Глава 7
Магазин в магазине
1
Когда меня разбудил грохот мусоровозов, чувство было такое, будто меня катапультировало в другую вселенную. Горло саднило. Замерев под пуховым одеялом, я вдыхал темный запах подсохших ароматических саше и обугленных поленьев в камине, к которому примешивались слабенькие, но неувядающие нотки скипидара, смолы и лака.
Так я пролежал какое-то время. Поппер, который спал, свернувшись клубочком у меня в ногах, теперь куда-то пропал. Я заснул прямо в одежде, которая была грязной донельзя. Наконец — меня подкинуло приступом чихания — я сел, натянул свитер поверх рубашки, пошарил под подушкой, убедился, что наволочка с картиной на месте и пошлепал по холодному полу в ванную. Волосы у меня ссохлись в колтуны, которые гребенкой было никак не разодрать, и даже после того, как я смочил их водой и расчесал снова, один клок так спутался, что я не выдержал и в конце концов старательно отпилил его заржавленными маникюрными ножницами, которые отыскал в шкафчике.
Господи, подумал я, крутнувшись от зеркала, чтобы чихнуть. Зеркала мне давно не попадались, и теперь я с трудом себя узнал: на челюсти синяк, на подбородке — россыпь прыщей, из-за простуды лицо отекло и раздулось — даже глаза опухли, набрякли сонно веки: лицо какого-то сдвинутого туповатого надомника. Я был точь-в-точь ребенок сектантов, которого местные правоохранительные органы только что спасли, вытащили его, сожмуренного, из какого-нибудь подвала, набитого огнестрельным оружием и сухим молоком.
Я заспался: было уже девять. Выходя из комнаты, я расслышал звуки популярнейшей утренней программы на WNYC, до нереального знакомый голос диктора, номера по Кёхелю, дурманное спокойствие, все то же теплое мурлыканье утреннего радио, под которое я так часто просыпался дома, на Саттон-плейс. Хоби сидел с книгой за столом на кухне.
Но он не читал — уставился в другой конец комнаты. Увидев меня, вздрогнул.
— А, вот и ты, — он вскочил, неуклюже сгребая в сторону гору писем и счетов, чтобы освободить мне место. Одет он был для работы в мастерской — в вельветовые штаны с пузырями на коленях и старый суглинисто-коричневый побитый молью свитер в дырах, а залысины и коротко остриженные волосы делали его похожим на обложку учебника латыни Хэдли — грузный мраморный сенатор с оголившимися висками. — Ну, как самочувствие?
— Нормально, спасибо, — голос был сиплый, скрипучий.
Он снова сдвинул брови, пристально поглядел на меня.
— Господи боже, — сказал он, — да ты у нас нынче, как ворон, каркаешь.
Это он к чему? Сгорая со стыда, я протиснулся на стул, который он для меня расчистил — стесняясь даже глаза на него поднять, и потому уставился на книгу: растрескавшаяся кожа, «Жизнеописание и письма» лорда такого-то, старинный том, который, вероятно, попал сюда с какой-нибудь распродажи имущества, старенькая миссис имярек из Покипси, перелом шейки бедра, детей нет, все очень печально.
Он наливал мне чаю, пододвигал тарелку. Пытаясь как-то скрыть свое замешательство, я нагнул голову и вгрызся в тост — и чуть не подавился: горло драло так, что и куска нельзя было проглотить. Я так поспешно потянулся за чаем, что расплескал его на скатерть и неуклюже кинулся вытирать.
— Нет, нет, да ладно тебе, вот…
Салфетка моя промокла насквозь, я не знал, что с ней делать, растерявшись, уронил ее на свой же тост и принялся тереть глаза под очками.
— Простите, — выпалил я.
— Простить? — он глядел на меня так, будто я спрашивал, как добраться в какое-то не слишком ему знакомое место. — Ой, да ну что ты…
— Пожалуйста, не выгоняйте меня.
— Это еще что? Тебя — выгнать? Куда я тебя выгоню? — Он сдвинул очки-половинки на кончик носа, поглядел на меня поверх стекол. — Ну-ка, не глупи, — сказал он веселым и слегка раздраженным тоном. — Если тебя куда и надо выгнать, так это обратно в кровать. У тебя голос, будто ты чуму подхватил.
Но говорил он неубедительно. Оцепенев от неловкости, изо всех сил стараясь не разреветься, я уперся взглядом в осиротевшее место возле плиты, где когда-то стояла корзинка Космо.
— А, да, — сказал Хоби, когда заметил, что я смотрю в пустой угол. — Да. Видишь вот. И ведь уже глухой был как пень, и по три-четыре приступа за неделю, а мы все равно хотели, чтоб он жил вечно. Я рассопливился тогда, как ребенок. Если б мне кто сказал, что Космо переживет Велти… а он полжизни протаскал этого пса по ветеринарам. Слушай-ка, — сказал он переменившимся голосом, наклонившись ко мне и пытаясь заглянуть мне, жалкому, онемевшему, в глаза. — Ну, ты чего? Понимаю, тебе много всего пришлось пережить, но сейчас-то не стоит обо всем этом думать. Вид у тебя убитый — да, да, именно такой, — твердо прибавил он. — Убитый и, прости Господи, — он слегка поморщился, — уж какой-то дряни ты наелся, это видно. Но ты не волнуйся, все нормально. Иди-ка, поспи еще, давай, правда, а потом мы все с тобой обговорим.
— Я знаю, но… — я отвернулся, пытаясь удержать сопливое, щекотное апчхи. — Мне некуда идти.
Он откинулся на спинку стула: деликатный, осторожный, чуток пропыленный.
— Тео, — он забарабанил пальцем по нижней губе, — сколько тебе лет?
— Пятнадцать. Пятнадцать с половиной.
— И, — казалось, он пытается понять, как бы это половчее спросить, — что там с твоим дедушкой?
— А-а, — беспомощно отозвался я, помолчав.
— Ты с ним говорил? Он знает, что тебе некуда податься?
— Ой, пип… — это само вырвалось, Хоби поднял руку, все нормально, мол, — вы не понимаете. Ну, то есть не знаю, Альцгеймер у него там или что, но когда ему позвонили, он даже не попросил меня к телефону позвать.
— И, — Хоби оперся подбородком на кулак и глядел на меня, будто скептически настроенный препод, — ты с ним так и не поговорил?
— Нет, ну то есть лично — нет, там была одна тетенька, помогала нам…
Лиза, Ксандрина подружка (участливая такая, все таскалась за мной и мягко так, но все настойчивее и настойчивее напирала на то, что надо известить «семью»), в какой-то момент устроилась в уголке с телефоном, набрала номер, который я ей продиктовал — и положила трубку с таким лицом, что, увидев его, Ксандра единственный раз за весь вечер рассмеялась.
— Тетенька? — переспросил Хоби в наступившей тишине, таким голосом, каким сподручно, наверное, разговаривать с умственно отсталыми.
— Ну да. То есть, — я заслонил лицо рукой, цвета в кухне были слишком уж яркими, голова у меня кружилась, держался я с трудом, — Дороти, наверное, взяла трубку, и Лиза сказала, она типа такая — «щас, подождите», никаких тебе: «О нет!», или «Да как же это случилось?», или там «Ужас какой!», просто: «Ща, секунду, я его позову», а потом трубку взял дед, и Лиза ему все рассказала про аварию, он выслушал и говорит: ясно, очень жалко, но таким, знаете, тоном, как Лиза сказала. Никаких там: «Чем мы можем помочь?», ни «Когда похороны?», ничего подобного. Просто, типа, спасибо вам за звонок, он очень важен для нас, пока-пока. Ну, то есть я бы это и так ей сказал, — взволнованно прибавил я, когда Хоби промолчал и ничего не ответил. — Потому что, ну правда, отца-то они не любили — на самом деле не любили: Дороти ему мачеха, они друг друга с самого первого дня возненавидели, а с дедом Декером он вообще никогда не ладил…
— Ясно, ясно. Тише, тише…
— …и да, конечно, с отцом, когда он был подростком, много проблем было, наверное, потому он с ним так — его арестовывали, не знаю, правда, за что, честно, не знаю почему, но они вообще, сколько я себя помню, знать его не желали и меня тоже…
— Да успокойся ты! Я же не говорю, что…
— … потому что, вот честное слово, я с ними даже почти и не виделся никогда, я совсем их не знаю, но у них же нет никаких причин меня ненавидеть, хотя дед мой не то чтобы весь такой приятный дядька, отцу от него здорово доставалось…
— Шшшш, ну-ну, хватит! Я вовсе не стараюсь на тебя надавить, просто хотел узнать… нет, вот что, слушай, — сказал он, когда я попытался перебить его, он отмахнулся от моих слов, будто сгоняя со стола муху.
— Юрист моей матери здесь. Здесь, в городе. Вы сходите со мной к нему? Нет, — объяснил я, заметив, что он недоуменно сдвинул брови, — не прямо юрист-юрист, а этот, который деньгами заведует? Я с ним по телефону говорил. Перед отъездом.
— Так, — вошла Пиппа — хохоча, разрумянившись от холода, — да что такое с этим псом? Он что, машины никогда не видел?
Ярко-рыжие волосы, зеленая вязаная шапка, увидеть ее вот так, при свете дня — как ледяной водой в лицо прыснуть. Она слегка приволакивала ногу, это у нее, скорее всего, со взрыва осталось, но то была легкость кузнечика, диковатое, грациозное начало танцевальной фигуры, и на ней было наверчено столько слоев теплой одежды, что она вся была как крохотный цветастый кокон на ножках.
— Он мяукал, как кошка, — сказала она, раскручивая один из своих пестрых шарфов, Попчик пританцовывал у ее ног, закусив поводок. — А он всегда так чудно пищит? Представляете, такси проедет, и он — ввууух! Аж взлетает! Парусил на поводке, как воздушный змей! Все просто со смеху покатывались. Да-да, — она нагнулась к псу и чиркнула его костяшками пальцев по голове, — а кому-то вот надо искупаться, правда? Он ведь мальтиец? — спросила она, глянув на меня.
Я рьяно закивал головой, зажав рукой рот, чтоб не чихнуть.
— Я люблю собак. — Я едва слышал, что она там говорит, так заворожило меня то, что она глядит прямо мне в глаза. — У меня есть книжка про собак, и я выучила все-все породы. Если бы у меня была большая собака, то ньюфаундленд, как Нэна в «Питере Пэне», а если маленькая — не знаю даже, никак не могу определиться. Мне нравятся все маленькие терьерчики — особенно джек-расселы, на улице они всегда самые общительные и забавные. Но я вот еще знаю одного очень славного басенджи. А недавно познакомилась с замечательным пекинесом. Он совсем-совсем крошечный, но такой умница. В Китае их могли держать только аристократы. Очень древняя порода.
— Мальтийцы тоже древние, — просипел я, радуясь, что могу ввернуть интересный факт. — Эта порода еще в Древней Греции была известна.
— Ты поэтому мальтийца выбрал? Потому что порода древняя?
— Эхммм… — я давился кашлем.
Она что-то еще стала говорить — не мне, собаке, но меня скрутил очередной приступ, чихания. Хоби быстро нашарил первое, что под руку попалось — полотняную салфетку со стола, — и сунул ее мне.
— Так, ну хватит, — сказал он. — Марш обратно в кровать. Не надо, не надо, — отмахнулся он, когда я попытался вернуть ему салфетку, — оставь себе. И скажи-ка, — он оглядел мою жалкую тарелку: пролитый чай и разбухший тост, — что тебе приготовить на завтрак?
В перерывах между чихами я выразительно, по-русски, в Борисовом духе передернул плечами: да что угодно.
— Ладно, тогда, если не возражаешь, сварю тебе овсянки. Она для горла полегче. А носков у тебя, что, нет?
— Эээ… — Пиппа — горчично-желтый свитер, волосы цвета осенней листвы — была поглощена собакой, и цвета ее смешивались и мешались с яркими красками кухни: сияют в желтой миске полосатые яблоки, посверкивает игольчатым серебром жестянка из-под кофе, куда Хоби ставит кисти.
— А пижама? — спрашивал Хоби. — Тоже нет? Ладно, поищем что-нибудь у Велти. Когда переоденешься, я это все в стирку брошу. Так, иди, давай-ка, — сказал он, хлопнув меня по плечу так неожиданно, что я аж подпрыгнул.
— Я…
— Можешь здесь оставаться. Столько, сколько захочешь. И не волнуйся, к поверенному твоему я с тобой схожу, все будет хорошо.
2
Дрожа, с гудящей головой, я прошагал обратно по темному коридору и залез под тяжелые ледяные одеяла. В комнате пахло сыростью, и хотя там было на что посмотреть — пара терракотовых грифонов, викторианские вышивки стеклярусом и даже хрустальный шар, — темно-коричневые стены и их глубокая, сухая, будто какао-порошок, гладь до краев пропитали меня памятью о голосе Хоби и еще — о Велти; радушная коричневость, которая просочилась в меня до самого нутра и обращалась ко мне любезным старомодным тоном, так что, пока меня носило по свинцовым волнам лихорадки, само присутствие этих стен обволакивало меня, успокаивало, и еще Пиппа — Пиппа отбрасывала собственный переменчивый, разноцветный отсверк, и у себя в голове я мешал рдяные листья со взлетающими во тьму искрами костра и примерял к этому мою картину — как она будет смотреться на таком густом, мрачном, скрадывающем свет фоне. Желтые перья. Вспышки багряного. Блестящие черные глазки.
Дернувшись, я проснулся, засучил в панике ногами, руками — я снова ехал в автобусе, а кто-то тянул картину у меня из рюкзака — и увидел, как Пиппа поднимает на руки сонного пса и волосы у нее ярче всего, что есть в комнате.
— Извини, просто его надо выгулять, — сказала она. — Смотри, не чихни на меня.
Я задвигал локтями, приподнялся.
— Прости, привет, — как дурак, сказал я, мазнув по лицу рукой, и потом добавил: — Мне уже получше.
Ее тревожащие коричнево-золотые глаза оглядывали комнату.
— Скучно тебе? Хочешь, принесу цветных карандашей?
— Цветных карандашей? — растерялся я. — Зачем?
— Эээ, чтобы порисовать?
— Ну-у…
— Неважно, забудь, — сказала она. — Нет так нет.
И она упорхнула, оставив после себя аромат коричной жвачки, Попчик посеменил за ней следом, а я, придавленный собственной тупостью, зарылся лицом в подушку. Я, конечно, скорее бы умер, чем хоть кому-нибудь в том признался, но я страшно боялся, что у меня из-за щедрой моей любви к наркотикам поражены теперь и мозг, и нервная система, и, может, даже душа — и нанесенный урон уже не исправишь, а то и не всегда постигнешь.
Пока я там лежал и переживал из-за всего этого, гуднул мобильник:
«ПРИКИНЬ Я ГДЕ? У БАСЕЙНА @MGM GRAND!!!!!!»
Я заморгал.
«БОРИС?» — эсэмэснул я в ответ.
«ДА, Я!»
Что он там делает?
«ТЫ ОК?» — написал я.
«ДА ТОКА СПАТЬ ХОЧУ! ГАСИМСЯ ТЕМИ ГРАМАМИ, ППЦ!:-)»
Еще гудок.
«*МЕГА*ЖЫР. УГАР-УГАР! А ТЫ? ЖИВЕШ ПОД МОСТОМ?»
«НЙ, — написал я в ответ, — ЛЕЖУ, БОЛЕЮ, ПОЧЕМУ ТЫ В MGM?» «Я ТУТ С КТ И ЭМБЕР И СО ВСЕМИ!!!!»
И через секунду еще одно сообщение:
«ЗНАЕШ КОКТЕЛЬ БЕЛЫЙ РУССКИЙ? ОЧ.ВКУСНО, ДУРАКИ ТОКА КТО ТАК КОКТЕЛЬ НАЗВ.»
Стук в дверь.
— Ты как тут? — Хоби просунул голову в дверь. — Принести тебе чего-нибудь?
Я отложил телефон.
— Нет, спасибо.
— Ну, скажешь тогда, как проголодаешься. Еды просто горы, холодильник ломится, аж дверь не закроешь, у нас на День благодарения были гости… а это что за шум? — спросил он, заоглядывавшись.
— Это телефон.
Борис писал:
«КАК МЫ ГАСИМ, НЕПОВЕРИШ!»
— Ладно, тогда я тебя оставлю. Скажи, если что-нибудь понадобится.
Когда он ушел, я перекатился к стене лицом и ответил ему:
«ТЫ B MGM? С КТ БИРМАН?»
Ответная эсэмэска пришла почти мгновенно:
«ДА! ЕЩЕ ЭМБЕР&МИМИ& ДЖЕСИКА& ДЖОРДАН СЕСТРА КТ ОНА В К0ЛЕДЖЕ:-D»
«ФИГАСЕ!»
«НЕВОВРЕМЯ ТЫ СВАЛИЛ!!!:-D»
И почти сразу, я и ответить не успел:
«ЭМБЕР ПРОСИТ ТЛФ НАЗАД, ПАКА»
«ПОЗВОНИ ПОТОМ», — написал я.
Но он ничего не ответил, и пройдет еще много, очень много времени, прежде чем Борис снова появится в моей жизни.
3
Еще пару дней, пока я бултыхался в неприлично мягкой старой пижаме Велти, от температуры все так спуталось и свихнулось, что я то и дело переносился в Порт-Аторити — убегал от кого-то, протискивался через толпу, заныривал в туннели, где на меня с потолка срывались масляные капли воды — или снова ехал по Вегасу на городском автобусе мимо продуваемых насквозь промзон, в окна стучит песок, а у меня нет денег на проезд. Время выскальзывало у меня из-под ног круговертью, ледяными наносами на шоссе, искрило пунктиром, когда вязли колеса и меня выкидывало обратно в настоящее: Хоби носит мне аспирин и имбирный эль со льдом, Попчик — выкупанный, пушистый, белоснежный — вспрыгивает на спинку кровати и марширует туда-сюда мне по ногам.
— Ну-ка, — сказала подошедшая к кровати Пиппа и пихнула меня в бок, чтоб ей было куда усесться, — двигайся.
Я сел, нашарил очки. Мне снилась картина — я ее вытащил, я ее рассматривал — или нет? — и потому беспокойно заозирался кругом, чтобы убедиться, что, перед тем как уснуть, я ее спрятал.
— Что такое?
Я заставил себя взглянуть ей в лицо.
— Ничего.
Несколько раз я залезал под кровать, только чтобы потрогать наволочку, и теперь думал, а вдруг я недоглядел и оставил ее торчать из-под кровати. Не смотри вниз, велел я себе. Смотри на нее.
— Вот, — говорила Пиппа, — сделала тебе кое-что. Дай руку.
— Ух ты, — сказал я, разглядывая остроконечное травянисто-зеленое оригами, — спасибо.
— Понял, что это?
— Ээээ… Олень? Ворона? Газель? — Я в панике поглядел на нее.
— Сдаешься? Это лягушка! Неужели не видно? Вот, поставь-ка себе на тумбочку. Если на нее вот тут нажать, она запрыгает, видишь?
Пока я неуклюже игрался с лягушкой, чувствовал — она на меня смотрит светлым неприрученным взглядом, беспечно властным взглядом котенка.
— Можно посмотреть? — она схватила мой айпод и принялась внимательно его листать. — Хммм, — сказала она. — Мило! «Магнетик филдз», «Маззи стар», «Нико», «Нирвана», Оскар Петерсон. А классики нет?
— Есть кое-что, — мне стало стыдно. За исключением «Нирваны», вся эта музыка была мамина — даже из «Нирваны» кое-что.
— Я тебе запишу пару дисков. Вот только мой компьютер в школе остался. Наверное, я тебе по почте смогу что-то перебросить — я в последнее время Арво Пярта много слушаю, не спрашивай почему, приходится в наушниках слушать, потому что соседи по комнате от него на стенку лезут.
До ужаса боясь, что она заметит, как я на нее пялюсь и не в силах оторвать от нее глаз, я смотрел, как она, склонив голову, изучает мой айпод: нежно-розовые уши, под ярко-рыжими волосами вздымается складками кожи шрам. В профиль ее опущенные глаза удлинились, веки налились нежностью, которая напомнила мне ангелов и пажей из книжки «Шедевры северноевропейского искусства», которую я много раз брал в библиотеке.
— Слушай… — слова пересохли во рту.
— Да?
— Ээээм… — Почему теперь все не как раньше? Почему я не могу придумать, что сказать?
— Ооооо! — она поглядела на меня и принялась хохотать, так сильно, что и слова не могла сказать.
— Что?!
— Чего ты на меня так смотришь?
— Как? — заволновался я.
— Так.
Я не очень понял, как толковать вот эту рожицу с выпученными глазами, которую она состроила. Даун? Рыбка? Человек задыхается?
— Ну, не дуйся. Ты просто слишком серьезный. А я… — она глянула на экран айпода и снова расхохоталась. — Ого, — сказала она, — Шостакович — вот это мощага!
Много ли она помнит, размышлял я, сгорая от унижения, но будучи не в силах оторвать от нее взгляд. О таком вообще-то не спрашивают, но как же хотелось узнать. Ей тоже снятся кошмары? Боится ли она толпы? Бросает ее в пот, в панику? А случалось ли ей когда-нибудь смотреть на себя будто со стороны, как это часто бывало со мной, словно бы взрывом мои тело и душу разметало по двум разъединенным сущностям, которые так и застыли в двух метрах друг от друга? В ее взрывах смеха слышалась лезущая из нутра бесшабашность, хорошо мне знакомая по нашим ночам с Борисом — грань между хмелем и истерикой, которую я связывал (ну, у себя по крайней мере) с тем, что побывал на волосок от смерти. Там, в пустыне, случались ночи, когда меня так выворачивало от смеха, что я часами хватался за живот, и не мог разогнуться, и с радостью бы под машину бросился, только бы все это прекратить.
4
В понедельник утром чувствовал я себя еще неважно, но все равно — выкарабкался из садняще-дремотного тумана, послушно прошлепал на кухню и позвонил в офис мистера Брайсгердла. Но когда я попросил его к телефону, секретарша (попросив подождать и как-то уж слишком быстро вернувшись) сообщила мне, что мистера Брайсгердла нет на месте и, нет, у нее нет номера, по которому с ним можно было бы связаться, и, нет, к сожалению, она никак не может мне подсказать, где он может быть. Может ли она чем-то еще помочь?
— Ну… — я оставил ей номер Хоби, и пока ругал себя, что так туго соображаю и не попросил ее сразу записать меня на прием, телефон зазвонил.
— Двести двенадцать, значит? — спросил густой, дельный голос. — Я уехал, — глупо сказал я, из-за простуды слабоумно мыча в нос. — Я в городе.
— Да, я уж понял, — говорил он приветливо, но с прохладцей. — Чем могу помочь?
Когда я сказал ему про отца, он шумно вздохнул.
— Так-так, — осторожно произнес он, — мне весьма жаль это слышать. Когда это случилось?
— На прошлой неделе.
Он слушал меня, не перебивая, и за те пять минут, что я вводил его в курс дела, он отклонил как минимум два звонка.
— Святые угодники, — сказал он, когда я договорил. — Вот так история, Теодор.
Святые угодники: если не обстоятельства, я б, наверное, улыбнулся. Да, вот такого человека мама точно могла знать и любить. — Тебе там, наверное, тяжко пришлось, — говорил он. — Конечно, я соболезную твоей утрате. Это все очень печально. Хотя скажу честно — теперь-то мне куда сподручнее тебе это говорить, — когда твой отец появился, мы совсем не знали, что делать. Твоя мама, конечно, кое о чем мне рассказывала — даже Саманта выразила беспокойство, — но, ты сам понимаешь, ситуация была сложная. Но такого, я думаю, никто не ожидал. Громил с бейсбольными битами.
— Ну… — Громилы с бейсбольными битами, вообще-то я не хотел, чтобы он именно эту деталь запомнил. — Он там просто стоял, держал ее. Он ведь меня не ударил, ничего такого.
— Что ж, — он рассмеялся, смех был легкий, напряжение ослабло, — шестьдесят пять тысяч долларов — это уж слишком точная сумма. Вынужден признать, что, когда мы с тобой тогда говорили, я как юрист несколько превысил свои полномочия, но надеюсь, что, учитывая обстоятельства, ты меня простишь. Я просто почуял, что дело нечисто.
— Простите? — переспросил я после ужасной паузы.
— Когда говорил с тобой по телефону. Про деньги. Ты можешь их снять, по крайней мере с пятьсот двадцать девятого. Заплатишь огромный налоговый штраф, правда, но снять — можно.
Можно? Я мог снять деньги? В голове у меня замелькало другое будущее: мистер Сильвер получает свои деньги, отец в банном халате читает с «блэкберри» спортивные новости, а я сам сижу на уроке у Спирсецкой, а в соседнем ряду развалился Борис.
— Хотя должен тебе сказать, что денег у тебя на счету немного меньше, — говорил Брайсгердл, — но с каждым годом их становится все больше! Мы, конечно, можем сейчас для тебя снять какую-то часть, учитывая сложившиеся обстоятельства, но твоя мама, даже с ее-то финансовыми проблемами, была твердо настроена туда не залезать. Меньше всего ей хотелось, чтобы эти деньги попали в руки твоему отцу. И, кстати, между нами, хочу сказать, ты молодец, что сам решил вернуться в город. Извини-ка… — невнятные голоса, — у меня в одиннадцать встреча, надо бежать. Так ты, значит, у Саманты, верно?
Я смешался:
— Нет, — ответил, — у друзей в Виллидже.
— Что ж, превосходно. Как тебе удобнее. Ну а мне в любом случае пора бежать. Давай-ка мы с тобой этот разговор продолжим у меня в офисе? Я тебя сейчас соединю с Пэтси, и она запишет тебя на прием.
— Да, здорово, — сказал я, — спасибо. — Но когда повесил трубку, меня подташнивало — словно кто-то просунул руку прямо мне в грудь и выкрутил у меня наружу из сердца какие-то мерзостные влажные комья.
— Все нормально? — спросил Хоби, который ходил по кухне и вдруг замер, увидев мое лицо.
— Да, порядок.
Я еле дотащился до своей спальни, едва закрыл за собой дверь и забрался обратно в кровать, как разрыдался — ну или не совсем разрыдался, задергался в сухих, безобразных взвизгах, уткнувшись лицом в подушку, а Попчик хватал меня лапкой за рубашку и встревоженно обнюхивал мой затылок.
5
Я вроде пошел на поправку, но от этих новостей отчего-то разболелся снова. К концу дня, когда температура подскочила до прежней мутной дрожи, отец не шел у меня из головы: надо позвонить ему, думал я, раз за разом подкидываясь с кровати, едва я начинал отключаться; оказывалось, что смерть его была не взаправдашней, всего лишь — репетиция, и он вот-вот мог умереть по-настоящему (навсегда), но этому еще можно было помешать, надо было его только найти, только бы дозвониться ему на сотовый, только б Ксандре удалось перехватить его с работы, надо его отыскать, надо сказать ему.
Потом, позже — когда стемнело и завершился день — я впал в беспокойный полусон, в котором отец распекал меня за то, что я что-то напутал с бронированием каких-то билетов на самолет, как вдруг в коридоре зажегся свет и крохотная подсвеченная сзади тень — Пиппа, спотыкаясь, влетела в комнату, как будто ее кто-то туда втолкнул, и, засомневавшись, оглядываясь, спросила:
— Разбудить его?
— Постой, — сказал я сразу и ей, и отцу, который стремительно растворялся в темноте, в какой-то разбушевавшейся толпе на стадионе за высокими сводчатыми воротами.
Когда я нацепил очки, то увидел, что она в пальто, как будто собралась куда-то уходить.
— Извини, — сказал я, закрыв глаза руками, растерявшись от яркого света лампы.
— Нет, это ты извини. Я просто… ну, в общем, — она откинула с лица прядку волос, — я уезжаю и хотела попрощаться.
— Попрощаться?
— Ой. — Она свела вместе бледные брови, глянула на стоявшего в дверях Хоби (он уже исчез) и снова перевела взгляд на меня. — Ну да. Короче, — в голосе у нее как будто прорезалась легкая паника. — Я уезжаю обратно. Сегодня вечером. В общем, рада была повидаться. Надеюсь, у тебя все будет хорошо.
— Сегодня?
— Да, сегодня улетаю. Она ведь меня определила в школу-пансион, — прибавила она, потому что я так и продолжал на нее таращиться, — я приехала на День благодарения. И к доктору на прием. Помнишь?
— А, точно, — я глядел на нее во все глаза, надеясь, что я так и не проснулся. Школа-пансион — что-то знакомое, но я думал, это мне приснилось.
— Да, — ей, похоже, тоже было не по себе, — жалко, что ты раньше не приехал, было так весело. Хоби готовил, у нас тут толпы гостей были. Но мне повезло, что я вообще смогла приехать — надо было получать разрешение у доктора Каменцинда. У нас в школе на День благодарения каникул не бывает.
— А что же они делают?
— Да вообще не празднуют. Ну, может быть, готовят индейку или что-то в этом духе для тех, кто празднует.
— Это что за школа?
Когда она назвала школу — искривив в полунасмешке рот, я был поражен. В Институт Монт-Хефели — швейцарскую школу, которая, по словам Энди, и аккредитацию-то с трудом получила — попадали только самые тупые и чокнутые девчонки.
— Ты в Монт-Хефели? Правда? А я-то думал, что там одни… — слово «психические» тут было явно неуместным — крутые.
— Ну. Тетя Маргарет уверяет, что я привыкну. — Она забавлялась с лягушкой-оригами, сидевшей на тумбочке, пыталась, чтоб та попрыгала, но лягушка была скрюченная и валилась набок. — А виды там — как горы на коробке «Каран д'Аш». Снежные вершины, цветущие луга, все такое. А в остальном там как в унылом европейском ужастике, где по большей части ничего не происходит.
— Но, — мне все казалось, будто я что-то упускаю или, может, толком не проснулся. Я знал только одного человека, который учился в Монт-Хефели — сестру Джеймса Вильерса, Доррит Вильерс, и говорили, что она туда попала, потому что пырнула своего парня ножом.
— Да, там странновато, — говорила она, окинув комнату скучающим взглядом. — Школа для шизиков. Но с моей-то травмой головы я вообще мало куда могу попасть. У них там клиника при школе, — прибавила она, дернув плечом. — Врачи в штате. Все куда серьезнее, чем кажется. Ну, после того как мне тогда по голове попало, у меня, конечно, есть проблемы, но я ж не дурочка, не клептоманка.
— Да, но… — я все пытался выбросить из головы эту фразу про ужастик, — в Швейцарии? Это ж круто.
— Ну, как скажешь.
— Одна моя знакомая девчонка, Лалли Фолке, училась в Ле Рози. Рассказывала, что их там каждое утро поили шоколадом.
— Ну, тут даже джема к тосту не дождешься. — На черном пальто белела ее веснушчатая рука. — Его выдают только девочкам с пищевыми расстройствами. Если хочешь сахара к чаю, воруешь пакетики из комнаты медсестер.
— Эээ… — Хуже и хуже. — А ты знаешь такую девчонку — Доррит Вильерс?
— Нет. Она была там, но потом ее еще куда-то определили. Насколько я помню, она кому-то пыталась расцарапать лицо. Им пришлось на время посадить ее под замок.
— Чего?
— Ну, у них это по-другому называется, — сказала она, потерев нос. — Такое здание, как деревенский домик, они его зовут Ла Гранж — ну, там, румяные молочницы и псевдофермерский стиль. Но там посимпатичнее, чем в дортуарах. Только на дверях сигнализация и ходят врачи с охранниками.
— Ого, ничего… — Я вспомнил Доррит Вильерс — пушистые золотые волосы, пустые голубые глаза, словно у отмороженного рождественского ангела с елки — и не знал, что и сказать.
— Вот туда сажают по-настоящему чокнутых девчонок. В Ла Гранж. А я в Бессоне, с франкоговорящими девочками. Предполагалось, что так я быстрее выучу французский, но на деле со мной просто никто не разговаривает.
— Скажи ей, что тебе там не нравится! Тетке своей!
Она поморщилась.
— Я говорила. Но она тогда заводит про то, во сколько ей это все обошлось. Или говорит, что я ее обижаю. Ну, да ладно, — натянуто добавила она, оглядываясь через плечо, в голосе слышалось — мне пора.
— Угу, — наконец сказал я после дурманного молчания.
Каждый день, каждую ночь горячка моя была расцвечена ее присутствием в доме, счастье то и дело взмывало во мне приливами энергии от одного звука ее голоса в коридоре, от ее шагов: мы соорудим палатку из одеял, она будет ждать меня на катке, ослепительный гул восторга при мысли о том, сколько мы с ней всего вместе сделаем, когда я поправлюсь — но на самом деле мы как будто и впрямь делали что-то вместе, например, низали ожерелье из радужных карамелек под доносившиеся из радиоприемника песни «Белль и Себастьяна», а потом, позже бродили вместе по несуществующей галерее с игровыми автоматами на Вашингтон-сквер.
Я заметил, что Хоби тихонько ждет в коридоре.
— Ты уж прости, — сказал он, взглянув на часы, — не хочу тебя торопить, но…
— Конечно, — ответила она. А мне сказала:
— Ну, тогда пока. Желаю тебе поправиться.
— Постой!
— Что? — спросила она полуобернувшись.
— Ты ведь на Рождество приедешь, да?
— Не-a. Поеду к тетке Маргарет.
— А когда приедешь тогда?
— Ну, — она дернула плечом, — не знаю. Может, на весенние каникулы.
— Пипс, — сказал Хоби, хотя, конечно, обращался он ко мне, а не к ней.
— Иду, — ответила она, откинув волосы с лица.
Я ждал, пока хлопнет входная дверь. Потом вылез из кровати, отодвинул занавеску. Смотрел сквозь запыленное стекло, как они вместе спускаются по ступенькам — Пиппа в шапке и розовом шарфе нагоняет огромную, безупречно одетую фигуру Хоби.
Они уже завернули за угол, а я еще какое-то время стоял и смотрел на пустую улицу. Потом, чувствуя себя слабым, всеми брошенным, я потащился к ней в спальню и — будучи не в силах удержаться — приоткрыл на щелочку дверь.
Там все было по-старому, как и два года назад, только еще более пусто. Плакаты «Волшебник из страны Оз» и «Спасем Тибет!». Инвалидное кресло исчезло. Подоконники завалены белыми голышами ледяного града. Но запах был ее, комната еще жила, еще теплилась ею, и я стоял, вбирая ее атмосферу до тех пор, пока не почувствовал, что расплываюсь в счастливой улыбке только потому, что стою тут вместе с ее томиками сказок, с флакончиками ее духов, с переливчатым подносом ее заколок и набором валентинок: бумажное кружево, купидоны и коломбины, прижимают к груди букеты роз эдвардианские кавалеры. Тихо-тихо, на цыпочках, хоть я и был босиком, я прокрался к фотографиям в серебряных рамочках, стоявшим у нее на трюмо — Велти с Космо, Велти с Пиппой, Пиппа с матерью (те же волосы, те же глаза) и с ними Хоби — постройнее, помоложе…
В комнате раздалось негромкое ворчание. Я виновато обернулся — кто-то идет? Нет, это Попчик, хлопково-белый после купания, примостился в подушках на ее незастеленной кровати и всхрапывал с блаженным, слюнявым, урчащим звуком. И хоть было в этом что-то жалкое — в том, чтобы утешаться оставленными ею вещами, так щенок зарывается в старое пальто, — я заполз к ней под одеяла и угнездился рядом с псом, глупо улыбаясь от того, как пахнет ее стеганое покрывало и как шелково оно льнет к моей щеке.
6
— Так, так, — сказал мистер Брайсгердл, пожав руки нам с Хоби. — Теодор, не могу не отметить: до чего ты стал похож на маму. Видела бы она тебя сейчас.
Я очень старался не отводить глаза и не краснеть в ответ. На самом деле, хоть мне и достались мамины прямые волосы и что-то от ее темно-светлой контрастности, я куда сильнее походил на отца, походил так сильно, что каждый разговорчивый прохожий, каждая официантка в кофейне обязательно проходились по этому поводу — меня-то это как раз не радовало, еще бы — быть похожим на родителя, которого на дух не переносишь, но видеть в зеркале юную версию его насупленного, разбитого по пьяни лица теперь, после его смерти, было даже грустно.
Хоби с мистером Брайсгердлом негромко переговаривались — мистер Брайсгердл рассказывал Хоби, как повстречал мою маму, Хоби что-то припоминал:
— Да! Помню — не прошло и часа, как сантиметров тридцать нападало. Господи боже, выхожу с аукциона, а ничего не едет, я был на севере, в старой «Парк-Берне»…
— На Мэдисон, через дорогу от «Карлайла»?
— Да, совсем не близко от дома.
— А вы антиквариатом торгуете, Тео говорит? В Виллидже?
Я сидел и вежливо слушал их беседу: общие друзья, владельцы галерей и коллекционеры, Рейкерсы и Ренберги, Фосетты и Фогели, и Мильдебергеры, и Депью, и потом про исчезнувшие нью-йоркские вехи: закрыли «Лютецию», «Каравеллу», «Кафе художников» — что бы мама твоя сказала, Теодор, она ведь очень любила «Кафе художников». (А это он откуда знает, спрашивал я себя.) Хотя я ни на секунду не верил тем гадостям, которые отец в припадках злобы говорил о маме, похоже, мистер Брайсгердл и впрямь знал маму куда лучше, чем я думал. Даже не юридические книжки у него на полках, казалось, перекликались эхом их интересов. Книги по искусству: Агнес Мартин, Эдвин Дикинсон. И еще поэзия, первые издания: Тед Берриган, Фрэнк О’Хара, «Размышления в карете скорой помощи». Помню, как однажды она пришла домой раскрасневшаяся, счастливая — с точно таким же изданием Фрэнка О’Хары, и я решил, что она отыскала его в «Стрэнде», потому что на такие книги у нас точно денег не было. Но, раздумывая над этим, я вспомнил, что она так и не сказала, откуда у нее книга.
— Ну, Теодор, — сказал мистер Брайсгердл, и я очнулся. Он был, конечно, уже немолод, но имел спокойный, загорелый вид человека, который много времени проводит на теннисном корте, а темные мешки у него под глазами делали его слегка похожим на добродушного панду. — Ты уже достаточно взрослый, так что в этом деле судья будет в первую очередь рассматривать твои пожелания, — говорил он. — Особенно если учесть, что вряд ли кто-то станет оспаривать опеку над тобой. Разумеется, — сказал он Хоби, — пока все это решается, мы можем подать прошение о временном попечительстве, но не думаю, что это так уж необходимо. Очевидно, что в этом случае соблюдены все интересы несовершеннолетнего, осталось только понять, насколько это устраивает вас.
— Устраивает и даже более того, — ответил Хоби. — Если ему хорошо, то и мне хорошо.
— И вы полностью готовы, пока все не решится, выступать в неофициальной роли опекуна Теодора?
— В неофициальной или в официальной, уж как потребуется.
— Нам еще нужно и об учебе твоей подумать. Помнится мне, ты говорил про школу-пансион. Но теперь-то об этом поздно думать, верно? — сказал он, заметив ужас у меня на лице. — Куда мы тебя отправим, если ты и так только что приехал, да и каникулы на носу. Сейчас, как мне кажется, ничего решать не нужно, — сказал он, поглядев на Хоби. — Ты лучше досиди-ка до конца семестра, а мы потом уже со всем разберемся. И ты, конечно же, можешь звонить мне в любое время. Дня и ночи, — он записал на визитке номер телефона. — Это мой домашний номер, а это сотовый… боже, боже, до чего же жуткий у тебя кашель! — сказал он, поднимая на меня глаза, — сильный кашель-то, ты к врачу обращался, да? А вот мой номер в Бриджхемптоне. И если тебе что-то понадобится, надеюсь, ты сразу мне позвонишь.
Я что было сил, как мог давил очередной приступ кашля:
— Спасибо.
— Итак, ты точно хочешь именно этого? — он пристально глядел на меня с таким лицом, что я почувствовал, будто стою за стойкой для дачи свидетельских показаний. — Ты хочешь следующие несколько недель провести у мистера Хобарта?
Не понравилось мне это — про следующие несколько недель.
— Да, — ответил я в кулак, — но…
— Потому что школа-пансион… — Он скрестил руки, откинулся на спинку стула и посмотрел на меня. — Конечно же, в перспективе — это для тебя наилучший выход, и, честно говоря, в сложившейся ситуации я мог бы, наверное, позвонить в Бакфилд своему другу Сэму Унгереру, и мы бы туда тебя определили хоть сейчас. Можно что-нибудь придумать. Школа эта отличная. И, наверное, можно будет устроить так, чтоб ты жил не в дормитории, а дома у кого-нибудь из учителей или у директора, чтобы обстановка была посемейнее, ну если тебе вдруг этого хочется.
Они с Хоби оба глядели на меня, как мне казалось — ободряюще. Я разглядывал свои ботинки, не желая показаться неблагодарным, но надеясь, что это предложение как-нибудь забудется.
— Ну что же. — Мистер Брайсгердл и Хоби посмотрели друг на друга — мне только почудилось или я и вправду заметил какую-то обреченность и/или разочарование во взгляде Хоби? — Раз уж ты этого хочешь и мистер Хобарт не прочь, я не вижу ничего дурного в том, чтобы пока сохранять такое положение вещей. Но, Теодор, я настоятельно призываю тебя подумать о том, куда же тебе хочется, чтобы мы заранее могли подыскать что-то на следующий семестр и, может даже, найти какую-нибудь летнюю школу, если захочешь.
7
Временное попечительство. Следующие несколько недель я изо всех сил старался побольше работать и поменьше думать о том, что это могло бы значить — «временное». Я подал документы на программу по ускоренному поступлению в колледж, здесь, в Нью-Йорке — рассчитывая на то, что тогда меня не сплавят в какую-нибудь дыру, если вдруг с Хоби отчего-нибудь не срастется. Целыми днями я сидел у себя в комнате при тусклом свете лампы, и пока Попчик посапывал на ковре у моих ног, я горбатился над брошюрами по подготовке к экзаменам, заучивал даты, доказательства, теоремы, латинские слова и столько испанских неправильных глаголов, что даже во сне я разглядывал длиннющие таблицы и отчаивался, что так никогда их и не осилю.
Замахнувшись так высоко, я как будто пытался себя наказать, а может, и как-то загладить вину перед мамой. Я отвык делать домашнюю работу — в Вегасе-то я не сказать что учился, и от того, какую гору материала мне надо было зазубрить, я себя чувствовал будто в пыточной: свет в лицо, правильных ответов не знаю, провалюсь — все, катастрофа. Я тер глаза, взбадривался холодным душем и кофе со льдом, подзуживал себя постоянными напоминаниями о том, как правильно я поступаю, хотя по ощущениям — бесконечная зубрежка разъедала меня сильнее, чем все мои опыты с клеем; и в какой-то беспросветный миг работа сама стала чем-то вроде наркотика, который выжимал меня так, что я едва замечал, что творится вокруг.
Но я все равно был благодарен за то, что мне есть чем заняться — я был до того умственно измочален, что думать было некогда. У стыда, что терзал меня, не было ясной причины, и от этого он делался еще пагубнее: я не понимал, отчего я чувствую себя таким замаранным, бесполезным, плохим — да только чувствовал, и стоило мне поднять голову от книг, как меня так и захлестывало со всех сторон потоками слизи.
Отчасти дело было в картине — я знал, что, если так и буду держать ее у себя, ничего хорошего из этого не выйдет, но понимал, что она у меня уже слишком долго, чтобы теперь в этом признаваться. Мистеру Брайсгердлу о ней было бы рассказывать опрометчиво. Положение мое было ненадежным, он и без того слишком уж уцепился за эту идею — отослать меня в пансион. А когда я, довольно, кстати, часто, думал, не признаться ли во всем Хоби, то вечно скатывался к каким-то умозрительным схемам, ни одна из которых не казалась мне жизнеспособной.
Я отдаю картину Хоби, а он говорит: «Ой, да ничего страшного!», и каким-то образом (с этой частью у меня был затык, особенно с технической ее стороной) придумывает, что с ней делать — звонит какому-нибудь знакомому, или его вдруг осеняет, как надо поступить, или что-то в этом роде, — и он не злится, не поднимает шума, и все вдруг становится хорошо.
Или: я отдаю картину Хоби, а он звонит в полицию.
Или: я отдаю картину Хоби, а он забирает ее себе, а потом говорит такой: «Картина? Какая картина? Ты вообще о чем сейчас?»
Или: я отдаю картину Хоби, он кивает, глядит сочувственно, говорит мне, что я все правильно сделал, а едва я выхожу из комнаты, он звонит своему юристу, и меня сплавляют в пансион или в исправительную колонию для несовершеннолетних (куда меня и так — с картиной ли, без картины — заводили все мои сценарии).
Но сильнее всего, конечно, меня корежило из-за отца. Я понимал, что не виноват в его смерти, и все равно, каким-то нутряным, иррациональным, совершенно незыблемым чувством знал — виноват. Вспомнить только, как холодно я ушел от него, когда он совсем отчаялся, — и даже то, что он лгал мне, казалось не таким уж важным. Может быть, он знал, что заплатить долг в моих силах — с тех пор как мистер Брайсгердл так легко об этом проговорился, это знание неотступно меня преследовало. Из тени за настольной лампой глядели на меня стеклянными глазками-бусинками терракотовые грифоны Хоби. Думал ли он, что я нарочно зажал деньги? Что я желал ему смерти? По ночам мне снилось, как его избивают, как за ним гонятся по парковкам при казино, и не раз я подкидывался ото сна, потому что он сидел на стуле возле кровати и тихонько меня разглядывал, а в темноте тлел уголек его сигареты. Но мне же сказали, что ты умер, говорил я вслух, и только потом понимал, что никого тут нет.
Без Пиппы в доме стояла мертвая тишина. От запертых гостиных слегка припахивало сыростью, будто от палых листьев. Я слонялся по дому, разглядывая ее вещи, раздумывая о том, где она сейчас и что делает, и что было сил старался воскресить связь с ней при помощи тоненьких ниточек вроде рыжего волоса в сливном отверстии ванны или скатанного в шарик носка, завалившегося под диван. Но хоть мне и недоставало нервного покалывания ее близости, меня утешал сам дом, само его чувство закрытости, безопасности: старые портреты и тусклый свет в коридорах, громкое тиканье часов. Я словно нанялся юнгой на борт «Марии Целесты». Пока я бродил в стоячей тишине, сквозь лужи теней и пронзительного солнца, старые половицы поскрипывали у меня под ногами, словно палуба корабля, а шум дорожного прибоя с Шестой авеню еле слышно шуршал в ушах. Я сидел наверху, голова у меня гудела от дифференциальных уравнений, ньютоновского закона охлаждения, независимых величин и того, что «приняв число тау за константу, мы избавились от его производной», и само присутствие Хоби внизу было якорем, дружеским балластом: я успокаивался, слушая, как плывет наверх из подвала постукивание его молоточка, зная, что он там возится себе тихонько со своими инструментами, гримировальным лаком и разноцветными деревяшками.
Пока я жил у Барбуров, отсутствие карманных денег было постоянным источником беспокойства, мне всегда приходилось клянчить у миссис Барбур деньги на обеды, на лаборатории в школе и на другие незначительные расходы, что вызывало у меня ужас и тревогу, несоразмерные тем суммам, которые она мне небрежно отсчитывала. Но с пособием от мистера Брайсгердла я стал гораздо меньше переживать из-за того, что без предупреждения свалился Хоби на голову. Я мог оплачивать счета Попчикова ветеринара — выложил кругленькую сумму, потому что у пса оказались плохие зубы и дирофиляриоз в легкой форме — насколько я помнил, Ксандра за все то время, что я прожил в Вегасе, ему не дала ни одной таблетки, не сделала ни одной прививки. Я и себе смог позволить сходить к зубному — счета тоже вышли внушительными (шесть пломб, десять адовых часов в стоматологическом кресле), купил ноутбук, айфон, а еще ботинки и зимнюю одежду, которая мне была очень нужна. Деньги за продукты Хоби решительно отказывался с меня брать, но я все равно ходил за продуктами и платил за них: покупал в «Гранд Юнион» молоко, сахар и стиральный порошок, а чаще — свежие фрукты и овощи с фермерского рынка на Юнион-сквер, лесные грибы и красные садовые яблоки, хлеб с изюмом — небольшие деликатесы, которые его вроде радовали, не то что огромные пачки «Тайда» — их он печально оглядывал и без единого слова уносил в кладовую. Все это здорово отличалось от многолюдной, сложной, донельзя церемонной атмосферы дома Барбуров, где все было отрепетировано и расписано по часам, будто бродвейская постановка — безвоздушное совершенство, от которого Энди вечно отшатывался, перепуганным моллюском отползая к себе в комнату. Хоби, наоборот, словно огромное морское млекопитающее, жил и переваливался в собственном мягком климате, в коричневой тьме чайных и табачных пятен, в доме, где все часы показывали разное время, которое никак не совпадало с привычными часами и минутами, а змеилось вдоль своего же размеренного «тик-так», повинуясь течению этой запруженной антиквариатом заводи, вдали от фабричной, проклеенной эпоксидным клеем версии мира. Он обожал ходить в кино, но телевизора дома не было, он читал старинные романы с форзацами из мраморной бумаги: у него не было сотового, а его компьютер — бесполезный доисторический IBM — был размером с чемодан. В девственной тишине он уходил с головой в работу: гнул паром шпон или прочерчивал стамеской резьбу на ножках столов, и эта его радостная поглощенность делом подымалась из мастерской в дом и рассеивалась по нему, словно зимой — тепло от потрескивающих в печи дров. Он был добрый и рассеянный, забывчивый, самокритичный, мягкий и беспамятливый, частенько он не слышал с первого раза, когда к нему обращаются — да и со второго тоже, он терял очки и вечно куда-то засовывал бумажник, ключи, квитанции из химчистки, вечно звал меня в мастерскую, где мы вместе с ним ползали на четвереньках в поисках какой-нибудь крошечной детальки или части крепежа, которую он уронил на пол. Время от времени, по предварительной договоренности он открывал магазин — на час или на два, и, насколько я понимал, то был всего лишь повод вытащить бутылочку хересу и пообщаться со старыми друзьями и знакомыми, а если он и показывал кому-то мебель — хлопая дверцами под всеобщие охи и ахи, то, похоже, ровно из тех же чувств, что когда-то побуждали нас с Энди хвалиться перед всеми своими игрушками.
Если он что и продавал, я этого никогда не видел. В его, как он выражался, юрисдикции была мастерская, а точнее «лазарет», где были составлены увечные столы и стулья, ожидавшие его осмотра. Подобно садовнику, который трясется над тепличными растениями, стряхивая тлю с каждого отдельного листика, Хоби растворялся в зерне и глади каждого кусочка дерева, в потайных ящичках, в шрамах и диковинках. У него было несколько современных инструментов для работы по дереву — фрезер, беспроводная дрель, дисковая пила, но пользовался он ими редко. («Если для инструмента нужны беруши, душа у меня к нему не лежит».) Он спускался в мастерскую ранним утром и, если корпел над проектом, мог и до ночи там просидеть, но обычно поднимался наверх с наступлением сумерек и, до того как пойти ополоснуться перед ужином, всякий раз наливал себе в низенький стакан на два пальца чистого виски: усталый, родной, руки перепачканы сажей, и одежда на нем, будто грубая солдатская форма.
«В РЕСТОРАН ТЕБЯ ВОДИЛ?» — эсэмэсила мне Пиппа.
«ДА РАЗА 3–4»
«ОН ХОДИТ ТОЛЬКО В ПУСТЫЕ КУДА НИКТО НЕ ХОДИТ»
«ТОЧНЯК БЫЛИ В ТАКОМ НА ПРОШЛ НЕДЕЛЕ КАК В СКЛЕПЕ»
«ДА ЕМУ ЖАЛКО ВЛАДЕЛЬЦЕВ! БОИТСЯ ЧТО ОНИ ЗАКРОЮТСЯ И ТОГДА ОН БУДЕТ ЧУВСТВ. СЕБЯ ВИНОВАТЫМ»
«МНЕ БОЛЬШЕ НРАВ, КОГДА ОН САМ ГОТОВИТ»
«ПОПРОСИ ИСПЕЧЬ ТЕБЕ ИМБИРНУЮ КОВРИЖКУ САМА Б ЩАС СЪЕЛА»
Каждый день я больше всего ждал ужина. В Вегасе, особенно после того, как Борис связался с Котку, я так и не свыкся с тем, до чего это тоскливо — вечерами обшаривать весь дом в поисках еды, сидеть потом на краю кровати с пакетом чипсов или с лотком засохшего риса, который остался от того, что брал навынос отец. У Хоби, к счастью, все было ровно наоборот — весь день строился вокруг ужина. Где мы сегодня едим? Позовем к нам кого-нибудь? Что мне приготовить? Ты любишь пот-о-фё? Нет? Никогда не ел? Рис с лимоном или шафраном? Консервированный инжир или абрикосы? Хочешь со мной дойти до «Джефферсон Маркет»? По воскресеньям мы иногда принимали гостей, среди которых были не только профессора из Новой школы и Колумбийского университета, дамочки из Нью-йоркского оперного оркестра и Общества по охране исторических зданий, а также всевозможные старички и старушки, жившие по соседству, но и много торговцев антиквариатом и коллекционеров самого разного пошиба — от чудаковатых бабулек, которые на блошиных рынках сбывали георгианские украшения, до богачей, которых и Барбуры бы к себе позвать не постыдились (позже я узнал, что Велти многим из них помог собрать их коллекции, советуя, что именно надо покупать). По большей части их разговоры для меня были темный лес (Сен-Симон? Мюнхенский оперный фестиваль? Кумарасвами? Вилла в По?). Но даже когда мы сидели в парадных комнатах с «важными» гостями, тех, казалось, совсем не смущало, что надо самим накладывать еду или есть, держа тарелку на коленях — полная противоположность позвякивавших льдом вечеринкам с вышколенными официантами дома у Барбуров.
По правде сказать, несмотря на то что гости у Хоби всегда были приятные и интересные, я во время этих ужинов только и переживал, вдруг появится кто-то, кто видел меня у Барбуров. Мне было стыдно, что я до сих пор не позвонил Энди, но после той встречи на улице с его отцом казалось куда позорнее сказать ему, что я тут снова болтаюсь и мне опять негде жить.
И еще, хотя это, конечно, были уже мелочи — я до сих пор беспокоился из-за того, как мы вообще познакомились с Хоби. При мне он эту историю никогда не рассказывал — про то, как я к ним пришел, потому что видел, конечно, до чего мне делается неловко, но так-то многим говорил — и я его в этом не винил, такое жаль не рассказать.
— Если знать Велти, то ничего и удивительного, — сказала давняя подружка Хоби миссис Дефрез, она торговала акварелями девятнадцатого века и, несмотря на свои чинные костюмчики и крепкие духи, обожала телячьи нежности, а еще, как все старушки, во время разговора вечно держала тебя за руку или похлопывала по плечу. — Потому что, милый мой, Велти был агораманьяком. Он обожал людей, обожал, понимаешь, атмосферу рынка. Всю вот эту вот суету. Сделки, товары, разговоры, обмены. Это в нем сказывалась кро-о-о-хотная частичка Каира из его детства, а я всегда говорила, что он был бы совершенно счастлив, если б расхаживал в шлепанцах и расхваливал ковры на суке. У него был талант антиквара — он знал, что с кем сочетается. Кто-нибудь, бывало, зайдет к нему в магазин, даже и не думая ничего покупать — так, может, просто дождь переждать, а он им предложит чашечку чаю, а там, глядишь, человек уже в Демойн обеденный стол велит отгрузить. Или заскочит студентик поглазеть, а он вытаскивает недорогую гравюрку. Все были довольны, понимаешь? Он знал, что не каждому по карману прийти и купить большую солидную вещь — поэтому сводничал, подыскивал верные руки.
— Да, и люди ему доверяли, — вставил Хоби, появляясь с наперстком хересу для миссис Дефрез и стаканом виски для себя. — Вечно повторял, что его увечье и сделало его хорошим торговцем, и думается мне, в чем-то он тут был прав. «Милейший калека». Весь как на ладони. Стоит в сторонке, ждет, пока его заметят.
— Ах, уж Велти-то в сторонке никогда не стоял, — сказала миссис Дефрез, взяв свой херес и ласково похлопав Хоби по рукаву. На ее пергаментной ручке блеснул ограненный в розу бриллиант. — Уж он-то, благослови его Господь, всегда был в самой гуще событий — смеется этак, и ни одной жалобы. Так что, милый, — добавила она, повернувшись ко мне, — ты уж не сомневайся. Велти прекрасно знал, что делает, когда тебе это кольцо отдавал. Ведь отдав его тебе, он и привел тебя прямиком к Хоби, ясно?
— Ага, — ответил я, и от этих подробностей меня до того затрясло, что пришлось встать и выйти на кухню. Потому что он ведь мне не только кольцо отдал.
8
По ночам у Велти в комнате, где жил теперь я, но в ящиках стола до сих пор лежали его авторучки и очки для чтения, я вслушивался в уличный шум и бессонно ворочался с боку на бок. В Вегасе я, бывало, думал: если отец с Ксандрой найдут картину, то, наверное, и не поймут, что это — ну или поймут, но не сразу. Но Хоби-то сразу ее узнает. Я снова и снова представлял себе сцену — прихожу я домой, а меня встречает Хоби с картиной в руках — «Это что такое?», — и никаким враньем, никакими отговорками, никакой ловкой фразой с порога от этой катастрофы не спастись; и когда я, стоя на коленях, лез под кровать, чтобы нащупать наволочку (делал я это вслепую, беспорядочными наскоками, просто чтобы убедиться — она на месте), то хватал ее и быстро отдергивал руки, будто вытаскивал из микроволновки перегревшийся обед.
Пожар. Визит дезинсектора. Огромные красные буквы ИНТЕРПОЛ на сайте с реестром пропавших произведений искусств. Если кто-то станет искать связь, кольцо Велти — живое доказательство тому, что я был в той же галерее, что и картина. Дверь в комнату была такой старой и расшатанной, что ее даже закрыть толком нельзя было — и я прихлопывал ее железной подпоркой. А что если ему неожиданно взбредет в голову навести порядок на втором этаже? Вообще-то рассеянному и не слишком аккуратному Хоби такое вряд ли свойственно — «нет порядок он не наводит он ко мне заходил только сменить простыни и протереть пыль», написала мне Пиппа, после чего я сразу же стащил все белье с кровати и сорок пять минут лихорадочно, чистой футболкой протирал пыль с каждого предмета в комнате — с грифонов, с хрустального шара, со спинки кровати. Уборка вскоре стала навязчивой привычкой — да такой, что я обзавелся собственными тряпками для вытирания пыли, хотя дома у Хоби их было полно, но я не хотел, чтобы он видел, как я вытираю пыль, и надеялся только, что само слово «пыль» даже не придет ему в голову, если он вдруг заглянет ко мне в комнату.
Поэтому — ведь из дома я, не нервничая, мог теперь выйти только с ним вместе — я целыми днями сидел у себя в комнате за столом и даже поесть выходил редко. А когда куда-то нужно было пойти Хоби, то я таскался за ним по галереям, распродажам имущества, выставочным залам и аукционам, где мы вставали позади всех («Нет-нет, — ответил он, когда я указал на ряд пустых стульев впереди, — нам нужно видеть таблички») — поначалу захватывает, прямо как в кино, а через пару часов — тоска почище «Основ высшей математики».
Но хоть я и старался (местами — даже успешно) изображать полное безразличие и с равнодушным видом кружил вместе с ним по Манхэттену так, будто мне все равно, куда идти, на самом-то деле я лип к нему с тем же тревожным чувством, с каким отчаянно одинокий Попчик в Вегасе следовал по пятам за нами с Борисом. Я ходил с ним на чванные ланчи. Я ходил с ним на оценку лотов. Я ходил с ним к его портному. Я ходил с ним в полупустые залы на лекции про никому не известных филадельфийских краснодеревщиков 1770-х годов. Я ходил с ним на концерты Оперного оркестра, хотя программы были такими длинными и тянулись так долго, что я всерьез боялся вырубиться и рухнуть в проход между рядами. Я ходил с ним на званые ужины к Амстиссам (на Парк-авеню, в опасной близости от Барбуров), к Фогелям и Красноувс, и к Мильдербергерам, где разговоры были или а) такими, что окосеть можно было со скуки, или б) настолько вне моего понимания, что обычно я в ответ только и мог выдавить — хммм. («Бедняжечка, мы, наверное, тебе безнадежно неинтересны», — бодро сказала миссис Мильдербергер, даже не подозревая, как верно она это подметила.)
Другие друзья Хоби, вроде мистера Эбернати — ровесника отца, с каким-то невнятно-скандальным прошлым — были верткими, разговорчивыми и меня совершенно ни во что не ставили («Так как ты обзавелся этим ребенком, Джеймс?»), и потому я, косноязычный, растерянный, тупо сидел посреди китайских древностей и греческих ваз, изо всех сил пыжась сказать что-нибудь умное и в то же время страшась привлечь к себе внимание. Раз или два в неделю мы заглядывали в набитый антиквариатом дом миссис Дефрез (то же, что у Хоби, только на другой стороне Манхэттена) на Восточную Шестьдесят третью, там я сидел на хлипком стульчике и старался не обращать внимания на то, как ее бенгальские кошки впиваются когтями мне в коленки. («А этот малыш жаден до общества, верно?» — как-то раз я услышал произнесенную ею совсем не sotto voce реплику, когда они в другом конце комнаты ахали над какими-то акварелями Эдварда Лира.) Иногда она ходила вместе с нами на аукционные показы «Кристис» и «Сотбис», Хоби дотошно разглядывал каждый предмет, выдвигал и задвигал ящички, показывал мне, как сделана та или иная деталь, делал карандашные пометки у себя в каталоге — а потом, заглянув по пути в пару-другую галерей, она возвращалась к себе на Шестьдесят третью, а мы шли в «Сент-Амброз», где Хоби, одетый в дорогой костюм, выпивал эспрессо, облокотившись на стойку, а я ел круассан с шоколадом, разглядывал заходивших в кафе подростков со школьными сумками и надеялся, что не встречу тут никого из моей старой школы.
— Отцу твоему повторить эспрессо? — спрашивал меня бармен, когда Хоби отлучался в туалет.
— Нет, спасибо, счет, пожалуйста.
Я малодушно радовался, когда Хоби принимали за моего отца. Хоть он годился мне в дедушки, он излучал такую жизненную силу, что походил на пожилых европейских папаш, которых часто видишь в Ист-Сайде — лощеные, величавые, спокойные папы, женаты вторым браком, обзавелись детьми лет в пятьдесят-шестьдесят. Хоби в выходном костюме потягивает эспрессо, благодушно поглядывает на улицу — он мог сойти хоть за швейцарского промышленного магната, хоть за ресторатора с парочкой мишленовских звезд: солидный, преуспевающий, женился поздно. Ну почему, печально думал я, когда он возвращался, перекинув через руку пальто, почему мама не вышла замуж за кого-нибудь вроде него?.. Или мистера Брайсгердла? За кого-то, может, постарше, но попредставительнее, с кем у нее на самом деле было что-то общее, за кого-то, кому нравилось ходить по галереям, слушать струнные квартеты и забегать в букинистические магазины, за кого-нибудь внимательного, воспитанного, доброго? За кого-то, кто ценил бы ее, покупал ей красивую одежду, а на день рождения возил в Париж и дал ей жизнь, которой она заслуживала? Ведь если б она захотела, то без труда нашла бы такого человека. Мужчины ее обожали: все — швейцары, мои учителя, отцы моих друзей, да сам ее начальник Серджио (который по неизвестным мне причинам звал ее Красоточкой), и даже мистер Барбур срывался с места, чтобы поприветствовать ее, когда она забирала меня от Энди — весь разулыбается, возьмет ее под локоток, подведет к дивану, голос низкий, приветливый — садитесь-садитесь, может, что-то выпьете, чашечку чаю, еще чего-нибудь? И я был уверен, ну — почти уверен, что это у меня не воображение разыгралось и мистер Брайсгердл действительно пристально меня рассматривает: словно бы на нее глядит, словно бы ищет — не промелькнет ли во мне ее призрак. Но даже после смерти отец был неубиваем, как бы я ни старался начисто про него позабыть — потому что вот он, запечатлен навеки в моих руках и моем голосе, в моей походке и в том, как я быстро, искоса оглядываюсь, выходя из ресторана с Хоби, сам поворот головы воскрешает в памяти его старинную привычку прихорашиваться, выглядывать себя в любой зеркальной поверхности.
9
В январе я сдавал экзамены — легкий и сложный. Легкий принимали в кабинете средней школы в Бронксе: беременные мамаши, разнокалиберные таксисты, хрипатые аборигенки с Гранд-Конкорс в коротеньких шубках, с переливчатым маникюром. Однако экзамен оказался не таким уж легким, как мне думалось, в нем было куда больше вопросов о сокровенных таинствах политического устройства штата Нью-Йорк (сколько месяцев длится сессия органов законодательной власти в Олбани? Да откуда ж мне, блин, знать?), и я ехал домой на метро подавленный, задумчивый. А сложный экзамен (запертый класс, по коридорам вышагивают нервные родители, напряженная атмосфера шахматного турнира) был, казалось, заточен под какого-то дерганого гика из Массачусетского технологического, там было столько вопросов с кучей одинаково равнозначных ответов, что я вышел оттуда вообще без понятия, что там наотвечал.
Ну и что, убеждал я себя, шагая по Канал-стрит до метро, глубоко засунув руки в карманы, из подмышек несло потным школьным волнением. Ну не пройду я на этот курс ускоренной подготовки к колледжу — ну и что с того? А мне надо было сдать все хорошо, очень хорошо, попасть в первую тридцатку, чтоб вообще на что-то надеяться.
Гибрис: греческое слово, которое часто попадалось мне в тренировочных тестах, но в самом экзамене не встретилось ни разу. Я вместе с пятью тысячами абитуриентов бился типа за одно из трехсот мест, но если я пролетал, то не знал, что тогда будет, вряд ли я вынесу, если придется тащиться в Массачусетс и жить у этих Унгереров, про которых мне вечно зудел мистер Брайсгердл, у этого добренького директора и его «команды», как их называл мистер Брайсгердл, мамаша и трое сыновей, которые представлялись мне верзилами-качками, улыбающейся во весь рот вереницей малолетних подонков, которые в старые дурные времена с жизнерадостной пунктуальностью избивали нас с Энди, заставляя жрать с пола комки пыли.
Но если я завалю экзамены (или, точнее, не сдам их настолько хорошо, чтобы попасть на этот курс), что же мне тогда придумать, чтобы остаться в Нью-Йорке? Надо было, конечно, ставить перед собой более реалистичную задачу, нацелиться на какую-нибудь пристойную школу, куда у меня по крайней мере был бы шанс поступить. Но мистер Брайсгердл так вцепился в идею про школу-пансион, в свежий воздух и цвета осени, в звездное небо и радости сельской жизни («Стейвесант. Ну зачем тебе торчать здесь и поступать в Стейвесант, когда можно сбежать из Нью-Йорка? Размять ноги, дышать полной грудью! Жить в семейной обстановке!»), что я вообще старался держаться от школ подальше, даже от самых лучших.
— Я знаю, какого будущего для тебя хотела бы мама, Теодор, — без конца повторял он. — Она хотела бы, чтоб ты начал все заново. В другом городе.
Он был прав. Но как мне было ему объяснить, что в череде хаоса и бездушия, которая началась после ее смерти, эти прежние желания утратили всякий смысл?
Погрузившись в размышления, я завернул за угол к метро и, выуживая из кармана проездной, заметил заголовки на газетных стойках:
ПРОПАВШИЕ МУЗЕЙНЫЕ ШЕДЕВРЫ НАЙДЕНЫ В БРОНКСЕ.
СТОИМОСТЬ ЭКСПОНАТОВ ИСЧИСЛЯЕТСЯ МИЛЛИОНАМИ!
Я так и застыл на тротуаре, с обеих сторон меня обтекали потоки жителей спальных районов. Потом — оцепенело, чувствуя, будто на меня все так и смотрят, с колотящимся сердцем — я прошел назад к стойке (правда ведь, если подросток моего возраста покупает газету, то это совсем не так подозрительно, как кажется?) и кинулся через дорогу, к скамейкам на Шестой авеню, чтобы ее прочесть. В одном из домов в Бронксе полиции по анонимной наводке удалось найти три картины — Георга ван дер Мейна, Вибранда Хендрикса и Рембрандта, все они пропали из музея после взрыва. Картины были найдены на чердаке, их завернули в фольгу и засунули между запасных фильтров для системы центрального кондиционирования. Сам вор, его брат и теща брата, которой принадлежал дом, взяты под стражу и могут быть отпущены под залог, если их признают виновными, то каждого из них ждет тюремное заключение общим сроком до двадцати лет.
Статья была на несколько полос, с хронологической шкалой событий и диаграммами. Вор — врач со скорой помощи — подзадержался после сигнала покинуть здание, снял картины со стены, завернул их в простыню, спрятал под складной переносной каталкой и, никем не замеченный, вышел вместе с картинами из музея. «Он брал картины, даже не представляя их ценности, — рассказывал в интервью сотрудник ФБР. — Просто схватил первое, что попалось под руку. Когда он принес картины домой, то не знал даже, что с ними делать, поэтому посоветовался с братом, и они с ним спрятали полотна дома у тещи брата, которая, по ее словам, ничего об этом не знала». Немного порывшись в интернете, братья, судя по всему, поняли, что знаменитейшего Рембрандта просто так не продашь, и следователи вышли на их тайник на чердаке как раз тогда, когда братья пытались продать одну из картин калибром поменьше.
Но мне в глаза бросился заключительный абзац статьи — так, будто он был набран красным шрифтом.
Теперь у следователей появилась надежда отыскать и другие пропавшие картины, и теперь они отрабатывают сразу несколько нью-йоркских версий. «Стоит потрясти дерево посильнее, и яблоки так и сыплются», — говорит Ричард Наннэлли, координатор специальной группы ФБР и полиции Нью-Йорка по расследованию преступлений в сфере искусства. «Обычно, когда крадут предметы искусства, их стараются как можно быстрее вывезти из страны, но эта находка в Бронксе свидетельствует о том, что мы имеем дело с любителями, неопытными ворами, которые совершили кражу, поддавшись порыву, а теперь не знают, как такие вещи продавать или прятать». По словам Наннэлли, полиция начала заново разыскивать, опрашивать и проверять тех, кто присутствовал тогда на месте взрыва. «Теперь, конечно, у нас появилась версия, что многие пропавшие картины все это время могли быть в Нью-Йорке прямо у нас под носом.»
Меня затошнило. Я вскочил, выбросил газету в ближайшую урну и вместо того, чтоб идти к метро, поплелся обратно по Канал-стрит и где-то с час на жутком холоде слонялся по Чайнатауну — дешевые электротовары, кроваво-красные ковры в димсамных, — через запотевшие стекла я таращился на лакированные ряды насаженных на крюки уток по-пекински и думал только: черт, черт!
Краснощекие уличные торговцы, укутанные, словно монголы, перекрикиваются через дымящие жаровни. Окружной прокурор. ФБР. Новая информация.
Мы намерены привлечь преступников к ответственности по всей строгости закона. Мы совершенно уверены, что вскоре обнаружатся и другие пропавшие картины. При работе над этим делом местные правоохранительные органы плотно сотрудничают с Интерполом, ЮНЕСКО и другими федеральными и международными службами.
Это было повсюду. В каждой газете: даже в китайских газетах найденная картина Рембрандта торчала посреди струек иероглифов, выглядывала из коробок с непонятными овощами и угрями на льду.
— Вот уж от чего передергивает, — тем же вечером сказал Хоби за ужином с Амстиссами, взволнованно хмуря лоб. Он только и мог говорить, что о найденных картинах. — Повсюду раненые, люди истекают кровью, а этот — картины со стен снимает. Выносит их на улицу, несет под дождем!
— Ну, не скажу, что это меня удивляет, — сказал мистер Амстисс, который пил уже четвертый виски со льдом. — Знаешь, когда у мамы был второй сердечный приступ — и слов нет, чтоб описать, какой бардак тут был после того, как уехали эти слоны из Бет-Израиль. По всему ковру — черные следы. Мы еще неделями потом натыкались на пластиковые колпачки от шприцев по всему дому, собака один чуть не проглотила. И еще они что-то разбили, Марта, что там было — что-то в шкафу с фарфором?
— Ну, слушай, я о врачах на скорой плохого никогда не скажу, — ответил Хоби. — Те, что к нам приезжали, когда Джульетта болела, меня прямо-таки поразили. Я просто рад, что картины нашлись и не слишком пострадали, а то была бы настоящая… Тео? — вдруг обратился он ко мне, так что, дернувшись, я поднял глаза от тарелки. — С тобой все нормально?
— Извините. Я просто устал.
— И неудивительно, — любезно заметила миссис Амстисс. Она преподавала историю Америки в Колумбийском университете, и это ее Хоби любил, и с ней-то он и дружил, мистер Амстисс, к сожалению, шел к ней в нагрузку. — У тебя был трудный день. Переживаешь насчет экзамена?
— Да нет, не особо, — ответил я, не подумав, о чем тотчас же пожалел.
— Ой, да поступит он, — вмешался мистер Амстисс. — Поступишь, — сказал он уже мне тоном, в котором читалось, что уж это любой идиот сумеет, а затем продолжил, повернувшись обратно к Хоби: — Да львиная доля всех этих программ по раннему поступлению в колледж — одно название, правда ведь, Марта? Раздутый выпускной класс. Пробиться туда сложно, но стоит поступить — и все, плевое дело. Она вся такая, нынешняя молодежь — поучаствуют, покрутятся, а потом ждут, что им выдадут приз. Проигравших нет. Знаешь, что Марте тут на днях заявил один ее студент? Скажи им, Марта. Этот мальчик подходит, значит, после семинара, хочет поговорить. Хотя какой он там мальчик — аспирант уже. И знаешь, что он ей сказал?
— Гарольд, — сказала миссис Амстисс.
— Сказал, что волнуется из-за экзамена, хочет с ней посоветоваться. Потому что он, видите ли, не очень хорошо все запоминает. Молодец какой, правда? Аспирант, изучающий историю Америки. Не очень хорошо все запоминает.
— Да бог свидетель, я тоже не слишком хорошо все запоминаю, — миролюбиво откликнулся Хоби и, собирая тарелки, переключил беседу на другие темы.
Но поздно ночью — Амстиссы давно ушли и Хоби уже спал — я сидел у себя в комнате, глядел из окна на улицу, вслушивался в полуночное громыхание грузовиков вдали на Шестой авеню и изо всех сил старался унять в себе панику.
Ну а что я мог поделать? Я часами сидел за ноутбуком, листая, казалось, сотни статей — в «Ле Монд», «Дейли Телеграф», «Таймс оф Индия», «Ла Репубблика» — на языках, которых я не знал, об этом написала каждая газета в мире. Вдобавок к тюремному сроку прилагались чудовищные штрафы: двести тысяч, полмиллиона долларов. Хуже того: обвинения были предъявлены и той женщине, у которой нашли картины, потому что дом принадлежал ей. А это с большой вероятностью означало, что проблемы будут и у Хоби — и посерьезнее, чем у меня. Женщина эта, косметолог на пенсии, утверждала, будто не знала, что эти картины находились у нее в доме. Но Хоби-то? Торговец антиквариатом? И неважно, что он приютил меня безо всякой задней мысли, по доброте душевной. Да кто поверит, что он ничего не знал?
Вверх-вниз, дурной каруселью ухали у меня в голове мысли. «Несмотря на то что грабители действовали под влиянием минуты и не имеют криминального прошлого, их неопытность не помешает нам отнестись к этому делу по всей строгости». Один лондонский обозреватель упомянул мою картину в одном ряду с Рембрандтом: «...внимание и к другим ценным шедеврам, которые до сих пор числятся пропавшими, в особенности — „Щегол“ Карела Фабрициуса (1654), картина для мира искусства уникальная, и потому — бесценная…»
Я в третий или четвертый раз перезагрузил компьютер, выключил его, а потом — съежившись, забрался в кровать и выключил свет. У меня так и остался тот мешочек с таблетками, который я стащил у Ксандры — сотни таблеток, всех цветов и размеров, по словам Бориса — обезболивающие, но хоть отца они и вырубали насмерть, я, помню, слышал, что он жаловался, как от них всю ночь не мог уснуть, и потому после того, как я где-то с час пролежал, терзаясь неопределенностью и ужасом, ворочаясь в качке, разглядывая катившиеся по потолку диски автомобильных фар, я снова включил свет, нашарил в ящике стола мешочек и выбрал две таблетки разного цвета — голубую и желтую, решив, что от какой-то из них точно усну.
Бесценная. Я перекатился лицом к стене. Найденного Рембрандта оценивали в сорок миллионов. Но сорок миллионов — это все-таки цена.
За окном на авеню пронзительно взвизгнула и стихла вдали пожарная сирена. Машины, грузовики, вываливаются из баров хохочущие во все горло парочки. Пока я лежал там, стараясь думать о чем-нибудь успокаивающем — вроде снега или звезд в пустыне, надеясь, что случайно не покончил с собой, проглотив не те таблетки, то изо всех сил цеплялся за один-единственный утешительный и полезный факт, который я запомнил из всех этих статей онлайн: отыскать украденную картину можно, только если вор пытался вывезти ее из страны или продать, поэтому-то грабителей, которые крали предметы искусства, ловят только в двадцати процентах случаев.
Глава 8
Магазин в магазине
(продолжение)
1
Я так волновался из-за картины, что мой ужас каким-то образом затмил пришедшее мне извещение: с весеннего семестра я был зачислен на курс по ускоренному поступлению в колледж. Новость эта была настолько неожиданной, что я засунул конверт с извещением в ящик стола — к пачке писчей бумаги Велти с его монограммой, где оно пролежало два дня, пока я набирался духу, чтобы наконец с верхней ступеньки лестницы (из мастерской доносились проворные взвизги пилы) крикнуть вниз:
— Хоби?
Пила смолкла.
— Я прошел.
У подножья лестницы замаячило крупное, бледное лицо Хоби. — Что-что? — спросил он — он был еще не здесь, еще не вышел из рабочего транса и вытирал руки фартуком, оставляя на нем белые следы — и тут увидел конверт, и лицо его переменилось. — Это то, о чем я думаю?
Я молча вручил ему конверт. Он поглядел на него, потом на меня, потом рассмеялся таким, как мне думалось, ирландским смехом — грубоватым, дивящимся самому себе.
— Ну молодец! — сказал он, развязав фартук и перебросив его через перила. — Очень рад, честное слово. Мне аж тошно делалось от одной мысли, что придется тебя куда-то сплавлять в какую-то даль, да еще совсем одного. Ну и когда ты мне собирался об этом рассказать? В первый день учебы?
От его радости мне стало так нехорошо. Во время нашего праздничного ужина — я, Хоби, миссис Дефрез и итальянский ресторанчик на грани банкротства — я разглядывал пьющую вино парочку за единственным кроме нашего занятым столиком, я думал — буду радоваться, а вместо этого сидел раздраженный, в ступоре.
— Ура! — сказал Хоби. — Самое сложное позади. Теперь можешь выдохнуть.
— Ты, наверное, та-а-ак рад, — сказала миссис Дефрез, которая весь вечер то и дело хватала меня под руку, легонько ее сжимала и восторженно попискивала. («Выглядишь ты bien élégante, — сказал Хоби, целуя ее в щеку: на голове пышный седой начес, сквозь звенья бриллиантового браслета продеты бархатные ленточки.)
— Образец прилежания! — сказал ей Хоби. От этого я почувствовал себя еще хуже — от того, что он всем своим друзьям рассказывал, как упорно я трудился и какой я примерный ученик.
— Просто замечательно! Ну, ты рад? И ведь времени у него было всего ничего! Дорогой мой, ты уж сделай лицо порадостнее. Когда он приступает? — спросила она Хоби.
2
После ада на вступительных меня приятно удивило, что программа оказалась не такой сложной, как мне представлялось. В некоторых отношениях это вообще была самая ненапряжная моя учеба: никаких тебе интенсивов, никто не нудит про тесты для подготовки к колледжу и поступление в Лигу Плюща, не надо корпеть над зубодробительной математикой, никто не требует знать язык на определенном уровне — да никто вообще ничего не требует. Все сильнее удивляясь, я глядел на этот академический рай для ботанов, куда меня занесло, и понимал, отчего столько талантливых и одаренных старшеклассников со всех пяти округов зубрили до потери пульса, чтоб сюда попасть. Тут не было ни контрольных, ни экзаменов, ни оценок. Зато были семинары с нобелевскими лауреатами по экономике, уроки, на которых ученики строили солнечные панели, и занятия, где всех дел было — слушать Тупака или пересматривать „Твин Пикс“. При желании ученики могли организовать себе занятия хоть по истории геймерства или роботостроению. Я мог набрать себе сколько угодно интересных факультативов, на которых всего-то нужно было разок в середине семестра написать сочинение, а в конце — защитить проект. Но хоть я и понимал, что мне крупно повезло, все равно не чувствовал ни счастья, ни даже благодарности за такое везение. Ощущение было такое, что сам мой дух поменялся на каком-то химическом уровне: словно бы у меня в душе нарушился кислотный баланс и из меня выжгло жизнь — непоправимо, необратимо, как до самой сердцевинки каменеет вайя кораллового полипа.
Что я мог делать — я делал. Это я уже проходил: выключаешь мозг, ломишь вперед. Четыре утра в неделю я вставал в восемь, принимал душ, стоя в ванне с когтистыми ножками, рядом с комнатой Пиппы (занавеска в одуванчик, запах ее клубничного шампуня оборачивает меня издевательским паром, в котором мне со всех сторон улыбается память о ней). Затем — камнем падая на землю — я выходил из облака пара, молча одевался у себя в комнате и, протащив Попчика по кварталу, где он метался по сторонам и визжал от ужаса, я заглядывал в мастерскую к Хоби, махал ему рукой, вскидывал на плечо рюкзак, садился в метро и проезжал две остановки на юг.
Большинство учеников брали по пять, по шесть курсов, но я ограничился необходимым минимумом — четырьмя: основы изобразительного искусства, французский, введение в европейский кинематограф и русская литература. Хотелось еще научиться разговаривать по-русски, но курс русского с нуля начинался только с осени. С глубоко въевшимся безразличием я приходил на занятия, отвечал, когда спрашивали, выполнял все задания и шел домой. Иногда после уроков обедал возле университета в дешевых мексиканских и итальянских забегаловках со столами для пинбола и пластиковыми растениями: на широких плазмах показывают спорт, в „счастливые часы“ подают пиво по доллару (хотя мне-то пиво под запретом: чудно было перенастраивать себя под несовершеннолетнюю жизнь, будто снова в детский садик с совочком). Потом, засахарившись от спрайта, которого подливать можно было сколько хочешь, я шел обратно к Хоби через парк Вашингтон-сквер, опустив голову, выкрутив на максимум громкость в айподе. Я так нервничал (найденного Рембрандта по-прежнему обсуждали во всех новостях), что из-за этого у меня начались проблемы со сном, а стоило раздаться звонку в дверь, я подпрыгивал так, будто во всем доме сработала пожарная сигнализация.
— Ты многое упускаешь, Тео, — сказала мой соцпедагог Сюзанна (никаких мистеров-миссис, мы тут все друзья-приятели), — именно внеклассные мероприятия призваны сплотить наших учеников в таком огромном городе. Особенно самых наших младших учащихся. Тут очень легко затеряться.
— Ну…
Она была права: в школе мне было одиноко. Восемнадцати-девятнадцатилетние студенты с малолетками не общались, и хотя тут была целая толпа моих ровесников и ребят помладше (и даже один двенадцатилетний задротик, у которого, по слухам, айкью был 260), жизнь у них была такая ограниченная, а проблемы — настолько дурацкие и мне чуждые, что казалось — они говорят на каком-то отмершем детском жаргоне, который сам я давно позабыл. Они все жили дома с родителями, они волновались из-за сводок успеваемости, выездных программ по изучению итальянского и летних стажировок при ООН, они чуть ли в обморок не падали, если при них закурить, они все были серьезными, благожелательными, нетронутыми, глупенькими. Общего у меня с ними было столько, что я с тем же успехом мог попробовать затусить с восьмилетками в сорок первой школе.
— Я вижу, ты выбрал французский. Французский клуб собирается раз в неделю, во французском ресторане на Университетской площади. А по вторникам они все ходят в „Альянс Франсез“ и смотрят кино на французском. По-моему, тебе это должно понравиться.
— Ну, может.
Декан французской кафедры, пожилой алжирец, уже тоже ко мне подходил (я, ощутив его твердую широкую ладонь на плече, в ужасе дернулся так, будто меня режут) и безо всяких вступлений сказал, что он ведет семинар, который меня, быть может, заинтересует, про истоки современного терроризма, начиная с ФНО и Алжирской войны — как же меня бесило, что все до единого учителя на курсе знали, кто я такой, заговаривали со мной, явно уже зная про мою „трагедию“, как выразилась мой препод по кино миссис Лебовиц („Просто Рути!“). Она тоже пыталась уговорить меня вступить в их киноклуб, после того как прочла мое сочинение о „Похитителях велосипедов“, и еще предложила мне заглянуть в Философский клуб, участники которого раз в неделю обсуждали, как она выразилась, Серьезные Темы.
— Ну, посмотрим, — вежливо ответил я.
— Ну, судя по твоему сочинению, похоже, тебя влечет то, что я, за неимением лучшего термина, назвала бы территорией метафизики. Например, почему с хорошими людьми случается плохое, — добавила она, потому что я продолжал смотреть на нее пустыми глазами. — Предопределена ли наша судьба или нет. В твоем сочинении говорится не столько о кинематографических принципах Де Сики, а скорее о фундаментальности хаоса и неустойчивости нашего мира.
— Не знаю, — ответил я после неловкой паузы. Я что, правда об этом написал в сочинении? Да „Похитители велосипедов“ мне даже не понравились (как и „Кес“, „Чайка“, „Лакомб Люсьен“ или еще какой-нибудь жутко депрессивный европейский фильм из тех, что мы смотрели на занятиях миссис Лебовиц).
Миссис Лебовиц глядела на меня так долго, что мне сделалось неуютно. Потом она поправила на носу ярко-красные очки и сказала:
— Ну да, на занятиях по европейскому кино материал, конечно, тяжеловат. И я вот что подумала, может, тебе как-нибудь заглянуть на какой-нибудь мой семинар для студентов-киноведов? По бурлескным комедиям тридцатых или, может, даже по немому кино. Мы, конечно, смотрим там „Доктора Калигари“, но еще и фильмы Бастера Китона, много кино с Чаплином — да, хаос, конечно, но в безопасных рамках. Жизнеутверждающие вещи.
— Ну, может, — ответил я.
Но я не собирался навешивать на себя даже лишнюю секунду дополнительных занятий, пусть даже очень жизнеутверждающих. Потому что, едва я переступил порог класса, как обманчивый прилив энергии, благодаря которому я пробился в этот колледж-экстернат, схлынул. Меня никак не трогали открывавшиеся передо мной роскошные перспективы, у меня не было ни малейшего желания напрягаться даже на йоту больше положенного. Я просто хотел тут перекантоваться.
Ну и, соответственно, энтузиазм преподавателей в отношении меня вскоре сменился отстраненностью и чем-то вроде смутной, безличной жалости. Я не ставил перед собой никаких задач, не развивал своих навыков, не расширял горизонты, не пользовался широким спектром предложенных мне возможностей. Я, как деликатно выразилась Сюзанна, не приспосабливался к учебе. По правде сказать, я все чаще и чаще по ходу учебы, когда преподаватели стали от меня отдаляться, а в их отзывах стало звучать все больше презрительных ноток („широкие возможности для обучения не вызывают в Теодоре достойного отклика — ни по одному из предметов“), стал подозревать, что меня сюда и приняли только из-за моей „трагедии“. В приемной комиссии кто-нибудь пометил мои документы, передал их ответственному секретарю — господи, несчастный ребенок, жертва терроризма, ля-ля-ля, школа не может просто так от него отмахнуться, сколько у нас там еще мест осталось, сможем его впихнуть, что скажешь? Я почти наверняка испортил всю жизнь какому-нибудь нормальному ботану из Бронкса — какому-нибудь несчастному музыкантику с кларнетом, который на презентации школьных проектов вечно был в хвосте, у которого до сих пор с кулаками отнимали домашку по алгебре и который будет штамповать проездные карты, сидя в будке на платной трассе, вместо того чтоб преподавать гидромеханику в Калтехе, потому что я занял по праву принадлежавшее ему или ей место.
Ясно было, что произошла ошибка. „Теодор плохо работает на уроках и не проявляет никакого интереса к занятиям сверх необходимого минимума“, — написал мой преподаватель французского в разгромном отчете по успеваемости по итогам первого полусеместра, которого — в отсутствие следящих за моей успеваемостью взрослых — никто, кроме меня, и не прочел. „Будем надеяться, что плачевная ситуация в первой половине семестра вызовет у него желание доказать свою академическую состоятельность и использовать оставшееся время обучения с наибольшей для себя выгодой“.
Но у меня не было никакого желания использовать время с выгодой для себя, а тем более — кому-то что-то доказывать. Я в беспамятстве шатался по улицам и (вместо того чтобы делать домашнюю работу, ходить на языковые курсы или заседать в каком-нибудь клубе) катался на метро до чистилищных конечных станций, где бродил в одиночестве среди магазинчиков и парикмахерских. Но и к своему новообретенному скитальчеству я тоже вскоре потерял интерес — сотни километров пути, еду, чтобы просто ехать куда-то — и вместо этого, будто бы провалившись беззвучно в омут, я с головой окунулся в работу у Хоби в мастерской, в манящую дрему под землей, где я был надежно укрыт от городского шума и упиравшейся в небо щетины бизнес-центров и небоскребов, где я рад был полировать столешницы и часами слушать классическую музыку на „Даблъю-Нью-Йорк“.
Да и потом, какое мне было дело до passé composé и романов Тургенева? Что плохого в том, чтобы хотеть проспать допоздна, натянув на голову одеяло, а потом бродить по тихому дому, где в ящиках столов перекатываются старые ракушки, а под секретером в гостиной стоят плетеные корзины с рулонами обивочной материи и где закатное солнце пронзает острыми коралловыми спицами окошко-веер над парадной дверью? Довольно быстро я, в промежутках между учебой и работой в мастерской, погрузился в какой-то беспамятливый дурман, в искривленную, как сновидение, версию моей прежней жизни, в которой я ходил по знакомым улицам, но жил в незнакомом окружении, среди незнакомых лиц, и хоть часто я, шагая на занятия, вспоминал о своей прошлой утраченной жизни с мамой — станция „Канал-стрит“, сияющие ведра цветов на корейском рынке, да что угодно могло пробудить эти воспоминания, — казалось, будто на мою жизнь в Вегасе упал черный занавес.
И только иногда, когда я терял бдительность, жизнь эта прорывалась такими яростными вспышками, что я в изумлении застывал посреди улицы. Настоящее вдруг как-то съеживалось, становилось куда менее интересным. Может, это я просто отрезвел немного — остались в прошлом блеск и хронический угар бешеных подростковых пьянок, когда наше маленькое кровожадное племя из двух человек безумствовало в пустыне, может, вот так оно и бывает, когда взрослеешь, да только представить было нельзя, что Борис (в Варшаве, Кармейволлаге, Новой Гвинее, где угодно) живет себе размеренной прелюдией ко взрослой жизни, в которую засосало меня. Мы с Энди — даже мы с Томом Кейблом — вечно взахлеб обсуждали, кем же станем, когда вырастем, но Борис даже не задумывался о будущем дальше следующего обеда. Я не мог и представить себе, что он хоть как-то думает о том, чтоб себя содержать или стать полезным членом общества. Но с ним ты знал, что жизнь полна классных, бредовых возможностей — и куда огромнее, чем тебе рассказывают в школе. Я уже давно перестал писать ему или звонить, эсэмэски, посланные на номер Котку, оставались без ответа, домашний телефон в Вегасе был отключен. Я и подумать не мог — если учесть, как его побросало по свету, — что вообще когда-нибудь увижу его снова. Но думал я о нем почти каждый день. О нем мне напоминали русские романы, которые я читал к урокам, русские романы и „Семь столпов мудрости“, а еще — Нижний Ист-Сайд: тату-салоны и магазинчики, где продавали pierogi, где в воздухе пахло коноплей, по тротуарам переваливались старушки-польки с авоськами в руках, а подростки курили, стоя у дверей баров вдоль Второй авеню.
А иногда, ни с того ни с сего, до боли остро — я вспоминал отца. О нем мне напоминали блеск и грязь Чайнатауна, его переменчиво-неопределенная атмосфера: зеркала и аквариумы, витрины с искусственными цветами и горшками „счастливого бамбука“. Бывало, я шел на Канал-стрит, чтобы в „Перл-Пейнт“ купить Хоби трепела и венецианского терпентина, а в результате забредал на Малберри-стрит, где у отца был любимый ресторанчик, неподалеку от станции метро линии „Е“ — восемь ступеней вели в подвал с заляпанными пластиковыми столами, где я заказывал хрустящие блинчики с шалотом и свинину в остром соусе, тыча в них пальцем, потому что все меню было на китайском. Когда я первый раз вернулся домой, нагруженный промасленными бумажными пакетами, так и замер, увидев недоумевающее лицо Хоби, и стоял там посреди комнаты, будто лунатик, который очнулся ото сна, и спрашивал себя, о чем я вообще думал — уж точно не о Хоби, который был не из тех, кому подавай китайскую еду двадцать четыре часа в сутки.
— Ой, это я люблю, — заторопился Хоби, — просто мне такое обычно и в голову не приходит.
И мы с ним поели в мастерской, прямо из картонок. Хоби сидел на табурете в черном рабочем фартуке и рубашке с закатанными до локтей рукавами, и палочки в его больших руках казались до странного маленькими.
3
Еще меня волновало, что я живу у Хоби неофициально. Хотя сам Хоби, по своей рассеянной доброте, против меня ничего не имел, мистер Брайсгердл явно считал, что это только временная мера, а потому и он сам, и мой соцпедагог в школе из кожи вон лезли, рассказывая мне, что, хоть общежитие предоставляют только студентам постарше, в моем случае можно что-нибудь придумать. Но едва заходил разговор о том, где мне жить, я умолкал и принимался разглядывать свои ботинки. Общежитие было забито под завязку, засижено мухами, коробка лифта, который грохотал, как тюремный подъемник, была исчеркана граффити, стены залеплены концертными афишками, полы липкие от пролитого пива, в общей комнате с теликом на диванах храпит куча-мала зомбаков, завернутых в одеяла, а упоротые по виду ребята с растительностью на лице — по мне, так взрослые парни, огромные страшные двадцатилетние мужики — в коридорах швыряются друг в друга пустыми литрашками из-под пива.
— Ну да, ты, конечно, еще маловат, — сказал мистер Брайсгердл после того, как он припер меня к стенке и я поделился с ним своими сомнениями, хотя настоящую причину этих сомнений я никак не мог рассказать: как — в моем-то положении — мне делить с кем-то комнату? А охрана? А противопожарная система? А с воровством как? „Школа не несет ответственности за личные вещи учащихся, — было написано в выданной мне памятке. — Мы рекомендуем студентам застраховать все ценные вещи, которые они намереваются хранить в общежитии“.
Впав в нервный транс, я решил сделаться для Хоби незаменимым: бегал по его поручениям, мыл кисти, помогал ему составлять описи отреставрированной мебели, сортировал детальки и кусочки столярного дерева. Пока он обтачивал средники и остругивал новые ножки стульев так, чтоб они подходили к старым, я на плите плавил воск и смолу для мебельной политуры: 16 частей воска, 4 части смолы, 1 часть венецианского терпентина — выходила пахучая сливочно-коричневая гладь, густая, словно ириска, помешивать которую в котелке было одно удовольствие. Вскоре он уже учил меня, как класть красный полимент на меловой грунт для золочения: всегда надо было чуть-чуть отлакировать золото там, где его потом будут касаться руки, а затем втереть в трещинки и грунтовую основу капельку темной краски, смешанной с сажей. („С патинированием мебели всегда больше всего возни. Хочешь состарить новое дерево, так золочение с патиной состряпать проще всего“.) Ну а если и после сажи позолота по-прежнему сияла новизной, свежестью, он показывал, как надо иссечь ее булавочным острием — маленькими, неровными царапинами различной глубины, потом позвякать по ней легонько связкой старых ключей и обдуть пылью из пылесоса, чтобы потускнела. „Если мебель сильно отреставрированная — так, что на ней не осталось ни потертостей, ни боевых шрамов, славное прошлое надо добавлять. Вся хитрость в том, — объяснял он, утирая лоб запястьем, — чтоб не быть слишком уж правильным“. Под „правильным“ он подразумевал — „ровным“. Равномерно состаренная поверхность с ходу выдавала подделку; настоящая старина, которую я научился различать по прошедшим через мои руки подлинникам, была разнообразной, скривленной, в одном месте кричащей, в другом — надувшейся, она была неровными теплыми потеками на комоде розового дерева, там, куда в него било солнце, в то время как другая его сторона оставалась первозданно-темной.
— Что старит дерево? Да что угодно. Жар и холод, каминная сажа, когда кошек слишком много, или вот, — сказал он, отходя назад, пока я водил пальцем по загрубевшей, помутневшей крышке сундука красного дерева. — Как думаешь, что попортило крышку?
— Охххх, — я присел на корточки возле сундука, там, где полировка — черная, липкая, будто неаппетитная подгорелая корка полуфабрикатного пирога — перепархивала в чистое, густое сияние.
Хоби рассмеялся:
— Лак для волос. Копился десятилетиями. Представляешь? — сказал он и поскреб краешек ногтем — отлепилась черная стружка. — Старая кокетка использовала этот сундук как туалетный столик. За долгие годы он осел на сундуке как глазурь. Уж не знаю, что суют в эти лаки, но оттирать их — сущий кошмар, особенно те, которые были в пятидесятых и шестидесятых. А так, не загуби она полировку, интересный был бы лот. Нам только и остается, что почистить его сверху, так, чтобы дерево снова стало видно, ну, может, навощить слегка. Но ведь прекрасная старинная вещь, верно? — с теплотой сказал он, проводя пальцем по боку сундука. — Смотри, как изогнута ножка, какое зернение, какой рисунок дерева — видишь, вот тут завиток и вот тут, как аккуратно они подогнаны?
— Вы его разберете?
Сам Хоби считал такой шаг нежелательным, но я обожал это хирургическое действо с расчленением мебели и ее сборкой с нуля — работать надо было быстро, пока не схватился клей — как будто вырезать аппендикс пациенту на борту корабля.
— Нет, — он постучал по сундуку костяшками пальцев, приложив к дереву ухо, — так-то он вроде целый, но здесь вот ходовый рельс поврежден, — сказал он, выдвигая ящик, который взвизгнул и застрял. — Вот что бывает, если доверху набить ящик всяким хламом. Рельс мы починим, — он вытянул ящик наружу, морщась от скрипа дерева по дереву, — состругаем те места, где заедает. Видишь, вот здесь загиб? Лучший способ его починить — выровнять паз, тогда он станет шире, но думаю, что на полозья „ласточкин хвост“ нам разбирать не придется, помнишь, как мы тот, дубовый, чинили, да? Но, — он провел пальцем по краю ящичка, — с красным деревом немного другая история. И с орехом тоже. На удивление часто дерево снимают с тех мест, с которыми вообще никаких проблем нет. С красным деревом так часто бывает — у него зерно такое плотное, у старого в особенности, что стругать нужно, только когда без этого уж совсем никак не обойтись. А тут мы на рельс нанесем немножко парафина, и будет как новенький.
4
И так текло время. Дни были настолько похожи один на другой, что я не замечал, как проходят целые месяцы. Весна сменилась летом, влажностью и мусорной вонью, переполненными улицами и темной, налитой листвой айлантов, а потом и лето перешло в промозглую и одинокую осень. Вечера я проводил за чтением „Евгения Онегина“ или вгрызался в какую-нибудь книжку Велти про антикварную мебель (больше всего я любил древний двухтомник под названием „Чиппендейл: подлинники и подделки“) или брался за толстенную и увлекательную янсоновскую „Историю искусства“. И хотя иногда я работал вместе с Хоби у него в мастерской по шесть-семь часов кряду, практически не раскрывая рта, в лучах его внимания я никогда не чувствовал себя одиноким: что не мама, а какой-то другой взрослый может быть со мной таким внимательным и понимающим, может посвящать мне все свое время — меня поражало. Из-за большой разницы в возрасте мы друг друга стеснялись, была между нами какая-то официальность, поколенческая скрытность, и при этом в мастерской между нами крепло что-то вроде телепатии, когда я мог подать ему верный рубанок или долото еще до того, как он о том попросит. Любую дешевую, ширпотребную работу он окрещивал „посаженной на эпоксидку“, он показывал мне кое-какие старинные вещицы, где клепкам было лет по двести и они держались как новенькие, а в современной мебели с ними была сущая беда — их сажают намертво, загоняют глубоко в дерево, а оно от этого растрескивается и не дышит.
„Запомни, на самом деле мы трудимся для того, кто будет реставрировать этот предмет лет через сто. Это на него мы хотим произвести впечатление“.
Он склеивал части мебели, а я отвечал за то, чтобы подобрать нужные струбцины и выставить их по размеру, пока он раскладывал брусочки в точном порядке — шип к гнезду — кропотливые приготовления перед тем, как приступить к собственно склеиванию и зажиму деталей; на работу у нас было всего несколько лихорадочных минут, пока не схватился клей: стоило мне замешкаться, и Хоби точной рукой хирурга выхватывал нужную деталь, а мне только и оставалось, что поддерживать склеенные деревяшки, пока он зажимал их струбциной (и не только обычной струбциной — столярной там или винтовой, для такого дела Хоби всегда держал под рукой самые невообразимые штуки, вроде матрасных пружин, бельевых прищепок, пялец для вышивания, велосипедных камер, а еще имелись — для весу — мешочки с песком, пошитые из разноцветного ситца, и сборная солянка из древних свинцовых фиксаторов для дверей и чугунных свиней-копилок). А когда лишняя пара рук ему была не нужна, я подметал стружку и развешивал инструменты по крючкам, а когда совсем было нечего делать, довольствовался тем, что смотрел, как он затачивает стамески или гнет паром дерево над греющейся на плите миской с водой.
„БЛИН, ТАМ ЖЕ ВОНЯЕТ,
— эсэмэсила мне Пиппа, —
КАК ТЫ ТЕРПИШЬ ЭТИ ВЫХЛОПЫ?“
Но я обожал этот ядрено-токсичный запах и ощущение влажного дерева в руках.
5
Все это время я старательно следил за судьбой ребят из Бронкса, моих коллег по грабежу музеев. Все они признали себя виновными — и теща тоже — и получили по максимуму: на сотни тысяч долларов штрафа и от пяти до пятнадцати лет без права досрочного освобождения. Все сходились на том, что они так и жили бы долго и счастливо на Моррис-Хайтс и собирались бы у мамочки за большим итальянским столом, если бы не сглупили, попытавшись толкнуть Вибранда Хендрикса перекупщику, который навел на них копов.
Моя тревога от этого, однако, не уменьшилась. Однажды я вернулся с учебы и обнаружил, что весь второй этаж заволокло густым дымом, а по коридору мимо моей спальни топают туда-сюда пожарные.
— Мыши, — сказал Хоби — бледный, с безумным взглядом он метался по дому в рабочем халате и сдвинутых на лоб защитных очках, похожий на сумасшедшего ученого. — Липких мышеловок я не вынесу, это слишком жестоко, и надо было давно уже позвать дератизатора, но господи боже, это уже ни в какие рамки не лезет, нельзя, чтобы они грызли проводку, если б не сигнализация, весь дом бы вспыхнул — вот так. Послушайте, — обратился он к пожарнику, — а можно я его сюда заведу? — Огибая пожарное оборудование: — Хочу, чтоб ты это видел…
Он отошел подальше, чтоб я мог получше разглядеть целый клубок обугленных мышиных скелетов, дотлевавший под плинтусом.
— Ты только посмотри! У них тут гнездо!
Несмотря на то что дом Хоби был нашпигован сигнализацией — не только пожарной, но и от воров тоже — и особого ущерба пожар не причинил, только частично обгорели половицы в коридоре, перепугался я до смерти (а если бы Хоби не было дома? А если б пожар начался у меня в комнате?) и, логично сочтя, что если у нас на полметра плинтуса столько мышей, то по всему дому их еще больше (и больше, значит, погрызенной проводки), я задумался, а не стоит ли мне пренебречь нелюбовью Хоби к мышеловкам и самому установить несколько штук. Хоби и котолюбивая миссис Дефрез с большим энтузиазмом поддержали мое предложение завести кошку, одобрительно его обсудили, но так ничего и не сделали, и идея эта вскоре забылась. Потом, пару недель спустя, я как раз подумывал, а не завести ли мне снова разговор о кошке, и чуть не рухнул с сердечным приступом, когда вошел к себе в комнату и увидел, что Хоби стоит на коленях на коврике возле моей кровати — и, как мне показалось, лезет под кровать, хотя он всего-то потянулся за шпателем — чинил треснувшую внизу оконную раму.
— Ой, привет, — сказал Хоби, поднявшись и отряхивая штаны. — Прости! Не думал тебя пугать! Я с самого твоего приезда хочу эту раму поменять. Хорошо бы сюда, в такие старые окна вставить волнистое бендхаймовское стекло, но пара-другая прозрачных стеклышек большой роли не сыграет… Эй, тихо-тихо, — воскликнул он, — ты там в порядке? — Я уронил сумку на пол и упал в кресло, как контуженный лейтенант, который выбрался с поля боя.
У меня, как сказала бы мама, рвало кукушечку. Я не знал, что делать. Я прекрасно видел, как странно Хоби иногда на меня поглядывает, каким чокнутым я ему, наверное, кажусь, и все равно жил под жиденькой пеленой внутреннего набата: вздрагивал, когда звонили в дверь, дергался, как ошпаренный, от телефонных звонков, подскакивал, когда меня как током ударяло „дурными предчувствиями“, и я — посреди урока — мог вскочить и помчаться домой, только чтобы убедиться — наволочка еще на месте, никто ее не разворачивал и не пытался отлепить клейкую ленту. Я перерыл весь интернет в поисках законов, связанных с похищением предметов искусства, но мне попадались только какие-то разрозненные отрывки, и я никак не мог сложить их в какую-то ясную и понятную картину. И вот — я уже прожил с Хоби восемь ничем не примечательных месяцев — неожиданно подвернулся выход.
Я дружил со всеми грузчиками, работавшими на Хоби. В основном это были нью-йоркские ирландцы — добродушные, косолапые парни, которые всего-то чуток не дотянули до работы в полиции или пожарной службе — Майк, Шон, Патрик, Малыш Фрэнк (который малышом вовсе не был, а был размером с холодильник), но была там и парочка израильтян, Равив и Ави, и еще — мой любимчик — русский еврей по имени Гриша. („Русский еврей“ — уже само по себе противоречие, — вещал он из густого ментолового дыма, — для русских — уж точно. Потому что в головах у антисемитов „еврей“ — это не то же самое, что настоящий русский — Россия этим фактом славится!») Гриша родился в Севастополе и уверял, что помнит этот город («черная вода, соль»), хотя родители увезли его оттуда, когда ему было два. Он был светловолосый, с кирпично-красным, одутловатым от пьянок лицом и пронзительно-голубыми глазами и одевался так небрежно, что, бывало, ходил в расстегнутой на пузе рубахе, но держался при этом очень непринужденно, куражился даже, потому что явно считал себя красавцем (а может, когда-то он им и был, как знать). В отличие от безучастного мистера Павликовского Гриша был весьма разговорчив, из него вечно потешной монотонной пулеметной очередью сыпались шутки, которые он называл anekdoty.
— Думаешь, mazhor, ты ругаться умеешь? — добродушно спросил он, подняв голову от шахматной доски в углу мастерской, за которую они с Хоби иногда садились вечерами. — Ну, валяй. Отсуши мне уши!
И я выдал такой слезоточивый поток ругани, что даже Хоби, который не понял ни слова, хохоча, зажал уши руками.
Как-то раз, пасмурным вечером, незадолго после начала осеннего семестра, я сидел дома один, когда Гриша привез какую-то мебель.
— Так, mazhor, — сказал он, зажав окурок между исцарапанным большим и указательным пальцами, щелчком отбросив его в сторону. Mazhor — одно из насмешливых прозвищ, которыми он меня награждал, по-русски это значило что-то типа «крутыш». — Займись-ка делом. Помоги мне с этим хламом в кузове.
Всю мебель Гриша звал «хламом».
Я заглянул в грузовик.
— Что у тебя там? Тяжелое?
— Если бы там было что тяжелое, poprygountchik, стал бы я тебя просить?
Мы занесли мебель — обернутое в ватин зеркало в позолоченной раме, канделябр, комплект обеденных стульев — и когда все распаковали, Гриша облокотился на буфет, который Хоби реставрировал (потрогав его сначала пальцем, чтоб проверить — не липкий ли), и закурил «Кул».
— Хочешь сигаретку?
— Нет, спасибо. — На самом деле я хотел, но боялся, что Хоби потом учует, что я курил.
Гриша помахал рукой с грязными ногтями, разгоняя дым.
— Ну, чем занят? — спросил он. — Хочешь мне сегодня помочь?
— Помочь — как?
— Захлопнуть свою книжку с голыми тетками («Историю искусств» Янсона) — и прокатиться со мной в Бруклин.
— Зачем?
— Мне нужно кой-какой хлам отвезти на склад, помощь не помешает. Майк должен был помогать, но он заболел. Ха! «Джайентс» вчера играли, проиграли, и он знатно продулся. Наверное, валяется у себя дома в Инвуде с похмельем и фонарем под глазом.
6
Пока мы ехали в Бруклин в набитом мебелью фургоне, Гриша без умолку вещал о том, какой Хоби, с одной стороны, прекрасный человек и как он, с другой стороны, гробит дело Велти.
— Честный человек в нечестном мире? Живет отшельником? У меня все сердце — вот тут — изболелось видеть, как он каждый день выбрасывает деньги в окно. Нет, нет, — прервал он меня, растопырив перепачканную ладонь, когда я попытался что-то сказать, — нужно время на его дела, на реставрации, руками работает, как старые мастера, это я все понимаю. Он художник — не бизнесмен. Но ты мне, пожалуйста, объясни, почему он платит за склад на Бруклинской верфи, вместо того чтоб перевезти инвентарь и оплатить счета? Слушай, ты только погляди, сколько в подвале хлама! Все, что Велти напокупал на аукционах — каждую неделю доставляют. Наверху — весь магазин упакован под завязочку. Он сидит на деньгах, да за сто лет это все не продашь! Люди в окна лезут, деньги ему суют, хотят купить — э, нет, дамочка, извиняйте! Идите-ка на хуй! Магазин закрыт! А он сидит себе внизу и этими своими инструментиками по десять часов вырезает во-о-от такусенькую (сводит большой с указательным пальцы) деревянную хреновину для стула какой-нибудь бабки.
— Да, но у него ведь есть покупатели. На прошлой неделе он кучу всего продал.
— Чего? — сердито спросил Гриша, крутнув головой от дороги, раздраженно глянув на меня, — Продал? И кому?
— Фогелям. Он для них открывал магазин, они купили книжный шкаф, ломберный столик…
Гриша осклабился:
— А, эти-то. Друзья так называемые. Знаешь, почему они у него покупают? Потому что знают, что он им задешево все продаст — «открыто по предварительной договоренности», ха! Да ему лучше дверь на засове держать от этих стервятников. Короче, — он стукнул себя кулаком в грудь, — ты знаешь, какое у меня сердце. Хоби мне — как родной. Но, — он сложил пальцы щепотью, потер их — старым борисовским жестом, денежки, денежки! — но бизнес он не умеет делать. Он последнюю спичку, последний кусок, да что угодно отдаст любому мошеннику и прохиндею. Ты сам-то посмотри, еще лет пять, и он окажется на улице, если не найдет кого-то, кто будет вместо него торговать.
— Например?
— Ну, — он пожал плечами, — кто-нибудь вроде моей сестры двоюродной, Лидии. Эта баба воды утопающему продаст.
— Так скажи ему. Я знаю, он хочет кого-нибудь нанять.
Гриша цинично расхохотался:
— Лидия? Чтоб она работала в этой глуши? Слушай, Лидия продает золото, ролексы, брильянты из Сьерра-Леоне. За ней водитель приезжает на «линкольне». У нее белые кожаные штаны… соболя до пола… ногти вот досюда. Такая женщина не станет целый день сидеть в хламовнике посреди кучи пыли и старья.
Он затормозил, выключил мотор. Мы подъехали к приземистому пепельно-серому зданию, стоявшему в пустынной портовой зоне: пустые площадки, автосервисы, в такие места киношные гангстеры всегда привозят парня, которого собираются убить.
— Лидия… Лидия — баба сексуальная, — задумчиво сказал он. — Ноги длинные… сиськи… симпатичная. Жадна до жизни. Но в таком деле кого-то вроде нее — яркого, заметного — брать не надо.
— А кого тогда?
— А кого-то вроде Велти. Такой он был, невинный, сечешь? Как ученый. Или священник. Что твой дедушка. И в то же время — головастый бизнесмен. Надо быть таким милым, добреньким, всем другом-приятелем, но едва клиент тебе поверил и думает, что у тебя-то лучшая цена, вот тут-то и надо — ха! — стричь купоны! Это и есть торговля, mazhor. По законам этого сраного мира.
Мы позвонили в домофон, и нас впустили в здание — за столом читал газету одинокий итальянец. Пока Гриша расписывался в журнале, я изучал буклет на стойке рядом с витриной, предлагавшей разные виды упаковочного скотча и пузырьковой пленки:
СКЛАД ДЛЯ ХРАНЕНИЯ ПРЕДМЕТОВ ИСКУССТВА «АРИСТОН»
НАДЕЖНЕЕ, ЧЕМ В МУЗЕЕ!
ГЕРМЕТИЗАЦИЯ ПОМЕЩЕНИЙ НА СЛУЧАЙ ПОЖАРОВ,
КЛИМАТ-КОНТРОЛЬ, КРУГЛОСУТОЧНАЯ ОХРАНА
ГАРАНТИРУЕМ
СОХРАННОСТЬ — КАЧЕСТВО — БЕЗОПАСНОСТЬ
ПРИНИМАЕМ НА ХРАНЕНИЕ ВСЕ ВИДЫ
ПРЕДМЕТОВ ИСКУССТВА И АНТИКВАРИАТА
СТЕРЕЖЕМ ВАШИ ЦЕННОСТИ С 1968 ГОДА
Кроме сидевшего за столом администратора, в здании никого не было. Мы набили грузовой лифт, приложили карточку, ввели код — и поднялись на шестой этаж. Один безликий и долгий коридор сменялся другим таким же, мы шли мимо камер в потолке и безымянных пронумерованных дверей — «ряд D», «ряд Е», — глухие стены «Звезды смерти» тянулись будто до самой бесконечности, казалось, будто ты в подземном военном архиве или, может, в каком-то футуристичном колумбарии.
У Хоби был большой склад — с двойными дверями, такими широкими, что сквозь них грузовик мог проехать.
— Пришли, — сказал Гриша, провернув ключ в замке, с металлическим грохотом распахнув двери. — Ты только погляди, сколько тут у него говна всякого.
Все помещение было до того заставлено мебелью (и не только мебелью — были еще лампы, книги, фарфор, маленькие бронзовые статуэтки, старинные сумки из «Б. Олтмана», доверху набитые газетами и заплесневелой обувью), что, едва окинув это все растерянным взглядом, я хотел было попятиться и закрыть дверь, как будто мы вломились в дом к недавно умершему старому барахольщику.
— И за это он платит две штуки в месяц, — угрюмо сказал Гриша, после того как мы сняли со стульев ватин и осторожно водрузили их на стол вишневого дерева. — Двадцать четыре тысячи долларов в год! Да он с тем же успехом от этих бабок прикуривать может, все лучше, чем платить за эту дыру.
— А хранилища поменьше? — Попадались совсем маленькие дверки, не больше чемодана.
— Чокнутые люди, — обреченно заявил Гриша. — Платить за склад размером с грузовик? Сотни долларов в месяц?
— Слушай, — я не знал, как бы спросить половчее, — а что останавливает людей от того, чтоб держать здесь всякие… незаконные вещи?
— Незаконные? — Гриша промокнул лоб грязным платком, затем подлез под ворот рубашки и вытер шею. — Это что, типа оружие?
— Ну да. Или, например, краденое.
— Что останавливает? Я тебе скажу. Ничего их не останавливает. Запрячь тут что-нибудь, и никто этого не найдет, разве что тебя грохнут или упекут в тюрягу и ты не сможешь внести оплату. То, что здесь лежит, — процентов на девяносто старые детские фоточки и старье с бабусиных чердаков. Но, знаешь, если б стены могли говорить… Тут наверняка миллионы долларов запрятаны, надо только знать, где искать. Самые разные тайны. Оружие, брюлики, трупы — крыша съедет. Давай-ка, — он с грохотом захлопнул дверь, задергал задвижку, — помоги мне с этой хренью. Господи, как же я ненавижу это место. Хуже смерти, знаешь? — Он обвел рукой стерильный бесконечный коридор. — Все заперто, опломбировано подальше от жизни! Каждый раз, как прихожу сюда, чувство такое, что вздохнуть не могу. Тут херовей, чем в библиотеке.
7
Тем же вечером я утащил с кухни к себе в комнату «Желтые страницы» и принялся листать раздел: «Хранение: изящные искусства». В Манхэттене да и в других округах были десятки таких компаний, у многих на солидных рекламках были расписаны все их услуги: в белых перчатках, довезем от двери до двери! Мультяшный дворецкий протягивал визитку на серебряном подносике: «БЛИНГЕН И ТАРКВЕЛЛ» (ГОД ОСНОВАНИЯ — 1928). Совершенно приватно и конфиденциально предоставляем ультрасовременные складские помещения для самого широкого ряда физических и юридических лиц. «Арт-Tex». «Фонд „Наследие“». «Ваш Архив». Все помещения оснащены пишущими гидротермографами. В соответствии с требованиями ААМ (Американской ассоциации музеев) в хранилищах поддерживается постоянная температура — 21 °С и относительная влажность — 50 процентов.
Но это все было слишком уж заковыристо. Меньше всего мне хотелось привлекать внимание к тому, что хранить я собираюсь предмет искусства. Нужно было что-то безопасное и неприметное. У одной из самых крупных и популярных сетей было двадцать отделений только по всему Манхэттену — в том числе и в моем родном районе, возле реки, в районе Восточной Шестидесятой, всего-то в нескольких улицах от дома, где жили мы с мамой. Помещения находятся под круглосуточным наблюдением нашего центрального диспетчерского охранного пункта и оснащены высокотехнологичными датчиками дыма и огня.
Хоби что-то кричал мне из коридора:
— Что? — хрипло переспросил я громким неестественным голосом, заложив нужную страницу пальцем.
— Пришла Мойра. Хочешь перехватить с нами по гамбургеру тут, у наших? «Нашими» Хоби звал таверну «Белая лошадь».
— Прикольно, уже бегу.
Я снова поглядел в рекламку. Храните лето у нас! Принимаем на хранение все виды снаряжения для спорта и досуга! Все у них выходило так просто: никаких кредиток, платишь налом — и вперед.
На следующий день я не пошел на учебу, а вместо этого вытащил наволочку из-под кровати, заклеил ее скотчем, сунул в коричневый пакет из «Блумингдейла», доехал на такси до магазина спорттоваров на Юнион-сквер, где, пометавшись немного, купил дешевую палатку — и поймал такси до Шестидесятой.
В космическом стеклянном офисе хранилища я был единственным клиентом, и несмотря на то, что я заготовил легенду (заядлый турист, помешанная на уборке мать), мужчину за стойкой, похоже, в принципе не интересовала моя огромная приметная сумка из спортмагазина, из которой будто бы невзначай высовывался ярлычок от палатки. И никому не показалось примечательным или необычным то, что я хотел оплатить ячейку на год вперед, наличкой — или даже, наверное, сразу на два? Можно?
— Банкомат вон там, — ткнул пальцем кассир-пуэрториканец, даже не оторвав взгляда от своего сэндвича с яйцами и беконом.
Так просто? — думал я, спускаясь на лифте обратно вниз.
— Запиши номер ячейки, — сказал мне парень за стойкой, — и код тоже, и храни их в надежном месте, — но я уже запомнил оба числа, потому что насмотрелся фильмов про Джеймса Бонда и знал всю процедуру — едва оказавшись на улице, выкинул бумажку в урну.
Когда я вышел из здания, из его сейфового затишья и ровного гула спертого воздушка из вентиляционных шахт, то почувствовал себя хмельным, расшоренным, и голубое небо, и оглушительное солнце, и привычная утренняя выхлопная дымка, и ревы и стоны клаксонов — все они, казалось, стягивались вдоль авеню в какую-то увеличенную, улучшенную структуру вещей: в солнечное царство людей и счастья. С самого моего возвращения в Нью-Йорк я впервые оказался так близко к Саттон-плейс и словно провалился в уютный знакомый сон, в пограничность между прошлым и настоящим — в рябь тротуаров и даже в те же самые трещинки, через которые я перескакивал, когда раскинув руки, мчался домой, воображая, что лечу в самолете, кренятся самолетные крылья — иду-иду! — и вот последний рывок, бреющий полет к дому; и заведения вокруг все те же — продуктовый, греческая таверна, винный магазин, круговерть позабытых местных лиц: цветочник Сэл, и миссис Батталина из итальянского ресторанчика, и Винни из химчистки с портновским метром на шее ползает на коленях, подкалывает мамину юбку.
Я был всего-то в паре кварталов от нашего старого дома: оглядел Пятьдесят седьмую, посмотрел в сторону яркой знакомой аллейки, куда так верно падает солнце, отскакивает золотом от окон и вспомнил: Золотко! Хозе!
От одной этой мысли я ускорил шаг. Сейчас утро, кто-то из них или они оба должны быть на службе. Я так и не послал им ни одной открытки из Вегаса, хоть и обещал; вот они мне обрадуются, обнимут, похлопают по спине, вот им будет интересно услышать обо всем, что случилось, — и о смерти отца тоже. Пригласят меня к себе, в хранилище для багажа, может, еще позовут менеджера, Хендерсона, расскажут мне все-превсе сплетни про наш дом. Но едва я свернул за угол, от рева клаксонов и забитой проезжей части, то еще с полдороги увидел, что здание зарубцовано строительными лесами, а окна залеплены уведомлениями о сносе.
Встревожившись, я остановился. Потом, не веря своим глазам, подошел поближе и застыл от ужаса. Исчезли двери ар-деко, а на месте прохладного сумрачного холла с натертыми полами и нагретыми солнцем панелями зияла дыра, забитая гравием и ломтями бетона, откуда рабочие в касках вывозили тачки мусора.
— А что тут случилось? — спросил я просоленного грязью парня в каске, который стоял в сторонке сгорбившись и с виноватым видом прихлебывал кофе.
— В смысле, чо случилось?
— Я… — Я отшагнул назад, задрал голову и увидел, что исчез не только холл — кишки выпустили всему зданию, так что просвечивал внутренний дворик, глазурованная мозаика на фасаде еще уцелела, но окна были пустыми и пыльными, а за ними не было ничего. — Я тут жил. А что происходит?
— Владельцы дом продали, — заорал он, чтобы перекричать отбойные молотки в холле. — Последних жильцов с пару месяцев как выселили.
— Но… — Я поглядел на пустую коробку, потом всмотрелся в пропыленный подсвеченный кавардак: орут рабочие, свисают провода. — Что они делают?
— Премиальные квартирки. Лимонов по пять и выше — на крыше бассейн будет — прикинь?
— Господи.
— Ага, думаешь, уж эти-то не тронут, правда? Миленький старый домишко — вчера фигачил отбойным молотком по мраморной лестнице в холле, помнишь эту лестницу? Позорище. Так бы и унес эти ступеньки оттуда целиком. Такого мрамора ты уже нигде не увидишь, хорошенький старинный мрамор был. Но, — пожал он плечами, — так вот оно в Нью-Йорке.
Он закричал кому-то наверху — мужик спускал на веревке ведро с песком, а я, борясь с тошнотой, пошел дальше, мимо окон нашей бывшей гостиной или, точнее, ее разбомбленной оболочки, от расстройства даже не решившись на них взглянуть. Отойди-ка, детка, сказал Хозе, вскидывая мой чемодан на верхнюю полку в хранилище. Некоторые жильцы, вроде старого мистера Леопольда, жили в этом доме лет семьдесят с лишним. Что с ними сталось? А с Золотком, а с Хозе? Или, кстати говоря, с Чинцией? С Чинцией, которая вечно убиралась в десятке разных мест, а в нашем доме работала всего-то пару часов в неделю — я, конечно, до этой минуты про Чинцию и не вспоминал, но вся эта социальная система здания казалась мне такой крепкой, такой незыблемой, исходной точкой, куда я всегда мог заскочить, повидаться со всеми, поздороваться, узнать, что новенького. У людей, которые знали маму. У людей, которые знали отца.
И чем дальше я уходил, тем сильнее расстраивался, что потерял еще одну надежную и неизменную жизненную пристань, про которую думал, что уж она-то никуда не денется: знакомые лица, радостные приветствия: hey manito! Я-то полагал, что уж эта последняя вешка из прошлого, по крайней мере, всегда будет на своем месте. До чего же странно было понимать, что я никогда не смогу отблагодарить Хозе или Золотко за их деньги — и совсем уж странно, что я никогда теперь не расскажу им, что отец умер: ну а кого я еще знаю, кто знал бы его? Или кому будет не все равно? Казалось, сам тротуар сейчас разломится у меня под ногами, и я пролечу Пятьдесят седьмую насквозь, и рухну в пропасть, где буду падать и падать.