Глава 9
Быть может всё
1
Однажды, восемь лет спустя — я тогда уже бросил учебу и работал на Хоби — я вышел из «Бэнк оф Нью-Йорк» и шагал, расстроенный и задумчивый, по Мэдисон, как вдруг кто-то меня окликнул.
Я обернулся. Голос был знакомый, но его обладателя я не узнал: лет за тридцать, поплотнее моего, угрюмые серые глаза и бесцветные светлые волосы до плеч. Ворсистый твидовый костюм, грубой вязки свитер с широким воротом — одежда, которая уместнее выглядит на непролазной сельской дороге, чем на городской улице — еле уловимый флер былой роскоши, как если бы он кочевал по чужим диванам, баловался наркотой, промотал добрую часть родительских денежек.
— Я Платт, — сказал он, — Платт Барбур.
— Платт, — выговорил я, остолбенело помолчав. — Сколько лет. Господи боже.
И не признаешь ведь в этом внимательном, подсобравшемся прохожем того отморозка с клюшкой для лакросса. Не было больше высокомерия, прежнего душка агрессии, выглядел он теперь измотанным, в глазах — тревожная обреченность. Он вполне мог сойти за неудачливого мужа, который живет где-нибудь в пригороде и переживает, что ему изменяет жена, или за какого-нибудь учителя, с позором уволенного из второсортной школы.
— Ну… Да… Платт. Ты как? — нарушил я неловкое молчание, шагнул назад. — Так и живешь в Нью-Йорке?
— Да, — ответил он, прихлопнув себя одной рукой за шею — было видно, что ему здорово не по себе. — Вот как раз вышел на новую работу. — Старел он некрасиво — в прошлом это был самый блондинистый и симпатичный из всех братьев, но теперь он раздался в щеках и в талии, а с загрубевшего лица напрочь стерлась его былая порочная юнгфольковская красота. — Устроился в научное издательство. «Блейк-Бэрроуз». Штаб-квартира у них в Кеймбридже вообще-то, но тут тоже есть отделение.
— Здорово, — ответил я так, будто бы слышал о таком издательстве, хотя, нет, конечно — я кивал, бренчал мелочью в кармане, уже раздумывал, как бы половчее смыться. — Ну, замечательно, что мы вот так встретились. Как там Энди?
Лицо у него как застыло.
— Так ты не знаешь?
— Ну-у, — промямлил я, — слышал, что он в Массачусетском. Я пару лет назад на улице столкнулся с Вином Темплом, тот сказал, что Энди степень получил — по астрофизике? Ну, то есть, — нервно прибавил я, смешавшись от Платтова взгляда, — я как-то не особо общаюсь с народом из школы…
Платт поскреб затылок.
— Ты прости. Мы не очень понимали, как вообще с тобой связаться. Все по-прежнему как-то вверх дном. Но я-то думал, уже и ты знаешь, наверное.
— Что — знаю?
— Он умер.
— Энди? — спросил я и, когда тот промолчал, сказал: — Нет.
Лицо его исказилось — буквально на миг, я едва успел заметить.
— Да. Короче, полный кошмар. И Энди, и папа еще.
— Что?
— Пять месяцев назад. Они с папой утонули.
— Нет.
Я уставился на тротуар.
— Яхта перевернулась. Возле Норт-Ист-Харбор. Мы даже от берега не отошли далеко, может, нам и вообще не надо было туда ехать, да только папа, ну ты помнишь, как с ним все было…
— Господи боже… — Шаткий весенний день, мимо меня проносятся бегущие по домам школьники, а я стою там, будто меня огрели обухом, растерявшись, как после несмешного розыгрыша. Все эти годы я часто думал об Энди, а пару раз мы с ним практически разминулись, но после того, как я вернулся в Нью-Йорк, мы так ни разу и не встретились. Я был уверен, уж как-нибудь увижу его — увиделся же я с Вином, и с Джеймсом Вильерсом, и с Мартиной Лихтблау, и еще с кой-каким народом из старой школы. Но хоть я и часто раздумывал, а не снять ли трубку, не звякнуть ли ему — но отчего-то так этого и не сделал.
— Ты как, нормально? — спросил Платт, потирая затылок, по виду — растерялся он не хуже моего.
— Эээ… — Я отвернулся к витрине, пытаясь взять себя в руки, и мой прозрачный призрак обернулся ко мне — в стекле меня огибали толпы прохожих.
— Господи, — сказал я, — поверить не могу. Не знаю, что сказать.
— Ты уж прости, что я вот так на тебя это все вывалил посреди улицы, — сказал Платт, почесывая подбородок. — Ты как-то засучил жабрами.
Засучил жабрами: фразочка мистера Барбура. Я с болью вспомнил вдруг, как мистер Барбур рылся у Платта в комоде, предлагал зажечь у меня камин. Господи, это ж надо такому было приключиться.
— И отец тоже? — спросил я, заморгав так, будто я крепко спал, а меня растолкали пинками. — И отец тоже, ты сказал?
Он оглянулся, вздернул подбородок — ожил на мгновение тот заносчивый Платт, которого я помнил, — потом поглядел на часы.
— Слушай, найдется у тебя пара минуток? — спросил он.
— Ну-у…
— Пойдем-ка выпьем, — сказал он, с размаху припечатав меня рукой по плечу, так что я аж дернулся. — Я тут знаю одно тихое местечко на Третьей авеню. Как на это смотришь?
2
Мы сидели в почти пустом баре — популярном некогда кабаке, обшитом дубовыми панелями, где припахивало жирком от гамбургеров, а по стенам висели вымпелы Лиги Плюща, и Платт говорил — бессвязно, монотонно и так тихо, что мне изо всех сил приходилось напрягать слух.
— У папы, — сказал он, уставившись в стакан джина с лаймом, любимого напитка миссис Барбур, — мы изо всех сил избегали разговоров об этом, но… Бабушка называла это химическим дисбалансом. Биполярное расстройство. Первый случай или приступ, уж называй как хочешь, с ним произошел в Гарвардской школе права — на первом курсе, до второго он так и не доучился. Вдруг какие-то безумные прожекты, всплески энтузиазма… На занятиях он вдруг стал всех перебивать, вести себя задиристо, засел за сочинение какой-то эпической поэмы — на целую книгу — про китобойное судно «Эссекс», а в поэме белиберда одна, а не стихи, и тут еще сосед его по комнате, который, похоже, и оказывал на него самое благотворное влияние, уехал на целый семестр учиться в Германию, ну и… Дед сел на поезд, поехал в Бостон его забирать. Его арестовали за то, что он развел костер возле памятника Сэмюэлу Элиоту Моррисону на авеню Содружества и еще отбивался потом от полицейского, который пытался его задержать.
— Я, конечно, знал, что с ним не все ладно. Но не думал, что до такой степени.
— Ну как? — Платт поглядел в стакан, потом одним глотком осушил его. — Это было еще задолго до моего рождения. Когда они с мамой поженились, все переменилось, он долго сидел на таблетках, хотя бабушка после всего, что случилось, вечно была с ним настороже.
— После всего — чего?
— Ох, мы-то, внуки, с ней всегда ладили, — поспешно добавил он, — но ты и представить не можешь, сколько от отца по молодости было бед… Он спустил какую-то кучу денег, сплошные ссоры и припадки, какие-то отвратительные неприятности с несовершеннолетними девочками… Он потом поплачет, попросит прощения — и опять все по новой… Бабуля вечно обвиняла его в том, что у деда случился сердечный приступ, мол, они без конца орали друг на друга у деда в конторе — и бух! Но с таблеточками он был чистый агнец. Замечательный отец — ну, сам знаешь. С нами, с детьми — замечательный.
— Он был чудесный. Я таким его помню.
— Ну да, — Платт пожал плечами, — это он мог. После того как они с мамой поженились, он какое-то время не сбивался с курса. А потом — не знаю, что стряслось. Понаделал каких-то бездумных вложений — первый звоночек. По ночам названивал каким-то нашим знакомым — стыда не оберешься, в таком вот все духе. Воспылал романтической страстью к студентке, которая у них в конторе проходила стажировку, — мамочка была знакома с родителями этой девочки. Тяжело было — до ужаса.
Отчего-то меня растрогало то, как Платт назвал миссис Барбур «мамочкой».
— Я и не знал даже, — сказал я.
Платт нахмурился: унылое, безысходное выражение его лица заострило сходство с Энди.
— Да и мы-то почти ни о чем не знали — ну, мы, дети, — горько заметил он, с нажимом проведя по скатерти большим пальцем. — «Папа заболел» — вот все, что нам говорили. Я-то сам в школе был, когда его упекли в больничку, мне с ним даже по телефону не дали поговорить, сказали, что он очень сильно болен, а я потом долго-долго боялся, что он умер, а мне не хотят рассказывать.
— Да, это я помню. Ужасно это все.
— Что — все?
— Ну, эти проблемы с нервами.
— Ну да. — Я вздрогнул, увидев, как вспыхнули от ярости его глаза. А мне-то откуда было знать, нервные ли у него «проблемы», рак в последней стадии или еще какая-нибудь херня? «Энди такой чувствительный… Энди пусть лучше останется дома… Школа-пансион не пойдет Энди на пользу…», ну а меня-то мамочка с папочкой услали из дома, едва я шнурки научился завязывать, в тупорылейшую, блин, конно-спортивную школу «Принц Георг», второсортное какое-то заведение, но что ты — это ж так укрепляет характер, это поможет ему подготовиться к Гротону, и туда ведь совсем маленьких берут — от семи до тринадцати. Видел бы ты их рекламные буклеты, виргинские охотничьи угодья, все такое, да только не было там никаких зеленых холмов и всадников, как на картинках. Меня на конюшне лошадь так лягнула, что сломала мне плечо, и вот лежу я, значит, в лазарете с видом на подъездную аллею — и ни одной машины. Ни одна сволочь меня не навестила, даже бабуля — и та не приехала. Да еще и доктор оказался алкашом и неправильно мне плечо вправил, до сих пор иногда побаливает. И лошадей этих гребаных по сей день ненавижу.
— Ну и, в общем, — неловко сменил он тон, — оттуда они меня выдернули и запихнули в Гротон, как раз когда с папой все стало совсем плохо и его отправили на лечение. Что-то там такое с ним приключилось в метро — версии тут противоречивые, папа говорил одно, копы — совсем другое, но, — он с манерной мрачной насмешливостью вскинул брови, — р-раз и папочка в психушке! На два месяца. Никаких тебе ремней и шнурков, никаких острых предметов. Но ему там прописали шоковую терапию, и это, похоже, помогло, потому что после выписки он был как новенький. Ну, сам помнишь. Практически Отец Года.
— И, — я вспомнил ту нашу с мистером Барбуром отвратительную встречу на улице, но решил про нее не рассказывать, — что случилось?
— Да кто знает. Через несколько лет у него опять начались проблемы, пришлось снова лечь в больницу.
— Какие проблемы?
— Оххх, — шумно выдохнул Платт, — да все то же, позорные эти телефонные звонки, срывы в общественных местах, и так далее. Но, конечно же, у него никаких проблем не было, с ним все было в полном порядке, а понеслось все, когда он начал протестовать против ремонта какого-то здания: молотки стучат, пилы визжат, огромные корпорации разрушают наш город — все неправда, конечно, — и потом, знаешь, одно за другим, как снежный ком, дошло до того, что ему стало казаться, будто за ним все время следят — шпионят, фотографируют. Он стал рассылать какие-то безумные письма, в том числе и кое-каким клиентам его фирмы… В «Яхт-клубе» так всем надоел, что начались жалобы, жаловались даже его старые друзья, ну, их тоже понять можно.
— В общем, когда папа второй раз вернулся из больнички, то стал каким-то другим. Перепады настроения у него уже были не такими сильными, но он ни на чем не мог сосредоточиться и вечно раздражался по любому поводу. Где-то с полгода назад он сменил врачей, взял на работе отпуск и уехал в Мэн — у нашего дяди Гарри там домик на островке, в доме никого, один медбрат с ним, папа сказал, что морской воздух ему на пользу. И мы все по очереди к нему ездили. Энди тогда как раз был в Бостоне, в МТИ, и меньше всего на свете хотел торчать там с папой, но, к несчастью, он был к нему ближе всех, поэтому поторчать ему там пришлось.
— А он не вернулся в… — я не хотел говорить: «в психушку», — в то место, где лечился раньше?
— Ну а как ты его заставишь? Человека против воли просто так никуда не запихнешь, особенно если человек этот никак не хочет признать, что с ним что-то не так, а он не признавал, конечно — ну и потом мы сами верили, что лекарства помогут, что все с ним будет пучком, дай только лекарства подействуют. Медбрат к нам заглядывал, следил, чтобы тот нормально питался и принимал таблетки. Каждый день папа по телефону разговаривал со своим психиатром — ну, слушай, даже доктор сказал, что все в норме, — оправдываясь, добавил он. — Сказал, если папа хочет, ему можно и водить машину, и плавать, и ходить под парусом. Наверное, не лучшая была идея — отплыть вечером, но погода была неплохая, ну и ты, конечно, знаешь, как это у папы. Бесстрашный морской волк, все дела. Геройство и отвага.
— Понятно. — Я слышал очень-очень много рассказов про то, как мистер Барбур заплывал в «неспокойную водичку», а потом оказывалось, что там норд-ост, в трех штатах объявлено чрезвычайное положение, по всему Атлантическому побережью вышибло электричество, а Энди, шатаясь и сблевывая, вычерпывает соленую воду с палубы. Накренившиеся ночи, нос увяз в дюнах, тьма и проливной дождь.
Сам мистер Барбур, оглушительно хохоча, за воскресным завтраком из безалкогольной «Кровавой Мэри» и яичницы с беконом не раз рассказывал, как его с детьми во время урагана вынесло из пролива Лонг-Айленд в открытое море и радиосвязь отключилась, как миссис Барбур вызвонила священника из церкви Святого Игнатия Лойолы на углу Парк-авеню и Восемьдесят четвертой и всю ночь молилась с ним (это миссис Барбур-то!), пока береговая охрана не доложила, что судно причалило. («Всего-то ветер подул посильнее, а она уж до Рима добежала, что, разве не правда, дорогая? Ха!»)
— Папа… — Платт печально покачал головой. — Мама всегда говорила, что, если б Манхэттен не был островом, он тут бы и секунды не прожил. На суше он тосковал, вечно его тянуло к морю — ему надо было видеть море, чтоб морем пахло, — помню, когда я был маленький, мы с ним ехали из Коннектикута и вместо того, чтоб вырулить напрямую на Восемьдесят четвертую до Бостона, мы сделали огромный крюк, только чтобы проехать по побережью. Вечно мечтал об Атлантике, все-все подмечал, как, например, облака меняются, когда к океану подъезжаешь. — Платт на миг прикрыл бетонно-серые глаза, снова открыл. — Знаешь ведь, что папина младшая сестра утопилась, правда? — сказал он так сухо, что я даже подумал, будто ослышался.
Я заморгал, не зная, что сказать:
— Нет. Этого я не знал.
— Так вот, она утопилась, — безучастно сказал Платт. — Китси в честь нее назвали. На какой-то вечеринке спрыгнула с яхты в Ист-Ривер — вроде как на слабо, ну так все говорили — якобы «несчастный случай», но любой дурак знает, что этого делать нельзя, там же мощнейшее течение, ее сразу на дно утянуло. И еще какой-то паренек тогда утонул, прыгнул за ней, попытался спасти. А в шестидесятых папин дядя Венделл по пьяни побился об заклад, что за ночь доплывет до материка, — короче, папуля вечно талдычил, что вода, мол, для него — основа самой жизни, источник вечной молодости — ну да, верно. Но оказалось, что для него — не только жизни. Но и смерти.
Я промолчал. Морские истории мистера Барбура никогда не были особенно убедительными или четкими, и о самом плавании из них мало что можно было узнать, но билась в них какая-то грандиозная неотложность, манящий зуд катастрофы.
— И, — Платт сжал губы в нитку, — самый-то ужас был в том, что на воде он считал себя бессмертным. Сын Посейдона! Непотопляемый! И что до него, так чем сильнее волна, тем лучше. Он как пьянел от шторма, ты знал? Пониженное давление на барометре для него было как веселящий газ. Хотя в тот день… было, конечно, неспокойно, но тепло, солнечный такой осенний день, когда так и хочется выйти в море. Энди очень разозлился, что надо с ним ехать, он как раз заболевал и ваял что-то страшно сложное у себя на компьютере, но никто из нас и не думал, что это вообще опасно. План был такой — прокатить отца на яхте, чтоб он подуспокоился, а потом причалить к ресторану и запихнуть в него какой-нибудь еды. Видишь ли, — он заерзал, закинул ногу на ногу, — мы там с ним только вдвоем были. Мы с Энди, и, сказать по правде, папа был уже заметно того. Он за день до этого начал закипать, язык заплетался, вот-вот взорвется — Энди позвонил маме, потому что ему надо было работать и он боялся, что с отцом не справится, а мама позвонила мне. Пока я туда добрался, пока доплыл до них на пароме, папа уже потерял всякую связь с миром. Нес что-то про летящие брызги и пены очки, про дикий и зеленый океан — отъехал он капитально. Энди отца в таком виде терпеть не мог и заперся у себя в комнате. Думаю, пока он меня ждал, у него случился передоз папочки. Задним-то умом я теперь понимаю, что плохо все продумал, но — знаешь, я мог бы управиться с яхтой в одиночку. Папочка бесновался дома, а мне что было делать — скрутить его и посадить под замок? И потом ты знаешь, какой был Энди, о еде и не подумает, в буфете шаром покати, в холодильнике одна замороженная пицца… прокатимся быстренько, перехватим что-нибудь на пристани, казалось — план-то неплохой, понимаешь? «Покормите его, — говорила мама, едва папочка разволнуется. — Запихните в него какой-нибудь еды». Это у нас всегда был план А. Посадить его и затолкать в него огромный стейк. Чаще всего этого хватало, чтоб он вырулил обратно. И потом — про себя я думал, что если на материке он не утихомирится, то мы не в стейкхауз его повезем, а сразу в медпункт. Я Энди-то позвал только затем, чтоб чего не сорвалось. Думал, мне пригодится лишняя пара рук, я, сказать по правде, накануне поздно улегся и был, как говорил папа, «не под всеми парусами». — Он помолчал, обтер ладони о твидовые штаны. — Ну и вот. Энди море никогда особенно не любил. Сам знаешь.
— Помню, да.
Платт сморщился:
— Я видел, как кошки плавали лучше Энди. Правда, вот честно, не знаю ни одного человека — чтоб не дебил был, не паралитик, — который был бы еще более неуклюжим, чем Энди. Господи, видел бы ты, как он в теннис играл, мы все шутили, что запишем его на Параолимпиаду и он там всех порвет. Но с другой стороны, он же часто ходил под парусом, видит Бог — логично было взять на борт еще одного человека, когда папа к тому же не в себе, ведь правда? Мы влегкую управились бы с лодкой — слушай, было все нормально, совершенно нормально, да только я на небо не глядел, а стоило бы, поднялся ветер, мы пытались зарифить основной парус, а папа размахивал руками и орал что-то о межзвездной пустоте, вот правда, какую-то полную чушь нес, и тут волна — он потерял равновесие и свалился за борт. Мы с Энди пытались втащить его обратно — и тут в нас, да под неправильным углом, как врежется огромная волна, такая, знаешь, крутая, с гребнем пены, волна, которая вдруг на ровном месте тебя как прихлопнет — и ба-бах! — мы перевернулись. Не то чтоб за бортом было очень холодно, но вода — десять градусов, засидишься в ней — и заработаешь переохлаждение, а мы там засиделись, точнее, папа — папа уже взлетал, если честно, прямо в стратосферу…
Наша приветливая студенточка-официантка замаячила за спиной у Платта, хотела узнать, не повторить ли нам напитки, я поймал ее взгляд и, еле заметно помотав головой, отослал ее.
— Переохлаждение папу и прикончило. Он так истощал, на теле ни жиринки не осталось, хватило всего полтора часа побарахтаться в воде при такой температуре. Если двигаться еще, то тело остывает быстрее. Энди… — Платт, казалось, учуял, что официантка стоит сзади, обернулся, поднял два пальца — повтори, — нашли его спасательный жилет — он так и плыл за лодкой, привязанный к страховочному тросу.
— Господи.
— Наверное, когда он свалился, жилет через голову у него и соскочил. Там есть такой ремешок, надо через промежность его закреплять — неудобно чуток, никто не любит так жилет надевать, — ну и, в общем, вот плывет жилетка Энди, намертво привязанная к страховочному тросу, а сам этот маленький говнюк, похоже, не застегнулся как надо. Вот ты подумай, — сказал он, повысив голос, — до чего же типично! Понимаешь? Даже застегнуться нормально не мог! Вот же пентюх чертов…
Я нервно покосился на официантку — Платта теперь стало хорошо слышно.
— Господи боже, — Платт вдруг резко отодвинулся от стола, — как же мерзко я всегда себя вел с Энди. Как распоследний урод.
Платт, хотел было сказать я, нет, что ты, вовсе нет, да только это было неправдой.
Он взглянул на меня, покачал головой.
— Господи, подумать только! — Глаза у него были потухшие, пустые, как у пилотов «хьюи» в компьютерной игре («Десантники 2: Вторжение в Камбоджу»), в которую любили играть мы с Энди. — Как вспомню, что я с ним выделывал. Никогда себе не прощу, никогда.
— М-да, — сказал я, чтобы прервать неловкое молчание, разглядывая лежащие на столе руки Платта с крупными костяшками — руки, которые даже по прошествии стольких лет казались мощными, грозными, на которых так и осел налет былой жестокости. Нам с Энди, конечно, обоим доставалось в школе, но то, с каким изобретательным, радостным садизмом Платт донимал Энди, уже походило на самые настоящие издевательства: он не только плевал Энди в тарелку и ломал его игрушки, но еще и подбрасывал ему на кровать дохлых гуппи из аквариума и скачанные из интернета фото вскрытых трупов, откидывал одеяло и мочился на Энди, пока тот спал (а потом орал: «Андроид обоссался!»), заталкивал его головой под ванну — в духе пыточных камер в Абу-Грейбе, зарывал его лицом в песочницу, пока Энди барахтался и задыхался. Размахивал ингалятором у Энди над головой, пока тот чихал и умолял его вернуть: нужен тебе? Нужен? Была еще какая-то мерзейшая история, где фигурировали Платт, ремень, чердак в каком-то загородном доме, связанные руки, самодельная петля — жуть. «Он бы меня убил, — вспомнил я далекий, бесстрастный голос Энди, — если б нянька не услышала, как я стучу ногами по полу».
Легкий весенний дождь постукивал в окна бара. Платт заглянул в пустой стакан, потом поднял глаза.
— Пойдем, повидаемся с мамой, — сказал он, — она тебе обрадуется, я точно знаю.
— Сейчас? — переспросил я, когда понял — да, прямо сейчас.
— Ой, ну пожалуйста, пойдем, а? Не сейчас, так вскоре. Не обещай только впустую, как это бывает, когда с кем-нибудь на улице столкнешься. Для нее это будет очень важно.
— Ну-у… — Настал мой черед глядеть на часы. Меня еще ждали кое-какие дела, да и по правде говоря, голова была не тем забита, и своих проблем хватало, но уже вечерело, от водки меня развезло, и день прошел впустую.
— Пожалуйста, — сказал он. Посигналил, чтоб счет принесли. — Она мне ни за что не простит, когда узнает, что я тебя встретил и отпустил. Ну зайди хоть на минутку!
3
Шагнув в переднюю, я словно бы перенесся обратно в детство: китайский фарфор, подсвеченные пейзажи по стенам, тусклые лампы под шелковыми абажурами — все точно так же, как в ту ночь, когда умерла мама и мистер Барбур встретил меня на пороге.
— Не сюда, не сюда, — сказал Платт, когда я по привычке прошел мимо круглого зеркала-иллюминатора и направился в гостиную. — Сюда, — он шел в дальнюю часть квартиры. — Мы теперь тут без церемоний, мама, если кого и принимает, то там, у себя…
Когда я жил здесь, то и близко не подходил к заповедному будуару миссис Барбур, но вот мы шли, и аромат ее духов — такой узнаваемый, белые цветы с пудровым изломом в сердцевинке — взметался, словно занавеска над открытым окном.
— Она теперь никуда не выходит, не то что раньше, — тихонько говорил Платт. — Никаких важных обедов, никаких приемов — ну, может, раз в неделю позовет кого на чай, поужинает с подружкой. Но ничего больше.
Платт постучал, прислушался.
— Мам? — крикнул он и, услышав неразборчивый ответ, приоткрыл дверь на щелочку. — А я тебе гостя привел. Кого я тут на улице встретил, не поверишь даже…
Комната была огромная, отделанная в старушечьих персиковых тонах, популярных в восьмидесятых. Сразу возле входа мини-гостиная — диван, два мягких каминных кресла, везде безделушки, игольницы, штук девять или десять картин старых мастеров по стенам: бегство в Египет, борьба Иакова с ангелом — по большей части школа Рембрандта, хотя был там один крохотный набросок (перо, коричневые чернила) Христа, моющего ноги святому Петру, который был выполнен так искусно (устало поникшие, обмякшие плечи Христа, смутная, неясная печаль на лице святого Петра), что его автором мог быть и сам Рембрандт.
Я подался вперед, чтобы взглянуть на него поближе, и тут, в дальнем углу комнаты, зажглась лампа под абажуром-пагодой.
— Тео? — услышал я ее голос, и вот она сама — лежит, опершись на подушки, в до нелепого огромной кровати.
— Это ты! Даже не верится! — сказала она, протягивая ко мне руки. — Какой ты стал взрослый! И где же ты пропадал? Ты в Нью-Йорке сейчас?
— Да, вернулся вот. Выглядите вы чудесно, — послушно прибавил я, хоть это было и неправдой.
— А ты-то! — Она накрыла мои руки своими. — Какой вырос красавец! Я сражена наповал!
Она выглядела сразу и старше, и моложе, чем мне помнилось: очень бледная, никакой помады, в уголках глаз залегли морщинки, а кожа по-прежнему белая, гладкая. Ее серебристо-светлые волосы (они всегда были такими серебристыми или она поседела?) неприбранными прядями спадали на плечи, на носу у нее сидели очки-половинки, а одета она была в атласный стеганый жакет, заколотый огромной бриллиантовой брошью-снежинкой.
— А я-то, видишь, сижу в постели с вышиванием, будто старуха — моряцкая вдова, — она указала на лежавшую у нее на коленях незаконченную вышивку.
На брошенной в ногах палевой кашемировой накидке спали две крошечные собачки, два йоркширских терьера, — самый маленький, заметив меня, подскочил и яростно загавкал.
Я натянуто улыбался, пока она их унимала — вторая собака тоже подняла лай, — заоглядывался по сторонам. Кровать была новая — огромная, изголовье с тканевой обивкой, но тут у нее, оказывается, скопилась и куча интересных старых вещичек, на которые я в детстве и внимания бы не обратил. То было Саргассово море квартиры, куда стекались изгнанные из тщательно обставленных парадных комнат предметы: разномастные журнальные столики, восточные безделушки, внушительный набор настольных серебряных колокольчиков. Ломберный столик красного дерева с моего места явно тянул на Дункана Файфа, а на нем (промеж дешевых пепельниц «клуазоне» и бесчисленных подставочек) сидело чучело кардинала: побитое молью, хрупкое, с выцветшими в ржавчину перышками, голова свернута набок, глазки — пыльные черные капельки ужаса.
— Динь-Дон, шшш, тихо, тихо, ну невыносимо же. Это Динь-Дон, — сказала миссис Барбур, подхватывая сопротивляющегося пса на руки, — он проказник, правда ведь, мой сладкий, ни минуты покоя, а с розовой ленточкой у нас Клементина. Платт, — позвала она, перекрикивая лай, — Платт, забери его, пожалуйста, на кухню. Когда гости, с ним сладу нет, — пояснила она, — надо бы инструктора пригласить, конечно…
Пока миссис Барбур скатывала свою вышивку, укладывала ее в овальный короб с вделанной в крышку резной костяной пластиной, я уселся в кресло возле кровати. Потертая обивка, знакомая строгая полосочка — из гостиной кресло сослали в спальню, именно в нем ждала меня мама, когда много лет назад пришла забирать меня после ночевки у Энди. Я провел по обивке пальцем. И вмиг увидел, как мама вскакивает, говорит мне привет, в тот день она была в ярко-зеленом бушлате, достаточно модном, чтоб ее останавливали на улицах и спрашивали, где она такой купила, и все-таки смотревшемся совершенно не к месту у Барбуров.
— Тео, — сказала миссис Барбур, — хочешь чего-нибудь? Чаю? Чего покрепче?
— Нет, спасибо.
Она похлопала по парчовому покрывалу.
— Поди-ка, сядь рядышком. Пожалуйста. Хочу на тебя посмотреть.
— Я…
От ее тона, и официального, и сердечного, на меня нахлынула глубокая печаль, и когда мы глянули друг на друга, казалось, в ту же секунду все прошлое перетасовалось перед нами, заострилось, стало стеклянно-ясным, свилось в тишину дождливого весеннего вечера, темноту кресел в передней, легкость ее руки на моем затылке.
— Я так рада, что ты к нам зашел.
— Миссис Барбур, — сказал я, перебираясь на кровать, присаживаясь аккуратно, полубоком, — господи, я поверить не могу. Я только что узнал. Мне так жаль.
Она сжала губы, словно ребенок, который изо всех сил пытается не расплакаться.
— Да, — ответила она, — что ж. — И между нами повисла ужасная и словно бы несокрушимая тишина.
— Мне очень жаль, — повторил я с большим чувством и понял, до чего же это убого вышло, можно подумать, если скажу погромче, острота моего горя станет приметнее.
Она жалко заморгала. Я, не зная, как поступить, накрыл ее руку своей, и так мы с ней просидели до неуютного долго.
Наконец она нарушила молчание:
— Ну ладно. — Она решительно смахнула слезинку с ресниц, пока я лихорадочно подыскивал тему для разговора. — Он как раз о тебе вспоминал дня за три до смерти. Он собирался жениться. На японке.
— Да ладно. Правда? — было грустно, но от улыбки я не сумел удержаться: Энди выбрал вторым языком японский как раз потому, что западал на фансервисных мико и шлюховатых анимэшных девочек в матросках. — На японке из Японии?
— Именно. Крошечное такое существо с писклявым голоском и записной книжкой в виде чучелка. Да, мы с ней познакомились, — сказала она, приподняв бровь, — пили чай с сэндвичами у «Пьера», Энди переводил. Она, конечно, была на похоронах, эта девочка — ее зовут Мияко, — вот так. Другая культура, конечно, и все такое прочее, но вот уж правду говорят, что японцы очень сдержанные.
Маленькая Клементина всползла миссис Барбур на шею и свернулась там, как меховой воротник.
— Знаешь, я подумываю третью завести, — сказала она, поглаживая собаку. — Что скажешь?
— Не знаю, — растерявшись, ответил я.
Так это было не похоже на миссис Барбур — спрашивать у кого-нибудь совета хоть по какому вопросу, а уж у меня — тем более.
— Признаюсь, эта парочка стала мне большим утешением. Через неделю после похорон моя старая подруга, Мария Мерседес де ла Перейра, вдруг приносит их мне — двух щенков в корзинке с ленточками, я поначалу засомневалась, но теперь понимаю, что в жизни не получала более уместного подарка. Мы собак никогда не держали, из-за Энди. Он был страшным аллергиком. Ну, ты помнишь.
— Помню.
Вернулся Платт, по-прежнему в этом своем егерском пиджаке, с огромными отвисшими карманами — как раз для подстреленных птиц да пустых гильз. Пододвинул к нам стул.
— Ну что, мам, — сказал он, прикусывая нижнюю губу.
— Ну что, Платиновый, — натянутое молчание. — Как на работе? Все удачно?
— Да, отлично, — он закивал, будто сам себя в этом пытался убедить. — Да. Дел по горло.
— Рада слышать.
— Книжки новые. Одна про Венский конгресс.
— Еще одна? — она обернулась ко мне. — А что у тебя, Тео?
— Простите?
Я разглядывал костяную пластинку (с китобойным судном), врезанную в крышку ее корзинки для рукоделия и думал про беднягу Энди: черная вода, соль в горле, тошнота, судороги. Весь ужас и жестокость смерти в самой ненавистной ему стихии. Проблема, по сути, заключается в том, что я не выношу яхт.
— Расскажи-ка, чем ты сейчас занимаешься?
— Ээ, торгую антиквариатом. В основном американской мебелью.
— Правда? — она засияла от восторга. — До чего же прекрасно!
— Да, в Виллидж. Я управляющий в магазине и еще занимаюсь продажами. Мой деловой партнер, — мне еще было в новинку так называть его, — мой деловой партнер, Джеймс Хобарт, он работает по дереву, занимается реставрацией. Вы загляните к нам как-нибудь.
— Ох, превосходно. Антиквариат! — она вздохнула. — Ну, ты сам знаешь, до чего я люблю всю эту старину. Всегда хотела, чтобы и дети этим заинтересовались. Надеялась, что хоть кто-то.
— Ну, есть еще Китси, — сказал Платт.
— До чего же занятно, — продолжила миссис Барбур, словно бы не слыша Платта, — ни у кого из моих детей нет художественной жилки. Маленькие филистеры, все четверо.
— Ой, ну ладно вам, — сказал я так шутливо, как только сумел. — Я же помню эти бесконечные уроки фортепьяно у Тодди и Китси. И Энди с этой его игрой на скрипке по Судзуки.
Она махнула рукой:
— Ой, ты же понимаешь, о чем я. Ни у кого из детей не развито зрительное восприятие. Они ни картину не могут оценить по-настоящему, ни интерьер. А вот ты, — она снова взяла меня за руку, — когда ты был маленьким, я вечно заставала тебя в передней за разглядыванием моих картин. Ты шел прямиком к самым лучшим. К пейзажу Фредерика Черча, к моим Фитц Генри Лейну и Рафаэлю Пилу или к той картине Джона Синглтона Копли — помнишь, миниатюрный овальный портретик, девочка в шляпке?
— Так это был Копли?
— Копли. А только что ты разглядывал набросочек Рембрандта.
— Так это настоящий Рембрандт?
— Да. Один-единственный, омовение ног. Остальные — ученики. А мои собственные дети всю жизнь прожили среди этих картин и не выказали ни капли к ним интереса, верно ведь, Платт?
— Я предпочитаю думать, что мы зато во многом другом отличились.
Я кашлянул.
— Знаете, я правда всего-то забежал поздороваться, — сказал я. — Я очень рад был с вами повидаться, с вами обоими, — я обернулся, чтобы к Платту это тоже относилось, — жаль, что встретились мы при таких грустных обстоятельствах.
— Может, останешься, поужинаешь с нами?
— Простите, — сказал я, чувствуя, что меня прижимают к стенке, — не могу, именно сегодня — никак не могу. Но мне правда очень хотелось к вам заскочить, повидаться.
— Тогда ты придешь к нам как-нибудь на ужин? Или на обед? Или на пару стаканчиков? — она рассмеялась. — Или на что угодно?
— Конечно, поужинаем.
Она подставила мне щеку для поцелуя, чего никогда не делала, когда я был маленьким — даже с собственными детьми.
— Как же чудесно, что ты снова у нас, — сказала она, схватив меня за руку, прижав ее к щеке. — Как в старые добрые времена.
4
Возле двери Платт отколол какое-то чудное рукопожатие — так то ли бандиты здороваются, то ли члены студенческого братства, то ли глухонемые, и я даже не знал, как реагировать. Смешавшись, я отдернул руку и, не зная, что бы еще сделать, чувствуя себя идиотом, стукнулся с ним кулаками.
— Ну, слушай. Здорово, что мы встретились, — сказал я, нарушив неловкое молчание. — Звони тогда.
— Насчет ужина? А, да. Дома тогда, наверное, и поедим, если ты не против, мама теперь не очень любит куда-то выходить, — он засунул руки в карманы пиджака, и вдруг — как гром среди ясного неба: — Я тут в последнее время частенько вижу твоего старого дружка Кейбла. Куда чаще, чем мне хотелось бы, сказать по правде. Захочет узнать, наверное, что я тебя видел.
— Тома Кейбла? — недоверчиво рассмеялся я, хотя смех вышел жиденький, от дурных воспоминаний о том, как нас вместе отстранили от занятий и как он слился, когда мама умерла, мне до сих пор делалось не по себе. — Так вы с ним общаетесь? — спросил я, когда Платт ничего не ответил. — А я о Томе годами не вспоминал.
Платт ухмыльнулся.
— Признаюсь, я тогда думал — вот чудеса, дружок этого парня водится с таким задротом, как Энди, — тихонько сказал, привалившись к дверному косяку. — Не то чтоб я возражал, правда. Энди надо было, чтоб его кто-нибудь встряхнул, накурил, что-то в этом роде.
Эндрот. Андроид. Битые яйца. Прыщедав. Губка Боб Ссаные Штаны.
— Нет? — небрежно уточнил Платт, ошибочно истолковав мой застывший взгляд. — А я думал, ты этим баловался. Кейбл-то тогда дул по-черному.
— Это уже, наверное, после того как я уехал.
— Ну, быть может. — Не очень мне понравилось, как Платт на меня поглядел. — Мама, конечно, всегда думала, что ты и какаешь фиалками, но я-то знал, что вы с Кейблом приятели. А Кейбл был ворьем малолетним, — он резко, так, что в звуке ожил прежний мерзкий Платт, рассмеялся. — Я сказал Китси и Тодди, пусть запирают комнаты, пока ты у нас живешь, чтоб ты ничего не украл.
— Так вот в чем было дело? — Я сто лет уже не вспоминал про тот случай с копилкой.
— Ну, послушай. Все-таки Кейбл, — он поглядел в потолок. — Понимаешь, я встречался с сестрой Тома, Джои — господи боже, тоже еще та была штучка.
— Точно, — я прекрасно помнил Джои Кейбл — сисястую шестнадцатилетку, которая в коридоре хэмптонского дома шастала в коротенькой футболке и черных стрингах мимо двенадцатилетнего меня.
— Сучечка Джо! А какая жопа у нее была, а? А помнишь, как она тогда голышом разгуливала возле джакузи? Ну ладно, короче, про Кейбла. В Хэмптоне, у папы в клубе, его застукали, когда он рылся по шкафчикам в мужской раздевалке, и лет ему тогда было двенадцать-тринадцать. Это тоже все было после твоего отъезда, а?
— Скорее всего.
— И такие вещи происходили в нескольких тамошних клубах. Например, во время крупных соревнований или типа того — он, значит, залезал в раздевалку и тащил все, что плохо лежало. Потом, может, это он уже в колледже был — черт, где же это было, не в Мейдстоуне, а… Ну да ладно, в общем, Кейбл летом устроился подрабатывать в бар при гольф-клубе, развозил домой старичков, которые перебрали и рулить не могли. Общительный такой парень, разговорчивый — ну, сам знаешь. Разведет старичков на военные байки, все такое. Сигаретку им прикурит, над их шуточками посмеется. Да вот только случалось так, что доведет он дедулю до двери, а на следующий день тот обнаруживает, что у него бумажник пропал.
— Ну, мы с ним уже много лет не виделись, — сухо сказал я. Не нравился мне Платтов тон. — Чем он, кстати, сейчас занимается?
— Ну, знаешь. Промышляет тем же, что и раньше. Кстати, он с сестрой моей иногда видится, хотя, будь моя воля, я б ей запретил. Короче, — сказал он, слегка сменив тон, — я тут стою и тебя задерживаю. Жду не дождусь, когда расскажу про тебя Тодди и Китси, особенно Тодди. Ты на него произвел впечатление, он то и дело тебя вспоминает. Он будет в городе на следующих выходных, уж точно захочет с тобой повидаться.
5
Я не стал брать такси и пошел пешком, чтобы голова прояснилась. Был свежий сырой весенний день, грозовые облака расчерчены решеткой света, толкутся на пешеходных переходах офисные работники, но для меня весна в Нью-Йорке была навеки отравлена, пробивалось вместе с нарциссами сезонное эхо маминой смерти — набухающие почки и брызги крови, тонкая поросль галлюцинаций и ужасов. («Прикол! Ваще!» — как сказала бы Ксандра.) А теперь, после новостей про Энди, как будто кто-то перещелкнул рентген, и все обернулось в фото-негатив, так что смотрел я на нарциссы, на людей, выгуливающих собак, и свистящих на углах регулировщиков, а видел только смерть: запружены мертвецами тротуары, трупы вываливаются из автобусов и спешат с работы домой, через сотню лет ничего от них не останется, кроме пломб и кардиостимуляторов, ну может, еще пара клочков ткани, осколок кости.
В голове не укладывается. Я тысячу раз собирался позвонить Энди и не звонил только потому, что мне делалось стыдно; да, правда, я не общался ни с кем из прежних знакомых, но то и дело пересекался с народом из моей старой школы, а наша с ним однокашница Мартина Лихтблау (с которой в прошлом году у меня был короткий неважнецкий романчик, в сумме — три раза перепихнулись по-тихому на диване-раскладушке), так вот, Мартина Лихтблау рассказывала мне про Энди — он теперь в Массачусетсе, а вы с ним как, общаетесь? Да-да, все такой же страшенный гик, только он теперь это так выпячивает, что выходит даже, знаешь, стильно так, типа ретро. Очки с толстенными стеклами. Оранжевые вельветовые штаны и стрижка, как шлем Дарта Вейдера.
Вот это Энди, с нежностью подумал я, покачал головой, потянулся через голое Мартинино плечо за ее сигаретами. Хорошо бы с ним встретиться, жаль, что он сейчас не в Нью-Йорке, может, на праздниках как-нибудь позвоню ему, когда он домой приедет.
Да так и не позвонил. Из-за моей паранойи на Фейсбуке меня не было, новости я читал редко, но все равно непонятно было, как же это так получилось, что я не знал ничего — разве что в последнее время я так переживал из-за магазина, что ни о чем другом не мог и думать. За выручку нам, кстати, переживать не надо было — деньги мы чуть ли не лопатой гребли, в самом буквальном смысле, их было столько, что Хоби, объявив меня своим спасителем (он был на грани банкротства), настоял на том, чтоб я стал его деловым партнером, чего мне, в сложившихся обстоятельствах, не слишком-то хотелось.
Но все мои старания отговорить его от этой затеи только привели к тому, что он еще сильнее захотел взять меня в долю, и чем больше я отказывался, тем больше он настаивал; с типичным для него великодушием все мои увертки он списывал на мою «скромность», хотя на самом-то деле боялся я того, что наше партнерство, скажем так, официально высветит кое-какие дела, которые творятся в магазине не совсем официально, дела, только узнай о которых Хоби — беднягу пробрало бы аж до самых подошв его ботинок от Джона Лобба. Но Хоби ничего не знал. О том, что я намеренно сбыл клиенту подделку, клиент это вычислил и закатил скандал.
Я был совсем не прочь вернуть деньги, по правде сказать, это и было единственным выходом — выкупить подделку по убыточной для нас цене. В прошлом это всегда срабатывало. Я выдавал серьезно отреставрированные или просто наново собранные вещи за оригиналы; если же коллекционер приносил покупку домой из полумрака «Хобарта и Блэквелла» и видел, что с ней что-то не так («Всегда носи с собой карманный фонарик, — еще давным-давно наставлял меня Хоби, — не просто так в антикварных магазинах всегда темно»), я, страшно сожалея, что произошло какое-то недоразумение, но твердо стоя на своем — мебель, мол, подлинная, — галантно предлагал выкупить ее за цену на десять процентов больше уплаченной коллекционером и оформить это как обычную сделку купли-продажи. Я сразу представал славным парнем, который абсолютно уверен в подлинности своего товара и готов дойти до абсурда, лишь бы клиент был доволен, поэтому чаще всего клиенты успокаивались и оставляли покупку себе. Но было три-четыре случая, когда недоверчивый коллекционер принимал мое предложение — не понимая, что подделка, переходя от него ко мне по цене, явно говорящей о ее подлинности, в один день обзаводилась провенансом. Она возвращалась ко мне с набором документов, которые подтверждали — предмет мебели был частью коллекции знаменитого мистера такого-то. Несмотря на то что я выкупал подделку у мистера такого-то (в идеале — у актера или модельера, которые сами не были известными коллекционерами, для которых антиквариат был простым увлечением) себе в убыток, я тотчас же мог развернуться и продать ее заново и втридорога какому-нибудь лоху с Уолл-стрит, который не мог отличить «чиппендейл» от «Этана Аллена», зато прыгал от восторга при виде официальной бумажки, подтверждающей, что его секретер или что угодно работы Дункана Файфа ранее находился в коллекции мистера имярека, известного общественного деятеля/ дизайнера интерьеров/ звезды Бродвея/ нужное подчеркнуть.
И до сих пор это прокатывало. Да только на этот раз мистер имярек — в нашем случае прожженный гомик с Верхнего Ист-Сайда по имени Люциус Рив — на это не купился. Больше всего меня беспокоило то, что он думал: а) его развели намеренно — что правда, то правда, и б) что всю эту аферу продумал и провернул Хоби, что, конечно, было полной чушью. Когда я попытался спасти ситуацию, свалив всю вину на себя — кхм, кхм, право же, сэр, я просто недопонял Хоби, я еще новичок в этом деле, вы уж не держите на меня зла, он ведь такой искусный мастер, что недолго и запутаться, верно ведь, — мистер Рив («Просто Люциус»), дорого одетый персонаж неопределенного возраста и рода занятий, был неумолим.
— Так, значит, вы не отрицаете, что эту вещь сработал Джеймс Хобарт, верно? — спросил он за мучительным обедом в «Гарвардском клубе», с усмешечкой развалившись на стуле, водя пальцем по ободку стакана с содовой.
— Послушайте…
Я понял, что встреча на его территории была стратегической ошибкой, он тут знал всех официантов, писал заказ на бумажке, а я не мог великодушно советовать ему попробовать то или это.
— И не отрицаете, что он знал, что делал, когда взял резное навершие в виде феникса работы Томаса Аффлека — да-да, полагаю, это Аффлек, филадельфийская школа уж точно, — и прикрепил его к старинному, но ничем не выдающемуся двойному комоду того же периода? Мы ведь с вами об одном и том же предмете говорим, верно?
— Право же, позвольте мне только…
Мы сидели за столиком у окна, солнце било мне в глаза, я ерзал и обливался потом.
— Тогда как же вы можете утверждать, что обман не был намеренным? И с его стороны, и с вашей?
— Послушайте, — рядом с нами маячил официант, я хотел, чтобы он убрался, — я совершил ошибку. Я уже это вам говорил. Я предложил выкупить у вас комод по очень высокой цене, так что мне не слишком ясно, чего еще вы от меня хотите.
Говорил я холодно, но внутри у меня так и булькала тревога, которую еще сильнее подогревал тот факт, что прошло уже двенадцать дней, а Люциус Рив так и не обналичил мой чек — я как раз справлялся в банке, перед тем как повстречал Платта.
Я не знал, чего хочет Люциус Рив. Хоби, сколько работал реставратором, столько и мастерил эти лоскутчатые, собранные по кусочкам вещи («подменыши», как он их звал), склад на бруклинской верфи был забит доверху мебелью с бирками тридцатилетней — а то и больше — давности. Когда я в первый раз сам туда поехал и как следует там порылся, то чуть дар речи не потерял, наткнувшись на с виду подлинный «хеплуайт», настоящий «шератон» — настоящая пещера Али-Бабы, которая ломится от сокровищ:
— Господи, да нет, конечно, — голос Хоби в трубке сотового потрескивал, на складе, как в бункере, сеть не ловила, поэтому, чтобы позвонить ему, мне пришлось выйти на улицу, встать посреди продуваемой насквозь загрузочной площадки, заткнув ухо пальцем, — уж поверь, если б это были подлинники, я уже давно связался бы с отделом американской мебели в «Кристис»…
Я годами восхищался подменышами Хоби, а кое-какие даже и помогал мастерить, но только после того, как и я сам попался на удочку, впервые увидев эти подделки, у меня (по любимому выражению Хоби) родилась безумная идея. В магазин то и дело попадали вещи музейного качества, но такие поломанные или поврежденные, что их было уже не спасти; Хоби горевал над этими изящными старинными останками так, будто то были голодные дети или замученные кошки, для него делом чести было сохранить все, что было можно сохранить (тут — парочку фиалов, там — элегантно изогнутые ножки), а потом, с его-то столярным и плотницким талантом, пересобрать их заново в прелестных юных детищ Франкенштейна, которые, бывало, выходили откровенно фантазийными, но, бывало, и настолько исторически верными, что ничем не отличались от подлинников.
Кислоты, краски, грунт для золочения и сажа, воск, грязь, пыль. Старые гвозди, проржавленные соленой водой. Азотной кислотой по молодому каштану. Одряхлить полозья у ящичков наждаком, дать новой древесине полежать пару недель под гелиолампой, чтоб состарить ее сразу лет на сто. Из пяти пришедших в негодность хеллуайтовских обеденных стульев он мог соорудить восемь штук новых — внушительных, совершенно аутентичного вида, просто разбирал подлинники на части, вытачивал копии (на это шли спасенные куски от другой порченой мебели того же периода), а затем собирал все заново — из старых частей и новых, половина на половину. («Ножка стула… — он проводит по ней пальцем, — ножки обычно снизу оббиты, иззубрены, поэтому, даже если берешь старое дерево, по наново выточенным ножкам надо снизу пройтись цепью, чтоб все сходилось… легонько, лупить не надо… и снашиваются они очень приметно, на передних ножках вмятинок обычно больше, чем на задних, видишь?») Я видел, как он перекраивал превратившийся чуть ли не в щепки комод восемнадцатого века в стол, который мог бы сработать сам Дункан Файф. («Ну как, сойдет?» — спросил Хоби, боязливо отступая назад и как будто не понимая, какое чудо он только что сотворил.) Или, как в случае с «чиппендейловским» двойным комодом Рива, он самую обычную вещь мог украсить уцелевшей виньеткой от какой-нибудь благородной старой развалины той же эпохи, так что ее будет почти не отличить от подлинного шедевра.
Человек более практичный или менее совестливый извлек бы разумную выгоду из этого своего умения и сколотил бы целое состояние (или, как красноречивее выразился Гриша: «драл бы жестче, чем шлюху за пять кусков»). Но насколько я знал, Хоби никогда и в голову не приходило продавать подменышей под видом оригиналов — или вообще их продавать; и поскольку делами магазина он и вовсе не интересовался, в вопросах поиска денег и оплаты счетов меня вообще мало что ограничивало. Одной-единственной «шератоновской» софой и набором стульев со спинками-ленточками, которые я загнал по расценкам «Израэля Сака» юной жене инвестиционного банкира из Калифорнии, я оплатил сотни тысяч долларов задолженности по налогу на дом. При помощи столового гарнитура и «шератоновской» козетки, которые я продал клиенту в другом городе — клиент мог бы и сообразить в чем дело, но был ослеплен безупречной репутацией Хоби и Велти в деле торговли антиквариатом, — я вытащил магазин из долговой ямы.
— До чего удобно, — любезно заметил Люциус Рив, — что всю деловую сторону вопроса он доверил вам. Он, значит, лепит в мастерской эти подделки, но когда нужно их сбыть, умывает руки и предоставляет вам свободу действий?
— Мое предложение вы знаете. Я не собираюсь сидеть тут и все это выслушивать.
— Так что ж сидите?
Я ни на секунду не сомневался — Хоби обомлеет, если узнает, что я продаю его подменышей как подлинники. Например, многие его придумки позатейливей изобиловали крохотными неточностями, так сказать, шуточками для своих, и материалы он подбирал не так придирчиво, как если бы действительно хотел смастерить подделку. Но я выяснил, что даже более-менее опытных покупателей можно одурачить, если продавать им вещь процентов на двадцать дешевле, чем стоил бы оригинал. Людям нравилось думать, что они заключили выгодную сделку. И в четырех случаях из пяти они сами закрывали глаза на то, чего не хотели видеть. Я умел привлечь их внимание к самым приметным частям мебели: к вручную обрезанному шпону, искусному чернению, почетным шрамам, я скользил пальцем по изысканным s-образным скатам (которые сам Хобарт прозвал «линией красоты»), чтобы увести взгляды от перекроенной спинки, чтоб не выплыло вдруг при ярком свете, что у древесины не совпадает зерно. Я не предлагал клиентам разглядывать донышки у мебели, что сразу кидался делать Хоби, горя желанием поделиться с клиентом своими знаниями и действуя, таким образом, в ущерб самому себе. Но если вдруг кто-то хотел и туда заглянуть, уж я заботился о том, чтоб пол вокруг был очень-очень грязным, а с собой у меня оказывался очень-очень слабый карманный фонарик. В Нью-Йорке была куча людей с кучей денег и еще больше декораторов, работавших на них в жестком цейтноте — покажешь им снимок похожей вещи в аукционном каталоге, и они, особенно если тратят не свои деньги, только рады заплатить, как им кажется, подешевле. Другой же трюк был рассчитан на то, чтоб завлечь покупателей поискушеннее — прячешь мебель в самом темном углу магазина, обдуваешь ее пылью из пылесоса (моментальная древность!) и даешь пронырливому покупателю самому ее там раскопать — вы только поглядите, под этим пыльным хламом — настоящая шератоновская козетка! С этими пронырами, которых я обжуливал с большим удовольствием, весь фокус был в том, чтоб косить под дурачка — зевать, не поднимать глаз от книжки, вести себя так, будто я вообще не знаю, что у меня тут есть в магазине, так чтоб они думали, будто обжуливают меня, даже если руки у них тряслись от возбуждения, даже если они всем своим видом показывали, что никуда не торопятся, когда мчались в банк, чтобы снять кучу денег со счета. Если же это был важный клиент или, например, кто-нибудь из знакомых Хоби, я всегда мог сказать, что это, мол, не продается. Сухим «это не для продажи» было еще очень правильно начинать разговор с незнакомыми клиентами: тех покупателей, которых я и подлавливал, это только раззадоривало — побыстрее купить, заплатить наличкой, а кроме того, у меня был повод прервать сделку, если что-то случится. Хоби вдруг решал в неподходящий момент выбраться наверх — вот что могло случиться. Миссис Дефрез, которая выбрала неудачное время заглянуть в магазин, — вот что могло случиться и случилось ведь однажды, когда мне в самый последний момент пришлось остановить продажу, взбесив тем самым кинорежиссерскую жену, которая устала ждать, ушла и так и не вернулась. Без ультрафиолетовых лучей и лабораторного анализа стряпню Хоби по большей части нельзя было заметить невооруженным глазом, и хотя к нему захаживало много серьезных коллекционеров, было много и тех, кто даже не подозревал, что, например, такой вещи, как псише королевы Анны, не существует в природе. Но даже если у кого-то и хватало опыта, чтоб заметить какие-то расхождения — допустим, резьба или тип древесины никак не вяжутся с эпохой или стилем мастера, — мне пару раз нагло удавалось уболтать и таких: я говорил, что мебель была выполнена по особому заказу, а значит, строго говоря, и стоила дороже.
Дрожа, разволновавшись, я почти машинально свернул в парк и зашагал по тропинке к пруду, где мы с Энди, когда еще учились в младших классах, часто сидели в пуховиках зимними вечерами и ждали, пока мама заберет нас из зоопарка или отведет в кино — в семнадцать ноль-ноль, на месте встречи! Но теперь, к сожалению, я все чаще и чаще поджидал там Джерома, велосипедного курьера, у которого я покупал наркотики. Таблетки, которые я тогда еще давно украл у Ксандры, завели меня на дурную дорожку: окси, рокси, морфин, а если удавалось достать, то и дилаудид; я годами покупал наркоту на улицах; вот уже несколько месяцев сидел на такой схеме (старался, по крайней мере) — день принимаем, день пропускаем (хотя «пропуск» означал всего лишь, что доза была совсем маленькой, так, чтобы не мутило), и хотя сегодня я официально пропускал, на душе у меня было черно, водка, которую я пил с Платтом, уже выветривалась, и я, зная, что с собой у меня ничего нет, все равно охлопывал себя — снова и снова проверял карманы пальто и пиджака.
В колледже я не добился никаких заметных успехов. Годы, проведенные в Вегасе, напрочь отучили меня упорно трудиться, и когда я наконец получил диплом — в двадцать один год (я проучился шесть лет вместо положенных четырех), оценки мои были далеко не блестящими.
— Вот честно, тут ничего не тянет на магистерскую степень, — сказала мой соцпедагог, — а учитывая, что тебе еще нужна стипендия, поступить будет очень трудно.
Ну и хорошо, сам-то я уже знал, чем займусь. Моя карьера торговца антиквариатом началась, когда мне было семнадцать, и я оказался в магазине в один из тех редких дней, когда Хоби решил его открыть. К тому времени я уже понимал, как плохо у Хоби с деньгами, Гриша был чертовски прав, когда говорил, что его ждут тяжелые времена, если он так и будет копить вещи и не продавать их. («Даже когда ему на дверь прибьют извещение об отселении, он так и будет там у себя сидеть — красить-стругать».) Но несмотря на то, что в передней — вместе с каталогами «Кристис» и старыми концертными программками — стали скапливаться конверты из налоговой («Извещение о задолженности», «Неоплаченная задолженность», «Повторное извещение о неоплаченной задолженности»), Хоби по-прежнему открывал магазин не больше чем на полчаса в день — разве что к нему заглядывали друзья, а когда те уходили, он вместе с ними выпроваживал и настоящих покупателей и снова запирал магазин.
Почти всегда я возвращался из школы и видел, что на двери висит табличка «Закрыто», а в окна к нам заглядывают люди. Хуже того, когда Хоби открывался хотя бы на пару часиков, то имел привычку доверчиво отлучаться, чтобы заварить себе чайку — не запирая двери, оставляя кассу без присмотра, и хотя Майк-грузчик предусмотрительно закрыл на замок серебро и витрины с драгоценностями, кое-какую керамику и хрусталь из магазина увели, да и я сам как раз в тот знаменательный день просто неожиданно зашел в магазин и увидел, как ухоженная, неброско одетая тетка, которая, судя по всему, возвращалась с занятий каким-нибудь пилатесом, сует себе в сумку пресс-папье.
— С вас восемьсот пятьдесят долларов, — сказал я, и она, услышав мой голос, застыла на месте и с ужасом на меня вытаращилась. Вообще-то пресс-папье стоило два пятьдесят, но она безропотно вручила мне свою кредитку и позволила пробить покупку — то была, наверное, первая после смерти Велти выгодная сделка в магазине, потому что друзья Хоби (и его основные клиенты) прекрасно знали, что его и без того невысокие цены можно сбить и до вовсе преступно низкого уровня. Майк же, который иногда помогал ему с магазином, задирал цены до небес и отказывался торговаться, а потому — продавал всего ничего.
— Молодец! — сказал Хоби, счастливо моргая в ярком свете рабочей лампы, когда я спустился к нему в мастерскую и объявил о том, что провернул крупную сделку (в моей версии фигурировал серебряный чайник, не хотелось, чтоб он думал, будто я ограбил несчастную женщину, к тому же я знал, что Хоби не интересует то, что он звал «мелочевкой», а именно она, как я понял из книжек по антиквариату, и составляла большую часть магазинной начинки). — А тебе палец в рот не клади! Ха-ха, Велти прикипел бы к тебе, как к подброшенному на порог младенцу! Ты ведь заинтересовался его серебром!
С тех пор я взял себе за привычку после обеда сидеть за учебниками в магазине, пока Хоби возится в мастерской. Поначалу я делал это просто веселья ради — веселья, которого не было в моей унылой студенческой жизни, в выпитом на переменках кофе и лекциях по Вальтеру Беньямину. За годы, которые миновали со смерти Велти, «Хобарт и Блэквелл», судя по всему, прославились как легкая добыча для воров, и радостное возбуждение, которое я чувствовал, когда выскакивал на этих одетых с иголочки жуликов и пройдох и отжимал у них кругленькие суммы, было сравнимо разве что с магазинным воровством, только наоборот.
И еще я заучил один урок, урок, который я усваивал постепенно, но который, на самом-то деле, вернее всего отражал саму суть торговли антиквариатом. Этой тайной с тобой никто не делился, ее надо было выведывать самому, а именно: здесь не было такого понятия как «верная» цена. Истинная стоимость, каталожная стоимость — все это не имело никакого значения. Когда к тебе заходит бестолковый клиент с толстым кошельком (а они были почти все такие), то неважно, что там написано в книжках, неважно, что говорят эксперты и за сколько похожая вещь недавно ушла на торгах «Кристис». Вещь — любая вещь — стоит ровно столько, сколько ты заговоришь покупателя за нее заплатить.
Поэтому-то я стал обходить магазин, убирать кое-какие ярлычки (чтобы покупателям пришлось спрашивать цену у меня), а кое-какие менять, не все, только некоторые. Путем проб и ошибок я установил выигрышную комбинацию: как минимум четверть — занизить, остальные задрать, иногда даже процентов на четыреста-пятьсот. За те годы, пока у нас держались ненормально низкие цены, у магазина появился круг преданных покупателей; оставив четверть цен низкими, я сохранил этих клиентов и сделал так, что покупатели, которые выискивают, где что подешевле, могли бы у нас себе что-то присмотреть. Кроме того, благодаря какой-то извращенной алхимии, рядом с этими низкими ценами и завышенные смотрелись адекватно: уж не знаю почему, но люди охотнее выкладывали полторы штуки за чайник мейсенского фарфора, если рядом с ним на полке стоял примерно такой же чайник, но чуть попроще, который стоил (честно, но дешево) всего-то пару сотен.
Вот так все и началось, вот так зачахший с годами «Хобарт и Блэквелл» с подачи моего злого гения стал приносить прибыль. Но дело было не только в деньгах. Мне нравилась сама игра. В отличие от Хоби, который ошибочно полагал, что всякий, кто забрел в его магазин, как и он сам, страстно завлечен мебелью, и потому без лишних обиняков начинал расписывать изъяны и достоинства любой вещи, я обладал совершенно обратным талантом: я мог напустить туману, загадочности, умел любой плохонький предмет расписать так, что людям так и хотелось его купить. Если я начинал нахваливать предмет (а не сидел и ждал, пока простофиля сам забредет ко мне в капкан), игра заключалась в том, чтоб оценить клиентов, понять, кем они пытаются прикинуться — уж точно не теми, кем они были на самом деле (всезнайка-декоратор? домохозяйка из Нью-Джерси? застенчивый гей?), а теми, кем им хотелось быть. Пыли в глаза старались подпустить даже самые богатые и знаменитые, каждый вещал с подмостков. Весь фокус был в том, чтоб говорить с их придуманным образом, с фантазией — с тонким ценителем искусств, с прозорливым бонвиваном — а не с неуверенным в себе человечком, который на самом деле стоял перед тобой. Тут главное было — не напирать, не лезть напролом. Вскоре я научился и одеваться (балансируя на грани между шиком и консервативностью), и обращаться как с искушенными, так и с неискушенными покупателями с разной степенью любезности и равнодушия: я не отказывал им в знании предмета, когда надо — льстил, когда надо — терял интерес или отходил в сторонку.
И при всем при этом с Люциусом Ривом я жестоко облажался. Чего он хотел, я не знал. И вообще он так рьяно отмахивался от моих извинений и так яростно нападал на Хоби, что я уже начал подумывать, не разворошил ли я какую старую обиду или вражду. Я не хотел спрашивать о нем Хоби, чтоб не сболтнуть лишнего, хотя ну кто вообще может затаить такую злобу на Хоби, самого доброжелательного и наивного человека в мире? В интернете про Люциуса Рива нашлась разве что пара безобидных упоминаний в светской прессе, ни слова даже о Гарварде или членстве в «Гарвардском клубе», респектабельный адрес на Пятой авеню — и только. Судя по всему, у него не было ни семьи, ни работы, ни понятного источника дохода. Как же глупо с моей стороны было выписать ему чек — а все жадность, я думал установить комоду провенанс, хотя даже если бы я тогда сунул конверт с деньгами под салфеточку и подтолкнул бы к нему, не было гарантий, что на этом он успокоился бы.
Я стоял там — кулаки в карманах пальто, очки запотели от весенней сырости — и тоскливо глядел в муть пруда: пара печальных коричневых уток, в камышах колыхаются целлофановые пакеты. На большинстве скамеек были таблички с именами дарителей — «в память о миссис Рут Кляйн» и все такое, но мамина скамейка, Место Встречи, одна-единственная в этой части парка, была подарена анонимно, и надпись на ней была куда загадочнее и завлекательнее: БЫТЬ МОЖЕТ ВСЁ. Это была Ее Скамейка еще до того, как я родился: когда она только-только сюда переехала, то в свободное время сидела тут с библиотечной книжкой, экономя на обеде, чтоб хватило на билет в «МоМа» или кинотеатр «Париж». Там чуть дальше, за прудом, где тропинка пустела, темнела, был неухоженный, заросший уголок, где мы с Энди и развеяли ее прах. Это Энди подбил меня тайком туда пробраться и, к тому же в знак протеста против установленных городом правил, развеять ее прах именно в этом месте: ну, она нас ведь тут всегда ждала.
Да, но тут крысиный яд раскидан, смотри.
Давай. Прямо сейчас. Пока никого нет.
Она и морских львов любила. Мы всегда подходили на них посмотреть.
Да, но туда ее лучше не высыпать, там рыбой воняет. И кроме того, у меня мурашки по коже от того, что эта банка или что это такое, стоит у меня в спальне.
6
— Господи боже, — сказал Хоби, когда хорошенько рассмотрел меня при свете, — да ты белый как простыня. А ты не заболеваешь ли?
— Эээ… — Он как раз собирался выходить, пальто перекинуто через руку, позади стоят застегнутые на все пуговицы мистер и миссис Фогель, улыбаются ядовито. Мои отношения с Фогелями (со «стервятниками», как их звал Гриша) стали куда прохладнее после того, как я стал управлять магазином; памятуя об огромном количестве вещей, которые они у Хоби все равно что украли, я теперь задрал цены на все, что, по моим прикидкам, могло им хоть немного понравиться; миссис Фогель, конечно, дурой не была и начала названивать Хоби напрямую, но я всегда мог обвести ее вокруг пальца, сказав (к примеру) Хоби, что уже продал вещь, о которой она спрашивала, просто пометить забыл.
— Ты поел? — Вечно витавший в облаках, совершенно непрозорливый Хоби даже и не замечал, что мы с Фогелями уже давно не питаем друг к другу лучших чувств. — А мы собрались поужинать, тут неподалеку. Пойдем-ка с нами.
— Нет, спасибо, — ответил я, чувствуя, как миссис Фогель так и буравит меня взглядом — неласковая, пронырливая улыбка, глаза на гладком лице стареющей молочницы будто сколы агата. Обычно я с наслаждением отвечал ей такой же широкой улыбкой, но сейчас, под безжалостным электрическим светом, я почувствовал вдруг, что выдохся, раскис — как-то даже сдулся. — Я, наверное, дома поем, спасибо.
— Плохо себя чувствуешь? — вежливо поинтересовался мистер Фогель, лысеющий уроженец какого-то центрального штата: очки без оправы, затянут в бушлатик, если он вдруг твой банкир, а ты просрочил платежи по ипотеке — мои соболезнования. — Это плохо.
— Как я рада тебя видеть. — Миссис Фогель шагнула вперед, ухватила пухлой ручкой меня за рукав. — Вы с Пиппой хорошо провели время? Я так хотела с ней повидаться, но у нее вечно были какие-то дела с ее молодым человеком. Что скажешь о нем — как его там зовут? — она обернулась к Хоби. — Эллиот?
— Эверетт, — ровно ответил Хоби. — Хороший мальчик.
— Ну да, — сказал я, отвернувшись, выпутываясь из пальто.
Мне редко когда бывало гаже, чем в тот день, когда Пиппа прямиком с лондонского самолета заявилась к нам с этим «Эвереттом». Я считал дни, считал часы, трясся от недосыпа и перевозбуждения, каждые пять минут поглядывал на часы, когда в дверь позвонили, я подпрыгнул и, вот правда, со всех ног кинулся открывать — а там она стоит с этим пошлым англичанином.
— И чем он занимается? Тоже музыкант?
— Точнее, музыкальный библиотекарь, — сказал Хоби. — Уж не знаю, что это значит, когда сейчас везде компьютеры и все такое.
— О, уж Тео про это, наверное, все-все знает, — сказала миссис Фогель.
— Да нет, не знаю.
— Кибертекарь? — сказал мистер Фогель, с несвойственным ему громким, радостным хохотком. И, обращаясь уже ко мне, спросил: — А что, правда, будто молодежь нынче может школу закончить, а в библиотеке и носа не показать?
— Откуда мне знать.
Музыкальный библиотекарь! Мне пришлось собрать все силы, чтобы не изменившись в лице (внутри — корчи, конец всему), ответить на его потное английское рукопожатие и Привет, я Эверетт, а ты, должно быть, Тео, я столько о тебе слышал, ля-ля-ля, пока я торчал там в передней, застыв, будто насаженный на штык янки, уставившись на чужака, который только что меня прикончил. Это был тощий, наивный хипстер — невинный, вежливый, жизнерадостный, одевавшийся, словно подросток, в джинсы и толстовки с капюшонами. Стоило нам остаться наедине в гостиной, я чуть на стену не лез от его быстрой виноватой улыбки.
Пока они гостили у нас, каждый миг был сущей пыткой. Но кое-как я продержался. Хоть я и старался пореже с ними встречаться (я, конечно, был искусным лицедеем, но с ним едва удерживался от грубости: все в нем — розоватая кожа, нервные смешки, волоски, торчащие у него из-под манжет — так и подзуживало меня накинуться на него, пересчитать его лошадиные английские зубы; то-то будет номер, угрюмо думал я, злобно глядя на него через стол, если старина Четырехглаз, антиквар, открутит ему яйца), но, как я ни пытался, от Пиппы оторваться не мог — вечно назойливо крутился с ней рядом, и презирал себя за это, и до болезненного остро радовался ее близости: босым ее ступням за завтраком, ее голым ногам, ее голосу. Неожиданному всполоху белых подмышек, когда она стягивала свитер. Агонии ее прикосновения к моей руке.
«Здравствуй, родной. Привет, мой хороший». Она подкрадывается сзади, прихлопывает мне глаза ладонями: угадай, кто? Она хотела знать обо мне все, про все-все, чем я занимаюсь. Ввернется рядом на маленькую «любовную» кушетку эпохи королевы Анны, так что у нас ноги соприкасаются: господи, господи. А что я читаю? А можно залезть в мой айпод? А где это я раздобыл такие потрясающие часы? От ее улыбки веяло раем. Но стоило мне под каким-нибудь предлогом остаться с ней наедине, как вот он припрется — шлеп, шлеп, шлеп, — с туповатой улыбкой обхватит ее за плечо и все испортит. Вот в соседней комнате голоса, взрыв смеха: это они обо мне говорят? Он обнимал ее за талию! Звал ее «Пипс»! Единственный более-менее сносный, забавный даже случай за все это время был, когда Попчик, который к старости стал ревнив, вдруг ни с того ни с сего напрыгнул на него и укусил за палец — «Ой-ей!» Хоби кинулся за спиртом, Пиппа мечется, Эверетт старается не подавать виду, но заметно разнюнился: да-да, собаки — это здорово! Обожаю собак! У нас просто их никогда не было, мама — аллергик. Он (по его же словам) был «бедным родственником» какой-то ее старой школьной подруги, мать — американка, куча братьев и сестер, отец преподает какую-то математическую/философскую заумь в Кембридже; сам он, как и Пиппа, вегетарианец, «ближе к веганству даже», и тут я еще с ужасом узнал, что они и квартиру вместе снимают (!) — и, конечно же, пока они у нас гостили, он спал с ней, а я все пять ночей, все то время, пока она была тут, не сомкнул глаз, исходя желчью от тоски и злости, прислушиваясь к каждому шороху простыней, к каждому вздоху и шепотку, доносившемуся из соседней комнаты.
И все-таки я помахал рукой Хоби и Фогелям — приятного вам вечера, — а потом угрюмо отвернулся, ну а чего еще я ожидал? Как же меня злил, как же задевал меня этот ее любезный ровный тон, которым она разговаривала со мной в присутствии этого «Эверетта»: нет, сдержанно ответил я, когда она спросила, нет ли у меня кого, «да нет, в общем», хотя (и этим я как-то мрачно, сознательно гордился) на самом деле я спал сразу с двумя разными девчонками, которые друг о друге даже не подозревали. У одной парень жил в другом городе, а у второй был жених, от которого она подустала — оказавшись в постели со мной, она обычно сбрасывала его звонки. Обе очень хорошенькие, а та, которая наставляла рога жениху, была и вовсе красоткой — просто юная Кэрол Ломбард, но ни к той, ни к другой я ничего не испытывал, то были просто дублерши Пиппы.
Чувства мои меня раздражали. Сидеть и плакать над «разбитым сердцем» (это выражение первым, к сожалению, приходило в голову) — так себя только идиоты ведут, нюни, слабаки и задроты — ой-ей-ей, она теперь в Лондоне, у нее другой, так пойди, блин, купи вина, выеби Кэрол Ломбард и живи уже дальше. Но думать о Пиппе было так мучительно, что забыть ее — все равно что пытаться забыть про больной зуб. Я думал о ней безотчетно, безнадежно, жадно. Годами я просыпался и первым делом думал о ней, с мыслью о ней засыпал, и в мой день она вторгалась бесцеремонно, надоедливо, вечно — как удар током: который сейчас в Лондоне час — я постоянно прибавлял и вычитал, прикидывал разницу во времени, как одержимый лез в телефон проверить, какая там в Лондоне погода, плюс одиннадцать, 22.12, небольшие осадки; стоя на углу Гринич и Седьмой авеню возле заколоченной больницы Святого Винсента, торопясь на встречу с дилером, я все думал о Пиппе: где она? едет в такси, ужинает в ресторане, пьет с людьми, которых я не знаю, спит в кровати, которой я никогда не видел? Мне безумно хотелось взглянуть на снимки ее квартиры, чтобы подбавить столь желанных деталей к моим фантазиям, но просить об этом было стыдно. Я томился мыслями о ее простынях, какие они, какие, я воображал их темными, казенного цвета, смятыми, нестиранными — темное студенческое гнездышко, белеет веснушчатая щека на бордовой, багряной наволочке, барабанит за ее окном английский дождь. Фотографии, тянувшиеся по стенам за дверью моей спальни — разные Пиппы всех возрастов, — превратились в ежедневную пытку, каждый раз — как в первый, каждый раз — неожиданно; я пытался отводить глаза, но всякий раз что-то случалось, я взглядывал наверх — а там она, смеется чьим-то шуткам, улыбается не мне, и опять свежая рана, опять удар ровнехонько в сердце.
А самое-то странное: я знал, что мало кто видит ее такой же, какой видел ее я — скорее уж чудной, из-за этой ее своеобразной походки и призрачной бледности, какая встречается у рыжих. Отчего-то я сдуру вечно себе льстил мыслью, что, мол, в мире только я один и могу ее оценить по достоинству, что она удивится, растрогается и, может, даже взглянет на себя совсем другими глазами, если узнает, до чего она для меня красива. Но этому не бывать никогда. Я с яростью накидывался на ее изъяны, всматривался в фотографии, где она была запечатлена не в самом лестном возрасте, в неудачных ракурсах — длинный нос, впалые щеки, глаза (несмотря на ошеломительный их цвет) из-за бледных ресниц будто голые, простушка да и только. Но для меня все эти ее черточки были такими славными, такими особенными, что я только сильнее отчаивался. Будь она красавицей, я бы мог утешать себя тем, что мне до нее как до Луны, но из того, что меня так волновала, так преследовала ее некрасивость, неумолимо выходило, что это любовь, которая привязывала посильнее физического влечения, смоляная топь души, где я могу трепыхаться и чахнуть годами.
Но самую глубинную, самую незыблемую часть меня не брали никакие доводы рассудка. Она была утраченным царством, той моей нетронутостью, которую я потерял вместе с мамой. Вся она была как лавина диковинок — от старинных валентинок и расшитых китайских халатов, которые она собирала, до крохотных душистых пузырьков из «Нилс-Ярд Ремедис»; вечно что-то яркое, что-то волшебное было в ее далекой, незнакомой жизни: дом 23 по бульвару Тимбукту, кантон Во, Швейцария, Бленхейм-Кресчент, W11 2ЕЕ, меблированные комнаты в странах, которых я никогда не видал. Ясно же, что этот Эверетт (который «беден как церковная мышь» — его, его выражение) живет на ее денежки, точнее — на денежки дядюшки Велти, старая Европа жирует за счет юной Америки, как я на последнем курсе выразился в своем эссе по Генри Джеймсу.
Может, ему чек выписать, чтоб он отвалил? Неспешными прохладными вечерами в магазине мысль эта приходила мне в голову: пятьдесят тысяч, если уедешь прямо сегодня, сто — если обещаешь с ней больше никогда не видеться. С деньгами у него затык, это было видно: он вечно нервно шарил по карманам, вечно бегал к банкомату, снимал за раз по двадцатке, господи боже.
Безнадежно. Да она в жизни не будет значить столько для господина Музыкального Библиотекаря, сколько значила она для меня. Мы были созданы друг для друга, была в этом какая-то сказочная правильность, неоспоримое колдовство; сама мысль о ней наполняла сиянием каждый уголок моего сознания, высвечивала такие чудесные просторы, о которых я и не подозревал, панорамы, которые и существовали только в совокупности с нею. Я снова и снова проигрывал ее любимого Арво Пярта, чтобы хоть так быть с ней, стоило ей только упомянуть о прочитанной книге, и я жадно за нее принимался, чтобы пролезть в ее мысли, словно бы сделаться телепатом. Некоторые вещи, проходившие через мои руки — плейелевское пианино, чудная маленькая поцарапанная русская камея, — были точь-в-точь вещественные доказательства той жизни, которую мы с ней должны были прожить по праву.
Я писал ей тридцатистраничные письма и стирал их, так и не отправив, держась вместо этого математической формулы, которую я сам вывел, чтоб не выставить себя на посмешище: мой имейл всегда должен быть на три строчки короче, чем ее, отправлять его надо, выждав ровно на день дольше того, сколько я ждал ответа от нее. Бывало, в постели, скатываясь в ухающее, опиатное, эротическое забытье, я вел с ней долгие откровенные разговоры: я воображал, как мы с ней говорим (надрывно) — нас никому не разлучить, прижимаем ладони к щекам друг друга, мы навсегда вместе. Я, как маньяк, прятал обрезки ее осеннего цвета волос — она подстригала в ванной челку, я вытащил волосы из мусорного ведра, хуже того — стащил ее грязную рубашку, которая вся одурительно пропахла ее соломенным, вегетарианским потом.
Безнадежно. Все было хуже, чем безнадежно, все это было унизительно. Когда она приезжала, я вечно держал дверь своей спальни полуоткрытой — не слишком тонкий намек, заходи, мол. Даже то, как мило она приволакивала ногу (будто русалочка, которая с трудом ступает по земле), сводило меня с ума. Она озаряла все золотым светом, она была линзой, которая укрупняла красоту, так что весь мир преображался рядом с нею, с ней одной.
Я дважды пытался поцеловать ее: раз в такси, по пьяни, раз — в аэропорту, придя в полное отчаяние при мысли о том, что снова много месяцев (или, как знать, лет) ее не увижу:
— Прости, — сказал я чуть запоздало…
— Ничего.
— Нет, правда, я…
— Слушай, — с милой рассеянной улыбкой, — все нормально. Посадку скоро объявят (неправда, еще не скоро). Мне пора. Береги себя, хорошо?
Береги себя. Да что она, черт подери, нашла в этом «Эверетте»? Что мне оставалось думать — до чего я ей осточертел, если уж она мне предпочла этого вялого слизня. Когда-нибудь, как пойдут дети… Он сказал это вроде в шутку, но у меня кровь застыла в жилах. Как раз такой неудачник и будет повсюду таскаться с сумкой подгузников и детского шмотья. Я корил себя за то, что не был с ней понапористее, хотя, сказать по правде, куда уж дальше-то, без каких-либо поощрений с ее стороны. Я уже и без того опозорился: стоило всплыть ее имени, и Хоби делался очень тактичным, говорил ровно, осторожно. И все равно — я томился по ней годами, будто мучился долгоиграющей простудой, свято веря, что стоит захотеть — и все пройдет. Даже такая корова, как миссис Фогель, и та все видела. И ведь Пиппа не подавала мне никаких надежд, как раз напротив — уж если б я ей был хоть капельку дорог, она бы вернулась в Нью-Йорк, а не осталась после школы в Европе, и при всем при том я, как дурак, цеплялся за тот ее взгляд, которым она меня одарила, когда я впервые пришел к ней, когда сидел у нее на кровати. Я годами подпитывался тем детским воспоминанием, словно бы, измучившись от тоски по маме, я, будто какое осиротевшее животное, припал к ней, а на самом-то деле это со мной судьба сыграла шутку — Пиппа была накачана лекарствами, из-за травмы головы мозги набекрень, да она к первому встречному полезла бы с объятиями.
Мои, как звал их Джером, «таблетосы» я хранил в старой табачной жестянке. Я раскрошил на мраморной столешнице трюмо припрятанную таблетку олдскульного оксиконтина, расчертил ее членской карточкой «Кристис», разровнял полосочки, потом, свернув трубочкой самую хрусткую банкноту из кошелька, пригнулся к столу — заслезились от предвкушения глаза: рванул взрыв, бабах, осела горечь на гортани, и — шквал облегчения, славный привычный удар под дых, до самого сердца, и я валюсь на кровать: чистое наслаждение, саднящее, ясное и такое далекое от жестяного перезвона невзгод.
7
В тот вечер, когда я шел на ужин к Барбурам, разразилась гроза, хлестал дождь и поднялся такой ветер, что я с трудом удерживал зонт над головой. На Шестой авеню ни одного такси не поймаешь, пешеходы, втянув головы в плечи, проталкиваются сквозь косые струи дождя; в метро на платформе влажно и сыро, как в бункере, капли монотонно шлепаются с бетонного потолка.
Когда я вышел из метро, на Лексингтон-авеню было пусто, капли дождя иголочками отскакивали от тротуаров, уличный шум от ливня, казалось, только усилился. Мимо, в грохочущих брызгах воды, проносились такси. Через пару домов от станции был магазинчик, куда я заскочил, чтоб купить цветов — лилии, три ветки, а то одна слишком уж тоненькая; в крохотном жарко натопленном помещении аромат их показался мне отвратительным, и я понял, в чем дело, когда уже расплачивался: так же тошнотворно, болезненно-приторно пахло на поминальной службе по маме. Когда я оттуда выбежал и свернул в залитый водой переулок, ведущий к Парк-авеню — в ботинках чавкает, по лицу молотит холодный дождь, — то пожалел, что вообще купил эти цветы, и хотел уж было зашвырнуть их в урну, да только дождь хлестал так яростно, что я даже на секунду не решился притормозить и помчался дальше.
Пока я топтался в коридоре — волосы прилипли ко лбу, якобы непромокаемый плащ промок так, будто я его выполоскал в ванной — дверь неожиданно распахнул здоровяк с открытым лицом, студент, в котором я через секунду-другую опознал Тодди. Не успел я извиниться за то, что с меня льет ручьями, как он крепко обнял меня, похлопав по спине.
— Вот это да, — говорил он, провожая меня в гостиную, — давай-ка сюда свой плащ — ага, и цветы тоже, маме они очень понравятся. Круто, что мы встретились! Сколько лет-то прошло? — Он был покрупнее, порумянее Платта, блондин, но потемнее, чем все Барбуры, картонного такого оттенка, и улыбка у него была тоже небарбуровская — ясная, широкая, без намека на ироническую ухмылку.
— Да… — От его радушия, будто бы опиравшегося на былую близость, которой и в помине не было, мне сделалось неловко. — Да, столько лет. Ты уже в колледже, верно?
— Да, в Джорджтауне, приехал вот на выходные. Изучаю политологию, но, по правде говоря, думаю, освоить управление некоммерческими организациями, знаешь, что-нибудь связанное с подростками. — По его широченной, профсоюзной улыбке сразу было видно — у этого Барбура большое будущее, какое пророчили когда-то Платту. — И вот что, уж не сочти за бред, но отчасти за это мне тебя надо благодарить.
— За что?
— Ну, за это. За то, что я решил работать с неблагополучными подростками. Знаешь, ты произвел на меня сильное впечатление, когда жил у нас тогда. Эта твоя история — у меня просто глаза открылись. Я классе в третьем был, что ли, но ты заставил меня задуматься — решить, что, когда вырасту, буду помогать неблагополучным детям.
— Ого, — сказал я, еще не переварив вот это, про неблагополучных. — Хм. Круто.
— И знаешь, это по-настоящему здорово, потому что мы стольким можем помочь нуждающимся подросткам. Не знаю, был ли ты в Вашингтоне, но там столько нищих районов, я сейчас вписался добровольцем в один соцпроект, учу детей из проблемных семей чтению и математике, а летом поеду на Гаити вместе с «Хабитат фо Хьюманити».
— Он пришел? — Чинный перестук каблуков по паркету, легкое прикосновение к рукаву, и вот уже меня обнимает Китси, а я улыбаюсь в ее до белизны светлые волосы.
— Господи, да ты до нитки промок, — говорила она, ухватив меня за плечи, чуть отодвинув от себя. — Посмотри на себя. Ты как сюда добирался? Вплавь?
У нее был изящный длинный нос миссис Барбур и ее же чистейшие, прозрачные чуть ли не до полоумия глаза — такие же, как у той взъерошенной девятилетки в школьной форме, которая, раскрасневшись, путалась в лямках рюкзака — только теперь она глянула на меня, и от того, в какую она выросла холодную бесстрастную красавицу, я потерял дар речи.
— Я… — Чтобы скрыть замешательство, я оглянулся на Тодди, который занялся плащом и цветами. — Извини, просто все так странно. То есть — ну вот с тобой особенно. (Говорю я Тодди.) Тебе сколько было, когда мы в последний раз виделись? Семь? Восемь?
— Понимаю тебя, — сказала Китси, — этот крысенок теперь себя прямо как человек ведет, верно? Платт, — наспех выбритый Платт в грубом донегалевом свитере и твидовом костюме ввалился в гостиную, словно рыбак-нелюдим из пьесы Синга, — где она хочет ужинать?
— Хммм, — он, казалось, смутился, потер щетинистую щеку, — вообще-то прямо там, у нее. Ты ведь не против? — спросил он меня. — Этта накрыла там стол.
Китси наморщила лобик.
— Ох, надо же. Хотя, наверное, ничего страшного. Давай тогда, унеси собак на кухню, ладно? Идем-ка, — она ухватила меня за руку, дернула за собой шальным, порывистым, кренящим движением, — организуем тебе выпивку, не повредит.
Было что-то от Энди в ее немигающем взгляде, в ее прерывистом дыхании — будто бы его вечно раскрытый из-за астмы рот вдруг чудесным образом преобразился в ее полуоткрытые губы, хрипотцу старлетки. — Я-то надеялась, что она усадит нас в столовой или хотя бы на кухне, у нее в берлоге так уныло… Что будешь пить? — спросила она, повернувшись к бутылкам в буфете, где уже были выставлены бокалы и ведерко со льдом.
— Не отказался бы вот от той «Столичной». Со льдом, пожалуйста.
— Правда? И нормально будет? Мы такое вообще не пьем… папа вечно такое вот, — она потрясла бутылкой водки, — заказывал, потому что ему этикетка нравилась… В духе холодной войны… Как-как ты это произносишь?
— «Столичная».
— Оч-чень по-русски. Даже не попытаюсь повторить. Знаешь, — сказала она, оборотив на меня свой крыжовенно-серый взгляд, — я боялась, что ты не придешь.
— Ну, погода-то не настолько плохая.
— Да, но… — ресницы хлоп-хлоп, — я думала, ты нас ненавидишь.
— Ненавижу вас? Нет.
— Нет? — Я зачарованно глядел, как вместе с ее смехом лейкемическая блеклость Энди преображалась, раскрашивалась в бело-розовое сияние диснеевской принцессы. — Но я так мерзко себя вела!
— Да я не расстраивался.
— Ну хорошо. — После долгого молчания она занялась бутылками. — Мы ужасно с тобой обращались, — произнесла она безучастно, — мы с Тоддом.
— Да ну брось. Вы просто маленькие еще были.
— Да, но, — она прикусила нижнюю губку, — мы все прекрасно понимали. Да еще после того, что с тобой случилось. А теперь… Ну, теперь, когда папа и Энди…
Я ждал, она вроде все пыталась выразить какую-то мысль, но вместо этого просто глотнула вина (белого, Пиппа предпочитала красное), тронула меня за запястье.
— Мама тебя ждет не дождется, — сказала она. — Целый день места себе не находит от волнения. Пойдем?
— Конечно, — легонько-легонько я взял ее под локоток, как это обычно проделывал мистер Барбур с гостями «прекрасного полу», и повел ее по коридору.
8
Тот вечер раскрошился в полуявь из прошлого и будущего: мир детства в чем-то чудесным образом уцелел, в чем-то — трагически переменился, словно бы Дух Прошедшего Рождества и Дух Рождества Грядущего вместе дирижировали этим ужином. Но несмотря на то, что отсутствие Энди то и дело вылезало уродливой прогалиной (А мы с Энди… Помнишь, когда Энди?..) и все кругом стало таким странным, таким измельчавшим (ужинать мясными пирогами с раскладного столика в комнате миссис Барбур?!), страннее всего было то, что у меня глубоко в жилах, вопреки здравому смыслу, засело чувство, будто я вернулся домой. Даже Этта, когда я заскочил на кухню с ней поздороваться, сбросила фартук и кинулась меня обнимать: На вечер-то меня отпустили, но я уж осталась, так хотелось тебя увидеть.
Тодди («Нет уж, пожалуйста, Тодд») дорос до отцовского, капитанского, места за столом и поддерживал застольную беседу хоть и с несколько заученным, но явно искренним радушием, хотя миссис Барбур не особо-то и хотелось говорить с кем-то, кроме меня — немного об Энди, но в основном о семейной мебели: кое-что они заказывали в сороковых годах у Израэля Сака, но большая часть обстановки переходила по наследству еще с колониальных времен — посреди ужина она вдруг встала, ухватив меня за руку, повела показывать стулья и туалетный столик красного дерева — стиль королевы Анны, из Салема, Массачусетс, — в семье ее матери они были с 1760-х годов. (Из Салема, думал я. Жгли ли ведьм эти Фиппы, ее предки? Или сами занимались колдовством? За вычетом Энди — закрытого, от всех обособленного, неспособного на вранье, не имевшего ни харизмы, ни капли злобы, — было во всех остальных Барбурах, даже в Тодде, что-то жутковатое, какой-то чуткий, лукавый сплав озорства и приличий, а потому легко было вообразить, как их прародители собирались в лесу по ночам, скидывали свои пуританские одежки и давай резвиться у языческого костра.) С Китси я разговаривал мало — да и как, миссис Барбур поговорить не давала, но всякий раз, взглянув в ее сторону, я видел, что она смотрит на меня. Платт, подосипший с пяти (шести) добрых стаканов джина с лаймом, после ужина оттащил меня в сторонку от бара и сказал:
— Она на антидепрессантах.
— А? — переспросил я, растерявшись.
— Китси то есть. Мама-то о них и слышать не желает.
— Ну, — от того, что он говорил полушепотом, мне сделалось неловко, он будто спрашивал моего мнения или ждал от меня какой-то поддержки, — надеюсь, в ее случае они сработают получше, чем в моем.
Платт открыл было рот, но, похоже, решил ничего не говорить.
— А-а, — он слегка отодвинулся, — ну, она-то вроде справляется. Но ей тяжко пришлось. Китс больше всех любила Энди с папой, а с Энди у них так и вовсе были самые близкие отношения.
— Правда? — в детстве я бы не назвал их отношения «близкими», хотя Китси в отличие от братьев обычно держалась в сторонке, разве что ныла и дразнилась.
Платт вздохнул — парами джина меня чуть не сшибло с ног.
— Ну да. Она сейчас взяла академ в Веллсли, раздумывает, возвращаться ли — может, запишется на какие-нибудь курсы при Новой школе, может, на работу устроится, — после всего этого ей в Массачусетсе несладко. Они в Кеймбридже часто виделись, и она, конечно, жутко переживает из-за того, что не поехала тогда к папе. Она-то с ним лучше всех нас управлялась, но ее позвали на вечеринку, она позвонила Энди и уломала его поехать вместо нее… ну и вот.
— Ох ты. — Я в ужасе застыл возле бара со щипцами для льда в руках, стало нехорошо, едва представил, как другой человек изводит себя теми же «Ну почему же я не?..» и «Если бы я только…», которыми я себе испортил жизнь.
— Ага, — сказал Платт, плеснув себе еще щедрую порцию джина, — такая вот беда.
— Не стоит ей себя винить. Не нужно этого. Это ж глупо. Ну, то есть, — сказал я, разнервничавшись от водянистого цепкого взгляда, которым Платт уставился на меня поверх стакана, — если б она была там, то она бы и утонула вместо него.
— Не утонула бы, — отозвался Платт безжизненным голосом. — Китс — заправский морячок. Отличные рефлексы, она еще крохой была, а головы не теряла. Энди… Энди вечно думал про всякие орбитальные резонансы, про вычислительную хрень, которую он дома фигачил на ноутбуке, случись что — и он сразу начинал трепыхаться. Обосраться до чего типично. Ну и, в общем, — спокойно продолжил он, будто и не заметив, до чего меня поразили эти его слова, — сейчас она слегка в раздрае, сам понимаешь. Ты ее в ресторан позвал бы, то-сё, мамочка будет прыгать от счастья.
9
Когда я вышел, уже ближе к полуночи, дождь перестал, стеклянно блестели мокрые улицы, и ночной швейцар Кеннет (все те же опухшие веки, перегар от виски, в талии раздался, а так — без перемен) дежурил у двери.
— Ну, заглядывай, — сказал он, то же самое он всегда говорил, когда я был маленьким и мама забирала меня от Энди — тот же тягучий голос, теперь, правда, еще медленнее.
Легко можно было представить, как, например, в задымленном постапокалиптичном Манхэттене он покачивается себе добродушно, стоя возле двери в заношенной до дыр форме, и как Барбуры у себя в квартире жгут старые номера «Нейшнл Джеографикс», чтобы согреться, и живут на джине и крабовых консервах.
Смерть Энди, хоть и расползлась по всему вечеру побулькивающим ядом, все равно не умещалась в голове — странно, правда, было и то, что, если вдуматься, его смерть всегда была неизбежной, до глупого предсказуемой, словно бы в нем с рождения был какой-то роковой изъян. Даже когда Энди — мечтательному, спотыкающемуся, безнадежному астматику — было всего шесть, над его тощей фигуркой уже заметно расползалось пятно невзгод и ранней смерти, которым он был помечен, как будто значком «пни меня», пришпиленным ему на спину свыше.
И до чего примечательно, как охромел без него его мир. Странно, думал я, отпрыгивая от несшегося по бордюру потока воды, как все может измениться за каких-нибудь несколько часов — или, вернее, как странно, что в настоящем может застрять такой яркий осколок прошлого, разбитый, разломанный, но так и не сгинувший до конца. Энди был ко мне добр, когда у меня больше никого не было. И я по меньшей мере мог отплатить добротой его матери и сестре. Сейчас-то я это понимаю, а тогда мне это и в голову не приходило, что я годами не вылезал из своего кокона горя и самокопания, и за этой своей аномией, за ступором, апатией, замкнутостью и сердечными терзаниями я упустил множество повседневных, маленьких, незаметных проявлений доброты; и даже само это слово, доброта, напоминало выход из комы, от гудения датчиков — в больничную явь голосов и людей.
10
Хоть я и употреблял наркотики через день, я все равно был наркоманом, особенно, как часто напоминал мне Джером, потому что не слишком придерживался вот этого «через».
В Нью-Йорке меня ежедневно подстерегали кошмары вроде «толпа-подземка»; внезапность взрыва меня так и не отпускала, я вечно ждал, вот-вот что-то случится, высматривал это «что-то» уголком глаза, какие-то группы людей в общественных местах могли спровоцировать эту военную тревогу, кто-то вдруг слишком резко меня обгонит, неправильно повернувшись, проскочит быстро мимо — а у меня уже тахикардия и пульс зашкаливает от паники, да так, что приходится плестись, спотыкаясь, до ближайшей скамейки; и отцовские обезболивающие, которыми я поначалу глушил эту практически неконтролируемую тревожность, стали таким чудесным спасением, что вскоре я стал себя ими баловать: сначала только по выходным, потом — после учебы, потом я стал проваливаться в урчащее, эфирное забытье всякий раз, когда мне было скучно или тоскливо (что, к сожалению, бывало довольно часто), а потом я совершил потрясающее открытие — оказывается, крохотные пилюльки, на которые я и внимания не обращал, потому что они были такие мелкие и незначительные, на самом-то деле были реально раз в десять сильнее всяких там викодинов и перкоцетов, которые я жрал уже горстями — это был оксиконтин, по 80 мг в дозе, от которой с непривычки и коньки можно было откинуть, но к тому времени это уже было не про меня; и наконец, как раз перед тем, как мне исполнилось восемнадцать — мой, по виду бездонный, запас таблеток иссяк, и мне пришлось покупать их на улицах. Даже дилеры осуждали мои расходы — тысячи и тысячи долларов каждые две-три недели; Джек (предшественник Джерома) без конца мне за это выговаривал, и неважно, что при этом он, сидя в бесформенном кресле, из которого он рулил всеми своими делами, пересчитывал мои свеженькие, прямиком из банка, сотенные. «Да ты, братан, щас от них все равно что прикурил». Героин был дешевле — по пятнадцать баксов за пакетик. Я не ширялся, но Джек все равно старательно прикинул мои расходы на обертке из-под бигмака — затраты на героин будут значительно скромнее, в районе четырехсот пятидесяти долларов в месяц.
Но героин я употреблял, только когда предлагали — тут вкачу, там разок ширнусь. Да, он мне нравился, да, я только о нем и думал, но покупать — не покупал. А то никогда не завяжу. А вот дороговизна таблеток не только помогала держать в узде мою зависимость, но и стала мне отличным стимулом каждый день заглядывать в мастерскую и продавать мебель. Это все сказки, что опиаты якобы не дают вести нормальный образ жизни: одно дело — ширяться, но меня-то, шарахавшегося от взлетавших с тротуара голубей, чуть ли не до судорог и нервного паралича страдавшего от посттравматического синдрома, меня таблетки превратили в компетентного и расторопного члена общества. От бухла люди тупели, размякали: вон, стоит только взглянуть на Платта Барбура, который уже в три часа дня сидел у «Джей Джи Мелона» и жалел себя. Или вот отец: даже завязав, он не избавился от еле заметной неповоротливости жестко нокаутированного боксера, зазвонит телефон, сработает кухонный таймер, а у него уж из рук все валится; говорят же — мозги пропить, ведь запойный алкоголизм так сказывается на нервах и умственных способностях, что потом на всю жизнь с этим проблемы. А отец вообще серьезно тупил, ни на одной работе не мог долго продержаться.
Ну а я — да, пусть у меня нет подружки, нет никаких приличных ненаркоманистых друзей — зато я вкалываю по двенадцать часов в сутки и ничего, глаз не дергается, ношу костюмы от Тома Брауна и с улыбкой общаюсь с людьми, от которых меня тошнит, два раза в неделю хожу в бассейн и играю в теннис, исключил из рациона сахар и полуфабрикаты. Я приятный человек, весь на позитиве, тощий, как щепка, зато не распускаю соплей, не поддаюсь дурным мыслям, продавец я отличный — кто угодно подтвердит, и дела у меня идут так хорошо, что хоть сколько трать на наркотики, на кармане все равно не скажется.
Пару раз я, конечно, прокалывался — скатывался неожиданно в ту область, где все за пару жутких секунд могло рвануть из-под контроля, раз — будто ноги разъехались на ледяных мостках и я уже вижу, как быстро, как легко все может полететь в тартарары. И дело было не в деньгах, а в растущих дозах, когда я забывал, что продал что-то, когда забывал отослать счета, когда Хоби странно на меня поглядывал, если я перебарщивал с таблетками и спускался к нему весь остекленелый, отъехавший. Ужины с клиентами… простите, это вы мне? Вы что-то сказали? Да нет, устал просто, похоже, подцепил что-то, знаете, дорогие, наверное, лягу-ка я пораньше спать сегодня. От мамы мне достались светлые глаза, с которыми — не придешь же на открытие выставки в солнечных очках — сузившиеся зрачки ну никак не спрячешь, хотя знакомые Хоби на это-то и внимания не обращали, кроме, пожалуй, нескольких геев помоложе, которые сами были в теме. «А ты, оказывается, плохой мальчик», — прошептал мне как-то на ухо во время жутко официозного ужина один культурист, любовник кого-то из клиентов, заставив меня тогда здорово понервничать. Я ненавидел ходить в финансовый отдел одного аукционного дома, потому что один тамошний сотрудник — пожилой британец, сам наркоман — вечно ко мне лип. Да и с женщинами то же самое: я спал тут с одной фэшн-стажеркой, мы с ней познакомились на Вашингтон-сквер, на площадке для выгула маленьких собак, куда я пришел с Попчиком — всего-то секунд тридцать посидели вместе на лавочке и моментально распознали, что балуемся одним и тем же. Но стоило мне почувствовать, что я теряю контроль, как я тут же прикручивал кран, а несколько раз, бывало, завязывал даже — однажды продержался целых полтора месяца. Такое мало кому под силу, уверял я себя. Дисциплина — вот ключ ко всему. Но вот шла весна моего двадцать шестого года, а я за три года чистым был максимум три дня кряду.
Я продумал уже, как завязать навсегда, если мне вдруг захочется: резко перестаешь принимать, ровно на неделю, пьешь много лоперамида, плюс — магний и аминокислоты в свободной форме, чтобы восстановить перегоревшие нервные окончания, белковые смеси, электролиты в порошках, мелатонин (и травка), чтоб нормально спать, а также всякие травяные зелья и настои, за которые моя стажерка ручалась головой, — из корня солодки, молочного чертополоха, крапивы, шишек хмеля, масла черного тмина, корня валерианы и вытяжки шлемника. У меня уже и пакет был припасен со всем этим добром из «зеленого» супермаркета, полтора года как стоял у меня в шкафу. Так и стоит, почти нетронутый, только травку я давно скурил. Беда была вот в чем (и в этом я сам не раз убеждался) — когда через тридцать шесть часов тебя всего начинает корежить, а дальнейшая жизнь без опиатов зияет перед глазами мрачным тюремным коридором, нужен какой-то очень убедительный повод, чтоб и дальше шагать в эту тьму, вместо того чтоб развернуться и снова провалиться в роскошную перину, с которой ты по дурости решил встать.
Когда я вечером вернулся от Барбуров, то проглотил долгоиграющую таблетку морфина — я всегда так делал, если приходил домой в покаянном настроении и надо было как-то взять себя в руки: доза маленькая, вполовину меньше того, что мне нужно было, чтоб вообще хоть что-то почувствовать, так, заполировать алкоголь, перестать нервничать и суметь уснуть. На следующее утро, не выдержав (на этой стадии моего плана по завязке я обычно и сдавался, просыпаясь с тошнотой), я раскрошил сначала тридцать, а потом и шестьдесят миллиграммов роксикодона на мраморной столешнице прикроватной тумбочки, втянул порошок через обрезанную соломинку, потом, решив не смывать остатки таблеток в туалет (тут все-таки тысячи на две долларов), встал, оделся, промыл нос спреем с морской водой и, припрятав еще несколько тех долгоиграющих морфиновых таблеток на случай, если от «ломаря», как говорил Джером, станет совсем невыносимо, сунул в карман табачную жестянку с малиновкой на крышке и — шесть утра, Хоби еще не проснулся — поймал такси и поехал в хранилище.
Хранилище, открытое двадцать четыре часа в сутки, напоминало погребальные сооружения индейцев майя, разве что в холле пустыми глазами глядел в телевизор администратор. Я нервно прошел к лифтам. За семь лет я был тут всего три раза — дрожа от страха, я даже не осмеливался подняться наверх, в свою ячейку, так, нырну быстро в лобби, внесу наличные: за хранение, на два года вперед — разрешенный законом максимум.
Для грузового лифта понадобилась карта-пропуск, которую я, к счастью, догадался захватить. Она, правда, плохо срабатывала, и я пару минут, надеясь, что администратор в отключке и ничего не заметит, стоял в открытом лифте и чиркал карточкой, пока стальные двери, наконец, с шипением не захлопнулись. Нервничая, чувствуя, будто за мной кто-то следит, старательно отворачиваясь от своей зернистой тени на мониторах, я доехал до восьмого этажа, 8D 8Е 8F 8G, шлакобетонные стены, ряды безликих дверей — словно какая-то наборная вечность, где нет других цветов, кроме бежевого, и где пыль не осядет веками.
8R, два ключа и кодовый замок, 7522 — последние четыре цифры номера домашнего телефона Бориса в Вегасе. Дверь ячейки скрипнула, металлически лязгнула. Вот она, сумка из «Парагон Спортинг Гудз», так и свисает ценник от палатки «Королевский шатер», $43.99, такой же беленький и новехонький, как и в день покупки, восемь лет тому назад. Торчавший из сумки уголок наволочки основательно шарахнул меня током, по вискам будто электричеством щелкнуло, но сильнее всего меня накрыл запах — пластиковый, прорезиненный дух клейкой ленты в маленьком закрытом пространстве шибал в нос, этот будивший эмоции запах я не вспоминал годами — густая поливиниловая вонь отбросила меня прямиком в детство, в мою комнату в Вегасе: моющие средства, новый ковролин, наволочка прилеплена к изголовью, я засыпаю и просыпаюсь каждое утро с одним и тем же клейким запахом в ноздрях. Я годами толком и не разворачивал наволочку, вскрывать ее нужно минут десять-пятнадцать макетным ножом, но пока я стоял там, охваченный эмоциями (все крутится, путается, почти как в тот раз, когда я ходил во сне и очнулся на пороге комнаты Пиппы, не зная, что делать, о чем и думать), меня вдруг аж затрясло, будто в горячке, от дикого желания: я так долго не видел картины, а тут, только руку протяни — и вот ширится во мне какая-то губительная, алчущая бездна, о которой я раньше и не подозревал. В тени спеленутый сверток — тот его кусочек, который был виден — казался до странного бесприютным, жалким, живым, не бездушным предметом, а скорее каким-то несчастным существом, лежит оно в темноте, связанное, беспомощное, не может никого позвать на помощь и мечтает о спасении. Я с пятнадцати лет не стоял так близко к картине, в какой-то миг думал — не удержусь, схвачу ее, суну под мышку и с ней и уйду. Но я слышал, как посипывают у меня за спиной камеры наблюдения, и — быстрым, судорожным движением — бросил свою табачную жестянку с малиновкой в пакет из «Блумингдейла», захлопнул дверцу и повернул ключ в замке. «Захочешь завязать, сначала все доешь, — учила меня дико сексуальная подружка Джерома Майя, — не то рванешь в это хранилище часа в два утра», но когда я оттуда вышел — в ушах гудит, голова кружится, то меньше всего думал о наркотиках. От одного вида запеленутой картины внутри у меня все перевернулось, будто прорвался спутниковый сигнал из прошлого и заглушил все остальные волны.
11
Конечно, дни, когда я (иногда) воздерживался от наркотиков, помогли мне не слишком уж сильно увеличивать дозу, однако ломка сказалась на мне быстрее и хуже, чем я думал, и, хоть я и припас несколько таблеток, чтоб слезать было полегче, следующие несколько дней чувствовал я себя препаршиво: меня тошнило, я не мог есть, без конца чихал.
— Простудился просто, — говорил я Хоби. — Все в норме.
— Ну нет, если у тебя еще с желудком беда, это, значит, грипп, — мрачно сказал Хоби, который только что вернулся из аптеки «Бигелоу» с запасом бенадрила и имодиума, прихватив по дороге крекеров и имбирного эля в «Джефферсон-маркет». — Не понимаю, отчего бы не… Будь здоров! Я бы на твоем месте вызвал врача и не волновался.
— Слушай, это просто какой-то вирус. — У самого Хоби здоровье было железное, стоило ему что-то подхватить, как он тут же выпивал «Фернет-Бранка» и был как новенький.
— Может быть, и так, но ты ведь и не ешь почти ничего. В чем смысл-то — ковыряться целый день в мастерской и делать себе еще хуже?
Но работа отвлекала меня от неприятных ощущений. Минут по десять меня трясло от озноба, потом бросало в жар. Из носа течет, из глаз течет, то вдруг передернет всего как от удара током. Погода наладилась, в магазине толпились покупатели — толкутся, бормочут, на улице деревья в цвету — белые облачка горячки.
Когда я стоял за кассой, руки обычно не дрожали, но внутри меня всего корежило. «В первый раз каруселька еще терпимая, — говорила мне Майя, — сдохнуть хочется после третьей-четвертой». Мой желудок сворачивался и извивался, будто рыба на крючке; тело ныло, мышцы сводило судорогой, я не мог спокойно лежать, по ночам никак не мог удобно устроиться в кровати, закрыв магазин, я — чихая, лицо красное — забирался в невыносимо горячую ванну и прижимал к виску стакан имбирного эля с давно подтаявшим льдом, а старенький ревматичный Попчик, который уже не мог как прежде ставить лапы на край ванны, садился на ванный коврик и взволнованно за мной наблюдал.
Это все было не так страшно, как мне казалось. Но я не ожидал и десятой доли того, как сильно это все, по выражению Майи, может «вдарить по мозгам» — накрывало нестерпимой, сочащейся ужасом черной завесой. Майя, Джером, моя стажерка — да большинство моих друзей-наркоманов торчали куда дольше моего, и когда они под кайфом принимались рассуждать о том, каково это — завязать (похоже, они только под кайфом и могли об этом говорить), то все они принимались наперебой меня предупреждать, что, мол, физическая боль — это еще не самая жесть, а вот депрессия, даже при моей-то детской зависимости, будет такой, что «мне и не снилось», а я вежливо улыбался им в ответ и, нагибаясь к зеркальцу, думал — спорнем?
Но нет, «депрессией» это не назовешь. То был полет в бездну, вмещавшую столько тоски и омерзения, что они становились надличностными: когда тошнотворно, до испарины мутит от всего рода человеческого, от всех человеческих деяний с самого сотворения времен. Уродливые корчи законов биологии. Старость, болезни, смерть. Никому не спастись. И самые красивые люди — все равно что спелые фрукты, что вот-вот сгниют. Но они отчего-то все равно продолжали трахаться, и размножаться, и выпрастывать из себя свеженький корм могильным червям, производя на свет все больше и больше новых страдальцев, словно это душеспасительный, стоящий, высокоморальный даже поступок: подсадить как можно больше невинных созданий на эту заранее проигрышную игру. Ерзающие младенцы, медлительные, самодовольные, хмельные от гормонов мамаши. Кто это у нас такой сладенький? Мимими. Дети орут и носятся по игровым площадкам, даже не подозревая, какие круги ада их поджидают в будущем: унылая работа, грабительская ипотека, неудачные браки и облысение, протезирование тазобедренных суставов, одинокие чашки кофе в опустевших домах и мешки-калоприемники в больницах. И большинство вроде ведь довольствуется тонюсенькой позолотой и искусным сценическим освещением, которые, бывает, придают изначальному ужасу человеческой доли вид куда более таинственный, куда менее гадкий. Люди просаживают деньги в казино и играют в гольф, возятся в саду, покупают акции и занимаются сексом, меняют машины и ходят на йогу, работают, молятся, затевают ремонт, расстраиваются из-за новостей по телику, трясутся над детьми, сплетничают про соседей, выискивают отзывы о ресторанах, основывают благотворительные фонды, голосуют за политиков, следят за «Ю-Эс Оупен», обедают, путешествуют, занимают себя кучей гаджетов и приспособлений, захлебываются в потоке информации, эсэмэсок, общения и развлечений, которые валятся на них отовсюду, и все это только чтобы забыть, где мы, кто мы. Но под ярким светом ты это уж никак не замажешь. Все — гнилье, сверху донизу. Отсиживаешься в офисе, рожаешь по статистике двух с половиной детей, вежливо улыбаешься на своих проводах на пенсию, потом закусываешь простыню и давишься консервированными персиками в доме престарелых. Уж лучше никогда бы и не рождаться — никогда ничего не желать, никогда ни на что не надеяться. Эти умственные метания и трепыхания мешались с навязчивыми образами, полуснами, где Попчик лежит на боку, отощавший, ослабевший, ребра ходят ходуном — я его где-то оставил, бросил одного, забыл покормить, и вот он умирает — снова и снова, даже когда он сидел рядом, вскидывая голову, стоит мне виновато подскочить — где же Попчик, и все это вдобавок перемежалось стреляющими вспышками: спеленутая наволочка лежит под замком в стальном гробу. Зачем я хранил картину столько лет — зачем я ее хранил, начнем с этого — зачем я вообще вынес ее из музея, — я теперь даже и не помнил. Все размыло временем. Она была частью мира, которого не было, или скорее я словно бы жил в двух мирах, и хранилище было частью мира воображаемого, а не реального. Было так легко позабыть про эту ячейку, притвориться, что картины там вовсе и нет, я иногда думал даже, открою дверцу, а картина исчезла, хоть и знал — никуда она не исчезнет, так и будет лежать в темноте, поджидать меня вечно, покуда я ее не заберу, будто труп убитого мной человека, который я спрятал в каком-то подвале.
На восьмой день я проснулся весь в поту, кое-как проспав часа четыре, выпотрошенный до самого нутра, в чернейшем отчаянии, однако нашел в себе сил выгулять возле дома Попчика, добрести до кухни и съесть яйцо-пашот и булочку — завтрак для выздоравливающего, который запихнул в меня Хоби.
— Самое время. — Он доел свой завтрак и неторопливо убирал со стола. — Ты белее мела, и неудивительно, если неделю жить на одних крекерах с газировкой. Тебе нужно на солнышко, на воздух. Вам с псом хорошо бы как следует прогуляться.
— Да, точно. — Но у меня не было ни малейшего желания куда-то выходить, нет, отсюда прямиком — в тихий и темный магазин.
— Я уж тебя не беспокоил, тебе было так плохо. — От его деловитого голоса и приветливых кивков мне стало не по себе, и я уставился в тарелку. — Но пока ты был в некондиции, тебе несколько раз звонили на наш домашний номер.
— Да? — Я вырубил мобильный и засунул его в ящик письменного стола, не вытаскивал, боялся, вдруг там будут эсэмэски от Джерома.
— Очень милая девочка… — он сверился с блокнотом, прищурился поверх очков, — Дейзи Хорсли? (Дейзи Хорсли — так на самом деле звали Кэрол Ломбард.) — Передала, что у нее сейчас много работы (кодовое обозначение для «Жених приехал, не мелькай») и чтобы ты написал ей текстовое сообщение, если хочешь повидаться.
— Ага, ладно, спасибо.
Большая и жирная свадьба Дейзи в Вашингтонском кафедральном соборе, если до этого все-таки дойдет, состоится в июне, после чего она со своим, как она выражалась, МЧ, переедет жить в Вашингтон.
— Еще звонила миссис Хилдсли, насчет того высокого комода вишневого дерева — не того, который с фронтоном-аркой, а другого. Предложила недурную цену — восемь тысяч, я согласился, надеюсь, ты не против, по мне, так он и трех не стоит. И еще — дважды звонил некий… Люциус Рив?
Я чуть кофе не поперхнулся — первой за многие дни чашкой, которую мне удалось осилить, но Хоби вроде и не заметил ничего.
— Оставил свой номер. Сказал, ты знаешь, по какому делу он звонит. А! — Он вдруг уселся, похлопал по столу ладонью. — Был еще звонок от Барбуров, кто-то из их детей.
— Китси?
— Нет, — Он глотнул чаю. — Платт? Я ничего не путаю?
12
При одной мысли о том, что мне придется без таблеток иметь дело с Люциусом Ривом, я чуть не кинулся обратно в хранилище. Что до Барбуров, то мне и с Платтом не очень-то хотелось говорить, но, к счастью, трубку сняла Китси.
— Мы устраиваем ужин в твою честь, — с ходу сказала она.
— Ты о чем?
— А мы тебе что, не говорили? Ох, надо было, наверное, самой позвонить! Короче, мамуля была просто счастлива с тобой повидаться. Хочет знать, когда ты к нам снова придешь.
— Н-ну…
— Тебе нужно приглашение?
— Ну, типа того.
— У тебя голос странный.
— Прости, я тут болел, эмм, гриппом.
— Правда? Ой, ну надо же. А мы все совершенно здоровы, так что ты, похоже, не от нас заразился… Да? — отозвалась она на чей-то еле слышный в трубке голос. — Держи… Платт отбирает у меня телефон. До скорого!
— Здорово, брат, — сказал Платт, взяв трубку.
— Привет, — ответил я, потирая висок, стараясь не думать о том, до чего это дико — Платт зовет меня братом.
— Я… — Шаги, хлопнула дверь. — Слушай, я сразу к делу.
— Да?
— Это насчет мебели, — задушевно начал он. — Не мог бы ты для нас кое-что продать?
— Не вопрос, — я сел. — Что она хочет продать?
— Видишь ли, — сказал Платт, — все дело в том, что я, по возможности, маму всем этим тревожить не хочу. Не уверен, что ей сейчас это по плечу, ну, сам понимаешь.
— Э?
— Ну, то есть у нее столько барахла… и в Мэне, и в хранилище столько всего, на что она в жизни больше не взглянет, понимаешь? И не только мебель. Серебро еще, коллекция монет… Керамика какая-то — чую, что стоит адские тысячи, но, честно тебе скажу, на вид — говно говном. И это я не образно выражаюсь. Она реально похожа на огромные коровьи лепешки.
— Тогда, наверное, стоит спросить, с чего это ты решил все продавать?
— Нет-нет, нужды в том, чтоб продать, особой нет, — заторопился он. — Просто она так цепляется за всякое старье, в этом все дело.
Я потер глаза:
— Платт…
— Слушай, тут все валяется мертвым грузом. Огромная куча хлама. И большая часть, кстати, мне принадлежит — старые ружья и всякое такое, потому что их мне бабуля отписала. Слушай, — деловито, — скажу как есть. У нас тут еще один мужик это все хочет купить, но, вот честно, я б охотнее с тобой дела вел. Ты знаешь нас, знаешь маму, а я знаю, что ты нас в цене не обманешь.
— Ясно, — заколебавшись, ответил я.
Последовало выжидательное, по ощущениям — бесконечное, молчание, как будто мы зачитывали реплики по сценарию и он уверенно ждал, что я вот-вот договорю свою, а я думал, как бы так его отвадить, — и тут мой взгляд зацепился за имя и номер Люциуса Рива, выведенные размашистой, выразительной рукой Хоби.
— Ммм, слушай, это все непросто, — сказал я, — то есть мне надо будет сначала самому взглянуть на эти вещи, только потом я смогу тебе сказать что-то определенное. Да, да, — он все порывался сказать что-то про фотографии, — но фотографий мне недостаточно. И еще, монетами я не занимаюсь, и керамикой, которую ты описываешь, тоже. Насчет монет вот что — ты обязательно отыщи человека, который только ими и занимается. Но пока что, — перебил я его — он все пытался что-то там мне рассказать, — если тебе нужно сшибить несколько тысяч… Думаю, с этим я тебе как раз помогу.
После этого он, слава богу, заткнулся:
— Правда?
Я просунул пальцы под очки, потеребил переносицу:
— Вот какое дело. Я пытаюсь организовать провенанс для одной вещицы — ад кромешный, клиент с меня не слезает, я уже пытался эту вещь у него выкупить, но он, похоже, хочет накинуть говна в вентилятор. С чего уж, сам не знаю. Короче, мне очень будет на руку, если я смогу ему предъявить счет, что, мол, купил эту вещь у коллекционера.
— Ну, мамочка-то у нас думает, что у тебя солнце из задницы встает, — кисло отозвался он. — Она точно сделает все, что ты ей скажешь.
— Знаешь, фишка в том, что… — Хоби был в мастерской, шарашила фреза, но я все равно понизил голос. — Это ж все между нами, верно?
— Еще бы.
— Не вижу никакого смысла в том, чтобы втягивать в это твою мать. Я могу выписать тебе накладную задним числом. Но если вдруг у этого мужика возникнут вопросы, и он — короче, я б хотел его на тебя перевести, дать ему твой номер, сам понимаешь, старший сын, мать недавно овдовела, то-сё…
— Что за мужик?
— Зовут Люциус Рив. Знаешь такого?
— Не-а.
— Ну, короче, чтоб ты знал, он вполне может знать твою мать или мог с ней когда-то встречаться.
— Да нет проблем, я думаю. Мама сейчас вообще мало с кем видится. — Пауза, я услышал, как он прикуривает. — И чего, звонит мне этот мужик?
Я описал ему двойной комод.
— Могу выслать фото, легко. Отличительная черта — навершие в виде резной птицы-феникс. Тебе всего-то нужно будет сказать, если он позвонит, что комод из вашего дома в Мэне, а пару лет тому назад твоя мать продала его мне. А она его купила у одного отошедшего от дел торговца, и дедуля этот помер несколько лет назад, имя ты не помнишь, вот черт, надо будет поискать, может, вспомнишь. Но, знаешь, если он будет наседать, — поразительно до чего пара чайных пятен да несколько минут прожарки в духовке на низкой температуре могли состарить листочек из пустой чековой книжки годов этак шестидесятых, которую я купил на блошином рынке, — я без проблем тебе смогу и эту накладную найти.
— Понял.
— Отлично. Короче, — я охлопывал себя в поисках сигарет, которых у меня и не было, — если ты меня со своей стороны поддержишь — ну, понял, подтвердишь мою историю, если мужик и вправду позвонит, получишь десять процентов от стоимости комода.
— И это сколько?
— Семь тысяч долларов.
Платт расхохотался — до странного счастливым, беззаботным смехом.
— Папочка всегда говорил, что все вы, антиквары — жулье.
13
Я повесил трубку, дурея от облегчения. У миссис Барбур, конечно, было полно второсортного и даже третьесортного антиквариата, но и солидных вещей было немало, поэтому мне сделалось тревожно при мысли о том, что Платт собирается распродать это все у нее за спиной, сам не понимая, что творит. И не воспользовался я ничьим положением — уж если тут от кого вечно и несло грязными делишками, так это от Платта. Я сто лет уж не вспоминал про то его исключение из колледжа, все обстоятельства слишком уж старательно замяли, он, похоже, натворил что-то серьезное, такое, что, случись это не в столь закрытом заведении, без полиции бы не обошлось: от этой мысли я почему-то приободрился, веря, что уж он деньги возьмет и будет молчать в тряпочку.
А кроме того — и от этой мысли у меня сердце радовалось — если уж кто и мог переблефовать или втоптать в грязь Люциуса Рива, так это Платт, мировой чемпион по снобизму и первоклассный задира.
— Мистер Рив? — вежливо осведомился я, когда он снял трубку.
— Право же, зовите меня Люциус.
— Хорошо, Люциус. — Едва заслышав его голос, я весь похолодел от злости, но при мысли о том, что в рукаве у меня имеется Платт, я стал даже нахальнее, чем следовало бы. — Перезваниваю, как вы и просили. Что вам угодно?
— Уж верно не то, что вы думаете, — незамедлительно отозвался он.
— Вот как? — непринужденно переспросил я, хоть и несколько опешил от его тона. — Что ж. Выкладывайте.
— Думается мне, это лучше сделать при личной встрече.
— Превосходно. Может, у нас тут? — быстро добавил я. — Раз уж в прошлый раз вы так любезно сводили меня в ваш клуб.
14
Ресторан я выбрал в Трайбеке — достаточно далеко от нас, чтоб не опасаться встречи с Хоби или кем-то из его знакомых и с молодняком в завсегдатаях, чтобы Рив почувствовал себя не в своей (надеюсь) тарелке. Шум, свет, болтовня, дикая давка: я ощущал теперь все остро, непритупленно, и меня так и накрыло запахами — вина, чеснока, пота, парфюма, шкворчащего цыпленка с лемонграссом, тарелки с которым торопливо выносили из кухни, а бирюзовая банкетка и ярко-оранжевое платье девушки за соседним столиком жгли мне глаза, словно прицельно пущенная струя промышленных химикатов. Желудок вскипал от волнения, я жевал антацидные конфетки из лежавшей в кармане тубы, потом вскинул голову и увидел, как администраторша — покрытая татуировками красавица, вялый, безучастный жирафик — равнодушно ведет ко мне Люциуса Рива.
— О, привет, — сказал я, даже не привстав, чтоб поздороваться. — Рад встрече.
Он с отвращением оглядывался по сторонам.
— Что, надо было сесть именно здесь?
— А почему бы нет? — вежливо осведомился я.
Я нарочно выбрал столик на проходе, где пошумнее — не так, чтоб нам пришлось бы орать, но так, чтоб и расслабиться нельзя было, да еще и оставил ему место, где солнце ему будет бить в глаза.
— Это просто смешно.
— Ой. Простите. Если этот столик вас не устраивает… — я кивнул в сторону наглухо ушедшей в себя жирафихи, которая вернулась за свою стойку и рассеянно там покачивалась.
Признав свое поражение — ресторан был набит битком, — он сел. Несмотря на то что двигался он очень ловко и изящно, а костюм у него был пошит весьма щегольски для его-то возраста, при взгляде на него на ум мне приходила рыба фугу, или, например, мультяшный качок, или еще вот бравый полицейский, которого надули велосипедным насосом: раздвоенный подбородок, нос картошкой, ротик-щелочка сжался в куриную гузку посередине пухлого, пламенеющего, апоплексически розового личика.
Принесли еду: азиатский фьюжн, хрусткие аркбутаны из вонтонов и зажаренных морских гребешков, Рив, судя по его лицу, не оценил, и я ждал, когда он подберется к тому, что, собственно, хотел мне сказать. В нагрудном кармане у меня лежала сдублированная под копирку фальшивая накладная, которую я выписал на пустой странице старой чековой книжки Велти и датировал пятью годами тому назад, но ее я собирался предъявить только в самом крайнем случае.
Он попросил принести вилку, выудил из своих несколько устрашающего вида «креветок а-ля скорпио» ниточки овощных украшательств, отложил их на краешек тарелки. Потом посмотрел на меня. На ветчинном личике горели острые голубые глазки.
— Я знаю про музей, — сказал он.
— Знаете — что? — спросил я, удивленно вздрогнув.
— Да будет вам. Вы прекрасно понимаете, о чем я.
По хребту пополз страх, но я старательно глядел в тарелку: белый рис, слегка обжаренные овощи, самое простое, что было в меню.
— Мне не слишком хочется об этом говорить, надеюсь, вы поймете. Это для меня больная тема.
— Да, могу себе представить.
Он произнес это таким колким, вызывающим тоном, что я резко вскинул голову.
— Моя мать тогда погибла, вы об этом?
— Да, верно, погибла. — Долгое молчание. — Как и Велтон Блэквелл.
— Верно.
— Ну, слушайте. Об этом во всех газетах писали, право же. Все публично освещалось. Но, — он прошмыгнул кончиком языка по верхней губе, — я вот о чем думаю. Отчего это Джеймс Хобарт всем направо и налево пересказывает эту историю? О том, как вы возникли у него на пороге, с кольцом его партнера в руках? Потому как, если б он держал рот на замке, никто бы вас с ним не связал.
— Не понимаю, о чем вы.
— Вы прекрасно понимаете, о чем я. У вас есть кое-что, что мне нужно. Что, кстати, нужно еще многим людям.
Я перестал жевать, застыв, не донеся палочек до рта. Первым, бездумным порывом было встать и выйти вон из ресторана, но я почти сразу понял, до чего это будет глупо.
Рив откинулся на спинку стула.
— Вы что-то молчите.
— Потому что вы несете какую-то чушь, — резко отозвался я, бросив палочки на стол, на миг — было что-то этакое в моем стремительном жесте — я вдруг вспомнил отца. Как бы он себя повел в такой ситуации?
— Вы как-то разволновались. Интересно, с чего бы?
— Видимо, потому, что это все не имеет никакого отношения к двойному комоду. А я вообще-то думал, что мы из-за него тут с вами сидим.
— Вы прекрасно знаете, о чем я говорю.
— Нет, — недоверчивый хохоток, вышло очень натурально, — боюсь, что не знаю.
— Хотите, чтоб я вам все расписал? Прямо здесь? Нет проблем. Вы, вместе с Велтоном Блэквеллом и его племянницей, втроем были в зале тридцать два, и вы, — медленная, издевательская улыбка, — именно вы были единственным, кто оттуда ушел. И мы же знаем, да, что еще ушло из зала тридцать два, правда?
Чувство было такое, будто у меня вся кровь схлынула в ноги. А кругом — звон приборов, смех, отскакивают эхом голоса от плиток на стенах.
— Понятно теперь? — самодовольно спросил Рив. Он снова принялся за еду. — Все очень просто. Неужели, — заговорил он, будто распекая меня, отложив вилку, — неужели вы думали, что никто так и не сложит два и два? Вы взяли картину, а потом, когда вернули кольцо партнеру Блэквелла, отдали ему и картину тоже, уж почему, не знаю… Отдали-отдали, — сказал он, когда я попытался ему возразить, чуть сдвинув стул, приложив ладонь к глазам козырьком, чтоб заслониться от солнца, — да господи, вы ведь в результате стали воспитанником Джеймса Хобарта, воспитанником! И он с тех самых пор и доит ваш маленький сувенирчик что есть сил, заколачивает на нем денежки.
Заколачивает денежки? Хоби?
— Доит?! — переспросил я, и потом, опомнившись, добавил: — Доит — что?
— Послушайте, этот ваш спектакль про то, что вы, мол, ничего не понимаете, уже начинает меня утомлять.
— Нет, ну правда. Да вы вообще о чем?
Рив поджал губки, видно — доволен собой.
— Это изысканное полотно, — сказал он. — Прекраснейший крохотный парадоксик, совершенно уникальный. Никогда не забуду, как впервые увидел его в Маурицхёйсе… до чего он отличался от прочих тамошних картин, да, по мне, так и от всех картин той эпохи. С трудом верится, что написана она в семнадцатом веке. Ведь согласитесь, это же одно из величайших маленьких полотен всех времен и народов? Как это там, — он издевательски помолчал, — что там сказал тот коллекционер, ну, помните, тот француз, художественный критик, который его тогда обнаружил? Когда наткнулся на него в кладовой какого-то аристократа в конце девятнадцатого века, а потом приложил «отчаянные усилия», — он изобразил пальцами кавычки, — чтоб его приобрести? «Запомните, я должен заполучить этого щегольчика любой ценой!» Хотя я, разумеется, не эту фразу имел в виду. Да вы и сами ее должны знать. В конце-то концов, кому как не вам знать и эту картину, и ее историю.
Я отложил салфетку.
— Я не понимаю, о чем вы говорите.
Что мне еще оставалось делать — только стоять на своем. Отрицай, отрицай, все отрицай, как отец тогда, засветившись единожды на большом экране в роли бандитского адвоката, советовал своему клиенту, как раз перед тем, как его подстрелили.
Но меня там видели. Кого-то другого они видели. Но там трое свидетелей. Да плевать на них. Они все ошибаются. «Это не я». Да они целый день будут таскать в суд свидетелей против меня. Ну и ладно. Пусть себе таскают.
Кто-то опустил жалюзи, на наш столик упала полосатая тень. Рив, нагловато меня оглядывая, подцепил ярко-оранжевую креветку и съел ее.
— Знаете, я тут подумал, — сказал он. — Может, вы мне с этим поможете? Какое мы еще знаем полотно, чтоб было такого же размера и того же уровня? Может, знаете, та славная малюсенькая работа Веласкеса, сад виллы Медичи? Хотя, конечно, по уровню редкости и она близко не стояла.
— Скажите же, вы вообще о чем? Потому что я просто не понимаю, куда вы клоните.
— Ох, ну продолжайте, коли вам так угодно, — любезно сказал он, утирая рот салфеткой. — Вы этим никого не обманете. Хотя, скажу вам, чертовски безответственно с вашей стороны было доверить картину каким-то отморозкам, чтоб те ее закладывали направо и налево.
От того как я — и абсолютно ведь искренне — изумился, на лице у него отразилось что-то вроде удивления. Впрочем, оно так же быстро и исчезло.
— Нельзя таким людям доверять настолько ценные вещи, — сказал он, быстро жуя, — каким-то уличным головорезам, невеждам.
— Вы несете какую-то чушь, — отрезал я.
— Вот как? — Он положил вилку. — Что ж. Вот мое предложение — если вы уж решитесь наконец понять, о чем это я говорю, — я предлагаю ее у вас выкупить.
В ушах вдруг зазвенело — застарелый отголосок взрыва, реакция на стресс, пронзительный гул, будто самолет заходит на посадку.
— Назвать вам и цену? Пожалуйста. Думаю, полмиллиона — цена вполне достойная, особенно если учесть, что я могу прямо сейчас позвонить, — он вытащил из кармана телефон и положил его на стол, рядом со своим бокалом воды, — и прикрыть этот ваш бизнес.
Я зажмурился. Открыл глаза.
— Слушайте. Ну сколько раз мне еще повторить? Я правда не знаю, что вы там себе напридумывали, но…
— Я вам скажу, что именно я себе напридумывал, Теодор. Я думаю исключительно о хранении — о сохранении. О вещах, которые, судя по всему, для вас — или для тех, с кем вы имеете дело — не представляют особой важности. Вы же понимаете, что это станет наилучшим выходом — и для вас, и для картины. Да, вы на ней неплохо нажились, но, согласитесь, безответственно ведь, чтоб она и дальше кочевала туда-сюда и подвергалась опасности?
Но мое неподдельное изумление, похоже, сыграло мне на руку. Странная, фальшивая заминка, он сует руку в нагрудный карман…
— Все хорошо, все устраивает? — появляется вдруг возле столика наш модельного вида официант.
— Да, да, все отлично.
Официант испарился, скользнул по залу, заговорил с красавицей-администратором. Рив вытащил из кармана несколько сложенных листков бумаги, шлепнул на стол, подпихнул ко мне.
Оказалось — распечатка статьи из интернета. Я быстро проглядел ее: ФБР… международные службы… провал операции… расследование…
— Это что еще за говно? — спросил я так громко, что женщина за соседним столиком аж подпрыгнула.
Рив молча продолжал есть.
— Нет, правда. Я-то здесь при чем?
Я раздраженно просматривал статью — иск о неправомерном причинении смерти… жительница Майами Кармен Уидобро, домработница из агентства по временному трудоустройству, была застрелена агентами ФБР во время штурма дома… тут я снова хотел спросить, какое это все ко мне имеет отношение — и вдруг застыл.
Одно из полотен старых мастеров, прежде считавшееся утраченным («Щегол» работы Карела Фабрициуса, 1654 г.), по слухам было использовано в качестве залога на сделке с Контрерасом, но, к сожалению, после штурма жилого комплекса в Южной Флориде, обнаружить картину так и не удалось. Несмотря на то что наркоторговцы и торговцы оружием зачастую используют украденные предметы искусства в качестве страховых гарантов во время рискованных финансовых операций, Агентство по наркоконтролю отвергло все обвинения отдела ФБР по борьбе с преступлениями в сфере искусства в том, что штурм был проведен «любительски» и «небрежно», и выступило с официальным заявлением, в котором говорится, что они глубоко сожалеют о трагической гибели миссис Уидобро, но хотели бы подчеркнуть, что их сотрудники не обучены розыску или идентификации украденных предметов искусства. «В столь непростых ситуациях, — заявил пресс-секретарь Агентства по наркоконтролю Тернер Старк, — когда мы боремся с незаконным хранением и оборотом наркотических и психотропных средств на территории Америки, нашей первоочередной задачей всегда является обеспечение безопасности агентов и рядовых граждан». Последовавшая за этим волна возмущения, особенно в свете судебных разбирательств, связанных со смертью миссис Уидобро, привела к требованиям наладить более тесное сотрудничество между федеральными службами. «Один телефонный звонок — вот все, что от них требовалось, — сказал на вчерашней пресс-конференции в Цюрихе Хофстеде фон Мольтке, пресс-секретарь отдела Интерпола по борьбе с преступлениями в сфере искусства, — но эти люди думали только о том, как бы поскорее произвести арест и посадить обвиняемых, и теперь, к сожалению, картина снова ушла на дно, и могут пройти десятилетия, прежде чем она опять всплывет». Мировой оборот рынка по незаконной торговле крадеными картинами и скульптурами оценивается в шесть миллиардов долларов. Несмотря на то что наличие картины в доме не подтвердилось, следователи полагают, что уникальный шедевр работы голландского мастера уже успели вывезти из страны, скорее всего в Гамбург, где он перешел из рук в руки за цену, которая составляет лишь крошечную долю от его многомиллионной аукционной стоимости…
Я положил распечатку на стол. Рив перестал жевать и глядел на меня с еле заметной хитрой ухмылкой. Наверное, потому, что улыбочка эта на грушевидном его личике вышла такой жеманной, я вдруг расхохотался: то был выплеснувшийся наружу смех ужаса и облегчения, как хохотали мы с Борисом в тот раз, когда за нами гнался жирный охранник из торгового центра (и чуть было не поймал), да поскользнулся на мокрой плитке в ресторанном дворике и с размаху шлепнулся на жопу.
— Что? — спросил Рив. Рот у старого бармаглота после креветок был заляпан оранжевым. — Прочли что-то забавное?
Но я в ответ только обвел глазами зал, покачал головой.
— Господи, — сказал я, утирая слезы, — тут не знаешь, что и говорить. Вы или бредите, или не знаю что.
Рив, надо отдать ему должное, даже в лице не переменился, хоть и ясно было, что он недоволен.
— Нет, ну правда, — продолжил я, качая головой, — простите, не стоило мне смеяться. Но более абсурдной херни я в жизни не видал.
Рив сложил салфетку, положил ее на стол.
— Вы — лжец, — любезно сказал он. — Думаете, блеф поможет вам выкрутиться? Нет, не поможет.
— Иск о неправомерном причинении смерти? Жилой комплекс во Флориде? Вы правда думаете, что это со мной как-то связано?
Рив свирепо уставился на меня крошечными ярко-голубыми глазками.
— Не глупите. Я предлагаю вам выход.
— Выход? — Майами, Гамбург — да одного упоминания этих мест мне хватило, чтоб недоверчиво зафыркать от хохота. — Выход — откуда?
Рив промокнул губы салфеткой.
— Рад, что вас это так забавляет, — спокойно сказал он, — потому что я-то вполне готов позвонить этому джентльмену из отдела по борьбе с преступлениями в области искусства и рассказать ему все, что мне известно о вас с Джеймсом Хобартом и этом вашем совместном предприятии. Что вы на это скажете?
Я отшвырнул салфетку, оттолкнул стул.
— Я скажу — вперед, валяйте. Звоните сколько влезет. Если же захотите вернуться к нашему делу, позвоните мне.
15
Разозлившись, я так быстро выскочил из ресторана, что и не видел, куда иду, но квартала через три-четыре меня начала бить крупная дрожь, поэтому пришлось свернуть в маленький загаженный парк к югу от Канал-стрит, где я, задыхаясь, уселся на лавочку и зажал голову между коленями — мой пиджак от Тернбулла и Ассера подмышками насквозь промок от пота, и выглядел я (в глазах хмурых ямайских нянек и старых итальянцев, которые подозрительно косились на меня, обмахиваясь газетами) точь-в-точь как обдолбанный младший брокер, который только что нажал не ту кнопку и потерял десять миллионов.
Через дорогу была какая-то местная аптека. Отдышавшись, я зашел туда — на незлом весеннем ветру мне сделалось зябко, одиноко, — купил холодной пепси, оставил сдачу на прилавке и вернулся в шелестящую тень парка, к запыленной скамье. Голуби вспархивают, бьют крыльями. Машины с ревом влетают в туннель, другие районы, другие города, парковки и торговые центры, огромные безликие потоки торгового оборота между штатами. И такое бескрайнее, такое манящее одиночество было в этом грохоте, словно призыв, словно морской зов, что я впервые понял, какое чувство заставило отца снять со счета все деньги, забрать из химчистки рубашки, залить полный бак и уехать из города, ни с кем не попрощавшись. Прожаренные солнцем трассы, щелчки кнопок радиоприемника, зернохранилища и выхлопные газы, огромные просторы разрастаются, как тайный порок.
Неизбежно я подумал о Джероме. Он жил в самом конце бульвара Адама Клейтона Пауэлла, в паре кварталов от конечной остановки на Третьей линии, но мы с ним, бывало, встречались на Сто десятой, в баре под названием «У братца Джея»: пролетарский кабак, в музыкальном автомате — пластинки Билла Уизерса, липкий пол, к двум часам дня горькие пьяницы уже сутулятся над третьим стаканом бурбона. Но Джером не продавал таблеток меньше, чем на тысячу долларов, он, конечно, с радостью толканет мне пару пакетиков герыча, но в таком случае уж проще было сразу взять такси до Бруклинского моста.
Старушка с чихуахуа, дети отнимают друг у дружки фруктовый лед. Над Канал-стрит струится еле слышная горячка сирен, строгая закулисная нота перехлестывается со звоном у меня в ушах: было в этом что-то военно-механическое, долгий гул падающих снарядов. Зажав уши ладонями (звон от этого не стих, а скорее усилился), я замер на лавке, пытаясь все обдумать. Какими нелепыми мне теперь казались мои неумелые махинации с этим двойным комодом — надо просто пойти к Хоби и во всем признаться: да, приятного тут мало, точнее, дерьмовее некуда, но пусть лучше он от меня обо всем узнает.
Как он отреагирует, я даже не представлял, а я, кроме антиквариата, и не знал ничего, трудновато будет продавать что-то еще, правда, у меня как раз хватало умений, чтоб, если придется, устроиться в какую-нибудь мастерскую: золотить рамки или точить катушки; на реставрации денег не заработаешь, но мало кто вообще умеет более-менее пристойно чинить старинную мебель, так что уж кто-нибудь меня да наймет. Теперь про статью: прочитав ее, я совсем запутался, словно в кино ошибся сеансом и ввалился посреди фильма. С одной стороны, все было ясно: какой-то предприимчивый жулик подделал моего щегла (и размер, и технику воспроизвести труда не составляло), и теперь где-то крутилась фальшивка, которую на сделках с наркотиками использовали как залог и которую безграмотные наркодилеры и федеральные агенты принимали за подлинник. Но ладно, пусть это какая-то безумная и нелепая история, пусть ко мне она вообще не имеет отношения, но Рив-то правильно обо всем догадался. Как знать, скольким людям Хоби рассказал, откуда я у него взялся? И скольким людям они это потом пересказали? Но до сих пор никто, даже Хоби, не сложил два и два: кольцо Велти означало и то, что я был в одном зале с картиной. Вот где собака порылась, как сказал бы отец. Вот из-за чего я могу сесть. Французский вор, который запаниковал и сжег кучу украденных им картин (Кранах, Ватто, Коро), получил всего два года и два месяца тюрьмы. Но то было во Франции, сразу после 11 сентября, а теперь, по новому федеральному антитеррористическому закону, музейным кражам присвоен дополнительный, куда более серьезный статус «расхищения культурных ценностей». И наказывают за них теперь куда строже, особенно в Америке. Минимум от пяти до десяти, и то, если мне повезет.
Впрочем — если так, по-честному — я этого заслуживал. Да с чего я вообще взял, что смогу ее прятать? Я давным-давно хотел разобраться с картиной, вернуть ее в музей, но отчего-то все держал ее у себя и только искал предлоги, чтоб ее не возвращать. Стоило мне представить, как она лежит там в хранилище, завернутая, запечатанная, как я сам будто растворился, будто самоликвидировался, словно бы, спрятав картину, я только утроил ее силу, сделал ее более жуткой, более реальной. И даже спеленутая, схороненная в складской ячейке, она вдруг прорвалась наружу искаженной газетной историей, светом, озарившим мировую память.
16
— Хоби, — сказал я, — у меня неприятности.
Он поднял голову от лакированного комодика, который он подновлял: петухи и журавли, золотые пагоды на черном фоне.
— Я могу помочь?
Он обводил журавлиное крыло акриловой краской на водной основе — совсем не то, что исходная, лаковая, однако первым правилом реставратора, как он сам меня учил еще давным-давно, было — не делай того, чего потом нельзя переделать.
— Дело в том, что… Я, похоже, и тебя в эти неприятности втянул. Нечаянно.
— Что ж, — кисть даже не дрогнула, — если ты сказал Барбаре Гвиббори, что мы ей поможем с этим домом, который она обставляет в Райнбеке, то это уж без меня. «Цвет чакр». В жизни о таком не слыхивал.
— Нет, — я хотел было пошутить в ответ — миссис Гвиббори, весьма метко прозванная Укурочкой, была неистощимым источником веселья, — но мозг как будто отключился. — Боюсь, что нет.
Хоби распрямился, засунул кисточку за ухо, промокнул лоб платком дичайшей расцветки — психоделически-лиловым, словно туда стошнило узамбарскую фиалку — откопал его, наверное, на распродаже вещичек какой-нибудь чокнутой старушки.
— Ну, так что там стряслось? — спокойно спросил он, потянувшись за блюдечком, в котором он мешал краску. Теперь, когда мне было уже за двадцать, мы обходились без возрастных церемоний и общались на равных, так, как я никогда не смог бы общаться с отцом, будь он жив — вечно дергался бы, пытаясь понять, во что он опять вляпался и какие у меня шансы получить более-менее правдивый ответ.
— Я… — Я пощупал стул, чтобы не усесться во что-нибудь липкое. — Хоби, я совершил одну очень глупую ошибку. Нет, правда, ужасно глупую, — сказал я, когда он добродушно махнул рукой.
— Ну, — пипеткой он накапал в блюдечко натуральной умбры, — не знаю, что там за ошибка, но, скажу тебе, я вот на прошлой неделе на весь день себе настроение испортил, когда увидел, что продырявил сверлом столешницу миссис Вассерман. А стол был хороший, эпохи Вильгельма и Марии. Дырку я заделал, знаю, что она и не заметит, но ты уж поверь, мне было невесело.
От того, что он слушал вполуха, мне сделалось и того хуже. Быстро, как во сне, какой-то муторной лавиной я вывалил на него всю историю про Люциуса Рива и двойной комод, умолчав про Платта и выписанную задним числом накладную, что лежала у меня в кармане. Стоило открыть рот, и я уже не могу остановиться, как будто только и надо было — говорить, говорить, будто маньяк с автотрассы бубнит не переставая, сидя под электрической лампочкой в провинциальном полицейском участке. Вот Хоби перестал работать, заткнул кисточку за ухо; слушал он внимательно, с хорошо знакомым мне насупленным, арктическим видом постепенно нахохливающейся куропатки. Потом он вытащил из-за уха кисть собольего волоса, пополоскал ее в воде и вытер лоскутом фланели.
— Тео, — он прикрыл глаза рукой — я забуксовал, все твердя про необналиченный чек, тупик, ужасное положение, — хватит. Я все уже понял.
— Прости, — лепетал я. — Я не должен был этого делать. Никогда. Но это просто ужас что такое. Он взбесился и жаждет крови, и похоже, у него на нас зуб из-за чего-то — ну, из-за чего-то еще, не только из-за этого.
— Так, — Хоби снял очки. По тому, как в наступившей тишине он осторожно подыскивал слова для ответа, я понял, до чего он растерялся. — Что сделано, то сделано. Не будем все ухудшать еще больше. Но… — Он замолчал, задумался. — Не знаю, что это за мужик, но если он и вправду думал, что это аффлековский комод, то у него денег больше, чем мозгов. Заплатить за него семьдесят пять тысяч — он ведь столько тебе дал?
— Да.
— Ну что тут скажешь, пусть голову проверит. Вещи такого уровня появляются на рынке раз в десять лет — ну, может, два. И они не возникают из ниоткуда.
— Да, но…
— И потом, любой дурак знает, что настоящий Аффлек стоит в разы больше. Да кто же покупает такую вещь, предварительно ничего не проверив? Идиот, вот кто. Кстати, — перебил он меня, — ты верно поступил, когда он предъявил претензии. Ты ведь попытался вернуть ему деньги, а он их не взял, верно?
— Я не предлагал вернуть ему деньги. Я предложил выкупить у него комод.
— И заплатить дороже! Ну и как он будет выглядеть, если обратится в полицию? А он не обратится, это уж точно.
В наступившей тишине, под хирургически-белым светом его рабочей лампы, я понял, что мы с ним оба не очень понимаем, что, собственно, делать дальше. Попчик, дремавший на сложенном полотенце, которое Хоби постелил ему между когтистых ножек пристенного столика, во сне подергивался и ворчал.
— Послушай, — сказал Хоби — он обтер копоть с рук и потянулся за кистью с какой-то фантомной неотступностью, будто призрак, поглощенный своим делом, — торговец из меня, конечно, никудышный, сам знаешь, но я во всем этом варюсь уже много лет. И бывает, что, — стремительный выпад кисточкой, — нельзя четко провести границу между тем, набиваешь ли ты цену товару или мошенничаешь.
Я колебался, выжидал, разглядывал лакированный комодик. Прелесть что такое, украшение дома отставного капитана в каком-нибудь бостонском захолустье: резная слоновая кость и раковины каури, вышитые крестиком высказывания из Ветхого завета — рукоделье незамужних сестер, чад ворвани по вечерам, стылость старения.
Хоби снова отложил кисточку.
— Ох, Тео, — сказал он полусердито, утирая лоб тыльной стороной ладони — на коже осталось темное пятно, — ты что, ждешь, что я сейчас начну тебя отчитывать? Ты обманул этого мужика. Попытался все исправить. Мужик не хочет продавать комод. Ну и что ты еще можешь сделать?
— Я не только комод продал.
— Что?
— Я не должен был так поступать. — Я не мог глядеть ему в глаза. — Сначала я только хотел расплатиться со счетами, вытащить нас из этой ямы, а потом, знаешь — ну, эта мебель, она ведь потрясающая, даже я купился, а она просто пылилась на складе…
Наверное, я ждал изумления, криков, хоть какой-то вспышки гнева. Но вышло все еще хуже. Выволочку я бы стерпел. Но он ни слова не вымолвил, только глядел на меня с какой-то горестной пришибленностью — вокруг головы расползается нимбом свет лампы, за спиной, будто масонские символы, висят по стенам инструменты. Он дал мне договорить до конца, я рассказывал, а он тихонько слушал, и когда наконец заговорил, то голос у него был тише обычного, незлой.
— Так, ладно. — Он весь был словно фигура в живописной аллегории: плотник-мистик в черном переднике, наполовину сокрыт тенью. — Хорошо. И какой ты из этого всего предлагаешь выход?
— Я… — Не такого ответа я ждал. Боясь его гнева (при всем своем добродушии и необидчивости, Хоби мог и вспылить), я заготовил всевозможные оправдания и объяснения, но перед лицом такого жуткого спокойствия оправдываться было невозможно. — Я сделаю все, что ты скажешь. — Такого стыда и унижения я с детства не помнил. — Я виноват, только мне и отвечать.
— Так. Вещи, значит, проданы, — он будто это себе говорил, постепенно сам во всем разбираясь. — Больше с тобой никто не связывался?
— Нет.
— И долго это все продолжается?
— Ой… — Лет пять как минимум. — Год, может, два?
Его передернуло.
— Господи. Нет, нет, — заторопился он, — я рад, что ты был со мной честен. Но теперь тебе придется попотеть, связаться с покупателями, сказать, что засомневался — не нужно вдаваться в детали, просто скажешь, что, мол, провенанс под вопросом — и предложишь выкупить мебель обратно за ту же цену. Не согласятся — ну и ладно. Главное, ты предложил. Но если согласятся — уж придется глотать пилюлю, понял?
— Понял.
Я умолчал — да и как было сказать — о том, что у нас не хватит денег, чтобы возместить убытки и четвертой части всех покупателей. Мы разоримся за сутки.
— Так, ты сказал — не только комод. А что еще? Сколько вещей ты продал?
— Не знаю.
— Не знаешь?!
— Ну нет, знаю, просто я…
— Тео, ради бога! — Ну вот, он разозлился, теперь полегче. — Прекрати! Не ври мне.
— Ну… я все сделки проводил вчерную. Наличкой. То есть ты бы и не узнал ничего, даже если б проверил бухгалтерию…
— Тео. Не заставляй меня повторять вопрос. Сколько вещей ты продал?
— Ой, — я вздохнул, — с десяток? Кажется, — прибавил я, когда увидел, как остолбенел Хоби.
По правде сказать, продал я в три раза больше, но я-то знал — большинство обманутых мной покупателей или такие невежды, что в жизни не отличат подделку, или такие богачи, что им будет просто наплевать.
— Господи боже, Тео, — выдавил Хоби, ошарашенно помолчав. — С десяток? Но не за такие же деньги? Не как Аффлека?
— Нет, нет, — поспешно ответил я (хотя, по правде сказать, кое-что я продал, например, раза в два дороже). — Я не продавал ничего нашим постоянным клиентам.
Хоть тут я не соврал.
— А кому?
— Ну, народу с Западного побережья. Киношникам, технарям. Кое-кому с Уолл-стрит, но — молодняку только, знаешь — хеджевикам. Богатеньким и безголовым.
— Список покупателей у тебя есть?
— Ну, прямо чтоб списка — нету, но…
— Ты можешь с ними связаться?
— Ну, понимаешь, это все непросто, потому что… — Те покупатели, которые верили, что откопали в магазине настоящий шератон по бросовой цене, и, думая, что надули меня, спешили смыться с подделкой, меня вовсе не волновали. Тут уж работало старое правило — caveat, мол, emptor. Я им никогда не говорил, что мебель подлинная. Волновали меня те люди, которым фальшивку я продал намеренно, те, кому я намеренно солгал.
— Записей ты не делал?
— Нет.
— Но хоть что-то ты знаешь. Можешь на них выйти?
— Ну типа того.
— «Типа того». Я не понимаю, это как?
— Есть квитанции — адреса доставки. Можно что-то выцепить.
— У нас хватит денег, чтоб все это выкупить?
— Ну-у…
— Хватит? Да или нет?
— Хммм, — ну никак я не мог сказать ему правду — НЕТ, — ну, с натяжкой.
Хоби потер глаза.
— Ну, с натяжкой или нет, а выкупать все придется. Выбора у нас нет. Затянем пояса потуже. Пусть какое-то время несладко придется, пусть с налогами задолжаем. Ведь, — продолжил он, пока я все глядел на него, — нельзя же позволять, чтоб эти вещи все так и продолжали считать подлинниками. Господи боже, — он недоверчиво потряс головой, — да как ты это вообще провернул? Подделки-то даже некачественные! Я, бывало, такие материалы брал… да все, что под руку попадется… залеплю кое-как и ладно…
— Вообще-то…
Сказать по правде, работы Хоби были так хороши, что на удочку попались и вполне опытные коллекционеры, хотя об этом, наверное, сейчас говорить не стоит…
— …и понимаешь, дело в том, что если ты хоть одну фальшивку продал под видом оригинала, то все становится фальшивкой. Все теперь под вопросом, каждый предмет мебели, купленный у нас в магазине. Неужели ты об этом не подумал?
— Мммм… — об этом я думал, думал много. Я думал об этом практически постоянно с самого нашего обеда с Люциусом Ривом.
Он так долго молчал, что я занервничал. Но он только вздохнул, потер глаза и, повернувшись ко мне полубоком, снова углубился в работу.
Я молчал, глядя, как блестящая черная ниточка кисти скользит по вишневой ветви.
Все теперь переменилось. У нас с Хоби было совместное дело, мы с ним вместе заполняли налоговые декларации. Я был его душеприказчиком. Вместо того чтоб найти себе квартиру и съехать, я так и жил у него на втором этаже, за символическую плату — пару сотен долларов в месяц. Если и был у меня хоть какой-то дом, хоть какая-то семья — то всем этим был Хоби. Я спускался в мастерскую и помогал ему со склейкой вовсе не потому, что ему так уж нужна была моя помощь, а только ради того, с каким удовольствием мы с ним выхватывали друг у друга тиски и орали, перекрикивая выкрученного на полную громкость Малера; а вечера, когда мы с ним прогуливались до «Белой лошади», чтоб пропустить по стаканчику и съесть по клаб-сэндвичу у стойки, были зачастую самым прекрасным временем дня.
— Что? — спросил Хоби, не отрывая глаз от работы, зная, что я так и стою у него за спиной.
— Прости меня. Я не хотел, чтобы все зашло так далеко.
— Тео! — Кисточка замерла. — Ты сам понимаешь — многие тебя бы сейчас поздравляли, хлопали бы по спине. И, скажу честно, отчасти я так себя и чувствую, потому что, ну право же, черт подери, я не понимаю, как ты смог провернуть такую штуку. Даже Велти — ты его копия, клиенты его обожали, он мог продать все что хочешь, но даже он дорогую мебель чертовски долго не мог сбыть с рук. Настоящий хеплуайт, подлинный чиппендейл! И никто не берет! А ты хлам продаешь направо и налево за бешеные деньги!
— Это не хлам, — сказал я, радуясь, что хоть тут могу сказать правду. — Многие работы — отличные, честно. Я сам купился. Знаешь, я думаю, ты этого не замечаешь, потому что сам их сделал. Не видишь, какие они убедительные.
— Да, но… — он помолчал, похоже, не зная, что сказать, — трудно ведь заставить людей, которые в мебели ничего не смыслят, раскошелиться на мебель.
— Сам знаю.
У нас был солидный пузатый комод времен королевы Анны, который я, когда с деньгами было совсем туго, безуспешно пытался продать за его полную стоимость, а стоил он по самым минимальным прикидкам, где-то тысяч двести. Он годами стоял в магазине. Но хотя в последнее время за него стали предлагать довольно пристойные суммы, я всем отказывал — просто потому что, когда такой безупречный предмет стоит у всех на виду, сразу при входе в магазин, то он выгодно подсвечивает и притаившиеся по углам подделки.
— Тео, ты чудо что такое. В своем деле ты гений, тут уж никаких сомнений. Но, — он снова замешкался, я так и чувствовал, как он подыскивает верные слова, — понимаешь, торговцев кормит их репутация. Мы за все ручаемся собственной честью. И ты сам это знаешь. Поползет слушок. Так что, — он окунул кисточку в краску, близоруко щурясь, оглядел комод, — доказать, что ты смошенничал, будет непросто, но если ты сам не примешь никаких мер, эта история наверняка где-нибудь нам аукнется. — Рука у него не дрогнула, кисть двигалась четко. — Когда мебель серьезно отреставрировали… да никаких флуоресцентных ламп не надо, стоит ее кому передвинуть в ярко освещенную комнату, и сам удивишься… даже камера может высветить разницу в зерне, которую не углядеть невооруженным глазом. Если кто-нибудь сфотографирует такую мебель или, не дай бог, решит выставить ее в «Кристис» или «Сотбис» на аукционе по продаже шедевров американской мебели…
Наступила тишина, которая все ширилась и ширилась между нами, делалась все серьезнее, все нерушимее.
— Тео, — кисть замерла, потом ожила снова, — я не ищу тебе оправданий, но… Ты не думай, я прекрасно понимаю, что это именно я поставил тебя в такое положение. Бросил тебя в магазине без присмотра. Ждал, что ты сотворишь чудо умножения хлебов и рыб. Да, ты еще очень юн, — сухо прибавил он, снова полуотвернувшись, когда я попытался его перебить, — да-да, и ты очень-очень талантливо управляешься с той работой, которой я заниматься не желаю, и ты с таким блеском вытащил нас из финансовой ямы, что меня очень-очень устраивало держать, как страусу, голову в песке. Не думать о том, что там творится в магазине. Так что я в этом виноват не меньше твоего.
— Хоби, клянусь, я никогда…
— Потому что, — он взял початую банку с краской, поглядел на этикетку, будто не мог припомнить, зачем это нужно, поставил банку на место, — все ведь было слишком хорошо, чтоб быть правдой, верно? Какие деньжищи нам привалили, как замечательно! И что, я стал разбираться, откуда они взялись? Нет. Ты не думай, будто я не понимаю, что если б ты не проворачивал эти свои дела в магазине, эту мастерскую мы сейчас снимали бы, а сами искали себе другое жилье. Поэтому вот что — начнем все заново, с чистого листа — и будь что будет. Будем выкупать предмет за предметом. Больше нам ничего не остается.
— Послушай, я хочу, чтоб все было предельно ясно. — Меня задело его спокойствие. — Вина полностью лежит на мне. Если уж до этого дойдет. Просто хочу, чтоб ты это знал.
— Конечно. — Кисточка мелькала с такой отточенной, продуманной сноровкой, что это даже слегка пугало. — И все-таки, давай-ка на сегодня с этим закончим, хорошо? Нет, — я хотел было еще что-то сказать, — прошу тебя. Я хочу, чтобы ты с этим разобрался, я тебе во всем постараюсь помочь, если вдруг будет что-то совсем сложное, но больше — больше я не хочу об этом разговаривать. Договорились?
За окном — дождь. В подвале было зябко — неуютный подземельный холодок. Я смотрел на него, не зная, что сказать, что сделать.
— Прошу тебя. Я не сержусь, просто хочу все это переварить. Все будет хорошо. А теперь, пожалуйста, иди наверх, хорошо? — попросил он, потому что я так и застыл на одном месте. — Я тут как раз подобрался к трудному участку, мне нужно сосредоточиться, чтобы все не запороть.
17
Я молча поднялся наверх по оглушительно скрипящим ступеням, прошел мимо снимков Пиппы, на которые я не мог и глаз поднять. Когда я шел к Хоби, то думал, что сначала выложу ему новости попроще, а уж потом перейду к гвоздю программы. Но так и не смог этого сделать, хоть и чувствовал себя мерзким предателем. Чем меньше Хоби будет знать про картину, тем целее будет. Его нельзя в это втягивать, на то нет ни одной причины.
Но как мне хотелось с кем-нибудь об этом поговорить, с кем-нибудь, кому я мог довериться. Раз в пару лет в новостях проскакивало что-нибудь об украденных шедеврах искусства — вместе с моим «Щеглом» и двумя позаимствованными из музея Ван дер Летами поминали обычно какие-то бесценные образцы средневекового искусства и несколько египетских древностей, ученые писали статьи и даже книги на эту тему, сообщали, что на сайте ФБР эта кража входила в десяток самых крупных преступлений в области искусства; до нынешнего дня меня здорово обнадеживала общепринятая точка зрения — мол, кто спер двух Ван дер Астов из залов 29 и 30, тот и мою картину украл. В зале 32 почти все трупы лежали рядом с обвалившимся проходом, по словам следователей, притолока рухнула секунд через десять, ну, может, тридцать после взрыва — несколько человек как раз успели бы выскочить. Все обломки и мусор в зале 32 в белых перчатках просеяли сквозь ситечко, с фанатическим тщанием прочесали грабельками — и хотя раму нашли, нетронутую (и так и повесили, пустую, на стене в гаагском Маурицхёйсе, «как напоминание о невосполнимой утрате частицы нашего культурного наследия»), ни одного кусочка картины так и не было обнаружено, ни единой щепочки, ни одного обломка старинного гвоздя, ни чешуйки характерной свинцово-оловянной краски.
Но картина была написана на деревянной доске, а потому можно было предположить (и один трепливый модный историк на это прямо напирал, за что я ему был крайне признателен), что «Щегла» вышибло из рамы ровнехонько в страшный пожар, бушевавший в сувенирной лавке, в самый центр взрыва. Я видел этого историка в передаче по каналу PBS, он с многозначительным видом расхаживал туда-сюда мимо пустой рамы в Маурицхёйсе, косил в камеру натренированным медийным глазом. «Эта крошечная картина уцелела после порохового взрыва в Дельфте — и несколько веков спустя была-таки уничтожена во время еще одного, устроенного людьми взрыва — невероятнейший сюжет, словно вышедший из-под пера О’Генри или Ги де Мопассана».
Что до меня, так по официальной версии событий — ее перепечатали везде и считали достоверной, — когда взорвалась бомба, я был от «Щегла» далеко, совсем в другом зале. За эти годы несколько писателей пытались взять у меня интервью, но я всем отказывал, но куча свидетелей видела мою маму в зале 24 в последние минуты ее жизни — красивую брюнетку в атласном тренче, и многие из этих свидетелей помнили, что я был вместе с ней. В зале 24 погибло трое взрослых и четверо детей — согласно газетной, общепринятой версии, я просто лежал там же, без сознания — просто еще одно тело на полу, и в суматохе меня никто не заметил.
Но кольцо Велти было вещественным доказательством того, где я был на самом деле. К счастью, Хоби не слишком любил разговаривать о смерти Велти, но, бывало, и его — нечасто, обычно ближе к ночи, после пары стаканчиков — пробивало на воспоминания. «Представляешь, что я тогда почувствовал?.. Ну не чудо ли, что?..» Когда-нибудь кто-нибудь просто должен был связать эти два факта. Я это всегда понимал и все равно плыл себе по течению в наркотическом дурмане и годами даже не задумывался об опасности. Да никто и внимания не обратит. Да никто и не узнает.
Я сидел на краешке кровати, глядел в окно на Десятую улицу — люди идут домой с работы, люди идут ужинать, всплески пронзительного смеха. За окном, в белом круге света от фонаря косо моросит мглистый дождик. Все казалось неровным, дрожащим. Мне до смерти хотелось закинуться таблеточной, и я думал было налить себе выпить, как вдруг — как раз за кругом фонарного света, врозь с обычным пешеходным потоком — я заметил человека, который стоял под дождем — неподвижно, одиноко.
Прошло где-то с полминуты, он так и не двинулся с места. Я выключил лампу и подошел к окну. В ответ на это фигура тоже отошла подальше от фонаря, лица я в темноте разобрать не мог, но самого его разглядел неплохо: сутулый, голова втянута в плечи, короткие ноги, бочкообразная, как у ирландца, грудь. Джинсы, толстовка с капюшоном, тяжелые ботинки. Какое-то время он так и стоял там, не двигаясь — на этой улице, в этот час пролетарский силуэт выделяется из толпы модно одетых парочек, ассистентов фотографов, оживленных студентов, разбегающихся по ресторанам. Потом он развернулся. Уходил с торопливой спешностью, вот он попал в круг света от следующего фонаря, и я увидел, как он роется в карманах, набирает номер на мобильнике, пригнув голову, о чем-то раздумывая.
Я отпустил занавеску. Я был почти уверен, мне мерещится всякое — да, по правде сказать, мне вечно что-то мерещилось, из этого отчасти складывалась жизнь в современном мегаполисе — из полузаметных кристалликов беды и несчастья, зашедшегося сердца от сработавшей в машине сигнализации, ожидания беды, запаха дыма, всплеска разбитого стекла. И все-таки — как бы мне хотелось быть на сто процентов уверенным в том, что все это — плод моего воображения.
Стояла мертвая тишина. Сквозь кружево занавесок расползался паутинками по стенам свет фонарей. Я ведь всегда понимал, что нельзя было оставлять картину у себя — и все равно оставил. Ничем хорошим это кончиться не могло. И мне от этого не было никакой пользы, никакого удовольствия. Когда я жил в Вегасе, то мог глядеть на нее, сколько захочу, — когда болел, когда тосковал, когда хотел спать, рано утром и посреди ночи, осенью, летом, при любой погоде, при любом освещении — разную. Одно дело — посмотреть картину в музее, но глядеть на нее сквозь такое обилие света, и чувств, и времен года означало тысячу разных способов ее увидеть, и держать ее во тьме, вещь, созданную из света, живущую только на свету, было до того неправильно, что до конца и не объяснишь. Да какое там неправильно, просто глупо.
На кухне я накидал льда в стакан, поставил его на стойку, налил водки, вернулся к себе, вытащил айфон из кармана пиджака и — машинально набрав первые три цифры Джеромова пейджера — нажал отбой и вместо этого набрал номер Барбуров.
Трубку взяла Этта.
— Тео! — радостно воскликнула она, на заднем фоне бормотал телевизор. — Ты с Кэтрин хотел поговорить?
Только родственники и близкие друзья Китси могли звать ее Китси, для всех остальных она была Кэтрин.
— Она дома?
— Придет поздно вечером. Знаю, что она очень ждет твоего звонка.
— Угу, — несмотря ни на что, мне было приятно, — скажешь ей, что я звонил?
— А когда ты к нам снова зайдешь?
— Да, надеюсь, скоро. А Платт дома?
— Нет, тоже нет. Я обязательно передам, что ты звонил. Ты уж к нам приходи поскорее, ладно?
Я повесил трубку, сел на кровать, отпил водки. Как-то обнадеживало, что в случае чего я могу позвонить Платту — нет, не насчет картины, уж не настолько я ему доверял, а насчет Рива с его комодом. О нем Рив, кстати, ни слова не сказал — дурной знак.
А все-таки — ну что он мог мне сделать? Чем больше я об этом думал, тем больше мне казалось, что Рив сам себя обставил, перейдя в лобовую атаку. Ему-то какой смысл на меня заявлять в полицию из-за этой мебели? Он-то что выгадает, если меня арестуют, картину найдут и она навсегда уплывет у него из рук? Если же ему нужна картина, то ему ничего не остается, кроме как затаиться и ждать, пока я его к ней не приведу. Единственное, что мне тут было на руку — единственное, — так это то, что Рив не знал, где картина. Да пусть кого угодно мне на хвост посадит, но если я буду держаться подальше от хранилища, он ее ни за что не выследит.
Глава 10
Идиот
1
— О, Тео, — сказала Китси как-то в пятницу вечером незадолго до Рождества, подцепив мамину сережку с изумрудом, подняв ее к свету. Мы с ней полдня прошатались по «Тиффани», выбирали серебро и фарфор, а теперь неспешно обедали у «Фреда». — Какие красивые! Только… — она нахмурила лобик.
— Что?
Было три часа дня, а в ресторане до сих пор битком, шумно. Когда она вышла позвонить, я вытащил из кармана сережки и выложил их на скатерть.
— Ну, я просто… думаю. — Она свела брови так, будто перед ней стояла пара туфель и она раздумывала — покупать или нет. — То есть… они потрясающие! Спасибо! Но… думаешь, они подойдут? Для церемонии?
— Ну, как хочешь, — сказал я, сделав большой глоток «Кровавой Мэри», чтобы скрыть недовольство и удивление.
— Потому что это ведь изумруды, — она приложила сережку к уху, скосила задумчиво глаза. — Я их обожаю! Но… — она снова подняла ее к свету, сережка сверкнула в льющемся с потолка сиянии, — изумруд не совсем мой камень. Мне кажется, резковаты будут, понимаешь? С белым-то? И с моей-то кожей? Болотная зелень! И маме зеленый не идет тоже.
— Как скажешь.
— Ну вот, теперь ты надулся.
— Не надулся.
— Надулся! Я тебя обидела!
— Да нет, я просто устал.
— Ты, похоже, совсем не в духе.
— Ну правда, Китси, я устал.
Мы прилагали героические усилия, чтоб найти квартиру — мучительное занятие, которое мы, впрочем, чаще всего сносили с улыбкой, хотя от голых стен и пустых комнат, где жили призраки чужих, брошенных жизней, (в меня) рикошетило тошными отголосками детства — от коробок с вещами, кухонных запахов, сумрачных, безжизненных спален, но более всего, от бившегося всюду какого-то зловещего механического гула, слышного (судя по всему) только мне, от шумного дыхания тревоги, которую риелторы, чьи голоса звонко отскакивали от полированных поверхностей, когда они щелкали выключателями и нахваливали кухонные приборы, никак не могли унять.
И с чего бы это? Не с каждой ведь из отсмотренных нами квартир жильцы съехали из-за какой-нибудь трагедии, как почему-то казалось мне. И то, что я повсюду чуял развод, разорение, болезнь и смерть, явно попахивало паранойей — да и вообще, как беды предыдущих жильцов, неважно, выдуманные ли, настоящие, могли навредить нам с Китси?
— Не падай духом, — говорил Хоби (который сам, как и я, очень трепетно относился к душам домов и предметов, эманациям времени). — Отнесись к этому как к работе. Представь, что надо перебрать ящик с кучей мелких деталек. Стиснешь зубы, поищешь — и как раз то, что надо, и найдется.
И он оказался прав. Я вел себя молодцом, как и она — вихрем проносясь по пустым квартирам, — по угрюмым довоенным постройкам, из которых еще не выветрился дух одиноких еврейских бабушек, по ледяным стеклянным уродствам, где я бы никогда не смог жить, потому что вечно чувствовал бы, что с улицы на меня через прицел смотрит снайпер. Но никто и не ждал, что искать квартиру будет легко и приятно.
По сравнению с этим мне казалось, что прогуляться с Китси до «Тиффани», чтоб составить для гостей список того, что мы хотим в подарок на свадьбу, будет плевым делом. Встретиться со свадебным консультантом, потыкать пальцем во все, что нам понравится, а потом рука об руку упорхнуть на рождественский ланч. И я совсем не ждал, что вместо этого с ужасом, наглухо выбитый из колеи, буду таскаться по чуть ли не самому переполненному магазину на Манхэттене в пятницу перед Рождеством: в лифтах давка, на лестницах давка, туристы идут косяками, витрины облеплены слоем в пять-шесть человек, которые ищут подарки и покупают часы, шарфы, сумочки, каретные часы, книжки по этикету и товары для дома непременно фирменного бирюзового цвета. Мы несколько часов наматывали круги по пятому этажу, а за нами по пятам таскалась свадебная консультантша, которая из кожи вон лезла, чтобы Безупречно Обслужить нас, чтобы мы могли сделать уверенный выбор, так что казалось даже, будто он нас преследует («Узор на сервизе должен отражать саму вашу суть как пары… это основополагающая деталь вашего стиля…»), пока Китси металась от одного набора к другому: с золотым ободком! нет, с голубым! так, стойте, а вот тот, первый, какой был? восьмиугольник — не слишком ли? А консультантша услужливо вклинивалась со своими толкованиями: урбанистическая геометрия… романтический цветочный принт… элегантная классика… шикарный шик… и, несмотря на то что я только и повторял: нормально, этот — отличный, и этот тоже, да мне оба нравятся, решай сама, Китс, консультантша все показывала и показывала нам наборы, явно желая, чтоб я как-то потверже определился, мягко растолковывая мне прелести каждого из них — вот тут позолота, а вот тут рамочки вручную отрисованы, а я только и делал, что прикусывал язык, чтоб не сказать всего, что думаю: да черт бы с ней, с тонкой работой, нет никакой разницы, выберет ли Китси узорчик икс или узорчик игрек, потому что по мне все они одинаковые: новенькие, незаманчивые, мертвые на ощупь, не говоря уж о стоимости: по восемьсот баксов за сделанную вчера тарелку? За одну тарелку? Да прекраснейший сервиз восемнадцатого века стоил в десять раз меньше, чем этот холодный, блестящий новодел.
— Но ведь не могут они тебе все одинаково нравиться! Да, конечно, я везде высматриваю ар-деко, — сказала Китси терпеливо переминавшейся рядом с нами продавщице, — я его, конечно, обожаю, но все-таки нам он может не совсем подойти, — а потом мне: — Ну, что думаешь?
— Да какой хочешь. Любой. Правда. — Я засунул руки в карманы и отвернулся, а она смотрела на меня, почтительно помаргивая.
— Ты какой-то нервный. Уж сказал бы, что тебе нравится.
— Да, но…
Я столько фарфора распаковал после «похоронных» распродаж и развалившихся браков, что была какая-то невыразимая печаль в этих девственно-свежих, сияющих витринах, в том, как негласно они заверяли: мол, чистенькая новенькая посуда обещает такое же безоблачное, беспроблемное будущее.
— Тот, в китайском стиле? Или «Птицы Нила»? Ну, Тео, ну, скажи, я ведь знаю, тебе какой-то из них больше нравится.
— Выбирайте любой, не ошибетесь. Оба они яркие, необычные. Этот попроще, на каждый день, — пришла на помощь консультанты, у которой «попроще» было, видимо, ключевым словом для уговоров замотавшихся капризных женихов. — Такой простой-простой, совсем нейтральный. — По протоколу, похоже, жених выбирал посуду на каждый день (для вечеринок в честь Супербоула с парнями, гыгыгы), а вот «для торжественных случаев» сервизы выбирали эксперты-дамы.
— Сойдет, — сказал я, когда понял, что они ждут от меня какого-то ответа — вышло чуть суше, чем я хотел.
Как-то не получилось у меня изобразить бурный энтузиазм при виде незатейливой белой посуды, особенно по четыреста долларов за тарелку. При взгляде на нее мне вспоминались милые старые дамочки в платьицах от «Маримекко», с которыми я иногда встречался в башне «Ритца»: прокуренные, отюрбаненные, пантерно-обраслеченные вдовушки, решившие перебраться в Майами, квартиры у них были заставлены мебелью из хромированной стали и затонированного стекла, которую в семидесятых им впаривали декораторы по цене «королевы Анны», но теперь (как мне с неохотой приходилось им сообщать) ценности она никакой не представляла, и перепродать ее нельзя было даже за полцены.
— Фарфор… — Свадебная консультанты провела по краешку тарелки пальчиком с нейтрально-светлым маникюром. — Знаете, как бы мне хотелось, чтобы мои пары относились к хрусталю, серебру, фарфору?.. Как к части вечернего ритуала. Вино, веселье, семья, единство. Дорогой сервиз — это отличный способ привнести в ваш брак нотку романтики, изысканности.
— Да, точно, — повторил я.
Но мысль эта привела меня в ужас, и отбить ее привкус не смогли даже две «Кровавых Мэри», которые я выпил у «Фреда».
Китси все разглядывала сережки — как мне казалось, с сомнением.
— Ладно, слушай. Я надену их на свадьбу. Они прекрасные. И я знаю, что это сережки твоей мамы.
— Я хочу, чтобы ты надела то, что хочется тебе.
— А я скажу тебе, что я думаю, — она игриво потянулась ко мне, взяла за руку. — Я думаю, тебе нужно поспать.
— Совершенно верно, — ответил я, прижав ее ладонь к лицу, вспомнив о том, до чего же мне повезло.
2
Все произошло очень быстро. Не прошло и двух месяцев со дня моего ужина у Барбуров, а мы с Китси уже виделись почти каждый день — долго гуляли, вместе ужинали (когда в «Матч 65» или в «Ле Бильбоке», а когда и сэндвичами на кухне), вспоминали старые времена: Энди, дождливые воскресенья за игрой в «Монополию» («вы с ним были такие пройдохи… я против вас была все равно что Ширли Темпл против Генри Форда с Джей Пи Морганом»), как она ревела однажды вечером, потому что мы вместо «Покахонтас» заставили ее смотреть «Хеллбоя», и наши мучительные вечера в выходных костюмчиках — для маленьких мальчиков уж, конечно, мучительные — сидишь, зажавшись, за столом в «Яхт-клубе», пьешь кока-колу с лаймом, мистер Барбур вечно выглядывает своего любимого официанта Амадео, на котором он настойчиво отрабатывал свой нелепый — в духе Шавье Кугата — испанский… школьные друзья, вечеринки, нам с ней всегда было о чем поговорить — а это помнишь? а это? а помнишь, как мы?., не то что с Кэрол Ломбард, там, кроме бухла и секса, говорить-то особо было и не о чем.
Впрочем, мы с Китси тоже были довольно разные, но это-то нормально: в конце концов, как рассудительно заметил Хоби, разве брак не должен быть единством противоположностей? Разве не должен был я привнести в ее жизнь новую струю, как и она — в мою? А кроме того (как я сам себе втолковывал), не пора ли было Сделать Шаг Вперед, Отпустить Ситуацию, отступиться от ворот запертого для меня сада? Жить Настоящим, Сегодня и Сейчас — вместо того, чтоб горевать о том, чего у меня никогда не будет? Годами я варился в парнике разрушительной тоски: ПиппаПиппаПиппа, упоение и уныние без конца, от каких-то совершенно незначительных мелочей я то в небеса взмывал, то погружался в онемелую депрессию — от одного ее имени в телефоне, от имейла, подписанного «С любовью» (Пиппа так все свои имейлы подписывала — кому бы ни писала), я целый день летал как на крыльях, но, если она вдруг звонила Хоби, а меня позвать не просила (ну а с чего бы?), отчаянию моему не было предела.
Я врал сам себе и прекрасно это понимал. Хуже того: ниже ватерлинии моя любовь к Пиппе мутнела, мешаясь с любовью к маме, с маминой смертью, с тем, что я потерял маму и никак не мог ее вернуть. И эта вот моя слепая детская жажда спасать и спасаться, переиграть прошлое и изменить его отчего-то алчно перекинулась на нее. То была развинченность, то была болезнь. Мне чудилось то, чего на самом деле не было. Еще чуть-чуть — и я буду точь-в-точь одиночка-полубомж, который таскается за случайно замеченной в торговом центре девушкой. А правда была такова: мы с Пиппой виделись от силы раза два в год, мы перебрасывались имейлами и эсэмэсками — но не так чтобы постоянно; когда она приезжала, мы обменивались книжками и ходили в кино, мы были друзьями — и только. Мои надежды на то, что у нас с ней завяжутся отношения, были совершенно несбыточными, а вот беспросветные метания и переживания были отвратительной правдой жизни. Так стоила ли беспочвенная, безнадежная, безответная страсть того, чтоб положить на нее всю жизнь?
Рвать со всем я решил сознательно. Я всего себя этим искалечил, как животное, которое, чтоб вырваться из капкана, отгрызает себе лапу. Но ведь получилось — и там, на другой стороне, меня ждала Китси — с озорным крыжовенно-серым взглядом.
Нам с ней было весело. Нам было хорошо. Она впервые проводила лето в Нью-Йорке — «впервые за всю-всю жизнь», дом в Мэне стоял заколоченный, дядя Гарри со всем семейством уехал в Канаду, на Мадленские острова — «и я тут с мамочкой немножко умаялась, ну, пожалуйста, вытащи меня куда-нибудь. Давай на пляж съездим в выходные?» И в выходные мы с ней поехали в Ист-Хэмптон, заночевали в доме у каких-то ее друзей, которые на лето уехали во Францию, и потом на неделе встречались после работы, пили тепловатое вино на летних верандах — безлюдные вечера на Трайбеке, пышут жаром тротуары, горячий ветер из подземки сдувает искорки с кончика моей сигареты.
Зато в кинотеатрах всегда было прохладно, и в зальчике «Кинга Коула», и в устричном баре на центральном вокзале. Два раза в неделю Китси, в шляпке, в перчатках, в аккуратной юбочке и кедах-«перселлах», обмазавшись с головы до ног аптечным солнцезащитным кремом (как и у Энди, у нее была аллергия на солнце), садилась в черный «мини-купер», багажник у которого был специально переделан так, чтоб влезала сумка с клюшками для гольфа, и ехала в Шиннекок или Мейдстоун.
Но в отличие от Энди Китси порхала, щебетала, нервно хихикала над своими же шутками, проскакивали в ней отголоски брызжущей энергии ее отца, но без его отстраненности, без его иронии. Ей напудрить лицо, налепить мушку — и готова версальская фрейлина, белокожая, розовощекая, конфузливая хохотушка. И в городе, и за городом она носила коротенькие платьица-рубашки, разбавляя их винтажными бабулиными сумками из крокодиловой кожи, ковыляла повсюду в высоченных лабутенах пыточного вида («Туфельки бо-бо!»), куда она вклеивала бумажки со своим именем и адресом, на случай если вдруг скинет их — потанцевать, поплавать, а потом позабудет, где бросила: серебристые туфли и вышитые туфли, остроносые туфли, туфли с бантиками, по тысяче долларов за пару. «Свинтус!» — вопила она с лестницы мне вслед, когда я в три утра — до чертиков навидавшись ромом с колой — наконец выкатывался от нее и ловил такси, потому что утром нужно было поработать.
Это она предложила пожениться. Мы с ней на вечеринку ехали. «Шанель № 19», голубенькое платье. Выходим на Парк-авеню — уже слегка навеселе от выпитых дома коктейлей — и ровно в этот момент вспыхнули все фонари, мы так и замерли, смотрим друг на друга — это что, это мы такое устроили? Было так смешно, что мы с ней оба зашлись в истерике от хохота — такое было чувство, что свет льется из нас, что мы с ней можем хоть всю Парк-авеню осветить.
И тут Китси ухватила меня за руку и сказала:
— Знаешь, что нам с тобой надо сделать, Тео?
И я тут же понял, что она хочет сказать.
— Уверена?
— Да, давай! А что? И мама будет просто счастлива.
Мы даже с датой еще не определились. Она все менялась — то церковь в этот день занята, то какой-нибудь гость, без которого никак нельзя обойтись, то у кого-то там важный турнир, или роды, или еще черт знает что. Вдруг все стали так носиться с этой свадьбой — сотни гостей, миллионные расходы, костюмы и постановка, как на Бродвее прямо — как наша свадьба вдруг раздулась до циркового представления, ума не приложу.
Я знал, что иногда в распоясавшейся свадьбе винить следует мать невесты, но к миссис Барбур это не относилось — ее теперь было не сдвинуть с места, от ее корзинки с рукоделием, на звонки она не отвечала, ничьих приглашений не принимала и даже к парикмахеру перестала ходить, это она-то, которая раньше к нему ходила раз в два дня, как часы, ровно в одиннадцать ноль-ноль, перед тем как отправиться с кем-нибудь обедать.
— Представляешь, как мама обрадуется? — прошептала Китси, пихнув меня под ребра острым локотком, когда мы с ней бросились обратно, в комнату миссис Барбур. И воспоминание о том, как обрадовалась новостям миссис Барбур (скажи ты, шептала Китси, если она это от тебя услышит, то вообще будет суперсчастлива), я потом снова и снова прокручивал в голове, никогда мне оно не надоедало: изумление в ее глазах, потом — прорывается, расцветает счастье на ее холодном, усталом лице. Она протянула одну руку мне, другую — Китси, но улыбка ее — до того прекрасная, никогда не забуду — была только, только для меня.
Откуда же мне было знать, что я кому-то могу принести столько счастья? Или что могу быть настолько счастлив сам? Я выстреливал чувствами, как из рогатки, мое сердце, запертое и обездвиженное на долгие годы, теперь описывало в груди круги, шмякаясь обо все, будто пчела под стеклом — все такое яркое, резкое, непонятное, неправильное, — но то была чистая боль, а не та тупая тоска, что изводила меня годами, когда я был на таблетках, будто гнилой зуб, муторная, дрянная резь чего-то порченого. Какая пьянящая это была ясность, я словно бы снял заляпанные очки, из-за которых у меня все плыло перед глазами. Все лето я провел как в угаре: наэлектризованный, ошалелый, возбужденный, я жил на одном джине с креветками да живительных чпоках теннисных мячиков. Только и думал, что о Китси, о Китси, о Китси!
Но вот прошло четыре месяца, на дворе был декабрь, по утрам морозец, рождественский перезвон в воздухе, а мы с Китси уже помолвлены и скоро поженимся, вот я везунчик, правда? Но хоть все и было даже слишком идеально — цветочки и сердечки хэппи-энд мюзикла, мне вдруг сделалось тошно. Отчего-то прилив энергии, на котором я бодро пробулькал все лето, в середине октября вдруг резко сплюнул меня в тоскливую изморось, которая тянулась во все стороны без конца и края: за редкими исключениями (Китси, Хоби, миссис Барбур) я почти никого не хотел видеть, не мог сосредоточиться ни на одном разговоре, не мог говорить с клиентами, не мог вести каталог, не мог ездить в метро — любая человеческая деятельность казалась мне бессмысленной, невразумительной, кишащим чернотой лесным муравейником, куда бы я ни глянул — нигде света ни на щелочку, антидепрессанты, которые я прилежно глотал два месяца, не помогли ни капли, и те, которые я глотал до них — тоже (впрочем, я ведь все их перепробовал, но, похоже, я входил в те двадцать процентов неудачников, которым вместо бабочек и лужаек с маргаритками доставались резкие головные боли и суицидальные мысли); и хотя тьма иногда разреживалась, ровно настолько, чтоб я мог врубиться, где нахожусь — уплотняются знакомые очертания, словно на рассвете мебель в спальне, — облегчение это всегда было временным, потому что отчего-то утро так никогда до конца и не наступало, не успевал я сориентироваться, как все гасло, мне плескало в глаза чернилами, и я снова принимался барахтаться в темноте.
И отчего я так расклеился — не знаю. Я так и не позабыл Пиппу и знал, что не позабыл ее и, может, никогда не позабуду, а значит, придется с этим так и жить дальше, с этой тоской неразделенной любви, правда, куда более насущной проблемой было еще и то, что меня до жути стремительно (как я, короче, считал) затягивало в водоворот общения. Кончились наши с Китси бодрящие вечера à deux , когда мы с ней держались за руки, сидя рядышком в полутемной кабинке ресторана. Вместо этого мы с ней почти каждый вечер ходили с кем-нибудь ужинать, теснились за столиками вместе с ее друзьями — мучительные процедуры, во время которых я (дерганый, трезвый, раздолбанный до последнего синапса) с трудом мог проявлять хоть какой-нибудь социальный пыл, особенно если к тому же устал после рабочего дня — а еще же приготовления к свадьбе, лавина мелочей, которыми я по идее должен был интересоваться с таким же жаром, как и она, яркий оберточный шквал брошюрок и товаров. Для нее это все было как полноценная работа: выбрать цветы и канцелярку, найти подходящее агентство и банкетную службу, поназаказать образцов ткани, коробочек с птифурами и кусочками тортов — на выбор, нервничать, то и дело просить, чтоб я помог ей выбрать между двумя абсолютно одинаковыми оттенками кремового или лавандового на цветовой шкале, организовать серию «девчоночьих» девичников для подружек невесты и «выходные с парнями» для меня (не Платт ли за это отвечает? В таком случае можно хоть не переживать, что останусь трезвым) — а потом еще со стопочками глянцевых буклетов продумать медовый месяц (Фиджи или Нантакет? Миконос или Капри?).
— Замечательно, — повторял я новообретенным, милым «голоском для Китси», — все просто здорово. — Хотя, если вспомнить, какие у ее семьи отношения с водой, странно, что не заинтересовали ни Вена, ни Париж, ни Прага, ни одно в общем-то место, которое не было бы — в самом буквальном смысле — островом посреди сраного океана.
Но при всем при том давно я так твердо не смотрел в будущее, а когда еще, довольно часто, кстати, напоминал себе, что иду верным курсом, то думал не только о Китси, но и о миссис Барбур, от чьего счастья я делался увереннее, живее в самых канальцах моего сердца, которое годами стояло начисто высушенным. От наших новостей она заметно посвежела, распрямилась — начала хлопотать по дому, зарозовела крошечной капелькой помады, и ее разговоры со мной — даже на самые заурядные темы — были расцвечены ровным, устойчивым, мирным светом, от которого ширилось пространство вокруг и который плавно пробирался в мои самые темные уголки.
— Я и не думала, что когда-нибудь снова буду такой счастливой, — тихонько призналась она мне как-то за ужином, когда Китси, как это с ней часто бывало, вдруг сорвалась с места и побежала отвечать на звонок, а мы с миссис Барбур остались за столом вдвоем, неловко ковыряя побеги спаржи и стейки из лосося. — Потому что ты всегда был так добр к Энди — подбадривал его, поднимал ему самооценку. С тобой он всегда раскрывался с лучшей стороны, всегда. И я так рада, что ты теперь официально станешь частью семьи, что теперь-то мы все узаконим, потому что — ох, может, этого и не надо говорить, но ты же не возражаешь, если я на минуточку скажу кое-что от чистого сердца — потому что я тебя всегда считала своим, знаешь? Даже когда ты был совсем маленьким.
Эти ее слова меня так поразили, так тронули, что отреагировал я страшно неуклюже — разволновавшись, стал заикаться, поэтому она надо мной сжалилась и перевела разговор в другое русло. Но стоило мне о нем вспомнить, и меня всякий раз обдавало сияющей теплотой. С не меньшим удовольствием (ну и пусть, что это стыдно) я вспоминал, как оскорбилась Пиппа, как потрясенно она смолкла, когда я по телефону сообщил ей новости.
Снова и снова я прокручивал в голове ту заминку, наслаждался ею, ее остолбенелым молчанием.
— А? — и потом, спохватившись: — Ой, Тео, как чудесно! Скорее бы с ней познакомиться!
— О, она потрясающая, — ядовито отозвался я. — Я в нее с детства влюблен был.
Впрочем, до меня постепенно доходило, что во многом это чистая правда. Наслаивание прошлого на настоящее было дико эротичным: я без конца радовался, вспоминая, как презирала девятилетняя Китси тринадцатилетнего заучку-меня (закатывала глаза, дула губы, если за ужином приходилось сидеть со мной рядом). И еще больше наслаждался тем, как откровенно шокировала эта новость людей, знавших нас еще детьми: Ты? С Китси Барбур? Правда? С ней? Я обожал озорство и порочность, полнейшую нереальность всего этого: что можно проскользнуть к ней в комнату, когда мать заснет — в ту самую комнату, которую она в детстве от меня закрывала, с туалевыми розовыми обоями, которые сохранились еще со времен Энди, с написанными от руки табличками: «НЕ ВХОДИТЬ! НЕ МЕШАТЬ!», — спиной открыть дверь, втащить ее туда, и вот Китси запирает нас, прикладывает мне к губам палец, очерчивает им мой рот — первые сладостные минуты, пока мы пятимся к кровати — шшшш, мама спит!
Я по много раз на дню убеждался в том, что мне очень повезло. Китси никогда не уставала, Китси никогда не грустила. Она была обаятельной, энергичной, ласковой. Она была красива — сияющей, сахарно-белой красотой, от которой мужчины на улицах сворачивали шеи. Мне нравилось, какая она общительная, как она живо всем интересуется, какая она забавная, какая порывистая, «попрыгунья», как с заметной нежностью в голосе звал ее Хоби, — глоток свежего воздуха, да и только! Ее все обожали. И до того заразительна была эта ее сердечная легкость, что я понимал — ну совсем уже мелочно с моей стороны придираться к тому, что ее, казалось, ничто особо не трогало. Даже старушка Кэрол Ломбард и та, бывало, сопливилась из-за бывших парней, или новостей о жестоком обращении со зверюшками, или из-за того, что в Чикаго, откуда она была родом, позакрывались какие-то олдскульные бары. Но для Китси, похоже, не существовало ничего важного, волнующего или хотя бы удивительного. В этом они с матерью и братом были схожи — впрочем, их сдержанность, и миссис Барбур, и Энди, как-то сильно разнилась с умением Китси отпустить игривое или банальное замечание, когда кто-нибудь заговаривал о серьезных вопросах. («Не алё», — как-то раз отозвалась она, сморщив носик, полукапризно вздохнув, когда кто-то спросил, как там ее мать.) И вот еще что — я, конечно, от одной этой мысли чувствовал себя больным извращенцем, но я все искал в ней хоть какие-то признаки того, что она тоскует по отцу с Энди, и уже слегка тревожился, что ничего такого не замечал. Неужели их гибель ее вообще никак не затронула? Что, разве нам не стоило бы хоть разок об этом поговорить? С одной стороны, я восхищался ее стойкостью: выше голову, не сдаваться перед лицом трагедии — и все такое. Кто знает, может, она и вправду очень-очень сдержанная, прямо наглухо закрытая и просто мастерски умеет держать лицо.
Но в сияющих ее голубых заводях, на первый взгляд столь манящих — пока не разверзлось никаких глубин, так что иногда у меня возникало неприятное ощущение, будто я шлепаю по мелководью и ищу, куда бы прыгнуть, чтоб можно было окунуться.
Китси побарабанила мне по запястью:
— Что?
— «Барнис». Ну, раз уж мы тут, может, заскочим в их «Все для дома»? Да, я знаю, что мама не одобрит, если мы у них вишлист наберем, но может, прикольнее будет, если какие-то вещи попроще у нас будут не такие традиционные.
— Нет, — я одним глотком допил остатки «Кровавой Мэри», — мне правда пора двигаться обратно, если не возражаешь. Встреча с клиентом.
— А вечером тогда вернешься? — Китси снимала квартиру в районе Восточных Семидесятых вместе с двумя подружками, недалеко от арт-бюро, где она работала.
— Вряд ли. Может, придется с ним поужинать. Если вырвусь, приеду.
— Ну хоть на коктейльчик? Пожалуйста! Или приезжай, после ужина с нами выпьешь. Все так расстроятся, если ты не заглянешь ну даже на секундочку. Чарльз и Бетт…
— Я постараюсь. Обещаю. Смотри не забудь, — я указал на лежавшие на столе сережки.
— Ой! Да! Конечно, не забуду! — виновато выпалила она, схватила сережки и бросила их в сумку, словно горсть мелочи.
3
Мы вместе вышли на улицу, в рождественское столпотворение, и на меня накатили тоска и растерянность; от зданий в праздничной упаковке, от переливов витрин гнетущая печаль только разрасталась: темное зимнее небо, серые каньоны мехов и драгоценностей, сила и сплин богатства.
Да что со мной такое, думал я, пока мы с Китси шли через Мэдисон-авеню — ее розовое пальто от «Прада» энергически подпрыгивает в толчее. С чего я взъелся на Китси из-за того, что она внешне не слишком убивается по отцу с Энди, что нашла в себе силы жить дальше?
Но — я подхватил Китси под локоток, она наградила меня ослепительной улыбкой — и мне сразу полегчало, улеглось беспокойство. Прошло восемь месяцев с тех пор, как я оставил тогда Рива в ресторане в Трайбеке, пока что никаких претензий по поводу проданных фальшивок мне никто не предъявил, хотя, предъявили бы, и я с готовностью признал бы свою ошибку: неопытный, новичок в этом деле, вот, сэр, ваши денежки, простите-извините. По ночам я ворочался с боку на бок, утешая себя тем, что если уж все полетит к чертям, то я хоть не наследил особо: по документам я продажу проводил только в случае крайней необходимости, а если продавал какую мелочь, то за оплату наличными предлагал скидку.
И все-таки. И все-таки. Дай только время. Стоит одному такому клиенту появиться, как за ним лавина покатится. И мало того, что я подмочу Хоби репутацию, так ведь когда претензий будет столько, что мне будет нечем их возмещать, пойдут судебные тяжбы, тяжбы, в которых Хоби, как совладелец конторы, будет назван ответчиком. Трудно будет убедить суд, что он не знал, что я делаю, особенно когда продавал вещи уровня шедевров американского искусства — да и если до того дойдет, я сомневался, что Хоби вообще станет защищаться, я в таком случае останусь один на растерзание. Ну вот правда: у большинства покупателей деньжищ было столько, что им на все это было глубоко насрать. Ну и когда кто-нибудь решит заглянуть под сиденья тех, например, хеплуайтовских стульев и заметить, что они не совсем одинаковые? И что зерно-то не такое как надо, и ножки не совпадают? Или там отнести столик к независимому оценщику и выяснить, что шпон-то этот не использовали, не изобрели еще даже в 1770-х годах? Каждый день я все думал, как же, когда же всплывет первая подделка: напишет клиент, позвонят из отдела американской мебели в «Сотбис», ворвется в магазин коллекционер или дизайнер, чтоб потребовать у меня объяснений, и вот Хоби спускается: слушай, у нас тут проблема, минутка найдется?
Если губительные для брака новости о том, что я весь в долгах, всплывут до свадьбы, то я даже не знал, что тогда будет. Об этом даже думать было невыносимо. Тогда вообще может никакой свадьбы и не быть. И все-таки — и для Китси, и для ее матери — еще ужаснее будет, если все это всплывет после свадьбы, особенно теперь, когда у Барбуров, после смерти мистера Барбура, с деньгами было туговато. Приток наличности иссяк. Все деньги увязли в трастовом фонде. Мамочке часть прислуги пришлось перевести на неполную ставку, а остальных рассчитать. А папочка, признался Платт, когда пытался заинтересовать меня еще каким-то их антиквариатом, под конец совсем сбрендил и вложил больше половины всех их ценных бумаг в огромную кредитную махину — «ВистаБанк», руководствуясь исключительно сентиментальными соображениями (прапрадед мистера Барбура был в Массачусетсе президентом одного из банков-основателей, который уж давно канул в Лету после слияния с «Вистой»). К несчастью, «ВистаБанк» сначала перестал выплачивать дивиденды, а потом и вовсе обанкротился — как раз незадолго до смерти мистера Барбура. Поэтому-то резко закончилась поддержка многих благотворительных организаций, на которую раньше не скупилась миссис Барбур, поэтому-то Китси пришлось пойти работать. А редактор в маленьком приличном издательстве, то и дело причитал, напившись, Платт, зарабатывал меньше, чем мамочка раньше платила домработнице. Случись худшее, и я был уверен — миссис Барбур изо всех сил будет стараться помочь, да и Китси, как законной жене, придется мне помогать, хочет она того или нет. Но до чего же нечестно это будет по отношению к ним, особенно после того, как щедрые похвалы Хоби убедили их (а в особенности Платта, который здорово переживал из-за того, что в семье все хуже и хуже с деньгами) в том, что я просто какой-то финансовый волшебник, который прилетел на помощь его сестре.
— Ты умеешь делать деньги, — без обиняков прибавил он, когда рассказывал, до чего они все рады, что Китси выходит за меня, а не за кого-нибудь из ее дружков-лоботрясов. — А она — нет.
Но больше всего меня волновал Люциус Рив. Хоть про двойной комод он больше ни разу и не заикнулся, летом мне стали приходить тревожные письма: без подписи, написанные от руки на окаймленных синим бланках для деловой переписки, наверху каллиграфический оттиск его имени: ЛЮЦИУС РИВ.
Прошло уже три месяца с тех пор, как от меня поступило во всех отношениях честное и разумное предложение. Есть ли у вас причины считать его необдуманным?
А потом:
Прошло еще два месяца. Вы понимаете, перед какой я стою дилеммой. Мое недовольство растет.
И потом, еще через три недели, всего строчка:
Ваше молчание недопустимо.
Я страшно терзался из-за этих писем, хоть и всеми силами старался выкинуть их из головы. Стоило мне про них вспомнить — а случалось это часто, внезапно, вдруг посреди обеда застынет вилка в воздухе, — чувство было такое, что меня разбудили пощечиной. И напрасно я твердил себе, что все притязания Рива тогда в ресторане не имели под собой никаких оснований. Что глупо вообще ему что-то отвечать. Что надо было его просто игнорировать, словно назойливого уличного попрошайку.
Но тут, одна за другой, случились две очень неприятные вещи. Я поднялся к Хоби, чтоб спросить, не хочет ли он выскочить пообедать.
— Да-да, погоди только, — ответил Хоби — он как раз разбирал почту, стоя у буфета, нацепив на кончик носа очки.
— Хмм, — сказал он, перевернул конверт, посмотрел на переднюю сторону. Открыл, взглянул на карточку — вытянул руку, вгляделся в нее поверх очков, потом поднес поближе к глазам.
— Взгляни-ка, — сказал он.
Он протянул мне карточку.
— Это что вообще такое?
На бланке было всего два предложения, знакомый почерк Рива: ни обращения, ни подписи.
Сколько еще должно пройти времени, чтобы вы поняли: промедление неразумно? Не стоит ли нам обсудить предложение, которое я сделал вашему юному партнеру, поскольку ни вам, ни ему эта патовая ситуация не выгодна?
— О боже, — сказал я, бросил бланк на стол, отвернулся. — Да что ж такое!
— Что?
— Это он. Ну тот, с двойным комодом.
— А, этот. — Хоби поправил очки, тихонько поглядел на меня. — Он так и не обналичил тот чек?
Я провел рукой по волосам.
— Нет.
— А что это за предложение? О чем это он?
— Слушай! — Я подошел к раковине, налил себе воды — старый отцовский трюк, чтоб потянуть время и собраться с мыслями. — Я просто не хотел тебя волновать попусту, но этот мужик привязался и не отстает. Я уже выбрасываю его письма, не читая. Советую и тебе так же поступать, если получишь еще.
— Чего он хочет?
— В общем, — зашумел кран, я подставил стакан, — короче, — я повернулся, утер лоб. — Чушь полнейшая. Я ему выписал чек, как тебе и сказал. На большую сумму, чем он заплатил.
— Так в чем проблема-то?
— А, — я глотнул воды, — к несчастью, оказалось, что у него другие планы. Он думает — ээ, он думает, что у нас тут типа подпольный конвейер, и пытается влезть в долю. Понимаешь, вместо того чтобы обналичить мой чек, он обработал какую-то старушку, ходит за ней двадцать четыре часа в сутки и хочет, чтобы мы в ее квартире сделали, ммм…
Хоби вскинул брови:
— Подсадку?
— Точно. — Я обрадовался, что это он сказал, а не я. «Подсадкой» называлось мошенничество, когда всякие антикварные фальшивки или дешевки подсовывали в частные дома — чаще всего туда, где жили старички, — чтобы потом впарить их столпившимся у смертного одра стервятникам: халявщикам, которые так рвались поскорее обобрать старушку в кислородной палатке, что и не понимали — обирают-то их. — Когда я попытался вернуть ему деньги, он вместо того, чтоб их взять, предложил вот это. С нас мебель. Прибыль пополам. И с тех пор он никак не отвяжется.
Хоби остолбенел.
— Но это же полная чушь.
— Да, — я закрыл глаза, ущипнул себя за переносицу, — но он все никак не уймется. Вот потому-то я тебе и советую…
— А что это за женщина?
— Какая-то женщина, пожилая родственница, не знаю.
— Как ее зовут?
Я прижал стакан к виску.
— Без понятия.
— Она здесь живет? В Нью-Йорке?
— Наверное, — мне как-то не хотелось уводить расспросы в эту сторону. — В общем, просто выбрасывай такие письма в мусорку. Прости, что раньше тебе не сказал, просто волновать не хотел. Если мы так и будем его игнорировать, когда-нибудь ему это надоест.
Хоби поглядел на бланк, потом на меня.
— Я это сохраню. Нет-нет, — резко сказал он, когда я попытался его перебить, — если захотим обратиться в полицию, нам этого за глаза хватит. И неважно, что там с комодом… Нет-нет, — он поднял руку, показывая, чтоб я помолчал, — так не пойдет, ты пытался исправить ошибку, а он теперь склоняет тебя к преступлению. Долго это продолжается?
— Не знаю. Пару месяцев… — наконец ответил я, потому что Хоби не сводил с меня глаз.
— Рив, — хмуря лоб, он изучал бланк. — Спрошу-ка у Мойры. — Мойрой звали миссис Дефрез. — А ты мне скажи, если он снова напишет.
— Разумеется.
Страшно подумать, что могло бы случиться, если б оказалось, что миссис Дефрез знакома с Люциусом Ривом или знает, кто это такой, но, слава богу, с этой стороны больше не поступало никаких вестей. Чистейшая удача, конечно, что письмо к Хоби было написано в таких обтекаемых выражениях. Угроза, впрочем, прочитывалась ясно. Хотя глупо было тревожиться из-за того, что Рив ее выполнит и пойдет в полицию, потому что — я снова и снова твердил себе это — он может заполучить картину, только если я смогу спокойно изъять ее из хранилища.
И как назло, от этого мне только сильнее хотелось, чтоб картина была у меня, чтоб я мог глядеть на нее, когда захочу. Я знал, что это невозможно, и все равно мечтал об этом. Куда ни гляну, какую квартиру мы с Китси ни зайдем посмотреть, я везде присматриваю место для тайника: высокие полки в буфете, камины-обманки, широкие стропила, до которых можно добраться только по высоченной стремянке, половицы — можно ли будет их приподнять? По ночам я пялился в темноту, воображал себе специальный встроенный огнеупорный сейф, где она у меня будет надежно храниться, или — уж совсем доходя до абсурда — потайной чуланчик Синей Бороды, с климат-контролем, на кодовом замке.
Мое, мое. Страх, сотворение кумира, стяжательство. Восторг и ужас фетишиста. Понимая, что делаю глупость, я загрузил изображения картины себе в компьютер и в телефон, чтобы в одиночестве любоваться оцифрованными мазками кисти, сжатым в точки и пиксели лоскутком солнца семнадцатого века, но чем чище были цвета, чем сочнее импасто, тем сильнее я жаждал увидеть оригинал — уникальный, великолепный, омытый светом объект.
Защищенное от пыли помещение. Круглосуточная охрана. Я старался не думать о том австрийце, который двадцать лет продержал женщину взаперти у себя в подвале, но, к сожалению, это сравнение первым приходило на ум. А если я умру? Попаду под автобус? Не примут ли тогда дурацкий сверток за обычный мусор, не бросят ли в инсинератор? Раза три-четыре я анонимно звонил в хранилище, чтобы увериться в том, что я и без того знал, излазив, как одержимый, весь их сайт: влажность и температура поддерживались на приемлемом для хранения предметов искусства уровне. Я, бывало, просыпался и думал, что мне все приснилось, а потом вспоминал — не приснилось, нет.
Но и думать было нечего, чтоб туда пойти, когда Рив, будто кот, так и ждет, что я наконец-то прошмыгну мимо него по полу. Нет, высовываться нельзя. Как нарочно, через три месяца надо было снова платить за аренду ячейки, и, если учесть все происходящее, мне туда путь заказан. Надо будет просто попросить Гришу или еще кого-то из парней туда съездить и заплатить за меня наличкой, а они, я знал, заплатят и вопросов лишних задавать не станут.
Но тут как раз приключилась вторая неприятная вещь: буквально за несколько дней до этого Гриша меня здорово напугал — я сидел в магазине один, подсчитывал недельную выручку, а он проскользнул туда, многозначительно подергал головой и сказал:
— Mazhor, давай-ка присядем, поговорим.
— Ага, о чем?
— Атас какой-то имеешь?
— Что? — Гришин идиш и подзаборный русский были пропущены сквозь мясорубку бруклинского диалекта и рэперского сленга, так что иногда его образные выражения оставались для меня полнейшей загадкой.
Гриша шумно фыркнул.
— Ты, другая, похоже, не врубаешься. Я спрашиваю, нормально все у тебя? Насчет закона.
— Так, секунду. — Я добрался только до середины колонки цифр — потом поднял взгляд от калькулятора. — А что такое, ты о чем?
— Слушай, ты мне брат, я тебя не упрекаю, не осуждаю. Просто скажи мне, ок?
— Да что такое? Что случилось?
— Да тут вокруг магазина вертятся всякие, высматривают. Ты что-нибудь знаешь?
— Кто? — Я выглянул в окно. — Как? Когда?
— Я вот тебя хотел спросить. Боюсь теперь в Боро-Парк ехать, я там забился встретиться с моим двоюродным братаном Генкой, у нас с ним кой-какой бизнес наклевывается — боюсь, сядут мне на хвост.
— Тебе на хвост? — Я сел.
Гриша пожал плечами:
— Уж раза четыре, пять, может. Вчера вылезаю из трака и вижу — один тут спереди торчит, но потом умелся дальше. В джинсах, немолодой уже, такой, кэжуально одетый. Генка ничего не знает, но зассал уже, потому что, говорю же, мы там делаем бизнес, поэтому велел мне тебя спросить. Не говорит ничего, просто стоит и ждет. Я думал, может, это из-за того, что ты имеешь дела со Шварциком, — доверительно шепнул он.
— Не-a…
«Шварцик» — это Джером, я его не видел уже много месяцев.
— Ну ладно тогда. Прости, что говорю тебе это, но, похоже, это па-алиция принюхивается. Майк вон тоже заметил. Думал, это к нему — насчет алиментов. Но мужик просто торчит тут, ничего не делает.
— И давно это?
— Да кто знает? Но месяц уж точно. А Майк говорит — еще больше.
— Если в следующий раз его увидишь, покажешь мне?
— А может, кстати, частный детектив.
— Почему ты так думаешь?
— Потому что похож он на бывшего копа. Это Майк так думает — они, ирландцы, копа сразу секут, — Майк сказал, что он такой, немолодой, может па-алицейский на пенсии?
— Ясно, — сказал я, сразу вспомнив крепыша, которого видел тогда в окне.
Я видел его четыре или пять раз кряду, ну или кого-то на него похожего — он вечно околачивался у входа в рабочие часы — всегда, когда я был с Хоби или с клиентом, и поэтому не мог подойти и разобраться с ним, правда, и выглядел он всегда так обыденно — толстовка с капюшоном, тяжелые ботинки на шнуровке, — что я, в общем-то, даже точно не был уверен, что это один и тот же человек.
Однажды — и я тогда до смерти перепугался — мне показалось, что я заметил его возле дома Барбуров, но потом присмотрелся и, похоже, обознался все-таки.
— Он тут давно уже ошивается. Но так, — Гриша помолчал, — я бы и не сказал тебе ничего, потому что — да может, пустяки, да вот вчера…
— Ну, что? Говори же, — поторопил его я, пока он тер себе шею и виновато отводил глаза.
— Другой мужик. Не тот. Я уже видел его возле магазина. Снаружи. Но вчера он зашел в магазин и спросил тебя — прямо имя назвал. И не понравилось мне совсем, как он выглядел.
Я резко распрямился. А я-то все думал, когда же Рив надумает заявиться к нам собственной персоной.
— Я с ним не говорил. Я был на улице, — он кивнул, — так что. Трак разгружал. Но видел, как он зашел. Такой приметный парень. Одет дорого, но не как клиенты. Ты обедал, Майк в магазине один сидел, заходит этот мужик и спрашивает, Теодора, мол, Декера. Ну, Майк говорит, нету тебя. «А где он?» И спрашивает, и спрашивает про тебя, значит, тут ли ты работаешь, тут ли ты живешь, да где кто, все такое.
— Где — Хоби?
— Не нужен ему был Хоби. Ему ты был нужен. Потом, — он пальцем прочертил на столе линию, — он выходит. Обходит вокруг магазина. Туда посмотрел, сюда посмотрел. Везде посмотрел. А я — я с другой стороны улицы смотрю за ним. Выглядит странно. И — Майк тебе про это ничего не сказал, потому что — да может, ничего такого, говорит, может личные какие дела, «нам лучше не лезть», но я-то его тоже видел и подумал: нет, надо тебе сказать. Потому что, слышь, гусь-то гуся узнает, понял?
— Как он выглядел? — спросил я. Гриша не ответил, и я продолжил: — Немолодой такой мужик? Полноватый? Седой?
Гриша сердито зафыркал:
— Не-не-не, — с твердой уверенностью затряс головой, — не дедуля, нет.
— Так как он выглядел-то?
— Как мужик, с которым в драку лезть не стоит, вот как он выглядел.
Мы замолчали, Гриша закурил свой «Кул», предложил сигарету мне.
— Так мне-то как быть, mazhor?
— Что?
— Нам-то с Генкой надо чего бояться?
— Да нет, вряд ли. Ладно, — ответил я, немного неуклюже шлепая его по ладони, которую он радостно передо мной растопырил, — ладно, но знаешь что, сделай одолжение — как увидишь их снова, позови меня, хорошо?
— Не вопрос, — он помолчал, окинул меня критичным взглядом. — Так нам с Генкой точно ничего не надо бояться?
— Слушай, ну я ж не знаю, что вы там с ним делаете, правда?
Гриша вытащил из кармана грязный платок и утер свой сизый нос.
— Не нравится мне такой ответ.
— Слушай, ну ты в любом случае будь поосторожнее. На всякий случай.
— Mazhor, и тебе того же.
4
Я соврал Китси, не было у меня никаких дел. Возле «Барнис», на углу Пятой, мы с ней расцеловались, и она пошла обратно в «Тиффани», чтобы взглянуть на хрусталь — до хрусталя мы с ней даже не добрались, а я поспешил на Шестую линию. Но вместо того, чтоб смешаться с толпой покупателей, которые рекой стекали вниз по ступенькам, я — опустошенный, потерянный, усталый, больной — остановился и заглянул в грязное окошко бара «Подземка», что напротив погрузочной эстакады «Блумингдейла», ну ни дать ни взять — временная петля прямо из «Потерянного уик-энда», с запойных отцовских времен даже не переменился. Снаружи: нуарный, киношный неон. Внутри: все те же засаленные грязные стены, липкие столики, битая плитка на полу, вонь «Клорокса» и изнуренный бармен с тряпкой через плечо наливает выпить одинокому красноглазику у стойки. Я вспомнил, как мы с мамой однажды потеряли отца в «Блумингсдейле» и как она — для меня тогда это было загадкой — отчего-то знала, что он найдется, если выйти из магазина, перейти улицу и зайти сюда, где отец накачивался стопками по четыре доллара вместе с хрипатым старым дальнобойщиком и бездомного вида стариканом в бандане. Я ждал ее в дверях, оглушенный вонью прокисшего пива, завороженный тайной, темной теплотой этого места, посверкиванием — как из Сумеречной зоны — музыкального проигрывателя, перемигиванием в темноте игрового автомата со стрелялкой «Охотник на оленей»…
— Фу, пахнет старостью и отчаянием. — Мама вышла из бара с пакетами в руках, ухватила меня за руку, криво усмехнулась, сморщила нос.
Дозу «Джонни Уокер Блэк» за папочку. Может, даже две. А почему бы и нет? Казалось, что в темных глубинах бара тепло, все так по-свойски — сентиментальное алкогольное биополе, где на миг забываешь, кто ты такой и как тут оказался. Но в самый последний момент — я уже стоял в дверях, бармен на меня поглядел — я развернулся и ушел.
Лексингтон-авеню. Влажноватый ветер. Вечер выдался гнетущим, промозглым. Я прошагал мимо остановки на Пятьдесят первой улице, потом мимо остановки на Сорок второй и шел дальше, не останавливаясь, чтобы развеяться. Пепельно-белесые многоэтажки. Толпы народу на улицах, сверкают в вышине на балконах пентхаусов украшенные гирляндами елки, доносятся из магазинов благодушные рождественские песенки, я петлял в толчее и вдруг — странное ощущение, что я уже умер, что передвигаюсь в тротуарной серости шире улицы, шире самого города, и душа моя отлепилась от тела, и ее — вместе с другими душами — несет куда-то в тумане между прошлым и настоящим, красный — зеленый, проплывают у меня перед глазами отдельные пешеходы, до странного обособленные, одинокие, подсоединены к наушникам пустые лица, глаза смотрят строго перед собой, губы шевелятся безмолвно — притуплен, прикручен городской шум, под давящим гранитным небом, которое глушит улицы — мусор, газеты, бетон и изморось, увесистый булыжник грязной зимней серости.
Я думал, раз уж я такой молодец и не пошел в бар, может, в кино схожу — может, кинозальное уединение поставит меня на ноги, какой-нибудь полупустой послеобеденный сеанс фильма, который вот-вот выйдет из проката. Но когда я — голова кружится, в носу похлюпывает — добрался до кинотеатра на пересечении Второй и Тридцать второй, французский фильм про полицейских уже начался, и тот триллер, где одного мужика с другим перепутали, — тоже. Оставались только рождественские киношки и невыносимые романтические комедии: на плакатах всклокоченные невесты, дерущиеся подружки невесты, озадаченный папаша в красном колпаке держит двух орущих младенцев.
Поток такси начал редеть. Начало темнеть, высоко над тротуарами зажигался свет в одиноких конторах и многоэтажках. Я развернулся и побрел дальше, в сторону Южного Манхэттена, не очень-то отдавая себе отчет, куда я иду и зачем, и пока я так шел, у меня возникло вдруг до странного притягательное ощущение, будто я себя разматываю, расшиваю нитка за ниткой, перехожу Тридцать вторую улицу, а от меня отваливаются лоскуты и отрепья, плывут себе за пешеходами в час пик, перекатываются из одного мига в другой.
Еще кварталов десять-двенадцать, другой кинотеатр, но та же история: фильм про цэрэушников уже начался, и собравший хорошие отзывы байопик про известную актрису сороковых — тоже, до французского фильма про полицейских было еще полтора часа, и если только я не хотел посмотреть кино про психопатов или слезовыжимательную семейную драму (а я не хотел), оставались опять одни невесты, мальчишники, красные колпаки и «Пиксар».
Когда я добрался до кинозала на Семнадцатой улице, то даже не стал притормаживать возле кассы, сразу пошел дальше. Каким-то загадочным образом, пока я шел через Юнион-сквер, пока несся в ни с того, ни с сего подрубившем меня вихре черноты, я вдруг придумал, что надо позвонить Джерому. От одной мысли меня охватил радостный экстаз, святое опрощение. Сможет ли он так быстро подкатить колес, не придется ли вместо них брать старую добрую травку? Да и какая разница. Я не употреблял уже довольно давно, но вдруг отчего-то вечернее соскальзывание в несознанку дома у Хоби, у себя в спальне вдруг показалось мне совершенно логичной реакцией на все эти праздничные огоньки, праздничные толпы, зловещие похоронные нотки неумолчного перезвона рождественских колокольчиков, конфетно-розовый блокнот Китси из «Кейтс Пейпери» с колонками
ПОДРУЖКИ НЕВЕСТЫ
ГОСТИ
РАССАДКА
ЦВЕТЫ
ОРГАНИЗАТОРЫ
СПИСОК ДЕЛ
БАНКЕТ.
Быстро отскочив назад — загорелся красный, и я чуть было не выскочил под машину, — я поскользнулся и чуть не упал. Что толку было думать о том, какой бесконтрольный ужас вызывала у меня шумная многолюдная свадьба — закрытые пространства, клаустрофобия, резкие движения, повсюду — корм для фобии, в подземке, кстати, я чувствовал себя не так плохо — скорее в переполненных зданиях вечно боялся, что-то случится: пыхнет дымом, кто-нибудь промчится, обегая толпу, я даже в кинозале не мог находиться, если там было больше пятнадцати человек, сразу разворачивался — и пропадай билет. Но как нарочно — эта гигантская, трещавшая по швам церковная церемония окружала меня, будто флэшмоб. Ладно, закинусь парой таблеток ксанакса, попотею, пока все не закончится.
И вот еще что — я надеялся, что весь этот нарастающий социальный ураган, который вертел меня, как морской шквал лодочку, после свадьбы поутихнет, потому что на самом-то деле я только и хотел, что вернуться в те золотые летние денечки, когда мы с Китси были только вдвоем: вдвоем ужинали, смотрели кино, лежа в кровати. Меня уже вымотали бесконечные приглашения и сборища: мельтешащий водоворот ее друзей, многолюдные вечера, лихорадочные выходные, которые я выносил, крепко зажмурившись, напрягаясь из последних сил: Линси? Ой, нет, Лолли? Сорри… А ты?.. Фрида? Привет, Фрида и… Трев? Трейв? Рад знакомству. Я вежливо стоял возле их деревенских столов под старину и надирался в клинч, пока они трещали про свои загородные дома, управляющие компании, выбор школ и спортивные тренировки — да-да, от груди отлучили без проблем, а вот с дневным сном у нас теперь все переигралось, старшенький вот-вот пойдет в ясли, до чего же красиво в Коннектикуте осенью, о да, разумеется, мы с девочками туда выбираемся раз в год, но, знаешь, мы вот с парнями туда два раза в год ездим, в Вейл, на Карибы, в прошлом году ездили в Шотландию, рыбачить на мушку, а мы тут наткнулись на потрясающее поле для гольфа — ой, да, Тео, ты же в гольф не играешь, и не катаешься на лыжах, и под парусом тоже не ходишь, верно?
— Увы, нет.
И такое групповое у них было мышление (шуточки для своих, пересмешки, все толпятся вокруг айфонов, смотрят отпускное видео), что и представить было нельзя, как кто-нибудь из них идет один в кино или обедает в одиночестве, из-за этой вот компанейской комитетности, особенно среди мужчин, мне иногда казалось, будто я сижу на собеседовании. А беременные? «Смотри, Тео! Какой сладкий, да?» — Китси неожиданно сует мне под нос подругиного младенчика, а я с искренним ужасом отпрыгиваю от него, как от зажженной спички.
— Ну, знаешь, нам-то, мужикам, бывает, надо пообвыкнуться, — самодовольно заметил Рейс Голдфарб, увидев, что я не в своей тарелке, повысив голос, чтоб переорать возню и вой младенцев в охраняемом няньками уголке гостиной, — но тебе вот что скажу, Тео, когда ты впервые берешь на руки своего малыша (он похлопал беременную жену по животу)… сердце у тебя немножко рвется. Помню, когда я впервые увидел малютку Блейна — (лицо вымазано чем-то липким, тупо тычется из угла в угол), — и заглянул в его голубые глазищи… в эти чистые голубые глазки… Я как заново родился. Я влюбился. Я такой, привет, дружище, ты мне откроешь столько всего нового! И, слушай, первая его улыбка — и я растекся в сопли, да мы все растеклись, правда, Лорен?
— Ясно, — вежливо ответил я, пошел на кухню и от души плесканул себе водки. Отца от беременных тоже до смерти тошнило (его, кстати, однажды уволили с работы за очередное неуместное замечание на этот счет, шуточки про свиноматок в офисе как-то не пошли), и какое там всеобщее «растекание в сопли», он не переносил ни детей, ни младенцев, не говоря уже о счастливых семейных сценах, когда женщины с дебильными улыбками начинали наглаживать животы, а мужики прижимали к груди детишек, он выскакивал покурить или, особенно если оказывался на школьном празднике или детской вечеринке, мрачно забивался в угол и торчал там с таким видом, будто наркотики толкать собирался. Похоже, я это от него унаследовал и, как знать, может, от деда Декера — это грохочущее в крови омерзение перед необходимостью размножиться: казалось, что у меня это врожденное, встроенное, генетическое.
Продремать всю ночь. С темным блаженством в горле. Нет, Хоби, спасибо, я уже поел, я, наверное, сразу залягу с книжкой. О чем они только говорят — даже мужчины! Стоило только вспомнить про тот вечер у Голдфарбов, и мне захотелось нализаться так, чтоб на ноги встать было нельзя.
Я дошел до Астор-плейс — гудят африканские барабаны, препираются пьянчужки, валят клубы ароматного дыма от лотков уличных торговцев — и почувствовал, что настроение улучшается. Похоже, пришел конец моему терпению: радужная какая мысль. Так, одну-две таблетки в неделю, только чтобы вытерпеть весь ад общения, и то — только в самом-самом крайнем случае. Вместо таблеток я повадился напиваться, но в моем случае это не работало, на опиатах я расслаблялся, становился терпимее, мог что угодно вытерпеть, мог в самых невыносимых условиях стоять часами с любезным видом, выслушивать какую угодно протухлую, утомительную и тупую хрень, не испытывая желания выйти на улицу и пустить себе пулю в лоб.
Но я уже давно не звонил Джерому, и когда, укрывшись в дверном проеме магазина, торговавшего коньками, я набрал его номер, звонок сразу ушел на голосовую почту — роботообразное сообщение, совсем не похожее на его голос. Он что, сменил номер? — заволновался я после второй попытки. Народ вроде Джерома — с Джеком, который был до него, так и случилось, кстати — мог слиться внезапно, даже если ты у них постоянный клиент.
Не зная, что делать, я зашагал по Сент-Марк в сторону Томпкинс-сквер. Работаем круглосуточно. Лицам, не достигшим 21 года, вход воспрещен. В Южном Манхэттене, где не давили со всех сторон небоскребы, ветер кусался сильнее, но зато и небо было пошире, дышалось полегче. Накачанные мужики выгуливают парочку питбулей, идут зататуированные телочки в платьицах-карандашах а-ля Бетти Пейдж, бомжи — разлохмаченные штанины, зубы через один, как у хэллоуинской тыквы, замотанные скотчем ботинки. Перед магазинами — вертушки с солнечными очками, браслетами с черепами, разноцветными трансвеститскими париками. Тут где-то точно есть точка, может, даже не одна, только я не знал где именно; так послушать, выходит, будто парни с Уолл-стрит без проблем отовариваются на улице, но сам я не знал, куда пойти и к кому обратиться, да и потом, ну кто мне продаст — чужаку в роговых очочках, с мажорной стрижкой, который одевался, чтоб идти выбирать свадебную посуду с Китси.
Беспокойное сердце. Мания таинственности. Эти люди понимали — как и я — задворки души, шепот и тени, деньги — тайком передать, пароли, коды, тайные сущности, подпольные радости, которые делали жизнь менее заурядной, такой, чтоб ее стоило прожить.
Джером — я притормозил на тротуаре возле дешевого суши-бара, чтобы собраться с мыслями — Джером рассказывал мне про какой-то бар с красным навесом, где-то в районе Сент-Марк, на авеню А, что ли? Якобы барменша там толкала постоянным клиентам из-под прилавка, если те готовы были платить вдвое за то, что не берут товар на улице. Джером ей вечно подвозил. Ее звали — вспомнил! — Катрина! Но тут, похоже, бар — за каждой дверью.
Я прошел по А, потом по Первой, нырнул в первый попавшийся бар с приблизительно красным навесом — цвета желчного загара, но мог быть и красным когда-то — и спросил:
— Катрина здесь работает?
— Не-а, — отозвалась огненно-рыжая деваха за стойкой, она наливала пиво и даже не глянула в мою сторону.
Старушки с магазинными тележками спят, уткнувшись в свои узлы. В витринах — переливающиеся мадонны и фигурки со Дня мертвецов. Взмывают беззвучно серые стайки голубей.
— Ты ведь об этом думаешь, ты ведь об этом думаешь, — прошептал кто-то тихонько мне на ухо.
Я обернулся и увидел смачного чернокожего крепыша с широкой улыбкой и золотым зубом, который всучил мне визитку:
ТАТУ, ПИРСИНГ, БОДИ-АРТ.
Я рассмеялся, он тоже — густым, тельным хохотом, обоим шутка показалась смешной, — сунул карточку в карман и вышел. И тотчас же пожалел, что не спросил его, где искать то, что мне надо было. Даже если б он мне и не сказал, по нему было похоже, что знает.
Пирсинг. Акупунктурный массаж ног. Золото, серебро — покупка, продажа. Куча болезненно-бледных подростков, а дальше по улице — сама по себе — изможденная девчонка в дредах с грязным щенком и картонкой, до того затертой, что я не мог разобрать надпись на ней. Я виновато полез за деньгами — Китси подарила мне слишком тугой зажим для банкнот, я никак не мог вытащить купюру, копался в кармане и чувствовал, как на меня все смотрят, а потом — «Эй!», вскрикнул я, отшатнувшись, когда пес зарычал и кинулся на меня, щелкнув зубами, вцепившись игольчатыми зубками мне в штанину.
Все хохотали — подростки, уличный торговец, повариха с волосами под сеточкой, которая сидела на ступеньках и болтала по мобильному. Я высвободил ногу — хохот еще громче, — отвернулся и, чтоб оправиться от испуга, нырнул в ближайший бар — навес черный с красными буквами — и спросил бармена:
— Катрина здесь работает?
Он перестал вытирать стакан.
— Катрина?
— Я друг Джерома.
— Катрина? Не Катя то есть? — Мужики у барной стойки — явно из Восточной Европы — все как один смолкли.
— Может, и… эммм…
— Какая у нее фамилия?
— Эээ… — Мужик в кожаной куртке пригнул голову, повернулся ко мне всем телом и уставился на меня взглядом Белы Лугоши.
Бармен так и сверлил меня глазами.
— Девушка эта. Тебе чего от нее надо?
— Ну, вообще, я…
— Волосы какие, цвет?
— Умм… блондинка? Или нет… — На его лице было ясно написано, что меня вот-вот вышвырнут из бара или хуже того — я углядел за стойкой укороченную бейсбольную биту. — Я, похоже, ошибся, забей…
Я уже вышел из бара и отошел от него довольно далеко, как вдруг позади раздался вопль:
— Поттер!
Я застыл на месте, услышал, как он крикнул снова. Потом, не веря своим ушам, обернулся. И пока я так стоял, не в силах поверить тому, что случилось, а люди обтекали нас с обеих сторон, он, хохоча, рванул ко мне и заключил в объятия.
— Борис…
Черные брови домиком, веселые черные глаза. Он стал выше, лицо исхудало — длинное черное пальто, старинный шрам над глазом и парочка новых.
— Ого!
— Сам ты ого! — Он ухватил меня руками за плечи, отодвинул. — Ха! Ты только посмотри! Сколько лет, да?
— Я… — Я так обомлел, что и говорить не мог. — Ты что здесь делаешь?
— И я должен спросить, — он сделал шаг назад, чтоб окинуть меня взглядом, потом обвел рукой улицу, будто она его была, — что ты здесь делаешь? Чем обязан такому сюрпризу?
— Ты о чем?
— Я заходил тут на днях к тебе в магазин, — он откинул волосы с глаз, — хотел повидаться!
— Так это ты был?
— А кто еще? Как ты узнал, где меня искать?
— Я… — Я ошеломленно покачал головой.
— Так ты не меня искал? — Он удивленно отшатнулся. — Нет? Ты случайно тут? Как корабли во тьме? Невероятно! А чего лицо такое белое?
— Что?
— Видок у тебя жуткий!
— Да пошел ты в жопу.
— Ах, — сказал он, обхватив меня рукой за шею. — Поттер, Поттер! И темные круги! — Он провел пальцем под глазом. — А костюмчик ничего. И слушай, — он отпустил меня, чиркнул сложенными щепотью пальцами мне по виску, — очки-то те же? Так и не поменял, что ли?
— Я… — Я только и мог что головой качать.
— Что? — Он протянул ко мне руки. — Не злишься на меня за то, что я рад тебя видеть?
Я рассмеялся. Я не знал, с чего начать.
— Почему ты номера своего не оставил? — спросил я.
— Так ты на меня не злишься? Не возненавидел до гроба? — Он не улыбался, но с радостным изумлением покусывал нижнюю губу — Ты не… — он дернул головой в сторону улицы, — не хочешь мне морду набить, ничего такого, не?
— Привет, — сказала стройная женщина со стальными глазами, черные джинсы — узкие бедра, которая вдруг скользнула сбоку к Борису так, что я подумал — наверное, жена или подружка.
— Знаменитый Поттер, — сказала она, протянув мне длинные белые пальцы, до костяшек унизанные серебром. — Приятно познакомиться. Столько о вас слышала. — Она была чуть повыше Бориса, волосы длинные, мягкие, длинное, как у питона, тело элегантно затянуто в черное. — Я Мириам.
— Мириам? Привет! Я Тео на самом деле.
— Я знаю. — Рука у нее была холодной. Я заметил татуировку на внутренней стороне запястья — синюю пентаграмму. — Но он про тебя говорит — Поттер.
— Про меня? Вот как? И что он говорит?
Меня сто лет никто не называл Поттером, но от ее мягкого голоса в памяти вдруг всплыло позабытое слово из тех старых книжек, язык темных магов и змей: парселтанг.
Борис, который до того приобнимал меня за плечи, сразу же отодвинулся от меня, стоило ей подойти, будто по сигналу. Они обменялись взглядами, смысл которого я признал сразу, после нашего-то воровства по супермаркетам, когда мы без единого слова могли сказать: Пошли или Вон он идет, — и Борис, заметно разволновавшись, запустил руки в волосы и пристально на меня взглянул.
— Ты тут еще будешь?
— Где — буду?
— На районе?
— Могу.
— Я хочу… — Он остановился, нахмурил лоб, посмотрел через мое плечо на улицу. — Я хочу с тобой поговорить. Но сейчас, — он явно волновался, — не лучшее время. Давай через час?
Мириам глянула на меня, сказала что-то по-украински. Короткий разговор. Потом Мириам удивительно интимным жестом ухватила меня под руку и повела вниз по улице.
— Вон там, — показала она пальцем. — Иди в ту сторону, квартала четыре или пять. Там бар, в конце Второй. Старое польское место. Он встретит.
5
Прошло почти три часа, а я все сидел в одиночестве на красном виниловом диванчике в польском баре — мигают гирлянды, в музыкальном автомате гнусавит назойливый микс панк-рока с рождественской полечкой, ждать мне надоело до чертиков, придет он — не придет, может, пора уже встать и пойти. У меня даже контактов его не было — все произошло так быстро. Я раньше, бывало, часто гуглил Бориса, ну а вдруг что, но нет, ни строчки, правда, я никогда и не думал, что у Бориса жизнь сложится как-то так, что ее можно будет отследить в интернете. Он мог быть где угодно и что угодно делать: мыть полы в больнице, продираться с ружьем в руках сквозь какие-нибудь джунгли, подбирать окурки на улицах.
«Счастливые часы» подходили к концу, в бар к пузатым старым полякам и седеющим, перевалившим за сорокет панкам просочилось несколько студентов и богемщиков. Я прикончил уже третью порцию водки, наливали тут щедро, дурак я, что еще одну заказал, надо бы что-нибудь съесть, но голодным я не был, и на душе у меня с каждой минутой становилось все мрачнее, все хуже. Думать о том, что мы не виделись столько лет и он опять меня кинул, было невероятно грустно. Хотя, если рассуждать философски, меня зато от наркоты отвело: я не передознул, не блевал сейчас в мусорку, меня не обобрали до нитки, не загребли в полицию за то, что я пытался отовариться у копа под прикрытием…
— Поттер.
А вот и он, проскользнул на диванчик напротив, откинул с лица волосы — от этого жеста сразу нахлынуло прошлое.
— Я уже уходить собрался.
— Ну прости. — Все та же гадкая, очаровательная улыбка. — Дела были. Мириам не объяснила?
— Нет, не объяснила.
— Ну, слушай, я ж не бухгалтером в офисе тружусь. Ну ладно тебе, — сказал он, нагнувшись ко мне, упершись ладонями в стол, — не злись! Я ж не ожидал, что тебя встречу! Пришел, как только смог! Бежал прямо! — Он потянулся через стол, нежно мазнул меня ладонью по щеке. — Господи! Сколько лет! Рад тебя видеть! А ты не рад разве?
Вырос он симпатичным. Даже когда он был совсем тощим и неуклюжим, проглядывала в нем какая-то обаятельная шельмоватость, сообразительность, огонек в глазах, а теперь его полуголодная дикость сошла, и все остальное сложилось как надо. Кожа у него загрубела, но одежда сидела на нем отлично, черты лица стали резкими, нервными — ни дать ни взять бравый кавалерист под личиной концертирующего пианиста, и еще я заметил, что его крохотные серые, торчащие в разные стороны зубки сменились образцовой белой, очень американской улыбкой.
Он поймал мой взгляд, щелкнул ногтем по белоснежному резцу.
— Новая мясорубка.
— Уж вижу.
— Шведский дантист ставил, — сказал Борис, махнув официанту. — Стоили, как чугунный мост. Жена весь мозг выела: Боря, что у тебя во рту, как некрасиво! Я говорю — да только через мой труп, но оказалось, лучшая моя покупка!
— Ты когда женился?
— А?
— Привел бы ее с собой тогда уж.
Удивление на лице.
— Ты что, ты про Мириам? Нет, нет, — он полез в карман пиджака, потыкал в экран телефона, — Мириам мне не жена! Вот, — он протянул мне телефон, — вот моя жена. Ты что пьешь? — спросил он меня и заговорил с официантом по-польски.
На экране айфона был снимок заснеженного шале, а перед ним — красавица-блондинка на лыжах. Рядом с ней, тоже на лыжах, стояли два закутанных по уши блондинистых ребенка неопределенного пола. Ощущение было такое, что это не снимок на телефон, а рекламный плакат какого-нибудь полезного швейцарского продукта, йогурта там или мюсли «Бирхер».
Оторопев, я вытаращился на него. Он отвел взгляд с типично русским жестом, который я помнил еще со старых времен: ну вот как-то оно так.
— Это твоя жена? Серьезно?
— Ага, — ответил он, вскинув бровь. — И дети тоже. Близнецы.
— Мать твою.
— Да, — с горечью ответил он. — Родились, когда я еще совсем был молодой — слишком молодой. Время было не самое лучшее, но она захотела их оставить: Боря, как ты можешь — ну что мне было делать? По правде сказать, я их и знаю-то не слишком хорошо. И самого младшего — его нет на фото — самого младшего я даже не видел ни разу. Ему всего-то — сколько же? Недель шесть?
— Чего? — Я снова взглянул на снимок, пытаясь как-то совместить эту здоровую нордическую семью с Борисом. — Ты разведен?
— Не-не-не. — Принесли водку, запотевший графин и два крохотных стаканчика, он плеснул нам по стопке. — Астрид с детьми просто почти все время в Стокгольме. Иногда зимой приезжает в Аспен, покататься на лыжах — она была чемпионкой, участвовала в Олимпийских играх, когда ей девятнадцать было.
— Да ну? — спросил я, изо всех сил стараясь, чтоб это не прозвучало так, будто я ему не верю.
Если присмотреться, то сразу бросалось в глаза, что дети были уж слишком светленькие, слишком хорошенькие, чтоб иметь к Борису хоть какое-то отношение.
— Да, да, — очень серьезно ответил Борис, энергично кивая головой. — Ей-то всегда надо быть поближе к лыжне — а ты меня знаешь, терпеть не могу этот сраный снег, ха! Папаша ее — правый до ужаса, нацист прямо. Поэтому неудивительно, что у Астрид депрессия случается, с таким-то отцом! Мерзотный старый говнюк! Но они все как один бедные, несчастные люди, шведы эти! То смеются и бухают, а через секунду — мрак, ни слова. Dziçkujç, — сказал он официанту, который принес поднос закусок: черный хлеб, картофельный салат, два вида селедки, салат из огурцов со сметаной, фаршированные капустные листья, маринованные яйца.
— А я и не знал, что они тут и еду подают.
— Они и не подают, — ответил Борис, намазывая маслом кусочек черного хлеба и посыпая его солью. — Но я умираю с голоду. Попросил их принести что-нибудь из соседнего заведения, — он звякнул стопкой о мой стакан. — Sto lat! — сказал он старый свой тост.
— Sto lat. — Водка была ароматная, приправленная какими-то горькими травками, которых я не мог распознать на вкус.
— Ладно, — сказал я, утащив у него еды. — А Мириам?
— А?
Я растопырил пальцы, старый наш жест из детства — объясни, мол.
— А, Мириам! Она на меня работает! Правая рука, так, наверное, это называется. Хотя, скажу тебе, она стоит всех рук. Господи, какая женщина! Уж поверь, немного таких, как она, найдется. Чистое золото. Так, так, — сказал он, подлив мне водки, двинув мой стакан обратно. — Za vstrechu! — Он поднял свой стакан.
— А разве не моя сейчас очередь произносить тост?
— Да, твоя, — он звякнул стаканом о стакан, — но я есть хочу, а ты не торопишься.
— Тогда за встречу.
— За встречу! За удачу! За то, что мы снова вместе!
Мы выпили, и Борис тотчас же накинулся на еду.
— Так чем же именно ты занимаешься? — спросил я его.
— Тем-сем. — Ел он по-прежнему с невинной детской прожорливостью. — Много чем. Кручусь-верчусь, понимаешь?
— А живешь где? В Стокгольме? — спросил я, когда он не ответил на первый вопрос.
Он сделал размашистый жест.
— Везде.
— То есть в?..
— Ну, короче. В Европе, в Азии, в Северной и Южной Америке…
— Это обширная территория.
— Ну, — ответил он с набитым селедкой ртом, утирая с подбородка сметанный сгусток, — у меня еще маленький бизнес, если ты понимаешь, о чем я.
— Что-что?
Он запил селедку огромным глотком пива.
— Ну, сам знаешь, как оно все. Официальный мой бизнес — это типа агентство по уборке помещений. Работают там в основном поляки. В названии мы скаламбурили неплохо. «Пан-американский клининг». Дошло? — он откусил от маринованного яйца. — А слоган у нас знаешь какой? «Уберем без следа!», ха!
Эту тему я решил дальше не развивать.
— Так ты все это время был в Штатах?
— Ну нет. — Он снова налил нам по стопке, потянулся ко мне со стаканом. — Я много путешествую. Тут я бываю месяца полтора в год, ну два. А все остальное время…
— В России? — спросил я, опрокинув стопку, утерев рот тыльной стороной ладони.
— Нечасто. В Северной Европе. В Швеции, Бельгии. В Германии иногда.
— А я думал, ты вернулся туда.
— А?
— Ну, потому что. От тебя никаких вестей не было.
— A-а, — Борис смущенно потер нос. — Да все как-то было с ног на голову. Помнишь, у тебя дома тогда — ну, последнюю ночь?
— Еще бы.
— Ну вот. Я в жизни столько наркоты не видел. Пятнадцать граммов коки — и я ни крошечки ведь не продал, ни четвертушечки грамма. Понараздавал кучу, это верно, в школе стал модным, ха! Меня все любили! Но большую часть — сам снюхал. Потом, помнишь те пакетики — с таблетками разными? Такие маленькие там были, зелененькие? Это мощнейший препарат — рак, последняя стадия, все такое, отец у тебя плотно торчал, наверное, если уже это ел!
— Да, меня от них тоже вштырило.
— Ну, тогда ты меня понимаешь! И не делают ведь больше старого доброго зелененького оксика! Теперь везде типа защита от наркоманов, не ширнешься им больше, не занюхаешь. Но отец твой! Не пил, значит, а вот это жрал? Да лучше бухим валяться на улице, да что угодно. Я когда первый раз попробовал — и до второй дорожки не дошел, вырубился бы, не будь Котку рядом, — он провел рукой по горлу, — пфф!
— Ага, — ответил я, вспомнив, как сам с тупым блаженством клевал носом об стол у себя в комнате, у Хоби дома.
— Короче, — Борис опрокинул стопку, налил нам еще по одной, — Ксандра торговала. Не этими. Эти — твоего отца были. Для личного пользования. Но все остальное она толкала на работе. Помнишь этих двоих, Стюарта и Лизу? Такие типа с виду чинные-благородные агенты по недвижимости? Они ей поставляли товар.
Я отложил вилку.
— А ты откуда знаешь?
— Она мне сама сказала! И по ходу говно-то из них полезло, когда наркота пропала. Все такие из себя Юристик с Няшечкой, дома у тебя такие миленькие были… по головке-то ее гладили… «чем мы можем помочь?»… «бедняжка Ксандра»… «нам так тебя жаль», но когда товар их испарился — фью! Совсем по-другому запели! Когда она мне сказала, мне так стало стыдно за то, что мы сделали! Она из-за нас так вляпалась! Но к тому времени, — он постучал по носу, — уже все тут было. Капут.
— Погоди-ка… это тебе Ксандра сказала?
— Да. После того, как ты уехал. Когда я жил у нее.
— Так, давай-ка с самого начала.
Борис вздохнул.
— Ладно, ладно. Долгая история. Но мы с тобой долго и не виделись, правда?
— Ты жил с Ксандрой?
— Ну, знаешь — набегами. Месяца четыре, может, пять. Потом она уехала домой, в Рено. Больше я про нее ничего не слышал. Понимаешь, отец вернулся в Австралию, а у нас с Котку все не ладилось…
— Блин, странно было, наверное.
— Ну типа того, — нервно отозвался он. — Понимаешь, — он откинулся на спинку дивана, снова помахал официанту, — состояние мое было неважнецкое. Я торчал неделями. Знаешь, когда резко соскальзываешь с кокаина — жуть что с тобой творится. Я был один, напуган до чертиков. Знаешь, как будто душа у тебя больная — хватаешь ртом воздух, всего боишься, вроде как сейчас смерть как протянет руку, как цапнет тебя! Я был тощий, грязный, трясся от ужаса. Как полудохлый котенок. И еще ж Рождество — все поразъехались! Кому ни позвоню, никто трубку не берет, пошел к этому Ли, у которого я иногда ночевал в домике возле бассейна, а его нету и дверь на замке. Я все ходил туда-сюда — уже еле ноги таскал. Холодно, страшно! Дома никого! Поэтому я пошел к Ксандре. Котку тогда уже со мной не разговаривала.
— Черт, ну ты и нахал. Я б туда и за миллион долларов не вернулся.
— Знаю, сам чуть не со страху не обосрался, но мне было так плохо, так одиноко. Губы трясутся. Знаешь, так бывает — хочется лежать, не шевелиться, пялиться на часы и считать удары сердца? Только лечь-то негде. И часов нету. Я чуть не плакал. Не знал, что делать! Не знал даже, живет ли она там еще. Но у нее горел свет — в единственном на всей улице доме, — я обошел, подхожу к стеклянной двери, а там она — стоит на кухне все в той же футболке «Долфинс», мешает «Маргариту».
— А она что?
— Ха! Сначала даже пускать не хотела! Стояла в дверях и орала долго-предолго — поливала на чем свет стоит, кем только не обзывала! Но тут я разревелся. А потом спросил, можно с ней пожить? Она, такая, плечами пожала и — да, говорит.
— Чего? — спросил я, потянувшись за налитой им стопкой. — В смысле — с ней, прямо с ней?..
— Мне было страшно! Она разрешила мне спать у нее в комнате! С включенным теликом, где показывали рождественские киношки!
— Хммм. — Видно было, ему так и хотелось, чтоб я начал из него вытягивать подробности, только так он улыбался, что не очень-то верилось во всю эту историю про то, где там она ему спать разрешила. — Ну, рад, что все у тебя тогда устроилось. Про меня она что-нибудь говорила?
— Ну да, бывало, — фыркнул он. — Да много всего, если честно! Потому что, слушай, ты не злись только, но я кое-что на тебя свалил.
— Рад, что смог помочь.
— А то! — Он ликующе звякнул своим стаканом о мой. — Спасибо большое! Я б тоже не обиделся, если бы ты так сделал. Хотя, по правде сказать, бедняжка Ксандра была рада меня увидеть. Хоть кого-то там увидеть! Потому что, — он опрокинул стопку, — там жуть что творилось… друзья эти ее поганые… она там совсем одна была. Пила как лошадь, на работу пойти боялась. С ней что угодно могло произойти, легко — соседей нет, страшно очень. Потому что Бобо Сильвер… да, в общем, Бобо Сильвер не такой уж и плохой мужик был на самом-то деле. «Джентльмен»-то… Ему ж не просто так это прозвище дали. Ксандра его до смерти боялась, но он долги твоего отца с нее требовать не стал, ну так, по серьезке не стал. Не-не. А отец твой до черта задолжал. Понял, наверное, что она сама на мели — папаша твой ее тоже натянул, уж будь здоров. Решил уж повести себя прилично. Кровь из редьки не выжмешь, мол. Зато все остальные, дружочки ее так называемые, вот те подличали, что твои банкиры. Прикинь? «За тобой должок», реально жестко так, бандиты в друганах, страшно, блин. Да и долг-то был небольшой, хотя у нее и того не было, а они уже борзели, — он преувеличенно грозно нагнул голову, наставил на меня палец, — «слышишь, сука, мы ждать не будем, ты уж давай, выкручивайся», все такое. В общем, хорошо, что я тогда к ней вернулся, потому что смог ей помочь.
— Чем помочь?
— Я вернул ей деньги, которые взял.
— Ты их, что, не потратил?
— Да нет же, — рассудительно ответил он, — потратил, конечно. И кое-что еще намутил, понимаешь. Когда кока кончилась, знаешь что? Я с деньгами пошел к Джимми, который из оружейного магазина, и купил еще. Вообще-то я покупал только для нас с Эмбер — только для нас двоих. Очень красивая девочка, очень, такая невинная, такая особенная. И молоденькая, всего-то четырнадцать! За одну ночь в «Эм-Джи-Эм Гранд» мы с ней так сблизились, все это время просидели вместе на полу в ванной, в номере у папаши Кей Ти, проразговаривали. Не поцеловались даже! Говорили, говорили, говорили! Я чуть не плакал. Мы по правде друг перед дружкой распахнули сердца! И, — прижав ладонь к груди, — мне так было грустно, когда наступило утро, типа, почему же все кончается? Мы ведь с ней могли целую вечность просидеть вот так, за разговорами. Так нам хорошо было, такие мы были счастливые! Вот так мы с ней сблизились, понимаешь, всего за одну ночь. Короче, поэтому-то я и пошел к Джимми. У него кокаинчик-то говенный был и вполовину не так хорош, как у Лизы со Стюартом. Но все-то уже прознали, прослышали про тот уикэнд в «Эм-Джи-Эм Гранд», когда у меня столько дури было. Поэтому люди ко мне потянулись. Типа — первый день в школе, и сразу человек десять. Совали мне бабло. «Достань мне, а? Достань мне… Бро моему не подгонишь?.. У меня СДВ, мне надо, чтоб домашку нормально сделать…» И вот я уже — оп, отовариваю футболистов-старшеклассников и половину баскетбольной команды. И многим девчонкам… подружкам Кей Ти и Эмбер… друзьям Джордан… даже студентам из Вегасского универа! На первой партии я продулся, не знал, сколько запросить, торговал по дешевке, чтоб меня типа все любили, то-сё. Но потом пораскинул мозгами — и разбогател! Джимми мне сделал нехилую скидку, он с этого тоже зелени наварил, будь здоров. Понимаешь, я ему еще и доброе дело сделал — я продавал наркоту детишкам, которые так-то покупать ее боялись, боялись торговавших ей ребят вроде Джимми. Кей Ти… Джордан… у этих девочек денег было — выше крыши! Только и рады вперед заплатить. Кока не то что экс — этим я тоже торговал, но он шел неровно — то сразу кучу загоню, а то неделями пусто, а вот на коке у меня много постоянных клиентов сидело, и заходили они по два, по три раза в неделю. Да что там, одна Кей Ти…
— Ого! — Даже через столько лет это имя звучало весомо.
— Да! Ну, за Кей Ти!
Мы подняли стаканы, выпили.
— Эх, какая красотка! — Борис хлопнул стаканом о стол. — У меня от нее аж голова шла кругом. Только б дышать с ней одним воздухом!
— Ты с ней спал?
— Нет… Блин, я старался, конечно… Однажды она, правда, мне подрочила — у ее братишки в спальне, она тогда упоротая была, в хорошем настроении.
— Блин, вот я не вовремя уехал.
— Это уж точно! Я обкончался еще до того, как она молнию расстегнула. А уж карманных денег сколько Кей Ти давали! — Он схватил мой пустой стакан. — Две тысячи в месяц! И это только на шмотки! Только у Кей Ти шмоток уже было столько, что, блин, куда больше?! Короче, к Рождеству я жил как в кино — знаешь, когда там денежки дзынькают и везде знак доллара. Телефон разрывался. Я всем лучший друг! Девчонки, которых я в глаза раньше не видел, вдруг целуют меня, снимают с себя золотые цацки, суют их мне! Я жрал всю наркоту, какая только есть, каждый день, каждую ночь, полоски резал длиной в ладонь, а деньжищ все равно куча. Я был как школьный Тони Монтана! Один парень подарил мне мотоцикл, другой — подержанную тачку. Собираю шмотки свои с пола, а из карманов сотенные вываливаются, и я без понятия, откуда они.
— Так, слишком много всего, слишком быстро.
— Ха, рассказывай! Я вот так и учусь! Опыт, говорят, лучший учитель, обычно так оно и есть, но хорошо, что этот опыт меня не убил. Иногда, после пары кружечек пива… я, бывает, нарежу линеечку, может, две. Но так-то по-крупному я завязал. Начисто себя всего выжег. Встретил бы ты меня лет пять назад. Я был весь, — он втянул щеки, — такой. Но, — тут официант поднес еще селедки с пивом, — хватит об этом. Вот у тебя, — он оглядел меня с ног до головы, — что? Я смотрю, ты неплохо устроился, а?
— Да вроде ничего.
— Ха! — Он откинулся назад, положил руку на спинку диванчика. — Дивный старый мир, да? Антиквариатом торгуешь? У старого гомика? В долю взял?
— Верно.
— Жулья, говорят, навалом.
— И это верно.
Он окинул меня взглядом.
— Ты счастлив? — спросил он.
— Не особо.
— Слушай! У меня отличная идея! Давай ты на меня работать будешь!
Я расхохотался.
— Нет, без шуток! Нет, нет. — Я попытался было его перебить, но он настойчиво велел мне помолчать, налил еще стопку, пододвинул мне стакан. — Сколько он тебе платит? Я дам в два раза больше.
— Нет, я люблю свою работу… — я так старательно выговаривал слова — неужели я нажрался так, как говорю, — мне нравится это занятие.
— Да? — Он поднял стакан. — А чего тогда ты не счастлив?
— Не хочу об этом говорить.
— И почему это?
Я отмахнулся.
— Потому что. — Сколько стопок мы выпили, я сбился со счету. — Просто потому.
— Если не в работе дело, тогда в чем? — Он заглотил еще стопку, театрально запрокинув голову, потом принялся за свежую порцию селедки. — С деньгами проблемы? С девчонкой?
— Ни то, ни другое.
— Так значит, с девчонкой, — торжествующе сказал он. — Я так и знал.
— Слушай, — я допил остатки водки, хлопнул по столу… нет, ну какой же я гений все-таки, я не мог сдержать улыбки, мне в голову пришла лучшая за сто лет идея, — хватит уже. Пойдем, поехали! У меня для тебя большой, большой сюрприз!
— Поехали? — спросил Борис, заметно ощетинившись. — Куда поехали?
— Пойдем со мной. Сам все увидишь!
— Я тут хочу остаться.
— Борис!
Он сел на место.
— Так, забей, Поттер, — он поднял руки, — просто расслабься и все.
— Борис! — Я поглядел сначала на толпу в баре, словно ожидая массовых протестов, потом на него. — Да меня уже тошнит от этого места! Я тут сижу уже долго!
— Но, — он явно сердился, — я для тебя весь вечер освободил! У меня дела были! Ты уходишь?
— Да! И ты со мной. Потому что, — я раскинул руки, — ты должен увидеть сюрприз!
— Сюрприз? — Он отшвырнул скомканную в шарик салфетку. — Какой сюрприз?
— Увидишь! — Да что с ним такое? Он что, веселиться разучился? — Давай, пошли отсюда.
— Почему? Сейчас?
— Да потому! — Бар — сплошной темный рев, я давно не был так в себе уверен, давно так не радовался собственной сообразительности. — Пошли! Допивай!
— Нам правда нужно уйти?
— Да ты обрадуешься. Честное слово. Пойдем! — Я ухватил его за плечо, потряс — дружелюбно, как мне думалось. — Слушай, ну без дураков, офигительный сюрприз, ты не поверишь!
Он отодвинулся, скрестил на груди руки, подозрительно на меня уставился:
— Ты, похоже, зол на меня.
— Борис, да что за херня. — Я так напился, что не смог встать — ноги не слушались, пришлось держаться за стол. — Не спорь. Просто пошли со мной.
— Я думаю, ошибкой будет куда-то с тобой идти.
— Эй! — Я прикрыл один глаз, поглядел на него. — Так ты идешь или нет?
Борис холодно посмотрел на меня. Ущипнул себя за переносицу, спросил:
— А куда поедем — не скажешь?
— Нет.
— Не возражаешь, если мой водитель нас туда отвезет?
— Твой водитель?
— Ну да. Он стоит в паре кварталов отсюда.
— Твою мать! — я отвернулся, расхохотался. — У тебя есть водитель?
— Так что, ты не против?
— Да с чего бы? — ответил я после короткой паузы. Я хоть и пьяный был, но тут насторожился: он смотрел на меня со странной немигающей расчетливостью во взгляде, какой я у него раньше не замечал.
Борис допил водку, встал.
— Ладно, — сказал он, покручивая в пальцах незажженную сигарету, — поехали, разберемся с этой чушью.
6
Борис встал так далеко, когда я открывал входную дверь дома Хоби, как будто думал, что стоит мне повернуть ключ в замке, и весь дом взлетит на воздух. Его водитель припарковался перед домом во втором ряду, стоял в клубах картинного дыма. Пока мы ехали, Борис говорил с водителем только на украинском: даже с моими двумя семестрами разговорного русского я не смог ничего разобрать.
— Заходи, — сказал я, с трудом сдерживая улыбку.
Неужели этот придурок думал, будто я на него наброшусь, или его похищу, или еще там что? Но он так и стоял на улице, оглядывался через плечо на водителя — Генку, Юрия, Георгия, хер там знает, как его зовут.
— Да что с тобой? — спросил я.
Не набрался бы я так, уж верно разозлился бы, что он такой параноик, но сейчас меня это только смешило.
— Ну-ка скажи, зачем мы сюда приехали? — спросил он, так и не двинувшись с места.
— Увидишь!
— Ты живешь здесь? — подозрительно спросил он, заглянув в гостиную. — Это твой дом?
С дверью я нашумел посильнее, чем думал.
— Тео? — позвал Хоби откуда-то с другого конца дома. — Это ты? — Ага.
Хоби был одет к ужину — костюм, галстук — вот черт, подумал я, у нас что, гости, и тут меня стукнуло, что вечер только-только наступил, а мне казалось — уже часа три ночи.
Борис осторожно проскользнул в дверь позади меня, руки в карманах пальто, дверь оставил нараспашку, оглядывает базальтовые вазы-урны, канделябр.
— Хоби, — сказал я — он вышел в коридор, вздернул брови, за ним опасливо цокает миссис Дефрез, — Хоби, привет, помнишь, я тебе рассказывал о…
— Попчик!
Маленький белый комок, который прилежно дотащился из коридора до входной двери — вдруг замер на месте. И тут пискливый вой — и он что было сил (а сил уже никаких на самом деле не было) припустил к двери, а Борис, заухав от хохота, шлепнулся на колени.
— Ой! — Он схватил пса, Попчик вертелся, крутился. — Ты растолстел! Он растолстел! — с возмущением сообщил Борис, когда Попчик рванувшись вперед, облизал ему лицо. — Ты его раскормил! Да-да, привет, gloupysh, ты маленький пушистик, привет! Помнишь меня, да? — Он перекатился на спину, растянулся, хохоча, на полу, а Попчик, все так же радостно подвывая, прыгал на нем. — Он меня помнит!
Хоби поправлял очки — его это все явно забавляло, а вот миссис Дефрез, которая, слегка нахмурившись, стояла у Хоби за спиной, видимо, находила мало забавного в том, что мой гость, от которого несет водкой, катается с собакой по ковру.
— Быть того не может, — сказал Хоби, засунув руки в карманы пиджака, — Это ведь?..
— Он самый.
7
Пробыли мы дома недолго — Хоби за эти годы столько всего наслушался о Борисе — давайте-ка выпьем! — да и Борису самому стало интересно и любопытно, как и мне было бы, встретить Джуди из Кармейволлага или еще какую легендарную личность из его прошлого, но мы с ним были пьяные, от нас было слишком много шума, и я чувствовал, что мы расстраиваем миссис Дефрез, которая хоть и улыбалась нам вежливо, но сидела на деревянном жестком стульчике довольно скованно, сложив на коленях крошечные унизанные кольцами ручки, не говоря ни слова.
Поэтому мы ушли — вместе с Попчиком, который восторженно семенил за нами, а Борис с радостными воплями махал водителю, чтоб тот объехал вокруг и подобрал нас.
— Да, gloupysh, да! — говорил он Попперу. — Это мы! У нас есть машина!
Тут вдруг оказалось, что Борисов водитель говорит по-английски не хуже самого Бориса, и мы все трое сразу такие друзья стали — все четверо, если считать Поппера, который стоял на задних лапках, упершись передними в окно и с серьезным видом разглядывая огни Вест-Сайдского шоссе, пока Борис ему что-то сюсюкал, прижимал его к себе, целовал в затылок, попутно рассказывая Юрию (шоферу), какой я замечательный, друг детства, свет очей (Юрий с очень серьезным видом перекинул левую руку через голову и спинку сиденья для рукопожатия) и до чего прекрасна жизнь, когда двое друзей вновь обретают друг друга в этом огромном мире после столь долгой разлуки!
— Да, — мрачно сказал Юрий, свернув на Хьюстон-стрит до того резко и внезапно, что меня отбросило к двери, — у нас так было с Вадимом. Каждый день я о нем горюю, горюю так тяжко, что даже ночами просыпаюсь — погоревать. Вадим был мне брат, — он глянул на меня; пешеходы бросились врассыпную, когда он пропахал по зебре, за затонированными стеклами замелькали перепуганные лица, — больше, чем брат. Вот как мы с Борей. Но Вадим…
— Ужасный случай, — тихонько сказал мне Борис, и Юрию: — …да, да, ужасно…
— …слишком рано ушел Вадим от нас в землю. Правду поют в песне по радио, знаешь? Певец, который Piano Man поет? «Только хорошие молодыми умирают».
— Он будет нас там ждать, — утешал Борис Юрия, похлопывая его по плечу.
— Да, я его так и проинструктировал, — пробормотал Юрий, так круто подрезав машину перед нами, что всем телом врезался в ремень безопасности, а Попчика подкинуло в воздух. — Такие вещи, они глубоко — их нельзя почтить словами. Не выразить человеческим языком. Но в самом конце, укладывая его спать лопатой — я обратился к нему своей душой. «Пока, Вадим. Придержи для меня ворота, брат. Прибереги мне там местечко. Только Бог, — пожалуйста, думал я, пытаясь сохранять спокойное выражение лица, прижимая к себе Попчика, еб твою мать, да следи ты за дорогой, — Федор, помоги мне, пожалуйста, имею два важных вопроса про Бога. Ты профессор в колледже (чего?), так что ты, наверное, сможешь мне дать ответ. Первый вопрос, — мы с ним встретились взглядами в зеркале заднего вида, он выставил вверх указательный палец, — есть ли у Бога чувство юмора? Второй вопрос: жестокое ли у Бога чувство юмора? Например, играет ли Господь нами, как игрушками, подвергает ли пыткам ради собственной забавы, словно злобное дитя — садового инсекта?
— Ух, — сказал я, забеспокоившись от того, как внимательно он глядел на меня, а не на то, куда сворачивает, — ну, может, не знаю, надеюсь, что нет.
— Не тому человеку ты задаешь такие вопросы, — сказал Борис, предлагая мне сигарету, протянув одну Юрию. — Бог и сам немало пытал Тео. Если страдания облагораживают, то он уже принц. Слушай, Юрий, — он откинулся на спинку, весь в клубах дыма, — окажи услугу, а?
— Все, что хочешь.
— Как высадишь нас, приглядишь за собакой? Покатай его на заднем сиденье, отвези куда попросит.
Клуб был где-то в Квинсе, а где там именно — я даже и не понял. В зале, устланной красными коврами — в такую скорее придешь дедушку в щеку чмокнуть, едва откинувшись из тюрьмы, — вокруг столов с блестящими золотыми скатертями на стульях в стиле Людовика XVI люди сидели огромными компаниями, по-семейному: пили, курили, орали и хлопали друг друга по спинам. Глянцевито-красные стены были увешаны самодельными на вид рождественскими гирляндами и советскими праздничными украшениями из горящих лампочек и цветного алюминия — петухи, птички в гнездах, красные звезды, космические корабли, серпы-молоты и китчевые надписи кириллицей (С Новым годом, дорогой Сталин!). Борис (который уже порядком нагрузился, он еще и в машине то и дело прикладывался к бутылке), приобняв меня, всем направо и налево говорил, что я ему брат, и, похоже, люди понимали его буквально, потому что чуть ли не все они сразу кидались меня обнимать, целовать и угощать стопками водки, магнумы которой лежали на льду в хрустальных ведерках.
Наконец мы кое-как пробились назад: к черным бархатным портьерам, которые охранял бритоголовый змееглазый громила, до ушей зататуированный кириллицей. Внутри грохотала музыка, стоял густой дух пота, одеколона, травы и дыма от сигар „Коиба“: „Армани“, треники, „ролексы“ с платиной и бриллиантами. Я в жизни не видел, чтоб мужчины носили на себе столько золота — золотые кольца, золотые цепи, золотые зубы. Я будто очутился в инородном, непонятном, слепящем сне и как раз дошел до той противной стадии опьянения, когда не можешь ни на чем сфокусировать взгляд, поэтому мне только и оставалось что кивать, махать рукой и не сопротивляться, когда Борис таскал меня туда-сюда через толпу.
Помню, как совсем уже в ночи, словно тень, вновь появилась Мириам, она поприветствовала меня поцелуем в щеку — безрадостным, жутковатым, застывшим во времени этикетным поцелуем — и исчезла, забрав с собой Бориса, а я остался один за столом с толпой пьяных в хлам, смолящих одну за одной русских, которые, кажется, все знали, кто я такой („Федор!“), и похлопывали меня по спине, подливали мне водки, угощали едой, угощали „Мальборо“, приветливо орали мне что-то по-русски, явно не ожидая от меня никакого ответа…
Чья-то рука у меня на плече. Снимает с меня очки.
— Привет? — говорю я странной женщине, которая вдруг уселась ко мне на колени.
Жанна. Привет, Жанна! Чем занят? Да ничем. А ты? Зажаренная в солярии порнозвезда, из декольте вываливаются хирургически поддутые сиськи. Я могу судьбу предсказывать, у нас это семейное: дай ручку, погадаю? Да не вопрос: английский у нее недурной, хотя трудно было разобрать, что она там говорит из-за стоявшего в клубе ора.
— А ты, я вижу, философ по натуре, — она водит по моей ладони розовым, барби-стайл, ноготком. — Очень-очень умный. Много взлетов, много падений — все уже понемножку в жизни перепробовал. Но одинокий. Ты мечтаешь встретить девушку, чтобы быть с ней вместе на всю жизнь, да, правда?
Тут снова появился Борис, один. Пододвинул стул, уселся. Несколько коротких, задорных фраз на украинском — и вот моя новая подруга уже возвращает очки мне на нос и уходит, успев, правда, стрельнуть у Бориса сигарету и поцеловать его в щеку.
— Ты ее знаешь? — спросил я Бориса.
— Первый раз вижу, — ответил Борис и сам закурил. — Если хочешь, можем идти. Юрий ждет на улице.
8
Была уже глубокая ночь. После клубной сумятицы на заднем сиденье было даже уютно (задушевно теплится приборная доска, тихонько бормочет радио), и мы катались долго-долго, смеялись, болтали, Попчик крепко спал у Бориса на коленях — Юрий тоже вклинивался со своими хриплыми рассказами про детство в Бруклине, про „кирпичи“ (застройку), а мы с Борисом пили теплую водку из горла и нюхали кокаин прямо из пакетика, который он вытащил из кармана пальто — пакетик Борис то и дело перебрасывал Юрию.
Работал кондиционер, но в машине все равно было пекло, у Бориса по лицу тек пот, уши полыхали.
— Видишь, — говорил он — пиджак он давно скинул, теперь вот расстегнул запонки, бросил их в карман, закатывал рукава, — это отец твой научил меня прилично одеваться. Я ему за это благодарен.
— Да уж, мой отец нас обоих многому научил.
— Да, — искренне подтвердил он, яростно кивая, никакой тебе иронии, нос рукой вытер, — он всегда выглядел как джентльмен. Потому что — посмотри вон на мужиков в клубе — кожаные пальто, плюшевые треники, как будто только вчера эмигрировали. Куда лучше одеваться просто, вот как твой отец, пиджак хороший, хорошие часы — klássnyy, знаешь, простые такие — и стараться за своего сойти.
— Ну да.
Я уже обратил внимание на часы Бориса, такие детали-то подмечать — моя работа, часы были швейцарские, стоили, наверное, штук пятьдесят, часики европейского плейбоя — на мой вкус уж слишком броские, хотя по сравнению с утыканными драгоценными камнями платиновыми и золотыми глыбами, которые я видел в клубе, так очень даже и строгие. Я заметил, что на запястье у него с внутренней стороны синела вытатуированная звезда Давида.
— Это что? — спросил я.
Он вытянул руку, чтоб я мог рассмотреть:
— IWC. Хорошие часы все равно что кэш в банке. Случись что, всегда заложить можно или продать. Выглядит как нержавейка, но это белое золото. Всегда лучше, когда часы кажутся на вид дешевле, чем есть на самом деле.
— Да нет, я про татуировку.
— А… — Он поддернул рукав, с сожалением глянул на руку, но я уже не смотрел на тату. В машине особого света не было, но следы от иглы я где хочешь опознаю. — Звезда-то? Долгая история.
— Но… — Я знал, что про отметины от уколов спрашивать не стоит. — Ты же не еврей.
— Нет! — возмутился Борис, опуская рукав. — Конечно, нет!
— Ну тогда, сам понимаешь, хочу спросить, почему…
— Потому что я сказал Бобо Сильверу, что я еврей.
— Чего?
— Хотел, чтобы он меня нанял! Ну и соврал.
— Да ладно.
— Да! Правда! Он частенько заходил к Ксандре — крутился возле дома, вынюхивал, как бы его не обставили, типа, а вдруг твой отец не помер, — ну и однажды я набрался духу и заговорил с ним. Предложил свои услуги. Все к чертям катилось, в школе начались проблемы, кого в рехаб упихали, кого вышвырнули — с Джимми надо было развязываться, понимаешь, чем-то другим надо было заняться. Ну да, фамилия у меня, конечно, не ихняя, зато в России кучу евреев зовут Борисами, вот я и подумал — а вдруг? Ну а как он узнает? Я решил, татуха, мол, хорошая идея — убедит его, что я свой. Один мужик мне сотку был должен, вот он мне и набил. Сочинил жирную тоскливую байку про маму мою, польскую еврейку, про семью ее в концлагере, ы-ы-ы — только я ну тупорылый, не знал, что евреям-то татуировки делать нельзя. Ты чего ржешь? — запальчиво спросил он. — Ему нужен был кто-то вроде меня, понял? Я говорю по-английски, по-русски, по-польски, по-украински. Я человек образованный. Короче, он сразу просек, что никакой я не еврей, обсмеял всего, но все равно взял на работу, и это с его стороны было очень любезно.
— Как ты мог работать на мужика, который хотел убить моего отца?
— Да не хотел он твоего отца убивать! Это неправда, несправедливо. Только попугать хотел! Но да, я на него работал, почти год.
— И что за работа?
— Ничего незаконного, хочешь — верь, хочешь — нет. Обычный помощник — мальчик на побегушках, носился туда-сюда. Погуляй с собачками! Забери одежду из химчистки! В тяжелые времена Бобо мне был добрым и щедрым другом — да как отец он был мне, скажу тебе, положа руку на сердце. Уж точно отцовее моего отца. Бобо со мной всегда был честен. Более того. Он ко мне был добр. Я смотрел, как он работает, и многому у него учился. Поэтому ну пусть, что я ношу эту звезду — это в память о нем. А вот, — он засучил рукав до бицепса с шипастой розой и надписью на кириллице, — это в честь Кати, любви моей единственной. Я любил ее сильнее всех на свете.
— Да ты так про всех говоришь.
— Да, но с Катей-то все по правде! Я ради нее по битому стеклу босой пойду! Сквозь ад пройду, сквозь огонь! Жизнь отдам, с радостью! На всем целом свете никого я никогда больше так не полюблю, как Катю — вполовину даже. Она была одной-единственной. Один день с ней — и то счастливым помер бы. Но, — он снова опустил рукав, — нельзя никогда ничье имя на себе накалывать, не то потеряешь этого человека. Я когда эту татуировку делал, еще молодой был, не знал.
9
Кокаина я не нюхал с самого отъезда Кэрол Ломбард, поэтому теперь какой уж тут сон. В шесть тридцать утра Юрий наматывал круги по Нижнему Ист-Сайду с Попчиком на заднем сиденье в роли пассажира („Свожу его в магазин! Куплю сэндвич с яйцом, сыром и беконом!“), а мы с Борисом, заряженные наглухо, болтали в каком-то отсыревшем круглосуточном баре на Авеню С, где стены были расписаны граффити, а окна затянуты мешковиной, чтоб рассвет в них не лез, Клуб „Али-баба“, Три Доллара за Шот, с 10 утра до полудня — Счастливые Часы, — и старались залить в себя столько пива, чтоб хоть чуть-чуть вырубиться.
— А знаешь, что я в колледже делал? — говорил я ему. — Я год учил разговорный русский. И только из-за тебя. Получалось, правда, херово. Читать так и не научился, знаешь, так чтобы засесть за „Евгения Онегина“, его, говорят, надо на русском читать, в переводе — совсем не то. Но я так часто о тебе думал! Вспоминал какие-то твои фразочки, все вдруг всплывало — ух ты, послушай-ка, у них Comfy in Nautica играет! Это ж Panda Bear! Вообще про этот их альбом позабыл. Короче, писал курсовую по „Идиоту“ для семинара по русской литературе — мы в переводе читали, конечно, — ну и пока я его читал, я все время про тебя думал, как ты тогда сидел у меня в спальне, курил отцовские сигареты. Имена запоминались легче, если я представлял, будто ты их произносишь… по правде сказать, я будто всю книгу твоим голосом прослушал! Помнишь, там, в Вегасе ты где-то с полгода читал „Идиота“? На русском. И долго-долго ты только этим и занимался. Помнишь, как долго ты не совался вниз из-за Ксандры и мне приходилось тебе еду носить, как какой-нибудь Анне Франк? В общем, я прочел его на английском, „Идиота“, но мне хотелось, знаешь, дойти до этого уровня, чтоб тоже так освоить русский. Но я его так и не освоил.
— А, гребаная школа, — отозвался Борис, которого это ни капли не впечатлило, — хочешь по-русски говорить, так поехали со мной в Москву. За два месяца выучишь.
— Так ты скажешь мне, чем занимаешься, или нет?
— Да говорю же. Тем-сем. Так, чтоб на жизнь хватало. — Он пнул меня под столом. — Получше стало, да?
— Что?
В баре кроме нас было всего два человека — прекрасные, нечеловечески бледные мужчина и женщина, у обоих — темные, короткие волосы, мужчина тянется через столик, берет женщину за руку, прикусывает, пожевывает ее запястье с внутренней стороны. Пиппа, с тоской подумал я. В Лондоне уже почти полдень. Что она делает?
— Когда мы встретились, у тебя лицо такое было, будто ты топиться шел.
— Прости, день выдался тяжелый.
— А дома у тебя миленько, — заметил Борис. Ту пару с его места видно не было. — Так он твой партнер?
— Нет! Не в этом смысле!
— А я ничего такого и не говорю. — Борис критически оглядел меня. — Господи, Поттер, какой ты нежный! Да и та дамочка — это ведь жена его была?
— Да, — беспокойно ответил я, откинулся на спинку стула, — ну вроде как. — Отношения Хоби и миссис Дефрез так и оставались для меня глубокой загадкой, равно как и ее никуда не девшийся брак с мистером Дефрезом, — я все думал, что она вдова, а оказалось — нет. — Она, — я наклонился вперед, потер нос, — понимаешь, она в Северном Манхэттене живет, а он в Виллидже, но они все время вместе… у нее дом в Коннектикуте, они туда иногда ездят на выходные. Она замужем, но мужа ее я никогда не видел. В общем, я так и не знаю, что к чему. Честно говоря, они, похоже, просто добрые друзья. Извини, что я об этом. Сам не знаю, зачем все это тебе рассказываю.
— И он тебя всему научил! На вид — приятный дядька. Настоящий джентльмен.
— А?
— Босс твой.
— Он мне не босс! Я его деловой партнер. — Наркотический дурман выветривался, кровь засвистела в ушах — пронзительным фальцетом, будто стрекот сверчков. — И вообще-то продажи целиком на мне.
— Прости! — сказал Борис, поднимая руки. — Не заводись, не надо. Но я не шутил, правда, когда звал тебя к себе работать.
— И что я должен на это ответить?
— Слушай, я хочу вернуть должок. Поделиться всем хорошим, что у меня было. Потому что, — он царственно замахал рукой, не давая мне и рта раскрыть, — я всем тебе обязан. Все, что было у меня хорошего в жизни, Поттер, случилось только благодаря тебе.
— Чего? Потому что я втянул тебя в торговлю наркотиками? Ничего ж себе, — сказал я, прикуривая из его пачки, перебросив ее обратно Борису, — спасибо, что сказал, я прямо теперь собой горжусь.
— Торговля наркотиками? Кто говорит про торговлю наркотиками? Я хочу загладить свою вину. За то, что я сделал. Отлично заживем, правда! Знаешь, как нам вместе будет весело!
— У тебя эскорт-сервис? Так, что ли?
— Слушай, можно я тебе кое-что скажу?
— Давай.
— Мне правда очень жаль, что я так с тобой поступил.
— Забудь. Я не в обиде.
— Я на тебе так нажился, почему бы и тебе с этого долю не поиметь? И себе снять сливочек?
— Борис, послушай, дай-ка я кое-что тебе скажу. Ни во что противозаконное я ввязываться не хочу. Без обид, — сказал я, — но я сам сейчас стараюсь кое с чем развязаться, и, как я уже сказал, я собираюсь жениться, и теперь все по-другому. Я правда не хочу…
— Так давай я тебе помогу?
— Нет, я совсем не об этом. То есть, слушай, не хочу на эту тему распространяться, но я кое-что сделал, чего бы делать не следовало, и теперь хочу все исправить. Точнее, я пытаюсь понять, как бы все исправить.
— Это трудно. Не всегда дается шанс, чтоб все исправить. Иногда только и остается — стараться, чтоб не поймали.
Прекрасная пара поднялась и ушла рука об руку — раздвинули занавес из бусин, выплыли вместе в слабенький холодный рассвет. Я смотрел, как защелкали, зарябили бусины в потянувшемся за ними вихревом потоке, как пошли зыбью от движения ее бедра.
Борис распрямился. Уткнулся в меня взглядом.
— Я пытался ее вернуть, чтоб тебе отдать, — сказал он, — вот было бы здорово.
— Ты о чем?
Он нахмурился:
— Ну, я потому и приходил в магазин. Тогда. Подумал, ты уж точно слышал — про дела в Майами. Переживал, что ты подумаешь, когда это во всех новостях появится — и, если уж честно, боялся, что они через меня на тебя выйдут, понимаешь? Теперь уж не так боюсь, но все равно. Увяз я по горло, конечно, — но ведь знал же, что замес был так себе. Надо было доверять интуиции. Я, — он ключом быстро ковырнул еще одну коротенькую понюшку, кроме нас в баре никого не было, наша официанточка в татушках, или администраторша, или кто она там, скрылась в размытом дальнем зале, где, судя по тому, что мне мельком удалось увидеть, народ развалился на бэушных диванах и отсматривал порнуху семидесятых, — короче, ужас что творилось. Думать надо было. Люди пострадали, я сам едва вывернулся, зато ценный урок усвоил. Никогда нельзя — так, щас, погоди, я вторую ноздрю — так, я что говорю-то, никогда нельзя дела делать с теми, кого не знаешь. — Он крепко защемил нос, сунул под столом пакет мне. — Ведь всегда это знаешь — и всегда забываешь. Никогда не мути крупняк с незнакомцами! Никогда! Мне говорят, ой, ты что, это такой хороший человек — а я что, я всегда хочу этому верить, такая моя натура. Но так вот плохие вещи и происходят. Понимаешь, я своих друзей знаю. А вот друзей моих друзей? Уже не так хорошо. Вот так вот люди СПИД и подхватывают, сечешь?
Нельзя было — я даже в процессе понимал, что совершаю ошибку, — нельзя было догоняться кокаином; я уже и так перебрал, свело челюсти, в висках застучала кровь, навалился мутный отходняк, хрупкость — будто рябь побежала по стеклу витрины.
— Короче, — говорил Борис. Говорил он очень быстро, постукивая ногой, ерзая на стуле. — Я все думал, как бы ее вернуть. Думал, думал, думал! Конечно, сам я ей больше воспользоваться не могу. Я на ней обжегся очень здорово. Конечно, — он беспокойно завертелся, — я потому-то к тебе и приходил тогда. Отчасти потому, что извиниться хотел. Сказать „сожалею, прости“ собственным ртом. Потому что — честно, сожалею. Отчасти потому, что столько шума было в новостях — я тебе хотел сказать, чтоб ты не волновался, потому что ты, может, думаешь — ну, не знаю, что ты там думаешь. Только мне не хотелось, чтоб ты все это услышал и испугался, ничего бы не понял. Стал бы думать, что они на тебя могут выйти. Мне так плохо от этого сделалось. Поэтому-то я и хотел с тобой поговорить. Сказать, что я тебя ни во что не впутал, никто не знает, что мы с тобой связаны. И еще — сказать тебе, что я очень, очень стараюсь ее вернуть. Изо всех сил стараюсь. Потому что, — он приставил ко лбу три пальца, — я на ней сколотил состояние и я очень хочу, чтоб она снова была у тебя, только твоя — ну знаешь, как в старые времена, чтоб она просто была у тебя, только твоя, чтоб ты держал ее в чулане или еще где, вытаскивал и глядел на нее, ну как в старые времена, помнишь? Потому что я знаю, как ты ее любил. Я вообще-то и сам ее полюбил.
Я уставился на него. В свежей вспышке наркотика до меня стало потихоньку доходить, что он говорит.
— Борис, да о чем ты?
— Сам знаешь.
— Нет, не знаю.
— Только не заставляй меня это вслух произносить.
— Борис…
— Я пытался тебе рассказать. Я умолял тебя не уезжать. Если б ты всего один денек подождал, я бы ее тебе вернул.
Бусины все так же щелкали и рябили на сквозняке. Жилистые стеклянные колыхания. Я глядел на него, и меня точно парализовало темным, смутным чувством того, как один сон наползает на другой: жаркий полдень в Трайбеке, перезвон ложек и вилок в ресторане, мне ухмыляется Люциус Рив.
— Нет, — сказал я, покрывшись холодной испариной, оттолкнул стул, закрыл лицо руками. — Нет.
— Что, ты думал, ее отец твой взял? Я вроде как надеялся, что ты так и подумаешь. Потому что он и так уже был в жопе. И так уже у тебя воровал.
Я проскреб пальцами по лицу, поглядел на него, не в силах и слова вымолвить.
— Я ее подменил. Да. Это я был. Думал, ты знаешь. Слушай, ну прости! — сказал он, потому что я так и таращился на него с открытым ртом. — Я ее в школе прятал, у себя в шкафчике. Пошутить хотел, понимаешь? Ну, — слабая улыбка, — может, и не пошутить. Но типа того что-то. Но слушай, — он побарабанил по столу, чтоб привлечь мое внимание, — клянусь тебе, я не собирался ее забирать. Такого плана не было. Откуда мне было знать, что с твоим отцом так выйдет? Если бы ты тогда хоть на ночь остался, — он вскинул руки, — я бы ее тебе отдал, клянусь, отдал бы. Но я никак не мог уговорить тебя остаться. Тебе надо было уехать! Сию же секунду! Уехать! Сейчас, Борис, сейчас! Даже до утра нельзя ждать! Ехать, ехать, вот прямо сейчас! А мне и сказать было страшно, что я наделал.
Я не сводил с него глаз. В горле все разом пересохло, а сердце заколотилось так быстро, что в голове была только одна мысль — надо сидеть потише, может, оно успокоится.
— Ну вот, теперь ты разозлился, — кротко сказал Борис. — Хочешь меня убить.
— Ты что это мне рассказываешь?
— Я…
— То есть как это — подменил?
— Слушай, — он нервно заозирался, — ну прости! Так и знал ведь, не стоило нам вместе гаситься! Знал, что все как-нибудь по-уродски закончится. Но, — он прижал ладони к столу, наклонился ко мне, — честно, я страшно из-за этого переживал. Пришел бы я к тебе, если б не переживал? Окрикнул бы на улице? И если я говорю, что хочу вернуть тебе должок, значит, я серьезно. Я хочу тебе возместить убытки. Потому что, понимаешь, картина мне кучу денег принесла, принесла мне…
— Тогда что же в том свертке, что лежит в хранилище?
— Что? — Он вскинул брови, оттолкнулся от стола и поглядел на меня, задрав подбородок, — Ты серьезно? Столько времени, а ты ни разу?..
Но я не мог ему ничего ответить. Губы у меня шевелились, но звука не было.
Борис хлопнул по столу.
— Ну, ты идиот. То есть ты ее даже не вскрыл? Да как можно было не?..
Я по-прежнему молчал, закрыв лицо руками, поэтому он потянулся ко мне и потряс меня за плечо.
— Правда? — напористо спросил он, пытаясь заглянуть мне в глаза. — Ни разу? Не открыл, чтоб поглядеть?
Из дальнего зала: слабый женский вскрик, пустой, глупый, а за ним такое же глупое уханье мужского хохота. Вдруг громко, как циркулярная пила, заработал блендер в баре и жужжал, кажется, невероятно долго.
— Ты не знал? — спросил Борис, когда грохот наконец прекратился. Из дальнего зала — смех, аплодисменты. — Да как ты не…
Но я ни слова не мог выдавить. Многослойное граффити на стенах, тэги райтеров, каракули, алкаши с глазами-крестиками. В дальнем зале взвился хриплый хор: да-вай, да-вай, да-вай. Передо мной замельтешило столько всего сразу, что я с трудом дух переводил.
— Столько лет? — спросил Борис, слегка нахмурившись. — И ты ни разу?..
— Господи боже.
— Тебе нехорошо?
— Я… — Я помотал головой. — Как ты вообще узнал, что она у меня? Как ты узнал? — повторил я, когда он ничего не ответил. — Ты шарил у меня по комнате? В вещах копался?
Борис посмотрел на меня. Потом запустил обе руки в волосы и сказал:
— Тебе память по пьяни отшибает, Поттер, ты ведь знаешь, да?
— Да ладно, — сказал я, недоверчиво помолчав.
— Нет, я серьезно, — мягко сказал он. — Я алкоголик. Уж я-то знаю! Я с десяти лет алкоголик, с тех самых пор, когда впервые выпил. Но ты, Поттер — ты как мой отец. Вот когда он пьет, то потом бродит в несознанке, сделает что-то, а назавтра и не вспомнит. Разобьет машину, меня отлупит, ввяжется в драку, очнется с переломанным носом или вообще в другом городе на вокзальной скамейке…
— Я ничего такого не делаю.
Борис вздохнул:
— Да, конечно, но память у тебя отшибает. Так же, как и у него. Я не говорю, что ты, мол, делал что-то плохое или буйствовал, ты не буйный, не как он, но знаешь — а, ну вот, например, как в тот раз, когда пошли в „Макдональдсе“ играть в песочницу, в детский уголок, и ты так напился, лежишь на этой дутой штуке, а дамочка взяла и вызвала к тебе полицию, и мне пришлось быстро тебя оттуда утаскивать, мы полчаса стояли в „Уолмарте“ и делали вид, что карандаши выбираем, а потом сели на автобус, потом сидели на остановке, и ты про эту ночь ничего не помнишь? Ни капельки? „„Макдональдс“, Борис? Какой „Макдональдс?“ Или, — сказал он, щедро нюхнув, перебивая меня, — или вот когда ты нажрался просто вдрызг и заставил меня тащиться с тобой „гулять по пустыне“? Ладно, пошли мы гулять. Хорошо. Только ты такой бухой, что на ногах не держишься, а на улице жара сорок градусов. И ты, значит, устал гулять и ложишься в песочек. И просишь, чтоб я оставил тебя там умирать. „Брось меня, Борис, брось меня“. Помнишь?
— Ближе к делу.
— Ну, что я могу сказать? Ты был несчастен. Вечно напивался, пока не отключишься.
— Ты тоже.
— Да, помню. Как вырубился на лестнице, лицом вниз, помнишь? Очнулся еще как-то на голой земле, далеко от дома, ноги из кустов торчат, а сам вообще без понятия, как меня туда занесло. Черт, я однажды Спирсецкой имейл отправил посреди ночи, пьяный, дурацкий имейл, в котором писал, какая она красавица и как я ее люблю всем сердцем, кстати, я ее тогда и любил. На следующий день в школе, у меня страшное похмелье, и тут: „Борис, Борис, мне надо с тобой поговорить“. Ну ладно, о чем? И она такая, добрая вся, деликатная, пытается меня, значит, отвадить осторожно. Имейл? Какой имейл? Ничего не помню вообще! Стою там с красной рожей, а она мне сует отксеренную страничку из книжки со стихами и говорит, что надо любить девочек моего возраста. Да, я тоже глупостей натворил. Глупее твоих! Но я, — сказал он, поигрывая сигаретой, — я-то хотел развлечься, счастья хотел. Ты хотел умереть. Это разные вещи.
— И почему это мне кажется, что ты уходишь от ответа?
— Да не осуждаю я тебя! Просто — мы тогда с тобой такое вытворяли. Такое, чего ты, может, и не помнишь. Нет, нет! — заторопился он, качая головой, когда увидел, какое у меня стало лицо. — Я не об этом. Хотя, должен сказать, что ты единственный пацан, с которым я спал.
Я яростно сплюнул смех, будто закашлялся или подавился.
— Это-то… — Борис презрительно откинулся на спинку стула, крепко защипнул ноздри, — пффф. В этом возрасте, наверное, такое со многими бывает. Мы были молоды, хотели девчонок. Мне казалось, ты, может, думал, что это другое что-то. Но, нет, постой, — быстро заговорил он с переменившимся лицом: я отодвинул стул, собрался уходить, — постой, — повторил он, хватая меня за рукав, — не уходи, пожалуйста, послушай же, я что хочу сказать, ты совсем не помнишь ту ночь, когда мы с тобой смотрели „Доктора Ноу“?
Я стаскивал пальто со спинки стула. Но услышав это, замер.
— Не помнишь?
— А должен? Почему?
— Я знаю, что ты не помнишь. Потому что я потом тебя проверял. Скажу что-нибудь про „Доктора Ноу“, пошучу. И смотрю, что ты скажешь.
— А что с „Доктором Ноу“?
— Мы как раз только познакомились! — Колено у него так и ходило ходуном, как заведенное. — Ты, по ходу, к водке не привык еще — не знал, сколько наливать надо. Ты входишь такой с огромным стаканом, вот как стакан для воды, и я думаю: ну, капец! Не помнишь?
— Да сколько таких ночей было.
— Не помнишь. Я за тобой блевотину уберу, шмотки в стирку брошу, а ты и не помнишь, что это я. Начнешь плакать, рассказывать мне всякое.
— Что — всякое?
— Ну, например… — он нетерпеливо поморщился, — а вот, что это ты виноват в смерти матери… что лучше бы ты умер… что если б ты умер, то, может быть, был бы с нею вместе, в темноте… это все нет смысла вспоминать, не хочу, чтоб тебе плохо было. Ты был в таком раздрае, Тео… с тобой было прикольно, почти всегда! Ты на что угодно готов был, но все равно — в таком раздрае. Наверное, тебе в больницу надо было лечь. Помнишь, как ты залез на крышу и спрыгнул в бассейн? Сумасшедший, ты же шею себе мог сломать! Ночью уляжешься на дороге, фонари не горят, тебя вообще не видно, и ждешь, чтоб по тебе машина проехала, а мне тебя с боем приходилось поднимать и затаскивать домой…
— Ну и долго бы я лежал на этой сраной богом забытой улице, пока там бы хоть одна машина проехала. Я там ночевать бы мог. Надо было спальный мешок принести.
— Я в это углубляться не буду. Крыша у тебя тогда отъехала. Ты нас обоих мог угробить. Однажды ночью ты взял спички и попытался дом поджечь, помнишь?
— Я дурачился, только и всего, — натянуто сказал я.
— А ковер? А огромная дыра, которую ты в софе прожег? Это ты дурачился, да? Я подушки перевернул, чтоб Ксандра не заметила.
— Это говно было такой дешевкой, что кожа была даже не огнеупорная.
— Ладно, ладно. Будь по-твоему. Короче, та ночь, значит. Мы смотрим „Доктора Ноу“, ты его уже видел, а я нет, и мне очень нравится, а ты полностью vgavno, и там дело происходит у него на острове, все круто, и тут он нажимает кнопку и показывает картину, которую украл.
— Господи.
Борис захихикал:
— Именно! Помилуй, боженька! До чего ж было круто. Ты такой пьяный, что тебя шатает из стороны в сторону — я щас тебе что-то покажу! Что-то удивительное! Ты встаешь перед теликом. Блин! Я смотрю фильм, там самое интересное, а ты никак не заткнешься. Отвали! Короче, ты уходишь, злой как собака, „пошел в жопу“, столько шума! Бах-бах-бах! А потом — раз, и спускаешься с картиной, ясно? — Он рассмеялся. — Прикинь, а я был уверен, что ты мне лапшу вешаешь. Шедевр мирового искусства? Да ладно, ага. Но — она была настоящая. Сразу видно.
— Я тебе не верю.
— Ну, это правда. Я понял. Потому что если можно б было нарисовать такую подделку? Тогда Лас-Вегас — самый прекрасный город на всем белом свете. Короче, такая ржака! Я, значит, с гордостью учу тебя воровать яблоки и конфеты из магазина, а ты уже успел спереть шедевр мирового искусства!
— Я его не крал.
Борис хохотнул:
— Нет, конечно, нет. Ты все объяснил. Что ее надо было сберечь. Что это твой большой и важный долг. Так ты, значит, — спросил он, наклонившись ко мне, — правда не открывал ее, чтоб посмотреть? За столько лет? Да что с тобой было такое?
— Я тебе не верю, — повторил я. — Когда ты ее взял? — спросил я, когда он закатил глаза и отвернулся. — Как?
— Слушай, говорю же…
— Почему ты думаешь, что я хоть единому твоему слову поверю? — Борис снова закатил глаза. Полез в карман пальто, поискал в айфоне фотографию. Потом протянул телефон мне.
Это была оборотная сторона картины. Изображение передней части где угодно можно было увидеть. Но задник был уникален, как отпечаток пальца: жирные потеки сургуча — красные, коричневые; хаотичная мозаика европейских ярлычков (римские цифры, паутинчатые росчерки пера), будто это корабельный кофр или старинный международный договор. Крошащиеся слои желтого и коричневого были положены почти что с натуральной выпуклостью, словно палые листья.
Борис сунул телефон обратно в карман. Мы долго сидели молча. Потом Борис вытащил сигарету.
— Теперь веришь? — спросил он, выпустив струйку дыма из уголка рта.
Голова у меня распадалась на атомы, прилив от дозы потихоньку сходил на нет, на его место тихонько просачивались дурные предчувствия и тревога, будто чернеющий воздух перед грозой. Долгий мрачный миг мы с ним глядели друг на друга: на высокой химической частоте, одиночеством к одиночеству, будто два тибетских монаха на вершине горы.
Потом я, не говоря ни слова, встал и надел пальто. Борис тоже подскочил.
— Постой, — сказал он, когда я протиснулся мимо него. — Поттер! Ну не заводись. Я же сказал, что возмещу убытки. Я серьезно…
— Поттер! — позвал он еще раз, когда я вышел сквозь загромыхавшие бусины на улицу, на грязно-серый утренний свет. На Авеню С никого не было, кроме одинокого такси, которое, похоже, обрадовалось мне не хуже, чем я ему, и тотчас же притормозило возле меня. Не успел Борис сказать еще что-то, как я уже уехал, а он так и остался стоять в пальто возле вала мусорных баков.
10
В хранилище я добрался к половине девятого утра, челюсть ныла от того, что я скрежетал зубами, а сердце, казалось, вот-вот разорвется. Бюрократичный рассвет: утреннее пешеходное марево, искрящееся угрозой. И уже без пятнадцати десять я сидел на полу у себя в комнате, и в голове у меня все вертелось раскрученной юлой, подрагивало, пошатывалось из стороны в сторону. Вокруг меня на ковре валялись пакеты из магазина, совершенно новая палатка, бежевая перкалевая наволочка, которая до сих пор пахла моей спальней в Вегасе, жестянка с полным набором роксикодонов и морфов, которые по-хорошему надо было бы спустить в унитаз, и клубок упаковочной клейкой ленты, которую я старательно вспарывал резаком — двадцать минут кропотливой работы, пульсируют кончики пальцев, я до ужаса боюсь жать на лезвие, чтоб ненароком не попортить картину — наконец прорезаю одну сторону, аккуратно, полоска за полоской, отрываю дрожащими руками ленту и вижу — завернута в газету, зажата между листами картона исписанная рабочая тетрадь по основам государства и права („Демократия, мультикультурализм и ты!“).
Яркая многонациональная толчея. На обложке азиатские ребятишки, латиноамериканские и афроамериканские, девочка в мусульманском платке на голове и белый мальчишка в инвалидном кресле — улыбаются, держатся за руки на фоне американского флага. Внутри, в монотонно бодром тетрадочном мире законопослушных граждан, где люди разных национальностей весело участвовали в общественной жизни, а детишки из гетто стояли кружком возле многоэтажек с лейками в руках, поливая дерево в горшке, ветки которого иллюстрировали различные ветви правительства, Борис нарисовал кинжалы со своим именем на клинке, инициалы Котку в окружении сердечек и роз и пару подглядывающих глаз, которые с хитрецой посматривали в сторонку — как раз над недописанной контрольной:
Для чего нужно правительство? чтобы навязывать идеологию, наказывать нарушителей и продвигать равенство и братство в народы
Каковы обязанности гражданина Америки? голосовать за Конгресс, чтить мультикультуральность, бороться с врагами государства
Хоби, к счастью, дома не было. Я проглотил несколько таблеток, но они не подействовали, и, проворочавшись два часа в мучительном, обрывистом полусне — мечутся мысли, сердце бьется так сильно, что сил никаких нет, звучит в голове голос Бориса, — я заставил себя встать, прибрать разбросанный по полу мусор, принять душ и побриться: в процессе я порезался, из-за того, что у меня шла кровь носом, верхняя губа занемела, как после заморозки у зубного. Потом я сварил себе кофе, отыскал в кухне зачерствевшую булочку, заставил себя все это съесть и к полудню уже открыл магазин — как раз успев перехватить почтальоншу в целлофановом дождевике (которая с опаской глядела на мои слезящиеся глаза, порезанную губу и окровавленную салфетку и близко не подходила), впрочем, пока она — руками в латексных перчатках — передавала мне почту, я вдруг понял: а толку-то? Пусть Рив пишет Хоби все что угодно, пусть хоть в Интерпол позвонит — кого это теперь волнует.
Шел дождь. Бежали, ссутулившись, пешеходы. Дождь колошматил по стеклам, дождь проступал каплями на пластиковых крышках мусорных баков у обочины. Усевшись за стол, в отдающее затхлостью кресло, я пытался хоть как-то заземлить себя или по крайней мере утешиться выцветшими шелками и сумраком магазина, его сладостно-горькой мрачностью, так похожей на дождливо-серые темные школьные кабинеты из детства, но меня резко припечатало оттоком дофамина, и я ощущал в себе лишь предтрепет чего-то очень похожего на смерть — печаль, которую сначала чувствуешь желудком, пульсацию за лобной костью, оживший рев тьмы, от которой я отгораживался.
Туннельное зрение. Все эти годы я плыл по течению, остекленев, окуклившись так, что никакой реальности ко мне было не пробиться: хмельная горячка кружила меня на своей неспешной, расслабленной волне с самого детства, когда я валялся под кайфом на жестком ковре в Вегасе и улыбался вентилятору под потолком, только все теперь, я больше не улыбаюсь, Рип ван Винкль морщится, клонит голову к земле, запоздав лет на сто.
Был ли способ привести все в норму? Никакого. В каком-то смысле Борис, забрав картину, сделал мне одолжение — многие, по крайней мере, с этим бы согласились; проблема решена, моей вины тут никакой нет, миг — и я избавлен от львиной доли неприятностей, но я хоть и понимал, что любой вменяемый человек, сбыв картину с рук, только порадовался бы, но сгорал от отчаяния, стыда и ненависти к себе.
Теплый унылый магазин. Я не мог усидеть на месте, встал, снова сел, подошел к окну, вернулся обратно. Все вокруг сочилось ужасом. Злобно глядел на меня Пульчинелла из неглазурованного фарфора. Даже мебель казалась несоразмерной, больной. Как мог я считать себя лучше других, мудрее, выше и ценнее кого бы там ни было просто потому, что держу секретик в хранилище? А ведь считал. С картиной я чувствовал себя не таким смертным, не таким заурядным. Картина была мне опорой и оправданием, поддержкой и сутью. Краеугольным камнем, на котором держался целый собор. И до чего жутко было узнать, когда она вот так вдруг от меня ускользнула, что моя взрослая жизнь подпитывалась огромной, подспудной, первобытной радостью — убеждением, что вся эта жизнь уравновешена одной тайной, которая в любой момент может ее разметать.
11
Хоби вернулся часов около двух, зашел с улицы, будто покупатель, звякнув колокольчиком.
— Да, вчера-то, вот так сюрприз. — Он, разрумянившись от дождя, стаскивал пальто, стряхивал с него воду, одет он был как на аукцион — галстук с виндзорским узлом, прекрасный старый костюм. — Борис! — По нему видно было, что аукцион был удачным, в оживленную торговлю Хоби старался не влезать, но чего хочет, знал всегда, поэтому, если торговля шла вяло и его ставку никто не перебивал, он возвращался домой с полными руками добычи. — Я так понимаю, вы вчера гульнули?
— Угу.
Я ссутулился в уголке, потягивал чай, голова раскалывалась.
— До чего странно было его увидеть после стольких твоих рассказов. Словно персонажа из книжки повстречать. Я его вечно представлял себе этаким Ловким Плутом из „Оливера Твиста“ — ну, знаешь, маленьким таким мальчишкой, голодранцем, как там этого актера звали? Джек что-то там. Дырявое пальто. На щеках — грязные разводы.
— Уж поверь мне, тогда грязи на нем было предостаточно.
— Ну, знаешь ли, Диккенс вот нам не сообщает, что сталось с Плутом. А может, он вырос и заделался респектабельным джентльменом, как знать? А Поппер-то — чуть с ума не сошел, правда? В жизни не видел этого пса таким счастливым.
— И да, вот еще. — Он стоял вполоборота, возился с пальто и не заметил, что при упоминании Поппера я оцепенел. — Пока не забыл, Китси звонила.
Я ничего не ответил — не мог. Я ни разу и не вспомнил о Поппере.
— Довольно поздно, часу в десятом. Я ей рассказал, что вы встретились с Борисом, что ты заходил и снова ушел — ничего?
— Ага, — сделав усилие, ответил я, пытаясь собраться с мыслями, которые галопом кинулись сразу в нескольких жутких направлениях.
— О чем я должен тебе напомнить? — Хоби приложил палец к губам. — Мне велели передать. Дай-ка подумать. — Нет, не помню, — сказал он, легонько поежившись, покачав головой. — Ты ей сам уж позвони. Там было что-то про ужин, это я помню, у кого-то дома. Ужин в восемь! Вспомнил. А вот где — нет.
— У Лонгстритов, — сказал я, сердце словно оборвалось.
— Похоже на то. Но, слушай, Борис! Весельчак — и до чего обаятельный — надолго он в Нью-Йорк? Надолго он приехал? — приветливо повторил он, когда я так ничего и не ответил — он не видел, с каким ужасом на лице я уставился в окно. — Позовем его на ужин, что скажешь? Спроси, не освободит ли он для нас пару вечеров? Ну, если хочешь, конечно, — добавил он, потому что я все молчал. — Решать тебе. Просто дай мне знать.
12
Часа два спустя — вымотавшись, голова болит так, что слезы катятся градом — я все лихорадочно думал, как же вернуть Поппера, одновременно изобретая и отбрасывая разные причины его отсутствия. Я привязал его у входа в магазин? И кто-то его украл? Явное вранье: мало того что на улице ливень, так и Попчик еще был такой старичок и на поводке так капризничал, что мне его с трудом удавалось дотащить до пожарного гидранта. Или он у парикмахера? Попперова парикмахерша, неимущего вида старушка по имени Сесилия, которая стригла собак у себя на дому, всегда возвращала его к трем. У ветеринара? Кроме того, что Поппер ничем не болел (а если болел, то почему я ничего не сказал?), так мы с ним еще и ходили к тому же ветеринару, которого Хоби знал со времен Велти и Чесси. Офис доктора Макдермота вон он, вниз по улице. С чего бы мне вдруг вести пса к другому врачу?
Я со стоном вскочил, подошел к окну. Снова и снова я упирался в один и тот же тупик: входит озадаченный Хоби — а через час или два так оно и случится — оглядывает магазин: „А где Поппер? Ты его не видел?“ И всё, замкнутый круг, альт-таб не нажмешь. Можно принудительно завершить программу, выключить компьютер, снова его включить, снова запустить игру, а она все равно замрет и заглючит на том же самом месте. „Где Поппер?“ Нет чит-кода. Гейм овер. Дальше никак не пройти.
Рваные простыни дождя истончились до измороси, блестели тротуары, с навесов капала вода, и казалось, что каждый житель нашей улицы воспользовался моментом, чтоб накинуть дождевик и выскочить на угол с собакой: куда ни гляну — везде одни собаки, вон радостно скачет овчарка, вон — черный пудель, псина терьер, псина ретривер, пожилой французский бульдог и пара самодовольных такс — задрали носы кверху, синхронно жеманничают на другой стороне улицы. В смятении я вернулся на место, снова сел, взял каталог „Кристис“ и стал лихорадочно его листать: ужасные модернистские акварельки, две тысячи долларов за уродливую викторианскую бронзовую скульптуру — два сцепившихся бизона, что за чушь.
Что я скажу Хоби? Поппер был старый и глухой, иногда он засыпал в укромных местечках и долго не слышал, что его зовут, но скоро его уже надо будет кормить, и Хоби пойдет наверх, искать его за диваном, в спальне Пиппы, везде, где он обычно прячется. „Попеки! Мальчик! Ужинать пора!“ Может, мне притвориться, что я ничего не знаю? Сделать вид, что тоже везде его ищу? Удивленно почесать в затылке? Таинственное исчезновение? Бермудский треугольник? С тяжелым сердцем я вернулся к идее с парикмахером, как тут звякнул колокольчик.
— Я уж хотел себе его оставить.
Поппер — мокрый только, а так вроде бы приключение ему никак не повредило — довольно-таки важно напряг лапки, когда Борис спустил его на пол, и прошагал ко мне, задрав голову, чтоб я мог почесать его под подбородком.
— Он ни разу по тебе не соскучился, — сказал Борис. — Мы с ним отлично день провели.
— Чем занимались? — спросил я после долгого молчания, потому что не мог придумать, что еще сказать.
— Да спали в основном. Юрий нас высадил, — он потер потемневшие глаза, зевнул, — и мы с ним славно вздремнули вдвоем. Помнишь, как он в клубок сворачивался? У меня на голове, как меховая шапка? — Мне на голову Поппер никогда так не клал мордочку — только Борису. — Потом проснулись, я принял душ, вывел его погулять — недалеко, далеко ему не хотелось, я сделал пару звонков, мы съели по сэндвичу с беконом и приехали сюда. Слушай, прости! — вдруг порывисто сказал он, когда я ничего не ответил, и пробежал пальцами по взъерошенным волосам. — Правда. И я все исправлю, все верну, обещаю.
Тишина между нами стояла сокрушительная.
— Ну, тебе хоть весело было вчера? Мне было весело. Ночка удалась! Утром, правда, было не так здорово. Пожалуйста, ну скажи ты хоть слово, — выпалил он, потому что я так и продолжал молчать. — Я весь день из-за этого очень-очень переживаю.
Поппер прошаркал в другой конец комнаты к своей мисочке с водой. Мирно принялся пить. Долгое время в комнате только и слышно было, что его монотонное прихлебывание, причмокивание.
— Правда, Тео, — он прижал руку к сердцу, — мне очень паршиво. Мои чувства… стыд… слов нет, — сказал он еще серьезнее, когда я по-прежнему ничего ему не ответил. — И да, признаюсь, какая-то часть меня сама говорит мне: „Борис, ну зачем ты все испортил, ну зачем раскрыл свой поганый рот?“ Но как мне было врать-таиться? Ну хоть это оцени, да, — попросил он, взволнованно потирая руки, — что я не трус. Я сказал тебе. Я признался. Я не хотел, чтоб ты переживал, чтоб не понимал, что происходит. И как-нибудь, но я тебе долг верну, обещаю.
— Почему… — Хоби пылесосил внизу, но я все равно понизил голос, опять тот же сердитый шепот, будто внизу Ксандра, а мы не хотим, чтоб она нашу ссору услышала. — Почему?
— Что — почему?
— Почему, черт тебя дери, ты ее взял?
Борис заморгал, слегка даже обиженно.
— Потому что к тебе в дом могла прийти еврейская мафия, вот потому!
— Нет, не потому.
Борис вздохнул:
— Ну, отчасти и потому — немного. А дома у тебя она что, в безопасности была? Нет! И в школе тоже. Я нашел старый учебник, обернул его в газету, замотал лентой, чтоб так же толсто было…
— Я спросил, почему ты ее взял.
— Что я могу сказать? Я вор.
Поппер шумно хлебал воду. Я злобно подумал, а давал ли Борис ему попить, пока они вдвоем так чудно день проводили.
— И, — он легонько дернул плечами, — я ее хотел. Да. А кто б не захотел?
— Хотел — зачем? Из-за денег? — уточнил я, когда он промолчал. Борис поморщился:
— Да нет, конечно. Такую штуку не продашь. Хотя, должен тебе признаться, я тут лет пять назад вляпался здорово, да так, что чуть ее не продал, прямо дешево-дешево, чуть ли не подарил, только б от нее избавиться. Хорошо, что не продал. Попал в передрягу, деньги были нужны. Но, — он шумно зашмыгал, вытер нос рукой, — такую вещь продавать — самый верный способ сесть. Сам знаешь. А вот в переговорах ее использовать — милое дело! Они ее под залог берут, а тебе товар отгружают. Ты сбываешь товар или что там, возвращаешься с баблосами, отдаешь их долю, картина опять твоя, гейм овер. Ясно?
Я ничего ему не ответил и снова принялся листать каталог „Кристис“, который так и лежал, раскрытый, у меня на столе.
— А знаешь ведь, как говорят? — Голос у него был одновременно и печальный, и заискивающий. — „Вор крадет там, где лежит плохо“. Уж кому не знать, как тебе? Я залез к тебе в шкафчик, искал деньги на обед, смотрю — ага! Так-так. Это что? Вытащил, спрятал — без проблем вообще. Потом взял старую тетрадь, принес на урок к Котку — толщина та же, тот же размер — та же лента, все одинаковое! Котку мне помогла. Я ей не сказал, зачем это делаю. Котку про такое точно нельзя было говорить.
— До сих пор поверить не могу, что ты ее украл.
— Слушай. Я не оправдываюсь. Я ее взял. Но, — он победно улыбнулся, — я разве нечестный? Разве я тебе соврал?
— Да, — ответил я, ошеломленно помолчав. — Да, ты соврал.
— Ты меня напрямую и не спрашивал никогда! Спросил бы, я б сказал!
— Борис, ну что за бред. Ты соврал.
— Ну ладно, теперь вот не вру, — сказал Борис, смиренно оглядываясь. — Я-то думал, ты уж все знаешь. Еще сто лет назад узнал! Думал, ты понял, что это я.
Я отошел подальше, к лестнице, Попчик потащился за мной, Хоби выключил пылесос, и воцарилась звенящая тишина, я не хотел, чтоб он нас слышал.
— Я сам пока не очень в курсе. — Борис развязно сморкнулся в салфетку, изучил ее содержимое, поморщился. — Но, зуб даю, она где-то в Европе. — Он скомкал салфетку, засунул ее в карман. — Есть небольшой шанс, что в Генуе. Но я ставлю на то, что она в Бельгии или в Германии. Может, в Голландии. Там с ней торговать удобнее, потому что на людей ей проще впечатление произвести.
— Область поисков это не то чтобы сузило.
— Ну, слушай! Радуйся, что она не в Южной Америке! Потому что тогда ты ее б в жизни не увидел больше, гарантирую.
— А ты вроде сказал, что картина пропала.
— Я ничего не говорил, только то, что, может быть, смогу узнать, где она. Может быть. А это совсем не то же самое, что знать, как ее вернуть. Я раньше с этими людьми вообще дел не делал.
— С какими людьми?
Борис замолчал, напрягся, зашарил взглядом по полу: чугунные статуэтки бульдогов, стопки книг, куча ковриков.
— А на антиквариат он не писает? — спросил он, кивнув в сторону Попчика. — На такую прекрасную мебель?
— Не-а.
— А у тебя дома, так все время. У тебя весь ковролин внизу ссаками вонял. Это, наверное, потому, что до нас Ксандра его не так часто выгуливала.
— С какими людьми?
— А?
— С какими людьми ты дел не делал?
— Там все сложно. Я тебе объясню, если хочешь, — торопливо прибавил он, — только я думаю, мы с тобой сейчас оба устали и время не самое лучшее. Но я сделаю пару звонков и, что узнаю, тебе расскажу, хорошо? Как узнаю, вернусь и все тебе расскажу, обещаю. Кстати, — он постучал пальцем по губе.
— Чего? — вздрогнули.
— У тебя пятно тут. Под носом.
— Порезался, когда брился.
— А-а… — Вдруг он вроде как заколебался, будто снова хотел наброситься на меня с еще более горячечными извинениями или признаниями, но повисшая между нами тишина отдавала финальностью, и потому он засунул руки в карманы. — Ну, ладно.
— Ладно.
— Ну, увидимся тогда.
— Конечно.
Но когда он вышел за дверь, а я встал у окна и смотрел, как он увертывается от капель с навеса, шагает прочь: походка у него стала более пружинистой, более легкой, как только он решил, что я его больше не вижу, а я подумал, что, скорее всего, это наша с ним последняя встреча.
13
Если учесть то, как я себя чувствовал — по сути, как будто вот-вот умру, меня мучила отвратительная мигренеобразная головная боль и захлестывало такой тоской, что я толком ничего и не видел, — смысла не было сидеть в магазине. Поэтому, несмотря на то что выглянуло солнце и на улицах стали появляться люди, я перевернул табличку — „Закрыто“ и вместе с обеспокоенно пошлепавшим за мной Поппером потащился наверх, чтобы вырубиться на пару часиков до ужина: от колотившейся за глазами боли меня чуть ли не выворачивало.
Мы с Китси должны были встретиться в 7.45 дома у миссис Барбур и оттуда поехать к Лонгстритам, но я приехал чуть пораньше — отчасти потому, что хотел пару минуток перед ужином посидеть с миссис Барбур вдвоем, отчасти потому, что принес ей подарок, довольно редкий каталог выставки, который я раскопал у Хоби после очередной распродажи чьего-то имущества — „Гравюры и эстампы в эпоху Рембрандта“.
— Нет, нет, — отозвалась Этта, когда я пошел на кухню и попросил, чтоб она постучалась к ней, сказала, что я пришел, — она уж давно на ногах. Я ей минут пятнадцать как чай отнесла.
Оказалось, для миссис Барбур „быть на ногах“ — значит ходить в пижаме, изжеванных щенками шлепанцах и в чем-то вроде оперной накидки на плечах.
— О, Тео! — воскликнула она, и лицо у нее раскрылось трогательной беззащитной некрасивостью, которая напомнила мне Энди в те редкие минуты, когда он действительно бывал чем-то доволен — как, например, когда пришла посылка с его 22-миллиметровой наглеровской линзой для телескопа или когда он радостно обнаружил порносайт с Ролевыми Играми Живого Действия, где пышногрудые девицы с мечами мутили с рыцарями, колдунами и так далее. — Голубчик, до чего же ты славный!
— У вас такого нет, надеюсь?
— Нет, — она с восторгом листала каталог, — как это ты угадал! Ни за что не поверишь, но я ходила на эту самую выставку в Бостоне, когда училась в колледже.
— Отличная, наверное, была выставка, — сказал я, снова усаживаясь в кресло.
Чувствовал я себя куда лучше, хотя еще час назад в такое ни за что бы не поверил. Меня мутило из-за картины, мутило из-за головной боли, я от одной мысли об ужине с Лонгстритами приходил в отчаяние, не понимая, как я, блин, вообще выдержу целый вечер с крабовыми канапешками и Форрестом, который будет докладывать о своих взглядах на экономику, хотя мне хочется просто-напросто вышибить себе мозги, я попытался позвонить Китси, чтобы умолить ее соврать, что мы оба заболели, прогулять и провести вечер у нее дома, в постели. Но — и это случалось до обидного часто, когда у Китси был выходной — звонки мои оставались пропущенными, эсэмэски и письма — без ответа, а сообщения уходили сразу на голосовую почту. „Мне надо купить новый телефон, — сердито сказала она, когда я пожаловался на эти уж слишком частые перебои в связи, — с этим беда какая-то“, но хоть я несколько раз предлагал ей завернуть в „Эпплcтop“ и купить новый телефон, у нее вечно находилась какая-нибудь отговорка: то долго в очереди стоять, то ей куда-то еще надо, то настроения нет, то хочется поесть, попить, пописать — и давай как-нибудь в другой раз? Я сидел на кровати с закрытыми глазами, злился, что не могу до нее достучаться (как позарез надо, так что-то никогда, похоже, не могу), раздумывал, не позвонить ли Форресту, не сказать ли, что заболел. Но хоть мне было и плохо, я все равно хотел ее увидеть, пусть и через стол, в окружении людей, которые мне не нравятся. А потому, чтоб заставить себя вылезти из постели, дотащиться до вечеринки и пережить самую смертельную ее часть — я закинулся легкой, по старым моим меркам, дозой опиатов. Головную боль это не сняло, зато настроение у меня улучшилось самым удивительным образом. Я уже много месяцев себя так хорошо не чувствовал.
— Вы с Китси в гости идете сегодня? — спросила миссис Барбур, которая так и листала восторженно принесенный мной каталог. — К Форресту Лонгстриту?
— К нему.
— Он был в вашем с Энди классе, верно?
— Да, был.
— Не из тех ли мальчишек, которые так ужасно с вами обращались?
— Ну, — от эйфории я расщедрился, — да нет, не то чтобы. — У придурковатого тугодума Форреста („Сэр, а деревья — это тоже растения?“) никогда ума не хватало, чтоб более-менее постоянно или изобретательно издеваться надо мной с Энди. — Но, да, вы правы, он был в той компании, ну, помните, — с Темплом, Тарпом, Кавана и Шеффернаном.
— Да. Темпл. Уж его я помню. И мальчишку Кейбла.
— Да? — слегка удивившись, спросил я.
— Вот он-то точно пошел по плохой дорожке, — сказала она, не отрывая глаз от каталога. — Понабрал долгов… ни на одной работе надолго не задерживался, и, я слышала, с законом у него проблемы были. Подделал какие-то чеки, мать его, похоже, с трудом людей уломала, чтоб на него в суд не подали. А Вин Темпл, — добавила она, поднимая взгляд от каталога — я и не успел объяснить, что Кейбл к этой агрессивной шпане отношения не имел. — Это он тогда в душевой ударил Энди головой об стену.
— Да, это он был.
Я-то про душевые больше помнил не то, как Энди заработал сотрясение, приложившись головой о плитку, а то, как меня скрутили Шеффернан и Кавана, пытаясь засунуть мне в задницу баллончик с дезодорантом.
Миссис Барбур, основательно укутанная в накидку, на коленях — теплая шаль, будто едет в санях на рождественский праздник, снова принялась листать каталог.
— А знаешь, что сказал этот Темпл?
— Что, простите?
— Темпл. — Она глядела в книгу, голос у нее был бодрый, будто она болтает с незнакомцем на коктейльной вечеринке. — Что он сказал в свое оправдание. Когда его спросили, почему он так ударил Энди, что тот сознание потерял.
— Нет, не знаю.
— Он сказал: „Потому что этот придурок меня бесит“. А теперь, говорят, он адвокат, надеюсь, в зале суда он со своими эмоциями получше справляется.
— Вин из них был еще не самый плохой, — сказал я после вялой паузы. — Куда ему. А вот Кавана с Шеффернаном…
— Мать даже не слушала. Строчила эсэмэски. Какой-то там важный клиент.
Я разглядывал манжеты. После работы я специально переоделся — уж если годы под опиатами меня чему и научили (не говоря уже о тех годах, пока я мошенничал с антиквариатом), так это тому, что накрахмаленные рубашки и свежевычищенные костюмы очень-очень неплохо прикрывают кучу грехов, — но от морфов я слегка захмелел, потерял бдительность, пока кружил по спальне, одеваясь, подпевая Эллиотту Смиту… сооооолнце… мне спать не дает… и теперь заметил, что одна манжета застегнута неправильно. Кроме того, даже запонки-узелки оказались непарными: одна — фиолетовая, другая — синяя.
— Мы могли в суд подать, — рассеянно заметила миссис Барбур. — Не знаю даже, почему не стали судиться. Ченс сказал, что тогда Энди в школе придется еще хуже.
— Ну… — Сейчас я никак не мог незаметно перезастегнуть манжету. Придется уж подождать, пока не сядем в такси. — В той истории с душевыми на самом деле Шеффернан виноват был.
— Да, Энди так и сказал, и Темпл тоже, но сам тот удар, сотрясение, не было сомнений, чьих это…
— Шеффернан был малый подлый. Он толкнул Энди прямо в Темпла, а когда началась драка, они с Кавана и остальными парнями уже стояли в другом конце раздевалки и ржали до слез.
— Ну, про это я ничего не знаю, но Дэвид, — так звали Шеффернана, — он ведь был не такой, как другие, всегда такой милый, вежливый, у нас часто бывал, часто приглашал к себе Энди. Помнишь ведь, как оно было с другими детьми, с днями рождения…
— Да, но у Шеффернана на Энди всегда был зуб. Потому что мать Шеффернана ему Энди чуть ли в глотку не заталкивала. Заставляла его звать Энди к себе, заставляла приходить сюда.
Миссис Барбур вздохнула, отставила чашку. Чай был жасминовый, это я и со своего места чуял.
— Ну, видит бог, ты Энди лучше моего знал, — вдруг сказала она, поплотнее запахивая расшитый ворот накидки. — Я никогда не понимала, какой он на самом деле, а ведь он в каком-то смысле был самым любимым моим ребенком. Жаль, что я вечно пыталась его переделать. У тебя-то, конечно, получалось принять его таким, каким он был, лучше, чем это выходило у его отца, у меня или, что уж там, у его брата. Смотри-ка, — продолжила она тем же тоном, нарушив ощутимо прохладную тишину. Она все шуршала страницами каталога, — святой Петр. Не пускает детей к Христу.
Я послушно встал, обошел кровать. Я знал эту работу, в Моргановском музее то была одна из самых мощных, грозовых гравюр сухой иглой, „Лист в сто гульденов“, так ее звали: по легенде такую цену пришлось заплатить самому Рембрандту, чтоб выкупить ее обратно.
— Он такой дотошный, Рембрандт. Даже когда пишет на религиозные темы — кажется, что все святые спустились с небес, чтоб ему попозировать. Вот два святых Петра, — она указала на висевший у нее на стене рисунок пером, — две совершенно разные работы, между ними столько лет, а он — один и тот же, до самой крошечки, выстрой их всех в ряд — и святого Петра легко выцепишь, правда? Голова эта лысеющая. Лицо — честное, добропорядочное. Праведность на нем так и выписана, и при этом — всегда червоточинка тревоги, беспокойства. Легонький штришок предателя.
Она глядела в каталог, а я — на фото Энди с отцом, стоявшее на прикроватном столике в серебряной рамке. Снимок был сделан обычной „мыльницей“, но никакому голландскому мастеру не удалось бы выстроить композицию так, чтоб еще сильнее передать ощущение надвигающейся беды, скоротечности и гибельности. Энди и мистер Барбур сняты на темном фоне, в рожках на стенах оплывают свечи, мистер Барбур опирается на модель корабля. Положи он руку на череп, и то не вышло бы более леденящей, более аллегоричной картины. Наверху, вместо песочных часов, которые так любили включать в ванитас голландские живописцы, — резкий, чуть зловещий циферблат с римскими цифрами. Черные стрелки: без пяти двенадцать. Время на исходе.
— Мам, — вошел Платт, увидев меня, так и замер.
— Стучать совсем необязательно, милый, — сказала миссис Барбур, не отрываясь от каталога, — я всегда тебе рада.
— Я… — Платт таращился на меня. — Китси, — он, похоже, здорово разволновался. Засунул руки в растянутые гармошкой карманы своей „охотничьей“ куртки. — Она задерживается.
Миссис Барбур вздрогнула.
— Ох, — сказала она.
Они с Платтом обменялись взглядами, казалось, будто проскочила между ними какая-то недосказанность.
— Задерживается? — весело вмешался я, глядя то на него, то на нее. — И где?
Ответа не последовало. Платт, уставившись на мать, открыл было рот и снова его закрыл. Почти не смешавшись, миссис Барбур отложила книгу и сказала, не глядя на меня:
— Знаешь, мне кажется, она в гольф поехала играть.
— Да ну? — Я слегка удивился. — В такую-то погоду?
— Там пробки, — с готовностью вклинился Платт, бросив взгляд на мать. — Она застряла. На автостраде черт знает что творится. Она позвонила Форресту, — повернулся Платт ко мне, — без нее не начнут.
— Может быть, — помолчав, задумчиво сказала миссис Барбур, — вам с Тео пока пойти куда-нибудь выпить? Да, — твердо сказала она Платту так, будто дело было решенное, и сложила руки. — По-моему, превосходная идея. Давайте-ка, идите выпейте по стаканчику. А ты! — Она с улыбкой повернулась ко мне. — Ты просто ангел! Спасибо тебе огромное за книжку, — сказала она, пожимая мне руку. — Чудеснее подарка и не придумаешь.
— Но…
— Да?
— Разве она не зайдет сюда, чтоб освежиться? — спросил я, слегка растерявшись.
— Что?
Они оба посмотрели на меня.
— Ну, она же в гольф играла? Разве ей не надо будет переодеться? Не поедет же она к Форресту прямо в одежде для гольфа, — прибавил я, переводя взгляд с Платта на миссис Барбур, а потом, когда никто так ничего и не ответил, сказал: — Да я и тут не против подождать.
Миссис Барбур задумчиво сжала губы, веки у нее набрякли — и до меня вмиг дошло. Она устала. Она вовсе не собиралась сидеть и развлекать меня, только из вежливости не могла мне сказать об этом.
— Впрочем, — я смущенно вскочил, — дело уже к вечеру, коктейль мне, пожалуй, не повредит…
И тотчас же громко звякнул у меня в кармане весь день молчавший телефон: пришла эсэмэска. Неуклюже — я так устал, что едва понимал, где у меня карманы — я полез за ним.
И точно, набитое смайликами сообщение от Китси:
#_1.jpg
ПРИВЕТ ЛЮБИМКА!
#_2.jpg
ОПАЗДЫВАЮ НА ЧАС!
#_3.jpg
НАДЕЮСЬ ТЫ НЕ УШЕЛ ЕЩЕ! ФОРРЕСТ&СЕЛИЯ СДВИНУЛИ ВРЕМЯ, ВСТРЕЧАЕМСЯ ТАМ В 9, ЛЮБЛЮ НЕ МОГУ! КИТС
#_4.jpg
14
Прошло дней пять-шесть, а я так до конца и не оправился от той нашей ночи с Борисом — отчасти потому, что был занят с клиентами, ездил на аукционы, посещал распродажи имущества, отчасти из-за того, что чуть ли не каждый вечер таскался с Китси по изнуряющим мероприятиям: праздничные вечеринки, официальный ужин, «Пелеас и Мелисандра» в Опере, вставал в шесть, ложился заполночь, однажды так и вовсе до двух ночи засиделись, ни минутки, чтоб побыть одному, и (хуже того) ни минутки, чтоб побыть с ней наедине — в обычных обстоятельствах я б уже давно взбеленился, но тут я до того оглушен был, до того сражен усталостью, что и подумать обо всем времени не было.
Целую неделю я ждал, когда наконец наступит вторник, который Китси обычно проводила с подружками — не потому, что я не хотел ее видеть, но потому что и Хоби тоже ужинал с кем-то в ресторане, и я предвкушал, как останусь один, разогрею какие-нибудь остатки еды из холодильника и лягу пораньше спать. Но к семи вечера, когда пора уже было закрывать магазин, у меня еще оставалась кой-какая работа. Вдруг заявился декоратор, который чудесным образом заинтересовался дорогой и немодной оловянной посудой, которую никак не удавалось продать — она собирала пыль на шкафу еще со времен Велти. В олове я разбирался не слишком, поэтому как раз искал одну статью в старых номерах журнала «Антиквариат», когда Борис взлетел по ступенькам и забарабанил в стеклянную дверь, которую я всего минут пять как запер для посетителей. Шел проливной дождь, за рваными струями ливня Борис был неузнаваем, так, тень в плаще, но этот его ритмический перестук я помнил с детства, когда он, бывало, обойдет дом кругом, зайдет к нам через патио и постучит резко — пусти, мол.
Он нырнул в магазин, заотряхивался так, что вода полетела во все стороны.
— Скатаешься со мной кой-куда? — сразу перешел он к делу.
— Я занят.
— Да? — В его голосе смешались сразу и любовь, и злость, и такая ясная, детская обида, что я повернулся от книжной полки. — А не хочешь спросить зачем? А мне кажется, ты захочешь поехать.
— А куда именно?
— Я хочу поговорить кое с кем.
— И поговорить о?..
— Ага, — бодро подтвердил он, шмыгая, вытирая нос. — Точно. Тебе вообще-то ехать не обязательно, я собирался захватить своего парня, Толю, но подумал, что есть несколько резонов, из-за которых и тебе туда скататься не повредит… Попчик, да, да! — сказал он, нагнулся и подхватил пса, который притащился с ним поздороваться. — Я тоже рад тебя видеть! Он любит бекон, — сообщил он мне, почесывая Поппера за ушами, уткнувшись носом ему в затылок. — Ты ему вообще бекон жаришь? И хлеб тоже любит, когда в жир обмакнешь.
— С кем поговорить? Кто это?
Борис откинул мокрые пряди с лица.
— С одним моим знакомым. Звать Хорст. Старый другая Мириам. Он на этой сделке тоже погорел — по правде сказать, не думаю, что он нам поможет, но Мириам считает, не вредно будет потолковать с ним еще разок. И думается мне, она права.
15
Пока мы ехали на другой конец Манхэттена — дождь так колошматил по крыше «линкольна», что Юрию приходилось орать, чтоб его было слышно («Собачья погода!»), Борис тихонько рассказывал мне про Хорста.
— Грустная-прегрустная история. Он сам немец. Интересный парень, умный, чувствует тонко. Семья у него какая-то тоже известная… он мне как-то рассказывал, но я забыл. Отец у него был наполовину американец, оставил ему кучу денег, но потом его мать снова вышла замуж за… — Тут он назвал фамилию — известный во всем мире промышленник, темное эхо застарелого нацизма. — Миллионы. То есть ты не поверишь просто, сколько у них деньжищ. Они в них купаются. Денег до жопы просто.
— Да, да, очень грустная история, ага.
— Короче, Хорст наркоман еще тот. Ты меня знаешь, — дергает философски плечом, — я никого не сужу, не осуждаю. Делай, что хочешь, мне все равно! Но с Хорстом дела печальные. Он влюбился в девчонку, которая торчала, она-то его и подсадила. Все из него выкачала, а когда деньги кончились — бросила. Семья Хорстова от него еще задолго до этого отреклась. А он до сих пор из-за этой мерзкой гнилой девчонки кровавыми соплями исходит. Девчонки, говорю, а ей уж под сорокет, кстати. Ульрика ее зовут. Едва Хорст разживется денежками, как она к нему ненадолго возвращается. Потом снова уходит.
— А он-то как с этим связан?
— Дружок Хорста Саша ту сделку организовывал. Я с ним встретился, парень вроде ничего, откуда мне что знать? Хорст мне сказал, что сам лично с Сашиным человеком никогда не работал, но я торопился и не стал во все вникать, как надо было, — вскинул руки, — пуффф! Мириам была права, она всегда права, надо было ее послушать.
Вода струилась по окнам ртутной тяжестью, запечатывая нас в машине, огоньки вокруг нас мигали и плавились в грохоте, который напомнил мне о том, как мы с Борисом сидели на заднем сиденье «лексуса», когда отец прогонял машину через мойку.
— Хорст обычно щепетильничает насчет того, с кем дела водит, поэтому я решил, что все на мази. Но он — сдержанный такой, понимаешь? «Необычно», — говорит. «Нестандартно». И вот как его понимать? Ладно, приезжаю я туда, а там — чокнутые. Настолько чокнутые, что по курам палят, вот насколько. А в таких ситуациях надо чтоб все было тихо-мирно! А они, не знаю, как будто телика пересмотрели. Типа так и надо. Хотя в таких делах обычно все прямо вежливые-вежливые, тихо-тихо, мир-дружба! Мириам сказала — и права была — про оружие вообще забудь! Ты представляешь, до чего надо быть чокнутым, чтоб кур держать в Майами? Маленькие курята, но — там на районе джакузи с теннисными кортами, кто там станет кур разводить? Кому охота, чтоб сосед нажаловался, что у тебя во дворе куры орут? Но к тому времени, — он пожал плечами, — я уж приехал. Зашел. Говорю себе, не волнуйся, но вышло так, что я прав оказался.
— И что случилось?
— Да сам не знаю. Я забрал половину товара — остальное типа на неделе подвезут. Такое бывает. Но тут их арестовывают, вторую часть я не получаю и картину тоже. Хорст — ну, Хорсту ее бы тоже хотелось найти, и он на бабло серьезно попал. Короче, я надеюсь, что с нашего последнего разговора у него что-то новенькое появилось.
16
Юрий высадил нас на Шестидесятых, недалеко от Барбуров.
— Это здесь? — спросил я, стряхивая воду с зонтика Хоби.
Мы стояли перед солидным белым таунхаусом, сразу за Пятой — черные чугунные двери, массивные дверные молотки в виде львиных голов.
— Да, это квартира его отца, родственники пытаются его отсюда вышибить через суд, желаю удачи, ха-ха.
Прожужжал домофон, мы вошли, в железной клетке лифта поднялись на второй этаж. До меня донесся запах благовоний, травы, стоящего на плите соуса для спагетти. Тощая блондинка — острижена под мальчика, глаза невозмутимые, маленькие, будто у верблюдицы — открыла нам дверь. Одета она была, как одевались в старину уличные попрошайки или мальчишки-газетчики: штаны в «гусиную лапку», высокие ботинки, грязная футболка с длинным рукавом, подтяжки. На кончике носа — круглые очочки в проволочной оправе, как у Бена Франклина.
Не говоря ни слова, она впустила нас и ушла, оставив нас одних в полутемной, грязной гостиной размером с бальную залу, которая походила на позаброшенные великосветские декорации из какого-нибудь фильма с Фредом Астером: высокий потолок, осыпающаяся штукатурка, монументальный рояль, почерневшая люстра — половина хрустальных подвесок либо разбита, либо поломана, крутая голливудская лестница усыпана окурками. На заднем фоне журчат тихонько суфийские песнопения: Лааилаахаилль Аллаа. Лааилаахаилль Аллаа. На стене углем кто-то нарисовал обнаженных людей в натуральную величину, которые поднимались по ступенькам, будто кинокадры; мебели почти не было — один ветхий футон да пара столов и стульев, которые выглядели так, будто их притащили со свалки. На стенах — пустые рамки, бараний череп. Мультфильм в телевизоре искрит и моргает с эпилептическим напором, на мельтешащие геометрические узоры наползают буквы и кадры с гоночных репортажей. Если не считать экрана и двери, за которой скрылась блондинка, свет в комнате шел от одной лампы, которая выхватывала в резкий белый круг оплавившиеся свечи, компьютерные провода, пустые пивные бутылки и баллончики с бутаном, масляную пастель — в коробках и отдельными цилиндриками, горы каталогов-резоне, книги на английском и немецком, в том числе набоковское «Отчаяние» и «Бытие и время» Хайдеггера с оторванной обложкой, блокноты для рисования, альбомы по искусству, пепельницы, куски жженой фольги и заскорузлую подушку, на которой подремывала серая полосатая кошка. Над дверью, словно в какой-нибудь шварцвальдской охотничьей сторожке, трофеем висели оленьи рога, отбрасывая искривленные тени, которые вились и расползались по потолку с недоброй нордической сказочностью.
Разговоры в соседней комнате. Окна занавешены подколотым саваном простыней, которых едва хватает на то, чтоб пропускать с улицы дробное лиловое свечение. Я оглядывался, и из темноты проступали очертания, преображаясь с дремотной странностью: например, самодельная ширма-перегородка — свисавший с потолка, будто в квартире на много семей, коврик на леске — при ближайшем рассмотрении оказался гобеленом, и неплохим, века восемнадцатого, а то и старше, почти идентичным амьенскому, который я видел как-то на одном аукционе, тот оценивался в сорок тысяч фунтов. Оказалось, что и рамки на стенах не все пустые. В некоторых были картины, и одна — даже при таком слабом свете — очень походила на Коро.
Я как раз хотел взглянуть на нее поближе, как в дверях появился мужчина, которому могло быть как тридцать, так и пятьдесят: изможденный, тощий, прямые песочного цвета волосы зачесаны назад, одет в черные, продранные на коленях, панковские джинсы и замызганный военный британский свитер в рубчик, поверх которого накинут плохо сидящий пиджак.
— Привет, — сказал он мне негромким британским голосом, с еле слышным немецким щелканьем, — ты, должно быть, Поттер. — Он повернулся к Борису. — Хорошо, что ты зашел. Оставайтесь с нами, потусите. Кэнди с Ниаллом и Ульрика готовят ужин.
За гобеленом, прямо у моих ног — движение, я резко отшатнулся: на полу — укутанные тени, спальные мешки, запах бездомности.
— Спасибо, но мы ненадолго. — Борис поднял кошку, почесывал ее за ушами. — А вот от вина не откажемся.
Хорст молча протянул свой стакан Борису, а потом крикнул что-то по-немецки в соседнюю комнату. Спросил меня:
— А ты торгуешь, да?
В свечении от экрана его блеклые, как у чайки, глаза со съежившимися зрачками горели немигающе, резко.
— Ну да, — натянуто отозвался я, потом: — А, спасибо.
Еще одна женщина — брюнетка, каре «бобом», в высоких черных сапожках и такой короткой юбке, что виднеется вытатуированная на молочном бедре черная кошка — принесла бутылку и два бокала: один Хорсту, другой мне.
— Данке, дарлинг, — сказал Хорст.
Спросил у Бориса:
— Не желаете ли ширнуться, джентльмены?
— Не сейчас, — сказал Борис, потянувшийся, чтоб урвать поцелуй у брюнетки, пока та не ушла. — Хотя я вот о чем думал. Что слышно от Саши?
— От Саши… — Хорст осел на футон, закурил. В этих своих драных джинсах и военных ботинках он походил на потрепанную версию какого-нибудь жанрового голливудского актера второго плана, годов этак сороковых, малоизвестный mitteleuropäischer, который обычно играет скрипачей с трагической судьбой да усталых рафинированных беженцев. — След, похоже, ведет в Ирландию. По-моему, новости неплохие.
— Как-то не очень похоже на правду.
— Как по мне, так тоже, но я тут пообщался кое с кем, и пока все сходится, — говорил он с тихой наркоманской аритмичностью, невпопад, но не заплетаясь. — Так что, скоро, надеюсь, узнаем побольше.
— Ниалловы друзья?
— Нет. Ниалл говорит, что вообще про таких не слышал. Но уже хоть что-то.
Вино было дрянное: супермаркетный сира. Я и близко не желал подходить к телам на полу, поэтому переместился к обшарпанному столику, стал рассматривать гипсовые слепки: мужской торс, задрапированная Венера прислонилась к скале, нога в сандалии. При слабом свете казалось, что все это — заурядные гипсовые слепки, которые можно купить в «Перл Пейнт» — заготовки для студенческих набросков, но когда я провел по ноге пальцем, то ощутил упругость мрамора, шелковую, беззернистую.
— С чего бы им тащить ее в Ирландию? — беспокойно повторял Борис. — Какой там рынок сбыта? Я думал, вещи оттуда везут, а не ввозят.
— Да, но Саша думает, что он картину использовал, чтоб долг покрыть.
— Значит, у этого мужика там связи?
— Похоже на то.
— Мне трудно в это поверить.
— Насчет связей?
— Нет, насчет долга. Этот мужик — такое впечатление, что он еще полгода назад на улицах колпаки с колес тырил.
Хорст легонько пожал плечами: глаза сонные, лоб прошит морщинами.
— Кто знает. Может, это и неправда, но я на удачу больше не хочу полагаться. Дам ли руку на отсечение? — спросил он, лениво стряхивая пепел на пол. — Нет.
Борис хмуро глядел в свой бокал с вином.
— Он был любитель. Уж поверь мне. Ты б сам убедился, если бы его увидел.
— Да, но Саша говорит, он игрок.
— А тебе не кажется, что Саша знает больше, чем говорит?
— Не думаю. — В его манере была какая-то отстраненность, будто он отчасти сам с собой разговаривал. — «Подождем — увидим». Вот все, что я слышу. Ответ неудовлетворительный. С головы гниль идет. Но, повторяю, до хвоста мы еще не добрались.
— И когда Саша будет в городе?
Полумрак перебросил меня прямиком в детство, в Вегас, в смутную зону не рассеявшегося по пробуждении сна: мгла сигаретного дыма, грязная одежда на полу, от экранного свечения лицо у Бориса то белое, то синее.
— На следующей неделе. Я тебе позвоню. Сам с ним тогда поговоришь.
— Да. Думаю, нам стоит вместе с ним поговорить.
— Да. Я тоже так думаю. В будущем оба будем умнее… до этого нельзя было доводить… но в любом случае, — сказал Хорст, который медленно, рассеянно почесывал шею, — ты понимаешь, что я опасаюсь слишком сильно на него давить.
— Сашу это как раз устраивает.
— Значит, подозреваешь что-то. Говори.
— Мне кажется… — Борис покосился на дверь.
— Да?
— Мне кажется, — Борис понизил голос, — ты с ним уж очень мягко. Да, да, — вскинул он руки, — знаю. Но уж очень все удобно складывается для этого парня — свалил, сам без понятия, ничего не знаю!
— Ну, может, и так, — ответил Хорст. Он казалось, отключился, как будто и не с нами отчасти, словно взрослый в комнате, полной маленьких детей. — На меня это тоже давит, на всех нас. Я не хуже твоего хочу докопаться до сути. Хотя, как знать, этот его друг, может, вообще коп был.
— Нет, — решительно ответил Борис. — Не коп. Не коп. Я знаю.
— Ну, честно говоря, я так тоже не думаю, но мы пока много чего не знаем. Но все равно я не теряю надежд. — Он снял с кульмана деревянную коробку, стал в ней копаться. — Так вы, джентльмены, точно не хотите немножко закинуться?
Я отвернулся. Я-то до смерти хотел. А еще я хотел взглянуть на Коро, но для этого пришлось бы пройти мимо тел на полу. На полу на другом конце комнаты, прислоненные к панельной обшивке, стояли несколько картин: натюрморт, парочка пейзажиков.
— Иди, посмотри, если хочешь, — сказал Хорст. — Лепин поддельный. А вот Клас и Берхем продаются, если интересуешься.
Борис рассмеялся и вытянул у Хорста сигарету.
— Он не в деле.
— Нет? — искренне удивился Хорст. — А я ему за пару хорошую цену предложу. Продавцу нужно позарез их сбыть.
Я подошел взглянуть: натюрморт, свеча, наполовину пустой бокал вина.
— Клас Хеда?
— Нет, Питер. Хотя, — Хорст отложил коробку, встал позади меня, приподняв за шнур настольную лампу — обе картины омыло резким, казенным светом, — вот этот кусочек — он поводил в воздухе изогнутым пальцем, — видишь, где отражение свечи? И уголок стола, и драпировка? Чуть ли не Хеда для бедных.
— Прекрасная работа.
— Да. Прекрасная в своем роде. — От него пахло сальной немытостью, с резким пыльным душком иностранной лавки — будто из китайской шкатулки. — По нынешним вкусам слегка прозаично. Классичность эта. Излишняя нарочитость. Но все равно, Берхем хорош.
— Поддельных Берхемов сейчас очень много, — спокойно заметил я.
— Да. — От поднятой лампы на пейзаж падал жутковатый синюшный свет. — Но этот симпатичный… Италия, 1655… охряные тона прекрасны, да? Как по мне, Клас не так хорош, очень ранний, хотя провенанс у обоих полотен безупречный. Хорошо будет, если так и останутся вместе… эти двое никогда не разлучались. Отец и сын. Повстречались в одной старой голландской семье, после войны оказались в Австрии. Питер Клас… — Хорст поднял лампу повыше. — Вот честно, Клас неровный такой. Превосходная техника, превосходная поверхность, но вот что-то тут не то, согласись? Композиция распадается. Рыхлая она какая-то. И вот еще, — он очерчивает большим пальцем чрезмерно яркий блеск, исходящий от полотна, — переборщили с лакировкой.
— Согласен. И вот, — я рисую в воздухе уродливую загогулину, — кто-то так рьяно чистил полотно, что в одном месте стер лак до лессировки.
— Да, — его ответный взгляд был приветливым, сонным, — совершенно верно. Ацетон. Того, кто это сделал, пристрелить надо. И все же вот такая средняя работа в плохом состоянии — даже неизвестного художника — дороже любого шедевра, в этом-то вся ирония, для меня — дороже, уж точно. Особенно пейзажи. Их очень, очень легко продать. Власти на них смотрят сквозь пальцы… по описанию их распознать сложно… а тысяч на двести все равно потянут. А вот Фабрициус, — долгая, покойная пауза, — это уже другой калибр. Примечательнее работы через меня еще не проходило, это я точно могу сказать.
— Да-да, потому-то мы так и хотим ее вернуть, — проворчал Борис из сумрака.
— Совершенно невероятная, — невозмутимо продолжал Хорст. — Вот такой натюрморт, — он медленно повел рукой в сторону Класа (окаймленные чернотой ногти, шрамистая сетка вен на тыльной стороне ладони), — уж такая нарочитая обманка. Техника потрясающая, но слишком уж рафинированная. Маниакальная точность. Есть в ней что-то мертвое. Не зря они и называются natures mortes, верно? Но Фабрициус, — шажок назад, подламываются колени, — теорию про «Щегла» я знаю, знаю очень хорошо, люди эту картину зовут обманкой, и правда, издали так оно и может показаться. Но мне наплевать, что там говорят искусствоведы. Верно: кое-какие ее части проработаны, как у тромплёя… стена, жердочка, блик света на латуни, но тут вдруг… грудка с перышками, живехонькая. Пух и пушок. Мягкий-премягкий. Клас эту финальность и точность заострил бы до смерти, а художник вроде Хогстратена — тот и вовсе бы не остановился, пока не заколотил бы гроб наглухо. Но Фабрициус… он насмехается над жанром… мастерски парирует саму идею тромплёя, потому что в других кусках работы — голова? крылышко? — нет ничего живого, ничего буквального, он намеренно разбирает изображение на части, чтоб показать, как именно он его нарисовал. Мажет и малюет, очень выпукло, будто пальцами, особенно на шейке — вообще сплошной кусок краски, абстракция. Поэтому-то он и гений, не столько для своей эпохи, сколько для нашей. Тут двойственность. Видишь подпись, видишь краску на краске и еще — живую птицу.
— Ну да, ну да, — прорычал Борис из темноты за кругом света, защелкивая зажигалку, — не было б краски, и смотреть было б не на что.
— Именно. — Хорст обернулся, лицо перерезала тень. — Это его шутка, Фабрициуса. В сердце картины — шутка. Именно так и поступают все великие мастера. Рембрандт. Веласкес. Поздний Тициан. Они шутят. Забавляются. Выстраивают иллюзию, фокус, но подойдешь ближе — и все распадается на отдельные мазки. Абстрактная, неземная. Другая, куда более глубокая красота. Сущность и не сущность еще. Должен сказать, что одно это крошечное полотно ставит Фабрициуса в один ряд с величайшими художниками всех времен. А «Щегол» ведь что? Он творит чудо на таком безделушечном пространстве. Хотя, признаюсь, удивился, — тут он повернулся ко мне, — когда впервые взял ее в руки. Тяжелая, да?
— Да. — Я не смог сдержать смутной признательности за то, что он заметил эту деталь, которая для меня значила до странного много, от которой расходилась сеть детских снов и ассоциаций, гамма эмоций. — Доска толще, чем кажется. Добавляет весу.
— Весу. Верно. Самое то слово. И фон — не такой желтый, как когда я его мальчишкой видел. Холст чистили — скорее всего, в начале девяностых. После реставрации света прибавилось.
— Сложно сказать. Мне не с чем сравнивать.
— Что ж, — сказал Хорст. Дымок от сигареты Бориса свивался в темноте, где он сидел, и это делало освещенный кружок, в котором мы стояли, похожим на сцену в полночном кабаре. — Может, я и не прав. Когда я впервые ее увидел, мне было лет двенадцать, около того.
— Да, и мне было столько же, когда я увидел ее в первый раз.
— В общем, — мирно продолжил Хорст, почесывая бровь, на тыльной стороне ладоней — синяки размером с десятицентовики, — отец тогда в первый и последний раз взял меня с собой в командировку, тогда — в Гаагу. Ледяные конференц-залы. Ни листочка не шелохнется. Однажды я хотел пойти в Дривлит, парк аттракционов, а он вместо этого отвел меня в Маурицхёйс. И музей превосходный, много превосходных картин, но запомнил я только одну — твою птичку. Ребенок к такой картине потянется, да? Der Distelfink. Я так сначала эту картину знал, под немецким названием.
— Да, да, да, — скучающим тоном отозвался Борис из темноты, — ты как образовательный канал в телевизоре.
— А современным искусством торгуешь? — спросил я, помолчав.
— Ну, — Хорст уставился на меня опустошенным ледяным взглядом, я не совсем правильный выбрал глагол — торговать, и этот выбор слов его, похоже, позабавил, — бывает. Недавно был у меня Курт Швиттерс, Стэнтон Макдональд-Райт — знаешь такого? Неплохой художник. Тут уж как попадется. Да и честно — вот ты картинами торгуешь?
— Очень редко. Арт-дилеры обычно вперед меня успевают.
— Очень жаль. В моем деле важнее всего мобильность. Я бы кучу заурядных работ мог сбыть подчистую, если б достал к ним убедительные бумажки.
Шипение чеснока, перестук кастрюль на кухне, еле ощутимый душок марокканского сука — моча и благовония. Снова и снова вытягивается в ниточку жужжание суфийских песен, несутся, оборачиваются вокруг нас спиралями беспрерывные напевы Всевышнему.
— Или вот Лепин. Неплохая подделка. Есть парень один, канадец, и даже забавный, тебе бы понравился — он их на заказ рисует. Поллоков, Модильяни — рад буду свести, если пожелаешь. Мне от них особой прибыли нет, хотя на них крупно нажиться можно, если даже одна такая картина всплывет в нужном доме. — Наступила тишина, он плавно продолжил: — Что до работ постарше, так у меня бывает много итальянцев, но сам я, как ты уже заметил, предпочитаю Север. Вот Берхем этот — неплохой образчик в своем роде, но эти его итальянообразные пейзажи с поломанными колоннами и простыми молочницами не слишком-то отвечают современным запросам, верно? Сам я больше люблю вон того Ван Гойена. Он, к сожалению, не продается.
— Ван Гойена? Я был готов поклясться, что это Коро.
— Отсюда — да, мог бы. — Сравнение пришлось ему по душе. — Они очень похожи, сам Винсент это отмечал — читал это его письмо? «Голландский Коро». Та же нежная дымчатость, туманный простор, понимаешь, про что я?
— Где?.. — Я собирался было задать типичный для торговцев вопрос, где ты его раздобыл, но вовремя спохватился.
— Изумительный художник. И плодовитый. А это — особенно прекрасный образец, — сказал он с гордостью коллекционера. — Вблизи замечаешь множество забавных деталек — крохотный охотник, лающий пес. И еще, типично, кстати, он подпись на корме поставил. Очаровательно. Если хочешь, — он кивнул в сторону тел за гобеленом, — подойди. Ты их не потревожишь.
— Да, но…
— Нет, — он вскинул руку, — я все прекрасно понимаю. Принести ее тебе?
— Да, мне бы очень хотелось взглянуть.
— По правде сказать, я к ней так привязался, что жалко будет ее возвращать. Он ведь и сам торговал картинами, ван Гойен-то. Как и многие голландские художники. Вермеер. Рембрандт. Но Ян ван Гойен, — Хорст улыбнулся, — он был как наш с тобой друг Борис. Везде поспел. Картины, недвижимость, тюльпанные фьючерсы.
Борис недовольно хрюкнул из темноты и хотел было что-то сказать, как вдруг тощий встрепанный парнишка лет, наверное, двадцати двух, со старомодным ртутным градусником во рту, шатаясь, вышел из кухни, заслоняя рукой глаза от яркого света поднятой лампы. На нем был странный бабский кардиган толстой вязки, который доходил ему до колен, будто халат; вид у мальчишки был больной, потерянный, рукав закатан, он тер двумя пальцами внутреннюю сторону кисти, а потом вдруг — раз, колени подогнулись, и он рухнул на пол, покатился со стеклянным шумом градусник по паркету — целехонький.
— Что… — начал было Борис, загасив сигарету, вскочив — кошка спрыгнула у него с колен, метнулась в тень.
Хорст, хмурясь, поставил лампу на пол, свет зашарил безумно по стенам и потолку.
— Ach, — раздосадованно сказал он, откидывая волосы с глаз, опускаясь на колени, чтоб осмотреть мальчика. — Назад! — огрызнулся он на вышедших из другой двери женщин, сурового темноволосого качка с цепким взглядом и парочку мутноглазых старшеклассников, на вид — от силы лет по шестнадцати, но они все так и стояли, вытаращившись, поэтому Хорст замахал рукой. — Все на кухню! Ульрика, — сказал он блондинке, — halt sie zurück.
Гобелен зашевелился, за ним одеяльная куча-мала, сонные голоса: eh? was ist los?
— Ruhe, schlaft weiter, — отозвалась блондинка, потом повернулась к Хорсту и взволнованно затараторила по-немецки.
Зевки, стоны, чуть подальше поднимается, садится одеяло, хмельной американский скулеж:
— Ээээ? Клаус! Что она говорит?
— Заткнись, малыш, давай-ка, schlafen.
Борис подхватил пальто, принялся его натягивать.
— Поттер, — позвал он несколько раз, потому что я не откликнулся, в ужасе уставившись на пол — дыхание клокотало у мальчика в горле. — Поттер, — он схватил меня за руку. — Давай, пошли.
— Да, прошу прощения. Потом поговорим. Scheisse! — расстроенно воскликнул Хорст и потряс мальчика за обмякшее плечо, обычно родители таким неубедительно грозным тоном распекают ребенка. — Dummer Wichser! Dummkopf! Ниалл, сколько он принял? — спросил он у качка, который снова вышел из кухни и критически оглядывал происходящее.
— А я-то с какого хрена знаю? — отозвался ирландец, недобро мотнув головой.
— Идем, Поттер, — сказал Борис, дергая меня за руку.
Хорст приложил ухо к груди парнишки, вернулась блондинка, шлепнулась рядом с ним на колени, проверила дыхание.
Пока они взволнованно совещались на немецком, зашумели, заговорили за амьенским гобеленом, который вдруг вздулся парусом: выцветшие цветы, fête champêtre, веселятся средь лоз и фонтанов разбитные нимфы. Я уставился на сатира, который лукаво подглядывал за ними из-за дерева, как вдруг что-то чиркнуло меня по ноге — я отпрыгнул назад, а из-под гобелена высунулась рука и вцепилась в мою штанину. Грязный сверток на полу — едва виднеется опухшее красное лицо — осведомился сонным светским тоном:
— Он ведь маркграф, дорогуша, вы знали?
Я выдернул штанину, шагнул назад. Мальчик на полу поматывал головой, издавая такие звуки, будто тонет.
— Поттер! — Борис отыскал мое пальто и совал мне его чуть ли не в лицо. — Давай! Идем! Чао! — вздернув подбородок, крикнул он в кухню (высунулась хорошенькая темноволосая головка, вспорхнула ручка: пока, Борис, пока!), вытолкал меня за дверь и, пятясь, выскочил сам.
— Чао, Хорст! — сказал он, приложив растопыренные пальцы к уху, мол, созвонимся.
— Tschau, Борис! Прости, что так вышло! Поговорим еще! Подъем! — скомандовал Хорст, когда ирландец подошел и ухватил мальчишку под другую руку, вместе они его подняли: ноги обмякли, ступни волочатся по полу, в дверях все разом закопошились, двое подростков перепуганно юркнули обратно — и протащили его через прямоугольник света в соседнюю комнату, где Борисова брюнетка уже набирала что-то в шприц из стеклянного пузырька.
17
В лифте нас вдруг накрыло тишиной: скрежет шестеренок, поскрипывание подъемных блоков. На улице меж тем прояснилось.
— Пойдем, — сказал Борис, нервно оглядывая улицу, вытаскивая телефон из кармана, — давай, перейдем вон там…
— Что? — спросил я — как раз на зеленый успеем, если поторопимся. — Ты 911 звонишь?
— Нет-нет, — рассеянно отозвался Борис, вытирая нос, оглядываясь, — я не хочу тут торчать и ждать машину, звоню, чтоб он подобрал нас на другой стороне парка. Пройдемся туда. Иногда ребятишки с дозами меры не знают, — добавил он, когда заметил, что я тревожно оглядываюсь на дом. — Не переживай. Нормально с ним все будет.
— По нему я бы так не сказал.
— Ну да, но он дышал, а у Хорста есть наркан. Мигом его в чувство приведет. Как по волшебству, видал когда-нибудь? Оп — и ты на абстяге. Чувствуешь себя говенно, зато живой.
— Ему бы скорую.
— Зачем? — рассудительно возразил Борис. — Как ему люди из скорой помогут? Наркан дадут, вот как. Так Хорст ему быстрее его даст. Да, он, конечно, когда очнется, заблюет себя с ног до головы, башка будет болеть так, будто ему топором засадили, но лучше так, чем в скорой — БУМ! — тебе вспарывают рубашку, шлепают на рожу маску, хлещут по щекам, чтоб пришел в себя, зовут легавых, и никто с тобой не церемонится, и все тебя осуждают — так что ты уж поверь, наркан — штука очень, очень жесткая, когда очнешься, тебе так плохо будет, что и без больницы хватит, без вот этого — свет в глаза, лица у всех злые, неодобрительные, обращаются с тобой как с говном, «наркоман», «передозник», смотрят так мерзко, а еще домой могут не отпускать, могут запихать к психам, соцработники еще промаршируют к тебе с беседами про то, «ради чего на свете стоит жить», и — на десертик — славные посиделки с копами. Погоди-ка, — сказал он, — секунду, — и заговорил в телефон по-украински.
Темнота. Под туманным венчиком фонарей лоснятся от дождя скамейки в парке, шлеп-шлеп-шлеп, сырые, черные деревья. Чавкающие тропинки усыпаны листьями, поспешают домой одинокие офисные работники. Борис — голова опущена, руки в карманах, глядит себе под ноги — убрал телефон и теперь бормотал что-то себе под нос.
— Прости, что? — спросил я, покосившись на него.
Борис сжал губы, вскинул голову.
— Ульрика, — мрачно сказал он. — Сучка эта. Она нам дверь открыла.
Я утер лоб. Мне стало тревожно, замутило, я покрылся холодной испариной.
— Откуда ты их знаешь?
Борис пожал плечами:
— Хорста-то? — Он вспенил ногой фонтан листьев. — Мы с ним еще с давних пор друг друга знаем. Я через него с Мириам познакомился — спасибо ему, что нас свел.
— А?..
— Чего?
— Того, который на полу лежал?
— Этого-то? Который свалился? — Борис состроил гримаску, еще из детства — мол, кто там его знает. — Не переживай, о нем позаботятся. Такое бывает. Нормально с ними все потом. Ну, правда, — сказал он, посерьезнев, — потому что — ну ты послушай, послушай, — он потыкал меня локтем в бок, — эти ребятишки толпами у Хорста ошиваются — их там много, постоянно новые лица — студентики из колледжей, старшеклассники. Богатенькие, конечно, с трастовыми фондами, бывает, толкают ему картину или еще какое искусство, которое они дома стащили. Знают, что к нему идти надо. Потому что, — он вскинул голову, откинул волосы с глаз, — сам Хорст, когда был пацан еще, ну, давным-давно, в восьмидесятых, ходил тут год или два в такую понтовую школу для мальчиков, где на тебя пиджачок цепляют. Недалеко отсюда, школа эта. Он как-то раз показывал мне, мы в такси проезжали. Короче, — он шмыгнул носом, — тот пацан на полу… Он тебе не какой-нибудь побирушка с улицы. Они не допустят, чтоб с ним что-то случилось. И будем надеяться, урок он усвоит. Многие усваивают. Он в жизни столько не наблюет, как после дозы наркана. И кроме того, Кэнди — медсестра, она за ним приглядит, когда он очухается. Ну, Кэнди? Брюнетка! — Я молчал, и он снова ткнул меня локтем под ребра. — Видал ее? — он хохотнул. — Ну эта… — он чиркнул пальцем по колену, изобразив высоту ее сапог. — Она охренительная. Господи, если б только я мог отбить ее у этого ирландца, у Ниалла, уж я б отбил. Мы с ней однажды ездили на Кони-Айленд, только вдвоем, и мне давно так хорошо не было. Она любит свитера вязать, представляешь? — спросил он, лукаво глядя на меня из-под ресниц. — Такая женщина — ну кому придет в голову, что такая женщина любит свитера вязать? А она вяжет! И мне предложила связать! И не шутила! «Борис, я тебе свяжу свитер, когда захочешь. Только скажи какого цвета, и я свяжу».
Он старался подбодрить меня, но я молчал — до сих пор не мог оправиться от потрясения. Какое-то время мы с ним шли, опустив головы, в полной тишине — только шелестела тропинка под ногами, эхо от наших шагов, казалось, разносилось вечно, за пределы окружавшей нас безразмерной городской ночи, клаксоны и сирены гудели будто в километре от нас.
— Ну, — наконец сказал Борис, снова покосившись на меня, — по крайней мере я все выяснил, да?
— Что? — вздрогнул я. Из головы у меня по-прежнему не шел тот мальчик и мои собственные осечки: вот я вырубаюсь в ванной у Хоби, ударяюсь головой о раковину, расшибаю голову до крови; вот прихожу в себя, лежа на полу в кухне у Кэрол Ломбард, а Кэрол трясет меня и визжит — слава богу, четыре минуты, не очухался бы через минуту, звонила бы 911.
— Уверен почти на сто процентов. Саша картину взял.
— Кто?
Борис злобно осклабился:
— Да брат Ульрики, вот так-то, — сказал он, скрестив руки на тощей груди, — а два сапога пара, сам понимаешь. Саша с Хорстом в десны дружат, Хорст против него и слова не скажет — ну хорошо. Сашу трудно не любить, все любят — он поприветливее Ульрики будет, но наши с ним души так и не сошлись. Хорст был чистенький как стеклышко, пока с этой парочкой не связался. Философию изучал… готовился у отца дела перенимать… и теперь сам видишь, где он. Правда, я и не думал, что Саша попрет против Хорста, да ни в жизни. Ты там врубался, что происходило?
— Нет.
— Короче, Хорст думает, что каждое Сашино слово на вес золота, но я что-то не очень ему верю. И что картина в Ирландии — не думаю. Даже ирландец Ниалл так не думает. Как меня бесит, что Ульрика вернулась — нельзя в открытую побазарить. Потому что, — сует руки поглубже в карманы, — я, конечно, удивлен, что Саша на такое решился, и Хорсту я это сказать не решусь, но, похоже, другого объяснения нет — я думаю, вся эта неудачная сделка, арест, муть вот эта с копами, это только прикрытие, чтоб Саша мог свалить с картиной. За счет Хорста десятки людей кормятся, он слишком мягкий, слишком доверчивый — душа нараспашку, знаешь, видит в людях только лучшее — ну хочет он, чтоб Саша с Ульрикой у него воровали, пусть, но у меня воровать я им не позволю.
— Угу… — Мы с Хорстом общались недолго, но мне что-то не показалось, что душа у него нараспашку.
Борис ухмыльнулся, прошлепал по луже:
— Одна только проблема. Этот Сашин дружок. С которым он меня свел. Как его звать? Без понятия. Он сам представлялся как Терри, но это явно не то — я тоже свое имя не называю, но Терри? Канадец? Да не звезди. Он чех был, такой же Терри Уайт, как и я. Я думаю, он уличный бандюган, только-только откинулся из тюрьмы — ничего не знает, образования никакого — обычный бычила. Думаю, Саша его где-нибудь подобрал, чтобы организовать подставу, пообещав ему долю за то, что он сделку обделает — долю-то так, на семечки типа. Но я знаю, как этот «Терри» выглядит, и знаю, что у него есть знакомства в Антверпене, поэтому я наберу своему парнишке, Вишне, и подключу его.
— Вишне?
— Да, это kliytchka моего парнишки Виктора, мы его так зовем потому, что нос у него красный, но еще потому, что его уменьшительное имя, по-русски, будет Витя — похоже на русское «вишня». И еще есть такая известная русская мелодрама «Зимняя вишня»… А, сложно объяснить. Я этим фильмом Витю дразню, он бесится. Короче, Вишня знает всех и вся, слышит все базары между своими. Как что случится — Вишня тебе за две недели до того расскажет. Так что не волнуйся за свою птичку, ладно? Я почти уверен, мы все разрулим.
— Что значит — разрулим?
Борис раздраженно выдохнул:
— Потому что тут замкнутый круг, понял? Насчет денег Хорст прав был. Никто эту картину не купит. Ее продать невозможно. Но — на черном рынке, за бартер? Да ее всю жизнь можно туда-сюда толкать! Компактная, ценная. По гостиничным номерам — туда-сюда. Наркота, оружие, девки, бабло — что хочешь.
— Девки?
— Девки, парни, кто угодно. Тихо, тихо, — он вскинул руку, — я ни в чем таком не участвую. Меня самого пацаном вот так чуть не продали — эти гадюки по всей Украине, ну или раньше их там много было, на каждом углу, на каждом вокзале, и вот что я тебе скажу: если ты мал и жизнь у тебя не удалась, то кажется — нормальный выход. Приличного вида мужик обещает, что ты будешь работать в лондонском ресторане или вроде того, они оплачивают билеты, документы — ха. А потом ты раз — просыпаешься в подвале, прикованный к батарее. Я в такое в жизни не ввяжусь. Это нехорошо. Но и такое бывает. И едва картина уйдет от меня — и от Хорста, — кто знает, на что там ее будут менять? Одна группировка у себя подержит, другая группировка у себя ее подержит. Смысл-то в чем, — он поднял палец, — картина твоя не осядет в коллекции какого-нибудь извращенца-олигарха. Слишком уж она знаменитая. Ее никто покупать не станет. Зачем? Что им с ней делать? Ничего. Только если ее вдруг найдут копы, а они ее пока не нашли, это мы знаем…
— Я хочу, чтоб копы ее нашли.
— Ну, — Борис бодро потер нос, — да, очень благородно. Но пока все, что я знаю, так это то, что она всплывет и всплывет только в очень узком кружке. А Виктор Вишня мой большой друг, и у него передо мной большой должок. Так что, не вешать нос! — сказал он, ухватив меня за руку. — Не будь ты таким бледным и больным! Скоро снова поговорим, слово даю!
18
Борис оставил меня стоять под фонарем («Подвезти не могу! Опаздываю! Ждут уже!»), и я так разволновался, что пришлось оглядеться, чтоб понять, где я — взбитый серый фасад Элвин-корта, трупное барочное слабоумие, — прожектора над резной каменной кладкой, рождественские украшения над дверью ресторана «Петросян» вдруг колыхнули наглухо заклинивший гонг: декабрь, мама в шапке с помпоном, так, малыш, я сейчас сбегаю за угол и куплю нам круассанов к завтраку.
Я так ушел в себя, что выскочивший из-за угла мужчина врезался прямиком в меня:
— Осторожнее!
— Простите, — сказал я, встряхнувшись.
Даже несмотря на то, что виноват во всем был этот парень — слишком уж увлеченно гоготал-трепался по телефону, чтоб смотреть, куда идет, — несколько прохожих неодобрительно покосились на меня. Растерявшись, задыхаясь, я пытался придумать, что же делать. Можно добраться на метро до Хоби — если осилю метро, но квартира Китси была ближе. Ее и соседок по квартире — Френси и Эм — дома не будет, у них Вечер Только для Девочек (без толку писать или звонить, я и так знал, что они обычно идут в кино), но у меня был ключ, я мог зайти, налить себе выпить, прилечь и подождать, пока она вернется.
Погода прояснилась, зимняя луна похрустывала в прогалине меж грозовых облаков, и я снова пошел на восток, периодически притормаживая, пытаясь поймать такси. Я обычно не заваливался к Китси без предупреждения, в основном потому, что не слишком переваривал ее соседок, а они — меня. Но даже с Френси и Эм, даже с нашими натянутыми любезностями на кухне, все равно я мало где в Нью-Йорке чувствовал себя так покойно, как у Китси в квартире. У Китси никто не мог меня отыскать. Всегда казалось, что это все — временное, одежды она там много не держала, жила с раскрытым чемоданом на подставке для багажа в изножье кровати, и по необъяснимым причинам мне нравилась пустая, отрадная анонимность ее жилья, бодро, но скудно украшенного ковриками с абстрактными узорами и современными штучками из бюджетного дизайнерского магазина. Кровать у нее была удобная, светильник для чтения — яркий, еще у нее был большой телевизор с плазменным экраном, так что можно было развалиться на кровати и смотреть кино, холодильник с блестящей стальной дверью был битком набит девчачьей едой: хумусом и оливками, тортиками и шампанским, бесконечными дурацкими вегетарианскими салатами и десятком сортов мороженого.
Я выудил ключ из кармана, рассеянно открыл дверь (думая, что бы съесть, может, заказать что? она точно поужинает, ждать нет смысла) и чуть не приложился об дверь носом, потому что изнутри она была заперта на цепочку.
Я закрыл дверь, удивился, постоял так минутку, потом открыл снова — и снова с грохотом уперся в цепочку: красная софа, архитектурные принты в рамочках, на журнальном столике горит свеча.
— Привет? — крикнул я, потом еще раз: — При-вет! — громче, и тут услышал шаги в квартире.
Я уже колотил в дверь так, что, наверное, поднял всех соседей, когда — и, по моим ощущениям, прошло очень много времени — к двери наконец подошла Эмили и уставилась на меня через щелочку. Одета она была в затасканный домашний свитер и штаны с броским рисунком, от которого задница у нее делалась раза в два больше.
— Китси нет дома, — тухло сказала она, даже не открыв дверь.
— Ну да, я знаю, — раздраженно ответил я. — Хорошо.
— Я не знаю, когда она вернется.
С Эмили мы познакомились, когда она была щекастой девятилеткой, у Барбуров она вечно хлопала дверью у меня перед носом, а теперь не скрывала того, что, по ее мнению, Китси для меня слишком хороша.
— Да, да, пусти меня, пожалуйста, — сердито сказал я. — Я хочу ее подождать.
— Нет, прости. Время неудачное.
Эм до сих пор коротко стригла свои пшенично-каштановые волосы и носила челочку, точь-в-точь как в детстве, и от того, как она выпячивала челюсть — прямо как во втором классе — мне вспомнился Энди, как же он ее терпеть не мог, Эмма Флегма, Эмилятор.
— Ну что за чушь. Да хватит тебе. Дай войти, — снова раздраженно повторил я, но она так и стояла безучастно, в щелочке между стеной и дверью и смотрела мне не в глаза, а куда-то в щеку. — Слушай, Эм, я просто пройду к ней в комнату и прилягу.
— Ты все-таки лучше попозже зайди. Извини, — повторила она, наступила ошеломительная тишина.
— Слушай, мне наплевать, что ты там делаешь. — Френси, вторая соседка, хотя бы прикидывалась радушной. — Я не собираюсь тебе мешать, я просто хочу…
— Извини. Тебе лучше уйти. Потому что, потому что, слушай, я живу тут, — сказала она, перекрикивая меня.
— Господи боже. Да ты издеваешься, что ли?
— …я тут живу, — она заморгала от неловкости, — это мой дом, нельзя просто так вламываться сюда, когда тебе в голову взбредет.
— Ой, да ну хватит!
— И, и… — она и расстроилась еще, — слушай, я ничем не могу тебе помочь, сейчас не время, тебе правда лучше уйти. Ладно? Прости. — Она стала закрывать дверь. — Увидимся на вечеринке.
— Чего?
— На вечеринке по случаю твоей помолвки, — уточнила Эмили, снова приоткрыв дверь и глянув на меня, так что перед тем, как дверь захлопнулась снова, я успел увидеть ее перепуганный голубой глаз.
19
Несколько минут я стоял в коридоре посреди обрушившейся на меня тишины и таращился на глазок закрытой двери, в тишине мне казалось, будто Эм так и стоит за дверью, всего в нескольких сантиметрах от меня, и так же тяжело дышит.
Ну хорошо, ладно, больше ты не подружка невесты, подумал я, развернулся и нарочито шумно затопал вниз по лестнице, сразу и разозлившись, и развеселившись, потому что случай этот только подтвердил все мои прежние недобрые мысли в отношении Эм. Китси не раз приходилось извиняться за ее «грубоватость», но сегодняшний случай — по выражению Хоби, пресловутая последняя соломинка.
Почему она не пошла в кино вместе со всеми? У нее там был какой-то парень? У Эм толстые лодыжки, и саму ее красоткой не назовешь, но парень у нее имелся, чувак по имени Билл, какой-то топ-менеджер в «Ситибанке».
Блестящие черные улицы. Выскочив из парадного, я нырнул под соседний навес, на крыльцо цветочной лавки, чтобы проверить сообщения и написать Китси, перед тем как ехать домой — вдруг она как раз сейчас выходит из кино, я б тогда ее встретил, поужинали бы, выпили (наедине, без подружек: дурацкое происшествие, казалось, само того требовало) и уж точно со вкусом и шутками обсудили бы поведение Эм.
Окно с подсветкой. Холодильная витрина светится, как покойницкая. За покрытым испариной стеклом вода струится по крылатым побегам орхидей, они подрагивают в ветерке от вентилятора: призрачно-белые, лунно-бледные, ангелические. Те, что посочнее, выставлены вперед, такие, бывает, уходят за тысячи долларов: волосатые, в прожилках, веснушчатые, клыкастые, в кровавых пятнышках, с бесовскими личиками, ранжир цвета — от трупной плесени до гематомной мадженты, была даже великолепнейшая черная орхидея, серые корни выползают из устланного мхом горшка. («Ну нет, милый, — сказала Китси, верно раскусив мои рождественские планы, — даже не думай, уж слишком они прекрасные, а умирают, едва я к ним прикоснусь».)
Нет непрочитанных сообщений. Я быстро настучал ей эсэмэску (привет позвони, надо поговорить, кое-что случилось — умора, ххххх) и, просто чтобы убедиться, что она еще в кино, я снова набрал ее номер. Но пока звонок переключался на голосовую почту, я увидел отражение в витрине, в зеленых джунглях в глубине магазина и — не веря своим глазам — обернулся.
Это была Китси, в своем розовом пальто «Прада», она, шепча что-то, жалась к мужчине, которого я сразу узнал, я его много лет не видел, но опознал тотчас же: тот же разворот плеч, развязная вертлявая походочка — Том Кейбл. Он так и не укоротил свои каштановые кудри, и одевался по-прежнему так же, как и все богатые укурки у нас в школе («треторновские» кеды и безразмерный толстенный ирландский свитер, без куртки), на руке у него болталась сумка из винного магазина, того самого винного магазина, в который мы иногда с Китси заскакивали за бутылочкой.
Но что меня больше всего поразило: Китси, которая даже за руку меня держала слегка на расстоянии, волоча меня за собой, заразительно раскачивая мою руку, будто ребенок, который играет в «ручеек» — наглухо, печально прилепилась к его боку. Я смотрел, немея от этого непостижимого зрелища — они ждали, пока загорится зеленый, мимо прошумел автобус, были слишком увлечены друг другом, чтоб заметить меня, Кейбл тихонько говорил ей что-то, потом взъерошил ей волосы, повернулся, притянул ее к себе и поцеловал, и она в ответ целовала его с такой печальной нежностью, с какой в жизни не целовала меня.
Кроме того, я заметил — они переходили улицу, я быстро отвернулся, в освещенной витрине было прекрасно видно, как они зашли в парадную дома Китси, пройдя всего в паре метров от меня, — я заметил, что Китси чем-то расстроена, что она говорит еле слышным, хрипловатым от эмоций голосом, прижимаясь к Кейблу, притиснувшись щекой к его рукаву, а он приобнимает ее, любовно жмет ей плечо; и хоть я не мог разобрать, что она говорила, но по тону ее все было так ясно: даже печаль ее не могла скрыть того, как рада она ему, а он — ей. Это понял бы любой прохожий. И, когда они проскользнули мимо меня в темном окне, парочка влюбленных, жмущихся друг к другу призраков — я увидел, как она быстро смахнула слезинку со щеки, и заморгал от изумления: невероятно, но отчего-то первый раз в жизни Китси плакала.
20
Я не спал почти всю ночь, а когда на следующий день спустился в магазин, то был настолько занят своими мыслями, что с полчаса просидел, уставившись в пустоту, пока до меня не дошло, что я забыл перевернуть табличку «Закрыто».
Ее поездки в Хэмптонс два раза в неделю. Вспыхивают на дисплее странные номера, она быстро вешает трубку. Китси за ужином вдруг хмурится, глядя в телефон, выключает его: «Ой, да это Эм. Ой, да это мама. Ой, просто какие-то спамеры, я, видимо, попала к ним в базу». Ночные эсэмэски, подводные сигналы, на стенах голубоватый пульс, как от гидролокатора, Китси с голой задницей выпрыгивает из кровати, вырубает телефон, вспыхивают белым в темноте ее ноги: «Ошиблись номером. Ой, это Тодди, похоже, напился где-то».
И вот еще от чего сердце рвется — миссис Барбур. Я прекрасно знал, как легко она управляется со сложными ситуациями, как умело и незаметно улаживает самые деликатные вопросы — и хоть напрямую она мне не врала, но теперь-то я понимал, что информацию для меня просеивали и приукрашивали. Сразу вспомнились разные мелочи, вот, например, тогда, пару месяцев назад, я зашел к Барбурам и услышал, как миссис Барбур напряженно шепчет в домофон консьержу (кто-то позвонил в дверь): Нет, мне все равно, не пускай его к нам, задержи внизу. И тут — и полминуты не прошло, как Китси, почитав эсэмэски, вдруг подскочила и неожиданно объявила, что пойдет прогуляется с Динем и Клемми вокруг дома! Я и внимания не обратил, разве что тогда у миссис Барбур заметно заледенело лицо и она, когда за Китси захлопнулась дверь, с удвоенной теплотой и энергией повернулась ко мне и взяла меня за руку.
Вечером мы с ней должны были увидеться: я должен был поехать с ней на вечеринку по случаю дня рождения какого-то ее друга, потом мы собирались заскочить на вечеринку к другому ее другу. Китси так и не позвонила, правда, прислала пробную эсэмэску: «Тео, что случилось? Я на работе. Позвони». Я так и пялился непонимающе в это сообщение, не зная, стоит ли отвечать, не стоит ли, когда в магазин влетел Борис.
— Есть новости!
— Да? — спросил я, наконец собравшись с мыслями.
Он утер лоб.
— Мы тут можем поговорить? — спросил он, оглядываясь.
— Эммм, — я помотал головой, чтобы думалось яснее, — конечно.
— Я сегодня сонный, — сказал он, потирая глаза. Волосы у него торчали во все стороны. — Кофе бы. Нет, нет времени, — вяло махнул он рукой. — И присесть даже не могу. Я всего на минутку. Но — хорошие новости — по твоей картине есть неплохая наводка.
— Это как? — спросил я, резко выныривая из тумана с Китси.
— Ну, скоро увидим, — уклончиво ответил он.
— Где? — я пытался сосредоточиться. — С ней все нормально? Где они ее хранят?
— На эти вопросы я не могу ответить.
— Ее… — До чего же трудно было взять себя в руки, я сделал глубокий вдох, прочертил пальцем линию по столешнице, чтобы успокоиться, поднял голову…
— Да?
— Ее надо хранить при определенной температуре и определенной влажности… ты ведь знаешь, да? — Это чей-то еще голос, не мой. — Нельзя ее засунуть в сырой гараж или просто куда угодно.
Борис растянул губы в знакомой с детства ухмылке.
— Уж поверь мне, Хорст об этой картине заботился как о собственном ребенке. Но, — он закрыл глаза, — за этих парней я не ручаюсь. С грустью вынужден сообщить, что они далеко не гении. Будем надеяться, что у них хватит мозгов не засунуть ее куда-нибудь за печь для пиццы или типа того. Шучу, — важно добавил он, когда я в ужасе вытаращился на него. — Хотя, насколько я знаю, ее держат в ресторане или рядом с рестораном. В одном и том же здании, короче. Потом поговорим, — вскинул он руку.
— Она здесь? — спросил я, снова помолчав, не веря своим ушам. — В Нью-Йорке?
— Потом. Все потом. Я про другое, — сказал он не терпящим возражений тоном, оглядел комнату, поднял глаза к потолку. — Слушай, слушай. Я вот тебе что передать приехал. Хорст — он не знал, что твоя фамилия Декер, узнал только сегодня — спросил меня по телефону. Знаешь такого мужика — Люциуса Рива?
Я сел.
— А что?
— Хорст просил передать — держись от него подальше. Хорст знает, что ты торгуешь антиквариатом, но он не увязал все точки с этой другой историей, пока не узнал, как тебя зовут.
— С какой другой историей?
— Хорст не особо распространялся. Я не знаю, что у тебя там за дела с этим Люциусом, но Хорст говорит, и близко к нему не подходи, и я подумал, очень важно, чтоб ты поскорее про это узнал. Он по какому-то другому делу Хорста здорово натянул, так что Хорст натравил на него Мартина.
— Мартина?
Борис помахал рукой:
— Ты с Мартином не встречался. Уж поверь, если бы встречался, ты б запомнил. Короче, в твоем деле с этим Люциусом лучше не водиться.
— Знаю.
— А что у тебя с ним? Можно узнать?
— Я… — Я снова потряс головой, потому что просто невозможно сейчас было во все это углубляться. — Тут все сложно.
— Короче, уж не знаю, что он против тебя имеет. Понадобится моя помощь, будет тебе помощь, клянусь — и Хорст, кстати, тоже, потому что ты ему понравился. Здорово, что он вчера был такой активный и разговорчивый! Он мало кого знает, с кем может быть собой и делиться интересами. Жалко его. Он очень умный, Хорст. Много дать может. Но, — он взглянул на часы, — прости, не хочу показаться невежливым, но я спешу — а насчет картины у меня хорошие предчувствия! Думаю, сможем ее вернуть! А потому, — он отважно стукнул себя кулаком в грудь, — смелей! Скоро увидимся.
— Борис!
— А?
— Что бы ты сделал, если бы тебе изменила девушка?
Борис уже шел к двери, но тут притормозил, развернулся:
— Что-что?
— Если бы ты думал, что она тебе изменяет?
Борис нахмурился:
— Не уверен? Нет доказательств?
— Нет, — ответил я, не успев сообразить, что это не совсем так.
— Тогда спроси ее напрямик, — решительно сказал Борис. — В какой-нибудь дружеской, расслабленной обстановке, чтоб ее врасплох застать. В постели, может. Если поймаешь нужный момент, даже если она соврет — все равно узнаешь. У нее нервы сдадут.
— Только не у этой женщины.
Борис расхохотался.
— Ну, значит, хорошую ты себе женщину нашел! Редкую! Она красивая?
— Да.
— Богатая?
— Да.
— Умная?
— Многие с этим согласятся, да.
— Бессердечная?
— Немножко.
Борис засмеялся:
— И ты ее любишь, да. Но не очень сильно.
— Почему ты так думаешь?
— Потому что ты не рвешь, не мечешь, не горюешь! Не бежишь с воплями душить ее голыми руками! А это значит, что души у вас с ней особо не сплелись. И это хорошо. Скажу по опыту. От тех, кого слишком любишь, держись подальше. Они-то тебя и прикончат. А тебе надо жить — и жить счастливо, с женщиной, которая живет своей жизнью и не мешает тебе жить своей.
Он два раза хлопнул меня по спине и ушел, а я снова уставился в серебристый экранчик, и меня еще острее захлестнуло отчаянием от того, до чего изгажена моя жизнь.
21
Китси, когда вечером открыла мне дверь, владела собой хуже обычного: болтала о нескольких вещах сразу, хотела купить новое платье, примерила, не могла решить, попросила отложить, в Мэне шторм — столько деревьев повалило старых на острове, дядя Гарри звонил, так жалко!
— Милый, — прелестно порхает она по комнате, встает на цыпочки, тянется за бокалами, — достанешь? Пожалуйста.
Соседок, Эм и Френси, и след простыл, как будто они со своими парнями благоразумно смылись перед моим приходом.
— А, ладно, уже достала. Слушай, есть идея. Пойдем, поедим карри перед тем, как ехать к Синтии? Умираю, хочу карри. А вот тот закуток на Лексе, куда ты меня водил — который ты любишь? Как он называется? Махал что-то там?
— Ты про клоповник? — с каменным лицом спросил я. Я не стал даже пальто снимать.
— Извини, что?
— Там, где роганджош был жирный. И старики, от которых у тебя депрессия. Распродажники из «Блумингдейла».
«Рестроан (sic!) Джал Махал» был захудалой индийской забегаловкой на втором этаже жилого дома на Лексингтон, где ничего не поменялось с тех пор, как я был совсем маленьким: пападамы, цены, порозовевший от потеков воды ковер возле окон, даже официанты были прежними, эти прекрасные, округлые, добрые лица я помнил с детства, когда мы с мамой заходили туда после кино, съесть по самосе и манговому мороженому.
— Да, давай сходим. «Самый унылый ресторан на Манхэттене». Отличная идея.
Она повернулась ко мне, нахмурилась.
— Как хочешь. «Балучи» поближе. Или — пойдем, куда захочешь.
— Правда? — Я стоял, прислонившись к косяку, засунув руки в карманы. Я столько лет прожил с первоклассным лжецом, что выучился беспощадности. — Чего я хочу? Ого, как щедро.
— Ну извини. Я думала, классно будет поесть карри. Забудь.
— Все нормально. Притворяться больше не обязательно.
Она взглянула на меня, бессмысленно улыбаясь.
— Прости, что?
— Ой, ну хватит. Ты прекрасно понимаешь, о чем я.
Она промолчала. Хорошенький лобик прорезало стежком.
— Вот что значит — выключать телефон, когда ты с ним. Уж, наверное, она пыталась до тебя дозвониться.
— Прости, не понимаю, о чем…
— Китси, я вас видел.
— Ой, ну ладно тебе, — заморгав, ответила она после крохотной паузы. — Ты что, серьезно? Ты же не про Тома, правда? Слушай, Тео, — заговорила она, когда воцарилась мертвенная тишина, — Том — мой старый друг, еще с самого детства, мы с ним очень близки…
— Да, это я уже понял.
— …и Эм с ним дружит, и, и, то есть, — она яростно хлопала ресницами, с видом оскорбленной добродетели, — я понимаю, как это могло выглядеть со стороны, я знаю, что ты не любишь Тома и у тебя на то есть веские причины. Я знаю про эти ваши дела после смерти твоей матери, да, он очень плохо тогда себя повел, но он был еще ребенок, он очень переживает из-за того, как тогда себя вел…
— Переживает?
— …но вчера он получил плохие известия, — торопливо продолжила она, будто актриса, которую прервали посреди монолога, — у него кое-что плохое случилось…
— Вы с ним обо мне говорите? Меня с ним вдвоем, значит, обсуждаете и жалеете?
— …и Том, он заскочил повидаться с нами, со мной и с Эм, с нами обеими, ни с того ни с сего, мы как раз в кино собирались, поэтому-то мы остались и не пошли со всеми остальными, спроси Эм, если мне не веришь, ему больше некуда было пойти, он был здорово расстроен, личные проблемы, ему просто надо было с кем-то поговорить, и что нам было…
— Ну не думаешь же ты, что я в это поверю?
— Слушай, не знаю, что там тебе наговорила Эм…
— Скажи-ка. Кейблова мамаша не продала еще тот дом в Ист-Хэмптонс? Помню, как она вечно подбрасывала его в загородный спортклуб, он там часами торчал после того, как она уволила няньку, или, точнее, после того, как нянька сама от них ушла. Кружок тенниса, кружок гольфа. Наверное, неплохой из него гольфист получился, а?
— Да, — холодно ответила она, — да, он хорошо играет.
— Я мог бы сейчас сказать что-то очень дешевое, но не стану.
— Тео, давай не будем.
— Можно, я поделюсь с тобой своей теорией? Не возражаешь? В деталях ошибусь, наверное, но суть я уж точно ухватил. Я вообще-то знал, что вы с Томом встречаетесь, Платт мне сам так и сказал, когда мы с ним тогда столкнулись на улице, и он от этого был далеко не в восторге. И да, — перебил я ее, тон у меня был под стать ощущениям — тяжелый, безжизненный. — Ладно. Можешь не оправдываться. Кейбл всегда нравился девчонкам. Забавный парень, когда захочет — просто душа компании. Ну и пусть, что он чеки подделывает или ворует по загородным клубам, или что там еще про него говорят…
— …Это неправда! Ложь! Он никогда ничего не крал…
— …и мамочке с папочкой Том никогда особо не нравился, а может, даже совсем не нравился, но тут еще папочка с Энди умерли, как тут продолжишь эти отношения, в открытую — нельзя точно. Мамочка очень расстроится. И, как заметил Платт, много раз…
— Мы больше с ним видеться не будем.
— Признаешь, значит?
— Я думала, пока мы не поженились, это особого значения не имеет.
— Это еще почему?
Она откинула челку с глаз, промолчала.
— Думала, значения не имеет? Почему? Думала, я не узнаю?
Она сердито глянула на меня.
— Ты просто бесчувственный сухарь, вот что.
— Я? — Я отвернулся, расхохотался. — Это я-то бесчувственный?
— Ой, ну, конечно. «Пострадавшая сторона». С «высокими моральными принципами».
— Уж повыше, чем у некоторых.
— Ты этим всем прямо упиваешься, верно?
— Уж поверь мне — нет.
— Нет? А по ухмылочке и не скажешь.
— Ну а что мне было делать? Промолчать?
— Я сказала, что мы с ним больше не увидимся. Вообще-то я это ему уже давно сказала.
— А он настойчивый. Он тебя любит. И слышать не хочет об отказе.
К моему изумлению, она покраснела.
— Да.
— Бедняжечка Китс.
— Не надо злобиться.
— Бедная деточка, — снова усмехнулся я, потому что не знал, что еще сказать.
Она выудила из ящика штопор, повернулась и холодно на меня поглядела.
— Послушай, — сказала она, — не думаю, что ты поймешь, но это очень тяжко — любить того, кого любить не следует.
Я молчал. Когда я только вошел, то будто заледенел от ярости и все убеждал себя, что она уж точно не сумеет меня задеть или — боже упаси — не заставит ее жалеть. Но кому как не мне знать, до чего правдивы ее слова?
— Послушай, — повторила она и отложила штопор. Заметила, что я раскрылся, воспользовалась этим: безжалостно, как на теннисном корте, высматривая слабые стороны противника.
— Отвали.
Слишком вспыльчиво. Неверный тон. Все шло не так. Я собирался вести себя с прохладцей, держать все под контролем.
— Тео… Пожалуйста! — Ну вот, уже ухватила меня за рукав. Розовеет носик, розовеют от слезок глаза: точь-в-точь Энди с его сезонной аллергией, будто нормальный человек, которого можно и пожалеть. — Прости. Правда. От всего сердца прошу. Не знаю, что сказать.
— Не знаешь?
— Нет. Я здорово тебя подвела.
— Подвела. Можно и так сказать.
— И, слушай, я знаю, что ты не любишь Тома…
— А это здесь при чем?
— Тео. Тебе правда это все так важно? Да нет же, ты сам знаешь, — быстро продолжила она. — Совсем неважно, если вдуматься. И, — крошечная пауза, и она ринулась в бой, — не хочу бить ниже пояса, но я вот знаю про твои дела и мне все равно.
— Дела?
— Ой, ну хватит, — устало сказала она, — тусуйся со своими сомнительными дружками, нюхай наркотики, сколько влезет. Мне все равно.
Где-то в глубине квартиры зашумела батарея, загрохотала с ужасным шумом вода.
— Послушай. Мы друг другу подходим. Этот брак для нас обоих — то, что надо. Ты это знаешь, я это знаю. Потому что — ну, слушай, я же все знаю. Не надо мне ничего объяснять. И еще вот что — тебе же получше стало с тех пор, как мы начали встречаться, правда? Ты здорово подсобрался.
— Что? Подсобрался? О чем ты?
— Слушай, — раздраженно выдохнула она, — Тео, без толку притворяться. Мартина, Эм, Тесса Марголис, помнишь ее?
— Черт.
Вот уж не думал, что кто-то знает про Тессу.
— Мне все твердили: «Держись от него подальше. Он лапочка, только наркоман». Тесса рассказала Эм, что перестала с тобой встречаться после того, как застукала тебя, когда ты нюхал героин прямо с ее кухонного стола.
— Это не героин был, — запальчиво отозвался я. Это были раскрошенные таблетки морфина, и дурак я был, что решил их снюхать, таблетки считай что выкинул. — А вот против кокаина Тесса ничего не имела, вечно клянчила, чтоб я ей достал…
— Послушай, я про другое, ты сам знаешь. Мама… — перебила она меня.
— Вот как? Про другое? — я повысил голос. — Про что — про другое? Про что?
— …мама, честное слово… выслушай меня, Тео… мама так тебя любит. Так любит. Ты, когда появился, ей жизнь спас. Она говорит, она ест, она чем-то интересуется, она гуляет в парке, она ждет не дождется, когда ты к нам снова придешь, ты не представляешь просто, что тут до тебя творилось. Ты часть семьи, — поднажала она на козыри. — Правда. Потому что, понимаешь, Энди…
— Энди? — невесело рассмеялся я. Энди-то никаких иллюзий не питал насчет своей больной семейки.
— Слушай, Тео, не надо так, — она теперь оправилась, заговорила приветливо, рассудительно, почти с отцовской прямотой. — Это будет правильно. Пожениться. Мы друг другу подходим. И всем от этого хорошо будет, не только нам.
— Правда? Всем?
— Да. — Полнейшее спокойствие. — И не надо так, ты сам понимаешь, о чем я. Ну зачем нам все портить из-за этого? И потом, когда мы вместе, мы ведь оба становимся чуть получше, правда? Оба, да? И, — легкая бледная улыбка, теперь — как мать, — мы хорошая пара. Мы нравимся друг другу. Мы хорошо ладим.
— Головой, значит. Не сердцем.
— Ну, если хочешь, можно и так выразиться, да, — ответила она, глядя на меня с такой неприкрытой жалостью и любовью, что я вдруг почувствовал, как улетучивается весь мой гнев: из-за того, какая она вся невозмутимо разумная, ясная, как серебряный колокольчик. — Ну а теперь, — она привстала на цыпочки, чмокнула меня в щеку, — давай будем хорошими, честными и добрыми друг с другом, и чтобы мы с тобой жили счастливо и весело.
22
И я остался у нее ночевать — мы потом заказали еду на дом и снова завалились в постель. Но хоть в каком-то смысле и легко было притворяться, что у нас все по-старому (потому что, если подумать, так мы оба и притворялись всю дорогу), с другой стороны, я практически задыхался от того, каким грузом давит на нас вся неизвестность, недосказанность, и позже, когда Китси, свернувшись калачиком, уснула у меня под боком, я лежал без сна, глядел в окно и чувствовал, что совершенно одинок. Вечерняя молчанка (виноват в которой был я, а не Китси — она даже в самых трудных ситуациях дара речи не теряла) и ощущение какой-то непреодолимой дистанции между нами здорово напоминали мне о том времени, когда мне было шестнадцать и я понятия не имел, как надо вести себя с Джули, которая, хоть ее и никак нельзя было назвать моей девушкой, стала первой женщиной, о ком я именно так и думал. Мы познакомились возле винного магазина на Хадсон, когда я торчал там, зажав деньги в кулаке, и ждал, пока кто-нибудь не согласится купить мне чего-нибудь выпить, и тут из-за угла припарусила она, в футуристичном, а-ля летучая мышь наряде, который никак не вязался с ее тяжелой походкой и деревенской внешностью, с простеньким, но милым личиком жены первопроходца начала двадцатого века. «Эй, пацан, — она вытаскивает из сумки собственную бутылку вина, — вот твоя сдача. Да ладно. Да не благодари. Ну что, ты это тут и будешь пить, на морозе?» Ей было двадцать семь, почти на двенадцать лет старше меня, ее парень как раз заканчивал в Калифорнии бизнес-школу — и без вопросов было ясно, что как только парень вернется, мне нужно исчезнуть и больше не звонить. Мы это оба понимали. Ей даже говорить ничего не пришлось. В те редкие (для меня) вечера, когда мне дозволялось к ней зайти, я пробегал пять пролетов вверх по лестнице до ее студии, разрываясь от переполнявших меня слов и чувств, но все, что я собирался ей сказать, испарялось, стоило ей открыть дверь, и вместо того, чтоб как нормальному человеку поговорить о чем-нибудь хоть минуты две, я с немым отчаянием топтался в метре от нее, засунув руки в карманы и ненавидя себя, пока она расхаживала босиком по студии — выглядит сногсшибательно, болтает непринужденно, извиняется за то, что грязная одежда раскидана по полу, за то, что забыла купить упаковку пива — может, ей быстренько сбегать за ним вниз? — до тех пор пока я буквально не набрасывался на нее на полуслове и валил на кушетку с такой силой, что у меня иногда слетали очки. И я чуть не умирал от того, как же это все было чудесно, да только потом я лежал без сна, и накатывала пустота — ее белая рука поверх покрывала, зажигаются фонари, с ужасом жду восьми часов, когда ей нужно будет вставать и собираться на работу, в бар в Уильямсбурге, куда я из-за возраста не мог к ней заглянуть. И ведь я даже не любил Джули. Я ей восхищался, я сходил по ней с ума, завидовал ее уверенности и даже слегка ее побаивался, но по-настоящему я ее не любил, как и она — меня. Я не очень-то был уверен, что и Китси люблю (по крайней мере я не любил ее так, как мне того однажды хотелось), но все равно удивительно, до чего же мне было паршиво, если учесть, что через все это я уже проходил.
23
История с Китси на время вытеснила у меня из головы визит Бориса, но стоило мне заснуть, и все это бочком просочилось в мои сны. Дважды я просыпался, подкидывался на кровати: один раз от того, что в хранилище кошмарным сном хлопает распахнутая дверь, а снаружи какие-то женщины в платках дерутся из-за кучки поношенной одежды; в другой раз, уснув, я переместился в новую часть того же сна — хранилище превратилось в задрапированное хлипкими занавесками пространство под открытым небом, вздуваются стены из ткани, не дотягиваясь даже до травы. За ними — простор зеленых полей и девушки в длинных белых платьях: картина, исполненная (загадочным образом) такого смертоносного и ритуализованного ужаса, что я проснулся, хватая ртом воздух.
Я посмотрел на телефон: четыре утра. Еще тошные полчаса — и я, голый по пояс, в темноте сажусь на кровати и, словно мошенник в каком-нибудь французском фильме, закуриваю и гляжу из окна на Лексингтон-авеню — в этот час там почти пустынно: только-только выезжают на работу такси, или с работы, как знать. Но сон, который кажется мне вещим, никак не рассеется, так и висит ядовитым облаком, а сердце у меня до сих пор колотится от его летучей опасности, от его пагубности и простора.
Пристрелить надо. Я переживал за картину, даже когда думал, что она круглый год лежит себе в безопасных условиях (как меня бодрым профессиональным тоном заверял рекламный буклет хранилища), при допустимых для хранения температуре 21 °C и влажности 50 процентов. Такую вещь нельзя просто куда-то засунуть. Ее нельзя было переохлаждать, нагревать, подвергать воздействию влаги или прямого солнечного света. Ее нужно было держать в строго выверенных условиях, как орхидеи в цветочной лавке. Стоило мне представить, как ее прячут за печь для пиццы, и мое идолопоклонническое сердце заходилось от ужаса, по-другому, конечно, но все равно почти как в тот раз, когда я думал, что водитель выкинет бедного Поппера из автобуса: в дождь, у обочины, черт знает где.
Да и потом: а сколько картина пробыла у Бориса? У Бориса-то! Даже квартира Хорста, который считал себя таким ценителем искусства, показалась мне не слишком уж приспособленной для хранения шедевров. Жутких примеров хоть отбавляй: рембрандтовский «Шторм на море Галилейском», его единственный морской пейзаж, говорят, безвозвратно уничтожен из-за неправильных условий хранения. «Любовное письмо», шедевр Вермеера, вор-официант вырезал из рамы, а потом сложил и засунул под матрас, от чего картина помялась и облупилась на сгибах. «Бедность» Пикассо и «Таитянский пейзаж» Гогена попорчены водой, потому что какой-то имбецил спрятал их в общественном туалете. Когда я, как помешанный, читал все на эту тему, больше всего меня ужаснула история про картину Караваджо «Рождество со святым Франциском и святым Лаврентием», которую выкрали из часовни Святого Лаврентия: полотно так небрежно выкромсали из рамы, что коллекционер, который заказал кражу, разрыдался и отказался забирать картину.
Я заметил, что телефон Китси исчез со своего обычного места — из зарядника на окне, откуда она выхватывала его, едва проснувшись. Иногда я просыпался посреди ночи и видел, как возле ее головы в темноте мерцает синим подсветка — сквозь одеяло, из ее потайного гнездышка в простынях. «Да просто время смотрю», — отвечала она, если я повернусь сквозь сон и спрошу, что она там делает. Я представил себе, как он лежит, отключенный, схороненный в сумке крокодиловой кожи под типичной для Китси мешаниной из блесков для губ, визиток, пробников с духами и разрозненных купюр — всякий раз, когда она лезла за расческой, из сумки вываливались смятые двадцатки. Туда-то, в эту ароматную свалку, и будет всю ночь названивать Кейбл, туда попадут многочисленные эсэмэски и голосовые сообщения, которые она прочтет утром.
О чем они говорили? Что могли сказать друг другу? Странно, но я с легкостью мог вообразить их разговор. Веселая болтовня, взаимное лукавое попустительство. В постели Кейбл придумывает ей дурацкие прозвища и щекочет, пока она не завизжит.
Я затушил сигарету. Ни формы, ни чувства, ни смысла. Китси не любила, когда я курил в спальне, но сомневаюсь, что когда она увидит раздавленный окурок в лиможской шкатулке у себя на туалетном столике, то скажет мне хоть слово. Иногда, чтобы понять целый мир, нужно сосредоточиться на самой крохотной его части, пристально вглядываться в то, что находится рядом с тобой, пока оно не заменит целое; но с тех самых пор, как картина от меня ускользнула, я чувствовал, что захлебываюсь и пропадаю в безграничности — и не только в понятной безграничности времени и пространства, но и в непреодолимых расстояниях между людьми, даже когда до них вроде бы рукой подать, со все нарастающим вертиго я представлял себе места, где я был, и места, где не был, утраченный, безграничный, непознанный мир, неопрятный лабиринт городов и закоулков, летящий по ветру пепел и беспредельную враждебность, пропущенные пересадки, навек потерянные вещи, и в этот-то мощный поток затянуло мою картину, и она теперь несется куда-то: крошечная частичка духа, колышется в темном море слабая искорка.
24
Заснуть я не мог, а потому ушел, не став будить Китси, ежась, пока одевался в темноте, в ледяной черный час перед восходом солнца; пришла какая-то ее соседка, шумел душ, а я меньше всего хотел столкнуться с кем-нибудь из них на выходе.
Когда я вышел на улицу с линии F, небо уже начало светлеть. Я притащился домой по жуткому холоду — пришел расстроенный, уставший как собака, зашел снизу, поплелся к себе в комнату — очки запотели, от меня несет табаком, сексом, карри и «Шанель № 19», нагибаюсь погладить Попчика, который выкатился в коридор и неожиданно резво выплясывал у моих ног, вытаскиваю из кармана свернутый в трубочку галстук, чтоб повесить его вешалку с обратной стороны двери — и тут, у меня аж кровь заледенела в жилах, когда из кухни раздался голос:
— Тео? Это ты?
Из-за угла высунулась рыжая голова. Это она, с чашкой кофе в руках.
— Прости, я тебя напугала? Я не хотела.
Я онемел, прирос к полу, а она, с каким-то радостным грудным воркованием, протянула ко мне руки, у нас в ногах повизгивает, кувыркается счастливый Попчик. Она так и не переоделась, была, в чем спала: в красно-белых полосатых пижамных штанах и футболке с длинными рукавами, поверх которой она накинула старый свитер Хоби, от нее пахло смятыми простынями и постелью: о господи, подумал я, закрывая глаза, зарываясь лицом в ее плечо в накатившей волне ужаса и счастья, сквознячка с небес, о господи.
— Как я рада тебя видеть! — Вот она. Это ее волосы, ее глаза. Это она. Сгрызенные до мяса — как у Бориса — ногти и чуть выпяченная нижняя губка, как у ребенка, который в детстве постоянно сосал палец, взъерошенные, словно рыжий георгин, волосы. — Ну ты как? Я по тебе соскучилась!
— Я… — Миг — и улетучилась вся моя былая решимость. — Ты как здесь оказалась?
— Я летела в Монреаль! — Резкий смешок девчонки помладше, хрипловатый гогот из песочницы. — На пару деньков, навестить своего друга Сэма, потом в Калифорнию, Эверетт приедет туда же. — («Сэма?» — подумал я). — В общем, мой рейс перемаршрутизировали, — она глотнула кофе, молча протянула мне чашку: хочешь, нет, сделала еще глоток, — я застряла в Ньюарке и думаю, а что, возьму-ка утешительный приз, съезжу в город и повидаюсь с вами.
— Ха. Молодец.
С нами. Это и ко мне относится!
— Решила, прикольно будет к вам заскочить, потому что на Рождество я ведь не приеду. И как раз у тебя завтра вечеринка. Жених! Поздравляю! — она дотронулась до моей руки кончиками пальцев, привстала на цыпочки, чтоб поцеловать меня в щеку, и поцелуй ее разлился по мне. — Ну и когда ты меня с ней познакомишь? Хоби говорит, она прямо голубая мечта. Ну, ты рад?
— Я… — Я так обомлел, что коснулся пальцами щеки, там, где были ее губы, там, где еще пылало их прикосновение, и только потом понял, как это выглядит со стороны, и отдернул руку. — Да. Спасибо.
— Как здорово — снова тебя увидеть. Отлично выглядишь.
Она, похоже, не замечала, какой я при виде нее сделался ошарашенный, оторопелый, смешавшийся. А может, замечала, но не хотела ранить мои чувства.
— А где Хоби? — спросил я, не потому что мне хотелось это узнать, а потому что слишком уж это было похоже на сказку — оказаться с ней дома наедине, жутковато даже.
— О-о, — она завела глаза к потолку, — он все-таки помчался в булочную. Я просила его не напрягаться, но сам знаешь, какой он. Захотел купить мне черничных булочек — когда я была маленькой, мама с Велти мне такие покупали. Представляешь, они их там до сих пор пекут — правда, он сказал, что не каждый день. Кофе точно не хочешь? — она шагнула к плите, в походке — лишь легкий намек на хромоту.
Все было настолько невероятно — я с трудом разбирал, что она там говорит. Так оно всегда было, стоило мне оказаться с ней в одной комнате, она затмевала собой все остальное: ее кожа, ее глаза, ее чуть надтреснутый голос, огненные волосы и то, как она держит голову слегка набок, от чего кажется, будто она напевает что-то себе под нос; и свет на кухне перемежался светом ее присутствия, ее цветом, свежестью и красотой.
— Я тебе дисков записала! — она глянула на меня через плечо. — Жаль только, не захватила с собой. Не знала ведь, что заеду к вам. Доберусь до дома и сразу же отошлю по почте.
— И я тебе! — У меня в комнате стояла целая кипа дисков и с ними — вещи, которые я покупал, потому что они напоминали мне о ней, их было так много, что я стеснялся их отсылать. — И книжки еще!
И украшения, промолчал я. И шарфы, и афишки, и духи, и виниловые пластинки, и набор «Воздушный змей своими руками», и игрушечная пагода. Топазное колье восемнадцатого века. Первое издание «Озмы из страны Оз». Покупки эти были способом думать о ней, быть с ней. Кое-что я потом подарил Китси, но все равно я уж точно никак не мог выйти из комнаты с грудой вещей, которые я напокупал ей за все эти годы, потому что будет казаться, будто я совсем спятил.
— Книжки? Отлично! Я как раз дочитала книжку в самолете, нужна новая. Можем поменяться.
— Да, давай.
Босые ноги. Пунцово-розовые ушки. Жемчужно-белая кожа в круглом вырезе футболки.
— Rings of Saturn. Эверетт думает, тебе понравится. Кстати, он передает тебе привет.
— Да, ему тоже привет, — как же меня бесило, когда она притворялась, будто мы с Эвереттом друзья, — я тут… эээ…
— Что?
— Я, знаешь… — У меня тряслись руки, и ведь не с похмелья даже. Только и оставалось надеяться, что она ничего не заметила. — Знаешь, я заскочу к себе на минутку, хорошо?
Она осеклась, легонько хлопнула себя по лбу: вот дурочка.
— Ох, ну конечно! Я тут буду.
Я задышал снова, только когда очутился у себя в комнате и захлопнул дверь. Костюм вчерашний, но сойдет, ничего, но голова грязная, и душ не помешал бы. Бриться или нет? Рубашку поменять? Или заметит? Не покажется ли ей странным, что я тут для нее прихорашиваюсь? Как бы так пробраться в ванную и почистить зубы, чтоб она не заметила? И вдруг меня накрыло встречной волной паники, что я заперся тут у себя в комнате и трачу драгоценные минуты, которые мог бы провести с ней.
Я вскочил, распахнул дверь:
— Эй, — выкрикнул я в коридор. — Пойдешь со мной вечером в кино?
Легкий проблеск удивления:
— Да, давай. А на что?
— Документальный фильм про Гленна Гульда. Очень хочу посмотреть.
По правде сказать, я его уже видел и просидел весь сеанс, притворяясь, что она со мной: представлял, как она отреагирует на ту или иную сцену, представлял, с каким увлечением мы потом станем обсуждать фильм.
— Отличный выбор. А во сколько?
— Часов в семь. Я уточню.
25
Весь день я думал о предстоящем вечере и был вне себя от счастья. В магазине (где я был так занят с «рождественскими» покупателями, что не мог целиком отдаться планам) я раздумывал, что надеть (что-то неброское, никаких костюмов, никакой нарочитости) и куда потом вести ее ужинать — никаких модных ресторанов, нельзя, чтоб она засмущалась или подумала, что я рисуюсь, но все равно, нужно какое-то особенное заведеньице, особенное, миленькое, тихое, чтоб можно было поговорить и чтобы было недалеко от «Фильм-форума» — и, кстати, она же давно не была в Нью-Йорке, наверное, ей понравится, если мы сходим в какой-нибудь новый ресторан («Это местечко-то? Да, тут здорово, рад, что тебе понравилось, просто клад, правда?»), но помимо всего вышеперечисленного (тихое — вот что главное, неважно даже, что там с кухней или с местоположением, только бы не попасть в ресторан, где придется друг другу орать), это еще должен быть такой ресторан, чтоб можно было попасть без брони — и про вегетарианство нельзя забывать. Какое-нибудь симпатичное местечко. Не слишком дорогое, чтоб ее не спугнуть. Нельзя, чтоб она подумала, что я тут в лепешку расшибаюсь; должно казаться, что ресторан я выбрал бездумно, спонтанно. Да как же она может жить с этим ушлепком Эвереттом? Уродские шмотки, зубы торчком, вечно испуганные глаза! Который выглядит так, будто для него зажечь вечером означает поесть бурого риса с водорослями, примостившись за стойкой в магазине с органическими продуктами?
День еле-еле тянулся, и вот — шесть вечера, Хоби провел день с Пиппой и вернулся домой, заглянул в магазин.
— Ну, — помолчав, спросил он бодрым, но сдержанным тоном, который зловещим образом напомнил мне о том, как разговаривала с отцом мама, если приходила домой и видела, что он мечется по квартире на грани срыва. Хоби знал о моих чувствах к Пиппе — сам я ему ни о чем не рассказывал и словечком не обмолвился, но он — знал, а если б и не знал, то все равно бы сразу заметил (да тут и любой прохожий заметил бы), что у меня из ушей валит фейерверк. — Как ты тут?
— Отлично! А вы как погуляли?
— О, чудесно! — С облегчением. — Мы пообедали на Юнион-сквер — мне удалось найти местечко, мы сидели в баре, жаль, тебя с нами не было. Потом мы поехали в гости к Мойре и все втроем дошли до Института Азии, а теперь она пошла покупать рождественские подарки. А, она говорила, вы с ней вечером встречаетесь? — спрашивает как будто невзначай, но в голосе слышится напряженность, как у родителя, который волнуется, стоит ли доверять машину нестабильному подростку. — В «Фильм-форум» идете?
— Да, — занервничав, ответил я.
Не хотел говорить, что веду ее на фильм про Гленна Гульда, потому что он знал, что я его уже видел.
— Она говорила — на фильм про Гленна Гульда?
— Д-да, ммм, очень хочу еще раз посмотреть. Не говори ей, что я уже ходил, — порывисто добавил я и спросил: — А ты… сказал?
— Нет-нет, — он поспешно выпрямился, — не сказал.
— Ну, хм…
Хоби потер нос.
— Ну да, конечно, уверен, фильм-то отличный. Я и сам очень хочу его посмотреть. Но не сегодня, — быстро добавил он. — В другой раз.
— А-а… — Я изо всех сил старался изобразить разочарование, но вышло неубедительно.
— В общем, хочешь, я пока посижу в магазине? Тебе ведь нужно, наверное, принять душ, привести себя в порядок? Если собрался туда пешком идти, то выходить надо не позже половины седьмого.
26
На пути в кинотеатр я невольно улыбался и насвистывал себе под нос. А когда повернул за угол и увидел, что она стоит возле входа, так разволновался, что пришлось притормозить, подуспокоиться и только потом кинуться к ней, подхватить ее сумки (она стоит — куча пакетов в руках, щебечет что-то о том, как прошел день), в полнейшем, полнейшем блаженстве встать рядом с ней в очередь за билетами, прижавшись потеснее, ведь на улице холодно, потом — в кино, красные ковровые дорожки, и у нас с ней есть целый вечер, она хлопает в ладоши — руки в перчатках: «Ой, а может, попкорна?» — «Конечно! (я кидаюсь к стойке) Тут отличный попкорн…» И потом мы с ней вместе идем в зал, и я небрежно касаюсь ее спины, ее бархатистого пальто — безупречно коричневое пальто, безупречно зеленая шляпка и безупречная, безупречная рыжая головка — «Сюда — боковой ряд? Ты не против?», — наших с ней походов в кино (пять раз) мне как раз хватило, чтобы понять, где она любит сидеть, кроме того, я это и так знал — от Хоби, у которого я годами потихоньку выспрашивал все о ее вкусах и предпочтениях, о том, что она любит и чего не любит, вставлял вопросы в разговор небрежно, по одному за раз, почти десять лет подряд: это она любит? а это? — и вот она сама оборачивается ко мне, улыбается — мне улыбается, мне! И в кинозале так много народу, потому что это семичасовой сеанс, народу куда больше, чем мне, с моей-то тревожностью и боязнью людных мест, было под силу вынести, и люди продолжали просачиваться в зал даже после начала фильма, но мне было наплевать, мы с ней могли сидеть хоть в окопе при Сомме, под немецким обстрелом, а я бы замечал только то, что она сидит рядом со мной в темноте, ее рука — возле моей. И какая музыка! Гленн Гульд за пианино, волосы в разные стороны, энергия бьет ключом, голова запрокинута — посланник из мира ангелов, порыв вдохновения подхватил его, несет! Я все косился на нее украдкой, сдержаться не было сил, но только через полчаса наконец осмелился повернуться и как следует поглядеть на нее — на ее профиль, омытый белым экранным светом, и с ужасом понял, что фильм ей не нравится. Ей скучно. Да нет, она расстроена!
Оставшуюся часть сеанса я просидел в тоске, почти и не видя фильма. Точнее, я его видел, но теперь — совсем по-другому: передо мной был не охваченный экстазом гений, не мистик-одиночка, который на пике славы героически бросает сцену, чтоб укрыться в заснеженной Канаде, а ипохондрик, затворник, изгой. Параноик. Таблеточник. Да что там, наркоман. Одержимый: вечно в перчатках, боится микробов, круглый год кутается в шарфы, компульсивно дергается, скручивается. Ссутуленный, не спящий по ночам чудик, который не умеет общаться с людьми даже на самом примитивном уровне, например (во время интервью, теперь показавшегося мне невыносимым), он попросил звукорежиссера сходить с ним к юристу, чтоб они с ним могли официально стать братьями — почти что как мы с Томом Кейблом — в трагической версии стареющего гения — стоим в темноте у него за домом, сплетаем порезанные пальцы, или — кстати, еще страннее — как Борис, которому я врезал на игровой площадке, а он схватил меня за руку с разбитыми в кровь костяшками и прижал ее к своему окровавленному рту.
27
— Ты расстроилась из-за фильма, — вырвалось у меня, когда мы выходили из кино. — Прости.
Она взглянула на меня так, будто ее поразило, что я вообще это заметил. Мы вышли из синеватого, подсвеченного мечтами мира — в первый в этом году снег, сантиметров десять нападало.
— Ты бы сказала — могли б уйти.
В ответ она только головой покачала, как-то ошеломленно даже. Снег вихрится волшебством, чистейшим отражением севера, чистейшим севером из фильма.
— Да нет, — неохотно ответила она, — ну, то есть он мне не то чтобы не понравился…
Мы вязнем в снегу. Обувь у обоих не по погоде. Громкий хруст шагов, я внимательно жду, что она скажет дальше, готовлюсь подхватить ее под локоть, если поскользнется, а она только и сказала:
— Боже, такси поймать сейчас, наверное, без шансов?
Мысли так и заметались в голове. А как же ужин? Что делать? Она хочет домой поехать? Ох, черт!
— Да тут идти недалеко.
— Да, знаю, но… ой, вон машина! — вскрикнула она, и сердце у меня так и ухнуло, но, слава богу, такси кто-то перехватил.
— Эй, — сказал я. Мы дошли почти что до Бедфорд-стрит — огни, кафе. — Давай, может, здесь попробуем?
— Поймать такси?
— Нет, сесть поужинать. — Она есть хочет? Господи, прошу тебя, пусть она проголодается! — Ну или хотя бы выпить.
28
Вдруг, как по божественному вмешательству — винный бар, в который мы ткнулись наугад, оказался теплым, золотистым местечком с горящими свечами, гораздо, гораздо лучше всех ресторанов, куда я думал ее повести.
Крошечный столик. Наши колени соприкасаются — чувствует ли она? Чувствует так же, как и я? Свечное пламя расцветает у нее на лице, поблескивает металлом у нее в волосах, а волосы такие яркие, что кажется — вот-вот вспыхнут. Все пылает, все хорошо.
Играли старые песни Боба Дилана — то, что надо для узких улочек Виллиджа накануне Рождества, снег падал огромными перистыми хлопьями, в такую зиму хочется брести по улице в обнимку с девушкой, какие были на обложках старых пластинок, потому что Пиппа была как раз такой девушкой, не самой хорошенькой, а наоборот, такой с виду обычной, ненакрашенной девчонкой, с которой певец решил быть счастливым, и картинка эта на самом-то деле была своего рода идеалом счастья, у него вздернуты плечи, она улыбается чуть смущенно, фотография с открытым финалом, будто они вдруг возьмут да и уйдут вместе куда глаза глядят и… это же она! Она! И рассказывает про себя, приветливо, не важничая, спрашивает меня про Хоби, и про магазин, и про то, как у меня с настроением, и что я читаю, и что слушаю, куча, куча вопросов, и даже своей жизнью рвется со мной поделиться — в квартире холод, отопление дорогое, унылое освещение, застоявшийся запах плесени, в центре — одни дешевые шмотки, и теперь в Лондоне столько американских магазинов, что кажется, будто ходишь по торговому центру, а какие мне лекарства прописывают, а мне прописали такие-то (мы оба страдали от посттравматического стресса, но в Европе у этого заболевания была какая-то другая аббревиатура, чуть зазеваешься — определят в реабилитационный центр для ветеранов войны); и еще у нее есть крошечный садик — у нее и еще у пятерых соседей, а одна чокнутая англичанка напустила туда больных черепах, которых она тайком вывезла с юга Франции («и, конечно, они все умирают от холода и голода — до чего жестоко! — она их и не кормит толком, хлеб им крошит, представляешь? Я им в зоомагазине покупаю черепашью еду, так чтоб она не знала»), и до чего же ей охота завести собаку, но в Лондоне с этим все непросто, из-за карантина, и в Швейцарии было то же самое, и как это ее вечно заносит в страны, где не любят собак, и ух ты, она и не припомнит, чтоб я когда-то еще так классно выглядел, и она скучала по мне, сильно-пресильно, какой вечер чудесный — и так мы просидели с ней несколько часов, хохотали над всякими мелочами, но и серьезными были тоже, совсем мрачными, она и говорила много, и слушала чутко (вот еще что: она умела слушать, от ее внимания дух захватывало — казалось, что меня в жизни никто так внимательно не слушал; и с ней я становился совсем другим человеком, куда более достойным, ей я мог сказать то, что не мог сказать никому, и уж, конечно, не Китси, с ее дурацкой манерой опошлять любой серьезный разговор — шутить, менять тему, перебивать, а то и вовсе притворяться, будто она ничего и не слышала), и какой же это чистейший восторг — быть с нею, я любил ее каждый божий день, каждую минутку, любил ее и сердцем, и душой, и разумом — да каждой клеточкой, и было уже очень поздно, и я хотел, чтобы ресторан не закрывался, не закрывался никогда.
— Нет, нет, — говорила она, водя пальцем по ободку бокала с вином: как же сильно будоражил меня сам вид ее рук, на указательном пальце печатка Велти, ее руки я мог разглядывать так, как никогда бы не осмелился разглядывать ее лицо, чтоб не показаться извращенцем. — На самом деле фильм мне понравился. И от музыки… — она рассмеялась, и как по мне, так вся радость музыки была в этом ее смехе, — у меня аж дух захватило. Велти однажды был на его концерте, в Карнеги. Говорил, то был чуть ли не лучший вечер в его жизни. Просто…
— Да?
Аромат ее вина. На губе — винное красное пятно. Это у меня был чуть ли не лучший вечер в жизни.
— В общем… — она покачала головой, — сцена, концерты. Залы эти для репетиций. Потому что, понимаешь, — она обхватила себя руками, потерла предплечья, — было очень-очень трудно. Занимаешься, занимаешься, занимаешься — по шесть часов в день, держишь флейту на весу — и уже руки сводит, да ты и сам, наверное, этого наслушался, чепухи этой про позитивное мышление, учителя, физиотерапевты обычно на такое не скупятся — «Да у тебя все получится!», «Мы так в тебя верим!», — а ты на это ведешься, и давай вкалывать, и вкалываешь изо всех сил, и себя ненавидишь за то, что видимо, недостаточно вкалываешь, и думаешь, если не получается ничего, сама, значит, виновата, и вкалываешь еще сильнее, а потом — ну вот.
Я молчал. Об этом я уже слышал от Хоби, он тогда страшно распереживался и говорил долго. Похоже, тетка Маргарет правильно сделала, что отправила ее в эту швейцарскую школу для чокнутых — с докторами и психотерапией. Несмотря на то что Пиппа после травмы вроде бы по всем параметрам пришла в норму, небольшое поражение нервной системы никуда не делось — и сказалось на самых тонкостях, вроде мелкой моторики. Незначительные нарушения, но все равно ведь — нарушения. Почти для всех званий и призваний — будь то пение, гончарное дело, уход за животными или медицина (кроме хирургии) — это не имело никакого значения. А вот для нее — имело.
— Ну и, в общем, я дома постоянно музыку слушаю, каждую ночь засыпаю с айподом в ушах, но — вот когда я в последний раз была на концерте? — печально сказала она.
Засыпает с айподом? Что же, она и этот ее кто-он-там сексом не занимаются?
— А почему ты не ходишь на концерты? — спросил я, взяв себе на заметку эту крупинку информации, чтоб потом обдумать. — Публика напрягает? Толпы?
— Знала, что ты поймешь.
— Ну, наверное, и тебе это советовали, потому что мне точно советовали…
— Что? — Чем же так пленяла эта печальная улыбка? Как же разрушить эти чары? — Ксанакс? Бета-блокаторы? Гипноз?
— Весь список.
— Ну, были бы это панические атаки, оно, может быть, и сработало бы. Но это не атаки. Угрызения совести. Горе. Ревность — хуже этого ничего нет. То есть, ну вот эта девчонка, Бета — правда, дурацкое ведь имя, Бета? Играла она, ну вот честно — посредственно. Я злобствовать не хочу, но когда мы с ней вместе учились, она плелась в самом хвосте всей секции, а теперь играет в Кливлендском филармоническом, и мне — стыдно сказать — так от этого тошно. Но от этого таблеток пока не придумали, верно ведь?
— Эээ… — Придумали вообще-то, и на бульваре Адама Клейтона Пауэлла у Джерома отбоя от покупателей не было.
— От акустики… от публики… что-то внутри щелкает — возвращаюсь домой и всех ненавижу, начинаю сама с собой разговаривать, спорить разными голосами, по нескольку дней успокоиться не могу. И — да, я тебе уже говорила, оказалось, преподавание — это не мое. — Благодаря деньгам тетки Маргарет и Велти Пиппе можно было не работать (благодаря им же не работал и Эверетт — я выяснил, что, хоть это его «музыкальное библиотекарство» и выставляли таким, якобы необычным карьерным выбором, на деле же он был скорее практикантом без зарплаты, а по счетам-то платила Пиппа). — А подростки? Даже и говорить не буду о том, какая это пытка — смотреть, как они поступают в консерватории, а на лето едут в Мехико, чтоб играть там в симфонических оркестрах. А у тех, кто помладше, ветер в голове. Я злюсь на них за то, что они такие дети. По мне, так они слишком легко ко всему относятся, не ценят то, что имеют.
— Слушай, ну преподавание — работенка хреновая. Я б тоже не стал этим заниматься.
— Да, но… — глотнув вина, — если играть я не могу, что мне еще делать-то? Потому что, понимаешь — с Эвереттом я вроде как постоянно кручусь возле музыки, и я в школу по-прежнему хожу, слушаю там разные курсы, но вот честно, не так уж я и люблю Лондон, он мрачный, он дождливый, и друзей у меня там всего ничего, а по ночам в квартире я иногда слышу, как кто-то плачет, какие-то жуткие всхлипывания за стеной, и я — ну ты вот понял, какое дело тебе по душе, и я так этому рада, потому что я вот иногда совсем не понимаю, чем я по жизни вообще занимаюсь.
— Я… — Я отчаянно подыскивал верные слова. — Возвращайся домой.
— Домой? Сюда то есть?
— Ну да.
— А как же Эверетт?
Тут мне нечего было сказать.
Она неодобрительно глянула на меня:
— Тебе он не нравится, ведь правда?
— Мммм… — А что толку врать-то? — Не нравится.
— Ну, понравился бы, если б вы с ним поближе познакомились. Он хороший. Очень сдержанный, невозмутимый — очень надежный.
И на это мне было ответить нечего — про меня такого сказать было нельзя.
— И про Лондон… Ну, то есть я раздумывала, не вернуться ли мне в Нью-Йорк…
— Правда?
— Еще бы! Я скучаю по Хоби. Очень скучаю. Он шутит, что на те деньги, которые мы с ним тратим на оплату телефонных счетов, он мог бы мне тут снять квартиру — но он, конечно, еще живет прошлым, когда международные переговоры с Лондоном стоили, что ли, долларов пять в минуту. Чуть ли не в каждом нашем разговоре он уговаривает меня вернуться… Впрочем, ты знаешь Хоби, напрямую он никогда ничего не скажет, но, знаешь, постоянно так намекает, мол, вот появляются новые рабочие места, есть какие-то должности в Колумбийском университете, все такое…
— Правда?
— Ну, до меня и самой не всегда доходит, что я теперь так далеко живу. И на занятия, и на концерты меня всегда водил Велти, но это Хоби — Хоби всегда был дома, понимаешь, это он поднимался, кормил меня после школы, помогал мне сажать бархатцы для проекта по биологии. Даже сейчас — например, я сильно простудилась, или не помню, как готовить артишоки, или не могу оттереть свечной воск со скатерти — и кому я звоню? Хоби. Но, — мне почудилось или от вина она немножко разгорячилась? — хочешь правду? Знаешь, почему я так редко приезжаю? В Лондоне, — неужели расплачется? — я это никому не говорила, но в Лондоне я хотя бы не думаю об этом каждую минуту. «А вот тут я накануне шла домой». «А вот тут мы с Велти и Хоби в предпоследний раз ужинали». Там я хоть не думаю все время: здесь налево повернуть? Здесь — направо? Тут у меня вся судьба зависит от того, сяду ли я на шестерку или на линию F. Ужасные предчувствия. Все словно зацементировалось. Я возвращаюсь — и мне снова тринадцать, и это я не в хорошем смысле слова. В тот день все в буквальном смысле — остановилось. Я даже расти перестала. Знаешь, да? После того случая я ни капли не выросла, ни на сантиметрик.
— У тебя идеальный рост.
— Вообще, такое часто случается, — продолжила она, никак не отреагировав на этот неуклюжий комплимент. — «После травмы или увечья дети частенько перестают расти». — Она, сама того не осознавая, вдруг то и дело стала сбиваться на тон доктора Каменцинда — сам я с доктором Каменциндом ни разу не встречался, но чувствовал, когда она «включала» доктора Каменцинда, словно механизм нейтральности, отчуждения. — «Все ресурсы брошены на другие цели. Система роста отключается». Со мной в школе училась девочка, принцесса из Саудовской Аравии, ее похитили, когда ей двенадцать было. Похитителей потом казнили. Но я с ней познакомилась, когда ей было девятнадцать, славная девушка, только крошечная, метр пятьдесят от силы, похищение ее так травмировало, что она с того дня ни на миллиметр не подросла.
— Ничего себе. Это та «девочка из подземелья»? Она с тобой училась?
— Монт-Хефели — место чудное. Там были девочки, которые под обстрелом бежали из президентских дворцов, а были девочки, которые туда попали, потому что их родители хотели, чтоб они похудели или приняли участие в зимних Олимпийских играх.
Она позволила мне взять ее за руку, ничего не сказала — сидела, укутавшись, пальто не стала сдавать. Длинные рукава — даже летом, на шее вечно намотано с пяток шарфов, она упрятана под оболочку, словно окуклившееся насекомое, в защитном слое — девочка, которую поломали, а потом сшили, скрепили заново. Как же я этого раньше не замечал? Неудивительно, что фильм ее расстроил: Гленн Гульд круглый год ежится в тяжелых пальто, растут батареи пузырьков с таблетками, брошена сцена, и каждый год снег все выше и выше.
— Потому что… да, я помню, ты тоже про это говорил, я знаю, тебя это не меньше моего мучает. Но я все прокручиваю и прокручиваю это в голове. — Официантка незаметно подлила ей вина, до самых краев, хотя Пиппа и не просила и даже, похоже, не заметила: милая официантка, подумал я, благослови тебя бог, я тебе столько чаевых оставлю — глаза на лоб полезут. — Если б только я записалась на прослушивание во вторник или в четверг. Если б только я согласилась сходить с Велти в музей, когда он хотел… он сто лет пытался затащить меня на эту выставку, так хотел, чтоб я ее увидела, пока она не закончилась. Но у меня всегда находились дела поважнее. Важнее ведь было пойти в кино с подружкой Ли Энн или куда там еще. После того случая подружки, кстати, и след простыл — я ее в последний раз и видела тогда, на том дурацком пиксаровском мультике. И столько ведь было крошечных знаков, которые я или проигнорировала, или просто не распознала — ну, например, Велти просто из кожи вон лез, чтоб мы туда раньше пошли, раз десять, наверное, спрашивал, такое ощущение, будто он сам что-то чувствовал, будто случится что-то плохое, это все я виновата, что мы туда пошли именно в этот день…
— Тебя хоть из школы не исключили.
— А тебя исключили?
— Отстранили от занятий. Тоже невесело.
— Странно так думать: а что, если б этого не случилось? Если бы нас там в тот день не было. Мы бы, наверное, и не познакомились. Как по-твоему, ты чем бы сейчас занимался?
— Не знаю, — ответил я, слегка вздрогнув. — Даже представить не могу.
— Ну да, но хоть примерно.
— Я был не такой, как ты. У меня никаких талантов не было.
— А что ты любил делать?
— Да ничего особенного. Все как у всех. Компьютерные игры, научная фантастика. Когда меня спрашивали, кем я хочу быть, я обычно выпендривался и отвечал, мол, «бегущим по лезвию», все в таком духе.
— Господи, как же на меня подействовал этот фильм. Я столько думала о племяннице Тайрела.
— В смысле?
— Ну, та сцена, когда она рассматривает фотографии, которые стоят на пианино. Когда пытается понять, это ее собственные воспоминания или племянницы Тайрела. Я тоже вечно прокручиваю прошлое, только знаки ищу, понимаешь? Вещи, которые должна была заметить, но упустила.
— Слушай, так оно и есть, у меня то же самое в голове, но все эти знаки, предзнаменования, тайное знание, логически это никак… — Да почему же я никогда в разговоре с ней и фразы толком не могу закончить? — Вот что, ты хоть слышишь, какая это дичь? Особенно когда это не ты говоришь, а кто-то другой? Ты винишь себя в том, что не сумела предсказать будущего?
— Ну, может, и так, но доктор Каменцинд говорит — все так делают. Стоит приключиться несчастному случаю или катастрофе — и семьдесят пять процентов пострадавших убеждены, что были знаки, предупреждения, от которых они просто отмахнулись или которые они не сумели разглядеть, а среди детей до восемнадцати лет этот процент еще выше. Но это ж не значит, что этих знаков не было?
— Вряд ли оно так. Задним-то умом — конечно. Но мне кажется, что это все скорее похоже на столбец чисел, с самого начала пару чисел прибавишь неправильно, и все вычисления насмарку. Потом начинаешь проверять и замечаешь ошибку — точку, после которой счет был бы другим.
— Да, но так лучше, что ли? Заметить ошибку, найти место, где просчитался, но не иметь возможности вернуться назад и все поправить? На прослушиваниях, — делает большой глоток вина, — в оркестровое отделение Джульярдовской школы препод по сольфеджио сказал мне, что, наверное, на вторую флейту я могу рассчитывать, но если сыграю очень-очень хорошо, то и первую потяну. Наверное, это круто было, как-то так. Только Велти, — да, это точно слезы, поблескивают в пламени свечи, — знала ведь, не надо было нудеть, чтоб он съездил со мной, да ему смысла не было туда ехать — даже когда мама была жива, Велти меня просто неприлично баловал, а когда она умерла, разбаловал еще больше, ну да — для меня это было такое большое событие, но такое ли важное, каким я его выставляла? Нет. Потому что, — ну вот теперь она заплакала, тихо-тихо, — я ведь даже в музей идти не хотела, хотела, чтоб он со мной поехал, потому что он бы меня сводил пообедать перед прослушиванием, куда бы сказала — туда и повел, в тот день он должен был остаться дома, у него другие дела были, они там родственников даже в зал посидеть не пускают, ему пришлось бы ждать в коридоре…
— Он знал, что делает.
Она взглянула на меня так, будто я сказал ровно то, чего говорить не стоило, но я-то знал, что это и надо было ей сказать, только бы сформулировать правильно.
— Пока мы с ним были вместе, он все время говорил о тебе. И…
— И — что?
— Ничего! — Я закрыл глаза, меня так и валило с ног — от вина, от нее, от невозможности объяснить все как надо. — Просто, понимаешь, вот это — последние минуты его жизни? И зазор между моей жизнью и его, он стал очень, очень тоненьким. Даже и зазора никакого не было. Как будто между нами что-то раскрылось. Какая-то мощная вспышка истины — чего-то важного. Ни меня, ни его. Мы стали одним человеком. Мысли одни и те же были, даже говорить ничего не надо было. Это всего пару минут длилось, но все равно что годы, мы как будто с ним до сих пор там. И, короче, понимаю, что это сейчас как полный бред прозвучит, — по правде сказать, сравнение мое было совсем кривым, чокнутым, безумным, но я не знал, как еще подобраться к тому, что я хотел сказать, — знаешь Барбару Гвиббори, которая в Райнбеке проводит семинары эти, ну, там, прошлая жизнь, возврат к истокам? Реинкарнация, кармические связи, вот это вот все? Души, которые прожили вместе много жизней? Знаю, знаю, — сказал я, заметив, как она вздрогнула (и немного напряглась), — всякий раз, как мы с Барбарой встречаемся, она мне рассказывает, что я должен петь какие-то «омы» или «ромы», или что-то в таком духе, чтоб исцелить какие-то там закупоренные чакры — «вялую муладхару» — не, без шуток, она мне такой диагноз поставила, мол, «отсутствие корней»… «сердечное зажатие»… «рваное энергетическое поле»… Я стою, значит, пью себе коктейль, никому не мешаю, и она такая подплывает ко мне и давай рассказывать, какие продукты мне надо есть, чтоб обрести корни… — видно было, что я ее теряю, — прости, слегка сбился с темы, короче, мы с ней поспорили, эти разговоры меня бесят — ужас просто. А рядом стоял Хоби, с щедрой порцией скотча, и говорит: «Ну а я, Барбара? Мне надо есть какие-нибудь коренья? На голове стоять?», а она похлопала его по плечу и говорит: «Нет, Джеймс, не волнуйся, ты Существо Высшего Толка».
Уж тут она рассмеялась.
— И Велти — он был таким же. Существом Высшего Толка. Вроде как — нет, без шуток. Я серьезно. Вообще не отсюда. Барбара рассказывала — мол, в Бирме гуру какой-то там положил руку ей на голову, и она — раз! — за минуту преисполнилась знания и стала совсем другим человеком…
— Ну да, Эверетт — ну, он, конечно, никогда не встречался с Кришнамурти, но…
— Да, да. — Эверетт — я сам не понимал, почему меня это так раздражало — учился в каком-то гуру-пансионе на юге Англии, где уроки назывались, например, «Забота о Земле» или «Учимся думать о других». — Но я вот о чем: энергия Велти, или его силовое поле — господи, это так тупо звучит, но я не знаю, как еще это назвать — с того момента всегда со мной. Я был там с ним, а он — со мной. Вроде как — навсегда. — Раньше я этого никому никогда не рассказывал, хотя чувства эти были очень глубокими. — Вроде как я о нем думаю, и он здесь, сама его личность — со мной. То есть едва я поселился у Хоби, как вот он уже — сижу в магазине, меня туда словно заманило, просто каким-то инстинктом, не могу объяснить. Потому что — ну что, я интересовался антиквариатом? Нет. С чего бы? А оказался именно там. Листаю его описи. Читаю его заметки на полях аукционных каталогов. В его мире, с его вещами. Все, что там было — притягивало меня, как огонек. Я даже ничего особо не искал, это оно скорее нашло меня. И, слушай, мне еще и восемнадцати не было, никто меня ничему не учил, а я как будто уже все знал, я сидел там один и делал работу Велти. Вроде как… — Я заерзал, закинул ногу на ногу. — Ты не думала, до чего странно, что он меня к вам домой отправил? Да, возможно — просто случайность. Но мне так не казалось. Он как будто увидел, кто я такой, и отправил меня ровно туда, где мне и надо было быть, к людям, с которыми я должен был быть. Так что да, — я слегка опомнился, а то заговорил уже чересчур быстро, — да. Прости. Что-то меня понесло.
— Ничего.
Молчание. Она смотрит мне в глаза. Но в отличие от Китси, которая вечно еще о чем-то думала, которая терпеть не могла серьезных разговоров, которая в подобной ситуации заоглядывалась бы в поисках официантки или сказала бы первый пришедший ей в голову пустяк и/или шутку, только чтоб все не стало уж слишком серьезным, Пиппа слушала, была рядом, и я прекрасно видел, как печалит ее мое состояние, и печаль эта только крепнет от того, что я ей искренне нравлюсь: у нас с ней было много общего, и в ментальном плане, и в эмоциональном, ей со мной было хорошо, она мне доверяла, она желала мне самого лучшего, больше всего на свете она хотела быть мне другом, другие женщины на ее месте раздулись бы от важности, стали бы радоваться моему горю, а ей совсем не сладко было глядеть на то, до чего я по ней страдаю.
29
Назавтра — как раз в день вечеринки по случаю моей помолвки — вечернее чувство нашей с ней близости испарилось, и все, что мне оставалось (за завтраком, столкнувшись с ней — привет-привет — в коридоре), так это с горечью осознавать, что больше побыть с ней наедине не удастся; нас вдруг одолела неловкость, мы ходили по дому — и то и дело налетали друг на друга, говорили чуть-чуть слишком громко, слишком бодро, и я с грустью вспоминал прошлое лето, месяца за четыре до того, как она заявилась к нам с «Эвереттом», мы с ней сидели вечером на крыльце и разговаривали — оживленно, взахлеб, жались друг к другу («как два старых бродяги»), упирались коленями, соприкасались руками, разглядывали прохожих и болтали обо всем на свете: о детстве, о том, как мы играли в Центральном парке и ходили на уолмановский каток (не виделись ли мы там с ней? не проскользнули ли как-нибудь мимо?), о «Неприкаянных», который мы как раз посмотрели с Хоби по телевизору, о Мэрилин Монро, которую мы оба обожали («маленький весенний дух»), и о несчастном, пропащем Монтгомери Клифте, который бродил повсюду с полными карманами таблеток (про таблетки я не знал и развивать тему не стал), обсуждали смерть Кларка Гейбла и как убивалась из-за этого Мэрилин, как винила во всем себя — а отсюда, странным образом, вдруг перескочили на разговоры о роке, о сверхъестественном, о гаданиях: а что, влияет ли день рождения на удачу — или ее отсутствие? Планеты не так встали, звезды неудачно сошлись? Вот что на это скажет хиромант? А тебе когда-нибудь по руке гадали? Нет, а тебе? Может, пойдем в ту лавочку, к целителю-экстрасенсу, на Шестой авеню, ну туда, где лиловый свет и хрустальные шары, он, похоже, круглосуточный — а, это там, где лавовые лампы, и в дверях торчит и рыгает та безумная румынка? Мы всё говорили, пока не стемнело настолько, что мы с ней друг друга с трудом различали, и шептались, хоть и незачем было: ну что, пойдем — ты как? Нет, давай еще посидим, и над нашими головами сияла белым, чистым светом пухлая весенняя луна, и моя любовь была такой же чистой, такой же простой и незыблемой, как эта луна. Но потом, конечно, нам пришлось вернуться в дом, и чуть ли не в ту же секунду чары рухнули, и в ярко освещенном коридоре мы с ней засмущались, застеснялись друг друга, как будто кончилась пьеса и вспыхнул свет в театральном зале, и вся наша с ней близость вдруг обернулась тем, чем она и была на самом деле: выдумкой. Столько времени я мечтал вновь повторить тот вечер, и — в баре, на час-другой — он и повторился. Но потом все вновь стало ненастоящим, мы вернулись на исходные позиции, и я все пытался себя убедить, что мне, мол, и этого хватит, хватит и пары часов наедине с нею. Но нет, не хватило.
30
Анна де Лармессин, крестная Китси, устроила нашу вечеринку в частном клубе, где даже Хоби ни разу не бывал, хоть и знал о нем все: про его историю (вековую), про его архитекторов (выдающихся), про членов клуба (знаменитых, в диапазоне от Аарона Берра до Уортонов).
— Говорят, интерьер там — чуть ли не лучший во всем Нью-Йорке образчик раннего греческого Возрождения, — с искренним восторгом сообщил нам Хоби. — Лестницы, каминные полки… Интересно, пустят ли нас в читальню? Лепнина, говорят, подлинная, глаз не оторвать.
— А сколько будет гостей? — спросила Пиппа. Ей пришлось сходить в «Моргану ле Фей» и купить себе платье, потому что ничего нарядного у нее с собой не было.
— Сотни две.
Из этого числа моих гостей было человек пятнадцать (это вместе с Пиппой, Хоби, мистером Брайсгердлом и миссис Дефрез), человек сто — у Китси, а остальных, по ее словам, даже она не знала.
— И мэр будет, — сказал Хоби. — И оба сенатора. И Альберт, князь Монако, верно ведь?
— Князя Альберта они пригласили. Очень сомневаюсь, что он придет.
— А, ну тогда соберемся узким кругом. По-семейному.
— Слушай, ну я просто приходил и делал, что велят.
Анна де Лармессин перехватила командование свадьбой из-за, как она выразилась, «кризиса», вызванного безразличием миссис Барбур. Это Анна де Лармессин выторговала нам нужную церковь и нужного священника, это Анна де Лармессин будет корпеть над (впечатляющим) списком гостей и (невероятно заковыристыми) схемами рассадки, и это ее слово будет решающим при выборе всего остального: от подушечки для колец до свадебного торта. Это Анна де Лармессин ухитрилась заполучить платье от «правильного» модельера, это она предложила для медового месяца свой дом на Сен-Барте, это ей Китси названивала по любому вопросу (а вопросы возникали по много раз на дню), и это она, как пошутил Тодди, безо всяких колебаний назначила себя свадебным обергруппенфюрером. Но — и в этом был весь комизм, вся дикость ситуации — Анна де Лармессин была от меня в таком ужасе, что само мое присутствие с трудом выносила. Совсем не такого мужа хотела она для своей крестницы. Даже имя у меня было слишком вульгарным, чтоб его произносить. «А что думает жених?» «И как скоро жених предоставит мне список своих гостей?» Ясно ведь, брак с таким, как я (торговцем мебелью!), был участью — более или менее — сродни смерти, поэтому-то все было обставлено с такой пышностью, с такой театральностью, с мрачным ритуальным настроем, словно Китси была какой-нибудь позабытой шумерской царевной, которую обрядят в дорогие одежды и после пира, под звуки бубнов, в толпе прислужниц, во всем великолепии — препроводят в царство теней.
31
Я рассудил, что на вечеринке мне в общем-то незачем быть в здравом уме, а потому как следует вмазал перед выходом и одну экстренную оксиконтинку запрятал в карман своего лучшего костюма от «Тернбулла и Ассера» — так, на всякий случай.
Клуб оказался красивым, и я злился, что в сутолоке нельзя было толком разглядеть все архитектурные детали, все висевшие рамой к раме портреты — а там были прямо настоящие шедевры — и редкие книги на полках. Бархатистые красные бутоны, рождественские гирлянды из бальзамической пихты — это что, на елке настоящие свечи? Я стоял на лестнице, как в тумане, и мне не хотелось ни приветствовать гостей, ни разговаривать с ними, мне вообще тут и быть-то не хотелось…
Кто-то тронул меня за рукав.
— Что такое? — спросила Пиппа.
— Что? — Я не мог заставить себя посмотреть ей в глаза.
— Ты такой грустный.
— Я и грущу, — ответил я, но не знал, услышала она или нет, я и сам себя не услышал, потому что как раз в этот момент Хоби понял, что мы отстали, и стал протискиваться к нам назад через толпу, крича:
— А, вот вы где!
— Давай-ка, займись гостями, — он беззлобно, по-отцовски подтолкнул меня в бок, — а то тебя все обыскались.
В толпе незнакомцев только они с Пиппой и были по-настоящему интересной, необычной парой: она — в невесомом зеленом платье, с прозрачно-кисейными рукавами — похожа на эльфа, он — такой славный, такой элегантный в темно-синем двубортном пиджаке, в прекраснейших старых ботинках от «Пил энд Ко».
— Я… — Я обреченно заоглядывался.
— За нас не переживай. Попозже найдемся.
— Ладно, — сказал я, собравшись с духом.
Я оставил их возле гардеробной — они разглядывали висевший там портрет Джона Адамса и ждали, пока миссис Дефрез сдаст свою норковую шубу, а сам отправился толкаться по переполненным залам, да только из всех гостей я признал одну миссис Барбур, а встречаться с ней у меня пока сил не было, но проскользнуть мимо я не успел, она меня заметила и ухватила за рукав. Она стояла в дверях, держа бокал джина с лаймом, а ее осаждал прыткий желчного вида старикан, у него было суровое красное лицо и суровый звонкий голос, а возле ушей торчали клочки седых волос.
— Ах, Медора, — говорил он, покачиваясь на ногах — с носка на пятку. — По-прежнему бесконечно нас радует. Милая наша старушечка. Настоящий уникум, аж дух захватывает. Ей ведь скоро девяносто! Она, конечно, из самых что ни на есть коренных ньюйоркцев, о чем она всем то и дело напоминает — ох, ты бы ее видела, с санитарами она — огонь, — тут он расщедрился на снисходительный смешок, — ох, дорогая, это, конечно, ужасно, но смех да и только, уж ты, мне кажется, посмеялась бы… они теперь перестали нанимать санитаров-афроамериканцев, ведь так теперь говорят? Афроамериканцев? Потому что Медора уж слишком нежные чувства питает к, скажем так, патуа, который она слышала в молодости. Особенно, когда ее пытаются усмирить или выкупать. Как на нее находит, так она, говорят, та еще драчунья! За одним афроамериканским медбратом с кочергой носилась. Ха-ха-ха! Ну, понимаешь… не приведи господь. Наверное, можно сказать, что она, Медора-то, принадлежит еще к тому поколению, про которое снят мюзикл «Хижина на небесах». И у отца ее, кстати, было родовое поместье в Виргинии — в округе Гучланд, что ли? Просто образцовый брак по расчету. А вот из сына — с ним-то ты знакома, верно? — из сына толком ничего и не вышло, скажи ведь? Все выпивка. Да и дочь — тоже. Не создана для общества. Это еще, конечно, мягко сказано. Очень полная. У нее кошачий паноптикум — ну, понимаешь, что я имею в виду. И брат Медоры, Оуэн — Оуэн был таким славным, славным парнем, умер от сердечного приступа в раздевалке «Атлетического клуба»… во время интимного моментика в раздевалке «Атлетического клуба», знаешь ли… он, конечно, миляга был, Оуэн-то, но какой-то неприкаянный, помер, как мне кажется, так себя и не найдя.
— Тео! — Я пытался бочком протиснуться мимо, но миссис Барбур вдруг протянула мне руку, так, наверное, человек, застрявший в горящем автомобиле, из последних сил цепляется за руку спасателя. — Тео, я хочу представить тебя Хэвистоку Ирвингу.
Хэвисток Ирвинг уставился на меня с цепким — и, как мне показалось, не совсем доброжелательным — интересом.
— Теодор Декер?
— Боюсь, что так, — удивившись, ответил я.
— Ясно. — Мне все меньше нравился этот его взгляд. — Удивлены, что я вас знаю? Так, видите ли, я знаком с вашим уважаемым партнером, мистером Хобартом. И знавал также вашего уважаемого предшественника, мистера Блэквелла.
— Надо же, — ответил я подчеркнуто сухо.
Если ты антиквар, то с такими вот пакостными старичками сталкиваешься ежедневно, поэтому миссис Барбур, которая так и держала меня за руку, стиснула ее еще сильнее.
— Хэвисток — прямой потомок Вашингтона Ирвинга, — услужливо подсказала она. — Пишет его биографию.
— Как интересно.
— Да, весьма интересно, — безмятежно отозвался Хэвисток. — Хотя нынешние ученые его не слишком-то жалуют. Они его маргинализовали, — сказал он, радуясь, что ввернул такое словечко. — Не совсем американский, мол, голос, говорят ученые. Уж очень коспомолитичный, слишком уж европейский. Ну а чего еще можно было ожидать, коли Ирвинг вобрал в себя многое от Стила и Аддисона. Но как бы там ни было, а мой прославленный предок, несомненно, одобрил бы мои каждодневные труды.
— Труды?
— Я хожу по библиотекам, читаю старые газеты, изучаю старые государственные документы.
— А государственные документы-то зачем?
Он небрежно отмахнулся.
— Интересуюсь. А еще больше они интересуют одного моего близкого приятеля, который, бывает, вытаскивает на свет божий весьма интересную информацию… Полагаю, с ним вы знакомы?
— С кем?
— С Люциусом Ривом.
Наступило молчание, на фоне которого только сильнее загрохотали разговоры и перезвон бокалов, как будто пронесся по залу порыв ветра.
— Да. Люциус. — Насмешливо вскинута бровь. Поджаты в ниточку губы. — Он самый. Так и знал, что это имя вам знакомо. Помните, вы ведь продали ему занятный двойной комод.
— Верно. И я бы с удовольствием его выкупил, дело только за ним.
— О, не сомневаюсь. Да вот только он продавать не желает, — и, злобно зашикав на меня, он продолжил, — да и я бы на его месте не стал. Когда на горизонте есть другой товар, поинтереснее.
— Ну, об этом ему, к сожалению, придется забыть, — любезно ответил я.
Услышав имя Рива, дернулся я рефлективно, как автоматически отпрыгнул бы от лежащего на полу кольца проводов или веревки.
— Забыть? — Хэвисток позволил себе хихикнуть. — Ох, не думаю, что он о таком забудет.
В ответ я улыбнулся. Но вид у Хэвистока стал еще наглее.
— Удивительно, знаете ли, чего сейчас только не найдешь с помощью компьютера, — сказал он.
— Да?
— Представляете, недавно Люциус раздобыл кое-какие сведения о других занятных вещах, которые вы продали. Мне, по правде сказать, даже кажется, что и сами покупатели не знают, до чего интересные это вещи. В Даллас — дюжину обеденных стульев «работы Дункана Файфа»? — продолжил он, потягивая шампанское. — И такой «редчайший шератон» — клиенту в Хьюстон? И много всего такого — в Лос-Анджелес?
Я изо всех сил старался держать лицо.
— «Шедевры музейного уровня». Ну, разумеется, — тут он повернулся и к миссис Барбур, — мы все понимаем, что этот самый «музейный уровень» зависит от того, о каком музее идет речь. Ха-ха! Люциус, кстати, довольно тщательно отследил кое-какие ваши весьма предприимчивые сделки за последнее время. Сейчас вот кончатся праздники, и он, быть может, скатается в Техас, чтобы… А! — воскликнул он, ловко скользнув, будто в танце, навстречу одетой в льдисто-голубой атлас Китси, которая как раз подлетела к нам. — В наших рядах — столь прелестное и долгожданное пополнение! Очаровательно выглядишь, дорогая, — сказал он, целуя ее в щеку. — А мы тут как раз болтали с твоим очаровательным будущим мужем. Какие у нас общие знакомые обнаружились, не поверишь!
— Правда? — Только когда она повернулась ко мне — поглядела в глаза, чмокнула в щеку, и я понял, что Китси не была на все сто уверена, что я вообще приду. Заметно было, что при виде меня ей ощутимо полегчало.
— Ну что, рассказал уже маме и Тео все сплетни? — повернулась она к Хэвистоку.
— Ох, Китсуля, какая ты злючка! — Он ловко взял Китси под локоток, похлопал ее по руке: прямо дьяволенок с лицом пуританина, любезный, сухонький, бойкий. — Так, дорогуша, я смотрю, тебе не мешало бы выпить, да и мне тоже. Давай-ка мы с тобой побродим вдвоем, а? — Он снова бросил взгляд на меня. — Отыщем уютное тихое местечко, чтоб всласть посплетничать о твоем женихе.
32
— Слава богу, ушел, — пробормотала миссис Барбур после того, как Хэвисток с Китси направились к столу с напитками. — Эти светские беседы меня выматывают.
— И меня.
Пот катился с меня градом. Как он узнал? Всю мебель, о которой он упоминал, я доставлял с помощью одной и той же компании-перевозчика. Но все равно — страшно хотелось выпить — как же он мог узнать?
До меня дошло, что миссис Барбур сказала что-то.
— Простите?
— Говорю, невероятно, правда? Просто поразительно, сколько тут набилось народу, — сама она была одета очень просто — черное платье, черные туфли на каблуках, роскошная брошь-снежинка, только черный цвет был миссис Барбур не к лицу и придавал ей отрешенный, болезненно-траурный вид. — И мне надо ходить-общаться? Похоже, что надо. Господи, посмотри, вон муж Анны, зануда. А очень плохо говорить, что я с удовольствием посидела бы дома?
— Этот мужчина, с которым мы разговаривали, он кто? — спросил я.
— Хэвисток? — она провела рукой по лбу. — Как хорошо, что он вечно твердит, как его зовут, не то б я не смогла вас представить.
— А я было подумал, вы с ним закадычные друзья.
Растерявшись, она жалко захлопала ресницами, и мне стало стыдно за свой тон.
— Вообще-то, — храбро сказала она, — мы с ним приятельствуем. Точнее, манера у него такая — приятельская. Он со всеми так себя ведет.
— Откуда вы его знаете?
— Ой, Хэвисток — доброволец в Нью-Йоркском историческом обществе. Знает всех и вся. Хотя, строго между нами, думаю, никакой он не потомок Вашингтона Ирвинга.
— Правда?
— Ну, все равно он милый. То есть знаком буквально со всеми… утверждает, что родня не только Вашингтону Ирвингу, но и Асторам, ну и кто докажет обратное? Кое-кому, правда, кажется забавным, что он в родстве с теми, кого уж в живых нет. Но, впрочем, как я уже сказала, Хэвисток — очарователен или умеет быть таковым. Очень-очень охотно навещает старушек — да ты и сам только что слышал. Настоящий кладезь всего, что касается истории Нью-Йорка — дат, имен, генеалогии. Пока ты не подошел, он рассказывал мне историю каждого, каждого здания на этой улице, все старинные скандалы — вон, в соседнем таунхаусе в семидесятых годах девятнадцатого века убили кого-то из высшего общества — он просто все-все на свете знает. Хотя вот пару месяцев назад за ланчем он потчевал собравшихся какой-то уж совсем непристойной историей про Фреда Астера, в которой, как мне кажется, нет ну капли правды. Фред Астер! Чтоб он ругался, как матрос, и устраивал истерики! В общем, говорю тебе — я в это просто-напросто не поверила — да и никто тогда не поверил. Бабка Ченса знала Фреда Астера, когда еще снималась в Голливуде, и говорила, что человек он был милейший. И слова дурного против него не слышала. Конечно, какие-то тогдашние звезды себя вели просто кошмарно, такие истории мы все знаем. Ох, — отчаянно продолжила она безо всякой паузы, — до чего же я устала и хочу есть.
— Давайте-ка, — я повел ее к стульям, мне ее было так жалко, — присядьте. Хотите, принесу вам что-нибудь поесть?
— Нет, прошу тебя. Я так хочу, чтоб ты со мной побыл. Хотя, наверное, мне не следует тебя к рукам прибирать, — неубедительно добавила она. — Почетного-то гостя.
— Ну право же, минутка — и я вернусь. — Я оглядел залу. Официанты носили подносы с закусками, а в соседней комнате был накрыт стол, но мне срочно надо было переговорить с Хоби. — Постараюсь побыстрее.
Хорошо, что Хоби был такой высокий — буквально выше всех, поэтому я сразу же его заметил — надежный маяк в толпе.
— Эй, — сказал кто-то, хватая меня за руку, когда я был уже в двух шагах от Хоби. Оказалось — Платт, в бархатном зеленом пиджаке, от которого несло нафталином, уже весь взъерошенный, на нервах и поднабравшийся. — У вас двоих, значит, нормально все?
— Что?
— Вы с Китс все разрулили?
Я толком не знал, что ему ответить. Мы постояли с ним молча, потом он заткнул прядку седовато-серых волос за ухо. Лицо у него разрумянилось, поплыло от слишком рано его догнавшего среднего возраста, и я уже не в первый раз подумал, что Платт, отказавшись взрослеть, растерял и всю свою свободу, что, проболтавшись так долго без дела, он до последней крошечки растратил все преимущества, доставшиеся ему с рождения, и что теперь он так и будет вечно на всех вечеринках топтаться по углам, зажав в руке бокал джина с лаймом, а его младший братишка Тодди, который еще и колледж не окончил, уже вон стоит, общается с президентом колледжа из Лиги Плюща, финансистом-миллиардером и издателем очень важного журнала.
Платт все глядел на меня.
— Слушай, — сказал он, — понимаю, это не мое дело, что у вас там с Китс…
Я пожал плечами.
— Том ее не любит, — порывисто начал он. — Да Китси крупно повезло, когда ты появился, и она сама это знает. Ну, то есть как он с ней обращается, например! Она ведь, знаешь, с ним была на тех выходных, когда погиб Энди. Вот по какой чертовски важной причине она отправила Энди пасти папочку, хотя Энди с папой никогда не справлялся, вот почему она сама не поехала. Том, Том, Том. Один сплошной Том. И ну да, конечно, когда он с ней, то у них там «вечная любовь», она его «единственная на свете», ну или она так говорит, но уж поверь мне, у нее за спиной он совсем по-другому выражается. Потому что, — он разгорячился, запнулся, — как он ее за нос водил, вечно деньги клянчил, таскался по девкам, а ей врал — глядеть было тошно, и мне, и маме с папой. Потому что, по сути-то, она для него — продуктовая карточка. Так он к ней относится. Но — уж не знаю почему — она по нему с ума сходила. У нее просто крышу сносило.
— И до сих пор, похоже, сносит.
Платт поморщился.
— Ой, да брось. Замуж-то она за тебя выходит.
— Ну, Кейбл-то не из тех, кто женится.
— Гм, — он щедро отхлебнул из бокала, — мне заранее жаль девушку, на которой Том женится. Китс, конечно, может поддаться порыву, но она не дура.
— Да уж.
Китси была совсем не дура. Не только устроила брак, который порадует мамочку, но еще и спит с человеком, которого по-настоящему любит.
— У них никогда б ничего не вышло. Как мама сказала: «Это просто наваждение». «Мираж».
— Она мне сказала, что любит его.
— Ну, девчонкам всегда нравятся мудаки, — сказал Платт, даже не став со мной спорить. — Сам, что ли, не знаешь?
Нет, угрюмо подумал я, это неправда. Почему тогда Пиппа меня не любит?
— Слушай, приятель, тебе выпить бы не мешало. И мне вообще-то, — он заглотил остатки джина, — тоже.
— Слушай, мне тут надо переговорить кое с кем. И, кстати, твоей матери, — я обернулся, ткнул пальцем в ту сторону, где я усадил миссис Барбур, — тоже не помешало бы выпить, да и съесть чего-нибудь.
— Мама! — сказал Платт так, будто я только что ему напомнил, что он забыл на плите чайник, и заторопился к ней.
33
— Хоби!
Он чуть ли не вздрогнул, когда я ухватил его за рукав, резко обернулся.
— Все хорошо? — тотчас же спросил он.
Мне стало полегче, едва я к нему подошел — едва вдохнул чистого воздуха Хоби.
— Слушай, — сказал я, нервно оглядевшись, — мы можем на пару минут…
— А, так это жених? — вмешалась женщина из группки, с которой он общался, теперь они с любопытством напирали на нас.
— Да-да, поздравляем! — Еще какие-то незнакомые люди проталкиваются ко мне.
— Как молодо выглядит! Как молодо вы выглядите! — жмет мне руку блондинка лет пятидесяти пяти. — И до чего хорош собой! — поворачивается к подруге. — Как принц в сказке! И ведь больше двадцати двух ему и не дашь!
Хоби галантно представил меня всем по кругу, он был мягок, тактичен, неспешен — кротчайший светский лев, да и только.
— Ээмммм, — я огляделся, — прости, что тебя краду, Хоби, надеюсь, не слишком невежливо с моей стороны…
— Наедине поговорить хочешь? Конечно. Прошу меня извинить.
— Хоби, — сказал я, едва мы забились в относительно тихий уголок. Волосы у меня на висках взмокли от пота. — Ты знаешь такого человека — Хэвистока Ирвинга?
Бледные брови съехались на переносице.
— Кого? — переспросил он, вгляделся мне в лицо, — У тебя правда все хорошо?
По его тону и выражению лица я понял, что о моем психическом состоянии он знает куда больше, чем подает виду.
— Да-да, — ответил я, поправив на носу очки, — со мной все нормально. Но, послушай, Хэвисток Ирвинг — тебе это имя о чем-нибудь говорит?
— Нет. А должно?
Довольно сбивчиво — я до смерти хотел выпить, вот дурак, что по пути сюда не завернул к бару — я все ему объяснил. Я говорил, и лицо у Хоби каменело с каждой минутой.
— Что? — спросил он, оглядывая толпу. — Видишь его?
— Хмм… — У буфета толчея, колотый лед на блюдах, официанты в перчатках ведрами вскрывают устриц. — Вон он.
Хоби, который плохо видел без очков, пару раз моргнул, близоруко прищурился.
— Что? — резко спросил он, — этот, у которого, — он помахал руками возле головы, изображая клочки волос над ушами.
— Да, он самый.
— Так, — он с грубой, безыскусной простотой скрестил на груди руки, и я мельком вдруг увидел другого Хоби: не антиквара в пошитых на заказ костюмах, а копа или крутого священника, которым он мог бы стать в Олбани, в своей прежней жизни.
— Ты его знаешь? Кто он такой?
— Ох, — Хоби неуклюже похлопал себя по нагрудному карману, искал сигареты, которые тут было запрещено курить.
— Ты его знаешь? — настойчивее повторил я, то и дело поглядывая в сторону бара, где сидел Хэвисток.
Иногда, если речь заходила о щекотливых вопросах, из Хоби трудно бывало что-нибудь вытянуть — он часто менял тему, умолкал, выражался очень обтекаемо, и для расспросов не было места хуже, чем битком набитая комната, где нас то и дело мог прервать какой-нибудь общительный гость.
— Ну, не то чтобы знаю. Я с ним сталкивался. Что он здесь делает?
— Друг невесты, — сказал я таким тоном, что получил в ответ изумленный взгляд. — А ты его откуда знаешь?
Он быстро заморгал.
— Ну, — как-то неохотно начал он, — как его на самом деле зовут, я не знаю. Нам с Велти он представился как Слоун Грискэм. Но по-настоящему его зовут как-то совсем не так.
— А он кто?
— Визитер, — сухо ответил Хоби.
— Понятно, — ответил я, растерянно помолчав.
Визитерами антиквары звали мошенников, которые втирались в доверие к старикам, чтобы выманить у них ценные вещи, а то и попросту ограбить.
— Я… — Хоби покачался взад-вперед, смущенно отвел глаза. — Ему тут раздолье, это уж точно. Первоклассный пройдоха — и он, и напарник его. Эта парочка — хитрее черта.
К нам, ослепительно улыбаясь, пробирался лысый мужчина с пасторским воротничком, я сложил руки на груди и попытался встать от него в сторонке, перекрыть ему подход, надеясь, что Хоби его не заметит и не свернет свой рассказ, чтоб его поприветствовать.
— Люциан Рейс. По крайней мере представлялся он так. О, та еще была парочка. Понимаешь, Хэвисток, или Слоун, или как он там сейчас себя называет, обычно убалтывал старушек, да и старичков тоже, узнавал, где они живут, заходил в гости… отлавливал их на благотворительных обедах, на похоронах, на аукционах по продаже американского искусства, везде, где только можно. В общем, — он глядел в свой бокал, — в гости он заходил вместе со своим милейшим другом, мистером Рейсом, и пока он отвлекал старичков… правда, они ужас, что творили. Брали драгоценности, картины, часы, серебро, все, что плохо лежало. В общем, — добавил он другим тоном, — это было давно.
Мне так хотелось выпить, что я с трудом отводил взгляд от бара. И уже заметил, как Тодди показывает на меня пожилой паре, которые выжидающе мне улыбались, похоже, собираясь приковылять и познакомиться, но я упрямо повернулся к ним спиной.
— Старичков? — переспросил я, надеясь, что удастся выжать из Хоби что-то еще.
— Да, должен сказать, что их жертвами становились совсем беспомощные люди. Да каждый, кто их на порог пускал. И у многих стариков ведь и не было особо ничего, таких они обчищали в один заход, но если уж в доме было чем поживиться… Ооо, тут уж они неделями могли слать корзины с фруктами, вести задушевные беседы, по ручкам их похлопывать…
Священник, пастор, или кто он там, увидел, что я занят, дружески махнул рукой — попозже, мол! — протиснулся дальше, и я с благодарностью улыбнулся ему в ответ. Это тот самый, что ли, англиканский священник, отец как-его-там, который и должен будет нас поженить? Или какой-нибудь католический священник из церкви Святого Игнатия Лойолы, куда зачастила миссис Барбур после смерти Энди и мистера Барбура?
— Очень, очень они ловкие. Иногда притворялись оценщиками мебели, предлагали свои услуги бесплатно, под этим предлогом и проникали в дом. И совсем уже гнусь — это в случае с лежачими стариками, с маразматиками, — когда они дурили сиделок, притворяясь членами семьи. Но все-таки… — Хоби покачал головой. — Ты ел что-нибудь? — спросил он, по голосу слышно — меняет тему.
— Да, — соврал я, — спасибо, а если…
— О, прекрасно! — сказал он с облегчением. — Там вон есть устрицы и икра. И эти штучки с крабом тоже вкусные. А то ты так и не зашел пообедать. Я тебе оставил в холодильнике тарелку тушеной говядины со стручковой фасолью и салатом, она так и стоит нетронутая…
— А вы с Велти какое к ним отношение имеете?
Хоби заморгал.
— Что, прости? — рассеянно переспросил он. — А, — он кивнул в сторону Грискэма, — к нему-то?
— Да. — Вся комната сияла так празднично — свет, зеркала, полыхает огонь в каминах, сверкают люстры, что у меня было кошмарное чувство, будто меня окружили со всех сторон, будто за мной следят отовсюду.
— Ну! — Он отвернулся: в буфет как раз снова принесли полную чашу икры, и он уже было направился туда, но потом все-таки передумал. — Он как-то раз заявился к нам в магазин, хотел продать кучу украшений и серебра, давным-давно это было. Говорил, мол, это все ему по наследству досталось. Только вот там была солонка, старинная, очень редкая, и Велти ее узнал, потому что он знал даму, которой он эту солонку продал. И знал, что ее обжулила парочка визитеров, которые обманом проникли к ней в дом, сказав, что собирают старые книги — на благотворительность. В общем, Велти взял у него эти вещи на продажу, а сам позвонил той старушке и в полицию позвонил тоже. Что до меня, то я… — Он вытащил из кармана носовой платок в цветочек — из «Либерти», промокнул лоб, голос у Хоби стал такой тихий, что слышал я его с трудом, однако не решался попросить, чтоб говорил погромче. — Года за полтора до этого я у этого же парня купил наследственное имущество, мне бы догадаться, что тут что-то нечисто, но… придраться было не к чему вроде бы. Новехонькое здание в Ист-Сайде, на Восьмидесятых… посередине комнаты свалена чудная подборка предметов американского искусства: ящички для чая, часы-банджо, фигурки из китового уса, виндзорских стульев столько, что хватит на целую школу, но — ни ковриков, ни дивана, ничего такого, на чем можно было бы есть или спать — в общем, ты бы, наверное, сразу все понял. Не было там ни наследства, ни тетки. Он просто подснял эту квартиру, чтоб хранить там наворованное. А все потому — это-то и сбило меня с толку — что я был уверен, будто он тоже торговец, потому что тогда у него был свой магазинчик, так, лавочка даже, всамделишный закуток прямо на Мэдисон, недалеко от того места, где был «Парк-Бернет», симпатичное такое местечко, открывалось по предварительной договоренности. «Антиквар Шевалле». Там у него были первоклассные французские вещицы — не по моей части. Как ни приду, там вечно было закрыто, я всегда в окна заглядывал. Что это его магазин, я узнал только тогда, когда он мне позвонил насчет того имущества.
— И? — спросил я, снова отворачиваясь от гостей, мысленно упрашивая Платта не тащить сюда директора своего издательства, которого он торжественно вел ко мне, чтоб нас познакомить.
— И, — вздохнул Хоби, — если вкратце, то дело дошло до суда, мы с Велти дали показания. Слоуна — dïlapidateur, как назвал его Велти — к тому времени и след простыл, из магазина все исчезло буквально за ночь, появилась вывеска «Закрыто на ремонт», и снова, конечно, он не открылся. А вот Рейс, по-моему, сел в тюрьму.
— Когда это было?
Хоби прикусил указательный палец, задумался.
— Боже правый, да уже… лет тридцать тому назад? Тридцать пять?
— А что Рейс?
Он вскинул брови.
— Он что, здесь? — Он снова принялся оглядывать толпу.
— Его я не видел.
— Волосы вот такие, — Хоби пальцем обозначил длину, ниже затылка. — До воротника. Англичане так стригутся. Англичане после определенного возраста.
— Седые?
— Тогда еще нет. Сейчас — возможно. И такие злобно поджатые губки, — он сморщил губы в кружок, — такие вот.
— Он самый.
— Что ж, — он вытащил из кармана лупу с фонариком и не сразу сообразил, что сейчас она ему в общем-то незачем, — ты предложил вернуть ему деньги. Так что, если это и впрямь Рейс, то непонятно, чего он на тебя давит, потому что он как раз не в том положении, чтоб раздувать скандал или выставлять какие-то требования, верно?
— Да, — ответил я после долгого молчания, с трудом выдавив одно слово, такое это было жуткое вранье.
— Ну а тогда выше нос, — сказал Хоби, явно радуясь тому, что разговор наш подошел к концу. — Уж об этом ты сегодня должен тревожиться меньше всего. Хотя, — он похлопал меня по плечу, поглядел в зал, выискивая миссис Барбур, — Саманту обязательно предупреди. Пусть не пускает этого мошенника в дом. Ни под каким предлогом. Добрый вечер! — Он повернулся к пожилой паре, они все-таки доплелись до нас и теперь выжидающе улыбались у нас за спиной. — Джеймс Хобарт. Позвольте представить вас жениху.
34
Вечеринка начиналась в шесть, заканчивалась в девять. Я улыбался, потел и все пытался пробиться к бару, но меня вечно перехватывали, останавливали, а то и прямо оттаскивали от него за руку, и я, как Тантал, умирал от жажды прямо рядом с источником… «А вот и виновник торжества!», «Наш везунчик!», «Поздравляем!», «Так, Теодор, тебе обязательно надо познакомиться с Фрэнсисом, он кузен Гарри, Лонгстриты и Эбернати в родстве по отцовской линии, это бостонская ветвь семьи, понимаешь, дедушка Ченса был двоюродным братом — Фрэнсис? А, так вы с ним уже знакомы? Замечательно! А это… А, Элизабет, вот ты где, дай-ка украду тебя на минутку, прелестно выглядишь, до чего же тебе идет синий, очень хочу тебя познакомить с…» Наконец я оставил всякую надежду выпить (и поесть) и просто стоял на месте — меня толкала, обтекала толпа незнакомцев — и хватал у проходящих мимо официантов с подносов бокалы шампанского, а когда и закуски: крохотные киш-лорены, миниатюрные блинчики с икрой, незнакомцы приходили и уходили, а я так и стоял там, как приклеенный, кивал вежливо толпам высокородных, богатых, могущественных людей (…не забывай, что ты не из их числа, прошептал мне на ухо мой дружок-наркоман из финансового отдела, когда увидел, как я раскланиваюсь с важными клиентами на аукционе «Шедевры импрессионизма и модернизма»…) …мерз, поворачивался, чтоб поулыбаться в разных компаниях, когда к нам подбегал фотограф, выслушивал пролетавшие мимо и разжижавшие мозг обрывки разговоров — про гольф, политику, спортивные секции для детей, школы для детей, третий, четвертый и пятый дом в Йере, Хаяннисе, Париже, Лондоне, в Джексон-Хоул и на Юпитере, и ужас какой, Вейл весь позастроили, а помните, ведь была такая чудная деревушка… а ты, Тео, на лыжах куда кататься ездишь? Ты ведь катаешься? Ну, слушай, тогда обязательно приезжайте с Китси к нам в…
Я постоянно высматривал Пиппу с Хоби, но почти их и не видел. Китси игриво подтаскивала ко мне людей, знакомила нас, а потом быстренько исчезала — так птичка вспархивает с подоконника. Хорошо хоть Хэвистока нигде видно не было. Наконец толпа начала редеть, впрочем, несильно: народ задвигался к гардеробу, официанты принялись уносить с буфета торт и десерты, и тут я — вляпавшись в беседу с кузинами Китси — стал снова выискивать в зале Пиппу (я машинально выискивал ее весь вечер, пытался разглядеть ее рыжую головку — единственное, на что стоило глядеть во всей зале) и с удивлением заметил, что она разговаривает с Борисом. И очень оживленно. Он так и лип к ней, небрежно обхватил за плечо — между пальцев болтается незажженная сигарета. Шепчутся. Смеются. Он что, кусает ее за ушко?
— Простите, — сказал я и быстро направился к камину, у которого они стояли — заметив меня, они оба повернулись и протянули ко мне руки с удивительной синхронностью.
— Привет! — сказала Пиппа. — А мы как раз о тебе говорили!
— Поттер! — сказал Борис, приобняв меня за плечи. Хоть он и приоделся к вечеринке — на нем был синий костюм в мелово-белую полоску (я поражался, сколько же богатых русских толкутся в «Ральф Лорене» на Мэдисон), добела его все равно было не отмыть: черные глаза-кляксы придавали ему бессовестный, беспокойный вид, и голову он, конечно, мыл, но волосы у него при этом все равно казались грязными. — Рад видеть!
— Взаимно. — Бориса я пригласил, но и не думал, что он появится — запоминать всякие мелочи вроде дат и адресов, а тем более — приходить вовремя было совсем не в его духе. — Ты ведь знаешь, кто это, правда? — спросил я Пиппу.
— Конечно, она меня знает! Она все про меня знает! Мы с ней теперь лучшие друзья! Так, — подчеркнуто-церемонно сказал он мне, — позвольте пару слов наедине. Ты не против? — спросил он Пиппу.
— Опять секретничать будете? — Она игриво стукнула мой ботинок одетой в балетку ножкой.
— Не переживай! Я его тебе верну! Пока-пока! — он послал ей воздушный поцелуй и прошептал мне на ухо, когда мы отошли в сторонку: — Она прелесть! Черт, как же я люблю рыженьких!
— И я, только женюсь я не на ней.
— Нет? — удивился он. — Но она же со мной поздоровалась! По имени назвала! Ага-а, — он взглянул на меня попристальнее, — краснеешь! Да-да, Поттер, — загоготал он. — Краснеешь-краснеешь! Как маленькая девочка!
— Заткнись! — прошипел я, оглядываясь, боясь, что она что-то услышала.
— Так, значит, не на ней? Не на рыжей крошке? Хммм, плохо, — он завертел головой. — А тогда на ком?
Я показал на Китси:
— На ней.
— A-а! В небесно-голубом платье? — Он любовно ущипнул меня за руку. — Господи боже, Поттер! На ней? Да тут нет никого ее прекрасней! Божество! Богиня! — Он сделал вид, будто хочет пасть ниц.
— Ты что, ты что! — Я ухватил его за руку, торопливо поставил на ноги.
— Ангел! С небес! Чиста, как слезинка младенца! Жирновато будет — такому, как ты…
— Да, так, похоже, все считают.
— …хотя, — он выхватил у меня стакан с водкой, щедро отхлебнул, сунул стакан мне обратно, — на вид как-то она холодновата, нет? Мне и самому нравятся погорячее. Она… она — лилия, снежинка! Но в интимной-то обстановке оттаивает, я надеюсь?
— Не то слово.
Он вскинул брови.
— Ага-а. И… это она, про которую ты?..
— Да.
— Призналась?
— Да.
— И ты поэтому, значит, не рядом с ней. Злишься.
— Типа того.
— Ну, — Борис провел рукой по волосам, — ты иди сейчас, поговори с ней.
— Зачем?
— Потому что мы с тобой уходим.
— Уходим? Почему?
— Потому что нам с тобой надо прогуляться.
— Зачем? — спросил я, оглядываясь — я расстроился, что он оттащил меня от Пиппы, и отчаянно хотел снова ее отыскать.
Свечи и оранжевое мерцание камина напомнили мне теплоту винного бара, словно бы сам этот свет мог открыть нам проход во вчерашний вечер, к маленькому деревянному столику, где мы сидели с ней, соприкасаясь коленями, и ее лицо омывал тот же подернутый оранжевым свет. Должен же быть какой-то способ мне к ней приблизиться, схватить ее за руку, утащить обратно, в тот миг.
Борис откинул челку с глаз.
— Давай. Когда расскажу, в чем дело, ты от счастья запрыгаешь! Но надо будет заехать домой. Взять паспорт. Наличка тоже понадобится.
У Бориса за плечом — непроницаемые лица странных, строгих женщин. Профиль миссис Барбур, она стоит, чуть отвернувшись к стене, вцепилась в руку веселого священника, который, впрочем, уже не так и весел.
— Эй? Ты меня слушаешь? — Борис дергает меня за руку.
Сколько же раз этот голос возвращал меня на землю, с раздробленных, пропахших клеем небес, когда я с широко раскрытыми глазами валялся без чувств на кровати и разглядывал мощные сине-белые вспышки на потолке.
— Пошли! В машине поговорим. Пойдем! Я тебе билет купил… Пойдем? Я поглядел на него. Только это я и услышал.
— Я все объясню. Да не смотри ты на меня так! Все хорошо. Нормально все. Но — сперва — договорись, что на пару дней уедешь. Ну на три. Максимум. Так, — замахал он рукой, — давай, давай, предупреди Снежинку, и валим отсюда. Тут курить нельзя, да ведь? — спросил он, оглядываясь по сторонам. — Никто ж не курит?
Валим отсюда. Первые разумные слова за весь вечер.
— Тебе потому что срочно надо домой. — Он — как в детстве — старался поймать мой взгляд. — Взять паспорт. И деньги. Сколько у тебя при себе налички?
— Ну, в банке деньги есть.
Я поправил очки, его тон меня удивительным образом отрезвил.
— Я щас не про банк. Не про завтра. При себе сколько денег? Сейчас прямо.
— Но…
— Слушай, я могу ее вернуть. Но нам тут нельзя задерживаться. Сейчас надо уходить. Прямо сейчас. Так что, давай, пошел, — и он беззлобно пнул меня по ноге.
35
— А вот и ты, дорогой, — сказала Китси — она ухватила меня под руку, привстала на цыпочки и поцеловала в щеку, поцелуй этот запечатлели сразу два вертевшихся при ней фотографа: один был из светской хроники, второго специально для вечеринки наняла Анна. — Шикарный праздник, правда? Устал? Надеюсь, моя семейка тебя не очень утомила? Анни, милая, — она протянула руку Анне де Лармессин: строгая прическа, строгая тафта, дряблая кожа в вырезе платья никак не вяжется с подтянутым, без единой морщины, личиком, — вечер получился просто райский… Как насчет семейного фото? Ты, я и Тео? Втроем?
— Послушай, — нетерпеливо сказал я, как только закончился весь этот стыд с позированием для фото и Анна де Лармессин, которая явно дала понять, что семья — это не про меня, уплыла прощаться с какими-то гостями поважнее. — Я ухожу.
— Но, — растерялась Китси, — Анна, кажется, забронировала нам столик в каком-то ресторане…
— Ну, придумай мне какую-нибудь уважительную причину. У тебя это хорошо получается.
— Тео, прошу тебя, не будь таким противным.
— Мама твоя, например, точно никуда не пойдет. — Затащить миссис Барбур куда-нибудь поужинать было практически невозможно, разве что это был ресторан, куда не заглядывали ее знакомые. — Скажи, что я повез ее домой. Скажи, что ей стало плохо. Скажи, что мне стало плохо. Включи фантазию. Что-нибудь да придумаешь.
— Ты на меня дуешься? — Дуешься: слово из лексикона Барбуров. Энди так выражался, когда мы с ним были маленькими.
— Дуюсь? Нет.
Теперь, когда все улеглось и я как-то пообвыкся, новость эта (Кейбл? Китси?) казалась мне дурацкой сплетней, которая словно бы и не имела ко мне никакого отношения. Я заметил, что Китси надела мамины сережки — и это меня до странного растрогало, потому что она оказалась права, они ей совершенно не подходили, — сердце у меня сжалось, и я поднял руку, коснулся сережек, потом — ее щеки.
— Ооооо, — завопили у нас за спинами какие-то зрители, радуясь, что счастливая парочка хоть как-то при них проявила свои чувства. Китси не растерялась, схватила мою руку и поцеловала ее, вызвав очередной залп вспышек.
— Договорились? — спросил я, когда она прильнула ко мне поближе. — Если кто спросит, я уехал по делам. Одна старая дама попросила меня взглянуть на ее мебель.
— Конечно. — Чего-чего, а выдержки ей было не занимать. — Когда вернешься?
— Да скоро, — не слишком убедительно ответил я. Я бы с радостью вышел отсюда и шагал бы, не останавливаясь, несколько дней, несколько месяцев, пока не дошел бы до какого-нибудь мексиканского пляжа, до каких-нибудь дальних берегов, где я мог бы бродить в одиночестве, пока на мне не сгнила бы вся одежда, и был бы я — безумный гринго в роговых очках, который зарабатывает на жизнь тем, что чинит столы да стулья. — Береги себя. И не пускай этого Хэвистока к матери домой.
— Ну, — она говорила так тихо, что я ее почти не слышал, — от него в последнее время отбою нет. Звонит просто каждый день, все собирается заскочить к нам, с цветами, конфетами — такой дедулечка. Мама его видеть не хочет. А мне немного совестно, что вечно ему приходится отказывать.
— Вот этого не надо. Не пускай его к матери. Он мошенник. Ну все, пока, — громко сказал я, чмокнул ее в щеку (опять защелкали камеры, этого снимка фотографы и ждали весь вечер) и пошел сказать Хоби, который блаженно разглядывал какой-то портрет, чуть ли не уткнувшись в холст носом, что я ненадолго уеду.
— Хорошо, — осторожно ответил он, обернувшись ко мне. За время работы у него я и отпусков-то почти не брал, не говоря уж о том, чтоб уехать куда-нибудь. — Уедешь с… — он мотнул головой в сторону Китси.
— Нет.
— Все в порядке?
— В полном.
Он поглядел на меня, потом — на стоявшего в другом углу залы Бориса.
— Знаешь, если тебе что-то нужно, — вдруг сказал он, — ты только попроси.
— Да, конечно, — растерявшись, ответил я, не понимая, к чему это он и что ему на это ответить, — спасибо.
Он, заметно смешавшись, пожал плечами и смущенно отвернулся к портрету. Борис стоял возле бара, пил шампанское и жадно доедал оставшиеся блины с икрой. Заметив, что я на него смотрю, он осушил бокал и кивнул на дверь, все, уходим!
— До встречи.
Я пожал Хоби руку, чего обычно не делал, и ушел, а он так и остался стоять возле портрета, с замешательством глядя мне вслед. Я хотел попрощаться с Пиппой, но она куда-то пропала. Да где же она? В библиотеке? В туалете? Мне обязательно надо было ее увидеть — всего разочек — перед уходом.
— Не видел ее? — спросил я Хоби, быстро пробежавшись по комнатам, но он помотал головой.
Несколько минут я проторчал возле гардеробной, думал, Пиппа вернется, пока наконец не появился, дожевывая закуски, Борис и не утащил меня за собой — вниз по лестнице, вон из клуба.