Сама жизнь

Трауберг Наталья Леонидовна

СОЛНЦЕ И СВЕТИЛА

 

 

Четверть века

С отцом Александром мы познакомились летом 1965 года (месяца не помню). Меня привез к нему Михаил Агурскии, тогда называвшийся Меликом. Жила я в Литве, в Москву только приезжала, и те, к кому я не успевала зайти, большей частью – немолодые вельможные дамы, неизменно обижались. Насколько они ожили, когда смогли сказать: «На отца Александра у вас хватает времени!»

Он мне рассказывал об их обидах. Как-то мы поджидали на станции идущие в разные стороны поезда, и произошел разговор, очень точно показывающий отца Александра. Между прочим, смеясь по другому поводу, он сказал, что NN и ее дочь ругательски меня ругают. Я завела: «О Господи, сколько я старалась!..», а он серьезно спросил: «Зачем вы старались? Чтобы им нравиться? Надеюсь, для того, чтобы их подбадривать. Это вышло, они подбодрились, а вы им вообще противопоказаны».

Странно начинать с таких вещей, но, мне кажется, я хоть немного покажу человека, совсем не похожего на миф о нем. Иногда стараются вспомнить, какой он был строгий, даже уставной – чтобы защитить от обвинений в либерализме. А нужно ли? Он ценил чужую свободу, легко отделяя ее от вседозволенности. Многие знают: он ценил милость до такой степени, что, если иначе нельзя, жертвовал ради нее истиной. Об этом мы когда-нибудь поговорим, а вот – его любовь к правде. Ничего не скажешь, все точно. Он учил к такому привыкать, словно воспитывал послушника.

Дамы не обманывались, для него я находила время. Помню, как осенью я приехала к нему после суда над Синявским, нет, скорее – после ареста. Очень было мерзко; но говорили мы о мышах. У нас в Литве была мышь, которую дети называли Рамуте. Сидим мы в Семхозе, он, как всегда, советует молиться, практически – без перерыва. Наверное, Иулиания Норичская смотрит с небес, радуясь, что он тоже знает сказанные ей слова Христа: «Все будет хорошо, все будет хорошо…». Тут появляется мышь. Отец дает ей крошек. Я спрашиваю, как он ее зовет, а он отвечает: «Я их всех попросту, по-гречески, Васями».

Если бы отец Александр был католическим монахом, ему пришлось бы взять девиз. Они бывают всякие, например: «Сила Моя в немощи совершается». Наверное, ему подошло бы лучше всего вот это: «All shall be well», или что-нибудь из 103-го псалма. Особенно любил он меховых зверей и всяких грызунов. Как-то мы узнали, что «опоссум» – это «белый зверек», и радовались, вспомнив, что белый кролик в «Гайавате» зовется «вабассо». Потом я прочитала в словаре, что это действительно то же самое слово.

(Когда отца уже не было на земле десять лет, я шла по Оксфорду с сыном наших общих, давно уехавших друзей. Грег, бывший Гриша, восхищался тем, что для Честертона мир и уютен, и причудлив. Тут мы остановились и оба сказали: «Как для отца Александра».)

Тем временем многое менялось. Кончались 1960-е годы, вместившие и убогие радости коллектива, и сердитую обособленность Муравьева, Сергеева, Бродского. Судить, хорошо ли время «оттепели», бессмысленно. По сравнению с тем, что было раньше, все покажется хорошим. Наверное, лучше всего было бы

рассказать о той поре в музыке или в каких-нибудь туманных стихах. Но, конечно, жизнь была советская, со всем издевательством над чужими и слабыми. Кто-то воспитывал в себе презрение, кто-то – бойкость, а наш отец просто жил. Позже, в 1990-1991 году, Ме-лик Агурский говорил мне, что Александр – классический шестидесятник. Я не совсем поняла, что он имел в виду, да и год был нечеловеческий, ровно между их кончинами, но думаю, и тогда, и всегда отец очень подходил ко времени, в которое был послан.

Честертон писал, что святой – противоядие против пороков своей эпохи. К отцу Александру это очень подходит. Тогда бытовала присказка: «Сноб или жлоб?». Под снобом понимали несоветского, под жлобом – уже органично живущего по-советски. Как было в реальности? Те, кто «смотрел сверху», уподоблялись жлобам невежливостью; те, кто дрожал в своей нише, были на грани сумасшествия. Наверное, только в фильмах молодые герои радовались еде, зверям, стихам, не замечая, где живут. Отец Александр прекрасно замечал, а указанным вещам – радовался, без допинга, без питья, без истерической взвинченности. Последние два слова кажутся смешными, когда речь идет о нем.

Свойства эти – конечно, далеко не только «естественные» – очень пригодились после Чехословакии. Время снова переменилось. Трудно передать, как тяжелы были 1970-е годы! Привился миф об их особом уюте. Что это? Египетские котлы? Поколения, не знавшие чистого воздуха? «Имманентная кара», то есть зло, плодящее зло, из особой вредности – противоположное? На экране шли картины про Павку Корчагина, а тут, на земле, набирал силу пофигизм.

Конечно, он плох, но (пишу сдержанно) не хуже людоедства. Помню, один молодой поляк хвалил инквизицию, противопоставляя ее нынешнему цинизму. Тут что ни слово, то предмет для спора. Но споры у нас бессмысленные, а тот, для кого они осмысленны, сам понимает.

Отец Александр буквально сораспялся тогдашней беде (или, по слову Бонхёффера, бросился под колеса истории). Мы почти ползали. Молодые, кажется, не так устали, и было у них что-то вроде подростковой игры. Отец помогал им, очень жалел, немножко смеялся, отговаривал от «индейцев» и, особенно, от разъедающей злобы. Но я больше помню, как он помогал нам, своим ровесникам (Глазов на пять лет старше его, я – на семь, но это никак не ощущалось. Мы – дети, он – отец).

Вот он приезжает на край света, в Матвеевку, где я тогда жила. В сумке у него – цыплята табака, которых он почти бежит жарить. Аверинцев уже ждет -и отца, и цыплят, поскольку «жареная курица» была для него символом частной жизни, мирного дома, честертоновской радости. Потом они сидят в углу и обсуждают еще не напечатанную книгу «Дионис. Логос. Судьба».

Или – на Страстной площади, у моих родителей. Он приходит соборовать мою девяностолетнюю бабушку. Мамы нет (папе он очень нравился), и мы с кем-то еще – Сезой (Сашей Юликовым), Мишей Ме-ерсоном, Толей Ракузиным? – садимся на кухне, и отец говорит, что теперь можно жить только над землей. Было это в 1972 году. Именно тогда, на Троицу или в Духов день они с о. Сергием Желудковым впервые дали мне Льюиса.

В 1975-м он еще ходил к бабушке, ей шел десятый десяток. Однако то, что я сейчас вспомнила, было в маленьком домике, в деревне. Я сказала ему, что больше вынести не могу. Он показал мне за окном (была зима) кошек и ярких птичек. От отчаяния это спасло.

Удивительно, насколько он умел жить «здесь и сейчас» и – в вечности. Мы – учились у него. Отец хотел, чтобы мы постоянно молились. Любил он и монашеское дело, переписывание библейских книг. Помню, я переписывала Псалтирь, книгу «Товит» и пророков. Сказать, что мы их «очень любили» -даже смешно: мы там жили.

Странно или нет, но я нередко чувствую, что люди пишут о каком-то другом человеке. Скорее всего, это показывает, что отец действительно был всем для всех. Со мной ему было и легче (Библия, Церковь с детства), и гораздо труднее – он ведь был совершенно здоровым, нормальным, если назвать нормой не жесткие требования мира, а Божий замысел. Как-то, подустав от моих свойств и утешая меня после действий властной дамы, он сказал: «Для вас хороша сестра Иоанна Рейтлингер», предсказав не только мои чувства к Юлии Николаевне, но и мое будущее имя.

В 1979-м, вскоре после смерти Елены Семеновны, отец обсуждал со мной тогдашние темы: «Ехать -не ехать». «Туда» я уехать не могла, потому что это убило бы моих родителей – не только разлука с внуками, но и папин понятный страх. Все же ровно за тридцать лет до этого его, космополита, называли в газетах «смердяковым» (с маленькой буквы). Дети, особенно – дочь, то ли переняли мое удушье, то ли их просто тянуло в Литву, и отец посоветовал мне

туда переехать. Так мы и сделали, а вернулись в Москву перед самым Горбачевым.

Четыре с лишним года, начало 1980-х, оказались такими трудными, словно нас, как тех цыплят, придавили утюгом. Отец держался. Он держался всегда, меня кое-как спасала Литва. Мы писали друг другу короткие записки. Одной из темнейших зим я обозначила номера стихов «Сторож, сколько ночи? Сторож, сколько ночи?», и отец ответил тоже одними номерами: «Приближается утро, но еще ночь».

В самом конце весны 1985-го мы спокойно говорили о том, что уже – не ночь. Летом двоим нашим прихожанам вернули книги и еще что-то изъятое при обыске. Раньше, зимой 1984-го-1985-го, когда эти обыски были, отец любил повторять: «Сценарий пишут не они». Ему оставалось прожить пять лет.

Эти годы были голодные и грязные, но, как заметил псалмопевец, «мы радовались». То встретимся в зале, который он назвал овальным, то в Доме медика, то еще где-нибудь. Отец бегал с толстым портфелем. Жили мы уже совсем как в Библии – против всяких вероятностей и ожиданий, чудом, колосс упал. Правда, летом 1986 года появилась мерзейшая статья в «Труде», и отец огорчался, но повторял, что возврата нет. Запомним и постараемся не забывать. Да, много сейчас похожего на Советы – но об этом говорят, и по радио! Об этом пишут. А главное – запомнив, мы порадуем отца, он хотел от нас надежды и благодарности.

Напоследок скажу еще о чудесах и библейских текстах. Когда появилась статья в «Труде», мы (без отца) были на лекции о пушкинском «Пророке». Женя Березина прислала мне записку, на случай, если я не

знаю. Чтобы ответить, я стала копаться в сумке и обнаружила листочек, на котором зелеными буквами, под диктовку отца, записала еще в 1970-х: «Не бойся, червь Иаков, малолюдный Израиль, Я – Господь Бог твой, держу тебя за правую руку, говорю тебе, не бойся, Я помогаю Тебе»; «И до старости вашей Я тот же буду, и до седины вашей я буду носить вас, Я создал, буду носить, поддерживать и опекать вас». У Исайи немножко иначе, но так – даже лучше.

 

Исайя Иерусалимский

Темной зимой 1979-1980 года, в январе, сразу после того удара, который мы испытали от Афганистана, я сидела за письменным столом и писала отцу Александру. Обычно мы веселились или веселили друг друга, но тут я даже не помню, смогла ли я что-нибудь из себя выжать, кроме цифр из Исайи: 21,11. Собственно, я спросила, только цифрами, а словами было бы так:

Кричат мне с Сеира: сторож! сколько ночи? сторож! сколько ночи?

Отец ответил очень скоро, чуть не сразу, тоже цифрами:

Ис 21,12.

Сквозь полную тьму слова Писания слышны, ничего не поделаешь. Другие какие-то – нет, а они слышны. Не зря Господь так любит «слышание», «уши», «слух» и самое имя Симон, или Симеон.

Через несколько лет я, уже в Москве, открыла шестую книгу о. Александра «На пороге Нового Завета». Смотрю – эпиграф именно этот. Хорошо у нас то, что все случаи возможны и важны: во-первых, мы оба вспомнили эти стихи, не сговариваясь; во-вторых, отец это взял из тех писем. Еще лучше то, что первый вариант вероятнее. Ну, что – «взял», и писатели берут, а здесь – вот она, соборность, без неприятных обертонов, которые мы так умеем придавать этому слову. А если хотите – мистическое тело, как сказал о. Станислав, когда я привезла ему самиздат и отказывалась взять деньги на обратную дорогу. «Бери, бери, еще кому-нибудь отдашь, – приговаривал он. – Что мы – не мистическое тело?».

Исайя Вавилонский

Утешайте, утешайте народ Мой… Ис40,1

Странным летом 1986 года стали преследовать отца Александра. Утром в храме – не в Деревне, а в Москве, он тогда просил ходить куда поближе – так вот, утром мне сказали, чтобы я прочитала статью в «Труде». Гадость, естественно, дикая. А кроме того, мы

больше года знали, что медно-глиняные ноги подкосились; как же так?

Тем же вечером или назавтра пошла я, кажется, в музей Пушкина, на доклад о «Пророке». Сижу, слушаю и получаю письмо от Женечки Березиной о той же самой статье. Начинаю рыться в сумке, нет ли там чего промыслительного – и пожалуйста, есть. Лежат в уголке листочки, видимо, продиктованные отцом в какой-то невыносимый момент (час, год). Как продиктовано, так продиктовано, по памяти:

Не бойся, червь Иаков, малолюдный Израиль! Я – Господь Бог твой, держу тебя за правую руку, говорю тебе: не бойся, Я помогаю тебе.

А на обороте, тоже зеленым:

И до старости вашей Я Тот же буду, И до седины вашей Я буду носить вас, Я создал, буду носить, Поддерживать и охранять вас.

Стоит ли напоминать, что до июня 1988-го оставалось два года? Оба они прошли для отца Александра достаточно тихо, словно статьи и не было.

 

Фейхоа

Осенью 1987 года я попала в больницу с тяжелым приступом панкреатита. Надо сказать, это так больно, что французы придумали термин drame pancrea-tique. Меня положили под капельницу и закололи обезболивающими. Тем самым я пребывала в особом состоянии. Правда, молилась, но плохо замечала соседку по палате. Зато, без удивления, ощущала совершенно райский запах, напоминающий землянику. Вот как оно бывает, думала или скорее чувствовала я, припоминая сперва – Терезу-старшую, а потом -Симеона Нового Богослова. У Терезы о запахах ничего нет, у Симеона – не знаю, но что поделаешь, «мистический опыт».

На третий день оказалось, что пахнет странный плод фейхоа, ящик с которым стоит под кроватью у соседки. Кстати, была она гречанкой и звали ее Га-латея. Но это к делу не относится. Относится же -то, что отец Александр Мень весело смеялся. Он очень не любил мистических опытов такого рода.

Повесть о том, как Галя сперва захотела стать христианкой, а потом честно испугалась, тоже обрадовала его. Повлияло на нее, naturellement, Послание к Галатам. Она и не знала, что свобода обусловлена такими дикими требованиями. Из больницы мы обе вышли уже в декабре.

 

Покойный магистр

Году в 1970-м, а скорее – в начале 1971-го отец Александр спросил, не напишу ли я «магистерку». Гордо отказаться мешала простая деликатность; как-никак, самые достойные пастыри именно этим способом кормили свою семью (писал ли их сам о. Александр, я не знаю). Я пробормотала что-то вроде согласия, решив про себя посоветоваться с дотошными католиками. Вот она, reservatio mentalis, за которую Чарльз Кингсли бранил кардинала Ньюмена!

Естественно, почти сразу я оказалась у отца Станислава, не столько дотошного, сколько серафического, как и подобает францисканцу. Поахав и, может быть, воскликнув по своему обыкновению: «Слава Иисусу Христу!», он ответил, что писать можно, даже нужно, поскольку:

будет честная работа о католичестве (замечу, что предложенная тема касалась энциклики Пия X);

работа – анонимная, что полезно для души;

я помогу человеку, с которого Бог не спросит, раз он такой простодушный;

Ободрившись, я стала писать, конечно – уже в Москве. Многих книг в городе не было, приходилось ездить в Лавру. Заметим, что все они были на иностранных языках, которых простодушный соискатель не знал. Материал оказался очень интересным, мало того – душеполезным мне, либералу (хотя и мракобесу). Гонимые модернисты получались не такими уж правильными, что, собственно говоря, можно было предугадать. Чтобы увеличить объем, да и для собственной радости, я щедро цитировала Ньюмена, которым мы (Муравьев, Аверинцев, трейдер) увлекались во второй половине 1960-х.

Зима кончилась, шли недели поста, я ездила к преподобному Сергию. На столе у меня лежало изображение св. Пия с алым кусочком его мантии. Лежит оно и сейчас, правда – с другими образками, в столике, но кусочек сам собой исчез.

После Пасхи состоялась защита. Знакомые из Лавры ехидно сообщили, что соискатель спутал Ньюмена с Ньютоном, а «английский» прочитал как «ан-тийский» и расшифровал как «антиохийский». Степень он получил; уехал туда, где она требовалась, и вскоре скончался.

Появилось и пятое оправдание – заплатил он ровно в десять раз меньше, чем обещал. Отец Станислав искренне радовался. Отец Александр при случае называл меня «покойным магистром». Позже в библиотеке был пожар, и диссертация сгорела.

 

Бог давал ему силы любить

Беседа для журнала «Континент»

–Наталья Леонидовна, Вы человек, воспитанный в церковной традиции и не были неофитом, когда впервые встретились с отцом Александром. Чем, как Вам показалось тогда, был необычен этот священник?

Впервые отца Александра я увидела в середине 1960-х, в Тарасовке. Нас почти сразу сблизил самиздат. Я дала отцу Александру накопившиеся в больших количествах переводы Честертона, и потом уже он бесперебойно стал их размножать (вокруг него группировался очень маленький кружок – всего несколько человек). Я жила в Литве, поэтому прихожанкой его не стала, но очень подружилась и, приезжая, каждый раз с ним виделась. Он был веселый, скромный, простой и чрезвычайно ортодоксальный: никакого «специального» впечатления на меня он не произвел. И я могу засвидетельствовать: милый, смиренный, разумный и исключительно традиционный церковный человек. Целиком обращенный к Богу. Прямо как в Библии. А как он был погружен в Ветхий Завет! Невероятно любил пророков. Он, конечно, сугубо антиохийский богослов: весь в иудейской традиции приходящих к Христу.

Это личные впечатления. А его книги?

Писать он стал в те же годы, но не придавал этому особого значения. Тексты свои держал за служебные, просветительские. И другими не считал. Делалось все невероятно быстро, так под руками и крутилось. Кто-то привозил какие-то книжки, отец Александр переводил. Если не владел языком – не

знал, допустим, итальянского или немецкого – ловил кого-нибудь, просил перевести. Кто какой язык знал, тот ему и читал, а он тут же записывал. Несмотря на «ликбез», эти книжки били наповал – если, конечно, ты хотел, чтоб тебя так било.

–Но ведь не секрет, что к нему тянулись не толь ко за этим. Немало народа приходило, чтоб само выразиться, даже самоутвердиться. Или даже про сто дать почитать свои произведения.

Это все было нужно, кто-то должен был делать это в страшные 1970-е… Представьте себе: какие-нибудь бедные женщины, которые еще десять лет назад ходили в походы, жарили шашлыки и пели у костра, а теперь, постаревшие и брошенные мужьями, сидели в своих квартирках где-нибудь в Бескудниково, увлекались какой-нибудь астрологией или оккультизмом и бесконечно страдали. Они шли к нему. Притягательность его была очень сильна, сильней, чем у кого бы то ни было. Вообще он людей очаровывал, они у него буквально «с рук ели». А отец Александр их жалел. Он был невероятно терпелив и жалостлив. На такую жалость способны немногие.

Сегодня приходится слышать, что отец Алек сандр был не столько священником, сколько психотерапевтом. Это одно из серьезных обвинений, ко торое ему предъявляется. Церковная ли это община или «клуб по религиозным интересам»? – вот како ва претензия.

Он не считал это духовным водительством. Он считал это психологической помощью. Свою миссию как пастыря он в этом видел тоже, и в высшей степени. И работал как психотерапевт школы Роджерса, хотя никакого Роджерса, может быть, и не знал.

Это не единственное, что он делал, но это очень важно. Кстати, он никогда не скрывал (и говорил это кому попало -любому, кто хотел слышать), что многих своих прихожан к покаянию не ведет. Просто не ведет и все. И не собирается.

Почему?

Потому что они умрут. Потому что это убьет их, приведет к новому отчаянию. Отец Александр был деликатен и ничего не делал насильно. Очень многое зависело, конечно, оттого, переменится человек или нет. И если в чем он и был повинен, так это в том, что слишком жалел людей. Но он был прав. Он очень много дал людям. Он дал им содержание жизни. Дал чем жить. И он очень хорошо понимал, когда и где бесполезна ортодоксия. И не навязывал ее.

Правда ли, что как духовник он все попускал, все разрешал?

Нет, это легенды. Он не был либералом, был очень суровым духовником – когда понимал, что этим человека не убьет. Если же видел, что убьет, он вел себя иначе.

У всех его прихожан был статус духовных чад или нет?

Он это скрывал. Публично все были равны. Каждому казалось, что он самый близкий. Отец Александр был мастер тех отношений, которые людей не обижают, а, наоборот, дают им возможность самоутвердиться. Тогда еще все не бегали к психологам. А он, прекрасно зная, что самоутверждение ведет в тупик, тем не менее отдавал себе отчет, что на другой стороне – отчаяние и отсутствие выбора. Если приходила женщина, набитая оккультизмом, он ее не мучил. Он ее хвалил, хвалил и хвалил. И стихи

ее, независимо от качества, признавал хорошими, говорил: «Пишите! Пишите!» Эти женщины порой донимали его, изводили, так что он почти валился от усталости, но он их любил. Любил людей, которые шли к нему. Люди эти зачастую были очень эгоистичны. У него хватало на это сил, Бог давал ему сил любить и жалеть их. Они его обычно не жалели. Зато обожали, особенно женщины. Они и создали ужасный образ священника, которому все поклоняются… Но пройдет время, стремнина унесет все лишнее, и непременно придет прозрачность.

–Эта проблема вообще повторяющаяся: паства, превозносящая своего пастыря даже вопреки ему…

–Это с Христом бывает, а уж тем более… «Раб не больше господина своего». К тому же это «вопреки» происходит не со всеми. Насколько я знаю, иногда - пусть и очень редко – кое-кто из несчастных, одиноких и отчаявшихся людей все же поворачивал на путь покаяния и любви. Отец пожертвовал многим ради этого. Это был настоящий подвиг смирения.

К примеру, он абсолютно попускал пошлость – не любя ее, попускал. По существу, это такой миссионерский пыл: пусть будет хоть что-нибудь в советской ситуации. Он был человеком очень широким. И всех принимал – и католиков, и протестантов, и диссидентов… Большая свобода разных проявлений религиозности: Бог разберется.

–Многие принимали и до сих пор принимают эту широту за всеядность.

–Он не был всеяден, он был достаточно суров. Но при этом он был человеком невероятной доброты. Ведущее начало этого человека помимо просветительства -доброта. Доброта – вообще ключ к нему.

У всех, кто его знал, возникало ощущение, что он постоянно, всегда, в любой момент жизни предстоит перед Господом. Как пастырь он был обращен к каждому, принимал решения только индивидуально. Он не предлагал единую схему, определенную парадигму, общий механизм (или пять, десять, двадцать схем или подходов), что вообще-то принято. Он каждый раз находил другой подход – и каждый раз индивидуальный.

Не потому ли почитатели отца Александра так склонны создавать его культ, что этому чело веку трудно наследовать? Ведь он не создал «шко лы» – не дал определенного набора приемов, не создал сколько-нибудь самостоятельной богословской тра диции. Даже тексты, написанные им, – только популяризация, они не содержат чего-то нового…

И все-таки ему наследуют. Если остался прямой наследник отца Александра, это американский священник Мейерсон. Без харизматичности, но с добротой и с чертами свойственной отцу Александру какой-то томистской уравновешенности. И здесь его преемники – отец Александр Борисов, отец Владимир Архипов, отец Владимир Лапшин, отец Георгий Чистяков. Они тоже разные. Отец Александр Борисов, человек редкой кротости, исключительно мирный, скромный, тихий и смелый. Говорю «смелый», потому что это единственный человек из виденных мной, кто после обыска больше заботился о близких, чем о себе. Во имя прихода Борисов сознательно самоустранился из общественной сферы, растворился, умалился. У Лапшина совершенно другая харизма, но он занимает примерно ту же позицию -и, кстати, снискал славу очень сурового духовника.

В свою очередь, отец Владимир воспитал трех алтарников, их рукоположили. Они тоже совершенно разные – один ученый и вполне традиционный (он в Ирландии), другой кротчайший, почти юродивый (в Цюрихе). Так что «школы» отец Александр не создал, зато создал живую связь…

–Об отце Александре говорят: дескать, служить неумел, эстетику православия не чувствовал, строя его не чувствовал. Сплошной библеизм и проповедь про Христа и про Бога – и все.

Отец Александр бил в яблочко: он почитал Страстной Четверг. И доводил до сведения тех, кто хочет это узнать, что такое евхаристический канон и причастие. Он словно бы всегда присутствовал на Тайной вечери сам. Если кто хотел присутствовать с ним, – пожалуйста, он не мешал. Если кто-то хотел воспринимать это как магию, тоже не мешал. А литургию и правда служил не очень эффектно: бубнил, бегал, пока «Верую» читали, исповедовал быстренько. Если в чем и проявлялась его нетрадиционность, так только в этом.

Есть такое верование, что отец Александр не слишком понимал диссидентов. С другой стороны, сегодня об отце Александре говорят как о религиоз ном диссиденте.

Не стоит считать отца Александра этаким разудалым шестидесятником. В известной мере Церковь – всегда диссидентство, мы все равно граждане другого Града. В советской системе, как и в Риме, существовала империя, а у нас – свой мир, параллельный. Политику вообще не нужно приплетать, не нужно лезть на рожон. Отец Александр так и полагал. Строго говоря, никого из нас он не предостерегал и от

диссидентства не отговаривал. Он твердо разграничивал: вот это относится к деятельности Церкви, а это заменяет ее и, скорее, не нужно. Но он никогда не говорил так прямо, что не нужно, и исключительно мудро давал возможность выбирать. Боялся он того, что борьба подпитывает злобу, а иногда и суету.

Но принадлежность к Церкви была диссидентством и другого рода – хранение и распространение литературы и тому подобные вещи…

Разумеется, и мы чудом не дожили до того, как нас поголовно стали бы сажать. А Голгофа не исключается ни из какой жизни. Надо заметить, что просветительство, которым занимался отец Александр, тоже было своеобразным религиозным диссидентством. Претензии к нему предъявлялись со всех сторон: одни обвиняли его в том, что он мало борется с режимом и подсовывает народу «опиум»; другие – в том, что он как священник слишком нетрадиционен. И КГБ всю дорогу не оставляло его своим вниманием.

О, КГБ – это тема большая и отдельная…

Поэтому мне не хочется особо на ней останавливаться. Отец Александр был исключительно ми-лостлив и понимал, что все мы слабы. Он понимал, что КГБ – организация хитрая и страшная, лучше не попадаться, и которую не переиграешь. Он переигрывал, ведь кроме голубиной кротости отец Александр еще был мудр как змей. Но другим не желал. И продолжал общаться даже с теми, кого КГБ «переиграло», кто не выдержал и перед кем закрывали двери. Самого его обыскивали денно и нощно, часто вызывали. А он с кагэбэшниками дружил, он с ними разговаривал и не любил, когда ими гнушались, не считали их за людей. Он пользовался случаем любого

общения – в том числе и с ними, чтобы что-то такое заронить. Он не разделял людей на порядочных и непорядочных. Более того, боролся с этой позицией: вот, говорил он, интеллигенты не подавали руки – и доигрались. Он не считал, что он чем-то лучше этих людей: их Бог поставил так, его – так, и мы не знаем, как Бог сведет концы. Я совершенно не представляю, чтобы он мог говорить о ком-то с пренебрежением или презрением, как нередко говорим мы.

Мы действительно слишком часто грешим этим. А почему, по-вашему, и среди последователей отца Александра Меня бытует нетерпимость?

Это же совершенно ясно. Послание апостола Иакова, четвертая глава…

Вопросы задавал Александр Кырлежев

Бог почтил человека свободою

Десять лет мы рассказываем про отца Александра, и уже трудно не заметить, как это странно у нас выходит. Разумных и доброжелательных людей, по меньшей мере, удивляют та выспренность, та слащавость, та нетерпимость и то самоутверждение, с какими мы вспоминаем человека, у которого начисто не было этих свойств. Кто-кто, а отец Александр, как Честертон, знал, что «секрет жизни – в смехе и смирении». Он на редкость легко относился к себе; по всему было видно, что ему прекрасно знакома удивленная и благодарная радость блудного сына. Глядя на нас,

его духовных детей, усомнишься, что мы эту радость знаем.

Причины, конечно, не в отце Александре. Он делал, что мог, и намного больше. Досталось ему не столько «дикое племя интеллигентов», сколько странный и несчастный человек 1970-х годов, который толком и не описан. К этому времени множество по-советски, то есть очень средне образованных людей окончательно потеряли и «коллектив», и привычку к готовым ответам. Разбросанные по спальным районам, лишенные мало-мальски человеческой семьи, никому не нужные, мы жадно и жалобно искали нового всезнания, нового коллектива и чьей-то безоговорочной любви. Что тут может выйти? Всезнание – не вера, тем более – не живительное незнание; коллектив – не мистическое тело; любить нас, отдавая нам все, может только Бог. А главное, мы не хотели платить.

Очень часто отец Александр видел, что тронуть нас нельзя, можно только гладить, и это делал. Становясь психотерапевтом (и то особой школы), он повышал наше мнение о себе самих, отдаляя глубинное покаяние. Он этого не скрывал, охотно об этом беседовал, если заходила речь. Конечно, он знал опасности такой психотерапии. Знал и ее «предварительность» и, отдаляя для нас метанойю, пока что молился о том, чтобы, самоутверждаясь, мы не перекусали друг друга. Помню, как он смеялся (не очень весело), вспоминая крошку Цахеса и добрую фею из Гофмана.

Помогает он и теперь, но все-таки Бог «почтил человека свободою», и только мы сами можем «от-вергнуться себя». Пока мы этого не сделали, мы будем вносить во что угодно дух самовосхваления,

больной восторженности и многозначительной обидчивости. Особенно это печально, когда мы это вносим в память об исключительно трезвенном и смиренном человеке.

 

Легкая корона

Все духовное спасение России заключается в возрождении – или же, для ее впервые к культуре причастившихся масс, в зарождении -чувства, потребности любви к свободе.

Г. Федотов

Книга Бориса Шрагина появилась к Новому году. Незадолго до этого я думала, кто же будет ее читать. Сейчас прочитала целиком сама, и тогдашние соображения показались мне сомнительными.

Например, мне казалось, что диссидентское противостояние давно и прочно забыли. Молодые заняты своим, старые и раньше, в лучшем случае, им не интересовались, и всем надоели разоблачения конца 1980-х годов. Но вдруг, неожиданно, как нарочно, меня стали об этом спрашивать. Да и вообще могла бы знать – у меня же есть и студенты, и молодые друзья – что все не так просто с мифом о повальном прагматизме.

Потом, очень уж странной стала литература. Против всякой логики язык выжил, многие пишут хорошо, как будто его и не вытаптывали. Но то язык; а призвук, дух – или похабный какой-то, или сусальный. Соответственно, читать все труднее, словесности доверяют все меньше. Борис Шрагин пишет так, словно тексты действуют по-прежнему: сказал – и восприняли, стали думать. Вроде теперь думают (если думают) сами по себе, но кто его знает, всех не спросишь. Может быть, думают и над книгой, как было с нами много лет подряд.

Наконец, мне ненадолго показалось, что мгновенная, рефлекторная реакция на мельчайшую частицу «советского» не так уж важна. У кого есть – есть, у кого нет – им же лучше, она ведь очень мучительна. Оказывается, важна, на нее и надежда. Если же кому-то надо ее обосновать и переделать, Боря делает это на редкость убедительно, подробно и беззащитно.

Пишу «Боря» не ради сентиментальности или фамильярности. Очень трудно назвать его иначе. У нас вообще трудно с именованиями: фамилия -грубовато, как окрик няньки в детском саду; имя и отчество – и громоздко, и непривычно (хотя вежливо) ; инициалы не привились, и звучат то ли манерно, то ли развязно. Однако, как бы я ни выкручивалась в одних случаях, употребить в статье, в рецензии уменьшительное имя я решилась только по отношению к Борису Шрагину. Очень уж ему все остальное не подходит.

Помню, как я увидела его в первый раз, скорее всего – в 1969-м, а может – в 1970-м году. Мы были у Глазовых, он пришел и стал рассказывать, как ездил

в лагерь к Александру Гинзбургу. Говорил и улыбался он так, что я сказала одному молодому философу: «Прямо Пьер Безухов!», но тот сурово возразил, что передо мной не тюфяк какой-нибудь, а борец, герой и диссидент. Когда я это вспоминала, мне пришло в голову, что Пьер был именно диссидентом.

Через какое-то время мы увиделись по делу с Бо-риной женой, Наташей, и до самого их отъезда очень часто встречались. После отъезда мы с ней переписывались. Боря мне не писал, если не считать письма всем друзьям, которое напечатано в сборнике. Один раз он мне позвонил, что-то срочно кому-то передать или о чем-то спросить. Ощущение от таких звонков было неописуемое – совершенно живой голос сквозь глухую стену. Впечатлительный кот Кеша тут же разбил кувшин. Достигал он и большего: когда я говорила с Михаилом Агурским, он прыгнул из окна, но остался жив. Однако вернемся к книге и ее автору.

Нынешний религиозный новояз так ужасен, что я ничуть не удивлюсь, если кто-то не сможет читать дальше. Но как-то сказать надо, это важно: среди многочисленных неофитов Боря, считавший себя неверующим, выделялся явственно христианскими свойствами. Я имею в виду не доброту, хотя он был очень добрым, мало того – деликатным. Речь о других, очень странных качествах. Все диссиденты, хотя бы поначалу, стремились к правде; но далеко не все -к милости, тем более – к кротости. А он не только стремился, у него это было. При полном неприятии определенного духа, он никогда не бывал резким или жестким с людьми.

Сценка, которую описал Довлатов и вспоминает Феликс Светов, свидетельствует, скорее, о полной

нашей дикости. Борис Шрагин и Павел Литвинов случайно забрели на какое-то сборище, где никак не могли подписать бумагу в защиту «узников совести», поскольку эти узники принадлежали к разным конфессиям и даже религиям. Все переругались, а «католики вообще переходят на литовский язык». Поистине, сама жизнь. Сколько я такого видела! Боря и Павел Литвинов сразу подписывают. Один из священников спрашивает их, какой они веры и как «достигли такого нравственного совершенства», на что они отвечают: «А мы неверующие». Конечно, ничего специально христианского в таком поступке нет.

Однако даже в книжке можно увидеть то, что я видела в жизни: Боря этим не ограничивался. Дружа с неофитами, очень порядочными, даже героическими, он отличался от них именно тем, чем отличается христианин от обычных людей. Например, он знал, что перемена знака ничего не меняет. Почти для всех вера становилась идеологией, которую можно, да и нужно защищать любыми средствами. У неверующего Бори на нехристианские средства был полный запрет. Поэтому ему приходилось особенно трудно; однако приветливым он оставался всегда, а если уж совсем не выдерживал – пил, виновато и тихо. Наташа испугалась и спасла его. В Америке вроде было полегче, но все-таки – с вежливыми иностранцами. Наши как раз там и стали по-настоящему ссориться. Боре доставалось немало, но приветливым и миролюбивым он оставался до конца. Он спорил, конечно, а при нашей склочности на это обижаются, но ссориться – и не думал.

Здесь, в книжке, он подробно и простодушно расписывает чистоту, бескорыстие, непротивление своих соратников. Это было не совсем так. Тогда я старалась отгонять такие мысли, но сейчас-то можно вспомнить: да, многие «поражали своим совершенством», а Андрей Дмитриевич Сахаров был похож на святого (видела я его полтора раза, но это бросалось в глаза). Можно назвать героями и не знающих страха, и вполне его знающих, – но тем более героических. Однако тут уже начиналось жесткое «наши» -«ваши». Снова скажу, этого у Бори не было. Дух он ненавидел, людей – щадил и жалел.

Что касается духа, Боря запросто понял и назвал то, чего не видели люди, обложившиеся мистическими и аскетическими сочинениями. Он знал, что корень советского зла – не в материализме или марксизме, а в том, что каждый может над кем-нибудь издеваться. Назвал он это богословски безупречно, определив, что корень такого зла – «духовный, бесовский», а идет все от своеволия (самодурства) к издевательству над тем, кто беззащитней. Знает он и о бессмысленности зла.

Отсюда нетрудно вывести, что сам он никогда и никак, ни при каком раскладе сил, не обижал бы людей. Сейчас я очень легко представляю, а иногда – и вижу, как вполне антисоветские люди воспроизводят проработки былых времен. Слава Богу, у них нет тех полномочий, но тон и даже лексика очень мало отличаются. Этого бы с Борей не случилось; и книгу его стоит читать хотя бы ради того, чтобы поучиться такому свойству или перенять его исподволь.

Много раз написала я «качества» и «свойства», но ведь дело не в характере. Слово «принципы» очень уж дискредитировали, а то можно было бы его употребить. Если бы Боря даже озверел, он не позволил

бы себе жить иначе, потому что всерьез, чего бы это ни стоило, почитал чужую свободу. Судя по всему, руссоистских иллюзий у него не было, особенно -там, в эмиграции. Многие уезжали, веря, что от свободы всё и вся становится только лучше, а через несколько лет, вернувшись или в письмах, рычали, требуя жестокости и порядка. Сейчас и у нас то же самое, но Боря бы не отступился. Кто-кто, а он мог повторить слова Мандельштама: «Я свободе как закону / Обручен и потому / Эту легкую корону / Никогда я не сниму».

Правда, Мандельштам противопоставляет свободу верности, но очень уж подходят здесь эти строчки. Выбирать между свободой и верностью Боре не пришлось, да он и не смог бы, оба понятия для него абсолютны. Он был очень верным, очень строгим к себе. Вопреки обычному – мягкость к себе и жесткость к другим. Бывают и варианты получше: человек суров к себе и другим или и к себе, и к другим милостив. Боря пишет между делом, как будто это часто бывает, что надо быть строгим к себе и терпимым к другим. Новоязом он не пользовался, если написал – значит, так и думал; а по скромности считал, что ничего особенного в таком мнении нет. Оказывается, есть.

Борин опыт нам очень важен. Сейчас издается двухтомник Исайи Берлина. Мудрые статьи, замечательный человек, почитает свободу. Но он меньше платил, он легче жил, ему посчастливилось уехать еще в 1920-е годы. А Боря мучился здесь, и ничто его не взяло – и не обозлился, и не спился, и остался либералом. У этого слова много смыслов, есть совсем узкие, но ненавидят его, как правило, в самом широком смысле, самом благородном. Однако его не берет и это. Другое дело, что на плоскости такие задачи не решаются. Серьезное, как у Бога, уважение к чужой свободе неизбежно уводит в те измерения, где действуют только жертва, крест и чудо. Но об этом теперь (или вообще) писать не стоит.

 

Теплое лето 1955 года

Сорок лет тому назад появился журнал, который вы сейчас читаете. Даже такая простая фраза -уже полувранье: можно сказать, что тогда воскресла «Интернациональная литература». Собственно, мы сами, довольно молодые филологи, воспринимали это именно так. «Интернациональную» мы прочитали вдоль и поперек, каких-то писателей знали только оттуда, а любили почти всех. Наверное, не надо объяснять, почему в те времена радовались чему угодно, только бы «другому». Кстати, теперь, когда многие мечтают о сплошной душеполезности, я вспоминаю те годы.

Но я отвлеклась, отчасти – для того, чтобы не писать воспоминаний. Именно с этой статьей я поняла окончательно, что для меня это невозможно. В стихах – пожалуйста (да я их не пишу), в музыке - тем более, в прозе вроде музыки или стихов – очень возможно, хотя кто его знает. А просто так – нет, нельзя. Врать будешь на каждом шагу, по разным причинам. Самые грубые вынесем сразу за скобки: наш несчастный «селф-имидж» неуклонно полезет в текст, мало того, в центр, и еще спасибо, если он не обрастет чужими похвалами, как в одном рассказе Тэффи. Хорошо, простейшие страсти мешают увидеть себя – ну и не пиши о себе, пиши о других. А как? Что мы о них знаем? Какие-то поступки, обрывки фраз, которые исказила память? Это бы еще ничего, хотя тут нужно простодушие, малодоступное книжному человеку; но ведь любой человек, видит он это или нет, как-то все толкует и непрестанно ошибается, по пристрастию и по неведению.

Все эти опасности гораздо меньше, если мы привыкли корректировать пристрастность. Как странно, что теперь почти все поголовно – люди суровые и церковные, а таких простых вещей то ли не знают, то ли к себе не относят! Но это другая тема, не для статей; что же до задач «литературных», прошлое легче было бы описать в аллегории, притче, миракле – но тогда надо отменить книгопечатание. Даже в самиздате получалось как-то жутко. Вот еще одна тема, и я бы хотела в ней когда-нибудь разобраться.

Наконец, неведение. При любом, простите, «духовном опыте», мы не знаем о человеке почти ничего. Здесь я выхожу за пределы статей, но к теме этой статьи приближаюсь.

Начинался (или возрождался) журнал. Из лагерей возвращались друзья, пели «По тундре…» и «Таганку», читали «Доктора Живаго», которого Борис Леонидович давал буквально всем, кто приедет. Есстественно, и само лето было прекрасным, как в его ранних стихах; но передать это мог бы только стихотворец. Что делать, если пишешь статью?

Я тем не менее попытаюсь рассказать об одном человеке, Николае Борисовиче Томашевском. Может быть, кому-нибудь поможет то, что я сейчас скажу, а именно что ничего не вышло. Поможет вот как: мы снова подумаем об особенностях человеческой памяти и человеческого суждения, не говоря уже о суде. Остаются мифы в бытовом смысле слова, то есть вранье, мифы в научном смысле и, наконец, отрывочные сообщения с условными выводами. Видимо, это они и есть.

Когда начинался или возрождался этот журнал, нескольким людям сказали, что они будут в нем работать. Я не помню, кто был первым редактором, но для нас, незадолго до этого впервые напечатавших свои переводы, все связывалось с Николаем Николаевичем Вильмонтом, которого мы хорошо знали в жизни, а на уровне «молодых» – с Николаем Борисовичем Томашевским.

Николай Борисович был филологом-романистом. Примерно тогда же в университетах возникли странные отделения, испанское и итальянское, отдельно от французского. Мы, приехавшие из Ленинграда, где уже не было для нас работы, кончали ро-мано-германское отделение, и еще спасибо, что я худо-бедно знала немецкий, он – английский. О том, что можно быть итальянистом или испанистом, не зная французского, никто из гордых питерских филологов и не догадывался.

К тому времени Николая Борисовича уже признали ученым. Занимался он Италией и Испанией, больше Италией. Еще в университете ему пророчили будущность крупного филолога, именно филолога, а не «литературоведа», тем более не лингвиста. Сам он, однако, перестал об этом мечтать к 1949 году, когда стало ясно, что жизни нет и, видимо, не будет. Через несколько совершенно чудовищных лет она началась снова – мы это почувствовали, но сил для «чистой науки» уже не было. Зато появилось какое-то неудержимое культуртрегерство. Мы не только хотели, чтобы тот или иной любимый писатель заговорил по-русски, но и стали чем-то вроде проповедников. Думали мы об этом еще возвышенней, говорили – на том языке, который возвышенность исключал и требовал иронии.

Лидия Яковлевна Гинзбург, близкая к Колиной семье, пишет где-то между прочим, что в какой-то редакции с ней работали интеллигенты, демократические и не-демократические (второе слово я пишу потому, что забыла ее термин). Тогда это разделение ощущалось очень сильно; мне кажется – в несчастном и гордом Питере сильнее, чем в Москве. Первым и определяющим признаком был язык. Интеллигенты второго типа, соседствующие и с «обломками империи», и с богемой, говорили немного насмешливо, прежде всего – о себе. Буквально все остальные то смеялись: «Уж вы скажете!», то просто не понимали. Манера эта, сама по себе небезопасная (очень легко перенести ударение на других, и выйдет злая глумливость), защищала от многого, тем более что советский язык развивался в прямо противоположном направлении. Коля Томашевский, насколько я помню, не сказал на советском языке ни единого слова.

К 1955 году Колю я знала больше двадцати лет. Правда, общались мы только десять, с осени 1945-го, когда он пришел в Ленинградский университет, а вот с 1934-го-1935-го я о нем слышала от нашей общей учительницы французского, которую называли Ма-риос (а звали Мари Жозефовна). Вероятно, ему она хвалила меня или кого-нибудь еще, но мне говорила, что очень хороший мальчик Кука хорошо учится и к тому же любит Наполеона. Она была бонапартиста, я – непротивленец и военных боялась, причем считала, что так и надо по-Божески. Учили меня этому не толстовцы и не светские гуманисты, а нянечка и мамины родители, традиционно-православные.

Отсюда нетрудно вывести, что мы были барские детки. Не костры и не дворы, а какие-то француженки. Тут возражения два: во-первых, классических питерских ученых и полупривилегированную богему можно назвать барами только в противопоставление дворам и кострам. Во-вторых, каждый из нас в разное время, но оба лет в двенадцать, попытался это скрыть или покаяться, но не преуспел. Разница между нами в том, что у Коли рецидива не было. У меня – был, именно в те годы, когда мы учились на филфаке.

Этому способствовало и то, о чем я пыталась недавно писать в предисловии к одним мемуарам. Автор их, принадлежавший к тем самым денди, которых посетил Блок, доказывает, что юный Стенич все выдумал, они были очень приличны. Может быть; но в блоковском очерке, как и в страшных «Мальчиках и девочках» Зинаиды Гиппиус, описан вполне узнаваемый дух. Какие книжки ни возьми -трезвые

воспоминания Елены Георгиевны Боннэр, невыносимые записки о Цветаевой в Болшеве, – мы видим несчастного, исковерканного мальчика, такого русского блумсберийца, который, к довершению бед, еще и не вправе писать как пишется. Денди конца 1910-х хоть переводили потом лет пятнадцать, а писательские дети 1930-х – кто как. Чаще всего они погибали – Георгий Эфрон, Всеволод Багрицкий, Володя Никитин, брат Михаила Козакова. Именно с Володей дружил Коля, и с другим денди, Кириллом Мариенгофом. Тот покончил с собой.

Из-за маленькой разницы в возрасте я услышала о них только в 1945 году. Судя по Колиным рассказам, они вообще не пытались подстроиться к миру парашютов и футбола. Как бы то ни было, без них блумсберийцы исчезли, остался один Коля. Теперь они есть, сколько хочешь, и давно, только не такие трагические, а может быть, в 1970-х – такие? Не знаю, слишком их стало много, могли друг другу помогать.

Наверное, Коля был самым приятным из наших студентов. Он пил много пива, читал стихи, играл в теннис, какое-то время – с Луниным, ходил в балет, какое-то время – с Матвеем Гуковским (оба сели; но само перечисление занятий вскальзывает все к тому же барству). Конечно, мы еще и учились, мало того -мы это очень любили, и учили нас люди неправдоподобные: Жирмунский, Шишмарев, Смирнов, не говоря о руссистах. Но сейчас я думаю о другом. Коля уже не пытался каяться в своей чужеродности, хватило ума; однако именно поэтому он впал в печаль, из которой так и не вышел. Нельзя остаться нормальным тому, кто жил в те годы. Все – калеки, но самые

умные – в своем, особом духе, и спасибо, если они спасались питием.

К1955 году Коля был старше меня не на четыре года, а лет на сорок, хотя мой рецидив давно прошел. Август я провела у них в Гурзуфе. Сам он приехал позже, другие – кто когда, а все время там жила двоюродная бабушка его жены, Цецилия Львовна, с кошкой Ведьмой. О ней можно с ходу написать сказку. Посудите сами: сестра ее, Ада Львовна, вовремя уехала, осела в Швеции и преподавала музыку, кажется, детям короля. Циля с кошкой жили под Пермью, называвшейся тогда иначе. Примерно в 1954-м Ада нашла и вызвала Цилю через Красный Крест и того же короля Циля бросила Пермь, взяла кошку и ждала в Гурзуфе последних разрешений. Она их дождалась и просидела с Ведьмой сорок дней в карантине – или Ведьма там сидела, а она к ней ходила.

Однако это было позже, а в августе, среди разноцветных роз, Циля слушала наши прожекты. В журнале, где работал Коля, мы собирались напечатать Лорку, Пиранделло, Честертона и еще кого-то. Кстати, я переводила «Донью Роситу», что очень подходило к розам. Все это мы напечатали, но не в журнале, а в Гослите.

Причины описать нельзя, потому что я обижу человека, тогда – важного, теперь старого. Зато можно воспеть свойство, которое у Коли было, а у этого человека – не было. Перевалив за тридцать, Коля старел и мрачнел, мало во что на свете верил, едва спасался друзьями и питием, семьей и стихами, но не терял учтивости. Сейчас мы говорим о всяких «нравственных коллапсах», об утрате нравственных навыков, – но очень многое можно обобщить словами вроде «грубость», «хамство», а там и «жестокость», и «беспощадность».

Даже теперь, когда гораздо меньше истерической злобы, никто не лезет, никто тебя не учит, все-таки швыряют дверь перед идущим сзади, отталкивают, идут без очереди. Очередей, в сущности, нет, но они идут – в церкви, к исповеди! Это очень загадочно. Казалось бы, главной причины – выгадать время – тут быть не может, все равно достоишь до конца. Нет, идут, и без того оправдания, которое было у кричащих и учащих, но ведь совершенно растоптанных женщин. Исчезает или исчез условный, знаковый альтруизм. Дети в верующих семьях часто и не догадываются, что он как-то связан со странными, возвышенными словами, которые они так часто слышат.

Никак не церковный, смутно-верующий Коля был в гораздо лучшем положении: он знал, что ничего не знает, и применял к себе слова мытаря. Что же до мелких поступков и неотделимых привычек, можно вспомнить, что кто-то назвал любезность и учтивость «Нагорной проповедью для бедных». Скорее, для богатых – тех, кто решил легко отделаться; но суть ясна. Хоть веди себя так, как будто ты всех почитаешь! Коля себя так вел. Много лет я видела, что он стоит, пока не сели все. У него уже нога отваливалась, ее собирались отрезать (диабет), а он не сдался.

Мудрый Честертон, которому удалось не впасть при этом в печаль, писал об учтивом Карле II: «Такая безупречность в мелочах полезна для души и для общества. Десяти заповедей он вспомнить не мог, десять тысяч – выполнял. Имя его ‹…› связано с

множеством действий, исполненных той благородной учтивости, той трогательной деликатности, которая обитает на неясной границе между искусством и нравственностью. ‹…› В отличие от Георга IV он был джентльменом, а джентльмен – это человек, повинующийся странным уставам, которых нет ни в одной книге, и верный добродетелям, которых еще никто не назвал».

Значит, не назовем и мы, но многие поймут, что мы имеем в виду: ведь даже те, кто поступает иначе, очень хотят, чтобы так поступали с ними. Поневоле думаешь, что в наведении мостиков через топь действует тот же закон, о котором пишет апостол Павел: самое важное делают далеко не правильные люди. Для христиан это трюизм; мало-мальски мирское сознание этому противится. Так хочется выделить сильных, победительных, правильных и причислить к ним себя! Пожалуйста – но тогда окажется, что именно у тебя все рассыпется прахом.

Закон этот действует только в одну сторону, слабость не гарантирует победы. Да, с христианской точки зрения слабый и жалкий лучше сильного тем, что он слаб и жалок – но и только. Привычная подтасовка нашего времени, благодаря которой любой маргинал приравнивается к юродивому и святому, исключительно опасна. Но я отвлеклась.

Наверное, многие благодарны Коле; да я это и слышала, когда в Союзе писателей собрались на его семидесятилетие и несколько учеников (не при нем, он уже умер) рассказывали, насколько это было им важно. Коля дотянул до них не только память о книгах, но и особенную жизнь, где люди друг друга щадят, не лезут вперед, не ищут своего.

Я – в опасной близости к новозаветным определениям любви. Что поделаешь! Когда пишешь о прошлом, главная правда – «только жалость и стыд», но ведь еще и благодарность – не за события, а за людей, а значит, любовь к ним. Рассказать об этом нельзя, но именно здесь сошлись бы и ожили обрывки полуправд. Не только итальянисты помнят про солнце и светила. Но это уже Бог знает что, и дальше писать не стоит.

 

Шушка

Шел 1946 год, я кончала второй курс. Весна была прекрасна, как в XII веке, которым мы тогда и занимались. Кенозис Петербурга особенно оттеняла самая ранняя листва. Второго апреля, до листвы, я испытала то крайне животворящее чувство, о котором так замечательно написала Алла Калмыкова в 3-м номере журнала «Истина и Жизнь». Длилось оно ровно четыре года, а снится мне – и теперь.

Еще до весны и, тем более, листвы к нам переехала Марья Петровна, моя бабушка. Оккупацию она провела на Украине, до встречи с нами дедушка не дожил (разрыв сердца), а комнату она потеряла. Я помню, как встречала ее в феврале и как, почти сразу, хотя – дома, она стала спрашивать меня, читала ли я Потебню и, кажется, Шахматова. Вот она, учительница словесности! И ведь с 1918 года не преподавала, не могла в безбожной школе.

Словом, бабушка переехала и вскоре подружилась с тещей Георгия Васильева («Чапаев»), бабой Лизой. У той был еще не крещенный внук шести с небольшим лет. Добрая, веселая и прелестная Елена Ивановна, его мама, в Бога верила, но в церковь не ходила. Баба Лиза с моей бабушкой договорились крестить младенца Александра. Почему крестной выбрали меня, не дожившую еще до восемнадцати, просто не знаю.

Пошли не «к нам», в Князь-Владимирский собор у Тучкова моста, а «к Пантелеймону» за Летним садом. Причины тоже не знаю; неужели решили, что чем дальше, тем безопаснее? Крестного хотели найти, но оказалось, что (кроме Г. Н., то есть родного отца) крещеных мужчин двое – Москвин и Черкасов. То есть, не просто крещеных, а еще и таких, которым можно довериться. Но все же воздержались.

Пошли; я порхала от радости и гордости, Шушка вряд ли что-то понял. Нас угостили опасной советской газировкой, и я стала мечтать, как буду исключительно хорошей крестной.

Однако баба Лиза резонно воспитывала его сама, сочетая полное попустительство с благочестивыми назиданиями. Нет, она не была служанкой двух господ. В ней чувствовалась подруга меньшевичек (скажем, она курила), а так, бывшая жена хирурга, любительница Лескова и, как ни странно, Хармса, она была просто диккенсовской старушкой (моложе нынешней меня, это уж точно!). Марья Петровна, нежно ее полюбившая, все-таки поджималась, когда она рассказывала при Шушке, какие он сочинил стихи. Одни я помню:

Ах, как неловки Божьи коровки! То ли дело муравьи Или двуутробки.

Внезапно скончался Георгий Николаевич, и Елена Ивановна, Шуша, баба Лиза уехали в родную им Москву. Приезжая туда, я бывала и у них, но вряд ли духовно влияла на крестника. Елена Ивановна стала печатать на машинке; позже это был самиздат. Она снова вышла замуж, но, после долгих объяснений, разошлась с мужем-композитором. Повторялось это три раза. Она очень хотела быть счастливой.

Томас Венцлова говорил о ней на своем вечере в музее Ахматовой: «Анну Андреевну Ахматову я встретил впервые в начале 1960-х годов, то есть очень поздно. Жил я тогда в Москве, снимал комнату у замечательной по-своему женщины, ныне уже покойной, – Елены Ивановны Васильевой. О ней можно было бы долго и отдельно рассказывать. Она подрабатывала тем, что перепечатывала самиздат – не только самиздат, но, в частности, и самиздат. Однажды она по просьбе Анны Андреевны перепечатала ее статью „Пушкин и Невское взморье", и я должен был отнести этот текст автору».

В комментариях к той же книге О. Е. Рубинчик пишет: «Отдельнова-Васильева Елена Ивановна (около 1912-1988 или 1989) – по образованию юрист, но по специальности почти не работала. Жена поэта М. А. Светлова, затем – режиссера, сценариста Г. Н. Васильева, одного из создателей фильма «Чапаев» (1934). По словам Т. Венцловы, «Е. И. Васильева была, естественно, одной из „красавиц тогдашних"». Сын ее Александр Георгиевич Васильев (1939-1993) был известным подпольным книготорговцем, поэтому их квартира в Москве, на Солянке (пер. Архипова), была центром притяжения интеллигенции».

До весны 1953-го и позже с ней дружили прото-диссиденты, литовцы и прочие гады. Мы называли друг друга «кума» и очень радовались.

Шушка тем временем стал Сашкой, в Институте кино не удержался и стал на рубеже 1960-х могучим бизнесменом (специальность – подпольные художники) . Комната его и кухня буквально кишели ими, равно как и подпольными поэтами. Помню Пятницкого, Зверева, Холина, кажется – Сапгира и практически весь состав гинзбурговского «Синтаксиса». Пили немало; наркотиков я не заметила, хотя знакомые психиатры давали кому-то первитин («винт»).

Когда родилась Мария, моя дочь, и у родителей стало уж очень трудно, мы с ней и с мужем сняли у Васильевых комнату. Бабы Лизы уже не было; в 1951-м, когда я у них гостила, – была, а в 1961-м, когда сняли, – не было. Господи, как незаметно люди уходят! Мне почему-то кажется, что в мае 1953-го, когда наша семья переехала в Москву, ее тоже не было, иначе она ходила бы к бабушке.

Пожили мы там если месяц, и то спасибо. Леночка спала на кухне, что не мешало artist'aM кишеть, спала и у нас, то есть – в своей комнате, но мое мракобесное сердце все-таки не выдержало. Добил меня рассказ одного из гостей о том, как он ел живого зайца. Врал, наверное, но ведь счел нужным! А еще говорят, «это» началось после советской власти. О Господи!

Сашка неоднократно женился, Леночка их всех любила. Вообще, веселость заменяла ей терпение. Из жен выделилась художница Шаура, башкирка из прославленной там интеллигентной семьи. Родилась дочь. Когда Сашка еще на ком-то женился (а может быть, позже), Леночка поселилась у Шауры. Когда Леночку хватил инсульт и она навсегда лишилась речи, Шаура ухаживала за ней до самого конца.

Еще до этого умерла моя бабушка. Было ей девяносто четыре года. Хоронить ее пришли Сашка, Саша Юликов и Коля Котрелёв.

Сашка был с извозчичьей бородой. По дороге он объяснял мне, что «успенье» происходит от слова «успеть». И по малодушию, и по милосердию, и потому, что он лыка не вязал, я не возражала.

На похоронах Леночки, в 1988 (?) году, он был еще пьянее и прямо у церкви требовал, чтобы хоронили ее на Новодевичьем, где лежит его покойный отец. Мое духовное водительство, как и во многих случаях, сводилось к жалости и молитве. Когда чуть позже, в самые скудные годы, Шаура дотащила его до врачей – печени (или поджелудочной) у него не оказалось. Дня три он полежал под капельницами и тихо уснул. Тогда Шаура созвала всех нас.

Ничего подобного я никогда не видела. Сперва сотни людей пили свою водку в специально снятой пельменной. Потом человек тридцать повели в какой-то болгарский центр, где, видимо, окопались Сашкины покупатели. Там, среди фресок, мы ели икру и многое другое.

Нет, описать это я не берусь. Сейчас он был бы миллионером, но не в том суть. Видит Бог, я не считаю (если когда и считала), что нетварная бездна хороша, поскольку туда можно нырнуть при страшном режиме. Я бы и сейчас не вынесла рассказа о зайце. Как же объяснить, хотя бы выразить, чем хорош мой бедный крестник?

 

Приятельницы матерей

Много раз я начинала и откладывала статью об этой книге. Летом или ранней осенью, когда внук ее принес, я впала в сентиментальность и могла написать только что-то вроде умиленного и восторженного свидетельства. Этого я не хотела бы – и вообще не стоит, и очень уж всем надоели рассказы о том, как плохо было «при Советах». Надеюсь, надоели и рассказы о том, как было хорошо; но тем, кто им верит, книга просто непонятна.

Поэтому было ли плохо, я обсуждать не буду. Мне -было, но в данном случае важнее, что людям, о которых пишет Анастасия Александровна, было и хуже, чем мне, и лучше. Попробую это объяснить, иначе мы упустим что-то важное.

Почему им было хуже, понятно. Многие из них сидели; многие были почти нищими. Правда, второе обстоятельство можно толковать по-разному.

Моя семья долго принадлежала к тому, что Андрей Семенович Немзер назвал «прикормленной верхушкой». Судьба ее – особая тема, даже особая трагедия. Часто я стыдилась соучеников и завидовала жизни в одной комнате, где, скажем, есть пианино, круглый стол, абажур (когда отец рухнул, мы с мамой их делали) и скромная, мудрая женщина с дочкой-студенткой. Слава Богу, я им об этом не говорила. Советская бедность могла показаться идиллической только по глупости. Она была унизительной и уж никак не уютной. Ностальгия по коммуналкам (а может, и по очередям?) появилась куда позже.

Но бедность бедностью, а для восхищения причины были. Такие комнаты и семьи – оазисы, островки – держались просто чудом. Когда все, от скверика и детского сада, склоняло ко лжи и жестокости, они убереглись. Логически это объяснить нельзя; видимо, люди лучше и сильней, чем это возможно. Однако веду я к тому, почему им было лучше, чем мне, и тут надо сказать о самом большом чуде – они жили, чего я о себе не сказала бы. Они были душевно, а то и духовно здоровыми – не толстокожими, не бравыми, как требовало время, а нормальными. Даже то свойство, которое наш общий друг Владимир Андреевич Успенский назвал «сотканностью», монстрами их не делало. С точки зрения тех, кого мы в конце 1950-х осторожно называли ryleau, они, конечно, были кретины. Но бежавшие из деревни женщины обычно любили их за доброту, а иногда и почитали за что-то, чего определить не смогли бы. Модным дамам, старавшимся жить по западным образцам, пока муж не становился изгоем, они казались неприлично восторженными, поскольку сохраняли дух и даже моду 1910-х и 1920-х годов, а самого страшного порога, рубежа 1920-1930-х, не переступили. Однако если несчастная дама выпадала из своей «верхушки», помогали ей не злоречивые приятельницы, а именно эти тихие женщины.

Написала «тихие» и усомнилась. Конечно, слово это я могу употребить только в том смысле, в каком его употребляла моя няня, делившая людей на «тихих» и «важных», а иногда – на «тихих» и «бойких». По-настоящему важными, глумливо-брезгливыми, эти женщины не бывали, но все-таки не случаен неутихающий спор между апологетами и разоблачителями Ахматовой, точнее – «Анны Андреевны». Какими бы ни были ее собственные свойства, нельзя забывать, что люди эти жили в газовой камере. Те, кто был молод в 1960-х, тоже дышали газом, но отчасти притерпелись (нет, неточно – родители притерпелись, а к ним это как-то перешло), отчасти все-таки стало полегче. Герои Анастасии Александровны, особенно ее мать – Марина Казимировна, которую я видела несколько раз, были гораздо мягче («тише»), но некоторые замечательные женщины считали непременной орденскую жесткость. Помню, одна из них, причем – пылко верующая, требовала ее от меня. Другая, поначалу- неверующая, почти выгнала меня за нарушение этих правил. Сейчас речь не обо мне, и я не стану ни защищать, ни осуждать ого-роженность ордена. Повторю только, что у Марины Казимировны, мне кажется, ее не было.

Опять отвлекусь и вспомню, как еще одна женщина, удивившая, как выяснилось потом из архивов, своим героизмом чекистов в 1929 году, описывала таких людей как рыцарей Ронсеваля; соответственно, все прочие были «неверными», которые не только «неправы», но и вообще выходят за пределы жалости. О вере говорить нечего, сидела она за монашество. Был ли другой выход, менее стоический, обсуждать не хотелось бы. Как бы ни соотносилось это с христианством, героинями они были в самом высоком смысле слова. Что-что, а мужество их поражало. Опять же, не знаю, чего было больше в Марине Казими-ровне, этой силы (вполне осознанной) или какой-то кенотической простоты. Слишком мало я ее знала, но ведь не боялась, а трех героинь, о которых только что рассказывала, при всем благоговении старалась избегать именно из-за этого.

Чтобы не слишком поддаться субъективному страху перед героическими людьми или властными женщинами, скажу о безупречной черте орденов – отказе во вред себе. Я читала о недобитой аристократке или интеллигентке, которая не ходила в какую-то столовую (Союза писателей?), потому что там вульгарно. Если что-то путаю, могу сослаться на тех, кого видела сама. Их было гораздо больше, чем можно подумать. Однако опять вернусь к книге.

Мужчины тех поколений были не так строги. Напротив, знаком интеллигента считалась почти куртуазная учтивость к кому и где угодно. Молодые воители – Владимир Муравьев, Андрей Сергеев, молодой Бродский – появились к началу 1960-х. Вот они не могли жить в газовой камере, что гораздо естественней. Среди старших, правда, резко выделялся нетерпимостью Димитрий Михайлович Панин, вернувшийся из лагеря в 1950-х. В отличие от женщин,

надменности в нем не было, а был какой-то мальчишеский романтизм. Помню, он пришел ко мне и застал тишайшего Лёню Муравьева, который печально пил крепленое вино, являя новый, уже ерофеевский вид противостояния. Панин немедленно сказал: «Таких мы будем ссылать в резервации», а Муравьев обратился ко мне: «Мать, откуда у тебя этот старый селадон?». Хотя, по правде, Д. М. напоминал не селадона, а старого рыцаря.

Марина Казимировна, как и Борис Леонидович (его я видела много раз), совсем взрослыми не стали. Казалось бы, тут никак не сохранишь душевного здоровья, но они – сохранили. Когда я приехала из Питера, меня удивило, что следующее поколение -Успенский, Левитин, переживший ссылку Маркиш -гораздо нормальнее ленинградцев, а муж Анастасии Александровны – Михаил Поливанов показался мне воплощением и интеллигента, и джентльмена. Его я, правда, видела редко, но с остальными, даже со скептическим и печальным Левитиным, мы много смеялись, с Успенским – верещали от смеха. Норму, о которой пишет в предисловии к книге Андрей Семенович Немзер, хранили и они, и намного более странные жители Петербурга. Но книжка – о москвичах, и стараюсь я писать о них же.

Мои молодые друзья и студенты читают ее, а внуки, кажется, нет. Наверное, она пришлась на очень неудобную пору. «Это» и отдаленней, чем Пушкин, и еще не стало эпосом, скорее – немного раздражает. Ничего не поделаешь, надо ждать, но как-то жалко. Если книги все-таки вправе что-то делать с душой, не назиданиями, а настроением, воспоминания Анастасии Александровны очень для этого хороши. Но

ничто на свете не пропадает, Deus conservat omnia, что там – кроткие наследуют землю, и все эти неправдоподобные истины реальней той жизни, которую сейчас так часто изображают в книгах.

Чтобы не кончать на высокой ноте, прибавлю хоть что-то из того, о чем не сказала. Конечно, всех непониманий и несогласий не предусмотришь, однако я сама вижу, что многое несколько упростила. Как-никак, даже после -еще одного страшного рубежа, конца 1940-х, могли возникать совсем другие, противоположные попытки – умилиться, соединиться и тому подобное. Мы помним, как действовали на нас соответствующие стихи Пастернака. Помним, или я помню, и то, что в нашей (моей) реакции было больше нервического, чем евангельского. Другое дело, что сам он писал это иначе; а вот некоторые стихи начала 1930-х – не знаю. Но за те он и тяжело заплатил.

Словом, все было менее схематично, и добавить другое – легко. Вот, например, само название. Какие же «приятельницы матерей», когда моя мама как раз долго старалась быть не сентиментальной, а современной. Но нет, именно приятельницы, даже подруги. Молодых людей, с которыми дружил муж Анастасии Александровны, я узнала через Валентину Михайловну Ходасевич, женщину замечательную, никак не даму в нынешнем смысле, которая жила не в нищете и не в ссылке, но умерла все-таки от инсульта, когда ее довела соседка по квартире. Кстати, Валентина Михайловна, почти всю жизнь проведшая в Питере, была исключительно нормальной и веселой. Потому что родилась в Москве? Это какой-то детерминизм! Прибавлю, что ее орденские чувства ничуть не мешали пусть не кротости, но хотя бы мудрой терпимости. Правда, она не была религиозной. (О Боже, что же мы делаем с верой!) Долгие годы, с 1949-го по 1998-й, нашей выпихнутой из привилегированных семье помогали, с мамой общались женщины, не похожие на Марлен Дитрих или Любовь Орлову. Одной из последних была Марина Густавовна, дочь Шпета, тетя Михаила Константиновича Поливанова.

А сейчас среди нас, семидесятилетних, есть эти женщины? Наверное, да. Иначе не появилась бы книга, о которой я пишу.

 

Совесть ластоногих

Елеазара Моисеевича Мелетинского я вижу «глазами любви», а 1950-е годы, когда мы с ним встречались, едва ли не лучшие в нашей жизни. За него не поручусь, но пасынок его, Володя Муравьев, думал именно так.

Познакомились мы в первые дни 1955 года, они еще только-только вернулись. И он, и Илья Шмаин были легендой. Переехав в Москву (май 1953), я сразу услышала о Маше, будущей жене Ильи, а о Е. М. знала еще в Питере, от Серманов. Тогда он был женат на Ирине Игнатьевне Муравьевой и жил в Петрозаводске, где и сел.

Увидела я его у Любови Кабо, чей брат вернулся, наверное – пораньше, и бывал у меня. Столько прошло эпох, что почти не воспринимается какая-то мистическая радость, с которой мы встречали вернувшихся – прямо воскресение мертвых. Что-то похожее было на рубеже 1980-1990-х, когда стали приезжать уехавшие, но с ними все-таки была связь, мы переписывались, а иногда они звонили.

У Любови Рафаил овны точно были Григорий Соломонович Померанц, Е. М. и Исаак (отчества не знаю) Фильштинский. Может быть, и Илья с Кузьмой, то есть Толей Бахтеревым, и Женя Федоров. Потом мы часто встречались именно в таком составе, я не могу вспомнить точно. Смело предположу, что пели «По тундре…» и еще что-нибудь в этом духе, их всегда пели с той поры.

Как ни странно, с Ирой я познакомилась позже, в мае, и с этого времени стала ходить к ним на Чистые пруды. Пока они с Е. М. не разошлись (1957), жили они на улице Чаплыгина, в двухкомнатной квартире. Гости с Ирой сидели в большой, кажется -проходной комнате, часами пели «Тундру», «Таганку» и т. п., а Е. М. работал где-то в недрах. Ему было нужно одно – работать, писать. Как-то я пришла, когда он был один, и он сказал мне об этом, прибавив, что хотел бы раза два-три в день получать горячую сосиску. Потом он стал рассказывать о младшем брате, а может – и о вороне, и я, за десять лет до этого помешавшаяся, среди прочего, на Леви-Брюле, восторженно слушала. После этого он иногда приходил ко мне. Сейчас я смотрю на бабушкин овальный столик, за которым он сидел и разговаривал.

Была и другая тема: лагерь – та же советская жизнь. Помню, призналась ему, что мы иногда, с полного горя, им завидовали – они уже там, меньше

вранья и страха. Нет, сказал он, вранья ничуть не меньше и страха тоже, всегда есть куда падать. Он отличался от других спокойствием и мудростью; намного позже, в 2000-м, я увидела это в его мемуарах. Они так обрадовали меня, что я тут же стала о них писать, напирая на то, что он передает бессмыслицу войны лучше Стендаля и Толстого. Статью я почему-то никуда не предложила, и она исчезла, но я позвонила ему и сказала все это. Наверное, ему было приятно. «Совесть ластоногих» я взяла оттуда. Смысл -ясен: нам бы, верящим в Бога, ходящим в церковь, такую совесть и такую незлобивую мудрость. Но это какое-то ceterum censeo; из всего «подражания Христу» я только и делаю, что обличаю «нас».

Е. М. моя религиозность удивляла. Пошли мы как-то в зоологический сад, назвали пингвина Анатолем, он сравнил кенгуру с большим зайцем. Очень было хорошо. Но на обратном пути, у Никитских ворот, я что-то такое сказала, и дома он спросил Иру: «Твоя Натали совсем сумасшедшая или частично?». Как ни трудно себе представить, тогда почти не было верующих, а среди тех, кого я назвала – просто не было. Все что-то искали, Григорий Соломонович читал Кьерке-гора (тогда или позже?), многие читали Бердяева, но в церковь не ходили. Люди, о которых я пишу, лучше людей, обращавшихся в 1970-х и 1980-х – добрее, терпимее, благородней, бескорыстней.

Мне кажется, Е. М. и Георгий Александрович Лес-скис следовали особому кодексу. Помню, как Е. М. спокойно и мягко объяснял мне, что очередной объект моих восторгов (женщина) очень практичен и довольно толстокож. Само собой разумелось, что это -свойства недолжные.

Года с 1958-го мы встречались только случайно, скажем – в библиотеке. Ирину Семенко я почти не знала, Ирина Муравьева жила уже в 1-м Зачатьевском. Замечу только, что и И. М. С, и третья жена Е. М., Елена Кумпан, мне очень нравились. У меня долго жили резиновый пингвин Анатоль и слон Кар-лос; наверное, их прикончили дети, может быть -уже в Литве. Там разыгралось еще одно действо, связанное с Елеазаром Моисеевичем.

Летом 1963 года мы гуляли в совершенно диком саду, который расположен в самом центре, между кафедральным собором и храмом св. Анны. Там ко мне подошел классический пенсионер, в летней шляпе, с красным лицом. Он оказался русским и рассказал, что в Вильнюс его когда-то перевели из Петрозаводска. Поскольку я отвечала неопределенными полувосклицаниями, он стал вспоминать, как боролся с космополитами, в частности – с неким Мелетинским. Встал неразрешимый вопрос: что делать со старыми, беспомощными, очень жалкими, но ничуть не кающимися людьми? Не знаю. Я просто перестала туда ходить.

Когда один за другим ушли три неописуемых человека, это что-то значит. Михаил Леонович Гаспа-ров и Владимир Николаевич Топоров вызывали у меня благоговение, но я их очень мало знала. С Е. М. мы стали встречаться снова у Ксении Атаровой, вдовы Лесскиса. И Г. А., и его вдова годами собирали гостей в день его рождения и 5-го марта. Теперь она их собирает еще и в день его смерти. В последний раз я видела Е. М. 5 марта 2005 года. А может, 2003-го, когда прошло ровно 50 лет? Кажется, все-таки, 2005-го. Тогда все стали петь «Тундру» и разные советские песни – не кошмарные, их было много, а хорошие,

вроде тех, которые точно в то же время пел Лев Рубинштейн в ОГИ. Наверное, для этих песен кончился срок чистилища.

 

Солнце и светила

 

Еще одно: надежды не бывает, Бывает что-то больше, чем надежда.

Томас Венцлова

 

1. Начало

Многие пишут о 1960-х годах, многие – об оттепели, но почти никто не воспел короткую пору 1950-х. Границы у нее – четкие: 4 апреля 1953-го, когда выпустили врачей – весна 1960-го, когда пролетел Пауэре и Хрущев стучал ботинком. Для кого-то начало -XX съезд, март 1956-го; но не для меня. Мы прекрасно все представляли и до «доклада». Другое дело, что это был знак, сигнал – но крохотная заметка о врачах значила не меньше. Нет, больше.

Году в 1973-м мы шли с Володей Муравьевым по маленькой площади около Божедомки, недалеко от достоевских мест – наверное, относили какую-то работу. Было очень тяжко, и нам захотелось вспомнить, какие же годы можно назвать хорошими. В. М. быстро и твердо сказал: «Пятидесятые», и я с ним согласилась.

Едва ли не первыми, в 1954-м, вернулись Серма-ны. Сперва – Руня; она ночевала у меня, и мы за ночь

охрипли. Потом – Илюша; но когда? В июне 1955-го они точно были в Питере, я к ним туда ездила. Когда же случилось то, что Раскин описал в «Ванинском порту»? Седой Илюша вышел из вагона, а дальше -все по тексту:

Ты с нами, ты снова живой! Богата земля чудесами! А то, что с седой головой, -Смотри: мы такие же сами.

Так здравствуйте, мать и жена, Так здравствуйте, родные дети! Кому-то, как видно, нужна Еще справедливость на свете.

Должно быть, это было 19 мая 1955-го. Если не путаю, с Ирой Муравьевой мы познакомились именно на вокзале, и потом считали годовщиной это число, день Иова. Если и похоже, то на странный эпилог (42,12-17) – возвращение отнятого.

Однако – неужели Илюша вернулся настолько позже Руни? Что-то я путаю.

А вот Зорю, Гришу, Изю Филынтинского я, еще не знакомая с Ирой (но слышавшая о ней лет десять), увидела в начале 1955-го, у Любови Кабо. Ни Иры, ни молодых – Кузьмы, Ильи, Жени – там не было.

Так или иначе, конец весны совершенно заполнился Ирой. С вокзала мы поехали ко мне и стали читать стихи, чуть ли не в унисон. Скорее всего -Мандельштама, но Ира любила и Гумилева. А может быть, «Поэму без героя», мы обе знали ташкентский вариант.

Скоро она пришла ко мне со своим сыном Володей. Неужели ему еще не было шестнадцати? Помню надувного слона, которого он назвал «Карлос», и мы написали это имя у слона на боку.

Таких людей, как Володя, я видела только в книжках; таким представляла себе молодого ювелира Фридриха, идущего в Нюрнберг к бочару Мартину. Лет с двенадцати я в них влюблялась, правда, первым – в Атоса, как бы предвидя немолодого В. М. Но тогда я попала, конечно, не в Дюма, а в Гофмана или Новалиса. Можно ли счесть мальчика в серой кепке и дешевых студенческих брюках гением чистой красоты? Посмотрите на фотографию в книжке об Ахматовой и решайте сами.

Ходить к Ире, сперва – на Чаплыгина, потом – в Зачатьевский, я стала примерно через день. Этим очерчен для меня кусок времени: лето 1955-го -лето 1958-го, сердце пятидесятых. Город был маленький; зеленые или белые деревья скрывали советское убожество, нет – уродство. На Чаплыгина мы собирались до осени 1957-го. Неужели Зачатьевский – так недолго? Ведь зимой 1958-1959-го я ждала сына, особенно не расходишься, потом – кормила в условиях полного закрепощения (бедной мамой). А 30 октября 1959-го Ира умерла.

Вдруг вспомнила, что перед самыми родами, 4-го июня, я была у них. Мы слушали Пинского. А может, 3-го? В другое время мама бы не разрешила, но, пока я ждала Тома, она была как ангел. Верьте, не верьте, но это мгновенно кончилось, как только я родила. То же самое случилось после'смерти бабушки: сорок дней ангел, потом – как не было.

Через десять совсем других лет (вообще-то восемь, но уж очень других) Томас Венцлова встречал меня на вокзале, я приехала из Москвы. Мы шли и говорили, сколько теперь «особенных». Наверное, это были и мальчики Анны Андреевны, и уже знакомый мне Аверинцев. Однако «самыми особенными» я назвала Томаса и Володю. Кого мы только ни любили, Пранаса – просто обожали, были Тумялис, Ка-тилюс, для Томаса уже взошел Бродский, но нет, «самые» – эти. Приятно вспомнить, что мои слова Томас принял естественно, хотя каким-каким, а наглым не был.

Раньше, в 1950-е, Володя отнесся бы к этому сложнее. Он был и гордый, и скромный. Мы с Ирой часто говорили «важный» – в старом, пушкинском смысле. Но не только. Я очень удивилась, когда году в 1957-м он сказал мне, что всегда прав. Даже спорить стала – но безуспешно. В Бога он как раз собирался поверить, но мои рулады отверг.

Сколько разных картинок! Вот он сидит у окна на раскладушке и читает поперек общего крика: «…и в Евангелии от Иоанна / Сказано, что слово -это Бог». Вот он поет со всеми «По тундре…», особенно радуясь, что «нас теперь не дого-онит / автомата заряд». Если бы я могла выносить силу, тут бы я ее приняла. Да что там! А когда он пел: «Но они просчитались» или: «Нам осталось после-едний/ рубеж перейти»! Или в Малеевке, у Фриды Вигдоро-вой, мы поем: «И ты скажешь – я / ухожу, друзья, / будьте здоровы. / В Мичуан-юли / на краю земли / встретимся сно-ова» – мне чудится какой-то революционер, что ли, а уж как я их не любила! Два раза в жизни тронуло меня героическое, и это – один из двух эпизодов. Вот тебе и «нет места подвигу».

Что до Володи, для него подвиг очень даже был, только не советский. Советский – плохой, а так – что может быть лучше? Слава Богу, он еще не знал цер-кового значения слова, а то замучил бы себя какой-нибудь монофизитской аскезой.

Вот было бы жаль! Они так любили есть, так хорошо с Лёдькой стряпали. Раньше, в 1966-1967-го, когда Володя уступил Лёдику квартиру, а сам жил на Трубной, я приходила туда, приехав из Литвы, и до чего же мы радовались еде! Правда, они и пили (я пью плохо), но та пора была для М. полегче и он в отчаянье не впадал.

А в 1950-е, у Иры, ели мало, но тоже радовались вареной картошке, баночке тресковой печени, луку. Володя был ужасно худым. Когда он стал мордоветь, красота и чистота того фото поубавились или их стало труднее разглядеть. Но это – намного позже, наверное, когда родились подряд Алеша, Надя и Аня (1969,1970,1974).

Вернусь к началу, вспомню еще картинку. Мы идем от Зачатьевского к Лужникам, за рекой – лес и горы, и он рассказывает, как несколько лет назад увидел в лесу мертвого человека. Чтобы не страдать (хотя бы мне, малодушной), он тут же начинает читать стихи, наверное – «Федру» или «Поэму», так мне кажется.

Май какого-то года. Мы встречаемся, чтобы погулять почему-то у Сокола. У Володи в петлице пиджака – цветок вроде английской розы или нашего шиповника, и он объясняет, что это – бутоньерка (если бы я могла описать, как он по-кошачьи улыбался)! Гуляем; чистильщик обуви сказывается Шотой, и мы немедленно переселяемся в Голколду, полную

драгоценных камней и разноцветных роз – Грузию времен Тамары. Поистине, мы гуляли в царстве пресвитера Иоанна и говорили об этом.

Или еще – мы сидим в Дегтярном, напротив дома, где живет Левитин. Наверное, сомневаемся, идти ли к нему. Володя читает стихи часа четыре кряду, скорее всего – Мандельштама. Пастернака он не читал.

Когда мы познакомились, мне было почти 27, ему – почти 16. С Ирой мы сразу стали на «ты», с Лёдькой – он мне «вы», я ему «ты» до 1963 года, а с Володей подчеркнуто на «вы». Услышав, что точно так же мы обращаемся друг к другу с Левитиным и с Успенским, он был рад, если не горд.

Сколько люди сумели воскресить! Скажем, недавно, в Лондоне, я слышала доклад о «розовом саде» из «Квартетов», и Стивен Меткаф читал стихи так, что все мы оказались в раю. Но то стихи, есть и музыка, и запахи, а проза – не берет, Володю не опишешь. Это вам не миф о Эмили Хейл. Прибавим картинки, они все же объемнее.

Или нет, поплачем. Что натворила эта власть! Уже родились и выросли внуки; но что они делали? Томас Венцлова жил в прекраснейшем городе, не знал нужды, читал что хочет. Аверинцев жил в коммуналке со старорежимными родителями, которым посчастливилось не сесть. А мальчики Муравьевы? Десятилетний Володя и семилетний Лёдька оказались семьей лагерника и ссыльной. Бабушка в Москве жила в деревенском доме то ли без воды, то ли без уборной. Дядя погиб в лагере. Их самих в школе не признали, хоть и бедные, и русские. Лёдьку еще -туда-сюда, а Володю просто травили, хуже бедного

Венцловы, сына советского босса. Слава Богу, в шестнадцать лет Володя поступил на филфак. Туг и Боря Успенский, и Лев Кобяков, и Веничка, а для любви к Англии – Скороденко. Может быть, радостней всего (кроме возвращения взрослых) был Пранас, «литовский Пантагрюэль» (так называл его Пинский). Володя стал оживать, но смерть Иры все сорвала. Ему было только двадцать.

И тут – 1960-е годы. Он немедленно связался с мальчиками, собиравшимися убить Хрущёва. Вот уж narrow escape! В 1965-м – Даниэль с Синявским, в 1966-м – у него обыск. Нельзя судить о браках, но их с Галей подчеркнутое благородство бывало нелегким для других. Во всяком случае, счастливым он вряд ли был. Он не зря любил Честертона, думал о доме и о детях. К тридцати Пенаты появились, но очень уж страшным стало время. Как нарочно, около 1968-го – и второй брак, и Чехословакия.

Раньше, в 1950-х, еще в счастливое время, он часто влюблялся. Ира называла то Галочку, то Руфь, то еще кого-то. Однако место «прекрасной дамы» было зарезервировано. Как-то эта дама заволновалась и сказала Ире: не вышло бы, как в «Митиной любви». Легкомысленная и здравая Ира заверила, что не выйдет.

Однако именно она предложила в апреле 1958-го сварить картошку, закутать ее в плед, купить тресковую печень и с прогулки придти на Зачатьевский, побыть одним. Дама очень боялась об этом сказать, что-то проурчала, но суровый Володя перед домом попрощался и пошел к себе в общежитие.

Пришло лето. Пранас повез нас с ним в Литву. 27 июля я вышла замуж. 5 июня 1959 родился мой сын Томас. Зимой 1958-1959-го Муравьев пережил какие-то особые мордаста с еще одной сокурсницей, но к лету они стихли. У Фриды, как и раньше, он часто видел Галю (не «Галочку»). 30 октября 1959 года умерла Ира. Что с нами стало, описать нельзя – и невозможно, и нецеломудренно. Сказать можно одно: у Володи переломилась жизнь. Около десяти лет он жил, как не жил, а потом – стал, каким стал, для этого даже нет слова.

 

2. Вопросы

Летом 1960-го я ждала Марию,- а Володя женился на Гале. Они всюду ходили вместе, не очень счастливые (он, во всяком случае) и гордые (скорее – она). Как-то, встретившись с ними, мой муж написал Пра-насу: «Шли по Горького вчера – / там, где раньше кучера / на разбитых колымагах, / а теперь – универмаги. / Вдруг навстречу Муравьев». И т. д., а потом: «Только, Пранас, не подумай, / что обиделись мы очень, / ты, литовским Мандельштамом / прозванный у нас в народе». Не обиделись, но «смущенно затрусили / по делам своим бобровым…».

Однако все общались, бывали у Гриши, который снова женился; а с осени 1960-го я стала часто ходить в старый ВГБИЛ, и мы порой разговаривали с Муравьевым в коридорах. Уже пошли Элиот, Ивлин Во, а Честертон был и раньше (у меня – с 1946-го).

Перед самым моим отъездом в Литву (декабрь 1962-го) М. подошел к столу, за которым я сидела, и

положил бумажку: «Тучи окутали души людей, тучи над нами плыли…». Когда я прочитала, пыхтя от счастья, его уже не было.

Дальше, приезжая из Литвы, я видела его и в библиотеке, и у Гриши, и у Фриды, а с осени 1963-го – у Сергеевых. Иногда и они с Галей бывали в Вильне, но не помню, чтобы она пришла к нам. Когда мужа стали таскать в ГБ, весной 1965-го, вдруг Володя приехал один. Я сидела, читала «Новый Иерусалим», где Честертон пишет о маленьком надвратном образе Девы Марии, и вдруг он приходит. Мы и говорили, и играли в «Монополь», и плакали (я, когда муж не видел). Передать вот это я никак не смогу.

Володю стали таскать через год. Тут начались загадки. Что им тогда, переломили хребет? Смиренный Пранас женился и стряпал, а другие? Томас все-таки надеялся на славу. Остальные – неужели именно славы они хотели, а не свободы? Трудно судить, я – не была молодым и очень талантливым мужчиной. Но и я стала попивать, а как-то спокойно пошла в ванную, взяла бритву, сказала: «Господи!» – и очнулась. Томас читал в университете, страдал после первого брака, влюблялся и «плакал из-под трубы» (да, стоял на проспекте у трубы, а я прикрывала его от злоязычных виленчан). Часто приезжала Наталья (Горбаневская). Близилась Чехословакия.

Однако именно осень 1966 – осень 1967-го были у него полегче. Володя жил на Трубной (об этом я уже писала) и там было много уютного. Например, помню, как я пришла, а он лежит на животе и радостно смеется. Оказалось, что он читает «Бесов». Тогда я поняла, сколько в них смешного, а Томас Венц-лова потом удивился: «Вы не знали?»

Помню и культ новорожденной Лёдькиной дочки, бедной Ирочки. Муравьев вырезал из газеты шапку «Ирочкин дядя» и повесил, кажется, в передней. К тому времени куда-то делись соседи, в кухне поставили ванну, и комнат стало две.

Редко я видела, чтобы создание мужского пола так мечтало о детях и доме.

Потом я увидела Володю 30 октября 1969-го. Я только что вернулась в Москву, снова к маме, лишившись виленского дома. Помню, как его жена в чем-то голубом пеленает сына. Помню и день весной, отец Александр крестит на Трубной этого сына с дочерью Котрелевых. Пранас прислал свечу от Остробрамы. На Володиной жене – розовое платье в огурцах, светлые волосы распущены. Ну, просто Роза из «Мастера Мартина», Нюрнберг XV века.

Но это – еще не загадки. Понемногу он стал встречаться с о. Александром и Аверинцевым, и они часто спорили. Название главной загадки «Фон Корен». Многие напишут именно об этом, а я скажу поменьше.

Примерно в 1963 году ясно обозначились несколько молодых людей, которые (зная их или не зная) разделяли взгляды де Местра, Мораса, даже Деруледа. Видимо, они не могли вынести странную смесь из «советского гуманизма» и того неприятия силы, мощи, жестокости, которое неизбежно вызывали тоталитарные режимы. В 1950-х плакали и улыбались над «Маленьким принцем», Жаком Тати, Сэлинджером, Бёллем, а они ощутили в этом умилении полуправду и назвали неправдой. Конечно, они удачно предвидели (да и видели) гедонистическую утопию; но те, кто знал даже не Фому, а Аристотеля, мог бы усвоить, что благу противостоят два вида зла -зло беспощадной силы и зло распада, Сцилла и Харибда, Люцифер и Ариман. Но нет, слишком уж отвратительны им были «люди Аримана», как фон Ко-рену – Лаевский. Это отчасти странно, потому что Веничка или Саша Васильев жили скорее «на юге», как сказал бы Льюис. Тут проблема снималась: раз несоветские – свои. Но это особая тема, а я пишу о Муравьеве.

Словом, «любить дела милосердия» было нелегко и Андрею Сергееву, и Бродскому, и Ледьке (на словах), и Володе. Они ощущали за этим попустительство. Спорили с ними и Аверинцев, и отец Станислав, и о. Александр, но зря. Помню, Володя году в 1973-м написал о. Александру письмо (я и отвозила), где предполагал, что Бог вочеловечиться не мог, поскольку человек очень уж низок. Там была фраза вроде: «Вы уж простите, я ересиарх», и отец потом сказал ему: «Ну, Володя, хоть бы еретик, а то я не могу принять это всерьез, при вашем-то уме». Слава Богу, Володя смеялся. Изредка он бывал у меня; когда о. Александр привозил цыплят для жарки, бежали за питьем и т. п. Тут-то и спорили, очень волновался Сергей Сергеевич. Агрессивным Муравьев с нами не был, но и не уступал.

Странно, что все это уложилось в два года, между 5 июля 1973-го (мой день рождения, Муравьев и

Лев Андреич Кобяков везут нас с Марией в Матвеевку) и почти точно теми же днями 1975-го. С тех пор мы виделись, уже после моего нового возвращения из Литвы (1984), только на похоронах – Лёдькиных, Юлиных, Ленкиных.

Так вот, фон Корен. Конечно, и это утопия, утопия порядка. Да, человек плох, но наводить порядок будут не ангелы, а еще худшие люди, да еще имеющие власть. Спор неразрешим, не в нем суть. Одно дело – суровость к другим, другое – к себе. Володя был очень суров к себе. Что до милосердия, он любил детей, зверей, Пенаты. Романтики он не терпел, как и вообще Аримана, но романтиком был в высшей степени. И вообще, «хотя никто не знает всей правды», кое-что уловить можно. Помню, как году в 1966-м предложили тест про лес, дом и т. п., где был вопрос: «Что вы будете делать, если заблудитесь?». Он сразу ответил: «Помолюсь и выйду на дорогу». Оказалось, что этот вопрос и ответ – о том, как отвечающий умрет.

Так и получилось. Довольно долгие годы, когда он был «не силою крепок» (1 Цар 2,9), он даже злость потерял или от нее отказался. Слава Богу, я дважды подолгу говорила с ним в самом конце 1999 года, и получалось именно это. Он был добрый, не в глупом мирском смысле (от «приставучий» до «попускающий»), а тихий. Единое кровообращение в браке? Этого мы знать не можем.

 

3. Средневековая словесность

На конкурсе кошачьих Муравьев получил первое место, кот Кеша – второе. Этим бы и ограничиться, а то – как писать о человеке? Помню, мы стояли в Каунасе перед участком нутрии (1958). Немного позже он начал свою повесть фразой: «В салонах поговаривали о нутрии» – и бросил, а мы стали вьщумывать названия по модели «умная мышь Шеннона»: «Умный утконос Успенского», «Почтенный пингвин Пра-наса», «Нежная нутрия Натали», «Чуткая чайка Че-пайтиса». А муравьед Муравьева – какой? Тогда я и почувствовала, что человека вообще нельзя определить. Называя свойства, тем более – обобщая поступки, мы только «изрекаем мысль». Очень острое было чувство, а может – и правильное.

(Володя был бы не Володя, если бы позже, в Москве, не взрывался, когда люди понаивней, сбитые с толку несклоняемой «Натали», говорили, скажем, «Ленивый лемур Левитин». Помню, ссылались на что-то вроде «Смышленый сурок Скороденко», но Володя гневно заметил, что украинские фамилии склоняются, и родительный падеж – Скороденки. Мы с ним – внук Моисеенки и внучка Петренки – это знали, и он меня похвалил.)

Однако главное не в том, а может – одно обусловлено другим. Жизнь идет выше, не стезями жизнепо-добия. Потому к ней и ближе музыка, цвет, запах, а из словесности – притча, миракль, аллегория. Иначе не расскажешь, к примеру, об июне 1963-го, когда я обещала не дружить с Володей, слишком сильна «радость узнаванья». Если бы я и дальше с ним не виделась! А так, много было тяжелого, он очень изменился.

Зверями надо бы и кончить. Однажды М. принес нам книгу Мёрдок «Дикая роза», и Мария особенно обрадовалась, что в конце там вернулся кот. Когда М. пришел, она радостно сказала: «Книжка кончается на кота». Он это повторял, хотя – сколько? С 1975-го снова пошли полуссоры, потом – Литва, а главное -странный опыт второй половины 1970-х и первой половины 1980-х годов. Мы не знали, что перед маркированным 1984-м Святейший Отец посвятит Россию сердцу Божьей Матери, и что случится вслед за этим.

Так что кончим на кота. Это и будет вроде музыки или райского запаха. Что к ним ближе, чем кошки?

 

Лед в узкой трещине

Двадцать девятого мая, в день падения Византии и рождения Джона Кеннеди, можно праздновать и годовщину рождения Честертона. В этом году со дня его рождения пройдет 130 лет, но это не такая уж круглая дата. А вот в 1974-м нам удалось отпраздновать здесь, в России, сотую годовщину и организовать Че-стертоновское общество – точно тогда же, когда, как мы позже узнали, оно появилось в Англии.

Собрались семь человек и один кот. Кота избрали председателем, и он им остался, хотя умер в 1989 году. Английское общество признало его полномочия. Что до людей, все не так просто. Хотел приехать отец Александр Мень, но не смог, и мы почему-то не сочли его членом общества. Обошли и мою дочь, тринадцатилетнюю Марию, хотя поголовно все с ней дружили. Как бы то ни было, формально общество насчитывало семь членов, и сейчас я расскажу о них (кроме себя, конечно). Расположу их по алфавиту, и снова появится сама жизнь – первым пойдет Сергей Сергеевич Аверинцев, который совсем недавно скончался. Прежде чем начать, прибавлю необходимое пояснение. В «Честертон ревью» писали, что жизнь (поистине, «сама жизнь») разыграла совершенно честертоновский сюжет: дочь рабочего, бывший актер и Папа из Польши сокрушили страшный режим; замечу от себя: да еще бескровно, что у Честертона бывает, но не всегда. Шесть взрослых, девочка и кот, собравшиеся за десять с небольшим лет до этого, еще внутри режима, тоже составляли вполне честертоновскую компанию и делали честерто-новское дело. Кто, кроме Честертона, свел бы на краю столицы, над лесом, в котором умер невообразимый тиран, прославленного филолога, тайного доминиканца, тишайшего иконописца, его бурного брата, рыцарственного литовца княжеской крови, не говоря о женщинах и коте, чтобы основать невидимое общество, похожее на лед в узкой трещине, который поможет зданию развалиться?

 

Сергей Сергеевич

Надеюсь, читатель не удивится еще одному проявлению «самой жизни», на сей раз – очень печальному. Мало того, что Сергей Сергеевич скончался, пролежав, как Честертон, несколько месяцев в коме. Только мы об этом узнали и только я написала то, что вы сейчас прочитали, еще до девятого дня, ко мне пришел один журналист. Сперва он позвонил (я лежала в больнице) и спросил, можно ли побеседовать. Совершенно не сомневаясь в том, что у него -цепочка бесед о Сергее Сергеевиче, я согласилась, и он пришел, причем – поздно, в 8 часов вечера, когда никого не пускают. Потом он спрашивал, я многоречиво и растерянно отвечала, а через несколько дней увидела в «Огоньке» статью, подписанную моим именем, без всяких там «записал такой-то» (да он и не записывал, ни в блокнот, ни на диктофон), связную и высокопарную. О Господи! Сейчас заставляю себя продолжать наш странный раздел, а о Сергее Сергеевиче писать не могу. Может быть, после этой постыдной истории я вообще не буду писать, во всяком случае, что-то серьезно изменится.

О других, раз уж начала, все-таки расскажу в память Честертона, которого Сергей Сергеевич называл «Дорогой» и «Учитель надежды» (Doctor spei).

 

Фома

Этому имени повезло, отчасти – из-за Аквината, отчасти – из-за Томаса Венцловы, с которым мы все дружили. В 1959 годуя назвала так своего сына, естественно – в западной форме, Томас, поскольку он полулитовец, а в записках, здесь, пишу «Фома». Так назвался, принимая католичество, и Владимир Сергеевич Муравьев.

Может быть, он больше всех походил на героев Честертона. В отличие от деликатнейшего Аверин-цева и своего тишайшего брата он был воителем, на мой взгляд -даже слишком рьяным. Однако (опять честертоновский сюжет) прожил он почти незаметно, библиотекарем, как Майкл Херн в «Возвращении Дон Кихота». Ум его и юмор, силу страдания, силу противления я описать не берусь. Если сможете, отыщите маленькую книжечку о встречах с Ахматовой, изданную года два назад. В нее входят воспоминания Виктора Кривулина, Томаса Венцловы и Владимира Сергеевича, они и сами по себе скажут о нем немало, и снабжены его фотографией, где ему девятнадцать лет. Правда, потом он менялся, очень уж страдал, еле жил; но сейчас, здесь, скажу одно: когда Ахматова побывала в Оксфорде, или еще до этого, она говорила что-то вроде: «Куда им до него!». Теперь в Оксфорде бываю и я, вижу там замечательных людей, но они – не настолько честертоновские.

Умер Владимир Сергеевич в 2001 году, скоропостижно, а до этого долго болел сердцем. Немного раньше, в 1966-м, мы отвечали на какой-то тест, и там был вопрос: «Что вы сделаете, если заблудитесь в лесу?» Он отвечал: «Помолюсь и выйду на прямую дорогу». За свою жизнь он, как любимый им Данте, только чаще, в лесу оказывался, но на дорогу, несомненно, вышел.

 

Мартын

Его брата крестили Леонидом, как и звали до этого двадцать пять лет, но называли или Лёдькой, или почему-то Мартыном. Он, единственный из нас, не имел отношения ни к слову, ни к Честертону, ни к католичеству. Трудно передать степень его печали и молчаливости. Был он иконописцем и реставратором. Когда мы с Колей Котрелевым привезли его к священнику, крестить (конец 1966 года), тот сперва спросил, какое Евангелие он читает, и узнал, что Иоанна. Это его удивило, и он посоветовал начинать все-таки с синоптиков, но Лёня (Мартын) не кокетничал «духовностью»; он действительно был дальше всех нас от библейской или хотя бы антиохийской человечности. В 1972-м, когда мы с ним ездили к отцу Станиславу, тот сходу, увидев его, стал восхвалять православие, «сокровище Иоанново».

От неизбывной скорби Мартын сильно пил и скончался в 1995 году, осенью, от болезни печени.

 

Мистер Коттон Грэй

Кот Кеша, носивший такую фамилию, стал из помоечного персидским из-за нашей любви. Появился он точно в тот день, когда мы с Марией отделились от моих родителей; раньше я бы не могла взять котенка, подобранного моей подругой, мама кошек не любила. На его счету много чудес. В 1975-м он резко отверг «Баламута» и терзал когтями рукопись. В 1976-м упал с десятого этажа и остался совершенно здоровым. В начале 1980-х, уже в Литве, сидел ночами с отцом Домиником и со мной, слушая сквозь треск «Свободу» и, вероятно, тоже молясь о Польше. Скончался он в 1989-м году, от старости, во сне, причем -в Лазареву субботу. Когда он лежал и почти не дышал, неожиданно пришли два приезжих доминиканца, один из которых очень любил животных. Они над ним постояли и проверили, жив ли он – если жив, лапка не упадет камнем. Он был жив, а после их ухода, примерно через час, все изменилось.

Прибавлю, что когда Аверинцев, еще «при Советах», поехал в Рим, он прислал Кеше изображение неприятного, хотя и канонизированного, Папы Иннокентия III. Еще кто-то подарил Иннокентия Иркутского. Оба они висели у самого пола, над его мисочкой.

 

Брат Фома

Такое имя взял и Юлий Анатольевич трейдер, когда стал доминиканцем, а может быть – когда крестился в конце 1960-х, но уж «братом» он точно стал в 1970-х, вступая в орден. Вот кто порадовал бы Честертона. Юля умел радоваться любой мелочи. Как-то мы с Сергей Сергеичем назвали простую священную жизнь наперекор всему «жареной курицей». Сами мы далеко не всегда могли так жить, а Юля -всегда. Он очень любил вино и пиво, но, в отличие от Муравьевых и по слову Честертона, пил не с горя, а от радости и благодарности.

Скончался он очень смиренно, когда был один в квартире, видимо – мгновенно, от инфаркта. Когда

пришли, увидели, что он стоит около кровати на коленях.

 

Король Августин

Кястас Аугустинас Янулайтис был красив, как средневековый рыцарь в представлении романтика. Правил он косой Неринга, где мы жили в 1960-х каждое лето. Кажется, по линии Гимбутов (к которой принадлежит очень известная женщина, американский антрополог) он восходил к Гедиминовичам. Отец его был крупнейшим литовским историком, а он определенной профессии не имел и, хотя кончил в Литве университет, служил почему-то в Институте киноведения, преподавал детям французский язык. Дело в том, что он женился на москвичке и жил здесь, в Москве. Читатель, я думаю, устал от восхвалений, и я не стану описывать, каким куртуазным был наш король. Особенно дружил он с Юлей, разделяя его склонность к жареной курице. Кстати, для всех членов общества застолье было и священнодействием, и утешением. Мужчины, кроме Сергей Сергеича, и прекрасно стряпали, и немало пили.

Умер король по-королевски. Как все помнят, на границе 1980-х-1990-х годов Литва боролась за независимость. Он, все же – историк, читал в литовском представительстве лекцию. Поднял руку с указкой перед картой Литвы – и скончался, отказало сердце. Случилось это в ноябре 1989-го.

 

Инносент Коттон Грэй

Осенью 1976 года (6 октября) я сидела, работала, а Кеша, уже два года возглавлявший у нас Честерто-новское общество, свернулся в кресле. Тут позвонил мой друг из Иерусалима, Мелик Агурский. А надо сказать, что когда в ту пору звонили сквозь железный занавес, ощущения были амбивалентные. Проще всего сравнить их со спиритическими, но спириты хоть верят, что увидятся с ушедшими, а мы тогда скорее не верили.

Словом, он звонит и сообщает, что кто-то у кого-то родился (кажется, у Толи Ракузина). Тут я слышу какой-то стук и сразу понимаю, в чем дело. Мгновенно кидаюсь на кухню – и точно, боковушка окна открыта. Чуткосердечный Кеша заметался и упал вниз.

Тут я, на зависть аскетам эллинского типа, утратила всю душу. Ничего не чувствую, только делаю и верю. Беру ключи, обращаюсь к Франциску, спускаюсь с девятого этажа. Кеша лежит на газоне в позе жареной утки. Я хватаю его, все еще в атараксии, если не хуже.

Дома положила его на кресло, а к спинке, изнутри, прислонила икону Божьей Матери. Кеша сильно дрожит, глаза закрыты. Звоню в ветеринарную «скорую помощь», и дежурный мудро говорит: «Если ваш котик не разбился, значит, он не разбился».

Утром приехал врач, полил Кешу валерьянкой и рекомендовал не трогать. Ощупать он его сумел, совершенно незаметно. Вроде ничего, цел.

Ночь мы с вернувшейся Марией просидели рядом, на полу. Дня через два, в храме, я это все рассказала (Кеша совсем оправился), а старушки заметили, что класть кота под иконы – кощунство. Отец Александр отвечал им, что благочестивые люди положили бы и свинью.

 

В подвалах Лубянки

То ли в 1988-м, то ли в 1989-м, а может – и в 1990 году мы шли в храм святого Людовика. Сколько ни ходишь, тяжело ощущать слева эти страшные здания. Но тут, дополнительно, оттуда раздавался крик, на слух – кошачий.

В религиозной жизни всегда есть место притче. Было нас человек пять, и ни один не реагировал. Мало того – когда я заволновалась, меня поставили на место. Церковные люди того типа, о которых так горько и часто говорил Христос, не отвлекаются по пустякам.

Когда мы достигли храма, появилась Светлана Па-нич, приехавшая с Украины (не могу писать «из»! В конце концов, меня воспитывала бабушка по фамилии Петренко, спокойно употреблявшая «с» или «на»). Итак, появляется Светлана, я кидаюсь к ней, и мы бежим спасать кошку. Каждый действует в своем духе: кто – молится, кто – готовится к бою. Света взлетает по какой-то лестничке и нажимает их мерзкий звонок.

Тем временем мы увидели, что к стеклу полуподвала приникла кошачья морда. Обладатель истошно орал.

Вылез неповоротливый гэбэшник. Это слово к нему, собственно, не подходит – кто-то вроде обычного, чуть ли не садового, сторожа. Светлана пламенно объяснила ему, что в подвале заперт кот. Он объяснил ей, что кот заперт на выходные дни, чтобы не сбежал, а еда, безопасность и пространство у него есть. Обсудив втроем, можно ли применять к образу ангельскому, животному, даже такое насилие, мы ни к каким выводам не пришли. Кот остался где был; но, ощутив сочувствие, успокоился. Притчу, точнее – притчи, каждый может вывести сам.

Стоит ли говорить, что за такие действия нас осудили собратья по храму?

Теперь на моем молитвенном столике стоит свеча исключительно живого, апельсинового цвета. Ее недавно привезла Светлана, рассказав при этом, как они не только кормили «бело-голубых», но и показывали им котов для умягчения сердец. Я рассказала в ответ, какие стихи про «рыжих бесов» сочинил и прочитал один молодой богослов. На уровень политики мы с ней не спускались, там правды нет. Собственно, выше она – или ниже, с беззащитными и маленькими, обсуждать бессмысленно. Кто не понял, все равно не поймет.

 

Разум и католичество

Опыт католичества упрекают в излишней разумности обе другие великие конфессии христианства – и православие, и протестантизм. Ангельская красота православия как бы выше разума, евангельская мощь протестантства – глубже. Но это никак не значит, что другой опыт невозможен и не нужен. Богатства христианских исповеданий дополняют друг друга. Конечно, в католичестве есть и светоносные святые, подобные святому Серафиму, и пламенные исповедники, подобные Мартину Лютеру Кингу. Каждый христианин может принять всю полноту Нового Завета, от страны это не зависит- а ведь исповедание часто все же определяется тем, где ты родился. Но в любой из великих конфессий есть доминанта, и мы не слишком ошибемся, если в доминанте католичества увидим спокойствие и разумность.

Разума католичество не стыдится, оно приняло его, освятило, поставило на службу Богу и проповеди Божьего Слова. Конечно, никто не обратился только через разум, тут нужно сердце в библейском смысле слова – не «чувство», но самая сердцевина человека. Пока не сдалась воля, никакие доводы не помогут, а вот если она сдалась, могут быть завалы разума, и расчистить их поможет разум. Это не единственный путь; однако другие пути, видимо, более редки, менее обычны. Можно спросить: где сказано, что «обычный» или «нередкий» – это хорошо в той системе, где подчеркнуты тесный путь, узкие врата? Ответов слишком много, и все они лежат вне сферы разума, и все же в какой-то мере мы об этом поговорим.

Итак, разум для католика – ничуть не «выше всего», но он применим и дозволителен, он полезен для проповеди Слова. Католическая теология начинается не с разума, а с Откровения. Западная Церковь, еще не разделенная, породила, приняла и много раз

повторяла слова «fides quaerens intellectum» («вера, ищущая разумения», «вера, стремящаяся понять»). Так определил богословие святой Ансельм Кентербе-рийский в XI веке, когда оно начинало толком утверждать и объяснять себя. Позже, в XIII веке, святой Фома Аквинат почти начинает книгу, обращенную к язычникам, словами: «вся истина от Бога» и выводит отсюда: ничто доказанное разумом не может противоречить тому, что дано Богом в Откровении. Если мы найдем противоречия, значит-доказательство неверно. Разум способен опровергнуть все возражения против данных в Откровении истин. Доказать все «за» не может и не должен, опровергнуть все «против» должен и может. Видите, как скромно. Согласны мы с этим или нет, трудно не признать, что тут есть какая-то особая надежность (конечно, если воля не сдалась, рассуждения эти пусты).

Человек, впервые открывающий мир католической мысли, успокаивается и радуется, словно блудный сын в своем старом доме. Смотрите, как хорошо узнать из этого маленького трактата, что первородный грех не погубил, а подпортил человека, что справедливость ценится очень высоко, что разуму можно доверять. Таких открытий (или подтверждений) очень много здесь, они – в каждой главе и подглав-ке. Детская рассудительность католического слова помогает нам ощутить себя детьми. Другое дело, что дом – евангельское, но не единственное уподобление того, что обретаем мы, поверив Богу. Есть и крест. И дети не единственное, есть друзья, которые «пьют чашу». Но христианство в своей полноте не разделяет этого – не «дом» или «крест», а дом и крест. Опыт католических святых, как и опыт всех святых христианства, являет нам и крест, и дом, и Богосы-новство, и «дружбу с Богом»; проповедь – тоже. Но перед нами – не проповедь, а обстоятельный рассказ, разъяснение.

Позволим себе предположить, что такие рассказы обращены к людям, уже переменившим ценности, поверившим Богу. Возможно и другое допущение: они обращены к любому; полная перемена, мета-нойя, не так уж непременна, хватит меньшего – пусть люди хоть немного упорядочат жизнь и обретут ощущение священного. Получится что-то вроде «mystery religion» с четким нравственным законом, то есть -просто религия, какие на свете были и есть, но не «безумие Креста». Может быть, так и выходит на самом деле, и даже ничего страшного здесь нет – но надо ли ставить это целью?

Говорить, что именно католики ставят это целью, по меньшей мере нечестно. Все исповедания раньше или позже сталкиваются с этим. Во всех исповеданиях снова и снова появляются люди, напоминающие о том, что Христос пришел не для этого. Будем же помнить, что начиная с 1958 года, когда начался понтификат «Доброго Папы Иоанна», католики напоминают об этом особенно пылко и упорно. Напоминали они и раньше; в этом самом журнале, в № 9 за прошлый год напечатана статья католика Меца именно об этом. Можно многое рассказать о «духе Второго Ватиканского Собора», и, надеюсь, такие материалы будут; скажем, труды Ива Конгара, не столь полемические, как у профессора Меца, спокойные по тону, мятежные по духу, как мятежно всегда христианство перед лицом мира сего.

Автор рассказа об основаниях католической этики – как бы «этического ликбеза» для католиков -таких задач здесь не ставил. Но это не должно вводить в соблазн. Вот уж кто никак не «благополучен»! Кароль Войтыла, Папа Иоанн Павел II, несет крест, и сомнений в этом быть не может. Он оставался другом Христу и при немцах, и позже, все годы. Он выдержал тяжкое время Польши десять лет назад, был тяжело ранен тогда, и люди молились о нем и о Польше, зная и веря, что он приносит крестную жертву. Вот – тьма и крест; однако это неразрывно связано с тем, что именно он, впервые обратившись к молодым христианам, напомнил такие нужные слова Евангелия: «Не бойтесь!»

 

Господь мой и Бог мой!

Под утро, в пятницу, я читала нужную для лекции статью из католического журнала, который издают в Оксфорде. Когда я дошла до слов: «Творение, по словам Папы Иоанна Павла II, это приключение свободы (adventure of freedom)», начались передачи «Эха Москвы» – не ночные, музыка, а известия. Тут и сказали, что Иоанну Павлу очень плохо.

Судя по примечаниям, слова о свободе он сказал в 1998 году, на общей аудиенции. Была она 19 августа, на православное Преображение, а речь его называлась «Dwelling Place of Peace». Перевести это почти невозможно не только из-за того, что теперь «Mip» и «мир» стали одинаковыми. В тексте – пришлось бы, а так – надеюсь на то, что очень многие знают английский.

Сейчас суббота. Не успела я дописать «английский», опять новости. Кардинал говорит, что Иоанну Павлу еще хуже. Вчера мне звонили с какого-то сайта, и я говорила (надеюсь, справедливо), что Папа -самый великий человек ушедшего века, потому что именно он совершил самое нужное чудо, положил конец главной беде, тоталитарным режимам. Один из его предшественников, Бенедикт XV, успел предупредить, что в «настоящем XX веке» особенно опасны дурной порядок и дурная свобода. Мы их сполна получили. В нашей бедной стране 1920-е годы сумели совместить их вполне открыто; потом дурная свобода шла понизу, почти тайно, и многим кажется, что ее не было. Нет, была, и там же, где теперь, – в распутстве и коррупции.

Когда пришел Иоанн Павел II, кончались 1970-е, начавшиеся в 1968-м, у нас – из-за Чехословакии, «у них» – из-за молодежного переворота. По всему миру -ну, по всему Западу – главными стали подростки, сколько бы лет им ни было, с их нетерпимостью, вседозволенностью и беззащитностью. Особенно беззащитными они были у нас, поскольку совсем разложившейся, но все-таки репрессивной власти давить их легче. Тем самым, во «втором мире» дурной порядок снова сочетался с дурной свободой, хотя – иначе, чем в 1920-х.

Какое было мерзкое время! Сейчас его полюбили, забыв (или простив?) очереди, зеленую колбасу, железный занавес. Что до главного зла – бесконечных глумлений, – их уж точно не помнят, нежно вспоминая особую задушевность тогдашних людей. Хорошо, в коммуналке она бывала, особенно – когда напьются, но неуклонно сменялась склокой; а в транспорте, в очереди – пожалуйста, попробуйте вспомнить. Наконец, почему-то забыли, как близок был конец света, причем предсказанная скорбь в советских условиях поистине оказалась бы не сравнима ни с чем.

Осенью 1978-го неожиданно стал Папой славянин из самой знаковой славянской страны. Помните фотографию, где кардинал Вышинский, Примас Польши, опустился перед ним на колени, а недавний Ка-роль Войтыла тоже опустился перед ним? Она лежала у меня на столике страшной осенью 1983 года.

Забыла, когда Иоанн Павел посвятил Россию сердцу Божьей Матери – тогда, в 1983-м, или в 1984-м, оруэлловском году. Слава Богу, Оруэлл ошибся – год был ужасный, но на нем все и кончилось. Почему-то

многим кажется, что советская власть надломилась в 1987-м, 1989-м, 1991-м. Союзписательский «Апрель» быстро стал местом склоки, но ощущение было правильное – да, именно апрель 1985 года. В Страстную субботу ко мне в больницу прибежал Владик Зелинский, которому предстоял допрос по делу Феликса Светова. На следующей неделе был этот пленум. 18 июля Владику (или Андрею Бессмертному) вернули отобранное при обыске. Такого не бывало.

Прошла еще одна ночь. В 5 часов утра я включила радио и теперь пишу на новой странице (первая как раз кончилась), что Папа скончался за несколько минут до полуночи. Сказали и о том, что он покаялся за Церковь, и о том, что он первым из пап вошел в синагогу и мечеть. Когда я начала эти записи, сверху само написалось: «Господь мой и Бог мой!». Легко додумать, что его кончина сразу была связана с Фоминым воскресеньем, но умер он на час с небольшим раньше, все-таки – на Светлой неделе.

 

Крестопоклонная неделя

Вот, при огромном зазоре между нашими Пасхами, Крестопоклонная неделя совпала с Фоминым воскресеньем. Накануне скончался Папа. Сейчас комментаторы говорят, что он – «последний». Какая надежда в этом слове! Ведь последними были почти все. В 1936-м, когда умер Честертон, Чарльз Уильяме воскликнул: «Последний из моих великих умер!»

Здесь, в России, так называли и Ахматову, и Бродского, и Лотмана. Иоанн Павел несоизмерим с учеными и поэтами, но для нас, молившихся вместе с ним, а не для нормальных людей.

Кто-то по «Эху» называет его гением. Интеллектуалом, философом, драматургом называли еще вчера, когда он мучился. Почему-то мы любим подтягивать святых к земным уровням. Отца Александра Меня тоже называют великим библеистом и/или истинным интеллигентом, хотя он ни тем, ни другим не был. Может быть, особенно существенно и трогательно, что Кароль Войтыла – типичнейший польский мальчик, а потом – молодой человек своего поколения и класса. Долго прожив в Литве, я научилась различать особую, кенотическую провинциальность межвоенной Польши. Святой бывает чаще common man, чем высоколобым. Да что такое мирские ордена – интеллигенция, джентльменство, рыцарство – перед христианством?

Лучше вспомним об энцикликах и других его посланиях. Мне выпало счастье переводить «Centes-simus annus». Позже несколько доминиканцев говорили со здешними людьми о «Veritatis splendor». Кто-то написал, что почти детская логика и простота таких рассуждений может удивить тех, кто привык к «ангельской красоте православия или евангельской мощи протестантства». Однако и богоданный разум и нравственное чувство, которое тоже от Бога, как-то особенно рады этой демократической простоте. Наверное, именно тут яснее всего ощущаешь, что христианство – никак не удел особенно тонких, достойных или еще каких-то. Это вам не гордая мистика и не эзотерическое знание. Другое дело, что все

христианские конфессии могут предпочесть – их, мы куда угодно привносим гордыню. Бывало это и у католиков, но не у Папы Иоанна Павла П.

 

Не бойтесь!

В другом веке, в совсем другом мире тогда недавно избранный Папа сказал самые нужные слова: «Не бойтесь!»

Бояться было чего. Сейчас стало обычным, даже среди интеллигентов (что бы это слово ни значило), вздыхать по уюту и сердечности 1970-х годов. Среди прочего это значит, что мы боимся жить в настоящем. Тогда, в 1970-х, тоже боялись, тем более что в очередях и набитых троллейбусах особой сердечности не было. А в других, более приличных странах боялись уже нас, «второго мира».

Иоанн Павел II хотел провести корабль Церкви в новое тысячелетие – и провел. Хотел он и приехать в Россию, но это не удалось. Папа был все время связан с нашей страной. О фатимских пророчествах, прямо связанных с ней, пишут и без меня, остается прибавить только то, в чем сами участвовали: Папа непрестанно молился, чтобы страшный режим «второго мира» не принес еще большего горя всем людям.

Теперь спорят, велика ли его доля участия в крахе коммунистической утопии. Что же спорить? Утопия нежизнеспособна по определению. Если же мы верим в силу молитвы, Иоанн Павел II, «надеясь против надежды», совершил чудо.

Когда его ранили, литовские монашки (еще тайные) звонили друг другу, сообщая и спрашивая, какие кто дал обеты. Эта «практика» очень трогательна, а для тех, кто верит, – могущественна. Папа выздоровел. Никто не сомневался, что он, как принято у католиков, принес страдания в жертву ради все той же цели.

Иоанн Павел II вернул рабам рабов Божьих ту невидимую и парадоксальную власть, которую они утратили даже не при отречении св. Целестина V, а раньше, когда понтифики взяли меч и корону. Конечно, ему предшествуют и Лев XIII, чья великая энциклика издана по-русски вместе с энцикликой «Centessimus annus», и св. Пий X, и Иоанн XXIII, ангельский Папа. Кто бы ни пришел сейчас и какое бы имя ни взял, цепочка оборваться не может.

Сочетание запредельной простоты с евангельской строгостью уже не сползет ни к рабству у мира, ни к насильственному добру. Почтим великого Папу, помолимся и не будем бояться. Страх очень мешает помогать и людям, и Богу.

 

Белый дым.

Только успели пройти девять дней по смерти Иоанна Павла II, меня пригласили в Питер на несколько дней, для одной работы. Я поехала. Остановилась у того самого человека, который жил у нас в Вильнюсе и был в миру милицейским связистом.

Naturellement, в это самое время из Италии приехал другой тогдашний тайный священник, отец Евгений. И уж конечно naturellement! – именно с ними я смотрела Евровидение. Белый дым появился без отца Евгения, однако вскоре он пришел, и мы стали пить пиво. Не помню, сказал ли кто-нибудь из нас, что тогда, двадцать с лишним лет назад, мы бы сочли, что все это может быть только в раю.

Да, тысяча лет как один день, а может быть – времени уже и нет. Во всяком случае, между этим дымом и новым именем – Бенедикт – его не было. Заметим, что в номере журнала, где записки о почившем Папе, упоминается Бенедикт XV.

 

Рассказы об отце Георгии

 

I Простодушие отца Георгия

Когда Аверинцев узнал, что в правление Библейского общества прочат «Егора Чистякова», он сказал мне, что Е. Ч. – «тоже харизматический лидер». Не совсем ясно, к кому относится «тоже», но, узнав это о себе, будущий отец очень веселился. Помню, мы плыли по Москва-реке на пароходике, наш генеральный директор, Толя Руденко, нас катал. Беседовали мы с Георгием и веселились в первый раз, но далеко не в последний.

Тогда мне казалось, что они с Аверинцевым похожи, не как вожди, а как зайцы. Наверное, казалось и ему; во всяком случае, очень скоро мы выделили тех бессильных людей, у которых нет другого убежища, кроме камня веры. Внешне Аверинцев зайца напоминал, но Георгий – гораздо больше. Заметим, что зайцы, в отличие от кроликов, очень длинные. Заметим и то, что Аверинцев, если его распрямить, был высоким; у Георгия это ясно.

Сразу, как во влюбленности, мы узнали друг в друге полное неприятие того свойства, которое в начале 1970-х было названо «икс» (х). Чтобы его понять, лучше идти от противного – противостоит оно истине и свободе. Тут и видишь, что они странно и неразрывно связаны. Предоставим читателю вообразить одну без другой (насильственная истина, гибельная свобода) и назовем составные части икс'а: важность и фальшь, самоправедность и пошлость, непробиваемая уверенность. Если не считать Евангелия (а кто его считает?), свойство это описано у Тэффи в рассказе «Круглый дурак», у Честертона в эссе «Вульгарность», еще у немногих.

Тоже сразу, без рассуждений мы приняли, что сочетанию истины со свободой необходим особый, ангельский смех. Подозрение к смеху основано на том, что он бывает бесовским. Это – глумление, когда довольны тем, что другому очень плохо. Помните, как часто в Евангелии говорится о «ниже» и «выше». Вот и здесь: бесовский смех опускает человека (зверя, растение, предмет), ангельский – возвышает, радуя и перенося в райский слой бытия. Этот мир считает умным того, кто умеет опускать, играет на понижение; даже слово придумали – «редукционизм». Значит, Георгий умным не был, он был простодушным, как отец Браун, Франциск, ребенок или Мартин, наша дворняга. Мартина мы с ним назвали вместе в честь св. Мартина де Поррес, мулата и доминиканца, спасшего мышей. Дело было так: настоятель дал ему кота и приказал на них спустить. Мартин, держа кота на руках, обратился к мышам: «Уходите в амбар, а то мне придется сделать, как сказано». Мыши ушли, а его изображают с мышкой, кошкой и псом.

В общем, Георгий играл, когда только мог. Тут и видно, чем отличается такая игра от нынешней, сменившей очередные икс'ы: она возвышает, уводит вверх. Сам ты унижаешь себя, а мир и людей – возвышаешь. В постмодернизме – как раз наоборот.

Так играют в раннем детстве, лет до семи, и то в лучшем случае. Георгию и было ровно шесть. Можно назвать это лучшим временем жизни, если бы с ним не соперничала старость. Но отец до нее не дожил.

 

.II Мудрость отца Георгия

На свете много умных людей. Сразу вынесем за скобки и мозговитых, и сметливых, вообще – prudentia carnalis. He знаю, была ли у Георгия prudentia spiri-tualis, а вот мудрость – была. Сами понимаете, чем она отличается от ума, даже очень сильного. Бывает она и без ума, тем более – без образованности, но у него все это запросто сочеталось. Именно мудрость из этого набора не противоречит простодушию; а по католическим раскладам она еще и связана с кротостью.

Когда этой кротости не хватало, отец Георгий кричал. Примерно на таком же ультразвуке кричала моя мама, но она этого не замечала и уж тем более не каялась, а он – знал и страшно страдал. Говорят, в самом конце он справился с этой напастью, точнее – добился Божьей или ангельской помощи. Что до мамы, именно с ним связано первое ее покаяние после длиннейшего перерыва. Дело было так: примерно в середине 1990-х (она давно уже лежала и многое путала) мама спросила, почему ее не соборуют. Мы ответили, что ее и не причащают, она вообще не ходит в церковь примерно 75 лет. Это ее не убедило. «А бабушку Дуню и бабушку Маню соборовали каждый год…» Они, между прочим, ходили, но мама с такими пустяками не считалась. Я попросила отца Георгия прийти. Он сказал, чтобы ее подготовили к исповеди. Было доподлинно известно, что исповедовалась она 23 июля 1920 года, перед венчанием, а венчалась она (конечно, не с папой) в канун св. Ольги, именин ее сестры.

Обычно она говорила, что Бог есть, это ясно, но ее не устраивают Его мнения – блаженны совсем не плачущие или ищущие правды, им как раз очень плохо. Поправить Его ошибки она старалась истово, скажем – привела Вольфа Мессинга, чтобы он меня сделал нормальной, но хитрый ребе сказал, что это и невозможно, и не нужно. Незадолго до просьб о соборовании она заметила, что каяться ей совершенно не в чем. Если по евангельским меркам – да, можно, но она с ними не согласна. Помню, в последний год ее жизни, перед Песахом и Пасхой 1997-го, я шла по Иерусалиму с одним иудеем и говорила с ним о годах папиного покаяния. Он спросил и про маму, хотя «гоим» судятся по закону Ноя, а его она вроде бы не нарушала. Я возьми и расскажи об этих ее словах. Он чуть не подскочил – хоть кто-то из «нас» понимает, чего хотел Иисус! Приехав, я сообщила это Георгию, и он сразу узнал настоящую мудрость.

Однако соборования начались года на три, ну -на два раньше. Села я к ней на кровать и, по совету отца Георгия, прочитала молитву св. Ефрема Сирина. Мама сразу вспомнила и напомнила, что научила меня ей именно она. Бабушка с нянечкой, видимо, считали ее преждевременной (неужели до 13 лет?), а потом няня скончалась, бабушка на три года оказалась отделенной от нас и еще почти два – не ехала с Украины в Питер. Мне тем временем исполнилось семнадцать, и мама решила, раз я все равно псих, научить меня великопостной молитве, применяя и стихи Пушкина.

Теперь мы разобрали вместе каждое слово. Очень было странно; здесь скажу одно – позже мы, почти плача, повторяли это с Георгием. Соборование, особенно первое, описывать не стоит. Потом всегда было

странно: на прощание они нежно говорят по-французски, царит благорастворение, а дня через два мама сердится: «Зачем вы приводите ко мне вашего Михаила Петровича?» Через некоторое время снова начинались вопросы, почему не соборуют – и так далее. Скончалась мама в ночь под Рождество 1998 года. Позвонила я обоим отцам, Владимиру и Георгию. В котором же часу? Наверное, очень рано утром. Как и все в нашей семье, он называл маму Jacques; она считала каким-то церковным имя «Вера» и (уже для меня) мещанским – слово «мама».

Хотела писать про мудрость отца, а получилось -скорее про его молитвенную силу. Молиться за бедного Жака он начал, когда мы познакомились. Но это относится уже к тому, о чем придется говорить не прямо.

 

III Недоверчивость отца Георгия

Пишем «недоверчивость», поскольку с 1958 года так передают «Incredulity ‹of Father Brown›». Вообще-то, это она и есть, но когда в 1920-х годах переводили «неверие», они, как Валаамова ослица, невольно коснулись правды. Речь идет не о чем-то вроде подозрительности, а о той евангельской смелости, которая взламывает всякое суеверие.

Сейчас, в чудом вышедшем номере «Истины и Жизни», есть его проповедь о религиозности и вере. Точно то же самое мучает отца Шмемана, и он пишет об этом в дневниках. Они вызвали резкую неприязнь; вызывал и отец Георгий. Обоих обвиняют в неверии или даже в кощунстве, как Христа. Помню, зимой 1998-го мы оба сидим на каком-то помосте с отцом Виктором Мамонтовым, и в нас только что не кидают яйца, как в героев Вудхауза. Было это в Риге, в очередной день рождения отца Александра Меня. Сам он, конечно, тоже не выносил подмен и назвал евангельскую веру – свободной, «такую» -несвободной. Но получилось странно – это запросто вобрал новояз. Механизм – мирской и несложный: ах, надо свободную? Значит, у меня она такая и есть. Ну, как же! Я либерал? Либерал. В штанах и без платка? Естественно. Стихи читаю этакие, а не мещанские? О чем говорить! И так далее.

Слишком все это печально, слишком неподъемно. Много раз отец Георгий подозревал, что отличается не слушаньем Евангелия, а принадлежностью к другому социальному слою. Он каялся, ужасался, сомневался, что-то взрывало эти мысли (скажем, тяжело болел ребенок в больнице), а потом все начиналось сызнова. А как иначе? Остановившись и четко отделив себя от «облегченного благочестия», он заменил бы одним, главным грехом все остальное. И пусть не представляют, что святым это безразлично. Стоикам – да, а святым – посмотрите сами.

Вспомнив, как Великим постом того же, 1998 года отец кричал: «Котлеты буду есть!», расскажу о его вере. Это нелегко и опасно. Кроме того, сам бы он скорее умер, чем стал бы говорить на тему «мой духовный путь». Судить о ней можно по плодам – сколько он всего вымолил, и по его службе. Помните, как он взывал, только что не взлетая? По-гречески это

просто нельзя было вынести, а на многих языках, под Пасху – кто слышал, тот слышал. Он беспрерывно крутился с нами, мы видели «выдох», но ведь был и «вдох» – за дверью, в молитвенном пространстве. Вспомним, как он любил псалмы. Вспомним и то, как он переписывал французскую молитву святой Екатерины Сиенской и стихи Франсиса Жамма, который идет с ослами в рай.

 

IV Тайна отца Георгия

Казалось бы, жертвы и есть тайна. Это верно, но сейчас я расскажу о другой, посмешнее.

Однажды мы сидели среди зверей. Собака Мартин гуляла по комнате, кошки разлеглись на спинке и ручках кресла. Был редкий случай – Георгий зашел надолго, очень уж он устал. Говорили мы про интеллигентность – кажется, удивлялись, что многие, от «Вех» до Льва Гумилева, связывали это свойство с левыми убеждениями и с плохим воспитанием. Думали-думали, ничего не придумали, но превзошли Солженицына – попытка сосчитать еще живых интеллигентов уподобилась анекдоту про честного еврея: «Абрамович – раз… Ну, хорошо, Абрамович -раз…» – и так до бесконечности. Абрамовичу соответствовали Лихачев и Аверинцев. Отца Георгия можно взять третьим.

Ценным в нашей беседе было одно: мы решили, что примерно к концу 1960-х интеллигенты «по им-принтингу» кончились, перемерли. С тех пор это силою берется, и даже не своей, то есть отошло в разряд религиозных добродетелей. Конечно, мир всегда «учил жить», но хоть немного стеснялся. Скажем, вещали детям одно, советовали и показывали -другое. Когда в 1969 году я вернулась из Литвы, то с удивлением увидела, что авторы статей о почти запретных философах проходят без очереди в столовой. Резко выделялся Аверинцев. Выделялся бы и Валентин Фердинандович Асмус, но он в «Энциклопедии» не бывал, во всяком случае – не обедал.

Что же это, просто воспитанность? Не всякая. Моя бедная мама не считала человеком того, кто сразу нарезает мясо или неправильно знакомится, но была не интеллигентом, а дамой. Кстати, «не считать человеком» или «не подавать руки» в интеллигентский кодекс входит, а вот оборотистость – нет. Блат, «без очереди», проворство интеллигенты презирали. Собственно, презрение и отличает их от христиан.

Возьмем такой пример: в 1920-х годах в столицах высадился «южный десант» (название дал Сергей Васильевич Агапов, директор музея Чуковского) . Молодые люди были набиты знаниями и считали себя интеллигентами, но, чаще всего, ими не были. Некоторые из них ценили Тынянова или Эйхенбаума, а вот те интеллигентами были, это я помню, хотя Тынянова видела только в детстве. Разница – в этой самой оборотистости.

Получается что-то вроде «умственный труд» и особая, подчеркнутая воспитанность, даже деликатность: Федотов дает этот труд и бескорыстие; тогда будет третий признак. Все они были у отца Георгия.

Где же обещанная тайна? Пожалуйста: он вел себя как интеллигент, то есть бескорыстно и вежливо, но от этого настолько отвыкли, что принимали его отношение, а главное – поведение, за личную, особенную любовь. Получалось то, что мы с ним звали (по честертоновскому рассказу) «дырой в стене». Естественно, завидев дыру в стене практичной жесткости, туда кидаются толпы, и стена эта падает, но снова и снова ангелы ее чинят. Теперь решили больше не чинить. Не заподозрите меня в приверженности каббале, но отец Георгий явно и видимо вызволял искры добра. Цадиков в таких случаях держали здесь как можно дольше. Но ведь «у нас» можно делать это и оттуда, тем более что редко кому настолько подходит рай с его зверями и ангелами, как отцу Георгию.

«

 

V Позор отца Георгия

Теперь напомню, что «мы», как правило, -люди позора. Не грязи, тем более – злобы или той самой аномии, которая цветет «под землей». Это уже отыграли; всем видно, что «выйти за стан» можно не только к Христу. Помню, отец Станислав Добровольские тщетно пытался подсунуть гордым хиппи и буддистам одну францисканскую проповедь. Говорилось там именно это: позор Магдалины и мытаря, но не цинизм саддукея или бесчувственность фарисея. Прошло много лет, и многие увидели, что контркультуре во всех ее изводах свойственно и то, и другое.

Итак, позор. Опять сыграем в «Абрамовича» и найдем одного отца Александра Меня. Кажется, он и впрямь мог ничего не стыдиться. Это редко бывает. Помните, отец Энгус говорит в «Томасине», что Богу остаются такие, как он и Лори. Прибавим патера Брауна и архидиакона у Чарльза Вильямса. Хорошо, это – книги; а в жизни хотелось бы кого-нибудь поприличней. Они есть, в католичестве их больше (конечно, речь идет о тех, кто, по слову отца Евгения Гейнрихса, «все-таки в Бога верит»). Православные должны бы если не гордиться, то – радоваться, что у нас их мало. У одних просто нет никакой своей силы, другие прошли через страшный позор, третьи только что в него вляпались. Евангелие об этом предупредило. Можно сказать, что Спаситель не ведал позора изнутри. Но как же иначе? Зато извне Он познал то, что нам и не снилось.

Перечислять позорные свойства отца Георгия бессмысленно и, к сожалению, опасно. Теперь, в «письменном тексте посмертного бытия», они стали житийными. Иначе и не бывает.

А вот одну притчу расскажу. Слова о письменном тексте написал лет десять назад молодой человек, работавший вместе с Георгием в «Русской мысли». Позже он хлебнул много позора и был в полном отчаянии. Отца Георгия он ненавидел, и настолько, что со слезами просил меня не ходить на его службу. Я послушалась, потому что отец мог обойтись без

меня, а он – нет. Когда, уже совсем другой, тихий и даже счастливый, мой молодой друг скоропостижно умер, я сказала об этом отцу по мобильнику его сына, незадолго до Пасхи, в храме. Он ахнул: «Господи!..» – и это было бы последним словом, которое я слышала от него здесь, если бы не самоуправство моего телефона. Месяца через два с лишним он высветил «Георгий», и я набрала его номер «22». Отец не особенно удивился, признавая и за вещами склонность к игре и свободу воли. Мы повеселились вместе (это называлось «семинар»), а 22-го он скончался.

P. S. На Пасху 2008 года я получила с этого номера SMS с поздравлением на латыни.