Сама жизнь

Трауберг Наталья Леонидовна

НА ВЕРШИНЕ ЗЕМЛИ

 

 

На вершине земли

 

1

Писать о Иерусалиме почти невозможно. Слово здесь и беспомощно, и нецеломудренно. Конечно, не всякое слово; и Писание, и даже великие стихи эту высоту берут, но только они. Единственное, что вполне можно, но не совсем безопасно выразить -ясное, четкое ощущение: он отторгает всякую неправду. Земная суета – пожалуйста, это есть; обычный западный город, вроде Лондона или, говорят, Парижа. Уютный центр в том стиле, за который мы так ухватились сейчас, догадавшись, сколько в нем сообразности человеку. Мандельштам был бы просто в восторге, он по-детски эту роскошь любил. Конторы с вежливыми и прелестными барышнями, банки какие-то, большие медленные лифты. Для всего этого совсем не надо ездить в святые места, но это – есть, и нисколько не шокирует. Скорее наоборот.

Плачешь и рыдаешь совсем в других местах и по другому поводу. Может быть, соберусь с духом и сумею (а кроме того, посмею) написать об этом. Чтобы разогнаться, скажу сейчас о книгах. Книги издаются, их много, три из них мне подарили авторы.

О самой филологической из них, посвященной Лермонтову, писать не буду, просто порассуждаю о филологах того поколения, к которому принадлежит ее автор, Илья Захарович Серман. По приезде я купила книгу Якова Соломоновича Лурье. Немного моложе их и учился чуть позже Юрий Михайлович Лотман. Все они – люди замечательные, и не в том смысле, что филологи самой высокой пробы, а в том,

что они – очень хорошие. Все трое, и довольно много других, принадлежат к тем, кто учился в Ленинградском университете конца 1930-х-1940-х годов (рухнуло это в 1948-м-1949-м). В предисловии к книге Якова Соломоновича говорится об историческом факультете, но это неважно, истфак и филфак еще ощущали себя чем-то единым, а какое-то время вместе составляли ИФЛИ. Так вот, после слов о том, что вернулись и преподавали Гревс, Тарле и другие (Тар-ле был и при нас, ученики Гревса нас учили), сказано, что Яков Соломонович в книге об отце назвал такой истфак «Афины и апокалипсис». Вот уж верно! Надеюсь когда-нибудь написать об этом подробней, но сейчас важно одно: никто из этих молодых ученых в Бога не верил.

Выводы делать не хочется. Сказать, что нам стыдно? Это не совсем то. Стыдно, конечно, мы – хуже, но не в этом дело. Я знаю христиан, которые не хуже, а просто другие, настолько другие, что привычные слова «анонимные христиане» к тем, неверующим, не применишь. На их фоне и видишь, чем отличается христианин. Отличается он, собственно говоря, безумием. У тех поистине прекрасных людей – благородство, милость, стойкость, скромность, в каком-то смысле – кротость и смирение; здесь останавливаемся. Прибавлю только: думая о них или общаясь с ними, особенно ясно понимаешь, что христиане не какая-то massa salvationis, а именно дрожжи, соль, совершающие довольно грязную и странную работу. Что же до тех людей, вернее назвать их праведными, живущими по правде. Может быть, «у нас» – перекос в сторону милости, «у них» – в сторону правды. Связано ли это с тем, что те, о ком я говорила – евреи? Я не знаю.

Что же до самой книги Ильи Захаровича, писать о ней не берусь, потому что я уже не филолог. Другие две книги, надеюсь, подведут к чему-то вроде проповеди.

Книга Михаила Вайскопфа «Во весь логос», как вы догадываетесь, о Маяковском. Она сама – пламенная, как проповедь, и очень интересная. Пафос ее сводится к тому самому, о чем писала в «Русской мысли» Ирина Муравьева. Помните? Бабушка и девочка не могут принять его беспощадности. Господи, как это точно! Совершенно то же самое было когда-то со мной. Автор книги, отнюдь не дрожащая леди Джейн, а блистательный и взрослый ученый, лихо, просто наотмашь пишет о том же. Очень радуешься, когда он приводит жуткие стихи о мальчике Пете и прибавляет, что «по заряду дегуманизации» они «сопоставимы разве что с нацистской пропагандой, которая предваряла поголовное уничтожение евреев». Есть и про «кровожадно-сентиментальный культ человека», и про то, что разговор с Лениным «смахивает на отчет беса перед Люцифером» («работа адовая»). Пересказывать книгу не стоит, надеюсь – вы ее прочитаете, но вот о чем подумаем.

Мудрый, кроткий и осужденный когда-то на 25(!) лет Илья Серман ответил маленькой статьей на первую книгу в этом духе, труд Юрия Карабчиевского. И он, и мы выносим за скобки огромный дар Маяковского, не в нем дело. Но если бы обобщить то, что

говорит И. 3., и то, что пытаюсь сказать сейчас я, придется вспомнить разницу между оценкой и судом.

Помню, как поразило меня в те, студенческие годы маленькое рассуждение, кажется, у Пешковского: одно дело сказать – «он украл», совсем другое – «он вор». Я-то в Бога верила и мгновенно, навсегда перенесла это из филологии в жизнь. Потом встречала и в рассказах о пустынниках, и в рассуждениях Льюиса.

Вспомнив, смотрю на Маяковского – и вижу несчастное поколение полухулиганов, угодивших в капкан советской власти. Что говорить, они туда охотно лезли, но я так много их видела, так много от них вынесла, что просто обязана разглядеть сквозь всё самолюбивых, потерянных детей. Очень легко сказать, что и Гитлер – самолюбивый подросток. Да, может быть, всякая беспощадность коренится там, в досаде и недолюбленности, и ничего хорошего в этом нет, но кто-то же должен не оправдать, а пожалеть их! Наверное, только христианам положено различать оправдание и жалость; вот и попробуем.

Никакого спора с книгой про логос здесь нет; я оттолкнулась от нее и просто размышляю.

Напоследок – предположим, что у кого-то из людей, похожих на Маяковского, есть дети. Тогда и видно, как невозможны обе привычные позиции: «Осуждаю и отрекаюсь!» и: «Как кто, а мой был порядочный». Нет, не был; а вот несчастным – был.

Теперь о том, что намного страшнее и больше связано с Иерусалимом (то есть – прямо связано; косвенно с ним связано всё). Нет ли у нас той интонации, с которой Маяковский говорит про мальчика Петю? Кроткий Честертон, и тот пишет «Лепан-то», восхищаясь мечом. У него это хотя бы символы «войны на небе», но Христос, кажется, не заповедовал нам осуществлять ее на земле, рубя в капусту всякие плевелы. Беллок восхищался мечом да и костром уже не по-мальчишески, и я не удивилась, когда прочитала в дневниках Ивлина Во о том, как сразу после войны тот встретил его в гостях, старого и жалкого, вообще – такого, с которым никто не может побыть даже из вежливости. Заметьте, что обычно так и бывает. В одном романе Вудхауза служанка говорит о хозяине: «Он у нас титан». Такие титаны и становятся жалкими, они ведь не умели терпеть, а главное – щадить. Что делает Господь – разыгрывает с ними «золотое правило»? Не знаю. Далеко не всякий из них ахает: вот каково было тем, кого я не щадил! Но это – в пределах жизни; на переходе «туда», может, и ахают.

Произведен ли над Маяковским «суд без милости», мы не знаем. Я думаю, что нет. Даже нам, равнодушным и жестоким, лучше бы, заведя себе «сердце милующее», делать то, что делает такое сердце по слову Исаака Сириянина, а уж у Бога оно заведомо есть. Трудно себе представить христианина, который так и остался не блудным сыном, а титаном.

Если вам хочется сейчас сказать, что Маяковский – самоубийца, и дело ясно – пожалуйста, прочитайте рассказ Лескова о Филарете Киевском, и самый конец «Сути дела», которую написал Грэм Грин, и книгу о святом Жане-Мари Вианне.

 

2

Другая книга – о Чехове, Елены Толстой. Когда ее берешь в руки, невольно вспоминаешь ту ненависть к Чехову, которая возникла в конце 1960-х годов или немного раньше. Именно тогда сгустилась и оформилась особая неофитская злость. Несколько человек двигались примерно так: не могу тут дышать; вот к чему привели все эти «гуманизмы»; значит, ненавидим всякую жалость и слабость. Конечно, я упрощаю, но не очень. Полюбили Леонтьева, кто-то нашел Ивана Ильина, кто-то Леона Блуа, Белл ока, Элиота, Рамиро Маэшту, а кто-то и Ницше, естественно, замечая у них главным образом «вот это». Те, кто рванулся к католичеству, восхищались кострами. Как всегда при ставке на силу, начинался культ здоровья – словом, все, что заметил и описал П. Федотов в «Антихристовом добре».

Ругая Чехова, кто мог, ссылался на Анну Андреевну; но, я думаю, ее нелюбовь -другого рода. Может быть, она видела в нем то, что Бердяев называл пошлостью, такую двухмерность, и не совсем ошибалась-действительно, «прекрасного», которым так смело жили она и Мандельштам, он боялся, поскольку тогда, в его годы, оно совсем уж увязло в «красивом». Но сейчас речь не об этом. Чехова невзлюбили, принимая без обсуждений, что он прямо противоположен тому, что ценят они.

Утомившись от их категоричности, я радовалась, читая у Набокова, как любил и жалел Чехов особый, исчезнувший вид людей, вроде Лаевского из «Дуэли». Помните, гордый Набоков, холодный, такой и сякой, сумел восхититься апологией слабости. Но вот – открываем книгу Елены Толстой, и чем дальше, тем больше думаем, что произошло недоразумение.

Елена Дмитриевна пишет, что мы найдем в ее книге «не поздний, облагороженный и расчищенный облик Чехова – столпа чахоточной гуманности, а богатырский, беспощадный, агрессивный ‹…›, свирепо-ироничный и неизменно раздраженный». Книга и называется «Поэтика раздражения».

Те, кто позже стали символистами, пишут друг другу о его душевном здоровье, даже какой-то примитивности. В Риме он хочет полежать на травке, а где-то еще в Италии спрашивает, где хороший публичный дом. Много есть и об его несомненной консервативности, и о нелюбви к «интеллигенции», которой, по словам А. Дермана, он предпочитает «стальную Германию». Евреев он не любит, «народную веру» – любит, какой бы она ни была. Словом, сделать из него что-то вроде того Розанова, с какого начинает свое эссе Венедикт Ерофеев, совсем не трудно.

Но Елена Толстая этого не делает. Трудно передать, как сочетаются зоркость и тонкость в ее манере, а выходит – не кукла, не идея, но именно человек. Полупредательства, сомнения, вызов, вся наша истинная слабость. А что поверх этого? Вещи совершенно прекрасные.

Как Томас Кранмер в пьесе Чарльза Уильямса, Чехов очень страдает и от «левой», и от «правой» категоричности. Он пишет брату: «Я боюсь тех, кто между строк ищет тенденции и кто хочет меня непременно видеть либералом или консерватором. Я не либерал, не консерватор, не постепеновец, не монах, не индиферентист ‹…›. Я ненавижу ложь и насилие во всех их видах». Смотрите, «ложь и насилие» – антихристово добро!

Пишет он и так: «Я уравновешиваю не консерватизм и либерализм, ‹…› а ложь героев с их правдой».

Так проявляется и прибывает то противостояние «лжи», которое почти угасло после Нового Завета. Да, Августин, да, Паскаль, Кьеркегор, но этого очень мало, а вера без этого задохнется. Она и задыхалась в чеховское время.

Читаешь и видишь, как поверх всей этой мешанины, крест-накрест, ложатся правда и милость. Они действительно есть, Чехов – не фон Корен. Вроде бы не веря в Христа, он не забыл, почему Лаевский лучше: «из-за неспособности убивать, отвращения к насилию» (Е. Т.).

А где милость, тем более – неразумная, там уже рядом такие свойства, которые скорее назвали бы духовными. Вот – sancta indiferentia, которую Елена Дмитриевна замечательно описывает, комментируя фразу: «…я стал сам равнодушен, и мне хорошо». По ее мнению, здесь «равнодушие освобождающее -легкое сердце, бескорыстие, бесстрашие, ‹…› это стоицизм агностика, подозрительно похожий на бесстрашие глубоко, фаталистически верующего человека».

И уж совсем то, что мы считаем неотъемлемым от (Господи, прости!) русского православия: «мудрый простой дьякон» («Дуэль») и «священник в рясе из холстинки и ауре из блеска седых волос и запаха

сухих васильков». Можно ли это знать, если не бывал в преображенном мире?

Чего же нам еще? Кому плохо от того, что он, Чехов, жил почти без Бога? Ему, конечно; тут и с Богом еле вытянешь. Помню, отец Станислав говорил: «Неверующие? Это же святые люди, я был бы наркоман». Наркоманом Чехов не был, а полную, черную богооставленность – знал, к краю подошел, и мнимостями не спасался.

Зинаида Гиппиус пишет: «Неужели выхода нет, другой жизни нет и не может быть, неужели Чехов -последняя точка всего искусства? ‹…› Мир приблизился бы тогда не к концу света, а концу без конца, оцепенению ‹…›. Это была бы полная победа чёрта-косности над миром, над Богом. Но ‹…› оцепенить мир ему никак не удается. Ему даже не удается справиться окончательно с самим человеком, хотя у него и нет самого действительного против чёрта оружия -Логоса. Но уж слишком много дано Чехову от Бога ‹… › и Чехов ‹… › все-таки слагает Божьи молитвы».

А мы слагаем? Кажется, не очень. Категоричностью, важностью, мирской бойкостью мы заслужили стишок, который я прочитала случайно, перед отъездом в аэропорт:

Есть люди, их кошмарно много, Чьи жизни отданы тому, Чтоб осрамить идею Бога Своим служением Ему.

Не знаю, как и в кого верит тот, кто это написал, но он хотя бы знает или чувствует все, что сказано в 23 главе у Матфея. В Иерусалиме эта глава звучит

непрестанно – и в такой, кенотической, форме, и голосом Писания. Теперь, кажется, я готова говорить о самом городе.

 

3

Кроме Библии, никто не сумел передать даже не чувство, а знание, которое возникает сразу, как увидишь этот город: земля тут – святая. Честертон пытался выразить это в своих записях, составивших книжку «Новый Иерусалим». Пишет он так: «…Здесь, в легендарной стране между Европой и Азией, могло случиться все, что угодно. Через эти врата могло войти то, что и создало, и переменило мир. Чем бы еще ни казалась эта полоска земли, разуму, да и чувству она кажется мостом, который перенес через древние бездны бремя и тайну человека. Здесь были цивилизации, древние, как варварство, а то и древнее. Здесь живет верблюд, наш странный друг, доисторический домашний зверь. Никто не знает, был ли он диким, и, глядя на него, нетрудно подумать, что звери вообще были когда-то ручными. Где-то я говорил, что они – просто разбежавшийся зверинец; морская корова бросилась в море; тигр, огромный кот, сбежал в джунгли. Это неверно, так же неверно, как питекантроп и прочие выводы из сомнительных обломков кости и камня. Верно что-то третье, слишком немыслимое, чтобы человек это запомнил. Что бы это ни было, верблюд это видел; но, судя по манере нашего старого слуги, никогда не расскажет».

Да, верблюд видел, и ослик видел, и вообще все тамошние звери, даже завезенные кошки. Слова пророка: «Не бойтесь, животные» – вспоминаешь часто. Всюду – афиша зоопарка, на нем прекраснейший тигр (когда идешь с Полянки на Ордынку, получать визу, тоже есть тигр, потолще. Шарль Пеги говорил в таких случаях: «Mais naturellement!»). Земля совершенно святая, поневоле скажешь «тов» про все эти цветы, камни, садики, птиц и рыб, осликов и кошек. Честертон писал, что, если ничего не примысливать, тварный мир похож на игрушки. Тут это видно. То, что прибавил человек, совершенно не мешает. Ничто не берет – ни модерн, сам совершенно детский, ни новые кварталы. Казалось бы, понятно, что белые или хотя бы светлые дома среди зелени – тоже, в сущности, рай, но у нас противоположный оттенок им придают грязь, надписи, впитанный в стены дух 1950-х-1970-х годов, а там этого нет. Лестницы чистые и нарядные, как в барском доме со швейцаром, подростки ничего не портят; почему – можно подумать. У входа в дом моей подруги – розовый куст, прямо с картинки к детской английской книжке XIX века. Садики переносят в питерское детство, когда само это слово было синонимом рая. Один из них, в горах, рядом с Горненским монастырем, описал разве что Пушкин своими райскими стихами; хорошо бы привести их здесь, но места мало, каждый может взять томик из собрания.

Словом, все напоминает, что природа – такая же Божья книга, как Библия. Тут они явственно переслаиваются. Может быть, где-нибудь и забудешь, что нынешняя, недавняя, газетная судьба этих мест точно и давно предсказана, но здесь – навряд ли. Время пророков, царей и даже патриархов от нас не отделено. Такое бывает с Божественным – помните, для Пастернака народники «отдаленней, чем Пушкин».

Видимо, чем больше выходишь из времени, тем это сильней. Могилы Рахили, Самуила, Давида – как будто они только что умерли. И вот, особенно у серой могилы Самуила, где рядом раскопы, начинаешь чувствовать то, что чувствовать не хотелось бы.

Чувство (слава Богу, не «знание») -такое: Христос одинок, как в Гефсиманском саду. Виднее всего это именно там – три огороженные оливы, а на улице такое убожество, такая грязь, такие наивные мошенники, словно мы в советском захолустье; да еще у рынка. Тайна иудаизма живет своей непостижимой жизнью, и не нам знать, как встретит Израиль пришедшего во славе Мессию. После седера, о котором писать я еще не могу, у Мертвого моря, рано утром, среди олив и померанцев я читала книгу Дод-да о Притчах, и там повторялось, что «будет» и «есть» в Евангелии как бы совпали. Так вот, стоит ли злоупотреблять будущим временем? Стоит ли, к тому же, изменять сокровищу православия – чувству сокровенности? Что «будет», увидим в свое время. Почти всё (или всё?) сейчас и здесь, а если мы не можем рассмотреть это там, куда Бог поселил нас, увидим хоть на Его земле. Что же можно увидеть?

Глубокую Авраамову веру тех, кто дождался через тысячи лет не главного, но почти немыслимого обетования. Тихих, трудно живущих людей, которые взывают уже к Христу и обретают сравнительный покой, потому что бремя они все-таки взяли. А остальные, посланные к народам и с тайной единобожия, и с вестью о Воскресении? Первую мы просто числим за собой, как будто не служим иным богам, вторую – то и дело превращаем в языческие мистерии. Называя нас детьми и друзьями, Христос все-таки просил о многом, предупреждал о том, как удержаться на воде, строить на камне, жить в Царстве, где правит Бог и побежден князь мира. Впихивать Евангелие в статейку и кощунственно, и бесполезно. Честное слово, закрыв дверь, все мы знаем, что двум господам служить еще никому не удавалось.

Есть садик около холма, на срезе которого настоящий череп: глазницы, щелка рта, провал носа. Ходят сюда чистенькие англикане, остальные не верят, что пустая могила с круглым камнем – та самая. Сидишь там перед Пасхой, после Пасхи, и думаешь: неужели до этого дошел Твой кенозис? Тут Ты воскрес, не тут, но Ты принял всё, что дает Тебе наш мир. За храм Гроба Господня убивали людей. Сейчас мы там толкаемся и спешим занять заранее место, пройти по знакомству. Мы вынуждены терпеть там «другие конфессии», но, Господи, как мы их терпим! Поневоле убежишь сюда, в садик, и посмотришь на цветы. Около него, в особой и очень тихой лавочке я купила открытку «Flowers of the Holy Land». Среди прочих (дикая слива, цикламен, адонис, ирис, мак) есть анемон, и вам услужливо скажут, что это -«полевая лилия». Вокруг их много, они всюду растут. Цвет у них – не всегда, иногда – тот самый, о котором мечтают дети, прикидывая, что будет, если свернуть в трубку радугу. Он между красным и фиолетовым, в несуществующем зазоре, его и быть не может, но – пожалуйста – есть.

 

Здесь и сейчас

[ 60 ]

Может быть, эта книга меньше подействовала бы на меня, если бы я читала ее в библиотеке или дома, хотя и в этих местах, как мы знаем, нам открываются небеса и бездны. Однако тут было нечто совершенно исключительное – мне подарили ее недалеко от Мертвого моря, когда я уходила ночевать в какой-то домик, окруженный садом из Песни Песней. Я читала всю ночь, потом утром, в саду, и, наконец, в автобусе, который вез меня из Беер-Шебы в Иерусалим. Кроме всего прочего, обложка была украшена совершенно райским деревом, на котором сидели маленькие птицы. Книга эта поражает. Ученый-библеист напомнит, что написана она довольно давно, с той поры появилось много замечательных трудов. Я не библеист, но кое-какие из этих трудов читала, а некоторые редактировала (перевод, конечно). Диапазон их велик -от совершенно библейских чувств до непредставимой, совсем не библейской скуки. Хорошие есть, даже замечательные, но далеко не многие совершают то, что книга Додда – когда ее читаешь, Евангелие становится еще живее, хотя, казалось бы, ничего более живого в человеческой словесности нет.

Спаситель часто напоминал нам – и прямо, и в тех же притчах – с какой ужасной легкостью истины веры покрываются защитной пленкой, если не гипсом. Этому чрезвычайно способствует аллегорическое толкование притч. Результат – такой, что невольно заподозришь особого беса. Додд начисто сокрушает его. Для тех, кто поддался этому соблазну – какое освобождение! Как будто сняли большую часть гипса.

Не меньше освобождает настойчивое утверждение, что Царство наступило тогда, а каждому из нас предлагается сейчас и здесь. Пересказывать то, что вы вот-вот прочитаете, по меньшей мере глупо. Но все-таки подумайте, как мало трогают евангельские срочные призывы. Давно известно, что Писание, особенно – Новый Завет, совсем уж особенно – Евангелие легче всех других книг испещряется белыми пятнами. Христос говорит об «имеющих уши», а почему они есть не у всех, понять трудно. Вне богословских догадок, приводящих порой к ужасным выводам, стоит вспомнить слова одного литовского священника: «Это же накладно!». И точно, принять евангельские слова как указание к немедленным и достаточно странным действиям – очень неудобно, даже страшно. Нежелание это и страх почти ничем не пробьешь, но если в них появилась хотя бы щелочка, книга Чарльза Додда действительно может сокрушить их. Стыдно пафоса, но она бесценна: благодаря ей нам легче увидеть не какое-то, где-то и когда-то ожидающее Царство, а вот этот мир, в котором на самом деле царствует Бог.

 

Мир под оливами

Если ты доверился Богу, тебе обеспечено, что желания твои не исполнятся, пока остаются кумиром.

Представить страшно – что было бы, если бы меня чудом пустили в Испанию лет двадцать назад. Прежде всего, я просто разорвалась бы: возвращаться -невыносимо, остаться – нельзя (родители, дети). Однако и нормальным людям в приличных странах лучше путешествовать тогда, когда они – как не путешествующие .

И странный наш опыт, и мой метафизический возраст делают хороший подарок: приехал ты куда-то, или смотришь на картинку, или читаешь – совершенно все равно. Много лет мы смотрели на картинки по принципу «зелен виноград», но тут не только это. Картинка и текст меньше дают ощутить, что преходит образ мира. Когда ты не дома, не там, где келья и кошка, время бежит уж очень явственно, «мы летим». Бег времени плох не тем, что приближаешься к старости – она лучше взрослости, и даже не тем, что приближаешься к смерти – Бог разберется, не оставит, – а тем, что время царит во владениях не скажу лишний раз кого. Из них выводят работа (особенно такая, где хаос превращается в космос, вроде перевода или уборки), молитва, жалость, иногда -общение, но не путешествие.

Пространство – тоже не подарок. «Незримая черта» не только и даже не столько мешает «близости людей», сколько отделяет нас от домов и от деревьев, напоминая, что мы – не ангелы и не преображенные тела. Поэты часто пишут, как это их мучает, и кое-чего добиваются – в стихах мы худо-бедно проходим сквозь стену. А так, гуляя по городу – ни в малейшей мере. Жизнь в пространстве и времени

лучше принять, это – тоже кенозис; но ездить для этого незачем, достаточно комнаты и кошки.

Когда я вернулась, меня сразу спросили: «Правда, похоже на Эль Греко?» Слава Богу, непохоже. Похоже на Литву, только с оливами и апельсинами, с осликами и мавританскими садами. Что бы ни говорили о культуре коня-пса-орла, связывая ее с католичеством, в Гранаде ее нет или очень мало (памятники). Скорее тут осел-кот-голубь – приземистое, белое, уютное, очень детское. В конце концов, католичество – не в одном же триумфализме! Каждый, в любом изводе христианства, может умалиться, как дитя. Есть и просто европейский город, такой модерн, что-то из Belle epoque. Ничто его не берет – ни новые дома, ни навязчивая реклама. Почему-то этот стиль очень сообразен человеку, и мы его сейчас воскрешаем. По той, по иной ли причине он создает тот самый городской уют, который приносит много радости, если ты склонен не досадовать, а благодарить.

Жители маленькой, уютной Гранады скорее благодарны. Покупает тетка клубнику и не морщится, не требует, а приветливо болтает. Мы тут же представляем, как, задерживая всех, наша тетка (или дама) подлизывается к продавщице; но ошибаемся. Никто ни к кому не подлизывается, просто перебрасываются двумя-тремя фразами и улыбками. Улыбаются приятно, простодушно, по-южному. Гуляют, сидят на скамейках, охотно и даже куртуазно объясняют дорогу. Словом, похожи они не на hombre masa, а на любимого Честертоном common man. Меня спросили тут, в Москве: «А индустрия порока? А вседозволенность?» Я этого не видела. Молодые обнимаются (меньше, чем у нас), но это ведь всегда есть и никакими силами не изменишь, только приучишь врать. Зато старые и даже пожилые люди могут порадовать. Они пережили и перечеркнули обе утопии. Наверное, где-то притаились «идейные», но просто человек, который присел выпить апельсинового соку и разговорился с тобой, не идеализирует ни «свободную личность» 1920-х-1930-х годов, ни «доброго католика» долгих авторитарных времен. Лорку любят за его дар, за незлобивость и красоту, но руссоистский или телемский миф, некогда с ним связанный, совершенно исчерпан. Вот в его музее, под стеклом, записи Висенте Алейхандре о том, каким мрачным он бывал. А вот – письмо Грэма Грина, где старый разведчик уверяет, что бедный поэт был двойным агентом. Если это, не дай Бог, правда – как его жалко! Если нет – слава Богу; но трудно, страдая перед этим письмом, не задуматься о несчастных адептах этой утопии, многих из которых я помню. Словом, миф, доживающий свой век у нас то в культе андер-граунда, то в несколько устарелом культе Хемингуэя, там совсем выдохся. Правда, испанцы противились таким способом куда менее жуткой, чем здесь, утопии порядка.

Приятно слышать, что им надоела и она. Даже верующих – меньше, чем я думала; старые люди часто оказываются неагрессивными скептиками. Если мы не спохватимся, наших детей, внуков и знакомых тоже будет мутить от сахарина. Упорные фарисеи считают, что тот, кому «это» неприятно, просто бежит от света, ибо дела его темны. Однако больше всех от такого суррогата веры мучился Христос.

Что же до мечтаний о «добром порядке» и «твердой руке», стоит посмотреть их любимый фильм «От диктатуры к демократии». И это Франко, не наши монстры! Испанцы вроде бы любят своего короля и свою dona Sofia. Совсем что-то честертоновское -средневековая слава монарха и полная демократия. Были и печальные беседы, которые у нас, если случаются, обретают очень зверские обертоны. Многие вели себя при Франко, скажем так, не слишком милостиво. За пределами утопий «добрый порядок» приносит много горя, и не только «бездельникам» или вообще «плохим». Осуществляют его люди, существа ненадежные. Кто-то сажал, кто-то стучал, кто-то следил, кто-то просто старался стать первым учеником. Одни это делали по слабости, стыдясь и даже терзаясь; другие задуривали себя, оправдывая или возвеличивая. Как с ними быть, решают по-разному, но без нашей сердитой уверенности. Ответ Иоанна XXIII (если кому плохо – помогай, что бы он раньше ни делал) оптимален, но тут не очень применим: святой Папа говорил о тех, кого преследовали, а сейчас в Испании этого просто нет. Проблема -не общественная, а частная; таких людей, как бы они ни самоутверждались, буквально сжигают досада, жалость к себе, все то, что отец Александр Мень называл «букетом». Им поистине хуже, чем кому бы то ни было, но в том-то и суть, что обрадовать их невозможно. Хотят они, чтобы постоянно хвалили их, ругали их врагов, и очень зорко следят, не ошибешься ли. А вообще, гладить их теперь, когда они так жалки, – подвиг или предательство по отношению к тем, кого они мучили? Прежде чем отвечать, вспомним Евангелие.

Конечно, наши бывшие начальники, ездившие сейчас в Гранаду (их очень мало, они старые, да и хорошие испанисты), не убивали и не сажали. Делали они ровно то, что делал советский начальник послесталинских времен. Они и обижены, и хвастливы, но не злобны, даже как-то слишком приветливы. Один из троих – круто-православный и уверен, что всегда им был. Хорошо, что они с почти детским удовольствием воспринимают маленькие радости. К этому или к чему иному относится, что они безостановочно пьют?

Однако старость, наш земной суд, бывает и другой. Человек лет восьмидесяти (наш, не испанец), сказал мне среди кошек и цветов, в садах Хенерали-фе, что совершенно счастлив и за все благодарен. Обычных приговариваний о том, что «в сущности, я всегда был христианином», я от него не слышала. Приговаривания эти прекрасно уживаются с «букетом» или просто с себялюбивой раздражительностью. Только у двоих говоривших там со мной были сокрушение и благодарность. Те, кто «всегда был христианином» (чаще это – в женском роде), недовольны Богом и ближними, довольны собой. Не нам их судить, среди «нас» этого не меньше.

У испанцев все-таки обнаружилась сумасшедшая на церковный лад. Под праздник св. Иоанна Божия, «сопокровителя Гранады», как бы помощника Девы Марии Печальницы, одна старушка подожгла заранее припасенный мусор. Она забыла, что св. Иоанн -покровитель пожарных, и всесожжение не состоялось.

 

Оксфорд-Лондон-Литва

Несколько лет тому назад, в августе, я была на конференции, посвященной Льюису. Добрые англичане отмечали летом годовщину его рождения, хотя родился он в конце ноября, замечу- в тот самый день (29-го), когда (через четыре года) родилась моя самая младшая внучка Мария-Сибиле. Итак, была я на конференции, которая началась в Лондоне, а окончилась в Оксфорде, и в последний день сбежала. Отсидела доклады, перекусила в кафе, вместо вечерней половины в тот день предполагалась garden party с епископами и учеными – а мне захотелось сбежать. Могла ли я подумать «при Советах» о такой неблагодарности? Благодарность чувствую сейчас, мало того – иногда не верю, что дожила до поездок в Англию; однако улыбаться и отвечать любезную чушь надоедает; кроме того, у меня нет навыка. Поэтому я села в скоростной автобус, который шел в Лондон.

Ехала я одна по Англии в первый раз. Я молчала и смотрела. Ходят коровы, растет трава, усеянная маргаритками. Раньше, читая об этом, я снисходительно думала, что глупые переводчики передают daisy неправильно, на самом деле это ромашка. Но нет, это самая настоящая маргаритка, белая или розовая; малиновых не помню. Они росли во дворике нашего колледжа и где угодно.

Еду в автобусе и думаю, как похожа Англия на Литву. Сочетание коров с какой-то особой мягкостью умиляет и умиротворяет так, что не выразишь. Отошлю читателя к «Охотничьим рассказам» Честертона, особенно – к тому месту, где Марджори идет к

Джоан. Здесь попробую передать только то, о чем много думала в Литве.

Думала я о цветах, то есть о красках, а не о растениях. Перед докладом в Кяарику мы с Томасом Венце-ловой определяли и подсчитывали цвета у Честертона. Я любила его склонность к цвету потому, что она есть у меня. Поэтому, сидя в оксфордском автобусе, сначала обдумывала то, что вижу, а потом, сами собой, возникли другие цвета, чистые и глубокие, как в сказке про Томми, которую мне довелось прочитать только через два года.

Цвета появились невесть откуда. Это были пурпурный, медный и павлинье-зеленый. Надо сказать, что они соответствовали не столько русскому, сколько английскому языку. Peacock green, с их системой называния цветов, совершенно привычен; «павлинье-зеленый» странен. Если читаешь перевод, может показаться, что автор что-то измыслил, а на самом деле он назвал такой же обычный цвет, как, скажем, бирюзовый или персиковый. С пурпурным – хуже. Англичане называют purple все, что угодно между сине-фиолетовым и явственно алым, из-за чего приходится думать, каким был чей-то нос на морозе, каким – от пьянства, какой была туча, а какой – часть закатного неба. Решений много, от «синего» до «красного». Скажем, у ОТенри есть рассказ, где одна девушка купила себе красное платье, а другая -purple. Противопоставляются они по признаку «вульгарность» – «скромность», но по-русски «пурпурное» совсем не скромно, а кроме того, это оттенок красного. Вот и крутись. Читатель может подумать о решении этой чисто переводческой проблемы.

Словом, цвета явились сами и как бы составили флаг. Судя по нашим давним подсчетам, именно их особенно любил Честертон. Точнее, он любил зеленое, золотое и пурпурное, но «Желтая птичка» или первый рассказ об удивительных промыслах показывают, насколько ценны для него отклонения в сторону меди и в сторону синего.

Что до purple, прибавлю упражнение: представьте себе радугу, что всегда приятно, и заполните зазор между красным и лиловым. Это и будет искомый цвет. Заметим, что Честертон больше всего любил цвета, которых нет в радуге: серый, бурый, белый, вот этот и, наконец, всю гамму золота и меди, тоже не сводимую к цветам спектра.

 

Честпертоновские сюжеты

В1991 году Папа Иоанн Павел II опубликовал энциклику «Centessimus annus». Она означала, что прошло ровно сто лет с момента появления очень важной энциклики Льва III «Rerum novarum». Замечу для желающих, что обе они вместе опубликованы по-русски с невиданной быстротой летом 1991 года. Издание это совпало с концом советской власти. Содержание эн-циклик этому соответствует.

Можно было бы написать о них отдельную статью; вообще-то о них и написано очень много, потому что речь идет о социальных делах. Но сейчас я

хочу сказать только об одном: у Иоанна Павла II есть кусочек текста, который трудно читать без слез, хотя, как всегда в энцикликах, там нет ни малейшего пафоса. Римский первосвященник сдержанно вспоминает первую половину 1980-х, когда так трудно было в Польше, опасно – во всем мире и (прибавлю от себя) невыносимо здесь, у нас.

Бог милостив, именно эти годы я провела между Россией и Польшей, то есть в Литве. Милость тут значит, что, как ни странно, в Литве было не так невыносимо, как в России, и не так трудно, как в Польше. Помню, из Литвы посылали в Польшу сахар. Граница была закрыта, но однажды появился священник, похожий скорее на бомжа. Совершенно не представляю, каким образом он добрался, но мало того – из Литвы, прихватив одну монахиню (все они тогда были тайные), он поехал в Москву- подбодрить тех, кто уж очень страдал за Польшу. Утешения у него были исключительно те, что Бог не оставит, а Папа все время молится.

Только что я написала, что в Литве было не так невыносимо. Это неверно. Точнее сказать – «на острове Лапута», или, еще точней, «в городе Китеже». Обычная Литва к этому времени стала наконец довольно советской, научившись не работать, огрызаться и даже приставать на улице с упреками типа: «Что ж это у вас пальто запачкано?». Она пожухла, как ни красили старый Вильнюс в конфетные цвета, и – в отличие от 1950-х или 1960-х – о Европе почти не напоминала. Усилилась и нелюбовь к русским, и сходство с ними, причем похожи они стали на советских, а не любили именно русских, даже если в них ничего советского не было. Однако Лапута или Китеж там оставались, а здесь – не знаю. Наверное, тоже (бывает ли без них?), но я бы не заметила, иначе Бог не спрятал бы меня в Литву на четыре с половиной года, с осени 1979-го до лета 1984-го.

Что же происходило в этом Китеже? Описать это нельзя, как вообще ничего нельзя описать – в словесности мало измерений. Можно сказать иначе: как передать бесконечно малые, как передать интегралы? Ну, интегралы еще туда-сюда, но скорее не словами. Может, музыкой? Или обликом города вместе со всеми изменениями неба? Не знаю.

Однако средство для описания есть, теперь его называют мифом. Расплодились и писатели такого рода – Уильяме, Толкин, Льюис. Средство это опасное, нестойкое, оно очень быстро превращается в муляж, да еще злобный, «наши» – «ваши». Но некоторые сумели им пользоваться, и лучше всех, по-моему, Честертон.

Именно его я переводила в те годы. Собственно, я его переводила постоянно, но тогда перевела, кроме эссе, четыре романа, по одному в год. К этому мы еще вернемся, а сейчас попытаюсь ему подражать -в смысле сюжета, конечно; не больше.

Жили мы в квадратном дворе, где росли плакучие ивы, в трехкомнатной квартире. Сын только что женился в Москве, у него родился сын Матвей (Мо-теюс), и они иногда к нам приезжали; а жили мы с дочкой и котом Кешей. Этот кот был председателем Честертоновского общества, избранным в 100-летнюю годовщину с честертоновского рождения, 29 мая 1974 года, когда Сергей Сергеевич Аверинцев, братья Муравьевы, Юлий Анатольевич Шрейдер и Кяс-тас Янулайтис основали это общество (здесь, в Москве). Много позже я узнала, что тогда же его основали в Англии. Чтобы сильнее было, для этого случая Кешу назвали Инносент Коттон Грэй.

Примерно через год после нашего переезда, перед самым началом польских событий (конец лета -начало осени 1980-го), у нас поселился тайный священник, молодой доминиканец, в миру – инженер-связист. Еще через год ему предложили работать в милиции – кажется, проверять, не крадут ли машины с сигналами, и он согласился. Сам он не понимал, почему, а моя дочь предполагала, что устал бояться: «знают – не знают», и рывком решил проверить. Как права была Ахматова, когда сказала, что боялись все и все время (цитирую по памяти). С тех пор в шкафу у него висели рядом форма – и доминиканский ха-бит, черный доминиканский плащ, прозрачная аль-ба, два-три расшитых орната самых честертоновских цветов. Ходил он в обыкновенном костюме.

Каждое воскресенье мы шли с ним к монашкам, которые, отсидев свое, жили попарно в своих квартирках. Чаще мы ходили в ближнюю квартирку, за вокзалом. Там жили девяностолетняя настоятельница, мать Антонина, и кругленькая, сероватая сестра Маргарита. Две другие и еще одна, живущие сами по себе, приходили туда – Екатерина, Магдалина, Филумена. Наш отец Доминик служил мессу. Потом обедали и непременно на сладкое ели крем-брюле или конфеты «Коровка». На балконе росли незабудки и маргаритки. Мать Антонина вспоминала со мной любимые детские книжки – «Маленькую принцессу», «Леди Джейн».

Знаете ли вы, что такое интенция? Вот что: когда о чем-то молишься, можно что-то сделать, от чего-то отказаться или, на самый худой конец, посвятить свои тяготы – скажем, болезнь. Собственно, это обет, но, сколько я их видела, слышала, ничего самонадеянного в них нет, все препоручается Богу. Сестры и матушка давали обеты непрерывно. Особенно заволновались они, когда 13 мая 1981 года был ранен Иоанн Павел II. Стали перезваниваться: «А ты что посвятишь?», «Аты?». Я посвятила перевод «Четверга», там как раз про анархистов и террор, и перевела его месяца за два. Каждый роман Честертона посвящался чему-нибудь, и все они были как описание нашей жизни – «Шар и крест», «Перелетный кабак», даже «Возвращение Дон Кихота». Однако совсем уж точно совпадал с ней роман Льюиса «Мерзейшая мощь». Не верите – прочитайте.

Нельзя это описывать, разве что иронически, и было действительно много смешного, однако детская, смешная правда сокрушала горы. Об этом, собственно, Папа и пишет, хотя и суховато. А как иначе? Поистине, тут подошли бы только музыка или, может быть, фреска.

Расскажу лучше факты. Почему-то в Москве решили издать эссе Честертона «Писатель в газете». Раньше ни за что не хотели, а в мерзком 1983 году стали торопить! Многое перепечатывалось, но было и новое, в частности, – эссе «Великан». Представьте сами, как я сидела летом перед окном с зеленью и писала собственной рукой: «Не странно ли, что в великих битвах всегда побеждали побежденные? Те, кого побеждали в конце боя, торжествовали к концу дела. ‹…› побежденный побеждает почти всегда. ‹…› Вот и все, что мы можем сделать, когда сражаемся с сильнейшим. Он убьет нас; мы нанесем ему незаживающую рану, словно камушек, попавший под колеса поезда, мы сотрясем и поразим хоть на миг невиданную силу и бездумную невинность зла».

Задолго до того, как сборник прошел разные издательские стадии, это пошло по рукам, самое актуальное, сиюминутное – из честертоновского самиздата. Нет, было еще сиюминутней – «О Польше». К именинам нашего отца Доминика, когда в Польше стало совсем тяжко (в 1982-м? Да, наверное), я перевела не для издательств – ему в подарок- эссе 1927 года. Честертон описывает, как на скачках один поляк «вызывал особенную жалость». «Во всяком случае, так я думал. Однако, извернувшись каким-то непостижимым образом, он буквально повис на лошадином ухе и, уж совсем неведомо как, оказался в седле. Словом, он пришел первым. А рядом со мной кто-то сказал: „Поляк!.."»

Если кажется, что это очень хорошо – так страдать и так надеяться, как было со мной, когда я выводила эти слова и заключительную строчку из Бел-лока о Деве Марии: «Надежда почти обреченных, дом золотой…»; если кажется, то пусть не кажется. Не дай Господь никому из нынешних детей (чуть не написала «из моих внуков»), но правильней – вообще никому.

Третье послание от Честертона перевела не я. Его еще в 1969 году перевел Тоша Якобсон, потому что мы надеялись издать «Перелетный кабак» (оно оттуда), но нам не разрешили. Постоянно повторяя,

что в Бога он не верит, Тоша Честертона полюбил и перевел два стишка. Они напечатаны неоднократно – в романе и в Тошином двухтомнике. Сейчас повторю одну строчку:

Ибо жалеет наш Господь свою больную страну.

(Послание скорее – от Тоши; у Честертона – «большую» или даже «великую», но Т., видимо, не разобрал моего подстрочника.)

Стихи эти почему-то больше читали тут, в первые, нищие годы освобождения.

Перед самыми этими годами, осенью 1983-го, мне стало совсем плохо. Я отказалась от очередной работы – не самиздатской, издательской, почти не вставала; все это было и непозволительно, и невыносимо. Несколько лет я знала, что на севере Литвы живет и служит алтарником архиепископ Винцен-тас Сладкявичюс, молитвенник и экзорцист. Тогда, буквально только что, ему дали кафедру в Кайшядо-рисе, между Вильнюсом и Каунасом; говорят, что тогда же он тайно стал кардиналом. Мне посоветовали поехать к нему. Я поехала; и он сказал: «Потерпите, это кончается». Была осень 1983-го, день св. Терезы, 15 октября. Прибавил он и очень важные слова: после, когда оно кончится, не гневите Бога. Будет не рай, будет жизнь, а сейчас ее нет. (Конечно, пишу не буквально, но смысл этот.)

В одной нынешней английской статье сказано, что «против течения истории» встали, среди прочих, «бывший актер преклонных лет, дочь бакалейщика, портовый электрик и польский Папа – поразительное, истинно честертоновское содружество».

После поездки к Сладкявичюсу я тяжело заболела. Это он, кстати, предполагал заранее: «Сейчас надо болеть, надо страдать и посвящать все это». Вот они, интенции. Ближе к весне, уже передвигаясь, я пересказывала его слова молодому литовскому диссиденту, который пришел и плакал, больше не было сил. Когда я пересказала и дала ему папский розарий, он встал на колени и поцеловал крест. Стыдно это писать? Да. Надо? Наверное, надо. Позже, в начале 1991-го, именно этому человеку запертые в Сенате литовцы поручили составить эмигрантское правительство (он случайно был, кажется, в Дании), но, слава Богу, это не понадобилось.

Сами цифры «1984» перечеркивали возможность жить. Мы вернулись в Москву из-за семейных дел. Стояла жара, время остановилось. Сотни раз я пересказывала начало «Наполеона Ноттингхильско-го» – Честертон заверяет там, что через 80 лет после 1904 года (когда он это писал) будет вполне человеческая жизнь, и три клерка спокойно пройдут через парк, зайдут в кафе… Взял Оруэлл саму цифру отсюда или нет, англичане спорят. Но тот, кто ее выдумал – что-то видел (посмотрите, как развивается «Наполеон»). Видел перелом времени, ничего не скажешь.

В мае 2000 года кардинал Сладкявичюс умер. Живет маленькая Литва, похожая на утопии Честертона своей красотой и беззащитностью. Заодно она, как и мы, показывает, чего Честертон в упор не видел: религиозный человек и просто «обычный человек», его любимый «common man», бывает (часто ли, не знает никто) хуже нерелигиозного. Казалось бы, так ясно в Писании, еще у пророков, а он – не знал.

Однако в отвратительный муляж теократии Литва не превратилась.

P . S .

СТИХИ ИЗ «ПЕРЕЛЕТНОГО КАБАКА»

В городе, огороженном непроходимой тьмой, Спрашивают в парламенте: «Кто собрался домой?» Никто не отвечает, дом не по пути, Да все перемерли, и домой некому идти.

Но люди еще проснутся, они искупят вину, Ибо жалеет наш Господь свою больную страну. Умерший и воскресший, хочешь домой? Душу свою вознесший, хочешь домой? Ноги изранишь, силы истратишь, сердце разобьешь, И тело твое будет в крови, когда до дома дойдешь. Но голос зовет сквозь годы: «Кто еще хочет свободы? Кто еще хочет победы? Идите домой!»

Когда мы жили в Литве, Якобсон уже умер. Замечу, что мы вернулись в Москву в первую годовщину его смерти, 27 сентября. В тот же день, двадцать два года спустя, мы переехали в другую квартиру.

 

Святая Анна

Только что я побывала в Литве. Там, в воскресенье, мы с моей подругой Оной были на мессе в храме св. Анны. Как он красив, передать трудно – готический

и маленький. Внутри картина: Дева Мария сидит рядом со Своей матерью, обе – в серебряных одеждах. Много лет назад, задолго до того, как у меня появились внуки, я поняла, что Анна – покровительница бабушек. Значит, к ней должны обращаться эти счастливые и несчастные существа.

Раньше при слове «бабушка» возникали два образа: нравственной строгости, которой недостает родителям (такой была мамина мать, Мария Петровна), и безудержного баловства (такими, в основном, были бабушки наших детей). Могло это и сочетаться самым прихотливым образом. А что же сейчас?

Кого ни послушаешь, одно и то же: бабушка, в самом лучшем случае, слабо пищит под натиском педократии. Закон неумолим; унижали женщин -вот вам феминизм, унижали негров – Бог знает что вышло, пороли и оскорбляли детей – пожалуйста, пе-дократия. Наверное, установилась она, скажем так, в интеллигентных семьях, но нетрудно представить и такой набор: бабушка – почти крестьянка, дочь или сын – образованны, дети – молодые хозяева земли хотя бы у себя в доме.

Сцилла настолько мерзка, что когда-то мы радовались бы и возможности Харибды. Даже теперь Марианна Вехова писала в журнале «Истина и Жизнь» о том, как радует она и оживляет забитых, запуганных детей. Мы толковали с ней потом – да, таких детей много. А вот послушаешь старушек-подруг, не сварливых, очень хороших, и сердце щемит. К примеру, бабушка убирает, дочь работает как вол, внуки валяются с наушниками. Помню, говорила я об этом по радио «София», еще в открытом эфире, с ответами, и как посыпалось: «Моего деда пороли, вышел прекрасный человек» и т. п. Не знаю; что-то мне не верится в благотворность насилия. Не верю я и в благотворность вседозволенности, модной при докторе Споке. Как-никак, знаю – и по себе, и по учению – силу первородного греха. Однако против Сциллы (орать, пороть, запрещать) есть и другое соображение.

Помните притчу о слоне? На его вольере висит табличка, сколько он съедает. Кто-то спрашивает сторожа: «Неужели он столько съест?», а тот отвечает: «Съесть-то он съест, да кто ж ему даст?» Вот именно. Дети, равно как и женщины, негры и т. п., просто не дадут себя тронуть – ни рукой, ни словом, ни даже примером, их они не видят. Мечты о герое Аверченко по фамилии Берегов, который привел в чувство неуправляемого Котю, маловыполнимы. Опускаю примеры, их каждый вспомнит сам, и сразу ставлю добрый русский вопрос: что же делать? Фэр то кё, как писала Тэффи?

Ответ находим тоже в Литве, у недавно канонизированной Фаустины. Она учила примерно так: если легко – делай, если трудно – говори, если невозможно – молись. Видимо, воспитать детей, вкусивших низшей свободы, не трудно, а невозможно. Отсюда вывод – молитесь. Очень практично, честное слово. Так делала изначально мать Александра Меня, хотя вряд ли он был хоть когда-то капризным и себялюбивым. Так делаем мы во всех случаях – и семейных, и социальных. Демократия на том и стоит. Сама она, как заметил Черчилль, не так уж хороша, но все остальное – намного хуже. Что ж, значит, надо терпеть ее недостатки, добирая молитвой и жертвой. Всякая свобода, кроме духовной, держится невидимым трудом тех, кого апостол называл святыми. Поскольку слово это стало чем-то вроде похвалы или титула, можно бы сказать просто «христиане», хотя тут возникнут печальные обертоны. Но сейчас мы говорим не об этом. Поверьте, средство действует. Видимо, оно совпадает с Божьей волей. Святая Анна, покровительница бабушек, моли Бога о нас и о наших потомках!

 

Пярвалка

Возьму ли крылья зари и переселюсь на край моря… Пс 138, 9

Мемуары – самое ненадежное, что можно написать. Подводит память; меняешься сам; а главное – большая часть айсберга вообще от нас скрыта. Когда я пытаюсь что-то или кого-то вспомнить и запечатлеть это на бумаге, сразу встают стены и часто кажется, что сквозь них проникли бы только стихи или музыка. Ни того, ни другого я писать не умею. Постараюсь рассказать о месте и времени – вижу их отчетливо.

Услышала я про Пярвалку летом того же года, когда впервые приехала в Литву. Только что поженившись, мы с мужем подбирались все ближе к морю, точнее – к заливу, и, куда бы мы ни пришли,

все говорили, что дальше на Запад лежит самое красивое место, Куршская коса, которая и отделяет залив от Балтики. Слухи эти были похожи на какой-нибудь кельтский миф. Кроме всего прочего, места, по которым мы проходили, сами по себе были точно как у Андерсена, даже с аистами и черепицей. Но все доподлинно знали, что там, западнее заката, лежит что-то совсем невообразимое.

Это оказалось правдой. Приехали мы туда, уже с детьми, через пять лет. Наверное, такого пейзажа нет нигде, это «Алиса» какая-то. Полоска между морем и заливом, на ней – холмы из белого песка и заросли маленьких сосен, меньше человека. Когда залезешь на дюну, оказывается, что песок усажен крохотными голубоватыми цветочками. Для разнообразия около маленькой, в одну улицу, деревни есть и обычный лес, очень светлый, с полянками, которые в нужное время сплошь зарастают земляникой. Замечу, что леса в Литве – разные. Несколько лет назад я шла со станции на хутор и мучалась – когда же я тут была? – хотя знала, что иду там впервые. Потом поняла, что точно такой же лес – немного северней, под Игналиной. А где-нибудь в Титувенай -совершенно другой, куда темнее, в духе Гауфа.

Любой литовский лес -лучше некуда, но на косе к ним прибавляется какая-то незаконность, деревьев гам мало, все пинии да цветочки. Трудно передать, что такое сплошные квадраты сосенок, прорезанные белыми песчаными тропками, очень прямыми. Это своего рода Петербург, искусственное устройство.

Приехали мы туда летом 1963-го. Год был хороший, последний в оттепели. Солнце Иоанна XXIII еще стояло над миром, доживал свое Кеннеди, разрешился кубинский кризис. Начинались десятилетия, вымоленные для мира многими людьми, Иоанном, Мер-тоном, как в последнем стихе пророка Ионы. Мы еще не знали, что платить за это придется новым страхом, разлуками, удушьем 1970-х. А если бы и знали, согласились бы, о чем говорить! Дети и звери, ничего не попишешь.

Незадолго до отъезда домой, в одну из московских побывок, я познакомилась у Григория Соломоновича Померанца с молодой женщиной, похожей не то на эскимоску, не то на голландку какой-то северной уютностью. Г. С. уже говорил мне об этой семье – Глазовы, Юра и Марина. Был там и маленький сын Гриша.

Сразу выношу за скобки слова «мне очень понравились». Повторять их пришлось бы очень часто, и они слабы. Тогда, в те годы, складывались связи, которые можно сравнить только с близким родством. Мы и спорили потом (не «ссорились»), и друг другу иногда не нравились, но значения это не имело и не имеет.

Летом того же года Глазовы приехали в Литву, но мы прожили там, в Пярвалке, довольно мало, никак не все лето. Следующий год и мы, и они пропустили (у нас папа ездил в Польшу, у них – не знаю что), и постоянная пярвалкская жизнь началась в 1965-м, когда время явственно изменилось.

Самое лето было просто дивным. Мы везли, кроме детей, юную Наташу Бруни. Приехал Кястас Яну-лайтис с будущей женой. Была Нина Каретникова; были недавно поженившиеся Галя Корнилова и Сережа Ларин с Галиной дочкой Катей. Дети располагались так: Наташа (пятнадцать), Катя (восемь),

Томас (мой сын, шесть), Мария (моя дочь, четыре) и Гриша Глазов (два с половиной). Несмотря на такие зазоры, они очень дружили; на следующий год, кстати, зазоры в какой-то мере заполнила Юрина дочь от первого брака (тринадцать) и еще одна Катя, Горбов-ская, а цепочка удлинилась – 23 августа 1966-го родился младший Глазов, Яша.

А теперь нечто вроде картинок.

Вот какой-то праздник в конце июля, может быть -годовщина нашей свадьбы, промыслительно оказавшаяся и днем католической Наталии. Я захожу к Глазовым, Юра только что оделся к балу, и вдруг в трансформатор ударяет молния, из штепселя летит искра и прожигает белую рубашку.

Несмотря на это, мы пережидаем кратчайшую грозу, идем к нам, в избу Савукинасов, и Юра с Мариной за столом поют песни Галича. Особенно помню «Парамонову».

А вот мы начинаем лекции по истории католичества. Сперва сидим под деревом, потом перебираемся к Глазовым, и они каждый раз меня кормят, повторяя, что пастуха надо кормить. Получается то лучше, то хуже, потому что именно в том году у меня началась язва, и тяжелая, а едим в основном угрей.

С угрями – много картинок, самая обычная: Глазов в яме, где он их коптит. Голый до пояса, бронзовый, очень похожий на Пастернака, только тот в молодости не был таким плакатно красивым. Эти райские сцены уравновешиваются страданиями, когда Юра расспрашивает местных жителей, как они относятся к оккупации. Большей частью те шарахаются, а Кястас с моим мужем потом заверяют их, что этот русский – наивный человек, а не стукач.

1966-й год идет примерно так же, только с Леной Глазовой, дочкой Юры, которую провозглашают принцессой Лесландии, т. е. леса у деревни. Марина с пузом непрерывно ест петрушку. Лекции читаем, угрей едим, а если я совсем не могу, мы с женой Кястаса варим на кирпичах овсяную кашку. Тут четко помню сцену: сидим на корточках, варим. Неподалеку бродит Томас Венцлова, собирающийся с Юрой и со мной ехать на симпозиум в Кяари-ку. Юра стоит над нами и пламенно доказывает, что семиотики – соль земли. За год до этого солью земли были, кажется, буддисты (не ручаюсь). Мы соглашаемся с ним, но не полностью. Слово за слово, и я плачу, слезы капают в овсянку. Плачу я зря, Юри-на пылкость похожа на агрессивность только с виду. Добрый он настолько, что, неся по деревне с трудом добытые свежие яйца, неожиданно отдает их мне.

Наконец мы едем на симпозиум. Юра везет доклад о чем-то индийском; однако, выйдя к столу и доске, начинает рассказывать о моделях семьи в разные советские периоды, и говорит такое, что после доклада все испуганно молчат. Среди участников -Роман Якобсон, с ним какие-то приставленные лица, народу вообще много, отвечает за все Юрий Михайлович Лотман. В общем, ситуация. Юра сидит за столом, в ярко-белой рубашке, обхватив руками голову. Томас жалобно смотрит на него, я – взываю к небесам, народ чуть не плачет. После этого многие спрашивают нас с Томасом, провокация ли это. Мы утверждаем, что нет, но с переменным успехом. Дня через два ведущий заседание (кажется, пастор Ма-зинг) сообщает, что у Юры родился сын, а кто-то (кажется, Иллич-Свитыч) трагически погиб. Потрясенные этими событиями, структуралисты отмякают; но Юра больше не говорит, что они – соль земли. Теперь ею оказались католики.

Прибавлю, что Юра уехал в Москву, а мы с Томасом – в Таллин, где нас и настигло сообщение, что в Вильнюс приехал отдышаться еще не знакомый с нами Бродский. Мы спешим домой. Но это -другой рассказ.

1967-й был исключительно насыщен событиями. Вторая жена Томаса (еще не жена) ждала ребенка и приехала по этому случаю к нам, на косу. Решила туда приехать и трогательнейшая певица, похожая на мулатку, Гитана Садовникова. Наконец, неугомонная Наталья Горбаневская пришла туда пешком от переправы, ухитрившись обойти пограничников. Дойдя рано утром до того места, где напротив Пярвалки стоит маяк, она легла на берег, поспать, а позже написала стихи:

ВОСПОМИНАНИЕ О ПЯРВАЛКЕ

На черном блюдечке залива едва мерцает маячок,

и сплю на берегу залива я, одинокий пешеход.

Еще заря не озарила моих оледенелых щек,

еще судьба не прозвонила…

Ореховою шелухой еще похрустывает гравий,

еще мне воля и покой прощальных маршей не сыграли,

и волны сонно льнут к песку,

как я щекою к рюкзаку на смутном берегу залива.

Вот вам и Dichtung, и Wahrheit – читаешь и плачешь, особенно в те годы, когда мы не знали, что снова увидимся. А «на самом деле» мой доведенный все новыми гостями муж увидел Наталью с рюкзаком, взял сына и молча ушел снимать другую избу. Так мы и жили, женщины – в первой избе, мужчины – во второй.

Помню именно в то лето наш национальный праздник, день рождения короля Августина. Это было крестильное имя Кястаса Янулайтиса, а королем Пярвалки его выбрали еще в 1965-м. Ритуал был достаточно сложный: влезть на лесистый холм, выпить там вина, поесть угря, а бутылку куда-то поместить. На столб? На дерево? Не помню. Может быть, этот день я вспоминаю по двум причинам: 17 июля другого года погиб другой самодержец (его в моей семье любили и чтили), и тогда мы в последний раз ощутили, что мы – на свободной земле.

Кроме всего этого, мы тушили лесной пожар. Ощущения были смешные – совершенно отключен страх, чувствуешь себя в аллегории. Глазов был словно для этого и создан. Власть сама собой оказалась у него, причем никто ни тогда, ни позже не удивился. Хорошо, тихий Сережа Ларин не был королем или «батюшкой» (мой муж), но Юра тоже королем не был, назывался он «лейб-коптарь», а роль его располагалась между героическим чудаком и неожиданно хозяйственным добытчиком. Однако тушением пожара руководил именно он, а уж красив при этом был – неописуемо. Потом мы долго пили и ели все тех же угрей.

В то лето была особенно сильная гроза. Они все там сильные, но короткие, а эта бушевала целую ночь, причем мы перед этим чем-то отравились -кажется, рыбой, не сунутой в холодильник. Но выздоровели на удивление быстро.

Наконец, так называемая «дикая котиха» – кошка, пасущаяся в лесу, – родила трех котят у меня в ногах. Одного взяли в Москву Кястас с женой, он долго у них жил (кажется, его звали Микас). Другой остался с мамой, а третий уехал с нами, но вскоре его задрал до смерти одноглазый дворовый кот Моше Даян. Останавливаться на таких ужасах я не могу и не буду; скажу только, что один (точнее, одна) из младших детей искренне считал(а), что кота зовут Мышедавян.

Когда приезжал Андрей Сергеев, никак точно не вспомню. Вроде бы – в том году, а может, и раньше. Как бы то ни было, с другими приезжими он обращался сурово. Нет, это было раньше, до того, как Иосиф приехал в Литву. На косе, кстати сказать, он не был.

Олег Прокофьев приезжал несколько раз, в разные годы. А Евгений Михайлович Солонович и Сергей Артамонов, видимо, были на косе недолго и уж точно – один раз. Года я не помню, приезды их ни с чем не связаны, но, судя по фотографиям, это было.

О 1968-м даже писать не хочется, тяжелое было лето. Дети паслись в Лесландии, а мы, уже «подписанты», только и делали, что слушали Би-Би-Си или «Свободу». Господи, только что я говорила с Би-Би-Си, редакторша спрашивала о Честертоне в России к его годовщине (125 лет). Если бы тогда кто сказал, мы бы не поверили. Мы надеялись, конечно, -но в самом лучшем случае для детей на склоне их лет. Что же до Честертона, там я переводила «Человека с золотым ключом» и «Бога с золотым ключом». Помню, как я взлетала, написав последнюю фразу: «…у маленького, почти тайного моря» (о Петре и Ге-нисаретском озере). Кажется, это было раньше, может быть – в блаженном 1967-м.

В 1965-м году мы подружились с отцом Александром. Юра привозил от него записки, самиздат работал вовсю, но как раз то лето (1968) было слишком тяжелым, даже взлетать не удавалось. Это – мне; Юра взлетал непрестанно, хотя именно у него начались самые тяжелые годы. Из всех нас только он стал диссидентом. Наталья, конечно, тоже стала, и в том году родила Осю, но я говорю о пярвалкских жителях, не о гостях.

А вот 1969-й, последний пярвалкский год, оказался просто райским. Мы поселились на самом краю, у недовымерших куршей, родственных пруссам. Хозяйка пасла корову, обращаясь к ней на кур-шском языке, и пила эфир. Приезжали гости из Ниды, главного селения косы. Марина была в то лето очень смешной и удалой, наверное – немножко притерпелась к московским бедам или просто набрала дыхания. Гришка стал очень красивым, Яшка – очень смешным, а шестнадцатилетнюю Ленку хотелось сравнивать с розой, с черной голубкой или прямо с Рахилью. Особенно хорошо в то лето было детям. У них, среди прочего, был Брэм, и они отмеряли на усыпанной иглами земле размеры зверей. Скажем, медведь или тюлень в У7 натуральной величины -они измеряют бумажкой картинку и скрупулезно откладывают семь раз.

Помню, Юра много говорил о Сахарове, теперь солью земли был он; ну, это хоть правда. Солью были и церковные люди, что правда далеко не всегда; но недалек был час, когда тот же Юра гремел, завидев неофитов: «На капустке спасаетесь?!» Кажется, мы еще не прозвали его Иеремией, но случилось это очень скоро. На Яшкино трехлетие мы были уже в Москве (я – на побывке, еще не знала, что скоро вернусь совсем), и крик за столом стоял такой, что треснешь. Смысл его сводился к дихотомии: «Тот, кто едет, предатель»; «Тот, кто не едет, коллаборационист». Но это другой рассказ.

Мы не знали, что лето 1969-го будет для меня там – последним, для других – предпоследним. Уже к концу 1970-го Глазовы жили отъездом, а весной 1972-го, в конце апреля, уехали.

Последняя картинка: что-то забарахлило, они все не летят, сидят за стеклянной стеной, а мы стоим внизу. И мы, и они всячески показываем, что не в отчаянии, но вряд ли нам это удается.

В одном из первых писем Марина прислала стихи: «И вспоминаю тот залив, / И Пярвалку, и дюны, / И на тропинках Натали, / Дум грустных грустный улей». Мама восклицает: «Ну конечно! Чего от тебя

еще дождешься?» Женечка Левитин возмущается рифмой «дюны» – «улей» и не верит, что «у» и «ю» годятся для ассонанса. Другие читают и плачут. Мы много плакали тогда, все-таки становилось легче.

 

Муся

Мне ли не пожалеть Ниневии, города великого, в котором более ста двадцати тысяч человек, не умеющих отличить правой руки от левой, и множество скота?

Иона 4,11

Много лет назад, почти сорок, когда мир освещало солнце доброго Папы Иоанна и век, судя по всему, стал выбираться из пропасти, литовский поэт и филолог Томас Венцлова задал вопрос: «Натари, имеет ли клыса онторогический статус?» (странности его речи – не смысловые, а фонетические – объясняются тем, что вместо «л» и «р» он произносил один и тот же, очень красивый звук, вроде японского). Мы задумались. В довольно райском саду особняка, где жил его несчастный сановный отец, ответ явился сам собой: «Да, имеет, если кто-нибудь ее любит».

Для нас с Томасом это было истинным освобождением, потому что мы их просто боялись. Правда, к тому времени мы их и не видели, но в детстве, когда я жила в Ленинграде, полном нищих кооперативов и озверевших беспризорников, бывало всякое.

Где научился бояться их Томас – в портовой Клайпеде первых лет своей жизни или в послевоенном Вильнюсе, я не знаю.

Скажу для ясности, что Литва была тогда не столько квазизаграницей (ею скорее была Польша, куда еще попади), сколько северной Тавридой, куда нас беда занесла, святыми островами, где мед, вино и молоко и тому подобное. Конечно, занесла не беда, а редкостная, промыслительная удача, но это и так понятно. Литовцы любили тогда доказывать, что они самые греки и есть, разве что посветлевшие на севере, и это было похоже на правду, если под греками понимать мандельштамовских, а не цветаевских.

Так и пошло, клысы ждали онторогического статуса. Когда я, волей все того же Промысла, жила в Литве пять последних лет советского режима, 1979-й-1984-й, туда часто приезжал тайный священник, доминиканец, отец Евгений Гейнрихс, который и предположил, что, обретя этот статус, они становятся белочками. Мы долго думали так – пока не увидели Мусю. Место, в котором она стала жить – книжный магазин «Эйдос», – тоже сгустилось из наших мечтаний. Ну подумайте, если бы в 1960-м или тем более в 1980-м году сказали, что такие книги будут спокойно стоять на полках! Именно с этого начал Томас свое выступление в музее Сахарова, когда недавно приезжал сюда.

Муся ничего такого не знает, ей не надо. Глядя на нее, думаешь о тайне животных. Честертон писал, что индейка – непонятней ангела; и точно, про ангелов написано больше. Кто такие эти движущиеся игрушки? Почему одни напоминают о детской еде или рае, а другие, очень немногие, – не скажу о чем? Может быть, тоже не скажу кто, станет белым, как Муся, если его очень пожалеть. Именно такие мысли, даже чувства, приходят, когда читаешь слова Исаака Сирина о милующем сердце. Наверное, обо всем этом мы узнаем «там, в стране Троицы», а пока можно зайти в «Эйдос» и посмотреть на Мусю. Заметим, что у нее есть верный признак упомянутого статуса – имя. С ней мы, слава Богу, исправили ужасную небрежность Адама. Причем само это имя – уменьшительное от Марии, имени имен – тоже не просто так. Оно напоминает о притче, не совсем понятной, но несомненно связанной с тем промыслительным замыслом, надводные части которого тут описаны. Мои родные хорошо знали семью Валентина Александровича Тернавцева. Когда мне было шесть лет и он давно сидел, если уже не умер, Ирина Валентиновна, младшая дочь, показывала мне на Карпов-ке их бывший дом и дуб Иоанна Кронштадтского. Через три года села старшая дочь, Мария Валентиновна, которую называли Мусей. Замечу, что такое уменьшительное имя часто употребляли именно в ту пору – стесняясь старорежимных Мань и Маш, Наташ и Лен, их заменяли Мусями и Мурами, Натами и Лелями.

Муся, по мужу Малаховская, жила с тех пор в ссылке под Пермью, которая тогда называлась гораздо хуже. Ирина ездила к ней, а хозяйка, любившая свою жилицу, рассказывала про нее истории, в частности такую: «Твоя Маруся боится, кричит: „Ой, ой! Там

крыса". А я ей говорю: „То не крыса, то хомяк (произносит с ясным «о»). Крыса пикат, а хомяк уркат"».

Отведя до времени в сторону несущественные связи, подумаем о том, нельзя ли иногда называть Мусю – Марусей, и о том, что она делает – уркат или пикат.

 

Монсинъор Вищентас

Он опять умилосердится над нами, изгладит беззакония наши.

Mux 7, 19

То ли в 1960-е, то ли в 1970-е годы стали доноситься слухи о том, что на самом севере Литвы, в деревне, служит алтарником архиепископ Сладкявичюс. Отец Станислав Добровольские ездил к нему, а другим не советовал, чтобы не навлечь на владыку дополнительных бед. Слава молитвенника и экзорциста привела к тому, что очень нуждающиеся писали Станиславу, тот отвозил Сладкявичюсу, а уж Сладкявичюс отвечал, чаще – устно. Например, из Москвы написали о несколько свихнувшемся сыне одного замечательного (и неверующего) ученого. Насколько я знаю, владыка Викентий ему помог.

Осенью 1983-го докатилась и я. От одной мысли об Андропове (не рабе Божьем Георгии, конечно, а главе СССР) я просто умирала, если не хуже. Несмотря на мое сопротивление, привели ко мне теософа, который сообщил, что пока мы, христиане, каемся,

вылечить нас невозможно. И тут Сладкявичюсудали архиепископскую кафедру в городке Кайшядорис. Кардиналом он, по-видимому, стал позже, хотя некоторые считают, что in pettore, тайно – тогда.

15 октября, в день св. Терезы Авильской, я поехала к нему. Насчет моих просьб он удивился: какие экзорцизмы, когда такое сгущение зла? Но ничего, заверил он, «это» кончается; и попросил не гневить потом Бога, поскольку будет просто жизнь, не рай на земле, но все же и не бесовский режим. Кроме того, он сказал, что в такое трудное время хорошо бы посвятить Богу сильное страдание. Я так устала от страха и дурноты, что не поняла, каких еще нужно страданий; однако дома, в Вильнюсе, тут же заболела тяжелым панкреатитом.

Что было дальше, надеюсь, помнят все. Меньше я надеюсь, что «все» или хотя бы многие не гневят Бога.

 

На кухне в Литве

Я уже писала о поездке к Сладкявичюсу в октябре 1983 года. Для верности напомню, что он сказал: потерпите, «это» кончается; будет не рай, а просто жизнь в падшем мире; страна распадется (должно быть, он имел в виду СССР, а не Россию); особой демократии не будет (это уже в России), она «там» не прививается, но не будет и тоталитарного режима. Приехав из Кайшядориса, я почти сразу заболела, что тоже «сама жизнь», поскольку монсиньор советовал в этот трудный период страдать и посвящать свои страдания Богу. Однако несколько дней и потом, после больницы, я думала, а иногда – говорила с о. Домиником о тоталитарном и авторитарном строе. Разница проста: лезут тебе в душу или нет.

Сравнительно недавнее прошлое Италии и Испании очень в этом помогло. Снова и снова я расписывала жизнь при Муссолини (это – одно) и жизнь при Франко (все-таки -другое). Общее у них, как у всех правых утопий, мы с Аверинцевым еще в начале 1970-х назвали «эффектом Хосе Антонио». Основатель Фаланги, сын Мигеля Примо де Риверы, был, в отличие от своего отца, не солдафонистым и весьма относительным диктатором, а утопистом самого рыцарского рода. Как только начался мятеж, его расстреляли красные, в pendant к «левому» Лорке, которого расстреляли белые. Словом, даровитые и романтичные утописты погибли сразу, а замысел Хосе Антонио воплотился в строе, который называли «раем для парикмахера», видимо, имея в виду неприятного мещанина с заметным фарисейским уклоном. Бог все-таки миловал страну, о которой в начале 1930-х, при зверствах Народного фронта, кто-то писал:

Soer Espagne, sainte Espagne, tu as choisie…

Вторую строку не помню, но кончается она так:

…et pas une aposthasie.

Другими словами, священники и монахи, которых убивали и мучили, ни разу не отступились от веры.

Да, Он ее миловал, уже в 1947 году Франко назвал себя регентом и признал своим преемником Хуана Карлоса, внука Альфонса XIII, которого вынудил бежать все тот же Народный фронт. Король принял власть мирно, после смерти Франко в 1975 году, без трагедий и фарсов, сопровождавших крах Муссолини. Однако испанцы облегченно вздохнули, и не только от тяги к вседозволенности. Это я знаю из первых рук, из разговоров с жителями Гранады.

Но мы знаем и то, что прямое мученичество, то есть свидетельство, неожиданно гаснет с прекращением гонений. Так было и после Миланского эдикта, и после «тысячелетия» – 1988 года. Повторю: corruption optimo pessima – искаженное христианство – исключительно противно.

Что ж, Сладкявичюс был прав. Мы, как всегда бывает, дождались исполнения желаний, да еще в смягченном виде. При авторитаризме пристойная жизнь стоит не головы, а голоса. Теперь и этого нет, буквально каждый может писать и говорить. Да, официальной карьеры он не сделает, но кому она нужна?

Остается, поражаясь милости Божьей, поблагодарить Его, не забыть.

 

На кухне в Литве (2)

Напомню, что архиепископ (позже – кардинал) Сладкявичюс спокойно сказал в октябре 1983 года, что «это» вот-вот кончится. Его друг, отец Станислав, восклицал по поводу «этого»: «Какая демонизация, ах, какая демонизация!». После поездки к владыке Ви-кентию, а если хотите – монсиньору Винцентасу, я посмела мечтать о сравнительно сносной жизни. Дальше франкистской Испании, которую я знала хорошо, мои мечты не заходили. Сидя на кухне с отцом Домиником или молодыми литовскими диссидентами, я расписывала им радости авторитарного режима.

Соглашались со мной туго. Приходилось все точнее показывать, что самый противный авторитаризм лучше самого разлезшегося тоталитаризма -хотя бы на Богово не покушается.

Сейчас даже моим ровесникам кажется, что при Брежневе было очень мило. О, нет! Если забыть очереди, грязь и хамство в больницах (куда без взятки и не клали), злобу, подозрительность, страхи и многое другое, вспомним хотя бы, что к тому времени перемерли почти все приличные люди. В 1960-е годы окончательно исчезли простейшие нравственные правила. Мне скажут, что это – плод относительной свободы, и ошибутся: они успешно исчезали уже в конце сороковых, по мере вымирания самых обычных для «мирного времени» людей. Заметим, что «мирным» называли «царское» время очень многие, но именно это постепенно убывало.

К 1970-м процесс почти завершился. Борьба против режима прекрасно уживалась с культом оборотистости; а категоричность, побочный продукт порядочности, утратила прежние обертоны, превращаясь все чаще в простую злобу. Противостояние аномии стало таким же трудным, как теперь. Среди самых-самых «своих» его не поддерживали и не понимали.

Кто-то это помнит, кто-то – забыл. Сейчас приходится строить даже не на болоте и не на воде, а в пустоте. Но и тогда было так же. Даже обращение к Богу далеко не всегда возвращало былые запреты. Слишком часто их заменяли мелкие ритуальные табу или, что еще проще, суровость к другим, не к себе. Только что позвонила старая подруга и спросила, среди прочего, когда, скажем так, интеллектуалы стали не менее бойкими, чем их необразованные собратья. Видимо, в 1960-х.

Кроме вымывания запретов, этому способствовал и обновленный коллективизм костров, бардов, даже протодиссидентских кухонь. Правда, может быть, сам он – плод «вымывания»; не знаю. Точно помню одно: вернувшись из Литвы в конце 1969 года, я попала в Философскую энциклопедию. И вот, участники того самого V тома, где были Франциск, Фома, Тереза, христианство, проходили без очереди в столовой и, победно подмигнув, брали засохший салат. Конечно, автор «Фомы» и «Франциска» так не делал, он-то сохранял повадки «мирного времени»; но его очень удивляли упомянутые действия. Помню, он (то есть Сергей Сергеевич Аверинцев) жалобно говорил мне, что один из наших философов, читавший совсем уж непонятные книги, «не ведает об иерархии».

К чему я все это вспомнила? Наверное, к тому, чтобы благодарить Бога за внешние свободы, которые намного превосходят то, о чем мы едва смели мечтать. Что же до свободы внутренней, мало кто к ней готов, но это – другая тема.

Теперь напомню, что М. Маггридж делил режимы на выносимые и невыносимые. Когда мы рассказываем, как приезжал в Литву отец Евгений Гейнрихс, покупал жареных кур и называл нашу трапезу на кухне «курариумом», кажется, что было очень уютно. Может, и было, но не дай Бог никому такого уюта. Я переводила тогда «Мерзейшую мощь», где Льюис говорит, что достаточно кормить зверей и просто жить в усадьбе Сэнт-Энн, чтобы мерзкий институт (ГНИИЛИ) в конце концов рухнул. Переводя это и читая, мы, конечно, надеялись и все-таки очень удивились, когда это произошло.

Наконец, Честертон предлагает выражать «молчания мятежом» «презренье Божье к власти земной». При выносимых режимах это возможно, а при невыносимых – нет, что бы ни казалось тем, кто при них не жил.

 

«Томасина»

Мирная речь кота…

Летом 1972 года было очень жарко и очень трудно. Под Москвой горели леса. Многие друзья уехали. Общение 1960-х, располагавшееся между чем-то вроде комсомола и чем-то вроде соборности, сменялось странным испытанием: ты часами слушаешь, как тебе из дальних одиноких квартир нетерпимо и нетерпеливо часами говорят о себе. Потом вы встречаетесь в Новой Деревне, ты каешься отцу Александру, а он, улыбаясь, слушает всех, и даже всем поддакивает.

Тем летом Владик Зелинский, будущий отец Владимир, привел ко мне своего бывшего коллегу по кафедре перевода в Институте философии. Звали его Юра Мальцев, а бывшим он стал потому, что писал начальству примерно такие письма: при советской власти я жить не могу, пустите меня в Италию. Его иногда клали в психушку, но выпускали и не сажали. Однако заработать он мог только переводами с итальянского. Мне как раз предложили вырезать статьи из «Osservattore Romano» и переводить их. Я вырезала, отдавала ему, относила перевод в Патриархию, получала деньги и опять отдавала ему. Подписи, конечно, не было – перевел кто-то, и ладно. Так многие тогда кормились.

Так шло до февраля или марта 1974 года. Вот-вот должны были уехать Шрагины, оставался год до отъезда Агурских. Марина Глазова присылала стихи, мы обе поливали их слезами, она – там, я – здесь. В «тихой, похожей на Назарет Матвеевке», как писал мне один друг из Святой Земли, Мальцев бывал часто и сидел подолгу, как привыкший к одиночеству холостяк. Когда мы с дочкой Марией и котом Кешей собирались на кухне – он иногда с нами разговаривал.

И вот однажды он сказал, что на отъезд уже не надеется. Тринадцатилетняя Мария, как Валаамова ослица, сразу произнесла: «Юра, вы до Пасхи уедете». Он вежливо объяснил, что чудес не бывает, печально послушал ее рассказы о домашних и общемировых чудесах и обещал, что, если уедет, немедленно пришлет ей самую лучшую книгу о кошках. Он уехал, именно до Пасхи. Кажется, кагэбэшники так от него устали, что предложили жениться на какой-то еврейской барышне и убираться в свою Италию.

Май был холодный и невыносимо печальный. Володя Муравьев пил по полбутылки кубинского рома, украшенного котами (белый, рыжий, черный), и страшно страдал, представляя – что ждет его детей, из которых Алеша и Надя были уже тут, на земле -ему пять, ей три с половиной, – Аня же собиралась родиться в начале осени. Я пыталась вещать, как все та же ослица, что Бог сильней советской власти. В. М. иногда немного утешался, иногда – нет.

«Томасина» пришла 24 июня. Мои дети были в Литве (Томас вообще тогда жил там). Мы с Кешей, в Матвеевке, не особенно жили. Молились и трудились без перерыва, но остальное, честно говоря, жизнью назвать трудно.

Пошла я на почту, принесла книжку. Был мокроватый, очень зеленый день. Я села в старое кресло и не встала, пока не дочитала до конца. Когда я вспоминаю, мне кажется, что я, как Алиса, плавала в озере слез. Вероятно, дня через два я стала переводить, начиная с середины. Кончила примерно к августу и сразу пустила в самиздат.

Собственно, «Томасина» и есть «сама жизнь». Мне и сейчас кажется, что она ближе к правде, чем книги, на которых я росла – «Леди Джейн», «Маленькая принцесса», эпос Луизы Олкотт; не лучше – те, может, и прекрасней, – но именно «ближе к жизни». Доказать это нельзя.

Через много лет, в марте 1998 года, я разбирала в Оксфорде честертоновский архив. Его героический хранитель, Эйдан Мэкки, гуманно предложил поесть, и мы пошли в паб «Белая лошадь» (как бы Честертон обрадовался! Почему- см. статьи о нем). Эйдан зашел отдать ключ проктору. На его дверях было написано: Dr Gregory Glazov. Сам он уехал к Колоту, своему отцу, моему старому другу, а жена Риджина катала по комнате очень маленькую девочку. Звали ее, как выяснилось, Талифа – именно Talitha, а не Tabitha, что бывает, особенно у кошек. Я завопила: «Tomasina!» Сошлись все концы, и Риджина даже не очень удивилась, что к ней, как бы случайно, зашла тетка, о которой столько рассказывали ее свекор и свекровь.

 

Брат осел

г

Над холмами Литвы…

А вот еще – скорее картинка, чем притча. Кончалось лето 1980 года – Афганистан, Олимпийские игры в Москве, очень тяжелая болезнь моей мамы, почти неприкрытый обыск под видом «проверки санитарных условий». Мы снова жили в Литве, дети попросили, Москва стала совсем уж нечеловеческой. Правда, я туда часто ездила. В ноябре 1979-го родился мой старший внук Матвей, в мае 1980-го увезли в больницу маму, у которой пошла горлом кровь. Май был

со снегом, и, стоя в больнице у окна, я думала о том, что еще не время – папа без нее рухнет. Мама выздоровела, и даже не совсем понятно, что это было -вроде бы, лопнул в бронхах сосуд.

Август был получше других месяцев. У нас жил очень слабенький Мотька, Мария готовилась к свадьбе, я переводила «Мерзейшую мощь» Льюиса. Числа 20-го Мария вышла замуж; немного позже приехали три московских католика, Александр и два Владимира. С ними и с тайным доминиканским священником мы слушали сквозь треск, как начинается Польша.

Именно тогда, на самой границе августа и сентября, я незаметно закончила перевод «Ослиного чуда». Несколько человек засели на кухне и стали делать три квадратные книжечки. Мать Матвея, Оля, их напечатала с пробелами в разных местах. Туда мы и клеили картинки, в каждую книжку – свои. Цветы, ослов, колосья, веревки, перышки, виды Ассизи, лицо Иоанна XXIII (мы навырезали его из открыток и польских журналов). Можно ли передать, что мы делали то же самое, что Лори в «Томасине», когда она ткала? Переламывалось время, и еле живые, очень боявшиеся, довольно усталые люди действовали там, где цветы, ослы и ангелы. Сохранилась ли хоть одна из этих книжечек? По законам «самой жизни» – скорее, да.

 

Туфельки ставь ровно

23 июня 2005 года в Литве на 85-м году жизни скончался францисканский монах отец Станисловас (в миру – Михаил) Добровольские.

Наталья Леонидовна Трауберг знала его лично и близко многие годы. Она любезно согласилась поделиться с читателями журнала «Истина и Жизнь» своими воспоминаниями об этом во всех отношениях замечательном человеке.

–КакВы познакомились с отцом Станисловасом? Это была случайная встреча?

Я познакомилась с ним почти сразу как переехала в Литву из Москвы. Это был 1962 или 1963 год, шел Второй Ватиканский Собор. Тогда случилось чудо явления Божией Матери под Молетай, и в Литве пошел слух, что, вот, Добровольские очень скептически к этому чуду отнесся…

Его сомнения о чуде в Молетай – это первое, что Вы о нем услышали?

–Да. Он, как и полагается правильному западному христианину, не верил в обилие чудес. Не то, чтобы категорически отрицал такую возможность, но считал, что нужно все тщательно проверить.

И мне это очень понравилось.

Вообще же, рассказал мне о Добровольскисе впервые, кажется, Пранас Моркус и очень удивлялся тому, что я ничего об этом человеке не знаю. Его к тому времени знала уже без преувеличения вся Литва, хотя из лагеря он вернулся сравнительно недавно.

Когда, в каком году?

Садились они все году в 1946-м-1947-м, а выходили, так, в 1954-м-1955-м.

–ИВы тотчас к нему поехали?

–Нет. У меня были маленькие дети и поэтому я не могла вольготно перемещаться. Кроме того, переехав в Вильнюс, я была потрясена мудростью, разумностью и нравственным, простите за выражение, потенциалом тех старых, досоветских ксендзов, которых я там встретила. Потом я поняла, что это во многом просто хорошая католическая выучка.

Я много читала тогда католических книг, книг про католичество. Эти же ксендзы мне их и давали. Некоторые духовные проблемы, которые у меня были в Москве, с их помощью разрешились. Так что сломя голову лететь к Добровольскису за утешением и наставничеством у меня просто не было причин. Я даже не помню точно – в каком годуя в первый раз к нему отправилась. В середине 1960-х, не раньше.

Хотя потребность в духовном наставнике у меня, безусловно, была. Не просто в исповеднике – на это хватало старых вильнюсских ксендзов – а именно в наставнике. И в конце концов я поехала…

–А где он точно находился? Далеко надо было до бираться?

–Маленькое, всего несколько домов, местечко. Называется – Пабяржяй. В трех километрах от проезжей дороги и в двадцати пяти километрах от городка Кедайняй. Он там был настоятелем храма и единственным священником.

–Деревенский священник в Богом забытой дерев не. .. Как и когда к нему стал возникать интерес у широкой публики? Вот, Вы сказали, что его знала вся Литва. Почему он, так сказать, «просиял»?

–Во-первых, не такое уж оно и забытое. Это место -одно из средоточий польского восстания 1963 года.

А почему просиял, причем я считаю – без всяких кавычек… Знаете, «не может укрыться город, стоящий на верху горы». Литва тогда просто искала очень духовного человека, в нем была потребность.

Помню, мне молочник, простая душа, сказал: «Что наши ксендзы! Я в костел-то и не хожу, но у нас есть Добровольские!»

То есть, он в народном сознании считался носителем чистейшей францисканской – бескорыстной и бессребренической – духовности.

Такой литовский оптинский старец?

Ну, что-то вроде.

–А первую встречу Вы помните?

В деталях нет. Но я думаю, он – как всегда и ко всем – выбежал навстречу и что-то приветственно закричал. У него был довольно высокий голос. Выбежал из дома, или из храма, или из кузницы, где он ковал эти свои «солнышки».

Какие «солнышки»?

Это такое литовское языческое украшение: круг, а из него исходят лучи. Но в середину вписан крест. Патер ковал их из медных и латунных кастрюль, которые ему свозили со всей Литвы.

Это был способ заработка?

Это был способ аскезы. Он их раздаривал большей частью. Хотя в доме на серо-бежевой бревенчатой стене всегда висело несколько штук. Очень красиво.

Он был не чужд эстетизму?

В высшей степени не чужд. В доме все было очень, как сейчас сказали бы, стильно. Было много потрясающей красоты старых священнических риз («орнаты» они называются у католиков). Ему со всей Литвы передавали эти ризы, часто совсем ветхие. Он их спасал, чинил. И потом все это висело у него.

–Выупомянули про аскезу, но при такой извест ности и при таком стечении народных масс денъги-тоуотца Станисловаса, наверное, водились?

–Францисканец живет подаянием. Но промыслительно деньги всегда посылаются, тем или иным способом. Нужно только полагаться на Бога. Средства у патера были, и он их с немыслимой щедростью раздавал. Ему присылали много… Всегда в доме были какие-то шоколадные наборы, дорогой коньяк, очень хорошее вино и так далее.

Однажды я привезла ему гору самиздата-тамиздата, и когда он меня провожал (он всегда всех провожал почти до самой дороги), то начал вручать мне деньги. Я отнекивалась за ненадобностью, а он, вскинув руки к небу (характерный жест), почти закричал: «Так что мы – не мистическое тело?!»

Одним словом, деньги были и очень активно обращались.

–А как кДоброволъскису относилось духовное на чальство? Знаете, праведник в подчинении – это всегда немного проблематично…

–Я не знаю, как сейчас, но, мне кажется, тогда - перед лицом большевиков – Церковь в Литве была едина. Может быть, и случались какие-то дрязги, но я за пятнадцать лет своей жизни в этой маленькой и уютной стране ничего такого не слышала. Сплетен об отце Станисловасе ходило много, но это естественно: он был чудак, юродивый и прочее.

–Капля дегтя все-таки присутствовала?Изнан ка славы, так сказать…

–Конечно. Но сплетничали в основном околорелигиозные дамы, что, видимо, неизбежно в любой конфессии.

Как бы там ни было, ему дали право конфирмации – это большая честь.

–А как Добровольские относился к своему тюрем ному опыту?

–Он не мог видеть немецких овчарок, хотя всех животных любил. Эти несчастные собаки на зоне кого-то загрызли до смерти у патера на глазах.

Но, понимаете, он был человек Промысла. Например, считал, что тюрьма спасла его от гораздо худших вещей. От юношеского романтизма, от каких-то нелепых мечтаний. Он иногда рассказывал, как рубил уголь в Инте, но эти рассказы на бумаге не передать, надо было видеть. Мы не знали, что правильнее – смеяться или плакать… Вообще, он очень смело говорил о тех искушениях, которые когда-то его мучали.

Скажите, а у него не было антирусской озлоб ленности, столь характерной для многих прибалтов?

Нет, совсем не было.

–А из России к нему люди тоже приезжали?

К сожалению, массами. Примерно к концу 1960-х они повалили, не без моего участия, каюсь.

Почему «к сожалению»?

–Потому, что в массе своей это были люди недавно пришедшие в Церковь. Пришедшие из, скажем так, фронды, что еще туда-сюда. Или, что куда опаснее, из тяги к любому «запредельному». Все это было перемешано с диким коллективизмом пресловутых «шестидесятых годов», когда такой, знаете, комсомольский задор был невероятно силен. И вот они целыми агитбригадами к отцу Станисловасу ездили.

Всезнающие, праведные, самоуверенные, они ужасно его мучали. Не давали ни жить, ни работать. Разговоры до утра, бесконечный чай-кофе… В общем, обычный столичный интеллигентский маразм…

Только поймите меня правильно: я говорю не о конкретном рабе Божием – неофите 1960-х, а о том, на мой взгляд, весьма тлетворном духе, который тогда очень сильно развился и витал над этими, во всем остальном, возможно, и неплохими людьми.

Я только скажу, не удержусь, что после себя искатели истины с московских кухонь оставляли ужасный беспорядок, который патер именовал «хтоническим хаосом». Он был человек необыкновенно аккуратный и потом часами убирал за «продвинутыми» визитерами. В отчаянии Добровольские повторял: «Научи ребенка туфельки ставить ровно! Пусть он молитв не знает, но пусть туфельки ставит ровно!» Это у нас как притча стало, про туфельки.

–А в 1970-е к нему, наверное, эзотерики зачастили? Мистические постмодернисты, читатели Кас-танеды и слушатели Гребенщикова.

Ох, ездили. Причем все они считали себя пребывающими «в духе» и беспрерывно бедного смиренного францисканца учили. Однажды мы с отцом Евгением Гейнрихсом появились сразу следом за таким десантом. Патер сидел за кухонным столом и, подняв на нас полные тоски глаза, простонал: «Проклятая Будда, проклятая Кришна…» Он был очень искренний и откровенный человек.

Вас послушаешь, вся его жизнь была непрерыв ным мучением. Аутешения-то какие-нибудь были?

–Понимаете, православная практика, например, знает такое понятие: радостоскорбие. Наверное, жизнь каждого христианина – радостоскорбие. Если он, конечно, пытается жить по Евангелию. Можно быть вечно радостным пионером, бьющим в барабан; можно быть вечно угрюмым, ноющим эгоистом, но к христианству, боюсь, это не имеет никакого отношения.

Тонкое утешение, говорите?

Наверное, оно в том, что христианин сораспи-нается Христу… Это, возможно, звучит слишком высокопарно, но по-другому я не знаю как сказать.

–А советская власть его не забывала?

Куда там. Регулярно наведывались. Обыски, допросы, слежка – весь набор. Но патер с ними спокойно разговаривал, многих обратил. Вместо обращенных приезжали новые.

Посадить его в 1970-е было, видимо, уже труд но, ведь сугубо политической деятельности он, на сколько я понимаю, чурался?

–Да, в высшей степени. Хотя все диссиденты литовские у него бывали и пытались во что-то вовлечь, и очень осуждали за то, что он «дистанцируется».

Я не знаю – что он советовал другим, но мне он прямо говорил: держись от всего этого подальше, от борьбы, от идеологий и прочего. Наша борьба – это молиться, жить иначе, стараться не быть советскими людьми в каких-то корневых основаниях бытия, а не на поверхности.

–Л что изменилось в жизни отца Станисловаса Добровольскиса после освобождения Литвы от со ветской власти?

–Видимо, многое. Я уже там не жила и восстановить картину его последних лет могу только приблизительно.

В начале 1990-х патера стали обвинять в том, что он «любит большевиков». Я знала его много лет и могу смело утверждать, что это абсурд.

Мне кажется, причина некоторого, скажем так, общественного недовольства, которое он возбудил против себя в свободной Литве, двояка.

Во-первых, будучи монахом, он не мог принять и одобрить дуновенья некой, назовем это, вседозволенности, которое пронеслось-таки над «жнивьем Жемантии», как сказал бы Бродский. Такое головокружение от обретенной свободы, если вы понимаете, о чем я говорю. Любой фундаментализм оказался не в почете, в том числе и христианский. Вы, Сережа, станете со мной спорить, но я считаю, что любой христианин – фундаменталист…

Сейчас не стану. А вторая причина?

В довершение всего, к нему стали обильно ездить бывшие литовские коммунисты. Те, кто вступал в партию по карьерным соображениям, или по каким-то иным. И он всех принимал, со всеми встречался, разговаривал. А общественным мнением предполагалось, что это – «они», враги. Такая, знаете, как англичане говорят, us-them mentality. Но эта ментальность была Добровольскису совершенно не свойственна.

Я выше сказала, что причина известного социального отторжения двояка, но была еще, мне кажется, и третья составляющая. Дело в том, что в его жизни, старенького, перенесшего несколько тяжелых операций человека, в последние годы усилился элемент юродства. Которое, к слову сказать, в нем всегда было.

Например, он дал интервью, где сказал буквально следующее: «Ну, мы, ксендзы… Что нас на самом деле интересует, куда мы смотрим? На ножки, на женские ножки».

Насколько я знаю, юродство в католичестве не слишком поощряется?

Не слишком. Его надо заслужить и отработать. Но вот он как-то сумел вместить. В один из приездов в Вильнюс, в храме Непорочного Зачатия на Зверинце, он вместо проповеди швырнул под ноги собравшейся пастве кошелек с деньгами и прокричал: «Чего вы пришли сюда? Вот ваш бог!»

Чисто юродский жест. Прямо Саллос какой-то… И при этом он был невероятно трезвым человеком. Никогда не заблуждался ни на чей счет. Я помню, как приехал кто-то из Москвы и начал очень наивно восхищаться: «Ах, Литва! Ах, духовность! Ах, католичество!»

Патер слушал-слушал, а потом проворчал: «Католичество, католичество… Где вы видели католичество? Национализмус и язычество».

Это, конечно, только часть правды, но правда всегда сферична, объемна. И каждая конфессия должна про себя знать и эту часть правды. А он не боялся сказать все вслух.

А как отец Добровольские относился к православию?

Очень хорошо. Я однажды привезла к нему одного человека, который только собирался креститься, но по самому типу личности, по видовым признакам, я бы сказала, был прирожденно русско-православным. Нелепый, кроткий, пьющий, реставратор по профессии. Да еще упомянут в положительном контексте в бессмертной поэме «Москва-Петушки».

Так вот, патер как его увидел – закричал: «Ой, как я скажу, Иоанново сокровище! Православие! Иоан-ново сокровище!»

Реставратор мой (не крещенный даже еще) очень смутился. Чуть не заплакал от стыда.

Наша беседа подошла к завершению. Скажите, он, получается, великий человек?

Я думаю, он не столько великий, сколько святой. У меня в этом нет никаких сомнений.

Я хочу в конце сказать два слова вот о чем. Иногда патер приезжал в Вильнюс и встречался, так сказать, с обращающимися. Он с ними много гулял и всегда заходил в кафе. Это была проверка. Сидят они

за столиком, пьют, допустим, кофе. И отец Станис-ловас всегда складывал блюдечки, тарелки, чашки-ложки так, чтобы женщине с тележкой было удобней их убрать. Неофит, горячо делившийся своими высокодуховными проблемами, как правило, одергивал старика: «Да бросьте Вы! ОНА уберет».

У него было много таких тестов, и когда в конце прогулки они выходили на площадь Гедимина, к колокольне, он говорил: «Манюсенький! Так тебе сейчас не надо в Церковь. Ты будешь фарисей, они Бога убили. А это нехорошо. Научись убирать за собой, считаться с другими людьми, слушать других». Одним словом, туфельки надо ставить ровно.

Вопросы задавал Сергей Юров

 

У отца Станислава

Увижу и скажу: «Ослы, мои друзья! Меня зовут Франциск, и в рай собрался я».

Франсис Жамм

Как-то к отцу Станиславу приехал один неофит. Францисканец, кующий «солнышки», ему не понравился, какой-то не особенно духовный. Месяца через два патер (как все его называли) рассказывал: -И говорит, и говорит: «Я-в духе!». Великие святые не сказали «я – в духе»…

*.*.*

Отец Станислав написал письмо отцу Александру, которого очень любил. Там была фраза: «О, как тяжек пастораций в великом Бабилоне!».

*.*.*

К отцу Станиславу решил поехать один сановитый священник. Мы объяснили ему, как добраться (кажется, на машине) отсюда, из Москвы, а потом нас чуть не убили: «Да как можно, да он стукач!» – и т. д., и т. п.

Приезжаем к патеру, и он говорит:

–Какой побожный этот отец N! Ах, какой побожный!

*.*.*

Приехали к патеру гости из Москвы. Вечером помыли пол в сенях, а он тем временем был в храме. Возвращается и узнает, что приходила еще одна пара, но наши их выгнали, нельзя же топтать пол. Побегав по осенним полям – от дороги там километра три, – он, слава Богу, нашел и вернул несчастных. Интересно, что бы они делали? Вдоль шоссе домиков нет, до них довольно далеко.

*.*.*

Приехали другие гости, поговорить о том, креститься ли. Утром в воскресенье патер пошел служить, а они набрали грибов, начистили картошки и рады, что его ждет обед. Однако крещеные люди, которые были с ним в храме, молча выбросили еду в окно, а потом сообщили, что в воскресенье работать

нельзя. Интересно, крестились ли те, первые, или нет? От эмоций я забыла спросить об этом патера, когда он восклицал:

–И где вы таких берете?!

Мы – это москвичи. Хотя и про «своих» он говорил:

–Какое католичество? Национализмус и язычество.

*.*.*

Наверное, этот рассказ всем надоел, но не все же его слышали. Когда моя дочь Мария готовилась к конфирмации, он ей сказал:

–Ты помни одно: со всеми считайся, а туфельки ставь ровно.

*.*.*

В очень тяжелую пору, постом 1981-го или 1982-го, мы с отцом Евгением Гейнрихсом приехали к нему. Отец Евгений служил литургию Василия Великого, патер прислуживал в перчатках с отрезанными пальцами. Потом, уже в домике, он жаловался на контркультурных юношей, которые учили его чему-то восточному и целые ночи разговаривали, а может – включали музыку. И тут он, впервые изменив своей кротости, стал почти кричать:

–Чужие боги! Чужие боги! Проклятая Будда!

Проклятая Кришна!

(Замечу, что он умилялся дружбе Мёртона с Суд-зуки. Объяснять или не надо, что противоречия здесь нет?)

*.*.*

Однажды мы приехали к патеру с моим крестником Лёней. Тот думал, не перейти ли ему в католичество. Патер очень удивился и стал восклицать, имея в виду православие:

–Сокровище Иоанново! Сокровище Иоанново!

Мы несколько смутились, хотя вообще-то – зря.

*.*.*

Летом 1972 года три человека, живущих у отца Станислава, пошли за покупками в Крекенаву. Путь -километров десять, жара. Советские пельмени в утлой коробке превратились в картонно-тестяную массу. Посмотрев на нее перед тем, как войти в домик, гостья А сказала:

–Вот ты (ее муж, гость В) бросил бы мне этот комок в физиономию, а потом просил бы прощенья.

Вы (гостья С, их друг) съели бы его, заверяя, что очень любите бумагу. И то, и то омерзительно. Посмотрим, что сделает патер.

Увидев комок, Станислав радостно воскликнул:

–Так будем разлеплять!

 

Снова у Станислава

 

1

Одна женщина ехала к патеру и еще в Вильнюсе позвонила домой, в Москву. Случилось так, что она подключилась к разговору, сводившемуся к тому, что

старый преподаватель (ее отец) объяснял студентке, в каком случае она получит то ли зачет, то ли пятерку. Женщина повесила трубку и плакала до Па-бяржяй включительно. Приехала, сказала все патеру, заливаясь слезами.

–Ну, что ж… – задумчиво ответил патер. – Еще немножко, потом он будет болеть, потом – очень каяться, а Бог-то ждет, у Него терпения много.

Так все и вышло.

 

2

Патер стряпает Великим постом, растворяет в воде «суп с наполнителями» (вспомните бледный бумажный пакетик!). Молодой священник, подозревая, что «наполнители» – скоромные, жарит картошку фри. Патер причитает: «Гордыня воздержных, ах, гордыня воздержных! Чем Бог от нее спасает? Грехом или горем. Но ведь жалко, они такие неприятные!»

Даже патер не догадался, какой ход сделает Бог. Молодой священник полюбил свою прихожанку и, промучившись года три, сложил сан. Теперь у них двое детей, Екатерина и Василий.

Мало того: точно тогда, когда он уходил, Иоанн Павел II печально приветствовал тех, кто не выдержал целибата.

 

3

Цвета у патера – кенозис и слава. Особый, литовский оттенок, от льна до серого дерева – и сверкающая медь кастрюль, из которых он кует «солнышки».

А «вербы», то есть палочки с легкими сухими цветами, и сами по себе – чистейший кенозис. Мы с тайными священниками той поры называли такие оттенки «кешеватыми», по имени Кеши, моего серого кота.

 

Великая загадка

Зимой 1977 года, в канун Прощеного воскресенья, скончалась моя бабушка Мария Петровна. Я была у друзей, на Масленице. Мама позвонила туда и попросила немедленно приехать, потому что бабушка спит и никак не просыпается. Было бабушке 95 лет. Четыре года она лежала, все больше слабела и болела иногда воспалением легких. К ней часто ходили священники.

Я приехала. Пока меня не было, случилась странная вещь: зашел один человек, чтобы посмотреть телевизор, который стоял у бабушки. Мама совсем растерялась, а он спокойно заметил, что Марье Петровне теперь не помешает. Но все же ушел.

Меня мама попросила ночевать у бабушки хотя бы сорок дней. Утром я съездила за котом (дети в это время были в Литве), и стали мы с ним обитателями особой, отделенной, как остров, комнаты. Туда почти не заходили. Я разбирала шкафик, где, среди прочего, нашла стихи Бунина с его надписью. Бабушку похоронили. Мама пошла на отпевание, а на девятый день созвала крещеных(!) подруг и не пустила к столу бедного папу.

Я спала на раскладушке, прямо под иконами. Лампадку, в отличие от бабушки, не зажигала – и слава Богу, поскольку однажды ночью Кеша взлетел к киоту, и тот упал вниз. Посыпалось стекло, попадали иконы. На другой день мама забрала себе св. Серафима, который когда-то висел над ее кроваткой.

Поведением она напоминала не себя, а бабушку. Очень тихая, и всякие странности – Серафим, отпеванье, подруги. На сороковой день она их опять позвала. Мы, естественно, что-то с ней готовили, и я уронила маленький стаканчик. Мама закричала на меня в прежнем духе, словно кто-то ее отпустил.

Ну, что это? Чем гадать, точно знать или слишком удивляться, расскажу о том, что случилось лет за пять до этого. В Литве, у отца Станислава, зашел спор о нашей посмертной участи. Он топил печку и как раз нес на совке головешку. Когда его попросили что-то сказать, он развел руками, вместе с совком и головешкой, и отрешенно произнес: «Великая загадка, ага!» Хорошо его зная, спешу заверить, что он имел в виду не «адский огонь да адский огонь», как сказано у Вудхауза.

 

Олег Сергеевич

Мало кто помнит, что в 1950-х годах московские литовцы дружили со своими сверстниками, которых нелегко определить. Реэмигранты? Коля Каретников

им не был. Снобы? Ими тоже были не все. «Золотая молодежь»? К ней скорее относились молодые карьеристы, пьющие коктейли и пляшущие рок-н-ролл.

Точнее всего сказать, что литовцы и эти москвичи не были советскими. Еще одна общая черта (одеты по-европейски) – сомнительней; так одевалась и «золотая молодежь». Словом, дружили, и все. Замечу, что Томас Венцлова с его мечтательностью, мешковатостью и склонностью к науке знал этих московских людей, но подружился с другими – с Муравьевыми, с Сергеевыми.

Здесь и сейчас мне важно, что самым большим другом моего мужа, литовца, был Олег Прокофьев. Реэмигрант и все прочее, он выгодно отличался скромностью и мягкостью. Поэтому и я подружилась с ним. Когда мы уехали в Литву, он часто приезжал. Точно в то же время – конец 1962-го – он познакомился с молодой англичанкой, изучавшей русский авангард. Камилла была внучкой Лоренса Биньона, выросшей в Британском музее, – и ее дед, и ее отец, Бэзил Грэй, там и жили. То ли от матери, Николетт, то ли еще почему-то Камилла была строгой католичкой. Они с Олегом решили пожениться, но удалось это сделать только через семь лет. Еще через год Камилла родила дочь, а через два, ожидая второго ребенка, скончалась от краснухи, очень опасной для беременных.

Приехала миссис Грэй, Олег уехал с ней и с дочерью, вроде бы – похоронить Камиллу в Англии, а на самом деле там остался. Замечу, что еще до свадьбы он стал в Литве католиком и принял имя Иоанн, в честь св. Хуана де ла Круса, чей праздник (14 декабря) совпал с его днем рождения. Путаю я или Камилла умерла в тот же день?

Прожив какое-то время в Лондоне отчасти – на бесперебойных гонорарах отца, отчасти – преподавая историю живописи, Олег женился на своей ученице Франсис. (У нас пишут «Фрэнсис», но что поделаешь, я это имя много раз слышала.) У них родилось пятеро детей, один умер, один – немного отсталый. Живых зовут Гэбриел, Руперт, Корделия и Беатрис (Кордилия и Битрис). У них домик в пригороде Льюишем, садик, два кота, на наш взгляд -огромных.

Когда стали пускать в Россию, Олег немедленно приехал. В Москве, общаясь с музыкальным музеем (если это так называется), он останавливался у нас. Очень приятно было то, что Москва без советской власти его восхищала, а не возмущала чем бы то ни было.

Приехал он и в конце 1997 года, когда моя мама давно лежала без сознания. Они с ней были в очень хороших отношениях. Увидев, как Мария, моя дочь, поднимает свою невесомую бабушку, моет, кормит, Олег совершенно сокрушился духом и пригласил Марию, когда она сможет, к себе, в Лондон. Мама скончалась недели через две после его отъезда, на Рождество.

Летом Мария поехала в Англию. Они с Олегом гуляли по Лондону, он отвез ее в Оксфорд, наверное -еще куда-нибудь; и, как позже выяснилось, написал своему сыну, что давно не был так счастлив.

Не успела уехать Мария, явилась я на 100-летие со смерти Льюиса. Пока заседания были в Лондоне, я жила у Олега и Франсис. Потом мы переместились в Оксфорд, а они – на какой-то из островов «канала», то есть Ла-Манша.

Когда я вернулась в Лондон, у Олега никто не отвечал, но это было естественно. Я в Льюишем не поехала, а пожила неделю у приятельницы. Потом улетела в Россию и уже тут узнала, что Олег умер. Он купался, вышел на берег – и все.

Поскольку завершить этот очерк невозможно, скажу, что написала тогда некролог для «Русской мысли». Франсис его передал отец Сергий Гаккель, а только что скончался и он.

 

Памяти Олега Прокофьева

…перед тем, как двигаться дальше, мы посидим. Собственно говоря, это и есть жизнь -перед тем, как умереть, мы посидим.

О. Прокофьев

20 августа 1998 года скоропостижно скончался Олег Сергеевич Прокофьев.

Все-таки жизнь больше всего похожа на детскую книжку. 5-го и 6-го августа, два вечера, мы сидели с Олегом в его садике под Лондоном. Олег был такой же приветливый и уютный, как всегда. Любовался цветами, беседовал о Честертоне и о детях Стравинского, восхищался своими кошками. Через день он уехал отдыхать на остров к жене и детям. А через две недели – внезапно умер, лежа на берегу и глядя на море.

Прожил он в Англии двадцать шесть лет и несколько месяцев. Там считали, пообщавшись с ним, что редкая незлобивость и полное отсутствие суетности – русские черты. Очень может быть, хотя мама его, Лина Ивановна (Каролина Хуановна), была наполовину испанкой. Но уж советских свойств, так всех нас измучивших, в нем вообще не было. Конечно, он прожил лет до десяти за границей, но юность, когда Лина Ивановна была в лагере, и молодость, до сорока трех, он провел в советской стране. Иногда кажется, что не может быть человека, сохранившего здесь душевный мир: святые у нас есть, гении есть, а нормальных людей нет. Так это или не так, Олег был удивительно здоровым, мирным и нормальным.

Он был поэт и художник. Он ваял скульптуры, писал картины и стихи не ради славы и не для денег – деньги давало наследство отца, от любой суеты Олег мгновенно терялся. Дом, садик, семья, две большие кошки очень ему подходили. Жил он тихо, радовался мелочам. Сегодня я взяла книгу его стихов, где в интервью он совсем без горечи отвечает на вопрос: «Боитесь ли вы смерти?» – «Да, конечно. Я написал больше стихов о смерти, чем о любви. В1987 годуя даже собрал тридцать восемь штук под заглавием „И я смертен"… Смерть, как и жизнь, -тайна… Что тут делать поэту? По мере сил приблизиться к ней, примириться с нею…»

Вот его стихи, сравнительно старые:

слова мои,звери

домашние,

не бросайте меня,

безрассветного,

помогите крест донести.

 

Символ христианства

Правда есть не только выше, но и на земле. Еще лучше то, что здесь с ней встретилась милость. «Эхо Москвы» сообщило, что в Литве подняли шум из-за «плохого содержания рыбы». Да, правы мы были с Томасом Венцловой в январе 1991-го: Литва – сердце мира. Если хотите, опровергните.

Сколько я билась за эту рыбу! В середине 1970-х мы с моей крестницей Санчей (сейчас она в монастыре под Сан-Франциско, в Санта-Розе) увидели на тогдашней улице Горького, что живая рыба лежит прямо на прилавке. Мало того, в очереди стоят женщины с детьми, и те ухом не ведут. Мы воззвали к начальству, поскольку продавец просто рявкнул. Начальство отвернулось. У Санчи были знакомые в «Вечерней Москве», мы написали туда, письмо не поместили, но поместили ответ, что нам померещилось, а коллектив лелеет рыбу как родную.

Немного позже я снова увидела, как выразилось «Эхо», измученную рыбу. На сей раз продавец успокоил меня: она «от этого» не портится. Дети стояли и здесь, но поводя ухом. Точнее сказать, они капризно сердились: чего там нас задерживают? Матери цыкали на них или, кто поласковей, на нас.

И вот, земля Девы Марии оправдывает свое именование. Чем-чем, а милосердием дети ее не отличались, это вроде бы по нашей части. Вероятно, нельзя так долго отказываться от главного своего достояния. Известно, что еврей, не служащий Богу, становится обычным восточным плутом, «знающим лукавство». Наверное, русский, отказавшийся от милости и тихости, тоже очень плох. А вот у литовца, как заметила моя дочь Мария, черта, роднящая с Христом, – «плотниковость». Изменяя ей, он становится особенно неприятным – сравните нашего пьяницу с напившимся и сравнительно высоко-лобым посетителем «Неринги». Однако речь не об этом. По мере общего очищения Литва нашла в себе неожиданную жалость. Жаль, что летом 1941-го ее не было не только к рыбам, но и к соплеменникам Христа. Но вот, все можно искупить, и в самой умилительной, детской форме. Пишу «детской», а сама рассказала немного выше, как равнодушны и себялюбивы непроснувшиеся дети. Но это -другая проблема или, как сказал бы Габриель Марсель, другая тайна.

 

Stebuklas

За Польшею, а значит – за Литвой…

Когда я переводила «Centessimus annus» и теперь, когда перечитываю, я не могла и не могу спокойно отнестись к скупым и суховатым строкам о первой половине 1980-х. Вот – тоже «сама жизнь», писать о ней можно и почти протокольным языком, даже как-то целомудренней.

Шел март 1982 года. В Польше уже ввели военное положение. Теперь многие считают, что выбрали меньшее из зол. Очень может быть. В сентябре 2001-го Адам Михник запросто повел к Ярузельско-му одного московского математика, приехавшего на чествование Томаса Венцловы. Да, может быть; но тогда мы немыслимо страдали.

Часто я уезжала к Петру и Павлу, где присмотрела картину в дальнем углу: Дева Мария на черном фоне, а по обе стороны падают сломанные стрелы Божьего гнева. Сколько я проводила там времени, не знаю, да и не стоит об этом говорить. Однажды, приехав оттуда, я застала у нас молодого художника, который вместе с моей дочерью выдувал мыльные пузыри, очень красивые, разноцветные. Сам он был кроткий, диковатый, а мечтал – о том, чтобы на одной из плиток площади написать слово stebuklas – чудо.

Через несколько лет он это сделал, такая плитка там лежит. Еще через несколько лет Литва стала свободной и у моих детей, полулитовцев, теперь официально две страны, причем в одной из них есть хутор. Осенью 1991 года в Литву приехал Папа. А недавно, в 2003 году, мы получили письмо с вырезкой из газеты:

«В своей публичной речи… Джордж Буш почти дословно сказал: „Об этой борьбе ‹прибалтов – за свободу› напоминает стоящий на кафедральной площади камень, на котором написано лишь одно слово – чудо. И правда, новая история Балтийских стран и есть чудо. Вы обрели свободу ‹…› и чудо продолжается"».

Камень, вообще-то, лежит, и положен он самым тихим из литовцев, который скорее пребывал в сказке, чем боролся. Хотя что называть борьбой?

Насчет Буша сейчас мне скажут: «Вы в себе? Это после Ирака!..» Или даже без Ирака: «западная мерзкая культура». Видит Бог, я молила-просила, чтобы никого не убили на вавилонской земле, и теперь удивляюсь; но очень уж все прошло странно, вроде притчи. Гедонистическая культура или, точнее, образ жизни меня несказанно огорчает, но, хотя опасно предпочитать Харибду Сцилле, тоталитаризм -хуже. Однако не об этом речь. Смешно возмущаться Бушем и ему подобными, они все похожи, но это -люди, common men, а мы пережили монстров, прости их Господи!

Главное – не это, а угол в темном храме, сломанные стрелы и плитка перед кафедральным собором.

 

Энеида

Самое прекрасное место в Вильнюсе -университетская библиотека. Конечно, и все остальное прекрасно, а такие библиотеки можно найти в Англии, но

что написала, то и написала. Лестнички, своды, бюст Лелевеля – в общем, сами понимаете (или нет). Я редко ходила туда, книги мне давали священники, потому и посчастливилось в 1960-е годы пройти худо-бедно что-то вроде католического университета; но сейчас речь о другом.

С 1980 по 1984 (до 31 мая) годы я снова жила в Литве. В письмах к Томасу Венцлове, за непроходимую стену, сравнивала ее с Китежем и с Лапутой. Действительно, тайная жизнь маленькой захваченной страны, которая, как и многие страны, называет себя землей Девы Марии, была похожа и на затонувший рай, и на неприятный летающий остров.

Мне позвонил Сергей Сергеевич Аверинцев, чтобы сказать: «Нааташа, прочитайте, пожалуйста, статью про Вергилия». Статью написал Михаил Леонович Гаспаров; кажется, она была предисловием. Потому я и пошла в библиотеку.

Я читала: «…Он был человеком… поколения, которое отстрадало в римском аду еще одним сроком больше и теперь видело – или внушало себе, что видит, – проблеск спасения». «Этому тихому и замкнутому меланхолику ‹…› пришлось пережить, ни много ни мало, конец света»; «и если Рим все же не погиб, то лишь потому, что явился человек, поставивший общее благо выше личного и судьбу Рима выше собственной корысти»; «…Для Вергилия это примирение, прославленное IV эклогой, было первым случаем без боязни взглянуть в будущее… и, взглянув, он уже не отводил от него глаз».

Римом был мир, повисший тогда над бездной, а в нынешнем Риме Иоанн Павел II молился обо всех, особенно – о нас, пленниках Левиафана. Немного позже он посвятил Россию сердцу Божьей Матери.

Теперь этого не помнят. Удастся ли напомнить, чтобы люди хоть за что-то благодарили?

А насчет Энея – что же он провидел, что сделал? Рим был справедливо назван Вавилонской блудницей. Однако именно он создал ту Pax Romana, где смогло распространиться христианство. Блаженной весной 2005 года он действительно светился, мы видели это и сами, и на экране телевизора.