Новый год еще только начался, и, как это бывает в феврале, когда природа собирается с силами, чтобы уже в марте пробудиться к новой жизни, постепенно пробуждался от зимней спячки и я. По примеру мадам Бершо я решил поговорить с собой начистоту и утрясти проблемы с обуревавшим меня чувством вины. Только тогда я с полным правом мог бы уложить в гроб все свои беды и захоронить их в глубинах былого. Но для этого необходима была пауза. И девизом дней следующих стало одно: вояж! Отправляйся в путешествие! Ты нездоров! Благодаря пятидесяти тысячам, полученным от графа, ты теперь не зависишь ни от кого. Так что езжай на юг, к морю. В Италию, на Сицилию.

Живи! Что же касается твоего отношения к Марии Терезе: тебе необходимо встретиться с ней и каким-то образом уладить скандал с аббатом. И даже если он заявит тебе: Петрус, забудем прошлое, не надо с ним спорить — конец ужасам все же лучше, чем ужасы без конца.

Вот в подобном настрое я и приступил к сочинению нового извинения. Поскольку мне было известно, что Мария Тереза снова отправилась в очередное концертное турне, я отыскал фирму «Эрар», где оставил для нее письмо с просьбой переслать его в Лондон на известный им адрес Марии Терезе. Я не сомневался, что она ответит мне. Если раньше она первой протянула мне руку в знак примирения, я, как истинный рыцарь, обязан был ответить ей тем же.

Ожидание прошло в сладостном безделье и продолжительных прогулках. Мыслями я отправлялся в никуда и с наслаждением слушал, как хрустит под ногами прошлогодняя, но уже предвесенняя трава на лужайках за Елисейскими полями. С чувством легкой грусти я вспоминал об имении в Энхейме, моей родине, о Вогезах, о лесах и взгорьях. Мне вдруг захотелось вдохнуть запах свежего сена, конского навоза, отдаться покою и тишине коровников, услышать милое похрюкивание поросят и свиней. Ощущая на лице ветерок, я невольно поглаживал стволы деревьев, а усевшись на дорожных камнях, чувствовал, как сердце мое наполняет необъяснимая грусть, очень напоминавшая волнение перед далеким странствием.

Хождение — самый лучший и самый надежный способ самогипноза, размышлял я. Транс нашего организма — длиной в целую жизнь, и о нем мы просто не задумываемся. Мы ведь так верим в непреходящесть этой способности нашего организма, как и в то, что завтра на востоке взойдет солнце. Во время бега мы привычно доверяемся аппарату координации движений в нашем мозгу, нервам, мышцам, сухожилиям, и если бы нас угораздило задуматься над тем, как работает этот сложнейший механизм, мы бы, наверное, тут же свалились на землю. Вспоминаю студенческие годы в Страсбурге, изучение патологической анатомии. На прозекторском столе было представлено в расчлененном виде человеческое тело — составляющие его органы уподоблялись архитектурным элементам здания. Наш тогдашний преподаватель не раз указывал нам на мощь и в то же время на крайнюю уязвимость этого сложнейшего творения природы. «Сердце, коллеги мои, — говаривал он, — мощнейшее и самое чувствительное устройство. Но даже крохотный тромб или незначительный укол острым предметом в нужном месте в состоянии остановить его навеки».

Минуло десять лет с того занятия по анатомии, но у меня такое впечатление, что дело было всего неделю назад. Я живо представлял себе зал в античном стиле, в центре которого, там, где должна была находиться арена, возвышался мраморный стол, помнил и обернутый в белую ткань труп с прикрытой капюшоном головой. Отправленное на вскрытие тело принадлежало какому-то нищему, уличному попрошайке, которого один из его собратьев из-за бутылки вина решил отправить на тот свет при помощи стилета. Лиловое пятнышко окаймляло рану, крохотное отверстие, через которое клинок проник в сердечную полость.

Неудивительно, что именно эта сцена чаще обычного приходила мне на ум в последнее время.

Таинственная гибель барона Людвига до сих пор оставалась загадкой. И Людвига убили стилетом, ударом клинка в сердце, и, точно так же, как в страсбургском случае, удар пришелся сзади.

По-прежнему ни одного подозреваемого. Если не произойдет чуда, этому преступлению суждено угодить в разряд нераскрытых. А что все-таки думает полиция? Дворецкий обнаружил Людвига лежащим ничком на полу спальни барона. На Людвиге был шелковый халат, ладонь его покрывали глубокие порезы, словно жертва пыталась обезоружить убийцу. Стилет принадлежал Людвигу и, по словам дворецкого, был скорее игрушкой, чем серьезным оружием, — барон использовал его для чистки ногтей. В комнате не обнаружилось следов борьбы, разве что волосы барона были всклокочены.

Мне вспомнилось, что Альбер Жоффе в присутствии графа сказал, ссылаясь на показания дворецкого, что от Людвига исходил запах духов Марии Терезы, — но это, как полагал комиссар, мало о чем говорит, если Людвиг и Мария Тереза были связаны любовными узами.

— Если принять во внимание и состояние половых органов господина барона, несомненно, он незадолго до смерти был движим страстью.

Предположение Жоффе пробудило во мне такую ревность, что я постарался отбросить мысли, с этим связанные. Но Жоффе впрямую не утверждал, что Мария Тереза и барон были в интимных отношениях. Именно этим, именно боязнью, что подобное вполне могло иметь место, и объясняется то, что я не проявил особого интереса, когда Жоффе обратился ко мне с просьбой поставить свой необыкновенный дар на службу следствию.

Но кого мне предстояло гипнотизировать? Дворецкого, который уже давным-давно сменил хозяина? Возможно, в этом и мог быть смысл. Может, в трансе он и припомнит какие-то звуки, шумы, голоса, которые слышал во сне. Я мог бы расспросить Марию Терезу, но гипнотизировать ее? Нет, на подобное я не мог решиться!

Меня отвлек раскачиваемый ветром фонарь. Я снова был в городе, шагал по большим округлым камням тротуара рю де Риволи. Воздух над дворцом Тюильри почернел от воронья. Карканье раздирало барабанные перепонки и душу. Мальчишка целился в ворон палкой, изображая охотника, чей-то голос позади вопил: «Тушенные в жиру вороны — деликатес». Я оглянулся. Никого не было видно. Кто мог кричать? Рю де Риволи выглядела довольно оживленно. Но чего мне здесь, собственно, было надо? Тушенные в жиру вороны, воронье, пожиратели ворон! Я всматривался в лица людей и продолжал идти по своим делам. Кто на рю де Риволи мог соблазниться воронами? Эта участь тех, кому не по карману куропатки или фазаны. Кто лакомился воронами, считался безбожником, ибо вороны суть преобразившиеся в птиц души грешников. Кто поедал ворон, явно метил в психушку. А вот фазанчик или куропатка, да еще в ароматном жирке… У меня слюнки потекли при этой мысли. Чего бы я сейчас поел? На что у меня сейчас особый аппетит? Может, телячью ногу с салом по-страсбургски? Бедро косули? Каплуна со сморчками? Или с полдюжины перепелиных грудок, фаршированных трюфелями, да еще на поджаристом белом хлебе, посыпанных базиликом… А перед этим карпа! Или все же лучше подошла бы камбала? А может, щучку в раковом соусе?

Заметив на горизонте ресторан, я вполне по-королевски отобедал и выпил. В соответствующем настрое уже ближе к вечеру направился в Консьержери расспросить Альбера Жоффе, насколько серьезно его предложение. Полицейский комиссар, как мне сообщили, уехал на рю де Вожирар к барону Филиппу. Дескать, есть кое-какие новости в деле убийства Людвига Оберкирха. Я не долго думая также направился туда, где меня принял Филипп. Он был в самом добром расположении. Мария Тереза не только присутствовала, но и, судя по всему, расположилась здесь всерьез и надолго: рояль фирмы «Эрар», некогда стоявший в гостиной Людвига, нынче обрел место в картинной галерее Филиппа. На пюпитре громоздились листы, испещренные гипертрофированными нотными знаками. Будто созданные специально, чтобы подчеркнуть эгоцентризм своевольной исполнительницы, они затмевали безыскусной черно-белой ипостасью даже полотна на стенах. Любовь, стало быть, справляла викторию? А мне давали отставку? Или же я все-таки шел на поводу у ложной идеи?

— Ноты Бетховена, отпечатаны по специальному заказу в Англии, у Махони, — пояснил Филипп, высокомерно указав мне на диван, где уже сидел Альбер Жоффе в компании аббата де Вилье, поедая пирожные и запивая их шоколадом, кофе, чаем. — Мария Тереза покорила лондонцев, успех ничуть не меньший, чем здесь, в Париже. Весьма уместно с твоей стороны прийти сюда и выразить ей поздравления. Теперь круг ее ближайших почитателей завершен.

Какую бы доброжелательность ни разыгрывал передо мной Филипп, я ощущал его ревниво-презрительный взгляд на своей спине, еще когда целовал руку Марии Терезе. Неужели он все-таки не уверен в своих тылах? Мысль эта придала мне оптимизма, и я решил затянуть прикосновение губами к руке пианистки. Выглядела Мария Тереза утомленной, если не сказать измученной. Во взоре застыла усталость, мне бросилось в глаза, что ее всегдашняя аура поблекла, выцвела, едва ли не исчезла вовсе.

— Спасибо тебе за письмо, — поблагодарила она.

— Это было наименьшее, что я мог сделать, — вполголоса отозвался я, и прозвучали мои слова, надо признаться, несколько неестественно.

Затем я повернулся к аббату, выглядевшему ничуть не менее утомленным, чем Мария Тереза: лысый череп усеивали пигментные пятна, словно голова его была посыпана пеплом. Лицо палача с воспаленными глазами посерело и будто Окаменело, если не считать подергиваний узеньких губ.

— Я заметил улыбку у вас на устах, аббат де Вилье? — осторожно осведомился я. — Как мне думается, она относится ко мне. Но не будем рассыпаться в многословии: я готов признать, что мой жест в отношении вас непростителен, и я раскаиваюсь в содеянном. Больше мне нечего сказать.

Аббат кивнул, судя по всему, мое извинение было принято. Без единого слова он изучающе смотрел на меня. Когда Филипп взял руку Марии Терезы в свою и она крепко сжала ее, губы аббата стали еще тоньше, а глаза недобро заблестели. Будто ему с огромным трудом приходилось сдерживать себя, чтобы не допускать подобного распутства в его присутствии. Нас с аббатом пугало одно и то же: возможная близость Филиппа и Марии Терезы. Я понимал, что ничего не смогу поделать со своей ревностью, со своими ужасами. К счастью, слово взял комиссар полиции.

— Да, верно, в деле по убийству барона Людвига Оберкирха появились кое-какие новые моменты, — скороговоркой произнес он. Собственно, потому он и решил собрать здесь всех. — С одной стороны, это имеет отношение к квартире барона, с другой — еще кос к чему, что я намерен обсудить в самом узком кругу. Только теперь удалось обнаружить на окопном стекле следы чрезвычайно твердого вещества, алмаза. Непонятной формы знаки, весьма отдаленно напоминающие буквы, вероятно, это фрагменты каких-то слов. То ли «заб…», то ли «за…шь», целиком они практически не поддаются расшифровке.

Говоря это, Альбер Жоффе пристально обозревал присутствующих, в присущей ему манере разминая свои толстенькие большие пальцы. Аббат де Вилье смотрел в сторону, всем своим видом демонстрируя презрение, Филипп сосредоточенно морщил лоб, а Мария Тереза сидела с удрученным видом — широко раскрыв глаза, неровно дыша, и так вцепилась в руку Филиппа, что тот обеспокоенно обнял ее за талию и привлек к себе. Я просто исходил ревностью. А когда она положила голову на плечо Филиппу, тут уж мне стало и вовсе невыносимо. «Ты проиграл, Петрус, проиграл окончательно», — говорил его взгляд, и когда Мария Тереза закрыла глаза, у меня в этом уже не оставалось сомнений.

«Чего же ты хотел — ужасов в финале? — в бешенстве спросил я себя. — Вот ты их и получил!» И судьба, словно стремясь довести меня до белого каления, преподнесла мне очередное видение из недавнего прошлого: обнаженная Мария Тереза, готовая отдать свое тело, казавшееся мне таким родным и знакомым. Но сейчас мне казалось, что эта женщина не имеет ровным счетом ничего общего с той, из видений. Чувственность Марии Терезы обратилась в прах, в пепел, красота ее уподобилась увядшей розе, более того, творческая аура ее растворилась в небытие.

Эта мысль мало помогала. До сих пор в памяти моей хранились события «прежней» или «моей» Марии Терезы: ее обнаженная и беззащитная красота была для меня незабываема, как и ее поцелуи. Ревность, сочувствие, любовь — в чувствах моих царила суматоха, казалось, меня вот-вот разорвет на части.

Аббат де Вилье между тем объяснял, что царапины на стекле, судя по всему, возникли от перстня с бриллиантом, принадлежащего Марии Терезе, того самого перстня, который был потерян, с большой долей вероятности, именно в доме барона Людвига. И драгоценность до сих пор так и не была найдена. Что же касается второго обстоятельства, о котором месье комиссар предпочел бы говорить наедине, то он может сказать следующее:

— Это дело касается меня лично и моей лжи о том, что я вечером в день убийства находился в Лондоне. — Аббат повернулся к Марии Терезе и посмотрел ей прямо в глаза. — На самом же деле я был уже давным-давно в Париже. Я решил подвергнуть испытанию отеческую заботу и следил за тобой, дитя мое. И был наказан за это, поскольку собственными глазами вынужден был убедиться, как ты постепенно оказывалась в сетях, расставленных этим Оберкирхом.

— Аббат де Вилье! Не будь вы в столь почтенном возрасте и покровителем Марии Терезы… я вздул бы вас как полагается! — возмущенно воскликнул Филипп.

— Охотно верю, тем более мне уже приходилось здесь сталкиваться с насилием, — иронически ответил аббат. — Но поскольку вы, Филипп, все же у меня на хорошем счету, я готов проявить снисходительность.

Впервые аббат де Вилье в открытую высказался против близнецов Обсркирх. У меня сердце екнуло, фронты переменились. За оскорблением сразу же последовало унижение, потому что именно Филиппу аббат был обязан жизнью. Во мне родилась новая надежда, и я послал молитву небесам о том, чтобы аббат и барон разругались окончательно и чтобы Мария Тереза не стала ни на чью сторону. Для меня, как я рассчитывал, путь тогда снова становился прямым, ибо, если двое дерутся…

Однако мои расчеты оказались преждевременны.

Хорошо лишь, что Филипп хотя бы отошел от Марии Терезы. Размеренными шагами он расхаживал взад и вперед по гостиной, объясняя Альберу Жоффе, насколько мало интересовало аббата здоровье его так называемой племянницы на самом деле: в Лондоне он потащил ее к какому-то шарлатану, а не к настоящему окулисту, и все лишь для того, чтобы услышать от него, что, дескать, Марии Терезе уже никто и ничем помочь не сможет, поскольку она страдает доселе неизвестной болезнью глаз, и при этом насладиться тщеславной радостью. Филипп не скрывал бешенства, произнося сию обличительную тираду, он вытащил на свет божий эту историю для того, чтобы все воочию смогли убедиться в неприкрытом эгоизме любящего дядюшки-аббата.

— И Петрусу знакома похожая история, месье Жоффе. Она произошла вскоре после того, как аббат покинул наше имение: у одного из виноделов, вдовца, была довольно симпатичная дочурка — если не считать того, что ее лицо покрывала экзема. Но к врачу он ее не пускал, как к себе в дом тоже никого не пускал. До тех пор, пока не лопнуло терпение нашего управляющего, толстяка Альбера. Он за свой счет и нанял врача. И мы впятером отправились в путь. И как же поступило это чудовище, именуемое отцом? Заметив, что мы приближаемся к его дому, он тут же спустил с цепи пса! К счастью, с нами был наш толстяк Альбер, и он не сдрейфил. Он ловко подскочил к собаке, и одного его пинка хватило, чтобы ее утихомирить. Но что я хочу этим сказать: этот с позволения сказать отец не желал помочь дочери! Ему она была больше по душе с обезображенным экземой лицом. А симпатичная молодая дочь — нет, ее же замуж пришлось бы выдать, а вот это ему по многим причинам было ни к чему, если вы понимаете, что я имею в виду. Я хочу сказать, месье Жоффе: этот аббат ведет себя в точности так же. Он желает заполучить Марию Терезу навеки! И не отпускать ее от себя! Он шпионит за ней и заинтересован в том, чтобы она так и оставалась незрячей. Поэтому и Петруса к ней близко не подпускает. Дело в том, что аббат де Вилье боится, что, не дай Бог, этому гипнотизеру повезет, как повезло с Ла Бель Фонтанон. Она ему не зрячая нужна, а только слепая — лишь так он сохранит власть над ней!

— Филипп, ты ужасен! — воскликнула Мария Тереза.

— Нет-нет, ангел мой! — вымученно ответил Филипп. — Кому-то все-таки надо показать твоего дядюшку-мизантропа во всей его красе. Неужели ты сама не замечаешь, что он губит, разрушает тебя? Куда подевались твои силы? Какой ты вернулась из этого проклятого Лондона?

— Эх вы, деревенщина глупая!

Любезности, которыми обменивались Филипп и аббат, не ушли от внимания Альбера Жоффе. Ироничный взгляд его сновал между Филиппом, Марией Терезой и аббатом. Жоффе, по обыкновению, потирал большие пальцы рук.

Первой не выдержала Мария Тереза. Зажав уши ладонями, она бросилась к инструменту и стала наигрывать какое-то чудовищное стаккато. Минуту-другую на нас обрушивался весь диапазон звуков, на которые способен рояль. Филипп и аббат, словно сговорившись, подбежали к ней и, схватив Марию Терезу за руки, остановили чудовищную какофонию. Нет, этого я выдержать уже не мог.

Отбросив всякую сдержанность, я устремился к инструменту и стал оттаскивать аббата и Филиппа от рояля. Закончилось все вульгарнейшей потасовкой, не на шутку поразившей Марию Терезу, а потом взрывом истерического смеха всех троих участников.

Громкий хлопок крышки рояля отрезвил нас. Альбер Жоффе поспешно откланялся. Поблагодарив всех присутствующих, он объявил, что сейчас как раз время затронуть еще один вопрос. Порывшись в карманах сюртука, извлек на свет перстень и положил его на крышку рояля.

— Мне весьма жаль, барон, — сказал он. — Одна из служанок покойного господина барона решила признаться, что обнаружила этот перстень вдавленным в ковер как раз под окном, стекло которого было исцарапано.

На улицу я вышел в преотвратном настроении. Поначалу мне каким-то образом удавалось утешить себя пирровой победой, по потом с каждым шагом по осенней парижской мостовой я понимал, что это не более чем самообман. Я бесцельно брел по улочкам Сен-Жермен-де-Пре. Ночь была ясной, тени четко вырисовывались на фоне сероватого мрака. Яркий лунный свет превращал фасады домов в декорации к сказочному спектаклю. К счастью, тут и там тьму прорезал освещенный прямоугольник окна, откуда доносились смех или пение.

Аббат — победитель, признался я себе. Проигравший под номером первым — Филипп, а второй — вы, ваша милость. Она в открытую послала нас ко всем чертям. И это ясно даже последнему тупице!

Я свернул за угол, во тьму. Волнение мое росло. Пиррова победа! Я тихо выругался, едва не наткнувшись на обнимавшуюся парочку.

— Занимались бы этим дома! — буркнул я.

— А ты — сам с собой!

Судя по всему, девчонка явно не промах. Мое настроение отчего-то улучшилось. Стало быть, Мария Тереза решила дать отставку нам с Филиппом. Так кто же все-таки в этой ситуации оказывался в лучшем положении? Он или я? Я представил себе утомленного интригой Филиппа, оказавшегося у разбитого корыта, потому что вечная злоба, ревность и недоверчивость ничуть не хуже любого гипнотизера сковывали его разум. Я с полным основанием, как мне представлялось, мог считать, что вышел из этой перипетии целым и невредимым. Ибо ваша дама искусства обозвала меня таксой, а Филиппа — лишь помесью таксы еще с чем-то. И это ставило меня в более пристойное положение — такса годится хотя бы для охоты, а вот помесь — разве что для опытов по вивисекции. В душе я ликовал, что для меня упомянутые события оказались всего лишь досадным эпизодом, для Филиппа же оборачивались подлинной драмой.

Тискавшаяся парочка осталась далеко позади, а вот я непонятным образом попал туда, откуда несколько минут назад и начал свою прогулку: на рынок у церкви Сен-Сюльпис. В мусорных корзинах рылись какие-то оборванцы.

Может, помочь им?

Я был близок к искушению выбрать одного из бродяг и внушить ему, что его живот полон разных вкусных вещей. Потом мне вспомнились прошлые подобные эксперименты, и я решил воздержаться. Один из нищих, тот, что поздоровее, немилосердно ткнул приятеля локтем в бок.

— По очереди, не забывай!

— Убийца!

Его товарищ, худощавый сгорбленный старик с лысиной, с которой он вполне мог сойти и за графа, и за аббата, злобно плюнул перед собой. Заинтригованный, я продолжал наблюдать за сценкой. Из туч показался маленький кусочек луны, а часы на колокольне Сен-Сюльпис пробили одиннадцать. И тут лысый повернулся к церкви и злобно погрозил ей кулаком.

— Еще один денек, Боже, когда ты не вспомнил обо мне!

Здоровяк выругался и продолжал рыться среди овощных отбросов, а потом запустил в лысого яблоком.

— Идиот! Он помнит о тебе!

— Смертоубийца!

В ответ здоровяк пожал плечами. Затем повернулся и заметил меня. Лицо его осветилось улыбкой. Стащив с головы шапчонку, он направился ко мне. Я извлек из кошелька две банкноты по пять франков.

— Спасибо вам. У вас доброе сердце.

Нищий был отменно вежлив. Он даже шаркнул ногой по заляпанной грязью брусчатке, словно по паркету, и отвесил мне поклон, дав возможность во всем великолепии обозреть его живописную лысину.

— Никогда не говори, что Бог оставил тебя, — строго провещал он своему собрату и в назидание помахал банкнотами у него перед носом.

Я был как зачарован. Этот здоровяк с бычьим затылком не мог быть недоумком. Или, во всяком случае, больше не был таковым. Во мне разыгралось любопытство. Что же произошло в судьбе человека, которого его сотоварищ дважды окрестил убийцей? Мне так и не удалось это узнать. Здоровяк, казалось, был телепатом.

— Я все позабыл, — крикнул он мне, — но одно я помню: мы, горожане, суть актеры, которые только и норовят объегорить по мелочам друг друга, причем даже не замечая этого. Проходят мимо с равнодушными мордами, будто твой собрат — пустое место. А если уж и поздороваются, так из чистой вежливости. И чем учтивее раскланиваются, тем равнодушнее они друг к другу. Сердце здесь, в Париже, — вещица никчемушная, как легкие для рыбы, живущей в воде. А если уж случается, что у кого-то в душе доброе чувство шевельнулось, то это все равно что звучание эоловой арфы в урагане. Лучше всего закрыть глаза навеки и не видеть и не слышать ничего, кроме сущего.

— Вы не их этих, — заключил я. — Кто вы?

— Сударь, не утруждайте себя. Я — тень. Сморщенный остаток былого. Ни герба, ни стен. И ни одной иллюзии… зато я добрался до своей сердцевины. И скоро буду знать, кто я есть.

Я был не в состоянии дать вразумительный ответ. Губы мои дрожали, да и сам я в ту минуту был бледнее покойника. Я знал и понимал одно: этот нищий с бычьим затылком в духовном смысле необозримо дальше от сточной канавы, нежели расстояние от бренчания пьяного тапера до симфоний Марии Терезы. Меня потрясли его слова, потрясла и мысль о том, что же выпало на долю этого человека, что он достиг такой степени самоотречения. Фраза его повторялась в моем мозгу, будто дожидаясь, пока ее положат на музыку. Внезапно мне вспомнились фрагменты, обрывки слов, нацарапанных на оконном стекле в спальне убитого барона Людвига Оберкирха. Забыть, позабыть, я забываю, ты забудешь…

В течение нескольких часов, перепробовав все возможные комбинации, я все-таки сумел восстановить из обрывков целую фразу: «Ты позабудешь меня».

Я решил на следующее же утро прибыть к Жоффе в Консьержери. Увы, этому не было суждено случиться, поскольку пробудился я не в собственной постели, а в милосердных объятиях проститутки по имени Жанна. Правда, она представилась куртизанкой, но даже в том состоянии, в каком я ее подцепил, я сразу же понял, что Жанна в общем-то заурядная шлюха, каких тысячи в этом городе.

После пробуждения я по кускам стал восстанавливать события минувшего вечера. Прогулка по Сен-Жермен-де-Пре, здоровяк нищий с бычьим затылком, нагнавший на меня страху необычными откровениями, затем неторопливый путь в свое обиталище. И вследствие моей привычки отмахивать пешком здоровенные куски, даже невзирая на время суток, все и случилось.

Я успел миновать театр «Одеон» и уже собрался свернуть направо к рю де Медичи, как едва не лишился жизни. Произошло это как раз на перекрестке, а у театра царила обычная сутолока, только что закончилось вечернее представление. Потоку карет всех видов и классов не было конца. Казалось, грохот колес, который был не в силах приглушить даже висевший в воздухе туман, навек лишит тебя слуха. Мой преследователь не мог избрать момента лучше — распахнув кожаный полог одного из экипажей, он на ходу сшиб им меня на мостовую. Происшествие прошло незамеченным — удивительно ли в таком хаосе и шуме! Да и освещение оставляло желать лучшего — парочка тусклых фонарей, выхватывавших из тьмы разве что голые сучья деревьев.

Я, разумеется, тут же потерял сознание. И то, что остался в живых, до сих пор считаю каким-то жутким недоразумением. Причина тому до банальности проста: двигавшийся экипаж шел не очень быстро, да и полог был изнутри выстеган мягким материалом, поэтому я и отделался всего лишь сотрясением мозга, а не переломом черепа.

Сколько я пролежал ничком в грязи, с точностью сказать не могу, но Жанна считает, что не дольше пяти минут.

— Я как увидела тебя, сразу же подумала — все, он мертв! Кровищи натекло — ужас! Весь затылок был в ней, да и лицо перемазано так, что и не различишь!

Малышка Жанна, худенькая, курносенькая, с глазищами навыкате. Женщина-ребенок. О ее биографии, о демонах, в ней поселившихся, я мог лишь догадываться. Судя по всему, идти у них на поводу Жанна не собиралась, однако ее страх перед грязью принимал форму невроза. Впрочем, это ничуть не мешало ей продавать свое тело. На самом деле она мало походила на дешевую проститутку — квартира на рю Сен-Жак была обставлена довольно роскошно: шелковые занавеси, паркет, изысканная мебель. Здесь преобладали золотистые тона, стерильная чистота и свежий воздух.

Если Жанна не отправлялась на поиски клиента, не пила чай и не поглощала любовные романы, стала быть, она наводила чистоту.

Кому-то, возможно, покажется маловероятным, что такая помешанная на чистоте особа вдруг проявила участие к человеку, в буквальном смысле слова валявшемуся в грязи, причем к первому встречному. Да еще в самый что ни на есть разгар работы. К тому же особа эта явно не принадлежала к числу святых бессребрениц. На самом деле было так, что она по недосмотру вляпалась в собачье дерьмо, и фигура лежащего на мостовой мужчины показалась ей весьма удобной, чтобы отереть об него запачканную изящную туфельку. И отерла бы, вот только, к ее несчастью, сработал принцип благородства, что ли, да и то не у нее, а у одного из ее былых почтенных клиентов. Последний восседал в обществе законной супруги в экипаже, наблюдая, как Жанна суетливо мечется возле лежащего на мостовой мужчины, посему счел долгом остановить экипаж и осведомиться, в чем дело и кто этот человек.

Поскольку Жанна никак не могла отделаться от привычки обращаться к бывшим клиентам по имени, супруга месье Фердинанда была в высшей мере возмущена подобной фамильярностью, хотя, по мнению Жанны, эта особа сама явно из тех, кто имеет любовника, причем не одного. Что, впрочем, не помешало супруге месье Фердинанда устроить мужу сцену и вдобавок пригрозить Жанне тем, что, дескать, она заявит на нее в полицию, на что месье Фердинанд, сохраняя присутствие духа, сказал: «Сокровище мое, если ты вздумаешь заявить, то полицейский, который будет составлять протокол, примется очень внимательно разглядывать тебя. Как знать, может, он что и припомнит». Его слова не могли не возыметь действия. Месье Фердинанд снял с себя пальто, я был поднят, усажен в экипаж и отвезен на квартиру Жанны. Тамошняя консьержка помогла втащить меня наверх, и уже десять минут спустя я возлегал на кушетке.

Решено было послать за доктором. Поскольку дыхание мое оставалось стабильным, он промыл раны и наложил на голову повязку. После того как консьержка вместе с доктором отбыли, я еще пару часов пробыл без сознания, составив хозяйке дома довольное скучное общество. Мне кажется даже, что в короткие мгновения просветления меня пытались обмыть. И я не ошибся — примерно около часа ночи Жанна на самом деле решила вымыть меня. С головы до ног. Она стащила меня с кушетки на пол, раздела донага, намылила рукавичкой из козьей шерсти, не пропустив ни одного участка тела, а потом, вновь призвав на помощь ту же консьержку, перебазировала меня с кушетки на свою кровать.

На ней я и провел последующие две недели. Но можно сказать, я все-таки заслужил это. Ибо Жанна требовала от меня ежедневного мытья с оттиранием рукавичкой. Занималась она этим без эмоций, очень деловито, сосредоточенно, уверенными и привычными движениями — одним словом, работала. Ни разу не раскрывала рот до тех пор, пока с процедурой не было покончено, а после на личике ее появлялась улыбка ангелочка, возрадовавшегося поглазеть, как Мадонна кормит грудью дитя.

В конце концов я восстановился настолько, что готов был возвестить о себе миру. Я отписал Филиппу и Марии Терезе, комиссару полиции Альберу Жоффе, мадам Боне и своей консьержке.

Однажды утром в комнату, где я лежал, вошла мадам Бершо. По ее изменившемуся виду я понял, что мы с ней не виделись целую вечность. Она исхудала, лицо покрывала мертвенная бледность, в уголках рта притаилась краснота, губы запеклись. Кашель стал отрывистым и сухим. Ставя в изголовье кровати корзину с весенними цветами, она грустновато заметила:

— Весна пришла, цветы принесла.

Отхаркнув мокроту в носовой платок, мадам Бершо принялась слезно и многословно сочувствовать мне, словно я, а не она, был приговорен к смерти. Туберкулез вошел в необратимую стадию, насколько я мог заключить по ее виду. Я даже не знал, что ей и сказать, пообещав разве что неделю спустя перебраться к себе на квартиру. Жанне не терпелось выставить мадам Бершо вон. Ничуть не стесняясь гостьи, она демонстративно зажала рот и нос салфеткой и стояла в дверях, явно намекая на то, чтобы эта чахоточная поскорее убиралась из ее стерильного гнездышка. Нетерпение Жанны сопровождалось и соответствующей мимикой — закатывание глаз, беззвучные охи-вздохи и тому подобное, короче говоря, ужас, да и только. Ведь эта дама была для нее даже не моя консьержка, а носитель страшной и неизлечимой хвори. В конце концов терпение Жанны исчерпалось.

— Ну разве вы не видите, что месье нездоров!

— Именно поэтому я и пришла его навестить, — парировала мадам Бершо.

— Мадам Бершо, — вмешался я, — прошу вас, я сдержу обещание, и мы с вами непременно выберемся куда-нибудь пообедать.

На глазах консьержки выступили слезы, она, закашлявшись, направилась к дверям. Жанна с каменным лицом посторонилась.

— Идите, — брезгливо велела она. — Идите же наконец!

Моя добрячка консьержка зашлась плачем и, сокрушенно покачав головой, вышла из комнаты.

— Теперь мне предстоит генеральная уборка, — сообщила Жанна.

— Нет-нет, Жанна, с этим можно и погодить, вы лучше сейчас сядете и расскажете мне, отчего вы так страшитесь грязи. Может, я сумею помочь вам.

— Даже если бы я и поверила вам, месье, я все равно ничего не желаю об этом знать. Не интересуют меня никакие причины. Я продаю свое тело и навожу порядок. И то и другое прекрасно друг с другом сочетаются. Когда, вооружившись щеткой, я что-нибудь оттираю, я не думаю о себе как о надшей. И это уже хорошо. Я мечтаю получать добрую ренту. Скоро ведь придется сойти со сцепы. Понимаете, о чем я?

Возможность была благоприятной — впервые за все время меня не мутило и не донимали головные боли. Жанна сидела в кресле напротив. Усевшись в постели, я опустил ноги на пол. Ни чуточку не стыдясь наготы, я пристально посмотрел на Жанну. Мне хотелось немного изучить эту особу. Да и себя не мешало проверить — я ведь еще не знал, каким образом травма головы отразилась на моем гипнотическом даре.

Я спросил ее, любит ли она цветы, и выудил из корзины розочку посимпатичнее. Поднеся цветок к носу, посмотрел Жанне прямо в глаза. Похоже, она относилась к числу умеренно внушаемых, и все же мне удалось заставить ее сосредоточить внимание. Жест был пошловат, банален донельзя — я с задумчивым видом медленно провел розой мадам Бершо по шраму на щеке. Жанна навострила уши.

— Мы с сестрой в день рождения бабушки частенько вставали засветло, чтобы привести ее комнату в порядок и украсить. А у вас как было принято?

— О, почти так же. На Монмартре, где мой дядя по поручению властей следит за виноградниками, есть сад, и в нем множество цветов и вечнозеленых кустарников. Когда у тетушки моей мамы случался день рождения, мы со старшим братом — он погиб под Лейпцигом во время этой «Битвы народов» — накануне вечером начинали украшать комнату. Плющом и еще каким-то растением с большими листьями, уже и не помню, как оно называлось. И еще. были такие крупные белые цветы, и нарциссы тоже были, мама их очень любила. Ну и, конечно же, розы, самые красивые розы! И другие цветы, всех не упомнишь. Мы ставили их в вазы, свивали из них целые гирлянды. А еще выставляли апельсиновые деревца в кадках — справа и слева от кресла, и когда тетя моей мамы утром заходила в комнату, она всегда изумлялась и была страшно рада.

— Ощущаете запах этих цветов? Я вот, стоит только глаза закрыть, сразу же чувствую запах нарциссов. А вы?

Постепенно, очень медленно, шаг за шагом я погружал Жанну в транс, оказавшийся куда глубже, чем я рассчитывал. Я не решался начать впрямую выведывать о причинах ее столь странной чистоплотности. Но парочку образов все же внушил: Жанна вместе с братом срывает цветы и прячется в юбки матери, когда дядя приходит в гости. Она что, боится его?

— Нет, — не раздумывая сказала Жанна. — Но у него такой неприятный запах изо рта.

Я осторожно продвигался дальше.

— Да, хуже уж и не придумаешь — дядюшка, у которого воняет изо рта, — согласился я, — и прежде всего если после смерти родителей ты понимаешь, что он будет твоим опекуном и что тебе придется жить под одной крышей с ним и с его женушкой. А тетя?

— От тети пахнет потом.

— А от бабушки?

— От той разит мочой.

— Но в целом ничего ведь страшного, верно?

Жанна успокоила меня. Каждую субботу, по вечерам, была баня. Сначала мылся дядя, потом тетя, иногда и бабушка тоже, а уж потом брат. Она доливала воду, подносила полотенца, а когда ей было уже лет, наверное, десять и бабушка умерла, она терла спину тете, дяде и брату.

— И все мылись в одной и той же лохани? Не вместе, конечно, или все же вместе?

Как ни старался я обратить вопрос в шутку, вероятно, он касался тех уголков, где и обитали демоны. Жанна побледнела, казалось, ее вот-вот вырвет. Я тут же спохватился и велел ей прибрать осколки:

— Осколки, Жанна! Ты ведь случайно смахнула с буфета стоящую там бутыль с вином! Забыла?

— Верно. Но меня за это не побили.

Трюк удался, к ней снова вернулось хорошее настроение. В качестве вознаграждения за готовность хоть что-то сообщить о себе я, последовав собственному желанию, сказал ей, что пусть она зайдет к Дебове и вволю полакомится там конфетами. Внушение вышло утомительным и обратилось в самовнушение. Когда я попросил Жанну приготовить мне горячего шоколада, для чего отправил ее на кухню, — где она и пришла в себя, — я крикнул ей вслед:

— Жанна, я жажду конфет, как похотливый монах монахиню. Заклинаю вас: купите мне и себе у Дебове фунт их. Я заплачу.

— Вы? Голышом? — со смехом воскликнула она. — И как вы все это думаете обставить? Может, спрятали денежки под кожей? Или в пикантном местечке? И все же, если я вот так вдруг задумываюсь о шоколаде, у меня становится как-то странно на душе.

— Чего же в таком случае вам хочется больше всего? Может, не сладкого, а, напротив, соленого?

Отойдя, она задумчиво склонила голову и пристально посмотрела на меня.

Жанна не отступала.

Как бы то ни было, я так и оставался в чем мать родила. Кому знакомы девушки вроде Жанны, девушки с этими полногубыми ротиками, которыми они так дивно и непринужденно улыбаются, мелко поводя бровями, тот поймет, чего мне стоило сохранять невозмутимость Будды.

— Когда выздоровеете, мне будет вас не хватать, — грустно произнесла она.

— С глаз долой, из сердца вон, Жанна, — убежденно ответил я. — Поверьте, уж я об этом позабочусь.

Пробили часы. Жанна тихонько вскрикнула.

— Когда эта ваша жуткая Бершо уходила, было без нескольких минут одиннадцать. А теперь уже два. Как так? Что происходит со временем? Боже мой! Вы что-нибудь сотворили со мной, да?

— Что значит «сотворил»?

Вид у меня был довольно унылый, да и выглядел я под стать своему настроению. Я снова медленно улегся в постель и, зевнув, натянул до подбородка шелковое одеяло. Жанна явно питала слабость к шелку.

— Так мне идти к Дебове, месье Кокеро? Вот что я вам скажу: если только почувствую, что влюбляюсь в вас, тут же выставлю вас вой. Сию же минуту. Даже в чем мать родила. Ясно вам?

— Ясно, Жанна.