Голос черепахи (сборник)

Трауберг Наталья Леонидовна

Глава II

Честертон и другие

 

 

Неизвестный Честертон

[5]

Англичане и американцы уже около десяти лет издают собрание сочинений Честертона. Вообще это у них не принято, такие многотомники дорого обходятся и плохо раскупаются. Мало того, когда издание начиналось, Честертон то ли терял, то ли давно потерял популярность. Перепечатывались его детективные рассказы, главным образом, про отца Брауна, и «Человек, который был Четвергом», все – маленькими книжками в мягких обложках. Однако несколько человек решились на совершенно дикое предприятие, даже не зная заранее, сколько у них выйдет томов. Это и сейчас не совсем ясно, а вот интерес к Честертону за прошедшие годы вырос.

Честертон говорил чистую правду – он действительно относился всерьез не к себе, а только к тому, во что верил. С редким для писателя смирением, – не в сусальном, а в истинном значении этого слова, – он не заводил архивов и не трясся над рукописями. Однако в Божий замысел, видимо, такие потери не входили – мать, жена и секретарша с детства до самой смерти подбирали выброшенные им бумажки и альбомы. Кто-то из них сложил в сундук множество книжечек, исписанных вкривь и вкось и копившихся с конца 80-х годов XIX века до 1936 года, и прикрыл докторскими мантиями, которые Честертон вместе со степенью получал honoris causa в нескольких университетах. Жена ненадолго пережила его, а секретарша, Дороти Коллинс, которую бездетные Честертоны считали приемной дочерью, так и осталась в их доме неподалеку от Лондона на 53 года. То ли она забыла про эти книжки, то ли не сумела их разобрать, но ученые добрались до них еще через несколько лет, когда архив претерпел ряд приключений и оказался в Оксфорде.

Теперь вокруг него сложился институт, умещающийся в одной комнате, плюс комнаты и столы всех тех, кто занимается Честертоном. Англо-американское собрание складывается из того, что печаталось (тоже немало), того, что содержится в бумагах и книжечках, и, наконец, того, что ученым удается разыскать в старых журналах. Так набралось больше пяти тысяч эссе. Открыты неизвестные стихи (их выпустил и прокомментировал пылко преданный Честертону Эйдан Мэкки, которому уже лет восемьдесят). Толстый том неизвестных рассказов и сказок (800 страниц) собрал и издал американец Денис Конлон.

Законченного там мало – шесть сказок, девять рассказов и несколько крохотных притч, которые, собственно говоря, вполне известны, но могли не восприниматься как рассказы, потому что напечатаны в сборнике эссе «Потрясающие пустяки» (1909). Некоторые из них ходили у нее в Самиздате, а позже были напечатаны: «Любитель Диккенса», «Лавка призраков», «Современный Скрудж» и «Как я нашел сверхчеловека» (остается два, всего их шесть). Скажем сразу, что эти рассказики и много другое уже переведено, частично напечатано в журналах и готовится к изданию в трех издательствах.

Сказки – разные, лучше всего – «Вечерняя звезда», написанная в шестнадцать лет, и «Разноцветные страны» (1912), напечатанные много позже. Там в очень большой мере проявилась его мистика цвета; «Страны» даже показывают нам место, откуда Бог берет свои краски. Может ли ребенок так зачерстветь, чтобы спокойно это вынести?

Законченных рассказов тоже немного для такой толстой книги; большей частью это – детективы, два – об отце Брауне. Они далеко не лучшие, а на втором («Маска Мидаса»), написанном в год смерти, была пометка Дороти Коллинс «Не печатать». Но, как обычно у Честертона, некоторая бессвязность или прямые несообразности искупаются двумя-тремя мудрыми и неожиданными фразами кроткого священника. В других детективах таких фраз меньше – кроме «Дымного сада» (1919), который можно прочитать в журнале «Истина и Жизнь» (2000, № 9). В нем поражает странность, густота атмосферы, очень уместная в рассказе о наркоманах, и несколько не только мудрых, но и – даже для Честертона – исключительно милостивых фраз.

Выделяются из рассказов два – ненапечатанный раньше «Обращение анархиста» (1919) и затерявшийся в американском альманахе «Конец премудрости» (1930), помещенный теперь в предыдущем номере «Страниц». Это не детективы, а если назвать их притчами, придется искать другое определение для «Скруджа» и ему подобных. Во всяком случае, оба они на Честертона не совсем похожи. Оба скорее печальные, очень уж горько смотрит он на мир, конечно – не на созданный Богом мир красок, зверей, растений, а на человеческий «базар суеты». Действие и происходит в соответствующих местах – в снобском клубе, на деловой конференции. Правда, в «Конце премудрости», который и длиннее, и вообще гораздо лучше, есть место, достойное «Четверга» или «Перелетного кабака» и очень похожее на начало «Живчеловека», – сцена, где героиня вешает белье. Тут же, кстати, можно еще раз убедиться в том, что Честертон очень похож на мудреца из дзенской притчи, который так хорошо знает лошадей, что называет белого коня черной кобылой. Трудно себе представить, чтобы девушка, читающая Клоделя, у которой родные – высоколобые адепты эзотерических религий или хотя бы богемно-светские существа, сама сушила белье. Может быть, ему смутно мерещилось что-то вроде «Золушки», а может – просто нужно было описать яркие, пляшущие на ветру платья и блузы; и, честное слово, если специально не напомнить, нам тоже будет не до того. Честертон знал про слепые пятна восприятия (см. хотя бы «Невидимку» или «Преступление Гэхегена»), но мог о них не вспомнить, механически ими воспользоваться.

Оба рассказа потребовали объяснительных статеек – не потому, что реалии устарели, а потому, что многое в них слишком актуально. Молодой английский богослов Джон Сауард, выпустивший в 1999 г. замечательную книгу «Путь агнца», где, среди прочего, много сказано о Честертоне, заметил, что Честертон с ходом лет становится моложе. И впрямь, уже казалось лет десять назад, что мы – внутри его романа, а сейчас кажется, что эти два рассказа написаны именно теперь. Честертон, который умел удержаться «на осторожном царском пути», здесь почти пристрастен. И снобы в «Анархисте», и дельцы в «Премудрости» – почти нелюди. Вспомним, как сумел он пожалеть Грегори в «Четверге» или Айвивуда в «Кабаке»; а напыщенных дураков он всегда жалеет. Такой скорбной ненависти молодой Честертон не знал. Самые страшные персонажи из ранних рассказов – скажем, Калон из «Ока Аполлона» – хотя бы одиночки, а тут страшна среда, людей он в ней почти не различает. Может быть, потому он и не включил этих рассказов в сборники? Собственно, печатая неизданное, мы даже не знаем, сколько раз идем наперекор его духовному чутью.

Рассказы «старого Честертона» (хотя в 1919 году ему было сорок пять (!) лет, для него уже началась старость, со смерти брата); так вот, эти рассказы промыслительно уравновешиваются неоконченными повестями Честертона молодого. Известно, что все 90-е годы он много писал, и большая часть сохранилась. Чего там только нет! Первые главы исторических повестей, наброски фантасмагорий, первые подступы к «Клубу удивительных промыслов», «Живчеловеку» и «Четвергу». Одно – хуже, другое – лучше, а совершенно прелестны (на мой взгляд) неоконченные повести «Человеческий клуб» и «Вино Каны Галилейской». Это (особенно «Кана») – какие-то зачарованные сады, где бродят и рассуждают смешные, умные юноши, романтически поклоняющиеся смешным и прекрасным девушкам. Собственно, так оно и было – друзья по школе св. Павла, легендарный Бедфорд-парк, молодой Йейтс, его сестры Лили и Лолли, другие барышни, сочетавшие викторианскую тонкость с какими-то детскими попытками эмансипации, а главное – она, Франсис, которую он полюбил мгновенно и на всю жизнь. Казалось бы, неоконченное переводить странно, но здесь ничего сделать не могу – перевела и печатаю.

Легко сказать, печатаю – но не я же сама! Честертона все время просят. Смотрите, только за два года выпущены пятитомник и несколько книжечек, вот-вот выходит толстый трехтомник, опять несколько сборников и два «Неизвестных Честертона», не совпадающих по составу.

Почему он понадобился больше, чем у себя, в Англии, хотя и там (и в Америке) интерес к нему явно возрос? Заметим, что, начиная с 1985 года, у нас был сборник эссе, трехтомник, пятитомник и книжечки; и ничего – снова просят. Никакого давления сверху теперь нет, да и только в честертоновской фантасмагории могли бы «внедрять» такого писателя. Сама я, Бог свидетель, никак не протаскиваю его. Издательства чутки, рынок – не сентиментален. Остается предположить, что, с одной стороны, это – промыслительно, а с другой (такая синергия) – у нас тоже есть нюх, мы ищем целебную травку.

Назидательное всезнание свое отслужило, это ясно. Предполагается, что противовес ему, вызов важности и глупости – непристойность и жестокость, от кича до самой высоколобой литературы. У всезнания был мнимый золотой запас – как же, иначе будет зло! У этих тоже он есть – как же, иначе будет неправда и несвобода! Свобода – ценность великая, и тут предоставим все Промыслу, а насчет правды – дело проще: это – не правда, а очередной миф, «игра на понижение». Жизнь не состоит из похабства и садизма, а если у кого состоит, лучше бы ему пробкой выскочить вверх из такого слоя.

Оговорив, что «Ада» и «Улисс», которых сама я читать не могу – несомненная классика, приведу снова (кажется, в третий раз) такие стихи Кибирова:

Только детские книжки читать! Нет, буквально – не «Аду» с «Улиссом», А, к примеру, «Волшебную зиму в Муми-доле»… А если б еще и писать!

Вон как кинулись люди к «Гарри Поттеру». А Честертон, даже поздний, печальный, писал именно «Зиму в Муми-доле». Наверное, мы стосковались по таким книгам.

 

О Малькольме Маггридже

(1903–1990)

[6]

Совсем недавно, слава богу, кончился XX век. Мы хорошо знаем, что с течением лет добро и зло сгущаются, но не только аберрация близости подсказывает нам, что зло как-то уж слишком сгустилось. Все-таки, в этот век уложились бесовские режимы в трех больших странах (третья – Китай), не говоря уж о странах небольших и о режимах крайне сомнительных. Что до естественных плодов свободы, уже на уровне отдельных людей, этому нет конца; и многим кажется, что утопия порядка все– таки получше – не краткостью своей (как видим, они разрушались сравнительно быстро), а по самой сути. Такая ностальгия, мягко говоря, огорчает, особенно тех, кто успел в этих утопиях пожить.

Поэтому нужно вспомнить людей, которые действительно убереглись и от Сциллы, многорукого чудища, пожиравшего людей, и от Харибды, водоворота, людей затягивающего. Их, как и следовало ожидать, очень мало. Ведь самое простое – лечить одним злом другое, а не сочетать виды добра, которые кажутся несочетаемыми.

Таким был Честертон. Если его причислят к лику блаженных, о чем давно идет речь, то ему подходит роль покровителя этих людей. Казалось бы, он рожден быть патроном журналистов – но первое важнее. А кроме того, патроном журналистом может быть и Малькольм Маггридж. Он тоже встал против обеих утопий, но, в отличие от Честертона, довольно поздно, после долгих и разных заблуждений.

Кроме того, Маггридж – истинный человек минувшего столетия. Его можно сравнить с Мертоном, оба – блудные сыновья в чистейшем виде. Конечно, плох тот христианин, который не похож на этого героя едва ли не самой поразительной из евангельских притч. Но у Мертона и Маггриджа очень уж это явно, они – обычные мирские гуляки, почти хулиганы, даже мрачные. Правда, здесь Мертон – впереди, он был до обращения просто образцом распущенного бездельника. Маггриджу всегда мешал дойти до этого унаследованный или усвоенный в детстве идеализм.

Семья у него была, как сказали бы англичане, «из низшего среднего класса», мать – почти неграмотная, родители ее – из северных индустриальных мест; но Генри Томас Маггридж, отец, выбился в интеллигенты. Когда читаешь о нем, поневоле переносишься в Россию; все-таки в Англии мещанские мальчики («разночинцы») реже становились образованными народолюбцами. Малькольм и его братья очень любили отца; видимо, многие его любили, он был Дон Кихотом социализма. Весьма высоколобые фабианцы, снизошедшие разве что до Уэллса, который все-таки был знаменитым писателем, считали Генри Маггриджа своим и дружили с ним. Позже, в 20-х, Малькольм женился на племяннице «самой» Беатрис Уэбб. В иерархической Англии его без труда впустили в достаточно высокий класс. Правда, отец к тому времени побывал членом парламента от лейбористов, но жил все в том же тихом пригороде и выглядел более чем скромно.

Малькольм учился в Кембридже тогда же, когда Набоков (чуть моложе), но тут уж о равенстве не может быть и речи. Все-таки русский high-brow переплюнет всех английских. Скорее всего, они знакомы не были. В любом случае, Малькольм плохо одевался; а в главных университетах, по свидетельству Льюиса, тоже почти ровесника, студенты четко делились на задрыг и франтов, взаимно презиравших друг друга. Может быть, Малькольм никого и не презирал, он был скромным и добрым.

Преданность социализму под вопрос не ставилась, он точно знал, где истина; но она не мешала приступам религиозных поисков, даже скорее помогала. Одно время он стал чем-то вроде пламенного неофита, но остыл. Кончив университет, он должен был работать (в Англии это далеко не всегда так, особенно – тогда), и довольно долго метался между преподаванием английской словесности в колониальных университетах и журналистикой, которая победила, но далеко не сразу. В 1927 году он довольно неожиданно женился, и тут ему очень повезло. Китти, которой он полжизни непрерывно изменял, оказалась прекрасным человеком. У них, как у старших Маггриджей, было четверо детей; и у тех, и у других один умер.

Преподавание, среди прочего, занесло Малькольма в Индию (1934-35), где он совсем уж собрался бросить жену ради невероятно красивой художницы, у которой отец был индийцем высшей касты, мать-венгеркой. Там же, верный своим религиозным метаниям, он увлекся индуизмом, но до модного самодельного оккультизма все-таки не дошел. (Скажем, что прекрасная Амрита умерла через шесть лет, не дожив до тридцати).

Журналистика, немного раньше, занесла его в более опасное место – сюда, в Москву (1932). Приехал он вместе с Китти и через несколько лет описал их здешнюю жизнь в довольно слабом романе. Но как все узнаваемо! Хмурые лица, грязь в гостинице («Астория» на Тверской, где селили не очень важных иностранцев), анекдоты, питье – он пил и так, но с озверевшими коллегами стал пить гораздо больше. Вскоре их с Китти переселили на какую-то дачу на Клязьме, и там он испытал знакомые нам муки – Китти тяжело заболела (видимо, воспалением легких, причем антибиотиков тогда не было), а вызвать врача они не могли – то ли не там «прикреплены», то ли еще что-нибудь, в общем – весь советский букет. Добыли как-то сестру с банками, поудивлялись этому средству – оказывается, в Англии его не знают, но все-таки Китти стало лучше, и Малькольм убедил ее уехать. Так, в знаменательном возрасте обращений, он начисто утратил веру в социализм и вообще в какие бы то ни было утопии. С той поры он делил режимы на выносимые и невыносимые.

Вернувшись, он писал, для газет – успешно, как романист – не очень, много пил, любил семью, но крутил романы. Таким хемингуэевским персонажем был он и на войне, где дослужился до майора. Конец войны ознаменовала очень промыслительная встреча.

Его приставили к опозоренному Вудхаузу. Этот идиллический юморист жил в 1940 г. на французском курорте, у самого пролива, когда туда неожиданно нагрянули немцы. Они с женой, как и почти все, не верили, что это случится, а кроме того он вообще был исключительно отрешенным, по-детски далеким от мирских дел. Словом, его забрали в лагерь для подданных враждебных государств, а Этель, жена, пристроилась под Лиллем у знакомых. В 1941 г., когда ему исполнялось 60 лет, его по женевской конвенции выпустили и тут же предложили выступить в Берлине по радио для еще нейтральной Америки. Он выступил, беззлобно смеясь над собой, над теплушкой и лагерем, и думая при этом, что подбодряет читателей, чьи письма добрались даже до Германии. В Англии поднялся страшный крик. Большинство обличало его, не зная ни обстоятельств, ни абсолютно невинных текстов, несколько человек – призывало к милости (Ивлин Во, Дороти Сэйерс, Оруэлл), стараясь напомнить, какой он бесхитростный и далекий от политики человек. Вспоминали и о том, что именно он создал однозначную карикатуру на сэра Освальда Мосли, главу английских фашистов (лорд Сидкап в романах про Дживса и Вустера), но ничего не помогало. С осени 1943 Вудхаузы жили в Париже, о травле уже знали, жена – сердилась, он – очень страдал и ругал себя за глупость. Сразу после освобождения Франции, то есть ровно через год, к ним явился майор Маггридж, которому было поручено сторожить их, пока в Англии разберутся. Он сообщил, что только что умерла любимая падчерица Вудхауза, оставив двух детей.

Намного позже, уже пройдя возвращение блудного сына, Маггридж написал статью «Вудхауз в беде», с удивлением, даже благоговением рассказывая о поразившей его кротости старого писателя. Дружили они до смерти П. Г. В. (1975), но почти не виделись – формально оправданный, Вудхауз не смог вернуться в Англию, слишком это было тяжело, и долгий остаток жизни прожил в Америке, на Лонг-Айленде.

Маггридж послевоенных лет был уже очень известным журналистом. Ему доверили прославленный «Панч», и он оживил этот лучший из юмористических журналов, просуществовавший к тому времени немногим больше ста лет. В 50-х годах он опять побывал в России и на Украине с премьер-министром Макмилланом. На приеме он поговорил с Хрущевым, который сообщил ему через переводчика, что жизнь хороша. Мнение Маггриджа о жизни и о нашей несчастной стране не изменилось.

Журналистом он был бурным, вечно попадал в скандалы, даже сумел поссориться с очень старым Черчиллем и очень молодой королевой. В последнем случае чуть не дошло до травли, но как-то пронесло. Известность его росла, и естественно, что его одним из первых пригласили на телевидение.

Шли шестидесятые годы. Утопия свободы набирала силу уже в другом, более прямом виде вседозволенности. Маггридж писал-писал, смотрел-смотрел и вдруг «возмутился сердцем», как когда-то в Москве.

Однако теперь он усомнился не в одной из утопий, а вообще в «мудрости века сего», какой бы вид она ни принимала, ближе к Сцилле или к Харибде. Последние три удара нанесли съемки в шотландском монастыре (осень 1967), поездка в Святую Землю и встреча с матерью Терезой. Как бывает всегда, события эти полны простых, бытовых чудес. Расскажем об одном: когда стали снимать для телевидения его беседу с матерью Терезой, оказалось, что в калькуттском обиталище сестер темно, а приличный свет установить негде. Оператор ни на что не надеялся; но на телеэкране все видно и все сияет каким-то особым, неярким светом. Маггридж прямо назвал это чудом, а его неверующий продюсер говорил, что работа с ним вообще полна «немыслимых явлений».

После этого, почти сразу, вышла его книга «Иисус, открытый заново» (Jesus Rediscovered, 1969). Это – заметки о Святой Земле, очерки о Паскале, Симоне Вайль, Толстом и длинное интервью, где Малькольм Маггридж называет себя «Честертоном для бедных». Конечно, речь идет не о неимущих, а о духовно обедненных, «людях массы», которых было все-таки меньше в честертоновские времена. Рывок 60-х, такой понятный после жесточайших утопий порядка, принес много нового зла. Можно сказать, что именно Маггридж стал его первым обличителем. Напомним снова: в 70-е годы и позже, сейчас, это зло очень легко обличают апологеты «крепкой руки». Ценность и редкость свидетельства, о котором мы пишем, – в том, что у Маггриджа была прививка против такой опасности.

С той поры и до смерти (к счастью, он застал начало краха советской системы и очень радовался) Маггридж жил по евангельским словам о рабе и господине. Как всякого человека, проповедующего христианство всерьез, его и принимали, и гнали. Первый скандал разразился сразу, когда еще не вышел Jesus. Английских писателей и общественных деятелей часто выбирают ректорами Эдинбургского университета (в таких выборах участвовал и Честертон). В 1966 г., вступив в эту должность, Маггридж был поражен тем, что творится у студентов. Они не только «применяли на практике» наркотики и сексуальную революцию, но защищали их в теории, отстаивали свои права. Новый ректор резко выступил против этого, они рассердились, он сказал, что иначе уйдет – и ушел.

Так и жил он двадцать с лишним лет. Ему постоянно напоминали, какой он был сам до обращения, подозревали в лицемерии, приписывали синдром «лисицы и винограда». Его это очень мало трогало. Жили они с Китти на самом юге Англии, в Сассексе, и много гуляли в лесу со старым другом, священником Алеком Видлером. Маггридж писал и почти до конца делал телепередачи – например, с владыкой Антонием Блюмом. Среди прочего, он издал замечательную книгу об обманах и опасностях телевидения. При всех насмешках и подозрениях, он помнил о рабе и господине; и сказал, что если бы у Христа была судьба Билли Грэма, никто бы о Нем не помнил.

Пересказывать беседы и статьи Маггриджа – проповедника – просто глупо; все равно у него лучше. Можно и нужно издать его, тем более, что, в его манере, произошло еще одно необычное или хотя бы маловероятное явление – его архив стали собирать в том самом американском центре, который хранит материалы о Честертоне, Толкине, Уильямсе, Льюисе, Дороти Сэйерс, и издает соответствующий ежегодник. Одна женщина, связанная с этим колледжем и живущая там, оказалась его пламенной поклонницей и подарила мне две книжки (одна из которых, конечно, бесследно исчезла). Словом, помощь будет, надо бы начать.

А предварительный рассказ о современном и таком понятном нам проповеднике уместно закончить стихами Дороти Сэйерс, которую он очень высоко ставил, тем более, что речь в них идет о том, что он нашел и полюбил – о покое, смирении и Святой Земле.

О, как славен покой субботний, Отдых усталым, награда стойким, Тихая радость Иерусалима, Где мы хотим не больше, чем можем, И получаем больше, чем просим! О, великий город покоя, Царство смиренного совершенства.

 

О книге «Экуменический джихад»

[7]

Питер Крифт – католический мыслитель, преподающий философию в Бостоне, написал много; особенно известны книга о страдании, еще одна книга о рае, продолжение первой, и сравнительно короткая апология христианства, лучше которой не было, наверное, со времени Ньюмена («Основания веры», 1988). Только что я слышала от одного американца, что Питер Крифт – Lewislike figure. Так это или не так, но сам он открыто продолжает то, что делал Льюис, и даже сочинил что-то вроде пьесы для чтения, где умершие в одни день Льюис, Хаксли и Кеннеди спорят перед вратами рая.

Сейчас вышла книга, название которой в переводе звучит гораздо хуже, нет соответствующих русских слов. По-английски как-то все переплавлено; читаешь Ecumenical Jihad – и ничего. А «Экуменический джихад» – плохо, колченого. Посмотрим, что тут можно сделать; самиздата все-таки уже нет, издательства вряд ли захотят ее печатать, а если захотят, возникнет какой-нибудь лучший вариант.

Посмотрев на обложку, я немного испугалась. Св. Георгий убивает дракона – да, хорошо, но слишком их много в Москве. Я не герб имею в виду, а всякие журналы, плакаты. Неужели и Крифт начнет кричать, доказывая вред экуменизма?

Прежде, чем открыть книгу, я снова, наверное – в сотый раз, подумала о том, что ученообразные слова плохи для веры, холодны, пустоваты, даже если не ассоциировать их с кошмарными мероприятиями советских времен. Помню, в прошлом году один православный священник и один католический сказали почти в унисон, что лучше говорить не об экуменизме, а о христианстве, как тот же Льюис. Православный, собственно, усомнился и в этом слове, предложил просто Христа, но тогда, по меньшей мере, придется иначе строить фразы. А вообще, можно попробовать, живее уж точно будет.

Я думала об этом, но зря. Можно было догадаться заранее, что Крифт говорит не о священной войне конфессий друг с другом. Мысль его другая, и она немыслимо важна для него, так важна, что книга как бы взрывается изнутри, превращаясь из трактата в проповедь, то есть – в вызов миру.

Питер Крифт считает, что мир без веры уже предельно ужасен. Он (мир, не Крифт) лишился последних следов добра и смысла, граница ясна, противостояние – четко. Любая религия, кроме сатанизма, ненавистна ему. Правда, позже оказывается, что размытый индуизм он выдержать может, но только размытый, да еще смешанный с очень опасной магией. Эту смесь Крифт противопоставляет всем другим верам, полностью относя ее к мирскому граду, если не хуже.

Дальше все понятно. Льюис писал в «Размышлениях о псалмах» («Мир Библии» № 2,1994), что остров христианства очерчивается все четче. Крифт прибавляет: вообще остров веры. Можно ли грызться друг с другом, когда его вот-вот затопит? Конечно, нельзя.

Дальше, с ясностью томиста, он говорит о том, что хранит и знает каждая вера. Вот – самая близкая, иудаизм, чтущая Бога, но не во Христе. Вот ислам, чтущий Того же Бога – Крифт напоминает об этом, а то не все знают. Вот сокровища индуизма, буддизма, конфуцианства. Мы читаем беседы с Моисеем, Магометом, Конфуцием и Буддой, а потом возвращаемся к себе, почти забыв о своих разделениях. Возникает «мы, христиане» – и тут же Льюису, в видении, являются Лютер с Аквинатом. Сперва оба говорят примерно так: «Какое еще «просто христианство»?! Зачем же мы спорим век за веком?» Однако Льюис испытание выдерживает, догадавшись, что у них одна вера, но разные богословия. Крифт разбирает слово «вера», и выводит, что они употребляли его в разном объеме.

Большая радость все это читать. Действительно, сколько можно? Но сперва, перенимая его манеру (цифры, буквы, пункты), задам четыре полувопроса.

1. Был ли мир другим, получше? Не иллюзия ли это, вроде тех, которые возникали тысячу лет назад или пятьсот, или тысячу пятьсот? Всякий раз мир – хуже некуда. В V веке рушился Рим. В Х он настолько растлился, что над какой-то чехардой жутких женщин и странных пап возникла легенда о папессе. Это ведь еще страшнее, чем просто «мир сей» – твердыня христианства гнила на глазах. Вы скажете, что твердыней был Константинополь, но почитайте о том же веке в Византии. Возьмем XV-ый, Бог знает что. Словом, каждый раз, и в промежутках тоже казалось, что дальше некуда.

Я не спорю с Крифтом, а просто думаю. Да, конечно, тогда грех платил дань лицемерием – но лучше это или хуже? Подробнее – под № 3 (совсем как у Крифта.)

2. Именно те свойства «мира», которые так видны теперь, Крифт связывает с нынешним десяти – ну, двадцатилетием. Наверное, мне очень повезло, но я их видела и в 50-х, которые он считает идиллическими, и в 30-х, и видела бы раньше, если бы жила тогда на свете. Сейчас речь идет не о советских ужасах, больше похожих на какой-то пласт Средневековья, а об ужасах вседозволенности. Но они же были! Меньше, больше, не в том суть. Целые разряды людей – скажем, наша богема – совершенно ничем не отличались от нынешних (да и тогдашних) американцев этого рода. Все позволено, все смешно, все относительно; главное – чтобы мне было удобно, а если я хочу удобств еще для кого-то, я просто прекрасный, добрейший человек! Помешательство на, скажем так, любви, полная безответственность, полное довольство собой (поверху, конечно; внизу комплекс на комплексе) – все было, сколько я себя помню. Было и другое, но оно есть и сейчас.

3. Недавно кто-то сказал о Богородичной иконе в Чикаго: «Она плачет о Церкви», – не предположительно, а утвердительно, как всем известный факт. Я не знаю, откуда это известно, но на правду похоже. Вспомним Федотова, «Об антихристовом добре». Суд не только начнется с дома Божия, он все время над ним и совершается. Льюис писал: «Самый плохой человек на свете – плохой религиозный человек». Если бы не фарисеи, равнодушный чиновник и грубые, темные солдаты не распяли бы Бога. Конечно, Крифт пишет не о том и мимоходом упоминает о недостоинстве христиан, но мы должны всегда помнить, как позорим Церковь перед миром. Тем более здесь, сейчас, когда снова и снова тащим в храм не верблюда, а просто мастодонта амбиций, обид, всех болезней униженной души. Что мы покажем – наш эгоизм, наш практицизм, попытки возвысить себя? Подумаем об этом, а теперь пусть говорит сам Крифт. Описав бессмысленность и мерзостность мира, где все позволено и единственный критерий – «так мне приятней», Питер Крифт говорит: «Кончилось время религиозных войн, начинается время религиозной войны – войны против безверия».

Потом он напоминает, что от Пятидесятницы до 1054 года, тысячу лет, видимая Церковь была единой. Вторую тысячу она дробилась. Скоро начнется третья. «Быть может, по дивной интриге Промысла, оно станет временем единства (…) Нехристианский мир вызовет ответ, и мы вернемся к единой Церкви, чтобы ему противостоять».

Собственно говоря, продолжает он, с Божьей точки зрения, то есть – на самом деле, «Тело Христово и сейчас едино, ибо Оно едино в вечности (…) Христос не разделился, разделились только Его нешвенные одежды».

Умеющие видеть давно заметили неопровержимые знаки единства. Крифт говорит особо о двух людях – об Иоанне Павле II и о Клайве Стейплзе Льюисе.

Напомнив для верности, что воевать мы будем не с плотью и с кровью, не с людьми, а с особым духом, он переходит к сокровищам других вер.

«Высший авторитет нашей Церкви, – пишет он, – Второй Ватиканский Собор, учит нас, что мы должны вникать в мудрость других религий и учиться у нее» и напоминает, что Отцы Церкви учились у Платона, св. Фома Аквинат – у Аристотеля.

Это не так уж легко, ибо «религиозной истиной надо жить. Религию постигают не так, как ученый изучает животное, а так, как мы узнаем друга или семью. В отличие от науки, религия познается только изнутри (…) Это не значит, что вы не поймете индуизма, пока не станете индуистом; но это значит, что надо хотя бы представить себе, что было бы, если бы вы верили и чувствовали, как он».

Чтобы мы это представили, Крифт дает слово Конфуцию, Будде, Магомету и Моисею (именно индуиста у него нет). Конфуций рассказывает о мудрости скрупулезно упорядоченной жизни; Будда, не споря с ним, называет его мудрость «мудростью Марфы», прибавляя: «А я расскажу тебе о мудрости Марии». (По этим словам Крифт понял, что тот «прошел на небе курс Писания»). Дальше идет такая беседа:

– Мы должны творить дела Марфы, но в духе Марии.

– Что же это за дух? – спросил я.

– Молчание, – ответил он. – Внутреннее, да и внешнее. Ваша культура не слышит голоса Божия, ибо шум оглушает ее (…) Когда слова родятся из тишины, они обретают силу. Слова, родившиеся из слов – болтовня бюрократов и ученых, делающих доклады.

Потом Будда напоминает о том, «что все ваши святые называли отрешенностью. Без нее вы не освободитесь от вашего рабства времени, часам, делам, собственному Я». После прекрасных рассуждений о погруженности в молитву Будда исчезает. Появляется человек в тюрбане и так не нравится Крифту, что тот просит: «Господи, избавь меня от него!», но слышит: «Не буду».

– Почему? – спросил я.

– Потому что он даст тебе еще более важный урок, чем Конфуций или Будда.

– Какой же, Господи?

– Он назовет самую суть и душу истинной веры.

Крифт спрашивает, что же это, и уже не Господь, а Магомет отвечает: «Ислам».

– Ислам, – сказал он. – Ислам, повиновение и тот покой, который оно рождает. Да, мир, которого мир дать не может, мы обретаем только тогда, когда сдадимся перед Богом, отдадим Ему всю нашу волю. Вот она, суть и душа истинной веры. Как же ты забыл? Почему иноверец должен тебе напомнить? Разве нет у тебя пророков и святых? Крифт спрашивает:

– Кто ты теперь, христианин или мусульманин?

Он ответил как-то уклончиво:

– Почему ты сказал «или»? Разве можно быть христианином, не отдав свою волю Единому Богу?

Несколько растерянный, Крифт вынимает четки с распятием. Магомет падает на колени, а поднявшись» говорит так:

– Вы не побеждаете мира, вы не побеждаете в битве,? в священной войне, духовной брани. Ваш мир скользит к преисподней. Почему вы отдали целый век дьяволу? Ваши ученые умны, сокровищницы – полны, вас много, вам хватает и консерваторов, и либералов, но вы вечно толкуете о себе, о своих правах, свободах, самовыражениях, а не о том, как отречься от себя и покориться Богу (…)

Вы забыли простой урок своих святых, и стали сложными, смятенными, неверными, приверженными своей расколотой воле, своим похотениям, которые вы называете «нуждами». Потому вы и не видите истины, простой и яркой, как солнце пустыни. Вера, которой я учил мой народ – самая простая на свете. Есть время сложности, есть время простоты. Как по-твоему, какое время теперь? (…)

Культуре, которая говорит: «Не упрощайте!», когда матери убивают нерожденных младенцев, ислам, как и пророки, напомнит: «Так сказал Господь!»

Крифт спрашивает, не слишком ли воинственна мусульманская вера, и Магомет отвечает:

– Процентов пять всех мусульман верит, что джихад – обычная война, истребление неверных. Коран ясно говорит, что воевать прежде всего надо с собой, со своими грехами и своей неверностью.

– Но ваша история полна… (возражает Крифт, а Магомет парирует):

– Крестовых походов, пыток инквизиции, насильственных обращений, еврейских погромов?

Они толкуют о разуме и Аристотеле, о благоговейном почитании Девы Марии (по словам Магомета, он упоминает Ее в Коране тридцать четыре раза, называя «чистой и вознесенной (…) выше всех женщин» и, наконец, о том, что «войдя на небо, Магомет сразу поклонился Спасителю, ибо Его узнал».

– Надеюсь, – продолжает он, – что многие из моих благочестивых последователей сделают этот, последний шаг паломничества. Они не сделали его на земле, но могут сделать там, на небе, как я.

Завершается беседа такими словами пророка: «Когда видишь в людях бесов, бесы могут принять это серьезней, чем люди».

Появляется Моисей. Он постоянно отвечает вопросом на вопрос, и вообще был бы похож на нью– йоркского еврея, если бы не величавость и скрижали. Крифт удивлен: Моисей вспоминает стишок Беллока, которого считают антисемитом, и хвалит его: «Он воспринимал нас всерьез!»

– Лучше дать нам пинка, чем погладить по головке – продолжает он. – Да, мы другие. Как же иначе? Сам Господь стал евреем! Не просто человеком, евреем. Трудно принять это, а?

Моисей негодует, что Новый Израиль не хочет быть другим, особым, святым в первом значении этого слова. Крифт опять теряется.

– Знаешь, я американец, а мы как-то больше любим равенство.

– Оно и видно! – взревел он. – Вот и катитесь в ад!

– Что?

– Ты слышал. Вы больше боитесь неравенства, чем ада, и потому вас учат, не вы учите. Когда Иисус говорил про соль, утратившую силу, кого Он имел в виду, как ты думаешь? Евреев первого века? Нет, вас, американских католиков двадцатого!

Крифт упирается.

– Ты хочешь сказать, что Церковь права, а все неправы? Что буддисты, мусульмане, конфуцианцы не спасутся?

– Глухой ты, что ли? Когда я это говорил?

– Значит, их веры тоже ведут к спасению?

– И этого я не сказал. Путь – один (…)

– Значит, спасает только христианство?

– Христос спасает, Путь, Истина и Жизнь.

– Значит, нехристиане ошибаются?

– Когда противоречат Церкви, конечно!

Беседа с пророком, с которым Сам Христос беседовал на Фаворе, длиннее и глубже первых трех, и кончается она согласием.

Книгу же завершает небольшое послесловие, сжатое повторение, которое мы приводить не будем. Надеюсь, читатель и сам сможет обобщить и разделить на «пункты» все, что тут сказано. Если же не сможет, то скорее всего из-за возмущения. И это побуждает подумать еще об одном.

Те, о ком сокрушался Крифт, больны равнодушием. Я упростила, конечно – все мы знаем, как нетерпимы люди контркультуры. В конце концов, принцип готтентота как был, так и остался главным мирским принципом, и прекрасно применяется к мысли (моя – свободна, твоя – нет). Однако, что ни говори, «у них» больше склонность к всеядности, «у нас» к нетерпимости в самом злом, личном, грубом, совсем не рыцарском смысле. Нельзя семьдесят лет безнаказанно вдалбливать полное нежелание и неумение понять другого. Поэтому как-то страшно – только дай людям еще одну борьбу! На собраниях прорабатывать не станут (хотя кто их знает), зато в каждосекундном общении, определяющем связи с ближним, может начаться Бог знает что. Да оно и так есть, никуда не делось, но стоит ли подпитывать?

Все эти вопросы довольно глупы. Конечно, как всегда в христианстве, Крифт обращается к имеющим уши, не зная, сколько семян куда упадет, и все-таки рискуя.