I
Последний поезд метро почему-то всегда можно было безошибочно распознать по звуку – и это каждую ночь было для Елены загадкой: ведь до этой минуты к глухой барабанно-контрабасной фуге метро, где-то под домом, высвобождавшейся из-под все более рудиментарного, а затем и вовсе отмиравшего аккомпанемента городского дня (за беззвучной ширмой шелеста страниц – а еще чуть глубже – звуках читаемого), она даже не прислушивалась. И никогда не могла бы сказать, к примеру: «ага, вот эта электричка – предпоследняя». Или – «скоро – час ночи». Однако последнюю, медленную, чуть завывающую на ночь подземельную ноту сразу выхватывала из тишины – и каждый раз настороженно думала: «а может – не ходить завтра в школу? Сколько времени сразу высвободится! Можно будет сейчас немножко поспать – а завтра дочитать». Размышления на тему преимуществ прогула занимали (подспудно, не мешая, впрочем безостановочному чтению) еще с полчаса. Потом эта тема (под наплывом гораздо более интересных текстов) забывалась.
И только уже часа в два, когда веки смыкались и нужно уже было выбирать сразу и между жаждой успеть дочитать за ночь очередные две-три книги (Крутаков всегда был безжалостен в сроках «сдачи макулатуры»), и малодушным мягким земным притяжением подушки (едва только на секундочку позволишь себе из полулежащего, эмбрионального положения выпасть в горизонт), уже нашептывающей туманные сновидения, нагло плывущие, не стесняясь, прямо поверх текста, – а главное страшным, почему-то пробуждавшимся именно в этот час голодом, и – наконец, самой что ни на есть неостроумной (и всегда, к счастью, побеждавшей) идеей сбегать пописать в туалет – начиналась настоящая борьба. Лезть в холодильник на поиски съестного – значило неминуемо разбудить Анастасию Савельевну – а на очередные разбирательства тратить силы сейчас уж точно никак не хотелось. Забежав на секундочку в туалет, и, на обратном пути голодно взглянув на темную кухню, она возвращалась, подбивала обоими кулаками подушку покруче – и, чувствуя, что между веками можно уже спички вертикально ставить – все равно глаза закроются, – с каким-то спартанским остервенением хваталась за книжку.
Часам к пол четвертого сон (казалось бы, готовый сражаться с ней за кусок жизни, не на жизнь, а на смерть) отступал – четвертый вал борьбы бывал пройден, и дальше – вплоть уже до самой первой электрички метро – в узко приплющенном жарком желтом кружке ночника, в луче которого летал сверкающий планетарий пылинок, читалось уже легко, и никакие земные, материальные детали от безграничных космических пространств читаемого не отвлекали.
Больше всего ее удивляло то, как странно в этом сжиженном персональном космосе работает время: если будильник на письменном столе напротив ее узкой выдвижной кровати с высоким ассиметричным дугообразным пестрым шелковым стеганым изголовьем, в закрома которой днем можно было складывать одеяло (и которую Анастасия Савельевна почему-то, с разгулявшейся артистической фантазией, называла оттоманкой), профукивал время ночи до оскорбительности скоро, то внутренние, космические часы разом откручивались на семьдесят лет назад, и какую-то необычайную, сиюминутную, сегодняшнюю, актуальнейшую, свежайшую, вселенскую важность приобретала вдруг, например, простецкая фамилия следователя: Соколов – наливалась всей звездной, небесной осмысленностью и справедливостью – и так неимоверно важно было вместе с ним, вместе с его героическим, гениальным расследованием, следить за всем сюжетом интриг вокруг захваченной царской семьи – и, всё казалось Елене, что происходит это несказанное злодеяние вот сейчас, что бандиты все еще перевозят Ники и Алекс с детьми с места на место, что еще возможен побег, что еще можно их всех спасти, что все еще можно изменить – как будто финал не известен, – и до таких судорог омерзения потрясала человекообразная личина нелюдя-палача Юровского, под видом доктора осматривающего больного Наследника Алексея и с сатанинской любезностью дающего Царю советы по лечению сына – за несколько дней до того, как всех их убить, – и так до слёз трогала смелость доктора Боткина, верного до смерти своим царственным пациентам, – и так неимоверно больно оказалось вдруг, среди ночи, здешними, земными ушами услышать жуткий крик добиваемой штыком безнадежно нежной великой княжны.
И почему-то до дрожи потрясала звериная безграмотность одного из убийц, накалякавшего в Ипатьевском доме имя орудия убийства: «леворьвер».
Удивительней всего было чувствовать натянутую до предела, но как будто специально рукой провидения на паузу поставленную, тетиву времени катастрофы – в аккуратно выбранном месте – Екатеринбурге – пауза, запруда, устроенная надисторическим провидением против всяких законов земной, человеческой, звериной, истории, на год – специально для того, чтобы буквально через несколько дней после этого страшного убийства город успели взять Колчаковские войска, и Соколов успел провести свое расследование – ровно час в час до того, как город вновь отвоюет сволочь.
И такую неземную ясность приобретала картинка маленького захудалого французского городка Сальбри, с узкой рекой и серым собором, где, в своем саду, между секвойей и кедром, умер, а скорее всего был убит (успевший вывезти за границу и скопировать бесценные документы следствия – но не доживший до их публикации) сорокадвухлетний Соколов – и ужас охватывал от мысли, какая еще вечность должна пройти – чтоб вскрылись, как страшный нарыв – имена еще и его убийц.
И – одновременно – после чтения с феноменальной точностью выясненных Соколовым детальных подробностей убийства царской семьи – дух захватывало от звенящей уверенности: ни одно скрытое злодеяние, ни одно преступление – даже убийство, совершаемое по заданию захвативших власть бандитов – казалось бы могущих (и по аморальности, и по физическим возможностям, и по запредельной лживости) спрятать следы злодейства – не останется тайным, – рано или поздно – семьдесят лет пройдет или больше – провидение пошлет нового Соколова – и накроет его на достаточное для исполнения труда время защищающей ладонью, и разверзнет завесу над самыми страшными тайнами.
Когда Елена, пребывая в прошлом, вдруг охватывала взглядом отделяющее ее от этого прошлого внешнее временно́е пространство – все семьдесят лет советского режима виделись глубоким зияющим черным рвом – временем, вырезанным, вырванным из истории, – причем рвом, до верху наполненным трупами. И как-то сердцем она чувствовала, что жить начинать надо не отсюда, не с этого края рва, не из сегодняшнего дня – а вернувшись в ту точку, где страна все еще была человеческой – и где человеческой быть перестала. Но просто переступить через трупы, через миллионы трупов жертв преступного режима, было невозможно – и, чтобы жить честно дальше, требовалось, увы, неимоверно страшное – в этот ров заглянуть – и дальше как бы жить две жизни: за себя, и за убитых – наверстать, сотворить жизнь вместо смерти. Чтобы уже по сю сторону чудовищного рва жизнь выпустила бы свежие живые побеги.
Всю эту чрезвычайно эмоционально изматывающую работу надо было втиснуть в узкие рамки между последней и первой электричками метро – которые, точно как верхнее и нижнее веко, смаргивали время века страшно быстро, успевая, тем не менее, вместить в стекленеющий под утро от бессонницы зрачок оттиск текста; и утренняя, первая электричка, как изумленные, легкие верхние ресницы, отсчитывала уже время до подъема в страшно холодный, и страшно нереальный, колющий, режущий, солнечное сплетение с солнцем вместе выворачивающий, чужой мир.
– Ну что, ты, действительно, хочешь, чтоб тебя из школы поперррли?! – возмущался Крутаков, когда они встретились на следующий день (на секундочку – для перемены книг) на Пушкинский, и Елена, запыхавшись от морозного воздуха, рассказала, как, своровав у матери со времен Глафиры оставшееся (Анастасия Савельевна-то любое домоводство нутряно ненавидела) мулине, вышила на черных капроновых колготках, чуть выше правой щиколотки (ровно в том месте, где у пегаса растут крылья), маленький бело-сине-красный флаг – и отправилась так в школу – и ее выгнали с уроков. – Дуррра, – разорялся Крутаков. – Ну что тебе неймется? Подожди, навоюешься еще. Школу закончить хотя бы надо.
– Сам дурак. У меня впервые в жизни законный повод прогулять появился! Мне классная руководительница дословно сказала: «иди, Леночка, отдохни домой, я тебя от уроков освобождаю».
Счастью Елены действительно не было предела: Анна Павловна, классная руководительница, преподававшая у них в группе немецкий, маленькая, горланистая, гибкая, под мальчика стриженная женщина лет сорока, с хорошей фигуркой, и, на удивление, довольно приличная (никогда не участвовала, например, в свальных кровопролитных драках всех прочих учительниц за финские сапоги, которые раз в год завозились в профком, по распределению, в трагическом количестве: 1 пара на школу, – и презрительно за глаза называла визжавших друг на друга из-за обуви алчных коллежанок помоечными крысами; что, впрочем, возможно объяснялось просто: Анна Павловна нет-нет да и ездила в квази-заграницу – ГДР, и одевалась всегда с некоторой сдержанной, но несовковой грацией – длинные светло-серые шерстяные юбки, высокие сапожки без каблучков с двойной прострочкой на широком канте, облегающий молочно-серый свитер из ангоры с широким отворотом) перепугавшись до смерти, почему-то, художеств Елены с вышивкой, тихо подошла к ней на перемене и нудящим голосом настоятельно потребовала пойти домой переодеться. «А что, у меня что-то с одеждой не в порядке?» – елейно переспросила Елена. «Колготки!» – взмолились Анна Павловна. «А что такое – порвались?» – Елена тянула выдержку обеих на разрыв, как капроновую нитку – чья лопнет первой. «У тебя там справа… Вышивка… Иди домой и переодень колготки». «А в чем проблема, Анна Павловна – у меня там порвалось – зацепилось, знаете – вот я и заштопала. Других колготок у меня нет – вы же знаете какой это дефицит». Анна Павловна, со второго класса учившая их немецкому приблизительно как глухонемых – смешными жестами и мучительной мимикой (когда научала длинному «и», например, – в слове spielen – то, подсказывая фонетику отвечавшим урок неучам, указательным пальцем с му́кой на лице выразительно, горизонтально, перепиливала себе жилистое, напряженное горло и кошмарно широко, каучуково растягивала в неестественной натужной улыбке губы: тяни, мол, «шпиииилен!» – а когда учила подпрыгивающему звуку «ng» – подпрыгивала всей ладонь по столу или в воздухе, демонстрируя батут в слове «шпрингэн» – явно физически страдая, когда какой-нибудь дундон дул не в лыку строку), настолько натренировала этой мимикой за много лет упражнений жилистую свою длинную шею да и все лицо, ходившее, вслед законам немецкой фонетики, желваками – что в этот момент Анна Павловна стояла рядом с Еленой возле своего, сорок второго, кабинета на четвертом, с такой страдальческой жилисто-закушенной миной, как будто разом произносила и шпииииилен и шпрингэн и еще целое море незнакомых Елене немецких слов – и вдруг, неожиданно, не захотев больше играть идиотку, Анна Павловна еще тише попросила: «Лена, я понимаю, что у тебя есть свои убеждения. Но… Пожалуйста! Ради меня. Иди, Леночка, домой, отдохни. Я тебя на сегодня освобождаю от занятий! Завтра можешь прийти в школу хоть не форме, в чем хочешь – хоть в джинсах, скажешь, что я тебе разрешила. Но не в этих колготках. Ради меня…» – добавила Анна Павловна с мукой на превосходно разработанном лице.
– Дуррра, – хладнокровно повторил опять Крррутаков. – Перррестань, говорррю же тебе, выпендррриваться в школе. Пррриберрреги прррыть для чего-нибудь серррьезного. Тебе аттестат нужен. Как ты в универрр свой поступать иначе собиррраешься? – сжав губы и со злостью выдохнув через ноздри воздух, так, что в окружающем его морозном ареоле аж заклубился пар, Крутаков зыркнул на нее с отвратительным, чуть ли не учительским выражением в глазах, мотнул чернявой башкой, развернулся и пошел прочь по Тверскому бульвару.
– Какой ты зануда, оказывается, Крутаков, а… – Елена недовольно шла за его быстрой, легкой, как будто танцующей фигурой по иссиня-ясному, на яркой снежной эмали тончайшей кистью, чернилью рисованному, до боли в глазах блестящему бульвару, даже не спрашивая куда он направляется – но ни в коем случае не желая расстаться на этой неприятной, скандальной ноте – и крайне тревожась за будущность своего читального билета в его разъездной, карманной, библиотеке.
Все последние разы встречались они, хоть и часто (ритм диктовался ее читательской жадностью, и звонила она ему выклянчить чтива через каждые пару дней), да мельком – Крутаков куда-то все время бежал, было ему все время некогда, все время не до нее, и – приняв у нее книги – как пустые бутылки в пункте приема опорожненной стеклопосуды – выдавал ей взамен новые – и уносился по каким-то своим загадочным делам. А сейчас вот, и вовсе, казалось, судя по его злобному виду, готов был прервать с ней знакомство.
– Я вообще не понимаю, зачем я до сих пор туда хожу… Какое они вообще имеют право?! Десять лет жизни отнимают у людей! И чему они учат?! – в отчаянии говорила Елена Крутакову в спину, уже почти на бегу, потому что Крутаков, не оборачиваясь на нее и продолжая отвратительнейше ругаться, все ускорял и ускорял шаг. – Учителя – это просто недоразвитые закомплексованные несостоявшиеся в профессии уроды, всю жизнь идеологически обслуживающие преступный режим – которые на учениках срывают собственные комплексы… За редчайшими исключениями, которые только подтверждают правило! Чему, чему они могут научить? Только тому, чтобы подчиняться системе, встраиваться в систему, никогда не сметь стать личностью! Ты посмотрел бы на наших отличничков! Отморозки покорные! Дрессированные люди! А звонок! Звонок один чего стоит!
Крутаков, чуть удивленно, еле заметно, зыркнул на нее через плечо.
– Я говорю – звонок! Звонок в школе! Как в казарме! – уже почти кричала она, разозлившись на его ругань уже и сама. – Это же оскорбительно! Что за человеконенавистнический звонок! Как в тюрьме! Зачем нужно оглоушивать этим отвратным блевотным звонком в школе – дрессировать людей, как собак Павлова, а? С урока – на урок! По звонку! Да еще и громкому, как будто бьются тысячи блюдец! Мне просто вот физически неприятен и оскорбителен этот звонок! Что, неужели нельзя просто по ходикам конец урока замечать?!
Крутаков рассмеялся и, наконец, чуть замедлил ход:
– Ну ладно… Дурррында. По ходикам! По пррравде говоррря, я и сам не знаю в жизни ни одного пррриличного человека, которррого бы из школы в свое вррремя не выгоняли. Я имею в виду – «выгоняли» как пррроцесс – или как рррезультат, все ррравно.
– А тебя? – с надеждой переспросила Елена – вприпрыжку забегая вперед Крутакова и убеждаясь, что Крутаковское (чисто выбритое сегодня) лицо не сверкает больше на нее злющими вишневыми глазами – как всего минуту назад.
– Меня выгоняли как пррроцесс как ррраз… За поведение тоже, ррразумеется… – рассмеялся он. – По чистой случайности недовыгнали. Ладно. Вали отсюда. Мне бежать по делам надо. Завтррра позвони рррасскажи, что в школе было. Не смей больше тррриколоррром всуе махать.
Несмотря на отвратительно наглую, на взгляд Елены, манеру Крутакова, обнаружилась у него вскоре одна крайне любопытная черта – наглая же телепатия, что ли – Елена затруднялась определить это про себя точно: по двум-трем абсолютно случайным фразам или вопросам, брошенным ею во время их коротких встреч, он умудрялся как-то необычайно ловко выискать для нее – и приволочь на следующую встречу каких-то точных, отвечавших ей – или как-то рифмовавшихся с вектором ее довольно капризного сиюминутного, менявшегося день ото дня, интереса, книг – причем (и это она особенно в его интуиции ценила) не всегда согласовавшихся с ее мнением, с ее духом – а чаще даже, наоборот, абсолютно противоположных, цеплявших, раздражавших – и заставлявших делать какой-то шаг с преодолениями препятствий. Эти книги Крутаков приносил как бы случайно – в нагрузку к заказываемым, выпрашиваемым, выбиваемым ею эмигрантским романам, стихам и запретной истории.
Так, когда Елена однажды жаловалась, что ума не может приложить, как их учительница биологии, всю жизнь изучая чудеса фантасмагорически сложного устройства растений и животных (и в частности – с таким извечным вдохновением рассказывая про удивительную, совершеннейшую, хлорофилловую фабрику фотосинтеза у зеленых растений – с какой-то стати как бы случайно практически из ничего – из таких, казалось бы, призрачных вещей, как свет, вода и углекислый газ – мастерящую как раз необходимый для жизни человека кислород – то есть, как-то совсем случайно – именно то, без чего мы бы все моментально умерли), как эта же самая Агрипина Арефьевна может быть настолько тупа, что считает, что это все появилось во вселенной само собой – или – еще хлеще: что возникли все эти чудеса по заданию коммунистической партии и с благословения человекообразных идеологов материализма («Может, у этой несчастной пррросто микррроскоп плохой, а? Или что-нибудь в глаза попало? Пррросто-напррросто эта бедняга, когда глазеет в микррроскоп на пррростейшую инфузорррию-туфельку – не замечает внятный след сандаля с пррравой ноги Ррробинзона, оставленный на песке специально для одичавших аборрригенов-пятниц с дикого необитаемого острррова советской науки! Она, небось, и биологии-то еще по этому долболобу Лысенко училась!» – иронично отповедовал Крутаков), притащил ей в следующий раз советскую пропагандистскую книжку про одного из видных основателей материализма и атеизма – с говорящей (даже громко и мокро хрюкающей под дубом и парнокопытно попахивающей – специально для уха и носа русскоязычных насмешниц конца двадцатого века) фамильей Кабанис. «Далекий предок Кабановича из деревни Кабаны», – заключила Елена.
С семантическими проговорками фамилий были у нее вообще в эти дни (и даже, вернее, ночи, с недосыпу) странные откровения: обнаружилось, например, что из всех захваченных в плен и заготовленных на убой ленинскими бандитами друзей и приближенных царской семьи, человек по фамилии Трупп – оказался убит вместе с царской семьей, а человек с фамилией, наоборот, Жилльяр – выжил, причем по чистой случайности.
Когда же она, исключительно по большой любви и доверию, предложила на уроке физики, в школе, вниманию Ани Ганиной жесткое эссе Бунина о ленинском ма(нь)яке Маяковском, Анюта (снисходительные представления которой о интеллигентности людей сводились к тому, чтобы люди не матерились и не говорили при ней ни о чем грубом и неприятном), насупившись, сердито сказала, что «восторгов по поводу текста не разделяет»:
– Это же кошмар! Ужас! Бунин так грубо пишет! Как он мог! Мне так нравилась его «Митина любовь» – там он такой нежный…
– Анюта! О какой нежности ты можешь говорит?! Бунин присутствовал при захвате и уничтожении страны убийцами – был специально организованный большевиками голод, где-то даже трупы жрали! Бунин был очевидцем физического уничтожения всей русской культуры и ее носителей – и замены их на проплаченных коммунистами фигляров-пропагандистов с плакатным стилем, которых предписывалось считать поэтами! Какая уж тут нежность! Если бы Бунин писал в своем обычном румяном стиле – он бы просто соврал! Это – честное свидетельство! Которому мы обязаны верить уж гораздо больше, чем пропаганде, которая нас в школе убеждает, что платные соловьи коммунизма якобы были не подонками и не соучастниками – а поэтами!
– Ну, Бунин не совсем прав… Мне некоторые ранние стихи Маяковского нравятся…
– Аня! Геббельс, возможно, тоже в юности милые стишки писал! Единственная разница только в том, что там, в Германии преступники и их идеологи и пропагандисты названы преступниками, и преступная идеология запрещена – а у нас – нет! Мы не должны любоваться этим Бунинским свидетельством – тут речь не про любование и не про стиль – мы должны просто принять его, как горькую пилюлю, как противоядие против пропаганды.
– Но я все равно не понимаю: вот как Бунин может быть таким разным – таким нежным в художественной прозе – и таким ужасным, грубым здесь…
– Анюта, я вот, лично – совсем не поклонница слащавой прозы Бунина.
– А мне вот как раз он очень нравился! До сегодняшнего дня! – с несвойственной ей жесткостью настаивала Аня. – Пока я не прочитала эту гадость!
– Может быть, именно то, что, как ты говоришь, ты любишь его «нежные» рассказы – это резон прислушаться и к тому, что он говорит в моменты ярости? Абсолютно оправданной. Бунин писал о них, как о распоясавшейся бандитской швали – и большего они не были достойны.
– Ну… Все равно… Я бы на месте Бунина такой грубости не написала… Или, если бы написала – то потом бы сожгла и никому бы не показала, – набычилась Аня.
– Аня! Давай все-таки разберемся – в чем зло? – совершать преступления – или честно, в жестких выражениях, разоблачать преступников?
Но Анюта от дальнейших обсуждений воздержалась.
А на следующий день, встречаясь с Крутаковым у вестибюля метро Пушкинская со стороны «Известий», Елена, едва веря такому чудовищному совпадению, едва веря вообще своим глазам, с мистическим содроганием прочитала в витрине на огромном плакате более чем откровенную, саморазоблачительную цитату Маяковского (под его традиционным красным сжатым кулаком и угловатой челюстью): «товарищ Ленин, работа адова будет сделана и делается уже».
Разбираясь во всех этих жуть наводящих темных делах – семьдесят лет выдававшихся за светлые (назвать которые своими именами стало вдруг вновь вопросом жизни и смерти), засыпа́ть Елене удавалось уже все реже и реже – только на полчасика-час, под утро – и, если на первые сутки недосыпа появлялся легкий коловрат в солнечном сплетении и тяжелое отвращение от тухлых системных рож в школе, то на вторые сутки (если продержаться день без сна – заснуть в следующую ночь было просто нереально – и появлялся какой-то адреналин) мозг становился стеклянным – и сама мысль о сне казалась какой-то уже атавистической, не достойной человеческого существования.
Утром, после волшебно-ясной бессонницы с Крутаковскими книгами, она возвращалась из таких далей, что ей дико было представить, что она – именно тот человек, которому нужно сейчас вставать и идти в школу, видеть ухоженное рыло алгебраички Ленор Виссарионовны, и слышать ее истерические крики («Дьюрька, разговаривать на уроке?! Встал, пошел вон, два в журнале!» – «Ну Ленор Виссарионовна… Я не…» – «Что?! Спорить с учителем?! Встал, пошел вон, два в журнале!»), – и, частенько, этим человеком быть Елена отказывалась, из-за экзистенциального ужаса. Способ теплых прогулов заключался в том, чтобы пересидеть в маленьком кинотеатре, в фойе, неподалеку от дома – а поскольку Анастасия Савельевна обычно любила перед работой, сделав круголя, прогуляться по дороге к метро мимо занесенного снегом парка (того самого, разбитого на месте кладбища, где Елена чуть было не заночевала, разругавшись с матерью из-за Цапеля – в день последнего с ним свидания – каким все это теперь казалось ей далеким прошлым!) – то, выглянув из окошка, можно было всегда определить, когда шухер миновал и можно возвращаться домой, к чтению.
Остромирово Евангелие, выклянченное ей у Крутакова в бессрочное пользование (брать его с собой никуда невозможно было – из-за габаритов сундука) наделало ей хлопот. И свет въ тьме светиться. И тьма его не обятъ. Бысть чловек послан от БА. Имя емоу… – Елена разбирала загадочно вырисованные старославянские буковки, с частыми пропусками для гласных, разгадывая письмена примерно таким же смешным логическим методом, как за несколько месяцев до этого вместе с Аней разгадывала тексты туземцев или вымерших народов из задачника по лингвистике. Н и И иногда менялись ролями. Ю замещалось – как в немецкой транскрипции – буквой «у» и странной жужелицей. Ч выглядело как У. В конце фраз был крестик и завитушка, похожая на знак бесконечности. Над словами были скобочки вместо части букв – и ничего с этим поделать было невозможно – пока она не нашла (расположенную в самом конце книги, почему-то) таблицу ключей.
Апракос, апракос, апракос… Куда бы пристроить это дивное непонятное слово?
Книга пахла прогорклостью старины. Прочитав очередную строчку, Елена, в некоем завороженном эстетическом восторге отходила от стола, распахивала узкую створку окна и высовывалась по пояс – вдохнуть мороза, запить прогорклость – чтобы вновь с остротой эту горечь почувствовать, когда приблизится к чайного цвета странице: точно так же, как Анастасия Савельевна любила запивать кофе холодной водой – чтобы вновь чувствовать аромат.
Елико же ихъ приятъ и дасть имъ область чадомъ Бжием быти вероующемъ въ Имя Его. Иже ни отъ кръви ни отъ похоти плътьскыя ни отъ похоти мужскы но от БА родишася. Теперь оставалось дело за малым – понять что же эти, дразняще похожие на русский язык слова все значат. Промаявшись с два дня, она позвонила Крутакову, и заявила, что его предложение Брюссельской Капусты принимается. В Брюссельском Евангелии первым шел совсем не Иоанн, а совсем другой текст – это немножко озадачило Елену – но зато по-русски текст читался взахлеб. А все-таки, как будто обжигаясь, Елена пила текст маленькими залпами, дуя, и отставляя на несколько дней в сторону всегда горячую чашку, то есть книжку – наслаждаясь волшебным, ни на минуту не прекращавшимся, послевкусием диковинных слов, как будто растворявшим, а часто и затмевавшим, все другие ее дневные дела. И – странное дело – хотелось не прочесть поскорее – а читать как будто вглубь, по много раз возвращаясь, и читать вновь и вновь одни и те же дивные слова, которые так удивительно подходили к душе, что, как от прекрасной музыки, было не оторваться.
По субботам, после катастрофического недосыпа за неделю, Елена, строго и ультимативно сообщив заранее Анастасии Савельевне, что в этот день у нее «неважные» уроки («И поэтому прошу меня не будить») могла проспать десять, двенадцать, шестнадцать часов подряд.
А в один из дней, спустя дутый краткий выдувной сизый утренний сон, посеребренный инеем, длившийся примерно минут двадцать семь, она в хрустально звенящем состоянии вышла из дому, собрав все силы, решив все-таки до школы дойти; висело, ни на чем, облако, по краям пылало, а в середине было глыбой; синяя тень самолета, отделившаяся от невесомо и невидимо летящего объекта, неровно, взлетая то вверх то вниз, сквозила и мерцала где-то в глубине взбитой, чуть просвечивающей, облачной кучи; а когда облако выпустило, наконец, самолет – вслед за ним вылетело с такой же скоростью солнце; и пришлось отвести глаза, на которые от яркости навернулись слезы. Дойдя до пустынного двора, потрогав свежезамороженную железную ручку школы, и убедившись, что школа заперта, она с приятным удивлением и ощущением нежданного праздника (школу заперли навсегда), подумала, что спит. И только дойдя до дому высчитала, что сегодня воскресенье.
Анастасия Савельевна, квохча по поводу эффектных синих кругов под глазами дочери, ее худобы – не зная, ходит ли Елена до сих пор на свидания с Цапелем – а спрашивать опасаясь, памятуя недавние скандалы, обхаживала ее, подкармливала, и все сужала и сужала вокруг дочери опасливые круги ужасающегося любопытства: как вокруг совершенно инородного, инопланетного пугающего предмета, залетевшего к ней в квартиру через форточку.
– Знаешь, я, вот, в газете вчера прочитала… – осторожно затянула мать, – когда Елена, во вторник, собираясь на встречу с Крутаковым, стоя перед зеркалом и быстро распустив косу и чуть завив волосы плойкой, наклонила голову вперед и сбрызгивала локоны лаком. – Я прочитала, что есть такие токсикоманы, которые брызгают лаком в целлофановый пакет, засовывают туда голову и нюхают. Я вот думаю: ты у меня такая бледненькая… Ты осторожней с лаком-то…
– Ты совсем идиотка, что ли? – слабым голосом поинтересовалась Елена, хлопнула дверью – и ночевать вечером пошла к Ривке Марковне.
II
Ривка скверно заваривала чай («евреи, не жалейте заварки»), и, видимо от длительного одиночества, имела странную привычку разговаривать с едой.
– Курочка, курочка, – курлыкала Ривка, колдуя над сковородкой, пока Елена забившись в угол между пыльным олеандром и космического размера кустом сорняка-алоэ, с парижской книжечкой Ремизова в руках, пыталась не концентрироваться на чудовищном горелом запахе – щедрейшей самоотверженной жертвы Ривки (из военных, тысячелетних, ледниковых, запасов в морозилке) – синюшной плохообщипанной птицы.
– Я не голодна, Ривка Марковна!
– Мяты, мяты… Положи себе в чай мятки… – медленно, как в невесомости вертела к ней кудлатой белой головой Ривка. – Сорви вон там! – и тяжело поводила отекшими, монструозными карими глазами.
С мятой жиденький чай действительно становился терпимее.
Не сомкнув (со свежим чтивом), разумеется, за ночь глаз ни на секунду, на следующее утро Елена решилась на невероятную авантюру: сказала Ривке, что плохо себя чувствует, и попросила разрешения остаться выспаться – пока та пойдет на работу – в ее же школу. Ривка, до смерти счастливая, что живая душа будет ждать ее в квартире, когда она вернется с работы – мигом вручила ей вторые ключи. Выспавшись (проспав аж целых четыре часа подряд), проснувшись за полдень в отличнейшем настроении, и зная что Ривка еще долго не вернется с продлёнки, Елена решила залезть в душ: ванна была чистенькая, с кофейным кафелем, отдраивала ее Ривка с такой же маниакальной тщательностью, как и Анастасия Савельевна – свою. Снаружи, в кривеньком темном коридоре, на деревянной антресольке хранились десятилетние дефицитные запасы стирального порошка «Лоск» (если хоть что-то в магазинах появлялось, Ривка, отстояв гигантскую многочасовую очередь, и боясь внезапно слечь, закупала сразу запас на вечность), а сбоку, в конце коридора, набросаны были старые дырявые половики (которые, конечно же никак нельзя было вышвырнуть, потому что они были дороги Ривке как память) и какой-то пыльный хлам – так что ванная казалась самым чистым местом в квартире. Зато вот душ висел крайне неудобно: низенько, под стать Ривке, но не Елене. Стащив душ со шпенделя и с блаженством обливая горячей водой макушку, чуть наклонив голову и отдуваясь от побежавшей по лицу водяной занавеси, Елена вдруг с улыбкой вспомнила, как в детстве бабушка Глафира, купая ее в ванной (у себя дома, в Замоскворечье), зачерпнув воды своей смуглой ладонью с искривленными артритом пальцами, поливала Елене на голову, весело приговаривая всегда одну и ту же присказку: «С гуся вода – с Лены худоба!», – с залихватским певуньим заходом на гу-у-у! – как будто сама голосом со звонкой водяной горки скатывается. И только теперь, дожив до пятнадцати с половиной лет, прожив без бабушки полжизни, Елена вдруг начала догадываться, что сгоняя с нее «худобу» Глафира вовсе не имела в виду сделать ее толстой. В детстве же Елена как-то ассоциировала эту игру с гусиной кожей, которой покрывались мокрые руки, если становилось холодно – и тут же, заслышав Глафирину присказку, радостно начинала играть в гуся: хохотала, принималась брызгаться бьющими по воде крылами, и вся ванная – стены, пол – в два счета оказывалась мокрой, и абсолютно мокрым моментально оказывался бабушкин пестрый халат с малиновыми ягодами. «С гууууся вода – с Лены худоба!», – весело, с удивительной морщинистой улыбкой, в которой принимало участие абсолютно всё ее лицо – и высокий благородный лоб, и густые брови, изогнутые полной дугой, и глаза, глаза – удивительные, темные, смеющиеся, любящие глаза, – и лучащиеся улыбчивыми морщинами щеки (каждый кусочек ее лица мгновенно оказывался как бы расплавленным улыбкой), нараспев приговаривала Глафира – еще и еще раз, – закатав чуть повыше рукава байкового своего халата, и обливая маковку Елены вновь из пригоршни водой.
Елену немножко удивляло, что, несмотря на то, что считала она бабушку Глафиру вполне ответственной за сломанную судьбу Анастасии Савельевны (отговорила поступать в театральное, с этими своими идиотскими трусливыми советами о крепкой инженерной профессии и надежном куске хлеба), – всё последнее время она тем не менее почему-то все чаще и чаще вспоминала Глафиру – с такой яркостью и ощутимой теплотой картинки – какой, пожалуй, не удостаивалась даже серятина школы, мозолящая глаза ежедневно. И в этих настойчиво всплывавших, как будто то и дело самовольно стучащихся к ней в дверь, картинках чувствовала Елена какую-то загадку, какую-то притягивающую тайну. И все чаще и чаще в этих воспоминаниях прогуливалась, изучала их – что за ласковый свет, что за шарада там запрятана. Вот и сейчас, обливая себя из горячего душа, она так явственно увидела, как Глафира, вспомнив про выкипающую на плите картошку, оставив Елену на минутку в ванне, бежит на кухню, – и, с мокрым проворством как бы вновь вселившись в свое пятилетнее тело, Елена, с хулиганской улыбкой выскочила из ванной, хватанула огромное махровое полотенце, завернулась наскоро, так что и впереди и позади волочился великолепный королевский шлейф, выглянула, не идет ли Глафира обратно – и – оставляя мокрые, темно каштановые следы на некрашеном крупном паркете, рванула в гостиную. Глафирина гостиная была чудесная, очень светлая: с тремя окнами, одно из которых было угловым. Слева тянулись во всю стену темные книжные стеллажи (которые на срезах полок, между книгами украшены были резным мелким темно-коричневым орнаментом – как будто сделанным из шишек), и на полках – перед корешками книг – гуляли слоны, танцевали балерины, плавали лебеди – бабушка почему-то обожала статуэтки. Справа в углу стоял большой круглый стол с изогнутыми, как будто танцующими в припляс коричневыми ножками, накрытый тускло-лиловой толстой тканной хлопковой скатертью с кистями, достававшими аж до пола – и на столе сейчас (в самом центре) стояло что-то крайне интересное – какое-то чудесное лакомство, высокий холм, накрытый белой большой льняной салфеткой – Елена все никак не могла разглядеть отсюда, со своего теперешнего расстояния (из Ривкиной квартиры) – что же там именно? – безе, сложенные высокой пирамидкой? высокий пирог с глазурью? – и только по ощущениям пальцев вспомнила, что молниеносно привспрыгнув на цыпочках, едва дотянувшись, чуть не сдернув на пол скатерть, поддергивая ее к себе, приподняв салфетку, и засунув под нее руку, выдирает из какой-то интересной, едва застывшей белой сладкой сахарной массы приятно рельефную на ощупь, очищенную половинку грецкого ореха – и уже засовывает орех было в рот – но тут резко меняет планы, и, зажав орех в кулаке, несется к балконной двери. О, тут уже надо было действовать очень быстро – потому что даже за слоем кухонных звуков Глафира неминуемо расслышала бы кряк тугого балконного шпингалета, – надо было проделать все в феноменальном стремительнейшем полете, и главное, не запутавшись, не запнувшись о волочившееся полотенце: на балконе, справа, в старой белой кухонной двухэтажной навесной полке, с приглашающе приоткрытой дверцей, давно уже снятой и поставленной сюда «на выброс», у Глафиры жила… даже не то чтобы жила – а квартировалась одна и та же супружеская чета голубей, каждый год весной доверчиво прилетавшая к ней выводить птенцов. А так как с голубями, так же как и со шмелями, так же как и с любой приблудной щенной сукой, так же как и с каждой живой тварью, заключался у Глафиры какой-то особый договор – то любые поползновения голубят «погладить» строжайше запрещались – и сейчашняя шпионская вылазка на балкон грозила в любую секунду обернуться скандалом. Именно поэтому успеть накормить голубят орехом надо было до того, как скандал разразится. Елена выскользнула на балкон, присела и приоткрыла шкафчик: внутри было теплое тихое шевыряние. Боясь распахивать дверцу шире, боясь спугнуть, Елена, тихо перемещаясь на корточках (между прочей балконной рухлядью), чтобы заглянуть под правильным углом, наконец, уже на коленках, всунула-таки нос в дверцу: что-то шолохнулось, шарахнулось, ухнуло – и Елена, обмерев от восторга, увидела в гнезде из тряпичек и веток, выстланных пухом, двух фиолетовых крошечных беспёрых лысых с ярко-желтым, желтковым, пухом длинношеих уродцев – которые тянулись вверх, пытались держать головы, но не могли, и роняли себя на донышко в гнездо. Зрительно сопоставляя размер их клювов – и орех – Елена быстро раскрошила его в пальцах – и просунула руку в щель – и тут – откуда-то сбоку, из-за дверцы, справа, быстро-быстро, со страшной силой, и чудовищной меткостью, как будто прививку делая (сначала пирке-пирке-пирке! а потом – манту-манту-манту!) забарабанил по ее руке рассерженный нос голубихи – всего несколькими секундами раньше, чем Глафира появилась на балконе и, ахнув, подхватила Елену на руки.
Улыбнувшись, Елена села в ванну, решив, что в Ривкиных минималистических габаритах удобнее все-таки наполнить ванну, чем принимать душ – размотала на звездной решетке стока смешную, цепную пробковую пробочку, запруженная труба недовольно что-то пробурчала – и тут вдруг – точно как в детстве, с хулиганским планом, Елена выскочила из воды, и, оставив душ дельфиньим методом наполнять акваторию, ринулась в Ривкину гостиную за припрятанными под подушкой книжкой и свежим западногерманским журналом, а потом – уже на полпути обратно – застыв на миг, развернулась, забежала в Ривкину комнату, схватила ее черный допотопный телефон с длиннющим проводом (с блаженством теперь уже настоящего, вдохновеннейшего, сибаритнейшего прогула), примерила его к беленькой, обструганной, пахучей (явно, специально для прогулов) деревянной банной полочке – и, дождавшись, пока наберется ванна, выключив душ, в горячую воду ухнула, удобнейше положив полочку с телефоном и чтивом поперек ванны, перед собой, как журнальный столик.
Набирая Крутаковский домашний номер (сразу почему-то выучила его наизусть: по какой-то остроумно закрученной рифме между первыми тремя и последними двумя цифрами), краем уха слушая, как с кромки целлофановой занавески гулко скапывают в наполненную ванну капли воды от осевшего горячего пара, от рифмы этих звуков Елена на секунду уплыла взглядом в Ужарово – и вновь увидела Глафиру – теперь уже сквозь верандное стекло, в уголки частых мелких деревянных перекрестий рам которого изнутри бились плененные комары: начиналась гроза, и Глафира, в которой от предгрозовой фиолетовости неба и про́грохов грома всегда тут же как будто тоже включался какой-то заведенный грозовой механизм, – начинала буйно действовать, жестикулировать, с жестя́но-стеклянным звоном носиться вокруг дома с крыночками, канистрочками, баночками, мисочками, подсовывая их под водостоки – с таким буйством и скоростью, будто и в ней самой было какое-то тайное с грозой родство. В ход шло всё: стеклянные, консервные, шпротные, килечные (уже было прилаженные под окурки); и одно никелированное корытце в форме скрипичного альта, в котором только порося купать. И вот сейчас с крыш уже вовсю лило, по всем драным дырявым перемычкам кровли, по всем углам, и в центре, и через каждые пять-десять сантиметров, из всех жестяных прорех – которых было на кровлях веранд не счесть, со всех сторон – и Глафира, всем этим своим колдовством с виртуозно расставленной перкуссией, звенящей, звонко отражающей капли и струны струй, стократ усиливала грозовую музыку в такт раскатам грома. Грозы Глафира боялась панически. Но еще больше боялась упустить живительную влагу, которую через день, в момент знойной засухи (ровно с тем же выражением лица, как дарила Елене гостинцы) жаловала кустам смородины, пахучей вымахавшей рассаде помидоров с осьминогом темно-зеленого абажура вокруг крошечного кирпично-незрелого плода, – и еще более невероятно пахучим, если пригнуться и потереть колкий лист, скрюченным огурчикам, колючим и сахарным, – и фасонистым летающим тарелками патиссонов; ни водопровода, ни даже артезианской колонки не было, глинистый прудик, когда грозы долго не было, от жары часто пересыхал, за водой ходить приходилось с ведрами (а наследством Матильды – коромыслом – никто пользоваться не умел) на другой край деревни.
Иногда случалось счастье: редкое, тоже запретное. Пока Глафира, наскоро повязав косынку цвета спелой айвы, поверх заплетенных в косички и баранками уложенных седых, девчачьих волос, и накинув черный дождевик, бегала, как безумная, виртуозно налаживая музыкальные грозовые инструменты по периметру всего многоугольного, фатаморганного дома, а Елена ждала жареных грибов на пропахшей керосинкой Глафириной терраске при свете закопчённой алладиновой волшебной лампы (опять где-то на станции выбило пробки, или ураганом сорвало высоковольтный провод), сквозь растворенную дверь под козырьком над высоким крыльцом, сбегая от дождя и ветра, в этой общей грозовой суете на еще не темном небе, изредка случайной прямой стрелой запархивала птица – воробей, синица, трясогузка, пеночка – а раз – невероятно повезло – снегирь! – и почему-то всегда прятались они, метнувшись, у окна, где у Глафиры на узком белом подоконничке заставлено все было напрочь баночками с вареньем – и, если вовремя не накрыть ладонями, начинали с убийственной силой биться в стекло. Обычно Глафира подоспевала первой. Но тройку раз Елене все-таки удавалось улучить момент и спасти птицу самой – и, замерев со снегирем в руках, рассматривала его невероятной тонкой выделки веки. А Глафира, вбегая в дверь, умоляла: «Дай я только сама выпущу ее!» – а потом, уже выпустив благополучно (вскинув в воздух с крыльца), почему-то рыдала и испуганно просила: «Никогда не бери больше птиц в руки – позови меня, я сама, я умею, я знаю как надо…»; и Анастасия Савельевна объяснила как-то раз потихоньку Елене, что когда птица влетает в дом – в деревне все говорят: дурная примета, к смерти, – и что если кто возьмет залетевшую птицу в руки – и выпустит, тот скоро умрет. В средоточии этих идиотских, деревенских, Ужаровских суеверий, Глафирина самоотверженность и вправду была подвигом. А вот прожила же все-таки, как-то, плюнув на суеверия, при Елене семь бесконечно долгих (как сейчас оказалось) лет, ухитрившись рассувать ей таких ярких гостинцев по всем закромам, авансом на всю жизнь – без нее. И сейчас Елена видела себя опять в ванной, в Глафириной квартире – Глафира, отогрев ее от балконной вылазки в горячей воде, и завернув в полотенце, артритными своими ладонями, вскинув ее, держала ее перед собой на весу – даже уже не ругалась, а опять сияла всеми морщинками: Елена вытянула правую руку, дотронулась до ее морщинистой щеки, потом развернула к себе свою ладонь, посмотрела на старушачье-сморщенные от долгой горячей ванны подушечки собственных розовых пальцев – сравнила с кожей Глафириной морщинистой щеки, притронулась пальцами к Глафириной щеке еще раз – и рассмеялась сходству, – и, втянувшись в такую до мистической оторопи живую картинку сейчас сначала зрением, потом ощущением пальцев – а потом и всем существом, – как только бабушка спустила ее на пол, она из чистого баловства уже решила все-таки разузнать, что же за угощения там выставлены на столе: вбежала – в гостиную (двенадцать телескопически уменьшающихся слоников один за другим слева на книжном стеллаже) – остановилась посреди комнаты, подумала: «или лучше воспользоваться сейчас этой несказанной свободой полупризрака и забежать все-таки опять на балкон полюбоваться голубятами?» – нет, надо все-таки заглянуть под белую салфетку на столе – почему же я не могу рассмотреть никак, что за лакомство там? еще секунда напряжения внимания, особого, чуть прищуренного внимания памяти – и… вот я тяну на себя блекло-лиловую скатерть с кистями, вот тянусь рукой к центру стола, к любопытному холму под льняной салфеткой… Крутаковский голос, жеманный (и чуть заспанный, как ей показалось), моментально вдернул ее, всю, без остатка, в сегодня.
– Клёвывали ли тебя, Крутаков, как клёвывали меня?
– Чего-чего? – хохотнул Крутаков на том конце трубки.
– А я между прочем живу сейчас у…
Но она не успела договорить. У Крутакова были «скверррные», как он тот час же раскатисто доложил, перебив ее, новости:
– У парррня одного знакомого в Питеррре обыск был – эти козлы пррриперррлись, прррикинь, в семь утррра, с орррдеррром на «изъятие клеветнической литеррратуры». А потом его на допрррос в ГБ увезли. Кажется, по 70-й статье его сажать собиррраются. Опять говно пошло по трррубам, коррроче.
– Крутаков, а ты уверен что тебя какой-нить товарищ майор не прослушивает?
– Майоррр… – язвительно передразнил Крутаков. – Да у меня уже не майоррра, а целого товарррища генерррала наверррняка в трррубку втиснули. – Да плевать на них. Чего я – буду по кустам, что ли, теперь хорррониться? По крррайней меррре они для себя ничего нового пррро этот обыск от меня не услышат – они и так всё пррро это прррекрррасно знают. Коррроче: пррришли, козлы, и… Тебя что-то слышно сегодня, как в тазу, дорррогуша, – с подозрением переспросил Крутаков.
Елена краем глаза взглянула на французское издание Ремизова и свежий номер «Посева», с гордостью прикидывая, высшего ли это сорта антисоветчина – или могло быть еще круче? – и думая, как изумится бедная Ривка, если завтра в семь утра придут с обыском.
– Нет, и главное – козлы – телевизоррр даже у него увезли! – злился Крутаков. – Видак укрррали, все видео-кассеты. Обобрррали, коррроче говоррря, как липку. Самое смешное – что гэбульники заявили ему, что его факс – это – «шпионское устррройство западного пррроизводства»! Вот кррретины!
Пока Крутаков рассказывал, как питерского парня возили на допрос в КГБ, вода в ванной стала остывать, и Елена, с обидой, все больше чувствовала себя в ванной как в вывернутой наизнанку лодке – лодке, в которой вода внутри, а не снаружи. Она осторожно, зажав цепочку большим пальцем левой ноги, вытащила пробку – выпустила из лодки немножко воды, потом аккуратно, зажав трубку ухом и передвигая вперед перед собой банную полочку, добралась рукой до горячего крана, выудила из-под воды душ, и тихонько, чтоб не задубеть, его включила.
– А главный прррикол, – продолжал Крутаков, – угадай, какую литеррратуррру они у него изъяли и арррестовали как «клеветническую»? Никогда не догадаешься! Старрринный «Арррхипелаг Гулаг» и журррнал «Грррани»! Даррраагуша, это мне кажется, или у тебя там что-то шипит, как душ?
– Не «как» душ, а именно душ и шипит. Ну у тебя и слух, Крутаков, – резвилась Елена, радуясь, что наконец может похвастаться тем, с каким шиком с ним болтает. – Извини, холодно очень в ванной стало что-то.
– Ты что, со мной, пррринимая ванну ррразговаррриваешь?! – поперхнувшись переспросил Крутаков.
– Ага.
– На-а-ахалка… – выговорил Крутаков. – Ка-а-ароче, выплывай на сушу – и пррриезжай сейчас на Пушку. К четырррем успеешь? Мне с тобой парррой слов перррекинуться надо. Смотррри телефон не утопи.
Солнце было томным припудренным мандарином – и, несмотря на то, что на небе царило это пастельное лицемерие неги, внизу корчились от судорог мороза пешеходы, лопались водопроводные трубы, ломались автомобили, трескали лужи, взрывались бутылки с недопитым можайским молоком.
– Ррресницы у тебя как у снегурррочки, – сказал Крутаков (опять обросший, с небритой мордой) своим обычным издевательски-кокетливым тоном, как только они встретились. Взяв ее за плечи и легонько поворачивая из стороны в сторону, он с наглейшим издевательским любопытством, как какую-то и вправду новогоднюю игрушку, ее рассматривал. – Белые все от дыхания. И пррредлинные! И брррови, увы, тоже… – добавил он, издевательски на нее еще раз зыркнув.
– На себя-то посмотри, – обиделась Елена и вырвалась.
– Каааррроче, Елена Прррекрррасная, прррогулок в связи с морррозом не получится. Поедем на Цветной, к моей подррруге, тут недалеко – я все ррравно к ней успеть заехать должен – она в Питеррр на сэйшэн как ррраз сегодня сматывает, мне перрредать с ней кое-что нужно.
В метро Крутаков вел себя безобразно, дразнился, читал ей нараспев полудетские стишки, рассказывал, как голодал Хармс и заедал голод стихами, спрашивал обо всякой ерунде, говорил, что у нее должна быть маленькая книжечка, как у девиц девятнадцатого века, для записи в нее поклонников – и она все не могла понять, зачем же он ее срочно вызвал, – ни о чем важном не говорил Крутаков и когда вполдыхания перемахнули, выйдя из метро, сахарный Цветной бульвар с околевшими тополями – и только уже когда отошли от бульвара порядком, и начали подыматься в горку – в круто взмывавший на хребет рельефа переулок, Крутаков, оглянувшись, и убедившись, что никто за ними не идет, на отвратительном серьезе занудил вновь про осторожность, про то, что нельзя рисковать ради ерунды, о том, что если уж рисковать – то по-серьезному, о том, что надо говорить, если кто-нибудь когда-нибудь у нее про него спросит, а также про то, что он хотя бы отдает себе отчет в том, что он делает, а она нет, про какую-то диссидентскую организацию, которая мерзко использовала молоденького юношу-школьника как жертвенного агнца, про какие-то мерзкие статьи совкового уголовного кодекса, про то, что Аденауэра в совке, увы, не будет, потому что не будет Нюрнберга – из этого всего Елена ровно половину не понимала, и только судорожно пыталась запомнить незнакомые бельма имен и понятий – чтобы потом осведомиться а что же это все-таки такое.
Чем больше дыхания требовалось на восхождение в причудливо прилаженный к горке переулок, чем более смешно зависал в звеняще-голубом воздухе белоснежный пар изо рта, с чем более смешным свиристом проскальзывали по льду белые кроссовки сердившегося на нее («Ну что ты веррртишься, глазеешь вокррруг – ты слушаешь, вообще, что я тебе говорррю?!») Крутакова, чернющая щетина вокруг губ которого покрывалась нежной глазурью морозца, тем больше Елена чувствовала, как (точно так же как и летом, когда гуляла одна в центре) подпадает под неотразимый веселый гипноз старых обшарпанных домиков, в разгул плясавших по горке и слева и справа – и чем ободраннее, чем трагичнее, чем беззащитнее выглядел дом – тем более щемящим было чувство, что внутри сохранилась какая-то настоящая, старомосковская, дореволюционная жизнь – тем более манили проходные маленькие арки по обе стороны.
– Нам сюда, – открыл внезапно Крутаков перед ней коричневую узкую левую дольку деревянной двери в буро-палевый, со следами черных подтеков по облупившемуся фасаду, старинный пятиэтажный дом слева.
Лифта не оказалось. А витые тонкие чугунные балясины перил (с каким-то вьюном, цветами и листьями), некогда явно белые, а сейчас выглядевшие так, будто в белила густо замешали золы, – резко взвивавшиеся, под карими крутыми деревянными перилами, на заворотах, вверх, – набрасывали на рвано и ярко, сполохами, в полэтажа, освещенной лестнице – и на стенке справа – таких густых фантасмагорических ботанических теней, что когда Крутаков, чуть отстранив ее, легко взбегал вверх по узким ступенькам впереди нее, казалось, что его гигантская гипертрофированная тень торит ей в этих экзотических зарослях дорогу.
Добежав до последнего этажа, Крутаков вдруг неожиданно вытащил из кармана ключ, и отпер большую, двустворчатую, с резными излишествами, тускло-малиновую дверь.
– Юла́! – закричал Крутаков с порога. – Я тут ррребенка с собой пррритащил чаем напоить, ты не пррротив?
В просторную прихожую выскочила худенькая молодая чернявая женщина, с двумя косичками до пупа, завивающимися на концах бараном, и с радужным хиппанским тонким хайратником на лбу, – в руках, вернее даже чуть ли не под мышкой, у нее был завернутый в шерстяную кофту, спелёнатый младенец – молча спавший, с феноменально крошечным лицом новорожденного ежа. Взглянув на них приветливо и без всякого удивления – как на каких-то привычных домочадцев, выходивших на секундочку за хлебом, хозяйка квартиры, явно зависшая в середине каких-то важных домашних розысков, кивнула головой в сторону кухни – а сама рванулась в полутемную большую комнату, весь пол в которой зарос, как в какой-то руинной античности, колоннами из книг, некоторые из которых доходили ей аж до бедра, – на ходу живо взбрасывая левой рукой на стульях густым валом накиданные на спинках одежды.
– Юла́, у тебя во сколько поезд? Тебя надо пррровожать? – поинтересовался Крутаков, уже уютно потягиваясь, со смехом вытирая растаявшую наледь с черной небритой щетины, и расстегивая куртку.
Женщина – выйдя к ним еще раз – молча, болезненно сквасила личико – и снова вынеслась прочь.
Высоченные потолки с пыльной виноградно-абрикосовой лепниной, широкие паркетины – темные, крестообразными дорожками наискосок выложенные, – невообразимый беспорядок в прихожей – и эти колоннады книг на полу в просматривающейся апельсиновым овалом, ночником освещенной комнате, – по которой в ярости рыскала хозяйка – все это как-то сразу отметало всякий смысл гостевой застенчивости – и Елена, медленно, впитывая в себя новый антураж, прошла за Крутаковым на кухню, начинавшуюся как-то прямо напротив прихожей, и уютным прямоугольником вытянутую.
Где-то в глубине квартиры раздался грохот и тихие, женские, матюжки.
Через минуту хозяйка, впрочем, в дверях кухни появилась – счастливая, забыв где-то по дороге ребенка, зато натянув на себя коротенький тулупчик-кацавейку.
– Юля! – сияюще протянула она Елене руку. – Не поверишь! Полдня искала! Все перерыла! – сообщала она (уже Крутакову), на радостях хватаясь сразу за чайник и зажигая со страшным автоматным грохотом электрической зажигалкой оранжевый, круглый, ручной огонь – казавшийся каким-то естественным дополнением, хиппанской фенечкой, к ее оранжевому же джемперу, чуть ниже бедер, напяленному под тулупом поверх черных леггинсов на страшно худых и кривоватых в коленках ногах.
– Почему же – охотно поверррю! – с издевкой расхохотался Крутаков, усаживая одновременно Елену, взяв ее за плечи, в глубокое, продавленное старое кресло – по правому борту стола, накрытое подозрительной попоной. – Юла́, ты билет купила? Или к пррроводнику вписываться будешь?
Найдено было, вероятно, еще не все – так как Юля, без всякого ответа, вынеслась опять прочь.
Было ей, как и Крутакову, вероятно, лет тридцать – но из-за невыразимо детских болтающихся косичек, и удивительной худобы, выглядела она лет на десять младше.
Еще через секунду Юля внеслась в кухню уже в валенках – и – изображая народные танцы, вприсядку одной ногой – сделала отмашку валенком в сторону – хвастаясь.
– Юла́, ну пррриземлись, мне с тобой поговорррить нужно… – рассмеялся Крутаков, с размаху падая на две гигантские, уложенные одна на другую, прямо перед окном ярко-малиновые подушки от (не существующего, видимо, уже) дивана.
Новости из Питера об обысках и допросах Юлу́, впрочем, как-то не вполне заинтересовали – и долго удержать привязанной к стулу не смогли. Через пару минут ее опять сдуло с места – на этот раз вернулась она уже заматывая вокруг шеи длиннющий, резинкой вывязанный, оранжевый шарф, крутясь, для верности, еще и вокруг собственной оси, и став на секундочку изумительно похожей на прозвище, которым ее Крутаков обзывал.
Так, наматывая на себя, как на шпульку, на всякий случай, все найденные приглянувшиеся вещи, а заодно и собственные закручивавшиеся на бегу вокруг нее косички, Юля металась между кухней и комнатой – а потом, швырнув на пол возле себя порожнюю желтую спортивную сумку, хлопнулась напротив Елены на стул (жарко, видимо, стало) и принялась с такой же ажиотацией все с себя сматывать и скидывать в сумку.
Заслышав свист чайника, Крутаков нехотя с подушек слез и, невежливо отстраняя подскочившую Юлю, взялся было выуживать из раковины с грязной посудой заварочный чайник – а потом с нехорошим подозрением глянул на Елену.
– Юла́, у тебя сода или какая-нибудь пемоксоль есть? – сказал он погодя.
– А хрен его знает, – радостно призналась Юля, которая уже тем временем успела притащить из комнаты два пестрых шерстяных вязаных младенческих чепчика (судя по размеру – явно на вырост) – с сомнением покрутила их на кулаках – и один из них нацепила себе на голову.
– Ха-а-ррра-ашо, гони мыло тогда.
– А мыло кончилось! – ликовала Юля, туго-туго завязывая две шелковые голубые ленточки чепчика себе под подбородком, и стягивая все личико: ее тонкие выщипанные черные брови трагически опустились как у клоуна, а острый подбородок сложился в двойной.
– А шампунь у тебя есть?
Юля скинула чепчик и, размахивая им как пропеллером, унеслась без единого слова по коридору.
Через минуту Крутаков, еще раз покосившись неодобрительно на Елену, вымыл проворно притащенным Юлой пузырчатым шампунем чайник и пару пиал, наскоро ошпарил все это кипятком, засыпал в чайник индийский чай, хлестнул кипятку, прикрыл крышкой, взболтал – и только после минутной выдержки залил заварочный чайник целиком кипящей водой.
– А между прочим, Елизавету Владимировну опять надули! – со скорбью на очень бледном личике с наморщенным итальянским веснушчатым носом сообщила Крутакову Юля, взглянув на запотевшее, черно-кобальтовое уже от ранних сумерек, окно, мигом вскочив, щелкнув выключателем, прикончив верхнюю лампу без абажура, запалив крошечную свечу на холодильнике – и впившись опять в свою пиалу с чаем.
– Я говорррил не иметь с ними никогда дела – но вы же с ней как всегда… – прихлебывая, спокойно заметил Крутаков, восседавший на своих подушках, высоко подняв пиалу и скрестив ноги, как турецкий паша.
Юля быстро-быстро с презрением заговорила о каких-то «лианозовских» – причем в этом же контексте засверкали выражения: «наглый ворюга» и «спекулянт» – так что Елена быстро заключила, что речь идет о какой-нибудь лианозовской преступной группировке, охмурившей какими-то хитрыми методами какую-то Юлину подругу, наплевавшую на предостережения Крутакова.
Хоть и не понимая ни слова, но быстро разнежившись от жара чая, Елена потихоньку влезла в кресло с ногами – потому что иначе в провисавшем кресле стол оказывался примерно на уровне глаз.
– Картины он ей после скандала вернул, но ты представь, что эта вся история для нее значила, с ее нервами, – блестя глазами, ловя зрачками играющий отблеск свечки в цветистом мраке кухни, приставив острый локоть на край стола, гневно говорила Юля, подергивая головой, так что обе косички казались двумя длинными восклицательными знаками, – с ее чувствительностью, наконец! Не хотела бы я в восемьдесят лет оказаться в ее положении!
«Какие честные ворюги, – чувствуя, что засыпает от тепла, расслабленно подумала Елена, – …вернули какой-то милой чувствительной старой женщине награбленные у нее картины…» – и поставив пиалу на стол, поджав под себя ноги, свернулась поудобнее в уголку кресла.
Проснулась она от плача ребенка. Крутаков, накрывая ее какой-то хлопковой вязаной белой накидкой, иронично улыбаясь, говорил:
– Спи, я съезжу Юлу́ пррровожу на вокзал, а потом верррнусь и тебя до дома добрррошу. Посиди пока здесь, в тепле. Мы тебя будить не хотели – ты так крррасиво заснула прррямо с пиалой в ррруке!
– Что ты врешь, Крутаков, я помню, что я пиалу на стол… – рассеянно, все еще не просыпаясь по-настоящему, и видя всё как сквозь туман, мягко мямлила Елена.
Юля, в полной панике, металась по кухне, закладывая грязное постельное белье в детскую коляску, а младенца в стиральную машину, потом истерически производила выемку обоих и перемену мест слагаемых.
– Крутаков, ты помоешь за мной посуду, а? Я не хочу больше пенициллина в раковине. Если эта крыса Роза Семеновна будет звонить в дверь – не отпирай просто и всё! – в панике отдавала Юла́ последние распоряжения, – видясь Елене сквозь смыкающиеся веки все мягче, все приглушеннее.
И когда Елена в следующий раз открыла глаза, Крутаков, преспокойно прихлебывая чай, сидел на Юлином месте, на стуле, в противоположном торце вытянутого, узкого прямоугольного кухонного стола, и увлеченно читал какую-то газету, очень близко придвинув ее к глазам – из-за полутемноты кухни: апельсиновый свет докатывался только из Юлиной комнаты – никаких звуков в которой не было.
– А где Юля? – сонно оглядываясь, вспыхнула Елена. – Не хочешь же ты сказать что она… что вы уже… Который сейчас час?
Крутаков, весело перелистнув газету, заметил:
– Не пррросто с опечаткой стихи напечатали, но и вырррезали последних несколько стрррок! Ррразумеется, как я и пррредсказывал.
Не понимая по-прежнему ничего в загадочно и нежно сместившемся вокруг времени, Елена, распутывая смешное хлопковое Юлино вязаное длинное покрывало-накидку, приподнялась на коленках и потянулась через весь стол за газетой:
– Чьи стихи?
– Мои, увы. Я же говорррил ей: обязательно какая-нибудь ерррунда с публикацией получился. Как многотиррражка потому что газета их. Пррри всем моем уважении к геррроическому содеррржанию.
Елена, осторожно вытянув у него из рук газету, не опускаясь с колен и разложив листы на столе, стала ее бегло просматривать. Газета была невиданной красоты – издавалась в Америке, но похожа была и правда на многотиражку, или на стенгазету.
– А где… где… – нетерпеливо спрашивала она, но тут наткнулась взглядом на его фамилию над удивительным, широким, со стрелами вылетающих строк, со ступеньками, столбцом.
Крутаков подошел и склонился с ней рядом над газетой, так что его жесткие вороные волосы коснулись ее волос.
– Что значит: строки выпустили? Как это может быть?! Это, что, по политическим каким-то соображениям? – недоуменно вскинулась на него Елена. – Какие строки?
– Я так подозррреваю, что пррросто места у них пррримитивно не хватило – вот они и рррешили сокррратить… Они по-моему к поэзии так же как к политическим текстам относятся… – искренне хохотал Крутаков, явно воспринимая эту историю как превосходный анекдот. И тут же, не смеющимся уже больше голосом, тихо докончил фразу, вырезанную каким-то дураком-верстальщиком: —…Сказав о сне, забыв сказать о главном, рррасслышав смерррть как невозможность говорррить.
И эта фраза каким-то загадочным образом чудесно вкатилась из внешнего мира в еще неостывший сон. Стихи были удивительными – с запрятанными в сердцевине строк внутренними рифмами, с причудливым, лившимся как речь, ритмом, с неожиданными всплесками смысловых отражений, с пронесенной от первой до последней строки, пропитавшей все строки собой, какой-то закадровой тайной, которую явно зримо видел перед собой человек, это писавший – и которую-то и хотелось пуще всего увидеть и разгадать, – и читать их хотелось не с начала, а откуда-то из центра – где явно был комок напряжения: «Ох, как хорошо – это раз десять перечитать надо – из центра в стороны – расходящимися лучами, – и тогда, может быть, только понятно будет», – с наслаждением прекрасной загадкой думала Елена, – но Крутаков, как нарочно, читать ей мешал, балагурил уже по поводу какой-то дурацкой статьи на смежной странице.
– Ну Жень, ну пожалуйста, ну не мешай мне… – возжалобилась она, хотя сказать хотелось попросту: «Заткнись и не мешай мне читать твои стихи» – так, как будто не он их придумал, и как будто не ему они принадлежат.
– Всё, пошли, ерррундовое это занятие – стихи в газетах публиковать. Только, вон, юных девушек, ррразве что, очаррровывать, – насмешливо зыркнул на нее Крутаков, и газетку свернул. – Звякни матеррри, чтоб она не волновалась, скажи, что черррез час будешь. На метррро уже не успеем, я тебя на тачке подбрррошу.
– Как не успеем? Который же сейчас час? – сквозь остатки сна вздрогнула вдруг Елена – как будто из-за сна оказалась вдруг на какой-то незнакомой планете, а дороги обратно – нет. – Сколько же я проспала здесь? Зачем вы с Юлей меня не разбудили?
– В Юлиной комнате телефон, на подоконнике, – смеясь, как-то умиленно зыркал на нее Крутаков. – Иди звони матеррри.
– А я не у матери сегодня ночую, – гордо возразила Елена, медленно вставая с кресла и растирая правую отлежанную во время сна щеку.
– А где ж ты сегодня ночуешь? – опешил Крутаков, с каким-то комическим шутливо-ревнивым выражением на роже.
– Ну, одна учительница старенькая есть, моя подруга… – медленно, боком обходя вокруг него, объясняла Елена, пытаясь как можно незаметнее на ходу пригладить взбитый во сне колотун распущенных волос – и сразу же, в прихожей – как только Крутаков подобрал оброненное ею возле кресла вязаное белое покрывало и щелкнул верхним светом – с ужасом натолкнулась в зеркале на абсолютно розовую со сна физиономию с растрепанной, дыбом стоящей прической, объем которой во сне увеличился как минимум впятеро (ох эти Ривкины восковые бигуди!). – На Аэропорте живет, – задумчиво и сонно силилась она унять взбунтовавшиеся волосы и, с неприятным со сна, режущим уши звуком и сюрреалистически колким для подбородка осязательным спазмом застегивала высоко, под горло, молнию найденной (почему-то в уголке на полу, на куче Юлиного тряпья) собственной желтой дутой зимней куртки. – Только я звонить ей уже не буду – у меня ключи есть, она спит, наверное, уже.
На лестничной площадке обнаружилось, что не только витает она теперь, не до конца проснувшись, в новой вселенной – но и что предстоит проделать ей в этой вселенной головокружительный, кошмарный аттракцион: на узкой лестнице, во всю пятиэтажную глубину, не было света, – и как только Крутаков – еще не поняв этого, с размаху захлопнул за собой дверь, как будто разом выпихнув и себя и ее из теплой квартиры в темноту стылой лестницы, – Елена, предвидя, ужасы (и без того дававшегося ей всегда отвратительными скороговорочными муками) спуска в кромешной темноте вниз, охнула.
– Тут всегда кава-а-арррдак с электррричеством на лестнице, – смачно прокомментировал Крутаков, достал спокойно из кармана кожаной куртки коробок со спичками, и принялся быстро спускаться впереди нее, звучно чиркая.
Никаких Крутаковских виршей, которые так старалась запомнить, в голове уже не осталось – все выдуло в одно мгновение: в ужасе, подозрительно присматриваясь к ступенькам, как к засаде неприятеля, Елена осторожно, по нотам, снимала ноги с одной, почти невидимой, опоры – и обваливалась вниз – с абсолютным чувством абсурда происходящего, с какой-то стати доверяя кратким оранжевым сполохам от Крутаковских светляков – и материализуя ступнёй серединку нижней ступени (этими сполохами весьма бегло, намеками, вырисованную) – и ужасаясь гигантским выскакивающим слева, в нижних пролетах, искаженным теням балясинных ветвистых сорняков, бежавших от спички, словно эскалатор кошмаров, в противоположную сторону, вверх, в оставляемый за спиной мрак. Во втором же пролете, как только у Крутакова погасла спичка, и он, опять в темноте, не завернув еще на этаж, звучно открыл коробок, чтобы взять новую, Елена, не досчитавшись ступенек, влетела в него, выбив из рук коробок, и Крутаков, шатнувшись, едва удержал ее, быстро развернувшись к ней, взяв за локти (так что у нее на секунду захватило дыхание от этой темноты, от близости его лица, от его волос, плескавшихся так близко от ее щек) и свел осторожно по ступенькам на лестничную площадку; тут же цопнув откуда-то из темноты коробо́к. Быстро сообразив, что надо вернуться к своей извечной, отработанной, ни разу не подводившей технике скороговорок – стараясь как можно дальше улететь в мыслях от этой мерзкой, унизительной длиннющей лестницы – но, тем не менее, тишайшим шепотом опечатывая строчками лестницу, чтобы не споткнуться, как бы записывая скороговорочные звуки на каждую ступеньку, Елена опасливо двинулась дальше за Крутаковским очень северным сиянием. Азимут – это такой зипун, чтоб не зябнуть – птиц отпускаешь взглядом – накрепко прикрепляешь к крыльям свой воздушный редут – на то время, пока они будут праздновать лето там – а мы зимы тут.
– Извини, мне это показалось, или ты борррмочешь все время что-то пррро себя на лестнице? – издевательски поинтересовался Крутаков, распахивая перед ней дверь на улицу.
На сбивчивые смущенные объяснения Елены Крутаков заметил коротко:
– Вот уррродина… – и, уже переступив через порог подъезда, переспросил: – Чего, ты каждый ррраз скоррроговорррки для ступенек, когда идешь вниз, пррридумаваешь?
– Нет. Иногда получается просто бесконечно говорить: «ле-сни-ца-ле-сни-ца-ле-сни-тся».
– Уррродина… – с нежным смешком протянул вновь тихо Крутаков, в сахарную вату взбивая дыханием черный ледяной воздух перед губами.
Быстро взглянув на небо и ужаснувшись холодной игре калейдоскопа (фиолетовый застывший океан хрусткой мути ненадежных облаков с желтковой проталиной луны), – живя как бы еще по законам не вполне сдавшего свои позиции прекрасно отапливаемого сна, где выговорить вслух можно все, Елена через несколько шагов призналась:
– Знаешь, иногда мне кажется, что и лед – это одна сплошная скользкая лестница, – особенно когда сверху вот этот неприятный заледеневший океан, и если смотреть вверх, как будто бежишь по небу, можно поскользнуться и опрокинуться в лунную полынью. Когда гуляешь по небу, тоже, наверное, надо всегда приговаривать: «ле-сни-ца-ле-сни-ца». Ты дашь мне почитать своих стихов, Женьк? Ле-сни-тся.
– Ну ты, Бонавентуррра рррёхнутая! – едва успел удержать ее за шиворот куртки Крутаков, когда она, поскользнувшись на раскатанной кем-то за вечер до черна булыжной луже, летела уже на каблуках со всей скорости вниз под уклон горки, с которой разом ахал вниз переулок. – Деррржись под ррруку, а то и впрррямь улетишь! – схватил ее крепче в охапку Крутаков и перетащил на засыпанный соляно́й, океанической, сверху, из полыньи явно напа́давшей, крупой тротуар.
Взяв его под руку, Елена чуть погодя, на всякой случай, все-таки осведомилась:
– А кто такая бонавентура?
III
Жизнь Крутаков вел, по представлениям Елены, довольно разгульную. В следующую же встречу на Пушкинской, когда на его жеманно-грубиянское «Беррри маккулатуррру и пррра-а-аваливай, мне бежать надо», Елена вдруг, ужасаясь собственной смелости и бестактности, попросила: «Женьк, а можно мне с тобой?», Крутаков, кажется, слегка удивившись, сахарно растягивая слова, сообщил:
– Ну ха-а-арррашо, только ждать тебе в подъезде пррридется. Я тут к одной подррруге на Арррбате забежать должен. Абсолютно незачем тебе со мной светиться.
А еще через одну прогулку еще одна загадочная, незримая, подруга обнаружилась у него на Кузнецком мосту; а потом еще и в высотке на Котельнической.
Смутно себе представляя, в каких же Крутаков со всеми этими подругами может быть отношениях, и из-за чего боится ее «светить» – тем не менее, отказаться от легкого, летящего наслаждения прогулки с Крутаковым по городу Елена все-таки не могла.
Ходил Крутаков так быстро (а не спадающие морозы еще и прибавляли оборотов), что казалось ей, что не идут они, а катят на чем-то. А при паническом, родившемся в ней вот уже несколько месяцев назад и день ото дня (по мере наблюдений за зверушками окрест) крепшем, смертельном страхе влипнуть в жижу жизни, в капкан мещанских обыкновений, – ритмы сумасшедше быстрых этих прогулок как раз чувствовались спасительными.
– А знаешь, как Пушкинская площадь прррежде называлась? А вот здесь, на разоррренном, но еще не снесенном тогда Стрррастном монастыррре, как мне ррродичи рррассказывали – когда-то была огррромная перрретяжка: «Посадим СССРРР на автомобиль».
– Не может быть! Врешь ты все, Женька! – смеялась Елена. – Это же почти антисоветчина, это же ругательство!
– Зррря вовррремя ускорррения только этому автомобилю под зад коленом не пррридали, – парировал Крутаков. – А во-о-он в том доме на крррыше солярррий был, между прррочим, – мельком сообщал Евгений, когда неслись они уже по Тверскому бульвару – и кивал вороной башкой влево.
– Ух ты, – завороженно говорила Елена, вперившись взглядом в указанный старый дом. А чуть погодя доверчиво добавляла: – А что такое солярий?
Или, в другой раз, проносясь мимо Моссовета, на ходу произносил:
– А ты в курррсе, что здесь вместо Долгой Ррруки генерррал Скобелев напррротив генерррал-губерррнаторского дома на коне скакал, до восемнадцатого года?
Или, в бериевской высотке на Котельнической, разбираясь с не хотевшей их впускать в парадное старой, гнусавой, в коричневом чехле, консьержкой, Крутаков вдруг быстро мельком тыкал в воздух маникюром, указывая под высоченный потолок, на ужасающе игривый монументальный портрет Сталина – в окружении мавзолейной, неживой, холодной мраморной роскоши подъезда.
Но наслаждением самым большим было когда Крутаков вдруг, из ниоткуда, из морозного розоватого воздуха, созидал в этом же воздухе совсем уж небывалые, незнакомые, фантастическими казавшиеся здания – и названия, – какую-то, возле самого Кремля, Моисеевскую площадь – казавшуюся почему-то, по звуку, финифтью покрытой, – и какие-то порушенные танков ради воротца, – а то, когда встречались на Колхозной, и вовсе за секунду зиждал что-то огромное, ни в какую фантазию не вмещавшееся – башню, востроносую, с часами, картавого «петррровского баррроко».
– Таррраканище! – с презрением комментировал Крутаков. – Черррный мелкий усатый таррраканище! Хуже чем пожаррр по Москве прррокатился! – и на бегу, у площади Ногина, мельком запросто возводил для Елены в воздухе еще одну, несуществующую, башню, еще одни снесенные ворота, еще одну – невероятной крепости – городскую стену. – Это же надо, а… – приговаривал, пролетая мимо миражей (которых ему самому же тут же явно становилось жаль) Крутаков, – …мелкий, закомплексованный бездарррный уголовник – а столько ррразрррушений от него!
А раз, у Кропоткинской, Крутаков и вовсе потряс ее воображение: указывая на клубистые хлорные горячие испарения над бассейном «Москва», заявил:
– А местные тут, между прррочим, шутят, что голуби до сих поррр прррямо в воздухе садятся на ауррру купола, стрррого по контуррру.
– Какого купола? – без особого интереса переспросила Елена, мигом вспомнив, как однажды с Анастасией Савельевной в этот странный бассейн под открытым воздухом зимой ходила, и как в душевой две голые бабы с висящими животами подрались за шайку; и так жутко страшно почему-то было из тепловатой неглубокой воды расположенного на выходе из душевой бассейнового предбанника подныривать (чтобы вынырнуть уже в бассейне) под гигантскую, черную, грубую, навешенную зачем-то с потолка – и утопавшую в воде – резину – всё казалось – ничего под ней нет – внырнешь и никогда не вынырнешь – ничего за этим черным кадром не будет; а потом у Елены три недели была ужасная дыхательная аллергия от хлора.
– Вот бестолочь невежественная, – изнывал Крутаков, и в жутких деталях рассказывал ей, как разрушили, ровно на месте бассейна, храм – и как хотели вместо креста водрузить в небе Ленина, спроектировав вавилонскую башню Дворца Советов – да война оборвала планы. – А еще до этого, между прррочим, Хрррам Хррриста Спасителя был откррровенно оскверррнен тем самым мерррзопакостным обновленческим лже-соборрром, где иерррархи церрркви пррредали патррриарха Тихона, низложили его, лишили сана и трррусливо легли под большевиков! – легкими пируэтами перебегая дорогу к Гоголевскому, и все оборачиваясь – не рассядутся ли при них по контуру ауры голуби, – говорил Крутаков.
– А кто такой патриарх Тихон? – успевала вворачивать Елена, ярко вспомнив, тем временем, почему-то, режимных, цековских, старушек в выпуклых, с фальшивыми цветами, шапочках для купания и совместных купальниках на жгутах-бретельках, то и дело застывающих на несколько секунд слева, на запретных дорожках для спортсменов, в подозрительных позах, и, с подозрительно напряженными рожами, отгребающих из-под себя лапками водичку, и нарочито громко беседующих о мертвяках-утоплениках, вылавливаемых-де иногда после плавательных сессий в этом бассейне.
– Вот безгрррамотная, а… – зыркал Крутаков на нее на ходу, легко вытанцовывая на утоптанном снегу уже перед аркой, между лазами в метро, круговой пируэт и еще раз оборачиваясь на пустой кусок неба с густой белесой хлорной испариной, над ельничком, по периметру бассейна «Москва». Взмахивал вороной башкой и неожиданно, вместо того, чтобы зайти в метро, вныривал в арку, в пролом между толпой, и пускался, почти бегом, наперегонки с морозом, по Гоголевскому, картаво продолжая ликбез.
И Елена уже ничего не переспрашивала, а только со злостью старалась запомнить, о чем у Крутакова выклянчить в следующую ходку книг.
Впрочем, особо выклянчивать и не приходилось. И – вдосталь высмеяв ее невежественность, Крутаков, следуя уже подмеченной ею удивительнейшей телепатии, закидывал ее книжками – дозируя, разнося во времени и, кажется, терпеливо ожидая, пока она все переварит.
В этих странных, стремительнейших, казавшихся ей (из-за незримости таинственных, секретных целей) броуновыми, похождениях по старой Москве, – забивались они в лузу то одного, то другого дома, то одной, то другой станции метро, Крутаков что-то у кого-то брал, что-то кому-то отвозил, с кем-то (никогда не известно для Елены с кем) «перрребрррасывался парррой слов» – и она добросовестно, пристыв к какой-нибудь батарейке в парадном, ждала его внизу – пять, десять, пятнадцать минут, а то и полчаса – чтобы тут же продолжить с ним прогулку, пробежку, полет – в мнимой пролётке.
Кое-что, в материальном преломлении, между тем, перепадало от этих прогулок и ей: так, в одном из Кропоткинских переулков, в домике с аркой, львиными маскаронами и завитками чугунных решеток на балконах и манжетах козырька подъезда, была взята им, у очередной невидимой подруги, и тут же отжертвована Елене, жутко замухренная, машинописная, на простых листах отпечатанная рукопись отрывочного подпольного перевода Честертоновского «Вечного Человека».
– Беррри! Ррраррритет! Вррряд ли это когда-нибудь по-ррруски в совке опубликовано будет… – смеялся Крутаков.
Был, среди бесчисленных таинственных адресатов Крутакова, один совсем уж загадочный – живший где-то на Кировской: к нему Крутаков Елене даже и в подъезд-то не позволял зайти – да что там в подъезд! – даже и к дому-то его запрещено было ей приблизиться, и не знала даже, в каком переулке этот загадочный персонаж живет – а ждать Крутаков попросил в вестибюле метро. Наплевав, разумеется, на договоренность, наскучив – через полчаса – торчать между кишмя кишащими, друг друга давящими индивидами, Елена (благо была полудневная оттепель) вышла из метро, перешла на Сретенский бульвар и с нежным изумлением вспомнила то самое место, где летом шлялась одна, – и застыла вновь напротив сказочного многоэтажного горчичного домика-фортеции с башенками и распахнутыми витыми воротами, очерком напоминающими на всем скоку несущуюся карету – а на верхних украшениях замка как будто остались с того, летнего, дня следы ее ладоней, а стрельчатые перемычки на крыше до сих пор мерялись прыжком между ее большим и указательным – и когда Крутаков внезапно окликнул ее, смеясь, из-за спины, Елена смутилась – и, чувствуя как краснеет, ни слова не могла вымолвить.
– Да что с тобой случилось? – допытывался Крутаков, быстро переходя вместе с ней бульвар и ловко уминая какие-то бумаги в левом внутреннем кармане куртки. – Ты что обиделась, что меня так долго не было? Ну извини, мне кое-что важное обсудить нужно было… Все в порррядке? Ничего не случилось?
Но Елена чувствовала какую-то оторопь – и самое смешное, боялась даже смотреть в направлении дома, по которому только что – так же как и летом – как будто взлетая, или вырастая до роста кровель здания, тактильно разгуливала. А Крутаков, как назло, не просто не отставал с расспросами, а с каждым ее отнекиванием приставал все больше, по совершенно непонятной для нее причине вдруг ужасно встревожившись:
– Нет, что значит «ничего»?! Что за дурррацкая манеррра? Я пррросто не понимаю, чего ты скуксилась. Ррразве так сложно сказать?
И когда Елена наконец, решив, что ее репутация и без того уже безнадежно подпорчена историей с лестницами, косноязыко пытаясь обрисовать непроизносимую внутреннюю игру в верхогульные прогулки на ощупь по домам, призналась, что чуть не свалилась только что с часовой башенки на крыше от внезапности его оклика, – Крутаков, даже не съязвив, выдохнул с невероятным облегчением:
– Сла-а-ава Богу…. А я уж было подумал, что кто-то тебя тут напугал без меня… – и тут же резко свернул в переулок: – Пойдем я тебе кое-что в этом домике покажу. Смотррри – монстррры какие живут здесь!
И Елена было уже подумала, что имеет он в виду гуманоидов – но тут Крутаков и взаправду принялся, обходя фортецию кругом, отлавливать для нее чудищ, одного за другим, в секретных пазухах и складках здания: жилистых летучих мышей, извивающуюся саламандру.
– Фу, Крутаков, мне уже не только гулять по этому зданию не хочется после этого, но и видеть его противно… – отворачивалась Елена.
– Вот тебе прррекрррасная наука – не всему, что издали заманчиво выглядит, стоит доверррять! – тихо хохотал Крутаков, вытаскивая из правого кармана куртки принесенный для нее, в Лондоне изданный энциклопедический словарь русской литературы с 1917-го года Вольфганга Казака – свеженький, пухленький, мелкоформатный, с очень голубой Анной Ахматовой с изломанными ключицами на обложке. – Это же уже имитация! Перрриода ррраспада и ррразложения классической арррхитектуры! – тыкал Крутаков пальцами в башенки здания.
Была, впрочем, кроме потери репутации, в признании о тактильном разгуливании по фасадам и крышам (настолько реальном, что на улице отвлекались иногда на это все силы, все внимание) и некоторая польза: теперь не приходилось как раньше хотя бы лишний раз краснеть, когда Крутаков, гуляючи с ней в старинных переулках, улавливал ее за шкирцы в полсекунде до того, как носом пропахала бы мостовую, и тихо, будничным веселым тоном, добавлял, точно как той морозной ночью перед Юлиным домом:
– Уррродина… Опять вместо борррдюров по пилястрррам шлялась?
Выведав про нее все страшные тайны, сам про себя Крутаков тем временем рассказывал оскорбительно мало. Некое русское эмигрантское антисоветское содружество, с которым Крутаков сотрудничал, находилось за границей, и, как он популярно Елене несколько раз втолковывал, «пррри желании» упечь за решетку за это его могли в любой момент, поскольку (занудно разъяснял Крутаков) даже в новом, слегка смягченном перестроечном совковом уголовном кодексе, мастырящемся по заданию Горби, и переданном на обсуждение в Академию наук, любые связи с иностранцами, а уж тем более политические связи, могут трактоваться как уголовное преступление (именно поэтому относительно безобидный местный самиздат в школу таскать Крутаков ей разрешал – а западные журналы и книги – нет). И с какой-то невообразимой поэтикой рассказывал Крутаков, вполголоса, о «молекулярном» устройстве загадочной звездообразной, на разрозненные снежинки в воображении Елены похожей, «закрытой», заснеженной, засекреченной части этого содружества – где никто не знает кристалликов соседних снежинок – а знают только некий кристаллический связующий их мостик – для безопасности всей витающей в воздухе звездной структуры.
Политическая программа этого содружества, однажды ссуженная Крутаковым Елене, по ее же собственной, жаркой, авантюристской просьбе, – изобиловала пунктиками и подпунктиками – что само по себе резко снижало шансы завладеть надолго ее интересом.
– Ну что, прррочитала?
– Ну… Так… Частями.
– Ясно, – расхохотался Крутаков, вытягивая из ее рук брошюрку, которую она в нерешительности мяла, думая попросить оставить текст на лишние несколько дней и домучить. – Давай-ка сюда. Нечего давиться. Ни на секунду не сомневался, что ты в мусоррропрровод это отпррравишь. Я лично вообще убежден, что обррразованные, независимые, самостоятельно мыслящие и действующие люди куда опасней для тоталитарррного рррежима, чем любые члены любых политических орррганизаций. Что, впрррочем, как ты видишь, одно дррругого не исключает! – с наигранным самолюбованием в вишневых глазищах добавлял тотчас же, смеясь, Евгений.
То ли из-за всей этой конспирации, то ли из-за врожденного какого-то трепетного отношения Елены к тайнам (воображаемым или реальным) внутреннего мира других людей, никаких вопросов о его жизни – вот о нормальной его, видимой и невидимой для нее, повседневной жизни, она Крутакову не задавала, думая: «То, что Крутаков захочет мне рассказать – он и так расскажет. А то, что он рассказать не может, или не хочет – он все равно не скажет, сколько ни спрашивай».
И в один прекрасный день, с вовсе неожиданной для себя радостью, Елена услышала от Крутакова, что одной из его загадочных подруг, к которой он все время забегает в гости – шестьдесят лет, другой – под восемьдесят, третьей что-то тоже около того, что одна – переводчица, вторая художница, третья – мать политзэка, и что все эти закулисные для нее существа, расселенные по всей Москве – это вовсе не неподдающиеся исчислению таинственные невесты Крутакова (все как на подбор образованные, и независимо мыслящие), между которыми Крутаков все никак не может сделать выбор – а просто действительно его далекие и близкие друзья – некая неспящая, тонкая, думающая и очень разношерстная среда людей, обменивающаяся между собой теми крохами интеллектуальной и духовной литературы, которую только и можно через образовавшиеся в советской границе щели добыть.
Сам-то Крутаков, тем временем, не ведая ни ложного стыда, ни ложного такта, каждую прогулку весело и безостановочно выспрашивал у Елены всё – и про школу, и про друзей – и она ступорилась от застенчивости на каждом слове, вполне сознавая, какой мелочью и глупостью звучат все ее школьные новости на фоне его дивной, опасной и тайной жизни.
– Ну как ты не понимаешь – мне же безумно интеррресно, это же для меня – закрррытая книга, даже твоя школа, которую ты ненавидишь! Я же ничего не могу видеть твоими глазами! Всё, что ты можешь рррасказать – уникально, потому что именно ты это видишь! – рассыпался Крутаков в попытках раскрутить ее на рассказы.
Как-то вечером оказались с ним в букинистическом на Качалова – и Елена задержалась на секунду у входа, яркой картинкой вспомнив, как (совсем недавно ведь! а одновременно – так давно!) ровно вот здесь, слева, прямо у входной двери, в нише, целовалась с Цапелем – и вдруг нахлынуло счастливое ощущение, что весь город и мир вновь с тех пор, как и до панковской драмы с Цапелем, стали многомерными какими-то что ли, что всё поет снова вокруг, что снова зовут все время какие-то играющие потайной музыкой, где-то в воздухе зашифрованные загадочные музыкальные инструменты, невидимые – иногда, кажется, угадываемые по какому-то внутреннему резонансу (так что каждая книга даже, казалось, на ощупь звенит поразному) – а иногда дразняще исчезающие и зовущие опять.
Крутаков, стоя у прилавка (за которым почему-то не было продавца), облокотившись локтями, зарился на потрепанный восьмидесятидвухтомный энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона, сложенный за прилавком на стульях четырьмя неровными столбцами.
– Неверрроятно дорррого… – улыбался он, раскрывая верхний том, – но хоть в ррруках пррриятно подеррржать…
– А у одной моей подружки, представляешь, Брокгауз есть, целиком… – сказала Елена, сразу вспомнив шкаф в тесной прихожей Эммы Эрдман, где томики Брокгауза, по наследству доставшиеся, красуются как предмет кичевой престижной мебели – и так наглухо втиснуты в рамки полок, что нет никакой физической возможности их достать и почитать, – и подумала: «Удивительно, какая пропасть между вот этой внешней кичухой в окололитературной, вроде бы, семье Эрдманов – и какой-то набожной, дрожащей жадностью Крутакова к слову».
Встав рядом с ним, Елена перегнулась через прилавок тоже и высмотрела, в горке, томик с буквой Е («Евреиновы – Жилон») – придержала пальцем, чтобы пирамида не рухнула, выдернула, втянула на стекло и быстро раскрыла кое-что, что давно уже хотела проверить.
– С ума сойти… Есть, действительно есть… То есть была такая… Енисейская губерния! – протянула она себе под нос с наслаждением совершающегося чуда обнаружив, что материнские побасенки про Матильдину малую родину – место ссылки Матильдиных польских родителей – имеют хоть какое-то именное, географическое подтверждение – в советских учебниках отсутствующее. – Енисейская губерния! Как красиво звучит… Что-то такое лазоревое в названии чудится.
– Звучит крррасиво – только очень холодно там наверррное, – со знанием дела возразил Крутаков, не отрывая глаз от страницы – и только чуть-чуть прервался и слегка потеснился, толкнув Елену под руку, чтобы позволить пробиться к прилавку молодому человеку с гоголевской стрижкой, костистым носом и маленькой бородкой колышком, бросившему на Елену сквозь запотевшие круглые стекла очков весьма дружелюбный взгляд (и почему-то ей полупоклонившемуся, как знакомой), который, затем, по-птичьи повертев головой, сдернув очки, протерев их носовым платком и водрузив на нос опять, и высмотрев что-то на деревянной полочке справа, ликующе ухватил худенькую потрепанную книжицу в сизоватой бумажной обложке (кажется, на французском), и, неуклюже дав обратный ход, бормоча себе под нос что-то вроде «вените эт видете», толкнул их обоих и радостно им обоим улыбнулся, задрав верхнюю губу, кривозубой улыбкой квазимодо. – А зачем тебе губерррния эта сдалась? – переспросил Крутаков, опять удобно расположившись на своей половине прилавка в прежней позе.
– Ну… Понимаешь, моя прабабушка… Матильда… Матрёна… Она русская – но дочь поляков…
– Как это может быть русская дочь поляков, что ты несешь? – переспрашивал, в пол-уха явно ее слушая и нежно перелистывая тонким пальцем коричневатые страницы, Крутаков.
– Ну ссыльные, княжеского древнего польского рода… Они умерли, то ли от гриппа, то ли от сибирской язвы, когда Матильда еще совсем маленькая была. Ее тетка троюродная растила. Мама все время говорит, что я на эту Матильду как две капли воды похожа внешне…
Крутаков захлопнул книгу и зыркнул на нее с любопытством:
– А после какого восстания выслали-то их туда? 1863-го?
– Ох, если бы я знала, Женечка… Знаешь, мать так боится до сих пор панически всех этих историй о дворянском происхождении… Я только помню по детству, когда я маленькая была, мать мне на ночь как сказки это рассказывала. И про собственный огромный дворянский каменный дом прямо на берегу Енисея, который у Матильды там был, и про кондитерскую фабрику с коврижками и сливочными тянучками – в революцию все это у нее отняли, и ей с дочерью бежать пришлось.
– А в каком городе эта твоя Матильда жила? Город-то как назывался знаешь?
– В Минусинске – но после революции они сначала в Крым бежали, потом в Москве оказались…
– Ну, Минусинск-то до сих пор есть, что ты мне голову моррррочишь! Подожди-ка, давай посмотрим у Брррокгауза… – Крутаков перегнулся опять через прилавок и выудил том «Мацеевский – Молочная кислота». – Ухум, так… Четыррре церрркви, тысяча двадцать пять домов, из коих каменных не более десятка… – скороговоркой стал зачитывать вслух Крутаков, быстро обнаружив Минусинск где-то между Минукианом и Минутом.
– Вот! Да, да! И один из них, каменный, как раз дом наш! – перебила его Елена. – Двухэтажный! Белоснежный! С колоннами у входа! Окна прямо на Енисей выходят! С несколькими флигелями, с пристройками, ну и там, знаешь со всякими службами во дворе, с настоящей конюшней, с каретным двором – ну, знаешь такая настоящая собственная городская усадьба!
– Подожди рррадоваться, подррруга – это на 1896-й год данные! – тихо хохотал Крутаков. – Может, он не уцелел еще, дом этот!
– Еще как уцелел! – возмущенно выпалила Елена, как будто Крутаков что-то попытался у нее украсть. – Есть точные шпионские данные! Целехонек! Так и стоит прямо на набережной Енисейской протоки! Только там никакой этой уже Матильдиной городской усадьбы вокруг дома не уцелело… Один дом стоит. И колонн тоже нет почему-то… В какой-то дурацкий цвет его причем покрасили. Но все равно Матильдин дом очень красивый. Там школа сейчас, в этом Матильдином доме, представляешь – целая школа поместилась! – и потом чуть смутившись добавила: – Так материны друзья говорят – мы там с матерью никогда не были… Мать боится почему-то…
– Вообще – неплохо ссыльные жили пррри царрре-батюшке! – веселился, читая дальше, и вновь в одно ухо слушая ее, Крутаков. – Дом дворррянский, фабрррика… Они же государррственными пррреступниками считались – ее ррродичи: восстали, независимости Польши тррребовали – а им тут, вместо Гулага, вместо того, чтобы врррагами нарррода объявить – шикарррные условия жизни! Холодно там только…
– Ну, знаешь ли! Не очень-то они шикарно и жили! – обиделась Елена, припоминая опять рассказы Анастасии Савельевны. – Фабрика – это в общем-то громко сказано. Матильда же сама все своими руками, вместе с дочкой, делала! И тесто замешивала, и тянучки в формы отливала, и коврижки пекла! Просто у них в нижнем этаже стояли специальные ручные прессы, ну и там всякие чаны, – домашняя такая фабрика, – и они на эти деньги жили. В своей кондитерской всё это продавали. Знаешь, я не помню точно – но что-то мать говорила, что Матильдина семья была выслана из Польши как-то без поражения в имущественных правах, а еще, что Матильдиных родителей принудительно, как бы заочно, что ли, заставили продать их польские поместья и дом в Варшаве – и на все деньги, которые им за это дали, они этот дом построили в Енисейской губернии и фабрику создали – чтобы хоть как-то в ссылке и после ссылки выжить.
Крутаков, со счастливым видом, как будто в снегу нашел пачку денег, довольную для покупки Брокгауза, развернулся к ней и с легкой иронией разглядывал ее, чуть накренившись влево, и барабанил маникюром по расщепившемуся деревянному канту прилавка.
А Елена, злясь уже на себя саму, отчаянно завидовала сейчас Анастасии Савельевне, с ее простецким артистизмом, и беззастенчивым самовыражением, и настойчивой экспрессией, – и с обидой видела перед собой все те картинки, которые сейчас, при ее рассказе Крутакову ускользнули, и которые так зримо рисовались когда-то при рассказах Анастасии Савельевны ей: «Эх, Ленка, картина маслом: дом с колоннами на набережной! Глафирушка наша с маленьким серебряным ведерком, в красных сапожках, еще затемно бежит к Енисею, на помостки деревянные, воды для теста набрать, коврижки печь. А холодно там иногда в апреле, на Матильдин день рождения еще – ночью заморозки, представляешь, минус семнадцать бывали – ледок еще на реке – и вот Глафира, гимназистка, в полушубке, с косичками своими, осторожненько ведерко на веревке с помостков, в полынью бросает… А Матильда ей кричит со двора: «Не набирай только полное! Надорвешься!»
– И знаешь, знаешь! – вспыхнула было, с какой-то безумной надеждой догнать ускользавшее между слов очарование детской сказки про дореволюционный Енисей, Елена. – Еще шаньги Матильда с дочерью какие-то делали! И торты с черемухой и со сметаной! Шаньги! Слово-то какое! Ты когда-нибудь пробовал, Крутаков, шаньги?!
– А что с ними потом пррроизошло? – переспросил Крутаков уже пробираясь к выходу из книжного.
– Рецепт потеряли. Память дырявая! Так я никогда и не пробовала! Мать говорит, что бабушка Глафира ей рассказывала, да она позабыла. С черемухой как-то тоже! И со сметаной!
– Да не с шаньгами, я спрррашиваю, дурррында. А с Матильдой с твоей после ррреволюции что стало?
– О-о-о! Женечка! Это отдельная история! – Елена, запинаясь (уже от торопливости), тараторила, забегая вперед Крутакова и сильно стараясь помочь рассказу взмахами рук. – Дело в том, что… У этой Матильды было два мужа!
– Так, только вот не надо перрремывать бедной прррабабке косточки за аморрральность… – подсмеивался на ходу Крутаков, выбираясь из дверей между пожилой входящей парой – очень похожими друг на друга монголоидным очерком лиц, и стрижкой «олимпийской», мужем и женой.
– Да я же не про то… – обижалась Елена, и все-таки спешила (уже на улице, бегом, по правую руку от несшегося вперед, мимо вспыхивающих, казалось – в такт его шагам – окон домов, Крутакова) выпалить всю историю до конца, пока Крутаков перебьет ее опять своими смешками. – У нее был муж поляк – который умер рано. Ее законный муж, тоже потомок польских дворян ссыльных. У него было малокровие… То ли белокровие… Ну в общем какая-то болезнь крови, я не помню уже. Мать то так, то так пересказывала… А его тем не менее забрали воевать на фронт в первую мировую. И вот он то ли погиб, то ли пропал без вести! Матильда ждала – ждала, искала – искала… Похоронки не было, и нигде она ничего о нем разузнать так и не смогла. Матильда ждала – ждала, искала – искала… А потом появился некий Севастьян. Хлыщ, пропоица, гуляй рванина… Матильда поехала за сахаром… То ли в Абакан, то ли в Маньчжурию… Я, Женечка, уже, честно говоря и сама не знаю куда – потому что мать рассказывала то так, то так. На названия и на всякие необязательные факты у нее вообще память дырявая. Она, знаешь, картинками все запоминает! И там к ней, к Матильде – на обратном пути прибился этот Севастьян… Чернющий! Он всегда про себя говорил, что он крымский цыган – но никакой он был не цыган, а просто русский пьяница, красавец такой, Севастьян Лебедев такой… Короче… Ну и вот! – (обижалась уже Елена сама на себя и – заочно – на мать – что так невнятно ей все рассказывала, как испорченный граммофон. Но Крутаков, на ее удивление, не перебивал, а с блаженнейшим удовольствием на роже, уставившись на нее, ждал продолжения и быстро шагал вперед.) – И этот Севастьян… А с ним Матильда даже пожениться официально не могла сначала – потому что не вышел там какой-то срок, положенный ждать, когда муж пропадает без вести. А Матильдина дочь, Глафира, так и осталась записана на первого, польского Матильдиного мужа. И у Глафиры даже на одной ранней фотографии, на обороте, польская фамилия написана! А Матильда как бы незаконно с Севастьяном, секретно, проживала. И при этом Севастьян этот был тот еще шнырь, со страшными комплексами, такой, знаешь, гордец – и закатывал ей регулярно истерики: «А, ты, – говорит, – такая растакая княжна-белоручка, а я русский мужик при тебе на побегушках!» А Матильда уж ему и гильдейскую грамоту купила, купцом сделала – и все что могла для него, и в общество своих друзей ввела – только чтобы у него этих всех комплексов не было. А Севастьян все равно в кабаке все прокучивал – как был бездельником и пропойцей – так и остался, и к фабрике вообще никогда пальцем не притрагивался, ничего ей не помогал. Короче говоря, когда красные в город вошли – как-то по второму разу – я уже точно не помню – у них там какой-то год бы, когда красные вошли, но их вышибли – а когда они захватили город по второму разу, Матильды в городе не было, она вместе с дочкой за сахаром уехала. А пропойца этот Севастьян, когда бандиты в дом ворвались – был уже вдупеля пьян, надрался там по случаю отъезда Матильды. И когда бандиты в дом ворвались, он не только не пристрелил их, не только не сопротивлялся, а тут же немедленно радостно пригласил их с ним выпить. Представляешь, гад! Сумасшедший! Да еще и принялся им душу изливать, что его тоже, мол, эта дворянка достала, – ходил по дому и орал, и даже потайные кладовцы открывал: берите всё – вот ее фамильное серебро, берите всё! Мало того, Женечка, – он им тут же, усевшись за стол, дарственную на дом и на всю усадьбу отписал, подмахнул! Хотя разумеется никакого права на это по закону, конечно не имел, все это не его, а Матильдино было! А когда Матильда через несколько дней с дочерью возвращалась – они на подводе подъезжали – и она увидела зарево над городом и дым – и подумала, что пожар. Но уже все последние месяцы так неспокойно в губернии было, повсюду шайки бандитов рыскали – и у Матильды как-то сердце ёкнуло, что-то ей подсказало не въезжать в город. И она заехала, у знакомых на хуторе лошадь с подводой оставила и дочь в безопасности – ну и там ей рассказали уже, что в городе неладно, что ей с дочерью в город входить нельзя, что там убийцы и мародеры рыщут везде – любые драгоценности, одежду отбирают, убивают, чтобы отобрать деньги, никого не щадят. А Матильда – ты представляешь, Женьк! – не струсила, взяла переоделась в какое-то рванье, взяла палку кривую, котомку какую-то драную, и под видом нищенки скрюченной вошла вечером в город. Матильда расспросила, где Севастьян – по пути у нескольких друзей. Ушам своим не поверила – потому как этот пьяница и бездельник к тому времени уже успел протрезветь – прийти в ужас от того, что он сделал – напиться снова – и рассказать уже всем кому ни попадя эту историю. И нашла его Матильда – думаешь где? Валялся под лавкой в трактире у Порфирия Кукарева! И только орал, когда Матильда вошла: «Порфюня, держи, держи ее, Мотька меня убьет сейчас!» Короче, Матильда плюнула на пол, и только сказала Севастьяну: «Да я́зьви жь тебя в корень!» Ругательство у Матильды такое было! Развернулась, и ушла на хутор, забрала дочку и уехала. Только перед этим, накинув поглубже, как нищенка, платок, прошла мимо своего дома по Набережной – взглянуть на прощание на свой дом, где шваль веселилась – зажирая наливку ее сливочными тянучками. И с Севастьяном больше никогда не виделась. В Крым ей как-то удалось с дочкой добраться. Экспресс какой-то, кажется, поезд был… А потом кое-как на перекладных… Я точно не знаю как… Мать ничего же не…
– Да-а-а… Довольно стыдно мне пррред горррдою полячкой! – рассмеялся Крутаков. – Пойдем в булочную что ли на Смоленке зайдем?! Жрррать охота после твоих рррасказов пррро кондитерррскую! Может хоть батончик хлеба перррепадет… – весело прибавил шагу Крутаков. А потом тихо и серьезно, когда они вышли на отвратительно шумное, захлебывающееся автомобильной руганью Садовое, переспросил: – Но ты, конечно же понимаешь, что если бы этот Севастьян не был счастливым пррропоицей-бессеррребррреником – то твою Матильду бы вместе с Глафирррой убили бы немедленно? – зыркнул он на нее как-то странно. – И вообще – ты же понимаешь ведь, что им бы не выжить, если бы не эта счастливая случайность, что их не было в эти дни в горрроде?
Вот эти-то древние Матильдины байки только и были, чем перед Крутаковым похвастаться. Не рассчитывать же было впечатлить его невинными школьными шалостями, как то, изобретение игрушки «Их разыскивает милиция» из портативных (А 5) портретов членов политбюро (фамилии которых читались как рифмованный, слегка садистский, анекдот в одно слово: «Зайков-Слюньков-Воротников-Чебриков-Лигачев-и-другие-ответственные-лица»), глянцевый набор которых Елена за дешевку прикупила в подвальном военторге на Соколе и удобненько, по линеечке, разрезала ответственные лица на горизонтальные дольки – на манер милицейских фотороботов – так что теперь получился отличнейший конструктор: можно было, без особого ущерба для индивидуальностей, верхнюю часть лица одного робота сложить с носом второго, с губами третьего и подбородком четвертого (наибольшим спросом пользовалась гарная донецкая взбитая шевелюра Рыжкова, с которой Горбачев вдруг резко претерпевал неожиданнейшие волосатые метаморфозы – а как интересно менялись тем временем выражения лиц остальных членов политбюро с горбачевским пятном на лбу!); и их с Аней обеих выгнали за хохот с урока труда (сухенькая, старая, с белыми кудрявыми волосами маленькая трудовичка, контуженная фронтовичка, то и дело визжавшая на учеников: «Не стой у меня за спиной!», и вынужденная – в голодной стране – целую четверть преподавать теорию бутербродов открытых и закрытых – секретные, многостраничные, сугубо теоретические данные о конструировании которых обязывала каждого записывать в огромную клеенчатую амбарную тетрадь; а как-то, в порыве откровения, трогательно сказала, что в обожаемой ей «Вечёрке» был описан страшный случай: «Колхозница в Воронежской области пришла с вечерней смены домой, села за стол рубать картоху – и такая, она, видать, ребята, голодная была, что не заметила, как съела вместе с картошкой алюминиевую вилку. На рентгене только через неделю обнаружили. Выжила, представляете!»)
Мистер Склеп еще весной заменен был боевитой молодой белобрысой сильно подслеповатой училкой в тонких очках, начинавшей урок стоймя стоя по центру перед доской, неизменно вытянув перед собой, вертикально, строгий указательный палец и дикторским голосом, как на параде, вопившей: «Товарищи! Товарищи!» – и всю попавшуюся под руку литературу приканчивала она прямо здесь же, торчком стоя, с таким-же комрадским нахрапом – и при этом почему-то всегда, прямо как Вадим Дябелев, сильно выпячивала живот в сером шерстяном комбинезончике. Довыпячивалась до того, что в начале нового учебного года свалила в декрет.
Сегодняшняя же, сменившая ее, новая экспериментальная модель была и вовсе ходячей шуткой: слабограмотная молодая жена офицера, недавно распределенного в Москву из провинции, большие, тарелковые глаза которой наливались красным от ярости, что не может удержать внимание класса, пыталась, по глупости, применять мелкие расправы; а когда какой-нибудь из бунтарей, которого она «наказывая», заставляла стоять весь урок возле парты, вдруг не долго думая спокойно садился на стул, – учительница литературы баловала классных скалозубов очаровательными словоформами: «Я тебя не садила!» Живот, впрочем, уже и у этой рос с подозрительной быстротой.
Дьюрька, который, вопреки предсказаниям Елены, после проработки тети Розы, не только не чурался ее общества, но и с азартом спешил как можно больше запятнать собственную комсомольскую честь антисоветчиной, как-то раз на буднях предложил вместо уроков авантюру:
– Слушай, будь другом, сходи со мной в райком комсомола! Мне так неохота одному! Меня как секретаря комсомола школы вызвали на инструктаж – какие-то ролевые игры: «Что вы должны отвечать иностранцам, если их вдруг встретите, и если они вам скажут, что в СССР нет демократии». Пойдем – вот смеху будет!
Смеха, впрочем, не получилось. В большом кабинете за маленьким журнальным столом сидела инструктор райкома по имени Таня – с грузной, как у пупса, головой, тщательно и ярко раскрашенная, с очень подвижными большими гримасничающими губами, с аккуратной романтичной стрижкой, ледяными серыми глазами и чуть-чуть сплющенным носом; и быстрым движением холеной руки прятала под газетку «Правда» зеркальце и роскошный трехэтажный раскладной ларчик ланкомовской косметики.
– Вот представьте: вы гуляете… хорошая погодка… солнышко светит ясное… или едете по делам, – грозно-игриво начала инструктаж Таня, как только подтянулись еще трое невнятных секретарей школьных ячеек, – и вдруг, в центре Москвы к вам подходит, вежливенький такой… – Таня гримасничала, интересно вытягивая губы и с удовольствием рассматривая мельком маленькие свои шустрые, растопыренные в сантиметре от поверхности стола, играющие пальцы – как будто светло-розовый лак на тупых недлинных ногтях еще не успел просохнуть, – …иностранец. И невзначай заводит разговор о том, что в СССР нет свободных выборов, монополия одной партии, нет свободных газет и телеканалов, и что выехать за рубеж граждане СССР не могут. Вот представьте себе, что я – этот иностранец. Что вы ему на это скажете?
– Как что?! Скажу что все правильно, что всё так и есть, как он говорит! – не выдержал Дьюрька.
– Ну, а дальше что вы скажете? – заинтересовалась Таня, сощурив серые глаза, явно ожидая, что за Дьюрькиным предложением кроется какой-то изящный идеологический ход опытного молодого комсомольского пропагандиста.
– А чего еще дальше-то говорить? – сломал Дьюрька весь кайф. – Скажу, что абсолютно всё, по пунктам, чистая правда – всё, как он сказал!
«Короче, аттракцион кончился не успев начаться – Дьюрьку выпихали оттуда через секунду с криками, и я даже повеселиться не успела», – жаловалась Елена на следующий день Крутакову на Пушкинской, сдавая ему, досрочно, неинтересный, дуболомно-прямолинейный оруэлловский «Скотский хутор» западно-германского издания.
А потом Аня Ганина, прыская от смеха, рассказала ей, что на алгебре Ленор Виссарионовна хватилась: «Где же это у нас Елена и Дьюрька? А? Голубки! Я их на первой перемене в коридоре видела!» – «А они в райком поехали! В райком! Это у нас так теперь называется!» – не задумываясь, выдал, издевательски корячась, грубый прыщавый Захар, явно уверенный, что на самом-то деле у Елены с Дьюрькой – роман. (Этой, впрочем, части истории, Елена Крутакову пересказать не решилась.)
А затея с Кагановичем так как-то и развеялась сама собой: веснушчатая Фрося Жмых, одноклассница их, детство проведшая в советской дип-резервации в одной из азиатских стран, и кичащаяся какими-то (кажется выдуманными) номенклатурными связями родителей, дразня Дьюрьку, заслышав как-то после физики (благо Дьюрька, обсуждая полюбившиеся идеи, не просто не стеснялся и не прятался, а орал на весь класс) о его прожектах, насмешливо выцедила:
– Подумаешь! Видала я этого Кагановича сто раз! Видела, как он собаку свою выгуливает – московскую сторожевую. У него огромный пёс такой.
– Врешь! – возмутился Дьюрька, подскочив к ней. – Где это ты его видела?!
– А на Фрунзенской набережной! – небрежно бросила Фрося Жмых, высоко заложив ногу на ногу в красном замшевом мокасине и мелко-мелко часто-часто тряся икрой. – Он там собаку свою выгуливает. Ньюфаундленда.
– Брешешь ты все! – разорался Дьюрька, стоя между партами в проходе и мощно размахивая в кулаке своей дерматиновой сумкой (опять хлястик от заплечного ремня сорвался), с такой амплитудой, как будто собирался наподдать собеседнице со всей силы. – Ты же только что сказала «московскую сторожевую», а не ньюфаундленда!
Тем не менее, видение трясущегося старикашки на Фрунзенской набережной, нераскаявшегося экс-палача, прячущегося на прогулках за пса, – да и сама Жмых, через губу обыденно об этом рассказывающая, – внесли во всю эту историю какой-то дополнительной невыносимой пошлости – и после этого даже и сам Дьюрька к идее навестить сталинского преступника поостыл.
Словом, блеснуть перед Крутаковым было почти нечем.
И поэтому, когда, уже перед самыми зимними каникулами, Елене вдруг позвонил мальчик-хамелеон из университетской школы юного журналиста (которого, с его занудной бессменной фонетикой, Елена уже почти было позабросила – ввиду гораздо более экзотических развлечений), и сказал, что университет направляет их на стажировку в советские газеты, да еще и добавил, что ей, по какому-то комическому жребию, досталось направление в популярное издание со звонким комсомольским названием, Елена, предвидя скандальное приключение, тут же согласилась, думая про себя: «Наконец-то будет чем щегольнуть перед Крутаковым, чтобы этот наглец прекратил считать меня ребенком!»
IV
По асфальту неба скрёб алюминиевый. Собирай осколки звезд, не отлынивай. «Набросали сверху нам рухлядь жалкую!» – дворник смело погрозил небу палкою. Так не хочется входить в мир взъерошенный, но сквозь шторы первый луч – гость непрошенный. Осмелел, стучит в окно все решительней, и лимонным соком в глаз – возмутительно… Рифмуя с зажмуренными глазами утренний рёв вгрызающейся в расколотые пласты льда железной лопаты дворника, боясь вылезти из-под одеяла в холод, Елена и сама удивлялась тому, как – с наступлением каникул, и с временным прекращением обязаловы (хоть и вполне отменяемой прогулами) школы – стало вдруг не то чтобы легче вставать по утрам – это бы было извращением – но как-то жаль стало просыпать свет, которого и так давали по случаю зимы не много, совсем не много. Отпраздновала с Анастасией Савельевной новый год: сказав, что пойдет спать, смотрела с четвертого этажа, как в два часа ночи Анастасия Савельевна в любимом своем шоколадном приталенном пальтишке, скроенном специально для нее подругой детства из бывшего Никольского, валялась в сугробе вместе с одиннадцатью девчонками-студентками – в засаде, через двор отстреливаясь снежками от всего двух уцелевших в группе тщедушных мальчуганов. А потом, выйдя на кухню (не осталось ли чего съестного?), Елена обнаружила там одиноко и молчаливо танцующую на месте (ветвисто извиваясь к потолку руками) абсолютно бухую, как-то случайно затесавшуюся откуда-то вместе с оравой студентов преподавательницу мат. анализа, которая спьяну приняв Елену за студентку с другого курса, сообщила ей, что как-то раз в отходняке после учительской попойки на седьмое ноября вышла в астрал и летала между звездами (потом, через несколько минут полета, все-таки обнаружилось, что это у нее сердце с перепою просто прихватило), – а затем принялась наставлять, что если Елена захочет когда-нибудь охмурить мальчиков, то надо танцуя «активно двигать бедрами». «Работает безотказно. Проверяла!» – пьяно играя чуть припухшими глазами твердила случайная гостья.
А на следующий день Елена тихо собрала спортивную сумку и переехала жить на все каникулы к Ривке – которая не без страха отбыла в подмосковный санаторий (старый ученик, кооператор, подарил путевку), с радостью оставив Елене ключи – присматривать за квартирой.
Анастасия Савельевна, хоть к Ривке дочь и подревновывала, но, кажется, понимала, что иначе ежедневных скандалов не избежать.
Через пару дней после нового года потеплело, разморозило, развезло. Трюк сам по себе, в общем-то не новый, но каждый раз вызывавший сдержанное недоумение – примерно как летом скверный протекший холодильник в киоске мороженого на Соколе, из которого мороженщик доставал и предлагал вместо дефицитного фруктового какой-то жидкий кисель в сквасившемся бумажном стаканчике: уже никакими фокусами не удавалось вернуть это безобразие в прежнее, мороженное, состояние – а если засунешь в морозилку дома, то оно застывало в похабный подкрашенный и подслащённый лед.
На Девятьсот Пятого Года, в круглом светлом павильоне метро, по пути в редакцию газеты, уже на выходе с эскалатора прекрасно видны были на сером граните пола кошмарные кабаньи, черные, растоптанные, посекундно менявшие форму рельефные слякотные следы, за турникетами начинались и вовсе топи, а на улице при выходе из павильона – так и вообще надо уже было просто выбирать: плюнуть на все, развернуться и покатить обратно – или следовать дурацкому примеру всех остальных женских сапожек и полу-, понуро пускавшихся вплавь. «Плывет красотка записная, своей тоски не объясняя… – мрачно цедила себе под нос Елена, с жалостью рассматривая и так уже превратившиеся в коричнево-пятнистые, экс-желтенькие шнурочки, выскакивавшие из-под дерматиновых отворотцев. – Конечно, где уж тут объяснить… В этом болоте».
Впрочем на второй день обнаружились, чуть правее, ополовиненные деревянные пивные ящики, выложенные кривой, длинной, шаткой хордой как понтонный мост (склизко прогибавшийся под каблуками) к суше: тоже весьма относительной – в том смысле, что мокрый снег с жидко замешанной миллионными ногами черной талой грязью хотя бы уже не захлестывал через щиколотку, сразу обдавая ступни сквозь капроновые колготки ледяной безнадежностью.
Уже на проходной газеты начинался хоровод невидимок: используя краткое, вялое, невыразительное выражение из трех цифр нужно было вызвонить по местному, растрескавшемуся, темно-зеленому, на стене зябнувшему телефону Анжелу или Клару – томно-официальная интонация голоса обеих была абсолютно не отличима, и Анжела всегда, судя по голосу, обижалась, когда Елена принимала ее за Клару; ситуация усугублялась еще и тем, что в реальной жизни ни Анжелу, ни Клару Елена ни разу, за все свои визиты в редакцию, так и не видела, так что выяснить, не одно ли и то же это лицо, просто с легким раздвоением личности, было невозможно. Когда же и та и другая уходили красть кораллы, и не отвечали, надо было (совершенно уже по другому местному номеру) позвонить попросту Кате, и та, без всяких обид и вопросов (хотя и тоже оставаясь невидимкой) выписывала пропуск, звонила вниз на вахту охраннику, и вохр негостеприимно, каждый раз, как будто впервые, как будто Елену до сих пор в глаза не видел, заново, с садистским удовольствием выяснял, почему же у Елены нет паспорта. «Может и правда склероз, чего уж тут…» – снисходительно оправдывала молодого дядьку Елена – и поскорее сувала ему под нос сомнительную, мятую, университетскую бумажку с ее именем, напечатанную на машинке.
Невидимки продолжали верховодить в редакционной жизни уже и когда Елена из не слишком шустрого лифта выходила на нужном этаже: в большой комнате, с десятью что ли столами, куда она (несмотря на впитавшийся во все стены стойкий запах внутриредакционных попоек) любила заходить, потому что никто ее больше не спрашивал, кто она (сразу выучили, видимо, обладая лучшей, чем у охранника, памятью), – какой-то молодой человек, споря с коллегой, то и дело подобострастно обращаясь к кому-то третьему, отсутствующему, грозно прибавлял: «Не знаю, не знаю – вот Артурище придет и скажет как надо». В другой комнате, куда Елена, слоняясь по коридорам редакции заглянула, какая-то женщина (не Анжела ли?! Сменившая голос!) хвасталась другой: «На меня вчера Артурище та-а-а-ак взглянул!» – «Да он на всех так смотрит. Нашла чем обольщаться, – с явной ревностью возразила другая. – Меня вон он за бок обнял – вот так – на прошлой неделе – и я ничего! Не замуж же теперь за него выходить!» Елена, уже было подумавшая, в предыдущей комнате, что «Артурище» это какой-то начальник – тут начинала заподазривать, что это просто какой-то редакционный дон жуан. А через несколько дней близ кабинета главного редактора какой-то весельчак беззаботно ей мигнув в сторону приемной, сказал: «Вы наше Артурище видели уже?» Елена честно ответила, что нет, постеснявшись что-либо переспрашивать – и подумала: «А может они и вправду так своего главреда, по какой-то неясной причине, обзывают?!» А потом, в следующий ее визит, когда Елена, в скучающей прогулке по коридорам, разминулась в дверях информационной комнаты с каким-то выкатившимся клубком людей, другой обитатель комнаты ее с азартом переспросил (явно имея в виду кого-то сейчас ушедшего): «Ну?! Как вам наше Артурище?» И Елена, методом исключения лиц, вычислила, что тот, кого наделяли этим звучным преувеличительным суффиксом, был в действительности крошечного роста молодым человеком, с гуталинными взъерошенными стриженными волосами, армянскими меховыми бровями и шерстяными руками, на которых, при закатанной выше локтя рубашке, смешно смотрелись блестящие, массивные, с железной оправой часы. При обожающем хихикании и женского, и мужского пола вокруг, маленький редакционный идол вымученно шутил что-то про масковый лай.
Дьюрька, которого попервоначалу отправили в многотиражку ГУМа (в чем-то страшном сейчас, гигантском здании которого на всех прилавках царила пустыня Гоби, а угрюмые очереди стояли только в холодные женские нужники меж этажами), тут же, услышав, куда ездит Елена, обиженно заявил: «Что, это я – в этом ГУМе гнить что ли буду?» – и увязался в известную редакцию вместе с ней.
На редакционных планёрках, куда их обоих приглашали, Дьюрька, усевшись в дальнем конце многолюдного длиннющего стола, с умилительным усердием стенографировал в тетрадочке всю информационную абракадабру, которою участники через стол перебрасывались. К присутствию навязанных университетом «практикантов» все относились расслабленно – но явно начинали нервничать, как только Дьюрька или Елена заводили речи о том, можно ли предлагать свои темы для статей.
Будучи побойчее Елены, Дьюрька все же выпросил себе задание: отправили его на заседание какого-то умеренно перестроечного райкома КПСС на востоке Москвы – написать репортаж.
Через день, утром, Дьюрька, с абсолютно красными ушами и со скомканной газетой в руках, с гневом сообщил ей в коридоре редакции, что «немедленно же отсюда уходит», и что «ноги его в этом здании больше не будет»: и тут же показал измятый разворот внутри газеты, где его репортаж включили в состав большого текста, подписан который был совершенно другой фамилией – одной из улыбчивых аборигенок редакции.
– А ты чего-то дррругого от комсомольцев ожидала? Дьюрррька твой тоже, дурррачок доверррчивый… – картаво скучал Крутаков в трубке, когда Елена, с традиционным уже удобством (с журнальной банной полочкой перед собой) расположившись в горячей Ривкиной ванне, вымучивала для него новости (дней десять подряд уже с Крутаковым, из-за редакции, не видясь), и опять Крутаков говорил с ней как с маленькой, и от обиды, бросив трубку, она все-таки опрокинула случайно Ривкин черный телефон в воду, и еле успела (чуть черпнул только циферблатом) выудить телефон за хвост провода, до того как утопит весь, и потом феном просушивала коробившиеся старомодные буковки под цифрами на размокшей, темно-коричневой от воды, картонной подложке металлического диска.
Все-таки жалея распроститься с аттракционом под названием «редакция» – вот так вот, без всяких трофеев (в смысле без какой-либо, хотя бы смешной, взрослой истории, которую Крутакову можно было бы с гордостью пересказать), Елена хранила в кармане куртки забавнейший, сложенный вчетверо, документ, в газете ей, по просьбе университетской школы, опрометчиво выданный: на листке с редакционной шапкой на машинке напечатано было, что она «является внештатным корреспондентом и направляется освещать мероприятие». Никакой конкретики про «мероприятие», к счастью, не следовало. И Елена с нетерпением поджидала повода принести в редакцию собственную, никем не заказанную статью.
В конце января, когда уже начались занятия в школе, и Елена переехала (по большей части из-за лени ходить до школы дольшее расстояние) обратно к Анастасии Савельевне, – повод, наконец, предоставился.
Дьюрька, выясняя, где бы разузнать подробности о гибели на Лубянке своего деда («Где-где, Дьюрька! Только там, куда ты попадать точно не хочешь!» – издевалась над его наивностью Елена), прослышал про то, что в авиационном институте, совсем неподалеку от них, открывается учредительный съезд «Мемориала» – группы людей, которые сбором документов об убийствах и других преступлениях спецслужб сталинской поры как раз и занимаются.
– Это же самое важное событие современности! – ликовал Дьюрька, на ходу сильно, с серпообразной взлетающей амплитудой, размахивая школьной сумкой – провожая, чтоб потрепаться подольше, Елену домой. – Школу придется завтра прогулять!
Свой документик, выданный в совковой редакции, Дьюрька, после истории с воровством его репортажа, разодрал в клочки – и, непогожим утром мемориального прогула, очень об этом пожалел. В узком предбаннике дворца культуры авиационного института, – дворца (убогого, сильно вытянутого, в тоскливом провинциально-хрущёвском стиле, зданьица с трехэтажным фасадом и ярко-алым плакатом «Добро пожаловать» над длиннющим – так чтобы разом все курильщики спрятались от мокрого снега – козырьком подъезда), в кинозале которого, как со смехом Елена вспомнила – с год тому назад – на относительно широком экране при полном аншлаге (давка за билетами, истерика не попавших) она смотрела запретный, запредельный, западный, откровением для всей Москвы казавшийся, старинный фильм «Help» («это не тот беатл»), и Эмма Эрдман жгуче потом ей завидовала, – разложен оказался туристический маленький столик с надписью «Пресса», и Елене, как только она развернула редакционную филькину цидульку, без всяких вопросов выдали красивейший пропуск.
Дьюрьку же охранники пускать внутрь без пропуска не хотели. Дьюрька запаниковал было – но вдруг ринулся к другому столику – с табличкой «Регистрация участников»:
– Я – внук Беленкова-Переверзенко! – стукнул он, побордовев, по столу кулаком, испугав вежливую интеллигентную сухую даму в очках, записывавшую делегатов. – А меня пускать не хотят!
Кто такой Беленков-Переверзенко дама не знала. Но, выслушав, краткий, яростный, брызжущий рассказ Дьюрьки, со скорбным лицом закивала и моментально выписала Дьюрьке мандат участника учредительного съезда.
– Здоровско! Во здоровско! – любовался мандатом Дьюрька, влетая в двери, наперегонки, широкими, но круглявыми своими плечами отчаянно пихаясь с Еленой и ни секунды не держа курс прямо – весь как-то ходя ходуном от распирающих его эмоций. – Я же теперь голосовать могу! – ровно таким же голосом, как когда-то хвастался «красивыми ручками», фанфаронил Дьюрька, вертя у Елены перед носом бумажной финтифлюшкой. – От меня зависит будущее всей страны! – надувал щеки, и тут же краснел, лопался, и сам же над собой раскатисто хохотал.
Вдруг застыли оба как вкопанные: иллюзия, что явились, по мистическому закрутку пространства, на прогуливаемый урок географии, была полная – в фойе красовалась абсолютно точно такая же, огромная, как в географическом кабинете, карта «Союза Советских Социалистических Республик». Только вместо традиционных кишочков рельефа, туши и блеклой косметики автономных ССР и пунктиров железных дорог – каркали, харкали с карты непонятные и страшные слова: Карлаг, Иркутлаг, Берлаг, Воркутлаг, Карагандлаг – как проклятия старой карги, как кашель зэка с отбитыми легкими. Угличлаг, Холмогорлаг… – вурдалачьи аббревиатуры, надругательски уродовавшие древние имена городов и сел. Хабаровлаг, Воркутпечлаг, Ухтпечлаг, Волголаг – и еще сотня харкающих проклятий. Вот он, архипелаг Гулаг. Дальше шли бесконечные (не было живого места на теле страны от всех этих язв) «тоны» – тюрьмы особого назначения, и политизоляторы. Некоторые названия сквозили даже вертухайским юморком: Алжир – Акмолинский лагерь жен изменников родины.
– Вот! Так же и мою бабку швырнули в лагерь, когда деда расстреляли! Как жену врага народа! – скрежеща зубами, сообщил Дьюрька.
К Дьюрьке (спешно, дрожащими руками доставшему фотоаппарат из кожуха – и быстро, как будто запретную карту сейчас скомкают, сорвут со стены, сожгут – фотографировавшему ее с двух краев) подшагал, справа, из толпы, вежливо накренясь, как будто безостановочно кланяясь ему, темноглазый, коротко стриженный, чуть лопоухий молодой человек – стриженые волосы которого были до того густыми, что казались небольшой шапочкой, над лопоухими ушами надвинутой:
– Здравствуйте, меня зовут Дэвид, – объявил он на русском, с очень сильным акцентом, нарываясь на рифы согласных – а на гласных и вовсе взрываясь как на глубоководных минах. – Я корреспондент «Вашингтон пост»… Ви не возражаете?…
Но Дьюрька не только не возражал, а как будто всю жизнь и ждал возможности на весь мир крикнуть правду об убитом деде, которую боялись вымолвить его мать и бабка:
– Когда деда убили на Лубянке, его дочь – моя мать – совсем маленькая была – пяти лет не было. А жену его – бабку мою – запихнули моментально в лагерь. Так вы не представляете – родная сестра бабушки даже боялась взять к себе ребенка – отказалась! Струсила! Потому что шли расправы и с теми, кто давал приют «детям врагов народа»! – (американец, ссутулясь, достав шариковую ручку и пристроив блокнот на лацкан, – записывал, по-английски, едва успевая за Дьюрькиной бурливой речью.) – Мать сиротой осталась – пока ее не согласилась тайком взять двоюродная материна сестра. Вы не представляете, что это было! Животный страх! Всю жизнь! Когда бабушку выпустили из лагеря, мать с бабушкой тряслись сидели всю жизнь, языки прикусив! Даже мне ни слова не говорили! Боялись, что я сболтну лишнего! Они были уверены, что опять все вернется, что расправятся и со мной! Боялись, что в любой момент и их вот так же могут убить – без суда и следствия! Даже когда перестройка была объявлена – все равно молчали, боялись! Полгода назад мне вот только про деда рассказали – под строжайшим запретом что-либо говорить в школе! Боятся все до сих пор! Животный страх в крови после всех этих лет ужаса!
Елена, оставив Дьюрьку давать интервью, пошла обследовать окрестности, торя путь в пестрой, удивительно живой, взбудораженной, счастливо-взволнованной какой-то толпе, – педантично заглядывая в каждую дверку с надписью «посторонним вход воспрещен». А когда вернулась – едва разыскала Дьюрьку.
– Пжлста, пжлста, пжлста – ну возьми у него автограф, для меня! – изнывал Дьюрька, кивая на какого-то старичка, в самом центре толпы. – Мне самому неловко – ты все-таки девочка, тебе удобнее… Пусть он вот на моем удостоверении участника мемориальского съезда мне распишется!
Высокий, худой, курносый старичок, с чуть свернутым на правый бок носом, обескровленными сизо-серыми губами и с обильными мелкими возрастными пигментными бобами на опушенной по кромке белым одуванчиком обширнейшей лысине (уже́ придававшей голове гигантский масштаб планеты, а еще и как будто надставленной, для дополнительного объема мозга, сверху на темечке куполком), нежным, нетвердым, срывающимся, но сварливым голоском сверлил мозг какому-то наглому, официозного вида журналисту с прической образцового милиционера:
– Репрессивные органы не могут сами себя реформировать! Так не было нигде и никогда, ни в одной стране мира! – худое лицо страстно говорившего старика выглядело так, как будто бы какое-то время назад вдруг резко сдулось, и висели вокруг губ и по обеим сторонам носа складки – и несимметрично свисали левая и правая бровь и верхние веки, по-слоновьи закрывая жгучие глаза, когда он судорожным движением снял – цепкой рукой – очки.
– А кто это? – тут же громко переспросила Елена.
– Ты что – тише! Ты что, не знаешь?! – зашипел Дьюрька. – Это же академик Сахаров! Который из ссылки недавно…
– Как? Это – Сахаров? – изумилась Елена, для которой звание «академик» должно было непременно сопровождаться отвратным откормленным пузом и гладкими сливочными толстыми щеками. – А я его только что в комнатке подсобной видела – он там каким-то двум женщинам с кипятильником разъяснял, что дважды кипятить одну и ту же воду нельзя – что это вредно для здоровья!
– Ложь и жестокость – вот что насаждалось повсеместно, – продолжал срывающимся голоском изможденный старик, жестко дирижируя сам себе очками, зажатыми в руке. – Единственное, что может исцелить страну – это ничем не прикрытая правда!
Рядом, справа, какая-то худенькая бровястая женщина (брови взламывали лоб посредине глубокой трагической вертикальной бороздой-морщиной), в очках со слоновье-толстой оправой и с пучком серебристо-сажевых седых волос сзади, откашлявшись, снисходительно посмеиваясь, поясняла тому же американскому корреспонденту, который десять минут назад брал интервью у Дьюрьки:
– Да что вы, милочка – что ж удивляться, что за его кандидатуру в Академии наук не проголосовали – там же сплошные прохвосты, приспособленцы и дармоеды сидят!
Дьюрька, и мать и отец у которого работали в Академии наук, приятно побордовел и шкодливо хихикнул.
Аншлаг в зале был еще хлеще, чем год назад на фильме «Хэлп»: давились в проходах. Дьюрька, однако, с невообразимым нахальством умудрился занять два места в одном из первых рядов. Президиум заседал – как будто специально замаскировавшись под неброское советское партсобраньеце – на фоне волнистых занавесочек, с традиционными графинчиками, гранеными стаканчиками – зато вот речи и из-за этого длиннющего стола президиума, и с кафедры, и изо всех микрофонов в зале, лились невообразимые – и можно было гарантировать, что прямая трансляция из этого роскошного бетонного сарая, хотя бы на одном из телеканалов, в тот же день подняла бы страну на бархатную революцию. Самым чудесным было предложение считать советский режим чумой – и поставить мемориальные столбы жертвам, по всей стране – как ставили жертвам чумных эпидемий.
То Елене, то Дьюрьке, впрочем, поведение именитых заводил съезда (многие из которых, хоть и кричали о перестройке, однако оставались членами партии) казалось осторожничанием. Путались, сбивались – жертв каких лет в жертвы репрессий включать, а каких жертв оставлять за бортом? 1930-х? Виноват Сталин? А тогда как же с 1920-ми? И как-то слишком ласково подбивали клинья под Горби, и какую-то чушь несли про сотрудничанье с партийными органами и со спецслужбами – в расследовании их же преступлений.
Знаменитый номенклатурный историк с благородной ёжиковой проседью, член КПСС, попросил поднять руки жертв сталинских репрессий – Дьюрька, вертляво и весело было оглянувшись, окаменел: казалось, все пятьсот делегатов, позади них, выпустили, вдруг, вверх, руки – как мертвый лес живые ветви, – как убитые – вдруг восставшие, живыми и невредимыми, из сталинских колымских могильников – для свидетельства.
И тут же возмутился какой-то священник из зала:
– А меня как же? А с нами-то как же? Меня в Брежневское время посадили! На всех, кого репрессировали в Брежневское и Андроповское время, вам, значит, наплевать?!
Дьюрькиным мандатом, злясь и громко дерясь между собой, злоупотребляли, как могли: как только Дьюрька, кичась своим уникальным статусом делегата, голосовал за какую-то фразу в резолюции, которая Елене не нравилась, она тут же, через миг после этого, вырывала у него бумажку из рук – и голосовала (этой же, Дьюрькиной бумажкой) – против.
И как же тяжело оказалось околачиваться два дня, с утра до вечера, на людях! Осоловев от криков вокруг, Елена время от времени эвакуировалась – чтобы освежиться и хоть пять минут побыть в тишине и одиночестве – в туалет, где, возле умывальников, подолгу стояла перед большим затемненным зеркалом, умыв лицо холодной водой – и как будто отказываясь признавать, что вот эта худая девушка – с распущенной косой, с чуть завитыми волосами, которая сейчас дралась с Дьюрькой, решая очередной вселенски-важный вопрос – это именно она. И особенно трудным было признать своим вот этот вот ярко-малиновый джемпер, надетый, на отражении, с джинсами, – джемпер, присланный к новому году Анастасии Савельевне в подарок Анастасии-Савельевниным неудачливым воздыхателем из Латвии институтских времен – Лаурисом, о котором Елена знала только, что был он мощным, дородным, широкоплечим, и (как экспрессивно объясняла Анастасия Савельевна, всплескивая руками) «очень-очень белым», «у него белые волосы – и ресницы белые – и даже брови!»
– Ты с ним целовалась? Целовалась?! – допытывалась Елена.
– Ты что! С ума сошла! Конечно нет, – отфыркивалась Анастасия Савельевна. – Просто-напросто, когда мы на практике в институте были, в Елгаве, мы как-то с девчонками сидели на пляже, на речке – а там речки и озера всюду… А мы в железнодорожном вагончике жили, в депо нас поселили… Месяц, представляешь – в спальном вагоне, в поезде… А Лаурис из Риги туда приехал, у каких-то друзей гостил, и с ними тоже купаться пошел… Ну и вот, Лаурис увидел меня и влюбился – я же чернющая была, а там все местные – бледненькие, беленькие… Ну и вот он меня на свидание позвал…
– На свидание?! Ого! – ликовала Елена, будто уличив Анастасию Савельевну в том, что она бедного латыша поматросила и бросила.
– Ничего не «ого»! – смущалась Анастасия Савельевна. – А прихожу на свидание – и вижу, что Лаурис сидит на скамеечке и, пока ждал меня, свои ботиночки снял и аккуратненько на газетку поставил – а рядом поставил ноги… в носках. Я эти роскошные ботиночки новенькие на газетке как увидела – сразу как-то поняла – не жених… Мне это таким жлобством показалось! – простосердечно рубила рукой воздух Анастасия Савельевна.
– Ну подожди – и ты ушла сразу, что ли, увидев это? – допытывалась Елена.
– Ну, нет, не сразу, конечно, ушла… – застенчиво хохоча, рассказывала Анастасия Савельевна. – Мы погуляли по улице немножко… Лаурис мне коробку конфет подарил… «Конфекты» он почему-то произносил… А тогда в Риге прекрасные шоколадные конфеты были – «Рапсодия» назывались… Ну и вот… Я вечером «домой» в вагончик вернулась – и девчонкам со своего курса все конфеты раздала. А они на следующий день меня подзадоривать начали: «Ну сходи на свидание! Ну принеси еще конфет!»… Голодные же все были…
– Ну?! А ты? – любопытствовала Елена, крупица за крупицей вытребывая из Анастасиии Савельевны детали. – Пошла еще раз на свидание? Увиделась с ним?
– Ох, так давно это было… Я помню, мы с девчонками там за черникой в лес пошли: присели на корточки, собираем, черники полно – и вот я протянула руку в траву к чернике – а оттуда змейки! Знаешь, маленькие такие – много-много! И главное – головы уже к нам поднимают! И девчонки тоже увидели – мы как завизжим, как побежим оттуда, всю чернику бросив!
– Ты мне зубы-то не заговаривай! – хохотала Елена. – Говори прямо – ходила с ним еще раз на свидание или нет?
– Да что ты, в самом деле, Ленка… Да нет, не пошла я больше ни на какое свидание! А Лаурис ничего ведь про меня не знал – ни фамилии моей, ни где я живу. Я ему только сказала институт, где учусь. Я даже имя ему свое отказалась назвать – а он меня «Мариной» почему-то звал – и так смешно смеялся при этом. А через несколько дней мы из Елгавы уехали уже. И вот, возвращаюсь я в Москву, учебный год начался, вхожу в институт – и вдруг на ступеньках вижу – кого бы ты думала?! – Лауриса! Он, оказывается, приехал в Москву, решил жениться на мне – сумасшедший – после одного того свидания – и отправился разыскивать меня в институт, в деканат! А кого искать-то? «Марину»? И вот он стоял там на лестнице, и дежурил, меня ждал…
– Ну? Ну? И?
– Ну и попросил стать его женой. Я растерялась. Я конечно уже знала, что откажу – но не ловко его сразу прогнать, он же из-за меня в Москву прикатил. Лаурис попросил познакомить его с моей мамой, представить его ей – короче, решил чин-чином старомодно предложить руку и сердце…
– Ну? А ты? – допытывалась Елена.
– Ну что я… А я испугалась… Растерялась… Не знала, как сказать ему… И в назначенное время в назначенное место вечером – просто не пришла…
– А он?!
– А что он… Всё понял… Ну представь: когда я и на это уже свидание не явилась… Пропал… Уехал из Москвы.
– А как же вы потом… А как же он потом нашел тебя? Как же вы потом общаться снова начали?
– Ох, Ленка, всё-то тебе знать нужно… – смеялась Анастасия Савельевна. – Ну, в общем, бедный, бедный Лаурис… Остались друзьями… Лаурис так до сих пор и не женился… Такой смешной… Такой трогательный… Такой порядочный… Вот, видишь, какой он хороший – зная, что дочь у меня подросла – посылки с обновками шлет…
Слал Лаурис бывшей зазнобе не только одежду. Дважды в месяц умудрялся, с проводником в поезде Рига – Москва, передавать давно невиданное в голодной Москве богатство – сыр! – здоровенные шматки сыра. Как, на каких хуторах сыр в советской, вроде бы, тоже, Латвии все-таки уцелел – оставалось загадкой. Но Рига, где Елена никогда не была, из-за этих вот вкусных и красивых гостинцев, казалась абсолютной заграницей.
А иногда звонил рижский материн поклонник по межгороду – и задав Анастасии Савельевне вежливые вопросы «Как дела?», «Как здоровье?» и, наконец, «Когда же Анастасия Савельевна приедет погостить в Ригу?» – долго-долго молчал и дышал в трубку – о чем Елена догадывалась по изнемогающим уже от жалости – и одновременно от нетерпеливого раздражения – глазам Анастасии Савельевны.
Джемпер был моднейшим, казался почти иностранным. На пузе над широкой моднейшей затягивающей резинкой, шла черная горизонтальная полоса – на которой резиновыми какими-то, огромными бело-дымчатыми буквами – шершавыми, как крошки ластика от карандаша – начертано было непонятное слово: сначала Анастасия Савельевна предположила, что это – на грузинском (по степени нечитабельности иероглифов). Но потом все-таки разобрали – что это просто изощренно-стилизованное слово «спорт» – латинскими буквами.
Чуть отпрянув от затемненного зеркала – из которого на нее сейчас за секунду выглянули и никогда не виданный белобрысый Лаурис в носках на газетке, и крупная дымчатая черника, и Елгавские змейки, и пляж на берегу реки Лиелупе с брызгающимися студентками – и проверив, высохли ли брызги воды на пузе, Елена, запихнув все эти видения в экран зеркала обратно, с аутической улыбкой вынырнула снова в зал мемориальского сборища: сабантуй свободы вот уже битых два часа все никак не мог решить жизненно важный вопрос: как называть жизнедеятельность Сталина – преступлениями против «человечества» – или преступлениями против «человечности». Битвы разгорались и в президиуме, и в обоих проходах зала. Дьюрька отчаянно сигнализировал своим мандатом за двоих – и причем, кажется, опять – и «за», и «против».
В левом проходе, ближе к сцене, в мигрирующих живых созвездиях, Елена вдруг увидела Благодина – одет он был в то же пальто, как когда он привел ее в квартиру к Дябелеву, выглядел так, как будто он только что сюда зашел, и сосредоточенно разговаривал с двумя (книжицей сбоку от него вставшими) молодыми людьми – а, заметив Елену, быстро, тихо и незаметно ей улыбнулся – со смехом в глазах. И тут же вернулся к разговору.
Но когда Елена пробилась к тому месту, где он стоял – Благодин будто растворился в воздухе: нигде его лица больше – ни в зале – ни в фойе в перерыве – видно не было.
Вот – Дьюрька, у которого Елена экспроприировала мандат, старается делать невозмутимое личико – но уже с красноречивым изгибом девчачьих выразительных губ, готовых расхохотаться: умилительно голосует правой ручкой, как на уроке, когда нужно отпроситься выйти вон – посреди леса поднятых мемориальских мандатов. А вот – Дьюрька, рослый, статный, с неровным пробором слева во взлохмаченных вихрах, в своем тоненьком детском синем свитерке с черными резиночками на рукавах, – около торжественной, опечатанной семью печатями, урны для голосования, опускает бюллетень, умильно вскинув бровки домиком, рука к руке со здоровенным лобастым хряком – актером Ульяновым в полосатом костюме («Пжлста, пжлста, ну будь другом, сфотографируй меня в тот момент когда он к урне подойдет! – тараторил он Елене. – Я матери фотографию покажу!») Как же смешно было, сидя в гостях у Дьюрьки, рассматривать сырые еще, только что молниеносно проявленные им и отпечатанные мемориальские фотографии! К Дьюрькиной ярости, несмотря на то, что пообещал он журналисту «Вашингтон пост» пригласить его в гости – и устроить интервью и со своей репрессированной бабушкой, и с «дочерью врага народа» – матерью, однако мать Дьюрьки, Ирена Михайловна, закатила сыну скандал, наотрез запретила «приводить в дом иностранцев», испугалась до жути, заявила, что Дьюрька, вероятно, смерти им всем хочет – короче, оконфузила бедного Дьюрьку, которому пришлось, после звонка домой, матери, из телефонного автомата, с полпути заворачивать Дэвида обратно, густо краснеть, и объяснять, что родные в паранойе.
Что касается всех Дьюрькиных «родных» – то это было не вполне правдой: «баба Даша», как ее звал сам Дьюрька (имя ее прошло сквозь странные метаморфозы советского времени – и из Деборы превратило ее в Дарью), – та самая, что оттрубила в лагерях, – ныне – тишайшая старушка со съемным слуховым аппаратиком в ушах – как раз в тот момент аппаратик проветривала, из уха вынула, и всей ссоры просто не расслышала, так что считаться проголосовавшей, ни за, ни против, не могла.
Зато, изнемогая от ужаса за сына, Дьюрькина мать набралась мужества пустить в гости (в их просторную квартиру на самом верхнем этаже в высотке, торчащей по адресу с довольно издевательским, учитывая историю семьи, адресом: на улице Свободы) Елену – чтоб взглянуть страху в глаза.
Оказалась Ирена Михайловна маленькой пожилой женщиной, чрезвычайно подвижной, шустрой, даже чуть нервически быстрой, и говорила с непрестанной сменой мимики на выразительном ярком моложавым лице, блестя черными глазами.
– Некоторые вот сейчас порочат Сталина. А Сталин, между прочим – мне, дочери врага народа, позволил получить высшее образование, выучиться, стать ученым! – заговорила чрезвычайно высоким, звонким, юношеским голоском Ирена Михайловна, улучив минутку, когда Дьюрька пошел на кухню ставить чайник. – Это всё благодаря Сталину! Я ему очень благодарна за это! Если б не он, я бы…
– Что вы такое говорите, Ирена Михайловна! – едва сдерживала эмоции Елена. – Сталин убил вашего отца! И чуть не убил вашу мать! И вас саму чуть не убил! Как вы можете такое произносить даже! Ведь это… Это предательство по отношению к вашим родителям!
– Вот ты говоришь, Лена, мой отец погиб… А кто знает – может быть, мой отец не хотел бы дожить до всей этой сегодняшней вакханальи!
Елена, трясясь от негодования и ужаса, выдохнула и вдохнула – не зная как ответить этой так сильно раненной многолетним страхом женщине – и вдруг увидела красные как помидор уши входящего, из-за двойных деревянных дверей-раскладушки, бледного Дьюрьки: Елена давно уже вычислила, что когда Дьюрька смущался – то краснел начиная со щек – а уши оставались белыми, – а когда злился – тогда наоборот – краснел, начиная с ушей. А потом уже млечно-белые щеки покрывались бордовыми полосами.
В квартире было неуютно – как-то все нараспашку – книжные полки с довольно богатым, по советским меркам, классическим выбором – но книжки всё какие-то не приголубленные; большие пространства оттиска лица жильцов не носили – хотя все и было увешано и устелено типовыми советскими ковриками, покрывальцами и застилками – и главного неуюта добавляли (в большом проходном кабинете в самом центре квартиры) коллекции синтетических полимеров – эти стеллажи кусочков разноцветного пластика с бирочками сразу превращали просторы во что-то нежилое, промышленное, безликое, не совсем человеческое.
– А мы, между прочим, дверь никогда не запираем – прямо как Сахаров! Я слышал, что Сахаров тоже никогда входную дверь не запирает! – бахвалился Дьюрька – к ужасу Ирены Михайловны, бежавшей поскорее запирать дверь.
И только в столовой весел на блёклых обоях слева от деревянных дверей размытый гуашевый Дьюрькин портрет – написанный кустарём – уличным художником: Дьюрькина шапка-ушанка, с одним вечно задранным ухом, румянец во всю щеку, и почему-то синеватый (видимо, позировал в морозный день), нос.
В Дьюрькиной комнате было повеселее – какие-то безделушки, туристические виды из цветных стекляшек в оправе, выцветшие вымпелы городов, на которых, как на килях кораблей, росли круглые ракушки значков, лохматые крошечные туристические куколки в национальных костюмах, яркие флажки (Дьюрька тут же, хвастливо вертя в пухлявых руках маленький флажок из Вильнюса, – пояснил, что из каждой поездки в другие города обязательно привозит с собой «сувенирчик») – и полно читанных книжек – Дьюрька читал едва ли не больше Елены, и уж точно не менее жадно. Тут же выяснилось, правда, между делом, что Дьюрька поразительно, абсолютно, на оба уха, глух к поэзии.
– Ну хорошо – ну хоть это ты расслышишь? Сидит извозчик, как на троне, из ваты сделана броня, а борода, как на иконе, лежит монетами звеня… – наивно волокла для него Елена с книжных полок из его же гостиной (намеренно – что попроще) никем явно не читанные, со слепленными страничками, дефицитные маленькие томики – и не верила никак, что у Дьюрьки как будто специальный слуховой поэтический аппаратик выдернули из уха.
– Глупость какая-то, – хихикал Дьюрька, выхватывая из ее пальцев книжку, захлопывая переплет, – и вел Елену совсем-совсем к другим хинганам: по политэкономии, теоретической истории – об этом говорить Дьюрька мог без продыху битый час – стоя у своего окна, и невидящими пальцами вдохновенно откручивая парик из пакли вместе с головой симпатичному тряпичному розовощекому литовскому крестьянину с киркой, ростом с дюймовочку. Круги, спирали, витки – вся история у Дьюрьки удобно укладывалась в какую-то диванную пружинистую начинку. С неожиданными и необъяснимыми, впрочем, подлыми острыми кнопками в самом нежном месте на этой перине почивать собирающегося жильца. А тот или иной поэт интересовать Дьюрьку в разговоре начинал, исключительно если оказывалось, что книги его запрещены, что сидел он в лагере, или – лучше всего – расстрелян, или что вынужден был эмигрировать в советское время – словом, когда неосмотрительный хрупкий мечтатель случайно перешел в опасном месте большой, милый Дьюрькиному сердцу, шумный наезженный тракт общепризнанной истории – и, желательно, чтобы на этом историческом тракте данного беззащитного лирического пешехода еще и сбила подвода – вот тогда он становится для Дьюрьки героем, причем, опять же, хоть ты тресни: поэтические тексты засиявшего исторической мишурой раззябы-поэта – Дьюрька по-настоящему читать наотрез отказывался – искренне считая их просто побочным продуктом несчастной любви. Художественную прозу Дьюрька тоже читал с неохотцей, скукой – и только по школьной программе – и особенно его раздражало, когда «начиналась там всякая галиматья про любовь или про природу». Такие страницы он выпускал, не читая, будучи свято уверенным, что никакого отношения к действию это не имеет, а добавляется бессовестными авторами, чтобы повыделываться, или для накрутки страниц. И вообще рационально считал, что любую художественную книжку можно и должно кратко, обобщив сюжетную линию, изложить на одной страничке – и от этого текст только выиграет. Так, например, он свято верил, что «знать сюжет» – это уже все равно что прочитать книгу. А, соответственно, в стихах, где логического сюжета Дьюрькин ум уловить не мог, Дьюрька истово называл все слова «белибердой».
Любые обобщения Дьюрька считал не бедой ума, не убогой безликой примитивизацией (как в глубине души была уверена Елена), а, напротив, высшей доблестью, и, говоря об истории, или об экономике, Дьюрька всегда старался подкинуть двум-трем бедненьким фактам лассо под ноги, затянуть их в петлю – связать в пучок – и навсегда заклеить им рот, как изолентой, штампом обобщения.
Причем, как быстро выяснилось, помимо трудов по экономике и политике, – в числе его настольных книг явно были и такие шедевры (добываемые на каких-то уличных развалах), относящиеся к запретной отечественной истории – которых Елена инстинктивно брезгливо сторонилась. А Дьюрька, чересчур доверчиво относившийся к любому печатному слову, явно принимал всё, что бы ни прочитал, слишком близко к сердцу.
– Во всем виноваты евреи, – заключал, например Дьюрька, после долгих неизящных, со взаимными переплёвками и тычками, споров о причинах переворота 1917-го года. – Евреи ради своих денежных интересов разожгли революцию. А кто были главные сталинские палачи? Каганович, Берия! Все евреи! И вокруг Ленина все бандиты были евреи! Троцкий – еврей, Лейба Давидович Бронштейн! Зиновьев – еврей, Герш Аронович Апфельбаум! Каменев – еврей, Лейба Борухович Розенфельд! А самые опасные, лютые и беспринципные – это евреи-полукровки, как Ленин! Все евреи вообще жадные и непорядочные люди! – на голубом глазу припечатывал свой род Дьюрька (которому Ирена Михайловна только год назад раскрыла страшную тайну о его стопроцентно еврейском происхождении – а до этого евреев в семье испуганно и анонимно называли в третьем лице: «они»).
– Дьюрька, ну опять ты обобщаешь! – возмущалась Елена. – А ты, а твоя мама – разве вы жадные, не порядочные люди?
– Это – исключения! – задорно выворачивался Дьюрька.
– А нас вообще и в жизни, и в истории интересуют только исключения, Дьюрька! – горячилась Елена. – Всё остальное – массовка, общий знаменатель, который можно легко сократить, выбросить на помойку! Всё, что не является исключением – лично мне не интересно. Меня интересует только то, что не может быть предсказано статистикой. Гении – всегда исключение. И именно они нас интересуют. Все обобщения – это посредственность. Интересно только чудо – происходящее вопреки гугнивым обобщениям. Интересен только внезапный необъяснимый феномен.
– Это наивный, дилетантский, ненаучный подход, – надувал щеки Дьюрька. – Историю, как и любую науку, интересуют только правила, подтвержденные многократным повторением. А чудес не бывает. Всё это выдумки.
– Да? А Чернобыль? – дразнила его Елена. – Какая «многократно повторенная» статистика могла предсказать, что случиться Чернобыль, и что Горби вынужден будет начать перестройку? А кто мог предсказать, что ты, секретарь комсомольской организации, станешь самым страстным антисоветчиком в школе?
Дьюрька злился, и талдычил что-то про цены на нефть.
Отец Дьюрьки, химик, известный советский специалист по синтетическим полимерам, доктор наук Алексей Алексеевич Григорьев, тем временем, без всяких правил и статистик, недавно бросил жену и ушел из семьи к какой-то молодой женщине – и Дьюрька, оскорбившись за материнскую честь, с ним почти не общался.
– Ушел к какой-то проститутке! – заперев дверь в свою комнату, тихо полыхал гневом Дьюрька. – А еще предлагает мне с этой своей гулящей девкой, которая увела его из семьи, познакомится! Да хоть убей меня – никогда в жизни не пойду с ней встречаться! Это же все равно как если бы я плюнул в лицо собственной маме! – сжимал Дьюрька кулаки и скрежетал зубами.
И за эту вот его запальчивость, пылкость и вспыльчивость Дьюрьке, пожалуй, можно было простить даже и атрофию поэтического уха, и наивное увлечение всякими протоколами антисемитских мудрецов.
Дьюрькина семейная интрига, собственно, и стала причиной того, что мать Дьюрьки, мнения которой Дьюрька из какого-то скорее сентиментального (чем Аниного – покорного) чувства, боялся ослушаться, так и не добилась, чтобы он прекратил с Еленой дружить: поскольку против дружбы Дьюрьки с Еленой шумно и скандально высказывалась «тетя Роза» – учительница немецкого Роза Семеновна, приходившаяся Дьюрьке тетей как раз по отцовской линии. И Дьюрькина мать, в пику Розе – все-таки, с существованием Елены смирилась.
Утром Елена повезла на Девятьсот Пятого Года, в редакцию, выстраданную, выплаканную за ночь статью про «Мемориал». Разузнав на планёрке, никто ли, кроме нее, не проник на фантасмагорический сабантуй Сахаровских демократов, и радостно убедившись, что у нее в руках – эксклюзив, Елена осведомилась, кто здесь заведует политикой.
Зайдя в указанный ей небольшой кабинет и мгновенно вспомнив миниатюрное «Артурище», Елена еще раз убедилась в крепчайшей любви данной редакции к низкорослым мужчинам: бодро здоровающийся с ней за руку начальник отдела по имени Саша ростом оказался ей примерно по пояс, – крепыш, впрочем, вполне живой, симпатичный, с открытым приветливым лицом – и, почему-то, в высокой клетчатой кепке, – как будто зримо воплощая простонародную присказку про метр.
– Садитесь, садитесь… Молодец, молодец, что принесли статью… – приговаривал Саша, усаживаясь за стол, снимая кепку, кладя ее справа от дырокола, и шершавя рукописные странички. – Молодец… – расчищал он место на столе для локтей и для рукописи. – Всем стажёрам надо быть такими инициативными… Молодец… Вот сейчас пробегусь – и в номер… Молодец… Молодец… – повторял он, начиная уже читать первые строки, и – почему-то посекундно заметно теряя энтузиазм, и как-то подозрительно подвешивая свою оптимистическую интонацию в воздухе. – Ма…
И замолк.
Спустя минут семь чтения, он выдал такой звук, как будто у него резко заложило нос, и он решил его продуть, втягивая воздух в себя.
И тут же, беззвучно выдохнув, оторвав взгляд от рукописи, благодушно и открыто ей улыбнулся:
– Лена, выйдите, пожалуйста, из кабинета!
Елена со внутренним смехом, уже готовясь, при встрече, в лицах пересказывать всю эту пантомиму Крутакову, подумала: «Чудесно… За дверь меня еще никогда в жизни никто за мои убеждения не выгонял».
– Ну, пожалуйста – выйдите за дверь на секундочку! – дружелюбнейше добавил начальник отдела.
Елена, поднявшись, и раздумывая над вопросом, когда лучше вежливо проститься и пожелать ему и его родным здоровья – сейчас? – или когда уже выйдет за дверь – перед тем как ею хлопнуть? – быстро вышла из кабинета.
– Взгляните сейчас налево, – с улыбкой в голосе попросил ее вдогонку Саша. – Да нет, вот если вы на секундочку развернетесь, вот там, там – справа от двери табличка висит! Взгляните на нее, пожалуйста. Вы, видимо, просто не обратили внимания, когда сюда входили… Прочитайте, там же черным по белому написано: Отдел Коммунистического Воспитания Молодежи! – нервно смеясь, продекламировал Саша. – А вы мне что принесли?!
V
Но уж где уж было всеми этими анекдотами переплюнуть Крутакова!
Как только Елена, дернув его хорошенько за кожаный рукав в сквере на Пушкинской, подлетев к нему сзади и обрушившись на его локоть всей тяжестью, с размаху, и повиснув на нем, не без гордости заявила Крутакову, что была на «Мемориале», Крутаков тут же, с тоскою в голосе, нехотя рассказал, что «старрринный дррруг» его – в числе основателей. Да еще и добавил кошмарных подробностей, про то, как, под давлением спецслужб и ЦК, наложили в штаны со страху учредители – дизайнеры, архитекторы, художники, театральные деятели и прочие сугубо творческие и сугубо системные союзы и индивиды, и как, по просьбе органов, пытались оттянуть мемориальский учредительный съезд, и как трусливо замыливала обещанную публикацию мемориальского устава перестроечная, вроде бы, «Литературка», – и как Сахарову пришлось в последний момент на закрытых переговорах предъявить руководству страны ультиматум: если будете препятствовать – проведем съезд подпольно, на квартирах. И только тогда системная сволочь схлынула.
Неожиданным же благодарным слушателем не прошедшей цензуру статьи ее про «Мемориал» стала Анастасия Савельевна. Уже уходя с Дьюрькой на мемориальскую тусовку, Елена заметила, что у провожавшей ее Анастасии Савельевны – глаза на мокром месте: «Какая ты у меня взрослая! Какая красивая!» Купившись на материнскую сентиментальность, адресованную, скорее, тому, что Елена «как журналистка» шла на «серьезное» мероприятие, Елена, вернувшись со встречи с Крутаковым, – осторожно матери текст прочла.
Мать разревелась: «А ведь я этого ничего не знала…»
На следующий же день Елена, встретившись с Крутаковым, заказала у него, по второму разу, специально для матери, простенькую, но душераздирающую Марченковскую «Живи как все» (которая, как Елена решила, для материной неподготовленности и эмоциональности, будет, для начала, в самый раз).
– Ты абсолютно уверена? – спросил Крутаков.
– Да, да, – заверила Елена.
И уже через несколько дней она принесла матери маленькую книжечку, заставившую Анастасию Савельевну не спать ночь.
И на утро Анастасия Савельевна опять ревела. И жалко ей было всех – и убитых в тюрьмах, и – еще больше – тех, кто сыто молчал о преступлениях на воле – прикрывая своим молчанием массовых убийц.
А еще через день произошел обратный кризис: когда Елена вышла утром, потягиваясь, на кухню, мать, сидя за разложенным красным столиком, уже не ревела, а беззвучно рыдала, вскочила, протянула Елене американскую книжечку, обернутую, для конспирации, в газету («Верни тому, кто тебе дал»), Елена вопросительно, протирая глаза, на нее посмотрела, книжку не беря, а мать, застыв в этой дурацкой позе, с вытянутой рукой, со свертком в кулаке, между холодильником и раковиной, с другой стороны стола, пошла повторять чудовищные, крайне противоречивые, вещи:
– Твоя статья, которую ты мне прочитала – ужасная… Ужасная! Как ты могла такое понести в редакцию?! Как тебе в голову такое даже пришло?!
– В смысле? Она, что, плохо написана? – изумилась, поначалу, Елена, чуть расстроившись, что Анастасия Савельевна, видимо, из-за желания ее поддержать, была прежде неискрення, и ее перехвалила.
– В том-то и дело, что написано прекрасно… – рыдала, уже в голос, мать, дрожащей рукой все тыча и тыча тамиздатовской книжкой в воздух. – Нельзя так писать! Нельзя! Ничего здесь нельзя вслух говорить! Я и здесь-то, дома боюсь, что кто-то услышит, – всхлипывала Анастасия Савельевна, – …а ты в газету такое понесла! Ты же ничего не понимаешь: всё же может вернуться – завтра! Ты, что, хочешь, чтобы тебя убили?!
– Мама, во-первых, времена изменились, – Елена, обойдя столик, обняла ее за плечи, пытаясь еще решить все миром. – Никто меня за это не убьет.
– Какие времена?! Марченко вон, уничтожили в тюрьме всего два года назад! – сорвалась Анастасия Савельевна уж и вовсе на истерику и притопнула в отчаянии с визгом ногой в смешной домашней туфельке на танкетке без задника – оступилась, промазала пяткой, туфля, завалившись боком, слетела, мать, оказавшись на распырках, на разных уровнях, в одной высокой туфле на левой, с каким-то автоматизмом, всхлипывая, стала удить правым мыском под табуреткой и неловко, от слез, застивших ей глаза, пытаться вдеть его в туфлю – и в конце концов, сбросила и вторую туфлю и – взглянув на свои босые ступни на линолеуме – почему-то разревелась еще громче. – Это ведь уже при Горбачеве было! Что изменилось?! Кто из них в чем покаялся?! Что изменилось?! Слова, разве что изменились… Но и слов может не стать – завтра же! И я такое уже видела на своем веку!
– …Во-вторых… – как можно спокойнее старалась говорить Елена, силясь не поддаваться истерике Анастасии Савельевны. – …ты же сама прекрасно поняла: как раз если мы будем молчать, бояться – тогда весь кошмар вернется. Именно всеобщее молчание позволило людоедской системе просуществовать так долго.
– Эта книга ужасная… Ужасная… Ужас, что он пережил… А в конце концов, ты же сама сказала – его убили… Они искалечили его так, что он не смог оправиться и умер… – ревела мать, путая все захлестнувшие ее эмоции в одну кучу, и опять уже подкручивая с боков намокшую от капавших слез газетную обертку. – Кто тебе дал эту книгу?! Я никому никогда не скажу ни слова, клянусь. Но не общайся с такими людьми!
Не выдержав концерта, Елена, осознав абсолютнейший собственный педагогический крах, и зарекшись с матерью о таких вещах говорить, опять тихо собрала манатки, и пошла жить к Ривке.
Милейшая, огромная, горбатая, медленная Ривка, как и всегда при появлениях Елена, сразу же засияла и ожила. Заедать счастье избавления от собственного одиночества Ривка почему-то решила медом – тут же – откуда только прыть взялась! – как молоденькая сбегала на опустевший базар и купила, с рук – втридорога – прошлогоднего меду, липового, кускового, в котором аж нож стоял, гуще сливочного масла, твердого, как замазка, и крошащегося, как кусок пчелиного воску. И Елена на секундочку даже корыстно пожалела, что не захватила в холодильнике у Анастасии Савельевны хотя бы маленького кусочка присланного Лаурисом рижского сыру. Сыр с медом… Мечта! Трехлетней зрелости брынза, из ледников в Ривкиной морозилке, оказалась, при экстренной разморозке кипятком, абсолютно несъедобной. А в окрестных магазинах было хоть шаром.
Откровения о репрессиях, услышанные Еленой от мемориальцев, и встреча с живыми жертвами советских лагерей, загадочным образом совпали – в ее главном, ночном, книжном, подлинном, осевом потоке времени – с чтением о репрессиях других: две тысячи лет тому назад, в Иерусалиме. Брюссельское Евангелие было прихвачено, разумеется, с собой к Ривке, и горе, горечь и радость концовки Евангелия от Матфея ночью были допиты все до остатка.
И та невинная кровь, пролитая в Иерусалиме, внятно перекликалась с невинной кровью внешнего, двадцатого века.
И снова – как и когда Елена читала, в расследовании Соколова, про расправу над царской семьей – теперь, когда она читала свидетельские показания столь же лично неизвестного ей, как Соколов, Матфея, ей всё казалось, что Иерусалимскую расправу можно предотвратить, что Узника можно спасти, что можно встать между Ним и палачами, можно произнести какие-то пронзительные слова – и палачи восплачут, покаются, и опустят руки и не совершат убийства, – хотя уже догадывалась, мучительно сбегая по строчкам Евангелия, как по ступенькам, всё вниз и вниз – что хэппи-энда не будет. По крайней мере – в земной жизни.
Вернувшиеся на другой день морозы, впрочем, разом встряхнули, как градусник, настроение, и зазвенело все внутри звонко. И как будто бы растворили в воздухе мед – и солнце было расплавленный рижский сыр. И даже к грубым серым громоздким кирпичам домов, мимо которых Елена брела, жмурясь от солнца (возвращаясь из школы к Ривке) пристала медовая солнечная патока – въелась в их щели, щедро намазала себя на кирпичные неровности: оранжевым торжеством, – и желтым, жарким, тонким слюдяным слоем залила окна. «Странно, – думала Елена, переставляя как в каком-то танце замерзшие ноги, озираясь, как будто впервые этот город вокруг видела, – а ведь есть такие дни зимой, когда в воздухе царит цвет даже не весны: лета! Наплевать на морозы! Вот ведь он – такой заколдованный день, когда время года вдруг врывается из будущего – даже не следующее, кем-то предписанное, по порядку – а через один, в чехарду, кубарем! Без всяких правил! Лето! Жаркое лето! Оранжевый цвет ведь на этих серых домах – абсолютно летний! Не верь красному носу. Не верь околевшим ушам. Цыпкам на запястьях не верь». И тут же, сняв правую варежку, взглянула на цыпки – и подумала: «Какое счастье, что я родилась сейчас. Не десятью, и не двадцатью годами раньше. Я бы, конечно же, тут же умерла, если бы мне пришлось пройти через хоть какие-то физические лишения… Я тут-то, в своем мирном восемьдесят девятом, от минус десяти готова окочуриться. Какое счастье, что родилась вовремя. Как подгадала». И тут же – новым аккордом вспомнила все те черепа с дырками от пуль, фотографии которых были выставлены на «Мемориале», все те фотографии Акмолинской степи при минус сорока зимой, где гибли в советском концлагере женщины и дети, всех тех доходяг-скелетов с цингой с Колымы, внешне, на фотографиях, не отличимых от тех, кого заморили в гитлеровских лагерях.
«Неужели есть Бог? Если есть Бог – то почему Он допускает на земле совершаться злу? Если Бог есть – то почему Он не вмешивается – прямо и властно? Неужели есть Бог?» – Елена посмотрела опять на ослепительно залитые золотым медом окна домов – и вдруг почувствовала в себе странную – как будто мягко отвечавшую ей, не вторгавшуюся, но рядом как будто зависшую в воздухе реальность – мысль – как будто начался странный диалог, или, вернее даже – приглашение к диалогу – то ли в ответ на ее мысли – то ли ее мысли, одной ступенькой ниже, были уже как бы неосознанным ответом на чувствуемое ей тончайшее, без намека на принуждение, приглашение к диалогу.
«Неужели, и правда, есть Бог?» – улыбнулась она, все так же глядя на расплавляющийся под ее взглядом жаркий оранжевый отсвет на кирпичах домах. И внятно – как будто вдруг вся вделась в теплую варежку – со странной отчетливостью, почувствовала в себе приглашение попросить о каком-то знаке, чтобы осязать ответ. Доверяя этому диалогу – и одновременно как будто краешком сознания все-таки пытаясь анализировать, что происходит, и пытаясь как бы со стороны, обычным своим рассудительным ходом осмыслить свои собственные мысли, Елена подумала: «Ведь если Бог есть – то Он, конечно же, меня сейчас слышит». И улыбнувшись теплу, которое ее объяло, она подумала: «Странно. Но если так все прекрасно – если Бог действительно есть – значит, когда-нибудь я узнаю ответы на все вопросы. Значит – все осмысленно. Значит – нет ничего случайного. Зачем же мне тогда еще какие-то знаки?»
Медовый цвет странным образом перелился в житейскую мысль (хотя уже минут через пять она изумлялась, как вообще хоть что-то житейское могло нахлынуть в ту секунду) – совершив полный круг – и пластично застыл приятным воспоминанием о поджидающем ее у Ривки дома меде. «Хорошо хлебушка хотя бы с медом…» – подумала Елена. Взглянув без всякой надежды на стеклянные, с деревянными продольными реечками, двери булочной в соседнем с Ривкой доме (булочной и прежде-то всегда бедненькой, а уж в последние месяцы и подавно – абсолютно пустой, ни крошки хлеба после полудня, на громоздких выдвижных, чуть по диагонали наклоненных хлебных деревянных полках никогда не оставалось), Елена с глупейшей детальностью представила себе хрустящую, круглую, свежую паляницу, с треснувшей, чуть подгоревшей корочкой сверху, которую хорошо бы принести Ривке в дом – и вместе с ней, с бутербродами с хлебом и с медом, выпить сейчас горячего чаю.
Елена вдруг – со странной солнечной отстраненностью от собственной мысли – подумала: «Ну, вот какой самый невероятный знак я прямо сейчас могу попросить? В этой булочной никогда, никогда в жизни, отродясь, сколько я в нее ни заходила, никогда, никогда не бывало паляницы. А сейчас даже промокших, вязких, невкусных сероватых батонов по тринадцать копеек – и тех нет. И вот, если можно… Нет, конечно, ни о каком знаке я не прошу… Глупость, ерунда… Нельзя же просить у Бога о хлебе для подтверждения Его существования. У Бога можно просить только о Боге. Ведь если Бог есть – то ничего другого, кроме Бога, не надо! Но если это можно, если можно просить о знаке, то пусть в этой булочной будет сейчас белая паляница… Если нет, если это просто моя блажь – то не надо – ничего страшного – если нет, то это ничего не значит… Я знаю, это конечно глупость с моей стороны просить о такой ерунде…» – Елена потянула плоскую, чуть расслоившуюся, отполированную деревянную ручку дверцы булочной – вошла – и остановилась на пороге, глупо и счастливо улыбаясь: на абсолютно пустой этажерке выдвижных хлебных полок, посреди пустой булочной, лежала одна-единственная, круглая, пшеничная, белая, с коричневатой корочкой, паляница.
Крутаков, тем временем, впал внезапно в какую-то загадочнейшую хандру. Встречаться с ней отказывался, говорил, что дела – впрочем, когда бы она ему ни перезванивала – Крутаков всегда оказывался дома, а не бегал ни по каким делам – и, хотя и скучающим и унылым (даже чуть томным – как ей в какой-то момент показалось) голосом, но все-таки – с явной охотой, с ней (иногда, по часу) по телефону болтал.
– Никогда и ничего здесь ха-а-арррошего не будет… Я не доживу ни до каких серррьезных перрремен – это точно… – картаво грустил Крутаков в телефонную трубку. – Прра-а-аблема-то даже не только в рррепррресивном аппарррате. Главная пррра-а-аблема в том, что люди – искалеченные… Это уже – почти как психическая болезнь у всех – пррривычка и потррребность жить в несвободе, в рррабстве – во внутррреннем рррабстве, прррежде всего… Боюсь, как бы все не было напрррасным…
– Крутаков, ну что ты несешь – людей же менять можно… – возражала Елена, чуть качнувшись на и без того уже дряхлом, расшатанном Ривкином гостевом стуле – так, что лопатками удобно уперлась в газовую плиту, а ступни поставила на верхний ромб ножки стола, – телефон пристроив на живот, и усердно выедая (громко возя чайной ложечкой по кругу) чуть подтаявшие остатки меда, переложенные Ривкой в литровую баночку – и чувствовала себя так же хорошо, как когда в детстве слушала какую-нибудь пластинку – а одновременно, для абсолютного счастья, обязательно разглядывала от этой пластинки яркий конверт; только сейчас вот определить затруднялась бы – кто пластинка, а кто от нее обложка – Крутаков, или мед?
Крутаков только чуть слышно со смешком выдыхал в трубку и – по убеждению Елены – тут же, с загадочной интонацией, произносил нечто, совсем к разговору не относящееся:
– Дурррочка ты пррросто молоденькая…
Елена обижалась, швыряла трубку, чуть не упав с разваливающегося Ривкиного стула. Впрочем, в тот же день, заполночь, взяв к себе телефон под одеяло и накрывшись с головой (чтоб не будить посапывавшую в соседней комнате Ривку), на ощупь накручивая дико звонко тренькавшие цифры, перезванивала Крутакову снова, как часы. За новой порцией бесед.
– Мы пррросто с тобой из ррразных эпох… – чуть более смешливым уже, чуть оттаявшим, голосом втемяшивал Крутаков.
– Не матерись, Крутаков, – шепотом отвечала Елена.
– Я не матерррился – не знаю, что тебе послышалось.
– Слово «эпох», Крутаков, произносят обычно люди, чтобы оправдать какую-нибудь гадость! – все так же таинственным шепотом возмущалась Елена, но тут же уже расходилась и забывала про святую тишину: – Или для какой-нибудь пошлятины! Ах, какой герой у нас – продукт своей эпохи! – нагловатым уже, громким, как сама чувствовала – но остановиться уже не могла – голосом, отповедовала ему Елена. – Нет никаких эпох! Есть только один конкретный человек – ты, я – и его выбор.
– Ха-а-рррашо, ха-а-арррашо, все это абсолютная пррравда, – картавил телефонограмму Крутаков (и тот факт, что звучит его голос в абсолютной темноте, у нее под сводами одеяла – добавлял для Елены какой-то удивительнейшей незримой торжественности их ночным спорам) —…но есть вещь, которррой ты не учитываешь: вррремя, опыт – в том числе и негативный – черррез которррый человек, взрррослея, пррроходит. Забудем пррро эпохи – назовем это пррросто-напррросто: возррраст, вррремя. Человек, которррый в два ррраза тебя старррше, никоим обррразом тебе своего опыта объяснить не может. Мы с тобой по опррределению немножно с ррразных планет.
– Что за ерунда, Крутаков?! – изумлялась Елена (вынырнув даже, от изумления, из-под одеяла глотнуть воздуха и вновь переходя на заговорщицкий шепот). – То, что ты прочитал в миллион раз больше книг, чем я – еще не дает тебе права сказать, что я чего-то не могу понять или почувствовать так же глубоко, как и ты. И одновременно ты легко можешь встретить какого-нибудь идиота, своего возраста, и даже старше, в соседнем подъезде, который так до смерти, до девяноста лет, ничего и не поймет – читай – ни читай, живи – ни живи. Нет таких категорий как возраст, не правда ли?
Довольно рассмеявшись, тихим своим особым смешком, в трубку, Крутаков, тем не менее, продолжал свои странные, абсолютно нелогичными ей казавшиеся, и никчемными, размышления:
– Ты вон даже не поверрришь, если я скажу тебе, что есть вещи, которррые ты не понимаешь пррросто в силу своего возррраста. Молоденькая дурррочка не поймет, напррримеррр, что значит… Так, только не бррросайся опять трррубками! – спохватясь, смеялся Крутаков – услышав нехорошее, напряженное молчание в трубке. – Я же твой телефон у Ррривки не знаю.
– Например? Объясни мне, чего такого я не знаю, что ты не можешь мне объяснить, – напряженно переспрашивала Елена.
– Ты сама-то поняла, чего сказала? Как я могу объяснить тебе то, что объяснить не могу? – смеялся Крутаков. – Да нет, вообще, шутка ли сказать – между нами с тобой, к пррримеррру, ррразница – в полжизни, – каким-то даже удивившим Елену, вдруг странно удрученным голосом, продолжал Евгений.
– И что ты этим хочешь сказать? – с недобрым натягом, и с легкой угрозой уже в голосе, переспрашивала Елена, ожидая со стороны Крутакова очередные великовозрастные обзывательства.
– Ха-а-арррашо, ха-а-арррашо, можем сменить тему на чисто абстрррактную… – сдавался, со смехом, Крутаков.
В другой, впрочем, раз (днем, когда Ривка была еще на продлёнке, а Елена прогуляла последние уроки, – для беседы устроилась она в теплой, мятой пахшей, заросшей, захламленной огромными пыльными цветами Ривкиной кухне, уже не на непрочном стуле – а крепко установив телефон на холодильник, и, торчком, на холодильник обоими локтями облокотившись. Холодильник при этом чересчур близком рассмотрении выглядел так, словно выехал на встречную полосу и столкнулся как минимум с камазом – эмалировка взрывалась мелкими трещиными, и повюду сверху и с боков торчали эмалированные заусенцы) Крутаковская хандра выстреливала посреди разговора в уже совсем комической казавшейся Елене форме:
– А ты знаешь, напррримеррр, что после тррридцати пяти лет в орррганизме человека уже начинается пррроцесс ррразрушения? – вдруг, на какой-то нежданной развилке разговора о стариках-диссидентах, заявлял Крутаков. – В курррсе, что, после тррридцати пяти лет, фактически, человеческое тело начинает потихоньку умирррать? Значит, когда мне будет тррридцать пять…
– Неужели ты серьезно думаешь, Крутаков, что ты – есть это тело? – с ласковостью пятнадцатилетнего изувера осведомлялась Елена, одновременно случайно всаживая себе под ноготь эмалированную уколупу – ноготь сначала чуть розовел по кромке, потом синел – а потом, уже через миг становился в месте укола и вовсе фиолетовым.
– Нет. Но я уже к нему так пррри-и-вык! – с очаровательным жеманством тихо хохотал Крутаков.
И вот, дней через десять, с Крутакова схлынуло. Хандра рассеялась. Гуляли они по Рождественскому, по верхотуре хребта дырчато растаявшего сугроба, в который бульвар превратился; по проезжей части с обеих сторон лила бурливой пузырящейся черно-коричневой рекой, с горки, растаявшая грязь; а в ярко-голубых обваливающихся лужах проталин под ногами, поверх спрессованного ледника, отражались двухэтажные ампирные избы, бессовестно злоупотребляя и без того уже чересчур щедрым фокусом оттепели параллакса.
– Крутаков, а тебе не кажется, что все эти чудные домишки – с колоннами и треугольной крышей – это на самом деле просто окаменевшие деревенские дома? А колонны – это просто видоизмененные бревна!
– Конечно, а в начале девятнадцатого века Москва такой и была – частично окаменевшая деррревенька. Ррржание лошадей, мокрррые, грррязные, от жижи снега, подола́…
– Ты, Крутаков, Честертона-то, пожалуйста, забери. И принеси мне вместо него… чего-нибудь… ну, знаешь… поинтереснее… Но об этом же!
– А Честеррртон-то тебе чем не угодил?! – смеялся Крутаков, расстегивая куртку, и подставляя пестроту свитера и полы куртки сильному, порывистому, но совсем теплому, весной пахнущему ветру.
– Жовиальный, брутальный… В каждом слове чувствуется, как он любил выпить пива, и какой у него из-за этого был круглый живот. Какой же из него философ? И, знаешь ли, местами просто кажется, что как-то у него легкий недостаток ума: заявить, что Бог сотворил мир как приключенческий роман, в котором мы герои. Это Честертон просто через Гулаг или через Освенцим не прошел – не развлекся. Надо же такую чушь написать. Варварское упрощение!
– Слушай, голубушка, пойдем-ка на тррротуар, а? – провалившись мыском кроссовка в свежий глетчер возмутился Крутаков. – Не все же из прррисутствующих такие хитррренькие как ты – в рррезиновых сапогах пррриперрреться! – и Крутаков опять смеялся над ее философствованиями – тем особенным своим тихим смехом, когда Елене казалось, что он хочет спрятать смешок.
Во время странной своей, безвылазной, пересидки дома, Крутаков зачем-то постригся: черные, лоснящиеся, с резким, свежим, жестким завитком на концах, густые волосы, плескались теперь чуть выше плеч – сделав его резко очерченное лицо физиономией совсем уж вызывающе смазливого красавчика.
– Ну и в честь чего ты под горшок обкарнался? – подсмеивалась над ним Елена.
– А вот в знак пррротеста пррротив всей окррружающей ррреальности! – радостно мотал головой, расплескивая локоны, Крутаков.
И Елена почему-то чуть смущалась в его смеющиеся черно-вишнёвые глаза смотреть.
Стихов ей своих Крутаков – сколько ни просила, почитать не давал.
– Не знаю, что-то есть в этом вульгарррное: ррразгуливать с юной девушкой по бульварррам и читать ей свои стишки, – дурашливо отшучивался опять, кокетливо зыркая на нее, мотая опять головой Крутаков.
– А я и не прошу тебя декламировать мне вот здесь, – недоумевала Елена. – Просто принеси почитать!
– Да это все не важно, не важно сейчас, понимаешь, соверрршенно не это меня сейчас мучает и занимает… – весело смахивал наиболее летучий локон с лица Крутаков. – Я как бы в пррроцессе создания чего-то большего, и сейчас давать тебе читать стихи, отвлекаться на твою ррреакцию, как будто на отблеск многих маленьких зеррркалец – как бы тебе сказать… – это рррразбрасываться сейчас на нарррциссические чувства от уже написанного… Стишки, рррассказы – это, знаешь ли, всё как будто лодочки, спасательные шлюпки – но пока авторрр не написал настоящего ррромана, которррый бы, как большой корррабль, все эти лодки в открррытом моррре на борррт собирррал, – так вот, пока этого надежного корррабля нет, получается, что все эти спасательные шлюпки везут в никуда, обманывают – и в рррезультате губят. Ну, вот написал я на днях гениальный рррассказ – ну и что с того? Так, порррадовался пять минут, перрречитав, и в стол положил. Пока нет ррромана – все это бессмысленно, мелкие океанические брррызги.
– Ну Женьк… Ну пожаааалуйста… – куксилась Елена, ни слова из всех, на кончиках Крутаковских пальцев сотканных, витиеватых нитей внутренних объяснений, не понимая, и сильно подозревая, что убежден Крутаков, что стихов его и рассказов она просто не поймет. – Ну принеси мне… Я честное слово буду просто молчать и всё. Ни малейшей реакции… Никаких зеркалец… Вот честное слово…
– Мне кажется, что я нащупал сейчас кое-что, что мне нужно… – продолжал Крутаков переходя бульвар, увиливая от брызг проносящейся волги, и как будто слов Елены не слыша. – Мне, видишь ли, в прррозе совсем не интеррресно выдумывать, выдаивать сюжет из пальца, писать о чем-то несуществующем – я убежден, что с таким богатством осмысленного вымысла, которррый дают судьбы людей вокррруг – не может посоперррничать фантазия ни одного писателя. Максимум, что можно изменить – это имена, ну и еще ррразве что кой-какие мелкие детали, чтоб подррразнить совррременников загадками. Но, именно из-за того, что судьбы, типажи, сюжеты – которррые я в своем будущем ррромане чувствую необходимыми – живы, ррреальны, узнаваемы – задача, как ни смешно, пррредельно усложняется. Мне вот кажется, что главное – надо найти, нащупать сейчас отстррраненную канву – взглянуть как бы с дистанции будущего вррремени на все то, о чем я хочу написать – а потом верррнуться из этой пррроизвольной точки в будущем, и написать обо всем, уже как бы будучи обогащенным своей отстррраненностью… А я почему-то этого будущего вррремени себе пррредставить, прррожить его, прррочувствовать его, вообррразить себе это будущее – пока никак не могу… Меня это немного мучает… Не знаю, ясно ли я выррразился?
Выражался Крутаков, конечно же, предельно ясно, но обида, что Крутаков не доверяет ей читать своих текстов, все равно горчила в горле.
Честертон, в следующую же прогулку, после краткого визита Крутакова в старинный домик с аркой в Кропоткинских переулках, был заменен на «Mere Christianity» Клайва Льюиса – книжку, тоже никогда не издававшуюся в Советском Союзе, и тоже вывалянную на русском, в замызганных машинописных рукописях, в подручном переводе, сделанном какой-то «старрринной подррругой» Крутакова, – со смешными тяжеловесностями, – и, несмотря на то, что Клайв Льюис стилистически Честертону уступал (как можно было заключить даже из отрывочного перевода) – а все-таки был тоньше, ближе, трагичней, умнее.
Ривкин пыльный рай, тем временем, дал трещину.
– Девочка, я вот договорилась с одними людьми… Мне карпа обещали живого достать…
Елена непонимающе вскинулась – уж не думает ли Ривка завести дома, кроме кухонного грязного дендрариума, еще и аквариум?
– Я так хочу тебя чем-нибудь побаловать, раз ты у меня гостишь, – сладко пела Ривка. – Я уж разучилась готовить как следует… Некому! А себе самой готовить – грустно. Я вот и решила тебе приготовить то, что мне мама когда-то делала – фаршированную рыбку. Но только, знаешь, я никогда не умела рыбу убивать… Мне, почему-то, это тяжело… Но мне сказали способ – нужно в морозилку… А потом уже… Но я боюсь сама… Ты мне поможешь?
– Зачем же это делать, Ривка Марковна! – расплакалась вдруг, как полный морской воды, внезапно прорвавшийся целлофановый пакет, Елена. – Зачем же покупать живую рыбу и ее убивать?! Вам же самой это больно – зачем же над собственными чувствами так надругаться?! Вы, что, думаете, я после этого ее есть смогу?! Да я лучше с голоду умру!
У Ривки дрогнули губы:
– Ну, не знаю… Все так делают… Такой дефицит… Обещали достать… Я думала – я просто одна такая, что не могу живую рыбу убить… Но мне сказали…
Елена уже заткнула уши ладонями, чтобы не слушать дальнейших подробностей.
На следующий день, с ощущением, что добренькая, злая, филистерская жизнь, как будто бы ее отовсюду гонит, подпирает, – Елена, громко поблагодарив Ривку за гостеприимство, перебралась обратно домой.
– А тебе уж тут обзвонились за последние дни! – настороженно сообщила с порога Анастасия Савельевна. – Два журналиста каких-то, один из них американец. Один фотограф. Какой-то еще режиссер – я, между прочим, такой фамилии не знаю, и очень сомневаюсь, что он… И какой-то юноша из «Юности», – скрупулезно перечисляла Анастасия Савельевна, облокотясь локтем на вертикаль зеркала и кистью той же руки ероша свои волосы. – И всё мужчины, мужчины… Кому ты там, на «Мемориале», телефон-то умудрилась раздать? – без всякой надежды на ответ интересовалась Анастасия Савельевна, пытаясь, кажется, по реакции дочери, понять, нет ли, среди звонивших, как раз поставщика опасной литературы. – Вон там у тебя на столе бумажка, я тебе всё записала, что они просили передать – и их телефоны.
Впрочем, как только Анастасия Савельевна увидела, что задумчивая, измученная дочь ругаться с ней ни за что прошлое не собирается – тут же сняла оборонительную стойку, забыла про все тревоги, забежала, вперед Елены, в ее комнату, – и плюхнулась, поджав под себя ногу без приглашения на «оттоманку» – и пошла рассказывать в лицах, как пришли к ней, внезапно, проверяющие, велели устроить зачетный урок, и, как, вызванная надзирательницей из вышестоящей инстанции, к доске, по списку, отвечать студентка «абсолютно плавала в вопросе – ну ничегошеньки не знала!»
– Я смотрю – девчонка аж дрожит вся… Волнуется… И мне пришлось немедленно же выйти к доске, – со слезам на глазах рассказывала Анастасии Савельевна, – и, делая вид, что я студентку эту допрашиваю с пристрастием, на самом деле за нее весь урок отвечать, подсказывать ей контекстом ответы. А эта дура, проверяющая, присланная, так ничего и не поняла. Я девочке четверку поставила. Всё обошлось, представляешь! Слава Богу!
– Горе ты мое, – обняла ее Елена. – На тебя даже сердиться ни за что невозможно. Иди отсюда, мне уроки делать надо.
И опять полетели ночи без сна, где осторожная мелодия последней электрички метро означала начало вечности – а станковый грохот первой, утренней – с мучительной неотвратимостью вновь начинал ей отсчитывать местное, земное время. И нужно было войти в эти узкие ворота вместе с невмещающимся ни в какие рамки грузом читаемого, чувствуемого, проживаемого, воображаемого, предчувствуемого – самого важного. Когда спустя некоторое время – через несколько месяцев – она оглядывалась на этот набитый до отказу отрезок жизни – именно эти бессонные ночи с книгами казались ей той кодирующей нотой, той зачаточной музыкальной темой, которые и задавали мелодию, шаг, ритм всей ее жизни.
Утром небо было такого мутного состава и цвета, словно туда вылили (взболтав закон притяжения, и опрокинув чашки) все настоявшиеся за ночь опивки от напитков, испитых горожанами накануне – кофе, чай, дешевые вина. Елена заставляла себя вставать, приходила в школу и, с блаженным недоумением, разглядывая метавшегося у доски с мелом физика Гария Ивановича (лысина которого, когда он долго не брил ее каемки, сзади, окружена оказывалась довольно причудливой формы мельчайшей седой порослью – как посеребренный лавровый венок; и Елена всегда про себя поэтому называла его: Гай Иванович), думала: «Ну и нафига мне в жизни сдался этот его второй закон термодинамики?! Я же Гаю Ивановичу своих интересов не навязываю!»
Сразу же после звонка на второй урок из школьного сортира отходил на свободу интереснейший караван. Нежелающие бездарно проматывать время еще и на остальных уроках тихо поджидали (закрывшись в первом отделении женского туалетного клуба), пока доорется, до полного хрипа и изнеможения, звонок на урок, и разойдутся по классам, цокая по паркету, учительницы, с классными журналами в руках наперевес, – и потом тихо, по одному, спускались по опустевшим лестницам на первый этаж – давая друг другу знаки «шубись» – если вдруг из-за поворота виднелась блеклая завучиха, или каштановый директрисин пучок. Раз встретилась в этой вокзальной комнате ожидания, с белым кафелем и раковинами, пышнотелая, с жирно подведенными черным карандашом глазами, с серебряными блестками на верхних веках, Руслана с косой, надвязанной пышным алым бантом – которая читала, кажется, тоже много – но всё как-то катастрофически не то: некрасиво наморщившись (была близорука, но очки носить стеснялась), Руслана раскрыла библиотечную, с белым бумажным карманчиком для абонемента, книгу и принялась с энтузиазмом зачитывать какие-то скабрезные пубертатные выдержки из германского военного реалиста: «В школьной библиотеке такое выдают! По программе! Никто не читает просто! А я вот полюбопытствовала!»
А в другой раз встретилась очаровательная льноволосая Света Спицина, из параллельного класса – с кривоватыми кроличьими зубами.
– Пошли ко мне в гости «A hard day’s night» на видаке смотреть! Родичей нет.
Жила Света в одном из немецких домиков – с никогда не работающим, а уж тем более сейчас, зимой, фонтаном во дворе, с сахарной лепниной. И, к счастью, квартира оказалась снабжена второй, пожарной, входной (то есть, наоборот – выходной) дверью в кухне – выводящей на улицу с другой, внешней стороны здания, через черную лестницу: ей-то, этой черной лестницей, и пришлось воспользоваться, потому что как только Джон стал безобразничать в поезде – задираться к чудаковатому дедушке Пола и чморить случайного усатого пассажира («Give us a kiss!») – Света, по какому-то небесному наитию выглянувшая в окно, увидела входящих в подъезд, со стороны дворика, родителей.
Обычно же Елена, изучив расписание Анастасии Савельевны в институте, ровно по этому расписанию, после своих одного-двух первых уроков, возвращалась домой – быстро дочитать книгу, которую нужно было везти сдавать Крутакову; потом звонила ему (Крутакову же себе звонить Елена запретила – во избежание ненужных треволнений Анастасии Савельевны: «Ну, то есть, можешь звонить, конечно, Женечка – но если подойдет мать – просто вешай сразу трубку») – и либо ехала на встречу с ним у быстро названной им станции метро, либо отправлялась, не спеша, на троллейбусе – мечтательно шляться одна в центре.
Невзирая на то, что слегка самовлюбленный, но влюбленный и в Бога, обыватель Честертон Еленой был в разговоре с Крутаковым, с фырканьем, забракован, – тем не менее, и Честертона, и мистически-точного Льюиса, сама-то Елена, с изумлением, моментально признала своими согражданами – в той единственной Державе, гражданство которой она так жарко почувствовала запечатленным на собственном сердце. Держава эта больше не казалась необитаемой. Невероятный, шокирующий своей ясностью, мгновенный внутренний резонанс, внятность которого ни с чем не спутаешь – который Елена впервые ощутила чуть меньше года назад при появлении кудесника Склепа (как будто индикатор этого тайного подданства зазвенел в Склепе на каком-то телепатическом рентгене) – теперь, с той же внятностью, ощущался в некоторых книгах. И тайные сограждане ее в этой Державе – какими бы разными, с человеческими слабостями и странностями они ни были, как бы давно они ни умерли, тем не менее, были, конечно же, куда более реальными, живыми и реально присутствующими в ее ежесекундной жизни, чем призраки учителей в школе.
Не было больше иллюзии, что Вселенная исчерпывается миром неумных, ограниченных, зацикленных на материи людей. В мире шла война. И та невидимая Держава, к которой внутренне Елену влекло как домой, больше, чем к чему бы то ни было на свете, – явно засылала к ней гонцов – призывая саботировать власть оккупантов.
Перескочив порядок, и, почему-то, дочитав после Матфея, сразу Евангелие от Луки, и дважды увидев похожий призыв о молитве, Елена рассудительно подумала: «Если Христос просит меня молиться именно такими словами – значит в этой Его просьбе безусловно есть какой-то смысл» – и выучила записанную со слов Иисуса молитву «Отче наш». И теперь всегда начинала с нее день – даже когда поспать не удавалась, – и ею же день провожала.
Да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя… – повторяла Елена, вдумываясь в слова. – Значит, Бог пока еще не царствует на земле сейчас, значит, не Божия воля действует на земле, когда маньяки, вроде Ленина и Сталина, убивают миллионы ни в чем не повинных людей. Значит, прав Клайв Льюис – что земля – в ее теперешнем состоянии – это как оккупированная врагом территория. Не в том только смысле, в каком Крутаков считает родную страну оккупированной врагом территорией, – а в глубоком более смысле, в метафизическом.
VI
Чем больше она читала Евангелие, тем больше, с родственным изумлением, понимала, что Бог, в сущности, заповедовал прогул земного урока. Христос прямо говорил, что все земные отличники и подлизы – в Небесном Царстве расцениваются как двоечники. Мир, который рекламировал Христос, был удивителен и парадоксален: там не просто не надо было заботиться о завтрашнем дне – но и прямо запрещалось это делать. Искать же призывал Христос только Божьей правды и Бога, – парадоксальнейшей рифмой добавляя, что тогда и все необходимое в материальном преломлении, чудесным образом, «приложится». А вот если искать материального – то отнимется и то, и другое.
Христос удивительным образом освобождал человека от оков тупых традиций и семейных закабаленностей: есть только Бог – и ты; больше никого не слушай, – по сути, говорил Христос. Христос призывал не цацкаться с теми, кто Бога уперто отрицает, – а отрясать прах со своих ног – и идти благовествовать к тем, кто жаждет. Христос заповедовал возненавидеть всю свою старую жизнь – возненавидеть даже родителей: чтобы идти только за Богом.
Христос также запрещал что-либо в своей жизни «планировать» – вернее, просто объяснял весь идиотизм такого планирования: потому что завтра кирпич на голову может упасть – и где ты окажешься со всеми своими суетливыми корыстными планами?
И, наконец – самое главное: Христос запрещал чего-либо или кого-либо бояться. Не бойтесь даже убийц, – прямо говорил Христос, – потому что они ничего с вашей душой сделать не в силах – она в руках Божиих. А бойтесь только того, кто может отдалить вас от Бога – и уничтожить вашу душу.
И – уже между делом – Христос запрещал культ личности, запрещал поклонение каким либо вождям, запрещал поклонение вообще кому-либо или чему-либо, кроме Бога.
Христос также прямо запрещал быть рабом кому бы то ни было, кроме Бога, запрещал кому-либо, кроме Бога служить. И – с удивительнейшей, возносившей вверх мелодией, говорил, что Христовы ученики и Богу-то не рабы – а друзья и родные.
Душа танцевала.
Это дружественное разъяснение основ небесного бытия окончательно стирало в пыль государство, существовавшее на небезынтересной Елене территории с 1917-го года – в самой основе своей имевшее ровно противоположные, богоборческие принципы.
А также – как приятный подарок – Евангелие уничтожало всякую (и без того ненавистную Елене) тупейшую, обезличивающую все статистику и гугнивые социальные прогнозы, все эти ловко рассчитанные надои, удои, удавки, плодовитость брачующихся, поголовья овец и людей: потому как весь советский колхоз легко мог вдруг оказаться монахами и монахинями катакомбной церкви, а председатель колхоза – замаскированным настоятелем монастыря, и даже когда взбесившиеся бесы спецслужб срочно пускали всех насельников тайного монастыря в расход, расстреливали – то опять оказывались с носом – потому что таким образом отпускали святые души мучеников в Вечность, в их настоящую Семью, к Богу – который их ждет за накрытым столом в Своем Царстве, – а сами палачи обрекали себя на вечные муки в аду.
Елена уже даже подумывала, не поделиться ли с Анастасией Савельевной радостью: что врожденная абсолютная безалаберность той, абсолютное пренебрежение к деньгам и материальным вещам, и абсолютная неспособность ее о чем-либо материалистическом заботиться и о чем-либо материальном вообще долго думать – оказывается, свойство впрямую благословленное Богом, – но, потом, памятуя истерики Анастасии Савельевны из-за Марченко, решила все-таки материны нервы с Благой Вестью пока поберечь.
Удивительным оказалось то, что прочитанные главы Евангелия, как будто бы как какой-то магический кристалл, давали Елене возможность по-новому видеть не только мир вокруг, живопись, но и книги – читаемые, или давно прочитанные. И некоторые книги – в свете Евангелия вдруг блёкли, а некоторые – наоборот ярко и загадочно сиять начинали каким-то совсем новым, доселе ей невидимым, светом. Так, например, когда Елена взялась перечитывать уже три раза вдоль и поперек читанного «Гамлета», то вдруг обнаружилось, что до Евангелия, и Гамлета-то она читала как-то на плоскости, не замечая глубины, заложенной Шекспировским гением: и вдруг отдельные сцены ярко раскрылись по-новому – и пот, градом кативший с лица Гамлета во время поединка, вдруг задрожал внутренней рифмой с каплями пота на лице Спасителя в Гефсиманском саду – так похожими на кровь.
– Ты, подруга, просто слишком впечатлительная и увлекающаяся натура, – миролюбиво и сонно возразила Аня, когда, в день глобального прогула (у Анастасии Савельевны была ранняя пара) Елена зашла в школу только на большой перемене – специально полюбоваться, как Аня живописно жрет на четвертом этаже, в туалете, золотое, в веснушках, яблоко голдэн.
Отжирала же Аня яблоки особым, специальным, ей одной присущим, безотходным способом, за что даже ее родная мать весело обзывала ее плодожоркой, – вместе с огрызком: начинала Аня с попки, держа яблоко за черенок, и подвесив перед собой как на яблоне; а, без остатка сожрав первым делом огрызок, и, следом, прикончив всю яблочную плоть по краям, обгрызала и жесткий черенок, за который яблоко держала. В результате, от яблока оставалась только расплющенная и расщепленная на конце, в щеточку, зубочистка. Которой Аня тут же шутливо чистила свои крепкие крупные передние зубы, а затем, с сожалением, обжевав еще немножко, выбрасывала черенок в помойку. И это был отдельный, любимый, школьный аттракцион Елены – ради которого даже не полениться и зайти в ненавистное здание на полчасика было не жалко.
Зная, что Анюта тоже любит Шекспира, Елена, разумеется, поспешила поделиться с ней своим открытием о многочисленных скрытых цитатах в «Гамлете» из Евангелия.
– Ясное дело: ты прочитала Евангелие – вот оно тебе теперь всюду и мерещится, – оптимистически подытожила Аня и предложила пойти все-таки, вместе с ней, на следующую геометрию и поиграть в точки.
А когда Елена, готовая уже было ради любимой подруги, от сердца оторвать на недельку самую интересную книжку, предложила Ане дать завтра почитать Евангелие, Аня вежливо сказала:
– Спасибо, но у меня сейчас уже есть книга, которую я читаю.
Вымыла руки в раковине, тщательно отряхнула, в раковину же, брызги. А потом, через паузу, с чуть набычившейся честностью добавила:
– Меня почему-то такие вещи никогда не интересовали…
– Аня, ну так может быть ты сначала прочитаешь – а потом уже будешь делать вывод, что тебя это не интересует? – возмущалась Елена.
Но вежливая и упрямая Аня была непрошибаема.
Хоть как-то сдвинуть Анечку с точки вечной мерзлоты, растопить ее обычную, как будто саму-себя-наказывающую, педантичную сдержанность, как ни странно, удавалось только в изобразительном искусстве.
Аня с трагической быстротой, теряла зрение – по законам какой-то страшной генетической центрифуги – и уже знала, что совсем скоро ей придется надевать очки не только на уроках, для чтения – но и носить их всегда – чтобы рассмотреть номер дома, пешеходный переход, людей. И, в обратной пропорциональности к этой скорости ухудшения зрения – в Анюте рождалась пронзительная страсть к художественным визуальным впечатлениям. Как будто жаждуя успеть набрать как можно больше ярких зрительных образов, Анюта, как и Елена, не пропускала ни одной выставки, – которые привозились в последние месяцы из-за рубежа в изголодавшуюся по свободным новинкам Москву с помпой вселенского события – и которые, собственно, и становились чуть ли не единственным пока реальным воплощением «перестройки».
Когда Елена пыталась вглядеться в Анину внутреннюю жизнь, в этот не по дням а по часам закрывающийся кокон, в эту передвижную тюрьму из тумана близорукости – и видела Анечкины прекрасные, с размашистым абрисом, карие глаза – всегда смотревшие на мир с тем особым расслабленно-вопросительным выражением, присущим сильно близоруким людям, – сердце у Елены сжималось от жалости и нежности.
С кем, как не с Аней, можно было абсолютно случайно, не сговариваясь, столкнуться на выставке из собрания Тиссен-Борнемисца на Крымском валу, когда Аня, вместе с матерью (красивой еврейской женщиной с крупными чертами лица – и, тоже, в очень сильных очках – от одного вида стекла которых делалось дурно и муторно, и нехорошо, и свербило в переносице) осмотр заканчивала – а Елена только начинала. И Аня тут же, без своих обычных пугливых отговорок домашними делами, радостно соглашалась на приглашение Елены сходить с ней на эту же выставку (отстояв сорокаминутную очередь) в другой день, еще раз.
Подолгу застывая перед каким-нибудь негодным заграничным русским супрематизмом, или изверченным, перекрученным уродом Бэйкона, или морфиинистски-летящим из граната тигром Дали (шедеврами абсолютно разных направлений живописи, по чистому недоразумению считавшихся до этого коммунистическими вождями чем-то чуждым советскому духу, и запретным, – а на самом-то деле являвшимися, как раз, как нельзя более органичным выражением коммунистического духа: разрушение мира, распад, примат пустой, расчлененной, разлагающейся формы, убийство содержания) Аня вглядывалась в формы и краски с такой трогательнейшей старательностью, так прилежно старалась найти какой-то позитивный, конструктивный смысл, так доверчиво надеялась, что это – не просто форма, а намек на смысл жизни, открывшийся художнику, – что у Елены просто щипало в глазах от умиления.
Как бы то ни было – выставки были узаконенным Аниными родителями «интеллигентным», «приличным» времяпрепровождением – Аня не считала это (как втайне считала любые творческие или духовные удовольствия или даже просто мечтательный отдых) непозволимым порочным развратом праздных людей, не соблюдающих установленное расписание. И, поехав вместе с Еленой на Крымский вал – в средоточие чувственных художественных наслаждений последних месяцев – в громоздкое, огромное некрасивое кубическое здание, загадочно поделенное между центральным домом художника и запертой на капитальный ремонт Третьяковкой, – нагулявшись вдосталь по закоулкам каких-нибудь гигантских глинистых пупырчатых полотен гения Шемякина, Анюта соглашалась даже на развратнейший разврат: попить кофе в местном кафе (всего-то два часа очередь). Кофе Елена ненавидела, а Аня – с трудом терпела. Но в центральном доме художника, единственном месте в городе, кофе делали «по-восточному» – в жареном песке, засыпанном в поддоны на какую-то печку – в обжигающих песках Аравийской пустыни – в золоченых турках, всыпая, с верхом, в черную грязненькую массу, сахарной пудры – возя турку за медную ручку – и дожидаясь корочки; и выпить в крошечной чашечке за баснословные деньги эту (отрыжку немедленно вызывавшую) бурду, заедая крошечной же ракушечно-образной, влажной, отсыревшей, тарталеткой с луком, запеченным в майонезе – тоже было удовольствием скорее эстетическим. А по гастритным последствиям – уж точно не гастрономическим.
При всей любви Анюты и к искусству, и к классической литературе, отношение у Анюты, тем не менее, к любому творчеству, как ни странно, было не как к чему-то, что может хоть как-то повлиять на ее жизнь (не говоря уж о том, чтобы эту жизнь перевернуть) – а какое-то кротко-обреченное, как к чему-то бесконечно далекому: «Надо же, вот, как красиво… Эх, живут же некоторые люди…» Как будто, приехав в далекую страну и гуляя по окрестностям, заметив чудесную усадьбу с великолепным, на солнце окнами сверкающим домом с белоснежными колоннами, Анюта, зайдя через буйный сад и заглянув в окно, увидела там богато накрытый стол, невиданные яства, и красивых, радостных людей, разговаривающих между собой как раз о том, о чем Анюте хотелось бы поговорить. И, вот, заметив Анюту, из дома уже выходят хозяева, и радостно приглашают Анюту отобедать с ними, говоря, что только ее и ждали, и что для нее даже уже давно приготовлено кресло за столом – и даже тарелка и бокал. А Анюта, вместо того, чтобы зайти в дом, и поближе узнать хозяев, вдруг начинает извиняться, расшаркиваться, лепетать, что ей это «не по уровню», быстро пятится, а потом уже даже и бежит прочь. А хозяева дома всё доверчиво, с недоумением, выйдя за порог, и разводя руками, зовут ее, вслед, обещая показать и сад, и поместье, и лесное озеро неподалеку, и всё приглашают, всё умоляют остаться, не стесняться и поверить, что она – желанная гостья. Но Аня, отвернувшись, и уже не оборачиваясь, чапает из таинственной усадьбы прочь: «Нет, нет, спасибо, мне это все не по уровню. И вообще – я сюда, на территорию вашей усадьбы, без приглашения зашла, это нарушение порядка, извините. Ухожу, ухожу…» Так же Аня отходила и от нравящихся картин – или тихо закрывала и откладывала на полку книгу, возвращаясь к своему строгому расписанию – нелюбимым, родителями навязанным, кружкам и секциям, ритуальным походам в ателье и чистку одежды, урокам по предметам, которыми она совершенно не интересовалась и не собиралась заниматься в жизни – расписанию, которое, втайне (по загадочной, приводившей Елену в ярость, абсолютно необъяснимой причине), любимая, лучшая, всех чудес достойная Аня считала единственной допустимой, достойной, – и в сущности, единственно реальной для себя формой жизни.
Взывая к Аниным жадным визуальным рецепторам (хоть и парадоксально теряющим чисто физическую силу), на уроке биологии, пока зоологичка Агрипина, ломая свою указку злыми маленькими руками, чуть не вгрызаясь в нее, пыжась от беспричинного гнева, так что становилась удивительно похожа на маленького кряжистого французского бульдога на задних лапах в туфлях, рычащего с костью в зубах, – доканывала какого-то очередного мученика у доски, – Елена, громким нежнейшим шепотом вопрошала:
– Анюта, ну ты же не идиотка, чтобы верить в бредни Агрипины, что вся жизнь на земле зародилась сама собой из тепленькой лужицы! Ну включи же логику наконец! Ну думай независимо! Забудь про то, что несет Агрипина! Взгляни же просто на красоту вокруг! – страстно призывала Елена так, как будто находятся они не в гнусном охряном классе, а – то в сава́нне, то в лесах Амазонии. – Взгляни же на шею жирафа, на хобот слона, на хвост павлина, на украшения на головах райских птиц, на розу, на шмеля, на человеческий глаз – на совершеннейшее крыло птицы, на себя, наконец, в зеркало посмотри! – ты что, серьезно считаешь, что все это могло само-собой подсосаться из лужицы, из неживой материи в живую, и развиться само собой в результате эволюции?!
– Ну… За миллионы лет… Так могло быть… – с извиняющимся, бездумным выражением говорила Аня.
А когда Елена, горячась, и привлекая своим громким шепотом уже недобрые взгляды Агрипины, излагала Анюте свою метафизическую картину мира, Анюта, как-то неожиданно по-доброму, вздыхала:
– Э-эх… Охохонюшки… Хотела бы я в это во все верить… Хорошо бы, если бы все было так, как ты говоришь… Но вот только я боюсь, что на самом-то деле… – Анютина сливочная красиво-выпуклая кисть руки лежала, легонько чуть прихлопывая по парте (с мимическим выражением: лежала я тут, и буду лежать), и резко выступающая округлая косточка на сливочном запястье была как шляпка белого гриба-колосовика, только вылезшего из земли – а чуть повыше шел густой ливень черных волосков на нескошенном лугу белого запястья.
– Что?! Что Аня «на самом деле»? – заводилась Елена. – Ну, раз не хочешь читать Евангелие – почитай хотя бы Платона – уж не считаешь же ты, что Платон был глупее основателей марксизма-ленинизма и материализма! Неужели ты всерьез считаешь, что твоя душа разрушима – и душа твоей мамы – и души твоих любимых художников и писателей – что вот все эти души, это богатство – смертно и разрушимо, и что вся эта потрясающая, гениальная сложность души умрет со смертью тела?!
– Я бы очень, очень хотела верить тому, что ты говоришь, подруга… – искренне говорила Аня. – Но, к сожалению, я боюсь, что так и будет: умрем все просто и всё. И ничего после этого не будет.
Анюта никогда, ни при каких условиях, ни в какие политические споры не вступала («Ясное дело: генетический страх перед погромами!» – бессовестно и безапелляционно, с хихиканьем, комментировал эту характерную особенность Дьюрька), но всегда – когда они были вдали от Дьюрькиных ушей – кротко и старательно все фонтанирования Елены на политические темы, с вежливой внимательностью, выслушивала – с грустными тихими глазами – но без комментариев. А вот Анин день рождения стал для Елены некоторым откровением: Аня, шумных компаний стеснявшаяся, но все-таки себя зачем-то пересилившая, – зазвала в гости полкласса. Резвятник пятнадцати человек в крошечной гостиной (в темной, малогабаритной квартирке в блочном доме на Планерной) доставлял Анюте скорее неловкость – и Анюта, вместо того, чтобы в роли именинницы просто принимать поздравления, носилась все время с какими-то блюдами, розеточками, вазочками, с волшебными, лично приготовленными салатиками, всем всё что-то подкладывала, колгатилась, обо всех до слез трогательно заботилась – и, кажется, именно в этом находила отдушину, делавшую для нее буйный собственный день рождения эмоционально переносимым. Анины родители тактично удалились в соседнюю комнату («чтобы дать детям поиграть») – и вдруг, когда Елена, очарованная Аниным оливье, влеклась за Анютой в кухню за добавкой, по блату, – Анин отчим, Аркадий Филиппович, человек с уютными, как будто в кресле развалившимися и отдыхающими чертами лица (и тоже в чудовищно сильных очках) – вежливо позвал Елену зайти к ним с Аниной матерью.
– Лена, я вот давно хотел с вами побеседовать, – обратился к ней Аркадий Филиппович, уютно, так же как и все черты его лица, усаживаясь в кресло – приятно поразив Елену обращением на «вы» (привычка институтского преподавателя). – Я вот слышал, что вы, некоторым образом, интересуетесь тем, что сейчас в стране происходит в общественной сфере. Мы могли бы с вами эти темы подробнее обсудить – абсолютно конфиденциально, разумеется?
И по каким-то словами не выразимым, но четким и безошибочным флюидам, Елена сразу почувствовала, что никакой засады нет – и, вмиг переступив обычный некоторый эмоциональный порог, разговорилась, доверительно и подробно излагая свою позицию.
Минут через сорок разговора, Елена вышла из комнаты, чувствуя, что щеки ее разгораются от гордости – с ней, как со взрослой, делился мнениями поживший, в советское время виды видавший, образованный, достойный, отказывавшийся вступать в партию даже ради карьеры, человек.
– Ну, мы примерно так же на все это смотрим. Спасибо, что поделились своими взглядами, – уютно подытожил Аркадий Филиппович. – Это всё, разумеется же, останется между нами.
И теперь Елена знала, что в Аниной семье у нее есть как минимум два безусловных, надежнейших, искреннейших секретных союзника – Анин отчим и Анина мать.
А в Аниной молчаливости на животрепещущие политические темы все больше проклевывалось хоть и кроткое, но безусловное и непререкаемое предпочтение (в бурно меняющейся политической ситуации) добра перед злом, истины – перед ложью. И Елена внятно видела в этом как будто заместительное эхо отсутствующих в Ане религиозных поисков.
С Дьюрькой же, инвалидом идеологического воспитания родителей из Академии наук – главного храма атеизма советской страны (где карьеры сделать, не присягнув религии богоборчества, было нельзя) – говорить на метафизические темы вообще было бесполезно. Боялся Дьюрька любых упоминаний о Боге – пуще, чем мать его боялась ругать Сталина и пускать иностранцев к себе в дом. И хотя в том, что касалось репрессий, Дьюрька этот семейный, наследственный страх переборол, и переступил принятые, вколачиваемые в мозги идеологические мифы, однако в том, что касалось материализма – тут в его мозгу торчали как будто бы глухие, замшелые, советские заслонки и занозы.
– Этого никто не создавал. Это все просто было. И возникло. И само собой, – бодро рапортовал Дьюрька. – А с человеком все понятно – человека сделала палка-копалка – превратила из обезьяны в человека.
– Ну, давай, Дьюрька, в зоопарк с тобой как-нибудь вместе сходим, – хохотала Елена, – дадим обезьяне палку, ты войдешь к ней в клетку, и посмотрим, что обезьяна с тобой этой палкой сделает! И в кого она тебя через пять минут превратит.
При любых намеках на то, что существует что-то нематериальное, – Дьюрька краснел так, как будто бы при нем кто-то вдруг ненароком обнажился.
– Но ведь все главные вещи, Дьюрька, даже в видимом мире – нематериальны! Важно ведь вообще, в сущности, только то, чего нельзя пощупать руками! – пыталась нащупать хоть какое-то поле для диалога Елена. – Любовь, верность, храбрость, сила духа, творчество, противостояние злу – это ведь всё тоже нематериально и, по определению, принадлежит как бы немножко другому, невидимому для нас, пока, миру.
– Глупости это всё, – не утруждая ума, коротко резюмировал Дьюрька. – Хватит тут мракобесную религиозную пропаганду вести! – оглядывался по сторонам Дьюрька, как будто его сейчас мать или тетя Роза за шиворот схватит, за то, что он такие речи слушает – и заливисто хихикал, бордовея еще больше.
– Ну хорошо – просто представь тогда такие вещи как бесконечность, вечность. Как ты думаешь, что за всем этим стоит?
– Зачем бесконечность? – искренне изумлялся Дьюрька. – У вселенной же есть конец, граница.
– А что там, дальше – за этой границей вселенной? Ты когда-нибудь задумывался? Что такое бесконечность?
Но Дьюрьке было как-то спокойней сводить мир к видимому зоопарку:
– Ничего там нету. А то, что есть – оно там все было всегда и ни из чего не возникло. Просто всегда – и всё. А жизнь вся… Ясное дело: борьба за существование, побеждает сильнейший, сильный ест слабого – вот всё таким образом и получилось всё, как есть сейчас. Все это естественно и натурально.
К излишне «натуралистическим» штучкам была у Дьюрьки вообще какая-то патологическая страсть: съездив, например, на каникулах на пару дней с матерью в Питер, вернувшись, самым главным впечатлением называл визит в кунцкамеру, где извращенец Петр I собирал всяких двухголовых уродов, заспиртованных мутантов, и так далее.
– Я туда даже два раза сходил! – хвастался Дьюрка. – Еще там, знаете, что есть! Заспиртованный эмбрион… В банке!
– Дьюрька, иди отсюда! Не смей рассказывать гадости! Я только что бутерброд съела… – стонала Аня, когда Дьюрька делился счастьем, крутясь вокруг них в коридоре на перемене.
– А что? Все естественно! – хихикал Дьюрька.
Впрочем, бравируя показной «естественнонаучностью», и воспевая «естественный» отбор, на поверку впечатлительным Дьюрька оказался похлеще Ани и Елены: сходив с двоюродным маленьким племянником в зоопарк, Дьюрька все не мог потом, недели две, прийти в себя, с отвращением вспоминая, как при нем, в клетке, сова спокойно взяла в лапу подложенную ей смотрителями дохлую мышь и откусила ей голову.
– Фи-и-и-и…. – морщился Дьюрька. – Вы только представьте себе! Она ей откусила прямо голову… Ужасно… Ужасно… Как это все противно…
– Мышь-то уже дохлая была? – с садистским издевательским любопытством, видя корчи Дьюрьки, переспрашивала Анюта. – Чего ты тогда волнуешься-то?
При Дьюрькином, сугубо практическом, складе ума было даже удивительным, что и он, время от времени, бегал на художественные выставки. Впрочем, преломление, в котором Дьюрька видел искусство, было ровно противоположным Аниному набожно-преклоняющемуся, застенчивому: а именно – таким же, как и весь Дьюрька – практическим. Дьюрька любил все пестренькое и яркое, всякие «сувенирчики», всякие штучки и безделушки. И, по этому же принципу, нравились ему, например, пестренькие яркенькие картинки – даже на репродукциях. Однако, с лукавенькой хитрой улыбкой разглядывая живопись (с выражением покупателя, урвавшего дефицитный, необычный товар), Дьюрька до смешного был лишен дара вчувствования, интуиции, озарения – и даже и не подозревал, что единственный способ увидеть картину по-настоящему – это перестать скользить по плоскости и нырнуть вглубь – а для этого – полностью открыться, и вчувствоваться; и что степень эффекта и полноты восприятия будут строго пропорциональны этой твоей зрительской уязвимости, беззащитности, способности вчувствоваться и открыться – даже если тебя ожидает чья-то боль, которую ты почувствуешь как свою. И – что самое при этом комичное: Дьюрька даже не чувствовал себя, без всего этого, обделенным, абсолютно не понимал, что сам себя обворовывает – а наоборот, считал свой «метод» достоинством рассудительного, современного, человека.
Зорко зрячий, вроде бы, Дьюрька видел в живописи раз в тысячу меньше, чем медлительная, подслеповатая, благоговейно-застенчивая Аня. Читая все книги быстренько, бегленько, нахрапом, скользя по поверхности, – и считая самым главным быстренько все обобщить, сделать логические выводы – и (самое чудовищное, что может быть в искусстве) стараясь «раскусить принцип» – Дьюрька так же смотрел и картины.
– Ага, ну принцип понятен: Ван Гог все списал у японцев – и вообще всё его творчество – от несчастной любви – как всегда это и бывает, – быстренько выдавал вердикт Дьюрька, прочитав большой подвал о творчестве Ван Гога в прогрессивной советской газетке.
И хоть ты кол на голове теши – Дьюрька оставался в святом убеждении (после двусмысленных передергиваний в газетной статье), что у Ван Гога был первертный роман с Гогеном – и что ухо себе Ван Гон отрезал, когда «любовник»-Гоген его бросил.
И даже если бы сам Ван Гог, вот сию же секунду, явился перед Дьюрькой, с отрезанным ухом, завернутым в платок (кровавой жертвой споров с рассудительным Гогеном – в попытках защитить яростное, настоящее – с рискованным прорывом в запредельное измерение – искусство) – и объяснил бы Дьюрьке небесный смысл своих поспевших нив – все равно выбить из Дьюрькиной головы материалистическую идею, что любое искусство, любое творчество – это только побочный продукт материалистического существования человечества, и что любой творческий человек, любой художник – это, конечно, занятный – но все-таки выродок человеческого рода, с более или менее серьезными психическими отклонениями, – а умный, практический современный человек лишь снисходительно этих выродков терпит и изредка приходит их художества, как в кунцкамеру, позырить, – никакому ангелу было бы ни под силу.
И этот странный порок логики – а так же абсолютная поэтическая глухота – были в каком-то удивительном соответствии и с абсолютнейшей мистической, духовной глухотой Дьюрьки.
«Ну, что ж – у меня друзья – инвалиды. Мистически неполноценные. Как, бывают же у кого-то друзья хромые, увечные. Ну что ж делать? Не отрекаться же теперь от них. Зато очень, очень честные и добрые», – улыбалась Елена. И – загадочным образом – и в Дьюрькином напористом общественном правдоискательстве, и в Аниной непререкаемой, удивительной, исконной порядочности (будто ее, Анютину, душу, Бог, по большому еврейскому блату, и вправду вылепил вручную, по собственным, уникальным, лекалам) – Елена внятно чувствовала отблеск тех же самых метафизических исканий, что всецело захватывали ее собственную душу.
Дивясь забавностям друзей, и слегка изумляясь: как же это так – я с ними не могу поговорить о том самом главном, что есть в мире?! – Елена гуляла вечером в теплом тумане на Герцена, одна, и чувствовала, что этот оттепельный туман – как раз подходящая среда, в которой так удобно сейчас купаться мыслям.
«Как странно, – думала Елена, сворачивая в тумане в переулок, в котором когда-то гуляла, обнявшись с Цапелем, – как странно, что такие непохожие на меня люди – и такие разные между собой, – Аня и Дьюрька, – так часто меня и друг друга раздражающие, – мне, вот, почему-то оба так дороги».
«Как странно, – шептала она себе под нос тихо, взглянув на риф старинного дома в туманном море, – как странно, что люди строят себе дома. Дома – это ведь в сущности попытка ограничить вечность, приручить ее, сократить вечность до человечески вообразимых размеров и форм», – рассуждала Елена, идя в нереальном, тихом (так что слышно было, как капает с крыш) проулке – и соседние улицы и арки казались лишь зыбкой, туманной, приятно-плавно перетекающей из ее правой руки в левую, формой ее мыслей.
«Как странно – шла она дальше, свернув еще раз, направо, в закоулках собственных мыслей, – как странно что от вымершего, убитого, вырезанного, высланного племени, населявшего настоящую, больше не существующую Россию, – остались только вот эти их дома – как раковины каких-то сказочных вымерших морских существ, – прекрасные, так выделяющиеся на фоне советского уродства. Такое странное, нерушимое – и неопровержимое послание из прошлого».
На Гоголевском голые кусты казались прялками с растяписто встрявшими кверху пальцами, которые весь этот чуть сиреневатый, чуть посеребренный туман вокруг себя и напряли. Туман не давал никаких разгадок, а скорее загадки загадывал. Но так легко, в этой оттепельной канители бульваров и проулков, было взлететь в вожделенные небесные беседки – где ответы иногда перепадали, и где уже сами вопросы, какой-то невидимой, таинственной улыбкой приветствовались.
А вернувшись домой, к книгам – чувствуя привычный уже восторг перед грядущей бессонной чтецкой вечностью, Елена опять удивленно и рассеянно сказала себе: «Как странно – ведь вот она – я; вот оно – мое; а там – снаружи – во внешней жизни, в которую я погружаюсь утром, выходя из дома в школу – споря и воюя с Дьюрькой, нежно обихаживая Аню – да и, тем более, вон, на чудовищной – не понятно как выдержала – многоголосой пытке общественных сборищ, как «Мемориал» – везде ведь там, вовне, где есть наружний шум, ждущий от меня участия – хотя и говорю, и двигаюсь, и действую – там ведь все-таки не вполне я. Та, внешняя я – только краешком, разве что, похожа на меня. Но точно не вполне я. Как это все странно», – сказала себе она еще раз – и зевнув, даже читать не могла от усталости, и только еще раз, даже ночник выключить не умея найти уже сил, подумала: «А ведь почему-то какая-то странная загадка внутри все-таки тянет меня всю эту оживающую Москву видеть, заставляет ничего из живого, нового, не пропустить. И как странно – что эти два, казалось бы, никак не пересекающихся потока – внешний и внутренний – все-таки схлестываются – хотя и не смешиваются…» – и с опущенным парусом этой мысли тихо отплыла на легком смуглом паруснике по туманным волнам, лишь изредка оглядываясь на маяк ночника – к дальним, никакими условностями больше не ограниченным, берегам.
Несистемных, вернее – не вполне системных, не вполне подконтрольных публичных событий в Москве было мало – и на все, безусловно, хотелось успеть.
Какой-то, на Университетских горах (тайком суеверно переименованных Еленой, чтобы не прикладывать к ни в чем не повинным возвышенностям упыриного имени), в университетском доме культуры выступал блистательный индийский гуру – умевший закладывать левую пятку через среднее плечо, как воротник, за правое ухо: престарелый, на толстую вареную индейку похожий, с сизой кожей, дядька. И Елена, поначалу подпав под обаяние, и зарисовывая даже асанны – чтоб на следующий день подразнить Дьюрьку – выйдя, однако, из зала, почувствовала, что чары рассеиваются: ну и, что, собственно, что он в семьдесят лет умеет чесать правое ухо левой ногой? Что толку-то? Стоило на это всю жизнь угрохать?
Какая-то, в Политехническом музее, была незнакомого, доморощенного, философа лекция про православные обычаи – и бородатый лектор, христианства не исповедующий, удобненько сводивший все традиции к чисто гастрономическому рассказу – про то, от каких продуктов (и без того отсутствующих в магазинах), следует отказываться в пост, после лекции, всё мекал и никак не мог ответить Елене, зачем в пост отказываться от молока – если, в отличие от мяса, съедая кушания из молока, мы никого не убиваем, – а затем и вовсе сбежал за кулисы. А полоумная старушка в разваливающихся (пуще чем у Ани) сандаликах (особенно эффектно смотревшихся на схватившемся ледке), в девчачьем ситцевом платьице в мелкий фиолетовый цветочек и летнем светлом пальтишке привязалась к Елене с важным сообщением, что слово «цыгане» якобы – украинское, и произошло от украинского названия индийской реки: «це Ганг». И Елена решила на публичные лекции больше никогда не ходить.
Исключение делалось лишь для университетских лекций по архитектуре Питера – профессора Козаржевского, на историческом факультете. Ляля Беленькая, бывшая студентка Анастасии Савельевны, крутоскулая девица с блондинисто-сероватыми тонкими волосами, зажатыми в тугой хвост, на четыре года Елену постарше, переведшаяся на исторический факультет МГУ, приходя к Елене в гости, шутливо преподавала ей английский язык – в качестве пособия используя тексты песен «Битлз». Мировоззрения Ляля Беленькая придерживалась довольно экзотического. Когда Елена, чуть стесняясь разницы в возрасте, но все-таки поддаваясь на соблазн обсудить с малознакомым умным человеком взрослые темы, толковала с Лялей про идеалистическую возможность менять людей к лучшему, Ляля Беленькая, со стальным, невозмутимым лицом, выдавала:
– Менять? Молода ты еще – романтика, сантименты. Изменить крыс и тараканов нельзя. Крыс надо – мышьяком. А тараканов – дустом. Единственный способ изменить страну.
– Фашистка! – простосердечно и без обиняков констатировала в дверях Анастасия Савельевна. – И кто ее такому научил? Точно не я! Может, на историческом факультете?!
Ляля-то Беленькая и подучила Елену, как без пропуска проходить в Университет на утренние лекции профессора Козаржевского – вместо, разумеется, занятий в школе. Доезжая до Университетских гор, и бегом, среди схожих, отвратительно уродливых новых корпусов, находя здание исторического факультета, Елена (как ее подучивала Ляля – «сделав уверенное лицо») шла, без всякого пропуска напролом, мимо охраны. А как только толстенная, ленивая, праздная вахтерша в тулупчике, которой бы только чужаков без студенческих билетов половить и на них поорать – встрепенувшись, вскакивала со своего стула и вставала у Елены на пути, Елена, невозмутимым тоном, чуть приглушив голос, доверительно ей сообщала:
– У меня встреча с Андреем Чеславовичем, – и не дожидаясь, пока вахтерша привинтит обратно отвисшую челюсть, быстрым шагом шла внутрь здания – слушать кустистыми бровями надставленного человека про архитектурные чудеса и страшную историческую начинку во дворце Белосельских-Белозерских, и про другого архитектора, который Расстрелян.
Москва, тем временем, оживала, оттаивала действительно даже быстрее, чем сдавалась, с переменными боями, зима. Вместо отсутствовавшего в стране неподцензурного, свободного телевидения – можно было просто доехать до Пушкинской площади и повертеться в сквере, противоположном Пушкину – в начале Тверского бульвара – меж удивительными, всегда всё народным телеграфом знавшими, приятно неравнодушными, интеллигентными людьми, совершенно незнакомыми между собой, но безошибочно друг друга как-то по свечению лиц распознавающими и обсуждающими все животрепещущие новости.
Свой аттракцион был и на Старом Арбате: улица, начиная с угла Арбатской площади, с завидной регулярностью оказывалась вся уклеена листовками запрещенного «Демократического Союза», – и, с такой же завидной регулярностью появлялись из воздуха менты или угрюмые люди в штатском – и листовки все яростно сдирали. Когда полицайский наряд уходил – через минуту же вновь появлялись буйные, быстрые, веселые, молодые демсоюзовцы – и весь Арбат теми же листовками уклеивали снова.
Конвейер работал бесперебойно – так что, все, кто хотел, легко мог осведомиться, что же в листовках, когда же и где следующий митинг, и кого же, на какие буквы, долой.
А порой – здесь же на углу Старого Арбата, увидеть можно было веселые картинки иного рода: странноватый, бритый идиотик в светло-розовом сарафане (из-под пальто смотревшемся так, словно он обронил фланелевые панталоны), выпрямясь как истукан, и почему-то все время подпрыгивая (видимо – от холода – потому что был в шлепанцах), внушал среднего возраста лохматому демсоюзовцу, что «в христианстве нет самосовершенствования». Демсоюзовец слушал-слушал, слушал-слушал, а потом, спокойно возражал:
– Ща вот как получишь в бубен, если врать будешь!
В метро было по-прежнему угрюмо, не хорошо, лица сограждан, по выражению, трудно отличимы были от их же сумок, и от их башмаков; никто почему-то ни с кем не разговаривал, а только себя вез. А как только Елена из метро, со стороны «Московских новостей» поднималась – сразу охватывал, со всех сторон, оживленный говор – вроде бы случайных прохожих – которые, застыв, обретали, вдруг, в столь же случайных прохожих собеседников: о конце света, о Нострадамусе, о новых данных о репрессиях, дозволенных к обсуждению в «Московских новостях» – и постепенно, по мере продвижения Елены вдоль Страстного бульвара, эти две темы мешались, и Нострадамус плавно превращался в яркой молве в Пострадамуса.
Крутаков стрелки для передачи книг забивал теперь подальше от народного половодья – чаще на перепутье Страстного и Петровского. А когда запрудили Москву еще и протестные митинги и шествия – крестообразно расчерчивавшие весь центр, жестоко разгоняемые или – для разнообразия – полу-жестоко – Крутаков, все чаще, не сговариваясь, по какому-то загадочному закону притяжения в толпе, абсолютно случайно с Еленой на этих манифестациях сталкивался. Елена, хоть и с трудом перебарывала отвращение от толкучки, криков, массовки – но все же ни одного антикоммунистического митинга не пропускала – стараясь, внутренне, чувствовать себя наблюдателем, – но, в глубине души зная, что пришла, чтобы на одного человека в протестной манифестации было больше.
– На Неждановой, ближе к Герррцена, водометы выстррроились, – мрачно сообщал Крутаков, внезапно возникая рядом с ней – и выволакивая за локоть из давки на Горького, в которой она уже начинала задыхаться.
– Ух ты! – не без восторга реагировала Елена. – Я никогда водометов не видела.
– И не желаю тебе, чтобы ты увидела их в действии. Не ори только – пойдем, покажу.
Или, когда в толпе вдруг заводилы начинали обсуждать планы, как обойти милицейское оцепление – Крутаков, зорко высмотрев рядышком внимательного мужичка в типической оплеванной серой или синей болоньевой курточке с нарочито убогенькой бурой нейлоновой авоськой, вдруг спокойным голосом предупреждал смельчаков:
– Господа, вы, что, не видите – багульник же с вами рядом расцвел буйным цветом?
Серого оплеванного мужичка-провокатора, с позором, из круга выталкивали, – и очарованной Крутаковским поэтическим иносказанием Елене еще минуту требовалось, чтобы догадаться, что «багульник» – производная от «гэбульника».
Умел Крутаков еще и по физиогномическим признакам и фигурам определять, кто в данный момент рассекает и сдавливает группы демонстрантов – менты – или переодетые в милицейскую форму военные:
– Милиционеррры, видишь, вон, в основном пузатые и наглые. А перрреодетые военные – вон, гляди: не наглые, а угрррюмые – и подтянутые, – весело и наглядно объяснял ей – тыча пальцы в агрессивные чересчур модели – Крутаков.
Кожаная куртка Крутакова при этом приобретала в глазах Елены особую неотразимость – потому что она точно знала, что во внутренних карманах у него – парочка свернутых в трубочку экземпляров журнала «Посев»; и Елена страшно гордилась вышагивать в толпе рядом с этим игривым, картавым, смазливым, потрясающе взрослым раздолбаем со взошедшей пашней вороной небритости над филигранной верхней губой, на подбородке, дугах щек и под скулами – и вертикальная разделительная бороздка на подбородке (из-за щетины выглядевшая как черный резкий штрих) как-то удивительно шла к его озорным, темно-вишнёвым глазам с хулиганисто-смазливо моргающими неприличной длины ресницами.
Иногда Крутаков, впрочем, безобразничал, и наглейше злоупотреблял своей ролью ее проводника на митингах: когда атмосфера неприятно сгущалась, и стенкой давить на демонстрантов, мрачно, на убой, начинали именно распознанные им военные в милицейской форме, Крутаков исхитрялся, усыпив и задурманив на секундочку внимание Елены, спрашивать, например «а в курсе ли она, что здесь вот, невдалеке, на Неждановой, за углом, стоит не снесенный, по невежеству, большевиками дом с надписью «В Боге моя надежда», развернутой аккурат против Кремля?» Елена, конечно, не верила, обзывала Крутакова вруном. Крутаков, воспользовавшись ее азартным интересом, хватал ее за руку и невообразимым молниеносным рывком выводил ее из подминавшей ее уже было давки – и вел предъявлять действительно существовавший четырехэтажный домик, с действительно существовавшим крамольным девизом на латыни, на скругленном эркере – ровно позади сталинской крысиной серятины-бурятины передних домов-оккупантов.
Или, в другой раз, заметив опасную ситуацию и видя, что менты избивают демонстрантов всего-то рядах в десяти от нее, Крутаков, невозмутимейшим жеманным голоском осведомлялся, видала ли она, в ближайшем переулке, уцелевшие палаты Савво-Сторожевского монастыря, – Елена, как раззяба, велась на его фокус, позволяла себя опять из толпы вытащить.
Раскусила Елена его отвратительно наглые финты после того, как на Маяке Крутаков, вдруг заморочив ей голову и отвлеча внимание рассказами о забавнейшем аттракционе, который есть на станции метро Маяковская («Монетку пятикопеечную можно с одного крррая платфорррмы до дррругого, по потолку арррочному перррекатить!») увел ее в метро – а когда, наигравшись, забыв про все гражданские мотивы, через полчаса она вышла на поверхность, то уцелевшие избитые демонстранты по закоулкам уже только рассказывали, как менты хватали и арестовали всех подряд.
– Дурррында, ну я же не хотел, чтобы ты в ментуррре сегодня ночевала, в свои пятнадцать лет! – нагло объяснил Крутаков, в ответ на ее слёзы и крик. – Я же вижу – всё, кирррдык, винтить начинают. Если б я один был – я бы остался: я, по крррайней меррре, знаю как себя вести, и я – мужчина, наконец, и взрррослый. Но я же все-таки в некоторрром ррроде за тебя отвечаю!
– Да?! И что конкретно ты за меня отвечаешь?! – всхлипывая, орала на него Елена и клялась, что больше вообще встречаться с ним в жизни никогда после этого не будет.
И вправду – не разговаривала аж дня два.
И в другой раз, на запрещенном митинге Демсоюза в сквере на Пушкинской, когда трое молоденьких ребят-демсоюзовцев каким-то образом ухитрились залезть на крышу высокого двухэтажного старинного здания, смежного с Некрасовской библиотекой, и принялись восторженно прикреплять там, на квадратную кирпичную трубу, запрещенный бело-сине-красный флаг (в котором Елена с радостью опознала тот самый, антисоветский, символ, который несколько месяцев назад с любовью вышила мулине на лодыжке черных колготок), – а следом по пятам карабкались уже за ними по жестяной покатой крыше менты, – Крутаков уже лишь поспешно закрыл ей ладонями уши, когда рядом какой-то юный кучерявый активист мечтательно и громко сказал: «Эх, как же их сейчас отп…»
VII
Если Крутаков, как будто нарочно, как будто чтобы ее позлить, преувеличивал степень ее беспомощности, то новые, случайные знакомцы Елены явно наоборот слегка преувеличивали ее возраст. Фотограф, мужчина Крутаковского возраста, с глазами стервятника, горделивой выправкой и едва намечающейся проплешиной на затылке, познакомившийся с ней на «Мемориале» (предложил, если надо, предоставить фотографии мемориальского съезда, и, гордо сообщив свое небезызвестное ей по газетам имя, спросил ее телефон) – названивал теперь ей через день и нагло предлагал совсем не фотографии, а поездку на дачу к какому-то другу – а Елена, стесняясь (по большей части, из-за того, что познакомились на правозащитном съезде), не знала какими конкретно словами его послать куда подальше («интеллигентный ведь, вроде, человек, неловко как-то… он же ведь прямо-то мне на словах ничего неприличного, вроде, не предлагает…»). И по-Дьюрьковски бордовым цветом покрылась, увидев настырного фотографа раз на митинге – и тут же демонстративно взялась за Крутаковский рукав.
Молодой режиссер московского театра-студии, русобородый красавец с роскошной львистой шевелюрой, весь как-то очень старательно косивший под древнего русича-воина, увязавшися за ней, после первого мемориальского дня, провожать домой, а по пути начав вдруг читать стихи раннего Пушкина, выдавая их за свои, тоже был теперь какой-то постоянной мукой: звонил он, правда, реже фотографа – с некой выдержкой – раз в неделю, и, вроде, говорил по телефону о чем-то, косвенно Елену интересовавшем, но все как-то не так говорил, все как-то мимо – а заканчивал столь же навязчивым: «Когда же мы встретимся?»
Субтильный юноша из «Юности» (ничего в этом журнале не публиковавший, а «стажировавшийся» там – и, по собственному небольшому опыту, Елена прекрасно знала, что за этим словом может стоять), на кулана носом похожий, казавшийся Елене чуть безобидней старших подвидов атакующих ее особей, выманил ее-таки как-то на встречу (возле здания редакции, для солидности) и нежненьким занудным голоском начал перечислять, загибая пальцы, какие дневники он ведет:
– Один – исторический… Другой – философский… Третий – личный, романтический… Четвертый – поэтический… Пятый…
Елена сбежала, не дожидаясь, пока у него кончатся пальцы – отговорившись жуткой мигренью – но от смиреннейших звонков его тоже теперь не знала как отделаться.
Другие…
Словом, теперь Елена немножко боялась подходить к телефону, жгуче жалея, что так доверчиво (по-дружески же! Любопытно же новых людей узнавать!) раздала свой телефон.
Все чаще теперь, и в метро, и на улицах ей требовалось с трудом отклеивать от себя склизкие взгляды мужчин: бессознательно вдруг резко выставив вперед подбородок, или, как-нибудь еще специально уродуя лицо, Елена демонстративно отворачивалась.
Крутаков же не только никогда (кроме той ночи, когда они оказались вдвоем в Юлиной квартире на Цветном) не пытался проводить Елену до дому, – но как-то раз даже вообще по-хамски не явился на встречу, забив ей стрелку (чтоб на какую-то вместе идти выставку) возле чудовищной грубой бетонной громады Дворца Молодежи на Фрунзенской. А когда Елена, кротко прождав его сорок пять минут, дико волнуясь, что с ним что-нибудь случилось, выпросив у дамы какой-то двушку, набрала Крутаковский номер, то услышала в трубке спокойный, ленивый, позевывающий голос Крутакова:
– А я тут из-за кое-каких срррочных дел опаздывал к тебе на встррречу очень сильно… Понял, что все ррравно вовррремя уже не пррриеду… Рррешил: ты ведь меня не дождешься, наверррняка: не будешь же ты там мерррзнуть стоять… Ну вот я и рррешил вообще не ехать… – невозмутимо объяснил Крутаков.
И Елена даже и трубку-то не бросила – настолько от этого хамства обалдела.
Да и когда комплименты-то Крутаков Елене делал (про всякие щечки-ямочки) – произносилось это все таким издевательским наглым тоном, как ребенку – да и все его непрекращающееся веселое кокетство было настолько нарочитым, игривым, дурашливым, настолько демонстративным – что становилось еще обиднее.
Как-то, в одну из своих «ррра-а-адительских суббот» с Жирафом, Крутаков взял ее с собой – выгуливать по Москве сына.
– Ну, куда пойдем? – поинтересовался Крутаков почему-то у нее, а не у сонного, надувшего губы, сосредоточенно переставлявшего красные сапожки Жирафа.
Елена, стеснительно чуть помявшись, назвала заветное:
– А мы можем пойти гулять в Москву-Нагорную?
– Куда-куда?! – высмеял ее Крутаков. И всю дорогу к надгорным Солянским переулкам, дразнился.
Солянка в распутицу казалась страшной, неуютной; от вида бурых, мокрых, озябших домов и окаменевших сталагмитов придорожной грязи выворачивало солнечное сплетение. Навстречу ехала молодая мамаша, запряженная, в детские санки, откуда лился, на всю Ивановскую, гундосый, издевательский, грубо-нарочитый вой пятилетнего отпрыска в шапке-ушанке, норовившего достать лошадь копытом в валенке с галошем. Мамаша, в отместку с ненавистью дергая санки, специально чтобы он свалился в грязный кювет, судя по гримасе, как будто бы пережевывала лицом весь бурый снег с песком под ногами. Война. Вот она – подлинная Великая Отечественная война.
– А ты замечала, – невзначай спросил Крутаков, бережно прибирая Жирафа за плечо – чтобы ненароком его не сбили с ног эти розвальни с бешеной лошадью и седаком, – …что дети новорррожденные… Ну, младенцы… не такие, как этот… – кивнул он еще раз головой в сторону кой-как промчавшихся мимо санок, – …а, новенькие, только что ррродившиеся – ррревут, безо всяких видимых пррричин, так, как будто они все ужасы уже знают об этой жизни – и абсолютно в нее рррождаться не хотят? То есть – плач – это перррвое инстинктивное дело человека в этом миррре! А ты замечала – какие лица смешные и странные у младенцев: сморррщенные, как у старрричков? Как будто они старрричками уже были – и старрричками ррродились!
– Что ты гадости говоришь, Крутаков! – фыркнула Елена. – Вон посмотри на Жирафа! Какой он тебе старичок!
– Ну, неееет! Жирррраф у меня – абсолютно перррвозданный, новенький! – захохотал Крутаков, – Жиррраф точно никаким старрричком не был – это ты прррава!
– Фу, что ты вообще несешь, Крутаков… – возмущалась Елена. – Бог не использует вторсырье!
– А вот глядя на некоторррых ответственных ррработников Советского Союза я бы так с уверрренностью не сказал! – довольно хохотал Крутаков.
– Ну, они к Богу вообще никакого отношения не имеют, – соглашалась Елена.
Заходить в такую погоду в тот тайный подвал, где она их с Жирафом впервые увидела – было бы страшно, – и Елена Крутакова даже не попросила показать ей еще раз лаз, который она, прошлым летом, даже и не нашла.
– Крутаков, ну ты разрешишь мне, наконец, почитать что-нибудь из своих стихов – или прозы? – осторожно затянула Елена, когда они уже поднялись в горку, до самого верху.
– Вот – моя инкунабула! – хулиганисто провозгласил Крутаков, развернув, за свиристящий синенький нейлоновый капюшон к себе Жирафа, который ничего не понимая хлопал длинными черными ресницами и дул губы.
И всю оставшуюся дорогу вел себя Крутаков безобразно, безобразно: то и дело подчеркивая, что выгуливает целый детский сад.
Впрочем, было во всем этом, конечно, несомненное преимущество: именно из-за того, что никогда никаких липких взглядов от Крутакова ожидать было просто немыслимо, Крутакову Елена абсолютно доверяла – и почти обо всем могла рассказать.
И уж восторгу Елены не было предела, когда однажды часов в девять вечера Крутаков позвонил ей (дважды разъединив до этого телефонное соединение – давно уже предупрежденный, что если нарвется на Анастасию Савельевну, надо просто класть трубку) и попросил срочно выйти на улицу:
– Только побыстрррее… Я около твоего дома.
Зябко поёживаясь в незастегнутой кожаной курточке, Крутаков ждал ее за углом башни, ближе к шоссе.
– Вот диктофон с микррро-кассетой – мне надо к завтрррашнему утррру рррасшифррровать интерррвью, которррое я взял у одного человека… Это для западного журррнала. Вот эта кнопочка пуск, вот это – перрремотка. Не затрррри мне тут все только… – тоном, не терпящим возражений, принялся давать ей инструкции Крутаков, тыча в темноте в кнопочки жеманными своими наманикюренным пальцами – и особенно смешно смотрелся узенький, изящный, прям как у девушки, большой палец с довольно длинным-таки, узким, чуть заостренным ногтем. – Мне срррочно надо на встррречу с дррругим человеком ехать – он завтррра улетает из Москвы. Вот, возьми наушники и запасные батарррейки, на всякий случай. Звякни мне сррразу же, как только будет готово: вот по этому номеррру телефона… Ничего только по телефону не говори. Скажешь что угодно, о птичках: «прррривет, как дела, чего не спишь». Я сррразу заеду на обррратном пути. Только пиши поррразборррчивей, и все подррряд, – строго распорядился Крутаков.
– Женечка, а что значит – «расшифровать»? – быстро, с замиранием сердца переспросила Елена, укладывая диктофон в карман наспех накинутой желтой дутой куртки. – Там, что, что-то зашифровано?!
– Вот бестолочь то, а… А еще журррналисткой она хочет быть… – шутливо застонал Крутаков – но ответа так и не дал – и усвистал куда-то в ночь, шумно хлопнув дверцей ожидавшей его грязной попутки.
Набожно, как пьесу, расписав по ролям интервью (с ремарками: «молчит», «смеется», «загадочно кашляет», «шуршит газетою»), – где роль Крутакова пометила инициалами Е. К., а роль его собеседника – загадочно кашляющего человека, ни разу не названного на кассете по имени – надписала, как «NN», – истратив всю, практически, тетрадку по алгебре (выдирала двойные клетчатые листочки, начиная из сердцевины – потом шла всё дальше, всё дальше – и в результате, без тени сожаления, дошла почти до краев), Елена оставила многоточия только в одном месте: где таинственный Крутаковский визави употребляет таинственное же слово на «ж», из пяти букв, означавшее нечто неприятное и ругательное, что из старинной антисоветской организации (судя по интервью, этим человеком и возглавляемой) пытается сделать советская пропаганда. Речь собеседника Крутакова была не просто литературной, а аристократической; местами проблескивал уютный, старорежимный эпитет «сермяжный» – обдававший сразу свежим запахом серого мякиша хлеба, мякиной, на которой не проведешь, верблюжьим армяком и заломленным картузом. По-бунински правильно использовал он и слово «отнюдь» – сопровождая его обязательной частичкой «нет», а не плебейски подвешивая над пропастью, как делали те из перестроечных публичных персонажей, кто пытался блеснуть мародерским, ворованным, органически чуждым им дореволюционным словарным запасом. Вопреки тому же модному поветрию, даже слова «однако», «увольте» и «позвольте» – сидели у него каждое на своем месте, – как вышколенный кучер, дворецкий и камердинер в старом дворянском поместье, и каждому он знал цену.
Допустить в самой дикой фантазии, что загадочный носитель строгого стиля позволит себе малейшую просторечную вольность, было невозможно. Что? Что же тогда делают для себя советские пропагандисты из этой антисоветской организации? Ж… жопел? Елена уже раз тридцать гоняла на этой крошечной крошке диктофон на перемотке.
В четыре утра, вызвонив Крутакова, как было условлено, Елена, удостоверившись, что всхрапы в комнате Анастасии Савельевны еще бодры, и, подложив, на всякий случай, на оттоманку скрученное покрывало под свое одеяло, как будто бы она там спит, – и выключив свет, – выскользнула за дверь.
Влажность, почти весеннее тепло (замершие, узловатыми тростями и палками прикинувшиеся деревья, были до того тихими, что понятно было, что это уже притворство – вот-вот вздохнут) и крупнистый свежий вытаявший мокрый асфальт под ногами придавали еще большего ликования и ощущения чуда всей этой ночной авантюре.
Бодрый, радостный, как будто и не было бессонной ночи, Крутаков, минут через двадцать, приехал – опять на какой-то подбитой попутке.
– Ну и почерррк у тебя… – лаконично высмеял он ее.
И тут же, на той же машине, умотал. Строго велев ей отправляться немедленно домой спать.
Школа (место коей во времени и пространстве Елена удобно сократила до любования Анютиными выкрутасами с яблоком на больших переменах – да и то не каждый, отнюдь не каждый день) – тем временем заготовила новую подлянку. Анастасию Савельевну вызвали на какое-то новаторское родительское собрание, объявив, что все родители класса обязаны прийти вместе с детьми – для коллективной промывки мозгов то ли первым, то ли вторым.
– Ну вот еще, тебя тащить. Нет, тебе ходить совсем не надо. Не знаю – что это они задумали… – артистично крася ресницы перед зеркалом и обмакивая друг в друга нижнюю и верхнюю губы с яркой помадой, Анастасия Савельевна, все еще сомневалась, идти ли, или отговориться работой. – Ладно уж, схожу на полчасика, узнаю, что там за новые вычуры.
Вернулась Анастасия Савельевна в яростном настроении:
– Свиньи! Ленка, ты не представляешь, что они устроили! – не раздеваясь, прямо в пальто, Анастасия Савельевна хлопнулась на табурет в кухне, черную лаковую театральную сумочку бросив на сложенный обеденный столик. – Как на партийных собраниях в старые времена: устроили проработку детей в присутствии их родителей, а родителей заставляли каяться и ругаться на собственных детей при всех!
– Ма, да ты чего-то преувеличиваешь… – недоверчиво присела Елена напротив нее – считавшая, что в общем-то все гадости, на которые школьные крысы способны, она уже более-менее изучила.
– Какой там преувеличиваю! Позор! Это был такой позор – ты себе представить не можешь! И главное – многие родители в эту игру играть согласились! Я сидела глазам своим не верила! Омерзительно.
– Да ладно тебе. Не может быть! Кто же это из родителей? – Елена представила себе сразу Аниных родителей – и подумала: нет, не может быть. Никогда.
– О-мер-зительно! – все никак в себя не могла прийти и отдышаться Анастасия Савельевна. – Пакость какая! Сначала мать Антона Золы вышла на середину и начала поливать его, какой он бездарь, какой он плохой человек, как он дома пол не подметает, как он плохо учится. А потом родители Русланы Потаповой так орали на нее! Этот полковник, папаша ее! Так оскорблял ее при всех! Какая гнусь! Как они смеют! Ну и я, конечно встала и…
Елена уже смеялась, представляя, как Анастасия Савельевна в пух и прах разнесла там это сборище.
– Что ты смеешься? – оправдывалась Анастасия Савельевна, уже чуть-чуть приходя в себя и улыбаясь. – А что мне было – молчать, что ли?! Сидеть всю эту гнусь слушать! Я же преподаватель! У меня у самой сорок девчонок таких вот, бедовых! Но я никому никогда не позволю их так унижать! Руслана, вижу, ревет там вовсю. Этот папаша ее идиот и мамаша орут на нее. Ну я и подошла, эту несчастную Руслану обняла, и говорю: давайте я ее удочерю, если вы на нее столько помоев выливаете! Будет у меня прекрасная вторая любимая дочка. А им говорю: родители, не позорьтесь, вы что не понимаете, что вы сами себя этим унижаете! Как вам не стыдно! Так нет, Ленка, – смотрю: они не унимаются, орут, в том же духе: какая, мол, дочь у них скотина и проститутка, и в кого же она такая уродилась! Ну я, разумеется, просто встала и хлопнула дверью, ушла оттуда. И за мной, кажется, Анина мама тихонько вышла. Я уже ничего не замечала – ты знаешь, когда я разозлюсь, я…
Минут через пять, наливая себе уже крепкий чай, и всыпая три ложки сахару, Анастасия Савельевна как-то с подозрением, весело, наклонив голову набок, и играя накрашенными глазками, сообщила:
– Ленка, а между прочим, между нами девочками, Анна Павловна, ваша классная руководительница, встретив меня в коридоре, спросила здорова ли ты? Что-то, говорит, ее давно в школе не видно.
– Да? Ну и что ты ей сказала? – поперхнувшись чаем, переспросила Елена.
– Да вот, она мне пожаловалась, что у тебя там много пропусков… – с тем же хитреньким веселым подозрением в глазах продолжала Анастасия Савельевна.
Прогулами Анастасия Савельевна Елену никогда в жизни не попрекала – а, можно сказать, сама, с раннего детства Елены, и являлась автором этого жанра: начиная с волшебных весенних паломничеств в Ужарово, наслаждаться цветущей грушей, – и кончая походами вдвоем в кино на французские и итальянские кинокомедии (ходить на которые на утренние сеансы было, конечно же, гораздо приятнее – без толкучки). Сама Анастасия Савельевна вспоминала, с хохотом, как как-то раз пришла с маленькой Еленой на утренний сеанс японского фильма «Легенда о динозавре» – и билетерша сказала: «Мама, зачем же вы дочку на такой жуткий фильм привели». «А я, – вытирая слезы от хохота вспоминала всегда Анастасия Савельевна, – про себя думаю: эх, знала бы ты, что дочке-то уже восемь лет, и что она со мной еще и школу прогуливает». Записки в школу («извинительные») Анастасия Савельевна писала тоже не абы как, а с творческим, озорным духом: не просто там – «простуда», а «ОРЗ: у Елены был заложен нос так сильно, что я сама не узнавала ее голос», или «у нее из носа лило три дня», или «был жуткий понос». Или, когда в ранних классах Анастасия Савельевна видела, что Елене уж совсем невмоготу со школьными грымзами (начиная с первого класса, с фашистки-учительницы, изводившей издевательскими криками левшу Бережного, Анастасия Савельевна вовремя смекнула, что у Елены от любых сильных переживаний подобного рода моментально подскакивает температура – и поэтому старалась ее беречь, подстраховывать – чтобы у дочери никогда не было ощущения, что из школьного ада нет выхода), Анастасия Савельевна вдруг весело спрашивала: «А не проболеть ли тебе недельку, а?» И тогда уже, чин чином, вызывалась молодая врачиха с высоким пучком и приятными сладкими духами (признаки ОРЗ находившая всегда и у каждого ребенка), и выписывалась справка с печатью. И Елена валялась в постели на взбитых пуховых подушках и читала.
Но сейчас Анастасия Савельевна, кажется, была ошарашена тотальными масштабами прогулов – да еще и тайком от нее.
– И что ты Анне Павловне ответила? – осторожно переспросила Елена, ставя чашку на блюдце, с цоканьем.
– Что-что! – расхохоталась Анастасия Савельевна с очаровательной широкой улыбкой. – Ответила, что у тебя очень слабое здоровье в последнее время!
И вот несмотря на эту, ни с одной матерью на земле не сравнимую, золотую душу Анастасии Савельевны, – не ругаться чуть ли не ежедневно, не задираться друг к другу – даже по мелочам – было почему-то все последние месяцы невозможно.
Елену почему-то до жути раздражала манера Анастасии Савельевны, купив у несчастных нищих бабок с рук у метро молодой укропчик (кажется, выращивали его на подоконниках, над батареей центрального отопления), обматывать пучки мокрыми салфетками и укладывать вниз, в поддон холодильника – так что казалось, что там вечно лежат какие-то забинтованные инвалиды.
Анастасию Савельевну же, в свою очередь, раздражала манера Елены выжирать сразу по пять штук мороженого, запивая горячим чаем; а также страсть Елены залезть в морозильник, и, перед тем как высыпать на сковородку замороженные венгерские овощи из квадратного пакетика, обязательно в этот ледяной пакетик засунуть нос и нюхать.
Однако за всеми этими внешними поводами всегда подспудно присутствовала главная причина: Анастасия Савельевна всегда теперь смотрела на Елену и с каким-то страхом («Что-то она еще в жизни вытворит!»), и, одновременно, с каким-то ожиданием, с надеждой даже: «Дочь посмеет сделать в жизни то, что не посмела сделать я» – и, в тот же самый момент сдабривалось это все невольным раздражением: «Как это она смеет делать, говорить то, что не посмела сделать и сказать я».
У Елены же к матери были свои, молчаливые, счеты – и за недореализованные артистические таланты Анастасии Савельевны, и за робость, и за… и за всю, словом, советскую власть.
Но опять и опять случалось что-то – от чего сердце ёкало – и Елена думала: «нет, все-таки нет лучше моей матери на целом свете».
И в начале апреля они вдвоем рыдали на кухне, когда по приказу из союзного центра дивизия Дзержинского и полк ВДВ расправились с мирной антикоммунистической демонстрацией в центре Тбилиси, требовавшей независимости Грузии, – был применен слезоточивый и нервно-паралитический газ, и военные преследовали демонстрантов и добивали саперными лопатками по подъездам, а Горбачев, как всегда, делал вид, что ни при чем.
«9 апреля, после избиения дубинками, упавших людей солдаты добивали насмерть саперными лопатками. Среди погибших много молодых людей, студентов. Трупы погибших находят в разных частях города. Есть пропавшие без вести. Комендантский час установлен с 23 часов вечера до 6 часов утра. Солдаты открывают огонь без предупреждения и не только в ночное время, но и днем», – читала Елена в «Экспресс-Хронике» раздобытой на Пушке, репортаж очевидца из Тбилиси.
А когда Елена, не сказав, разумеется, матери, ни слова, вышла на запрещенный митинг протеста в центре Москвы, то, совершенно случайно, нос к носу столкнулась в толпе с Анастасией Савельевной.
Сразу после весенних каникул, чувствуя себя ну абсолютно не в силах больше жертвовать языческому идолищу школы ни крупицы своего драгоценного времени, Елена (из жалости к нервам Анастасии Савельевны) отправилась – во взрослую уже – поликлинику: решив получить законный проездной билет на прогул.
Раздумывая, как бы не соврать – но все-таки дать врачихе понять, что в школу ей ходить абсолютно противопоказано, Елена в вошла в кабинет.
Врачиха, сама вся какая-то худенькая, дохленькая, с ромбиком на конце носа, с огромными, как у лемура, еще темнее чем у Елены, кругами под глазами, молодая женщина с довольно неровно стриженными, темными неаккуратными волосами, и с умными карими глазами, вопросительно на нее посмотрела – когда Елена, все еще в задумчивости, ни слова не говоря, присела на край стула.
– Чем могу…? Что у вас стряслось?
Елена, вкладывая в свой взгляд максимум искренности мысли о никчемности походов в школу, наконец, произнесла:
– Жуткая слабость: на уроках нет сил сидеть! – что было, в общем-то абсолютной правдой, особенно после недосыпов.
Врач, без тени дурости, внимательно посмотрела на нее и попросила закатать рукав:
– Давайте померяем давление. Если у вас пониженное – я вам выпишу освобождение. Это, скорее всего – весеннее, дистония.
Елена, всерьез восприняв условия игры – все время: и пока закатывала рукав, и пока врач разворачивала шуршащий фальшивым манжетом сфигмоманометр, – и пока шершавый манжет этот выше локтя обоюдными усилиями прилаживали, – и пока врачиха пумпкала надувную резиновую грушу – а манжет жутко туго стягивал руку, – все это время, внутренним чудовищным усилием воли Елена целенаправленно понижала себе давление и таким же чудовищным усилием воли внутренне молча внушала врачихе, что в школу ходить – крайне опасно для здоровья.
– Да, давление у вас очень низкое, – изумленно сказала врач – и быстро вызволила ее руку из плена. – Знаете, что? Я дам вам освобождение сразу на три недели: чтобы вы не нервничали и не бегали ко мне каждую неделю отмечаться. Постарайтесь расслабиться, получше питайтесь. И – самое главное – как можно больше гуляйте на свежем воздухе.
Елена вышла из кабинета с ощущением чуда. Такого, чтоб давали освобождение на три недели разом – да еще и упрашивали побольше гулять – не бывало в поликлинике никогда. И все это – благодаря показаниям какого-то пофигометра!
Досыта высыпаясь – впервые за все последние несколько месяцев, – Елена много и с удовольствием летала во сне – разбегаясь по пыльной проселочной дороге посредине колосящегося поля – там, где дорога шла вниз, как будто в овражек – а с самой высокой точки, до этого обрыва не добегая, как раз можно было легко сняться ввысь. А один раз ей приснилась абсолютная глупость: что она – казачка, жена убитого большевиками мужчины, и вот, уже вскакивает на запряженного коня, и скачет в поле, вперед и вперед – мстить за убитого любимого. «Что за ерунда… – смахнула сон, пробудившись и улыбнувшись, Елена. – Никому я ни за что мстить не хочу. Не мое это совсем. А вот чувство ветра, когда несешься верхом – было приятно».
А раз увидела во сне вообще что-то невообразимое: что страстно целуется с Крутаковым в губы – и Крутаков, с губ, кормит ее буквицами каких-то странных, иностранных, удивительных, не известных ей, красивых алфавитов.
Утром, проснувшись часов в одиннадцать, она выходила на улицу – под теплое пасмурное перламутровое небо – и, улыбнувшись, блаженно и глубоко вздыхала, продлевая вздох ввысь, за самые облака – и вдруг обнаруживала, что солнце-то там, сверху, все-таки есть, что его просто с этого, местного, маленького кусочка земли сейчас не видно; осторожно опускала ресницы, чтоб не спугнуть игру; делала два шага вперед, изображая, что смотрит только себе под ноги, – и видела, как из-под прикрытых ресниц неба в ответ близоруко и аккуратно начинает сбрызгивать желтоватое серебро, солнечные намеки. И вот уже весь пустырь палисадника справа, густо засеянный разноцветными вспоротыми пластиковыми крышечками от винных бутылок, – заливала эта быстрая, тайная, приглушенная солнечная улыбка, – и, по мере доверчивого растворения взгляда Елены в мягких солнечных брызгах, высохшая глинобитность пустыря становилась светло-горчичной. А через секунду – как легко было поймать этот блаженный миг! – солнце уже быстро и шаловливо чиркало слева от нее по сухому асфальту апельсиновым мелом – и снова озорно пряталось: уже на весь день.
Только какая-то незримая малая птаха высоко-высоко, где-то на канареечном голом стволу тополя, безостановочно и звонко трескала: «Быстрей-быстрей-быстрей-быстрей-быстрей!»
Отвоевав у учителей-хронофагов целые три недели жизни, она всласть шлялась с Крутаковым по бульварам – умолчав, разумеется, о ночном, сновиденческом с ним поцелуе, слегка сон для приличия модифицировав, и сказав лишь, что видела, как он кормит ее «с ложечки» неизвестными алфавитами.
– А тебе когда-нибудь снятся вещие сны? – переспрашивал, почему-то грустным опять каким-то голосом, Крутаков.
– Ага. Недавно совсем приснился!
Крутаков, забыв даже про грусть, заинтригованно и черно́ на нее зыркнул.
– Сплю я, представляешь, Крутаков, и вижу во сне, что я просыпаюсь, встаю, иду на кухню, открываю дверцу холодильника, а там на верхней полке лежит вареная куриная нога – я ее достаю и ем.
– Ну, и? – непонимающе требовал продолжения истории Крутаков.
– Ну и, представляешь – проснулась я, уже по-настоящему, встаю, иду на кухню, открываю холодильник – смотрю: а там – действительно – вареная куриная нога.
– Ну, и? – все еще непонимающе переспрашивал Крутаков.
– Ну что «и»? И я ее достала и съела.
Но выцыганить из Крутакова, почему он про вещие сны спросил, и какие сны сам он видит – было абсолютно невозможно. Жонглируя ее вниманием, он уже перебрасывал шар, картаво костерил каких-то соглашателей из бывших диссидентов, и хохотал над какой-то книжкой. И в дурашливой веселости Крутакова опять то и дело для нее различимы стали нотки странной его какой-то хандры.
– Крутаков, я уже три раза «Федона» из твоего Платона перечитывала… – пыталась растормошить его Елена. – Невероятно… Невероятно… Можно книжка еще у меня полежит немножко? Это же как будто какой-то провидческий танец теней, как будто Сократ был предвестником, добровольным мучеником, сыгравшим прелюдию на пороге новой эры, перед пришествием Христа. Это же – Евангельская история в языческом мире! А петух, даже петух там – с ума сойти! Даже петуха туда заранее провидчески втиснули! Как будто какой-то сборный пророческий конструктор…
Впрочем, случались в Крутаковском выборе для нее книг и осечки.
– Фу, Крутаков, забери эту ужасную блевотину, – на следующей прогулке протягивала Елена ему книжку Кортасара. – Пошлятина! Что за ширпотреб ты мне притащил!
В троллейбусе, когда Елена ехала как-то раз домой со встречи с Крутаковым, вдруг заговорил с ней (как бывает же, в старинных сказках, что вдруг заискивающе заговаривает с героиней яблонька, или печка) весь какой-то размягченный, руки расслабленно плеснувший себе на колени, светленький молодой человек, сидевший рядом с ней, справа, у окна, на ее же сидении:
– Я художник, на четвертом курсе Суриковского учусь. А вы?
– И что же вы рисуете? – не удержалась от вопроса Елена.
– Сейчас я пытаюсь нарисовать Бога, – мне приснилось недавно, что я вышел в открытый космос и вижу Бога.
– И как же Бог выглядел в вашем сне? – не удержалась опять от любопытства Елена.
И сильно об этом пожалела.
– Знаете… Трудно обрисовать… Это – такие легкие металлические конструкции, из алюминия или из какого-то другого авиационного металла. А у меня тут мастерская недалеко. Не хотите ли…?
Выйдя, молча, на одну остановку раньше своей, Елена вдруг осознала кратчайшую неопровержимую аксиому: что все неверующие мужчины – просто досадные недоумки.
У Крутакова же все рассуждения на метафизические темы приобретали какой-то внятно-литературный характер: к Богу Крутаков относился с уважением, как к гениальному автору (хотя и никак прямо не отвечал себе на вопрос, верит ли, вообще, в существование Бога), и пытался, как бы с сочувствующей литературной позиции автора, мир и расшифровать. И это безошибочное чутье Крутакова в литературе становилось словно протезом, заменяющим мистическое, шестое чувство.
– Ррразумеется! – раскатывался Крутаков, как всегда появившись неожиданно, когда Елена заскучала было уже его ждать на Сретенском бульваре (час! целый ведь час с гаком не было! А ушел «ррровно на пять минут»!) с очередной встречи: с тем, самым секретным его «дррругом», даже и к дому-то которого, на Кировской, он ей не разрешал вместе с ним подходить. – Ррразумеется, ты прррава! Ведь ррроманов, в которррых автору всё прррро всех известно… – лихо, с ходу, чтобы она не успела начать ругаться, подхватил Крутаков оборванную нить разговора, забрезжившего перед его уходом, – …ррроманов, где авторрр незррримо как бы залезает всем в башку и контррролирррует, и прррописью пишет нам мысли всех перррсонажей – ррроманов таких читать неуютно…
– Во-во! Как неуютно из-за этого читать отвратного Толстого!
– Ты классиков-то хоть в живых оставь! – расхохотался Крутаков, вдруг, на ходу, как-то глубоко, полной грудью, вздохнув, будто сбросив с себя какое-то таинственное напряжение, вытянув обе руки вверх, заломив их назад и до хруста потянувшись.
Невероятная теплынь варилась в воздухе уже с неделю: снега не было нигде, даже в потайных кюветах. Черная земля на бульваре пахла мокро и вкусно. Взбитое, теплое, туманообразное небо висело так низко, что задевало за башенки на крыше замкоподобного здания, которое прежде так Елене нравилось. А с изнанки этого сильно запотевшего неба солнце, вот уже минуту, пыталось протаять горячим золотым пятачком себе лузу – и тут вдруг (жаркого дыхания, видимо, еще не хватало) – раздумало, дыхнуло, с добродушным смешком: и на полнеба разлилась мутная золотая платина. И голые деревья с набухающими почками моментально обзавелись вытянутыми тенями вкуса сизого фруктового сахара.
– Нет-нет, правда: отвратная, холодная бородатая рыба – этот Толстой! – Елена искоса поглядывала на расстегнутую куртку Крутакова, пытаясь угадать, притащил ли он ей на этот раз, от своего загадочного друга, новых интересных книг – как в детстве, когда к ней приезжала в гости бабушка Глафира – Елена исподволь заглядывалась на ее старомодную черную сумку-сундучок с щелкающим железным замочком (Глафира всегда стеснительно ставила сумку почему-то в кухне под табуретку) – принесла ли ей Глафира гостинцев. – Ты вспомни, вспомни, Крутаков, хотя бы его рассказ про сливу! Это же – приговор Толстому на всю жизнь! Это же – наивысшее извращение сбрендившего с ума от гордыни человека, возомнившего себя Богом, и мучающего за это своих детей! Ты вспомни, вспомни – это же детская история – а этот гад, извращенец Толстой врет своим детям (ни секунды не сомневаюсь, что это он реальный случай со своими родными детьми описывал!), что тот, кто проглотил сливовую косточку – умрет! Жестокий, неумный, толстый, бородатый гад! Ты вспомни!
– Да помню, помню, – смеялся над ее запалом Крутаков.
– Вот и все романы у него такие же! С каким-то холодным привкусом, из-за которого мне их читать противно. В Толстом любви нет! Любовная гордыня, страсть, гигантское тщеславие, любовь к поучительству – это все есть. А любви настоящей – ну вот не чувствую я в нем, в его текстах! И Бога Толстой везде сам с себя рисует – представляет себе Бога в меру своей же собственной испорченности и извращенности. Вот и получается у него, исподволь, Бог холодным, жестоким, извращенным, карающим. У Толстого Бог – это не любовь, а холодный порядок, выполнение правил. И после этого все его философские сю-сю-масю, – мимо, мимо! Толстой же так занят рисованием портрета Бога с себя, что даже совершенно не чувствует характера Христа! Ведь единственный способ вчувствоваться в характер Бога – это вчувствоваться в характер Христа, в лице которого Бог открывается! Это же надо просто чувствовать! А все эти ледяные толстовские умствования…
И Крутаков вновь смеялся над ней тем своим особым смехом, как будто скрывал смех, выдыхая через нос – и по тихому, сдерживаемому, беззвучному почти, хумканью этому Елена точно знала, что по крайней мере в эту секунду Крутаков принимает ее всерьез.
Как будто не глядя на нее – зная уже, что сейчас вызовет бурю эмоций – чуть отвернувшись в сторону, как будто не для нее, Крутаков вытащил из верхнего кармана куртки дореволюционный томик Вергилия, грязнющий, словно чаем облитый и в луже повалявшийся, обтрепанный. И уже под ее восторженные ахи невозмутимо договорил:
– Верррнувшись к нашим баррранам: я бы сказал, что если бы я сочинял миррр, как книгу, то, ррразумеется, я пррредпочел бы в какой-то момент войти в действие лично, в виде лирррического геррроя – так ррроман был бы полнее! В этом смысле Евангелие очень логично! И вообще – могущественный царррь, стррранствующий инкогнито, в облачении нежного, беззащитного лирррического геррроя, по захваченному ррразбойниками царррству – с ррреальной угрррозой для собственной жизни – это, безусловно, один из самых прррекррраснейших сюжетов, которррый только можно было бы пррридумать для миррра, как для великой книги!
– Женечка… – вдруг быстро огляделась Елена. – Слушай, а ты не знаешь, случайно… Ну, просто, может быть, ты случайно знаешь… Где-то поблизости есть костел… Я почему-то не смогла его найти, когда в прошлом году здесь одна гуляла…
– Ррразумеется, знаю. Что за глупость: как это ты могла его не найти? Он же один в горрроде.
Свернув в Склепов переулок, они медленно пошли мимо волочащих нижние окна (как отвисшие челюсти, по тротуару, а то и ниже его уровня) старых домишек – а уклеенные объявлениями дряхлые дверцы, как уши, держащих нарасхлябень. И других – с ушами заткнутыми, и без объявлений вовсе, – с номеклатурно-бордовыми – или же серо-военными, густо, в много слоев, прямо по грязи, размалеванными цоколями. Жаль, жаль было, что живут в этом красивом квартальце в основном старопартийные крысы.
– Да, Темплеррров безусловно тебе понррравился бы! – вдруг хумкнул опять Крутаков.
– А кто такой Темплеров? – с некоторым отсутствием внимания, автоматически, спросила Елена, зазевавшись на домики справа, и не веря: неужели сейчас топография Склепа вновь сложится?!
– Как это «кто»? – невозмутимо проговорил Крутаков, перепрыгнув через рытвину в асфальте. – Ты же с этим мужчиной недавно почти всю ночь пррровела!
– Что ты несешь, Крутаков… – чуть смутившись, обернулась к нему она, забыв уже про домики. – Кто это? Я впервые слышу эту фамилию.
– Да ты же интерррвью с ним рррасшифррровывала! На мой взгляд – он даже интеррресней фигуррра, чем Сахаррров, напррримеррр. Сахаррров – все-таки очень советский, ррработал себе всю жизнь в системе – и лишь потом взбунтовался. А Темплеррров – уникальный, как будто в оррранжерее какой-то вырррос – вот советского в нем нет ни капли! Гений, математик, член Нью-Йоррркской Академии наук – его только паррру лет назад из тюрррьмы выпустили, когда Горррбачев, из-за скандала вокррруг смерррти в тюрррьме Марррченко, испугался полной изоляции со сторрроны Запада, и ррраспорррядился выпустить политзэков. А когда в восемьдесят вторрром Темплерррова за антисоветчину арррестовали – то он, прррямо на допррросе, следователю популярррно доказал, с цитатами из Откррровения Иоанна Богослова, что в 1917-м году в Ррроссии пррришел к власти антихрррист. И следователь – пррредставь себе: совковый следователь! – обррратился, уверрровал и ррраскаялся! Гэбэшники этого следователя в психушку потом упрррятали. А Темплерррова все пять лет в карррцерах да в одиночках деррржали – чтоб он им там всю тюрррягу и всю зону не обррратил!
– Ох, познакомь меня с этим Темплеровым, пожалуйста! – с придыханием просила Елена, вертя в руках книжечку, и, грешным делом, думая, как много еще прекрасных книжечек можно получить, если она до Темплерова доберется.
– Ну, когда-нибудь познакомлю… – Крутаков как-то неопределенно кивнул – и по этому кивку куда-то назад, Елена догадалась, что именно этот загадочный зэк Темплеров здесь и живет неподалеку. – Заворррачивайте, заворррачивайте – напррраво, девушка – а то вы снова костел прова-а-аррроните!
Низенькое светло-палевое здание, со стороны улицы, действительно, как будто бы маскировалось, испуганно сутулилось, было абсолютно нераспознаваемо. Пройдя по узкому проулочку вдоль невысокого железного забора, они зашли с другого конца здания – и, сквозь маленькие воротца, нырнули в просторный огороженный двор костела, фантастически выраставшего здесь, как будто в два раза – из-за классицистического пафаса что ли – а то – из-за двух угловатых колоколенок по краям, – и Елена зримо увидела, в такой свежей и яркой видеосъемке памяти, высоченную фигуру Склепа, восходящего под портик по ступенькам, и так ладно вписывающегося, в своем кожаном жюстокоре вразлёт, под треугольный фронтон с колоннами.
Войдя в костел, Елена быстро, не оглядываясь на Крутакова, прошла вперед, к левому рядку деревянных банкеток, к третьей от алтаря, и села, – с краешку. Тишина, отражающая шаги Крутакова, звучала так странно, словно в здании спрятаны были какие-то невидимые, запасные, огромные вертикальные просторы. Улыбнувшись – и – не зная про себя, в каких словах выразить благодарность – Елена закрыла глаза, и с той же внутренней улыбкой прочитала единственную известную ей молитву. Раскрыв глаза, боясь шевельнуться, она рассматривала близкий алтарь, сахарные, пухленькие, книзу расширяющиеся колонны, по обе стороны от себя, и чуть игрушечными, из-за скульптур, казавшиеся нефы. Услышав, скорее даже как-то почувствовав, что Крутаков, постояв какое-то время где-то сзади нее, напротив алтаря, между рядами скамей, – вышел из здания, – и поняв, что осталась в костеле одна, Елена тихо поднялась и вышла за ним на улицу.
Апрельская мутность неба, после приглушенного света внутри костела, даже казалась чересчур яркой. Где-то вверху, из скругленных полостей колоколен, гулко выпархивали, с гурканьем, голуби. Крутаков сидел, спиной к ней, на верхней ступеньке, под портиком – высоко поджав руками согнутые коленки, как дворовый беспризорник. Когда она подошла к нему – так тихо, что он даже не услышал и не оглянулся – ей вдруг до жути, до головокружения в висках захотелось нагнуться и быстро закрыть ему уши ладонями – как он закрыл ей на митинге, – взъерошить эти его чернющие, жесткие, так быстро опять отросшие волосы с кокетливым завитком на плечах, обнять его.
Она пересчитала взглядом ступеньки – отделяющие Крутакова и ее от земли – и беззвучно, про себя, заговорила скороговорку – хотя сколько их там, ступенек-то…
При вечном утре – вариант известен: холодные мочки – ведь признак ума стихи – как блевота корта́сара как кролики из толкового сна. Сложишь кубики в мессу вынешь гвоздь из стигмата и проснешься счастливым. До колик.