I

Как ни жаждалось ей удержать надрывную ноту дружеского сострадания Крутакова к ее мучительной ошибке с Семеном (уж больно много материальных привилегий это Крутаковское деятельное сочувствие давало – чтобы вот так вот сразу звук этот взять да оборвать), а скрыть от прохиндея этого тот факт, что совсем уже крепка внутри, и что мечтательная светлая замедленность шага и блаженная задумчивая отрешенность взгляда уж точно не Семену посвящаются, – конечно бы долго не удалось – даже если б она попыталась – из корыстных соображений (кассетки, прогулки, альбомчики) – слукавить.

Крутакова становилось все тяжелее вытаскивать на настоящие, счастливейшие, без сроков и направлений, заплетающиеся, прогулки – опять Крутаков как-то стал изнывать, подстанывать, что невозможно в ежедневном режиме живя с людьми творить, и что «либо тва-а-арррить – либо жить», и грозился, вот-вот, «поднять мосты в небо над крррепостью», и строго выговорил ей, когда она в очередной раз завалилась без звонка.

– Женечка, ты пойдешь со мной в кирху? – Елена стояла, не скидывая ни кроссовок ни куртки, в дверях комнаты – уже по первым тонам приема поняв, что ловить здесь сегодня абсолютно нечего – не будет ни рассказов, ни чаепитий – а только нагоняи.

Крутаков, который открыл ей дверь с таким видом, как будто она пришла не к нему – а к кому-то другому в этой же квартире (как будто его, Крутаковская, роль и вправду сводилась только к тому, чтобы отпереть – а уж что она теперь в этой квартире будет делать – не его забота) – не глядя на нее больше, пролез трудной кривой тропой между высокими островами книг – к письменному столу, и уселся с карандашом за бумаги: какие-то заметки от руки, целиком исписанные листы – Елена не подходила никогда ближе к столу, и не заглядывала: что там – в интереснейшие моменты, когда Крутаков при ней работал, – хоть и сгорая от любопытства, но боясь оскорбить его навязчивой любознательностью и свято соблюдая Крутаковское табу на разглашение писательских тайн.

– Не кирррха, а кирррка. Нет такого ррруского слова кирррха… – возгласил, наконец, спиной, не оборачиваясь на нее, Крутаков, вписав одновременно несколько слов карандашом сбоку, на полях, перевернув лист перпендикулярно, обочиной вниз.

– Кирка – это садово-огородный инструмент! – обрадовалась Елена, что Крутаков хоть как-то на нее отреагировал. – Кирха – это же от немецкого! Говорить «Кирка» – это так же глупо, как вместо Хайдельберга произносить «Гейдельберг».

– Значит, кирррка от голландского… – отрезал Крутаков и быстро-быстро, целеустремленно намотав на левый мизинец черный локон, принялся правой рукой что-то вписывать уже над самой верхней строкой – создавая из обрисованного линией текста неровное облако.

Елена обиженно хлюпнула носом, оглянулась на входную дверь – как на поджидающую ее западню – потом опять сделала шаг внутрь комнаты, обрадовавшись, что нашла предлог Крутакова разговорить – и очень правдоподобно выпалила:

– Женечка, короче, я побежала… Я только не знаю как дверь захлопывать – вот ты будешь смеяться надо мной – каждый раз там эта кнопочка не срабатывает!

Будучи уверена, что Крутаков сейчас отцепит зад от стула, и проводит ее как минимум до двери, Елена выждала молча – с минуту.

– Ага… – сказал Крутаков, наконец, спиной. И взялся за новую страницу, начав быстро-быстро строчить.

В костел, на мессу, она шла уже второй раз – благо от Юлиного дома было всего ничего пешком. В первый раз, неделю назад, на мессе было красиво и людно – и месса шла на латыни. И хотя музыкально, эстетически все это торжество Елена переживала внутренне как какое-то важнейшее событие – а все равно, хотя и удивительно ладно было сидеть на банкетке и молиться, рядом с серьезными, красиво одетыми людьми, в основном иностранцами – и со всеми вместе вставать (в непонятные, вероятно – величественные моменты), было такое ощущение, как будто ее разделяет со всем этим действом какая-то пелена. И дело было, как Елена явственно чувствовала, не в иностранном языке. Без какого-либо отношения к внешним и внутренним, уютным, стенам храма – как ей чувствовалось – была какая-то еще внутренняя комната – с плотными, невидимыми стенами – комната, в которой все присутствующие – кроме нее самой – находились – хотя и сидели с ней радом, на таких же банкетках. И как в это внутренне незримое помещение войти – она не знала. Поджуживая Крутакова, Елена втайне надеялась, что если Крутаков пойдет с нею на мессу – то каким-то золотым ключиком внутреннюю таинственную комнату эту для нее распахнет.

На бульваре, идя в ногу с чуть припрыгиваюшими за ней в горку с обеих сторон дорожки молодыми, чересчур коротконогими еще, чтобы ее перегнать, черенками кленов, глубоко дыша, Елена пыталась войти в ритм блаженного медлительного одиночного плавания – которое было жанром, конечно же, совсем иным – чем до обиды ярко уже представлявшийся и сорвавшийся поход с Крутаковым. Уже приготовившись, как обычно, прогуляться ладонями по крышам крошечных старинных особнячков, и расфокусируя для этого внимание надлежащим образом – перенося центр тяжести взгляда прочь, с земных объектов – вверх, взмывая по особым, специально для этих разгонок изготовленным, трамвайным рельсам водосточных труб – Елена вдруг в один из (казалось бы, уже удачно стертых) движущихся по бульвару земных объектов до оскорбительности осязаемо врезалась.

Земной объект встряхнул яркой, медяно-рыжей вьющейся густой конской челкой, и оказался Эммой Эрдман, загулявшей, по бульварам, в чернейшей меланхолии.

– Всё говно! – с видом философа, объясняющего мир, с чувством сказала Эмма, отвечая на проходной, в общем-то вопрос Елены.

А Елена почувствовала себя так, словно ее на улице ограбили: мгновенно украли город, уже было раскрывавший ей навстречу привычные объятия – которые теперь, как она прекрасно знала по опыту (исключения, по загадочной причине, происходили только когда они гуляли вдвоем с Крутаковым), обернутся гадкими метаморфозами – и дома сделаются плоскими картинками (по которым не то что гулять – на которые смотреть-то тошно), и запахи пропадут – и оттенки сольются в один приблизительный – мстя за то, что изменила благотворной встрече с городом один на один.

Но Эмму, служившую невольным вором, невольной виновницей всех этих мгновенных, чудовищных, катастрофических разрушений, тем не менее, было истошно жалко.

За то время, которое Елена с Эммой не виделась, невзрачному кривоногому сердцееду удалось – своей неразборчивостью в чувствах (а скорее всего – этих чувств отсутствием), двусмысленной игрой с Эмминой одноклассницей (в которую, судя по словам Эммы, он не был влюблен тоже, но приметливо считал ту, из-за именитой семьи, для себя выгодной партией), и настойчивыми, но нерегулярными и ничего не обещающими фланирующими визитами к Эмме в гости (спускать которую со счетов он тоже явно не желал) – уездить Эмму почти до смерти.

И Елене, на ходу, все никак не удавалось, несмотря на красноречивые, взлетающие жесты руками, объяснить Эмме, что если мир из-за какой-то одной мелкой гадины вдруг кажется отвратительным, если какая-то мелкая гадина ухитрилась тебе вмиг отравить весь мир – то это повод не винить мир – а произвести простейшее арифметическое вычитание: мир – минус эта гадина.

– Да?! А что если эта гадина – это я?! – грустно хохотала Эмма Эрдман – сменив уже направление, и взбираясь вместе с Еленой на горку. – Я сама себе противна, я ничего не могу… Ничего не умею… Родители заели совсем… Раньше отец мне талдычил, что я бездарность, из-за того что я задачки по алгебре не могу решать… А теперь мать покою не дает, что я сочинения плохо пишу… Всё говно…

– Уверяю тебя: мир засверкает с новой силой, как только ты вышвырнешь из сердца эту гадину, которая отравляет тебе жизнь.

– Куда его вышвырнешь? Я вон, в конце мая, когда занятия еще были, проходила мимо него, когда он с Дуней разговаривал, – и так переживала, так волновалась, как я выгляжу – что упала в лужу!

Мертвый совсем какой-то – несмотря на холерические натужные всплески хохота – взгляд Эммы Эрдман потрясал: так не вязались убийственно-ипохондрические реплики с крепкой колоритной девицей на испанских каблучках с непослушными кренделями кричаще-рыжих длинных волос, торчащих во все стороны, и невероятным выставочным бюстом в декольтированной хлопчатой водолазке (сама-то Эмма изнутри, наоборот, разумеется, видела себя, как она неоднократно признавалась, никчемной уродиной) – и еще невероятней было вспоминать мелкую неказистость белобрысого виновника страданий, который в жизни, кажется, имел только одну неподдельную страсть: найти сильную, престижную жену, желательно со связями, на которой бы прокатиться в жизни.

– А теперь родители вообще за можай загнали – ругаются, что я в какого-то беспородного втюрилась! – исподлобья, загнанно взглянула на Елену Эмма, словно прочитав ее мысли.

И уж совсем дико было вспоминать, как совсем недавно Эмма, сквозя вся пружинистой детской легкой жизнерадостностью, так любила бегать наперегонки – а теперь, вон, на ногах вместо этого как будто гири скорохода мук.

Выведав, куда Елена идет, Эмма Эрдман, впрочем, неожиданно как-то вся вспыхнула, воспряла:

– Я сама почему-то думала в церковь зайти… Но не знаю… Неловко… Мы, Эрдманы, все-таки из атеистического теста сделаны… Ленка, возьми меня с собой! – и тут же (как только свернули в моментально отозвавшийся сладким, хотя и стократно приглушенным, из-за компании, резонансом во всех чувствах Елены Склепов переулок) Эмма, как будто застеснявшись себя, давясь демонстративной циничной веселостью (на которую, правда, больно было смотреть) прицокнув языком, начала пересказывать анекдоты литературной школы, затесавшиеся еще с конца учебного года:

– Значит, вызвали нашего Ваню отвечать – Михаил Исаакович его спрашивает: «Какова идея пьесы Горького “На дне”?» А Ваня ни в зуб ногой! Не открывал даже книжку ни разу! Ему Лика с первой парты шепотом подсказывает: «Человек добр! Человек добр!» Ваня слышит, что ему кто-то подсказывает – оборачивается вопросительно. Лика видит, что ему сейчас парашу поставят. Она ему еще громче, шепотом: «Человек добр!», «Человек добр!» Ваня смутился на секундочку, сделал чуть удивленную морду, потом видит, что терять нечего – и громко так, не расслышав, Михаилу Исааковичу отвечает: «Человек – бобр!»

А Елена почему-то вспомнила, как в раннем детстве, лет в пять, Эмма Эрдман, гоготавшая обычно громче всех на игровой площадке, разбрасывая вокруг себя рыжий песок, вдруг, на другой день, забредя в песочницу, серьезно сказала: «Ленка, пойдем в другое место. Мне в песочнице всегда грустно. Когда мы копаемся в песке, это мне напоминает о мертвых».

В костеле было нарядно – как в мае, – одежды священников цвели нежно и разноцветно – белоснежным и золотым по изумрудной зелени. Уютная корзиночка – обшитая изнутри, по-домашнему, материей – приятно переходила из рук в руки, звякая то в одном, то в другом месте банкеток, монетками – напоминая Елене почему-то очень какие-то съестно-приятные «короба», в которые собирали остатки хлеба, после чудесного приумножения хлебов Христом – и так вдруг захотелось чтобы корзинку удалось заполнить монетками до краев! Когда молодой человек с корзинкой дошел до их ряда, Эмма Эрдман торопливо, спеша как бы не унесли корзинку, начала выворачивать карманы джинсов.

– Эмма, это совсем не обязательно… – зашептала Елена, видя, что Эмма нервничает как на экзамене.

Эмма неловко и быстро достала из кармана десять копеек и, звякнув (из-за звяка сделав такое лицо, как будто она – пес, в ужасе прижавший к голове уши), монетку кинула.

Заслышав удивительное, загадочное и торжественное пение на латыни (все встали, и красиво и ладно запели в один голос), Эмма встала, и простояла с серьезным лицом – даже когда все уже сели.

И удивительным чистым звоном звенели где-то в алтаре дети колокольцами.

А внырнуть внутрь действа все равно все никак не удавалось.

На выходе из костела Елена взглянула на дощечку с годом строительства храма – и так гулко, явственно (с кратким, многозначительным «Именно!») услышала в лабиринтах памяти, как Склеп переводил с латыни:

– Лето. Именно! Господне.

Расставшись с Эммой у Кировской, Елена отправилась обратно по бульварам.

Небо не просто «испортилось» (как заметила, перед тем как спуститься в метро Эмма), а клубисто набухло, и, хотя, на Сретенском еще судорожно мелькали (на бешеной скорости) нереально ярко-голубые просветы между многоэтажными, глубокими, слоёными, взбитыми как торт наполеон вместе со всей своей начинкой, облаками (в глубине голубого экрана которых проплывали странно-отстраненные, шизофреничено не имеющие к назревающей буре никакого отношения, благостные статуэтки неизвестных деятелей человечества, не без шика вылепленные из белого газового материала), когда Елена перебежала на Рождественский – всё уже застила огромная туча фиолетового шоколада. Небо над Пушкинской, как хорошо было видно отсюда, с горки, уже дергалось одним черно-лиловым штрихом дождя.

Влажный разряженный воздух пах счастьем.

Унюхав, что сейчас – еще несколько минут – и небо рухнет – Елена рискнула забежать вновь к Крутакову.

К ее удивлению, дверь так и не была заперта – а была только прикрыта, как она ее и оставила. Крутаков, не слыша ее, сидел и строчил за столом, быстро-быстро водя своей точёной кистью с узким запястьем – но не карандашом уже, а перьевой. «Начисто!» – с замиранием сердца подумала Елена. Клюв перьевой ручки двигался с еще большей, тройной скоростью – и, казалось, быстро и жадно склевывал накрошенные Крутаковым крошки с листа. Лицо Крутакова чуть застил упавший справа локон.

Не выдержав нахлынувшего приступа шалости и любопытства, Елена, вопреки своему кодексу деликатности, воспользовавшись Крутаковским аутическим отсутствием внимания, подошла к столу вплотную, встала у Крутакова за плечом – заглянув в рукопись – и вытаращила глаза: Крутаков уписывал линейку не русскими буквами, а каким-то кодом – невиданными буквицами. «Что это? Что за шрифт, что за алфавит? Финикийский, эстрангела, клинопись – всё вперемешку – я такого языка не видела даже в Аниных задачниках по лингвистике!» – быстро подумала Елена. И тут же, невольно, сломав всю конспирацию – ахнула: «Не может быть! Эти ведь буквицы точно как в моем давнишнем сне про Крутакова, когда мы во сне целовались!»

Крутаков поднял глаза:

– Пррроваливай отсюда! – и одновременно автоматическим каким-то быстрым ловким жестом, сверкнув бумагой в воздухе, как крылом дельтаплана, опрокинул верхний лист рукописи обратной стороной, закрыв стопку предыдущих и прижав сверху, как пресс-папье, тяжелой перьевой ручкой. – Чего пррриперррлась опять?! Договаррривались же, что ты…

Крутаков взглянул на распахнутое окно – кажется, пытаясь определить который час.

В комнате разом потемнело, в виноградных тонах – как темнело, когда Анастасия Савельевна развешивала у себя на маленьком балкончике влажное выстиранное постельное белье, загородив весь белый свет.

В прихожей, из-за порыва сквозняка из кухни, с внятным звуком встал на крыло Юлин зонт, до этого кротко валявшийся в углу на паркете.

Крутаков, мотнув башкой, отбросив волосы с лица, поднял на нее еще раз глаза – от его ругани Елена как-то совсем растерялась, – еще раз взглянул в окно, вздохнул глубоко грозовой воздух – и вдруг рассмеялся, и с выражением школьника, который решил не делать урок, вдруг вскочил:

– Пошли, только скорррее… Я вчеррра только обнаррружил… А то каааак ливанёт сейчас…

На техническом, самом верхнем этаже Юлиного подъезда, в потолке был квадратный люк.

– Не заперррто! Задвижка только задвинута! – с ребячливым восторгом в глазах быстро сообщил Крутаков, берясь рукой за узкую железную вертикальную лестницу, с кручеными ступеньками, приваренную к краям люка. – Я вчеррра обнаррружил соверрршенно случайно! На звезды ночью смотрррел! – смеялся Крутаков с обычной своей, игривой какой-то самоиронией, к счастью Елены, уже позабыв, что намеревался на нее ругаться. – Лезь вперрред – я тебя снизу подстррраховывать буду.

Елена добралась вверх по неудобным (перекрученная, перегибавшая подошву железяка) ступенькам, – вскрыла люк, отодвинув неожиданно легко поддавшуюся задвижку, заглянула вверх, внутрь – в черный колодец – взглянула опять вниз, и коротко сообщила зыркавшему снизу на нее из пыльной полутьмы, взлезшему на нижние ступеньки Крутакову:

– Ни за что…

– Да не бойся, я вчера уже лазил, говорррю же! – Крутаков, невозмутимо поднимался вслед за ней – не допуская, кажется, и мысли, что она струсит. – Ну хочешь – вот, каа-а-аррра-а-абок спичек возьми? Долезешь аккуррратно – там метррра два всего, и когда уткнешься башкой в люк – пррросто открррой его вверррх ррруками – он вообще не заперррт. Ни за какие только прррровода по сторрронам не хватайся…

– Ни за что! Лезь первым. Я боюсь.

– Нет уж, внизу я тебя не оставлю по лестнице лезть, – хохотал Крутаков. – Я пррррекрррасно знаю, какие у тебя с лестницами напррряженные отношения. Лезь, перрррвой. Если грррохнешься – то я, по крррайней меррре, подхвачу тебя.

Елена всунула голову в жуткий, клаустрофобично жмущий в плечах, вертикальный черный коридор – и вынырнула вниз опять:

– Ни за что, Женька.

Крутаков, тихо хохоча, слез с лестницы, дал ей спрыгнуть на лестничную площадку, и быстро взобрался вверх – исчезнув в лазе.

Раздалось его веселое ворчание. И еще через секунду фиолетовым квадратом хлынул свет. А через миг – когда Крутаков заслонил собой верхний люк – вверху раздался хлопающий сполох сотни крыльев. Когда Елена долезла, вверх по колодезно узкой лестнице, Крутаков, сидя на корточках, ждал в приземистой маленькой квадратной будке.

– Ни шагу от меня! – с уморной строгостью предупредил Крутаков – и, распрямившись, шагнул наружу на крышу.

Мокрый грозовой воздух шибал в нос как газировка. Крутаков застыл на крошечной горизонтальной площадке – впереди, по краю крыши, где жесть кровли была как будто кем-то тщательно и долго жевана, шел низенький, по колено, в трех местах не понятно кем проваленный, заборчик. Черно́, штрихованно, от неба и до земли, было уже не только над Пушкинской, но и со стороны Кремля, и со стороны Котельнической. Над Каланчёвкой – когда Елена обернулась и привстав на цыпочках заглянула через двухскатую крышу и заграждавший ей задний обзор продолговатый каменный параллелепипед трубы – оставался последний – выглядящий ярко-светлым – в действительности пасмурно шоколадный – проблеск. Город отсюда, сверху, с набухшим грозой небом над ручными крышами, смотрелся как старая боевая карта с нанесенными жирными темными чернильными стрелками видами наступающих армий. Листы кровли на скате крыши, вертикально простеганные, как полозья, были темно-лиловы от грозового отлива воздуха. Будка, из которой они только что вылезли, равномерно врастала позади в кровлю – и казалась какой-то суфлерской. А обезумевшая стая вспугнутых ими голубей на сверхзвуковой скорости выделывала феноменально сложные фигуры – выделывала слаженно, как будто какие-то заводилы внутри стаи незримо раздавали аккуратнейшие команды в воздухе – и вот вместо фронта разрозненных крыл – в меркло-фиолетовой акватории вдруг вырастало единое, объемное, синхронно вытесанное голубиное небесное изваяние – плещущее, темно-лиловое, движущееся, переливающееся радостно-белесыми подкрыльями, видоизменяющееся, но ни на секунду не теряющее синхрона.

Вдруг, где-то над Котельнической, сверху донизу полоснуло: ртутно-золочёная кракелюра, как гигантская морщина, расколола чело неба, мгновенно состарив его – как искусственно имитировали старину, подделывая трещины на картинах, в одном из альбомов, оставшемся лежать внизу, в Юлиной комнате.

Чуть с задержкой – и уже без всяких художественных причуд, с домашним удобством – на одну из соседних крыш – в Колокольниковом, кажется, переулке – рухнул комод – и по мере того, как выпадали, при мерных переворотах, из невидимого этого комода ящики – из каждого из них с грохотом раскатывались по кровлям вокруг бильярдные шары.

Голубиное стадо заметалось в воздухе в направлении суфлерской будки – вход в которую Елена с Крутаковым им загораживали. Самые лихие летели с испугу на бреющем, прямо в лицо – так что казалось: сейчас врежутся в прическу или в лоб – но в самую последнюю тысячную секунды брали чуть вверх – и ровно, с гладчайшей, филигранной, непогрешимой точностью, промахивали в миллиметре над головой, – а когда летели обратно – выравнивали крылья так идеально, и двигались на такой дикой реактивной скорости – на совершенно непонятном лётном законе – что казались абсолютно плоскими балансирующими дисками пластиковых детских летающих тарелок, которые зашвырнул Крутаков или она сама.

В восторге от этой голубиной жиги, Елена, раскинув руки ладонями кверху, шагнула к краю, к самому бордюру, так что Крутаков испуганно поймал ее за шкирцы майки.

– Если они случайно, по какой-то небесной причуде, выбрали твои ладони как посадочную полосу – даже если крыша вокруг горит – терпи, сгори – но не делай из ладоней капканов! Вот что Склеп думал! – вскидывала она вверх, вслед за ринувшейся на очередной круг стаей, слова.

– Чего-чего? – не сразу понял Крутаков, оттаскивая ее от края и запихивая ее в суфлерское укрытие.

– Ну, ты спрашивал меня: о чем конкретно Склеп думал тогда, на скамейке, на Сретенском бульваре – вот я сейчас вдруг поняла! – серьезно, завороженно, почти не видя Крутакова перед собой, как будто взглядом все еще летала с голубями, выговорила Елена, присаживаясь рядом с Крутаковым на корточки в широкой части раструба будки. И еще минут с пять (хотя шваркали уже вовсю по небу вспышки – и Крутаков торопил ее спускаться вниз, говоря, что «нечего здесь с шаррровыми молниями игрррать») они оба смотрели, как голуби сперва вымостили собой – в тон затемненной грозой кровли – местечко перед входом в будку, а потом, взвесив, видимо, в уме: что страшнее – гроза – или какие-то двое двуногих на корточках – выстроившись, как гномы, в нетерпеливую толкучую очередь, и, сыграв в милую игру (как будто их с Крутаковым не видя), начали по двое, по трое, а потом уже и по пятеро, увалисто толкаясь бочка́ми, внутрь, под кров, мимо них, упихиваться – и рассаживаться – молча, без гука, вспархивая – по деревянным планочкам вдоль крыши будки.

Когда они вернулись в Юлину комнату, крупными каплями, уже вовсю кипевшими на жестянке карниза, казалось, сейчас выбьет даже распахнутые стекла.

А Крутаков уже не отставал от нее с требованиями записывать все, что она «пррридумывает».

– Да ничего я не придумываю! – возмущалась Елена. – Я просто что-то слышу или вижу – и живу в этом.

– Дурррында! Ну обидно же будет, если ты все рррастеррряешь и забудешь! Записывай хотя бы свои лестничные скоррроговорррки – записывай хотя бы пррросто для сохррранности! Чтоб не забыть!

– Уверяю тебя, Женечка: внутри меня это всё как раз в максимальной сохранности! – смеялась Елена. – Я не в состоянии забыть ничего важного. Всё, что я в состоянии забыть – не имеет в жизни ну ровно никакого значения! Ну всякие там года битв, имена неинтересных мне людей, формулы, цифры, и прочая ерунда – я вообще всю эту фигню сразу позволяю себе забывать – чтоб не засорять мозги. А вот все важное – всегда в полной сохранности!

– Нааахалка… – не без удовольствия хумкал Евгений, но не сдавался. – Да-а-аррра-а-агуша, ты пррросто-напррросто еще не понимаешь одну вещь – смысл надо аррртикулиррровать! Смысл нельзя консерррвиррровать внутррри! Иначе смысл начинает поррртиться! Смысл – это то, что по опррределению надо выррражать!

– Женечка, у меня в этом смысле совсем нет писательского тщеславия, гордыни – более того – есть жадность и собственничество: мне не хочется никому отдавать того, в чем мне самой приятно обитать. Я самодостаточна в этом.

– Горррдыня тут соверрршенно ни прррри чем! – хохотал Крутаков. – Ты пррросто соверрршенно не понимаешь писательского механизма. Записывать на бумагу – видишь ли – это ведь эдакий обоюдоострррый пррроцесс: как только ты касаешься перрром бумаги – что-то такое включается – верррнее, ты как будто включаешься во что-то такое, что делает этот пррроцесс объемным и непррредсказуемым для тебя же самого. Ха-а-аррра-а-ашо: не хочешь записанного никому показывать – прррекрррасно – мне это тоже очень близко – но записывай сама для себя по крррайней меррре!

Елена уже изготовилась было выдвинуть ультиматум – что, мол, хорошо, она начнет записывать что-то на бумагу – но только если Крутаков позволит ей прочитать свои тексты – но потом сообразила, что разобрать ни единой буквы в них, из-за шифра, все равно не сможет – и стала уже прикидывать, как бы поточнее словесно обставить торг – но тут вдруг из кухни раздались выстрелы.

– Чайник! – взвыл Крутаков. И рванул спасать отстреливавшийся накипью от неизвестных нападающих выкипевший железный чайник (свистящую дульку от которого Юлины друзья еще весною украли на сувенир).

Ночью, упившись чаем с гарью, зажевывая гарь упоительно липкими горячими булками, принесенными Крутаковым из пекарни, Елена валялась, пузом кверху, на диване, разглядывая нелогично раскрашенную грязную лепнину на бордюрах потолка (абрикосы были синеватыми, а виноград наоборот каким-то абрикосовым – и поэтому Елена совсем не была уверена, не приложила ли к этой колористике руку Юля, в мгновения творческого отчаяния), изредка посматривая на черную спину Крутакова, молча изнывавшего, за письменным столом, от каких-то нерешаемых, самому себе поставленных, запредельно сложных задач.

На смешно искажавшей и скруглявшей все пыльные углы (так, что громадная Юлина комната враз становилась меньше) старой люстре (медный круг, чуть накрененный, в самом центре потолка), зажженной Крутаковым, не было плафонов – и из трех крошечных лампочек живы были только две – зато эти отражались, в гигантских своих тенях, справа, во всю стену, как канделябры – даже узенькие пластиковые крепления для ламп вызывали – в тенях – полную иллюзию подсвечников – и даже сбитый с прямой горизонтали круг смотрелся как жирандоль.

А когда Елена отрывала взор от антикварных теней и переносила вверх – то над каждой из ламп, на побелке – нет, как будто даже чуть не долетая до физической плоскости, чуть как бы в отрыве от нее, из-за яркого прямобойного света дрожали аккуратно скомканные, объемные, сияюще-белоснежные клочки невидимых бумаг – сгустки света – и каждый сгиб воздушной этой бумаги выделялся так рельефно, так ощутимо.

«Как странно, Господи – я ведь совсем не люблю драгоценностей, – подумала Елена. – Ни в кино, ни в витринах – не занимают вот ни на миг! Даже пошлые сверкающие комиссионные брюллики в ушах Ладиной матери вызывают скорее к ней жалость. И уж никогда б я не согласилась носить, как мать, моя собственная мать, на руках даже не такие уж и дорогие, но яркие перстеньки, перепавшие ей в наследство от Матильды. Но вот эти складки мятого света сейчас над головой, эта невидимая светящаяся бумага – почему-то наполняют всю душу звоном. Господи, какие земные драгоценности могут быть дороже?»

– Невозможно же так ррра-а-аботать! – возмутился вдруг Крутаков, обернувшись на нее – но весело уже как-то, не сердито, как днем. – Пррра-а-аваливай! Невозможно концентррриррроваться, когда кто-то кррроме меня в комнате! Пошли, я тебя пррра-а-аважу…

И опять, уже на узкой, вызывающей (из-за мелкого, чуть мерцающего света редких, чуть покачивающихся котелковых фонарных плафонов на проводах) какое-то марсианское, нереальное ощущение, улице, Елене ровно на секунду почудилось, что Крутаков даже немного и рад, что выкрала она его опять из загадочного и мучительного – но, видимо, и блаженнейшего омута перьевой ручки и бумаги.

Вместо избитой дорожки, Крутаков резко вдруг завернул в арку (до смешного вонючую – несмотря на весь свой завлекательный, старинный вид) – и, зажав нос, бегом пробежал наискосок мокрый внутренний дворик – между двух коричневатых, клубком свернувшихся на ночь, домов. Убедившись, что Елена с восторгом, предвидя новое приключение, бежит за ним, Крутаков свернул налево и, уже за углом, прислонившись к оштукатуренной стене, случайно дернул за чересчур низко висевшую со второго этажа ржавую пожарную лестницу – нижняя часть лестницы рухнула вниз, обсыпав и его, и подбежавшую уже к нему Елену железной трухой. Мотая черной шевелюрой своей, с озорными разгоревшимися глазами, Крутаков в два счета перемахнул через старую черно-красную кирпичную раздолбанную стену в человеческий рост – с округлой выбоиной вверху (как будто пробитой кроссовками всех остальных, через нее перемахивавших) – и свесился, уже с той стороны стены, снисходительно глазея, как Елена, жалко карабкаясь и соскрябывая себе о битые шершавые кирпичи ладони, пытается воспроизвести его подвиг. Не выдержав зрелища, Крутаков, нагло посмеиваясь, как последняя сволочь, легко перемахнул обратно.

– Все очень прррросто – вон видишь кирррпич спрррава выпирррает – рррраз шаг – а вот здесь посррредине рррытвинка есть – два – а тррретьим шагом – вот так рррукой перрреносишь центррр тяжести – тррри – и наступаешь мыском в верррхнюю выбоину! – Крутаков, еще раз блистательно на феноменальной скорости повторив трюк – уже опять наглейше стоял вверху, на ребре стены – и Елена шлепнулась со всего маху со стены, как куль, на шаге втором с половиной – на мокрую землю.

И Крутаков опять перепрыгивал к ней, и подсаживал ее вверх, и терпеливо ждал, пока она, извозившись вся с головы до ног, как кочегар, не умея как следует подтягиваться на руках, вскарабкается.

Уровень земли, за стеной, в смежном дворе, неожиданно оказался гораздо выше, чем в предыдущем – так что там стена едва доходила по пояс – к огромному облегчению Елены, боявшейся, что спрыгивать с той стороны потребуется с такими же исхищрениями.

– Не наступи только: спрррава, вон – пррровод электрррический оборррванный лежит, – быстро командовал Крутаков, уворачиваясь от хлестких, черных, свежих, влажных еще от грозы, мажущих по лицу гроздьями листьев американских кленов, и ведя ее еще через один проходной двор, где крыльцо одной из квартир было замечательным – раздолбанная личная каменная лестница в углу подходила прямо к входной двери.

А когда перебрались через простенький уже, обычный, металлический заборчик, в одном из следующих двориков, и оказались на большой довольно, пустой заасфальтированной площадке, Крутаков вдруг что-то быстро проверив во внутреннем кармане куртки, тихо сказал:

– Только не оррри здесь особенно… Чуть потише…

– А что это? – заинтригованно разглядывая огороженное забором здание, переспросила Елена.

Здание – во дворе которого они оказались – было похоже то ли на школу, то ли на закрытый почтовый ящик.

– А это ментурррра! – невозмутимо поведал Крутаков – и переложил какие-то свернутые бумажки из кармана куртки в карман джинсов, напялив на них пониже черную майку.

– Сдурел совсем, Женька?! – хохотала Елена.

– Ну да, эмвэдэшный институт спецсррредств. Не волнуйся – у них вохрррры только с той сторрроны – а они всегда спят или пьянствуют, – приговаривал Крутаков, ведя ее к противоположному краю заборчика. Через который, ну право же, уже вовсе легко и невесомо за секунду было перемахнуть вместе наружу.

II

Списав всё на жару, на лето, Анастасия Савельевна почти даже уже и не скандалила, когда Елена забывала ей позвонить и предупредить, что вернется совсем поздно – и картинные охи на утро «я все глаза проглядела, сидела на кухне тебя ждала, волновалась, а ты…» – не срабатывали: Елена-то, по молодецкому храпу ночью, встретившему ее дома, прекрасно знала, что мать просто-напросто опрометчиво заснула – и не заметила, во сколько именно дочь пришла.

Что за таинственные у дочери непоименованные друзья, с которыми она ночи напролет разгуливает – Анастасия Савельевна (видя, что дочь счастлива и спокойна) опять же, прикрывшись сама же от своего любопытства летом, как ширмой, не спрашивала – боясь нарушить хрупкое между ними каникульное перемирие.

И только изредка, поджав губы, Анастасия Савельевна сетовала, что Елена не ездит с ней в Ужарово.

А тут вдруг пришла в полдень на кухню да и выпалила:

– Архипыч умер. Съезди со мной на похороны в Ужарово, а?

Мужичок с хилой грудью («чахотошный», – говаривала всегда Анастасия Савельевна – хотя никакой чахотки у него не было), вечно кашляющий и сплевывающий харкоту так, что было слышно на все Ужарово, вечно носящий гимнастерку или темно-голубую косоворотку, которая велика ему была на два размера – тщедушный узенький маленький мужичок с ярко-голубыми близкопосаженными и так-то небольшими глазками, которые в добавок еще и всегда застила нетверезая слеза, короче, горький, запойный пьяница Архипыч был мужем деревенской Кирьяновны.

И вся деревня бывала оповещена Кирьяновной, когда у Архипыча бывала «пеньзия». Начиналось все с того, что Кирьяновна, в своем вечном переднике поверх неимоверно пестрого платья, встав, руки в боки, посередь деревни, пыталась Архипыча за пеньзией не пустить.

– Эвона чаво задумал! Дождись – Татьяна Никитишна, почтальонша, вон, поедет завтраче на вилисипите – и ты ехай с ний! С ний и вернёшьси! – тревожно горланила Кирьяновна, стараясь поймать первого встречного и отрядить Архипычу в провожатые.

Архипыч, закуривший было папиросу, в сердцах сплевывал ее на землю, растирал в траву каблуком, обиженно харкал, и дрожащим коричневым дымным голоском осведомлялся:

– Ты что ж?! А?! Мне не доверяешь?!

За пеньзией Архипыч ходил почему-то в далекое Крюково – за два леса: идти надо было сначала огромным ельником с оврагами (который славился боровиками), затем полем (где в августе бывали колосовики), рассеченным наискось пыльной глинистой проселочной дорогой, а затем буйным лесом с болотом с дальнего края (с худосочными, как сам Архипыч – но в отличие от него длинноногими – бледными болотными подберезовиками).

Архипыч, закурив новую, и, сердясь, смяв пачку и всунув ее худыми дрожащими пальцами в нагрудный карман гимнастерки, у сердца, гневно отвергнув всех провожатых, отваливал. А через часов пять у Кирьяновны начиналась вторая серия мытарств: неизвестность. Кирьяновна молча работала на огороде, обтирая руки о передник, выходила иногда на поляну перед избой – и, прикладывая грязную ладонь козырьком, смотрела в направлении елового бора. Неизвестность счастливо разрешалась на следующие сутки: становилось ясно, что Архипыч опять сгинул, запил. И тут уже Кирьяновна начинала голосить на всю деревню по полной:

– Кровопийца! Душегуб! Всю жисть мою истоптал! – Кирьяновна ходила вкруг деревни волчком, с фигурно заплетающимися, коротенькими в икрах, ножками, торчащими из-под платья – и возле каждого дома, где жили хоть сколько-нибудь значимые для Кирьяновны люди – затевала куплетное краткое изложение всей своей «жисти».

Как настоящая деревенская актриса, Кирьяновна всегда горести свои иллюстрировала вещественными доказательствами – и – дойдя уже до дома Глафиры (сделав по деревне круг и изрядно разгорячившись представлением) – Кирьяновна, останавливалась перед калиткой (спасовав, не решившись вот так вот сразу-че войти к городским) и кричала, как бы никому:

– Душегуб! Вя́занку зеленую… Маменьки покойной подарок! Вя́занку – в семнадцати местах ножом искромсал! Третьего месяца! В семнадцати местах – тута, тута, и вон тута…

Не выглянуть, и не полюбопытствовать на дыры в зеленой вя́занке было, конечно же, после этой затравки невозможно.

Анастасия Савельевна, запихивая любопытную голову Елены обратно, и прикрывая калитку, сочувственно выходила за забор:

– Кирьяновна, да не переживай ты так – вернется Архипыч, ну ты же знаешь…

– В семнадцати местах… Маменькину… Покойницы подарок! Зеленую – с печки хвать – и давай ножом!

Елена, сквозь щели (широкие, надо сказать – для зрительского интереса как раз сделанные) в заборе, всё пыталась рассмотреть, что ж там за вя́занка.

– Кирьяновна, дык ты не пускай его в избу, когда он пьян – запри дверь и все! – пыталась урезонить Кирьяновну Анастасия Савельевна.

– Вя́занка-то хорошая – шерстяная, теплая… В семнадцати местах! Ножом! – крутило Кирьяновну уже безостановочно.

И тут Елене удавалось разглядеть, что никакой вязанки на руках у Кирьяновны нет – а просто растопырила Кирьяновна руки – пальцы торчком, как будто на них и вправду кофта натянута – и тычет по воздуху, считая дыры.

Иногда Архипыча не было и на третьи сутки. И тогда Кирьяновна, с заискивающим фальцетом, начинала топтаться у калитки с той стороны, тихонько взывая:

– Настююююш? А Настююш? – и тут же добавляла весомым баском, как будто пугаясь своей фамильярности: – Анастасия Савельевна? Можно?

– Кирьяновна, ну что ты топчешься там, как не родная, заходи конечно… – спохватывалась мать.

Кирьяновну сами деревенские пускали к себе в дома неохотно – по деревне шла слава, что она нечиста на руку, и что, бывало, посмотрит на лейку, или на канистру для керосина – похвалит – а через недельку хвалёный предмет загадочно с участка исчезает – а потом лейку, совершенно случайно, потерпевшие обнаруживали у Кирьяновны в сарае, через много месяцев уже – зайдя к Кирьяновне с каким-то делом.

Но Глафира и Анастасия Савельевна, затыкая уши от сплетен, всегда радушно держали двери нараспашку:

– А чего у нас брать-то? – говорила всегда бабушка Глафира.

А когда Кирьяновна, загребущими своими глазами облюбовывала то кофточку, то Анастасии-Савельевнину рубашечку, а то вдруг завистливо тянула: «Грабельки-то у вас какие хорошие, Глафира Николаевна…» – бабушка всегда моментально радостно отзывалась:

– Да бери, Кирьяновна! Не жалко! – кажется, найдя единственный способ Кирьяновну от клептомании излечить.

А вечный благословеннейший беспорядок, царивший в вещах и у Анастасии Савельевны, и у Глафиры – и вечная рассеянность обеих в бытовом смысле – просто не позволяли с точностью определить, слямзила ли-таки Кирьяновна очередную вещь (застенчиво отказавшись, предварительно, принять ее в дар) или вещичка просто где-то затерялась.

При этом Кирьяновна была парадоксально щедра – и если сплетни были верны, и Кирьяновна где-то что-то и подворовывала, не в силах противостоять загадочной болезненной страсти – то уж возмещала точно сторицей.

– Настюююш… – опять тоненько, заискивающе затягивала Кирьяновна, входя в калитку (которую правильнее было бы назвать беседкой: изумительное, валкое, воздушно-шумное сооружение, руками Глафиры сбитое – из ветхих реечек – по которым вился цепкий роскошный ароматный хмель, густой, в грозу всегда грозивший всю беседку обвалить – и не любивший, когда его гладили против шерсти) со взяткой в руках: миской полных отборных бордовых ягод. – Настюююш… Я тебе… Я вам клубниги принесла… Дочку угостить…

И хотя клубника у бабушки Глафиры была гораздо вкуснее – и нескольких, замечательных, специально для Елены высаженных сортов – а у Кирьяновны она была какая-то кислая, – но загадочной Кирьяновнин выговор: «клубнига» – придавал ягоде сразу что-то крупное и с клубнями – как картошка, что ли – которую Кирьяновна окучивала на таких же неинтересных, запредельно длинных грядах, как и клубнику – позади своего участка, на прихваченной, без спроса, земельке.

– Говори, чего случилось, Кирьяновна? – смеялась Анастасия Савельевна, завидев взятку.

– Архипыча-то всё так и нету-ти… – шепотом, оглядывась, невесть на кого, за калитку, докладывала (хотя уж не ахти какой секрет это был – если б Архипыч появился – уже давно слышала бы вся деревня) Кирьяновна.

– Ох ты моя горемычная… – обнимала ее мать. – Ну, хочешь, у нас посиди чайку попей – подожди, чтоб не нервничать…

Кирьяновна, выпятив вперед черный подбородок, и закусив при этом обе губы внутрь так, как будто зубов в ее рту не было (хотя зубы были все в отборнейшем качестве – вся деревня завидовала – и, когда кусала кусман хлебу, – щелкали как камни), молча отирала огромное черное свое лицо, глубоко рифленое морщинами, с боков ладонями, а потом, правой рукой, большим и средним пальцами потирала уголки губ, изображая хитрость – одновременно неспокойными своими глазами тикая как маятником из стороны в сторону, избегая смотреть Анастасии Савельевне в глаза:

– Настюююш… – еще больше приглушив шепот и еще более воровато оглядываясь на калитку говорила наконец Кирьяновна. – А вдруг ты с дочкой в сельпо пойдешь? Вдруг? Случайно? За конфетками? Так ты уж спроси там Лиду-то, продавщицу, про Архипыча… Мол: «Кирьяновна, скажи, наказала узнать, был ли, да куда пошел потом…»

Сельпо располагалось в деревеньке с трагическим для Кирьяновны названием Водопьяново. И извилистый путь Архипыча нередко, после стяжания пеньзии, пролегал именно через этот прохладный магазинчик, расположенный в железобетонной избе – где ему выдавали (несмотря на строжайшие «наказы» Кирьяновны продавщицам) – для разгона – четвертушку, а то и две. В магазинчик действительно иногда, раз в лето, завозили сгущено-молочную «Коровку», но чаще бывал лишь кисло-сладкий «Барбарис». В остальном же, если не считать водки и килек в томатном соусе, изба сельпо была идеально пуста.

И Анастасия Савельевна, вздохнув и рассмеявшись, всунув миску с клубникой обратно Кирьяновне, говорила:

– Схожу, схожу, ладно уж. Ох и хитрюга же ты, Кирьяновна… Мы как раз прогуляться хотели…

– Клубнигу-то возьмите! – умоляла, кланяясь до полу рукой Кирьяновна – будто испугавшись, что без взятки дело сорвется. – Обидите! Возьмите!

Иногда Архипыч пропадал по неделе. Бабушка Глафира, до смерти боявшаяся грозы (особенно если Анастасия Савельевна с Еленой оказывались в этот момент в Москве и Глафира дрейфила ночевать одна в пустом доме – да еще если во всей деревне из-за регулярно сгоравшей высоковольтной станции, выключали электричество), – пускала к себе иногда Кирьяновну переночевать – той соседским счастьем было изливать горе – вместо того, чтобы сходить одной с ума от волнения за Архипыча – а Глафира, ужасавшаяся грому и молнии, наконец-то могла спокойно, под разговоры, заснуть. Спокойствие, впрочем, иногда нарушалось ночью – когда либо Кирьяновна со своей раскладушки у печки, либо Глафира с лежанки, вдруг вскакивали, услышав, что кто-то в кромешной темноте бродит у них под самым окном. Глафира в смертельном ужасе выглядывала краешком глаза из-за белой занавески. Проверяли засовы на терраске. Думали: «померещилось». Укладывались спать снова. И только-только сон возвращался – под окном кто-то опять начинал колобродить. В конце концов бедная перепуганная Глафирушка брала в руки, наизготовку, против бандитов, огромную скалку, а Кирьяновна, накинув, на ночную рубашку свою, драный дубленый полушубок, который почему-то носила даже летом, выходила, под прикрытием Глафириной скалки, на крыльцо, и страшным, низким – от ужаса – басом объявляла:

– Выходи! Кто здесь? Чичас ружо возьму!

Кто-то шарахал за кустами пионов и все стихало.

«Может, примерещилось», – говорила опять с надеждой Глафира – и опять обе укладывались спать. На утро, впрочем, обеих чуть кондратий не хватал опять от ужаса: под окном у Глафиры, в высоченных густых душистых бамбукообразных зарослях фиолетовой Недотроги, оказывалась вытоптанной тропинка.

А когда Кирьяновна возвращалась к себе домой, то находила Архипыча – дрыхнущего с перепою на полатях.

– Да Архипыч, небось, к вам и приходил! – смеялась, возвратившись из города и выслушивая от Глафиры ужасные грозовые истории, Анастасия Савельевна. – Вернулся, небось, ночью в избу – и разозлился, что Кирьяновна без него ночевать куда-то ушла!

Проспавшись, Архипыч в таких случаях бывал обычно на изумление мирен, вину свою (во всем, кроме ночного шпионенья под окнами) признавал сразу, не обинуясь, во всем просил прощенья, и жизнь Кирьяновны затягивалась снова счастливая и спокойная – аж до следующей Архипычевой пеньзии.

Чаще все-таки разражался скандал: Архипыча, через пару дней после пропажи, находили деревенские – к какой-нибудь сосенке прильнувшим, за невозможностью уже передвигать ногами – или попросту в канаве. Иногда Архипыч оказывался весь в синяках – и не помнил, кто его избил, или с кем он подрался. Деревенские шли в Ужарово, к Кирьяновне, доносили координаты падения Архипыча; та, снарядив еще пару мужиков, бежала, стремглав, подобрав юбку, и тоненько голося, что есть мочи, как будто Архипыч как минимум умер – к лесу, к указанной просеке, канаве, оврагу, луже; Архипыча приносили домой, клали отоспаться (потому как даже Кирьяновна видела, что в таком состоянии скандалить с ним бессмысленно). А уж на следующий день – посреди всей деревни – и так, чтоб ни у кого не осталось шансов не расслышать, Кирьяновна, выгнав метлой едва-едва пришедшего в себя Архипыча, орала, как резанная: «Иди туда, откель пришел! Не нужен мне такой муж!» Архипыч огрызался: тихо и, видимо, обидно. И тогда Кирьяновна начинала крыть его отборнейшими, непонятнейшими – видимо, архаичными – изысканнейшими ругательствами – ни разу не употребив матерного слова – но не умолкая при этом, безостановочно разнообразя свою речь, в течение как минимум получаса. И так странно – в эти моменты Кирьяновниного буйства – смотрелись рядом эти двое старых людей: огромная, хваткая баба Кирьяновна – и тщедушный старичок в штанцах, которые, были ему настолько велики, что стягивал он их военным ремнем – и все равно висели на заду как на худой кляче – мелкотравчатый старый мужичок, с узкой впалой грудной клеткой и глазами с голубой радужкой – настолько яркой, какая бывает только у слепых дворовых собак.

Раздавленный морально Архипыч, подтянув, быстрым жестом, штаны, понурясь, и косовато передвигая своими ногами-спичками в непомерно широких серых шароварах, уходил в направлении леса – и шел, как предполагала Кирьяновна, к двоюродной своей внучке – в Коврово, за тридевять земель.

Архипыч после таких сцен «развода», возвращался очень скоро – чаще трезвым, и вымаливал прощение. Но иногда в дупель пьяным и буйным: вот тогда и случались эксцессы с зеленой вя́занкой. Воображение Елены почему-то потрясала рассказываемая Кирьяновной жуткая картина: хиленький Архипыч, врывающийся в ярости в избу к Кирьяновне – с ножом – и, даже в самом страшном исступлении опьянения, наносящий ножевые удары не по любимой Кирьяновне – а причиняющий какие-то символические раны ее шерстяной вя́занке.

– Эх, свозила бы ты его в Москву, к врачу, Кирьяновна! – вздыхала Анастасия Савельевна, столкнувшись с ней, к вечеру ближе, после очередной бури, у колодца – волшебного, с ведром на цепи, которое нужно было бросать, как невод в раскрытую дверцу интереснейшего острокрышего двускатого деревянного домика из посеревших досок. Внутри пахло холодом и чистой водой – и гулко огогокалось, если привстать на скользкую деревянную лавку и засунуть голову – да и материя, из которой колодец изнутри был сделан, казалось, давно уже пережила метаморфозу вещества, субстанции, перешла в какое-то совершенно новое, неведомое, неназываемое качество: не то брёвна, не то морские булыжники – а меж ними – малахит мха.

– И тоооо правда… – тянула Кирьяновна, с абсолютно остекленевшими глазами – так что понятно было, что никуда она, конечно, Архипыча не повезет – а неизменный, извечный, как само Ужарово, спектакль регулярно будет развлекать деревню и впредь.

Известно про Архипыча было, что и в трезвом виде был он хулиган.

Нюша-молочница, розовая мелколицая женщина, всегда подвязывавшая лицо чистой белой косынкой, единственная обладательница коровы в Ужарово, держала холодильный колодец – ровно на полпути от Кирьяновниной избы к своей. В этот старый, не очень глубокий, проросший куриной слепотой по донцу колодец Нюша на рассвете, сразу после дойки, приносила ведро парного молока – спускалась по деревянной лесенке, и разливала по разноцветным битончикам – которые желающие купить – на честное слово – свежего молока расставляли там (а некоторые ловко спускали и на веревочках), еще вечером, под крышечками. Разлив молоко по битонам, Нюша прикрывала колодец сверху досками – чтоб защитить от зноя. И так ярко сейчас вспомнилось, как Анастасия Савельевна, взяв с собой Елену (целое приключение – отодвигать доски, и, стоя на краю колодца, следить, как мать спускается вниз по лесенке), залезла в колодец – и, сняв на секундочку крышку, примотанную с одного края бечевкой, проверяет, успела ли Нюша налить молоко – и таким синим кажется сверху, с края лужайки, молоко в тени, в битончике, в глубине колодца. Расплата же происходила позже. И вот, как-то, после того, как Кирьяновна, из-за ерунды повздорила с толстой Шурой с другого края деревни, Шура приходя часов в девять утра к ледяному колодцу и спускаясь за своим битоном, и прикладываясь, для пробы, к молоку губами, стала раз за разом обнаруживать, что молоко-то у нее – уже скисшее. При этом все остальные деревенские – и даже Анастасия Савельевна, покупавшая молоко, чтобы делать Елене ряженку, – свои порции продолжали нахваливать. Нюша всякие обвинения в нечистоплотности возмущенно отметала. И оскорбилась за свою честь, и за честь своей коровы, настолько, что подговорила мужа тайком, спрятавшись за сараем неподалеку, проследить – нет ли какой каверзы.

Через два дня выяснилась правда – над которой хохотало потом все Ужарово: Архипыч, спозаранку, пускал в Шурин битон с молоком лягушку – которую, прыгая, как сумасшедший, по мокрой от росы траве, отлавливал перед этим на поляне.

Ужаровский заводной механизм сейчас, при упоминании имени Архипыча, вмиг проиграл все свои зрелища, прыжки и трели.

– Не может быть! – ахнула Елена. – От чего же он умер?

– От старости наверное, – поджала губы Анастасия Савельевна. – Мне Нюша со станции позвонила. – Анастасия Савельевна вдруг рассмеялась: – Ты не представляешь, что этот старый идиот под конец жизни выкинул! Когда его в больницу в Коврово оформили, он, представляешь – и вправду потребовал, чтобы его в мужское отделение положили! Скандал был на всю больницу!

– А в какое же еще-то отделение? – расхохоталась Елена.

– Как? Ты не знаешь? – Анастасия Савельевна говорила то ли правда удивленным – то ли предвкушающим хохму тоном. – Архипыч же – женщина!

– Мам, да ты разыгрываешь меня?! – Елена, поперхнувшись ржаным сухарем, который успела уже обмакнуть в подсолнечное масло и посыпать солью, ожидала теперь всего чего угодно – что и Архипыч на самом деле не умер – а что все это какая-то шутка.

– Ленк, да ты, что – правда не догадывалась никогда, что ли?! – смеялась Анастасия Савельевна. – Я тебе раньше-то не говорила, потому что ты маленькая была. А потом – уж думала – ты сама догадываешься про него, но неприлично такие вещи обсуждать…

– Мам, какие вещи?! Ты разыгрываешь меня?

– Ленка, не падай только: Архипыч по паспорту – Пелагея Архиповна Пирогова.

– Мама, я тебе не верю! – в голос уже хохотала Елена. – Он же муж Кирьяновны! У них же даже дети взрослые!

– Сыновья эти – от первого брака Кирьяновны. А Архипыч… Как мне в деревне рассказывали – появился после войны, когда Кирьяновнин настоящий муж ушел на фронт и не вернулся. Ну и вот… Как мне Нюша деревенская рассказывала: мужиков, говорит, мало было после войны, всех поубивало. А у Кирьяновны-то, после гибели мужа, заскок, похоже, ум за разум, случился – вот она и стала вместо парня с девкой гулять. И вот она Архипыча-то домой привела и своей матери говорит: это Пашенька, Павел Архипыч, я его люблю, он будет жить со мной. А на самом-то деле, никакой это не Пашенька, а Палашенька…

– А как же он… Она… Как же ее хоронить будут?! Что же на могиле напишут?!

– По паспорту, наверное… – вздохнула Анастасия Савельевна. – Короче говоря: съездишь со мной в Ужарово завтра?

– Не поеду ни за что… Маааа… Ну ты же знаешь: я ненавижу похороны – тем более чужие…

– Тьфу ты, Ленка, типун тебе на язык! – рассердилась Анастасия Савельевна и ушла к себе в комнату.

В красках рассказав драму Архипыча Крутакову (пока медлительно чапали вдоль реки, по Кропоткинской набережной, по лилово-конопатому асфальту, под так и не решившимся на грозу легчайшим минутным грибным дождем – непонятно уж какие-такие грибы в Москве надеявшимся вырастить), Елена, безусловно, заработала себе очков в азартной рассказнической игре; свинство, однако, заключалось в том, что с каждым шагом вперед Крутаков жульнически отодвигал и планку «финиш» – так что никакого финиша фактически и не было – и чем лучше Елене удавалось вырисовывать внутренние картинки в словах – тем больше придирок рождалось в обросшей Крутаковской башке, которою он, блестя смоляным отливом локонов, размахивал, как дуралей, изображая, что стряхивает капли дождя.

Кропление было настолько солнечным и теплым, что даже бежать не хотелось: лень было даже изображать обычную игру в салочки с дождем. Липкое солнце в лужах – прилипающее даже к падающим каплям – немедленно же их зажигало сиянием, отчего казалось, что летят они снова вверх.

– Ррразнообррразь эпитеты, говорррю же тебе, – весело придирался Крутаков. – Что ты, пррраво слово, прррицепишься к любимым словечкам – и всюду их пихаешь?! Вот, гррробина, а! – застонал он тут же (пока Елена еще не успела выразить возмущения) – взглянув через реку на почерневший, как дурной зуб, Дом на Набережной. – Видеть не могу! Снести, взорррвать, всё что угодно – но невозможно же, чтобы этот памятник ночным арррестам и воррронка́ м здесь торрррчал!

– Да так пол-Москвы, если по этому принципу, снести придется! – мрачно заметила Елена. – По крайней мере – уродские угрюмые сталинские дома и высотки. Я – за.

– Я пррросто отказываюсь понимать, – взбрыкнул Крутаков головой, резко остановившись и вперившись в противоположный берег, – как люди могут жить в тех же домах и кваррртирррах?! В тех самых, где энкавэдэшники над жильцами массовые ррраспррравы устррраивали – откуда одного за дррругим, десятками увозили на Лубянку, на рррастрррелы?! Как можно жить буквально на кладбище?! В саррркофаге вот этом на наберррежной! Там же в стены стрррах, смерррть и унижение впечатались! У людей, похоже, напрррочь отсутствует вообррражение и сенсоррры! Бесчувственные чурррбаны!

– Будем жить в кущах, Женька! Я за! – приплясывала и подскакивала от дождя Елена – как будто не в силах противостоять дождевому стилю – обязывающему соответствовать поведению отскакивающих от сияющей глади луж летучих капель.

– И кррроме того – все-таки выделяй в рррассказах важное! – внезапно продолжил капать на мозги Крутаков – в своей обычной манере – интонационно соединив несоединимые предложения, явно надеясь хитростью этой избежать всплеска ее обычного негодования на его рассказочные придирки.

Дошли до Кремля. Дождь – после жаркого антракта – чуть припустил – но тоже как-то смешно: ливень был дыряв и залит изнутри солнцем; угол игл (как будто в полете переменив настроение) наклонялся вдруг параллельно земле, и летели эти блестки золотого солнечного ливня сикось накось, разметываясь куда ни попадя, так легко, словно вне земного притяжения – а куда вздумается, меняя в воздухе направление.

– Это не то чтобы я был пррротив пррревалирррования побочных деталей! – возмутительный нравоучительный опять взяв тон говорил Крутаков, залезая на мокрый парапет набережной – и со смешной мордой делая несколько качающихся чарличаплиновских шагов, на каждом шаге пугая ее, что сейчас рухнет в реку —…А напррротив, этим очень многое можно выррразить! Но, значит, находи какие-то оттеночные, темперрратурррные, замаскирррованные методы, чтобы самую важную, главную линию все-таки давать читателю… то есть – в данном случае – слушателю, чувствовать. Не обижайся вот опять сейчас только…

– Да нет ничего важного и не важного, в обычном понимании, Женька! – вприпрыжку уже, коняжками, скакала, вздымая кроссовками сверкающие брызги, и вертясь, чтобы самой же их успеть рассмотреть, Елена. – Все, что у людей принято называть важным – это все такая е-рун-да и вранье! А все действительно важное растворено в неважном! Мы не знаем, на самом деле, пока мы живы, вообще, какие детали в нашей жизни были важными, главными, а какие неважными! И в рассказах, значит, должна быть такая же живая взвесь жизни – которой надо дышать – иначе бессмысленно – иначе дышать нечем, если все разложить на атомы.

Крутаков только довольно хумкал в нос, выдувая воздух в знак смеха – и ничего не говорил. И кажется, рад был опять, что вытащила она его из-за письменного стола, превращавшегося как будто в какое-то кабальное заточение, место добровольных пыток.

Высохло. Просияло еще ярче. Купиться на благонадежность, благонамеренную набережность дня было так нетрудно. А как только от набережных поднялись к Яузскому, жаркий город, развращенный тропическим ритмом, все-таки задал вновь грозу – и стрекало чудовищных крупных капель наотмашь било в перекат с молниями. Метнулись в телефонную будку – старую, к счастью, закрытую стекольными дольками сверху донизу, и даже без выбитых оконец, – в железную крышу которой и оконца тут же начал швыряться град – сколь буйно, столь и кратковременно, – а Крутаков, утрамбовывая себя в глубь будки, еще и сбил локтем с рычага телефонную трубку, и из трубки загудело, зарычало, зарыгало одновременно с громом – и нельзя было безостановочно не хохотать, – и через минуты три уже выглянуло, забыв выключить дождь, солнце, и будка превратилась снаружи в сверкающую хрустальную перголу, и хотя громыхало еще где-то по крышам, они вышли (не выдержав тяжелого запашка укрытия) наружу, и гроза отступала по мере их шагов вверх по бульвару, и вот уже только из треугольных льняно-золотых дыр в синем облаке даже не лил, а выпархивал прозрачный дождь, и вот – утих вовсе, куда-то улепетнул, и вот уже сферично припекало щеку, и висела на бульварах светлая послегрозовая теплота, и с лип при малейшем дуновении ветерка лилось, хлестало цельной расплавленной лавой жидкое солнце.

И дома у Юли Крутаков заставил Елену отправиться в заросшую десятилетними отложениями грязи ванну и переодеться в его сухую футболку и в его старые джинсы, которые оказались ей как будто в упор и жутко жали ей в бедрах.

А когда начало темнеть, сидели на двух разложенных перед низким окном в кухне квадратных малиновых подушках от Юлиного безымянного и безвестного погибшего дивана – спинкой Елене служила газовая плитка, а Крутакову – холодильник. Крутаков зажег было верхнее электричество – но тут же потушил и хлопнулся обратно на подушку – и фокус этот вернул, мгновенно почерневшему было, небу внутренний дивный свет – и вечер пили не залпом, а растягивали его в слоеных сумерках кухни крошечными горячими глотками крепчайшего чая – и, поверх каурых шкурок домов в заднем дворе, на подстежке квадратно нарезанного, медленно напитываемого ночной синевой, немного опьяненного, разжиженного мутно-сизой дымкой городского дня неба, уже проклюнувшиеся, но еще не распустившиеся до конца первоцветы звезд светили тускло и розово.

III

А когда зашла она к Крутакову в другой раз, был он восхитительно щетинисто небрит, зол, сверкал черно глазами, и сердился все время, не известно за что, то ли на нее, то ли на себя, и твердил, что так невозможно, что он выключит телефон, что его все отрывают и не дают работать, и в конце концов заявил, что у него «стрррогий карррантин как минимум на неделю» – и Елена, отказавшись от чая, ушла гулять одна.

Брюссель одарил тем временем еще тремя посылками: с голодухи, получив русскую Библию, Елена тут же вдогонку послала письмо с просьбой прислать ей еще и Библию на немецком и на английском. А потом, чуть поколебавшись – из чистой жадности запросила еще и Библию на иврите – хотя на иврите не могла бы прочитать ни строчки – и теперь все три Библии, с такой же волшебной исправностью, нагрянули по почте. И Елена чуть не упала в обморок от нахлынувших чувств, когда в иврите, по главам, нашла то самое место из пророка Исайи, про Лето Господне, которое читал вслух в синагоге Спаситель: «Я вижу те же буквы, на том же языке, которые видел и произносил Христос!» – ликовала Елена – и только не знала, с кем поделиться своей радостью – с Анастасией Савельевной? С Крутаковым? С Аней?… Приходилось делить радость только с Виновником торжества.

А недели через две, когда она услаждая свое одиночество шлялась по городу одна, с беспокойным чувством, что вся красота вокруг – личностна, обращена к ней, и ждет от нее только внутреннего ответного знака, и что декорации это к какой-то важной, по-настоящему важной, запредельной, небесной, книге, которая пишется для нее и про нее – и нужно только дать согласие, чтобы в эту самую важную книгу войти, и всеми легкими, бронхами в этой книге вздохнуть – а как в эту книгу войти? – вот был вопрос вопросов! (и вся внешняя, видимая красота, так радующая сердце, хотя и отщелкивала новый и новый импульс этому тревожному, не прекращавшемуся в душе ни на миг, внутреннему поиску, – и была с ним в некоторой, отдаленной степени как-то связана – однако никакого ответа на главные внутренние вопросы не давала) – зашла, наконец, к Крутакову, дома оказалась неожиданно воротившаяся из Крыма Юля: как-то крайне неудобно разложив этюдник на трех ножках, между башнями книг, шваркала восковыми карандашами набросок на куске картона – на светло-синем фоне огромная сиреневатая миндальная ветка с цветами, – через каждые несколько секунд закусывая карандашами и судорожно грунтуя центр дальней стены какой-то вонючей дрянью из кастрюльки – явно намереваясь расписать холщину стены в комнате маслом. Юля тут же, добродушно вертя косичками, разъяснила, что ни на какое цветение миндаля она не попала («В феврале цветет, ну надо ж!») и даже орехов-то ей не досталось – а ветку миндаля, как она весело похвасталась, срисовывала теперь и вовсе с купленной в Грузии открытки – куда, оказывается, наскучив Крымом, как-то незаметно для себя весело слиняла вместе с хиппанской кочевой компанией. А Крутаков, восседавший на подоконнике распахнутого окна (так глубоко заехав на карниз задом, что за него страшно было, что вывалится наружу) смешно подстанывая, потирал виски и в мучении закатывал глаза, и рассказывал, как накануне ночью «эта ка-а-аза свалилась внезапно на голову» – и как с ней вместе «пррришла немытая орррда», «устррроившая сэйшэн», и как злокозненная, с подлым характерицем соседка снизу Роза Семеновна (Елена даже ушам своим второй раз не поверила, услышав, что злую домовую фурию зовут точно так же, как и Дьюрькину тетку) «настучала в ментуррру и пррришла устррраивать скандал, крррича, что сейчас черррез десять минут прридет с понятыми, коли не ррразойдутся», и как «рррасходиться, ррразумеется, никто не собирррался», и как он, Крутаков, «в ожидании ментовского погрррома», вынужден был «кой-какие бумаги попрррятать на черррдак с голубями», и как те «всё загадили, ррразумеется».

– Как, впрррочем, и гости – ты посмотррри на кухню, что тва-а-арррится! – стонал Крутаков, закрывая глаза кончиками пальцев и берясь потом за лоб.

Бросив Юлю декораторствовать, пошли вдвоем с Крутаковым на встречу с Юлиными приятелями, уезжавшими в Питер, с которыми Крутакову нужно было передать какие-то бумаги. На жаркой, пьяной, пыльной площади, в сосисочной, поджидала хиппанская любовная пара, забавней которой Елена в жизни не видывала. Обоих – и ее, и его – звали «Ника» – ее Вероникой, а его Николаем; оба были до безумия, до ощущения миража, сделаны из одного и того же куска материала одним и тем же скульптором, причем не просто в один и тот же творческий период, а вообще в один присест – с вытянутыми, продолговатыми лицами, с одинаковыми, сливочными, зримо тянучими с боков, продолговатыми и плосковатыми носами – с создающими легкое чувство перпендикулярности на кончике узкими ноздрями; с одинаковыми спокойно-томными карими глазами, которыми они поводили интересно-медлительно; с длинными прямыми русыми волосами; с ярко-красными, гофрированно-сжато-выпуклыми губами; с вытянутыми, медлительными, продолговатыми пальцами, которыми они, стоя, плечом к плечу, за круглым столиком-стояком, вместе клевали из одной бумажной круглой тарелочки, отламывая микроскопические кусочки от одного ломтика белого хлеба (сосисок в грязной сосисочной, к счастью, не было – а хлеб, полагавшийся к сосискам бесплатно, толстая продавщица в белой чалме им спекульнула за копейку); оба, наконец, были в совершенно одинаковых джинсах, чуть белесых на коленях, и в развязанных (скорее, чем «связанных») балахонных хлопчатых кольчугах. И в общем-то по-крупному Ника от Ники различались только наличием у него недлинной, роскошной, аккуратно подстриженной бороды – да и то, из-за размеренности и завораживающей томности их движений, это начинало быть заметно далеко не сразу.

Лебединый синхрон их движений как-то сразу ловил в плен – не дотрагиваясь друг до друга ни плечом (хотя зазор был миллиметровым), ни пальцами (проскальзывая над перстными движениями друг друга то перекрестно, то параллельно), они, тем не менее, умудрялись заполнять этот воздушный зазор такой расслабленной нежностью друг к другу, таким взаимоперетеканием линий и жестов – что становилось даже завидно.

Встав справа от Крутакова, с противоположной от них стороны стола – Елена не могла оторваться ни от зрелища этих странных лебединых их движений, ни от их бездонных расслабленных карих глаз, – выпуская из слуха трёп Крутакова – приятельский, плёвый, хотя видел он их, как и она, в первый раз в жизни.

Ника, стоящая прямо напротив Елены, катая мякишек (так, что двигались только большой и указательный – все остальное тело оставалось в полном пластическом расслабняке) совершила медлительный отвлекающий маневр глаз на потолок (так что невозможно было не взглянуть – что же там такое?) – а затем с расслабленным видом заложила крошечный хлебный шарик в рот.

Ника, напротив Крутакова, плавно отщипывающий следующий комочек хлеба, тоже цедя его в пальцах, медленно, густо произнес своими красными выпуклыми губами:

– А вы-то чего ж? Может – с нами? Питер хлебосольный городишко, найдем где вписаться…

У Елены вдруг приятно-волнительно ёкнуло в солнечном сплетении: разом представилась забавная поездка со смешными этими ребятами, и живо вообразился Крутаков, обычный, веселый, дурашливый, выкорчеванный вагонной тряской из своих писательских забот, – и мигом жарко помыслилось, как желанно, завлекательно, невероятно было бы любое путешествие с ним.

– Женька, махнем? – весело подтолкнула она его локтем.

Крутаков же почему-то рассердился, и вел себя с этой секунды безобразнейше: ввернул, в болтовне с ними, обидное про нее слово «школьница», пробросил, как бы незаметно и невзначай, что в общем-то она случайно затесалась, потому что к Юле зашла – так что выходило вообще, как будто она скорее Юлина подруга, чем его – и, протрепавшись ни о чем еще минут десять, отдав Никам конверт, распрощался, вытащив Елену из забегаловки за рукав.

И уж конечно высказать после этого Крутакову, какое вдруг щемящее, неожиданное чувство бездомности, в связи с приездом Юли, на нее нахлынуло (так, что даже все вещи в Юлиной квартире сразу как будто-то бы изменили выражение лиц – вернее, просто смотрели теперь не на них с Крутаковым, а на Юлю – как пёс, которого, во время отъезда хозяина, они бы выгуливали, и который бы к ним ластился как к родным, и к которому они бы уже даже успели привязаться и его полюбить – а вдруг приезжает хозяин – и пёс, хоть и ластится к ним по-прежнему, а все-таки быстро дает понять, что в доме они только гости) – было бы абсолютно невозможно.

И какое-то особое, оскорбительно-болезненное впечатление произвела эта – положа-то на сердце руку, аляповатая – цветущая ветка, копируемая Юлей, и с чудовищной быстротой и вонью грунтуемая Юлей стена.

Крутаков, все еще сердясь почему-то на Елену не весть за что, говорил что-то про то, что придется ему «брррать тачку» чтобы перевозить все свое «книжное барррахло» обратно к родителям.

А Елена идя рядом с ним, и все время оступаясь с выбоин бордюра (так что Крутаков, отвратительно высмеивая ее, вытягивал ее за рукав из кювета), обиженно пыталась разгадать, что за странный взводной курок в нем срабатывает – уже не первый раз – что чем больше она ему доверяет, чем больше чувствует себя с ним по-дружески расслабленно и накоротке, чем больше перестает его стесняться (чего, несомненно, требовал хотя бы завышенный уровень художественных критериев, выдвигаемый им в их игре в рассказы) – тем сильнее и необъяснимее он вдруг на нее злится.

– Голубушка, да ты что ж старрриков-то обиррраешь?! Совесть-то имей! – сорвался на нее Крутаков, как будто только и ждал повода, уже доведя ее до метро – как только Елена похвасталась присланными из Брюсселя иноязыкими Библиями. – Это ж тебе не скатерррть-самобррранка! Да они ж тебе на свои деньги там все это покупали – в дррругих издательствах! Ты, что, себе пррредставляешь, что там какое-то шикарррное богатое огррромное издательтство, типа «Московского рррабочего» или «Молодой гварррдии»? Да там в этом издательстве «Жизнь с Богом» сидят два с половиной старрреньких альтррруиста-эмигррранта в Брррюсселе в полуторрра бедных комнатках, печатают рррелигиозные книжечки по-ррруски – специально чтобы в Ррроссию нелегально завозить – пррросто потому что здесь выжженная коммунистами пустыня в этом смысле. Конечно, рррастрррогались до слёз, небось, что какая-то юная идиотка из Москвы им пишет – и побежали иностррранные Библии для тебя скупать по всем Брррюссельским книжным магазинам!

И больше всего насмехался Крутакова над тем фактом, что оба письма с просьбой прислать иноязыкие Библии (как, впрочем, и первое – с запросом на Библию русскую) Елена написала в Брюссельское издательство «Жизнь с Богом» зачем-то не на русском, а на немецком – причем, действительно, наивно полагая, что издательство огромно, что в нем миллион человек – и втайне надеясь, что не выйдет конфуза, и никто не заметит ее жадности.

– Да-а-арррагуша: они по-ррруски лучше тебя говорррят – они же эмигррранты старрринной волны – зачем им твой немецкий?! – насмешничал Крутаков.

Надвигающаяся, как пустой громыхающий военный холодный товарняк, школа портила настроение еще больше. Отвратительное, оскорбительное, бессмысленное, вредоносное рабство. «Сожрать еще почти год жизни собираются, сволочи!» – с мучением думала Елена. И как только живо представила себе весь языческий обряд «первого сентября» (военизированная «линейка» с гнусными командами «напра-нале» в мегафон на спортивной площадке позади школы, марш строем, жуткая оглушающая бравурная музыка в динамиках, массовые жертвоприношения охапок цветов сначала гипсовому идолищу Ленина – сразу напротив входа в вестибюль – а потом – самым нелюбимым скандальным учителям – лицемерно задобрить, по наущению родителей, чтоб двоек не ставили, – и больше всех дорогих цветастых веников достанется конечно же стервозине Ленор Виссарионовне на шпильках со штрипками), Елена быстро сказала себе: «Лучше я стану дворником – чем еще раз ор этой дуры-полковничихи услышу!» – и в школу первого сентября не пошла, неопределенно заявив Анастасии Савельевне, что проболеет «немножко» – между тем уже затравленно (даже уже и от всех этих образов ощутив рвотный коловрат в солнечном сплетении) думая, как бы устроить так, чтобы не являться в ненавистную камору вовсе, и чтобы сдавать всю эту ненужную фигомотину экстерном, перед университетом.

Вечером, впрочем, позвонили, один за другой, Дьюрька и Аня. Аня, как всегда изображая легкую близорукость во всем, что казалось неуставных безобразий, вежливо (но все-таки добавив щепотку скептицизма в голос – чтобы уж не казаться самой себе идиоткой), осведомилась:

– Ну? Как твое здоровье, подруга?

Дьюрька же, без всяких обиняков, румяным жизнерадостным голосом заорал в трубку:

– Вылезай из окопа!

Дальше, впрочем, у обоих друзей реплика совпала дословно:

– Тут такое происходит!

Происходило же следующее: «сверху» школьному начальству приказали включаться в перестройку шахтерскими темпами – и немедленно предъявить демократизацию на-гора. В качестве затравки были установлены загадочные и обворожительно звучавшие «Два Прочерка» – которые, в порядке перестроечного эксперимента, учащимся дозволялось иметь в аттестате: можно было выбрать самые гнусные и нежеланные уроки – и влепить эти прочерки, как заглушку, на морды любезным преподавателям.

То, что появляется хотя бы подобие некоего выбора – и то, что теперь им предоставлено право как бы самим расставлять оценки учителям – и особо отличившихся училок вычеркивать из своей жизни за безмозглое поведение – несколько примирило Елену с существованием школы. Скоропостижная затяжная болезнь была тут же отменена, и на следующий же день она заявилась в школу – составлять собственное расписание.

Соблазнительно, конечно же, очень соблазнительно было бы сразу же заявить, что отныне не будет в ее жизни больше ни кусочка Ленор Виссарионовны – и как козырями покрыть прочерками ведомые, вернее – изводимые ею – и алгебру и геометрию. Но тогда оба драгоценных прочерка приходились на физиономию всего-то лишь одной-единственной полковничихи – а это уж было как-то больно жирно. К тому же, выпирал тогда из кармана жизни ужасный, ненужный, как старый разоренный завод, забитый железяками и электродами – под лысым кумполом: урок физики. Можно было конечно оставить в персональном расписании геометрию – задачки по которой всегда решались как-то с полпинка, ни времени ни сил не требовали, а легко чувствовались всегда каким-то внутренним пространством. А алгебру – с занудными формулами, которыми как будто нарочно старались забить все поры душ и мозгов старшеклассникам – выкорчевать сразу и под корень. Но тогда – с геометрией – опять выпирала, как ножницы, из кармана парикмахера, Ленор с белокурым шиньоном.

Пасьянс из двух прочерков катастрофически не сходился, прям как три карты.

Из-за нетерпеливости, для начала Елена решила ввести пока свой собственный, заместительный, новый школьный предмет: проводился он по четвергам, стартовал в одиннадцатом часу до полудня, шел в разгар алгебры, и назывался «блинчики и оладышки у Анастасии Савельевны». В факультативном разъяснении для посвященных, вернее для приглашенных (или навязавшихся) значилось также, что и блинчики, и оладышки заливаются горячим только что сваренным вареньем-пятиминуткой из замороженной Ужаровской черной смородины и черноплодки, а то и из свежих яблок. То есть, по сути, кухня Анастасией Савельевной превращалась в филиал Ужаровского сада – где Анастасия Савельевна нередко варивала летом варенье (с фиолетовыми или желто-яблочными пенками) прямо под ветвями яблонь – на большой керосинке – с той только разницей, что на приторный вар вместо ос (точивших ус, ворча сердито, кусая длинный штык) слетались сейчас одноклассники Елены. Расписание в этот день подстроено было удобнейше. Первые два урока занимала компьютерная грамота – не ходить на которую было бы жалко: несмотря на то, что ящики с электронной начинкой все время сгорали, висли, свирищали, матерились, воняли, – словом вели себя как мальчишки-недоросли, – тем не менее, у Елены, каждый раз, когда она садилась за трещащий моргающий экран, было какое-то необъяснимое чувство, что из этого гадкого недоросля все-таки, когда он подрастет и поумнеет, может выйти толк. Потом, после этих двух уроков научной фантастики, шел перерыв длиною в один урок: чтобы все успели добраться, из компьютерных выселок в закрытом учреждении, до школы. А потом наступала, визжа, самой себе на хвост алгебра скрещенная с геометрией – аж до пятого урока. Аромат пятиминутного Анастасии-Савельевниного варения загадочным миражом распространялся – в перерыве, после компьютерных штудий, меж бредущей к школе унылой толпой, как какая-то внятно-манящая альтернатива бездарнейшему школьному времяпрепровождению.

Кто первым проболтался – Елена теперь уж и вспомнить не могла. Но факт тот, что даже от слов о свежем варенье, видимо, источался такой аромат, что противостоять было невозможно: даже Аню, педантичную и осторожную Аню, уговаривать два раза не пришлось.

– Э-эх! Тварь я, в конце концов, дрожащая – или…?! – сказала Анюта – и впервые в жизни согласилась на наглейший прогул.

Чувствовала ли Анастасия Савельевна, что за словами Елены (о том, что у них в этот день – только два «важных» урока) скрывается некий подвох – установить уже тоже с точностью было невозможно. Ясно было одно: по счастливому стечению обстоятельств, в институтском расписании Анастасии Савельевны в этот день были только поздние пары – и, даже если и подозревала она что-то о массовых прогулах, спровоцированных дочерью в классе, – то вдохновенная перспектива умудриться, прямо перед уходом на работу, «накормить вареньем как можно больше ребят» сразу перевешивала для Анастасии Савельевны все прочие – в сущности побочные – обстоятельства.

Жаловал на оладышки долговязый Антон Зола – пожирая их со смешной выдвижной нижней челюстью – и с актерскими трюками – когда делал вид, что варенье сейчас выльется из зависшей в гоголевском троеперстии эрзац-галушки – и ловил и оладий, и каплю, чуть ли не носом, аккуратнейше всё, и завертку и начинку, со свистом немедленно всасывая развесистыми губами. Однажды, с Золой, набился в гости даже любимчик Ленор – усатый, квадратный, к земле плотно прибитый Валя Хомяков – за столом всё хмыкавший: мол, «как хорошо тут у вас – не должно же быть в жизни так хорошо» – через десять минут встал, скрябнув табуретом по паркету, и громко сказал: «Спасибочки, я пошел на алгебру». Анастасия Савельевна, уже накидывавшая в прихожей пальтишко, либо не расслышала, либо сделала таковой вид. Зола, поколебавшись, заглотнув еще один оладий, смачно облизнул пальцы и, тихо спросив, можно ли ему прийти в следующий раз (словно боясь, что из-за сегодняшнего прогула второй части варенья, в следующий четверг в дом его не пустят), испуганно побежал хвостиком за Хомяковым. А Елена потом с неким внутренним смехом ждала, последует ли донос алгебраичке. Нет, доноса, кажется, не было – и за первую школьную четверть занятия оладьями успешно прошли многие соученики.

Мысленно отпущенный учителям Еленой испытательной срок, тем не менее, все больше становился мучением. Алгебра с геометрией (даже за вычетом четвергов), с трещащим огромным светильником дневного освещения, с троицей Ленин-Сталин-Маркс над доской, с Ленор – с грацией шестидесятилетней кокотки поправляющей шиньон, ищущей, на кого бы наорать, – с приниженно-молчащим классом, наконец, – все больше производили впечатление какого-то тяжкого, бушующего, откровенно-атакующего небытия.

Физик, уроки которого Елена попыталась вежливо манкировать, нажаловался директрисе; Елене пришлось не раздумывая заявить, что один из прочерков она дарит ему, что физика ей неинтересна и в жизни ну вот совершенно не нужна – как ему, несчастному, вероятно, ну совершенно неинтересны книги, которые она читает. Физик оскорбился и попытался все-таки обременить ее своим присутствием насильно: заявив директрисе, что даже если кто решился иметь прочерк по физике в аттестате – обязан отсиживать его уроки, потому как он-де, несет за жизни учеников уголовную ответственность, а неизвестно, где они будут вместо его уроков шляться.

Оскорбившись, еще больше чем он, Елена начала демонстративно приносить с собой в его кабинет те две-три книги, которые в данный момент читала – и спокойно проводила как в читальне сорок пять минут – пока одноклассники корпели над контрольной.

– Могли бы хоть что-нибудь мне в контрольной написать! – с тихой яростью говорил физик, вырывая у нее из-под носа в конце урока идеально белый листок в бледно-лиловую клеточку – а другой рукой возмущенно шершавя чуть обросшую свою бритую серебристую лысину.

И в следующую контрольную она аккуратно исполняла его пожелание: брала розданный листок с печатью и выводила «Calvitium non est vitium sed prudentiae indicium».

Самодостаточная лень зубрить навязанное, – блаженное защитное брезгливое отсутствие интереса к мусору средненьких людских «обязательных» знаний («тот-то в таком-то году вытворил то-то» – ну и что? – «а столько-то помноженное на столько-то и возведенное в такую-то степень дает столько-то!» – ну и что? А мне-то это зачем?!) и без того царили в ней – но сейчас отрывать время жизни на все эти концлагерно-счетоводческие пирушки под трещащими дневными светильниками становилось вовсе невмоготу.

Словом, прочерков на всех учителей не хватало. И оставалось только – прогуливая без всяких ограничений – надеяться, что прочерков нападает с неба еще.

С книгами, тем временем, как ни смешно, тоже наметился некий конфликт: даже лучшие романы казались ей энциклопедией мира, от которого так же подробно, по пунктам, ей хотелось отказаться. И даже в изысканнейших из эмигрантских романов текущего века, даже в лучших стихах, авторы выглядели, несмотря на свои формально артикулируемые убеждения и верования, бодрецами-язычниками (в лучшем случае – пантеистами), болезненно одержимыми всем внешним. И даже удивительно было следить, как у одного автора вдруг, вместо внутренних поисков, приобретал гипертрофированное коронованное значение глаз – как на распродажу выставленное чувство цвета или игра света и тени; другой вдруг становился до болезненности тактильным – творя себе из этого религию, и тело у него моментально становилось как будто бы злокачественной опухолью души; у другого вдруг вместо души отрастало огромное ухо – или еще чего похуже.

И, так же, как был глубоко ущербным каждый неверующий человек, так же и в каждом новом для нее здании книги, куда она попадала с первой же страницы, она сразу же тревожно оглядывалась и ощупывалась – пытаясь понять, есть ли здесь хоть маленькая форточка в запредельное – и если форточки не оказывалось, то вскоре приходилось выноситься из книги вон из-за приступа удушья от застоявшегося там спертого земного воздуха.

Боль, которая при этом возникала, удивляла даже саму Елену: казалось бы – ну что переживать, если зрячие творцы, завязав глаза своего духа платком, ведут в небытие тысячи эмоционально доверившихся им слепых? А резало все это душу почему-то взаправду.

Даже у жильцов серебряного века, даже у символистов, которые, в сравнении с черным ублюдским богоборчеством последовавших за ними десятилетий, казались прямо-то таки полу-небожителями, и которые вроде бы всегда одной щекой терлись об истончившуюся стенку, разделяющую земное и запредельное, – как обнаружилось (при наведении пристрастной встревоженной читательской лупы), рыльце тоже было в пушку. Чудовищная неразборчивость символистов в духовных связях просто-таки поражала: ни один из них, похоже, в пиитическом запале, не отдавал себе всерьез отчет, что не всё ангел, что с крыльями; и что даже не все ангелы-то – добры и чисты; и что «незримое», «духовное» и «бесплотное» (несомненно, реально существующее – и пытающееся активно влиять на людей) – далеко не всегда от Бога. Обнаружилось вдруг, что сам по себе акт признания наличия в мире не только материального, но и духовной невидимой реальности – ни от чего еще не спасает. Не очень белый Белый – с замороченной не правдивыми, намеренно белиберду несущими духами головой. Гнусненькая слащаво-болотистая попытка опившихся оккультизмом символистов смешать эрос и веру. Непорочная Дева, незаметно, по наветам сладеньких духов, массово низведенная духовидными пиитами в абсолютно полную противоположность – «Вечную Женственность». Блок – мистически изблудившийся до того, что Непорочную Деву сначала попытался низвести в Прекрасную Даму – а потом и вовсе (по мере своего логичного увязания в разбойном революционном соблазне) – в проститутку. Аскетичный мирской монах Соловьев – предпочетший заблаговременно умереть до всего этого безобразия – но тоже умудрявшийся впадать в какую-то странную модную прелесть, и в одержимом состоянии бегать за обманчивым, женообразным, нашептывающим соблазнительные посулы призраком по пустыне. Ну и больше всего потрясало конечно, что столь чувствительный, казалось бы, Блок – из-за всех этих сомнительных духовных связей, умудрился всех самых важных героев в своей жизни увидеть только со спины.

Казалось, еще до катастрофы октябрьского переворота, зло, пробуя силы, атаковало (как вирус в пробирке) души поэтов и писателей серебряного века – которые, вместо того, чтобы выработать противоядие и использовать шанс спасти страну – выплеснули на публику весь этот кошмарный свальный космический оккультный блуд.

– Не понимаю: зачем ты идешь на конфликт, подруга, – примирительным (особенно в виду запаха бутерброда с неизвестно где раздобытым шпротным паштетом) тоном вопрошала Аня, аккуратно (как будто внутри – не бутерброд, а что-то крайне хрупкое) своими красивыми выпуклыми перламутровыми продолговатыми ноготками разворачивая фольгу с запечатанным, словно по каким-то космическим технологиям, матерью завтраком – на большой переменке, в белом сортирном безлюдии – пользуясь тем, что весь табун ускакал вниз в тошнотный буфет. – Чего бы тебе не сдать Гарию хоть одну контрольную? Я ведь тоже в физике не рублю ничего… Но сдай, чего ты? Сложно что ли? Уж меньше тройки он все равно тебе не поставит, даже если ты учить ничего не будешь…

– Аня, а кому нужно это рабское лицемерие? Кого это сделает счастливее? Его? Меня? – взводилась Елена, которой казалось, что Аня специально старается ее позлить – и нарочно несет эту чушь, а на самом деле так думать не может. И уже сердилась на себя, что специально зашла в школу на переменке повидать подругу.

– Счастливее, пожалуй… – аппетитно зажевывала Анюта самый краешек хлеба – с видимым спазмом в горле сглатывая слюну и плотоядно посматривая на яблоко. – …счастливее, пожалуй, никого не сделает… – не выдержала, и отхватила прекрасными своими большими зубами половину бутерброда. И уже только чуть утолив голод, умиротворенно добавила: – Но шума, по крайней мере, не будет.

Безмолвно и напряженно борясь с унылыми, нелюбимыми, никчемными предметами в школе, Аня тем временем, по материнской традиции, собралась поступать в институт иностранных языков (шутила, что лингвистика, так же как и кровь, передается по материнской линии – отчим-то Анин как ни смешно, преподавал в институте физику) – и теперь, поступив на подготовительные курсы, зубрила по пятьдесят новых немецких слов каждый день.

– Об’ эр’ абэр ‘юбер ‘обэр аммергау… – как в бреду, с отчетливейшими твердыми приступами между звуками, и великолепным хох-дойчевским произношением, выдавала вдруг посреди разговора Анюта, когда они с Еленой под руку прогуливались после завтрака по коридору (новые порядки превратили казарменно-длинный узкий коридор с окнами слева, с вытертым шарканьем подошв мелким паркетом, в хоровод какой-то – «Не бегать – ходить только по кругу и парами!» – и вот, все усердно пытались сделать невозможное и вписать круг в прямоугольник. Круг становился колбасой – и на пять пар впереди них под ручку гуляли дежурные по надзору за этажом белокудрая Ленор Виссарионовна и белокудрая же, но с натуральными кудрями, историчка Любовь Васильевна – первая с подозрением, завернув на новую колбасу, на Елену посматривала – видимо, пытаясь припомнить, была ли она сегодня до этого на геометрии.) – Одэр’ абер ‘юбер нидэр’ аммергау… – дозубривала Аня – и у Елены начинало барабанить от чужих скороговорок в голове.

Эталоном Ани, судя по восторженным рассказам, была нынче какая-то жилистая пожилая поджарая загорелая немка – лет семидесяти, что ли – которая («вышла на пенсию – представляешь! – а теперь путешествует по всему миру! В Италию ездит! Во Францию!»), летом приезжала в Москву («Вот, дама, наслаждается жизнью! Ходит по музеям, на концерты!»), и для которой мать Ани переводила. Особенно потрясло Аню, что, как немка радостно рассказала, у нее – «новый любовник», на двадцать лет ее младше. Скромнейшая Анюта, которая побоялась бы с молодым человеком даже взяться за руки, восторгалась этим конечно же не потому, что какую-либо подобную развязность могла (в страшном сне!) представить в своей собственной жизни – а как раз именно потому, что все это было из какой-то параллельной, невозможной жизни. Но в этом Ане почему-то чудился признак какой-то подлинной «западности», «свободы» и, главное (слово, которое Аня обожала – хотя и применяла с неоправданной щедростью и близорукостью почти ко всем, кто не ругается матом и думает хоть о чем-то кроме хавки): «интеллигентности».

К иностранному языку Аня (помимо фантастической одаренности, с детства культивируемой матерью по высшему гамбургскому счету) вообще относилась с каким-то затаенным трепетом: как к какому-то, хотя бы гипотетическому, пропуску в «западный», «нормальный» мир – и Аня явно заранее, авансом, в самых розовых мечтах, видела себя, благодаря иностранным языкам, вот такой же вот старушкой – «интеллигентной, подтянутой, вежливой, путешествующей по миру и ходящей по музеям и концертам».

На уроках немецкого горланистая, моложавая, маленькая Анна Павловна, лучшая преподавательница языка в школе, лишалась сразу дара и родной, и чужеродной речи, когда Анюта, по немецкому имевшая всегда пятерку с плюсом, во время контрольной работы вдруг нечаянно вываливала из левого, сердечного, синего карманчика жилетки от школьной формы невообразимо наглой длины шпору-гармошку.

– Ганина? Что это? – отказывалась верить своим глазам Анна Павловна, знавшая Анину исконную кротость и органическую неспособность нарушить правила. – Шпаргалка?!

– Нет, это – ключевые слова… – с великолепнейшим академизмом в голосе доводила до ее сведения Аня и, непринужденно собрав красивыми длинными ноготками своими гармошку, прятала ее снова в карман – без всяких дисциплинарных последствий – при затихшем восторге ученической группы.

Елена же к иностранным языкам относилась как к баловству, скорее: как к забавной игрушке-головоломке. «Когда мне будет что сказать – меня переведут», – со смехом думала она.

Если Анины чувства Елена намеренно чуть щадила и боялась разбить уютный кокон, в котором любимая подруга пребывала, то с Дьюрькой в эти дни ругались они вовсе всласть. Дьюрька внезапно решил поступать на экономический факультет («Мне мать сказала: «Выбирай любой факультет – но чтобы это был университет, ты должен сохранять семейные традиции!»), и теперь на смену прежде излюбленным его схемам (по мотивам отвергнутых, но не забытых штудий марксизма на обществоведении), о «неотвратимо сменяющих друг друга более прогрессивных формациях», вступила услышанная от какого-то университетского преподавателя теория о воцарившемся на западе постиндустриальном обществе – и этой схемой Дьюрька со страстью пытался в мире объяснить теперь всё, включая личные отношения между людьми. И опять ему всё казалось, что он «схватил систему» и вот-вот всё объяснит – не укладывающиеся в систему частности пухлявой ручкой щедро отметая (до такой степени, что в исторических спорах искренне путал, например, народников с народовольцами, а в историко-литературных – Горького с Островским, причем не всегда был уверен, с каким именно). И когда Елена говорила, что, на ее взгляд, вообще есть две истории человечества – одна – внешняя, почти чисто зоологическая, с борьбой за территории, жрачку, за животную власть, за безграничное удовлетворение извращенных жестоких инстинктов, – а другая история мира – внутренняя, подлинная, видная только изредка на просвет, как раз и состоит из отметаемых Дьюрькой частностей, исключений и чудес; и, что, как раз наоборот, всех и всё, кто и что ложится в систему, всех, кто участвует во внешней, общепринятой, зоологической, физиологической истории – можно спокойно вычеркнуть из внимания и сократить по общему незнаменательному знаменателю – как ничего, на самом-то деле, не значащее, – Дьюрька заливался кармином при абсолютно белых ушах – и орал про дилетантизм.

Словом, все вокруг, как нарочно, говорили о чем-то не о том, о не важном, вязком, раздражающем, внешнем, навязанном, пустом.

IV

Окаменелая пыль в тоннеле метро. Ураган на краю платформы при приближении поезда. И запасник тупой плоти, в два ряда на дерматиновых сидениях – с безверными, ничего не ищущими глазами.

Стетоскопом капюшона слушая пустынные переулки вокруг улицы Герцена дождливым вечером (по валику опавших листьев у обочин под ногами дождь шлепал, как по линолеуму, фальцетом отстукивал от лбов машин, и баском договаривал что-то из подворотен – и вдруг начинал шуметь по капюшону так, что ради слышимости капюшон приходилось менять на дождь), Елена с какой-то неутихающей тревогой будто пыталась найти во внешней топографии центра города схожую точку напряжения – которая срезонировала бы с ее внутренним поиском. Дни – впервые в жизни – казались пустыми, с утра и до вечера: не в том совсем смысле, чтобы ей было скучно (как могло быть скучно с собой? всегда наоборот с брезгливостью относилась к людям, способным сказать, что им «скучно» или «нечего делать») – а в том, что дни как будто бы ждали заполнения – вся прежняя жизнь была исчерпана до дна – и в ожидании будущего Елена не знала, что и предпринять, чтобы скорей прокрутить внешние стрелки часов вперед. Не зная, как бы приблизить грядущее – маясь – зашла вдруг в один из вечеров в маленькую ярко освещенную парикмахерскую на Герцена – с ковром чужих каштановых волос на мраморном полу у входа – и постриглась, сделала, по рекомендации резвой двадцатилетней парикмахерши, прическу с великолепным модным ступенчатым названием «градуированное каре». Анастасия Савельевна, встретив дома рвано обстриженную незнакомую девушку с челкой, разрыдалась:

– Как тебя теперь из дому выпускать?! Всё мужики одни на уме, небось…

– Мама, о чем ты?! – хлопнула в ярости дверью в свою комнату Елена.

А за завтраком Анастасия Савельевна снова стонала и говорила, что это неприлично, что выглядит теперь Елена слишком взросло и вызывающе.

А Елене, спросони, наоборот, казалось, что обкорнали ее уродливо – и до слёз особенно жалко было, что позволила отстричь себе челку.

Крутаков, выкроивший, наконец-то, время из закрутившихся, пуще прежнего, с наступлением осени, таинственных своих диссидентских дел, назначил ей встречу на ветреном, малознакомом перекрестке. Новую взрослую прическу Крутаков, как нарочно, как будто бы не заметил – не сказал ни слова («Наверно, действительно, выгляжу как уродина», – быстро тоскливо подумала Елена), зато с отвратительным каким-то издевательством в голосе осведомился:

– Ну, как там наш крррасавец За-а-ахаррр поживает?

– Какой Захар… О чем-ты… Никакой он совсем не красавец, я же говорила тебе… – мрачно отбивалась от Крутаковских шуточек Елена, и когда произносила эти слова, почему-то у нее все время было дурацкое чувство, что за что-то она перед Крутаковым оправдывается. И высохшие кленовые листья были как пережжённая калька из-под Глафириных куличей. Прочие же валялись просто как скомканные черновики лета.

А на следующий день, вопреки строжайшим запретам (из-за нервозности матери), Крутаков зачем-то позвонил ей, даже не дождавшись окончания времени школьных занятий – около полудня (пару месяцев Елена еще потом думала, зачем же она ему вдруг срочно понадобилась? Расшифровка какого-нибудь интервью?) и, нарвавшись на Анастасию Савельевну, не повесил трубку (как предписывалось категорическим инструктажем Елены) – а позвал Елену к телефону. Все это Елена, мирно прогуливавшая тот день дома, с книжкой, поняла, увы, уже позже, мгновенно – когда через растворенную дверь услышала из кухни напряженный голос Анастасии Савельевны:

– Нет, вы скажите, кто ее просит – и тогда я ее позову к телефону…

Схватив трубку своего, параллельного телефона, Елена с ужасом услышала раздраженную брань Крутакова:

– Какая вам ррразница? Если человек не пррредставляется – значит он не хочет, чтоб знали его фамилию! Какая вам ррразница, как меня зовут? Ну пррридумаю я сейчас, положим, что зовут меня Серрргеем! И скажу, что я возлюбленный вашей дочеррри! Ну а вам-то, что, теплее жить на свете от этого будет?

– Молодой человек! – кашлянув от неожиданности, напряженно повторила Анастасия Савельевна – и по интонации Елена услышала, что мать взбеленяется не меньше Крутакова. – Молодой человек, назовите, пожалуйста, свое имя – и я позову Елену к телефону.

– Мам, положи трубку, я уже подошла… – быстро сказала Елена, но Крутаков, на другом конце трещащего телефона, разозлившись, ее не услышал:

– Какая вам ррразница! – орал Крутаков, все еще обращаясь к Анастасии Савельевне. – Может, мы вообще с вашей дочкой уже давно венчаны тайно в деррревне Ненарррадово! Вы думаете, вы всё можете выведать пррро жизнь своей дочеррри?! Вы, что, думаете, что вы, вообще, знаете свою дочь?! Что за мещанство?!

Елена остолбенела. Никогда еще такого хамского разнузданного голоса Крутакова она не слыхивала. И одновременно осознавала, что мать в кухне, чуть дыша от неслыханных внезапных оскорблений, трубку всё не вешает.

– Крутаков! Ты что – пьян?! – тихо выговорила Елена. – Что ты несёшь?!

– А что она ко мне пррривязалась с именем?! – расслышал ее, наконец, Крутаков в трещащей трубке. – Мещанка!

– Крутаков, извинись немедленно перед моей матерью! – тихо свирепея, потребовала Елена, рассудительно полагавшая, что обзывать Анастасию Савельевну «мещанкой» – это исключительно ее личная прерогатива.

– А что она ко мне пррривязалась! – с той же крикливо-разозленной интонацией повторил Крутаков, как заведённый. – Мещанка! Дуррра! – выпалил Крутаков, как будто физически не мог прекратить этот кошмарный выплеск раздражения.

– Крутаков… – в ужасе произнесла Елена. – Повесь немедленно трубку… И не смей мне больше никогда в жизни звонить после этого.

Разумеется, и назавтра, и во все последующие дни, Елена не сомневалась, что вот-вот Крутаков перезвонит с какими-то запредельно-слёзными извинениями, скажет, что, к примеру, напился (хотя голос его пьяным ну совсем не звучал), что какое-то у него случилось горе, что был в какой-то неимоверной скорби – и по-мальчишески разозлился и разорался поэтому из-за пустяка – но Крутаков не звонил.

В конце октября с Дьюрькой простояли час с зажженными свечами, в протестном оцеплении вокруг Лубянки, в вечерней темноте, отмечая день политзаключенного. Дьюрька отчаянно громко (то есть дико тихо, как ему явно казалось) прозревал:

– Смотри! Вот, видишь, справа дяденька усатый из «Мемориала»?! – хотя Елена и сама уже давно прекрасно замечала в цепочке, помимо живой молодежи, удивительный народец, виданный в начале года на «Мемориальском» съезде.

И когда здание КГБ было целиком окружено серьезными, скорбными людьми с поминальными свечами – казалось – крикни сейчас все разом, воструби в Иерихонскую трубу – и стены земного логова древнего змея рухнут немедленно, в ту же секунду. Но никто не вострубил, и не воскликнул. И Елена, обжигая парафиновыми слезами свечи́ пальцы, всё вертела головой направо и налево, всё выглядывала в цепочке Крутакова – «не может же быть, чтобы он не пришел сюда!» – в каком-то уже рассерженном ключе говорила себе Елена – но Крутакова нигде не было. И когда прокатил слух, что на Пушке избивают и задерживают тех, кто двинул отдельной колонной, под запрещенным бело-сине-красным флагом, у Елены опять ёкнуло сердце: «А вдруг Крутаков там, а вдруг с Крутаковым что-то случилось… Эх, надо было мне туда рвануть, а не здесь молча стоять!»

И, вообще, конечно, потребовалось еще несколько недель, чтобы, вслушиваясь в хамское телефонное молчание, Елена сжилась с горькой мыслью: «Значит, я чего-то важного про Крутакова прежде не понимала».

Хотя валялась у нее уже стопка не отданных, просроченных (в их обычной круговерти обмена – на новые, нечитанные ею) Крутаковских книг, – лучше было бы, конечно, умереть, чем сделать первый шаг и позвонить самой.

А в ноябре случилось чудо. На вакантное место учительницы литературы, давно пустующее, опустошаемое регулярно родильной падучей (видимо, заразной – и имеющей рассадник именно в их школе – потому что эпидемия в кратчайшие сроки скосила уже трех косноязыких провинциалок подряд) пришла двадцатитрехлетняя девушка, Татьяна Евгеньевна, выпускница филологического факультета, ничем внешне, кроме тихой русской темно-русой миловидности, вроде бы, не примечательная, но которая с первого же урока надолго заставила Елену позабыть обо всех остальных проблемах.

Какая-то внятная тайна (которую сразу же, с первой секунды почувствовала внутренним резонансом Елена), заключалась даже не в том, как Татьяна говорила (а произносила она слова, чуть оплавляя гласные, чуть сдавливая их губами и делая их насыщенно-густыми – так что вместо слова «поэт» получалось у нее ярко-окрашенное какое-то, восхитительно-личное, сложное, незнакомое, будто только сейчас впервые услышанное, инопланетное какое-то слово «пуыт»), и даже не в том, как удивительно мягко она опускала глаза, как будто бы растворяя взгляд в окружающем воздухе (хотя на фоне прочих училок, таращащих глаза навыкате, это тоже было внове), и даже не в том, как вела урок (с удивительным, не подделанным уважением к каждому, с обращением на «вы», с сократовским диалогом – вместо дидактики, с приглашением делиться мнением и думать, думать – и уж точно без всякого навязывания своего мнения, и уж точно без предписываемой марксистко-ленинской классовой идеологии в литературных разборах) – а в чем-то, что скрывалось за всем этим – в чем-то незримом, но нераздельно с ней присутствовавшем.

Внешность Татьяны была действительно подчеркнуто неброской: мягкие неяркие пушашиеся длинные волосы, плавной дугой спадающие до плеч, а дальше, округло загнутые назад и собранные на спине чуть вверх, волнообразной старинной подколкой. Растянутые большие глаза, с очень высокими, в направлении висков, краями верхних век – и густо-густо природой заштрихованными, крутыми, под развернутым углом от линии глаз, выразительными бровями. Нос, который, при лепке, из откровенно курносого кто-то явно решил в последний момент переделать в римский – и чуть нажал указательным пальцем посредине. Чуть губошлепские губы. Не накрашенные. Чуть коснулась тушью ресниц – но никакой больше косметики. В очень мягких тонах выдержанная одежда. Манера эта опускать глаза. Татьяна как будто бы специально приглушала и без того неброскую, тихую, уездно-русскую свою красоту – как Камиль Писсаро намеренно приглушал гамму всех картин до оттенков самой-самой ранней весны – почти не заметной, предчувствуемой скорее в интонации, в свечении и теплении воздуха, в оттенках дорожек и кирпичных стен – чем в зримом цветении, – так, что даже когда и пытался уже написать лето или осень, то все равно уже не мог – все равно в них царила вечная неблёсткая ранняя весна – и даже удивительно было видеть цветущие каштаны, или их же увядшие листья – все с тем же неизбывным ранне-весенним подтекстом всего растворенного в воздухе настроения.

Когда же поднимала Татьяна глаза – из этого своего ранне-весеннего настроения – то смотрела смело, прямо и ясно. И губошлепские губы – произносившие настоящие, не школьные, выстраданные, свои, фразы – складывались в мягкой улыбке – выжидательной, выглядывавшей как будто бы из другого мира.

И к концу первого же урока (который весь был потрачен на изумлявшее Елену своей реальностью – а также тем, что навык к этому включался в душе как бы сам собой – как что-то привнесенное в душу заранее – исследование души Татьяны внутренним эхолотом) Елена всем сердцем вдруг явственно вновь, как и в свое время при появлении Склепа, почувствовала укол внятной ностальгии по невидимой Величайшей Державе, которая явно оставила ощутимо считываемый отпечаток на сетчатке этих тихих Татьяниных глаз. И именно в эту Державу больше всего, до стона, до готовности отказаться от всей видимой жизни, хотелось попасть. И именно то, что видела внутренне, внутренним взором Татьяна, и хотелось больше всего увидеть.

Своя. Ручной, небесной кройки. Настоящая. Как удивительно, как изумительно узнавать своих – вот так вот, по какой-то вибрации воздуха вокруг. Как странно, и как прекрасно.

На правой лодыжке Татьяны, в меру незаметно, красовалась продранная (видимо, молнией от сапога зацепила) широченная дырка в темноватых капроновых колготках (Татьяна явно старалась перед уроком припрятать продранное место внутрь коричневой туфли-лодочки – но дырища все равно выскочила, от размашистых-таки ее довольно шагов, наружу). В другой день, на втором ее уроке, по той же самой дыре, также припрятанной – но мелькнувшей теперь, в конце урока, практически на том же самом месте – чуть поближе к пятке – стало ясно, во-первых, что дефицитные колготки у Татьяны в запасе – только одни, и во-вторых – что не вспоминала Татьяна о своем внешнем виде за прошедшее между этими днями время ни разу, – и Елена чуть было не рассмеялась такой внятной рифме со Склеповым драным рукавом: такой излишней, в общем-то, подсказке.

Между тем, по всем земным, поведенческим характерам, Татьяна казалась полной Склепа противоположностью: не то чтобы человеком скрытным – но сдержанным – как бы говорила всем своим видом: «Если вы меня прямо спросите – я вам прямо и честно и отвечу, а если не спросите – значит вам и не надо знать ответ»; и уж точно не стала бы эксцентрично, как Склеп, растрезвонивать на всю школу о создании «тайного» общества и выкуривать сволочей баллончиком дезодоранта.

Не зная, как подать Татьяне какой-то родственный знак, как подружиться с нею – ведь где там заметить глаза всех тридцати рассматривающих тебя охломонов – Елена написала кричаще провокативное, почти как рассказ – сочинение – на незначительную, собственно, по программе нужную тему – и вызывающе не имеющее к этой формальной теме никакого внутреннего отношения.

– Вы, Лена, начинаете свое сочинение в стиле Достоевского, – улыбнулась Татьяна, возвращая ей ненормативных восемь исписанных страничек. – С конфликтом в первой же фразе.

Елена чуть изумилась. Придя домой, прорыскала Анастасии-Савельевнины книжные полки – и – к сюрпризу своему – обнаружила с чудесной пунктуальностью вернувшегося на стеллаж, исчезнувшего прошлой осенью, в момент свиданий ее с Цапелем (вернее – ссуженного Анастасией Савельевной на почитку какой-то своей студентке) «Идиота». Засела за чтение, не спала ночь, пришла в школу – но так и не смогла выйти из сортирного клуба на четвертом этаже, припав задом к подоконнику, стоя, прочитала все шесть уроков подряд – в результате прозевав, зачитавшись, даже урок литературы, исключительно ради которого в школу и припёрлась – едва не провела в школьном сортире продлёночное время и остаток вечера – переведя дыхание только когда ее пришла выгонять нянечка с вонючей тряпкой.

Достоевский оказался цепким маньяком, болезнью, которую только впусти под кожу. Бросить, не дочитав, раз вчитавшись, вжившись, не было уже никаких сил. И несмотря на то, что писан роман был – с литературной точки зрения – отвратительнейшим стилем, вернее, без стиля вовсе – как будто весь текст был какой то сокращенной, адаптированной версией для убогого радиоспектакля, с третьесортными трюизмами, откровеннейшими, бессовестными словесными штампами – штампами этими, однако, как костыликами, уроду-Достоевскому удалось создать живейшие, живые образы – и, вот, князь Мышкин – гляди-ка! – был живой! И влюблялось в него с полувздоха, с нескольких страниц.

Заведение, в которое бегом направилась Елена прямо из школы было самым-таки парадоксальным: пошлейшая, захудалая, замухренная районная библиотека, где был затребован весь подержанный Достоевский, который там гнил.

И все выходные бедная Анастасия Савельевна слышала из комнаты Елены то несусветную ругань, а то вдруг, когда Елена, не выпуская отвратно размокше-рассохшуюся грязную публичную книжку из рук, завернув с гигиенической целью в белые листы бумаги как при карантине в госпитале, выходила на кухню – Анастасия Савельевна, как невольный подставной герой, оказывалась вовлечена в заочные, катастрофичные, так что каждый орал друг на друга в голос, споры Елены с автором.

Гнуснейшую, извращеннейшую, богохульную, мазохистскую идею, подспудно просматривавшуюся в текстах Достоевского то здесь, то там, что, мол, спастись можно, только погибнув – принять было категорически невозможно.

– Гадость! Какая гадость! – орала на мать Елена на кухне, к крайней растерянности той, – забыв уже даже и про чай. – Ведь когда Христос, чтобы обратить грешников, заверяет, что на небесах радуются о кающихся грешниках – Христос имеет в виду нечто совершенно противоположное тому, что пытается разыграть в своих книгах Достоевский! Это ж надо было все так извратить с ног на голову! Достоевский пытается изобразить всё так, что сначала надо обязательно нагрешить, увязнуть в дерьме по уши, погибнуть – чтобы потом спастись! Плохой человек у него получается заведомо хорошим. А хороший – просто не существующим, не интересным! Гадость! Клевета! Извращение! Да, Христос говорил, что даже блудницы и разбойники могут, по милости Божией, спастись, если раскаются и отвратятся от прежней жизни. Христос даже сказал, что на небесах у ангелов радости больше об одном раскаявшемся и обратившимся грешнике, чем о ста праведниках! Но сказал-то это Христос, чтобы вдохновить грешников на раскаяние, чтобы грешники перестали грешить и обратились к Богу – вместо того, чтобы отчаиваться и грешить еще больше! Вот прямой смысл слов Христа! Какое же гнуснейшее извращение – пытаться переиначить смысл этих слов, как будто Христос хотел не грешников обратить, а, наоборот, мол, хотел вдохновить праведников грешить, соблазнить праведников начать совершать неимоверные, как можно более страшные грехи – чтобы «через зло» спастись! Что за извращение! А Достоевский-то ведь бредит как раз об этом – что, мол, только блудницы и разбойники и спасутся! Метафизический извращенец! Мерзость какая! Клевета!

Анастасия Савельевна вздыхала – и по рассеянности насыпа́ла Елене в чай – из занесенной (для своего чаю) ложки – сахар.

И следующее сочинение, которое Елена сдала Татьяне, было посвящено, разумеется, этой ее персональной с Достоевским руганью – на которую с невиннейшей витиеватостью свернула с заданной школярской темы.

А Татьяна, плюнув на школьную программу, притащила на ближайший урок книжечку Бахтина о Достоевском.

– Кто-нибудь читал уже Достоевского? – с азартом спросила она. – Вот я даю вам прочитать две странички из Бахтина – я знаю, это редкая книжка, вам тяжело, почти невозможно будет самим достать… Вот я даю вам прочитать совсем маленький отрывок, там отчеркнуто карандашом на полях… Мне так хочется, чтобы вы это поняли! Кто мне в конце урока скажет, что прочитал и понял – тому сразу ставлю пятерку! А мы с вами пока давайте поговорим, знаете ли, вот о чем…

Книжка пошла по рядам.

Зарабатывать пятерки у Татьяны оказалось крайне легко – надо было просто читать, вдумываться – и высказывать свое собственное мнение – даже если оно не совпадало ни с Татьяниным, ни тем более с проштампованным в учебниках, – собственно, сама отвратительнейшая, унизительная категория «школьные оценки» сущностно отменялась Татьяной – а предлагалось взамен просто естественно жить и думать и обмениваться мнениями, – но Елена тут же неприятно изумилась, увидев тупо-ленивую молчаливую реакцию одноклассничков на такой поворот общения, которым подобные нежности были как-то непривычны, неуютны, и вообще до фени.

В самом начале декабря Елена вдруг услышала от персонажа самого неожиданного – смазливенького крошечного кудрявого мальчика Васи с крупной мушкой справа над губкой, как будто бы надрисованной коричневым карандашом, – что Татьяна, после какой-то беседы с ним и Ильей Влахернским из параллельного класса, «когда ну чисто случайно о чем-то таком зашла речь», согласилась отвести их на выходных в церковь, где у нее был друг-священник.

Известен малорослый мальчуган Вася был тем, что являлся счастливым обладателем хрестоматии по литературе для школ для детей с умственной отсталостью – где вся мировая художественная литература, включенная в программу советских школ, изложена была в сокращении, сжатенько, ясненько, без «излишеств», с адаптированностью к мозгам современных читателей – так, примерно, как хотелось бы видеть всю литературу Дьюрьке – и вся программа от первого до последнего класса школы, умещалась на двухстах страницах – вместе с подробными, по пунктам, шаблонами сочинений на требуемые советской школой и вузами темы – с «главной идеей» романов, «линией главного героя» и тем, что «автор хотел сказать», но не сказал, потому что не познал еще, в своих дремучих идеалистических веках, блаженств марксизма; обладание этой книжицей делало Васю почти что школьным королем – пятерки (у прежних, малограмотных, училок) были обеспечены, и многие, многие стояли в очередь на получение книжки для дебилов взаймы перед итоговыми сочинениями; но Вася был обычно непреклонен, и тем, кого в друзьях не числил, врал, что никакой книжки у него нет – боясь, что в какой-то момент учителя просекут, что за кладезь знаний у него, из которого он черпает – и отнимут.

Ни на какие вопросы «как было в церкви?» внятно Вася ответить не мог – как ни старался что-то дружелюбно и весело бубнить – и предложил Елене самой поговорить с Татьяной.

Моментально вспомнив, как быстро, с момента похода в костел, школьные власти расправились со Склепом, – Елена бросилась на поиски Татьяны: твердо решив, что уж в этот-то восточный экспресс, пусть хоть даже и в последний, через секунду отбывающий вагон, она вскочит.

Татьяны не было ни на четвертом, где она чаще всего – мигрируя с вместе с учениками, как будто во главе кочевого племени – иногда уже даже и после звонка на урок вынуждена была бродить в поисках свободного класса (в то время как даже у злосчастной Ленор был собственный кабинет) – ни на пятом, где Татьяне иногда разрешали притулиться в маленьком укороченном светлом классе за библиотекой, ни на третьем – в учительской, вызывавшей всегда у Елены некую неприятную кожную дрожь отвращения, от памятования тухлых мух, сожравших Склепа, – ни на первом, у кабинета директорши. Просто уже от отчаяния Елена заглянула на первом в буфет – вокруг которого как обычно стоял непроходимый, как стена, непереступаемый запах щей и еще какого-то варева, вынести который было выше сил – и вдруг увидела со спины тоненькую Татьяну, в длинном свитере, в мягко-коричневой юбке, чуть ниже колен, в исправных новых колготках и в коричневых лодочках – в очереди за буфетной стойкой, обитой алюминиевым кантом на углах.

Буфетчица тетя Кася щедрой поварёшкой расплескивала по стаканам отжатыми тряпками густо пахнущий бочковой сладкий кофе с молоком, вернее с пенками.

Буфетчица тетя Груня (сама габаритами как буфет) выронив из черпачка тефтелю, которую тягала из цилиндрического алюминиевого чана – попыталась было прихватить ее своим здоровенным большим пальцем, но тефтеля сорвалась, мазнула по стойке – и скакнула вниз, на кафельный пол. Тетя Груня, за кулисами обеденной стойки, метко, опытным ударом пасанула тете Касе (чуть помоложе, разъеденными размерами куда ужимистей, всего лишь с тумбу) – гольфом, то есть мыском, по густо натертому жиром кафелю. Опа! Точное попадание. Под буфет. Шайба. Ничего, Кась, останется для продлёнки. Нет-нет! Достанем! Выудим. Оп-па! Уже. От-т-ана! Острием ручки поварёшки – почти, почти незаметненько – как домкратом – из-под набежавшей на скалистый остров буфета слюны. Оба-на! И беглая тефтеля уже на тарелке. Татьяниной.

Елене немного поплохело, и она, держась за косяк двери, вытащила себя, перпендикулярно орущей толпе, из буфета – и вышла на улицу продышаться. Да-да, допускаю, что древние формалисты действительно уже всех поддостали маниакальными омовениями горшков, чаш и скамей – но в данный момент я бы не отказалась от их зацикленности на личной гигиене. Зажать нос. Закрыть глаза. Я должна с ней поговорить немедленно же.

Войдя, со второго дубля, в буфет, Елена увидела Татьяну, сидящую за столиком, лицом к ней, с чуть распушёнными своими, плавно забранными волосами, прямо напротив двери. Кажется, был уже звонок на урок – так как в буфете было пустынно и тихо. Ярко слепил столовский свет. Татьяна, кротко отодвинув в дальний край тарелки бескровную хлебную тефтель из купленного неразменного «комплексного» обеда, святила глазами желтую отварную картошку.

Когда Елена подсела напротив и с ходу попросила Татьяну взять ее с собой в следующий раз в храм, Татьяна мягко и ясно посмотрела ей прямо в глаза и почему-то сказала:

– Вы должны понимать, что идти просто как на экскурсию, ради любопытства, – абсолютно бессмысленно для вас, и если вы…

И только когда Елена, не дав ей договорить, настойчиво, даже как-то требовательно повторила просьбу, Татьяна, ничуть не удивившись, но все так же странно-испытующим ясным взглядом на нее глядя, вымолвила:

– Ну, хорошо, Лена, если вы действительно настаиваете, пойдемте. Я могу просто проводить вас.

Татьяна незаметно для глаз склёвывает перстами колкие хлебные крошки, не убранные на сероватом столе с завтрака, прячет кисти рук под манжеты безразмерного, растянутого, блекло-мажентового свитера. Разжимает ладони – а там фимиам.

Встанем, пойдем отсюда.

Было пасмурно, мокро, не холодно, и не ветрено. Снег, только выпавший, грязно растаял, обременив собою то ли мрачные обочины неба, то ли угрюмые витрины луж, не затронув матерые копченые сугробы.

Встретились с Татьяной вечером на Пушкинской.

– Зовут священника Антонием, – торя опущенными глазами дорогу в толпе, говорила, чуть оплавляя гласные, Татьяна – идя рядом с Еленой, всем видом демонстрируя, что она и вправду – только провожатый, только показывает дорогу – и кажется, прилагая все силы, чтобы дурацкая школьная игра в учительницу и ученицу никоим образом здесь даже и не вспомнилась. – Батюшка Антоний совсем молодой, еще тридцати нет. С ним можно запросто говорить. Он выпускник филфака, стал священником совсем недавно, только в прошлом году. А до этого его с работы из московской школы выгнали. За то, что он детям о Христе рассказывал.

У Елены ёкнуло под ложечкой – от таких уж совсем буквальных сходств со Склепом, – и на секунду даже поверилось, что случится чудо – что придет она сейчас в нежданную-негаданную церковь – а там – Склеп, живой, выживший, с баллончиком, сменивший в священничестве имя на Антония. «Мало ли, перепутала Татьяна филфак с журфаком…» – в жутком, заполошном припадке ожидания невозможного подумала Елена. И она даже едва-едва удержалась, чтобы не спросить у Татьяны «а как священник выглядит?!»

– Я знаю, очень трудно найти в первый раз слова, – добавила, чуть погодя – все так же на Елену не глядя – Татьяна. – Лучше всего к батюшке Антонию подойти с каким-то конкретным вопросом, чтобы начать разговор. Можно спросить его, например… – и тут Татьяна впервые за всю эту прогулку вскинула на нее глаза – по-особенному, с ясным, упорным своим взглядом, – …можно, например, спросить его, что делать, если человек верит в существование Бога, но не чувствует необходимости принять крещение…

Свернули в гигантскую сталинскую арку, не дойдя одного переулка до центрального телеграфа.

Абсолютно молча прошагали под горку – и когда справа показалась маленькая церковка цвета хурмы, с дальнозоркой колокольней – Елена глазам своим не поверила: столько раз ведь здесь везде хожено, вокруг, в переулках – а церкви этой она никогда до сих пор не видела – то ли не замечала.

Как только Елена вошла внутрь, ее неожиданно объяло чувство чудесного, мечтавшегося дома: тепло, живой свечной свет, и с какой-то уютной лаской, с поразительно родственной мимикой вечности улыбавшееся ей навстречу внутреннее пространство. Пространство, населенное крайне густо: темные лики – и глаза. Везде! Из десятков окошек-икон, с явно вплотную примыкающей к ним, с той стороны, бесконечностью.

Живой свет казался светлее и ярче – и разом переносил в те закрома времен, где тяглы меряли лошадиными силами, а лампочки – количеством свечей.

Время, вообще, сразу осталось где-то позади, за порогом.

Ритм, как в улье, отмерялся действом с парафиновыми свечами: их выменивали, как у туземцев, за медяки, у старушки – пленницы угловатой деревянной старинной свечной конторки слева от входа, с бесконечным количеством ячеечек, – вырученные за безделушки свечки кому-то, впереди стоящим, все время передавали, или несли сами, пробиваясь в народе, зажигали их – и, наконец, свечи утопали в огне золотистых, на высокой ножке, дисков с шаткими наперстками – переполненными, так что некоторые, уже зажженные, лепили на скользкую покатую плоскость или клали незажженными рядышком.

Как и в другой церкви, на Пасху, ей показалось, что внутри – пространства гораздо больше, чем может уместиться в этих ужимистых архитектурных формах. Выгородки, низенькие, с отсверкивающими от свечей перильцами, делили и без того крошечные закутки с темными оконцами, справа и слева, перед иконами. Вопреки всем законам геометрии и алгебры, из-за того, что маленькое помещеньице преломлялось на еще более микроскопические как бы горницы – места становилось гораздо больше.

Но нет, конечно не это – что-то еще, какое-то еще благословенное жульничество явно происходило с просторами. Темные окошки икон, вырастающих и в рядок, и одна над другой, форм самых разных, и их темнолицые обитатели, резко надставляли и горизонталь, и вертикаль. Что-то было еще…

– Нам надо будет занять очередь, – будто бы сказала Татьяна, кивнув головой направо, где, в начале узенького, заросшего иконами коридорчика, разделявшего дольки церкви, стоял, боком к ним, бородатый священник (на Склепа, конечно же, абсолютно не похожий), вокруг которого толпились человек пятьдесят.

Жаркий свет впереди, в самом дальнем помещении, притягивал как мед. Елена, уже почти не различая, что говорит Татьяна, прошла по расступавшемуся перед ней коридорчику вперед – в просторы перед центральным алтарем. Начиналась служба.

Набито народу оказалось здесь еще больше, чем в коридорчике. И только было Елена подумала, где бы ей встать, как вдруг – словно кто-то решал прямо перед ее шагами, по мере ее шагов, кроссворд: освободился в толпе проход слева, она шагнула туда, и потом сразу как-то неожиданно расчистилось место на узенькой банкетке, шедшей по периметру дальней от алтаря стены – и Елену буквально отнесло толпой на это сиденьице – второе, с краю, от коридорчика. Не захотев, почему-то садиться, а просто встав вплотную к банкетке, Елена заметила, что обивка на банкетке – как в метро, дерматиновая – улыбнулась, и подумала, что здесь, в церкви, даже это не выглядит уродливо. Снизу, из-под банкетки, жарко припекало – прямо под сидением, видимо, пряталась труба отопления – и от этого жара на икрах было почему-то приятно – будто кто-то заботился высушить кроссовки и полы джинсов от внешней, уличной сырости.

Многоэтажный обитаемый иконостас впереди и вовсе уж беззаконно вытягивал вертикаль – в запредельных отдалениях потолка мнились высоты, никак не вмещавшиеся в габариты этой, низенькой, во внешнем измерении, половинки церкви.

Вдруг хор, чуть скрытый за росшими отдельно от иконостаса иконами, запел.

Одновременно – нет, пожалуй, на какую-то долю секунды позже – рядом с хором, перед ближайшей к алтарным воротам иконой, возник удивительный столп тихого, жаркого, не обжигающего света; хотя Елена стояла на отдалении – жаркий столп этот разом затянул в себя – и потянул вверх – невозможно было в точности объяснить, что происходит: должно быть, что-то случилось с потолком, потолок растаял, растопился этим столпом жаркого света – и, вопреки внешней уличной непогоде – разверзшиеся, навстречу этому взнимающемуся, высокому столпу, где-то уже над потолком, в небе, просторы, были так же наполнены светом и необжигающим теплом – и доверившись этому мгновенно унесшему ввысь движению, Елена вдруг заполнилась этим светом до краев – вмиг стала внутренне как будто больше себя самой, и еще через миг – жаром и светом своей души соприкоснулась с Христом.

Через секунду (как ей показалось) она обнаружила себя стоящей возле банкетки, в слезах, горячо хлеставших из глаз, с такой силой, словно выходила вся боль, что накопилась за жизнь – и вся церковь выглядела уже мягко волнистой, за этой льющейся завесой.

Как будто вдруг четко разом осознав необходимые действия, Елена моментально отошла от банкетки – и, свернув в коридорчик, начала пробираться к священнику. Татьяна, как ни странно, шла уже прямо навстречу к ней – кажется, говоря, что подоспела их очередь, и, кажется, объясняя, или спрашивая что-то еще – но Елена, для которой и слух, и все чувства до сих пор переполнены были реальностью только что свершившейся Встречи, не только не ответила ей ни слова, но и почти неприлично, по человеческим меркам, чуть отодвинувшись, прошла мимо, неся себя осторожно, чтоб не расплескать, как какой-то до краев наполненный свечением хрустальный сосуд, – дошла до имбирной бороды священника и истошно взмолилась:

– Креститься! Пожалуйста! Сейчас! Как можно скорее!

– Ну, прямо сейчас не получится… – улыбнулся священник.

– Как можно скорее! Пожалуйста! Я знаю, что я не достойна этого… И никогда наверняка не буду достойна этого чуда… Но пожалуйста! Как можно скорее!

– Что ж… Ощущение собственного недостоинства – это первый показатель готовности к крещению… – тихо произнес священник – и чуть подбадривающе обнял ее обеими руками за плечи. – До Святок дотерпите?

– А когда это?! – с ужасом переспросила Елена.

Елена боялась выйти из церкви – боялась, что вплеснувшийся в нее свет исчезнет, боялась даже резко шевелиться: досидела, на своем месте, на той самой банкетке, и до самого конца службы, и до самого последнего исповедующегося у священника человека – так что Татьяна, извинившись, уехала раньше нее, а Елену пришел вежливо выпроваживать церковный какой-то старожил, говоривший, что им в церкви пора мыть полы. В темень улицы выходила как в какой-то чуждый омут – и всё каждый шаг производила замеры: здесь ли чудо? Внутри ли? Не исчезло ли? И втайне была даже рада, что Татьяна не смогла ее дождаться: представить себе разговоры на посторонние, или косвенно касающиеся главного, темы было нестерпимо – а облечь в слова главное, необлекаемое – непредставимо еще больше. Как это расскажешь? Какие образы в земном, известном мире найти, чтобы выразить то невыразимое, что случилось – что увидела ее душа, что увидели ее земные, казалось бы, глаза – так четко – или даже еще четче, чем всё, что убого называют «объективной реальностью»? Как расскажешь, что всё то, что клоунски кличут реальностью – яркое, пестрое, материальное – вдруг отступило, померкло – оказалось затемнено на миг явившейся реальностью подлинной, обычно скрытой, невидимой, проявляющейся в ежедневной жизни лишь намеками? А сейчас удивительная эта личная Встреча была до такой степени зрима, осязаема, ощутима всем ее существом – что сомневаться в эту секунду, скорее, ей приходилось в реальности всей предыдущей ее жизни. Встреча эта была важнее и больше любых слов, любых объяснений – важнее любых событий, которые до этого когда-либо с ней происходили – важнее всей ее жизни, важнее всего мира, важнее всего, что она знала или читала до сих пор. Ничего кроме этой Встречи было в мире не надо. Она в этот миг не просто верила в существование Христа – она знала это, она это видела, она с Христом лично встретилась, и это была Встреча лицом к лицу, душа к душе. Уж скорее усомнилась бы она сейчас в существовании всего мира, чем в существовании Христа.

Непредставимо было, как она войдет домой вот с этой новостью – в их с Анастасией Савельевной двухкомнатную квартирку, захламленную прежней жизнью. Как об этом чуде, об этой Встрече, сказать Анастасии Савельевне? Не сказать – больно – и сказать невозможно, невообразимо. Как? Какими словами?

Елена сознательно проехала на троллейбусе несколько лишних остановок, растягивая путешествие, так что возвращаться пришлось круголями.

Анастасия Савельевна смотрела юмористический какой-то вечер по телевидению – и только с некоторым подозрением взглянула на Елену, когда та, как будто заново, в первый раз в жизни пробуя речевой аппарат, рискнула:

– Мама, есть Бог, я это точно знаю теперь. Я видела…

– Где ты была-то? – добродушно-уютно переспросила Анастасия Савельевна, подперев бок кулачком.

– В церкви.

– Ты который час-то в курсе? – усмехнулась Анастасия Савельевна и ушла досматривать программу, оставив Елену в темной прихожей.

Первое, что потрясло Елену, когда она переступила порог своей – а вроде бы и не своей, чьей-то чужой комнаты (принадлежащей, похоже, какой-то девушке, которую она прежде, когда-то давным-давно, в прошлом, знала), были фотографии «Битлз», купленные с рук на Арбате года три назад, и в изобилии, закройщицкими булавками пришпиленные над простецким светлым липовым столом (Анастасии-Савельевниным бывшим студентом Платоном выструганным и сколоченным) – фотографии, к которым она, видимо, настолько привыкла, пригляделась, с давнишнего запоздало-битломанского детства, что уже не замечала. И наиболее удивительным оказалось то, что, изумившись, заметив вдруг этих фотографий существование – Елена даже не захотела трудиться их снимать: настолько незначительными и – в действительности-то несуществующими – все фантики из прежней жизни теперь казались.

В ближайшие же дни с миром происходило в точности то же самое, что когда-то, когда Ляля Беленькая взялась учить ее азам английского по композициям «Битлз», внезапно произошло с текстами их песен: как только Елена их поняла, они моментально потеряли все прежнее очарование и манкость – а вместо загадочных мелодий (под которые мечтать раньше можно было о чем угодно, заведомо преувеличивая возможный вложенный смысл английских слов) остались только три-четыре примитивных, повторяющихся, до оскорбительности материалистичных темы, в различнейших вариациях и перетасовках.

Мир линял на глазах еще пуще песен.

Самой, пожалуй, гадкой, гаже сложно выдумать, темой внешнего мира были сорокапятилетние перестарки в метро рядом со своими женами, паскудно клеющиеся к ней грязными взглядами, – когда Елена возвращалась домой из церкви с поздних исповедей у батюшки Антония.

– Что ж – где восхождение, где вера – там и испытания, там и скорби! – успокаивал ее батюшка Антоний.

Был Антоний большеголов, глазаст да по внешним повадкам – как будто бы играл в светскость: то и дело сыпал стишками да прибаутками – а часто и вообще начинал вдруг разговаривать рифмовками собственного изобретения, которые изрекал жеманно, с шутливым придыханием.

Все это светское, впрочем, примерял всегда с какой-то легкой насмешливостью над самим собой.

– Йоги, осьминоги! Да что это вы, в самом деле, матушка, к бесам-то подались?! – отчитывал он вдруг громко, во всеуслышание, какую-то женщину в платочке (пришедшую, видимо, как становилось понятно, советоваться с ним о занятиях восточными нехристианскими практиками). – Грех-то какой! Бегите от этих многоножек и многоручек! Ноги в руки – и бегите! Крестом перекрестите – они и сами сгинут!

На вопросы встревоженных, введенных в смятение модными перестроечными телепрограммами прихожанок, «Как же быть с инопланетянами?», батюшка Антоний, чуть приглушив улыбку и выгнув высокой радугой брови над бледными веками, невозмутимо говорил:

– А пе́ндаля им!

А модные НЛО, «Неопознанные Летающие Объекты», называл не иначе как «Неопознанными Летающими Объедками».

По церкви дико худенький Антоний не ходил – бегал, летал – смешно, как какая-то барышня на балу, подбирая подол рясы. И то и дело старался рассмешить чересчур окаменевших прихожан с прихожанками то прибауточками, а то намеренно утрированной этой своей манерностью, дивно смешно потрясая головой и бородой в такт вздохов и шуток.

Веровал, впрочем, Антоний крепко и истошно. И на исповедях, без тени уже жеманства, при дрожащем пламени свечи, в полутемном правом приделе церкви (в названии «придел» Елене всегда чудилось что-то запредельное), раздавал древние и действенные монашеские аркебузы и арбалеты против бесов. Антидоты и орудия, поражающие своей прямотой, старомодностью и кажущейся простотой, зато бьющие врага наповал.

Говорил проповеди он обычно, низко опустив глаза, так что веки становились как две огромные круглые бледные луны, и весь как бы уйдя в себя, прислушиваясь – и вынося на словесной волне самые прочувствованные из рождающихся фраз. И темой спонтанной проповеди могла, например, стать только что перенесенная им тяжелейшая простуда – из размышлений во время которой Антоний ненароком выводил целый философский феномен – с нежнейшим сочувствием и ободрением в адрес всех страждущих прихожан.

И кто, как не Антоний, мог за секунду развеять на исповеди страх от приснившегося накануне жуткого сна – осведомившись о логике «вражьих наветов» – и сломав всю их работу на корню.

– Спасайтесь! Спасайтесь! – чуть подергивая бородой, шатко летел Антоний, вальсируя, после службы по центральному проходу церкви, полной народу, словно по кораблю среди штормящего моря, – раздавая направо и налево благословения. – Спасайтесь! – и обязательно подбегал хоть на секунду сам, если видел, что Елена стоит в сторонке, не желая задерживать его.

По субботам, вечером, накануне литургии, очередь на исповедь к Антонию стояла такая, что уезжал он из церкви иногда заполночь – предварительно производя какие-то махинации – умудряясь пропускать вперед тех, кому сложнее или дальше было добираться до дому. Чтобы развеселить и ободрить ждущих, иногда по несколько часов, прихожан (прохладные приступочки под иконами, лавочки по полукруглым стенам, или стоймя, разминая ноги, завороженно ходя по мерклому храму со всегда светящимися внутренне иконами), Антоний устраивал и какой-то волшебный конвейер из маленьких подарков и конфет, которые ему по-матерински приносили горстями некоторые пожилые прихожанки: карманы у Антония были уже конфетами переполнены – и он, с благословениями, начинал передавать их молящимся – и тут же обязательно подоспевала какая-нибудь очередная старушка с карамельными подарками – Антоний моментально раздаривал и это – так что очередь к нему превращалась в какую-то безостановочную кругообращающуюся, никогда не иссякающую, кондитерскую фабрику.

И не просто заботился о каждом – нянчился.

V

В церковь Елена бежала каждый день, c регулярностью, которой школа могла уже лишь иззавидоваться – на вечерние богослужения.

А в воскресенье, за службой, как только диакон важно возглашал: «Елицы оглашеннии, изыдите! Елицы оглашеннии, изыдите! Да никто от оглашенных…», Елена кротко удалялась со своего места на банкетке перед главным алтарем – и хоронилась на всю оставшуюся часть литургии в самый секретный закуток дальнего левого придела, где стояла интереснейшая старинная металлическая бадья со святой водой – с очень низеньким крантиком. Ярко, в картинках, вспоминая при этом рассказ Татьяны про катехуменов – как в древних церквях при этом возгласе все, готовящиеся к крещению должны были выбегать прочь из церкви («Ну, сейчас-то, вы же понимаете, Лена, в церкви нет таких строгих порядков…») – Елена ощущала какую-то несказа́нную милость в том, что ей, по большому блату тяжкого века, перепало счастье присутствовать в этот момент в церкви, несмотря на некрещённость. Из всей церкви, кажется, была Елена только одной заполошно-оглашенной – кто пускался в подобные древние самоограничения.

В школе, тем временем, неожиданно обнаружился некто, кто был в гораздо более привилегированном, с катехуменской точки зрения, положении, чем она: Илья Влахернский, из параллельного класса (увязавшийся с Татьяной, сразу же как заслышал про церковь), оказался тайно крещен бабкой в детстве. В первый раз, сообщение Татьяны – о том, что в воскресенье на службу с ними вместе придет еще и Влахернский, – Елена восприняла с некоторым холодком, если не с ужасом. Влахернский, каким она запомнила его из ранних классов, был бессмыслен, лохмат, огромен, грязен, буен, и безудержно агрессивен ко всем девочкам, которые попадались ему на пути. Учился он, до бегства Эммы Эрдман в другую школу, с Эммой в одном классе – и как-то раз, лет в десять, даже Елене довелось стать нечаянной жертвой бездумных его атак: зайдя к Эмме в класс поболтать на переменке, Елена оказалась запертой – со звонком на урок, медведеобразный, громадный Влахернский, с глупой мордой, разлаписто преградил ей дверь – и как ни пыталась она его смахнуть с пути, получалась только каша-мала, под дурацкий гогот тридцати чужих идиотов (недобрую половину Эмминого класса составляли дети военных и гэбэшников). Как только же, с некоторым опозданием, вошла учительница – Влахернский подлейше улизнул на свое место – так что получилось, будто Елена просто по своей воле ошивалась в чужом классе, на чужом уроке, фланируя перед доской. Дальнейшая судьба, взросление и становление безмозглого отморозка, каковым, без сомнения, казался Влахернский, ее, разумеется, как-то ничуть не интересовали. Годами позже, в злосчастном трудовом лагере в Новом Иерусалиме, во время массового уничтожения юных ростков свеклы тяпками дармовых принудительных трудотрядов, было второе видение Влахернского в объективе ее случайного взгляда: ночь, дико длинный, промозглый, продуваемый фанерный барак, коридор которого вусмерть заляпан глиной с резиновых сапог, две двери – в противоположных, нереально удаленных друг от друга концах коридора, в одну из которых смотрит луна – и лунный луч нанизывает барак как шампур – а в луче ходит Влахернский, заложив себе под футболку футбольный мяч, и, беспокойно поигрывая на беременском животе сцепленными пальцами обеих рук, причитает: «Ой, мамочки, что ж теперь будет-то, а? Ой, мамочки…»

Но как-то, этой уже весной, Елена случайно увидела, как в холодном вестибюле школы, между раздевалками, Влахернский возвращает Свете Спицыной крысьего цвета том Гегеля – и удивилась, мельком, что Влахернский умеет читать. Впрочем, Гегель, с его одержимым обожествлением вполне сатанинской внешней истории человечества, в представлении Елены, никоим образом не противоречил ни агрессивному буйству Влахернского, ни его внезапной лагерной беременности, а, наоборот, был в общем-то в полном органическом соответствии со всем этим – и даже логически все это продолжал.

Так что теперь, когда Татьяна предупредила о появлении такого спутника в церкви, Елена уж не знала чего и ждать.

– Ты не помнишь, кстати, Илья, кто из философов сказал, что змей в Эдемском саду по сути просто прочитал Адаму и Еве краткий курс философии Гегеля? – не удержалась и съязвила Елена, когда косолапый, громадный, упитанный, широкоплечий Влахернский подошел к ней в воскресенье в церкви здороваться.

Влахернский, однако, в ответ задирался не стал – а угрюмо встал в очередь к отцу Антонию на исповедь (к некоторой зависти Елены – для которой исповеди были только исповедальными беседами, без канонического разрешения, из-за некрёщенности), у правого дальнего алтаря.

Выглядел Влахернский не просто притихшим – а каким-то внутренне глубоко сокрушенным. В разговорах, урывками, после службы, полунамеками прозвучало, что пережил он настоящее обращение, и, как Елена поняла опять же по полузвукам-полутонам – обращение это не было светлым, как у нее, а связано было, скорее, с каким-то трагическим событием и с его неотступным ощущением собственной вины – о деталях допытываться было, разумеется, невозможно.

Видя старушек, прикладывающихся ко всем подряд иконам, Влахернский еле слышно бунчал себе под нос:

– Я этого не признаю́…

И никогда не крестился частя, гаком, хором, со всем храмом вместе – во все традиционные для богослужения моменты. А после долгих исповедей у батюшки Антония накладывал троеперстием крест на себя, как что-то действительно ощутимо тяжелое, как что-то, что он в физическом смысле взваливает на плечи.

Елене же все эти его придирки к традициям по мелочам казались такой ерундой: какая разница, если жива вера в сердце! «И иконы, и свечи, и поклоны, и накладывание креста – это ведь в сущности как внешние ступеньки лестницы, ведущие вверх – думала она, с умилением рассматривая сосредоточенные, счастливые, светящиеся, зажигающиеся лица молящихся, – …и молитвенные ступеньки эти оправданны в той мере – и именно и только до тех пор – пока и если они помогают! И если кому-то эти внешние поддерживающие ступеньки нужны в большей степени – а кому-то в меньшей степени – стоит ли вообще об этом даже вслух и говорить! Церковь – это ведь в какой-то степени вообще – живая метафора! Живая, удивительная, жаркая метафора реального Царствия Божия!»

И горячо полюбила как-то сразу, всем сердцем, всю непосредственную, выразительную мимику веры в православном богослужении – одновременно вполне допуская, что у кого-то мимика веры иная – и вера Христова от этого иной, или менее верной не становится.

Но одновременно – так счастливо-важно, на вечернях, было вовремя кивнуть – в знак принятия Духа Святого – перед тем как в тебя плеснут личную толику сладкого ладанного дыма.

Татьяна, так ненавязчиво, в пол-уха, в полслова (стоя всегда где-то рядом – но где-то и на уважительном отдалении), оплавляющим гласные голосом раскрывавшая ей смысл церковных богослужебных символов, казалась какой-то синхронной переводчицей – и действительно: язык! Язык, которым выражают главное! Вот что такое богослужение! – блаженно вдруг поняла Елена. И раздача матовых дымных запахов тоже казалась как бы земным сурдопереводом благословения небесной веры.

Анастасия Савельевна (настороженно – даже почти враждебно – по совершенно непонятной причине относившаяся к походам Елены в церковь) оказалась первой, кто сообщил Елене о смерти Сахарова – и опять горько плакали на кухне вместе, как в момент убийств мирных демонстрантов в Тбилиси.

А на следующий день Ленор Виссарионовна бесновалась на геометрии из-за того, что Ольга Лаугард, в честь треснувших во всю мочь холодов, заявилась в школу не в убогой форме, а в хорошеньких клетчатых брючках и слишком шедшей ей коротенькой приталенной зеленой вязаной кофточке с отворотом под горло.

– Лаугард! Ты что это тут вырядилась?! А?! А ну-ка встань! Ты куда пришла – в школу или на дискотеку?!

В вовсе недавнем прошлом – любимица математички, активистка и отличница Ольга Лаугард, собиравшаяся поступать на космонавтику, в последнее время как-то резко вышла у болезненно зацикленной на собственной крикливой одежде и внешности Ленор Виссарионовны из доверия – в связи с тем, что сделала себе шикарную химическую завивку, ходила с распущенными волосами и выглядела вызывающе хорошенькой – что Ленор Виссарионовну явно нервировало.

– А вы-то сами, Ленор Виссарионовна – вон, тоже в брюках! – изумилась Лаугард. – Я что, не человек? Мне холодно, что – я мерзнуть должна в форменной юбке, в минус восемнадцать?

– Что?! Дерзить учителю?! А ну встала! Пошла вон! Два в журнале! – фирменным своим скрипящим голоском заорала Ленор.

– Никуда я не пойду! – возмутилась Лаугард, никогда прежде в пререкания с Ленор не вступавшая – более того: называвшая ее всегда лучшим учителем в школе. – Я сюда учиться пришла, между прочим! Школа это не ваша личная собственность! – и демонстративно разложила перед собой тетрадку.

– Ла-у-гард! – по слогам, с откровенно плотским каким-то наслаждением выкрикнула Ленор Виссарионовна. – А ну встать! Вон отсюда! Два в журнале! Я не буду продолжать урок, пока ты не выйдешь из класса! Мне что, директора позвать, чтобы тебя вывели?!

Униженная Лаугард, красная, с блестящими глазами, схватив в охапку вещи, вынеслась – промелькнув, еще раз, на прощанье, перед глазами всего класса, своими симпатичненькими шерстяными клетчатыми брючками – чем вызвала у Ленор еще один спазм припадочного скрипучего крика.

Елена, выйдя демонстративно из класса вслед за этим левреточным лаем Ленор, твердо решила, что даже если прочерков будет – перебор, – то это все равно были ее последние гастроли на паскудном шоу математички.

А в субботу вечером бежала на исповедь под епитрахиль имбирной бороды батюшки Антония – каяться в праведном гневе; борода была из рода тех исконно русских редковатых бород, что всё никак не растут, но любовно, по волоску отращиваются, а потом вдруг пускают щедрые побеги в длину, но не в гущь – и на бороде, в самых ее истоках, искрились (батюшка Антоний только что вошел с улицы) бисеринки раздышанной изморози.

– Пра-а-асти, Господи! – манерно, чуть затаив в серьезнейшем на вид лице улыбку, сокрушенно и выразительно витийствовал (по какой-то восходящей амплитуде) своей большой бородатой головой батюшка Антоний, внимательно, прикрыв очень бледные веки, выслушав раскаяние Елены. – Пра-а-асти, Господи! – жеманно, уже с откровенно жужжащим юморком в голосе закатывал, со вздохом, Антоний глаза вверх, к темным сводам церкви. – Дай нам Бог не гневаться на старых стерв, а простить их, грешных, от всего сердца!

В воскресенье, после литургии, Елена, встретившись у центрального телеграфа с Дьюрькой, поехала прощаться с Сахаровым (так странно это противоестественное сочетание слов звучало для Елены – прощаться ведь можно только с душой, с живым – чего прощаться с телом? А все равно не поехать было невозможно). И какой-то душераздирающий кругленький студент-китаец в вагоне метро, мигрируя, качаясь на кривых полусогнутых, вдоль (а до держалки ручка не доставала), все подходил к каждому пассажиру и, заглядывая по-собачьи в глаза, спрашивал:

– Фулюнзинская? Фулюнзинская?

– Ух ты! Больше народу чем на Сталинских похоронах, наверное! – громыхнул Дьюрька, увидев гигантскую очередь. Дьюрькина ушанка, которою он, завязав под подбородком, умудрился закрыть пол-лица, впервые вызывала у Елены жгучую зависть – от мороза, казалось, лопнут щеки.

Стояли насмерть: мороз, словно испытывающий народ на крепость, на вшивость, ударил под двадцать пять – но сотни тысяч человек, забив несколько километров (от Парка Культуры – и до самой Фрунзенской, до жуткого, уродливейшего, бетоннейшего, приплюснутого, вопиюще-советского здания Дворца Молодежи – будто специально созданного для похоронных церемоний) – отступать не собирались. Странным, совсем новым, чуть-чуть каким-то даже противоестественным казалось это чувство: вот, вокруг – люди совсем разные, по внешним признакам, по социальному статусу – вон – люди откровенно рабочего вида, вон те две – явно училки какие-то субтильно-чувствительные, вон группка друзей – «типичные ученые», как заметил обожающий всё и всех обобщать Дьюрька, – словом, пришли все, кого, вне зависимости от профессии, можно назвать интеллигенцией – рабочей, творческой, технической – интеллигенцией в настоящем, высоком смысле слова: те, кто живет не материальными, а духовными интересами – не спящие, не равнодушные. И было сразу как-то понятно: эти чувствительные, совестливые люди, стоящие с покаянными (не за себя – а за бездушных уродов) плакатами: «Андрей Дмитриевич, простите нас» – это и есть настоящая страна, настоящий народ, нерв и жизнь, – а те свиноматки и дуболомы, которые всего несколько месяцев назад, под высокомерные смешки Горбачева, зашикивали, затопывали и захлопывали Сахаровские выступления на съезде – на самом деле – просто агрессивная плоть, жестоко противостоящая духу.

Какие-то две молодые женщины в очках, впереди них, чуть поодаль в очереди, рыдали. Молодой парень с грубым лицом-обвалом, стоявший прямо перед ними, рассказывал, что прилетел из Воркуты, и что как-то раз был у Сахарова дома, и что тот часами выслушивал их шахтерские проблемы. Грозно и одновременно растерянно, шахтер говорил, что не верит в естественную смерть академика – что Сахаров сам ему рассказывал, как гэбэшники уже четыре года назад, в Горьком, в больнице, спровоцировали у него инсульт, насильственно впрыснув ему инъекцию психотропного вещества, когда он держал голодовку – и – кто знает, не сделали ли чего-либо подобного сейчас. Кто-то молодого человека затыкал. Кто-то ахал – и с ним соглашался. Кто-то просто молча вздыхал. Кто-то – теперь уже и позади них – всхлипывал. Часа через четыре пытки на морозе, впрочем, притихли все. А когда уже стемнело – а очередь все продвигалась еле-еле – и внезапно пошла по цепочке информация, что доступ к Сахарову перекрывают – народ вдруг зашумел так, что понятно стало, что сейчас все сто тысяч человек сначала пойдут штурмом на Дворец Молодежи, а потом на Кремль.

Вскоре параллельно очереди испуганно забегали милиционеры и закаркали в мегафоны:

– Дворец Молодежи закрыт не будет! Решение принято на высоком уровне. Доступ к гробу вам гарантирован! Доступ к гробу вам будет хоть всю ночь, без ограничений! Все успеете к гробу!

У входа в бетонное уродище – когда даже не верилось уже, что достояли – непереносимо тоскливо пахло раскиданными зачем-то по снегу, срубленными ветками ели. Внутри траурного зала, чудовищно по-советски убранного, с черными лентами на растяжках под куполом и на мраморных колоннах, и с бордовыми полотнищами, Дьюрька вдруг ожил из свежезамороженного анабиоза, затыкал пальцами:

– Смотри! Венок от ветеранов Афганистана! С ума сойти! Вон, видишь?

Смотря на заострившиеся черты лица мертвого Сахарова – Елена со столь же острым чувством вдруг еще раз поняла: тело пусто, не здесь, не в этом куске мертвой материи, тот, с кем пришли прощаться.

– Овощи, – мрачно вдруг заметил Дьюрька – едва отойдя от гроба.

– Ты о ком? – испуганно озираясь на интеллигентные скорбные лица вокруг, переспросила Елена.

– Да обо всех в нашей школе! – рявкнул Дьюрька. – Никто ведь не пошел! Никого дальше своего носа ничего не волнует!

Придя после этого на следующий день к Татьяне на урок, Елена как-то вдруг тоже, в который раз, с брезгливостью изумилась зазомбированности большинства одноклассничков: всей творческой свободы, которую им предлагала Татьяна, всего творческого диалога и свободы самовыражения им было не нужно. Оказавшись развращенными, за девять лет бессмысленной казарменной муштры, до состояния полной творческой атрофии и апатии, безмозглую Ленор, унижавшую их рявками да гнусными оскорбительными замечаньицами – они уважали и плебейски считали «сильной учительницей» – а Татьяну, тонкую, умную, классически образованную, которая предлагала им думать и развиваться свободно – за человека, похоже, не считали: кто-то сидел у нее на уроке кропал домашнее задание по алгебре, чтоб дома меньше потеть, кто-то играл в крестики-нолики, кто-то в носу ковырял, тупо уставившись в никуда, кто-то горланил, кто-то, сгрудившись втроем, хихикал над скабрезными анекдотами – поскольку двоек Татьяна не ставила, никого не «наказывала», ценила только искренний интерес, и ждала (как и Бог) только свободных шагов навстречу, никому не грозила, не завидовала, не унижала, не орала, не обзывала – и явно считала ниже своего и их человеческого достоинства кого-то «одергивать», «приструнивать».

– Друзья, повесьте на секундочку ваши уши на гвоздь внимания, как говаривал один литературный герой. Кстати, кто вспомнит – какой? – с милой губошлепской улыбкой взывала она лишь иногда.

Несмотря на все усилия Татьяны раскрепостить класс, кроме трех-четырех человек, участвовавших в разговоре с ней, остальные в каком-то крайнем отупении, в состоянии крайней поверхностности и автоматизма бытия, так, кажется, и не замечали и не чувствовали, что оказались вдруг рядом с чем-то необычным – рядом с чем-то, об отсутствии чего они потом всю жизнь в глубине сердца будут жалеть. Или не будут. И так и умрут.

А Хомяков так и вообще начал гугнить после одного из уроков Татьяны (за спиной у нее, разумеется, не в глаза), что Татьяна-мол, «преподает не по программе», и что как же, мол, он, Хомяков, в институт потом будет поступать. Хотя поступать он собирался в какой-то технический институт, для вступительного сочинения в любой из которых с лихвой хватило бы хрестоматии для дебилов, имевшейся у мальчика Васи. Но, конечно, «внепрограммный» репрессированный Бахтин был для усохшихся рабьих мозгов оскорбителен. И опять замелькала возле кабинетов, где вела уроки Татьяна, бледная валькирия из парткома, с усталыми впалыми глазами – и опять что-то вынюхивала, – и хотя Татьяна не казалась Елене эмоционально столь вселенски беззащитной и ранимой, как Склеп – но у Елены замерло вновь сердце, и готовилась она уже к худшему, решив, что если выгонят с работы и Татьяну, то школу она бросит немедленно же, наплевав уже просто на любые последствия.

Но время менялось гораздо быстрее, чем успевало тикнуть в мозгу у надзирательниц концентрационного педагогического сараюшки. Берлинская стена, под напором миллионных протестов в Восточной Германии, дала брешь – гэдээровские коммунистические паханы, перепугавшись за свои жизни, вынуждены были открыть свободный выезд для всех своих взбунтовавшихся крепостных немцев: в Западный Берлин. В безвестном городе Тырговиште румынскими повстанцами был арестован пытавшийся сбежать (после устроенной им в столице чудовищной бойни, с веерным огнем по протестующим) коммунистический диктатор Чаушеску и расстрелян вместе с женой за преступления перед народом. Тень нового Нюрнберга – так недавно казавшегося несбыточной мечтой Дьюрьки – теперь и впрямь зависла над преступными коммунистическими режимами. И если до этого все Горбачевские вдохновенные враки (о «необратимых» переменах) для заслуженных монстров советского строя оставались только призывом к конспиративной примерке «человеческих лиц», – то тут их болезненно-материалистическое сознание получило материалистичный же шок. Валькирия, готовившаяся было сожрать Татьяну, куда-то рассосалась, уползла в засаду, обратно в учительское логово, в ожидании лучшего часа.

Милейшая директриса Лаура Владимировна с явным удовольствием высвобождалась с каждым днем все больше из-под контроля партийных вышибал заведения и расхрабрилась до того, что взялась лично вести модный (спущенный по приказу из мифологического Роно), новый предмет: «Этика и психология семейной жизни» – и это теперь считалось главным достижением и символом перестройки в школе.

– Слухайте меня сюда внимательно! – с комической непосредственностью сообщала на уроке классу Лаура Владимировна. – Я вам сейчас все расскажу про семейную жизнь: у меня было четыре мужа, с последним я развелась совсем недавно!

Елена ехала в метро в церковь и, стоя в торце вагона, прислонившись спиной к запаянной двери, думала о странности жизни, о странности людей: «Не может быть, чтоб они это все всерьез! – говорила себе она. – Они все просто притворяются, наверное!» – и, рассматривая пассажиров, пыталась угадать, кто из зомби не безнадежен. Вон, у раскрывающейся двери, солдатик, мальчишка совсем еще – со страшно сбитыми до крови, бордовыми костяшками рук – и, увы, со знаком зверя – и во лбу, и на пуговицах шинели. Вон девушка с носом-картошкой, с шарфом, сшитым половинками, на голове: сосредоточенно выдавливает угрь на правой ноздре. Вон длинноволосый бомж с орлиным профилем читает… Позвольте, он же читает Евангелие!

Дико было слышать в хороводе взбудораженных правдой людей, непринужденно и увилисто фланирующих на Пушке между ментами – в сквере в начале Тверского и на пятачке перед «Московскими новостями», – и с удивительной осмысленностью, вдохновением и дружелюбием меняющихся местами и информацией, как живые буквы в наборе гранок, возмещая собой отсутствие свободы печати, парализованной лукавенькой, со звериным оскалом за улыбкой, Горбачевской «хласностью», – так дико было слышать, что опять, в самом центре Москвы, арестовали и швырнули в капэзэ распространителей самиздата. Глухота гонителей поражала: оглоушенные внешней, привычненькой, своей, рукотворной историей, основанной на насилии, на физической силе, они как будто и впрямь не могли распознать все больше и больше с трепетом чувствующегося в воздухе пульса вторгающейся в человеческую историю настоящей, параллельной, внутренней истории – духовной, основанной на правде: и как будто в самоем воздухе зависла скорее даже изумленная, чем гневная фраза: «Что ж вы гоните? Тяжело вам, убогие, идти против рожна!»

Раз, перед вечерней в церкви, доехала Елена даже до митинга в растаявших, сырых, туманных Лужниках – антикоммунистические митинги, куда выходила вся живая, недремлющая Москва, безусловно, чувствовались какой-то неотъемлемой частью той же очистительной правды, которая звучит в церкви – просто иным ее преломлением – внезапным вторжением Божьего Духа в человеческую, жестокую и бессмысленную, зоологическую историю.

После митинга, однако, некстати увязался за ней какой-то юноша-анархист (что такое «анархист», она, к счастью, или к несчастью, представляла себе крайне смутно) – белокурый, худющий, бледный и почему-то со злющими глазами. Доехал с ней до Пушкинской и всё стоял рядом с ней, мялся с ноги на ногу, у «Московских новостей» – ожидая, что они куда-нибудь пойдут вместе. Елена решила испробовать старый метод «открытых дверей».

– Я в церковь сейчас иду, – запросто и откровенно призналась она ему. – Если хочешь – пойдем в церковь со мной.

И только успела произнести – изумилась той невероятной скорости, с которой анархиста, при упоминании церкви, бесследно сдуло куда-то с места.

Батюшка Антоний, чуть склонивший голову, при свете свечи, у аналоя, после всенощный исповедующий прихожан, – в профиль, до изумления, до копийного сходства, похож был на героя картины Джорджоне «Три возраста», крайнего справа, олицетворяющего средний возраст – если только Джорджониевому герою отрастить бороду подлиннее. Так странно было, что батюшка Антоний как будто сошел с картины, высмотренной Еленой в Юлином альбоме, летом, на Цветном – цветным счастливым летом с Крутаковым, которое казалось теперь предисловием к теперешнему чуду. И, конечно, тосковала она по Крутакову и по красочным разговорам с ним иногда безумно – и думала, как бы она рассказала ему (не окажись Крутаков бессовестным хамом) о церкви, обо всем том, что с ней произошло – без него. Хотя понимала, что внутри, во внутреннем пространстве рассказывать проще – чем было бы выразить все в действительности. И даже ловила себя иногда на том, что случайно в разговорах с Дьюрькой, или с Аней, произносит Крутаковские выраженьица.

На столбах с обветренными губами висели, разметывались отрывными номерками телефонов по ветру, пораженческие объявления: «Меняю два талона на сахар на талон на водку».

А Анастасию Савельевну, с самого первого похода Елены в церковь, лихорадило от новости, что дочь вздумала поститься – при и так до жути пустых, не на шутку, по-военному, по-блокадному, прилавках магазинов – значит, даже и бульон из костей отменяется! – поститься аж до Рождества, которое Бог весть когда еще будет.

– Мам, ну ты же, когда была маленькой, выжила два года в эвакуации на картофельных очистках! – смеялась Елена. – А у меня даже целиковый картофель будет!

– С ума сошла! – Анастасия Савельевна в истерике хваталась за голову. – Ты что, в монахини решила постричься?!

– Это, кстати, вполне неплохая идея! – весело парировала Елена.

И Анастасия Савельевна как будто ревновала, что ли, дочь к церкви, словно почувствовав вдруг с неожиданной остротой, что дочь и вправду живет уже давно в параллельном для нее мире.

– Зачем я тебе растила только! – выдала как-то раз в сердцах Анастасия Савельевна, когда Елена опять пришла в субботу в полночь, после людной исповеди. – Чтобы ты теперь в церкви вечера пропадала?! – и в этих советских, дурацких репликах звучал какой-то страшный испуг: будто Елену кто-то неуклонно от нее уводит в другую, недоступную для Анастасии Савельевны жизнь. Хотя – казалось бы – чего проще: возьми да и переступи порог другой этой жизни тоже!

Утром Анастасия Савельевна спозаранку, как будто нарочно, включала на полную громкость радио – и пока Анастасия Савельевна возилась на кухне – там орала то «производственная гимнастика», а то «пионерская зорька».

– Мааа… Ну ты специально что ли…? – стонала Елена, выползая на кухню – с одной только целью: прихлопнуть ненавистную радиоточку.

Любые громкие звуки с утра, с недосыпу, всегда коробили – а сейчас это и вдвойне чувствовалось какой-то атакой внешнего бездумного мира.

– А что? – как будто бы искренне не понимала Анастасия Савельевна – но на самом-то деле уж точно было видно, что всё решилась делать дочери наперекор – опять, чтоб показать ей контраст какой-то абстрактной, несуществующей, только что Анастасией Савельевной выдуманной «нормальной» жизни – и интересов Елены. – Я в бараке, между прочим, выросла! – вызывающе, с натянутой веселостью и деланным идиотизмом в голосе прибавляла Анастасия Савельевна – словно опять стараясь подражать (как же Елена ненавидела эти моменты!) каким-то среднестатистическим советским матронам. – У нас, между прочим, развлечений других, кроме радио, никаких не было! Телевизора не было! Ничего не было! А радио включишь утром – и весело становится! Я люблю громкую музыку!

– Мааам! – кричала Елена, стукая кулаком по кнопкам радио. – Ты тридцать лет уже не в бараке! Очнись!

С дряхлой Ривкой в школе тоже было сплошное расстройство: забежав к ней как-то на второй этаж, к классам для малышни, Елена попыталась было рассказать, хоть в двух словах, о важных своих новостях – Ривка слушала молча, чуть-чуть повернув голову к Елене правым ухом, которое у нее слышало лучше, – потом взревел звонок на урок, и когда оторался, отвизжал – и отхлопали двери в кабинеты, – Ривка, уже в полной тишине растерянно сказала:

– Что-то я ничего не слышу, девочка… – Ривка выглядела и впрямь расстроенной, и впрямь ничего не слышащей. – Что-то я ничего не понимаю, что ты говоришь… Ты мне хоть скажи прямо: у тебя все в порядке?

Парадоксальным образом, Ривка, даже смотря каждый вечер телевизор, ну абсолютно не замечала, что в стране что-то изменилось: программу «Время» она на автоматизме включала просто потому, что в прежние годы это считалось «обязательным» – и не посмотреть обязательную идеологическую программу запуганная Ривка боялась – но ровно так же, на автоматизме, весь смысл просматриваемого официоза умело спускала мимо ушей в унитаз. Так что теперь, даже когда нет-нет да и стали проскальзывать даже и в официозе удивительнейшие новости – Ривка так же, автоматически от них защищалась и их не замечала. А уж расслышать что-либо про церковь от Елены оказалось и вовсе выше Ривкиных сил.

Абсолютно разъяренная от этих Ривкиных и Анастасии-Савельевниных проблем со слухом, взбегая по пустой лестнице на четвертый, на урок к Татьяне, Елена уже чуть не орала от отчаяния: «Страна оглушённых! Вернее даже – страна оглоушенных! Не путать с оглашенными! В данном случае – это антонимы!»

И пуще, чем прежде чувствовала, что обывательское «добренькое» никогда не бывает добрым по-настоящему – что «добренькое», обывательское, всегда чревато либо тем, что все незнакомое, чужое будет считать враждебным и ненавидеть, – либо тем, что (не важно уж из-за чего – из-за запуганности, забитости, благоприобретенной вдолбленной защитной глупости) не в состоянии будет почувствовать ни чужой беды, ни несправедливости, творимой над кем-нибудь в твоей же стране неподалеку – и не в состоянии будет откликнуться адекватно – а просто закроется в своей ежедневной жизни, заткнет уши. Какой уж чужой – своей то, своей собственной боли – как репрессии над семьей – постарается не замечать, забыть об этом, и молчать, молчать, сделать вид, что ничего не было – как молчала всю жизнь Ривка.

Забавным при всем этом, конечно же, было зрелище вновьобращённого медвежатины Влахернского – косматого, громадного – бежавшего к ней теперь всегда, в школьных коридорах, едва завидев, на переменках, с такой мощью и скоростью, что казалось невероятным, что затормозит – и не растопчет всех попадающихся на пути. Два-три разговора по душам обнажили крайнюю ранимость и даже раненность какую-то Влахернского: на метафизические темы говорил он с Еленой взахлеб и охотно – а вот как только разговор Елена осторожно пыталась перевести на обстоятельства его жизни – чтоб постараться незаметно выяснить, прочувствовать, чем же можно ему, психологически, помочь, – Влахернский взбрыкивал и заявлял:

– Мне об этом говорить не интересно! Что ты о какой-то ерунде у меня спрашиваешь! Какая разница!

Личико Влахернского – кругленькое, с ровным длинным носом, с татарскими скулами и щеками, обрамленными немытыми прямыми мочалистыми лохмами, – то и дело принимало капризно-обиженное выражение: круглые маленькие алые губы скорбно-морщинисто поджимались, а круглый его, отдельным холмиком выступающий подбородок капризно скукоживался. И чем было этому насупившемуся, иногда ластящемуся, но иногда вдруг резко замыкающемуся в себе, и стоящему молча рядом, рядышком (только потому, кажется, что наедине с собой ему было тяжело) большому человечку помочь – так и оставалось загадкой. Ходил Влахернский всегда, в любую погоду в одном и том же темно-коричневом свитере с черным узором, надевая на него один и тот же не форменный, а черный какой-то, затертый до блеска пиджак (непонятно было, как Ленор Виссарионовна этот неформат терпит на своих уроках) – и ни то, ни другое, кажется, никогда не стирал и не чистил – поэтому слегка пах сушеным черносливом. Брюки Влахернский все же надевал школьные, синие – и были они не то что ему слегка коротки – а просто чересчур натягивались как-то на полных его ляжках – потом чуть сужались к коленям, и резко уменьшались к голеням – а дальше мелькали на узеньких щиколотках светлые какие-нибудь – всегда не в тон – зеленые или белые носки – и замученные (с глубоким вырезом и ветхими, наметившимися на обоих больших пальцах ног будущими дырками) полукеды, так что вся грузная стать выглядела так, как если бы Влахернский, глядя сверху, сам, со строгим соблюдением законов опрокинутой перспективы, ее и нарисовал – с визуальным уменьшением и истончанием по мере удаления, вниз, прочь от взгляда. При ходьбе Влахернский, явно нарочно, чуть сутулился и как-то внутрь сгибал большие свои плечи – и нарочито очень сильно косолапо ставил большие свои ступни в полукедах – явно чтоб ни в коем случае никто не подумал, что Влахернский хочет кому-нибудь понравиться.

Так же как и Елена, Влахернский, по благословению батюшки Антония, держал Рождественский пост. И из всех друзей только ему да еще Татьяне Евгеньевне Елена рассказала о том, что сразу же, как только начала поститься, поняла вдруг, что никогда больше не сможет есть мяса, никакой убитой плоти: разом вдруг ощутила как-то весь нахлынувший ужас падшего мира – с бойнями, с издевательствами над животными, с серийно уничтожаемыми коровами с красивыми грустными глазами и мокрым носом, с ежедневным Освенцимом, который падшие людоедо-человеки устраивают животным.

– Вы знаете, Лена, я тоже об этом много думаю… – призналась грустно Татьяна. – Мне рассказывали даже, что коровы, которых люди считают глупыми, так вот коровы, по удивительной необъяснимой интуиции, как мне рассказали, отказываются за два дня до бойни от всякой еды…

Анастасию же Савельевну решение Елены стать вегетарианкой бесило почему-то больше всего: дня не проходила, чтобы Анастасия Савельевна с деланно-идиотским видом не переспросила: «А что, вот даже, например, элементарного куриного бульончика ты тоже не хочешь?» – хотя никакой курицей в пустых магазинах и не пахло уже несколько месяцев.

А за два дня до нового года Анастасия Савельевна, все еще лелея мечту, что дочка сломается и откажется и от церковной «блажи» поста, и от вегетарианства, одним махом, – елейным голоском попросила Елену съездить в восславленный соседской молвой только что открывшийся, безумно дорогой кооператив на улице Свободы, неподалеку от Дьюрькиного дома – купить два батона колбасы – салями и сервелат – для новогодней вечеринки, на которую Анастасия Савельевна назвала, как обычно, штук тридцать своих студенток и студентов (так что ясно было заранее, что каждому достанется не больше чем по кружку колбасы на нос – но хотя бы запахом колбасы Анастасия Савельевна изголодавшихся девчонок и мальчишек хотела, растратившись, побаловать).

Все было в снежных завалах, и даже автобус шел медленно, как будто то и дело оступаясь и подворачивая то одну, то другую ногу. Доехать до улицы Свободы оказалось делом двух, не меньше, часов. Когда Елена вошла в двери хвалёного кооперативного магазина, то поняла, что пытку Анастасия Савельевна выдумала для нее изысканнейшую, издевательскую: в стеклянных пузах прилавков действительно был сногсшибательный, в сравнении с блокадно-выметенными полками всех государственных магазинов, выбор: аж три сорта колбасы. Но просто так подойти, купить и удрать отсюда поскорее было невозможно – перед новым годом съехалось сюда, казалось, пол-Москвы: большой довольно магазин было забит абсолютно, очередь змеилась и утрамбовывалась кишками – и самым оскорбительным – при разыгравшемся вегетарианском воображении Елены, запихнуть обратно которое уже было невозможно – был запах. Запах убитой копченой плоти. Которая совсем недавно была жива, которая была живым Божиим чудом, у которой была душа живая, которая была красива, у которой были глаза, чтобы смотреть на Божий свет и на мир – которая ласкалась к человеку – и которая ничем перед человеком не провинилась – чтобы он зверски ее убил – просто ради того чтобы забить пузо. Затыкая нос, Елена, со всей самоотверженностью и жертвенностью любящей дочери, врывалась в магазин с улицы – осведомлялась, насколько продвинулась занятая ею очередь – и через сколько еще времени нужно ей войти в этот пыточный ад снова. Выходила на улицу, чуть не падала со скользкого каменного крыльца; утопая в сугробах, гуляла по периметру цоколей и козырьков пятиэтажек, с которых крупно и метко капало, дышала влажным воздухом, зябла, читала благоуханные молитвы, выданные батюшкой Антонием как шпаргалки для прогула мира – и через полчаса входила в кооперативные падшие дебри вновь. И самым неприятным, пожалуй, оказалась фамилия продавца – на белой бирочке, на прилавке, большими печатными буквами: «кооператор Голгофкин, Иван Иванович».

VI

Ривка, Ривка, дорогая, любимая Ривка… всю забитость и глухоту можно было простить за роскошную крестильную рубашку, которую она Елене, сразу после нового года, на старинном Зингере сострочила. Купили огромный, чистый, очень широкий, белоснежный хлопчатый отрез, длиною больше трех метров, сложили, поперек, пополам, прорезали в центре сгиба только воротник – а сгиб моментально стал и плечами, и рукавами, – оставили махрянящиеся на краю отреза манжетики как есть – а под руками, по бокам отреза, застрочили – так что получились красивые размашистые крылья у платья до пола – как у Ангела-хранителя, с лилией в руках, на бумажной иконке, подаренной Елене батюшкой Антонием.

Ночь перед крещением Елена решила провести все-таки у Ривки: Анастасия Савельевна как взбесилась, все время находилась на грани истерики, все кричала что-то про монастырь, про безумие Елены, про морскую капусту, которую она жрет банками, про Матильдины гены, да про нормальную жизнь – и мир в душе под такой аккомпанемент был, конечно, недостижим.

Всю ночь Елена не сомкнула глаз. Фужерчики, рюмочки, кувшинцы в Ривкином прозрачном серванте – храбро вымытые накануне Ривкой – поблескивали в темноте загадочно-празднично – и действительно, что-то бессознательно праздничное было даже и в самой Ривке – какое-то странное, возвышенное, торжественное ожидание, с которым Ривка ее, вечером, до этого, слушала, грузно сидя на кухне, как горбатый седой куст на холме, меж грязным алоэ и душистой мятой, ни слова, разумеется, про крещение не понимая – но почему-то радуясь и умиленно приговаривая:

– Ты совсем у меня взрослая уже, девочка… Совсем взрослая…

Выбежала из дому затемно – все боялась, если хоть на секундочку закроет глаза – что проспит; наскоро, но набожно уложив в пакет хлопчатое белоснежье и прихваченное из дому огромное махровое полотенце, по мокрому синему снегу переулками проскрипела к метро. В темной еще церкви оказалась первой – один на один с ворчливой, не проснувшейся сухой старушкой в заточении угловой деревянной свечной конторки – разворачивавшей свой товар. Из-за необычности утреннего антуража – гулкий пустой неосвещенный храм, ругающаяся на нее, не понятно за что, старая женщина – вдруг на секунду показалось, что все это сон: но твердо выговорив «У меня сегодня крещение, батюшка Антоний обещал…» – вроде бы никакого изумления и препирательства от сновиденческой старухи не почувствовала. Так же, продолжая ругаться и ворчать, та выдала ей, в обмен на смятый фантик денег, крест – на приятной хлопковой витой бечевочке; и Елена, крепко зажав его в правом кулаке, как оружие, прошла вперед, к главному алтарю. Зачарованно простояв у полутемного алтаря с минуту – опять подумала: «Не может быть такого счастья – неужели сегодня, неужели сейчас! А вдруг я перепутала день?» – но тут где-то в отдалении посыпались радостные всквохи – старуха, выбежав из-за свечной стойки, кланялась и прикладывалась к руке ворвавшегося с улицы батюшки Антония – в черном пальто на подряснике – и всё разом в церкви изменилось – запылал свет в дальних приделах, и в сердце, вместо какой-то робкой неуверенности, затрепетал праздник.

– Ах, вы уже здесь! – вальсируя, на ходу отдавая своему юному оболтусу-служке какие-то распоряжения, быстро подбежал к ней Антоний. – Ну пойдемте, пойдемте!

Антоний разговаривал с ней на удивление без обычного своего шутливого манерничанья в голосе – а как с величайшей драгоценностью, с каким-то слышимым дрожащим уважением – как будто подчеркивая, что не его силой совершается крещальное чудо, и что он преклоняется перед Божиим Духом, который привел ее в Храм.

Через казавшиеся какими-то дачными, верандными, дверцы с оконцами и деревянными перемычками слева от алтаря, Антоний вывел ее во дворик – и впустил в церковное служебное низенькое здание: «трапезную». Где Елену, как родную, встретила колкими объятиями ярко наряженная, с печеньицами и орехами в фольге на нитках-подвесках, небольшая, домашняя, ёлка – только без обязательной в каждом советском доме красной звезды на верхушке – зато с удивительными, как будто слегка подкопчёнными, старинными казавшимися, как будто где-то в ящике пролежали с дореволюционных времен, елочными игрушками – пастушки, овечки, пестрые жар-птицы (все их, по странному, фантастическому ощущению – Елена как будто бы с блаженством, чуть не с легким стоном – «ах, так это был не сон!» – вспоминала, узнавала – хотя никаких воспоминаний о них у нее быть не могло). Было удивительно тепло, почти жарко, и как-то солнечно. Хотя на оставленных, остановленных, укрощенных закрытой дверью, внешних декорациях улицы, как она, вроде бы, помнила, царила талая непогода. Антоний, запалив везде яркий электрический свет, уже проводил ее в следующую, большую комнату. Когда она опустилась на мягкий стульчик со спинкой, где Антоний попроси ее подождать «остальных» – пока Антоний, вместе со служкой, делали какие-то приготовления (устанавливали золотистую купель на середину, раскладывали иконы, покрывали аналой ярко-белой атласной дорожкой, раскрывали какие-то интересные благоуханные крошечные сундучки с акварельными кисточками) – у Елены еще более усилилось странное ощущение – что она все это вспоминает – все эти удивительные церковные вещи, как будто оживающие – как будто проявляющиеся сквозь прекрасный сон в явь.

В комнату вошли еще трое – три молодые женщины. Потом молодой парень. Потом еще один. И еще одна девушка, чуть повзрослее нее. Не в состоянии рассматривать их (будучи просто не в силах оторваться от внутренней солнечности), Елена только удивлялась, что присутствие чужих людей совсем не коробит, да и чужими они не чувствуются. Вон, сели все, улыбнувшись, так же как и она, на жердочки рядом, со своими кульками.

С помощью служки, Антоний облачился в белые богослужебные одежды – блестевшие праздником. Дымным маятником закачалось кадило вокруг купели. В воздухе завис аромат чистых свежевыглаженных хлопчатых полотнищ – и почему-то карамели.

Вот, наконец, настоящее оглашение! Защищающая рука священника – слуги Божьего – от имени самого Христа берущего каждого оглашенного под защиту. Божье дуновение и молитвы, изгоняющие злых и нечистых духов, запрещающие им.

– Запрещает тебе, диаволе, Господь пришедый в мир, и вселивыйся в человецех, да разрушит твое мучительство, и человеки измет, Иже на древе сопротивныя силы победи, солнцу померкшу, и земли поколебавшейся, и гробом отверзающимся, и телесем святых восстающим: Иже разруши смертию смерть, и упраздни державу имущаго смерти, сиесть тебе, диавола. Запрещаю тебе Богом, показавшим древо живота, и уставившим херувимы, и пламенное оружие обращающееся стрещи то: запрещен буди. Оным убо тебе запрещаю, ходившим яко по суху на плещу морскую, и запретившим бури ветров: Егоже зрение сушит бездны, и прещение растаявает горы: Той бо и ныне запрещает тебе нами. Убойся, изыди, и отступи от создания сего, и да не возвратишися, ниже утаишися в нем, ниже да срящеши его, или действуеши, ни в нощи, ни во дни, или в часе, или в полудни: но отиди во свой тартар, даже до уготованного великаго дне суднаго. Убойся Бога, седящаго на Херувимех и призирающаго бездны, Егоже трепещут Ангели, Архангели, Престоли, Господьства, Начала, Власти, Силы, многоочитии Херувимы, и шестокрилатии Серафимы: Егоже трепещут небо и земля, море, и вся яже в них. Изыди, и отступи от запечатаннаго новоизбранного воина Христа Бога нашего. Оным бо тебе запрещаю, ходящим на крилу ветреннюю, творящим ангелы Своя огнь палящ: изыди, и отступи от создания сего со всею силою и ангелы твоими. Яко прославися имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, ныне и присно, и во веки веков, аминь.

Батюшка Антоний, читая запретительные молитвы, был серьезен и даже грозен – каким Елена его еще никогда не выдела.

И, наконец – когда оглашенные повернулись лицом на запад, священник начал произносить самые главные вопросы – повторяя каждый из них, как будто до последнего оставляя свободу выбора – трижды:

– Отрицаешься ли сатаны, и всех дел его, и всех ангелов его, и всего служения его и всея гордыни его?

– Отрицаюсь.

– Отрицаешься ли сатаны, и всех дел его, и всех ангелов его, и всего служения его и всея гордыни его?

– Отрицаюсь.

– Отрицаешься ли сатаны, и всех дел его, и всех ангелов его, и всего служения его и всея гордыни его?

– Отрицаюсь.

– Отреклася ли еси сатаны?

– Отрекохся.

– Отреклася ли еси сатаны?

– Отрекохся.

– Отреклася ли еси сатаны?

– Отрекохся.

– И дуни, и плюни на него! – с восхитительным гневом в голосе порекомендовал батюшка Антоний – и все семеро оглашенных с удовольствием припечатали лукавого древним плевком через левое плечо.

И вот уже, развернувшись и стоя лицом на восток:

– Сочетаваешься ли Христу?

– Сочетаваюсь!

– Сочетаваешься ли Христу?

– Сочетаваюсь!

– Сочетаваешься ли Христу?

– Сочетаваюсь!

– Сочеталася ли еси Христу?

– Сочетахся.

– Сочеталася ли еси Христу?

– Сочетахся.

– Сочеталася ли еси Христу?

– Сочетахся.

И вот – уже можно было дать самый сладостный ответ на вопрос: «Веруешь ли Христу?»

– Верую Христу яко Царю и Богу! – и в этом ответе звенел явственный, первохристианский вызов всем земным властям и правителям: Христос есть единственный правитель, которого должно и можно признавать.

Удивительным было помазание елеем: Господь, через священника, как будто бы заново творил тело святым – таким, каково оно было в раю до грехопадения первого человека – уничтожая поврежденное грехом тело.

И вот уже три свечи, на восточном берегу купели (которую батюшка Антоний называл «Иорданом»), зажглись, чуть затрещав.

– Крещается раба Божия Елена – во имя Отца – Аминь! – батюшка Антоний, черпнув освященной воды из купели, щедро выплеснул Елене на голову. – И Сына – Аминь! – еще один всплеск – и еще одно окатывание с головой. – И Святаго Духа – Аминь! – и в третий раз окатил водой.

И вот, во всей крещальной комнате, разлился удивительный, ни с чем не сравнимый, ангельский, небесный запах мира:

– Печать дара Духа Святаго! – возглашал Антоний, помазывая ее миром – крошечной кисточкой – лоб, очи, ноздри, и уста, уши, сердце, руки, ноги – как будто заново вырисовывая ее этой кисточкой в воздухе, словно запечатывая все органы чувств против греха, – и заново отверзая их, словно Христос – глухому, и немому, и слепому – разверзая чувства для святого, небесного ви́дения, слышания и глаголения.

А когда чин крещения закончился, и в ноздрях все еще, запечатывая весь мир, удерживался запах мира, Антоний подошел к Елене и, указывая на махрянящиеся манжеты длинных, вольно ниспадающих ниже запястья, почти до кончиков пальцев, широких ее белоснежных хлопковых рукавов (мануфактурный дефект края отреза, намеренно оставленный Ривкой как украшение), и на свободные крылья ее рукавов, с блаженной, святой, улыбкой, громко, так, чтобы все слышали, чуть смутив ее, добавил:

– Какое изящное решение! Ангельское оперение! Вы все сейчас безгрешны как ангелы! Берегите эту святость! Нет ничего более драгоценного!

Когда все они ангельской вереницей пролетели за Антонием, через дворик, и влетели, через ту же верандную деревянную дверцу, в храм, и Антоний повел Елену к алтарным иконам – «воцерковлять», Елена невольно ахнула: первая икона, к которой он ее подвел, была той самой, возле которой она увидела столб света – в тот самый первый свой приход сюда в храм – и оказалась иконой Спасителя.

Мир вокруг как будто крутили замедленным кадром: если до крещения время завивалось в завитки только когда Елена что-то из окружающей жизни переносила взглядом в вечность (всё, что выделял и освящал взгляд) – то теперь вечностью, казалось, стала каждая секунда. Выйдя из храма, она обнаружила, что легко может рассмотреть каждую снежную стружку, из тех, что кружась, медленно, сплошняком, летели, хлопались с неба: громадные, закрученные с боков – единственный продукт плотницкого кооператива наверху. В заснеженном скверике дети, сопя и накренившись, изо всех сил упираясь в горизонталь соскальзывающими валенками, катили, с бочковы́ м, мачтовым, корабельным звуком, гигантский угловатый снежный ком – в два раза больше себя в объеме – как сноп белого сена – оставляя на земле черные проплешины. Снежные жнецы. Каждую снежинку можно без труда поймать ресницами. Взмахнуть хлопковым опереньем, небесными манжетами. Замедление жизни подобно. Замедление и есть жизнь. Если кристаллики секунд затормозить еще хоть немножко, то можно будет разглядеть, как эти кристаллики сделаны в вечности, да и незаметно самой выскользнуть из мира – туда, где эти секунды делают вручную. Если прежде, когда фокусировалась на чем-то, могла рассмотреть (или даже выделать) во внешней реальности крупицы вечности, граненные, бесконечно ёмкие (увеличивать и рассматривать которые, внутренним зрением, можно было до бесконечности), то сейчас все эти крупицы стали единой Бесконечностью.

И бесконечностью, бесконечным наслаждением было брести по щиколотку в снегу по Брюсову – который Елена, вслед за Татьяной, иногда называла этим старым, дореволюционным названием – хотя и в имени «Нежданова» внятно звучала для Елены теперь нежданная, нечаянная радость.

Неснежное, нежно оранжевое свечение внутреннего пространства (как будто она все время пребывала в Божьей горсти, зачерпнувшей церковного жара и оттенка свечей) оказалось соединенным со столь же внутренними, никак с внешними температурными и световыми реалиями не совпадавшими – но уже не ее личными, а безграничными небесными просторами – в которых, неожиданно, она теперь могла внутренне же беспрепятственно перемещаться – идя в ту же самую секунду, как будто в другой, декоративной, в бесконечность раз менее значимой, внешней реальности, по заснеженной Неждановой – и удивляясь, что иногда все-таки еще касается подошвами мостовой. Вокруг нее, в этом внутреннем пространстве, ощутимо и неотступно присутствовала Божья улыбка – до предела личностная, бережная – говорившая с ней, без слов, как будто на каком-то божественном протоязыке – не звуками, а понятиями, сущностями – и она этот язык (бесконечно более богатый и ёмкий, чем тысячи земных языков), даже не успевая себе удивиться, понимала: восхитительный разговор, полнота диалога – в котором, если какой-то вопрос у нее вдруг возникал – она просто молча задавала этот вопрос Богу – делала шаг – и ничего в мире не могло быть прекраснее, чем слышимый, принимаемый ею ответ. И потом – музыка тишины, описать которую не нашлось бы никаких слов – просто из-за отсутствия в земном, понятийном запаснике таких понятий – и дух захватывало от этого залога вечности, и от этого вкуса вечного Божественного общения, неописуемого, ни с чем на земле не сравнимого – которое ждет впереди, которое уготовано – и дверь в которое лишь чуть-чуть сейчас приоткрылась – а уже чувствуешь себя как в раю.

Она боялась резко двинуться – внутренне или внешне – чтоб не спугнуть этот диалог – величайшую драгоценность. Впрочем, на все внешние звуки, которые могли бы помешать, заботливо нахлобучили заглушки снега. И даже внешний переулок оказывался в миг прирученным до состояния вынужденной – в такт внутренним шагам – летучести, плавности, белоснежности и ангелоподобности.

Секунды можно было растягивать до бесконечности, как под гигантским, бесконечным увеличительным стеклом – и, хотя и раньше внутреннее время с внешним всегда было в неладах, однако теперь понять, на сколько именно растягивалось в переулке время – окончательно стало невозможным – да понимать и заниматься всем этим скаредным земным счетоводством и не хотелось, да и незачем было.

Что-то случилось и со зрением – сразу после крещения. Когда она добралась до дому (почти не замечая людей – все так же передвигаясь в личной какой-то, овально ее со всех сторон защищающей, пригоршне духа) и, услышав какой-то странный зов, открыла, на секундочку (как сама была уверена), Евангелие от Иоанна – то была поражена: каким ярким все вдруг стало в тексте! С глаз как будто пелена какая-то разом упала – она видела, именно видела теперь – причем без всякого труда со своей стороны – все происходящее в тексте! Не просто видела – а – раз! – и оказывалась внутри действия! Какой же зримой, бесконечно яркой оказалась вдруг сцена призыва Филиппа и Нафанаила! И так зримо пышал радостью Филипп: «Слушай! Нафанаил, побёгли быстрее! Мы нашли Того, о Котором говорил Моисей и предсказывали пророки!» Сомнение, даже сарказм Нафанаила: может ли, мол, что доброе быть из этого занюханного Назарета? Бурлящий милейшим негодованием Филипп: «Да иди и сам посмотри!» И потом – всем существом столь узнаваемая (по стольким чудесам в собственной жизни!) одна лишь фраза Спасителя: «Нафанаил, прежде, нежели позвал тебя Филипп, когда ты был под смоковницею, Я видел тебя!» – в миг перевернувшая всё для Нафанаила, мгновенно раскрывшая его сердце – потому что была неопровержимым, личным, ярчайшим доказательством того, что Иисус не только видел (физически в тот момент и в том месте явно отсутствуя), как подошел к Нафанаилу Филипп, когда Нафанаил прохлаждался в теньке под смоковницей (доказательство, произнести которое мог только Всевидящий Бог) – но и провидчески, духом, видел пред-избранного Нафанаила еще раньше.

Елена в изумлении зачарованно вращала страницы – и не было ничего слаще этого видимого, живого, всюду вдруг ожившего перед ее глазами, текста – хотя уж что бедней могло быть по изобразительным, чисто внешним, «литературным» средствам: ни тебе эпитетов, ни ярких описаний внешности – а всех, ведь, всех – парадоксальным образом было видно ярче яркого – и сама то и дело оказывалась внутри, в гуще событий! Всё Иоанново Евангелие было взмахом крыльев, из-под которых вырывается свет – дыхание воздуха.

Но и все остальные Евангелия – крылья которых так легко вспархивали с ладони – были исполнены внутреннего свечения. Удивительная, вдруг случившаяся корректировка зрения заставляла выхватывать то и дело фразы Христа – пронзавшие сердце гениальностью: как можно было с более гениальной научной метафоричностью доказать бессмертие души, личностное бессмертие людей – чем напомнив, что Бог назвал Себя «Бог Авраама, Исаака и Иакова»! Бог же не есть Бог мертвых, но живых! У Бога все живы! Гениальнее формулы придумать было невозможно! Всюду, всюду на метафорах Христа светилась, сияла роспись Гения. И вот она, истинная, Божественная мужественность: зная, что очень скоро Его ждет чудовищная мученическая смерть, рассуждать о красоте лилий.

– Это ты, что ж, теперь ходить в этой рубахе собираешься?! – Анастасия Савельевна, Бог весть из какого театра вернувшаяся, стояла в дверях ее комнаты и с бережным ужасом разворачивала и рассматривала крестильную рубашку, которую Елена оставила в пакете при входе. – Она ж до полу!

И Елена, оторвавшись от чтения, только сейчас заметила, что за окном – сверкающая ночь.

– Нет, мам, ходить в ней нельзя, – серьезно уведомила Анастасию Савельевну Елена, с нежностью взглянув еще раз на белоснежные махрянящиеся манжеты. – Батюшка Антоний сказал, что в следующий раз ее можно будет надеть, когда только хоронить меня будут. На вход в жизнь – и на выход из жизни.

– Безумная! – разоралась мать, в ужасе, как обжегшись, бросив рубашку и ретируясь в свою комнату. – Кто в шестнадцать лет о смерти думает!

И остро разнесся по всей комнате божественный запах мира от рубахи. Которого Анастасия Савельевна, к удивлению Елены, даже не почувствовала.

В субботу вечером в церкви Елена, не успевая дивиться зрительным и прочим метаморфозам, происходящим с ней, и тому, что Евангельские тексты теперь наполнены внутренней подсветкой, – с еще большим изумлением увидела, что и Илья Влахернский весь сияет – прямо красавец! – весь светится! – сияние исходило даже от его, прежде лохматых, мочальных волос – и даже вся его одежда словно исполнилась новыми красками! В восторге, Елена приписала было все эти чудесные перемены в облике Влахернского фокусу, произошедшему с ее собственным зрением после крещения – однако, присмотревшись повнимательнее, поняла, что это просто Влахернский в кои-то веки волосы вымыл и свитер выстирал.

– А вот если бы мы жили во времена первых христиан – то вам бы, Лена, пришлось ждать крещения и ходить в катехуменах как минимум год, а то и два-три, а то и больше, – плавным голосом рассказывала Татьяна, что когда они, вместе с Влахернским, шли, часов в одиннадцать вечера, к метро, после исповеди.

Мороз грохнул так скоро после оттепели, так молниеносно температура рухнула с плюсовой до минус двадцати пяти, – что на Моссовете, с верхнего портика над третьим этажом, жестикулировали огромные, метровые сосульки – застывшие, в невиданных позах – поправ всякое земное притяжение, не вертикально, не вниз, а прямо на лету, на ветру, в экспрессивном движении – в бок – явным взмахом куда-то на восток.

– Какая вы молодец, Лена, что заметили… – почему-то растрогалась Татьяна. – А мы идем зачем-то под ноги смотрим!

Не заметить было, впрочем, трудно. Как трудно было почему-то, с подступившими слезами, не почувствовать странную внутреннюю связь этих застывших в кричащей немой мимике ледяных скульптур – с исчезнувшим из жизни, но все никак не уходящим из памяти Склепом – первым вестником Великого Царя в ее жизни: как будто это был именно Склепов прощальный взмах, как будто это были Склеповы руки, со всей выразительностью напоследок указывающие на восток – как тычет в небо Иоанн Креститель, на знаменитой картинке. И невозможно было, конечно же, не чувствовать сейчас, до слёз, не проливаемых только из нежелания, чтобы они заледеневали на лету и стукались оземь с хрустальным звоном, – что, ведь, и Татьяна, согласившись отвести ее в церковь, успела, успела-таки свершить свой маленький крестный подвиг в богоборческой стране – крестный по сути, но, к счастью, не по последствиям – и лишь чудом уцелела, не оказалась вышвырнутой с работы, лишенной возможности преподавать. Уцелела исключительно благодаря тому, что Господь успел крутануть стрелки вперед быстрее, чем успел клацнуть челюстью пустивший уже было на нее слюни дьявольский партийный и гэбэшный аппарат. Чтоб хоть кто-то из праведников дожил до рассвета.

– Крещение в первых христианских общинах вообще совершали только на Пасху! – невозмутимо продолжала Татьяна, чуть вытягивая губы – так, словно пыталась жарко надышать узор на невидимое стекло – и мягко жестикулировала, словно бы пальцами выводила буквы: выдувала – и потом дарила эту совершенную, в блестящем инее, незримую воздушную Рождественскую игрушку. – Так что вам, Лена, пришлось бы ждать как минимум до первого воскресенья после первого полнолуния после весеннего равноденствия.

– А как же Савл, апостол Павел, то есть… Крестился, и не ждал ничего! – недоумевал Влахернский. – И не было же никакого приготовления, достаточно было веры в Христа и покаяния! И тот, другой – не помню кто он там был? – в деяниях апостолов! – который, уверовав, закричал: так вот же вода – что мне мешает креститься немедленно! Веруешь – значит можно и должно креститься немедленно, ничего не откладывая!

Татьяна загадочно улыбалась, радуясь живой его реакции:

– Ну да, некоторых так до сих пор и крестят – экстренно, боясь что человек не доживет, если крещение откладывать – крестят немедленно же, «страха смертного ради». И даже по сокращенному чину – только исповедание веры и раскаяние! Знаете, в древних руководствах к крещению, сказано, что если нужно кого-то срочно крестить, а нет под рукой воды – то можно крестить даже и песком или землей – потому что там микроскопические частички воды всегда есть! Более того – если рядом нет священника – то в экстремальных условиях может крестить уверовавшего даже и мирянин, да даже и женщина! Так в советских лагерях многие тайно приняли крещение! После тысяча девятьсот семнадцатого года ведь для христиан опять вернулись времена жесточайших гонений, хуже чем при Диоклетиане: уж не до соблюдения формальных обрядов, если ты в тюрьме или в смертельной опасности. Веруешь в Христа – крестись прямо сейчас – потому что не известно, не убьют ли тебя через час. А в Гулаге, в лагерях на лесозаготовках, под страхом смерти, некоторые, знаете, как причищались? Клюкву и морошку тайком в кружке давили и, помолившись, соком причащались. Никакого вина ведь не было! Конечно, вы правы, Илья – вера в Христа и раскаяние – это самое главное. Все остальные обряды возникли уже потом, в начале все было предельно просто! Вера в Христа и покаяние, готовность изменить жизнь – это единственное, что имеет значение. А между прочим, друзья мои! Вы знаете, что у первых христиан не было тайной исповеди?! Если кто-то совершал грех – то выходил на середину, перед всеми – и вслух каялся, называл свои грехи!

– Ужас какой, – угрюмо охнул Влахернский, косолапо скользя и опасливо перебираясь подальше от козырька здания, чтоб не пришибло сосулькой.

– Зато представьте себя, как этот кромешный стыд помогал потом избавляться навсегда от грехов! – подсмеивалась Татьяна. – А вы знаете, что…

Анастасия Савельевна дома, тем временем, действительно словно белены обожралась: не проходило и четверти часа, чтобы она не пыталась вызвать Елену на скандал – причем, чем более мирно Елена на взбесившиеся выкрики Анастасии Савельевны реагировала, тем с большим ошалением Анастасия Савельевна вновь и вновь пыталась ее спровоцировать:

– Ну что ты всё ходишь тут со своей юродивой богомольной улыбочкой, а? Чему ты радуешься?! – с какой-то прямо-таки изумлявшей Елену злобенью кричала вдруг, ни с того ни с сего, Анастасия Савельевна, выбегая из кухни, заслышав, что Елена вошла в дверь.

– Бесы ее крутят, – спокойно и кратко пояснял на исповеди батюшка Антоний, когда Елена ему тихонько жаловалась и спрашивала совета, что делать. – Надо ее в церковь вести. Но не насильно, ни в коем случае. Молитесь, молитесь за нее…

Вообще, стала вдруг Анастасия Савельевна капризной, как дитя – то кричала, скандалила, а то вдруг могла разреветься – то вдруг устраивала какие-то позорнейшие истеричные домашние спектакли. С криками носилась по квартире, вспоминала всю свою «несчастную» жизнь – в которой, по версии спектакля, повинна почему-то оказывалась Елена. И какую-то особенно нелепую и комичную роль в этих Анастасии-Савельевниных истеричных репликах, играл почему-то «веник», к которому, де, Елена «сто лет не притрагивалась» (хотя и сама Анастасия Савельевна, как прекрасно знала Елена, не слишком уже и могла вспомнить, в какой угол она этот веник много месяцев назад зашвырнула, с глаз долой).

Елена же (и это, пожалуй, было одним из самых изумительных, ощутимейших, последствий крещения – ярким действием благодати) вместо того, чтобы, как раньше, разозлиться на материны дурацкие выходки и выкрики – вдруг разом почувствовала, что она теперь в доме старшая, что Анастасия Савельевна и впрямь капризничает как ребенок, которого нужно пожалеть и успокоить – и ничего, кроме жалости, нежности и любви к Анастасии Савельевне в такие моменты в сердце Елены не возникало.

Вместо ответных хлопаний дверьми (которые, несомненно, в соответствии со всеми репризами, последовали бы со стороны Елены раньше), Елена молча, улыбаясь, подходила к матери и обнимала ее.

– Всё по церквям богомольствуешь! Когда ты последний раз пол подметала, я спрашиваю?! – вырывалась из ее объятий Анастасия Савельевна с неприятным, красным, взмокшим от скандально-театрального пота лицом – и притопывала ногой, для храбрости, чтоб себя еще подзавести на крик.

Елена, с радостной искреннейшей улыбкой, бралась разыскивать баснословный веник – а разыскав, счастливо и легко, в танце, выметала пол – обогатив бюджет Анастасии Савельевны на двадцать копеек, выметенных из-под раздолбанного накренившегося ломберного столика в комнате Анастасии Савельевны.

Счастливая улыбка, не сходившая с лица Елены и ощутимая радостность – во всем, что Елена делала, все-таки не давали Анастасии Савельевне спокойно жить – и как будто подзуживали на все новые и новые истерики. На которые Елена реагировала только одним способом – молилась, просила Господа прийти и освободить бедную Анастасию Савельевну от этой одержимости, – а потом подходила и, как будто бы по-матерински, крепко обнимала Анастасию Савельевну и ласково гладила ее по голове. Анастасия Савельевна бесилась еще больше, вырывалась, орала, крутилась на месте, притопывала – а Елена лишь искренне приговаривала:

– Бедьненькая ты моя… Настенька… Маленькая ты моя… Как я тебя люблю…

Анастасия Савельевна, еще в большей ярости, кричала благим матом – уже явно не понимая сама, о чем, и зачем, и вообще уже кажется не понимая на каком она, бедная, свете – но орать упорно не переставала, придумывая все новые и новые поводы.

– Мам, если ты не успокоишься – я сейчас станцую комаринского! – смеялась Елена – и начинала и впрямь отплясывать.

И тут уж, на третьем витке склочного соло – абсолютно вышедшая из себя Анастасия Савельевна не выдерживала – и, сквозь слезы, начинала, смеяться тоже:

– Да что ты Ленка, с ума что ль, действительно спятила?! Ну заори же на меня! Ну рассердись на меня! Что ты с этой Божьей улыбочкой все ходишь!

Иногда танца не требовалось – хватало только истовой молитвы – и Елена сама поражалась этой странной силе, которая вдруг в миг утихомиривала Анастасию Савельевну – взбесившуюся и впадавшую в истерики каждый день раз тридцать без всяких поводов. И эта странная внутренняя свечная оранжевая подсветка, все время в Елене, с крещения, присутствовавшая, в некоторые моменты зримо на Анастасию Савельевну действовала – чаще раздражала, иногда пугала, и всегда интриговала.

И хотя переступить порог церкви Анастасия Савельевна до сих пор панически истошно почему-то боялась (отговариваясь тем, что «с богомольцами юродивыми» ей «нечего вместе делать»), тем не менее, в воскресенье рано-рано утром, когда рассвета за окном еще и не мелькало, зная, что Елена уже не спит, и готовится вот-вот вставать и ехать на Нежданову, на причастие, Анастасия Савельевна, притянутая ощущением чуда, заглядывала к Елене в комнату.

– Ну что, молишься, небось, лежишь, юродивая?! – раздраженным голосом, с вызовом, спрашивала Анастасия Савельевна – заходила и в темноте боязливо присаживалась рядышком на стул.

Елена молча, улыбаясь, выжидала – чувствуя, что на самом-то деле Анастасии Савельевне уже просто до безумия любопытно расспросить ее и Боге, и о церкви.

И Анастасия Савельевна заговаривала – но как-то боком, боязливо, на своем бытовом языке, переводя все мысли о вечности на странный язык обрывочных образов и попыток как-то осмыслить все странное и страшное, и прекрасное, что было в ее, Анастасии-Савельевниной, жизни – все, что ее пугало, и радовало, все что она понять и принять не могла – и ответы на что нигде, кроме как за гранью видимой жизни, найти было невозможно.

– А помнишь, как я конфеты от тебя в кухне прятала? – осторожно приговаривала Анастасия Савельевна, облокотившись локтем на спинку стула. – Помнишь, как мы играли, когда ты была маленькая? Помнишь, как я их в пакет с мукой зарыла – и как ты хохотала потом, когда нашла?

– Мугу, – улыбаясь в темноте, приговаривала Елена. – А помнишь, как ты их в холодный чайник один раз засунула, в целлофановом пакете? Ух, я визжала от восторга, когда после часа поисков крышку чайника догадалась снять!

– А помнишь, Вовку… Брата моего? Дядю Володю? Помнишь?

– Нет, мам, не помню! – дурачилась, улыбаясь, Елена.

– Ну как же ты не помнишь? – на полном серьезе расстраивалась Анастасия Савельевна. – Вовку-то моего! Выпивоху?! Тебе же уже лет восемь было, когда он умер… Добрый он был такой… Неужели не помнишь?!

– Мам, ну конечно я прекрасно помню дядю Володю, что за ерундовые вопросы! Помнишь, он однажды у кого-то маленький автобус выпросил, и к нам в Ужарово приезжал – и меня за руль посадил… Мне года четыре было… До сих пор помню как я счастлива была!

– А знаешь, из-за чего он запил в молодости? – внезапно после паузы выдала Анастасия Савельевна. – Он же в Североморске служил в армии… Его туда забрали – он рослый, красивый, был в молодости – его во флот забрали служить, на пять лет – после войны же дело было… А обнаружилось вдруг, что его очень сильно укачивает на море – и его медкомиссия списала в береговую охрану в Североморске. И вот однажды Вовка увидел, как охранники специально натравили на матроса, который не выдержал пыточных условий службы и сбежал в тундру, собак, немецких овчарок, озверевших – и собаки этого матроса, по их команде, насмерть разорвали. А Вовка видел издали – стоял, рыдал, и сделать ничего не мог. И всю жизнь после этого от раны этой оправиться не мог. Пришел из армии сам не свой. Пил страшно. Забыть всё пытался… Но так и не смог… – Анастасия Савельевна быстро отвернулась и как-то вопросительно-жалобно, сгорбившейся спиной, сказала: – Жизнь такая страшная, Ленка… Эти ведь… они же ведь… они же всех уничтожить в любой момент могут! Они же хуже зверей!

– Мам, хочешь, пойдем сегодня со мной на литургию? Поговоришь с батюшкой Антонием… – осторожно спрашивала Елена.

– Еще чего не хватало! – вскакивала со стула Анастасия Савельевна. – Чего это я там, со старухами-богомолками, забыла? У меня дел полно! Что это я – юродствовать как ты буду?! – и выносилась из комнаты, нарочито гремела посудой на кухне.

VII

Хотя в воскресенье, как бы рано Елене ни приходилось вставать, внутри немедленно восходило собственное, личное солнце – и мгновенно заполняла сердце радость вечно живущего в ней теперь Божьего присутствия – однако, как только выходила на улицу и окуналась в стужу, или в темную ветреную мокрую промозглость, обступало вдруг на несколько минут (ровно на столько, сколько хватало дойти до метро) странное ощущение нереальности: «Куда я прусь в такую рань? Зачем?!» – и дикостью казалась мысль, что в церкви в этот нереальный час есть какие-то люди; и вообще весь мир – холодный, мокрый, сугробный, неприветливый – казался на секундочку чушью, глупой шуткой, выдумкой, нереальным сном, режущим, колющим, неприятным, неуютным – и жутко соблазнительно было вернуться и закрыться с головой одеялом. Навсегда. Зато, когда поднималась из подземного перехода на Пушкинской, у «Армении» – ног уже не чуяла от счастья, неслась, по Горького, до уродской арки – вдруг знаменовавшей пролом в другое, старинное, измерение, и – вот уже – справа – на веселом домике (некогда стоявшем в первом ряду на главной улице города, пока не оккупировали город сталинские торжественно-крысиные монументальные некрополи душ убитых жильцов) – попирающая генералиссимусовскую крысятину, чудом уцелевшая, по неграмотности ленинских погромщиков, эмблема: «In Deo spes mea» – которую еще весной на митинге как-то раз показал ей Крутаков. А вот уже, справа, и серьезные кариатиды, через дом от церкви, на головах держащие дореволюционный подъезд. А вот и незыблемое, неотменное, практически на ощупь уже на пути в храм ожидаемое – и само собой разумеющееся – как сама собой разумеется при отражении в зеркале крошечная родинка на собственном лице – чудеснейшее овальное окошко на третьем этаже нежно-розового особнячка, прямо над кариатидами – выглядящее, как чуть вытянутый вверх земной шар с двумя меридианами. Елена специально шла не по мостовой, а по узкому тротуару справа – на секунду оттягивая тот миг, когда хурмовая краска церковки, исчезнув было, выскакивала вновь на излете изгиба улочки: и вот – уже сердце разрывалось от нежности – хибарка Господа моего.

В узком, черном еще, перешейке между центральным алтарем и дальними приделами крошечная старенькая матушка Елена в фиолетовой косынке, подтягиваясь на мысках, вычищала сморщенным пальчиком круглый, чересчур высокий для нее медно отблескивавший столик для свечей – молитвенно, словно и забыв о прикладной цели чистки – водя пальцем между зажженными кем-то уже свечами – словно пчелка, собирающая мед; и розоватый отблеск свечей застревал в ее морщинах, так что лицо уж светилось само по себе, как на картинах Караваджо.

У Взыскания погибших уже целиком полыхали взлетные огни – и поражали белизной лилии, неизвестно с каких небес нападавшие в вазу у подножья иконы среди зимы.

Удивительные звуки и отблески Божьего улья.

Полутона переходили в сверкание верхнего света, шепоты – в многоголосую сдержанную радостность набившегося вокруг народа.

Когда священник возглашал в алтаре «Благословенно Царство», и диакон, воздевая сверкающий парчовый орарь как ангелово крыло, сочным баритоном воспевал на амвоне ектенью – до мурашек явственно чувствовалось, что высшее предназначение человека – это петь Богу.

Важно было, когда впервые открывались царские врата, оказаться прямо напротив – в узком центральном коридорчике – оттуда лазурный заалтарный образ казался совсем живым.

Сразу после этого Елена как-то неизменно оказывалась оттесненной на собственное, именное уже практически, местечко – второе с краю от коридорчика – на левой банкетке, напротив алтаря, и всегда заново ощупывала витую решеточку снизу, по грани банкетки, за которой жарко пряталась батарейка центрального отопления.

Слева, в толпе, как всегда невдалеке, но как всегда на дистанции, появлялась Татьяна – точнее, появлялась сначала ее милая лучистая губошлепская улыбка, ее мягко уложенные распушённые длинные волосы, разлетавшиеся из-под теплого платка – сама же Татьяна, за улыбкой, тут же поворачивалась к алтарю, сосредоточившись на молитве.

Справа, в правом крыле перед алтарем косолапо топтался, сложив ручки замочком, угрюмо-радостный Влахернский – свято соблюдая несуществующую уже – но записавшуюся где-то в церковной памяти традицию: мужчинам молиться справа, женщинам – слева. «Сегрегация почти как в синагоге», – с улыбкой подумала Елена, когда Татьяна им впервые об этом рассказала.

Татьяна, молясь, кажется, сама того не замечая – чуть покачивалась – как будто чуть взлетая, чуть подвзбрасывая себя на мысках сапожек; а когда иерей возглашал: «Мир всем!» – Татьяна чуть заметно складывала ладошки – словно зримо зачерпывая горсточкой благословение. И всегда, чуть поклонившись, неслышно, одними губами, отвечала: «И духови твоему».

По коридорчику в веселой панике протискивалась между толпой чернявая еврейская красавица с тяжелой косой – припозднившаяся певчая, лет девятнадцати, про которую Татьяна шепотом говорила, что учится она в консерватории – и дальше, делая вид, что не видит строгих взглядов регентши – накидывая беленькую косынку – бежала, вся светясь улыбкой, крупно крестясь на ходу, к хору на правый клирос.

Записанные и накрепко запечатанные воском века́ – казалось бы убитые, уничтоженные, истертые из памяти изувеченной популяции – теперь нежно распаковывались, распечатывались, вслед за расплавляемым парафином свечей – и, читая лично ей адресованное послание, Бог знает сколько здесь хранившееся, Елена обнаруживала, что все эти старинные буквы, обретавшие воплощение в жестах, символах, звуках – живые.

Особым визуальным наслаждением было видеть детей – нарядно одетых – и на удивление не-по-советски счастливых и раскованных, ближе к концу службы выкатывавшихся изо всех уголков церкви и рассаживавшихся на приступках-ступеньках слева перед алтарем, рядом с бордовой ковровой дорожкой – уютно играющие и хохочущие под иконами ангелы, которых никто не одергивал и никто не прогонял.

Немного не хватало тех тайных вечерей, на которых первые христиане преломляли хлеб по домам в простоте сердца, радости, и братской любви – вечерей, о которых говорилось в деяниях апостолов и в письмах Павла – и которые Елена все время с такой визуальной яркостью держала во внутреннем воображении во время богослужений. И слушая ненавязчивые рассказы Татьяны об общинах первых христиан, Елена, опять же внутренним взором следуя за яркими образами веселой, любящей ранней братвы, преображенной прямой исторической близостью и несомненностью Воскресения Христова, – изумлялась, как же это непосредственный жар веры, и любви, и христианского братского общения превратился в ритуал – хоть и поразительно красивый – красивее, чем что-либо в материальном мире – возносивший в горнюю Державу. И когда после богослужений все, вместо того чтобы продолжить агапу – расходились по домам, зная лишь двоих – троих друзей в храме, – не оставаясь ни на совместную трапезу, ни на дружеские разговоры, как древняя братва – казалось, что происходит что-то не вполне естественное: как будто обрывают фразу на полуслове.

Впрочем, даже незнакомые люди, с которыми молились рядом – чувствовались как собственная рука, или шея. И однажды, когда в булочной между Пушкинской и Маяковской Елена, позарившись на булку, встретила в толкучке бородатого высокого молодого человека из церкви, всегда стоявшего в правой части храма перед алтарем (у которого еще был брат, очень на него похожий, но не близнец – в церковь ходивший каждое воскресенье тоже – но стоявший всегда почему-то – для равновесия спасательной шхуны, видимо – в совершенно другом от брата конце храма) – и Елена и бородатый соучастник богослужений чуть поклонились друг другу – хотя никогда до этого не перемолвились в храме ни словом – казалось, что вся хмурая, кислая, продрогшая Москва вдруг озарилась неземным, высеченным этим кратким молчаливым приветствием, сиянием.

– Вам необычайно, Лена, повезло с вашей святой… – чуть приглушая улыбку говорила Татьяна, поправляя на плече громадную сумку (Бог весть чем набитую – тетради? Хоругви?) – покачиваясь в самом центре вагона метро между Еленой и Влахернским и пересиливая, нажимом голоса, тоннельный шум. – …Царица, обрела крест… Житие, безусловно, славное – но без мученичества… Редкий пример христианской святой в святцах без мученической кончины! Знаете, на именины ведь христианину принято желать подражания своему святому, имя которого носишь. Но учитывая, что моя святая – мученица Татьяна, мне этого желать никто не решается…

В школе, куда Елена заходила теперь с удивительным, от всего освобождающим ощущением «я вообще-то здесь пролётом» – явным продолжением благодати в сердце вдруг сверкнула жалость даже и к безобразной скандалистке Ленор Виссарионовне. Завидев в коридоре на четвертом белокурый шиньон алгебраички, Елена подумала: «Кто знает? Отчего у нее эта злоба, эти ревнивые завистливые припадки крикливости, и распущенность, и придирки ко всем, и желание каждого ученика унизить, и маниакальное желание молодиться и кокетничать в предпенсионном возрасте? Может, ей муж изменяет, или какое горе пережила в жизни… В конечном-то счете, все ее отвратительное поведение объясняется простым словом: она – несчастна. Счастливый, самодостаточный человек себя так вести не будет. Ее можно только пожалеть из-за этого уродства души…» Рассудив так, на уроки к истеричной каверзнице Елена, впрочем, все-таки ходить впредь поостереглась: чтобы не искушать Бога и не спугнуть благость жалости, возникшей к моральной калеке на расстоянии. Жертв ее ора все-таки было жальче гораздо больше, чем ее.

– Поздравляю… – бесстрастным, чуть сонным, но подчеркнуто вежливым и дружелюбным тоном проговорила Анюта, когда Елена на переменке рассказала ей о крещении.

С веселеньким Дьюрькой говорить о чем-то серьезным, как Елена и предполагала, оказалось затеей абсолютно бессмысленной: залился хихиканьем, да покраснел пуще свеклы.

Раз, в воскресенье, во время пышной службы в церкви, Елене, взглянувшей на облачение священников, подумалось вдруг: а нужно ли, не грешно ли все это внешнее великолепие? И в тот же миг как будто ангел какой-то направил ее взгляд на церковный половик: бордовую ковровую дорожку с бордюрчиками с обеих сторон и витиеватыми цветками – до слёз аккуратно от руки залатанную крупными тряпичными заплатками в двух местах. А в другой раз, на утренней службе – когда как будто вся церковь еще не проснулась – стояли все хмурые – и хмуростью этой как будто заражали друг друга и самою службу – Елене, толкаемой со всех сторон и пытающейся проникнуть через забитый коридорчик поближе к алтарю, и от этих недружественных каких-то толчков почувствовавшей было горечь, добрый ангел вдруг присоветовал поднять глаза кверху: и с удивительной персональной доверительностью Спаситель на крошечной иконке на арочной перемычке над коридором сообщил: «Азъ есмь с вами!» – и все мелочи разом отступили, и вспыхнуло, заполыхало в сердце живое счастье – глядь – а и справа и слева зажглись, засветились, от той же вспышки, молитвенные лица – и впереди люди стали приветливо оборачиваться к ней и улыбаться – и священник воспел вдруг вдохновеннейшее: мир всем! И отныне Елена на каждой службе точно знала: Христос выполняет Свое обещание – вот Он, здесь, где-то между нами, где двое или трое собрались во Имя Его. И всегда пыталась увидеть Христа в церкви – и вдруг представляла себя, как изумится сейчас понурая, постная (в не лучшем смысле слова) часть молящихся, если несомненно присутствующий Христос станет для них вдруг в эту минуту зрим – и заливалась улыбкой от реальности догадок.

В субботу вечером, после поздней исповеди у батюшки Антония, нужно было нести себя до дому аккуратно и бережно, как свечу на ветру, прикрывая ладонями от внешнего мира – чтобы до завтрашнего, воскресного причастия ангельская чистота уцелела, чтобы ничего не произошло в душе скверного. И как нарочно случались, одно за другим, искушения: то мент на Тверской подваливал требовать паспорт – и нагло предлагал пройти в отделение, не веря, что паспорта еще нету – то пьяница на троллейбусной остановке начинал изрыгать весь свой словарный запас родной речи – а то в метро липли взрослые дебилы с гнусными глазами – и не зная куда себя девать, притулившись, стоя, у двери вагона, Елена вся уходила внутрь, внушая миру что ее нет – незаметность и незримость, почти прозрачность. А вон та заклепка слева от шва посреди пола в центре вагона – как след от золотого каблучка – а вот справа – подальше – второй: разбег – и взлет. А то молодой человек, приструнив пристававшего к ней пьяницу, вызывался благородно проводить – начинал с интеллектуальных разговоров а заканчивал все той же примитивной схемой: «А когда же мы встретимся снова?»

Искушений было числом до трех (как замечал затем на исповедях батюшка Антоний) и если отражаемы были внутренней сосредоточенной молитвой – после этого – словно и вправду несли белоснежные ангелы в запряженной карете – и даже Анастасия Савельевна немела и не смела и слова задиристого сказать.

Раз, расплакавшись невольно на вечерней службе от божественной красоты Алемановской «Взбранной Воеводы», спросила потом Татьяну об этом гимне: и была потрясена невыразимой же божественной мудростью истории возникновения древнего текста. Застращенные царьградцы, замучавшиеся ждать морских набегов диких безмозглых и жестоких зверей-росичей – взмолившиеся, при очередной атаке злых нелюдей, всем городом, единогласно, Божьей Матери о защите – и защиту эту, божественный покров, тут же получившие – даже с прикладными военно-морскими последствиями: разметанными, загадочным дуновением, по морю, как скорлупки, жалкими суденышками, и обратившимися в бегство агрессорами – позже этим же росичам, но раскаявшимся и принявшим Божьего духа, гимн по духовному наследству и передали. Удивительно было видеть, что, по сути, и каждый человек, и народ (народ не в пошло-внешне-историческом, а в Божьем понимании, в Божьих глазах, в Божьей, параллельной, внутренней, духовной истории) идентичен, на самом-то деле, не плоти, не генам, не национальности, не «корням», а исключительно тому духу, которого этот человек или народ по свободному выбору принимает.

Церковно-славянский язык – во время богослужений, и когда читала отжертвованный батюшкой Антонием молитвослов – как-то очень быстро, без напряжения, стал понятен: учить язык приятней всего оказалось как материнский – самым действенным, начисто отвергаемым советской языковедческой школой методом – без зубрежки и грамматики – а со слуха, и любовью ко смыслу, дивясь уюту и такой экспрессивной выразительности заковык знакомых форм: или объядохся, или опихся, или без ума смеяхся, или безгодно спах, или развеличахся, или разгордехся, или разгневахся, или неподобная глаголах, или греху брата моего посмеяхся, моя же суть бесчисленная согрешения…

Случались, впрочем, иногда и смешные промахи: так, прочитав в Евангелии вкрапленное в русский текст старое словечко «пажить», Елена была убеждена, что это нечто среднее между «пожитками» и «багажом», «нажитым» – и, когда Господь в Евангелии обещал: «и выйдете, и пажить найдете», она даже живо представляла себе сверкающую на солнце зеленую лужайку и гостеприимный старинный дом на пограничной полосе с Небесным Царством, куда приезжают земные гости и на траве беззаботно оставляют свои пожитки – а потом Господь как бы им говорит при пересечении границы Божьего мира: входите, беззаботно, с чистыми руками, без багажа, без пожитков – а когда вы пересечете границу, всё, что действительно ваше, внутреннее, чистое, духовное, и всё, что может находиться в Божьем свете – с вами будет. Не заботьтесь ни о чем – истинные, духовные пожитки с вами будут – вы их найдете уже по ту сторону, они никуда не пропадут, Я о них позабочусь.

И Татьяна долго блаженно над ней смеялась, когда вскрылся конфуз.

Вообще, обнаружилась странная, удивительнейшая особенность Евангелия: книга эта была живой, разговаривающей с тобой, – и если было не ясно какое-то место или выражения, если возникал вопрос – надо просто было читать дальше, держа в сердце этот вопрос – и ответ на него тут же находился в тексте. Еще одно открытие, потрясшее Елену во время ночных, с субботы на воскресенье, перед причастием, чтений Евангелия, было то, что читать о событиях Страстной недели, предательстве и казни и Воскресении, нужно, начиная с Евангелия от Иоанна – точного, детального и личностного, как лирический репортаж – и дальше прочитывать соответствующие отрывки в остальных Евангелиях в обратном порядке: Лука, Марк, и только потом Матфей – и тогда отчет о голгофских событиях и предшествующем этому преступлении предателя и фарисеев-заговорщиков был виден – вот он, на ладони, выпукл, фактурно доказан и детально реконструирован – прямо как расследование гением-следователем Соколовым убийства царской семьи.

Вечерами на Неждановой, на яркой всенощной, Елена особенно любила миг, когда вдруг тушили весь свет – знаменуя ночь – и звонко щелкал выключатель маленького софита лампочки слева, у иконы – где худенькая строгая чтица начинала впрок, авансом на завтра – знаменуя рассвет – читать утренние молитвы.

– Прии́дите, поклони́мся, Царе́ви нашему Богу!

Блаженство. Блаженство. Как еще можно было бы охарактеризовать миг, когда Елена, со слезами, слышала эти слова, вырывшиеся и из ее сердца, и крепко, – осенив себя крестом, – до полу кланялась несомненно Присутствующему – вот здесь же! – посреди нас двоих с чтицей! – как и обещал! – Господу – тут же вспархивавшей молитвенной голубицей ладони.

И вместе с чтицею так прекрасно – так что дух захватывало! – было, стоя возле банкетки, на своем месте, полыхающим залпом произносить сороковик!

Звуки молитв и псалмов чтица выговаривала внятно, но с особым, зримым, музыкальным наклоном – как будто выписывала их от руки, в одну нотную строку, синими чернилами, с сильным наклоном вправо. Девушка-чтица – легкая и бесплотно-сосредоточенная какая-то, в аккуратном платке, углом уложенным сзади на спине кофты, была взрослее Елены, и про нее Татьяна шепотом говорила, что собирается она в монастырь – ждет только чьего-то решения – и что даже получила уже благословение батюшки Антония – и что поедет не куда-нибудь – а в сказочную Грецию!

– Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй! – слитно, в одну строку, с внятным сказочно-греческим, монастырским наклоном, наполненно, молитвенно, не вычитывала, а как будто пела из сердца худенькая девушка, освещаемая крошечным, но ярким вспыхом лампочки, – и выговаривая вместе с ней слова, на самом взлете сороковика, краешком упраздненного, как ступени стартовавшей ракеты, земного сознания Елена вдруг с улыбкой вспоминала суеверные байки Влахернского: что, мол, «старцы», мол, «мирянам», мол, «не велят», мол, вычитывать больше ста молитв «Господи, помилуй!» подряд – потому что потом, мол, безвозвратно уходишь, мол, в небесную «безбашенность», мол.

Монастырь! Жить в монастырской республике, где все одного с тобой духа, где все схожих с тобой интересов, где не надо заботиться об одежде – ни о чем мирском! – где не надо прибедняться, прикидываться земной, притушивать собственных внутренних слов – боясь ослепить ненароком кого-нибудь земного – все это казалось Елене земным раем!

«Я не достойна… Я конечно же не достойна такого счастья… Но может быть через какое-то время…» – думала, выплывая из загадочно молчащего, подтаявшего, чуть туманного переулка на шумную Горького Елена – и боялась с батюшкой Антонием даже о монастыре и заговорить-то – считая это страшной дерзостью, по собственным немощам – как будто из детского сада сразу попроситься в университет.

Удивительно было, насколько материально, не фигурально, в буквальном смысле слова заложило уши, после крещения, против внешних резких звуков: они или не замечались, словно кто-то защищающе прикрывал внутренние уши крыльями – или слышались совсем по-другому, совсем другими ушами, чем в прежней жизни, – раз, Анастасия Савельевна, желая доказать, что она все-таки, как-никак, современная мать, а не какая-нибудь мракобеска, и все еще еженедельно доверчиво радуясь и дивясь, что по советскому телевидению вечером, почти ночью, в перестроечной программе начали гомеопатическими дозами гонять «запрещенную», западную, музыку, – прибежала звать Елену, завидев какой-то моднейший, особо поразивший Анастасии-Савельевнино воображение клип; Елена, нехотя (но не желая искренне расстаравшуюся Анастасию Савельевну расстраивать – надеясь хоть чуть-чуть наладить с ней дружбу) войдя в Анастасии-Савельевнину комнату, изумилась: комариный писк из телевизора – а дальше скрежет и завывания, грозящие в буквальном, физическом смысле ранить – и разрушить внутренние дворцы и тончайшие настройки.

Как-то раз получила Елена впрочем по телевизору и внезапный привет от Крутакова – вернее, не от него самого, конечно: а была вдруг ни с того ни с сего показана по первому каналу программа о той самой антисоветской эмигрантской организации, с которой Крутаков сотрудничал – и Елена чуть не взвизгнула от восторга, когда увидела на советском экране лицо того самого, загадочного, Крутаковского друга, к дому которого Крутаков ей никогда не разрешал с ним во время прогулок подходить – Анатолия Темплерова, отсидевшего пять лет в лагере и тюрьмах за правозащитную деятельность и публикации на Западе, и выпущенного по Горбачевской амнистии совсем недавно, одним из последних из всех политзэков. Темплеров, мужчина лет сорока пяти, выглядел ужасающе худым – но с яростными, храбрыми, гневными красивыми глазами – на резком изрядно заросшем лике – заросшем крайне аккуратно, впрочем: коротко подстриженной седоватой бородой, усами – и густыми, буйными, чуть ниспадающими бровями. Хотя само по себе появление Темплерова на советском телевидении было фактом, конечно, беспрецедентным, но пропагандистская передача эта построена была подлейшим образом: у Темплерова вроде бы брали интервью – однако ровно никаких содержательных высказываний его в эфир не дали – так что получалось, что Темплеров, вроде, открывает рот и что-то говорит – но вместо его голоса идет закадровый текст, объявляющий Темплерова чуть ли не главным врагом советского народа, а антисоветскую эмигрантскую организацию, которую он представляет, обвиняющий чуть ли не в фашизме – и, в общем, в резюме программы журналисты в штатском доходчиво объясняли телезрителям, что если б не такие враги режима и выродки, как Темплеров и его друзья за бугром, то всем бы в стране советской уже давно прекрасно жилось.

Анастасия Савельевна сидела рядом и причитала:

– Надо же! Вот так вот живешь – и ничего не знаешь… – сама, кажется, не зная, по какому именно поводу охает – то ли от жалости к антисоветским политзэкам – то ли от страха перед карабасом-барабасом, каким изобразили Темплерова.

А Елена из последних сил держалась, чтобы хвастливо не ляпнуть матери, что лично знает… знала… одного Темплеровского коллегу.

Батюшка Антоний тем временим изо всех-всех-всех сил блюл строгость одежды прихожанок: длинные юбки, закрытые, как у старообрядцев, платки, прячущие все волосы, и никакой косметики. Антониевы страсти по одежде Елену изумляли: зачем вообще так много значения придавать внешнему виду? – умиляли, но не раздражали – и воспринимались, с толикой любящей иронии, в общем-то, как некая игра. Сама Елена, если и грешила всю жизнь чем в одежде, так это наоборот некоторым по отношению к одежде небрежением: в одних и тех же джинсах и в крутой мальчишеской кофте, в которой внутренне чувствовала себя комфортно, могла проходить месяц – с краткими перерывами на перестир. Хиппанские же рваные джинсы искреннейше казались ей вполне приемлемой и неброской монашеской или аскетической тогой конца двадцатого века. И, наоборот, юбка, тем более – длинная – чувствовалась как что-то выпендрёжное, нарочитое, специально крикливо привлекающее внимание: «Ты в юбке сразу слишком взрослой выглядишь!» – охала всегда Анастасия Савельевна. И уж тем более – платок на голове! – и подавно чувствовался чем-то неестественным, крайне нескромным, и как будто оруще требовал внимания прохожих: вот, смотрите-ка, как я вырядилась, не как все! «Наверное батюшка Антоний в синагоге курсы по одежде проходил…» – нежно улыбалась Елена, вспоминая Склепов конфуз с носовым платком.

Если бы Господу было угодно – она бы, не задумываясь, без всякого сожаления, тут же выбросила бы вообще всю свою старую одежду – и начала бы ходить хоть в милотях! Только козлов было бы немножко жалко… Но ничего подобного лично ей Господь никогда не говорил. И вообще, неслучайным было то, что Спаситель никогда ни единого слова вообще про предпочтительный стиль одежды не сказал! И в общем-то, тема эта казалась какой-то явно отвлекающей от главного – но, чуть прикрыв глаза на странное, чуть непомерным казавшееся рвение батюшки Антония в костюмерном направлении, Елена с радостью надевала в церковь ту же самую джинсовую «школьную» юбку, и повязывала платок – просто чтобы не огорчать батюшку Антония. А косметикой она и так не желала пользоваться – хоть под угрозой автомата: как-то раз, еще года два назад, эксперимента ради, попыталась накраситься Анастасии-Савельевниной тушью (маленькая черненькая узенькая картонная коробочка, в которую дамы, по правилам высокой отечественной косметологии, на ходу густо плевали, перед тем как растереть крошечной пластмассовой расчесочкой), – намазюкала левое веко, тушь с ресниц попала в глаз, и слезы текли потом целый день – так, что Елена даже было-че заподозрила, что близкие слезы Анастасии Савельевны – это не от природы, и не результат благородной чувствительной наследственности по женской линии – а результат использования ядовитой советской косметики.

Гораздо серьезнее был другой повод чуть прикрывать глаза на некоторые причуды батюшки Антония: его странноватое, с восторженным придыханием, отношение ко всяким «ратным подвигам», «военным походам», «завоеваниям» и прочим насильственным действиям государственной военной махины. Сам в армии никогда не служивший, молоденький батюшка Антоний разливался соловьем в иных своих проповедях о «былых» военных подвигах так, что в интонации его звучало чуть ли не сладострастие. И на это уже приходилось закрывать не только глаза, но и уши – внутренне, сердцем, пытаясь оправдать его всеми остальными, достойными чертами его характера. При этом, с вожделением проповедуя «праведные» войны, «сражения против врагов государства русского, за правду», Антоний был до странности индифферентен и холоден по отношению к мирным гражданским выступлениям против откровенно диктаторского государства и богоборческой партии, узурпировавшей в стране власть – эти темы Антоний, по непонятным причинам, вообще как нарочно абсолютно обходил в проповедях и разговорах стороной.

Сидя на скучнейшем уроке географии в школе, незаконно включив внутреннюю динамо-машину, разгоняя молитвенным взглядом облака за окном и, как в перевернутом колодце, вызволяя на секундочку, для взрыва счастья, на донце взболтанной зимней мглы неба, расплавленную гуашевую шашку солнца, Елена думала о том, что так же, как вот реальна Божья благодать, которую она в себе чувствует – так же, как реально Божье добро и Божье присутствие, – так же, увы, реальна и персональна и крайне, увы, активна в мире противная Богу сила, по отношению к которой никакие ни умиление, ни всепрощенчество, ни компромиссность, ни примиренчество не допустимы. И так же, как чувствовалась, звенела, внутренним радаром угадывалась в некоторых в жизни ею встреченных людях и книгах Божья сила, Божье благословение, Божье прямое действие – так же, с такой же считываемой явностью, после крещения стало видно местами и действие противной Богу силы. Даже некоторые привычные, оскомину набившие с детства фразы – вдруг до ледяного ужаса открывались как откровенно-разоблачительные: самым, пожалуй, ужасным, было вдруг понять значение строчки из гимна компартии – «Интернационала» – «вставай, проклятьем заклейменный…» Кто это, «проклятьем заклейменный» – кто это, как не враг рода человеческого – семь десятков лет вершивший дьявольские свои дела в стране, которую ему удалось целиком захватить?

И неким ледяным адским холодком веяло от названия, придуманного коммунистами для неугасающей газовой горелки возле своего логова – Кремля: «вечный огонь».

И уж совсем жутко было вдруг наткнуться у дружищи Исайи на явное, буквально точное пророчество о незахороненном трупаке дьяволом одержимого упыря Ленина, выставленного на позорище под прозрачным колпаком: «Как упал ты с неба, деннница, сын зари! Разбился о землю, попиравший народы. А говорил в сердце своем: «взойду на небо, выше звезд Божиих вознесу престол мой, и сяду на горе в сонме богов, на краю севера; взойду на высоты облачные, буду подобен Всевышнему». Но ты низвержен в ад, в глубины преисподней. Видящие тебя всматриваются в тебя, размышляют о тебе: «тот ли это человек, который колебал землю, потрясал царства, вселенную сделал пустынею, и разрушал города ее, пленников своих не отпускал домой?» Все цари народов, все лежат с честью, каждый в своей усыпальнице; а ты повержен вне гробницы своей, как презренная ветвь, как одежда убитых, сраженных мечом, которых опускают в каменные рвы, – ты, как попираемый труп, не соединишься с ними в могиле; ибо ты разорил землю твою, убил народ твой; вовеки не помянется племя злодеев».

И как бы ни было стилистически странным и шокирующим находиться в галдящей шумной взбудораженной гуще народа, в начале февраля Елена за шкирку заставила себя пойти вместе с Дьюрькой на протестный антикоммунистический митинг под самый бок Кремля, к гостинице «Москва».

– Миллион! Миллион! – подстанывал от восторга Дьюрька. – Миллион – не меньше! Я же говорил тебе! Говорил! – ликовал Дьюрька, привставая на мыски, а, не удовлетворившись широтой обзора – аж подпрыгивая – и гордо, носато (став вдруг неожиданно на секундочку носом похож на Ельцина) оглядывая целиком забитую гигантскую площадь – аж до здания факультета журналистики, как будто бы это лично он наколдовал. – Взгляни-ка! – и Дьюрька уже тащил ее к низенькому техническому парапету, надеясь на него взобраться – ровно напротив той будочки «Мосгорсправки», в которой года полтора назад они с Еленой надыбали телефон Кагановича.

К мокрой площади с давно просроченным именем «50-летия октября» протестующие стекались не только благополучной разрешенной властями разливанной рекой, но и многочисленными строптивыми свободолюбивыми речками – и из-под моста от Парка Культуры по набережным, и с Садового через все щели и ответвления, и переулками, и с Пушки, ото всюду! – и Дьюрьке всюду хотелось поспеть, со всеми пробежаться, со всеми попихаться, со всеми по дороге, на бегу, подискутировать, рассмотреть все водометы, запрятанные в проулках; и мелькал то и дело – уже не в одном – а в трех, пяти, десяти местах – запретный бело-сине-красный флаг; и везде, везде куда ни брось взгляд, были в смеющихся, радостных, возмущенных руках плакаты с перечеркнутой шестеркой – за отмену шестой статьи конституции, декларирующей диктатуру компартии – так что под конец, добравшись через сломленные, и не раз, по пути милицейские кордоны – с выставленными (не ясно: на фига), как нарочно шаткими, железными заборчиками поперек дорожек («Милиция – с народом! Зачем служить уродам?! – восторженно орали, все, вне зависимости от возраста, незнакомые, сцепившиеся цепочкой под руки и на таран идущие вне разрешенной шеренги демонстранты, когда за несколько рядов впереди менты хватали за руки за ноги и волокли в милицейский газик пожилого мужчину с плакатом – без нумерационных обиняков – «Долой КПСС!», или резвого пацана с только что изничтоженным серыми слугами режима обрывком ватмана: Горбачев, в профиль, на фоне бордового вымпела какого-то с Лениным в звезде, по-ленински машущий рукой – и подпись – «Горбатого могила исправит!»; и протестующие сметали очередную заслонку) – до гостиницы «Москва», Дьюрька уже выл от восторга.

И особенного торжества добавляли Дьюрьке тяжелые военные машины, которыми трусливо перекрыли от народа вход на Красную площадь.

Слушая местами мямлящие обличительные выступления – из-за дурацкой акустики коклюшных электрических «матюгальников» и волнами завывающих динамиков наполовину зажевываемые – Елена, едва уже балансируя на парапете, в водовороте кипящей толпы (жаждущей на парапет взобраться тож), вися на Дьюрькиных восторженно подвизгивающих, круглявых, но все же крепких, широких, надежных плечах, думала о том, что ведь тот же покойный Сахаров, в одиночку противостоявший преступному режиму и боровшийся за права самых бесправных, нищих, обижаемых властью, уничиженных, «никому не нужных» людей – и жертвовавший своей жизнью и комфортом ради жизней, прав и человеческого достоинства других – тот же Сахаров ведь, хотя никогда и нигде публично не исповедовал себя христианином – на самом-то ведь деле, творил Божье дело: делал правду, и положил жизнь свою за друзей своих. А кто делает правду, тот праведен. И, наоборот, приговором любой диктатуре звонко звучала сейчас в памяти, перекрывая кошмарный митинговый шум, лапидарно чеканная формула возлюбленного братца Павла: «Где Дух Господень – там свобода!». Формула обоюдоострая, решающаяся предельно просто: где нет свободы – там нет Духа Господня!

На следующий же день в школе случилось маленькое чудо. То есть сначала – как и положено – пришло гнуснейшее искушение и испытание. В класс заявился военрук (тяжко закладывающий – и за это метко окрещенный учениками «Пол-Стаканычем», – и натаскивающий еженедельно, в принудительном режиме, мальчишек на уроках «начальной военной подготовки»: разбирать и собирать автомат калашникова, за время, пока у него в пальцах догорит спичка – и прочая мерзость) – и заявил, что настало время, и все оставшиеся до конца школы месяцы девочки обязаны будут проходить «военную подготовку» тоже – иначе, без отметки за калашников, аттестата не дадут.

Быстро вспомнив, что прочерков в аттестате и без того уже намечается три – по физике, алгебре и геометрии – при допустимых двух, Елена пережила пол-минутную ломку, подумав, что жаль, всё же: три прочерка еще как-то, по волшебной алхимии, могут превратиться в два – а вот если будет четыре прочерка… будет уже явный перебор – аттестата не дадут точно – значит, вообще зря растранжиренным временем окажутся все ее и так то через силу походы в школу в последний год… а как же университет?… – но ломку все-таки выдержала и, помолившись, твердо пошла на следующей же перемене к кабинету директрисы, на первый этаж: заготовив на ходу речь, что насилия не приемлет, что к советскому автомату калашникова вообще никогда в жизни не прикоснется, что она христианка – и, что, словом, официально отказывается от посещения «начальной военной подготовки», по идеологическим причинам.

Но не успела она пройти даже еще и кабинета медсестры (за которым, в самом углу, прятался зелененький, с цветочками на окнах, кабинет директрисин) – как сама директриса Лаура Владимировна – с пучком, с бигудюшными завлекалочками, выпущенными по краям – с лоснящимся красноватым маленьким носиком – выскочила ей навстречу.

– Лаура Владимировна, я хотела с вами срочно поговорить про уроки военной подготовки, – напряженно выговорила Елена, боясь, что директриса сейчас куда-нибудь улепетнет. – Я…

– Ой, какое совпадение! – радостно защебетала Лаура. – Какое совпадение! А я-то как раз вышла вам всем сказать: мне только что, минуту назад, позвонили из Роно, и дали команду отменить обязательность военной подготовки для девочек!

А еще через пару дней Дьюрька чуть не разнес школу вдребезги от радости: центральный комитет компартии, под давлением массовых гражданских уличных выступлений и протестов, из чувства самосохранения (видимо, всерьез испугавшись румынского финала в своей пьеске) проголосовал за отмену шестой статьи конституции – закрепляющей монополию коммунистов на власть.

Когда еще через день стройненькая Анна Павловна, классная руководительница, подошла в коридоре к Елене, и настороженным шепотом попросила Елену срочно сделать себе паспорт, Елена, разумеется, чуть не послала ее куда подальше – идти получать советский паспорт Елена считала крайним оскорблением, и делать этого не собиралась ни в коем случае.

Мучительно наморщив носик – и напрягая все свои мощные, натруженные немецкоязычными упражнениями жилы на лебяжьей, вроде бы, шее, Анна Павловна проворно, как подружка, взяв Елену под руку и, едва дотянувшись, на мысочках (даже на каблучках казалась низенькой) к уху Елены, восторженно-заговорщицки продолжила:

– Дело в том, что намечается одно меро… Боюсь даже говорить! Тьфу-тьфу-тьфу! Может, еще ничего не состоится, знаешь же, как у нас могут – раз – и… Мероприятие! В котором тебе, я уверена, будет небезынтересно принять участие. Прошу тебя – сделай паспорт а? Не пожалеешь!

– Не вижу, какое такое могло бы быть… – с сарказмом медленно выговорила Елена —…«ме-ро-приятие», ради которого я бы согласилась расписаться в советском паспорте.

– Ну а ради того, чтобы выехать из страны, ты бы паспорт сделала? – совсем уж приглушив голос, в нос, с восторгом выпалила ей в ухо Анна Павловна.

Елена рассмеялась, считая это какой-то глупой шуткой, то ли провокацией.

И тут Анна Павловна принялась рассказывать сказку.

Сказка заключалась в том, что некий бескорыстный русофил, безвестный знаток русской дореволюционной литературы из Мюнхена, в миру – скромный учитель баварской гимназии, внезапно воспылал жаждой вызволить из-за коррозирующего железного занавеса хотя бы маленькую кучку русских детей – и на свой страх и риск, сразу же после объявления о дыре в берлинской стене, рванул в неизвестную и пугающую Россию. С Россией – кроме классических литературных фантазмов – связей у безвестного русофила не было ну ровным счетом никаких – кроме какой-то когда-то где-то как-то случайно встреченной эмигрантки – двоюродной племянницы знаменитого латышского социал-демократа, убитого Сталиным в тридцатые годы – она-то, семейными байками, и рассказами про репрессии и заразила его интересом к современной истории – и привила крепкую антисоветскую прививку. Добившись – невесть как, дубовой педантичной настойчивостью – в советском министерстве образования списка немецких школ в Москве, русофил обошел каждую – и – по непонятной причине (явно, по недоразумению какому-то) с первого взгляда влюбился в школу именно эту – а скорее всего – не в школу, а в элегантную, маленькую, говорливую Анну Павловну. Уехав немедленно восвояси, скромный учитель мюнхенской гимназии послал личное письмо Горбачеву (заручившись – как тараном против советской бюрократии – воззванием той самой двоюродно-внучатой родственницы знаменитого латышского репрессированного). И – к изумлению всех участников процесса – от растерянности, клешни государства моментально разжались: Горбачев дал личное распоряжение выпустить за границу для ознакомительной поездки в капиталистическую страну всех желающих школьников из указанной «западногерманским товарищем учителем» школы.

– Только умоляю… – страдальчески заныла Анна Павловна, – не болтайте с Дьюрькой об этом нигде пока! Ты же знаешь что везде у стен есть уши… Ты же знаешь, как просто все это у нас сорвать! Иди в паспортный стол потихоньку, сделай срочно паспорт! В МИД надо хоть какой-нибудь документ предъявить!

– А свидетельство о рождении не подойдет? – съязвила Елена.

Анна Павловна – со звуком «у-у-уй!…» – мученически скорчила личико, и, сморщив нос до формата игрушечного, – плюшевой лисички, – убежала в свой кабинет.

И, вот, следующий день был напрочь испорчен чудовищными, беспрецедентными по ругани, перепалками (хотя и тайными, вдали от школы) с Дьюрькой.

– Ты что, охренела?! – орал на нее Дьюрька. – Из-за какой-то бумажки такой шанс упустишь! Мы же вырвемся первыми из-за железного занавеса! Историческая поездка!

– Ага… Ноевы голубки… – мрачно, подытоживала Елена, крайне недовольная предоставившимся выбором.

– Какие голуби?! Ты что мне зубы заговариваешь! А ну пойдем вместе немедленно в милицию!

– Сейчас! Сейчас я прям тебе побежала в милицию! Убери от меня руки немедленно, никуда я не пойду! Умру лучше – чем в серпастом-молоткастом свою подпись поставлю! – отбивалась Елена.

И тут Дьюрька, с его непробиваемой веселостью, вдруг умудрился развернуть всю ситуацию так, что в начале следующей же недели Елена не просто нехотя потащилась, а и вправду, хохоча, побежала в паспортный стол:

– Не хочешь подпись свою ставить? – рассмеялся Дьюрька. – Превосходно! Так поставь чужую подпись тогда!

В выходные оба, хохоча до упаду, придумывали, за какого-то исторического деятеля расписаться. И вот, наконец, Елена сказала: «Всё! Придумала! Не скажу ни за что!»

Как же сложно было опознать себя на крупноформатной черно-белой фотографии для паспорта! Улыбчивая, почти хохочущая, с ямочками на щеках, с градуированным каре – и чуть завитой челкой, и верхними вздыбившимися к лицу прядями.

– Девушка, а посерьезней нельзя было? – безобразно издевательским тоном смазанным каким-то, заспанным голоском начал привередничать на приплюснутый арбуз похожий работник паспортного стола – маленького железнобетонного домика на задворках хрущёб, в лысых, хотя и страшно густых и высоких зарослях кустов неведомо чего – замороженного, растаявшего – и замершего теперь в горьковатом тумане в откровенно пловецких каких-то жестах.

Дьюрька, увязавшийся за ней, прыснул и побордовел, как паспортная обложка.

– Вам когда, девушка, паспорт нужен? – с ленивой издевкой едва поднял виевы веки арбуз: и в мутных глазах его появился какой-то невнятный намек.

– Завтра! – без запинки ответила Елена.

Веки взлетели вверх – арбуз вылупился – и не понимая, подстава это какая-то проверяющая – или несусветная наглость паспортуемой, заверещал:

– Вы сроки наши знаете?

– Не знаю, – честно отрезала Елена.

Арбуз еще раз глянул на нее, на Дьюрьку, испытующе, дугой, посмотрел на их руки – проверяя, видимо, не лезет ли кто из них в карман за взяткой при таких срочных запросах.

Нет, за взяткой никто не лез, и никто ему ничего не предлагал. Остановившись, видимо, в своем нехитром мозговом круговороте на версии: «проверяют», милиционер, надувшись, обиженно сказал:

– Завтра – не получится. Зайдите послезавтра. С утра. Только у нас обед ранний, – опоздаете – пеняйте на себя. Выдача закончится.

И вот настал торжественный момент.

Дьюрька сидел справа от Елены, за тем же облупленным, громадными меблированно-лакированными чешуями изборожденным, темно-коричневым столом, напротив арбуза, и, даже не хихикая, и не краснея, чуть приоткрыв рот от блаженного ожидания цирка, ждал, как она распишется.

Елена еще раз, чуть заметно улыбнувшись, вспомнила, как, года четыре, что ли, назад, увидев у кого-то на Арбате фотографию юного Пола Маккартни (двадцатилетней, примерно, давности), безумно в него влюбилась (примерно на два дня) – и ни на секунду не сомневалась в тот момент, что, как только вырастет немножко – обязательно выйдет за Пола Маккартни замуж – только Линду было немножко жалко. Улыбнулась – и, не задумываясь, расписалась в пододвинутой ей арбузом через стол книжечке паспорта: «McCartney». Красиво и внятно. У арбуза, налегшего с той стороны стола голубым пузом на столешницу, задрожала какая-то голубоватая же жилка под мешком у правого сощуренного глаза.

– Девушка?! – рявкнул он.

Елена, делая вид, что ну вот абсолютно не понимает, в чем дело, в чем претензии, схватилась за учетную книгу, где роспись надлежало поставить тоже. Арбуз вцепился в углы амбарной книги пухлыми пальцами и не выпускал.

– Девушка?! – растерянно – уже даже как-то обмягши – верещал он. – Это вы что ж это тут хулиганничаете? Вы что здесь написали под своей фотографией?!

– Ну что я могу поделать – раз у меня подпись такая? – отрезала Елена и рванула на себя амбарный фолиант.

Когда вышли из ворот маленького бетонного домика, ей казалось, что Дьюрька сейчас описается от смеха.

На следующий день оказалось опять не до смеху: Анна Павловна объявила, что МИД вызывает всех желающих поехать в Мюнхен – на идеологическое собеседование.

– Леночка, умоляю – не ходи туда, скажись больной – ну что тебе стоит? Ради всех нас – не срывай нам всем поездку! – стонала Анна Павловна. – Я ведь знаю, что ты там скажешь… Я готова лично подтвердить им, что у тебя дичайший грипп с высокой температурой, срочно слегла, и так далее… Прошу, не ходи!

– Анна Павловна, зря стараетесь: я бы туда все равно не пошла, даже если бы вы на колени передо мной встали.

Дьюрька, хохотнув, в МИД все-таки пошел, заявив, что он, мол «стреляный воробей».

– Ну и ничего нового не было… – разочарованно отчитался Дьюрька, тут же, набрав Елене из телефонного автомата. – Помнишь, как Таня в райкоме нас накручивать пыталась?! Во! Слово в слово всё! У них, видать, одни методички: «Что вы скажете, когда иностранные дяденьки и тетеньки – которые все как один, на самом деле, замаскированные агенты капиталистических стран, – начнут вам задавать каверзные вопросы и клеветать на наш родной советский строй?» «Как честные граждане, которым родина сделала такое великое одолжение, что вас выпустила, вы обязана сказать, что у нас все прекрасно».

– Ну?! Ну?! И что ты им ответил, Дьюрька? – торопила его с рассказом Елена.

Дьюрька стыдливо хмыкнул:

– Я промолчал. Как партизан. Ради всех.

Все было решено. Было ясно, что даже если спецслужбы заартачатся, проверяя каждого в отдельности, личное распоряжение Горби вряд ли кто-то решится нарушить: вряд ли кто-то решится захлопнуть перед самым их носом шлагбаум.

Не ясным, лично Елене, оставалось только одно: вот, ей выдан небывалый, невероятный, билет в запредельное. Грешно ведь вернуться из этого запретного запределья пустопорожней – и не привезти с собой никакой эмигрантской антисоветской литературы, не выкинуть чего-нибудь эдакого. И – да, конечно Крутаков – хам, – но здесь ведь – особенные обстоятельства, и к тому же…

Мучилась-мучилась. И тем же вечером набрала его номер.

VIII

– Ничего стррранного… – возмутительно невозмутимым, спокойнейшим голосом (так, как будто это само собой разумеется, что она ему позвонила) произнес Крутаков – когда вместо заготовленной вступительной хладнокровной ругани, а может быть и меткого краткого плевка хаму этому в лицо, Елена, заслышав в трубке его обычное «Алё-алё?», почувствовала вдруг такую жгучую радость, что, забыв про необходимые выговоры, неожиданно для себя же, в первой же фразе, выпалила ему про то, что приняла крещение. – Ничего удивительного! Если мы и дальше с такими перррерррывами будем общаться, то в следующий ррраз ты мне уже сообщишь, что вышла замуж и обвенчалась, а еще черррез ррраз – пррригласишь на крррестины ррребенка!

– Я, собственно, вообще бы тебе, Крутаков, никогда в жизни больше не позвонила, – собрав всю строгость в кулак, уведомила Елена. – У меня дело к тебе. Когда ты можешь встретиться?

Условились увидеться на Пушке. Елена сильно опоздала (Анастасия Савельевна глупейше, подвернув ногу, растянулась на кухне – запнувшись о неудобно себе же самой подставленный табурет – и потом сидела, как громадный младенец, на паркете, раскинув ноги, ощупывала ушиб на ляжке и плаксиво потирала полненькую коленку; а следом, встык, как нарочно – Анна Павловна позвонила – озабоченно-восторженно-говорливо сообщать технические детали отъезда, назначенного – с феноменальной скоростью – на конец февраля: поездом до Берлина, потом – граница, переход, прямо на станции, в ФРГ – и ночная электричка до Мюнхена), – и Крутаков, поджидавший у входа в кинотеатр «Россия» немедленно же, с возмутительной издевкой, заявил:

– Я прррям как влюбленный тебя тут на свиданье, на ступеньках кинотеатррра, ждал… Только что цветов, прррости, не купил… Гвозди́к, знаешь, каких-нибудь ужасных…

Одет Крутаков и впрямь был как на свидание: в белой рубашке под курткой; рубашка эта, однако, заправлена в джинсы не была; и то, как она скругленной кройкой рубашечного низа торчала из-под распахнутой кожаной куртки, придавало вроде бы благонадежному верху что-то чрезвычайно хулиганское. Крутаков был брит – выскоблен дотошно – до степени свежей царапины на крутой подкрутке подбородка – и лицо его, без обычной черной щетины, казалось бледноватым. И ни малейшей тени раскаяния в нахальных черешневых глазах и не ночевало.

Теплый грязноватый туман. Лиловые бензиновые проблески асфальта. Шли зачем-то по самой кромке обочины Страстного, в рядок со смердящими автомобилями. Несмотря на лучащуюся внутреннюю радость от того, что Крутаков рядом – от того, что слышит опять вот все эти его наглые картавые побасенки, по которым все эти месяцы так скучала – Елена все-таки боялась раскрываться – опасливо как бы прощупывая свои ощущения: ведь не может же быть, что это тот же самый человек, который несколько месяцев назад выступал как отпетое хамло по телефону?!

– Не бррранись на меня! – расхохотался вдруг, после минуты ее напряженного молчания Крутаков. – Я, знаешь ли… Как-то… Вот ведь – взрррослый человек, всё понимаю, а…

– Но почему ты хотя бы не позвонил не извинился?! – почти выплакала вдруг Елена – хотя Крутаков надрыва этого в ней явно не почувствовал и громко расхохотался вновь:

– Я, знаешь ли, пррросто-напррросто понял, что если я позвоню тебе с серррьезными объяснениями, то будет еще хуже!

И хотя все эти загадочные межстрочные извинения звучали крайне неудовлетворительно – а все-же как-то почувствовалось, что Крутаков – вот же он, прежний – совсем не тот, что был в тот роковой день в трубке, и даже явно от того безобразия отмежевывается – и, уже через минуту, настороженность Елены растаяла – и шагала она уже рядом с ним быстрым, легким, размашистым шагом – ему в ритм – счастливо, как раньше, с облегчением думая про себя: «Глупость… Какая-то чудовищная глупость произошла! Напился, наверное, где-нибудь в гостях – а стеснялся признаться… Нечего даже в этом больше и разбираться – забыли и всё!»

Крутаков, как оказалось, успел недавно смотаться в Таллинн – «наблюдательствовал» на какой-то неофициальной политической тусовке – и теперь, после того как Елена выпалила ему про предстоящую поездку в Мюнхен – рассказывал про прибалтийские приключения свои с загадочной хвастливостью. Например, как только Елена пыталась восторженно выведать подробности его встреч с местными лидерами сопротивления, Крутаков кокетливо картавил:

– Да какие там встррречи – пррра-а-амёрррз до жути! Холодно было – ужас! В январрре же ездил! Не то что здесь вон сейчас ррра-а-астопило всё, за неделю!

Проговорился, впрочем, все-таки, что «дрррузья» «пррровезли» его потом по всей Прибалтике – и что был он и в Риге, и в Вильнюсе.

Посмеялись над уродской советской телепрограммой про Темплерова: в отличие от Елены, Крутаков оказался в полном восторге:

– Да ты что! Это же огррромное достижение! Сам факт, что они официально пррризнали наше существование! А ррругают – значит боятся! Это же пррросто истерррика у них была по телевизоррру!

Когда дошли до перекрестка с Цветным, Елена вдруг замолчала – стараясь, самой себе даже не признаваться, какую волну нежности моментально вызвала в ней Сретенская горка с ласковым каким-то, вмиг подошвами кроссовок вспомнившимся, несерьезным, игривым, кривеньким подъемом прикровенных дореволюционных переулков – и внезапные летние воспоминания о Юлином доме; и вместо того, чтобы спросить – как хотелось – у Крутакова, «как там Юля?» – нарочно, чтобы Крутаков не прочитал ее мысли, наоборот, отвернулась направо и принялась изучать загадочный вид запертой зеленой виллы публичного туалета посередь бульвара – с гигантоманским отсверкивающим от фонаря новеньким амбарным замком на двери.

– Жень, ты познакомишь меня с этим своим Темплеровым? – резко вдруг, решившись, проговорила Елена уже на другой стороне бульвара, – несколько волнуясь, потому что прекрасно помнила весь многочисленный выводок благовидных и не очень поводов («мала еще», «мне стыдно к серррьезному человеку малолетку вести», «он сейчас занят серррьезной ррработой», «я сейчас занят» – и так далее), под которыми Крутаков прошлым летом регулярно, как только Елена выклянчивала у него знакомство с Темплеровым, ей отказывал. – Насколько я поняла, именно Темплеров ведь напрямую связан с эмигрантской частью организации? – быстро, по-деловому добавила Елена, не глядя в глаза Крутакову и не давая ему завести обычную шарманку про ее возраст. – Я хочу хоть чем-нибудь быть вам полезной, книг каких-нибудь привезти – что угодно – что вам может понадобиться – любые материалы. Нас ведь вряд ли будут сильно шмонать на таможне…

Крутаков вздохнул, остановился, уперев с обеих сторон ладони в виски, как будто от внезапной головной боли – и с каким-то ошеломившим Елену расстроенным видом, но все-таки чуть смеясь при этом, произнес:

– Так я и знал, что этим кончится… Все мои усилия – к едрррене фене…

– Что кончится…? – Елена затормозила, внезапно для себя с беззаботным любованием взглянув вновь на лихо выпущенную Крутаковскую рубашку – и невольно со внутренней улыбкой подумав: хорошо бы так как-нибудь раздолбайски попробовать одеваться! – Ты о чем?!

– Ты ведь теперррь наверррняка Темплерррову заявишь, что в орррганизацию хочешь вступить… – Крутаков резко повернулся к ней и черно́ зыркнул. – Сколько я ни пытался тебя от этого отвадить…

– Ах ты… Какой же ты гад Крутаков! – Елена, прямо глядя в глаза Крутакову, замотала головой, отказываясь верить собственному слуху, – и побежала от Крутакова прочь вверх по Рождественскому, в чудовищной обиде отбиваясь от попыток Крутакова на узком горбатом тротуаре сзади дернуть ее за манжет куртки и остановить. – Да я вообще не желаю с тобой после этого… Так ты это специально меня… – отдергивала она то правую, то левую ладонь от откровенно смеющегося уже Крутакова. – Это ты специально мне врал бессовестно?! Каждый раз, когда я тебя просила к Темплерову меня отвести?!

– Боялся за тебя потому что! – нагло и тихо хохотал, на бегу, за спиной у нее Крутаков. – Что ты во что-нибудь вляпаешься, сдуррру!

– Да ты… Ты… – Елена вдруг выдохлась, остановилась, резко развернулась к Крутакову – чтобы заявить ему, что теперь уж точно никогда в жизни не будет с ним разговаривать – и, взглянув в чудовищной темноты и веселости огромные его глазищи – вдруг рассмеялась тоже. – Женька… Гад! Во-первых, за кого ты меня принимаешь – я никогда в жизни ни в одну политическую организацию не вступлю – путь даже в самую распрекрасную! Что я, свихнулась, что ли? А во-вторых…

– Это почему это? – с деланной обидой наглейше переспросил Крутаков – и крепко взяв ее под руку невозмутимо рванул по бульвару вперед – мимо манкой арки, которой так удобно было бы проскользнуть, через сквозной двор, в переулок – и дальше, сквозными же, добежать, по горке набекрень, до Юлиного дома; мимо ампирных изб с мутными глазами; мимо низкорослой рощицы руста, пилястр и водосточных труб.

– Да потому что любая политическая организация, где больше двух человек – это уже легкая форма шизофрении! – ругалась на него Елена – специально выбирая выражения пообиднее – своего локтя, впрочем, из-под его руки не выдирая. – Нет, вернее, даже где больше одного человека – это уже шизофрения! Это надругательство над интеллектом и волей!

– Уху! – хумкал в нос, сдерживая смешок, Крутаков. – Соверрршенно верррно! Так зачем же тебе к Темплерррову?

– Я хочу просто помочь вам, чем могу! И… Неужели ты не понимаешь?! Мне любопытно просто! Ужасно хочется с Темплеровым познакомиться… Ну Жень… Ну пожалуйста…

– Ну так сррразу бы мне давно и сказала! – хохотал Крутаков – заворачивая в туманную подворотню и направляясь к телефонному козырьку: быстро выпустил ее руку и другим уже тоном скомандовал: – Пррра-а-аваливай домой тогда – у меня сейчас вррремени нет до метррро тебя пррровожать. Я созвонюсь с Темплеррровым, забегу к нему, быстррро поговорррю пррро тебя, чтобы не объяснять по телефону – а потом он сам тебе позвонит завтррра-послезавтррра.

Темплеров, на самом-то деле, позвонил не завтра, а едва Елена успела войти в прихожую: а еще точнее – пока еще расшнуровывала, подперев, как кариатида-пофигистка, стену, правый кроссовок – и, как в кошмарном сне или старинных русских пьесах – с зазором на звонок, Анастасия Савельевна медленно вышла из кухни к Елене с перевернутым лицом, – и низким предобморочным тембром произнесла:

– Анатолий Темплеров!

Голос Темплерова – глухой, тихий, с немного старомодным выговором, растяжный – но в то же время с внутренней напористой уверенной силой – Елена узнала сразу: по той кассете с интервью, которое, в прошлом году, как-то раз, весенней ночью, помогала Крутакову расшифровывать.

– Мне сказали, что вам небезынтересно было бы поговорить – так давайте встретимся, когда вам удобно? Завтра? В восемь вечера возле первого вагона из центра, на Кировской? – не давал ей очухаться и застесняться Темплеров.

И только было Елена начала мучительно придумывать слова, чтобы узнаваемо обрисовать, как же она будет выглядеть, что на ней будет надето – Темплеров изумленно-успокоительно протянул:

– Ну что вы… К чему это… Я уверен, что мы друг друга непременно сразу узнаем…

Когда Елена, повесив трубку, увидела лицо Анастасии Савельевны, которая, ни жива ни мертва, ждала ее в прихожей, дрожащими руками все зачем-то не глядя перелистывая книжку московского телефонного справочника, первое, что промелькнуло у нее, было: «Какой же все-таки гад Крутаков – не мог разве предупредить Темплерова, чтоб он не представлялся матери?!» Впрочем, тут же мелкой меркантильной мысли своей устыдилась: «Ага, конечно – лагерник, выживший в советской тюрьме – будет еще тут в прятки играть со впечатлительными мамашами…»

Анастасия Савельевна же, как сумасшедшая теребившая справочник, выворачивая его уже за обложку наизнанку, вытаращенными глазами беспомощно-яростно смотрела на дочь – и ничего не говорила. За последний год-два пережила Анастасия Савельевна уже многое – роман Елены с панком, каких-то обрывавших телефон взрослых поклонников дочери фотографов-режиссеров-журналистов и прочую шваль, антисоветские книги, драму с Семеном, неявки дочери ночевать, и прогулки невесть с кем до рассвета – и, наконец, еще пуще напугавшее Анастасию Савельевну крещение – но звонок зэка, недавно объявленного по первому каналу телевидения главным врагом Советского Союза, – вежливейше, как будто человек, представившегося и попросившего ее дочь к телефону – добил Анастасию Савельевну.

Елена, улыбнувшись, прошла мимо Анастасии Савельевны в свою комнату, делая вид, что не замечает немого драмтеатра – и тут, уже вдогонку, разразился скандал:

– Я запрещаю тебе! – орала Анастасия Савельевна, бегая вокруг нее безумными кругами, мучая ни в чем не повинный справочник, как будто играет на аккордеоне. – Ты живешь со мной в одной квартире! Если ты не думаешь уже о себе, если ты уже плюнула на свою собственную судьбу – то ты обязана… Слышишь – обязана! – взвизгнула Анастасия Савельевна, выронив от чувств телефонный справочник на пол, так что оторвалась и отлетела картонная обложка. – Обязана думать хотя бы обо мне! О моей жизни! Я боюсь! Ты не смеешь давать свой телефон таким опасным людям! Нас наверняка прослушивают! А если не прослушивали, то теперь, после этого звонка, точно будут! Ты не смеешь! Он только что из тюрьмы – и его наверняка готовятся угрохать туда снова – судя по той телепрограмме! Ты не смеешь общаться с такими людьми, пока ты живешь вместе со мной! Я боюсь! Я запрещаю тебе, чтобы он сюда звонил! Не смей с ним общаться!

…Узнали они с Темплеровым друг друга в неимоверной толкучке перрона Кировской действительно моментально: через миг после того, как Елена вышла из вагона, Темплеров шагнул к ней сам – был он точно единственным, из всей кишащей стоглавой толпы вокруг, на чьи глаза Елена сразу же обратила бы внимание – не будь даже у них назначена встреча, не будь даже у нее тех, мельком, воспоминаний о той программе с Темплеровым по телевизору. Удивительные, с яростным запалом, прямо в глаза смотрящие, медитативной силой исполненные глаза; чуть нависающие седоватые брови. Большой лоб с дважды нимбообразно изогнутыми над дугами бровей двумя глубокими морщинами.

– Ну что ж, пойдемте ко мне… – никакой улыбки приличия или подобающей у людей для первой, почти случайной, встречи прежде незнакомых персон традиционной ужимки, имитирующей радость, – на лице у Темплерова не было – только лунное выжидательное телепатическое внимание в глазах – от которого Елене стало даже чуть неловко, будто просмотреть пытается он ее насквозь.

Выйдя из метро, Темплеров быстро и решительно, со странным сочетанием крепкого целеустремленного шага и шаткой изможденной фигурки (с фронтовой, что ли, какой-то выправкой: выпрямившись, выкатив грудную клетку вперед и браво пришибая подошвами, на место, встававшую было на дыбы землю) зашагал вверх по неуютному широтой и шумной бестолковостью своей Новокировскому проспекту. Аккуратная легкая курточка с карманчиками как у дошкольника. Высокий отворот красивого темного шерстяного свитера – подпирающий очень коротко и аккуратно подстриженную, зримо жесткую, непокорно вырывающуюся завитками во все стороны света, с внятной проседью, бороду. Такие же непокорные, дыбом встающие, завивающиеся, густо замешанные, но тоже короткие седоватые вихры на лбу. Помимо собственной воли ухватывая, краем глаза, облик загадочнейшего Темплерова, героя, на которого даже и взглянуть-то прямо было боязно, и даже несколько радуясь его невежливому молчанию – не сказал на протяжении вот уже минут пяти ни слова (но одновременно, именно по молчанию этому, понимая, что никаких политесов не будет – и помогать ей завести беседу Темплеров точно не намерен – то ли от неумения, то ли от нежелания), Елена холодела при мысли, как же она вот так вот сейчас запросто, с бухты-барахты, выложит свое предложение перевезти через границу антисоветских книг из Германии, – как она все это посмеет высказать этому особенному, ни на кого не похожему человеку?! – и даже дикостью казалось (теперь, когда шагал этот человек-легенда, человек, выживший в лагере, не сломленный, даже не попросивший три года назад – по гнусному требованию, выдвинутому Горби к освобождаемым политзэкам – о «помиловании», победивший советскую карательную систему «всухую», и гордо вернувшийся с победой – шагал молча рядом) – почему он должен ей, школьнице, появившейся из ниоткуда, поверить?

Ни любезности, ни улыбок, ни какой-либо натужной вежливости – лишь ледяные рыцарские безукоризненные жесты Темплерова – и корчи Елены от застенчивости.

В черном дворе, с выстроившимися перед подъездом двумя одинаковыми баклажановыми волгами – в которых, почему-то, не зажигая фар, не куря, не открывая стекол и не заводя мотор, маячили смурые фигуры водителей (Темплеров на машины даже и не взглянул, жестко прошагал мимо), – зашли в широкий подъезд серого кубоидного, углом развернувшегося, ранне-сталинского дома, тяжелого, чуть давящего, но без всех маниакальных излишеств позднейшего плебейско-имперского сталинского стиля.

В квартире, куда Темплеров, не без заминок и звяков роняемого на пол ключа, отпер дверь, было темновато; в прихожей и коридоре свет не горел вовсе; а во всех прочих намечающихся сферах свет теплился лишь ночниковый, или ламп для чтения; а невнятные самими собой занятые звуки в отдаленных ее пространствах тихо давали знать, что есть в квартире и еще кто-то. Блеснула с левого боку, как показалось Елене, кухня. Довольно просторный коридор большой квартиры вел мимо распахнутых, но незримых из-за темноты и волнения Елены комнат. Комната Темплерова оказалась в конце коридора слева.

Щелкнул выключатель – и зажегся маленький настольный канцелярского вида светильник – как почудилось Елене, тоже уцелевший в квартире чуть ли не со сталинских времен. Четырехметровые потолки, еще выше отодвинутые и закруженные расслоившимися сумеречными расселинами ночного света, добавляли ощущения, что зашли они в музейное какое-то пространство – в музей-квартиру какую-то, что ли! – выручая у ночи лишь совсем крошечное, ярко лучистое, с живой круглявостью обрисовывающее их самих и их собственные движения пространство вокруг лампы, в котором они оба уселись на темные жесткие стулья с чудовищно неудобным круглым сидением у приставленного к левой стенке письменного стола. Мебель в комнате была крайне аскетична и антично-советски тяжела. У стенки справа провисала железным гамаком узкая койка, кой-как застеленная, с наваленными поверх покрывала тяжелыми, развалившимися книгами – и беззастенчивой подушкой, которая белелась в изголовье.

Щеки Темплерова – чудовищно худые, уходившие в минус рельефа, рифмовались не просто с худым, а с отсутствующе впалым животом – прильпнувшим, казалось, напрямик к позвоночнику, под обтягивающим свитером. Здесь, в комнате, когда Темплеров оказался напротив нее, так близко, в рассеиваемой ночником тьме, стало очевидно то, что при встрече мельком могло проскользнуть под видом субъективных ощущений или имело шанс быть чуть скрыто курткой и тугим, тяжелой вязки свитером: изможден Темплеров физически был до крайности – до стадии развоплощения. И, как и приличествовало духу, утратившему плотскость, секундами, в темноте, над темным бутафорским свитером, над высоким его воротом, витали лишь яростные внимательные очи – единственный земной плотский орган чувств, который чистому интеллекту пристало иметь – очи жуткие и завораживающие. От пассионарного огня в этих бесплотных, въедающихся, почти не мигая, глазах духа – который с осязаемой экспансией пытался захватить собой всю комнату, воздух, стол, темноту стен, свет лампы – и – постепенно – и собеседника, – Елене, дух которой все-таки предпочитал оставаться в своих собственных, личных, суверенных границах, становилось слегка неловко – и она опускала глаза, изучая паркет – и лишь изредка, робко довольно, на Темплерова поглядывая.

– Дык расскажите о себе, Лена… – с чуть мечтательным завывом, распевно, как будто стихи читает, тихо вымолвил Темплеров – медитативно покачиваясь от внимания, вперив в нее взгляд, – сидя в чудовищно неудобной, как ей казалось, позитуре – ни на что не опираясь, сложив ладони на колени и не облокачиваясь даже на спинку стула – и явно изготовился к изысканной над ней пытке расспросов: пытке непереносимой – так как от застенчивости выговорить ни слова в ответ было невозможно. Елена всерьез приготовилась было к обратному отсчету секунд до обморока – но вдруг – была сбита со счету неожиданным блаженным метрономом – заслышала размеренные, цепкие – тонг-тонг-тонг-тонг – каблучные шажки по паркетной деке коридора – приближавшиеся – по звуку судячи – из невообразимых каких-то космически удаленных анфилад – и когда каблучки отговорили свое – в дверь быстро постучали косточками кулачка:

– Анатолий, пора ужинать, – бесстрастным голосом сообщила вошедшая в комнату красивая сухопарая очень прямо держащаяся невысокая пожилая женщина с абсолютным отсутствием каких-либо эмоций на лице – и, строго взглянув на Елену – видимо, как на возможный фактор, могущий от ужина сына отвлечь, – дама тут же, переведя взгляд на Темплерова, и обращаясь исключительно к нему, добавила: – Анатолий, твоя гостья будет ужинать?

В поезде Москва – Берлин, лежа на верхней полке и захватывая мизинцем сети защелкивающейся полочки (будто вырезанный фрагмент теннисной сетки, на какую-то спицу туго, с клацаньем застегивающейся), – и слегка ухмыляясь тому, что под защелком, в се́ти, немыслимый, крикливый, кривляющийся Федя Чернецов умудрился-таки (перед тем как быть изгнану из купе) засунуть свою мыльницу – чтоб попытаться нагло застолбить территорию (Анюта всё телилась-телилась с выбором двух желательных «тихих» попутчиков – Дьюрьке отказать от места не смогла – вселился, растрёпанный, взбудораженный, потный – и с нежно-розовыми при этом щеками – вместе с кипой свежих, только что на вокзале купленных газет; хотя ясно уже было, что «тихо» с Дьюрькой не будет: бесцеремонно уселся, посреди разрухи втащенных всехошних сумок, за разворотом «Известий» – и принялся громогласно комментировать новости и их мутный отлив в советской прессе; Анюта ждала, мялась-мялась, осторожничала-осторожничала – наметила уже было четвертой пассажиркой в купе, до комплекта, приемлемую Фросю Жмых, пошла было уговаривать ту обменяться – с кем бы то ни было – билетами, «чтобы не подселился никто чужой» – а когда начался, во всех купе, мухлёж с обменом билетами, как черный рынок облигаций – в двери вдруг нагрянул только недавно переведшийся в их школу панкующий Чернецов с ваксой чернёнными бакенбардами – чудовищнейший кошмар, который боязливую кроткую Анюту мог настигнуть – скинул свои рифлёные резные каза́ки, залез с ногами на нижнюю полку и, счастливо всхрюкивая, заорал, что ему здесь нравится, что у него все права на рудник, и что лучше он умрет, чем какой-нибудь Жмых такое прекрасное место «с девчонками рядом» уступит), Елена вспоминала это суховатое лицо матери Темплерова, ее строгий голос, ее педантичное цоканье по коридору – и тихонько, в темноте пустого купе, дверь которого Елена предусмотрительно захлопнула изнутри на задвижку, шептала себе под нос:

– Господи, как прекрасно Ты всё устроил… Как вовремя… Какое чудо, что двери Темплеровской квартиры раскрылись для меня только после крещения – как будто прежде я была к этому не готова… Как все мудро, вовремя, как будто по секундам было рассчитано в жизни…

В тот, впрочем, первый вечер у Темплерова, который Елена сейчас (брезгливо вытягивая Чернецовскую мыльницу из сетей), так ярко вспомнила – Елене, под взыскательным и напряженным взглядом матери Темплерова, было не до благодарностей.

– Анатолий, твоей гостье можно предложить с тобой поужинать? – повторила дама, переведя глаза – ровно на секунду – на Елену – и опять на Темплерова.

И Елена, вскочив, начала прощаться – не успев поздороваться – потому что даже смерть была бы лучше, чем вот сейчас вот капризно признаться политзэку, чудом выжившему после пыток голодом в карцере советской зоны, – что она – вегетарианка и не ест мяса. Убитую же плоть сожрать (в слове «ужин» авансом уже, конечно же, содержавшуюся) – даже ради человеколюбия – непредставимо было тож.

– Да полно вам, Лена… Отужинайте с нами… – примирительно глухо произнес Темплеров – топя финалы фраз. – Вот уж никогда не думал, что едой можно кого-то так напугать… Разве ж уже строгий пост сейчас? – мирно изумился Темплеров.

И Елена тихо осела обратно на стул – и попросила чаю.

Метроном каблучков низких домашних туфель с красивым хлястиком на пятке зацокал в обратную сторону мнимой бесконечности внешних анфилад, а Темплеров (с неожиданной проворностью) подскочил к прикрытой его матерью мощной деревянной двери:

– Я всё мечтаю здесь в двери кормушку вырезать! – показал он пальцами на плоскости двери воображаемый квадрат чуть ниже уровня лица.

На недоуменный взгляд Елены Темплеров, опять обрисовав квадрат, с ужасающей веселостью, добавил:

– Кормушку, как в камере – чтобы ничто извне не отвлекало, не мешало бы работать, думать, – а еду получать через закрытую дверь в кормушку…

Елена обмерла от жуткой шутки – а Темплеров продолжал глухо веселиться:

– Помните, как у Бродского точно сказано…?

Елена мотнула головой – потому что от ужаса уже ничего, ровно ничего не помнила.

– Ну как же… – Темплеров подошел к кровати, сел на краешек, и каким-то привычным, отработанным жестом запустил руку по локоть под кровать.

Через долю секунды, без всякой заминки поиска, он извлек из богатой подкроватной библиотеки нужный белый ардисовский томик с синеватыми литерами и грамотным крылатым львом, в мягком (а честнее сказать – измятом, зачитанном чуть не до промокашечного состояния желтеющихся, как будто с подпалиной, углов) переплете, и, вмиг (так же – без всякого зазора поиска, даже не глядя) найдя нужную страницу на ощупь, пальцами, по какому-то узнаваемо-аутентичному неповторимому штруделевидному зачиту угла листа (Елена моментально вспомнила собственный томик брюссельского Евангелия – подподушечную книжечку, вот так же, после всего-то нескольких месяцев чтения, уже перенявшую ее мимику, и с радостью, родственно, загибающую ей уже при встрече, для пожатия, свои, евангельские пальчики тоненьких уголков любимых листиков) – принялся все так же завывно, нараспев, но очень тихо и глухо, и не очень внятно (явно торопясь догнать текст до единого смыслового образа, в мозгу-то его уже вечно существующего) зачитывать (даже не глядя в лист, из памяти, яростно смотря на Елену, непонятно для чего вообще книжку перед собой держа) необходимый стих – так что Елена угадывала слова скорее только по собственным воспоминаниям образов, которые Темплеров неразборчивыми земными звуками воскрешал.

Расслабленно прицелившись, Елена швырнула Чернецовскую мыльницу – катапультой болтающейся вслед вагонной качке руки – вниз, на противоположную нижнюю полку – мыльница шваркнула краем по дерматиновой обивке лежака – жихнула с грохотом на пол – и раскатилась, раскрывшись на половинки – как недоеденное панковское блюдо в уродской креманке – и Елена с внутренним смехом подумала про несуразного Чернецова, что ведь даже вещи человека ведут себя в его стиле.

Второй уже раз в темном купе ей показалось, что с соседней верхней полки раздаются какие-то подозрительные звуки – будто кто-то там возится! – хотя точно знала, что выставила за порог всю ораву, в другое купе – и возвела карантин защелкой – как только в гости без спросу приплелись Лаугард да Гюрджян с Руковой и Добровольской, да начали (совратив Дьюрьку и Аню) с визгами, не давая ни читать, ни думать – шумно играть в «картишки» – в дурачка да в Акулину.

Поезд прокатил, не останавливаясь (а только резко затормозив, дав очень тихий ход) какую-то станцию – с многоэтажным пристанционным зданием, залитым, почему-то, в поздний час, ярким электрическим светом – и по полу, по стенам черного купе медленно провезли косую ассиметричную светлую шотландку – посекундно отчикивая кусманы отреза ножницами противоположной стены.

Мать Темплерова, с сухопарой осанистой грациозностью вносящая для него еду на широкой тарелке – и – с любезной уже, но крайне быстротечной улыбкой ставящая для нее на край письменного стола стакан чаю, – все-таки живо шествовала сейчас мимо внутреннего взгляда Елены гораздо ярче, чем внешнее кино.

Сам же Темплеров, без всякой позы, по-солдатски просто, вдруг навытяжку встал рядом со столом и сотворил крест, как будто даже и не замечая присутствия Елены, глядя прямо перед собой:

– Отче наш, Иже еси на небесех… – кратко, невнятно, из-за чудовищно быстрой, и заваливающеся-плывущей, дикции, – но все-таки так благословенно, на самом понятном в мире языке, принялся читать молитву Темплеров.

И Елена вдруг впервые с того момента, как переступила порог этого напугавшего ее поначалу человека, с дрогнувшим сердцем, оценила Божий этот дар – этого странного нового друга – неотмирного – до высот подвига которого даже и в самых благодатных молитвах долететь было невозможно – а вот вдруг раскрывшего для нее двери своего дома. И в этой молитве Темплерова было уже всё – и пять лет карцера, и тупая власть, пытавшаяся Темплерова сломать, и его твердая вера – прямая Божья поддержка в страшных испытаниях – и личные Божьи ответы и заветы – и ответные благодарные обещания Темплерова – о высотах которых можно было только с внутренними слезами догадываться. Но одно из обещаний – и его исполнение – было очевидно: вот так вот, просто, по-солдатски – встать, перед едой – и кто бы и что бы ни были рядом, вокруг, во внешней жизни – невзирая ни на что – вслух, не таясь, восславить Господа – и прочитать единственную молитву, данную нам лично самим Спасителем.

Вернувшись домой, Елена не могла заснуть всю ночь: как странно, как чудесно, что молиться перед едой, благодарить Бога за еду, научил меня даже не священник, меня крестивший – а вот этот тюремный монах, воин Христов, отчаянный бесстрашный антисоветчик, чуть не убитый кагэбэшниками, чуть не заморенный в лагере голодом! И как-то сразу пришло на сердце радостное – но и страшное – окончательное осознание того, что христианство – это вовсе не мление от внешних ритуалов, и не женские хороводы вокруг хорошенького жеманно-остроумного батюшки – и не тепличное массовое копирование приниженных «воцерковленных» походочек сгорбленных подбитых перепелочек, и не карнавал древнерусского стиля одежд, не красивенькая аккуратненькая картинка, – а христианство – это кровь и муки Христа, кровь и муки и позор и нищета и лишения мучеников Христовых, свидетелей веры. И что только благодаря им мы всё еще живы – и гнев Господень не уничтожил землю, погрязшую во зле. И уж кто-кто, как не Темплеров, с которого в тюрьме при аресте надзиратели первым делом сорвали нательный крест (заявив, что это – «холодное оружие». «Оружие-то может оно и оружие – вы правы – но только не холодное уж точно», – снисходительно веселился арестант Темплеров с неуловимой для тюремщиков душой), у которого кагэбэшники отобрали Библию, и который в знак протеста объявил (в голодной-то зоне) голодовку и отказался выполнять любые лагерные распорядки, пока не вернут Божью Книгу – и за это безвылазно гнил в ледяном карцере, на полу, без единой теплой вещи, без одеяла, без подстилки, даже без нар бо́льшую часть времени, на убийственной пайке хлеба – кто, как не Темплеров, в голых тюремных стенах, в пыточных условиях, лишенный любых внешних атрибутов христианства, знал на собственном опыте, что значит Христова заповедь: поклоняться Богу «не здесь и не там – а в духе и истине»!

И умильные омилии батюшки Антония в единый миг оказались вдруг в сердце Елены уравновешенными – словно два крыла, вместо одного, появились, на которых лететь – этим подвигом воина Христова – лагерного доходяги.

И только немножко жаль было, что в том, что касалось цели ее прихода к Темплерову, обошлись с ней немного как с ребенком: на просьбу Елены доверить ей, на обратном пути из Западной Германии, перевезти для его антисоветской организации через границу каких-нибудь книг, Темплеров с протяжной рассудительностью в голосе ответил:

– Спасибо вам, Лена. Ну что вы… Вы же – юная девушка, совершенно незачем вам тяжести носить… Мне вовсе не хочется вас этим утруждать – для этого есть спецьяльные люди… – (и словцо это, «специальные», Темплеров произнес с ярко-старомодной окраской: спець-яльные) —…И, как раз, по случайному совпадению, один из таких спецьяльных людей довольно скоро приедет оттуда в Москву… – добавил Темплеров, ей прямо в глаза, чуть раскачиваясь, глядя. – А вот вы лучше запишите себе номер телефона во Франкфурте… – (Темплеров пододвинул к себе листочек бумажки – и, аккуратно, по сгибу, оторвав восьмушку, на вытянутом лепестке капиллярным фломастером начал кропать циферки – явно укрощая свой мелкий почерк до человечески-разборчивого воплощения) —…позвоните оттуда, из Германии, спро́сите Глеба, у них есть каталог, они вам прочтут по телефону, вы выберете, что бы вам лично хотелось почитать – потом, по возвращении, скажите мне, и вам это всё привезут! – (У Елены аж мурашки пошли по коже – от таких волшебных, всеобъемлющих, вселенских библиотечных возможностей). – А если вам будет любопытно, – умиротворительно продолжал Темплеров, – дык заезжайте к ним во Франкфурт в гости… Выберите сами лично для себя книг, какие вам понравятся – просто для вашего личного пользования… Мы ведь, в огромной мере – организация просветительская… А то – так приходите запросто за книгами в гости по возвращении – если заехать к ним не удастся: Мюнхен ведь от Франкфурта далеко довольно…

Хоть и чувствовала Елена, что Темплеров (не исключено, что с Крутаковской подачи) подстраховал ее от возможных проблем на границе, как только мог – но поспорить с этим было… Да как тут поспоришь? А чудесный, длиннющий западно-германский номер, на длиннющем же белом лепестке, был упрятан ею, с – тем не менее – чудеснейшим чувством, в карман джинсов.

Утром, за завтраком, Елена, по-Темплеровски выпрямившись, встала возле их с Анастасией Савельевной красного раскладного столика и, с особенной бережностью перекрестившись, вслух прочитала «Отче наш». Анастасию Савельевну чуть кондратий не хватил:

– Юродивая! – заорала мать, выбегая из кухни, с какой-то физиологической истерикой, перекосившей лицо, схватив обеими руками свою тарелку. – Я с тобой за одним столом даже сидеть не хочу! Какое еще ты идиотство выдумаешь?! В психиатрическую лечебницу тебе провериться – не пора?!

Не без гордости вспомнив, что, по рассказам Крутакова, в юности Темплерова в советскую психушку пытались (за занятия философией) упрятать тоже – без всяких только, увы, фигур речи, – Елена спокойно и с аппетитом доела вкуснейшие Анастасии-Савельевнины сине-зеленые – от мгновенных метаморфоз крахмала – картофельные теруны.

IX

Крутаков, когда встретились на Арбатской, зыркнул на нее с подозрительной победоносной снисходительностью и тут же серьезно предупредил:

– Никогда ничего только не перрресказывай мне – ни по телефону, ни даже на улице – из того, о чем Темплеррров тебе говорррит.

– Да с какой стати ты вообще думаешь, что я хоть слово тебе собиралась… – оскорбилась Елена, отбрыкнулась от него – и Крутаков, не дожидаясь, пока обида ее дойдет до обычной точки кипения с отворачиваниями и с маршами прочь от него, поспешил – с наглой миной – протянуть ей чудеснейшие подарки: невесть где раздобытый текст православного богослужения на английском языке (машинописные рукописи на фирменно замухренных бумажках) и здоровенную книжку «Текстология Нового Завета» – на английском тоже – и перспектива переводить с незнакомого, в общем-то, языка, по крупицам, со словарем – эта усиленная сложность – вместо огорчения – обрадовала почему-то невероятно.

– А я так вот и па-а-амррру, наверррное – но не пойму: зачем все эти кррруги, вррращения, центрррифуги внутррри церрркви? – усмехнулся Крутаков. – Неужели нельзя всё то же самое как-то воплощать в ррреальной жизни? – и одновременно сам же, с видимым удовольствием и гордостью, чуть перелистнул наманикюренными своими тонкими красивыми пальцами уголки листков – явно доставшихся ему не просто, после целенаправленных рысканий по друзьям – листков, которые Елена жадно крутила в руках, как лакомство.

В остальном же Крутаков – вопреки ожиданиям Елены – после четырех-то долгих месяцев его пребывания в немилости! – вновь, как ни в чем не бывало, шумно и дурашливо вел себя с ней, как с маленькой – взмотнув черными своими длиннющими локонами, расплескав завитки на концах волос с блёстким лоском и чуть наклонив голову, с вишневой игривостью зыркал ей в глаза нестерпимо большущими своими черно-опушёнными глазищами – отвратительно отчитывал ее, что она «по-прррежнему ничего не записывает», интересовался, влюбилась ли она уже «наконец» в Дьюрьку или Антона Золу; и – если бы не дубняк в десять градусов мороза, паскудно разразившийся после двух недель настоящей неожиданной оттепели (из-за чего даже Крутаков, через минут десять прогулки, поежившись, предложил ей: «Пойдем, что ли, на метррро покатаемся?») – она бы, вероятно, так бы и уехала, изобиженная – прибрав книжечки: но в вагоне метро, где встали они вплотную к двери, под чудовищный завывающий шум тоннеля, начались взрослые какие-то рассказы – и поведал Крутаков ей, например, леденящую душу историю о маленькой симпатичной чернявой женщине, математике, коллеге Темплерова, которую, сразу после Темплеровского ареста, вызвали на допрос в КГБ и предложили дать против Темплерова показания, – когда же она наотрез отказалась, через несколько дней, в абсолютно пустом тихом переулке перед ее домом, поздно вечером, ее убил возникший откуда ни возьмись, на бешеной скорости, грузовик – сбил насмерть – то ли на тротуаре, то ли в шаге от тротуара: произошедшее увидел, по чистой случайности, ее сосед. В отличие от убийства Михоэлса, в этом случае расследование даже не пытались сымитировать – а на похоронах ее замечены были угрюмые люди в штатском.

На следующий день Елена, встряв на Неждановой перед иконой «Взыскание погибших» – с интересными золотистыми вкладами манжет, с пестрыми разновеликими драгоценными камнями, вкрапленными в серебряную ризу, и с серебряными и золотыми нательными крестиками на цепочках, зацепленными за лучики нимба и блестящими на окладе («Благодарственные дары тех, чьи молитвы были исполнены»… – кротко пояснила как-то раз Татьяна) – под нежной улыбкой юной простоволосой Богородицы (которую Елена всегда, про себя, почему-то по-родственному называла «Матушка»), истошно, до слёз, молилась:

– Матушка всех жертв репрессий, Матушка всех тех, кого гэбэшники любых веков и тысячелетий убили – как Твоего Сына – в сатанинской их гордыне – или как эту несчастную женщину, о которой мне рассказал Крутаков! Матушка, ты усыновила всех жертв репрессий – из-за мученичества Твоего Сына, из-за того, что тогдашние гэбэшники в Иерусалиме вот так же гнусно убили Его! Матушка! Защити, измени и очисти мою многострадальную страну!

Слушая очередную проповедь батюшки Антония – о былых ратных подвигах, и том, как святые благословляли в древние времена благочестивых воинов защищать свою страну от погибельного нашествия инородцев, Елена растерянно думала: «А как же про святую защиту невинных беззащитных людей от преступного режима в своей собственной стране? Как же про правозащитников? Как же про тех храбрецов, кто отваживается сопротивляться неправой власти и вступаться за уничтожаемых режимом невинных? Как же про вот сегодня, сейчас живущего – чудом выжившего православного исповедника Христова – Темплерова? Почему ж батюшка Антоний про это никогда ни слова не говорит? Как же можно считать себя православными христианами, храня молчание, когда рядом с тобой, в твоей собственной стране, уничтожают невинных?! Ведь смирение перед злом – это бунт против Бога! Это же соучастие во зле! Ведь даже апостол Павел прямо сказал: “Не участвуйте в делах тьмы – но и обличайте!”»

И, вернувшись к ласково улыбающемуся ей лику Богородицы, Елена с дрожью ужаса осознавала, что и на сталинских нелюдях, и на «узаконенных» убийцах всех последующих советских времен, которые от имени государства и спецслужб уничтожали и преследовали невинных, – и даже на нераскаявшихся потомках этих убийц и гонителей – до седьмого поколения лежит проклятие, и что из-за них проклятье лежит и на всей стране. И что до тех пор, пока дети и внуки убийц этих не покаются, не проклянут сатанинские дела советских государственных палачей, пока не ужаснутся, не отрекутся от нелюдей этих, пока не выкопают трупы досточтимых нелюдей из земли и не вышвырнут их на помойку – как в гениальном Абуладзевом фильме «Покаяние», – пока вся страна не восплачет, не ужаснется и не покается – за соучастие, за молчание, за любую степень духовного, профессионального или кровного родства с сатанинскими гэбэшными нелюдями и убийцами – в стране и вправду ничего всерьез не изменится. И что нераскаявшиеся дети, внуки, правнуки, прапраправнуки гэбэшных палачей прокляты будут – пока не отрекутся от дел своих предков – прокляты, не потому что проклинают их в праведных молитвах на небесах их жертвы и дети их жертв, и не потому, что Господь наш – Мститель, а потому – что в своей нераскаянности – они сами свое проклятье. И каких бы иллюзорных материальных удач ни урвали они себе – но счастья, Божьего благословения, не будет у них даже на этом свете, ни у них, ни у их детей и внуков – ни в одном из поколений – до раскаяния. А уж о посмертной их участи страшно и думать.

И каждый почти день – все дни до отъезда в Мюнхен, – до вечернего богослужения в церкви или сразу после – Елена ехала в гости к Темплерову – словно какой-нибудь монах-анахорет, пустынник, притекающий послушать откровений болтливых ангелов. Звонила ему только из уличных автоматов – и, как ни стыдно было – а все ж таки честно призналась Темплерову в излишней впечатлительности Анастасии Савельевны, и попросила временно не звонить ей домой – пока у Анастасии Савельевны не устоится в сознании еще и этот феномен жизни.

На звонок, дверь Темплерова всегда открывала Елене его строгая мать: и в ее тяжело произносимом греческом имени-отчестве – против всех географий – дважды аукалась для Елены Энеида. Сначала размеренно цокали за дверью, приближаясь из невообразимых анфилад, плоские каблучки – потом дважды стукал замок – и красивая сухая пожилая дама, держа створку двери полураспахнутой, всегда смотрела на Елену с неизменным легким недоумением.

– Анатолий, к тебе пришли! – сообщала она, наконец, куда-то в далекую темень коридора. И указывала Елене на возможные варианты сменной обуви – толпившейся, в линеечку, внизу, по левой стенке.

Женских мягких тапочек, слава Богу, в доме не держали как класс. Ближе всех жались к ногам на паркете, в темноте прихожей, плоские тускло-белые туфли на совсем невысоком каблуке, и без задника, – и еще салатово-голубоватые, тоже на микроскопически низком каблучке, с застежкой. В здешние туфли Елена влезала каждый раз с некоторым содроганием, так как были они почему-то всегда ледяными (как и диким холодом веяло всегда почему-то во всей прихожей) – и чудовищно жесткими. Да еще малы размера на два.

Белые, без задника были совсем узкими и дубово-твердыми – но зато, из-за отсутствия застежки, вроде не так ужасно выглядели втиснутые стопы с висящей пяткой. Салатово-голубоватые были чуть-чуть поразмятее (по шкале чудовищной жесткости), но застежка, застегнуть которую на голени не представлялось никакой физической возможности, все время при ходьбе подставляла, волочась, жуткие подножки.

Но даже ледяной этой жесткости Елена была благодарна гораздо больше, чем фальшивому плюшу. Мягкую, классическую, женскую домашнюю обувь ненавидела она с достопамятных времен – с той самой, древней, принудительной поездки на дармовые свеклоуничтожительные работы в Новый Иерусалим. Анастасия Савельевна, которая сама-то дома обожала щеголять на танкетках да в сабо (а Елена всегда попросту шлялась в квартире в летних сандалях), тут вдруг, решила «побаловать» дочку обновкой – и приобрела ей где-то, для поездки в Новый Иерусалим («на людях будешь, все-таки – в палате-то там Аня, наверное, будет…») серебристые, мягчайшие плюшевые домашние туфли – красивейшие, на высокой, поднимающейся к пятке танкетке – это в барак-то! Эмма Эрдман, душа которой не вынесла изобилующего соседства полковничьих дочек – одноклассниц, сбежала из своего класса в палату к Ане и Елене; и Елена, с активнейшей авантюристической Эмминой помощью (и к крайнему смущению робкой Анюты), быстренько затусовали трехместную их палату под ночной квази литературный клуб: в темноте, часа в два ночи, приходили (вернее, в окно влезали) со всего лагеря элитарно-сегрегационно допущенные штучные молодые люди, которых Эмма с Еленой, посовещавшись, постановляли считать «не вполне идиотами»: Вася, с черной мушкой над губкой, читавший всего Шекспира; Гоша, в профиль как две капли воды похожий на Бориса Беккера, умопомрачительно танцевавший в гладильной комнате днем верхний брэйк под «А-а-а-а-амадэус!» – ночами выразительно читавший на память монологи Жванецкого, – и готовившийся вот-вот станцевать, с матерью вместе, хаву-нагилу куда подальше, – и прочие хоть в каких-то интеллектуальных движениях мозгов замеченные типчики. Эмма же с Еленой, производя неизгладимое впечатление на нервных слушателей, в темноте, на два голоса, пересказывали на память жуткие рассказы Эдгара По. Отдельным пунктом программы было, разумеется, совместное пожирание присланных из дому консервов: тушёнка, кильки в томатном соусе, сюрреалистическое соло Гоши в кромешной темноте из дальнего угла: «Ой, включите свет! Я кажется ее глаз сейчас съел! Включите свет!» В ночь, когда случился очередной шмон – а именно – забарабанил вдруг в дверь противный довольно директор лагеря – женатый мужичина с бобровыми усами, имевший, кажется, какие-то сальные виды и на Эмму, и на Елену, – все незаконные завсегдатаи салона спрятались кто за тумбочку в дальний угол у окна (в окно было сигать поздно – выход из барака был слишком близок, незамеченными улизнуть бы все равно не удалось), кто под панцирные кровати; директор колотился в дверь все настырнее (клевеща, что кто-то ему, мол, сообщил, что из палаты доносятся смешки мальчиков). Анюта с Еленой нырнули, в одежде, в постели; Эмма Эрдман, завернувшись в одеяло, имитируя, что она давно уже в пижаме и спит, пошла открывать дверь и делать изумленные глазки. Директор же, мельком в темноте осмотрев палату, наглейше забыл все свои лживые объяснения шмона, и, не зажигая света, хряпнувшись обширной довольно задницей в изножье на кровать Елены, принялся кокетливо с Эммой и Еленой болтать – как будто на дворе не три часа ночи. Ни зевки Эммы, ни вежливые покашливания с соседней койки Анюты, ни невежливые намеки Елены на не-пора-ли-тебе-выйти-вон – не помогали – и как скинуть гузна его с кровати было не ясно: пендаль влупить – вроде грубовато как-то. Когда беседы его сделались совсем уж какими-то двусмысленными – не выдержал Гоша, пригнувшись, прятавшийся все это время в углу за тумбочкой:

– Валентин Матвеевич! – возопил вдруг Гоша, выпрямившись в темноте как призрак, во весть свой невеликий рост. – Да что ж это такое?! Спать уже хочется – а вы всё тут к девочкам кадритесь!

От шока, в стиле По, директор больше никогда по ночам скрестись в двери не осмеливался.

Неисправимо изгажена после его визита оказалась только одна материальная вещь. Когда Елена утром опустила ноги, жмурясь от недосыпа, пытаясь выудить из-под панцирной своей кровати шикарные, новенькие, плюшевые свои, на высокой платформе, домашние туфельки – и, наконец, нащупав, далеко-далеко, правый туфель, вдела мысок – более гадкого, материального олицетворения прошедшей ночи трудно было и придумать – кожи коснулось что-то склизкое, пакостное, холодное, – а, когда Елена с омерзением туфель подняла – оказалось, что еще и страшно вонючее. Чуть поглубже, у самой стенки под кроватью мирно спал (рядом со вскрытой банкой дефицитной печени трески и штопором), похрапывая, свернувшись калачиком, компактный Вася, – на которого директор сверху не вовремя – как раз в момент требующей астрономической точности церемонии вскрытия жестянки – репой своей сел, резко прогнув кровать и вызвав дрожь Васиной руки, с печенью трески, над туфлей.

Вот с тех самых пор Елена любые мягкие тапочки и ненавидела – как жуткие лживые вонючие капканы.

Дьюрька Григорьев, кстати, в ту, доисторическую Ново-Иерусалимскую поездку, как вспоминала сейчас Елена, лежа на верхней полке поезда Москва – Берлин, еще вообще на горизонте как взрослая личность не вы́рисовался – тусил, как хихикающая девчонка, со всякими подружками-девочками-тихонями – в дальней (ореолом ночных салунных интеллектуальных посиделок не затронутой и не освященной) палате, в противоположном конце длиннющего барачного коридора – поигрывал в картишки, в самые глупые, причем, примитивные, карточные игры – и непритязательно-визгливо водился с теми, кого Эмма с Еленой и Аней на законнейших основаниях единодушно называли «малышней».

С этой-то малышней Дьюрька и – что особенно смешило Елену – Аня, Аня, чурающаяся вообще любых шумных компаний – тоже! – где-то, в одном из дальних купе, сейчас и резались в детские визгливые карты.

Коленка неудобно втемяшивалась в стену, но сил перевернуться не было: в этой странной оживающей, экранной как будто, темноте, Елене казалось, что то нога, то рука, а то вся она целиком проваливается в какое-то изумительное, многогранное, объемное живое кино – границы купе размягчались, истаивали, утилизировались, упразднялись – и вот вся Елена оказывалась внутри галереи движущихся, говорящих картинок недавнего совсем своего прошлого – так, что даже когда наплыв очередных этих удивительных картинок на секунду прекращался – все еще казалось, что действие происходит где-то вот здесь же вот, на физически выстроенном впереди нее экране стены – неожиданно отвердевавшей и начинавшей саднить неудобно повернутую коленку: хотя за стенкой, на самом-то деле, вероятно, был не Новый Иерусалим, и не Темплеров, а ошивались ее же однокласснички – какая их порция и доза – неизвестно. Было там – по крайней мере, на фоне железнодорожного, ярко джазового какого-то пульса – тихо. Только сильно принимались скрипеть и ходить ходуном, в антрактах между кино (как только освобождались от звуков картинок ее уши), стенки купе – скроенные явно не по размеру незаконно врывающихся в них безмерных воздушных внутренних просторов – и теперь явно чувствующие себя на растопырках. И никаких знаков того, что проваливаниями своими сквозь стену Елена хоть кого-то в соседнем купе разбудила, не было.

Картинки последнего времени – со времен, пожалуй, Склепа – казались ей настолько живыми, что даже еще не застывшими, не закрепившимися – меняемыми: и когда она вспоминала – из-за выпрыгивающих через стену вдруг ярких живых кадров – бедного Цапеля, – а потом пустопорожнего Семена – бессмысленную гадкую драму, не имевшую даже достойного актера – всё чудилось, что можно что-то сказать по-другому, что-то изменить – особенно в стыдные какие-то моменты: таковые жгуче хотелось либо переделать заново – либо сбежать из них навсегда.

Но одно было удивительно: теперь, когда крутилось заново, на ускоренной (дававшей, впрочем, внезапные фокусированные вспышки – как внезапные остановки на ярком полустанке по́езда) скорости, всё это недавнее совсем прошлое, Елена внятно видела в яркой ткани жизни этой звенящие подлинные ниточки и струнки Божьего призыва, к ней (даже в самых нелепых ситуациях, рукотворно ею же самой созданных), обращенного. И она даже рассмеялась, когда увидела вдруг – с благотворной дистанции – что шла она – словно дремучий древний человек какой-то! – сначала будто через античность: через детское какое-то восхищение античной красотой лица Цапеля, потом – через невнятное, но отчетливо тревожившее, поиском наполненное, увлечение философскими книгами, а дальше – подойдя вплотную к вере – чуть было не свернула в тупиковый аппендикс какой-то! – вместо Бога обоготворив вдруг приведшего ее на Пасху Семена, для которого, как ни горько было теперь это сознавать, похоже, ничего (кроме великолепного полузапретного внешнего обряда – которым, вдобавок, вполне можно было щегольнуть перед девушкой) происходящее не значило, и никакого влияния на его реальную жизнь (и уж точно на выстраивание отношений с Еленой) чванливое величание себя «верующим православным» не имело.

Вспомнила переживания свои из-за Семена, церковь, Пасху, окно его, колокольный пасхальный звон, и изумилась: «А вот послушалась бы Крутакова – и начала бы рассказ про Семена писать – в тот момент, когда еще по уши была в действии, в переживаниях – и получился бы рассказ не о том! Совсем не о том, что так явственно видно теперь – с горки крещения!»

Соблазны – и, напротив, внятные звуки Божьего зова – распознать сейчас, живые картинки эти заново разглядывая, было так легко! – и, казалось: ну обойди же искушение, обойди лукавую имитационную ловушку – останови на секундочку время – выйди за рамки происходящего – представь себя – вот как сейчас! – в будущем – лежащей, в полной безопасности на верхней полке джазово скрежещущего поезда (вот, опять, с резким скрежетом, остановились!) – и не будет мук, и высвободится время для чего-то настоящего – только и ждущего верной от тебя воли! Но так трудно почему-то было избежать ошибок, находясь еще в потоке жизни! Да, могла пройти этот путь лучше – но прошла как прошла… А все-таки – вот он – с самого первого дня гастролей Склепа в их школе, с дрогнувшего сердца, с внятного резонанса начавшийся – прослеживался теперь в безумии жизни – когда глазела она во все глаза на близкое прошлое – Божий призыв, пробудивший нечто, как будто бы записанное в ее сердце раньше – словно бы свечу зажженную Божьи ангелы к манускрипту поднесли – так что Елена смогла прочитать в самой же себе, в сердце своем живыми словами записанное от вечности, самое важное, сокровенное, не от мира, а от Бога унаследованное – и потому откликнувшееся на призыв сразу же.

И как дивно было вспоминать опять благословенных Божиих герольдов – Склепа и Татьяну – доставивших ей личное приглашение в Божье Царство! Гонцов-то действительно засылали к ней одного за другим! «Да-а-а… Ангелам на небесах пришлось, наверное, потрудиться! – улыбаясь в темноте, подумала Елена. – Судя по сорванному с петель рукаву жюстокора Склепа – и дырам в капроновых колготах Татьяны – снаряжали на небесах посланников действительно экстренно: по принципу – «так, кто там у нас есть поблизости под рукой? Кого можно срочно послать?» Видимо, приглашение надлежало вручить действительно немедленно же, безотлагательно! Всеобщая мобилизация сынов и дочерей Царства!» И дыры в Склеповой и Татьяниной одежде до слёз виделись теперь так, как видятся они на небесах – как благословеннейшие наградные золотые доспехи и латы герольдов Великого Царя! Именно.

Ухнув вновь сквозь стену, Елена вдруг увидела двух с лишком метрового смоляно́-воло́сого Склепа – и миленькую Татьяну с неземной полуулыбкой – в удивительном, живом, вне времени и пространства сотканном воздушном храме – с атрибутами их исповедничества (как, по объяснениям Татьяны, рисовали вдревль, с узнаваемыми атрибутами, святых и мучеников на иконах – или как запечатляли их скульптуры у католиков) – и у Склепа атрибутом этим, к тихому смеху Елены, оказался вытянутый в руке баллончик с дезодорантом «Интимный», а у Татьяны – все те же дырявые колготки. Все же ярчайшие моменты – все драгоценные камни пути, приведшего Елену к крещению, все личные ее, между ней и Богом остающиеся, чудеса, были в этом воздушном лучистом храме как изумительные, живые, в воздухе витающие видео-фрески – в действие которых можно в любой момент заново входить, как в вечности!

И теперь, к витающим в небе фрескам в храме этом прибавился еще и Темплеров – атрибутом коего был он сам, вернее – витающие в темноте его освещенной лишь настольной лампой комнаты глаза, с ужасающими черными кругами усталости и измождения: Елена, чуть подковыливая на неудобных туфлях, входила, вслед за его матерью, в его педантически чистую, аскетичную комнату, и робко садилась на самый краешек круглого каштанового стула. Темплеров отрывался от работы, беззвучно клал шариковую ручку на лист бумаги, разворачивался к ней и завывным, но крайне тихим голосом тянул (на ее вечные извинения):

– Да ну что вы…

Темплеров прямо и просто говорил о первоосновах: так, о бессмертии души Темплеров, с точность гениального математика, замечал:

– Дык это же очевидно: раз уж я попал во всю эту передрягу…!

А когда Елена, смущаясь, призналась – ему, члену заокеанской какой-то академии наук, автору блистательных (как уверял Крутаков) работ в таких неброских сферах высшей математики, как бесконечномерные топологические векторные пространства и их отражения, – что она-то «математику от всей души ненавидит» (имея в виду при этом, разумеется, туповатую скандальную Ленор), а, вспомнив, как тщетно Анюта учила ее экономить деньги и считать мелочь в кармане – добавила еще и, с разыгравшейся честностью, что и вообще считать не умеет и не любит, – Темплеров, не моргнув глазом, радостно возразил:

– Дык и я считать не умею вовсе… Это же – другое!

И от этого загадочного и взлетающего «другое» вспыхивали вдруг в воображении какие-то запредельно интуитивные высоты – ни к счетоводчеству, ни к Ленор с белокурым шиньоном, никакого отношения не имевшие даже отдаленного, – высоты трюков умозрения, в которых Темплеров был как дома.

Когда же Темплеров загорался вдруг каким-нибудь спорным вопросом, и из-за робости Елены разговор бесповоротно обращался в его монолог, математически строгое – и в то же время старорежимно богатое построение фраз Темплерова – вызывало заполошный восторг. Композиционная сложность и отдельных фраз, и целого, не дробимого (по единству родившей его мысли), законченного устного эссе, которое тут же, с ребячливой простотой, Темплеров выдавал – была такова, какая может быть присуща только письменной речи – когда, начиная первую фразу, Темплеров точно знал, на какой смысловой ноте докончит фразу седьмую, пятнадцатую, тридцать первую – линию речи Темплерова можно было продлить до бесконечности – и быть уверенным, что нигде фраза не провиснет, никуда не вкрадется пустота – и если и оборвется где фраза, то будет диктоваться это строгим, математически выверенным ритмичным стилем и лапидарностью мысли – а не скудостью оной, – и в то же время невероятно было слышать, что зазора между внутренним и внешним человеком, – как и между внутренней искрой мысли и устной речью (каковой зазор у Елены, по ее собственным ощущениям, был огромен – и который-то и мучал ее всегда неимоверно) – у Темплерова будто бы и не было.

Дикция Темплерова, чуть плывущая от торопливости и избыточности подгоняющего изнутри слова́ смысла – тоже была своего рода жемчужиной, родившейся в герметическом заточении – и рассчитана была явно не на внешних людей, а на Единственного, запредельно понятливого Собеседника, доверительных разговоров с Которым надзиратели не могли предотвратить в карцере.

А когда Елена решалась хоть что-нибудь произнести в ответ – то до боли стыда, до ломоты в кистях рук, с ужасом слышала, как ее собственные слова получаются какими-то калиброванными, форматными – не как внутри.

Уходя от Темплерова, Елена каждый раз некоторое время пребывала в мрачном настроении: ей казалось, что шестнадцатилетняя ее жизнь прожита зря – и казалось уже даже, на фоне Темплерова, что все время, всю жизнь свою, она только и делала, что адаптировала себя к окружающим идиотам, опрощая внутренние бесконечности до житейски приемлемых ушами недалеких слушателей форм, – и, что, через силу играя в эти великодушные поддавки, настолько уже привыкла к априорной этой форе, к этому (льстящему собственному самолюбию) зазору – что настоящие мускулы духа, души и интеллекта атрофировались! И тут – когда казалось бы можно разговориться без мирских купюр – на нее нападали приступы придурковатой робости и клинической немоты.

Елена уже расплакаться была готова. Да еще и в один из вечеров увидала случайно на столе у Темплерова его антисоветский «советский» паспорт – великолепнейше разодранный им – рваной колеей по жесткой обложке-то! как только умудрился?! и не известно еще при каких героических обстоятельствах! – ровно напополам! И все ее собственные церемонии с дезинфекцией герба преступников росписью Пола Маккартни – да и все ее нестрашное школьное диссидентствование – показались моментально Елене таким стыдным детским лепетом!

Жгучая боль, ощущаемая ею от всего этого, была примерно такой, как если бы вдруг отловила какого-нибудь живого носителя арамейского языка времен земной жизни Господа – и теперь выла от того, что вместо того, чтобы всю жизнь изучать арамейский, когда и время было, и силы – зачем-то вместо этого жизнь потратила на изучение языка земного отребья. Даже друзья – на фоне сверкания Темплеровской интеллектуальной и духовной роскоши – казались страшно советскими!

Ан нет – приходила на следующий день в школу – видела Анюту, Дьюрьку – и с внутренними слезами благодарности Господу, с улыбкой, и со счастливым жаром в сердце, каялась в минутном своем снобизме: Дьюрькина неподражаемая вспыльчивость, Дьюрькино веселое дружеское целомудрие, Дьюрькина традиция краснеть, как томат, по любому поводу – и Анютина близорукая мечтательность, Анютин вкус к живописи, Анютина удивительная, чуткая безоговорочная заботливая любовь – все эти драгоценнейшие драгоценности, которые Елена так в друзьях любила! В конце концов Елена сказала себе, что друзья – разные, как звезды – но равно горячо любимые – должны как звезды и сиять – и что при приближении к любой из этих звезд возможна турбулентность – которая, однако, света их ничуть не умаляет.

По большому счету, в эти последние – перед отъездом в Мюнхен – десять дней – взрывающиеся от насыщенного, простого и сложного – бурного – и молитвенно-плавного – всё одновременно! – внутреннего счастья, даже бедная Анастасия Савельевна настроения всерьез подпортить не могла. Видя, как Анастасию Савельевну колба́сит от завтрачных, обеденных и ужинных молитв – чтобы не сводить совсем уж ее с ума, Елена, из соображений человеколюбия, начала молиться, перед тем как идти есть, в своей комнате, затворяя дверь – и только потом уже выходила в кухню – и ограничивалась тем, что кратко осеняла себя крестом.

Карикатура на гонения на ранних христиан продолжалась. Анастасия Савельевна с криками в истерике выносилась из кухни даже и от крестного знамения.

В следующий раз Елена попробовала другую методу: физически крестилась и молилась в комнате, а потом, выйдя в кухню, только внутренне творила крест – и молилась, внутренне прося Божьего благословения и помощи – и в том числе для Анастасии Савельевны – уже молча, за столом.

– Ууууу, юродивая! – немедленно же, опять схватив свою тарелку и выскакивая из кухни, разоралась Анастасия Савельевна. – Я же вижу, что ты, даже когда молчишь молишься! И эта улыбочка твоя счастливая, юродивая! Чему ты радуешься сидишь, а?! Уууууу… Юродивая! Видеть не могу! – и на полную громкость включила у себя в комнате, как какую-то известную, знакомую защитную бетонную стенку, дурацкий телевизор.

А Елена, быстро доев сырники с Ужаровским черносмородиновым вареньем вязкой долгой варки, дохлебав чай и выйдя в прихожую, натягивая кроссовки, с ужасом осознавала, что ведь выкрики все эти материны – не Анастасии-Савельевнины, не из сущности Анастасии Савельевны, не из Анастасии-Савельевниного сердца ведь – а что действительно въелся в несчастную Анастасию Савельевну, впитался в ее поры, коллективный советский бес – атаковавший на протяжении всей Анастасии-Савельевниной жизни не только ее, но и всю нацию – через глаза, уши, телевизор, радио, на работе, в школе, в детском саду – везде! – эдакий вездесущий демонический геноцид!

– Куда собралась? А?! – выскакивала вдруг из комнаты Анастасия Савельевна. – Я ведь так и чувствую, что ты с лагерником этим встречаешься!

И Елена, с удивлявшей ее саму любовью и соболезнованием, блаженным беззлобием изнутри наполняясь – зримым, лучезарным действием благодати, после крещения, в общении с Анастасией Савельевной, Елену не покидавшим – от всего сердца обнимала мать.

– Не лезь ко мне со своими юродивыми объятьями! – раздраженным, не своим голосом, в спазме какой-то испуганной злобы, даже тембр (прекрасный, бархатный – в обычной жизни, низкий тембр) уродовавшим, сдавливавшим, фальшивые нотки вызывавшим – вскрикивала Анастасия Савельевна. – Ты мне отвечай: куда собралась шляться опять?

– В церковь, мамуля, – целуя ее в щеку говорила Елена.

И, оставив растерянную, рассерженную, издерганную, испуганную, злобную, несчастную, Анастасию Савельевну в прихожей, тихо прикрыв за собой входную дверь, выходила вон.

Дойдя до грязно-серебристого телефонного козырька, быстро звонила Темплерову, испрашивала разрешения забежать к нему в гости – совсем не надолго, чтобы после этого как раз успеть к вечерней службе в церкви – внутренне сосредоточенно каясь за человеколюбивое вранье для спокойствия (хотя и крайне относительного) истерящей матери.

В церкви в эти дни она почему-то особенно явственно чувствовала минутами присутствие рядом бабушки Глафиры: войдя морозным ясным утром в храм – прогуляв, заявившись в будний день вместо школы, когда еще мало было народу, и свечки на сверкающих стойках только просыпались, жмурились, щелкали, – и пройдя перед центральный алтарь, Елена как-то разом почувствовала, что Глафира вот здесь, с ней, справа от нее стоит, улыбается ей, обнимает этой улыбкой.

А ночью после этого увидела Глафиру во сне:

– Леночка, скажи маме, что я видела ее прошлым летом, когда она стояла у калитки! – улыбаясь, попросила Глафира – и артритной своей перекрученной родной ладошкой погладила Елену по голове – тут же из сна куда-то рассеявшись – будто приходила исключительно только для того, чтобы это сказать.

А когда Елена матери это, слово в слово, как Глафира и просила, пересказала, – Анастасия Савельевна почему-то громко разрыдалась и, не сказав ни слова, ушла к себе в комнату. А Елена растерянно вспомнила сразу – так зримо – эту древнейшую, не известно на каких ключицах державшуюся, под буйной нахлобученной шапкой цветущего хмеля, косую калитку, крякавшую как утка – пять вертикальных, приколоченных с пробелами, широких, с острым верхом (как на сказочном тыне) дряхлых досок (изнутри – две необтесанные бревенчатые доски поперек – и две по диагонали) – давно изменившие свою привычную земную сущность на какую-то каменную, булыжно-валунную, ветрами и грозами шлифуемую ипостась – темно-мокро-серые, сплошь обросшие водорослями ветро́в – мхом.

Задумчиво пожирая, вечером, неосторожно предложенные ей Темплеровской матерью очень сухие, крошащиеся (причем, по преимуществу, прямо на его письменный стол) маленькие квадратные магазинные песочные рулеты с микроном повидла внутри (предложенные именно что неосторожно – потому что в задумчивости Елена, даже в гостях, невзирая на неоднократные Анастасии-Савельевнины, с самого детства, воспитательные беседы, могла крайне быстро с невольным, неосознанным, лунатическим аппетитом, уничтожить любые по количеству запасы угощения), неудобно притулив кружку на углу стола, и ёжась от прохлады, царившей в комнате, Елена рассредоточенно наблюдала, как сам Темплеров, в торце, поглощает, с видимым шейным спазмом при каждом глотке, еду с тарелки: кажется, совершенно не замечая ни вкуса едомого, ни вообще что конкретно он ест – лишь бы скорее с едой расправиться и вернуться к разговору.

Темплеров, как очень быстро выяснилось, оказался безумно, до романтического личного экстаза, влюблен в Россию: ту, которая существовала до большевистского переворота 1917-го – и рассказывать о той, несуществующей в материальном пространстве, России мог он без умолку – с такой яркостью и яростностью, словно сам там побывал.

Николая Второго Темплеров ласково называл «Государем» – и с удивительной приглушенной мелодичностью, вкрапливая – взамен забытых слов стиха – свои, чуть заметно раскачиваясь, в такт ветхим виршам, в ярко-желтковом зареве настольной лампы, в полутьме комнаты, с той стороны письменного стола (только что, минуту назад прекратившего быть обеденным), и вперившись в Елену немигающими глазами, напевно поминал «эмалевый крестик в петлице».

Темплеров вообще оказался из тех, кто на циферблат смотрит в поисках поэзии, а в книжку заглядывает, чтобы справиться который час. Поэзии, к некоторому недоверчивому ужасу и разочарованию Елены, искал Темплеров также и в политике (в которой, на взгляд Елены, единственно важным, ценным и достойным было исключительно правозащитное, христианское преломление), и в еще более эфемерном, (ничего, кроме как игру разновеликих гордынь падшего мира, на ее-то простосердечный взгляд, не отражающем) предмете, как философия истории. Как ей казалось, подобное приложение гениального Темплеровского интеллекта – это все равно, что использовать изощреннейщий телескоп для изучения и лечения прыщей на роже безнадежного, запойного пьянчуги, находящегося на последней стадии белой горячки. Внешняя, секулярная история человечества, скорее, в ее воображении, походила на прогрессирующую в своем безумии галерею гибельных примеров того, как делать не надо – и иллюстрировала маниакальную, самоуничтожающую тенденцию сознательно отпавшего от Бога мира. И, по сути дела, ей лично, история человечества была интересна только редчайшими и откровенными исключениями: или, попросту говоря – откровениями; феноменами, когда в ход (замешанной исключительно на похоти власти, гордыне, жестокости и прочих милых качествах, которые обычно ставятся людским стадом вождям в заслугу) блевотной человеческой драчки – вдруг вторгалась высшая сила, высшая Божья логика – абсурдная с точки зрения земной истории. Но феномены эти в каждом из случаев такого вторжения были неповторимы, единственны – и зачем же тогда тратить силы на какие-то рассуждения около, на попытки классификации, и построения систем? Чудо никогда нельзя вдолбить в систему, нельзя чудо подчинить, поработить себе и вызывать его потом по собственной воле! Чудо не приручается! А только чудо и интересно. И никакого отношения к звериной возне, зовущейся человеческой историей, Чудо не имеет – оно этой истории внеположенно – и мирская история только и становится – ровно на миг! – интересна – в этих странных редчайших (и противных всякой земной геометрии) точках пересечения двух несоприкасающихся реальностей, когда Бог напрямую вторгается в дела мира сего, чтобы не перебили всех оставшихся в живых исповедников – и создает кратковременные защищенные делянки – чтобы праведники могли вздохнуть свежего воздуха, перевести дух – громко произнести Божье имя – и счастливо опять погибнуть – попав в кровавые зубы зверя человеческой истории.

Темплеров же со страстью исповедовал идею катехона – жестко государственническое и имперское его понимание – и несколько все ж таки влюблен был в земной звон и блеск славы Римской империи – хотя и уверял при этом, разумеется, что влюблен исключительно в просвещение и цивилизацию, мечом империй несомые – в противовес варварству. Для Елены же, если и могла попытаться оправдать империя Римская свое материалистическое, кичливо-языческое существование – то это только тем, что была поставщиком для апостолов более-менее сносных дорог – факт, который так же странно было бы ставить империи в заслугу, как заявлять, что за гениальный классический роман мы должны благодарить не автора, а вредителя, паразитирующего на листьях дуба и плодящего там наросты-галлы – пущенные москательщиком на чернила.

«Бог ведь никогда никого не спасает пачками – не спасает ни расами, ни классами, ни империями – да даже и по двое-то никогда не спасает: «один возьмется – другой оставится!», спасение Божье всегда индивидуально, всегда обращено к конкретной личности. Кроме того, Спаситель несколько раз специально подчеркивает, что Божье Царство радикально противоположно всем царствам земным – у Бога нет ничего общего с земными царями, с их методами; земные цари, судя по явственным интонациям Христа, Ему глубоко противны! Так зачем вообще тогда про всю эту злобную звериную государственную тягомотину рассуждать? – огорчаясь, думала Елена. – Бог ведь даже и слезинку не роняет, когда рушатся империи – вся эта звенящая гордынью мишура князя мира сего. А наоборот, от гибели империй Бог еще и вздыхает с облегчением! Но Бог возрыдает горькими слезами над смертью каждого любимого Им человека – как рыдал Спаситель у гроба Лазаря, даже зная, что через несколько минут воскресит его». Но как только, горячась, Темплерову решалась что-то возразить – тут же пугалась отработанных историософских лабиринтов Темплеровских ответных изысков, и решала, что в общем-то спорить бесполезно. Кроме того, всегда с трепетом думала о том, что тюремным исповедничеством своим Темплеров, на жизнь вперед, заработал право на любые азартные игры ума – даже с проигрышами, и на любые, даже вредноватые, страсти интеллекта.

X

Чувствуя, что щека становится рельефно-малиново-махровой – но все-таки радуясь, что захватила с собой, впихнула в чересплечную большую нейлоновую сумку на молнии (в общем-то полупустую – вся имеющаяся в гардеробе любимая одежда, в основном, была на себе) забившее сумку до краев махровое большущее полотенце (половину которого теперь – из брезгливости – использовала вместо вагонных полотенец, а вторую – вместо наволочки: потому что иначе на перекрахмаленные, жесткие, как кусок пластмассы, все в крахмальных ошметках железнодорожные наволочки давно бы уже началась аллергия), Елена все никак не могла сосредоточиться ни на обступающей ее реальности купейной темноты – ни на благочестивой мысли, что надо бы проведать взашей выгнанных картежных дебоширов, – и всё крутились и крутились перед глазами волшебные эти, московские, последние перед отъездом дни – казавшиеся теперь отдельным, избыточным, к крещению придаренным, даром.

Из закромов Темплерова незаметно и естественно перекочевал, в бессрочное ее пользование, за рубежом изданный «Катехизис» (с великолепной мягкой шершавой обложкой, цвета и фактуры белогвардейской шинели), и красненький квадратный американский томик «Евхаристии» Шмемана. Кроме того, Темплеров пообещал «устроить» так, что, после ее возвращения из Мюнхена, ей будут класть в почтовый ящик в большом конверте парижскую «Русскую мысль».

Купаясь в роскоши – разбирая еще и Крутаковские подарки – требовавшие блаженного пословного перевода с английского – Елена не знала, за что взяться в первую очередь – и взялась, в результате, разумеется, за самое непонятное и сложное. Ночи – бессонные благословенные чтецкие ночи, в которые высыпа́лись с неба щедрейщие богатства – вернулись – в прежней насыщенности. Мир те, чтущий! Мир те, благовествующий! Обнаружилось вдруг, при первой же выборочной наугад выхватке из Крутаковской английской «Текстологии Нового Завета», что Апостол Петр – звался – до Господня призвания – никаким не обтекаемо-интернациональным Симоном, а еврейским забавным именем «Шимо́н», а у Фомы – «Близнец» было вовсе не дополнительным прозвищем, а дословным переводом слова «Фома» с еврейского языка, а отверзая слух и речь прежде глухонемому, Христос говорил, оказывается, никакое не мягкое «еффафа», а жесткое заклинание на иврите: «Ипатах!» или на арамейском: «Итпетах!» – лишь потом, милым фусюканьем греческого койне, транслитерацией смешно переданное. А Нафанаил невзначай оказался Нетанеэ́лем – с удивительным значением на библейском языке.

И везде, везде в тексте Евангелия (когда вчитывалась, со словарем, в «Текстологию») начинали блестеть такие яркие и неопровержимые знаки реальности той, аутентичной, маленькой, местечковой почти, еврейской жизни – непрестижной (а пуще сказать – ненавидимой) бунтующей все время, непокорной – хоть и числимой римлянами занюханной, провинции Римской империи – из которой-то мягкой местечковости и предпочел быть родом Спаситель мира. Полуграмотные евреи-рыбари рядом, призванные Им – хотя уж мог бы очаровать римских тонкообразованных вельмож! И лишь один «умеющий считать», встроенный в систему – и за это глубоко презираемый всеми нормальными богоизбранными еврейскими голодранцами – «мытарь» Матфей, побросавший, на радостях (еще бы – смыть такое презренное, как богатство и работу на Римские оккупационные власти, – пятно), монеты, и побежавший, хитон задрав, пыль сандалями вздыбливая, со всех ног, сердцем узнав голос Учителя, за Ним по дороге.

Жесткий каламбурчик Иоанна Крестителя (парня, с простым еврейским именем Йоханан – тоже преисполненным библейским смыслом) уж и вовсе развеселил! Выяснилось вдруг, примерно в полчетвертого утра, что когда Иоанн Креститель грозил нерадивым сородичам (Авраамовыми детьми себя нарекающим, и надеющимся быть спасенными просто по праву иудейской крови), что если они будут зазнаваться, Бог «из камней может воздвигнуть детей Аврааму» – оказывается, в жизни-то, произнося это, еще и звучно и остроумнейше использовал игру ивритских или арамейских слов – где «камни» и «дети» – как сборные кубики, в которых всего на одну перестановку кубика разница – и превратить одно в другое действительно можно за секунду.

И уж в буйный восторг привело то, что обнаруженный в Египте, на базаре, усатым английским любителем древностей, крохотный, в девять на шесть сантиметров, клочок бумажки, разом перечеркнул умствования той части богоборцев-ученых, которым зачем-то до смерти, до зуда (как следовало из книги) хотелось отодвинуть датировку написания Евангелия от Иоанна куда-нибудь подальше, в какой-нибудь задний вагон второго века. Рассматривая Райлэндовский лоскуток папируса, форма которого, на репродукции фотографии в книжке, была как нежная машущая читателю ручка – Елена вдруг увидела, что ручка-то эта прибита к кресту, пробита гвоздем, скорчена – и все равно машет в нежном любящем приветствии – как роспись Христа. И такими знаковыми казались обрывки слов, которые Христос (несомненно, намеренно – ведь властен же Бог – даже в этом падшем, враждебном Богу, украденном у Бога сатаной мире, – властен же Бог даже здесь устроить так, чтобы хотя бы слово Божие в письменах дошло до жаждущих именно в таком виде, как Богу угодно!) предусмотрел, небесным авансом, разместить на этом, в двадцатом веке, веке беспрецедентной войны против Бога, найденном рукописном клочке (обнаружение которого разом доказало, что Иоанново Евангелие было написано не позднее, чем в конце первого века – максимум – по самым натянуто-поздним оценкам, – а широко распространено было, в списках, в самых отдаленных от эпицентра Божественного взрыва местах, уже в начале второго века), чтобы еще раз тихо повторить обезумевшему, во всех первоосновах сомневающемуся, суицидальному богоборческому миру: «Всякий, кто от Истины, слушает гласа Моего». Фраза – как отметина на пробитой гвоздем ладони.

«Все правильно, все так и должно быть – если люди отказываются слышать Бога впрямую – Бог предлагает им разгадывать Себя как лингвистическую загадку…» – размышляла Елена. По ее-то личным ощущениям, счетоводческие споры о сроках написания Иоаннова Евангелия, вообще были праздными: ровно потому, что подходили ученые к определению даты, как она видела из текста толстенной книги «Текстологии», с какими угодно ложными инструментами – но только не с единственно верным инструментом личного духа. Евангелие от Иоанна настолько светилось изнутри, освещенное, несомненно, глазами непосредственного свидетеля жизни Христа, настолько неподдельными были совершенно репортажные, максимально личные, детальнейшие подробности – кто куда пошел, кто кого встретил первым (которые не просто невозможно было бы подделать – а просто подделывать было бы незачем – потому что зачастую они ничего в содержательном смысле не добавляли – и даже выглядят, с точки зрения сюжетного содержания, излишними, избыточными – а просто являются отпечатком личных воспоминаний – причем воспоминаний крайне свежих, недавних!) – что Елена с улыбкой думала о том, что совершенно не удивится, если в тот миг, в который разрешатся все загадки (а миг такой, как она не сомневалась, настанет) выяснится вдруг, что четвертое Евангелие Иоанн вообще написал самым первым, сразу же после Голгофских событий – а остальные трое авторов составляли свои Евангелия, пользуясь едиными краткими записями деяний и изречений Христа – чтобы донести Благовестие до разных, удаленных друг от друга общин – вкрапливая в них рассказы других непосредственных свидетелей.

Корпя над выборочным переводом дальше, Елена посмеивалась над болтливым (и в прямом смысле «до смерти» любопытным) непоседливым эрудитом Плинием Старшим и его Младшим племянником – которые оба, заходясь от любви к истории внешней и активничая, умудрились, сами того не допетривая, случайно попасть в истинную, Божью историю – как муравьи в янтарь Вечности: Плиний Младший – тем, что в ничем не приметном 111 году кляузничал императору Траяну на христиан, собирающихся на совместную трапезу в «день солнечный», и спрашивал, как именно с ними расправляться, а Плиний Старший – тем, что задолго до этого, глядючи на общину неудачливых предтеч в Кумране, дал гениальнейшее, на все века вперед, определение монахам: «самый удивительный, вечный народ, в котором никто не рождается, но который вечно обновляется».

Выбрать монашеский путь? Быть иноком в миру, нести свою инаковость как крест? В эти дни Елена еще и еще раз, с волшебным чувством, что все пути открыты, что нет ничего невозможного, думала о том, чего же хочет в жизни. И то – в сладких мечтах видела себя графом Тишендорфом, находящем в мусорном ведре египетского монастыря на выброс приготовленные древнейшие куски манускрипта Библии, то воображала себя Агнес Льюис, вовремя схоронившей мужа, и в дикой жаркой стране по буковкам разбирающей древний язык на палимпсесте, а то – приклеивала себе бороду и пробиралась на Афон. А то – и вовсе видела себя ортодоксальной женой прекраснейшего, с черной густой бородой, яростного христианина – с восьмью детьми; при этом сама она в воображаемой идиллии одета была в длиннющую юбку до полу – а черно-бородатый мужик – выглядел почти как христианский хасид, причем, присмотревшись повнимательнее к этому образу в мечтах, Елена и сама над собой рассмеялась: потому как в черно-бородатом избраннике заметила вдруг Крутаковские хулиганские вишневые глазищи.

Расхохоталась и когда в Крутаковских машинописных страничках английского перевода православного Богослужения (пробежав все реплики – которые, после церковно-славянского, по ритму, внутренне узнавала уже на ощупь – без перевода, как стих, зная, что где должно быть по смыслу) обнаружила вдруг удивительную фразу: «Guard the doors!» – реплику священника, непонятно к кому обращенную. Начав вспоминать – что же произносится в этот момент богослужения на церковно-славянском? – Елена явственно услышала в памяти важным сочным баритоном выпеваемое: «Двери! Двери! Премудростию вонмем!» – и поняла вдруг, что совершенно неправильно эту фразу во время богослужений понимала: придавая, в воображении, что-то мистическое этому возгласу про «Двери!» – как некий вход в Божье Царство, в который войти можно Премудростию.

– Да, имеются в виду самые натуральные двери! – как-то счастливо, лучисто разулыбалась Татьяна – в мягкой шерстяной тускло-коричневато-малиновой кофточке, в длинной юбке, с классным журналом под мышкой, чуть заметно перекатываясь с невысокого каблучка на мысок, застыв посреди непереносимо визжащего коридора, когда Елена, после бессонной ночи, прибежала к ней, спрашивать про недоразумение. – Когда были жесточайшие гонения на ранних христиан – они вынуждены были запирать двери перед тем, как готовиться к Евхаристии – чтобы никто из внешних, никто из язычников, никто из репрессивных представителей властей, не ворвался в помещение и не осквернил священное преломление хлеба.

И Елена опять изумлялась тому, что на текст православного богослужения, как на пластинку, записалась та древняя реальность! Guard the doors! Значит, по-русски должны были бы восклицать: «Заприте двери!» или «Проверьте, заперты ли двери!»

Анастасия Савельевна, в эти, самые последние дни перед отъездом Елены, расклеилась, ходила по квартире с двумя ледяными компрессами – на лбу и на затылке – смешно прижимая мокрые холщёвые полотенца руками и жалуясь на мигрень, подстанывая, что невозможно же же же, чтобы, же, с минус десяти, же, опять, же, все растаяло, и подскочило до плюс пяти – что кататься на этих горках и жутких перепадах давления – с ума можно сойти; и как-то, из-за здоровья, что ли – то ли из-за чего-то еще – вдруг размякла, ругаться сил лишилась, а только причитала:

– Не верится даже, что ты за границу едешь… В стране ведь как рабы все всю жизнь прожили… А ты мир увидишь…

Накануне отъезда Елена, после церкви, гуляла одна, на Пушкинской: в матовом, многослойном тумане – молочные реки, кисельные берега; кисель у обочины, молоко в воздухе – и размышляла о том, как же смешно: вот, года два назад, она бы, как и остальные в ее классе, визжала от восторга от возможности выехать в Западную Германию – и вообще – куда угодно, на запад, в не-советский мир. А сейчас – почти физически трудно оставлять Москву – из-за того, что есть теперь здесь чудо: церковь. Щурясь на красные, зеленые, оранжевые яркие гуашевые брызги светофоров – расплывшиеся, из-за водянистости живописной среды, Елена, без всякого светофора, наискосок, по киселю, перебежала от кинотеатра на правую сторону Страстного, и мерно, замедляя шаг, пошла, невпопад, в разреженной спешащей черной вечерней толпе. Не успела пройти и до конца бульвара – как, не веря глазам, углядела впереди, метрах в десяти, с точно таким же ритмом (и, видимо, с точно такой же скоростью – раз не натолкнулась на него раньше) бредущего Крутакова, держащего руки в карманах джинсов, и чуть нахохлившегося, зябко поднявшего хрупкие плечи в кожаной своей куртке. Окликнув его – как ей казалось – очень тихо, для окружающего уличного шума, – Елена застыла – и когда Крутаков обернулся, ей на секунду показалось, что рад он этой безумной, опять не сговариваясь, встрече – так же заполошно, как и она ему. Но когда, не вынимая рук из карманов, подшагал Крутаков к ней, против течения, с ироничной усмешкой на губах – стало ясно, что был это мгновенный обман зрения, из-за озарений цветного тумана.

– Ну, что, да-а-а-рррагуша? – без всякого удивления на лице, мелодично заграссировал Крутаков – заросший опять, с длинной черной щетиной на щеках и подбородке, – весело и нагло, будто разговор они предыдущий закончили секунду назад. – Удалось Темплерррову тебя обррратить в монарррхистки?

– Вот еще… – обиженно процедила Елена, машинально делая шаг вперед.

– Что ж так? – не сбавлял сарказма Крутаков, шагнув вперед тоже, но тут же встал справа от нее, заступорив толпу.

– Крутаков, ну почему ты вот как всегда… – в сердцах начала Елена – но не закончила фразу, а вместо этого расстроенно, размахнув рукой, так что женщина какая-то в толпе сзади заругалась, сказала: – Да потому что все проблемы у богоизбранного еврейского народа начались, когда они начали ныть Богу: «Дай нам царя, как у всех других народов! Хотим царя!» Бог прямо им сказал, что монархия совершенно Ему не угодна, что требуя себе царя – они отвергают Бога, отвергают прямое Божье водительство и закабаляют себя в рабство земным властителям. А у христиан вообще может быть только Один Единственный Царь – Христос.

– Осталась, значит, – иронично выспрашивал Крутаков, не трогаясь с места и чуть уворачиваясь от налетающих на него прохожих, – пррри своих демокррратических убеждениях?

– А кто тебе сказал, что я демократка? – язвила Елена, не понимая, почему вдруг Крутаков к этой дурацкой теме привязался.

– А какова же тогда твоя политическая позиция? – наклонив голову, встряхивая, дуралейски, длиннющими смоляными волосами, зыркал ей в глаза Крутаков – явно издеваясь.

Елене уже плакать хотелось от дурашливого этого, насмешливого Крутаковского допроса.

– Я за профетическое правление, – обиженно выговорила она. – Причем пророком в идеале должен быть каждый. Каждый должен общаться с Богом напрямую… – и двинула вперед по бульвару.

– Вот найдешь себе какого-нибудь юного фрррица в Мюнхене – всю дурррь-то политическую из башки выдует! – расхохотался наконец Крутаков, беря ее под руку. – Нет, хотя, в немца ты, пожалуй, не влюбишься… Тогда в кого же? В негррра там в Мюнхенского в какого-нибудь?!

Елена, резко выдернув из-под Крутаковской руки локоть, развернулась к нему, чувствуя, как пунцово вспыхнули щеки от авантюрнейшей идеи:

– Женька, а ты можешь приехать завтра на вокзал – проводить меня? – и, выговаривая это, уже представляла себе, в каком отпаде будут все мальчики, да и девочки из класса, и – вот тогда уж – совсем не важно про что – пусть хоть про монархию говорит с ней перед поездом Крутаков.

– Еще чего не хватало! – издевательски на нее глянув, засунул опять, ёжась и позевывая, Крутаков руки в карманы джинсов. – Чтоб я тебе там всех женихов ррра-а-аспугал?

В купе становилось жарко. Топили – по интуристской, видимо, разнарядке – вдвое ядрёнее – наплевав на потепление. Вспомнив, что на столике внизу должен все еще (если кто-нибудь перед уходом не спёр) стоять смешной стакан в тяжелом железном подстаканнике, в который Елена, давным давно – неведомо сколько часов назад, набрала воды – кипятка – из сифона у проводницы, и поставила остывать, – Елена присела на корточки, растянула руки между верхними полками, и аккуратно соскользнула вниз. Железнодорожный стакан, к ее изумлению, не только был тут как тут, на уголком свисающей вперед, ярко-белой в темноте, крахмальной, хлопчатой салфетке – но и оказался еще горячим. Улыбнувшись зримой сжиженности этой времени, Елена, поджав ноги, уселась к окну – и, с удовольствием прижавшись лбом к холоду стекла, со странным, волнующим чувством вспомнила опять, что поезд неумолимо приближается к ржавому железному занавесу, и что эту метко запущенную стрелу никто уже не остановит.

Небо над Белорусским вокзалом, когда они отъезжали, было цвета растаявшего эскимо в шоколаде, упавшего с палочки в лужу; и как только отъехали, Елена, усмехаясь забавной, никоим образом не касающейся ее, внутренне, суете вокруг, вот так же, как сейчас, хлопнулась у окна – напротив взъерошенного Феди Чернецова с черными бакенбардами, не снимающего громадную свою, на альпинистский рюкзак похожую куртку с искусственным мехом на отвороте – и громогласно эпатирующего Анюту. И только в блеклом (как внутреннее, утреннее отражение окна) боковом ракурсе, видела, как Дьюрька, увлеченно декламировавший колонку из «Известий», вдруг судорожно вспомнил про хозяйственность и джентльменство, порывисто вскочил, откинул, скомкав, газету, и начал молниеносно разбираться с раскиданным жуткими бедствием всехошних сумок на полу; и чуть приветливее усмехнулась Анюте, взявшей с полки полотенце, чтобы выгнать Чернецова как муху – и тут же, покрутив полотенцем в воздухе, с безнадежным лицом отложившей его обратно. Все эти утренние отражения были как будто бы в стекле – черном уже, ночном, слоистом, двухрамном – до сих пор.

Елена взяла со скатерки железнодорожный сахар – с хрустом разломила пополам голубой бумажный пенальчик, с поездом на обложке: два продолговатых, особой, железнодорожной формы кусочка сахара разломились ровно в серединке. Сахар в темноте купе выглядел тоже, как и салфетка, изумительно белым. Решив, что грызть сахар приятнее будет, все-таки, когда вода в стакане хоть немного еще остынет, и можно будет запивать, Елена выела из обеих половинок сахарную труху – и приросла опять лбом к холодному стеклу, вставляя бегущим, рядом с поездом, в темноте оврагов, электрическим высоковольтным столбам ладонь меж ребер – для верности – чтоб через несколько часов железный занавес и вправду перестал существовать.

Вдруг, с диким грохотом и хохотом, с третьей, багажной полки, выкатился на противоположную верхнюю спальную полку Чернецов:

– Хрюй! Круто! Ты меня так и не заметила! А я с фонариком, за сумками, под курткой от тебя прятался!

Обмерев на миг от неожиданности, Елена моментально щелкнула ночничком в изголовье полки. Чернецов, взъерошенный, кудлатый, кадыкастый, с горбатым огромным носом (горбинка в самом центре), с нелепыми своими нагуталиненными бакенбардами, восседал на верхней полке и сверлил Елену глазами. В правой руке у него была канцелярская тетрадка, а в левой и вправду фонарик – потухший.

– Батарейки кончились!

– А ну вали отсюда! – расхохоталась Елена.

– Хрюююй! – не унимался Чернецов, как-то по-панковски-умело громко всхрюкивая всей носоглоткой и носом. – Ништяяяк! Я дневник сегодня решил начать! Первый раз в жизни!

– Какой еще дневник… Федя, вали, мы же договорились, что ты местами со Жмых махнешься….

– Нет, Ленка, ты послушай, что я написал! – вдруг перейдя на доверительно-интимный говорок и, вентилируя просторы жаркого купе носками, свесив ножки с верхней полки, раскрыл тетрадь. – Сел в купе. Компания подобралась прекрасная… Аня, Лена…

– Федя! – не выдержала Елена. – Что за чушь ты мне тут…

– Хрюююй! – взвыл Чернецов. – Это не чушь! Я, может быть, свои чувства тебе доверяю – а ты обзываешься… Это же дневник… Я, может быть, никогда в жизни этого никому, кроме тебя, не прочитаю!

– Федя, я ненавижу дневники… – встав, уже решительно, поняв, что само по себе это представление не кончится, Елена дергала Чернецова за штанину, пытаясь свергнуть с полки вниз. – Самый гнусный жанр…

– Хрюююййй! – молил, чудовищно деланно-плаксивым голосом, Чернецов. – Ну дослуш-ай! Ай! Ай! Щас упаду! Не дерг-ай! Ай!

– Федя, читать чужие дневники – это дурной тон… Я затыкаю уши! – дергала уже за обе парчины Елена – примериваясь, как бы поскорее, как только его сдернет вниз, мгновенно открыть дверь и его вышвырнуть.

– Хрюй! – вздернул ноги на полку Чернецов. – Хрюй! Но это же я сам тебе читаю! Прошу тебя! Ну дослушай до конца! Я тут немножко же совсем написал! Вот! Слушай! Сели в поезд… А, это я уже читал! Аня, Лена… Вот, вот, самое главное!

– Заткнись немедленно! – Елена, завязав Анино, и без того безобразно помятое уже вагонное полотенце, сделав из него лассо, пыталась словить Чернецовскую увиливавшую ногу.

– Компания подобралась… Всё время думаю об Анне Павловне! – быстро читал с листа, тараторя, отбиваясь от нее и уползая дальше к окну, Чернецов. – Я подумал: а училка-то у нас, классная руководительница – ничего! А что? Анна Павловна – симпатичная женщина! Почему бы мне не влюбиться в нее! Надо за ней начать ухаживать!

– Федя, если ты не заткнешься, я… – вымахивала его полотенцем Елена, одновременно пытаясь зацепить его ногу.

– Вот! Вот! Последние слова! Дослушай! – орал Чернецов, забившись в самый-самый угол и перманентно делая ногами быстрые пассы, чтобы не попасться в лассо. – «Я сейчас лежу в темноте, под курткой, с фонариком. Спрятался под курткой на багажной полке. На верхней полке лежит Лена. Она меня не видит. Лена всех выгнала из купе. Сейчас заметит меня, и тоже…» Ай! Ай! Не надо! Ай! – с фиглярским грохотом Чернецов спрыгнул на пол, изображая, что это Елена его скинула – и, панкуя уже без всякой совести, свернулся на ковровой дорожке калачом. – Ай! Не бей меня! Вот буду теперь тут лежать у твоих ног и страдать!

Елена быстро отщелкнула замочек двери.

– Буду лежать – и кусать тебя за ногу! – воскликнул вдруг Чернецов – и чуть было не впился через джинсы в ее лодыжку.

Вовремя отдернув ногу, выскочив из купе, в ярко освещенный коридор, думая о том, что еще миг – и пришлось бы, вероятно, делать прививки, Елена пыталась понять, как же Чернецов умудрился спрятаться – вроде, мотался туда-сюда, пока она выставляла картежников… Когда ж он успел?

Чернецов, тем временем, из купе и не думал выметаться: на безумной скорости залез еще раз, по раскладной лестнице, в изножье, на верхнюю полку, вытянул, с барабанным звуком – из своего бывшего укрытия – с багажной полки – зачехленную гитару, сиганул вниз и, усевшись у самого окна на нижней полке (напротив того места, где Елена всего пять минут назад так расслабленно сидела) экстренно принялся, речитативным перебором, тренькать – и вдруг трогательно запел:

– Я самый плохой! Я хуже тебя! Я самый ненужный! Я гадость! Я дрянь! Зато! Я! Умею! Летать!

Елена невольно улыбнулась: песня ее любимого панкующего философа, гениального барда-бессеребреника с оксюморонной фамилией Мамонов – единственного, кого из современных музыкантов еще можно было в последние годы без отвращения слушать.

– Яаааа – сееееерый гооолубь! – вытягивал, подражая Мамонову, Чернецов, под гитару.

«Что ж, Чернецов уж точно не хуже других в классе – он, по крайней мере, только притворяется идиотом», – усмехнулась Елена. И тут же услышала сзади чей-то бубнивый, сонный, нарочито ворчливый голос:

– Что вы тут расшумелись вообще?! Спать не даете! Вы не одни в вагоне, между прочим!

Резко развернувшись, Елена увидела Александра Воздвиженского, который, покачиваясь, шел куда-то – видимо в туалет. Воздвиженского знала Елена с детства – был он в параллельном классе, из которого чуть позднее, в изнеможении от радостей общения, панически сбежала Эмма Эрдман. С Воздвиженским же, единственным из всего класса, Эмма Эрдман – в самом детстве – дружила – кажется, потому, что родители Эммы считали крайне интеллигентным поддерживать дружеские отношения с мальчиком, родители которого, когда он был маленьким, жили в ГДР. Много раз, в первом классе, Елена с удивлением наблюдала как Эмма Эрдман и Саша Воздвиженский возвращались зимой вместе из школы – в совершенно идентичных гэдээрошных красно-синих болоньевых куртках (у Эммы были какие-то родственники – потомки старых коммунистов – в ГДР тоже, присылали передачки с предметами первой необходимости, и теперь типовой гардероб был зеркален Воздвиженскому), в совершенно одинаковых сине-красных гэдээрошных болониевых шапочках с опускающимися ушами (посмотреть-то на которые было страшно – не то что представить как они шваркают по ушам) – и с абсолютно одинаковыми гэдээрошными сине-красными гигантскими вертикальными ранцами за плечами. Ранец Эммы Эрдман, впрочем, Воздвиженский иногда таскал за ней к ее дому в руке – что, в первом классе, вызывало некоторую зависть Елены. Вообще, насколько Елена вспомнила – в первом классе (возможно именно из-за этой легкой зависти к извозу портфеля Эммы) Воздвиженский казался ей очень симпатичным. Но дружба между ним и Эммой, по загадочной причине, уже во втором классе оборвалась, к дому Эммы Эрдман Воздвиженский больше не приходил. А для Елены и вообще как-то быстро стёрся из поля зрения, задрапировавшись под школьную массовку – тем более в другом классе. Теперь же, перед отъездом, из массовки Воздвиженский вдруг возник – и не в самом привлекательном виде: на собрании, устроенном перед отъездом Анной Павловной (как «ответственной» за выезд), в ее маленьком, тесненьком кабинетике, рассчитанном на одну только группу по немецкому, Воздвиженский взял слово – и чуть был всех этим словом не уморил от тоски и занудства – выдвигал какие-то бесконечные вопросы о курсах валют, о ценах на товары, о билетах, доставал из кармана калькулятор, что-то подсчитывал, выставлял Анне Павловне какие-то перекрестные цифры и требования. Воздвиженский носил очки в тонкой изящной металлической оправе, ходил в школу с дорогим академичным дипломатом на семи цифровых замках, был коротко и жестко стрижен, все время набучивал крайне пухлые свои губы – реагировал на все грубовато и занудно-рассудительно, с какой-то как будто опаской – и выглядел ровно так, как в представлении Елены должен выглядеть человек, которого не любят и не балуют дома, а муштруют с детства почем зря и натаскивают на карьеру. Все время всем предъявлял какие-то претензии, все время гугнил недовольно… И для Елены даже оставалось загадкой, как в первом классе школы Воздвиженский мог казаться ей очень миленьким.

Воздвиженский чуть смутился, из-за своего грубо-бубнивого голоса, посмотрел на нее вопросительно – кажется, не зная как себя вести: вроде знакомы – а вроде и не знакомы, – чуть поддернул носом, буча губы по кругу – но, тем не менее, все с таким-же жлобским бубнением опять повторил:

– Мы спим там уже, между прочим! – и полузлобно, чуть снижая злобный заряд, и делая вид, что это он так шутит – указал на соседнее купе – хотя сам он был вовсе не там, а здесь, и, судя по разговору, если и спал – то не совсем.

– Уже поздно – все спят, и тебе пора спать! – передразнил его вдруг Чернецов, запев и заиграв опять на гитаре, и изображая – теперь уже (по общей моде), зюзюкающий дефект дикции Цоя.

Иронично взглянув на хохолок свежестриженных волос на макушке Воздвиженского, на коровий зализ стоячих торчком спереди волос – слишком коротко стриженных, явно для стрижки не созданных (по ее детским воспоминаниям – чуть волнистых прежде от природы, когда их не обкарнывали) карих волос – Елена усмехнулась:

– А мы вот не спим. Заходи, к нам в купе в гости, Саш, чувствуй себя как дома.

XI

Воздвиженский, шатнувшись при рывке поезда, все еще с недовольным лицом, неожиданно и вправду завернул в их купе – и тут же, у двери, сел на нижний лежак.

– Завра в восемь утра начнется игра! – распелся Чернецов своим уже, сильным довольно, и красивым, голосом, выбирая проникновенные переборы мелодии на гитаре. – Завтра утром ты будешь жалеть, что не спал!

В полутемное купе, освещенное только одним прикрытым матовым ночником, где Елена села рядом с Воздвиженским, в незакрытую дверь на звуки гитары через несколько минут заглянул из яркого коридора Дьюрька:

– Ой, чего это у вас здесь, интересненькое? – не чинясь, с видимым любопытством на розовой, пышущей дорожным счастьем рожице, проговорил он – и быстренько уселся на полку с Чернецовым, напротив Воздвиженского.

Затем заявилась, за Дьюрькой зашедшая, его разыскивать, партнерша его по картишкам, одна из бывшей «малышни» – бойкая активистка Ольга Лаугард, с длинной, кудряшками, химической прической «Аврора» – и, заслышав музыку, протиснулась и уселась на один лежак с Еленой и Воздвиженским – слева от Елены, к окну.

Следующей заглянула растерявшая приятелей по картишкам Анюта – зашла в купе и, окинув всех строгим взглядом, сказала:

– Таааак…. Все понятно… – и тут же развернулась и, с ругательным выражением спины, вышла куда-то в неизвестном направлении, – немедленно сменившись в дверном проеме вдохновенным заикой, себе на уме, Матвеем Кудрявицким с картофельным носом и вечной, громадной, гроздями красовавшейся, лихорадкой на верхней губе – привлеченным игрой на гитаре. Кудрявицкий был крайне полезен на уроках у особо-вредоносных учителей, когда надо было потянуть время до звонка на перемену – чтобы не вызвали отвечать никем не выученный нудный урок. Когда дело было совсем швах, до звонка оставалось всего-то минут пять, и рука училки агрессивно тянулась к журналу, к давно не называемым фамилиям, в надежде успеть довбивать до звонка в этот журнал колов, – и Кудрявицкий видел, что надо спасать друзей, он бросался на амбразуру: тянул руку, вызывался отвечать – перебивать заику бо́льшая часть учителей все ж таки стеснялась, а пока выговаривал Кудрявицкий, склоняя инициальные согласные на все лады, первую фразу – гремел звонок. К Кудрявицкому даже специально обращались иногда за такого рода помощью – так что в общем-то заикание его в классе уважалось и считалось родом искусства, как встарь миннезингеры. Незабвенным, навеки, оставался специальный доклад «про снежного человека», по материалам научно-популярных журналов, который Кудрявицкий вызвался сделать злобной зоологичке – и в результате растянул доклад аж на два урока, спасая корешей, не делавших домашнее задание: «Снежный человек – он х… Х. Х. Х…» – «Хищный, Матвей?» – подсказывала проявляя сочувствие к заиканию, зоологичка. – «Нет, снежный человек – он х… Х… Х…» – «Хищник?» – не унималась зоологичка. – «Н-нет! Он… х… Х… Х… Х… Х…» – «Хороший?» – подсказывала зоологичка. – «Н-н-нет! Снежный человек – он – ха! Ха! Ха! Ха-грессивный!»

Был Кудрявицкий еще и знатным певуном – разумеется, при пении не заикаясь вообще – и также умел играть на гитаре.

– Хо-о-о-о! – выразил теперь Кудрявицкий, как мог, восторг от игры Чернецова – и втесался в оставшееся на нижнем лежаке место между Дьюрькой и Черенецовым.

– Над небом голубым есть город золотой… – затянул Чернецов, под романтический перебор.

– А чего это ты «над небом» поешь, а не «под небом»? – заартачилась, под левым боком от Елены, Лаугард – перебив подвывавших сокупейников.

Объяснили. Заспорили: украл ли Гребенщиков и переврал песню сознательно – или случайно недомолвил об истинном авторстве – и по такой же серийной случайности недомолвили об истинном авторстве и в недавнем модном фильме, куда чужую песню вставили.

– Нет: ну что значит «над» небом?! – не унималась практичная Лаугард (на космонавтику в авиационный институт поступать собиравшаяся), пока все остальные Чернецову подпевали. – Это же бессмыслица какая-то! Где – над небом?

Музыка действовала чуть разнеживающе. Хотя все время после крещения Елена избегала резких звуков – чувствуя, как будто они могут разбить что-то внутри – тут, Чернецовский нежный перебор, не раня, словно бы ласково затягивал в странную, настолько нетипичную для Елены картинку – дурацкая какая-то компаша, не близкие друзья рядом (только вон Дьюрька один, грызет сухарь сидит), да и вообще слишком много людей вокруг – и подъездная какая-то забавно-стыдноватая романтика: треньканье на гитаре, полутьма, случайные мальчики вокруг.

– Завтра в восемь утра начнется игра! – нежно пел Чернецов, буравя ее черными маленькими зрачками – заведя репертуар по второму кругу.

Наблюдая за всеми сквозь ставшую уже привычной с момента крещения, янтарно-жарко-золотистую, изнутри светящуюся, собственную, оберегающую ауру, Елена думала о том, что вот ни за какие коврижки во внешнюю эту, смешно-бестолковую, обывательскую жизнь, во всю эту «игру» не войдет. И одновременно чувствовала неизреченное счастье от того внутреннего, обогащавшего все внешние картинки богатства, делающего даже внешнюю ерунду – вот такие вот безнадежно земные нежные сценки – как будто бы более значимыми, наполняющего их смыслом, отсветом замедленной свершающейся вечности.

«Смешно… – обвела Елена глазами всех сидящих в купе, – ведь никто из них не знает об этом живом светящемся счастье, живущем во мне – да и вообще никто из них по большому-то счету ничего обо мне не знает – а ведь именно из-за этого внутреннего света я вижу сейчас и каждого из них как будто в небесной подсветке. Я бы даже не смогла сейчас никому из них этого объяснить – даже если бы сильно захотела!».

Взглянула на важно напыжившегося Воздвиженского, мягко подпиравшего ее под правым боком: надо же! и он даже Чернецову чуть подвывает!

Взглянула налево – на беспокойные руки Ольги Лаугард, хваткие, с узловатыми фалангами пальцев, вечно что-то или кого-то (или сами себя, как сейчас) цепляющие и теребящие, нервные – с нервно содранной кожицей, до крови, в уголках коротких ногтей.

– Лаугард! Ты когда у меня спать ляжешь?! – расхохотавшись, и заранее окрасившись в свекольный колер, вспомнил вдруг Дьюрька крылатые, со времен Ново-Иерусалимского трудового лагеря, слова скучнейшей долговязой дылды и мямли – географа, который, ночью, дежуря по бараку, увидев Лаугард, вышедшую в коридор, занудным голосом механического робота раздраженно, без всякой, разумеется, задней мысли, спросил: «Лаугард, ты когда у меня, наконец, спать ляжешь?!» – «Можно я все-таки не у вас, а у себя спать лягу, Мстислав Николаевич?» – громко, на весь барак, возразила бойкая Лаугард.

И Лаугард, слева от Елены, замахала на Дьюрьку рукой – вздернув в улыбке вверх куничьи свои маленькие щечки – и в скулах ее тут же промелькнуло что-то скандинавское.

– А я помню, там еще коктейль с остроумным названием «Александр Третий», был помните? – улыбнулась Елена.

– Чего-чего? – смутился почему-то Воздвиженский, заслышав свое имя «Александр» – и приняв, почему-то, это за насмешку.

– Захар, кажется, делал! С какими-то местными уголовниками! Трехлитровая банка березового сока, один пузырек «Тройного» одеколона, и одна бутылочка одеколона «Саша» – в общем, смешивали всё, что продавалось в сельпо – больше там ничего не было! «Александр – Третий» называлось! Как же блевотно от них воняло потом!

Воздвиженский дернул носом.

Зашла Аня, сказала, что пора бы уже и честь знать, и что ей «спать охота».

Кудрявицкий, моментально-хитро оценив положение, освободил для Ани место на нижней полке – а сам полез на верхнюю – и обездомевшей Анюте ничего не оставалось, как робко сесть напротив Елены, между Чернецовым и Дьюрькой.

Через минуту, впрочем, скинув чью-то (Дьюрькину) сумку с багажной полки на пол, Кудрявицкий собрался было сесть на ней как король на аменинах, в торце купе – перед самой дверью, на полу – но вместо этого вдруг, вызывающе обращаясь к Ане, Кудрявицкий, картинно заикаясь, уведомил:

– А ввввот м-м-м-мне, м-м-между прочим, не спасть, а ж. ж. ж. ж.рать ах-х-х-хота! Д-д-д-да-в-в-вайте пожрем, а? Ща я в-в-вернусь! – и выскочил из купе.

Все задвигались разом. Дьюрька, домучивший сухарь с изюмом, вдруг заверещал, опознав на полу личное имущество, бросился утешать свою сумку, проверять, нет ли на ней синяков, и через секунду вытащил чудом не помятый, чудом уцелевший красный виноград и кучу булочек за одну копейку – выбросив тут же все это на стол, на белую скатёрку.

Елена вытащила несметные, постные запасы Анастасией Савельевной ей уложенной отварной картошки.

Лаугард, сходив в свое купе, выкатила на стол гигантское количество вареных яиц – которые тут же были сметены веером рук, «чтоб не раскатились».

Чернецов бросился куда-то – и вернулся со слямзенной у проводниц плетеной фруктовой корзиночкой – и мытыми, им самим из рюкзака вытащенными, замухренными маленькими киноварно-суриковыми яблочками с черными точками на бочка́х, которые были тут же уложены в корзинку вместе с Дьюрькиным виноградом.

Кудрявицкий вернулся из своего купе с целиковой, запеченной курицей – и шлепнул ее, на выцыганенное у проводниц блюдо.

Воздвиженский – мерным, важным шагом выйдя из купе тоже, с напыженным видом, обернувшись, уведомил Елену:

– Мое место, смотрите, никому не отдавайте!

«Тоже пошел в свое купе, наверное, за своей едой – принести угощения для всех», – удивленно подумала Елена. Но нет, – вернулся Воздвиженский с пустыми руками, и выяснилось, что ходил он в туалет.

Анюта с близоруким обреченным осуждением понаблюдав за общим оживляжем, поохав и попричитав (для порядку), что поспать ей сегодня «видимо, не дадут», залезла и вытащила вечные, педантично-аккуратно в фольгу ее матерью упакованные многоэтажные бутерброды с черным хлебом, маслом и рыбным паштетом.

Под возобновившиеся гитарные рулады Чернецова, раскладывая еду на столике, заговорили о снах:

– А мне между прочим очень романтические сны иногда снятся! – с очаровательной невинностью выпалил Дьюрька – так что все захохотали.

– А у меня бывают сны… Но не каждый день, – деловито сообщила будущая космонавтка Лаугард. – Мне вчера вот например приснилось, что я на поезд опаздываю… Сплю я, значит, и…

Занимавшаяся в театральной студии районного дворца пионеров Лаугард, кажется, чересчур налегала там на пантомиму: все свои реплики Лаугард сопровождала гипертрофированно-доходчивыми жестами, как образный сурдоперевод для глухонемых. Когда произносила «сплю», каждый раз показывала это слово, складывая ладошки вместе, укладывая их себе на левое плечо, – наклоняла на них голову – и всхрапывала. А когда говорила «бегу» – то и вправду как будто бежала со всей силы, работая согнутыми в кулачки руками, высовывая язык и тяжело дыша.

– А мне каждую ночь снится как минимум по четыре сна – причем на абсолютно разную тему и происходящие в совершенно разном антураже, – рассмеявшись, призналась Елена. – Представляете, как приходится ангелам в этом небесном кинематографе трудиться – и вообще какая потрясающая производительность труда – с учетом запредельно узкой зрительской аудитории!

– Что ты ерунду городишь! – со злостью какой-то забубнил справа Воздвиженский. – Этого не может быть! Так не бывает! Люди не видят по четыре сна каждую ночь! Люди вообще не видят каждую ночь снов.

– А я вижу. И вообще все нормальные люди, Саш, видят сны каждый день. Это ненормально – не видеть снов. Это психическое отклонение. Если ты не видишь снов – то есть если ты считаешь, что ты их не видишь – значит ты просто заставляешь себя их забыть.

– Почему, кто тебе сказал, что я не вижу?! – принялся, чуть в нос, оправдываться Воздвиженский. – Вижу иногда…

– Забавно, я иногда, когда просыпаюсь на несколько минут… – рассмеявшись, вспомнила вдруг Елена, – и решаю проспать какой-нибудь урок, например – и засыпаю дальше – то у меня иногда даже есть выбор, в какой из снов, которые я уже видела за ночь, соскользнуть – как-то по привкусу воздуха определить можно – и не съезжать например в какой-нибудь страшный сон, в его продолжение – а наоборот – въехать в продолжение прекрасного сна. И вообще я могу вспомнить все сны, какие я когда-либо видела в жизни – а по сну, по ощущению этого сна, могу вспомнить в картинках день, в который я его увидела.

– Что ты ерунду городишь… – недовольно бубнил Воздвиженский.

– А ты вот подсчитай, Саш – у тебя же всегда, наверняка, с собой калькулятор, – подсмеивалась над ним Елена, – сколько снов я уже за всю жизнь видела?

– Зависит от того, какого числа у тебя день рождения… – с раздражением сказал Воздвиженский.

Елена со смехом назвала требуемые им данные задачки.

– …Или – сколько снов я увижу до двухтысячного года – если буду жива, конечно! Если жива не буду – тут задачка усложняется уже, не правда ли? – веселилась Елена, глядя на почему-то раздражающегося все больше и больше Воздвиженского, который вообще на все слова Елены реагировал с какой-то непонятный злостью – словно они ему категорически противопоказаны.

Воздвиженский действительно достал (к общему хохоту) калькулятор и принялся тыкать циферки длинными, молочной белизны, пальцами.

Но поезд разговора уже уехал вперед без него.

– Двухтысячный год! – мечтательно воскликнула Лаугард. – Обалдеть! Через десять лет. Представляете! Новое тысячелетие!

– Во-первых, не через десять, а через одиннадцать новое тысячелетие наступит… – загугнил Воздвиженский, все еще недовольно глядя в калькулятор, быстро – одним тычком пальца в переносицу – поправляя тонкие свои изящные очки, и как-то смешно, по кругу, подбучивая, по-особенному, пучком, крайне пухлые свои губы и одновременно, по полукругу, поддергивая носом.

– Ну это смотря какой год считать за точку отсчета – нулевой? Или первый? – заспорила, Лаугард, перегнувшись, через колени Елены, к Воздвиженскому, левой ладошкой демонстрируя листок бумаги, а правой – указательным – рисуя на ладони нолик и цифру 1.

Взглянув на Воздвиженского, Елена тихо заметила:

– В общем-то ты прав, потому что в календаре римского игумена нуля нет.

Хотя уверена была, что он не поймет, о чем она.

– А от чего вообще, от какой даты эра считается? – моментально откинулась обратно на свое место Лаугард, и – потянувшись теперь влево, к окну, – ровно на миг взглянула на темное свое отражение и обеими руками подвзбила с висков прическу – роскошные, чуть высветленные химической завивкой кудри, ниспадающие по бокам лица.

– Оль, ты что, правда, не знаешь? – рассмеялась Елена.

– Нет! А что, вы все знаете? – с игривым вызовом переспросила Лаугард, поглядывая опять на Воздвиженского – молчащего.

– Оля, ну ведь понятие «наша эра» в основном только большевики-богоборцы любили использовать, – в некоторой растерянности выговорила Елена – до сих пор так и не веря, что кроме нее никто этого не знает, и ответить Ольге не сможет. – Эдакая, знаешь ли, гордыня: эра, мол, эта – наша! Не чья-то другая – а наша! Весь мир же называет эти два тысячелетия по-другому. Для большевиков ведь вообще не понятно, от какой даты «наша эра» отсчитывается! Это же парадокс для них! Отсчитывать от отвергаемого! Удивительно, что они новую эру от дня рождения Маркса еще не постановили считать!

Кудрявицкий, наклонившись над столиком, нетерпеливыми, уже жирными руками ворочал, в духовке темно запечённую, курицу на тарелке – рассматривая, с какой стороны ее лучше начать на всех разделывать, – и курица, с выпотрошенными внутренностями – и с чешуйчатыми задранными ногами выглядела крайне жалко. Яства уже не помещались на столе – раскладывали у себя на коленях.

– А от какой, от какой даты наша эра вообще-то считается? – не отставала от Елены Лаугард, цепко схватив ее за руку, повыше локтя, и сильно-сильно эту руку тряся. – Я не понимаю! Ну скажи мне!

– Оленька! Сейчас 1990-й год от Рождества Христова! – с улыбкой медленно выговорила Елена, с удовольствием наблюдая Ольгину практичную дотошность. – Весь мир так это и называет, кроме нашей несчастной страны.

– Как?! – Ольга, с потрясенными сияющими глазами, отцепив руку от Елены, дернула с угла за белую скатерть, так что корзинка с виноградом и яблочками, на треть свисавшая со столика, из-за тесноты, чуть не полетела на пол, а наклонившийся над столиком Кудрявицкий, с паникой на лице, растопырив жирные пальцы, как будто что-то ловил в воздухе, готовился и вправду ловить падающие со стола курицу, три булочки за одну копейку, все прочие не вмещавшиеся блюда. – Как?! – воскликнула Лаугард, дергая за скатерть еще раз. – Весь мир знает, о том, что Христос действительно родился 1990 лет назад – и весь мир именно от Рождения Христа ведет летоисчисление?! И только мы одни этого не знаем?!

Корзинка с виноградом и яблоками зависла в воздухе. Кудрявицкий, растопырив в полутьме непонятно что ловящие жирные пальцы, так и замер, не решившись ничего ловить. Курица, отдавшая свою смерть, жалобно задирала вверх чешуйчатые мертвые ноги. Замедленный кадр съезжающей со стола, вместе с яствами, скатёрки, казалось, замрет навсегда. Но – нет, все снова ожило. Корзинка была подхвачена Дьюрькой. Булочки разобраны Чернецовым и подскочившим Воздвиженским.

Ольга, невидящими руками все еще крепко держалась за скатерку, зорко уставившись куда-то перед собой, но как будто ничего не замечая из окружающего. Но через несколько секунд и она, хоть и оставалась в лице какая-то необычная печать задумчивости – казалось, прочно вернулась в прежнюю, привычную реальность.

Елена, наблюдая за тем, как быстро Ольга возвратилась к обычным своим репликам, жестам, смешкам – как будто механический земной завод вновь завелся – думала о том, как непохоже было это секундное, отразившееся на лице нахрапистой, бойкой, практичной Ольги, озарение – на ту высшую тревогу, не оставлявшую ее саму так много месяцев перед обращением, заставлявшую ее каждый день напряженно искать, и уж тем более на ту личную Встречу, пережитую ею в первый вечер на Неждановой – после которой она и говорить-то с людьми долго толком не могла! А все-таки – вот так зримо для нее сейчас коснулось Ольги – на миг – крыло Божьего Ангела! По загадочной, не извинительной, не понятной для Елены причине, то ли не замеченного, то ли упущенного всеми остальными, вокруг присутствующими – слышавшими и видевшими глазами и ушами, вроде бы, все то же самое, что и она сама и Ольга – но ничего не услышавшими и не увидевшими – и не почувствовавшими мгновенного Божиего присутствия.

Была короткая станция – и Елена вышла из вагона – купить у бабушки в буром шерстяном платочке пирожков с луком (просто из какой-то несуществующей, замещенной ностальгии – вызванной рассказами Анастасии Савельевны – представляя себе, что вот – это ведь бы мог быть тот самый полустанок, где Глафира, впроголодь, с пухнущими от голода ногами, выживала с тремя детьми – и посылала Вовку продавать огурцы на станцию); а потом догуляла по абсолютно пустому низкому лунно-электрическому перрону и взглянула в растерянную какую-то, неразговорчивую палевую мордочку поезда (думая о том, что этот-то, конечно, не ровня тому пых-пых паровозу, из материных рассказов, от которого дух захватывало даже на слух) – а Воздвиженский (когда Елена, переходя из вагона в вагон в тамбурах, заскочив, с помощью проводника, подавшего ей руку, в первый же попавшийся вагон, потому что поезд, под шумок ее мыслей, уже тронулся) закатил скандал, обзывая ее сумасшедшей, бубня, что могла в поезд войти не успеть.

А когда меняли колеса, Воздвиженский – как громкоговоритель разглагольствовал про миллиметры. И раздраженно бубнил, когда пришли пограничники, что Елена не там сидит, где нужно, и не так поставила сумку – а когда все вышли из вагона – что не там стоит, и вообще себя не так – слишком шумно и недостаточно серьезно – ведет – надо, мол, пришипиться.

Дьюрьку все это злило, кажется, еще больше чем саму Елену. А когда днем Воздвиженский, увидев, что Елена возится с выпавшим из хромированного колечка хлястиком сумки, – и грубо буркнув: «Дай сюда…» – за секунду этот хлястик починил – и Елена иронично-нарочито рассы́палась в крайне гипертрофированных в адрес Воздвиженского похвалах, Дьюрька почему-то обиделся и вовсе:

– Что ты с ним вообще разговариваешь?! – шикнул он, как только они вдвоем оказались в коридоре. – Зануда какой-то.

Миграция по разным купе в светлое время суток приобрела какой-то глобальный и постоянный характер – к кочевой жизни пристрастились: предприимчивый Кудрявицкий ходил и выменивал у всех какую-то еду на свои запасы. Картежное нашествие после полудня опять захлестнуло купе – и смыло Елену, решительно и окончательно, в другое, опустевшее купе – в другом конце вагона – где обитала Лаугард – но которое сейчас, из-за участия Лаугард и трех товарок в игралках, было блаженно пустым – и Елена, подложив в изголовье свое полотенце, валялась и читала.

Анна Павловна, с аккуратной короткой бигудёшной завивкой, в своем приталенном облегающем сером свитерке, горланисто-тревожно обходила все норы, никак не могла понять кто где, никак не могла никого сосчитать – и вместо искомых фигурантов списка, которых она недосчиталась при прошлой попытке – в каждом из вскрываемых купе, между совершенно чужими незнакомыми пассажирами, неизбежно натыкалась на Чернецова, который лез к ней с объятьями. Бакенбарды Чернецов утром в сортире сбрил – и теперь считал, что он неотразим – и возмущался кратким Анны-Павловниным «вот балбес, иди отсюда».

Не выдерживая, моментами, купейной жары, Елена выходила размять ноги – по выбрыкивавшейся из-под них интуристовской, багровой показушной ковровой дорожке в коридоре – как в ведомственных санаториях – от одного вида которой становилось жарко и душно.

– Имейте в виду: во всех западногерманских супермаркетах на товарах есть электронные датчики – и если попытаться уйти, не заплатив, завоет сигнализация! – нервно инструктировала учеников в одном из купе Анна Павловна.

– А-а-а-а-нна П-п-п-палллна! За-за-за-за кого Вы нас п.п.п.п. п…. – оперно закатив глаза и выставив, в такт заиканию, руку, возмущался Кудрявицкий.

– Анночка Павловна! Хрюй! Я везде буду ходить только с вами! – падал перед ней на одно колено кудлатый Чернецов.

– Да уйди ты, Федя… – по-простому просила Анна Павловна и гибко выбиралась между учеников из купе наружу.

А Елена вспоминала, как на уроках немецкого живенькая, блюдущая идеальную фигурку и прическу сорокалетняя Анна Павловна любила гортанно, напрягая высокие жилы на шее, как будто продолжая упражнения, говаривать бессмысленную фразу: «До тридцати пяти лет человек выглядит так, как его создала природа – а после тридцати пяти так, как он сделал себя сам». «Темплерову бы она это сказала», – думала Елена.

А когда проходила Елена в обратную сторону, в купе с Аней и Жмых Анна Павловна делилась романтическими воспоминаниями о ГДР:

– Не забывайте: многие немцы говорят по-русски – хотя по внешнему виду их никак не скажешь. Я помню, мы сели как-то в ГДР в электричку – на вход в электричку давка, мы еле пролезли, заняли купе – а тут с платформы прямо в окно студенты стали залезать, чтобы без очереди пролезть. Я сижу и по-русски коллеге своей говорю: «Уууй! Эти немцы лезут как тараканы!» А напротив меня огромный негр-немец сидел, так он мне погрозил пальцем, и на чистейшем русском языке говорит: «Ай-яй-яй, как не хорошо!».

Только Елена совершила опять восхождение на ультрамонтанную верхнюю полку, прибежал вдруг, алее алого, Дьюрька:

– Мне с тобой срочно поговорить нужно! Вопрос жизни и смерти!

Елена, соскочив с высот, вышла в коридор.

– Нет, подожди, сейчас Анна Павловна пройдет… При ней не могу говорить! – буркнул Дьюрька. И как только Анна Павловна, вертляво и гибко заглядывая в купе, прошла по коридору, Дьюрька, прильнув к уху Елены, трагически сообщил:

– Мне кажется, что у меня очень воняют штаны! Как тебе кажется?

Елена, взглянув на Дьюрькины варёнки, ответила хохотом, а Дьюрька, еще больше покраснев, доверительно продолжал:

– Мне тетя джинсы сама выварила – это же не настоящие варёнки! Перед самым отъездом – купили советские джинсы на рынке и в какой-то дряни, с хлоркой кажется, выварили, для экономии! Я их вчера только в первый раз надел: мать говорит: «надень в поездку – новые!» Я надел, как дурак – а теперь чувствую: чем это так у нас в купе воняет! А это, оказывается, от моих штанов!

– Дьюрька, не придумывай, ничем от них не воняет!

– Воняет! Хлоркой воняет! Ты понюхай как следует!

– Ну нет уж, Дьюрька, нюхать портки твои я не буду, – расхохоталась Елена, – спасибо большое, конечно, за предложение! – Пойдем по поезду прогуляемся, а? Что-то мне надоело на одном месте!

– Это ты называешь: «На одном месте?» – кивнул Дьюрька на мечущийся за окном зимний гризайлевый подмалёвок.

– Дьюрька, если честно – то я просто потрясена, – заговорила серьезно Елена, как только они уселись оба в соседнем вагоне на откидные места, подальше от ушей одноклассников, – просто потрясена тем, как мало людей из двух классов решилось поехать! Пятнадцать – или сколько – даже меньше?

– Да ты что! Куча народу ведь жаждали поехать! Родители не пустили! Вон, Антона Золу мать не пустила – заявила, что она его так наказывает за недостаточно хорошие оценки и за то, что он дома не убирается.

– Фу! Рабство какое! Это все равно как сказать: я тебя наказываю за то, что я была рабой всю жизнь! Теперь и ты побудь рабом! Фу! Отвратительно. Неумно. Низко. Отыгрываться на сыне, унижать его, за свои комплексы и несчастья в жизни. Антон же актером быть собирается – нафига ему эти «оценки» школьные? Бред… А все остальные? Почему остальные-то не поехали? Неужели так же?!

Дьюрька пожал плечами:

– А чего ты другого ждала?

– Честное слово: лучшее, что школа может сделать – это провалиться в тартарары, Дьюрька. Вот лучшее, что школа за все десять лет делает – это то, что она заканчивается через несколько месяцев. Разве что эта поездка… Да и то – это ведь не заслуга школы – а какой-то мюнхенский энтузиаст, дорвавшийся до Горбачева…

– Ну… Не скажи…. – с обычными компромиссными нотками затянул Дьюрька. – Все-таки что-то было в школе хорошее…

– И что же конкретно хорошего было? Чем, интересно, школа тебе будет полезна в твоей будущей профессии? В твоей этой кошмарной возлюбленной мировой рыночной экономике, которую ты собрался покорять?

– Ну… В конце концов – я вот тебя, и Аню тоже, именно благодаря школе узнал…

– Это примерно так же, как сказать, что советское государство «дало миру» стольких писателей, поэтов и ученых – не беда, что одни сосланы, другие в тюряге, третьи убиты – четвертые на положении невыездных рабов. Ты вспомни, как они Склепа уничтожили!

– Я честно говоря, вообще Склепа не очень запомнил… Какой-то безумный дядечка… Склеп же всего месяц у нас был, кажется?

– А Татьяна?! Она же тебе нравится! Сколько на нее уже кляузничали ходили – сколько на нее из-за всех углов шипят – за то, что слишком для них умна, слишком образованна «не по программе»! Разумеется, и ее в какой-то момент, всей стаей, вышвырнут – останутся только с братьями по разуму… Убитые, украденные десять лет жизни. Куда лучше было бы спокойно заниматься самообразованием и не тратить время на зазубривание гнусной ерунды – единственный смысл которой – это заставить тебя бездумно подчиняться системе, быть в стае, и делать то, что делать тебе противно и не нужно.

– Ну как же? А общение?!

– Дьюрька, ты вспомни – с первого класса – какого рода общение школа прививала! Ты вспомни нашу первую учительницу! Фашистку с усами, которая орала на левшу Бережного и сделала его заикой!

– Я что-то такого не очень припоминаю… А я ее любил очень: мне дома говорили про нее, что она строгая, но справедливая… Да-да, вообще-то, ты права, я сейчас вспоминаю: она чуть ли не указкой Бережному по этой его левой руке била… Но я как-то не очень в тот момент на это обращал внимание! У меня была своя программа: получать хорошие отметки – и я эту программу спокойненько себе выполнял.

– Ты послушай, Дьюрька, сам себя, что ты говоришь! Ты же сам упрекал Аню, что она тихоня, и даже неоправданно кричал, что такие тихони – питательная среда для любой диктатуры! А сам теперь по сути говоришь, что тебе вообще наплевать, когда рядом с тобой уничтожают, и унижают, и на всю жизнь уродуют других людей!

– Сейчас не наплевать. А тогда же я маленький был… Мне родители дома говорили, что надо уважать учителей, что надо учителей слушаться! Вот я и думал, что всё, что делают учителя – это так и надо, что так правильно.

– Вот! Вот, Дьюрька! Ты сам же расписался в том, как школа уродует, искажает мозги и психику и мораль – с самого раннего детства! А ты говоришь «общение»! «Было что-то хорошее!» Вот того, что ты сейчас произнес – уже достаточно, чтобы школа провалилась в тартарары – как той самой слезы ребенка, которой не стоит весь мир! А знаешь, какое самое гнусное для меня воплощение духа школы в гастрономическом смысле?! Булочки с арахисом, которые в школьном буфете продаются! Те, которые плоские – и какими-то солено-сладкими соплями облиты, и подгорелые по краям всегда!

– А я как раз всегда эти булочки в буфете ем, ты чего?! Вкусненькие!

– Дьюрька, да про тебя давно известно, что чувственных, гастрономических рецепторов у тебя ровно два: «Вкусненько!» и «Фи, какая гадость!» Никаких полутонов! Всеядность еще никогда не была в числе доблестей!

Чувствуя, что еще минута – и они разругаются навеки, Елена вскочила и пошла по направлению к тамбуру.

Когда Елена вернулась к заветному пустому купе, дверь в купе была заперта изнутри, а вокруг чем-то страшно разило – но совсем не хлоркой, а чем-то грубо-парфюмерным, сладко-муторно-матово-цветочно-фиолетовым. Невдалеке, пиная ковровую дорожку, гулял, с недовольным набученным лицом, смотря себе под ноги (с таким видом, словно дорожка чем-то провинилась), Воздвиженский.

– Да что это такое? – подергав дверь, втягивая воздух, спросила (почти саму себя, не ожидая, конечно же, ответа) Елена. – Чем это здесь так…?

– А там Лаугард – кш-ш-ш-ш-ш-ш-ш! – неожиданно остроумно поднял Воздвиженский левую свою подмышку, а правой кистью, меткой пантомимой, (передразнивая заодно и манеру самой Лаугард каждое слово показывать), круговым движением изобразил работу пульверизатора.

Когда дверь раздвинулась – и парфюмерная волна чуть не сбила с ног, Елена, заглянув, – поинтересовалась источником (потому что запах показался ей слегка знакомым) – Лаугард, прикрыв от Воздвиженского дверь, ничуть не смутившись, предъявила баллончик.

Дезодорант «Интимный», вот что это оказалось такое.

К Берлину, из-за всех колес, шмонов, неправильных рельсов – неверных, как уравнение со все никак не сходящимся знаком «равно», – контролей и прочей крайне неинтересной игры в бег с препятствиями, подъехали уже только вечером, когда давно стемнело. Анна Павловна, тараторя что-то о часе отбытия запланированной электрички в Мюнхен, о минутной стыковке, страшно суетилась и молила всех «молчать, только молчать» – когда будут переходить границу; у Елены немножко кружилась голова от недосыпа прошлой ночью; было легкое ощущение нереальности происходящего – даже не столько от усталости – сколько от недостатка одиночества, и от несмаргиваемого, неотступного сюрреалистического присутствия вокруг лавины людей, причем не просто каких-то там чужих людей, которых можно не замечать – а беспрерывно требующих внимания одноклассников – которых, за последние два года вместе взятые, никогда так долго не видела, как сейчас – за два дня; а когда вошли в тоннельчик – похожий на кафельный московский переход под улицей – было так сутолочно – и количество ждущего очереди народа так прочно заставляло подумать, что здесь придется и заночевать – что Елена, на секундочку зажмурившись, тихо сказала: «Ипатах!» – разожмурилась – и увидела Анну Павловну в светлом плащике, отчаянно, как стрелочница, жестикулирующую от самой будочки пограничного контроля – и еще через минуту – все было закончено. Выход за пределы границы социалистического лагеря показался легчайшим фокусом, с переходом под прикрытием каких-то светлых, прозрачных наперстков. Вынырнули – и оказались уже на воле – короткий, минутный переезд в дребезжащей какой-то тарантайке, похожей на трамвай – из которой вылились на западную уже платформу – чистенькую, необычно мягко-яркую, – где уже ждала их волшебная электричка на Мюнхен.

XII

Когда Елена раздвинула прозрачную дверцу со шторками и шагнула в первое же маленькое отдельное купе – шесть малиновых мягких плюшевых кресел, напротив друг друга, по три на каждой из сторон, – дорожное ощущение мигом пропало – казалось, что зашла она к каким-то милым людям в гости. Да и вообще – когда она изумленно-рассеянно пощупала мягчайший плюш кресел, пахший так, словно материю только сейчас сделали – и немедленно же плюхнулась, скинув кроссовки, в мягкое раздвигающееся кресло справа у самого окна, – с подлокотниками, и каким-то еще удобным подобием малиновой подушки под головой, – напало вдруг удивительное сновиденческое ощущение легкости: этого не может быть! Малиновая нежная обивка в публичном транспорте, после родной страны вездесущего дерматина, смотрелась такой волшебно-раздолбайской щегольской неправдоподобной непрактичной сумасшедшинкой – как если бы в феврале по талым сугробам перед Белорусским вокзалом прошвырнуться в белоснежных лодочках.

– За-за-задвигайте! Ра-ра-раскатывайте! За-за-задергивайте! – в панике вился прямо перед ней, ни на секунду почему-то не замирая, практичный Кудрявицкий в дутой своей, с рифленым узорчиком на плечах, курточке. – Вы-вы-выключайте! Свет потушим – за-за-запрем, за-за-задернем шторку, и сделаем вид, что у нас больше мест нет!

Растрепанная Лаугард металась почему-то – вместо того, чтобы сесть – по купе тоже и, вслед за идеями Кудрявицкого, задергивала темные шторки на раздвижной стеклянной дверце.

Из коридора ломилась толпа.

Зашел Воздвиженский – и, с таким видом, как будто это само собой разумеется, спокойно уселся в кресло рядом, – и, протерев очки замшей, принялся, без восторга, а с каким-то мещанским одобрением изучать подлокотники и обивку.

– За-за-заходи, только быстро! – вскричал Кудрявицкий, завидев Дьюрькину вспотевшую (улыбающуюся – как всегда невесть чему – жизни просто) довольную рожицу – колышущуюся – из-за высокого роста – над интернациональной вваливающей в тамбур толпой. – Всё! – захлопнул, за вошедшим Дьюрькой, Кудрявицкий замочек. – Мест больше нет! Нас пятеро – а кресел всего шесть! Запираем!

– Нет-нет, Аня еще! – вскочила Елена и, дернув фрамугу окна, высунулась, пытаясь высмотреть Анюту. Но Ани видно не было – и Елена, решив, что Аня вошла через другой тамбур, сказала, что Кудрявицкий прав, что дверь надо запереть, а уж потом она Аню выручит из чужого купе, в которое та, наверное, попала.

– Ух ты! – мял Дьюрька обивку кресел, пробуя каждое – как будто это были какие-то конфеты-ассорти с разной начинкой.

– Э! Э! Мое-то кресло не трожь! – загундел Воздвиженский, принявшийся опять протирать очки. – Сядь вон на свое – его и трогай!

Дьюрька, переглянувшись с Еленой, изнемогающе-юморно закатил глаза к потолку – и, с блаженствующим стоном: «Как буржуи!» – шлепнулся, с размаху, напротив Елены, на противоположном кресле, у окна, и вытянул вдоль купе ноги в грязнющих башмаках.

Мимо, с невозмутимостью сновиденческого чуда, поплыл Западный Берлин: когда поезд переезжал по мосту, над чудесно сверкающей всеми цветами радуги – среди ночи-то! – жившей живой своей жизнью, улицей, – у Елены, прильнувшей к стеклу, замерло сердце от восторга этих огней – как будто бы это не громадные живые рекламные бегущие неоновые экраны – а зависевшиеся с нового года Рождественские елочные украшения! Невозможно было поверить в это чудо цветного света среди ночи – когда в Москве даже центральные улицы ночью все черны!

Пробежали, легко и с шутками, по коридору, веселые западно-германские пограничники:

– Paßkontrolle!

Отпирали дверцу, объяснялись, смеялись.

Как только выехали из Берлина, Елена бросилась на розыски Ани. Все купе были битком. Отовсюду сыпалась немецкая речь – и Ани нигде было не видно, как не было видно и остальных попутчиков из школы – Елена решила, что, из-за давки, никто, кроме них, больше в вагон не поместился – что влезли в вагон следующий. В конце уже самом вагона, когда Елена, извинившись, по быстрой привычке уже – на немецком, – рванула дверь самого последнего купе – Анюта обнаружилась: сидела она, неестественно осклабившись, рядом с Фросей Жмых – напротив Анны Павловны, а та в свою очередь – рядом с каким-то громадным незнакомым белобрысым пожилым немцем.

– О, подруга! – оживилась, увидев ее Аня. – Присоединяйся к нам – у нас места остались!

– Аня, выйди на минуточку, я кое-что тебе показать хотела! – не зная, как бы потактичней выманить ее из-под учительского пригляда, сказала Елена.

Анюта, недовольно, надувшись, вышла:

– Ну что тебе, подруга?

Елена задвинула дверь.

– Анюта, пошли в наше купе – мы тебе место заняли! Там Дьюрька, Кудрявицкий, Лаугард и Воздвиженский…

– Ну сейчас еще! – кивнула Аня, спокойно почесывая бок. – Знаю я вас, какой там сейчас гвалт начнется!

– Анюта, ну уж лучше, чем с учительницей нос к носу всю ночь спать!

– Ну нееет…У нас тут хорошо, спокойно… Переселяйся лучше к нам!

– Да ну тебя! Зануда… Ну пошли, пожалуйста!

Изобиженная Анюта, развернувшись и ничего не сказав, вошла обратно, спокойненько, в купе.

Вернувшись к себе в купе, Елена застала стратега Кудрявицкого за разработкой утопического плана превращения сидячего купе в лежачую спальню:

– В-в-вот это ра-ра-раскатываем! А вот это – за-закатываем!

– А подлокотники-то не поднимаются! – с трагическим апломбом добавляла Лаугард, доламывавшая, и так и сяк, свой подлокотник. – Но сидя в креслах всю ночь спать – все равно еще хуже, конечно!

– Еще как они поднимаются: на кнопочку нажимать надо уметь просто, – презрительно-угрюмо заметил Воздвиженский – и, щелкнув, взбросил свой подлокотник ввысь.

– А-а-а-а! Ну тады в-в-всё ва-ва-ва-а-а-абще прекрасно! – возликовал Кудрявицкий. – Тады просто ра-ра-раскатываем все кресла плоско, во всё купе – как огромную кровать – и в-в-все ложимся, вдоль, одновременно – чтоб ничего не за-за-закатывалось обратно! Ха-ха-Ханя Ганина не придет? А, ну тады ва-ва-абще прекрасно! Уместимся все с ши-шиком!

– Вдоль не получился – получится только поперек! Головой к окну, ногами к двери! Или наоборот! А лучше – вальтом! Так ужимистей! – нарочито скрипучим рационалистическим голоском поправляла Кудрявицкого Лаугард, уперев руки в боки и делово осматривая купе, как какое-то жилое помещение своей же собственной квартиры.

– А я спать еще не хочу! – с хулиганской радостью, пронаблюдав все эти обсуждения, – сломала весь кайф стратегам Елена. – Я у окна посижу – в своем креслице. Я вам мешать не буду – я с ногами заберусь и всё…

– Ну в-в-в-от! – расстроился Кудрявицкий. – Ка-ка-каму-то придется ноги поджимать тогда, из-за тебя!

– Хватит болтать тут! – встрял вдруг, дико выкатив в раздражении глаза, Воздвиженский. – Давайте спать уже! Вы как хотите – а я спать буду. Вчера не спали ночью, а еще и сегодня… – и принялся раздвигать свое кресло.

Розовощекий Дьюрька, как ангел, молча сидевший у окна и, хлопая глазами, наблюдавший чехарду, не выдержал и хихикнул.

– Свет не выключается, – жалобно докладывала Лаугард, когда все кресла, кроме кресла Елены, были уже разложены в единую, относительно плоскую, с несколькими чудовищными изгибами кровать, во всё купе, – а Лаугард, на цыпочках, в носках, сняв сапожки, переступая через тела и куртки (используемые вместо одеял), добиралась до разбросанной почему-то по всему купе чудовищно сложной системы выключателей. – Если я вот этот рычажок… Чпок! Видите? Верхний выключился, а ночники не выключаются! А если я по одному ночники выключаю – тогда вот этот вот сразу включается, автоматически! Это вот не я его включила – видите, видите?! Аварийный что ли?

– А как мы, интересно, в туалет выходить будем? – смеялась, наблюдая за ее скачками, Елена.

– Оля, а ты мне, между прочим, сейчас прямо на руку наступила – и стоишь на ней, – философски-спокойным тоном скромно заметил, в мигающей полутьме, Дьюрька.

– Я ж тебе не на каблуках наступила, а босиком! – приструнивала его Лаугард. – Нет, не выключается! – хныкала она, после очередной эскапады аккордов на выключателях. – Все равно этот вот голубой, справа над дверью, не выключается!

– Завесьте его курткой какой-нибудь – хватит будить тут! Я заснул уже почти! – грубо буркал Воздвиженский, легший головой к двери и ногами к окну – и теперь, бурча, и поминутно этим фактом возмущаясь, вынужден был подгибать свои ноги – так как именно с его части самопальной «кровати» Елена восседала в своем неразложенном, вертикальном, кресле: Дьюрька, Кудрявицкий, и сама Лаугард, как и порекомендовала Ольга, легли, для компактности, «вальтом» – головами в противоположную от Воздвиженского сторону, к окну.

– Да?! «Завесьте»?! А я при свете спать не могу! – жаловалась Лаугард, укладываясь, впрочем, обратно на свое место – между Дьюрькой и Кудрявицким.

– Замотай голову курткой! Хватит бегать тут уже! – злился Воздвиженский. – Замолчите уже все! Спать!

Дьюрька, впотьмах, хохотнул.

Елена чуть вздернула шторку с угла своего окна и запоем хватала взглядом промелькивающие мимо, какими-то необычайно уютными казавшиеся полустанки – с мягко освещенными, сквозными стеклянными павильончиками.

– Закройте штору уже – в глаза же фонари светят! – буркнул Воздвиженский.

– Замотай голову курткой – и порядок! – посмеиваясь, передразнила его Елена – но на всякий случай, из человеколюбия, внырнула головой за кулисы шторки.

Когда электричка, на следующем же из полустанков, затормозила, Елена все ж таки не выдержала:

– Западно-германская собака! – возопила она в восторге, увидев, как в лунном свете дама в красном плащике выгуливает, прямо по гладкому перрону, спаниеля, уже обнюхивающего, с подозрительным интересом, кубическую урну рядом с металлической лавкой.

– Где, где?! – моментально вскочил Дьюрька и прильнул к окну тоже, взметнув, со своей стороны, штору. – Ой! Она писает на урну!

– Хватит будить! – злобно заругался Воздвиженский, – у которого сна не было, впрочем, ни в одном грамме голоса.

Елена взглянула в направлении нескончаемого бубнежа.

– Ну ладно, спать – так спать! – в веселом каком-то хулиганском настроении (что частенько случалось с ней на вторые, хрустальные сутки после бессонной ночи – если не заснуть вовремя и во вторую ночь подряд) согласилась Елена, мстительно раздумывая, какую бы диверсию устроить, чтоб раз и навсегда отучить Воздвиженского гугнить на друзей: вскочив, разложив кресло и шатко сплавляясь, как на плотах, по другим, катучим, частям кресел, добралась до двери, бросила кроссовки (которые все это время держала высоко на весу как торт, за бант) в щель рядом с дверью, и вымеренно, чтобы не схлопнулись обратно кресла, улеглась, слева от Воздвиженского, к стенке.

Воздвиженский лежал на спине, недовольно подбучивая губы – и как только Елена угнездилась – порицающе на нее избока взглянул. Удивившись какой-то странной перемене в лице Воздвиженского, и тайком его рассматривая, Елена вдруг поняла, что на нем просто нет очков – снял и отложил куда-то – наверное, в кармашек висевшей слева от двери куртки, что ли. Взглянув еще раз на его лицо, чуть освещенное рассеянным светом, выскальзывающим из завешенного курткой Лаугард ночника с противоположной стороны дверцы, Елена подумала: «Забавно, а он ведь сейчас немного похож на Вергилия – на тот его скульптурный портрет в Неаполитанской усыпальнице, фотография которого – в дореволюционном томике, который я так до сих пор и не вернула Крутакову… Эти очень пухлые губы, этот чуть барашковый большой нос, Вергилиев подбородок, Вергилиев хороший лоб… Только волосы зря обкорнаны, локонов на лбу вольных не хватает до полного сходства! Забавно, а ведь он красив сейчас – когда не бубнит… Карие глаза с густыми ресницами… Только нос не отбит, в отличие от мраморного Вергилия», – и отвернулась к стенке.

Через минуту, впрочем, вскочила – и, наступая мысками на чьи-то руки и ноги, пробралась к голубому завешенному продолговатому светильнику рядом с дверью – светившему и впрямь отвратительно. Как ни странно – щелкнув пару раз не те клавиши – и вызвав стоны щурящихся друзей полыхнувшим верхним светом, и очередной фейерверк ругани Воздвиженского, – на третий раз выключить ночник она все-таки умудрилась.

Лаугард в темноте захлопала в ладоши.

Елена, крайне гордясь подвигом, улеглась опять к стенке.

Все на минуту утихло.

– Что вы там вошкаетсь?! – загугнил опять, со злобенью в голосе, Воздвиженский, когда то ли Дьюрька, то ли Лаугард решили перевернуться на другой бок – а поскольку лежали они башками в одном направлении (и лежали довольно плотно – Воздвиженский, шантажируя всех своим бубнежом, оккупировал добрую половину купе), делать это можно было только синхронно. – Лежите спокойно!

Елена перевернулась опять лицом к нему – сейчас, в темноте, при задернутых шторах виден был только контур лица Воздвиженского – и опять поразило ее сходство с тем самым мраморным Вергилием! «Надо же – какие дурацкие шутки природы – какое чудовищное несовпадение гугнивой занудной начинки – и этого вдохновенного профиля, одухотворенного лица, без очков так поражающего красотой, как будто бы даже с внутренним обещанием творчества! – размышляла Елена. – Неужели нет ничего в мире, что может заставить его измениться, очнуться? Неужели нет никакого средства, чтобы сбить его с гугнивой этой, за него кем-то проложенной дорожки?»

– Если ты еще раз ткнешь мне своим паршивым носком в нос, Дьюрька! Я тебя вышвырну из купе! – развопился, уже не на шутку, Воздвиженский, все так же лежа на спине.

Елена чуть передвинулась и положила голову на правое плечо Воздвиженского, а руку вытянула по направлению к левому его плечу, так что получилось, что как будто она его полуобнимает. Воздвиженский изумленно замолчал. Через пару минут, впрочем, словесный фонтан разверзся снова:

– Дьюрька, я серьезно! Хватит уже вертеться! Лег так лежи!

«Всё. Еще хоть слово – и он у зубного», – с хулиганской веселостью сказала себе Елена: передвинулась чуть повыше, улеглась поудобнее к Воздвиженскому на грудь (при его гробовом изумленном молчании), и чуть сонно, но в некоем авантюристическом запале, стала теребить рукой уголок воротника его рубашки, выпущенного сверху из-под воротничка его свитера. От его мягкого, пушистого, длинноворсного пестрого свитера, щекотку которого она чувствовала теперь и левой щекой, и носом, и губами, пахло теплой шерстяной чистотой – как от молочного щенка.

– Что ты делаешь… с моим воротничком? – чрезвычайно тихим, почти неслышным, шепотом удивленно поинтересовался у нее, наконец, Воздвиженский, чуть развернув к ней лицо. И через миг – как будто это говорили два разных человека, опять разразился бунчащей руганью: – Дьюрька! Я сказал! Еще раз пнешь меня своей паршивой ногой – вылетишь из купе!

Елена переложила пальцы с воротничка Воздвиженского на его губы и, примерившись, чтобы не промазать в темноте, чуть приподнявшись на локте, предотвратила всякую физическую возможность дальнейшего гугнежа, залепив его удивительно молочные, мягкие губы поцелуем. А про себя, с какой-то поразившей ее саму яростью и ясностью, и беззаботной веселостью, подумала: «Моя месть миру. Моя против мира диверсия. Этого молочного щенка я миру не отдам. Нет уж, он не будет таким, каким его хочет сделать мир. Он будет таким, как я хочу!»

Нацеловавшись полночи, до полного изнеможения: целуясь уже как-то даже сквозь сон, Елена, чувствуя, что даже и сквозь сон сил даже и двинуться больше нету, мягко отвернулась от Воздвиженского к стенке – и провалилась в забытье. Впрочем, проснулась быстро – и не проснулась даже – а оказалась выдернутой из забытья странным, тревожным почему-то чувством, что поезд уже давным-давно никак не двигается с места. За окнами была все та же ночь. Но по коридору пробегали – мелькая силуэтами на занавеске дверцы – встревоженные какие-то люди.

Елена выбралась из чехарды курток и рук, нащупала с краю купе, под креслами, свои кроссовки, и взялась за дверцу.

– Куда ты? Где мы? – сонным шепотом поинтересовался Воздвиженский – и в этом шепоте тоже было что-то, Елену мучительно испугавшее.

В коридоре наткнулась на престарелую ярко накрашенную даму с прической болонки, сообщившую ей, тряся темными складками морщин:

– Шторм! Шторм!

Взглянув за окно, Елена, впрочем, никакого шторма не обнаружила – наоборот, ночной, деревенский, вид, расхоложенный остановкой поезда, будто застыл: деревья не колыхнулись, кусты, вымазанные лунной сажей, казалось, специально подчеркивают вертикальными ветвями недвижимость пейзажа.

В соседнем купе кто-то всхрапывал, с цикличным звуком: «Хруп-хруп-хруп-у-ййййййй» – как будто сначала хрустко забираясь на самый верх сугроба – а потом по ледяной горке с него скатываясь. Все дверцы купе были наполовину открыты от жары, и нигде не спали горизонтально, пластом, как в их купе: все корчились в личных креслах, выкаченных до середины купе.

В сомнамбулическом тревожном состоянии Елена дошла до конца вагона. В крайнем купе, в чудовищном свете голубоватого ночника, Аня, оттесненная на одно кресло левее, с осоловелым обреченным видом то ли полу-открывала, то ли полу-закрывала глаза; Фрося Жмых, сидя по стойке смирно, храпела, округлив рот, как будто произносила очень маленькую букву «о» – а непонятно откуда взявшийся Чернецов, разогнавший всех с кресел напротив Анны Павловны, громко талдычил ей (в ужасе хлопающей веками, прикрывшись плащом, как щитом), в чудовищных деталях, про то, какие зарубежные рок-группы он любит. В тот момент, когда Чернецов вдруг, не скрывая чувств, запел – чтоб не быть голословным, – толстопузый немец, дрыхший слева от Анны Павловны, вздрогнул всем своим большим телом так, как будто его одновременно ткнули в оба бока – и отхлестали по висячим щекам.

Ничего не понимая, ни про какие штормы, Елена перешла в следующий вагон – и тут наткнулась на спешным шагом идущего проводника в фуражке и с рацией в руках:

– Небывалый ураган, – волнуясь, объяснил он ей, на ее расспросы, – такой силы, что рушатся деревья, рухнувшие стволы ломают железнодорожные пути, крушат дома, люди гибнут! Нам велено по рации остановиться и переждать – чтобы не въезжать в зону бедствия. Продолжать путь опасно для жизни.

Возвращаясь к купе, Елена почувствовала невыносимый коловрат в солнечном сплетении: «Что это было, с Воздвиженским?! Зачем я…?! Как я теперь в глаза ему посмотрю?! Как я в это купе даже войду-то сейчас?! Невозможно!»

Сил оставаться торчком в коридоре, однако, хватило ненадолго. Морщась от отвращения от себя самой, запихнув кроссовки под кресло, Елена мрачно залезла, переступив через заснувшего опять Воздвиженского, на планктонный лежак и вытянулась у стенки – и через секунду в темноте купе ее догнало чудовищным истошным ужасом: «Железнодорожные пути вдребезги разносит, дома рушит, люди гибнут… Это я во всем виновата… Это из-за моего безмозглого греха! Я, наверное, умру немедленно же, сегодня же!» – сглатывая слёзы, лежала она лицом к стенке – и даже каяться толком не могла – а только в ощущении полного несчастья через несколько минут заснула от бессонной слабости.

В следующий раз проснулась уже от тактильного, сквозь веки проникавшего ощущения, что из-под штор заплескивает в купе блеклый рассветный свет. Электричка так и не трогалась с места. Всё также с ощущением чудовищной потравы греха во всем теле, во всей душе, во всем существе, она выбралась в коридор и, ковыляя на даже не завязанных со сна кроссовках, поплелась опять вдоль поезда. «Что это я, зачем я это сделала?!» – повторяла она себе опять и опять – и не могла поверить, что произошедшее ночью с Воздвиженским – это не кошмарный сон. Такое счастье разлито было везде еще вчера – в воздухе, в теле, в душе! – и такой яд травил это всё сейчас изнутри – до физически непереносимых в поддыхе спазмов горя. «Как я могла это сделать?! Еще вчера говорила с Ангелами Божьими! А сейчас даже человеком-то себя нормальным не чувствую! Как я могла… Как я могла разбить это все! Какой ужас!»

В Анином купе Чернецов, без всхрапов, спал, широко раскинув руки и как-то чуть мимо кресла присев, на согнутых в коленках ногах – в такой позе, как будто бы он поднимал с полу что-то страшно тяжелое и громоздкое – и так и заснул, бросив.

«Бедный, бедный я человек! – всхлипывала Елена, открывая изогнутую полукругом металлическую дверцу в уборную. – Кто избавит меня от сего идиотизма?!»

Опознать в зеркале над рукомойником себя было трудновато: синие круги под глазами – растерянными, в которых не было и миллиардной доли небесного света, к которому она уже привыкла, как к своему, с момента крещения. До отвращения, до тошноты не узнавая себя – ту, к которой она привыкла – Елена со стоном поправила на шее хлопковую церковную бечевочку с крестиком. Господи, огради меня, имярек овоща… Или сколько там еще про́секи босиком… Говорил тебе не лети на гвоздь сквозняком на извозчике… Сорняком не сорви меня, Господи, под воротником! – хотя никакой лестницы, которую нужно было преодолевать, под ногами не было, бормотала Елена странную молитвенную скороговорку.

Из всего купе проснулась только Лаугард – столкнулась с Еленой в коридоре – и, узнав об урагане, вздрогнула:

– Да ничего, доедем как-нибудь! Приключение!

Было почему-то очень жарко. Мучала жажда. Дойдя – через два вагона – до вагонного магазинчика у проводника, спросила нельзя ли взять где-нибудь питьевой воды – но воды питьевой не было – была только газированная, продававшаяся за деньги. Узнав, что Елена из Москвы, проводник даровал две пузатые зеленые бутылочки минеральной газированной воды с узкими горлышками – которая оказалась раз в сто газировеннее, чем советская – стреляла в нёбо, раскатывалась пузырьками по пищеводу и прекрасно утоляла жажду, не имея – что было непривычно – никакого минерального привкуса, а бывшая просто чистой пресной газированной водой, какой в Москве не продавалось нигде, кроме как за копейку в автоматах.

Не успела она отойти от крошечного этого магазинчика, поезд тронулся – и когда, растягивая как можно дольше прогулку по поезду, она, с некоторым страхом, подошла к дверце, за которой ждала увидеть все ту же полутьму и тела, – оказалось, что все уже проснулись, кресла собраны, штора на окне минимализирована – и сидят все спутники трещат о натуральных катаклизмах.

Дьюрька с Лаугард с жадностью набросились на газировку.

– Дьюрька, не пускай в бутылку слюни! Я тоже, между прочим, может быть, пить хочу! – загундел, привычным голосом, Воздвиженский, выпучив глаза.

«Безнадежен», – с внутренним обморочным стыдом сказала себе Елена.

Ольга Лаугард, оказавшаяся наделенной каким-то непобедимым комическим обаянием и энтузиазмом, вскакивая то и дело из своего кресла, веселила всех пантомимными рассказами и не давала Елене – или кому бы то ни было другому, в ее присутствии – увиливать от разговоров. При этом словесного обращения к собеседнику Ольге казалось недостаточным: как только она желала привлечь к себе внимание, или как только ей казалось, что ее недостаточно внимательно слушают, Ольга попросту тут же хватала собеседника цепкой рукой за локоть или запястье, и сильнейшим образом трясла.

– Я полечу в космос! – рапортовала Лаугард, романтично трактуя поступление свое в авиационный институт, неподалеку от школы. И то ли по-пионерски, то ли по-штурмански – тут же встав перед креслом, прикладывала наискосок ладошку к виску, словно прикрываясь от послеполуденного солнца – и из-под этого козырька мечтательно вскидывала глаза к небу.

Хотя, увы, ясно было, что и Лаугард (так же как и Кудрявицкий, так же, как и подавляющее большинство людей в школе) по родительскому совету выбрала доступный институт по «территориальному принципу» – и что просто не видела другой дороги, кроме проторенного миллионами сограждан зарабатывания инженерного рубля.

Влюблена же была Лаугард (из-за театральной студии во дворце пионеров) в театр, – однако о том, чтобы заниматься в жизни творческой профессией Ольга и не помышляла. Впрочем, в отличие от Анастасии Савельевны, никакой трагедии в этом Лаугард, как казалось, не чувствовала – и хорохорилась изо всех сил, нахваливая свой будущий институт, говоря, что лучше в мире места не найти (и ни к какой реальности отношения не имеющая легенда про будущий полет в космос в этом контексте даже выглядела как-то трогательно и душераздирающе) – а для театра оставляла место только вот в этих вот очаровательных бытовых пантомимных сценках.

Дьюрька глазел-глазел на экспрессию Лаугард, со своего места у окна – как-то странно, как внимательный пёс, наклоняя то так, то так голову – а потом со всей своей простосердечностью восторженно заявил:

– Оля! Какие у тебя глаза интересные! Сначала коричневые – а потом зеленые!

Елена старалась не переставая улыбаться – скрывая внутреннюю катастрофу, – и смотрела как-то сквозь Воздвиженского, мимо него, по не касающейся касательной, никак не застревая взглядом на плоскости – хотя он-то виноват во внутренних ее муках ни в коей мере не был.

Когда же случайно встречалась с Воздвиженским глазами – и видела – посреди обычного гугнежа – растерянную влюбленность за его очками – становилось еще стыднее и страшнее: наваливалось вдруг какое-то чувство не просто неисправимости, необратимости совершённого греха – но еще и чудовищной ответственности за Воздвиженского, которого она в это вовлекла.

«Чужой, чуждый, по всем индикаторам враждебный моему образу мыслей человек – зачем я?! Что я?! К чему это все?! Как я могла?! Что мне теперь с ним делать?! Какими словами мне ему платить алименты за весь этот мой бред ночной?!»

Быть на людях безоговорочно веселой было, конечно, разумнее – но как же больно веселость эта собственная ранила в контрасте со внутренним выворачивавшим душу несчастьем, о котором никто из приятелей и не догадывался! Физически же ощущение было такое, как будто ночью она сожрала стекловату – и теперь не может толком ни дышать, ни жить – и через несколько минут безусловно погибнет – но и эти несколько минут почему-то нужно провести в пытке иллюзии улыбки и заинтересованности человеческой болтовней.

– А у меня, между прочим, в роду – русские священники были! – ни с того ни с сего, залпом прикончив остатки газировки и хлопнув бутылку на разложенный крошечный откидной столик, похвастался Воздвиженский. – Воздвиженский же – священническая фамилия!

К ужасу Елены, Кудрявицкий ускакал с визитом вежливости к Анне Павловне, – а Лаугард, с видом лисы Алисы, предложив всем позавтракать уцелевшими в сумках московскими объедками, вприпрыжку побежала разведывать, нельзя ли еще у проводника добыть газировки, – а розовощекий Дьюрька, как нарочно, беззаботно вытащив из сумки зубную щетку и полупустой тюбик – отправился совершать утренний моцион в сортир. Выбегать из купе, стесняясь остаться с Воздвиженским наедине – было бы еще глупее, и Елена, с вымученной, пыточной, веселейшей в мире улыбкой, панорамным неуловимым взглядом обводя купе, переспросила его, в какой институт он собирается поступать.

Воздвиженский ответил – Елена, через секунду же забыв (нет-нет: ми-фи, или физтех? Или мехмат?) – переспросила вновь – Воздвиженский ответил еще раз – она через секунду же опять ругательную аббревиатуру забыла, как забывала любую неинтересную ей информацию – а переспрашивать в третий раз было неловко.

Сколько у Дьюрьки зубов, что он так долго их чистит? Плюньте в глаза Агрипине Арефьевне с ее популярной зоологией.

– А ты куда поступаешь? – полюбопытствовал в ответ Воздвиженский. – А-а-а, понятно. Понятненько. Ясненько.

О чем? О чем еще? О том, как Воздвиженский с Эммой Эрдман в первом классе, как два северных верблюда, плевались наперегонки, в длину, в парке, когда ударило минус двадцать пять по Цельсию – и плевки замерзали на лету на морозе и звонко падали оледень?

Елена вдруг, в истошном уже отчаянии, вспомнила, что в кармане джинсов лежит небо – хотя и не само небо, но хотя бы репродукция.

Достав измятую картинку – протянула Воздвиженскому.

Альтдорфер. Битва при Эссе. Кипучие, цветные, в воронку взваренные облака вокруг солнца. Что за эссе такое, и кто и нафига за него борется? – было Елене неизвестно. И тем загадочнее становилось название это – что ровно ничего, кроме небес, на картинке не было – и Елена заподозрила было уже запредельное остроумие и гениальность придумавшего это название художника: увидеть картину в Мюнхене хотелось уже конечно же нестерпимо. Хотя, разумеется, не исключала Елена и опечатку советской полиграфии в названии. А приобрела она картинку случайно – в подвальном военторге на Соколе – перед самым отъездом – завидев набор открыток «Старая пинакотека Мюнхена». Альтдорферовское же небо было на задней глянцевой обложке – с интригующим пояснением: «Фрагмент», – которое, несомненно, заставляло жаждать продолжения, полноты картины. Небо Елена вырезала ножницами и положила в карман – все остальные открытки припрятав.

Воздвиженский, быстрым тычком пальца поправив очки на переносице, уставился в картинку.

А Елена, отвернувшись в окно, увидела отражение входящего Дьюрьки – и с внезапным выдохом облегчения подумала о том, что, вероятно, все-таки выживет, и о том, что сразу же по возвращении в Москву бросится на исповедь к батюшке Антонию, и о том, что ураган – судя по всему – миновал, и о том, что через несколько часов увидит она загадочный Мюнхен – с картинкой-ребусом в пинакотеке, о которой так мечтала, – и о том, что в другом-то кармане джинсов – Темплеровской рукой вырисованный загадочный телефон эмигрантского издательства, – и о том, что, в конце-то концов… Ну, просто, всё с Воздвиженским будет как прежде, как до этой ночи – как будто ничего не случилось, – и остудила пылающий лоб стеклом.

Медленные луга за горбатым леском на холме распаханы были с параноидальной ровностью – ровнее, чем штопка на зеленой Кирьяновниной вя́занке.

The e-mail has been sent

from [email protected] to [email protected]

at 00.16 on 19th of April 2014

P. S. Кстати, Анюта, мне крайне не нравится твоя идея разбить книгу на два тома. Что за плебейское следование условностям фастфудового потребителя?! Но если делать смысловой водораздел и перелом – то где-то здесь.