Утро такое же, как тогда. Солнечный диск, пожалуй, немного выше, разместился меж светло-серыми облаками, которые надвигаются с юга и постепенно закрывают вид на стремительный бег сопок. Желтое пламя перед солнечным диском, пожалуй, немного сильнее, и движение облаков более бурное, когда они устремляются ввысь. Тот же самый светло-серый жемчужный фьорд. Ветер, как всегда, играет с пожухлой мертвой листвой на деревьях в городе. Отныне все замкнуто, нет далей, нет перспективы, нет вечности. Уныние и грусть копились в городе. Норвегия пребывала в страдании, особенном, привычном страдании. Царило зимнее настроение.

Дагни Лино стояла на балконе и наблюдала за тем, что происходило над фьордом и городом, и всей своей душой была там. Ах, как она мечтала об этом городе в годы своей вынужденной ссылки — незабываемые пять лет! Истосковалась по городу чуть не до умопомрачения! Страшные годы в царстве смерти. Она вспомнила, как однажды, теперь уже лет семь тому назад, тетя Каролине сказала ей, когда они в осенний день прогуливались по саду: «Твое непомерное увлечение природой может навредить тебе».

Так оно и случилось, хотя она сама однажды сказала, что человек никогда не может быть несчастливым, пока существует природа. Она явно переоценила свое преклонение перед природой.

Когда она с дядей Вильгельмом приехала в Берлин и узнала, что у нее не в порядке с легкими и что она должна ехать в Швейцарию, она отнеслась к этому удивительно спокойно. Особой радости она в жизни не видела, была равнодушна и пассивна. Она привыкла считать, что она, вероятно, страдает меланхолией, поэтому, когда она лежала в санатории, она сказала себе, что если судьба ранит человека таким образом, значит, в этом есть некая неотвратимость, разумность в том, что болезнь коснулась именно ее. Неприятно, да, но… Она несла этот крест не ропща, пока хватало сил.

Эти мысли, это ощущение собственной незначительности помогли ей выстоять в борьбе с болезнью, да, тогда, когда еще были силы нести бремя грядущих дней…

Удивительно это чувствование природы, оно, словно мерило человеческой силы, и позже, как бы она ни страдала в холодных снежных просторах Швейцарии или под зимним небом в Норвегии, оно помогало ей. Ужасно неприятно, конечно, стоять одиноко со своими невыразимыми муками и взирать на этот ландшафт мироздания — вечный, неизменный, огромный, безразличный или приветливый весной, но не замечающий, как бы игнорирующий тебя.

Она хорошо помнит один вечер в марте, когда она была дома. Предчувствие весны над лесами и звездная ночь. Тогда она изучала философию, историю философии. Она помнит также хорошо, что она думала: «Да, возможно, так оно и есть, что мировая Воля у Шопенгауэра простирается над всей вселенной и собирает под собой миллионы отдельных миров. Кроме того, интересно еще, что она, эта Воля, как бы олицетворяет дробь, да, самую обыкновенную, дробь, где ей принадлежит роль числителя, а знаменатель образует ее дробление, мириады отдельных миров. Значит, если существо самого высшего, высшего порядка захочет сверху увидеть крошечную, крошечную индивидуальность, называемую Дагни Лино, оно не в силах обнаружить ее. Да, прав этот философ испанско-арабского происхождения по имени Аверроэс, живший в двенадцатом веке и бывший также судьей и придворным врачом, что наивысшее существо в эманации связано своей собственной системой. Ибо между Богом и нами пролегло пространство и звезды, и каждая звезда была особью, но между Богом и индивидуумом находилось нечто более добродетельное, которое тогдашние образованные обозначили как «гуманитас», нечто вроде суммы всего человеческого, итак, нечто рациональное. Сверху, по всей вероятности, можно было видеть «гуманитас», но судьба, индивидуальность по имени Дагни Лино была иррациональной, была просто-напросто дефектом».

Снаружи — манящее предчувствие весны в ночи, заячьи норки… И она, рыдающая мука и тоска. Она примирилась с мыслью, что должна умереть. Но немилосердие жизни, сулившей ей одни горести и страдания, угнетало, давило. Природа казалась ей теперь недругом. Она не помогала ей, не сочувствовала. Только равнодушно безмолвствовала.

Ее болезнь считали неизлечимой, и она готовилась денно и нощно к последнему дню своей жизни.

И теперь все зло, которое утро несло в своем лоне, хлынуло к ней. Нервы после ночи совсем сдали, она ощущала их в руках, во всем теле, как они трепетали. Безнадежность, абсолютная безнадежность завладела всем ее существом. Интересно, знают ли другие, что плачется особенно горше, когда остаешься один в комнате? Не потому, что становится легче и спокойнее, а потому, что просто нет мочи уже держаться и слезы льются сами собой. Ах, это ужасное бессилие!

Конечно, понятно, неприятности не обходят стороной и здорового человека, терпеть приходится многое, но разница все же есть — в самом наитруднейшем случае ты можешь двигаться. Двигаться, шевелиться, ворочаться! Открываешь дверь, спускаешься по лестнице, одеваешься, выходишь на улицу. Ничего, кажется, существенного, будто бы пустяки, однако, это означает нечто, и немалое, особенно это ощущаешь, когда все превращается в зло, непреодолимое зло, в абсолютную бессмысленность, что бы ты ни делал.

Она легко перенесла время «вдали от родных мест». Она садилась в кресло и могла часами сидеть не шелохнувшись. Время как бы останавливалось, испарялось. Иногда она проявляла интерес к чему-либо, открывала книгу, а потом вдруг забывалась, не знала, почему она это сделала, когда и зачем. Время шло, и она все более и более погружалась в свой особый мир, мир горечи и страдания, и с удивлением припомнила, что так было и в юности, что она всегда чувствовала это raison d’être, разумное основание факта, что она обречена, обречена на смерть, не оставив после себя потомства. Очень рано она уяснила для себя одну простую истину, что жизнь — это мучение, что не имеет смысла продолжать ее.

Теперь она, наконец, в городе, по которому ужасно тосковала все эти страшные годы в «царстве теней». Ей нравилось название «царство теней», вроде бы ничего особенного, но для нее оно приобретало духовный, священнодейственный смысл. Ее тоска по городу всегда выливалась в форму физической боли. Ах, какая радость снова оказаться здесь! И всего три-четыре месяца прошло, как она возвратилась — да, она приехала в июне!

Сначала она никак не могла взять в толк: все эти люди, такие же, как она, вели себя, словно высшие существа, каждый раз, когда они проходили мимо нее. Они как бы не понимали, что она могла возвратиться назад, полная сил и энергии, после семи лет нездоровья. Ведь ее туберкулез считали неизлечимым.

Но она вынесла, вынесла месяцы напролет с температурой, отхаркиванием и прочим, прочим. Когда она приехала нынешней весной домой, по-настоящему выздоровевшей, она свято верила, что снова будет жить как прежде. Но все обернулось не так, как она предполагала. Сначала она думала, что вина в ней самой, что она долго отсутствовала, потеряла вкус к жизни. Но нет, было не так. Теперь она поняла: она была обречена судьбой на одиночество. Здоровые, не ведающие болезней люди знали, откуда она явилась, и стоило ей лишь приблизиться к ним, как они непроизвольно готовились защищать себя от нее. Они подсознательно чувствовали, что тот, кто действительно хотел стать ей другом, обязан был войти в это «царство теней». Они защищались, как могли, не желая видеть ее, будто предохранялись от самой болезни. Таков мир, история дает немало примеров: жребий прокаженного нисколько не изменился, и теперь, в век просвещения, он остался тем же — нужно идти с погремушкой и предупреждать здоровых: я иду, посторонитесь!

То же самое, вероятно, чувствовал самоубийца, которому метили лоб, и другие, кому пришлось пережить необычное, из ряда вон выходящее, чувствовали это. Они все, конечно, знали, что их боялись, что их страшились, что их обходили стороной. Вот и ее время не пощадило, изнурило и подточило силы… Позади остались семь лет физических и душевных мук.

Ах, это утро! Нет, она не хотела жить, не хотела терпеть более!

…Привлекательность, миловидность юности, такой была когда-то Дагни Лино, исчезли. Болезнь не осторожничала: обезобразила лицо, выставила напоказ его черты. Вокруг глаз — плотная сеть морщинок, мелких тонких морщинок; и даже форму носа изменила болезнь. Раньше он был обычный и прямой, как у многих блондинов, а теперь заострился. Ноздри покраснели от сеточки мелких красных прожилок, и на щеках выступило нечто вроде сыпи, кожа сделалась красной и бугристой. Она вынуждена была сильно пудриться, и ветер теперь сдувал крупинки пудры, они оседали на шерстяном шарфе, плотно облегающем ее шею, и на меховой шубе, которая была на ней. Болезнь оставила свои следы и на руках. Они как бы обнажились, их строение было выставлено на всеобщее обозрение. Они никогда не были хороши, не были и прежде ухожены. Сейчас она быстро осмотрела их и ужаснулась. Пальцы слегка искривились, суставы уплотнились, кончики пальцев раздались в ширину и прикрывались большими кривыми ногтями. Ногти приобрели округлую форму, как это бывает у больных с постоянно высокой температурой. И они были неровные, слоистые — тоже признак болезни.

Теперь она привела руки в порядок. Теперь они получили трагическое обрамление из колец. Большой плоский отшлифованный изумруд, окруженный мелкими бриллиантами. Большой бриллиант, точно так же в окружении мелких бриллиантиков, кольцо с жемчужиной и несколько других. Пальцы были покрыты вплоть до суставов.

Такое ощущение, будто трагичность ее бытия стала явной для всех, особенно кольца подчеркивали это…

Она жила в комнате на втором этаже, украшенной белым мраморным камином и служившей некогда дневной гостиной. Это была лучшая комната второго этажа, и дядя Вильгельм хотел, чтобы именно она досталась ей. Она стояла на балконе, а медсестра — у нее не хватило сил расстаться с ней — прибирала в комнате.

Она хотела войти в комнату. Но снова, снова это причудливое состояние: то, что она двигалась, то, что она вошла через дверь и вышла, рисовалось ей как нечто такое, чему она не находила слов: нелепость? Стало больно, боль расползалась по всему телу, снова ощущение беспомощности, безотрадности — нет у нее цели, ради которой стоило бы жить. Пока она спокойно стояла на балконе и наблюдала, погрузившись в свои мысли, боль была, но как бы не проявляла себя активно. Но теперь она повернулась, двигалась, тем самым она как бы приветствовала наступление дня, признавала его бытие, как бы шла на уступки всему тому, к чему питала неприятие — итак, настоящая бессмысленность. Явное противоречие! С одной стороны, состояние безграничного несчастья, когда не в силах дожить один день до конца, а с другой стороны, захотелось войти в комнату, потому что снаружи похолодало. Противоречивость отозвалась болью.

Раньше она почитала за счастье, если ей удавалось объяснить себе свою боль, отыскать ее причину. Работа ума оказывала положительное воздействие — но не теперь.

Доктор Врангель пришел сегодня, так что было чем заняться… Доктор Врангель, ах, ах! Когда она возвратилась домой, ее осматривал давний друг семьи, домашний врач профессор Блох. Потом он уехал и рекомендовал этого Врангеля, сына городского лекаря, в роду у них почти все были врачами. Она наблюдала за ним и думала, не это ли потомственное общение со смертью превратило его в такого человека. Впрочем, он был настолько красив, что любая женщина почитала бы за счастье лишь находиться вблизи него. Высокий, широкоплечий, но худощавый. Походка легкая, по лестнице он не шел, а будто взлетал, как двадцатилетний, в свои сорок пять. Он был лыжником. Лицо у него было худое и суровое, можно подумать, что он был командиром эскадрона. Но вокруг рта было нечто скорбное, часто он выглядел безутешным, этот рот.

Нынешним летом она неожиданно сделала для себя обрадовавшее ее открытие, что она влюблена в доктора Врангеля. О настоящем глубоком чувстве не могло быть и речи — нечто вроде легкой влюбленности, которую она, впрочем, уже однажды пережила, которая приятно будоражит ум и приносит временное чувственное удовольствие. Ее возлюбленный должен быть желанным и одновременно мучительным. Она любила его одежду с иголочки, его галстук. Его альбом для рисования, его карандаш. Он однажды забыл его, оставил на столе, и она любила смотреть, просто смотреть на него.

Но потом пришло разочарование, возвращение домой стало разочарованием. Затем наступил кризис, и влюбленность не пережила его. Если бы чувство влюбленности не исчезло, тогда доктор Врангель вполне мог бы возместить утраченное, но, по ее мнению, он не был способен. И все равно — было нечто такое решительно мужское в нем, что пленило ее. Но она уговаривала себя: он недостаточно глубок, чтобы следовать требованию ее ума. Естественно, он не без таланта, но талант невелик, к тому же задавлен ежедневной работой практикующего врача. В общем и целом, он просто не пара ей. Все это она говорила сама себе: приятно, когда он приходил, да и только.

И влюбиться теперь всерьез в него, нет, это не устраивало ее. Но от нее не укрылось, что он проявляет к ней интерес, значит, основа для возникновения отношений существовала. Он был когда-то женат, но развелся. Постепенно, слово за слово, она выяснила, что ему пришлось вытерпеть, и немало. Да, из-за развода ему даже пришлось на время покинуть город. На несколько лет. Он возвратился в город после смерти отца, чтобы перенять его практику.

Был, был, конечно, один момент, когда, возможно, проявилось нечто большее, чем она сейчас себе представляла. Это случилось в сентябре, когда резко похолодало, и она простудилась. Высокая температура и общее состояние скверное, довольно скверное. Она хандрила, врачи ей надоели, она не хотела их видеть, но его, его она допустила. Значит, он произвел на нее впечатление? Правда, в те дни он был внимателен, предупредителен, энергичен. Она поверила ему, поверила, что возле нее оказался сильный мужчина, который не даст болезни развиться. А может быть, когда она один раз взяла его за руку, чтобы поблагодарить? Что ж, не исключено. Влюбленность в доктора Врангеля, как спешная необходимая мера, предпринятая для борьбы с паникой, овладевшей ею, чтобы не опуститься, поддержать жизненный тонус: нет, нет и нет. Она рассмеялась устало: нет, в душе ее не было места для влюбленности, не было субстанции для ее развития.

Может быть, немного грешно злоупотреблять его добротой, манипулировать им, как она намеревалась делать. Ах, ничего с ним не случится, переживет, ведь он в дружбе со смертью.

Ее познания в области эротического были не из приятных. Ничего хорошего. Не сразу, но она поняла, почему ее отношение к эротике всегда было иным, нежели у других людей. Она всегда жила с учетом своего внутреннего мира, с учетом своего умонастроения. Воздействие на умонастроение она ставила превыше всего. Но как чувствительно, как ранимо было это умонастроение, она не имела представления прежде. Обычно было так: если ее умонастроение получало импульсы, питающие, поддерживающие его, она чувствовала себя на высоте, если же просто случайность, неприятное соприкосновение, в ней все застывало. Она знала теперь, что такое эрос, и она понимала, как люди в неутомимой погоне за эросом стремятся беспрестанно находить удовлетворение, удовольствие, и как это эротическое возжелание возносит их до небес.

Такой она не была. Она обладала ярко выраженным эстетическим чувством, которое не давало себя в обиду, чутко реагировало на оскорбления. Если то, что происходило, не удовлетворяло ее, не отвечало ее внутреннему требованию, которое, подобно стражу, сидело в ней, она мгновенно затихала, никла, словно увядала. Не могла поступать необузданно, наперекор своему инстинкту.

В Швейцарии, в санатории, она познакомилась с одним мужчиной, который, по ее мнению, был деликатным и утонченным, и она уступила мягкости его существа, его слезным мольбам, его настойчивым, но не настырным притязаниям. Она отдалась ему. Оба они находились в руках смерти, чувства их были отмечены болезнью, разум у них был подточен, и этого было достаточно, чтобы их любовь приняла возвышенный характер. Но с утолением желания у него проявились признаки равнодушия и вялости, постоянное внимание, забота, тысячи маленьких способов, характерных для любовных отношений, исчезли, во всяком случае для нее. Обычное, грубое в человеке, удовлетворенное, одержало верх также и у него.

С материнской стороны он был итальянского происхождения. То, что она приняла за душу, оказалось на самом деле внешним выражением зноя юга и канцоны.

Не исключено, что вина в ней самой, но она отстрадала свое, и холодной, неэротичной ее никак не назовешь. Определение, которое, как она заметила, закрепили за ней люди.

Она постаралась вспомнить себя в молодые годы здесь, в усадьбе. Как, должно быть, она заблуждалась, обманывала себя. Она ужасно боялась этого слова, которое уже тогда было в ходу. Теперь могли говорить о ней, что угодно, да, ей было все равно, во всяком случае никто теперь не мог подозревать ее в том, что у нее «ничего такого не было», как это называется.

Странно, но когда эрос коснется тех, кто был одинок, одинок на свой лад, получается, что они, эти одинокие, поступают точно, как другие, они охотно хотят быть соучастниками в жизни. Вот и она собственно была в некотором роде «соучастницей», поступала, как все, и даже по сей день она рада, что она была одной из многих здесь, в этих краях.

Она ушла к себе в комнату. Сестра Беате продолжала наводить порядок, но комната уже была в том состоянии, что в ней можно было находиться. Она попросила медсестру пойти и принести ей два яичных желтка, которые она проглатывала каждый день, она хотела остаться одна.

Она спешно открыла маленький ящик в комоде. Конечно, вот он… Устарел правда, ведь лежал несколько месяцев, значит, он недействителен, да, недействителен! Но она невероятно умело подделывала почерки. «Reit» могла она написать почерком доктора Врангеля. Это было совсем нетрудно, когда человек писал прямо на аптечной склянке, подпись была неразборчивой. Она не чувствовала укоров совести, сделала и сделала. Наоборот. Нечто вроде душевного, но счастливого напряжения охватило ее. К тому же там лежал шприц.

Она успела задвинуть ящик, прежде чем возвратилась медсестра. Проклятые желтки покоились на дне высоких бокалов для коктейлей. Что ж, может, сейчас самое подходящее время проявить строгость, показать себя с дурной стороны? Кроме того, медсестра раздражала ее, и она в душе своей точно знала почему.

— Немного коньяку на желтки, сестричка Беате… Всего несколько капелек. Сестра Беате, вы же делали это тысячу раз, неужели забыли, как полагается подавать?

Она видела, как медсестра сразу же помрачнела от ее поучений. Вроде бы сказано любезным тоном, но злость угадывалась в голосе. А почему? Да потому, что красивая Беате была моложе ее. Она знала.

Когда она встала, чтобы спуститься вниз, она вдруг на минутку заколебалась, захотелось все бросить и рыдать и выть, но она собрала все свое мужество и пошла.

Когда нормальный взрослый человек предпринимает подобные передвижения, например: спуститься по лестнице, пройти через холл и войти в комнату, то получается, что ты будто бы бредешь мимо собственных прошлых впечатлений, ощущений, и не более. Вот так же шла она, минуя свое пережитое, которое приобрело вдруг скрытый примечательный смысл: нужна целая жизнь, чтобы воспроизвести его нормальным путем, а у нее не было времени. Осязательные ощущения действовали ошеломляюще, потрясающе сильно. Все, что было связано с этими стенами, неудержимо нахлынуло на нее, она не хотела, не хотела воспоминаний, ее здесь ничего не удерживало, но ужас, ужас, стены словно взирали на нее и напоминали, напоминали о молодости, о первых ее ощущениях, которые они бережно хранили. Слезы потекли ручьем, от сомнения и отчаяния, внутри — опустошение, крах.

Она вошла в комнату с выходом в сад. Там сидела тетя, называемая «камергерша». В высшей степени странный человек, эта тетя. По всей видимости, она была самой деликатной, самой недальновидной на этой земле, центром снобизма в снобистском кругу клана Лино — такова она была. Ее особенность заключалась в том, что она никоим образом не умела владеть собой. Нетактичная до предела, она могла ранить людей, даже людей ее собственного снобистского круга, самым грубейшим образом.

Сегодня у Дагни был день рождения, и она сказала как бы между прочим:

«Я никогда не выйду замуж, если это не произойдет сегодня».

Она посмотрела на тетю, как она отреагировала на ее шутку. Несчастная страдалица, больная, ей исполняется тридцать лет, может себе позволить в таком случае многое. Тетка глазами следила за ней. Дагни знала, что, когда дядя Вильгельм определил, что она по возвращении из Швейцарии снова поселится в «Леккен», тетка категорически запротестовала, боялась заразиться. Но дядя не любил возражений и настоял на своем. Теперь она мстила ей. Взгляд ее говорил: ты? Выходишь замуж? У нее было такое ощущение, что тетка сейчас начнет говорить о туберкулезном потомстве. И, конечно, об отце, о докторе Врангеле, да, от нее не скроешься.

Немного погодя, ровно в полдень. Пришел доктор Врангель и предложил прогуляться по саду. Газоны были еще по-сентябрьски зелеными, но цветочные клумбы давно замерзли, и дневное тепло отогрело их снова; они смотрелись теперь единой коричневатой гнилой склизкой массой, из которой кое-где местами выглядывала цветочная головка, которой удалось спрятаться от холода.

Белая мраморная статуя, изображающая юношу с протянутой рукой. Его правая рука напряжена, а левая расслаблена, понятно, что запечатлен момент, когда стрела уже пущена. Огромные клены позади статуи были еще одеты в листву. В начале осени листья приобрели кроваво-красную окраску, а теперь они стали коричневатыми. Чуть подальше, в глубине сада, где сплошь стояли деревья и возвышался небольшой холмик, дорожка вела к беседке и к мостику через железную дорогу, деревья там стояли почти без листвы, голые и закоченевшие. Когда одинокий редкий лист падал сверху на голые ветки, раздавался особый специфический шорох, шуршание засохшей листвы. Тяжелый влажный ветер дул со стороны фьорда и наполнял воздух сыростью. Особой силы в ветре не чувствовалось, но в старом мокром парке он сделал свое дело — все дорожки и земля превратились в липкую жижу…

Они шли без всякой цели. Они забрели в огород и пробирались теперь с трудом через мокрые заросли спаржи. Она сорвала несколько красных ягод спаржи и бросила в него. Она гневалась. Она видела, что земля, по которой они шагали, оказывала на него странное воздействие. Ведь из осеннего перегноя пробуждалась жизнь. Она заметила это по его осанке и походке, по его взгляду и по некоторым беглым замечаниям относительно того, что они видели. Да, такова реакция здоровых людей, ей же все равно, она должна, должна умереть.

Она закашляла, чтобы обратить на себя его внимание, внимание врача.

— Вы кашляете, фрекен Лино!

И она сказала, хотя прекрасно понимала, что говорит не совсем правду: «Да, я начинаю, естественно, снова кашлять. Здешнюю зиму я не вынесу».

— Но относительно ваших легких вы можете быть совершенно спокойны. Заверяю вас. Другое дело, если здешняя зима вам не по силам. Вы можете уехать.

Его слова рассердили ее, особенно раздражало это: «Вы можете уехать…»

— Думаете, весело жить вот так? Ездить и только смотреть, смотреть и смотреть? Ходить в ожидании ночного страха.

Последние слова она произнесла с особенным ударением.

— Значит, нарушение сна.

— Да, и еще адские боли в лице.

— И ничего вам не помогает?

— Я так привыкла к снотворному, которое вы прописали мне нынешним летом, что оно почти не действует.

— Когда вы засыпаете?

— Ах, на рассвете.

— Всегда?

— Точно не могу сказать, но не так уж редко, да.

Он вошел в свою роль врача и начал монотонным голосом расспрашивать: всегда ли боли одинаковые, как часто они повторяются, кружится ли голова. Она отвечала утвердительно. «Но в любом случае спасает морфий!» Она произнесла последние слова как бы между прочим.

— А настроение каково? Непрерывный страх?

— Хорошо, что вы понимаете.

— Когда хуже всего?

— По утрам.

— Я так и думал!

— Почему вы говорите таким тоном?

— Просто потому что знаю по себе.

— Неужели существуют на белом свете врачи, которые соучаствуют в страданиях пациента? У меня создалось впечатление, что изучение медицины является лишь эффективной мерой против всех жизненных неудач.

Она видела, что он слегка оскорбился, когда она произнесла последние слова.

— Нет, нет, очень многое может ранить врача.

Она шла и рассматривала его: мужчину, который по-настоящему пленил ее. Они остановились под высокими голыми кленами. Один лист с шумом упал сверху. Чудное настроение, необычное.

Он снова заговорил: «Утреннюю меланхолию, о которой мы только что говорили, я хорошо знаю. В такое утро я рад, что у меня есть пациенты». Тут она заметила, что он понял, что сказал лишнее человеку, который нуждался в помощи со стороны, и он поспешил добавить: «Но в общем-то ничто не поможет, если что-то разладилось».

Она бросила на него быстрый взгляд: «Вы должны помочь мне, я хочу спать по ночам!»

Он помолчал, потом сказал: «Да, естественно, я могу прописать вам очень сильное снотворное, но обещайте мне не злоупотреблять, принимать через день, и в самом крайнем случае.

Он посмотрел ей прямо в глаза: «Когда человек болен и находится в нервозном состоянии, не столь уж безопасно иметь такие средства у себя под рукой».

Они стояли под деревьями, охваченные одним и тем же настроением. Старый сад, влажно, прохладно в воздухе и падающая с деревьев листва.

Она ответила несколько грубовато: «Вы тоже хороши, доктор Врангель! Говорите такие вещи своему пациенту!» Она едва удержалась, чтобы не рассмеяться, ведь он мог кое-что уловить в ее смехе. Совсем наивным, каким она считала его, он не был. Они прошли еще немного, потом он сказал: «Фрекен Лино, строго говоря, вам не нужна сестра Беате. Как вы думаете, может, для вас было бы полезнее обходиться без помощи медсестры? Ведь она постоянно напоминает вам о вашей болезни».

Прекрасно, он хорошо умел говорить, но все же он допустил небольшую ошибку. Она собралась с силами, решила использовать свой талант воздействия на людей. Теперь или никогда, посчастливится или не посчастливится:

— Доктор Врангель, у меня есть план, но боюсь, что вы посмеетесь надо мной.

— Не буду, обещаю вам, не имею права, я ведь врач.

— Сегодня мне исполнилось тридцать лет.

— Разрешите поздравить вас с днем рождения?

— Женщин не принято поздравлять, когда им исполняется тридцать.

— Но не вы ли несколько дней назад говорили о настоящем свободомыслии. Разве мои слова противоречат вашим требованиям?

— Возможно, вы правы. Во всяком случае, мило с вашей стороны, что вы говорите, что думаете. Но послушайте… У меня созрел план, безумный, но когда вы узнаете его суть, вы поймете, что я не собираюсь лишить себя жизни.

— Так, интересно.

— Я думаю, вы поймете, что, когда болеешь семь лет подряд, неизбежно возникает недоверие к медикам, постепенно накапливается серьезная критика их работы. Улавливаете смысл? Думаешь приблизительно так: «На самом деле ты мог бы лучше справиться с этой работой». Я ненавижу любой вид милосердия, говорю вам откровенно. Так или иначе, рано или поздно оно превращается в сплошное сюсюканье. Что говорить, зло разного толка существует в мире. Болезнь, должна вам сказать, доктор Врангель, как бы разъедает тебя изнутри. Итак, в жизни наступает момент, когда начинаешь думать о других — хочешь ты этого или нет. Да, я, по правде говоря, много раз испытала страх превратиться в милосердную тетю, выработать в себе это сострадание, сочувствие, которое коренится в… Ну, да ладно. Я постараюсь эту длинную историю изложить короче: у меня появилось желание изучать медицину.

Она удивилась, до чего хорошо удалось ей разыграть эту комедию. Длинное вступление, которое она сделала, эти события прошлого. Она помнила хорошо, что однажды чувствовала именно так, однажды, много лет назад, она чувствовала себя бесконечно опустошенной, оголенной, казалось, все земные и неземные страдания воплотились в ней, и тогда появилось это желание, потребность протянуть руку помощи всем, всем… и помогать, только помогать.

Давно это было, слезливая жажда милосердия, теперь она лишь сожалела об одном: о самой себе. Она продолжала развивать свою мысль:

— Поймите, я не думаю, что стану первоклассным врачом, лучше других. По всей видимости, наоборот. Но я думаю, что я, вероятно, смогла бы понять лучше, смогла бы помочь лучше пациентам.

— Вы серьезно так думаете, фрекен Лино? Учеба — нелегкое дело. Это не в игры играть.

— Вы сами говорите, что я полностью выздоровела. Разве вы не верите, что силы удесятеряются, когда есть цель? Мой дядя, самый понятливый человек на этой земле, без сомнения, поддержит меня. Он одобрит мой план.

— Вы сдали вступительный экзамен?

Итак, он попал в ловушку. Он размышлял уже над ее планом. Да, да, правда, он попался в расставленную ею ловушку.

— К сожалению, нет, но я полагаю, что мои знания латыни и философии приблизительно отвечают тем требованиям, которые предъявляются на экзамене при зачислении в университет. Как вы думаете, смогу я справиться с другими предметами уже этой осенью?

— Этой осенью?

— Да, этой осенью. Я разработала свой особый метод чтения, я лежу на диване спокойно и читаю, экономлю таким образом силы.

— Вы достойны уважения.

— Я очень выносливая.

Они еще долго беседовали, и Дагни Лино почти поверила в то, что сама придумала. Под конец полностью уверовала. Она не в меру развеселилась. Утреннее настроение как рукой сняло, будто его и не было, она вздохнула свободно. Она шагала легко и слушала доктора Врангеля, который тоже пришел в состояние необычайного возбуждения. Он шел и говорил:

— Могу я вам чем-нибудь помочь?

Она повторила свое: «Вы должны помочь мне побороть бессонницу!»

Он немедленно ответил: «Естественно, помогу».

И еще она сказала: «Не беспокойтесь, я не подведу вас, не буду злоупотреблять».

Прошел час с тех пор, как они вышли прогуляться. Они поднялись к ней в комнату, оба в превосходном приподнятом настроении. Она все равно была настороже: один неверный шаг — и все испорчено. Начнутся подозрения. Он сел в кресло у письменного стола и выписал рецепт. Она стояла позади него, когда он писал.

— Шприц есть?

— Да.

— Управитесь сами?

— Да, я могу делать уколы. Очевидно, вы правы, я не нуждаюсь в помощи сестры Беате.

Они посидели еще немного, обсуждая в подробностях ее медицинские занятия. Она возбужденно ходила по комнате: «Признаюсь, я чувствую себя уже сейчас доктором».

— Видите, небольшие импульсы, фантазия, и ум ваш начинает работать…

После полудня. Дагни осталась одна, и ее наигранную веселость словно ветром сдуло. Возвышенное настроение, снизошедшее на нее во время прогулки с доктором Врангелем, тоже покинуло ее. Нельзя сказать, что она совсем пала духом, нет, но приблизительно такое чувство, если выпьешь днем слишком много, а потом ощущаешь, как в нервах подрагивает, когда хмель медленно уходит. Ни трезвая ни хмельная, ни голодная ни сытая, ни раздетая ни одетая. Нет ни отчаяния, ни сомнения, она беспокойно металась по комнате. Есть ли спасительная соломинка? Может, отложить задуманное? Как-то странно подумать, что не увидишь, как забрезжит рассвет, как наступит новый день, без тебя.

Веселого в задуманном нет. Полная неизвестность. А вдруг не получится? Хотя… снотворное, прежняя склянка с морфием и новая должны неминуемо привести к смерти. И смерти без мучений и болей.

Главное: нужно действовать решительно и быстро. Не сидеть и не настраивать себя, побороть вспыхнувшее сомнение и… поторопиться, ничего нет проще. Сверши задуманное. Пора навсегда покончить с ночным разгулом плохого настроения, прекратить прекраснодушное витание в облаках, прекратить лежать, закрыв глаза, и представлять, что умираешь. Думать, как приятно, должно быть, умирать! Хватит! Нужно действовать. Огнестрельное оружие? Пожалуй, слишком грубо. Она не способна на такое. Теоретически она знала, что все искусство состоит в том, что нужно взять револьвер, крепко прижать его двумя пальцами к виску и надавить на курок. Страх перед смертью был. Потом эта мгновенность, моментальность, ты есть — и тебя нет. Нет, ей не совладать. Здесь нужно иметь мужские нервы и мужской ум, чтобы свершить такое насилие над собой.

Не выдумала ли она все это? Револьвер к виску, револьвер в рот — и так мозг на потолке! Нет, спасибо, не пойдет. Уж лучше с ума сойти. Немного эстетики под конец необходимо. Не называется ли это умереть красиво?

Она вышла в столовую, чтобы посмотреть на заход солнца. Окна в столовой выходили на запад. Осеннее небо, тяжелое, свинцовое, с разрывами туч у сопок, там, где свет рассеивается. Несколько золотистых полосочек, одна над другой в этом уходящем угрюмом сентябрьском дне. И на фоне этого неба несколько темных лип. Угольно-черная кора, как и у всех деревьев в городе, с одинокими светло-золотистыми листиками, дрожащими на ветру. Ветер пришел со стороны Бюгдё, на воде колышется от ветра длинная серая льдина. У берега каемка чистой воды, зеркальное отражение.

Правда ли то, что первая молодость больше всего связана с сильными ощущениями? Тогда тебя интересуют другие проблемы, правильно. Но такой сентябрьский полдень, как этот, может кого угодно выбить из колеи, оттого грусть понятна, оправданна, сомнения нет. В этом есть, однако, своя прелесть. Прелесть открытия нового, впечатление. Молодости свойственен оптимизм, чувство познания, стремления реализовать себя, проверить теорию, вычитанную из книг, на практике. Подобным образом человек снова вступает во взаимосвязь с внешним миром, необъятным миром вокруг него.

Чувствительность, эмоциональность в человеке никоим образом не являются счастьем. Как только подумаешь, что приходится тащить за собой человеческие горести, разочарования, все ощущения действительности, тогда никакая твоя сверхчувствительность не поможет, хотя серенький неприглядный денек не только давит, но и несет в себе нечто эстетическое. Нет, мочи нет терпеть. Хотелось снова плакать. Она прошла быстро через комнату с выходом в сад, где сидели другие, и поднялась к себе. Нашла сестру Беате и послала ее в аптеку с рецептами доктора Врангеля. Так!

Она снова спустилась вниз. По случаю ее дня рождения вся семья была в сборе. Дядя Вильгельм сидел в кабинете, как обычно. Тетя Каролине, Рагнхильд остались дома по случаю такого торжества, Герман и его жена.

Эти молодожены действовали ей на нервы, были ей довольно wiederlich, отвратительны. От них попахивало этим особым душком молодоженов, который только они, двое, могли вынести, поскольку причина его лежала в них. Она была глупая гусыня, сидела и смотрела влюбленными глазами на Германа. Герман не сумел развить то хорошее, что было дано ему от природы. Он принадлежал к типу людей, которые словно скользят по жизни, не зная трудностей и забот. Эти люди никогда не переживали Седана. И в силу своей натуры никогда не переживут его. Они слишком практичны, слишком жизнеспособны. Герман походил на мать. У него не было отцовской интеллигентности, но были сила и хватка. Он уж точно рано или поздно станет во главе дома Лино и предпримет нечто такое, на что отец в мыслях своих никогда бы не отважился. Высокомерный, без чувств и чести, он никогда не считался с другими, но ранить этих других ни за что ни про что, оскорбить, о, это он мог. Она держалась от него подальше. И все равно, несмотря на эти качества, она завидовала своему двоюродному брату. Даже восхищалась. У него было то, чего не хватало ей, у него было здоровье и эта прямолинейность, отличающая дельных людей.

Она никогда не забудет его, каким он был в молодые годы. Напористым, настойчивым. По его принуждению она и другие члены их семьи обязаны были покидать бал первыми. Он хотел всегда и везде подчеркнуть привилегированное положение клана Лино…

Бог ты мой, какая нетактичность! Подумать только, совершенно открыто, не стесняясь, тиранить других людей!

И Рагнхильд сидела вон там. Богатство не помогло ей, она оставалась незамужней. Зато любила мужской пол настолько, что мужчины убегали от нее. Она играла в бридж. Бридж заменял ей все на свете. К тому же она играла неплохо, да поможет ей Бог.

Теперь она дала согласие на участие в вечере. Герман и его жена, она сама и «камергерша». Дагни повернулась к тете Каролине, чтобы поболтать с ней. Собственно тетя Каролине разочаровала ее. Когда-то она преклонялась перед ней. Преклонялась безгранично. Она даже думала, что тетя Каролине была такая же сентиментальная, как и она, и она восхищалась ее умению сохранять при этом хладнокровие.

Они вошли вместе в красную комнату, она и тетя Каролине. Удобно расположились на диване. Тетя взяла ее за руки: «Как тебе живется, моя дорогая Дагни?»

— Ах, тетя, если говорить откровенно, умонастроение мое гораздо опаснее самой болезни.

Тетя сказала как бы невзначай: «Я думала, что ты вылечилась, окончательно…»

Дагни не ответила, сидела и смотрела на человека, которого она раньше просто боготворила. Как легко можно ошибиться! Она считала тетю героической натурой. Она внушила себе, что если кто всерьез понравится ей, то она не посчитается ни с чем, преодолеет любые преграды. Она вообразила, что тетя тогда готова пожертвовать всем, всем. Но действительность опровергла ее мнение. Тетя была слабеньким существом. Интеллигентна, да, ничего не скажешь, но без широты и размаха. Ее ответ был типичным для нее: не хотела касаться опасного момента в ее словах: «…Умонастроение мое гораздо опаснее самой болезни». Она сказала так, да.

Она встала и бесцельно кружила по комнате. Собственно она была одной из этих привилегированных людей, только не соответствовала этому уровню в жизни — у нее не было богатства в натуральном виде, недвижимого имущества, не хватало человеческого таланта. Таково было мнение о ней всех этих существ, что окружали ее, они кого угодно могли превратить в анархиста. Прочь, прочь от них. Придет день, несомненно придет, когда сила извне сметет их с лица земли, прочь из этого семейного круга!

Он не отвечал своему месту. Таких, как тетя Каролине, по земле бродит уйма, и мужчин, и женщин, все они имеют «место под солнцем», которое они не оплатили подобающе, их личный жизненный вклад невелик. Поэтому прочь от этих людей. И голодающие миллионы чувствовали это. Домье в своих литографиях запечатлел, как это было, на вечные времена. Клан Лино должен исчезнуть с лица земли!

Печально, бесспорно, что утонченные типы, стиль и культура обречены на гибель, но начавшееся брожение извне, за оградой усадьбы «Леккен», нельзя остановить, тем более местными внутренними силами. Нельзя, не справиться. Ни за что на свете!

По своему темпераменту, по складу характера она была консервативна. Все ее холодное существо подходило к консервативной атмосфере, но подспудно сидело в ней — как во всех нас — некое восхищение противником, и это была слабость, большая внутренняя слабость, которая однажды не заставит себя проявиться. Конец с кланом Лино, значит, конец и с ней, чтобы уже быть точной.

Но восхищение противником покоилось главным образом, безусловно, на том основании, что не знаешь его хорошо, этот факт следует учесть.

Вот Герман. Он настолько без чести и совести, что, без сомнения, справится с тем, что грядет, приспособится. Вместе с другими, ему подобными, пойдет на компромисс и выживет на некоторое время. Может, даже на довольно длительное. Но борьба будет жестокой, сам фундамент, связывающий духовную и материальную культуру, которой владели «старые семьи», а именно незыблемость, спокойствие, исчезнет. И тогда вообще, к чему все?

Она стояла посередине красной комнаты, отсюда частично был виден кабинет дяди. Ух, какое у него лицо сегодня, усталое и скованное. Как он постарел! Дядя Вильгельм, заменивший ей отца, да, даже можно сказать, и мать, как она в общем-то любила его! Было, конечно, немало дней, к примеру в юности, когда она не пережила еще своего Седана и не знала еще цену верности и любви по заслугам, потому что была молода, и как раз потому судила обо всем на свой лад и отторгла его за ненадобностью. Ей казалось, что он ходил и как бы наблюдал за ней, и она настроилась к нему критически. Теперь, когда она переживает кризис, она поняла и оценила его любовь. Не бывал ли он у нее постоянно, когда она болела? Не он ли приезжал в Швейцарию и навещал ее, когда она лежала и ожидала тетю Каролине, так и не приехавшую к ней. Она даже не поблагодарила его.

Чувство признательности, большой благодарности к нему охватило ее. Она хотела войти к нему, обнять его, поблагодарить за все доброе, что он сделал для нее. Ведь у нее сегодня день рождения, неплохой повод.

Она вошла. Вильгельм Лино сидел и листал книгу с иллюстрациями, чтобы как-то убить время, но в действительности он думал лишь о Лалле Кобру. И когда Дагни приблизилась к нему, он почувствовал, несмотря на то что они были близкими людьми, она была почти его ребенком, несмотря на это, он почувствовал, что она была женщиной, молодой женщиной. Она подошла к нему и хотела обнять. Он успел взять ее руки и как бы задержал их. Он не мог… Лалла Кобру… он не мог вынести сейчас прикосновения другой женщины.

В комнате было полутемно, на столе горела лампа под абажуром. Он не видел выражения ее лица… Она пошла к дверям и сказала спокойно, чеканя каждое слово:

— Спокойной ночи всем. Я устала. Спокойной ночи!

Плач человека уставшего, измученного, отчаявшегося похож на плач ребенка. Чувство безнадежности, покинутости и смирения. Дагни Лино плакала именно так, сидя на диване.

В комнате горел камин, его разожгли специально ради нее, чтобы она не ощущала сырости и чтобы постельное белье было теплым. Она не питала особой страсти ни к камину, ни к огню. Что ей за дело! Не все ли равно? Камин, огонь… Пусть другие философствуют по поводу огня и сочиняют ему дифирамбы… Она зажгла настольную лампу, она не могла более, или вернее, теперь здесь в эту непогоду следовало остановиться… Нет смысла продолжать… Она сидела так, сраженная, обуреваемая противоречивыми чувствами, с неподвижным, устремленным в пространство взглядом.

Порядок невозможен где бы то ни было. Мысли путались, появлялись, исчезали, причиняли боль. Она непроизвольно улыбнулась. Вспомнила, как один из многих лечивших ее в годы болезни врачей похвалил ее за выносливость и мужество. А теперь, значит, она оплошала? Оплошала не в смысле, что человек не может принять похвалу и при этом не радоваться. Раньше это было оправдано, мы, больные, чувствовали себя убого, сомневались в себе и в других, теряли веру во все человеческое, потому радовались любому проявлению к нам внимания или заботы, ободрения. Но то, что она сейчас вдруг восприняла похвалу доктора как нечто из ряда вон выходящее, подобно школьнице, получившей хорошую отметку, господи, как низко она пала. Она попыталась еще раз устроить проверку своей жизни, чтобы найти настоящую причину своего несчастья: Йенс Бинг. О, сколько раз она занималась анализом собственной жизни! Тогда она разорвала их отношения и уехала, так как интуитивно поняла, что это был правильный путь. Но в действительности это был эгоизм, отсутствие настоящей любви в ее действиях. Она не понимала, не хотела понимать. Она же видела, что он дал ей. Но, как многие молодые, она считала, что у нее еще вся жизнь впереди. Хорошо, Йенс Бинг отдался любви без остатка, отдался впервые, и сам ведь не мог оценить того, что давал: душа ведет иной счет, нежели разум, но именно тот всегда торжествует. Она отослала беднягу, чувствительного юношу прямо в самые труднейшие годы молодости с ноющей, незаживающей раной в чувствах. Но так уж оно было: все, что она раньше предпринимала, вся ее жизнь обратилась теперь против нее, будто она должна нести бремя безграничной вины, всегда, постоянно. Ее преследовало это чувство виновности. Что ей оставалось делать тогда? Если бы у нее в ту пору было чувство, какое должно быть, она бы, конечно, нашла выход из положения. Но она была тогда юной, неопытной, мыслила слишком скоро. Заглядывая в их будущее, думала, что, конечно, настанет день и она будет принадлежать ему. И все трудности, которые прячет в себе любовь двух людей, она ясно представила себе и… бежала от них.

Гардины не были опущены. Она подошла к окну и выглянула. Черная ночь, темнота. Несколько фонарей на железнодорожных путях, как раз за садом, и несколько газовых фонарей вдоль аллеи Бюгдё бросали длинные зеленоватые светлые полосы на осенне-черную воду пруда в парке Фрогнер. Впечатление от увиденного отразилось в ней болью, перешедшей тотчас в отчаяние.

Она взглянула на затянутое тучами небо, свет городских огней достиг отдельные, низко нависшие туманные полосы и окрасил их в красноватый цвет — подобно листу раскаленного железа, лежащему на наковальне и остывающему. Она как бы подводила итог своей несчастной жизни, своего огромного отчаяния, подводила не разумом, а чувствами.

Она снова начала плакать, всхлипывать — монотонный безутешный плач. Ходила по комнате и причитала, причитала. Кусала губы, плакала, утирала слезы, внезапно крутилась и смеялась горько, со всхлипами — именно так поступают дети, когда они, закончив плакать, вытирают нос.

— Ты — конченый человек, конченый. Господи, ты — конченый человек. Не понимаешь что ли, не понимаешь?

Слезы текли теперь ручьями. Она села у туалетного столика и стала раздеваться. Расчесывала волосы на ночь. Рассматривала свое лицо в зеркале. «Ты выглядишь совсем неплохо». Она снова высморкалась в мокрый носовой платок, и снова этот внезапный, как бы изнутри идущий смех. Ох, до чего неприятно приступать к задуманному. Боязно было принять решение. Но оно принято, она ощутила в себе дикую энергию, волнение определенности, когда начинаешь действовать как бы по инерции. Не потому что она страшилась, что придет потом. Смерть есть смерть, но было неприятно, да.

Фу, фу.

Она точно знала, какая ситуация сложилась теперь в доме. Тетя Каролине ушла, естественно, не сказав ни слова ей на прощанье и не спросив, как ей живется. Ей было бы приятно, если бы она сделала это. Дядя Вильгельм ушел из дома. Герман и его жена были в театре. Рагнхильд — в гостях. «Камергерша», у которой не было никаких приглашений на этот вечер, пошла к себе и легла, глубоко оскорбленная, чувствуя себя обиженной и покинутой…

…В коробке было девять снотворных порошков, и она проглотила их.

Но она хотела быть уверенной на сто процентов. Не хотела стоять потом, словно школьница, перед доктором Врангелем, не желала чувствовать на себе исходящий от него холод, ее слабые нервы не выдержат. Странно как, но теперь, когда страшное свершилось, она начала вполголоса причитать. Она сказало сама себе: «Бедняжка Дагни!» От нее как бы отделилось другое существо, которое с добром отнеслось к ней в этот момент. Она лежала, уткнувшись лицом в подушку, и чувствовала странную вялость во всем теле, вернее в том далеком существе, которое отнеслось к ней с добром. Может, кто-нибудь из детства? Нет, не может быть, она помнила, что родителей своих она не любила. Однако, однако…

Теперь видение исчезло, и снова подкралось одиночество и одновременно упрямство.

Она протерла иглу спиртом, сама не зная почему. Поднесла шприц к руке и уколола. Уколола не совсем удачно, появилась боль. Морфий не потек, как надо, под кожу, на руке образовался большой пузырь красноватого цвета.

Она надавила что было силы на иглу, морфий теперь потек прямо в мышцы. Стало больно. Она терпеливо ждала. Вот появились первые подергивания в нервах, наконец, наконец, это блаженное чувство.

Она сидела и прислушивалась к себе. Небывалое состояние. Ни горести, ни боли, одно неясное всеобъемлющее блаженство. Но ум еще продолжал рефлектировать, и она выплеснула последнюю свою горечь: «Ну, что, теперь хорошо? Во всяком случае, добилась, чего хотела, вкусила сладость блаженства». Она ждала.

Нет, так не пойдет. Опасно. Доза морфия оказалась недостаточной, в ящике стола было еще немного яда. Она смогла сделать себе еще два укола и тогда почувствовала, как у нее поплыло перед глазами. Она собрала последние силы, дошла до кровати, легла и укрылась перинкой. Сделала несколько судорожных попыток понять ситуацию: «Теперь я умираю». Потом все, как в тумане, исчезло.

Вильгельм Лино возвратился домой около половины первого ночи. Лалла Кобру чувствовала себя неважно, он не остался у нее. Он вспомнил о Дагни. Что-то случилось с ней, она выглядела так странно, когда стояла в кабинете, когда прощалась… Он забеспокоился. Их спальни находились рядом, и он нередко по ночам прокрадывался к ней, чтобы проверить, все ли с ней в порядке.

Он хотел войти к ней. Но дверь в спальню оказалась закрытой на ключ, он встревожился, хотя не мог объяснить причину своей тревоги. Комната Дагни имела еще один вход, через комнату Германа. Он тотчас же поспешил туда. Мертвая тишина, свет выключен. Странно, но дверь не была заперта. Он вошел, перед дверью висела портьера. Он раздвинул ее, и вешалка, стоящая возле портьеры, упала. Когда он, наконец, оказался в комнате, он очень удивился, что племянница не услышала шума и не проснулась. (Она уже находилась в забытьи несколько часов.) Он остановился возле кровати и прислушался, дыхания не было. Он зажег свет, и когда увидел лицо Дагни, ее позу на кровати и окровавленные комочки ваты на тумбочке, он понял все. Он замер на месте.

Особенно поза на кровати была неприятна. Она лежала прямо на спине, откинув голову на подушки, шея странно вытянута. Мертвая? Если она сделала это, то он почти желал, чтобы так оно и было.

Он поднял ее руку, нащупал пульс. Пульс был, но слабый и неровный.

И он обрадовался. Он стоял и держал руку человека, который был так обделен в жизни, что хотел исчезнуть из нее навсегда. Его собственное счастье причудливо сжалось комочком. Комната давила его! Эти два дня он жил, укрывшись за горизонтом счастья. Что делать?

Он думал быстро и решительно. Естественно, почему он оказался здесь, он сумеет объяснить. Впрочем, это явно не потребуется. Тут он вдруг подумал о собственном счастье… Случившееся не должно коснуться его. Однако стало неспокойно, он лихорадочно принялся действовать.

Он послал за доктором Врангелем, который немедленно явился и занялся Дагни. Но лишь на следующий день к обеду он сообщил результат: она вне опасности, она будет жить.