Как же милосердно со стороны Бога отделить один день от другого благостным промежутком под названием «ночь»! Я невольно раскинул руки, словно желая заключить в объятия темный туман улиц, запахнуть в полы пальто ночную темень. Темнота. Только в ней я смог обрести подобие душевного покоя.

Куда теперь? Что предпринять? Насколько же сильным был шок от внезапной встречи с аббатом де Вилье. Я упрямо следовал к Елисейским полям, но скоро сменил направление, собираясь на рю де Риволи. Там будет спокойнее.

Внезапно меня привлек отблеск витринного стекла. Сколько бы она ни молотила по клавишам, извлекая из них сонаты Бетховена или Моцарта, технократы все же правы. Театр, по их мнению, такое же неизбежное зло, как войны, алкоголь и проституция, а вот концерты следует отнести к злу, которого вполне можно избежать, — сродни хворям, пустым кошелькам и служителям церкви.

Тут мне в ноздри ударила омерзительная вонь — оказывается, это был газ, сочившийся наружу из двух сломанных уличных фонарей. Меня чуть было не вытошнило. «Какой дурак мог избрать подобное место для прогулок?» — с раздражением подумал я. Ночная темень рю де Риволи вполне успешно справлялась с наскоками хоть и скудного, но все же света. А фонари между тем стояли здесь чуть ли не впритык друг к другу, чего в Париже не встретишь. Эти фонари, пришла мне в голову мысль, будто завлекают тебя неизвестно куда. Их дистрофичного света достало разве только на то, чтобы выхватить из тьмы сучья приникших к ним деревьев.

Пора было забежать в какое-нибудь кафе отогреться. Мне казалось, что холод мостовой проникает через подошвы.

— Ах, эти новые времена! Нынче у нас одни только газовые фонари, с таким же успехом можно было налепить на деревья светлячков, верно? Посему, сударь, сделайте одолжение и скажите, сколько все-таки стоит это красное платье? Не могу я в этой темнотище даже цену прочесть.

— С удовольствием. Это милое платьице стоит ровно на один франк меньше пяти сотен.

— Быть того не может! К чертям собачьим его, хотя моей Софи оно так пришлось бы к лицу! Это, выходит, пять моих месячных пенсий?

Некий месье в синей накидке и белых солдатских штанах, наверняка из ветеранов, задумчиво посасывал давно потухшую трубку, не в силах отвести взора от великолепия за стеклом. Платье с элегантной небрежностью набросили на спинки кресел в стиле Людовика XIV, увенчанных вдобавок миниатюрными коронами.

На талии возлежала роскошная меховая муфта, внизу притулился ценник, на котором рядом с гордым видом красовались четверка и две девятки.

— Интересно, если какая-нибудь краля при деньгах отхватит себе такое, как она себя в нем чувствует? Неужели такой же счастливицей, как моя Софи в выходном платьице, направляясь в церковь?

— Вот этого уж я вам сказать не могу, месье.

Я нетерпеливо переступал с ноги на ногу. Если я сию же минуту не волью в себя чего-нибудь горячительного, то непременно умру от колик в животе. Но поскольку мне никак не хотелось показаться невежей, я стоически ждал, пока в конце концов у меня не хватило ума предложить бывшему солдату пойти в близлежащее питейное заведение и угоститься там рюмкой коньяку у стойки.

Ветеран горячо поддержал мою идею. Мы познакомились. Его звали Фредерик Ланглад. Он жил в деревне под Труайе и принадлежал к числу немногих канониров, сумевших каким-то чудом уцелеть не только при переходе через Березину, но и в «Битве народов» под Лейпцигом. Фредерик признался мне, что, за исключением обморожений, последствия которых напоминают о себе и поныне, да простреленной икры, он не был ранен.

— Помню, их величество тогда здорово отблагодарили меня, когда я явился к ним с донесением, что, мол, русские увязли в грязи у позиции нашей батареи. И один из его адъютантов так обрадовался, что вручил мне бутылку бургундского. И к ней здоровенную, жирнющую индюшачью ногу. Этого мне никогда не забыть! Четверть часа передыху! Я тогда так закосел, что такие кренделя выписывал под пулями и ядрами, ужас да и только! Ясно, что тогда повел себя, как распоследняя свинья — сам все сожрал и вылакал, а товарищам не донес. Всякое на войне случается. И свинство, и доблесть, и трусость, и подлость. На что там только не наглядишься.

Фредерик опрокинул рюмку, будто в ней был не коньяк, а водка, и удовлетворенно провел пальцами по бородке. Лицо его было омертвелым, неподвижным, словно из камня, а вот губы на нем жили. Мне показалось, он собрался рассказать мне о чем-то, что до сих пор утаивал. Меня разобрало любопытство, и я подлил ему еще спиртного. Перед этим я велел принести нам полбутылки, и не только потому, что мне хотелось наслушаться баек Фредерика, а потому, что коньяк в тот вечер действовал на меня особенно благотворно. Фредерику было пятьдесят два, как он признался, он был фельдфебелем в отставке, получал пенсию и немного занимался сельским хозяйством. Обожал свою Софи. Два года назад он взял ее в жены, когда она овдовела после смерти родного брата Фредерика.

— Вот это был настоящий крестьянин. А вот Софи — создание слишком нежное для крестьянина. Таким только денежки на булавки подавай да дай посидеть у зеркала — все прихорашиваются да прихорашиваются. Так что Пьеру самому все приходилось делать. Вот он и надорвался. Как-то подоил корову, и стало ему не по себе, а потом тут же в коровнике и упал замертво. Детей у них с Пьером не было. Зато у меня их двое — если не считать, что сейчас Софи в положении. Эх, платьице мировое, конечно! Посмотрел бы я на Софи в нем — настоящая парижанка. Дама. Но если хорошо подумать — ведь это, почитай, целых пять сотен франков. Разве мне такую сумму осилить даже за зиму? Ни за что! И потом, в таком наряде непременно нужно прокатиться в открытом экипаже по бульварам, да и общества у нас подходящего нет. А в театрах мы и были-то с ней считанные разы. Так что ничего страшного — нет так нет. Но иной раз помечтать не вредно.

— Фредерик, я вот что хотел сказать. Я не уверен, к чему именно этот ценник относился, то ли к платью, то ли к меховой муфточке. Мне все же сдается, что платье стоит куда больше, не верится, что такое купишь всего за пятьсот франков.

Фредерик хлопнул кулаком по стойке, но беззлобно. В глазах его светилось довольство, облизываясь, он явно предвкушал следующую рюмочку коньяку. Я тут же наполнил ее — общество этого человека помогало мне избавиться от ужаса сегодняшнего концерта. Мне пришло в голову, что судьбе было угодно в тот вечер подбросить мне этого ветерана, как в свое время Мари Боне, — с каждой выпитой рюмкой рассуждения Фредерика становились все глубокомысленнее. Когда он ударился в воспоминания о казнях на бесчисленных эшафотах в эру Робеспьера, я понял, что передо мной сидит самый настоящий философ. И чем больше он мне рассказывал, тем более впечатляли меня его истории.

— Однажды мне пришлось побывать и на площади Революции. Это было весной 1794 года. До этого, 19 декабря 1793 года, их величество, тогда еще капитан артиллерии, с генералом Дюгомье отбили у испанцев и других предателей революции Тулон. Вот это была канонада! Позже мой батальон поступил в распоряжение генерала Журдана, это было уже на Маасе, и мы в июне 94-го в Бельгии крепко поддали австриякам и пруссакам у Флёрю.

В тоне Филиппа послышались характерные для военного человека нотки — гордость от сопричастности и вместе с тем стремление к военной точности. Но когда он перешел к изложению массовых казней, тон его стал раздумчивым. Рассказывая о гильотине, Фредерик сравнивал головы приговоренных с крупными стеблями спаржи. Разница лишь в том, мол, что спаржу подрезают снизу, а тут приходилось сверху — а по сути это ведь одно и то же, речь ведь шла о подравнивании. Ведь все без исключения революционеры пуще моровой язвы боятся личностей нестандартных, выделяющихся в серой и безликой массе: в первую очередь представителей дворянства, ученых, лиц духовного сословия, людей искусства и ораторов.

— Самые отъявленные якобинцы требовали ни много ни мало, как снести все церковные здания — мол, они, возвышаясь над остальными зданиями, нарушают картину однообразия и, стало быть, равенства. То же самое и люди. Чем больше голов с плеч, тем единообразнее оставшиеся массы. Да, для подобных Робеспьеру люди — все равно что спаржа, если стебель слишком длинный, стало быть, укоротить, и дело с концом. Разум и души только и были настроены на égalite. Подкорнать, уравнять. Палачи отличались общительностью. Как сейчас вижу их: сама вежливость, и это когда тебя приволокли на гильотину и говорят: пожалуйста, устраивайтесь поудобнее! Потом их привязывали к ней, причем так, что снаружи оставались только голова да шея. А потом эти людские бутерброды укладывались в особые штабеля тут же, у злодейской машины. Смотреть на это сил не было. Ни дать ни взять хлебы перед посадкой в печь! Тела скованы веревкой, а головы вертятся туда-сюда! И лица у всех, как у детей, отбившихся от матери в чужом городе. А потом команда: первый хлеб сюда, сверху пригнетать доской, три секунды молитва, и все — нож вниз!

Да, денечки были великие, что и говорить. А головы их, они чувствовали боль, чувствовали, бьюсь об заклад, что это так, — когда они отлетали, на лицах была боль, ужас и боль. Но, месье, я вот что хочу сказать: Робеспьер ничего, кроме эшафота, не видел и не понимал. Но ведь и у каждого из нас в башке свой пузырь — у Робеспьера был свой. Взять, скажем, бедняка, тот ведь, кроме замызганных стен конуры, где живет, ничего не видит. Бедняк, он и есть бедняк, поэтому и видит вокруг одну только бедность, гнет да отчаяние. Он понимает, что он бедняк и таким и подохнет. И мозги его работают по-бедняцки. И с богачами дело обстоит так же! В его мозгах жизнь — это дворец, всякие там светильники, финтифлюшки хрустальные, все в них играет, отражается. Каждый зависит от жизни своей, он — раб своих представлений, уготованных ему судьбой.

Мы понимаем, что мы — пленники. И каждый стремится заполучить и заиметь свое «Я», неповторимое. Нет-нет, такого же самого «Я», как у соседа, ему и задарма не нужно. Я — это я, гордо колотит он себя кулаком в грудь, и мое «Я» другому никак не подойдет. Они — масса и таковыми по возможности пусть и останутся, иначе накрылось бы мое собственное «Я». И поэтому люди отгрохали вон какие пирамиды, выдумали гильотину и паровую машину, поэтому они малюют картины, сочиняют стихи, музыку, изобретают моду и всякие там состязания. И все это ради спасения своего «Я». И наивысшее есть то, что мы размножаемся, воспроизводим себя. Обзаводимся детьми, ведь именно мы и есть то средство, с помощью которого мы думаем избежать этого проклятого пузыря в наших головах, но он благополучно передается по наследству.

По-хозяйски ухватив бутылку, Фредерик разлил остатки коньяка по рюмкам. Кафе опустело, оставалось еще человека четыре. Гарсон собирал со стола посуду, позвякивали стаканы, рюмки, пахло свечным нагаром.

Я сладко потянулся — все мои физические недомогания как рукой сняло. Вероятно, так же чувствовала себя и Мари Боне, когда я выводил ее из транса, мелькнула мысль, и у меня от нее будто крылья отросли. На сердце стало легче, я с наслаждением сбросил с плеч досадный груз воспоминаний. И не важно было, прав этот Фредерик или нет, важно было то, что я обретал уверенность в своих силах. Я с удовольствием допил остававшийся в рюмке коньяк и от избытка чувств готов был расколошматить пустую рюмку о стену. «Нет-нет, ты еще кое-чего да стоишь», — подсказывал мне внутренний голос, и я готов был разомлеть от осознания этого.

«Твой дар уникален! И — Бог тому свидетель — настало время использовать его по назначению. Зарабатывай деньги! Помогай больным! Окружи себя женщинами! Ты ведь Петрус, гипнотизер Петрус! Отец избрал для тебя это имя потому, что хотел видеть тебя твердым как скала. Отбрось от себя дурные воспоминания, всю эту гниль и труху и стань с завтрашнего дня непоколебим, как первый епископ Рима за тысячу лет до тебя!»

— Фредерик, — обратился я к своему новому знакомому, — если я, скажем, смог бы попытаться обдурить этот наш извечный дьявольский пузырь в голове, вам бы не хотелось испытать это на себе?

— А почему бы и нет? Это потому вы на меня так уставились, словно маг какой, сударь? Желаете поиграть в магию?

— А если я и на самом деле маг?

— Ну так пробуйте, чего там! Чего бояться старому канониру?

Коньяк и рассказ притомили Фредерика, и он с готовностью уставился на раскачивавшийся на цепочке брегет, в то время как взгляд мой приступил к чудесам. Вскоре он уже не мог воспротивиться исходившей от него энергии и был готов последовать за мной. Я доставил его к себе домой и усадил в кресло, собираясь погрузить в куда более глубокий транс. Никакого конкретного плана у меня не было, я и понятия не имел, куда отправить Фредерика, однако интуиция подсказала мне: отправь-ка его на Бородинское поле, причем как раз в тот момент, когда адъютант Наполеона подкидывает ему ту самую бутылку бургундского.

Руки Фредерика дрогнули, мимика его выдавала крайнее изумление. Выждав минуту, я попытался представить себе, как разделался бы где-нибудь в укромном местечке, например, в кустах на поле боя, с пожалованной мне бутылкой вина. Но тут Фредерик испустил стон, словно я угостил его тумаком в живот.

— Что, не нравится винцо? — весело полюбопытствовал я.

Фредерик попытался было ответить нормальным голосом, но у него вышло какое-то невнятное кряканье.

— Он орет на меня: ничего не случилось, понятно тебе?!

— А почему бы ему на тебя орать?

Мой испытуемый захрипел в ответ. Я внушил ему: что бы он ни испытывал, он должен понимать, что это — события не реальные, а лишь недобрые образы, отвратительные пятна воспоминаний. На самом деле сейчас год 1822-й, и он сидит в кафе на рю де Риволи. Фредерик расслабился. Я попросил его рассказать о том, что видел, причем с позиции стороннего наблюдателя.

— Ну так, будто вы сейчас стоите перед диорамой в Пале-Рояль, там, где изображен момент гибели принца Понятовского под Лейпцигом. Понимаете, о чем я? Хорошо. Каждый это видел: лишенная окон каморка, большой стол, покрытый грязной скатертью, Monsieur l'Explicateur, его низкий голос и шинель почти до пят. Он стаскивает со стола скатерть и начинает вещать, и вы слушаете его гнусавое бормотанье будто про себя. Ваш взор странствует по остальным персонажам. Вы переживаете сейчас то же, что и они. Вы говорите так, как тот самый Monsieur l'Explicateur из Пале-Рояль, ибо все давно прошло, Фредерик.

Моя идея возымела успех. Так я узнал истинную и отнюдь не героическую историю об индюшачьей ножке от их величества и бутылке бургундского от адъютанта их величества. Фредерик, словно талантливый декламатор, описал обоих исхудавших канониров с бешено горящими глазами, бросившихся к нему в перепачканной кровью форменной одежде.

— Я вдыхаю запах жира, жую, проглатываю, обсасываю, а где-то рядом барабан отбивает такт. В воздухе раздается вой, после этого земля вздрагивает, и барабанная дробь умолкает. А мне не дает покоя боязнь за бутылку. Выдавленная внутрь пробка плавает в вине, мне ужасно хочется еще разок глотнуть. Щеки мои перемазаны жиром, в зубах застряли волоконца мяса, к носу прилип кусочек поджаристой кожицы. Я бормочу что-то, как старик, мол, вкуснотища-то какая, но тут на меня набрасываются, пинают меня ногами в живот и бьют обглоданной косточкой по башке. «Что вы делаете, я поделюсь с вами», — кричу я, но они уже повалили меня на спину, один приставил мне нож к глотке, а другой пытается отобрать у меня бутылку. Схватив ее, он приставляет ее к губам и жадно лакает вино. Несколько капель попадают мне на лицо. Высунув язык, я слизываю с губ остатки жира и вина. Меня оставили в покое. Я усаживаюсь и вижу, как мои кореши сражаются за каждую каплю вина. Вино течет у них по бородам, я ловлю эти капли и размазываю себе по морде.

И вот бутылка пуста. А меня вновь угощают пинками.

— Я знаю, ничего не произошло, — кричу я.

Ничего не происходило! Вскочив, я кое-как убегаю от них. У головы просвистели две пули, и меня даже ветерком обдало. Но во рту чувствую вкус бургундского. Потом вижу свою батарею, слышу лошадиное ржание. В воздухе висит запах конского пота — пот с них градом от страха, — и я проникаюсь ненавистью ко всем лошадям вообще. Потому что вонь их перебивает запах индюшачьего жира у меня на бороде.

Больше мне от Фредерика ничего не требовалось. И я сказал, что все, хватит, и вывел отставного фельдфебеля из диорамы его воспоминаний. Пусть себе отдохнет в кресле.

— Фредерик, — участливо произнес я, — а не распить ли нам с вами бутылочку бургундского?

— О Боже, — вырвалось у канонира, — конечно, конечно, я полностью за.

Так мы подружились. Я намеревался при первой же возможности увидеться с графом. В конце концов, мне пришлось раз встретиться с банкиром Буасье, а он воочию видел мое исцеление Ла Бель Фонтанон, что наверняка облегчало мне получение кредита для открытия собственной практики.

Но все оказалось не так-то просто. Я имею в виду не кредит, нет, а драму «Мария Тереза — ее дядюшка — моя покойная сестра — я». Мое трюмо не желало иметь дело с довольным и улыбающимся Петрусом. Нет, ему требовался издерганный, изводимый постоянными проблемами Кокеро, поначалу сдрейфивший при виде каменных обломков Триумфальной арки, дождем падавших на мостовую, а потом обретший странное удовлетворение от этого. Я был до крайности взволнован. Уже когда я миновал длиннющий коридор руин, меня посетила мысль о том, что здорово было бы попытаться подвергнуть гипнозу аббата де Вилье под сводом Триумфальной арки. Это было бы вполне щедрой компенсацией, как мне показалось, но наверняка меня поверг бы в замешательство факт того, что воробьев нынче было почти не видать, а когда одна из немногочисленных птиц попыталась пролететь сквозь арку и ее накрыл особенно увесистый обломок, я испытал нечто похожее на удовлетворение.

Короче говоря, эта аллегория означала лишь искушение сменить мягкосердечие на ожесточенность. Задним числом могу сказать: нежданная встреча с аббатом привнесла в мою душу такое возмущение, что я не видел для себя иного выхода, как превратиться в злодея. Вековечный закон обязан был воплотиться и во мне: жертвы несправедливости нередко сами свершают акты несправедливости. Демоны алкают крови.

Буквальное некуда. И безысходнее некуда.