I

В эти-то разнеживающе теплые апрельские дни, ближе к полной свободе – к концу учебного года, – и произошла катастрофа: что-то дернуло Елену пойти, хоть разок еще, на занятия в позаброшенную уже совсем, скучную школу юного журналиста при университете. К ее удивлению, занятия вел совсем другой уже преподаватель: не фанат фонетики, а другой студент-старшекурсник, прежде по каким-то причинам манкировавший своими преподавательскими обязанностями. В отличие от предыдущего, уныло-хамелионистого, был этот новичок, Семен, скорее темперамента бойкого, балагуристо-компанейского, комсомольско-массовик-затейнического: за всего каких-нибудь пять минут с начала занятия, Семен агрессивно вывалил на притихших в засадах парт учеников армаду хохм и анекдотов, предложил (как важное журналистское задание) переделать «Курочку-рябу» на современный лад («Это про кооператоров, что ли, с золотым яйцом?», – издевательски предположил Дьюрька, развалившийся на парте справа от Елены), затем Семен тут же изменил задание – потребовал приносить в письменной форме «открытия».

– Вааще, каждый день надо вести дневник открытий! Без открытий ко мне на урок в следующий раз не приходите! – брызгал идеями Семен – при этом на нижней, тонкой его, криво изогнутой в экспрессивной гримасе губе аж начинала блестеть еле заметная слюнька – от возбуждения и неподдельного креативного запала. – Заведите себе дневник открытий!

И тут же браво сменил идею на противоположную:

– Вааще, спрашивать у человека, есть ли у него дневник – это так же, как спрашивать у человека, трахается ли он! – полыхнул творческим запалом Семен, – чем вогнал в кармин и женскую, и мужскую дольки юно-журналистской аудитории.

Лицо Семена было ярко-соколиного покроя: сокольего разреза большие глаза, большой клюв-нос, с чуть загнутым книзу кончиком, большой лоб, – и совсем почти не оставалось места в этой пропорции на маленький, съеденный какой-то, подбородок. Глаза, правда, были не-по-сокольи карбидно-серыми; а лоб бороздили бодрые, подвижные, горизонтальные, глубокие мимические морщины. С обоих боков снабжен был лоб (словно чтоб компенсировать горизонталь морщин) высокими, удлиняющими его вверх ранними залысинами, а коротко стриженные мутно-русоватого цвета волосы слегка посеребрены были молодой сединой.

Семен сверкал светлым карбидом очей, жестикулировал, носился по маленькой, в торфяник выкрашенной, вытянутой аудитории, так, что за него делалось даже как-то слегка неловко, и амикошонски-легко приземлялся задом в шерстяных синеньких брючках то и дело на чьи-нибудь письменные принадлежности на той или иной парте.

– А один чувак, немец, в ГДР, между прочим… – боевито продолжал Семен, вглядываясь в глаза попеременно каждому, и очень быстро, веерно, передвигаясь, – …Вы знаете эту историю? Один чувак в ГДР зашел как-то раз в старый заброшенный подземный переход, пивка выпить – шел-шел по коридору, и неожиданно со своей бутылочкой пивка вышел с другой стороны Берлинской стены. Погулял-погулял по Западному Берлину, денег у него с собой не было – а пивка еще хотелось. А была у него с собой простая шариковая ручка. Он взял и продал ее. А в Западном Берлине точно такая же шариковая ручка стоили на марку дороже. И вот чувак на вырученные деньги купил пивка и пошел обратно по подземному коридору. А потом пристрастился и стал каждый день ходить туда-обратно – и шариковые ручки продавать. А через год он стал миллионером и остался в Западном Берлине. Вот они – темы! Вот они журналистские темы для вас! Они – везде!

Утомленный фиглярской резвостью преподавателя и малоправдоподобными голодранскими байками Дьюрька уже вытащил из своей школьной сумки, с которой таскался в университет, рукописный конспект (не его рукой – и каким-то мелким, вертлявым почерком выполненный) чьих-то лекций по кейнсианской экономике – и, уперев правую руку на локоть, накренив голову как дыню, уложив ее на подставленную правую ладонь, чуть высунув в левом уголке губ кончик языка от любопытства, принялся лекции тихонько перелистывать.

Бодренький бронетёмкин поносец Семена продолжался:

– А вы знаете историю: как чувак один в Америке, наш, из Советского Союза, пришел на завод Форд, а там стоял новенький шикарный автомобиль ценой миллион долларов, и рядом, на штырьке, золотая гладко отполированная круглая подставочка – под которой было написано, что если кто бросит монетку с такого-то расстояния и монетка не упадет с этой подставочки, а лежать останется на ней – тот получит от фирмы в подарок этот автомобиль. И вокруг автомобиля уже весь пол этими монетками, долларовыми, усыпан был! Потому что эта маленькая золотая подставочка так гладко отполирована была, что монетки все сразу соскальзывали. И этот наш чувак никуда из Америки не уехал, остался там, полгода где-то тренировался кидать монетки – а потом пришел на завод Форд, бросил монетку, и монетка осталась лежать на этой золотой подставочке! И этот шикарный завод Форд ему подарили. Чувак его продал и стал миллионером. Вот они! Вот они темы! А знаете, как один чувак случайно получил миллион от Кока-колы за скрытую рекламу?

Елена, в пол-уха слушая бред, в легкой тоске, чуть пододвинувшись к Дьюрьке, пыталась тоже разглядеть хоть что-нибудь в ужасном почерке экономических лекций, из-за его пухлявой, быстро вертящей страницы, левой руки.

И тут вдруг, ни с того ни с сего, после бодренького потока хохм и суперидей, Семен (Елена даже переспросила себя тут же, не ослышалась ли она) произнес слово Евангелие.

Елена стала удивленно прислушиваться: до сих пор никого, кроме Крутакова, кто бы запрещенное в Советском Союзе Евангелие, читал, она не видела.

Речь, впрочем, была странноватой:

– Круто, круто! В Евангелии вообще крутая сцена есть! Христос разговаривает с Понтием Пилатом, с главным тогдашним начальником. И Понтий Пилат ему задает вопросы – а Христос не отвечает ничего, а только говорит: «Ты сказал!» Ты, мол, сказал! – дополнял Семен фразу собственной мимикой, выразительно кривя нижнюю губку, по ролям, – кажется, с какой-то странной, бандюганской трактовкой. – «Ты сказал!» И всё! Представляете! Это ж как круто!

И тут же мысль Семена смыло абсолютно в другие меридианы.

В конце занятия Семен по-деловому, суетясь, сев за стол, и то и дело всплескивая исподлобья серыми глазами, заговорил:

– Ребят, я вас же тут никого не знаю! Дайте кто-нибудь бумажку! И ручку! Пусть каждый подойдет и запишет свое имя и номер телефона…

Подойдя к его столу, и записывая свой телефон, Елена быстро и тихо спросила, которое, из четырех, Евангелие ему нравится больше всего.

– Я не то чтобы всё прочитал, если честно… Частями… Крутая книга! – так же тихо, и разочаровывающе уклончиво, но ярко сверкнув на нее снизу, от стола, соколиным глазом, ответил Семен.

Елена, которая даже с ее медлительным, медитативным ритмом чтения Евангелия, за четыре месяца уже прочитала три Евангелия – вышла во двор университета в некоторой задумчивости: какими же тогда частями Семен Евангелие читал.

В тот день Дьюрька увязался ее провожать из университета домой – чтоб потрепаться подольше о выборах депутатов (в отличие от Елены, которая крайне скептически к этим декоративным затеям Горбачева относилась, Дьюрька верил каждому слову кандидатов-перестройщиков, особенно из «прозревших» бывших коммунистов, читал все их речи и даже ходил на их «встречи с избирателями») – и пихался и хохотал всю дорогу.

– Какая вонища! – Дьюрька смешно затыкал двумя пухлявыми длинными пальчиками нос, комментируя, конечно, не грядущий съезд депутатов, а чудовищный, вездесущий запах горящих помоек: по всему городу какие-то остолобы, как сговорившись, начали поджигать мусорные контейнеры одновременно.

На бешеной, мерседесовой, скорости носящиеся на фоне опухшей луны высокие синие облака тоже были явно с этими амбре жгомых помоек в сговоре. Не облака – дым. Видя, что на луне тоже случился пожар, в черных переулках низенькие дома с жестяной шапкой, будто надеясь защититься от неясных грядущих бедствий, на ветру чуть дрожали поперечными проводами, антеннами и громоотводами.

К следующему утру, впрочем, все развеялось.

А следующим же вечером Семен перезвонил ей – и, к ее удивлению, с ходу лихо и откровенно соврав, что «решил, почему-то, что она – староста группы», задиристо поинтересовался, придет ли она на следующее занятие, и ожидается ли на следующем занятии «вааще народ – в связи с весной, и вааще…»

Народу на следующем занятии, и вправду, почти не было. Она с Дьюрькой, да еще тройка неприметных старательных завсегдатаев.

– Ребятки, я вас отпускаю! – царственным тоном сообщил Семен. – Идите гуляйте, хорошо, весна…

А когда все уже вывалили в университетский двор, Семен, закурив, затормозив у крыльца, и чуть выждав, пока рассеются остальные, догнал Елену и, быстро и неловко бросая сигарету себе под ноги, предложил, чуть кривя нижнюю губу:

– Пошли гулять?

И Елена, чувствуя, как в гипнотическом замороке, как будто делает это не она, а кто-то другой за нее – обернувшись на миг на крыльцо, на которое только-только успел выйти из здания где-то замешкавшийся розовощекий, довольный, улыбающийся чему-то Дьюрька, вскидывающий свою грязно-розовую сумку на плечо, – вместо того, чтобы окликнуть его и позвать с собой, тут же отвернулась – и быстро вышла с Семеном за университетские воротца.

Оказался Семен ростом чуть ниже нее; шел он не то чуть прихрамывая – не то как-то холерически приштамповывая одной ногой, как будто нарочито демонстрируя: вот, я шагаю! Правой рукой, в локте согнутой, он при этом экспрессивно, как-то по-буратиньи, активно сучил в воздухе в такт ходьбе. И говорил с ней приглушенным, напористым, чуть нарочито подшипетываюшим на шипящих и жужжущих согласных голосом, глядя то в асфальт, а то как-то воровато-быстро – с угла – резкими своими, крупно очерченными, глазами – на нее.

– Я считаю, ты не права! А как же – революционная романтика! – запалился Семен когда, ровно за поворотом на Герцена, они заговорили о политике. – «Нас водила молодость в сабельный поход!» Революционная романтика! Это ж круто! – и от задора едва видная блестящая слюнька вновь выступала на его нижней губе – выразительно выгнутой, в унисон цитатам.

Вечер был сухой, оранжевый. Из скверика консерватории доносились тихие смешки – а из открытых окон – дрожащие звуки скрипки. В Елене, с каждым шагом рядом с Семеном, бок о бок с мягким рукавом его матерчатой, блекло-синей курточки, укреплялось странное чувство нереальности происходящего – которое в некоторые секунды оборачивалось чувством и вовсе кошмара: как вот, когда Семен массовые убийства бездумно называл «романтикой».

Зачем-то, на взрослом серьезе, стала она цитировать ему саморазоблачительного убийцу-Ленина, и рассказывать, как революционный поэт Демьян Бедный обливал бензином и поджигал труп только что расстрелянной при нем в Кремле Фанни Каплан, но потом, однако (поэт все-таки, едрёныть), Бедный упал на пол в коматозе.

– Я так много, как ты, не читал про это. Тебе виднее, – заключил Семен – и сменил тему.

Было ему (как он тут же с энтузиазмом доложил) двадцать четыре года, он успел побывать в армии, а после армии поступил на факультет журналистики университета (факультет, который Семен называл не иначе как «факом»: поступил на фак, пошел на фак, пришел домой с фака, и т. д.).

В арбатских переулках завел ее Семен к старинному домику с фривольными барельефами русских писателей, забавляющихся не то с музами, не то с девицами легкого поведения (домику, давно уже Крутаковым иронично, мельком, ей, на бегу, после какой-то его встречи поблизости, показанному), который Семен, видимо, оговорившись, а может по невежественности, с восторгом назвал не «доходным», а «публичным» домом. И самым симпатичным на барельефе, конечно же, был воротящий от всего этого писательского борделя нос Гоголь.

И тут же, позвонив кому-то из автомата, Семен пригласил ее в гости к друзьям, жившим здесь же, на Старом Арбате, – и с неким не очень понравившимся ей по интонации восторгом сообщил Елене, уже на лестнице, что муж в этой паре молодоженов, в гости к которой они идут – сын знаменитой актрисы. «Вот уж мельче чина в жизни нету, чем чин чьих-нибудь сыночков и дочек…» – молча затосковала Елена.

После неинтересных, молчаливых, унылых посиделок в богатой, нафаршированной видаком, музыкальным центром и заграничными шмотками квартире (молодая жена с симпатичной кукольной мордочкой, и вся гибкая, как танцовщица, и с милым разварным старомодным именем: Варвара – всё спрашивала, чем же их накормить – а блёклый, пухлый, рыхлый, с глазами пьяницы молодой муж всё пытался вверх тормашками всунуть кассету в шарповский дабл – а потом, перевернув, зачем-то врубил на полную громкость диско – так что возможность разговоров отвяла), на пороге уже, провожая их, хозяйка квартиры с широчайшей улыбкой спросила:

– Так вы придете в субботу? У нас будет парти! Приходите оба!

И так бы и ушла Елена домой со странным, опустошительным чувством зря растранжиренного вечера – растранжиренного на не понятно откуда и зачем взявшегося человека.

– Стиль вааще не зависит от богатства, от количества денег! – все на той же, энтузиастской ноте, на которой говорил абсолютно обо всем, суча рукой в воздухе, родил Семен очередной свежайший трюизм, едва вышли из подъезда. – Вкус! Важен только вкус! Вот меня, например…

Долгий, жаркий вечер тянулся, с асфальтовым шарканьем, по переулкам. Перешли Новый Арбат. Нырнули в Молчановку. Дошаркали до Сытинского.

Елена уже уплывала от тяжести находиться вот уже часа три рядом с чужим человеком – и от странного напряжения, которое она при этом чувствовала, от необходимости как-то «вести себя».

– Вот меня, например, одевает моя мама – она архитектор… Моя мама ваащее…

Елена уже выпускала вниманием, от усталости, целые гигантские планктоны его фраз, глазея на закатную сверкающую пунцовость верхних окон некрасивого высокого советского кирпичного дома.

– Когда моя мама ездит к моему батюшке… – договаривал Семен какой-то очередной анекдот из семейной жизни.

– А твой отец отдельно от вас живет? – рассеянно-бестактно спросила Елена.

– А я своего отца не знаю. Мать с ним рассталась до моего рождения. Я говорил о своем батюшке, о священнике, который меня крестил.

Елена как будто разом вынырнула из омута сна на ходу:

– А когда ты крестился? Ты ходишь в церковь? – и в эту секунду все знакомство с Семеном, и вся эта прогулка – показались ей судьбой.

А на следующий день обиженный Дьюрька позвонил ей и заявил, что «в журналистике разочаровался», и в школу юного журналиста «где преподают такие пустоголовые идиоты, как Семен» ходить больше никогда не будет – и переходит в университетскую же школу юного экономиста.

А еще через день Елене перезвонил (из телефонного автомата прямо от университета – что, почему-то, взволновало ее) Семен и позвал ее со своей университетской, четверокурсной, группой на выставку какого-то неизвестного скульптора, в маленьком выставочном зальце почти на окраине.

Штук десять однокурсников Семена ждали опаздывающих, гуртом сидя на толстенной, вытянутой вдоль канавки из земли, теплой (с зачаточными одуванчиками под ней) отопительной трубе (зады у всех оказались тут же белыми). И Семен, скривив рот, курил, а потом, держа сигарету как флагшток, каркающими какими-то криками ликовал по поводу «забугорных» черных очков на носике подоспевшей маленькой деловитой однокурсницы.

А в гостеприимно распахнувшем чуть позже двери перед ними скульпторе Елена тут же с ужасом опознала неприятного перестарка, который давеча нагло кадрился к ней и к Ане в очереди за кофе в центральном доме художника, во время одной из международных выставок (и не отлипал до той самой секунды, пока Анюта, с кроткой лингвистической точностью, не объяснила буквально «товарищу», куда ему нужно пройти).

И во время дурацкого, кружком, студенческого обсуждения работ скульптора (фигуры женщин, сплошняком обклеенные как будто их же густым подмышечным мехом), Семен, заискивающе глядя на скульптора, заявил, что его скульптуры хочется погладить как домашних зверьков. А Елена мстительно возразила, что эти меховые женщины скорее смахивают на эсхатологических персонажей Босха.

И в метро – в тот момент, когда поезд, на этой редкой ветке, вырвался ненадолго вверх, в солнечные, расплавленные от блистающего света, наземные колеи, Елена сидела на клеёнчатом порезанном сидении напротив Семена, который то и дело вскакивал, хватался за вертикальную держалку, и, кривя губы и корча как-то специально складки вокруг носа и губ, и морщиня лоб, пересказывал то одному, то другому однокурснику уже раз слышанные ею хохмы – неизменно при этом краем глаза посматривая – ровно на секунду – на нее.

И, глядя на яркие блики на сухопаром лице Семена (пинг-понг солнца меж вагонными стеклами) и тайком разглядывая эту экспрессивную, как будто бы он за что-то глубоко переживает, трагически-выразительную его мимику (ничем семантически в его фиглярской речи, увы, не подкрепляемую), Елена, вопреки всем явным противопоказаниям – по загадочной для нее же самой причине – чудовищно, несказанно, до спазмов в солнечном сплетении, волновалась, и почему-то все время внутренне как будто чего-то ожидала от него. От странного волнения Елена дышать не могла уже, – и когда двери вагона открылись – на ближайшей же, над землей еще, солнцем залитой платформе, – Елена быстро встала, и скороговоркой пробормотав Семену про забытые дела, выбежала из поезда раньше, чем он успел что-то спросить – и позже, чем он успел бы выйти вместе с ней.

А в субботу, когда Елена в непонятном нервическом состоянии ушла на весь день гулять одна – рассеянно припечатывать на асфальте толченую хну ольховых сережек – Анастасия Савельевна вечером с подозрением отчиталась:

– Звонил трижды какой-то нетрезвый мужчина, судя по звукам – с какой-то попойки. Но уверял, что он твой университетский преподаватель. Семеном Борисовичем представился. Уж не знаю, правда ли…

А на следующий день вполне трезвый, но слегка с хрипотцой мужчина, никак не представившийся, настырно спросил ее в телефонную трубку:

– Мы же были званы с тобой в гости! Куда же ты пропала? И вааще: какие загадочные исчезновения – выскочила из поезда… Мы все долго гадали, не обиделась ли ты на что-то… А на парти вчера Варвара и Дима очень расстраивались, что ты не пришла – спрашивали меня, что случилось? Они решили, что ты – моя девушка…

А на следующий день… На следующий день Елена уже не могла себе объяснить, что с ней происходит.

Связанная с Семеном как будто бы общей тайной (после того, как он упомянул о Евангелии и своем крещении), Елена все время ждала, что он ответит ей на какие-то самые потаенные, глубинные, метафизические вопросы, в ее душе жившие – и, то и дело, в разговорах с ним, произносила какие-то обрывочные (чудаковато, наверняка, звучавшие) фразы – или даже, вернее, лишь начала фраз, запев фраз, – будто задавала музыкальную гармоническую загадку, как будто бы ждала, что он достроит мелодику, гармонию, достроит разрешение аккорда – предъявит ей неопровержимую правую часть разорванной секретной грамоты – как пароль.

Морок, волнение – единственное, что было результатом этой странной ее игры.

Семен вообще разговаривал по большей части как-то не смыслом, не диалогом, а какими-то блоками – вот блок баек про одно, вот блок хохм про другое.

– А что такое смирна? – задала ему Елена уже наивный, простенький какой-то, без всякой двойной подкладки, вопрос – набравшись смелости и сама позвонив ему по домашнему телефону (который Семен записал для нее, почему-то не через дефис, и не каждую цифру отдельно – а, соригинальничав – разделяя цифры запятыми). – Я у Матфея слово прочитала, и не могу найти в словаре. Ты не знаешь?

– Смирно? – переспросил Семен, искренне удивившись. – Смирно – да это же такая команда в армии! – бодро отрапортовал он – видимо, по мотивам недавно пройденных военных «сборов».

– Да не «о», а «а»! – кротко поправила Елена.

– Аааа… нет, тогда не знаю, сорри… – извинился Семен.

Каждый раз, оказываясь с Семеном в компании его друзей, Елена исподволь замечала, что ровесницы его, и даже его сокурсницы – студентки всего лет на пару его младше – относятся к нему с какой-то скептической усмешкой. Семен, впрочем, щедро отплачивал им тем же: через пару дней, вечером, после неудачного похода большой компанией на какой-то концерт (не досталось билетов), когда последняя его университетская подруга, со смешком простившись, ушла домой, и Семен снова остался один на один с Еленой, и поехал провожать ее домой, он тихим напористым голосом вдруг сказал:

– Для них ты – чучело гороховое какое-то. Ты такая юная. Они-то уже всего перевидали, для них уже даже аборт сделать – как чихнуть.

И то, что Семен может даже и выговорить-то такое – ранило Елену почему-то опять до невозможности дышать.

А в другой раз, после встречи с каким-то хлыщом, близким другом Семена, начинающим кинорежиссером, тоже сынком какого-то «знаменитого» (абсолютно неизвестного и безынтересного Елене) родителя, Семен спокойно, как только тот ушел, пояснил, почему тот был хмур:

– Переживает он… Видишь как… Он привык, что ему каждая на шею бросается, на кого бы он ни посмотрел – ну как же! Богат, знаменитые родители, хорош собой. А тут ему недавно девушка одна понравилась – актриса молодая. А у него как раз жена на месяц в отпуск уехала. И он эту актрису уж и так и эдак к себе в гости заманивает – а она все отказывает. Вот он и в депрессии ходит.

И все эти омерзительные какие-то выкладки – то, что Семен спокойным, бытовым голосом об этом рассуждал, и то что из скривившихся его уст вылетали грубые расхожие словца да пошлые суждения, – ранило и резало ей душу почему-то невероятно.

И в разговорах с ним Елена все чаще немела, чувствовала странный столбняк, неспособность что-либо ему вообще высказать.

Да и действительно: что тут было сказать.

А за два дня до первого мая Семен вдруг позвонил и спросил, не хочет ли Елена сходить с ним вместе ночью на Пасху:

– Я иду в церковь рядом со своим домом. Служба закончится уже под утро. Тебе придется потом переночевать у меня: транспорт никакой работать не будет.

Анастасия Савельевна закатила Елене скандал со слезами:

– Если ты пойдешь к какому-то неизвестному мужчине, на ночь – то потом домой можешь не возвращаться! – кричала сквозь всхлипы она – что было довольно нелогичным: ведь «не возвращаться домой ночью» – это было как раз то, что Елена твердо намеревалась сделать.

– Мама, я иду не к нему домой, а в церковь! А у него дома я потом дождусь первого поезда метро. Я в церковь иду, в церковь! Ты не понимаешь, разве! – ликовала Елена.

– Тем более! – орала мать. – В церквях на Пасху – там же хватают дружинники… И в кутузку! Ты же потом ни в какой университет не поступишь! Ты из школы вылетишь!

– Мама, никого уже не хватают…

– На целую ночь, с мужиком… Ты хоть соображаешь, чем все это может кончиться?!

– Мам, ну ты хоть выбери что-нибудь одно – чего ты боишься: церкви? Или мальчика из университета, который у нас ведет занятия?

– Какой он тебе мальчик?! Взрослый мужик! С ума сошла!

…Сошла, пожалуй, немножко сошла с ума – и даже не немножко, а на всю голову! – по крайней мере, именно так, едва чуя асфальт под ногами, и взлетая почти, – ощущала себя Елена, идя в одиннадцать часов вечера, в субботу, двадцать девятого апреля, от метро Новослободская, и разыскивая дом Семена по подробнейшим, данным им по телефону приметам. Выплескивавшая через край радость расцвечивала как-то по особому и облезлую ручку искомой двери, и сам искомый восьмиэтажный дореволюционный дом, – и даже вечернему кобальту неба, вместо законной грузовиковой гари, придала удивительную, легкую, летнюю стереоскопичность и глубину – когда взявшись за ручку, перед тем, как войти в подъезд, Елена на секунду взглянула наверх. И дом – без изысков, с неостроумными завитыми барельефами между уменьшающимися кверху окнами – дом вдруг помни́лся именно таким, каким дом должен быть; и облезлая ручка была как раз надлежащей степени облезлости, и на ярко освещенной широкой лестнице звуки летали с этажа на этаж какой-то верной амплитудой, и широкая дверь в квартиру, с вывешенным, как в лотерее, номерком с ее бумажки с адресом, показалась вдруг такой, какой дверь должна быть, и звонок – даже жужжащий звонок – не резал слух, – и когда дверь отворялась – Елена вся сжалась: на миг подумав, что не туда попала.

Выглянувши, с кривой улыбкой, Семен, впустив ее, и выдав тапочки, тут же суетливо засеменил куда-то прочь по темному, чрезвычайно длинному коридору, зовя ее за собой.

– Подарок тебе! – дойдя до светящейся в самой дали черной коридорной перспективы дверцы кухни слева, и быстро схватив что-то с холодильника, Семен уже протягивал ей какой-то маленький пакетик.

– А я тебе ничего не… – Елена смущенно разглядывала упаковку кооперативного поп-корна, зачем-то припудренного сахарной пудрой.

– Но разговляться мы с тобой только после церкви будем! – сказал Семен, и тут же поп-корн у нее из растерянных пальцев изъял – и положил, прихлопнув, обратно на холодильник.

– А ты, что, постился?! – с восторгом и изумлением переспросила Елена, все так и переминаясь на пороге, и краем глаза рассматривая продолговатую, пустоватую, большую, тускло крашенную кухню.

– Конечно нет, если честно! – важно протягивал Семен ей теперь уже какой-то серый платок. – Но так положено – есть после церкви только… Ты платок на голову никакой не взяла? На, возьми, мамин.

Мать Семена, как он немедленно рассказал, на Пасху уехала к их знакомому батюшке, куда-то в деревню. И то ли из-за того, что были они в квартире одни – а не в шумной компании, – то ли из-за предстоящего похода, – Семен казался притихшим. А когда спустились на улицу и, зайдя в какую-то подворотню, прошли черными задними дворами и выкатили вдруг на гладкие трамвайные рельсы – на двухколейную лунную дорожку с кулдыбистой брусчаткой, по которой уже шли, по двое, по трое, в том же, направлении, что и они, призрачные, кивающие друг другу горожанки в платках, – Семен так и вовсе зашагал с каким-то тихо-горделивым выражением на лице. Трамвайные пути вдруг раздвоилась, и на разбеге засеребрившейся прямо перед ними колеи Елена увидела узорчатые ворота и гулливерскую колокольню пунцовой церкви, стягивавшей к себе, со всех сторон, тонкие муравьиные стайки людей.

– А тебе идет! – чуть изогнув в обычной кривоватой улыбке книзу углы губ, Семен искоса глядел, как Елена наспех завязывала срывающимися пальцами платок на распущенных волосах («выгляжу, наверное, как Дуняша», – думала она) перед тем как войти через ворота в церковную оградку.

Войдя в церковь, Елена ощутила себя так, словно бы залезла внутрь яркого гигантского плода граната: крестовые своды кровли, будто в грановитой кремлевской палате, но еще и с низкими, нависающими арочными перемычками, заставляли чувствовать удивительную множественность, если не бесконечность числа взаимоперетекающих горниц внутри этой, снаружи казавшейся крошечной, церковки. Яркая шкатулочная роспись, мерцание, черный кант теней низких сводов по краям, шорохи подошв, шепоты, щепотки соли крестящихся, сполох ярких медных резных люстр в центре, похожих на висящие в воздухе огромные круглые храмы; звуки – высокие, затянутые вверх, а потом как с горки по аркам слетающие; выгнутые вверх, округлые впадины окон, во всю глубь старинной стены, и арки – все церковные звуки эти видимым образом, всей мимикой своей, выпевающие: Елена сразу всеми чувствами обнаружила себя внутри параллельного какого-то, внутреннего, никак не связанного законами своего построения ни с чем внешним, пространства.

Семен, суетясь, и что-то неразличимое шепотом ей объясняя, про то, почему и где надо «занимать места», начал пробираться вперед, в народе, которого было битком.

Взглянув на яркую роспись над алтарем, Елена улыбнулась: справа и слева нависали – с восхитительной нелогичностью – не вовне, а внутрь вывернутые уголком эркеры, – и в угловатом темном просторе в подклете эркера внятно таился образ пещеры, кожу мурашками вздымающий.

– Нужно стоять сначала на одной ноге, а потом на другой – это я давно уже такой способ придумал, чтобы всю службу выстоять, – важно наставлял ее Семен, выбрав, наконец, место перед какой-то низенькой оградкой и застыв по правую руку от нее.

Слева от них, не шелохнувшись, стояла старушка в беретке, с вывернутыми крупными ноздрями. Справа – старушка в косынке с лицом, острым, как игла.

Священнического действа из-за голов было не разглядеть. Но вдруг, по звукам, Елене почудилось, что мельком проскакала тройка с бубенцами – и тут же разглядела (взмах крыла впереди) что это бубенцы на одежде священника, как пуговицы. Забряцала опять какая-то упряжь, сбруя – и тут же оказалась золоченой кадильницей, взлетавшей – не успев доплеснуть до нее пахучего дыма, и тут же пропадавшей, где-то в кулисах людей. Зазвенели где-то как будто бы монеты – тут же оказались и вправду монетками: мелочью в руках у Семена, которую он кому-то передавал «на две свечи».

Голоса священников становились то строже, а то светлее; и светлые контрапункты уже явно захватывали власть, овладевали симфонией, выправляли мелодию, заостряли ее куда-то вверх. И вся эта тоника явно шла к какому-то высокому разрешению. Потихоньку вся церковь и звуками, и жестами, стала напоминать сложнейший, гигантский, ядерный механизм – с золотыми часовыми приводами, взведенными на взрыв: и все эти загадочные, ритмичные передвижения спин и круглых плеч священнической братвы, – и чьи-то руки, спешно подправляющие золоченые цепочки-подвески красных лампад, – и золотоносная муравьиная цепочка ладоней, пересыпающих друг другу медяки, тут же переливаемые в незажженные, как хворост, перелетающие с одного края церкви на другой, золотистые свечи, – и золотые цепочки кадила, колеблющиеся в просвете между одеждами – и кресты, налагаемые верующими на лбы, рамена и туки, – и заметное сгущение и заваривающееся целенаправленное движение в самой сердцевине храма… Кто-то даже выключил вдруг разом все электричество в церкви – как будто пытаясь в последний момент не дать произойти взрыву.

Но в полночь все-таки рвануло!

– Воистину воскресе! – тоненько заголосила бабушка со свекольным носом – в ответ на тихий, почти вопросительный, возглас священника, – дергая Елену за рукав и, между чьих-то локтей, просовывая ей живой огонь. Вся церковь вспыхнула, заголосила, запела, заликовала.

– Держи бумажку… Иначе свеча руки обожжет каплями, – давал ей Семен ценные рекомендации, все с таким же важным лицом стоя справа от нее – сам уже превратив круглую бумажку на своей свече в подобие юбки.

После полуночи народ схлынул, стало чуть посвободнее, и Елена, ничего по-прежнему, ни слова, не разбирая из службы – чувствовала только, что все больше вплывает мыслями внутрь этого чуть успокаивающегося мелодического ряда.

Каждая долька церкви, каждая разделенная крестовыми сводами и арками горница, освещена была теперь по-разному: на лаке иконы справа от ворот алтаря зиждились светло-медовые столбы от лампад; вверху на ободе арки был жаркий мед от бокового ломления ламп (и цвета-то какие этим медом залиты всё были вкусные! – лиловый, ярко розовый, желтый, ярко зеленый, – вязевой травяной росписью по вишневому), а дальше, чуть назад, через два световых проема, полукруглая горница уходила в мельхиоровую лунь.

Стесняясь глазеть, Елена лишь изредка зарилась на сизую виноградную лозу на ребре арочной перемычки рядом.

И эта внутренняя сложность пространства церкви, как будто нарочно, выкроена была по мерке для того, чтобы, хотя бы временно, приютить нахлынувшую на нее сложность чувств и мыслей.

– Меняй ногу! – время от времени, как во сне, доносился до нее, справа, голос Семена. – Нужно стоять поочередно то на правой, то на левой!

Спереди вдруг у кого-то загорелся край желтого газового платка. Ахнули. Потушили. Засмеялись. Запахло палеными волосами. Женщина, спасенная из пожара, спустила платок, широко расправила каштановые густые волосы. Чья-то рука передала погорелице белую косынку. Женщина подвязала ее поперек волос. От свечного дыхания и почти четырехчасового стояния Елене сделалось дурно: и, видимо, некоторая опасного рода бледность стала заметна на ее лице даже несмотря на то, что персональный, светивший лицо, огарок, додержанной ею в пальцах до последней невозможности, догоревший до формы ее щепотки, давным-давно уже рассеянно уложен был ею в карман, – светлая, седенькая старушка в красном шерстяном платке, сидевшая до этого справа у стенки, вдруг подошла к ней:

– Дочк, иди посиди на моем стульчике… Я попою пойду, к ангелам поближе.

Спасительный парусиновый раскладной приют – низенький – так что все остальное в церкви с этой секунды происходит в облаках. Прохлада стены на ладонях. Хребет стены и спины. Тихо, терциями, плывущая вместе с музыкой свечная патока перед глазами. Семен, наклоняющийся к ней, и осоловело, с огромными глазами, объясняющий про двух батюшек, к которым ему надо подойти.

И – свежий воздух в церковном дворе, и звезды – шутливым небесным отражением – аккуратным пунктиром над трамвайными рельсами.

II

Из-за небывалой усталости Елена даже почти не чувствовала смущения, когда Семен повел ее на сонную, сомнамбулическую экскурсию по своей квартире («вот туалет, вот ванная, а вот моя комната… а вот комната моей мамы – я здесь тебе постелил, ты не возражаешь?…»)

Туалет и ванная оказались почему-то дико холодными – маленькими карцерами. В Семёновой комнате ей как-то тоже мельком почудилось что-то казарменное: вытянуто-узко-пенальная, темновато освещенная, с маленькой узкой кроватью в начале, вдоль стенки, справа, и окном в торце, пустоватая, со школярским каким-то письменным столом – комната странным образом вызывала к жизни холодноватый образ послушничающего перед матерью выросшего пай-мальчика – образ, вроде бы с Семеном никак не вязавшийся.

А вот комната, которая ей досталась, была, безусловно, лучшей в квартире – и единственная, обставленная если не с любовью, то с некоторым изяществом. Приятно граненые стены, верный какой-то изгиб геометрии – измеренный словно бы женской туфелькой, – и бодрствующий черный взгляд окна; стеллаж в изножье широкой низкой дамской софы, красивое стеганое покрывало, спадающее с софы краем на пол – рядом с разноперым углом маленького шерстистого ковра; и – иконка на стеллаже между книгами, форматом с книжную обложку.

– А это не иконка, – тут же поспешил объяснить Семен – застыв перед софой и неловким затянутым жестом подправляя покрывало – в ответ на немедленное любопытство Елены. – Это один мамин поклонник мою маму в виде Богородицы нарисовал… И меня, маленького, рядом с ней. Так что это, скорее, портрет.

Стены оказались до такой степени глухонемыми, что когда Семен, прикрыв к ней дверь, ушел к себе, Елене показалось, что она одна в квартире.

Елена медленно, не раздеваясь, залезла под покрывало, постеленное без всякого постельного белья.

Сон, на оказавшейся страшно жесткой чужой софе и чудовищно жесткой чужой маленькой черной квадратной подушке-думке, никак не шел. И то Елена, включив ночник, рассматривала резковатое лицо матери Семена, пытаясь представить себе, какая же она в жизни (невольно думая: «Почему же она Семена позволила забрать в армию перед университетом? Мать бы моя, если бы у нее был сын – горой бы за сына бы встала – все что угодно – институт с военной кафедрой, или достала бы любые справки, да и просто прятала бы – но не отдавать же родного сына на убой или заведомые унижения в советскую армию, тем более шесть лет назад, когда в Афганистан то и дело забривали, среди ночи даже вон к соседям приходили!»), а то вспоминала, как смешно Семен смотрелся в храме в старомодной жилетке под теплой шерстяной курткой – несмотря на жару, на летний совсем вечер, и угарь в храме.

И вот сон всколыхнул и поднял на волне – но такой прозрачной, сквозь которую все равно видны были все мысли: только летели они рядом как-то легче, без заземления, привыкая к новым просторам. Секундный сбой в навигации, заминка, неуверенность в парусах – и опять она оказалась выплеснута на жесткую чужую постель. И опять – уже выключив ночник, вглядываясь в предрассветную синеву непривычно сдвинутого относительно постели окна, вспоминала, как однажды, лет пяти, что ли, летним днем по дороге в Ужарово, когда сломался шедший до соседней деревни автобус, вышли с Анастасией Савельевной в Троицком, – на секундочку, случайно, из-за дикой жары, зашли в охряную церковку (ах как прекрасно холодили стены, как давали отдохнуть от жары!), и Елена, вырвавшись от матери, бегала перед алтарем, и вдруг, от какого-то грозного бородатого дядьки, вполголоса разговаривавшего с приятелем, краем уха услышала оброненное выражение: «Глас Божий!». Шлепнувшись на приятно холодящий пол, и подняв, почему-то, именно в этот момент глаза кверху, Елена увидела крошечное круглое окошко в самом-самом центре купола, через которое врывалась густая жаркая лазурь летнего высокого неба. И Елена, слова «глас» в тот момент не знавшая, решила, что речь идет про «глаз» – и немедленно же приложила это определение к лазурному окошку. И почему-то навсегда эту секунду запомнила: бородатого дядьку, непонятные, подслушанные его слова, и себя в кружевном платьеце на холодных плитах церковного пола с закинутой головой, вглядывающейся в «глаз» неба в самом центре высокого купола.

Улыбнувшись, Елена подумала, что, пожалуй, будет хоть чуть-чуть удобней, если хотя бы часть покрывала она подобьет себе под голову вместо высокой пухлой подушки (на которой привыкла спать дома). Завозившись, пожертвовав верхней левой частью покрывала, примерившись, поняла что и этого недостаточно, и, решив превратить в подушку все покрывало целиком, угнездилась, наконец. Стало, действительно чуть удобнее. Но через минуту она стала зябнуть, вздернула покрывало опять на себя, завернулась в него целиком, клубком, и, в душной матерчатой темноте, вспомнила, как Анастасия Савельевна на Пасху ездила как-то раз вместе с ней на кладбище к Глафире и Матильде. Могилка Глафиры была с густым цветником и мраморным памятником, с фотографией Глафиры (как будто бы чуть упрекающее, грустное лицо) на овальной выпуклой керамической плитке, а у Матильды на могилке стоял только старый чуть поржавевший крест, где имя ее было написано как «Матрёна». Убравшись на могилках, собрав прошлогодние листья, Анастасия Савельевна протерла ладошкой личико Глафиры на керамической фотографии, приложилась к ней, поцеловала, а потом, поставив зачем-то на обе могилки по хрустальной стопочке, быстро плеснула в обе водки из тайком принесенной крошечной бутылочки, а потом быстро-быстро покрошила на край могилки какую-то сладкую булку. «Птички склюют», – как будто бы извиняясь за собственные суеверия тут же, смущенно объяснила Анастасия Савельевна. Сколько себя Елена помнила, слово «Пасха» вроде бы в речи у людей вокруг не то чтобы жило, но изредка гостило – но ассоциировалось абсолютно у всех только с чем-то языческим, кладбищенским, мрачноватым, только с таким вот каким-то суеверным крошевом хлеба и рюмками на краю могилы – от которых в ледяную дрожь бросало. А спроси, что слово «Пасха» значит – никто и не знал, и не задумывался. Забавным было и то, что даже и коммунистические власти, так и не сумев, видимо, даже ценой многолетних физических расправ, окончательно изжить тягу порабощенного ими населения к «суевериям», кажется, не только подобным, чисто кладбищенским, языческим трактовкам праздника не препятствовали, но и активнейше их культивировали: как вспоминала сейчас Елена, тогда, с Анастасией Савельевной на кладбище видели они даже вереницу автобусов, специально снятых с маршрутов и перенаправленных в этот день: дружно везти всех трудящихся на кладбище. Лишь бы в церковь, не дай Бог, не пошли.

Ощутив – по звездистому цвету швейных прорех, – что во вне покрывала уже рассвело, Елена мигом выскочила из-под одеяла, как из могилы – с радостью, что не надо себя больше заставлять на этой жесткой постели спать, и быстро подошла к окну. Небо, на изумление, было уже не просто светлым, а чистейшим, теплым, розовым, цветным – с лазурными перьями, глубоким. Двор, видный отсюда, с высоты, из окна, казался если и колодцем, то каким-то дырявым колодцем, усеченным колодцем, из которого, если б налить, вода бы вытекла. Млея от обшарпанных стен и окон старых домов, видных и справа – и, на отдалении, через двор – прямо, – Елена неудобно, боком, присела на подоконник.

И когда – ровно через секунду – со всей возможной звонкостью, и с небесной мелодичностью, во все небо зазвонили колокола – где-то, совсем неподалеку! – Елене сначала показалось, что это какое-то продолжение ее мыслей, или что на самом-то деле она спит – что это невероятный, красочный сон, после пасхальной службы – сон, в котором вдруг начинает воспевать церковную песнь небо. Колокола звонили так, что зримо дрожал розовый перистый цвет неба, напитываемый звоном. Цвет растворял в себе звуки и нес звон по небу, уже окрасив его в свои оттенки. Звон был розовым. Елена, едва сдерживая слезы, невольно брызнувшие из глаз, судорожно дернула, чуть не вырвавшийся с корнем, вместе с гвоздями, шпингалет и растворила, стараясь не греметь слишком громко, ветхие оконные рамы. Сжиженный раствор цвета, звука и свежего заревого воздуха ворвался разом, окатил ее всю с ног до головы, заполнил всю комнату – взболтанный, настоявшийся, крепкий – будто только и ждал снаружи, в какой бы фужер окна разлиться.

Когда часа через четыре с лишком в комнату, постучавшись, зашел, живчиком, с вытаращенными со сна глазами, Семен и, воровато шмыгнув зрачком по постели, спросил, сладко ли ей спалось, и что ей снилось, Елена, молча сидя на подоконнике распахнутого окна, взглянув на него, сказала себе, что любит его.

– Утром звонили… – сглотнув какой-то комок в горле, с трудом проговорила она, не двигаясь никуда с подоконника, как будто всю жизнь теперь здесь намерена прожить. – Ты слышал?

– Да? Звонили? – сонно-бодро переспросил Семен, расправляя мятый ворот выправленной из брюк, мягкой на вид, серой фуфайки. – Когда?

– На рассвете…

– Так надо было тебе подойти, взять трубку. А я проспал не слышал. Ну ничего, перезвонят, если очень надо будет. Не переживай. Пойдем завтракать.

А на завтрак был анекдот про грузина: «Дядя Гиви, дядя Гиви, Христос Воскрес!» – «Я знаю…» И почему-то в роли грузина Елене представлялся сам рассказчик-Семен, важно вышагивающий по ветхому Тифлису в жилетке.

Вернувшись домой, Анастасии Савельевны Елена не застала. Спать, из-за взбудораженных чувств, не было никакой возможности. На улице стояла жара. Но и гулять сил идти тоже не было. Читать не моглось тем более. С глупейшей улыбкой, Елена слонялась по своей комнате: ей почему-то не терпелось дождаться матери – и изумить ее – вместо продолжения вчерашнего скандала, поздравить с праздником. А когда Анастасия Савельевна вошла в квартиру – уже после полудня, задумчивая какая-то, – то сразу, по своему обыкновению, прошла в кухню, даже не снимая уличных туфель, и хлопнулась на табурет, разложив перед собой красный обеденный столик и взгромоздив на него хозяйственную сумку.

Расцеловав мать, Елена сунула было на радостях нос в сумку – нет ли чего там съестного – но Анастасия Савельевна тут же, с хитрецой в глазах, сверху сумку придержала правой рукой в ярких перстнях:

– Этот Семен Борисович хотя бы прилично себя вел?

– Безукоризненно! Безукоризненно, мам! – хлопнулась Елена на табурет напротив.

– А я у Глафирушки нашей и Матильды была на кладбище, – поджав губы отчиталась Анастасия Савельевна, стягивая с себя немножко туговатый ей в плечах белый летний плащик, и вздохнула. – Ленка… Наверняка ты не помнишь, маленькая была еще… А ведь Глафирушка же наша каждый раз весной к Пасхе пекла…

В памяти Елены мигом вспыхнуло белоснежное, сладкое – и, не успела Анастасия Савельевна договорить – как будто ребус вдруг сошелся: «Куличи! Ну конечно же куличи! Два кулича с грецкими орехами и цветными цукатами сверху в чрезвычайно густой, едва заглазуревшей сахарной глазури – стояли там, в Глафириной гостиной, под льняной салфеткой, когда я бегала из ванны кормить голубят на балкон!»

– С ума сошла, Ленка! – отбивалась от ее счастливых объятий Анастасия Савельевна, уже доставая из сумки и осторожно ставя на стол покупной, булочный, кулич.

Нет, конечно это было жалкое подобие: глазури не было – посыпан он был почему-то сахарной пудрой, да и тесто было белым, слишком плотным, а не ноздреватым масленно желтым – как вспомнилось тут же Елене из детства, из Глафириных, ванилью, гвоздикой и корицей благоухавших шедевров. Да и изюмин – когда они с Анастасией Савельевной тут же с чаем минут за пять умяли кулич чуть не целиком – обнаружилось только две: сверху, для видимости – да и те черные, пригорелые.

– Мам, взгляни, как он называется! – хохотала Елена, мучительно пытаясь выковырять из зубов вязкую, как резина, изюмину и одновременно другой рукой вертя целлофановую обертку от чересчур быстро сожранного дефицита. – «Кекс Весенний»! Изделие из муки первого сорта!» – Советские пекари даже и куличом-то побоялись назвать! – языком выкорчевав наконец горькую изюмину, и проглотив ее, Елена вскочила и тут же, скомкав, бросила, баскетбольным броском, лицемерную обертку через голову Анастасии Савельевны в мусорное ведро, торчавшее, по изысканной бесхозяйственной причуде Анастасии Савельевны, не где-нибудь в скрытых потаенных потемках в уголку, как у других – а на самом что ни на есть завидном, видном месте – вверху, справа, у окна, на буфете, замаскированное под широкую фиолетовую пластмассовую вазу с нежным изгибом посредине, да еще и подбитое со всех боков – для пущей правдоподобности – уголками выпиравшей жатой цветной папиросной бумаги, которую Анастасия Савельевна, по загадочнейшей причине, вместо всех полагающихся канцелярских аксессуаров, получала, вот уже с полгода, из учительской в институте – так что каждый день выброс мусора превращался в какой-то цветистый жамканный карнавал.

– Вот смеешься ты, Ленка, а меня, между прочим, в Никольском чуть из школы не выгнали за куличи, – с упреком в глазах, ловко увернувшись от запущенного Еленой скомканного баскетбольного снаряда, Анастасия Савельевна, не поднимаясь с места, полезла левой рукой, на пол-оборота назад, в верхнюю буфетную полку, и, не глядя дернув маленький проржавевший никогда не запиравшийся ключик, распахнув голубую створку, так же не глядя нащупала и вытащила бело-голубую, чрезвычайно пузатую гжельскую сахарницу с как будто оттянутыми вверх ярко-синими очень острыми стрелистыми ушами двух ручечек по краям, и крайне любознательно же вздернувшимся вверх темно-синим носиком крайне крошечной круглой крышечки (едва ложечка пролезала) в неровных, мутно-белых, выпуклых, ассиметричных, фаянсовых зарослях и с яркими синими пионами на фронтоне.

– Почему же ты мне никогда не рассказывала! – ахнула, вытаращив на нее глаза Елена.

– По кочану! – шпанисто усмехнулась Анастасия Савельевна, не смотря Елене в глаза. Всчерпнув чайной ложечкой сахару, Анастасия Савельевна занесла было ее над своей чашкой, но тут остановилась, вытряхнула сахар обратно, облизнула ложку, положила, опрокинув, на краешек блюдца, и принялась нарочито сосредоточенно доедать теперь уже свою изюмину, вновь посматривая на куличовое блюдце. – Ко мне в Никольском однажды в гости пришла девочка, одноклассница, а бабушка Матильда же всегда у нас и куличи, и пасху делала – ну, знаешь, сладкий творог такой, пирамидкой. Матильда же не просто очень верующая была, а…

– Как?! Матильда была верующая?!

– А то нет… – ухмылялась Анастасия Савельевна – опять себе под нос, и все так же на Елену глаз не поднимая. – Можно я еще один кусочек съем? – спросила, наконец, кого-то в воздух, но явно не Елену, Анастасия Савельевна, сострадательно положила правую руку на живот, охнула, но, видимо, получив от какого-то небесного вечно благожелательного повара положительный ответ, немедленно зажевала еще один куличовый клинышек. – Глафирушка моя, мама, тоже верующей была всю жизнь…

– Как?! – Елена все больше и больше откидывалась назад на табуретке – как если бы тут прямо перед ней в сердце кухни выросло бы апельсиновое дерево, что ли, – и каждую секунду разрасталось все шире и шире. – Бабушка Глафира веровала в Бога?! Почему же ты мне никогда…?!

– Конечно верила! – Анастасия Савельевна до сих пор так и не смотрела Елене в глаза, возясь теперь уже с круглой чайной крышечкой, прижав ее указательным пальцем, и доливая себе крепкой, чуть не черной, заварки с крупными, кружившимися, разваренными чаинками. – Боялась говорить только об этом, всю жизнь – чтобы ни мне, ни тебе не навредить, чтобы неприятностей ни у кого из-за нее не было. Матильда-то другая по характеру была… Ух! Та еще, стервозина была. Матильда бы скрываться не стала. Чуть что не по ней – ка-а-ак сказанет: «Я5зьви жь их в корень!» Ругательство у нее такое было, когда гневалась. Тот еще характериц был… – Анастасия Савельевна весело, и одновременно с раздражением взглянула наконец на Елену: – Как же ты, все-таки, Ленка, похожа на Матильду! Ну надо же, как гены через два поколения передались! И внешностью, и характером… Стерва! Она поэтому и в Ужарово-то из Москвы переехала жить, одна. Видеть она всю эту советскую власть не могла – и молчать, когда видела все это вокруг, тоже не могла. Она же у нас дворянка была, ух, с норовом. Уехала. Зимы даже одна жила там – в этой ее комнатке с печкой, где ее лавзеровая веранда. Воду себе коромыслом из колодца носила. Руки у нее, как и у бабушки Глафиры, все от артрита перекрюченные уже были – чувствительные слишком, к холоду не приспособленные. И вот Матильда, упрямая как камень, одна, жила в этой своей комнатке, с иконой.

– Как?! У нее икона была?! Настоящая?!

– Настоящая, настоящая. Ну ты Ленка скажешь тоже! А то какая же?! Поддельная что ли?! Николая Чудотворца. Иконку ей Кирьяновна отдала тайком – это ж еще мать Кирьяновны из Ужаровской церкви иконку спасла, припрятала, когда большевики церковь в Ужарово разрушали и иконы жгли.

Чувствуя себя, как человек, всю жизнь умиравший от голода, вдруг обнаруживший, что у в буфете в сахарнице у него таилось диамантовое сокровище – Елена уже только изумленно хлопала глазами, боясь спугнуть материны откровения.

– Ну и вот Матильда наша… Она же, почему, ты думаешь Матрёной-то на могилке написана? Она же, несмотря на то, что родители поляки были, католики, она в Минусинске крестилась в православие… Крещена с именем Матрёна!

– Как?!

– Как чердак.

– Как?! А я думала, это просто такое имя у нее как бы двойное… Ну как перевод, одно русское – другое польское! Крещена?! Как?!

– Как-как… Вот так! И второй такой рьяной православной не сыскать было. В Минусинске же у Матильды самый близкий друг – знаешь кто был? Никогда не догадаешься! Местный священник! Из главного Минусинского собора! Священник Петр Чистяков! Он какой-то очень умный, образованный и добрый был, как Матильда рассказывала. Петр Чистяков ее с первым мужем венчал – с поляком, тоже крестившимся в православие. И вот они с Матильдой даже православную воскресную школу там, неофициальную, для местных бедных детей в Матильдином доме на набережной затеяли. И музыкальные фортепьянные четверги у нее в доме устраивали вместе, и философские беседы, вместе со священником Чистяковым, для местной интеллигенции.

Елена уже просто не верила своим ушам – ей хотелось ущипнуть себя, чтобы проверить – не является ли это все сном – и не заснула ли она, все-таки ненароком у Семена дома под колокольный звон: как будто бы Анастасия Савельевна всю жизнь изображала притырышную – и вдруг перестала.

– И когда революция случилась, и Матильду раскулачили, когда этот пропоица Севастьян дом-то большевикам отдал, – это же именно Петр Чистяков Матильду с Глафирой спас потом – деньги на дорогу дал, и сказал им пробираться в Крым, чтобы спастись, вместе с его надежными друзьями. Ну и вот потом Матильда всю жизнь, уже когда они в Москву из Крыма переехали, большевиков не просто ненавидела лютой ненавистью – она их презирала! Она просто делала вид, что советской власти не существует – и что она, Матильда, будет жить, как жила, ходить в церковь, молиться, печь куличи, угощать моих одноклассниц… А мама моя, Глафирушка, всегда дома за столом следила за Матильдой, и чуть что Матильда скажет про советскую власть, или про прежнюю жизнь, – Глафирушка моя сразу, как фурия: «Мама, перестань!» Очень мама боялась, что мы в школе что-нибудь сболтнем. И вот – пришла ко мне однажды в гости после Пасхи Люба Стрельцова, одноклассница – а у нас дома еще и куличи, и пасха остались – ну и Матильда давай ее угощать, конечно. А Люба Стрельцова жила не в бараках, как все из нашей школы, а в таком там доме хорошем, кирпичном, чуть подальше. И оказалось, что девочка-то эта из семьи… Ну, понимаешь… Энкавэдэшники…

– Ну? Ну?

– Баранки гну! И Люба-то в школе донесла про куличи. И был страшный скандал, разбирательство, меня чуть из школы не исключили… Мама моя плакала, на Матильду ругалась: «Ты, девочке жизнь сгубишь!» А Матильда все равно считала, что грех скрываться – только съехала от нас – комнатку себе маленькую снимала. А я к Матильде любила то и дело в гости бегать. А у нас же в бараке всегда шумно было – братья, соседи… Я так любила к Матильде приходить с книжечкой – сижу, читаю, а Матильда мне все про старую жизнь, про Минусинск, про свой дом на берегу Енисея рассказывает… Матильда почему-то каялась и винила себя в том, что вообще революция произошла – говорила: вот, это я виновата во всем – это по моим грехам переворот в стране случился – потому что в грех впала с прохиндеем этим Севастьяном, роман закрутила, невенчанная с ним жила. На мужа-то, поляка, с которым Матильда венчана была, по законному православному обряду, похоронки еще не было, он без вести пропавшим считался, когда Севастьян появился. А еще Матильда, почему-то очень верила – какое-то у нее видение было – что есть какая-то икона в Польше, чудотворная, и что если она к ней когда-нибудь приложится, то советская власть кончится…

– Как? Как называется икона? – аж задрожала от нетерпения узнать рецепт Елена. – Ну пожалуйста! Вспомни!

– Да не помню я Ленка! Разве ж теперь уж упомнишь все эти Матильдины сказки, которые она мне там наговорила, пока я книжечку читала… Какое-то непроизносимое трудное сочетание каких-то согласных… Ну, знаешь, на польском… Чешуще-щебечущих каких-то.

– Мамочка! Ну вспомни! Это ведь очень важно! – умоляла Елена. – Мы ведь должны немедленно что-то предпринять, если ты вспомнишь!

Но Анастасия Савельевна уже только посмеивалась над суевериями дочери и Матильды.

– А еще я помню: когда мы-то с Глафирой-то уже в Москве давно жили, а Матильда – в Ужарово, от греха подальше, из Москвы переехала – и жила там одна, как в монастыре, богомолицей, – как-то раз весной, на Пасху, приехала она в Москву в гости к Вовке… Помнишь дядю Володю? Ты наверное, не помнишь уже…

– Мааа…. Ну не склеротик же я! Конечно я помню дядю Володю! – застонала Елена – ненавидевшая эти материны вечные присказки: и тут же живо увидела перед собой полноватого русоволосого материного среднего брата – доброго чувствительного выпивоху. Рано, очень рано умершего.

– Матильда советскую власть просто не-за-ме-ча-ла… – сожрала, как-то сама того не заметив, Анастасия Савельевна, даже без спросу, самый последний кусочек кулича и, сдобно, вращая щеками, с озорным огоньком в глазах, выговорила: – Ну и вот Матильда приехала к Вовке в квартиру на день рождения. Матильда старая уже была! А всё с таким же норовом: у нее всю жизнь оставалось самосознание – что она дворянка из древнего польского княжеского рода – а большевики – шваль подзаборная. А день рождения у Вовки в том году практически с Пасхой совпал, в апреле. Матильда сидит за столом… А ей же Глафира строго запрещала при детях о Боге говорить! А Матильде нашей всё трынь трава! Матильда сидит и рассматривает чайный бокал – обычный советский фаянсовый чайный бокал – а на бокале написано: «ВСХВ». Это так ВДНХ прежде называлась, не Выставка Достижения Народного Хозяйства, а Всесоюзная Сельско-Хозяйственная Выставка. Матильда сидит и задумчиво эдак вслух зачитывает: «В, С, Х, В! Какие молодцы! Это кто ж тебе, Володюшка, догадался такой прекрасный подарок сделать – именной бокал с надписью?! Надо же, как же остроумно, – говорит, – бокал надписали! ВСХВ! “Владимир Савельевич – Христос Воскрес!”»

– Ну ты мне бы хоть крошечку куличика еще оставила! – счастливо смеялась Елена, уже натягивая в прихожей летнюю сиреневую куртку и быстро вылетая за дверь.

Болтаясь между прудами по вспыхнувшему клейкой листвой Стрешневскому парку, Елена, в лазоревом мареве собственных грез, уже не разбирала – где сверкающее, слепящее, послеполуденное золото одуванчиков – а где только что распустившееся, свежее, щекочущее нос, маем пахнущее, махровое солнце.

И произошедшее ночью – вся красота храма и ночной церковной божественной службы, и рассветные колокола, звонившие специально, как для глухих, в растворенное окно старого дома, и свалившееся на нее вдруг богатство откровений Анастасии Савельевны, заеденных куличом – за все это Елена чувствовала несказанную благодарность – благодарность такого рода, которая сама по себе отрывала ее от земли, позволяла парить в жарком воздухе, над одуванчиками, над солнцем.

Незаметно, в этом летающем, небесном чувстве благодарности появился земной, совсем земной образ Семена – и, не снижая оборотов восторга, Елена попробовала и Семена в это небесное свое чувство врисовать.

«Венчаться, венчаться – наверняка Семен предложит мне венчаться, – думала она, как о факте уже почти свершившимся и практически неизбежным. – Позвать ведь вдвоем, вместе молиться на пасхальной службе – это почти как предложить руку и сердце – даже еще серьезнее!» – с некоторым умилением думала она. И вся ее предыдущая внутренняя к нему настороженность, все его слишком внешние для нее, слишком расхожие, слишком… хваткие, что ли, балагуристые слова и тиражные ужимки, и все это даже его подшепетывание и подхрамывание, и пошловатые реплики, и даже политическая неразборчивость – все это сейчас, в жару восторга было мигом растоплено, отброшено – и переплавлено в бездну возможности для жертвенной, снисходящей к недостаткам смешного Семена, любви.

Вечером на вытребованной у Анастасии Савельевны сильно гнутой – прямо по середине (какое счастье, что трещина не пришлась на лицо!) чайной фотографии, Елена рассматривала чуть курносое лицо гордой, красивой, рослой, худощавой, очень стройной и очень старой женщины в длинном тонком приталенном черном платье и строгом, по-деревенски подвязанном платке – под вековыми липами в Ужарово, на узенькой лавке без спинки, маленьким ножичком чистящей, зажав в артритных длинных бугристых пальчиках, крупные белые грибы. Матильда. Княжна Матильда. Пани Матильда. Дворянка, дочь ссыльных польских вольнодумцев, фабрикантша, сибирячка, крымчанка, московитка, простолюдинка, святая богомолица, отшельница, почти монашка.

С удивительным чувством, что подсматривает себя в старости, Елена с трудом отцепила взгляд от фотографии: «Нет, глупости, я умру молодой…»

III

В ближайшие же сутки, как-то исподволь, как-то помимо ее собственной воли, мысли о Семене превратились просто-таки в какой-то культ Семена: с кроткой улыбкой Елена вчитывалась в зачем-то Семеном выданный ей с собой, в придачу, томик «Винни-Пуха» – любимую книгу Семена, которую он благородно оторвал буквально от сердца – и, хотя ровно такая же книга пылилась у нее на антресолях, из-за переполненных стеллажей Анастасии Савельевны и ее собственных, сданная в архив, – Елена старательно пыталась найти в тексте то очарование, которое видел в нем Семен (верхом остроумия казалась ему, например, в русском переложении, надпись HB – «Незабвенному Винни» – «Эйч-Би! Это же сигареты Эйч-Би!» – ликовал Семен, сидя с Еленой рядом на софе своей матери в пасхальные послезавтрачные часы, и чуть заметная слюнька, как всегда в моменты восторга, появлялась на его нижней, скривившейся губе).

Мало того – Елена, не поленилась сбегать к Соколу и разыскать гонимых ментами боязливо мигрирующих майских бабок-торговок, и купила пучок редиски, а на Ривкином базаре – чудовищно жгучую азербайджанскую аджигу – и все это только потому, что Семен (с голодухи, видимо) обмолвился ей, что самое вкусное блюдо в мире – это редиска, намазанная сливочным маслом, с аджигой, – и, под ужасающееся оханье Анастасии Савельевны, Елена храбро зажирала одну густо нааджиженную редиску за другой – и самоотверженно громко рыгала после этого. И любовные эти рыжки придавали в ее глазах еще большую значимость всему происходящему между ней и Семеном.

Не удовольствуясь чисто лингвистическими, или гастритными воздействиями отсутствующего, возлюбленного Семена, Елена, застыв перед зеркалом, пыталась экспрессивно скривить углы губ книзу, как это делал Семен – и чрезвычайно расстраивалась, что у нее не получается.

И вот, на следующее утро Семен позвонил.

– Мы званы к Варваре и Диме на фильм, – бодро сообщил Семен. – Я, правда, этот фильм уже смотрел три раза… Но Дима достал кассету на неделю – я с удовольствием посмотрю еще раз.

В вестибюле метро возле дома Семена, вроде бы с обычным чувством пройдя мимо калейдоскопных, в слегка галлюциногенной гамме, чем-то нездоровых советских цветковых витражей в мраморных саркофагах-столбах, мошеннически подсвеченных изнури электричеством, и уже собираясь встать на эскалатор, Елена с удивлением ощутила, что ноги не слушаются и невольно замедляют шаг. «Как мы встретимся? Как посмотрим друг на друга?» – волновалась она все больше – до того, что решила вернуться в покатую пещеру платформы, и дать себе отсрочку: два… нет – четыре поезда, как секундомер для успокоения нервов. «Что же я волнуюсь: ясно же, что вся прежняя дурацкая его внешняя маска отпадет сама собой – ясно же, что теперь, Семен, конечно же, будет говорить со мной какими-то абсолютно другими, внутренними, словами – а не пересказывать чужие хохмы. Ясно же, что он чувствует, слышит внутренне, что я люблю его – а значит, он не будет стесняться и своих чувств», – сказала Елена себе наконец, – и побрела – почему-то как на казнь – на эскалатор: так не хотелось ехать ни к кому, так не хотелось никаких фильмов, ни в какие гости, никаких людей вокруг, кроме него. Но и его увидеть почему-то было до безумия страшно.

Ветхая дверь в подъезд, гулкая лестница, раструб двери его квартиры – все это с внятной нежностью воспоминания о празднике сказало ей «Здравствуй». Семен, дверь раскрывший, с кривой многозначительной усмешкой бросил: «Привет» – и ни температура, ни манера его разговора ни коим образом, в сравнении с прежними их встречами, не изменились.

Елена, же увидев его, почувствовав его рядом, мгновенно ощутила оторопь, мешавшую говорить вовсе, мешавшую смотреть на него, мешавшую поднимать глаза, мешавшую двигаться – передвигалась она как-то мешком, неловко, и сама это чувствовала, врезалась, когда выходили из квартиры, бедром в раму его двери, потом не расслышав его вопрос, ответила что-то наугад невпопад, и пока они дошли до метро, уже готова была разреветься.

Кой-как перетерпев, в грохочущем окопе метро, где отсутствие смысла можно списать на шум, – переход и переезд, – боясь случайно дотронуться до Семена, боясь, что поезд качнет слишком сильно – а взяться за поручень боясь тоже, стесняясь своих рук рядом с его руками – Елена не вполне была уверена уже, что достаточно адекватно снаружи выглядит, чтобы продолжать прогулку, а тем более позировать в гостях.

– Фильм замечуятельный! – явно не замечая всех этих ее мук, и довольствуясь просто ее молчаливым присутствием, разливался Семен в рекламе, как только они вышли на Арбатской и свернули в тихие, разукрашенные жарой, оранжевые переулки. – Замечуятельный! Я несколько раз смотрел! Но всё еще есть некоторые моменты, которые я не до конца понял!

Милое личико Вари и ее обращение с Еленой, как с девушкой Семена (как только «мальчики» вышли на балкон, азартно, со скандальными нотками, разговорившись, почему-то, о стрельбе из спортивного оружия – Варвара, гладко зачесав руками волосы за уши с боков лица, и приветливо округлив глазки, принялась, заранее зачем-то, авансом, кивая, расспрашивать Елену, а что они с Семеном делают «на праздники»; а попытавшись светски разузнать у Елены про ее учебу в университете, эти же глазки жутко выкатила – уже не понарошку, – услышав от Елены про школу), грозили, по ощущениям Елены, и вовсе скорым обмороком.

Вы садитесь сюда. Нет, вы сюда. Нет, ну что вы, я и здесь отлично…

Впотьмах, с задвинутыми шторами, с многозначительными лицами, как будто ожидая сакрального действия, застыли, разгадав, наконец короткий, мучительный кроссворд размещения четырех человек на двух стульях, одном кресле, и совершенно негодно, со зрительской точки зрения, стоявшем диване, перед большим черным гробом телевизора; и Елена с Семеном очутились врозь; и пухлый Дима, изящным ленивым жестом вдвинул указательным пальцем кассету – и видеомагнитофон столь же изящно ее выплюнул ему обратно. Ах да, не той опять. Как всегда. Ну ладно, Варя, не смейся надо мной, как всегда, при гостях, гадюка.

Щелкнуло. Забрезжило. Молодой человек с чудовищными аденоидами или бельевой прищепкой на носу, да еще и, кажется, пожиравший в ходе озвучки орехи, теряя реплику, а потом, прожевавшись и спохватившись, надиктовывая ее уже в момент речи совершенно другого героя, то исчезая, а то всплывая в динамиках опять, где-то за кадром гундосо лабал русский перевод.

– Ой мне нужно в туалет! Остановите! Остановите! – тоненько, в ужасе от самое себя, кричала Варя на самом страшном моменте.

– Вот вечно ты, Варя… Остановим?

– Пусть идет, только быстро, – мужлански подыгрывая недовольству мужа, соглашался невидимый для Елены Семен, любезно усаженный Варварой позади нее, чтобы ей ничто не загораживало экрана.

– Ой, а я не поняла – как это они узнали? – взвизгивала Варвара где-то сзади, в дверях, в момент ограбления, прибежав из туалета, и опять куда-то убегая, – Она, что, им сама…

– Вот Варь, сядь и сиди теперь тихо. Кино молча надо смотреть, – раздраженно поучал Варвару Семен.

– А что я не могу спросить, раз я не поняла? – тоненько, жалобно, не обидевшись, тянула Варвара, и, в статуэточно-перекрученной (левая нога кругообразно завита за правую, левая рука на приподнятом боку, правая рука шарит на темной полке в поисках пульта) миниатюре, на секунду возникала справа от Елены перед темно-коричневым шкафом с запертым забралом. – Давайте перекрутим!

– Нет, Варюша, ничего перекручивать не будем, – ласково и лениво, не оборачиваясь на нее из кресла, сообщал муж. – Меньше бегать надо… – и на всякий случай клал пульт видака себе под толстую ляжку.

– Не, я просто ненавижу вот, Варвара, когда ты с глупенькими вопросами: «ой, а как это!» Смотри и увидишь все сама. Не строй дуру-то! – повышал градус семейной драмы Семен, – хотя Елена ни дурой, ни глупенькой Варвару совсем не находила.

Чуть выждав, Семен начинал, впрочем, комментировать картину и сам:

– А! Понял! – сдержанно бурлил он где-то сзади в потемках, от восторга. – Я все никак не мог до этого понять, как же он в здание-то попал, если не на лифте! – А он вон откуда! Давайте устроим перекур – а то сейчас самое интересное начнется… Варвара, если ты будешь опять перебивать…!

– А я не поняла, Семен, – они, что, детей в детдоме правда подменили? И что никто-никто больше не узнает, какой младенец настоящий?! – виновато и звонко, как будто чуть утрируя степень непонимания, специально уже, чтобы на нее поругались, осведомлялась, о совершенно вроде второстепенной для сюжета детали, Варя, уже провожая их (спустя кошмарные, выматывающие для Елены четыре часа бандитской эпопеи, с сигаретными антрактами) на лестничной клетке.

– А ты на Дебору в юности, когда она танцует, немножко похожа, – тихо, остановившись на секунду, сказала Елена Варе на прощанье, когда Семен уже вошел в лифт.

– Ой, да что ты, она такая красавица, а я такая толстая! Ой спасибо тебе! – внезапно, растрогавшись, расцеловала ее Варвара.

Чуть затянуло облаками. Парило. И от того, что молочное небо висело ниже, еще большей душераздирающей нежностью веяло от низенького допотопного двухэтажного домика – старомосковской сараюшки, с деревянной надстройкой – рядом с престижным многоэтажным желтоватым кирпичным типовым уродом, из которого они только что вышли. В перпендикулярном переулке, в криво огороженном палисаднике, что-то с кричащей венчальной красотой цвело.

– Тебе понравилось? Чего загрустила? Чего – плохо себя чувствуешь? – спохватился вдруг Семен, полдороги к метро буйно, по щепкам, разбиравший до этого мораль фильма («Видишь: главный герой – бандит и убийца, но порядочный, а второй тоже бандит и убийца, но непорядочный!») – Едем ко мне! Я сегодня друзей одних пригласил вечером. Мы с тобой будем принимать гостей!

Через сорок минут, с обморочным ужасом спрашивая себя: как это опять так получилось, что, вот, весь день уже вместе – а не говорят они с ним ни о чем серьезном, личном, – и есть ли вообще у него это серьезное и личное? И не являлась ли для него ночь в церкви просто таким же крутым культмассовым походом, как вот сегодня паломничество к арбатскому видаку, на фильм? – Елена сидела у окна, в торце стола, на кухне у Семена, а сам Семен, с затянутой подробностью разводя костер на плите под высоким дульчатым чайником, стоя к ней, то спиной, то боком, залихватски пересказывал когда-то читанный по программе в университете готический эпос – описывая действия Зигфрида по отношению к Брюнгильде своим излюбленным трескающим полуцензурным пошляцким советским словцом, которое хуже и безвкусней, чем откровенный мат.

Пойдя на беспрецедентную жертву, Елена попробовала заговорить о любимой литературе – и, доверив ему, как нечто самое сокровенное и интимное – назвала имя лучшего писателя двадцатого века.

– Стилист, стилист… – бодренько отреагировал Семен. – Моя преподавательница на факе недаром сказала нам как-то, что он – стилист. Я его раньше не читал. Но тут как-то взял, прочитал страничку – читать сложно – отложил и понял: «А! Действительно стилист!»

Говорить о философии Елена поостереглась – потому что и без того Семен уже, когда представлял ее прежде приятелям и приятельницам, глухо-испуганно предупреждал: «Она очень умная…» – причины чему Елена, как ни напрягала память, в их разговорах, с ее вечным молчаливым внутренним зажимом, не могла найти – и в конце концов самокритично приписала это знаменитому эффекту «молчи, за умную сойдешь».

Выяснилось, между делом, – пока Семен, опершись на газовую плиту задом и стреляя в нее глазами, рисковал спалить штаны, – что на уроках физкультуры в университете он фехтует – сражается на затупленных шпагах – и какой-то больно саднящей диссонансной бутафорской грустью зазвучала в Елене эта гамлетова нота.

– Чего это они так рано? – встрепенулся вдруг Семен, когда какими-то местными, натренированными локаторами уловил, что на лестничной клетки у входной двери кто-то возится.

Семен тапочно зашаркал в темные длинно́ты коридора. Было слышно, как он отпирает, с цепным звуком, дверь, впустив лестничную гулкость, – затем, пришибив гулкость домашней заглушкой, захлопывает. Спустя медленное какое-то, одиночное шарканье, Семен появился на пороге кухни с букетом черно-багряных тюльпанов с гигантскими роняемыми головами.

– Какой-то мамин поклонник… – тут же объяснил Семен с неловкой кривой улыбкой. – Я даже догадываюсь, кто это! Надо же… Положил рядом со входной дверью и убежал. Не знает, что мамы нет в городе. Смотри, что он рядом на половик положил…

Семен бросил на стол багровый тюльпановый лепесток: в его углублении – как на берестяной грамоте – было выцарапано чем-то острым: «Я вас люблю».

Когда пришли шумные гости, это багряное объяснение в любви – не ей – эти пылкие тюльпаны, пристроенные Семеном наспех в стеклянную полуторалитровую банку, так, что они распадались во все стороны и клевали перистыми носами стол, добавляли какой-то странной муки в и без того уже становившееся с каждой минутой все более и более безнадежным внутреннее отчаяние Елены. Чужая сумеречная кухня. Чернота за окном. Зачем я здесь?

– Не, я просто не знал сначала, ребят: когда обливаешься холодной водой после физических упражнений… – обычным бодрецом вещал Семен кому-то, в другой части тусклой кухни, гуманно спелёнутой и затянутой уже легкой мутью ее усталости, недоумения и душеразрывающей тоски – в физическом преломлении воплощавшейся чужими клубами сигаретного дыма, – …тогда просто сжигаешь мускулы! Я этого не знал – и всегда после зарядки ледяной водой обливался! И зря! – ликовал Семен. – Вот учтите это, это надо просто запомнить! Это надо знать каждому.

Курил Семен с такой же изломанной бывалой многозначительностью на лице, как будто случилась какая-то драма – будто говорит он не о мускулах (будучи сам щупленьким – так что Елену даже изумила такая его осведомленная зацикленность на физкультуре), а об индивидуальной эсхатологии, к примеру.

И опять над Семеном, как и прежде, как она замечала, подсмеивались, подтрунивали. И ей почему-то становилось его жалко.

Почему я не могу оторвать взгляда от его лица? Не красивого – это уж точно. С этим птичьим загнутым носом. Судорожного, резко гримасничающего, паясничающего. С этими фиглярскими складками вокруг криво изгибающегося рта. С этими огромными резкими бесстыдно глазеющими сапфировыми глазами.

– Ребята, я подонок! – возликовал Семен, вскакивая со стула на крутом новом изломе разговора за дымовой завесой. – Я получил двадцать пять рублей семьдесят пять копеек гонорар! Написал заказную статью, воспевающую мощь советских воздушно-десантных войск! Могу дать почитать! Я – подонок! Но это же такой стёб! Двадцать пять рублей семьдесят пять копеек! Стеба́лово!

«Что это я, в конце-то концов?! – взбунтовалась, наконец, внутренне Елена. – С какой стати у меня разрывается сердце от всего этого кошмара, от всей этой пошлятины? Ведь таких людей, как он, на улицах – миллион. И не придет же мне в голову страдать из-за их несоответствия моим – да, сладким, но явно не в кассу – грезам! Просто немедленно встать и уйти отсюда и забыть его!» – кричала уже внутренне Елена, и с ужасом чувствовала, что от переживаний ее уже колотит крупной дрожью.

– Да что с тобой, малыш? – обратился к ней вдруг, выплыв откуда-то из-за кулис дыма, наклонив к ней прокуренное лицо и полуобняв ее за плечи, держа при этом в правой руке еще и сигарету, Семен. – Тебе нехорошо?

Да не хорошо. Да знобит. Да плед. Да свитер. Да чай.

Выйдя через несколько минут, как ходячая мумия, в пледе из кухни – с таким, видимо, несчастным лицом, что никто из гоготавших за столом не осмелился спросить ее куда она (в туалет, в ванну, в коридор, в небо, куда угодно, прочь отсюда) – Елена, едва соображая что она делает, почему она не уезжает домой, и почему шляется в потемках по чужой квартире, зашла в темную комнату матери Семена, подошла к тому самому окну, у которого дышала рдяным колокольным звоном на рассвете, знакомым жестом рванула шпингалет, и раскрыла чуть задребезжавшие створки. Темный, усаживающийся сам в себе в цвете, сине-коричневый квадрат распахнутого окна, разряженный апельсиновыми всплесками окон домов напротив, обдал ее успокаивающим свежим теплым летним ночным воздухом. Моментально охолынув, сбросив волнение, вместе с пледом, – как только решила, что на посиделки на кухне ни за что не вернется, Елена принялась мирно рассматривать синие абрисы домов на фиолетово-черноватом панно неба – как будто бы обведены контуры крыш были яркой кисточкой – чуть контрастно светлее. Вот погасло – со скоростью падающей звезды – прямо напротив окно. Вот – с такой же неожиданностью в верхнем правом углу зажглось, как звезда, свежее, неведомое. Заметались тени, окно погасло. Долго в этом устоявшемся равновесии сокрестий звезд напротив ничего не менялась.

– А тебе все просили передать «до свидания»… – неожиданно подошел к ней в темноте, справа, Семен – как-то неправдоподобно быстро, по ее звездным меркам, выпроводивший гостей. – Видишь, мы вон тем вот с тобой двором вон так ночью проходили…

Они оба тесно высунулись в окно. Левая рука Семена, легшая ей на талию – разумеется, просто чтобы лучше направить ее стан и правой рукой верно навести ее взгляд, и сверху показать их путь во мраке двора – чуть дрожала.

– Вон там слева мы вошли во двор – сориентировалась? И вот так насквозь вышли – воон туда! Видишь? – еле справлялся Семен с дрожью уже и правой, указующей, руки.

И когда он развернул Елену к себе и его дрожащие прокуренные губы впились в ее, ей показалось, что сердце разорвется от счастья.

– Малыш… Малыш… – шептал Семен в темноте, и через два шага ласк (на третьем, оступившемся, шаге) они оказались на жестком ложе, где она проворочалась без сна всего пару дней назад. – Малыш, я хочу тебя всю… Хочу тебя всю, здесь и сейчас… Хочу тебя здесь и сейчас каждой клеточкой…

«Я никогда не в «здесь и сейчас». Как бы мне ему объяснить, чтоб не обидеть?», – зажмурив глаза, со странной, вдруг подступившей веселой насмешливостью, подумала Елена.

Удивительным было то, что как только песочные часы их тел опрокинулись в горизонтальное положение, у Елены, как выстрел, возникло сильнейшее инстинктивное желание немедленно их вернуть обратно в вертикаль. А через концентрически сужающиеся круги ласк и мольб Семена о «здесь и сейчас», вдруг явственно проступило в ней инстинктивное чувство, что она не может и не должна доверить этому человеку свою любовь, что предаст он эту любовь за первым же углом. От поцелуев, впрочем, оторваться не было сил – и, казалось, она, тайком от самой себя, спрятавшись в темноту, все еще целовала того мужчину, которого вообразила себе день назад, того с кем мечталась ей запредельная, небесная, трансцендентная близость – уже зная, что на самом-то деле этого воображенного человека не существует, и что уж по крайней мере Семен – точно не он. Через полчаса любовных боев с весьма относительными позиционными успехами обоих, она все-таки перевернула часы, уселась на кровати, и заявила, и что поедет домой, что уже поздно, что ей правда пора, что ждет мать.

По какому-то странному, трагикомическому, уже заведенному, и все никак не могшему остановиться механизму этой теплой ночи, когда Семен вышел на улицу и проголосовал, ловя попутку, рядом немедленно же затормозил, с грохотом и ревом, камаз – и предложил-таки их довезти до Сокола. Трясясь бок о бок с Семеном в чудовищно жарком коробе кабины, – Елена чувствовала себя так запредельно плохо, с таким необоримым солнцеворотом в солнечном сплетении, как будто кто-то (любимый Семен, скорее всего) умер только что на ее глазах – хотя вот же он – живехонек, бодр и травит байки с шофером, строя из себя бывалого автостопщика. Ни слова о любви, ни слова о каких-либо своих к ней чувствах Семен так и не сказал – и уж тем более никакого и намека не было на серьезность его к ней намерений, предложение руки и сердца. И когда дома Елена вспоминала свои мечты о венчании – у нее даже плакать не было сил от кошмарной, оскорбительной карикатурности произошедшего и несоответствия героя.

Ощущение чудовищного любовного похмелья и глубочайшего несчастья от случившегося, охомутавшее ее на следующий день, валило с ног, не давало жить, не давало дышать. От инстинктивной оторопи, отторжения и внутренней насмешливости, выведших ее ночью, как на автопилоте, из тупика его постели, не оставалось и следа. Горе, горе, ощущалось всей душой, всем телом. Все люди ранили – потому что они – не он. Но и его услышать, увидеть было бы немыслимо. Абсолютная интоксикация организма Семеном чувствовалась каждой клеточкой, здесь и сейчас.

И потому, когда Аня Ганина, в кратчайшем жарком пересменке между двумя государственными праздниками, позвонила и позвала вместе с ней посетить только что учрежденный (по большому блату, по распоряжению из Роно, в качестве перестроечного почина – как в «передовой» школе) новый предмет – компьютерную грамоту, Елена рассеянно согласилась – чтоб хоть чем-то отвлечься от тоски.

Компьютеров в школе не было – учителя о таким диве дивном и не слыхали, а идти им с Аней пришлось, по выданному в учительской адресу, на какой-то дальний то ли завод – то ли секретный «почтовый ящик» – разобраться не было ни возможности, ни, в общем, желания.

В ярко освещенном ополовиненном маленьком классе, в два окна, с дырчатыми, ноздреватыми пенопластовыми плитами на стенах и грузными, размером в телевизор, мониторами в два ряда, задами друг к дружке, на столах, составленных в одну длинную линейку в центре, грустная женщина с рябым лицом читала вводную лекцию – о каких-то бесиках Фортран и Командорах нортонах. Класс весь насквозь пропахшим был запахами необычайными: подгорелыми проводами, плавленным пластиком, горелой изолентой. Рядом на полу чудовищно трещал какой-то огромный, разогретой пылью пахнущий, серый ящик с ячеистыми дырами. Женщина, лицо которой как-то было слегка стилистически похоже на рытвинки в облицовке класса, грустно рассказывала про вирусы и антивирусы, витающие где-то за границей, в диких капиталистических странах. «Ну как вирус может завестись в этой железяке?» – недоумевала Елена. Женщина все никак не могла дойти до сути – как же этими железяками орудовать? Заскучав, Елена потихоньку включила представлявшуюся ей главной кнопочку в трещащем ящике, а потом в туполицем телевизоре. Забе́гали буковки, циферки. Елена, обрадовавшись, стала пробовать сразу все кнопочки клавиатуры, играя на них почти с фортепьянной быстротой и импровизацией. И особенно ей понравился эффект от кнопочки с надписью «OK» – она сразу же как-то все приводила в действие, на экране все менялось, происходила какая-то явно химическая реакция буковок и значков. В упоении, Елена уже долбила кнопочку «OK» безостановочно – наслаждаясь калейдоскопом. Аня, сидевшая справа, безропотно сложив сливочные ручки на парте перед черным выключенным монитором, изредка заглядывая на экран перед Еленой, лишь сдержанно кхэкала.

– А теперь я объясню вам, – грустно сказала рябая женщина, застрявшая где-то у окна, – как включать компьютер. Там справа есть кнопочка… Только предупреждаю вас сразу: ни в коем случае не нажимайте на клавиатуре кнопочку «OK»!

Анюта, кхэкнув уже в голос, перегнулась и, заглянув на экран Елены, увидела жалобные сигналы сбрендившего от ее экспериментаторских команд компьютера: весь монитор ЭВМ, сверху и донизу, в строчки, уписан был одним единственным словом: «ОКибка – ОКибка – OKибка – ОКибка – ОКибка – OKибка».

Когда перед выходными Семен (ей сначала показалось, что это глюк в трубке, что этого не может быть) позвонил, и, как ни в чем не бывало, пригласил ее смотреть очередной фильм к Варе и Диме, Елена, сама же удивляясь себе, поволоклась к нему – уже предчувствуя, что лучше не будет – а не имея почему-то возможности не досмотреть этот фильм под названием «Семен» до конца.

Траектория встречи была до смешного такой же, как в прошлый раз – и закончилась в том же жестком горизонтальном тупике – которым теперь только служила не кровать матери Семена, а узкая, и еще более неудобная, кровать Семена, в антураже его малопривлекательной блеклой комнаты.

Услышав «нет» (в обидный для него, видимо, момент) Семен неожиданно заговорил с ней резко и грубо, вышел в кухню, вернулся с зажженной сигаретой, нервно куря сел на стул, и пренебрежительно спросил:

– У тебя, что, такого ни с кем еще не было? – таким тоном, из которого следовало, что у Семена-то «такое» бывает чуть не каждый день.

Елена расплакалась.

Семен, через губу, грубо и пренебрежительно сцедил:

– Только давай без слёзков, – и, отойдя к окну и резко развернувшись к ней, сказал: – Значит, такие отношения не для нас. Будем гулять по улицам.

Абсолютно не понимая, почему он разговаривает с ней, как будто она провинилась, и почему он попрекает ее нежеланием быть с ним близкой до свадьбы – и – что самое страшное – слыша в его словах подтверждение интуитивным своим прежним ощущениям: что не просто не любит он ее – и не хочет быть всерьез вместе – а что вообще Семен как-то в такие выси не взлетает, – Елена, еле живая, ехала домой, с каждым мигом чувствуя, что чем больше ступает по этим топям размышлений о том, «что он подумал», и «что он имел в виду», и «что он чувствует» – тем сильнее испытывает боль, и тем безвылазнее в эти иррациональные топи погружается.

Заявление его о «прогулках по улицам» – вроде бы говорило о том, что отношения он с ней прерывать не хочет. «Может быть, он меня как-то неправильно понял?» – мучилась Елена, – и, несмотря на всю внутреннюю оторопь от его чудовищных интонаций, все ждала, что вот-вот Семен перезвонит, произнесет какие-то важные слова о своих чувствах, и наваждение развеется. «Чем, ну чем я перед ним провинилась?! Зачем он так себя со мной вел?!» – и зашкаливающая, никогда до этого не испытанная степень боли – вопреки всем неприятным, но элементарным, сермяжным ответам, которые подсказывал про Семена разум, – заставляла Елену думать, что она-то действительно к Семену испытывает любовь.

В воскресенье, отправляясь на день рождения к Эмме Эрдман (не пойти было невозможно – потому что кого же тогда еще считать родной, почти как сестра, как не ту, с которой родилась в один месяц и сожрала не один килограмм сладких гигантских сосулек из сока надломанных ветвей американских кленов после оттепели – и сразу же резких заморозков – в детстве), Елена настолько боялась пропустить звонок Семена, что велела ничего не подозревавшей о ее внутренних трагедиях Анастасии Савельевне давать Эммин номер телефона, если кто-то ей позвонит.

У Эммы был раскрыт балкон. Томно тянуло жарким ветерком. Фата занавески ритмично раздувалась, как будто бы под нее залезал как минимум слон – и тут же безжизненно, вслед за исчезновением миража, опадала. В комнате было набито – друг у друга на головах, на тахте, на темно-коричневом старинном маленьком бюро, имевшем на двух ножках двух гарпий с гигантскими деревянными грудями (в тысяче выдвижных ящичков и ячеечек этого дамского бюро, родители Эммы, как только его купили в комиссионке, обнаружили потайную, выстреливавшую, при нажатии рычажка, выдвижную микроскопическую полочку, с чьим-то золотым кольцом), на низком большом плоском деревянном старинном столике, на телевизоре – всего человек тридцать. Дарья Арзрумова, толстая, бедовая девица, которую Елене всегда было пронзительно жалко – с резкой челкой, с двойным подбородком, с безразмерным животом – и с необоримой жаждой покорять всех встречных молодых людей – дочь известного барда Сергея Арзрумова, играла на гитаре.

– Ха-вай на-жи-ву! – чарующе, с расстановкой, сощурив мыльные бедовые глаза, выводила Арзрумова – перевыколпаковывая еврейские слова на русский лад под гитару и общую ржачку. – Ха-вай! На-жи-ву! Ха-вай наживу… венисмеха!

Эмма Эрдман перевелась по требованию родителей в литературный класс в довольно далеко расположенной школе, год назад – по каким-то блатным знакомствам Эмминой матери с тамошним начальством, – и с тех пор бедная Эмма из прежде безудержно веселой, ловкой, быстрой, обожавшей бегать наперегонки, лазать по деревьям и хохотать до упаду, упругой и прыгучей как каучуковый мячик, девочки-мальчишки с жесткой гигантской копной вьющихся, выбивающихся из всех приглаженных геометрий крупными завитками, медяно-рыжих густых волос, превратилась вдруг в медленную, смертельно бледную, вечно несчастную матрону, да еще и обзаведшуюся, как-то невзначай за последние месяцы гигантским, вызывающих размеров, сногсшибательным женским бюстом.

«Надо же – Эмма Эрдман всегда была как Гаврош – а теперь такая красивая девушка!» – наивно, с любовью, комментировала Анастасия Савельевна, встречая Эмму на улицах.

Елена, однако, прекрасно знала, что пылкую, смешливую, шуструю Эмму, затыкавшую прежде шутками за пояс любого, превратил в несчастную замедленную флегму некий сердцеед из новой школы – белобрысое, низенькое, коротконогое существо, ухаживавшее за Эмминой одноклассницей, но приходившее иногда и к Эмме в гости – и, по наблюдениям Елены, скверно катавшееся в Эммином дворе на Эммином же скейтборде.

Сердцеед был сейчас в гостях, и в эту минуту ошивался с наглым видом у балкона – и, вот, изнагличавшись вконец, завидев Эмму, рванул белую занавеску в сторону, водрузил на высокий порожек балкона согнутую в колене короткую кривоватую ногу-бутузку – и Эмма, выходя к балконной фракции гостей, поравнявшись с ним, не глядя на него, перешагивая через порожек, как-то по-особенному сжала губы и растопырила ноздри – и Елена знала, по повадкам Эммы, что та взволнована до предела. Здесь же, неподалеку (слева, в прекрасном старинном кресле с низкой посадкой и с плоскими, необычными, очень широкими отполированными темными деревянными подлокотниками – у круглого, как озеро, зеркала) была и его официальная дама сердца – и сердцеед теперь вот уже снувал между ней и кухней – за Эммой.

Елена забралась с ногами в угол дивана – надеясь схорониться за десятком, вихрем сменяющихся на краю дивана, спин.

– Ну, что? Пришла, рассыпалась клоками? – с вызывающей нежностью развернулась к ней тут же Дарья Арзрумова – с той надрывной, громкой зазывающей нежностью безнадёги, с которой обращалась к каждому без разбора, и к мальчикам и к девочкам, но Елену почему-то особенно полюбила – развернулась и схавала за руку: – Споем? Знаешь лучший старинный кулинарный рецепт? – отцепившись, вскинула вдруг как автомат на предплечье гитару: – Кулинарный рецепт: Отвари-и потихо-оньку калитку! – и тут же дернулась куда-то к круглой тумбочке: – Выпьем?! На брудершафт!

Отвалив потихоньку уже и с дивана, Елена эмигрировала в тихую кухню, из двери которой, сшибившись с ней в коридорчике, с недовольной и одновременно самоуверенно оскалившейся какой-то улыбкой с двумя островатыми верхними клыками, выпиравшими над общим рядом зубов, резко выкатился Эммин сердцеед.

– Ленка, я больше не могу никого из них видеть! Обрыдло это всё! – завидев Елену, как раненый зверь застонала Эмма, доставая для гостей из холодильника непочатую бутылку водки (демократичные родители закупили детям спиртного и свалили на дачу в Переделкино справлять шестнадцатилетие дочери взрослой компанией). – Шурочка, как дела, милая? Как я рада, что вы все пришли… – без всякого зазора сменив голосок, сладчайше запела Эмма кому-то за спиной Елены, заглядывающему в кухню – и Елена остолбенела от такой метаморфозы.

Эмма новую свою школу от души ненавидела – и с дрожью омерзения Елене рассказывала, отвернув лицо к окну (как только они вновь в кухне остались одни), как отец одной из ее одноклассниц, режиссер, устроил фальсификацию, и выпустил на ведущем телеканале «проблемный», «документальный» фильм про московских беспризорников – на самом деле заставив весь ее класс – детей из благополучшейших семей – позировать в чистой подворотне, корячась и разыгрывая из себя шайку курящих и пьющих подонков перед камерой.

Среди Эмминых одноклассников, в этом, вроде бы, литературном, номинально, классе, к литературе царило странное, вызывавшее у Елены недоуменную брезгливость, отношение – как к какому-то кичу. Классическими книгами не жили, не пытались их понять – из них вырывали расхожие хлесткие цитаты – и фехтовались друг с другом, кто наиболее ловко их переврёт или кто наиболее неуместно вставит их в разговор. При этом повторять одни и те же, уже давно заезженные, цитаты могли до бесконечности, до оскомины. Даже Эмма могла, следуя школьной моде, как попка-дурак, с завидным постоянством, десятки раз за разговор повторить: «Когда дым рассеялся, Грушницкаго на площадке не было!» Причем, заигралась Эмма в эту игру уже так крепко, что использовала она эту цитату как-то вместо собственных мыслей – в зависимости от настроения заменяя ею то насмешку, то восклицание, а то вдруг искреннюю личную грусть.

В гостиной бросались цитатами помельче:

– Остапа несло! – наперегонки, соревнуясь, кто первый выболтнет, спешили крикнуть разом человек восемь из разных углов – как только вновь пришедший взлохмоченный Ванюша стал желать Эмме счастья, успехов в личной жизни, «а с кем – это ей уж самой решать».

Разглядывая опять Эмминых гостей, Елена не могла справиться со странным, интуитивным впечатлением, что большинство из них – резво острящих, соревнующихся между собой в тиражной развязности – никакого отношения к творчеству никогда иметь не будут – и через несколько лет – окончив любой «престижный» институт, куда их пристроят родители, – уныло подстёбывая над всем и вся, увянут в лучшем случае на какой-нибудь секретарской или корректорской должности в каком-нибудь литературном отделе газеты или журнала – куда их в свою очередь тоже пристроят исключительно по большому блату.

Кривоногий сердцеед, не заметив, что голос его, от нарциссического запала, повышается, принялся хвастать в уголку, слева от темного инкрустированного круглого пуза бюро, тишайшей длинноволосой Нине Трофимовой, как запросто перепрыгивает с бордюра на бордюр на скейтборде.

– Я – дрочистый изумруд! – кастрировав Пушкина, обстебала его Даша Арзрумова.

Как только Елена с Эммой вновь отдохновенно замерли, задами на подоконнике, на кухне вдвоем, Эмма вновь со стоном перешла на личности:

– Бырррр… Не могу видеть Арутюнову – ты видела ее ногти?! – стонала Эмма. – Обгрызанные все! Брррр… Что она ко мне лезет все время! – крыла она зеленолицую нервную Лику Арутюнову – единственную из всего класса, кто поступил в школу без блата, и единственную действительно по-серьезному читающую и даже пишущую стихи, немного резковатую и язвительную в общении девушку. На ногти которой действительно здоровее было бы не смотреть.

А через четверть часа, вернувшись в комнату, Елена забавлялась зрелищем зубоказательной, так что сверкали оба ряда, фирменной Эрдмановской улыбки, с которой Эмма любезничала на балконе с той самой Ликой.

Самое интересное, что со стороны Эммы это не было даже лицемерием – а было формой некоей превратно понятной, привитой родителями с младых не обкусанных ногтей, ложной светскостью: на всякий случай поддерживать чудесные отношения со всеми. И Эмма теперь катастрофически не умела решить, с кем она дружить хочет, а с кем нет – и звала на всякий случай в гости всех кого попало.

С выбором профессии была та же фальшивая улыбка: Эмма, в сказочных мечтах видевшая себя ветеринаром, или врачом на скорой помощи – обречена была родителями на «престижный» литературный институт.

Родители Эммы никакого прямого отношения к литературе не имели, но зато всегда чутко прислушивались к тому, что «престижно», а что нет, в расхожем мнении их окололитературных друзей. Крайне престижным считалось, к примеру, в глазах друзей, иметь сортир, совместный с ванной «на западный манер» – и Эрдманы, пустив все ресурсы семьи на ремонт, выделали-таки из хрущёбного туалета и ванны соответствовавшее кичу зальце – с зеркалом во всю верхнюю часть стены, стиральной машиной и махровым ковриком между унитазом и ванной – и теперь туда водили гостей на экскурсию. А Елене ужасно жаль почему-то было нежно-голубых псов, на редких, старых, клетчатых моющихся заграничных обоях в уютной, восемьдесят на восемьдесят, диогеновой куби́кулке снесенного сортира. И уж по совсем загадочной причине вся семья Эммы считала крайне интеллигентным ломать язык: говорили все Эрдманы так, как будто бы обсасывают за обедом довольно большую баранью косточку, валяя ее языком то за щеку, то под нижнюю десну – и при этом воспроизводя параллельно с речью еще какие-то обеденные сытно мнямкающие звуки.

Но людьми Эрдманы были при этом добрыми и очень милыми. Однажды, несколько лет назад Эрдманы, из соображения престижа, решили купить пса экзотической, редкой в Москве породы – название которой Елена и произнести-то затруднялась – и, накопив астрономическую сумму денег, Эрдманы торжественно, всей семьей, поехали к именитому клубному заводчику. Когда Елена пришла вечером смотреть щенка, Эмма предъявила абсолютно больного, в зеленке, в язвах, температурящего пса: «Мы приехали, а эти сволочи не лечили его – они его просто отложили в сторону – и нам даже показывать его не хотели, сволочи – а он весь в язвах, и мы с родителями поняли, что если мы его не возьмем, то он просто умрет через несколько дней там. Мы отдали им все деньги, забрали его и уехали».

И буйный пес теперь бегал по квартире эдаким младшим Эрдманом.

И на чаше невидимых, но самых важных в жизни весов, для Елены это навсегда перевесило любые кичевые чудачества Эрдманов.

Эммин же знаменитый дедушка, Аарон Львович Эрдман (тихий, крайне скромный, маленький старый человек с красивыми, все понимающими глазами, доброй янтарной грустью светящимися), жил от ее родителей отдельно, а на общих праздниках умел – по фронтовой закалке – хватануть любое количество водки, не пьянея, – и настолько был занят выпуском литературного журнала и перестроечной гражданской активностью, что на кич у него не оставалось ни времени, ни сил, ни желания.

Еще совсем недавно отец Эммы, которого Елена называла «дядя Коля» (так же как Эмма Анастасию Савельевну, следуя дворовой традиции, с детства по-родному называла «тетя Настя»), устраивал для Эммы шикарнейшие детские дни рождения – с выездом на дачу (чудесную, совсем не жлобскую, с легкой, настоящего старинного подмосковного раздолбайского покроя, столь любимого Еленой по Ужарово, большой верандой, с вереницей маленьких комнаток-распашонок) – с загадками, со смешным рисованием (один рисует голову, закрывает рисунок, второй дорисовывает туловище, закрывает рисунок, третий рисует ноги – дядя Коля открывает рисунок – и все упившиеся газировки карапузы покатываются от хохота), с шарадами (как-то раз дядя Коля придумал для шарад никому не понятное старомодное слово: «Ус»-«Пение» – и Елене, как самой рослой и взросло выглядящей из детской команды, доверили играть главную героиню в целом слове – одевшись в длинное взрослое платье до полу, сложив руки на груди, и закрыв глаза, лечь на лавку, а вокруг нее остальные что-то, непонятное никому, пели и сжимали руки теремком вверх – и никто из взрослой команды слово отгадать не смог).

Сегодня вместо шарад были Столичная и Каберне, и Елена, которая и так-то себя чувствовала в любой компании, где больше двух человек, несколько неуютно – а еще и до отвращения ненавидела даже запах алкоголя (тем более, когда он исходил из широко раззябанных ртов крепко выпивших), затосковала.

– Ленка, тебя к телефону… – сделав вдруг узкие, как у японца, глаза, сообщила тихо, на ухо, Эмма, втаскивая в комнатку, под одобрительный гвалт, еще пять бутылок красного.

К восторгу и ужасу Елены, звонил Семен.

– Я слышу ты там в веселой компании? – с каким-то, как ей показалось, шантажирующим упреком заметил Семен.

Елена, примостившись на высокой громоздкой прямоугольной тумбочке, в прихожей, – слева от стеллажа, забитого черненькими, чуть рифлеными, узкими ребрами Брокгауза и Ефрона, – опасливо глядя на гигантскую, арлекиновых цветов, китайскую фарфоровую вазу, задрожавшую от ее посадки на другом краю тумбочки (эту высоченную напольную вазу, взгроможденную Эрдманами, зачем-то, сюда, наверх, в детстве Елена однажды уже разбила – играя с Эммой в прятки и пытаясь спрятаться в очень удобную и неожиданную для противника тумбочку – резко открыла раскладную лакированную часть, перестраивавшуюся, как оказалось, в стол – и ваза с округлым амфоровым грохотом рухнула на пол: дядя Коля, однако, ухитрился ее склеить), и как можно крепче, до боли в ладонях, стараясь зажать трубку, чтоб не врывались в нее визги и не весьма тверёзые реплики проходящих по коридору, – испугавшись, что Семен подумает, что она себе быстренько нашла вместо него кавалеров, начала оправдываться:

– Я просто у моей самой древнейшей подруги, у Эммы Эрдман, на дне ро…

– Эрдман? Это не внучка ли того самого Эрдмана… – встрепенувшимся каким-то – неприятно резанувшим слух Елены – вдруг взмывшим вверх, почти женским голосом, переспросил Семен.

– Да, Аарон Львович это ее дедушка…

– Я слышу, там даже и на гитаре играет кто-то? – не без язвительности спросил Семен.

Испугавшись, что Семен и правда вообразит, что у нее тут с кем-то, вместо него, может завязаться роман, Елена быстро, вдавливая трубку в подбородок, затараторила:

– Да нет, это просто Даша Арзрумова, она и играть-то не очень умеет, так тренькает немножко…

– Арзрумова? Это, что, дочь того самого Арзрумова?! – воспарившим взбудораженным голосом переспросил Семен. – А почему же ты меня туда не пригласила? Надо тебе было меня с собой взять! Я люблю такие гости!

– Я уже ухожу отсюда, – обреченно, вся сжавшись, проронила Елена.

– Ты уходишь? – переспросил Семен с каким-то подвывертом. – Замечуятельно! Приезжай тогда ко мне. Приедешь?

Зачем Семен ее к себе позвал – не для объяснения ли? – в свете предшествующих неприятностей – во весь путь в метро маячило для нее некоей дающей надежду шарадой.

На столе в его кухне с дурацким, перепиливающим душу, символизмом, облетали буроватые, со скрюченными лепестками, тюльпаны – и совсем нечитабельно-скорченным валялся на столе, на отдалении от прочих, тот, с признанием, не дождавшимся адресата.

Посуленные Семеном давеча, в грубый момент, «прогулки по улицам», закончились, не начавшись, без всяких слов, в той же горизонтали, что и в прошлый раз. Только в этот раз трагикомизма добавила та мелочь, что, когда Семен, полагая, видимо, что не достаточно решительно действовал прежде, с армейской какой-то поспешностью принялся скидывать с себя одежду, – во входной двери, со счастливой пунктуальностью, засквозжил ключ.

– Мать приехала! – ужаснулся, вскакивая, Семен – и с такой же армейской быстротой надел на себя все обратно, и поскакал в коридор отпирать, прикрыв дверь в свою комнату.

– А я – Баба Яга, – любезно представилась Елене, через пять минут, небольшого роста эмансипированная коротко стриженная седая женщина с резкими чертами лица, на кухне – после того, как Семен неуверенным голосом сказал: «Мама, а это Лена».

На этом знакомство, о котором Елена несколько дней назад так много себе навоображала, закончилось: Семен, срочно сбегая из квартиры, повез ее в гости к какой-то Маше, на Савеловский.

Идя рядом с ним по улице, Елена чувствовала, что даже и радости-то в ней от его присутствия нет. Вспоминая свою молчаливую зажатость рядом с Цапелем, она даже и сопоставить-то те, прежние цветочки с нынешней необъяснимой мукой не могла. Вместо нежности, какую она когда-то испытывала к Цапелю, Семен, с удавьей простотой, вызывал в ней абсолютно парализующую, почти гипнотическую, страшную, задыхаться заставлявшую – и действительно ничем не объяснимую – зависимость. Скованно перешагивая через черные, вечерние, лужи, после только что прошедшего, во время бездарных упражнений у него дома, дождя, Елена пыталась поймать мгновение «здесь и сейчас» и уговаривала себя: «Вот – я иду рядом с человеком, которого люблю. Люблю до безумия, до того, что думать ни о чем другом, кроме него, кроме его жестов, кроме его интонаций – не могу. Мы идем в гости. Все ведь выглядит, по крайней мере сейчас, хорошо… – и тут же срывалась: – Но почему мне тогда хочется разрыдаться? И почему я даже не смею ничего прямо высказать ему в глаза?! А только тащусь за ним молча…»

IV

– Раз тебя раздражает запах водки – выпей джину! – недоумевала крохотная, кудрявая, уже весьма набравшаяся и того и другого, крикливо-скандальная двадцатилетняя Маша посреди большой, прокуренной, полной хлама комнаты. – Семен, ну почему она не пьет?!

Размякший от изобилия напитков вокруг Семен назвал возраст Елены.

– Сёма, мля, какие мы с тобой старые! – истерично, с нетрезвыми слезами на щеках кричала Маша. – Вы останетесь у меня на ночь? Куда же вы?

И Елена вздохнула с облегчением, когда спустя поверхностную дегустацию Семеном заграничных питейных изысков, они оказались вновь на мокро темной улице, разводя подошвами бензинные тона единственного фонаря в луже.

Уже почти дойдя до метро, и надеясь успеть на последний поезд, Елена решила звякнуть Анастасии Савельевне – сообщить, что жива, и что скоро будет дома.

Семен, втиснувшись с ней в тускло-серебристый, половинчатый, стылым мокрым куревом разящий козырек таксофона, впервые обнимал ее на улице – до этого любые проявления ласки сводя к узко-напористым, целеустремленным битвам у себя в квартире, а вне дома, ни на улице, ни в гостях даже и за руку ее ни разу не взяв.

– Малыш, когда же мы… – заговорил Семен, притягивая к себе Елену за талию дрожащими руками.

Двушка то ли проскочила, то ли застряла – потом все-таки с железно-утробным звуком звякнуло соединение: Елена чуть отпрянула от Семена, прижав трубку к уху. Анастасии-Савельевниного голоса Елена не услышала, но на всякий случай, полагая, из-за странностей связи публичных таксофонов, что ее-то, с этой стороны запутанных проводов, Анастасия Савельевна может слышать, сказала:

– Мама, не волнуйся, я…

Анастасия Савельевна повесила трубку.

– У тебя есть еще двушка? – расстроенно спросила Елена Семена, задумчиво взвесив трубку на металлическом безмене рычага.

– Двушек больше нет… Что, мать повесила трубку?

Елена огорченно кивнула.

– Может быть, тогда нам надо вернуться и остаться на ночь у Маши? – шептал Семен, обдавая ее лицо можжевеловыми парами бифитра.

Елена задумчиво мотала головой.

– Малыш… Малыш… – шептал он со своим замшевым «ш» в конце, прижимая мокрые губы к ее губам. – Малыш… Когда же мы увидимся снова? Когда? Когда? Скажи мне: когда? – и руки Семена, притягивавшие ее за талию, шарившие под свитером по ее спине, все больше дрожали.

И Елена с какой-то горечью, с ужасом, с прежде уже охватывавшей ее в момент его ласк оторопью, думала: вот, вместо воображенного мною любимого, запредельно, трансцендентно духовно близкого со мной – какой-то мужчина с дрожащими от желания моего тела руками.

– Когда? Когда мы увидимся? – и по его голосу она точно знала, что имеет он в виду не свидание, где признается ей в любви – а совершенно прикладной интерес – который, если бы Семен любил бы ее, не имел бы столь болезненного для него значения.

– Когда, малыш? – напирал на нее, прижимая ее к кирпичной стенке, подпиравшей с правого боку таксофон, Семен.

Елена, уже едва сдерживаясь, чтобы не заплакать, как почти ругательство, бросила:

– Завтра, Семен, завтра… – с интонацией «никогда».

– Зачем ты так жестоко говоришь со мной, малыш… – нес уже что-то несусветное, прижимаясь напитанными джином губами к ее губам Семен.

А на следующий день Елена с утра, вынув из розеток вилки от обоих телефонов дома, взяла ножницы и отрезала их. И легла умирать от горя. И Анастасия Савельевна только через два дня обнаружила перерезанные провода, и ей пришлось вызывать монтера-татарина Рому.

И Елена так и не узнала, звонил ли в эти дни Семен, чтобы попробовать добиться своего «завтра».

А починенные провода ничего доброго с собой не принесли. Классная руководительница Анна Павловна, как раз кстати, чтоб уж всё разом было плохо, теперь, когда весь мир с Еленой был в раздоре, позвонила и нажаловалась Анастасии Савельевне, что Елене, из-за пропусков, грозит неаттестация в году. И Анастасия Савельевна, вдруг поняв, что Елена не просто «иногда» прогуливала, а и вообще на уроки заглянула в двух последних четвертях только пару-тройку раз, ужаснулась, почему-то, до смерти испугавшись всех эти аттестатов-неаттестатов, всей этой полутюремной советской бюрократии – и закатила истерику.

Елена же забастовала полностью, заявив, что в школу больше ходить вообще не будет, что все бессмысленно. Анастасия Савельевна, как идиотка, с абсолютно не своими, чьими-то, чужими, чуждыми, чудовищными пошляцкими репликами, кричала про то, что надо любить коллектив, что тогда дури в башке будет меньше – чем окончательно уничтожила все внутренние возможности для Елены рассказать ей о своем горе.

– Надо вставать рано, делать зарядку, обливаться холодной водой! – заходясь от спазматического ужаса от вида не встающей сутками с оттоманки дочери, орала Анастасия Савельевна. – Надо ходить в школу и участвовать в общественной жизни одноклассников!

Елена только молча дивилась, как с такой безмозглой бесчувственной дурой, как Анастасия Савельевна, она могла жить под одной крышей, доверять ей, любить ее.

Мать нарочно созвала даже и вечеринку – пригласив любимых студентов и студенток. И, изумляясь, глядя на лица счастливых, болтливых, визжащих, абсолютно влюбленных в Анастасию Савельевну девчонок и мальчишек – громко, сгрудившись гуртом на кухне, бесстыдно, как в бараке, поверявших Анастасии Савельевне и друг другу свои личные проблемы и с деревенским идиотизмом жаловавшихся на своих возлюбленных, – Елена, с еще большим омерзением, хлопнула дверью и ушла на улицу.

– Я не буду тебя кормить! Ты ведь в университет собралась?! – визгливо срывалась опять на следующий день в истерике Анастасия Савельевна. – Не будет тебе никакого университета! Я больше ни копейки тебе не дам! Вышвырнут тебя из школы – сама будешь виновата! Пойдешь работать, зарабатывать! И в университет никакой не поступишь! – ликовала мать.

Елена, на миг, как-то внутренне съёжилась от перспективы искать какую-то нелюбимую работу – не по вдохновению, а для заработка, в чем втайне видела что-то крайне грешное, разрушительное для души. Однако, переборов секундный страх, не сдавшись внутренне, выстояв эту какую-то звенящую секунду, этот момент истины – тут же успокоенно подумала: «Наплевать. Прекрасно. Пойду работать в любую типографию. Фальцовщицей. – (хотя, что такое фальцовщица весьма абстрактно себе представляла.) – А потом поступлю на рабочий факультет университета. Не смертельно».

Села. Тут же, решив, что важность момента все-таки требует встать, – встала, и, глядя во взбесившиеся глаза матери, спокойно сказала:

– Мне ни копейки от тебя не нужно. Прекрасная идея насчет работы. Я уйду от тебя. Уйду к Ривке. И буду зарабатывать сама. А в университет поступлю – хоть ты лопни от злости. Большой привет твоей покойной идиотке мамаше, сгубившей тебе жизнь. И не смей больше орать тут ходить. Я не желаю с тобой больше разговаривать. Это моя жизнь. И я сама буду решать, как мне жить дальше.

И дождавшись, как Анастасия Савельевна, захлебнувшаяся очередной, заготовленной уже было, но разом отмененной, руганью, выбежала из комнаты, Елена рухнула на оттоманку обратно.

Из-за внутреннего столбняка, ощущения вселенского горя из-за Семена, не было сил даже на то, чтобы немедленно встать, собрать вещи, и переехать к Ривке. И Елена решила отложить это до завтрашнего утра. И когда рядом с ней на письменном столе зазвонил телефон, Елена с ужасом, думая, что это – Семен, и на космической скорости прокручивая все варианты – что же ему сказать?! – и одновременно даже радуясь возможности испытать свою волю, встать, подойти к столу и размяться – с невообразимой быстротой бросилась на телефонный аппарат и схватила трубку.

– Кррра-а-асавица… Это я куда-то пррра-а-апал? Или это ты куда-то пррра-а-апала? – заграссировал, затанцевал вдруг – сводя с ума каким-то свежим, неожиданным, давно забытым, жеманным, человеческим, счастливым, умным, игривым тоном – голос Крутакова. – Я уже лет сто о тебе не слыхивал. Жива?

– Женечка… – обомлев, только и сказала Елена, как-то мигом выйдя из уничтожающих разум, волю, гордость, достоинство – рамок навязанной Семеном игры – и войдя, на волнах Крутаковской картавни́, в прибой умной, тонкой, прекрасной жизни – с раздолбайскими прогулками, бульварами, книжками – жизни, казавшейся теперь настолько нереально далекой, что до нее даже и внутренне она не смела дотронуться – после всего этого ада с Семеном.

– Женечка… – повторяла Елена, даже не зная что сказать.

А сама про себя зачарованно говорила только: «Как хорошо! Какое счастье! Не может же быть такого счастья – что он позвонил так вовремя…»

– А я, знаешь, сегодня вечеррром перрреезжаю к Юле́, на Цветной, – весело картавил Крутаков. – Вот, звоню тебе телефон на всякий случай туда дать. Юла́ на все лето в Крррым с хиппанами какими-то шляться укатила. А я там сидеть ррработать буду.

Но тут, после мгновений радости, когда Елене казалось, что изувеченное сердце расправляется, вдруг через несколько секунд гипнотическая какая-то Семёнова заслонка захлопнулась: «Я ведь даже Крутакову не смогу ничего рассказать о Семене – об этом моем кошмарном позоре. Как мне с этим теперь позором жить?! Что мне делать?! Я не могу больше жить… Нет сил жить… Да еще мать…»

– Беррри ррручку, записывай… – подгонял Крутаков.

Не слушая уже никакого града цифр, забарабанивших в трубку, Елена, как будто в секунде от гибели, с чувством, что перепрыгивает с рушащейся тающей льдины, на которой она пыталась балансировать, – на скалу – с которой еще не понятно – удастся ли перебраться на землю – выпалила:

– Через час на Пушкинской. Ты можешь приехать? – выпалила истошно, из последних сил закрывая какие-то внутренние уши сама же от себя и стараясь не думать, что и как Крутакову скажет – и сможет ли вообще пристойно выглядеть: выпалила просто с безумной, почти суеверной надеждой, что всё прежнее, Крутаковское, дружеское, счастливое, бульварное, легкое – вытащит ее из этого заживо сжирающего ее Семёнова ада.

– Ну, вообще-то я тут кое-какие арррхивы еще собрррать с собой намеррревался… – удивился Крутаков. – Может быть вечеррром?… А…? Харррашо, давай встррретимся черррез час. В конце концов завтррра перрревезу всё, ничего стрррашного, – согласился он, не без заминки.

Встретиться они договорились в скверике, в начале Тверского. Но Елена, поошивавшись там, и поглазев у клумбы на раскрытые багровые тюльпаны с черной присыпкой внутри, благоразумно решила бежать от этой флористики куда подальше, прогуляться – и, по какому-то вечному магнитному трюку в толпе, столкнулась с Крутаковым у дальнего перехода, напротив больших пыльных витрин «Наташи» и угрюмого руста сталинского углового дома.

Завидев черную как смоль, небритую щетину Крутакова, Елена твердо сказала себе: «Ни слова про весь этот кошмар. Буду казаться страшно загадочной. Просто…»

– Крррасавица, да ты, кажется, в кого-то влюбилась? – вместо здрасти, спросил, подходя к ней медленным шагом, засунув руки в карманы джинсов, с каким-то внятным состраданием на лице Крутаков.

– Нет, я просто… – из последних сил крепясь, произнесла Елена – и разрыдалась.

Крутаков, ни слова не говоря, уже ловил машину.

– Рррёхнулась совсем, посррреди улицы рррыдать… – мягко заметил он, усадив ее в остановившийся «Москвич». – Цветной, пожалуйста… Или, нет, пожалуй, со Сррретенки вам будет удобнее в перрреулок заехать… Вы уж извините нас за ка-анцерррт, – сувал он через плечо трояк водителю.

На кухне у Юли было подозрительно чисто – и рыдалось, конечно, значительно легче.

Не добредя до кресла, Елена опала на стул, в начале кухонного стола. Крутаков, с какой-то деловитостью, как будто не замечая ее заходящихся, доходящих до икоты всхлипов, с медитативной сосредоточенностью заваривал чай в глиняном заварочном чайнике.

– Сахаррр будешь? – зная, что вызовет улыбку сквозь слезы, нагло спросил Крутаков, иронично на нее зыркнув.

– Крутаков, я знаю, у тебя дела и всё такое… – на секунду как-то пришла в себя и начала вдруг оправдываться Елена. – Я сейчас… – и разрыдалась снова, уронив голову на ладони, а ладони – на колени, и вся сложившись пополам в спазме рыданий.

– Ха-арррашо, силу чувств я уже понял, – подсовывая ей чашку с крепчайшей заваркой под руку, почти пел Крутаков. – Теперррь объясни мне, чем твой герррой пррровинился.

Захлебываясь, и слезами и чаем, а все-таки стараясь изобразить, что, как нормальная, чай пьет, и одновременно давясь словами и чувствами, Елена выдавила из себя что-то про «форму» и «содержание» – и про то, что, оказывается, некоторых людей «содержание» не интересует.

– Бррред какой-то! Какая форррма, какое содеррржание?! Ничего не понимаю! – Крутаков взял от окна верхнюю здоровенную диванную подушку, кинул ее к газовой плите и уселся на нее по-турецки, прямо напротив Елены, со своей чашкой. – Скажи пррроще, пожалуйста. Самыми пррростыми словами.

– Я тебе и говорю просто… – разрыдалась Елена – которой и так уже казалось, по внутреннему напряжению, что вымолвила она Крутакову самое интимное.

– Давай начнем по порррядку. Кто он? Как его зовут?

Уронив опять голову, Елена разрыдалась с новой силой, и Крутаков, догадавшись по интенсивности всхлипываний, что анкетные вопросы не пройдут, сказал:

– Ха-арррашо, сколько ему лет?

– Двадцать четыре… – выплакала Елена, сморкаясь в подсунутый Крутаковым белый платок, который, уже после того, как она высморкалась, оказался Юлиным кухонным полотенцем.

– Ха-арррашо. Уже кое-что. Вы неплохо спррравляетесь со своей ррролью, Уотсон. А скажите мне, что он, сам, лично, говорррит вам о своих чувствах? Вот не ваши, Уотсон, догадки мне излагайте, а факты – что он вам говорррит о том, как к вам относится?

– Я не скажу тебе, Крутаков, что он говорит мне о своих чувствах! – на секунду, с какой-то яростной ясностью и безнадежностью подняв на него глаза, выговорила Елена – и опав опять лицом в ладони, зашлась в такой слёзной икающей буре, что Крутаков аж решился встать и налить ей воды из-под крана.

Глотнув залпом холодной воды, которая как-то гораздо больше, чем обычно пахла хлором, Елена в какой-то смертельной храбрости выговорила:

– Говорит, что каждый раз, когда он меня видит, ему хочется затащить меня в койку.

– Ну, что ж, очень достойное заявление в адрррес пятнадцатилетнего ррребенка. Мне все больше и больше нррравится этот очаррровательный, внушающий доверррие человек.

– Мне вот-вот будет шестнадцать, между прочим, Крутаков… – всхлипывала Елена.

– Я же и говорррю: младенец несоверрршеннолетний. А он – чудесный, милый, интеллигентный, судя по всему, достойнейший человек, ррраз такое выговорррить смог. Чем же тебя он тогда не устррраивает?

Все с такой же яростью взглянув на него, Елена выпалила:

– Я люблю его, Крутаков! Я жить без него не могу! Мне всё не мило без него – всё больно! Вот ты не поверишь, весна кругом, красиво – я вышла сегодня на улицу: мне ничего это не надо без него… А когда мы с ним встречаемся…

И тут вдруг из нее полились слова – Крутаков едва успевал задавать ехидные наводящие вопросы:

– А, понятно: не знал прррежде, что тебе нррравятся молодые люди, пишущие заказные статьи в советских газетах! В какой, кстати, газете? Как его фамилия?

– Какая разница, Крутаков… В «Московской правде».

– О! Чудеснейшее место! Достойнейшее!

– Семён сказал, что это – стёб… – рыдала она.

– Ах, так его зовут Семёном? Завтррра полюбопытствую, вот специально зайду в библиотеку возьму подшивку «Московской пррравды»! А как фамилия? Конечно – стёб! Он еще и очень честный, оказывается! У меня, знаешь ли, есть одна такая подррруга, у которррой брррат – сутенёррр. И когда ей прррямо в глаза говорррят: «твой брррат – сутенёррр» – она стрррашно обижается, и говорррит: «Ну что вы меня обижаете! Мой брррат не сутенёррр – он прррросто ррработает сутенёррром! У него ррработа такая! А так-то он сам-то не сутенёррр, а пррриличный человек!»

По необъяснимой причине ввязываясь в эту как-то исподволь закручиваемую Крутаковым викторину, и пытаясь Семена оправдать, она все больше и больше выговаривалась – и в какие-то секунды ей и самой уже становилось и смешно и дико, от того, что Семен мог ей понравиться – более того: в ужас бросало от мысли, что и вообще она близко к такому совку могла подойти.

– Ясно: значит тебе нррравятся подшепетывающие и подхрррамывающие?! – резюмировал наконец Крутаков, когда, по его просьбе, она попыталась описать манеру Семена говорить и Семёновы повадки – и не успевала Елена обиженно что-то возразить, как Крутаков дурашливо переспрашивал: – А ка-аррртавые тебе, ненаа-а-ррроком, случайно, не нррравятся? Я пррросто с каждой минутой вижу, что шансы мои в твоих глазах повышаются!

– Дурак ты, Крутаков… – смеялась уже Елена.

И тут вдруг, наконец, дошла до главного. Выслушав ее рассказ о Пасхе, Крутаков, вздохнув, и посерьезнев, сказал:

– Ка-а-аррроче: заманил тебя к алтарррю – а потом выяснилось, что он не то имел в виду. Плохо дело. И что ж ты теперррь собиррраешься делать?

– Я не буду никогда с ним больше встречаться, Крутаков, – выдохнула Елена. – Я просто… Я просто… – и разрыдалась вновь.

– Людям надо верррить, голубушка, – отповедовал Крутаков. – Надо ушами слушать, что тебе люди сами пррро себя говорррят! Люди очень часто пррро себя говорррят пррравду, как это ни смешно. Если человек тебе прррямо пррро себя говорррит, что он – подонок – надо ему веррррить!

Елена, не поднимая глаза, проговорила:

– Крутаков, если ты подозреваешь, что я чего-то не понимаю про то, кто он и какой он – то ты заблуждаешься. Я просто люблю его – я не знаю, что с этим делать. Я жить не могу, дышать не могу. Ничего делать не могу. Из комнаты своей выйти не могла несколько дней. Я читать не могу. Я всю жизнь готова ждать, чтобы он полюбил меня, чтобы он изменился.

– Видишь ли, да-а-арррагуша: люди не меняются. Из корррявого табурррета не сделаешь венский стул.

– Я люблю его! – опять сжав зубы, произнесла она. – Я никогда кроме него никого не полюблю.

– Хааарррашо, давай поставим вопрррос по-дррругому: что бы ты, вот в идеале, от него хотела?

– Чтобы он любил меня… Чтобы он женился на мне…

– Чудесно! Это упрррощает задачу! Вот не смей больше сидеть дома кукситься: позвони ему, назначь ему встррречу, скажи, что хочешь с ним поговорррить, а когда встррретишься, прррямо так ему и скажи: я тебя люблю, я хочу быть твоей невестой перрред Богом, хочу обвенчаться с тобой в церрркви, хочу, чтобы мы были верррны дррруг дррругу всю жизнь. Скажи вот ррровно то, что думаешь, ррровно то, что ты мне сейчас объяснила. Всё рррешится очень быстррро – вот увидишь!

– Ничего не решится, Крутаков… Я люблю его… Я знаю, чувствую, что он не любит меня. Вернее, что вообще к нему такие категории, как «любит», не применимы.

– О, да! Насчет категорррий – это ты прррава! А тебе нужен вообще такой жених-то, к которррому никакие интеррресные тебе категорррии не прррименимы, а? Вот по-взрррослому-то подумав? Вот положа ррруку на серррдце – судя по тому, что ты рррасказываешь – у вас катастрррофически ррразнонапррравленные интеррресы!

Уже без всхлипов, Елена встала, подошла к раковине и умылась холодной водой, обернулась к столу – и вытерлась тем же самым несчастным Юлиным полотенцем – только сейчас заметив, что в кухне-то уже совсем темно, что свет докатывает только из прихожей, и чувствуя, что даже и в темноте выглядит наверняка как малиновый распухший урод – и отчасти из-за этого, отчасти просто начав как-то немножко опять стесняться своих откровений, и всей этой мелодрамы, того, что плакала при Крутакове, отвернувшись, ушла в дальнюю половину кухни, к ночью залитому окну. Во всем Юлином доме, завернутый угол которого был виден по левую руку, с ржавой пожарной лестницей, свисающей, почему-то только до второго этажа, – подозрительно не было ни одного горящего окна.

И вдруг как-то неожиданно для себя, спиной к Крутакову стоя, издали, начала жалобно рассказывать про божественную цветовую алхимию колокольного звона в растворе окна Семена в пасхальное утро – когда жаркое золото звука отливалось в рдяную зарю – и обратно.

– Знаешь, голубушка, – сказал Крутаков, не вставая со своей подушки, а только громко звякнув позади нее чайником о чашку. – Мне кажется, что пррроблема вообще упрррощается на глазах: ты не возлюбленного в нем искала, а идеального читателя, которррому бы ты рррасказала об этой крррасоте, и которррый бы тебя понял. Прррозу тебе поррра начинать писать, вот что я думаю после всех твоих кррра-а-асивых слёз.

Елена, все так же не поворачиваясь, заявила, что Крутаков ничего не понимает, и, всхлипнув опять, призналась, что больше всего на свете хотела бы опять оказаться в этой старой квартире Семена, подойти и постоять опять возле этого окна в комнате его матери.

– Я уже минутами боюсь, что я в призрак из-за этого превращусь – настолько сильно́ во мне это желание прийти к нему в квартиру. Мне уже ночью, когда я заснуть пытаюсь, мерещится, как я вхожу в его дом, в его подъезд, поднимаюсь на его этаж, прохожу сквозь его дверь, иду по его коридору мимо его комнаты. Я даже пару раз испугать его боялась – потому что мне действительно так явственно виделось и чувствовалось, что я вошла в его квартиру – а он там спит. Знаешь, бестелесым не ведать преграды, не рыдать у закрытых дверей.

– Ага, – прихлебывая подтвердил Крутаков, – а еще – что-то кошачье в тебе пррроснулось: влюбляться в кваррртиры да в окна, а не в их хозяев.

– Крутаков! – обернулась Елена с какой-то внезапной радостью – и, закрутившись, подвернув ногу, хлопнулась на оставшуюся у окна вторую гигантскую подушку. – Разреши мне, пожалуйста, переночевать здесь сегодня, у Юли? Ведь ты все равно за бумажками к себе домой еще поедешь, да? Я не могу домой… Мать с этой школой, с этой гнусной пошлятиной, с этими истериками… Я не могу больше!

– А ну вставай давай и катись домой, – невозмутимо сказал Крутаков, ставя пустую чашку на стол. – Нет, можешь выпить еще одну чашку чаю. Это я тебе рррразрррешаю. Нельзя от пррроблем бегать. Они становятся от этого только хуже. Пррроблемы надо рррешать. Езжай домой, соберррись с духом, и завтррра же позвони ему и скажи, что тебе надо с ним срррочно поговоррить. Встррретишься – и скажи ему без всяких обиняков: я люблю тебя, я хочу чтобы ты женился на мне, хочу чтобы ты повел меня к алтарррю, чтобы мы дррруг дррругу дали вечные клятвы в церрркви. Посмотррришь, что он на это скажет. Еще мне не хватало, чтобы ты два года теперррь по нему стрррадала, утешать тебя. Мне, вон, ррработать надо. Я тебя подбрррошу до дома на тачке. Метррро прррозевали уже давно опять.

Ни завтра, ни послезавтра Елена Семену звонить не стала. Анастасия Савельевна, испугавшись до жути (когда Елена была до трех ночи у Крутакова), что Елена и вправду ушла от нее, и позвонив даже и разбудив ни в чем пирог не повинную Ривку, – в дверях обняла Елену с рыданиями, не менее горячими, чем только что извергавшиеся на Цветном:

– Извини меня, я дура, дура! Да провались она пропадом эта школа! У тебя на сердце, наверное, печаль какая-то… А несла я какую-то чушь, самой теперь стыдно вспомнить! Я же не знаю, как тебе помочь – ты же мне не говоришь ничего!

На утро, впрочем, когда обе, мелиорировав остатки слез, сидели за завтраком, Анастасия Савельевна вновь смотрела гюрзой, и осведомлялась, намерена ли Елена сходить в школу «хотя бы сегодня, для разнообразия досуга».

Притомившись от материных всплесков, и не желая тратить времени на дальнейшие виражи, Елена, надев длинную джинсовую юбку, которую носила в школе вместо форменной, синей (так что мать, в общем-то давно эту ее джинсу автоматически считывала глазом, как школьную форму), сложила «школьный» белый пластиковый пакет (набив туда три нечитанных эмигрантских романа, выданных ей ночью Крутаковым), и даже пошла в школьном направлении – в самый последний момент, дойдя уже до школы, сделав ловкий финт на дорожной развилке и свернув в парк, неподалеку.

На узкой зеленой лавке без спинки так не удобно было сидеть – но все сразу забывалось, как только вплывала глазами в текст. Легкими трепетными кастаньетными жестами тревожилась перед глазами гипюровая занавесь зелени берез – вывязанная с такой удивительной детальностью, что, казалось, это небесный фон – изумрудный, – а мелкие ввязки листьев, сквозь него просвечивающие – голубые. Да и вообще, казалось, что можно каждый листок рассмотреть в отдельности – вот только оторвать бы взгляд от книги дольше, чем на сотую долю секунды за раз – что, в свою очередь, было не очень реально. Две молодые женщины с беззвучными детьми в колясках, зайдя, как и она, в глушь рощицы, стоя и неслышно болтая друг с другом (из-за отсутствия звуков казалось что они утопли в этом легком, как море, как сбрасывающая с себя тяжесть чуть вертящаяся кисть, подрагивании вязи берез), кинув шерстяные мотки в коляски, вязали – тоже почему-то что-то изумрудное. И солнцем брызжущая аккуратная резная тень березовой ветки колебалась на страшно бледной почему-то ее руке, – сжимавшей книгу, как неудобный, тяжеловатый, веер, посредине.

Через три дня изумрудная анестезия выдохлась. В муках героев перелистываемых страниц стали мерещиться ее муки с Семеном, в нелепице коктейля лиц на улицах – его лицо. Всё, всё, даже самые жалкие его черты, даже его шаркающее «ш», даже его мелкие скверные зубы, зачерненные сигаретной сажей, даже металлический запах курева из его рта – вновь превратились в невидимые рифы в воздухе, ранящие ее, и одновременно манящие. Елена вновь заперлась от наваждения дома, закрыв дверь на задвижку, велев матери не стучаться и не пиликать на нервах – и вновь, без слез, без книг, без мыслей, легла умирать. Жало вошло в самую плоть сердца. Боль была нестерпимая. Спустя двое суток, когда она ничего уже даже и есть не могла, да с трудом и рукой пошевелить могла, Елена, ощутив под вечер, что хуже уже быть не может, решилась рискнуть испробовать Крутаковское противоядие.

– Алё, Семен, – выпалила она быстро в трубку, чтобы не успеть самой себя испугаться. – Мне нужно поговорить с тобой срочно…

– Как делишки? – непрокисшим, как будто в холодильнике пролежавшим все время с момента их первой в жизни встречи тоном осведомился Семен.

– Мне нужно срочно поговорить с тобой, – стараясь не вслушиваться и не вчувствоваться в говорящее чудовище на том конце трубки, выговорила Елена, по Крутаковскому букварю. – Можно я приеду завтра, когда ты свободен? На полчаса буквально?

– А я завтра не могу! Я на свадьбу к одним моим замечуятельным друзьям еду! – А ты не пропадай, звони…

Елена упала обратно на смертное ложе и, без единой попытки выжить, уставилась в скорлупу трещины в потолке. Боль, которая заполняла ее всю, вынести было уже не по человеческим силам. «Я больше не выдержу ни одного дня, – тихо сказала она вслух. – Если все не выяснится завтра – то я просто умру». И тут – что-то как будто сдвинулось внутри – и, так же лежа пластом под белым потолком – Елена вдруг в первый раз в жизни начала истошно, лично, молиться, с дикой, безумной, рыдающей, с краю жизни срывающейся, предельно конкретно и абсолютно персонально обращенной просьбой:

– Господи! Пожалуйста, сделай так, чтобы он перезвонил! Я не могу больше! Я не вынесу этого! Прости, у меня нет больше сил – я сломалась. Пожалуйста, сделай так, чтобы он перезвонил! Я не выживу больше ни дня в этой боли. Разреши все так, как Тебе, Господи, угодно – но пусть он перезвонит сейчас и мы встретимся завтра. Я всё предаю Тебе, Господи.

Ей казалось, что даже белый потолок, подпираемый ее отчаянным, яростным взглядом и молитвенной просьбой, стал отодвигаться вверх.

Через секунду раздался звонок.

– Я подумал-подумал: а я ведь вовсе не хочу идти на свадьбу к этим своим друзьям! Да, в любое удобное для тебя время… – с ужасающей простотой вымолвил Семен ангелами навеянный ответ.

Елена, громко разрыдавшись, вынеслась из комнаты в ванну, сбив по пути мать, уронившую на пол тарелку с котлетами, которые, партизански приготовив, несла ей под дверь, чтобы попробовать соблазнить запахом поесть. Запершись в ванной, Елена рыдала, согнувшись над раковиной – словно ручьи слез могли стечь, чтобы не затопить весь дом, именно в раковину – и, время от времени восклоняла голову вверх – видя в зеркале свое абсолютно счастливое, хоть и зареванное, лицо – и счастье, которым светились абсолютно святыми казавшиеся сейчас (так, что она даже себя не узнавала в зеркале) яркие мокрые глаза – адресовано было не Семену.

– Ленка, у тебя, что, горе? Умоляю: открой дверь, отопри! Ну не молчи же! Нет в жизни никогда никаких безвыходных ситуаций! Что бы там у тебя ни стряслось! Умоляю: отопри дверь – умоляю тебя! Давай все обсудим, расскажи мне, что случилось! Мы что-нибудь вдвоем придумаем! – так испуганно, что даже на крик боялась перейти – причитала шепотом Анастасия Савельевна под дверью.

Когда Елена открыла дверь и со все еще струящимися потоками слез встала на порожке ванной, ей показалось, что мир, взмытый этими ее слезами, вмиг стал другим – и она – другая.

– Все теперь будет хорошо, мамочка, все теперь будет хорошо! У меня не горе, а счастье, мамочка! – плакала она взахлеб, обняв мать, стоявшую, разведя руки, посреди разбросанных по паркету котлет, – и вот уже – влёт в комнату и подлёт к окну – за которым все вдруг стало невыносимо ярким, красивым до слез – если бы они еще в глазах оставались – ярким настолько, как будто мир создан в эту минуту.

Странным образом, Елена так доверилась чувству, что все решится наилучшим образом, что даже не отрепетировала никаких слов – и все полчаса, которые строго отвела себе (пока Семен, паясничая на своей кухне, как обычно, пересказывал какие-то факультетские сплетни – даже не поинтересовавшись, что за разговор был у нее к нему – и радостно сообщал, что мать уехала в какие-то дальние гости), – она промолчала. Через полчаса Елена встала, и сказав: «Ну, мне пора теперь», – быстро прошагав по бесконечному коридору – и сбившись в закидках замка всего-то один раз, отперла дверь и вышла на широкую квадратную гулкую лестничную площадку со следами осыпавшегося мела по углам. Семен, поспевший за ней, остановился, ухмыляясь в дверях – все еще расслабленно не понимая, что происходит.

Но как только Елена – молясь уже только о том, чтобы не навернуться тут при нем, когда будет спускаться с лестницы – взялась за край перил, Семен, кажется по какому-то захлопывающемуся полю вокруг нее, почувствовал, видимо, постфактум, что это – был последний ее приезд, что уходит она, чтобы никогда больше его не видеть, – и выбежал за ней на лестничную клетку:

– Малыш, малыш, – затрепетал Семен руками вокруг ее тела. – Я не хочу чтобы ты так уходила…

Умудрившись как-то на своих тапочках, шаг за шагом, полудовести-полудонести упиравшуюся и отнекивавшуюся Елену до своей комнаты, Семен с энтузиазмом попытался взять реванш. Елена, оторопев и опять начисто потеряв возможность произнести какие-либо серьезные слова (и поняв, какую чудовищную ошибку совершила: не сказав все сразу, а понадеявшись на внутреннюю, предполагающую наличие этого внутреннего и в другом человеке, формулу «и так все понятно»), – повторяла его объятия каким-то грустным разбитым зеркалом. Грустнее всего было пытаться запечатлеть миг, когда настоящее становится прошлым. Опрокидывание песочных часов. Мгновенья врезаются в память. Как странно, – думала Елена, – вот почему нельзя этот миг, столь неприличное количество раз уже между нами отрепетированный, поставить на паузу – почему нельзя что-то изменить в этих его как будто бы на магнитофонную ленту записанных движениях – ведь скоро – совсем скоро – Семен, это его лицо с болезненно наморщившимися складками вокруг носа и рта – станет прошлым – именно потому что в настоящем он ничего не исправит, ничего важного не скажет, – как будто видя себя со стороны, как будто выйдя, от ужаса, на секундочку из своего тела, думала Елена – чувствуя абсолютную беспомощность что-либо изменить.

И, не вытерпев (в тот момент когда Семен, которому явно казалось, что он в миге от достижения цели, начал настырничать в ласках и активно допытываться ответа почему же «нет»), Елена, ужасаясь звуку своих слов, ответила:

– Я люблю тебя, – будучи вполне уверенной, что этим все сказано – и что это – ответ.

– Так чего ж ты тогда? – отвратным залихватским голоском переспросил Семен.

Елена вскочила и отошла к окну.

Семен, поняв, что это окончательное «нет», закурил, и через минуту, стоя за невидимым, но не проходимым валом, воздухом возведенным вокруг нее, спокойно и цинично сказал:

– Что ж. Все равно, через два… максимум через три месяца, пришлось бы сказать: «Поиграли, ребятки, и хватит».

И причмокнув сигаретной затяжкой вышел из комнаты на кухню.

Елена – как ни говорила себе всего сутки назад, что «хуже быть не может» – однако к такому удару оказалась все-таки не готова.

В бурых сумерках комнаты она подошла к открытому окну – малопривлекательному, в сравнении с таким манким окном соседней комнаты. Все еще не веря, что такие страшные слова действительно были им произнесены – Елена наклонилась, перевесившись через подоконник, чтобы взглянуть в последний раз на его двор – в хороводе зажигающихся окон. И тут закружилась голова в полусуицидальном порыве, окно стало заманивать как дверь: «Все кончено, жизнь кончена», – густо нашептывал какой-то, не ее, голос. Елена резко отстранилась от подоконника и отошла к письменному столу Семена, на котором, как ей впотьмах увиделось, лежала, раскрытая где-то на середине, обшарпанная – видимо, библиотечная, – советская какая-то книжонка. Чтобы справиться с захлестнувшей вдруг опять запредельной, непереносимой болью, Елена автоматическим движением, безо всякого любопытства, наклонилась чтобы посмотреть, что за книга – и – глазам своим впотьме не поверила: книжка была раскрыта на странице, где черным по белому, крупно, так, чтобы даже в чернющей разобрать черноте, написан был заголовок главки: «Суровый, но необходимый урок».

Мигом придя в себя, улыбнувшись, даже рассмеявшись тихо, чувствуя, как будто бы чья-то заботливая рука вынимает жало из сердца, Елена вымолвила:

– Спасибо, Господи.

И быстро сказав Семену из черного коридора, что уезжает, вышла за дверь.

V

Доехав, в танцующем, поющем, состоянии до Цветного, она осознала сразу две земные, технические загвоздки: первая – что не знает Крутаковского телефона в Юлиной квартире, а вторая – что сейчас умрет от жажды, а даже копеечки на газировку из пасти автомата, сверкающего, справа от выхода, тремя очами, нету – последний пятак ухнут в метро.

Во рту все пересохло.

У метро было безлюдно.

Всё в том же доверчивом, радостном, по-детски открытом навстречу небу состоянии – зная прекрасно, что это уже баловство – за несколько шагов до автомата газировки она все-таки попросту попросила:

– Мне ужасно-ужасно хочется пить… После этого самого тяжелого дня в моей жизни… Я знаю, что это баловство, но можно – просто без сиропа – просто, как-нибудь, стакан водички…?

Дойдя до автомата с газировкой, она увидела с краю, на мойке, в хромированной пещерке, копейку.

Сглотнув комок подступивших слез благодарности – и вовсе уже погрузившись в ощущение чуда – безграничного, щедро подстраховавшего ее, подставившего ей ладони, когда она падала, – Елена с жадным наслаждением выпила пузырящийся стакан – в нос и глаза стреляющей – газировки, – дав себе зарок никогда больше по бытовым, прикладным поводам чуда не просить.

И в меркло-лиловых потемках помчалась через бульвар.

– Рррепин, ка-а-аррртина «Не ждали!» – Крутаков с издевательским недовольством на роже стоял, по-балетному, в дверях, правым, чуть поднятым вверх локтем опираясь на косяк двери – и не намереваясь ее, кажется, впускать. – А позвонить не могла? Я ррработаю, между прррочим, сижу.

Но Елена, идя внутренне как будто по какому-то светящемуся коридору, где не было преград – видя дорогу как-то внутри, – уже без малейшего зазрения совести поднырнула под Крутаковский рукав – и впрыгнула, ворвалась в прихожую.

– Нет, вы только взгляните на нее! Человек, которррого она намеррревалась любить до гррроба, заявил ей, что он только поигрррать с ней хотел паррру месяцев, и жизнь ей сломать – а она рррадуется как ррребенок! – хумкал Крутаков, который (во время ее пересказа, – прямо от двери, – слов Семена) войдя в Юлину громадную, освещенную только оранжевой настольной лампой комнату, и пробравшись мимо баррикад Юлиных высоких книжных стопок, разложенных на паркете, спешно и ловко теперь собирал на письменном столе, в противоположном краю комнаты, между двумя высокими окнами, какие-то бумаги и укладывал их в ящик слева.

– Мама, не волнуйся, я сегодня ночевать не приеду, – расслабленно отрапортовала Елена в без спросу схваченный (на самом порожке Юлиной комнаты, на протертом паркете зачем-то околачивавшийся) рыжий Юлин телефончик с длинным проводом.

Крутаков аж глаза выкатил:

– Кто тебе… ррразрррешил?! Кто тебе сказал, что ты не пррриедешь?! – чуть приглушенным, но яростным голосом ругался Крутаков, уже делая шаг, через ближайшую к нему книжную сопку – затем через вторую, направляясь к ней – явно чтобы попытаться выхватить у нее из рук телефон.

– Не у Ривки, нет, – быстрей-быстрей говорила Елена, пятясь, весело отступая от Крутакова в другой угол, роняя по пути верхние альбомы с верхушек других гор. – Мамочка, не волнуйся, я просто у друга. Я только что рассталась с Семеном… Да, из-за него плакала. Все будет теперь хорошо. Я завтра утром приеду. У меня совсем не осталось ни копейки денег на обратную дорогу…

– Я довезу тебя на такси! – шипел Крутаков, сделав жуткие глаза, уже почти добравшись до нее, пытаясь перелезть через последний высоченный двойной книжный редут и дергая руку, чтобы выхватить трубку.

– Короче, целую, мамочка, – отпрыгнула она от него на безопасное расстояние, сшибив еще одно вертикальное домино из книг, и отвела от его рук телефон. – Не волнуйся, ложись спать.

Не дожидаясь, пока Крутаков придет в себя и начнет орать, Елена, бросив телефон на уцелевшую книжную гору, в два прыжка преодолев еще две книжные башни, сшибив одну из них, рухнула на Юлин широченный диван.

– Лежачего не бьют, Женька, – завидев рядом с диваном его заросшее лицо, с черными злющими глазами, приготовившимися к ругани, расхохоталась Елена, прикрывшись огроменной, тут же слева с дивана схваченной, сиреневой подушищей, расшитой какими-то хиппанскими фенечками – бубенцами, колокольцами, зеркальцами, цветами, яркими кисточками. – Разбуди меня когда будем пить чай. Я сейчас умру если не засну на полчасика. Я не буду тебе мешать работать, честное слово!

Утром она проснулась первой, и, еще не разжимая век, моментально же восстановила события вечера и с блаженством почувствовала себя обитателем абсолютно нового мира, где чудеса подоспевают вовремя, с педантической точностью, и небо отвечает на просьбы, и заботливо отводит от гибели.

Выбравшись по узкой дорожке-однолинейке между книг из смахивающей на огромный книжный склад Юлиной комнаты, Елена вышла в кухню. Крутаков дрых, на двух, в рядок уложенных, тех самых, прежде служивших ему на кухне креслами, подушках от дивана – видимо, слегка раздвинувшихся пока он спал, ибо джинсовый зад его почивал сейчас на паркете. Видимо, из-за рассветного холодка (окно здесь было нараспашку) дрых он на спине, вдоль кухни, головой к окну, крепко и зябко скрестив крест-накрест руки – без одеяла, и в Юлиной, кажется, желтой вязаной кофте (в рукавах она была ему страшно коротка, а пуговицы сошлись только две – на худом пузе) поверх черной хлопковой рубашки, в которой он вчера ее встретил вечером, и черные длинные волосы с блёстким лоском смешно и ярко расплескивались по малиновому набитому пуфу.

Как можно осторожнее отперев входную дверь – но так и не сумев придумать, как бы защелкнуть механизм замочка так, чтобы он захлопнулся, Елена, выходя из квартиры, просто прикрыла дверь за собою, весело размышляя о том, что до дому придется ехать зайцем на троллейбусах.

В этот же день, по удивительному совпадению, разрешились сами собой и все проблемы со школой: та же самая Анна Павловна, что давеча звонила стращать Анастасию Савельевну «неаттестацией», позвонила теперь Елене, и самым что ни на есть дружелюбным тоном сообщила, что в рамках какого-то то там очередного срочного перестроечного почина, министерское начальство распорядилось у них в школе ввести «профильный» переводной экзамен после девятого класса – профильным был немецкий – и именно от экзамена по немецкому теперь, а вовсе не от посещаемости в четвертях, зависел перевод в следующий класс.

– Приди на экзамен, а? Ну что тебе стоит? – дружески попросила Анна Павловна.

Более того: Анна Павловна рассмешила Елену новостью, что какое-то неведомое «начальство из вышестоящей инстанции» вмиг похерило, не только лично для Елены, но, заодно и для всего ее класса, еще и все занудные земные правила арифметики: и из девятого класса они теперь все прямиком переходили в одиннадцатый.

Улыбнувшись опять ангельской расторопности, Елена пообещала на экзамен прийти.

Немецкому их учили нудно, мертво: не смыслом, а «темами» (примерно, как Семен разговаривал). Зазубривать с младших классов обязывали «тему» про Гагарина – и Елена в холодном поту в страшном сне могла с непринужденностью эрудита из «клуба знатоков», блеснуть знаниями о том, что «hundert acht Minuten dauerte der Flug». Была «темка» и про Ленина: и все назубок знали, что «Lenins Mutter sprach Französisch, Italienisch, Deutsch und Englisch» – и невольно возникал вопрос: и кого это ее полиглотство спасло? (а сам-то упырь с дьявольской изворотливостью и вообще, как утверждалось, мог изъясняться, читать и писать на двухстах языках – и хотелось спросить: а, может, стоило ему, наоборот, немножко больной мозг расслабить?).

Сегодня же новой, прогрессивной, скрупулезно, с надрывом мимики, надиктовываемой Анной Павловной для зазубривания «темой», была, разумеется, «перестройка». И каждый, даже двоечник, в школе – разбуди его ночью – мог четко, как после одурманивания граммофоном для зомби, выпалить, что «die Umgestaltung sind die zusammenhängenden Prozesse einer tiefgreifenden Demokratisierung der Gesellschaft».

Дьюрька, которому надоело быть попугаем, в сердцах недавно даже заявил Елене:

– Сильно подозреваю, что они нас специально немецкому учат так, чтобы мы никогда ни слова в человеческом разговоре сказать не смогли. Чтобы если мы действительно когда-нибудь в жизни встретим живого западного немца – и он нас спросит «как жизнь» – мы бы тут же начали рапортовать про Гагарина или перестройку.

Впрочем, сейчас, по телефону Анна Павловна – уже сверх всякой меры изумив Елену предупредительностью – клятвенно пообещала ей, что «побеседует» с ней на экзамене просто про ее планы на летние каникулы.

Москву тем временем штормило. И планы были самыми жаркими. До смерти перепугавшись массовых несанкционированных антикоммунистических выступлений в центре Москвы, Горбачев решил «канализировать» (по меткому ехидненькому выражению Дьюрьки) протесты – и, жестоко разгоняя митинги в центре, слить тихонько всех недовольных на окраину – в Лужники, на площадку рядом со стадионом. Задумка была, как сразу же выяснилась, дурацкая: один из первых же митингов во время первого, беспрецедентного, съезда народных депутатов – заполнил почти всю гигантскую (предоставленную властями, сдуру) асфальтированную Лужниковскую площадку – живым, забавным, думающим, пробудившимся людом – не желающим быть быдлом. Немедленно наложив в штаны, от такой массовости, еще больше – Кремль и спецслужбы сделали еще большую глупость: уже собравшихся, в загоне оцепления, велели не разгонять, а доступ к площадке перекрыли военными взводами. И Дьюрьке с Еленой в тот день пришлось пробиваться хитростью – когда, идя от метро, на дороге натолкнулись на военный патруль, преградивший им дорогу, Елена заявила:

– А мы здесь живем – воон в том доме! (и указала на большущий сталинский двор по правую руку). – Нас мама ждет – пропустите нас немедленно.

Дьюрька густо-прегусто, предательски, покраснел от смущения – но Елена, для пущей правдоподобности взяв его под руку, быстрее свернула с ним вместе в указанный двор, к счастью оказавшийся сквозным – и через пять минут они уже перебрались, обойдя конвои, через железнодорожную насыпь, на бурлившую людьми гигантскую площадь.

– Дурачки они там в Кремле, – чуть надувая щеки, комментировал Дьюрька, вышагивая внутри железяками разборного заборчика огороженной асфальтированной площади, широко расправив плечи, в своей белой футболочке с сеточкой, наподобие баскетбольной, на кармашке – выискивая в толпе, к какому бы депутату, приехавшему в Лужники прямо со съезда, подойти потрепаться. – Дурачки они, что сюда, на выселки, народ прогнали. Надеются, наверное, что вон, электрички здесь, выступления заглушать будут! – злорадно прокомментировал Дьюрька грохот медленно проехавшего поезда. – Но только если раньше разрозненные ручейки в центре Москвы протестовали – то теперь здесь миллион будет. А потом и к Кремлю двинет!

Съезд, в честность избрания депутатов на который Елена ни секунды, в отличие от Дьюрьки, не верила – тем не менее, стал, для любого не тупого москвича, и вправду, любимой игрушкой: перед телевизором сидели все, поголовно (сидели, разумеется, вперившись в экран, каждый у себя дома, и Дьюрька, и Елена – шатаясь каждый день потом в Лужники). Впервые, за все советское время, по ведущим, лживым насквозь, контролируемым из Кремля до малейшего пука, телеканалам страны зазвучала правда. И все это – благодаря тому, что чудом прорвавшийся в депутаты академик Сахаров (горячо ненавидимый доярками, кухарками, военными, гэбэшниками и просто молчаливыми идиотами, назначенными в «большинство» съезда) – вдохновеннейше хулиганил – и немедленно же докладывал о происходящем в городе и мире, используя прямую трансляцию съезда.

– Мне вчера позвонила девочка с этого митинга, она плакала, – медленно и лирично говорил Сахаров (и вакханалья массовки съезда, завидев у микрофона его долговязую, худую, нелепую какую-то фигуру – со снежным одуванчиком по краям лысины – сразу же, почуяв звериным чутьем по его интонации, что произнесет Сахаров нечто, от чего они начнут поджариваться, принималась его «захлопывать», чтоб заглушить голос). – Она плакала после того… – продолжал Сахаров, косовато двигая ртом, и как будто бережно пробуя слова на ощупь, перед тем как их произнести, – …что эти люди были окружены милицией. Я не сразу смог приехать в Лужники, я не очень хорошо себя чувствовал вчера, но все-таки я приехал. И я говорил с этими людьми – с теми которые там еще остались. Это был очень хороший содержательный разговор о проблемах съезда, о вообще о вещах, которые волнуют людей. Это – наша молодежь, наше будущее – эти люди! Люди, которые активно интересуются съездом, активно интересуются всем…

Телефон у Елены начинал немедленно разрываться:

– Ты слышишь?! Слышишь?! Он о нас говорит! – вопил, в заполошном восторге, звонивший Дьюрька, умудрившийся накануне с Сахаровым на митинге не только поговорить, но даже и заставил Елену сфотографировать себя несколько раз с Сахаровым в момент этих разговоров.

– Ну конечно, конечно я слышу, Дьюрька! – злилась Елена, что он мешает смотреть.

– Мы не можем окружать народ дивизией имени Дзержинского! – махал указательным пальцем на трибунке Сахаров.

– Слышишь?! Слышишь?! Мы с тобой дивизию Дзержинского вчера в Лужниках, оказывается, перехитрили! – торжествовал, хохоча, Дьюрька.

– Дьюрька, замолчи, дай дослушать, – все так же с трубкой у уха, втянув провод из кухни в комнату Анастасии Савельевны, застывала опять Елена у телевизора, и делала громкость побольше, помогая тихим, но яростным ноткам Сахарова.

– Мы не можем окружать народ дивизией имени Дзержинского! Той самой, которая была в Тбилиси, и которая сейчас показывает свою потенциальную силу. В данном случае – потенциальную – но мы знаем, что они делали там, в Тбилиси! – яростно продолжал Сахаров с трибуны – и камера выхватывала среди депутатов хорошо стоптанное, крепкое, сбитое, гэбэшное лицо с отсутствующими бровями, и с орангутанговыми губами, как будто ловящими теннисный мяч, недовольно от слов Сахарова гримасничавшее и трясущееся. Но Сахаров, тем временем, тихим голосом добивал уродов: – И девочки, мальчики, собравшиеся в Лужниках, получают вот такой вот урок демократии! Мы этого не можем допустить! Я предлагаю на время съезда отменить действие антидемократических законов о митингах и демонстрациях! Никаких разрешений не должно быть! Мы этим тоже компрометируем съезд!

Дьюрька аж выл от восторга на том конце трубки.

Даже Крутаков, в обычное время ненавидевший смотреть ящик для идиотов, на две недели съезда перебрался обратно к родителям – потому что в Юлиной квартире телевизора не было («Пррропила на сэйшэне! – в шутку объяснял Крутаков).

А Елена, с какой-то завороженностью, как будто наблюдает кунцкамеру, не верила своим глазам, следя за хамством, с которым Горбачев (никто, партийный выдвиженец, карьерист, парвеню, вовремя почувствовавший конъюнктуру цивилизованных перемен во взрывающихся совковых неандертальских атомных джунглях) смел, восседая под пятнадцатиметровым белым идолищем-статуей Ленина (выставленном в алтарном овальном углублении советского капища – с усеченными колонками по краям и с кроваво красными кромками раздвинутого занавеса – в президиуме осовеченного гигантского зала Большого Кремлевского Дворца), – свысока обращаться к Сахарову, еще и указывать ему что-то, как не выучившему урок школьнику, отчитывать его – вместо того чтобы опуститься перед ним на колени и молить о прощении за все преступления своей партии перед лучшими людьми страны.

– Андрей Дмитриевич! Только я прошу… Я вижу всех вас – и кахда я даю слово – тахда брать! – со своим фрикативным «х-гэ» поучал Горбачов академика, семь лет выстрадавшего в ссылке – за право говорить правду.

– Ну, извините… – скромно и вежливо, развернувшись, отходил Сахаров от трибуны.

– Пожалуйста! – тыкал тут же, через секунду, опять ему рукой в трибунку, стоя как будто сверху над ним, из президиума, Горбачев. – Андрей, Дмитриевич, Андрей Дмитриевич, пожалуйста!

И на ладан дышащий академик, после мерзкой Горбачевской выволочки, придерживаясь рукой за трибунку, возвращался.

В разгар съезда, правда, Сахаров явно понял, что нельзя ждать милостей от такой природы – и стал, вопреки всем регламентам, просто таки выкрикивать правду в отбираемый у него микрофон – вопреки вопящему, как взбесившийся зоопарк, захлопывающему его, улюлюкающему большинству съезда.

– Я имею на это право! Меня послал народ! – сжимал он худенькую руку в кулаке и потрясал ею.

И действительно – какое-то чудо истошного и бесстрашного говорения правды – на глазах у всего мира – после вечности лжи в стране – свершалось, благодаря ему – одному единственному из более двух тысяч сидевших в зале болванок (если не считать немногочисленных демократов из числа «прозревших» коммунистов – кумиров Дьюрьки – тоже приходивших каждый вечер в Лужники, избранных, в основном, в Москве и в Питере – но, на взгляд Елены, как-то осторожничавших, системничавших, все время как будто оглядывавшихся – как бы окончательно не испортить отношения с партийными паханами, и, на всякий случай, прячущих все-таки в кармане зачем-то партбилет).

– Андрей Дмитрич! Мы вам дадим слово в конце заседания следующего! Зачем сейчас… – возмущался из президиума на матерого волка с чуть подбитым глазом и припухшей челюстью похожий Лукьянов.

– Не давать ему! – кричали в голос какие-то подтявкиватели в зале.

– А вот сейчас перерыв! – хитренько показывал Сахаров на часы. – Перерыв! Давайте я сейчас скажу! Я думаю, я много времени не займу!

– Сейчас дать? – смурым, с тяжестью на донце, голосом переспрашивал Лукьянов Горбачева. Сахаров, почти добравшийся уже до трибунки, поворачивался к Горбачеву. Двухтысячный зверинец тем временем, за спиной Сахарова, уже орал в неистовой ненависти. Горбачев с невнятным междометием озадаченно махал рукой в сторону трибунки и почесывал родимое пятно на лысине.

– Не давайте ему микрофон! – изрыгал еще кто-то из-зала.

Но Горбачев, поняв неотвратимое, делал кому-то уже психотерапевтические успокаивающие пассы рукой. Лукьянов, следуя ему, в свою очередь посылал тайные сигналы ладонью своей подконтрольной группе – в левой части зала.

Сахаров, тем временем, быстренько оккупировал микрофон:

– Я меньше всего желал оскорбить советскую армию. Я не оскорблял того солдата, который проливал в Афганистане кровь. Речь идет о том, что сама война в Афганистане была преступной. – (следовали звериные попытки заглушить речь хлопками из зала). – Преступной авантюрой, предпринятой неизвестно кем! Неизвестно кто несет ответственность за это огромное преступление нашей родины. И это преступление стоило жизни почти миллиону афганцев. Против которых, против целого народа, велась война на уничтожение. Миллион человек погиб. И это то, что на нас лежит страшным грехом, страшным упреком. Мы должны с себя снять именно этот позор, этот страшный позор, который лежит на нашем руководстве! Вопреки народу, вопреки армии руководство СССР совершило этот акт агрессии!

Зал бесновался. Сзади, из президиума раздавались заглушающие речь вяки регламентного звонка.

– Андрей Дмитриевич, Андрей Дмитриевич… – загробным голосом угрожающе повторял сзади него, из президиума, Лукьянов.

Но Сахаров, лишь на миг обернувшись в пол-оборота к президиуму, продемонстрировав асимметрично завившиеся вверх, как крылышки, левые краешки опушка его лысины, и болезненно сморгнув несшиеся у него из-за спины, из президиума, попреки, и тут же опять развернувшись к микрофону, продолжал:

– Я выступал против введения советских войск в Афганистан! И за это был сослан в Горький. Именно это послужило главной причиной…

Лукьянов, стоя, в сером своем костюме, с волчьей миной наклонился уже было угрожающе опять – но осекся.

– И я горжусь этим! – говорил Сахаров. – Горжусь этой ссылкой в Горький, как наградой, которую я получил.

Номенклатурная урла в зале орала уже в голос.

– Андрей Дмитриевич! – постарался опять перебить его сзади из президиума Лукьянов.

– Это первое, что я хотел сказать, – невозмутимо, хотя и слегка морщась от всех этих перебивающих шумов, продолжал Сахаров. – А второе – когда речь идет о возвращении советских военнопленных, находящихся в плену. Единственным способом решения этой проблемы являются прямые переговоры между советской стороной, Кабульским правительством, и афганскими партизанами, которых необходимо признать воевавшей стороной – они защищали независимость своей родины, и это дает им право считаться защитниками своей родины… – (на этих словах даже считавшийся главным коммунистическим перестройщиком, насупленный Александр Яковлев, изредка маячивший в камере в президиуме, шандарахнул чем-то по столу и, в отчаянии откинулся на алую спинку своего стула). – И в ходе этого вопроса я упомянул о тех сообщениях иностранных, которые были мне известны по передачам иностранного радио, о фактах расстрелов… с целью – как написано в том письме, которое я получил – с целью избежать пленения! Это слово прямо… Исключения пленения… Это – проговор – тех кто мне писал! Это – проговор! Чисто стилистический! Просто переписанный с секретных приказов! Сейчас этот вопрос расследуется! И до того, как этот вопрос расследован, никто не имеет права бросить мне обвинение в том, что я сказал неправду! А факты я получаю все новые и новые…

Визжащий звон председательского звонка.

– Я не советскую армию оскорблял! Не советского солдата! – договаривал Сахаров. – А тех, кто дал этот преступный приказ послать советские войска в Афганистан.

Благодаря живой трансляции, съезд казался Елене каким-то огромным, чудовищным театром, где, в зале, слишком ярко были высвечены человеческие уродства советской расы.

Вот – молоденький военный курсант играет желваками с убийственной, тупой ненавистью в глазах, беззвучно выругиваясь на Сахарова с места, весь выпадая вперед всем своим корпусом на собственных, неслышных истории, репликах.

Вот – возмущается речам отщепенца-антисоветчика другой военный – с очень узким наморщенным лбом, с бровями в форме крыла летучей мыши, и с толстыми сочными губами, как замоченный в воде чернослив. И при этом – с прекрасной волнистой шевелюрой: выбрехивает тоже какие-то ненавидящие реплики.

Бровястый седой дородный председатель колхоза – делится негодованием с ведущей крупногрудой политработницей с брошью.

Оловянный взгляд еще одного военного, придерживающегося рукой за впреди стоящее кресло. Мясное лицо какой-то каревласой, молчащей и явно думающей о надоях в московских спецмагазинах, на заднем плане.

А вот – жизнерадостные свиноматки в едва сходящихся на свинячих статях костюмчиках, желающие чересчур беспокоящего общественность академика с трибуны прочь.

– Крутаков, какой ужас… Это разве люди…? – тихо, смотря спектакль, набрав Крутаковский номер, спрашивала Елена. – Как страшно… Смотреть на лица страшно…

– А что ты хотела, голубушка! – рассудительно замечал Крутаков. – Рррезультат ленинско-сталинской генетической селекции – налицо. Вот он – естественный подборрр в действии! Они же не только интеллигенцию уничтожили в стране под корррень – но даже и старррое крррепкое крррестьянство, и честных рррабочих, которррые могли бы за себя постоять. Да и пррросто убивали ведь каждого, кто думать самостоятельно пррривык, – потому что самостоятельные личности – угрррроза для их рррежима. В живых ведь, по сути, остался только тот, что готов был заткнуться и прррислуживать. Тррри поколения такой селекции – чего ты еще ждала от этих служивых! Вон, для них для всех Сахаррров – выррродок! Счастье, если сейчас начнется интеллектуальное пррробуждение – но новая нация никакого отношения к прррежней Ррросии, которррая существовала до перрреворррота, генетически уже иметь не будет…

В день закрытия съезда Елена договорилась встретиться с Аней Ганиной – поесть мороженого у метро Сокол (какая-то появилась диковинка в маленьком, темном кооперативном кафе – «мягкое» мороженое – выжатое, как будто из какого-то здоровенного тюбика, и политое сверху приторным сиропом). Аня, съезд не смотревшая, а слушавшая только краткие боевые сводки от своих родителей, тактично спросила Елену, во столько съезд закончится, прибавила к этому еще пятнадцать минут (чтобы Елене дойти от дома), и назначила время встречи.

Елена уже напяливала кроссовки, когда из не выключенного (просто на всякий случай) телевизора – вместо звуков закрытия съезда – засверлил опять всем депутатам советские мозги сварливый, нежный, голосок Сахарова, дорвавшегося в самую последнюю секунду до микрофона. Елена, с одним кроссовком в руках, ковыляя на втором, возвратилась в комнату Анастасии Савельевны. Анастасия Савельевна, услышав нечто абсолютно незапланированное в трансляции, прибежала в комнату с миской салата в руках (зеленый лук, сметана) который делала в кухне.

– Ты уходишь? А поесть? – встрепенулась она – увидев, что Елена куда-то собралась.

– Мам, тише, ну дай послушать же!

– Андрей Дмитриевич, вы пока присядьте…! Или постойте! – с колхозными развязными интонациями махал рукой Горбачев уже подошедшему к микрофону Сахарову.

– Какой хам… «постойте, присядьте». Кем он себя считает?! Как он смеет так с Сахаровым… – стонала Елена, бросив кроссовок на пол. – Хамло.

Анастасия Савельевна молча, с упреком на нее глянув, нервно месила сметану в миске вилкой, усевшись на диван.

Какая-то веселая сучка из общества театральных деятелей, решив попозировать каблучками да новым костюмчиком, выбежала к микрофону, оттеснив Сахарова, ябедничать, что Сахаров-де, выступал на съезде семь раз, а их председателю ни разу не дали слова.

– Не надо! Не надо! – унимал ее Горбачев.

– Я помочь вам хочу! – любовно льнула к Горбачеву через стол президиума активистка.

– Не надо! Вы мне не помогаете сейчас, а мешаете! – раздражался Горбачев – как будто в заведенном механизме добровольных помощниц и помощников что-то сбилось и пошло не по плану. – Вот не надо сейчас!

– Я семь раз не выступал! – отбивался от активничающей дамочки Сахаров. – Я выступал пять минут при открытии съезда! Остальное – были реплики!

– Товарищи, я вношу предложение компромиссное – кто за то, чтобы дать депутату Сахарову пять минут для выступления – прошу поднять мандаты, – голосом опытного психотерапевта, делая успокаивающие ритмичные пассы в зал поднятой ладонью, заявил Горбачев – кажется, понявший, что если лишить Сахарова слова под завязку съезда – то это станет не только международным скандалом но и перечеркнет вообще весь этот съезд. – Пожалуйста, Андрей Дмитриевич: пять минут!

– Как получится, товарищи, – спокойно сказал Сахаров, и, нацепив на нос очки, отвернулся от Горбачева, придвинулся к микрофону.

Горбачев, заценив это «как получится» – усмехнулся, прикрыв губы мизинцем.

Зал заорал в недовольстве.

Горбачев с доброй улыбкой медведя гризли, завидевшего вкусного туриста на одинокой тропинке – сидел рядом со своим подельничком Лукьяновым: зачем-то на интимнейшей дистанции – как влюбленные, которым надо незаметно передавать друг другу под столом записки или обжиматься.

– Я должен сказать, что мое положение все-таки несколько исключительное, – скромно заметил Сахаров. – Я отдаю себе в этом отчет и чувствую на себе ответственность. И из-за этой ответственности я буду говорить – уж как я собрался говорить.

И, на этих словах, Сахаров, скрупулезно, по пунктам, стал предлагать государственный переворот.

Альтернативная резолюция съезда – которую он предлагал депутатам принять, отменяла вообще вмиг все тоталитарное устройство государства.

– Одна минута у вас осталась, – метрономом отсчитывал ему из-за спины Горбачев.

– Декрет о власти: первое – статья шестая конституции отменяется! – лихим тоном провозглашал с трибуны Сахаров. – Второе: принятие законов является исключительно прерогативой съезда народных депутатов!

Зазвенел председательский звоночек.

Сахаров, даже не оборачиваясь, и ни на секунду не прекращая речи, лишь на миг победоносно высоко поднял вверх правую свою, худую, длинную руку.

– Пропускаю пункт для быстроты! Пятое: избрание и отзыв высших должностных лиц… а также председателя КГБ СССР, председателя Комитета по телевидению и радиовещанию, главного редактора газеты «Известия» – исключительное право съезда. Поименованные выше лица подотчетны съезду и независимы от решений КПСС и ее органов. Шестое: кандида…

Речь Сахарова прервали тройным регламентным звонком.

– …туры на пост… – храбро продолжал держаться Сахаров. – Пропускаю еще один пункт. Последн… Седьмой пункт! Функции КГБ ограничиваются задачами защиты международной безопасности страны. Я прошу создать редакционную комиссию и на чрезвычайном заседании съезда рассмотреть этот декрет! Я обращаюсь к гражданам СССР с просьбой поддержать декрет в индивидуальном порядке, подобно тому, как они это сделали при попытке скомпрометировать меня и отвлечь внимание от ответственности за афганскую войну. Опускаю аргументацию. Продолжаю.

Вместе со звонком раздался голос Горбачева из-за Сахаровской спины:

– Всё!

– Уже нет давно опасности военного нападения на СССР!

Аплодисменты в зале были таким странными, липли стеной – что Сахаров невольно остановился – и взглянул в зал: поддерживают? Или…? Сообразив, однако, что это его, как всегда, гонят с трибуны, Сахаров, яростным голоском, продолжал:

– У нас самая большая армия в мире! Больше чем у США и Китая вместе взятых! Я предлагаю создать комиссию для подготовки решения о сокращении сроков службы в армии ориентировочно в два раза для рядового и сержантского состава с соответствующим сокращением всех видов вооружения, но со значительно меньшим сокращением офицерского корпуса с перспективой перехода к профессиональной армии.

Раздались жиденькие, процентно несопоставимые со съездовским большинством, аплодисменты сторонников Сахарова.

– Такое решение имело бы огромное значение, международное значение для укрепления доверия и разоружения, включая полное запрещение ядерного оружия…

– Андрей Дмитриевич! – возмущался у него из-за спины (невидный в прямой трансляции) Горбачев.

Сахаров, даже не обернувшись, сделав какой-то особый мимический жест веком правого глаза – как слон, которому в глаз пыталась залететь мошка, и, отмахнувшись, по полукругу, лысой головой, продолжал:

– …а также огромное экономическое и социальное значение.

Дочитав фразу, Сахаров все-таки обернулся на генсека.

– Всё! – выставил ему ладонь, как запретный буфер, Горбачев.

– Мое выступление имеет принципиально значение, я продолжаю, – быстро проговорил Сахаров и вернулся к микрофону.

– Национальные проблемы…

– Всё! – говорил Горбачев – и истошно звонил председательский звоночек.

– …Мы получили в наследство от коммунизма национально конституционную структуру, несущую на себе печать имперского мышления и имперской политики разделяй и властвуй…

В зале, выхваченный камерой, мелькнул носатый Ельцин – выступления абсолютно не слушающий и болтающий со смеющимся соседом.

– Жертвой этого наследия являются малые союзные республики…

В зале опять начали его захлопывать, прогоняя с трибуны.

– …и малые национальные образования! – с триумфом, повысив голос, поднял Сахаров обе руки, поставив какое-то неожиданнейшее свободоносное ударение на этих, совершенно в общем-то невыразительных словах. Сморщившись, сжавшись в комок, и страшно разевая, как будто в смертельный бой рванул, рот, выразительно акцентируя каждое теперь уже свое слово пепельно-обескровленными губами, Сахаров явно готов был скорее умереть, чем заткнуться. Спадали совсем уже на кончик носа очки. – …Входящие в состав союзных республик по принципу административного подчинения! Они на протяжении десятилетий подвергались национальному угнетению. Сейчас эти проблемы драматически выплеснулись на поверхность! Но не в меньшей степени жертвами явились большие народы…

Голос Сахарова стал куда-то уплывать.

– Микрофон, микрофон, – Горбачев завибрировал в воздухе расставленной ладонью – как будто танцует лезгинку, кажется, испугавшись, что академику сейчас, оскандалив съезд на весь мир, еще и микрофон отключат без его, Горбачевской, воли.

– В том числе русский народ! На плечи которого лег основной груз имперских амбиций и последствия авантюризма и догматизма во внешней и внутренней политике. Необходимы срочные меры. Я предлагаю обсудить переход к федеративной горизонтальной системе от национально-конституционного устройства. Эта система предусматривает предоставление всем существующим национально-территориальным образованиям, вне зависимости от их размера и нынешнего статуса, равных политических, юридических и экономических прав!

– Все-таки заканчивайте, Андрей Дмитриевич! – примирительно-снисходительно проговорил из президиума Горбачев. – Два рехламента уже! Два рехламента!

Зазвенел еще раз звонок.

– Я опускаю все ограничения! – оговорился Сахаров. – Я пропускаю очень многое!

– Всё! – повторял Горбачев. – Всё! Ваше время истекло!

– Ну я заканчиваю уже! – нежнейшим, обрывающимся голосом говорил Сахаров.

– Два рехламента уже истекло! – не унимался со своими регламентами Горбачев. – Я прошу извинить меня. Всё!

– …Я… внимание… – доносились, уже в отключенный (теперь уже по воле Горбачева) микрофон, жалобные, но дерзкие одновременно, отдельные реплики Сахарова. – Та резолюция, которая…

Камера официозной прямой трансляции по чьей-то команде намертво отвернулась от Сахарова в зал.

– Микрофон! – крикнул какой-то сторонник Сахарова из зала.

– Всё! Всё! – приканчивал Горбачев еще звучавшее – уже так, что не разобрать – где-то у президиума выступление Сахарова. – Всё, товарищ Сахаров!

– Я представляю… от группы депутатов… – доносились, при отключенном микрофоне, еще какие-то реплики надрывавшего свой тихий от природы голос Сахарова – но так ни разу и не сорвавшегося на крик.

– Тоуварищ Сахароу! Вы уважаете съезд – или нет?! – принялся разыгрывать традиционный партийный детский сад Горбачев.

– Я уважаю съезд, но я уважаю и тех, кто меня сейчас слушает! – на полном серьезе ответил, и не думая отходить от трибунки, Сахаров. – Я уважаю человечество, которое… – утоп его голос опять в шуме.

– Мну… Хорошо… – как с больным ребенком заговорил с ним Горбачев.

– …обращения… депутатов… городов, – доносились обрывочные срывающиеся словечки Сахарова, лишенного электрической поддержки – но так и державшего свою оборону на трибунке.

– Всё! – хряпал голос Горбачева – вместе с председательским звоночком. – Всё! Всё!

Регламентный звонок противно дзинькал уже не переставая. Развалившиеся депутаты в первых рядах, на которых сбежала камера с опального зашикиваемого академика, зубоскалили.

Строптивый, скрипучий тембр голоса Сахарова еще слышался, но слов было уже абсолютно не разобрать.

– Прошу… Прошу завершать! – густо, самоуверенно выговаривал Горбачев в свой микрофон. – Прошу заканчивать. Хорошо! – отвечал он на какие-то неслышные реплики Сахарова. – Всё! Заберите свою речь пожалуйста!

Упырята в зале покатывались, потешаясь над расправой над капризным стариком.

– Заберите! – повторил Горбачев – который был теперь вновь подхвачен (на очищенном от академика месте в воздухе) камерой прямой трансляции: гордое, сытое, уверенно смотрящее вперед лицо. Улыбочка. Помахивание психотерапевтической ладонью. Знаки кому-то в зале.

Неожиданно все малочисленные сторонники Сахарова (в основном, депутаты, избранные в Москве и Питере), вслед за уходящим в зал, на свое место, прогнанным с трибуны академиком – встали, отвернулись от президиума, и, стоя, устроили Сахарову овации.

– Прошу садиться, – проговорил Горбачев. – Прошу садиться.

В зале возник какой-то конфуз.

– Включите… какой это? Третий микрофон. Что вы хотите? – спросил Горбачев у какого-то седого мужика с зачесом.

– Троицкий! – брякнул тот, тяжело ворочая, из-за какого-то дефекта, челюстью. – Я хочу выразить некоторое удивление по поводу того, что президиум почему-то делит нас, равноправных народных депутатов, на каких-то которым можно выступать по семь, по восемь раз! И почему мы должны слушать товарища Сахарова?! Почему мы должны, так сказать, ему внимать?! Почему товарищу Сахарову мы разрешаем с трибуны этого съезда обращаться к народам Советского Союза?! Не больно ли много он берет на себя?! Всё у меня!

Бурные, продолжительные аплодисменты двух тысяч отморозков. Блеск зубов и тюбетеек.

– Что и требовалось доказать… – то ли грустно, то ли смеясь, проговорил Горбачев, уже где-то за кадром.

И – весь зал уже, подавляющее большинство депутатов, стоя аплодирующих безвестному, но негодующему товарищу Троицкому.

– Прошу садиться, – сказал Горбачев, подергивая в такт словам головой, с длинным белым наушником в правом ухе – в которое ему не понятно кто и непонятно что говорил. – Дорохие товарищи, завершается съезд, тринадцать дней его работы! Я еще раз хочу вас поблаходарить, народных депутатов СССР, за тот охромный вклад, который вы внесли в его подготовку и проведение. Мы все с вами согласились с тем – и я в данном случае отвожу негативные суждения депутата Сахарова, направленные на то, чтобы принизить съезд, принизить его роль, и этапное значение в судьбе нашей страны…

Бурные аплодисменты.

– Позвольте вам, товарищи депутаты… – на мажорной ноте продолжал Горбачев, поблескивая очками и подергивая ухом с наушником, – …пожелать больших успехов! Впереди у вас огромная работа. И мы уверены, что наш съезд возьмет на свои плечи заботу о том, чтобы дело, которое мы начали по обновлению нашего общества, в интересах народа, на принципах демократии и хгластности, в интересах гуманизации всего на… – прервался, нарвавшись на какой-то разрыв пустопорожней речи. Поднял голову, с видом «нашел!»: —…жизни нашего народа, будет по плечу… ему. Этому съезду. Этому корпусу депутатов. Желаю больших успехов, повестка дня исчерпана, первый съезд народных депутатов объявляется закрытым! – и вытащил из уха наушничек.

Аплодируя сама себе, президиумная дюжина встала навытяжку, под Лениным, – а перед ними, в зале, встали, плечом к плечу, по-солдатски, все депутаты – и, под угрюмо-невнятно-угрожающую музыку советского, сталинского, гимна, сыгранную без слов, проводили первый съезд в последний путь.

Елена, от ярости, пока гнали с трибуны Сахарова, не заметившая, что съела, на нервной почве, весь подсунутый ей Анастасией Савельевной салат, всунув матери в руку пустую миску – и зашнуровав правый кроссовок – опрометью бросилась на улицу, даже не считая ступенек скороговорками – потому что даже пропахать носом лестницу было не так страшно, как опоздать к педантичной Ане на сорок пять минут – а именно так она сейчас и опаздывала.

VI

За то время, которое ей хватило, чтобы добежать до метро, Елена (как умирающий, говорят, за секунду прокручивает, как ярчайший фильм, в памяти всю свою жизнь) успела вспомнить все свои прегрешения перед Аней, все свои опоздания к ней на встречи – и малые, и великие – и давние, и совсем-совсем свежие – и за каждое, за каждое из них она теперь мучительно каялась – думая: «Ах, если б не было всех тех моих, прежних, вольных опозданий, из баловства, из-за раздолбайства – Аня возможно бы мне простила сегодняшнее – чудовищное, беспрецедентнейшее по времени – но избежать которого действительно было никак нельзя!» Анюта относилась к минутам, как к угрюмым жестоким вертухаям с ружьями и с грубыми окриками, которых нельзя ослушаться, и раз даже разругалась с Еленой, когда, вежливо поинтересовавшись (после очередного опоздания Елены), почему Елена не носит наручные часы, получила ответ: «А потому что тогда, Анечка, можно всю жизнь угрохать только на то, чтобы смотреть на часы». Примерно такой же наглый ответ давался и на Анины недоуменные вопросы о том, почему Елена никогда не носит с собой зонт («Я пробовала, Анюта, честное слово! Но я каждый раз его где-нибудь забываю и теряю!» – «А что, подруга, нельзя напрячь мозги, и сосредоточится на том, чтобы не потерять зонт?» – «Анюта, а мозги не усохнутся – если всю жизнь транжирить внимание не на что-то важное – а только на то, как бы никуда не опоздать, и как бы не забыть зонт?!»)

Те же – по жару – и по содержанию – дискуссии велись о стиле траты денег. У Елены было какое-то антично-округлое представление о деньгах, как о некоем целом, как о некоей неделимой единице: и поэтому либо деньги «есть» – либо денег нет – вроде как неразменный динарий: не может быть ни больше – ни меньше, просто есть и всё. Анюта же снисходительно, по доброте душевной, пыталась научить Елену тому, как «считать» и «экономить» деньги: «Подруга, просто надо каждый день подсчитывать, сколько ты потратила. Допустим, мама дала тебе в начале недели рубль – вот ты знаешь, например, сколько от этого рубля осталось в пятницу?» К своему недоумению, Аня услышала честный ответ, что – и в пятницу, и в субботу, и в воскресенье – и даже в начале следующей недели – у нее, Елены, полное ощущение, что у нее все еще рубль в кармане – до той самой секунды, пока она не полезет в карман и не обнаружит там ни копейки. «А что, сложно посчитать, каждый вечер, сколько ты потратила – и каждый день отнимать от рубля эту сумму?» – сердилась Анюта. Елене же казалось, что это какое-то кощунство – всю жизнь тратить на зонты, часы и подсчет денег – и радовалась, что кратчайшие неприятные моменты («ох, надо же – какой сюрприз – ни копейки не осталось!») – наступали внезапно, без всяких приготовительных, ежедневных, ежечасных, рекламируемых Аней бухгалтерских мук, – до этого же (то есть практически всегда) Елена пребывала в счастливейшем убеждении, что денег у нее хоть отбавляй – миллион. Кроме того – и пожалуй это было самым важным – Елена была убеждена, что нельзя все время подглядывать в собственный карман «сколько там денег?» – надо оставить возможность добрым ангелам смухлевать с деньгами и подбросить тебе тайком в карман, в отчаянную минуту, еще. И добрым ангелом этим, увы, становилась нередко Аня – когда вдруг обнаруживалось, что у Елены не хватает копейки на булочку.

Всю эту свою наглейшую безалаберность Елена вспомнила сейчас, за секунду до того, как подбежать к месту встречи – и готовилась к страшной расплате.

Аня, со строгой, гладкой, прической, вся затянутая, собранная, – как назло – прямо под часами (починенными каким-то гадом, как нарочно – работающими теперь с космической точностью) – стояла у метро, с яростно-удивленно-рассредоточенным выражением лица, ясно говорившим о том, что – дождаться-то Елену она дождется – вот исключительно из ядреной закалки упрямства и порядочности – но уж даже слова ей не скажет – взглянет в глаза – и никогда, никогда в жизни больше словом с ней не перемолвится.

Увидев Елену, Аня молча высоко вкинула правую бровь – и было абсолютно ясно, что если Елена не предъявит ей алиби типа «мне на голову упал метеорит» – Анюта немедленно же развернется и, в молчаливом педантичным ликовании, уйдет и прервет с ней всякие отношения.

– Анюта… Сахаров выступал… – решилась Елена выпалить правду сразу, не придумывая никаких уважительных причин.

Аня, мигом проглотив готовившуюся гримасу смерти и опустив бровь, как не выстреливший пистолет, сказала:

– Подруга, пошли скорее. В кафе через час закрывают. Расскажи мне, пожалуйста, как это было?

– Анюта… – решилась уж всю вину, до кучи, высказать Елена. – Я перед выходом из дома съела… Вот совершенно случайно, честное слово! Увлеклась трансляцией просто! Короче, съела салат из зеленого лука.

Аня, на ходу, развернув к ней голову, пару раз резко, на пробу втянула ноздрями воздух и сдержанно сказала:

– А вот это – уже лишнее…

А тем же вечером, Елена с Дьюрькой, уже в Лужниках, узнали, что только у Сахарова, одного-единственного из всего съезда, хватило смелости не встать под советский, карательный, гимн. И Елена еще раз поразилась этой удивительной силе – которая совершается в немощи: когда один-единственный доходяга-старикашка, из-за силы духа, из-за того, что действует по правде, стал вдруг мощнее и важнее, чем вся государственная репрессивная машина, чем все многотысячные, многомиллионные, безмозглые – продажные, отзомбированные, или просто бессовестные – статисты, заживо вмурованные в режим.

А Дьюрька, здесь же, в Лужниках, безобразно поскандалил с Еленой из-за Ани – когда Елена обмолвилась ему про мороженое:

– Мороженое?! Без меня?!

Елена и раньше уже чувствовала, что Дьюрька, видя, с какой дрожащей, обожающей нежностью Елена к Ане относится, – уже жутко просто бесился от ревности: ну как же – Аня, бывшая его подруга детства, несостоявшаяся его шутовская невеста – а теперь проходит мимо него не иначе как с язвительными шуточками, – а Елена с ней – как с ближайшей подругой!

Но здесь – видать из-за мороженого (со стороны, в оглушительно базарящей толпе, ссора наверняка выглядела, как минимум, как спор об основах государственного устройства) – Дьюрька уже просто не мог сдержать склочные, ревнивые нотки:

– Твоя Аня – трусиха! Ты видела хоть раз, чтобы она с нами на митинг сходила?! Аня так и будет жить всю жизнь в своей норке, никуда никогда нос высунуть не посмеет! Что бы в стране ни происходило!

– Не надо врать, Дьюрька – про «трусиху»! – разозлилась Елена. – Аня, между прочим, уже давно мужественнейше потребовала, чтобы ее даже в классном журнале еврейкой записали – в отличие от тебя, Дьюрька! Аня, к тому же, карьеру себе в комсомоле, как ты, никогда не делала!

– Я в комсомол пошел, потому что я хотел занимать активную позицию! – уже с раскаленно-малиновыми ушами и пошедшими бордовыми пятнами щеками кричал Дьюрька. – А Аня с ее молчанием – классическая питательная среда для любой диктатуры! Благодаря таким тихоням, как Аня, Гитлер когда-то к власти пришел! И Сталин благодаря таким молчащим тихоням репрессии осуществлял!

– Аня никогда в жизни ни под каким идеологическим соусом не сделает никакого непорядочного поступка – ты ее с трусами-то не равняй! – горячилась Елена, обидевшись за подругу. – Аню убить можешь – но она ничего против совести не сделает. Аня, между прочим, политинформации в младших классах, как ты Дьюрька, никогда не вела – про заговор американской военщины!

– Я так говорил, потому что я в это верил… Потому что мне так говорили! А как только я узнал правду, я… – разъяренно плевался Дьюрька.

– А вот Аня от природы – понимаешь, Дьюрька – от природы! – никогда ни в какое такое дерьмо не вляпается!

– Да?! А молчать Аня твоя будет, если убивать других будут! – бесился Дьюрька.

Близость набережной, жара, ясный летний солнечный вечер, сандали на ногах большинства «митингующих», приятные, осмысленные, хотя и горланящие лица вокруг, молодые ребята – вон, за Дьюрькиной спиной – делящиеся друг с другом бутербродами и наливающие всем желающим чай из термоса, какой-то невыездной русский грек, забавнейше объясняющий, со сказительными средиземноморскими красочными деталями мифа, поодаль, в толпе, историю своего народа – все это придавало демократическому сабантую что-то невыразимо дачное, интеллигентское: как какой-то большой день рождения у не близких, но вполне симпатичных друзей, на лужайке в загородном доме – куда битком назвали зачастую смешных, одержимых своими идейками и наповал разящих крикливой детской искренностью, но бесконечно милых, вовсе не злобных, а наоборот каких-то даже альтруистичных, идеалистов – вечных студентов. И эта Дьюрькина маечка, наконец, воротничком которой он попыхивал, держа обеими руками за мятые уголки… И ругаться – в оцепенении, вдруг накатившем на Елену в центре этой жаркой асфальтовой лужайки (как накатывало часто, очень часто – вдруг, в разгар какого-нибудь бурного внешнего события, – или даже во время не очень интересовавшей ее, никак не затрагивавшей ее внутреннего мира беседы с друзьями, – когда она внезапно – от живого, жаркого образа, возникшего внутри – вдруг отчетливо начинала чувствовать две себя: одну – правдоподобно изображающую внешнюю жизнедеятельность и даже общительность, – и другую себя – настоящую – существующую всегда как бы в параллельном пространстве – доступ к которому никто из внешних людей не имеет) – не хотелось.

– А этого мы, Дьюрька, не знаем – как ты еще себя поведешь, если вокруг что-то действительно страшное происходить будет! – орала на Дьюрьку, тем не менее – наплевав на собственное мечтательно настроение, как бы слегка слушая себя со стороны – и даже дивясь собственному задору, Елена. – Заступишься ли ты за кого-то, кому будет угрожать реальная опасность? Никто этого не знает!

– Ну и иди к своей любимой Ане! Жуй мороженое с ней! – не на шутку уже оскорбился Дьюрька – и даже ушел продираться к слезшему с трибуны коротенькому популярному депутату из межрегиональной группы.

Через ровно пять минут, впрочем – опять уже, пихаясь и хохоча – они обсуждали реакцию массовки съезда на Сахаровский декрет о власти.

И Елена, уже в какой раз, подумала: «Как странно представить, какой припадок с Дьюрькой случился бы, прознай он, хоть намеком, про то, что произошло у меня с Семеном: ничего кроме глупого, детского, смешка от Дьюрьки я бы не услышала».

Рассказать о драме с Семеном безгрешной Анюте – значило бы рискнуть из подслеповатой любимой подруги сделать еще и глухую и немую. Более чем достаточно было того, что Ане, в отличие от Дьюрьки, Елена без ущерба, без риска себя ранить, могла, наворачивая сжиженное фиолетоватое (из-за какого-то химического соуса) мороженое, рассказать какое-нибудь понравившееся, красивое место из книги, – и Аня чопорно, насупившись, ее выслушивала, а потом говорила: «Да, это красиво». И это уже, на внутренних весах Елены, было очень и очень много.

С Эммой Эрдман говорить по душам было в последнее время еще более рискованно – как-то раз, месяц, что ли, назад, столкнувшись с ней, когда выбегала на выставку – встречаться Семеном, Елена имела глупость обмолвиться, что ее пригласил на выставку ее университетский преподаватель; замученная, бледная Эмма с натужной веселостью сказала: «Ничего себе, Ленка! Знай наших!» – и после этого «знай наших» Елена до сих пор проклинала себя за это свое неосторожное откровение – и очень боялась, что Эмма что-то бестактно переспросит – и чувство было, как будто сама же себе харкнула в душу.

Лада, которую Елена встречала у подъезда регулярно, – томно, без спросу принималась рассказывать о каком-то фарцовщике, с которым у нее роман.

И любых личных разговоров Лады Елена боялась как порции отравы.

Словом, как-то так получилось, что из всех друзей, Крутаков стал-таки единственным, кому Елена душу изрыдать все-таки смогла. Несмотря на то, что рана в сердце была обезврежена, а жало извлечено – боль, подспудная, дававшая себя знать в самые неожиданные моменты, из-за самых глупых ассоциаций, все равно, где-то на донце сердца, до сих пор саднила. Крутаков (по ее внезапному заледеневшему молчанию в разговорах) прекрасно это чувствовал – и делал все, чтобы только Елену, во время их встреч, развлечь, сбить с этих подспудных, болью ее пронзающих, мыслей. Другом Крутаков оказался действительно потрясающим: хотя в прежние месяцы нет-нет да гащивала у него какая-то меланхолия – тут, как только он почувствовал, что Елене и вправду нужна его дружеская помощь, – ни от какой Крутаковской меланхолической хвори не осталось и следа.

В первый же день, как только Крутаков переехал обратно на Цветной, Крутаков не просто отправился с ней на весь день гулять – но и впервые в жизни шлялся с ней без всякой цели – ни к кому, ни к каким загадочным «старрринным дрррузьям» и «старррым подррругам» по секретным делам не заходя, а без умолку с ней болтая – расспрашивая ее о Склепе, о их тогдашних походах, не давая умолкать ей, – а, как только Елена внезапно умолкала, Крутаков с веселым изобретательным остроумием, и редким нахальством, вызволял из нее такие подробности воспоминаний, о возможности вообще выговорить-то которые, во внешнем, физическом мире, она прежде и не мечтала.

– Ну? И чего ты замолчала? Что значит, что Склеп «молчал сидел»? Если он молчал – то для того, чтобы это молчание обрррисовать, тебе, голубушка, молчать недостаточно! Что ты в эту секунду пррредставила? Что у тебя было перед глазами? – наглейше осведомлялся Крутаков, усевшись на ту самую скамейку с изогнутой, как музыкальный ключ, деревянной спинкой – в сквере Сретенского бульвара – где чуть больше года назад сидел, перед своим исчезновением, Склеп.

– Знаешь, Женьк, он молчал так – что это молчание было громче, чем если бы миллиард человек вместе заорали!

– Ха-а-арррашо, уже неплохо. Но – о чем он молчал? – игриво наклонив патлатую голову, накручивая на мизинец, как на бигуди, черный локон, переспрашивал, уставившись вишневой чернотой в ее глаза Крутаков.

– Не могу выразить это… Это невыразимо. Что-то загадочное, чудесное, чуточку сумасшедшее – и, одновременно, грозное – потому что ведь это была его последняя встреча с нами – и он наверняка, наверняка это предчувствовал. Не могу выразить!

– Не можешь выррразить – тогда пррридумай эквивалент. Символ. Метафоррру.

– Ах, символ ты хочешь, Женька! – хохотала Елена. – Тогда… Он думал что-нибудь вроде того, что: «Никогда не пейте из общественных стаканов, не вытерев их предварительно носовым платком! Эмпатия ко злу недопустима! И даже в гостях у друзей не пейте из кружек иначе, чем повернув их ручкой на север – а сами себя – лицом на восток!»

Крутаков хохотал тоже, распрямив свой сверкнувший от солнца локон, и примирительно говорил, что «для перррвого рррасказа – сойдет».

– Вообще, знаешь, голубушка, о чем я сейчас подумал… – тянул он вдруг, посерьезнев. – Насчет «дематеррриализации» Склепа – не знаю, прррава ли ты… Но навскидку вот подумав: судя по всему, что ты о нем рррасказываешь, он не бррросил бы своих – он бы к вам верррнулся, даже после того, как его вытурррили из вашей школы… Если б мог… А значит…

В этот-то день и началась между ними эта, так захватившая ее игра в «рррассказы» – правила которой устанавливал Крутаков, устанавливал на бегу, на лету, на излетах бульваров, обмолвками, подхватами, – короче, жухал как мог – но остановиться и не играть с ним, от азарта, и жгучего наслаждения, было уже невозможно.

– Ну и чем уж так уж хоррроша твоя Аня? – как бы невзначай задирался Крутаков в другой день – валяясь с книжкой, на Юлином диване (даже без ругани вернувшись в ту же позу – из которой Елена его вытащила – поскребясь в дверь, зайдя опять без звонка, не предупредив заранее по телефону – потому что опять оказалась в центре без Юлиного телефонного номера). И одновременно – по своей страсти делать три дела сразу – читая, болтая с ней, Крутаков сейчас мельком косился еще и на какой-то холщёвый мешочек, торчавший слева от дивана, на паркете, между двумя книжными колоннадами. – Как ты думаешь, ничего если мы это вскррроем – тут у Юлы́ орррехи – жрррать охота, безумно… Недостаточно, голубушка, пррросто сказать, что человек – «хорррроший»…

– Ну как ты не понимаешь! – возмущалась Елена – аж спрыгнув от возмущения (ну и еще немножко – от любопытства в связи с анонсом орехов) с подоконника – второго относительно свободного, расчищенного места в комнате кроме дивана – поскольку письменный стол теперь и креслице радом с ним, и левый подоконник, были завалены еще и Крутаковскими, привезенными им из дому книгами. – Как ты не понимаешь!

– Ррраскажи мне, чем она хоррроша! Я не вижу! – нагло переспрашивал Крутаков, увлеченно пытаясь длинным острым ногтем подцепить заштопанный намертво поперечный шов на холщёвом мешке – судя по дальним наблюдениям Елены, кажется, почтовом.

– Ну ты издеваешься, что ли, Крутаков! – всерьез сердилась, от его подначивающих вопросов, Елена, одновременно неотрывно уставившись на мешочек тоже. – Как ты можешь не чувствовать, насколько она прекрасна, после всего того, что я тебе про нее рассказала?! Есть вещи – хорошие сами по себе! Даже если в данную секунду они никак не проявляются! Они – хороши по свой сущности!

– Ну чем, чем она хоррроша? Тем, что она тебя моррроженым корррмит? – уже откровенно дразнился Крутаков – пытаясь узко заточенным острием ногтя на изящном, узеньком, как у девушки, большом пальце вспороть шов.

– Крутаков… Ну это же… Это же так же, как… – в бессильной ярости пыталась переспорить его Елена, усевшись обратно на подоконник. – Это же… Так же как… Как бутон крокуса – он прекрасен сам по себе! Тебе же не взбредет в голову переспрашивать меня, чем хорош бутон крокуса! Я знаю, что когда бы этот бутон ни распустился – он будет прекрасен! Я просто чувствую, как Анина душа прекрасна – и всё! Я вижу, как прекрасна ее душа – так же как бутон крокуса!

– А вот прррро крррокус – это уже лучше… – нагло хохотал Крутаков. – Грррубовато, конечно – но все ррравно лучше. Да-а-арррагуша, ты не пррритащишь из кухни ножик – лень черррез дебррри прррыгать – тебе там быстрррее… – и только сейчас, отойдя от всполоха раздражения, отгорячившись, глядя в смеющиеся глаза Крутакова, Елена понимала, что задирался он сознательно – а теперь наслаждается тем, что она, разозлясь на него, выразила себя, наконец, до последнего крокуса. – Видишь ли, недостаточно пррро перррсонаж сказать, что он «хоррроший» – пррравда ведь? – невозмутимо продолжал Крутаков. – Ты ведь это понимаешь? А Дьюрррька? Дьюрррька у тебя – какой перррсонаж – положительный – или отрррицательный? – опять дразнился ей вслед Крутаков, когда Елена злобно уходила в кухню на поиски холодного оружия.

– Дьюрька? Не знаю пока… Уютный… – рассеянно отвечала Елена, медленно продираясь сквозь книжные лабиринты к дивану с тесаком. – И вообще, Крутаков, это все неправильно – невозможно оценивать героев внутри искусственно суженных рамок. Хорош герой или плох – вообще могут знать только ангелы, после того, как человек пришел на небо с земли. Мы ничего ни про кого не знаем, на самом деле… Это устаревший примитивный подход к теме, к литературе вообще – пытаться сузить рамки земной жизнью!

– На-а-ахалка… – довольно хумкал Крутаков, аккуратно взрезая мешок бережно переданным ею ножом и тяжело роняя мешок обратно, вниз, возле себя, по левую руку, рядом с диваном, на паркет.

– Нет, ну то есть про некоторых гадов, конечно, все понятно заранее… – тут же смеясь, поправлялась она, с легкой обидой глядя на откровенно маленькую кучку миндаля в скорлупе, которую ей Крутаков, зачерпнув, в горсточке, передавал.

Из-за того, что Крутаков захватил крутейшую, удобнейшую, шикарнейшую, гигантскую хиппанскую подушку, подбитую под ним в изголовье, как гора, Елене пришлось довольствоваться сваленными в кучу, по правую руку от него, подушками простыми – обшитыми пестрыми ромбиками – кусками ситца. У Юли был какой-то явный талант – если не сказать неодолимая страсть – все обшивать – даже стены в комнате вокруг были обклеены не обоями, а светлой очень плотной льняной холщиной. Холст – светлый, тяжелый, отбеленный, заменял и занавески – одним куском – на каждое окно. Мешочек же с орехами, и вправду оказавшийся с сургучом, почтовым, выглядел сейчас неким приложением к этим стенам.

– Дррруг Юлы́ какой-то из Крррыма ей прррислал… – пояснял Крутаков, держа орех над книгой – составив джинсовые коленки перед собой домиком. – Вторррой мешок между прррочим. У Юлы́ выдеррржки не хватило – выжрррала перррвый – и рррешила махнуть лично туда, где такое рррастет. Нифига не сезон пррравда сейчас пока еще, – деловито раздризгивал Крутаков ногтями верхнюю миндальную скорлупку – матовую, как будто присыпанную мельчайшим золотистым песком, с береговым рельефом в мелких продольных волнах – и под ней уже виднелась скорлупка настоящая – жесткая, гладкая, но в ноздреватых дырочках, выделанных как будто иглой.

Мешочек с сургучом, посылки из Крыма… Елена моментально вспомнила нестерпимый, удивительный, раздиравший переносицу и лоб, ярко-желтый айвовый запах – насквозь пропитывавший Крымские посылки, которые Глафира иногда (с проводником – так что приходилось ездить на вокзал) – получала из Крыма от троюродных родных, осевших, после бегства Матильды из Минусинска, в маленьком буйно-акациевом городке у самого Черного моря – Кераимиде; и – мгновенно зримо очутилась в уже залитой запахом айвы Глафириной крошечной кухне в Замоскворечье: белый сервант справа – впереди крошечный столик, вдоль окон, с раскатанным тестом (Глафира, стоя боком к ней, граненой рюмочкой, выдавливает из теста кружочки на вареники с творогом), слева – холодильник, в уголке за ним раковина, а рядом, впритык к раковине – еще один сервант – где, в нижнем, захлопнутом белоснежными воротами этаже, хранятся – в колористическим разнообразии – словно драгоценности на цыганский лад – по-настоящему оценить которые можно только выставив сокровища на подоконник, на солнце, – преображенные дары из Глафириного Ужаровского сада в прозрачных сткляночках – с обязательной вощёной бумажкой, перехваченной резинкой – а сверху, на бумажке, надпись, синим шариком: «крыжовник», «антоновка с черноплодкой», «лесная клубника», «черемуха», «малина». Елена, разглядывая кружева из теста, которые Глафира, весело вздернув их рукой вверх и взглянув в них на просвет, теперь заново раскатывала скалкой – чтобы вновь начать выдавливать опрокинутой граненой стопочкой кружки вареников, – стояла в дверях – и, чувствуя, как от незнакомого запаха уже начинает кружиться голова, потянулась и увидела сверху, на шоколадной обивке плоской полочки серванта, солнцем залакированные желтые, странные, нелепой, лепной формы благоуханные плоды – и тут же впилась зубами – мгновенно задохнувшись от спазма вязкой душистой горечи, не дававшей теперь даже глотнуть. В недоумении, кусая еще и еще кусок, Елена услышала низкий, грудной, прокуренный смех Глафиры:

– Ну подожди же – дай сварю варенье! – худенькая Глафира, не успев даже вымыть руки от сыпкой муки, обтерев наскоро кухонным куском хлопка, висевшем у нее, спереди, за пояском халата, подскочила и гладила ее по голове. – Айву нельзя так есть…

В Крыму, некогда, после спасения Матильды из Минусинска (Матильда примеривалась-примеривалась к переполненным русскими беглецами, в Турцию и Грецию отходившим кораблям, – да так и не сумела решиться уехать на чужбину с родины), жизнь у Глафиры даже под большевиками была почти барская – свой большой двухэтажный деревянный дом, недалеко от моря. Жених Глафиры, Георгий, воевавший у Колчака, был убит в Екатеринбурге красными. А брат же его – редкостный хлыщ Савелий (как выяснилось – уже, увы, слишком поздно – пройдоха, приспособленец, находивший, как подмахнуть, ради сохранения шкуры, любой власти – хоть зеленым, хоть Петлюре, хоть Ленинюре – тайком переметнувшийся к красным в Екатеринбурге – почуяв, что те успешно наступают, и вот-вот займут город – и, когда-таки красные банды город заняли – чуть ли не бывший виновным в расстреле собственного брата – как говорили потом уцелевшие земляки, – и как минимум не попытавшийся его защитить – как признавал и сам Савелий) проведав, что они в Кераимиде, примчался свататься к Глафире и, когда та, не зная еще всей этой истории, из ностальгии по прежней жизни (ну как же – земляк, родной брат расстрелянного жениха), согласилась, – устроился так, чтобы от большевистской власти получить в Кераимиде пост главного инженера (с высшим образованием в услужении у новой, незаконной власти людей тогда еще было мало). Дом содержался Савелием (из-за его связей) с богатым размахом, была прислуга – однако в первый же год замужества Глафира обнаружила, что всю женскую часть прислуги придется разжаловать – из-за того, что Савелий, одержимый патологической, болезненной манией, не давал ни одной из работавших у них девушек проходу. Осознала, в каком кабальном, унизительном браке оказалась, Глафира уже слишком поздно – после того, как родила первого сына – и, по какой-то глупой кротости, из-за ложного чувства «ответственности» перед жившей с ними матерью (которой ни слова про гнусь Савелия – тоже из-за какого-то идиотизма – не говорила), и из-за испуга за сына, на развод сразу не решилась. Будучи пойманным с поличным – на попытке прижать очередную девушку в углу – Савелий, как последний подонок, лил слезы, клялся, что это первый и последний раз, грозил, что покончит с собой, если Глафира от него уйдет, кричал, что Глафиру любит. В общем, вся эта погань продолжалась до начала второй мировой – когда – по какой-то неизвестной причине, к Савелию начали наезжать визитеры из Москвы – и усиленно приглашать переехать «с повышением» и «с улучшением жилищных условий» на работу в Москву. Будучи к тому же еще и законченным трусом, и зная о терроре в Москве, Савелий, всеми силами от переезда туда отбрехивался – до самой последней невозможности. И вот – эта невозможность настала. Переехать «приказало начальство». Предоставив, впрочем, в Москве жилье – квартиру одного из вышвырнутых – в неизвестном направлении – не известно, не на тот свет ли – старых жильцов. Матильда, как будто почувствовав неладное, от переезда из Крыма в Москву наотрез отказалась – и прожила там, в результате, до окончания войны.

Когда грянула война Советского Союза со вчера еще любимым союзничком и подельничком по переделу Европы – Гитлером, стало ясно, что для Савелия, с его недюжинными инженерными талантами, присматривали место в инженерных войсках.

Савелий до смерти испугался за собственную задницу – и решил пустится в бега, пытаясь избежать отправки на фронт: выехал из квартиры и прятался – у кривой-косой страхолюдины-уборщицы (которую согласилась за год до этого – ввиду откровенной уродливости и мужиковатости той – нанять Глафира).

В позорном октябре 1941-го, когда немцы атаковали Москву с воздуха, и наступали с суши, а все партийное и советское начальство во главе со Сталиным браво паковало чемоданы, готовясь, как крысы, дать драпу из столицы, – в царившей вокруг поголовной панике, когда закрыли метро, и мародерствовали бандиты в закрытых магазинах, Глафира, с тремя маленькими детьми (меньшая, Настя, успевшая в Кераимиде только родиться, и тут же перевезенная в Москву – была посажена в коляску), вышла на Волоколамское шоссе и пошла куда глаза глядят – хоть в любую деревню – прятать детей от бомбежек. Обещав при этом Савелию немедленно прислать ему весточку, как устроится.

Приютили ее с детьми в деревне Клушино, под Москвой.

К несчастью Савелия, уборщица, приходившая с ключами в их квартиру проверять почту, знала, где прячутся от бомбежек Глафира с детьми – и когда Савелий пробрался тайком как-то в Клушино навестить Глафиру – уборщица уже успела там побывать: хлопнулась перед Глафирой на колени, и рассказала, что больше так не может, что уже второй аборт подпольный делает от ее кобеля-душегуба Савелия.

Когда Савелий вошел во двор – Глафира, не помня себя от горя и ярости, произнесла лишь:

– Да будь ты проклят…

И в эту секунду раздалась автоматная очередь: в деревню, в которой Глафира надеялась найти укрытие для детей, вошли наступающие немцы.

Савелий не успел толком спрятаться на заднем дворе, в сарае, как немцы ворвались в избу. Глафира кинулась к спящим в избе детям. Быстро обшарив сени и все комнаты, не найдя солдат в избе, и не тронув ни приютившую ее старуху, ни ее саму, ни детей, немцы вывалили во двор – и Глафира поняла, что через минуту Савелия убьют. Оставив дочку старухе, взяв двух маленьких сыновей за руки, Глафира побежала за немцами. Выйдя на задний двор – она увидела двух немцев, выволакивающих плачущего Савелия за ворот из сарая – и третьего немца, приставляющего к его лбу автомат.

Глафира, заголосила, бросилась к солдату, готовящемуся Савелия расстрелять, и, все так же, держа сыновей за руки, упала перед немцем на колени – немец опешил, Глафира, бросив сыновей, обхватив его сапоги, умоляла, оря благим матом, показывая на детей.

Как ни удивительно – немцы, потрясенные Глафириной храбростью, пожалели ее, и ушли, оставив Савелия в живых. Савелия только обыскали и швырнули обратно в сарай. И ночью ему пришлось пробираться в Москву – и идти записываться-таки на фронт.

К счастью, трусливый подонок Савелий умер раньше Глафиры – лет через пятнадцать после войны – на которой успел получить ордена за храбрость, взять Берлин, и обесчестить (как жизнерадостно зубоскалили однополчане) по дороге не один десяток немецких девушек, – умер к счастью: кроткая Глафира, душу и судьбу которой он и так уже успел изуродовать, и которая, конечно, никогда не решилась бы его, несмотря на все его подлости, «бросить» – так, благодаря его смерти, хоть немного успела прожить по-человечески.

– О чем задумалась? – явно испугавшись, что грустит Елена опять о Семене, переспросил Крутаков – все это время читавший, медленно, с угла, вертевший странички, и на нее даже и не смотревший – а тут вдруг вскинувшийся, с таким видом, как будто у него на кухне, по недозору, выкипает чайник.

– Да нет, ни о чем…

– Опять за свое?! – весело заругался Крутаков. – Ну не может человек думать ни о чем! Это пррротивно человеческой прррироде! Не пррравда ли? – с неким самолюбованием – что изобрел новую философскую формулу – зыркал на нее, потягиваясь, Крутаков.

Миндаль, так и не вскрытый, валялся у него на ужасно худом пузе – обтянутом черной футболкой, – голодную мечту набить которое орехами Крутаков, по рассеянности, увлекшись книгой, уже и забыл.

– Вспоминала о том, что руки у моей Глафиры, у бабушки, всегда пахли теплым тестом… – задумчиво сказала Елена.

– Рррискни все-таки рррасказать детали, дорррогуша?

– Извини, Женечка, мне больно о ее жизни рассказывать…

– Боль, да-а-арррагуша – это перррвый пррризнак того, что рррассказать немедленно надо. Это как кариес в зубе – которррый нужно срррочно запломбиррровать. А ну колись, о чем ты думала?

Рассказав Крутакову невеселую военную историю, Елена слезла с дивана и, высыпав из горсти миндаль на Юлино покрывало, медленно потащилась на поиски чего-нибудь, чем можно коцать орехи.

Почему-то в ванной, в баночке рядом с Юлиной старой зубной щеткой (похожей, по виду и цвету, больше на нагуталиненную щеточку для обуви) и какой-то кисточкой – обнаружился какой-то странный ржавый зажимчик – на взгляд Елены условно для миндаля подходивший.

Быстренько забрав с дивана свою кучку орехов, и усевшись на подоконнике, Елена засунула ноги, с краю, на книгами заваленное кресло – так что ступни пришлось всовывать под корешки книг – и ореховая работа сдвинулась с мертвой точки – миндаль зажимчиком кололся хоть и иногда слишком сильно (некоторые шершавые зернышки оказывались подавленными – с осколками скорлупы) – но довольно все-таки легко и быстро.

– Знаешь, Женька, какой ужас я тебе про Аню могу рассказать! – заговорила, с подоконника, Елена – просто чтобы привлечь внимание Крутакова – вновь утонувшего с головой в книжке. – Ты не поверишь, Жень! – быстро зажевывая заранее наколотый, и сложенный на коленке, миндаль за обе щеки, интриговала она.

Крутаков, как она и ожидала, моментально отложил книжку и выжидательно смотрел на нее теперь поверх домиком согнутых джинсовых коленок.

– Аня – она, представляешь! – никогда не читает лежа!

– А как же она читает?! Стоя, что ли? – изумился Крутаков, аж чуть присев на подушке, поближе к стенке – но тут же уже хватаясь за книжку опять.

– Аня всегда читает только за письменным столом – сидя! – ликовала, что ей удалось его изумить, Елена. – Веришь или нет – но Аня сама мне рассказывала! Крутаков, читать лежа – это ведь свойственно человеческой природе! Все остальное – человеческой природе противно, не правда ли, Крутаков? – передразнивала она Крутаковские же недавние словечки. – Я думаю, то недоразумение, что Аня не верит в Бога – это просто прямое следствие, того, что она никогда-никогда не позволяет себе читать по-настоящему, лежа!

– Харррэ́ жрррать а-а-арррехи! – возмутился вдруг Крутаков, отбросив книжку с колен и вскакивая с дивана. – Мне оставь хоть чуточку, а? Где это ты щелкунчика-то надыбала?!

VII

Крутаков ставил на кухне чайник. Елене показалось нечестным забираться в мешочек с орехами в его отсутствие – как будто за его спиной – и, исключительно по соображениям справедливости, чтобы как-нибудь развлечься без него, пока он будет заваривать чай, – аккуратно пробралась к замеченной ею уже четвертью часа раньше, задрапированной тоже холщёвой тканью, как и все стены, дверце в дальней стенке, неподалеку от изножья дивана, – желая проверить свою догадку (не раз себя уже спрашивала, во время болтовни – а куда же Крутаков днем складывает постельное белье – и вообще свою одежду?!) – что это стенной шкаф.

Дверь, однако, оказалась совсем не от шкафчика – и вела в пыльную, но очень светлую узенькую галерейку, с тремя узкими окнами, – которая, из-за захламленности, – вешалки, прямо на гвоздях в стене, Юлины платья на плечиках, чьи-то (Крутаковские?!) пиджаки, выцветший комод справа, к двери боком, – действительно больше всего напоминала гардеробную комнату, – но как только Елена в нее вступила, то моментально поняла, что это странный, не весть как отгороженный от Юлиной комнаты аппендикс, из-за за́воротка дома, ведший – в еще одну комнату (в конце галерейки налево), расположенную прямо за стенкой позади изголовья дивана, о существовании которой в квартире Елена до этой минуты и не подозревала.

Свет вливался в эту комнатку из галерейки; и, отгороженная от всего остального пространства белоснежными, закрепленными на каких-то узких деревянных реечных выгородках, листами (на которых – акварелью, кажется – рельефно нарисованы были зеленые горы, фиолетовое солнце и желтая трава) – встречала – сразу справа от входа – детская кроватка – которую Юля, даже увезя восьмимесячного сына с собой скитаться по Крыму, – невзирая на замухренность всей остальной квартиры, оставила в идеальной прибранности.

Дальше – за горами – царила уже все та же чарующая, небрежная легкость разброса шмоток, – шмотки, впрочем, были иного рода – баночки с гуашью, глазки акварели, вперемешку с румянами и пудрой, мертвенно окаменевшие непромытые от краски кисточки, тушь для глаз, тюбики масла, разводки, скребки, шмотки клячки – все это в потертом как джинса низком комодике слева – в выдвинутых, как будто кто-то на пожаре спешил унести самые главные цвета карандашиков и тюбиков с краской – двух верхних ящиках. В конце же комнаты – во всю дальнюю, короткую стенку (с некоторым, тоже, как и детская кроватка, восклицательным знаком нарочитой чистоты вокруг) были – в несколько рядов поставленные, укутанные в чехлы – и голые – картины – на оргалите, на холсте на подрамниках, на кусках картона. Расчехлив несколько картин – Елена просто диву давалась: художник делал на картинах нечто прямо противоположное тому, что проделывает с реальностью фотография – внимание не фокусировалось, а рассеивалось – причем таким странным образом, что четкие, вроде бы, вырисованные до боли выпукло бытовые детали, как будто сдвигались фокусом на второй план, дефокусировались – а действительная, с натянутой энергетикой, фокусная точка – вслед за ищущим, недоумевающим, удивленным, взглядом зрителя – сдвигалась вдруг в самое вроде бы незначительное на картине место – через несколько секунд, по мере попытки взгляда выяснить причину этого – становившееся просто-таки зудевшей точкой притяжения. Вот – тарелка с недоеденным супом, с яйцом и фрикадельками – опрокинутая ложка рядом, на темном дубовом столе, – тут же, как столовый прибор – опрокинутая, мембраной вверх, телефонная трубка – с проводом-пружинкой, замотавшимся вокруг тарелки, уходящим куда-то налево, под стол – и странно многозначительный угол обшарпавшейся побелки на стене – выступающий пустой угол – с энциклопедически подробной микроскопической географией трещин – который, через минуту разглядывания, зудел уже как какой-то нарыв – не терпелось узнать, что же, с тем, кто ответил на телефонный звонок, произошло. А вот – абсолютно пустое огромное поле – по-видимому весеннее: из-под бурой, втоптанной в грязь, недосгнившей травы – изумрудная, мягкая, сверкающая мокрая поросль, – кое-где сверкающие озерца уползшего восвояси наводнения – и – на самой середине поля (грязь – и сияние) – два белоснежных лохматых пса – припавших на передние лапы, выпятивших вверх зады – так, что понятно, что через миг они бросятся играть – и понятно также, что – через секунду! – произойдет с их белоснежной шерстью. А вот – бурый шнурок на асфальтовой дорожке, рядом с лужей, на переднем плане перед проходящими, нарисованными чрезвычайно четко, но чуть как будто локтем художника смытыми в самый последний момент, как будто в движении, красными туфлями. Все время все самое важное как бы оставалось за кадром – и притягивало, внутренне, неимоверно – так что картина не кончалась, когда от нее отводился взгляд: в объеме ее – но в объеме внутреннем, где-то за рамками, все равно волей-неволей путешествовалось – хотелось понять, куда направлен внутренний взгляд художника – и – только и именно этот внутренний взгляд раскрывал выход во вне – за рамки. Присев рядом на полу, Елена осторожно выдвигала одну картину за другой. А вот – чья-то смазанная рука с кружкой чая, в мелкую, вертикальную, фиолетовую, расфокусирующую взгляд, вертикальную рябь – как расфокусируется взгляд любого, пьющего чай.

– Ну что, варррваррра любопытная, я ведь не сомневался что ты сюда нос сунешь! – Крутаков, посмеиваясь, стоял над ней, с кружкой чая, отклячив мизинец на километр.

– Я не знала, что Юля такие потрясающие картины пишет… – еле дыша, проговорила, подняв на него глаза, Елена, совершенно опешив, от несовместимости образа носящейся веретеном, дурашливой Юли с косичками – и глубины работ.

– Это не Юла́, это ее мать покойная писала… Пошли, я чай заварррил. Юла́ это все специально прррибрррала, никому не показывает, чтоб не вспоминать. Вообще вон, в кваррртиррре после смерррти матеррри все изменила, перррестррроила, перрреклеила. Отбиться от живописи пытается – вон, видишь – на мелкое декоррраторррство перрреключилась… Стррранная такая самозащита… Пошли, задвинь это осторррожно только. Сильно подозррреваю, что у Юлы́ здесь – богатство на миллион – только она никогда, ррразумеется, пррродавать матеррриных каррртин не будет.

За чаем, который Крутаков милостиво разрешил ей пить не в кухне – а забравшись к стене, на подушках, рядом с ним на диване, – выяснилось, что мать Юли – художница из белютинцев, из тех самых легендарных учеников Элия Белютина, кто в юности плавал вместе с ним в полухиппанские раздолбайские многодневные живописные круизы по Волге, меж цветущих черемуховых берегов, на зафрахтованном пароходе, и пытался «нарисовать свое настроение цветом леса» (днями напролет работали – кораблик приставал к берегу, расползались с этюдниками кто куда, творили на природе – а ночами плыли и распевали уркаганские песни), – затем, впрочем, быстро белютинское направление переросшая и выработавшая свой собственный стиль. Две ее ранние картины (Абрамцевского еще периода) выставлялись в Манеже, на той самой выставке, куда, с колхозными матюгами, заявился громить «формалистов», по науськиванию дворцового интригана Суслова, Хрущёв. После ареста картин на Манежной выставке (обе работы так никогда и не были ей возвращены), Юлина мать была немедленно исключена из Союза художников («за пропаганду буржуазной идеологии в советском искусстве») – и почему-то, хотя и чувствовала себя – по резко усилившемуся вниманию, и увеличившимся неофициальным заказам – героиней, – крайне эмоционально переживала травлю – а особенно предательство со стороны пары старых друзей, резко от нее, после Манежного скандала, дистанцировавшихся. Еще за несколько лет до Манежа, через пару месяцев после рождения Юли – решительно рассталась с ее отцом – тоже белютинцем, но как-то вдруг не выдержавшим соблазн променять талант и тусовки в Абрамцево на масленую, умащенную, почти чиновничью работу в Академии художеств, а время от времени, по личным, сверхсекретным заказам, еще и неофициально писавшим домашние, нигде никогда не выставлявшиеся, портреты членов семей кремлевских чиновников, в интерьерах их дач, с неоклассической символикой (Юля никогда не знала даже его имени – настолько отталкивающими для матери были воспоминания о своей ошибке). Мать тусовалась с диссидентами. Ей дали понять (через блатных знакомых), что у нее вот-вот начнутся из-за этого серьезные проблемы – и одновременно намекнули, что выпустят на Запад, если она захочет эмигрировать – она отказалась. Расставаться с родным городом, с друзьями, при ее эмоциональности, было немыслимо – но жить в затхлом, как тюряга, государстве, и не мочь ничего изменить, и видеть, как приниженно ведут себя люди вокруг – было еще больнее. А когда Юле было девятнадцать, и Юля была подающей надежды юной студенткой-художницей – мать, оставив ей некоторый долларовый капитал в коробке из-под зефира в шоколаде, куда клала выручку от неофициальной продажи картин (перепродававшихся кем-то за границу) – тихо, без видимых причин, умерла, выйдя в булочную и осев у прилавка – говорили, от сердца.

– Ну вот… И Юла́… – прихлебывая, грустил Крутаков рядом с Еленой, подбивая под собой подушку. – Как бы тебе сказать… Пытается забыть… Перрреборрроть пррриррроду, что ли… Вон – рррюкзачок мне джинсовый, ррра-а-машками рррасшитый, из своих старррых джинсов скррроила – посмотррри в прррихожей висит – замечательный, только смотррреть без слёз нельзя, зная всю эту исторррию… Закидывается, чем ни попадя… Носится по стррране с безумцами какими-то… Десять лет, ка-а-аза, так пррра-а-аваландалась… Теперррь вон – ррродила – не известно от кого… Только чтоб никогда не позволять себе каррртины писать – потому что за этим боль утррраты матеррри и какого-то оборррвавшегося матеррриного художественного полета звенит сррразу… Юла́, видишь ли, какую-то дурррацкую, связывающую по рррукам и ногам, ответственность чувствует: и лучше матеррриных боится каррртины сделать – и хуже матеррриных тоже боится. Такая тюрррьма. Да куда ж ей забыть – ты посмотррри – вся комната в альбомах, уже пол, по-моему, пррродавится скоррро от альбомов с живописью. У нее абсолютная идея фикс – и она все надеется от живописи сбежать! Теперррь, вон, пррравда, с этюдником в Крррым потащилась…

У обоих уже громко урчало в желудках от голода.

– За горррячими булочками? – весело вскочил Крутаков, напялил кроссовки и рванул в прихожую, обернувшись на нее уже из дверей комнаты. – Идешь или нет?

– Ночь же уже, дразнишь меня, небось, про булочки? – не поверила Елена, – впрочем, тут же, не без восторга, за ним рванула тоже – поверить в невозможное было гораздо приятнее, чем валяться голодной на диване и слушать иноязь желудка – и поскакала за Крутаковым, почти даже не боясь навернуться, по неожиданно освещенным сегодня узким ступенькам – вниз – на черную, жаркую, душную улицу.

Спустившись вниз по переулку, с болтающимися, как старые котелки, на поперечных проводах – через один горящими – тусклыми фонарями, и замотав направо в перпендикулярную улочку, Крутаков, и вправду, подвел ее к булочной – из-за запертых дверей которой раздавался неприличный, пленяющий, приторно-жаркий пекомый аромат.

– Стой здесь и не порррть мне оперррацию… – смеялся Крутаков, задвигая Елену за угол булочной. – А то они подумают, что ты – ррревизоррр из ОБХСС.

Сам же, подойдя к боковой, служебной двери пекарни, громко и нахально в нее забарабанил.

– Ррребята, мне как всегда, только в два ррраза больше, – уверенным тоном потребовал Крутаков, просовывая деньги, когда дверь отперли – и те, кто был внутри (выглянувшую голову Елена, боясь высовываться из-за очерченного Крутаковым угла, не рассмотрела), к ее удивлению, его явно поняли. Дверь (с таким же скрежетом всех подряд задвигаемых изнутри задвижек) закрылась – никакого движения не было минут пять – так что Елена подумала было уже, что его обворовали.

– Крутаков… – спросила Елена было.

Но дверь заскрежетала задвижками изнутри снова – Крутаков мотнул ей головой: прячься мол – и через миг уже завернул к ней за угол и сам, с двумя запотевшими изнутри, надышанными горячим тестом, целофановыми пакетами.

Свежевыпеченные круглые булочки, с крошечной капелькой красного повидла в центре – и все залитые по краям каким-то липким сладким сиропом (так что перемазанными моментально оказались сразу все пальцы), обжигали и руки, и губы.

– Ррра-а-азанчики! – гордо прокомментировал Крутаков – перед тем как жадно отправить первую булку в рот.

Внутри булочки казались чуть сыроватыми – но от этого были еще вкуснее.

Машин почти совсем не было. Зато, как только зашагали вниз, к Пушкинской, по обочине бульвара, откуда ни возьмись выползли два красных майских жука – поливальные машины – с веселыми водителями, явно охотившимися за ночными пешеходами – от одного еще можно было сбежать, шарахнуться в переулок, но ехали они быстро, подобрались тихо, удало, один за другим – и окатили водой и Елену и Крутакова с ног до головы.

Фонари с витринной ловкостью выхватывали темное душное золото цветущих лип – цвет которых зримо переливался в запах – так что его можно было бы видеть даже и в темноте, да даже и с закрытыми глазами. Дешевенький, парфюмерный запах – но отчего-то такой трогательный и тревожащий.

На Горького из-за жары все еще висел бензиновый чад.

И только уже на тяжелогрузном Ленинградском шоссе, слева, в зарослях, у громоздкого забора военной какой-то инстанции – впервые за эту ночь повеяло прохладой – и чуть пробрало дрожью под промокшей майкой. Какие-то рослые девочка с мальчиком, бежавшие впереди них, оглядываясь, расклеивали на круглых слоновьих фонарных ногах, густо намазывая их из пластмассового, клистирного вида, флакончика, канцелярским клеем, листовки – на митинг. Когда они за час дошли до дома Елены, и Крутаков, распрощавшись с ней у подъезда клятвенно пообещал, что «обррратно возьмет тачку» (иначе бы ей было завидно его отпускать шляться по ночной Москве одного, без нее) – и Елена, в изнеможении от быстрой, летучей ходьбы рухнула спать, ей показалось, что лучше прогулки в жизни быть не может.

Но были, были прогулки и еще лучше.

Жарким днем, когда Крутакову срочно надо было занести какие-то книги некой, остающейся незримой, «подррруге» в высотку на Котельнической, и Елена, томясь от выхлопов машин, жаркого асфальта, ошивалась без него, бродя зигзагами, полчаса вокруг нежной, но грязной Яузской излучины, Крутаков, выйдя из подъезда и разыскав ее у мостика, завидя ее отсутствующее молчание, испугавшись, что на нее нахлынула опять тоска из-за Семена (что было неправдой: минут за десять до этого она, подойдя к чугунной Яузской изгородке, углядела, как солнце, манипулируя бурой, мутной настолько, что казавшейся сточной, волной, пытается приголубить грубые булыганы, которыми, в теневом срезе под мостиком, мощена речка – клеит на них движущиеся, дрожащие рельефные отражения – невесть откуда взявшиеся на бурой глыбе вдруг начинали тревожно переплетаться и вибрировать оранжевые и розовые водоросли – и – тут же – уже другая картинка – рыболовные сети – и блестящая рыбья чешуя; и тут же – уже вертикальный дым от костра; и тут же – явно войдя в ритм отражений – уже над мостком, над людьми, над машинами – вверх, к Яузским Воротам, с невыразимой плавностью и грацией полетел, раздувая воздушные жабры, солнцем наполненный целлофановый пакет. И Елена – застеснявшись Крутакову сразу об этом рассказать – теперь расстроилась и неловко молчала, не зная как реагировать на все его расспросы), быстро оглядываясь вокруг, чем бы ее развлечь, вдруг весело, припустив по мосточку через Яузу, на ходу осведомился:

– А ты знаешь, что черррез Большой Устьинский мост можно черррез Москву-ррреку на ту сторррону снизу, вон по тем металлическим дугам, перрребррраться?

– Ух ты! – разумеется, сказала Елена – и побежала за ним.

– Только очень быстррро – пока стррражи беспорррядка никакие не возбухли, – приговаривал Крутаков, зайдя под мост, ловчайше мигом сиганув через парапет и спрыгнув на крайнюю справа железную узкую изогнутую балку под мостом – под которой мутно плескалась водичка. – Иди за мной и повторрряй мои движения… – нахально инструктировал Крутаков ее, не поворачиваясь к ней, и быстро поднимаясь по выгибающейся вверх металлической дуге – резко восходящей к верхней горизонтальной конструкции. – Не грррохнись в ррреку, уж будь добррра…

Продвигаться вверх по дуге было не сложно – металлическая поверхность была не скользкая, а вся в здоровенных пупырчатых заклепках – как кожа железного бронтозавра – как будто специально для восхождения в кроссовках.

– Ну, и какова же твоя теодицея? – нагло спросил, обернувшись к ней Крутаков, когда уперся башкой в верхние металлические перекрытия – и дальше идти уже нужно было согнувшись. – Я так и не понял вчеррра, пррраво слово, что ты хотела сказать обррразом Фррранции, легшей под Гитлеррра. И обррразом борррцов Сопррротивления. Как это может опррравдать наличие зла в миррре – пррри Всемогущем Боге?

Видя уже, по его веселым глазам, что Крутаков наполовину дурачится, что перепугавшись, возомнив, что она как-то провалилась опять в воздушную яму тоски, – он просто пытается привязать ее внимание ко всегда завлекавшим ее метафизическим штучкам, – все-таки, не повестись на эту уловку Елена не смогла.

– А чего тут оправдываться-то! Все элементарно… Я вообще не принимаю этого термина «теодицея», Крутаков!

Крутаков радостно выдул воздух ноздрями, сдерживая смех – и, присев на корточки, принялся продвигаться по металлической дуге вверх, во все сужавшемся зазоре:

– А вот этот подход: «все элементарррно» – мне нррравится! – произнес он, уже подшагивая впереди нее по-утиному.

– Нет, правда, – Елена присела тоже и двинулась за ним, посматривая одним глазом в обрыв, на казавшуюся отсюда отнюдь не привлекательной для нырка воду. – Все ведь проще простого – забудь про Францию, мы ведь все можем увидеть, как это происходит, на примере переворота 1917-го года: представим себе, что, вот, в каком-то маленьком уголке огромной Вселенной, в крошечной провинции гигантского прекрасного Царства, происходит безмозглый мятеж – власть захватывает шайка головорезов! И с тех пор – много-много поколений – на этой территории верховодят адские, неправильные, вывернутые наизнанку, установленные этой шайкой законы – и зло для них добро, добро для них – зло.

Дуга, узкая клепанная металлическая балка, служившая им тропинкой, так резко смыкалась здесь с верхней конструкцией, – вверху, над сложной изнанкой которой, ехали над ними машины, – что дальше по все сужающемуся клюву, идти уже было, даже на корточках, все сложнее.

– Ну, так и почему же добрррый Царррь-то не вмешивается? – обернулся, дойдя до четвертого вертикального столбика, Крутаков и, кажется, притомившись брести на корячках, свесил ноги вниз и уселся на пупурчатой дуге. – Ррразве так трррудно мятежников-головорррезов пррристрррунить, и освободить невинных? С Ррроссией-то все понятно – царррь был убит, арррмия деморррализована, популяция наполовину зверррски убита – наполовину изуррродована унижениями. Но Бог ведь – это же тебе не Николай Ррроманов, Бог ведь – всевластен? Почему же Бог не вмешивается?

Далеко под ними, метрах в восьми внизу, буро-золотисто бежала река.

– Как будто ты не понимаешь, Крутаков, почему?! – Елена подумала-подумала – измерила на глазок уровень грязи на дуге – и, решив, что джинсы все равно уже придется вечером стирать, уселась тоже, справа от Крутакова. – Можно, конечно, расфигачить всю эту мятежную провинцию атомной бомбой – но тогда ведь и все люди погибнут. Если Царь вмешается – это будет означать конец света. А проблема-то еще и в том, что на захваченной врагом территории – в силу изменёнки, в силу того, что даже природа там мутировала – люди тоже мутантами уже немножко рождаются, – разглядывая как нарочно, как изобразительное пособие, выраставшие в живописном отдалении перед ними, на правом берегу, Кремлевские стены, Елена пыталась болтать ногами как Крутаков, но придерживаясь, на всякий случай, за столбик. – Уже так много поколений в испорченном злом воздухе этой провинции выросло – что и людям-то зло уже привычным кажется, как бы неотъемлемой частью их мира. И сейчас на этой захваченной, запоганенной территории люди даже голосовать за зло готовы – это их выбор. Ну, примерно, как в совке – вон, на съезде депутатов… Мне кажется, что по каким-то изначальным причинам, в силу какой-то трагедии, в силу изначального неправильно выбора, который сделал человек, – Бог вмешивается в происходящее на земле исключительно только через людей, которые Бога принимают. Поэтому я тебе и говорила вчера о партизанах и о подпольном Cопротивлении. Бог как бы тайно поднимает своих сторонников на бунт против гнусного режима этого мира. Бог же тебе – это не Ленин и не Сталин. А – как раз ровно противоположный им по характеру. Бог, в отличие от этих выродков, не правит с помощью диктатуры. Рабы Богу не нужны – Ему нужны друзья, сделавшие свободный выбор. И, вот, единственный способ для Бога, как ты выразился: «пресечь» это – это вылечивать каждого человека от зла поодиночке, в индивидуальном порядке – чтобы каждый, кого спасти возможно, добровольно перешел на сторону Доброго Царя, и вернулся в Его Царство. Бог как бы отгородил зараженный грехом мир от всей остальной Вселенной, это эдакие падшие выселки, ну примерно как зона в «Сталкере». Бог карантинную зону вокруг падшего мира устроил, как бы говоря: Я предоставляю вам полную свободу; это кошмар, всё что вы собираетесь делать, и это мерзопакостно и отвратительно – то, как вы собираетесь жить – и плодом ваших гнусных дел является смерть – но вы сами это выбрали, вы сами на это подписа́лись. Люди своим же выбором как бы выгнали Бога из этой части Вселенной – как бы ограничили Божью власть на этой территории – ну вот точно как после 1917-го! И вот Бог говорит: Я предоставляю вам полную свободу. До тех пор, пока те, чьи души можно спасти, осознают весь этот ужас и вернутся добровольно в Божий мир.

– Ясно – то есть, у тебя земля – какой-то тюрррьмой, колонией для несоверрршеннодушных получается! – рассмеялся Крутаков. – «А почему нельзя то-то или то-то?!», – возмущенно спррррашивает вдррруг кто-нибудь на небе, в ррраю. А ему вдррруг ангелы пинка под зад: поживи-ка на земле! А потом, когда он умирррает на земле и, измученный, возвррращается на небо, они ему, грррустно так, говорррят: «Вот потому-то, бррратец, и нельзя! Понял теперррь?» Так, что ли? – и тут же, вытянувшись, выгнувшись назад – и уперев руки в верхние перемычки Крутаков быстро добавил: – Не серррдись только…

– В смысле? – не поняла Елена, думая, что его извинения относятся к реплике.

– Я не знаю, как перррейти снизу по этому мосту… Ни малейшей идеи не имею – можно ли по нему перррейти вообще – и перрреходил ли кто-нибудь когда-нибудь… – с виноватой рожей зыркал на нее Крутаков. – А вверррх лезть… – он поднял голову: – не хочу даже и пррробовать – ты изгвоздаешь всю свою крррасивенькую маечку.

Сверху, в неуютной грязюге над ними тащились страшноватого вида трубы и железяки – и темные пыльные зазоры над ними как-то совсем не ласкали взор.

Елена, затихнув, и мечтая только о том, чтобы Крутаков не потребовал немедленно же вставать и уходить с насиженного насеста, пока их не замели, разглядывала как-то особенно резко выделявшуюся отсюда над всем Кремлем длинношеюю белую колокольню Иоанна Лествичника, с блекловато отсверкивающим от солнца крестом – самую длинную во всем Кремле – прееупрямившую, в своей тяге к небу, даже кровавые пятиконечные звезды.

– Могу пррредложить тррривиальнейшую пррра-а-агулку по этому же мосту сверррху! – нагло уже, тихо хохоча, с самолюбованием на роже, зыркал на нее Крутаков. – Не серррдись только…

Но про прогулку по мосту, как-то, пройдя опять, вниз, гуськом по дуге, забыли.

– Если серррьезно, – спрыгивая с берегового парапета, проговорил Крутаков, – мне кажется, что из всех читанных мною ррруских наррродных сказок, самая мудрррая, и содеррржащая какую-то крррупицу пррравды пррро миррроустррройство – это про то, как Елена-Пррремудрррая – или Елена Прррекрррасная – уж не помню, как там ее звали… Про то, как она освобождает случайно Кащея-Бессмеррртного, который, в рррезультате, убивает ее возлюбленного. Читала когда-нибудь?

– Не-а…

– Ну как же! Наверррняка читала. Жуткая сказочка! Прррекрррасный богатырррь пррриводит к себе в замок царрревну-невесту, и по каким-то там делам отпррравляется в дальние стррраны в поездку… А ее пррросит: ходи, говорррит, да-а-арррагая, по всем светелкам, по всем крррасным горррницам моего замка – но только, пожалуйста, говорррит, в чулан в подвале никогда не заходи. Но я, говорррит, да-а-аррра-а-агая, настолько тебе доверрряю и люблю тебя, что даю я тебе ключи от всех комнат за́мка, в том числе и от этого пррроклятого чулана. Ну и…

Елена заткнула уши ладонями:

– Какой кошмар, не рассказывай мне дальше, Женька!

– Нет уж ты дослушай, голубушка! Классику наррродную надо знать! – хохоча, насильно оттягивал ладони ее от ушей Крутаков, ведя ее с левого бока от берегового пролета моста, мимо пыльных тесных зарослей отцветших остролистых размахаек, вверх, против течения рельефа площади, как-то кубарем скатывавшейся вниз к реке. – И ррразумеется, как ты уже догадалась, царрревна эта не выдеррржала и, пока жених долго в отъезде был, заскучала – и от нечего делать чулан-то и открррыла! А там – прррикованный цепями изможденный злой Кащей, которррого ее жених давно уже победил и обезвррредил! И Кащей, завидя ее, наивную, стал жалобно так молить ее, чтобы она ему водицы хоть чашечку дала напиться. И эта дуррра – возьми да и пожалей его – ведерррко воды напиться пррринесла. Кащей водицей-то залился, моментально своей злой силы опять набрррался, цепи ррразорррвал, взлетел – и в мгновение ока жениха ее догнал и рррарррубил его на мелкие кусочки, и захватил все его царррство.

– Какой ужас… Не желаю этого слушать.

– Нет, но в конце все будет хоррррошо! Минутку терррпения! – дурачился и оттягивал опять ее ладони от ушей Крутаков. – Не помню уже кто – она ли, или добрррый названный бррратец царрревича – находят кусочки царрревица в чистом поле, сбрррызгивают его сначала меррртвой водицей – тело по кусочкам срррастается – потом – живой водицей – он воскррресает – и тут уж царрревич этого гада Кащея на этот ррраз уже не пощадил – порррубал на кусочки, сжег и прррах ррразвеял по степи.

Вертелись опять на руке, как прирученные браслеты, бульвары – и выстреливала рикошетом с плеча Сретенка – с которой, как всегда, так неожиданно было слиться в переулок к Юлиному дому.

Розанчик, отжертвованный, из канунных ночных запасов, Крутаковым ей к чаю, конечно же терял, в остывшей, обычной своей, булочной ипостаси, ровно половину своего очарования – но зато Крутаков, следуя какому-то четкому отмеренному чувству дружеского благородства, впрямую как-то связанному с ее драмой с Семеном, ни разу даже так и не попрекнул Елену тем, что она отрывает его от работы – и, в общем, как-то даже и отнесся как к само собой разумеющемуся, что завалилась она на Юлин диван, едва войдя в квартиру, – и захватив, между прочим, с помощью этой прыткости, наконец-то хиппанскую сиреневую мечту-подушищу – звякала бубенцами, бряцала колокольцами, и ждала, пока Крутаков заварит для нее чай, – но только по какой-то странной автоматической привычке Крутаков, едва приземлялся на диван и сам, как всегда, тут же хватал в руки книжку, как будто бы не умея, находясь дома, при этом не читать. И разговоры разговаривал опять в пол-уха – бо́льшую часть времени не смотря на Елену: как в заочной игре.

– Ну ха-а-аррра-а-ашо, а неужели у тебя в классе нет какого-нибудь – в кого бы ты могла влюбиться? Что вдррруг этот Семен, как пуп земли возник…? – лениво, хлебнув чаю и отставив кружку на столб из Юлиных книг на паркете слева от себя, перевертывая страницу, певуче, жеманно растягивая слова, интересовался Крутаков – и Елена даже удивлялась, заслышав опять из его уст имя Семена – так хорошо ей как-то было валяться сейчас и запивать подсохшую булку чаем – следя, как Крутаков, рядом с ней, на краю дивана, полусидя – полулежа, ворочаясь, пытается угнездиться поудобнее, восполнить присвоенную Еленой гигантскую подушку, и подкладывает под спину, к стене, уже четвертую расшитую Юлей подушку мелкую. – Кто там у вас перррвый крррасавец в классе? В кого все девушки влюблены?

– Ох, лучше об этом не спрашивай! – стонала Елена. – Захар! Ужас!

– Отчего же ужас-то? – не отрываясь от листа, переспрашивал Крутаков. – Что, он тебе так уж не нррравится? Как он выглядит?

– Ой, да не важно как он выглядит! – Знаешь, эдакий… Со смазливыми умоляющими глазами Микки Рурка – но с бычьей при этом шеей, и весь в прыщах…

– У кого это ты на видаке Микки Рррурррка видывала?

– У друзей Семена… И с бритым таким фашистским загривком. Какая разница, как он выглядит! Все, все в него девочки в классе влюблены… Руслана так вообще страдает, плачет… И даже из десятого класса некоторые!

– А ты почему же не…? – лениво переспросил, перелистывая страницу, Крутаков.

– Дело в том, что он… Он… Я не могу тебе даже сказать этого, Крутаков!

– Отчего же ты мне не можешь этого сказать? – со смехом повернулся к ней заинтригованно Крутаков. – Что-то непррриличное? Голубой?!

– Да ну тебя, Крутаков, – покатывалась от хохота Елена.

– А что тогда? Почему ты не можешь сказать?! – допытывался Крутаков.

– Фу, потому что противно… Он… Лягушку однажды тяпкой убил! Бээээ…. Сволочь… Когда мы в трудовом лагере в Новом Иерусалиме были… Знаешь, свеклу, молодые побеги, ухайдакивали. Мало того – он разбил этой лягушке голову, вынул из лягушки глаз – и подарил Ларисе Резаковой… Ужасно… А еще – плюс ко всему этому – говорят, что он из гэбэшной семьи…

– Ну, тебе, голубушка, хватило бы, как я понимаю, для вынесения вечного ему пррриговоррра, и убийства одной лягушки – никакой гэбэшной генеалогии больше не потррребовалось бы… – хохотал Крутаков. – Понятно, значит, в вашего перррвого классного крррасавца влюбить тебя не получится… – возвращался Крутаков взглядом опять к книге. – Ну, а кто там еще у тебя симпатичный есть – не может же быть, что нет никаких интеррресных ррра-а-авестников у тебя в классе?!

– Еще… – откусывала Елена от булки здоровенный шматок и, дожевывая кусочек, любезно, сквозь жеванный хлеб, переспрашивала: – Женечка, тебе оставить немножко булочки…?

– Да жрррри, уж жррри всю, тррроглодит, на мою шею навязалась, – косился на нее, правым глазам, Крутаков – и опять приклеивался взглядом к книжке.

– Еще… Еще, из действительно симпатичных… Есть Антон Зола…

– Ну, вот, замечательно – ррраскажи мне, какой он? – довольно кивал Крутаков, не отрывая взгляда от книги, и – так же вслепую – быстро вытягивая левую руку, и отхлебывая из кружки, и ставя кружку обратно.

– Антон… Антон… Он такой… Эдакий Хармс, по повадкам, знаешь…

– Нет, не знаю, пррраво слово! – дурачился Крутаков. – Что за сррравнения: Харррмс, Микки Рррурррк… Ты мне покажи, как они выглядят – учись выррражаться словами, голубушка. Вот опиши мне этого Антона так, чтобы я его увидел!

– Ну… – жуя, и припиваючи чая, надолго затыкалась Елена.

– Ну это же так пррросто, пррраво слово! – возмущался Крутаков, переворачивая страницу. – Вот ты пррредставь себе, что ты рррасказ о нем пишешь – вот и рррассказывай, как будто ты пишешь рррассказ. Нарррисуй его, словами!

– Ну… – прихлебывала Елена – не зная, с чего начать – хотя образ Золы маячил, как назло, перед глазами – с дотошной яркостью.

– Пррросто пррредставь себе, на секундочку – что на всем белом свете – ты одна-единственная, кто видел его! И – пррредставь – что он – умеррр! – зыркал на нее угловыми краткими взглядами Крутаков. – И вот единственный способ его воскррресить – это чтобы ты рррасказала о том, какой он – в достаточной, для воскррресения, меррре ярррко!

– Ну, знаешь Антон Зола так смешно ходит… – решилась, наконец, Елена – и начала с самой почему-то незначительной детали. – Антон длинный, и когда делает шаг, никогда не наступает на ступню целиком, сразу… А как будто посмеивается при ходьбе ступнями! Наступает как будто на какой-то бугорок – и тут же как будто отыгрывает этот шаг в шутку.

– Уже хорррошо… А как он выглядит?

– А еще… Еще он… – уже не слушая Крутакова, говорила она. – Знаешь, ему совсем наплевать на общепринятые какие-то нормы и на дурацкие хохмы – но когда его что-то рассмешит – то он громко ржет как страус…

– Ну-ну, а поррртрррет его? – не уступал Крутаков.

– Ну такой… Какой-то… Знаешь, смешно очень нижнюю челюсть выставляет, когда смеется, или когда ему просто что-то нравится! Открыв рот ходит – и выдвинув нижнюю челюсть… И эта нижняя челюсть его выступает – как будто он семечки с неба поймать пытается! А еще… Еще он… – разулыбалась Елена. – Еще он у меня недавно тексты «Битлз» попросил – потом отдал через две недели, и заявил, что выучил весь английский язык со словарем. Знаешь, такой гениальный смешной мальчик… И кудрявая торчком стоящая темно-русая шевелюра – как у юного Блока.

– Замечательно… – вернулся Крутаков к книжке. – Что ж ты тогда в него не влюбишься? Чем он тебе не угодил?

– Ну, не знаю… Он какой-то… Какой-то… Какой-то недо…

– Голубушка, – лениво заругался Крутаков. – У тебя вечное сорррное слово «как-то», «какой-то»! Словами надо описывать! «Какой-то»! Что ж ты у меня несловесная какая-то, пррраво слово, а?! Какой?!

– А у тебя, Крутаков, сорное слово – это «право слово»! Замечал?! – взбунтовалась Елена, в раздражении отбросив порожнюю кружку на диван справа.

– Ну это ж не я сейчас рррассказ пррро Антона Золу пишу – а ты! – невозмутимо продолжал читать Крутаков. – Опиши мне живее, так чтобы я увидел его! Какое у него лицо? Какие у него глаза?

Елена, молча, вспомнила глаза Антона – темно-карие, как у нее самой – почти, почти одинаковой с ней крепости заварки – чуть-чуть разве что недотягивающие; вспомнила, что когда, бывало, на уроке, или во время какой-то возни на перемене, встречалась с Антоном глазами – из-за этой одинаковой крепости заварки происходила какая-то химическая реакция – и отцепить взгляд друг от друга было невозможно. Однако, как только размыкался взгляд – всякое чувство химии исчезало в ней, как будто и не бывало.

Несколько встревоженная, Елена решилась проверить свою чайную, заварочную, колористическую догадку, перевернулась, переступила правой рукой через Крутакова, оперев ее с другой стороны под Крутаковским боком кулаком на диван, а другой рукой быстро отняла книжку от его глаз и пристально в них взглянула: заварки они были наикрепчайшей, так что могла закружиться голова – не вишня даже сейчас, а южная черная черешня.

– Что такое? – изумленно переспросил Крутаков, моргая на нее черными, восхитительными, длиннющими ресницами. – Чего ты на меня так уставилась?

– Да нет, ничего… – с некоторым смущением, и с удивительным, на взлет идущим, замиранием в солнечном сплетении, но в то же время успокоенно – от Крутаковских слов – возвратила она Крутакову книжку и вернулась на свое место. – Просто проверить кое-что хотела… Вот ты говоришь: воскресить рассказами… А ты замечал, Крутаков, что есть мертвые люди, которые всё равно как будто живые. А некоторые – умерли – так уж насмерть. Короче – что есть живые мертвые и мертвые мертвые!

– Ага, я даже знаю идеальный язык общения меррртвых! – рассмеялся, черешневой чернотой зыркнув на нее, в упор, Крутаков.

– Какой? Какой? – теребила его за плечо Елена, хотя видела уже по его глазам, что он опять дразнится. – Ну Женька, ну скажи!

– Вот! – потрясал Крутаков захлопнувшейся книгой. – Вот он! Книги! Книги – идеальный язык, которррым с живыми могут говорррить меррртвые! Хотя, впрррочем, я все чаще и чаще задаю себе в последнее вррремя вопрррос: а этот язык общения меррртвых – не есть ли единственный истинный язык живых? – хумкал еле слышным смешком, себе под нос Крутаков, отвернувшись от нее опять, и разыскивая сбежавшую из-под его маникюра, захлопнутую страницу. – Ну а Дьюрррька?! Пррро Дьюрьку-то твоего я и запамятовал! – забыл вдруг опять на секундочку про книжку Крутаков. – Может быть тебе в Дьюрррьку влюбиться?! Чем он плох?

Елена, со смехом, моментально рассказала Крутакову, как Анастасия Савельевна, совсем недавно, случайно встретила их с Дьюрькой на узкой дорожке, ведшей между домами к их башне – в тот момент, когда Дьюрька провожал ее после очередного Лужнецкого митинга: они обсуждали что-то, хохоча, и в хохоте, сшибаясь друг с другом локтями – не предвидя, конечно, что Анастасия Савельевна за ними издали наблюдает, – разлетались в разные стороны, и потом опять хохотали и сталкивались – и разлетались вновь. «Может быть, тебе за Дьюрьку выйти замуж? – с умилением, пронаблюдав эти траектории, поинтересовалась у нее дома Анастасия Савельевна. – Вы так друг другу подходите!» – «Ну как тебе не стыдно, мама! Что за пошлость?! Дьюрька же – мой друг!» – возмутилась в ответ Елена.

– Ясно: значит мне тоже не светит! – расхохотался Крутаков. И выронил из руки книгу на пол.

– Дурак ты, Крутаков… – смеясь, пихала его в плечо Елена. – А можно я чаю еще заварю, Женечка?

– А вот это – нетушки! Заваррриваю только я! – вскочил Крутаков. – А то я пить потом бурррду, которррую ты заваррришь, не смогу. Ты, вон, толком, лицо человека словами нарррисовать не можешь – какой уж тебе чай заваррривать…

– Ну Женя… – обиделась, не на шутку уже, Елена – и огрела его, запустив, вдогонку, подушкой.

VIII

Вытянувшись на диване, и глядя в потолок с пыльной фрутерианской лепниной, она думала о том, что, вот – странное дело – когда она лазила с Крутаковым сегодня на Устьинский мост, любуясь расхлябанной легкой мальчишеской ловкостью Крутакова, она этой легкой ловкости истошно завидовала: ей истошно хотелось быть такой же ловкой, как Крутаков, – а чувствовала себя рядом с ним немного угловатой, неповоротливой – слишком барышней, что ли, – и знала, что все это из-за того, что, несмотря на все свое к нему безграничное доверие, все-таки немного его стесняется, все-таки нет-нет да и думает, «а как я выгляжу со стороны? Не выгляжу ли я неловкой?» – и от этого как раз все неловкости моментально и совершая. Тому же самому дурацкому стеснению она приписывала сейчас и свои словесные проигрыши в очередном раунде рассказочной игры. А как вытравить из себя это стеснение – вот была загадка так загадка.

Была в их игре в рассказы и еще одна загадка: обнаружившаяся в ближайшие же дни. Как только она начинала Крутакову про кого-то красочно рассказывать, ей тут же (скажем, на следующий же день) вдруг начинало от этих рассказов казаться, что и герой их – не так-то уж безынтересен и непривлекателен (как, на сто процентов, убеждена была она до этого), и вдруг, с бухты барахты, неудержимо начинало вдруг хотеться увидеть этого героя – увидеть именно те его повадки, которые ей удалось Крутакову наиболее ярко обрисовать.

– Синдррром лупы! – раскатисто, хохоча, обозвал Крутаков это явление, как только Елена ему об этом рассказала.

Мало того: сам незванный-нежданный герой рассказов вдруг ни с того ни с сего моментально, с опереточной расторопностью, тут же ей, под каким-то явно выдуманным предлогом, звонил – до того бессловесно и никчемно пылившийся в каком-то свальном ящике внешней массовки. Так, как только они с Крутаковым, дурачась, поговорили об Антоне Золе – тот, легок на помине, в тот же вечер позвонил ей с дурацкими, и явно ни в малейшей степени его не интересовавшими, вопросами про экзамен по немецкому, который она только что сдала. А когда Елена, на ленивый и чересчур общий вопрос Крутакова («А не в школе – ну неужели никакие тебе ррровесники не нррравятся – ну кто-нибудь же должен же был тебе быть хотя бы пррросто интеррресен, кррроме этого Семена, в последнее вррремя?»), смеясь, рассказала ему про какого-то носатого Артема, которого она встретила в начале июня неподалеку от главного здания университета, у посольства Китая, на протестном пикете – во время убийств на площади Тяньаньмэнь (студенческий митинг собрался поздно вечером, и, в темноте, Артем показался вполне даже симпатичным – если бы так громко не орал: «Ли Пэн, Сяопин – руки прочь от Китая!» – добросовестно орали, впрочем, все, не исключая саму Елену), а так же про группку ребят, с которой она потом, чтобы не страшно было одной возвращаться, ночью, через всю Москву дошла пешком до Пашкова дома, где царил рыхлый аромат разогретого за день дерна, и мокрого от поливалок асфальта, а в зарослях сирени на скате с удивительной силой пел соловей – так, что, казалось, слышно его аж на каждом краю затихшей Москвы – и кардиограмма этого крошечного, кое-как оперенного, сердца с крыльями, казалось, зримо расшифровывалась в какую-то небесную архитектуру – и когда Елена на секундочку закрывала, отстав от компании, на ходу глаза, то ясно видела радужно-прозрачные, выстраиваемые, вырисовываемые трелями соловья кубоватые, ярусные, очень многоярусные, ажурно-готические, шатровые, и луковкой – терема – которыми – если бы вот простоять тут ночь – и зарисовать их в блокнот для этюдов – можно застроить город; и про каракулево-кучерявого, мажористо подстриженного с боков мальчика-студента с джинсовым рюкзачком, из этой же компании, которого, по стечению обстоятельств, звали тоже Женею, и у которого под глазами были интересные, сливочного оттенка мельчайшие пигментные крапинки, словно его рисовал Поль Синьяк или даже Жорж Сёра – и с которым так горько, идя по ночной Москве, было обсуждать гнусное предательство Горбачева, по сути откровенно благословившего массовые убийства в Пекине и расправы над манифестантами – потому что во время визита туда, совсем незадолго до трагедии, Горби братался с кровопийцами – а на пресс-конференции в Пекине демонстративно ушел от прямого журналистского вопроса об уличных протестах оппозиции, требующей реформ, – едва, едва Елена всю эту прогулку еще раз вспомнила, прокрутила перед мысленным взором, все это Крутакову поведала – как тот же студент-Женя немедленно же, позже вечером, позвонил ей: поедет ли она на сэйшэн в Апрелевку?

Был и другой звонок: не на шутку Елену встревоживший. Шляпный малец с кукольным лицом, панк, приятель Цапеля, шутливо кадрившийся к ней в вечер знакомства с Цапелем на Арбате – маленький симпатичный веселый человечек со спрятанным под шляпу седым чубом посреди черных волос, которого она с тех пор и слыхом не слыхивала, позвонил и, баритоном, бодро осведомившись как дела, и подробно раздекламировав панковские поэтические выкрутасы, как бы невзначай справился, в конце разговора, не видела ли она, случайно, в последнее время Цапеля. Выяснилось, что Цапеля никто не видел в Москве – ни на даче у его друга, где он часто найтовал, ни в студенческой тусовке, ни «на системе» (судя по временны́ м описаниям шляпного сорванца) с момента их последнего с Еленой свидания. «Пропал, пропал куда-то, да… Мы сначала думали – мало ли что у чувака в жизни происходит… Мало ли почему он старых друзей видеть не хочет… А тут я решил: может быть вы слышали о нем что-нибудь… Мы же никто даже адреса его не знаем в Подмосковье…» Елена, похолодев от ужаса, не зная, в курсе ли шляпный панк о ее былом страстном романе с Цапелем, и о том, как они расстались, – не понимая, как себя вести, и что теперь предпринять, примчалась на Цветной, рассказывать триллер Крутакову.

– Как это ужасно, Крутаков… Вот видишь человека – разговариваешь с ним, дурачишься, произносишь какие-то слова – и не знаешь, что это – ваша самая последняя встреча, что ты, может быть, последний человек в жизни, который видит его живым… Как страшно… Менты? Гопники в электричке? Да что угодно могло с ним случиться… Как страшно – вот если бы знать, что человек в эту секунду уйдет – и в его жизни произойдет какая-то трагедия, что это – такая страшная развилка в его жизни, развилка, которая, возможно, готовилась всей его предыдущей жизнью, всеми неправильными выборами, которые он делал – и на которые я повлиять никак не могла… Но можно ли было в этот момент произнести какие-то важные слова, сказать ему что-то – чрезвычайно важное – про жизнь, про ее смысл – положить что-то важное на чашу весов, чтобы на этой развилке он выбрал другую излучину…

– Ну, голубушка, насколько я понял из твоих обррразных недомолвок, он хотел, чтобы ты на чашу весов вовсе не слова, а нечто дррругое положила, – хумкал себе под нос, не отрываясь от книжки, Крутаков. – А ты категорррически не желала этого…

– Дурак ты, Крутаков, я же не об этом…

Но Крутаков явно решил, что Цапель из плюскуамперфекта, – да тем более еще и взволновавший ее донельзя, по-человечески, своим исчезновением – достойнейший персонаж, чтобы отвести ее художественный взор от Семена, – и принялся раскручивать ее на воздушное, разговорное написание о Цапеле «рассказа».

И Елена, впервые чувствуя себя как бы над чьей-то судьбой – уже как будто свершившейся – просто потому что Цапель пропал, – не поддаться на эту уловку не могла.

– Я просто вот думаю: чем, чем я могла его изменить, пока мы встречались с ним… Весь его взгляд на жизнь… Вот, встречаются два человека – на миг, посреди Вечности и Бесконечности… Как изменить его? Как показать ему мир моими глазами… Какие можно было слова крикнуть? Как можно было сделать его другим – чтобы он с такой логичностью не пришел вот к этому страшному мигу – когда он исчез – и даже его друзья – если действительно можно назвать их друзьями – в чем я, честно говоря, несколько сомневаюсь – не знают, где он, не знают даже его домашнего адреса – чтобы узнать, что с ним… Как, Крутаков, как можно было его изменить?

– Изменить, голубушка, никого, увы, нельзя, – скучающим голосом произносил Крутаков, параллельно увлеченно читая и жеманно супя губы, прямо как Жираф, – и резкую узористую выемку над его верхней губой все время почему-то ужасно хотелось измерить мизинцем. – Все люди – такие, каковы они есть. Манады. Это некий сверрршившийся факт. Пррросто некоторррые – не вполне люди, а полу-люди, некоторррые – четверрртушки от людей, некоторррые – восьмушки, некоторррые – одни-шестнадцатые людей – диверрртисмент такой! Ну а некоторррые – ва-а-абще не люди. А так, человекообррразные. Это нужно пррринять, как факт. Вся жизнь – это пррросто пррроявление сущности человека. Таковой, какая она есть. Никого изменить нельзя!

– Ну что за вульгарный платонизм, фу, Крутаков… – стонала Елена. – Что ты несешь… – и одним залпом допивала чай, готовясь к новым раундам метафизической битвы.

Но Крутаков вдруг неожиданно примирительно говорил:

– А вот ты мне ррраскажи лучше, как он выглядел, этот Цапель? – переворачивал страничку – и, быстро, краем глаза зыркал на нее – в знак интереса. – Обрррисуй его так, чтобы я его увидел! – и тут же снова нырял взглядом в книгу.

– Ну, он был очень красив, этот Цапель… Очень, очень красив…

– Что за оценочные категорррии у тебя все вррремя в рррассказах?! «Крррасивый!», «крррасивая!», «ужасно!», «чудовищно!», «дивно!», «чудесно!» Замечала?! Дррругие эпитеты тебе для чего даны в ррречи, а? Что за детсадовские всплески, охи и ахи все вррремя у тебя?!

Елена злилась – но все-таки старательно начинала рассказ – уже по третьему разу – заново. Удивительно, что все, не относившиеся к делу (то есть впрямую не относившиеся к Цапелю детали – всё, что завлекало ее взор, слух, чувства – когда в жизни присутствовал Цапель) – Крутаковым – к ее высочайшему наслаждению – не только не отбраковывалось, но и вдесятерне приветствовалось – и, как только Елена их, эти вторичные, вроде бы, детали проговаривала – до крайнего предела точно подобрав им определения – вдруг, с феноменальной внезапностью, оказывалось – что они-то для нее и были главными – и ей как будто физически, ощутимее сразу становилось легче (ровно так же – как когда впервые вдруг решилась нарисовать для Крутакова чудо звонящего окна в Семеновой квартире – и когда впервые чуть засвербило чувство выходящей из сердца занозы).

Крутаков лишь изредка, среди перелистывания страниц, довольно мугукал. А в конце концов, когда ей показалось, что уже к портрету Цапеля, по крайней мере, известному ей, ограниченному ее, человеческими рамками, добавить вправду нечего, Крутаков, с каким-то неожиданным вздохом облегчения, сказал:

– Да брррось ты волноваться за него так, пррраво слово… Сидит, небось, в своем этом… Где, ты говорррила, он живет? В Солнечногорррске? Ну вот – лежит, в этом прррекрррасном Солнечном Горрроде, небось, на диване, пиво пьет, телик смотрррит, пузо отрррастил, рррастолстел донельзя – вот и показываться никому из дрррузей не хочет. Панк-рррасстрррига… Знаешь, голубушка, какая у тебя главная пррра-а-аблема: ты всем склонна пррриписывать сложность, которррая есть в тебе…

Незаметно для нее самой, эта азартнейшая игра в рассказы превратилась в самую затягивающую, ежедневную страсть, делавшую и без того слепяще яркую жизнь вокруг максимально многоцветной – и уж если несколько дней с Крутаковым Елена не виделась – то чувствовала, что уже сейчас просто лопнет от переполненности новыми впечатлениями, которые так не терпелось перелить в новые, вместе с Крутаковым вывязанные, истории. Аня, Дьюрька, Эмма Эрдман, Лада, и даже Антон Зола – хотя в земной жизни частенько и раздражали – но будучи выпущенными в вольный океан слова, становились как будто даже еще ярче, еще выпуклее – настоящими литературными героями, с характерами, со своими слабостями и смешными прибамбасами – и, совершив благословеннейший полный круг, возвращались к ней снова, превращаясь вновь из литературных героев в живых друзей, вызывая в Елене даже еще большую нежность – и так сладко было думать, что сами-то они даже не подозревают о кругосветном путешествии, которое, благодаря Крутаковской игре в рассказы, совершили.

Хотя Елена и возмущалась немножко наглостью Крутакова – когда он поминал Семена: возмущалась, потому что она-то сама была убеждена, что влюбленность в Семена давно уже вытравлена – а тем не менее, то и дело с недовольством замечала, что рана в сердце, Семеном нанесенная, хоть и почти зажила – а вот все-таки полностью о нем забывает она только в момент этой азартной игры с Крутаковым – или когда Крутаков развлекает ее будоражащими разговорами на таинственные, самые родные ей, самые близкие метафизические темы, – а как только остается наедине с собой, атавистичная боль снова начинает поскуливать. Да даже и когда она болтала с Крутаковым – как только он переставал тешить ее болтовней об умозрительных предметах, ее завлекавших – провалы случались: и со стеклянными глазами она могла минут десять говорить – автоматически, в беседе никак ни душой, ни сердцем, ни эмоциями не участвуя – пока Крутаков на этом ее не ловил, не встряхивал. И как ни злилась Елена на эту проницательность Крутакова – однако иногда своей вдруг спохватывающейся бравадой метафизических провокаций и нерешаемых вопросов, с испугом за нее в глазах – Крутаков вытаскивал ее из этих провалов вовремя.

Как-то раз, на Пушкинской, в сквере перед кинотеатром, когда шли на очередной митинг (с Цветного, после волшебной прогулки вниз по бульварам), и Елена, разморенная жарой, залезла, на секунду, на скамейку у фонтана – Крутаков и вовсе рассмешил ее: рядом с ними по кромке фонтана мягко увиливал от мента какой-то смиреннейший худосочный антисоветчик – всего-то лишь не желавший снимать крошечный значок с бело-сине-красным самодельным флажком с лацкана рубашки, – и преследующий его, в танце по гранитной кромке, с изяществом слонопотама, мент в фуражке и легкой рубашечке на секунду встал на месте, устроив умопомрачительную солнечную запруду: бьющее им в лицо солнце вдруг превратилось в сияющий горящий вокруг него абрис.

– Взгляни! Взгляни! – вдруг оживился Крутаков. – Вот же – фальсификация, которррую устррроил твой Семен! Ты взгляни на этого мента – он же – крррасавец в лучах этого солнца сейчас! Чуть ли не сам источником этого солнечного столпа кажется! А на самом деле – он пррросто-напррросто солнце от тебя заслонил!

Антисоветчик скрылся в толпе. Мент с фонтанчика сгинул. А от легкого дуновения ветерка, размешивавшего солнечные брызги, казалось, что в фонтан кто-то щедро вращающейся рукой с неба сыпет соль из огромной сверкающей солонки.

А на Тверском, когда начались уже обычные митинговые ролевые игры, и опять повязали каких-то дээсовцев, – на обочине, в толпе, дебелая девушка с черными кудрявыми волосами до попы, перехваченными на затылке резинкой, громко делилась с единомышленницами инструктажем, полученным от старших товарищей-революционеров:

– Валерия Ильинична мне сказала: «Если тебя заберут в отделение – ложись сразу на пол, кричи что есть силы и бей по полу ногами – они не посмеют с тобой ничего сделать, ты же девушка».

– Знаешь, Женечка… Я… вот честно тебе скажу – при всей моей искреннейшей симпатии к ним, и так далее… Они абсолютные герои, конечно… Но я, по-моему, совсем в уличные революционеры не гожусь… – стыдливо признавалась шепотом Крутакову Елена, с оторопью на откровенничавшую активистку посматривая.

– Да, голубушка… С тррррудом пррредставляю тебя на барррикадах! – насмешливо-тихо подтверждал Крутаков, невозмутимо забираясь на только что выставленное ментами наискосок тротуара железное заграждение. – Ты сррразу всех слезами от сочувствия зальешь – а потом брррезгливо попррросишь соды, чтобы пррротеррреть дррревко знамени!

Самой героини антисоветского народного сопротивления Новодворской (цитируемой дебелой девушкой), – несмотря на то, что бывала, уже с весны, практически на каждом митинге – Елена никогда увидеть не успевала: винтили Новодворскую, как докатывала эхом толпа, где-то, невидимо где, в первые же секунды ее появления в обозримом для ментов пространстве – и митинги вел то какой-то очень бледный красивый демсоюзовец с бронзовыми длинными локонами, а то (если винтили и его) – созвучная его фамилии своим именем красивая же молодая серьезная студентка, с косой.

И только по самиздату да по сорочьему устному телеграфу Елена узнавала потом о чудовищных, героических, смертельных, сухих голодовках, которые каждый раз героиня народного протеста Новодворская объявляет, как только ее «захватывают в плен». И, каждый раз, сдавалась не она – а власти – потому что понимали, что она действительно не шутит – и действительно лучше умрет, чем позволит держать себя или своих единомышленников в несвободе.

И, стилистически, отшатываясь от таких вот уличных див – как обширная девушка в легком, пестром, чересчур обтягивающем платьеце, с азартом планирующая сучить в милиции ногами по полу – Елена все-таки каждый раз, с благодарностью, чувствовала, что именно та, безвестная ей лично, никогда не виданная ею, безвозрастная, говорят, и очень толстая, и очень умная, и чудовищно образованная, былинная богатырша Новодворская в чудовищных очках – без всяких словесных прикрас рискует жизнью и приносит себя в жертву, в том числе и за ее, Елены, личную свободу.

К секретничанию же Крутакова о его связях с антисоветской организацией (название которой – из-за западных эмигрантских корней – произнести публично было еще криминальнее и немыслимее, чем новодворский союз) Елена уже так привыкла, что никаких вопросов, из чувства такта, Евгению не задавала. Ни в одну взрослую компанию он ее с собою не брал – а однажды вечером, когда Елена, млея от цветных теней на Рождественском, и мечтая вытащить Крутакова погулять, зашла за ним, как всегда без звонка (всегда забывала сунуть в карман номер телефона), к Юле – Крутакова дома не оказалось, а на следующий день он невозмутимо доложил ей, что «уезжал пьянствовать к дрррузьям», а когда Елена запросто, без всякой задней мысли, поинтересовалась «к каким?», Крутаков невежливо отповедовал, что она «маленькая еще – знать».

Во искупление грубости, правда, Крутаков на очередной книге тут же ей, с обычной своей дурашливой рисковостью, надписал на фронтисписе свой тайный диссидентский псевдоним, смешно обыгрывающий картавость, взяв с нее клятву, что не покажет книжку ни единому человеку – а если кто случайно и увидит – то чтоб не проболталась, чей это подарок.

Вся эта конспирация, однако, безусловно, с лихвой искупалась феноменальной скоростью, с которой Крутаков, при первых признаках тоски на ее лице, доставал для нее, через каких-то невидимых друзей, не только книги, но и любые музыкальные кассеты – вскользь ею в болтовне с ним совершенно случайно упомянутые, как предмет вожделения. Великодушнейше раздобыта им была даже кассета с античным (восьмидесятого, аж, года) альбомом модного, велеречивого, местами косящего под серебряный век, барда с мутными, метафизически-двусмысленными, топкими, болотистыми, текстами, с восточно-обкуренным креном и романтичным козловатым блеющим голоском – мимолетное увлечение которым Елены Крутаков картаво высмеивал и обзывал «дурррацким девичьим ка-а-апррризом», а самого барда кликал попсой и бессердечно указывал на безграмотности и эпигонство в его текстах.

А уж когда надыбал Крутаков, по ее же капризу – краденые, кажется, какие-то, неавторизованные, любительские – записи виолончельных сюит Баха – с западных камерных концертов Ростроповича (аллеманда и сарабанда, например, в одной из сюит были записаны явно прямо с микрофона на сцене в каком-то концертном зале, а другие части – чуть не кустарным, вынесенным микрофоном, судя по звуку, в совсем крошечном каком-то помещении. В нескольких сюитах некоторые музыкальные части и вообще отсутствовали, шли через одну. А в третьей сюите, судя по разному аудиофону и катастрофически разному качеству, каждая часть вообще записывалась в отдельности, в разных местах), Елене, забравшейся на Юлин подоконник с Юлиным же раздолбанным магнитофоном – и заткнувшей уши ярко-желтыми наушниками с узкими наконечниками (напоминавшими стетоскоп, которым, в плюс к пофигометру, вооружена была каряя врачиха, делавшая щедрую распродажную скидку на давление) – казалось, что мечтать в жизни после этого неслыханного счастья в общем-то больше почти и не о чем.

На другой стороне переулка солнце, отражаемое окнами Юлиного дома, клеило медовые римские цифры как попало, на блеклые трещины дома напротив, метя меж окон – но иногда мажа, и провоцируя тройной пинг-понг. А когда Елена раскрыла левую створку окна – с ее руки через весь переулок ярко перемахнула огромная жар-птица – и села на стену противоположного дома.

Запись начиналась с прелюдии второй сюиты – и Елена разом позабыла, что кроме нее еще есть кто-то в комнате, на свете. Виолончельная грусть разом заставила все звучать внутри – в диссонанс с солнечным жарким днем, игривые блики которого видела перед собой за окном. Начался растерянный, умный и грустный диалог – и, неожиданно, Крутаков – находившийся от нее в нескольких метрах, валявшийся, почитывавший, как обычно, с чаем – был перенесен во внутреннее пространство – и у Елены почему-то сжалось от страха за него сердце и, вместе с ре-минорной раздумчивостью, обрывались теперь все ее внутренние струны – потому что разом как-то вдруг почувствовала, что вот эта вся Крутаковская о ней забота, весь этот Крутаковский испуг за нее, как только он видит первые признаки ее тоски, та поспешность, с которой Крутаков кидается ее утешать, подстраховывать и завивать диковинными виньетками ее внимание – являются только эхом его личного опыта, и означают ведь, на самом деле, что Крутаков сам разрушительное действие схожей какой-то (но совершенно из-за каких-то других, неведомых ей, причин возникшей) тоски испытал – и испытал сторицей – и оттого и пытается уберечь ее.

Еле выжив сарабанду второй сюиты, вновь и вновь ронявшую в ямы скорби, и перемахнув через переулок записи – пригрелась на стенке сарабанды противоположного дома – третьей сюиты, не срывавшейся в безвыходную скорбь, но и не бывшей легковесной: виолончель, казалось, скребет по сусекам души – не осталось ли еще тоски? Бурре, красивый, как бурлеск солнца за окном, радовал тонким отзвуком, отражением темы. А когда добежала ушами до жиги – уже просто повторяла про себя: «Как красиво… Как хорошо, что Крутаков, в отличие от рассказов, в музыке не требует от меня пояснений… Этой трепетной дерзости – этой умной, кажущейся игривости звуков с мгновенным уходом после шуток, через шутки, в глубь, в суть, в серьез…»

А от прелюдии четвертой, ми-бемоль-мажорной, сюиты, говорившей на полном серьезе, с полным уважением и к себе, и к собеседнику, без единого смешка – уже даже не надо было жмуриться, чтобы перед глазами возникли иные картины, вовсе не совпадавшие с внешними – и почему-то, как некогда, зимой, в мороз, в памятный день, когда возвращалась из школы к Ривке, провидческим озарением, видела лето вокруг себя, – сейчас, в жару, до дрожи ясно, запрыгом не в будущее, а в прошлое, увиделась размазня снега в Замоскворечье, рисованном как будто размытой акварелью, по мокрому листу предвесенней оттепели, и Глафира – в блёкло-зеленом, буклевом пальтишке с выпуклыми, как каштаны, пуговицами, несла скорченными артритом пальчиками салатово-зеленую матерчатую сеточку с молоком – и кто-то так ясно рисовал ее узловатые руки! Каких-то только домашних произведений искусства этими своими изуродованными – холодом, плохой едой, тяжелой работой, жуткой жизнью – пальчиками Глафира не создавала – все полочки, этажерочки у нее в квартире выложены были кружевами (вывязывала медным крючком, с очень приятным захватом) – и какими-то специальными хлопчатыми салфетками – вышитыми мулине и гладью – и с кружевными ввязками. У раковины в кухне всегда лежал бедненький, но такой веселый еж – сшитый Глафирушкой из пластиковой сеточки из-под морковки – и отлично оттиравший кастрюльки от пригари. А пакет молока, который Глафира сейчас несла – неожиданно возникнув опять в воображении – непременно будет обрезан под «горшочек» для рассады – благоуханной помидорной рассады (семечки проращиваются в мокрой марлечке), которую Глафира весной повезет в Ужарово. Однажды, когда Глафира от них уходила – отсидев с Еленой день и дождавшись, пока Анастасия Савельевна вернется с работы – Елена, не желая отпускать Глафиру, взяла да и припрятала деньги, бронзоватый пятачок, который Глафира всегда выкладывала на липовую некрашеную струганную полочку в прихожей: чем старей Глафира становилась – тем пугливей, всегда боялась что-нибудь забыть – и к метро шла, зажимая пятачок в кулачке, или, если ударяли морозы – закладывая в варежки – ярко-малиновые, с очень длинной надвязкой на чувствительные запястья, ею же самою связанные, обшитые изнутри байкой. Увидев, что пятачка нет, Глафира вдруг расплакалась: «Совсем я раззява стала старая… Никуда не гожусь… Выронила, должно быть, где-то…» Елена, совсем не предвидевшая, и уж, разумеется, категорически не желавшая такого драматического оборота – краснея от стыда, не знала, как бы повернуть представление в желаемое русло – а именно, чтобы обожаемая бабушка реветь перестала и осталась с ней на весь вечер играть – и когда Елена пятак предъявила, и призналась, что просто не хотела ее отпускать, Глафира почему-то расплакалась еще больше. А потом на кухне за чаем с Анастасией Савельевной, когда обе думали, что Елена (тихо танцевавшая за дверью) их не слышит, Глафира хлюпала Анастасии Савельевне: «Как я хочу дожить, пока она пойдет в школу… Как я хочу дожить…» Хитростью, спрятанным пятачком удержать Глафиру не удалось: в то лето, в то последнее вольное лето перед тем, как Елене нужно было идти в школу, Глафира пропала, приезжать к ним перестала, и Анастасия Савельевна долго не говорила Елене причину. «Хворает». Глафира очень страдала. Врачи травили ей желудок боржоми, заявив, почему-то, что это ее вылечит – больше-то, при пустых прилавках, и прописать было нечего, – Анастасия Савельевна тоннами таскала, разыскивая по всей Москве, бесполезные батареи бутылок. Когда поставили диагноз «рак», Анастасия Савельевна запретила врачам говорить Глафире правду. Но та, разумеется, чувствовала, знала, что умирает. Анастасия Савельевна привезла Елену к ней в Замоскворечье прощаться, когда Глафира от боли временами уже впадала в забытье. И так страшно было войти (Анастасия Савельевна крепко держала Елену за руку) в затемненную, моментально ставшую как будто незнакомой, комнату, где справа лежала на диване укрытая одеяльцем худенькая совсем Глафира.

– Мама, ты спишь? Лена к тебе приехала… – Анастасия Савельевна произносила слова обрывающимся голосом, боясь разбудить Глафиру – и одновременно, боясь, что та не услышит, не успеет услышать Елену.

– Леночка… – Глафира совсем заплетающимся языком, в полузабытьи, смогла произнести только одно слово.

Совсем недавно Анастасия Савельевна Елене рассказала, что Глафира, когда почувствовала, что смертельно больна и больше не встанет, просила ее зайти в церковь и купить ей нательный крестик (до этого, все годы советской власти, крест не носила – боясь, что если чужие заметят, то она навлечет неприятности на родных).

– А я постеснялась в церковь зайти крестик купить… Представляешь… Нас же всю жизнь везде учили, что это стыдно, что это страшно – за это с работы могли выгнать… До сих пор себе простить не могу… – вспоминала Анастасия Савельевна.

Перед самой смертью (как – опять же – только вот теперь – с девятилетней рассрочкой – рассказала Елене Анастасия Савельевна), Глафира чуть поднялась на постели и, видя, что Анастасия Савельевна рядом с ней сидит, Глафира, смотря на нее – но как бы и куда-то сквозь нее – отчетливым, светлым, радостным голосом, сказала:

– Мальчики поют!

Через минуту ее не стало.

Елена резко оглянулась с подоконника на Крутакова – не подсмотрел ли он всех ее мыслей: солнце, вторгавшееся в распахнутое ею окно, торило себе кривой неф в левой части комнаты – с золотым теснением воздуха из кружащихся взбитых пылинок, и до истомы красиво играло с угловатыми, темными, чайными, паркетными тенями книжных гор на полу, подергивая сами книги интересной золотой теплой поволокой – аж до самой двери в прихожую, – вырисовав, темно-сине-коричневым, даже ее собственный силуэт, захватывая по дороге, рядом с Еленой, справа, лишь краешек письменного стола и звенящее светом кольцо на колпачке перьевой ручки, которой обычно Крутаков творил – кажется из франтовства; угол жаркого солнечного столпа, решительно перестраивавшего всю комнату, до потолка, в вертикальной плоскости был скошен – так, что, казалось – не комната это уже – а ассиметричная чердачная мансарда, и искалось солнечных прорех в крыше; прорех, впрочем, никаких не было; правое окно отбрасывало более скромный солнечный коврик на паркет по параллельному краю комнаты (выхваченный ярким светом ромб дерюжки на стене казался этого же коврика загнувшимся на стенку краешком), а Крутаков восседал в обычной своей книжной позе на диване – казалось, в глубине чердака, вдали – в каком-то фиолетовом чердачном рассеянии, – и даже странно отсюда, из столпа света, казалось: как же Крутаков в такой темени там читает.

Вспомнив еще раз Глафиру, Елена подумала: «Какие же слова можно сказать несмышленому четырех, пяти, шестилетнему, семилетнему ребенку, когда знаешь, что скоро умрешь, что жизни тебе отпущено еще совсем немного? Как сделать так, чтобы ребенок навсегда запомнил твою душу? Ведь Глафира не писала ни книг, ни музыки. Что же за секрет был в ней?! Каков же ее язык «мертвых» – такой живой, на котором она так громко со мною теперь все время говорит?! Что же за тайна?! Чем Глафира могла навсегда гарантировать себе бессмертие в моей памяти? Вот этим вот ажуром кружев из теста для вареников, вырезаемым фужером – которые Глафира позволяла мне, встав на табуретку, вместе с собой делать на светлом деревянном столе у нее в кухне – этим волшебством – когда из легчайших кружев, поднимаемых мною и со смехом рассматриваемых на свет – Глафира, мучной скалкой, снова и снова раскатывала щедрую гладь – и снова и снова можно было вырезать – казалось, до бесконечности – фужером новые кружки́?»

Музыка, за последним виражом, вернулась восвояси – и Глафира вновь, отметая суеверную веру в смерть на свете, сжимала в артритных кривеньких пальчиках сеточку с молоком – переходя дорогу, с акварельной размазней снега – к своему дому.

Когда Елена вернулась в комнату после короткого антракта, то увидела, что магнитофон с наушниками переложен Крутаковым с подоконника на диван, а сам Крутаков, за расчищенным письменным столом между окон, сидит и разбирает какие-то бумаги. Солнце пятилось, оглядываясь, по часовой стрелке – и правый солнечный неф скосился к центру комнаты и яркими брызгами взъерошивал теперь Крутаковскую смоляную шевелюру. Вся фигура Крутакова – вписанная, вместе со столом, аккуратно посредине, меж двух жарких, по разному разверзающихся, объемных воронок света – с гривастой башкой, чуть наклоненной вправо, выглядела сейчас как эскиз цветными карандашами – как упражнение в перспективе и цвете, и сужающийся потолок над ним казался отсюда, с дивана, фарфорово-голубым. Красноречивое молчание его спины могло означать как «выметайся, мне работать надо» – так и «вот, хорошо – ты развлекайся музыкой – а я займусь делом». И Елена предпочла считать пиктограмму во втором смысле: отклеиться от музыки действительно сейчас не было никакой возможности – и сарабанда четвертой сюиты, поддерживаемая уже хиппанской подушищей под спиной, движением протяжной музыкальной кисти клала слой краски за слоем в наушниках – и происходил бледно-лиловый восход над фиолетовым морем в не очень ласковую погоду, и горизонт делился на два – и эта надтреснутость почему-то не радовала, а ранила. И Крутаков, держа коробок в правой руке (всегда носил с собой спички – хотя и не курил: вместо фонарика, мизинчиковые батарейки к которому достать было ну совершенно нигде не возможно), угловато поставив локоть на стол, автоматически то выдвигал, то задвигал крошечный спичечный ящичек: и до жути раздражало почему-то, что этот звук, который видишь, невозможно услышать – тем временем, как прелюдия шестой сюиты перепиливала мозг эхом охоты – и, будто награда за все звуковые муки – небесным, зрительным, цветовым, и даже тактильным наслаждением была последняя аллеманда – вся бело-сиреневая, живая, вся будто построенная на прекраснейших опечатках, ошибках, сбоях – со зримыми фальшивыми срывами струн – будто рыдающий художник сослепу от слёз брал все-таки кисть и краски, и бросал на холст ничем не сдерживаемые мазки, и движение его масляной кисти тут же становилось движением смычка – и струны звучно почти-почти рвались – еле выдерживая его взрыды сквозь светлые, застившие ему взор, заполошные безудержные слезы, благодатно лишающие его возможности пребывать в каком-либо человечески известном, выверенном, земным притяжением оговоренном, формате, – и гармония летела: свободно и с головокружительно живым, в воздухе достраиваемым, меняющимся – но в великолепной сути остающимся неизменным – совершенством.

И Елена до таких мозолей в голове наслушалась в тот день сюит – гоняя записи, по кругу – перематывая – и снова и снова слушая всё подряд – что углы музыки еще два дня потом выпирали изо всех мыслей – так что даже думать было негде.

И даже трудно было поверить, что их создал (хотя слово «создал» никак сюда даже и не клеилось – вот уж где со всей очевидностью видно было, что сам человек такого создать не может – честней уж: записал, подслушал, услышал) тот же самый человек, что и обожаемые Анастасией Савельевной фуги – столь величественно строгие по форме – оказываясь внутри которых как будто взбегаешь по красивым витым ступенькам внутри великолепного, гигантского, светом заполненного здания, ими же, по мере твоего восхождения, и выстраиваемого.

«Как было бы прекрасно, – думала Елена, в следующий раз, разглядывая, с дивана, задумчивую Крутаковскую спину за столом (и сполна наслаждаясь доставшейся и в этот раз без битвы изумительной звякавшей, колоколисто брымкавшей подушкой – и, для прочистки мозгов от абсолютно не хотевшей удаляться с нажатием кнопки «stop» баховской в воздухе парящей музыкальной живописи, – вместо сюит слушая в наушниках уже заграничные «голоса»), – как было бы прекрасно, – думала она, жалея, что неловко как-то сейчас отвлекать этой мыслью Крутакова от работы, – как было бы прекрасно, если б – не важно в музыке ли, в живописи ли, в литературе ли – можно было б создать как бы сюитную фугу – с сюитной свободой, с летящим раздольем фантазии и как бы внешней независимостью частей друг от друга – и одновременно с внутренней логикой фуги – так, чтобы в кажущихся абсолютно независимыми по сюжету друг от друга частях – на внутреннем уровне жила, звучала – пряталась – и снова узнаваемо выглядывала – главная музыкальная тема!»

«Свободу» все еще фаршировали помехами – хотя еще в конце прошлого года и было полуофициально, скривившимся ртом, объявлено что-то невнятное и ушло-скорбно-бюджетное, заставлявшее было подумать о прекращении, ввиду абсолютного изнищания бюджета, транжиренья народных же денег на глушилки и на затруднение народу же доступа к радио-правде – короче, объявили, что глушить больше не будут – однако в действительности в Москве магнитные бури гэбэшних извилин все еще звенели (хотя и сильно слабее – как легкий насморк в сравнении со смертельной испанкой – так, декорация, а не препона), все еще производили в эфире, на частотах нездешних «голосов», звуковое, завывающее, как бы северное сияние. Сквозь которое весной, в хрустящем льдистыми лужами марте, Елена уже слушала на «Свободе» запрещенный советской цензурой Калединский «Стройбат» – весело, на бегу, распевая потом на улицах, на простенький мотивчик, передразнивая стариковскую Окуджавовскую интонацию (песенка которого как раз и была вводной темой к каждой части запрещенной повести, читавшейся в одно и то же время на заграничном радио, разнесенной в несколько дней): «Иду себе играю автоматом – как просто быть солдатом, солдатом» – а через два шага уже, поравнявшись с настоящими, реальными солдатами, запевала, своим уже натуральным тембром, лирично, задиристо, как серенаду, как будто себе под нос: «А если что не так – не наше дело: как говориться «Родина велела!» Как славно быть ни в чем не виноватым – совсем простым солдатом, солдатом…» Через все то же зудящее гэбэшное северное сияние в эфире приходилось слушать и такие экзотические диковинки, ни к чему в видимой жизни не применимые (и воспринимаемые как красивая игрушка) – как лекции Карла Поппера об открытом обществе; и, наконец – таким восхитительным резонансом узнавания встречаемые, обнимаемые всей душой, отрывки из Евангелия.

– Крутаков, можно я Юлины альбомы по искусству посмотрю? Неловко как-то, конечно, без нее… Можно? Я аккуратненько…

– Не-оррр-и, – прочитала она по губам обернувшегося, и со смехом ей показывавшего, чтобы сняла наушники, Крутакова, – и моментально, обидевшись, поняла, что и вправду орала – изо всех сил силясь перекричать звуки передачи «Свободы», и шумы заглушки в наушниках – как будто собственным голосом силилась помочь «Свободе» из этих шумов выпутаться.

И вновь, как в детстве, когда любила слушать пластинки, вертя от них красочный конверт в руках, или разглядывая в то же самое время картинки в книгах – на совершенно не совпадавшие темы, теперь Елена рыла траншеи в Юлиных несметных художественных запасах – забиралась опять на диван с добычей, и бодрый голос «Свободы» в наушниках парадоксально аккомпанировал никогда доселе невиданному волшебнику Одилону Рэдону – медитативному, глубинному, который, в отличие от модных пошляков-импрессионистов (да и вообще – единственный из всех художников, картины и репродукции которых Елена когда-либо видела в жизни), умудрялся зримо рисовать мысли персонажей, так что если на какой-нибудь из его цветных пастелей (цветовые аккорды которых Елена могла без зазрения совести приложить к себе, как странно подходивший, удивительно точно резонировавший во всем ее теле, во всех нервных окончаниях, колористический акупунктурный массаж) появлялась женщина под вуалью, то от нее шел такой свет, что зримо были видны, до дрожи, сила и сияние ее молитвы; а если женщина сидела в саду, то цветы, расплывавшиеся под расфокусированным осоловелым ее взглядом, или, скорее выплывавшие из – и от – ее взгляда – загустевающе фиолетовые, сангинные, апельсиновые, расплавленно-лиловые, горячечно-пёрпловые, и, потом – нежный пинк со сливочно белым, присыпанный фруктовым матовым туманом, – и тепло-сизые летающие арки, – были считываемыми мыслями героини картины и расшифровываемой, всею тканью души, магией.

Изучив выходные данные французского издательства, книжку выпустившего, Елена с жутким завистливым подозрением взглянула на спокойно вертевшего какие-то машинописные странички за столом Крутакова, ревниво подумав, что ведь перепало это богатство Юле наверняка через него.

В жадных ушах, на «Свободе» тем временем тоже произошло некое волшебство: Елена вдруг услышала знакомый, до радостного всхлипа, адрес в Брюсселе: 206, Avenue de la Couronne, Bruxelles. Адрес был в буквальном смысле знаком как «Отче наш» – потому что с него начинался отжертвованный ей, взаймы, Крутаковым брюссельский Новый Завет – и сейчас на радио какие-то восхитительные милые люди сообщали ей, что можно по адресу этому прислать письмецо – и в ответ…

И в ответ – через умопомрачительно скорые три недели, Елена, визжа от счастья, получила из Брюсселя посылку – собственный, свеженький, с синей обложкой с золотым крестом, чистой тонкой бумагой на срезе пахнущий, экземпляр Евангелия. Дыры в лапах уполномоченных лиц, ответственных за поддержание идеальной духовной пустоты советской расы, были все очевиднее, прорехи становились все живительнее. В посылке из брюссельского издательства «Жизнь с Богом», кроме маленького, почти карманного Евангелия, была еще и огромная целиковая Библия – с тоже синей обложкой, но толстой, на картоне – с двумя чудесными белыми шелковыми закладками внутри – Книга размером почти могла посоперничать с Крутаковским старинным Остромировым Евангелием.

Ветхий Завет, в исторической его части, сразу произвел отталкивающее, тошнотное впечатление – гнуснейшая история жестокости, убийств, извращений, уродливого, богохульного представления о Боге, как о человекоподобном, жестоком тиране – даже хуже, чем человекоподобном – как о монстре, как об омерзительной вездесущей невидимой зверюге с ноздрями, зверюге, любящей кровь, любящей похотливо нюхать дым убитых и сожженных трупов животных. Словом, все прелести бесовских идолищ и сатанинских божков, которым, по милым традициям «великого» города Урр, и прочих не менее великих и славных городов и деревень, приносили в жертву детей, соседей и гостей – несчастные инвалиды язычества пытались перенести и на образ Бога. И какой же отрадой было дойти до Пророков – допетривших, что «заколающий вола – то же, что убивающий человека; приносящий агнца в жертву – то же, что удушающий пса», и что никаких жертвоприношений Бог не хочет, что они отвратительны Ему – и что единственное, что Богу от человека нужно – это верность, вера, чистота помыслов и дел, чистое сердце и дела милосердия. Исайя, в исступлении возопивший, по Божьей просьбе – «крови тельцов и агнцев, и козлов не хочу! Что вы пришли топтать дворы Мои?! Не носите больше даров тщетных – всесожжения жертв отвратительны для Меня!» – был, безусловно, приятнее всех. Было сразу понятно – почему Спаситель больше всего цитирует именно Исайю – и именно Исайю, видимо, больше всего любит. Да и вообще, поэтичный, с удивительными метафорами (пятьдесят восьмая и пятьдесят девятая главы так и вообще были ликующей поэмой), Исайя, плюнувший на гнусь традиций, безусловно казался во всем Ветхом Завете самым близким к Завету Новому – как-то прорвавшийся за горизонт: вдохновенные проговорки, божественное бормотание – вкрапленные в ветхозаветный кровавый бред.

Впрочем и Исайю, чтоб не умереть от ужаса, приходилось, читая, как бы переводить с земного на небесный язык – чуть прикрывая глаза на хищные интерпретации. И явно было, что Бог не использовал пророков как стенографистов, для буквально точного воспроизведения Своих слов – а давал им образы и мысли, всеми способами стараясь разъяснить «слушателю», что имеется в виду – оставляя тем не менее за пишущим полную свободу личности, в том числе и творческой. Однако некие гэбэшные глушилки падшего мира, несомненно, увы, портили прием Божественной волны: шифрограммы Царства доходили, на оккупированной врагом территории, даже до повстанцев и партизан с сильнейшими помехами в эфире, и свободу творчества каждая человеческая личность, ретранслирующая Божии слова, увы, то и дело все-таки использовала для скатываний в варварское и жестокое язычество трактовок. Явно было, что Бог предоставляет авторам полную свободу – и не проводит предсвиточной цензуры – а как бы говорит: «Ну что ж с вами сделаешь – как поняли – так и поняли. Даже избранные люди имеют право говорить иногда чушь. На то они и люди. А жаждущий правды – сердцем уразумеет, где, в записанном ими – Божьи слова, а где человечьи».

Вообще, жутко было следить за тем, как у людей, которых Господь избрал в свой удел и выводил из кошмарного, блевотного окружения – постепенно, очень постепенно, чрезвычайно медленно – как будто бы отваливался хвост язычества.

Вчитавшись, Елена начала различать в Ветхозаветной какофонии как бы четыре совершенно различных хора. Первый – простые люди, индивидуальности, личности – с которыми Бог начинал предельно личный же диалог и, заручившись их согласием, буквально чуть не за руку выводил их из прежней жизни. Мотив отделения от всего родового, тупого, заезженного, от всего, что окружает – внутренне был крайне понятен и близок. Встань и выйди из того, что знаешь – в то, что Я скажу тебе: и Мое слово создаст тебе место, где жить: что могло быть величественней этого обетования!

Изумительным казалось то, что избранники, соглашавшиеся стать «игроками за Господа» – на земном игровом поле, посреди одержимого звериными и дьявольскими обычаями мира – оставались абсолютно свободными: Господь с каким-то удивительным, подчеркнутым уважением относился к их личностям, и оставлял за ними выбор – даже если в выборе этом они ошибались, или если даже совершали откровенный грех.

Вторым хором выводили петуха священники, пытавшиеся втащить в отношения с Богом все обычаи и традиции язычества, бывшие как бы выползнями из кошмарного жестокого мира кумиров, идолов, кровавых жертв. Священникам, похоже, всегда как-то немножко казалось, что Бога можно «добыть» путем определенной последовательности ритуальных действий – что циклическими хороводами, или курениями благовоний, Бога можно высечь из воздуха – как дикарь, быстро-быстро вертя ладонями палочку и камень, высекал огонь.

Было такое впечатление, что Бог, видя всю убогость изуродованного грехопадением человеческого материала, с которым Ему предстоит работать, как бы снисходил (зная идиотизм и слабости людей) – и, буквально зажав нос, чтоб не чувствовать зловония человеческих обычаев, временно попускал существовать отдельным из этих заскорузлых обрядов – как бы говоря: «Так и быть – вы выбираете язык общения со Мной, язык, понятный вам. Я не могу вам насильно навязывать свой разговорный язык – это бессмысленно: у вас настолько засорены мозги, что вы Моего языка не услышите и не поймете. О’k, вы выбираете морзянку, пароли, языковые символы – Я буду говорить с вами, используя их – только не говорите потом, что вы Меня не слышали!» И какой же бесконечно трогательной была игра с дерюжкой, которую один из Божьих собеседников выкладывал наружу за порог, прося знака: «Господи, пусть она от росы намокнет – а все остальное будет сухим!» А потом, когда исполнялось просимое, когда эта, понятная человеку буква была вырисована, бедный собеседник все еще сомневался и робко переспрашивал: «Господи, можно я еще раз дерюжку выложу – но на этот раз пусть всё вокруг будет мокро от росы – а дерюжка будет сухой?»

Вне сомнения – то, что Бог временно попускал существовать в своем избранном народе таким блевотным мерзостям, как жертвоприношение животных – было абсолютно не потому, что Богу это нравилось, а тоже исключительно из милости Божьей, из снисхождения к человеческой убогости – когда Бог соглашался временно говорить с избранными людьми (вчерашними недоразвитыми язычниками) на понятном им языке. «Подрастете – поговорим по-серьезному» – как бы говорил Господь. Вне всяких сомнений, если бы у людей было в обычаях в хвалу Богу устраивать клумбы и сажать на них лилии – и если бы такой иероглиф был бы для их мозгов и сердец в тот момент понятен – Бог с гораздо большим удовольствием благословил бы этот обычай – вместо ритуальных убийств животных и зловонного сжигания трупов.

Третьим хором Ветхого Завета выступали те, кого условно говоря можно было назвать «политиками» – вожди, цари и прочие лишь условно вменяемые пациенты – этих уже так колбасило от участия во внешней политике, во внешней истории, что дойти мозгами и душой до тонкостей Божьих заповедей – куда уж там было: жизнь практически каждого из царей по глубинной сути неотличима была от дикарей-язычников и находилась от исполнения простых десяти заповедей на расстоянии большем, чем от земли до солнца. Оставалось (опять же – заткнув нос от зловония) радоваться только тому, что ведя омерзительный образ жизни, они хотя бы исповедовали (весьма номинально, чаще всего) Единого Бога, и не поклонялись лже-богам. Хотя и в этом извращались как могли – и блудник Соломон (под старость, судя по Ветхозаветному тексту, бывший, из-за гнусного разврата, в презрении даже у собственного летописца) впал в соблазн и начал поклоняться идолам девок, которых делал наложницами.

И наконец, четвертый – и самым близкий, самый понятный хор (и единственный по-настоящему божественно звучавший, в полную силу: поскольку уши воспевающих не были заткнуты внешней историей) составляли ветхозаветные бомжи – изгои общества, отщепенцы, оплеванные современниками – короче: пророки. Пророки, которые чурались посредников, говорили с Богом только напрямую, и опирались в своих словах и действиях только на результаты этого прямого диалога. Пророки, которые пёрли против всех традиций. Пророки, которых никто не слушал даже из единоверцев. Пророки, роль которых, как Елена с удивлением – вопреки напрашивающемуся оттенку русского слова – увидела в тексте Книги, состояла не в том даже, чтобы изрекать «пророчества», в смысле предсказания о будущем (хотя и этого ангелы довешивали им щедрой ложкой) – но главное – в том, чтобы просто говорить (вернее – орать) правду – петь Богу, быть поэтом, глубоко, без страховки, чувствовать и болеть за происходящее вокруг – и обличать обезумевшее, развратившееся, забывшее Бога сообщество Божьих избранников.

– Ух, как удачно, Женечка, что я начала читать Библию с Евангелия, а не с Ветхого Завета – это же кошмар!

– Ну, что значит ка-а-ашмаррр? – хохотал Крутаков. – Это пррросто честный живой прррравдивый рррассказ о человеческой исторррии, без прррикрррас. – А ты хотела, что? Чтобы тебе рррасказывали, что дррревние евррреи амбрррозией питались и пылинки дррруг с дррруга сдували?

Евангелие – с воплощенными ветхозаветными пророчествами – хотя и композиционно, по времени земной истории, в Книге поставлено было в конце, за Ветхим Заветом, – но было, как раз наоборот, как будто бы экспозицией темы, вступительным ключом – к музыкальной фуге – но только, как и положено разгадке, поставленной, напечатанной, не в начале, а наоборот, в конце, после загадки.

Одновременно, зримо, до мурашек, в красках и всполохах, вспомнив почему-то ощущение взведенного тайного механизма в церкви, на Пасху, перед самой полуночью, – Елена подумала о том, что ведь и все эти загадочные антисоветские встречи Крутакова, и запретные митинги в Москве, и вот эта вот присланная ей, лично ей! – и до нее чудом по почте дошедшая! – из Брюсселя-то! – взломав железный занавес! – Библия, – и зашикиваемые выступления Сахарова на съезде – косноязыкого, как Моисей, и исполняющего, за неимением других, в несчастной безбожной стране роль пророка, – и даже стук по асфальту касок шахтеров, бастующих по всей стране – звучный, требующий уважения к человеческой личности, стук, который, как соловьиное пение в затихшей ночи, внятно слышен был, казалось, даже на Красной площади, – и даже держащая смертельные голодовки при арестах безвестная антисоветская дива Новодворская – все это вместе, без сомнения, по какому-то тайному музыкальному внутреннему созвучию – являлось единым механизмом простейшей правды, элементарнейшего добра – механизмом, взведенным до предела – и осталось только прочувствовать во внутренней же музыкальной логике, когда, как в церкви на Пасху, настанет полночь – и механизм рванет, высвободится.

На двух высоченных сторожевых башнях по обе стороны от дивана в темноте Юлиной комнаты дымились сигнальные костры кружек, и сторож недоуменно кричал с Сеира: сколько? Сколько ночи? И таким шоком бывало, когда Крутаков зажигал верхний свет, чтобы узнать, сколько же, на самом деле.

Но высказать все эти мысли и образы Крутакову, быстро шнуровавшему кроссовки, чтобы ее проводить (вернее выпроводить) к метро (все последние дни Крутаков все больше на нее почему-то раздражался – как ей казалось, из-за того, что она мешает ему работать) – было бы сейчас, конечно же, невозможным.

Резкость перехода из Юлиной комнаты, или из Юлиной теплой кухни, после скороговорочной пытки ступеней, в черную синь улицы – как нырок в бассейн – всегда поражала: вынырнешь на улице из жаркого подъезда – а внутри этого крепкого уличного воздуха оказывается не так даже еще и темно – и даже еще жарче, чем на кухне.

Иногда поспевали даже на огарки заката на бульваре.