Дороги и судьбы

Трегубова Елена Генриховна

РЕФОРМАТСКИЙ

 

 

1

А под утро мне снилась тоска.

Это очень трудно объяснить словами.

(Из дневников А. А. Реформатского)

Разбирая папки с бумагами в поисках чего-то внезапно понадобившегося (чего так и не нашла), я наткнулась на запись:

«Весь вечер читала Блока и о Блоке. Тут же, как это со мной обычно бывает, захотелось о прочитанном поговорить, и вопросы возникли, и я рванулась в соседнюю комнату. Где было пусто. Где его нет. Не могла же я забыть о том, что его нет. Сработала многолетняя привычка устремляться в соседнюю комнату, когда надо чем-то поделиться, о чем-то спросить. Автоматическое движение. Голова, занятая Блоком, в этом движении не участвовала. Ноги сами понесли...»

Под этими неизвестно зачем написанными строками — нет даты. Но я вспомнила, когда это было: декабрь 1978 года. Зима жестоких морозов. Первая зима после его кончины. Еще эта соседняя комната, его кабинет, оставалась такой, какой была при нем. Лишь большой письменный стол очищен от загромождавших его бумаг и книг. И поблескивало под лампой покрывавшее стол стекло. Оно было поставлено на пол и прислонено к стене в те первые два дня, когда на столе стоял гроб с его телом, а потом мы снова положили стекло на непривычно пустой стол. Всю поверхность стола оно не покрывало, да и вообще не сравнить его было с тем первым прекрасным толстым стеклом, где углы были скруглены, в точности повторяя форму, крышки стола, его — стекло — сделали по заказу летом 1957 года, когда все переселялись в этот только что отстроенный дом, въезжали фургоны, привозившие новую мебель, грузовики, перевозившие старую, по двору бродили русские умельцы, предлагавшие свои услуги, вот один из этих умельцев и достал нам стекло, и разрезал его. Пусть под бумагами и книгами стекла не так уж было видно, но его прелестно закругленные края видны были и очень мне нравились, я просто гордилась ими. Это было мое первое прочное пристанище за всю жизнь, первая своя мебель, мне все нравилось, я всем гордилась, но этим стеклом даже как-то особенно. Погордилась не слишком долго... Как я помню этот резкий, остро-звенящий звук и горестное восклицание, донесшееся из соседней комнаты! И эту у стола застывшую фигуру — в одной руке молоток, в другой — ботинок. Виноватая усмешка: «Ну, дурак, ну, сукин сын, разбил вот... Только не кричи, пожалуйста!» Но разве я умела когда-нибудь не кричать? Да еще такой случай представился! Забивать молотком гвоздь в башмаке, положив башмак на стекло, нет, такого нарочно не придумаешь, такое не поддается... О чем ты думал? О чем? О своих фонемах? (Морщится, не любит, когда небрежно, походя касаются его «святого ремесла».) И все же, идучи на кухню за молотком, мог бы по дороге опомниться, сообразить, что ты собираешься делать? Склеить? Кто это будет склеивать? Ах, ты сам! Не смешите меня, ради бога! Да что тут можно склеить? Дыра в центре, от нее лучи и трещина во всю ширь! Выбросить, и все тут! Да, я люблю выбрасывать! Все, что не нужно, все, что загромождает... Это ты копишь всякую дрянь, в ящики твоего стола заглянуть страшно! Господи! Где я теперь достану такое стекло? Не нужно? Что значит «не нужно»? Воображаю, во что ты превратишь этот полированный стол, если не стекло! И опять все на мне: доставать, хлопотать. А мастер этот исчез, где его искать теперь? Не нужно? А я говорю: нужно!

Он всегда утверждал, что ему ничего не нужно, кроме МЕСТА ДЛЯ КНИГ. Было два стеллажа, занимавшие полстены и доходившие до потолка, книжный шкаф, угловая этажерка, еще две в потолок упиравшиеся узкие полки в передней, против них — застекленные румынские на подставке (в те годы все их покупали!), и еще полки в коридорчике у кухни, и еще две, повисшие у потолка, а места все равно не хватало. Книги размножались. И ежемесячно приходили журналы «Советская музыка», «Охота...», два шахматных, это, конечно, не считая научных языковедческих. А бесчисленные, набитые бумагами папки? Ими загружалась поверхность старого дедовского бюро (все его 12 ящиков тоже забиты), а менее нужные попадали на книжный шкаф, и вид у этих менее нужных с оборванными шнурками и вываливающимися оттуда бумагами был ужасен. Под этажеркой — коробки из-под обуви, сношенной много лет тому назад и выброшенной, а коробки выброшены не были: могли пригодиться. Пригодились: в них держали карточки для будущих словарей, так и не оконченных. Делались они без всяких договоров в интересах чистой науки. Один — охотничьи слова и выражения, другой... Наш язык, как известно, очень приспособлен для «сквернословии и молитв», и пройти мимо этого факта Александр Александрович намерен не был — составлялся словарь сквернословия. Обувные коробки с карточками надо было выдвигать, чтобы подмести за ними, под ними, и делать это в его отсутствие, ибо: «Я прошу у меня ничего не трогать!»

А газеты? Их выбрасывать разрешалось, но лишь после того, как они были прочитаны, размечены и сделаны вырезки. Вырезки делались для себя, для меня, для учеников, родственников и друзей. Каждому соответственно его интересам. Мне — все касающееся дел литературных и автомобильных. Работа по вырезыванию велась обычно вечером (отдых после трудового дня), затем меня звали к себе либо появлялись на пороге моей комнаты. Протягивалась пачка вырезок: «Это тебе должно быть интересно». Иногда это мне было интересно, иногда — не слишком, но в любом случае я все это выбрасывала. Потихоньку — иначе обида. Сначала пыталась кое-что сохранить, совала в конверты, складывала в папки, быстро забывала ГДЕ ЧТО, а главное — ЗАЧЕМ, и наконец стала выбрасывать. Ну, а свои вырезки А. А., конечно, копил. А поскольку круг его интересов был обширен (язык, музыка, театр, шахматы, охота), то вырезки в конвертах и без (соединенные скрепками)забивали ящики стола, вкладывались в книги... Как-то, доставая с полки том давно мною разлюбленного, давно не перечитываемого Хемингуэя (понадобился зачем-то!), я обнаружила там кучу вырезок — статьи и заметки, этого писателя касающиеся. Вырезки в первом томе сочинений Чехова. Вырезки в томе Тургенева. Вырезки...

А еще он хранил программки театральных представлений, чем-то памятных, и концертов — иногда билеты. Билеты наших с ним пароходных путешествий — как он любил пароходы! После его кончины, разбирая ящики письменного стола, я обнаружила билеты на электричку (туда-обратно), две маленькие картонки, прикрепленные к машинописным страницам — описание похорон Пастернака. Этюд под названием «Где-то в Переделкине» был написан тогда же, по горячим следам в июне 1960 года, о чем я понятия не имела — свои литературные опусы предлагал мне читать редко: гордость не позволяла. Опасался моего наспех брошенного: «Ладно, положи, потом посмотрю», опасался, что посмотреть — забуду (и такое случалось!), эта небрежность оскорбляла его, вот и не предлагал... Лишь спустя много лет я изумлюсь сбереженным поездным билетам и прочту на этих страницах:

«Думаю, что если сейчас судьба двух гениальных поэтов нашей эпохи — Маяковского и Пастернака — так далеко разошлась, то через сто лет они сравняются славой... Все преходящее прейдет, как говорил Досифей в «Хованщине», и многая мишура Маяковского померкнет, а его алмазы будут гореть еще ярче, а скромный убор Пастернака и его «ребусы» будут понятны каждому школьнику, как стала понятна диковинная гармония, мелодика и ритмика Прокофьева».

Я прочту эти строки, и в памяти моей возникнет далекий светлый день начала июня, нежная юная зелень, и звуки рояля из открытых окон дома, и толпы людей...

Много чего возникнет в моей памяти, когда заговорят набитые бумагой ящики письменного стола, когда настанет мой черед их выслушать.

Итак, обработанные газеты выбрасывать разрешалось. Необработанные — ни в коем случае. Книжно-бумажное бедствие в тесноте двухкомнатной квартиры. Как бороться с этим? Ну, хотя бы так: истребить все «под» и все «над». Загнать все внутрь, и пыли меньше, и глазу легче. Эту операцию удалось провести летом 1966 года. Мебельная фабрика соорудила деревянную стенку (светлый ясень) вовсю длину моей комнаты; тут и секретер (его доска до сего дня мой письменный стол), тут и комод, и гардероб, и книжные полки. Другое сооружение (темный орех), но исключительно для книг и папок, в кабинете А. А. Сооружение образовало угол, заняв сплошь одну стену комнаты и половину другой. Одни полки открытые, другие прикрыты стеклом, третьи — деревянными шторками. Верх сооружения, упертый в потолок, закрывался дверцами. Вот куда перекочуют обувные коробки и прочие, не радующие глаз предметы. Верх до потолка, низ — в пол. Ничего не положишь сверху, не подсунешь снизу — победа.

Далась она мне нелегко. Мне говорили с напускной кроткостью: «Дождись моей смерти, а там делай что хочешь». И: «Апре ма мор!» Очень любил это выражение: «апре ма мор»... В моем распоряжении было два аргумента. Взгляни: сколько места пропадает между верхом книжного шкафа, верхом этажерок и — потолком. Эти пространства будут заполнены книгами. БУДЕТ БОЛЬШЕ МЕСТА ДЛЯ КНИГ! Улавливала в глазах некоторый интерес, но знала — этого недостаточно, и пускала в ход оружие куда более действенное: МНЕ это нужно! Это нужно МНЕ!

На его воспитанность и благородство было нацелено это оружие, а потому било без промаха. Выносить кошмары перестроек, да еще связанные с немалыми расходами ради себя, ради своих будущих удобств, ни за что! Но, если это нужно мне,— пожалуйста. Он готов. Вынесет. Вытерпит. Просит лишь не трогать двух старых любимых полок, полстены занимавших, до потолка доходящих. Соглашение достигнуто. Кошмары начинаются. Старая мебель увозится в комиссионный, груды книг на полу, ни работать, ни жить, в обещанный срок сооружения, конечно, не готовы.

Как часто за эти месяцы я взрывалась, выходила из себя, кричала в телефон, громко жаловалась друзьям, а А. А. нес это бремя без слова упрека или жалобы, а так — с легкими насмешками по моему адресу. Ты этого хотела. Tu l'as voulu, Georges Dandin! А он вот обещал терпеть и терпит молча. Проявлялась его характеру свойственная театральная жилка. Он ИГРАЛ в терпенье и покорность.

Пережили. Все установлено, смонтировано, посторонние покидают квартиру, теперь надо самим все расставить и уложить — приятный, созидательный труд! Исчезли загнанные наверх обувные коробки и старые папки, красота, благолепие, восхищение друзей и знакомых — некоторые мечтают последовать нашему примеру, просят походатайствовать за них на фабрике. Я счастлива. Я горда. Вся стена перед глазами А. А. (когда он сидит за столом) сплошь покрыта книгами, полстены — старыми полками, полстены новыми. А за спиной — частично открытый, частично дверцами закрытый невысокий шкаф, специально сделанный фабрикой для многочисленных папок, по их росту сделанный. И все как будто поместилось. Но прошло время, и стоило открыть одну из дверок шкафа, как оттуда вываливались папки, которые лежали. А между теми, которые стояли, уже ни единой не втиснешь. И снова стала загружаться поверхность шкафа, и вновь вырастала гора на дедовском бюро. Там уже и стопки книг возникли. Потому что ДРУГОГО МЕСТА ДЛЯ НИХ НЕТ! И про сооружение, которым я гордилась, друзьям и знакомым: «Да нет, что вы! Совсем неудобно. На простых полках, как эти мои старые, куда больше места. Все Наталья Иосифовна со своими западными фантазиями!»

Меня нередко упрекали в «западничестве». В минуты раздражения бросали: «Лишь бы порядок, а на науку наплевать!» Долго не могли простить, что я отдала, уж не помню кому (детям, собиравшим макулатуру?), тонкую книжку, отдельное издание мопассановского «Милого друга», и на мои оправдания, что этот «Друг» у нас есть в полном собрании сочинений Мопассана, отвечали: «Но там же другой перевод!» Возражать бесполезно, а про себя я думала: ну и что? И по-французски есть у нас этот «Милый друг», и по-русски, зачем же еще один, да при такой тесноте? Вслух это произносить смысла не имело, слишком разные у нас взгляды на то, что нужно, а что — нет. Ну зачем он хранит все им получаемые письма, а нередко и копии своих ответов? Верхний средний ящик стола, набитый этой бумагой, с трудом выдвигается, с трудом задвигается, разобрать бы, выбросить бы хоть часть! Мне отвечали: «Тебе бы только выбрасывать!»

В моей комнате относительный порядок. Иногда устраиваю чистку, от ненужных бумаг отделываюсь, из писем храню лишь самые интересные. Папки сложены в порядке, но где именно лежит та, которая мне вдруг понадобилась— не знаю, не помню, часы уходят на поиски. И видимо, утрачены навсегда три дорогих мне письма: М. Л. Лозинского, А. Т. Твардовского и самое первое ко мне письмо Александра Александровича — ответ профессора на вопросы студентки. Как я была, помнится, изумлена, что этот ученый с его занятостью откликнулся немедленно! Изумлена была, а письма нет. Двух других — тоже. Куда они делись? Выброшены, разумеется! — говорили мне. Да ты что! Не могла я их выбросить! Очень могла. Сгребла все в кучу, а как следует разобраться в этой куче — терпенья не хватило. Порывистость и нетерпеливость! (Как часто и как справедливо упрекали меня в «порывистости и нетерпеливости»!) Утраченные письма мои акции сильно снизили, и нелегко мне было с этой подмоченной репутацией убеждать от чего-то «ненужного» отделаться! Тем более что в «божественной смуте» своих бумаг, в своем беспорядке А. А. ориентировался великолепно, куда свободнее, чем я в своем порядке...

Теперь, когда его нет уже так давно, всего легче мне вообразить его фигуру у стола: профиль, рыжевато-русая, постепенно на моих глазах седевшая и редевшая борода, локоть на столе, кругло согнутая спина, драповая в крупную клетку домашняя куртка по кличке «бековка». Была она когда-то куплена женой писателя А. А. Бека для мужа, оказалась ему мала, досталась нам. Поначалу была, разумеется, отвергнута (новые непривычные вещи терпеть не мог!), год или больше провисела в шкафу, но я ухитрилась ее подсунуть во время нашей очередной поездки на пароходе. Вечер, сентябрь, отрывистые слова команды, заглушаемые свистом ветра, плеском воды, пароход идет под арку моста, зрелище многажды виденное, а пропустить нельзя (любил мосты!), замерз, попросил пальто, я же несу отвергнутую куртку (на этот случай и уложила!), подала в надежде на темноту, на увлеченность зрелищем, слов «Что это ты, матушка, мне суешь?» не последовало, продел руки в рукава, запахнулся. Если потом и заметил, ЧТО на нем — промолчал. А назавтра и сам надел. Молчала и я, зная, что преждевременной радостью по поводу того, что куртка пригодилась, могу все испортить. Упрямство и норов этого человека! Лишь много позже позволила себе сказать: «А ведь ты не желал ее носить!» Не желал носить. А потом не желал расставаться. Громовой голос: «Что такое? Где моя бековка?» — «В чистке».— «Зачем? Мне это не нужно!»

Постоянно повторял, что ему ничего не нужно, кроме МЕСТА ДЛЯ КНИГ. Которого никогда не хватало.

Той ледяной зимой я лишь успела с места вскочить, шаг сделать — и тут же остановилась, осознала, но в ту комнату все же вошла. Она еще оставалась такой, какой была при нем. Почти такой. И совсем другой. Не только потому, что было пусто приставленное к столу кресло (дешевое, старое, с высокой прямой спинкой, обитое дерматином, истершимся на подлокотниках, кресло следовало ремонтировать, но — «мне это не нужно!»), не только потому, что был странно пуст стол и обнажено стекло на нем, все остальное еще тронуто не было, загромождены дедовское бюро и поверхность стоявшей за креслом полки, а все книги, а все журналы стояли на своих местах, но почему-то казалось, что выстроены они более аккуратно, чем прежде, и не было ощущения, что эти папки, высящиеся на поверхностях, вот-вот рухнут на плечо мимо идущего. Все будто замерло, застыло, словно эти вещи, утратив ощущение своей нужности, присмирели, притихли в ожидании другой жизни.

Многим из них и в самом деле предстояло свои насиженные места покинуть. Ну что, например, мне делать с шахматными журналами, с номерами «Охота и охотничье хозяйство», накопленными за много лет, загромоздившими верхние доски старых полок, куда девать комплекты «Советской музыки», начиная с номеров, вышедших в тридцатые годы и по наши дни — этими комплектами забиты антресоли коридора и частично верх сооружения? Ему все это было необходимо, при нем — ни одного журнала не тронь, а мне — к чему? И мысли, передуманные всеми, кто ударялся о смерть близкого человека, мысли о том, что все нужное вчера перестает быть нужным сегодня, и уже только «три аршина земли»,— такие мысли бродили в моей голове в тот вечер, в той комнате.

Тогда мы только-только приступили к разбору всего этого хозяйства. Начали с малого: с верхнего ящика дедовского бюро. Я примерно представляла себе, что там может оказаться, но действительность превзошла мои ожидания, Старые, вышедшие из строя шариковые ручки (зачем?), мотки бечевок (авось пригодится!), потрепанная колода карт (откуда? Карт много лет в руки не брал!), жестяная белая коробка с надписью: «Пастилки ментоловые», набитая гвоздями и шурупами (а это зачем? На кухне есть ящик для инструментов и гвоздей!), кем-то подаренный детский кошелек в виде ярко-голубой фигуры полисмена с молнией на боку: там, раздувая живот полисмена, хранились железные рубли, копил их, собирал, а вдруг в доме не окажется наличных денег, и тогда — торжествующее: «А вот у меня, пожалуйста!» Рубли вытряхивались, полисмен становился плоским, но скоро толстел вновь... «Том-сойеровский ящик,— говорила я,— только дохлой кошки не хватает!» А еще был обнаружен распухший от газетных вырезок конверт, о боже мой, и тут вырезки, о чем, к чему? Извлекаем несколько. Многие узки, как ленточки. На каждой фамилия. Фамилии, курьезные. «Нетудыхата», «Мокриевич», «Безсмертная» (подчеркнуто «з»), «Розыграев», «Крапивнер», «Рыбоволов», «Симою»… На полях каждой вырезки название газеты и дата. Еще вырезка: чье-то предположение, что слово «осина» произошло от слова «осень». На полях краткий комментарий красным карандашом: «Дурак!» Целый ряд вырезок за разные годы, касающиеся переименования старых московских улиц и переулков. Это — постоянный источник тревоги и возмущения. Обрывки, клочки бумаги, исписанные его почерком. Размышления о фонемах «Ц» и «Ч» с примерами: «Целиков — Челиков», «Цебриков — Чебриков», «Цаплин — Чаплин»... А это что за документик, валяющийся рядом с конвертом? Неровно оборванный лист скверной бумаги (газетный «срыв», служивший мне для черновиков) и мой собственный почерк: записка без даты, извещавшая, что я буду дома к четырем часам. Это-то зачем хранилось? Едва не скомкала, но взгляд упал на оборот, а там — его почерк: «О фамилиях у Ильфа и Петрова. Лейбедев — смешно! Казалось бы: только «й» вставили? Но ведь само «й» не смешно! И сочетание «ей» «йб» тоже не смешно? Значит, дело-то поглубже: в контаминации значений ЛЕБЕДЬ, произведенной от него типичной русской фамилии ЛЕБЕДЕВ и еврейского имени ЛЕЙБА, что уже находится на другом уровне! (Ср. Кукушкинд, Пушкинд, а также Борисохлебский)».

Итак: пришла в голову мысль, схватил первый попавшийся обрывок, записал — характерно, что на обороте уже использованного обрывка: вечно, вечно экономил бумагу, трясся над бумагой!

Хотел этот обрывок вложить в конверт с вырезками, что-то помешало, что-то отвлекло, сунул рядом, задвинул ящик и — забыл. Не забыл бы, спрятал бы, если б вновь туда заглянул, но, видимо, это был последний раз, что он выдвинул ящик дедовского бюро...

Сколько таких обрывков в конвертах и в папках мне еще предстояло найти в его столе, написанных рукой, напечатанных на машинке, имеющих заголовки, вроде «мысли, мыслишки и мысленки», и заголовков не имеющих! Недели за три до кончины, когда ноги отказали ему и он уже не вставал, вдруг попросил меня записать что-то пришедшее ему в голову (голова мыслить продолжала!), и я писала под его диктовку, о, не на обрывке, на чистом листе (как ни учила меня жизнь, а экономии не научила!), но ЧТО я там записала, но ГДЕ этот лист? Не знаю. Куда-то сунула. Не нашла никогда.

Той зимой, приступив к разборке, мы обнаружили, что письменный стол забит его перепиской и его сочинениями. Переписка полуделовая, полуличная, с друзьями-учеными, с учениками занимала верхний средний ящик стола. В тумбах стола— сочинения смешанного характера, в основном не научного.

И были тут стихи, сочиняемые для собственного развлечения, в большинстве своем очень слабые, и я не могла понять, зачем он их сочинял... Когда он писал: «Жена моя шагала на выставку Шагала», или бормотал, как бы пробуя на ощупь такой диалог: «Есть, тесть, вино?» — «Естественно!» — это я понимала, это были словесные игры, языковые упражнения. Понятна мне была и склонность его к каламбуру. Каламбурный юмор всегда мне казался юмором уровня невысокого, и я рада была услышать однажды от А. Т. Твардовского такие слова: «Каламбур годится для домашнего употребления, для застолья, не больше!» Но то, что А. А. каламбуры любил, умел их придумывать, я же, фельетонист-профессионал, никаких способностей тут не проявляла — тоже понятно. Реформатский иначе слышал, иначе воспринимал слово...

Стоило мне, с негодованием отозвавшись об одном человеке, добавить: «...а сам такой пост занимает!», как А. А. немедленно откликался: «Да, постылый тип!» Стоило одной его старой приятельнице, которую А. А. знал с детства и звал «Дуней», увлечься изучением новой китайской философии, как она получила прозвище «Маоцзедуня». Один из сотрудников А. А. мне рассказывал, что во время ученого спора Реформатский сказал своему оппоненту: «У нас с вами не разногласие, а разноглаЗие!»

Были у него каламбуры удачные, были менее удачные, но ведь публиковать их он не собирался. Что же касается стихов... Многие из них вообще никуда не годились! Меня изумляло, что Реформатский с его лаконизмом, точностью, выверенностью и взвешенностью каждого слова в работахнаучных, в стихах позволял себе что угодно: и слова первые попавшиеся, и рифмы, за волосы притянутые, лишь бы рифма. Ну, например, вернувшись откуда-то, нахожу на своем столе клочок бумаги со строчками:

...Таким сидел, читал, писал

Ну хошь бы это вот посланье,

Пустынен был его весь зал,

Но он не чувствовал страданья !

И эту чепуху с непонятным «залом», который почему-то «пустынен», сочинил не графоман с неоконченным средним образованием, а просвещеннейший Реформатский! Полюсы этой натуры! Я высказывала, свое неодобренье вслух. В ответ слышала: «Но это же экспромт! Сразу на машинке и за три минуты!» «А кому какое до этого дело? — думала я,— важен ведь только результат!» Вслух не говорила — бесполезно! К тому же он обижался, когда я ругала его вирши. И я стала относиться к этому сочинительству так, как относятся к слабостям, к чудачествам близкого человека. Каждый отдыхает по-своему. Кто сидит у телевизора, кто в карты играет, а вот А. А. развлекается экспромтами. Пусть его!

Выяснилось: все хранил! Среди его стихов попадались удачные, но он не пожелал расстаться и с самыми слабыми. А ведь все это писалось на машинке, под копирку, каждый опус имел две-три копии. Этим бумажным ворохом забиты два или три выдвижных ящика левой тумбы стола. В правой же, на полке, и под полкой — сплошные папки. Дневники. Воспоминания о друзьях и любимых наставниках — школьных и университетских. Мемуары.

Той зимой мы начали разбирать и сортировать письма, одновременно занимались нагромождениями папок на поверхностях бюро и «заспинной» полки — там ничего личного, там — наука (его работы, работы, присланные на отзыв), ближе к весне коснулись комплектов журналов, кое-что раздали желающим, большую часть свезли в комиссионный, а тумб письменного стола, набитых «личным», не трогали, открыли дверцы, увидели ЧТО там, снова закрыли: это позже, это потом... И когда декабрьским вечером я бессмысленно рванулась в соседнюю комнату, я еще не знала, что из бумаг, хранимых письменным столом, хлынет на меня его жизнь, до тех пор мне ведомая лишь отрывочно, пунктирно, в рассказах «к случаю», в устных мемуарах.

...Обедали мы чаще всего вместе, и разговоры велись серьезные, пустых — не любил. Темы затрагивались разные — говорили о музыке, о писателях прежних и нынешних (не прощал мне моего равнодушия к Лескову и Островскому, пытался заставить меня их полюбить — не удалось, а вот музыку Прокофьева — удалось), как-то, помнится, коснулись темы дуэли в русской литературе, не раз возвращались к волнующему всех вопросу о совместимости гения и злодейства (с упоминанием реальных имен как покойных, так и здравствующих писателей и композиторов), обсуждали феномен, очень А. А. занимавший, а именно: отсутствие музыкального слуха у некоторых талантливых людей и присутствие его у бездарных, у «средних»... Изредка чем-то поразившие меня слова А. А. я записывала на листках перекидного календаря (дескать, потом перепишу), но переписать забывала, календари — выбрасывала...

Сохранились лишь вот такие записи: «А к теме против самодержавия прямое отношение имеет Алексей Константинович Толстой: и «Князь Серебряный», и «Князь Репнин», и «Василий Шибанов», и «История от Гостомысла»... До чего ж ненавидел Ивана Грозного этот поэт с его лозунгом: «Двух станов не боец, а только гость случайный!» И музыкант он был чудесный, и человек исключительный. Гнул подковы, был егермейстером Двора и создал маску Козьмы Пруткова! А сколько жемчужин в его стихах!» (Наши с А. А. литературные вкусы совпадали не всегда, но к А. К. Толстому мы оба относились с восхищением, и оба знали наизусть множество его стихов.) «Удивительная страна Россия! Исторический скачок из 18-го века в 19-ый — чудо уникальное! И ведь не потеряла она, матушка, самобытности, хотя и политесу выучилась на западный манер!» И еще запись: «1 января, 74 года. Обедаем вдвоем. Поднимает рюмку: «Выпьем за науку, которая позволяет забыть о человеческой скверне! Искусство — не позволяет. В науке настоящего минимум на 15%, в искусстве — максимум на 5%!» Выпили. Усмехнулся: «Вот вообрази: сидит кандидат наук, а рядом с ним какой-нибудь...» (Тут было названо имя одного поэта, Александром Александровичем не уважаемого.) Бывало, что я, по женской склонности к болтовне и сплетням, пыталась оживить застольную беседу наблюдением, касающимся интимной жизни наших знакомых. Тема не поддерживалась. А. А. холодно произносил: «Дело хозяйское». После чего замыкался, всем своим видом показывая, что его это не касается и, между прочим,— меня не касается тоже...

Последние два-три года своей жизни полюбил вспоминать вслух какие-то случаи из давних времен (годы двадцатые, годы тридцатые), этим устным мемуарам предавался вечером, за ужином, а ужинали мы (если без гостей) нередко врозь. Особенно с тех пор, как я взяла себе за правило ежевечерне с шести до восьми заниматься французским языком. После моего первого посещения Парижа, связанного с «муками немоты», я решила этот язык выучить. Господи, всю жизнь, а особенно вторую ее половину, я гонюсь за убегающим временем, часы тикают не во вне, а внутри меня, день распределен, все по плану, ни минуты напрасной, вечно тороплюсь — черта для окружающих утомительная, близких — раздражающая. «Первая ученица!»— называл меня А. А. иногда тоном добродушным, иногда — сердитым.

Он требовал свой ужин в семь вечера, ну, а я в этот час — учусь. И вот ставлю ему на стол еду, отмериваю в графин две рюмки водки, собираюсь уйти к себе, продолжить занятия, и вдруг мне вслед: «Ну посиди же. Поговори со мной». Так. Нужен слушатель. А мне, между прочим, некогда. Но — садилась. Ведь я уже знала, ЧЕМ он болен, а он — не знал. Садилась, старалась слушать его, а не тиканье своих внутренних часов, вникать в его слова, а не прикидывать мысленно, сколько мне еще осталось сделать, успею ли выполнить урок, на сегодня себе назначенный... О чем он? Ага. Крутится пластинка на тему: двадцатые годы. Какие-то фрагменты из нее я уже, кажется, слышала...

Много позже я прочитаю в его записках:

«Это была переоценка ценностей, отход от символизма, борьба с эмпирическими методами в науке, поиски «философии» как строгой науки (Гуссерль), различные «опоязы», где что не за, то — против. В то время я был студентом московского университета и одновременно: то делопроизводителем ОКОТОЦУСА, то работником Студии I театра РСФСР, основанного Мейерхольдом, то лектором Губполитпросвета на фабриках и заводах, то рентгенотехником, снимавшим даже самого М. Н. Покровского, тогдашнего главу вузов, поскольку Нарком просвещения больше занимался балетом... При всей пестроте событий и моих профессий — это были незабываемые двадцатые годы! Годы исканий и дерзаний, что могло быть только после и во имя революции, хотя и во многом вопреки тому, что эта; революция велела».

Пройдут годы, я буду читать эти записи с вниманием и с интересом, а в те вечера на кухне слушала его устные рассказы вполуха, из вежливости слушала, что мне, боюсь, не всегда удавалось скрыть, иногда — прерывала: «Это ты мне уже рассказывал!»

«Ну посиди же. Поговори со мной!» — эти слова, их интонация по сей день мне слышатся, и жгут меня, и будут жечь до смерти.

 

2

Ах, как бы хотелось, ничего не

зачеркивая, снова пожить! Но

рок сулил иное.

Свою жизнь до нашего с ним знакомства он называл насмешливо «анте-натальный» период. Долгий, почти полвека длившийся период. Мне о нем рассказывали, разумеется, но пестрота этой биографии (смена профессий, смена увлечений — театр, музыка, литературоведение, лингвистика), помноженная на пестроту событий, происходивших в стране, где меня не было, жизнь которой я представляла себе книжно и смутно, мельканье имен любимых наставников и друзей — все это оседало в моей голове разрозненными кусочками. Выскакивал кусочек с изображением венецианской площади, голуби, собор Святого Марка... Ага, до революции ездил с родителями в Италию. Год? Не знаю. Дошкольником, школьником? Не помню. Выскакивает изображение классной комнаты: окна, доска, парты, хор мальчиков встречает учителя французского языка песней. В песне — неприличные слова, учитель в ужасе. Это куда поместить? Гимназия Залесской? Гимназия Флерова? Начал учиться в одной, затем, когда она закрылась, перешел в другую. Кончил-то флеровскую, это помню... Покровское. Кинешма. Обжериха. С Покровским ясно, о нем слышала часто, это маленькое имение любимого деда, отца матери, А. А. Головачева, врача по профессии. Семья каждое лето проводила в Покровском, а затем там была какая-то колония молодежи, с этим не все ясно, многое забыла… А Обжериха причем? Этот кусочек висит в воздухе, не знаю, куда приткнуть. Вот собор в Кинешме вижу хорошо, его мне показывали во время наших пароходных путешествий, там был протоиереем другой дед, отец профессорахимии А. Н. Реформатского. Куда поместить Кинешму — ясно, в самый дальний угол картинки, Кинешма — это до рождения А. А. Родился он в Москве, в Савеловском переулке близ Остоженки. Родился в Москве и умереть мечтал в Москве, часто это повторял — исполнилось.

Вся пестрота жизни, увлечений, профессий — Москва. «Арбат, по которому я хожу всю жизнь!» И мальчиком в школу, и студентом университета, и учеником театрального училища. Это когда же? Одновременно, что ли, с университетом? Из мелькавших в рассказах фамилий («...учился у Брика, Габричевского, Якобсона, Форрегера») лишь фамилию Форрегера знаю куда поместить — период учения в театральной школе. Остальные — не знаю. Университет?

Нет, не университет. Записки, извлеченные из тумбы письменного стола, многое прояснили. В самом начале 1920 года в красноармейской шинели, гимнастерке и обмотках втайне от родных и друзей вышел на пробу в бывший театр «Зон» на прием в Театральную школу РСФСР № 1. Плохо прочитал стихи Лермонтова, хорошо — басню Крылова и всех насмешил этюдом, предложенным для импровизации. В школу приняли. Поэтику там читал Брик, Античный театр — Габричевский. Русский язык — Якобсон. По театральной практике три группы: Бебутова, Зонов и Форрегер. Был в группе Форрегера. А с осени 20 года возобновил университет. «В дальнейшем я ограничивался домашними шарадами и режиссировал постановкой детской оперы Модеста Робера в бывшей гимназии Репмана, где преподавала моя мать... В те же годы участвовал в дивертисменте, придуманном П. А. Марковым: пародия на постановку последнего акта «Дяди Вани» в театрах — МХАТ, Мейерхольда, Камерном, балете и оперетке... Чувствовалось приближение «эпохи Турандот», которая у Вахтангова родилась из домашних шуток и шарад».

Часто я слышала от него: «Какие там носильщики? Сам отнесу! (Хвастливо.) Я же — бывший грузчик!» Куда, в какие годы приткнуть эту картинку с грузчиком? А вот куда: «В 1918 году поступил в Университет и одновременно на Гос. службу, для нашего круга несколько необычную — грузчиком на книжный склад «Коммунист» при ЦК РКП (б).

Это надо было ради карточки на хлеб первой категории, а парень я был сильный. Смешно, что дворники в переулке имели лишь вторую категорию, и когда надо было зачем-то выбирать «комитет бедноты», то взоры обратились ко мне, единственному, кто имел первую категорию. Позже меня назначили заместителем заведующего Агитотделом. Одновременно избрали в местком и сделали председателем, а мне всего 18 стукнуло, да и дело с месткомами было новое. Шел я в местком от «низов», от грузчиков, упаковщиков и мелких служащих. Я был рьяным председателем месткома! Ездил с санками в Кремль, в Чудов монастырь за кониной, привозил ее вечером на склад».

Москва, по которой он ходил всю жизнь... Мальчиком с мамой за руку, школьником, студентом, грузчиком... А со мной ходил по Москве уже пятидесятилетним. Был он росту среднего, широкоплеч, широкогруд, высоколоб и лыс — рыжевато-русые волосы, полувенцом у лысины, до смерти не поседели, седела лишь борода. Щеки брил, борода недлинная, ее форма была однажды одобрена любимым наставником Д. Н. Ушаковым и уважаемым ученым Л. В. Щербой и не менялась с тех пор никогда. Усеченный перевернутый треугольник — основание почти слито с усами, а «верх» закрывает шею... Сколько московских улиц и переулков было нами исхожено в первой половине пятидесятых годов, когда мы еще не поселились под одной крышей, в период моего бездомья, снимаемых углов, снимаемых комнат... Я слушала его тогда развесив уши. Людей такой широкой разносторонней образованности мне не приходилось встречать никогда. Позже я этим пользовалась совершенно беззастенчиво, в соседней комнате сидел живой справочник: если, работая, в чем-то сомневаешься, чего-то не знаешь,— выйди, спроси. Справки любые: история, литература, театр, музыка, и, разумеется, ответ на вопрос: «А правильно ли так по-русски сказать?»

Вот интересно: кем бы я была без него, без его неустанной помощи в моей работе, без его подсказок, советов, критики? Хвалил сдержанно; «Ничего. Получилось. Бойкое перо, бойкое!» Ругал резко. Карандашные заметки на полях моей рукописи: «И не стыдно так плохо писать?», «Сколько раз говорено: ПОКАЗЫВАТЬ надо, показывать, а не рассказывать!» А были и такие краткие надписи: «Ну и ерунда!» Он, впрочем, не «ерунда» писал, он предпочитал выражения более энергичные. Я сердилась, спорила, но — задумывалась. А потом переписывала, переделывала.

Итак: выскакивала, спрашивала, отрывала от работы. Отвечал терпеливо. Изредка взрывался: «Возьми словарь! Учись, наконец, пользоваться словарями!» Научилась. Теперь. Когда его нет.

Его огорчало, что я так далека от его интересов, не разбираюсь в его науке. Иногда на мой вопрос восклицал: «Ведь это же есть в моем «Введении...»! Забыла? Господи, зачем я тебя учил?» А иногда и так: «Поразительное невежество!»

В начале пятидесятых годов подарил мне тоненькую книжку, свой первый печатный труд: «Опыт анализа новеллистической композиции» — разбиралась новелла Мопассана «Петух запел». Книжка была издана московским кружком ОПОЯЗ в июне 1922 года, когда ее автору еще 22 лет не исполнилось. Тогда же попыталась ее читать, увязла в первых же страницах, и слов много непонятных, а главное — какие-то математические формулы. Продраться сквозь это не смогла, бросила. Где теперь эта книжка с его мне сделанной надписью? Не знаю. В доме есть другие экземпляры из его архива, а где мой? Не помню.

Но застряло в памяти имя Михаила Александровича Петровского, по-видимому сначала встретившееся именно в этой книжке (ему благодарность в предисловии), а затем многажды упоминаемое в устных рассказах. Его называли «учителем», иногда по имени-отчеству, иногда просто «Миша Петровский», но неизменно с уважением, восхищением. Чему ж он учил и когда? Кусочек этот висел в воздухе, куда его вставить—понятия не имела, о том, что имя Петровского связано с книжкой «Опыт анализа...», забыла, ибо книжку не открывала лет тридцать, и лишь записки, извлеченные из тумбы письменного стола, помогли это выяснить.

«Очевидно, от моих друзей Л. Н. Галицкого и Д. Е. Михальчи я узнал о том, что в университете есть человек, который болеет тем же, чем и я: морфологией новеллы. А тут еще вышел номер журнала «Начало» со статьей М. А.: «Композиция новеллы у Мопассана», где было уже многое нащупано... Это был незабываемый семинарий по Мопассану, вернее по морфологии его новелл! В уютном маленьком зальчике в Шереметьевском переулке, с его плюшевыми красными диванчиками и, кстати, с доской (мы ведь любили формулы и схемы, а без доски этого нельзя!), сидел в шубе с бобровым воротником Михаил Александрович, а мы — вокруг. Кто-нибудь докладывал у доски с мелом в руках и с убежденностью во взоре... М. А. натолкнул меня на «Петух запел». Я сделал анализ и вывел формулу. Было это в феврале — марте 1922 года... С 1924 года мы стали встречаться с М. А. либо в ГАХНе, где он был руководителем Секции теоретической поэтики, а я — внештатным научным сотрудником, либо в домашней обстановке в Шереметьевском переулке, где были и шахматы, и рояль, и водочка, и, наконец, сам М. А.! Я очень любил бывать в этом доме, где у нас музыка, семиотика, мировая культура и водочка не мешали друг другу, а шахматы помогали!»

Дальше идут горькие строки о том, как ГАХН (Государственная академия художественных наук) «лопнул под мощным натиском тогдашнего пролеткульта и в то же время был закрыт журнал «Шахматы» — чудесный журнал! ...И мне, ничтожному деятелю официальной науки того времени, т. е. старшему научному сотруднику Научно-иссл. ин-та ОГИЗа удалось помочь М. А. и редактору журнала «Шахматы» Н. И. Грекову устроиться на должность техредов в БСЭ... Итак, крупнейший теоретик литературоведения Петровский и первоклассный шахматный писатель Греков превратились в техредов! Разве это уважение к культуре? Разве этому учил Ленин?»

Итак, роль Петровского в жизни А. А. прояснилась, стало понятно, куда этот кусочек девать: соединить с книжкой «Опыт анализа...», вложить все в те же двадцатые годы.

«Опыт анализа новеллистической композиции...» Очень маленькая книжка, размером чуть побольше современных «карманных изданий», и очень тоненькая: всего 20 страниц. Бумага скверная (типа газетного «срыва»), переплет, конечно, мягкий. Эдакая незаметная брошюрка, дитя тех трудных лет. Первый и единственный выпуск Московского кружка ОПОЯЗ. Тираж: одна тысяча экземпляров.

Я не раз слышала слово «ОПОЯЗ» из уст А. А., в значение слова не вдумывалась, как эти буквы расшифровываются — не интересовалась. А расшифровываются они так: «Общество изучения поэтического языка». Что касается незаметной брошюрки,— я ее, конечно, потеряла. Могла ли я тогда предположить, что эта маленькая книжка окажется такой весомой?

Ровно через полвека после ее издания, а именно — в 1972 году, она вновь увидела свет в чужой стране, на чужом языке. Гуманитарный факультет Кентского университета в Кентербери один из своих сборников посвятил «Русскому формализму». Там статьи Шкловского, Якобсона, Эйхенбаума и других ученых, и среди них — «Опыт анализа...». Кто-то сообщил об этом А. А., он был взволнован, я звонила моей сестре, жившей тогда в Лондоне, сестрасборник достала, прислала. Этот сборник (обложка белая глянцевитая, бумага хорошая) некоторое время не покидал письменного стола А. А., и я вижу его фигуру, склоненную над раскрытой, полученной из Англии книгой — читает, перечитывает, никак не может с ней расстаться. В самом деле, как, должно быть, приятно старому человеку узнать, что его юношеская работа через полвека кому-то зачем-то понадобилась. Кому и зачем — я, разумеется, не понимала. Читать сборник мне и в голову не пришло.

А была в нем статья, предпосланная работе Реформатского, где говорилось, в частности, и вот что: «Автором этой работы ясно сформулировано требование, предъявляемое русскими учеными к композиционному анализу, состоявшее в том, что точное ОПИСАНИЕ литературного произведения предпочтительнее свободных и притянутых за уши толкований...» И еще в этом сборнике было сказано, что работы молодых русских ученых пересекли «национальные барьеры и внесли крупный вклад... в эстетический кодекс Западной Европы и Америки». Все это я могла прочитать еще тогда, в начале семидесятых годов, но у меня не возникло этой потребности. И было в моем отношении к радости А. А. нечто снисходительное, типа дружеского похлопывания по плечу: ты рад, я за тебя рада, вот и хорошо!

Ну, а о чем думал, что вспоминал А. А., склонившись над английским сборником, через полвека опубликовавшим его труд? Москва начала двадцатых годов. Уютный «зальчик» в Шереметьевском переулке. Холод. Михаил Александрович Петровский, руководитель семинара, кутается в шубу. Кое-как и кто во что горазд утеплились и молодые энтузиасты, чертившие на доске схемы и выводившие формулы. Постукиванье мела о доску, изредка голос Петровского, делавшего замечания. Морфология новеллы, а значит, систематическое описание ее структуры — формы и строения — этого держаться! Никаких домыслов, никаких выходов за пределы изучаемого объекта! Чертовски увлекательно, и холод, и голод, и залатанные штаны — все нипочем!

Это скоро кончилось, семинар Петровского распался. И некому было издавать труды молодых энтузиастов. В кабинете старого Реформатского, вспоминавшего те «баснословные года», на полках шкафа хранились так никогда и не опубликованные работы: анализ «Игрока» Достоевского и «Структура сюжета у Л. Н. Толстого».

Реформатскому не дано было узнать, что его юношеская работа, все тот же «Опыт анализа...», вторично увидят свет на родном языке, в родной стране. В 1983 году издательство «Радуга» выпустило сборник «Семиотика». Я узнала из этого сборника, что Реформатский в своем этюде рассматривает композицию художественного произведения как некое динамическое целое, развертывающееся по законам языка. И еще там сказано, что из определения «мотива», сформулированного Реформатским, видно «...теперь, но, наверное, не тогда,— что это нечто чрезвычайно близкое к понятиям пропозициональной функции и «мотива в смысле Проппа», которым было суждено сыграть столь важную роль для семиотики в дальнейшем».

Пусть я не понимаю, что такое «пропозициональная функция», а также «мотив в смысле Проппа», не моего ума это дело, но основное, думается, я схватила. То, что зародилось в холодной и голодной Москве начала двадцатых годов, эти схемы и формулы, казавшиеся каким-то современникам и смешными, и ненужными, и от чего-то более насущного уводившими,— эти ростки не погибли! Не только не погибли, но послужили истоками развития семиотики!

И вот что еще я прочитаю в этом сборнике:

«Идеи русской формальной школы не были забыты. Сначала они были усвоены и распространены в Европе Пражским лингвистическим кружком, затем, начиная, примерно, с 1940 года, благодаря личному влиянию и преподавательской деятельности Романа Якобсона, их восприняли в США... Тем не менее Якобсон — хотя учение его ни в каком смысле не может быть названо «формалистическим»,— не терял из виду ни исторической роли русской школы, ни ее подлинного значения. Перечисляя предшественников структурализма, он всегда отводил этой школе почетное место».

Если бы Реформатский был жив и прочитал эти строки — ничего для себя нового он в них не нашел бы. Прекрасно знал, чем занимается Якобсон, за деятельностью его следил.

Переехавший в Прагу в начале 20-х годов Роман Якобсон привез с собой дух Московского лингвистического кружка. Вместе с Вилемом Матезиусом Якобсон основывает Пражский кружок. Находившиеся в Праге русские ученые (Н. С. Трубецкой, С. О. Карцевский и другие) обогатили кружок идеями, благодаря которым он превратился в крупнейшую лингвистическую школу мира. Связи с этой школой Реформатский не терял. До сего дня на его книжных полках, мною не тронутых, стоят труды этой школы. Их посылал профессор Иозеф Бахек. Стоит и сборник статей Якобсона. И его книги. Их посылал сам Роман Осипович. Начиная с 1958-го и до 1982-го (последнего года его жизни) Якобсон несколько раз приезжал в Москву. Он был на три года старше А. А. и на четыре года его пережил.

Они были на «ты». Выпивали. Шутили. Вспоминали.

А что знала о Якобсоне я? Ну, профессор одного из американских университетов. Сто лет тому назад тоже был членом этого самого ОПОЯЗа. И чему-то когда-то учил А. А. Вот они и радуются, встречаясь. Друзья молодости.

Не странно ли, что я лишь сейчас открываю для себя то, что известно сегодня если не каждому, то многим любознательным студентам филологических факультетов? Идеи русских ученых, лингвистов и литературоведов пересекли национальные барьеры — это знают сегодня многие. А я — не знала. В мои студенческие годы этого не «проходили». Что меня оправдать не может. Ведь рядом с Реформатским, одним из этих ученых, я провела без малого тридцать лет!

Иногда на какой-то мой вопрос А. А. восклицал: «А ты возьми и прочитай мою «Структуру сюжета», там все это есть!» О существовании никогда не опубликованных работ «Структура сюжета у Л. Н. Толстого» и анализ «Игрока» Достоевского мне было известно. Я даже знала, где они лежат. Брала. Пыталась читать. Бумага сквернейшая, края оборваны, кое-где подклеено, почерк не всегда разборчив, текст трудный, продраться сквозь все это... А собственно, ради чего? Ответы на возникшие у меня два-три простеньких вопроса — и без этого найду. Тихо возвращала папку на место.

А. А. мог бы спросить меня: «Ну, прочитала?» Не спрашивал. Знал, что не прочитала.

«Не любознательна». «Неспособна к научному мышлению». Так характеризует он меня в своем дневнике. В устных беседах иногда попрекал меня «бизнес-установкой». Этими словами он называл мою прагматичность. Время деньги. Нет, время дороже денег! Беречь его, тратить лишь на то, что пригодится для ДЕЛА, и, бога ради, не навязывайте мне ничего лишнего. К чему загружать голову тем, что мне не нужно? Расширять свой кругозор так вообще, постигать ради постижения — это роскошь, я слишком занята, чтобы себе это позволить,

А вот теперь, когда я пишу о Реформатском, мне казалось нужным вникнуть в то, чем он занимался в своей молодости. Это я и попыталась сделать с таким опозданьем!

Однажды — видимо, года за два до кончины,— когда он вечером за ужином на кухне предавался устным мемуарам, а я их слушала из вежливости, слушала невнимательно, он, заметив мой отсутствующий взгляд, сказал:

— Ладно, иди, если тебе так некогда!

И добавил в спину мне, уже радостно вставшей, уже уходившей:

— Вот я умру, и ты поймешь, что я был Дымов!

Какой он Дымов? Разве его можно вообразить в роли Дымова, кротко и бессловесно исполняющего прихоти легкомысленной Ольги Ивановны, в роли Дымова, предлагающего закусить ее гостям, людям для него чужим и непонятным? «Мой милый метрдотель!» — восклицала Ольга Ивановна. Реформатский, с его нелегким нравом, и Дымов — все сносивший, все терпевший! А я? Похожа я на эту бездельницу Попрыгунью? Ведь ничего же общего! Да. Ничего общего. И все же. И все же.

Вслух свои обиды высказывал редко, таил. Если же высказывал — то не сразу. Приходит оттиск с его новой статьей. Спрашиваю из вежливости: «Ну, а я тут что-нибудь пойму?» — «Думаю — поймешь».— «Тогда непременно прочитаю. Вечерком. Когда будет время». Вечерок наступал, время освобождалось, я читала, но только не оттиск, об оттиске — забывала. На следующий день ко мне обращались только по имени-отчеству и на «вы», на вопрос — не пора ли обедать? — отвечали: «Как прикажете». Обед проходил в молчании. Такое могло длиться несколько дней. Я томилась. Приставала. Чем я виновата? Что я такого сделала? В ответ слышала: «Ничего-с». И лишь спустя какое-то время выяснялось: дело в оттиске, который я забыла прочесть. И в тот вечер забыла, и потом не вспомнила. Потому что мне наплевать на его труды. Да не наплевать! Я просто не понимаю! В ответ — молчание.

О, разумеется, не на то, что я чего-то не понимаю, он обижался. Ему были известны мои границы, он знал, что я ему «не в рост», знал, что поделиться со мной он может не всем, что его интересует, тревожит, беспокоит. Оскорбляло его мое легкомысленное невнимание. Все годы нашей совместной жизни я пеклась о его удобствах, о «конфорте» (как он презрительно это слово произносил), а к духовным его потребностям, внимательна была далеко не всегда. И вот что я прочту в его записках спустя много лет: «Н. И. очень добрый и заботливый человек. Но то, что мучает меня — ей чуждо и непонятно».

С музыкой он был связан едва ли не с трехлетнего возраста. В доме был кабинетный рояль «Мюльбах», на котором играла мать. Сам стал учиться музыке в десять лет, в 15 уже начал «бурно сочинять, написал несколько романсов, прелюдий...». Позже музыку пришлось оставить, играл уже только для себя, и один, и в четыре руки с близким другом, «который сердился, что я плохо читаю с листа и неровен в ритме. Странно: так точно ориентируясь в словесном ритме, понимая до чертиков его нюансы, я в музыкальном ритме был дилетант и профан!».

С 1956 года, с той поры, что мы поселились вместе — сначала в снятой комнате, затем в доме, где я живу по сей день, А. А. расстался с роялем, на котором играла его мать, он сам, его дочь, а сейчас играют внуки... Об оставленном рояле не поминал никогда, на его отсутствие не жаловался, но я чувствовала, как не хватает ему музыкального инструмента, и решила, что при первой же возможности... Эта возможность представилась: в середине 60-х годов мы купили маленькое пианино известной марки «Циммерман». А. А. этому приобретению радовался чрезвычайно, изучал приложенную к нему инструкцию — куда поставить, как ухаживать... Радовался. Но — не играл. Десять лет руки не касались клавиш, беглость игры была утрачена. Однако, оставаясь дома один,— играл. Случалось, что, вернувшись откуда-то, выйдя из лифта, я слышала звуки фортепьяно, но, стоило мне войти в квартиру, звуки замирали. Ну в чем дело? Ну продолжай же! Нет. Крышка пианино захлопывалась. Такое самолюбие. Такой нрав.

Меня это сердило... И вот он снова вздыхает, что некуда ставить книги, вновь я слышу, что угловое сооружение в его кабинете, быть может, и красиво, но совсем не так удобно, на старых полках куда больше книг помещается, а я — на это: «Что ж. Одно остается: продать пианино. А на его месте соорудим еще полку». Знала: ответа не последует, молча пожмут плечами, и — продолжала, распаляясь: «В самом деле: ну к чему нам пианино? Я вообще не играю, а ты — не желаешь! Так что давай продадим!»

Уже не вспомнить, что на это отвечали и отвечали ли вообще. Но помню, что сетований по поводу отсутствия места для книг я какое-то время не слышала. Имея в виду именно эту цель, я и действовала таким нечестным приемом — прекрасно ведь знала, как он любил свое маленькое пианино, как им дорожил.

Оно и сегодня стоит на прежнем месте.

В устных рассказах мелькало имя одного из прежних друзей: «Борис Ильинский». Кем он был, чем занимался — не помню, а вот куда кусочек с этим именем прикрепить — знаю: к той части картинки, где — шахматы. Когда-то А. А, часто игрывал с Ильинским и любил вспоминать, как тот, теряя пешку, приговаривал: «Что ж. Не с пешками жить, а с добрыми людьми!» Увлечение шахматами, начавшееся у А. А. в школьные годы, продолжалось до конца дней. Выписывал два журнала, покупал учебники и книги, следил за состязаньями, сердился, когда я называла матч турниром и турнир — матчем (мне объясняли, в чем разница, но я тут же забывала!), иногда вечером ставил фигуры и доску на стол, решал задачи, имел определенные мнения об известных шахматистах, одних любил «за глубокие идеи и блестящую игру», других «за вдохновенье, парадоксальность и романтизм», третьих «за мудрость», «за гармонию», «за элегантность», но четвертых (не менее, кстати, известных и среди них одного побывавшего даже чемпионом мира) — не любил: скучно они, по его мнению, играли...

Решал шахматные задачи, играл сам с собой, а с партнерами на моей памяти — редко, то ли подходящих партнеров не находилось, то ли боялся, что «потерял хватку», а позориться не желал. Иногда играл со мной, обыгрывая всегда, мне, однако, удавалось заставить его подумать, голову поломать, чем я гордилась, и все же была чрезвычайно удивлена, найдя в его записках такие слова: «Н. И. играет недурно, но увлекается. Если б не бабий оппортунизм, могла бы достигнуть некоторого совершенства. Но не работает, полагается на интуицию и азарт в технических разветвлениях миттельшпиля. А, не поняв начал, постановки дебюта и основ эндшпиля, а главное, понимания позиционной игры,— далеко не уедешь!»

Известно, в какую часть его жизни вплетаются некоторые имена, мелькавшие в устных рассказах: писатель М. Пришвин, художник А. Древин, врач В. Соколов и некто, прозванный «Скипидаром» — фамилию забыла. Это товарищи по охоте того периода, когда я еще не знала А. А. И при мне он уезжал на охоту, как только ее разрешали (вторая половина августа), а весной — на тягу. Однажды и я была с ним на тяге. Апрель, остатки тающего снега, лужи, резиновые сапоги, узоры черных ветвей на вечернем розовом небе, сижу на пне, что-то подстелив, вот она среднерусская природа, о которой столько читано, столько мечталось, вижу ее близко, даже как-то прикасаюсь к ней, и Тургенев, разумеется, вспоминался, от полноты чувств решаю закурить, щелкаю портсигаром... Как мне влетело за это! На тяге следует соблюдать полную тишину.

Однажды была на охоте и осенью... Едва мы вселились в этот дом, А. А. купил собаку, английский сеттер, «сеттериха», кличка — Лада. Попала она к нам не слишком юной (семь лет), зато обладала охотничьим опытом, медалями, дипломами, длинной родословной. В августе мы с А. А. обычно расставались: я ехала в какой-нибудь «дом творчества», он же с ружьем, собакой и рюкзаком — в свои охотничьи места: поезда, пересадки, автобусы, километры пешком. Но вот у нас появился автомобиль, водила его я, и в августе 60-го года мне удалось убедить А. А. взять меня и автомобиль с собой. «Подумай, насколько это будет удобнее и проще».— «Я за удобствами не гонюсь,— отвечали мне,— а вот тебе, матушка, там будет скверно, никакого «конфорта», ни ванных, ни душей, и ночевать неизвестно где!» Он прекрасно знал, что не было в моей жизни не только комфорта, но и дома своего долго не было (углы, комнаты, унизительная зависимость от хозяек!), однако его забавляло изображать меня эдакой капризной иностранкой, что объяснялось, конечно, моей многолетней оторванностью от России, моими о ней книжными, нередко его смешившими представлениями. «А это — изба рюсс! — объявлял он, когда мы выезжали куда-нибудь за город,— ну-с, а это сконапель нужник!» Будто я не видела изб, будто в Находке, в Казани не сталкивалась близко с этими промороженными дощатыми строениями...

И вот — поехали. Сначала в какое-то местечко под Костромой на берегу искусственного моря: пристанище охотников, оттуда затем расходившихся, разъезжавшихся, крыши, впрочем, у пристанища не было, ночь — на открытом воздухе, некоторые — под перевернутыми лодками, мы — в машине, одолевали комары, умываться пришлось с мостков речной водой, я уронила туда мыло и сама едва не свалилась... Наутро предстал перед нами высокий красивый бородатый человек, известный костромской охотник, полковник в отставке, несмотря на еще молодой сорокалетний возраст, А. С. Лавров — дружба с ним, тогда завязавшаяся у А. А., продлилась до конца его жизни. Лавров, А. А. и оба сеттера (у Лаврова рыжий «ирландец») тут же исчезли, другие охотники — тоже, я бродила, читала, день был печальный, серенький, и не нравилось мне это искусственное море... Охотники явились без дичи, надо мотать отсюда, едем в Жарки! Приветливо беседовавший с А. А. и с собаками («Ну что, Лада, тяжела, брат, служба?») — Лавров со мной был сух, отдален. Распорядился, на меня не глядя: «Машину оставите здесь, с собой возьмете только самое необходимое дня на три!» Поехали на моторке Лаврова. Накрапывал дождь, вздымались серые волны, наш берег исчезает, противоположного не видно, куда это мы едем, взяла ли я с собой «самое необходимое» (и вообще, что это значит «самое необходимое»?), вокруг вода, мрачно, холодно, со мной никто не говорит, баба на охоте — обуза, так несомненно воспринимал мое присутствие Лавров (позже он ко мне смягчился, мы даже подружились!). Вон на горизонте стал рисоваться силуэт церкви, значит — берег, значит — мы туда. Но заглох мотор. Вернуть его к жизни Лаврову удалось не сразу. Какое-то время покачивались на волнах вдали от всех берегов (мысли одолевали невеселые), наконец — желанный рокот мотора, двинулись, едем, причалили. Тоской, одиночеством сразу повеяло от этого места, то ли потому, что церковь, издали такая милая, оказалась полуразрушенной, и крест погнут, и каркали в пустой колокольне вороны, то ли потому, что пуст был этот остров Жарки, в поле зрения всего два бревенчатых дома, один заколоченный, в другой нас повел Лавров. На первом этаже жила жена егеря с маленькой дочкой, их комнату мы миновали (в открытую дверь я увидела герани на окнах, чистые марлевые занавески, любопытные детские глаза), поднялись по скрипучим ступеням на чердак. Нас встретил мощный храп. На сене отдыхали три или четыре охотника. Их собаки заворчали, залаяли, но тут же успокоились и пошли знакомиться с нашими собаками. Полутьма. Пахло псиной, сеном, охотничьим трудовым потом. Лавров — мне: «Вон там в углу свободно, располагайтесь, а мы с Сан Санычем на разведку пойдем. Саныч, готов?» Саныч-то был готов, но располагаться здесь я готова не была! Они ушли, а я — вниз, к жене егеря Тоне, уговорила ее приютить нас у себя, комната просторна, поставили две раскладушки, нашлось чистое белье, жить можно. Охотники исчезали на рассвете, появлялись вечером, я предоставлена самой себе. Печальный пустынный остров весь зарос высокой травой, а деревьев мало, я так и не поняла, куда проваливались, куда бесследно исчезали охотники. Дважды в день мы с маленькой Тамарой ходили купаться, около берега под церковью, я внушила девочке, что мы с ней — помощники, я — дяди Сашин, а она — мамин, и вот мы, взявшись за руки, идем вниз, к воде, Тамара громко поет: «Два помощника пошли купаться!» Дни стояли серенькие, иногда накрапывал дождь, а вода — теплая. Я плавала, следила, чтобы не утонул ребенок, плескавшийся у берега, и все поглядывала на эту церковь, хранящую следы былой величавости, былой красоты, под вечер там было особенно грустно — погнутый крест, ободранный купол, зловещие крики ворон — и думала, что здесь, до этих искусственных морей было село. Судя по церкви — именно село, а не деревня. Бормотала про себя Эдгара По: «И каркнул ворон: невермор!» Являлись охотники, разувались в сенях (там же отряхивались собаки), умывались, сами ощипывали настрелянную дичь (кулики?), Тоня стряпала, я — не умела, что еще больше роняло меня в глазах Лаврова, ужинали, пили водку очень умеренно: завтра — охота, укладывались спать. Спать было душно, а окошек открыть нельзя, одолевали комары.

А затем мы на той же моторке вернулись к нашему автомобилю и отправились в какой-то торфяной поселок. Недавно прошли дожди, и по российскому бездорожью ехали мы долго и мучительно, проваливались в лужи, застревали в грязи, Лавров и А. А. в своих резиновых, выше колен сапогах выходили, подкладывали под буксующие колеса ветки, толкали машину, весело крича: «Раз, два, взяли!», выталкивали, ехали дальше, оба были в прекрасном настроении и уже называли друг друга на «ты». Реформатский рассказывал о своем покойном пойнтере по кличке «Икс», хвастался Ладой. Лавров — о своей гончей, с ней он охотился зимой: «Работала прекрасно, взял из-под нее несколько зайцев и двух лисиц»... «И вот вообрази: собака запустовала, брать ее на охоту, конечно, нельзя, попросил приятеля поохотиться из-под его сеттера...» Я же — молча страдала. Голубая «Волга», предмет моей радости и гордости, была создана для легкой жизни на асфальтах и совершенно не рассчитана на этот ужас, подстерегавший нас около каждой деревни. Ибо если дорожное покрытие между деревнями было еще терпимо, то километров за пять до деревни неизменно кончалось, и когда вдали рисовались контуры «населенного пункта», сердце мое падало: о, господи, опять! Сейчас увязнем в грязи, провалимся в лужу, погубим мою красавицу, оторвем ей какую-нибудь почку, а этим двум — наплевать, им лишь бы до своего охотничьего места добраться. К вечеру добрались, чудом не сгубив машины. У Лаврова был в поселке знакомый егерь, он устроил нас с А. А. на постой в избу, хозяева уступили нам горницу (кровать с горой подушек и подзором, герани, вышитые коврики, тучи мух), а сам устроился еще где-то. Костромские темные леса полукольцом окружали поселок, я бродила там со своей книжкой, боясь особенно углубляться, ходила с хозяйкой по грибы (впервые в жизни!), научилась узнавать белые, отличать подосиновики от подберезовиков (их хозяйка называла «серые»)... Насколько А. А. и Лавров в своих старых куртках, кепках и сапогах, оба бородатые, были в этом поселке уместны, будто век тут жили, настолько неуместно выглядела я, эдакая дачница с несмываемым клеймом горожанки, и в отношении хозяйки ко мне проглядывала добродушная снисходительность, смешанная с любопытством... А. А. был на охоте неутомим, от Лаврова ни в чем не отставал, был способен пройти пешком бог знает сколько километров, а вот к прогулкам ради прогулок — неприспособлен совершенно. Позже, куда бы мы ни приезжали (Малеевка, Ялта, Дубулты, Пахра),— немедленно приковывался к письменному столу, мог провести за ним, с перерывами на еду, весь день, слова «гулять» не признавал вообще, чтобы выгнать его на воздух, надо было изобретать предлоги — что-то купить, о чем-то разузнать...

Погода стояла сухая, наш путь из торфяного поселка в Кострому был сравнительно легким, а затем мы отправились в сторону города Галича, не доезжая, свернули налево к старинному селу Антипово, проехали его и по зеленой траве, как по ковру, докатились до одинокого хутора.

Там у самого темного леса жили старик со старухой. Старик мастерил колеса, а старуха пасла свою корову... До ближайших деревень — до одной шесть, до другой восемь километров — на отшибе стояли эти три избушки (жилая, колесная мастерская и банька), старик длинно-и седобород, молчалив, и все он что-то работал, строгал, пилил, старуха — сухонькая, суетливая, платок на ее голове то и дело сбивался набок, то она корову окликала: «Малинка, Малинка!», то старика за что-то корила, а вот с дурачком Пашей, у них гостившим, была тиха и ласкова — «божий человек». Керосиновые лампы, темные лики святых в углу, лампада, ярко-розовые бумажные цветы, украшавшие засиженные мухами пожелтевшие фотографии, среди них портрет задолго до первой мировой войны повенчанных хозяев избы (каменные лица, каменные на коленях руки) — было для меня во всем этом что-то нереальное, что-то из читанных в детстве сказок... Дни конца августа были погожими, теплыми. Лавров ночевал на сеновале, мы — в машине (в избе старуха не советовала: «клопики обеспокоют»!), ели на воздухе, умывались в речке, и, поднимаясь с полотенцем на плече по склону, я каждый раз как бы сызнова видела эту сказочную картинку (три избушки у темного леса) и думала, что мы вот скоро уедем, а надвигается осень, дожди и ветра, а там — зима, и буря мглою небо кроет, и снегом занесены крыши изб и эта зеленая, ковровой мягкости трава, а из леса, быть может, вой голодных волков, и как же они тут, эти двое восьмидесятилетних? «А ничего — живем!» — говорила мне старуха. Старик целые дни проводил у распахнутых дверей своей мастерской, строгал и пилил, дурачок Паша грелся на солнышке, сидя на пороге избы. Уже не помню, во что он был одет и обут, помню его кроткое, лишенное возраста и почти лишенное растительности лицо и то, как он беспрерывно что-то бормотал... Проходя мимо, скажешь ему: «Хорошая сегодня погода, Паша!» — и он надолго заведется, повторяя: «Хорошая, милая, хорошая, ох, хорошая погода, хорошая...» Вот старуха длинным ухватом вынимает из печи горшок щей, я из любопытства кручусь около, другим концом ухвата меня бьют по плечу (отскакиваю, извиняюсь), является старик, вешает кепку на гвоздь, следом — Паша, оба осеняют себя крестным знамением, садятся за стол, берут ложки... Один сын стариков был председателем колхоза деревни Хмелево, другой — егерем, жил в деревне Зады. Накануне отъезда мы егеря угощали (водку и консервы с собой привезли), застолье на воздухе перед избой, старуха зовет меня в сторонку: «Осиповна! Ты Иванушку не больно потчуй! Слаб он!» За хлебом я хаживала в деревню Хмелево, однажды меня подвезли на телеге, я ехала разувшись, свесив босые ноги, дорога шла лесом, ветки норовили хлестнуть по лицу... «Лихих людей» (как выражалась старуха) в этих местах можно было не опасаться, машина наша весь день стояла с открытыми дверцами...

Но яснее всего мне помнится, как мы с А. А. сидим на высоком холме, прямо на траве, у ног наших, вытянув передние лапы и уткнув меж них морду, лежит собака, солнце идет к западу, очень тихо, и с холма открывается вид... Поля, луга, чернеющие вдали леса и еще какая-то полоска на горизонте, присмотришься — видишь: деревенька. Но как описать именно этот вид, именно эти поля, эти луга? «Над печалью нив твоих...»? «Твой простор...»? Либо чужие слова приходят в голову мне, книжнице, мне, горожанке, либо — истертые, банальные, общие. Своих — не найду. Но вот пока мы так молча сидели, молча глядели, что-то внутри у меня щемило, щемило, и почти до слез... Потому ли, что земля подо мной, передо мной была родиной далеких по отцовской линии предков, живших когда-то на этих галицких и костромских землях, и, значит, голос крови? Однако похожее чувство (почти до слез) я испытала двумя годами позже, около речки Сороть в Михайловском (и тут уж предки были ни при чем!), а больше — нигде и никогда, хотя много я с тех пор ездила, много чего видела...

В декабре 1963 года погибла от рака наша Лада, мы были к ней привязаны, заводить другую собаку и в голову не приходило, какое-то время А. А. охотился с ирландским сеттером Лаврова, шли годы, все труднее давались А. А. долгие охотничьи переходы и ночевки где попало, и сейчас мне уже не вспомнить, когда он был на охоте в последний раз... Вот запись из его дневника, сделанная ранней весной 1975 года, в поезде — мы ехали в Ялту: «Снега под Москвой почти нигде нет, после Тулы чуть больше в овражках и канавах. Глядя на мелоча`, чуть не плакал: ведь вот прилетят вальдшнепы. А у меня с ними — все кончено. Живу этим словом «кончено» во всех смыслах».

А в следующем, 1976 году, в письме из Ялты к С. С. Высотскому, фонетисту и диалектологу, А. А. пишет: «Дорогой моему сердцу Серега! Странная погода и запоздавшая необычная весна! Распустилась «Тюлия бабилоника», плакучая ива, а березки (их тут две лишь!) только вчера дали первые листочки. По старой примете, как распустится береза, кончается ток глухаря. Все это грустно еще и потому, что я больше никогда не послушаю токующего глухаря. «Не тот я стал теперь, все миновало!» — поет Григорий Грязной в «Царской невесте». Да что тут толковать, жизнь-то прожита...»

Вслух же о том, что тоскует по охоте, не говорил никогда. Не в его привычках было жаловаться на старость, на болезни, на потери. Последние годы жизни его мучили боли в ногах — спондилез, так мы с ним думали... Боли А. А. переносил мужественно, громко не стонал, лишь морщился вставая, а на мой утренний вопрос «как ты спал?» отвечал с усмешкой: «Нога болела у меня, нога болела»...

Из друзей его молодости, его сверстников и коллег я застала в живых В. Н. Сидорова, П. С. Кузнецова, С. И. Ожегова, но в шестидесятые годы они один за другим — умирали. Со старым приятелем Р. И. Аванесовым, А. А. пережившим, отношения на моей памяти были отдаленные, в основном телефонные. Пережила А. А. и Ирина Сергеевна Ильинская, тоже друг молодости, сотрудник Института русского языка. А. А. относился к ней нежно, называл ее «Микки», виделись они редко, но их телефонные беседы бывали долгими и задушевными, темы затрагивались и деловые, и личные. Из далеких «опоязовских» времен тянулось знакомство с В. Б. Шкловским. Жили мы с ним в одном доме, но общались они с А. А. главным образом во время «ялтинских апрелей». Были на «ты», беседовать друг с другом любили. «Многие из нас,— говорил Шкловский,— обращаются с языком как с половой тряпкой. А присутствие Реформатского подтягивает!» Запись из ялтинского дневника А. А.: «Вечером заходил Витя Шкловский. Толковали об Эйзенштейне, Иване Грозном, опричнине, Петре Первом, об арабах, о Наполеоне... Забавный у Вити ум — как воробей!» Иногда А. А. записывал ему понравившиеся высказывания Шкловского. Например: «Выше едешь — тише будешь!»

А. А. часто вспоминал Л. Н. Галицкого и Г. О. Винокура. В дневнике А. А. рассказано об одной незабвенной ночи, проведенной ими в ресторане «Прага» — было это в начале тридцатых годов... «Лев Галицкий собеседник был классный, сколько знаний из области литературы, театра, истории, языка! А про Григория Осиповича и говорить нечего: его образованность и уменье найти нужный тон разговора — всем известны. Сидел я весь тот вечер и почти всю ночь как будто бы я в компании Соболевского и Вяземского — так это искрилось умом и остротой. В четыре утра нас попросили вон. Допив «Имеритинское», мы изошли. Лева сел в трамвай (тогда так рано они ходили), а Гр. Осипович затащил меня к себе, где мы пили чай и пели дуэт из первого акта «Евгения Онегина»: «Слыхали ль вы...» Винокур пел Татьяну, я — Ольгу. Не помню, когда я ушел от Винокура... 17 мая 1947 года внезапно умер Винокур. 12 июля 1948 года умер от долгого туберкулеза Галицкий. Это была потеря и Вяземского и Соболевского и еще очень многого: потеря людей своего поколения!»

Последние лет пятнадцать своей жизни из людей своего поколения и своей профессии Реформатский теснее, чем с другими, был связан с ленинградским ученым А. А. Холодовичем. Приезжая в Москву, он иногда останавливался у нас. Переписка с ним занимает значительную часть верхнего ящика письменного стола.

Другие друзья, Александру Александровичу преданные, бывшие с ним рядом до его смертного часа, были людьми иных поколений — его ученики.

 

3

Думал о смерти и бессмертии. Оно

конечно грустно. Но мысль-то шла

мудрая. И пришел я к выводу, что

физическое бессмертие не нужно.

Бессмертие может быть не в себе и

не в кровных детях, а лишь в верных

и последовательных учениках.

Были у меня как-то в гостях две милые женщины, обе лингвистки (востоковедка и русистка), не помню, почему разговор коснулся конференции, происходившей в Институте философии в семидесятые годы. Там выступал с докладом Реформатский. Его слова: «Фонология — это то, чем я еще живу!» — вслух вспоминали мои гостьи. А затем одна из них рассказала о том, что было в раздевалке после окончания конференции:

— В жизни своей не видывала ничего подобного! Пальто ему подавали сразу двое, облачили, он, не глядя, протянул руку, в ней появилась кепка, протянул другую — появилась палка, оперевшись на нее, сделал шаг, его окружили, повели вниз по лестнице, не под руки, а шагая рядом, страхуя, двое сзади, двое впереди, двое по бокам (споткнется — подхватим, удержим, спины подставим), незабываемое зрелище, сколько лет прошло, а до сих пор перед глазами, потому что — такого не видывала! А впрочем, что я говорю? Вы же сами там были! Вы за ним заезжали.

— Заезжала, но наверх не поднималась. Ждала в машине.

К середине семидесятых годов А. А. был уже серьезно болен, ходил с палкой, лестницы метро стали для него неодолимы, я отвозила его в Институт языкознания на Волхонку, приезжала за ним, эта беспомощность, эта зависимость угнетали его, хотя мои «милости» (как он выражался) выносить ему приходилось всего раз в неделю, по четвергам, чаще появляться он обязан не был (профессор-консультант), а мог бы и реже, мог бы раз в месяц, так поступали другие консультанты, а он так — не мог. В исполнении своих обязанностей был он педантично-пунктуален.

(Во время войны он исполнял обязанности декана Городского педагогического института и читал лекции в институте Литературном. Первую военную зиму с женой и маленькой дочкой он провел в Салтыковке, откуда и ездил в Москву. Однажды ехать было не на чем, поезда не ходили, и А. А. отправился в Москву пешком, прошагав свыше 25 километров. Он мне этого никогда не рассказывал, я об этом узнала в случайном разговоре с его близкими уже после его кончины.)

Институты философии, экономики и языкознания Академии наук СССР помещались в бывших владениях князя Голицына, два первых — в барском доме, а языкознания — во флигеле. Не в этом флигеле, а по соседству, находились когда-то княжеские конюшни, но А. А. нравилось называть «конюшней» именно флигель, так смешнее.

Поначалу он еще сидел за своим столом в Секторе структурной и прикладной лингвистики, который прежде возглавлял (в 1971 году ему предложили выйти на пенсию), а потом, кроме кресла в коридоре, деться было некуда — теснота тогдашнего помещения! Я вводила машину во двор, выходила, поднималась на второй этаж, шла по длинному, узкому, извилистому коридору и там, в конце его последнего закоулка, видела спины стоявших людей, они образовывали полукружие, подкову. Подкова при моем приближении раздвигалась, обнаруживался в облаке сигаретного дыма А. А., сидевший в кресле, вид оживленный, в глазах веселость, а иногда то ласковое ехидство, какое появлялось на его лице, если он не был согласен с собеседником, оспаривал его, неизменно в этом случае прибегая к словоерсу — «Нет-с, извините-с, не так-с!» Подкова раз- двигалась. А. А. останавливался на полуслове. Все замолкало. «Господи,— говорила я,— опять весь в пепле! У вас что, тут пепельниц нет?» Чья-то услужливая рука еще ближе подвигала к колену профессора пепельницу на длинной ножке. «Едем домой!» — объявляла я непреклонным голосом, делая вид, что не вижу огорченных лиц, не слышу робких умоляющих возгласов: «Еще минуточку!» «Жду в машине!» — добавляла я и удалялась твердой поступью. Быт, проза, повседневность в моем лице врывались в духовную жизнь, бившую ключом в коридорном закоулке, нарушали ее, разрушали. Я это сознавала, но уступать намерена не была. Всему свое время.

В «конюшню» мы являлись к одиннадцати утра, при всей разнице характеров и привычек наших одинаково ценили точность во времени. Мы въезжали на просторный двор, и в дверях институтского флигеля нас уже поджидали, кидались к машине, помогали А. А. выйти, подхватывали мною протянутую палку, и вот А. А. идет, хромая, рядом с ним люди, я могу спокойно уезжать. Выходил — тоже окруженный. Иногда мне приходилось его ждать. В этом случае к машине высылался нарочный: «Еще пять минут! Просит не сердиться!» Высылался второй нарочный: «Идет! Ведут!» Приводили и помогали сесть, протягивали палку. Едем по двору, огибая клумбу, я, разумеется, гляжу перед собой, но краем глаза вижу — А. А. приветственно кивает провожающим. Они стоят у низкого заборчика, окружавшего флигель, они не уйдут, пока мы не скроемся за воротами.

Кто же эти «они»? Его бывшие аспиранты, сотрудники Сектора, все те, короче говоря, кто у А. А. учился, кто с ним близко соприкасался, независимо от Сектора и от института. Ибо в соседнем Институте русского языка тоже были и те, кто рядом с ним работал, и те, кто у него учился,— бывшие студенты, слушавшие лекции Реформатского в Горпеде. Еще в первой половине пятидесятых годов А. А. ушел из Горпеда и из Литинститута, работал только в системе Академии наук.

Во вступительной статье к сборнику «Фонетика, фонология, грамматика» (М., 1971), посвященному семидесятилетию А. А. Реформатского, Р. И. Аванесов и М. В. Панов пишут: «Реформатский-лектор, Реформатский-экзаменатор,

Реформатский — наставник и воспитатель лингвистов окружен легендами, воспоминаниями, воспет в устных студенческих преданиях. Судя по этим легендам — в основе своей они правдивы,— Реформатский мог поставить за шпаргалку... пять. Он, наверное, единственный экзаменатор, который позволяет во время подготовки пользоваться учебником... Любимый и крайне требовательный учитель. Это ведь у Реформатского ходят сдавать «Введение...» до «энного раза». Это он твердой рукой ставит тройку в зачетную книжку, сверкающую пятерками. И не менее твердой — «пять» в зачетку уныло троечную. Убеждение, что студент понял «основ основное» (самое трудное) — только это — основание для отметки. Конечно, так и должно быть. Да, должно. И все же это — резко отличительная черта Реформатского-педагога».

Среди читательских откликов на мои произведения (а - их получает каждый печатающийся литератор!) есть и такие, где речь идет не столько обо мне, сколько об А. А. Реформатском. Это письма бывших студентов, ныне уже немолодых людей, в чьей памяти до сего дня жив Реформатский-лектор, Реформатский-экзаменатор... Одна моя корреспондентка сообщает, что хранит «счастливую брошку» (в виде деревянной головы бульдога), которую 35 лет тому назад она надела, идучи на «страшный экзамен», сдала удачно, и теперь, глядя на брошку, каждый раз вспоминает тот весенний день, похвалу Учителя, его брошенный на «бульдога» взгляд и слова: «Какая у вас собачка милая!» В одном из писем речь идет о первом знакомстве с профессором: «Он вошел в аудиторию, брякнул на стол портфель и сказал: «Если кому в баню надо или в кино,— идите. Никого не задерживаю». Все очень удивились, и, конечно, никто не ушел». А вот цитаты из других писем: «Не на все вопросы экзаменатора мне удалось ответить, и все же я получил «четверку». «За блеск в глазах, за интерес!» — так мне объяснил это профессор». «Лекции Реформатского, Бонди и концерты Рихтера мне кажутся явлениями одного и того же порядка. Пропустить лекцию одного из этих двух профессоров, не попасть «на Рихтера» было для меня в те годы почти трагедией!» «Еще в сороковые годы я училась у профессора Реформатского и, читая Вашу повесть, грустила и радовалась, словно вновь увидела А. А.! И вспомнилась мне его трогательная дружба с проф. И. С. Кузнецовым. Хорошие, настоящие были люди!»

Я цитировала сейчас слова бывших студентов Горпеда, ставших впоследствии преподавателями и научными работниками, то есть тех, кто до сего дня имеет дело с фонемами, морфемами, фузиями и всем тем, чему учил Реформатский. Что касается нас, студентов Литинститута... Я, к примеру, училась прилежно, и все понимала, и отстающим объясняла, но вот институт окончен, прошли годы — и все выветрилось из головы! Забыла, что означает слово «агглютинация», ничего не помню о «вариантах и вариациях фонем»...

Полагаю, впрочем, что те, кто вместе со мной слушал лекции Реформатского в стенах Литинститута, находятся не в лучшем положении. Однако то, что мы забыли многие языковедческие термины,— это, думается, нормально. Идут годы, и память постепенно отсеивает то, что человеку в его деятельности как бы и не нужно. Термины забыты, но живое, горячее отношение к языку, которое внушал нам Реформатский, это у нас осталось. Он учил нас чувствовать слово, обращаться с ним бережно и внимательно. А слово — это инструмент, которым мы работаем, инструмент нашего ремесла.

Но не только о своей науке говорил нам на лекциях Реформатский. В лекциях нередко бывали отступления. И эти отступления не забыты нами.

Семь лет подряд мы с А. А. каждый апрель проводили в Ялте, в Доме творчества. Там Реформатский встречал своих бывших студентов Литинститута, ставших членами Союза писателей. Вот выдержки из ялтинских дневников А. А., или, как он называл их, «итинерариев» (от латинского «itinerarium» — описание путешествий):

«Боря Б. сегодня вспоминал, как я говорил им на лекции о том, что такое Художественный театр в истории нашей интеллигенции и как мне грустно, что у них, молодых, не будет этой радости. Спасибо Боре, что он — помнит!» (1974 г.)

«Заходил ко мне сегодня Нема Г. и вспоминал день, когда умер Качалов и я рассказывал о нем студентам. А ведь верно! Свою лекцию в тот день я начал с поминального слова о Качалове. Кончил, кажется, так: «Каждое поколение должно иметь своего Качалова, и не только как незабываемого артиста, но и как личность, как идеал!» (1975 г.)

А уж теперь, в годы восьмидесятые, пожилая писательница, живущая со мной в одном доме, вспоминает: «До чего ж мы любили, когда он рассказывал нам о театре, о музыке, о литературе! Бывало, с этого и начинал, а уж потом переходил к фонеме. Но и о фонеме он рассказывал увлекательно!»

«Он порождал вокруг себя мощное силовое поле русской культуры!» — слова одного из бывших студентов Реформатского.

Эти «прививки» русской культуры, получаемые на его лекциях, до сих пор с нами.

«Но и о фонеме он рассказывал увлекательно»! И для нас в те годы пропустить лекцию Реформатского было не меньшей потерей, чем для студентов Горпеда. В чем же была сила этих лекций?

«Навыки актерства,— пишет А. А. в своем дневнике,— уменье владеть голосом и интонацией — очень мне пригодились в моей лекционной деятельности».

Голос и интонация — пригодились. Но никакого актерства, никакой театральности в его лекциях не было. Напротив. Полная непринужденность и почти домашняя разговорность речи. Этим он нас поначалу и огорашивал. В те годы в Литинституте были и другие превосходные лекторы, но, думается, именно эта непринужденность отличала Реформатского от всех. Он с первого взгляда внушал симпатию своим добродушным видом (обманчивым, между прочим!), своей веселостью, шутками и даже хитрым прищуром небольших проницательных глаз. Навыки ли актерства ему помогали, или же прирожденная артистичность натуры, но аудиторию он чувствовал удивительно, контакта с ней не терял ни на минуту. Заскучать на его лекции, отвлечься, думать о постороннем — было невозможно. Видимо, он точно знал, ощущал ту секунду, за которой внимание начнет падать, и умел его взбодрить шуткой, каламбуром, неожиданным экскурсом в иные, не языковедческие сферы — шахматы, музыка, охота, театр...

«Ибо все его увлечения существенно помогали ему в главном деле его жизни — проникновении в тайны Языка, — вспоминает один из сотрудников А. А. по Сектору структурной лингвистики.— Изучая речь в пении, Реформатский постигал особенности лингвистических артикуляций; принцип избыточной защиты, известный в теории шахмат, использовался им при объяснении организации текста; размышления о терминологии базировались на собственном охотничьем опыте, и тому подобное».

Любимый наставник А. А. — Дмитрий Николаевич Ушаков, слушал в свое время лекции Фортунатова. Как-то Фортунатов заявил студентам: «Все, что я изложил вам на прошлой лекции,— неверно. Я это понял за неделю. Прошу зачеркнуть эту запись, а я изложу эти вопросы сегодня совсем по-другому». Вспоминая этот случай, Д. Н. Ушаков добавлял: «Вот, даже если в пустяке ошибешься на лекции, непременно надо об этом сказать студентам, чтобы они — зачеркнули!»

Следуя завету учителей, и Реформатский не боялся, ошибившись, в этом признаться и изложить по-новому. «А в прошлый раз я вам, братцы, наврал. Не так это надо понимать, а вот эдак!» Мысль о том, что подобное признание может как-то «пошатнуть авторитет», Реформатскому и в голову прийти не могла. Такие мысли посещают, думается, лишь тех, кто сам в свой авторитет не слишком верит...

Ошибиться Реформатский мог, ибо излагал свой предмет не по писаному, а — вдохновенно. «Это был преподаватель-энтузиаст. Мы уважали его, ценили. И лишь спустя годы догадались, что он не только «вводил» нас в науку о языке, но сам развивал ее».

Как он эту науку развивал, в чем была ценность Реформатского-ученого — не мне об этом говорить. А вот Реформатский-учитель до сих пор своими учениками не забыт, и объясняется это не только его педагогическим даром...

«Сервилизм — болезнь дурная и заразная,— пишет А. А. в письме к одной из бывших учениц.— Как с этим бороться? А вот как: честность, честность и еще раз честность!»

«Страстный и пристрастный Реформатский вносил дух относительности в застывшие классические нормы, вдруг переставал понимать (прикидываясь простачком) давно, казалось бы, понятные вещи и, играючи, переворачивал на попа привычные истины»,— вспоминает один из друзей-сотрудников.

Эта его манера все подвергать сомненью, ставить «на попа привычные истины» шла иногда вразрез с официально принятыми, утвержденными взглядами.

Тысяча девятьсот сорок девятый год. Ругают учебник Реформатского — ту самую светло-коричневую книжку изданную двумя годами раньше (и сколько же раз с тех пор дополненную и переизданную!), книжку, по которой мы учились, над которой страдали. А он, войдя в аудиторию первокурсников, поднимал свой учебник над головой и, слегка паясничая, произносил: «Вот книга. Многажды разруганная. Но — другой нет-с!»

За что ж она была разругана?

В официальном языкознании тех лет единственно правильной была признана теория Н. Я. Марра, называемая так: «Новое учение о языке». А. А. Реформатский не был сторонником этого «учения», а его книга «Введение в языковедение» была антимарровской по самому своему духу.

Январь тысяча девятьсот пятидесятого года. Сданы экзамены за первое полугодие второго курса, мне необходимо ненадолго съездить в Казань. Повезло: соседки по купе — две дамы интеллигентного вида. Разговорились. Дамы оказались лингвистками, преподавательницами Казанского университета, возвращались домой после какой-то московской конференции. Я похвасталась, что учусь в Литинституте. А кто читает языкознание? Реформатский. Дамы переглянулись. Какой Реформатский? Ну — тот самый. Известный. Одна молча всплеснула руками, другая, более темпераментная (и по званию старшая — завкафедрой), вскричала: «Известный? А вы знаете, что о нем пишут? Геростратова у него известность! И он смеет преподавать по своему учебнику? Вы слышите, Марья Петровна? (Марья Петровна слышала, но не верила своим ушам!) Это что ж они в Москве себе позволяют, нет, вы только подумайте, Марья Петровна! (Марья Петровна закатывала глаза и пожимала плечами.) Мы-то в Казани уже давно этот учебник...»

Что именно? Изъяли и сдали в макулатуру? Или сожгли по примеру упомянутого Герострата? Не помню! Знаю лишь, что тогда в вагоне мне сразу вообразилось, как темпераментная, разрумянившаяся завкафедрой с проклятьями швыряет учебники в весело пылающий костер, а тихая Марья Петровна, сидя на корточках, деловито помешивает кочергой... Нет, разумеется, до этого дело вряд ли дошло, но я так и не могу вспомнить, что они там сделали в Казани с этим учебником. Зато хорошо помню, как разрывалось мое бедное сердце. Профессор, любимый даже теми студентами, кто на его экзаменах проваливался, и все обожают его лекции, а он, оказывается, что-то не то и что-то не так! Что ж теперь? Кому верить?

Себе верить. Внутреннему своему голосу верить. Простенькая истина, но как же бывает трудно до нее дойти!

Весна того же года. Обстановка напряженная. Реформатский продолжает читать лекции, но известно, что положение его шатко, и не последний ли год преподает он? Позже я спрашивала А. А.: «И что бы ты делал, если бы...» — «Стал бы егерем!»

Егерем он не стал. Он и его единомышленники, не признававшие «Нового учения о языке» Н. Я. Марра,— победили. Радоваться бы! Поначалу и радовались. Маятник качнулся туда, куда следовало, однако раскачка оказалась чрезмерной. То, что все принялись изучать антимарровскую брошюру, из которой школьники декламировали отрывки на экзаменах, а лица, никакого отношения к языкознанию не имевшие,— на семинарах,— такое радовать уже не могло.

Учебнику Реформатского, еще вчера разруганному, открылась «зеленая улица». Интересно знать: как себя чувствовали в этом незабвенном июне 1950 года мои соседки по купе? Вечером заснули убежденными «марристками», а утром сожгли все, чему поклонялись? Легко ли им это далось? Не знаю. Но есть люди, которым подобные «перестройки» даются без особых терзаний.

Середина пятидесятых годов. «Вместе с П. С. Кузнецовым он первым среди русских лингвистов откликнулся на вызов, брошенный лингвистике машинным переводом»,— вспоминает один из бывших сотрудников Реформатского. Речь, следовательно, идет о прикладной лингвистике, а это новое направление в языковедческой науке поначалу не приветствовалось. Реформатского вновь ругают.

И это прошло. И он создал и возглавил свой любимый Сектор структурной и прикладной лингвистики. В тесноте тогдашнего помещения Института языкознания сектор ютился в комнатушке первого этажа. Слева от входа, перед маленьким пыльным окном, глядевшим на двор, на штакетник, на деревья, то зеленевшие, то облетавшие, — письменный стол и кресло Реформатского. Справа, боком ко второму окну, еще два стола поменьше, все это завалено бумагами, папками, книгами, а открыв дверь, с ходу натыкаешься на стул. На нем сидит некто (он или она) явившийся к профессору либо за консультацией, либо проситься в аспиранты. Другому, явившемуся за этим же, не только сесть, но и войти невозможно,— ждать придется в коридоре. У сотрудников сектора присутственные дни разные, ибо всем одновременно находиться в этом помещении возможности не было. Работали кто дома, кто в библиотеке, но забегали в сектор нередко и не в «свои» дни и, если стул был занят кем-то посторонним, присаживались на край стола Реформатского, ибо дело к нему срочное. Молодые сотрудники именовали главу сектора «шеф», «метр», «учитель», а себя — его «сюжетами» (от французского «sujet» — подчиненный, подданный). И работали в этой тесноте весело и дружно.

Позже институт выделил сектору комнату на втором этаже, там было светлее и просторнее. Покоя, однако, не наступило и наступить не могло. Реформатский сам был человеком беспокойным.

Диссертаций он не защищал никогда. Чем даже несколько бравировал: не с руки на это время тратить, других дел полно. Эту точку зрения разделяли и два его близких друга: В. Н. Сидоров и П. С. Кузнецов. Стремление к званиям, к степеням было всем троим органически чуждо. Доктором наук «гонорис кауза» (без защиты) Реформатский стал лишь в 1961 году, о чем позаботился не Институт языкознания, а Институт иностранных языков.

В 1968 году А. А. узнал, что его выдвигают в члены-корреспонденты Академии наук, и хотел протестовать: к чему? Все равно ничего из этого не выйдет! Убедил его остаться в списке кандидатов А. Т. Твардовский, сам в это же время выдвинутый в Академию. Мы жили той осенью в маленьком доме на Пахре, А. Т. к нам иногда заглядывал. «Ну не выберут,— говорил А. Т.,— вполне возможно, что нас с вами и не выберут, а из списка уходить не следует!» Как я помню это утро, остывшую печку (только собирались ее растапливать), мокрые стволы обнаженных берез за окном и первые снежинки, падавшие на желтые листья, покрывавшие землю,— была середина октября, мы надолго задержались на Пахре в том году... Сколько воспоминаний и светлых, и грустных связано у меня с этим местом! Больше — грустных. Ведь многих там встречавшихся милых мне людей уже нет.

Я думаю об Александре Александровиче, и на ум приходят слова Достоевского: «Направление! Мое направление то, за которое не дают чинов!»

Ему их и не давали.

Огорчало его это? Нет. Цену себе он знал, свой вес в науке понимал, и была у него та внутренняя свобода, которая позволяла ему спокойно обходиться без внешнего признания, этому весу соответствующего. Жил своей фонологией, любовью и преданностью сотрудников и учеников. Другое задело его: предложение выйти на пенсию, означавшее отлучение от его любимого, им созданного Сектора структурной и прикладной лингвистики. Ему исполнилось семьдесят лет, возраст пенсионный, но не для ученого, во всяком случае не для каждого ученого. Разумеется, он не унизился до объяснений, не стал доказывать, что еще вполне в силах руководить сектором. Пенсия так пенсия, как вам будет угодно! Но был глубоко оскорблен, угнетен. Мне иногда кажется, что это угнетенное состояние духа повлияло на его болезнь, ослабило сопротивление организма.

Я делала все, чтобы убедить его: так оно лучше. С институтом не разлучили, он остается профессором-консультантом, а ответственность уже не та, значит куда больше времени для своей работы. И, ради бога, пусть его не волнуют соображения материальные. Утрачено не так уж много, сто рублей в месяц, проживем, обойдемся. Убеждала. Он делал вид, что соглашался. Но его оскорбленное самолюбие проявлялось в паясничанье, столь часто меня раздражавшем. Объявлял: «Нищ, сир и наг!» Не был ни тем, ни другим, ни третьим. Нам иногда не хватало денег, но это объяснялось моей расточительностью и его бескорыстием. Сколько разных работ он выполнял даром! (Я: «Платить тебе за это будут?» Он: «Не знаю».— «Ты бы хоть поинтересовался!» — «Не так воспитан!») Щепетильность его вообще доходила, с моей точки зрения, до крайности. Вот явилась к нему новая аспирантка из Ташкента. А. А. открывает на звонок дверь, и до меня доносится краткий диалог из передней: «Оставьте ваши восточные штучки! Уберите это!» — «Но, Ал. Ал., куда я это дену?» — «Куда хотите. Жду вас, но без этого!» Входная дверь захлопывается. Я выскакиваю из своей комнаты. «В чем дело? Что она тебе принесла?» — «А бог ее знает. Корзинка какая-то. Яблоки там, или что...» — «Ну и почему ты не взял?» — «Не так воспитан!» Не скрою: спустя какое-то время эта аспирантка, предварительно убедившись в том, что А. А. нет дома, принесла арбуз и две дыни. Я их взяла. Потом меня ругали. Но — вернемся к паясничанью. Очень любил повторять, что он «коечник», на том основании, что наша квартира в кооперативном писательском доме на мое имя. «Я здесь никто. Я — коечник!» Любил время от времени надевать маску эдакого никому не нужного, всем надоевшего тихого старика, который готов без всего обойтись. Цитировал строчку Некрасова: «Ну и без щец поснедаю я, грешный!» Это были, в основном, спектакли домашние, разыгрываемые для меня, для близких друзей.

Хотел ли он, чтобы его убеждали в обратном: и не нищ он, и не сир, и не коечник, а многими ценим, а многими любим? А главное: нужен, нужен, нужен. Многим нужен, и мне в первую очередь? Хотел. Господи! Ведь каждому из нас необходимо знать, что он нужен! Вот я и убеждала — иногда. А иногда сердилась; «Хватит. Перестань. Типичный Фома Опискин!» Или: «Ну, опять начинается фомизм-опискизм!»

У этого человека, такого на первый взгляд к себе располагающего, такого на вид добродушного, легкого, простого,— характер был совсем не легкий и очень не простой. И добродушным он не был. Он был добр.

Среди читательских писем, посвященных не столько моим творениям, сколько Реформатскому, один из бывших его студентов, ныне живущий в Одессе, пишет: «Сколько же лет прошло, а Александр Александрович жив в моей памяти, будто я видел его вчера. И особенно часто вспоминается его бурный демократизм!»

Бурный демократизм... Чувство равенства с окружающими — одна из характерных черт Реформатского. Никогда не требовал для себя никаких привилегий и возмущался, если их требовала я — со мной такое случалось... Он как все. Очередь так очередь, попытки ее нарушить, сославшись на возраст, на болезнь, на хромоту,— считал унизительными. С лифтершами нашего дома, со сторожами, слесарями, гардеробщиками и гардеробщицами — говорил не менее уважительным тоном, чем с людьми, занимавшими «посты». И всегда по имени-отчеству. Не помню, чтобы он кому-нибудь сказал «здравствуйте» или «до свиданья», не добавив имени-отчества. Мы с ним живали в писательских Домах творчества, и А. А. коробило, когда он слышал, как некоторые члены Союза писателей позволяют себе обращаться на «ты» к уборщицам, нередко пожилым, называя их «Катями» и «Машами». Сам он обращался без отчества лишь к тем, кто был его много моложе (да и то если они его об этом сами просили!), и к тем, кого он давно знал... Не забывал благодарить за каждую мелкую услугу. Умел приветливо и «на равных» побеседовать с людьми совсем иного, чем он, уровня. В дневниках его нахожу такую запись: «Люблю разговоры о погоде. И на правду похоже и не обидно никому!»

Некая Клавдия Ивановна, моя сверстница, уже много лет ходит в наш дом (при жизни А. А. чаще, теперь — реже), помогая мне по хозяйству. Недавно мы с ней разговорились об А. А., и она вдруг сказала: «Сколько же раз он меня одевал!» И в памяти моей возникло то, о чем я стала уже забывать: сцены прощанья с Клавдией Ивановной. Закончив работу часам к двум-трем дня, она нас покидала, и, если в эти минуты А. А. заставал ее в передней, он подавал ей пальто. Я тут же вспомнила эти смущенно-протестующие крики, доносившиеся в мою комнату: «Да вы что, Александр Александрович! Да я сама!» — «Нет уж, извините, Клавдия Ивановна!»

В течение пяти лет, вплоть до начала 1960 года Реформатский заведовал фонетической лабораторией филологического факультета МГУ. Уйти оттуда ему пришлось «волею закона о совместительстве», как он выражался. В лабораторию посылали иностранных студентов, изучающих русский язык,— ставить произношение. Из них мне запомнились трое французов: Розлин, Люсиль и Жак. Потому, видимо, запомнились, что они и дома у нас бывали.

Однажды в присутствии Розлин (сидели на кухне, чай пили) зазвонил телефон в кабинете, подошла я, а затем позвала А. А,— звонила одна из его аспиранток. Мы с Розлин остались вдвоем, но беседа не клеилась. Розлин не столько слушала меня, сколько голос А. А. — его баритон с отличной дикцией ясно доносился на кухню. И вот Розлин уже вообще обо мне забыла, повернулась в профиль, вся устремившись к этому голосу — интересно, что так взволновало ее? «Четвертая в палате? Ну что ж, это неплохо. И ездить вам недалеко!» «Дело в том,— обратилась я к Розлин,— что этой аспирантке долго не удавалось устроить мать в больницу. Теперь, значит, ей это удалось...» «А диагноз подтвердился?» — доносилось на кухню. Розлин повернула ко мне свое молодое лицо с расширенными от удивления голубыми глазами. «Она — кто? Ваш друг?» — «Да нет, я же сказала: аспирантка. Из недавних. Я ее видела-то, кажется, всего раз...» — «Incroyable!» — воскликнула Розлин на родном языке, и — перейдя на русский: «Ученица! И он с ней так! У нас это не может бывать!»

«Да и у нас это не так уж часто «может бывать»!» — подумала я, поняв в эту минуту, почему Розлин, хорошо владевшая русским, заговорила неправильно. Она была выбита из колеи. Изумлена и растеряна.

Это я давно привыкла к тому, что все те, кого А. А. учил когда-то и кто ожиданий его не обманул, все те, с кем он близко соприкасался по работе и кому симпатизировал,— становились чуть ли не членами семьи. Он вникал не только в их научные дела, но и в домашне-бытовые заботы, беспокоился о них, стремился им помочь...

Еще в 1950-м году я слышала от него имя Наташи Е., его студентки из Горпеда: А. А. был высокого мнения о ее лингвистических способностях. Рассказывая о ней, добавлял: «Гамлет в юбке! Вечно не уверена в себе, вечно пребывает в сомненьях! Эльсинорский характер!» После окончания аспирантуры Наташа была направлена в Уфу. В марте 1955 года А. А. писал ей туда: «Как вы устроились и влезли в трудное дело? Очень прошу срочно сообщить о себе все!» Она сообщила, и он отвечает: «Вижу: с начальством Вам не повезло. Терпите. Читайте. Думайте. Пишите. Но вот чем особо огорчен: неужели же не дает никакого удовлетворения ни один момент работы в каком ни на есть вузе? Ведь они-то, студенты, люди???» (июль 55 г.) «Получил Ваше большое, тревожное и грустное письмо. Ломаю голову: в чем дело? Ведь научно Вы на голову выше многих! Педагогически? Да, у Вас мало опыта, на Вас сразу навалили очень много всего. Но ведь в небольшом масштабе Горпеда Вы не один год занимались с первым курсом и успешно? Значит, что же? Дело, быть может, в уровне студентов, которым не нужна наука, а нужен только «свод правил» без различения знаков и букв? Не в этом ли загвоздка? Думаю, однако, что Ваш эльсинорский характер здесь тоже играет роль!» (ноябрь 55 г.)

Позже Наташе удалось вернуться в Москву и поступить на работу в Институт русского языка. Жизнь ее гладкой не стала. Во всех перипетиях этой нелегкой судьбы А. А. горячо участвовал, стремясь помочь чем только мог.

Выражаясь словами Маяковского, А. А. не жалел на человека «ни одеяла, ни ласки». Случилось однажды так, что одному из его иногородних аспирантов некуда было деваться, и он полгода жил у нас. Московской прописки ему добился сам А. А.

Стоило ему полюбить кого-то из учеников своих или сотрудников, как он начинал к ним относиться как к родным, участвуя во всех их заботах — и деловых, и бытовых. «Помни: если что,— я всегда рядом, и поддержу и помогу!» — пишет он одному своему аспиранту. Они и во сне ему снились. Из ялтинских дневников: «Снился Витя, будто мы с ним едем куда-то...», «Снилась Симочка, что — служит!» («Симочка», бывшая аспирантка А. А., была в то время без работы.)

Кого же он любил?

Преданность своей профессии, честное отношение к своему делу, проявленные к нему способности и стремление делать это дело как можно лучше — вот что превыше всего ценил в людях Реформатский. Этим определялось его отношение к человеку. Все остальное — мил, добр, симпатичен — играло роль второстепенную. А занимаемый пост, влиятельность, чины и звания — вообще никакой роли не играли. Взгляд на человека с точки зрения «а чем он может пригодиться?» был А. А. органически чужд. Так называемых «нужных людей» в нашем доме не бывало никогда. Тут мы были едины. Кое в чем, однако, расходились.

Звонит по телефону молодой лингвист. На днях он будет защищать кандидатскую. К делу своему способен, дело свое знает, его работы одобрялись Реформатским. Но незадолго до телефонного звонка нам стали известны недостойные поступки этого человека. Чему А. А. старался не верить. Как же ему было трудно, как ему не хотелось верить дурному о тех, к кому он хорошо относился! Останавливал мои пылкие разглагольствования: «Перестань!» Нахохлившись, произносил угрюмо: «Я этого не знаю». А уже знал. А уже верил. Но вслух в этом признаться ему было тяжело.

И вот нам звонят. Приглашают на защиту, а затем — в ресторан. А. А. разговаривает любезно, однако шутками беседу не сдабривает, от приглашения вежливо отказывается, сославшись уж не помню на что. Кладет трубку. Я, во время разговора торчавшая рядом и делавшая знаки (дескать— ни в коем случае, дескать — откажись!), восклицаю: «Очень надеюсь, что его провалят!» В ответ слышу? «А ты — фашистка!» К этому обвинению добавлено ничего не было, но суть его была понятна. То дурное, что мы знаем о человеке, к ДЕЛУ отношения не имеет. Если ученой степени он достоин, то никакие иные соображения участвовать тут не должны. Этих взглядов Реформатский держался упорно. Я уважала их, стремилась их разделять, но удавалось мне это не всегда.

..За месяц, что мы с А. А. проводили в Ялте, я получала два, от силы три письма, а к Реформатскому письма шли почти ежедневно. Иногда по нескольку в день. «Сегодня рекорд,— записывает А. А. в своем дневнике,— сразу семь писем!» Писали ему, в основном, его ученики — и бывшие, и настоящие. А. А. находился вдали от своих молодых друзей, но отрываться от них не желал, ему требовалось быть в курсе их жизни, их дел. В его отсутствие одна молодая лингвистка защитила докторскую, ему об этом сообщают, но этого — мало! И вот он пишет С. С. Высотскому: «Дорогой Серега! Сегодня получил Вашу реляцию о 100 процентов Лиды, за что благодарю Вас. Ей уже написал приветственную грамоту с вопросами, так как в Вашей реляции мало «мяса» для умов восторженных, к коим я имею честь принадлежать. Меня же интересует, что было дальше, кто что сказал, кто что ел, кто упился и плясал, кто мирно опочил в упитии. Вообще люблю «как»! Надеюсь, что оная дева — доктор мне отпишет про все. Ничего Вы не пишете також-де о Федотовых хоромах и о моей конюшне. Что там творится? Здесь восемь моих учеников из разных вузов. Спаси бог!»

«Федотовыми хоромами» А. А. окрестил Институт русского языка по имени его тогдашнего директора. Сотрудницы этого института (некоторые из них бывшие ученицы А. А.) именовались «русские девки» — просторечные слова в устах Реформатского грубо не звучали никогда.

О чем же писали ему, чем с ним делились? Ему рассказывали и о работе своей, и о поездках в экспедиции, и о том, как отдыхалось...

«С 1 по 9 апреля ездила в Архангельскую область. Путешествие прошло блистательно. Была на «краю света», как называют поселок Нижнее Устье за Кенозером его жители... Это лесопункт, бабы тут боевые, огонь, поют и пляшут замечательно — снимала и записывала. Была и в деревне Почозеро: шатровая церковь на холме, озера, холмы, леса. И все белоснежное... Рыжики соленые, брусника моченая, картошка рассыпчатая, хозяйкины рассказы о дурном и хорошем глазе, о водяном, о соседке-ворожее, и все это под мирный шум самовара — хорошо!»

«В Ленинграде пробыл прекрасно. Доклад мой прошел удачно, потом рассказывал о своей работе тамошним структуралистам. Дни стояли отличные, солнце, ни единого, облачка, безветренно. Много гуляли по городу, ездили в Старую Ладогу, Выборг, Комарово».

«В горах шел дождь, сапог не было, кеды промокли, и все-таки в моем настроении главенствовала лирика, а не физика. Карпаты красивы при любой погоде, а серый цвет и рваные ползучие облака придают им особое очарование в духе Коро». На письма А. А. отвечал незамедлительно. К тому же и в Ялте много работал, и, входя к нему, я почти неизменно видела его у стола, но эта склоненная над столом фигура рисовалась не в окружении журналов, папок и книг, а на фоне настежь открытой на балкон двери, а за ней сиянье и свет крымской весны, небо, верхушки кипарисов, полоса моря, и не пылью своих фолиантов дышит А. А., а целебным для его нездоровых легких спасительным воздухом, это и утешало меня. Да еще то, что время от времени он выходит на балкон, сидит там в плетеном кресле, читает, думает, наблюдает за жизнью птиц, а значит — дышит, дышит, дышит...

То, над чем он работал, отражено в его «итинерарии» и в письмах к друзьям.

«До обеда сидел над «транс...» Написал три страницы. Осталась «...крипция».

«Сейчас болею морфологией, но, конечно, на базе фонологии, плюс свои регалии: парадигма, регулярность, всякие «тантум» и прочее. Глаголом пока заниматься не буду: это омут, в котором потонешь, а ограничусь сюжетом попроще».

«Сумел вчерне написать «О реальности модели». Недоволен в целом, хотя кусочки есть».

«Еще до завтрака писал этюдик о «нынешний — нонешний», «номер — нумер», «ноль — нуль». Касательно нулей... Насколько нуль плох в жизни, настолько он важен в мысли. Без нуля мыслить нельзя... Нули бывают разные. Бывает истинный нуль в любой системе счисления. «Система нуждалась в нуле, чтобы стать еще совершеннее»,— приводил из индийских мудрецов чудесный В. Н. Топоров. Бывают и иные нули. «Для вас он (Козулин) ничтожество, нуль, ну а для нас... он велик, всемогущ и великомудр» (Чехов, «Торжество победителя»). А бывают и в лингвистике нули,— они-то и не «идеальные», и не «козулины», а необходимый инвентарь системных отношений, о чем еще когда-то пеклись Фортунатов, Бодуэн и Соссюр. Нули в любой семиотической системе необходимы — это прямое следствие знаковости, где даже при двух возможных в качестве одного бывает нуль. То же при трех и более. Собственно, вся дихотомия построена на отношении к нулю».

«Делал выписки из Лескова, в частности, слово «стукач», якобы неологизм XX века! А у Данилевского, в «Княжне Таракановой» нашел «приболела». Вот тебе и неологизм, а ведь это 1882 год!»

«Получил с почты бандероль из Праги: корректура «Словаря»! Читал все шесть столбцов на шести языках: русский, украинский, белорусский, английский, французский и немецкий. Ошибок мало. Какие чехи молодцы! Как они умеют работать! Скоро конец, но до печатанья далеко. Доживу ли? Ведь на эту работу, на которую всем наплевать, я истратил более 15 лет».

До печатанья Словаря — не дожил,

Письма Реформатского к ученикам и коллегам — это характерная для него смесь: наука, быт, шахматы, музыка, шутка. Одному из своих давних студентов, ставшему незаурядным ученым, А. А. пишет: «Вообще-то самое главное уметь слушать, слышать и мыслить фонологически! Скажите: убеждает Вас мое доказательство, почему надо писать «танцовать», а не «танцевать»? Основой его служит гиперфонема. Вл. Ник. с некоторыми добавками Пети и моими». И так далее. Письмо сугубо деловое. Но обращается А. А. к своему корреспонденту так: «Глубокочтимый и Втрактиронена-правляемый Михаил Викторович!» Дело в том, что этот ученый в рот не брал спиртного. Подпись такая: «Ваш неофициальный метр, друг, соратник и поклонник».

В ялтинских письмах 1970 года мелькают имена Спасского, Смыслова, Петросяна, Фишера, Ларсена, Таля. Шел шахматный матч мира, за ним А. А. следил по газетам, чертил какие-то мне непонятные схемы, возмущался поведением Фишера, а в письмах делился этим со своим любимым учеником, к которому относился как к сыну, вечно о нем тревожился — эта тревога отражена в дневниковых записях: «Не верю я в прочность сделанного им шага!», «Нет у него чутья на людей!» Вот с ним А. А. и беседовал в письмах о матче и радовался тому, что их оценки талантов и поведения участников матча — совпадают.

В письмах к одной из своих бывших учениц, любившей и понимавшей музыку, А. А. делится своими раздумьями о симфонии, которую, по его словам, начал «подтачивать Бетховен своей Девятой, продолжил затем Берлиоз, довел до чего-то Малер и завершил Шостакович».

Реформатский не разделял увлечения американским пианистом Ван Клиберном, охватившего в свое время многих москвичей, в том числе некоторых его учениц. «А девки-то вопят!» — сокрушенно говорил мне А. А. И вот одной из «их он пишет в 1962 году: «Итак, В. К. сыграл Пятый концерт Бетховена. Не что-нибудь, но и ничего! Вообще играл он очень чистенько. Но не кажется ли Вам, что он сентиментален? Согласен: мил, способен, музыкален, но это не Лист, не Рахманинов, не Рихтер!»

Письмо отправлено на Институт русского языка, а на конверте к фамилии адресата добавлено: «ван Клиберн». Получалась как бы двойная фамилия. Обратный адрес лаконичен: «От меня». Бог знает что позволял себе изображать на конвертах Реформатский! Одну молодую женщину, фонетистку-диалектолога, работавшую в Институте русского языка, прозвал «Беатриче» — относился к ней нежно и романтически. Говорил про нее: «Женственна, скромна, толкова, умна и столько всего знает! Вот у кого учиться!» На конверте одного из адресованных ей писем написано: «Ее высокооча-рованию». На конверте письма к Наташе Е., которую А. А. называл «Гамлетом», адресованного все в тот же Институт русского языка, в скобках добавлено: «В Эльсинор»... Однажды, во время нашего с ним речного путешествия, мне пришлось из Ростова-на-Дону самолетом отправиться в Москву, и на пароходе А. А. возвращался в одиночестве. Вскоре я получила от него письмо с таким обратным адресом: «Каюта люкс. Денег нет». (Денег я ему оставила в обрез.) Не знаю, что думали по этому поводу работники почтовых отделений, но письма — доходили.

К тому времени, что мы с А. А. поселились под одной крышей, студентов у него уже не было. Были аспирант. Кого же он соглашался взять себе в аспиранты? Вот запись из его дневника:

«Что ж такое ученики? За сорок лет я пришел к некоторым выводам. 1) Не бери на вакантное место блуждающего соискателя. 2) Повидайся и расспроси: у кого учился, что читал, о чем думает? И — чего хочет? 3) Выпей с ним водочки и проверь все. 4) И если все сойдется, бери его в ученики, а коли нет — гони в шею!»

В 1960 году у А. А. появились два новых аспиранта, оба одного возраста, оба — не москвичи, а жители от Москвы не близких провинциальных городов. Звали их Сима и Витя. Их одаренность, их незаурядность А. А. ощутил сразу же. Радостно мне говорил: «Вообрази, приехал малый из города М., привез четыре работы, одна другой интереснее! Вот еще поговорю с ним и в ученики, видимо, возьму!» Что-то в этом роде говорилось и о Симе. О переводе их в Москву А. А. хлопотал сам. В письме от 9 октября 60 года он сообщает Симе, что она зачислена в очную аспирантуру. «Сие есть факт, не подлежащий пересмотру. Ждите официального извещения, лейте слезы, прислонясь плечом к сердцу родителей, и — айда в Москву! Жду Вас бодрой, целеустремленной, здоровой, веселой и трудолюбивой!»

Новые ученики поселились в общежитии аспирантов АН, в Черемушках. Теперь Реформатскому требовалось знать, как они там живут, как устроились, хорошо ли им... Влекло его также желание пообщаться с ними в обстановке неофициальной, выполнить одно из своих условий: «Выпей с ними водочки и проверь все!»

Вот запись из его дневника:

«В субботу 3 марта я проник глубоким рейдом в затыли` молодой науки, сиречь в общежитие аспирантов. Интерес меня преследовал а) культурный; б) педагогический; в) географический и вообще... Сначала был в «Ж» (пур для дам). Понравилась площадь, понравились шкафы и ихняя дамская вежливость — пытались погрузить меня в ароматный «Абрикотин» и в торт-с. Но я был горд, выпил рюмку водки (своей, из кармана) и закусил ихним черненьким хлебом...»

Сегодня, через столько лет, мы с Симой каждый раз смеемся, вслух вспоминая эту попытку угостить Реформатского «Абрикотином». Да еще — тортом! Визита профессора ожидали, к нему готовились, совещались: как лучше принять, чем угостить? Решили, что ликер и торт — угощение к случаю подходящее. Откуда было девочкам знать, что такого рода угощение и Реформатский — несовместимы? И могло ли им прийти в голову, что профессор (профессор!) явится с бутылкой в кармане?

В общежитии «М» вкусы Реформатского были угаданы лучше: там его ждали с горячей картошкой, салом, колбасой и «лук о натюрель» и пивко охлажденное,— пишет А. А. в дневнике,— о прочих напитках говорить не буду, я их не пробовал, пил принесенное с собой. Толковали на темы разнообразные: от университета до милиции, от проблемы НУЛЯ до Гамлета. Все было попросту и интересно. В компании: математик, литературовед, физик, химик, лингвист и зубр — это я. Очень мне все понравилось. И разговоры, и закуска!» И затем: «Да, заботиться надо, хлопотать, выдвигать, толкать этих юных гениев! Для этого силы нужны!»

Он и заботился, и толкал, и выдвигал своих «юных гениев», пока были силы. А когда силы кончились, те, кого он учил, кого толкал, кому помогал, стали заботиться о нем.

Зима 1977/78 года. Последняя зима его жизни. Он уже не ездил в Институт. По квартире передвигался с двумя палками. Боли в ногах усилились. Незадолго до этого он писал одному из своих друзей: «Рентген показал отложение солей, «усы», и «шипы». И больно, и немощно. На самом же деле рентген показал метастаз в крестцовый отдел позвоночника, о чем я узнала лишь годы спустя, после кончины А. А. Врачи от меня это скрыли, считая: достаточной того, что я уже знаю. Вероятно, они поступили правильно: ничего изменить, ничем помочь было нельзя.

С трудом двигался. С трудом поднимался с места. Но еще сидел за письменным столом, еще писал свое, еще читал чью-то работу, собираясь давать на нее отзыв. Я с ужасом глядела на две толстенные папки, я видела, как с каждым днем он слабеет, голова клонится к столу, сейчас упадет на рукопись, но вот он встряхивается, выпрямляется, снова читает, что-то для себя записывая, ну как можно было соглашаться на этот ему сейчас непосильный труд, да еще там сроки какие-то поставлены, и он, с его адской добросовестностью... «Отдохни,— говорила я,— полежи!» — «Да, да, хорошо, еще немножко...» Настаивать бесполезно. Упрям. Требовать, повышать голос — еще хуже. Ответит: «Оставьте меня в покое!» Значит только одно: время от времени заглядывать в его комнату, потому что он скоро задремлет, непременно задремлет, вот тут-то и можно бут дет легонько потрясти его за плечо, сказать ласково:«Видишь, тебе непременно надо полежать. Отдохнешь, а потом продолжишь!»

Ах, нет! Не всегда хватало у меня терпенья, не всегда я выдерживала тон кроткой сестры милосердия, и взрывалась, и голос повышала. «Неужели ты сам не понимаешь, что нельзя было брать эту работу?» Или — хуже. Оправляя ему постель, подтягивая нижнюю простыню: «Неужели ты не можешь хоть капельку подвинуться, помочь мне?» А он — не мог. Господи. Как теперь вспомнишь эти мои «неужели»!..

Однажды... Было это в апреле, но в какой именно день, в какое утро — не помню, сказал мне с удивленно-извиняющейся улыбкой: «Понимаешь, я никак не встану!» Вот с этого дня он уже и не вставал. Звонили из Академической поликлиники, предлагали госпитализировать. Поблагодарила. Отказалась. Болеть (когда нет нужды в операции), а тем более умирать — лучше дома. Если рядом врачи. Если есть уход.

Врачи были: в нашем доме поликлиника Литфонда.

Уход был. Помощь рвалась к нам таким мощным потоком, что приходилось его сдерживать. «Нет,— говорила я в телефон,— спасибо, сегодня не надо. Сегодня придут такие-то. А вы...» — «Завтра?» — «Нет, завтра я уже обещала таким-то, а вы...» Я старалась соблюдать очередность: рвущиеся помочь обижались, если им долго не давали нагрузок и поручений.

На ролях санитаров, прачек, уборщиц и посыльных трудились в нашем доме люди в ту пору уже немолодые, в большинстве своем кандидаты филологических наук, мелькали и доктора...

Мужчины по очереди являлись до своих присутственных часов, чтобы помочь мне совершить утренний туалет больного, женщины приходили вечером. Лица «со скользящим графиком» (в том числе дочь Маша, лектор университета) забегали в разное время, а Маша нередко у нас ночевала. В одиночестве мы его не оставляли.

А он все равно был одинок, как одинок каждый, кто находится на краю гибели и знает это. А он — знал. Недели за три до кончины, усмехнувшись, объявил двум своим бывшим аспиранткам: «Ну, что, девки, помирает ваш учитель?» Хотел добавить что-то веселое — видно было по выражению лица — но не смог, шутливый огонек погас, глаза померкли, он их закрыл. Мне — в ответ на бодрый тон, которым я произносила: «А сегодня тебе надо будет...» — «Ни к чему это. Разве ты не видишь, что я умираю?» Знал. Не было у него и того утешения, какое некоторые находят в религии. «Вы верите в загробную жизнь?» — вопрос одной из учениц. «Нет. Финита ля комедиа!»

К мыслям, что вот он был, он еще есть, а скоро его не будет, и куда? и что ТАМ? — примешивалось унижение от беспомощности, от зависимости, и это, пока были хоть какие-то силы, он пытался прикрывать шутками, иронией («мой хладный труп-с!»), врачу Берте Михайловне целовал руку, говорил: «До чего я дожил! В каком я виде при даме!»

Еще пытался читать. На ночь он любил перечитывать Лескова, Чехова, Островского. А тут попросил «Записки Пиквикского клуба», к этой книге прибегал в болезнях и горестях. Однажды — это было в двадцатых числах апреля— я увидела, что он держит книгу вверх ногами, вынула ее из его рук (руки бессильно упали) и ушла к себе, чтобы немного поплакать. С тех пор большую часть дня он проводил в полудремоте, шутить перестал, еще все сознавал, всех узнавал, утром своим слабым, изменившимся голосом еще спрашивал меня: «Как твои рученьки?» (За полтора года до этого у меня начался полиартрит, ударивший по мелким суставам.)

То, чего я боялась, то, чего с ужасом ожидала каждый день — мук, от которых человек криком кричит, кричит, как кричал толстовский Иван Ильич,— этого не случилось, эта чаша нас миновала. Он тихо угасал. Настало утро, когда я не услышала вопроса о своих «рученьках» и поняла, что близится конец. Он погружался в прошлое, бредил, вспоминал детство, пасхальную заутреню, и как отец читал вслух «Легенды о Христе», вспоминал свою мать, ехал с ней куда-то... Приходил в себя, но с нами почти не говорил, отвечая на вопросы кивком или отрицательным движением головы, от нас отрешился, был сух, отдален и уже не стеснялся своей наготы, своей беспомощности. Но какая-то автоматика работать в нем продолжала, за каждую услугу благодарил («спасибо, спасибо»), еще накануне смерти — благодарил. Лишь последний свой день промолчал сплошь и глаз не открывал, и, кроме воды из поильника, в рот ничего не брал.

Конец наступил третьего мая без четверти девять вечера.

Первые две ночи у меня ночевала Маша, последнюю, накануне похорон, ее мать, Надежда Васильевна.

Четвертого и пятого мая гроб с его телом стоял на письменном столе, и мне уже не вспомнить тех, кто приходил проститься. Дверь в квартиру вообще не запиралась.

В чем-то я принимала участие, что-то делалось помимо меня, но все — как должно.

Было чем накормить тех, кто ездил выбирать место на кладбище, договариваться о похоронном транспорте, и в церковь, заказывать панихиду. Он не просил о панихиде, он об одном просил — не жечь его, а положить в землю, но мы с Машей непременно хотели панихиду, хотя обе религиозностью не отличаемся, и все же, уважая обычай предков, непременно хотели панихиду, и отслужили ее вечером пятого мая в церкви Ильи Обыденского, где А. А. был когда-то крещен... Я вспоминаю эти дни как сплошной калейдоскоп лиц, тех, кто любил А. А., и лица эти казались мне прекрасными.

Шестого мая с ним прощались в зале Института русского языка. Менялся почетный караул, из магнитофона звучал квинтет Шумана. («Хороните меня под этот квинтет»,— говаривал А. А. Запомнили. Исполнили.) Из слов, произносимых над гробом, в памяти остались отдельные кусочки... «Мы пришли в его сектор в середине пятидесятых годов, мальчики и девочки, ничего толком не умевшие, а он делал из нас ученых... Собираясь домой, он брал портфель и говорил: «Ну, дети мои, я пошел!» Мы и в самом деле чувствовали себя его детьми...» «Наша жизнь разделилась на два периода: до встречи с Реформатским и после встречи с ним. Этот второй период с нами до смерти».

Я была чрезвычайно озабочена своим внешним видом, однажды, вернувшись с чьих-то похорон, А. А. сказал мне: «Вдова была растрепана и в спущенных чулках. Нехорошо. Вдовы должны держаться достойно и вид иметь пристойный». Я очень старалась быть такой, какой он хотел бы меня видеть.

Удивительная погода стояла в тот день, ясная, безветренная, и небо без единого облачка, нежаркое, доброе солнце, свет, голубизна и первые листочки на кладбищенских деревьях, и я обрадовалась, увидев большую березу над ямой, вырытой для могилы. Она тут будет шелестеть листвой в летние ветреные дни и ронять сухие листья на могильный холм осенью, осенит своими ветвями его последние аршины земли, и белочки тут, конечно, бегают, он их очень любил, если видел белку из своего окошка на Пахре, всегда звал меня посмотреть и уверял, что ему веселее работается в тот день, когда он видел белку...

На помосте гроб. И последние слова, обращенные к тому, кто там лежал, и которых слышать он не мог, а как хотелось бы верить, что — слышал! В 50-е годы у него были одновременно две аспирантки Тани, и еще были Тани среди друзей и коллег, одна из Тань вслух припомнила его шуточное четверостишие к Татьяниному дню:

Завтра утром встану рано,

Выпью водки, закушу,

За которую Татьяну?

Тут же я себя спрошу!

И улыбки на всех лицах, и даже — смех. Знаю: он был бы рад этим улыбкам, этому смеху, этому свету в день своих похорон.

Спасибо нашим предкам за их обычай поминального стола — разве может человек после ЭТОГО вернуться один в свой опустелый дом? Мы вернулись, и все было готово, к письменному — накрытому, уставленному закусками — столу было придвинуто еще два, не знаю, откуда взявшихся, а так как стульев явно хватить не могло, была добыта длинная скамья, тоже не знаю откуда, и человек тридцать смогли кое-как усесться, а остальные толпились в дверях, ожидая своей очереди. Пили, не чокаясь, его светлой памяти, пили, чокаясь, друг за друга, были тосты, были слезы, и было много смеха. Вслух вспоминали шутки и разные выходки Ал. Ал — ча... В конце 50-х годов, когда заграничные поездки были еще редки, один из ученых Института языкознания, вернувшись из командировки в Рим, довольно беспомощно делился впечатлениями с залом, переполненным сотрудниками Института. «Пролетаем Копенгаген. С птичьего полета — море огней! Летим над Парижем, с птичьего полета — море огней!» И — громкий вопрос Реформатского: «Скажите, а Италия с птичьего полета похожа на сапог?» И зал грохнул от смеха. И наш поминальный стол тоже грохнул от смеха. О. Г. Верейский, старый друг, с которым А. А. вел на Пахре оживленную стихотворную переписку, выступил в роли певца: шуточные слова, написанные на заунывный мотив известной песни «А в степи глухой...». Реформатский и Верейский это пели дуэтом, стоя в обнимку, что было очень смешно, а тут Верейский исполнил песню соло, и мы снова смеялись... Вот так, в слезах и смехе, мы провели время до ночи, и было это вполне в духе того, кого мы поминали, того, кто так ненавидел «всяческую мертвечину»,

А потом потянулись дни, месяцы и годы без него. Их выносить мне помогали те, кто любил А. А.

Они делили со мной все выпавшие на мою долю заботы, а забот поначалу оказалось много. Чего стоили одни только хлопоты о памятнике, эти бесчисленные поездки в кладбищенскую мастерскую». (Однажды мы угодили в обеденный перерыв, в центре мастерской, на столе, который вплотную обступили памятники, рабочие «забивали козла». Кепки, сдвинутые на затылок, азарт, раскрасневшиеся лица, стук костяшек, а рядом золотые на мраморе надписи: «Спи спокойно, дорогая мамочка!», «Незабвенному мужу и отцу от жены и сына» — было в этой сцене нечто шекспировское...)

Они помогали мне разбирать набитые бумагами папки и ящики стола, сортировать письма. Они навещали меня в больнице, куда я попала летом 1979 года, заботливо привозя в авоськах творог, соки, яблоки и ягоды... И разве могла бы я без их помощи провести давно необходимый ремонт квартиры, требующий передвиганья мебели, выноса ее на лестничную площадку и прочей мужской работы... Да что тут говорить! Я вообще уже плохо представляю себе, как бы я жила без них! Из работников «моего цеха», моей профессии есть у меня два-три близких друга, но после кончины А. А. моими главными друзьями, постоянными посетителями дома стали работники его цеха — лингвисты. Некоторых из них я считаю уже членами семьи.

Он бывал в своем Институте по четвергам. Когда бывать там не смог — приезжали к нему. Беседы лингвистические и иные велись и в кабинете, и на кухне за рюмкой водки.

Седьмой год его нет на свете, а четверги продолжаются. За кухонным столом усаживается человек пять-шесть, а то и больше. Со мной на лингвистические темы не побеседуешь, это они иногда между собой пытаются, но, вспомнив о моем невежестве, не продолжают, однако, четверги проходят оживленно. Нам есть что друг другу рассказать, о обсудить. Много чего с каждым из нас случалось за эти пробежавшие годы — и печального, и доброго — всем делились, все переживали вместе.

Я смотрю на их лица и думаю о том, как я богата. Бесценное наследство оставил мне Александр Александрович.

 

4

Мог бы я быть добродетельным,

почтенным, заслуженным и да-

же на всю жизнь? Мог. Но то-

гда я не был бы самим собою.

Снова весна. Весна ранняя, деревья зеленеют еще робко, и из своего окна я вижу дом, который напротив, весь целиком, а скоро его первые этажи будут закрыты буйной зеленью лип, ясеней и кленов. Вот они-то и начали покрываться первыми листочками, липы вступят позже Когда мы поселились в нашей квартире, этих деревьев не было, их привезли на грузовике в виде саженцев, в виде тонких прутиков, и мы с А. А. с высоты шестого этажа смотрели, как все это выгружали, разбирали, закапывали притоптывали, утрамбовывая землю. Жильцы того дома работали весело, помогали и дети, среди них — сын нашил знакомых, ему было тогда лет одиннадцать, и А. А., наблюдая за ним, восклицал: «Ну, Федец! Ну, молодчина! Гляди, как он действует!» К вечеру все посаженное поливалось из резинового шланга, детям шланг не доверяли, справедливо опасаясь, что они, вместо саженцев, начнут поливать друг друга. Слышались крики: «Это вам не игрушки! Отойдите!» Но Федцу шланг доверили, заслужил, и он в течение нескольких минут гордо направлял шланг туда, куда следовало. Потом все разошлись, уселись, вероятно, ужинать с приятным сознанием свершенного хорошего дела, и нашим глазам открылись эти никем теперь не заслоненные, только что всаженные в землю прутики, такие тонкие, такие беспомощные, такие незащищенные... Казалось: стоит подуть ветру... А уж если гроза... А буря... Все было. И ветры, и грозы, и бури. Прутики устояли. Сейчас они превратились в прекрасные молодые деревья, они тянутся ветками до третьего этажа, иные — до четвертого, и я, работая у своего окна, люблю смотреть на их листву.

Боже мой, а ведь этому Феде, который их сажал, сейчас уж, верно, за тридцать? Он давно женат. Ну да, ну да, эти деревья посажены уже больше двадцати лет тому назад. Как давно! Как недавно!

С возрастом время бежит все быстрее. Сперва костяшками на счетах отщелкиваются месяцы, затем годы, а потом уж и десятилетия. Боюсь, я подошла к той черте, когда и двадцать лет не кажутся таким уж огромным сроком.

Ну, а сколько лет я вижу из окна этот дом напротив, построенный одновременно с нашим? Почти тридцать. Между прочим: у меня два окна и еще балконная дверь. О такой роскоши я когда-то и мечтать не смела.

В начале моей московской жизни мечты мои не простирались дальше комнаты в коммунальной квартире. Я шла по вечерней улице, видела чужие окна, за каждым желто-оранжевый уютный свет (то было время шелковых абажуров), и мечтала о том, чтобы какое-нибудь из этих окон стало моим. Моим собственным. Вот я вхожу в коридор, где стоят чьи-то сундуки, где над головой повисли велосипеды, и одна из дверей коридора — моя. Я вошла, я закрыла дверь, я — у себя! Ну конечно, рядом люди, с которыми придется делить кухню и все прочее, но тут уж мы на равных. Они мои соседи, я их соседка. А не бесправная жиличка, которой каждую минуту могут предложить освободить помещение, под предлогом... Да и без всякого предлога! Что-то сегодня мрачна моя хозяйка. Не на меня ли сердится? Ну, слава богу, гора с плеч, я ни при чем, это у нее на работе неприятности, к вечеру оттаяла и мне рассказала. А я киваю, поддакиваю, соглашаюсь — короче говоря: заискиваю... Одна из моих хозяек любила, ворвавшись ко мне в любое для нее удобное время, вслух вспоминать молодость. О том, как она была хороша. Как подруги завидовали ее красоте, ее уменью одеваться, ее жениху. Жених был тоже хорош собой и занимал ответственный пост. Вокруг шептались: «Надо же! Какого бобра убила!» Я старалась не коситься тоскливо на раскрытую машинку, я улыбалась, где надо, а где надо — возмущалась или сочувствовала, и, господи, как я в те минуты ее ненавидела эту женщину, как мечтала, чтобы кто-нибудь либо в дверь позвонил, либо по телефону, тогда она уйдет, оставит меня и, быть может, не вернется... Эти чувства следовало изо всех сил скрывать, дама обидчива, в любую минуту от нее можно услышать: «Ищите себе другое что-нибудь!» А попробуй найти «что-нибудь» в Москве того времени!

...Четыре года из семи моих московских бездомных лет я провела в полуподвале трехэтажного дома, стоявшего в одном из арбатских переулков.

Под арку во двор. В тылу дома — пристройка под дощатым навесом и маленькая дверь. Четыре ступеньки вниз ведут на кухню. Дощатый навес — потолок кухни. На кухне — температура улицы, в потолке щели, через них наведываются соседские кошки, мы с хозяйкой моей, Еленой Ефимовной, держали провизию в кастрюлях, придавив крышки камнями. Были и еще две двери. Одна — в крошечную уборную — любила сама собой распахиваться если не была заперта изнутри, и тогда взору вошедшего открывался унитаз. Это беспокоило Елену Ефимовну: «Нехорошо! Вид больно маральный!» Другая дверь, обитая войлоком, вела в помещение жилое, разделенное добротной перегородкой на две неравные части. Малая — вытянутый прямоугольник — передняя. Слева умывальник справа, там, где окошко, железная кровать с тощим матрасом и маленький стол. Эту часть передней Елена Ефимовна и начала сдавать, когда муж умер, а дети разъехались. Остальная часть помещения — метров 14 — комната хозяйки. Дверь туда — непосредственно напротив двери из кухни, и мне легко было сразу обособить свой угол занавеской. С сентября 1950-го по декабрь 1954 года я прожила в этой странной квартирке бок о бок с Еленой Ефимовной. Простая, едва грамотная женщина из владимирских крестьян, была она умна, тактична и с чувством юмора.

В длину мое помещение соответствовало длине кровати. В ширину... Тот, кто сидел на стуле, приставленном к торцу стола, непременно должен был соприкасаться коленями с тем, кто сидел на кровати, чтобы этого избежать, сидевший на кровати отодвигался к самому окошку. Размером с мою теперешнюю ванную комнату был этот угол, отделенный занавеской из другой части передней. Но я держала там еще книжную полку, стоявшую, как и стол, вдоль перегородки. На полке — книги, фотографии, нередко — цветы. Вот только абажура не было, свисала с низкого потолка голая лампочка. И все же мне там казалось уютно. «Лакмейская!» — объявил А. А., впервые увидев мое жилище,— горазд он был давать прозвища людям и местам! «Лакмейская» — соединение двух слов: «лакейская» и «Лакме». Именно в то время опера «Лакме» шла в Большом театре, я ее слушала вместе с приятельницей, музыковедом из Казани, поэтому-то догадалась, откуда взялось слово «лакмейская». Так и прилепилась эта кличка. Годы спустя она мелькала в наших разговорах. «А помнишь, когда я жила в лакмейской...», «Это было еще в «лакмеискую» эпоху...»

Институт на Волхонке находился недалеко от «лакмейской» и А. А. наведывался ко мне почти ежедневно. Нередко мы вместе обедали за этим узким столом, я сидела на кровати, А. А. на стуле, напротив окошка. Часть окна ниже уровня земли, но большая часть — выше, иногда видны были ноги бегающих детей и в форточку слышны их веселые голоса. «А ведь они,— сказал как-то А. А.,— увидят двадцать первый век, жить в нем будут!» И поднял рюмку и произнес торжественно, обращаясь к окну: «Люди двадцать первого века! Будьте вы хоть в чем-то... (усмехнулся)... ну, хоть в картах, счастливы!»

За этим же столом я работала. Училась. Писала разные мелочи и литературные консультации для журнала «Крокодил» — отвечала на письма начинающих сатириков и просто графоманов. Зимой 1952/53 года, студенткой пятого курса, в этой же «лакмейской» начала писать роман «Возвращение». Сидела лицом к окну, боком к кровати, машинка занимала всю узкую торцовую часть стола, напечатанные страницы откладывались на кровать. В поисках нужного слова устремляла взгляд в маленькое окна Двор, куда выходили все три окна нашей странной квартиры, обычно бывал пуст и тих. Дети там резвились не часто, а вечером — не видно ни души. Это был двор посольства одной из социалистических стран. Тишайший двор! Тихо и за перегородкой у моей хозяйки. Радио она не включала, либо шила, либо вязала, иногда — читала. Она работала в больнице уж не помню кем, но график ее помню хорошо: трое суток дома, сутки на работе. Целые сутки я оставалась одна, была полной хозяйкой этой квартирки, и думаю, что человеку, своего крова не имевшему лучшего пристанища в Москве тех лет и найти было невозможно. «Тишина подводного царства!» — говорила моя тогдашняя приятельница Таня Айзенман. После смерти родителей она жила одна в 20-метровой комнате, а работать часто приходила ко мне, спасаясь от разнообразных шумов плотно населенной коммунальной квартиры в Мансуровском переулке.

Шла памятная зима 1952/53 года. За стенами «подводного царства» происходили события, всю глубину и трагизм которых понять тогда я не была в состоянии. С Александром Александровичем мы говорили о многом — о литературе, о музыке, рассказывали друг другу разнообразные случаи из своих жизней, а тем политических не трогали. Я-то пыталась, но отклика не находила. Слушал, не перебивая, говорил: «так, так...» (интонация загадочная, но как бы — отметающая!), затем менял тему. Недавно, разбирая нашу с ним переписку тех времен, им сбереженную, я была изумлена, найдя в одном из его писем с охоты такую фразу: «Очень мне не хватает такого собеседника, как ты!» Сегодня мне трудно понять, почему я тогдашняя, с моим невежеством и ригоризмом, с моей наивностью,— казалась ему интересным собеседником.

К тому, что я писала для «Крокодила» (сатирические заметки на международную тему), А. А. относился с полным равнодушием. А вот мое стремление написать роман, рассказать о моей жизни ТАМ — поддерживал всячески «Тебе непременно надо об этом написать, непременно!» И добавил: «Жить у нас трудно, и труднее, чем тебе это представляется. Но для русского человека другого места нет!» Никогда больше он этих слов не повторял — видимо, они казались ему «громкими», а он этого не любил, всякой торжественности избегал,— но я с тех пор их часто вспоминала, ища и находя в них поддержку.

Дипломной работой студента Литинститута должно было быть его, пышно выражаясь, творчество. Сатирических заметок и маленьких фельетонов, опубликованных в «Крокодиле», на диплом бы хватило. Фельетонисткой я была с юных лет, а на защите диплома мне хотелось предстать в ином качестве, в качестве романиста. А. А. это стремление одобрял. «Ты пиши, пиши, пиши свой роман о Тане!» — строчка из его стихотворения, застрявшая в памяти. И я писала.

До чего ж я была тогда работоспособна! Засиживалась до глубокой ночи, бывало, что за два вечера успевала написать целую главу! Сил было гораздо больше, а требовательности к себе — гораздо меньше.

Уже тогда А. А. помогал мне в работе: читал мои черновики, критиковал, советовал. О героине романа Тане мы говорили как о живом существе, и опять мне вспоминаются обрывки стихотворных строк А. А.: «...наша Таня, ты да я! Ах, не смейтесь ради бога, маленькая — но семья!» Я назвала роман «Возвращение» — в мои намерения входило рассказать и о том, как Таня вернулась на родину. «А вот этого не надо,— сказал А. А.,— это потом когда-нибудь. Пиши о том, что ты хорошо знаешь. Пиши о ТАМ!»

Бегала на лекции, ездила в «Крокодил», вечерами с головой погружалась в писание романа, торопилась, надо было успеть к защите диплома, благословляла тишину своего жилища.

А в стране тем временем назревали перемены, которые всех тревожили, меня же — не слишком. Наконец-то я живу в своем отечестве, наконец-то я там, где вокруг говорят по-русски, отныне у меня общая судьба с теми, кто окружает меня, что со всеми — то и со мной!

Все ближе экзамены, все ближе судный день диплома— вот к чему надо быть готовой, вот что занимало мои мысли. И горячо поддерживалось Александром Александровичем: «Надо дуванить свой дуван!» Это означало: стремиться делать свое дело как можно лучше, не отвлекаясь на то, в чем твоего участия не требуется, на то, что ты изменить не в силах. Эту фразу с татарским словом «дуван» и самовольно произведенным от него глаголом «дуванить» — тогда я услыхала от Реформатского впервые, а предстояло мне ее слышать еще множество раз! Спустя годы и годы я прочитаю в его дневнике: «Но главное это то, что сказал у Вольтера Кандид: «Каждый должен возделывать свой сад!» То есть — в чужой сад не лезь, а занимайся тем, что тебе дадено, тем, на что ты способен. Так и стараюсь жить». Так он старался жить и меня хотел этому научить. Я и занималась «возделываньем своего сада» той памятной зимой, той памятной весной.

...За четыре года, что я провела в странной полуподвальной квартирке, много событий произошло в нашем отечестве. Кое-что произошло и в моей жизни. Я успела дописать всю «харбинскую» часть романа «Возвращение» и представить ее как дипломную работу. Не раз еще я к этой части вернусь, не раз перепишу, но для диплома она сгодилась и даже получила оценку «отлично». Я окончила институт. После семилетней разлуки свиделась с матерью. Покинула я этот полуподвал такой же бездомной, какой вошла в него. Но внутренне в чем-то другой. Работая над романом, собирая для него материал (часами просиживала в Ленинской библиотеке, читая старые газеты), я многое осмыслила, многое стала видеть иначе. А рядом был человек, никогда не пытавшийся ничего мне навязывать, но, как я теперь понимаю, учивший меня думать.

Откуда мы с ним, оба загруженные, находили время на длинные прогулки — мне уже сейчас не вспомнить. Парки — Останкинский, Сокольнический, парк имени Горького, их скамейки, их кафе. Поездки за город на электричках. Речные прогулочные трамвайчики — вот когда я познакомилась с пристрастием А. А. к рекам, к пароходам, к мостам. Но кончился проведенный вместе день или полдня, вечер, надо расставаться. Расставаться всегда было грустно.

Мы с ним тогда не знали, что впереди у нас еще много всего, и пароходные путешествия, и длительные поездки на автомобиле, что мы вместе впервые увидим и Святогорский монастырь, и Псков, и Новгород, и Закарпатье, и прибалтийские города, и остров Валаам, а главное — проведем под одной крышей свыше двадцати лет, ничего этого мы тогда не знали, о будущем не говорили. Он этих разговоров боялся. Останавливал меня: «Будущего нет. Есть только прошлое».— «А настоящее?» — «Тоже нет. Оно сразу превращается в прошлое». Боялся. Уклонялся. Уже тогда, на этапе «лакмейской», понимал, что дело обстоит серьезно, рано или поздно предстоит выбрать — либо семья его, либо я, а его сама мысль о такой неизбежности ужасала. Вопреки разуму надеялся: а вдруг окажется возможным и семью не рушить, и меня сохранить, ведь как было бы славно! И почему бы нет? Люди все хорошие, могли бы подружиться! Этими розовыми мечтами пытался убаюкивать себя А. А. Покинуть семью, обидеть ее, устроить «фейерверк из своей жизни» (его выражение!) — и думать об этом трудно! Еще менее возможным казалось ему расставанье со мной. Он и тянул, и уклонялся, и пусть все идет, как идет. Мысль о том, что выбор неизбежен,— А. А. отгонял. Если ему это не удавалось, затуманивал себя водкой.

Время от времени приезжали гости — хозяйкины земляки из владимирского села. Являлись по двое, по трое, ночевали кто на полу, кто на диванчике, убегали за покупками, возвращались, чтобы купленное оставить и вновь бежать налегке. Вечером пили чай и рассказывали, где что «дают». Мелькало слово «штапель». «И себе на платье набрала, и Нюшке на сарафан!» Это длилось недолго. Это имело сроки: я знала, через три-четыре дня все уляжется, успокоится, земляки с мешками своими и сумками покинут нас, и вновь — тишина. Были они людьми славными, добродушными, а с сестрой Елены Ефимовны, старенькой «тетей Клашей» — мы даже подружились. А. А. нравилась ее владимирская речь, прибаутки, поговорки...

Первым толчком, показавшим всю шаткость, всю непрочность моего пребывания в этой квартирке, которую я уже ощущала своим домом, куда стремилась в зимние вечера («Сейчас чайку попью с Еленой Ефимовной, потом засяду работать!»), этим толчком было появление Зины. Зина, дочь Елены Ефимовны, окончив педагогический институт, попала по распределению в северный город и была этим довольна — на севере зарплата выше.

Она ничем не напоминала свою мать. Та — кругленькая, невысокая седеющая шатенка, нос вздернутый, глаза карие, живые, и всегда на голове платок. Зина ростом высока, худа, смугла, лицо с прямым носом, какое-то плоское, и тонкие неприятные губы. Голос громкий, авторитетно-дидактический. «Мама! Что это ты все в платке? Надо тебе шапку меховую купить!» — «Не надо, дочка. Не привыкла я».— «Мама!..» Вечно она маму поучала, а та отбивалась, тихо, но упрямо. Переступив порог квартиры, Зина тут же включила радио и по своей инициативе не выключала его никогда. Оно говорило, пело, играло на разных инструментах, хохотало и рыдало актерскими голосами. «Вам что, тоже не нравится? — удивилась однажды Зина.— Это некультурно! Ну мама — понятно, человек без образования, но вы-то учитесь где-то?» Окинула хозяйским глазом мой угол: «Полка чья? Мамина? Ваша? А зачем это вам литературы столько?» К ней приходили гости, бывшие институтские или школьные подруги, все они были замужние, что явно тревожило Зину, которая замужем еще не была. За перегородкой пили чай и Зина говорила, не снижая голоса: «Жиличка мамина. Учится где-то. В ее возрасте все уж отучились давно, а эта — учится. Не разрешала я маме койку сдавать, чужих пускать, а она слышать не хочет, говорит, скучно ей одной!»

Елена Ефимовна пыталась поделиться с дочкой деревенскими новостями. «Тетя Клаша тут гостила. Федя у нее хворает все...» — «Мхм»,— откликалась Зина. «Пашина сноха собирается к нам денька на три...» — «Только пусть без меня! А то наедут со своими мешками!»

Она презирала их с их мешками, с их заботами и горестями. Она любила повторять: «Я, как человек с высшим образованием...» Или: «Мы, представители интеллигенции...»

Однажды по просьбе Елены Ефимовны, не то разбившей, не то потерявшей очки, я читала письмо «представительницы интеллигенции», и изумилась обилию орфографических ошибок, и пожалела беззащитных детей северного города, которых Зина учила... Чему? Кажется — географии.

Мысленно сравнивая мать и дочь, я часто вспоминала мудрую поговорку: «Недоученный хуже неученого».

Уже в первый приезд Зины на зимние каникулы (мы с А. А. скитались по улицам, мерзли, отогревались в кафе и ресторанах, ходили в кино) стало ясно: мне с ней не ужиться. Летом следует отсюда исчезать. Исчезала. Одно лето я провела в Трубниковском переулке. Там, в глубоком подвале (14 ступенек вниз), жила старинная подруга моей матери Анна Евгеньевна Стратоницкая, двоюродная сестра М. Л. Лозинского. Стены в разводах сырости, ни луча света не проникало в слепые окна, выходившие в подвальную яму, электричество не выключалось никогда. Анна Евгеньевна и семья ее (дочь, муж дочери, внучка и старая няня) с этим мирились — ведь квартира отдельная, няня полновластная хозяйка кухни, и было тут три маленьких комнаты, четвертая побольше (столовая) и еще пятая совсем уж без окна — эта пятая и была моим самым первым московским пристанищем: там, переселившись из Казани в Москву, я поначалу и жила, там и была, на правах студентки, прописана. Другое лето я провела в Гагаринском переулке в комнате Булыгиных, уехавших на дачу. Затем удалось снять какой-то сарайчик в Звенигороде. А в 1954 году с июня по середину сентября жила в Голицыне. Незабываемое лето: знакомство с Ахматовой и с чудесной Марьей Сергеевной Петровых!

Александр Александрович ездил ко мне в Голицыно каждую среду. В августе он неизменно уезжал на охоту, его не было целый месяц, в жизни моей образовывалась пустота, уже стало необходимым его видеть, всем с ним делиться, я писала ему на машинке длинные письма, а он писал мне... «Жизнь эта тебе, алмаз души моей, мало понятна. Я чищу ружья, щиплю дичь, беру воду из колодца, выношу объедки собакам и курам... О тебе думаю постоянно».

В декабре 1954 года «лакмейской» наступил конец. Зина вышла замуж. О том, что замуж собирается, сообщила матери такими словами: «Образование высшее: инженер. Зарплата средняя, но обещают прибавку. Да что там «люблю», «не люблю»! Мне тридцать скоро. Время!» Этого мужа с высшим образованием я не помню. Видимо, приезжал летом, когда исчезала я. Но вот Зина явилась неожиданно, одна, вне каникул — был какой-то экстренный повод. Вид гордый, на пальце обручальное кольцо. За это время она стала завучем, жизнь ее изменилась к лучшему. Ну — а у меня все по-старому. Институт, правда, я уже кончила, высшим образованием с Зиной сравнялась, но в остальном все то же. Сидит жиличка в своем углу, чего-то все на машинке стучит, и посещает ее, который уж год, профессор, между прочим — женатый. И если Зина могла закрывать на это глаза прежде, то теперь, состоя в законном браке, мириться с таким положением дел не желала.

«Разговор к вам есть... Я вас не гоню, живите пока, мама к вам привыкла, но чтобы профессор ваш сюда не ходил, Учтите: аморалки я у себя не потерплю!»

Я сидела, как всегда на стуле, лицом к окну, перед машинкой, когда меня окликнули — обернулась, а она стояла, приподняв край занавески. Впервые я услыхала слово «аморалка», но всю выразительность его оценила позже, а тогда... Что тогда? Я даже не помню, как я ей ответила! Быть может, просто сказала: «Хорошо» — и отвернулась. Ну потом, разумеется, я все пыталась придумывать разные гордые ответы, а они не придумывались, ибо в моем положении их и быть не могло! Зина — хозяйка, я — угловая жиличка, она — честная замужняя женщина, я... И вообще, со своей точки зрения она была совершенно права. Работала в школе на ответственной должности завуча, надеялась стать директором, служила примером подрастающему поколению, и ей следовало блюсти свою репутацию. Но были тут, конечно, и иные, к делу не относящиеся соображения...

«Подумайте, какое удовольствие ей доставило вам это сказать!» — слова Анны Андреевны Ахматовой, которой я эту историю поведала.

Достойного ответа у меня не было. Достойный выход был: тут же навсегда покинуть «лакмейскую». Уйти. Куда?

В том же декабре приехала из Шанхая моя мать. Семья Анны Евгеньевны Стратоницкой согласилась поселить и прописать маму в подвале Трубниковского переулка. Там уже не было Анны Евгеньевны — она скончалась. Двум старым подругам, расставшимся в 1918 году, свидеться больше не пришлось.

Об оскорбительных словах Зины я могла рассказать Ахматовой, с которой лишь недавно познакомилась. Непременно пожаловалась бы Анне Евгеньевне. А матери — ни за что. Так издавна сложились наши отношения. А втот период они вообще были прохладны — матери не нравилась неустроенность моей жизни.

В Трубниковском переулке места для меня не было. И все-таки мне удалось в тот же день навсегда уйти из «лакмейской». Меня приютила Татьяна Семеновна Айзенман — вечная ей за это благодарность! Мало того что приютила — и прописала у себя! Моя временная студенческая прописка за год до этого истекла. Получить постоянную помогла редакция «Крокодила».

Полтора месяца я пользовалась гостеприимством Тани. Затем мне удалось переехать на улицу Кирова, где я прожила год. Затем — улица Обуха. Всего на два месяца сдали мне там комнату — ее хозяйка на этот срок уехала на юг погостить к родным.

Все дальше удалялась я от Волхонки, где работал А. А., и от Дурновского переулка, где он жил. Это не мешало ему приезжать ко мне почти ежедневно, после присутственных часов в Институте.

Ну и морозы стояли в том феврале 1956 года: тридцать, а то и тридцать пять градусов ниже нуля! От метро «Кировская» надо было еще три остановки ехать трамваем — как я помню эти звонкие промороженные вагоны, днем полутемные от навсегда замерзших окошек, надпись, кем-то процарапанную сквозь мохнатую изморозь на трамвайном окне: «Граждане! Мужайтесь! Скоро весна!» А еще можно было ехать до станции «Курская», но оттуда довольно долго шагать пешком. Входы и выходы всех станций метро были окутаны облаками пара, и огромная красная буква «М» просвечивала сквозь этот пар, этот туман, как маяк, веселя глаз замерзшего путника.

Комната моя, уставленная чужой и разнообразной мебелью, была тепла, была просторна. Два высоких окна, выходивших во двор, вечером можно было прикрыть ставнями. Я смотрела на часы, вот-вот появится А. А., и вскоре видела в окно его коренастую фигуру. Он шел по двору в старой черной шубе, подбитой енотом (шуба была еще дедовская!) и в каракулевой папахе — тоже дедовской! Никогда, ни до, ни после, не приходилось мне видеть Реформатского в этом облачении; все зимы ходил в демисезонном пальто и в кепке, никаких шапок, а тем более шляп — не признавал. Лишь чрезвычайные обстоятельства той зимы заставили его извлечь из сундука пропахшую нафталином дедовскую шубу... Где-то она теперь?

Входил, вытирал платком заиндевевшие усы и бороду, мы садились обедать. Иногда с нами обедала Ахматова.

То был период ее бездомности: у Ардовых, где она в свои московские приезды останавливалась, жила родственница.

Я с наслаждением слушала беседы Ахматовой и Реформатского (литература, театр, двадцатые годы), сколько они, господи боже мой, знали, и какая я невежда рядом с ними!

А. А. обычно уходил первым, я провожала его в переднюю, возвращалась к Ахматовой. Однажды она сказала: «А ведь так, как говорит Реформатский, не говорит уже больше никто!»

Имела ли она в виду его прекрасное московское произношение? Да, но не только. Реформатский блестяще владел искусством беседы, и тут проявлялась одна из характерных его черт: уменье совмещать казалось бы несовместимое. Элементы разноплановых языковых стилей — русское просторечье и «иностранщина» (латынь, немецкий, чаще — французский), слова высокие и торжественные, а рядом — шутка, каламбур,— сплавлялись в его устах не только свободно, но органично. А еще голос. А еще интонация. В его речи была магия, которую я, привыкнув, скоро перестала замечать.

Вечером я вызывала по телефону такси и провожала Ахматову в тот дружеский дом, где она ночевала.

Это раздражало соседок, мать и дочь, живших за стеной моей комнаты. Комнат в квартире было всего две, а стены старого дома, построенного в начале века, так добротны, так толсты, что ни я соседей не слышала, ни они меня. Дочь работала, днем отсутствовала, мать хлопотала по хозяйству. Она за что-то крепко не любила мою уехавшую хозяйку, все пыталась выведать, сколько с меня «содрали» за комнату, я врала, что нисколько, а просто мы старые друзья, и вот я живу, пока ее тут нет. Мне, конечно, не верили. И часть ненависти была перенесена на меня, на моих посетителей. Кто-то наследил в передней. Кто-то плохо завернул в умывальнике кран... Не было дня, чтобы мне не делали замечаний! Первую книгу романа я к тому времени закончила, продолжала работать для «Крокодила», с осени мои фельетоны-пародии начали появляться на страницах «Литературной газеты». И была я уже принята в члены Литфонда. Трудилась я дома, что тоже, видимо, раздражало моих соседок. Почему это, скажите пожалуйста, человек, возраста далеко еще не пенсионного, не ходит на работу, как все добрые люди?

Я старалась быть тише воды, ниже травы... Такси для Ахматовой заказывала чуть ли не шепотом; ожидая ответного звонка, от телефона не отходила, хватала трубку, едва он успевал подать голос... Нет, не верю, что это кому-то мешало, кого-то будило — комната соседок в тылу квартиры, моя же — непосредственно против коридорного телефона и рядом с входной дверью, однако на следующее утро мне говорили: «Опять вы вчера вашей старухе машину вызывали, разбудили нас с дочкой!» Я подозревала, что пожилая соседка спать и не думала, из одного только зловредства не ложилась, и дверь к себе не закрывала — ждала: вот-вот я пойду к телефону, чем дам возможность еще раз попрекнуть и меня и «мою старуху». Я могла бы сказать, что время было еще не позднее, около одиннадцати, мне бы возразили, что это — как для кого! Для бездельниц, может, и не позднее, а вот для тех, кто работает, рано встает и рано ложится,— очень даже позднее. Ну, и заодно еще какой-нибудь не так завернутый кран мне припомнили бы... Меня бесило, что Ахматову осмеливались называть «старуха». Но проще было молчать.

«Прости им, господи,— думала я, стараясь настроить себя на высокий евангельский лад (а что мне оставалось?),— прости! Ибо не ведают, ЧТО творят!»

Был и вот какой случай.

Однажды вечером, когда мы с Анной Андреевной мирно пили чай, в дверь постучали и на пороге вырос милиционер. В комнату не вошел, остался в дверях и вежливо попросил показать ему мой паспорт. Обернувшись, чтобы взять сумку, я увидела выпрямившуюся в кресле, окаменевшую Ахматову. Протянула паспорт милиционеру, и тут за плечом его в коридоре мелькнуло лицо старшей соседки — она выглянула из полуоткрытой двери, ведущей в ванную комнату. Выглянула не вовремя. Думаю, что своего участия в этом деле обнаруживать ей не хотелось, но скрыть его все равно не удалось, ибо, ознакомившись с паспортом, милиционер обратился в сторону ванной комнаты с такими словами: «Да у гражданки прописка московская, по закону имеет право...» Тем временем я протянула милиционеру еще и красную книжечку, корреспондентское удостоверение «Крокодила». Милиционер мне улыбнулся. Я улыбнулась ему. Затем, взяв под козырек, он нас оставил, было слышно, как покинувшая ванную комнату соседка закрывала за ним входную дверь, гремя засовами, я взглянула на Ахматову — лицо ее не было окаменевшим. Оно было гневным. К тому времени мне уже приходилось видеть это лицо во гневе: сужаются глаза, трепещут ноздри. «Не удалось доставить ей удовольствия!» — весело заявила я, кивнув в сторону соседкиной комнаты. Но Анна Андреевна оттаяла не сразу.

В последних числах марта 1956 года я переехала на улицу Щукина, в дом актеров Вахтанговского театра, к вдове писателя Эсе Львовне Леонидовой. Она жила одна в трехкомнатной квартире и сдала мне кабинет покойного мужа. Лучшее из всех моих случайных пристанищ! Эся Львовна, женщина умная, острая, немного жесткая, уважала мои занятия, отношения у нас сразу установились дружеские. Прожила я у нее немногим больше года, и был этот год для меня полон событий.

Летом журнал «Знамя» и издательство «Советский писатель» почти одновременно заключили со мной договоры на издание первой книги романа «Возвращение». А осенью был, наконец, разрублен узел: Александр Александрович поселился вместе со мной в комнате на улице Щукина. Как нам было трудно вначале! Ему — в особенности. Однажды утром, когда он только что проснулся, я увидела на его лице ужас, именно — ужас. «Что с тобой?»— «Окно...» Тут же опомнился, согнал с лица это выражение, спросил обычным голосом: «Час который? Вставать пора!»

Десятки, десятки лет, просыпаясь, он видел перед собой угол рояля, синие обои, карандашный портрет Прокофьева, книжные полки, справа — свой огромный письменный стол, а окна не видел, спал головой к окну, здесь же — окно перед глазами, а его тут быть не должно, и вокруг все чужое, куда он попал и что он сделал со своей жизнью? Но — что случилось, то случилось. Вставал, умывался, пил кофе, брал портфель, шагал в институт... Работали мы за столом покойного Леонидова, сидя напротив друг друга, и не было у А. А. книг, книг, книг, без которых он не мог, а вот теперь надо было без них обходиться. Но главной мукой того времени были мысли о семье, чувство вины перед ней — да простят ли его когда-нибудь? Так все наболело, все было так напряжено, что казалось — не простят никогда!

Будущего не знает никто, и не знал тогда А. А., что многое перемелется. Для этого потребуется время, но — все перемелется. Если б он мог видеть тогда картинки будущего, они облегчили бы ему ту тяжелейшую осень.

В самом начале шестидесятых годов он в гостях у своей оставленной семьи, его принимают радушно, называют «дед Санчо», семья увеличилась, у Маши муж Глеб, сын Петя, деду разрешают и коляску внуку подарить, и навещать его. Потом появляется внучка Катя. И счастливый А. А. время от времени проводит вечера в кругу своей прежней семьи, а летом на дачу к ним наведывается. Вскоре и меня допускают, и к нам в гости ездят.

Внуки растут, радуют деда своей музыкальностью, а Петя еще и любовью к опере. А. А. оперу ценил, понимал, написал воспоминанья о всех им в жизни слышанных оперных артистах, но не так часто удавалось ему найти собеседника, который разделял бы его любовь к этому виду искусства. А тут с мальчиком, с внуком родным («мой друг Петя» — называл его А. А.), на эту тему можно долго, сладостно разговаривать и — петь. Они и пели, закрывшись в кабинете А. А., один голосом высоким и чистым, другой — сильно постаревшим баритоном. «Дед, а ты помнишь из «Гугенотов»?»—«Постой, брат, а это ты знаешь?»

А вот еще картинка из будущего, совершенно во вкусе Диккенса, награждавшего своих героев за все ими вынесенные испытания такими вот розовыми финальными сценками... Жаркое лето 1972 года. А. А., я и гостившая у нас моя французская племянница Вероника сидим на скамейках в саду Салтыковской дачи за деревянным, в землю вбитым столом, рядом Надежда Васильевна, Маша, Глеб, тут же бегают дети, мы только что пообедали, едим малину, шутим, смеемся. Надежда Васильевна, седая, с необыкновенно живыми темно-серыми глазами (она способна позвонить по телефону около полуночи, чтобы сообщить: «Только что перечитала Розанова и совершенно в нем разочаровалась?»),— так вот Н. В. расспрашивает Веронику о порядках в Сорбоннском университете, а Вероника — отвечает. Ей очень нравится семья «дяди Саши», ну а салтыковский скромный деревянный дом куда милее этой полуфранцуженке, чем каменные хоромы Пахры... «Тут все такое русское!» — умиленно говорит Вероника...

И уже не только Маша с Глебом, но и Надежда Васильевна приезжает к нам в гости, а побывав в поликлинике Литфонда, отдыхает у нас.

А. А. называл ее «мама». Она его: «дед».

Их последнее свидание...

Было это за пять дней до его кончины, когда он от всех нас отключился, почти не говорил, дремал, открывал глаза, но казалось — никого не видит. Ее же, когда она вечером вошла к нему — увидел. Взгляд стал живым, осмысленным, лицо осветилось. «Мама! Как я счастлив, что ты здесь!» Выпростал из-под одеяла изменившуюся, ставшую почти восковой руку, Надежда Васильевна сжала ее в своих ладонях, и я, перед тем как уйти к себе, видела склонившуюся над изголовьем седую голову Н. В. и ее худые сцепленные пальцы, обнимавшие эту беспомощную руку.

Но все это происходит в будущем, которого знать никому не дано, а той зимой 1956/57 года мы жили в чужой комнате на улице Щукина, и я делала отчаянные попытки вступить в кооператив писательского дома. Но поздно. Все квартиры распределены. Помог случай. Моей доброй знакомой О. М. Зив двухкомнатная квартира оказалась не по карману, она согласилась разделить ее с нами, и в мае 1957 года мы с А. А. переехали в 20-метровую комнату, которую могли считать собственной и обставить по своему вкусу. Было радостно покупать письменный стол для А. А. (ровно двадцать один год предстояло ему работать за этим столом!), секретер для меня, книжный шкаф, тахту, кресло, стулья... И вот А. А. привозит из своей прежней квартиры старые книжные полки и огромное количество книг, журналов, альбомов, строим в передней добавочные антресоли, куда многое поместилось, а в комнате все равно тесно, но неважно, но терпимо — мы у себя!

Все постепенно утрясется, все перемелется. Извлекаю маму из глубокого подвала, сняв ей пристойную комнату, а спустя еще полтора года она получает комнату собственную в новом доме на Кутузовском проспекте. Квартира трехкомнатная, соседи прекрасные, к маме относятся уважительно, за семь лет, что она там жила,— конфликтов никаких. Она занимается переводами, дает уроки английского и французского языков, а летние месяцы проводит в Голицыне.

Сбываются мечты...

Всегда было грустно расставаться с А. А., особенно когда я жила в Голицыне и виделись мы всего раз в неделю. После проведенного вместе дня я провожаю А. А. на электричку. Поезд ушел, перрон опустел, я иду обратно, вечер, ветер, шумят деревья над головой, улица темна, тоска, одиночество. Теперь этих расставаний не будет, мы вместе, мой дом — его дом. Мечтала, чтобы одно из освещенных московских окон стало моим, моим собственным — исполнилось. Писала роман, веря и не веря, что он увидит свет. Увидел. «Желаю вам только досуга, все остальное у вас есть!» — телеграмма Ахматовой ко дню моего рожденья.

Но вскоре оказалось, что всего этого мало. Мало одного окна, мало одной комнаты, А. А. ездит в институт не каждое утро, когда он дома — ему беспрестанно звонят, он дает телефонные консультации, я страдаю над раскрытой машинкой, да господи, да скоро ли кончится эта ученая беседа, не выдерживаю, делаю знаки, в ответ хмурятся, пожимают плечами, а положив наконец трубку,— сердитым голосом: «Я, матушка, не трепней занимаюсь, как некоторые, я о ДЕЛЕ говорю!»

И это прошло. Через три года освободилась в нашем доме двухкомнатная квартира, мы туда въехали, прожили там вместе 18 лет, я живу там по сей день. Есть в доме двухкомнатные квартиры побольше, получше, но досталась нам эта, мы ее полюбили, и кроме нее нам уже ничего никогда не было нужно. «И ты палкой чертишь палаты, где мы будем всегда вдвоем». Не было в этих палатах ни спальни, ни столовой, было два рабочих кабинета, мала передняя, зато просторна кухня, там едим, там гостей принимаем. Говорят, что людям всегда не хватает еще одной комнаты, но нам и мысль о такой роскоши в голову не приходила, боже мой, да и то, что мы имеем,— прекрасно. Диван в кабинете А. А. находился против двери, если днем изредка А. А. ложился отдохнуть, и я спрашивала: «Закрыть к тебе дверь?» — он отвечал: «Нет, нет. Я хочу любоваться просторами!» С этого дивана наша квартира просматривалась во всю ее ширину: была видна передняя с бруснично-красными стенами, часть ведущего на кухню коридорчика, и, наконец, задняя кафельная стена ванной комнаты, если туда дверь не была закрыта. И вот А. А. лежит, закинув руки за голову, на животе — книга, позже, быть может, почитает, а сейчас не хочется, он любуется «просторами», и лицо его светло и ясно.

И не было утра в течение многих лет, чтобы, проснувшись, я не ощутила толчка радости. Что такое? Ну да, ну да, мы тут одни, мы дома, мы у себя, в своей квартире!

Настала другая жизнь.

 

***

Чуть не каждый сентябрь мы отправлялись в пароходное путешествие: Москва — Пермь и обратно, Уфа и обратно, дважды Ростов-на-Дону, и уж не помню сколько раз Астрахань и обратно. Очередной шлюз, пароход либо поднимают, либо опускают, А. А. это непременно нужно - видеть, зовет меня на палубу, иду, через пять минут ухожу, нет, лучше я почитаю, сто раз я это уже видела, все «одно и то же... Города — другое дело, Углич, Кинешма, Ярославль, Кострома, тут двигаешься, тут ходишь, но бывали дни без городов и я себя чувствовала на пароходе в клетке, в тюрьме. Задавала себе уроки: сорок минут гулять по палубе, хожу быстрым шагом, однообразие прогулки надоедало, сколько еще там минут, сколько кругов осталось? Пассажиры глядели на меня недоуменно.

А Реформатскому пароходы не приедались никогда. Созерцатель. Писал в своем дневнике: «Созерцанье влечет к мысли, мысль — к созерцанию. Это родные сестры». Ползущая по столу муха и та занимала его внимание. «Трудно человеку состязаться с природой. Возьмем хотя бы муху: сколь тонки ее ножки, а как она ими передвигает, сколько в них мускулов запрятано! А что робот? Никогда он у неусталого гроссмейстера не сможет выиграть, и Декарта из него не выйдет, и Шекспира. Даже меня из робота не получится, не угнаться ему за парадоксами головы моей!» Он мог, оставив работу, наблюдать за кошкой: «Если откроешь форточку, то кот Тимофей тут как тут, сядет на подоконник и думает, что ли? Сидит тихо и вскидывает голову к форточке. И так — несколько раз. Потом — р-раз на ребро форточки и опять застыл. Съежился, хвост опустил вниз и опять вроде думает. А дальше еще одна «мыслительная примерка», и кот уже снаружи на огороженной решеткой полочке для цветов, которых нет. Полежит там на солнышке, подышит свежим воздухом и — прицелился обратно. До чего ж он это изящно и точно делает, но каждый раз примеряется как инженер, прежде чем прыгнуть!»

В Ялте, на территории Дома творчества был маленький водоем, я ходила мимо, не обращая на этот водоем никакого внимания, и то, что там — рыбки, узнала лишь от А. А. Он как-то ушел в «Бык-аллею» (так был окрещен магазин с вывеской «Бакалея») и исчез. Вернулся наконец. «Почему так долго? Очередь там, что ли?» — «Нет. У водоема стоял. Вообрази...» Последовал рассказ о рыбках. Я могла бы его забыть, если бы он не был запечатлен в ялтинском «итинерарии».

«...девять рыб, из них семь золотых (красных), одна темная и одна — метис: перед золотой, зад темный. Так вот, за этим метисом гоняются золотые как белые за негром. Они его окружают, он ныряет, они его за хвост цапают, он отмахивается хвостовым плавником (ведь другим рыба не может двигать вбок), и так все время. В чем тут дело? Иная порода? А почему же эти золотые совсем темного не трогают? Надо бы у кого из ихтиологов спросить!»

Эти рыбки так и мелькают на страницах ялтинских дневников:

«У рыб сегодня такая картина: «метис» стоит почти вертикально, чуть шевелит хвостовым перышком. А стервозы-златорыбки гоняют «черного». Но стоило Метису по-плытъ, как устремились за ним. Нет, в чем же тут дело?»

«Пойду взгляну, что там сегодня с рыбками? Заботит меня сей вопрос!»

Он не любил южной природы с ее яркой, олеографической, навязчивой красотой. Но вот весной у него стала подниматься температура, связано с легкими, рекомендовано климатическое лечение — с этого и пошли наши ялтинские апрели. Нелегко мне было уговорить его поехать в Крым в первый раз. «Выбирай: либо Ялта, либо больница!» Выбрал Ялту, разумеется. В конце апреля мы вернулись, а в первых числах мая отправились на Пахру, где уже начали зеленеть березы. Усевшись в кресло, вынесенное на воздух, А. А. объявил: «Ах, до чего ж хорошо!» И — из Некрасова: «...ни замков, ни морей, ни гор! Спасибо, сторона родная, за твой врачующий простор!» Это с легкой насмешкой по моему адресу — ведь я его заталкивала в Ялту. А ему поначалу там все не понравилось. Вернувшись после своей первой прогулки по ялтинской набережной, мрачно мне объявил: «Собачек видел. Дам — нет».— «Ну, а море?» — «Что море? Море, как сказано у Чехова, «было большое». И все тут!»

Ну, а потом примирился, привык. Он вообще был человеком привычек, человеком дела. Весенние поездки в Ялту вошли в распорядок жизни, стали делом, а уж раз дело — то делать его следует хорошо. С педантизмом, ему свойственным, за месяц до отъезда печатал на машинке список вещей в дорогу, два экземпляра, один себе, другой мне, в список вносилось все вплоть до последней мелочи. В течение предотъездной недели чуть не ежедневно заставлял меня читать этот список вслух и докладывать, что уже уложено, а что — еще нет, и против уже уложенного ставил в списке галочки. «Господи,— говорила я,— как ты мне надоел!» — «Дело есть дело!» — отвечали мне.

Привык к крымской природе, к «Иудиному дереву», к морю, которое окрестил почему-то «избавителем», к южной комнате на третьем этаже, в которой неизменно жил. «Любовался с балкона, как там «разошлись в море корабли». Их три штуки, море тихое и очень синее, корабли белые, белые. Красиво!», «Следил за флиртом дроздов на кипарисах перед заходом солнца. Изящно. А главное — вежливо!», «Вновь ходил к избавителю. По дороге видел черного дрозда. Петь они еще не начали. Стоя на берегу, долго следил за воробушком, как он кусок ваты перекувыркивал и искал пищу, почесывая себе грудку. В море плавали утки, штук 15: серые крылья и белый подгрудок. Это не нырки, и колер не тот, и повадки не нырецкие!»

Я же не видела ни уток, ни дроздов, ни того, как воробушек почесывал себе грудку, ни драмы, разыгрывающейся в маленьком водоеме. Проходила мимо. На иное был нацелен мой глаз. Он мгновенно схватывал так называемые «отдельные недостатки». А мимо них проходить я намерена не была. То я наводила порядки в нашем Доме творчества, то ввязывалась в дела покрупнее. В один из апрелей вместо того, чтобы писать очередную главу в свою будущую книгу «Судьбы», я занималась исключительно вопросом доставки отдыхающих из Симферополя в Ялту. По распоряжению откуда-то «сверху» таксистам было запрещено довозить пассажиров до их санаториев, а только лишь до ялтинского автовокзала. Там следовало искать другое такси, «городское», и пересаживаться вместе со всем своим багажом. Такие пересадки далеко не всем были под силу, носильщиков на автовокзале не водилось. Распоряжением этим все возмущались, ну а я — действовала. Бегала в местную газету — там со мной горячо согласились, добавив, однако, что, изменить ничего нельзя,— написала фельетон, никогда не увидевший света. А. А. меня не удерживал, лишь вздыхал и посмеивался. Запись из его дневника: «Н. И. с ее неукротимой энергией опять занимается какими-то хозяйственно-экономическими вопросами. Чем бы дитя ни тешилось!» (Последние лет десять жизни он вообще называл меня «дитя». Я так и слышу его голос из соседней комнаты: «Дитя! А не пора ли обедать?» )

И такая запись: «А в сущности я очень одинок. Но ведь рядом Н. И.? Да. И очень. Но во многом я ей чужд и даже противоположен. А надо ли вообще иметь конкорданс на все сто? Может, и не надо. Чем одиноче, тем умнее».

Созерцатель и Деятель — какой уж тут «конкорданс на все сто». А еще он меня называл «Савонаролой». Сам же никогда не стремился проповедовать, навязывая другому свои взгляды. Знал: чужой опыт мало чему научит. Собственным умом, собственным опытом должен доходить человек «до самой сути». Единственно к чему стремился А. А.— это расширять мой кругозор, пополнять мое образование.

Несмотря на полярность наших натур — мы уживались. Расставаться не любили. Он писал мне в Париж, где я гостила у сестры: «Скучно мне без тебя, плохо мне без тебя!» Мне же Париж, увиденный впервые в 1965 году, был «не в Париж» без А. А. Все эти набережные, бульвары, дворцы, каштаны и мосты, мосты — я вижу без него, не могу ничем с ним поделиться, это отравляло мою радость и даже рождало какое-то чувство вины... «Ну как там Бульмиш? — спрашивал он меня потом.— А Понт Нёф? А букинисты на набережной? А Лувр?» Делал вид, что это ему не так уж важно, прекрасно обойдется без всяких Парижей («Ну и без щец поснедаю я, грешный!»), но я-то знала о его любви к Стендалю, к Мопассану, к Мериме, знала, как хотелось бы ему увидеть места, ими описанные! Моя сестра порывалась пригласить его вместе со мной, он об этом и слышать не желал. Да и я не могла вообразить его с его самолюбием, щепетильностью, независимостью нрава в чужой квартире, в обстановке ему совершенно чуждой. Он был готов ночевать на сеновалах, в избах, в любых, пусть тесных, жилищах друзей-лингвистов, друзей-охотников, туда он «вписывался», а в западную, ему далекую жизнь — никак. Слова: «коктейли», «приемы», «джины», «виски» — произносились с неизменной насмешкой. Меня он именовал «западницей», себя «славянофилом». Тем не менее в одном из мне посвященных стихотворных его опусов были такие строчки: «Ведь ты же русская, ма бель, от головы до пяток!»

Роман «Возвращение», фельетонная деятельность принесли мне некоторую известность. Обычно это выражается в частых телефонных звонках и в читательских письмах.

Нравилось ли это А. А.? С одной стороны — да. Подарил мне папку для читательских писем с надписью: «Хвалу и клевету приемли равнодушно и не оспоривай (так в книге.Д.Т.) глупца!» К тому, что я пишу, относился с вниманием чрезвычайным, держал мои корректуры, читал рукописи. На полях я находила такие записи: «Филе есть. Жаркого пока не получилось!» Или: «КАК! Самое главное в искусстве — КАК! Это помни!» А с другой стороны, его беспокоило, что похвалы вскружат мне голову, что я возомню о себе — был поэтому к писаньям моим строг как никто другой и время от времени осаживал меня насмешками. Не ленился сочинять маленькие фельетоны, где высмеивал и мое стремление жестко распределять весь день по часам (спорт, работа, обед, отдых, вечерние занятия французским и т. п.), и мою вспыльчивость. И вот в 1973 году он преподносит мне маленький опус: «Дневник писательницы Н. И. Ильиной. День первый. С утра выругала А. А. за что-то — не помню, за что. Писала о своих родственниках. За обедом опять ругала А. А. и опять за то же (а за что «то же», не помню). Спала, унеся телефон в клозет... (и так далее). День второй. Утром ходила в бассейн. Вернувшись, не велела А. А. входить ко мне — не до него. Продолжала писать о родственниках. За обедом заявила А. А., что он меня выводит из себя. Спала, унеся телефон в сортир... День третий. Прыгала в спортзале. Вернувшись и увидев А. А. работающим, изругала его. Писала... Спала, направив телефон в нужник». На четвертый день я уже «отправляю» телефон в «отхожее место». Финал такой: «Ходила гулять. Поругалась со всеми».

Разумеется, ни в какие «нужники» я телефон не «направляла». Ложась отдохнуть, я прятала аппарат в ванную комнату и накрывала халатом, чтобы не слышать звонков. А писала я в то время и в самом деле о «родственниках» — главы из будущих книг «Судьбы» и «Дороги».

Ну, а что касается некоторой моей популярности... «ОНИ этого не любят!» — говорила Ахматова, имея в виду представителей мужского пола.

В архиве А. А. я нахожу такую шутливую страничку, написанную в 1974 году и мною прежде не читанную:

«Материалы к мемуарам об Н. И. Ильиной. Вначале, когда Н. И. была бездомной студенткой-репатрианткой, меня пленяли ее скромность и милое обхождение... Но потом, когда она оперилась, добилась, приобрела имя, квартиру, автомобиль,— куда девались милая непринужденность, наивная вера во все хорошее? Она стала хозяйка, всемогущая властительница тех, кто ее окружает и кто готов оказать ей любую гуманитарную помощь. А человек не без способностей и подававший раньше надежды, ставши ее сожителем по квартире, потерять должен был свое, довольно еще симпатичное лицо и превратиться в то, что французы удачно назвали: «мари д'эль»! »

Эта игра в «мари д'эль» началась, помнится, с нашей первой совместной поездки в писательский Дом творчества. А. А. с его скрупулезностью непременно сам проверял и путевки, и билеты как пароходные, так и железнодорожные (эти он рассматривал на свет!). Кладу перед ним наши путевки в Малеевку, знаю: он будет их читать и перечитывать — правильно ли там даты указаны и все прочее; ждать, пока он это проверит, не собираюсь, иду к себе — и в спину мне раздается смех. Смех несколько деланный, смех мефистофельский. «Ну слава богу, наконец мне объяснили, кто я есть! Полюбуйся!» На путевке против фамилии «Реформатский» стояло: «муж писательницы». Отсюда и пошла эта игра в «мари д'эль».

Игры любил и не жалел на них времени. На внутренней стороне двери уборной висела у нас стенгазета под названием «Унитаз» с шутливыми стихами и рисунками, смешными и вполне пристойными (у нас часто бывала моя мать, а Реформатский хорошо знал, ЧТО при ком можно, а чего — нельзя!), но летом 1964 года я ждала в гости сестру и младшую племянницу из Франции и убедила А. А. стенгазету убрать. «Все-таки французы,— говорила я,— к тому же девочке только 11 лет!» Когда я училась водить автомобиль, А. А. украсил все двери квартиры знаками дорожного движения. На моей двери знак: «Внимание; опасность!», на его — так называемый «кирпич», означающий: «Въезд воспрещен», а уж что было на дверях кухни, ванной и уборной — забыла! Вот на это он, вечно экономивший бумагу, бумаги не жалел, досуга своего — тоже, корпел весь вечер, работая цветными карандашами, а затем, узнав, что кнопок в доме нет, достал молоток, гвозди и все это прибивал, портя двери. Что-то пытался прибить и на кухонный буфет, прекрасный финский буфет, крашенный белой эмалевой краской, уже пристраивал гвоздь, уже замахивался молотком, но мне удалось это вовремя пресечь. С поразительной свободой (чтобы не сказать «с небрежностью»!) обращался этот человек не только с вещами — им он вообще значения не придавал! — но и с книгами. Лесков, Тургенев, Чехов, Толстой, Достоевский, Мопассан, Мериме — короче говоря, все собрания сочинений, в нашем доме имеющиеся,— испещрены и подчеркиваньями, и заметками на полях. Иногда — карандашными. А бывало, этот въедливый читатель работал шариковой ручкой. Не попался под руку карандаш — берем ручку! А то, что следы, оставленные пером, как известно, не вырубишь топором,— Реформатского не заботило. Ему важно было запечатлеть мысль, возникавшую при чтении, иногда поспорить с автором, иногда — восхититься им. Без карандаша в руке — он вообще читать не любил. «Имей в виду! — кричала я,— это не наша книга. Осторожно с ней!» Вздыхал, откладывал карандаш.

Однажды, когда у меня гостила племянница Вероника, мы с ней и с А. А. были в гостях у близкого нашего друга, Н. М. Жарковой, живущей в нашем же доме, но в другом подъезде. За ужином почему-то разговор зашел о преступности, каждый старался перещеголять другого страшными рассказами, лишь А. А. помалкивал и, извинившись, ушел раньше других — ему еще поработать нужно. Глухой зимней ночью мы с Вероникой вернулись домой, поднялись на наш этаж, открыли дверь лифта, шагнули и вскрикнули: на лестничной площадке лежал человек. Лица не видно, на лицо надвинута кепка, кашне, поднятый воротник пальто, вытянутые ноги в черных ботинках... Чрезвычайно знакомые ботинки, да и кепка, знакома, да и пальто! Это лишь в первую минуту, от неожиданности, могло показаться: лежит человек. Лежало чучело, кое-как слепленное из скрученных одеял, вдетых в пальто, двух палок в брюках, а вместо головы — мяч. И мы с Вероникой уже смеялись, подбирая вещи, смехом, впрочем, нервным — ну можно ли так пугать? И я уже сердилась. Как это похоже на дядю Сашу — разбросать по пыльной лестничной площадке свою одежду, ничем он не дорожит, штаны, между прочим, новые, пальто — почти новое... Дверь в кабинет закрыта. Врываюсь. Невинно спит на своем диване, слегка похрапывая. Зажигаю свет. «А? Что? — Разыгрывается внезапное, насильственное пробуждение.— Что случилось?» — «Послушай, ну как ты мог...» — «Оставьте меня, я сплю!» Не признался и позже. Делал вид, что не понимает, о чем речь.

Моя сестра, приехавшая в Москву с группой туристов, хочет привести ко мне в гости двух своих приятельниц-француженок. Конечно, пожалуйста, очень рада. Но знаю: А. А. рад не будет. Чужие люди. Чужой язык. Да и вообще ему некогда. Веду подготовительную работу. От тебя ничего не потребуется. Выйдешь в переднюю, поцелуешь дамам ручки, скажешь что-нибудь приветственное и уйдешь к себе. Потом выйдешь проститься. Поужинать успеешь до их прихода. Они придут не раньше восьми. Были у Реформатского две любимые фразы, которые он поочередно бормотал в подобных случаях: «Я на все согласная!» Или: «Для бедной Тани все были жребии равны!»

Дамы пришли. Им помогли снять пальто, поцеловали ручки, сказали какие-то вежливые фразы и удалились. Месье должен работать — объясняю я. Из кабинета в подтвержденье этих слов раздается стук машинки. Идем на кухню. Легкий ужин, затем чай, прием проходит в теплой и дружественной обстановке, я сижу спиной к двери и вдруг вижу: мои дамы замолкают, улыбаются и смотрят поверх моей головы. В дверях Реформатский — туфли домашние мягкие, шагов слышно не было. «Почему у тебя такое испуганное лицо?» — спрашивает сестра по-русски. «Разве?» — неискренне удивляюсь я. Ну зачем он явился? Ну что он собирается выкинуть? «Медам! — любезно произносит А. А.,— в вашем прекрасном языке есть глагол, который меня давно смущает...» Так и есть. Чего-то в этом роде я и ждала! Упомянутый глагол имеет два значения, одно из них неприличное, это Реформатскому прекрасно известно, об этом глаголе толковал со своими учениками, он попросту хочет поставить дам в неловкое положение, а главное, а главное — меня помучить! Дамы оказались на высоте. Одна из них спокойно и серьезно разъяснила оба значения глагола, Реформатский слушал, почтительно наклонив голову, с видом ученика, а затем рассыпался в благодарностях, и, боже мой, как я его в эти минуты ненавидела! Удалился. Дверь в кабинет закрывается, вновь слышен стук машинки. Сидим некоторое время в моей комнате, затем дамы собираются уходить. «Посидите еще!» — восклицаю я, стараясь не выдать своей радости — уходят и, быть может, все еще кончится благополучно. Сестра делает шаг в сторону двери кабинета —проститься с А. А. «Не нужно,— говорю я,— он работает, не будем его отрывать!» — «Не будем!» — соглашаются француженки, вежливо понижая голос из уважения к занятиям месье. Ушли. Закрываю за ними входную дверь — ну, пронесло,— посуду вымою потом, а сейчас хочется спокойно посидеть, отдохнуть от пережитого... Сижу у себя, курю, машинка за стеной замолкла, а, теперь мне это уже все равно. Слышу — распахивается дверь кабинета. В ту же минуту на пороге моей комнаты появляется Реформатский — он бос и облачен лишь в черные сатиновые трусы. «А где твои дамы? Мне надо было еще кое о чем их спросить!» Этот спектакль разыгрывается уже только для меня, конечно же он слышал, что дамы ушли, в таком виде не появился бы, его отругать надо, а я — хохочу. Это не педагогично: он именно и хотел заставить меня смеяться, смехом я его как бы награждаю за его проделки, но ничего не могу с собой поделать, хохочу до слез. А он стоит на пороге в позе Льва Толстого, кисти рук за поясом (за резинкой трусов), старается сохранить на лице выражение удивления и разочарования (дескать, возник вопрос, а ответить некому, ушли!), но глаза веселые и видно, что собой доволен чрезвычайно! Я сквозь смех: «Не валяй дурака! Ты прекрасно знал, что их тут нет! Ты слышал!» — «Откуда я мог слышать? Я на машинке стучал!»

Так никогда и не признался.

Как часто он раздражал меня своими выходками, чудачествами, небрежностью в одежде, утром дала ему чистую рубашку, а на ней уже пятно. Кофе? Хуже. Томатный соус. Переодеться не заставишь, кое-как замываю на нем, пятно на вид уже менее отвратительно, побледнело, расползлось, но оно есть, а Реформатскому наплевать, будет жить в этой рубашке до вечера, терзая меня своим видом. И происходит это в каком-нибудь Доме творчества, среди людей посторонних, которые его (и меня!) за это пятно осудят... Как мне иногда хотелось его пригладить, обтесать, сделать более обычным, более похожим на других, гулять с ним чистеньким, отутюженным по дорожкам парка, как гуляют другие отдыхающие, я прекрасно сознавала идиотизм этих мечтаний, ругала себя «мещанкой», но было такое, было, что ж скрывать!

А бывало ли у меня желание отречься от Реформатского, сделать вид, что я его не знаю? И это случалось.

Конец июля 1963 года. Ленинград. Приехали сюда на автомобиле, три дня прожили в Европейской гостинице, сегодня собираемся в Таллин. В гостинице оживление: предстоит международная конференция писателей. Съезжаются делегаты. Они стоят группами в холле, стоят у подъезда, среди них у меня есть знакомые. Нашу машину я поставила против подъезда, перпендикулярно к фасаду отеля, задние колеса упираются в противоположный тротуар. С большим трудом умолила Реформатского не таскать вещи в машину самому, а воспользоваться услугами швейцара с его тележкой. Погрузились. Но А. А. хватился своего мундштука — вечно терял мундштуки! Надо вернуться в номер и поискать. Небо хмурится, плащи не уложены, они наготове, А. А. забыл сунуть плащ в машину, идет в гостиницу с плащом на руке. Кричу вслед: «Оставь плащ!»— не слышит, идет сквозь группу у подъезда, сквозь громкий говор, смех, восклицанья. Жду, стоя у машины, небрежно прислонившись к ней плечом, вон еще кто-то из знакомых писателей, увидел меня, приветственно помахивает рукой, помахиваю и я; мне кажется, что я хорошо выгляжу около моей голубой «Волги» и одета недурно: дама, путешествующая в собственном автомобиле,— картинка, не лишенная элегантности (а куда он, между прочим, так надолго исчез?)... Кто-то выходит из крутящихся дверей отеля, группа расступается, это идет А. А., глядя прямо на меня, вытянув вперед правую руку (ЧТО в ней — я еще не вижу!), и укоризненно качает головой. Он в плаще (видимо, боялся забыть его в номере), но зачем он застегнул его, да еще криво (верхняя пуговица в средней петле!), а в руке... А в руке у него — манерка, охотничья фляжка, железная, с вмятинами, когда-то крашенная в коричневый цвет, но краска наполовину облезла, жуткого вида фляжка, мне давно хотелось от нее отделаться, нарочно оставила ее в номере, он бы до Таллина не хватился, а там уж поздно, не обратно же ехать, а я бы сделала вид, что чрезвычайно огорчена... Нашел ли он свой мундштук — не помню, а вот что фляжку нашел— это очень помню. Да и как забыть? Как забыть эту фигуру в перекошенном плаще, торжественно на вытянутой руке несущую, как факел, эту позорного вида фляжку? Мне кажется, что делегаты международной конференции, замолкнув, смотрят на него, переводят недоуменные взгляды на меня, но, быть может, это мне только кажется, я тут же исчезаю в автомобиле, двух-трех секунд хватило, чтобы вобрать в себя эту картину, ужаснуться испрятаться. Я не знаю этого человека! Я не имею к нему никакого отношения! Но человек усаживается со мной рядом, едва он захлопнул дверцу, я трогаю с места, скорее уехать, скорей, скорей... Упреки: ты сказала, что фляжка уложена, тебе, значит, верить нельзя, самому надо все проверять! Что-то вру в ответ. К счастью, внимание скоро отвлекается на дорогу, я ориентируюсь плохо, лоцман — он, в перчаточном ящике полно карт и справочников, а сейчас предстоит самое трудное — выехать из города на нужное нам шоссе. Фляжку, однако, не простил, попрекал меня ею позже — злопамятен!

Зачем она была нужна ему, почему вечно таскал ее с собой — неизвестно. Равнодушный к вещам вообще, к некоторым он питал пристрастие, чаще всего к старым и уродливым — к такой вот фляжке, к чугунной дедовской пепельнице в виде лаптя, к стаканчику для бритья из неизвестного металла...

Когда-то мы ходили с ним в концерты, в театры, на выставки, изредка в кино. В своем дневнике А. А. писал: «Каждое искусство имеет свою знаковую систему в смысле знаков — диакритик, без материальных «дат» информация невозможна. Эти знаки — диакритики разнствуют от искусства к искусству и обязательно базируются на каком-то из пяти чувств (разумеется, «аu fond» — шестое чувство, связанное с пониманием). Так что ж такое кино? Прежде всего это ИЗОБРАЖЕНИЕ, рассчитанное на зрительное восприятие. Отсюда следствия: слово не нужно для кино, это не его забота, музыка может быть только в «чуть — чуть», чтобы не переключать зрительное в слуховое. В кино информация должна быть передана ЗРИТЕЛЬНО и в ДВИЖЕНИИ — в отличие от иных искусств с другим каналом восприятия и в отличие от фотографии, принципиально СТАТИЧНОЙ. Вмешательство иных каналов должно быть максимально ограничено. Кино — это кино, а не литература и не фотография. У кино свои каналы, возможности и обязанности!»

Он не любил фильмов, где было мало движения, и совершенно не выносил таких, где действие происходило в четырех стенах и персонажи много говорили. Французский фильм «Мари-Октябрь», мне показавшийся очень интересным, А. А. смотрел со скукой, а затем и вовсе заснул, даже всхрапнул слегка, я толкнула его в плечо, он открыл глаза и сказал: «Ну зачем ты меня сюда привела?» Зато много лет с нежностью вспоминал фильм, случайно увиденный нами в Уфе, где пароход стоял весь день, а город мы уже осмотрели... В моей памяти от этого фильма (кажется, американского) остались сплошные скачущие лошади...

А. А. помнил и любил старый Художественный, старый Малый и старый Вахтанговский театры, но старых, там игравших актеров, становилось все меньше, новые же Реформатскому нравились редко... Он любил Булгакова, его прозу, его драматургию, и согласился пойти со мной в один из московских театров на постановку «Бега». После этого от посещения драматических театров А. А. отказался наотрез... В начале семидесятых годов, когда он уже ходил с палкой, был в последний раз в Большом, слушал оперу, какую — не помню. Вскоре эти «выходы в свет» «тали ему не под силу. Вот тогда я купила телевизор.

Вечерами мы уже никуда не ходили вместе, каждый сидел в своей комнате, занимался своим делом, изредка смотрели телевизор. Мне хотелось разнообразия, хотелось развлечений, убегала в кино, в театр, убегала в гости. Он меня не удерживал, но каждый раз пел: «Опять я как прежде один!» И каждый раз спрашивал: «Когда прикажете ждать?» Я называла приблизительный час и стремилась его соблюсти, а если это не удавалось, звонила по телефону, что опаздываю. «Ты ложись, не жди меня!» — добавляла я, стремясь отвоевать себе немного свободы, чтобы не сидеть в гостях как на иголках, постоянно поглядывая на часы: вот уже стрелка приближается, надо бежать, пусть тут весело, пусть меня удерживают — надо бежать. Ведь я знала, что, не дождавшись меня, спать он не ляжет, сидит, на часы смотрит и скоро начнет беспокоиться, воображая разные кошмары — убили, зарезали, под машину попала... Как странно мне было в первые годы после его кончины не торопиться, на часы не глядеть — никто обо мне не беспокоится, никто меня не ждет,— свобода. Но не всякая свобода хороша, оказывается, эта — угнетала меня, я долго не могла к ней привыкнуть...

Запись из его дневника: «Вчера Н. И. вернулась поздно и ругала фильм. Я радовался сему».

Радовался. Оставили его одного, побежали развлекаться, ан не получилось, лучше б дома сидела, читала б что-нибудь полезное... Он ревновал меня к чужим влияньям, к впечатленьям, получаемым без него, да, я уже не та бездомная студентка, для которой он был единственным светом в окошке, и он не тот — стар, немощен, часто мрачен. Ему было приятно, когда я, вернувшись откуда-нибудь, говорила: «Ты прав. Лучше б я дома осталась. С тобой мне интереснее, чем с кем-нибудь!» Я не утешала, не льстила, я говорила правду. По сравненью с ним люди и милые, и неглупые, и мне симпатичные казались (за редкими исключениями!) — пресными. Не хватает соли, не хватает перцу, а главное — не хватает глубины. Я говорила ему это, он делал вид, что не верит.

И все-таки, думаю, верил. Он знал меня. Он все про меня знал.

Вот уже и не стало видно первых этажей дома напротив, они закрыты густой листвой ясеней, кленов, берез и лип — все оттенки зеленого цвета — чудесное зрелище, радующее глаз.

Дом, на который я смотрю скоро тридцать лет. Из окна дома, где я живу скоро тридцать лет. А вот нашего двора из своих окон я не вижу. Как же он был некрасив, когда мы переезжали, хотя деревья и тогда в нем были, но не полностью убран строительный мусор, не разбит еще сад, и не было забора со стороны 2-й Аэропортовской — оттуда-то и являлись грузовики и фургоны с мебелью. А сейчас у нас прекрасный сад, отделенный низенькой оградой от асфальтовой дорожки двора, чудесный сад с молодыми и очень старыми деревьями, кустами сирени, клумбами. Особенно там прелестен один уголок с березками, весь заросший травой, летом в конце пятидесятых годов туда выносили раскладушку, и там часами лежала одна из обитательниц нашего дома, начавшая поправляться после тяжелой болезни, такой тяжелой, что никто не верил, что эта женщина выживет, но она выжила, и сейчас стара, как мы все, кто тогда бодро, молодо, счастливо, покинув коммунальные квартиры и снимаемые комнаты, вселялись в этот дом.

Я иду по асфальтовой дорожке двора мимо старых дубов, лип, ясеней, молодых берез, мимо кустов, клумб и скамеек (летом на них всегда кто-то сидит), поминутно здороваюсь, ибо все знают меня, и я знаю всех. Но скольких уж нет, скольких нет! И как изменились те, кто еще есть? По их лицам, по их походкам я ощущаю всю жестокость бегущего времени. Кто слепнет, кто глохнет, кто хромает, кто располнел, кто высох, все уж не те, все не те, прихрамываю и я (ах, где мой быстрый, легкий шаг?), однако тешу себя надеждой, что я изменилась меньше, чём другие,— о себе так всегда хочется думать!

Но кто стал совершенно неузнаваем — это дети. Те двух-, трех и четырехлетние, которые играли тогда в песке под присмотром давно скончавшихся бабушек. Тот малютка Никита, которого я однажды чуть не задавила, разворачивая автомобиль! Ускользнув от бабушки, он ползал по асфальтовой дорожке, мне его видно не было, господи боже, какое счастье, что кто-то успел это заметить и ужас был предотвращен, но забыть это, забыть предостерегающий вопль и все то, что в эти секунды пронеслось в моем воображении,— такого не забудешь. Этот Никита теперь значительно выше меня ростом и женат уже по второму разу. А младенцы, которых тогда возили в колясках, сейчас возят в колясках собственных детей.

Дом, в котором я живу. Дом, где я впервые смогла сказать: «Я у себя!» И дом этот стоит на родной земле. Как же мне не любить его? Первое в моей жизни прочное пристанище. И последнее — надеюсь. Хочу верить, что последнее.

Я иду по нашему двору, мимо площадки, где играют дети, племя и в самом деле незнакомое, ведь я многих не знаю. Я иду и мысленно говорю им всем слова Александра Александровича:

«Люди двадцать первого века? Будьте вы хоть в чем-то счастливы!»