Сама жизнь

Трауберг Наталья Леонидовна

ЦЕЛЕБНАЯ РАДОСТЬ

 

 

Целебная радость

Однажды мне пришлось отбирать для Антибукеровской премии то, что называют теперь non fiction. Хороших, даже блестящих статей и книг оказалось намного больше, чем можно было подумать, и отобрать оказалось нелегко. При этом одно явление огорчало, другое – очень радовало: авторы чаще всего не слишком щадили ближних, зато, без всяких сомнений, произошло чудо – ни язык, ни способность к мысли изничтожить не удалось.

Если бы я выбирала в прошлом году, затруднений бы не было: «Риторика повседневности» Елены Георгиевны Рабинович. Трудно передать, какая это хорошая книга, лучше ее прочитать. Оказывается, блистательные игры, легко обретающие развязность, -далеко не единственная альтернатива осточертевшим и косноязычным прописям. Собственно, чему тут удивляться? Можно было предвидеть, что филологию, любовь к слову, так просто не убьешь.

Убивали ее прямо на моих глазах, в Ленинградском университете, начиная с 1948 года, хотя летом или осенью 1947-го Ефим Григорьевич Эткинд уже купил для Жирмунских, у которых родилась дочь, гуттаперчевого попугая – мы думали, еще можно смеяться над тем, что Виктора Максимовича назвали «попугаем Веселовского». В 1948-м-1949-м смеяться бы не захотелось, да и действия стали пострашнее. Владимир Яковлевич Пропп, если не ошибаюсь, преподавал немецкий язык, Владимир Федорович Шиш-марев, хотя и возглавлял по-прежнему нашу кафедру, в университет старался не ходить. Братьев Гуковских посадили, а кафедру классической филологии, где работали Ольга Михайловна Фрейденберг, Яков Маркович Боровский и молодые их ученики, ругали без всякого перерыва, не говоря о том, что ее уже не возглавлял Иосиф Моисеевич Тройский.

История (которой филологов учили, словно и не разделился историко-филологический факультет) тоже не процветала, а медиевистику просто отменили. Собственно, по печальным, но в данном случае и промыслительным причинам сохранились одни исследователи Древней Руси; их настолько оставили в покое, что Лев Дмитриев занимался житием Михаила Клопского (его и называли «Клопский»). Да еще, совсем уж чудом, Юрий Михайлович Лот-ман укрылся в Тарту.

Однако события эти для многих – «отдаленней, чем Пушкин». Медиевистика воскресла едва ли не трудами одного человека, Арона Яковлевича Гуре-вича, и с легкостью перекинулась на точно ту рома-но-германскую филологию, которой начал насучить Владимир Федорович Шишмарев. Среди классиков появились такой филолог-миссионер, как Сергей Сергеевич Аверинцев, и просто великий филолог Михаил Леонович Гаспаров.

Прочитав книгу, о которой я сейчас пишу, я сразу подумала именно о нем – и тут же узнала, что Елена Георгиевна его ученица. Вот это именно и важное человек поразительного таланта может появиться и даже проявиться при самых неудобных обстоятельствах, как появляются святые во время любых гонений. Что говорить, книга о риторике повседневности – очень талантлива, но она спокойна, скромна, нормальна, словно как была филология, так и есть.

Начинает Елена Георгиевна статьей о советской речи. Зоркость ее и тонкость исследования поистине совершенны. Однако чуть ли не важнее то, что она легко сочетает полное, просто рефлекторное неприятие советских дикостей с вежливостью и бесстрастием в лучшем смысле этого слова. Значит, можно не пользоваться тем же оружием, что твой противник. Если бы это переняли наши журналисты, что там – хоть ученые!

Дальше что ни статья, то открытие, в самом меньшем случае – тончайшее наблюдение. Их много, но книгу оставить невозможно. Последняя статья побудила меня вспомнить притчу (быль, конечно) из первых университетских лет, еще до «попугаев». Один молодой классик читал доклад, мы слушали, и кто-то из студентов спросил сидящего тут же Виктора Максимовича: «А он сам это открыл?», на что тот удивленно ответил: «Помилуйте, это было бы эпохально!» Елена Георгиевна с редкой обстоятельностью разбирает, что же имел в виду Аристотель под катарсисом, совершенно изменяет давно сложившиеся представления – но сдержанно, сухо, тихо, словно ничего эпохального здесь нет. Вот это уже не штучные сенсации, а филология, самый ее воздух.

Последняя статья называется «Безвредная радость». Можно было бы сказать, что книга о риторике повседневности – радость целительная, или целебная, или, если мы стремимся к полной корректности, хотя бы полезная. Молодым – по одним причинам, старым – по другим хорошо убедиться, что мудрость, скромность, свобода и есть настоящая жизнь, приобщиться к которой мешаем себе только мы сами.

P. S. Почему-то этот невинный очерк не напечатали даже в тех журналах, где я вхожу в редсовет. Действительно – почему-то, я не знаю причины. Это не «качество», брали и похуже. Может быть, он слишком хвалебный, точнее – нет в нем животворящего гнева, который теперь так любят.

 

Времена Веспасиана

Один из лучших библеистов, Чарльз Додд, постоянно напоминал, что притча – не аллегория, и толковать ее надо целиком, а не объяснять каждое слово. Тот, кто любит Ахматову, знает строки: «И это станет для людей / как времена Веспасиана». Именно так случилось с самым началом послевоенного времени, о котором она и писала, а потому бессмысленно гадать, кто тут Веспасиан. Черчилль – значительно лучше, как и Рузвельт; Сталин – несопоставимо хуже. Речь только о времени, которое мы основательно забыли, хотя оно «было при нас», если нам больше шестидесяти.

Борис Ильин, далекий потомок Баратынского, служил тогда в Германии. Вернувшись в Америку, он издал эту книгу.

Писал ее русский человек, до тех пор не видевший того, что случилось с его соотечественниками. Увидев это, он захотел (и, на мой взгляд, сумел) передать странное чувство, складывающееся из острой жалости, чистого ужаса и, все-таки, удивления. Роман получился странный, вроде бы – очень простой, в духе привычного тогда реализма, но на другие романы непохожий. По-видимому, разгадка в том, что главное здесь – даже не сюжет, а особая атмосфера и какие-то очень русские разговоры. Когда я читала его в первый раз, больше всего меня тронул нищенский уют, вся эта радость от тушенки или чудом найденного крова. Потом я заметила, что молодой, неопытный американец легко справился с очень трудным делом – изобразил «положительно прекрасных людей». Рядом, почти не появляясь, существуют слишком знакомые нам чудища – начальница из «отдела» и мерзкий Зубкин. Как точно выбрана фамилия! Казалось бы, случайная вещь, Зубкиным может быть и Орловский, но нет, он – «Воробьев»; тут и что-то дворянское («Муравьев»), и что-то трогательное, как картинка в букваре, изображающая круглых маленьких птичек.

Настораживает поначалу только имя героини. Девушки, родившиеся в 1920-х, обычно были Людмилами, Галинами, Тамарами, а из «старых добрых» имен – Еленами, Татьянами, Натальями. Почти исчезли даже Екатерины и Елизаветы. Но чего не бывает! В «хорошей московской семье» могли назвать и Дашей, особенно – если там была набожная бабушка. Подругу – и ту зовут «Соня», хотя их почти не было. Но, как ни странно, об этом скорее забываешь, зато остается призвук русской классики и старины. «Дарья» – имя тютчевское, мурановское («Дарья Федоровна»), и потому оказывается уместным, даже незаменимым.

И вот, мы попадаем, читая, в удивительную среду. Это – и не эмигрантский мир, и не советский; не «современный» и не «старинный». Ощущение такое, словно ты и впрямь на предельно узком пути, вроде той «зеленой линии», которая отделяла советскую зону от трех других.

Роман очень скромен, он ни на что не претендует. Казалось бы, пишет автор и пишет, не пытаясь подражать новшествам, не слишком новым и тогда. А получается что-то очень живое. Мне, например, иногда представлялось, что передо мной – сценарий или готовый фильм. Вместит это нынешний читатель, которого не удивишь самыми дикими ужасами и странностями? Вроде бы, он сам от них устал; но готов ли он к такой чистоте и простоте, я судить не берусь.

Стоит напомнить еще об одном сюжете. Роман издали в 1949 году, когда тут, у нас, громили космополитов. Прошло очень много лет, обрушилась страшная система, мир немыслимо изменился. Возникли мифы: одним кажется, что в советской эпохе было что-то очень нравственное, другим (их, к несчастью, меньше) – что тогда в нашей стране просто не было жизни. Что ж, читая роман Бориса Ильина, непременно заметишь, что и нравственность, и жизнь – были, но никак не в системе, а только в сердцах людей Может быть, кто-нибудь поймет, что и всегда, и сейчас (как бы наше время не оценивать) дело обстоит точно так же.

Историческая справка

Казалось бы, что может быть трогательней и красивей, чем Ялта зимой? Маленький Крым, уютный городок, дама с собачкой, море – и без того пошловатого привкуса, который обретают летом субтропические красоты. Однако теперь этот милый образ навсегда связан с одним из самых странных злодеяний ушедшего века.

Кончалась война. Все ждали победу, многие о ней молились. Как-никак, прямо на глазах Георгий убивал дракона, да еще в роли змееборца оказались обычные, даже смешные люди из английских местечек. Предполагалось, что и русские со всеми своими собратьями по империи – примерно такие же. Собственно, так оно и было; но не только так.

Если память мне не изменяет, Ялта почти растворилась в общей надежде. Черчилля и Рузвельта любили, третьего участника – кто как. Мы, первокурсницы, его боялись, но именно тогда и нас коснулось что-то вроде чувств Пети Ростова.

Конференция проходила в феврале, и договорились там о страшных вещах – прежде всего, сдали Советам будущие «страны новой демократии». Очень уж хотели единодушия, но все-таки чувство такое, что западные политики были околдованы. Кроме несчастных стран, они практически выдали несметное множество людей. Может быть, они не совсем понимали, как это пленный не захочет вернуться на родину. Но ведь знали же, что только советских пленных, по воле властей, не защищала Женевская конвенция! Немцы, и те удивлялись, но Советы стояли насмерть. Какая там защита? Сдался в плен – значит, предал.

Правда, только среди советских пленных были люди (и очень много), сражавшиеся вместе с немцами. Проблема эта особая, о ней сказано немало, но все-таки не англичан и не американцев захватывали в немецкой форме, а бывших советских граждан. Зная или не зная, что их до этого довело, западные союзники возмущались или просто-напросто терялись.

Однако сдали они, как-то незаметно, вообще всех до единого. Напомню, что тогда, в Ялте, договорились «вообще», собираясь доработать мелочи позже. К разряду мелочей отнесли и самое важное: репатриировать ли тех, кто боится возвращения больше, чем смерти? Черчилль мог бы и заметить, речь об этом уже шла. Корреспондент из Нормандии, Оруэлл (будущий автор «1984»), писал о людях, кончавших с со'бой из страха перед советскими репрессиями. Были и политики, взывавшие к Идену и Черчиллю, скажем -лорд Селборн, министр экономики, подчеркивавший, что он – христианин.

Сопротивлялся таким увещеваниям главным образом министр иностранных дел Энтони Идеи. Еще в октябре 1944-го, приехав в Москву на секретное совещание под кодовой кличкой «Толстой», он испытал странные чувства, видимо, и побудившие уже тогда пообещать Советам едва ли не все Балканы. В одном его письме есть фраза, понятно о ком: «Хотя я знал, что это безжалостный человек, я уважал его несомненный ум и даже чувствовал к нему симпатию, которую я не в состоянии объяснить до конца». Так и кажется, что его околдовали и настолько, что он еще тогда, начерно, согласился репатриировать пленных и обеспечить транспорт.

В самой Ялте англичане вели себя хуже американцев. Рузвельт вообще не видел подписанного документа, за него отвечали генералы. Да он и умер через два месяца. Но из «не ведают, что творят» слагаются злодеяния.

Как и следовало ожидать, невиданное множество самых обычных людей не захотело возвращаться. Поначалу союзники, которым они сдавались, не думали, что придется возвращать их силой. Мало того, они удивлялись такой необходимости, а нередко – и спасали беглецов. Тут американцы тоже лучше себя вели, чем любимые нами англичане, Бог их знает, – почему. Именно это и рассказано в книге. Если уж совсем читать жизнь как притчу, мы заметим, что Черчилль мгновенно расплатился, против всяких ожиданий перейдя от триумфа к провалу. Сразу после войны к власти пришли лейбористы, наломали дров, и снова он стал премьером только в глубокой старости.

Неужели союзники не видели, с кем имеют дело? Что это – наивность, цинизм, наваждение? Дороти Сэйерс писала примерно тогда о «догмах Германии и России»: «Как бы тяжко мы не грешили, так далеко мы не зашли. Одно дело – изменить нравственным правилам, другое – творить зло и честно считать его добром». Поистине, у политиков хуже со зрением, чем у писателей. Неужели они и впрямь верили Советам? К тому времени можно было хотя бы прочитать или услышать, сколько народу не хочет возвращаться. Теперь это все подробно и точно

описано, приведены и ошеломляющие цифры, и душераздирающие примеры. Но происходило это тогда, и об этом знали. Многие тысячи пленных, успешно или безуспешно, предпочитали смерть возвращению. Их понять нетрудно, а тех, кто решал их судьбу- почти невозможно.

Я говорю о западных союзниках; «наши» – другая загадка. Помню толстого добродушного генерала, который осенью 1951-го года очень помог мне, почти спас. Читая намного позже труды о «ялтинских пешках», я узнала, что именно он руководил депортацией пленных из Англии и Норвегии.

Но вот- и утешение, библейская сила слабых. Толстой пишет: «Крохотный Лихтенштейн, где не было армии, а полицию составляли 11 человек, сделал то, на что не осмелились другие европейские страны. Правительство Лихтенштейна с самого начала решительно заявило советской репатриационной миссии, что позволит уехать из страны только тем, кто выскажет желание вернуться в СССР, и ни разу не отказалось от этой линии. ‹… › Никаких неприятностей не последовало, и советская миссия, поняв, что ничего не добьется, вскоре отбыла восвояси.

Я спросил князя, были ли у него сомнения в успехе выбранной линии. Мой вопрос, по-видимому, удивил его.

–Нет, – объяснил он, – с советскими надо говорить жестко, это им нравится. Ведь лучше всего они понимают язык силы».

Поневоле вспомнишь уехавшего из России математика Владимира Лефевра, который давал Рейгану именно такой совет перед встречей с Горбачевым в Рейкьявике. Как Дороти Сэйерс, он создал – но в науке – две модели поведения и просчитал, что из них следует. Первая знает нравственный запрет, для второй важна только цель. Оказалось, что плодотворна in the long run именно первая. Западные союзники изменили ей, и миру пришлось долго расплачиваться. Если бы все решала логика, он бы не выбрался из того, что началось в Ялте; но, к счастью, решает Бог; и чудеса искупления начались в той самой стране, которую предали тогда, в 1944-м – вспомним осень 1980 года, «Солидарность» и все, что было позже.

 

Печаль отца Брауна

Честертон выходит обычно с какой-нибудь аннотацией. Они меняются. Готовя первое свободное издание, худлитовский трехтомник 1990 года, пришлось писать очень много, восполняя то, что раньше скрывали. Теперь можно обойтись без ликбеза – есть где почитать и о Честертоне, и о христианстве. Однако в многочисленные статьи вошло не все, о чем стоит подумать, если взялся за этого странного писателя. Странный он не потому, что «эксцентричный». Ни эксцентрика, ни склонность к игре уже никого не удивляют. Писатели последних десятилетий намного превзошли в этом Честертона, но строчка из стихотворного письма Мориса Бэринга так же верна, как и в 1907 году:

. . ¦Таких, как вы, в Европе больше нет.

Сменились сотни мод и традиций, но «таких» -по-прежнему нет даже среди прославленных апологетов христианства, писавших позже, чем он. Если сопоставить его хотя бы с К. С. Льюисом, почувствуешь, что Льюис поприличней, посерьезней, можно сказать – повзрослей.

При всей любви к Льюису, Дороти Сэйерс, Чарльзу Уильямсу я вынуждена признать, что Честертон резче и явственней их всех противостоит стереотипам «мира сего». Не случайно его сравнивают и с юродивыми, и с блаженными в евангельском смысле слова. Одно из обычных для него несоответствий «миру» – сочетание свойств, которые считают несовместимыми и даже противоположными. Собственно, весь брауновский цикл стоит на сочетании простодушия с мудростью.

Не случайно первый сборник называется «The Innocence of Father Brown», второй – «The Wisdom of Father Brown», а биография Честертона, написанная Джоном Пирсом, – «Wisdom and Innocence».

Сочетание это исключительно важно. Для Честертона оно было открытием. В 1904 году он встретился у общих знакомым с отцом Джоном О'Коннором. Какие-то молодые люди, снисходительно признавая достоинства веры, сокрушались о том, что священники не знают темных сторон жизни. Позже Честертон пошел гулять со священником и был поражен тем, какие глубины зла тот знает. В первом же рассказе о отце Брауне про это сказано так:

«Вы никогда не думали, что человек, который все время слушает о грехах, должен хоть немного знать мирское зло? Что ж нам, священникам, делать? Приходят, рассказывают».

Название первого сборника переводили по-разному в 1920-х годах. Были и «Простодушие», и «Невинность». Слово innocence содержит эти значения, но теперь привилось «Неведение»*, может быть -чтобы подчеркнуть линию, противоположную мудрости. '

Однако сейчас я хотела поговорить о другом сочетании свойств, не главном для цикла, но тоже очень важном. В церковнославянском языке есть слово «радостоскорбие». Честертону оно бы очень подошло.

Принято считать его оптимистом. Об этом сейчас говорить не буду, он сам неоднократно отвечал на такие обвинения. Но все-таки его, а не кого-нибудь другого называют «Учителем надежды».

Мы уйдем далеко, уточняя различие между бодрым, бесчувственным невниманием к скорби и злу

¦ Предложила его Раиса Померанцева, редактор сборника 1958 года.

и такой по-христиански странной добродетелью, как надежда. Сейчас подчеркнем одно: жизнерадостность Честертона достаточно заметна. Многих она раздражает. Одни не верят ей, другие – завидуют, третьим она кажется кощунственной, что было бы правдой, если бы он был кем-то вроде сэра Аарона из «Трех орудий смерти». Но вот что, к большой нашей радости, пишет он в этом рассказе:

«- Как? – вскричал Мертон. -А наслаждение жизнью, которое он исповедовал?

–Это жестокое исповедание, – сказал священник. – Почему бы ему не поплакать, как плакали его предки?»

Сам Честертон знал печаль, а может быть – и плакал. Во всяком случае он напоминает в одном эссе о том, что и в Писании, и в истории мужчины слез не стыдились. Плакал ли отец Браун, мы не знаем, но бодрячком он точно не был. В отличие от многих наших неофитов, он не путал с радостью то, что Честертон назвал «оскорбительным оптимизмом за чужой счет».

Чтобы рассказать о том, когда и почему он печалился, попробую сперва немного отойти в сторону.

Самый прочный предрассудок религиозных людей связан с тем, что называют «непротивлением злу». Слова эти подсказывают уничтожающий ответ: а что же, по-вашему, христиане злу не противятся? По-видимому, согласиться с тем, что неприятие зла и насильственная борьба с ним – не одно и то же, слишком неудобно. Действительно, тело отдадут на сожжение, а от «добра с кулаками» не откажутся.

Кто не слышал, с каким наслаждением рассказывают о том или ином возмездии? Кроме прямого

зла – злорадства, здесь есть и резонная тяга к справедливости, но толкуется она и решается совершенно по-мирски, словно нет ни притчи о плевелах, ни беседы в самарянском селении. Других мест из Евангелия приводить не буду. Каждый не только может прочитать их, но и несомненно читал. В тех слоях сознания и подсознания, где живут удобные стереотипы, получается примерно вот что: или тебе безразлично зло, или ты борешься с ним так, словно в 10 главе от Матфея сказано не «овцы», а «волкодавы». Равнодушия к злу у Честертона и отца Брауна вроде бы нет. Зачем неуклюжий и тихий священник вмешивается во все эти дела, если зло ему безразлично? В его реакции иногда слышишь гнев (не злобу!), но особенно сильна в ней печаль. Редко встретишь такое точное изображение печали, прямо противоположной ее подобиям, от каприза до отчаяния, как в рассказе «Око Аполлона»: «Отец Браун сидел тихо и глядел в пол, словно стыдился чего-то», «морщась как от боли».

Пока он так сидит, сюжет движется, преступник обнаружен, и вдруг на вопрос друга:

«Схватить его?» – «Нет, пусть идет, – сказал отец Браун и вздохнул так глубоко, словно печаль его всколыхнула глубины Вселенной. – Пусть Каин идет, он – Божий».

Очень полезно посмотреть рассказы, замечая, что делает с преступником отец Браун, раскрывший преступление. Герой «Ока» совершенно ужасен, абсолютно уверен в себе, и священник предоставляет его Богу. Обычно же, когда преступление совершил заблудший человек, на месте которого отец Браун может представить себя, он или отходит в сторону

или беседует с ним, как с почтальоном в «Невидимке» или вором в «Алой луне Меру». Беседа с «невидимкой» -длинная, они долго гуляют, вора из «Луны» удается привести к покаянию как-то уж очень быстро, но здесь мы священника не слышим. Лучше всего, если его слова нам доступны, как проповедь в саду, снизу вверх – Фламбо сидит на дереве («Летучие звезды»).

Иногда наказание предполагается – например, сам Браун приманил к Фламбо сыщика и полицию. Кстати, здесь очень заметно одно свойство Честертона: там, где логика ему не нужна, он от нее отмахивается. Читатель может угадать сам, отсидел ли Фламбо прежде, чем встретиться с патером Брауном в «Странных шагах» или в тех же «Звездах». Догадаться же, почему он не узнает человека, с которым в «Сапфировом кресте» провел целый день, вообще невозможно.

Кое-кого отец Браун спасает от наказания (например, в «Небесной стреле»), но это не главное. Наказан преступник по земному закону или не наказан, священник стремится к тому, чтобы он переменился, покаялся. Остальное он с евангельской легкостью предоставляет другому суду. Легкость эта -не удобство, небрежение или легкомыслие. Она настолько же труднее мирской тяжести, как хождение по воде труднее хождения по суше. Однако это именно легкость. Отец Браун не падает под грузом зла. Он приветлив и прост – перечитайте, как один из персонажей «Воскресения» вспоминает, видя его, самые скромные, связанные с детством, вещи. Чес-тертоновский священник неуклюж (иногда напоминания об этом назойливы), но он никогда не бывает

«нервным». В «Поединке доктора Хирша» мы словно подглядываем, как он ест в уличном кафе, и соглашаемся с определением «непритязательный эпикуреец». Знание зла вызывает в нем очень глубокую печаль, но не ведет к болезненной искалеченности.

Сам Честертон был не совсем таким. В нем оставалась подростковая воинственность, правда-только в спорах, безукоризненно рыцарских. Он тоже неуклюж, но иначе. В конце концов, отец Браун -маленький, а он – «человек-гора». Несмотря на размеры, Честертон «прыгуч и прыток» (так выразился он в «Маске Мидаса»), причем в пожилые годы эта манера объяснялась не столько радостью жизни, сколько доброжелательством, а может быть – застенчивостью. Во всяком случае, печаль он знал – и чисто христианскую, о мире, и обычную, из-за потерь и болезней. Однако своему любимому герою он дал не прыгучесть, а неловкость, высвечивая его смирение на фоне самодовольного мира.

Кроткие они оба. Честертон вообще был резок три раза в жизни: когда при нем обидели служанку, когда обидели секретаря и только один раз эгоистично, «по-человечески». Вспоминает об этом именно О'Коннор. Они близко дружили уже восемь лет, вышли два брауновских сборника, и вот – вечером, в саду- Честертон обо что-то споткнулся. О'Коннор поддержал его, он сердито вырвался – и упал, даже вывихнул руку. Стоит ли говорить, что он радовался скорому возмездию?

Отец Браун огражден волей автора от таких грехов и соблазнов. Если он повышает голос, значит, Честертон именно этого хотел. Случается это очень редко. В «Небесной стреле» он спорит с более сильными, в «Последнем плакальщике» тоже, но, главное, в его голосе много глубокой печали. Кажется, чистый случай гнева – один, «На скорую руку», но там, как бывало в 1930-е годы, Честертон вводит в его речь почти политический мотив. Священник при этом теряет то, к чему мы привыкли, это как будто не совсем он.

Но тут мы выходим к другим темам, которых, Бог даст, тоже коснемся. Пока же я хотела бы сделать прямо противоположное, а именно – подсказать, что «innocence – wisdom» и «мирная радость – печаль» говорят об одном и том же.

 

Молодой Честертон

Лет пятнадцать тому назад, в конце прошлого века и тысячелетия, среди честертоновских «материалов» обнаружилась коробка, где под мантиями университетов, присудивших Гилберту Кийту докторскую степень, лежали какие-то блокноты. Тогда все оставшееся от Честертона хранилось у Эйдана Мэкки, который посвятил своему кумиру поздние годы жизни. Дело было так: в 1988 году скончалась приемная дочь Честертонов, Дороти Коллинз, прожившая в их биконсфилдском доме без них полвека (Франсис умерла в 1938-м, она – в 1988-м). Сперва «литературное наследство» попало в Британский музей, потом Честертоновское общество (института еще не было) выкупило его и хранило у Мэкки, в Бедфорде. К весне 1998 года подыскали комнату в одном из

оксфордских колледжей. Мне посчастливилось побывать там, когда коробки только-только распаковали, и я увидела кипы книг, кукольный театр, что-то еще – но не рукописи. То ли нужную коробку открыли немного позже, то ли мне не показали ее содержимое, а может быть, я до нее не дошла под градом честертоновских чудес. Приведу пример: мы с Мэкки пошли поесть в кабачок «Белая лошадь» и даже не удивлялись, что колледж – рядом с ним (что значила для Честертона такая лошадь, смотри в «Человеке с золотым ключом» и в особом эссе).

Записи разобрали, и обнаружили много неизвестного. Честертон не «заводил архивов», совершенно не заботился о «своем», но в детстве – мать, потом – жена, еще позже – Дороти подбирали за ним что могли. Так накопилось и содержимое коробки.

Больше всего записей молодого человека 1890-х годов. Канун XX столетия четко делился для него на время мрака и счастливейшие годы любви к будущей жене. Он познакомился с ней осенью 1896-го. Заметим, что в 1895-м «the naughty nineties» переломились сами – их кумир и, можно сказать, автор попал в тюрьму. Честертон очень жалел Уайльда, но дух, связанный с ним, пылко ненавидел. Позже, счастливо женатый, очень известный, еще не знавший ни суда над любимым братом, ни его смерти на войне, он вспоминал в посвящении к «Человеку, который был Четвергом» (1907):

‹… › Наука пела бессмыслицу, искусство - радости тьмы, Мир устал и состарился, но молоды были мы, Когда солидные люди, надменные, как всегда, Развратничали без радости, трусили без стыда.

Причесаны под Уистлера, снобы с высоким лбом, Люди гордились подлостью, как прежде гордились

гербом. В жизни разочарованы, смертью уязвлены -Да, очень, очень состарился мир, когда мы были юны. Любовь обратилась в гнусный порок,

скука грызла умы, Люди стыдились совести, но не стыдились мы. Глупы мы были, слабы мы были, но не поддались им, Когда их черный Ваал закрыл все небо, словно дым. Мы были мальчишками. Форт из песка осыпался под рукой, Но мы не хотели, чтоб землю залил их черных волн прибой. Мы глупо шутили, нелепо шутили, шумели в поздний час, Но когда молчали колокола, звенели кубки у нас

Мальчишками были друзья Гилберта, окончившие вместе с ним одну из девяти старейших английских школ, созданную в 1509 году при соборе св. Павла (еще старом, не том, который построен Кристофером Реном). Называется она Сент-Полз, в ней учились Мильтон, Мальборо (XVII век) и Исайя Берлин (ХХ-й).

Оттуда, как правило, шли в Оксфорд или в Кембридж, но молодой Честертон в университет не хотел, чем очень огорчил даже не столько родителей, сколько их среду. Он учился, или, по его словам, ничего не делал, в Слейд-скул, училище живописи, а больше -бродил, мечтал и мучился. Увидев юную Франсис Блогг, он ее тут же полюбил на всю жизнь, и она его полюбила так, что, овдовев ровно через сорок лет после первой встречи, писала их общему духовнику: «Мы всегда были влюблены друг в друга».

Ученые гадают, какие повести написаны до их встречи, какие – после. Как бы то ни было, он прилежно описывает девушек с густыми каштановыми волосами. Если он Франсис еще не видел, он что-то предчувствовал. Позже он писал своей жене:

Ты появилась в светлом новом платье Зеленовато-яблочного цвета, Который, как и все цвета, идет, К каштановым и мягким волосам.

Завершаются эти стихи мечтой о том, чтобы увидеть Франсис «в серебряной короне седины». Мечта не сбылась; он поседел очень рано, она – нет.

Другое совпадение не требует пророческих даров. Семья, куда попадает Гэбриэл Хоуп, очень похожа не только на семью Блогг, но и на все семьи этого круга. Какой уютной кажется их жизнь! Она такой и была, но многие (скажем, Голсуорси) увидели в ней немало мрачного, а люди вроде Уайльда сами старались лишить ее лучших свойств.

Честертон рассказал о ней, как рассказывают о счастливом детстве, хотя лет до десяти он действительно был счастлив, а в юности, до встречи с Франсис, едва с ума не сошел от отчаяния.

Когда читаешь его юношеские повести, узнаешь свою молодость. При страшном строе, в страшное время примерно так беседовали и студенты питерского филфака, и молодые московские семиотики. Говорят, что все это очень похоже на времяпрепровождение в знаменитой 57-й школе и других лицеях и гимназиях наших лет. Однако разница есть, и определяется она словом «запреты» – не столько внешние, сколько внутренние.

Скажем проще, несколько срезая углы: герои Честертона жили в мире и в культуре, где подразумевались строгие табу. Именно тогда наивный Уайльд, возмущаясь этим, проповедовал жизнь по капризам и прихотям. Почему-то забыли, что в конце IV века молодой Августин чуть не умер от слов апостола Павла: «…попечения о плоти не превращайте в похоти». Собственно, он и умер в христианском смысле слова, а там – воскрес к новой жизни. Искажения нравственных запретов привели, по закону маятника, к культу малейшей прихоти, и настолько, что противиться этому до подвижничества трудно. «Похотеньям» внемлют все, это принято и предписано.

Одно из таких табу – благоговейное отношение к светским барышням. Читая о робких и серьезных влюбленностях, завидуешь и героям, и героиням, особенно если у тебя есть дети или внуки. Такая любовь, и даже романтическое ее начало сочетается, хотя бы в замысле, с тем пониманием, которое отличает дружбу.

Стоит поговорить о некоторых именах и фамилиях. Они повторяются. Эриком Питерсоном Честертон хотел назвать очень неприятного распутника и разрушителя в ненаписанной повести «Человек о четырех ногах». Имя архангела-благовестника он давал любимым героям – Сайму из «Четверга», Гэй-лу из «Поэта и безумцев». Любил он и имя Бэзил; так зовут мудрого Гранта в «Клубе удивительных промыслов». Чтобы ощутить обертоны, стоит вспомнить, что это не только «Василий» по-английски, но и «базилик», стихи о котором («The Pot of Basil») знает каждый учившийся в школе англичанин (их написал Ките). Слово «Хоуп» означает «надежду» – ту самую добродетель, которую Честертон проповедовал с таким пылом, что Сергей Сергеевич Аверин-цев назвал его Doctor spei. Прибавим, что фамилия «Маркс», скорее всего, никак не связана с неугомонным эмигрантом, который незадолго до этого жил в Англии. Может быть, Честертону понадобилось что-нибудь относительно чужеземное – но почему? Трудно сказать.

Все это, надеюсь, поможет читать рассказ о молодых мудрецах, но лишь в том случае, если мы не презираем простодушия и радости. Тем, кто видит в мире только низменное, лучше с ними не знакомиться.

 

Честертон для молодых

Многие знают Честертона, довольно многие любят его по самым разным причинам, от эксцентрики до здравого смысла. Но с тех пор, как он жил, есть буквально считанные люди, для которых он особенно

важен. Обычно они не думают, что он был лучшим из писателей, а иногда согласны с тем, что он вообще не столько писатель, сколько журналист (так называл себя он сам), проповедник или мыслитель. Но главное, они ему благодарны, он очень помог им, иногда – просто спас от страхов, отчаяния или цинизма. Один из таких людей, Сергей Сергеевич Аве-ринцев, назвал его за это Doctor spei, «учителем надежды».

Чаще всего спасительная встреча происходит в юности, то есть именно тогда, когда отчаяние и цинизм особенно мучительны и опасны. Те, кто пережил ее, часто занимаются Честертоном и дальше -не только читают его, но издают, переводят, просто дарят. Естественно поделиться тем, что помогло тебе.

Недавно некоторым из нас пришло в голову подарить Честертона молодым и юным людям. Казалось бы, это несложно, но по законам честертоновских сюжетов может оказаться, что это почти невыполнимо. Точнее, одна причина облегчает дело, другая -немыслимо затрудняет.

Когда на границе 1950-х-1960-х годов мы начали дарить Честертона в самиздате, большей частью принимали его с растерянностью. Что же это? Говорит о самых значительных вещах, а тон – какой-то несерьезный. Многим казалось, что он «шутит», смеется над своими взглядами, хотя он ясно написал, что никогда не относился всерьез к себе и всегда принимал всерьез свои мнения. Подумайте, как это ценно. Почти всегда бывает наоборот.

Собственно, он тем и хорош, что снял мнимую связь добра и менторства, веры и самоуверенности.

Но слишком уж эта связь въелась в сознание. Многих именно она толкает к поэтизации зла или хотя бы к заигрыванию с ним.

От начала 1950-х годов прошло полвека, и за это время случились исключительно значимые события. Первое тоже похоже на честертоновский роман (не верите – проверьте). Очень быстро, почти внезапно, обрушился режим, противоположный самому духу Честертона – и свободе, и добродетели. Сколько бы призраков этого режима и мифов о нем ни моталось вокруг, а то и внутри нас, живем мы иначе. Тема эта огромна и чрезвычайно важна, но очерк ее не вместит. Примем для удобства, что свободы сейчас больше, всезнающей важности – меньше (добродетели в падшем мире всегда мало).

Вроде бы читать Честертона гораздо легче – и внешне (не нужен самиздат), и внутренне (привычнее тон). Учить надежде нужно и сейчас, отчаяние и цинизм подстерегают при любых режимах. Вот и учись ей, читая англичанина, похожего и на ангела, и на пивную кружку. Но возникла помеха, почти непреодолимая. В проломы назидательной важности на нас просто хлынуло беззаконие, если хотите -наплевательство, если хотите – «игра на понижение». Теперь Честертон -дурак какой-то, у него ведь есть убеждения, да еще особенно прочные. Легкость его тона давно перекрыли достижения новой словесности, ею он привлечь не может, ее и без него хватает. К тому же он абсолютно приличен – это теперь, когда позволено совершенно все!

Вот и получается, что для одних он – шут, для других – ментор. И то, и другое раздражает. Так обернулось сочетание крепости и легкости, которые сотни раз описывали, чтобы одни не приняли его за кровожадного «борца», другие – за поборника аномии (и то, и другое бывало). Издавая его сейчас, приходится снова говорить об этом редком сочетании, хотя бы для того, чтобы Честертона просто не отбросили.

Однако сам он часто повторял, что не так уж мы, люди, меняемся. Очень может быть, что где-то сидит человек лет восемнадцати и, не придуриваясь (хотя бы потому, что рядом никого нет), испытывает точно то же самое, что испытывали мы, люди, благодарные Честертону.

 

Белый столб

Собственно говоря, можно было бы назвать эту заметку и «Белая лошадь». Оба образа – из Честертона, оба хотят передать примерно одно и то же. Но надо выбрать, и я без каких бы то ни было причин выбрала «столб». Потом вспомнила, что есть Белые Столбы, причем с двумя значениями: архив кинофильмов и сумасшедший дом. Надеюсь, эта ассоциация не так уж сильна.

Итак, Честертон пишет: «Если мы не будем красить белый столб, он скоро станет черным». Что до лошади, на английских меловых холмах есть несколько древних лошадей (см., например, иллюстрации к «Неожиданному Честертону»). Чтобы их создать, кто-то выщипал траву, обнажая тем самым мел. И вот, Честертон говорит о том, что мы должны постоянно ее выщипывать. Обе притчи как нельзя точнее выражают «долг и долю человека».

Да, все стремится к, мягко выражаясь, праху -но мы, люди, красим столб, щиплем траву. В. С. Соловьев сказал уже в Узком, у Трубецких: «Тяжела работа Господня». Очень тяжела; и эту ее часть разделяем с Ним мы. Хорошо бы объяснить это тем, кто не «ставит туфельки ровно»; но, как и другую заповедь о. Станислава, «со всеми считаться», объяснить ее невозможно, если твой собеседник не верит в Божий закон.

(Бог, как известно, поругаем не бывает: только что кончила назревающий и бесплодный спор ссылкой на одну из заповедей. Потенциальный противник, по-видимому, их признает, так как на этом все и оборвалось, к тому же – вполне мирно.)

Итак, человек наводит порядок в самом простом, материальном смысле этих слов. Это хорошо понял мудрый Кибиров, написавший о «метафизике влажной уборки». Ничего не поделаешь, сейчас возобладали центробежные силы. Как-никак, много столетий поверху преобладали центростремительные – держать на своем месте женщин, пороть детей, мучить негров, сажать гомосексуалистов, вообще «наводить порядок» не в простом, как уборка, а переносном смысле. Что получилось, знают все, и терпеть придется всем, особенно христианам, которым и положено держать мир, когда его другие не держат. Значит, в области столба, лошади, туфелек это должны делать мы, и еще терпеть, что на нас сердятся так, словно мы порем детей или держим в тюрьме Уайльда. Отвечает всегда тот, кого не боятся. Потому и казнят (или просто убивают) Карла I, Людовика XVI,

нашего бедного Николая II, а не Генриха VIII, Людовика XI или, не к ночи будь помянут, Иоанна IV. Теми занимается Бог.

P. S. Приложу сюда «Белую лошадь» – начало статьи об Англии, которую меня попросил написать журнал, соответствующий у нас «Нэшнл джиогра-фик». Как ни странно для нынешних времен, они ее немилосердно терзали, в частности – отвергли вот этот кусочек.

 

Белая лошадь

Наверное, у многих, несомненно – у меня давно сложился довольно отчетливый образ Англии. Судя по книгам, которые я читала в детстве, был он и у русских современников Виктории. Таинственный Лондон и островки уюта впечатались в память, мало того – вошли в сердце. Главной из таких книг была и осталась «Маленькая принцесса», особенно то место, где героиня создает островок на нищенском чердаке. Когда она кладет на колченогий столик алую шаль в цветах и комната освещается, словно пиршественный зал, я неизменно радуюсь, чуть ли не ахаю, хотя недавно сама это переводила, пытаясь привести в порядок старый перевод.

Между «Маленькой принцессой», которую я прочитала зимой 1934-1935 годов, и не менее страшной зимой 1950-1951 годов прошло шестнадцать лет, за которые я узнала историю Англии, ее классиков, и детектив, и нонсенс. Летом 1946 года появились Честертон и Вудхауз, с тех пор много раз спасавшие меня от сумасшествия или отчаяния. Наконец, уволенная с работы, где я пробыла только год, я делала с мамой абажуры и читала старые номера журнала «Strand». Скорее всего, их привезла из Англии племянница Ходасевича Валентина Михайловна, непосредственно вслед за этим познакомившая моих родителей. Была она там летом 1924 года, и через много десятилетий, совсем недавно, я прочитала, что Лондон ей не понравился.

Зато для меня этот лондонский журнал оказался сильнейшим противоядием. Свобода, достоинство, privacy, смех, защищенность уютного дома – против ежеминутного страха, что сейчас придут сажать отца-космополита или нас самих за недозволенное ремесло. Сдержанность и чудачество, терпимость и чувствительность – ну все как есть создавало образ блаженной страны, которой и полагается быть на краю света.

Позже, во второй половине 1950-х, когда мы уже поселились в Москве, я прочитала поэму Честертона «Белая лошадь». Из нее следовало, что мы, люди, должны непрестанно и незаметно выпалывать дикие травы, чтобы на меловых холмах оставалось четкое изображение белой лошади. Конечно, это – образ, да еще по-честертоновски неточный. На самом деле там вырезан дерн. Но противопоставление космоса и хаоса, хорошо знакомое из книг, ожило и больше не исчезало.

 

Сэр Исайя

Умер Исайя Берлин. Конечно, вся Англия, да и Европа с Америкой пишут о нем, как-никак – он признан одним из умнейших людей своего несчастного века. Для нас, хотя сам он этому удивлялся, он – еще и герой мифа. Наконец, он очень крупный ученый, не поддавшийся модным, быстро исчезающим крайностям. Казалось бы, свойства эти не имеют прямого отношения ни к Библии, ни к богословию. Однако журнал уже давно мечтает издать книгу его статей. Если мы ее издадим, многие ужаснутся. Лет тридцать назад стал виден извне странный набор мнений, приличествующих верующему. Раньше, в страшнейшие времена, предполагалось, что христианин больше жалеет людей, больше щадит, меньше на них давит. Недобитые христиане вьщерживали Бог знает что ради Христа, не отступались от Него – а чужую свободу глубоко почитали. Ко второй половине 1960-х годов появились те их внуки или правнуки, которым так радовалась Ахматова. Вернулось почти все, даже советский новояз взломало «великое русское слово». Мандельштама, каким-то удивительным чутьем, возвели в первые из первых и уж, несомненно, повторяли его строки о легкой короне свободы. Свободы эти замечательные люди достигли, но все-таки для себя – они были нетерпимы, и далеко не только к «советскому». Когда же, примерно в это время, участились обращения, они очень редко приводили к милости.

Теперь это все опошлилось, но и укрепилось. «Либерал» ты, «консерватор», нам и в голову не приходит благоговейно почитать чужую свободу. Мы забыли, что стойкость – одно, нетерпимость -другое. С той улыбкой, которую Льюис называл «сладкой, клерикальной», мы говорим о различении греха и грешника, но так умозрительно, словно это – отвлеченно-ученая проблема, а не каждоминутная необходимость. Всё мы знаем, ничего не терпим, и вдруг увидим книгу, где Герцен, Толстой, Тургенев, даже Белинский – не монстры из советского учебника, а мудрецы и праведники, то есть люди, которые жить не могли без правды.

Мудрый, трезвый сэр Исайя глубоко почитает их. Особенно любит он Герцена, который жаждет правды, как Толстой, и чуждается фанатизма, как Тургенев. Читая статьи о них и эссе о свободе, за-програм-мированный человек может не только ужаснуться, но и очнуться. Естественно, с чем-то он будет несогласен, но, если он очнулся, он испытает тот особый стыд, который должны бы испытывать мы все, когда нам напоминают о милости, истине и свободе. Исайя Берлин прекрасно знал об опасностях «низшей свободы», спорить с ним на этом уровне – бессмысленно. Конечно, свобода опасна; как и милость. Что говорит об этом Новый Завет, а отчасти – и Ветхий, мы могли бы знать.

Если бы сэр Исайя жил в XIII веке, он мог бы назвать свободу своей Госпожой. Кстати, именно тогда, в веке Великой хартии, началось то, что создало Англию – может быть, единственную страну, где

умеют соединить суровый кодекс поведения с благородной свободой разума. Когда еврей из России (ну, Российской империи) стал там жить, поразительные свойства этих трех народов перемножились, как бы предваряя то, без чего мы пропадем.

Говорят, в самом конце жизни Исайя Берлин написал «совершенно христианское» письмо Израилю. Значить это может разное, от исповедания веры до призыва к милости.

Но, что бы он ни написал, важнее всего – не это: гость из Англии, рассказавший о письме, тут же стал вспоминать, каким деликатным, терпимым, скромным, что там – кротким был «сэр Айзэйя» в жизни. Читая его книги, вспомним об этом. Нам не хватает именно этих свойств.

Вот мы его и отпугнули. И то подумать, христианство было связано для него прежде всего с фанатизмом, христиан он в самом лучшем случае считал «ежами», людьми одной идеи. Скольких еще благородных и мудрых людей мы отпугнем?

 

О любви и браке

[ 114 ]

Иногда удивляешься, а иногда – нет, что классики детектива – такие хорошие люди. Эдгар По, конечно, хороший в своем роде, но сумасшедший или во всяком случае алкоголик. Начнем с Конан Дойля,

который сделал детектив любимым чтением и высших, и средних, и низших классов. Многое трогает в нем: детская любовь к истории, рискованные поиски истины, рост, доброта, идиллический брак (второй), бесхитростное общение с умершими. О Честертоне, тоже огромном, как гора, нечего и говорить, его вот-вот причислят к лику блаженных. Трогает средце и Агата Кристи с ее нравственной строгостью, английской нелепостью, любовью к красоте и уюту, идиллическим браком (опять же – вторым). Поскольку статья эта – именно о браке, напомним, что у Честертона идиллическим был первый и единственный брак. Правда, ни у Агаты, ни у Гилберта Кийта от счастливых браков детей не было.

У Дороти Сэйерс сын был, а брак оказался несчастным. Человек она очень хороший, хотя странности ее превышают даже английскую норму. Как нередко случается, она прикрывала застенчивость «какой-то зверской манерой» (сказал это Льюис) и странными нарядами, вроде парчовых платьев и длинных серег. В молодости она часто и невинно влюблялась, пока не вышла за русского (еврейско-украинского) эмигранта по имени Джон Курнос. Записи и письма тех лет, когда он пытался привить ей беззаконие, так мучительны, что, увидев его книгу у моих американских хозяев, я не стала ее читать. Все-таки отстояв свое credo, бедная дочь священника, окончившая Оксфорд, как-то машинально сошлась с «обычным человеком». То ли он был женат, то ли просто сбежал – тайну разгадать трудно, очень уж она ее берегла, чтобы не убить родителей. Пришлось поехать к родственнице, родить там и оставить ей сына. Никто, даже друзья, ничего не знали, пока не увидели на похоронах взрослого и не очень приятного человека. Из писем видно, как сокрушалась она, что не могла его воспитывать. Чтобы обеспечить «материальные блага», она поступила работать в рекламное бюро, а вскоре стала писать детективы.

Через несколько лет она вышла замуж за журналиста, похожего на героев Хемингуэя. Ей такие люди не нравились. Может быть, она его пожалела, может быть – очень хотела завести дом. Дом она обрела, но Джона Антони муж туда не взял, хотя обещал. Это было ударом; к тому же Аттертон Флеминг начал ей завидовать.

До самой смерти он унижал жену. Иначе и быть не может, если живут вместе самолюбивый неудачник и мудрая, деликатная, да еще знаменитая женщина. Поскольку эгоизм бездонен, сделать она ничего не могла. Со временем он, видимо, стал стыдиться, что у него такая жена. Так и шло, пока в начале 1950-х он не умер. Лет семь она прожила одна, в сельском доме, среди многочисленных кошек.

«Престолы и господства» она начала и бросила задолго до этого, в конце 1930-х. Те главы, которые написаны ею – не столько детектив, сколько чистая притча: вот – хороший брак, вот – плохой. Гарриет и Питера связывает пылкая влюбленность (бедная Дороти это подчеркивает), но не только. Прежде всего, они знают дружбу, радость равных. Можно различить и ту любовь-жалость (caritas, agape), благодаря которой вершина брака – в старости, как у старосветских помещиков или у Иоакима и Анны. Все это так прекрасно, что заражает Мередита, прежде боявшегося женитьбы. Страницы, где Гарриет устраивает дом для его будущей семьи – просто гимн пенатам.

Розамунда и Лоуренс сумели перегнать влюбленность в затяжную страсть со всеми ее последствиями. Эгоисты – оба, так что подозрения и требования идут с обеих сторон. Что вышло, дописала Джин Пэтон Уолш. Мы не знаем, чем кончила бы книгу Д. С, но это неважно. Ничего хорошего выйти не могло, на эгоизме ничего не построишь, во что бы он ни облекался. Опасней всего, если его называют любовью. Чем выше ангел, тем хуже он в виде беса. Это и определило слово книги «Престолы и господства».

Обычные люди того времени в лучшем случае смеялись: что за старомодная чушь! Тогда с удовольствием открыли так называемый «свободный брак». Наверное, он лучше ханжеского, но тоже не радость. Чтобы он не привел хотя бы к тоске, нужно выключить все чувства. Смелые и честные люди, спокойно блудящие на стороне, – все-таки утопия. У Розамунды с мужем дела еще печальней – они тесно связаны, просто вцепились друг в друга. Получилось что-то вроде детектива на сюжет Анны Карениной. Собственно говоря, Вронский уже поостыл и был бы рад свободному браку, как многие мужчины. Рады ли ему нормальные, хотя и увечащие себя женщины? Я думаю, нет.

Дороти Сэйерс – не Толстой. Ее притча – не гениальный роман, а свидетельство хорошей христианки. Их на свете мало; суррогаты так пугают, что стыдно писать эти слова. Но ничего не поделаешь, христианка она хорошая, и послушать ее нам стоит.

Прибавим некоторые сведения, важные для этой книги.

Когда Питер приехал в Оксфорд, где Гарриет разбирала сложное «дело», они вместе написали сонет. Вернее, она написала восемь строк и оставила, а он дописал еще шесть. Вскоре после этого ее гордость, мешавшая принять его любовь, рухнула и разбилась. Он спросил: «Placetne, Domina?», и она ответила: «Placet» («Угодно ли тебе, госпожа?»-«Угодно»). Все это рассказано в книге «Ежегодный ужин», которую, может быть, тоже издадут по-русски. А вот – сонет:

Мы дома, мы ушли от суеты, Мы отдыхаем от земных забот, Здесь речь неторопливая течет И дремлют безмятежные цветы, Дыша покоем. Здесь узнаешь ты, Как замирает мира хоровод И для души усталой настает Пора всеутешающей мечты.

Так воззови, любовь, чтоб мы могли Расторгнуть узы сладостного сна, Порабощающего слабый дух Слепому притяжению земли! Упрашивай, упорствуй, умоли, Сломи сопротивляющийся слух.

 

Заметки на полях статей

Когда я перешла на второй курс, папин брат стал учить меня вальсу. Жили мы до непрстойности благополучно. Создателей советского киномифа поселили уже не просто в отдельных, а в барских квартирах с комнаткой «для прислуги». Было там и что-то вроде залы, комната метров тридцать (к счастью, проходная). Посередине стоял круглый стол, по стенам – книжные полки, а в промежутке Виктор Захарович учил меня танцевать.

Иногда говорят: хорошо, что хоть кто-то жил по-человечески. Это как сказать. Заведомо плохи кощунственные комуналки и полуподвалы; но спокойно смотреть, что так живут твои подруги – еще хуже. Однако побеседуем об этом, когда мне снова возразят.

Неуклюже вальсируя с дядей Витей, я смотрела на книги Джейн Остин, когда оказывалась напротив них. Помню только «Pride and Prejudice» и «Sense and Sendibility»; остальные я узнала позже, ранние – совсем недавно.

Сейчас Джейн Остин любят многие. Она дождалась времен, когда понадобились некоторые свойства женского ума. И у нее, и у Розы Маколи, и у нашей Тэффи доброта, чистота, благочестие ничуть не мешают тончайшей зоркости, показывающей то, что даже трудно определить, хотя мы все это чувствуем: сплав самодовольства, злобы и пошлости, по которому познается плохая женщина и всякий ханжа. При такой остроте зрения мужчина обычно теряет доброту. Проверьте сами – не по Свифту, у которого ярость даже пересилила разум, а у благочестивого и благородного Ивлина Во. Все-таки он склонился к «утопиям порядка»; а женщины вроде Джейн Остин, не думая ни о каких утопиях, берут все, что нужно, в частной жизни, среди маленьких столиков и удобных диванов.

Теперь таких писательниц любят. Это хорошо -среди прочего, и тем, что уводит от мнимостей идеологии. Честертон писал, что святой – противоядие против отравы своего времени. По-видимому, истинная словесность – то же. Джейн Остин действует в обе стороны: она отменяет назидательность, жесткость, ложный пафос – но и беззаконие исчезает в английском пейзаже или даже там, где положительно прекрасные девушки совершают нравственные подвиги, а те, кто немного похуже, заходят в тупик и каются. Ханжи, как им и положено, остаются ханжами.

Пишут о Джейн Остин столько, что всего не перечитаешь. Расскажу о двух-трех статьях. Знаменитое эссе Честертона опубликовано в сборнике «Любовь и дружба» вместо предисловия. Среди прочего, в нем очень наглядно проявилось одно свойство Гилберта Кийта – странные ошибки не отменяют его правоты. Эссе завершает блестящая фраза: Джейн Остин «сочиняла романы ‹…› даже не удосужившись выглянуть в окно, за которым бушевала Французская революция». Но это не так. Первая же повесть сборника посвящена вдове казненного на гильотине аристократа. Позже она вышла замуж за брата

Джейн, Генри Остина (заметим, красивого, как их отец и тоже ставшего священником). Видимо, судьба Элизы была причиной того, что Джейн не могла ни говорить, ни писать о французских ужасах. Однако эта, в сущности – ударная фраза ничуть не мешает правоте и глубине честертоновской статьи.

Есть статья и у Льюиса. Она посвящена тому, как меняются и каются ошибавшиеся героини, скажем -властная Эмма или необузданная Мэриан. Льюис подчеркивал, что проповедует «просто христианство», но можно заметить в нем и чисто протестантские черты, например – суховатую суровость и прямую назидательность, которые огорчали католика Толкина. Однако другой католик (причем монах и священник) написал недавно статью о непроизвольной близости Джейн Остин к католичеству. Он не пытается убедить нас, что Джейн Остин тайно исповедовала эту конфессию (некоторые исследователи Шекспира пытаются, и небезуспешно). Он знает, что она была искренней англиканкой, но считает, что для нее, в отличие от единоверцев, очень уж важна свобода нравственного выбора и нежность сердца.

Ну что же, он прав, если это бывает только у католиков. Конечно, у каждой части христианства есть свой уклон; но в любой стране, мне кажется, можно найти весь евангельский спектр. Мы знаем православных, отличающихся тем стоицизмом и суровостью к себе, которая обычно связывается с протестантством. Я видела у англичан и католиков ту блаженную тишину, которая особенно ценится в православии. Примеры нетрудно умножить. Когда придерживались правила: «чья власть, того и вера», люди перенимали исповедание своей страны, а то, чего в нем недоставало, восполняли из Писания и Предания. Теперь, когда конфессию можно выбирать, часто получается что-то странное. Например, здесь у нас, в католичестве нередко привлекает не свобода выбора или доверие к разуму, а жесткость инквизиции (это чаще юноши) или всякие томления (женщины), которые сурово осудит любой католический священник. Но это – другая и очень печальная тема.

Автор последней статьи удивился бы, «там» это уже не принято. Джейн Остин не позволит взять слишком высокую ноту, но все-таки скажу: что творится с католичеством? Туда тихо ушел бывший премьер-министр; Честертон сказал бы, что он вернулся через пятьсот лет без малого. Может быть, ровно через пятьсот, в 1930-х, английский монарх уступил свою власть над Церковью? Сама я общаюсь больше с католиками, из-за Честертона, в том числе – с таким пламенным его проповедником, как Уильям Одди. Но сомнения в англиканстве стали общим местом. Когда был жив митрополит Антоний и многие помнили Зёрневых, – уходили в православие.

Нетрудно согласиться на том, что Джейн Остин -просто христианка. И протестант, и англиканин любого вида, и православный, и католик увидят у нее, кроме прочего, знакомые разделения на мытарей и фарисеев. Может быть, Элинор с ее героическим терпением или Фанни с ее кротостью покажутся просто святыми, но ведь христианские святые – те же мытари.

 

Книга покаяний

[ 119 ]

Один католический священник использовал такой тест: если женщина хочет поговорить о детях, она нередко заявляет, что сама воспитывала их лучше некуда, а вот они, неизвестно почему, стали очень плохими. Тогда беседовать просто не о чем, ушей у нее нет. Придется ждать метанойи, когда она, прежде всего, ужаснется себе, а там – и увидит, что «они» могли стать еще хуже. Соответственно, тогда незачем читать и беседы с архимандритом Виктором.

Все мы больше или меньше чувствуем, что Церковь и семья – единственные окошки в рай. Иначе не было бы так ужасно их искажение, поистине наводящее на мысль об аде. Бывает это, когда в них нет любви (прежде всего – милости), истины и того, что по латыни называется claritas. Действительно, беспощадность, фальшь и хаос ни о чем хорошем не напомнят.

Каждый, кто видел отца Виктора, знает, что он -просто воплощение милости, чистоты и правды. Стыдно писать, но он буквально сияет даже на фотографиях. Монах этот осуществляет вполне честер-тоновскую мысль – никто с такой мудростью и милостью не судит теперь о детях. У нас царят Сцилла и Харибда, два очень опасных мнения, которые можно назвать: «мало секли» и «доктор Спок». Отвечая на точные, но ничуть не категоричные вопросы Ильи и Марины, настоятель из Карсавы неизменно остается «на осторожном царском пути» (слова Льюиса). По возрасту- человек 1960-х, он ни в малейшей мере не идеализирует попустительство. Если помните, тогда даже пришедшие в церковь люди внезапно сочли детей неподверженными порче. В детях восхищались не остатком райской красоты, не даром удивления, и уж никак не беззащитностью, а теми мнимыми свойствами, которыми Просвещение восхищалось в дикаре. Казалось бы, и Средневековье, и даже XIX век прекрасно знали – что есть и в таком человеке, как ребенок; перечитаем хотя бы размышление Долли, внезапно увидевшей своих детей, или роман Энн Бронте «Агнес Грей». Но нет, снова начали хвалить детей в их присутствии, испуганно спрашивать, едят они что-то или не едят, считать «своего» исключительно одаренным и тому подобное. Так часто видишь это в церковной среде, что беседы с отцом Виктором – как глоток воздуха.

О том, что он прекрасно понимает гибельность домашней тирании, было бы незачем говорить, если бы и ее мы видели не так часто. Как обычно бывает, Сцилла и Харибда легко сочетаются. Тогда тирания выступает в виде сверхзаботливости, мало того, – в виде криков и оскорблений, которые хуже розги.

Пересказывать книгу глупо. Я и пишу, чтобы ее прочитали – и все-таки охнули. Причины у каждого свои, но я назову одну, которая мне кажется главной.

Архимандрит Виктор говорит, что дети остро чувствуют фальшь. Само по себе это общеизвестно; но беда в том, что мы за собой фальши не чувствуем. Появляется она, когда мы служим двум господам. Еще на границе 1950-1960-х годов отец Всеволод Шпиллер повторял, что у нас исчезла культура покаяния. И как ей не исчезнуть, когда 1) советские унижения подталкивали к утверждению себя, и 2) «умение жить», а точнее – выжить, стало незаметным? Конечно, все было так только в «естественном порядке», не в Царствии, то есть не там, где царствует Бог, но очень редко мы замечаем, что живем уже под этой властью. Обращаясь, советский человек более или менее спокойно служит двум господам, прибавляя новые опасности к обычным «искажениям лучшего».

Припомню притчу. Когда только-только начали издавать бывший самиздат, одна молодая мама радовалась при ребенке: «А мы достали „Нарнию"!» Хорошо было нам, детям 1930-х: несчастные родители – «достают», бабушка и крестная – повторяют, что можно и нужно прожить без этого. А тут ребенок узнает, что все навыки мира сего остаются при «верующих». Беру это слово в кавычки не для иронии. Именно так – «мы, верующие» – гордо говорила одна женщина, которой особенно боялся Сергей Сергеевич Аверинцев.

Вот оно, наше самодовольство. Да, эти «львы на пути», самодовольство и самоутверждение, особенно опасны для детей. Они неизменно их чувствуют, а дальше – как у кого. Одни просто врут, пока боятся, а потом убегают, очень удивляя нас, уверенных в своей добродетели. Другие (что намного хуже) сами не сомневаются, что они – лучше других. При слабых, грешных, но хотя бы не самодовольных «людях Петра» может вырасти, а может – не вырасти христианин. При фарисеях он вырасти не может. Иногда он возвращается кружным путем, но сколько за долгое время перестрадают и Бог, и ближние, и он сам!

Словом, очень прошу, прочитайте о «Таинстве детства». Книга исподволь переведет в светлый круг, где не захочешь, а покаешься.

 

Земля Марии

Представив себе глобус или карту, мы легко вспомним, что на атлантическом берегу Америки лежат один за другим прославленные города, в том числе и «главный» – Нью-Йорк, и столица – Вашингтон. Есть там и изысканный Бостон, и прелестная Филадельфия, и (поближе к южному концу цепочки) Балтимор, который входит в штат Мэриленд. Эту землю Карл I в 1632 году подарил Джорджу Калверту, первому лорду Балтимору. Тот почти сразу умер, и управителями стали его потомки.

Балтиморы были католиками, а католичество в Англии давно уже было таким же неугодным, как самые крайние деноминации протестантства. Англиканская церковь отсекала противников с обеих сторон, и те обычно уезжали в огромную необжитую колонию.

Мэриленд отличался терпимостью. Гонимые английские католики давно лишились той победной агрессивности, которую дают сила и власть.Теперь они хранили совсем другое, самое евангельское в католичестве – то самое, из-за чего несчастный Уайльд назвал его верой для святых и грешников, а

не для приличных людей. Сюда неизбежно входила и любовь к Марии, защитнице слабых и жалких, всегда связанной в нашем представлении с таким беззащитным существом, как ребенок.

Династия Стюартов, формально соблюдая приверженность англиканству (король был главой Церкви), католичеству сочувствовала. К концу XVII века младший сын Карла I, Иаков, открыто стал католиком, и ему сравнительно мирно пришлось уступить власть дочери с мужем. Очередной Балтимор отказался их признать и перестал быть губернатором Мэриленда.

XVIII век принес огромные успехи одному из исповеданий протестантства, методизму, отличавшемуся поистине библейской живостью и мощью. Обращения этого рода обычно бывают массовыми. В Мэриленде возобладал методизм, заметно усилив суровость к себе, а нередко – и к другим.

Любые противопоставления конфессий неполны и не очень справедливы. Чего же еще ждать от такой беды, как нарушение молитвы Христа о единстве? Поэтому скажем только, что книга Кэтрин Патерсон касается той больной точки, которая исключительно важна для всех исповеданий христианства.

Психологи открывают теперь, что потребность в чьей-то любви – одна из самых главных у человека. Это знали давно. Некоторые, убедившись, что тут, на земле, ее не дождешься, пытались обойтись без нее. Несколько упрощая, это можно сказать о стоическом отношении к жизни, а не упрощая – о шкурном, прагматическом. Ни Новый Завет, ни Ветхий такому отказу не учит. Это мы сами пытаемся убедить других, что лучше быть черствым и толстокожим, оставаясь при этом болезненно обидчивым. И не случайно: естественная потребность в том, чтобы тебя любили, если ее подавить, оборачивается чудищами комплексов.

Знать, что безмерно и безоговорочно нас любит только Бог, как-то страшновато. Достигается это знание большой кровью, примиряются с ним нелегко, хотя только после этого можно порадоваться несовершенной человеческой любви. Однако, к счастью, мы довольно долго окружены чем-то похожим налюбовь Бога-любовью родителей. Конечно, Жан Ванье совершенно прав, когда говорит, что только одна Мать не нанесла раны Своему Ребенку, поскольку была безгрешной. Но худо-бедно (часто -очень худо и бедно) какое-то подобие бескорыстной и незаслуженной любви мы в детстве получаем.

Героиня повести думает, что ее этим обделили. Родителям, да и вообще людям, часто напоминают, что предпочесть, хотя бы в поведении, надо тех, кто слабее. Родителям Сары Луизы напоминать об этом не пришлось, у них хватило доброты и мудрости. Они заботятся больше о едва выжившей Каролине, а Луизе кажется, что они только ее и любят, мало того – что здоровую дочь и они, и все прочие .ненавидят, как Бог ненавидел Исава. До чего же важны тонкости и оттенки библейских слов! Бог Исава не «ненавидел», Он его просто видел и не положился на такое ненадежное существо. Льюис замечает (кажется, в «Чуде»), что жил Исав даже и получше, избранничество стоит дорого. Бог просто отвел его в сторону, не поставил в центр Своих промыслительных замыслов.

Здесь, в повести, все вплетены в эти замыслы, но судьба избранника достается скорее Саре Луизе. По мирской логике она должна была просто обуглиться от таких адских чувств, как зависть, ревность, досада. Так и случилось с их бедной бабушкой, но, как бывает гораздо чаще, чем мы думаем, та вышла за пределы греха, утратив разум.

Однако жизнь Сары Луизы идет не по мирской логике. Все спасает ее – и дружба с добрым Криком, и красота бессловесных тварей, и мужество Капитана, и беззащитная женственность Труди, и поразительные, как бы белым по белому написанные родители. Когда же, не замечая, что ветхий человек почти осыпался, она уходит служить другим, действительно забыв о себе, ей дается все, как Иову в конце книги – муж, такой же хороший, как ее отец, сын, тяжелый и успешный труд.

Тогда она и совершает будничное библейское чудо, где уже не различишь мужскую твердость и женскую мягкость, трезвый разум и какое-то фольклорное действо, силу и слабость. На этих страницах куда-то делся, осыпался ветхий мир мнимостей, и мы – не в «хэппи энде», а в том слое бытия, где беспредельно царствует Бог и больше нет ни бездомных, ни обездоленных.

 

Статьи Томаса Венцловы

Как вольно дышит Вильна по холмам… Наталья Горбаневская

Слушала я вчера беседу «Ищем выход» («Эхо Москвы»), и кто-то сказал, что Союз был не империей, а, скажем, утопией, в которую никак не могли втиснуть только Прибалтику. Другой уточнил: утопией был «социалистический лагерь», в который никак не удавалось втиснуть Польшу и Литву. Мы с внуком Матвеем радостно подскочили, и я рассказала ему, как в дни захвата телевизионной башни и пленения сенаторов мы с Томасом Венцловой писали друг другу, что Литва должна была стать сердцем мира.

Мы давно знали это, хотя – не важно, не серьезно, не мировоззренчески, а в том отсеке души, где были Ионеско (тогда), Честертон и св. Фома Аквин-ский. Помню, летом 1963 года мы идем с Юозасом Тумялисом по самому центру Вильнюса и об этом говорим. Казалось бы, куда Литве перед суровой Эстонией – там, после симпозиума в Кяэрику, нам с Томасом не давали места в таллинской гостинице, пока он не заговорил с ними по-литовски. Они ничего не поняли, но место тут же дали. Люди моего поколения вспомнят «Мистера Твистера», только наоборот.

Однако сила Божья совершается в немощи, и не особенно героическая, уютная Литва значила не меньше, а больше (простите за нарушение корректности). Я этого не подозревала, а все-таки что-то такое мы ощущали; но не буду повторяться, если смогу.

Много пишут об оттепели, одни ее ругают, другие – умиленно хвалят. Что говорить, хорошо, когда трескается лед; возьмем хотя бы тысячи вернувшихся. Но представьте себе в это время страну, где советский человек не успел или не сумел, или не захотел образоваться. Я попала туда летом 1958-го и не могу передать своей благодарности.

Тем же летом мы познакомились с очень молодым, двадцатилетним Томасом. Вместе с Пранасом Моркусом и Юозасом Тумялисом мы сидели в крохотном кафе, которое местные highbrow, из них же первый – Томас, называли «Стойлом Пегаса». С тех пор мы почти не расставались до моего возвращения в Москву (1969), но я и потом часто ездила туда, он – сюда. Когда в начале 1977-го Томас уехал (все мы более или менее понимали, что навсегда), наши письма и открытки исчислялись сотнями, пока он не явился против всякой надежды – кажется, на Сахаровский конгресс. Интересно, когда это было. Вроде бы в 1988-м, но Андрей Дмитриевич скончался в конце 1989-го. Томас приехал к его дню рождения, 21 мая, который отмечали без него. Конечно, можно спросить, мы непрестанно переписываемся, но что-то есть в самих моих сомнениях.

Я отправилась в Шереметьево. Вскоре появился Томас и удивился, как я узнала время – он не успел сообщить, что сперва заглянет в Рим. Произошла какая-то промыслительная ошибка, что-то я спутала. Почти сразу, чуть ли не в такси, он повторил то, о чем писал: «Крепостная Россия выходит с короткой приструнки / на пустырь и зовется Россиею после реформ». Предупредив читателя, что говорил он тем же тоном, каким мы вообще разговаривали, и елово «пафос» тут никак не подходит, замечу, что никаких реформ еще не было, а может быть, нет до сих пор; но суть не в этом, сказал он правду.

Письма прекратились, Томас приезжал в Москву и в Литву, потом появился e-mail. Однако еще важнее то, что по-литовски, а потом по-русски стали появляться его стихи и статьи. Стихи я сейчас трогать не буду; речь пойдет именно о статьях.

Давно сложилась persona Томаса, отчасти похожая, отчасти – нет, как ей и подобает. Получается что-то вроде гибрида лорда Эмсворта (Вудхауз) и поэта из повести немецких романтиков. Автор первой монографии о нем, Доната Мигайте, приводит услышанные от его друзей сравнения с князем Мыш-киным, но тут я с ними не соглашусь. Недавно в газете «Ex Libris Hr»j если не ошибаюсь, писали, что йельские студенты ввели в язык глагол to venclow -бродить, глядя вверх или вдаль, и тому подобное. Таким он был с юности. Я очень хорошо помню, как, выскочив из «Неринги» или другого кафе, посреди проспекта (тогда и теперь – Гедимино, раньше -страшно сказать как, до оккупации – Мицкевича, при царе – Георгиевский), так вот, выскочив на проспект, он становился на мостовой, вскидывал руку со знаком «victoria» и громко читал стихи. Но гораздо чаще он сидел и разговаривал.

Может быть, он и лорд Эмсворт, но разум у него совершенно другой, по-томистски ясный, и пишет он не смутную «прозу поэта», а очень нужные статьи, где с доминиканской точностью говорит о главных ересях Литвы и Москвы (прибавлять ли, что он не принадлежит к Ордену Проповедников?).

Первая книжка, вышедшая по-литовски и по-русски, была бы необходима как папка листовок, если бы у большинства людей были не убеждения, а уши. Однако все-таки надеясь (см. притчу о сеятеле), посоветую ее найти, а в ней – прочитать хотя бы «Евреи и литовцы» с последующей полемикой, «Русские и литовцы», поистине божественную переписку с Чеславом Милошем «Вильнюс как форма духовной жизни», «Поляки и литовцы», «Независимость», «О выборе между демократией и национализмом», «Утопия», «1984 год миновал». Статьи о Бродском там тоже есть, но потом они вышли в третьем сборнике, о котором я скажу дальше. Здесь и сейчас вспомню, как под Новый, 1985 год, одна (внуки спали, дети ушли в гости), я писала Томасу что-то вроде: «Слава Тебе, Господи, мы прожили этот год», а он (не знаю, в каком окружении) писал мне то же самое.

Перейду к статьям и не поленюсь привести довольно длинные цитаты. Обобщить их могло бы начало «Русских и литовцев»: «Одна из величайших бед в мире – это стадные инстинкты и навязанные жаргоны: коммунистические, антикоммунистические, любые другие». Больше можно бы не цитировать, а радоваться и удивляться. Много ли людей посмеют так сказать и подумать? Собственно, Томас Венцлова (не поэт, а журналист, эссеист, проповедник) тем и хорош, что думает так.

Однако, пока книгу раздобудут, выпишу кое-что еще. Из той же статьи:

«Я никогда не соглашусь, что Чаадаев или Набоков „не европейцы" и что для них „явления европейской культуры непонятны и чужды". У литовцев, к сожалению, европейцев такого масштаба до сих пор не было. Я уверен, что и Солженицын с Сахаровым своей деятельностью реализуют именно те идеалы, которые веками складывались в Европе. Кстати, само противопоставление „европейцев" и „азиатов" -вещь сомнительная и скользкая. Ну да ладно. Русских сопоставляют с татарами и монголами – а ведь здесь все не так просто. Во-первых, не доказано, и вряд ли будет доказано, что „ассимиляционная смесь" чем-то существенно хуже чистой расы. Во-вторых, татары и монголы заслуживают презрения не больше, чем любая другая нация. Скажем, крымские татары, став жертвой геноцида, снискали всеобщее уважение своей героической (и очень европейской) борьбой за человеческие и национальные права. А монголы дали не только Чингисхана, но и утонченную буддийскую культуру (совершенно так же, как немцы дали не только Гитлера, но и Гёте и Гегеля)».

«С русскими в сознании литовцев связаны воспоминания о депортациях, экономических бедах, ежедневном насилии над культурой и религией, об унижающей человеческое и национальное достоинство обязанности всевозможными способами прославлять старшего (точнее, большего) брата; наконец, с ними связана то отдаляющаяся, то приближающаяся, но всегда маячащая на горизонте опасность тюрьмы и физической гибели. У среднего русского в свою очередь есть тайная уверенность, что литовцы – это фашисты, которые стреляли в его соотечественников (что было, то было) и при случае пальнут в него самого; кроме того, они как-то умудряются жить лучше, чем он, по сути дела эксплуатируя Россию таким же манером, как чехи, поляки или кубинцы. Вот на такой психологический фундамент опирается ежедневный, бытовой контакт обоих народов. Здесь можно и часто даже нужно видеть похвальную литовскую стойкость и пассивное сопротивление. Но я в этом усматриваю еще и трагедию двух народов.

Ненависть можно понять. В Восточной Европе ее понять особенно просто. Иногда ненависть можно в большей или меньшей степени оправдать (точнее, простить). Но ненависть и чувство мести не способствуют конструктивному решению каких бы то ни было социальных проблем. Большая, а может быть, и большая часть литовцев смотрит на русских недифференцированно, руководствуясь лишь эмоциями и чуть ли не расовыми инстинктами, а не разумом. С этой точки зрения положение в Литве и в эмиграции мало чем отличается. Русский становится тем козлом отпущения, на которого сваливают все несчастья советских лет. Русского считают жандармом, алкоголиком, апатичным варваром, развратником, наконец убийцей. Увы, прибывающие в Литву колонисты, особенно администраторы, частенько соответствуют если не всем, то хотя бы части этих эпитетов. Эпитеты, впрочем, применимы и к нередкому литовцу, но на это, само собой, обращается куда меньше внимания. Русский, мол, таким уж уродился, и ничего тут не поделаешь; а литовец – только „заразился" или „продался", но со счетов его окончательно списывать нельзя».

«Полноценная личность с одинаковым уважением относится ко всем другим личностям: точно такой же принцип должен действовать и в отношении коллективных личностей. И если мы выступаем против тоталитаризма, то должны тщательно выискивать его следы в нас самих. Вне сомнений, Давид вызывает больше симпатий, чем Голиаф; защищающийся, пусть и агрессивно, национализм малых более оправдан, чем превалирующий и всегда агрессивный национализм больших. Но нацию абсолютизировать нельзя. Есть этические ценности, более важные, чем нация: для христианина это Бог, для либерала вне конфессии – человечность и правда. Сохранить народ и потерять человечность – хуже, чем испытать обратный процесс (обычно, впрочем, эти процессы как-то связаны). Тоталитаризм провоцирует абсо лютизацию нации, что также является формой тоталитарного сознания. Нередко мы превращаем человека другой национальности в проекцию всевозможных зол (в том числе и своих тоже). А зрелый, решивший сохранить себя'И вырасти народ должен быть критичен не только к завоевателю и соседу, но и по отношению к себе. И лучше в этой критике перебрать, чем недобрать».

«Кто-нибудь скажет, что есть немало сфер бытия, где русский народ „равнее других". Да, такие сферы есть. Во всех республиках обязателен и часто навязывается русский язык. Однако в разных республиках дело обстоит по-разному. В пяти из них – в Грузии, Армении и трех прибалтийских- местный язык несравнимо больше защищен, чем в остальных. Сколько времени это продлится, трудно сказать, но все-таки от самих республик здесь многое зависит».

«Свобода печати только там имеет смысл, где люди умеют читать, а о свободе высказывания мнений только тогда можно говорить осмысленно, когда люди в состоянии иметь свое мнение и способны его сформулировать. У советского человека эту способность отняли; поэтому он и не будет бороться за свободу, ибо она ему не нужна. Советский человек даже не может уяснить истинный смысл этого странного слова, потому что он бессознательный узник советского языка». С этой точки зрения русский язык переработан основательнее, чем наш или польский, – так что опять русские пострадали больше. Русские школы в привилегированном положении – но они по определению должны производить не русского, а советского человека, лишь слегка спрыснутого (ровно столько, сколько сегодня властям необходимо, не больше) русским шовинизмом. Идея „единого советского народа" – настолько же идея не русская, как и не литовская. С моей точки зрения (и, видимо, с точки зрения советских властей), на самом деле все равно, будет ли этот народ говорить на „новоязе", внешне напоминающем русский, или на нескольких „новоязах", внешне напоминающих русский, литовский, грузинский, эстонский, татарский языки. Единый язык, конечно, облегчил бы контроль, но ради святого спокойствия можно разрешить и другие языки, если люди должным образом „перевоспитаны". Предпочитается русская культура? Но ведь это, по сути дела, уже не русская культура. Попробуй, если хочешь, популяризировать Пастернака, Булгакова, не говоря уже о Солженицыне или Набокове, – тебе достанется куда больше, чем за Кафку».

«Большинство литовцев, услышав слово „Москва", не ощущают ничего, кроме отчужденности, и это естественно. Я среди них являюсь исключением -но, возможно, уже не абсолютным. Для меня Москва – мрачный, бедный, но по-своему прекрасный город, город Пастернака, Солженицына, Сахарова. В Москве жил и Буковский – в те редкие времена, когда не сидел. В 1977 году, в январе, уже находясь на Западе, он сказал: „Угнетая другие народы, русский народ может только потерять свою свободу, а не приобрести ее. К счастью, русский народ все лучше это понимает. В этом смысле мы уже давно действуем вместе с национальными движениями Украины, Армении, Прибалтики…" А в 1975 году, еще в тюрьме, заявил: „Я – националист. Украинский, армянский, еврейский, литовский, чешский, польский, новозеландский, перуанский". Признаюсь, когда я вижу таких людей, а заодно наблюдаю симптомы тоталитарного сознания в своих земляках, тоже становлюсь националистом. Новозеландским, перуанским, немецким, еврейским, польским. Иногда даже русским».

Простите за длину цитат, очень уж нужно читать человека, который «это» понимает. Сейчас – еще нужнее, чем в 1977-м, когда Т. В. статью написал, уже в Америке. Из других возьмем поменьше.

Из «Ответа А. Жувинтасу» (указанная полемика; апрель 1978): «Видите ли, любовь к родине и своему народу бывает разной. Чаще всего люди безоговорочно хвалят и оправдывают все свое. Такая любовь понятна и бывает даже привлекательной, особенно у малых и много перенесших народов, как наш.

Однако я предпочитаю другую любовь и считаю ее более достойной. Это любовь, которая не отметает чувство ответственности и критического отношения к себе. Если уж говорить о „своих" и „чужих" (с некоторой высокой точки зрения нет ни своих, ни чужих, „несть эллина, ни иудея"), то именно к своим надо предъявлять особо строгие требования.

Ответственность не обрывается, не кончается на границе своего племени – на этом зиждется европейская демократия. Но свой народ, свое племя человек ощущает как бы изнутри, как органическое целое. Мы вправе гордиться лучшими представителями нашего народа, однако недостойные дела каждого соотечественника причиняют всегда особую боль. Если француз или испанец совершили нечто замечательное – это одно, но если литовец -для меня это другое, потому что я к этому как-то слегка при-частен. Если провинились еврей или англичанин, то виноваты ЭТОТ еврей и ЭТОТ англичанин, а не все евреи и англичане. Однако если провинился литовец, то в какой-то мере и Я САМ провинился. Только так я понимаю разделение на своих и чужих. И мне кажется, что только такой взгляд может способствовать урегулированию исторических споров, „закрытию" исторических счетов».

Из «Поляков и литовцев»:«.. .Драматические выкрики об исчезающем „литовском островке" – явление того же сорта, что и метафора о „горбатом карлике". Литовцы – стойкий, чрезвычайно сильный и жизнеспособный народ (курсив мой. -Я. Т!). После всех сусловых и деканозовых, после партизанской войны и депортаций они должны были бы, по любой статистике и логике, составлять не более 30-40%

жителей Литвы, а составляют 80%. „Исчезающий литовский островок" демографически отвоевал Вильнюс и Клайпеду; и символ наш не „горбатый карлик", а Погоня – скачущий рыцарь. А с рыцарем и говорить нужно по-рыцарски и по-мужски».

Ну, хватит. Сборник о свободе и правде – именно о свободе и правде. Когда-то мы, рассуждая о томизме, объединяли их, вкладывая вместе в доминиканский девиз: «Veritas» – и противопоставляя тому, чему посвящена первая фраза статьи «Русские и литовцы».

Следующий сборник – как бы другой, не «политика» (что бы это слово ни значило), а филолога. Называется он «Собеседники на пиру». Туда входят статьи о «Холстомере», о Чехове, о русском символизме (точнее, его демонологии), о Вячеславе Иванове, Цветаевой, Мандельштаме, Пастернаке, В. А. Ко-ма-ровском. Не персоналии – исследование «Повести о Светомире царевиче» Иванова и поразительное прочтение цветаевских поэм: «Поэма горы» сопоставляется с Ветхим Заветом, «Поэма конца» – с Новым; конечно, не в сознании просто и по-евангельски верующего автора, а для сверхнесчастной Цветаевой.

Здесь цитаты неуместны, исследования плетут, как венок или косу. Скажу одно: это – та филология, которую я еще застала в золотую пору Ленинградского университета. Ее пытались убить, и очень грубо, но ничего не вышло, она воскресла. Томасу не

посчастливилось слушать Жирмунского, Шишмарёва, братьев Гуковских, но он был аспирантом у единственного, наверное, состоявшегося филолога, который был студентом именно тогда, – Юрия Михайловича Лотмана. Он был в тартусской аспирантуре, сам читал там лекции, и связь их исключительно сильна. Однако по сути своей Томас был и природным постмодернистом, что никак не мешало иметь «незыблемые ценности». Смею предположить, что помогли и беседы с Ахматовой, которая обладала острым филологическим чутьем. Знакомство их, даже дружбу, Т. В. описал в очень здравой и трогательной беседе.

Перейду к сборнику о Бродском. Он только что вышел в «Новом (действительно новом) издательстве», решившемся связать Москву и Литву. Некоторые статьи есть и в первых сборниках, но поговорим сразу обо всех.

Сперва приходится сказать то, что уже сказал Томас: «Трудно и неловко говорить о стихах, посвященных тебе же самому». Потом он смиренно прибавляет: «Обстоятельства сложились так, что я лучше кого бы то ни было ‹… › знаю, о чем эти стихи». Так и есть, конечно, но сюда стоит прибавить немаловажное обстоятельство. Честертон писал, что глаза любви зорче глаз ненависти. Филолог часто любит того, о ком пишет, но друг любит как-то живее, а Томас был преданным и очень терпеливым другом Бродского.

Продолжая линию морской свинки, свидетельствующей об опыте, расскажу, как мы с Томасом впервые увидели Иосифа (простите за фамильярность, здесь иначе – нелепо). Летом 1966 года мы были в Кяэрику на симпозиуме семиотиков. Оттуда мы поехали сперва в Тарту, потом в Таллин. В Таллине (или еще в Тарту?) мы получили телеграмму о том, что приезжает Бродский, на птичьем языке той поры – «Юозас». Поспешили в Литву, пришли к нам, то есть в мой собственный дом, а он уже там сидит. Иосиф был строг. Быстро и смело он осудил то, что мы переводим для издательств; сказал, что переводить надо проповеди Донна; заметил на «Господи!», произнесенное Томасом, что это имя всуе не поминают и, наконец, после какого-то возражения, в полной обиде убежал. Все кинулись за ним. Кое-кто, при самых лучших чувствах, немного растерялся; но не Томас. Он сразу преданно полюбил Иосифа, и так сильно, что через девять лет, незадолго до отъезда, высадил меня из машины, когда я вспомнила какие-то его нелегкие свойства. Конечно, он тут же подкатил задом и даже извинился, но учтите, пожалуйста, его незлобивость и нашу дружбу.

Перейдем к статьям, помня об этом. В отличие от Чехова, Толстого, Иванова этот поэт описан человеком очень любящим и много общавшимся с «объектом исследования». Тем самым статьи о Бродском выходят за пределы науки, сколько бы ни было в них наблюдений и выводов. Например, некоторые отрывки переворачивают сердце. Главные из них

Чтобы стало яснее, немного отойду в сторону. Примерно через два года после отъезда Томас писал мне: «Жизнь комична и фантастична уже за пределами Диккенса, в области „Четверга "» (то есть чес-тертоновского «Человека, который был Четвергом»). Немного позже он, среди цитат и аллюзий, переполнявших письма, сообщил, что «мир стал, как полосатый шут, мартышки в воздухе явились». Стремясь узнать, откуда эти строки, мы просто сбились с ног. Оказалось – из Державина. Так вот, Литва и Вильнюс оставались для нас с Томасом островом в этом странном мире. Иосиф – не столь инфантилен, но в каком-то смысле он предпочитал «провинцию у моря» и «империи», и (что не так очевидно) тем неприютным странам, в которые попал.

Статьи о «Литовском дивертисменте» и «Литовском ноктюрне» – именно такие, разъясняющие неизвестные читателю реалии. Но не только. Здесь возникает тема промыслительных совпадений, очень важная для Томаса и, судя по всему, для Бродского. То, что девиз «Deus conservat omnia» сопровождал Ахматову «до самой ямы» и даже немного дольше, знают теперь все. Здесь, в статье о «Дивертисменте», есть и другое свидетельство.

«Ночевал Бродский там же, где и я, – на Леиклос. Это особый угол города, удаленный от обычных туристских мест – вроде бы центр, но как бы на отшибе. Там некогда жили мастера, отливавшие колокола для вильнюсских костелов. Слово «Леиклос» означает «Литейная», то есть улица как бы повторяла Литейный проспект, около которого Бродский жил в

Ленинграде, и это нам казалось неслучайным». (Можно прибавить, что дом этот был наш, моего мужа, а теперь пишу о нем тоже я.)

Такие вещи случаются в Литве чаще, чем в других странах. Там, как в Шотландии или Ирландии, очень заметны ангелы или гномы. Были это ангелы, именно они подсказали конец «Ноктюрна». Писать о нем не стоит, лучше перечитать. Томас и не пишет о его содержании, он только уточняет реалии.

Эта сдержанность, противостоящая неофитско-му бесстыдству, – из того же источника, что очень христианский мотив, который мы находим и в «Путешествии из Петербурга в Стамбул», и в беседе с Валентиной Полухиной. Все англисты, надеюсь, немного страдают, читая у стареющего Йейтса, уже окончательно выбравшего силу, надменность и колдовство, апологию Византии. Знает он ее историю или нет, его зачаровывает золото вечности, которым, видит Бог, не исчерпывается христианство. Томас, как и сам Бродский, резонно противопоставляет такому видению «угрюмый Стамбул, где путнику, равно как и местному жителю, надлежит оставить всякую надежду». Выходит, что это не рай, но ад, причем не тот, выдуманный Блейком и романтиками, о котором когда-то писала Ирина Муравьева («…Буду гулять в аду, как в объятом пламенем осеннем саду»), а «угнетающий энтропический мир, нечто вроде бани с пауками у Достоевского». Надо ли прибавлять, как это верно? Скорее – не надо; но трудно не заметить, что слова эти можно применить к советской жизни. Поскольку мир – неад, энтропии успешно противостояли не только цветы или звери, но и Томас с Бродским.

Мысли, неугодные фарисеям, но вполне совпадающие, скажем, с Ис 1 или 58, мало того – с 23-й главой Матфея и с самой Нагорной проповедью, Томас уточняет в беседе с Полухиной. «Почему это произведение Б. столь неприемлемо для многих христиан?» – спрашивает она, а он отвечает:«.. .Бродский ‹…› вскрывает авторитарный потенциал, присущий христианству как таковому и даже монотеизму как таковому (правда, из этого не следует, что монотеизм и христианство обречены этот потенциал реализовать; все же исторически он реализовывал-ся не так уж редко)». Можно уточнить: в Евангелиях снова и снова, притчей и действием, опровергается такая потенция, но она есть, ничего не попишешь. Другое дело, что крутой неофит этого не видит и видеть не хочет; вернее, он-то ее и осуществляет, нарушая прямую просьбу Христа. Однако я сама изменила той сдержанности, которая особенно важна в век религиозного новояза.

Томас, не нарушая ее, отвечает на вопрос, религиозный ли поэт Бродский. У нас, как всегда, тупая дихотомия; у него, конечно, нет. Вот что он пишет:

«Не знаю, можно ли Бродского назвать религиозным поэтом; эпитет „религиозный" часто употребляют всуе. В любом случае его тема близка к религиозной. ‹…› Стихи Бродского написаны с точки зрения „испытателя боли"; это придает им глубинную нравственную перспективу, которая помогает выжить – как стиху, так и его читателю».

Как было бы хорошо, если бы это вместили те же несчастные неофиты, соперничающие с пионерами «оскорбительным оптимизмом за чужой счет»! Да, Бродский – поэт трагический, а должен же кто-то

испытывать боль в таком мучительном мире. Не только Писание, но и Предание никогда не путает духовную радость с бодрым равнодушием. Чтобы не впасть в пафос (чего Томас ни разу не делает), перейду к совершенно невинным соображениям. Их много, я выделю два.

Для Томаса очень важен город. Вполне ортодоксально, хотя и кратко он напоминает о Новом Иерусалиме (несокращенно получится известное утверждение, что начинает человек в саду, а заканчивает – в городе). Судьба дала ему возможность увидеть почти все крупные города, но главными для него остались немногие. Кенигсбергу и «кёнигсбергскому тексту русской литературы» посвящена отдельная статья. Через другие статьи – и, прибавлю, письма – проходят уподобления, обобщенные в скобках: «Можно постулировать пропорцию – Москва относится к Риму так, как Петербург относится к Константинополю». Вильнюс он (точнее, цитируемый им турист-литовец) сопоставляет с Римом и с Флоренцией. Кажется, в одном из писем ко мне он сравнивал его с Парижем. С Иерусалимом его сравнивают давно. Есть и сопоставление с Дублином (Англия – Ирландия, Польша -Литва).

Но не это важно. Главное, как он о нем пишет. Приведу самый лучший, по-моему, пассаж, вернувшись для этого к первому сборнику. Это – письмо Чеславу Милошу 1978 года:

«Достаточно рано я начал воспринимать вильнюсскую архитектуру как знак. Она о чем-то говорила и ставила какие-то требования. Это было высокое прошлое посреди странного и ненадежного настоящего, традиция в мире, внезапно лишенном традиций, культура в мире не-кулыуры. Не будем скрывать – культура в значительной степени польская. Но также итальянская, немецкая, французская; прежде всего христианская (это я понял позже). Ты говоришь, что для тебя Вильнюс – возможность нормальности. Для меня он никогда нормальностью не был. В детстве я очень сильно, хотя и неясно ощущал, что мир вывихнут, опрокинут, искалечен. Позже стал думать (в сущности, думаю и сейчас), что живем мы уже после светопреставления, что, впрочем, не снимает с нас никакой ответственности».

И дальше: «Надо сказать, что в Вильнюсе у меня часто бывало очень неприятное ощущение: нынешние жители как-то не соответствуют городу, они куда меньшего масштаба. Отчасти поэтому я и видел мир искаженным. А ведь это оказалось неправдой. Следует помнить, что сейчас Вильнюс – центр литовского сопротивления, которое без малейших сомнений я назвал бы великим».

Наконец, в статье о Милоше: «Сам город – один из прекраснейших, а то и прекраснейший в Восточной Европе».

В статье о «Литовском дивертисменте» Томас предполагает, что «не принято» писать о стихах, «посвященных тебе самому». Наверное, странной кажется и статья, больше напоминающая дневник или объяснение в любви и Томасу, и Вильнюсу.

 

Карабарас

 

1

Тимур Кибиров получил премию. «Огонек» отозвался на это, в раздельчике «Победитель». Оттуда я узнала, что Тимур Юрьевич все-таки (или несомненно) тоскует по советской жизни и что он – самый настоящий постмодернист. Конечно, ругать автора статьи я и не думаю; можно сказать и так. Если же его ругать, бодро войдешь в ряды категоричных, глухих борцов, знающих только ярлыки, эту самую «us-them mentality». А Тимур Юрьевич, прежде всего, совершенно на них не похож.

Просто я хочу придать упомянутой статье дополнительное измерение, а может, скорее – уточнить слова. Вот, например, любит советскую жизнь. Тут напрашивается что-то вроде схоластических уточнений. Во-первых, он описывает ее с неправдоподобной точностью. Мне, едва ли от нее не умиравшей, все приметы 1920-х, 1930-х и т. д., например – кримплен, внушают горькую печаль. Но прошлое действительно теряет какую-то составляющую и – в пределе – становится идиллией. Это особый эффект, о нем немало писали, и тут я напоминаю о нем только для четкости; во-первых, повторим, Тимур Юрьевич придает стихам о «Советах» все то, что личная память придает прошлому.

Второе – намного важнее, можно было бы им и ограничиться. У нас как? Если жалеешь – значит, одобряешь. Поэтому у наших неофитов просьбы Спасителя мгновенно превращаются в приказы, Его объяснения и советы – в жесточайшую идеологию.

Кибиров молит простить Черненко – вот и простите, моля о том же Бога. Однако эти почти невыносимые и реалистические стихи прочитываются совершенно иначе. Как же! Если бы Черненко ему не нравился, он бы за него не молил. О Господи! Видимо, понятий «милости» и «жалости» у нас совсем нет.

В начале 1990-х я, словно заклинание, читала, как Тимур Юрьевич молит Бога простить и пощадить Россию. Реализм, опять, предельный. Но при чем тут склонность к советской жизни? Скорее (нет, точно) наоборот.

Вот благодарность к тому, а главное – к тем, кого давал по жизни Бог, несомненно есть. Это бывает очень редко. Но писать об этом как-то глупо или нецеломудренно; и я не буду.

 

2

Теперь – постмодернист. Что в этом плохого? Не легкость же, не игра, не честертоновская буффонада. Честертона не опасно любить, потому что он несли-янно и нераздельно (простите) соединяет эти свойства с таким стремлением к добру и правде, каких не найдешь в нормальных, строгих, серьезных сочинениях. Совершенно то же самое у Кибирова. Важно ли, сколько там центонов или просто аллюзий, когда он бежит от энтропии к розам из «Снежной королевы»? Может быть, самое трогающее, уже классическое -«Леночка, будем мещанами»; а кусочек: «Может, Бог даст, образуется все, ведь немного и надо…» я, как сумасшедшая, цитирую при малейшей возможности. Снова такой классической точности Тимур Юрье-нич достиг в «Карабарасе». Доминиканец бы позавидовал – идеальная проповедь. Снова и снова пишут,

как от Экклезиаста до Сартра и дальше, выталкивает душу вверх рассказ о безвоздушном пространстве. Его мы и видим, причем, в отличие от Сартра, автор знает, что «так» жизни нет. Большую радость дают строки про свечку. Действительно, странная смесь из обрядоверия, легкого оккультного психоза и самоутверждения-категоричности-агрессивности заменить воздух не может. Страшно сказать, но Тимур Юрьевич – точно такой человек и в точно таком положении, когда не закрыт, а открыт путь блудного сына. Опять остановлюсь, не хочется пафоса, тем более – неофитского новояза, где для всего, даже для слова «любовь», есть очень удобные толкования.

Слово «Карабарас» открывает не новый сорт упомянутой смеси. Чтобы не отсылать к Евангелию, с которым давно научились обращаться, как хочется, посоветую прочитать стихи про нелепого рыцаря. Казалось бы, сколько раз, особенно – в XIX веке, разоблачали жестоких крестоносцев, но, поверьте, это -не обычное приравнивание христианина к любому неправильному человеку, включая и очень жестоких, и не подозревающих о каких-нибудь «нельзя». Если же не поверите, эта сбивчивая статья останется слепым пятном. Наверное, тогда ей припишут ту или иную партийность – «против таких...», «против сяких…» Что поделаешь, слова об ушах верны, хоть и загадочны. А может быть, нет? Может быть, уши не употребляют, когда невыгодно слушать?

 

3.

Стоит выделить еще одно редкое свойство. Пойдем от обратного. Только и слышишь, таких плохих времен никогда не бывало. Говорят это почти все, от простодушных теток до высокоумных героев недавнего Сопротивления. Именно от них я слышала: «И за это мы шли в лагерь?»; причем речь шла о лужковской архитектуре. Хорошо, не за это, но ты хоть спасибо скажи, что едешь не в лагерь, а в Испанию! Поневоле вспоминаешь сцену из «Исхода»: идет битва, Моисей молится, Ор и Аарон держат ему руки, чтоб не упали от усталости. Те, о ком я печально говорю, виснут на его локтях, если вообще не бьют по ним.

Тимур Юрьевич не виснет и не бьет, он именно держит, если не стоит в позе Моисея (простите!). Тут бы и подумать, что ему все нравится, все-таки – она, свобода. Очень прошу, не объясняйте про гимн и телевидение; при Советах мы бы что угодно отдали за то, что есть сейчас. Хорошо; но значит ли это, что Тимур Юрьевич не страдает от пресловутой аномии? Как говорили мы с Венцловой, читая Босуэлла: «Еще чего, сэр!» Доказывать свой тезис не буду. Отошлю прямо к эпизоду с шофером, о котором Тимур Юрьевич уважительно подумал: «Шпенглер». Годится и удивление по поводу Татьяны. Помню, сама слышала – не «теперь», в 1980-х – как барышне психолог объясняла, что у бедной героини «Онегина» непременно будет язва и миома, от стресса. Излишни ли комментарии?

Зато не излишне поделиться честертоновским удивлением: слава Тебе, Господи, он всерьез не может счесть это нормальным! Заметим, что обличители мерзкого Запада и т. п. принимают что хочешь, как неизбежность – у кого квази-леонтьевское недоверие к миру, у кого недалекий от этого цинизм, разное; только бы не возмутиться. И еще заметьте, вообще они иозмущаются постоянно – Европой, Америкой, интел-мигентами, либералами, настоящим; а вот этим – нет.

 

4

А теперь – утешительное. Только и слышишь немолодых женщин, которых приводит в растерянность отсутствие души у их потомков, чаще всего – внуков. Действительно, эти потомки мало похожи и на людей, и на животных. Когда-то, выходя из такого состояния, мой сын сравнивал их (себя) с чемоданом. Можно и с чем-нибудь более плотным; но не в этом дело. Должно быть, тут самая страшная черта -издевательство вместо жалости. Она вполне подходит к католическому определению одного из грехов, «вопиющих к небу». Встречаем мы ее не только у «чемоданов»; я очень хорошо помню, как нелепая старуха вызывала смех и у героини печальных и хороших стихов, и у чрезвычайно высоколобого поэта. Но тут – тайна, сказать нечего. Сейчас мы думаем о мальчике. Да, издевается над жалкой, старой женщиной. Но ведь очнулся! Поистине, «из камней сих». И еще как очнулся, совершенно все понимает, а главное – всех жалеет. Наверное, поэтому важнее всего не то, сколько у него постмодернизма, или, скажем, ругательств, а то, что он решился открыть эти загадочные уши. Помню, Александр Николаевич Архангельский, часто поражающий своей правотой, рассуждал о том, чем Тимур Юрьевич похож на Пушкина. Рассуждения я забыла, но нагло прибавлю: если и похож, то евангельским складом души. Мытарь, блудный сын – но уж не фарисей, от которых просто нет спасения.

Однако оно есть. Малый остаток и не может быть большим; как видим, не может он и исчезнуть.

Ъе?а)1я

¦

 

Мы очень страшные (Беседа с Сергеем Юровым )

Вы не жалеете о том, что прожили жизнь в СССР?

Не знаю… Я такой мракобес, что считаю: раз Бог поставил, значит, так надо. Но это, конечно, очень тяжелая участь.

Однако мне необычайно повезло – примерно пятнадцать лет, в общей сложности, я прожила не совсем в СССР, а в Литве.

А кроме «Бог поставил» есть какие-нибудь че ловеческие утешения? Вот, Бродский говорил: что бы жить в стране, обязательно надо что-то в ней любить – климат, фольклор, кухню, кинематограф…

Трудно сказать. Во мне так мало осталось человеческого, что просто трудно ответить. Это стыдно говорить, но это правда… Любила ли я что-то русское? Ну, конечно. Прежде всего книги, «великое русское слово». У меня в детстве был исключительно чистый, православный, русский источник – бабушка и няня. Теперь такое, наверное, уже невозможно. Так что я с детства имела возможность сопоставлять, что такое – советское, а что – русское. Советское – это врагу не пожелаешь. Конечно, если Бог поставил, значит, так нужно было, но тут сказать «благодарю Бога за все» можно только абсолютно нечеловеческим языком. Того, что тянулось от русского, – в 1930-х это был уже тончайший ручеек, – почти не было. Но я это еще застала, я это видела: видела русскую интеллигентность, видела православных людей. В детстве я

разговаривала в основном с двумя женщинами: с русским интеллигентом – моей бабушкой со стороны мамы, и с русской крестьянкой – моей нянечкой. Естественно, я общалась и с еврейским буржуа, дедушкой по отцу, и с моей очень смешной, очень трогательной, в духе итальянского неореалистического кино, бабушкой. Но это уже другой разговор, другая культура и другой тип жизни: поселившиеся в городе евреи, ушедшие из общины, потерявшие веру, буржуазные и слегка богемные, – такое встречалось по всему миру. А вот то, что называется русской культурой, – это было в маминой семье. Бабушка до революции была классной дамой. А нянечка -даже описать нельзя: орловская крестьянка самого ангельского вида.

А когда Вы начали сознательно отделять советское от несоветского?

В шесть лет. То есть в 1934 году. Ровно в тот год, когда я поверила в Бога. Произошло вот что: мой отец, еще никак не привилегированный, но уже весьма шустрый и левых устремлений молодой человек 1920-х годов, по блату сунул нас с нянечкой в санаторий, где мы не имели ни малейшего права жить, – в санаторий для иностранных спецов в Сестрорецке. Нас поселили в каком-то маленьком домике. И вот однажды туда ворвался человек в галифе и стал на нас орать. Мы уехали. Это, может быть, самое главное лето в моей жизни. Вообще, мне кажется, в тот год что-то окончательно переломилось на этой бедной земле, начался самый густой кошмар. Мы вернулись в Питер. Месяц я плакала и рыдала. Родители мои слезы не очень заметили, по психиатрам детей, слава Богу, не таскали. Нянечка молилась,

водила меня гулять, показывала дуб Иоанна Кронштадтского. И вот в Ольгино, где мы жили у лютеранки, бабушкиной приятельницы, я сознательно поверила в Бога и сознательно испугалась города, полного каких-то непонятных штук, каких-то рабочих, красных флагов. Я поверила совершенно сознательно, как дети верят; дай мне Бог верить так сейчас.

–Вы могли бы определить, что такое «советское» как явление мировой истории?

–Думаю, нечто демоническое. Не плоть и не мир, а просто бес, адская попытка построить обратную иерархию, попытка заменить Бога, утвердить какие-то абсолютные, но очень страшные ценности, связанные с чудовищной беспощадностью. Люди страдают от этой беспощадности, но тут же воспроизводят ее по отношению к тем, кто стоит хотя бы на один сантиметр ниже. Больше я не знаю, как определить… Но одно можно сказать с уверенностью: НЕ УДАЛОСЬ. К счастью, в Божьем мире это удаться, по-видимому, вообще не может. Все это очень долго гнило и в конце концов распалось.

–КакВы думаете, почему «советское» свило гнез до именно в наших широтах?

Не знаю.

Вы говорили, что еще застали людей из той, ушедшей России. Они были вынуждены вести полу-подполъное, катакомбное существование?

Да, в высшей степени. Маленькой девочкой я бывала на православных службах, которые совершались в комнате коммунальной квартиры. Я не знаю, как это было возможно в коммуналке. Крестили меня тоже дома у священника. Английские детские

книжки, на которых я росла, – от них было такое же катакомбное ощущение.

–А какое у Вас было ощущение, когда возраст вынудил выйти за пределы детской комнаты, пойти в школу? Вы чувствовали себя изгоем?

–Я никем себя не чувствовала. Не успела. Поступаешь в школу в восемь лет, полным идиотом. В школе были милые девочки, совсем не страшные. Правда, плакаты висели вокруг, звучали какие-то песни, от которых у меня сразу начиналось что-то вроде крапивницы. Но еще была дореволюционная учительница, пожилая, мы ее очень любили. В третьем классе надо было вступать в пионеры. Бабушка и дедушка решили мне объяснить, что пионером быть не надо. Но тут вступилась нянечка и сказала: «Как же можно? Что она, выйдет и скажет: я хорошая, а вы плохие, я пионерчиком не буду, а вы будете? Так нельзя. Нужно молиться, чтобы из этого ничего плохого не вышло». Я пошла в «пионерчики» и ужасно обрадовалась. Поскольку я была девочка начитанная, то сразу стала выдвигаться, меня поставили во главе какого-то звена. И жутко гордилась, как и все дети в этом возрасте, что я какая-то важная. Тут-то и было бы подстеречь меня бесам, если бы не счастливый случай: я начала беспрестанно и сильно болеть. Проболела весь четвертый класс всем, чем только могла.

Выздоровев, в знак протеста попыталась подлизаться к каким-то уже совершенно несчастным девочкам, которые нецензурно бранились у нас во дворе.

Вы решили опуститься на дно общества, пойти, так сказать, путем Берроуза?

Наверное… Вначале я пересказывала этим девочкам какие-то книжки, а они разевали рты. Но уже месяца через три я бы обворовала родителей. Когда рассказывала это своим детям, то стала думать: что же случилось, почему это пресеклось, – и не могла вспомнить. Потом поняла: мы переехали. Папа уже пошел по всяким привилегиям, ему дали большую квартиру. Мы переехали в киношный дом, где не было дворовых детей. Там сидели несчастные, забитые, привилегированные киношники, стучали зубами и одновременно изо всех сил подлизывались к этому режиму. Детей там не было, точнее, была одна совершенно дикая девочка. В школе я больше не училась.

Кто Ваши любимые герои в русской истории?

Феодосии Печерский, Сергий Радонежский, Нил Сорский.

–А в светской истории?

–Наверное, писатель какой-нибудь. Не знаю. Конечно, Пушкин. Куда ни посмотри, все-таки Пушкин.

–А за что Вы любите Пушкина, как спросил бы Гейченко Довлатова?

–Райскость, райскость… При всем моем обскурантизме, при том, что я так боюсь людей искусства, писал он райские песни.

–А стрельба и так далее?

–Что поделать, все мы слабы. Как человека я очень люблю Жуковского. И стихи его, конечно, люблю.

–КакВы относились к Сталину до войны, во время войны?

–С непередаваемым ужасом. Даже легенда есть: когда мне было еще очень мало лет, я в кино увидела его лицо во весь экран и жутко заорала. Самое мерзкое во всей этой истории заключается в том, что в 1946 году я стала комсомолкой и была ею около трех лет. На факультете я была хорошей студенткой, как и любое начитанное с детства, книжное существо, и то, что я не была комсомолкой, им портило какую-то картину. Они обещали мне разные милости, вроде именной стипендии. Все это меня мгновенно ухайдакало, я представила себе, что это крайне возвышенно. Я бы одумалась, если бы не Валя Берестов, который приехал из Москвы и начал меня стыдить за то, что я сижу и читаю Ахматову и Мандельштама, в то время как народ делает что-то другое. Он предстательствовал за народ, призывая меня повиниться. Я очень впечатлялась. Эти два с половиной года я провела в абсолютном поругании, потому что за свои взгляды терпела постоянные издевательства от всех моих друзей. Они просто плакали, глядя на меня.

Даже тогда существовали антисоветски настроенные молодые люди?

Да, и не так уж мало.

Тогда откуда взялись после ХХ съезда «лирики», которые стали бороться за возрождение «ленинских ценностей»?

Я не знаю «шестидесятников», я «шестидесятницей» не была. К «пятидесятникам» я имела отношение. Это были люди, которые сидели со своими вернувшимися из лагерей друзьями, выпивали одну бутылку вина на пятнадцать человек, безостановочно пели «По тундре, по стальной магистрали…» и слушали рассказы вернувшихся. Вот – «пятидесятники». Они ненавидели войну и насилие. Верующих тогда среди них было очень мало, может быть, вообще никого. Но они были, простите за выражение, гуманисты. Они были милостивые, они были против жестокости. Прошедшие лагерь и войну, они знали, что ни война, ни лагерь ничего хорошего не несут.

Почему же эти замечательные люди остались как-то в тени, на обочине?

Не были они на обочине. Просто их знают мало.

Но это и есть обочина. Кто знает писателя-«пятидесятника» Федорова? Единицы…

Из их числа только Сахаров получил мирскую славу и стал на верху горы. И его черты святости, его детскость – это квинтэссенция «пятидесятничества». Он – их идеальный герой.

Вы могли бы сформулировать какие-то поведенческие отличия «пятидесятников» от «шести десятников»?

–«Пятидесятник», в кого бы он ни верил, прекрасно понимал, что недопустимо произнести хоть одну букву в защиту насилия. В 1960-х откуда-то взялось это «добро с кулаками». Вообще, мне кажется, весь мир пережил в 1950-е годы какую-то реформацию, поклонился детскости.

–Что Вы имеете в виду? Хиппи в 1950-е еще не начинались…

Хиппи не было, но уже был Сэлинджер, еще некоторые люди, которые апеллировали к каким-то сентиментальным, частным ценностям, к ребенку, а Жак Тати – к утопическому чудаку.

Для «пятидесятников» была вообще закрыта тема сотрудничества с советским государством?

Когда в 1950-х нас, молодых, пригласили работать в «Худлит» редакторами, мой друг Симон Маркиш пошел туда служить, а я пыталась доказать, что там работать нельзя. Меня вызвало какое-то начальство, стало спрашивать, почему я не иду, спрашивали: «Кто вас обидел?» Самое смешное, что друзья меня осуждали.

Скажите, Вам вообще российская история симпатична?

Нет. Мне любая история несимпатична.

Если бы у вас была возможность выбрать век и жить в нем, что бы Вы выбрали?

Если мы говорим не о сказке, то они все более-менее одинаковы. Если о сказке – вудхаузовскую Англию. А в России, наверное, никакой.

Вы могли бы как-то описать, что такое «рус ский человек» по сравнению с «человеком вообще»? Какие-нибудь характерные черты…

Русский, если начать с хорошего, – это кротость. Ее исключительно мало, но кроткие спасают страну. А на другом полюсе – беспощадность. Здесь, в России, она выражалась не в отсутствии доброты, а в отсутствии пощады, в отсутствии милости. Литовская жизнь была другой. Там и главные добродетели – не кротость с чем-то похожим, а душевное здоровье и особая домашность. Я уверена, что самые совершенные и лучшие существа в каждом народе -это его святые. У Нила Сорского – полная преданность Богу, и она же, но еще помноженная на какую-то особую кротость, – у Феодосия, у Сергия – вообще все, что только бывает, у Серафима – сами знаете. Что-то очень похожее я видела у русских людей. В этом смысле какое-то невероятное сокровище Россия в себе несет. Как и все сокровища – это капелька, но ее, вероятно, хватает. Потому что Содом и Гоморра не произошли с нами, а должны были произойти еще в 1930-е годы.

–А шестьдесят миллионов убитых людей?

Все-таки это – не Содом и Гоморра, там ведь вообще никого не осталось. В 1983 году я поехала в Вильнюс к кардиналу Сладкявичусу, потому что сходила с ума и просила его о чем-то вроде экзорцизма. Он сказал: не нужно, потому что сейчас зло немыслимо сильно и моя депрессия в такой ситуации – нормальное состояние. И просил – когда все изменится, будет просто жизнь, а не ад – чтобы я не гневила Бога.

Есть ли у человека, который прожил жизнь в СССР, какое-нибудь позитивное знание, отличающее его от человека, который советского опыта не имеет?

Вроде бы нет. Я не знаю. Я не могу себе представить, что иначе было бы со мной. Зачем-то Бог все это попустил, а зачем – не знаю. Я считаю, что «Советы» в любом случае ужасны, и гордиться нам нечем. Совершенно нечем нам гордиться. Мы очень страшные.

Времена и нравы

Беседа с Зоей Световой

–НатальяЛеонидовна, вы были первым перевод чиком, открывшим для русского читателя «друго го» Честертона-христианского писателя и мысли теля. А сами вы когда познакомились с таким Честертоном?

–Осенью 1944 года мы вернулись из эвакуации в 11итер, и я просто ринулась заниматься английским.

Мне давал уроки беглый английский моряк. У отца в библиотеке было много английских детективов, и мы с моим учителем Линардом их читали. Мне детективы Честертона нравились меньше, чем романы Агаты Кристи или Найо Марш, например. В 1945-м Линарда посадили. В 1946-м я взяла в Публичке честертонов-ское «Возвращение Дон Кихота» и совершенно влюбилась и в эту книгу, и в ее автора. Мне тогда было восемнадцать лет, и я дружила с одним мальчиком, теперь он уважаемый профессор, ученик Ольги Михайловны Фрейденберг. Так вот, мы с ним играли в героев Честертона. Мы договорились, что он – Майкл Херн, а я – Оливия, барышня такая кисейная с любовью к старине. Я обожала Средневековье, собиралась быть медиевисткой, а он занимался античностью и культурой майя. Мы тогда по-настоящему полюбили Честертона, но совершенно не понимали, что он христианский писатель. Его книги помогли мне пережить постановление Жданова. Я помню, как плакала, прочитав газету с текстом постановления, но через день успокоилась, потому что мы снова играли в «Дон Кихота». В то время атмосфера в Питере была какая-то оксфордско-сорбоннская. Было такое ощущение, что весь кошмар происходит где-то далеко.

В начале 1950-х годов во время кампании по борьбе с космополитизмом ваш отец был объявлен космополитом, вас выгнали с работы. Как вы пере живали то трудное время?

Я сидела дома, была в отчаянии. Через год меня выгнали с работы, а потом не брали никуда, даже преподавать в школу. И опять меня спас Честертон: тогда я прочитала роман «Перелетный кабак». Это поразительная книжка, по-моему, самая лучшая антиутопия. Читая, дошла до стихов, которые через много лет перевел Тоша Якобсон. В его переводе они звучат так:

В городе, огороженном непроходимой тьмой,

Спрашивают в парламенте: «Кто собрался домой?»

Никто не отвечает, дом не по пути,

Да все перемерли, и домой некому идти.

Но люди еще проснутся, они искупят вину,

Ибо жалеет наш Господь Свою больную страну.

Умерший и воскресший, хочешь домой?

Душу свою вознесший, хочешь домой?

Ноги изранишь, силы истратишь, сердце разобьешь,

И тело твое будет в крови, пока до дома дойдешь.

Но голос зовет сквозь годы: «Кто еще хочет свободы?

Кто еще хочет победы? Идите домой!»

Я не могу вам передать, что со мной произошло, когда я прочла эти строки. И сейчас, когда я вспоминаю те годы, начало 1951-го представляется мне кромешной ночью. Тогда со мной не здоровалось полгорода. Кто-то сказал, что голос Честертона подобен зову боевой трубы. Правда, военные уподобления не очень подходят для христиан. Но это был тот самый случай: прочтя эти стихи, я будто бы очнулась от страшного сна и ожила. Поняв, что Честертон – самый главный, я в него буквально вцепилась.

Вы одна из первых начали переводить для самиздата. Как возникла идея такой работы?

Была зима 1960-1961 года. Мы жили под Москвой. Уже родился мой старший сын Томас, и я ждала дочь Марию. Я перевела «Кусочек мела» и стала дарить друзьям. Не знаю, можно ли это назвать самиздатом. Я просто дарила свои переводы.

–В то время ходили легенды о вашей необыкно венной трудоспособности, о том, что вы переводи те необыкновенно быстро.

–Я переводила двадцать пять эссе в год. В каждом эссе около четырех страничек. Кроме того, конечно, я занималась другими переводами, для денег.

Потом стала переводить и романы. Значит, в год была или книжка Льюиса, или двадцать пять эссе. Это была моя «норма». Каждый текст чему-нибудь посвящался. С этими переводами бывали всякие невероятные происшествия. Как-то я подарила одному из своих друзей четыре эссе. Он забыл рукопись в электричке, и мы тогда говорили: «Все, книга пошла в массы».

–Каков был тираж ваших переводов?

–Четыре экземпляра. Тогда машинисток не было.

Печатали мой муж или Володя Муравьев, иногда -друзья.

–Четыре экземпляра уходили по друзьям?

Они уходили, а потом их перепечатывали с невероятными издержками. Когда я приводила в порядок книгу о Франциске Ассизском, то увидела, что текст сократился примерно на треть. Обычно, когда перепечатывали, много сокращали. «Франциск Ассизский» был закончен в 1963 году к Пасхе. Я его подарила отцу Всеволоду Шпиллеру.

Чем были для вас эти переводы: своего рода служением?

Да, служением. Я считала необходимым, чтобы люди прочли эти книги. Кроме того, живя подолгу в Литве, я впитывала особенности католического

благочестия. Не обращая еще внимания на фарисейство, я видела только самое лучшее. Католики очень любят так называемые «интенции». Они все свои поступки посвящают чему-то и совершают во имя чего-то. Например, не пьют кофе, чтобы разрешился кубинский кризис или чтобы Алика Гинзбурга выпустили из тюрьмы. Кому-то это покажется формализмом, но это очень детское и искреннее отношение. Недавно в одной статье я прочла, что диссиденты не смогли расшатать советскую власть. Мне кажется, что в какой-то мере они ее расшатали, но такого колосса, даже на глиняных ногах, трудно расшатать нескольким людям. Поэтому я думаю, что и постоянные наивные «интенции» прибалтийских католичек не меньше расшатывали систему.

Приведите, пожалуйста, пример, когда ваши переводы были такими вот «интенциями».

Когда Иоанн Павел II был ранен, я переводила роман «Человек, который был Четвергом». Я кончила перевод, и Папе стало лучше. Эссе «О Польше» переводила в подарок тайному доминиканскому священнику, который у нас жил. В миру он был милиционер-связист. Тогда только что объявили военное положение в Польше, а у него был день рождения. В эссе говорится о том, что Польша – это страна, которая способна выстоять даже тогда, когда уже нет никакой надежды.

Как вы относитесь к современному переводу?

В начале перестройки одна иностранная журналистка спросила: «Почему у вас так разгулялись переводчики, так много и хорошо переводят?» Мне пришлось ей объяснять, что перевод был для нас единственной возможностью говорить то, что мы

хотели. А сейчас можно писать самому, все разрешено и многие люди знают иностранные языки. Нет оснований переводить день и ночь; к тому же за это почти совсем не платят.

Каким вам видится будущее перевода в России?

Мне кажется, перевод умирает. Если нужно, он воскреснет, но в очень малом объеме. Большинство же людей будут читать в подлиннике; собственно, повсюду в мире к этому идет. Это не утопия, выучить язык не так уж трудно. Перевода не было в Средние века. Человек переписывал, заменив две буквы, и называл это собственным произведением. Или менял 99 процентов текста и называл это переводом. Границы перевода четко определились лишь к XIX веку. Я думаю, что в будущем останутся люди, которые, имея другую профессию, прочтут что-то на иностранном языке и скажут: «Я хочу, чтобы эта книга была по-русски, внутри моего языка». Такое вполне возможно, особенно со стихами.

В последнее время, кроме Честертона, вы еще переводите и Вудхауза. Это тоже ваш любимый пи сатель?

Здесь как раз тот самый случай. Я очень хотела, чтобы его книги смогли прочесть по-русски. Когда в далеком 1946 году мы с тем мальчиком гуляли по Питеру, я прочитала и Вудхауза. Потом продолжала читать его всю жизнь, но думала, что перевести его невозможно. В 1996 году я работала в американских архивах Льюиса. Американцы отнеслись спокойно к этим трудам, но когда я сказала хозяйке, у которой жила, что перевожу Вудхауза, она буквально подпрыгнула. На одной из лекций моя хозяйка объявила собравшимся, что я перевожу Вудхауза.

Что с ними было! Американцы страшно его любят и считают, что он непереводим на другие языки. Для меня тоже не все так просто, я, например, не знаю, как передать речь Берти Вустера, и перевожу другие романы. А вообще-то, мой путь к переводу Вудхауза был очень долог: прочитала его в 1946 году («Деву в беде»), а потом сорок три года боялась его переводить, до конца 1989-го.

Когда вы переводите, вы переписываете или стараетесь строго придерживаться оригинала?

Это зависит от автора. Всегда нужно решать, чем можно пожертвовать, а чем нельзя. Есть писатели, переводя которых нужно быть очень точным, а есть книги, где главное – воздействие. Ради этого воздействия можно делать все, только бы оно было равно воздействию оригинала.

 

Всегда ли побеждает побежденный? (Беседа с Борисом Колымагиным )

Наталья Леонидовна, известно, что далеко не все Ваши переводы в СССР печатались. Многие ходи ли по рукам в культурном подполье. Переписанные от руки, набранные на машинке, они стали неотъем лемой частью самиздата. Не могли бы Вы немного рассказать о том, «как все начиналось»?

В 1959 году мы как-то спонтанно, в шутку, решили – те, кто собирался у Григория Соломоновича Померанца, – перевести несколько книжечек. Первыми были Борхес (четыре новеллы) и Ионеско. Религиозными этих авторов, конечно, назвать нельзя. Но в их прозе был воздух, которого так не хватало. Книжки переплели – и мгновенно потеряли: кажется, Пинский взял их почитать в электричку и забыл.

Неужели все экземпляры?

Не помню… К концу 1960 года перевела Честертона. Перевод напечатали на машинке (обычно это делал мой муж или кто-нибудь из друзей) в че-тырех-пяти экземплярах. Книжка получилась очень маленькая, за ней появилась еще одна примерно такого же формата, и серию назвали «Ёлочка» (или это имя издательства). До тех пор я переводила только для издательств, а тут перевела для души эссе «Кусочек мела», «Радостный ангел» и еще два. С этого дня я взяла за правило переводить двадцать пять эссе в год. Так было до конца 1960-х годов. Переводы, собственно, делались для себя и для друзей.

«Фому Аквинского» переводила кусками – у меня были крохотные дети, и свободного времени – совсем немного. «Святой Франциск Ассизский» был сделан к Пасхе 1963 года, а «Вечный человек» – к Пасхе 1964-го. Я его делала, бросала, а когда убили Кеннеди, у меня было ощущение какого-то перелома, и я решила к Пасхе кончить. В тот же день умер Льюис, о котором я тогда не имела ни малейшего понятия.

В 1965 году я познакомилась с отцом Александром Менем. Оставила ему «Вечного человека», и он написал мне письмо в Литву. Смысл его (записка, к сожалению, не сохранилась): «ура, ура, это то, что нам нужно». Он взялся за дело, неизданные переводы Честертона были размножены – несколько машинисток специально занимались этим. И машинописные книги стали активно ходить по рукам.

–А когда Вы познакомились с кругом о. Алексан дра?

–Да особого круга тогда еще не было. Был Шура Борисов, сейчас знаменитый московский священник. Были Александр Михайлович Юликов (Сеза, от «Сезанн»), Миша Аксенов (будущий отец Меерсон), Женя Барабанов. Ездили в Тарасовку, где служил тогда о. Александр. Я сама ходила к о. Всеволоду Шпиллеру в Кузнецы. Кстати, о. Всеволод благословил меня, как жену католика, ходить в костел, а вот Честертон ему не понравился. Он был растерян и смущенно сказал: «Натали, вы знаете, это какой-то странный писатель». Легкость Честертона смущала многих читателей, не склонных отделять ее от легковесности. Однажды рукопись перепечатывала девушка, спросившая меня: «Скажите, Наташа, а этот человек в Бога верит?»

Отцу Александру удалось наладить своеобразную фабрику – перепечатывали Бердяева, Сергия Булгакова и многие другие книжки «тамиздата», которые моментально расходились. Правда, в них встречались пропуски, некоторые фрагменты терялись. Машинистки трудились, конечно, в нерабочее время, может быть, ночью, спешили. Когда в 1988 году появилась возможность опубликовать неизданного Честертона и я стала искать прежние свои работы, то обнаружила, что в каких-нибудь сотых экземплярах потеряно до половины книги. А других просто не оказалось. Так что пришлось, скажем, во «Франциске» переводить заново целые куски.

Судьба рукописей самиздата – совершенно средневековая: они не были нам подвластны, мы их не правили, неизвестные люди вносили в них свое. Например, вписали в одну из них кретинскую шутку, я ее забыла. Кроме того, при переводе для самиздата существовали свои особенности. Многие аллюзии, которые непонятны без пространного комментария, мне приходилось снимать. Например, отсылки к не-переведенным книгам Хаксли, Фолкнера и даже к переведенным, у нас их ведь не очень хорошо знали. Иногда я сокращала сама, потому что очень спешила, например, куски, которые казались повтором. Словом, это не были академически подготовленные рукописи. -Кроме Вас, кто-то еще в женевском окружении занимался переводом?

Переводила Зоя Афанасьевна Масленникова. Но профессиональных переводчиков прозы, насколько я знаю, не было. Часто переводили научные книги для о. Александра – он ведь, когда писал, пользовался огромным материалом и не мог все прочитать на языке оригинала.

Вы воспринимали свою деятельность как церковное служение?

Да. Большая радость была – переводить «вести», которые «спасают людей». Думала так, по наивности.

–А Льюис - как Вы его открыли?

–В 1972 году отец Сергий Желудков и отец Александр Мень дали мне почитать трактат «Страдание».

Хотели узнать, не годится ли он для самиздата. Я пришла в восторг и тут же села за работу. И с этих пор переводила по книжке Льюиса в год. С самиздатским Льюисом связаны любопытные сюжеты. Например, такой. Отец Сергий Желудков выписывал из льюисовских работ целые отрывки и вставлял в письма, адресованные Крониду Любарскому, который сидел в лагере. Отца Сергия вызвали и спросили, что он цитирует. Он простодушно спросил меня по телефону: «Наташа, Льюис есть в библиотеке?» Я говорю: «Смотря какой. Одни книжки есть, других нет». Он хотел «им» сказать, что это – переводы книг, которые есть не в спецхране, легально. Не помню, чем все это кончилось. Что до Любарского, Льюис ему не понравился, вернее – ничуть не убедил. Переписка издана, об этом можно прочитать.

–А вы видели тех людей, которые читали ваши переводы? Слышали отзывы, общались со своими читателями?

Отчасти. В Новой Деревне (куда перевели отца Александра) появилось очень много новых людей, а ездить туда часто я не могла. В1972 году произошел демографический взрыв, возникло очень много неофитов. Приход заметно вырос, и буквально каждый читал Льюиса. А в Москве сложился кружок – отнюдь не из-за самиздата, – где очень любили Льюиса и Честертона. Это Аверинцев, Шрейдер, Августин Яну-лайтис, братья Муравьевы. В1974 году мы основали Честертоновское общество, как раз в столетнюю годовщину его рождения, 29 мая. Собрались у меня, выбрали председателем кота. Где этот кот… Сейчас, минуточку, вот его фотография.

Настоящий котяра.

Кеша, бессменный председатель. Ему было два года. По-английски мы его называли Инносент Кот-тон Грэй.

Льюиса продолжали переводить. Из Ленинграда приехала Таня Шапошникова. Она перевела две сказки и письма, как она назвала, Баламута. Я их отредактировала, синтаксически они довольно беспомощны, а вот лексические находки были. Именно она выдумала «Баламут», хотя в оригинале, конечно, другая игра.

С конца 1979-го года мы с дочерью снова жили в Литве, пять лет. Я перевела там три романа Честертона. Переводила и других религиозных авторов -о. Саймона Тагуэлла, Габриеля Марселя пыталась… Когда мы переписывались с Аверинцевым, он их так называл: «Дорогой» – это Честертон, а «Золотой» -Льюис. Не думаю, что придрались бы перлюстрато-ры. Мы просто играли.

В 1988 году меня пригласил Кураев, отец диакона Андрея, заведовавший в Политиздате редакцией философии. Он сказал, что прочитал Честертона и хотел бы его напечатать. Это был симпатичный человек, читавший на работе одно, а дома – другое. Он выпустил сборник честертонов ских трактатов, а потом – и льюисовских.

Вы чувствовали какую-то разницу между дис сидентским движением, имеющим определенный дух противостояния, и культурным подпольем, теми, кто читал на хлебосольных московско-питерских кухнях стихи, кто устраивал полулегальные выстав ки (хотя и к ним, как известно, приходили милицио неры проверять паспорта)?

У меня было немало друзей-диссидентов. Конечно, после исхода 1972-1975 годов осталось культурное подполье. А раньше был Михаил (Мелик) Агурский, крупный сионист. Он очень любил Честертона, играл в него. Когда, прощаясь, мы стояли в аэропорту – вспомнили об этом. Разница, конечно, между диссидентами и несоветскими филологами или писателями существовала, но реально было немало людей, которые ходили и туда, и сюда. Анатолий Якобсон очень увлекся Честертоном и перевел стихи «В городе, огороженном непроходимой тьмой». Недослышав или не разобрав, скорее, написанного мной подстрочника, он заменил в них одно слово -«большую» или «великую» страну на «больную»: «Ибо жалеет наш Господь Свою больную страну». Получилось несравненно лучше.

Сама я не любила коллективной борьбы, я вообще боюсь всего коллективного, да и борьбы тоже. Мне казалось, что само внутреннее противостояние многое меняет вокруг нас, но дружила с диссидентами в Москве и в Литве. Вспоминаю Юру Мальцева, тихого, очень серьезного человека. Он писал властям: «Мне тут не нравится, отпустите меня в Италию». Его не посадили, видимо, по забывчивости. Но он несколько раз оказывался в психушке. Его выгнали с работы, и я брала для него в Патриархии переводы с итальянского. Сейчас он живет, кажется, под Болоньей, женился, написал книгу о Бунине.

Ваши любимые авторы сильно повлияли на религиозную топографию?

Теперь, оглядываясь назад, я часто думаю о том, что Льюис для самиздата был, может быть, не нужен. Я об этом говорила на встрече в Свято-Филаретов-ской школе, когда из Англии вернулась, с его столетнего юбилея. Ощущение такое, что Льюис в Новой Деревне «не сработал». Видимо, это связано с тем, что состояние душ в 1970-е годы не совпадало с его нравственной направленностью. Начиналось время повального, темного одиночества. Укреплялся явственный, тяжкий эгоизм. А сильнее проповедника против эгоцентризма, чем Льюис, не придумаешь.

И многие его просто не восприняли. Отцу Александру было тяжело с теми, кто выше всего ставил свое «я», кто пытался прежде всего утвердить себя. После 1988 года я от него слышала: «Хватит, я уже психотерапевтом побывал». Потому что, действительно, немало прихожан бывали у него как у психотерапевта: он их поддерживал, ласкал, но не требовал, чтобы они «отверглись себя».

Какие рукописи Вы читали в советские годы?

Очень много тамиздата, в основном – от отца Александра, да и от друзей (они, кажется, получали от Никиты Алексеевича Струве, с которым я еще знакома не была). Рукописей тоже было много, причем самых разных. В Литве в нашем доме одно время гостил Бродский. Не могу сказать, что я с ним дружила, но стихи знала – его, и Рейна, и Наймана -вот с ними я дружила. А вот кружок поэтов, который собирался у Пинского (их, кажется, называют лианозовцами), знала гораздо меньше. Мне просто становилось худо от стихов Холина. Конечно, это мой недостаток, и все-таки «барачного реализма» хватало в самой жизни.

У Вас остались какие-нибудь рукописи того времени?

Почти ничего. Но случилась одна странная вещь. В Литве у нас жил отец Доминик, тайный католический священник. Когда в Польше объявили военное положение, то я в этот ужасно тяжелый год специально для него перевела честертоновское эссе о Польше. Прошло много лет, и вот недавно он привез мне старый листочек, не перепечатанный. Да› и еще. Примерно в то же время я переводила эссе «Великан», оно даже вошло в сборник 1984 года. Но я его воспринимала как надежду и пророчество. Там сказано, что часто побеждали побежденные. Смотрите: «Вот и все, что мы можем сделать, когда сражаемся с сильнейшим. Он убьет нас, мы нанесем ему незаживающую рану». И дальше – о том, что маленький, слабый Дик вонзил меч великану в ногу, тот удивился, почти не почувствовал боли – но ушел и утонул в море. Надежда оправдалась, против всякой логики.

Как Вы думаете, можно ли сегодня по образцу «Самиздата века» составить похожий кирпич «Религиозный самиздат»?

Скорее – нет. Возьмем религиозные хроники. Насколько я понимаю, их составляли те же самые люди, которые делали хронику вообще, – Горбанев-ская, Якобсон, Садунайте. С первыми двумя я дружила, но этих тайн не знала. Однако речь не о том. У них был какой-то костяк, какая-то координация. Религиозный самиздат, насколько я понимаю, координирован не был, и собрать его очень трудно. Конечно, если это надо, он соберется сам собой.

 

Рай, юмор и уют (Беседа с Никитой Алексеевым )

 

Я НЕ УЧИЛАСЬ В СОВЕТСКОЙ ШКОЛЕ

–НатальяЛеонидовна, где выучились?

–В Ленинградском университете, закончила в 1949 году. Главное, я не училась в школе, что, наверное, приятно услышать о человеке советских времен.

Получилось так, что там я проучилась только три класса. Мамины родители были верующими, православными людьми, и очень достойными. Мама-то верующей не была, и папа тоже – городские евреи в те времена обычно не были религиозными. А мамина няня – вот ее портрет на лугу, среди цветов – была очень православной. Она переехала к нам, мы жили в одной комнате. Она была не просто верующей, а почти ангелом. И это так на меня действовало – опыт жизни с ней – что я в советской школе просто умирала. Кажется, дети как дети, отношения были хорошие, но общий дух такой, что я стала болеть. Болела-болела, и меня забрали из школы. Поскольку не было таких прецедентов, мне разрешили сдавать экстерном. Мамин снобизм еще помог – ей кто-то сказал, что это очень изысканно. Так я и училась, за восемь лет кончила школу и поступила в университет.

 

РАЙСКИЙ ПИСАТЕЛЬ

Какие из ваших переводов вы считаете самыми важными, самыми удачными?

Вудхауза.

–Не Честертона?

–Да, он, конечно, тоже. Но всех писателей, очень любимых, которых я переводила, кто-то тоже переводил. Например, Честертона. Возможно, эти переводчики не настолько его любили, как я, но они были талантливы. Льюиса переводили многие – и официально, и для самиздата. Переводили профессионально. Как бы то ни было, по этим переводам понятны его мысли. А вот когда я сейчас вижу переводы Вудхауза, где сплошь идут всякие «цацки», «парень», где суконный синтаксис, я чуть не плачу. Вудхауз весь -в языке, он удивительно нежный, тонкий писатель. Я его страшно люблю. Конечно, теперь есть хорошие его переводы – Бернштейн, Жуковой, Доброхотовой-Майковой.

Но он писатель второго ряда…

Нет, что вы! Он суперклассик, его помнят больше, чем Честертона. Я была в Америке, в архиве Льюиса, Толкина, Уильямса, до этого я с ними долго переписывалась, но, конечно, не ехала. Когда они узнали, что я не могу приехать по чисто бытовой причине, они очень удивились и оплатили мне расходы. У них там собраны великолепные материалы по семи христианским писателям. Все это находится в большом и богатом колледже, который называют «протестантской Сорбонной». Я встречалась там с разными людьми, по вечерам бывали всякие посиделки, и пока я говорила, что занимаюсь Честертоном и Льюисом, они вежливо кивали. Честертон – католик, кто его знает, что это такое, а с Льюисом сейчас такой бум, что он всем уже надоел. Но как только я заговорила о Вудхаузе, они чуть не заплакали. Его очень любят, к нему относятся как к тончайшему, нежнейшему писателю, изображавшему рай. Ивлин Во, человек отнюдь не мягкий, защищал его, когда у него после войны были неприятности. Он к началу войны оказался во Франции, его увезли в Германию, он был в лагере, а летом несколько раз выступал по радио для еще нейтральной Америки. Это совершенно не были политические передачи. Он по простоте душевной рассказывал, как умел, какие-то истории – про немцев, про свой быт, шутил. Англичане обвинили его в коллаборационизме и начали травить. Правда, его защищали Ивлин Во, Дороти Сэйерс, Оруэлл. Такие разные писатели! Англиканка Сэйерс, Ивлин Во, придумавший романтизированное, никогда не существовавшее католичество, Оруэлл – вообще неверующий, но один из достойнейших людей, – они ринулись ему на помощь. И каждый писал, что Вуд-хауз – ребенок, человек с ангельским сознанием. Во написал, что только он из них всех способен описать рай. В 1946-м, летом, когда я переходила на третий курс, я прочитала первую его книжку «Damsel in Distress». С тех пор и читаю. Видите, целая полка стоит, у него сто с лишним книг. И действительно, мне физическую боль причиняют эти развязные переводы Вудхауза с «цацками» и «парнями». -Хорошо хоть не «братаны»…

–Такое тоже случается.

 

АНТРОПНЫЙ ПРИНЦИП

–У вас фантастический жизненный опыт.

–Ну, не знаю, что такое «фантастический». Забавный. В школе не училась.

–Вы общались с людьми, которые для нас мифы: Эйзенштейн, Козинцев, Шкловский, Шостакович, да и ваш отец.

–А как же мне с ними было не общаться? Когда я с ними общалась, они мифами не были. А вообще-то с мифами общаться опасно. Я не любила киношную среду, просто Бог мне дал в ней родиться.

Иногда мне кажется, что сработал «антропный принцип» – знаете, что Бог ни делает, Он все делает так, чтобы человеку было лучше. По малодушию я страдала невыносимо, в основном от собственных слабостей, но и от советской власти, конечно. Бог меня поместил в киношную среду, она, как это ни стыдно, мне позволила сохраниться, в коммуналках и очередях я бы издохла. Это не значит, что я это заслужила, просто Бог что-то такое придумал. И не мне ругать этих людей, мне их ужасно жалко. Кроме Эйзенштейна, это были подростки, которые никак не могли повзрослеть. Сперва играли, веселились, а потом пришлось за все расплачиваться. Эйзенштейн с самого начала был куда более взрослый. Я ничего про него не понимаю. Вот сейчас картину про него снимали, расспрашивали тех, кто его знал и еще жив. Я видела его в последний раз, когда мне было семнадцать лет. По-видимому, он был исключительно скептический человек, очень несчастливый и очень несоветский. А Трауберг и Козинцев? Это были талантливые мальчики с юга, Козинцев из Киева, отец из Одессы. Почему-то их занесло в Питер. И там, на свободе, – времена еще были непонятными – они начали играть в какое-то искусство, а потом попали в ловушку. Пришлось платить. А жизнь у нас была удивительная. Сперва мы жили в коммуналке, потом, когда отец стал привилегированным, он получил отдельную квартиру. И взрослые все время – все время! – танцевали фокстрот. Мне казалось, что они вообще ничем больше не занимаются. Играли иногда в какие-то игры типа карт с фишками. Барышни были модные, молодые люди – несколько похожие на вудхаузовских. Такой вот замкнутый мир, совсем несоветский. Они были очень милые. Крайне улучшенное их издание – это Годунов-Чердынцев из набоковского «Дара». Вообще, типичный облик семьи в этом мире был такой: барышня из хорошей семьи и карьерный мальчик с юга, причем не сознававший, что он карьерный, просто куда-то его несло. И вот они на вулкане какую-то свою жалобную культуру творят, никак с Советами не связанную, треплются, играют, танцуют… Они были смешные, веселые, я их любила. Потом их так ломало и крутило, что винить я их не могу. А одновременно, совсем рядом – другая жизнь: родители мамы, церковь. Я сейчас часто читаю Федотова, он уехал из России в 1926-м году и гадал: «А что там есть?». Я знаю, что здесь было. Я общалась с теми же людьми, что Федотов. Дочь богослова Тернавце-ва водила меня гулять и рассказывала про Иоанна Кронштадтского. Но при этом она была женой художника Натана Альтмана, представляете? Вот так эти культуры перемешались! Бабушкина любовь к Лескову, к Алексею Константиновичу Толстому – и ФЭКСы. Дедушка был, как теперь говорят, фундаменталист, бывший чиновник, книжек не любил, к тому же еще и «лишенец». А бабушка была прогрессистка. К людям вроде Гиппиус она отношения не имела, все кончалось Тернавцевым, но какие-то реформаторские веяния были. Скромная такая была культура, очень христианская. Они ведь были всего лишены, и я росла в странном мире, постоянно умалявшемся. Нет, вы представьте, с одной стороны – фокстрот, с другой – все маленькое, серенькое, мышки, птички. А еще – английские книги. Сейчас мне семьдесят лет, я живу дальше, перевожу эти книжки, и никто не сможет их у меня отнять.

 

ЛЕДИ ДЖЕЙН

–А как в детстве они оказались в доме?

–Это были бабушкины, мамины книжки, они остались, большевики их не сожгли.

–В семье бытовал английский язык?

–Нет, французский. Но были и английские книжки, может быть, собирались учить английский. Меня учила французскому преподавательница, как тогда говорили, из «мирного времени», мадемуазель Мари Жозеф Маньен, Марья Иосифовна. Она была учительницей Коли Томашевского, сына Бориса Викторовича. Он-то учился и выучился, а я французский не любила. Немецкий знал отец, возможно – через идиш, но довольно плохо. Он вообще легко читал на нескольких языках, но не говорил. Вероятно, от природы был способен к языкам. Немецкий в меня не влез, хотя меня ему учила очень милая немецкая дама, Люция Робертовна. Но ничто меня не брало.

Я до сих пор еле-еле знаю немецкий, что мне очень мешает. Читать я могу только под страхом смерти, что-то очень-очень нужное. По-французски читаю, но плохо знаю язык.

–Как родился интерес к английской культуре?

–Родители Англией, в общем, не интересовались. Они были скорее людьми американизированными. Но тут, откуда ни возьмись, я нашла среди маминых книг «Леди Джейн» по-русски, «Маленькую принцессу», и пожелала учить английский. Я была неправдоподобно послушной – мне нянечка объяснила, что Бог не любит эгоизм, всякие «я это не ем», «я это не хочу». Это не значит, что я сама была хорошая девочка – нет, императив какой-то, «импринтинг». И вот, я умудрилась настоять на двух вещах. Во-первых – не учиться музыке, хоть ты тресни. А во-вторых-учиться английскому. Стала заниматься с учительницей. Тут выяснилось, что папа (правда, кончивший гимназию, он латынь недурно знал), видимо, талантливый, как все эти южные мальчики, самоучкой выучил английский, чтобы читать книги вроде Дос Пассоса. В доме появлялись английские книжки, даже, по-моему, какие-то ошметки Джойса, блумсберийцев и так далее. А потом пошли детективы, на них я окончательно привыкла читать по-английски. В Алма-Ату, куда нас всех эвакуировали, Эйзенштейн привез «Gone with the wind». Потом в Питер из Мурманска приехал англичанин, моряк, работавший по ленд-лизу, женившийся на русской и оставшийся в России. Он носил детективы и учил меня, пока его не посадили. Я страшно романтизировала Англию. Она стала для меня символом той трогательной жизни, когда маленькие, милые люди способны одолеть огромное зло. Собственно, они это и сделали.

 

ЛОНДОНСКИЕ УЛИЦЫ Я ЗНАЮ ЛУЧШЕ, ЧЕМ МОСКВУ

–В Англию вы впервые попали совсем недавно?

–Нет, впервые я попала туда в 1967-м, с папой. Я была наказана за то, что, благодаря влиянию маминой родни и своим христианским воззрениям, все время боролась с растущим «блатёрством». Папа, естественно, чем дальше, тем больше пользовался всевозможными благами. Это вообще было присуще их слою. У отца, конечно, были черные полосы, например, во время борьбы с космополитизмом, но он довольно легко отделался. Я недавно читала у Бориса Парамонова очаровавшую меня статью о том, что советскую власть разложил изнутри цинизм. Обычно в этой связи говорят о Михалкове, но что мне Михалков, если намного раньше это делали наши родные? Как только смогли, так и стали делать. Вероятно, в такой предельной ситуации, как советская власть, когда нужно выбирать между сточасовым стоянием в очереди и блатом, спрашивать с них строго нельзя. Другое дело, что они мгновенно забыли, как это стыдно. Я считанные разы ездила в папиной машине, а когда он меня попытался подвезти к Университету, я выскочила в слезах у Ростральной колонны, и папа со мной поссорился. Но надо же было меня за такую гордыню наказать! Я ведь обижала родителей тем, что у них дочка ненормальная. И папа предложил мне в очень тяжелый для меня год поехать с ним в Англию вместо мамы. Они в 1960-х все время куда-то ездили. Я поехала с киношной группой, папе как-то удалось это пробить, доказать, что он не может ехать один. Но Бог меня за это опять наказал. В Лондоне я сразу же побежала в честерто-новское издательство, «Sheed amp; Ward». Семья Уорд очень известна в кругах английских католиков со времен кардинала Ньюмена, это крупные деятели католического Возрождения. Я встречалась с секретаршей Честертона Дороги Коллинз, она не могла понять, почему я не продлеваю визу и не остаюсь еще немного в Англии. Папу я чуть не погубила, но

как-то обошлось. Собственно, в Англии я тогда и не была – от гостиницы украдкой добегала до издательства. Нас не пускали гулять поодиночке. Мне три раза удалось обманом вырваться. По-настоящему я в Англию попала только в 1998 году, в марте.

То есть в английскую культуру вы вжились по книгам?

Только. Когда я оказалась в Оксфорде на встрече Общества св. Албания и св. Сергия, а потом в Лондоне, я ходила по улицам и чувствовала, что знаю их лучше, чем Москву.

У вас не было шока?

Никакого. Шок у меня был в 1967-м, когда почувствовала, что в России я не живу. Мне еще не было сорока лет, «ветхий человек» во мне был силен, и в самолете, зная, что должна вернуться в Советский Союз, я чуть не сошла с ума. Я настолько страдала, что самолет меня послушался, что-то с ним случилось, нас привезли не в Москву, а в Ленинград. Потом я сидела в аэропорту, читала Ивлина Во и даже не смела плакать. А сейчас – что же, я могу вернуться в Россию. Могу поехать в Англию, я люблю ее, но и здесь не бьют по голове. Мне просто смешно, когда кто-то говорит, что сейчас хуже. Нельзя сравнивать. Это как газовая камера и лес, где кусают комары. Нуда, то жара, то комары. Но это жизнь. А тогда жизни не было. Я бы просто не выжила, если бы в 1958-м не вышла замуж за литовца и не перебралась туда. В Литве хоть чуть-чуть жизнь была. Иначе я точно бы кончила в сумасшедшем доме.

 

НЕ МОЖЕТ БЫТЬ, ЧТОБЫ ЭТОГО НЕ БЫЛО ПО-РУССКИ

–Сейчас часто сетуют по поводу того, что упало качество переводов, и с грустью вспоминают о великих достижениях советской школы. Вы с этим согласны?

–Нет. Совершенно не согласна. Как раз сейчас есть прекрасная школа перевода. Раньше была сугубо профессиональная школа. Это были люди, писавшие на хорошем русском языке. Когда мы в 1955-м году основывали, вернее, воскрешали журнал «Иностранная литература», напившийся Коля Томашевский кричал: «Но мы сохраним тебя, русская речь, великое русское слово!» Поскольку его родные дружили с Ахматовой, а сам он был пьян в дымину, это выглядело трогательно. Действительно, мы старались писать на хорошем русском языке. На меня действовало то, что моя бабушка Мария Петровна могла умереть от слова «одеть» вместо «надеть». Но даже для литературы XIX века, например, для раннего Диккенса, нужны новые переводы. Переводы не успевали за развитием языка. К тому же в Советском Союзе с русским языком дела обстояли ужасно. И мы, стремясь писать на хорошем языке, выполняли заглаженные переводы. Против этого в конце концов взбунтовались молодые переводчики. Году в 1969-м, я тогда только вернулась из Литвы, был семинар по нескольким писателям, который вела Мария Федоровна Лурье, где решено было собрать молодых переводчиков. Я туда не пошла, очень уж страдаю в коллективе. Но там были многие мои друзья, которых я очень уважаю. И там были два молодых человека, замечательно талантливые, Владимир Сергеевич Муравьев и Андрей Андреевич Кистяковский. Они подняли бунт против этой школы. Я не всегда и не во всем согласна с ними, но это – нормальная реакция. Талантливому человеку было очень трудно. Только мой патологический индивидуализм спасал меня от бунтарства. Сейчас эта ситуация взорвана в нескольких местах. Есть несколько переводчиков, которые переводят поразительно, невероятно. Я назову одного – Григория Дашевского. Это человек огромного дарования, который переводит именно тем языком, которым надо. Но количественно, возможно, сейчас хороших переводчиков меньше. У нас есть Гильдия, там около ста человек. Войти в нее можно, подтвердив мастерство своими трудами и мнениями других членов. Там представители обеих школ -и несколько заглаженного перевода, и нового. Вторых меньше, но делают они то, чего раньше никто не делал. Я не считаю, что малочисленность – это плохо. В приличных странах литературных переводчиков мало, всего несколько. Как говорил Мандельштам – «не может быть, чтобы этого не было по-русски». И перевел «Коронацию Людовика Благочестивого» так, что это единственный перевод средневековых стихов, похожий на то, что написано. Филологи всегда страдают, что переводы средневековых текстов обычно нечитаемы. По-русски все скучно настолько, что можно сдохнуть, даже Чосер. А гении переводили иначе. И я уверена, что такие люди найдутся.

–Наталья Леонидовна, в предыдущем нашем раз говоре вырассказали смешную историю про то, как вы допустили оплошность. Вам где-то попалась фраза, что-то вроде «я тебяраскатаю в„креп-сюзетт", и вы, не зная, что crepe suzette - это французский блин со сладким соусом на основе ликера Suze, решили, что речь идет о каком-то сорте шелка. Тоже вещь плоская. Сей час переводчики могут путешествовать, могут погру жаться в материальные реалии других стран. Это очень хорошо, ведь меньше риск сделать ляпсус?

–Конечно! Вскоре после того, как я перевела эту книжку, я с ужасом увидела в кафе этот самый «креп-сюзетт». Но «креп-сюзетт» – это еще ничего. Мой грех, конечно, но я не обязана знать всю французскую кухню. А вот то, что сейчас пишут… Кроме высокого класса есть средний. На самом деле он плохой. Ужас в том, что есть высокий уровень, пусть даже заглаженный, а вот среднего, профессионально-внимательного перевода нет. Мы с коллегами сравниваем это с гнилым мясом. Знаете, в Средние века подпорченное мясо сдабривали всякими травками, чтобы не так пахло. Когда начались Крестовые походы, с Востока тащили мешками все, чем можно присыпать эту гниль, – перец, мускат, кардамон. На это часто похож современный перевод. Сплошные «парни» – при том, что в английском тексте «chap» или «guy» заменяют местоимение «он». Я недавно правила один перевод, сделанный довольно способным мальчиком, у него легкий, живой синтаксис, но лексика – сплошная феня. Классический же вид такого перевода – это жалчайший, рабский синтаксис с насованным перцем. Одни пассивы. Каждая фраза начинается с «но», а если нет – с «и». Здесь ничего сделать нельзя. Это не литература. Но таким образом основательная часть англоязычной словесности не попадает в русскую культуру. Так что, если вам не все равно, не читайте это. Либо читайте по-английски.

–Я думаю, эти книги издаются как раз для тех, кому все равно.

–Да, видимо, так. И все же больно, когда сравниваешь оригинал и перевод, уничтожающий писателя. Поэтому я иногда переписываю чужие переводы. Прошу в издательстве, чтобы мне дали это сделать, -жалко писателя и читателей. Привычной рукой перевожу пассив в актив, ввожу действенный глагол, делаю что-то, чтобы текст хоть как-то дышал.

 

Я НЕ СТАЛА КАТОЛИКОМ

–Наталья Леонидовна, ваша семья двунационалъна…

–Нет, больше. К моей двунациональности, вполне уже привычной, надо прибавить то, что мои дети считают себя литовцами.

Я имею в виду как раз это. Ваша дочь живет здесь, в Москве, сын – в Вильнюсе. В вашей жизни очень многое связано с Литвой. Мне кажется, имен но вы острее других должны были почувствовать распад СССР. Как вы относитесь к тому, что ваш сын живет теперь в другой стране, а вам нужна виза, чтобы поехать в Литву?

Боже мой, что меня спрашивать? Я же монстр, я не кокетничаю, я на самом деле монстр. Мне так было плохо при советской власти, что я вообще не могу страдать от чего-либо, что ее ослабляет. Разделился СССР – и слава тебе, Господи. Пусть меня убьют за это, могу пострадать за хорошее дело. Расскажу вам притчу- когда был Андропов, я чуть не сошла с ума. В прямом смысле. Возможность советского реванша висела вполне реально. Многие знакомые -Татьяна Великанова, Сергей Ковалев – сидели. Иногда приходило в голову: может, лучше, если и меня поскорее туда же? Там хоть какая-то определенность. Да и 1984 год приближался, тоже не фунт изюма, а его первым предсказал, до Оруэлла, Честертон. И осенью 1983-го, в совершенном отчаянии, я поехала к одному католическому священнику, тайному кардиналу, который теперь явный кардинал. Он сказал -страдать особенно не надо, это ненадолго, все это скоро кончится. Через полтора года пришел Горбачев. И еще он сказал – не надо гневить Бога; сейчас нет жизни, а потом будет просто жизнь. Этот человек -отчасти пророк, мистик, в хорошем смысле слова, мистики ведь бывают разные – такие, знаете, с горящим взором, впадающие в экстаз. Пожалеть их можно, но разделять их восторг не стоит. К Сладкявичюсу я применяю это слово, как и к Честертону и, отчасти, к Вудхаузу. Еще он сказал, что страна разделится – не знаю, Союз или сама Россия. И добавил интересную вещь: Россия, видимо, никогда полностью демократической не будет. Какой-то авторитаризм останется. Но в сравнении с тем, что было, это – жизнь.

Почему вы стали католичкой?

Я не стала. Я была православной с младенчества. Сознательно обратилась после очень большого стресса в шесть лет и вступила в райский период моей жизни. Так что я всегда была верующей, если не считать внутренних кризисов в семнадцать-во-семнадцать лет, не очень серьезных. Потом лет в двадцать восемь у меня случился большой сбой. Я все сильнее чувствовала фальшь, фарисейство. Тогда я познакомилась с реэмигрантками, они мне показались очень нравными, тяжелыми дамами -антисоветскими, что само по себе хорошо, но совсем не евангельскими. Я стала метаться. Но Бог не дремал, я вышла замуж за литовца. Мы познакомились,

и меньше чем через месяц я вышла за него замуж. Мы поехали в Литву. Первое время я очень идеализировала католичество. Я думала, могу ли я ходить в католическую церковь? Оказалось, что могу. Как жена католика (формально католика, он скептик) -могу. И ходила, буквально все время. -Вы не переходили в католичество?

Нет, хотя до Второго Ватиканского собора, который состоялся через несколько лет после нашего брака, это было обязательно при смешанных браках. Но формально я считаюсь в евхаристическом общении с Римским Престолом, потому что вышла за католика, хоть и не практикующего, но прошедшего конфирмацию. Тогда еще были старые ксендзы, которых сейчас мало осталось. Они меня поразили своей мудростью. Потом я поняла, что это мудрость на-ученности. Очень много мне дал отец Станислав Добровольские, поразительный францисканец, совершенно евангельский, очень прославленный в Литве. Казуистика католическая, вообще католическая антропология так тонка, что после «Добротолюбия», ориентированного на монахов, а не на нас, только и успеваешь ахать. Я тогда была прихожанкой отца Всеволода Шпиллера, и он, как ни странно (он не был человеком экуменических воззрений), одобрил меня полностью. Сказал, правда, так: «Вашим библейско-православным летаниям и витаниям очень полезен католический Аристотель» (с ударением на последнем слоге и с открытым «э»). Как-никак, он одобрил то, что я хожу в костел и даже там причащаюсь.

Вы сейчас ходите в храм святого Людовика?

Какой Людовик? Я хожу в православную церковь Успения. Видимо, я вроде героев Бориса Андреевича Успенского – в какой стране ни окажусь, исповедую

ее веру. Я уже году к 1963-му поняла, что в католичестве есть свои фарисеи, а несколько замечательных священников и прекрасную традицию можно найти в любой конфессии. Если бы не Честертон, несомненный святой, и не Папа Иоанн XXIII, царивший тогда, я, возможно, вообще перестала бы ходить в костел. Любовь к Честертону и к Святому Отцу, с которым была прямая связь через священника Повиласа Ку-чинскаса, очень помогала. Эти двое святых показали мне, что христианство может принимать католические формы – а моя нянечка показала, как оно принимает формы православные. И, вы знаете, «мне бы ваши заботы, господин учитель». Ну что это за несчастье такое, когда мир и так достаточно неприятен, а мы еще крутимся: кто католик, кто православный?

Но вы католическая монахиня?

Я доминиканка. С православной точки зрения, не монахиня. По-английски я называюсь не nun, a sister. Это мирское монашество, установленное в XIII веке. Есть один православный священник, очень хороший, провозглашающий меня в церкви за литургией «инокиней», но это не совсем верно. Нищенствующие монахи, францисканцы и доминиканцы -не монахи в православном понимании. Это особая жизнь. Честертон написал, что установлена она для того, чтобы маленькие рыбки проникали всюду, а не сидели в огромных монастырях, отгородившись от мира. Это же скандал – только в XIII веке обнаружили, что все должны быть миссионерами, но никто этого не делает. И установили особые служения. Есть доминиканцы, живущие в браке, так называемые терциарии. Доминиканцы делятся на священников и других, но все они – проповедники.

 

О ФАРИСЕЙСТВЕ

Насчет фарисейства. Я не церковный человек, хотя крестился во взрослом возрасте. Я, наверно, не имею никакого права говорить, но меня, что назы вается, «ломает» показное постсоветское правосла вие. ХрамХриста Спасителя, телевизионные попы... Неужели православие всегда будет фарисейским и сервильным, примазывающимся к власти?

Кого же это не ломает? Любому человеку, у которого есть мало-мальское чувство фальши, от этого худо становится. Но дело не в православии. Это повсюду. Я работаю с американскими протестантами. С 1958-го года, слава Богу, общаюсь с католиками. Православная я семьдесят лет. Нет церкви без двух полюсов – без святых и фарисеев. Всюду есть святые, сама видела – и всюду есть фарисеи. Ничего не сделаешь, религия выделяет такую штуку, которую замечательно описал Христос. Евангелие постоянно об этом говорит, там все названо своими именами. И пророки об этом говорят, почитайте Исайю. Есть один замечательный доминиканец, приезжавший в Литву с риском для жизни, тогда он был тайный священник. И вот, когда я выла, переехав в Москву, жаловалась на наших православных, он сказал: «Так у нас то же. Кто кого видит, тому от тех и тошно». Просто мы больше видим наших, православных фарисеев. И, конечно, если священник заграничный, то он более цивилизованный. Это не значит, что русские чем-то хуже. Просто если долго держать людей в советской газовой камере, то понятно, что с ними будет. Вежливость и воспитанность западных людей на фоне нашего хамства выглядят евангельскими качествами. Но фарисейство – вещь особая. Недаром Иисус – а у Него были и другие заботы – постоянно повторял: «Не берите закваску фарисейскую». Обличение фарисеев у Матфея, глава 23, – как это жизненно! Тогда еще не было конфессий, но все уже ясно. Куда ни суньтесь – обязательно будет. Все эти разделения на фундаменталистов и либералов – совершеннейшая ерунда. У них просто разное фарисейство. «Ой, какие мы хорошие, мы блюдем православие!», «Ой, какие мы хорошие, мы блюдем экуменизм!» Самовосхваление. Иной экуменист куда хуже самого отпетого фундаменталиста. Можно во всем видеть дурные стороны. Излишнее законничество католицизма, излишний примитивизм протестантства, излишнее следование традиции в православии… Но лучше видеть лучшее. Я знала удивительных, евангельских людей дважды – свою нянечку в православии, отца Добровольскиса в католичестве. Их мало. Это люди не ожесточенные, не утверждающие себя, свободные, уютные, чаще всего – веселые.

–Наталья Леонидовна, есть старый еврейский анекдот, который вы, возможно, знаете. Два хасида хвалятся друг перед другом своими цадиками. «Наш цадик такой святой! Выйдет на улицу в дождь, помолится, и впереди у него дождь, позади дождь, справа дождь, слева дождь, а над нашим цадиком -сухо!»

– «Ой, что ваш цадик! Вот наш выйдет на улицу в субботу, помолится – впереди суббота, позади суббота, справа суббота, слева суббота. А у нашего цадика – четверг!»

–Спасибо, я его раньше не знала. Это совершенно так. По-моему, второй цадик был святее.