолы, взял бутылку Рецины. Загаженные мухами стёкла. На обсаженной хилыми туями веранде с подслеповатыми лампочками старики в просторных рубахах клевали носами над чашками кофе, стаканами с водой; засаленные усачи-официанты слонялись меж столами, лениво сбрасывали с подносов в стаканы льдинки.
Однако наутро, за завтраком, ипохондрия моя улетучилась: в грязном стекле, поверх покосившейся пергалы, парил в белёсом небе Акрополь.
И вот я там, на вершине, при нестерпимо-слепившем солнце.
Соснин поморщился от патетики, пожалуй, что и патоки – лоно всемирной культуры, телесная теплота мрамора и пр. Дядя порадовался и внезапности слепого дождя: мрамор нарядно заблистал, заиграл оттенками, узорчатостью прожилок. Затем Илья Маркович сетовал на невезение – сломалась фотокамера, починка откладывалась до Ялты.
Весь день на солнце, среди чудесных желтоватых камней. Вечер подкрался в образе небритого, в чёрном длинном сюртуке и сандалиях, служителя. С колокольчиком в руке он обошёл иностранцев-зевак, вроде меня, торговцев снедью и безделушками. Все покорно потянулись вниз, в потемневший город, где уже робко зажигались огни.
Перелистнул мелко исписанную страницу.
Путешественник, очарованный итальянской античностью, ренессансом, тем паче – барокко, поневоле смотрит на греческие памятники испорченными глазами. Они, памятники эти, искажены обратной перспективой; позднейшие изыски и изыскания самовластно наделяют вроде бы простое, искреннее искусство древних греков любезными нам значениями. Хотя и сомнения точат: действительно ли их искусство простое, искреннее? Как тут было не вспоминать противоречивые напутствия Тирца, вдохновенно поносившего многотомные, выпившие кровь из живой античности, толкования греческих ордеров.
Гурик, столь завзятого спорщика и хулителя святынь, как твой одноклассник, я не встречал!
……………………………………………………………………………………………………
………………………………………………………………………………В громогласных обвинениях и вздорных своих нападках бывал он неистощим, благо многое знал, помнил, мог, к примеру, подолгу пересказывать растительные сюжеты росписей на колоннах, росписей столь детализированных и ярких, что колонны и зрительно не могли нести даже тот ничтожный вес архитравной балки, который на них давил. А я кротко кивал, кивал, выуживая новые сведения.
Да, вернёмся-ка ненадолго в Италию.
В прошлом, затуманенном винопитиями под дождём письме не захотелось наспех касаться моего отъезда из Рима – неожиданно Тирц проводил меня, он уезжал в тот же день во Францию, наши поезда стояли визави у одной платформы; мой поезд, в Венецию, отправлялся первым. Едва мы обнялись, благодаря случай, Тирц спохватился, что не послал Ираиде Павлиновне телеграмму, умчался на почту, вернулся. Гостеприимнейший Пётр Викентьич взялся привычно зазывать меня к себе в Биарриц, соблазняя редкими винами, закатами над океаном и стихами Мирона Галесника, который к нему этим летом грозился нагрянуть. Тирц даже со всеми подробностями объяснил мне дорогу от вокзала в Биаррице к своему дому: пойдёте по каменному променаду до киоска, где старик-баск торгует засахаренными фруктами, свернёте, меж двумя бесформенными кустами ежевики, нашими колючими пропилеями…
И, разумеется, он опять торопливо советовал – что, где, как мне надобно смотреть в Греции, пяти минут ему не хватало, чтобы выговориться.
Он лишь на миг прервал свои напутствия, огорошил новостью, скорбно окрасившей затем мои венецианские впечатления – теперь, надеюсь, ты простишь мне чрезмерное внимание к винопитиям в прошлом письме, я пытался отвести душу. Так вот, огорошила меня внезапная – в ночь после моего визита к нему во Фьезоле! – кончина синьора Мальдини, милейшего, комично-пристрастного энциклопедиста и рьяного тосканского патриота, мы провели с ним во Флоренции незабываемый солнечный день. Больно, флорентийская экскурсия, прощальное угощение, приготовленное для меня на обсаженной розами террасе, стали его последними земными заботами и, исполнив их, как кажется мне теперь, он мог уже расставаться с жизнью. Корю себя за вредные, с подковырками, вопросы, которыми затерзал его.
У Соснина препротивно заныло сердце – будто бы он, допущенный случаем к участию в памятной той экскурсии, не понимал изначально, что почтеннейший синьор Паоло Мальдини давным-давно мёртв. И всё же, Паоло Мальдини давным-давно умер или – сейчас? Обычной звёздной ночью, задолго до рождения Соснина, в древнем этрусском поселении, холмистой колыбели Флоренции, скоропостижно скончался престарелый синьор Мальдини, но как заныло сердце, как заныло… странно – давно умерший Мальдини потихоньку жил в дядиной тетрадке, дожил в ней до сих пор! А сам дядя, хотя Соснин опускал дядин гроб в могилу, вопреки материальным очевидностям тоже тихо и незаметно жил в чернильных строчках? А Тирц, застреленный в своём саду в Биаррице агентом НКВД, после рокового выстрела оставался в живых? В самом деле, послужат ли чернила надёжным эликсиром бессмертия? Чернила выцветают, как продлить избранные пером и чернилами жизни? Так ли, иначе, им, избранным, но покинувшим землю, давним и далёким, в мистическом порыве захотелось снова открыть глаза. Бедный Мальдини, однако, навряд ли пожелал бы увидеть паскудно изменившийся мир… Да, доморощенный волшебник, хватил! Стоит ли вообще заботливо будить умерших или, очертя голову, отправляться в прошлое, чтобы уберегать живых от смертельных сюрпризов их собственных судеб? Дрогнув в сомнениях, машина времени двинулась всё же к старому Римскому вокзалу, где, не подозревая того, навсегда прощались носатый, язвительно-узкогубый, импульсивный Тирц в наглухо застёгнутом, тёмном, старившем его дорожном сукне, и анемичный, словно лишённый мимики, моложаво-элегантный, с серой фетровой шляпой в руке, Вайсверк, готовившийся уже подняться в пыльно-синий вагон, но почему-то очутился Соснин совсем на другом вокзале, на асфальтовом перроне с медленно-медленно трогавшейся «Красной стрелой»: Илья Маркович Вайсверк уплывал в теплом светившемся окне – седовато-облезлый, с набрякшими блеклыми глазами; короткопалая кисть устало взлетела над штангой с плюшевой оранжевой занавеской.
…и, поглядывая панически на часы, меж жадными затяжками вонючей сигарой Тирц уже опять досадовал, что Акрополь вытоптан, превращён во всемирный заповедник для безмозглых искусствоведов и богатых странствующих болванов, коллективно, как по команде, вздыхающих над мраморными останками. Мертвенно-бледный, с антрацитовыми зрачками, Тирц настоятельно советовал мне после пыли, чада Афин проветриться на островах, остающихся землёй тайн. С серьёзнейшей миной он – знаток-победитель! – претендовал на роль первооткрывателя древнейшей критской эзотерии, обещал созерцание сосудов, сужавшихся книзу так, что их нельзя было поставить на плоскость, гипсовых ванн Кносса – ванны не годились для омовений и потому засвидетельствовали… он настоятельно советовал перепроверить всё самому, убедиться, и – удовольствия ради – вскарабкаться на седловину горного кряжа, с коего, испытывая крылья, перед тем, как отправить навстречу солнцу и погибели сына, в зелёно-голубую долину слетал Дедал.
Заканчивалось последнее дядино письмо Гурику, и уже Соснин сожалел, что письмо это было не таким пространным, как ему бы сейчас хотелось, иссякали строчки.
Глянул в конец письма.
Возможно, перебирая Рецины, я осмелел. Или смолистое вино ускоряло усвоение заповедей плодотворной эзотерии, которыми меня напичкал Тирц? Во всяком случае, помещение греческих памятников в обратную историческую перспективу помогало мне не только видеть их в новом свете, но и итожить итальянские впечатления. Сколь зримо вырастала архитектура во времени, взламывая недолговечные границы исходной бытовой пользы, строительного назначения, вкусов.
загляденье с горечью
Дома, деревья, атакованные отглянцованными шарами, раскисали в сиреневом тумане, не иначе как их касался кистью Моне. И тут же воцарялась переливчатая цветоносная беззаботность, если не безалаберность на манер Дюфи, – разбрызгивались сверкающие слезинки счастья. Шары, непрестанно перекрашиваясь лучами, ещё и сквозили фоном – проглатывая нюансы, загустевали красками травы, крыш, неба, лишь тонкие проблески ободков позволяли следить за сонливо-нервными пируэтами. И заодно – тронул рифлёное колёсико бинокля, усилилась резкость вещных картинок, которые шары-пузыри, повинуясь случаю, складывали: тут ни к чему не подвешенная виноградная гроздь, там, поодаль – студень икринок, и – несколько шариков, сверкавших, анилиново-ярких – три? четыре? – на комковатом облаке; улеглись в вате, как ёлочные игрушки.
Отложил бинокль. Насмотрелся, налюбовался, чего ещё ждать? А что-то удерживало – стоял, смотрел.
Вика и Нелли в Италии, обе, одновременно. Не много ли совпадений? Много, но… что с того? Что с того? – ему строго глянула в глаза Анна Витольдовна.
Что с того, что с того. Вика, Нелли всё ещё имели и, похоже, будут иметь к нему какое-то отношение… Пузырьки воздуха в хрустальном кубке – не обязательно брак? Почему – не декоративный изыск?
Пространство – бесформенный воздушный сосуд. В прозрачной толще его снуют пузыри, на невидимых стенках сосуда деформируется на глазах роспись: дома, пучки деревьев, свет, тени, на дне – лужок с резвящейся белой собачкой, неряшливая проплешина на месте отменённой башни, исполосованная следами шин.
Казалось, цветовая неугомонность сольётся с музыкой – мелодичной, печальной, но некому было трогать клавиши, щипать струны. Только нёсся сверху радостный гомон сбившихся у балконных перил девчонок: смех с повизгиваниями, хлопки в ладоши, сопровождавшие рождение из соломинки глянцевого богатыря.
И пузыри летели, летели.
Как когда-то.
И Соснин, раздувая щёки, лежал на широком горячем подоконнике, забавлялся; макал соломинку в миску, выдувал, как-то вдохнул мыльной влаги.
Красота горчит?
Откуда этот полынный привкус, жалящий внезапно, в миг упоения, и остающийся надолго, если не навсегда?
деваться некуда
Плюнув на высокие соображения, быстро-быстро, не больно-то и задумываясь, накатал, наконец, суконную справку.
в который раз удивился
Читая Манна, дядя кое-что выписывал, вот, за голубой линией полей и на обороте страницы, которую заполнил в душном, уносившем из Венеции поезде: «чувства того, кто предаётся созерцанию одиноко и молчаливо, расплывчатее и в то же время глубже, чем если б он находился на людях, его мысли весомее, прихотливее и на них неизменно лежит налёт печали. Одиночество порождает оригинальное, смелое, пугающе-прекрасное – поэзию. Но оно порождает и несуразицу, непозволительный абсурд…»
А где же мировая война, революция? Почему-то Илья Маркович вымарывал из своей жизни исторические события; их затмило Итальянское путешествие?
Пробел в целых шесть лет.
И после короткой записи пробел – двухлетний.
11 сентября 1922 года
Утром принесли телеграмму.
Откуда, какая Кемь?! Остолбенел. Евсейка освободился из Соловков!
13 сентября 1922 года
Встретили Евсейку на Московском вокзале.
Лида, сестрёнка его, стенала, ахала. Беднягу не узнать – высох, оплешивел, а ноги распухли, еле передвигал.
Я взял его котомку с тряпьём, мы медленно дошли до Владимирского. Евсейка молчал об убийствах, убитых, сказал только что-то о монахе-арестанте, знатоке перспективы, которому был многим обязан.
Стояли на углу, долго ждали «девятку». За стеклом – ели помидоровый салат со сметаной, пили сельтерскую. Евсейка жадно озирался, дивясь пожелавшей воспрянуть жизни, я же видел обшарпанный, парализованный город.
Поехали к Евсейке, на Лесной. И трамвай сломался как раз на горбу Литейного моста, посередине Невы. Проворная кондукторша бурила туда-сюда сбитень покорных тел, Евсейка, прижавшись, шёпотом вспоминал как мы промозглой ночью, спустя неделю всего после октябрьского переворота, угодили на мосту под стрельбу, легли на эти вот рельсы, в слякоть. Вожак патруля в кожанке тряс, дознавался; когда нехотя отпустил, заорал вслед зычно и нараспев, как дьякон, – мы ещё до вас, буржуйской сволочи, доберёмся. – Как видишь, до меня добрались, – улыбался Евсейка, показывая побелелые распухшие дёсны.
Затопили дровяную колонку. Евсейка с час, наверное, не вылезал из ванны, не мог поверить, что дома.
Потом водки выпил, не доев супу, заснул.
16 августа 1923 года
Отправились с Соней за покупками, гуляли по Невскому.
У Большой Конюшенной столкнулись с Агнивцевым, только-только вернувшимся из Берлина. По обыкновению словоохотливый, он был весел, острил, хотя с каким-то неестественным возбуждением; заговорил вдруг об убийстве Набокова, долго надписывал свою книжечку.
Осколочек разбитой поэзии.
23 сентября 1924 года
Когда-то, теперь, думаю, в другой жизни, гостиничный портье, болтливый венецианец, с напускным ужасом жаловался на январские наводнения, на волны, которые гуляли по персидским коврам, разбивали напольные китайские – из авантюрных времён Марко Поло – вазы; лукавец, сцепив кисти замком, выразительно поводил чёрными глазками по сторонам, словно в богатейшем убранстве вестибюля только то осталось, что случайно уцелело в ежегодных буйствах стихии. Плутоватый сказитель развлекал кошмарами, а на старинных гравюрках, что висели за его плечом, рядышком с шикарным зеркалом, природное бедствие выглядело совсем не так драматично. В мёртвый для конторы Кука сезон подъём воды у Святого Марка выливался в презабавное приключение, в эдакое ритуализованное испытание верой – прихожане чинно, гуськом, шли из зимы в зиму к мессе по дощатым, хлюпающим мосткам.
Не иначе как в издёвку к услышанному в тот же день мне привиделась Венеция без воды: дворцы и церкви на сваях, как избушки на покосившихся курьих ножках. Не утерпел я и перенестись в Петербург, вообразить как невское наводнение уподобило бы его Большой Венеции: вместо улиц – широченные каналы, реки; удалые волны с пенными гребешками, вырвавшись на простор, бьют в Зимний, Адмиралтейство, гуляют между колоннами Исаакия.
И – прочь фантазии, свои ли, чужие сны!
Сегодня я воочию увидел Петербургское наводнение. Это – разлившийся Стикс, студёный, брызжущий инобытием в явь.
С ночи Нева вспухала, к утру выплеснулась в спусковые разрывы набережной, казалось, не вода поднималась, а дома опускались, весь город тонул, и не меня одного, наверное, резанула мысль – не кара ли?
Отчаявшись поймать извозчика, я по щиколотку шлёпал вдоль Летнего сада к островному пригорку Прачечного моста. Там, сям, лишённые и намёка на божественную стать, тёмные фигурки понуро брели по ледяной воде – безбрежной, подёрнутой стальным, стылым блеском, над утонувшими быками Литейного изрытой злыми волнами. Из холодного разлива, захлестнувшего привычные панорамы, испуганно высовывались удлинённые дрожью отражений колонны, чугунные штрихи ограды, чёрные стволы; я шёл на скукоженный грязно-жёлтый угловой дом, гранитные парапеты спасительным пунктиром ещё помечали границу скользкого мелководья мостовой и глубин Фонтанки, Невы.
В панике позвонил Евсейка: «Привал комедиантов» затоплен, гибнут росписи Григорьева, Яковлева; спросил задрожавшим голосом о том же, о чём я в суеверном страхе подумал днём – не повторное ли переименование града Петрова вызвало гнев Невы? Позже звонили Оля Фрейденберг, Аня – что будет?
Это ещё прелюдия, вода поднимается.
А я после вынужденного омовения ног расклеился. Соня взялась сбить жар, заваривает липовый цвет
26 октября 1932 года
Вышел по Кузнечному на Лиговку, к дому Перцова.
Все мускулы напряжены! Завидный слиток художественной энергии, которая нынче бездарно распыляется в невнятицах современных веяний, повсеместно удручающих рациональной скукой.
Перечитывал мои итальянские – такие настойчивые, наивно-задиристые! – барочные изыскания, попытки группировать стили. Модерн, пожалуй, унаследовал страсть барокко к свободному формотворчеству, одолев при этом искушение перефразировать прошлые стили; на мой взгляд, модерн превосходил иные из них силой планов, пластикой, как фасадов, так и интерьеров. Кого не взволнует их дразнящая фантастичность, умопомрачительная перегруженность утончёнными, изящно, легко прорисованными деталями растительного декора, в котором восхищённый глаз блуждает, будто в дебрях экзотичного леса с бронзовыми лианами, разлапистыми пухлыми листьями, разновеликими бутонами-лампочками. При этом излюбленные – на взгляд многих, навязчивые – пластические темы модерна убедительно обновлялись в сопряжениях с городской топографией; барокко – это дворцы и церкви, гипнотизировавшие пространство, а модерн ваял мускулистое тело города.
Модерн не завершил исканий домашинного времени, не стал и отправным пунктом нового движения. Однако чем дальше, тем заметнее модерн будет обозначать желанную перспективу, ибо предвосхитил художественный идеал пластической плотности, которому начнут поклоняться, когда минуют чистилище конструктивизма.
Соснин вспомнил про…
отдавая должок
И глубоко-глубоко вздохнул, застрочил с весёлым автоматизмом.
«…стерильный геометризм, контрастирующий с прихотливо-извилистыми береговыми линиями озёр, шхер со скалами, поросшими соснами, иллюстрирует и символизирует неотрывный от природного ландшафта рационализм финской архитектуры, который всем миром признан в качестве её бесспорного и при этом органичного достижения. Однако плодотворная северная традиция, связанная в первую очередь с именами Аалто, Корхонена, Ревеля, супругов Сирен, похоже, ставится под сомнение новым поколением талантливых и амбициозных зодчих; они всё смелее порывают с геометризмом как привычной этикеткой национального стиля, ищут самовыражения в свободной, необарочной, зачастую иррациональной пластике. Так, студенческий центр в Отаниеми…»
Перечитывая, вычеркнул «необарочной, зачастую иррациональной».
14 января 1933 года
С полчаса проговорили с Александром Львовичем в приёмной Ильина. Как постарел! – нечёсаные седые космы, глаза потухшие. Да ещё шик последней моды, насмешка над памятной для всех, кто знал Лишневского в лучшие годы, франтоватостью – чёрные сатиновые нарукавники.
Горько шутил, мол, раньше рука повиновалась уму, сердцу, теперь ею верховодят рейсшина с угольниками. Прохаживались по красной дорожке, в анемично изогнувшейся приёмной зале не было посетителей, из сотрудников – лишь Тверской с Витманом привычно спорили, их силуэты выделялись на фоне окна.
Вспоминаю своё волнение – этаж за этажом поднимался дом у Пяти углов, вырастала башня и, казалось, весь мир вдохновенно преображался. Жаль Александра Львовича, жаль. И не рейсшину с треугольниками надо бы винить в душевных бедах, выпавших ему на старости лет. Каким ярким, увлечённым и продуктивным был он, и какая же неблагодарность судьбы его теперь угнетала; то, что создал он, тускнеет, ветшает, гордые и смелые, с острыми профилями, дома, воздвигнутые им на века, заболевают и умирают, словно время само отравило камни.
Вскоре после октябрьского переворота мы с Соней стояли на Биржевом мосту, поражённые трупным духом, которым неожиданно нас обдала знакомая панорама Дворцовой набережной. Всё было прежним и при этом – другим. Сейчас-то ясно, что налаженная жизнь обрушилась тогда вмиг, но мы ещё верили, что изменения – скоротечны, что всё на круги вернётся, а тревогам и дурным предчувствиям не суждено сбыться. Увы, предчувствия нас не обманывали. И вопреки внешним признакам краткого нэповского возрождения, сбывались страхи Добужинского, пропитавшие провидческие графические листы. Помню, допоздна засиделись у Бакста, прощались. Добужинский предрекал окончательную гибель Петрограда и тех, кто не покинет его, уверял, что вскоре нам нечем будет дышать… он уезжал, и Шагал, забежавший в тот вечер на полчаса, уезжал в Париж, и сам Леон – тоже.
Уже и нэповские поблажки позабыты давно, дышать всё труднее.
Надежд никаких.
Фулуев опять на связи
– Илья Сергеевич, разведка донесла, что вы вовсе не в носу ковыряете, сказавшись больным, но бодро бумагу мараете на благо социалистического отечества, благо же, как я догадываюсь, в том будет состоять, что вы, художники-крупноблочники, своими же трепетными ручонками послушно подрежете себе крылья, так? – благодушно хамил Фулуев, – ну, ветер вам в паруса и семь футов под килем, правда, время встречи у яхт-клуба перенесено на полчасика, слыхали? Да, всего-навсего на полчасика, да, 2‑го июля, в субботу, когда отдыхают все приличные люди, однако не в десять, как уславливались, а в девять тридцать, попозже по прогнозу опасная волна в заливе поднимется, лёгкое плавсредство ваше опрокинуться может, если утонете – судить будет некого, надеюсь, вам, художнику-гражданину, не хотелось бы, чтобы безнаказанность восторжествовала в преддверии юбилея. И ещё Лада Ефремовна просила меня продублировать на всякий пожарный координаты и время, сообщить Фай… ну и фамилия, язык сломаешь!
Как-как?
Ухватил, записываю.
А у вас есть телефончик этого Файервассера?
12 октября 1934 года
Евсейка принёс папку с пугающими рисунками.
Какая-то Гофманиада!
Верховная статуя, венчающая ступенчатую вертикаль фальшивого Иофановского дворца, дана в многих ракурсах и перспективных сокращениях при взгляде снизу, с земли. Тут же и намеренные натуральные искажения статуи, как пояснял Евсейка дрожавшим от волнения голосом, необходимые для коррекции впечатлений; своеобразнейшие изыскания наоборот.
Изобразительные безумства ныне подстать идейным.
Вот и последняя страница.
30 ноября 1934 года
С месяц назад заходил Олег – юный, но умелый уже, будто прошедший чистяковскую муштру, рисовальщик, сослуживец по архитектурно-планировочному отделу. Листал Альберти, Вёльфлина, потом тасовал и раскладывал давние мои итальянские фото, загорелся перевести на стеклянные пластины для волшебного фонаря. При нём же я перерыл бюро, нашёл негативы. Сколько лет, а сохранились, не выцвели.
Сегодня Олег пришёл похвастаться.
Бедняжка продрог, зуб на зуб не попадал – на улице мороз, свищет ветер. Отогревал Олега чаем с «Зубровкой». Смотрели на свет пластины, особенно хороши были флорентийские, с блеском Арно, солнцем – не напрасно я попотел когда-то! Пластин более трёх десятков, края каждой Олег оклеил коленкоровыми полосочками, аккуратно, как он один мог; надумал сдать в кабинет теории архитектуры при факультетской кафедре, студентам на учёбу и загляденье. Я засомневался – придётся ли ко времени, вчера ещё разлинованному конструктивизмом, а теперь так неловко повёртывающемуся к ложному классическому величию, но попридержал язык; глаза Олега горели – я подарил ему затрёпанный путеводитель по Флоренции, карту. Олег оттаял, по-газетному славил страну, народ с его гордой исторической ролью, уверял, что фашизм в Италии, Германии скоро вызовет смертельную судорогу буржуазии и победу всемирной революции социализма под советским водительством. Так мне заморочил голову воодушевлёнными лозунгами, что я забыл отдать ему вдобавок к карте с путеводителем ещё и свою готовальню, которую, за ненадобностью мне самому, решил ему подарить. Убежал, счастливый, с тяжеленной своей флорентийской сокровищницей в коробке. И тут же позвонил Гурик – завтра нанесёт прощальный визит, у него билет на второе.
Что день грядущий… – запел по радио Собинов.
За стеклом – бесснежная стужа. Голый тополь. Чёрный острый излом гранитной стенки. Желтоватая корка льда. Припорошенные спины, гривы львов. И никого! – замёрзшие, замершие дома.
Олег выбежал из подворотни, бежал против ветра, согнувшись.
На мостике, словно почувствовал взгляд, задержался, оглянулся, хотя не мог видеть, что я стоял у окна.
Потом побежал к Сенной.
очная ставка
Перед глазами возник казённый коридор с испуганными, жавшимися к стенам сослуживцами, стол под красной скатертью – поперёк коридора…
Опять подошёл к балконной двери, вдохнул свежий разогретый воздух; понадеялся, что волнение уляжется.
Несокрушимые армады мыльных пузырей, отбившиеся от них пузыри-одиночки, пузырьки летели, без устали летели сквозь солнечные летние росписи, запятнанные пушинками, как снежинками, – летели сквозь кипевшую листву, искристые облака.
Эти, натянувшие до блеска зашлифованные доспехи, по-видимости – неуязвимые, фланировали в своё удовольствие среди себе подобных, лишь ревниво озирали друг дружку, как космические аппараты соперничавших держав; те, истомлённые бездельем, заплывали жирком, искали покой в прохладе крон или дули, куда дул ветер; иные, наглея, коробили мир, издевались над линейкой, прямым углом – сминали, выгибали знакомые и прочные вещи.
Медленно проплыл стиснутый скользкой сферой краснокирпичный кусок фасада – выпученные окна, искривлённые прутья балконной решётки.
Наперерез, словно Соснин потянул за невидимую нить, поплыло к нему, вращаясь, пульсируя, тяжко вздыхая, сияющее шарообразное зеркало. Синева – ярче небесной, да ещё блеск, солнечный блеск. Ближе, ближе и – безо всякого бинокля разрасталось зеркало, всё больше становилось оно, из гардинных трепыханий, розоватой мазни проступили чёрные дуги бровей, толстая, кровяная, как у вурдалака, губа. Уродливые, колесом, ножки, обнимая нижнее блестящее полушарие, уменьшались, убегали, но голова-то, голова, приближаясь, маневрируя, продолжала угрожающе разрастаться – ощутил нависание пухлогрудого, головастого монстра, сучившего ножками где-то за горизонтом.
Внезапно зеркальная сфера превратилась из гипертрофированно-большой головы в глаз, двойник правого глаза Соснина, только не болотно-жёлтый, с крапинками вокруг зрачка, а густой, горячий – заражаясь кирпичным рефлексом, глаз наливался цветом крепкого чая.
Настырный глаз-пузырь раздувался от любопытства, прожигал.
Загипнотизированный Соснин не смел шелохнуться.
Отражённые ресницы коснулись ресниц натуральных, с еле уловимым – скорее сердцем, чем ухом – хлопочком, пристальное летучее око лопнуло с феерическим, сверкнувшим радугой, взрывом колких, как кончики иголочек, брызг.
Глаз защипало.