И все-таки трагедия каким-то образом попала в газеты. Там сообщалось, что барон Людвиг Оберкирх нынче утром был обнаружен слугой в своей спальне мертвым. Причиной смерти послужил удар ножом в область сердца, но самое ужасное, что на внутренних сторонах ладоней барона также обнаружились порезы. Судя по всему, убийца пытался даже отрезать ему кисти рук.

Мне, конечно, сразу же вспомнилось, как пристально Мария Тереза изучала на ощупь мою руку. Убийца явно на это рассчитывал, следовательно, он наверняка хорошо знает Марию Терезу.

Стало быть, Филипп.

Вздор. Это было бы слишком уж просто.

Положа руку на сердце — неужели это так волнует тебя сейчас? Я был готов заявить под присягой следующее: событие ничуть не волновало меня. Тогда я видел в Людвиге лишь соперника. А теперь, похоже, его сменит брат-близнец Филипп. Меня в жар бросало от подобной перспективы. Ведь я не смогу ни искать с ним встреч, ни даже выразить ему соболезнование — хотя гибель брата предполагала, что и мне придется выехать и Эльзас для участия в похоронах Людвига. Ехать я, разумеется, не мог и, сославшись на простуду и непогоду, даже просидел несколько дней дома, будто и вправду был болен.

В последующие дни я творил несусветные глупости: мне предстояло каким-то образом скоротать неделю, остававшуюся до концерта Марии Терезы, время тянулось невыразимо медленно, я пытался сочинительствовать, писать стихи, но лишь для того, чтобы в тот же вечер изорвать написанное. Вирши мои, разумеется, были далеки от совершенства. До сочинения романтических историй в прозе я, слава Богу, не дошел, предпочитая убивать время сочинением непотребных стишков — становившихся день ото дня все скабрезнее. В конце концов я перешел на живопись, заполнив два большеформатных листа весьма достоверными изображениями женских половых органов.

«Вот такой у нее видок» — этой надписью я снабдил картинку.

«А что ты обо всем этом думаешь как психиатр?» — дав волю самоиронии, спросил я себя. И тут же начеркал ответ: «Он стремится укротить свою боязнь влюбиться в женщину искусства в лице Марии Терезы, гениальность которой напрямую зависит от плотских утех».

Другими словами: боюсь, что Мария Тереза — вампирша, высасывающая из мужчин, кроме денежек, и еще кое-что, необходимое для подпитки обуявшей ее страсти к музицированию. Возможно, в качестве противоядия сгодилась бы определенная толика шаманства: дело в том, что я свято верил, что смогу избавиться от охватившей меня гипертрофии ощущений, каллиграфически переписав стишки на листы дорогой пергаментной бумаги и бросив в огонь в один из вечеров перед отходом ко сну. Я так и сделал. Пепел затем был собран в деревянную шкатулочку, окрещенную мной «Урной с прахом Любви», которую я водрузил у изголовья кровати.

Однако ночью мне суждено было пережить дикий, не испытанный доселе ужас. Сгорбившись, с прижатыми к животу коленями, я сидел на постели и живо представлял себе сочащуюся из распоротых на запястьях вен кровь. Мне ужасно захотелось вопить во всю глотку, но выходили лишь сдавленные, хриплые стопы. Нижнюю челюсть будто свело судорогой, разум мой словно одурманили. Единственное, что я мог с ясностью ощущать, было чувство чего-то до непостижимости жуткого, такого, что вот-вот примет вполне зримые очертания и выразится в некоем неотвратимом и ужасном событии.

От страха я даже заскулил, что странным образом помогло мне обрести подобие покоя. Я представил себе своих бывших пациентов: бородача, изощрявшегося в благородно-красивой жестикуляции, рыжеволосого типа, колючий взгляд жидко-голубых глазенок которого перманентно был устремлен в одну точку в углу палаты, не по возрасту хрупкого рыбака с Сены, который, сложив руки на коленях, мерно раскачивался на табурете с выражением детского негативизма в глазах. Потом вспомнились кюре с окладистой бородой пророка, вечно ковырявший камни иголкой, кретинки, обнюхивавшие головные уборы, прачка, которую пришлось посадить на цепь, поскольку она перепробовала решительно все способы отправить себя на тот свет, включая перегрызание зубами вен на руках.

На следующее утро, усевшись у трюмо и острастки ради наградив себя затрещиной, я заорал на свое отражение: «Тебя самого надо усадить в Шарентон, а там приводить в чувство ледяным душем». Утром натощак я выскочил из своего жилища на рю Мои и зашвырнул деревянную шкатулочку с пеплом подальше в Сену. После этого забежал к первому попавшемуся парикмахеру, где побрился и подстригся. В полдень я угостил себя обильным обедом в «Ле пти бон», где ощутил себя прежним собой, когда хозяин месье Пуленк осведомился, уж не забыл ли он подать мне традиционный бокал шампанского…

А потом?

А потом я снова сдирал панталоны с очередной девки в одном из второсортных заведений, столь почитаемых моим бывшим патроном Роже Колларом.

Исцелив себя таким образом, я уже в промозглом тумане улицы принял давным-давно зревшее во мне решение: «Теперь ты отправишься к Филиппу и выразишь ему соболезнование».

На Пти-Пон я нанял извозчика, велев ему отвезти меня на рю де Вожирар. Филипп как раз только что отобедал, даже не успел встать из-за стола.

— Ты как раз вовремя, — сказал он вместо приветствия.

Призвав на помощь все заложенные во мне актерские таланты, я срочно придал своей физиономии скорбный вид и обнял Филиппа. Братец Людвига лишь рассмеялся мне в лицо и по-дружески укорил меня: дескать, просто немыслимая невоспитанность с моей стороны не поехать в Эпхейм, в их поместье, и не отдать дань уважения покойному Людвигу, нашедшему последнее пристанище в фамильном склепе Оберкирхов.

— Боже мой! Неужели ты не понимаешь, что тебе не пришлось бы ни на что тратиться! Будто я не знаю, что теперь ты не можешь позволить себе лишних расходов. В чем, в чем, но по части экономии средств я кое-что да смыслю. Жаль только, что вопросы ведения хозяйства тебя интересуют столь же мало, как и меня. К великому сожалению, мне сейчас придется срочно подыскать адекватную замену Людвигу. Излишне говорить, что этому человеку я должен доверять безгранично.

Даже если Филипп по природе своей был словоохотлив без меры, тем не менее странным было наблюдать его утешившимся поразительно быстро. И хотя со дня похорон минуло всего ничего, он выглядел жизнелюбивым денди, только что насладившимся великолепным обедом — суп, омар, индейка с трюфелями, шоколадный торт — и запившим всю эту роскошь бутылкой хорошего шампанского. В воздухе столовой, обставленной в стиле Людовика XVI, с китайскими миниатюрами на стенах, до сих пор витали изысканные ароматы деликатесов.

Распахнув настежь окно, Филипп позвонил лакею и распорядился подать кофе и шоколад.

— А теперь дивись!

Филипп, вывернувшись вперед меня, с проворством лакея растворил передо мной двери в смежную гостиную. Также выдержанная в стиле Людовика XVI, эта гостиная вряд ли серьезно уступала королевским покоям. Она представляла собой — ни больше ни меньше — картинную галерею, которая обошлась ее владельцу в целое состояние.

Мне сразу же бросились в глаза три картины Ватто и два пейзажа кисти Рейсдаля. Разумеется, Рембрандт тоже почтил присутствием гостиную-галерею барона Оберкирха. Кроме этого, я обнаружил несколько цветочных натюрмортов ван Хейзема, портреты Тициана и Гольбейна и две картины, изображавшие бегство святого семейства, по стилю весьма напоминавшие Рафаэля.

— Вот предпочитаемая мной разновидность гипноза — искусство! Очарование покрытого красками холста! Подобное тоже относят к категории самовнушения, если не ошибаюсь? Если понаблюдать за мной в момент, когда я рассматриваю картины, легко заметить, как я невольно начинаю копировать мимику и выражения лиц тех, кто изображен на портретах. Мимикрия. У меня начинают трястись щеки, перекашивается рот, глаза лезут из орбит. Иногда на лице появляется ухмылка, а временами глаза наполняются слезами. Нет, определенно в один прекрасный день я просто свихнусь. Тогда тебе придется врачевать меня.

— Признаюсь честно, я не нахожу слов.

— Полицейский комиссар тоже не нашел.

Филипп жестом указал мне на расшитую цветочками козетку. Он откровенно признался, что с гибелью Людовика его финансовое положение отнюдь не ухудшилось, а, напротив, улучшилось, о чем не замедлил ему напомнить и Альбер Жоффе, полицейский комиссар.

— К сожалению, еще нет ни малейших указаний на то, кем мог быть убийца. Но вообрази себе: я до сих пор так и остаюсь главным подозреваемым! Этот детина-комиссар приставил ко мне своего шпика, который фиксирует все мои передвижения и теоретически вправе даже посадить меня под домашний арест. Тебе наверняка предстоит познакомиться с этим месье Жоффе. Вы с ним споетесь — он ведь, как и ты, мне не доверяет.

— В точку.

Мы рассмеялись, только смех получился натужный, и мы оба это отлично понимали. Очень странным показалось мне и то, что Филипп, похоже, и не пытался развеять подозрения комиссара, даже напротив, находил их вполне обоснованными. Он решил сменить тему, пообещав как-нибудь рассказать мне о происхождении полотен, пока лакей сервировал нам кофе, торт и шоколад на чайном столике на колесиках.

— Тебе непременно надо попробовать торта. Он в семь слоев, и каждый — чудо света. Ах, этот Дебове — просто святой. Шоколадный гений! И к тому же истинный филантроп. Загляни к нему! Рю Сен-Пер, 26! Передашь привет от меня и попробуешь его знаменитый шоколад «Амбра». Донимают ли тебя навязчивые идеи, или же ты притомился, бегая по сомнительной репутации заведениям, обещаю, ты обнаружишь в себе совершенно удивительные вещи! Суммирую: шоколад для меня, кофе — для тебя.

Дождавшись, пока ему нальют кофе, Филипп нарочито темпераментно ухватил чашку, будто участвовал в комедийном представлении. После этого он, чуть пригубив напиток, некоторое время смаковал его, а после первого внушительного глотка блаженно заурчал. И почти шепотом продолжил:

— Барон Филипп — эксперт по части кухни и настоящий гурман, Петрус. Говорю тебе, у меня слюнки текут, будто у новорожденного, мой желудок истекает соком.

— Мой отец сказал бы по этому поводу: гурманами не рождаются, гурманами становятся. Ты — барон, ты можешь себе это позволить. Хотя, если бы мы с тобой посоревновались по части обжорства, ты наверняка лопнул бы раньше меня. Не забывай, я уже третий год рыщу по Парижу в поисках уголков чревоугодия. Не зря же утверждает Брилла-Саварен: судьба нации зависит от того, как она относится к еде, а изобретение нового блюда ничуть не менее важно для всеобщего блага, чем открытие новой звезды. Но — пусть даже тебе об этом не очень приятно говорить: полицейский комиссар Жоффе попытается проверить твое алиби. В противном случае сидеть тебе в одиночке, как выпало мне.

— Все-то ты знаешь, хитрюга доктор Псих.

Бравады Филиппа как не бывало. Как случается с сангвиниками-пьяницами, его голубые глаза затуманились, даже светлые вьющиеся волосы вдруг уподобились впопыхах нацепленному парику. Молниеносное перевоплощение отразилось и на его физиономии: еще пару мгновений назад округлые черты сейчас окаменели, чувственные полные губы превратились в узкие полоски.

— Боже, что я тут несу?! Извини, я задел тебя.

— Ну что ты — я просто хочу знать, откуда тебе известно о моем алиби.

— Не выдумывай, Филипп! Это просто умозрительная логика!

— Хорошо, но к чему комедия, которую разыгрывает со мной этот Жоффе? Ты совершенно нрав. У меня есть алиби. Хотя, правда, не помню, чтобы я ему предъявлял его. Меня бесит, что я позволил вовлечь себя в нелепую игру со шпиком. Господи, куда подевалась моя гордость?

Филипп снова слегка запутался.

— Вероятно, все дело в моей профессии, это она научила меня быстро соображать и делать выводы. Вполне будет достаточно, если кто-нибудь из прислуги Людвига и Мария Тереза под присягой заявят, что ты как-то вечером уходил из квартиры своего брата. А если прислуга вдобавок подтвердит, что ты в тот вечер оставался здесь, это довершит дело.

— А если бы я в тот вечер ушел?

— При всем моем уважении к вашей с братом прислуге могу сказать следующее: они давали показания под страхом. Твоя квартира — это квартира и не более того, и уж никак не дворец. Просто взять да и исчезнуть незаметно, потом вновь появиться и скоренько укокошить родного братца… знаешь, Филипп… нет, такого просто быть не может. Но теперь о другом — завтра Мария Тереза дает концерт. Нам, наверное, стоит заехать за ней после выступления, как считаешь?

— Нам? Нам двоим?

Тут настроение Филиппа упало до нуля. Он насупился, помрачнел. Я готов был к припадку ревности, но Филипп преподнес мне самый настоящий истерический припадок. Не выбирая выражений, он заявил, что, хотя и не может запретить мне приехать в консерваторию, однако воспрещает навязывать свое общество Марии Терезе и вообще всячески досаждать ей. Я заставил себя спокойно допить кофе, однако в мыслях моих царил хаос. Если Филипп уже сейчас буквально сгорает от ревности к Марии Терезе, что же будет с ним, когда он узнает о моем недавнем визите к ней? «Может, взять да и выложить ему все без остатка? — подумал я. — В конце концов, у нас с ней уже до поцелуев дело дошло».

Но я так и не произнес ни слова, и мой внутренний голос пытался убедить меня, что Мария Тереза, знай она мои мысли, сочла бы меня глупым и недоразвитым мечтателем. Подумав, я вынужден был признать: эта женщина еще долго будет взвешивать мои и Филиппа достоинства и недостатки, пока сделает выбор в пользу кого-то одного из нас — независимо от того, какими бы романтичными ни казались наши спорадические встречи с ней.

— Ты верно говоришь, Филипп, — слушать ее ты мне не запретишь. Но я готов и еще на один шаг — пусть уж она сама решает, досаждаю я ей или же нет. Уж не думаешь ли ты, что я в этой игре — пес, а ты мой хозяин?

— Игре? Ты низкий и…

— Пожалуйста, не выходи из себя.

Филиппу, похоже, было все равно. Схватившись за лацканы моего сюртука, он попытался приподнять меня. Глупо, по мне отчего-то пришла на ум схватка с ризеншнауцером, и воспоминание об этом придало стойкости и хладнокровия, что и позволило воспользоваться даром, которым обладал мой взгляд. Моим главным средством обороны стали взор и заключенная в нем сила.

«Пусти меня!» — несколько раз мысленно повторил я.

Хватило нескольких команд, и Филипп уже не выглядел столь решительным. Хватка ослабла.

— Ты и правда способен одурить кого угодно, чертов маг, — хрипло выдавил он, невольно разглаживая измятые лацканы.

Будто тигр в клетке, стал он метаться по гостиной, или, если желаете, по своей картинной галерее. Руки его то сжимались в кулаки, то вновь безвольно повисали. Вдруг замерев на месте, барон медленно повернулся ко мне и издевательски прошипел:

— Ее тебе своими проникновенными взорами не пронять!

Мне стало жарко от накатившей волны ярости, по тут Филипп заговорил нормальным голосом: да, он ревнивец, ничего не попишешь, только все это ерунда — ревность, по его мнению, не порок, а скорее добродетель. Вот поэтому он и считает гибель брата избавлением.

— Мне неизвестно, была ли она с ним близка, Петрус. Именно это и не дает мне покоя! Но теперь его нет, понимаешь, нет! Теперь я занял его место! Я, старший по рождению, как и подобает, и можешь считать это гордыней. Ко всем чертям и тебя, и всех остальных — я жажду обладать этой женщиной. Мария Тереза должна принадлежать мне. Я без ума от нее. И если это мне по каким-то причинам не удастся, я убью ее и напьюсь ее крови, как ненасытный гриф.

— Знаешь, дружище, подобные вещи имеют название — мания.

— Прибереги диагнозы для кого-нибудь еще. И не становись мне поперек дороги, Петрус. Она должна и будет принадлежать мне.

— Ага. А не то ты и меня прикончишь. Интересно только как?

— Убирайся вон!

Консерватория у парка Мансо, напоминавшая средневековый замок, находилась в двадцати минутах ходьбы от Триумфальной арки и наряду с Академией музыки являлась вторым по величине и важности средоточием истинного музыкального искусства. Директор Луиджи Керубини и дирижер Франсуа Антуан Хабенэк превратили консерваторию в колыбель музыкального авангарда, где в этом семестре впервые в истории были открыты музыкальные классы и для женщин.

Будучи безоглядно влюбленной в музыку и рояль, Мария Тереза не желала ничего отдавать на волю случая, тем более в таком месте, как консерватория. Она появилась в Большом зале для репетиции за несколько часов до начала концерта.

Я об этом знал, а Филипп — нет. И знание это обошлось мне весьма недешево: когда я явился к Марии Терезе утром, чтобы испросить ее разрешения сопровождать ее, горничная Людвига не дала мне и порога переступить — мадемуазель никого не принимает, никого не желает видеть и вообще сейчас занята — у них с дядюшкой важный разговор. Филипп, особо не сокрушаясь о недоступности Марии Терезы, собрался преподнести — ей вечером огромный букет огненно-красных роз и прибыть к консерватории в наемном экипаже.

Я случайно встретил его у входа — говоря по правде, не совсем случайно, ибо я в тот момент пребывал в своего рода безумии — кто, если не безумец, способен тайком пробираться через парк, надеясь хоть одним глазком взглянуть на любимую.

— И ты здесь?

— И я здесь.

— Плохи наши дела, — приуныл Филипп.

— Плохи?

— Я швырнул предназначавшийся для Марии Терезы букет в лицо горничной, когда та с кислым видом сообщила мне, что, дескать, мадемуазель уже уехала. И, опасаясь худшего, то есть того, что ты вполне мог опередить меня, я ревниво, надменно и глупо спросил: «Но она ведь одна уезжала, или?..» «Нет, — отрезала эта дурочка. — Мадемуазель сопровождали владелец фабрики пианино месье Эрар и, разумеется, ее дядя».

С минуту мы с излишней придирчивостью оглядывали друг друга, после чего с наигранной сердечностью обнялись. Но едва мы успели миновать арку входа в консерваторию, как нас ждало еще одно разочарование — нас заверили, что мадемуазель настоятельно просила не беспокоить ее и никого к ней не допускать.

По мнению Филиппа, все это было по меньшей мере непонятно, хотя он, безусловно, понимает мадемуазель, однако уверен, что на него сей запрет не распространяется.

— Почему?

Консерваторская консьержка принадлежала к типу сухощавых и самоуверенных особ, глухих к любым доводам. Ее империя, располагавшаяся по левую руку от входа, включала в себя не только стол для писания и полки во всю стену, но и аптечный шкафчик и пару топчанов — на случай обмороков утонченных натур, не выдержавших шквала критики. В подобных случаях на помощь призывали консьержку-лекаря, по совместительству врачевательницу душ и главную утешительницу, пользовавшуюся в консерватории авторитетом ничуть не меньшим, чем его святейшество у ревностных католиков.

Филипп распалялся все сильнее и сильнее.

— Вы спрашиваете почему, мадам консьержка? Так вот, достопочтенная, вероятно, потому, что мадемуазель Мария Тереза сейчас проживает в квартире моего брата!

— Ах! Так вы, стало быть, барон Филипп Оберкирх, сударь. Но — сожалею. Подождите, подождите, вам и вашему приятелю я, так и быть, готова признаться, — тут консьержка извлекла из выдвижного ящика стола листочек бумаги, — на вас и на месье Коке-ро ее распоряжение распространяется как раз в первую очередь. Очень сожалею, месье, — мадемуазель желает видеть только своего дядю и еще месье Эрара.

Во взгляде женщины не было ни насмешки, ни порицания, но Филипп стоял с таким видом, будто только что его наградили плевком в физиономию. Самым невыносимым для него было даже не то, что Мария Тереза не пожелала его видеть, а то, что она своим распоряжением фактически уравняла его со мной. К счастью, честь аристократа не позволила ему броситься прочь из консерватории, как оскорбленному в лучших чувствах влюбленному.

— Да, люди искусства, ничего не попишешь. Их не переделаешь. Следовало бы об этом помнить. В конце концов я и сам к ним принадлежу.

Сокрушенно покачав головой, Филипп нацепил свой цилиндр и растворился во тьме примыкавшего к зданию парка.

Я мог бы углубиться в описание концерта, которым Мария Тереза покорила музыкальный Париж, но лучше предоставить слово ей самой. И я делаю это не случайно. Ибо, как уже указывалось ранее, в Большом зале консерватории присутствовали не только месье Эрар, владелец фабрики по производству пианино, покровительством которого стремилась заручиться Мария Тереза, но и ее «дядюшка». Никто не даст ему лучшей характеристики, чем она сама. Пусть она, и только она, представит человека, сыгравшего столь важную роль в жизни нас обоих. Ее рассказ пояснит, какими чувствами и соображениями она руководствовалась на самом деле.

Стало быть, так — и пяти минут не прошло, как я, Мария Тереза, распрощалась с фабрикантом месье Эраром, который в минувший час куда больше говорил о деньгах, нежели вслушивался в мою игру. Мой дядя, также сидевший в одном из рядов партера, лишь покашливал, но не сказал ни слова. Покончив с импровизацией на тему небольшой каденции, я, не выдержав, еще во время игры спросила:

— Как может столь погруженный в проценты и прибыль человек делать подобные выводы и открытия? Месье Эрар ведет себя так, будто слишком стар для искусства. А рука его на ощупь — точь-в-точь увесистая пачка банкнот. И пахнет он так же. Будто карманы его битком набиты франками.

—  Дитя мое, деньги не пахнут.

— Прошу вас, не называйте меня «дитя мое»!

Я медленно обвела взором ряды сидящих, пытаясь обнаружить среди них человека, называвшего себя моим дядей. Он явно должен был находиться где-то в первых рядах партера. Как и испокон веку, аббат Бальтазар де Вилье был в сутане и в полном соответствии с рутиной отчаянно делал вид, что вслушивается в мою игру. Мой дядя обладал даром судить о моей игре по степени присущей ему концентрации или же ее отсутствия. Его не интересовало, насколько тщательно я следую нотам и содержанию той или иной композиции, он скорее выносил оценку по степени эмоционального участия, с которым я играла. Но в тот день он был слишком измучен, чтобы хвалить или же, напротив, критиковать меня. Поездка в Лондон с целью подготовки будущего турне до сих пор напоминала о себе.

Впрочем, причину столь явной немногословности дядюшки следовало искать не только в поездке. Он так и запомнился мне — сузившиеся в щелочки глаза, усталый, недоспавший, но мгновенно оживлявшийся, если дело заходило о способе, как покрасивее извлечь меня из круга Оберкирхов. Он изначально не одобрял моего романа с Людвигом, теперь же страшился, что я, не долго думая, сменю Людвига на его брата-близнеца Филиппа. То, что эти эльзасские Оберкирхи намеревались срочно обосноваться в Париже и сейчас лихорадочно расширяли круг знакомых среди представителей парижской элиты, воспринималось им примерно так же, как восстановление института цензуры парижскими интеллектуалами. К сожалению, в Париже существовал еще и месье Эрар, и мне предстояло воздать ему сторицей, то есть концертом, за его покровительство. Париж обойти было никак нельзя. Ведь фирма «Эрар» обеспечивала меня инструментами на всех концертах, кроме того, брала на себя и путевые расходы. Другими словами: предложи мне месье Эрар дать в Париже еще пару концертов, дядя Бальтазар не стал бы возражать.

— Боже мой! Уже темно и ничего не видно!  — воскликнула я. — Где ты там? Прошу тебя, поднимись на сцену!

— Хорошо, если это так уж необходимо… Хоть мне и нелегко было нести свой крест, но я выдержал.

— Ждешь от меня сочувствия? Напрасно. Хочешь повелевать, приучи себя и к мукам. Поделом тебе.

— Очень хорошо. На три четверти гений, остальное от дьявола.

— Я-то подумала было, что кокетливая ведьма.

— Вот как раз от этой ипостаси я и стремлюсь тебя уберечь.

Шум отодвигаемого стула свидетельствовал о том, что мой дядюшка поднялся. До меня донеслось астматическое дыхание. Оно вполне сочеталось с его худобой и совершенно наголо обритой, как у буддийского монаха, головой. Лицом он походил на изнуренных от работы подручных палачей в дни революции: воспаленные глаза, посеревшая, дряблая кожа, благородно-орлиный нос подтекает, побледневшие впалые щеки, покрытые сеточкой красных сосудов, — так выглядят те, кто благополучно перенес рахит. Дядюшка Бальтазар признался мне: «Даже аббат бессилен против природы, дитя мое». В этом смысле он честен. Он был способен на располагающие улыбки, но в минуты гнева его губы становились похожими на тиски, в которые пыточных дел мастера зажимают пальцы молчаливых упрямцев. Внешне его можно было принять за защитника церкви, о которой он в глубине души был нелестного мнения. Его максима: порядочность превыше милости. Но меня дядя искренне любил и пожертвовал своим состоянием и энергией в угоду моим таланту и карьере. Он никогда не рассказывал о себе, его жизненный путь так и оставался для меня загадкой. Единственное, что мне известно, это то, что он был сводным братом баронессы Оберкирх и после смерти своих родителей обратил фамильное имение в деньги.

— Ну, что скажешь, дядюшка? Что тебе подсказывает сердце? Гожусь я для Парижа?

— Для Парижа годишься. А вот как быть со мной, непослушное дитя?

— Оставь ты все это наконец, старик!

Не дожидаясь, пока дядя удобно устроится в скрипучем театральном кресле, я яростно замолотила по клавишам бравурную каденцию. Дядя Бальтазар был доволен, он тоже любил Бетховена. И с волнением ждал дня, когда я разучу этот отрывок из Пятого концерта для рояля. Первую и вторую части я уже освоила, скоро надеялась освоить и финал. От мотива до фразы, от тактовых групп до отдельных элементов — мыслей и законченных фраз — я выучила это произведение наизусть, по нотам, специально переписанным для меня огромными, размером с кулак знаками, чтобы я могла разобрать их. Всю эту крупноформатную партитуру дядя велел переплести в свиную кожу. Каждая из композиций обретала, таким образом, в буквальном смысле солидный вес, Бетховен же явно мог претендовать на колосса.

Затем без паузы я перешла к сонате Бетховена «Прощание». Я намеренно ее играла безо всякой чувственности, упорно имитируя сосредоточенность. Дядюшка внимательно слушал мою игру, но настал момент, и его охватило беспокойство. Когда я кончила играть, он стал пристально всматриваться в мое лицо, но я ведь неплохая актриса: склонила голову подобно убежденному в своей правоте исполнителю, после чего со звучным вздохом доложила ему о том, что тяжкое бремя репетирования зря не потрачено.

— Знаешь, должна сказать, этот Петрус произвел на меня куда большее впечатление, чем хотелось бы.

— Петрус?

— А разве я тебе о нем не говорила?

— Вот что, нечего дурачить меня.

— О чем ты? Но Петрус… ты ведь помнишь, что он — тот самый спаситель Ла Бель Фонтанон. Возможно, он сумеет помочь мне вернуть утраченное зрение. А за это он готов претендовать на звание единственного мужчины в моей жизни. Ты не находишь, что я могла бы попытаться?

Я сознательно придала голосу сладость и несерьезность. Ибо я, разумеется, прекрасно понимала, что означали мои слова. Это была самая настоящая провокация. Стоит добавить и по-детски невинное личико — все это дядюшка вполне мог расцепить как объявление ему войны.

— Советую тебе любезно сообщить ему, что я уже связался с одним лондонским окулистом и что тебе необходимо дождаться консультации у него,  — проскрипел дядя Бальтазар. — А там поглядим. И потом, кто этот Петрус, дитя мое? Некий подозрительный тип, который возвращает разным там шлюхам возможность снова валяться в грязи. Такой не для тебя.

— Поглядим, стало быть. Это ты хорошо сказал. Что ж, меня вполне устраивает.

— Если бы ты только знала, как мне сейчас хочется задать тебе трепку!

Его угроза ничуть не смутила меня. Дядя Бальтазар лучше других понимал, что сказанное им продиктовано ревностью. Боязнь делить меня с кем-либо еще, утратить надо мной безраздельную власть усиливалась с каждым месяцем. К тому же он прекрасно понимал, что не вечен. Но похоже, это его не трогало. Он не собирался разбираться в природе обуревавших его чувств или побороть их. Время, однако, работало против него. Дядюшка считал его своим злейшим врагом, только и старавшимся рассорить нас. Иногда, будучи вне себя от охватившей его ярости, он молотил кулаком по своей голове, а однажды в совершенно безумном припадке даже схватился за нож в намерении перерезать горло. И, умирая, собирался прижать меня к себе и окропить меня кровью. Нет-нет, он не испытывал ко мне физического влечения, как иногда случается с некоторыми дядьями, отнюдь. Но ему страстно хотелось видеть во мне средоточие вечного целомудрия. Незапятнанности. Моральной безупречности. Все мои чувства должны были относиться лишь к нему и к музыке, но Боже упаси — к кому бы то ни было из остальных смертных. Мне дозволялось ненавидеть его, презирать, в мыслях даже убивать или пытать — по только не оставаться равнодушной. До тех пор, пока он занимал мои мысли, мне было позволено все.

А как же обстояло дело со мной?

Самостоятельность моя укреплялась с каждым успешным выступлением. Когда я жила в весьма престижном отеле «Де Пренс» неподалеку от Елисейских полей, со мной обращались будто с нежной и прихотливой розой редчайшей породы. Мне никогда не забыть этих дней. Я впервые познала, что такое настоящая роскошь: нежнейшая парча, теплый мрамор, благоухающее жасмином белье. И в тот день, когда мне предстояло переселиться в более скромную гостиницу, месье Эрар и познакомил меня с Людвигом Оберкирхом. Барон тут же выразил готовность отвезти меня в своем экипаже в отель «Нотр-Дам»… а позже выяснилось, что это не что иное, как его жилище. Барон принялся уверять меня, что хорошо знал моего дядю, что у него в гостиной стоит превосходный рояль, что Париж — самый дорогой и самый чудесный город мира. Я решила остаться у него.

Людвиг похитил меня, как похищают принцесс, по меня это устраивало. Намерения его были ясны, однако это лишь льстило мне. Меня вполне устраивала роль желанной женщины. И не было ничего более захватывающего, чем поддразнивать их с Филиппом, превращая братьев в задиристых петухов. Как только мы оказывались втроем, я разыгрывала роль распутной кокотки, упиваясь эротическими переживаниями. В самых сокровенных мечтах я представляла себе, как это, должно быть, соблазнительно — сменить роль страстно увлеченной музыкой исполнительницы на пассивную роль инструмента — лежи себе в завлекательной позе, дожидаясь, пока тебя возжелают, а потом наблюдай за парой рук, извлекающих из тебя стоны блаженства.

Как бы это выглядело, если бы я, благоухающая духами, одетая лишь в гладкую словно поверхность рояля кожу, отдалась бы жадным взорам их обоих — Людвига и Филиппа? Я рисовала в воображении картины, когда они играли на мне в четыре руки, извлекая из меня бесконечные пассажи неукротимой страсти. Обычно я после подобных фантазий лишь еще более сосредоточенно и усердно ударяла по клавишам, будто стараясь наверстать то, чего до сих пор было лишено мое тело. Но с гибелью Людвига эти эротические думы и чувства испарились куда-то. Я поняла, что по-настоящему любила не его, а лишь чувства, пробуждаемые им и его братом во мне.

Мог ли Филипп заменить Людвига? И пусть даже это будет болезненным для Петруса, я все же позволю себе это сравнение — мужчины любят говорить, что, дескать, та или иная особа очень хороша для постельных утех, — вероятно, и я примерно то же самое могла бы сказать о Филиппе. И все же я была бы несправедлива к нему, отводя ему исключительно эту роль. Его жизнелюбие, его щедрость очень расположили меня к нему, но вот только постельные утехи я бы предпочла приберечь для мира фантазий. Как бы ни прельщала меня исходящая от Филиппа чувственность, ее одной мне маловато. Мне требовалось нечто другое, более глубокое, всепоглощающее, что вырвало бы меня из пут повседневности.

У Петруса своя судьба, у меня своя. Одна речь его была усладой для моих ушей, кроме того, он первый из мужчин, чей взгляд я не только чувствовала, но, как мне казалось, даже могла видеть. Но потерять Филиппа? Хватит с меня того, что я потеряла Людвига. Любимого мной Людвига. Филипп как патока, Петрус же походит на соль. Но разве в силах человек ограничить себя чем-то одним?

Однако я отклонилась от темы. Настало время возвратиться на сцену консерватории, где дядюшка в очередной раз пригрозил, что накажет меня. Но собака, которая истово лает, не кусает. Так что я иногда могла позволить себе и поддразнить его.

— Трепку? Мне? Бедной незрячей девушке? — спросила я как можно более невинно. — И для этого ты меня вытащил из монастыря? Скажи, не тая. Заставь надеть на меня смирительную рубашку, мне это не в новинку, там уже пришлось пережить подобное. Ударь по пальцам корешком молитвенника. Или загони иглы под ногти моих грешных пальчиков.

— Замолчи!

—  Как прикажет аббат Бальтазар де Вилье.

Сказано это было ледяным тоном. Контраст — основа музыки.

Взяв в руку колокольчик, я позвонила слуге, никого не пускавшему в Большой зал, чтобы мне не мешали репетировать. Стоило ему раскрыть двери, как на сцену гурьбой устремились балетные ученицы. Я слышала шорох платьев, шепот, хихиканье и взволнованное бормотанье. На лице я ощутила порыв ветерка, и тут в воздухе резко запахло фиалками и розовой водой.

—  Извините нас, мы сейчас же уйдем! Но нам бы очень хотелось получить ваш автограф!

Рассмеявшись как можно непринужденнее, я взялась за грифель, всегда лежавший в пределах досягаемости. Одним росчерком вывела на обложках нескольких программок свой вензель, потом, объявив, что мне пора, вернулась в артистическую уборную, где с тайной радостью стала дожидаться начала выступления. Такое внимание девочек явно служило добрым предзнаменованием. Страсбург, Базель, Цюрих, Милан, Инсбрук, Мюнхен, Штутгарт — все эти города уже были покорены мной, а теперь мне предстояло брать приступом Париж.

А что же дядюшка?

Он мог до крови искусать губы, до одури молотить себя по физиономии кулаками. Он понимал, что потерпел поражение. Но что поделать? Не мог же он, в конце концов, отсрочить мое совершеннолетие. И смерть Людвига стала его пирровой победой. Только вот судьбе угодно было прислать Людвигу подкрепление в лице Филиппа и Петруса.

Виват, Мария Тереза! Думаю, что уместным будет далее вновь предоставить ей слово — ну а теперь уж позвольте мне продолжить свой рассказ. Хотя ее уже четырежды вызывали на сцену, хотя у входа к ее уборной было не протолкнуться от желающих поздравить ее с ошеломляющим успехом, в зале не смолкали овации.

— Еще, еще, Мария Тереза, ради Бога, сыграйте еще!

Франсуа Антуан Хабенэк забрал у нее цветы и передал их Луиджи Керубини, который безучастно передал их еще кому-то — а этот кто-то был я. Поскольку цветы в руках куда лучше подходили несколько иному типажу мужчин, на который я явно не тянул, я тут же отделался от букета, довольно бесцеремонно всучив его Филиппу. Мария Тереза попыталась что-то возразить, однако дирижер Хабенэк и директор консерватории Керубини, взяв ее в клещи, буквально силком вытащили на сцену. Чуть скованно Мария Тереза снова опустилась на табурет перед инструментом, затем, повернувшись к публике, произнесла:

— Не могу сказать, завоевала ли я ваши сердца, но вы мое — несомненно.

В оглушительных аплодисментах потонули первые такты темы «Ah-vous-dirai-je-Матап». За время поездки в Париж в 1778 году Моцарт написал двенадцать различных вариаций: восхитительных, проникновенных миниатюр, слушая которые ни за что не догадаешься, что композитора занимали в ту пору думы о матери, умиравшей в грошовой парижской гостинице. Я улыбался, Филипп тоже, улыбались и Хабенэк с Керубини. Потому что если красивая женщина играет Моцарта, да еще упомянутые вариации, — сие ничуть не менее любопытно и своеобычно, чем наблюдать за танцем молодой, но подающей большие надежды балерины-дебютантки.

Мадам Каталани, вновь назначенная директриса Итальянского театра, крепко сбитая особа, испустила вздох зависти. Месье Беранже нервозно облизывал губы. Наряду с богом шансонье явились и многие другие знаменитые исполнители, в ту минуту они на цыпочках пробирались к артистической уборной — молодой венец Генри Герц, ученик профессора композиции Рейхи, которому пророчили будущее великого пианиста, Фридрих Калькбреннер, в свое время учившийся в консерватории, а теперь он жил и творил в Лондоне.

Молодой человек страстно вслушивался в игру Марии Терезы, время от времени косясь на худощавого господина в светлом сюртуке, пальцы которого нервно подрагивали. Это, случаем, не Иоганн Петер Пиксис? Виртуоз? Я не мог сказать с определенностью, однако его сильные мясистые руки указывали на принадлежность к племени пианистов. А оба бородатых господина, стоявших рядом с Филиппом, — явно профессора, судя по характерной величавой осанке, — тот, что постарше — Антонин Рейха, а другой — Франсуа Адриен Буаэльдье. Между ними забился бледнолицый юноша, имя которого я случайно услышал, проходя мимо, — Адольф Адам. Я успел заметить, какими глазами этот Адам смотрел на маэстро Даниеля Обера, восходящую звезду парижской Оперы. Взгляд их можно было истолковать только так: погоди, погоди, вот пробьет мой час, и он станет для тебя последним.

Но какую же из вариаций исполняла сейчас Мария Тереза? Четвертую или же пятую? Тема обрела непринужденность, звучала беззлобным подтруниванием. Доносившиеся из гардероба шумы стихли, не слышно было ни шуршания юбок, ни даже дыхания. И снова распахнулись двери в артистическую уборную, и снова порыв сквозняка, такой будоражащий, неожиданный. Сначала я разглядел черную сутану, а в следующее мгновение и лысый череп.

У меня перехватило горло, а сердце пропустило удар.

Если несколько недель назад, когда, лежа в шезлонге шарснтонской лечебницы, Мари Боне, впервые открыв глаза, взглянула на меня, в жизни моей произошел крутой поворот, то сейчас у меня возникло ощущение, что я натолкнулся на страшную и непреодолимую глухую серую стену. За считанные секунды в моей памяти промелькнули сотни образов более чем десятилетней давности. Я ощутил, как земля уходит у меня из-под ног, и мне даже показалось, что я падаю.

Аббат Бальтазар де Вилье — тот самый дядюшка и импресарио Марии Терезы, о котором столько писано в газетах! Ужас, охвативший меня, заставил позабыть о музыке. Я неотрывно глядел на аббата де Вилье, человека, отказавшего моей сестре Жюльетте в смертный час в отпущении грехов, обозвавшего ее шлюшкой. Заметив Филиппа, аббат лишь едва приподнял брови.

Он не узнал меня! Нет, он не заметил в моем взгляде ничего подозрительного. Человек в черном бархатном сюртуке мог быть одним из почитателей таланта его одаренной племянницы, некий месье со шрамом во всю щеку. Так что пусть себе глазеет сколь угодно и размышляет о том, что вообще нужно этому лысому старичку у артистической уборной молодой и красивой пианистки?!

А Мария Тереза тем временем играла Моцарта — по-женски самозабвенно, сочно, ярко. Но для меня игра ее сейчас уподобилась необузданной какофонии. Аккорды разрывали сердце, извлекаемые левой рукой исполнительницы ноты в одну шестнадцатую превратились в навязчивый стук.

Еще вариация. На сей раз в миноре, минор вместо мажора, то есть печаль вместо веселья — пиано вместо форте. Мне казалось, я вот-вот закричу, брошусь на сцену и стану оттаскивать Марию Терезу от рояля. И музыка, и пребывание в одном зале с жестокосердным служителем культа стали для меня непереносимой мукой, пыткой. Я обливался потом, дрожал как осиновый лист. К моему ужасу, темп музыки замедлился, звуки растягивались. И если остальные упивались сладостью одиннадцатой, введенной в канон вариации, ее безжалостная, обдуманная весомость давила меня. Вместо того чтобы даровать мне наслаждение, преображать мою суть, звуки, превращаясь в слова и образы в моей голове, лопались, будто опадавшие на землю с ветвей перезрелые плоды.

Голые стены каморки, таз, кусок ткани в красно-белую клетку на посеревшем полу. Осень за окнами размахивала огромным золотистым флагом, но так как окно в комнате Жюльетты выходило на восток, мы могли созерцать лишь ярчайшую синь неба. Схватки на время стихли, однако моя сестра лежала, будто мертвая, с застывшим взором, раскрытым ртом и заострившимися чертами влажного от пота, белого как мел лица.

Я стоял перед ней на замлевших от многочасового пребывания в таком положении коленях. Поначалу я проклинал повитуху, снова забравшую стул для родов, после дядю Жана, предложившего вообще избавиться от ребенка, потом Жюльетту, которая при появлении дяди завопила так, будто это был сам дьявол во плоти, и он вынужден был уйти подобру-поздорову.

Я молился про себя до тех пор, пока меня не вернул к действительности скрип дверных петель и голос женщины — то была жена толстяка Альбера.

— Ваше преподобие, пора, — сказала она.

В голове эхом отдавалось это обращение «Ваше преподобие», а Мария Тереза в это время рассыпала ироничные пассы двенадцатой вариации Моцарта.

— Позор. Стыд вам и позор.

Только я услышал эту злобную тираду. Жюльетта же держалась благодаря надежде, что скоро ее чрево покинет внебрачный ребенок, который вот уже несколько часов исступленно рвался на волю. Когда она произносила: «Я хотя бы умру спокойно», лицо ее осветилось улыбкой счастья. Но будто желая поиздеваться над ней, боли вновь возвратились. Стоны Жюльетты не могли заглушить шелест сутаны. Над ней склонился голый череп аббата. Это лицо было неотличимо от карнавальной маски, намертво притороченной нитками к черному одеянию.

— Кто его отец, Жюльетта?

— Не скажу.

— Кто он?

— Нет!

Крик Жюльетты перешел в истеричные рыдания. Слушать их было невмоготу. Аббат собрался уходить.

— В таком случае я не могу даровать тебе утешения. Возможно, Богу и угодно прощать шлюх. Но его церковь не вправе.

— Браво! Браво!

Звуки рояля умолкли. Крики восхищения, овации оттеснили мои воспоминания на задний план, похоронили чудовищные фразы аббата. Я машинально отер выступивший на лбу пот и тоже присоединился к аплодировавшим. Я задыхался, во рту пересохло. И все же меня утешало, что я могу переживать настоящее, себя, свои руки. Я медленно повернул голову и взглянул на аббата де Вилье. Потом, переведя взор на Филиппа, приложил палец ко рту. Филипп, поняв, в чем дело, кивнул. Удрученно и, как мне показалось, сочувственно он смотрел на меня поверх букета роз, на лице его промелькнула едва заметная улыбка.

Зажав в пальцах скомканную программку, я одним из первых покинул здание консерватории. Я сочувствовал Марии Терезе, но поздравлять ее и даже видеть не было сил. Ибо поступи я по-иному, это было бы актом предательства по отношению к Жюльетте.