I

– Поддавки получаются. Все идиоты и гады у тебя с самого начала выглядят идиотами и гадами. А все симпатичные – симпатягами… И с самого начала яснее ясного, кто настучит… – лениво цедил Крутаков, переворачиваясь в симметричном от нее краю широченного дивана, – как всегда, с цикличностью блина, потому что опять отлежал себе руку, манерно свешенную с дивана вбок, с распахнутой, как павлиний хвост, книгой в кулаке, – и, тут же перехватив книгу другой рукой, и не отрывая глаз от строчки, уже вытягивался за дымящейся (но пока, к счастью, не протекающей) на метровой стопке книг слева от дивана глиняной чашкой чаю, раскоцанной во весь бок фигуристой молниевидной трещиной, – обожая делать десять дел сразу, – и она уже просто бесилась от этой его, в который уже раз в их болтовне медлительным сварливым контрапунктом запиликавшей, ленивой критики.

– Да что ж я могу поделать-то, если это правда! Они и в жизни-то не очень скрываются – гады-то! Что ты ко мне вообще привязался?! Знаешь, что?! Не буду больше тогда вообще ничего рассказывать, раз ты тут еще со своими претензиями!

Когда крикливой, скоморошествующей, рыже-розовой осенью (столь дождливой и хлёсткой, что, казалось, согнув пополам стан, Москва яростно, беспрестанно, день и ночь моет над лужами волосы, пытаясь вывести аляпистую – хватанула лишку! – краску, – да только еще больше, с мокрым хлестким шумом, разметывает во все стороны не гаснущие в дожде яркие искры волос), Елена вдруг объявила матери, что поступать через два года будет тоооолько на журфак, в МГУ, и больше ни-ку-да, – мать едва ли как-то связала это с исчезнувшим, растерзанным, победившим Склепом.

Тем более, что рассказывать матери подробности всех их крестовых походов оказалось вдруг как-то не с руки. Не то чтобы Елене не хотелось снижать его образ поломанной вишней. Нет – с этим бы у нее не залежалось. Анастасия Савельевна, хоть и изумилась бы чуток, но вдосталь нахохоталась бы вместе с ней над недоброй сизогубой, низкозадой крупскообразной Агрипиной. Нет, внутренняя заминка была в чем-то другом. И Елена никак не могла это что-то, почему-то тревожащее ее (по большей части, как раз своей неопределимостью), это мистическое стеснение для себя сформулировать. Склеп как-то разом заключал в себя всё – и гигантский, малиновый, быстрый росчерк чьего-то пера в предзакатном небе (не острия, а перистой его части) ровно над той скамейкой, на которой они сидели в последний раз на Сретенском бульваре, – росчерк, таявший быстрее, чем по-вечернему рассыпчатая, прочерченная, чуть ниже под ним (криво и неудачно, – и гораздо менее доходчиво, чем перо) вполне видимым лайнером розовая линейка, еще через секунду выглядевшая уже как чей-то окаменелый распадающийся на глазах хребет, а еще через секунду – уже как ярко золотая цепочка (в честь вышедшего – где-то вне поля зрения – на краткие прощальные поклоны из-за фиолетовых кулис светила) с продолговатыми звеньями, а еще через секунду – уже как мелкие, редкие оленьи следы: сиреневого оленя, проскакавшего галопом – всё это принадлежало Склепу безраздельно, и высказано вслух, всуе, быть, по ее ощущениям, никак не могло. Некоторым образом к Склепу относилась теперь даже и Руслана, у которой, когда та нервничала (а нервничала она всегда), катастрофически пахло из подмышек, да она еще и имела привычку в знак восторга всплескивать всем своим обширным телом в воздухе от эмоций, – и страсть как хотелось там, на бульваре, попросить Склепа использовать его баллончик с дезодорантом один-единственный раз по земному, прикладному, назначению. И теперь, когда Елена видела Руслану на уроках (а видела она ее довольно редко, поскольку та безудержно прогуливала: Руслана была тайно и несчастно влюблена в коротконогого модника Захара – его пубертатные прыщи действовали на всех девушек в классе почему-то неотразимо, – Захар же откровенно над Русланой издевался, считая ее сентиментальной толстухой; и по этому поводу Руслана, заговаривая сердечное горе, пускалась во все тяжкие с какими-то хахалями «с дачи», из другой школы), у Елены возникало странное, почти необъяснимое щемящее чувство благодарности – что вот эта вот, случайная, в общем-то, спутница, – несносная, шумная, хотя и провинциально добрая, – большая, со всегда штормящим телом, – с которой Елена никогда не дружила, да и вряд ли до этого за восемь лет учебы перемолвилась серьезно хоть парой фраз – щеголяющая теперь, на уроках, невообразимым, огромным голубым бантом в косе, засаленными до блеска, кое-где распоровшимися от распора стати, швами школьного платья и запретным дискотечным блеском серебристой подводки для глаз – а всё-таки почему-то ведь тоже откликнулась на Склеповы байки – и участвовала в том дрожащем нежностью последнем кадре перед его исчезновением. В каком-то смысле, в загадочных, неотторжимых, сюзеренно-вассальных отношениях со Склепом оказался теперь, в воспоминаниях Елены, даже и тот, чем-то до сих пор неудержимо обвораживавший ее, мелодично разговаривавший, черный подвал, из которого, впрочем, в реальном-то времени, выскочила она вихрем.

Вычленить, расчленить, сократить и телеграфировать Склепа кусками – без всего вот этого щедрого, явно к нему относившегося, явно из него же буйным, цветным взрывом распустившегося, явно специально ради него громогласно и ликующе сотканного природой антуража – казалось сколь невозможным, столь и лишенным всякого смысла: никакого удовольствия подобная телеграмма ей (как отправителю) не доставила бы. Склеп, как и всё вокруг него, всё то, что он затронул (хоть не глядя, хоть обиняком), и даже все, чего он не заметил – всё, всё это ощущалось несократимой сложностью, – и потерять хоть частичку – значило вдруг грубо расколоть невесомую, защитную, сияющую, хрустальную, с радужными голограммами на гранях, скорлупу, заключавшую в себя всю эту живую жизнь, и выпустить воздух из всего этого совершенного, воздушного, не ей сооруженного сооружения.

Да, да, и еще, пожалуй, странной, особенной ловушкой на языке застревал тот говорящий подвал. Но с этим-то затыком всё было понятно: мать бы еще год охала и причитала, что нельзя никуда ее одну отпускать, – заикнись она ей об этом аттракционе хоть словом. И поэтому поохать матери довелось только кратко – над совсем уж протокольным сообщением: что эти скоты в школе сожрали еще одного.

И уж конечно, никоим образом, никакого рыцаря в разодранной кожанке мать, разумеется, и не подумала обвинять, когда, договорившись ехать с ней на дачу и уже усевшись в электричку на Белорусском (удача: заняли два места, напротив друг друга, – мать, по блату, уступила ей сиденье «по ходу», чтобы вперед лицом, и зачарованно, обожая путешествия, крест-накрест сложив руки на сумке, ждала толчка поезда), Елена, до этого тосковавшая и рассредоточенным взглядом изучавшая сотни три сигаретных окурков, из которых ни один не был похож на другой, каждый был смят и пригашен поразному (стоптанные ноги мелких доисторических животных, хранившиеся в могильнике между ребрами дощатой скамейки и окном) – вдруг взвилась, вспрыгнула (как вспрыгнул бы естествоиспытатель от гениальной идеи), с каким-то оскорбленным видом быстро огляделась вокруг, заявила, что у нее в городе срочные дела, про которые она напрочь забыла, и что ей срочно надо бежать. И, прежде чем мать успела поверить, что Елена не шутит, та уже пробралась в потной толпе к тамбуру.

– Постой, постой – возьми хоть денег! Куда? Ключ!

– Есть, есть, всё есть, – крикнула Елена, уже выбегая (за миг до того, как клацнул черный кадр «снято») из автоматических дверей поезда на платформу. – Ничего не надо!

Покрутившись, впрочем, на жаркой Белорусской площади (небо над которой по тону, как всегда, дотошно отражало интонацию самой площади: оплёвки кожуры подсолнечных семечек, просто плевки, пыльная поволока, бензиновый дух), едва отбившись от двух мерзопакостных азербайджанских торгашей (грязных до жути, но с золотыми квадратными перстнями, с зубами – как вставная золотая кукуруза, и бронебойными пузами), и уже намереваясь войти в метро – обнаружила, что нет даже и пятака – и поехала домой на троллейбусе, зайцем. Да и в ежедневной жизни, как ей казалось, каталась она уже давно зайцем. Лишь слегка, микроскопически, – настолько мизерной частью своего сознания, что ею вполне можно было пренебречь и не брать в расчет, – участвуя в клеточной, завтрочно-ужинной, урочно-подружечной, внешней жизни, – все внутренние силы растрачивала она на вчувствование в загадочно, неразборчиво, но всё же абсолютно неоспоримо звучавшее в ней приглашение. Куда? С кем? Зачем? Никаких ответов не было – но чувство это заполняло ее всю, и было реальней, чем что бы то ни было из знакомого, внешнего мира.

Празднуя лето, она тем сильнее маялась каждый день от не дававшей спокойно дышать тревожной уверенности, которую ни зажевать ни заговорить: что ей и на самом деле назначено какое-то свидание, – причем (и это осложняло дело) свидание это не зависело ни от какого конкретного места, и, уж тем более, не носило ничьего образа, ни имени, – а цветные эпитафии Склепа (картинки, на внутреннюю ощупь, ближе всех, по высоте звука, звенящие к чуду) использовало лишь как чудесный верстовой столб, изумительный указатель, – и, тем волнительнее было это ощущение, что чудо искать и ждать нужно было везде, быть начеку каждую минуту, чтобы не пропустить; а все-таки, загадочным образом, это, искомое, обещанное чудо всегда в ней каким-то авансом, залогом уже звучало и присутствовало – и это требовало напрягать все чувства еще более невыносимее, вслушиваясь, ловя резонансы – надо было быть настороже и внутренним эхом прощупывать во внешнем мире те, самые неожиданные, до изумления простые, самые отчаянно проходные, на первый взгляд, явления, в которых вдруг оказывался закодирован намек, отзвук. Ждущий ее, ведущий ее куда-то. Иногда, в крайней степени взведенных чувств, ей казалось, что зовущий звук внутренний этот настолько оглушителен, настолько ощутим, что и весь мир, все люди вокруг нее, его слышат. А с изумлением убедившись, по реакциям окружающих, что те либо глухи, либо слепы, либо глупы, – в нарциссическом, почти обморочном прозрении, заподозрив, что частота этого загадочного звона настроена специально под нее, – она, наоборот, иногда теперь даже боялась, что кто-то подслушает. Но – вокруг все было спокойно, как на кладбище. Покойнички бодро и послушно, строго по распорядку, отправляли свои ежедневные гугнивые дела. Загадочный отзвук, похоже, улавливало только ее внутреннее ухо. Никто никуда не вскакивал, никто никуда не выбегал. Все люди вели себя вокруг, как сговорившись, размеренно, в соответствии с собственными зоологическими видами, подвидами и семьями. Хищно рыскали в поисках малолеток, за десятку, по Белорусской площади азеры. Какая-то женщина с цыганским интригующим голосом, похоже, потерявшая свою собаку, с левого угла площади истерично подзывала: «Роза, Роза, Роза, Роза!». Аня была сослана в пионерский лагерь: покорно собрала вещички, постриглась – как по линейке подровняв волосы, напялила мужскую зеленую бейсболку и поколдыбала к групповому автобусу. Эмма Эрдман, в чернейшей меланхолии, тщила дни в заточении на даче в Переделкино, и то и дело ухитрялась звонить Елене из какой-то сторожки, тоном ослика Иа-Иа признаваясь, что завидует ей, что она в городе, и умоляя приехать. А мать Елены все выкрутасы дочери кротко приписывала переходному возрасту.

Чувство, с которым Елена теперь каждый день пробуждалась, жадно всматривалась в мир, а вечером засыпала и сновидствовала, было и впрямь сродни влюбленности. Только с неясным объектом, рассредоточенным, являющимся в различных невидимых и видимых вещах, между собой перекликающихся, и таинственно связанных, которые тем не менее, звучали не сами по себе, а создавали лишь незримую, звонко натянутую, тут и там, нить, как поводырь для слепых – зазвенело: ага – мне туда, мне, несомненно, туда – и здесь, и вот здесь, и вот здесь опять что-то есть, – и стягивались, влеклись в неизвестном ей пока направлении. И игра со звенящими стре́лками – а, главное – требовавший всех усилий души поиск этого направления, куда они все оглушительно, но неясно указывали, – ежесекундный поиск этот, выпихнувший ее вдруг из вагона (сделав вдруг до невыносимости отвратительной мысль о предстоящем часовом заключении в электричке, забитой никак не относящимся к ее внутренней жизни зоологическим отрядом тупорылых теток с военным запасом жратвы в курдюках) – и было тем делом, наличием которого она отбоярилась от матери, – и, с недавних пор, собственно, главным делом ее великовозрастной, пятнадцатилетней жизни. Тоска – смертельная тоска, когда отзвуки и отсветы вдруг затухали (и эта внезапная мягкая глухота тоже звучала, но совсем по-другому – резким, едва выносимым, как будто ножом по струне, визгом, воплем «мне сюда не надо»), – каждый раз своим непрошенным появлением заставлявшая ее судорожно, до смерти испуганно, пытаться понять, на каком перекрестке она неправильно свернула, где она в последний раз явственно слышала таинственную музыку, видела подсказки, знак, отсвет – и надо было спешно вернуться и начать на ощупь поиск заново – и в эти отчаянные минуты она могла сделать всё что угодно: закричать, нахамить матери, обидеть ее, – чудовищная тоска эта была, собственно, расплатой за напряженное счастье всех прочих минут.

Доехав до Сокола, расседлав троллейбус, она, не веря своим глазам от счастья (несколько другого, земного рода), обнаружила, что в киоске (куда, в честь привоза в город дефицитной жары, выстроилось уже человек шестьдесят паломников) продают, впервые за последний год, ее любимейшее, редчайшее, фруктовое мороженое, в низеньком бумажном стаканчике.

Добыть деньги в отсутствие матери можно было единственным, проверенным способом. Она на радостях – не чуя под собой ног – бросилась домой, уже предвкушая скорую кисло-сладкую ягодную ледяную бомбу. Способ был прост, как веник. Собственно, веник и был способом. Мельком поздоровавшись на ступеньках перед парадным с Максом – флегматичным молодым человеком, блошисто трясшим головой и почесывавшимся, и увалисто переминавшимся с ноги на ногу, точно как валандавшаяся с ним рядом, без ненужного поводка, флегматичная черная слюнявая водолазиха Зана (враки, что собаки подражают хозяевам – это люди, наоборот, с годами подстраиваются – вон, у него уже сейчас слюни потекут, того и гляди), Елена, не читая даже заглавных ступенек, меряя лестницу гигантскими аккордами, и зависая на заворотах на поручне, чтобы одним рывком подтянуться ввысь – как будто подпрыгивая с шестом, – взлетела к себе на четвертый этаж, ворвалась в квартиру (хоть ключ не забыла!) и совершила действие, видя которое, мать наверняка бы хлопнулась в обморок от умиления: пробежала в материну комнату, достала из-за книжного стеллажа веник, не слишком-то в их с матерью двухкомнатной квартирке востребованный – и с остервенелым энтузиазмом взялась выметать квартиру. В комнате Анастасии Савельевны, между лилией в гигантской кадке и декабристом (не цветущим ни в декабре, ни в мае, ни сейчас, в июле, а живущим просто так – на личном маленьком столике), под круглым пестрым ковриком тут же звонко обнаружилась двушка. Чуть левее, прослышав о срочной мобилизации паркетных сибаритов, к ней суетливо подбежала еще одна, ржавая, копейка. Из-под малинового трюмо (на котором, вместо диктуемой жанром косметики, под тройным раздвижным зеркалом, они с матерью частенько, против всех этикетов, ужинали, или расставляли угощение, когда в гости заваливалась орда Анастасии-Савельевниных студентов, – любя этот угол, видимо, из-за того, что благодаря отражению, еды казалось в три раза больше), вместе с колбаской пыли, удалось выбить аж пятнашку: бледную, незаметную, маскировавшуюся под никому не интересную и не нужную пыль, которая, кабы не жажда редкого мороженого, так бы и валялась там до конца света. Узкая щель под собранным диваном Анастасии Савельевны была самой многообещающей – и пришлось сесть на корточки и выуживать уже вслепую. Шарить там пришлось долго. Ни через полминуты, ни через минуту, к чудовищному ее разочарованию, улова не было вовсе. И, фыркнув, Елена распрямилась и побежала в ванну умываться ледяной (отключили!) водой от пыли. В кухне было побогаче: под крошечным, раскладным красным квадратным «обеденным» столом (который, продолжая добрую традицию мебельного маскарада, Анастасия Савельевна, наоборот, использовала чаще вовсе не для еды, а для временного приюта любимых, ручных книг – и сейчас там в обнимку голодали синий Блок и серый Чехов), прямо на видном месте, на квадратном, как для игры в классики, паркете, лежал себе пятак – хоть и не без зеленцы на бронзе. В столик с посудой, который они с Анастасией Савельевной между собой почему-то называли «рабочим столиком», – с выдвижным (хотя и с трудом) ящичком, где, среди ржавого хлама, была обычная на́чка их мелочи, – Елена сейчас даже и не полезла, зная, что в прошлую среду, в голодные дни перед материными отпускными, они и так уже выгребли оттуда с Анастасией Савельевной всё подчистую. Под дверцей холодильника обнаружилась еще копейка. За голубым старинным буфетом (собственноручно аккуратнейше выкрашенным Анастасией Савельевной в небесный) – было пусто. Зато в зеркальном ущелье за круглой некрашеной высокой деревянной этажеркой для туфель (смастыренной для Анастасии Савельевны ее бывшим студентом Платоном – вечно лохматым, кудлобрадым, добродушным, одиноким, с огромными ручищами парнем – с младенческим, но тоже огромным, чуть низколобым, лицом, – тем самым Платоном, который сколотил и особый, удобнейший, хотя и примитивно простой, идеально отполированный, пахучий, большой прямоугольный светлый липовый стол, без ящиков – планировавшийся под обеды – но который Елена забрала себе, как письменный), ждали ее еще два пятака и пятнашка. И, наконец, самая крупная и самая внезапная, совсем уж невероятная добыча: железный рубль выбит был веником из-под медных педалей смуглодекого Дуйсена, в ее уже собственной комнате. Закутана монета был в шаль пыли и пуха populus moskoviensis (как констатировала бы идиотка Агрипина). Рубль оказался чернобыльского года разлива – восемьдесят шестого, и даже, на удивление, без морды Лукича – а, наоборот, со взлетающей, вырвавшись из чьих-то неприятных лап, голубкой.

Не тратя времени на выбрасывание отслужившей пыли, вымыв только руки и процедив в горсточке под ледяной струей воды монетки, как на прииске, и решив, что теперь, без матери, она сможет питаться одним мороженым хоть целую неделю – только бы в киоске у метро еще хоть что-нибудь осталось – Елена, захлопнув поскорее за собой дверь (после веника сверкающие пылинки метались в воздухе, как озверевшие сверхновые), и очень-очень осторожно, пережевывая моржово-мороженную, на до-мажор, скороговорку, притормаживая, как на таможне, на каждой бежевой меже – главное, чтоб не как бомж – об блок лбом (почему-то, всегда было безумно легко лезть вверх по лестнице: ноги как-то сами находили опору; а вот вниз – ужасно трудно! – невозможно было сосредоточиться на скучнющих ступеньках: странно было брать под арест мысли в лестничную клетку: сразу сбегали! – и не раз уже пропахивала мысли коленками; поэтому приходилось любыми, даже языколомными, исхищрениями, пригвазживать внимание ритмом к каждой ступеньке) – перелистнула лестницу – и помчалась к метро.

Нет, пуха на улице уже не было – а жаль. Те короткие полторы – две недели, когда над городом какие-то невидимые, но явно симпатичные дети швыряются друг в друга подушками и, хохоча, потрошат их, – она, втайне, очень любила. И вообще, любила, когда город заваливало – пухом ли, снегом, не важно. Зимой, когда из-за снегопада все ступорилось, миллионы закоренелых остолопов в одночасье становились беспомощными, и хоть на секунду переставали верить в свой распорядок и в то, что всё от них зависит. Или, вот еще когда вдруг во всей «белой башне» (как называли все в округе дом, в котором они с матерью жили – хотя и была-то эта «башня» всего лишь обычной блочной девятиэтажкой, без лифта. И «белой» назвать ее можно было лишь весьма относительно, с большой натяжкой, и по преимуществу вечером) на минутку вырубалось электричество, или, еще лучше – когда вырубалось минут на пять на всей улице. Стихийные безобидные шалости – когда от растерянности даже самые безнадежные зомби хоть на секундочку перестают быть зомби – она втайне с восторгом приветствовала: как какие-то вынужденные меры по приведению самоуверенных идиотов в чувство. Но пух, конечно, был красивей и эффективней всего: когда слепцам, на всю жизнь зажмурившимся и напялившим себе, вместо черных очков, на глаза, свое гугнивое, оксюморонное «очевидное», – и глухарям, залепившим себе мозг и уши сырым мякишем батона за тринадцать копеек, – вдруг, против всех правил и обычаев, проводили принудительный засев невероятного через нос. А высокие травы на диких газонах валяли белые валенки.

Сейчас, по мотивам андерсеновского огнива, дорогу до метро даже чудак-инопланетянин, умеющий смотреть только себе под ноги, мог бы без труда найти по липким метинам: отклеившимся, из-за извержения мыльно-алкогольной пены, этикеткам (усеивавшим тротуар, увы, вместо пуха), и по буйкам крышечек и пробок – и винных, и пивных (в детстве мальчишки во дворе, с восхитительной грязью под синюшными ногтями, как-то раз похвастались перед ней новой игрой – игрой самой, пожалуй, дебильной из всех, что она знала – собирать под окнами и в палисадниках пластиковые крышки от винных бутылок: самыми расхожими и низко ценимыми, дававшими всего сто очков, были белые крышки, и назывались они почему-то «Прапорами»; дальше шли крышки красные – «Генералы», дававшие двести очков; и верхом мечтаний соседских пацанов было найти винную крышечку желтую: «Адмирала», дававшего сразу триста очков. Набирали все игроки к концу дня по нескольку тысяч очков. И теперь Елена почему-то то и дело замечала под ногами этих желтых адмиралов – и пинала их в кювет); дорогу можно было легко опознать и по любителям оных отечественных напитков, не дошедшим, не добредшим, не доползшим (либо от метро, либо к), осевшим на газон, или стоящим, вон, в обнимку с электрическим столбом, как те двое, мрачно-сосредоточенно изображающие добропорядочных граждан; или – как вон тот, в (грязными ногами избитом) пиджачке, на автобусной остановке, бессмысленно улыбающийся собственным клетчатым рваным домашним тапочкам; а то и по тем, попросту тихо, мертвянно спящим на земле, как тот вон тридцатипятилетний старик с черным от солнца морщинистым лицом под кустом ирги, заботливо удобренным со всех сторон разноцветным битым стеклом.

Киоск мороженого был пуст. В смысле – пуст на ее вкус. Осталось блевотно-жирное «Бородино» (она никогда не могла отделаться от неприязненного отношения к людям, которые сорт этот любили и покупали – казалось весь жир, и весь фальшивый, жиденький, непристойного, бежево-мутного, обжористо-середнячкового цвета шоколад, пристают к их зрачкам и становятся жирным, невыразительным, талым, фальшивым цветом их глаз) и глупейшее эскимо за сорок восемь (контингент его потребителей, как ей казалось, был еще хуже: приходят домой, садятся ввосьмером за стол, не снимая спецовок, валят эскимо с матюгами в супную тарелку и рубают столовыми ложками; или, наоборот, уж полная тошнота: на генеральской даче, холодным летом, раскладывают специальным круглым железным дозатором, как скальпелем, ждут, пока растает, и пичкают потёкшим приторным молоком тупых белобрысых жирных внучков, из квадратных креманок). Громадный горланистый седой мороженщик (казавшийся ей как раз третьим подвидом потребителей эскимо за сорок восемь) неожиданно, вместо матюгов (подошла спросить без очереди), любезно изрыгнул информацию, что фруктовое сегодня завезли и в киоск на другой стороне шоссе, у рыбного – и что если она поспешит, у нее есть шанс успеть.

Блюющий алколоид в подземном переходе под Ленинградкой явственно и внятно, при каждом рыге и приступе рвоты, по слогам, последовательно и громко произносил слова: «Бо-ро-ди-но!», а потом: «Крем-брю-ле!» Блевал, впрочем, аккуратно – не посредине серого пыльного бетонного коридора – а мог бы! – а с боку – в прикрытую ржавой железной решеткой канавку.

В другом конце перехода грузный ветеран с культяшками вместо ног, путешествующий на плоской деревянной доске с ублюдочными пианинными колесиками, перебирая пол деревянными чурбаками, чтобы не изранить руки, и позвякивая, при каждом рывке, медалями на пиджаке, осилил, корячась, только что бетонный скат для детских колясок, и теперь, еле-еле затормозив, и бросив чурбачки, достал из нагрудного кармана пачку беломора, вложил в безжизненный искривленный рот папиросу, даже не зажег ее, чуть прислонил себя спиной к пупырчатой стене, и застыл – и выглядел как прижизненный курящий надгробный памятник-бюст самому же себе.

Алколоид, помоложе первого, – вида тростника в ветреную погоду, еще не блюющий, но явно желающий догнаться, дежуривший в том конце тоннеля, – подвалил к инвалиду с каким-то заискивающим предложением.

Весь этот темный узкий подземный коридор, обычно казавшийся бесконечным, сейчас, вместе с полуживыми подземными экспонатами, промелькнул на бешеной скорости – потому что уже стучало в висках и барабанило в грудной клетке от забранного дыхания: сам тоннель был, конечно, уже не фиалка, в смысле запаха – но вот эти вот ступеньки, с северной стороны, служили уже просто узаконенным массовым писсуаром, и разжать сейчас нос – было бы самоубийством. И, из последних сил, на нечеловеческой уже выдержке сдерживая выдох (ошалевший в легких воздух, заранее набранный еще с южной стороны), Елена взнеслась вверх по ступенькам и, вынырнув, наконец, на залитый солнцем асфальт, выдохнула – и вздохнула чистейшей, привычной бензиновой гари.

Мороженое чувствовалось как награда. Народу у киоска практически не было: в очереди толклось всего-то человек пятнадцать, и купив сразу пять порций фруктового в крайне низеньких стаканчиках, составив их этажеркой, и, задумчиво и плавно, отходя от киоска (потому что сразу принялась за верхний этаж сальто-мортале), Елена решила, что лучше уж донесет свой передвижной ресторан до дальнего светофора – но больше под землю – ни-ни. Ну зачем, зачем они безнадежно портят все остальные сорта, добавляя в них жирнющего молока?! Самое дешевое и самое вкусное – без всякого молока. В нем ничего, кажется, больше нет, кроме кисловатой фруктово-малиновой кашицы и сахара. И щепотки стирального порошка «Лоск», как добавляет язва Аня Ганина. Доедая уже третий малиновый рассвет (совпавший с рассветом светофора) длинной прямоугольной, прессованной, сладкой (когда погрызть) фанерной палочкой, по кругу, начиная с краев, где чуть-чуть подтаивало, и цвет становился интенсивно сиреневым, – уже на пути к дому она вдруг почувствовала какое-то странное, необычное покалывание на нёбе – как от стекловаты. Сорвав со следующего мороженого круглую этикеточку, прикрывавшую малиновую твердь, она разглядела, что застывшее фруктовое море и вправду обсыпано какими-то мельчайшими блестящими острыми штуковинками. Попробовала: действительно, колется и на языке не тает. Не лед – точно. Стекловата и есть стекловата.

«Погибну, как Герда, сожравшая Кайеву порцию ледяного стекла», – с ужасом подумала она – и накормила четвертым мороженым урну. На пятом мороженом, вроде, никаких стеклышек не наблюдалось – и глупо было бы выбрасывать. Горло, тем временем, кололо все больше. И чувство некоторой атавистической неловкости перед матерью (вернется – а я тут от сожранного стекла окочурилась) заставило ее сесть в автобус и поехать в поликлинику. Детскую. Потому что во взрослую перевестись еще не успела.

В новеньком, смешно игравшем посредине салона на черной гармошке, пахнущем резиной, ярком венгерском Икарусе (который все еще чувствовался как диковинка – в сравнении с желтым, кургузым, коротким, похожим на катафалк из жестянки, советским автобусом) – на моднейших, раздвижных и складывающихся дверях красовалось (огромными печатными белыми буквами) краткое, драматичнейшее объявление: «СТОРОЖ РЫГАЕТ ВНУТРЬ!»

Работа была чистая – без единой дорисовки: невинная, но набившая, видать, кому-то оскомину фраза «ОСТОРОЖНО, ОТКРЫВАЕТСЯ ВНУТРЬ!» была изящно откорректирована исключительно путем сокращений – неведомой бритвой или острым ножом народного редактора. Не без таланта.

И в другое время она бы этой лингвистической находке порадовалась. Сейчас же в бедах сторожа ей почудилась какая-то неприятная рифма с ее личным дурацким мороженным происшествием.

Поликлиника запрятана была далеко – аж у самой реки – вернее у Строгинского канала, рядом с щукинской Лысой горой. Войдя в вестибюль, и вмиг унюхав, услышав, узнав до боли знакомые визги, запах микстур, спирта и хлорки, и, в ужасе, машинально разыскав взглядом на верхней полке стекляшки аптечного киоска, рядом с регистратурой, какашечные батончики гематогена в блёклой бумажке, почувствовала бурный приступ тошноты, хуже, чем у алколоида на Соколе: этим приторно сладким, с каким-то нездорово жирно-пришибающим густым привкусом рифленым батоном (с выдавленными желобками для разлома на громадные поперечные дольки), за недостатком в магазинах какого-либо другого лакомства, сразу же потчевали чад (чтобы выменять на это хотя бы минуту тишины) без исключения все входящие в поликлинику мамаши; ровно с этой целью приторная вязкая затычка на входе и продавалась – как подачка собачкам; Елена и сама легко вытряхивала из памяти ряд кадров, где, трехлетней, четырехлетней, пятилетней, сидя с матерью на липкой клеенчатой банкетке в белом коридоре со смаргивающим, угрожающе жужжащим освещением, в мучительной двухчасовой очереди к врачу, с голодухи и скуки, жевала щедро закупленный матерью хоть и гадкий, но сладкий гематоген – и не один! – и теперь Елена видеть его без тошноты не могла – потому как, с год, что ли, назад, медсестра раскрыла ей страшную тайну – что гематоген это никакая не сладость и не угощение – а бычья кровь с сахаром. Ничего более блевотного, чем веселое прикармливание ничего не подозревающих детей с детства бычьей кровью, придумать было невозможно.

От этого милого воспоминания и «Бородино», и эскимо за сорок восемь, вмиг оказались реабилитированы: «Ладно, блажь, вкусовщина – «Бородино» хоть и не очень приятное, хоть и не нравится мне лично, но все-таки это мороженое – человеческая еда, а не нечеловеческая – не батончики кровожадных людоедов, подсаживающих на кровавые яства с детства своих отпрысков».

Елена наверняка бы сбежала тут же из кошмарного здания – наплевав на колкие сигналы в нёбе, и на только что, после воспоминаний о гематогене, начавшийся коловрат в желудке, и вообще на всё уже наплевав от омерзения, – если бы не вспомнила вдруг кое-что другое, теплое: чего не знали большинство несчастных визитеров. В одном из недосягаемом для простых смертных, всегда запертом отсеке здания находился бассейн – хоть и маленький, но на удивление чистый; и когда Елену в девятилетнем возрасте сбила по дороге из школы машина (сознание аккуратно выключили и столь же аккуратно включили через четыре минуты – так что сам момент удара и мнимой смерти вырезали из памяти какие-то заботливые ангелы), после месяца – с марта до апреля – абсолютной неподвижности дома (мать забрала ее из больницы сразу, подписав все эти страшные бумаги, что в случае смерти дочери, она будет сама за это отвечать: вовремя сообразив, что от знаменитых прелестей совковой больницы сверхчувствительная дочь загнется просто еще быстрее и со стопроцентной гарантией), наступил для Елены рай: вместо мучительной школы – полугодовое домашнее обучение, вместо мерзких ранних пробуждений – здоровый сон до состояния полного подрумянивания, и ленивые благодатные поездки два раза в неделю сюда, вот в этот вот, практически персональный бассейн. Мать, которая в обычной внешней жизни была все-таки человеком довольно застенчивым, никогда за свои собственные права постоять не могла, тут, когда жизнь дочери была в опасности, – пошла на государство в смертельную атаку, как танк: и пробила – казалось бы, непробиваемые – стены – выговорив для нее невероятные свободы, – и жизнь действительно была райская. В том, счастливейшем, апреле, учась заново ходить, надевая ярко-гранатовую жакетку крупного вельвета в мельчайшую черную крапинку с распахнутым воротом (сшитую материной подругой – мать шить ненавидела, считая это таким же делом скучным, нудным и бесполезным, и даже оскорбительным для женского достоинства, как уборка дома: только время тратить, лучше книжку почитать) и повязывая, по просьбе матери («Холодно ведь еще, надень хоть это!»), на шею шелковый темно-фиолетовый платок – с безнадежно объеденными, увы, самой Еленой в детстве, краями, – которые Елена, взбив, запрятывала, франтовски, в бант, – еще неуверенными шагами, и с какой-то неуверенной поступью самой души: неужели жива? неужели мне можно наслаждаться весенними этими запахами – этим расцветшим утром? вот этой свежей, новенькой, только что сделанной зеленью, залитой апельсиновыми брызгами солнца?! – она медленно, плавно, стараясь не показывать матери, с замиранием сердца следившей за ней в окно («Ну мам-м-м, ну не ходи ты со мной, как с маленькой!»), что каждый шажок левой ногой до сих пор причиняет ей боль, обходила один почетный, выставочный, круг вокруг башни, – и ехала в камерный бассейн. Вода была блаженно теплой – как в ванне. Из-за того, что бассейном практически никто не пользовался, даже хлорки туда сыпали не так-то уж много – по крайней мере, не теми, традиционными, слоновьими дозами, из-за которых Елена никогда не могла ходить в обычные публичные бассейны. Теоретически, сдобная, пергидролем крашенная, вся очень белая, очень пышная медсестра обязана была сидеть все время на стуле у кромки бассейна – и следить за ее плесканием. Но, по обоюдному дружескому сговору, Елена охотно отпускала ее в соседний кабинет – где та, заперевшись, с наслаждением трепалась по телефону с товарками. И именно тогда, без нее, уже начинались все запретные дельфиньи нырки, и даже плаванье на спине (то и дело, правда, кончавшееся тем, что с разгона стукалась головой о кафельный край бассейна – для крыл все-таки размаха не хватало).

Теперь всё это казалось уже вполне мифом – хотя тепло воды, распаренность воздуха над бассейном и вот эти вот идиотские утыкания башкой в белый плиточный бордюр – в секунду заново ощутились телом. Сквозь месиво ожесточенно вопящих друг на друга больших, маленьких, и очень маленьких те́лец она решилась сделать несколько шагов вглубь. В регистратуре, сквозь окошко, прорезанное в стекле (прорезанное криво – казалось, воровским стеклорезом), мелькнули испуганно-злые очки пожилой врачихи с ярко-баклажановыми, кое-как стриженными волосами; услышав подхохатывающие объяснения Елены, она выскочила из-за запертой витринки (оказавшись вдруг совсем-совсем крошечной – Елене почти по пояс; и кривобокой) и, тряся баклажановой паклей, сердито, так, как будто Елена в чем-то провинилась, отконвоировала ее в отделение неотложки.

В кабинете сидел незнакомый ей молодой врач, явно только что после института: с веселыми глазами.

И вместо того, чтобы задавать ей логичные вопросы, типа: «Ну скажите на милость, откуда же в мороженом могло взяться стекло?!» – стесняясь, почему-то, смотреть ей в глаза, а игриво заглядываясь вместо этого на висевший на стене слева, расчлененный и пестрый (как живопись освежёванной говядины в гастрономе) человеческий портрет, с жилами, артериями, венами и пищеводом, – проговорил:

– Ну… Что ж я вам могу сказать? Вы либо умрете – либо не умрете. Давайте подождем до завтра.

Выйдя на вольный жаркий воздух и испытывая некоторую грусть от описанного им возможного варианта «а», Елена, по привычке, привитой ей матерью: баловать себя в критических ситуациях, – спросила себя, что бы она больше всего на свете хотела успеть сделать, если и вправду завтра умрет. И тут же, ускорив шаг, даже не спустившись к реке, припустила в обратную сторону: мимо унылых блочных гробов, чуть скрашенных несчастненькими недорослями-рябинками, отчаянно жестикулирующими ей изумрудными мизинцами от малейших дуновений ветерка, – бегом, почти бегом, к метро.

Минут через сорок, выскочив из метро на «Площади Ногина», дико удивляясь сама же себе, почему же она не добежала или, даже, скорей, зайцем на троллейбусе не доскакала сюда сразу же, утром, с вокзала – настолько само собой разумеющимся показался теперь ей маршрут – она, запыхавшись, взбиралась на ту самую, крутую горку, над Солянкой, куда водил их Склеп. Продефилировав до этого по Архипова – стараясь выглядеть так, словно быстрым шагом идет мимо по делам, – а, в момент, когда поравнялась с синагогой, как будто совершенно случайно быстро взглянув на колонны (под портиком, впрочем, никого не оказалось) – войти туда, памятуя безобразие с носовым платком, и интриги с раздельной женско-мужской молитвой, одна не решилась.

Цвета на небе уже подтаивали, оплывали, мягчали, готовясь к вечерним эскизам, кое-где, на кромке палитры, экспериментируя: смешивая абсолютно несмешиваемое – разжиженный газово-голубой и золотисто-салатовый, с желточным и фруктово-ягодным, за семь копеек. Вот она – глухая бурая длиннющая стена слева, вот она – белая колокольня вверху, вот она – развилка, где Склеп ловко путеводил свом жюстокором вразлёт.

Входа в страшный подвал она, как ни крутилась по окрестностям, не нашла. Зато, после всего-то два раза перепутанных поворотов, обнаружила баптистскую церковь – и, вспомнив, что даже после магнитофонного закидона баптистские ребятишки в метро улыбались им как родным и умоляли приходить – заглянула внутрь. Распевы гимнов были в самом разгаре. Полный, опять полный зал. Мечтая не усугублять без того подпорченной репутации – изо всех сил стараясь не скрипеть рассохшимися деревянными ступеньками (казалось, как раз специально изготовленными и высушенными – для того чтобы ими как можно громче скрипеть), взобралась на знакомые места на верхнем ярусе.

Рифмы гимнов по-прежнему казались милейшей наивной шуткой. Знакомый запах капустных щей не давал покоя – и тоже вызывал улыбку, как забавнейший местный юморок. Зато, то и дело, неудержимо притягивала взгляд кратчайшая формула Бога – лиловыми, как будто зацветшими, буквами записанная на заднем витражном стекле за трибункой – и вызывала улыбку уже совсем другого рода: воздушную роспись согласия с жарким, лиловым смыслом букв.

Речи, произносимые в перерывах между гимнами, понять было, почему-то, по-прежнему абсолютно невозможно. Вроде бы, все слова говорились по-русски и выговаривались ораторами разборчиво… Как ни тужилась она, смысл выступлений не доходил до сознания вовсе – хотя, вроде, все слова были понятны по отдельности. Как будто какая-то пелена удерживала от того, чтобы схватить общий смысл.

Зато, выхваченный из чьего-то выступления, приятный, рельефный эпитет «Нагорная» она сразу с радостью (мысленно поприветствовав, как родной) тут же приладила ко всей этой волшебной частичке Москвы, озаренной для нее Склепом. «Москва Нагорная» – повторяла она, улыбаясь, уже через полчаса, крутясь, вверх и вниз, по кривым переулкам, – с этим, хоть и не богатым, но вовсю звеневшим счастьем словесным трофеем – как нельзя более кстати дополнявшим и загадочные, не весть куда ведшие, вязанные крючком калитки в резных арочках, и старые кудрявые литые козырьки парадных, – всю эту низкорослую поросль дореволюционных домишек, – а, заодно, и хоть как-то латавшим внезапный срам: отвратный бордовый кафель, уделавший цоколь какого-то старенького, беззащитного зданьица.

Воздух из знойного сделался чуть с прохладцей – как будто где-то открыли форточку: проветрить. Покровский бульвар, куда она, побежав под уклон вместе с улочкой, как в какую-то канавку, скатилась, – показался выспренне-задрипанным и скучным. Оглянувшись на шило сталинской высотки, решила все-таки крутануть против течения бульварного циферблата – вверх. И опять началось запыхавшееся восхождение: шла с такой скоростью, словно боялась, что кто-то догонит. Не задумываясь, куда выйдет, перемахнула через узкий, запруженный машинами (сражающимися с трамваем за рельсы) перешеек, поражавший истошным выражением трех десятков подряд распахнутых изжаренных крошечных форточек двухэтажного кривоватого осевшего старинного барака, – на уже гораздо более веселый Чистопрудный: олени с витыми коромыслами вместо рогов; коронованные утки-переростки, с закрученными клювами, выше деревьев; крылатые тянитолкаи, сросшиеся задами; антилопа, изумленно оборачивающаяся, чтобы рассмотреть, почему это у нее вместо хвоста вырос пятиконечный листочек; и просто уже обычные, повседневные козероги, резвящиеся средь преувеличенных марсианских цветов. И дальше, аккуратно перенеся взгляд, как в горсти, с выпуклого объема старой стены прямо в зеленое болотце пруда – махровое по краям от отражений крон лип, и зорко патрулируемое алколоидами (достоверно отражающимися друг в друге) уже просто на каждом шагу. Выясняя у подернутого гарью, но заметно порозовевшего неба, скоро ли закат, чуть не угодила под трамвай: взбесившаяся зебра с бульвара почему-то вела прямиком на рельсы. И вдруг, когда уже уткнулась носом в уродливо-прямой, казарменный, сталинский параллелепипед вестибюля метро Кировская – колосса на дистрофичных колонках – поняла, что она ведь уже где-то в двух шагах от костела: третьей ноты, звонко взятой Склепом.

Жадно разгуливая взглядом по горчичным эклерным эркерам завороживших ее опять домов с башенками, она добирала то, что никоим образом во время их последней прогулки со Склепом (да и вообще – при знакомых людях) произведено быть не могло – а именно: застыв и затаив дыханье, как бы переносилась на поверхность башенок, на крышу, вплотную ко всем этим архитектурным фортелям, – фокус с размерами щелкал как-то сам собой, без всяких ее усилий – и через секунду здание оказывалось уже ручным: доверенной ей маленькой игрушкой, а она сама – наоборот, как будто чуть вырастала, вытягивалась вверх и могла без напряга дотронуться до кровель, – а то складывалась вновь и чувствовала себя свободной подлетать к многоэтажному домишке, чтобы спокойно по нему шастать, и рассматривать крышу, откуда-то сверху, из воздуха, – и мягко щупала ладонью на крыше шершавые башенки, мизинцем подкручивала и заводила неработающие на башне часы, безымянным пальцем проводила по лучным теремковым дужкам – выгнутым, в точности как если большие и указательные пальцы правой и левой руки симметрично соединить между собой и чуть пружинить ими – что она тотчас и проделала: соединила, спружинила и меряла пальцами равные формы на крыше; лазила, по зачем-то оставленной на башенке приставной лестнице, в чердачные полости. Выверяла, заново рисовала кончиком указательного фальшивые колонки последнего этажа и их завитые уши. Терла ладонью фасад – пробуя его на ощупь. (Руст второго этажа она вообще сразу же стерла из здания – как досадную оплошность архитектора.) И потом, бегло проводя подушечками подряд по всем ритмическим единицам: башне, зубцам, оконным эркерам, – как будто проигрывая их музыкальные знаки – слушала их мелодию, – и вновь отправлялась разгуливать по неровностям – гостя́ на каждом балкончике, заставляя звучать каждую струнку тонкой кованой изгородки, проверяя и ее музыку; как-то запросто втягиваясь через стены, заглядывала изнутри в тройные фонари окон – и звонко чувствовала, каково это – стоять здесь в оконной нише на рассвете – когда только что родившийся свет у тебя и справа, и слева, и прямо перед лицом.

Из соображений гигиенических, она, впрочем, старалась не вчувствоваться в то, какого сорта жильцы в этой крепости живут – и ставила жесткую заслонку воображению, играя с домиками как с существующими в воздухе, вне времени.

Дойдя по вставшему посередке на дыбы бульвару до Склепова переулка, и свернув в него – она, однако, костела не нашла. Вернулась – прошлась вглубь еще, внимательно вглядываясь в лица и спины домов по правую руку – ничегошеньки похожего! Неужели перепутала улицу?

Вскинув глаза вверх – как будто ища каких-то дополнительных ориентиров, – никакие розыски она уже продолжать не смогла: войско пепельно-сизых закатных облаков, на огненно-хурмовой подкладке, властно и легко повело ее за собой, на следующий бульвар. Облачка были мелкие, только что створоженные, и разрывы между ними ярко подсвечивались – но все они, очень собранно, в строгой форме, и как будто сотканные между собой льняной нитью, двигались одним станом, гигантским крылом, стягиваясь на запад. Там, на пламенеющем апельсиновом небе, во всем буйстве открывшемся ей уже только с половины Рождественского, с горки, закручена была гигантская, тысячецветная воронка – гнездо солнца, из свитых, выложенных чуть вогнутыми, мягкими кругами, сиреневых, медовых, корольковых, фиолетово-вишневых, сизо-золотых, рельефных лепных облаков – организованных так, чтобы огонь, хлещущий из жерла, с умопомрачительной быстротой менял их оттенки – и разносился ежесекундно во все концы неба с новыми, нарастающими огненно-цветовыми аккордами, – затягивая в себя взгляд: который, казалось, тоже вливался в бурлящую цветами и музыкой купель и становился частью громогласного закатного представления.

Газово-синяя взвесь, тем временем, каким-то сверхъестественным образом не затрагиваемая метаморфозами гаммы, царившая как бы за кадром, в глубине, за представлением, как бы ничего не подозревая, – придавала всей этой гигантской лепной конструкции поражающий глаз, нереальный, высекающий слезы, объем. И пуховую легкость.

И пока в небе было чему догорать, она не посмела ни отвести взгляд, ни уйти с бульвара, не досмотрев.

– Ну и где ты шлялась, интересно мне знать? Какие-такие дела в полдвенадцатого вечера? Счастье, что жива хоть! Я уже в милицию собиралась звонить. Прихожу – на полу веник валяется, пыль клочьями раскидана – думаю, не обворовали ли нас… – Анастасия Савельевна, вопреки надеждам, прискакавшая, не вытерпев, домой с дачи – увы, раньше той минуты, когда Елена осторожно, как какой-то драгоценный сосуд, чтобы не расплескать, внесла себя в квартиру, – теперь, так некстати, ждала от нее какой-то реакции. – Где ты была-то?

Елена старалась хоть на секунду еще растянуть молчание – единственную, казалось, родственную среду, в которой могли выжить переполнявшие ее чувства – которые вместить способно было только небо, эту безмерную, переливающуюся, саму в себе обитавшую, полноту и породившее.

– Что-нибудь случилось? – Анастасия Савельевна, чуть испуганная отсутствием ответа, вглядывалась в нее с виноватым уже (за свои напористые расспросы) выражением.

И в эту секунду полнота счастья, казалось, уже выхлестнула через край – и хотелось уже вопить, танцевать, плакать, смеяться, обнимать мать, носиться по квартире, распахивать окна: «Случилось, случилось, случилось!»

Этот вечер она так ярко, за секунду, вспомнила теперь, цветастым сентябрьским днем, когда в окна хлестал дождь, а мать, делая вид, что ее не расслышала, допивала в кухне кофе, присев, бочком, к столу и накручивая кому-то по телефону.

Вмиг вспомнилось и другое, смешное летнее приключение: один из материных учеников, увидевший Елену на августовской студенческой вечеринке (проходившей, разумеется, опять, как всегда, в их многострадальной двухкомнатной малогабаритке – при полном и абсолютнейшем счастье Анастасии Савельевны, которой всех всегда хотелось удочерить и усыновить: «Ну им же хочется спокойно без родителей где-то посидеть!»), попытался потом за Еленой «ухаживать», как старомодно выражалась мать: звонил ей, умоляя «не говорить Анастасии Савельевне», и, с настойчивостью дятла, пытался выманить ее на свидание. Настырность доходила до того, что поклонник (живший где-то в Выхино) – без спросу приехал как-то раз к Соколу, и, звоня из телефонной будки, шантажировал ее тем, что уже проделал такой путь – и неужели она даже не выйдет на секундочку, «просто поговорить». Аргументировал свои притязания студент и еще более наглым и безвкусным, блевотным доводом: «Зачем же такой красоте пропадать – дома сидеть?»

Ощущая себя заложницей собственного чувства такта (неловко, вроде, грубо отшить все-таки – материн ученик), Елена, с мстительной веселостью решила: «Ах так?! Хорошо же, будет у нас день открытых дверей! Пеняй на себя».

И, встретившись с соломенноголовым (как по волосам, так и по начинке) студентом, легко и непринужденно повезла его «гулять» к баптистам – с внутренним хохотом ожидая, что-то он на это все скажет. И особенно комической деталью врезались в ее память катастрофически не вписывавшиеся ни в какие антуражи оттянутые коленки его псевдоадидасовских, кооперативных, треников – когда он, храня гробовое молчание, мелким шагом, провожал ее на обратном пути до метро, – и его вытянувшаяся, напрягшаяся физиономия выглядела очень-очень по-философски. Отвял тут же – как она и ожидала, – и навсегда.

– Мам? Ты слышишь меня? Я поехала, – улыбнувшись дурацкому воспоминанию, повторила Елена еще раз, с полусадистским наслаждением глядя, как у Анастасии Савельевны, кладущей ни с кем не соединившуюся трубку, встающей, и отставляющей на подоконник недопитую чашечку кофе (понявшей, наконец, что насчет журфака дочь не шутит и – даже – вот уже едет в университет, узнавать про подготовительные курсы), – изображается некая паника на лице.

Дочь, танцевавшая в узко-зеркальной прихожей танго с собственной курткой, пытаясь перехитрить вешалку и выменять у нее хоть немного пространства (вдевалась в рукава, не снимая куртку с плечиков), явно вызывала у Анастасии Савельевны какое-то умиленное раздражение (точнее не скажешь). Справившись с лицом и приняв снисходительную мину, мать вышла из кухни, спокойно пристроила полную ручку, чуть согнутую в локте, вытянув ее вверх, на раму зеркала в коридорчике, другой рукой подбоченилась, и застыла в позе ироничной кариатиды:

– Ты что, не знаешь, чьи дети туда поступают? Без взятки и блата кто ж тебя туда примет! Наивная ты у меня!

Елена, уже выходившая за порог, аккуратно рассчитав размах, хлопнула дверью так, чтобы у матери не осталось никаких неясностей в интонации ответа.

II

То, что рождать слова, натягивать тетиву фраз, преломлять жизнь в книги – это единственное достойное предназначение человека (по крайней мере, того человека, которого она вот уже пятнадцать лет знала – и которого всюду таскала с собой) – в этом у Елены не было никогда ни малейшего сомнения. Она просто знала это – и всё – так же, как по какой-то внутренней, невидимой, но стопроцентно-осязаемой неоспоримости знала прекрасно, что за видимой реальностью скрывается куда более важная (и собственно, единственно реальная) – реальность невидимая, – чувство резонанса которой так остро проснулось в ней с момента молниеносно-кратких гастролей в ее жизни Склепа. Но так же, как этому своему мистическому предчувствию она не могла пока найти никакого воплощения, так же и словесная жизнь была крайне затруднена той катастрофической разницей, которая годами накапливалась между безбрежными внутренними просторами и навязанной узиной традиционных, человеческих, разговоров. И когда сочиняла что-то, то, скорее, жила в этом внутреннем тексте, чем старалась его записать или с кем-то им поделиться.

Высказанные вслух слова, как казалось ей, были наглыми оборванцами – а иногда и даже грязными ворами – по сравнению с царями воображения и внутреннего смысла. И даже тот (нет, не даже – а особенно тот) ликующий летний вечер, когда она, гуляя одна по бульварам, так близко, бронхами, легкими, почувствовала присутствие Вечности (а Анастасия Савельевна тщетно умоляла ее потом, два дня, объяснить, что с ней стряслось), нереализуемо трудно было перелить в словесный иероглиф, произносимый, без боли потери бойцов.

Дневников Елена никогда не вела – считая этот жанр самым лживым и похабным: писать с жантильной ужимкой, как бы для себя, но в расчете на то, что кто-нибудь когда-нибудь прочтет. И как перевести внутренние слова во внешнюю реальность – эта загадка мучала ее не меньше, чем напряженный поиск источника резонирующих внутри таинственных мистических отзвуков – и, казалось, была с этим поиском как-то органично связана.

Но, так же, как из черного подвала, в котором – так неожиданно – в апреле, во время прогулки со Склепом, очутилась, – столь же внезапно нашелся выход, – так же – верила она – найдутся, рано или поздно, и разгадки. В любом случае – без уверенности в этом, со снедающей ее ежесекундной жаждой немедленных ответов, заставлявшей ее как будто трясти мир вокруг, вытрясая из него подсказки, – двигаться вперед было бы просто невозможно.

Брошюра «вузы Москвы», отпечатанная на туалетной бумаге (правда, чуть-чуть из-за чего-то зеленовато-синеватой), и купленная за копейку в союзпечати на Соколе, у киоскерши, указательный и средний пальцы которой были в черных от газет, резиновых напальчниках, а ноготь большого почему-то был замотан, видимо, от рождения черной изолентой (самой большой поклонницей этой киоскерши была Аня Ганина, как-то раз, с пять минут безуспешно пытавшаяся вымолить у нее «Досуг в Москве». Киоскерша обижалась и клялась, что такую газету с роду не видывала. Аня не сдавалась, уверяла, что газета самая обычная, и что всегда во всех киосках бывает. «А! До́сух! – поправила, наконец, ее, после всех мольб, смилостивившаяся киоскерша. – До́сух есть! И сказали бы так сразу, а то – выражаться…»), нещадно выброшена была в помойку после первых же двух страниц. Соблазнительный эпитет «литературный» (на второй странице), эффектно пристегнутый к официозному слову «институт», ничего, кроме спецстоловок союза писателей, распределиловки хавки и жиденьких, обобществленных дарованьиц в ассоциациях не вызывал. Бедную Эмму Эрдман, в соседнем доме живущую, родители, исключительно из соображений престижа, мечтали пропихнуть, по знакомству, в литературный – хотя Эмма не могла написать ни одного сочинения в школе без мук и ломки отвращения, и страстно мечтала стать врачом на скорой помощи – но родители пеняли ей, что «дедушка – литератор» – считая, что это достаточный повод сломать ей жизнь. Впрочем, формула «литературный институт» вызывала в памяти еще и наглого, нездорово амбициозного, безразмерно толстого, чернявого мальчика, почитавшегося знаменитостью в местном литературном кружке – употреблявшего чрезвычайно часто (и всегда не к месту) слово «однако», и прочие модные в тот сезон словечки, и искренне считавшего, что сальные шутки и болезненный, павианий, серийный интерес к женскому полу – это главное и единственное наследие Пушкина, – и во всем старавшегося кумиру подражать; а седая, малоподвижная, с глазами совы преподавательница, в свою очередь, предлагала всем подражать лубочной лирике шестнадцатилетнего дебелого самородка – и тот охотно, лупясь на девочек, зачитывал вслух очередные вирши; и от омерзения Елена туда больше никогда не пошла. Ассоциацию группового литературного тренинга эффектно замыкал именитый советский поэт – гордость литературного института, лауреат семи или восьми сталинских – и пары ленинских, на десерт, премий, в стихах ритмично и навзрыд призывавший военных вдов быть верными, не сдаваться и ждать любимых – даже если те объявлены погибшими или пропавшими без вести. Анастасия Савельевна, у которой всегда слезой загорались глаза от военной тематики, обожала в юности его стихи и часто декламировала. Декламировала – до тех пор, пока однажды, в институтской еще жизни, вдруг случайно не встретила этого советского певца вечной верности на улице, у ресторана «Прага», с двумя проститутками: слава родной поэзии звонил кому-то из автомата и пьяно орал в трубку: «Я двух девок снял! Сейчас приедем! Жди!»

«Фига с два! Им я горошек жарить точно никогда не доверю! Никаких лит. проститутов!» – яростно и с отвращением подумала Елена и, разодрав, отправила брошюру вузов в ведро.

Журналистика же, как предлог видеть мир (вернее, как Склепова удобная отмазка для дебилов, на их возможные: «А чё это вы на нас зырите-то?!»), как ей казалось, вполне временно подходила.

Журналисткой, впрочем, быть ни в одной из имеющихся в киоске на Соколе газет ей категорически не хотелось. С полгода как уже она каждую среду, перебарывая нечеловеческими усилиями жажду поспать лишние пятнадцать минут, вместо завтрака, под материны причитания, неслась, перед школой к киоску – урвать дефицитные «Московские новости» (привозили всего три штуки). И читала, в основном, исторические подвалы и развороты – с «сенсационными» (не прошло и полвека) материалами о сталинских преступлениях. Настоящей журналистики, от которой бы у нее захватило дух, собственно, не было – а самой актуальной «журналистикой» была архивная история: когда журналисты, по сути, писали сейчас на страницах газеты то, что их отцы или деды должны были бы сказать и написать сорок пять, пятьдесят лет назад – но не написали и не сказали: не важно, из-за трусости или из-за подлости. Да и эти, сегодняшние, откровения напрямую зависели от того, признал режим уже те или иные просроченные преступления, или нет.

От актуальных же материалов даже этой, несомненно лучшей из всех советских газет, шел такой душок умеренности и аккуратности, настолько явно журналисты осторожничали и колебались вместе с линией партии (и, с деланной безудержностью, расходясь исключительно в рамках разрешенных тем, ни в коем случае не критиковали ни сам корень людоедской системы, ни того, кто нынче эту умеренную, ограниченную «гласность» в рамках системы – вместо свободы – «разрешил») – что ее мечты о вольной карьере увядали быстрее, чем расцвели.

Не соблазняла и моднейшая, под личным покровительством генсека и «перестройщиков» из ЦК находившаяся, лучшая, образцо– во-показательная молодежная программа (музыкальные клипы с вкраплением актуальных политических тем) на телевидении. Главный ведущий – молодой человек с черепаховой архитектоникой тяжкой головы (про которого на всю страну было известно, что с советскими карательными органами у него связь практически на кровяном, клеточном уровне: отец был советским шпионом, а дед НКВД-шником), – казался Елене какой-то повзрослевшей реинкарнацией того болезненно тщеславного мальчика из литкружка, – но плюс ко всему, теле-плейбой еще и как будто был зримо очерчен этим контролирующим покровительством цековских наседок: резким и развязным был только вот в тех-то и тех-то темах – а тему эту вот – не тронь. Вот здесь можно рыть носом – а вот здесь нельзя, шаг в сторону – расстрел. И с овечковым энтузиазмом и вдохновеннейшим нарциссизмом и ведущий, и гости послушно паслись, доходчиво изображая развязность, с пафосом отжирая зелень на жестко ограниченной грубым забором крошечной лужайке.

И эта вся какая-то приниженность и системность, всё это согласие молодых, вроде бы, людей, играть внутри системы и по правилам системы, вызывали у Елены просто физическую неприязнь и брезгливость: казалось, даже абсолютное, очевидное пропагандистское советское вранье лучше вот этой вот осторожненькой, в рамках лужайки, трусливенькой полуправды.

Все же разговоры о свободе в стране исчерпывались и измерялись для нее лично простой мерой: какая свобода – если, вон, Склепа сожрали и не поперхнулись!

Еще в прошлом году Анастасия Савельевна сразу же повела ее в кино на абуладзево «Покаяние» – Анастасия Савельевна ревела весь фильм (сама Елена мужественно держалась), а на следующий день «сняла с уроков» (по собственному, материному, дипломатичному выражению) еще и Эмму Эрдман – то есть предложила ей прогулять школу с Еленой вместе – и повела их на скандальный фильм еще раз – то ли боясь, что «Покаяние» опять снимут с проката, то ли волнуясь: всё ли поняла и прочувствовала дочь. На самых кошмарных, невыносимых сценах Елена, зная, что сейчас произойдет, надолго отводила от экрана взгляд – а Эмма Эрдман сразу умудрялась, почти как страус, особенным, ей одной присущим эквилибристским приемом, нырнуть и зарыть голову, зажмурив глаза и удобно заткнув уши с обеих сторон собственными коленками в полушерстяных колосящихся колготках, сверху засыпав композицию копной своих ярко-рыжих волос.

Однако до сих пор, даже дома, даже на кухне, когда Елена произносила что-нибудь вроде того, что Ленин был вурдалаком и убийцей похлеще Сталина, – мать в ужасе шептала:

– Тише ты! Что ты несешь?! – и почему-то озиралась на закопчённые стены в розовый мелкий цветочек.

И этот ее шепоток Елена ненавидела еще больше, чем как-то исподволь зазудевшие материны разговорчики, что хорошо бы ей поступить в «нормальный» институт, поближе к дому, как, вон, многие в школе делают, получить «крепкую» профессию инженера, как все, вон, делают…

Разговоры эти были тем более ненавистными (и тем более буйные взрывы ярости у Елены вызывали), что Елена прекрасно знала личную, материну, всю жизнь затаенную где-то на донышке сердца, ни на день никуда не исчезавшую боль. Когда-то, весной далекого (настолько далекого, что уже почти мифического) тысяча девятьсот пятьдесят шестого года, шестнадцатилетняя Анастасия Савельевна (на фотографиях того времени – легчайшая, с вьющимися длинными локонами – «черными, как вороново крыло», как говорили все вокруг, – с дюймовой талией, красавица, – яркой красоте которой могла позавидовать даже юная Джина Лоллобриджида, удивительно на Анастасию Савельевну похожая – точеные черты лица, чуть раскосые смеющиеся темно-карие глаза и филигранная фигура – на приобретшей чайный оттенок старой открытке, невесть откуда, хранившейся у матери в трюмо, под бигудями, рядом с собственной фотографией) была звездой университетского студенческого театра на Моховой, знаменитой чтицей Блока в студии художественного слова Александра Борисовича Оленина – старого актера и режиссера (настолько старого, что родом был еще из девятнадцатого века, то есть, из совсем другой страны – из настоящей России; корешился в юности с имажинистами и пописывал лирику). Вот уже несколько лет до этого – все старшие классы – Анастасия Савельевна каждый день ездила заниматься на Моховую из своего стылого, дикого Никольского («С одной стороны от нас в бараке жила проститутка, и с другой – тоже. Чуть подальше – парень молодой жил, фронтовик, который ежедневно напивался и, с поленом, гонялся по двору за своей беременной женой, которая выскакивала иногда среди ночи на мороз в одной ночной рубашке. Чуть подальше – еще офицеры молодые буянили, дрались. Возвращаться вечером всегда было так страшно!»).

Как-то раз она с аншлагом давала сольные концерты в главном университетском здании, в большом зале – и Александр Борисович Оленин потом, по-стариковски, сентиментально, снял со стены и аккуратно свернул объявленьице: «Возьмите – эта ваша первая афиша». На ее репетиции (блоковский цикл «Кармен») в студию частенько тайком приходил послушать ее, с заднего ряда, друг Оленина, будущий знаменитый актер Валентин Никулин, тогда еще совсем молоденький («страшный был – зубы торчком!») – и, после репетиции, всегда, вгоняя ее в краску, громогласно восхищался в разговоре с Александром Борисовичем: «Ну откуда в этой девочке такая внутренняя сила! Такая мощь в голосе! Такая выразительность! Такая внутренняя осмысленность, выстраданность каждого слова!»

А как-то раз, в озверевшее, нищее Никольское прислали за ней огромный черный персональный ЗИМ: директор одного из именитых московских заводов, случайно побывавший на ее концерте, умолял приехать прочитать стихи на празднике восьмого марта, – и Анастасии Савельевне рукоплескал, стоя, весь зал, весь рабочий люд.

Было, впрочем, у Анастасии Савельевны в голосе что-то, что пугало Оленина: какой-то пробивавшийся иногда, как бы из-под полы, как бы не ей принадлежавший, зычный, почти левитановский, патетический раскат (что не было странным, если учесть, что и дома, и у соседей, и у всех друзей – всё время на полную громкость орало советское радио). И старомодный Александр Борисович («знаешь, больше всего меня удивляло, что, при том, что он был довольно импозантным мужчиной, он, не стесняясь, носил в холодную погоду под брюками кальсончики, – и матерчатые завязочки от них, белые такие, когда он садился, всегда у него из-под штанин брюк торчали! Но это его почему-то абсолютно не смущало!») вытравливал из любимой ученицы зычную патетику, как только мог: «Лирику вам надо читать! Только лирику! Не злоупотребляйте вашим прекрасным бархатным голосом!» И она читала любовную лирику – да так, что и у Никулина, и у самого Оленина слезы выступали на глазах. Подготовив вместе с ней лирический репертуар ко вступительным в театральное, Оленин был уверен, что такая жемчужина украсит любой театр Москвы.

На вступительных в театральное ее, однако, неожиданно и откровенно несправедливо завалили. Нарвалась на какую-то злобную престарелую завистливую суку. Назидательно посоветовавшую на следующий год приготовить более патриотический репертуар. Анастасия Савельевна не сдавалась: занималась у Оленина с удесятеренным рвением; устроилась, временно, на год, работать по соседству от студенческого театра, в университетскую библиотеку на Моховой. А где-то ближе к весне мать Анастасии Савельевны (бабушка Елены, Глафира) вдруг ни с того ни с сего бухнулась перед ней на колени и зарыдала, и заголосила: «Я через голод с вами в войну прошла! Мне так тяжело было вас в войну и после войны на ноги поднять, выкормить! Я так мечтала, чтобы у тебя была настоящая, крепкая профессия – инженера, чтобы у тебя всегда был надежный кусок хлеба! На коленях прошу тебя – не ходи ты в это театральное! А что будет, если тебя опять зарежут на экзаменах?! Поступи ты в нормальный институт, поближе к дому!»

И Анастасия Савельевна, с идиотизмом русалочки, из-за этого истеричного рёва матери, сломалась. Ткнула пальцем в первый попавшийся институт на Ленинградском проспекте – и обрекла себя на многолетний инженер-экономический советский ад, вымощенный материнскими мольбами, – преисподнюю, где кто-то ее куда-то переводил и направлял, где кто-то ее за что-то поощрял и назначал, перераспределял и повышал. Страшные, непроизносимые аббревиатуры, госком-фиго-маго-учеты, статы, счеты, проходили мимо нее с навязчивостью дурного сна – еще с десяток лет после окончания института – где, конечно ж – куда там подумать о душе и о творческой самореализации: выжить бы! Не задохнуться бы! Рожи, окружавшие ее, эти тупые, счастливо вжившиеся в систему тетки (кто-то – уши с длинными серьгами от стены закрытого «почтового ящика», кто-то – ноздри канцелярского стула, а кто-то – рука со скрепками), – в которых Анастасия Савельевна, по широте и наивности сердца, искренне пыталась выискать хоть что-то человеческое, и с которыми даже пыталась дружить, – были из рода той серой, всем всегда довольной, но на всех всегда готовой донести, униженной нежити, которую, по-хорошему-то, Анастасия Савельевна и на бутафорский пушечный выстрел к себе не должна была подпускать. Адский кошмар квартальных отчетов – о предмете, в общем, не существующем, чисто мифологическом: советской экономике – забивал уже и вовсе все поры, и все силы уходили на то, чтобы не увязнуть в этой гнусной топи навечно.

Шизофреничной, сполна шизофреничной жизнью жила в те годы Анастасия Савельевна: жила жизнью театральной, вечерней, наизусть знала все лучшие пьесы, и в каких-то умопомрачительных деталях – биографии всех лучших актеров Москвы, вечерами ехала в «Современник» – неимоверными усилиями раздобыв билеты. А утром – снова шла отдавать непонятно кому гражданский долг в ненавистную, шушукающуюся за спиной, вяжущую свитерки, дерущуюся из-за продуктовых «заказов» контору, убивавшую в ней и ее обычную жизнерадостность, и веру в людей, и веру в возможность каких-либо перемен.

Жизнь драматически изменилась с рождением Елены. Была Елена незаконно рождена, и отчество Анастасия Савельевна ей дала фиктивное – почему-то в честь погибшего в 1919-м в гражданской войне, почти безвестного, двоюродного деда – Георгия. Биологического отца ребенка Анастасия Савельевна даже и по имени-то никогда не упоминала, и сквозь зубы цедила только, что была это история «случайная», что был он брюнетом-иностранцем, большим подлецом и человеком опасным, но что Анастасия Савельевна вовремя это про него поняла и сразу же от него ушла (и Елена каждый раз, когда мать обмалвливалась об этом, даже зримо себе представляла Анастасии-Савельевнину фирменную, покачивающую бедрами, уверенную походку на туфлях с высокими платформами, когда она «уходила»). Известно было также и то, что неприятного и опасного человека этого уже давно нет в живых («Слава Богу!» – как с непосредственной экспрессией прибавляла Анастасия Савельевна), и что умер он не своей, насильственной смертью, «и вообще, не будем об этом!»

Кой-как профилонив декрет, Анастасия Савельевна решилась-таки, наконец, крепко плюнуть и на мнимый долг перед матерью (заключавшийся, как будто, в том, чтобы уродовать свою судьбу и душу), и на очередную трудночитабельную государственную аббревиатуру в трудовой книжке – и уволилась – в никуда. И следующее место карьеры было подобрано по принципу: чтобы не было никакой карьеры – чтобы просто не умереть с голоду, чтобы работать как можно реже и меньше, и как можно ближе к дому – чтобы всегда суметь прибежать к дочери, с которой нянчилась Глафира. Местом таким стал интернат-пятидневка, куда какие-то моральные уроды-родители, наоборот, старались сбагрить своих детей, чтоб практически никогда их не видеть. Бухгалтерский кабинет Анастасии Савельевны располагался на очень-очень низком первом этаже, на высоте настолько ерундовой, что когда Елена научилась самостоятельно ходить, Глафира приводила ее под окошко после прогулки и аккуратно подсаживала своими скрюченными от артрита смуглыми старческими ручками (левый мысок надо было ставить в удобнейшее вентиляционное, кирпичеобразное окошко – а правый – опа! – уже на подоконнике!).

Кабинет выходил окнами на солнечную, всю в трещинах, асфальтовую дорожку и газон за железным забором – и никто не возражал, когда Анастасия Савельевна, никуда не уходя с рабочего места, в погожие деньки краем глаза пасла разгуливающую на воле дочь.

Идиллия, впрочем, быстро закончилась. Во-первых, Анастасия Савельевна, сколь мало бы она на своей «полставке» ни работала, и сколь изолирована от внутренней жизни интерната (со своими вечными «жировками») ни была, однако, очень скоро начала знакомиться с детьми («заключенными», как Анастасия Савельевна их, в шутку, с сочувствием называла – поскольку уходить за территорию интерната, домой, в течение пяти дней они не имели права), а также становилась невольной свидетельницей того, как на них – и без того-то обездоленных и брошенных – орали, нечеловечески, учителя и воспитатели. Неспособная защитить саму себя Анастасия Савельевна, тут, когда при ней обижали кого-то, кто слабее нее, становилась просто фурией – и бросалась в бой – быстро, разумеется, испортив себе отношения со всеми неврастеничками-училками, срывавшими на детях собственные комплексы. Как вскоре выяснилось, макаренковская педагогика была не единственной прелестной деталью в заведении. Зайдя как-то раз в неурочный час в столовую, Анастасия Савельевна с удивлением обнаружила, что повариха в подсобке, с наглейшим отсутствующим взором, укладывает только что привезенное на грузовике для детей мясо – себе в сумку, и рассовывает по еще нескольким заранее заготовленным чьим-то сумкам. В громадный холодильник же, для будущих детских щей, повариха вместо этого закладывала заведомо принесенные кости с мелкими клочьями обгнившего мяса (словом, именно то, что обычно только и продавалось в магазинах, да и то только по праздникам) – в точности соответствующие, очевидно, по весу. Анастасия Савельевна закатила скандал. Повариха, не моргнув глазом, тотчас же предложила взять и ее в долю, дав понять, что ничего тут особенного нет, и что они тут всегда так делали, делают, и делать будут – и что начальство, мол, в курсе. Анастасия Савельевна, едва веря своим глазам и ушам, пошла и закатила скандал директору, завучу – всем, кому могла, потребовав вернуть детям то, что у них воруют. Однако, по какой-то ползучей, зыбучей, болотной реакции, похоже было, что повариха не соврала: кровью свежего мяска помазаны были многие, если не большинство, взрослого, надзирательского, начальского населения интерната. Мясо, воруемое годами, отдавать страх как не хотелось. По субботам (когда многих учащихся смилостивившиеся родители все-таки забирали по домам) подельнички в интернате специально ставили в детское меню в столовке дефицитные банки тушенки и сгущенки – а поскольку ртов оставалось заведомо меньше – преспокойно воровали половину неоткрытых даже банок и уносили домой. «Один раз иду, смотрю: завхозиха из подвала идет, где склад был, и огромный пучок морковки себе домой тащит – с наглой мордой, как будто ничего не происходит – даже и не прячется. Я ей: «Мария Александровна, – говорю, – вы прямо так непринужденно ворованное несете, как будто это ваше! Не совестно – у детей-то?» А она мне в ответ: «Анастасия Савельевна! Вы постыдились бы! Вот я в детском доме до этого работала – вот там воруют так воруют – детям жрать нечего! А вы меня пучком морковки попрекнули! Да нате вам ваш пучок морковки – подавитесь им вместе с детками!» А в коридоре, когда Анастасия Савельевна проходила, то и дело из-за угла раздавалось: «От, твою мать! Опять эта бухгалтерша идет! Тащи курицу назад!» «Все ведь они, причем, членами партии были! – с детским изумлением, потешалась, рассказывая потом об этом Анастасия Савельевна. – Все без исключения, начиная с директрисы! И кичились этим!»

«Да что я в этом гадюшнике делаю-то?», – в один действительно прекрасный весенний день спросила себя Анастасия Савельевна, поняв, что в одиночку ей славных традиций не переломить, – и, взяла и уволилась уже и оттуда.

И именно в этот, счастливейший день Анастасия Савельевна почувствовала свое второе, после актерского, но не менее подлинное, призвание – преподавать: просто кожей почувствовала, что есть в этом мире кто-то, кому еще более несладко в жизни, чем ей – дети, подростки – те, кто еще не заматерел во всеобщем вранье.

И – неожиданно – Анастасия Савельевна нашла свою сцену. Несусветная галиматья лекций по советской экономике, которые ей приходилось бросать в пасть чудищу государства (единственной съедобной историей – на вкус Елены, приходившей, несколько раз, из любопытства, к Анастасии Савельевне, послушать, с задней парты, лекции, – был вдохновенный, душераздирающий рассказ про тоталитарный способ патентования цветастого стекла на древнем венецианском острове Мурано: чтобы мастера-стеклодувы не рассказали миру секретов производства, их просто-напросто никогда в жизни никуда не выпускали с острова – малая родина, она же тюрьма, сковала их железной рукой, в объятьях, высвободиться из которых можно было, только умерев), была, по меркам матери, более чем приемлемой жертвой за то, чтобы уж в неурочное время, в роли классный руководительницы, брать студентов под крыло, решать всехошние домашние, сердечные и учебные проблемы, возить их на свежие выставки, на пикники за город, читать им взахлеб стихи, трясти и растрясывать, отогревать и сдвигать с места их души, да еще и постоянно из своей нищенской зарплаты ухитряться давать им деньги взаймы, и, наконец – отжертвовать даже под студенческие сабантуи свою собственную и без того крошечную квартирку – и даже крошечный балкончик, на котором Анастасия Савельевна с нескрываемым удовольствием и сама вместе со студентками покуривала.

Более того, нередко, возвращаясь, скажем, из гостей, от Эммы Эрдман, поздно вечером домой, Елена обнаруживала даже и в своей-то собственной комнате, на своем-то собственном узком диванчике, чью-то спящую девичью кудрявую лохматую башку – а подоспевшая из кухни Анастасия Савельевна осторожно прикрывала дверь:

– Тсс! Там Варя спит. У нее дома проблемы – мать пьет. Я уж оставила ее на сегодня у нас!

Или, в другой раз:

– Там – Аля, влюбилась, дуреха, в козла какого-то – ох, дура-то! Отравиться на прошлой неделе пыталась – еле откачали. Пусть у нас пару дней поживет, ладно? Ей сейчас так тошно всех своих домашних видеть – ты только представь!

Или, попросту:

– Не шуми, там – Светка, ей в Долгопрудный, домой тащиться – так далеко! – а темно же ведь уже на улице, страшно ее отпускать-то!

И Елене приходилось, вздохнув, идти разламывать на три аккуратных части сначала раскладушку – а потом спину – между кадкой с лилией, хромым ломберным столиком с декабристом и батареей центрального отопления в комнате Анастасии Савельевны, – заранее затыкая симметрично мизинцами уши против родного, соседствующего, богатырского, храпа, который непременно, непременно грянет – ровно через четверть минуты после того, как мать приземлится на свой диван и сомкнет очи.

Сегодняшняя, сорокадевятилетняя Анастасия Савельевна была женщиной полненькой, фигуристой, с пухлыми плечами – и полнота эта ее (в сравнении с ее юношескими фотографиями) казалась Елене какой-то защитной броней, нарощенной Анастасией Савельевной инстинктивно, – скафандром, без которого та хрупкая, душа-нараспашку, девочка, неожиданно-низким сильным тембром читающая стихи, попросту бы не выжила, не выдержала бы всего ужаса мира – не выдюжила бы пройти вот всю эту вот короткую дорожку, от Сокола и до Сокола – от ледяного продуваемого звериного барака – до их всегда жаркой (из-за вечных внесезонных фокусов центрального отопления) двухкомнатной малогабаритки – с остановками на все свои беды, отчаяния и разочарования.

Вьющиеся локоны Анастасии Савельевны, как и прежде, были «черны, как вороново крыло» – и Елена лет до десяти искренне думала, что все люди вокруг красят голову, что так принято – так же, как мазать башмаки гуталином. И только чуть позже узнала, что у Анастасии Савельевны, никогда не умевшей закрываться от чужой боли, никогда не умевшей и не желавшей ставить эмоциональных заслонок, плевать на чужую беду и «переключаться на позитив» – как подленько делают большинство людей вокруг, – уже к тридцати трем годам, к моменту рождения Елены, почти полголовы были седыми. И портретное сходство с самой собой достигать Анастасии Савельевне приходилось басмой и лондаколором.

Сурьмить Анастасии Савельевне никогда не приходилось только черные, царские, высокой дугой изогнутые, всегда как будто чуть удивленные, или над чем-то подтрунивающие, брови. Которые взлетали еще выше, когда она, фигуристо избоченясь и выставив вперед пухленькое плечико, вытянув перед собой как-то по-особому вверх, в воздух, золотистый аистиный хрустальный бокал с шампанским, на вечеринке у старых друзей, бархатистым голосом читала про черную розу в бокале – и все аплодировали, а Елена, мучительно стесняясь, забивалась в самый дальний угол, слыша почему-то в Блоке только стыдную кабацкую цыганщину.

Одевалась Анастасия Савельевна тоже с каким-то внятным, женственным привкусом цыганщины: длинные бархатные юбки вразмёт, нежно-лиловых тонов тонкие батистовые женские рубашки с простроченным, круглым воротничком и фонариками на плечах, бархатные жилетки, всегда – высокие каблуки или танкетка. И обожала украшения – пальцы правой руки унизаны были яркими перстеньками, доставшимися ей, по наследству, от ее бабки – полячки Матильды. А на груди всегда ярко красовались какие-нибудь очередные, очень крупные и яркие бусы или фальшивые жемчужные ожерелья. Елена иногда думала: дай Анастасии Савельевне волю, так, кажется, бряцала бы и откровенно цыганскими монистами.

Анастасия Савельевна умела рыдать навзрыд – а если уж хохотала, то тембром Джельсомино – так, что когда она бывала в гостях, от хохота этого кругом ходуном ходили фужерчики, бокальчики, стопочки – и дребезжали, даже, казалось, все стекла в хрустальных сервантах и окнах. И единственное, чего Анастасия Савельевна никогда не умела – это быть хладнокровной. С хрустальной слезой, звенящей в голосе, Анастасия Савельевна, как будто первый раз (хотя на самом деле – уже тысячный, как минимум) пересказывала дочери присказку, которую давно уже сделала своим жизненным кредо: «Не бойся врагов – в крайнем случае они могут тебя только убить, не бойся друзей – в крайнем случае они могут тебя просто предать, а бойся равнодушных – потому что именно с их молчаливого согласия в мире каждую минуту совершаются все предательства и убийства!»

Как-то раз, весной, года три, что ли, назад, придя из школы домой, Елена увидела, что мать, почему-то с виноватым видом, сидит в кухне на табурете и что-то бережно держит перед собой в пригоршне – и то и дело на ладони дышит. Оказалось, что по пути в институт она подобрала скворчонка – спасла его, вытащила буквально из клюва у атаковавшей его отвратной вороны – и, разумеется, тут же вернулась домой: уже позвонила, отменила уроки, взяла отгул с работы.

– Выпал из гнезда, дурачок, – пояснила Анастасия Савельевна, как будто уже получила от скворчонка объяснительную записку.

И на месяц и три недели началась птичья жизнь. Первый день скворец ничего не ел – и Анастасия Савельевна плясала вокруг него, соблазняла вареным желтком, прижимала феникса к груди, умоляла, рыдала, боясь, что он окочурится с голоду – но скворец, с убийственно-грустным выражением нежных желтых губ по краям клюва, ни в какую не соглашался признавать в ней ни кормящую мать, ни даже родственницу. Функции спасательниц разделились: Елена (разумеется, тоже не пошедшая назавтра в школу: «Записку напишем. О-эр-зэ. Как всегда», – нервно согласилась Анастасия Савельевна), обзванивала по справочнику орнитологические станции, ну ровно ничего в птенцах скворца, а уж тем более в драгоценности их жизней, не понимавшие – и единогласно предложившие немедленно птенца выбросить туда, где нашли и забыть про него «потому что шансов выходить все равно мало». А потом, сгоняв в три ближайшие библиотеки, экстремальными рывками зачитывала громким срывающимся голосом справочник по птицам, – а Анастасия Савельевна, рыдая еще больше, но аккуратно, ровно по спешно пересказанным Еленой инструкциям, чтоб не сломать мальцу челюсть – за верхнюю, только за верхнюю часть («Мама, сказано же: за верхнюю! Зачем ты ему ногти сбоку в рот суешь!») разевала чужой клюв, и запихивала, закладывала, и умоляла съесть катышки желтка.

Ларчик, впрочем, открывался просто: малец просто недолюбливал яйца. Не желал, видать, с детства стать каннибалом. Как только же Анастасия Савельевна его вниманию предложила жеванные дефицитные молочные сосиски, оставшиеся от майского заказа, он вдруг запамятовал про свою ностальгию по гнезду – и уже к следующему вечеру скакал за матерью по полу, неумело, кособоко взлетал, садился на руки, доверчиво разевал рот и ждал жратвы.

Утром, часов в шесть, Елена просыпалась от того, что кто-то крылатый сидел и раскачивался у нее на голове – и не сразу вспомнив, спросони, кто бы это мог быть, вскакивала – скворец спархивал, отчаянно треща и скрежеща, мать прибегала, уже с жеванной сосиской в руке, и ругалась на Елену, что та неаккуратно обращается с ребенком.

Кормить надо было каждый час – в противном случае, как было написано в обеих раздобытых энциклопедиях – скворец моментально бы подох. И очень кстати начались через неделю летние каникулы. Мать бегала по району, зря разыскивая в пустых магазинах хоть запах сосисок. И – спасибо сердобольной соседке, слава сорочьему телеграфу – вовремя, в обеденный перерыв, узнала, что на Таганке (где соседка работала), в гастрономе у метро сосиски «выбросили» – рванула туда, и, отстояв в очереди три с четвертью часа, привезла в клюве добычу. Толкла в ступе, как добрая баба-яга, кальций и витамины. Свежую воду доплескивала в фаянсовую салатницу, в которой скворец с азартом, весело (и крайне неаккуратно) трижды в день принимал душ. Натащила ему со двора громадных ветвей (едва не брёвен), накрыла травой и листьями, устроила в углу целый шалаш – и от каждой новой игрушки пациент был в восторге.

Откормленный, довольный жизнью и уже, прямо сказать, нагловатый скворец, начал авиапарады – и, разогнавшись, вмазывался со всей силы в стену башкой. Жалобно вякал, скрежестел – и падал, еще долго мелодично жалуясь.

– Он уже все книжки твои перечитал! – с умилением рапортовала мать, когда Елена входила в квартиру.

Любимым же видом изобразительного искусства скворца было повсюду, куда можно добраться, расставлять внятные точки над ё.

Скворец жрал уже самостоятельно из блюдечка – и бился, взлетая, обо все вертикали. И становился катастрофически ручным, игривым и разговорчивым, очеловечиваясь в повадках до неприличия. И надо было выпускать, срочно.

Мать снова плакала – сердце опять разрывалось:

– Ну, давай пойдем тогда, прямо сейчас, выпустим его в Покровское-Стрешнево! Там так красиво! Ему там будет хорошо… Только пойдем побыстрее, раз уж решили…

Елена же, обложившись орнитологическими справочниками, изучала стратегию.

– Нет, выпускать сразу нельзя. Написано, что он должен прибиться к своим – единственный шанс, что он выживет в природе. Как ни смешно, здесь уверяют, что он – стайный! – авторитетно охолаживала она жертвенный материн настрой. – Сверчков придется показать ему, как ловить…

И пять недель, каждый день выносили скворца на пленэр – в разоренный княжеский Покровско-Стрешневский парк с прудами. Парк был со сногсшибательным талантом загажен; служил раем для пьянчуг и парковых маньяков; последние, впрочем, в будние дни, к счастью, редко появлялись на тропинках – за недостатком благодарных зрителей. И в той части, где усадьба была более разорена, чем загажена – а именно в чаще лиственного леска, царстве бурелома и жухлой, с гнильцой, прошлогодней листвы – иногда даже можно было на прогалинах ранней весной обнаружить матовые светильнички подснежников, на блестящих глянцевых свеже-салатовых стеблях – и в детстве Елены Анастасия Савельевна перво-наперво вела сюда Елену гулять, как только теплело, каждой весной, ревниво обследуя по ходу на деревьях почки: не дай Бог, кто-нибудь увидит свежие липкие листики, или сережки, или еще пуще – цветок – раньше, чем ее дочь. Раньше всех выпускавший буйные украшения американский клен, который все без исключения знакомые москвичи, по ботанической наивности, называли с какого-то бодуна «ясенем», а биологичка Агрипина в школе предлагала уважительно кликать «Acer negundo», – Анастасия Савельевна, не утруждая память наукообразными названиями, выразительно окрестила вовсе «Размахайками»; а проростки ирисов, да и всех похожих на них ранних гостей, проклевывающихся зеленым клювом на газонах, Анастасия Савельевна, умиленно округляя и вытягивая губы, звала попросту «Пикульками». Между верхним и нижним прудом был водопад – оскорбительно закованный зачем-то в подземную трубу и ржавую решетку – и если запустить особую, заметную палочку, в круговорот, сквозь решетку, – а потом быстро-быстро перебежать по перешейку к нижнему пруду, можно было на секундочку увидеть «свою» весточку в водопаде с другой стороны – вспенивавшемся, как будто туда налили шампуню. На солнцепеке же, на высоком длинном бугре перед железной дорогой – которая отделяла завороженный парк от сумасшедшего города – весной нет-нет да и попадались богатства: то ручные светила мать-и-мачехи, распускавшиеся здесь раньше, чем где бы то ни было во вселенной – а то – художник, расставивший на телескопической козеножке мольберт, и удивительно некрасиво копировавший пруды и белый ромбик бумажного змея, запущенный над ними, и золотые, в солнечном лаке, еще не распустившиеся – но готовые выстрелить завтра – ивы над водой; художник стоял, почему-то, неизменно спиной к другой, невесть как уцелевшей, диковинке усадьбы – пристанционной крашеной деревянной галерейке – чуду модернистского узорочья – неумолимо разрушающейся, но в детстве казавшейся Елене, по контрасту с совковой архитектурой, дворцом.

Сюда-то, в глухую разрушенную Стрешневскую роскошь парка, теперь, летом, свою главную драгоценность – скворчонка – гулять и приносили. Дозу разлуки скворцу увеличивали с каждым разом – держа на ладони все ту же жеванную сосиску и выискивая места, где резвятся слетки-скворчата. В парк приносили его в огромной картонной коробке, из-под вина, сворованной за ближайшим гастрономом – Елена ножницами провертела там вентиляционные слуховые окошки – и несла коробку осторожно, обеими руками, прямо перед собой, – но скворчонок каждый раз всё равно в дороге изнывал, свирищал, скандалил – и жалобно высовывал в дырки нос, так что однажды накрепко застрял. Поначалу, на открытом – до очумения – воздухе, он боялся всего – и сидел только на руках (или – «в гнезде» – на голове), вцепляясь когтями так, что казалось, останутся дырки в коже, и наотрез отказываясь даже погулять по земле, и только с ужасом прислушивался к аборигенному птичьему весеннему визгу вокруг. Но уже на следующей прогулке скворец важно разгуливал по окрестностям и смешно резко раздвигал как циркуль клюв, сбивая и поднимая таким образом носом листики – и заглядывал под каждый, каждый, каждый листочек, и даже под сигаретные пачки, и даже под винные этикетки, и даже под бумажки от мороженого, и как сумасшедший охотился на каких-то травяных блох – каждый раз, впрочем, минут через пятнадцать веселья на воле, возвращался – и уже отказывался с руки уходить. Отучать его от себя было до слёз больно. Но когда под конец этой же недели он стал играть в лапту с другими слетками в стайке и базарить с ними о чем-то на своем наречье – и сорок минут не обращал на застывших в зачарованном любовании людей никакого внимания – в этом была какая-то отрада. Под конец пятой недели, подождав скворца с обычных игрищ лишние три часа, и не дождавшись, и все еще слыша его голос в белиберде остальных скворечьих голосов, оставив все запасы жеванных сосисок на изрядно вытоптанной за все это время полянке рядом с поваленным дубом – они ушли домой.

Нет, положительно, ничего странного не было в том, что Анастасия Савельевна, с ее горячим сердцем, безудержной артистичностью в бурном союзе с детской искренней эмоциональностью, яркой красотой и щедрым каким-то размахом души – за всю жизнь так и не смогла найти себе ровню, равного себе по знаку небесного качества мужчину. Компромиссов Анастасия Савельевна в человеческих отношениях не терпела. К мужчинам была куда более строга и требовательна, чем к скворчатам. И «снисходить» до какого-то ничтожества считала крайним унижением. А никого, кто был бы достоин ее, так за всю жизнь и не встретила.

При этом, то ли из-за пышных, почти скандально откровенных форм Анастасии Савельевны (которые она еще и невольно подчеркивала невероятно женственными, вольными, размашистыми, круглявыми нарядами), то ли из-за ее природной искрометной всепобеждающей веселости и из-за того, что Анастасия Савельевна в любой компании была самой хохочуще-живой, обожала танцевать (иногда даже и на столе – если тот был из материала покрепче) – короче, от поклонников она в буквальном смысле не знала отбою.

И, порой, сиреневым летним вечером, когда после очередной вечеринки у старых материных друзей, Анастасия Савельевна, напевая что-то, шла по светлому теплому асфальту своей неподражаемой походкой, чуть покачивая бедрами, взметая волны бордового бархата босоножками на высоченных пробковых каблуках – как будто специально созданных, чтобы подчеркнуть ее красивый, уверенный подъем ноги в голени (а Елена, мучительно сжавшись, шла рядом – этой шумной, яркой, чуть пьяненькой матери болезненно стесняясь) – бывало и вовсе трудно отбояриться от желающих с бархатной цыганской красоткой познакомиться.

Однако свое одиночество Анастасия Савельевна несла с какой-то звонко-задиристой гордостью, и от предлагавшегося ей (раз двадцать, только на памяти Елены) замужества, да и от любых адюльтеров весело и мастерски увиливала. Вообще, кажется, была Анастасия Савельевна абсолютно счастлива – если б не тоска по несбывшемуся чуду, по недовоплощенному дару.

Сердцем Елена прекрасно чувствовала, что если уж кто из виданных ею взрослых людей и прожил – достойно и высоко – сломанную, изувеченную жизнь, – так это мать. Но все-таки, в последнее время, мать из-за своих осторожных разговорчиков – казалась ей хранительницей всего того застойно-соглашательского, покорно-примиренческого, что капканом виснет не только на любой душе, а, вон, на целой стране!

«Да как она смеет?! Как у нее язык поворачивается говорить про «инженерство» и про «нормальный» институт?! Хочет меня отправить в ту же яму, в которую и сама, из-за бабушкиной невежественной дури и забитости свалилась! Вот же настоящее убийство – а не что-то другое! Да лучше умру, чем на это соглашусь! – яростно говорила Елена себе под нос. – Да как они все смеют?! – выругиваясь уже на какую-то абстрактную массовку сограждан, продолжала гневный она залп. – Это же твоя уникальная, единственная жизнь! Твоя единственная во всем мире, неповторимая душа! А они все тянут лапы, сволочи!»

Только в эту секунду Елена вдруг внятно ощутила свое тело – тело было катастрофически мокрым, начиная с головы – и прошествовало уже, оказывается, полпути к метро – до самого угла с Ленинградкой. Забыла зонт. Домой возвращаться – ни за что! Надвинув капюшон, она, дрожа от негодования, зашагала дальше к метро – силясь вызвать в себе бесчувствие к потокам живого угрюмого озабоченного фарша, маршировавшего вокруг сразу во всех направлениях, и стараясь не глядеть на мокрые шкурки неповоротливых немых сталинских домов – которым нечем было прикрыться.

III

Дождь уже давно выключили, но с низких карнизов еще звучало гулкое послесловие. Влага, царившая в воздухе, облизывавшая все доступные плоскости, была уже скорее не дождевого, а банного свойства – испарина, а не осадки. «Завтра потеплеет», – подумала она, чуть отступая от невысокого замандражировавшего желто-пурпурного деревца боярышника, с которого брызнул косой аккорд капель.

Больше всего ее изумляло то, что верхние не догадывались (или брезговали) спрыгнуть на мостовую вниз за ягодами, которые они же сбивали. Блаженно раззябывая рот, и наклоняя голову на девяносто градусов, они закрывали глаза от предвкушения яств (и в этом легком подрагивании серебристых век было эхо и звучных капель, и сумерками расплавленного в тумане серебристого молока, которым были залиты улицы) – и промахивались: ягода оказывалась сорванной, но мимо рта – и летела на влажную глинистую землю палисадника – или – отскоком – на черный мокрый асфальт.

Нижние же не испытывали ни малейшего комплекса и шестерили вовсю между женскими каблуками, солдатскими сапогами, стиляжными штиблетами – движущимся многоногим кривошипно-шатунном механизмом переулка – воспринимавшимся ими, видимо, просто как навязчивые и небезопасные титры захватывающего дух кино о еде. Многие бордовые боярышнины были уже подавлены – и особенно выделялся один наглец-добытчик, с роскошной белой восковицей: бросался под ноги, как только об асфальт стукала очередная ягода, разевал клюв, давился и долбил, пока не склевывал все до остатка, – рискуя, что им самим тем временем вымостят мокрую мостовую. Два инвалида (у одного не было пальцев на правой ноге, второй ковылял культями, связанный черными нитками), вместе с ним внизу орудовавшие, довольствовались растоптанными плюхами, выпустившими желтоватую мякоть и косточки из лопнувшей жесткой бордовой кожуры.

Верхние, между тем, осторожно перебирая пальцами мокрые ветки – чтобы не наколоться на шип – совершали сонные путешествия на край кроны, к новым бордовым созвездиям. Один из них – самый откормленный – наконец, разозлился, выбрал самую крупную и самую крепкую ягодину и (похоже – уже просто от раздражения, без всякой уже утилитарной мечты) долбил ее как боксерскую грушу; отчего деревце тихонько лихорадило.

Елена с трудом заставила себя оторвать взгляд от густонаселенного сизарями боярышника («стемнело ведь почти уже – они как слепухи сейчас спать клюкнутся»), вышла из закоулка палисадника в переулок и, с чувством, что идет на каторгу, через три минуты вывернула уже на Арбат.

Журналист (и, по-видимому, матерый), мальчик неопределенного возраста, с иссохшими длинными сплюснутыми губами и отвратительно шустрым, скорым, хамелеоньим, языком (тик, вернее – тик-так: хоп-хоп языком вправо-влево – как будто быстро слизывает мушек из уголков губ – и – молниеносно – обратно в рот. А потом – меньше чем через минуту – всё по новой. И так без остановки. С антрактами на самодовольные фразы), попавшийся ей под руку на журфаке, прямо на лестнице, вконец испоганил ей настроение:

– Я, – заявил он, чуть напрягая и топорща хамелеоньий же отвисший мешок под подбородком (как будто уже полный сожранных мух), – являюсь преподавателем интересующего тебя шюжа, и по дружбе тебе могу посоветовать: иди набирай эксклюзив о неформалах, иначе в шюж не поступишь. По дружбе говорю: Арбат-неформальный – самая вероятная тема шюжевского вступительного сочинения.

И хамелеонья эта мимика, и трудновыговариваемая, шипящая, пресмыкающаяся (но хотя бы не жалящая, не ядовитая) аббревиатура курсов при журфаке, и молодой человек, с порога ей «тыкающий» и ни с того ни с сего фальшиво рядящийся ей в друзья – все это моментально напомнило ей все тот же тоскливый школьный террариум.

Посмотрев (издали) на трех унылых озябших портретистов, бомбящих, на Арбате, скорее, зазывалами, наперсточниками, гипнотизерами – чем творцами (за десятку никто себя уродовать позволять не желал; а сейчас за то, чтоб позировать им полчаса на мокром парусиновом поджопнике раскладного стульчика, любой вменяемый прохожий еще и приплатить потребовал бы – да и то, подумав, все-таки прошел бы мимо – как все призрачные, туманные, прохожие, собственно, и делали, – и один из промышляющих кистью, для заманки решив пуститься во все тяжкие – тайком вытащил и прикрепил кнопками на мольберт, с наружной, выставочной стороны, портрет генсека – у которого то ли от влажности воздуха, то ли от гиперболического старания художника, на лбу расплывалось огромное, гораздо больше, чем даже в природе, родовое пятно, подозрительно похожее на карту Чернобыльского района), Елена повернула в противоположную сторону. Тем более, что все белила (если таковые в палитре у кустарей имелись) уже явно утекли в воздух.

С внезапностью редкого тика незнакомца зажглись фонари: взял врасплох первый вспых. Туман, художник тем более даровитый, что никогда не лабал за деньги, запросто растворил и облагородил собой все цвета и звуки – так, что марганцовочный привкус круглых фонарных плафонов переплавился в нежно-лиловый; желтушный, только что грубо подкрашенный дом – в мягко-капельно-палевый, а синяк соседнего здания – в небезынтересную масляную сиреневость; шаги же, каблучный приступ и башмачное шарканье – всё сделалось как будто гулко капающим, как будто заключенным в округлый коридор, с обтекаемым эхом, – заковав улицу, дома, прохожих в единый законченный, хотя и расплывающийся по движущимся контурам фигур, по влажному воздуху нарисованный, фиолетовато-млечный шедевр.

Двое накачанных коротко стриженных придурков в трениках одиноко танцевали у обочины на куртках то ли гопака, то ли нижний брэйк; двое других накачанных коротко стриженных придурков в трениках с натужным любопытством не без зависти на них смотрели.

Из избушечного киоска с лубочной надписью: «Русь» (откровенно пустого – что явственно следовало из отсутствия очереди), скучая, высунулся огромный детина в белом фартуке с бычьей головой: подпер ее бычьми же ручищами и замер, как будто рекламируя несуществующий товар – либо просто харю проветривая.

«Кто, кто, кто, какой идиот припрётся сюда тусоваться?! – в ярости бормотала она себе под нос, фигурной елочкой переступая по фальшивой, формованной аккуратными бетонными шмоточками брусчатке. – Какой там «неформальный»?! Ах, как чудно. Ах, как мы гордимся. Ах, глядите-ка! За семь десятков лет головорезов у власти режим набрал силенок доказать: де, и в этом сером громадном концлагере могут быть цветные фонари и пестрые недоразрушенные дореволюционные дома! При этом сил хватило только на одну-единственную образцово-показательную улицу в стране. Изысканная месть коммунистов самим же себе: их самих же неудержимо тянет теперь смастырить имитацию – типа, вот поднапружились и сделали улочку примерно, ну очень приблизительно, ну с очень большой, гигантской, космической натяжкой – так, как было до переворота. Зачем расфигачивать тогда, спрашивается, всю страну было?»

Радужный пар изо рта, зрительно накладываясь на фонарную сырую световую взвесь, дарил жизнь особым полупрозрачным октябрьским стрекозам – вспархивавшим, долеплявшим свой стан и слюдяные крылья уже на лету, в воздухе, и фигурно, танцуя, фиолетово улетавшим, медленно, не спеша – из уст к близкому небу.

Раздраженно и резко, она села на безспинную скамью и достала блокнот и принялась грызть перьевую ручку. Неформалов в туманном пруду не наблюдалось. Асфальтово сизый волглый шелк неба с фонарными молочно чернильными кляксами от влажности провисал уже аж до самой скамьи.

Она открыла блокнот и вывела: «Капе́ль каблуков», – поставила синюю точку, обвела ее тройным туманистым ореолом. И со злостью представила, как мать будет сочувственно торжествовать, когда она завалит вступительное сочинение даже на подготовительные курсы.

В ту же секунду из чернильности тумана по правую руку вынырнул коротенький веселый оболтус с крошечными иссиня-черными усиками, в чересчур длинном для него черном пальто (как будто только что спёртом у кого-то) и в крайне хулигански выглядящей (потому, что крайне приличной) заломленной фетровой черной же широкополой шляпе, – а за ним еще двое – державшихся, правда, на почтительном (стократно скомпрессованном туманом) расстоянии, поэтому в боковом зрении Елены выглядевших почти привидениями.

– Что это вы тут пишете? – коротенький оболтус вертелся вокруг нее, стараясь заглянуть в блокнот и шляпой отбрасывая на лист бумаги сизую, смешную, качающуюся, аллюминиево-фонарного покроя полутень. Говорил он, несмотря на свои крошечные габариты, раскатистым баритоном – и когда Елена блокнот у него перед коротеньким кукольным носом захлопнула, он с очаровательной непосредственностью без приглашения плюхнулся на скамью рядом. – Нет, ну как же – «ничего»?! Мы же только что видели: вы только что что-то записали! Идем – смотрим: девушка под фонарем на скамейке сидит пишет что-то!

– Ага. Записала. Вы правы. Записала: «Три кретина, – записала, – какие-то подвалили из тумана: сосредоточиться сейчас мешать мне будут».

Шляпа взлетела, обтанцевала уже раза три вокруг ее скамейки, гуттаперчево подпрыгнула, провернулась на высоких каблучках черных, лаковых штиблет с заостренными носками, и – не унималась:

– Нет, мы положительно не можем вас одну тут оставить! Вы что, девушка, Арбат любите, что ли? А? Вот! То-то! Видите? Мы тоже – ненавидим! Так пойдем срочно отсюда!

– Честное слово: мы и сами-то забрели сюда только на секундочку – специально чтобы вас встретить! – стеснительно ввернул, сделав вежливый шаг вперед, второй призрак – молодой человек, темно-русые волосы которого были аккуратнейше зачесаны назад модным гладким сплошным крылом.

– Цапель, ну скажи ты хоть слово – что ты стоишь молчишь? Скажи что-нибудь! А то видишь же, что девушка нас, и правда, пошлет сейчас куда подальше! – весело пробаритонил маленький оболтус в шляпе, привставая на мысках и обращаясь уже к третьему спутнику – застывшему от лавки дальше всех, в трех туманных гамбургских милях, – и Елена невольно подняла взгляд: посмотреть, что ж за авторитет-то там, к которому взывают, – и обомлела: призрак наделен был чем-то, что приписать она могла только исключительно зрительным искажениям и игре фиолетового света в туманной изменчивой плотности – а именно здоровенным, как будто только что от нечего делать с горя надрисованным кустарями-портретистами, высоченным гребнем на голове, раскрашенным во все цвета радуги. Призрак промолчал и остался стоять в сторонке, лишь чуть-чуть снисходительно улыбаясь резвости приятелей.

«Хорошо, про все цвета радуги – это мне явно показалось. Но даже если одного цвета – такого все равно не может быть», – твердо сказала про себя Елена. И когда маленький балагур в шляпе наглейше и весело подхватил ее под локоть, деловито баритоня: «Уходим, уходим отсюда!» – она абсолютно неожиданно для себя вдруг встала и, до конца не веря тому, что действительно это совершает, сделала вместе со странной компанией вперед по мостовой несколько шагов.

– Видите – мы совсем не страшные! Хотя мы и панки! – балагур в шляпе (казавшийся ей если не младше ее, то уж наверняка не более чем ровесником) уже бежал впереди нее, счастливо оглядываясь и стараясь громко продекларировать свое счастье на весь Арбат. – Майкл, развлеки девушку беседой! Ты же у нас умный!

Елена с подозрением взглянула на смутившегося, кажется, еще больше, чем она сама (и поэтому только улыбающегося, искоса на нее на ходу пугливо поглядывающего и молчащего), юношу, которого маленький гуттаперчевый попрыгунчик назвал «Майклом»: ничего панковского в его аккуратной, с иголочки, как у пай-мальчика, одежде не было – ни уж тем более в поведении.

Через несколько секунд и третий их приятель – так заинтриговавший своими удивительными очертаниями Елену в тумане, с отстраненным видом догнал их: льняного цвета гребень, десятисантиметровый, торчком стоявший – оказался, к оторопи Елены, не миражом – и от этих тупейных художеств она потупила взгляд, и разговаривала в следующие минуты уже исключительно смущенно наблюдая мостовую под ногами – разглядывать чудовищную прическу было так же неловко, как чьи-нибудь физические уродства. Тем не менее, было в лице его, стройной фигуре, в его на сто процентов правильно, плёво, небрежно чуть подвернутых обтрепанных джинсах, в том, как он держал себя, в его мягких, с демонстративным достоинством, чуть надменных движениях, в его великолепной мягкой куртке, плёво в ручную сикось-накось расписанной какой-то уродливой краской во всю спину – неизвестным ей английским выражением из коротких слов («Вот уж точно любой встречный благонадежный прохожий мужского пола должен иззавидоваться!», – быстро подумала она), и в том, как из-за шиворота куртки плёво торчал капюшон свитера – что-то такое было во всем этом, из-за чего Елена, хоть и не глядя на него впрямую, не могла удержаться и все время как будто исследовала, ощупывала его боковым зрением.

– Так вы журналистка… Хотите, мы вас тогда сленгу научим? Это – ирокез, – снисходительно объяснял молодой человек. – Да нет, не «рокец», а и-ро-кез. Как у индейцев! – смеялся он, терпеливо повторяя, с некоторой, впрочем, иронией, для нее все слова, видя, как Елена, с азартом, вытащила припрятанный было в карман блокнот и уже начала составлять этнографический панковский словарь.

И тут же – легко, как будто так и положено, ирокезоносец оттеснил Майкла и, как само собой разумеющееся, пошел почему-то рядом с ней.

– И не такие уж мы кретины! А вот мы с девушкой идем! – оборачивался и низким голосом провещал изумленным прохожим гуттаперчево подпрыгивавший шляпный малец.

А Елена из последних сил старалась не глядеть на шагающего рядом румяного стройного юношу с ирокезом – ровно на ирокез ее выше. И с мукой думала: «Ну конечно – такой взрослый мальчик… Такому взрослому мальчику со мной не интересно разговаривать. Да я еще и стесняюсь слово молвить… И ничего не знаю ни про панков, ни про его крутую жизнь. Он дурой меня, наверное, считает».

Кликуху «Цапель» выговорить ей было невыносимо ни по соображениям вкуса, ни по соображениям поднимавшейся в ней безнадежной нежности. И поэтому она еще безнадежней замолчала, напряженно думая: «Сколько ему? Лет двадцать? Катастрофа…»

И дико изумилась, когда уже после того, как прошли верстовую тёрку театра Вахтангова, Цапель, сохранявший до тех пор непроницаемый вид, тайком от друзей, вдруг наклонился к ней и жарко шепнул ей на ухо какой-то неразборчивый, явно с вкраплением иноязычного сленга, вопрос, – и от волнения, и от сленгового невежества Елена ни словушка не поняла – а, пытаясь угадать отдаленные словесные очертания – с какой-то наивной надеждой заключила, что спрашивал он ее о том, «есть ли у нее “Битлз”».

С радостью, что хоть что-то может понять в этой панковской викторине, она тут же, с невиннейшей улыбкой, воскликнула:

– Конечно есть! Разумеется!

Ирокезоносец почему-то обиделся, напрягся, чуть отвернулся от нее, и всю оставшуюся половину Арбата шел с уязвленным, независимым видом.

– Ну, какой он был, этот Цапель? Опиши его мне так, чтобы я его увидел, – лениво цедил себе под нос Крутаков, одновременно перевернув своими наманикюренными пальцами сразу две страницы книги, и случайно оставив на уголках листа двойную треугольную бумажную заминку.

– Ну… Он был очень красив, этот Цапель. Очень, очень красив…

– А именно? Что за штампы! Опиши так, чтоб видно было, – требуя визуальности, Крутаков, однако, тем временем на секунду и вовсе отвернулся, возясь со своей недопитой чашкой чая, которая таки дала, наконец, течь и рисковала залить диван, пизанскую пирамиду книг – и всё, всё вокруг: пристроил чашку вниз, на обшарпанный паркет, перевернулся опять и принялся разбираться с загнутыми страничками.

– Ну, знаешь… Красив такой невероятно правильной, эллинской красотой, эпохи высокой классики, подлинник которой только в Пушкинском музее сыскать. Но только не каменный, и не бронзовый, не холодный, а очень, очень нежный, с таким мягким очертанием лица… пухлые нежные красивые губы, правильный ровный нос. И одновременно – с щепоткой красоты эдакого деревенского юноши: румянец, чистое лицо. Если бы не этот ужасный ирокез, я бы, наверное, сказала, что никогда до этого такого идеально красивого мальчика не встречала.

– Эллинских подлинников, голубушка, в Пушкинском, к твоему сведению, никаких нет. Там только копии. Точнее: даже копии с копий. Слепки с копий, – лениво отповедовал Крутаков, позёвывая, мизинцем распрямляя заминку листа и перелистывая одну страницу назад, а затем чуть приподнявшись и присев на диване повыше, не глядя, левой рукой подбивая под собой поудобнее огроменную расшитую сиреневую подушищу с цветами, бубенцами и колокольцами по краям – предел мечтаний Елены – за эту подушку она всегда с ним боролась – но в этот раз упустила из рук – не в первый, не в первый раз, потому как Крутаков в этой битве был крайне быстр, ловок и нагл.

Споткнувшись о выбитый шматок брусчатки, и поняв, что сморозила какую-то жутчайшую, непоправимую глупость – или хуже – оскорбление, Елена с ужасающей ясностью представила себе, как сейчас, когда они дойдут до конца Арбата, она сразу же гордо скажет панкам, что ей пора домой – и уйдет к метро – и больше не увидит этого невероятного, дух-захватывающе-взрослого мальчика с чудовищной кличкой и ирокезом – никогда в жизни. Слова «никогда в жизни» почему-то добавили еще больше внутренней трагедии и нежности. «Катастрофа. Катастрофа. Я даже никогда в жизни не узнаю, о чем он меня спросил!» – мучилась она (будучи, впрочем, на сто процентов уверена, что ничем своих душераздирающих страданий внешне не выдает).

– Да что ж вы такая грустная? Чем мы вас расстроили? – тут же разбил вдребезги ее иллюзии о ее безмерном самообладании вежливый гладко причесанный Майкл – взявший некоторый позиционный реванш, пока Цапель, заслышав, что она со всеми прощается, с отстраненным видом отошел от нее и разглядывал увлекательный грязный карниз закрытого магазина.

– Нет, домой мы вас в такой поздний час ни за что одну не отпустим. За кого вы нас принимаете? Мы что вам, панки, что ли?! – веселился баритоном маленький оболтус, хватая ее за руку и ведя к метро. – Я учитель – мне можно доверять! – с клоунски-важной гримасой на кукольном, под огромной шляпой, личике баритонил он вырвавшей руку Елене. – Вернее, буду учителем года через четыре. Говорите, куда вам ехать?

И на эскалаторе было дивно хорошо: сначала шляпа, потом Майкл, а потом и Цапель – расселись по ступенькам эскалатора как на жердочках. И Елена улыбнулась – и уселась тоже, на ступеньку повыше, вдруг в первый раз в жизни весело поняв, что именно этим трюком можно за секунду исправить гнусный вид, каждый, каждый раз угнетавший ее – конвейер тупой плоти, тётки с гнилым мясом на роже и во взгляде, угрюмцы в поношенных костюмах с тухлыми свиными портфелями – все они становились здесь, при входе в подземелье, как по какому-то злобному заговору, даже еще угрюмее, чем на улицах, еще менее людьми, чем всегда – и каждый, каждый раз здесь почему-то сразу вспоминались материнские байки ужаса (особый, леденящий, сплетнями вместо свободной прессы питаемый, московский жанр) о том, как несколько лет назад в Москве переполненный людом эскалатор провалился – и конвейер вмиг, словно того и ждал, превратился в чудовищную мясорубку, люди проваливались вниз, и их пожирали шестерёнки; и, каждый раз, слушая с нескрываемым скрипом ползущие ступеньки, Елена отсчитывала фонари, скобки, полоски-трещины между псевдо-деревянными коричневыми пластиковыми панелями – и невольно примерялась: выдержит ли эта панель в бордюрчиках между эскалаторами, если лечь на нее плашмя, и можно ли там спастись, – а потом, забыв про ужасы, каждый раз сбегала взглядом наверх и воображала, что бежит по потолку, или едет по нему на лыжах – по этому длинному-длинному, бесконечно-закопченно-белому-водоимульсионно-маслянному-трубочистами-маранному коридору в нору.

Вся эта паскудная лента, да и нора – оказались сейчас в секунду перевернуты вверх тормашками.

– Как вам не стыдно?! – облила их ненавистью протискивающаяся мимо толстогузая матрона, щеки которой висели так, что пуфами от кресла казались даже отсюда, снизу, не говоря уж о бутузках-голенях под плафоном ящерично-серой юбки с люрексом и финским плащом – голенях, за которые ее даже никто и не схватил – не понятно чего возмущалась, – и, как снимаемая с потолка безвкусная люстра, грозно трепыхалась надо всем этим сверкающая налаченная объемно-мочалистая тумба на ее голове.

– Встаньте! А ну-ка! Сейчас же! Как вы смеете сидеть в общественном месте! Мы сейчас милицию позовем! – дофрякивала ее еще более невместимая в габариты прохода товарка, в норковой шубке (распахнутой – не то слово! – не съезжающейся на пузе – но зато с золотой брошью: рябиновая гроздь на фильдеперсовой обтягивающе-морщинящей острой выемке ярко-зеленого платья, зря обнажившей траншею меж подержанных арбузовых грудей), шедшая сзади с матерчатой сумкой, до отказа забитой консервными банками чатки, которые ни с чем не спутаешь (ну точно, продавщицы из Смоленского! Шофер, что ль, напился?). – Сейчас, вон дежурным внизу доложим! Вас тут же заберут! Безобразие!

И только медитирующий доходяга-алколоид, позади них, сочувственно улыбнулся:

– Устали, ребятки? – и, в знак поддержки, попытался приземлить и свой, страшно худой, как у заезженной клячи, зад на рифленую ступеньку, но вестибулярный аппарат был явно с верхом залит тормозной жидкостью, он чуть не пал, шатаясь, выпрямился и, с умильной улыбкой, ухватился за воздух – но, не рассчитав космической точки опоры, залег всем животом на черную грязную ленту поручня, полоща руками пластиковые пластины, и едва пропуская торчки светильников, да так и ехал, сушащимся жалким бельем, до самого конца.

В поезде расположились на полу тоже. Но поскольку у Елены с непривычки устали коленки – перенеслись все-таки из партера в бельэтаж: провожатые встали вокруг нее карточным домиком, по-карточному двоившимся и искажавшимся в дверных отражениях: и стеснительный Майкл вдруг обернулся студентом-первокурсником, обожающим театр и неплохо знающим труды Станиславского; а сорванец в шляпе оказался студентом тоже – не соврал – да еще и биологом, да у него еще и обнаружилась в мирной жизни парадоксальная для панка тихая, мирная фамилия. Увидев, что Елена опять онемела от застенчивости, Майкл, невыразимо стесняясь тоже, то и дело зачесывая всей пятерней волосы назад и часто-часто моргая ажуром ресниц, от живого сопереживания принялся страстно объяснять ей, как, по Станиславскому, нужно, в общении, представить себе, что одной рукой, рывком, разом, поднимаешь и подбрасываешь в воздух венский деревянный стул, держа его только за одну ножку; а маленький обаятельный баритонящий прохиндей в шляпе – вдруг шляпу снял, а из-под нее вдруг выпростался совсем седой чуб, доходящий до кончика носа, дико контрастирующий с черными его глянцевыми, густыми, ступеньками постриженными на затылке волосами – а на невольный «ах» Елены он как-то просто, без пафоса, рассказал, как служил в армии, и как спасал друга из взорвавшейся шахты с топливом, и, как вытянув его, наконец, за руки из объятой пламенем воронки, увидел, что от друга, еще живого, еще двигающегося (на какие-то последние доли секунды) осталась только верхняя половина – и как друг умер, а он в одну ночь после этого поседел. И только Цапель почему-то ничего не рассказывал. И когда Елена, уже на выходе из метро на Соколе, вежливо, чтобы поддержать беседу, спросила у Цапеля, «а что это у вас на спине написано по-английски?», Цапель замялся и переводить отказался. Тихонько наведя справки о том же самом предмете у маленького разговорчивого студента-биолога из педагогического института, вновь франтовски надвинувшего фетровую шляпу, Елена услышала ответ, заставивший искренне ее порадоваться исключительно одному: что от этого простецкого перевода упасены уши хотя бы Анастасии Савельевны.

Мать ждала (и, похоже, уже очень давно) на темном балкончике: Елена сразу же издали засекла ее по светящемуся маленькому бордовому огоньку сигареты «Ту» на фоне абсолютно черных окон, – и с каким-то невероятным молодым проворством, вмиг осилив четыре двойных мотка лестницы, Анастасия Савельевна, в безудержном, неприличном порыве любопытства, выскочила в домашнем халате из парадного.

– Нет, мне прямо-таки интересно было: что за трех хмырей ты с собой притащила? – оправдывалась потом Анастасия Савельевна на кухне. – Откуда ты их выкопала-та? Нет, ну надо же! И главное, он мне: «Здрассссьте!» Этот-то маленький нахалюга, а! Ты подумай-ка! А? «Здрассссте!», говорит! Все-то остальные-то хоть стоят стесняются, примолкли, а этот, обаяшка со шляпой, кланяется, как кот в сапогах: «Здрассссте!» Где ты их нашла-то?

Как раз коту-то в сапогах со шляпой Елена свой домашний телефон и доверила: еще у метро – на вырванной из блокнота страничке, как билетик счастья, исключительно в научных, панковедческих, разумеется, целях; и, скованно прощаясь с ним (он, картинно, по-пажески, что-то галантное опять баритоня, расшаркался, поцеловал ей руку – а она всё это время как будто видела впотьмах под шляпой его седой клок, и – в пылающей воронке – ополовиненного умирающего друга), и со стеснительным вежливым Майклом (над которым в темноте как будто завис, как зонтик, легко поднятый им же в воздух за ножку атрибут системы Станиславского), и, в самую-самую последнюю очередь – с хладнокровно отводившим от нее глаза Цапелем, переминавшимся с ноги на ногу, как будто ему не терпелось скорее уйти, – прощаясь перед подъездом уже – как назло, при матери, под бдительным ее взглядом, – шла Елена домой с горькой уверенностью, что красавца с ирокезом никогда ей больше не видать.

IV

Утром действительно грянула теплынь. Да такая, что Анастасия Савельевна, высовываясь в распахнутую узенькую дольку кухонного окна – для замеров – и изо всех сил протестуя против того, чтобы Елена форсила и надевала в школу летнюю, сиреневую, холодную, куртку, – все не верила градуснику собственного носа, ушей, щек, рук – приписывая весь этот оранжевый расплавленный янтарный жар то собственной сигарете, то – чаду от скверной вытяжки над плитой, с фильтром, зависшим рваными грозовыми облаками, весь дым, и гарь, и запахи завтрака всегда аккуратно аккумулировавшими и потом щедро распространявшими по кухне, даже когда на плите уже ничего не жарилось.

То ли из-за веселых препирательств с матерью («Ну не может же быть восемнадцать градусов в октябре!» – «Восемнадцать не может – а двадцать – запросто!» – «Ленка, не бредь! Надень свитер хотя бы тогда под куртку!» – «Мам, ну ты же знаешь, что я его сниму за первым же поворотом – к чему это ханжество?»), то ли из-за истомы внезапно вернувшегося – распрощавшегося уже, казалось, навеки – лета, то ли из-за легкой грустной нежности, оставшейся со вчерашнего вечера, и заставлявшей ее медленней, чем обычно, плыть по улице в своих ощущениях – но факт тот, что в союзпечать на Соколе Елена в этот день опоздала – «Московских новостей» ей не досталось, а киоскерша с черным перстом (которая еще в прошлую среду пообещала, что будет газету для нее откладывать) со злорадством предложила ей «побегать поискать по району».

– Сейчас, побежала! – весело отгрызнулась Елена в ответ и, вспомнив, что первый и второй урок у нее – у стервозины Ленор Виссарионовны, не спеша («опоздаю – так не пойду вообще!») – пешком, шляющимся, блаженным шагом, направилась к школе. По дороге, впрочем, вспомнила о другом киоске – в пяти минутах ходьбы от школы, на оживленном перекрестке, где всегда кого-нибудь насмерть сбивали машины – и всегда воскладывали кому-то цветы – но жертвы и объекты поклонения никогда, почему-то, не совпадали – а веники цветов волокли, по разнарядке, от партийных и комсомольских ячеек к здоровенному бетонному кубу – идолоприношения каким-то героям – никто не знал в точности, каким, и кого укокошившим.

В небольшой толпе к киоску она однако, к своему негодованию, явственно услышала:

– Последние, молодой человек… Новости – последние. И больше не будет. Кто за новостями – не стойте!

Пытаясь разглядеть, кто же тот счастливчик, урвавший у нее из-под носа привычное, еженедельное чтиво, которым так приятно было развлекаться особенно на уроках алгебры – она удивленно узнала в серовато-синей большой болониевой спине, секунду назад сгорбившейся над окошком киоска, – а теперь, со всем вообразимым тщеславием счастливого добытчика расправившей лопатки – своего одноклассника, Дьюрьку Григорьева.

– Дьюрька… Гад! – изумленно засмеялась она, пытаясь выдрать у него из смешных, девчачьих, длинных, чуть пухлявых музыкальных пальцев газету.

Дьюрька довольнейше расхохотался, щурясь своими большими, сильно вытянутыми в ширину, с острыми разрезами, устричными серо-зелено-голубыми глазами:

– А я не знал, что ты тоже эту газету покупаешь! Надо же! Ничего, я тебе дам почитать после второго урока, как только сам пробегусь, – он на ходу уже раскрывал рубрику «трех авторов». – Не волнуйся, я очень-очень быстро читаю!

С Дьюрькой они никогда не дружили. Да и трудно было себе, в здравом уме, представить дружбу с активистом, в начальных классах обожавшим по вырезкам из газет проводить перед всем классом «политинформацию» о международном и внутреннем положении, кознях израильской военщины, ядерном заговоре штатов и прочих зверушках – по заданию классной руководительницы, в свою очередь, инструктируемой парткомом; Дьюрька раньше всех вступил в комсомол – а совсем недавно, плюс ко всем грехам, еще и стал секретарем всей комсомольской организации школы.

Зацепился за Дьюрьку, впрочем, и какой-то смутно припоминаемый Еленой ареол, чуть смягчавший всю эту омерзительную карьерную поступь – а именно: его детская дружба с ее лучшей подругой Аней Ганиной. Дружили, кажется, не совсем Аня с Дьюрькой – а, скорее, их родители (как теперь вспоминала Елена, шагая с ним рядом по периметру «немецких» домов, сконструированных и построенных пленными немцами после войны, и теперь населенных, в основном, семьями привилегированных военных и гэбэшников). Да и то: не совсем дружили, а просто две еврейские семьи, с энтузиасткой подачи Дьюрькиной матери, увидевшей, когда записывала сына в школу, «интеллигентных» родителей будущей одноклассницы (так, кажется, рассказывала Аня), – с местечковой простотой полу-в-шутку – полу-всерьез договорились сосватать своих детей – (договорились, в том возрасте, когда и Аня, и Дьюрька еще едва читать научились) – и изо всех сил пичкали их общением друг с другом (Дьюрьку, например, обязывали «ухаживать» за Аней, нося ее портфель из школы домой; Анюте же вменялось в долг приглашать Дьюрьку «играть» домой): допичкались до того, что теперь ни Дьюрька Аню видеть не желал, ни Аня Дьюрьку на дух не переносила – отвечали, словом, друг другу полной взаимностью.

Одно из милейших проявлений этой насильственной дружбы почему-то всплыло сейчас в памяти Елены ярче всего: в третьем, что ли, классе, Дьюрька (тогда еще гораздо ниже Ани ростом) задирал ее, дергая в коридоре, на переменке, за хвост (на голове); Ане же, долго (видать, из почтения к родителям) все это терпевшей, в конце концов мелкие задирания надоели, она всем своим крепким телом приперла Дьюрьку в угол, и зверски издубасила его заведомо занятым у Елены на минутку (вечный, вечный Анечкин педантизм) чудовищным орудием пыток: доставшимся Елене от матери, послевоенным, огромным прозрачным угольником из тяжелого плексиглаза, с особым, садистским, чуть сколотым, ударным углом – которым Аня со всей силы и клевала в углу Дьюрьку в темечко. Дьюрька же, зажатый в угол, скалился железным ртом (носил «машинку» для исправления прикуса) и свирепо в буквальном смысле слова скрежетал зубами, крича на весь этаж, с наслаждением смакуя слоги: «Ганина! Еврейская котлета!»

С тех пор Дьюрька (в детстве бывший, скорее, маленьким толстячком), правда, как-то вытянулся – а за это лето так и вообще вдруг резко выстрелил в длину: и теперь был одного роста с Еленой – то есть самым высоким мальчиком в классе, статным, но при этом все так же по-детски слегка пухлявым: явно выучившим лучше всех завет матери «главное – это чтобы ребенок кушал хорошенько».

Еще одно качество Дьюрьки сейчас же (как только они, по везению, без рева тормозов перешли смертельный перекресток) зазвенело у Елены в ушах: Дьюрька оказался чрезвычайно, по-девчачьи, болтлив, причем говорил так быстро, сбиваясь и перебивая сам себя, как будто боялся, что у него отнимут дар речи, что ли. За следующие буквально три-четыре минуты, до школьного забора, Дьюрька умудрился не только рассказать ей, что родной его дед, известный большевик Беленков-Переверзенко (партийный псевдоним), после служивший конструктором на московском авиадетальном заводе, был репрессирован в самом что ни наесть хрестоматийном, в «Московских новостях» живописуемом, тридцать седьмом, в тридцать семь же лет от роду («Дед никого не предал! Ни на кого не подписал! Крепкий оказался! Хотя из него выбивали ложные показания! Его застрелили прямо в кабинете следователя на Лубянке – без суда: следователь подсунул ему под руку документы с фальшивыми бредовыми показаниями против его сослуживцев, – что они, типа, все занимались вредительством, портили детали – участвуя в заговоре против товарища Сталина: «Подписывай, если жить хочешь». А дед как разорется: «Ты, сволочь, смеешь мне это предлагать?! Я – верный большевик!» – и в ярости схватил тяжелую мраморную пепельницу со стола – и запустил ей со всей силы в голову следователю. И тот застрелил его. Может быть, и счастье, что дед так сделал – по крайней мере, избежал дальнейших пыток – а то, может быть, он бы не выдержал и сломался», – горячо подытожил Дьюрька), но и, злясь, доложил, что мать с бабкой, из жуткого, в крови сидящего, патологического страха, никогда ему этого раньше не рассказывали – до совсем, вот, недавних пор; а также (уже у самого черного решётчатого школьного тына с пиками, пока не вошли в ворота) с феноменальной быстротой, самоуверенностью и газетной словесной шустростью изложил всю свою общественно-политическую доктрину: Дьюрька пылко верил в перестройку, Дьюрька вступил в комсомол, желая участвовать в преобразованиях – и перестроить эту организацию изнутри, Дьюрька ненавидел сталинизм, Дьюрька как дитя радовался начавшейся реабилитации почиканных Сталиным большевиков раннего помёта, и слышать не хотел о том, что до этого они и сами убили тысячи людей. Дьюрька верил в чушь о добреньком травоядном Ленине, оставившем чудное ангельское завещаньице в письме партии против тов. Кобы с вонючими носками. Словом, доктрина Дьюрьки, к досаде Елены, как брат-близнец походила на горбачевскую. Искренность и пылкость, однако, с которыми Дьюрька говорил, не оставляли сомнения (по всем как-то сердцем Еленой почувствованным индикаторам) – что Дьюрька – что угодно – но только не циничная гнида-карьерист без принципов.

Самым забавным было то, что когда говорил Дьюрька о деде и о сталинских преступлениях – он так экспрессивно, с гневом, гримасничал, так активно елозил вправо-влево оскаленной челюстью – в красках передавая дедовский гнев, – как будто на ней, на этой челюсти, все еще была та, детская, исправительная пластинка – и как будто он яростно пытался от нее избавиться. И тут же – раззудись плечо – демонстрировал, как дед швыряет в следователя пепельницу.

Шагал он, широко размахивая руками, иногда подплёвывался в нее – оборачиваясь к ней, на особо страстных пассажах, – о внешности своей явно не думал, и уж ни о каком кокетстве и подавно, шел в стоптанных пыльных туфлях, мысли свои излагал с детской непосредственностью и доверчивостью – и явно радовался, что ему, впервые за последние пару лет, нашлось в школе с кем всерьез поспорить про политику.

– Ой, а я тоже хочу на журналистику! Зыкинско! – немедленно встрепенулся Дьюрька, как только она упомянула, что поступать будет на журфак. – Возьми меня с собой – когда там в шюж вступительные? Что там? Сочинение? Да раз плюнуть! – Дьюрька говорил чуть погрубевшим за последнее лето, надломившимся голосом, но еще явно не успел к новой настройке тембра привыкнуть и регулярно срывался на конце фраз чуть ли не девчачий фальцет.

Уже входя в черные, грубо, с наростами пузырей, крашенные ворота, Елена, тем временем, вспомнила нечто восхитительное и невесомое – прямо как переливавшаяся вокруг всеми красками и ароматами жаркая погода: а именно – что у матери сегодня в институте – две ранние пары, – и чудесная идея как-то сама собой, без ее, Елены, непосредственного участия, вылилась вдруг в конкретнейший, счастливейший план:

– Знаешь что, Дьюрька, – весело сообщила она, резко затормозив в железных мрачных воротах. – Я только что вспомнила, что у меня очень важное дело! Мне срочно надо домой сбегать. Когда, ты говоришь, ты «Московские новости» читать закончишь – к большой переменке? Ну, я тогда к этому времени и приду.

– Ну… – замялся Дьюрька, на всякий случай чуть снижая рекорд хвалёного скорочтения. – Скажем, после большой переменки… Идёт?

Радостная, что теперь не придется вставать раньше по средам и нестись за газетой в киоск – Дьюрька все равно купит, – Елена, сразу резко убыстрив темп (прочь от школы почему-то всегда неслась как на праздник – да сейчас еще и не хотела, чтобы ее кто-нибудь заметил ускользающей с занятий), полупривскоком понеслась по темненько-сияющей узкой улице, с обеих сторон тротуара заваленной цветастыми, чуть сырыми еще варежками и перчатками лип и кленов – таким толстым слоем, что казалось, здесь только что дурачился полк комедиантов, все эти аксессуары и обронивших, – причем, каждый из комедиантов явно надушил до этого перчатки разнообразнейшими по яркому тону, но одинаково эксцентричными (чуть-чуть даже извращенно-прелыми) изысканнейшими духами, от которых уже кружилась голова – а остановиться и не впускать в себя это безумие аромата было невозможно.

И только уже перемахнув отвратительный, длинный, на несколько минут отбивающий и обоняние, и слух, гудящий и смердящий автомобилями мост с низким бордюром – над непонятно куда ведшими, запасными какими-то, не то грузовыми – словом, мало используемыми железнодорожными путями, – и подойдя к дому, и позвякав ключами – звук, выпрыгнувший из кармана в высокое угарно-синее небо, – она вкусила чудесное, солнечное (с легким бензиновым послевкусием) слово «прогуливаю!».

В кухне на красном столике валялся «Идиот» – брошенный здесь матерью еще со вчерашнего вечера – раскрытый уже где-то ближе к концу, и Елена, прямо как была, в куртке, случайно наклонившись над книгой, автоматически, не задумываясь, прочитала несколько строк – изумленно мугукнула, присела, на табуретку, подогнула под себя ногу – прочитала несколько страниц вперед, потом – уже судорожно-нетерпеливо – несколько страниц назад, потом перелистнула растрепанный переплет на начало – вплыла в текст как-то разом, без предупреждения, – и под захлестнувшей волной потеряла время – и через неопределенное количество лет или минут шрифта – смиренный игумен Пафнутий руку приложил – вздрогнула, оказавшись вдруг на здешней суше разбуженной абсолютно нереальным электрическим телефоном.

Вскочив, подойдя к горбатившемуся у окна холодильнику, – она, однако, отдернула потянувшуюся уже было к трубке руку: кто-то же наверняка матери звонит! А потом сдуру скажут ей: «Мы вам звонили утром, а ваша дочь к телефону подошла – она, что, болеет? Ме-ме-ме-ме-ме!» – но потом, мельком поглядев на маленькие красные ходики на подоконнике – рассмеялась над собой: опасность давно, давно уже миновала – давно было заполдень.

– Алё?

Трубку сразу повесили – или что-то разъединилось. И Елена со смехом вспомнила еще одну страшилку из жанра материных баек: о том, что так звонят днем по квартирам воры – и проверяют: есть ли кто-нибудь дома. «Воооот! Прямая выгода от прогула! Все должны мне спасибо сказать! Страж! Чего у нас, хотя, грабить-то? Эту белую сутулую пингвиниху-холодильник умыкнуть разве что – с пустым пузом?» – и опустилась опять на табуретку – разыскивая упущенное с кончиков пальцев место в перелистнувшейся, захлопнутой случайно – от шока неуместного звонка – книге.

Только уселась – телефон потребовал внимания опять – и уже как-то улетело чтецкое настроение.

– Алё? Алё? – она неудобно опиралась локтем на холодильник, зажимая трубку ухом, а другой рукой пыталась одолеть тугую всегда заедавшую защелку и открыть окно.

– Здравствуйте, можно Лену? – мужской голос в трубке был совершенно взрослым – и Елена моментально поняла, что опять звонят кавалеры музыкантше-джазистке, ее тезке, с верхнего этажа (номер различался всего на одну последнюю цифру), та Лена была на четыре года ее старше – и редкая кокетка – хотя иногда и приходила простосердечно учить Елену фортепьянным фокусам (кажется, из удовольствия посидеть за резным махагоновым Дуйсеном).

– Я – Лена. Но вы, вероятно…

– А, привет, это Миша, – такой поворот беседы был еще хуже – потому что Мишей звали как раз того чудовищного навязчивого ухажера из материных студентов, – и хотя голос был категорически на того хмыря непохожим – а скорее очень, очень приятным – Елена несколько напряглась.

– Какой именно Миша? – осторожно переспросила Елена – и только уже выговорив это, поняла, что придала своей реплике нечто анекдотическое.

– Ну, Миша, Цапель. Мы вчера на Арбате… Прости – я тебе даже имени своего не сказал вчера, – и тут у Елены чуть закружилась голова – сильнее, гораздо сильнее, чем давеча на улице от запаха листьев – а перед глазами как будто бы эти самые цветные листья и закружились – и забралось дыхание – так что ни слова в ответ она произнести бы все равно не сумела. Но телефон – отключился еще раз.

Дрожащими руками пытаясь изобразить для себя же самой, что она всё еще ищет страничку в книге, она присела за столик, потом опять вскочила, чувствуя, как тело то вдруг становится невесомым – то вдруг наоборот покрывается какими-то ватно-войлочными мурашками.

И если бы в третий раз телефон зазвонил хоть на минуту позже – у нее бы, наверное, разорвалось сердце.

– Двушки не было – прости. Гвоздиком пытался… Ты вчера сказала, что хочешь сленг изучить? Мы тут как раз сейчас в центре гуляем. Приедешь? Мы тебе панковскую Москву покажем. Встречаемся под тем же фонарем, где мы тебя вчера увидели!

И когда шла на ватных ногах до метро, и в вагоне, и переплывая водоворот пересадки, и выходя из Арбатской – Елена все еще не могла отделаться от мысли, что это какая-то ошибка, что, может быть, все-таки кто-то звонил куда-то не туда, не ей: «Неужели, неужели это правда?! И неужели Цапель, оказавшийся наделенным таким чудным, мягким, нежным именем Миша, взял у шляпного сорванца телефон, и сам, сам позвонил – а значит…»

«А что если все не так, – обрывала она себя вдруг. – Что если он не понимает, до какой постыднейшей степени я в него с первого… нет, со второго же взгляда влюбилась – и искренне собирается меня учить панковскому сленгу? Я же умру тогда просто!»

У нее мутилось уже все перед глазами, когда она представляла себе, что сейчас придется как-то очень независимо себя вести, как ни в чем не бывало – словно ее и впрямь интересует только сленг, и задавать вопросы, и записывать бред в прихваченный блокнотик – и отводить от него глаза, и…

Цапель, поразительно красивый, с гордо поднятой головой, с чудным абрисом эллинских пухлых нежных губ и чудным, высокой классики, лбом, и мягким горделивым выражением глаз – дивный, прекрасный рыцарь, которого даже кошмарный ирокез не в силах был испортить, и на которого ей даже страшно было смотреть от нежности, – стоял рядом с совершенно незнакомым (в сравнении со вчерашними яркими случайными знакомцами) пацаном – толстеньким, плохо выбритым, с круглым личиком, в смятой назад беретке, с хлюпающим носом, с кожаной сумкой, широкий ремень которой был перетянут поверх куртки по диагонали, с правого плеча под левую подмышку, как портупея, – словом, приятель Цапеля составлял как будто специально подобранный контраст его собственному великолепию.

Натянутая вежливость, с которой Цапель ее встретил, больно чувствовалась Еленой как оскорбление.

Явно сбывались ее самые кошмарные опасения: Цапель держался слегка отстраненно, – сполна отражая, впрочем, ее собственную молчаливую неловкую испуганную натянутость, – куда-то ее целенаправленно вел: на Арбатскую, в подземный переход, на Суворовский бульвар, – изредка перекидываясь ироничными репликами с портупейным спутником, никакого особого внимания на нее не обращал и как будто уже даже и слега тяготился взятой на себя функцией что-то объяснять школьнице.

Тягостно побрели по оранжево-алому бульвару. Если на Соколе влажные листья были лишь чуть-чуть сбрызнуты истошными духами – то здесь, на бульваре, явно разом взорвались все припасенные у осени в солнечном рукаве тончайшие душистые флаконы: у обочин, и под стопами деревьев, и под ее собственными ногами, и под кроссовками Цапеля, всюду, на разбитых лавках, и в овалах решетки – подсушенная жарким солнцем, ставшая вдруг рельефной, вздыбившейся, как фонари в рукавах костюмов времен Гамлета, листва раскидана была с избыточеством театральной бутафории; просохшие лоскуты, банты, отрезы ткани, из которых, казалось, можно и правда запросто прямо сейчас сшить хоть тысячу костюмов – всё это пестрое закулисье на каждом шагу источало аромат бесконечно разный: вот здесь – коричнево-шершаво-прогорклый – а дальше ржаво-ало-сладкий, с кислинкой – а тут уже – лимонно-палевый – какие-там флаконы с духами? – трубы! грохочущие золотистые трубы запахов – и это ликование красок и ароматов заставляло Елену еще больше страдать от неразделенной внутренней нежности.

Услышав, что она упорно его называет на «вы» – Цапель и сам к ней стал обращаться на «вы» – причем с откровенной язвительностью в мягком прекрасном голосе – тем более ее ранившей, чем менее она понимала этой язвительности причину. Елена вконец сникла, брела, глядя под ноги, на изысканно разбросанное безумство, – и думая, что, вот дойдут до ближайшего метро – и она – хоть и умрет, вероятно, потом из-за этого от горя – но гордо скажет, что у нее дела, совсем в другой части города, про которые она совсем забыла, и, что, нет, проводить ее туда никак нельзя.

– Миша, а почему вас называют «Цапелем»? – набралась она, наконец, смелости, как приговоренный к смерти – на последнее слово, – когда они уже свернули с бульвара на Герцена.

– Не знаю – длинный, наверное, потому что. Слушай, прекрати меня на «вы» – а то мне всё время оглянуться хочется – кто еще у меня за спиной стоит.

– Ну не очень-то вы и длинный, – успокоила его она, не подумав. – Всего-то чуть выше меня.

Цапель отвернулся.

Елена уже чуть не плакала от того, что не знала, как себя вести. Чудовищная зажатость, вдруг охватившая ее (как будто она была связана по рукам и ногам редкими вежливо-насмешливыми взглядами, которыми Цапель ее искоса окидывал) – не давала ни естественно двигаться, ни даже дышать как следует.

Встречные прохожие, тем временем, как на каком-то подиуме, как в каком-то смешном спектакле, синхронно, один за другим раздевались: какие-то идиоты утром ушли на работу чуть ли не в зимней одежде, прихватив, причем, для пущей клоунады, зонты, – и сейчас один мужчина стягивал с себя дутую куртку, следом за ним дама – распахивала и спускала с плеча пальто, следующий мужчина – державший в руках куртку, стягивал уже свитер, а следом – двое молодых ребят, перекинув свитера на локтях, разнагишались уже до белых хлопчатобумажных футболок – так что, если не смотреть на головы, казалось, что это всё один и тот же мультяшный, мультиплицированный, персонаж последовательно раздевается.

На другой стороне улицы младенец в коляске у сберкассы извивался и орал от жары – а молодая мать его осоловело, почему-то не догадываясь снять дождевик и свитер, обмахивала себя ладонью.

Елена, изнывая уже от жары, затормозила, расстегнула куртку – и вдруг увидела как мягко расстегнуло куртку ее светлое отражение на асфальте, смещенное, почему-то чуть дрожащее – отдвоившееся от тени и перелетевшее перекрестно: тёпло-сиреневая полутень была как будто зимней шубкой другой, второй – движущейся, медовой, чуть вибрирующей, блестящей – и главное – летучей, прозрачной, перепорхнувшей на другой бок, – Елена быстро с восторгом обернулась через плечо – ища взглядом, где же отражатель: оказалось, у ателье, снаружи, девушка в шлепанцах на босу ногу, приставив стульчик и держа на бедре эмалированный таз, мыла большие, выше человеческого роста, светом и водой через край переливающиеся стекла витрины, – и солнечные волны вибрировали так, словно люди по глупости – или по храбрости – пытались удержать целый солнечный океан в мелкой лохани, – и Елена неприятно подивилась себе: как это она, из-за этого кошмарного, парализующего напряга и стеснения, сперва не заметила – в другое бы время бы уже давно застыла рядом и разглядывала солнечное чудо.

Цапель хотя и шел с ней рядом – заставив маленького спутника семенить по разбитой обочине – но казалось, идет и живет в каком-то совсем другом кино.

– Ну вот, например, иногда панки ходят стремать иностранцев – к гостинице «Россия», или, например… – произнес, осторожно озираясь при каждом слове на Цапеля, портупейный паренек.

– А что это значит «стремать»?

Оба экскурсовода засмеялись – а она обиженно достала блокнот.

Плюс ко всем трагедиям внутри – еще и невероятно жали снаружи сдуру нацепленные с джинсами черные мокасины на маленьком каблучке – особенно ломило левый мысок: так, что когда дошли до журфака (на здание которого она специально не оглянулась), ужасно уже хотелось приземлиться хоть куда-нибудь. И если б не смущавшая ее компания, она давно бы, перебежав через проспект к Александровскому саду, залезла бы вон там вон, на солнцепеке, на скамейку. Признаться в этом конечно не было никакой возможности. «Всё, еще пять минут – и дезертирую», – дала она себе очередную последнюю отсрочку.

Как будто прочитав ее мысли, Цапель, с чуть насмешливым видом, потащил ее, патрулируя за рукав, как мешок какой-то, через проспект.

Перебравшись к Александровскому саду и побродив еще пять мучительных минут с гидами, с какой-то по одним им известным канонам ранжированной привередливостью выбиравшими насест (обычные скамейки явно были ниже панковского достоинства) – она, хоть и с внутренним ужасом, но согласилась вместе с ними сесть на невообразимо пыльный парапет неподалеку от Кутафьей – пришлось чуть подпрыгивать, зато потом удобно было болтать ногами.

Цапель выжидательно как-то на нее поглядывал – как будто специально выжимал из тюбика ее заготовленных натуроведческих вопросов все до капли – давая ей в волю нажурналиститься.

– А вот шузы у Цапеля, как сказали бы хиппаны, олдовые, – несмело продолжил образовательную программу молодой человек с портупеей, все больше казавшийся каким-то оруженосцем Цапеля.

– Простите, олдовые – это в смысле старые? Я не очень в английском. У нас немецкая спецшкола. Я английский только немножко по текстам «Битлз» знаю…

Опять раздался дружный хохот гидов.

– Ну как можно слушать «Битлз»? – смешно изображая лицом заезженную пластинку, простонал Цапель, обращаясь как бы не к ней, а к приятелю.

Ровно напротив них, в десяти шагах от их насеста, худая старушка в коричневом протертом пальтеце с одной гладкой, выпуклой как каштан, темно-перламутровой пуговицей – кажется, не только нищая, но и слегка рехнувшаяся, оглянувшись, никто ли за ней не идет, быстрым движением залезла, по подмышку, в мусорную урну и достала оттуда… – Елена все не могла разглядеть, что: старушка повертела в синих пальцах добытый трофей, поднесла его под нос – и потом бросила к себе в бордовую абсолютно пустую плетеную веревочную авоську и быстренько пошла дальше, работая рукой как поршнем. Булка, вернее огрызок, недоеденная кем-то четвертушка от булочки за одну копейку, опознанная, наконец, Еленой, по вмятой пекарской засечке – разумеется тут же сквозь дырку в авоське выпрыгнула на асфальт – и глазастый голубой голубь с феноменальной грацией совершил простенький трюк с заходом на снижение: внезапный острый угол крыл, балансирование, дисбалансировка наклоненного киля, заворот, вмиг эффектно выставленные (кургузо собранные до этого) красненькие шасси – и уже у корочки.

До слёз идеально очерченное лицо Цапеля, обращенное к ней в профиль, на солнце обретало по контуру совсем уж бронзовый оттенок – так, что даже странно становилось, когда эти бронзовые пухлые губы, нежно дрогнув, начинали вдруг что-то говорить – как бы в воздух, как бы никому, – у нее уже не было даже сил слушать, что.

«Невозможно больше выносить этот позор», – сказала себе Елена и приготовилась тут же спрыгнуть с парапета и выдать текст про забытые дела.

Цапель вдруг подтолкнул локтем сначала приятеля, а потом наклонился к ней:

– Смотри-смотри!

Слева, чуть поодаль, там, куда только что ушла старушка, началось в прогретом до пыльной истомы воздухе заметное, медленное, но неуклонное роение ментов – видимо, из-за его ирокеза. И это его «смотри-смотри» – почему-то впервые за всю прогулку было сказано тем самым тоном, которого, она, пожалуй, от него ждала – и почему-то у нее опять закружилась голова от внятного ощущения близости его губ к ее щеке.

Цапель как-то странно ей улыбался – с таким видом, как будто все время до этого ее дурачил – а сейчас, наконец, с облегчением решил отказаться от розыгрыша, – и, нежно разглядывая ее, произнес тем же самым, до мурашек проникавшим в нее мягким голосом:

– Ну что, будем стремать ментов?

– Как именно? – заинтригованно, с широко раскрытыми глазами, шепотом поинтересовалась Елена.

И через секунду Цапель уже страстно целовал ее – своими эллинскими, высокой классики, губами, – так, что через пять минут столь близкого жаркого безостановочного изучения античных форм ей сделалось дурно, но вместе с тем так сладко, что остановиться было невозможно.

– Ну вот примерно так… – шепнул Цапель, когда почувствовал, что она опадает из его рук в полуобморок. – Ну пойдем гулять теперь нормально? – спрыгнул с парапета и подхватил ее.

Нормальной прогулку можно было назвать, впрочем, только чрезвычайно относительно – через каждые два метра их снова бросало друг к другу: жаркий воздух, раз намагниченный их страстными поцелуями и сливающимися объятиями – уже не давал им ни на секунду разойтись, не продолжая при этом, даже на расстоянии, чувствовать друг друга всей кожей, и всей же кожей желать новых магнитных разрядов, – и это странное, ими же самими, казалось бы, и произведенное электричество в воздухе, с каждым сумасшедшим порывом друг к другу, с каждым новым затяжным поцелуем, с каждым новым прикосновением, не давая им насытиться – а, наоборот, все больше, с каждым шагом увеличивая жажду, заставляло их буквально падать на каждую лавку – без чересчур амбициозных планов прожить без поцелуев хотя бы пять шагов. Менты шли за ними уже густой вереницей. Хотя и на осторожном отдалении. Но, через еще две такие экстренные посадки, Елена уже просто перестала замечать что-либо вокруг. И только и мечтала: не упасть бы и правда в обморок, когда Цапель снова усадит ее к себе на колени.

Портупейный соглядатай, с глазами навыкате и с кирпично-бордовыми щеками, что-то еле слышно мямля, кося глазом как заяц, покорно переходил за ними с лавки на лавку, садился боком в дальнем конце, и как мог изображал, что смотрит не на них, а совсем в другую сторону – на Кремль – и жалко хлюпал носом.

– Придется его прогнать, – оторвавшись на секундочку от ее губ, бесцеремонно громко предложил Цапель. – Я ведь, если честно, специально его с собой взял: я боялся, что ты не приедешь, если я скажу, что я один буду. Боялся, что ты откажешься, если я тебе свидание попытаюсь назначить. Или, что ты уйдешь сразу, испугаешься, если увидишь, что я один тебя жду. Теперь прогнать его придется. А то ему завидно.

– Ты что, с ума сошел, зачем ты его, бедного, так… Не смей его прогонять… – шепотом просила Елена – хотя прекрасно понимала, судя по лицу портупейного оруженосца, что милосердней было бы несчастного пристрелить тут же.

– Ну, если ты так хочешь… – и губы высокой классики еще на бессчетное количество световых минут слились с ее губами с такой страстью, что вместо солнечного позднего послеполудня наступило солнечное затмение в глазах.

– Я не могу больше… – взмолилась она. – Миш… Я сейчас умру, если мы еще хоть раз…

И раз. И еще раз, и еще раз. Еще раз. И еще так много раз, что…

Никакие лавки уже не отбраковывались, даже с засевшими на них изумленными, обескураженными, оскорбленными – и в конце концов вскакивающими и уходящими – тенями. Иногда спасательные плоты скамей оказывались в момент любовного тайфуна заняты сплошняком – и тогда начинался посреди дорожки и вовсе нецензурный экстрим.

Так, отмечая весь периметр кремлевской стены любовными многоточиями на лавках и не менее страстными восклицательными знаками просто в воздухе, они обошли Александровский сад – собрав позади себя уже пару взводов в штатском и ментовском – и еле-еле добрались до метро.

Тут сдался уже Цапель.

– Я сейчас тоже умру – если немедленно не съем чего-нибудь… ты голодная? Поехали, мы тебя покормим.

В вестибюле метро – прежде, чем Елена успела сообразить, что он делает – Цапель прижался к ней сзади вплотную (чтобы не засекли индикаторы турникета) – и, не платя пятак, на скорости втемяшил ее в пассажирку, которая только что опустила монетку – и молниеносно повел через открывшийся лаз между турникетами, но Елена запорола весь фокус – врезавшись в спину этой сутулой, ни о чем не подозревавшей женщины, извинилась перед ней, заступорилась – турникет успел засечь преступный просвет между ними, черная волчья сука лязгнула прямо по ее джинсам, – Цапель, не дав ей очухаться, все-таки втолкнул ее вперед через окончательно захлопнувшийся уже перед ним турникет, следом перепрыгнул через него сам и быстро-быстро повел ее, обняв, вперед, скрываясь за массовкой толпы.

Сзади уже визжали билетерши.

– Миш, постой-постой, давай просто вернемся и заплатим им!

– С ума сошла? – еще крепче обнял ее он за плечи. – Не оборачивайся! Ни в коем случае не оборачивайся. Иди вперед. С ума сошла: в метро еще платить!

В вагоне, расположившись с ней в самом дальнем углу и отгородив ее собой, казалось, от целого мира, Цапель ни на секунду не выпускал ее из сводивших их обоих с ума объятий. Бедный, позабытый, но почему-то верно таскающийся за Цапелем мальчик с портупеей, с несчастной миной, сняв, наконец беретку, и обреченно скомкав ее в кулаке, и вытирая рукавом пот с красного лица, присел между двумя злобно глядящими дядьками на изрезанное сидение.

– А что ты у меня спрашивал вчера на Арбате? Если перевести со сленга на русский? – удержаться и не потребовать разгадки свербевшей у нее уже со вчерашнего дня шарады Елена уже просто не могла.

– Спрашивал, есть ли у тебя парень. Ты мне почему-то ответила, что «да, конечно», и я расстроился. У тебя, что, правда кто-то есть? – тут же переспросил Цапель с изумительно искренне сыгранным жарким подозрением в глазах – и через секунду никакого словесного ответа уже не требовалось, да и произнесено быть ею не могло.

V

На Баррикадной, в тошниловке-пельменной, куда они ее привели, идеальное сочетание размытого цвета пластиком облицованных панелей из пвх, алюминиевых плинтусов, засиженных мухами, и загаженных (не-мухами уже, а более крупными животными) круглых стояков-столов – уже заранее выворачивало какие-то нервные узлы в солнечном сплетении – и когда Елена услышала вопрос, с чем она будет пельмени – с уксусом или со сметаной (вернее – жижей из коричневатой лужи в общей лохани, из которой надо было зачерпывать) – она как-то с порога поняла, что здесь придется изо всех сил крепиться, чтобы с буквальной точностью не оправдать звание этого заведения.

– Спасибо, я правда совсем не…

Завсегдатаи вокруг кишели и выдавливались из заведения как мясная начинка из дешевого пельменя.

Цапель, впрочем, и здесь умудрился разместиться с удобством, и даже с неким подобием уюта – каким-то наглейшим фортелем исхитрился занять, без всякой очереди, высоченную оконную нишу, в самом конце зала – высокие стоячие столики были как раз под стать – так что, запрыгнув на этот чудовищно высокий подоконник, они оказались единственными сидящими – причем сидящими как будто в своей собственной панковской театральной ложе; и беззастенчиво отправил оруженосца, вместо себя, отстаивать получасовую очередь за пельменями, велев ему «свистнуть», когда будет у кассы.

– А знаешь анекдот про кабанчика? – довольно поинтересовался Цапель – увидев, что она в ужасе смотрит на окружающие жрущие рожи. – Друзья приходят к приятелю – видят – а у него по двору ручной поросенок бегает на трех протезах вместо ног, и всего одна нога настоящая поросячья осталась. Они думают: смотри-ка, какой заботливый – поросенок в аварию, наверное, какую-то попал, или болел – а он его вылечил. Спрашивают приятеля, что случилось. А он им говорит: «Что же мне – ради какого-то паршивого холодца каждый раз любимого друга убивать, что ли?!»

Оруженосец, немного оправившийся от потрясений (ввиду предстоящей жратвы), – улыбаясь, с размякшим лицом, притащил поднос с пельменями. Ел он грязно и неаккуратно.

Запах уксуса едва-едва перебивал аромат гнусных вареных мясных отходов, покрытых серой пенкой.

– А знаешь анекдот про крысиные хвостики?

– Не знаю и знать не хочу.

Цапель с каким-то органичным изяществом, демонстративно утрируя зверский голод, набросился на еду.

А Елена, любуясь его мальчишеским артистизмом, весело ходящими желваками на лице, одновременно подумала, что есть что-то все-таки глубоко противоестественное в общественной еде. Сразу ей вспомнилась почему-то столовка где-то недалеко от Пушкинской, куда в раннем детстве зашла с матерью: Анастасия Савельевна взяла ей салат из огурцов под сметаной. Под сметаной огурцы оказались абсолютно тухлыми – Елена, прожевав, и почувствовав привкус гнильцы – немедленно же всё выплюнула в салатницу обратно. Мать подцепила с краешку, из той же салатницы, вилкой, нетронутые огурцы – пожевала – и с гадливостью выплюнула туда же – и тут же понесла салатницу к администратору: «Да вы что же делаете? У вас дети кушают – вы же отравить их можете!» Администраторша – от напора матери и от ее требований немедленно выдать ей книгу жалоб, – неожиданно испугалась и, чтобы доказать, что это дорогим клиентам просто померещилось, и что огурчики хорошие, и что ни в какую жалобную книжечку писать ничего не нужненько, потому что у нас столовая образцового содержаньица – с готовностью взяла из рук у матери салатницу, и покладисто, с видимым аппетитом, принялась подъедать выплюнутый ими обеими, пережеванный, перемешанный со сметанкой, салат.

– Ты чего смеешься? – уминая пельмени за обе щеки удивленно поинтересовался Цапель.

– Да нет, ничего… Кое-что вспомнила просто.

И тут же всплыла другая, куда более отвратная сценка: в детском саду, куда мать, с опаской, попробовала ее в детстве отдать, Елена в первый же день, по-детски страстно оскорбленная тем, что кто-то ей смеет указывать, что делать, и – особенно – что кто-то (после вкусной материной еды) смеет ее заставлять есть какую-то дрянь – сразу же наотрез отказалась есть за завтраком мерзопакостную, склизкую манную кашу на воде. Пример ее оказался заразительным – и до той минуты послушно и уныло давившиеся пакостной кашей одногруппнички, начали один за другим подхватывать бузу.

Мстительная Валентина Валентиновна, воспитательница, за полдником (сразу после которого мать обещала ее забрать домой) решила взять реванш и «воспитать» Елену: поставила перед ней, при всех, ту самую нетронутую, с завтрака злобно сохраненную, тарелку с ледяной застывшей кашей, и громко заявила ей: «Пока не съешь всю кашу – домой не пойдешь».

И четко – четче не бывает – запомнила Елена звенящий момент, когда в свои четыре с половиной года с необыкновенной ясностью решила: лучше умру – но ни за что не подчинюсь, и ни за что эту гнусную склизкую кашу есть не буду. Не притронусь даже. Пусть хоть убьют меня. И только немножко было жаль мать, которая, в таком случае, на выходе из детского сада ее никогда не дождется: потому что несмотря на то, что Елена очень рано начала себя помнить – и, видимо, благодаря матери, как-то по-взрослому многие вещи очень рано стала воспринимать, – однако угрозу: «Тогда не пойдешь домой никогда!» с младенческой наивностью воспринимала – буквально. И сейчас, когда вспомнила об этом, сразу так явственно ощутила она на губах соленый вкус слез, текших в тот момент, за низеньким детсадовским столиком, без ее воли, без остановки – из-за жалости к ничего не подозревавшей матери, ждавшей ее снаружи. Мать, через четверть часа пытки, ворвалась в столовую, разнесла детский сад в пух и прах, Валентине Валентиновне вмазала в рожу той самой ледяной манной кашей с тарелки – и тут же Елену оттуда со скандалом, и жалобами в Роно, забрала. И раз и навсегда решила – что даже ценой потери собственной карьеры никогда не позволит государству наложить лапу на воспитание ее ребенка: воспитывалась Елена, вместо ясель и детсада, дома, до самой школы, с бабушкой Глафирой, да с матерью – которая, поначалу, чтобы весь день проводить с дочерью, пристроилась преподавателем экономики в вечерний институт повышения квалификации, для рабочей молодежи – откуда дико страшно (как гораздо позже Анастасия Савельевна ей признавалась) было потом, почти ночью, возвращаться – и однажды даже встретила в темном переулке знаменитого в тут пору на всю Москву полу-маньяка – полу-разбойника, скакавшего верхом на метле, – который в приказной форме предложил за десятку подвезти ее на метле до дому – к счастью, из ближайшего подъезда вывалили ровно в этот момент два пьяных молодых бугая – и робин гуд на метле со скоростью света ускакал от страха. В следующем детском саду – когда Елене было уже лет шесть лет, и мать решила, что, может быть, стоит все-таки «подготовить ее к школе» – Елена прогастролировала ровно один день: ее одногруппница, по недогляду воспитательницы, залезла на крышу беседки, скатилась оттуда колбасой, и отшибла легкие – и мать решила не дожидаться, пока бомба попадет и в ее воронку, забрала дочь сразу. Третий – опробованный с той же целью «подготовки к школе» детский сад (гастроли там составили два месяца – и каждый вечер Елена, когда мать ее забирала, рыдала, рассказывая, как воспитательницы орали на очередную жертву – не на нее), блеснул тем, что когда мать, провожая ее в сад, положила Елене в левый кармашек вельветового платьица конфетки «Холодок», для удобства упаковав их в пустой алюминиевый круглый тюбик из-под валидола (всегда старалась отдать Елене с собой что-то, что напоминает о доме – чтобы хоть как-то помочь ей переплыть ужасный день – и «справиться» с чудовищной тоской и отвращением к свинскому визжащему коллективному садомазохизму вокруг), воспитательница заветную на́чку обнаружила, с какой-то хамской ликующей радостью подняла хай и поручила кучерявому мальчику с кокетливой мушкой над губкой «следить» за Еленой все время и доносить, нет ли у нее еще «таблеток» – и мальчик с азартом шпионил. В раздевалке юный доносчик щеголял почему-то большими, видать, от его папаши перепавшими кожаными перчатками, надевая их зачем-то на обе босые ноги, и бегал за ней, шлепая кожаными перепонками по линолеуму – за что Елена обозвала его крокодилом. Разъяренная и оскорбленная Анастасия Савельевна, разумеется, забрала ее и оттуда – и больше попыток привить ей любовь к коллективу не делала. Когда-нибудь напишу научный труд на тему: детский сад – как подготовительная группа стукачей и спецслужб, – подумала Елена, чуть придвигаясь плечом к Цапелю.

– Ты чего загрустила? – встревожился Цапель, резко отодвинул тарелку – молниеносно опустошенную, – и крепко Елену обнял. Потом, чтобы развеселить ее, аккуратно взял и заложил ее левую джинсовую коленку на свою правую джинсовую ногу – как будто они были четвероногим существом, сложившим ногу на ногу.

– Да нет, ничего… – так же аккуратно коленку сняла, спрыгнула с подоконника.

И подумала, что, пожалуй, в сочетании «мясная еда – поцелуи» есть тоже что-то противоестественное. И на всякий случай поскорей первая вышла на улицу.

За высоткой на площади Восстания солнце уже расплавилось в широкую полосу жженого сахара, и пока они, переулками, а потом Калининским, дошли до Арбатской, уже совсем стемнело.

В начале Гоголевского, – уютно, по-свойски, названного Цапелем «Гоголя́» – куда он на секундочку зашел повидаться с приятелем хиппаном, высоким, с длинным вороным хвостом, крайне расслабленным и крайне добродушно на Елену вороным глазом поглядывавшим мэном, – пока происходило братание, Елена, стеснительно отойдя в сторонку, рассматривала улыбчиво-флегматичный, пестрый пипл с длинным хайром, тусовавшийся вокруг гениального, с умеренно-длинным же хайром, Николай Васильича (на спине которого было выгравировано: «с благодарностью от советского правительства, что родился не в наше время: пули сэкономили»): все вокруг плавно кружились в удивительном теплом темно-фиолетовом море; и листья, у которых за жаркий день появился голос, шепот – придавали полную иллюзию легкого ночного плеска морских волн – и только буйки фонарей, от которых приходилось щуриться, сбивали с курса.

Цапель же, закадровым мягким голосом обсуждая с фрэндом какую-то неведомую ей проблему, обогатил ее словарь загадочными выражениями «вписа́ться» и «найтова́ть», употребленными в непонятном ей, вовсе уже загадочном, контексте, но Елена, памятуя прежние конфузы, предпочла о переводе не спрашивать.

– Всё, теперь идем на тварь – мы тебе систему покажем, – довольно обнял ее Цапель, распрощавшись с хиппаном.

Ни слова не поняв – Елена, однако, весело перебежала вместе с ним через Калининский – и каким же блаженством было снова, лихо перемахнув вдвоем через решетку (в шаге от законного пролома), идти по тому же Суворовскому, что и днем – и чувствовать, что весь мир вокруг с тех пор изменился. Цапель, попрекая ее, – из какой-то ребяческой мести (то ли себе, то ли ей) за мучение той чудовищной дневной прогулки, – останавливал ее в полутьме бульвара на каждом шагу и, взапой целуя ее, будто возмещая те дневные сорок минут мучительных взаимных сомнений, так крепко притягивал ее к себе, так ревниво старался убедиться, что нет даже ни миллиметрового зазора между ее и его станом – словно все еще опасался какого-то индикатора несуществующего турникета, способного их разъединить.

Звезд на небе было только две – расположенных рядком; третья – тускленькая – неуверенно маячившая на периферии – была не в счет; луна куда-то и вовсе запропастилась, и, пытаясь найти ее, Елена выгнулась назад из его объятий – так, что увидела огни домов на бульваре вниз головой.

– Что ты ищешь? – невозмутимо переспросил Цапель.

Елене казалось, что всех других людей как будто стряхнуло с планеты, – что они совсем одни; и что даже пролетавшие машины – лишь блуждающие галактики; и окна домов – лишь созвездия необитаемых планет.

А еще через шаг заплетающимися ногами, вдруг испугавшись чего-то, испугавшись почему-то идти вперед, ахнув и бросившись снова в его объятия – Елена наоборот, с головокружением почувствовала, будто прыгнула в пропасть – оказавшуюся на поверку блаженной космической невесомостью, и теперь вот есть во всей вселенной единственная реальность, единственная точка опоры – его руки, неотступно, настойчиво, крепко обнимающие ее, – и единственная сила притяжения – его губы, его как будто сливающееся с ней тело, которое чувствовалось до жути под стать этому ее полету в невесомости, как будто ровно для нее и было вылеплено – как будто он весь создан специально для нее.

Несчастный оруженосец убрел куда-то вперед. В глаза брызнул нежеланно яркий электрический свет площади, – и хотя ей больше всего хотелось навсегда остаться с Цапелем в мягких бульварных сумерках, и тревожила необходимость видеть каких-то людей, кроме него – но струсить, отказаться и не пойти на хвалёную «систему» было уже как-то западло.

– Кстати, панки своих девушек жабами называют, – покровительственно сообщил Цапель, когда они уже стояли на перекрестке. – Можешь записать в свой словарь.

– А, спасибо большое, что предупредил, ну я домой пошла! – засмеялась Елена, и сделала шаг в сторону.

– Не будь идиоткой. Ты же не панкуха… – Цапель крепче обнял ее за плечи, словно беря под арест.

Кусочек залатанной-перелатанной дороги был только что залит асфальтом – и перебегали бульвар они по смоляному коврику с аккуратнейше впечатанным в него ярко палевым узором из кленовых ладошек.

Сказка вдруг разом оборвалась: за церковью, в сквере, на круглых загривках скамей, сидели по периметру плаца, как на каком-то совковом смотре песни и строя, штук сто особей обоего пола, болезненно зацикленных на собственных канонически изодранных кожаных прикидах и на прикидах окружающих, – изъяснялись те, кому Цапель ее представил, малопонятными звукоподражаниями, – и зорко, натужно следили за собой: как бы ненароком не сказать ни слова по-простому, – как бы не сбиться на человеческие слова.

Тварью, как было Елене объяснено, называли какое-то кафе «Тверь» неподалеку, да заодно и весь одноименный бульвар.

Усадив Елену на спинку скамьи, с краешку, Цапель отошел от нее всего-то на несколько минут – здороваясь по лавкам с корешами – и совершил тем самым страшную ошибку – потому что какая-то юная миловидная жаба с переклепанным – видать, панком-Иваном Царевичем – ухом (в мирной жизни – несчастная угреватая пэтэушница) – тем временем подвалила и добродушно спросила Елену, с кем она пришла, да тут же принялась в диалектных, слишком даже человеческих, деталях выуживать, в каких (конкретно) она с Цапелем отношениях. Это уже было чересчур. И когда Цапель, вернувшись, и увидев, что Елена отвернулась в сторону с застывшим лицом – попытался при всех поцеловать ее – она сказала, что теперь уж ей и правда пора домой.

Анастасия Савельевна в этот раз на балконе не караулила – после того, как накануне дочь устроила ей за это скандал – но и явно не спала: Елена сразу и безошибочно поняла это, войдя в квартиру – по отсутствию ее обычного уютного храпа. Мать об этом верном методе разоблачения ее притворства не знала, да и вообще считала все разговоры о своем храпе клеветой – и Елена решила об этом тайном способе не говорить – чтобы не терять своего позиционного преимущества – а зашла на кухню и, с диким голодом, как будто дня два уже не ела, жадно накинулась на оставленную матерью для нее на столике в салатнице, накрытую опрокинутой тарелкой, вареную картошку.

Минут через пять Анастасия Савельевна все-таки не выдержала и появилась на пороге кухни в своей розовой с финтифлюшечками фланелевой ночной рубашке:

– Нет, что это за манера: «Буду очень поздно. Не жди»? Что, поподробней записку не могла написать? Я все-таки твоя мама – так, между прочим!

– Знаешь, мам, анекдот? Приходит наркоман среди ночи домой, звонит в дверь, а мать его через дверь спрашивает: «Кто там?» Он ей так жалобно отвечает: «Мама, это я!» А она ему из-за двери: «Не-е-е-е-е-е-т! Мама – это я!»

Анастасия Савельевна, что и требовалось, расхохоталась. Елена уже давно изобрела безотказный способ – когда по какой-то прикладной причине (спать невыносимо хотелось) очень нужно было избежать разборок – надо было просто мать насмешить – и она моментально сбивалась с темы. Приколисткой и хулиганкой Анастасия Савельевна была той еще. Как-то раз первого апреля они с матерью договорились, что кто бы ни позвонил, Анастасия Савельевна будет невозмутимо отвечать в трубку совершенно неузнаваемым голосом: первой, на свою беду, позвонила старушка-соседка, тетя Сима. «А-алоо… Фефя Фима?» невозмутимо ответила мать, мастерски заложив язык под нижнюю губу. Тетя Сима, в ужасе, через секунду примчалась и позвонила им в дверь: «Вы знаете, у меня, похоже, начались галлюцинации!» В другой раз материно первоапрельское веселье вышло еще более панковским. Сдача стеклянных бутылок была больным местом всех мещански-озабоченных друзей и соседей – причем, все выискивали, где бы повыгодней сдать (не за 15 копеек, а за 20 за бутылку) – и иногда выстаивали рядом с гастрономом многочасовую очередь с несколькими сумками стеклянного мусора; безалаберная Анастасия Савельевна над этой чертой приятелей откровенно потешалась; первого апреля, прямо с утра, она позвонила наиболее алчной и скряжистой знакомой из ближнего дома – болезненно бережливой (несмотря на то, что муж был известным и довольно богатым тренером и ездил за границу), которая даже пробки от бутылок и те норовила продать – и сообщила, что рядом с их башней, за углом (так, что той из окна не видать) только что остановился грузовик с пустыми ящиками – будут принимать бутылки по двадцать копеек – и очереди пока – ну буквально никого! Устроив провокацию – Анастасия Савельевна тут же выбежала на балкончик – наслаждаться зрелищем. Каков же был ее ужас, когда ровно через семь минут навьюченная до верблюжьего состояния соседка, на полусогнутых, пронеслась мимо окон не одна, а еще и с мужем-спортсменом, растянувшим, как выяснилось, накануне сухожилие на разминке, и, с перевязанной ногой, азартно колдыбавшим – размахивая и позвякивая, наперевес, молниеносно собранными десятью сумками пустой тары.

Так что сейчас анекдот про наркомана, – рассказанный Цапелем, когда Елена, позабыв шок косноязыкой обобществленной панковской тусовки, снова в космической невесомости целовалась с ним под козырьком подъезда (фонарь был кем-то предусмотрительно выбит до них) – поминутно, едва набрав дыхания, предупреждая, что сейчас мать может выйти, – пригодился как раз кстати.

По некоторым признакам, Цапель даже должен был бы Анастасии Савельевне и понравиться. И Елена даже ярко, как в кошмарном сне, представила себе, как если она пригласит Цапеля домой – представить матери – Анастасия Савельевна, будет стараться, прямо как Русь, ассимилировать монголо-татарское нашествие – и открыто, по-приятельски общаться с ним, как общается со всеми своими студентами. И Елена даже уже явственно почувствовала запах борщечка, который Анастасия Савельевна непременно, немедленно для гостя сварит – и увидела белила густой, специально по такому поводу купленной, рыночной сметанки – и явственно услышала энергичное шварканье ножа по деревянной дощечке – когда Анастасия Савельевна будет кромсать (с рук у метро купленный) укропчик и бросать его в тарелку смущенного, обезоруженного заботой гостя.

«Ни-за-что!», – в ужасе от этой непрошенной пошлейшей картинки сказала Елена себе – и ушла спать. Ни слова матери не рассказав.

Утром, правда, за завтраком, все-таки про свидание раскололась. Не входя в излишние сердечные детали.

– Панки? А кто такие панки? – настороженно расспрашивала Анастасия Савельевна.

– Ну это примерно как ты, мам.

– Что ты ищешь здесь? – с такой же настороженностью спросила мать, когда Елена спешно, выбегая уже почти, вдруг вернулась и стала перерыскивать материнские стеллажи с книжками в комнате Анастасии Савельевны.

– Мам, да вчера там книжечка в кухне лежала… Идиот…

– А! Да у меня ее Аля вчера вечером почитать выпросила – она дуреха, не читала еще, оказывается.

– А я? А о собственной дочери ты не подумала?! Я, между прочим, – тоже еще не читала – только-только читать вчера начала! – хлопнув, по обыкновению, дверью, Елена выбежала из дома. По загадочной причине, все последние месяцы, если к вечеру вялотекущий скандал между ними затихал – по причине усталости, – то с утра каждый день начинал набирать обороты по новой – причем, если одна из них была настроена мирно – то вторая обязательно начинала задираться.

В школе, на физике, Елена осторожно заикнулась было любимой Ане Ганиной, с которой на всех уроках сидела за одной партой, что познакомилась с очень интересным молодым человеком.

– Где? – тут же напряженно выдала Аня, будто по какому-то учебнику заученный вопрос, не смотря на Елену.

– Что – где?

– Где ты с ним познакомилась?

– Я не понимаю… Какая разница? Ну на улице, допустим.

– Ну ты совсем уже докатилась, подруга – на улице знакомиться, – надулась Аня.

Разозлившись, ни слова больше Аню услышать про Цапеля Елена не удостоила.

На обществоведении на парту прямо перед ними неожиданно подсел Дьюрька и протянул Елене вчерашнюю газету:

– Ну чего ты вчера не пришла?

– А-а-а! Какие у меня ручки красивые пожаловал! – язвительно передразнила его Аня Ганина, всегда поминавшая ему нарциссическую историю: как-то в школу приехали немцы из ГДР, и поскольку в нищей Москве даже красивые канцелярские принадлежности были невидалой диковинкой – начали раздаривать все свои вещи: Дьюрьке подарили набор фломастеров и две автоматические шариковые ручки, и сидя на следующем уроке перед Аней (так что ей видна была только его спина, и она не могла понять, что он там разглядывает), Дьюрька громко, с наслаждением, разговаривая сам с собой, приговаривал: «Ой, какие у меня ручки красивые!»

Ручки, впрочем, у Ани и Дьюрьки были до смешного похожи – беленькие, чуть пухленькие, с тончайшими синеватыми жилками, с прекрасной кожей, с длинными, вытянутыми, хотя и пухленькими, пальцами («иконные» – как говорила про Аню Анастасия Савельевна) – а не с сосисками, или молотками – с дивными, продольно удлиненными, аккуратно выделанными по бокам перламутрового отлива ноготками – и со смешными детскими морщинками на сгибах фаланг – так, что если бы совершенно незнакомому человеку показать из-за какого-нибудь занавеса только их руки – то тот наверняка бы подумал, что Дьюрька и Аня родные брат и сестра. Во всем остальном однако более несхожих существ трудно было изобрести.

Анюта, милая, любимейшая Анюта, во всём обладавшая какой-то исконной, непререкаемой порядочностью и упорядоченностью – так, что даже если б ее никто, с гарантией, не видел, она никогда, ни за какие калачи ничего дурного бы не совершила, и даже бумажку от мороженого бросить на улице себе под ноги считала страшным грехом – Анюта, обладавшая тяжеловатым, циничным, мужским юморком (как-то раз Дьюрька, в детстве, классе во третьем, когда просёк, что его уж очень привечают Анины родители, и что каждый раз, когда он к ним в дом приходит, Анина мать с охотой кормит его обедом, – начал после школы напрашиваться к Ане в гости. Аня никаких намеков понимать не желала. Дьюрька, донесший ей портфель до подъезда, изворачиваясь уже и так и эдак, жевал в этот момент советскую кофейную жвачку – и тут, наконец, радостно придумал предлог: «Ой, я жвачку проглотил! Аня! Можно мне к тебе домой зайти на секундочку! Твоя мама наверняка придумает, что нужно делать! Ань, ну я правда жвачку проглотил! Что же теперь будет?!» – «Чего будет? Ничего особенного не будет: кишки слипнутся – и всё», – цинично парировала Аня, развернулась и ушла домой), – эта же самая Анюта была до ужаса застенчивой и робкой.

И за эту-то, пожалуй, застенчивость Елена ее и любила – потому что на донце застенчивости этой Елене мнилась тихая, ничем не подделываемая, всего мира стоившая мечтательность.

Когда весь их класс, чуть больше года назад, летом согнали на принудительные работы в «трудовой лагерь» в Новом Иерусалиме, под Москвой (дохлый колхоз, где орда москвичей в течение месяца с запредельной бессмысленностью и ненавистью уничтожала тяпками и без того чахлые, безнадежно затоптанные в сырой глине побеги коллективной свеклы, – а прыщавый Захар так и вовсе убил тяпкой лягушку, вскрыл череп, достал глаз и подарил Ларисе Резаковой), поселили их всех в фанерном грязном насквозь продуваемом бараке; Елена с Аней и Эммой Эрдман, учившейся в параллельном классе, втроем, с омерзением, ютились в убогой холодной палате; и как-то вечером, сидя с ногами на своей панцирной кровати с книжкой, Елена абсолютно случайно (и такая случайность стоила многого) подглядела, как Аня, кротко лежа на своей койке, отвернувшись носом к стенке – стенке густо и грязно прокрашенной прямо поверх комков пыли и грязи зеленым («успокаивающим», как говорили советские педагоги) колером масляной краски, – и, не догадываясь, что Елена за ней наблюдает, обводила, на стене, горы, луга и холмы своим иконным указательным пальчиком, что-то про себя одними губами проговаривая, и рисуя на полотне стенки одной ей ведомые и видимые воображаемые картины.

И по этому движению пальцев Елена как будто воочию увидела узор, который рисует Аня – холмы, горы, деревья – и с улыбкой поняла, что и сама вот так же бы вот, если б была одна, рисовала бы – только не на стене, а в воздухе – невидимые картины – в миллион раз более весомые, чем все видимое.

Никогда не говоря подруге, что ненароком подглядела ее мечты – Елена, однако, теперь всегда знала, что за напускной Аниной бесчувственностью и чопорностью все-таки течет волшебная живая жизнь души. Единственно важная – всё остальное для Елены не стоило ничего.

Все движения (открывание замшевого, с жестким хрящом, пукающего кнопкой очешника, облачение носика в ярмо очков, извлечение ручки из гэдээровского пенала, бросание хлама в школьную сумку) Аня производила с ужасающей дотошной заторможенной педантичностью, как в замедленной съемке, – и вечная порывистость Елены вызывала у Анюты (в зависимости от настроения) то увлеченное раздражение (в мрачные минуты, особенно после математики или физики), а то умиленную снисходительность (в чудные мгновения синхронно ускоренного завтрака).

Глаза у Ани всегда были как будто немножко заспанными, нежно-расслабленно-подслеповатыми – и это почему-то придавало ей сходство с героинями старых картин. «Мадонна! Прямо Мадонна!», – любила всегда повторять про Анино лицо Анастасия Савельевна, когда Анюта бывала у них в гостях – хотя что такое «Мадонна» и Елена, и Аня представляли себе весьма смутно – и, судя по альбомам, считали, что это просто эпитет к «очень красивой девушке». Анастасия Савельевна, хотя в классификации живописи особенно и не разбиралась (а вкусы ее были настолько эклектичны, что умилялась и Рафаэлем, и восхищалась Коровиным – а вот тут вот намедни и вовсе заявила что влюбилась в соц-арт – после того, как какой-то очередной неудачливый поклонник в компании, молодой художник-любитель, грузин с белыми курчавыми волосами и ярко-голубыми глазами, завел ее на гостеприимный чердак-мастерскую Эрика Булатова, – и, на фоне его картин, грузинский художник-любитель тут же был отправлен в отставку), однако любила хорошие картины действительно страстно – как будто какое-то символическое продолжение театра, – и как только подворачивался случай, приобретала с рук альбомы по искусству – приобретала хаотично – с наивнейшим, но всегда единственно безошибочным и искренним: нравится – не нравится – чувствую сердцем – или не моё. А уж альбомы по античной скульптуре у Елены с детства были вместо журнала «Пионер».

По анекдотическому совпадению, разглядывая как-то дома альбом по итальянскому Возрождению, Елена наткнулась на портрет какой-то девочки – ну копия Аня! Редковатые и очень резко шедшие вверх брови над чуть припухшими верхними веками. Всегда чуть-чуть надутое выражение нижней части лица. Вспухшие холмики вокруг губ. Чуть отпяченная нижняя губка. Умные, чуть печальные, внимательно-настороженные глаза. И всегда (даже эта деталь на картине была соблюдена четко) чуть красненький почему-то кончик маленького аккуратного носика.

– Анюта! Я нашла твой портрет! Девочка пятнадцатого века! Ты когда-нибудь видела такого художника – Пинтуриккио? – восторженно ей сообщила Елена тут же по телефону.

Аня так и прыснула:

– Ты будешь смеяться – но мне уже родные только вот недавно тоже об этом сходстве сказали! У нас есть альбом Дрезденской галереи – мне в этом альбоме картину показали. Только это не девочка, а мальчик.

– Да быть не может!

– Уверяю тебя. Посмотри, что написано на репродукции. Мы тоже сначала думали: девочка. Потом смотрим: русским языком написано: «Портрет мальчика».

Сама же Аня обожала Брейгеля Старшего – который, как казалось Елене, пробавлялся зарисовками из жизни деревни олигофренов, да так писал (даже снег!), как будто каждый раз, перед тем как сделать мазок, макал кисть не в краски, а в землю.

Впрочем, к счастью, художественные пристрастия (в силу того, что в западных музеях никто никогда не был, и подлинников никогда в глаза не видел) напрямую зависели от новых альбомов по искусству, которые удавалось раздобыть – и были величиной довольно быстро текучей и условной.

Своей собственной красоты Аня явно не сознавала, всегда как-то очень зажималась – и внешне с первого взгляда даже могла показаться слегка неповоротливой (не от природного строения, а, кажется, из-за того, что оторопь и омерзение от тупо визжащего вокруг резвятника в школе делали невыносимой для нее самое мысль выглядеть хоть на миг столь же разбитной, как окружающие) – так, что иногда чудилось, что Анюта ходит в невидимой шубе даже летом – причем в шубе с глухим высоко поднятым накрепко железными крючками застегнутым меховым воротником – который мешает ей не только поворачивать голову и шею – но и чувствовать все вокруг как следует.

Все свои шутки Аня произносила с торжественно-печальным, чуть напыженным видом. Ни разу в жизни, вопреки стойкой школьной традиции, никого Анюта уменьшительным именем не назвала (мать дома внушила ей, что это «неинтеллигентно»); и даже к ней, к Елене, никогда не обратилась «Ленка» – а всегда называла: «Лена», или «Подруга». А Дьюрьку – смешное, венгерское имя которого казалось ей уж как-то чересчур разбитным уже само по себе – Анюта, с академической серьезностью, иногда облагороженно называла: «Дью».

Зная Аню со второго класса (обе год учились в спасительном, почти не существовавшем, ускользавшем из цепких лап учителей, как соловей – или, лучше сказать, неуловимом, как неожиданная контрамарка на откидное место в переполненном театральном зале на премьере, – классе «В» – у добрейшей горбатой еврейки Ривки Марковны – куда мать со скандалом эвакуировала Елену от эсэсовки-первой учительницы), Елена только единственный раз в жизни видела Аню плачущей – когда той со всей силы вмазали на физкультуре мячом в щеку: слезы из глаз Ани лились по бордовому лицу ручьем – но одновременно Аня ледяным, полным спокойствия голосом комментировала: «Мне просто очень больно».

Культ почитания родителей был доведен у Ани чуть ли не до идолопоклонства: и когда ей очень хотелось, например, остаться у Елены в гостях еще лишние полчасика, или лишний часок погулять с ней после школы, она перезванивала своей матери и произносила дрожащим голосом текст, от которого у Елены просто сердце сжималась от жалости: «Муля, ты позволишь мне остаться еще немножечко…?» – вместо того чтобы попросту сообщить: «Мне тут нужно то-то и то-то», либо просто: «Я задержусь», – как сделала бы Елена – а то и просто бы опоздать на полчаса – никто бы не умер. Домостроевский оборот «ты мне позволишь?» просто-таки ранил душу наждаком. Такой иерархии в доме Анастасия Савельевна никогда не вводила, а всегда, напротив, на вес бриллиантов ценила дружеское, на равных, доверие дочери и ее свободу.

А как-то недавно у Елены и вовсе глаза на лоб полезли, когда Анюта проговорилась, что родители «платят ей зарплату» за хорошие оценки: пятнадцать копеек за пятерки, десять за четверки, а пятачки – за тройки по «плохим» предметам – типа физики – в которой Аня, как и большинство класса, не рубила вообще ничего – так как лысый физик, возможно, и являвшийся фанатом своего предмета – был как-то катастрофически далек от малейшего дара преподавания, и уроки проводил на фоне абсолютно параллельной, недоброжелательно-боязливо-равнодушной пустыни класса – возбужденно дискутируя у доски с одним только Хомяковым.

Знала Елена, впрочем, и то, что родители Ани были людьми достойными – и оба, хотя и никакими диссидентами не были, а были тишайшими институтскими преподавателями, однако, в самые махровые времена пару раз твердо отказались, несмотря на настоятельные требования, вступить в КПСС – хотя от этого впрямую в тот момент зависела их карьера, – точно так же, как и мать Елены, когда ей предлагали в институте возглавить кафедру при условии вступления в партию – отказалась наотрез, а это и вправду в то время был маленький подвиг.

Ссорились Елена с Аней не прекращая: и главным образом из-за того, что Елене как-то все время казалось, что Анюта себя принижает: «мы, мол, люди маленькие, от нас ничего не зависит».

Давая всем учителям едкие прозвища и меткие определения – Анюта, тем не менее, никогда не решилась бы высказать вслух протест против даже самой вопиющей несправедливости, живя по принципам «воспринимай мир таким, какой он есть» и «ну что ж поделаешь – на то они и есть, чтоб нас мучать; а мы на то и есть, чтоб нам мучиться».

И все-таки – с кем, как не с аналитичной Аней, с таким буйным наслаждением можно было вдвоем, все занудные уроки напролет, сидеть и азартно разгадывать загадки по лингвистике из сборника для университета – и легко высчитывать какое-нибудь простенькое число «капхига» на никому не известном аборигенском наречии – или перекраивать русские слова на зулусский лад! А как-то, в далеком, доисторическом, детстве, года четыре, что ли, назад, когда их класс повели на экскурсию в Пушкинский музей (тыкать пальцами в фальшивые мумии и всякую прочую египетскую мертвячину), Аня вместе с Еленой отбилась от стаи – забрели в гораздо более интересный зал – и вдвоем минут сорок, застыв, завороженно простояли напротив дивных импрессионистических туманов и расплавленных, мокрых, ярко-малиновых огней и живых отражений – на благоуханном цветущем углу дождливого парижского бульвара – то отдаляясь от картины, а то приближаясь, щурясь – и, наоборот, расфокусируя глаза, заходя с разных боков; а тем временем, злющая, беременная учительница по литературе (подрабатывавшая зачем-то, прямо перед родами, классной руководительницей) – вместо того, чтобы дождаться их в фойе, или попросить кого-нибудь их разыскать – в приказном порядке вывела весь класс под ледяной дождь и заставила мокнуть и ждать двух громко проклинаемых ею отщепенок во дворе Пушкинского, – специально, чтобы когда Елена с Аней вышли с крыльца, на них набросилась с руганью вся тридцатиголовая свора. Сама-то училка, гадина, сразу преспокойненько раскрыла над собой зонт.

Забавнейшим, очень ярко характеризовавшим Аню казусом, было то, что умная – с организованным холодноватым умом Анюта, щелкавшая на раз, развлечения ради, вместе с Еленой институтские задачки по «занимательной математике», однако кротко приписывала свои тройбаны по школьной математике почему-то не стервозности бездарной крикливой скотины-учительницы, отбивавшей вкус от предмета – а собственной убогости.

И – очередной парадокс – любовь, с какой Анюта рассматривала ветки вербы весной, и удивительная, художественная тонкость, с какой она выбирала всегда для Елены подарки на дни рождения: по удвоенно сложному принципу (не так, как выбирала Елена: «Что бы мне самой хотелось получить? С чем бы мне было всего жальче расстаться – то и подарю!» – а по невероятному, почти магически угадывающему: «Что бы ей хотелось получить?»). Душа, да еще какая, в Ане, несомненно, была – хотя душа настолько робкая, что Елена просто в ярость приходила, видя, в какой почти непроглядываемый кокон Аня эту драгоценнейшую душу поглубже утрамбовывала – как бы никого своим и без того кротчайшим существованием на свете не стеснить.

Дома Аня несла какое-то гигантское количество оброков и барщины – и, помимо уборки квартиры, исполняла какие-то неимоверные, бесчисленные ритуальные походы в прачечные, ателье, чистки одежды, сберкассы и прочие увлекательнейшие заведения – по жесточайшему расписанию, отменить которое приравнивалось бы к преступлению (в то время, как Анастасия Савельевна с Еленой подобные мелкие дела делали исключительно по вдохновению – и вдохновения на уборку, например, дома, не бывало, обычно, никогда) – так что, времени на то чтобы вздохнуть свободно и подумать чего же она, уникальная Аня, действительно хочет в жизни – у нее как-то и не оставалась – а она всё гнала и гнала себя покорно (и даже с каким-то умильным оправданием подобных порядков) по этому замкнутому кругу.

Как-то раз, Анюта в гостях у Елены ела борщ – фирменный, великолепнейший борщ Анастасии Савельевны, с белилами рыночной сметанки и с накромсанной зеленью; Елена, ненавидевшая есть гущу, разумеется, быстренько выхлебала у себя из тарелки всё самое вкусное – и, отложив в сторону бурые водоросли отварной свеклы – попросила у матери добавку; Аня же, педантично съев все, включая буряк, после обеда тихонько (как будто только и ждала повода к продолжению экзистенциального спора) Елену попрекнула:

– Вот так ты во всем, подруга, – ты ешь только то, что тебе хочется. А то, что не хочется – в сторонку откладываешь. Но существуют же все-таки обязательства в жизни! А я вот специально сначала ем то, что мне меньше нравится – а потом уже…

Елена разоралась на нее так, что – счастье еще, что Анастасия Савельевна вышла уже в этот момент к соседке:

– Аня, что за бред! Вот и ты так во всем! Вот у тебя есть – сколько? – семьдесят, восемьдесят – или даже, может статься, гораздо меньше – лет жизни, за которые ты должна максимально себя, понимаешь – себя, а не кого-то другого, себя – вот себя – реализовать – делать именно то, что ты действительно любишь, то, для чего создана твоя душа – а ты вместо этого будешь только сидеть и жевать бурую гущу из какого-то превратно понятого чувства долга!

Был, впрочем, предел и Аниному смирению: ее родители, так же, как и мать Елены, никогда не соглашались платить поборы за тошнотные школьные завтраки (единственным сомнительным развлечением в буфете было смотреть, как угристый Захар в очередной раз незаметно и молниеносно подсунул развернутый творожный сырок под приземляющиеся на стул формы Русланы – через секунду, когда Руслана с визгом вскакивала – сырок превращался в архитектурно раздавленный слепок зада с отчеканенным рельефом хлопчатых колготок). На завтрачной переменке Елена с Аней оставались в блаженном затишье, одни – из всего класса, со своими трепетно упакованными домашними бутербродами и яблоками – в привилегированном «первом отделении» сортирного клуба благородных девиц.

Дьюрька, развалившийся сейчас на их парте обоими локтями, перекрутившись с переднего ряда, был, наоборот, абсолютно всеяден – веселой трусцой бегал каждый день со всем табуном в столовку, где буфетчицы тетя Груня и тетя Кася, не прячась, играли в футбол выпавшими из бидона тефтелями, вылавливали их с полу из-под нависающего прилавка мыском туфли или ручкой поварешки и ловко пристраивали очередному страдальцу на тарелку, – но, не в пример Ане, явно был избалован дома донельзя – в карман за словом не лез и, уж когда заводился, – как сейчас (дался ему этот ХХ съезд!) – то орал на весь класс.

– Дьюрька, а вот посмотри, какая у меня есть милая бумажка! – Елена извлекла из олдового пластикового пакета (с которым уже давно вместо портфеля ходила в школу) текст Декларации прав человека, который она, хоть и впопыхах, кривовато, лепестками, но успела-таки сегодня, за завтраком выкоцать маникюрными ножницами из «Литературки». – Вот, Дьюрька: достаточно, по-моему, только разок прочитать – и становится как-то сразу по контрасту понятно, что никаких «недочетов» и «перегибов» не было – сам принцип коммунизма преступен – коммунисты изначально строили государство на совершенно противоположных, анти-человеческих принципах – поэтому и декларацию эту они никогда соблюдать не будут.

– Ну не скажи… Ленин все-таки был прогрессивный лидер и добивался позитивных целей… – занудил было Дьюрька своими газетными безлично-обобщенными оборотцами, казавшимися ему, почему-то, высшим экстрактом мозговой деятельности человечества – и вдруг разглядел заголовок, захапал моментально бумажку и улегся пузом на их парту. – Ух ты! Я такую же штучку хочу! Подари мне, а! А я тебе за это каждый раз «Московские новости» почитать давать буду!

– Ты мне их и так каждый раз читать давать будешь, – смеясь, выдрала у него из рук листик Елена. – Нетушки, декларацию я вставлю в обложку дневника – и буду учителям почитать давать.

Выяснилось тут же, что Дьюрька, как и она, оказывается, коллекционирует хулиганские фотографии, которые появляются в передовицах «Известий» каждый раз, когда Горби ездит по стране или встречается с «трудовыми коллективами». Разухабистый фотограф «Известий» – благодаря неуёмной, буйной Горбачевской жестикуляции на публике, – то и дело подхватывал момент, где, из-за плоскости фотографии, казалось, что Горби в толпе то вставляет кому-то палец в ноздрю, то подталкивает поощрительно кого-то указательным под подбородок, то щипается, то делает уж совершенно неприличный знак, то танцует с кем-то Святого Витта.

– А у тебя есть та, где Горби за ухо какую-то женщину хватает? – переспрашивал, от хохота красный уже весь Дьюрька.

– Разумеется! А та, где он сливку за нос какому-то мальчику делает?

– Если вы будете орать и безобразничать, твари, я от вас отсяду, – деловито предупредила Аня, раскрыв ширмочкой учебник перед собой, так, чтобы со стороны учительского стола не было заметно, что она спокойно делает домашнее задание по немецкому.

Учительница по истории и обществоведению – Любовь Васильевна, пожилая дама с белой халой, с лицом довольно симпатичного сфинкса, но слегка перемороженного в холодильнике – желтоватого, – сидела с абсолютно бесстрастным видом – и, хотя, в силу смешного расстояния, просто не могла не слышать (прекраснейше!) все тут же последовавшие Дьюрькины реплики про Сталина – ни на какие провокации не поддавалась и, пережидая гул класса (где каждый занимался своим, абсолютно не относившимся к уроку, делом) – продолжала, ровным, умеренно-уверенным тоном, читать по учебнику лекцию.

– Указиву из райкома еще не спустили, вот она и чешет по писанному… – жарким шепотом, со знанием дела, как опытный секретарь комсомольской ячейки, комментировал раззадоренный Дьюрька. – Любовь Васильевна! Любовь Васильевна! А вот вчера в газете был опубликован материал как раз на эту тему! – заорал он вдруг прямо с места. – Вот я вам сейчас процитирую…

Аня молча, отпятив нижнюю губу, не говоря больше ни слова, собрала манатки и пересела от них на заднюю парту. И тут же грянул омерзительно продолжительный, растянутый, дребезжащий и смазанный, как будто ему кто-то подставил в конце подножку, звонок.

В среднем ряду началось оживление: буйный коренасный Захар вскочил и, под шумок, что-то передавал по классу – и по мере продвижения предмета повсюду взрывался истерический хохот. Когда Захар, наконец, перегнулся к Елене, через проход – похвастаться – сакральный предмет оказался контрольной работой, сданной им на прошлом уроке. Захар, с размаянной от смеха прыщавой миной, ткнув толстым пальцем-молотком в развернутый листик, указал несколько строк – в самом центре контрольной работы, его мелким, с вертлявым наклоном, но довольно все-таки разборчивым почерком, выведен был следующий текст: «1924 год В. И. Ленин что читаешь все равно не поймешь ничего дура старая Съезд РКП(б) не старайся ничего не разберешь в моем почерке 1925 год».

– Буббённыть! – кратко прокомментировал Захар, трясясь и довольнейше расплываясь как красная клякса.

Захар получил этот листочек от учительницы назад в начале урока – вместе со всеми, кто сдавал ей неделей раньше контрольные. В самом верху стояла оценка: четыре с минусом. Комментарий, выведенный Любовью Васильевной рядом с оценкой (красной ручкой, ее красивым, чуть вспрыгивающим на согласных, почерком) гласил: «Мало конкретики. Плохой почерк. Надо больше дат».

VI

Цапель жил где-то за городом – звонить Елене мог только из автоматов, – и эта вечная ерунда с двушками, гвоздиками, пилочками, тумаками, пендалями, и прочими методами, которыми он вытрясал из общественных телефонов ее голос, – только добавляла звонкого натяжения и без того на пределе уже дрожащим между ними нежным стрункам. Чаще всего звонил он уже из Москвы, – и когда Елена слышала от него, что перезванивал он уже несколько раз – не застав ее дома (когда в школе было шесть уроков), – она чуть не плакала – как будто что-то безвозвратно упустила – хотя вот же, его чудесный мягкий голос был тут как тут, в трубке, разом заполняя ее сердце до краев, – и тут же неслась к нему. Встречались они всегда на углу Герцена, – и через неделю, когда она поступила на журналистские курсы, и начались по вечерам занятия, Цапель, к этим занятиям ее как будто слегка ревновавший (дважды в неделю свидания обрывались совсем рано – ее виноватым: «Ну мне пора»), при встрече так долго, и так страстно, и так бесстыже целовал ее на глазах у всех мрачным фронтом прущих заморенных сограждан, – а потом сразу еще раз – прямо напротив ворот журфака, – словно спешил запечатлеть у всех на виду: она моя.

Знала она от него, что найтова́л он в Москве иногда у каких-то друзей – и случалось это каждый раз, если он задерживался из-за нее в городе допоздна, – потому что домой ему ехать приходилось на каких-то строптивых, рано ложившихся спать электричках. Вроде бы, краем уха (до глухоты увлеченная в тот момент совсем иными подробностями) слышала в первый вечер на Арбате от кого-то из его знакомцев, что он, как бы, бросил один институт в Москве – и, как бы, раздумывает, поступать ли в другой. Да больше, собственно, практически ничего про его внешнюю жизнь и не знала. И, по странной доверчивости, которая являлась естественным продолжением ее нежности, Елена никогда не задавала ему ни одного вопроса ни про его семью, ни про то, чем он сам занимается, – как будто бы любопытство оскорбило бы ее собственное чувство. Тем более, что нежность ее к нему ни от каких внешних обстоятельств не зависела и уж точно не изменила бы своего качества – окажись он вдруг принцем датским – или бомжом.

– Куда тебя тянет… Девушке заниматься политической журналистикой впадлу, по-моему. В Кремле имбецилы одни сидят, – забавнейше ворчал на нее Цапель, когда она делилась своими фантасмагорическими планами.

– Ну так вот мне и хочется, чтобы имбецилы там больше не сидели, – со смехом подхватывала она. – Хочется как-то повлиять на ситуацию.

– Что за наивняк?! – злился на нее Цапель. – Имбецилы сидят в любом правительстве в любой стране мира. В правительство, во власть, вообще только имбецилы стремиться попасть могут! Умственно отсталые люди, которые больше себя ни в чем проявить не могут. Зачем тебе в этом говне копаться?

– Ну во-первых мы с тобой не знаем – про то, как в любой стране мира. Мы этого не видели. И увидеть не можем при всем желании. И вот для начала мне мечталось бы заставить имбецилов отменить крепостное право – чтобы каждый мог беспрепятственно выезжать из страны… Ну и свободные выборы, свободные газеты, телевидение, книги без цензуры. Это же не политика, Мишенька – это же просто качество воздуха вокруг! Дышать же иначе невозможно! А во-вторых, во-вторых… – перебивала саму себя она, торопясь, не зная как подобрать слова для столь очевидных, как ей казалось, вещей – и, в поиске слов, теребя все подряд хлястики на куртке Цапеля, – …во-вторых, ведь если всё отдавать на откуп имбецилам – как это здесь было с самого семнадцатого года, – ну мы ведь видим, что из этого получается! А потом – Миш, ну имбецилы же – это же не безобидные грызуны какие-то, отдельно от нас живущие, – имбецилы же, увы, жизнь людям увечат: у меня вот в школе был учитель…

– Ой, только не надо мне про школу… – красиво закатывал глаза к небу Цапель и заканчивал проигранный спор победоносным поцелуем. И, кажется, до сих пор не вполне верил, что ей и правда только пятнадцать.

В начале прогулки, обняв ее, он каким-то, боевым, целенаправленным шагом, обходил кругом университетский квартал – свернув на грязный Калининский, внырнув в забаррикадированную черными волгами Грановского – и вынырнув вновь – на ободранной улице Герцена – как будто пунктиром своих вызывающих шагов обводя здание, куда вечером она от него уйдет, – как будто стараясь это здание, по пунктиру, из пейзажа выдрать и аннигилировать.

В переулках домишки поплоше, пообтёртее, с сокрушенными фасадами чудно бежали за ними, как шелудивые беспризорные псы, с криво поднятыми хвостами водосточных труб. Были и другие дома – побогаче, которые медленно, как липкие жирные гусеницы, ползли рядом, заискивающе всматриваясь в глаза и ища сочувствия – и сочувствия не находили – потому что и свет из слишком рано зажигавшихся плафонов в парадных, который гусеницы эти на анализ предлагали, и солдафонские занавесочки в окнах, и выходящие из парадных жильцы с жиличками источали вонь, которую ни с чем не спутаешь – вонь плебейской номенклатуры.

– Ты поедешь со мной в Питер? – теребил ее Цапель. – В Питере есть флэт у друзей. Махнем хотя бы на пару дней! На собаках. Поедешь со мной или нет?

– Не знаю, может быть. На каких собаках?

– «Может быть – может быть»! Решайся! Когда ты решишь?

Эти быстрые, как боевые рейды, шляния по улицам, и его требовательные нетерпеливые объятия, – и не дававшие ей по ночам засыпать взведенные чувства – выматывали ее до крайности.

По какой-то неостроумной усмешке случая, занятия в шипящем шюже у нее в группе вел ровно тот хамелеонообразный студент с мешком для ловли мух под подбородком и отвратительно быстрой мимикой языка, будто то и дело слизывающего из углов рта мошек (да еще и с органичным цветом лица, эффектно менявшимся, в зависимости от настроения, от землистого до защитно-зеленого) – который прежде, будучи случайно встреченным на факультете, настоятельно рекомендовал ей «изучать неформалов», – нестерпимый зануда и системный до мозга хамелеоньих костей, вел занятия он так, что можно было заснуть со скуки, акцент, вместо журналистики, делал, по какому-то идиотству, зачем-то на русскую фонетику и транскрипцию – давным-давно уже расщелканные в школе под орех. А все-таки, в возможности сидеть вечерами и заниматься в университетских стенах – путь даже и легчайшей чепухой, – чудилась Елене какая-то магия.

Сидя перед материным трюмо, в джинсах уже и в любимом сиреневом легчайшем пуссере с глубоким круглым вырезом – только что вернувшись из школы и уже жарко условившись с Цапелем встретиться через полтора часа, перед занятиями в университете, – пристроив босые ступни на самый краешек топлено-малиновой овальной полированной поверхности с материными кремами, рассыпанными земляными орехами в скорлупе между круглявой блёсткой материной бижутерией, бумажными коробочками с тушью, башненками помады (так, что согнутые большие пальцы ног казались матросами, в погожий денек взлезавшими на чужой корабль – и, взявшись за борт, осматривающимися: ё-моё, что ж здесь такое?), Елена, неудобно откинувшись в материном потешном розовом поролоновом кресле, спешно распускала свою старомодную косу (которой, в сравнении с Цапелевым рококо, втайне немного стеснялась – и, когда успевала, сразу же после школы подвергала зверской завивке электрическими щипцами – мать еще более старомодно называла их почему-то плойкой) – и, пока щипцы, с внятным утюжным запахом, нагревались, одной рукой вертела перед собой черновик вступительного сочинения в шюж – умыкнутого, и теперь, спустя всего-то пару недель сумасшедшей жизни, казавшегося уже историей – и раздумывала, как бы сделать из него рассказ. Сочинение, собственно, получилось игровое, – и, пока жизнерадостный хохотливый Дьюрька, увязавшийся-таки с ней на вступительные, весело, и без малейшей рефлексии, строчил, на парте рядом, тоном передовиц и образцовым крупным разборчивым девичьим почерком, что-то про перестройку, – она, с загадочной внутренней ломкой и неуместным противоречивым вчувствованием, выдумала лирическую героиню – девушку-хиппи с Гоголе́й, со старомодной же косой (иначе, не будь она хиппи, косу некуда было бы пристроить в тексте): героиня влюбляется в панка и, чтобы проникнуть в панковскую тусовку (стричь волосы и ставить гуталином ирокез героине по неведомой причине было тоже, все-таки, почему-то малёкс жалко), одалживает у его друга черную фетровую шляпу и, под нее подобрав весь хайр, нацепив драную косуху, ровно на вечер, закашивает из гирлы́ под жабу, чтобы встретиться с любимым. В общем, вроде Монтекки и Капулетти. Места, пароли и явки, разумеется, были у нее в сочинении изменены – чтоб ненароком не накликать на реальные тусовки панков и хиппи ментов, если добровольные помощники таковых среди журналистов-преподавателей обнаружатся.

Накрутив на плойку передний локон, Елена с неудовольствием рассматривала себя в зеркале (худая, так сильно похудевшая за последнее время; бледная, с темными кругами от усталости и от взволнованного недосыпу под глазами, высокая дылда, с угловатыми худыми плечами) – и думала: «Как же странно мы, наверное, с Цапелем смотримся, когда Цапель так крепко обнимает меня и, не отступая ни на миллиметр, идет со мной рядом по улице!» Особенно неуместно старомодным казался ей мягкий овальный очерк собственного лица; раскосые темно-карие, от Анастасии Савельевны доставшиеся, глаза были еще куда ни шло – но вот Анастасии же Савельевнины же, перепавшие по наследству, густые, дугой изогнутые брови (совсем не похожие на выщипанные стрелки модниц) – казались совсем уже старомоднейшим перебором. Мать говорила, что резким рисунком губ и мягкой линией скул и подбородка – да и вообще овалом лица Елена больше всего похожа на прабабку – легендарную обрусевшую полячку Матильду (принявшую имя Матрёны) из древнего княжеского рода – дочь ссыльных поляков, родившуюся, еще в восьмидесятых годах девятнадцатого века, в Сибири – долгожительницу, разминувшуюся на этом свете с Еленой всего-то на несколько месяцев. На чудом уцелевшем, огромном, в два альбомных листа в высоту, монохромном портрете (тем более невероятным это чудо сохранности казалось, что и сама-то Матильда в революцию уцелела лишь чудом), стоявшем сейчас справа на самой верхней полке материных самопальных, все тем же Анастасии-Савельевниным самородком-студентом Платоном вытесанных книжных стеллажей – была Матильда совсем юной – лет восемнадцати, что ли, и, несомненно, красавицей: воротничок-стойка, муар накинутого кашне, строгое, с плотно подстеганными вертикальными сборками однотонное платье – и при внешней строгости красивого овального лица с высоким лбом и царскими бровями – мягкое, чуть заметное лучение уголков губ и глаз – внутренняя какая-то улыбка. Фотография была выполнена на очень плотном, спрессованном, тяжелом картоне, и, увы, правый нижний уголок, при одном из драматичных Матильдиных переездов, надломился – и Анастасия Савельевна благоговейно подклеивала его изолентой с внутренней стороны – хотя, кроме дымчатых фотографических муаров, ничего на этом уголке и не было. И так странно было верить Анастасии Савельевне на слово – когда Анастасия Савельевна, сняв Матильдин портрет с полки и для наглядности вертя его и так и эдак, а то поднося к окну, для дневного света, твердила: «Да что ж ты, не видишь, что ли? Вылитая ты! Нет, ну надо же, как гены выстрелили – через два поколения!»

Завлекалочки по краям чуть распущенной, на кромках щек, Матильдинной прически, собранной сзади в косу, Елена на раз признавала своими – а вот сравнить свое собственное живое отражение в зеркале с мягким монохромом на стеллаже было почему-то неимоверно трудно.

Елена наклонила голову, перебросила вперед распущенные, завитые кое-как локоны, взбила их рукой на затылке и сбрызнула лаком (ацетоном пахнущим) с сомнительным названием «Прелесть» (братом-близнецом Склепова дезодоранта «Интимного» – рожденным, в муках, явно на том же военном заводе, по конверсии, в такой же громадной таре из-под молотова-коктейля – с чудовищным железным швом на боку – аэрозоля).

Кругов под глазами у Матильды на фотографии не наблюдалось – да и отвратительно бледной, как Елена сейчас, Матильда, даже на черно-белой фотографии, тоже там у себя на полке явно не выглядела. Наскучив фантазиями о счастливом будущем вымышленной хиппанки с панком, Елена разорвала черновик сочинения на мелкие клочья, выбросила на материно трюмо, с сухим треском раздавила скорлупу и съела земляной орех, поперхнулась – и ощутила, что если на минуточку, немедленно, не приклонит голову к подушке, – просто упадет с ног от усталости на улице. Дав себе слово не засыпать – а просто на секундочку сомкнуть веки – она рухнула на собранный диван Анастасии Савельевны. И пройдя через муаровый озябший мягко пронесенный перед ее лицом полупрозрачный полог, и в этом пологе случайно запутавшись, перейдя в схожие по тону загадочные местности за пологом, да так в них и оставшись – проснулась уже от рыданий рядом.

Анастасия Савельевна, успевшая вернуться с работы, сидела в том самом кресле, где (как Елене казалось – всего-то минуту назад) она сидела сама, – была мать в черном бархатном жакете с широкой юбкой до щиколотки, в которых ходила в институт, и тихо ревмя ревела.

– Мамочка, что ты? – Елена подскочила к ней – и тут только заметила, что на трюмо перед матерью, на расчищенном от косметики, бижутерии и орехов месте, лежит аккуратно сложенный – ровно по разнокалиберным стычкам разодранных клочков (скомканных ею, но бережно расправленных матерью) – текст ее сочинения.

– Я не хочу, чтобы мою дочь жабой называли… – всхлипывала Анастасия Савельевна, не обращая внимания на то, что тушь с длинных, богато прокрашенных нижних ресниц, добавляя какого-то киношного комизма, уже потекла.

– Никто меня жабой не называет! Что за бред? – испуг Елены, сперва подумавшей что у матери что-то случилось, потихоньку сменялся яростью. – Как ты смеешь вообще читать мои записи? Я тебе, что, давала этот листочек? Как ты смеешь? Я не буду вообще с тобой разговаривать, пока ты не извинишься! Что за шпионство?! Ты бы еще в мусорном ведре покопалась и вытащила разорванную бумажку! Как ты смеешь?

– Мне интересно было… Я не хотела тебя будить, – в слезах бубнила Анастасия Савельевна. – Я-то думала, что тут что-то хорошее, красивое, а тут… Я не для того тебя растила, чтоб тебя жабой называли!

– Я не намерена с тобой больше ни слова обсуждать. Эта девушка в сочинении – вымышленный образ. Жабы там для колорита. А ты совсем с ума уже тронулась, – на этом сообщении, произнесенным уже ледяным голосом, Елена вышла из комнаты и, не расправляя смятых локонов, подцепив на мизинец в прихожей летнюю куртку, в самом смурном, то ли не проснувшемся, то ли не выспавшемся расположении духа, вышла из квартиры и побежала к метро.

Цапель, нежный Цапель, с такими горячими объятьями на нее накинувшийся в их неизменном месте встречи, на смешно скругленном уголке крайнего здания улицы Герцена, между благоразумными до тошноты прохожими, – и так страстно расспрашивающий, почему она опоздала, и почему так расстроена, даже и догадаться не мог про домашние драмы.

– Ты решила? Ты поедешь со мной в Питер? Сегодня ночью мои друзья едут на красной стреле. Мы можем с ними вписаться. Махнем? Решайся!

– Миш, я подозреваю, что моя мама будет против…

– Мама-мама… А ты не говори ничего маме заранее – поедем вечером на вокзал, позвонишь ей прямо с вокзала, перед самым поездом, и скажешь, что сейчас уезжаешь. Скажешь, что ты со мной! – горделиво вскинув голову, добавил Цапель, явно предполагая, что на Анастасию Савельевну это сообщение должно произвести неотразимое впечатление.

Ярчайше, в лицах, представив предлагаемый звонок с вокзала – как ни была Елена на мать раздражена, но как-то почувствовала, что это бегство в Питер Анастасию Савельевну добьет.

– Мишенька… Ну не сердись… Нет.

Обнявшись с ним, блаженно наматывая на себя тепло из всех проулков – как пряжу из распустившихся оброненных кем-то случайно клубков, Елена с мучением думала, что это невероятное тепло ведь – не «уже» – а «еще», – и что вот-вот начнется отложенная было полугодовая пытка холодом. Закатное небо, даже если прищуриться, даже если зажмуриться – даже если греть руки под курткой Цапеля – за летнее уже никак не могло сойти, – и пропуская через себя каждый оттенок, замеряя цветовую температуру темнеющей гаммы – от слишком разбавленного лилового, еще теплого, до остуженного липового и кисло лимонного – вдруг вздрагивала, обжегшись о холод бледного ультрамарина – и прятала голову на плечо Цапеля.

– Тебе хорошо со мной? – Цапель притягивал ее к себе за талию с такой силой, словно еще один ньютон объятий сможет заставить ее изменить решение. – Почему ты тогда не едешь со мной в Питер? Мы сегодня же ночью будем с тобой одни, в поезде…

И когда Цапель завернул с ней в первый же попавшийся, отделенный от глаз прохожих деревьями пустой палисадник, Елена, шалея от его настойчивых, безудержных ласк, со странной грустью подумала вдруг о том, что, вот, летает за ним по переулкам как сверхчувственное облако, взвивающееся от малейших его касаний, и что ничего вокруг почти не замечает, кроме него, что весь город как будто у нее из чувств из-за этого подворовывается, и что даже тот таинственный внутренний звон, отзвук, по которому, как по ниточке, она, как ей казалось, все время до этого шла, и источник которого с такой настойчивостью искала – даже этот внутренний звук слышит она в последнее время как через стену, глухо. Впрочем вкус у этой грусти был настолько сладок, что Цапелю сорвавшимися с катушек объятиями нетрудно было объяснить ей, почему грустить не надо.

Цапель провожал ее в этот день до самых дверей журфака, и всё не верил, что «нет» – значит «нет», и что ни в какой Питер она не поедет, и, целуясь с ней уже прямо под носом у Ломоносова, в университетском дворике, всё дразнил ее анекдотами про то, как некий его дружбан-панк никогда не ходит к зубному и чинит себе зубы специально припасенным ржавым гвоздиком, – и всё никак не хотел отпускать ее от себя. И так смешно было себе представить, что произойдет сейчас с пухлявым доверчивым детским лицом Дьюрьки Григорьева, бежавшего в это же время в шюж, после сытного домашнего обеда, на занятия, если он увидит ее в руках двадцатилетнего, чудовищно взрослого и до мурашек красивого Цапеля.

Холод отвоевал назад переулки столь же внезапно, как до этого сдал позиции. На следующий день, стуча зубами, ругая себя мерзлячкой, Елена, уже выбежав было из дома на свидание, вернулась с полпути и через голову напялила на себя под куртку самую теплую, отвратительно синего цвета, кошмарно не шедшую ей, как ей казалось, откровенно детскую, кофту, – и через час, когда Цапель, обнимал ее, пытаясь согреть ее околевшие красные руки, дыша на них, как дышал бы на свои – она вдруг, смеясь, призналась ему, что мучительно стесняется, что одета как-то немножко слишком по-домашнему, как-то слишком аккуратно, что ли, – а не с лихой крутостью, как он.

– Да посмотри на себя! Ты одета как мажорка! А я как нищий панк! – перебил ее Цапель неожиданно серьезным и, почему-то даже, как ей послышалось, обиженным тоном.

Кошмарное, идиотское, ничему не соответствующее, пустейшее противопоставление – озвученное им на таком серьезе – почему-то корябало душу. Анастасия Савельевна, крайне во всех практических вещах безалаберная и по двадцать лет таскавшая на себе одни и те же (весьма, впрочем, шедшие ей) шмотки, – любые походы по магазинам (тем более пустым – а уж тем более заваленным оскорбительным крысиным уродством) ненавидела до дрожи. Оборотистости, чтобы покупать вещи на черном рынке, как делали другие, ей тоже не хватало – и однажды в Гуме, в толкотне, в пролёте между этажами, где Анастасия Савельевна с рук рискнула попробовать купить у спекулянтки пеструю юбку (соблазнившись любимой цыганщиной размаха подола), ее с классической элементарностью надули: как только Анастасия Савельевна уже отдала деньги, тут же, какая-то стоявшая якобы «на стрёме» гнуснейшая баба вдруг крикнула: «Ой, милиция, милиция – прячьте!» – и торговка-спекулянтша немедленно спрятала юбку обратно в пакет и прибрала, к пузу, в сумку: в руках у нее тем временем было еще несколько сумок с пакетами. Анастасия Савельевна, как в дурном сне, припомнив моментально все рассказы друзей о подобных мошенничествах – онемела, и просто не верила своим глазам, что все это действительно происходит с ней. Тут, по иронии судьбы, с верхнего этажа действительно вывернула милиционерская фуражка, и торгашка – во избежание скандала – быстро сунула Анастасии Савельевне в руку пакет (пакет другой, как Анастасия Савельевна поняла, уже выйдя на улицу – но и явно не тот, которым планировалось как куклой прикрыть кражу) – в пакете оказалась шелковая кофточка с запахивающимся, как шарфом, воротом. «Краденую» кофточку эту (велика была) Анастасия Савельевна запросто щедро подарила кому-то из подруг.

Вполне смиряясь с тем, что сама одевается с раздолбайской несерьезностью, Анастасия Савельевна, однако, жадно следила за тем, чтобы у дочери было все самое модное, что только можно в Москве, при ее нищенской преподавательской зарплате, достать: едва прослышав, что на Рижском рынке продают кооперативные варёнки, рванула туда немедленно и купила Елене, за ползарплаты, джинсы – и потом только переживала, а не чересчур ли они «взрослые». А месяц назад, вон, сдуру, без примерки, едва заслышав от своих студенток, что где-то на Тульской «выбросили» модные туфли, и что они туда сейчас едут, тут же выдала им денег, назвала им размер дочери – и получила в результате болгарские, бессовестно жавшие (кажется, левый и вправду был чуть короче правого!) мокасины. Искусить Анастасию Савельевна шмотками для дочери было весьма просто: она не торгуясь сразу отдавала все последние деньги, как только этот дурацкий эпитет «модное» от кого-то на работе или в компании слышала. «Я в этом ничего не понимаю – но моя дочь должна быть современной. Хватит уже того, что я все детство и юность после войны в обносках ходила. А я лучше кефир с куском хлеба на обед съем. Мне худеть надо», – с каким-то гордым вызовом говорила Анастасия Савельевна всем подругам, попрекавшим ее за сумасбродство и – совсем не по средствам – транжирство. И по странной, небесной справедливости (как будто в благодарность за щедрость души, за непрактичность, и за то, что вещизмом она никогда не болела) вещи на Анастасию Савельевну падали иногда буквально как с неба: вон, весной еще, одна из соседок, у которой племянник плавал в загранку, подарила ей почти за бесценок для Елены неописуемой красоты белые, умопомрачительно взрослые, «родные» итальянские летние джинсы из невообразимого, явно неземного происхождения, жатого, чуть гофрированного хлопка с восхитительной сложнейшей системой многоуровневых кармашков, заклёпок, хлястиков, хромированных застежек и молний (соседке не налезли на толстый зад). Баловала, баловала, конечно Анастасия Савельевна ее баловала – преподнося все дары поздней, долгожданной дочери. И тем более обидно Елене было, что Анастасия Савельевна – так старавшаяся всю жизнь до этого «всё понимать», так старавшаяся быть Елене другом, – теперь вдруг – и из-за своего осторожничания в острых (внутренне важных почему-то до последнего предела) политических вопросах, и из-за дурости с мольбами о «нормальном» институте – а теперь вот и вовсе из-за букв – из-за бумажнейшего сочинения – все больше становилась как будто чужой.

И – в то же самое время – с яснейшей ясностью знала Елена, что если б Анастасия Савельевна хоть краешком уха услышала надломанную Цапелеву фразу о мажорстве и нищем панке, то вмиг не только бы забыла всё свое к нему недоверие – а еще бы и жить у себя оставила, и моментально отдала бы ему, если надо, последнюю копейку.

Взорваться – и вдруг начать говорить с Цапелем о том, что ее интересует, ранит, привлекает, волнует – словом, обо всех своих внутренних драмах – казалось Елене немыслимым; как это делать – чтобы говорить с другим напрямую о том, что у тебя в душе – она не знала; более того – сомневалась, возможно ли вообще; а любые эрзацы чувствовались как поверхностность и ранили ее нестерпимо, да и вообще говорить с ним стеснялась, стеснялась себя, своего возраста, – стеснялась, наконец, той странной власти, которую Цапель над ней, над всеми ее чувствами приобретал, как только до нее дотрагивался – стеснялась того, как глупо и растерянно себя ведет, буйно сходя с ума от его касаний; и – замыкая круг стеснений ровно в той точке, откуда буря началась – стеснялась самой этой неспособности себя выразить ему в словах, – да он, кажется, и не очень понимал, до какой определяющей степени для нее это важно, – и от все более и более часто случающихся немых затычек в разговорах она зажималась всё больше – а Цапель всё меньше понимал, что с ней происходит, и чего ей не хватает для полного счастья (явно, по себе судючи, подозревая, что не хватает еще более сумасшедших ласк – и наедине), и вдруг посреди улицы в некотором испуге спрашивал, почему она выглядит такой несчастной – и страстно латал отсутствие духовных касаний любовными.

И губы у обоих уже к ночи были обветрены и растрескались от бесконечных поцелуев.

Анастасия Савельевна, тем временем, расстроившись из-за яркого жизнеописания панков в сочинении дочери, спятила еще в большей мере, чем Елена предполагала. Не зная, чем отвлечь дочь от опасных, как ей представлялось, знакомств, каким клином выбить клин, Анастасия Савельевна пустилась во все тяжкие: седьмого ноября согласилась идти от института со всеми студентами на демонстрацию – колонной по Горького и мимо Кремля – чего прежде никогда ни за какие шиши делать не соглашалась. Да еще и на голубом глазу, словно у нее от испуга и правда мозги переклинило, стала упрашивать Елену:

– Ну пойдем с нами! Весело же будет! Все мои ребята пойдут! А потом у нас в институте дискотека будет!

– Мама, тебе не стыдно даже произносить это?!

– Ну мы же не в поддержку кого-то или чего-то пойдем на демонстрацию!

– Да? А я-то думала!

– Нет, ну что ты всё преувеличиваешь: мы же просто прогуляться! Радостное настроение! Все вместе! Праздник!

– Какой праздник, мама?! Очнись! На косточках миллионов людей плясать?

Омерзение от материнской выходки уже просто перехлестывало всякую меру. И если бы Елена не знала прекраснейше – по материной судорожной веселенькой оторопи, – что единственная причина – истерический страх за дочь, – то вообще бы немедленно из-за этого просто сбежала из дома – с Цапелем или не с Цапелем, не важно.

Вскоре мать (видя, что свидания Елены продолжаются) уж и совсем исподличалась: в один из дней позвонила ей по телефону и лживо-беззащитным растерянным голоском попросила срочно привезти ей в институт «забытую», и срочно понадобившуюся, амбарную тетрадь с лекциями. И когда Елена, уже договорившаяся с Цапелем о свидании, не имея ровно никакой возможности перезвонить ему и сказать, что задержится, волнуясь, страшно опаздывая, тетрадь матери все-таки по дороге завезла (как в плохом водевиле, столкнулась при входе в институт со студентом-ухажёром, мозолившим ей глаза летом: торчал возле самых дверей, как будто караулил ее – Елена даже заподозрила не подговорила ли его Анастасия Савельевна; пришлось здороваться и говорить, что очень, очень спешит) и, запыхавшись, поднялась к Анастасии Савельевне на третий этаж чудовищного, тоскливого стекло-бетон здания института – Анастасия Савельевна, с фальшивой благодарностью, нервно провожая ее обратно, вниз, из кабинета, обманным путем заманила ее («Зайдем поздороваться на секундочку!») в кабинет к замдиректорше по воспитательной работе: большая, очень коротко стриженная, пергидролевыми перьями расцвеченная, циничная, уверенная в себе, с выхоленным двойным тяжелым подбородком и увесистыми бульдожьими брылями по бокам, и с бесцветными пустыми глазами, в густо надушенном Клима свитере из ангоры, с каким-то боевым языческим бубном из янтаря на груди с хвостиками из оленьего ворса по краям, нахрапистая женщина-казак – с которой мать никогда не дружила (но у которой, как Елена тут же поняла – как только мать трусливо и малодушно с нечастным лицом вышла из кабинета, Анастасия Савельевна имела дурость спросить что-то про панков), – уже явно визита Елены ждала. И, когда Анастасия Савельевна выскользнула за дверь, пергидролевая казачиха (здоровенные черные финские сапоги по колено на квадратном каблуке, с заправленными в них клетчатыми шерстяными брюками были тоже в тему), с задушевненькой нотцей в голосе (сразу выдававшей тот особый сорт идеологов – не просто покорных режиму дур, а наоборот циничных, ни во что не верящих бессовестных карьеристок, нагло повторяющих партийную зомбирующую чушь – потому что как же иначе французские духи урвешь), которую Елена ненавидела в учителях еще больше, чем откровенный наезд, – пригласила ее присесть на минуточку, уселась сама за стол напротив и, ритмично поигрывая правым копытом, подчеркнуто по-молодежному лихо закинутым на левую ногу, принялась за промывку мозгов:

– Я хотела бы кое на что раскрыть тебе глаза. Ты так юна, ты многого не понимаешь. Но есть такие страшные организации, такие молодежные течения – скрыто контролируемые и спонсируемые антиобщественными силами – которые стремятся…

Елена с тоской подумала было, что встать и хлопнуть дверью уже вполне уместно, и даже вежливо – учитывая, что Цапель давно ее уже ждет на свидание. Но по странно вдруг включившемуся задору, решила все-таки принять вызов.

– …разрушить наши традиции! Так вот, такие молодежные организации, как хиппи, панки, например – это же все равно что фашисты! Ты же всего не знаешь – ты не знаешь кто за ними стоит! А стоят за ними мощные организации! – и, чуть понизив голос добавила: – Заграничные организации!

Елена выжидательно молчала. Казачиха, судя по оживившимся подтягивающимся самодовольным брылям, вдохновлялась в своем пропагандистском завире все больше.

– Так вот стоят за всеми ними силы, у которых одна цель: разрушить наш государственный строй!

– Ну что ж, чем больше я вас слушаю, тем больше мне кажется, что такой государственный строй стоит того, чтобы быть разрушенным, – добродушно улыбнулась Елена. – Тюрьму, по-моему, все-таки лучше разрушить, чем перестраивать!

Казачиха вдруг, на этих словах, по непонятной причине, начала озираться на стены, увешанные гематологически-красными треугольными бархатными вымпелами; занервничала и – не говорила больше ни слова, и даже каблуком перестала трясти – и замерла.

И когда Елена в двери́ распрощалась («Спасибо за интереснейшую беседу!») – та даже побоялась ей кивнуть в ответ.

Такое предательство со стороны матери простить было уже трудно. Елена зареклась что-либо ей рассказывать о своей жизни вообще.

Цапель тем временем, ничего не зная о позиционных боях, которые Елене приходится из-за него выдерживать, решил форсировать события на любовном фронте по-своему:

– У моего друга здесь, в Москве, недалеко есть флэт. Я с ним договорился. Он оставит для нас ключи у соседей – его сейчас не будет дома. Ты поедешь со мной? Прямо сейчас! – уламывал он ее между поцелуями. – Почему, почему нет! Тебе разве плохо со мной?

«Да что ж они все, в самом деле?! Сговорились все мне нервы трепать, что ли?!» – с мукой думала Елена.

– Если я тебе нравлюсь – ты сейчас же поедешь со мной на флэт! Решайся! – вымогая из нее решение, Цапель вместо обычной растворяющейся нежности вызывал в ней только беспомощную оторопь и желание разреветься.

И в этом силовом ультиматуме ей слышалось что-то глубоко нечестное.

– Миша, ты прекрасно знаешь, как я к тебе отношусь. Но прямо сейчас я пойду на занятия в университет.

А в другой день, когда Елена вернулась из школы, то застукала Анастасию Савельевну за каким-то странным телефонным разговором: куря, закрывшись в кухне, мать истерично шантажировала кого-то по телефону ее, Елены, несовершеннолетним возрастом. Елена, похолодев от гнева (сообразив, что Анастасия Савельевна умудрилась подловить звонок Цапеля), ворвалась в кухню и вырвала штепсель из телефонной розетки.

– Женат! И живет в Подмосковье! Поздравляю! – не своим, истерически-ликующим голосом вскричала мать, кидая на холодильник трубку. – Нашла себе достойного жениха!

Реплику «женат» Елена, разумеется, сразу же отмела как гнуснейшую клевету, придуманную матерью в истерике. А вот фразочка про Подмосковье тем гнуснее из уст Анастасии Савельевны звучала, что она с детства приучала Елену, что нет ничего более позорного, чем характеризовать человека не по его душе и уму, а по его социальному или материальному положению.

– Я против того, чтобы ты с ним встречалась! Если ты пойдешь с ним еще раз на свидание – можешь домой не возвращаться! – кричала мать, пробегая в свою комнату.

И когда Елена поправила штепсель в розетке, и Цапель через минуту перезвонил, – Елена, разумеется, быстро сказала:

– Да, привет, через час встречаемся, там же.

Было солнечно. Из-за грязи (за последние дни несколько раз то оттаивало, то подмораживало) морщинистые перемёты инея на мостовых в центре были скорее даже не ледового, а плесневого цвета. Цапель ни слова почему-то о разговоре с матерью ей не говорил – а как обычно травил анекдоты и целовал ее на каждом шагу. Было так скверно на душе из-за материной истерики – что и ей самой как-то хотелось обо всем забыть – забыть о материном «домой можешь не возвращаться», да и о том, что возвращаться домой после этих гнусных материных предательств и омерзительных материных бестактных выходок не хочется вовсе.

И забыть обо всей этой жалкой обидной ерунде было рядом с Цапелем совсем, совсем нетрудно. И после первого же затяжного поцелуя она вновь полностью растворилась в его жарких объятиях.

– Знаешь, Мишенька, – сказала она, вжикая (звучно, до зуда в собственных зубах) ногтем указательного по молнии на воротнике его куртки, – ты, пожалуй, завтра мне не звони: у меня некоторый напряг дома. Давай сразу просто условимся: завтра встречаемся здесь же в четыре.

Когда до университетских занятий оставалось минут пятнадцать (время с отвратительной неотвратимостью и внезапностью вываливалось на них из государственных, уродливых квадратных резервуаров оного – со столбов: наручников часов Елена принципиально никогда не носила), и она застыла, прощаясь с Цапелем, подойдя к заветной подворотне с Грановского (подсмотренной Еленой у старшекурсников тайной муравьиной тропе, которой сзади, через двор, огибая здание, можно было выйди ко входу в университет), Цапель вдруг объявил ей:

– Всё, ты не пойдешь сегодня ни на какие занятия. Мы сейчас же поедем на флэт к моему другу.

Елена, целуя его, шепнула:

– Нет, Мишенька, я как раз пойду на занятия. Пожалуйста, не требуй от меня того, что я…

– Нет, ты никуда не пойдешь, ты едешь со мной, – и схватил ее в охапку, как будто силой желая удержать.

Она с изумленным смехом вырвалась из его рук.

– Да что ты делаешь?

– Тебе хорошо со мной? Я тебе нравлюсь? Если ты уйдешь – значит я не нравлюсь тебе.

Вместо смеха Елена уже опять чуть не плакала – из-за этого его пыла. Ответить на который могла только очередными поцелуями. Мимо – как раз в момент очередного взаимного любовного затмения – хмуро прочапал, хищно выгнув шею параллельно земле, и облизывая губы, зеленолицый мальчик-хамелеон, со сморщенным школярским портфелем через плечо, на занятия.

– Пожалуйста, Мишенька… Ну это же не честно… Что за вымогательство? Ты не можешь вот так вот вымогать из меня решение… Ты же и так знаешь, что я к тебе чувствую… Отпусти меня. Или, хочешь, пойдем лучше со мной вместе на фонетику?

Цапель, вместо дальнейших переговоров, перехватив ее еще крепче за талию, повел к ближайшему жилому дому.

– Куда ты меня… – смеялась Елена. – Куда ты меня ведешь? Сумасшедший… У меня осталось всего четверть часа до фонетики…

Первый подъезд, темно-бордовую дверь которого Цапель рванул на себя, оказался заперт.

– А я вот сейчас нагоню на тебя такой крэйзы, что ты поедешь со мной, – страстно целовал ее опять, притянув к себе, Цапель.

– А что такое крэйза? – смеясь, вырывалась она из-под его рук.

Влетев с размаху вместе с ней в другое парадное (какого-то паскудного, с виду – маршальского, дома) и захлопнув за собой дверь, Цапель прижал ее к следующим, уже запертым, внутренним дверям с такой страстью – что от безумных поцелуев и ласк в этом абсолютно темном тесном предбаннике ей показалось, что еще секунда – и его щедро вылепленные великолепные поликлетовы стати, впечатавшиеся в ее тело, сейчас с грохотом выбьют, вместе с ней, дверь.

– Поедешь со мной? – с каким-то безумием шептал Цапель в темноте, прижимая ее к задней двери еще сильнее, поднимая ее за бедра, вскидывая ее на воздух, сажая ее верхом к себе на бедра, и снова отпуская. – Поедешь? – хотя не то что куда-либо ехать, а уже держаться на ногах да и дышать она едва могла от этого его любовного шквала. И если бы он так тесно не прижимал ее, то из-за головокружения давно грохнулась бы на пол.

– Ты поедешь со мной? Поедешь? – поминутно снова и снова переспрашивал Цапель, и снова целовал ее и, лаская ее, еще теснее впечатывал ее во внутреннюю дверь. Дверь – к ее ужасу и стыду – и отворившуюся, в самый неподходящий момент. Вышла оттуда пожилая, на сухожилиях державшаяся пара – старушка в шляпке и дрожащий крючковатый короткий скелет с тростью. Цапель чуть отступил. Елена, в полуобмороке, механически сделала шаг за ними на улицу из темного парадного и вдохнула морозного воздуха. Свет резал глаза. И голова неприличнейше кружилась.

– Мишенька, я побежала на фонетику, – улыбнулась она, стуча зубами, ёжась и тщетно пытаясь унять дрожь и стряхнуть любовные мурашки, бежавшие по телу.

– Фонетикой могут заниматься только фригиды, по-моему, – злясь, сказал выходя из подъезда Цапель.

И провожать ее не пошел.

Не заходя вечером к себе, на четвертый этаж, Елена, на втором, позвонила в дверь к Ладе – дверь, как всегда нелепейше запела соловьем. Отперла ей мать Лады, рыхлая высокая пожилая флегматичная женщина со всегда беспорядочно взбитыми, недлинными, аккуратно крашенными в шампанское волосами и от природы скорбно опущенными уголками губ – в правой мясистой руке она держала серебряный столовый нож, отблескивавший от безразмерной, развесистой, бальной хрустальной люстры с миллионом трепещущих ромбических висючек (занимавшей ровно половину ужимистой прихожей), и на ходу жирно намазывала сметану на огромный, по диагонали откромсанный, кусок белого хлеба – несомый в левой. Бронзовая ручка двери внутри была тоже перемазана в сметане – открывала, видать, не прерывая гастрономический действ.

– Леночка, как хорошо, что ты зашла! – скорбно издужив губы сказала она. – Ужинать с нами будешь? Бутерброд тебе сделать?

От одной мысли о еде почему-то нестерпимо тошнило.

– Спасибо, нет, нет, ничего не надо… А Лада…?

– А Ладочка у себя в комнате – занимается… – на этих словах Ладина мать с аппетитом уже засунула бутерброд в рот и отхватила кусман хлеба. И начала крупно, детально жевать мочалистыми скорбными губами. – Проходи, проходи к ней, не стесняйся, – со сметаной в голосе добавила она.

Из Ладиной, дальней комнаты неслись громкие, нанайские ритмичные музыкальные спазмы. Пройдя узенький коридор, крупным, сверкающим музейным паркетом вылощенный, и на долю секунды задержавшись у огромного зеркала до потолка от пят, в бронзовой витой оправе, коридор венчавшего, Елена мельком взглянула на свое узкое, вытянувшееся, худое лицо, с эффектными синеватыми изморенными кругами под глазами, и на совсем распустившиеся, никакой завивки не державшие, и висевшие теперь прямыми, тоже как будто уставшими, локонами волосы – и буркнула: «Вот глупости… Ни на какую полячку Матильду я не похожа» – и толкнула Ладину дверь.

– Пелемен! Требуют наши сердца! – надрывался с нанайской ритмичностью Цой из убогого, как ухо циклопа, единственного, моно, динамика валявшейся на полу «Электроники» (впрочем элитного выпуска – бронзовой краской сбрызнутого корпуса). Лада, по странной любви к контрастам, из-за вылизанной кичевой квартиры и невежественно-вычурных ужимок богатых мещан-родителей (загадочных советских пародийных недомиллионеров, никому не известно где работающих – и тащащих из антикварных в квартиру всякую дрянь; каким образом они загадочный капитал сколотили, известно никому не было; зато на весь дом было прекрасно известно, что у них у единственных квартира «на сигнализации» – боялись воров; и каждый раз, когда Лада, возвращалась домой и забывала нажать секретный рычажок, сигнализация верещала на весь квартал – и немедленно у подъезда, по ложному, автоматическому, вызову появлялась машина милиции), наоборот, испытывала необоримую слабость к самой плебейской примитивнейшей подзаборной попсовой музыке, – сидела в позе лотоса на ковре, с ассирийской параноидальной подробностью расшитом мельчайшими цветными лабиринтами, и, выставив вперед по-цоевски челюсть, доходчиво, с наслаждением, изображала дефекты голодной дикции певца:

– Пе-ле-меееен! Мы ждем пелемеэн!

Перед Ладой на ковре лежал кусок ватмана, и она тщетно пыталась срисовать с учебника по заранее нанесенным засечкам элементы античного фасада – для Строгановки.

– Ой, волюты в объеме никак не получаются, – томно принялась жаловаться Лада. – А стереобат с угла – это вообще беда!

Мучимый ватман всё норовил скататься в белое бревно.

– А ты возьми да нарисуй стереобат как реактивную летучую мышь. Или летучую мышь в стерео наушниках!

Лада осклабилась, высоко обнажив бледно-розовые десны, нагнулась, прибавила звука в «Электронике», и принялась, без спросу, без расписки о согласии слушателя на эту пытку, докладывать неудобные, жесткие подробности своего очередного сквозного романа у продвинутого сокурсника в мастерской – где из мебели оказался один только стол с эскизами.

И Елена с тошнотой уже было подумала: «Нафига я приперлась…» – хотя пришла-то, на самом деле, как раз из-за определенного, специфического, опыта Лады.

– Слушай, Лад, а ты не знаешь, случайно, что такое «фригида»? – как бы между прочим спросила, наконец, Елена.

– Не-а. Но по-моему, что-то ужасно неприличное! – выговорила, не без удовольствия, предвкушая какой-то скабрезный оборот, Лада. – А кто это тебе это слово сказал?

– Да так, в книге одной прочитала.

– Постой-постой! Мы, кажется, в институте в самом начале года про римлян что-то с фригидами проходили… Это что-то из архитектуры… Сейчас… Сейчас… – Лада перегнулась и поползла по ковру к окну, где на подоконнике сгрудились институтские тетрадки. – Вот, смотри: точно! «Фригидарии» – римские ванны с холодной водой в термах… Хм… Но по-моему это все-таки что-то неприличное! По-моему – ругательство какое-то! – хохотнула опять Лада, не удовлетворившись античным ответом. Встала и, ойкая, жалуясь на старость, кокетливо разминая бока, вильнула к столу. – Сейчас мы в словаре посмотрим!

Елена тем временем, эффектно растушевав подушечкой собственного указательного пальца фон ионических колонок, подрисовывала к архитраву бублики.

– Это в какой это ты, интересно, такой книжке это слово прочитала, а?! – Лада, сощерив десны, истошнейше хохотала, раскрыв словарь и найдя значение слова.

Взглянув собственными глазами на словарную статью, Елена на Цапеля обиделась смертельно – не понятно за кого больше – за себя или за фонетику, и решила, что больше на свидания с ним не пойдет ни за что.

VII

Выбежав из подъезда и быстро свернув за угол башни, чтоб Анастасия Савельевна не заметила из окна или с балкона, Елена добрела между домами до Песчаных переулков, до промерзшего, голого сквера – напротив непопулярного, никем не чтимого – особенно в такой час – маленького уродливого кирпичного кубика кинотеатра, – деревья казались громадными мётлами, колом воткнутыми какими-то озверевшими дворниками в ледяную землю: парадными рядами. Усевшись было на лавку – Елена тут же с нее и соскочила, побоявшись примерзнуть – и забралась, по-панковски, с ногами, на спинку. Холодно было действительно до жути. Стукнуло как-то к ночи по полной. Возвращаться домой однако никакой возможности не просматривалось: «Раз мать сказала в злобени «можешь домой не возвращаться», – значит, теперь пусть отвечает за свои слова». Кроме того, вернуться – означало бы как бы де-факто выдать матери индульгенцию за ее отвратительный бестактный базар – а значит, и как бы сказать ей, что и в будущем она себя смеет вести так же.

Руки и нос уже кололо от холода.

Живые в памяти байки Анастасии Савельевны, что раньше на месте этого маленького неприятного парка было кладбище – при советской власти разоренное, – тоже мало добавляли уюту. Упорядоченной Анюте в такой час позвонить было равносильно самоубийству – да и жила Аня на самой последней станции соседней ветки метро. Эмма Эрдман, наоборот, гнездовала в слишком непосредственной, опасной близости – в соседнем доме, да и родители ее наверняка бы сразу телефонировали Анастасии Савельевне, останься Елена у них в гостях на ночь. Оставаться на ночлег у Лады, в своем же подъезде – было бы еще смешнее.

«А как же вот обходятся совсем-совсем бездомные люди? Кому совсем-совсем некуда идти? Где они спят? Как они выдерживают этот холод? Как они устраиваются?» – дыша в ладони, с естествоиспытательским интересом подумала Елена – и в ту же секунду почувствовала тем не менее какой-то заполошный (морозный воздух разом претворился в наркотик) восторг свободы: ушла из дома! Одна! Принадлежу сама себе! Делаю что хочу!

Ёжась, и решая, что лучше – прогулять всю ночь по городу – или хоть немножко покататься на троллейбусе, пока не высадят – Елена, однако, быстро увидела вокруг себя какие-то сгущающиеся, из лысой чащи материализующиеся, человекообразные тени, соскочила и припустила к Соколу.

«Или – никак не устраиваются? Просто умирают – и всё…» – мрачно, на бегу, покончила она с естествоиспытательскими прожектами.

Стрельнув двушку у метро у какого-то смиренного пьяньчужки и заскочив в чуть согревавшую, но нестерпимо окурками и перегаром вонявшую будку, Елена задубевшими уже пальцами набрала, крутя отвратно соскальзывающе-ледяной тонкий железный диск, на память, не будучи уверена, что правильно комбинирует смороженные цифры (но еще больше боясь, что вся эта грязь сейчас от дыхания растает), номер старой одинокой Ривки Марковны.

Ривка, явно проснувшаяся от звонка, не сознаваясь однако в этом ни в какую, осоловевшим голосом, но радостно тем не менее, закурлыкала, и спросила, когда ж Елена, наконец, зайдет в гости ее навестить.

– А можно я сейчас зайду? – решилась Елена, – видя наперед уже панику и бурную деятельность по уборке захламленной квартирки, которую Ривка, вскочив с постели, разовьет сейчас к ее приходу.

Идти до Ривки было совсем близко – а на морозном двигателе так обнаружились и вовсе рекордные скорости: через Ленинградку, заткнув под землей нос, потом наискосок, не добежав до метро Аэропорт, и там в знакомый переулок.

В ужасно подрагивавшем, скрипящем всеми плоскостями деревянном шкафу лифта, едва-едва ползшем вверх по дрожащей, кляцающей шахте, составленной как будто из сеток панцирной кровати, Елена снова ощутила какую-то блаженную нереальность происходящего: одиннадцать вечера, я внутри какой-то движущейся мебели – и не намерена возвращаться домой.

На четвертом этаже лифт (как это всегда в Ривкином подъезде случалось) застрял – и, вызвав неприятный перелив уровнемера в солнечном сплетении – ухнул на четверть этажа вниз.

– Бегу, бегу! – вскрикнула откуда-то из колеблющейся панцирной выси совсем молоденьким тонким голоском Ривка, уже давно наизусть знавшая капризы лифта: едва заслыхивала движение в подъезде, сразу же выбегала к шахте – дежурить, ловить, спасать. – Бегу!

И засуетилась, где-то уже совсем над ухом, панически шаркая слетавшими тапочками по ступенькам.

Выручить из засады можно было только на четвертом, снаружи, дождавшись, пока в лифте (с замеревшей пассажиркой) погаснет свет, и нажав еще раз на вызов; выше лифт не шел – хоть ты его пинай; так что еще на один этаж вверх Елене пришлось подниматься пешком, очень медленно, пропуская на лестнице думавшую что бежит, Ривку вперед, всё так же зачем-то суетящуюся, как будто отстает от какого-то умозрительного, ею же самой придуманного этикета и плана торжественной встречи долгожданных гостей. Свет горел только вверху, на Ривкином этаже, превращая шахту и тросы лифта в какую-то фантасмагорическую фортецию. А Ривка, от суетливой паники этой, в полутьме шаркала, расходуя всю энергию как будто не в длину, а вширь, широко разбрасывая мыски, так что снизу чудилось, как будто осилить ступеньки она пытается не в тапочках, а на каких-то коротеньких, страшно неудобных лыжах.

Перед квартирой Ривка экономно щелкнула выключателем.

Свет на этаже погас.

В темной прихожей (еще более тесной конуре, чем у Елены дома) Ривка вдруг исчезла.

– Ривка Марковна? – осторожно спросила черный, застоявшийся воздух Елена. Но, пока не нащупала слева на стене веревочку выключателя и не дернула за нее – выжав тускленький свет, так и не поняла, откуда же раздается тихое Ривкино кряхтенье.

Ривка, согнувшись мешком над тумбочкой в углу прихожей, от грузности и от неудобного положения головы, не могла произнести ни слова, и, распахнув дверцу, что-то целеустремленно и быстро там искала, сосредоточенно сопя и покряхтывая.

– Вот, возьми! Как раз? – распрямилась Ривка наконец и выдала ей мужские платяные тапочки в розовую клеточку, примерно пятьдесят восьмого размера – доставшиеся, судя по ветхости, не меньше чем от прадедушки: левый был до мешочной дырки протерт на косточке, а правый и вовсе вовсю просил горошка всей кругленькой протертой мордочкой.

– Отлично! Как раз. Мой размер! – со смехом влезла Елена в эти тапочные лыжи, так что вся нога умещалась примерно на уровне мыска. – Да я и босиком могу впрочем! – выскочила она тут же носками на липкий линолеум.

– Холодно! Куда ты! Застудишь ноги!

Но Елена уже добежала до кухни и открывала дверь – брызнул яркий свет, озаряя потертые потроха прихожей – потом, вернувшись, распахнула дверь в Ривкину комнатку (безразмерная разобранная кровать, впопыхах, сикось-накось, накрыта была «парадным», только по праздникам вытаскиваемым Ривкой из шкапа покрывалом с тигром).

Ривка экономила свет до такой истеричной степени, что, кажется, боялась, что он выльется из одной комнаты в другую: и когда была одна, герметично закупоривала все двери, как в подводной лодке. И тут только заспанная, с отекшими веками, горбатая Ривка приникла к ней с объятиями:

– Девочка моя! Как я счастлива, что ты забежала! Ты одна меня не забываешь!

Это «не забываешь» было неправдой – забегала Елена редко. И только Ривкино всепрощающее сердце могло визиты раз в полгода счесть частыми. И Елену всегда нестерпимо раздражали эти Ривкины растроганные разговорчики, с оттенком лести. Тем более сейчас – когда цель визита была крайне эгоистичной.

– Ривка Марковна… – не выдержала Елена и решила с порога оглоушить ее проблемой. – Вы пустите меня сегодня к себе переночевать?

Вполне понимая, что вывали она на Ривку, хоть словом, хоть намеком, историю с Цапелем – и Ривка бы тут же, в дверях, просто бы окочурилась от ужаса, – Елена мялась, готовясь к долгим, неловким и неправдоподобным выдумкам.

Но Ривка, с секунду помолчав, вдруг кротко спросила:

– С мамой поругалась?

И эта вдруг элементарная простота объяснения вызвала в Елене какой-то буйный восторг:

– Да, да! Немножко. Вы не возражаете…?

– Ну ты же знаешь, как я тебе всегда рада! Как я рада! Я с ума схожу, когда я так долго одна – проходи, конечно! Комната-то свободная стоит… Я ведь с тех пор, как Зяма умер… – и Ривка, грузно, все так же перпендикулярно собственному направлению двигаясь, уже вела ее в кухню.

Кухня, и вовсе микроскопическая, еще вдвое меньше по размеру, чем даже у них с матерью, напоминала вырезанный и аккуратно перенесенный в Москву фрагмент джунглей: на широком подоконнике раскидывался гигантский, столетний, казалось, куст алоэ, с листьями до того толстыми, пыльными и колючими, что могли сойти за хвосты ископаемых ящеров; с припотолочных полочек свисали яркие живые зелено-белые гирлянды; везде – на холодильнике (еще более горбатом, чем сама Ривка) и на крошечных приставленных к подоконнику табуреточках торчали из кадочек заросли каких-то растений до того сомнительного, дикого вида, что вполне могли сойти за буйный сорняк.

Ривкины волосы – совсем белые, уложенные ровной, очень густой, до плеч подстриженной гривой, делали ее полноправным джунглей обитателем.

– Ничего. Помиритесь, – грузно усаживаясь на скрипящий табурет при входе, из-за тесноты двумя ножками стоявший в коридорчике (гостевой трон – расшатанный стул со спинкой – накрытый тканым протертым полотном – отдав Елене), Ривка уже вошла в свой привычный уютный, миротворческий, успокоительный настрой. – Три к носу – все пройдет. Ну, рассказывай! Как ты живешь?

Елена вдруг, услышав это «помиритесь», с невыносимой грустью подумала: «А с Цапелем-то мы, наверное, уже не помиримся никогда. Какой ужас. «Никогда» – какое ужасное слово. Как бы сделать сказанное несказанным? Но ведь сказал-то он это не просто так – это, как-то, наверное, часть его мира, который я совсем, совсем не знаю… Как же он мог…» Чудовищная необоримая нежность к нему, помимо ее воли летевшая из сердца волной, наталкивалась, где-то в воздухе, на столь же чудовищный, грубый, железобетонный волнорез, им же воздвигнутый.

– Ну? Расскажи как у тебя дела? Как в школе? Как отметки?

Ривка явно считала ее еще ребенком, чуть ли не первоклассницей, по старой памяти.

– Ривка Марковна, а как вы думаете, можно ржавым гвоздиком починить зубы? – выдала Елена, сглотнув подступившие вдруг слёзы, и заставив себя спрятать невольный всхлип за нервным смешком.

– Не знаю, девочка, – с той же ровной бездумной кротостью ответила Ривка. – Я проблему с зубами решила пару лет назад радикально и навсегда. А что, у тебя зубы болят, девочка?

– Да, что-то разболелись… – ухватилась за идиотский предлог Елена, чувствуя, что еще секунда в этом сострадательном тепле этой идиотски-расслабляюще действующей заросше-пыльной кухни – и разревётся.

– То-то я смотрю, ты вся сама не своя! – вскочила, от испуга за нее срываясь на визг, Ривка. – Анальгину? Там вверху, на полке…

– Не поможет, спасибо… Может, это от холода… Да, да, наверняка от холода… Уже лучше… Почти прошло… – всхлипывала Елена, закрыв лицо ладонями.

– Чаю, чаю… вот – я заварила крепкий, как вы с мамой любите, – Ривка, с панической быстротой совершив несколько смелых рокировок чашечек, блюдечек и розеточек на крошечной доске столика, поставила внезапный мат заварочному чайнику, и принялась, стоя, плескать ей чай в крохотную же, неудобную (зато тоже парадную – не расколотую) татарскую какую-то белую пиалу. – Дай-ка мне лимон из морозильника!

– Из моро…?! Ривка Марковна, да кто ж лимон в моро… – открыв, не вставая из-за стола, морозилку, Елена обомлела: забито все было, как на случай ядерной войны: смороженный батон хлеба за тринадцать копеек; сплющенные кишки в целлофановом пакете из чрева венгерской курицы; накромсанные куски печенки; сморщенная, в скомканной бумажке четвертушка дрожжей – и это только крайний, почти вываливающийся из морозилки, слой. – Да что это у вас тут, Ривка Марковна?!

– Ну что ты надо мной смеешься… А если со мной что-нибудь случится? А если я на улицу несколько дней выйти не смогу?

– Но вы же можете мне в любой момент позвонить!

– А если телефон работать не будет? А потом – ты же знаешь, я не люблю никого обременять…

Елена прекрасно знала, что из родных Ривки Марковны, двоюродных, троюродных, четвероюродных, десяти-киселе-юродных, некогда многочисленных, именовавшихся в ее рассказах по ярким, небывалым, запоминающимся именам, в Москве не осталось никого: кто сумел сбежать за границу, а кто – и на тот свет, бросив Ривку на этом свете, как ненужную старую мебель, которую, из-за грузности, трудно было бы перевезти в любом из упомянутых направлений. И, со смерти мужа, Ривка, бездетная, до жути одинокая, пребывала в какой-то обреченной кроткой меланхолии – оживляясь, только когда приходил кто-то из прежних учеников.

В школе ей доверяли вести только продлёнку и первые классы – и им-то Ривка и дарила всю свою любовь – и за не рожденных, из-за наследственной болезни, детей, и за не выращенных внуков: аккумулировав, казалось, всю любовь мира, сторицей компенсируя им неизбежно поджидающее их за углом моральное уродство всех остальных школьных грымз.

Добираться до работы, с ее горбом и отекающими ногами, становилось все тяжелее. А всё равно – в школе она была единственным без оговорок добрым ископаемым существом, хоть и беспомощным, и, даже те, кто учился у нее двадцать лет назад, то и дело, зайдя в школу, бежали к ней погреться под крылышко на второй этаж – даже и не подозревая, наверняка, однако, о ее панических залежах в морозильнике.

– А на верхней полке… Да нет, в холодильнике – посмотри, там, в глубине, за маслом – кое-что, что ты любишь… – счастливо курлыкала Ривка.

И Елена уже даже и не глядя знала, на что сейчас наткнется ее рука: домашней, ручной, Ривкиной выделки яблочная пастила – или «яблочный сыр» как его называла сама Ривка – из спрессованных, мраморным плотным слоем скатанных яблочных ожимок с сахаром.

Раскрутить Ривку на рассказы о себе было неимоверно трудно.

– Да что рассказывать… – отмахивалась она обычно, явно считая себя каким-то таким недостойным, потерянным, напрасным, предметом, о коем и говорить не стоит.

Знала Елена только то, что в звериные сталинские годы, когда так удобно было оправдывать собственные животные инстинкты и алчность интересами государства, Ривкиного отца, работавшего главным инженером завода, подсидел секретарь парткома – мечтавший завладеть его большой хорошей квартирой на Чистых прудах – а заодно и красавицей-женой. Расправа провёрнута была до смешного просто: настрочил донос, отца Ривки бросили в тюрьму по обвинению в антисоветском заговоре и с феноменальной скоростью послали в лагерь куда-то на Север; Ривкина мать, верная мужу, в то же самое время, послала домогавшегося секретаря парткома на три буквы; и тогда ее с дочерью вышвырнули из квартиры и выслали из Москвы, за сотый километр, в Калинин. А секретарь парткома уже через пару месяцев одиноко вселился в вожделенную жилплощадь.

Всю эту историю робкая Ривка решилась рассказать Елене только совсем недавно, с год, что ли, назад. И московское своё, чистопрудное детство она вспоминать не любила.

Но сейчас, из-за «зубной боли» Елены, и из-за этого полуночного, экстренно предоставленного ей убежища, из-за сбитого – сдвинувшегося с обычных орбит – бытия, высвободившего простор застращанной душе, Ривка с какой-то испуганной готовностью переквалифицировалась в еврейскую Арину Родионовну:

– Мы играли там на ступеньках кинотеатра «Колизей», это я хорошо помню. А еще, помню, у меня была няня. Няня ходила в церковь – там же, на Чистых прудах, совсем близко от «Колизея», – и с собой меня на прогулке каждый раз в церковь брала. Я возвращалась домой, а дома вся семья вечером становилась на еврейскую молитву – а я вставала на колени, и молилась! Как в церкви. Как же надо мной вся семья смеялась! Я маленькая еще была, лет семь – ничего не понимала – почему они надо мной смеются… Дай-ка мне чайник с плиты, пожалуйста… Я разбавлю себе… Я такой крепкий не могу…

– Ривка Марковна, а вы помните хоть какие-нибудь молитвы на иврите? – зажглась от внезапно зазвучавшей в Ривкиной судьбе диковинки Елена, передавая чайник – не вставая, сидя – потому что в кухне и одному-то человеку было тесно, а сейчас провернуться уже не было и вовсе никакого шанса – а в битве за место под солнцем с завсегдатаем кухни алоэ она бы явно пала смертью храбрых.

– Нет, девочка, ни слова не помню. Хотя родители знали молитвы прекрасно и каждый день читали. А я и сейчас в этом ничего не понимаю, как и тогда в детстве. Только, помню, когда что-нибудь разбивалось, мама всегда говорила: «Капора!»

– Капора… Смешно… А что это значит?

– Не знаю, девочка. Но я всегда так говорю. Маму вспоминаю. Я же у нее поздним и единственным ребенком была. Я была… Не смейся надо мной только… Я была вымоленным ребенком. И из-за меня мама и не уехала в Палестину… Отщипни-ка мяты там вон, справа за алоэ… Да нет, вот там, в самом уголке – там мята растет… Видишь? Кинь себе в чай пару листочков – зубы пройдут.

– Что значит – из-за вас не уехали? – Елена уже ни за какой мятой не потянулась, а завороженно слушала.

– Да так вот… Сначала была первая мировая, потом все эти волнения, потом революция – вся огромная семья уже почти уехала: было как-то понятно, что здесь им не выжить. А мама из-за всех этих событий вокруг очень нервничала… И никак не могла забеременеть. И они с отцом очень сильно молились о ребенке. А все было готово к отъезду. И вдруг оказалось, что мама беременна. И мама отказалась ехать – именно из-за того, что это был вымоленный ребенок: мама побоялась пускаться в путешествие, побоялась что потеряет ребенка – это было бы для нее страшное богохульство. И мамины родители уже уехали в Палестину, с тем, что мама, как только родит ребенка, вместе с ребенком и мужем отправится за ними. И родилась я. А уехать из страны уже так и не смогли.

И тут Елена с изумлением услышала внутри себя внятное, золотистострунное «брымм», – и свободно запела та загадочная струнка, которая, как ей казалось, совсем уже было расстроилась из-за всех переживаний с Цапелем. И она осторожно, чтобы не спугнуть чуда, расспрашивала дальше:

– И ваша мама с ее родителями так и не встретились больше?

– Нет, никогда. Мои бабушка и дедушка остались в Иерусалиме. Только изредка весточки доходили. И мои родители здесь очень за многими чужими стариками всю жизнь ухаживали: верили, что тогда и за их стариками в Иерусалиме кто-нибудь присмотрит.

– А фотографии! Фотографии есть у вас их? – вдруг с какой-то жадностью вспыхнула Елена.

– Да что там показывать… – Ривка как-то недоверчиво, как будто сомневаясь, правда ли кому-то это интересно, улыбнулась – но все-таки, неповоротливо высвободившись из кухонного табуретного плена, тяжело, многопудово, встала и с трудом чуть разогнув спину зашаркала к комнате по кривому, дважды загибавшемуся коридорчику.

Елена, схватив пиалу с чаем, от которого, заслушавшись, даже и не отхлебнула, шла за Ривкиной движущейся горбатой горой с едва видным из-за холма воротника халата седым кустом.

В комнате, где неповоротливо конкурировали за место огромная кровать, узенький гардероб (втиснувшийся боком в узину между кроватью и подоконником – так что закрывал собой четверть окна), тумбочка (невероятно ужав себя, втемяшившаяся тоже в изножье кровати, с другого угла) и еще одна вытянутая тумбочка – занимавшая всю длину ковровой дорожки (которая иначе имела бы хоть и призрачные, но шансы, стать проходиком между кроватью и стенкой – в результате, отсутствующим) – сесть – да даже и пройти было ровным счетом негде. Каждый из упомянутых предметов, не исключая кровать и подоконник, приютили, в довесок к общему бедламу, на себе еще и опаснейшей высоты сооружения из коробочки побольше, на ней коробочки поменьше, на ней – еще коробочки, еще чуть меньше – и так чуть не до потолка. Впритык к кровати жалась на трех ножках (одну, видимо, подобрав из-за толчеи) маленькая треугольная табуретка, на которой, вместо прикроватного столика, царствовал старинный, черный допотопный телефон (с буквицами под цифрами), со своей свитой (уже вповалку): флакончик корвалола, флакончик валокордина, облатки димедрола, коричневая очень растрепанная записная книжка, крышечка от неизвестного криво вскрытого консерва, синяя объеденная пластмассовая цифра 5 из восковой шкурки сыра и несколько черных промышленных резинок. Ривка медленно переложила всё с табуретки на кровать – пододвинула табуретку Елене, и грузно, измученно вращая глазами под опухшими веками, уселась на кровать сама.

– Достань пожалуйста… Там, из-под тумбочки! Не могу уже наклониться. Да-да, вот это!

Елена изумленно извлекла из-под ножек тумбы пыльной бородой поросшую картонную разваливающуюся коробку из-под обуви. Ривка бережно отерла пыль собственным рукавом и взгромоздила коробку рядом с собой на кровать. Из ветхой внешней оболочки была извлечена довольно чистенькая, на удивление, коробочка поменьше – плоская, оклеенная розовой бумагой в цветочек.

– Ну вот, – Ривка распахнула крышечку – и почему-то отвернулась.

– Какая красавица! Это ваша мама в юности? – вертела Елена в руках фотографический портрет, во весь рост, невероятной яркости тончайшей девушки, с огромными глазами, и косой до пояса, перекинутой через плечо. – Ваша мама на вас похожа была немножко… – и мельком взглянув на Ривку, добавила: – Глазами…

– Нет, девочка. Это я.

– Не может быть… – сорвалось у Елены. – Какая красавица! Ну, я в смысле имела в виду… – проклиная себя за бестактность, Елена давилась словами. – Вы и сейчас у меня самая красивая в мире!

– Да-да, конечно, – от души рассмеялась Ривка.

Елена, впрочем, подумала, что сказанное ею – чистейшая правда: попроси кто-нибудь ее в школе провести конкурс красоты – и Ривка взяла бы первый приз – потому что ее Елена всегда видела сердцем, как-то изнутри души – и поэтому ни грамма уродливого, ни в ее горбе, ни в отекшем лице, с обвисшими, как у раскормленного младенца, фиолетовыми щеками, ни в заплывших верхних веках – не было. А выхоленная школьная дива с подтянутым кожедублением лица – полковничиха Ленор Виссарионовна на шпильках была бы наоборот выгнана с конкурса поганой метлой, как уродина и ведьма – потому что именно такой, несмотря на свой шиньон и несмотря на все свои косметические ухищрения, – алгебраичка Ленор, из-за своей злобени, для Елены во внутренней картинке всегда и была.

Ривка, поначалу отводившая от коробки взор, словно боясь ослепнуть от какого-то горя, потихоньку повернула голову, и с напряжением ждала, пока Елена достанет следующую фотографию.

– Ну вот, а это они, мои родители.

Лица Ривкиных родителей показались Елене невероятно русскими – причем, как-то по-простонародному русскими: у него был нос картофелиной, и большой подбородок, и забавнейшая, чуть взлахмоченная деревенская шевелюра; мать красива была тоже как-то пронзительно по-русски, курносой большеглазой высокоскулой красотой – и только во взгляде обоих была как будто одна на двоих общая строгость и сосредоточенность. Он – в аккуратном костюме, она – в очень длинном, до пола, платье, с узкими рукавами, взрывающимися в фуфоны под плечом.

И несмотря на простоту этих лиц, у Елены захватило дыхание: вот же они, живые, то есть, давно уже мертвые, но здесь-то, на фотографии живые – и Ривка тому гарантией, что неподдельные – люди, которые молились каждый день, читали дома вслух молитвы, даже в самое страшное, сталинское время! Чудо. И это – в семье моей Ривки, с которой я говорила миллион раз о ерундовейшей ерунде! Чудо!

– Когда отца выпустили, ему разрешили к нам в Калинин приехать жить. Ты бы видела, как он изможден был! Кожа да кости. Хотя кожи тоже, можно считать, здоровой не осталось. В Москву нам въезжать не позволяли – за сто километров нельзя было приближаться к Москве. А тут война началась. В сорок первом немцы к Калинину подступили. Из города всё военное начальство, вся милиция, все энкавэдэшники – все в одну ночь сбежали – и город никто не защищал. Жители, поняв, что город сдали, что сейчас войдут фашисты, – начали уходить из города: кто как, собрав пожитки, а кто и вообще с голыми руками. Когда немцы входили в город – мы тоже ушли, еле успели. Иначе бы, конечно, нас убили сразу, мы же евреи… А у отца были талес и тфилин…

– А это что такое?

– Девочка, я не смогу тебе объяснить как следует. Я толком сама не знаю. Это наше, еврейское, для молитвы. Так вот, отец испугался, что если немцы поймают его, и найдут талес и тфилин – то сразу поймут что мы евреи, и расстреляют всю нашу семью. И спрятал все это где-то в доме. Да так спрятал, что потом, после эвакуации, найти не смог. Но он – представляешь – был таких строгих правил, что даже в эвакуации, где голодно было, а мама где-то муку доставала и пекла сама хлеб, так он на Пасху отказывался от хлеба, не ел ничего квасного, на картошке сидел.

Ривка, которая в третьем классе (когда Елену сбила машина, и она на полгода оказалась избавлена от ужаса школы) приходила к ней домой учить умножению в столбик – теперь, кропотливо восстанавливая в памяти душераздирающе ненужные подробности, учила ее элементарнейшему сложению:

– Вот считай сама: в эвакуации нас было в одной комнате… Мы трое, и еще двое из Орши, и еще трое из Калинина, и еще из Ленинграда… Ой, девочка, не могу вспомнить, сколько же их из Ленинграда было… А! Ну конечно – четверо! И все в одной комнате на полу спали…

Следующая фотография дышала радостью – Ривка, все та же худющая большеглазая девочка, под руку с простоватым пареньком – в чуть складывающемся гармошкой костюме.

– Это Зяма…

– Ривка Марковна, а кем был ваш муж?

– Кем-кем… Простым рабочим. А счастлива я с ним была так, как никто из моих знакомых, которые повыскакивали замуж за образованных, да за богатых, с карьерой. Как я из эвакуации в Калинин вернулась, я в пединститут поступила. Закончила там институт. А после войны Зяма – он же у меня фронтовик был, герой – случайно, по каким-то делам от завода из Москвы в Калинин на полдня приехал. Нам-то в столицу всё еще не разрешали ездить. А Зяма влюбился, ну и я тоже! Зяма сделал мне предложение, и меня в Москву перевез к себе. Любили мы с ним друг друга всю жизнь, так, что – вот веришь ли? – ни на один день с ним не расставались! До самой его смерти я так счастлива с ним была…

На карточке, следовавшей дальше, была какая-то полнолицая, совсем ни на кого из доселе виданных героев фотографий непохожая, женщина средних лет, – и Елена, чтобы опять не ляпнуть чего-нибудь, даже не спросила – а просто повернула фотографию к Ривке.

– А это я… Тоже я… Уже замужем – лет тридцать пять мне тут, что ли….

– А как же вы так…

– Располнела, ты хочешь сказать?

– Да нет, я…

– Да я же в молодости после войны танцевала как сумасшедшая! – рассмеялась Ривка. – Каждый вечер! Да и есть особо нечего было… А потом… Потом жизнь как-то суровая пошла – не до танцев было. Хлеб да картошку наворачивали – чем мы после войны отъедались-то! И то счастье, что это было! Ладно, девочка. Что об этом говорить. Прошло – и нету этого. Тебе же завтра в школу вставать! – Ривка, явно стесняясь, что вдруг расчувствовалась, прибрала коробку, и попыталась, в раскачку, встать с промятой ее тяжестью кровати.

– Ну нет, ну пожалуйста, ну расскажите еще!

– Нечего больше рассказывать. Никому это не интересно. На работу меня в Москве долго никто не брал. С моей биографией. А потом позволили вести младшие классы в школе. Спасибо, что позволили. Там я и проработала всю жизнь.

– Что значит «позволили»?! Ну что значит «позволили»?! – не выдержала вдруг Елена. – Ривка Марковна! Ну вы же прекрасно понимаете, что вашего отца посадили незаконно, ни за что! Вы же понимаете, что это было преступление!

– Эй, девочка… Кто ж теперь докажет… Спасибо, что живыми остались…

– Да что значит «спасибо»?! Ривка Марковна?! Это же ведь… Это же ведь…

Ривка кротко усмехнулась.

Елена с какой-то закипающей внутри яростью подумала: «Вот так же и Аня моя, когда кто-нибудь изуродует ей жизнь – Анюта ведь и слова поперек не скажет! А в старости будет вот так же, как Ривка, кротко улыбаться. И благодарить, что позволили выжить!»

– Ладно, девочка… Утро вечера мудренее. Поставь-ка коробку вон туда, сверху, на тумбочку. Пойдем, я тебе постелю.

Ривка, рывками, в несколько приемов встала-таки с постели и не распрямляясь, растирая себе поясницу, вышла в прихожую и принялась по каким-то шкафчикам, вешалочкам и коробочкам искать ключ от двери в гостиную – двери, которая никогда, без чрезвычайных причин, не отпиралась.

– Ну вот… Здесь, наверное, пыльно, – ворочая, наконец, ключом в замочной скважине, простонала Ривка. И тихо растворив дверь в гостинный мрак, как-то вдруг провалившимся, оборвавшимся голоском, не оборачиваясь к Елене, выпела: – Я не могу сюда заходить, когда я одна… Я сразу вспоминаю, как мы с Зямой жили, как гостей принимали… Зямины однополчане со всей страны съезжались… Шумно было, народ всегда в доме…

Пыльной гостиная оказалась – не то слово. И, как останки разрушенной, затерянной цивилизации, сквозь пылевые отложения просвечивали стеклянные крашеные рюмочки, стопочки, фужерчики в низкорослом серванте: роскошь нищеты.

– Ривка Марковна, давайте я мокрой тряпочкой сейчас…

– Нет, нет, ни-в-коем-случае! – испугалась, взвизгнув почти, Ривка. – А вдруг разобьется что-нибудь! Я уж потом, сама как-нибудь…

И через десять минут Елена, приняв душ и растянувшись на кошмарно узком диване в гостиной (Ривка просила диван не разбирать – «Девочка, я уж лет десять его не раскладывала – боюсь, что мы его сломаем, тогда тебе спать не на чем будет»), замотавшись в слишком короткое Ривкино одеяло, чувствовала себя какой-то мумией – посреди раскопок затерянного мира, – и, при свете маленького пыльного зеленоватого матерчатого торшерчика на полу рядом, изумлялась разнообразию бессчетных солонок и перечниц – пузатые, маленькие, большие, косые, в форме помидора и перца, в фигуре хохла и хохлушки – которыми, если их собрать вместе, спокойно можно было бы играть в шахматы, – запрятавшихся позади фужерчиков, в серванте, на всех трех стеклянных полочках.

Звонить своей матери Елена Ривке строго-настрого запретила, однако, как только потушила свет, услышала вороватое пошаркивание Ривки, тащившей на кухню телефон с длиннющим проводом, тяжко волочившимся вслед за ней по липкому линолеуму всеми чудовищными многолетними узлами, петлями и путами – и в предсонной шахте, по которой взлетали куда-то наверх обрывки дневного, земного воображения Елены, гигантский телефонный провод этот совместился у нее с черными тросами в шахте лифта в Ривкином подъезде – лифт, в котором Елена теперь находилась, улетал вверх – и снизу уже едва-едва доносились квартирные звуки и тут же лениво облекавшие их (как плоть – кости) образы: вот Ривка, добравшись до кухни, включила на кухне воду погромче – и вернулась к кухонной двери: телефоний хвост не давал закрыть дверь плотно, и старуха долго, покряхтывая (видимо, в наклон), с ним возилась, в конце концов, резко шнур дернув, и с силой прихлопнув дверь, начала телефонировать:

– Ало? Ало? Анастасия Савельевна? Вы не спите еще? Я знаю, что вы поздно обычно… Вы уж извините… Да, да… Нет, все в порядке, спасибо. Я звоню… Да нет, хорошо себя чувствую… Я звоню… Ко мне Лена вечером зашла – помочь кое-что по хозяйству… Занавески повесить… Я ее попросила. Да. А сейчас уж поздно совсем – я ее спать уложила. Вы не возражаете?

Лифт, уносивший Елену, на секундочку затормозил, и спустился – почему-то уже с той стороны, где кухонное окно, и она явственно увидела на кривом деревянном стуле со спинкой, накрытом попоной (гостевом, на котором сама вечером сидела) сгорбленную над телефоном, прячущуюся, казалось, саму же от себя, и трубку обеими ладонями, как огонь на ветру, прикрывающую Ривку. Невольно улыбнувшись Ривкиной чуткости, Елена накрепко закрыла уже и внутренние глаза, и, чувствуя, что от усталости больше не будет в состоянии нажать в уносившемся опять вверх с бешеной скоростью сонном лифте уже ни «стоп», ни «вызов», ни произвольно выбрать этаж, вдруг, на последней земной задержке вспомнила материну присказку:

– На новом месте – приснись жених невесте… – и, вздрогнув, взлетая, почувствовав уже полную невесомость, и не зависящую от нее скорость полета, вовсе отпуская вожжи лифтовых, телефонных, земных проводов, успела подумать: «Увижу ли я во сне Цапеля?»

Цапель ей не приснился. А приснилась яблочная пастила в холодильнике. И от голода Елена немедленно, среди ночи, проснулась – и, вытаращив в темноте глаза, не сразу поняв, где она, и только по этой пастиле из сна мигом достроив всю картинку реальности, вспомнила, что пастилу-то она так даже и не попробовала – да и вообще за весь день почти ничего не съела. В квартире было тихо, тикали ходики у Ривки в комнате, а сама Ривка, в такт им, тихонько посапывала за стенкой. Елена вскочила, и накинув на себя одеяло, босиком, пронеслась в темноте в кухню. Вскрытая дверь холодильника загадочным маяком осветила кухню. Отхватив ножом квадратик от большого пласта пастилы, моментально перемазав пальцы в сладкой вязкой замазке, и чуть не уронив римской тогой свитое одеяло, целиком пастилу заглотив, поколебавшись с миг, отхватив еще один приторно-кислый квадратик, потом еще один, зажрав их с такой же скоростью, схватив с холодильника кусочек туалетной бумажки (которую у Ривки использовала вместо салфеток) и закрыв холодильнику пасть – Елена, в темноте (казавшейся, после этой краткой гастрономической вспышки, гораздо темнее, гораздо слепее), мягко (буфером одеяла) врезаясь в углы, добежала обратно в гостиную и рухнула на диван.

Но заснуть – от полетевшего вдруг заново перед глазами безумного, еле пережитого ей дня – уже так и не смогла до рассвета.

VIII

Когда всего-то через несколько месяцев (спустя время, казавшееся ей потом бесконечностью – даже не по количеству пёстрых перемен, забивавших каждый ее день до отказа, а по качеству изумительной, таинственной внутренней силы, действие которой она в себе и в своей жизни почувствовала) началась у них с Крутаковым эта восхитительная, захватывавшая ее, как азартнейшая страсть, но в то же время и страшно раздражавшая ее – потому что этот жухало Крутаков то и дело как бы невзначай всё завышал и завышал художественные требования, – игра в рассказы, – то, поскольку ни одной любовной детали про Цапеля она Крутакову, разумеется, не упомянула (так, что выходило, что даже по улицам шлялись они как будто как-то так ни разу даже и не обнявшись), из-за этой рассказочной бесплотности, получилось, что глупая невесомая ссора между ней и Цапелем стряслась по какому-то, скорее, чисто филологическому, сленговому, что ли, расхождению – тоже, впрочем, никак не уточненному, не конкретизированному и словарем не подкрепленному. И в этих туманных, обиняками рассказанных Крутакову историях, Цапель, вместе со своим льняным ирокезом, приобрел законченный мифологический блеск и мифологическую же непогрешимость. Что, впрочем, правилами игры в рассказы и не возбранялось – а никакая исповедальная детальность – если на весы клалась детальность образная – Крутаковым и не требовалась. И Елена только растерянно, и чуть с грустью, думала: а куда же девать реальные, живые, плоть жизни составляющие, яркие, всем существом чувствуемые молекулярные частички, которые, при этих ее варварских актах самоцензуры, в рассказах как сквозь дуршлаг куда-то проваливались – но которые – вот они! – в ней-то жили, и никуда изнутри не исчезали.

Хоть и страшно не хотелось, из школы в тот день, после ночевки у Ривки, она сразу же побежала домой: караулить телефон. «Раз я не приду на свидание – Цапель же наверняка перезвонит – еще не хватало, чтобы мать опять схватила трубку!» – сказала себе она. Что ответить Цапелю, когда услышит всякую волю размягчающий дивный его голос в телефоне – она терялась в прожектах. Что сказать матери – когда войдет в квартиру – тоже не знала. А когда вошла домой, Анастасии Савельевны там и не оказалось. На зеркале висела, уголком зацепленная, на клетчатом, из школьной тетради выдранном листочке накаляканная записка: «Буду поздно. Меня не жди. А может и вообще не приду ночевать. Борщ в холодильнике».

«Совершеннолетнюю из себя изображает», – рассмеялась Елена.

Цапель не перезвонил.

Мать ночевать и вправду не пришла.

А на следующий день, несмотря на то, что смороженные лужи под каблуками кряцали как яичная скорлупа, в школе не то чтобы потеплело, но как будто дрогнули и сдвинулись с места какие-то заматерелые глыбы грязи и льда. Желтолицый подмороженный сфинкс, Любовь Васильевна, в грязно-салатовом антураже класса все последние уроки доходчиво изображавшая глухонемую на любые Дьюрькины упоминания о Сталине, тут, на сдвоенной паре истории и обществоведения, вдруг – как будто с уст замок упал – как разошлась, да как понесла поименно всех сталинских подельников:

– Жертв уже нет! Мы никогда даже с точностью не узнаем, сколько их! Им жизнь никто не вернет. Они мертвы! Убиты! А Ка-Га-Но-Вич! – скандируя, стучала Любовь Васильевна своим сухеньким желтеньким кулачком по древесно-стружечному учительскому столу. – Ка-Га-Но-Вич – жив до сих пор! Жи-вёт! – стукала она опять в такт кулаком по столешнице. – И трясется от радости!

– Любовь Васильевна! Любовь Васильевна! – встрял с места Дьюрька, восседавший на парте один (не удивительно, потому что все место вокруг было занято любовно разложенной им прессой, которой он, кажется, уже мог приторговывать, как в ларьке союзпечати – и которую он, грязными, перепачканными уже в свинцовом шрифте жадными пальцами, вращал и перелистывал безостановочно). – А посмотрите, что еще пишут в газетах…

Но Любовь Васильевна не слушала, что пишут:

– Ка-Га-Но-Вич! Живёт, и трясется от радости!

Дьюрька ликовал:

– Я же говорил! Говорил тебе! – вертелся он всем своим пухлявым торсом посекундно из-за своей парты назад, к Елене (от которой Аня отсела в этот раз сразу, в начале урока, с миролюбивой присказкой: «Знаю вас, твари, как вы тихо себя вести будете…»). – Ее в райкоме только что нашпиговали, что дальше уже отпираться нельзя после всех публикаций – что придется в школьной программе репрессии признавать!

– Нет, Дьюрька, это только половина объяснения – ты посмотри на этот вулкан! Ты можешь себе представить, как долго она себя сдерживала, и какой сжиженный запал в ней был – если она теперь так взорвалась!

– Слушай, а я и предположить не мог, что Каганович и вправду жив еще! Это ведь последний живой из главных сталинских палачей! Вот бы увидеть его!

– Ага! Интервью у него взять. Только я не представляю, как можно у такой мрази, у такой нелюди интервью брать.

– А мы представимся, как будто мы журналисты, а сами – придем к нему домой и… – Дьюрька сжал кулаки, затряс ими и зверски оскалился, как мальчишка-детсадовец, изображающий пирата.

– Что «и», Дьюрька?! – хохотала Елена. – Что мы сделаем?

– Дадим ему чем-нибудь по башке! За моего деда! – скрежетал зубами Дьюрька, впрочем, сам тут же начиная хохотать над собой тоже, так что щелки в устрицах его глаз становились совсем узкими.

– Нет, дорогой, – Елена с таким ожесточением тыкала его стержнем ручки, чтобы он убрал свои развалившиеся локти с ее парты – будто Дьюрька и впрямь уже шел прикупать топор. – Нельзя опускаться до их методов. Их всех должны судить – без срока давности за преступления. А не монтекристо Дьюрька Григорьев из-за угла прикокошивать!

Шуточки про интервью, впрочем, тут же переросли как-то сами собой в конкретнейший план: договорились, что вечером, дома, Елена посмотрит в большом советском энциклопедическом словаре биографию Кагановича – и выяснит его место рождения: потому как (уверял Дьюрька) без места рождения в Мосгорсправке адрес палача никак не дадут. И в пятницу, сразу после уроков, они вывалили из метро проспект Маркса, зубря – сбиваясь, хохоча – загадочное заклинание:

– Каганович – Кабаны. Кабанович – Каганы! Каба… Тьфу ты!

Взбесившаяся, вставшая на дыбы колкая позёмка шла в наступление не единым фронтом, а наподобие армии персональных белесых торнадо, пыталась повязать по рукам и ногам и сбить с толку каждого в отдельности, упаковывая шаткие фигурки с лихвой взвивавшимся вокруг каждого крупнистым бантом – и колкие выпады в лицо, заставлявшие задыхаться, казались уже просто какой-то глупой шуткой. На небе было еще хуже, такой кошмар, что лучше было туда и не смотреть.

Дьюрька посекундно закусывал удила хлястика собственной простенькой бурой ватной ушанки: правое ухо шапки (которое он зачем-то пытался приладить наверх) то и дело падало вниз, и хлястик объеден был до состояния кисточки. И эта его лопоухая ушанка, и его беззаветная розовощекость, и выражавшие порыв и непреклонность узкие, как будто нарочно неимоверно растянутые в ширину, сощуренные серо-голубые глазищи, от непогоды тускло отблескивавшие рыбьей сталью, и щекастое, овальное личико с крупным носом (с едва наметившимся намеком на хищность – тут же смягчавшимся, впрочем, широким хрящом), и девчачий излом хохочущих губ, и круглявый подбородок, подпиравший отложной воротничок коротенького коричневого полупальтишка в клеточку, и стоптанные башмаки – делали Дьюрьку, который, отплевываясь от бросков снежной крупы, яростно пробивался к киоску Мосгорсправки напротив гостиницы «Москва» сквозь ураган позёмки, похожим на героя какого-то дурацкого советского кинематографа.

Елена держала фасон – шапку из кармана зимней куртки не доставала, и лишь прикладывала околевшие малиновые ладони к завывающим от холода ушам.

Шел Дьюрька то как на шарнирах – мелко-мелко и бегло-бегло перебирая наледь ступнями, то вдруг (когда, видимо, вспоминал о каких-то собственных внутренних представлениях о солидности) начинал размерять смороженный асфальт размашистым директорским шагом, вскинув голову. Впрочем, уже через несколько секунд о солидности он забывал – и припускал в толпе вновь со всех ног. Обе походки сменяли друг друга так часто – Дьюрька-директор так часто спотыкался о собственного своего внутреннего нетерпеливого двойника, да еще и через шаг вдруг обнаруживал, что Елена его обогнала – и опять переходил на шарнирный – как будто тайком от себя – и будто никто этого вокруг не видит – так охота было добежать первым – и быстрей-быстрей догонял, обгонял, пихался – что к Мосгорсправке они подвалили уже куча-малой.

– Кабанович! – рявкнул Дьюрька, задохнувшись, первым в окошко и массивно приземлился на рамку обоими локтями, столбя территорию. – Ой, извините… Ка-га… Родом из деревни Кабаны! Лазарь. Моисеевич. Телефончик дайте пожалуйста!

– А кем он вам приходится? – переспросила будочница подозрительно – но подозрение относилось скорее к Дьюрькиному возрасту: тетка с редкими зеленоватыми бровями, не менее редкими фиолетовыми волосами и едким голоском заморена было до такого параллельного состояния, что ни о каких расстрелах простая русская фамилия Каганович ей воспоминаний не навеяла. – Кто вы ему?

– Я – родственник! Троюродный внучатый племянник! – благодушно соврал Дьюрька, резко натянув передний отворот ушанки пониже, и густо покраснел.

– Да-да, он только что из Кабанов – буквально прямо с вокзала! Ночевать в Москве негде – вот он и решил к доброму дедуле податься… – тихо подначила его сбоку Елена.

Дьюрька истерично всхлипнул, покраснел еще гуще, пурпурнее, но чудом не разоржался.

Будочница через узкую свою оконную щель смерила их еще одним подозрительным взглядом – зацапала щучьей ручкой деньги, – и велела зайти через час.

И всего-то через час сражений с метелью (перемежавшихся еще более драматичными и непростыми, буреобразными, шквалистыми околачиваниями в вестибюле метрополитена – вестибюле слякотном, болотистом, где их то и дело сносило с ног главным делом народа – сносить с ног) они оказались обладателями картонной прямоугольной карточки, с домашним адресом именитого убийцы на Фрунзенской набережной и его домашним телефоном: карточка казалась ключом к миру, ключом к истории, которые, – если ее правильно использовать (вот только придумать как!) – можно изменить и исправить немедленно.

Добежав до первого же телефонного автомата у Интуриста, чуть не подравшись из-за того, кто будет звонить, наперебой засовывая в автомат собственные двушки и, пихаясь, начав уже, было, в четыре руки набирать номер, вдруг обнаружили: а чего сказать-то, если легендарный упырь и правда сейчас подойдет к телефону – они не знают.

– Давай ты будешь говорить – ты все-таки девушка, – сдался вдруг неожиданно Дьюрька. – Скажешь, что ты комсомолка: хочешь с ним встретиться, чтобы он поделился партийным опытом. – А потом мы его хрясть…

– Дьюрька, перестань молоть чепуху… Ну и будешь ты точно такой же, как он тогда!

Елена набрала номер. Готовясь к какой-то чудовищной импровизации – по наитию – как только подойдет чудовище. Но неожиданно ответил женский голос.

– Здравствуйте, с Лазарем Моисеевичем можно поговорить? – произнесла Елена, вдруг почувствовав на языке и в висках омерзение от самого факта, что произносит это имя – да еще и с подобием вежливости в голосе.

– А Лазаря Моисеевича сейчас нет. А кто его спрашивает?

– Я… журналист…

– А откуда? Из какой газеты? Как вас представить? Что ему передать? – женщина на том конце как-то заметно оживилась.

– Я потом перезвоню… – быстро скомкала Елена разговор и бросила трубку на рычаг. – Нет, Дьюрька, я не могу! – отшатнулась она от телефона. – Омерзительно! Я вдруг почувствовала: ну о чем мы будем с ним говорить? «Скажите, вы жалеете, что вы такой подонок и преступник? Ах, нет, не жалеете? Ай-яй-яй…»

– Что за чувствительность! – бодрился Дьюрька – хотя самого трясло от волнения еще больше. – Это же исторический шанс!

– Ох, Дьюрька – им суд заниматься должен. Или врач психиатр.

– Согласен! Суд! Нюрнберг нужен над всеми сталинскими этими сволочами! Но пока новый Нюрнберг возможен станет – эта сволочь подохнуть успеет! А я хочу увидеть, как у него сейчас рожу перекосит, когда я ему скажу, что по его вине моего дела убили!

– Да что у него перекосит?! Это же не человек! Если б он способен был перекашиваться из-за стыда – он бы не санкционировал убийства стольких людей! Это все бесполезно, Дьюрька! Он не такой, как ты – не такой, как люди. Это больные маньяки, которых нужно судить, изолировать от общества – а не разговоры с ними вести – тем более не интервью брать – давая им возможность еще и гнусь свою пропагандировать на людях. Эта идеология должна быть запрещена как преступная – и каждый, кто смеет ее воспевать, должен сидеть в тюрьме. Сейчас он тебе расскажет – что такое время было, что все вокруг подонками и убийцами были, и что быть подонками и убийцами это доблесть – так и нужно служить родине. Да еще и скажет, что твой дед и вправду врагом народа был.

– А я ему по голове тогда!

– Гнусный трясущийся гнилой старикашка – ты представь себе! С гнилой душонкой внутри! Противно! Ему даже по голове дать противно! Мараться.

– Мало ли что противно: историческая правда должна свершиться! Он должен увидеть мое лицо – а я его! Меня могло не быть на свете из-за этой падлы!

В задыхающихся препирательствах не заметили, как добежали до Пушкинской. Вылазки позёмки подкрепились уже регулярной армией метели: серый одутловатый мешок свесился-таки с неба до кромок домов, и колкая крупа летела теперь, с отвратительной непредсказуемостью и резкостью траекторий, еще и сверху. У киоска «Московских новостей», впрочем, несмотря на это, жил, мигрировал, бурлил, особый народ – в первой же группке, застывшей у выхода из подземного перехода, белокурый длинновласый красавец довольно громко, с резкими выстрелами белорусского акцента, рассказывал восьмерым, с дрожащим почтением живым щитом его обступившим, обывателям, как участвовал в митинге в Куропатах – в память о репрессированных – и как его избили, и как внутренние войска избили еще сотни людей на его глазах, как волокли и избивали женщин, и как все несколько тысяч людей, поминающие сталинских жертв, были жесточайше, с применением слезоточивого газа и дубинок, разогнаны. У обочины с иголочки одетый джинсовый студентик с синим рюкзачком, с горделивым смехом для конспирации завернув разворот самиздатской крамолы – «Экспресс-Хронику» – в «Правду», давал читать (с руки, чтоб не увели) трем корешам, довольно рассказывая, как только что, полчаса назад, на его глазах возле Арбата свинтили и увезли распространителей «Экспресс-Хроники», а ему все-таки удалось до этого урвать последний номерок – в котором как раз, вон, все рассказано про аресты распространителей прошлого номера.

Чуть подальше худощавый низенький опрятно одетый сутулый старичок с аккуратнейшей, все подчистившей лысиной, тихим голосом, но все больше заводясь, говорил, что надеется на горбачёвский пакет выборного законодательства, который тот выносит на Верховный Совет, – многочисленный молодняк же, обступивший оптимиста, громко перечил, что никаких честных выборов Горбач всё равно не допустит – соберут доярок и кухарок. Подойдя чуть поближе, в профиль Елена с удивлением узнала в старичке деда рыжей Эммы Эрдман – человека с коричневыми добрыми глазами, бледными изжеванными губами и шнобелем в многокрасочных старческих пятнах – героя-фронтовика, входящего в редколлегию московского литературного журнала. От неожиданности Елена застыла и раздумывала, подойти ли поздороваться – и нужно ли в таком случае будет ему представить ошивавшегося рядом глазастого Дьюрьку в его дурацкой ушанке – но сомнения внезапно разрешила появившаяся квадрига ментов, как растопыренными граблями чесавшая толпу, вместе с шагавшим рядом с ними невзрачным отребьем: не просто в штатском, а в нарочито убогом штатском – для маскировки – несколькими серыми ублюдками в облёванных каких-то грязных куртках и с пустыми изгаженными коричневыми нейлоновыми авоськами в руках, с удивительным наглым откровением внедрявшимися в толпу. Дискутировавший народ так же органично – как до этого органично на лету решал государственные проблемы – единым порывом, на едином дыхании и с единым мягким непринужденным поворотом плеча, развернулся от полицайского наряда прочь и поплыл ко входу в подземный переход, а потом вниз по ступенькам. Елена, по-деловому взяв под руку не заметившего шухера Дьюрьку (увлеченно читавшего, уткнувшись носом, в этот момент какую-то свежую, еще на жидком клею, зеленцой просвечивающую мокрую листовку, которую кто-то умудрился судорожно ляпнуть на стену здания), повлеклась вниз, в переход, за этим тихим интеллектуальным народным гулянием – которое почти неотличимо было от запрудившей переход массы – с массой, однако не сливалось, и вскоре живо, по фракциям, вылилось вновь из перехода на поверхность – уже на противоположной стороне Пушкинской, в сквере напротив «Наташи». Мягко дифузируя с метелью, гражданственная тусовка вновь кристаллизовалась меж случайными прохожими – прежними созвездиями по интересам: меж которыми, впрочем, то и дело возникали некоторые взаимные перебежки. Так, счастливый обладатель незаконной «Экспресс-Хроники» (уже размокшей от снежного крошева и любовно убранной им в рюкзак), мажористый паренек в теплой джинсовке на кнопках, подстриженный под темно-русого пуделька, заслышав вдруг, что поодаль заговорили о шансах прибалтов на реальную независимость, отпочковался от кружка с избирательно-правовыми дискуссиями (к которому он было по пути, в переходе, примкнул) и, откровенно щеголяя сведениями, почерпнутыми из урванного самиздата, счастливо и гордо, жуя слова, бубнил что-то про героических грузинских студентов, ставя их в пример московской ленивой тягомотине. Имя боевой героической республики, борющейся за независимость, уютно и, как будто уменьшительно-ласкательно, произносил он как: «Грюзия». Рассматривая удивительные, как-то с метелью рифмовавшиеся, мельчайшие сливочно-белые пигментные крапинки, аккуратным полукругом рассыпанные на коже под глазами у студента (как будто его рисовал Поль Синьяк или даже Жорж Сёра), Елена повлеклась было в эту сторону, но тут заслышала – откуда-то со спины, – как Дьюрька, который был, похоже, крайне недоволен, что ему не дали дочитать листовку у «Московских новостей» – не выдержал больше молчания, и вступил с невидимым Елене из-за толпы оппонентом в полемику – и теперь громко разорялся:

– К ответственности! Причем к конкретной, уголовной! Хорошо, Каганович старикашка – всем известен, ему спрятаться и замаскироваться не удастся. А сколько еще менее известных сталинских палачей и стукачей! И, ведь, небось, персональные пенсионеры! С госдачами! С квартирами где-нибудь тут, на Горького или на Кутузовском! Нужен Нюрнберг! Хорошо, так и быть – расстреливать их не будем – как они расстреливали тысячи невинных людей! Но уголовный приговор всем этим убийцам и стукачам должен быть вынесен! Необходимо к ответственности всех убийц – иначе ведь в любой момент может снова то же самое произойти… Безнаказанность – это ведь главное, что…

– Молодой человек, лиха вы не нюхали… – с насмешкой, громогласно перебил его собеседник. – Фантазер! Это нас вот с вами здесь в любой момент могут «к ответственности» за такие-то слова…

Елена, подозревая, что Дьюрька сейчас разорётся – развернулась и поскорее поспешила его разыскать в толпе; но Дьюрька неожиданно затих, и когда Елена подошла к нему, увидела, что тот моментально увлекся спором с новым, тихим собеседником: маленьким, довольно пожилым и бесцветным, выцветшим каким-то мужчиной, с притушенными, карими, улыбчивыми глазами в глубоких впадинах, – человеком с интеллигентными тихими манерами, с высохшим, даже каким-то всохшимся лицом, со всохшимися внутрь щеками. Казавшийся по сравнению с ним громадным Дьюрька, снизив тон, уважительно к высохшему мужчине чуть наклонился и обеими руками отчаянно оттягивал в стороны уши своей ушанки – разевая ворота для дорогих гостей-слов, – и теперь они говорили явно на одной волне – даже то и дело вместе оглядывались на кипевшую рядом группку, куда, видимо, отошел от Дьюрьки скептик, грозивший ответственностью за неосторожные слова, и всласть посмеивались.

К тому моменту, когда Елена подошла к Дьюрьке вплотную, консенсус между ним и маленьким выцветшим человеком, видимо, достиг крайней ноты доверительности – потому что Дьюрькин собеседник, снизив и без того неброский глуховатый голос, вдруг тихо предложил:

– Вы знаете, у нас здесь недалеко неформальный клуб собирается. Вот пойдемте, если хотите…

– Это где? – громко переспросил Дьюрька. – В каком-то учреждении?

Елена, пхнув Дьюрьку локтем, чтоб замолчал про учреждения, тут же ввернула:

– Конечно хотим!

– Ну вот замечательно. Вообще то, мы там собираемся по воскресеньям… Но сегодня – что у нас? Пятница? Там тоже наверняка кто-то будет. Это совсем рядом здесь – у одного человека на квартире. Такой как бы неофициальный…

Дьюрька густо покраснел, отошел и пользуясь гомоном и флуктуациями в толпе, на миг оттащил Елену в сторону за рукав и громко шепнул:

– Ну это уже слишком! На квартиру к кому-то идти! Какие-то подпольные сборища! И ты не ходи никуда! Слышишь?! – а, увидев насмешку в ее глазах, беззвучно крикнул одними только губами, яростно выгибая их и выпучивая: – Не вздумай!

Но как только Дьюрька вновь поравнялся с маленьким высохшим человеком, тот, прекрасно заметив Дьюрькино замешательство, живо улыбнулся:

– Вы не опасайтесь. Я даже фамилию вам могу свою сказать, чтоб вы были уверены. Чтоб вы не волновались, куда идете, – и с такой же живой улыбкой чуть поклонился: – Моя фамилия – Благодин. Александр Александрович. Так что пойдемте, если хотите. Милости просим. Я как раз сейчас туда иду.

Дьюрька побордовел – явно потеряв после этой бездоказательной бессмыслицы с фамилией всякие остатки доверия к визави.

Елена же, наоборот, крайне умилилась – что абсолютно незнакомый и безвестный человек вот так вот, с непосредственностью, оперирует своей хотя и благозвучной, но тоже абсолютно безвестной фамилией как лучшим документом. Хотя, впрочем, и фамилию мог спокойно выдумать, и историю про клуб, да и самого себя, заодно.

Не колеблясь ни секунды, как только маленький человек развернулся, и принялся торить себе путь в толпе, Елена шагнула за ним.

Дьюрька крепко схватил ее за рукав:

– Да ты что, вообще, соображаешь, что ты делаешь? А вдруг… А занятия в шюже?! Уже ведь пора идти! Ты что, не пойдешь?!

– Какие занятия… Дьюрька, ну не будь занудой! – в раздражении стряхнула она с локтя его руку. – Трус несчастный, – выпалила она уже отвернувшись от него. И понеслась догонять неожиданно необычайно быстро уходившего в толпе человечка, в ярости думая: «Вот так вот с комсомольскими секретарями связываться – хорохорится-хорохорится, храбрится-храбрится, а чуть что – сразу в кусты!»

Благодин быстро спустился в переход и вынырнул на противоположной стороне.

– Я не быстро иду? Успеваете? – переспросил он Елену, на полном серьезе, чуть притормозив на полсекунды и вежливо обернувшись – хотя выглядел он раза в два меньше нее, и раза в три коротконогее.

Она, смеясь, кивнула: быстровато – но успеваю. И Благодин понесся, еще быстрее, в сторону Маяковки.

По Горького Елена с Анастасией Савельевной гуляла в детстве тысячу раз, но сейчас даже на глазок знакомые старинные дома, и сталинский серяк напротив, и даже бетонный урод – «Минск», и разъезжие повороты в переулки, и грустноватые серые арки на другой стороне улицы приобретали особую загадочность – когда неслась она на полном ходу за маячившей впереди на расстоянии метров пяти низенькой макушкой таинственного (а может быть и мнимого) Благодина, с очень черными, очень редкими, зачесанными одной высокой грядкой назад волосами, на которую сверху приземлялась редкая крупная белая крупа.

В одну из арок, направо, перед самой Маяковской Благодин резко свернул, – они оказались в заднем дворе, грязном (впрочем, слегка, для виду, припорошенном быстро кончившейся бутафорией метели), пахнущем общепитовской кухней, с невообразимо загаженными фюзеляжами учрежденческих вентиляторов на нескольких нижних окнах – и хребтами на вынос лифтов. Благодин подал налево: шум улицы Горького иссяк – и заметная тишина заднего двора позволяла слышать даже тихие шаги этого, вообще бесшумного какого-то, человека; быстро прошагал до упора, до самого конца заднего двора, и, под железным ржавым козырьком, перед входом в подъезд, чуть затормозил – потыкав код в замке, приоткрыл дверь – и вопросительно замер, как будто в последний раз переспрашивая: «Ну что, идете?»

У обеих створок парадной двери были чудовищные цыпки. Крашены они были (вероятно в вишневый – но только по догадкам) лет сто двадцать назад. Стены и потолок в подъезде изъедены были желто-черной проказой. Запах… Нет, о запахе даже не думать – Елена задержала поглубже воздух – и мечтала только, чтобы квартира оказалась где-нибудь поблизости. Благодин бодро поднялся по ступенькам и свернул направо, в подъездную утробную полутьму. Что-то тяжело щелкнуло – и загорелся красный огонек, и в выси что-то заскрежетало и задвигалось. Лифт окружен оказался ржавой панцирной шахтой – наподобие той, что была в парадном у Ривки – но только еще гораздо старее. Даже дверцы лифта не открывались автоматически – а раскладывать их надо было как две лакированные двустворчатые раскладушки – поддевая за ручки: медянистые морские ракушки, левая из которых была изувечена и сорвана чуть не до гвоздей – словно кто-то зря искал в створках лифта жемчужин, а не найдя, в ярости порвал пасть моллюску. И только когда они вошли в лифт – и Благодин размашисто захлопнул задребезжавшую решетчатую внешнюю дверцу лифта и уверенным движением закрыл обе створки, – и нажал на пятый этаж – Елена вдруг испугалась.

Неловко и шумно выдохнув сжижившийся внутри воздух – и громко набрав воздуха вновь, она взглянула на Благодина – тот, хотя и обращен был к ней, но стоял, низко склонив голову, и разглядывал собственные ботинки – на правом была внятная голубая голубиная метка – а, как будто почувствовав ее взгляд, поднял глаза и, сложив из морщин букву «т», чуть кивнул ей головой.

«Нет, на маньяка все-таки не похож… – пронеслось у нее. – И, вообще – он же Дьюрьку сначала приглашал, не меня…»

Лифт, подпрыгивая и подергиваясь, тянулся вверх дико медленно – но, наконец замер, щелкнув и тяжело провиснув вниз.

Благодин, развернувшись, обыденным жестом несколько раз, все сильнее и сильнее, с каким-то подвывертом, нажал железную ручку, извлекая себя и Елену из ярко освещенного шкафа.

В темном левом углу лестничной клетки, перед бурой, в нескольких местах рваной дерматиновой дверью Елене вдруг снова стало на миг не по себе. Но Благодин выжал звонко жужжащий звонок, и им тут же отперли: две хохочущие, обсуждающие какие-то «очепятки» очень молодые женщины в ужасно похожих темно-синих расклешенных юбках и уныло-каштановых свитерах под горло, распахнув дверь, увидев Благодина, даже не спросив ничего у Елены, тут же ушли куда-то в глубь квартиры, громко громыхая каблуками сапожек по некрашеному крупному паркету.

Тут же в прихожей появился высокий худой кудрявый мужчина (черные пружинки с проседью) лет сорока с лишним, в тапочках без задника, домашних растрепанных штанах и бордовой водолазке – и не обращая никакого внимания на Елену стал обсуждать с Благодиным какую-то «резолюцию» – при этом многочисленные непонятные аббревиатуры из трех (а иногда и больше) букв, которыми он то и дело сыпал (а Благодин, делая акцент и выправляя интонацию, – то одну, то другую аббревиатуру то в отрицательном, то в утвердительном, а то и в негодующе-восклицательном смысле за ним повторял), – в устах двух взрослых, пристойно выглядящих людей на слух звучали не меньшей руганью, чем отборнейшая матерщина. Не снимая пальто, Благодин пошел было за мужчиной в тапочках по аппендиксу прихожей, начисто забыв про присутствие Елены – но потом вдруг на секундочку спохватился:

– Да, Вадим, подождите, я вот тут привел… Вот, познакомьтесь – это… – произнес он с подвешенной интонацией, оставляя многоточие для того чтобы она сама вписала в воздух свое имя.

Елена представилась.

– Вадим Дябелев, – каким-то виноватым голосом, словно в том, чтобы быть Вадимом Дябелевым содержался какой-то криминал, ответил высокий кудрявый мужчина в тапочках, быстро подошел и невесомо, за пальцы, пожал ей руку. – Можете куртку вот туда, нет-нет, на стул прямо! – махнул он руками куда-то в противоположную от прихожей глухую обшарпанную стену, где никакого стула не наблюдалось. – Да нет, нет, обувь снимать совсем не обязательно. Проходите, проходите, вон туда в гостиную… – и почему-то прямёхонько указал ей на входную дверь, откуда Елена с Благодиным только что пришли. – Располагайтесь, будьте как дома, – и тут же исчез вместе с Благодиным куда-то за угол коридора.

Квартира была крайне скудна мебелью – так что даже дикостью казалось, что кто-то может здесь жить. В прихожей, справа, сбоку от узкого продолговатого куска зеркала, висевшего на желтых ободранных обоях, без всякой оправы, обнаружен был Еленой названный Дябелевым коричневый деревянный стул, с очень длинной, изогнутой, на игрушечную арфу похожей спинкой и резным кругляком сидения, вспучившимся по краям и рельефно, фанерно, выпиравшим. Крючковатая вешалка, прибитая сбоку у самой двери напоминала скорей забитый до верху склад комиссионки – никем не раскупленный, который приготовили на выброс. И о том, чтобы навьючить этот чудовищный, не известно как еще не падающий курточношляпный горб – еще хоть одной пушинкой – и мыслей не могло возникнуть.

В громадной комнате, опрометчиво названной Дябелевым гостиной, привычной, человеческой мебели не оказалось вовсе, если не считать стола, как-то неожиданно, подсобной пристройкой к подоконнику (заваленному газетами и книгами) выраставшему в самом дальнем от двери конце, справа от двух узких высоких окон. Весь же гигантский, опустошенный периметр комнаты занимали бесчисленные стулья, абсолютно разных, мягких, твердых, благородных и дворовых, и даже инвалидных пород, ровненько расставленные у стен лицом в центр. Занавески были только на одном, левом окне, и такой раскраски и нестиранности, как могли бы быть только в нищем вневедомственном доме для сирот – а тюль – лучше б его не было вовсе. В центре трехметрового потолка горела (и предельно ярко) вполне человеческая, старинная, как будто бы от прежних хозяев доставшаяся, медная люстра с раскидистым восьмериком. Без плафонов.

Две молодые женщины, которых она уже видела в прихожей, хихикали над какими-то страничками, которые держали между собой, симметрично сложив ноги на ноги, сидя как отражения друг друга, у противоположной стенки, в центре. Поближе, к окну, неподалеку от стола, сидели, сбив парадную линейку стульев, сдвинув их решительным треугольником и низко нагнувшись друг к другу, трое мужчин, лет по тридцати пяти, в костюмах, при галстуках, и приглушенно, напряженно, надрывно о чем-то спорили. Один из них – худой, с черной бородкой, окаймлявшей острый, выпирающий тетраэдром подбородок, тревожно поднял глаза на Елену, как только она вошла в комнату, но, видимо, никакой опасности в ней не усмотрев, продолжил фразу:

– Так вот: я и говорю – если не разрешат провести из-за радикалов – будет плохо, а если разрешат на условиях, что мы радикалов в жопу засунем – будет еще хуже…

Наискосок от них, на противоположной от них стороне, сидел у окна круглолицый какой-то дурачок в русской косоворотке и глупо улыбался, глядя в окно.

Елена аккуратно присела на стульчик с мягкой обивкой у самой двери – потом подумала – и пересела на тот, что был слева, без всякой обивки, но зато и без пятен не известно как давно застывшей зеленой краски.

– Нет, да вы поймите: все переговоры проведены – ну не получится так! Прихлопнут и всё! – доносилось из угла, где секретничала троица.

Сильно пахло отсыревшим паркетом, старыми, нежилыми, непроветриваемыми потрохами квартиры и тленом гнилых, желтых, как зубы курильщиков, газет. Елена заскучала, подумала: «Зря я на Дьюрьку ругалась. Ничего здесь интересного и нету», – встала и пошла на розыски Благодина, чтобы попрощаться.

Миновав прихожую, добредя по полутемным кривым завихряющимся закоулкам сначала до захламленной кладовки, потом до туалета с ванной – она вдруг услышала, что в дальнем конце коридора происходит какой-то жуткий скандал – и оставшуюся, самую кривую и темную часть, осторожно наступая на то здесь, то там выпадающие какой-то подлейшей катапультой паркетины, шла уже по звуку: в кухне, к закрытой двери которой, со стеклянным прозрачным окошком, она вышла (темная, закопчённая старомосковская кухня, заставленная какими-то дряхлыми высокими тумбами с ящиками, показалась ей гигантской по сравнению с их с Анастасией Савельевной закутком – что вширь, что ввысь), за столом, где она сразу заметила раззадорившегося с чего-то вдруг, с разгоревшимся лицом и сверкающими в полутьме глазами Благодина (который все еще не разделся и так и парился в пальто и шарфе), и вскочившего во весь рост Дябелева во главе стола, с нервозностью пытавшегося изобразить невозмутимую гримасу на дергавшемся лице, – сидели (почему-то не включая электричества и довольствуясь замызганным растворчиком света, сцеживающимся сквозь зачем-то наглухо задвинутые занавески – еще отвратнее, чем те, что висели на левом окне в гостиной – так что когда настой света достигал цветной клеенки, застилавшей стол, то становился ровно таких расслоенных бурых оттенков, как плесневый «гриб», который иные московские хозяйки выращивали на кухнях в банках – для брожения сомнительного напитка) еще человек семь – и базарили, кроя друг друга все той же загадочной нецензурщиной:

– Нет, вы подождите тянуть одеяло на себя!

– За основу, да только же за основу! Не тревожьтесь же вы так!

– А я хочу подложить гарантию, что потом не будет сюрпризов!

– Ах вы сюрпризов не хотите – а тогда и вообще ничего не будет!

– Да-да, дострахуетесь до того, что не встанем и не ляжем! Как вон с МГДСДО и ЦДПФЛ получилось!

– Ну это вы, положим, не встанете и не ляжете – а мы тогда, отдельно, своими силами, соберем своих членов и покажем вам кукиш!

Елена сочла за лучшее к двери вплотную не подходить, тихо развернуться и уйти восвояси.

В прихожей она уже намеревалась надеть куртку – и выйти не попрощавшись, как вдруг наткнулась слева на еще одну дверь – которая до этого, видимо, была заперта, и которую прежде, из-за потемок, она даже и не заметила: теперь дверь была приоткрыта – и, как оказалось – когда Елена невольно тут же с любопытством туда всунула нос – вела в светлую маленькую узкую комнатку. На застеленной сине-белым, в крупный цветочек, льняным покрывалом панцирной кровати слева сидела давешняя смешливая молоденькая женщина в нелепо-серийной блёклой каштановой кофте, и чрезвычайно быстрыми движениями, как будто надеялась высечь искру, расчесывала пластмассовой расческой, наклонив голову набок, свои красные стриженые волосы – а подружка ее у тумбочки между изножьем кровати и окном, стоя, разбирала (ловко внедряя боевое острие красных, как будто бы под цвет прически первой женщины выкрашенных, длинных лакированных ногтей как скальпель между бумагами) эстакаду каких-то печатных работ. Больше в комнатке ничего не помещалось – узенький проходик справа был заложен кипами бумаг.

– Заходите, заходите! – заметила ее женщина, сидевшая на кровати – и тут же, накренив лоб, принялась яростно зачесывать и так уже стоявшие дыбом от электричества волосы себе на лицо, отдувая залетевшие ворсинки с бордовых, накрашенных губ. – Садитесь! Вообще-то это комната Вадима, но – заходите! – он нам разрешает!

– Вот последний номер – читали? – каким-то светлым белым квадратным пятном помахала ей вторая женщина от окна.

Елена мотнула головой и цопнула в руки свеженькие бумажки, что ей протягивала женщина. Стопка, страниц в пятьдесят, скреплена была только большой гнутой канцелярской скрепкой, и имела комичный по претенциозности титул, грязновато отпечатанный заглавными буквами на машинке в центре шапочной страницы: «Вольная мысль».

– Только домой не уносите, ладно? А то у нас две машинистки в роддоме – тираж совсем маленьким получился… – как сквозь сон услышала Елена, уже на весу разглядывая листики, с удовольствием взвешивая их на ладони – и борясь с желанием их понюхать – как нюхала все свежие книги и альбомы по искусству, обожая запах кристально-чистой целлюлозы – в данном, впрочем, случае уже предчувствуя наоборот жуткую обонятельную засаду. – А вы на машинке, случайно, не…?

Мотнув вновь головой, дойдя до дальней, свободной половинки кровати и приземлившись на провисшую под ней гамаком, раздризганную кровать, Елена осторожно вытащила скрепку. Первым печаталось бездарнейшее эссе, звенящее пустыми аллитерациями и фантичными пестрыми перекатистыми ритмами вместо смысла – собственного, видать, автора – про какие-то аллюзии и конклюзии. Зато дальше шла перепечатка блаженнейшего, гениальнейшего старья – аж четырнадцатилетней давности: Солженицынская «Образованщина». Сидеть с коленками вверх до ушей и пятой точкой, провисающей, наоборот, почти до паркета стало вдруг как-то крайне неудобно; стянув кроссовки, Елена забралась на кровать с ногами – и тут только заметила, что обе ее соседки по комнате куда-то растворились – дверь была снова закрыта и сидела она в комнате одна. Смеясь точности и нещадности Исаечевских определений и радуясь как ребенок анекдотической узнаваемости образов («Вот бы матери почитать! И Ане! И Эмме Эрдман! И Дьюрьке! Да и вообще бы в школе всем скотам вместо стенгазеты раздавать!»), – Елена всё терялась в догадках, что за такой таинственный мэн с уморной, пораженческой фамилией «Померан», которого то и дело заочно желчно лягает Солженицын. И расстраивалась Елена теперь уже только от того, что эстакада бумажек на тумбочке застила ей свет из окна.

Впрочем, когда она в очередной раз оторвалась от слепой страницы и оглянулась – то обнаружила что застить уже нечего, что сидит она в кромешной темноте и непонятно как уже, по геометрической интуиции, разбирает буквы.

Дверь внезапно открылась, Благодин, все так же в пальто, не замечая ее, ступил в комнату, прикрыл за собой дверь и стал быстро, воровато, так, словно в темноте тягает картошку с соседского участка, набирать с верхушки одной из стопок в проходе между кроватью и стенкой копирку – свернул рулончиком, обернул тремя чистыми листами бумаги, замотал с обоих концов обертку как хлопушку, сунул во внутренний карман пальто – быстро вытер о пальто руки – и вздрогнул, когда Елена, прицеливавшаяся разом в оба кроссовка, и в оба промазав, спустила мыски на пол.

– Вы здесь! – страшно громко, от неожиданности, заговорил Благодин, и принялся с феноменальной скоростью крутить в темноте вторую самокрутку копирки. – Как хорошо! – чрезвычайно ловко закрутил он уши хлопушки как-то сразу с обеих сторон. – А я думал – неловко как получилось… – второй копирочный штрудель молниеносно последовал за первым, в карман. – Думал, вы ушли! Да, не очень для вас сегодня интересно было – не так много народу… – и Благодин тем же отработанным жестом быстро вытер обе руки о пальто. – Вы уж обязательно приходите в воскресенье!

– А к которому часу? – без всякого энтузиазма, представляя себе, что того же самого народа в воскресенье здесь станет просто математически больше, – но надеясь в воскресенье все-таки дочитать самиздатовский журнал, на всякий случай переспросила Елена, все так же неудобно сидя на кровати, спустив ноги в носках на пол и мусоля в руках скрепку, никак не желавшую вновь осилить полсотни впопыхах неровно собранных страниц.

– Да к какому угодно, – усмехнулся Благодин, распахивая дверь и выходя из комнаты в ярко освещенную прихожую. – Я забыл вам, кстати, код замка на подъезде сказать – так вот, запишите себе куда-нибудь…

IX

Ночью выпал снег – настоящий, без дураков. Елена сразу почувствовала это – по вдруг накрывшему всё теплу: батареи, обычно до одури палившие здесь у них, в башне, даже в жарком апреле, сейчас, в ноябре, вдруг умерли – и еще до полуночи – нет, даже до полпервого – спасаться, пережидать колотун можно было лишь в пещере под одеялом, свернувшись эмбрионом с книжкой, уповая на фантастических, неземных слесарей, водопроводчиков, сварщиков, спелеологов, повивальных бабок. Босиком, в пижамных штанах и свитере, быстро-быстро, чтоб не спугнуть чудо, подбежала и вместо того, чтобы раздернуть разом как занавес сказочного спектакля обе шторы – тихо под штору внырнула: ну конечно! Легче и жарче тополиного пуха! Везде! Она быстро открыла узкую створку окна и высунулась по пояс наружу – тишина оглушала. Взбитый отвесно валившим снегом воздух был дистиллировано чист – и волгл. Боковые узловатые пальчики тополя, норовившие, как всегда зимой, тыкнуться поближе к окнам, сейчас красовались беленькими, из хлопьев зимнего пуха наспех вывязанными, во в многих местах драными митенками. Куст бузины под соседскими окнами, в нерабочее, неядовитое время года заваленный целлофановыми пакетами, огрызками, бумагой, сейчас был прибран белым легчайшим полотном. Помойка (два вывозных железных остроносых контейнера, видных из окна наискосок у соседнего дома) буксовала, как два застрявших в снегу военных кургузых автомобиля. Елена приложила руку к ровненькому, с одним угловатым выступом, отвесу легкого влажного снега на карнизе, впечатлевшему форму наружной рамы открытой внутрь створки окна: ну конечно, снегом заткнуло все дыры, все щели – от этого так блаженно тепло! – да и ветер как будто сразу пристыдился. Не шелохнется. Через двор, направо, под густыми испарениями прорванной трубы центрального отопления черно́ чернела круглая дышащая полянка – и земля жадно, как теплые лошадиные губы, ловила снег.

Тепло, было до смешного тепло.

В субботу утром через весь двор уже тянулись крест-накрест первые ленивые серые дорожки-однопутки. Анастасия Савельевна, с которой Елена уже два дня не разговаривала – но и, для разнообразия, хотя бы не ругалась – уехала куда-то еще до завтрака, тяжко хлопнув дверью (знакомый, десятки раз ею самой на бис производимый звук разбудил Елену – и жажда смотреть сверху первый эскиз зимнего двора вытащила из постели, да так и не дала больше заснуть – хотя, порадовавшись отсутствию Анастасии Савельевны, Елена твердо решила школу прогулять и выспаться). Вернулась Анастасия Савельевна в полдень загадочно сияющая, свежая, раскрасневшаяся, в высокой своей искусственной шапке под соболя с игривым дугообразным вырезом на лбу, высвобождавшим простор для взлета царских бровей, и в псевдо-плюшевом своем, замечательно приталенным, с едва заметным персидским ботаническим узором, мягком, легком, от завышенного пояса длинными вольными сборками ниспадающем темно-шоколадном пальто – и с каким-то прямоугольным пакетом, на котором радостно поигрывала аккуратненькими, кожаными, черными, плотно обтягивающими пальчики перчатками.

– Ладно, предположим, что я была не совсем права, – весело сказала мать, дождавшись, пока Елена вылезет из своей берлоги на кухню за чаем. – Тебе же, в конце концов, с ним на свидания ходить, а не мне. Тебе выбирать. Мир? Не сердись на меня. Извини меня за все, пожалуйста. Я просто совсем иначе себе представляла прекрасного принца, который влюбит в себя мою дочь…

– Мам, ну не начинай опять! Извинилась – так не начинай по новому кругу!

– Гляди, что я тебе достала! – не слушая ее уже, с абсолютно младенческим счастьем на лице вытаскивала мать из обувной коробки, воцарившейся в центре кухонного стола, дивной легкости и красоты ярко-красные кеды из непромокающего скрипящего синтетического чуда сшитые, и с белоснежными высокими подошвами, и с жеманной окантовкой, высокие, по щиколотку, небывалые.

– На ВДНХ продают! Ты можешь себе представить! В павильоне… Как его…? Никогда не догадаешься!

– Космонавтика? Пчеловодство?

– Тьфу ты, Ленка, я вспомнить пытаюсь, а ты меня с панталыки сбиваешь. Не поверишь: советские! Экспериментальные! По какой-то там итальянской лицензии. А дешевые какие! Какой же это павильон…

– Свиноводство?

Мать расхохоталась и восторженно наблюдала, как Елена, позабыв про обиды, ловко влезала в ярко-красненькие кеды – подошедшие – как влитые! – будто на нее по заказу.

– Только умоляю: не сегодня! Пока снег – ты их не надеваешь! Договорились?

На следующее же утро в ярко-красненьких легчайших кедах, снегири на снегу, Елена уже бежала по белому – мокро оседающему под свежими, белоснежными резиновыми подошвами – чуть подтаявшему, обновленному за ночь, настилу к метро: к Дябелеву на политические посиделки на Горького теперь попасть хотелось почему-то гораздо больше, чем давече.

Без особых потерь преодолев на Пушкинской, на взлете из перехода, развозню ступенек – жиденькую гречневую кашицу с солью (надо было просто держаться строго в центре – все нисходящие и восходящие мрачные фигурки жались с боков к перилам: вдруг, как один, из-за снега, сделавшиеся неуклюжими и боязливыми), она в два счета домчалась по узкой, расчищенной не совсем в сердцевине тротуара, а чуть сбитой на левый край, в одну железную звонко дребезжащую дворничью лопату, кривоватой (по мелким виляниям линий прекрасно видно было, как и где лопата натыкалась на превратности асфальта) дорожке (кремовые горы снега царили тем временем в центре – и влажно-ледянисто голубели у цоколей, – желтовато-серо, монументально грудились ближе к бордюру, и уж совсем как высоченный, отвесный спиленный колесами и корпусами машин черный гранитный мрачный памятник-волнорез на дыбы вставали на мостовой у обочины) до секретной арки. И уже только у подъезда вспомнила, что забыла Благодиным доверенный код – который, разумеется, и не подумала никуда записывать. Покрутившись под узеньким карнизцем, на палево-бурой штукатурке справа увидела нарочито большими, полуметровыми ребристыми буквами, красным (кажется, кирпичным огрызком) выведенное: 137. Нажав цифры, и без всякой надежды дернув замок, с удивлением увидела, что дверь поддалась.

Дверь в квартиру Дябелева оказалась и вовсе наполовину распахнута. На лестничной площадке курили: давешняя молодка с длинными красными остро заточенными ногтями (что в пятницу расфасовывала бумаги в Дябелевской комнате), в затяжку с сигаретой, отпятив зад в прямой юбке, и слегка им повиливая, и сгорбясь при этом зачем-то, с шутливым кокетством в округленных глазах бодуче приближалась к неинтересному, вялому, бородатому, седому, страшно худому лысоватому дядьке, периодически как будто сплевывая сигарету в красный пинцет пальцев, и за что-то его на чем свет отчитывала. Тот, затягиваясь сигаретой урывками, и испуганно отругиваясь в ответ, от нее все время синхронно пятился задом – так что через пару взаимных па должен был врезаться спиной в соседскую дверь. Самым забавным было то, что если бы смотреть на обоих, зажав уши, можно было бы сказать, что они кричат: но кричали они друг на друга шепотом.

В прихожей, коридоре, на кухне – и даже в Дябелевской потайной светёлке – галдели все разом, уже громко, в голос – Елена едва протискивалась, народу было столько, что она растерялась и не знала даже, где же спокойно (без риску сразу вклиниться в сплоченно оравшие друг на друга дружеские кружки) остановиться. С боков от зеркала, да еще и на противоположной стороне прихожей, теперь уже стояли (едва-едва не опрокидываясь) целых четыре заваленных до безобразия стула – как будто бы в той же комиссионке устроили годовую распродажу.

«Не почитать сегодня мне», – напряженно и хмуро думала она, судорожно вдыхая знакомый уже, абсолютной нежилой запах бумажной гнильцы, размокшего паркета и какой-то межобойной плесени, который так остро чувствовался и шокировал сразу при входе в Дябелевскую квартиру, однако как-то обнашивался и переставал свербить в носу уже через минут пять – так что как ни напрягай ноздри – невозможно было его потом уловить. Ходя между вопящей гуманоидной фауной, то и дело раздраженно увиливала от мужских особей, которые, на секунду вопить переставая, накидывались на нее с отвратительно-однотипной резвостью дикарей:

– Ой, девочка? Откуда это вы здесь?

– Дитя? Что это вы тут делаете? Вы чей ребенок?

Не доверив ни одному из комиссионных стульев – заглянула еще раз в Дябелевскую комнатку и, молча протискиваясь между громкими телами, повесила куртку на железное изголовье кровати.

Наконец, наткнулась на тихо и деловито направлявшегося к кухне маленького, морщинистого сухолицего Благодина с какой-то амбарной тетрадкой в руке: из-за своего усохшегося роста и боковых габаритов он, казалось, пробирался в толпе гладко, на каких-то скидочных началах.

– Да вы проходите лучше в гостиную, не бойтесь! – на бегу кивнул он ей и улыбнулся своими тихими коричневыми глазами. – Занимайте место! Сейчас дебаты начнутся.

Сжавшись от кошмарного дебиловатого слова «дебаты», в гостиную тем не менее, от растерянности, зашла. Яркий свет медной люстры, лишенной плафонов, взрывал мутный полдень – и щедрой медной ложкой добавлял в варево воздуха знобящего неуюта. Под картечью взглядов разом человек тридцати, а то и больше, с каким-то жадным ожиданием пулявших глазами в каждого входящего в комнату, ей сделалось еще больше не по себе. Стулья были по большей части уже разобраны – кто-то посадил на стул свой портфель, а кто и самого себя, – в центре же гостиной, без всяких мест и удержу шел тот же самый стоячий галдёж, что и в прочих широтах квартиры. Робея, оглохнув от окружающего ора, вжав плечи – и чувствуя, как постыдно застенчиво сутулится, стесняясь своей худобы и рослости, стесняясь всей себя, вот в этих вот в своих неуместных ярко-красных кедах, и в неуместно щегольски чуть подвернутых (чтоб не скрывать кричащей красы кедов) светленьких варёных джинсах, и с этой своей неуместной детской косой, и в неуместном раздолбайском сиреневом пуссере, – она с чудовищными внутренними муками перешла бродячий центр бедлама и, судорожно ища глазами пустое место, наткнулась вдруг взглядом – во втором ряде стульев – на вороногривого молодого человека, чем-то (а именно блестящими, лоснящимися, тяжелыми волосами ниже плеч) невероятно, до внезапного ёканья в солнечном сплетении, напомнившего ей Склепа. Молодой человек был удивительнейше, абсолютно абстрагирован от нечеловеческого многоголосого ора вокруг, спокойненько, даже с каким-то вызовом, восседал на ободранном сером венском стуле, сложа джинсовую ногу на ногу, удобно пристроив себе на колено книгу, левой рукой (вернее длинными холеными ногтями) ходко перевертывал страницу, а правой держал у самых губ дымящуюся кружку, – и волшебно не-относился ни к чему вокруг – словно сидит он не в подпольном политическом клубе, а в своей крохотной уютной квартирке: и словно ни души вокруг, и словно вокруг та самая тишина, тон которой сама Елена ночью вкусила, высунувшись под снег в окно.

– А я-то думала: одна я во всем мире так уродливо чашки держу! – засмеялась Елена, сразу как-то доверчиво хлопнувшись на свободный стул, по правую руку от абстрагированного молодого человека, лица которого, склоненного к книге, было почти не видно из-за свесившихся черных локонов.

– Как это «уррродливо»?! – возмущенно вскинулся на нее, раскатисто картавя, молодой человек.

Нет, во всем остальном (кроме патлатой длины вороных волос) был он вовсе другого, не Склепова покроя: рисованное, красивое, даже чересчур «смазливое» (как не удержалась бы и добавила бы Анастасия Савельевна, если б его сейчас видела), с хохляцкой, что ли, интонацией, живое лицо. Густо-вишневые, огромные глазищи, опушённые возмутительными, нецензурно длиннющими, смазливо хлопающими иссиня-черными ресницами. Веселый, самоуверенный нос с аккуратной смазливой бульбочкой на конце и с широко расставленными тонкими самоуверенными воскрилиями. Аккуратные, узкие, с изысканно-резким рисунком губы: нижняя – в центре как будто бы с жеманно-надутой подковкой, а во впадинке между взмывающими вверх алыми излишествами узора еще более жеманной верхней – вполне комфортно уместилась бы подушечка мизинца. И изящнейше, мастерски, круто подкрученный маленький подбородок с двухдневной вороной небритостью, чуть разделенный посередине мягкой кокетливой вертикальной впадинкой. Все эти наглые нюансы доводили и вовсе до крайнего крещендо физиогномику, за которую Анастасия Савельевна любого незнакомца сразу назвала бы смазливым проходимцем.

Да и локоны у него были скорее ухоженными, холеными, – а совсем не Склеповым диким хайром: волосы молодого человека казались вот только сегодня ровно подстриженными, беззастенчиво лоснились, фиолетовым блеском отсверкивали и даже жеманно чуть завивались на концах, чуть ниже плеч.

– Как это – уррродливо?! – повторил молодой человек, уже со смехом в вишневых пушистых глазах, уставившись на нее. Было ему, как ей показалось, лет тридцать, но этот дурашливый огонек в глазах как-то ни на секунду не дал ей даже и заподозрить, что нужно чиниться с ним, не как с ровесником.

– Да вот так! Вы же мизинец отклячиваете! – немедленно поймала его за жеманный мизинец с поличным Елена. – Меня мама за это всегда дразнит! Вот же! Вот!

Молодой человек от неожиданности дёрнулся, тщетно пытаясь припрятать откляченный мизинец с длинным маникюром, и плеснул себе горячий чай на джинсы.

– Осторррожней, осторррожней, девушка! Вы же меня обварррили! – уже откровенно потешался он над ней, кокетливо зыркая вишневой смеющейся темнотой глаз. – Вы же меня сейчас самого главного чуть не лишили!

– Это значит, что у вас неправильное распределение приоритетов в теле. Я  ж вам не на голову чай пролила! – обиженно парировала она и отвернулась.

– Нааахалка… – с наслаждением процедил молодой человек – и вновь преспокойненько отхлебнул чай. – Ну ладно, шучу. Как вас зовут?

Краем глаза насмешливо разглядывая его наманикюренный мизинец с длиннющим манерным ногтем – не накрашенным, разумеется, – но явно знававшим, и не раз, и не два за недавние дни, аккуратнейшую пилочку, – Елена, однако, делала вид, что потеряла к беседе абсолютно всякий интерес, хотя, внутренне, еле сдерживала смех – и с удовольствием обкатывала в свежей звуковой памяти его сахарное какое-то, приятное, манерное, удивительное, чем-то невероятно обаятельно цепляющее ее грассирование: букв «р» получалось у него не одна, а целых три – на первую он наскакивал резким гакающим галопом, вторую как бы вольно вздымал в воздух и отпускал лететь – а третью уже жеманно и сознательно, произвольно и, как казалось, с жеманной самоиронией, тянул, и растягивал – награждая звуки всего слова какой-то безграничной рельефностью. Дивной цветовой рельефностью, угловатой пестротой наделен был и его свитер – резким пятном красовавшийся на фоне всей комнаты, туго вывязанный, в червлёно-лазурных тонах, – чем-то невероятно притягательный – невероятно выпендрёжный, франтовски-неправильный, франтовски-коротенький: ровно по пояс.

И когда Елена уже собралась было отвесить ему очередное хамство – на этот раз уже про его маникюр, – в дверях вырос Дябелев и, вытянувшись, с излишним выгибом куда-то назад – так, что не толстый совсем живот на его худом теле вдруг брюхато выпер под эффектным покровом бордовой водолазки (той же самой, в которой Елена видела его в пятницу), – прочистив горло, энергично объявил:

– Начинаем! Товарищи, садитесь!

Сесть, впрочем, удалось не всем – столбами застряли в дверях: маленький, курносый, светловолосый, c коком, подвижный мужчина в куцем костюмчике и огромных ботинках, пришедший вместе с Дябелевым, но за ним, в модный угол, не пошедший; и второй – на прямой пробор (размываемый поймой лысины не на макушке, а как-то сразу начиная от лба), загадочно-распутинского разлива пожилой тип с красными гипнотизирующими глазами, вызывающе скрестивший руки на груди, и казавшийся то ли разозленным дворником, то ли недопившим сторожем.

Дябелев, едва усевшись неподалеку от ошпаренного чаем соседа Елены (и спиной впритык к стене с коричневыми обоями – не столь уж и старыми, но продранными такими яростными двумя колеями, как будто их вспахивали трактором, но забыли засеять), словно пометив свое место – тут же вскочил и, вытянувшись опять, браво выпятив вперед живот, вдруг прорезавшимся зычным голосом, с официозом в скукоженных оборотцах, стал настоятельно, от имени какой-то аббревиатуры из трех букв, призывать всеми силами поддержать инициативы Горбачева и подставить ему для всех его нужд широчайшее народное поле, чтоб его не скинули в канаву истории злые силы. Все недочеты генсеку-перестройщику Дябелев предлагал простить – потому что «бывало ведь и хуже – и совсем недавно, на нашей еще, товарищи, с вами памяти». Именем все тех же трех букв, Дябелев ратовал за социалистический выбор, за коммунизм с человеческим лицом – и грозил, что если этого выбора народ не поддержит добровольно и громко – то коммунисты без человеческих лиц пожрут вообще всех, не исключая выскочку Горби.

На этом месте маленький курносый светловолосый мужчина в непомерно больших ботинках, застывший в проеме двери, аж притопнул от радости, и язвительно и громко заметил на всю комнату, что другая аббревиатура (тоже запряженная тремя буквами – но еще с одной пристяжной, как бы в скобках) к этому воззванию, «в ходе многодневных дискуссий, и обсуждений в низах» – не присоединилась, так что пусть, мол, Вадим Дябелев говорит сам за себя.

Дябелев виновато поник – и сел; где-то в воздушном зазоре между экстренным приземлением на стуле, впрочем, успев предложить остальным представителям политических движений и беспартийным гражданам («Товарищи, только сразу называйте свое имя!») строго по очереди высказываться по всем интересующим вопросам.

Первым слово предоставили ближайшему от Дябелева стулу, заполненному невнятным, растекающимся бритым потным господином, усомнившимся в праве Дябелева вообще навязывать свою повестку и посылы.

– Хватит ужо – натерпелись от этих, там! – возмущенно припер он Дябелева к стене взглядом. – Так еще здесь терпеть! Я против всего этого!

– Да я же не… Я к информации, исключительно! – обреченно подстанывал Дябелев от своей стенки, подвскакивая со стула на каждом слове и всхлипывая обеими руками.

– А! Тогда лады, – поднялся бритый выступающий, кругообразно отирая ладонью пот с маковки. – Тогда меня зовут Алексей. Но я вообще против привилегий и считаю, что борьба с привилегиями должна идти в стране полным ходом. Без обиняков. Точка! – раскланялся бритый каплеобразный джентльмен и снова, сильно колыхаясь, перелился из воздуха на стул.

Второй выступила на вид сильно гулящая, аккуратно раскрашенная девица с залакированной прической «Аврора» и тяжелым, кобылистым, приветливо осклабленным зубным механизмом (активную речевую работу которого Елена рассматривала в профиль и снизу, отчего зрелище делалось еще чудовищнее) – и активистским говорком начала скандировать:

– Я направлена из клуба поддержки перестройки! И я хочу выразить всемерную поддержку конструктивной ответственной позиции Дябелева Вадима Вадимовича! – тылдынила она как по писаному, вроде бы, формально соблюдая все смысловые стычки, но так, что Елена с внутренним смехом думала: «Вот сбить ее сейчас со слова – и ей ведь придется начинать всё заново, с самой первой буквы – текст явно заучен одним куском». – Нам с вами, товарищи, да и никому другому в стране, не нужно пытаться сменить власть, не нужно бороться за власть, не нужно пытаться стать властью – вместо этого нужно влиять на имеющуюся власть! И реформы, проводимые Михаилом Сергеевичем Горбачевым, дают для этого народного влияния все основы и почвы! – гундела она на одной задорной ноте зубрилы-отличницы. – А для этого нам нужно всем миром влиться в единую, независимую, свою, народную организацию, которая будет далека от политики, и в которой мы будем услышаны, и о которой мы с вами все сможем сказать: «Это – наша организация!», и которая безусловно поддержит Михаила Сергеевича Горбачева во всех его начинаниях!

Длинноволосый молодой человек, ошпаренный Еленой, все это время с наслаждением хлебавший чай, невозмутимо поглядывая в свою книгу, как раз в этот момент допил все до донышка – опрокинув кружку, заглянул в нее, как в телескоп, и вдруг совершенно неожиданно встал и, легко и изящно увиливая от стульев, непринужденнейше (так, что никто кроме Елены – у которой просто глаза на лоб полезли от такой прекраснейшей самоуверенной наглости – на него, кажется, даже и не взглянул) направился, обиженно заглядывая на ходу в кружку, из комнаты вон.

– Пожалуйста! Вам слово! – зычно продолжал Дябелев – и Елена не сразу (только по ожидающим, обернувшимся на нее с первого ряда любопытствующим лицам) догадалась, что слово, без спросу, предоставили ей.

Онемев на несколько секунд, и даже не в силах будучи набрать толком воздуха и чувствуя неприятные мурашки ниже локтя, будучи абсолютно не готова к такому повороту: вдруг стать участником – а не наблюдателем, – именно от неподготовленности, даже не вставая со своего места, через крупный вздох она выдала вдруг именно то, что вертелось на языке:

– Мне кажется… Что это вообще всё враки про коммунизм с человеческим лицом… Бессовестное вранье… – тут еще на секунду замявшись и не без удовольствия заметив бессловесные муки Дябелева у стены, замеревшего и как будто сглатывавшего какие-то крупные болты, Елена подумала: «Жаль все-таки, что Дьюрьки рядом нет». Вздохнула поглубже, приосанилась и даже приготовилась было встать – но вдруг с ужасом подумала: «А не выгляжу ли я так же, как все предыдущие идиоты?» – и, оставшись сидеть, стараясь говорить как можно более обыденным голосом, как будто болтает на кухне, продолжила: – Человеческое лицо ведь нужно приклеивать только каким-нибудь вурдалакам… людоедам… Человеку человеческое лицо не нужно приклеивать – оно и так у него есть, правда ведь? Лучшее, что Горбачев мог бы сделать – если предположить, что он действительно хочет добра – это ликвидировать партию и КГБ. Все остальное – это, по-моему, просто жалкие уловки, чтобы людоедская партия и людоедские спецслужбы, прикрывшись человеческой маской, остались за столом и продолжили свой людоедский пир. Ни на какое сотрудничество с этими преступниками в этом нечестном деле, мне кажется, никакие честные люди идти не должны.

– Верно, долой шестую статью – а дальше мы уж сами разберемся! – выкрикнул, вскочив от левого окна (резко всколыхнув единственную в гостиной, и так уже грубо сбитую набок занавеску – цвета любительской колбасы), какой-то красивый, резко очерченный высокий парень с орлиным носом, броским ярким взглядом, темными ровными волосами, бархоткой забранными сзади в пучок, и мученически сжимающимися растрескавшимися губами – и тут же сел снова, нервно играя желваками и пережевывая щеки изнутри.

– Товарищи! – отчаянно кашлянул из своего угла Дябелев. – Ну нельзя же так! Умоляю вас! Представляйтесь! – с мукой в голосе выдавил из себя он, хотя сказать ему хотелось, кажется, совсем не это. – Разборчиво называйте фамилии! Не все присутствующие вас знают, и не все… не все знают, откуда, какое движение представляете. Или никакое – тоже так и говорите.

– А зачем вот вам, например, моя фамилия? – вдруг, с ехидцей, сочно, низким трубным голосом, не вставая с места вымолвил хитроглазый широконосый старец в роскошном темно-синем вельветовом костюме и белой рубашке – словом, вырядившийся как на последний парад, и, с достоинством, прямо, горделиво держа осанку, сидевший по центру у противоположной стены, ноги крепко расставив, как будто играл на баяне. – И вообще: кто гарантирует, что тут нас не прослушивают и не записывают? А? А потом не отправляют куда следует?!

Медная лампа в центре потолка подозрительно моргнула.

– Ну, не представляйтесь, если не хотите! – миролюбиво заныл от своей стенки Дябелев. – Товарищи! Нужен порядок и полная демократия! Все по порядку – и не больше пяти минут. Так, кто там следующий…?

Следующим вскочил пятничный лыбящийся дурачок в русской косоворотке – и почему-то стал пропагандировать – как ориентир и как место жизни – Шамбалу.

– Так, попрошу: свои пять минут вы уже выбрали, – слукавил Дябелев. – Следующий, пожалуйста. И по теме, пожалуйста.

Молодой бородач с тетраэдэрным подбородком, которого Елена уже тоже видела в пятницу, от лица еще более непонятной (и еще менее благозвучной) аббревиатуры, чем Дябелевская, провозгласил, что «кому-то на компромисс с официальными органами идти все-таки придется» – «иначе передавят как букашек».

– Я, впрочем, совсем не убежден, что не передавят как букашек даже и в том случае, если на компромисс мы пойдем… И тогда будет еще обиднее… – тут же самокритично добавил он, звучно и энергично поскребя бороду сразу всеми костлявыми пальцами правой.

– Вот-вот товарищи! – встрял неожиданно Дябелев, вытянувшись опять, напряженно выпятив несуществующее пузо и обведя всех умоляющим взором. – Извините что злоупотребляю функциями: мы видели, как это уже бывает… – говорил он, махая головой куда-то в прихожую. – …Горбачева могут скинуть в любой момент! Раз – и переворот! А всех, кто засветился в народных движениях – в тюрьмы и психбольницы! – плаксиво указывал он головой уже куда-то в дальний, межоконный пролет комнаты. – И введут в одночасье чрезвычайное положение! Повод могут использовать любой. Например – беспорядки в национальных республиках, а беспорядки такие спровоцировать, как мы знаем, им ничего не стоит… – тут Дябелев сглотнул и нервно пригладил ладонью свои спиралеобразные седоватые вихры, да так и оставил руку на лбу, как будто прикрываясь от яркого света. – …И вот во избежание таких сценариев, – продолжил он, потупившись, – во избежание надо, наступив себе на горло, наступив, в смысле, на глотку собственной песни, единым фронтом выразить Горбачеву единогласную персональную поддержку…

– И, простите за прямоту – просто не дадут, без компромисса, помещений… – прозаически добил его мысль бородач – и сел на место, крепко закусив верхние короткие волосики бородки.

В дебатах был объявлен краткий перекур.

– На лестницу, на лестницу, товарищи! Не курите в квартире, умоляю! – громко упрашивал массы Дябелев. – У меня маляри… То есть – аллергия!

Ожидая, пока прилежные сидуны первых стульев встанут, и отвалят куда-нибудь с прохода, Елена со скукой глядела направо, поверх голов, по очереди в каждое окно, чуть прищурившись, рассредоточив взгляд и расщепляя взглядом свет: сырой, талый свет. Ох, не развезло бы все на улице…

– Девушка, вот вы серьезно, что ли, всё это? – услышала она вдруг справа над ухом. – Вы серьезно, что ли, все это говорили? Э-эх, девушка-девушка… Да плюньте вы на эту всю ерунду: поедем с нами лучше на охоту… Не хотите на охоту?! Тогда на рыбалку… – продолжал, подсаживаясь к ней, незнакомый румяный юноша с самой что ни на есть задушевной интонацией и с лицом камбалы, у которой профиль почему-то случайно поставили анфас.

– С кем это «с вами»? – переспросила Елена, с тяжкой гадливостью рассматривая бройлерные губы и мясной, большой, животный расплющенный лоб охотолюба.

– А я здесь представляю партию зеленых. Знаете…? Природу мы любим! И от всяких глупостей людей спасаем. Махнем с нами, а? В следующие выходные! Машина есть, коттеджи там – готовые, зимние, есть! На Истру…

Увидев освободившийся проходик между стульями, Елена встала.

– Зачем вы тут с ними свою юность гробите – поедемте! – привстал юноша вместе с ней. – У нас там с местными милиционерами договоренность, – знойно шепча, принялся хватать он ее за правый локоть, – они нам разрешают даже с динамитом рыбачить! Милиционеры там – хорошие, крепкие, надежные ребята. Вы карпа когда-нибудь копченого ели? – услышала она уже спиной тихие зазывания кругломордой сирены.

С омерзением Елена выскочила из комнаты, продираясь против течения уже ввалившейся с лестничной клетки обратно, разившей куревом толпы, и мысленно ругая себя, с противоречивой одновременностью, и за то, что выступила недостаточно круто, слишком по-детски, без упоминания фактов («А надо было врезать, чтоб никто не смел вякать ни про человекообразный социализм – ни про надежных ментов с динамитом!») – и еще больше за то, что вообще в этой безмозглой свальной непотребщине приняла участие.

Благодин в гостинном безобразии задействован не был – да и вообще куда-то как будто в воздухе растворился – нигде теперь его сухонькой низенькой фигурки видно не было. «Ага, затащил меня сюда – а сам свалил! «Дебаты, дебаты, занимайте место»… Гадость какая!» – злорадно твердила себе под нос на ходу Елена.

– Ну что – продолжаем?! Рассаживайтесь, рассаживайтесь… – раздавались у нее за спиной звенящие энтузиазмом призывы Дябелева.

В светленькой спальне Дябелева, – куда она молниеносно, готовясь немедленно же убежать домой, заглянула за курткой, – обнаружился черноволосый молодой человек, давеча ошпаренный ею. Стоял он у окна, боком, всё с той же кружкой в правой руке, и недовольно морщась, на свет просматривал какой-то отпечатанный лист, левой рукой подняв его к лицу, словно выискивая там тайные письмена, и (судя по неудовольствию) видел там лишь какое-то возмутительное непотребство. Яркий свитер его, явно ручной вязки, с красно-синим угловатым узором (чуть неровно вывязанный внизу и задиравшийся сзади, на спине, так что из-под него торчал фонарь кремовой рубахи), и вьющиеся на концах, откинутые назад длиннющие чернейшие локоны с лоском, наполняли всю комнату какой-то веселой, насмешливой искрой, вмиг отменившей тугоумную трусливую верноподданническую чушь, только что услышанную ею в комнате по соседству.

– Ну что, устами младенца! Хорррошо все сказала, даррром что кррриворррукая малолетка! – неожиданно запел он своими певучими картавыми руладами: хотя она уверена была, что он на нее и глазом не повел – так увлечен был бумажкой.

– Какая я вам малолетка! – застыв на пороге комнаты, Елена в раздражении, не глядя, ощипывала синтепоновые комочки с манжета куртки, схваченной наперевес – и в оба глаза разглядывала забавного, манерно грассирующего наглеца. – Так вы всё слышали?! А вы-то куда сам сбежали, раз такой умный?

– А я за чаем пррросто-напррросто на кухню ходил! Пррра-а-амерррз на улице пока сюда добирррался – жуть! – он тут же, будто в доказательство, жеманно прихлебнул, придерживая кружку как-то сразу всей ладонью, плашмя пропустив под ободок ручки средний и безымянный, и остальной ладонной плоскостью обхватив кружку с боков – как будто и впрямь грея руку, жадно вбирая жар сразу всеми доступными плоскостями кожи – и только мизинец, даже в этой фигуре, умудрялся откляченно торчать. Голос его звучал настолько жеманно-иронично, и в тот же момент так безыскусно и по-человечески, что глядя в его смеющиеся, зыркающие теперь на нее в упор темнющие глаза, она даже и не могла понять – искренне он эту жеманную белиберду про кухню несет – или издевается над ней. – Га-аррряченкого чаю жутко захотелось подбавить! – невозмутимо и певуче продолжал он, не отрывая от нее глаз, и как-то изумительно жеманно вздабривая и растягивая гласные и превращая каждую фразу в мелодически идеальную. Сладко, сведя лопатки, потянулся, умудрившись ни капли не пролить чая. И тут же, опрокинув страничку, которую читал, вверх дном, аккуратно пилотируя ее двумя пальцами по воздуху, как крыло параплана, приземлил сверху на дальнюю бумажную сопку. – Тем более что вы, девушка, – тут же добавил он с непроницаемым лицом, отвернувшись от нее и бегло взглянув в окно, – самую горррячую часть чая из моей чашки безда-арррно рррасплескали!

– А вы – мерзляк еще хуже меня, похоже. Меня мама всегда мерзлячкой обзывает! – надменно, и даже чуть покровительственно выдала Елена, думая, как удачно, плёво и по-взрослому у нее получилась эта фраза – и тут же закусила губу: опять упомянула мать – как маминькина дочка.

Молодой человек, впрочем, коротко улыбнулся и, с какой-то сосредоточенностью, – на ходу прихлебывая – пошел ко входной двери:

– Пойдем-ка выйдем на секундочку – я вам кое-что хочу почитать дать. Ррраз вы и впрррямь не малолетка.

Натягивая уже куртку, и не слишком веря, что молодой человек поразит ее сенсационным чтивом (а про недочитанный, увы, с пятницы журнал уже и слышать не желая в этом полит-содоме), – как только вышли на полутемную лестничную клетку, Елена вдруг увидела в его руке замелькавшую стопку ярких, супер-миниатюрных, красивых листовок – форматом с сигаретную коробку. Машинально тут же схватив маленькую пеструю листовку и подивившись, на какой же дивно-тоненькой – папиросной, в буквальном смысле – бумаге она напечатана, – с любопытством прочла впотьмах мельчайшим шрифтом набранные первые строки, потом быстро по диагонали пробежала микроскопически сжатый красивый типографский текст – и, не веря своим глазам, в полном эстетском кайфе от прочитанного, удивленно перевела взгляд на обладателя этого богатства.

– Только не очень сорррите здесь этим… Я удачно выррразился? – переспросил он с очаровательным, самоироничным, самолюбованием на роже.

Круче антисоветчины, чем содержалась в листовке, и мечтать было трудно напечатать. Никогда, ни в одной совковой газете, ни в одном разговоре ни с одним человеком, Елена не слышала столь абсолютного, полного, наотмашь, выражения того, что и сама по этому поводу думала. Коммунистический режим объявлялся незаконным, бандитским и захватническим. Сжато и четко, и неожиданно весьма сносным литературным языком, в нескольких всего фразах, напоминалась история прихода бандитов к власти в 1917-м и неопровержимо излагались главные факты злодеяний правящей партии и спецслужб против собственного народа – начиная с 1917-го – и не кончая никогда. Российские граждане призывались к актам гражданского неповиновения и созданию параллельных структур управления страной. По диагонали, через всю листовку, как на гербовой бумаге шли три нежные, словно водяные знаки – белая, синяя и красная – полосы, а в центре золотел стилизованный трезубец.

– А как… Как вас зовут? – быстро, с жадным восторгом, шершавя пальцами тончайший пестрый листик, переспросила Елена, боясь, что собеседник сейчас куда-нибудь исчезнет – вместе с листовками – или что кто-нибудь сейчас выйдет на лестничную клетку – и спугнёт разговор.

– Вот видите, как пррросто оказалось заставить девушку самой хотеть с тобой познакомиться! – рассмеялся он. – Зовут Евгением… – и, заметив, что она опять обиделась, раскатисто добавил: – Да перррестаньте вы, наконец, ррреагиррровать так на мои шутки! Подождите меня – мне нужно здесь кое-что доделать. Может быть час… Не больше. А потом вместе пойдем к метррро – поговорррим заодно по дорррроге.

Просьба его подождать показалась ей жутким хамством. Но наличие в его карманах благословеннейших, правдивейших и смелейших листовок – и тот факт, что он как-то несомненно был к ним духовно причастен – как-то застраховали его от того, чтобы она немедленно же развернулась и ушла, не сказав ему больше ни слова.

– Не-а, я, пожалуй, пойду. Что-то мне здесь как-то… Как-нибудь в другой раз. Можно я это с собой возьму?

– Ну а имя-то мне свое скажете на пррра-ащание – или так и нет?

Не придумав, как съязвить в ответ, она промолчала и как-то зачарованно пошла вниз по ступенькам, решив не нагнетать драматизма ожиданиями ползучего лифта.

X

Едва Елена вышла из подъезда, к ней, отслоившись от мокрой буро-палевой стены (она потом так и не могла с точностью восстановить показатели бокового зрения, как будто попала под гипноз цыганок-воровок), подошел сбоку карамазый («загорелый» – сказала бы она – если б это не звучало абсурдно в ноябре) кареглазый паренек, на пару-тройку лет ее старше, со стриженой большой головой и эффектными чертами лица неумного, но прытко-жадного и циничного увальня (Крутаков потом насмешливо разнес в пух и прах все эти «прямолинейные» определения – но ничего другого на лице хмыря, и вправду, написано не было) – в импортной куртке из вывороченной замши и крепких левисовских джинсах в обтяжку, дорогую красоту которых сильно портили вопиюще толстые его ляжки.

– Ну как? Интересно тебе было? Понравилось? – спросил паренек с разболтанной приятельской ноткой в голосе, шагая с левого боку, подстраиваясь, с ней в такт, и по-собачьи заглядывая ей в глаза.

– Что именно? – настороженно переспросила она.

– Да ладно тебе, брось – ты что не заметила: я напротив тебя сидел?

Елена поклясться была готова, что этого человека у Дябелева в квартире не было – и хоть она и не взялась бы свинтить по деталькам, из памяти, каждого из присутствующих, но этого холуйски-богато одетого, явно системного, хмыря с вызывающей мордой точно бы заметила. Тем не менее, как в какой-то загипнотизированности – от неловкости ситуации («Ну как же ему прямо дать понять, что он врет? Мне ведь неловко за него, что он так нагло врет!») не зная, как стряхнуть со своего пути это существо, Елена продолжала идти с ним рядом.

– Слушай, а ты куда поступать собираешься? – панибратски заглянул он опять ей в глаза.

Елена как в дурном сне, как заколдованная, сжав зубы, выговорила:

– На журналистику.

– Отлично! Отлично! – он выдержал подозрительную паузу, и тут же, выкатив глаза на нее, слащаво, в приглушенных тонах, нехорошо наклонив голову, переспросил: – Извини за личный вопрос – а язык у тебя – какой?

«Маньяк», – твердо решила про себя она – опасливо держа язык за зубами.

– Я имею в виду… Иностранный язык у тебя – какой? – лениво как-то вывалял фразу непрошенный спутник.

Елена не ответила, судорожно думая куда здесь, в этом грязном заднем дворе с запертыми подъездами, от него бежать, если что – и чем вообще все это грозит.

– А ты английский выучить, случайно, не хочешь? – конфиденциально, таким тоном, как будто рублем дарит, переспросил парень. – За границу ездить, причем часто, реально, есть перспективы. Я в Мгимо учусь – английский уже как родной. Ты знаешь… только между нами – хорошо? Я тебе вот что скажу: главное, это сразу попасть в хорошую компанию! – (на этих словах он выразительно с силой прихлопнул себя по ляжке правой ладонью.) – Вот я попал в хорошую компанию, – (прихлопнул еще раз – еще сильнее.) – Мне повезло, и теперь хорошие люди мне помогают, продвигают меня, я два раза в Штатах уже был! А там, на этой квартире, где мы с тобой сейчас время прожигали… Там же ведь есть между ними люди опасные… – (он скривил губы – как будто ему пытались подсунуть ядовитый гриб). – …Не все, конечно – но есть. Опасные! Ты, может быть, этого не понимаешь… Опасные – и безнадежные… – (продолжал он, уже изображая на губах презрение – как будто ядовитый гриб с тарелки он выбрасывал вилкой прямо в помойку.) —…Без всяких перспектив! – (слово перспектива он по официозной традиции произнес с лишним «е» после «р».) – Обсосы! – оборвал он сам себя уже без всяких политесов. – Всю жизнь маргиналами будут! Тебе это нужно? А? Ты достойна лучшего, по-моему. Ты, с твоей внешностью, можешь…

Что такое маргиналы Елена не знала, да и спрашивать не слишком хотелось. И в памяти моментально прокрутилась история годовой давности, с бесшумной белесой женщиной, пришедшей к ним в спецшколу вербовать на «подготовительные курсы» в высшую школу КГБ: «работа с языком, поездки за границу, перспективы, продвижение в любой профессии» – посулы совпадали до комичности буквально. Чтобы наладить неформальный контакт, та женщина даже доверительно зашла в женский сортир на четвертом, где все девицы прыгали в резиночку на переменке. И двое (дугоногая, с вечной недовольной гримасой на губах Лариса Резакова – и еще кто-то – Елена теперь почему-то никак не могла вспомнить, кто второй) откликнулись и, с благословения завучихи по идеологии, вместо уроков, поехали с женщиной куда-то «на собеседование». И из всего класса только любимая, робкая Аня Ганина – знавшая немецкий лучше всех, – едва завидев вербовщицу, жестко сказала Елене: «Ни в коем случае даже не подходи к ней и не разговаривай. Во всяком случае я к этой организации никогда и никакого отношения иметь не буду. Мне мама дома все про них объяснила: с ними никогда нельзя иметь дела». Резакова же потом, на любознательные вопросы товарок, браво отвечала, что «не прошла» экзамен, завалив психологический тест.

– Тебе надо просто сделать пралльный выбор, – вальяжно, сглатывая гласные, продолжал замшевый паренек, вышагивая с левого бока от Елены уже так крепко, как будто всегда ходил в друзьях, и уже заворачивая с ней вместе направо, в арку. – Подумай сама: зачем тебе с самого начала ломать себе жизнь, а? Слушай, дай мне свой номер – пойдем куда-нить вечерком? – вдруг резко смягчил он тембр и, добавив во взгляд медвяности, матово вылупился на нее – но, не найдя желанной реакции, оскорбленно добавил: – Да я в политике лучше них разбираюсь! Ты что думаешь?! Да они же не знают ничего – серые, убогие люди! Чего ты от них узнать надеешься?! Я и в Европе уже был – в ФРГ, изучал партийные структуры, газеты! Я в «Интурист» могу провести – посидим, выпьем там, обсудим! Это же другая жизнь! Меня Гена зовут, кстати, а тебя?

– А я кое-что забыла… – с замиранием сердца вдруг отрезала Елена, и развернувшись, быстро пошла обратно к подъезду.

Судорожно нажав заветный код – который теперь, из-за паники, почему-то сразу, без всякой паузы, как три огненные цифры загорелся у нее в памяти, – рванув в подъезд и захлопнув за собой дверь, она пулей, срываясь мысками кроссовок с краев ступенек, взлетела обратно, на пятый, по узкой лестнице, не дожидаясь лифта.

Дверь в квартиру была прикрыта, но не заперта. В прихожей было пусто. В гостиной в полном разгаре шла новая серия короткометражных дебатов. Елена, задыхаясь от бега вверх, распахнула дверь Дябелевской светлицы.

– Верррнулась? – обыденным тоном, как будто не было ее странного ухода, и как будто и вправду не было в ее возвращении ничего экстраординарного, произнес Евгений, восседавший на кровати с кипой бумажек на коленке: ровно на том же месте, где сама она в пятницу сидела, и даже почти в такой же позе – но только еще наглее – выставив джинсовые коленки вверх домиком, и не снимая своих белых кроссовок, а задрав покрывало, и уперев пятки в железную раму кровати, да еще заложив себе под спину вытащенную из-под покрывала спальную Дябелевскую подушку в жутко измятой, условно-белой наволочке.

Раз только вишнево взглянув на нее поверх чтива – Евгений тут же нырнул взглядом опять в волны печатной странички:

– Ну вот и харрра-а-ашо. Заходите, садитесь вот сюда, рррядышком. Да не та-арррчите вы там, пррраво слово, на па-аррроге, а то холоду напустите – и людей каких-нибудь дурррных.

Не двигаясь с места, только закрыв за собой дверь, Елена, едва отдышавшись, испуганно выложила ему всё о приключении.

– На-арррмально. Чего вы перррепугались? Пррравильно сделали, что обррратно пррришли. Я же вам гова-а-арррил… – смешно, сахарно, как будто сказки читает, растянул он слово. – …подождите, пойдем вместе, – невозмутимо продолжал читать Евгений.

Проторчав еще с минутку, для порядку, столбом, Елена быстро-быстро расшнуровала и стащила с себя красненькие кеды и приземлилась в противоположном от Евгения, изголовном, краю, на безобразно просевшую теперь кровать.

– Не прррыгайте только так больше с ррраазмаху – а то на полу окажемся, – волшебно-музыкально-картаво предупредил Евгений и, покрепче прижав листы к левой коленке, посадил желтым огрызком кохиноровского карандашика здоровенную, с уверенным размахом крыльев, галку прямо в самую гущу машинописного текста, и что-то рядом на полях мельчайшим бисерком дописал, как будто кроша хлеб для галки. – Кррра-а-авать здесь изрррядно дррряхлая, – добавил он с уморительной строгостью, все так же не глядя на Елену и не отрываясь от текста. – Сомневаюсь, что кто-нибудь когда-нибудь здесь спит. Иначе форррма позвоночника была бы у него как панцирррь у черррепахи… – крякнул от неудовольствия, с мучительным полустоном-полувздохом глянул еще раз на всю страницу, аккуратно, овальными линиями обвел текст, и размашистым крестом похерил весь лист. Галка оказалась под арестом.

Забавнейше играя огрызком карандашика в длинных тонких пальцах (как будто заново вытачивает его грани подушечками большого, среднего и указательного), Евгений лихо вживлял в текст все новую и новую загадочнейшую фауну – о многих скачущих ногах, огромных глазах и крыльях – доверяя наиболее пернатым из тварей нести красивый груз мельчайшего своего почерка – который, впрочем, явно все меньше и меньше уживался с дремучим лесом текста неизвестного автора: так, что Евгений то и дело выжимал из себя тоскливые стоны и рисовал бесчисленный частокол на полях, словно стараясь хоть как-то расползание явно ненавистного ему текста ограничить. На Елену он не взглянул ни разу, но зато без умолку с ней болтал: как будто болтают они лицом к лицу, как все нормальные люди – причем так, словно это никоим образом не мешает его правке. Из этого диковинного по форме разговора Елена неожиданно выяснила, что Дябелевых в квартире не один, а аж два: и светленький низкорослый курносый мэн в больших ботинках, дерзивший Дябелеву от двери, был тоже Дябелев. Но не двойник – а брат.

– Не может такого быть! Они же по масти, и по размеру, и вообще по экстерьеру различаются едва ли не больше, чем эрдельтерьер с фокстерьером!

– Это вы Демьяна фокстерррьешкой кличете?! – расхохотался Евгений, вычеркивая сразу две фразы подряд и ставя в конце тексту красивый препон. – Ну, знаете ли, никто ведь на самом деле не знает, в чем фокус. Показания свидетелей рррасходятся: инфорррмация пррротиворрричева – одни говорят, что они сводные бррратья от ррразных отцов, дррругие – что они тррроюррродные, а тррретьи утверррждают, что они вообще либо однофамильцы, заключившие между собой политический союз и содеррржащие политический салон – либо вообще не имеют к дррруг дррругу ну ррровно никакого отношения! – с наслаждением вытянул фразу Евгений и обломал карандаш об очередную редакторскую фигулю. Не прерывая чтения, легко отбросил карандаш на кровать и не глядя, на ощупь, стащил с верхотуры бумажной эстакады по левую руку от себя второй, еще более обгрызанный – но зато с живым грифелем, – и, победоносно вычеркивая (решив, видимо, не мелочиться и не тратиться на галки) еще и следующий абзац, распевно, таким голосом, как будто ребенку дочитывает сказку, договорил: – А прррямо спрррашивать никому и не удобно!

Маленький Демьян Дябелев, судя по словам Евгения, разительно контрастировал со своим – названным ли или самозваным – братом в политических взглядах: и во всех дебатах, как будто спешил доказать семейный плюрализм, моментально позиционировал себя как антипод крупного подвида Дябелева – и если Вадим сползал влево и марался красным – Демьян тут же кричал, что он-то сам демократ западно-либерального толка; а чуть только Вадим миндальничал, либеральничал и западничал – Демьян немедленно же сгущал свои взгляды чуть ли не в ультра-национал-монархические.

Вторая новость, которой Евгений, невозмутимым тоном (продолжая безжалостно препарировать карандашиком все новые и новые страницы) потряс Елену, было то, что сам он «в некоторрром ррроде» редактирует «так, забавы для» вместе с Демьяном Дябелевым самиздатовский журнал «Вольная мысль», уже читанный ею.

– Вы бы уж лучше тогда «Невольной мыслью» журнал окрестили! Так остроумней бы получилось! – едва скрывая свое восхищение, выпалила Елена. И тут же про себя подумала: «Хорошо бы распустить косу, пока он не смотрит. Я с распущенными волосами как-то все-таки взрослее выгляжу, серьезнее». И, стараясь говорить максимально солидным голосом, эдак с расстановкой, без ажиотации, важно попросила: – А можно мне тот журнал с Солженицыным домой взять? Я вам обязательно же верну потом.

– Вот нельзя! За наглую подррростковую иррронию над золотым фондом совррременного самиздата! – рассмеялся Евгений. – Шучу. Со́лжа пррросто впррравду увели уже всего. Точнее ррраспррродали.

– Как это «распродали»?! – подпрыгнула Елена на кровати. – Самиздат ведь бесплатный должен быть!

Евгений довольно хумкнул себе в губы:

– А вот вы Дябелеву об этом скажите! А Дябелев рррешил – за трррояк номеррр! Он главный ррредакторрр, в конце концов, ему и рррешать. Ррработу машинисток оплачивает. Я ему так, помогаю немножко пррросто, ррради споррртивного интереса.

Глядя на его безотрывно недовольно рыскающий по листу карандаш, и несколько неуютно себя чувствуя: как будто навязывается и мешает ему работать, Елена решилась было встать и взять что-нибудь почитать, для приличия – вон, со стопки напротив – качнулась было – но мигом почувствовала, как сильно, почти до пола, разом просела с ним вместе в этом общем дурацком панцирном ходуном ходящим гамаке.

– Ха-а-аррршо, ха-а-арррашо! – зыркнул со смехом на нее Евгений. – Я вам до следующего воскррресенья дам попозже почитать дррругой номеррр, даже еще не перррепечатанный, не ррразмноженный, с милейшей статьей о Ленине. Сидите не егозите только. Но если вы журррнал понесете в школу, пррросто голову оторррву.

– А кто такой Померан? Это что, известный человек какой-то? С ним Солженицын заочно спорит – а я не поняла, кто это? – решилась она, наконец, на взрослую беседу, стараясь при этом сидеть не шелохнувшись.

– Чего-чего? – расхохотался Евгений, рисуя огромную дулю в тексте.

– Ну там, в «Образованщине» было! – обиделась она, и от обиды, хлопнув обеими ладонями по покрывалу, еще больше разболтала гамак. – Честное слово! Вы думаете, я сама, что ли, выдумала?

– Ааа… Да это же Померрранц! – довольно расхохотался Евгений, подкладывая правленый лист на джинсовое колено под стопку, и агрессивно принимаясь за следующий. – Сидите, говорррю, спокойно, не елозьте. Светкина машинка с буквой «ц» пррросто не в ладах. У каждой же машинки есть свой гова-а-арррок! – прокартавил он, яростно вымарывая первый же абзац. – Моя печатная машинка, напррример, говорррит ррровно на моем языке – букву «ррр» не пррра-а-апечатывает!

Кто такой Померан с буквой «ц» на конце Елена, впрочем, тоже не знала (а как говорит в обыденной жизни упомянутая «Светка» – не произнося букву «ц» – даже и представить себе боялась), но решила не оглоушивать сразу-то уж взрослого серьезного человека своей безграмотностью.

– Ну что, пойдем, чего здесь ошиваться-то еще? – спросил вдруг Евгений, с остервенением отбросив стопочку правленых бумаг – таким тоном, как будто это Елена его все время задерживала.

Тут-то и произошло невероятное, – что при грядущем рассмотрении в быстрой, медленной, какой угодно прокрутке памяти Еленой виделось уже как самая что ни на есть закономернейшая закономерность, – но в ту минуту надолго лишило ее дара речи: за дверью послышались женские и мужские голоса вновь прибывшей публики, через еще минуту – или даже меньше (где уж было там сосчитать после шока) дверь в комнату открылась и на пороге появился серьезный, надувший губы мальчик, лет пяти, с огромными вишневыми глазищами, и с непомерно большими ресницами и черными вихрами, выбивающимися из-под цветной шерстяной шапочки с завязками под подбородком.

– Жиррраф! А ты что сюда пррриперррся?! Где твоя мама? – Евгений, спрыгнув с кровати, принялся развязывать на нем шапку. – Нефиг тебе тут делать! Маррруся! Нафига ты Жирррафа пррритащила?! – картаво кричал он уже кому-то в шумном опять, бурном коридоре, осторожно ведя мальчика перед собой.

И от этого «Жиррраф!» – как от сверкнувшей в темноте спички, к жизни была в миг вызвана, казалось бы, сданная в архив дней картинка, – но тут вдруг оказалось – живейшая, живо скакнувшая из памяти наружу, вместе с какими-то совсем нежными, совсем сокровенными, теперь казавшимися непереводимо детскими, воспоминаниями, вместе со всеми тончайшими, запредельно высокими нотками, вместе со всеми недосягаемо чисто звенящими незримыми струнками, вместе с нежным апрельским оранжевым вечером, когда Склеп впервые водил их в Москву Нагорную, в синагогу и баптистский молельный дом – и вместе с жутким черным подвалом – и Елена в секунду ощутила себя так, будто в нее влупила огромная шаровая молния, случайно влетевшая в квартиру с Дябелевской лестничной клетки, миновавшая всех толпящихся в прихожей, и, долетев до нее, шебанувшая, что есть сил – но удивительным образом оставившая ее в живых.

На бегу, вприпрыжку умудряясь завязывать кеды, падая на частокол стоящих и в прихожей и на лестничной клетке людей, Елена пыталась разыскать в толпе Евгения – хотя ровным счетом не знала, как ему об этом чуде сказать – когда найдет.

Тайна, разгадку которой, она была уверена, не узнает до конца жизни – вдруг на ее глазах разгадала саму себя со сверхъестественной простотой – этим пятилетним мальчиком – и этим смешным картавым человеком – картавню́ которого сличить с тем картавым подвалом, без явления самого мальчика, было бы невозможным. И теперь, когда она, истошно распихивая локтями не понятно откуда взявшихся в коридоре отвратительных юных бугаев, продиралась вперед в поисках Евгения, ей даже не казалось случайным, что она в квартиру Дябелева, после происшествия во дворе, вернулась: «Ах какое чудо! Так не бывает! Таких совпадений не может быть. Чудо… Чудо… Не может быть…» – шептала она себе под нос, судорожно сопоставляя и монтируя в памяти все мелкие осколки незначительных совпадений, которые теперь смотрелись идеально соединенными камушками сияющей тропинки, которая ее сюда, в эту квартиру, вообще привела – и, пытаясь не позволять встречным согражданам топтать свои кеды – в особенности потому что правый, белоснежный шнурок так и остался не завязанным и угрожающе-беззащитно волочился обоими кончиками по паркету – прыгала то на одной, то на другой, вышибая паркетины (устойчивыми казавшиеся только тогда, если на другой половине стояли как гиря, как противовес, еще как минимум две-три анонимные ноги) – все ближе и ближе мигрировала в галдящем хаосе к кухне.

На кухне, наконец, наткнулась на Евгения: стоя спиной к гигантской ржавой газовой колонке, висевшей в дальнем углу у окна, он сдавал мальца с рук на руки как раз тем двум женщинам-хохотушкам, которых Елена прежде, в пятницу, увидела здесь, в этой квартире первыми, – чтобы они его понянчили. Электрический свет из засиженного мухами желтого круглого плафона делал явными и сигаретные прожоги на и так не блиставшей чистотой старой пестрой клеенке с пионами, и летающую над бойлером черную замусоренную паутину, одна сторона которой оторвалась и парила в воздухе, и которую пауку давно уже пора было бы сдать в утиль.

– Главное, смотрррите, чтобы пррри нем не курррили! И не орррали! – по-деловому отдавал распоряжения Евгений, жеманно держа тремя пальцами высоко в воздухе, за кисточку, как какую-то сорванную ягоду, снятый с мальца розовый вязаный чепчик, а другой рукой стягивая с него синюю куртку, и длинный вязаный полосатый радужный шарфик, и теплую, с ажуром, вязаную розовую кофту на крупных девичьих пуговицах. – Жиррраф, ты понял? – присел Евгений уже на корточки и развернул к себе лицом неповоротливого, увалисто, как кукла (из-за разоблачения многослойных одежд) двигавшегося мальчика. – Если пррри тебе тёти начнут курррить – тут же говоррришь им: пошли все вон отсюда!… Что вы на меня так смотрррите? – распрямился Евгений, заметив вдруг немо застывшую на пороге Елену и медленно окинул ее с головы до ног ироничным, с явной издевкой, взглядом. – Что снова случилось?

Густые, чрезвычайно прыгучие антрацитовые брови Евгения, как-то смешно, весьма абстрактно, в натянутой временно́й перспективе будущего, рифмовались в реденьких светлых насупленных бровцах Жирафа – но уж махровой густоты ресницы и завораживающей вишневости глаза узнавались на раз.

Елена, замерев, переводила взгляд то на него, то на Жирафа – все не веря, как это они вдруг стали причастны ее внутреннему, звенящему, самому дорогому чуду. И все еще не в состоянии была высвободить из себя ни звука от потрясения.

– Мы?! Курить?! – игриво помахивала ладошкой у личика, будто разгоняя дым, и морщила носик, возмущаясь словам Евгения как раз та самая молодка, с красным маникюром – которую утром Елена видала на лестнице с сигаретой взапой: торчала она теперь перед столом и, отпятив зад, на стол беззастенчиво присаживалась.

– Сейчас, сейчас пойдем уже… – не глядя сваливал Евгений стянутые с мальчика зимние одёжи, кучей, на нейлоновые колени – в мини – второй, красноволосой, женщины, сидевшей у стола на табуретке. – Мне еще нужно два слова Дябелеву… Жиррраф, ты понял, как себя вести?… Выпейте пока здесь чаю, что ли, – резко обернулся он на Елену – Не убегайте, ка-аррроче, без меня, – распорядился он и танцующей какой-то, чуть ли не по-балетному легкой поступью, весело крутанувшись на одной ноге на повороте перед дверью, но потом чуть не врезавшись в Елену, выскочил из кухни.

Елена, завороженно-послушно подойдя к столику между газовой колонкой и раковиной на розыски чашки, все оглядывалась на Жирафа. Ни жирным, как звук, ни длинным, как жираф, он не был. И никакими внешними обстоятельствами прозвище не оправдывалось.

Коротко стриженная красноволосая женщина, которая в пятницу рьяно вычесывалась на Дябелевской кровати, едва выбравшись из-под сваленного на нее сугроба одёжек, скинув пеструю груду тряпья на подоконник, хихикая и явно радуясь Жирафу как собственному сыну, усадила его рядом с собой за стол на слишком высокий для него стул. Мальчик обиженно, без единой улыбки, принялся болтать под клеенчатой скатертью ногами в бурых зимних сапожках. Красноволосая предложила мальцу написать буквы, которые он уже знает – на обороте чьей-то печатной рукописи. Тот, хмурясь и дуя губы, вырисовал неправильную, вывернутую на другой бок, большую – во весь лист, – дрожащую букву «Я» – но в ее зеркальном отражении: ставшую теперь латинской «R».

Кружки, чашки, пиалы обнаруженные Еленой на столике и в мойке, поражали своей мшистой, многолетней уделанностью. Ни о каком питие чая в этом доме не могло быть и речи. Приложиться губами к этим заросшим изнутри чайными отложениями лоханям, а по каемкам имевшим живописные отпечатки чьей-то помады, нельзя было даже под страхом расстрела. Как включать чудовищное произведение несовременного искусства – газовую колонку, чтобы помыть чашку, она не знала. Соды нигде тоже не наблюдалось. Уж что-что – а даже при вдохновенном бардаке дома, когда книжки могли валяться в кухне, а ужинать студенческие банды приглашались за спальное трюмо, а под пианино мог найтись в пыли рубль, – но уж кухонное оружие, и щиты тарелок, и чаны чашек – Анастасия Савельевна всегда держала в идеальной стерильности и боеготовности, параноидально, по многу раз перемывала всю посуду содой, и ошпаривала кипятком – и с детства приучила Елену к здоровой брезгливости. Ненавидя педантов – и будучи даже свято убеждена, что аккуратизм крайне вреден для мозгов и психики (и приводя даже не лишенную доказательств систему – с обширными примерами из жизни: тупыми домохозяйками – женами военных с отвратными надраенными полами; ответственными работниками – с чистюлями-домработницами; и вообще людьми, чей аккуратизм был обратно пропорционален духовным достоинствам и интеллекту – и, соответственно, микроскопическому интересу, который эти аккуратные млекопитающие у Анастасии Савельевны вызывали), на кухне Анастасия Савельевна, все же, любила чистоту. Дома, когда студенты не слышали, Анастасия Савельевна это остроумно называла «тонкой гранью между бардаком и срачем». Здесь же, на Дябелевской кухне, срач торжествовал. И притронуться к чашкам было гадко.

– Вы чай ищете? – добродушно подскочила к ней женщина с агрессивным маникюром. – Чай вот там, на нижней полке, в алюминиевой кастрюльке! – затыкала она своими папуасьими ярко– красными боевыми пиками. – А сахар – на верхней, в кружке – да нет, нет, вон там, подальше – мы специально прячем, чтобы все кому не лень туда не…

– Да нет, спасибо, я как-то вовсе не…

Закончился, видать, очередной ринг дебатов: кухню вмиг затопило народом – настойчиво тянувшим руки как раз к запретной полке. Елена, в ужасе, метнулась, разом потеряв из виду уже и Жирафа, и обеих женщин, еле-еле выбралась из кухни, против течения, и обнаружила Евгения сидящим на подоконнике в светёлке и весело спорящим с младшим Дябелевым. Низенький Дябелев, стоящий перед ним с хитрыми глазками, нервно зачесывал пальцами блондинистый кок волос себе на макушку.

– Да выбррросить вообще всю эту статью нужно! Я зррря вррремя тррратил, пррраво слово! Даже если я этот его поганенький стилёк подпррравлю – смысла-то это всё равно его тексту не добавит! – мигом развернувшись на подоконнике, боком, Евгений, в два счета, открутил ржавый крантик щеколды большой квадратной форточки, распахнул ее и сделал вид, что и вправду вышвыривает туда мятую рукопись.

– Обожди-обожди! – аж всем телом дернулся Дябелев – и, на своих больших ботинках, рывком потянулся вверх, в воздух, тщетно стараясь выхватить у Евгения листики. – Ты спятил! Это же эксклюзив! Он же специально для нас написал! Ты хочешь, чтоб менты с Горького прибежали?! Не смей, Евгений! Закрой фортку!

– А я тебе гова-арррю: не надо позоррриться! Если уж тебе место нечем забить – напечатай стишков Ка-аррржавина! Вон, хотя бы «Памяти Герррцена», – с довольной рожей дразнил его, как цирковую собачку приманкой, подвешенной рукописью Евгений. – Или, если уж говорррить о поэзии – то легко можно найти га-а-раззздо более достойные тексты, чем у Наума Моисеевича. Но если уж ты хочешь непррременно политического подтекста…

– Обожди, Евгений, какие стишки… – всё так же тщетно танцевал на своих безразмерных кожаных лаптях и ловил в воздухе стопку листочков Дябелев. – У нас же нет рубрики поэзии!

– Так давай создадим – ррраз нету! – смеялся Евгений, невозмутимо поигрывая висящей в его пальцах уже с той стороны грязного стекла рукописью. – Вместо всей этой политической грррафомании! – и тут вдруг, завидев в дверях Елену, быстро вдернул бумажки, разом как будто потерявшие для него всякое игровое напряжение, и всучил их ошалевшему от танцев Дябелеву, спрыгивая с подоконника: – Всё, Демьян, я побежал. Выборрр твой – тебе позоррриться с этой пустышкой. Я свое имя, как ррредактора, под журррналом, если ты это напечатаешь, больше ставить не намерррен.

Едва выйдя из комнаты, он, впрочем, тут же опять увяз в гуще знакомых:

– Ну дай мне Кизиии́! – стал он что-то выклянчивать (и, видимо, уже не с первого захода) у какой-то маленькой женщины, его примерно возраста – с кругленьким личиком, длинными волосами цвета подгорелой дубовой коры, набок сдутой завитой челкой и чуть хищными зубками. – Ну дай мне Кизиии́! – выпрашивал Евгений, с изумительным, очень-очень протяжным ударением на последний слог. – Ну пожааалуйста! Ррровно на неделю – я чесслово не заигррраю! Я тебе верррну в следующее же воскррресенье!

– Знаю я, как ты вернешь, Крутаков! Из тебя же потом сто лет не выбьешь! Ничего ты не получишь! – парировала та, хищненько улыбнувшись, вполоборота – и тут же отвернулась опять, ловко, по диагонали опершись своим маленьким станом-рюмочкой в морковном свитере и короткой коричневой юбке на косяк двери, так, что стала вдруг на секунду похожа на сумасшедшие, перекрученные вокруг косяка песочные часы Дали, – и продолжила кокетливую беседу с бородачом, обладателем тетраэдэрного подбородка, страстно излагавшим ей свою мутную теорию о плюсах и минусах компромиссов.

Бородач же, между делом, был атакован с другого бока низеньким, карликовой породы, со злыми черными глазами, крепким юношей – носатым, с вывернутыми пухлыми алыми губами и крупным черепом, бритым налысо (что, впрочем, не скрывало, а только подчеркивало преждевременный бледный океан плеши, с двух сторон омывающий бритую синеву куцего мыса южной Патагонии посреди его глобуса): юный карла судорожно сжимал омерзительно шустрыми, белыми, неспокойными, щупальцевыми пальчиками концы слишком длинных ему рукавов черного пиджака – и, нахрапом снизу, кварцево отсверкивая из галдящей толпы глазками, атаковал бородача энергичными идеями.

– Ну уж это – извольте! – с гневом отнекивался бородач, заслышав сбоку совсем неразличимый для Елены в гражданственном оре шепоток активничающего брито-плешивого малыша. – Это – ни за что! Это – извольте! – возражал бородач, явно имея в виду слово «увольте».

Евгений, сделав страшные глаза, махнул рукой и смешно, как иноходец, помотав башкой и взбив вороные волосы, начал пробираться к выходу.

Идя за ним, Елена всё пыталась вообразить – для чего же Евгению понадобился кизил? Для варенья? И почему он выпрашивал его только на неделю? А как он его собирается возвращать в воскресение?! Остатки? – и тут же представляла себе очень-очень кислый вкус очень маленьких карминных ягод – да так и вышла, наскоро одевшись, с этой очередной загадкой – в желтые клубы сигаретного дыма на лестничную клетку, где кто-то с кем-то прощался, а кто-то здоровался – пока Евгений, мастерски выдернув из центральной арбы с одеждой коротенькую черную кожаную курточку, и влезая в рукава, одновременно пытаясь поддернуть сзади яркий свой червлёно-лазурный свитер, из-под которого фонарем торчала кремовая рубашка, музыкально причитал на ходу:

– Ну что за дурррацкий свитеррр? А? Ну кто так вяжет? Зачем он сзади кааа-ррроче чем сперрреди!

– Меня зовут Елена, кстати, – рассмеялась она, когда они вдвоем вышли из подъезда во двор.

XI

– Вот за-а-аррраза, а! – даже не смеялся Крутаков, а едва сдерживал смех, смеялся одними ноздрями, чуть слышно выдувая воздух – когда они уже вошли с ним в арку, под отсыревшие, жадно впитывавшие голос, и не отдававшие его двойника, своды (расплавлявшие звук волгло, сплющенным кубом, вверху, на исподней поверхности, и там его и удерживавшие). – А нам потом с Жирррафом пррришлось с жандарррмом из-за вас ррразбиррраться!

– С каким еще жандармом?! – обижалась Елена, тщетно пытаясь по лицу Евгения разгадать, потрясен ли он этой историей с подвалом – так же, как четверть часа назад потрясена была она, – и еще через миг и сама уже готова была расхохотаться от его музыкальных картавых рулад, и от живой мимики прыгучих его густых бровей, и от смешных, живо взлетающих, вслед за резкими взмахами его головы, вороных, вьющихся на концах локонов. И еле поспевала, вприпрыжку, за быстрым легким Крутаковским шагом.

– Да тётки какие-то участкового же пррритащили! – мелодично, все время взмывая мелодией ввысь и выделывая горку, картавил, уже откровенно хохоча, Евгений, встряхивая башкой. – И я даже в чем-то их понимаю: одно дело мы с Жирррафом, мирррные и непррриметные… – насмешливо фыркнул он и играющим, сожалеющим взглядом обозрел оба свои рукава и выпирающий из-под расстегнутой куртки ярким пятном свитер. – А дррругое дело – еще и девица какая-то…

И вдруг – уже перед самым выходом на Горького, – развернулся и в упор вперился в нее хохочущими густо-вишневыми глазами:

– А вы-то что, интеррресно, в этом подвале делали? Что вас туда занесло?! По маленькому пррриспичило, что ли?

– Да что вы себе позволяете?! Да ничего подобного! Я просто… А вы-то что там делали?! Нет, это я вас хочу спросить, зачем это вы там… ошивались?

Удивительно, но на улице он вдруг сразу показался ей страшно хрупким: и хотя был уж точно не низеньким, ростом с ней вровень, эта его легкая, танцующая походочка, с игривыми заворотцами и фуэтэ, и взлетающие, невесомые шажки, и его узкие плечики, выглядящие в кожаной курточке какими-то совсем худенькими – всё это заставило ее вдруг почувствовать себя огромной, ватной, зимней – в синтепоновой своей канареечно-желтой, громоздкой дутой теплой куртке: которую, правда, для форсу, разумеется, не застегнула тоже.

Спереди, слева, по фасаду здания на Горького – хлестало талой водой – из какой-то, видимо, сорванной, скособоченной, прорванной водосточной трубы: живой, бьющий, мутновато сиреневый стеклярус занавешивал четверть выхода из арки.

– Ну?! Где тут ваш гэбэшный соблазнитель? – резко вывернув на Горького, едва увернувшись от брызг водопада, опережая Елену, Евгений вытанцевал смешной легчайший круговой пируэт – и быстро, весело, но крайне пристально огляделся по сторонам.

Даже не спрашивая, куда Елене нужно идти, он тут же рванул к Маяковке.

Растаяло – не то слово.

От снежных гор в сердцевине тротуара остались лишь ноздреватые, как морская пемза, мелкие чуть подтопленные острова разнообразнейших перловых оттенков – и асфальтово-перламутровое море плескалось между ними. И именно расчищенная утром неширокая дорожка и оказалась самой главной засадой – залита была водой по щиколотку. Сугробы же у придорожных отрогов и прицокольных хребтов уцелели целехоньки, как ни в чем не бывало – и удерживали весь этот аквариум в волнующемся, непроходимом состоянии. Так что прыгать приходилось у цоколя по успевшим спрессоваться (и упрямо и систематично сверлившимся сверху, с карнизов, голубой водой) глыбинкам – которые на поверку оказывались либо еще более хрупкими чем смотрелись – либо такими скользкими, что…

– Ка-а-аррра-а-бок а-а-бррра-а-нил! – как будто не замечая ее вопросов, – жеманно вспоминал, танцуя по рассыпающимся под его ногами снежным холмикам (вслед за голосом, танцующим на сахарно рассыпающейся букве «р»), избегая прямых попаданий в кювет, Крутаков, забегая все время чуть-чуть вперед нее, хохоча, и, на ходу, вытягивая вперед правую ладонь, развернув ее кверху, так, как будто бы на ней вправду до сих пор удобненько лежала спичечная коробочка. – А дети же – как са-а-аррроки, пррра-а-аво слово! – (на этой фразе Крутаков умудрился язвительно зыркнуть на нее через плечо в этом быстром танце по льдинкам.) – Я  ж в коррридоррре уже видел, что Жиррраф всё к коррробочку пррримеррривается! – (Крутаков как ни в чем не бывало, как будто он давно уже отличнейше изучил ледяной карьер, скакнул, не глядя под ноги, сразу через три глыбинки – и – к жуткой зависти Елены – приземлился чин чинарем, на следующий небольшой холм в центре лужи, даже не поскользнувшись, ловко балансируя – и все так же непринужденно вытянув вперед руку с мнимым коробком и с наслаждением жеманничая с собственными воспоминаниями.) – Я жгу спички – фонарррика не взял – а этот хитррра-а-ван за мной! – (Евгений совсем уже не смотрел под ноги – а резкие его взгляды по сторонам однозначно и бесповоротно стирали улицу Горького из зрения и вызывали из небытия подвальные стены.) —…Показываю ему лабиррринт… А там поворррот есть один каверррзный – вы с Солянки туда залезли – или откуда? – (Крутаков вертел головой и руками так убедительно, что Елене и вправду уже виделась вокруг только топография, вызываемая к жизни его рассказами.) – Там же несколько входов в подвал в ррразных местах! – (Крутаков ткнул рукой в трех разных направлениях.) – Знать только надо, где… Коррроче, я споткнулся, выррронил коррробок – рррыскаю там в темноте, как дурррак – оррру… – (Крутаков округлил свои чёрно-вишневые глазищи с наигранным негодованием.) —…Думаю: ну ладно, ррребенок в прррятки захотел поигрррать, прррисел, наверррное, думаю, тут, за поворрротом… И тут – глазам поверррить не могу! Метррров за сто от меня, черррез целые два пррролета коррридоррра, совсем в дррругой комнате: Жиррраф спичками чиррркает! – с хохотом возмущался Евгений, играючи перескакивая с колдыбины на колдыбину, – и вдруг разом посерьезнев, обернулся к ней ровно на миг, и спросил: – Вы что, пррравда не знаете, что в этих Солянских подвалах рррастррреливали? Там же несколько этажей вглубь, под землю уходит. Вы что, не знаете, что там, рррядом, на горррке, в бывшем Ивановском монастыррре вообще концлагерррь НКВД был?

Елена застыла, не в состоянии сделать больше ни шага.

– Пойдем, чего вы застррряли… Я пррросто Жирррафу хотел показать… Жалко, что маленький еще, не понимает, ррразумеется, ничего… Но прррросто у меня такое пррредчувствие, что они входы в эти подвалы сейчас очень скоррро заколотят… – Там же в глубине, во многих комнатах следы от пуль на стенах. Кто знает, что там будет, когда Жиррраф вырастет, да вообще, кто знает, что со мной будет к тому вррремени, смогу ли я ему эти подвалы показать… Чего вы нахохлились? Ррраскажите, как вы к Дябелеву-то попали?

Стараясь не подавать виду, что рассказываемое как-то слишком лично (как отзвук далекого, весеннего, Склепова чуда) ею чувствуется, изо всех сил тужась выглядеть как можно взрослее, но всё равно запинаясь и смущаясь, и именно от смущения чуть-чуточку героизируя историю, отрывисто рассказала про звонок Кагановичу, – и тут же, почувствовав, что лопнет от любопытства, если не спросит совсем о другом – выпалила:

– А где же мама Жирафа? Где ваша жена? И вообще – почему вы его так странно называ…

– Как где?! – удивленно перебил ее Евгений, – вы же ее видели сейчас – в прррихожей! – проговорил он таким тоном, так, как будто и впрямь устроил там для нее чуть ли не церемониал знакомств и как будто Елена всех в Дябелевской галдящей ободранной прихожей обязана узнавать. – Я же пррри вас у нее книжку почитать пррросил!

– Какую книжку? – глупейше переспросила Елена – потому что ни о какой книжке не слышала.

– Ну как – Кена Кизиии, – пропел опять Евгений имя с идиотским ударением на второе «и». – Ну что вы остолбенели опять? – пойдем, пойдем, а то здесь совсем моррре ррразливанное что-то, не останавливайтесь там на этом полуострррове – там скользко. Прррыгайте, прррыгайте вперрред скорррее! Что вы на меня так смотрррите? Аккуррратней, говорррю же ведь: скользко же ведь, – успел подхватил он ее под локоть, когда она приготовилась было растянуться – но чудом протанцевала на мысках по узкой спрессованной снежной бровке у цоколя.

– Забавные у вас отношения с женой, – растерянно передразнила его Елена, чуть оправившись от невольных балетных упражнений, и застыв уже на следующем островке. – «Дай мне, дорогая, книжку на недельку»! Ой, дайте мне руку, пожалуйста!

– А мы с Марррусей же ррразбежались давно уже! – благодушно и весело, запросто разъяснил Евгений, стаскивая ее, как Мазай зайца, с очередной затопленной, рушащейся под ней, горы. – …Как-то мы с ней давно поняли, что когда мы не вместе – нам лучше… – добавил Евгений уже почти серьезным голосом, заметив, как вытянулось у Елены лицо от легкой, спринтерской какой-то терминологии, кодировавшей развод. – Зато теперррь у меня ррродительские дни с Жирррафом! – довольно выграссировал он, когда они – впервые с момента выхода на Горького – оказались оба на устойчивой, хоть и мокрой, асфальтовой суше – размером с две журнальных страницы.

На Маяковской, вместо того, чтобы спуститься в метро, Евгений, не спрашивая у нее ни слова, куда ей ехать, перебежал вместе с ней, с трагикомичными маневрами, площадь (ох, уж этот комбайн, ох уж эта снегоуборочная сеялка, плюющаяся жижей и комками цвета какао на три метра в сторону – вместо того чтобы угробить сугробы!), промахнув неприлично растянутые, длинные, пустые, задрапированные витрины ресторана «София», свернул направо, и только уже припустив по Оружейному, как само собой разумеющееся, даже не оборачиваясь, бегло обронил:

– Мне тут недалеко – я к подррруге иду… У Цветного. Вы пррра-а-аводите меня? Поболтаем по доррроге…

Аж онемев опять от такой наглости, подумав: «Чудо-чудом – а хамла такого свет не видывал», Елена, из последних сил крепясь, чтобы не обхамить его в ответ, памятуя про обещанный журнал, стараясь не подавать виду, что давно уже почувствовала отвратительнейшую течь сразу в обоих кедах (по всем швам – хвалёной, непромокаемой аленькой ткани), поскакала по тающим – буквально под подошвами! – так что как будто голыми пятками в ледяной воде уже купалась – снежным кочкам за ним.

Чудовищной, дорога была просто чудовищной. Казалось, что это никогда не кончится: разливы, затоны, заводи, мутные наводнения в перекрестных улицах, приобочинные глетчеры из решеток забитых стоков, и чужие ноги, ноги, ноги, ноги – и главное – ложные сугробы – перекидывавшиеся тут же, как заманят, как ступишь – отвратительной стылой полыньей. Мучительным, самым выматывающим (как всегда в поганую погоду) была эта унизительная привязанность зрения к грязным катастрофическим событиям под подошвами – и то, что по сторонам глазеть было нельзя – то есть, можно было – но чересчур уж неокупной ценой:

– Да что ж вы, пррраво слово! – орал, ловя ее опять на эффектнейшем полушпагате Крутаков. – Как ррребенок, пррраво же слово! Смотрррите под ноги, говорррю же вам! Ну, а кррроме фонетики вам, что, ничего там вообще не пррреподают?

Ей уже просто не верилось, что это и вправду с ней происходит – почему, почему было не поехать на метро, почему было не поговорить в метро?! Пересадка? Да плевать! Но не взбивать же мысками и пятками – ухайдакивая… Хотя, мать и так, наверняка, все равно уже заметила, что я их надела. Крутаков же своими невозмутимыми руладами всё расспрашивал и расспрашивал ее – да всё почему-то про самое скучное – про школу, да про журналистские курсы.

Наконец, застыли перед перпендикулярно текущим проспектом.

Впереди, в шаге, под ногами была голубая створожившаяся ряженка – на небе тоже, верхняя ряженка казалась отражением нижней. Судя по изумленным матюжкам камикадзе, рванувших напролом – на проезжей части под ногами было выше щиколотки. На небе – никто не мерил. Вброд было идти сумасшествием. Подгорелые, аутентичного колера, ряженнично-карие снежные пеночные архипелаги, плававшие на поверхности – никого уже обмануть не могли.

– Ха-а-арррошенькие у вас кеды! – весело, с издевкой прокартавил застывший перед морем, слева от нее, Евгений. – Но, на мой скррромный взгляд – не для зимы. Если вы повыпендррриваться хотели – то соверрршенно зррря! – деловито продолжал он, чуть наклонив патлатую свою, с черно-фиолетоватым лоском, башку и с наглой издевкой разглядывая ярко-красненькие, еще ярче разгоревшиеся от воды, абсолютно мокрые бахилы на ее ногах. – Ваших ямочек на щеках вполне бы хватило! – зыркнул он на нее с наигранной, издевательской романтикой на роже. – Вы уже и так можете записать меня в свои поклонники!

И, не успела Елена даже съязвить в ответ, как Евгений, с его мнимыми щупленькими плечами, на этих словах, легчайше, без всякого видимого усилия, подхватил ее на руки, да еще и подкинул на лету, как какой-то неудобный строптивый груз, покрепче перехватив под коленками, – перенес и неаккуратно поставил на ноги на противоположной стороне, – в ту же секунду язвительно оборвав издевательски-кокетливые картавые рулады:

– Но в дррругой ррраз не будьте идиоткой, и надевайте все-таки что-нибудь по погоде! Не могу ж я вас все вррремя на ррруках таскать. Всё, я побежал. Деррржите… литеррратуррру, – игриво смягчил он опять пафос словца в веселой картавне́ – и принялся расфаршировывать внутренние карманы тоненькой своей кожаной курточки.

Не успев опомниться от перелета и наглости перевозчика, Елена ахнула, увидев, что оба внутренних кармана его куртки и впрямь битком забиты бумагами, свернутыми в трубочку: как, каким образом – ведь все время вертелся в Дябелевской квартире перед уходом у нее на виду! – когда он успел все это зарядить – да вон еще и две книжки какие-то торчат! – и каким фокусом он достигает того, что этих внутренних бумажных патронташей не видно на ходу?!

– Запоминайте пррравила пользования… библиотекой, – иронично выговорил Крутаков. – Вот это… – быстро сунул он ей какой-то сложенный крест-накрест, поперек обложки, типографским способом отпечатанный журнал в правый нижний карман куртки. – Вот этого в метррро, будьте добррры – не читать! Карррман застегиваете… – наглейше, с пумпкающим звуком, прихлопнул Крутаков длинным худым наманикюренным своим указательным пальцем кнопку на ее желтом карманном кантике. – И накрррепко забываете пррро этот карррман – до самого дома. Сейчас некогда объяснять почему – в следующий ррраз. А поскольку я знаю, что вы меня не послушаетесь и в школу «Вольную мысль» непррременно потащите…

Елена попыталась что-то возмущенно возразить, но тут же почувствовала, что возражает неискренне – и что завтра же потащить журнал (если получит) в школу и похвастаться перед Дьюрькой, уже, конечно же, про себя, давно решилась, – но Евгений всё равно уже не слушал ее:

– Так вот: поскольку я прррекрасно знаю, как ррработает подррростковый комплекс рррефлекторррного противоррречия…

Елена уже готова была тут же, немедленно же, наплевав на все запретные печатные плоды, развернуться и уйти, и больше никогда не видеть этого небывалого хама – и рыпнулась уже даже было – но Крутаков бесцеремоннейше придержал ее двумя пальцами уже за левый карман куртки – так, что со стороны, наверняка, выглядел, как мелкий карманник, норовящий выкрасть у нее перчатки.

– Так вот: пррредлагаю ррразумный дррружеский компррромисс… – невозмутимо продолжил он с отвратительнейшей насмешкой в черно-вишневых глазищах, когда она опять развернулась к нему. – …«Вольную мысль» я вам даю – и в школу нести ррразрррешаю. Ну, в крррайнем случае – из школы вас за это вышибут, но больше вам ничего за это не будет. А вот журррнал, которррый у вас в пррравом карррмане, вы читаете только дома – и никому этого не светите. Даете мне честное слово? Я могу вам доверррять? Вы достаточно взрррослая для того, чтобы сдеррржать слово? Ну вот и ха-а-арррошо. Всё, мне, пррравда, поррра уже, – вскинулся Крутаков вдруг на часы на столбе справа (циферблат которых выпал из разбитой стклянки квадратной рамы и еле заметно болтался от ветра, как мятник, на единственном каком-то шнурке). – Подррруга меня ждет. «Вольную мысль» не вздумайте заигрррать – я вам свой личный, сигнальный экземпляррр отдаю. Чтоб в следующее воскррресенье пррринесли и верррнули, понятно? И не мурррыжте журррнал слишком. Знаете, как отсюда добррраться до метррро?

– А то нет! – гордо, с вызовом, соврала Елена, засовывая лихо свернутую перископом «Вольную мысль» в левый карман.

– И кррроме того, – обернулся Евгений, уже отправившись было наискосок перебегать дорогу, рассекая прибрежную жижу, – ррраз уж я вас все ррравно уже на ррруках носил – то я считаю, мы вполне можем перррейти на «ты». Все, мне поррра, я побежал. Меня поррруга ждет, я обещал…

Ночь оказалась слишком краткой, чтоб справиться со всеми нагрянувшими переворотами во вселенной. В полседьмого утра, не сомкнув глаз ни на секунду, чувствуя, что то ли от недосыпа, то ли от волшебно-сумасшедших фривольных прогулок с Крутаковым по Садовому – подзнабливает всерьез – и жалея уже, что не послушалась мать, и не пропарила сразу пятки, как в детстве, с горчицей – Елена подошла к окну, раздвинула штору – и увидела только мышиную темноту. Она боялась оборачиваться – чтобы не спугнуть чуда, которое теперь было не где-то вовне – а вот здесь, за спиной, рядом с подушкой, у нее на кровати – боялась, чтобы чудо вдруг не стало сном – и чтобы она не проснулась, опрокинув всё непрочно выстроившееся, перевернувшееся, наконец, вдруг с головы на ноги мироздание; зажмурилась – с дрожью обернулась: на кровати лежал помятый крест-накрест от сладчайшей, запретной езды в кармане, великолепнейшей, до слез профессионально сделанный эмигрантский журнал, изданный в Западной Германии, на русском – да еще и на каком! На том языкастом языке, какого советским публицистам в их самых жутких блатных снах не снилось! Не может быть, неужели же все это действительно живо, существует где-то в мире, – и сейчас, как чудесная залетевшая звезда, около моей подушки, лежит этому осязаемое подтверждение – с электрическим бликом (пол-лимона, ближе к центру) и баррикадообразной (с железной раскладушкой-ножкой) тенью от крошечного фиолетового стенного ночника по правому краю обложки!

Елена вернулась к дивану и, чувствуя, как занемели большие пальцы ног, упаковав себя, как в спальный мешок, в одеяло, со стучащими уже от озноба зубами, еще раз взяла журнал в руки. Через всю обложку журнала – хотя и русскими буквами – но, на, увы, плебейском интернациональном языке агрессивных недоразвитых гнид, напечатана была цитата: «“Террор – это средство убеждения”. В. И. Ленин». Под этим на всю обложку была фотография: четыре трупа – две женщины и двое мужчин, обезображенные, страшные, голые, изуродованные, лежат на земле. Крестьяне-заложники, расстрелянные по приказу Ленина чрезвычайной комиссией в 1919 году. Архив. Тела, уже почти сданные было этой гадиной в архив. Вместе с другими сотнями тысяч убитых. Но вот – чудо – вновь видны миру, через семьдесят лет, на обложке. И тут Елена уже тихо завыла – и от боли – от невозможности это видеть без рыданий – и от того, что опрометчиво поклялась Крутакову не носить этого в школу.

В тумане, пошатываясь от бессонной ночи, чувствуя, как неумолимо, с ртутной старательностью, ползет вокруг по стенам, и по рукам вверх температура, с омерзением зажевав вместо завтрака два аспирина и запив их чаем (к ужасу Анастасии Савельевны, носившейся вокруг нее с градусником и не верившей, что дочь действительно пойдет в школу), уложив в школьный пакет единственный предмет – скрепленные скрепкой полсотни страниц «Вольной мысли» (честно, как и пообещала Крутакову, оставив западногерманский журнал дома – засунув его – подальше от глаз Анастасии Савельевны – за верхний ряд книг в своем книжной шкафу), и вытребовав у матери ее дачные ярко-желтые резиновые сапоги-говностопы, она тихо вышла из дома, рассчитывая как раз добрести ко второму уроку: истории. Готовясь к бою, уселась, сразу, не с Аней, а на первой парте, встык с учительским столом (малопрестижной – по причине крайнего неудобства списывания перед учительским носом) – и – странное дело: то ли аспирин так быстро встряхнул, то ли задор – и ожидание предстоящего шоу – но как только в класс вошел с треугольным стуком каблуков своей деревянной прямой походкой, аккуратно и высоко неся налаченную свою высветленную халу (так, что вопреки всяким законам золотого сечения, голова вместе с прической занимала как минимум треть всей фигуры), маленький желтый сфинкс в старомодном кримпленовом изумрудном платьице – Любовь Васильевна, прижимая сухой ручкой к сердцу здоровенный темно-бордовый клеенчатый журнал класса, – а вслед за ней – в момент страшного дребезжания звонка – прямо по пятам – гримасничая сам себе, влетел красный, весь какой-то раздризганный, непричесанный, с выпроставшейся спереди одним углом рубашкой, Дьюрька в неглаженной школьной форме, с разодранным поросячье-розовым грязным портфелем под мышкой (оторвался и живо болтался хлястик наплечного ремня) – Елена почувствовала, что от ночного горячечной жара – ни следа, и что простуда, видя себя в нежеланных гостях, как-то просто передумала – и что день выдастся великолепный.

– Чего ты на первый урок-то не пришла?! – Дьюрька жарко хлопнулся позади нее и сразу же достал из портфеля, как игрок в карты, с пяток газет и принялся с ними на парте мухлевать. – Я уж думал: тебя там убили, в этом подпольном клубе!

Сфинкс Любовь Васильевна, присев в крайне неудобной позе (навытяжку на краешек стула), с некоторым даже оживлением, с искренним энтузиазмом заглянув в какую-то двойную, зеленоватую, из вторсырья сделанную бумажку, высоким, чуть дрожащим голосом сообщила, что затеянная генеральным секретарем перестройка зиждется на преодолении тяжелого наследия сталинизма и возвращении к ленинским принципам социализма.

– Уя! Оборзел совсем?! В ухо-то зачем?! – жалобно возопил вдруг, не понижая голоса со второй парты центрального ряда коротко стриженный, с серыми какими-то волосами Зайцев, плаксиво вычищая что-то из левого уха, гибко вертясь и оборачиваясь – на четвертую парту – откуда раздавалось характерное харканье: небрезгливый Захар готовил следующую «бомбочку» – отвратительный снаряд из жеванной промокашки, которым метко плевался через прозрачный ствол биговской ручки, выкрутив из него стержень – как конан-дойловы туземцы отравленными стрелами через трубочку.

Выискивая новую жертву, и уже зарядив трубочку новой слюнявой пулькой, Захар, красуясь толстыми красными складками на массивной, низкопосаженной бычьей шее, перевел взгляд на треугольный оазис тихонь в правом, ближайшем к двери ряду (Гюрджян, Добровольскую и Рукову): группа экзотически выигрывала как мишень для сафари – на фоне змеящейся сверху, ровно над ними, очень мясистой зеленой хойи (горшок которой был криво забит в железную балду на пупырчатой салатовой стене, как в баскетбольную лузу). Ближняя мишень – Гюрджян, долговязая, крупноносая, вся сделанная как будто из острых углов (хотя, при этом, и вполне упитанная), армянская девица, похожа была, скорее, на вечно грустного, унылого юношу, вечно флегматично клюющего носом под аккомпанемент долговязых ресниц – ничем живо не интересовалась, и ничего (если судить по меланхолическим реакциям) толком из происходящего вокруг не понимала, училась на пятерки, всегда – с самого первого класса – стриглась абсолютно одинаково: ни коротко – ни длинно, с челкой над бледным грустным челом, ни в кого никогда не влюблялась, и вообще была странноватых пристрастий: во время шахматных турниров болела, например, не за храброго обаяшку Каспарова – как все девочки в классе – а за странного, бледного, тщедушного, противноватого, с обескровленным лицом оголодавшего вампира, пискливого его соперника. Да и то – болела-то как-то уныло. Бледные длинные угловатые пальцы Гюрджян с длинными чистыми овальными ногтями, сложенные сейчас в идеальную фигуру покорности и ничего-не-понимания (руки на острых локтях – а пальцы – напротив узких грустных губ, переплетены между собой как скелет перепелки) чуть колыхались и вспархивали – и, похоже, навели охотника Захара на ассоциации с дичью – он напрягся, вовсю набычив шею и щеки, и приготовился изо всех сил дунуть в трубку.

Резвая Лаугард (шумным шепотом обсуждавшая какие-то задачки с квадратурным губастым Хомяковым, с вечной улыбочкой развернувшимся к ней с первой парты), зачем-то (карандашная точилка, кажется) ровно на секунду обернулась к Гюрджян и Руковой, заиграла зеленоватыми глазами.

Прицелившийся уже было (в треугольную скулу Гюрджян) Захар, по неизвестным соображениям, сощурив прицел и почесав толстую розовую щеку с мелкой рыжеватой юношеской щетиной (едва заметной, но создававшей всегда ощущение грубой неопрятности – которая, впрочем, иной раз неотразимо действовала, по загадочной причине, даже на девушек из старших классов), глаз отвел и трубочку отложил.

На птеродактиля похожий, в три четверти перегоревший, громадный, ребристый, ячеистый продолговатый металлический плафон ужасного, жалящего, нереального света (который учителя с некоего бодуна называли «дневным» и «полезным для глаз»), висевший ровно над Захаром, угрожающе жужжал, напрягался, прищуривался – как будто сейчас плюнет тоже.

Елена оглянулась на Аню: та раздражающе медленными, как в заторможенной съемке, движениями, чудовищно выверенными, аккуратно педантичными мутноватыми пассами переставляла все вещички на парте – раскрывала очарник, пленяла носик свой монструозными очками для чтения – такой формы и расцветки (серо-розово-коричневой бурды), что, казалось, сделал их не только человек тоже очень сильно близорукий, но еще и с какими-то дальтоническими отклонениями. Красавица, закабаленная кандалами очков. Елена с щемящей нежностью досмотрела, как Аня, ничегошеньки вокруг не замечая, строжась сама с собой, насупившись, аккуратно сгибается вправо и опасливо, без всякого видимого удовольствия, чешет (боком развернув свой светлый стоптанный сандалик: только что из детсадовской песочницы), худенькую фарфоровую лодыжку в абсолютно прозрачных – так что кажется что у нее голые ноги – чулках, плавно возвращается в строго вертикальное положение, плавно раскладывает перед собой учебник (кажется, опять немецкий), с некоторым кротко-близоруким удивлением в него смотрит, открывает болотно-шершавую тетрадь и плавно, как будто ватными руками, нажимает серебристо-синюю кнопочку автоматической ручки, – и отвернулась.

И весело сказала себе: «Ну что ж. Сейчас, через секунду, школьная жизнь изменится навсегда»

– Простите, Любовь Васильевна, вы какие именно ленинские принципы имеете в виду? – поинтересовалась она, заложив заранее высмотренную страничку самиздатовской «Вольной мысли» – статья про Ленина в которой (Крутаков не обманул) тоже, действительно, оказалась «милейшей». А следом шла еще и опубликованная встык подборка цитат. – Вот эти, например? «Диктатура есть власть, ничем не ограниченная, никакими законами не связанная, никакими абсолютно правилами не стесненная, непосредственно на насилие опирающаяся власть»? Или вот этот: «Расстреливать заговорщиков и колеблющихся, никого не спрашивая и не допуская идиотской волокиты»?

– …К ленинским принципам гуманности, законности и интернационализма… – как зомби гундела, косясь куда-то налево, на входную дверь, Любовь Васильевна.

– А под интернационализмом вы это, вероятно, понимаете? «Насчет иностранцев советую не спешить высылкой. Не лучше ли в концентрлагерь, чтобы потом обменять»? – зачитывала Елена прямиком со страницы «Вольной мысли», чуть поддергивая скрепку, чтоб не загораживал заворот уголка, и, одновременно, недобрым словом поминая Крутаковскую просьбу журнал не слишком «мурррыжить». – Это телеграмма Ленина Сталину, между прочим. Вот – подлинное Ленинское завещание.

– Советская республика переживала трудное время, – высоко дернув крупной изумрудной грудью, как будто положив ее на полку, и по-ученически сложив руки одна на другую перед собой на столе, как бы упаковав себя таким образом в квадрат, пошла повторять Любовь Васильевна (за десятки лет бубнения даже уже к зубам приклеившиеся и отделяться от зубов не желавшие) вставные фразочки. – И террор, как временное, исторически необходимое явление… явление… Был голод, контрреволюция…

– А вы знаете, что голод был сознательно инспирирован Лениным? Вы в курсе, что Ленин выставлял заград-отряды на пути к Москве и Питеру? Чтобы не допустить подвоза продовольствия. Вы знаете, что это была сознательная масштабная продовольственная война ленинской банды против России, народ которой в большинстве был против большевиков?

– Эй, Заяц, Заяц, слыш-слыш?! Здесь вождей обсирают! – тихо прыснул прыщавый Захар и тут же подлейше залепил в развернувшуюся к нему с любопытством рожу Зайцева новую тошнотную жеванную бомбочку со слюнями.

– Блин, в глаз-то зачем?! – верещал тот, согнувшись в три погибели над своей партой и закрывая ненадежно расставленными пальцами обеих рук рот, нос и белесую шею, в которую уже неслись новые промокашечьи плевки (Захар перезаряжал неимоверно быстро – видимо, зажевав припасы за щеку).

Любовь Васильевна, чуть раскачиваясь – делала вид, что ничего не расслышала – точно так же, как месяц назад замирала и впадала в испуганный анабиоз от любых Дьюрькиных реплик о Сталинских преступлениях.

– Что это у тебя такое интересненькое? – полез к Елене пухлявыми ручками Дьюрька, пытаясь вырвать журнал. И не получив в руки текста, не задумываясь, перенес свои телеса за ее парту. – Ну пожалуйста, ну я же быстро прочитаю, ну на секундочку… – Дьюрька уселся слева, принялся мастерски пихаться, и в тот момент, когда Елена перелистывала страницу, умудрился-таки выхватить два первых листа (на втором было оглавление), чуть не рассыпав всю стопку из-под скрепки – и страшно листы помяв. – Что это?! Самиздат?! – Дьюрька побордовел – и, кажется, на секундочку струсил – но через секунду любопытство взяло верх.

Как только Дьюрька уткнулся носом в оглавление, Елена расслабилась, решив, что сейчас у него отобьет всякую охоту читать дальше: главной статьей значилась перепечатка вполне-таки прежде системного и невообразимо доселе скучного советского писателя-почвенника (и сама она чуть было журнал ночью не бросила, именно из-за этого). Но на комсомольского секретаря Дьюрьку известная, советская, то есть узаконенная, нестрашная, фамилия автора – вопреки вкусам Елены, произвела-таки наоборот действие безотказной наживки.

– О! Солоухин! Я его знаю… – завопил Дьюрька. – Дай-ка мне почитать! Ну дай, ну чего ты, жалко что ли? Ну ты же чего-то другое уже читаешь – я прочитаю очень быстро… Ну на секундочку! – и, как бесстыжий подзаборный драчун оттесняя ее к краю парты локтями, Дьюрька принялся вырывать у нее, по одной из-под скрепки, страницы – и, как крот, прилежно и быстро прорывать взглядом текст.

– Возглавивший перестройку Михаил Сергеевич Горбачев признает необходимость всячески искоренять последствия перекосов, возникших во время так называемого культа личности Сталина, – ляпала опять по заученному училка, покашиваясь в брошюрку и снабжая каждое слово мягкими упористыми толчками сжатых желтых кулачков в ребро столешнице. – Мы должны вернуться к чистым основам коммунизма, таким, какими их заложил основатель нашего государства Владимир Ильич Ленин.

– А вы в курсе, Любовь Васильевна, что первый концентрационный лагерь создал не Сталин, а именно Ленин? В 1918 году, первый лагерь концентрационный был создан по декрету Ленина. О каких еще основах вы говорите? И именно Ленин ввел античеловеческую практику: заложничество – когда в заложники брали совершенно случайных ни в чем не повинных мирных людей – и расстреливали их, если селение оказывало сопротивление большевикам. А поскольку большевикам оказывали сопротивление практически все селения – то эти бандиты, чтобы захватить страну, уничтожали всех подряд.

Разодрали журнал пополам. Дьюрьке отжертвована была (во спасение бумажки – чтоб окончательно не измял, гад, Крутаковский журнал) первая часть – с Солоухинской статьей «Читая Ленина» – Елена же работала с публикацией во второй половине журнала – выдержками из Ленина – без комментариев, а только с источником и датами – снабжая увядающие с каждой секундой, красные уже, уши Любови Васильевны благодатной росой личных, прямых высказываний обожаемого ей классика коммунизма.

– А как вам вот это? «Повесить (непременно повесить, чтобы народ видел) не меньше 100…» Как вам это, Любовь Васильевна? Как вам нравится это «не меньше 100»? А? Как вам это ленинское, мясницкое, с убийством людей на развес, а? «Отнять у них весь хлеб». «Назначить заложников». Назначить! Он так и пишет, не скрываясь: «Я предлагаю «заложников» не взять, а назначить поименно по волостям». Как вам это слово «назначить» нравится, Любовь Васильевна? Как дежурных по классу назначить – только не тряпками вонючими в классе доску протирать – а на расстрел! «Сделать так, чтобы на сотни верст кругом народ видел, трепетал… Телеграфируйте исполнение!» А? Каково вам это? Это вменяемый человек пишет, вы считаете? Или вот это! «Немедленно арестовать нескольких членов исполкомов и комитетов бедноты в тех местностях, где расчистка снега производится не вполне удовлетворительно. В тех же местностях взять заложников из крестьян с тем, что, если расчистка снега не будет произведена, они будут расстреляны. Доклад об исполнении со сведениями о количестве арестованных назначить через неделю».

Дьюрька, не говоря ни слова, все тем же, кротовым методом, изучал тем временем статью – в дискуссии участия не принимая – и вообще еле дыша, не подавая никаких признаков жизни (и только язык свой от напряжения и любопытства чуть выставив и эквилибристски поставив его боком, на ребро – так что была видна подъязычная синева – и замерев) – и Елена гадала, какова-то будет его реакция. Пододвинув к себе, на всякий случай – на случай новых агрессий – оставшиеся в живых от Дьюрьки мятые листочки, Елена уже подряд, без разбору, громко зачитывала вслух, на весь класс, цитаты поганого людоеда:

– Или вот это: «В. И. Ленин – Отделу топлива Московского Совета Депутатов трудящихся: “Если не будут приняты героические меры, я лично буду проводить в Совете Обороны и в Цека не только аресты всех ответственных лиц, но и расстрелы…”»

– Перестройка, начатая Михаилом Сергеевичем Горбачевым, при поддержке широких партийных масс, опирается на возврат к принципам… к принципам гуманного ленинского социализма, – как зомби, повторяла Любовь Васильевна по десятому разу, кажется, надеясь этим шаманством, этим бессмысленным звукоподражанием, выбить у себя из мозгов только что через уши влетевшую туда информацию, и как в бубен стуча согнутой в фалангах сухонькой ручкой по столешнице.

Вдруг Дьюрька, как-то резко подняв лицо от рассыпавшихся страниц («Дочитал» – сразу поняла Елена), шебанул обоими кулаками по парте и что есть сил заорал на весь класс:

– Да ваш Ленин – сволочь вообще! Что вы тут нам несёте! Смотрите! Читайте! Он – убийца! Ленин – сволочь! – и, оскалившись, грозно двигая челюстью, еще раз припечатал эту ценную мысль.

Елена невольно, с любопытством, быстро оглянулась на Аню: сняв очки, и потирая правыми большим и указательным переносицу, Анюта расфокусированно-снисходительно глядела на Дьюрьку, с мизерной, разве что, толикой удивления – как будто он только что во всеуслышание заявил, что, из своей полу-профессорской семьи, хочет пойти работать слесарем, что ли.

Любовь Васильевна – у которой (явно в первый раз в жизни) кровь зримо прилила к лицу – вскочила и, не дыша, скособоченными шажками подбитой египетской лисицы, забыв про осанку и надлежащее строго вертикальное несение белой халы, да и вообще про всю сфинксью выдержку, выбежала из класса.

XII

Сидя на грязновато освещенной кухне Дябелева в воскресенье (пыльный сиропчик света еще больше наштриховывал серых оттенков – и в углу, над газовой колонкой – где в прошлый раз летала – сметенная теперь, наконец, кем-то или просто ветерком из форточки сдутая – паутина, – а теперь зависла еще более темная рисованная паутинная тень; и между холодильником и раковиной – где тень была настолько черна, что, казалось, стоит там скошенное, отвесное, треугольное, углем недорисованное, мусорное ведро с распахнутой крышкой; а овально-продолговатые грязно сажевые эскизы на клеенке и занавесках – хотелось бы приписать игре теней и метаморфозам плафона – но, увы, при всей фантазии, не удавалось) и с удивлением наблюдая, как неуместно здесь яркий в своем вязаном свитере Крутаков (от которого только что получила нагоняй за раздраконенный Дьюрькой экземпляр «Вольной мысли») хозяйничает с чайником, Елена чувствовала себя героиней: и особого ликования добавляли воспоминания о том, как, на следующий же день после вердикта «Ленин – сволочь» из Дьюрькиных целомудренных уст, Дьюрькина тетка, Роза Семеновна, взлохмаченная, плотная, с мощными круглыми плечами, низкорослая сутулая женщина с плаксивым лицом (работающая учительницей немецкого у них же в классе, но только, к счастью, в другой группе; по-немецки говорила с чудовищной шепелявостью: вместо «ихь» ляпаля «ищь», вместо «дихь» – «дищь», вместо «тэнхен» – «тэнщен». «Ляйпцигское просторечие», – чванно отпячивая губки, говорила Аня Ганина, которую мать, профессиональная лингвистка, муштровала дома исключительно на чистейшем хановерском хох-дойче. – Это Роза в ГДР диалект подхватила, пока за тряпками по магазинам моталась», – добавляла Аня снисходительно. Роза-то Семеновна и стала, по особому провидению судьбы, свидетельницей того, как историчка Любовь Васильевна, трясясь, внеслась в учительскую жаловаться на ниспровергание вождей), провела с племянничком ультимативную воспитательную беседу. «Тетя Роза мне строго-настрого запретила с тобой водиться: с Леной, сказала, не общайся ни в коем случае. Держись от нее подальше. Она – опасная – девочка», – резвясь и хохоча, доложил Елене сам Дьюрька, быстро, накрененными ногами нарезая резкие зигзаги возле подоконника в коридоре, а рукой тем не менее держась за подоконник, как за седло – прибежав на переменке немедленно же после промывки мозгов.

– Ну ты жевала журррнал что ли, пррраво слово, а… – все не унимался Крутаков и музыкально ворчал на нее, развернувшись к ней спиной, ловко споласкивая железный неэмалированный, некрашеный чайник и со звуком взрыва поджигая огонь на плите. – Ну пррредупррреждал же: берррежней с маккулатурррой… Вот так с детьми связываться. А что за имя чудно́е такое – Дьюрррька?

– Говорит, родители в честь какого-то венгерского коммуниста назвали.

– А-а, значит, ррродители здорррово пррросчитались с ним, похоже… Ну, и каковы твои прррогнозы – будет он с тобой общаться после этого – или прррелестным пай-мальчиком пррритворррится? – Крутаков с деланно-жеманной рожей покосился на нее и, дурачась, накрутил длиннющий черный локон на мизинец с длинным ногтем, как на папильотку, часто мигая ресницами. – Чаю будешь?

Чаю хотелось очень. Глядя в безобразно смазливые, почти черные сейчас, смеющиеся, пушистые глаза Крутакова, она судорожно думала: что лучше – признаться в брезгливости – или соврать, что совсем не промерзла на улице – где опять похолодало гаже некуда, – и в любом случае – правдивом или не правдивом – остаться без чая.

– Чаю, говорррю, будешь? – Крутаков уже распахнул стенной шкаф и лез за чашкой.

– А у вас здесь соды нет? – протянула Елена.

– В кладовке, – быстро зыркнул на нее через плечо Крутаков.

А когда она, виновато сутулясь, вернулась с размокшей картонкой в руках, издевательски вручил ей свою кружку – белую, в фиолетовую мелкую вертикальную рябь.

– Вымой эту, если хочешь. В прррошлый ррраз только из дома пррритащил. Я ее за перррловку прррячу, на верррхней полке. Вот, буквально отдаю тебе самое дрррагоценное, что у меня есть. А я – так и быть из безымянной попью.

Не без удовольствия опознав ту самую кружку, из которой всего-то неделю назад шпарнула его горячим чаем, Елена все-таки переминалась, в нерешительности – уже заранее представляя отвратительнейшие трещины и цыпки на запястьях и ладонях, если сейчас намочит руки ледяной водой.

– Ну, чего ты застыла? Чего еще не в порррядке?

– А ты мне колонку включишь?

– А ты кррран с горррячей водой включать не пррробовала? – жестом факира крутанул он красный крантик. Оттуда хлынул кипяток. – Если на стене висит какая-то замшелая совковая бандуррра, – тоном лектора проповедовал Крутаков, – это же еще не повод всю жизнь ей пользоваться! Говорррю же: паррралельные стррруктуры создавать нужно! Здесь давно горррячую подвели. Тебе с са-а-ахаррром? Или без? – зыркнул он на нее, уже ошпарив обе чашки кипятком и сыпанув в каждую по щедрой чайной ложке заварки. – С са-а-ахаррром?

Елена опустилась на стул у стены и почувствовала, как от его жеманно растягивающей гласные картавни вдруг сладко кольнуло под ложечкой – вспомнилось, как в детстве, самом раннем, сладком, блаженнейшем, певучем, косноязыком детстве, любила по утрам на даче в Ужарово, чуть проснувшись, орать матери: «Ма-а-а-а! Чаю с хахалем!» – валяла дурака, даже когда все буквы выговаривать уже прекраснейше научилась. «Ма-а-а-а!… Чаю с хахалем!» – выставив только нос из-под одеяла, Елена прекрасно знала, что орать нужно что есть сил, так, чтобы доораться до фруктового сада. А иногда – ори – не ори, на крик виновато прибегала, с низенькой белой кружкой крепкого чая в искореженных артритом смуглых руках – совсем не Анастасия Савельевна, а бабушка Глафира – если Анастасия Савельевна спозаранку уехала в Москву за продуктами, или на работу. «На вот, смородинки, – протягивала Елене Глафира крупных, разномастных, матовых иссиня-черных ягод, среди которых не было даже двух одинакового размера – одна как вишня, вторая с горох, а третья с бисерину! – выпрыгивающих, разбегающихся, набитых в морщинистой скрюченной горсточке. – Растолки в чайке́!» И Елена, злясь (как это так: мать вечером только что была здесь, под рукой – а сейчас усвистала куда-то, без спросу), крайне сердито принимала подношение – еще и потому, что ладошки у Глафиры были всегда смертельно прокурены беломором. Дачей назвать этот гниловатый столетний бревенчатый дом в глухой деревне под Москвой было, впрочем, трудно – разве что в честь женскими руками – по планочке, по реечке – пристроенных террасок и веранд, выкрашенных в цвета самые немыслимые, благодаря которым подслеповатый холодноватый хромоватый дом распахивался радужной фата-морганой навстречу сразу ко всем сторонам света, подставляя максимум маленьких верандных клавиш солнцу, на которых играть в каждое произвольно избранное время дня, когда солнцу только взбрендится – так что переходить для чаепития, вслед за движением и капризами солнца, можно было – по часовой стрелке – то в террасу Анастасии-Савельевнину – выкрашенную в нежно сливочно-вишневый, а то – в бабушкину, Глафирину – аккуратно выбеленную безукоризненно белым, – а то на Матильдину (о Матильде и бабушка Глафира, и Анастасия Савельевна всегда говорили таким само собой разумеющимся веселым тоном, как будто она и не думала умирать, за несколько месяцев до рождения Елены, а до сих пор жива – так что для Елены этот незамысловатый мистический аттракцион звучал примерно как запросто сходить попить чайку́ к покойной прабабке, которую она никогда в жизни и не видала, в гости), лазоревую; или – на закатную, просторную, продолговатую, оранжевую, открывающуюся с двух сторон веранду, которую Анастасия Савельевна в шутку называла читальным залом, и в которой, если неаккуратно распахнуть верандную раму на заросли бордовых пионов, в стекла туго стукались крепенькие, еще не готовые распуститься бутоны – а в грозу так хорошо шумели здесь мокрые столетние липы и сирень. Возле Глафириной, белой, терраски буйствовала гигантская, ярко-фиолетовая Недотрога (позднее распознанная в ботаническом атласе как Noli tangere), ростом вымахивавшая за два метра – ботаническое существо мощное и загадочное – загадка заключалась, в основном, в названии, вопреки которому эта Глафирина любимица, которую никто никогда не сеял и не лелеял, кроме солнца, не только не казалась ни хрупкой, ни уязвимой – а еще и умела отстреливаться. Фиолетовые, в фасоне рококо, висячие цветы-напёрстки, – в которых наперебой гащивали бело-черно-оранжевые летучие сенбернары – шмели, – источали острый, стручково-настурциевый, чуть со слащавинкой, запах – который щёлкал изнутри по носу так же, как лопнувший, стрельнувший коробочек Недотроги, вызревший, перезревший, взорвавшийся в конце августа. Причем, на случай, если бело-черно-оранжевая шмелиная задница загостится и застрянет, и обратный ход, от пережору, будет невозможен, фиолетовые напёрстковые горницы с амброзией снабжены были специально пристроенным хитрым запасным пожарным выходом, с маленькой мягкой лиловой горкой, откуда шмели кубарем скатывались, как пожарники по сигналу тревоги. Кубического окна в крошечной избяной комнатке Глафиры было за зарослями бамбукостволых Недотрог уже почти не видно – но солнце до ее крестообразно разделенных медвяных стекол все равно, как шмель за нектаром, регулярно какими-то хитрыми секретными тропами пробиралось; а шмели жили и жужжали буквально здесь же, в удобной близости к раздаче гостинцев – в стене бабушкиной комнаты: между бревенчатой кладкой и внешней деревянной тонкой стенкой, утепленной мхом и паклей. И если, находясь у бабушки в комнате, выбрать в стене верное место и слегка постучать кулачками – и быстро приложить ухо – то можно было услышать, как весь ленивый обожравшийся рой встревоженно отвечает тебе из стены, как в телефонную мембрану: «Чего надо?», и бабушка Глафира чудовищно расстраивалась и ругалась – будто у нее со шмелями был заключен договор о мирном сосуществовании – а теперь вот их «пугают». Такой же договор был у Глафиры заключен и с чьей-то приблудной деревенской злющей старой черной сукой, раз ощенившейся у нее под высоким косым крыльцом – все (и собака, и восемь бутузов-кутят) моментально оказались перенесенными в Глафирину комнатку за печку (чтобы деревенские не нашли щенят и, по славной русской народной традиции, воспетой деревенскими поэтами – не утопили бы); и – под угрозой чудовищных скандалов – Глафира не разрешала никому (даже Елене) кутят тискать: «Ленка, убери немедленно руки – мать их бросит и кормить не будет. Придется из пипеток выкармливать». А чуть подросших, лоснящихся кутят раздавали готовым их усыновить, съехавшимся из Москвы гостям, на дне рождения Анастасии Савельевны, – и в саду под яблоней выставляли круглый деревянный рассохшийся стол под клеенкой в яблоках, который, путем всегда загадочных для Елены манипуляций (круг внезапно раздвигался, и снизу что-то раскрывалось, как здоровенная деревянная книга), наращивали до овальности – и которого, как и стульев, все равно на всех гостей не хватало – и сидели кто на траве в солнечных пятнах под деревьями, кто на косоногих садовых табуретках, а кто в гамаке между белой сливой и ранеткой, и Глафира приносила в ковшичке, из нежилой («Холодной», как ее все называли) огромной комнаты, винно-благоухающую, фруктовую, собственноручного изготовления, бражку (стояла в «Холодной» комнате, на полу, в двух пятидесятилитровых прозрачных бутылях, замотанных холстом поверх пробки – среди ржавых разобранных панцирных кроватей и прочего хлама; и когда Елена, прячась от жары, в Холодную комнату забегала, на поверхности загадочных бутылей можно было рисовать мизинцем – от пыли), и Глафира пела грудным, глубоким, с чуть дрожащими в диафрагме нотками, меццо-сопрано – старинные романсы, а Анастасия Савельевна, уступая Глафире абсолютное первенство в вокале, читала стихи – и обе, разлив гостям бражку, браво чокалась гранеными фужерчиками и браво же опрокидывали их.

Были здесь в саду, помимо за версту сладко разящей, идеально-кислейшей (такой кислой, что даже казалась на донце сладкой) антоновки, сладкой перечной анисовки, горькой крошечной ранетки, и других знаменитостей, какие-то особые, безымянные, огромные – и как будто чуть приплюснутые сверху – шершавые на ощупь, выкрашенные грубоватой смесью бордово-розово-зеленого, самые замечательные яблоки, с бело-желтой сочной мякотью, и с чуть заметными алыми прожилками – так что когда Елена надкусывала их, никогда не бывала уверена: не прикусила ли губу – как будто бы губа оставляла кровянящие метки. Впрочем, нередко бывало, что прикусывала и вправду: уж очень хорош был кисло-сладкий сочный аромат.

За гнилым покосившимся сараем (где Глафира хранила кривые грабли с занозами, канистры с керосином – для волшебной лампы на случай грозы и смерти электричества – и для яств на маленькой конфорке, на которой всё и готовила – так что даже жаркое из лисичек, подосиновиков и белых грибов аппетитно тянуло горелым керосином) прямо на участке царил густой, непролазный дикий малинник – и Анастасия Савельевна частенько, заставив Елену напялить сапоги и плащ («Где малина – там и крапива!» – с уморительным выражением лица предупреждала она каждый раз перед отважным входом в малинный лес) и, подвязав к поясам обеих на бечевках «битончики» (большие бидоны назывались у нее, почему-то с буквой «д» в сердцевинке, а маленькие – с мягкой буквой «т»), играла с ней в Большую и Маленькую Медведицу, и Медведица Маленькая, потонувшая в малиннике с головой, идущая по колкой, кусающейся малиновой тропе за спиной Медведицы Большой, никогда, никогда не дотягивала до того, чтобы накрыть малиной хотя бы донышко алюминиевого битончика (которое Анастасия Савельевна зачем-то выкладывала газеткой) – выжирала всё, жадно, всмятку, руками, во время опасного путешествия – а потом еще и бесстыдно участвовала в дележе добычи Медведицы Большой: из битона Анастасии Савельевны малина высыпалась в большую эмалированную желтую миску, обмывалась, засыпалась сахаром – Елене выдавалась ложка – но это уже было не то, совсем не то.

На задворках был собственный прудик с мокрой замшей тины – два на два метра: Анастасия Савельевна резкими щелчками большого и указательного пальцев умела смешно передразнивать судорожную мимику скользящих по глади водомерок. А за ним, на задах, уже за забором росли громадные дикие груши, поспевавшие… да нет, никогда толком не поспевавшие – так всегда и остававшиеся синеватыми, с горчинкой, деревянными, в которые нужно было вгрызаться – не без риска оставить в груше всю челюсть – но бесконечно вкусными. Ни сорвать, ни сбить ничем груши было при этом невозможно – ни на какой поклон к человекам дикие груши, пользуясь своим дичайшим, зазаборным статусом, не шли – вымахали ростом с пятиэтажку – и только сам-себе-кум решали, когда одарить кого, по лбу, падающим плодом. Ах, эти груши… Весной, когда они зацветали, Анастасия Савельевна, считая страшным грехом пропустить такой спектакль, с такими норовистыми актерами и со столь богатыми декорациями, – с легкостью школьницы «снимала» Елену с занятий (то есть, на пару-тройку дней прогуливала с ней вместе школу, готовясь после этого, как обычно, написать учителям извинительную записку про внезапное ОРЗ дочери) и везла в деревню Ужарово, глазеть на безумные меренговые, манжетные, фонтанжевые, глазурно-белоснежно-гуашево-грушевые кружева. Земля в деревне была в эти дни еще сырой, скользкой, голой, дом – казался ледяным, не протопленным, накопившим в себе всю зимнюю грусть и отчаянную деревенскую бесприютность – и идти в него – даже чтобы попить чаю – не хотелось; шли греться и ночевать к соседке – деревенской бабе Дарье Кирьяновне, очень черное (от работ на солнце), очень большое, по-цыгански скуластое сморщенное лицо которой было как вывороченный наизнанку куриный желудок. Родители Дарьи Кирьяновны до революции в том же самом доме держали трактир, да и она пыталась подзаработать, устроив, тайком, подпольный постоялый двор – и иной раз во дворе у Кирьяновны застать могло посчастливиться даже настоящую подводу с настоящей, живой гнедой лошадью, без всякого предупреждения пускавшей густую, настоявшуюся, желто-коричневатую, мощную пивную струю.

«Кирьяновна, Бог в помощь!», – кричала мать, едва завидев огромный опрокинутый красный фланелевый зад Дарьи Кирьяновны, копошившейся на огороде. И Кирьяновна, отирая руки о всегда повязанный, почему-то, поверх платья, темно-бордовый передник, и поправляя коричневый грубый шерстяной платок на шее поверх рвано-дубленого, по пояс, полушубка и ярко-зеленой вя́занки, уже бежала, шибко кланяясь на ходу, заискивающе лыбясь и счастливо причитая на всю деревню (считала почему-то лестным «дружить» с городскими) – ставила чайник на неимоверно жарко истопленную печь в своей настоящей, высокой, теплой избе. «Пейте, пейте, ешьте сколько хошьте – третьего дня пеньзия была», – приговаривала Кирьяновна, пододвигая к ним граненые прозрачные стаканы, до краев налитые обжигающим кипятком (так что страшно было даже, что стекло лопнет), чуть подкрашенным прозрачной же желтой бурдой, неизвестно, как много дней назад заваренной, и отрезав щедрые влажные шмотки сероватого хлеба. «Да сыпай, сыпай, не стесняйся, – округло горланила Кирьяновна, с грохотом подкатывая к Елене по столу поближе такой же граненый стакан с обвалившимися сахарными окаменелостями, где, судя по коричневым и черным отметинам и разводам, кто-то уже недавно проводил археологические работы – и выдавала ей для сахара огромную белую гнутую суповую алюминиевую ложку. И Анастасия Савельевна никогда бы, под страхом смерти, не решилась бы вымолвить Кирьяновне цель визита – «любоваться цветением груш» – а только смущенно кивала, когда Кирьяновна догадывалась: «Ага, ну да, присмотреть за домом!» «Ну да езжайте теперь, с Богом, за домом я присмотрю, не волнуйтеся слишком-то. Ага. Чего ему сдеится-то. Ага…» – напутствовала их, картинно кланяясь им до пояса, с большущей красивой челобитной амплитудой руки Кирьяновна – чем вгоняла в краску Анастасию Савельевну, не знавшую, как прекратить это Кирьяновнино вечное крепостное, наследственное раболепство. Кирьяновна была по-скотски жестока к животным. И могла (как говорили по деревне) отдать знакомым браконьерам убить свою собаку – за то, что та была слишком доброй и не лаяла на чужих. По отношению к собакам в ней вообще чувствовалась какая-то звериная конкуренция за жратву. Но Кирьяновна помнила бабушку Глафиру. И этим для Анастасии Савельевны (закрывавшей, из последних сил, уши на все сплетни) Кирьяновна становилась ценней, чем все ее возможные и невозможные достоинства на земле. В памяти старухи Кирьяновны каждое лето соседский, дачный, дом, с непростительно заросшим, по деревенским меркам, буйно-диким садом, разделенный с ней покосившимся заборчиком, все еще был заселен и Матильдой, и Глафирой.

Восемь лет прошло с тех пор, как в проклятое олимпийское лето, ровно перед тем, как Елене идти в первый класс, умерла Глафира. Восемь лет прошло с начала школьной пытки – когда в жизнь Елены вторглись чужие, неумные, наглые, пустые, стадные, скандальные бесталанные люди, пытавшиеся насильно плодить из доставшегося им биологического материала класса себе подобных.

Назло дуре-зоологичке Агрипине, твердившей с идиотским энтузиазмом на уроках, что смерть и разложение – это «естественный процесс жизни», вот она – живая бабушка Глафира с живо подколотыми на затылок, и живо из-под шпилек распадающимися, длинными седыми локонами, сидела сейчас, на крутом крыльце, прямо на верхней ступеньке, как ни в чем не бывало, в своей старой цыгейке поверх халата, и раскуривала, зажав в морщинистых, артритом перекрученных пальцах, беломорину. И между крыжовником и обвалившимся в этом месте гнилым, серым, всегда сырым деревянном забором, над осокой в предсумеречной дымке дергалась отогнанная куревом комариная кисея.

– Чего ты улыбаешься? – черно́ зыркнул на нее, мельком обернувшись опять Крутаков.

– Да так, ничего… – отвернулась она к синему, надышанному чайным чадом окну – живой запотевший лунный камень, пробившийся в мизерную прореху не до конца задернутой грязной шторы.

– Нет, что значит ничего? – Крутаков быстро дунул на жижу в заемной, зеленой чашке, отхлебнул – одного воздуха – но и им обжегся, поставил чашку обратно, и, то ли правда обидевшись – то ли ловко прикидываясь обиженным смешно забарабанил дурацким своим маникюром по приготовленной для Елены дымящейся уже кружке: – Нет, мне прррямо-таки любопытно – что такого веселого я умудрррился сказать, сам того не заметив?

Елена, с ощущением абсолютнейшего, леденящего все тело, мурашками ниже локтей бегущего, безумия этого поступка – как будто из собственного живого жаркого сна чуть ли не в ночной рубашке вдруг выходит на холодную улицу – и произносит чужому совершенно не знакомому прохожему нелепые (для него) слова, кодирующие реальность ее сна, – с одинаковым лунатическим риском, что он либо примет ее за сумасшедшую – либо схватится за это слово и вдруг угадает, подсмотрит ее сон, – но все-таки, давясь, в смертельном ужасе от себя и собственных слов, медленно выговорила:

– Ну… Просто… Я когда маленькой была, всегда просила у мамы по утрам чаю с хахалем… Так выговаривала. Как только просыпалась…

Крутаков встретил это каким-то особым тихим смешком, который она уже от него раз слыхала – не смеялся вслух – а как будто старался сдержать смех, тихо выдувал воздух через ноздри, смеялся одними ноздрями, – и тут же, явно заметив ее смущение, быстро переспросил:

– Ты что, действительно… – Крутаков сделал паузу и добавил с каким-то издевательским подозрением: —…чай с сахаррром любишь?

– Ненавижу. Ничем невозможно так изгадить вкус крепкого чая, как сахаром, по-моему.

– Уф, ну хоть это ха-а-аррра-ашо.

Почему это хорошо – Елена так и не узнала – Евгений, прихватив чай, ушел говорить с заглянувшим на кухню автором (рослым красивым молодым человеком с тревожными губами, которые он все время жевал, и с карими волосами, забранными сзади бархоткой – тем самым, что поддержал ее в предыдущее воскресенье во время дебатов: теперь он притащил для публикации лично проведенный экспресс опрос москвичей за отмену шестой статьи) в Дябелевскую комнату, а она побрела по коридору к гостиной, чувствуя в обжигающихся ладонях вдруг возникшую забавнейшую магию: Крутаковская кружка как будто окружала ее лучащимся полем неприкосновенности – во-первых, с ней она чувствовала себя почему-то гораздо увереннее, во-вторых, опершись на правый косяк двери при входе в гостиную, и, наблюдая многоголосый бедлам – и при этом прихлебывая, она как бы была при деле – важнейшем, причем, деле: чай пила, – и вполне могла позволить себе не заходить внутрь. «Вот он – Крутаковский фокус», – с удовольствием подумала она – и, заметив, как Вадим Дябелев делает ей со своего стула у ближней стены зазывающие знаки быстро взмывающими бровями и сливочными морщинами, поднимавшими его кучеряво-терьерью прическу как парик – с наслаждением указала ему на кружку, как на алиби. «И вообще – раз уж я сумела спровоцировать комсомольского секретаря нести антисоветчину на уроке истории, – со смехом подумала она, – то уж и с этими-то несчастными апологетами приклеивания коммунистам человекообразных масок на рожи – вполне могу ни в какие дебаты не вступать – а наблюдать только как зоопарк».

Мирное наблюдение, впрочем, немедленно кончилось – при обсуждении причин голода в стране и абсолютного отсутствия жратвы даже в московских магазинах, и возможных экстренных экономических мер по преодолению голода, из дальнего – по левую руку, у окна – угла, который она не вполне могла обозревать из-за деки раскрытой двери, лысоватый гипнотический мужик, смахивающий на пьяного Распутина, начал вдруг зачитывать матерщину из какого-то (самиздатовского тоже, кажется) журнальчика:

– Не продадимся… – встав, и со смаком, неожиданным фальцетиком, скандировал мужик, – …сионистским ублюдкам за миску чечевичной похлебки!

Возник хай. Дябелев объявил голосование за то, чтобы лишить скандалиста слова. Другие голоса требовали отказать ему от дома – раз он носит черносотенские журнальчики. Третьи требовали объявить перерыв по случаю никотинового голодания. Чтобы не быть затоптанной, Елена немедленно, забыв про всю наблюдательскую чайпитничающую томность, ретировалась на кухню.

– Дурдом, правда? – неожиданно вменяемым тоном переспросил ее, изящно вплывая в кухню и присаживаясь рядом с ней на табурет, смазливый, миленький русоволосый дурачок в косоворотке, которого она тоже пару раз у Дябелева уже видала. – Всё не о том они все говорят… – и, подвесив фразу в воздухе, явно ожидал ее реакции. И когда реакции (кроме заинтригованного прихлебывания из почти остывшей Крутаковской кружки) не последовало, визитер вдруг понес абсолютно невменяемые вещи – абсолютно вменяемым тембром – периодически останавливаясь, и явно здравыми и, как ей даже показалось – холодноватыми, рассудочными волоокими очами внимательно следя за ее реакцией. Диссонанс показался загадочным, и Елена как будто даже было обнаружила себя втянутой в разговор, порой с простосердечием переспрашивая:

– Какой-какой Сучандра?

Или:

– Я не поняла: какие, вы говорите, шрамы есть высоко в тибетских горах?

– Милый дррруг, иль ты не видишь? – иронично проговорил Крутаков, – который, уже, по всей видимости, какое-то время, стоял и наблюдал за их беседой, незамеченным, в балетной позитуре, в проеме кухонной двери, уже одетый, в куртке.

– Вижу-вижу! – рассмеялась она, едва веря ушам, радуясь смешным картавым позывным.

И как только Крутаков мотнул головой, она, не спрашивая ни слова, выскочила за ним из квартиры, схватив свою куртку – увидев, как в прихожей он черно́ зыркнул в глаза собственному отражению в захламленном чужой тусклой одеждой и телами зеркале.

Когда они вышли во двор, на небе уже репетировала грядущие морозные перехваты ночь. Обжигающе полупрозрачные ледяные синие тени на пепельном стылом огарке луны гладко, проскальзывая без всякого зазора, носились с гадкой, неприятной галлюциногенной скоростью – с каждой секундой подмораживало все злее, и, по мере обратного – в морозной, отрицательной, опрокинутой минус-вечности – бесчинства ртути, видения на небе всё больше напоминали бред человека, у которого подскакивает гриппозный жар. Желания гулять на этом неприятном, неясном, мрачном, морозце, не было ни малейшего – и Елена внутренне уже костерила себя на чем свет за то, что заявилась сегодня к Дябелеву так поздно, под вечер (желая продемонстрировать Крутакову, что у нее тоже есть полно, кроме него, дел).

– Ну, знаешь ли, голубушка: «сволочь» – это твой Дьюрррька еще мягко его пррриложил, – тихо, стоя с ней рядом в темном дворе, возле козырька подъезда, хохотал Крутаков, – когда Елена быстрой скороговоркой, чтобы успеть, пока они сейчас расстанутся, впопыхах дорассказала ему цимес диверсии с «Вольной мыслью» в школе – а именно – довесила тех прямых цитат из Дьюрьки, которых, по какому-то инстинктивному загадочному внутреннему запрету, не стала произносить в стенах Дябелевской квартиры. – Уверрряю тебя… – раскатывался Крутаков, – …сволочь и убийца – это еще очень мягко и интеллигентно! Нобелевский лауррреат Иван Алексеевич Бунин – так тот иначе, как косым лысым сифилитиком Лукича и не кликал!

Елена на секунду опешила, не понимая, шутит он или всерьез – и тщетно пытаясь приладить указанные цитаты к известным ей, публиковавшимся в Союзе, рассказам. И, застыв возле подъезда, и подгибая изнутри озябшими пальцами вытянутые рукава своей куртки вместо варежек, не знала, как растянуть минутки разговора, неумолимо сжираемые зашкаливающим холодом.

– Да ты еще, кажется, классику не читала? – рассмеялся Крутаков. Поежился, сведя плечи. И запросто предложил: – Ну что, поедем ко мне в гости, что ли? Холодно здесь торррчать.

XIII

Тот сорт остановок метро, вернее – ту запредельную степень отверженности жилья от метро, ту неисследованную никем и никогда до конца, и неисповедимую, тайгу новостроек, в которую вез ее Крутаков, Анастасия Савельевна, обыкновенно (когда случалось метаться в такие гости), между собой, учтиво перефразируя народное наречие, лирично называла: Лыково-Перекуку́ево.

Впрочем, Крутаковская станция метро была всего-то в двадцати минутах езды от Пушкинской – не такая даже и окраина, но уж там нужный автобус не пришел, а ненужный – завез их куда-то не туда, и шли они уже минут двадцать пять, а все не было конца и края смерзшимся газонам с полынными обрубками и кленовыми остовами торчком во льду под ногами, и пустынным озверевшим заледеневшим детским площадкам (где страшно было и представить, как притронуться к режущим, наверняка, от мороза, отблескивавшим от фонаря как клинок, железным обезьяньим дугам), и страшным, неосвещенным изнутри бойлерным с двухслойными бронебойными мутно-бутылочными стеклами в полстены, мимо которых по диагонали они шествовали, и очень высокоэтажным, очень блочным, и очень смороженным на вид домам с морозными огоньками, мерцавшими, как из снежной избы – так что казались все эти здания Елене уже одним и тем же навязчивым домом, – который, как оборотень, вырастал все снова и снова у них на пути, – просто, подворачиваясь разным углом и ракурсом, – и казалось немыслимым, что дома все такие одинаковые, из таких одинаковых кубиков сделанные – и, что – нельзя, что ли, из всего этого конструктора скомбинировать скорее уже нужный дом и подъезд?! И казалось, что замерзнут они сейчас посреди этих без всякой системы промозгло неверно светящихся многоэтажных чужих кухонь и яростно блистающих шестнадцатиэтажных шахт мусоропроводов – как ямщик в степи.

– Я, знаешь, честно говоррря, тоже удивлялся всегда даже не тому, почему люди старррших поколений не сверрргали советскую власть с голодухи или от несвободы – а тому, почему они не поднимали бунт пррротив этой вот всей визауальной диктатуррры, пррротив депррресухи в арррхитектуррре, против хрррущеб и вот этой вот всей многоэтажной дррребедении, – рассмеялся Крутаков, когда Елена, стуча зубами, спросила его, наконец, уверен ли он сам, что знает, куда между этими одинаковыми домами идти.

Многоэтажный дом, к которому Крутаков ее, наконец, наискосок через палисадник между двумя другими домами – и, дальше, обогнув угол – привел, оказался еще и изящно облицован кафелем, как небезызвестное общественное заведение.

Потолкавшись с Крутаковым в тесненьком автоматическом лифте (в доме, судя по лифту, было очень много собак) – доехали на запредельный этаж. Домашние полотняные половички, минутное смущение от необходимости снимать под взглядом Крутакова дурацкие, кооперативные, с Рижского рынка, черные дерматиновые, кукольные, на высоком каблуке, полусапожки (казавшиеся ей сейчас еще более неуместно детскими и кукольными, когда она присела на какую-то завалинку в столь же узенькой, как у них с матерью, прихожей, – из-за дерматиновых отворотцев, а так же из-за того, что завязаны они были, под отворотцами, желтыми, отдельно купленными, круглыми шнурочками, бантиком), – темный коридор, ведший куда-то, где, под закрытой дверью, вместе с узкой полоской уютного, коврового, света теплились чьи-то голоса, – неожиданное чистое домашнее тепло, – быстрый маневр Крутакова из прихожей в дверцу налево, – пинг-понговый звук дерни-за-веревочку-верхнего-света – и они уже оказалась в очень маленькой – точно такой же как ее собственная – ярко освещенной комнатке – с той только разницей, что Крутаковская комнатка не частично (в отличие от ее собственной), а абсолютно вся заросла, с низу и до потолка, книжными полками. Свободное от книг место оставалось только для узенького темно-коричневого письменного стола, боком приставленного у окна (заваленного, впрочем, книгами тоже) – и – на противоположной стороне – узенького желтенького диванчика с низенькими, поставленными в ряд, параллелограммами диванных подушек вдоль стены. И даже над диваном чересчур низко (как быстро убедилась Елена, резко туда усевшись – и пребольно стукнувшись башкой) нависала скала книжной полки: нижней – в простирающемся и здесь, до потолка, книжном стеллаже.

– Нет, ну не все, конечно, там прррям вот подррряд гэбэшники, – Крутаков, усевшись у письменного стола, развернув вертящееся кресло в ее сторону и как-то взбрыкивая то и дело жаккардовыми шерстяными плечиками, стряхивая остатки холода, музыкальными руладами продолжал прерванный на улице разговор. – Есть, ррразумеется, и пррросто сумасшедшие – но, уверрряю тебя: этот юррродивый с шамбалой – самый что ни на есть циничный пррройдоха. Ходит прррисматривается к людям, прррислушивается к ррразговорррам, пррроверрряет людей – под такой вот тррронутой, полоумной маской.

– А зачем же ты туда ходишь?! – оторопела Елена.

– Ну, это в некоторрром ррроде моя ррработа. Или хобби – как хочешь называй. А как бы я иначе людей оттуда вылавливал? Вот, тебя встррретил, напримеррр – ненаррроком… – рассмеялся он. – И, кррроме того, то что я прррошу тебя быть крррайне осторррожной, если ты туда еще ррраз когда-нибудь пойдешь, соверрршенно не значит, что…

– Да никогда я туда больше не пойду после того, что ты рассказал! – отплевывалась Елена.

– Так вот, то что я тебе рррасказал, – смеялся Крутаков, – соверрршенно ведь не значит, что туда не пррриходят хорррошие люди. Вот, ты же видела – сегодня парррень пррриходил – замечательный честный технарррь, инженеррр, у которррого внезапно совесть пррроснулась. Ну, что тебе дать с собой почитать? – сменил он вдруг резко тему. – Выбирррай! – крутанулся он на кресле обратно к столу и покатил по кругу, гордо оглядывая свою библиотеку. – Всё сам, между прррочим, собирал, по книжечке. Аста-а-арррожней же, гава-а-арррю же тебе… – жеманно запричитал Крутаков, когда Елена, рванув резко, в восторге от предложения выбрать книги, за секунду спрыгнув с дивана, втемяшилась опять головой, с отвратительным стуком, в низенько нависающую над диваном книжную полку. – Башку ррразобьешь – это твои пррроблемы, – но ты ведь мне еще и книжки ррразвалишь! Да, что я тебе обещал? Бунина? – Крутаков поднялся и метким движением разом выискал и цопнул книжку на противоположном стеллаже. В руках у Елены – к ее буйному восторгу – оказались сильно потрепанные, с потертой шершавой обложкой с загнутыми уголками, мелкоформатные, багровые Бунинские «Окаянные дни» – изданные за рубежом. А через секунду – еще и голубенькая тетрадочка «Петербургских дневников» Гиппиус, опубликованных так же за границей. – Ну, на неделю тебе хватит, я надеюсь? – переспросил Крутаков – и тут же взглянув на ее (видимо, чересчур красноречиво выражавшее обиженный ответ) лицо – расхохотался: – Ха-а-арррошо, ха-а-арррошо, ищи, выбирай что хочешь. Только чуррр книжки не заигрррывать. Верррнешь через неделю. У меня полно людей, которррым почитать надо.

Уже через минут пять блуждания по его стеллажам, Елена поняла систему: изданные в совке книжки (любовно, впрочем, по крохам, по поэтическим крупинкам, подобранные) туго, по-солдатски подпирали друг друга плечами – а весь «тамиздат» покоился, как на облаках, горизонтально – а то и был заложен советским изданиям за шиворот – причем Евгений явно наизусть прекрасно знал, где что именно лежит, так, что, то и дело выдвинув вперед пару-тройку торчащих в строю книжек, как будто нажав какие-то гигантские потайные кнопки, ловко вытаскивал из-за них новый перл, который Елена тут же жадно захапывала.

Крутаков, тем временем, ходя с ней рядом по периметру книжных копей, как будто сказки рассказывал – сказки, которые она, наслаждаясь его смешной картавнёй, тем не менее, из-за оглушенности изобилием книг, почти пропускала мимо ушей. Выяснилось – как-то между томов – что отец его был репрессирован – был в лагерях, но выжил. Елена ошарашенно развернулась к Крутакову (с тремя книжками, жадно зажатыми в руке и еще дюжиной в обеих подмышках) и хотела было задать чудовищный вопрос – «за что?» – но тут же вовремя одернула себя. Так же, как Ривкина семья, мать Евгения, когда мужа отправили в лагеря, должна была уехать из столицы; Евгений, после освобождения его отца, родился на Урале и жил там до окончания школы – а в Москву вернуться семья смогла только когда ему надо было поступать в институт. Когда Евгений упомянул, что, в Москве он учился в полиграфическом институте, на журналистике – Елена, моментально вспомнив Склепа, улыбнулась, подумав: «Что у них, там, в полиграфическом – маленький заводик по производству изысканных воронокудрых отщепенцев?!»

– Ты чего смеешься?

– Да нет, ничего.

– Ты опять за свое: что значит «ничего»? Смех без пррричины – знаешь пррризнак чего? Дурррачина!

– Ну, просто у меня учитель литературы один был… – растеряно, вполне осознавая, что ее слова, собственно, никоим образом никакой яркой живой реальности, за ними стоящей, не передают, все-таки попыталась объяснить Елена. – Его выгнали… Из полиграфического его, кажется, тоже выперли, когда он там преподавал… На журналистике… Он там, кажется, тоже и учился…

Крутаков довольнейше рассмеялся:

– А, ну так это понятное дело – поступить же без блата и без идеологии ни в универрр, ни в какое дррругое место на гуманитарррный нельзя было, кррроме полигрррафа! Не в пед же идти – пррраво слово, прррости за выррражение! – весело добавил Крутаков и перешел к стеллажу, ближайшему к двери (которую сразу же, как они вошли в комнату, плотно за собой закрыл).

Не переставая балагурить, Крутаков явно все больше увлекался амбициозным, и немножко издевательским, азартным поиском для нее тех авторов, которых она не просто не читала, а о которых даже и не слышала.

– А потом – пррредставляешь! – даже немножко поррработал фальцовщиком!

– Работал фарцовщиком? – рассредоточенно, вертя в руках американскую книжечку стихов Ходасевича, переспросила Елена. – И, что ж – хороша работа?

– Фа-альцовщиком! Говорррят тебе. Дурррында. Ты что, не знаешь, что это такое? В типогрррафии, фальцовщиком.

Тут взгляд Елены упал на его письменный стол, где, за стопками книг, с правого боку, у самого окна, лежал… Как будто бы большой темно-синий плосковатый ящик – с каким-то интересным рисунком на боках. Не слишком ловко себя чувствуя – как будто подглядывает что-то запретное, – но и не в силах уже почему-то оторвать боковой взгляд от этого предмета, – она (делая вид, что рассматривает уже прикарманенные книги) – как бы за кулисами их непрерывной беседы, гуляючи подошла к окну с хлопковыми занавесками в подсолнухах – и вперилась в ящичек, почему-то как будто загипнотизировавший ее. Ящичек оказался перевязан, поперек, чистенькой светло-розовой матерчатой бечевочкой, бантиком, смотревшимся прямо как желтые шнурки на ее оставленных в прихожей сапожках. Чувствуя, как краска подступает к щекам от стыда – а тем не менее, остановиться будучи уже не в силах – улучив момент, когда Евгений (с картавой присказкой: «Как?! Марррченко ты тоже не читала?!) вытаскивал для нее что-то с верхней полки у двери, Елена (страшно ловко, как ей показалось, молниеносно перехватив нахапанные книги под левую руку) с обморочным любопытством быстро дотронулась до ящичка – и – легонько сдвинула пальцем темно-синюю толстую, прессованного картона, крышку – к ее шоку, оказавшуюся верхней обложкой гигантской книжки. Не спрашивая ничего у Евгения – а наоборот, стараясь действовать плавно и быстро, пока он не заметил, с непонятным зудящим чувством, она развязала книгу и молниеносно откинула крышку. Под кобальтовой тяжелой обложкой (из-под которой выпрастывались перистый марсианский синий мрамор с ярко-алыми прожилками и позолота срезов – как подпушек под крылом жар-птицы), на титульном листе удивительным шрифтом было написано: «Остромирово Евангелие. 1056—57 года. изданное А. Востоковым. Санктпетербургъ. В типографии Императорской Академии Наукъ. 1843». Из-под ребра жар-птицы выбивался ярко-синий матерчатый переплет, будто кручеными нитками обметывали вручную. И если всего лишь минуту назад путешествие, посредством книг, в чудом уцелевшее, выжившее где-то в недосягаемом запределье, в запретном зарубежье, свободное русское слово казалось волшебством, – то путешествие в прошлое – да еще и такое глубокое – дрожащей, манящей, зовущей дверцей в которое казалась теперь эта фиолетовая обложка – хотя ни слово Евангелие, ни эпитет Остромирово, ей ничего не говорили, – по ее ощущением, сто́яло даже того, чтобы выбросить, как балласт с взлетающего через миг цеппелина, все бесценные, набранные до сих пор книги, и выпросить у Крутакова, взамен, только эту. Она была готова поклясться, что вся незаконная церемония высвобождения и разглядывания связанной книги заняла не более пары секунд – и что Крутаков, разумеется же, не успел даже и отвести взгляд от той самой полки у двери.

– Говорррю же: дети – как соррроки – на все яррркое западают… – вдруг тихо, но так что она вздрогнула, иронично прокомментировал ее прыть Евгений, у нее уже из-за плеча. – Знаешь, я где это нашел – только на позапрррошлой неделе? Никогда не угадаешь – на помойке! Такое богатство! Я, знаешь ли, ненавижу мусоррр в мусоррропррровод выбрррасывать – там до ррручек-то дотррронуться тошно… Вот я иду себе, поздно уже причем довольно вечером, тащу ведррро, на позапрррошлой неделе, в пятницу, что ли, или в субботу… Не помню уже – ка-а-аррроче, иду, как дурррак, под снегом, ведррро во дворрр к помойке выношу, чтобы здесь не ма-а-аррраться. И – смотрррю – у кирррпичной стенки в сугррробе эта сиррротинушка разодррранная пррриставлена. Ну, я его сррразу прррибрррал, ррразумеется. Даже пррромокнуть в снегу не успело – тут вот только немножко, по кррраям… До сих поррр поверррить не могу, что кто-то выбррросил. Старрруха, наверррное, какая-нибудь померррла, а пррролетарррские дети испугались дома деррржать. Ты взгляни, какая крррасота! – Крутаков, уже оттеснив ее (сам того, кажется не замечая) чуть в сторону, с дурацкой гордостью (как будто он сам все это нарисовал) вращал странички с умопомрачительно-детальной графикой. Какой-то парень в кипе, как будто взлетающий на коврике-самолете, с циркулем; умильно улыбающийся ему теленок, из облаков, из небесных кулис нежно подогнутым копытцем передающий ему свиток; книжка на пюпитре; интереснейшие писарские инструменты; завивающийся с обеих сторон папирус; два стила; папирус свернутый; набор коротких карандашей; две интересные дырявые тряпочки, видимо промокашки, с распределенными по разному кляксами; бусы с сорванными бусинами; тетраэдр объемных линеек; прозрачный пузатый графин с узким горлышком, с неведомой жидкостью, заполняющей его на треть, и с лихо изогнутой ручкой; оживший орнамент с ковра – цветки, вырастающие и щекочущие работающему босые ноги; и очень уютные продолговатые кули восточных подушек. У следующего пацана не было ни писчих приборчиков (если не считать деревянного пустого пенальчика с двумя отделениями и тряпочки), ни даже приличного стула – и ему пришлось притулиться на край орнамента книги, и ноги тогой были обмотаны, каждая как у мумий, побывавших на ветру; и жарко дышал, по-собачьи, ему в лицо сверху, из небесной высотной будки свешивавшийся гривастый, как будто обруч для приличия в волосы надевший, лев.

– Искони бе Слово… – каким-то хитрым макаром разобрал Крутаков старославянские буквицы в начале. – Крррасота! – чуть отстранился он опять от здоровенного тома и поглядел на него издали.

– Можно… Можно мне это домой? Пожалуйста! Я честное слово через неделю верну тебе! – с неприличной завистью выпалила Елена, уже чуть не подстанывая от жалости, что набрала столько книг – а самую красивую, самую захватывающую дух заметила только теперь.

– Ты же не поймешь ничего, – все еще не отрывал глаз от книги Крутаков.

Елена на это его замечание до жути обиделась, быстро отошла, хлопнулась на диван, отбросив в сторону все набранные до этого и под мышкой придерживавшиеся книги – чувствуя, как от обиды отвратительно пунцовеют щеки.

– Да я не в этом же смысле! – расхохотался Крутаков и быстро присел перед ней на корточки, так что его смоляная башка от верхнего света разом изумительно блеснула всеми длинноволосыми волнистыми переливами. – Ну что ты, пррраво слово, обижаешься на меня все вррремя! Я же говорррю, что ты шрррифта, вязи не ррразберррешь! Безумно же читать трррудно, даже мне, хотя я старррославянский учил немножко…

Так же быстро встав и взбрыкнув головой, откинув назад волнистую шевелюру (на миг от этого брыка показалось, что жесткие волосы с легким завитком на ровно стриженных концах достают аж ниже лопаток) и подойдя к стеллажу у окна, на книжной полке вровень со столом Евгений принялся что-то выкапывать:

– Может, тебе вместо этого брррюссельской капусты?

Упоминания о какой-то брюссельской капусте она восприняла уж и вовсе как глупую мещанскую насмешку – и собралась уже было потребовать, чтобы он немедленно проводил ее до метро – но Евгений вдруг достал маленькую книжицу в пластиковой обложке:

– Если хочешь Евангелие почитать – возьми лучше вот это, брррюссельское. Харррэ́ обижаться! Ну если хочешь, конечно, беррри Остррромирррово. Я тебе авоську какую-нибудь найду, чтоб до дома дотащить!

В дверь комнаты кто-то боязливо постучался.

Крутаков вышел в темную прихожую и у него под ногами молчаливо и радостно замелькало восьмерками какое-то крошечное существо – а откуда-то слева послышался женский голос. Крутаков, как будто стесняясь, быстро притворил за собой дверь, и Елена только приглушенно слышала как он строго вычитывает:

– Мама, ну мы же договаррривались, что ты никогда не стучишь, если у меня гости и закрррыта дверь! Что случилось? Чапа, перррестань немедленно…

Сбивчивых тихих извинений женским голосом она уже не расслышала, только переливчатый приятный тембр.

На коврике справа от Елены, ближе к окну, лежал, как домашний пес, четырехтомник – в досягаемости вытянутой руки от узенького изголовья дивана – явно чтобы можно было, лежа, в любой момент дотянуться и погладить. Елена встала и, чуть прищурившись, прочитала название: Толковый словарь живаго великорусскаго языка Владимира Даля. «Ах, вот что Крутаков читает на ночь», – улыбнулась она про себя. Взяла лежавший сверху том – тоже старинное, дореволюционное, издание – совсем, совсем ветхие коричневатые странички – рассыпала ворох, пролистнула осторожно, открыла наугад и с изумлением (без всякого труда – не в пример Остромировым заковыкам – разобравшись с ятями и ерами) прочитала первую попавшуюся статью – «Человек – каждый из людей; высшее из земных созданий, одаренное разумом, свободной волей и словесною речью. Как животное отличается от растенья осмысленною побудкою и образует особое царство, так и человек отличается от животного разумом и волей, нравственными понятиями и совестью и образует не род и не вид животного, а царство человека. Посему нередко человек значит существо, достойное этого имени. Человек плотский, мертвый едва отличается от животного, в нем пригнетенный дух под спудом; человек чувственный, природный признает лишь вещественное и закон гражданский, о вечности не помышляет, в искус падает; человек духовный, по вере своей, в добре и истине; цель его – вечность, закон – совесть, в искусе побеждает; человек благодатный постигает, по любви своей, веру и истину; цель его – царство Божие, закон – духовное чутье, искушенья он презирает. Это степени человечества, достигаемые всяким по воле его. | Служитель, прислуга, лакей или комнатный. Эй, человек, подай, трубку!»

– Пошли, одевайся, собаку пррридется выгуливать, – изнемогающим тоном заграссировал, засунув в дверь голову, Крутаков. – Говорррил же им сто ррраз… Невозможно с ними… Лови авоську – складывай избррраную маккулатуррру – я тебя до автобуса пррровожу, поздно уже, тебя мать, небось, ждет.

И Елена чуть не расплакалась у подъезда (некстати, совсем некстати на звенящем морозе), видя, как Крутаков, стесняясь себя, аккуратно переставляет, подхватив под пузо, через колкий крутой сугроб в инкрустированный окурочьими фильтрами, заглазированный хрустким снегом палисадник старую дрожащую маленькую суку черного карликового пинчера с ранимыми лапами и чайными бровями.