После ледяного ветра и снегопада, после холодных дней с минусовой температурой в десять-двенадцать градусов погода вдруг резко изменилась, в самом конце ноября потеплело, будто бы весной повеяло. Городские газоны и остатки травы в районе Акер не пострадали особенно от мороза, они снова как ни в чем не бывало явились миру, зеленые, да, точно зеленые светлячки под деревьями, где копилась осенняя сырость, прикрытая засохшей листвой, или прямо возле черной осенней вспашки. До чего странным казалось это весеннее оживление. Фьорд не скрывал больше многообещающего бега горных гряд, люди ходили и диву давались. Не понимали, но чувствовали этот весенний настрой. Весна поздней осенью, после того как они уже пережили и снег, и всякие неприятности! Весна, действительно будто весна, но стоит поднять голову и взглянуть на верхушки деревьев, и сразу поймешь: нет, обман, зима, зима! Ветки, ведь, совсем закоченевшие, застывшие, безжизненные!

И собаки в эти странные дни справляли свой праздник. Они бегали по газонам дворцового парка, разбрасывая во все стороны мертвую листву, и энергично рыхлили землю. На одной из дорожек стоял разгневанный садовник и бормотал: «Эти, что пишут в газетах, будто газоны в парке здесь красивые. Кто ж спорит! Пусть придут теперь сюда эти сочинители и полюбуются. Лучше б написали, чтоб народ собак попридержал и не позволял им разгуливать, где хочут, вот мой совет!»

Ночи тоже установились теплые, и небо приобрело особый, характерный нежный темно-синий цвет — весеннее небо, холодное и без звездочек. Круглый бледнолицый месяц нависал над городом, освещая его мертвенным светом.

Стоял один из таких ноябрьских дней. Улица Карла Юхана, главная артерия города, уже с утра была многолюдна. Но около трех часов дня, когда народ начинал подниматься к королевскому замку и прогуливаться по улице Драмменсвейен, наступал заход солнца, который воистину казался сплавленным из крови и раскаленного железа. Буйный закат. Несколько тяжелых туч круто развернулись над горными грядами на юго-западе, потом достигли улицы Карла Юхана, нависли над тротуаром возле университета и потянулись далее к западу, окрашиваясь в кроваво-красный цвет при прохождении зарева между комплексом Петерсборга и крышами домов в районе Вика. Выглядело так, будто зажгли огонь в каждом, кто поднимался к королевскому замку. Даже самые черные зимние пальто пламенели и светились, словно факелы.

Йенс Бинг приехал в город именно в такой день. Он был дома у своей матери в усадьбе священника, где она высиживала свой «обязательный год» — протоиерей умер весной. Он приехал поутру и уже успел побывать в издательстве и отдать манускрипт.

Он проходил мимо университета, когда буквально натолкнулся на Лаллу Кобру. Точнее сказать, не натолкнулся, а просто внезапно увидел ее прямо перед собой и не устоял от соблазна — подошел и сказал: «Ты не против, если я поздороваюсь с тобой?»

— Йенс, что за вопрос! Разве мы не расстались… друзьями?

— Что касается меня, да.

Они пошли вместе, и он сказал: «Вот как нам довелось снова встретиться! Настоящее пожарище, огневое освещение, будто специально для нас!» Она бросила на него мимолетный взгляд и прошептала в сторону: «Значит, он ничего не забыл. Ничего. Боже, какой он был тогда красивый и молодой!» Она спрятала и свято хранила воспоминание о его красоте и молодости в самом дальнем и потаенном уголке своей души. Не думала, не гадала, что придется еще раз встретиться. Но Йенс Бинг стоял перед ней. Она пробежала глазами по нему, сверху донизу. Особенно хорошо она знала его ладони, его руки. Она однажды сидела, ухватив его руки, и рассматривала их. Этот вид потряс ее тогда.

Он был так же элегантен, Йенс. Черное пальто сидело на нем, как литое, его шляпа, все было первоклассное. Он шел рядом: «Ты не против, если я провожу тебя?»

— Конечно, нет, Йенс. Расскажи в двух словах о себе.

— Что рассказывать, я давно уже дома.

— Твой отец умер. Я сразу подумала о тебе. Поверь мне. Ведь я знала, как ты любил его.

— Спасибо на добром слове. А как ты, Лалла?

— Я? Как будто ничего, даже можно сказать, хорошо. Я надумала «изменить» себя.

— В каком смысле? В обычном житейском?

— Как тебе сказать, все вместе взятое было тяжко для меня, ты же знаешь. Особенно тяжко, когда сидишь вечерами одна с детьми.

— Ты, одна, по вечерам?

— Да, святая правда, Йенс.

Значит, он еще не слышал последних городских новостей. Она осмелилась продолжать: «Знаешь, я неожиданно получила небольшую сумму денег, так что у меня теперь дома одно сплошное благополучие. Ни единого намека на бедность и несчастье. Хочешь верь, хочешь не верь, но многие странности в моем поведении происходили от моего бедственного положения».

Она увидела, как он буквально позеленел от ее слов. Понятие бедности было для него понятием за семью печатями. Он сказал, почти прошептал: «Лалла, ты же знаешь, я говорил тебе раньше, что всегда охотно…»

— Охотно? И ты, конечно, думал, что я тоже охотно приняла бы? Нет, нет и еще раз нет! Чтобы я отобрала у тебя твое? Ни за что на свете! То, что собрал твой отец для тебя, деньги, они нужны каждому, и ты сумеешь найти им применение.

Было странно идти рядом с ней и слушать, что она говорит. А он-то думал о ней… нехорошо… Стало совестно, пришло раскаяние, и он сказал:

— Отец давал мне деньги, сколько было необходимо, только теперь я унаследовал все, к сожалению.

— Разве ты не понимаешь, Йенс, даже если бы ты дал мне их без всякой задней мысли, все равно в действительности можно было бы сказать, что «правая рука не ведала, что делала левая», поэтому я не могла, пойми, даже если бы это был сам банкир Ротшильд, я не посмела бы принять.

— Я верю, верю тебе.

Теперь, только теперь она вздохнула с облегчением. Он не знал еще последних городских новостей, и не должен знать. Ни к чему.

Они шли по улице Драмменсвейен, там, где была насыпь, поросшая низкорослыми елями. Она сказала: «Ты ведешь себя молодцом, никаких упреков. Благородно с твоей стороны».

Он посмотрел на нее: «Лалла, можешь ты на минутку представить себе человека, настолько гордого, что он ни за что на свете не хотел бы показать, что он был уязвлен, особенно перед человеком, который глубоко обидел его, но к которому он был расположен всей душой».

— Такой человек, несомненно, очень похож на тебя.

Когда они поднимались по улице Драмменсвейен, они встретили Германа Лино. Он прошел мимо, кивнул ей слегка небрежно, прищурил при этом один глаз, как бы панибратски, весело подмигивая: «Знаем, знаем тебя хорошо!»

Йенс был только один раз в усадьбе «Леккен», но после проведенного там вечера он не любил встречаться с членами семьи Лино. Он тогда чувствовал себя обиженным до глубины души, к тому же вся эта история с Дагни… И теперь, когда он видел, как Герман Лино поздоровался с Лаллой, старая обида дала о себе знать: что за беспардонность, что за манеры и так далее. В общем, известная история.

Она думала: итак, он ничего не знает. Мысли молниями засверкали, пронеслись в голове. Вот, значит, как она глубоко его ранила… Ее поведение тогда, ее положение сейчас. Слова Йенса приглушили неприятное ощущение, вызванное приветствием Германа Лино. Какая наглость, какое бесстыдство! Одним словом, неприличие.

Они прошли еще немного, и она предложила зайти к ней: «Выпьем по рюмочке перед обедом».

Он остался сидеть у Лаллы, и довольно долго. Все здесь ему было знакомо, каждый предмет и каждая вещь, да, до боли знакомо, он не забыл эту комнату, не мог забыть, хотя миновал уже почти год. Он подошел к ней, она подошла к нему, совсем близко, они как бы не могли больше сдерживаться. Он прикоснулся к ней осторожно, боязливо, положил руку ей на плечо, но она быстро прошептала: «Обними меня по-настоящему!»

И потом, наконец, он спросил, смеет ли он снова прийти?

Сын болел коклюшем, и она сказала: «Да, но только попозже, знаешь, врачи всегда заняты. Наш обещал зайти вечером, но я уверена, что он покажется не раньше одиннадцати. Приходи после двенадцати, ближе к часу».

Он вспомнил теперь, когда бесцельно бродил по городу, чтобы как-то убить время, как странно она посмотрела на него.

— У тебя такие красивые волосы, — сказала она. — Можно, я посмотрю, нет ли седины? Она нашла одну седую волосинку возле левого уха и вырвала. — Вот так, прочь, — сказала она.

Он же думал, что ничего страшного и зазорного нет в седых волосах.

— О, не говори, они появляются, когда их совсем не ждешь, и говорят тебе, что….

Он посмотрел на нее. В ее каштановых волосах не было седых волос.

— Должен ли я тоже вырвать, если найду? — спросил он.

— Да, пожалуйста.

Но он не нашел ни одной седой волосинки…

Что же случилось, что произошло необычного, когда он увидел Лаллу перед собой, там, на тротуаре, перед университетом, в красном огненном освещении? Ведь он проклял ее тогда, проклял от всего сердца, когда лежал больной, измученный и после… когда отец умер, когда он осиротел, когда было тоскливо и одиноко. Ведь отец был для него точно большое, развесистое дерево, в тени которого можно было надежно укрыться. Не важно, живешь ли ты в одном доме с отцом, находишься ли с ним в близких отношениях. Важно знать, что есть отец, что он прибежище, защита от жизненных бед и невзгод. Несмотря ни на что… как отрадно было иметь такого отца! И чем старше он становился, тем выше ценил его. Особенно, если послушаешь, что говорят твои сверстники о своих папашах — ничего хорошего. Бедняги, несчастные, ни ума и ни сердца не передали им в наследство!

Когда его связь с Лаллой Кобру пошла на убыль и появились первые разногласия, когда ему было невыносимо плохо, отец приехал к нему в город… Это была их последняя встреча. Он стоял перед ним гордо, не скрывая своей страсти, с Лаллой Кобру в чувствах и помыслах. Он не испытывал ни сыновней покорности, ни стыда. Он знал, что отец поймет его правильно. Он понял его.

Потом отец умер. Это случилось весной. Он пошел прогуляться, его нашли лежащим на дороге. Мертвым.

Но для Йенса тот день как бы не был действительным днем отцовской смерти. В памяти запечатлелось другое — осенняя ночь, когда отец впервые заболел. Мать устроила это глупое, никому не нужное причастие, и как раз в ту ночь выпал первый снег. Он лежал, не спал, думал об отце, прислушивался к странному дуновению ветра, ему казалось, будто чья-то рука пыталась проникнуть к нему снаружи через стену — это был дух отца, не знавший покоя, будто бы.

И потом на следующий день… выпавший снег плотным покровом прикрыл осень, ту теплую по-летнему осень, которую он любил. Непроизвольно в уме сложились строки:

Ты молчишь, стало тихо вокруг, когда приходит конец. Познал вполне ты жизни бурный бег, Страшные боли, однако, всему венец. Знаешь, отец, в ту ночь выпал первый снег. Да, вот и случилось. Октябрь, осенняя ночь за окном, Севера свет и звезд пожар. Я лежал, не спал, думы неслись чередой. Вдруг, чу, звук за стеной — рука тянулась ко мне за стеклом — кто-то нежно и крепко меня обнял. Горы на севере в снежном убранстве, луна, Тихий ветер пронесся, он что-то шептал. Навечно, друг, останется этот миг для меня, Этот миг, когда ты ушел навсегда. А на следующий день было так бело, бело, Лишь березка в снегу сверкала желтым листом. Начиналась зима, легла плотным ковром. Известие о смерти в тот день пришло.

Получилось длинное стихотворение. Было время, когда он верил в свой поэтический дар, но сейчас он знал, что он не поэт.

Пришедший день он снова выразил в стихах. Он, пребывавший в тоске и печали, шагающий по талому снегу, под которым пряталось лето: ни зима, ни осень, ни весна… так чудно. Возникли строки:

Я шел, я слышал, как тает снег, тает, будто пришла весна. В чувствах — открытая рана после ночи, кровь после ночи стынет; предвестье весны, весна…

Печаль, охватившая его, не была гибельной. Нет. В ней выразилась вся его скрытая грусть, его раскаяние за те часы, когда он не проявил достаточно любви к отцу — не был благодарен достаточно, не был участлив, внимателен, оскорблялся только, поступал эгоистично.

И еще во многом, во многом он мог себя упрекнуть. Он, например, не добился в жизни ничего такого, что могло бы порадовать отца. Странно, но когда Дагни Лино уехала, он тотчас же решил работать, рисовать, рисовать без передышки. Он как раз нашел подходящее место, в то время мало кто обращал внимание на подобные мотивы в живописи. Вдали от центра Кристиании, там, где встречаются город и его окраина. Поросшие зеленой травой валы и казарменного типа многоэтажные дома для бедных, мусорная свалка и оравы, оравы детишек. И блуждая в одиночестве в этих краях, охваченный странным настроением, он представлял себе зримо, как крест поднимается над мусорной свалкой, а быть может, просто лежит там заброшенный, он не знал еще точно. Это видение с крестом, вероятно, не особенно удачно с живописной точки зрения, но в нем сидело и полыхало сомнение насчет этого злосчастного причастия. Ведь фактически уже тогда он потерял отца.

В ту осень он только тем и занимался, что рисовал, рисовал, встречался с Дагни Лино, и вдруг — все развеялось в прах. Он не мог понять, почему любовь как бы ускользнула от него. Его талант художника тоже шел на убыль. Стоило ему только почувствовать настоящую тяжесть задачи, требовавшей полной отдачи сил, как вдохновение тотчас же исчезало, его хватало только на отдельные небольшие зарисовки.

Так он начал бросаться из одной крайности в другую. Размениваться по мелочам. Занимался немного философией и немного историей искусства, немного филологией и затем снова историей искусства. Был ли он ленивым? Нет. Но он не мог довести до конца начатое дело. Он читал необычайно много из разных областей. И он привык жить, набираясь урывками знания и житейской мудрости то там то сям. Он встретился с Лаллой Кобру, когда совершал свое первое «сентиментальное путешествие».

Тогда с ним произошло чудо, он как бы пробудился ото сна, особенно, когда оказался в Италии. Зиму он прожил во Флоренции.

Там он начал писать. Написал небольшое эссе о Донателло и его влиянии на искусство, о том, как художник проложил совершенно новый путь в искусстве, и он объяснял, как формальный язык Донателло непроизвольно вел к стилю барокко. Но эту работу он выполнил за один вечер, в спешке, робея и волнуясь. Потом он боялся перечитать написанное, боялся, что не понравится, что все окажется выдумкой собственного воображения. В ту зиму во Флоренции он понял, что такое искусство. Что такое духовная жизнь человека. И он посвятил себя поиску, неустанному поиску самых сокровенных движущих сил современного искусства, так сказать, сути искусства, его души.

Поэтому он с жадностью набросился на чтение. Книги, книги и книги. Беспорядочное чтение, хаотическое. Новеллы Боккаччо и Саккетти, потом снова история искусства… И еще он упорно стремился понять античность, восхищавшую всех во все времена. В ту зиму он читал также Леопарди, единственного из итальянских писателей, который по сути заставил его ум работать на полную мощность. В меланхолии Леопарди, в его безграничной безнадежности он усмотрел свое личное, близкое ему. Он написал очерк о Леопарди и сегодня отнес его вместе с другими своими сочинениями в редакцию одного журнала.

Но его работы никогда не приносили ему успеха, он не был уверен в своих силах, сомневался в собственных взглядах и мнениях. В Риме он увидел нечто: там наверху, на Палатино, он увидел это. Упавшие капители колонн лежали на земле, покрытые роскошной, блестящей, по-майски зеленой листвой аканта. Но вот колонна, разбитая колонна с капителью, в ее орнаменте лист аканта, чудо, вот это искусство, подлинное!.. Он мыслил так, находясь вблизи, вблизи зеленого аканта у подножия колонны… Это видение стало символом всей поездки, символом его собственного художественного воображения. Вновь и вновь он поднимался на Палатино, находил это место с колонной, стоял и смотрел. Ах, весна, ах, Рим!

Но эти годы были также годами безудержной тоски, тоски. По Кристиании, по ушедшей молодости, любви… Как только раздавался звонок в дверь, он тотчас же думал, что пришла Дагни Лино, хотя знал, ведь невозможно, невозможно.

И все это давило, давило, ум разрывался, бороться не имело смысла.

Он был человеком-одиночкой, он не мог быть как все, «участвовать» вместе со всеми. Он стоял вне толпы, он был одинок. Он испугался этого невероятного своего одиночества. В своем первом «сентиментальном путешествии» он познакомился со многими женщинами. Во Флоренции — с хорошенькой молоденькой датчанкой, Евой Бирх-Томсен, она стала его любовницей. Но ни она, и никто другой из всех, с кем довелось свести знакомство, не запали глубоко в душу, не проникли настолько глубоко в его жизнь, чтобы изменить ее, чтобы подвигнуть его на действие.

Все связи терпели крушение. Его не понимали, не понимали его неуемной жажды ласки, нежности, он устал лишь давать и давать. К нему относились как к ребенку, с которым можно временно позабавиться. Врожденная галантность не позволяла ему замечать ошибки и промахи в любви, и конец был неизбежен, он разлучался с этими подругами. Обидно было, конечно, до боли, он чувствовал себя негодяем, никчемным человеком, презирал себя долгое время… Но иначе быть не могло.

Он не понимал, как, впрочем, и многие другие, что женщина одинока по-иному, нежели мужчина. Она стоит ближе к природе, поэтому она более одинокое существо. Мужчина ищет в женщине подтверждения самого нежного и хрупкого в своей натуре, в общем-то почти невыразимого. Женщина, как правило, становится «судьбой» мужчины, реже происходит наоборот, потому что она не привязывается сильно к одному определенному мужчине, но делает вид, заставляет его поверить, что она поступает именно так. Она никогда не раскрывает себя целиком, утаивает частичку своего «я», чтобы жить дальше на случай, если что-то произойдет и он погибнет. В обоих лагерях имеются различные типы, хорошо, что существуют исключения из правил.

Отношения с женщинами терпели крах: он всегда почему-то встречал женщин определенного типа, женщин по-настоящему одиноких. Потом он продолжал вести свою борьбу в области искусства. Не случайно ведь он был сыном своего отца. Проблемы морали всегда занимали его.

Кристиания, город детства и юности… Как она изменилась! Бедность, несчастные женщины, разводы, аборты, правящие круги в предчувствии грядущего в предсмертных судорогах исполняют свой последний танец ужаса. Но, конечно, было, было кое-что, напоминавшее о былых днях Кристиании, Хенрик Ибсен доживал здесь последние дни своей старости, разразившись под конец последним, довольно странным произведением: «Когда мы, мертвые, пробуждаемся».

Он пережил все те терзания ума, которые уготованы чувствительным натурам. Некоторое время он буквально страдал, полагая, что у него совсем не развито чувство социальной справедливости. Как все внутренне счастливые и внутренне холодные люди, он был консервативным по складу характера. Однако он хорошо понимал, что личный консерватизм никоим образом не должен отразиться на его политических воззрениях. Хотя по-настоящему он не научился разбираться в политике, скорее всего крепко засело в нем это ощущение несправедливости и нужды, царящих в мире, оно взывало к его совести, требовало активного действия. Подошло время, когда он по возрасту мог участвовать в выборах, и он немедленно занялся изучением социальных и общественных проблем, не имея ясного представления о них и не умея отделять главное от второстепенного, хотя голова работала неплохо и в философии он разбирался неплохо. Кончилось тем, что он замкнулся в себе, в зимние вечера не имел сил подниматься на Холменколлен, не желал видеть огни, сияние города, раскинувшегося внизу. Там было зло. Он оставался дома, пребывая в бездействии.

В нем сидела давняя боль, смутное ощущение того, что «любая проблема в основе своей — проблема морали».

Кроме того, мучила собственная огромная бесполезность. Слова Кьеркегора, некогда впечатлившие его, слова о том, что если есть вещи, которые тебе нравятся, и если есть вещи, которые тебе не нравятся, и ты пребываешь в сомнении, не решаешься сделать выбор, в таком случае ты обязан выбрать то, что тебе не нравится, он запомнил навсегда. Он упрекал себя в том, что занимался этим якобы бесполезным искусством. Почему бы ему не заняться чем-либо другим, полезным, которое было ему не по нраву. И еще его ненависть к христианству не давала покоя, и многое, многое другое, трудное и неразрешимое для него. И чем дальше, тем больше — он боролся с нервозностью и болезненностью, они оказались в действительности серьезнее, нежели он предполагал.

Однажды, когда его отношения с Лаллой находились в самой высшей точке своего развития и он вечером ушел от нее в спокойном состоянии духа, он написал, придя домой, следующие строчки:

Дорогая Лалла,

я пишу тебе, хотя не прошло и получаса с тех пор, как мы расстались. Я пишу тебе, потому что моя душа вдруг обрела небывалый, неизвестный мне дотоле покой. Да, я с полной ответственностью говорю — мне сейчас хорошо, моя любовь к тебе отмечена боязливостью, ибо когда я ложусь спать, я не уверен, наступит ли утро следующего дня. Мои нервы напряжены до предела. Оттого я испытываю всегда муку, когда вынужден уходить от тебя. Я должен знать, чего бы это мне не стоило, что связь с тобой нерушима, что наши чувства неразделимы, мы соединены навеки. Потому что, понимаешь, если не наступит новый день, значит, нить, крепко соединившая нас, разорвалась и никогда, никогда не соединится.

Дорогая Лалла! Я докучливый друг, знаю. Но ты понимаешь меня, потому я люблю тебя так, как могу.

Твой Йенс.

Страдание подвигает, страдание предъявляет большие требования. И он обратился к искусству с ощущением всепоглощающего требования. Но даже здесь было нечто, что не удовлетворяло голод его ума. Он снова перепутал: искусство и художника, создающего произведения искусства. Каждый здравомыслящий, занимающийся искусством человек должен понять одну простую истину: он должен свыкнуться с мыслью — художник критически настроен к собственному творению. Не все поступают подобно профессору Рюбеку в пьесе Ибсена «Когда мы, мертвые, пробуждаемся», создающему произведения на продажу — даже если при этом приходится кое-чем пожертвовать, например, образом Ирене, отодвинув его в сторону, на периферию, чтобы не мешал выражению новых идей и настроений. Воистину человечески ценных творений в искусстве немного. Они — редкость. К примеру, те, что в Сикстинской капелле.

Не раз говорили прежде, и говорили правильно: художник, словно флейта Пана, словно надломленная труба. Причинность и следствие в искусстве — подчас несоизмеримые величины, страшно подумать. Иногда настолько худо бывало, что Йенс Бинг не мог работать, тошно было даже думать об искусстве и обо всем, что связано с ним.

Он был одинок на свой особый лад, жилось невесело без друзей. Он замыкался в себе, но не страдал, оттого что он был «не как все», что он не творил «вместе со всеми», что он не был одним из многих. Тогда возникла эта связь с Лаллой Кобру, она свежей росою напоила его иссохшийся ум. Тогда впервые его «я» забыло всерьез Дагни Лино. Да, легче стало после долгих, долгих лет молчания рассказать немного о себе, о том, как он страдал…

Связь с Лаллой вспыхнула удивительно быстро, мгновенно и… погасла. Потом подкралась болезнь. Как он выстоял, выдержал, он до сих пор не мог понять. Впервые всерьез задумался над вопросом, почему он не в состоянии забыться, дать волю своим чувствам, перейти границы дозволенного, как поступали многие другие. Не позволял его эстетизм? Боязнь последствий? Но теперь, в последнее лето, когда он, будучи дома, обрел полный покой, на него словно снизошла благодать. Рука потянулась к перу. Он написал небольшие статьи, которые он отдал сегодня в издательство. Необъяснимо странно чувствуешь себя, когда закончишь свои первые творения. Они орошают тебя, или, правильнее, они, словно капли росы, в уме и чувствах твоих.

Лист аканта сохраняет форму, независимо от цветовой окраски.

Сегодня вечером он снова встретит Лаллу Кобру, снова почувствует близость ее тела. Он сделал несколько неровных шагов по тротуару. Чувственность разошлась по всему телу. Ноги словно закоченели. Он метнулся в одну сторону, в другую, остановился. Не видел ли кто, какие выкрутасы он выделывал?

Далеко на юго-западе солнце опускалось медленно к ночи. Уже зажглись газовые фонари. Он должен что-то придумать, убить время до встречи с Лаллой.

Вильгельм Лино шел к себе домой, когда блеск вечерней зари еще не погас. Он поднялся по улице Карла Юхана, сделал необходимые покупки, купил также игрушки и сладости для больного сына Лаллы. Хотел зайти к ней по пути, перекинуться словечком и порадовать ее сына. Он пришел несколько минут спустя после ухода Йенса.

Когда он вошел, Лаллы в гостиной не было. Бокалы, графин с вином стояли на столе, в пепельнице лежали окурки сигарет. Но он не придал им значения, не задумался.

Она, однако, слегка растерялась, когда увидела его, и поспешила сразу объяснить, кто был у нее в гостях. Вильгельм Лино сказал, что он знаком с Йенсом Бингом, и спросил, чем он занимается в настоящее время. Ах, она всегда была уверена, что из него ничего не выйдет. Но вполне возможно, она ошибалась, инстинкт подвел ее, она перепутала понятия — стать кем-то и делать что-то, приносящее доход. Хотя взгляд у нее в общем-то наметанный на такие вещи. И она рассказала, слегка запинаясь, что Йенс Бинг как раз сегодня передал в издательство свои первые рукописи: «Тебе не кажется, что слишком поздно? Ему ведь уже двадцать семь!» Лино сидел и смотрел прямо перед собой:

— Ars longa vita brevis. Моя племянница, Дагни, знает его хорошо, и он был у нас, в нашем «Леккен». Я говорил с ним в тот вечер. У меня создалось впечатление, что он не без изюминки.

Его слова подействовали на нее раздражающе: ах, снова эта вечная справедливость в оценках. Если бы каждый поступал так и воспринимал бы все с такой серьезностью, было бы безгранично замечательно… Не жизнь, а каторга тогда была бы!

Он почувствовал смену в ее настроении, однако причину не понял. (А причина крылась в ее болезненной совестливости, в ощущении злобности и легкомысленности своего поведения. Как раз в этот момент она приняла решение, что терпеть его она больше не будет.)

Серые сумерки заполонили всю комнату.

А Вильгельм Лино сидел и, как всегда, беспокоился, не сказал ли чего-то обидного, оскорбительного, недозволенного. Угнетенное состояние, его возраст… Непроизвольно стал думать об этом. Настроение весь день было не ахти какое, ему нужна была ее доброта.

Он начал расспрашивать: «Лалла, если я сказал или сделал что не так, пойми, я не хотел тебя обидеть, скажи только, объясни, и снова все будет хорошо».

Она отвечала приветливо, что, мол, ничего существенного, пустяки: «Ничего, мой дорогой, ты сама доброта». Но он хорошо слышал нетерпеливость, неприятие, прозвучавшие в ее голосе.

Поэтому он решил не продолжать разговор.

Он пошел в детскую и отдал подарки Хансу Кобру. Когда он собрался уходить, стоял и одевался в передней, он осторожно коснулся ее руки, чуть-чуть улыбнулся и спросил, когда он снова может зайти. Она поняла по тону, что он думал.

— Послушай, Вильгельм. Ты же знаешь, что в городе настоящая эпидемия гриппа. Наш врач навещает нас после работы, когда выкроит свободное время. Обычно довольно поздно, я не могу точно сказать когда. Потом я страшно устала, сегодня просидела всю ночь с мальчиком. У него была высокая температура.

Лино, само собой разумеется, уступил, не перечил. Поцеловал ее, спросил, не надо ли чего сделать, и ушел. Но выйдя на улицу, окунувшись в сумрак и неприглядность ноябрьского вечера, он почувствовал обманчивость и призрачность их встречи. Отчаяние, страшное отчаяние охватило его. Снова и снова он упрекал себя в том, что позволил себе вольность, не был предупредительным, снисходительным. Ни за что на свете он не хотел пасть в ее глазах, встать на один уровень с другими мужчинами… с ним, он не хотел произнести его имя, чтобы, чтобы…

Когда он вошел в белый холл дома «Леккен», он встретил на лестнице доктора Врангеля. Он обратил внимание на его лицо. Не совсем обычное выражение. Но не понял причины. Он поднялся к Дагни, что он делал всегда, когда приходил домой.

Дагни чувствовала себя значительно лучше. Возле кровати горела свеча. Он не сразу рассмотрел ее лицо. Но когда он подошел вплотную к постели, она обхватила его обеими руками за шею и залилась слезами, и сказала, что она обручена с доктором Врангелем.

— Не говори никому, дядя, я только тебе рассказала. Это произошло сейчас.

Ему ничего не оставалось делать, как поздравить ее, и затем постараться так или иначе успокоить ее.

Вот как все произошло.

Она обращалась с доктором Врангелем, после того как он возвратил ее к жизни, будто он был пустое место, будто он не существовал на этом свете. Она не желала постоянно находиться под надзором его бдительного назойливого ока. Сначала было так плохо, что она просто не замечала его, потом она как бы лежала обессиленная и почти в полубессознательном состоянии. Часто вопрошая жалобно, зачем он возвратил ее к жизни. Как люди, которым очень и очень плохо, она первое время напоминала беспомощного ребенка, боялась остаться одна и прочее в этом духе. Дядя Вильгельм как-то сказал ей: «Сегодня я думаю, что тебе исполнилось приблизительно пятнадцать лет, в первый же день тебе было всего семь!» Он больше всех пекся о ней. Но визиты доктора Врангеля становились для нее все более и более невыносимыми. Она несколько раз думала просить дядю вызвать другого доктора, но в последнюю минуту одумывалась, понимала, что поступать так жестоко и недостойно с ее стороны. Нельзя, не подходит. Тогда нужно заплатить сполна по счетам и — баста. Конец. Достаточно.

Но она не учла своих чувств.

Он пришел как раз в час захода солнца, когда огненно-красный свет проник в комнату. Внутри у нее царил мрак, неприятные сумерки.

Так или иначе, случайно или не случайно, но они коснулись опасной темы. Раньше не решались говорить открыто. Она сказала, что он, мол, естественно, сердится на нее, потому что она злоупотребила его доверием. Она произнесла это как бы мимоходом, обронила как бы случайно. Может быть, достаточно с сарказмом.

Он отвечал ей в том же тоне. Да, даже просто позволил себе усомниться в искренности ее намерения уйти из жизни. Сказал, что это был на редкость плохо организованный спектакль. Если человек, мол, задумал нечто в этом направлении, так он должен по крайней мере позаботиться, чтобы не было скандала!

Она буквально оторопела от его слов. Она буквально захлебнулась от переполнившего ее гнева, и… взорвалась.

Но он прервал ее излияния. Сначала он совершенно искренне извинился за свои слова, и она не уловила в его голосе фальши, он не лгал. Это подействовало на нее, и она слушала, не перебивая. Но вот он сказал: «Я никогда не встречал таких упрямых людей, как вы».

Он говорил долго. О себе, о ней, об их отношениях, о том, что она как бы подорвала его авторитет врача, что он долго терпел, но он видел ее высокомерие, ему было обидно и больно… Наконец, признание, что…

То, что произошло с ней в этот момент, она поняла лишь год спустя. Ее измученный, истерзанный ум нуждался в другом человеке, почти безразлично в ком, только бы был ей в помощь, удовлетворил бы ее потребность в покое, утолил бы ее голод. У нее не было выбора. Она бросилась, очертя голову, не размышляя. Опрометью. Она решилась в этот миг на этот шаг. Она полностью доверилась ему. Собственное самоуничижение. Она — жертвующая, дающая, одаривающая, да, к тому же более слабое существо. На нее снизошло блаженство, ее исстрадавшийся ум нашел успокоение. В мире нашелся человек, который позаботится о ней.

Он остался сидеть у нее еще несколько часов. Закончилось все улыбками и шутками, она сказала между прочим, что просто обязана справиться. Ведь недаром она раньше была обручена с врачом.

Они вдруг начали говорить о докторе Энгельсене. Врангель дал ему весьма точную характеристику. Он вел себя так, как она ожидала, как она того хотела.

После обеда доктор Врангель ушел домой, пребывая в особом, странном, светлом состоянии духа. В общем-то он сам не мог понять, что толкнуло его на этот шаг — сделать предложение Дагни. Сопротивления у женщин он не привык встречать. Это так. Он привык к победам, во всяком случае в первом туре…

Настроение Вильгельма Лино не улучшилось, когда он после обеда остался наедине с собой и размышлял над тем, что доверила ему Дагни. Странно, но это обручение, как две капли воды, походило на первое. Ко всему прочему, опять врач. Хотя, конечно, дело не в этом. В отношениях Дагни и доктора Энгельсена не было пыла, страсти, одна вымученность и надуманность, тягучесть. Он был тогда поражен, озадачен, даже впал в панику. Как впрочем и сейчас тоже. Получалась какая-то нелепица, роковая бессмысленность, что такому симпатичному человеку, как Дагни, не везло в любви. Свою связь с Лаллой Кобру он не причислял к обычным человеческим отношениям. Кроме того, он был пожилым. Иногда, особенно теперь, в последнее время, он даже был рад этому. Охватившая его усталость гасила восторг перед ней, гордость за свое моральное превосходство, которое она подтвердила. Огромная, безраздельная, безнадежная усталость подкралась незаметно и захватила его целиком. Всю его жизнь, его любовь к Лалле Кобру, все. Тут он подумал: не так уж плохо, что недолго осталось жить.

Но Дагни… Дагни молода, у нее еще вся жизнь впереди. Во всяком случае есть надежда, надежда на настоящие отношения с людьми. Подлинные и правдивые. Снова подумалось о своем, о связи с Лаллой Кобру. Многое между ними было неподдельным. Ах, если бы она хоть на минутку всерьез задумалась, насколько он был чувствителен, щепетилен, насколько он был опасно «остроумным», как говорили о нем. Он знал, однако, доподлинно ее мысли, в горестные минуты подавленности он знал…

Этот доктор Врангель, сухой бесчувственный человек, нет, нет, он не пара Дагни.

Она сейчас больна, несчастное дитя. Сама не поверит позже в то, что произошло…

Воля, безусловно, помогает выдержать испытания, суровость жизни, кроме того у каждого человека есть свои личные качества, помогающие ему не пасовать, держаться на высоте. Но несколько часов, проведенных в одиночестве, в огорчении способны вывести любого человека из равновесия и подорвать в нем опору жизненной воли и энергии. По мере того как угасал день, в нем росло ощущение несчастья и отчаяния.

Его отношения с Лаллой Кобру. Начало было блестящим. Но безоблачное счастье длилось недолго. Первое время она полностью была с ним. Он заметил по многим мелочам, что она боялась изменчивости в своих чувствах, в первый месяц она воистину была непритворна в своем счастье. Да, у него было даже такое ощущение, что ее чувство к нему представляло для нее неизмеримую ценность, что оно усмиряло ее, устраняло надрывы в ее характере. Она старалась быть такой, как он. И она не притворялась, не играла.

Они были очень откровенными между собой. Он считал, он предполагал, что для молодой женщины трудно быть любовницей старого мужчины. Но несмотря на это, он не желал молодиться, не хотел стать посмешищем и начать носить, к примеру, светлые гамаши и разноцветные галстуки. И она с большим пониманием отнеслась к этому и не предъявляла к нему требований, вела себя очень, очень благородно.

Но… но наступил момент, когда она как бы не в силах была вынести дольше. В последнее время, когда они еще были счастливы, на нее вдруг напала необузданная страсть, неистовое вожделение, так что ему пришлось собрать все свои силы, чтобы удовлетворить ее желание. Потом тот вечер, его ожидание, ее позднее возвращение с вечеринки у Дебрица.

С тех пор и пошло. Она как бы сама не своя стала. Он увидел снова этот образ, возникший у него в то утро, когда он покупал для нее цветы, когда он написал на визитной карточке стихи. Образ оказался весьма и весьма верным. Он понял ее тогда и принял такой, какой она была, невзирая на ущербность ее характера.

Но в ней было человеческое благородство, почти сказочный талант понимания другого. Даже не талант, а настоящее искусство, которым она виртуозно владела. Известно, что самый никчемный из художников способен рассуждать о самых сокровенных вещах, стоишь только и удивляешься: неужели он понимает? Так точно было с ней. Она превзошла саму себя. Но, кажется, в искусстве есть закон, согласно которому самые большие творения не просто достаются человеку, он платит за них дорогой ценой. Нужно достигнуть высот, прежде чем закон начнет действовать, но он есть, всегда пребывает. Он не думал, разумеется, что плата, которая должна быть, может быть заменена буржуазной добродетелью. Нет, плата должна быть, в той или иной форме, и золотая, неподдельная.

Есть ли что отвратительней на этом свете, нежели любить человека и не уважать его в одно и то же время?

Судить другого легко, но имел ли он право на критику? Не сама ли природа руководила ее поступками, определяла что и как. Он — стар, она — молода.

Он был окончательно сражен. Горькая правда, жестокая истина, неопровержимый факт. Да, так оно и есть. Любовь к ней жгла, полыхала огнем в его мыслях. Гадкие черные летучие мыши ревности вновь завладели им. Накрыли черными крылами, всего, снизу доверху, словно воронье над трупом.

Было ли все ложью, напрасным, ничем, все, что она дала ему? Нет. Она не была ничтожеством, лицемеркой, куклой, как он себе ее представлял. Нет. Все его существо восставало против этого упрощенного образа.

Мучительная, изнуряющая ревность превратилась в кошмар. Пойти немедленно к Лалле? Ворваться в дом? Принудить? Нет.

Когда ему было невмоготу, он имел обыкновение доставать свои любимые картины или открывать ящик письменного стола, где лежали рисунки Домье. Все номера газеты «Шаривари» находились в его владении.

Он достал их, они всегда настраивали его на веселый лад. Сразу успокоился. Вот серия рисунков на тему Крымской войны, герб великого князя с совами. А вот супружеская пара, обыватели, под звездами; поразительный контраст карикатурным фигурам образует природа — равнина, деревья, мягкая темная звездная ночь в окрестностях Парижа. Но вот… Он схватился руками за голову: «Смерть Анакреона!»

Ух, какая мерзость! Изображение старческого эротического маразма. Гетера, бросающая вишни на стареющего похотливого лирика. Греческий певец любовной лирики одет приблизительно как гражданин Франции времен Домье, стиль слегка архаичен. Безобразный на вид, старый Анакреон с открытым беззубым ртом сидит за столом и с вожделением готов принять вишни, которые она ему бросает — бррр! Как известно, он поперхнулся вишневой косточкой и умер.

Он чувствовал ту боль, какую чувствуешь лишь в том случае, когда становится ясно, как некстати было все затеянное тобой. Сама гравюра никак не подействовала на него, никак. Пронзительно больно было, что трагикомедия, в которой он выступал в главной роли, была известна еще в глубокой древности. Все, что было особенного, составлявшего его жизнь, его чувства, сам он и женщина, которую он любил, рассыпалось, исчезло. Значит, ничего необычного, он повторил вековой опыт человечества. Таков мир. Таков человек. Всегда. И еще вдобавок его старческая мономания, страх перед бдительным людским оком, боязнь показаться смешным.

В тот первый незабываемый вечер у Лаллы Кобру он полностью освободился от этого почти невыносимого, томительного чувства собственной неполноценности, тогда гордость пробудилась в его душе. Но теперь сам фундамент, на котором держались его чувства, дал трещину, и единственный человек в мире, который мог бы снова укрепить его, поставить все на свои места, была она: Лалла Кобру.

Самое неприятное в этой правдивой до боли гравюре — ее огромная сила обобщения. Он, она, их отношения теряли свою единичность, свою неповторимость. Он вспомнил разное, что видел или слышал о такого рода отношениях. Все несимпатичное в этой связи явилось перед глазами: стареющие мужчины, встрепенувшиеся, оживившиеся, нередко они умирали вот так, от эроса.

Но нет. Он еще не совсем потерял рассудок. Он поужинал в семейном кругу. Он заметил, какой холод возник при его появлении, как мало-помалу за столом установилась мертвая тишина.

После совместного ужина он ушел к себе, закрылся в своем кабинете. Пытался успокоиться, но взбудораженный надвигающейся ночью ум метался, бился в тревоге, он понял, что ему не выдержать этого напряжения. В десять вечера он отправился к Лалле Кобру.

Стояла мягкая ночь, светил месяц. Черно-синее небо было усыпано звездами, плыли белые шерстистые облака. Они двигались отдельно, как бы сами по себе, разделенные большим звездным небосводом. Казалось, будто эти облака избавились от власти угасшего за сопками кровавого солнечного заката и теперь приобрели свободу в своем движении. Проходя мимо луны, одинокое облако приобретало мутноватый жемчужный блеск.

Когда он поднимался по улице Драмменсвейен от Шиллебек к Лапсеторве, он видел, как тень от туч покрывала собой зимне-серую мостовую и даже безбоязненно проникала туда, где свет от газовых фонарей был самым ярким. В садиках лунный свет разливался по кустарникам, дурача, создавая иллюзию, будто уже весна. Там и сям в садиках валялись снежные комья.

Он был настолько взволнован, что воспользовался ключами от ее квартиры, которые она дала ему… Он открыл дверь машинально, не раздумывая. Так он поступил впервые. Он слышал биение своего сердца, когда он осторожно постучал в дверь гостиной. «Войдите».

Она посмотрела на него — спокойно и холодно. «Ты? Я думала, врач. Я не слышала звонка».

Он не знал почему, но он уклонился от ответа на ее вопрос. Пусть она думает, что он звонил. Он лишь сказал: «Лалла, я должен был тебя видеть». Но уже давно он научился распознавать любое выражение на ее лице. Сейчас оно было такое, когда у нее бывало плохое настроение. Белое лицо, большие красные губы и неестественно сверкающие синие глаза.

Он, однако, продолжал: «Лалла, сегодня вечером мне не по себе, мне плохо, я словно попал в водоворот. Ты можешь мне помочь, ты — и никто другой».

Она не отвечала. Откровенно неприветливой она не была. Она даже положила руку на его плечо. Вопреки интуиции, вопреки инстинкту в нем вспыхнул слабый луч надежды. «Единственное, что поможет мне, что возвратит меня к жизни — это остаться у тебя на ночь…»

Она словно онемела. Он хотел прикоснуться к ней, сделал беспомощное движение, и она тотчас заметила, каким оно было вялым и старческим. И что еще хуже, он увидел, что она подметила это. Ему стало совсем невмоготу, он растерялся и продолжал говорить почти бессвязно: «Лалла, есть дни, когда не владеешь собой, когда ищешь помощь и поддержку у того, кто ближе всего тебе. Я прошу тебя, помоги мне. Ты знаешь, ты можешь».

Он был вне себя.

Они сидели и молчали. Она была, словно статуя — застывшая и недоступная. Всем своим видом она излучала противление. Но он не отступал, настаивал, он был вне себя. Он молил:

— Лалла, если ты не поможешь мне сегодня, боюсь, что нашим отношениям придет конец. Ты же знаешь, я говорил тебе много раз, благодаря тебе я снова уверовал в себя, ты возвратила мне чувство собственного достоинства, я стал уважать себя. Разве ты не знаешь, Лалла, что такое терзания ума да еще в такой вечер, как этот, ведь все может разлететься в прах. Я даже думаю, что моя честь, мое достоинство в твоих руках, в твоей власти.

Она сказала, говоря как бы сама с собой: «Да, всегда так бывает, что самоуважение одного человека зависит от того, как его воспринимает другой, которого он любит, о котором он думает. Но тем не менее важно, как этот человек ведет себя сам, какую позицию занимает. Я рассказывала тебе, как это было у меня с Рагнвальдом Кобру, когда он возжелал меня в такие часы, когда я не могла!»

Ее белое восковое лицо приняло неизвестное ему дотоле выражение. Он почувствовал такую острую боль, что не вполне понял значение ее слов. Ему нужна была сейчас ее человеческая теплота, он не думал о чувственной близости.

Он даже не мог полностью осознать в этот момент, как страшно она обидела его. Он не мог поверить в ее жестокость и бессердечность, она ведь знала самое слабое его место и все же не преминула задеть за живое. Жестоко с ее стороны, чересчур жестоко. Но в их отношениях всегда негласно присутствовал этот момент. Не сказала ли она однажды… Р.К.?.. Их связь покоилась на сравнениях.

Он решил превратить все в шутку. Засмеялся, дабы выглядеть веселым и галантным. Ни на минуту не показать виду, что он подозревал ее в чем-то нехорошем, низком. Но она не реагировала на его шутки и самоиронию. Она оставалась непреклонной. По-прежнему белое восковое лицо и незнакомое ему дотоле выражение.

Около одиннадцати он сдался, понял, что бесполезно высиживать. Буйство разума, как бы надломившись, улеглось. Однако ощущение ненормального состояния не проходило.

Лалла Кобру продолжала сидеть на кожаном диване под картиной Диесена. Она сразу же облегченно вздохнула, когда он ушел. Сидела долго. Потом она вдруг ударила рукой по подушке, с досадой и в отчаянии: ух!

Она не узнавала себя в том, что случилось: уж слишком подло она вела себя. Она сидела и выискивала в себе корень зла, перерывала все заново. Конечно, ею овладела паника. Она боялась, что Вильгельм Лино может остаться и тогда… конец! пиши пропало!

Вот почему и сказала так. Глупо, глупо было обижать его, да еще подобным образом. Во-первых, он ведь не заслужил этого, а во-вторых, она не имела права ради самой себя. Теперь она хотела бы, чтобы он увидел ее такой, как… да, такой, какой он хотел ее видеть. Ее чувство самоуважения ведь тоже зависело от его мнения и от того, как он оценивал ее.

Что делать? Она вышла в столовую и взяла бутылку шампанского, стоящую на полу, откупорила и выпила полный бокал. Под влиянием спиртного ей постепенно стало ясно: нужно написать письмо. Она знала, ежели что пришло ей в голову, значит, нужно действовать без промедления, как бы с закрытыми глазами. Писать, и сейчас же. Еще не было половины двенадцатого. Потом опустить в почтовый ящик — он получит письмо, вероятно, уже утром.

Она написала:

Дорогой мой, ненаглядный друг!

Печально, что ты застал меня в таком настроении. Заверяю, сама не знаю, что было со мной сегодня. И потом эти мои слова: ты, вероятно, воспринял их иначе, не так, как я думала.

Она грызла ручку пера. Особой ясности эти строчки ему не дадут. Она переборщила, это так, нужно вычеркнуть все, что касается Рагнвальда Кобру и той памятной ночи. Она принялась писать дальше:

Ты видишь, что супружество все еще крепко сидит во мне. Я, как копилка, наполненная прошлым, или иначе, ты помнишь присказку: «Лежал на печи колобок, упал с печи колобок, и никому до него нет дела».

Сама не знаю, что случилось со мной, как я могла обойтись так с тобой. Но ты единственный, кто который в состоянии помочь «колобку». Загляни ко мне завтра поутру, мой бесценный друг. И прости твою Лаллу.

Последнюю строку она написала с закрытыми глазами.

P.S. Я — настоящая скотина.

Она сидела, возбужденная до крайности, чувствуя горький привкус во рту, презирая саму себя. Теперь нужно было придумать причину, почему она позволила себе так выразиться, и заставить его поверить в нее. Ей стало страшно, подумалось, ведь он может интуитивно догадаться, что она провела ночь с другим. Она снова взялась за перо:

Дорогой, бесценный друг. Ты знаешь, у женщин бывают дни, когда они неуправляемы. Тогда мы не совсем в своем уме, не знаем, что творим или говорим. У меня всегда было так, в эти дни я не могу думать об эротическом. Поэтому прости меня. Сама природа говорила во мне. Я должна была понять, конечно, что ты пришел ко мне как друг. Я совершила непоправимую ошибку, но виновна все же, однако, сама матушка природа.

Прости, если можешь, зайди ко мне завтра, я прошу тебя.

Ее буквально тошнило от собственного притворства и вранья, но она теперь хорошо замела следы за собой. Теперь он не смеет подозревать ее. Разве не сказала она раньше насчет того, что можно манипулировать порядочностью? Она должна всегда помнить об одном, о своем месте: собака, которая зарывает задними лапами след.

Если бы она помедлила еще пять минут, она разорвала бы письмо в клочья и выбросила в корзину для бумаг. Но состояние нервозности, в каком она пребывала, побуждало ее к действию. Она схватила письмо. Наклеила марки. Набросила в коридоре шаль и выбежала на улицу. Несколько минут спустя она стояла, запыхавшись, снова в передней.

— Ах, до чего отвратительно лгать! Она помнила, что поступала так много, много раз, иногда будто на нее что находило, не могла справится. Завтра рано утром он получит это гадкое письмо, ее единственный настоящий друг. Нет, так дальше не пойдет, они должны во что бы то ни стало пожениться, и как можно скорее.

Она принесла из столовой начатую бутылку шампанского, села на диван и выпила еще бокал. Она сказала себе: «Шампанское, которое ты сейчас пьешь, досталось тебе от Вильгельма Лино». И это слегка покоробило ее, однако и разгорячило. Побудило поступать вопреки. Сегодня ночью она будет пить его шампанское с Йенсом Бингом. В ней копилось зло, одно зло. Несколько дней назад Лино послал ей корзину с фруктами — виноград сорта изабелла, французские груши и цветы.

Она достала фрукты, которые стояли на буфете в столовой, и красиво уложила их на серебряном подносе. Поставила его цветы в высокую хрустальную вазу. Все это она разместила на маленьком столике в гостиной, который стоял перед кожаным диваном. И еще бутылку шампанского и два бокала.

Часы пробили двенадцать.

Сначала она хотела просто сидеть и ждать, но ей не терпелось. Вихрем помчалась в спальню и начала переодеваться. Хотела все новое, другое, с головы до пят. Она хотела надеть новое красное шелковое платье и плотные красные шелковые чулки, лаковые туфли с золотистыми пряжками филигранной работы. Нижнее белье. Новое, другое! Шелка! Шелка!

Она срывала с себя одежду. Рылась в шкафу, находила и доставала то, что хотела, надевала на себя. Она почувствовала приятный холодок, когда натягивала плотные шелковые чулки. Несколько минут — и она была готова к встрече. Стояла растерянная. Потом опомнилась. Надо распустить волосы и снова уложить их, как полагается.

Она проделала это в один миг, словно буйным ветром пронеслась по волосам. Нервное состояние побуждало ее к быстрым, нетерпеливым и ловким движениям.

На минуту она заколебалась, постояла в нерешительности, почувствовала биение сердца. Потом открыла ящик комода, достала большой футляр, где лежал жемчуг, надела на шею. Застыла, словно ее оглушили. Может быть, не стоит, неприлично, чересчур далеко зашла.

Нет, никакая сила в этом мире не заставит ее снять этот жемчуг…

Ей пришлось ждать еще двадцать минут, пока не пришел Йенс Бинг. Эти минуты показались ей вечностью, причинили настоящую физическую боль. Она бегала по комнате и думала, думала. Что сказать? Да, она расскажет ему всю правду, о жемчуге, о ее ситуации, о Вильгельме Лино, о…

Но когда он позвонил в дверь, она взяла себя в руки и решила, что самым разумным и единственно правильным будет молчать и отвечать только на его вопросы.

Ожерелье слегка покалывало и обжигало кожу вокруг шеи.

Йенс был одет в редингот. Он много думал в эти часы, долгие-предолгие часы ожидания, одно настроение сменяло другое. Сомнение, отчаяние, надежда. И, наконец, он решил, что нужно одеться «по-свадебному». Лалла как-то сказала, что ему очень идет редингот. Но потом вдруг пришла мысль, а что если «свадебное одеяние» потерпит фиаско и должного вознаграждения он не получит?

Она вскрикнула от радости, когда увидела его: «Йенс, ты, как и я, в том же настрое? Взаимное притяжение?»

Она обняла его за тонкую талию, положила руки под его редингот, ласкала шелковую гладь его жилета. Бог ты мой! Мужчина, молодой! Ей нестерпимо захотелось провести рукой сверху вниз по этой молодой спине… И он тоже обнял ее: «Лалла, ты красива сегодня, как никогда!»

В те долгие томительные часы ожидания, целого дня ожидания, он нарисовал себе в мыслях будущее, свое и Лаллы. В глубине души он надеялся, что она согласится выйти за него замуж… Он тоже знал роман ее жизни, знал о той памятной ночи.

Именно эта ее искренность, рассказ о себе без утайки привлекли его тогда. Откровенность, заслуживающая уважения. Такая душевная ранимость была понятна, близка ему. Она раскрылась перед ним, как человек! И какой человек! Даже в самые горькие часы, когда ее отношение к нему не укладывалось в рамки дозволенного, он всегда вспоминал эту сказку, которую она сочинила и, не стесняясь, рассказала ему. В ней он видел разгадку ее поведения, причину ее капризов. И сам того не ведая, он верил ей еще и потому, что тем самым как бы возмещал то недостойное, что он позволял себе в отношениях с другими женщинами…

Нисколько не сомневаясь, что она согласится выйти за него замуж, он сказал, когда жар их объятий, наконец, ослабел: «Лалла, сегодня я принял эпохальное решение, теперь я буду писать докторскую диссертацию, именно теперь. Еще несколько лет, и я буду профессором в учреждении имени Его Королевского Величества Фредерика… Ну, ты понимаешь, о чем я говорю?» Последнее он произнес с улыбкой.

Она же была далека от хода его мыслей: «Так, так, Йенс. Но помнишь, ты как-то написал мне письмо о твоем отношении к искусству, ты жаловался на отсутствие уверенности. Ты преодолел его? Я помню еще, что ты сравнивал себя с зеленым акантом».

Он был тронут ее памятью и не заметил нотку недоверия, прозвучавшую в ее голосе. Он наклонился и поцеловал ее.

Странное чувство овладело ею. Она была рада, рада, но в глубине души почему-то росла тревога, ей казалось, будто ее вели на допрос, на суд Божий. Неприятное ощущение, точно она все время двигалась перед рефлекторным зеркалом, искажающим все предметы… Собственное лицо отталкивало своей безобразностью, тело словно пронзало электрическим током, током и болью. Ей стало по-настоящему плохо.

Неприятно, конечно, неприятно что и говорить! Недостойное поведение, увы! Лживое письмо. Но однако… однако, разве она не имела права? Она ведь хотела, хотела быть доброй к Вильгельму Лино. Только эта внезапность перемены, только это чувство, точно тебя приковали к стулу и ты не можешь ни двинуться, ни шевельнуться… Вот чего она не могла перенести. Внешнее положение мало ее занимало, хотя и не совсем устраивало, поэтому она противилась, чтобы Лино разорвал с семьей. Но то, что появилось в ней под его влиянием, что вынуждало ее мыслить порядочно, вынуждало принять то или иное решение, проявлять характер, быть правдивой… Никаких лазеек, никакого буйства, никаких шагов в сторону — вот чего она не могла перенести. Она хотела парить, свободно парить над вселенной.

Все, что происходило сейчас у нее с Йенсом, конечно, чистое безумие, но она не думала, не желала думать именно теперь о последствиях. Одно она отныне твердо знала: аскетизм, который она приняла на себя, сошедшись с Вильгельмом Лино (но когда она сегодня встретила Йенса и увидела, какой он красивый, молодой, она взглянула иначе на свои отношения с пожилым мужчиной, на свои потуги быть цельной), этот аскетизм остался, но приобрел как бы вольность, чувственность и необъяснимую привлекательность.

Они вошли в гостиную. Оба были возбуждены, торжественно настроены. Он осмотрелся по сторонам: да, ничего не изменилось. Все на своих местах. Диван, никчемная картина Диесена и все остальное.

Когда он сказал о картине, она обронила: «Ты тоже невысокого мнения о картине?»

— А кто еще говорит о ее безобразии?

— Ну, я просто заметила, как некоторые из моих знакомых высказали свое неприятие.

— Лалла, я помню тот день, когда ты купила ее на аукционе. Я помню еще, что немного рассердился на тебя, немного оскорбился, что ты идешь и покупаешь картины на свое усмотрение, не посоветовавшись со мной, твоим другом, который неплохо разбирается в искусстве. Между прочим, с близким тебе человеком, notabene.

Он засмеялся, не прямо, но… Он продолжал: «Да, глупее не придумаешь ситуации, твой вкус возмутил меня тогда».

Она тотчас отпарировала: «Не понимаешь что ли, я купила эту безобразную картину, потому что она напомнила мне кое-что из моей жизни. Когда мы жили в Гудбраннсдалене, я часто поднималась по крутой дорожке до самой вершины горы, а там — этот камнепад. Тропинка змейкой вилась вниз, точно как здесь на картине. Она показала пальцем, указала на то место на картине, где проходила тропинка.

Он словно онемел… Это же было в те годы!

Он стоял, а в голове сверлило, что же она чувствовала, когда спускалась по тропинке…

Она прервала его: «Шампанское, Йенс?»

— Спасибо.

— Помнишь, в прошлом году ты всегда приносил с собой шампанское, а теперь вот я угощаю! — Она произнесла эти слова скороговоркой, ибо понимала, что находилась на опасном пути. — Ужасное это слово «угощать», не правда ли?

— Ты получила наследство?

— Да, нечто в этом роде.

— Дядюшка в Америке?

— Так точно.

Она стояла и прислушивалась к собственным словам. Почему так заманчиво лгать? Особенно после того, как решился говорить правду. Будто святой себя чувствуешь. Она забыла обо всем, она снова бросилась навстречу приключению, не имеющему начала и конца, навстречу переживаниям, настроениям… прочь с пути, к которому ее принудили!

А он стоял в хорошо знакомой ему комнате и чувствовал себя страшно неуверенно. Эту женщину он любил страстно и горячо. Ощущение ее близости возбуждало, жгло, ревность глушила разум. Ему было непонятно, как именно сейчас можно говорить о столь примитивных вещах, о столь неинтересном и незначительном. Ему показалось, что он что-то просмотрел в ней. Естественно, он не мог утверждать, что знал ее досконально. Но из опыта общения с другими женщинами он мог так или иначе судить о ее характере. Уловил ли он в прошлый раз трещинки-изъяны в ее характере? А что теперь? Он был уверен, что есть нечто такое, о чем он не знает. Но с другой стороны, боже, она была единственным человеком на земле, с которым ему было хорошо, с которым ему хотелось говорить и говорить. Лалла! Ему стало горько.

Ее лицо светилось через стекло бокала с шампанским.

— За тебя, Йенс!

— За тебя, Лалла!

— Тебя что-то мучает, Йенс?

— Сказать, что гнетет меня?

— Давай сядем на диван и спокойно поговорим.

Они сели на диван. Она села там, где имела обыкновение сидеть, в левом уголке, он сел на свое старое место, точно там, где он сидел в дни их былого счастья.

— Ты обиделся на меня?

— Нет, Лалла, но…

— Говори откровенно, я догадываюсь, но хочу услышать от тебя. Давай выкладывай, ты разочаровался во мне?

— Об этом я как раз размышляю. Когда я думаю о твоем письме, в котором ты говоришь, что не смеешь больше встречаться со мной из-за детей, тогда мое уважение к тебе возрастает, и тем самым — моя любовь к тебе. Но когда я думаю, что ты бросила меня на произвол судьбы, тогда я очень и очень обижен.

Она сидела, наклонившись вперед, и слушала. Опять эта вечная справедливость, неужто человек не может позволить себе выкинуть нечто этакое сатанинское! Она сказала: «Знаешь, что меня гнетет? Обязанность выбрать позицию и жить в согласии с ней. Я с ума схожу, как только наступает этот момент выбора, сразу появляется ощущение, что ты будешь навечно привязан к одному месту, не знаешь, что можно, а что нельзя».

Он посмотрел на нее: «Это чувство мне хорошо знакомо».

— Правда? И ты такой же? Она придвинулась к нему вплотную.

— Да, Лалла, я знаю это чувство. Но во мне также живет потребность обрести почву под ногами. Не хочу больше зыбкости, хочу твердости. Как никогда в жизни, именно теперь во мне горит желание связать свою судьбу с одним человеком, с тобой, Лалла! — Он произнес эти слова, и он не лукавил, хотя в душе знал, что их совместная жизнь станет для него каторгой. У нее была власть над ним, она крепко держала его в своих руках. Она манила в опасные края, где есть добро, но есть и зло, эта женщина по имени Лалла Кобру.

— Я тоже пробовала в эту зиму как бы встать на твердую почву. Получив деньги, почувствовала вдруг ответственность, большую ответственность. Я думала, я сказала себе: ради детей ты должна поступиться всем. Я решила жить тихо и неприметно. Как я уже сказала тебе, я вела благообразную жизнь, настолько благообразную, что порою страшно становилось, что из меня получится, получится человек!

Она рассмеялась рассыпчатым смехом.

Он отвечал в том же тоне: «Да, Лалла, я понимаю тебя».

И он обнял ее крепко, крепко, пытаясь тем самым подавить в себе внутреннее волнение. Она не сопротивлялась, только медленно переворачивалась в его объятиях. Он снова попал в ее сети, вовремя, она ведь чувствовала, что он ускользал от нее в меланхолию. Она воспользовалась моментом, она знала, как его можно растрогать.

— Будь снисходителен ко мне, Йенс, я знаю, что ничего хорошего из меня не вышло. Я имею в виду полезного миру. Йенс, мне было девятнадцать, когда я вышла замуж…

Ему сразу стало тяжело, он знал об этой памятной ночи.

Она начала жаловаться на прошлое: «Из меня тоже мог бы выйти человек, а вместо этого получилась ветреная девчонка, злобная бабенка, никчемная домохозяйка».

Она лежала в его объятиях. Он наклонился к ней: «Может, все же немного больше?»

— Если бы только Рагнвальд Кобру обратил внимание на положительное в моем характере, если бы…

Йенс как бы остолбенел: «Ты ведь однажды сказала, что он любил тебя, как мог, от всего сердца!»

Она несколько разочаровалась его ответом. Она ожидала встретить сочувствие и симпатию. Она сдержалась, чтобы не встать и не уйти немедленно.

— Да, он любил меня. В общем-то очень и очень жалко, что досталась ему я, а не другая женщина, понимаешь. Трагедия и для него, и для меня. Да еще его смерть…

— Да, я знаю, Лалла, что означает эта разорванность в чувствах, страдания ума. Но как раз поэтому я люблю тебя. Я люблю тебя, потому что ты стала… такой неспокойной, это же великолепно!

Она услышала по тону, что он теперь принадлежит ей, полностью, без остатка, он попал под власть ее чар.

Она отважилась пойти дальше по этому воздвигнутому ею, но опасному мостику: «Мне так трудно сейчас, Йенс».

— В чем дело, Лалла?

— Да все деньги, понимаешь.

— Но у тебя есть деньги, как ты утверждаешь.

— Господи, но они же не вечны. Видишь ли, Йенс, один человек хочет на мне жениться. Понимаешь, все подходит. Он немного старше меня. Богатый, из благородных, все подходит. Только не самое существенное.

Он думал, что он, наконец, заполучил ее, и вдруг этот рассказ, все рушилось… Он чувствовал, как стынет, немеет тело и как каждое ее слово словно обвивало его стальной нитью. Она думала украдкой: «Скоро, скоро он узнает о Лино, но я могу оправдаться, я сумею убедить его, что это обычная дружба. Замуж я хочу выйти за другого, естественно».

Он сказал, наконец: «Господи, но почему ты не хочешь выйти за меня? Мы были бы отличной парой, неплохо бы ужились, не особенно мучили бы друг друга».

Он обнял ее крепче: «Хочешь, Лалла, за меня пойти, хочешь? Ты же знаешь, как я люблю твоих детей?»

Она снова замурлыкала: «Не соблазняй меня, Йенс».

— Почему другой, а не я?

— Обычно выходят замуж не за того, кого любят. Ты — друг мне. Приходи, когда позову! Йенс буквально окаменел, потом сказал: «Лалла, ты понимаешь, что ты мне предлагаешь? Не знаю, есть ли на свете женщина, готовая одновременно делить свое ложе с любимым мужчиной и с нелюбимым? У тебя получается так, что ты хочешь жить, проводя будни с одним, а праздники с другим. Мне кажется, что праздники тогда превратятся в будни, станут такими же серыми и непривлекательными. Человек должен иметь одного спутника… Знаешь, я очень одинок».

Она лежала у него на руках, но взгляд ее был далеко-далеко, устремлен в пространство, выражая как бы великую тоску. Она точно рассчитала его воздействие — должно выглядеть, как если бы она обдумывала нечто определенное, о котором не могла или не хотела говорить. Это постепенно возымело на него воздействие, он забеспокоился, хотел добиться ее благосклонности, чтобы она доверилась ему.

Она молчала, и он продолжал.

— Знаешь, Лалла, я уже мужчина, как говорят, в возрасте, а у меня никого, никого нет, и я ужасно, ужасно одинок, одинок.

Она помолчала, потом сказала: «Не хочешь ли ты тем самым сказать, что у тебя ни разу никого не было, мимолетного увлечения… Я не имею в виду тот случай, когда необходимо, природа требует, хотя никогда не понимала, что вас, мужчин, может привлекать в таких женщинах… Но…»

Что-то такое было в ее тоне, что насторожило его, но он все равно продолжал: «Да, но тоска, угнетенность, у меня нет человека… Всех этих бабенок я терпеть не могу. Эротика предполагает близость, интимную близость, но собственное достоинство следует соблюдать. Нельзя предаваться разгулу чувств. А это нелегко, требует большого внутреннего напряжения. Иначе я не могу поступать».

Она посмотрела на него. Она вспомнила, что она много раз была с ним несдержанна, необузданна. Хорошо помнит ту ночь, когда она сидела на краю постели, совершенно нагая, и держала в руке бокал шампанского. Помнит также, что он был именно в этот момент необычайно, необычайно любезен, хотел все время прикрыть ее.

Она покраснела, почувствовала жар в лице.

И он сразу занервничал и наклонился к ней: «Я обидел тебя, Лалла?» Вопрос был некстати, но она ответила спокойно: «Нет, что ты такое придумал?»

— Нет, нет!

И он тоже замолк.

А она думала про себя, что она жестоко обходилась с этой чувствительной натурой. Да, конечно, кто-то должен проявлять любезность и благородство, но в случае длительных отношений. А здесь… Неужели он не понимает? Сейчас ворвался ко мне бурей, опустошительным штормом, а потом я не увижу его очень и очень долго.

— Весь этот год, Лалла, я действительно держался на высоте, потому что знал, что ты существуешь, сильная, темпераментная и одновременно утонченная. Ты однажды рассказала мне о своем супружестве, я все помню.

О!.. Он был как все мужчины, в точности как Лино, слишком утонченный для этого мира. Он был молод, и он был красив, но в этот миг она хотела, чтобы сильный по-настоящему человек взял ее и избавил бы от всей этой болезненной совестливости. Он должен был бы знать это. Только один раз он написал ей, что он панически боялся, что завтрашний день не настанет… Идиотка!

Она сказала, чтобы переменить тему разговора: «Ты слышал, Дагни Лино этой осенью пыталась покончить жизнь самоубийством. Ты рассказывал мне много о ней».

Он помрачнел, притих. Его первая любовь, он обещал сам себе, клялся тогда, что будет любить вечно — так поступают чувствительные молодые люди, когда впервые возгорается пламя страсти. Стало больно-пребольно!

Она продолжала: «Насколько я могу судить по твоим рассказам, она из тех людей, которые никогда не найдут себе места в этом мире. Вечное беспокойство. Вечная пассивность. Безразличие ко всему на свете. Когда я услышала о самоубийстве, подумала: «Да, для нее, вероятно, самое правильное решение в жизни. Теперь, впрочем, она снова ожила…»

Йенс не ответил, стало горько, очень горько, он боялся снова потерять, теперь уже ее, Лаллу Кобру.

И поэтому он, окончательно потерявшись, произнес в отчаянии: «Разве мы не можем жить вместе?»

Она пристально смотрела прямо перед собой таким взглядом, который мог означать скрытую боль, разочарование, тайну — одному Богу известно, что именно. И он продолжал, еще больше волнуясь:

— Господи, Лалла, тебе нечего бояться, недостатка в деньгах не будет, в первые годы мы будем расходовать доставшийся мне в наследство капитал, позже я получу место профессора. Мне нужен человек, который поддерживал бы меня в жизни.

Она начала очень медленно: «Йенс, то, что я скажу тебе сейчас, я никогда бы не посмела сказать другому человеку. В последние годы со мной случилось много странного, я испытала то, что называют “внутренним переживанием”. Я знаю себя хорошо, я не созрела, чтобы согласиться… Почему ты не хочешь просто приходить ко мне, навещать меня изредка? Ты понимаешь, что я думаю? Сейчас я не могу… Три года прошло».

Он долго сидел и раздумывал: «Ты понимаешь, о чем ты меня просишь?.. Знаешь ли ты, что за мука любить человека? И ты предлагаешь мне ждать, выжидать…»

Сначала она не ответила, а потом сказала тихо, будто бы умоляя: «Я никогда бы не сказала такое другому человеку, только тебе доверилась».

Настроение этого вечера оказалось сумрачным. Она надеялась на веселье, легкомыслие, а все превратилось, что хоть плачь, в донельзя серьезное.

Он начал говорить о тех годах, которые, в конце концов, миновали. Потом он остановился и сделал попытку скромного боязливого сближения, просящего. Но теперь она испугалась, не хотела себя компрометировать. Она не удерживала его, когда он собрался уходить. Он не понял этой большой услады в том, чтобы манипулировать своей порядочностью, идти окольными путями, тайными тропами…

Он ушел от нее одинокий и покинутый, в холодную ноябрьскую ночь, в настроении, близком к самоубийству.

Она осталась одна и очень дивилась тому, что он не спросил ее о жемчужном ожерелье на шее.

Она даже заранее приготовила выражение лица и ответ: «Неужели не видишь, ведь это подделка, не настоящее».

На следующий день стояла такая же тихая, по-весеннему мягкая погода. Солнце на юге, казалось, пылало пожаром, надвигалось большое, напоминающее по форме крыло, облако.

Утром Лино поехал в контору. Долгая ночь раздумий миновала. Одна из решающих ночей. Сначала ревность не давала ему покоя. Ужас, кошмар, он не мог избавиться от видения: Лалла в объятиях другого мужчины. Но потом он внезапно успокоился, не мог объяснить почему. Когда страдание достигает своего апогея, переходит в агонию, когда начинается буря, потом обычно всегда наступает затишье. Словно кто-то протянул руку навстречу непогоде и произнес заклинание, и шторм улегся. Сумбур в голове исчез, он начал хладнокровно мыслить: обманывала ли его Лалла? Он не хотел долго над этим думать. Он даже улыбнулся, поскольку знал, что это так, с самого начала, знал об игривости ее характера, о его изъянах. Горько, конечно, было, но ничего не поделаешь, сам-то каков был в молодости… Тяжести нет. Причина коренилась в нем, он не сумел жить полностью в согласии со своей волей. Естественно, греха в этом никакого нет. Потребность жить в согласии с собственной волей у него была всегда, и когда эта воля получила свободу, освободилась от принуждения, проявилась вдруг слабость — клеймить другого, этак мелко мстить.

Поэтому он никогда не смел обращать внимание на женщин, полностью самостоятельных в моральном отношении. Он встретил Лаллу Кобру, да, они встретились, и в их отношениях имело огромное значение ее понимание, что слабость одного человека может облагородить другого.

Если бы он был молодым человеком, который смог бы полностью завладеть ею, все это не играло бы никакой роли. Но он был стар, и природа не позволяла ему многое. Он понимал ее, был благодарен ей за то, что она неизмеримо высоко ценила его, что все остальное не имело особой важности для нее, но жизнь требовала нечто другое. Он мог простить ее, потому что она одним взмахом своей руки избавила его личность от моральных терзаний. И потом, все неполноценное в ней — это только ответные удары его собственной жизни. Другая женщина могла бы стать его судьбой, если бы не это проклятое отчаяние, сидевшее в нем. Как только его мысли упорядочились, на него тотчас снизошел покой, возможно, впервые в жизни он почувствовал, что полностью управляет собой, своей личностью. Он не мог подобно молодому мужчине надеть теперь шляпу и распрощаться. Он, пожилой, старше ее, должен быть умнее. Да, ему воздавалось по заслугам, лучшего, нежели Лалла Кобру, он не заслуживал. Оставаться с ней, в счастье, хотя и с раной, в счастье, которое, как он думал раньше, будет расти и расти, — это единственно естественное завершение его жизни. Он не хотел пользоваться словом «примирение», поскольку ведь греха не было.

Он заснул на рассвете. Когда он проснулся, как обычно, в восемь утра, он почувствовал, что не сможет сегодня встать. Непомерная усталость охватила его. Он чувствовал себя больным и остался лежать в постели, но около десяти все же поднялся и поехал в контору.

Там его ожидало письмо от Лаллы.

В первый миг он почувствовал головокружительную радость. Все, что привиделось ему прошлой ночью, было призраком, но когда экстаз улетучился, он увидел знакомое, очень знакомое ему. Письмо было сплетением лжи и правды. Впрочем, частичная правда, содержащаяся в нем, разве она ничего не стоила? Его болезненное состояние помешало ему прореагировать сильно и критически, он устал и по сути находился в плачевном состоянии.

Он снова подумал об Анакреоне, старом поэте и молодой женщине. У него было смутное предчувствие, что смерть его не за горами. Анакреон, вишня, любовь, которая убила его. Ах, сколько раз в последние месяцы эта картина всплывала в памяти, вызывая щемящее чувство при мысли о своем возрасте, о комизме своего положения. С самого первого дня он знал это, впервые в то утро, когда пришел к ней с букетом цветов. Какую муку он перенес! Каждый человек, которого он встретил тогда, каждая вещь, которую он видел, напоминала ему о его связи с Лаллой Кобру. Он чувствовал себя Анакреоном, которого Домье изобразил как раз в фривольный момент. Перед своими детьми ему было мучительно стыдно… Интересно, чувствовала ли она то же самое? Он понял бы ее хорошо, если бы она вдруг сломалась, не устояла.

Когда часы показывали час дня, он закончил работу и поехал домой. По дороге он остановился возле ее дома и поднялся к ней.

Она ожидала его, настроение было удивительно странное. Прежде всего, она была рада, что ей не пришлось стоять перед ним с нечистой совестью. Полного обмана не получилось. Как только он вошел, она бросилась к нему и обняла за шею: «Как хорошо, что ты пришел. Ты прощаешь меня?»

Он сказал «да», и голос показался ей далеким и незнакомым. Что он собственно прощал? Ее вчерашний проступок, эту незадачливую последнюю их встречу? Нет. Бессознательно она отдернула руки, стояла перед ним растерянная, с широко распахнутыми глазами, словно провинившаяся школьница.

Она видела его бледное лицо, он сделал несколько неуверенных шагов, и они вместе вошли в гостиную. Ей стало не по себе, страшно вдруг, она не понимала почему. Страх перед неизвестным.

Когда он сел, она опустилась перед ним на колени: «Вильгельм, милый, я действительно не могла вчера, поверь мне. Прошу тебя, прошу тебя от всего сердца, прости меня».

Он наклонился и поцеловал ее: «Дорогая, я не сержусь, человек не всегда владеет собой, я тоже был не в лучшей форме».

Она приняла его поцелуй, но с недоумением — она ожидала мгновенного взрыва радости, особой благодарности за ее поведение. Потом они говорили о самых пустяшных делах. Наконец, он сказал, что должен идти домой, чувствовал себя нездоровым.

Лишь когда он ушел, у нее появилось предчувствие, что в нем, возможно, произошли некие перемены, что он, возможно, увидел ее, наконец, такой, какой она сама себя видела… Огорчилась ли она от этого, хотела ли мстить? Что делать? Как поступить теперь?