I

Столица встретила их серебряным ледяным дырявым неравномерным ливнем со снегом, как будто бы где-то вверху, на небе, подтекало с крыш; струи долбили и без того уже склизкие подтаявшие подводные ледяные айсберги; воды везде на улицах было выше щиколотки – и только мертвый бы не навернулся на этом рельефе.

И уже только доехав до дома, Елена рассматривала подсунутые Катариной, вместо махрового полотенца, сливочную рубашку с пионами, как будто нарисованными на ней бордовой губной помадой; и джинсовую мини-юбку, драную так, что захватывало дух – в трех местах, в том числе и на заду, с хрустящими парусиновыми заплатками из мультфильмов; и воздушный, просвечивавший насквозь, связанный свободным шерстяным кружевом цвета морской волны свитер; и цвета топленого масла блузку с декольтированным отворотом, так что воротник лежал не выше края плеч и ключиц, и лиловый свернутый рюкзачок с видом, почему-то, гор Колорадо, и…

В уже измятой приложенной записке говорилось, что свитер собственноручно связала ей за эти две недели так и не увиденная ею тетя Амброзина – по шпионски предоставленным ими, видать, габаритам. И дальше объяснялось, что они, мол, резонно боялись, что Елена откажется от обновок, если их заметит до выезда – и поэтому-то и стырили-де полотенце, которое будет ждать у них дома ее возвращения.

Все подсунутые одежды насквозь пропахли Катарининым кондиционером для белья – сладким, цветочным – и, хотя и слегка навязчивым, который хотя и раздражал Елену, пока она была там, у них (потому что, когда Катарина сидела рядом, это была не Катарина, а воздушный столб подчеркнуто дружественных озону химикатов), но теперь с головокружительной скоростью, в миллиардную долю секунды, проделал за нее тысячи километров.

И Елена сразу почувствовала на себе прощальные объятия Марги, которая, перед бегством в свои жаркие, обгорелые турецкие снежные горы, сгребая ее в охапку, как тяжко курящая медведица детеныша, приговаривала, хрипатой своей гармоникой: «Я хочу, чтобы и там, у тебя в стране, тебе тоже было тепло… Слышишь?»

Крутакову Елена не звонила – пользуясь неточным объявлением дня приезда – пока не отоспалась. «И, вообще, – думала она, – не стану звонить, пока ничего не решила насчет Воздвиженского». В школу она, разумеется, тоже решила пару дней не суваться. Да и на улицу – тоже. «Да почему я обязана вообще что-то решать и Крутакову что-то рассказывать? Кто он мне вообще?!» – вдруг с возмущением бунтовала она. И чувствовала, что у нее уже идет голова кругом – от всех этих ну совершенно не нужных ей, мешающих нормально жить, раскладок. Тем не менее – в хоть и шедшей кругом голове, было четкое ощущение, что простейший выбор ей все-таки сделать придется: решить, закреплять ли эту странную, с долгой двухнедельной выдержкой производимую, и до сих пор расплывчатую, фотографию Воздвиженского? Или выбросить из жизни негативы, не разбирая?

На Белорусском вокзале, когда поезд уже тормозил, в самую последнюю долю секунды перед тем, как уже должна была начаться отвратительная ледяная вокзальная кутерьма, где все и вся чувствовались как коробяще чужие, Воздвиженский спросил ее телефон, – она наскоро зажгла перед его носом семисвечник цифр, понадеявшись на дыры, и дышла, и сквозняк в его памяти, и радостно с ним рассталась.

Воздвиженский не звонил: ни в день приезда, ни на следующий – и она с облегчением решила, что он, сам того не зная, упростил ей решение ребуса. «Нет, ну конечно, встретимся в какой-то момент в школе – и будет страшно неловко. Но… что теперь поделаешь. Просто все будет точно так, как было до этой поездки», – успокоено, как будто свалив со своих плеч горы непосильной ответственности, подумала Елена.

Но опять и опять чувствовала неприятный, буровящий под ложечкой вопрос: рассказать ли все-таки о Воздвиженском Крутакову, когда они встретятся – хоть словом? И – то ей казалось, что в Мюнхене Воздвиженский был как бы непроявленным негативом – и пока она не закрепила его уже здесь, в Москве, пока они с ним не виделись – или (что более важно) – пока она не произнесла его имени Крутакову, вслух, – Воздвиженский как бы не существовал. И было ли там вообще чего проявлять, на этом негативе? Рассеялся, как серебряная пыль в этом сером галлюциногенно пасмурном мокром московском воздухе.

Или, наоборот – ей вдруг казалось, что расскажи она Крутакову хоть намеком – и тот изотрет все начисто своими обычными шуточками и издевками. И становилось вдруг опять жалко.

В любом случае этот акт воплощения (или не-воплощения) Воздвиженского в слова казался ей неприятно ответственным и влекущим за собой какие-то неотвратимые мистические последствия – просчитать которые, как она уже в полном отчаянии себе говорила, она не в состоянии.

«Я не обязана перед ним отчитываться, в конце-то концов! Что это я ему вообще докладываю-то про себя всё?» – ругалась она на себя. И тянула, и тянула, и тянула со звонком Евгению. Хотя уже просто лопалась от желания увидеться с ним скорее.

В воскресенье Крутаков позвонил сам.

– Ну пррриматывай сюда вечеррром, если хочешь. Я у Юлы́, на Цветном, – лениво пропел он. – Эта ка-а-аза опять куда-то отваливает сегодня. Подожди, что? А? – За кадром послышался короткий смешок Юли, с матерком что-то объяснявшей. И Крутаков пояснил: – А, понятно. Эта ка-а-за говорррит, что она в Питеррр уматывает, к Мафусаилу на сэйшэн, – зевнул Крутаков, растягивая гласные.

Матери Елена бесстыдно соврала, что едет «на свидание» с Крутаковым: в гости к его друзьям, – и предупредила, что приедет, наверное, под утро. С недавнего времени мать, сделав, как ей самой казалось, выбор в пользу меньшего из зол, всеми силами подталкивала ее к выбору жениха – лишь бы любыми средствами отвадить дочь и от политики, и от церкви. И даже на поздние заявы домой готова была уже закрыть глаза. Крутакова же мать прекрасно помнила по тому скандальному телефонному звонку, и наивно полагала, что он, и вправду – дочерин воздыхатель; никоим образом, Крутакова ни с Темплеровым, ни с самой что ни на есть отъявленной прожжённой антисоветской организацией не связывая. И теперь мать еще даже и всучила ей, со своими обычными присказками («На всякий случай!», «Чтобы чувствовать себя независимой!») деньги на такси на обратную дорогу.

Выбежав из дому, ежась, несмотря на напяленный поверх рубашки Амброзиновый свитер и желтую синтепоновую зимнюю куртку, Елена поразилась, как быстро – всего за две недели – родной город, из которого так мучительно тяжело было уезжать – изменился, казался теперь уже другой планетой. И она насильно – в приказном порядке – заставляла себя улыбаться всем угрюмым, депрессивным лицам, с которыми сталкивалась на улицах и – что было особенно трудно – в метро – улыбаться в точности так, как это легко делал практически каждый прохожий и в Мюнхене, и в Ольхинге, встречаясь с кем-то взглядом.

У перехода на Цветном, между двумя заматерелыми, заглазированными высоченными черными сугробами, была лужа, обойти которую с боков не было ну никакой возможности – по обоим краям облизанный лед загибался под таким убийственным углом, что ни единого шанса без контузий катануть кругом по треку там не было. Елена решилась идти вброд, уже чувствуя отвратительно просачивавшуюся через шнуровочные бреши кроссовок ледниковую воду.

– Вы смотрррите-ка! Пррррибаррра-а-а-хлилась! Ка-а-за! – оглядел ее тут же с ног до головы с нескрываемой иронией Крутаков – когда она стаскивала с себя в прихожей куртку и пыталась отвязаться от промокших насквозь, набухших кроссовок.

– Отвали, Крутаков! – падала она на него, шатко прыгая на правой, уже освобожденной околевшей ступне в белом, голубоватом, цветастом, импрессионистическом от линялых джинсовых мокрых пятен, носке. И с некоторой обидой глядела на новенькие джинсы, вусмерть уделанные придорожной жижей из-под колес проезжавших машин, пока она ждала перехода на Цветном – особо отмечая красиво изгаженное мокрое колено – которым, как пресс-папье, все-таки прокатила по сходившей ледяной лавине тротуара – когда поскорее пробежав мимо всегда стремавшего ее переулка с неприятным названием Последний, она резко взвернула на гору Большого Головина. – Я вообще, Крутаков, по сугробам к тебе сюда добиралась, гад! Как жена декабриста. С риском для жизни. Вернее, по тому, что от сугробов осталось! Вы вообще-то выходили на улицу сегодня? Видели, что там творится? – набросилась она на него с упреками за погоду. – Я, между прочим, вообще еще не переакклимати… тьфу… короче, вообще в себя еще прийти не успела.

Юля, в роскошном узком зеленом плетеном хайратнике на лбу, уже несла ей из кухни грязную дымящуюся пиалу чая, усыновив пиалу в лотосе ладони и стараясь не расплескать кипяток на ребенка, мирно спавшего у нее на груди в самопальном кенгуру. Юля вертелась веретеном. Юля надеялась еще и вправду вписаться на питерский поезд к проводнику – потому как на слёт на флэте у какого-то загадочного Мафусаила завтра вечером ей поспеть надо было кровь из носу.

Усевшись на кухне, с ногами, в продавленное тысячами реп, старинное, раздрызганное кресло, которое накренилось так, что казалось, сейчас и само отбросит копыта (к счастью, деталей деревянных неполадок было не разглядеть – под наброшенным на него белым куском холщины), издевательски переглядываясь с благородно торчащим на противоположном конце узкого кухонного столика на табурете в обнимку со своей чашкой чая Крутаковым, Елена натягивала на босые ноги отжертвованные Юлей, но категорически не лезшие, ярко оранжевые вязаные носки – семнадцатого, что ли? – какого-то стрекозиного в общем размера, – а Крутаков, со своего насеста, раскатисто орал «Акселеррратка!» – а вязаные пятки никак не хотели вставать на место и висели кулем где-то на середине стопы – счастье еще, что хоть оранжевые голенища гармошкой были высокими, и на них можно было наступить, как на джурабы. И с интересом наблюдала за тем, как Юля, размахивая тугими смоляными косичками до пояса с бараном на концах, наматывая их, в движении, вокруг себя и, в результате, вся свернувшись в шпульку, носится перед отъездом по кухне, и крикливо инструктирует Крутакова, как вести себя, если без нее вдруг в дверь позвонит полоумная соседка Роза Семеновна, или – не дай Бог – если вызовет милицию. И когда Юля, наконец, уже намотав на себя всю попавшуюся одежду, одновременно наскоро запихнула грязное белье в детскую коляску, а ребенка – в стиральную машинку – Елена, наконец, отогрелась, и почувствовала себя дома.

– Пойдем, что ли, Юлу́ пррра-а-аводим выйдем? А? Прррагульнемся туда сюда? А на обррратном пути за ррра-азанчиками сбегаем? Жрррать охота. У этой ка-а-азы же как всегда хоть шаррром… – растянув край манжета на свитере Елены, и щупая на манжете вязаные море-волнистые ажуры, музыкально картавил Крутаков, застыв в дверях – когда Юля уже выметалась из дома, упаковав сына в какую-то сомнительную нанайскую мужскую шубейку и перетянув, как торт, собственным шелковым бантом.

– Нифига подобного. Я туда больше ни ногой. Сам катись, если хочешь. Я лучше с голоду подохну, чем еще раз в эту слякоть…

– На-а-халка, – с наслаждением вытянул он, не глядя на нее. Вделся рукавом в тонкую кожаную холодную куртку – как в какой-то угловатый конверт, в который сам себя запечатывал – и невесомо поскакал по неосвещенной лестнице вниз вместе с Юлей.

А Елена тут же, захлопнув за ними дверь, отправилась в комнату, навернулась с размаху на диван и окуклилась в смешной Юлин белый хлопковый вязаный мафорий. Никакой миндальной ветки (с ужасом ожидавшейся ею) на левой стене вырисовано Юлей прошлым августом так и не было – посреди холщины белелась лишь лужайка грунтовки. Позвенела бубенчиками на подушках. Проверила лежавшую рядом на решке книгу: «Ну точно, чудовищный Кен Кизи, которого Крутаков всё уже год не дожует, а все зачем-то давится, из принципа, по строчке». Не поднимая головы, проверила на ощупь за диваном холщёвый куль из-под орехов – все подъедено. Свесилась на другой стороне дивана и полистала валявшийся справа на полу толстенький лондонский томик «Утопия у власти» Некрича и Геллера, который весь прошлый год ахти – не ахти, но использовала вместо школьного учебника по истории. Потом вскочила, подошла к окну и, встав одним коленом на облупившийся подоконник, стала глазеть вниз, кайфуя от температурного диссонанса (аравийская пустыня в августе – на радиаторе, и убийственная антарктида на стекленеющих лбу и носу), и думая, как здорово будет высмотреть сейчас сверху подходящего к подъезду Крутакова, распахнуть форточку и закричать: «Скорей! Роза Семеновна пришла!»

Но Крутаков долго не возвращался. И ей эта идея успела надоесть. Спрыгнула. Отчистила с колен и голеней джинсов успевшую присохнуть уличную грязь и отколовшуюся крошеную скорлупу оконной краски. И пошла рыскать по полу – в валявшихся повсюду аккуратными пизанскими стопками Юлиных книгах и альбомах, тщетно выискивая, на рассохшемся темном паркете, каталогов тех музеев, что упоминала седая эмигрантка из пинакотеки.

– Ну что, кррра-а-асавица? Голодная, небось? – как-то совершенно беззвучно отперев и вновь захлопнув, уже изнутри, входную дверь, Крутаков материализовался в комнате в тот момент, когда Елена, уже успев вообще начисто забыть, где находится, на корточках в дальнем углу с ужасом рассматривала случайно найденный альбом Босха (мужчина с доброй полуулыбкой гэбэшника, с дубинкой, и, почему-то, в строгом ошейнике, с брошкой из дубовой веточки с желудем на каракулевой шапке, накладывал руку на хиленького хиппана в потертом измятом хитоне; снизу народный артист СССР с зенками на выкате хватал арестованного за грудки; слева козлобрадый, седенький, трясущийся, одержимый и узколобый советский академик-энтузиаст придерживал с лживой сердобольностью руки задержанного: ничего, мол, мы тебя быстренько убьем, вне очереди! – а в левом верхнем нависал рядовой советский гражданин с рыбьим глазом, пропагандирующий прелести службы в советской армии, и железной рукавицей – чтоб самому не уколоться – надевал на хиппана венец из терна; безнадежно схваченный хиппан, впрочем, всей своей рыжеватой длинновласой прозрачностью и бесплотностью как-то визуально ускользал из-под их крепких рук). Умудрившись каким-то чудом в слякоти даже не испачкаться, Крутаков стоял теперь посреди книжных развалов в чистеньких джинсах – и потрясал запотевшим, надышанным изнутри, прозрачным полиэтиленовым пакетом с жаркими розанчиками, удачно выцыганенными, как всегда, за взятку, у только что заступившей ночной смены в пекарне, при запертой булочной:

– Тачку этой ка-а-азе никак не могли словить! Пррришлось до Каланчевки с ней тащиться! – голодно злился он. – А потом уж довез ее, впихнул в поезд. В последнюю минуту, вот ка-а-аза! А здесь ррребята потом в булочной не отпирррали – новая команда какая-то – врррут мне нагло, главное, черррез дверррь: что никакого хлеба еще нету, а я ж чувствую ррразит уже вовсю! Пррришлось снова-здорррова пррроводить воспитательную ррработу! Вставай – пошли чайник ставить.

Елена рванула на кухню перемывать чашки – потому что только экстремальное подвижничество и чрезмерная любовь к ближним могли заставлять ее до этого, при Юле, лакать из веками немытых ее корыт, из которых не известно еще кто до нее пил.

Кулечек с содой обнаружился – почему-то в хохломской расписной бочке для круп, торчавшей на явно недоступной для Юли узкой необтесанной деревянной полке, приколоченной на двухметровой высоте – видимо, сода – это было самое заповедное, что хранилось в доме, и пряталось поэтому в самом недосягаемом месте. Содистые окаменелости, для того, чтобы хоть как-то использовать, пришлось раздрабливать острием большого ножа. А потом, переконверсировав свои пальцы в сморщенные губки (потому что никакой иной примочки, чтобы мыть посуду, у Юли в доме не держалось), белыми каменюгами натирать внутренности некогда желтых кружек (наконец-то удобных: одна – с ручкой, вторая с удачно оббитыми пеньками – которые – как в бешеной лотерее – выпали: нашлись явочным порядком – под ногами, в комнате, в ущельях между книгами, пока Елена разглядывала альбомы, – а не эти уродские пиалы с зазубренными краями) и внутренности глиняного чайника.

Крутаков, не доверяя ей самой заваривать чай, считая, что он один на свете обладает уникальной технологией обварки чайника и синтеза первоначальной базовой заварки со вторичным кипятком, – ёрзал нетерпеливо на табурете, ждал пока она наконец отдаст ему уже заварочный чайник – зарился на булочки, но не желал их жрать всухомятку, и на чем свет ругался на нее за чистоплюйство.

И как только Крутаков с ироничной торжественностью взварил чай, оба уже просто откровенно жадно набросились на булки – круглые сдобы с микроскопическим глазком джема в серединке, облитые, со всех сторон приторным, липнущим к пальцам сахарным сиропом, и Бог весть, еще что в себе содержащие – Елена старалась не исследовать ингредиенты, для очистки совести – считая, что на фронтовой территории, каковой является ее несчастная страна, это позволительно – и оба, схватив чашки, повалили в комнату, отпихивая друг друга – делить с руганью подушки.

Валяясь рядом на диване, дожевывая булки и прихлебывая невозможно крепкий, но действительно чудодейственно вкусный Крутаковский чай, хохотали над тем, как странно было слышать друг друга две недели по телефону – и с какой-то стати просто принимать на веру, что она не в Москве, не у себя дома, и что она вообще не выдумала весь этот Мюнхен, и Ольхинг, и Хэрра Кеекса, и Чернецова, урвавшего себе где-то в центре Мюнхена кроваво-красную бандану в белый горох – и в ней, повязав на голову как косынку, выступившего гордо первым из вагона по возвращению на родную землю, вернее железобетонную платформу, Белорусского вокзала.

Заплетая узоры из увиденного, перевернувшись на спину, глазея в потолок – и блаженно, не глядя, пристроив опустошенную, но все еще жаркую чашку справа от себя на стопку книг – чувствуя несказанное тепло во всем теле и ленясь даже встать, пойти на кухню и плеснуть себе еще чая – и ожидая, пока это за нее сделает все еще не допивший свой чай Крутаков, Елена ощутила себя в этот миг такой свободной и счастливой, как ни с кем из друзей никогда себя не чувствовала, и подумала, что лучшего друга, чем Крутаков, ей все-таки никогда не найти.

– Ну, а потом что было? – певуче поинтересовался Крутаков, отставляя чашку, уже автоматически цопая книжку в руки, и начиная читать, параллельно с ее рассказами – обожая делать два дела сразу. И, уже вычитав некую фразу в книге, и отвечая каким-то своим аллюзиям, тем же певучим голосом произнес приговор: – Никогда, никогда и ничего здесь ха-а-арррошего не будет. Больные люди. Я не доживу ни до каких перрремен, это точно. Может быть, ррразве что, твои дети доживут… – и потом, отложив опять книгу на край постели, и подбивая под собой отвоеванную подушку, добавил, уже с иронией: – Если они вообще, конечно, у тебя когда-нибудь будут, бестолочь учёная! Ну, рррасска-а-ажи, что было потом?

– А потом – махнула царевна левым рукавом… – все так же, лежа пузом кверху, Елена махнула вверх, к лепнине потолка, оттянутым, зацепленным на пальцы, рукавом голубого свитера Амброзины —…и получилось озеро! Махнула правым…

– А оттуда косточки добрррых молодцев посыпались. Это известное дело! – засмеялся Крутаков, и обеими руками вдруг перекатил ее и притянул к себе на свитер. Так что книжка полетела на пол. – Я ждал, между прррочим, когда ты пррриедешь.

Разбирая руками узор на его червлёно-голубом свитере – том самом, в котором она впервые увидела его на Тверской, Елена вдруг до дрожи остро почувствовала, что Крутаков больше не дурачится.

– Жаль, что вы категорррически несоверрршеннолетняя, девушка. И вас нельзя ррразвррра-а-ащать, – засмеялся Крутаков.

– Нельзя, – живо согласилась, тоже со смехом, Елена, и, перелезая через Крутакова, потянулась рукой на пол за упавшей книгой.

Крутаков опять поймал ее и притянул обратно к себе, обнял и долго, крепко прижимал к себе ее голову, никуда не отпуская. Перехватил руки. Ничего не говоря. Взлохматил ее волосы. Она валялась у него на груди, щекой чеканя яркий его свитер, и чувствуя в этот момент, что на коже щеки наверняка останутся следы, и расслабленно закинув вытянутые руки ему на плечи, и думая… Она и сама не знала, что она вообще в этот момент думает. И пыталась вообще не думать ни о чем: и просто наслаждалась тем, что Крутаков вот рядом с ней, и ей всё еще хорошо и тепло, и она всё еще ему доверяет, и ей всё еще с ним легко, и… старалась протянуть эти секунды как можно дольше – после чего всё уже станет невозможно. Лежала, крепко прижимаясь к нему щекой – с диким, душераздирающим чувством, что как только она эту щеку отцепит – невозможно будет уже даже с ним и общаться как прежде.

– Обррратите, пожалуйста, ко мне свое светлое личико, царрревна… – попросил Крутаков вдруг серьезным голосом.

И она эту просьбу исполнила. Поставив свой подбородок на шерстяную планету, и выжидательно на него глядя.

– Да нет. Что вы какая непонятливая, пррраво слово! – притянул Крутаков ее к себе выше, и осторожно прикоснулся губами к ее губам.

Она вдруг нервно рассмеялась, так что поцелуя не получилось:

– Смешно, Крутаков, не правда ли, что люди опознают друг друга по свитерам – как по шкуркам? В этом есть что-то звериное, не правда ли, Крутаков? – нервно вдыхала и выдыхала она, с силой водя указательным пальцем по его плечам.

Крутаков, чувствуя, что она дрожит и чуть не плачет, отвернув от него вбок лицо, обнял ее опять и, молча, не шелохнувшись, и, кажется, тоже пытаясь тянуть какую-то невозможную возможность, пролежал так, с ней на груди, еще минут пять.

И не сказал ни слова, когда она попросила проводить ее и поймать ей такси. Разом отпустил ее, молча встал, подобрал брошенную в прихожей на кучу Юлиного тряпья кожаную куртку, отпер дверь, молча ждал, пока она натягивала, усевшись в прихожей на паркет, свои успевшие просохнуть на батарейке носки и кроссовки; и, освещая лестницу противно чиркающими, слишком быстро догорающими спичками, останки которых он мерно сбрасывал себе под ноги, с ней бок о бок отмахал пять этажей вниз. Вовремя подхватил ее руку (так, что коробок со звучным звуком из его пальцев вытек в темноту, и иском не был), когда в пролете со второго на первый она чуть не грохнулась, не досчитав в темноте последних ступенек. И – вышел перед ней на улицу, в фиолетовый квадрат, маслянисто нарисовавшийся – взамен вскрытой, с трудом, рассохшейся двудольной деревянной двери парадного – со ржавым, тяжело клацнувшим за ними замком.

Воздух оказался неожиданно теплым. И удушливо влажным. Безобразие из-под ног удивительным образом за то время, пока они провалялись дома, успело местами стаять, – а местами даже утечь. И воздух теперь был таким же ноздреватым, как перекинувшийся в него испарившийся снег. Было слышно, как подтаивают и чуть снимаются с мест оставшиеся спрессованные снежные глыбины. «Наверное, сейчас ведь часа три-четыре ночи, не больше», – подумала Елена. Крутаков тоже никогда не носил часов. Выбирая мокрые, но хотя бы не затопленные участки асфальта, перескакивая с одного черного острова с тектоническими трещинами на другой, плашмя опрокидывая ее кисть в своей руке, он перемахнул по диагонали через переулок, но, вместо того, чтобы скользить вниз, по течению, к Трубной, нырнул в уже знакомую ей темную арку с черно-бурой экземой на потолке; прокрутил вокруг себя внутренний дворик – так же крепко держа Елену за руку – и, по странной, но точной траектории повторяя в воздухе их сцепленными ладонями геометрию своего тустепа по мостовой; просквозил проулок, казавшийся тупиком и, все так же не говоря ни слова, свернув, казалось, в никуда, довел ее вдруг до своей доброй знакомой – раздолбанной красно-черной кирпичной стены, как будто бы пережившей пожар, с выкусанным кем-то, удобным неглубоким полукруглым проемом наверху в середине: подсадил Елену, убедился, что она удачно спрыгнула с той стороны – где уровень смежного двора был резко выше («Смотррри, не наступи только», – напомнил он ей, заглядывая в проем из-за стены, о валявшемся в двух шагах от нее, уже как минимум год сорванном со столба, но, по всем признакам, до сих пор к сети подсоединенном, черном электрическом удаве, с которым Крутаков, на всякий случай, рекомендовал не связываться), удивительно легко подтянулся и перемахнул следом за ней сам. Меняя, как плоты, проулки, пахнущие намокшей, гнилой трухой старых домов, – скользя под бессильными слепыми спрутами выбитых ламп с жестяными веками, перемётанными через улицы и дворы (на десятках черных щупалцев-проводов), и чуть вибрирующими в темном влажном воздухе, – стараясь не зацепиться за дурной шлейф волокущихся за домами перепутанных электрических шнуров, водосточных труб и обжигающе ржавых пожарных лестниц, – свято следуя Крутаковской военной тропе сквозь внутренности задних дворов (загаженных настолько, что было даже жалко, что бежит макияж снега) и через черные разодранные пасти арок, разом заглатывавших их обоих в себя – казалось, с концами – и явно беззубо удивлявшихся, когда через очередной секретный лаз, у глухого облинялого грязно-абрикосового торца, на котором виднелся треугольный, двухскатный абрис крыши несуществующего (пристроенного когда-то вплотную, а теперь ампутированного) соседнего дома – им все-таки удавалось удрать, – они нанизали на себя искарябанный, словно ржавой наждачной бумагой по ликам домов Большой Сергиевский, с кое-где заколоченными, по-военному, чугунной амбарной штангой, окнами нижних этажей – и, наоборот, приглашающе открытым люком водопровода по самому центру улицы, между досками, поваленными прямо поперек дороги – видимо, с идеей облегчить соседям коловращения в слякоти разбитой в прах, взломанной (еще, видать, с осени) мостовой, по краям которой валялись явно противотанковые, безразмерные мотки спутанной проволоки и – невдалеке от люка – какой-то изъеденный коррозией китобойный гарпун, – и чуть более респектабельный Колокольников – с торжественно облезлыми, последний раз крашенными, похоже, при царе, фасадами и развороченным посреди мостовой переполненным железным мусорным ящиком, пьяно изблевавшим на асфальт все свое недельное содержание, – и Печатников со смятым, косым домом на ухабе, где окна первого этажа стремительно одно за другим становились криво-подвальными, будучи сикось-накось срезаны по самые зенки накатанной дому на глаза асфальтовой смирительной повязкой, – пробежали, не дыша, мимо кариатид, благостно нюхающих себе подмышки и кой-как несущих фронтонную фальш-крышу тихо разваливающегося ампирного двухэтажного сарая с вовсе незрячими нижними ставнями, наглухо заколоченными железными листами и варварской голубизной поверх крашенными, – и, дальше – воротя глаза прочь от жуткого нежилого двухэтажного особняка, предка века, провалившегося посередке, как изба после урагана, с торчащими во все стороны, вывернутыми костями, и скулами, и кусками внутренней облицовочной плоти на них, и бурой сгнившей кожуркой обоев, и вздыбленным сломанным деревянным хребтом, на котором как будто бы оттоптался некий невидимый голиаф, – и не было ни единого домика, ухо, нос, губы которого, или все лицо, или скелет, не оказались бы всмятку – везде, везде, дома были такие живые, нутром чувствуемые, настоящие, московские, дореволюционные, свои – и одновременно такие мертвые – казалось, не пережившие сто первый потоп, трус и мор – и теперь дома едва дышали им в лицо, как размороженные призраки. Дышали смрадно. Страшный вид и душок разоренной фронтовой зоны, откуда только что начали отступать измывавшиеся над городом вражеские войска.

Вынырнули уже на Рождественском – перескакали через дорогу, перелезли через черную литую решетку по колено, и, продрапав по атавистичному снегу на горбе у бульвара, перелетели еще через одну изгородь, и еще одну мостовую – на правую сторону – счастливо оставив позади страшную, выщербленную, цвета запекшейся крови, с белесыми язвами, круглую кирпичную угловую сторожевую башню убитого Рождественского монастыря: в неживое тело башни были варварски вгвозженны, как гарпуны, три ржавых чугунных раструба, куда втыкались древки советского флажья́ на праздники – на самом углу с Трубной – и мимо этой башни Елена всегда в темноте проходить боялась, как мимо мертвяка, про себя всегда так и называя площадь – Трупной.

Проезжая часть была завалена коричневой кашей снежно-песчаных комков, оставшихся после снегоуборочной машины.

Разом вдруг остановились и обернулись: подтаявшие дома и церковные купола Петровского монастыря под горой внизу плавали в сиреневой дымке. Деревья, чуть вздрагивая напряженными загнутыми в зимней судороге кверху голыми пальцами ветвей, явно именно в эту секунду делали первый в этом году судорожный вздох, и дальше уже дышали ровно, поблескивая испариной, не замедляя движений – как обычно делают днем, чтоб не наплодить среди гуманоидов заик.

– Не-а, вот помяни мое слово: еще ка-а-ак стукнет, ка-а-ак подморррозит – что не дай Бог… – с позевывающим пессимизмом охолаживал Крутаков все ее попытки накликать весну.

Понеслись по Рождественскому вверх, к Чистым прудам, надеясь, что ледовые запруды оттуда, с нагорной местности, уже слиняли вниз, под малые горки. На бульваре не было ни души. И звуки их шагов, отраженные мокрым асфальтом, скатывающиеся по отсыревшим стенам, были такими гулкими, что казалось, если она добежит сейчас же вниз, до Пушкинской, и встанет там молча – то услышит даже его шепот.

Она натужно старалась разговориться с ним, как ни в чем не бывало: и, на бегу, оборачиваясь к нему, и жестикулируя руками, ничуть не менее выразительно, чем проходящие мимо деревья своими, излагала ему свою мюнхенскую теорию вирусов и антивирусов.

– К твоему сведению, даррра-а-агая, некоторррые люди – и сами – вирррусы. Так что ты не особо-то на пилюли им для лечения тррраться. Серррдобольная ты моя… – глядя в сторону, протянул Крутаков, уже откровенно зевая.

Когда дошли до монумента несчастной корове, жене упыря, в самом начале Сретенского, вместо того, чтобы продолжать путь по бульварам – по которым все равно за время их быстрой прогулки не проехало ни одной машины – Крутаков взял да и свернул вправо, в переулок – как будто бы они с ним шли к кирхе.

И у Елены отлегло было от сердца: ну вот же – они же с ним опять запросто гуляют как прежде – а не несутся куда-то с напряженными лицами.

Прошли сквозь белесую клубящуюся пятидесятиметровую паровую баню – вдоль бесстыжей квадратурной аркады вздыбленных горячих труб отопления – которые кто-то изъял из-под асфальта – что-то там, видать, внизу ремонтируя – и, временно, укрепил по верху, на такой высоте, чтобы под них спокойно могли проехать даже и грузовики – да так и оставил навсегда, в вечном неглиже раздрызганного гипса изоляционных утеплений – поверх уже заделанного асфальта.

Когда они уже почти дошли до костела, Крутаков вдруг не выдержал и резко дернул ее, чуть не вывернув ей запястье, развернул, и больно прижал к истошно заблеявшей, запаркованной на сигнализации, отчаянно грязной волге.

– Дуррра, ты что, не понимаешь, что я всё это вррремя тебя… – оборвал он сам себя и застыл, чёрно-вишнево глядя ей прямо в глаза, забрав дыхание, и сжимая до боли обе ее ладони.

– Что ты меня всё это время? Что?! Что? Что, Крутаков, ты со мной всё это время делал? – раздраженно переспросила его она. Не веря, что он посмеет договорить.

А про себя судорожно подумала: «Если вот здесь вот, в этом пустынном переулке, сейчас же появится такси – значит мне надо уехать – и я тут же поймаю эту машину и уеду сейчас же домой».

Из-за угла с мокрым визгом вылизнула черная волга с серыми шторками на заднем стекле – чей-то правительственный водитель возвращался, уже без седока, домой.

Елена вырвалась и замахала водителю рукой.

Тот, увидев на обочине явно безобидную парочку, затормозил, открутил переднее стекло, и согласился отвезти за трояк.

– Жень. Я должна сейчас уехать. Честное слово. Я загадала. Это ведь было невероятно, чтобы здесь появилась ровно в эту секунду машина. Я должна. Женечка… – повернулась она к Крутакову.

– Дуррра суеверррная! – заорал на нее Крутаков, шагнул к ней и опять с силой дернул, притянул к себе, потом, подав вперед, прижал уже к этой машине, схватил за затылок, и, насильно распечатывая ее то ли смеющиеся, то ли дрожащие, перед тем как разреветься, губы, начал ее жадно целовать.

У него на губах была крошка от булки.

И она уехала домой.

II

– Да что вы, Лена: музыка вообще очень опасна! – довольно кивал Темплеров – и чуть покачивался, в келейной полутьме своей узкой комнаты, сидя за аскетическим столом.

Когда Елена, приехав к нему через неделю после возвращения из Мюнхена (что тоже казалось ей, почему-то, действием крайне ответственным – хотя и по совершенно другим, внутренне крайне четко видным, духовным причинам: как переход духовной границы – было-че перейденной ею, гуляючи, в чужом направлении – обратно теперь, к себе, – как духовное возвращение), на его расспросы, каково ей было за границей, ответила, что «скорее плохо, скорее тяжело» – как изматывающая, ранящая вылазка во внешний мир – но не из-за причин внешних, а из-за внутренних, из-за собственных ее внутренних, вскрывшихся вдруг от внешнего напора, проблем – Темплеров издал слабо членораздельный, но внятно-довольный, мурчащий звук.

А уж после ее давящегося, стеснительного (как всегда – говорила с ним – как с каким-то инопланетным существом – какими-то полузвуками – полусловами – полунамеками, которые он едва ли разгадывал), рассказа о странной зависимости между «приземлением» на землю, вылазкой во внешний мир – и земной музыкой – квази-музыкой, словно составляющей заколдованную, кодирующую силу секулярного, земного притяжения – Темплеров и вовсе возликовал:

– Да что вы, Лена, помилуйте, разве ж можно… Конечно! Музыка крайне опасна… Нужно держаться как можно дальше! – настаивал Темплеров – загадочно замолкал, и вновь, сидя за столом, с осоловелыми яростными глазами, раскачивался, как гигантский метроном – с какой-то внятной хасидской амплитудой, и выглядел сейчас весь как самая́ музыка – неслышимая, но зримая, в ее ужасающей чистоте.

– Ну, мне самой всегда казалось, что всё, написанное после фуг Баха – это уже в большей или меньшей степени – разложение музыки, распад музыки, – робко согласилась Елена, боясь смотреть в его яростные глаза – и все-таки, как загипнотизированная, не имея возможности оторвать взгляда от его изможденного, но поражающего внутренней мощью силуэта за дальним краем стола.

– Да нет – любая музыка опасна, – нервно сглатывал Темплеров и сокращал амплитуды внутреннего раскачивания – с таким не подлежащим сомнению, кристальным, математическим, выражением глаз, – словно, спроси его она – тут же мог бы крайне точно сосчитать, насколько конкретно опасна каждая музыка.

И Елена, в чувствах и в мыслях перепрыгивая через внутренние заборы непонимания между ними и через заборы этих коэффициентов смысловых инопланетных погрешностей (точно зная, на что отвечает Темплеров – точно зная зазор между своей недоговоренностью – и его несовпадением реплик – и точно зная ту абсолютную делянку встречи, где правда его слов все равно сияет неприкрыто и бесспорно), с внутренним ужасом пыталась себе представить, как (вот если бы вообразить немыслимое – что поделилась бы с ним мучающей ее правдой о появлении в жизни Воздвиженского – которого никаким образом возвратить обратно в небытие не удавалось – как не удавалось и сделать небывшими внутренние разрушительно ощущавшиеся результаты греха – никаким образом не удавалось открутить всю эту краткую мюнхенскую киноленту обратно и объявить не бывшей) объясняла бы Темплерову, математическому гению, невозможность присутствия в ее жизни всяких мехматов или физтехов Воздвиженского: «Темплеров бы изумился – выложи я ему вот сейчас всё так прямо, как думаю и чувствую – и не понял бы, о чем я… Единственный довод, который, его, лагерника, наверное бы убедил – это, пожалуй, диссидентская присказка, о том, что некоторые – вот как он сам – «хорошо сидели» – а некоторые – «плохо сидели». Вот так же, наверное, и можно было бы Темплерову попытаться объяснить, что есть «хороший» мехмат и физтех – а есть плохой мехмат», – судорожно и грустно шутила внутренне Елена, – наяву, за гранями этих внутренних с ним диалогов, опять не зная что Темплерову сказать – и чувствуя себя, как будто сидит рядом с гигантской гениальной вычислительной машиной – в которую не знает как правильно заложить гигантской же сложности вопрос – на который, несомненно, тут же выдан бы ей был лапидарный ответ.

Встретиться с Воздвиженским оказалось гораздо легче, чем она предполагала.

Он позвонил ей следующим утром, после ее похода к Темплерову, в восемь часов, и, чуть занудно-гугняще звучащим по телефону голосом, осведомился:

– Это ты? Я из автомата звоню, возле твоего дома. Вот, звоню проверить, правильно ли я твой телефон запомнил… – голос казался уже странным, абстрагированным, скоэффицированным, разложенным на дроби и вынесенным за скобки после ее внутренней работы над ошибками символом, из какой-то позавчерашней уже жизни. – Можешь из дома сейчас выйти? Вместе в школу поедем.

Через минут двадцать – ну совсем с небольшим – она была на улице. И Воздвиженский впервые в жизни торжественно опаздывал в школу.

Оказалось, весь конец прошлой недели он проболел, и в школу не ходил тоже – а потом вчера сдавал какие-то то ли бумажки, то ли досрочные экзамены на подготовительных курсах в свой физмат. То ли физтех. То ли мехмат. Короче, какой-то мат там несомненно присутствовал. Каждый раз, когда она переспрашивала, с заботливейшим выражением лица, имя его будущего факультета – ровно через секунду у нее всю эту ничего ей не говорящую престижную аббревиатурню́ из головы выдувало ветром. А переспрашивать по двадцатому разу было бы уже как-то совсем бесчеловечно.

В родном городе, где, казалось, все ниточки ее жизни натянуты правильно и уверено – собственно, явочным порядком вдруг выяснилось, что единственное, что она может ему предложить – это либо влиться в ее жизнь – либо… То есть, по сути дела – не предлагалось ему, собственно, ничего – потому как логическая вероятность того, что он решится сломать жизнь собственную и измениться – была критически минусовой. А раз шансов никаких нет – то и волноваться нечего, – решила, наконец, Елена. Ситуация была настолько очевидно безнадежна – что она никуда его не гнала, и никуда от него не бежала. И теперь он неожиданно крепко шагал рядом, размахивая неимоверным, серьезнейшим, дорогим академическим дипломатом с кодовым замком, в руке.

В тот самый день, когда они в верхней Баварии давились сардельками под аккордеон, Литва заявила о независимости от СССР и восстановила на своей территории конституцию 1938-го года, похеренную Гитлером и Сталиным. Из Кремля в ответ раздалось шипение, скрежет вставных челюстей и угрозы вновь откусить этими же самыми челюстями прибалтам головы – под аккомпанемент дружных пуков из гнилой оркестровой ямы карманных газет и телеканалов. Отдавать честно сворованные территории жуть как не хотелось. Отпускать на волю доблестно захваченных прибалтийских рабов – тоже.

Дьюрька, тактильно убедившийся в физическом существовании на земле свободного, да еще заодно и сытого мира, теперь был твердо уверен, что остатки советского людоедского замка – только ногой легонько нужно пнуть, перекрыть ему доступ к человечьей вене – и людоед издохнет. На ближайшем же уроке обществоведения Дьюрька распоясался вовсе: с видом, как будто у него есть на этот счет точные сведения из самых конфиденциальных источников, он объявил:

– Советский Союз рухнет через пару месяцев. Потому что у них кончился малиновый лабардарин. А оставшихся запасов хватит только на два месяца.

Что такое этот малиновый лабардарин – никто не знал. А спросить боялись.

Крутаков же, с которым Елена теперь созванивалась каждый день (удивительным образом: никакого топора после той ночи в воздухе не висело – однако когда он предложил ей встретиться прогуляться – она будто о трубку ухом обожглась: с трудом выговорила, что страшно занята подготовкой к университету, давай через недельку. Надеясь, что ураган через недельку развеется.), напротив, как и она сама, был нутром убежден, что подыхающий коммунистический монстр еще постарается утащить с собой в могилу как можно больше людей.

– Если даже все колонии отколются – здесь, в Москве, такая же затхлая гэбэшная помойка останется. Но хотя бы прррибалты и чехи всякие – слава Богу! – вздохнут свободно! А здесь Конторрра никуда не денется. Будут перррестраиваться бесконечно, рррокиррроваться, из одного карррмана в другой деньги перррекладывать, человеческую маску, как заманку, Западу выставлять. Сейчас побольше денег наберррут от Запада – зубы на них подновят – и сррразу опять железный занавес захлопнут! – разборчиво, так, чтобы не осталось тех, кто б его не расслышал в подозрительно потрескивавшей телефонной трубке, скучал Крутаков.

– Между нами, Жень, я вообще не верю, что Горби искренне хочет что-то менять… – эффектно подхватывала Елена, дразня без сомнения стоящую на Крутаковском телефоне прослушку. – В моих ощущениях он абсолютно такой же, как и вся эта стая, по составу крови. Ну да, жрачка в стране кончилась, ну да, ядерные реакторы взрываться стали и пусковые пульты ракет от валенка пьяного дяди Васи грозят самозапуститься – любой не-дебил бы, на месте Горби, с элементарным чувством самосохранения, тоже хотя бы минимальные реформы бы начал! Я считаю – Горбачеву просто нравится, когда его на Западе за человека принимают – а не как всех предыдущих выродков-вурдалаков до него.

– Ну, да, – тосковал Крутаков, – в сущности, ведь Горррби готов лишь пррримитивно ррразделить пррравящую паррртию, как бы, на две такие фррракции – на старррых отморррозков-маррразматиков-ленинистов-сталинистов – и на пррредпррриимчивых, кто помоложе – кто хочет лично жить как на Западе, а стрррану держать в таком же рррабском стойле, как и ррраньше – ну чуть-чуть выпускать паррр позволяя черррез газеты – да и то не слишком, с цензурррой. Ну или устррроить такую вот, как в Гэ-дэ-эррр была, систему.

– Увы, Женечка, я вообще не сомневаюсь, – возражала Елена, – что когда перед Горби встанет серьезный выбор – он моментально играть в демократа перестанет и обязательно второй Тяньаньмынь устроит. Ты вспомни Тбилиси! Отдал приказ – и не поперхнулся.

– Ка-а-аррроче: еще лет сорррок стррране по пустыне шастать! Вон видала – даже Сахаррров, старррикан невинный, которррый пррримитивно пррризывал их выполнять их же совковые уррродские законы – и то, как Моисей померрр – не дождался входа стррраны в обетованную эррру!

И каждый, каждый Божий день играла она с Крутаковым в эмоционально изматывавший телефонный пинг-понг, на умозрительном расстоянии – где радость за литовцев, Венгрию, из которой только что начали выводить войска («Начали, начали, правда ведь начали! Господи, неужели это правда!» – вопила она Крутакову в трубку – тоже до конца не верившему, что этот счастливый сон двух поколений диссидентов, наконец, сбывается), и за прочие, распрямляющиеся, как долго сжатые пружины, отвоевывающие независимость, оккупированные народы, – сменялась депрессивным чувством, что здесь-то, в опять ненастной, опять уже исхлестанной мокрым снегом, Москве, тюрьма, являющаяся самоею сутью государства, построенного семьдесят три года назад, никогда никуда не денется; и, ну, максимум будет выставлена на витрину Западу иллюстрация ненавистного фарисейского горбевского словечка «плюрализм» – вместо свободы: пара-тройка карикатурных, задавленных, кормящихся из того же кармана, инфильтрованных, дрессированных партий.

Случилась, тем временем, нежданная, нечаянная радость: Ольга Лаугард подошла к Елене на переменке, и напросилась сходить вместе с ней в ближайшую субботу в церковь:

– Мне интересно. Я хочу увидеть все своими глазами! – объяснила та со своим обычным нахрапистым стилем, без тени смущения.

На Неждановой, как всегда, было жарко и полно народа. Свечи потрескивали, добавляя жа́ру: круглые медные стойки для свечей перед иконами были все заполнены до предела – ни одного медного наперстка для новых свечей не оставалось вакантным – так что некоторые люди уже даже и лепили их (обжигая предварительно парафиновую подошву свечи для клейкости) на скользких медных скатах – и сгорбленная матушка Елена в черном платке кротко ходила по храму и выбирала крючковатыми пальцами огарки – как урожай. Звонко сбрасывая их в специальное жестяное ведерко с изгарью на кайме. Прочищала медные наперстки уже черным на конце, как у трубочиста, правым кривеньким указательным пальцем. И ставила в них новые, зажженные – ловя на красивое морщинистое личико зарево пожара.

Лаугард (подвязавшая кудрявую химическую аврору косынкой – завязав не под подбородком, а пропустив углы косынки сзади под волосами – и туго вздернув опять вверх, в кокетливый жесткий узелок надо лбом – отчего линия бровей ее, чуть со скандинавским намеком выступающие скулы, маленькие ровные губы, нижний срез подбородка, весь абрис лица – стали вдруг отчетливо-гранёными) умудрилась сразу же продраться сквозь толпу к центральному алтарю, и с любопытством вертела головой и разглядывала роспись. И если замолкала – то только на какие-нибудь счастливые пол-минутки: ей явно приспичило немедленно же проговорить всё непроговариваемое, обсудить всё необсуждаемое, и назвать всё неназываемое.

Елена на всякий случай чуток отошла от нее – на расстояние, которое казалось сколь дружеским, столь и безопасным – и встала на своем любимом месте, возле левой банкетки. Но через секунду оказалась вновь сцопанной Ольгой Лаугард, с прежней цепкостью, под локоть:

– Лена, Лена! – затараторила Лаугард ей в ухо. – Взгляни – что за стул у них тут такой странный! – и указала любопытным перстом, неожиданно, не куда-нибудь вбок – а на самый верх, под купол.

На купольной росписи изображен оказался, действительно, стул – простой, деревянный, комнатный стул, зависший в эфире.

Елена никогда прежде его не замечала, да и вообще как-то стеснялась слишком пристально глазеть на росписи в собственной церкви – не хотела, что ли, спугнуть тонких и куда более реальных образов, которые эти условные картинки высекали – и, как только загорались внутри параллели из знакомых текстов – она отводила глаза, и позволяла этим внутренним образам существовать в наиболее свойственном им привольном, вечном, пространстве – внутри, а не снаружи.

Лаугард же почему-то сразу выудила удивительную, парящую в эфире мебель взглядом:

– Ты глянь, какие у него ножки-то странные!

Выглядел стул, и вправду, крайне не канонично. Когда обе они, задрав головы, определенно долгое время на него смотрели – то невозможно уже было сказать, какая ножка торчит спереди – правая передняя – или задняя левая.

– Во-во, я те говорю: а рядом с ней какая?! Правая задняя – или передняя левая? – дергала Елену за руку Лаугард.

Словом, ножки стула заплутали где-то в вечности, и заходили, ум за разум, как буквы «к» в кубе Неккера.

Лаугард своей находкой на куполе осталась крайне довольна – и как-то сразу после этого признала храм своим.

– С праздником! С праздником! – вдруг, проходя мимо, и увидев среди прихожан незнакомое лицо, радостно обратилась к Ольге, как к давно знакомой, красивая девушка из хора, с длинной тяжелой каштановой косой, с трудом пробиравшаяся в толпе на клирос.

– А какой это сегодня праздник? – с подозрением переспрашивала Ольга у Елены, опять настырно дергая ее за рукав.

– Вот ты пришла к Богу – это самый большой праздник, – улыбнулась Елена – тем более, что никакого другого, кроме честно и сразу указанного, праздника в этот день (да еще кроме, разве что как, начала весенних каникул – недельной вольницы в и так уже напропалую прогуливаемой школе) – она и сама не знала. А к святцам, висевшим по левую сторону от входной двери, протискиваться было уже поздно.

Распахнулись Царские врата, и началась вечерня. А вместе с ней и новый, любознательный, детализированный, допрос.

– Лена, Лена! А почему это они так странно поют в гимне – что это за слова такие странные? «Честнейшая, без сомнения…» Что за протокольный язык такой? «Без сомнения!»

– Да не без сомнения, а без сравнения… это ж тебе не райком комсомола, – уже едва сдерживалась, чтобы не расхохотаться, Елена.

Хор в этот вечер был не совсем профессионального, винегретного, состава – и выводил каждый свою собственную, мало имевшую общего с нотами, мелодию – как компания законченных гудошников. Четко различим в общей нестроице звуков был только жаворонковой чистоты лад той самой девушки с карей косой – консерваторной певчей студентки – что прошла мимо Ольги, поздоровавшись. И Елена в отчаянии просто не верила своим ушам – здесь ведь всегда образцовый, чуть ли не сплошь консерваторский хор! И с изумлением поймала себя на том, что напряженно ждет и боится, что кто-нибудь из певчих сейчас опять кексанёт. И в ужасе молится, чтобы хор выправился, наладился. Как будто бы она привела Ольгу не в храм, а к себе в дом – и теперь опасается, как бы кто-нибудь из братьев-сестер не выкинул чего-нибудь, что может гостью отпугнуть. И внутренне она уже почти срывала голос – как будто инстинктивно, молча, про себя, стараясь выправлять и дотягивать их мелодию – и уже чувствовала, что натуральным образом из-за этого чужого фальшивенья молча хрипнет – прямо как когда к ней в детстве в гости заходил соседский кудрявый мальчик Саша Жук (которого лупила до синяков мамаша) и криво долбил голубоватым пальцем на ее, как он выражался, «пианине», мелодию, которую ему вдалбливали в голову каждый день в детском саду, и душераздирающим петухом подпевал сам себе, про командира Щорса: «Го-ло-ва-обвя-я-яза-на-кровь-на-ру-ка-а-ве!» Когда он отваливал, Елена весь день потом ходила (из-за этой попытки внутренне «исправить» чужую фальшь) с севшим, осипшим голосом.

– Ничего себе! Чего это они про славу людей Израиля-то говорят?! – опять пыталась разобрать церковнославянский текст богослужения – и дергала ее за рукав Лаугард.

И чуть погодя, пронырливо протиснувшись через толпу, обрисовав полукруг, совершив бдительнейший обход – возвращалась как на пружине, зайдя уже с другой стороны:

– Ой, Леночка! А что это там – дядька с рогами?! Страшно-то как!

– Где?!

– Да вон! Вон! Смотри! За иконой Богородицы. На левой дверце! Смотри! С золотыми рогами! Видишь-видишь?! Не нимб, а рога круглые, как у барана! Страх Божий!

– А-а-а… Пророк Даниил! – успокоенно выдыхала не на шутку уже встревожившаяся было описаниями Елена. – Это ж не рога – а проблема перевода! На иврите было, как я в одной книжке прочитала, «сияние», «лучи света», «слава» – как и у Моисея вокруг головы, когда он с Синая сходил. А не «рог» никакой. Ну, и кто-то напутал, когда Ветхий Завет переводили… Просто из-за омонимов в языке. И – уже позже – «рог» вместо «сияния» рисовали. Видишь, здесь они, видимо, синтез, по какой-то старой, затерявшейся традиции, решили сделать… Я, честно говоря, и сама не слишком хорошо это знаю… Татьяну надо в следующий раз спросить…

И тут вдруг, когда Ольга в очередной раз сцопала ее хваткой рукой – требуя продолжения катехизиса – Елена внезапно почувствовала, что так все и должно было быть сегодня: вся эта пронзительная, неумелая, хоровая какофония, несущаяся с клироса, в аккорде с настырностью Ольги – и расслабилась, услышав всю эту особую, непредвиденную, а значит – не подделанную, красоту, со щедрой поправкой на людское несовершенство.

А Ольга уже опять наводила справки пылким шепотом:

– Слуш, слуш: опять! Опять чего-то про Израиль! Лен? Слыш? Чего-то опять они только что сказали типа того, что все ненавидящие Сион посрамятся от Господа, и яко трава огнем будут иссушены. Чего это они про евреев-то всё? Это ж православная церковь-то, наша!

Елена уже откровенно хохотала. И признавалась себе, что все молитвенное настроение, от культмассового посещения, разбито в пух и прах – прямо как вдохновенные небеса Альтдорфера военной активностью Александра Македонского.

После вечерней службы батюшка Антоний провальсировал по центру храма, раздавая кругом благословения, и полетел по главному проходу со своим фирменным: «Спасайтесь!», «Спасайтесь!»

Во всем храме погасили свет, и в правом, южном, приделе началась исповедь.

Храм опустел. В очереди к исповеди осталось всего человек двадцать. Вдалеке, в переднем алтаре, рядом с иконой Взыскания погибших, молоденькая девочка в платочке, едва ли много старше них с Ольгой, закадровым голосом начитывала покаянные псалмы.

Батюшка Антоний, с помощью юного лохматого служки, надел на себя епитрахиль и поручи на круглых бомбончиках-застежках; зажег свечу на медном кругляке; и встал рядом с покатым аналоем, покрытым атласным черным расшитым покрывалом, на котором лежало Евангелие в медной чеканной обложке; выхваченный пучком света, мягко отражающегося медным окладом, Антоний с его опущенными долу, очень белыми, большими, круглыми верхними веками, и длинной имбирной бородой, резко выделялся на фоне обступающей его глубокой тьмы.

Подняв глаза к алтарю, Антоний начал читать вслух, за всех, покаянную молитву.

А затем предварял личную исповедь удивительными словами: «Чадо! Се Христос незримо стоит здесь, приемля исповедь твою! Не устыдись, и не убойся, и ничто не скрывай. Но, не смущаясь, рцы, всё, что соделал, да получишь прощение от Господа нашего Иисуса Христа. Я же – только свидетель, да свидетельствую перед Ним всё, что ты изречешь. Внемли: пришедши во врачебницу, да не отыдешь неисцелен!»

Молитвенно, не поднимая глаз, читал Антоний над молодым человеком в джинсовой куртке, который, после долгой тайной исповеди, встал на колени и преклонил голову под епитрахиль: «Господь и Бог наш Иисус Христос благодатью и щедротами Cвоего человеколюбия да простит ти чадо вся согрешения твоя, и аз недостойный (на этом слове батюшка Антоний сделал особое, прочувствованное, интонационное ударение, с легким полу-вздохом) иерей, властью, данной мне от Бога, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих, во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, аминь!»

Сторонясь очереди, и отводя Ольгу подальше от места исповеди, чтобы не доносились гулкие тяжкие чужие грехи – зная, что когда подойдет их очередь, то каким-то образом сразу будет понятно, что им пора идти – Елена прошла с ней вместе вперед, к главному алтарю – казавшемуся в темноте огромным, черно-золотым – который меркло-мерцающе (с треском при прыжках жаркого света) озарялся уже только свечами у иконы Взыскания погибших. И действительно – спустя неопределимое по земным часам время, которое они бок о бок с Ольгой (наконец-то молча) простояли рядом – в сердце полутемной церкви – к Елене подошел и позвал ее, незнакомый по имени, но уже много раз молившийся рядом с ней в храме, серьезный молодой человек в черной бороде и усах – и указал головой в сторону священника; Елена, с Ольгой за руку, подошла, поздоровалась с Антонием и пропустила Ольгу вперед себя – волнуясь за нее, еще больше, чем за себя, и тоже уже внутренне почти срывая голос, пытаясь вывести мелодию вверх. Отойдя обратно в переднюю часть храма, все это время, пока Ольга говорила со священником, Елена, хотя и была отделена от нее стенами, внутренне не выпускала ее из вида, и как будто ее обнимала.

– Ой, Леночка, ну он прям такие вещи спрашивает – мне прям неловко… – едва выйдя на крыльцо из храма (дождавшись Елену с исповеди) простодушно заохала напрочь смущенная, но счастливая до слез Ольга.

– Ну разумеется! Нам и должно быть некомфортно! – довольно улыбалась Елена, то пританцовывая, то забегая вперед и оборачиваясь на Ольгу, то отставая, тормозя, и глядя на весело избоченившуюся звездную буквицу М, накренившуюся над сквериком. – Исповедь – это же переворот! Бунт против собственной прежней жизни! Это же завет напрямую с Господом, Оленька – о начале твоей новой жизни!

В переулке висела густая темнота.

Елена тянула шаг, бег, танец, силясь до бесконечности замедлить, удлинить вот этот вот любимейший, родной отрезок пути – от церкви по Брюсову в горку, до арки: здесь, казалось, самый холмистый рельеф под ногами – и тот дореволюционный – не только перенятое у Татьяны, на слух, дореволюционное, не существующее, переулка имя. Хоть пять минут еще не выпадать из волшебства заколдованной благодати старой Москвы – которая была в явном нутряном сговоре с благодатью ощущения вот этих вот поздних вечеров после исповеди в церкви. Подольше, подольше не выныривать из переулка на мерзкую, парадную, всегда холодом обливавшую, танкоходную, горькую, горчайшую, центральную улицу – где везде на мордах домов роспись зверя.

Безотказно работавшим ластиком она привычно стирала из поля зрения крысиную серятину-бурятину сталинской блатной многоэтажки на Горького («Невероятно, что у несчастной советской номенклатуры даже о своем-то, шкурном счастье представление вот такое – серое, крысино-монументальное, неповоротливо-армейское, гробово-неуютное!») – и ночные драппировки очень помогали. Так – огни где-то там в странном безвоздушии светятся – и всё, и покончили с ними. «И вот здесь вот, вот здесь вот! Вот этого угрожающего серого тюремно-композиторского монстра сотрите, пожалуйста, тоже! В скверике, наискосок от церкви!» – диктовала она какому-то воображаемому благосклонному одухотворенному градоначальнику. – Иначе – ну конечно, чего удивляться! – у этих несчастных выкормышей-композиторов и музыка вечно будет соответствующая, в таком-то доме – раз их в сталинские монументальные конуры по большому блату пожизненно засадили! Они ведь сами уверяют, что их убогое бытие определяет их убогое же (в дурном смысле, вопреки этимологии) сознание. А театр местных, местечковых, приживалов на века останется таким же глыбисто громоздко-материалистичным – как вон тот вот дом Неждановой – на который можно даже и не оборачиваться, и так всегда в спину серобурым пятном тычет – снизу, из-за излучины переулка. Вот, спасибо, вот стерли их вечерней сурьмой – и нету их.

А этот несчастный голубовато-зеленоватый прямолинейный уродец, прямо рядом с церковью?! Нет, ну, ладно, все ему простится – в царстве серых глыб – за эту смешную цветоносность – как будто честно хотел соответствовать в цвете церкви, но промахнулся, и попал совсем не в тон.

А этот?! С наростами лифтов, вон там, по правую руку – уже перед самой аркой! Привилегированная (не понятно чем) коробка с дурными балконами – застряла здесь, как в несчастных мозгах у лабателей первого, после переворота, десятилетия, архитекторов – идея потрафить высочайшему вкусу примитивных убийц-рецидивистов, захвативших власть.

Нещадно выкорчевывая из переулка сорняк – советскую архитектуру, одновременно она пыталась сотворить фокус: зацеплялась взглядом – вот хотя бы вот за этот низенький нежно-розовый дореволюционный особнячок слева (рельефная дубовая парадная дверь – крашенная, правда, в пошлое армейское бордо, ну – ничего, сотрём; овальное окошко в надстройке вверху по центру – с дивными, чуть неравномерными параллелями и меридианами; умильные, умиротворенные кариатиды с барельефом – стоят себе и глазеют на неофитов, подобрав аккуратные свои букли – с таким выражением на белых личиках, как будто ничего и не стряслось, как будто никаких тем тьмущих трупов мимо них и не проносили, со времен последних порядочных владельцев здания) – и, вопреки всем земным представлениям о ботанике, проводила вегетативное размножение одухотворенных домов по переулку: и те, моментально, будучи привитыми черенками на родную почву, разрастались в самых буйных, разнообразных формах – и вмиг восстанавливалась, плоть от плоти, Москва, какой была до несчастья. И в результате, весь Брюсов за секунду оказался засажен в ее воображении ну ма-а-ксимум двух-трехэтажными домами городских усадебок; а угловой четырехэтажный дом, со своей уютной желтенькой ром-бабовой полу-ротондой, смело попирал, взрывал, аннигилировал сталинский портяночный сирый серяк – и, сделав всего один шаг, выступал снова вперед, на свое законное место на главной улице, и выставлял вперед, по направлению к Кремлю, как щит, девиз In Deo spes mea.

– До несчастья! Это ты прямо как Фирс у Чехова сказанула! – хохотала Лаугард, техногенно старавшаяся любые шутки разбирать до основания, и обсуждать, как они устроены.

Но из арки, как ни тянули они переулок, все-таки пришлось выйти – и вышагивать теперь по улице Кое-Кого к Пушкинской.

– Живот! Живот! – вдруг, когда прокручивали уже Моссовет (с неприветливой парочкой вооруженных милиционеров у входа), опять захохотала Лаугард – и схватилась за пузо.

– Что с твоим животом?

Серые стражи порядка насторожились и вылупились уже на кучерявую Ольгу, как на потенциальную диверсантку.

– Ой, не могу… – вся сгибалась пополам от хохота Лаугард. – Сейчас вспомнила, как во время службы тот, другой, второй батюшка, который службу вел, вышел и говорит: «Сами себя, и друг друга, и весь живот наш…!» А живот у него у самого такой кругленький, толстенький!

III

Уже перед самой Пасхой Татьяна умудрилась где-то достать для всего класса билеты на Таганку – на «Мастера и Маргариту» в Любимовской постановке – и сплавляла в театр литературную паству маленькими стайками, в разные дни. Изменявшая мужу кобыла Маргарита с удовольствием раскачивалась на настоящих веревочных качелях и летела ногами вперед, в зал, в развевающейся бордовой юбке. И крайне неприятно было думать, что сейчас вдруг с копыта может сорваться туфля.

Аня, ошуюю, умиротворенно подтрунивала над воскресшей, не прошло и полвека, бытовой, обывательской, очень советской (хотя, вроде, и анти), сатирой.

А Елена еще раз поразилась, насколько же выдуманный Булгаковым блеющий добренький юродивый по имени Иешуа, называющий кровавого тирана «добрый человек» – далек от настоящего образа, который сразу же видишь, читая Евангелие: какой уж там «добрый человек»! «Змеиные отродия!» – вот как Иисус властителей и официозных священников называл! Змеиные выродки! Смягчившие наименование только благодаря неточному знанию переводчиком древне-израильской фауны и греческой путанице между змеей и ежом-змееедом – и превратившиеся в русской версии в «порождения ехидны». Христос, никогда не мекавший и не бекавший, как в булгаковских фантазмах – но, наоборот, властно и однозначно излагавший Свою, Божественную, волю: «В традициях ваших что написано, как читаете? А Я вам говорю…» Гений, которого даже родные-то считали буйнопомешанным. Йешу́а Ха’Машиах, который взял плеть и с гневом выгнал из храма тех, кто устроил себе там кормушку, тех, кто решил малёкс торгануть в популярном, раскрученном месте. Иисус, никогда не проповедовавший компромисса со злом, или примиренчества с неправдой. Иисус, которого считали раскольником и сектантом, богохульником и попирателем основ веры отцов, и который в ярости рассыпал столы с деньгами для выкупа жертвенных животных – короче говоря, опрокидывал вверх дном мебель в храме – куда уж там, «добрыми людьми» подонков кликать? Иисус, которого боялись власти, считая, что Он сейчас возглавит восстание и немедленно захватит в Иудее власть – и которому лишь драпая по воде удалось экстренно спастись бегством от помазания восторженной толпой на царство. Йешу́а, обладавший таким властным обаянием, что Ему достаточно было проходя мимо взглянуть на незнакомца и сказать: «Иди за мной» – и тот бросал всё и шел. Йешу́а, который мог запросто сказать ученику, отпрашивавшемуся домой на похороны родного отца: «Предоставь мертвым хоронить своих мертвецов. А ты и иди и благовествуй Царствие Божие!» Живой, реальный, Царь Йешу́а, Царство которого грядет – ничего общего не имел с несловесным, патютишным, вялым, сладеньким святошей – каким его рисовал Булгаков, и каким Его удобней всего было представлять себе и Пилатам, и первосвященникам всех эпох. Адаптированный, безобидный, сладенький, вариант для змеиных отродий.

И так дико было сравнивать выдуманного, ничего общего с Евангелием не имеющего, булгаковского сотрудника налоговой инспекции Левия Матвея (который, как и сам автор, «всё время всё путал») – с настоящим Евангелием от Матфея – метким, метафоричным, хроникальным, точным. «Господь в силах достучаться через любые события, – думала она. – Но это ничего общего не имеет с гнусной булгаковской сатанинской брехнёй о зле, якобы творящем добро. Гнусь и блевотная клевета. Худший из видов духовного блуда! Нет, именно Господь Бог и именно в отдельных судьбах силён всё обернуть в пользу людям Своим – по величайшей милости Своей. И ничего общего у Бога нет со злом. А у несчастного, совращенного сбрендившими оккультистами Булгакова, заигравшегося с сатаной, не хватает в книге главного – а именно: нутряной, яростной ненависти к любому злу – ведь именно ненависть к злу принес на землю реальный Господь и Бог Иисус Христос. Ненависть и непримиримость к любому злу. «Не мир пришел Я принести на землю, но меч!» Меч разделения. Жесткая непримиримая война против «князя мира сего». И готовность лучше умереть – но со злом не пойти на компромисс ни в слове, ни в жесте, ни в движении – именно это принес в мир Христос. Нет у Булгакова того Бога, Который есть свет – и в Котором воистину нет никакой тьмы – и Который со злом будет бороться до полного уничтожения. Бороться Своими, Божественными методами – не ущемляя при этом ничьей, реальнейшей, свободы выбора».

И только когда в театре на сцене вдруг дрогнул свет и массивная героиня-актриса в отчаянии крестообразно сложила руки на маленькой оградке, и раздался переливчатый звон, Елена с удовольствием узнала аллюзию с католическими колокольцами перед причастием – и звякнула в карман какая-никакая, но монетка, от модного спектакля нелюбимого Любимова.

Аня, которая все время чинилась и строжилась (безобразие, разговаривать на спектакле), но которой в ухо все-таки была впрыснута ассоциация, – расслышав, пробурчала:

– Ну, тогда сцена имеет смысл.

На Страстной неделе, в уже солнечным сквозняком пронизанном классе, перелистывающим, не читая, тухлые старые учебники на высоких пыльных шкафах и партах, и играющим в городки распахнутыми настежь фрамугами и густотельно прокрашенными тремя двустворчатыми окнами, – Татьяна на уроке устроила обсуждение напомаженной маргаритки.

И больно щипался за черные капроновые колготки фанерными расщелинами стул – когда Елена высунулась по пояс из окна с четвертого этажа – проверять, на месте ли чудо – жатые бубенчики туго спелёнутой фаты из только что кокнувших коконов почек вишни. Природа выкидывала фортель за фортелем. Спешно отстреляв к концу марта, видать, уже все имевшиеся в небесных закромах родины запасы снега, и стыдливо его за первые же десять апрельских дней растопив, теперь явно решила рвануть через уровень – и, не доигрывая зимнюю партию, начать сразу с летнего эона. И за вишню было страшно.

– Как вы думаете, почему все-таки Петр отрекся? – аккуратно вывела свое (вместо бездарной бесовской булгаковской рокировки) Татьяна, обеими руками унимая разлетающиеся, от сквозняка, из-под заколки прямые пушистые длинные волосы.

– Думаю, просто дико холодно было! – гакнул Чернецов, героически выдерживающий шквал апрельского сквозняка, в одной белой маечке, у самого заднего окна – которое то и дело его пришибало по лбу, и смотрел он поэтому на Татьяну по большей части через треснувшее, еще в прошлой четверти, стекло рамы – но окна́ упорно не закрывал – чтоб не спугнуть нагрянувшее вёдро.

– Апостолы же в каком-то смысле все Его предали, – возразила, наконец, Елена, хотя и сидевшая на целых две парты ближе Чернецова к Татьяниному прибежищу за чужим учительским столом, заваленным ветхими мочецветными методичками, но пол-урока неимоверным уже усилием воли практиковавшая молчальничество – видя, как Татьяне мучительно хочется, чтобы хоть кто-нибудь еще – в ровном уныленьком гвалте в классе – проснулся и подключился к разговору. – Во-первых, все заснули – когда Господь умолял их не спать! А во-вторых – все ведь разбежались!

– Нууу, Лена, нельзя, конечно, сравнивать сонливость с доносительством – по степени тяжести преступления! – Татьяна вышла из-за стола и, опершись бедром на столешницу, уютно скрестила руки в кольчужного цвета и вида жакете. – Нельзя же сравнивать активный, подлый акт предательства – и отречение из страха быть убитым вместе с Ним. Вы же знаете: в сталинское время люди даже подписывали чудовищные клеветнические показания на друзей и даже на членов семьи – под пытками на Лубянке, доведенные этим адом до безумия – и наверное, нельзя их за это судить так же строго, как добровольных стукачей и доносчиков. Но отчасти вы правы. Ну, что, казалось бы – трудно было просто бодрствовать час? – громко артикулировала Татьяна аккорд, отчаянно обводя глазами класс, в попытке найти еще хоть кого-нибудь, кто глядел бы не спиной или – что еще хуже – не тупым темечком, выгуливая очи по голой парте. – Так уж тяжело, что ли, казалось бы, было просто не заснуть, когда Иисус попросил быть рядом с Ним и бодрствовать? Так нет, даже любимые ученики не выдержали – и от ужаса и усталости сломались и заснули. А потом и вовсе все разбежались в паническом страхе. Все предали. Каждый по-своему. Просто реакция разная была у каждого на свое предательство – Петр понял и раскаялся. Иуда так ничего и не понял и удавился.

Лаугард, с забавной прилежностью держа шариковую ручку и, нажимая на изогнутый указательный, аккуратно выводя цифирь – и одновременно с яростным аппетитом выкорчевывая зубами заусенец из левого мизинца, доделывала на первой парте в ряду у двери какое-то математическое задание к курсам на свою космонавтику, и вдруг отвлекалась на секундочку от труда и подняла голову:

– Татьяна Евгеньевна, а вот я не понимаю эпиграфа ваще к роману. Зловещий какой-то, да? – обывательским тоном («Мань, глянь, на кухне-то у нас наблевал в углу кто-то!») ужаснулась она.

Татьяна, радуясь, что хоть у кого-то возник вопрос, присела на край стола бочком, скрестив ноги в аккуратно отутюженных пепельных твидовых брючках с манжетами и почему-то не смененных ею, торчащих из-под штанин теплых бахилах сапог на манке, и твердо, чуть оттягивая губы, овально выплавляя гласные, пропела, музыкально соединяя слова, нанизывая их как ожерелье, на единую тональную леску:

– Оля, ну вы же помните, откуда эта чудовищная цитата? В смысле философской подоплеки этого вывернутого лукавого тезиса – мы с вами можем обсудить это после урока отдельно, про заблуждения ума Булгакова мы тут не будем распространяться: остальным будет, я полагаю, не интересно, – а в ближайшем к нам с вами, историческом пласте…

И изложила миф, как миф: про роман Джугашвили с умеренными, невредными, неопасными, писателями, знающими свой шесток – а заодно и (отрадно для него) путающими иногда зло с добром.

Разумеется, к уроку Елена и думать не думала готовиться, и тратить время на перечет давно отыгранной книги поленилась – и заявилась, собственно, повидать Татьяну и договориться с ней о Пасхе, – и как же смешно при всем при этом было тут же обнаружить у себя в голове шпаргалки – Крутаковской картавнёй – случайно записавшиеся года полтора назад, когда они с ним, оба морщась от вляпыпавшего в глаза, нос и рот мокрого снега, торили себе дорогу по сквашенному первопутку на Маяке, сворачивая на кольцо в сторону Колхозной (когда Елена зашла за ним после дурацких посиделок у Дябелева на Горького), и Крутаков, с какой-то яростью, рассказывал ей про манихейские и альбигойские ереси («Ка-а-аррроче, всё вррремя всё путают. И делают себе из этого хобби») и картаво читал причитавшиеся к случаю рифмовки – и раздражение, звеневшее в его голосе, относилось, как ей показалось, скорей, к происходившему на квартире у Дябелевых, нанизанных им, заодно, картавым ударом, на одну и ту же нотную шпагу. И сейчас зазвучавшие вдруг без приглашения шпаргалки, без зазрения же совести немедленно были выданы Татьяне. После чего оставшуюся часть урока Елена с некоторой неловкостью чувствовала, что, в общем-то, уже болтают они с Ольгой и Татьяной втроем, забыв про буйную весеннюю окрошку одноклассников вокруг.

Как только асфальт просох, и пристойно настроилась акустика подошв, и можно уже стало опять звучно, вольготно, без всхлипов, шаркать, далеко и расслабленно выбрасывая вперед ноги, Елена вместе с Воздвиженским принялась осваивать жанр далеких прогулок, почти путешествий – в разоренную усадьбу Покровское-Стрешнево, с парком и прудами – за железнодорожную линию.

В первую же прогулку, пока влеклись по нецензурно чернокоричневой, гуталинной от копоти обочине Волоколамки, выяснилось удивительное несовпадение: Воздвиженский в детстве, как он признался, через трещинки на асфальте перешагивал. Она же сама, пока была мала, наоборот, на них наступала.

Сразу же за железной дорогой на пригорке под осиной рос из влажной земли художник в дурацкой коричневой шляпке, и, почему-то, в костюмчике, причем светлом, летнем (кремово-серые брюки ему были откровенно длинны, и гармошились на заляпанные жженой сиеной ботинки уютными мухомористыми ножками). Буковый этюдник врощен был в ухаб на железной козловатой телескопической треноге. Художник крайне неизящно держал сразу четыре кисти в растопыренных уключинах левой руки, и, как макака – сигареты, покуривал, вернее, погрызывал, поочередно деревянный кончик каждой из них, с му́кой взирая на пейзаж – из-под нагло бросающего неучтенную тень на грунтованный холстик прозревшего пальца осины; а правую руку отодвигал от себя, как по линеечке, перед самым носом, с оттопыренным вверх пальцем (таким пружинистым движением, как будто бы натягивает тетиву) – и то ли что-то замерял в перспективе, то ли заговаривал свет.

– Так этого ж домика нет уже! – обомлела Елена, заглянув в набросанную маслом идиллию с колоннами и пузатыми сахарными балясинами вокруг крыльца. – Да он вообще же, вроде, не здесь стоял, этот дом – а где-то в глубине леса!

Художник, у которого из костистого носа, как обнаружилось при полуобороте его головы, рос довольно густой махорочный зеленоватый мох, только страдальчески замычал, раздув ноздри и чуть не подавившись кисточкой, и хотел что-то добавить, но потом махнул правой рукой, так и не доделавшей замеры оптики, выдернул из зубов кисть, и с неприязнью (непонятно к кому, куда-то в левый бок, направленной), с силой, через угол губы, выразительно выдул воздух.

– Не приставай к нему – видишь человек работает… – загундел Воздвиженский, на дистанции трусовато разглядывая раздавленные тубочки в пестро изгаженном ячеистом деревянном буковом ящичке.

Но она уже ползала по пригорку, рядом, и ласково прихлопывала, как цыплят, ладонями, вылупившихся – посреди нечёсаных колтунов бежевой прошлогодней травы – рьяно-желточных махровых мать-и-мачех. И земля жарко и живо дышала в пригоршни.

– Фу. Грязная же трава! – меланхолично продолжил свои наблюдения за природой Воздвиженский.

На картине, на лужайке перед несуществующим банным домиком с амуром, пускали белого бумажного змея. На прудах, позади раскрытой крышки этюдника с холстом на подрамнике – тоже. И белый ромб никак не хотел взлетать, и, когда они с Воздвиженским спустились, обогнули первый пруд по тропинке и подошли ближе, – наконец, взмыл и обмотал бечевочным поводком малолетнюю заводчицу – заливающуюся хохотом девочку лет шести, а заодно и направляющего ее руки рослого брата, лет на десять ее старше, с хорошим большим лбом и до крови треснувшей справа поперек нижней губой: оба стриженные по плечи (похоже, мамашей – чуть рвано и косовато), с темно-русыми челками, зачесанными на одинаковый мальчишеский пробор, и в одинаковых убогих советских стеганых желтых нейлоновых курточках. Воздушный змей бесславно шлепнулся, как конверт нечитанного разорванного письма – в палитру половодьем затопленной центральной дорожки, между двух прудов, где рядом с ним плескались чернильные облака. А гигантскую акварельную лужу с пропорциональной в масштабах, белой, мятой, ромбовидной бумажкой пришлось обходить вкруголя, и забрели в лес – иначе бы Воздвиженский ни за что не согласился пачкать аккуратненькие мокасины. И опять засверкали, желтее солнца, цыплята – пристроившиеся теперь уже на меховой пахучей вербе (имя дерева – метис веры, божбы и борьбы). И забавно нагличал зяблик, когда они уселись на гнилом поваленном дубе, под выпустившим уже свой фейерверк соцветий ветхим, но живым еще ильмом – прыгал вокруг них по старым бурым листьям в голубой фате на голове и спинке, с чинно поджатыми крылышками точно такого же цвета, как коктейль из прошлогодних дубовых и вязовых листьев.

– Наглик зябличает… – передразнил ее Воздвиженский.

Она вдруг заметила, что слева, на круче широкого и визуально сильно углубляющегося (за счет роста холмистых, заваленных гнилой листвой и поваленными бревнами склонов) оврага, висит, из-за корней липы, рвано обломанный, гнилой деревянный мостик над обвалившимся глинистым скатом, подкрепленный с обеих сторон бревнами, и ведущий теперь в никуда – похожий больше на трамплин – длиною метра два. С противоположной стороны оврага, метров в десять шириной, не было уже даже и такой роскоши – торчало только одно вывороченное зазубренное бревно от подпорки. Елена вскочила и побежала штурмовать осыпавшиеся склоны оврага сумасшедшим треком – по воображаемой линии когда-то существовавшего мостка.

– Ну куда ты лезешь. Грязно же ведь. Зачем? – раздраженно бубнил сзади Воздвиженский. Впрочем, потащился за ней.

Когда они вышли из одичавшего разоренного парка обратно к прудам (отрясая терракотовую маску с ботинок), девочки и мальчика – ковбоев воздушного ромба – уже не было – как не было и их главной игрушки – ветра.

Смешные, шаровидные, никогда не казавшиеся плакучими, синеватые стрешневские ивы стояли теперь вкруг подтопленного вешнего пруда по колено в воде, изумленно подняв вверх рукава и манжеты, чтоб не замочить, и бритоголово смотрелись в воду – и выглядели именно теми персонами, кто весь этот пруд наревел. Темные узенькие лавки, сколоченные из пары бурых досок с резной ромашкой по краям, на бутузках-ножках, терпели бедствие и торчали в паре метров от новой береговой линии, затопленные по уши.

По дальней дуге второго пруда качающиеся деревянные скамеечки на цепях с оранжевой рифленой крышей в форме чересчур правильной ракушки из прессованного пластика с яркими волокнами, стоически держали оборону, но тоже были затоплены и выглядели теперь уж скорее лодками, а не лавками: под поверхностью, на которой можно было сидеть, оставалось до воды не больше ладони.

И до первой ладьи-скамьи оказалось можно допрыгнуть – после сложной чечетки по выступавшим из половодья грубым валунам.

Руку Воздвиженский ей подал. Но сам лезть в дудку наотрез отказался.

– Зачем? Ты можешь мне объяснить? – раздражался он все больше и больше. И как только она исхитрилась залезть с боку на резко шатнувшуюся лавку, с ногами, решительно вышел на асфальтовую дорожку и зашагал по направлению к железнодорожной насыпи.

Под дырявым сидением (через одну уцелевшие досточки, занозы, выковыренные ржавые заклепки) сияло небо. И в ту же секунду она до неприличия обрадовалась, что ей целиком досталась вся лавка, весь плот, не пришлось жаться и ни с кем ее делить – как и вот этот вот клочочек облака прямо у ног: только что выстиранный половичок. Приглашавший прогуляться по глади. Она вытянулась во всю длину лавки на спине, как на топчане, поджав ноги, и мягко полетела по голубому талому небу, выжимая из ржавых цепей журавлиное пиликание. И в желобках рифленого оранжевого крыла крыши ртутно дрожали грядки непробудной жидкой грязищи. И нещадно било сквозь крышу солнце. Заставляя даже этот грязный пластик сверкать как янтарь.

В субботу поздним вечером перед Пасхальной службой Воздвиженский, по просьбе Анастасии Савельевны, в темноте проводил Елену от дома до метро. Потом подумал-подумал и доехал вместе с ней до Горьковской, и стал прощаться у вагона, сказав, что теперь уж сразу поедет обратно.

Убежденная, по примеру Татьяны, что бессмысленно пичкать кого-то даже самыми изысканными яствами насильно, Елена лишь легковесно спросила:

– Саш, ты ведь понимаешь: ты можешь пойти со мной, если хочешь?

– Я не могу. Правда. Я родителям обещал не поздно домой вернуться, – отчитался он, и никуда не выходя, перешел коридор и сел на поезд в противоположном направлении.

Елена вынеслась из метро, промотала длинный унылый серый переход и поднялась вверх – из любимого круглого выхода из перехода на углу Горького и бульвара, рядом с магазином Армения – и тут уже, на верхних ступеньках, как всегда радостно обмерло сердце: потому что это всегда означало начало пути к Брюсову.

Пришло столько народу, что уже вываривались из храма наружу. Горячим нарядным людом заполнена была половина устья Успенского вражка, утюжком. Деревянные двери храма были распахнуты, и, казалось, каждый из роя, бурлившего в скверике, старался поймать на собственное лицо отсвет жаркого свечного действа внутри церкви – то и дело подходил и заглядывал туда, чуть издали, внутрь – в результате чего многолюдство тихо мигрировало и перемешивало себя по утюжковой площади перед храмом. И, сначала, как только Елена подошла к дверям, ей показалось, что внутрь храма ни за что не попасть. Но, каким-то мягким вихревым потоком ее захватило – и, уже проносимая волной к центральному алтарю, увидела она в центральной части и Ольгу, и Илью Влахернского, и Татьяну. И дивно было, едва поздоровавшись издали со своими, – тут же улететь опять, будучи разнесенной с ними бурливой, жаркой, огненной лавой прихожан, и вылиться к самому алтарю – где ничего уже не нужно было никому объяснять и говорить – и замереть в нагрянувшем с жуткой внезапностью мраке потушенных свечей и электричества – и знать про себя, что это понарошку, не на совсем – что Великие Поминки сменятся сейчас – вот сейчас же! – Величайшим Празднеством – и, Господи, как же прекрасно было всем своим существом услышать в полночь самые лучшие в мире, и самые актуальные, новости – из первых рук.

Выплеснуться в переулок, в агатовую душистую ночь, с высокой свечей, брезгуя окольцовывать ее смешной старушачьей белой предусмотрительной бумажной юбкой, и доверяя воску жгучей слезой запечатывать пальцы; и печать, пока не остыла, на излучине большого и указательного, совсем была родственного цвета, как будто заплатка для тела; и умудриться не только не затушить света о темь, но еще и подпалить мрак вокруг, как Гедеоново войско, тысячью огней, и вновь зайти в распечатанные двери, и собственным сердцем убедиться, что гроб пуст.

И отворить врата златоустой победе, и презрительно изумиться: где ж твое жало, смерть?

Дожидаясь первой утренней службы (как предложила Татьяна) – когда пир уже выхлестнул из храма на улицу и начал огненными ручейками растекаться по всей Москве, Елена вместе с Ильей Влахернским приземлилась на деревянную приступочку под иконой Серафима Саровского (рядом с той самой, северной, распахнутой сейчас двустворчатой дверцей с окошками, ведущей в церковный двор, через которую три месяца назад шла креститься) и едва успела абсолютно счастливо подумать про себя: «Сейчас упаду в обморок, только уже не секулярный, а от голода!» – и через секунду, уже не знала, как отбиваться от протягиваемых со всех сторон десятком рук душистых ломтей самодельных куличей с приятно крошившейся на колени и на рукава сахарной глазурью – и изумительными золотыми минералами цукатов и изюма внутри. И, как пить дать, с яйцами в рецепте – в рыхлом желтом масляном сдобном тесте – но от этого, Глафириного, долетевшего, наконец, до нее в рассрочку, угощения она отказаться уже не посмела.

IV

И были разверстые небеса. И вольный траффик, в обе стороны. И жара стояла всю пасхальную неделю такая, что невольно думалось: чего ж лето-то теперь еще выдумает, чтоб эту благодать обогнать?

И было чудо – звонок старенькой еврейки Ривки:

– Девочка, ты прекрасно знаешь: я в этом ничего не понимаю. Но я знаю, что для тебя это – праздник. А значит и для меня. С праздником, моя родная.

И закружились блаженные жаркие субботние вечера – и никакой мерой длины было не измерить ту сумму отрезков переулков, которыми они с вечно загадочно улыбающейся Татьяной, дивно-молчаливой Ольгой и дивно-разговорчивым лохматым Ильей Влахернским (все бредившим какими-то суровыми исихастами) возвращались после исповеди к метро: на Горького не выходили, а пройдясь в противоположную сторону, вниз по клинышку площади перед церковью, миновав всегда манившую арку (куда Елена так ни разу не сунулась ни ногой, твердо вызубрив по своим прогулкам с Крутаковым, что о московских задних дворах гораздо лучше мечтать, чем в них заходить), сворачивали за буро-желто-розовый, хваткий, пятиэтажный (не считая обжитого полуподвала) столетний домик в истоке Елисеевского переулка (явственно представляя, что идут они ровно по излучине бьющегося здесь теперь где-то под землей, под асфальтом, широченного прежде ручья – Успенского Вражка, который каким-то чудом зацепился в болтливой памяти прохожих своим до сих пор существующим, но как бы нигде видимым образом не материализованным, именем). Заливались на секундочку направо, вверх по улице Станкевича – поглазеть на нежную, блаженно-нефункциональную поросль фальшивых, с облупившейся скорлупой, ионических колонок в три четверти, на фасаде второго (и последнего же) этажа розовенького особняка – стараясь не смотреть на цоколи до́ма, крашенные не в тон какой-то паскудной серой краской с нашлепками – по-казарменному, шоб порядок был – всюду, всюду бросались, как бельма в глаз города, представления советской номенклатуры об изяществе: всюду приходилось откручивать назад, включать на реверс машину времени, и ретушировать в полумраке силуэты и оттенки домов, притворяясь близорукой и заставляя дома счищать, сбрасывать грибковые наросты трех четвертей века. Возвращались обратно на сквер, и Елена быстро прогуливалась вверх до самых крыш глазами по горизонтальным выпуклым ребрам домов Елисеевского переулка – казавшимся ступеньками – по которым запросто можно было б и вправду пробежаться вверх даже без альпинистских крагов – если б кто-нибудь сбросил с крыши канат. А затем странный аппендикс, под феноменальным названием Шведский тупик, вдруг неожиданно прозревал, оказывался сквозным, и выводил их на Тверской бульвар – и по-настоящему страшным был, пожалуй, только последний темный перешеек: по периметру чудовищного, монструозного, сделанного как будто из какого-то специального цековского мрачного туфа, горьковского МХАТа (история имени которого, казалось, могла даже посоперничать с историей установления в стране советского режима).

Они тормозили на углу – свернув на бульвар, чтобы потом начать подниматься к Пушкинской: и сладко мнилось, что до метро идти еще – вечность. Но как же хотелось эту вечность растянуть.

Облупившиеся нежные полудеревенские девические двухэтажные ампирные фасады с мезонинами и флигёлечками, казалось, бесконечно сами себя тянули вдоль бульвара всеми этими арками, архитравами, эпистелионами, распахнутыми дальнозоркими очами архивольтов арочных мезонинных окон и прочими, со слов старенького профессора Козаржевского с наслаждением именованными, наивными фокусами низеньких пропорций. Кособокие, какие-то тоже очаровательно деревенские, форточки – все время криво подмигивающие с некрашенных десятилетиями деревянных оконных рам неопределенного уже, какого угодно, но точно не белого, цвета. Подернутые грязью, внятно отдающие советской нежитью, прежде знаменитые усадебные дома со звонким именем – в которых теперь кучковались, как казалось по стилю в углядываемых, выхватываемых взглядом кусках комнат, только склизкие канцелярские крысы, икающие, и ковыряющиеся в своих гнилых крысиных зубах над гнилыми желтыми бумажонками, кропотливо внося в амбарные книги отчет о среднегодовом естественном убытии на тот свет советского населения, усушке и утруске человечинки – а по вечерам оставляющих по себе достойную замену: неприятным тусклым ночным свечением зудящие сигнализации в паре унылых окон.

И опять приглашали зайти темные узкие арки, и так внятно обещались там, на задних дворах – по прелюдиям фасадов – зодческие ампирные богатства – но Елена точно знала, что заходить туда не надо: потому как, если даже здесь, на парадных фасадах, осыпавшийся грим штукатурки и трещины на лицах домов ранили сердце, то уж чего ловить там – кроме окончательного крушения близорукой вечерней иллюзии, которую уже и так-то с таким трудом удавалось осторожно, на руках, нести через бульвар. Милая моя, бедная моя, казненная деревенька. И сумерки очень помогали.

Иногда удавалось уговорить Татьяну не садиться в метро сразу, а пересечь бульвар и прогуляться пешком, переулками, до Маяка – и тогда в метро на Маяковской, уже внизу, между двумя платформами, ждал излюбленный аттракцион, которому Елену когда-то научил Крутаков: запускала, раскрутив, пятак по желобам гигантского металлического свода потолка – перпендикулярно коридору, от правой платформы к левой. Раскручивать монетку вверх, на ребре, по узкому желобку приходилось неимоверно сильно. И пускать ее надо было, как мотоцикл по куполу цирка – крайне ровно и уверенно – и (если все удавалось) Ольга или Илья ловили монетку с другой стороны – и запускали ее Елене обратно. А если происходил сбой – пятак шлепался кому-нибудь из пассажиров на лысину – на полпути. И Татьяна с детской улыбкой отворачивалась, и в шутку (ровно полминуты) делала вид, что она – не с ними, и вообще не станет с ними теперь после этой выходки разговаривать.

Но чаще Татьяне нужно уже было бежать домой – к матери, наверное, или к мужу – они никогда не спрашивали у нее, к кому.

И, едва вывернув на Тверской бульвар из переулков, пока еще ощутимо волнующе колыхался на донце сердца остаток прогулки, – перед тем, как пуститься дохлебывать оставшиеся наперечет по бульвару карманные домишки, они, не сговариваясь, останавливались. Прощаясь уже заранее, как будто здесь. По умолчанию приняв, что в метро, или у метро, под гнетом, уж разговор будет не тем.

И именно тут, в этой странной точке, на сокрестии оксюморонного, сквозного, тупика и Тверского бульвара, ни одна птица без смысла не садилась на фронтоны и росписи не виданных никем (включая саму Татьяну) мировых соборов – Миланского, Шартрского, Кёльнского, Флорентийского, Венецианского Святого Марка, Римского Святого Петра – плавным Татьяниным голосом тканных в весеннем московском воздухе (по мотивам алчущими пригоршнями черпаных ею книжных кладезей) – в каких-то изумлявших дотошностью деталях и хрестоматийной, неотменяемой значимости каждого поворота пестика, каждого соцветия и каждого клюва, каждой развернутой строго по компасу морды, каждого наклона головы святого или мимики лиц насекомых.

В один из субботних вечеров загуляли вниз по Брюсову – и со страстью первооткрывателей, натолкнувшихся на никому не известную до них древнюю цивилизацию, принялись исследовать запертый, обескресченный, костел. Зашли, не поленились, со стороны улицы Станкевича, чтобы рассмотреть все получше. Илья Влахернский грузно маханул через забор и полу-на ощупь, как слепой, пытался разобрать стертую мемориальную надпись на загадочном викторианском старом служебном домике при храме.

– Здесь какие-то цветочки, Татьяна Евгеньевна! – громко рапортовал он из-за забора. – Роза, листочек клевера, кажется – и что это еще? – репейник, что ли!

– Между прочим, друзья мои, говорят, что в момент решающих боев за центр Москвы, красные первым делом захватили этот англиканский храм, распотрошили, затащили пулемет на колокольню – и оттуда веерным огнем уничтожали в округе все, что движется. И когда бедный английский священник дней через десять страшного затворничества сумел выбрался из подвала, куда его запихнули – то увидел на улице вокруг своей церкви уже только лужи крови. Все было кончено. Юнкеров разбили. Ну, и скоро большевики его вытурили из страны. К его счастью, я считаю. Иначе бы просто убили. Как других верующих.

Как будто в ответ ей, из абсолютно темного храма раздалась вдруг бравурная музыка.

Ольга отшатнулась. Влахернский – еще быстрей, чем в том направлении – перемахнул через забор обратно – и в испуге жался к Татьяне с этой стороны изгороди, уже готовясь, кажется, бороться крестным знамением с вселившимися в разоренный храм бесами.

Татьяна посыпалась от смеха:

– Не бойтесь, здесь же студия грамзаписи, внутри закрытого храма… может быть, кто-то репетирует.

– Вот страх-то Божий! – суеверно прокомментировала Лаугард угрюмую неоготику, пугавшую как мерзостью запустения, так и этими корежащими мертвую тишину звуками. – Не наш, конечно, храм был, не православный, но все-таки…

Татьяна, вдруг посерьезнела:

– Послушайте, друзья мои, – сказала она, поправляя ремешок своей огромной сумки с вечными книжками и тетрадками, в фабричном развесе, на правом плече. – У меня к вам к каждому есть чрезвычайно важный вопрос. Я знаю прекрасно, что сейчас эта проблема от вас крайне далека. Но рано или поздно в жизни вам придется с ней столкнуться. Чтобы вы были к этому готовы. Это как инфекция, от которой надо с детства иметь прививку. Вы, может быть, пока не знаете, но есть некоторые православные священники, которые считают, что православие – это единственная истинная ветвь христианства, и отрицают вообще возможность спасения для других христиан. Точно так же, как на Западе некоторые католики, например, считают православие сектантством и отступничеством, и говорят, что у православных усеченный символ веры и языческие обряды. А протестанты некоторые, в свою очередь, обвиняют и православных, и католиков, что у них сплошное обрядоверие. Какими бы разными ни были взгляды на обряды – одно, главное, у нас у всех общее: мы исповедуем Христа. Вот я очень прошу вас, каждого, друзья мои, над этим уже сейчас очень серьезно задуматься, и выработать собственное к этому отношение. Я прошу вас прежде всего осознать одну очень простую вещь: любые гонения на католиков или вот на англикан, как здесь – это – четко и однозначно – гонения на христиан, на наших братьев – а следовательно, любые подобные гонения, от кого бы они ни исходили, и какой бы идеологией ни прикрывались – это акт дьявольский, направленный против христиан. Это крайне важно понять, потому что…

Елена взглянула на ее лучистые, часто во время их прогулок полуопущенные глаза – но сейчас – поднятые, и смотревшие ясно и смело, обводившие то Елену, то Ольгу, то Илью; и в тот же миг, во внутреннем пространстве (где, одновременно с видимым, внешним, ходульным миром, для Елены предельно, вернее, запредельно реально – гораздо более реально, чем вовне, – существовали, словно в параллельной, истинной, вселенной, все дорогие люди) вдруг горячо окружила Татьяну любимая Татьянина же святоотеческая клятва: имейте мир в себе – и тысячи вокруг вас спасутся.

– Татьяна Евгеньевна, я не очень понимаю, о чем вы вообще просите «подумать»? – перебила ее Елена. – Как можно вообще рассуждать о том, что какой-то католик «не спасется» потому что он – католик? Может быть, этот католик в тысячу раз менее грешен, чем я? Что за бред?

И был апрель. И в Стрешневском лесу Елена играла драгоценными бирюльками американских кленов – это в жерле города, для мещан с замыленным глазом, они выглядели сорняком, а здесь – роскошью. Их размахайки – полу-люстры – полу-серьги Елена прилаживала себе то за ухо, то в прическу, то на язык, не срывая их с ветки, и шалея от красоты, от невероятности этих крашенных румянами, простеньких пыльников, развешанных гирляндками, не понятно как держащихся на пучках нежнейших, пшеничных, нитей. И потом разглядывала под ними диво дивное – молодые их благоуханные побеги с корольковыми ирокезами верхних листочков, гладкие, оливково-зеленые, с сизым восковым налетом – и было так неловко, когда из пустого любопытства коснешься ствола, нежно проведешь пальцем – и сизый налет сотрешь: хотелось тотчас же склониться и надышать его опять.

– Фу. Осторожней ты тут ветками шеруди. У меня глаза уже чешутся от этой гадкой… пыльцы… Фу… Везде уже – смотри – и на рубашке… – неучтиво гундел Воздвиженский в лицо асеру негунду, как будто ревновал к ее вольностям с цветущим деревом.

– Вот уж на что у меня никогда аллергии не было и не будет – так это на пыльцу! На гундёж всякий – бывает аллергия, частенько. Но чтоб на пыльцу – нет, это уж дудки. Это – уж антинаучные измышления с твоей стороны, Сашенька.

И был май; и забывшие их весла – в затянутой в медленный водоворот зеленой плохо струганной дощатой лодке в Серебряном бору; и была медленная вода, включавшая в себя всё вокруг: и вращающиеся оранжевые сосны, и синие облака, и белое небо – и дряхлую ветлу, приникшую к водной глади одним коленом, а локтем с тревогой мерявшую для них температуру воды в озере; и изогнутый, дельфтский, блик в очках Воздвиженского – снимаемых им и откладываемых, не глядя, на ощупь, на оранжевый, рвано прокрашенный трос, спящий унылым удавом на корме лодки. И медленным миражом по хлыстам ветлы проплывали солнечные отражения всплеска волн.

И эти мучительные и для него, и для нее (по перпендикулярным, впрочем, причинам) прогулки, удобно подпадали под статью: «всякие там танцы, шманцы, обжиманцы», о наличии которых жеманно осведомлялся у нее на исповедях батюшка Антоний, после чего, с игровой строгостью, но глубоко, и от всего сердца – вздыхал; и прочувствованно (словно Лев Николаевич, вжившийся в образ Наташи Ростовой) произносил – манерно, чуть вздрагивая носом и встряхивая всей своей бородатой головой, и в тот же момент по-девичьи всплескивая руками, как бы от ее имени: «Ох, пра-а-асти, Господи!»

И, запрещая Воздвиженскому исследовать чудеснейшее, на «болтах», устройство застежки ее мюнхенских, даровых, джинсов, Елена стеснялась по-старомодному прямо выговорить объяснение, на его мычащие «Ну почему?» И по-прежнему пыталась не отвечать самой себе ни на какие, еще более серьезные, насчет него вопросы, и тянуть, и тянуть с ответом самой себе. Да и действительно – глупо было бы по-честному объяснить всё и про алтарь, и про клятвы верности навек – как виделось ей будущее с единственным, на всю жизнь, любимым. Хотя прекрасно знала уже в глубине сердца, на самом-то деле, что никакой клятвы ему дать не готова, и что вообще взорвет его жизнь, если немедленно же от себя не прогонит, и что…

Но, казалось, запаса благодати – такой избыток, что не было непроходимых стен.

И снова и снова вела она его в хлорофилльный палом в Стрешнево. Всегда норовя за версту обойти круглявое здание, неприятного печеночного, кровяного, кремлевского оттенка, в котором не известно что размещалось – кто говорил, что военный санаторий, кто – что какой-то НИИ (аббревиатура-отрицание), кто – что просто хранятся внутри затхлые гнилые советские документы – данные о служебном и семейном положении государственных рабов.

Ребус под названием «Воздвиженский» был настолько безнадежно нерешаем, настолько непоколебимо, уверенно, как бронепоезд, чапал он по проложенному за него, вместо него, кем-то, когда-то, тупиковому маршруту – и в его расписанном на сто лет вперед путевом листке настолько заведомо не было ни одной станции, где Елене хотелось бы в жизни побывать (и, даже наоборот – местами внятно маячили полустанки, куда она ехать категорически не желала) – что теперь, именно из-за этой заведомой безнадежности, Елена с хулиганским усердием совершала ежедневные диверсии против его природы: клала и клала все новые противовесы на негибкую железнодорожную машинерию, на рычаг железнодорожной стрелки; втайне трепетно ожидая, что в конце-концов, под нажимом какой-то одной единственной, вовсе невесомой, хитроумной, но простосердечной гирьки, стрелка эта все-таки в какой-то момент не выдержит, качнется, клюнет, звякнет, потеряет проклятое равновесие – и мещанский поезд Воздвиженского слетит с рельс, и вышвырнет его самого, ошалевшего от внезапности, безоружного, прекрасного и пешего олуха, на неведомую, ни ему, ни ей – просто любую другую, его собственную, а не ту, что за него выдумали другие – дорогу.

И новой фенечкой вдруг стало говорить с ним не как с идиотом, а будто он все понимает. И грузить его собой. Пока у него глаза не лезли на лоб. Максимально подробно проигрывать вслух все ноты, которые обычно никогда и до поверхности-то не доходят – снабжая все эти семантические провокации любовным тактильным сурдопереводом, как для глухонемого.

И то она запросто с ним делилась веселой историей, как сегодня загипнотизировала женщину в метро – по мотивам Рэдона: жертва сидела напротив – и чем-то напоминала медитативных рисованных пастелью героинь; и когда Елена расфокусировано на нее глядя, долго и сосредоточенно мысленно вставляла ее в рамку и дорисовывала вокруг цветы ее мыслей – та вдруг клюкнулась и заснула. Ровно в пред-рисованной позе.

То – объясняла ему, наглядно, что погода вокруг и заложенное вдруг ни с того ни с сего облаками небо – это просто прямое следствие нашего настроения. И с легкостью учила его, на практике, во время их прогулки, как створаживать взглядом облака и устраивать экстренные проталины в небе, когда срочно очень хочется солнца. Предупреждая его, впрочем, что прибегать к этому фокусу можно только в чрезвычайных ситуациях – только если действительно очень надо.

Умение, конечно, синоптически полезное – но довольно, как вскоре оказалось, опасное. И обоюдоострое. В следующую же прогулку, как только Воздвиженский, гугниво наморщив нос, взглянул на небо, оттуда ливанул такой ливень с громом и молниями, что ни до какого Покровского-Стрешнева они так и не добежали.

А пронеслись мимо трамвайных путей, скруглявшихся дугой на горке в начале Волоколамки, – как раз в том самом месте, где они с рыжей Эммой Эрдман однажды в детстве удачно оплавили на рельсах пятак (по наводке Елены, случайно подсмотревшей технологию у дворового отребья: положили монетку на наковальню рельса; в полном ужасе спрятались поодаль за кустами под холмом; и потом, дождавшись, пока заветное место прокатил первый трамвай, сразу подбежали к трамвайной линии, к своему литейному мини-заводику, и извлекли горячую, обжигающую пальцы, медную планету, острую с ребер, как бритва – и долго еще, вприглядку, возмещали этим визуальным леденцом реальный голод – потому как похоже их произведение искусства, и по размеру, и по первоначальной температуре, и по характеру остывания, и по плоскости, было на жженый сахар, янтарные глазки которого изредка выплавляла им дома на сковородке Анастасия Савельевна; Анастасия же Савельевна, с которой Елена поделилась вечером добытой медянистой пятаковой красотой, два дня с Еленой потом не разговаривала – самое страшное наказание, практиковавшееся ей – а потом взяла с дочери клятву, что никогда больше к этой разъездной гильотине она и близко с шалостями не подойдет), – по этим самым рельсам сейчас изо всех сил лупили водометные, горячие – как казалось, из-за испарины, и из-за того, что воздух и земля уже были перегреты – струи дождя, ударяясь в металлическое зеркало рельс и догоняя собственные отражения в парном воздухе под острыми углами.

Они с Воздвиженским сбежали вниз с трамвайного пригорка – по крутейшему мокрому склизкому склону, гравий на котором так глубоко врос в землю и осалился, а редкая мокрая трава с таким азартом намыливалась, чтобы ставить подножки, – что был один-единственный способ не скатиться кубарем: бежать, не останавливаясь, на скорости, не смотря под ноги – и оказались в парке, где годом раньше Елена сладостно прогуливала школу в гордом одиночестве, если не считать (а не считать таких реальнейших компаньонов было бы невозможно) взахлеб читаемых мертвых мужчин, компактно умещавшихся в ее школьном пакете – короче, где она частенько сиживала вместо уроков, в изумрудовой гуще, на лавке, с новой, очень старой, книжкой на коленях.

Ветхие щиты сверху из собственных летних курток – которыми Елена с Воздвиженским дерзнули прикрываться в первые секунды грозы – чем дальше они бежали наперегонки с дождем, тем уже всё более и более смешным казались атавизмом – потому что вымочены и она, и он уже были с ног до головы, с дотошной равномерностью, тщательно, без каких-либо изъянов дождевой работы. И дождь, и его отраженные лучи снизу, со всех сторон, отовсюду, прибивали с такой силой, сплошняком, что возникало дурацкое чувство, будто плывешь вертикально вверх против течения. И душераздирающе пахло мокрой землей. И вмиг образовавшиеся лодыжечные лужи, брода через которые не было, выглядели так, как будто в них только что мылись деревья с желтым шампунем пыльцы.

Вбежав под сомнительный покров гнущихся от урагана лип – которые от мокрой погони не только не прикрывали, а еще больше прибавляли хлесткости и вескости ливню – они чудом отыскали в бушующем парке крошечную беседку. Строго говоря, никакой «беседки» и не было – а торчал, на тумбе, тщательно обструганный резной дубовый столик, метр на два, с двумя лавочками по бокам, и деревянным же, четырехскатным, навесом сверху, с резными рюшами по краям. Идеальное, словом, место закуси для синюков-алколоидов на пленере. И – на удивление, из-за грозы под навесом даже не обнаружилось ни одного пьяницы, которые оккупировали в округе, обычно, как собственную законную вотчину, и все беседки, и детские площадки и, с особенною любовью, – запертые детские сады с верандами в нерабочее время.

Едва они вделись под навес, за ними сомкнулись почти непрозрачные – настолько плотные – матовые, дутые, стеклодувные, стены дождя, в ту же секунду дорощенные, в точности передразнивая резную схему деревянных рюшей по краям крыши – и с шумом заперли их там, казалось, навсегда. На край скамеек, изрезанных краткой нецензурной математической формулой, которая пришлась особенно с руки какому-то немногословному, но старательному народному писателю с ножом, пузырями забрызгивал дождь. В центре, где над балками соединялись четвертинки резного навеса, дубовая крыша слегка протекала тоже – тоненькой, но непрерывной стеклярусной струйкой, которая казалась бечевой выключателя, за который, в случае чего, можно дернуть – и дождь прекратится. В дальней губернии стола дождь почему-то подкрапывал тоже, но уже пунктиром – на коричневые асимметричные спилы пеньков, как будто пытаясь их выдолбить.

Елена уселась на погожий край стола; и единственным вакантным местом, где бы встать Воздвиженскому – вне холодного душа дождя – внезапно оказалось только место прямо перед ней.

И, закрыв глаза, внезапно выпустив из рук вожжи внимания – и так и не проследив, куда же, в результате мутных манипуляций, он пристроил очки, – как только они начали целоваться, она почему-то подумала, о том, что если б видел ее в эту секунду бедный Цапель – пожалуй бы позавидовал этой отроковичьей крэйзе́.

V

К Дьюрьке в гости нагрянул его немец Густл. И неотесанного басурманина cвезли умереть от восторга в оживающий снегирегрудый Новодевичий монастырь. Легко, невесомо и косо брызгал их сверху, в гнезде то ли музейных, то ли тюремных, стен, словно в шутку, грибной Regen. И странно волновали все эти бирочки и оболочки от несуществующих, вырезанных явлений: келья, трапезная – названия, которые с земной пустотой в голосе зудела тусовавшая рядом под зонтом нафуфыренная партийная экскурсоводша со стайкой мокнущих подвыпивших провинциалов (хилые невзрачные мужички в аккуратных, для параду надетых, бурых костюмчиках, висящих годами без дела в гардеробе: брючки со стрелкой, поддернутые над жмущими выходными ботинками. И их подруги жизни – дойные бабы в излишне облегающем выходном нейлоне, на слоновьей ножке из-под юбки) – а экскурсоводша тупо тыкала слепой рукой в эклеры пустых стенных формочек.

Как только Дьюрька с Густлем и Елена с Воздвиженским вышли из облезло-творожных ворот, над Новодевичьим прудом тут же осторожно зажглась хорошо мытая акварельная радуга. И Воздвиженский тут же страшно разругался с Дьюрькой – потому что Елена с Дьюрькой как всегда шли по узкой дорожке пихаясь, и в какой-то момент она толкнула Дьюрьку на бредшего с краю Воздвиженского, который сосредоточенно протирал в этот момент молочными пальчиками, сложенной вчетверо фланелькой, очки – и, от эффекта домино, чуть не уронил их в кювет. И Воздвиженский, дрожавший за свои модные оптические приборы, как кощей бессмертный за хрустальный ларец с яйцом и иглой, вдруг набросился на несчастного ни в чем ни повинного Дьюрьку с нечеловеческими матюгами.

И Елена в тихой ярости, отшагав от них обоих вперед по асфальтовой горбатой дорожке (только что залитой и прокатанной, еще вонявшей битумом, но уже с котлованами и трещинами), твердила себе под нос, с чувством, с расстановкой, по слогам, прямо-таки по-Кеексовски: «Ни-ко-гда! И ни-за-что!»

На первомай Дьюрька зачем-то поперся на Красную площадь на демонстрацию.

– Ну и зря ты не идешь… – обиженно объяснялся Дьюрька. – Это первый же раз сегодня – не только там всякие там колонны от заводов по приказу, не по принудиловке – а все кто хочет!

– А я – не хочу! Ни под каким соусом не желаю участвовать в этой групповухе.

Через пару часов Дьюрька, ликуя, позвонил ей из ближайшего работавшего автомата (по иронии судьбы, с Лубянки):

– Ну и дурочка, что не пошла! Мы с мавзолея всё политбюро прогнали, во главе с Горби!

– Врешь? Что случилось? – приписала она первомайские байки Дьюрькиной экзальтации.

– Честно! Когда мы… ну в смысле – все, кто пошел в независимой колонне – там полно просто интеллигенции нормальной было, ну и всякие Демсоюзовцы, и так далее. И только мы – ну, в смысле, все, кто шли в независимой колонне – поравнялись с мавзолеем, мы все встали прямо напротив трибун, и закричали: «Сва-бо-ду-Лит-ве!» Ну и все вдруг начал скандировать – и я тоже! Все как один! В один голос! Смотрю – Горби наклонился и начал шушукаться с этим, как его… Ну а мы стоим и скандируем то же самое! И никуда не уходим! И эти мумрики в шляпах, во главе с Горби – начали уходить – и всех их как метлой оттуда вымело! Ну, и мы пошли дальше!

– Ты шутишь?! И что, мавзолей пустой после этого стоял?!

– Ага! А я между прочим, как чувствовал – с маленьким литовским флажком туда заявился – у меня из Вильнюса дома давным-давно как сувенир пылился! А то – чего они, сволочи, блокаду против Литвы ввели!

В выходной, девятого мая, Дьюрькина мать (передав, заранее, через сына приглашение) позвала Елену к себе домой на обед. Воздвиженского туда, разумеется, после грубиянской сцены у Новодевичьего, никто и не думал звать.

И поздно, слишком поздно – явочным, собственно, порядком – выяснилось, что Ирена Михайловна задумала изысканнейшее совковое развлечение: «праздновать вместе с немцем Густлем день победы».

С точностью часовщика, в какие-то четко известные только одной ей час и минуту, Дьюрькина мать на полную мощность врубила в столовой телевизор с курантами на экране. С блеском в глазах она встала возле длиннющего, накрытого белой скатертью стола, с салатом оливье и вареными яйцами с щедро размазанной на них красной икрой, с жижицами зыбких западней печени трески, с еще десятком дефицитных блюд в хрустальных вазочках. И разлила по хрустальным бокалам шампанское.

– Мама, ну я же тебе показывал вчера «Шпигель» – там же черным по белому… Акт о капитуляции Германии же не девятого мая был подписан на самом деле, а седьмого мая, и вступил в силу восьмого мая! В СССР просто было запрещено об этом говорить! И во всем мире все союзники, между прочим, именно восьмого мая окончание второй мировой войны празднуют – а девятого мая была только повторная инсценировка, клоунада, по требованию этого маньяка Сталина устроена! – стесняясь, на полутонах, пытался втемяшить Дьюрька – всегда перед матерью благоговевший, но давно уже разрывающийся между ней и своими убеждениями.

– Ш-ш-ш! Минута-а-а! Молчания! – моложавым высоким голоском торжествовала над ломящимся столом, высоко подняв свой бокал с шампанским, Ирена Михайловна.

Дьюрька делал страшные знаки Елене глазами.

– Ну! Давайте за Сталина! Все должны выпить шампанского! Что бы ни говорили о Сталине… а войну все-таки Сталин выиграл! – звонко и задорно, со звенящей торжественной слезой уже в голосе продолжала Ирена Михайловна, явно в каком-то амнезическом гипнозе забыв, что она дочь зверски убитого без суда и следствия, как раз перед самой войной, на Лубянке, Беленкова-Переверзенко – и чуть не убитой в лагере «жены врага народа».

– Мама! – тихо вспылил Дьюрька. – Только, мам, пожалуйста, тост не предлагай за гениального грузинского генералиссимуса, за этого убийцу! Я же тебе показывал публикации: Сталин репрессировал перед войной всех лучших полководцев, дружил с Гитлером, напал с Гитлером вместе на Польшу и вместе с Гитлером развязал вторую мировую войну против маленьких европейских стран, а потом сильно удивлялся, что его любимый друган-фюрер против него тоже войну начал! Не надо, ладно, мам?! Мы же с тобой договаривались! Два диктатора пытались сожрать друг друга – а в результате угробили столько миллионов ни в чем не повинного народа!

Баба Даша, по недогляду не убитая в лагере жена врага народа, с умильнейшим выражением лица (ну как же! дружные разговоры за столом! гости в доме!) спешно вставляла трясущейся дряблой ручкой в веснушках выпавшую из уха слуховую машинку, никак не могла понять в чем сыр-бор и доверчиво переспрашивала:

– Как-как? Еще раз повторите, пожалуйста!

– Не надо, мам, вот только «за Сталина», выигравшего войну исключительно заградотрядами и штрафбатами и сознательно угробившего миллионы напрасных жертв. Мы же с тобой договорились! – мучительно бордовея, начиная с ушей, учтиво скрежетал зубами Дьюрька, смотря на тарелку и скашивая рот вбок к матери как будто в улыбке, чтобы бабушка не прочитала по губам.

Но Дьюрькина мать спускала все замечания мимо ушей – и продолжала рассказывать про гениальные победы Сталина, почему-то с вызовом поглядывая через стол на семнадцатилетнего фрица Густля – как на попавшего в засаду клопа. Сейчас, мол, мы его советской икрой-то накормим, советским шампанским напоим, и…

Гуcтл, впрочем (которому Дьюрька переводил тосты матери лишь выборочно), совершенно натурально, искренне радовался такой славной возможности справить годовщину окончания второй мировой (тем более – под икорку) – и без всякой задней мысли, в перерывах между бутербродами, деловито чистил свои ногти и важно почесывал живот.

Бордовый, до крайней степени ярости доведенный Дьюрька, уже затягивавший, на зло матери: «Уньён унцерштёртбарэ!» – поспешно увел и Елену, и Густля из дома гулять в безбрежные цветущие яблоневые сады на канале рядом с домом.

А еще через день – дёрнуло же Елену согласиться! – прямо из школы, вместе с Дьюрькой и внезапно помирившимся с ним Воздвиженским, сбежали с уроков и повезли Густля (по-бюргерски обстоятельно требовавшего предъявить ему по списку все значившиеся в немецком путеводителе достопримечательности, и помечавшего уже отсмотренные объекции синей галочкой маркера) – в мавзолей. Отстоять пришлось (куцую, правда, уже) очередь – по периметру Кремлевской стены до входа в кровавую кунцкамеру.

– Дьюрька, я боюсь. Я не пойду туда с вами, – застонала Елена уже перед самым входом – вдруг, после веселой майской болтовни (никоим образом к каморе ужасов не относившейся) только на пороге реально осознав, что именно сейчас им предстоит.

– Да ладно, брось – глупости! – зайдем. Ты ж там не была никогда – я тоже. Сейчас вот прикроют лавочку – и всё, никогда больше туда не сходим! – тащил ее Дьюрька.

И чуть не потеряла она сознание в этом темном колумбарии с каким-то мерзким спертым сжиженным воздухом и жужжанием и кликанием каких-то приборчиков, поддерживающих какой-то паскудный мелиорированный высушенный уровень влажности и расплющивающего давления. И почему-то гаже всего было то, что трупак, – подсвеченный в центре тусклыми софитами, – такой маленький, размером с ребенка, ссохшийся, с маленькими неприятными ручками. Смертоносная личинка, сатанинский эмбрион, до сих пор, словно Чернобыльский реактор, казалось, распространявший вокруг себя, по всей стране, смерть и убийственные, мутагенные миазмы.

– А так они же все злобными коротышками были – и он, и Джугашвили! – быстро и беспечно, скороговоркой, как само собой разумеющуюся, давно доказанную политологический аксиому, прокомментировал жуткое зрелище, с высоты своего ладного стана и богатырского роста, невозмутимый Дьюрька.

И брели впереди и позади них, и наступали им на пятки, любопытствующие обыватели и туристы – и долговязый блондин-датчанин в красивой красной куртке тыкал рукой в чертову куклу и важно объяснял смутившемуся, тупившему косые глаза в пол, травянистому сыночку основы таксидермии, и две дебелые бегемототазые лесбиянки-немки хихикали в толстые кулаки – хвост толпы завивался по наклонной плоскости, по нисходящему бордюрчику, и с болезненным интересом в глазах, со всех сторон, десятки ротирующихся потребителей фильмов ужасов рассматривали труп, выставленный на прозрачной витринке в середине – и вились, вились, не зарастающей, садо-мазохистской извращенской тропой: одиночки и любовные пары; семьи с детьми и целые выводки: останавливались, тормозили, смаковали подробности выпотрошенной страшной мумии, и не давали пройти скорей уже вперед уже, на выход отсюда.

Густл торчал позади лесбиянок и громко сетовал, что надзиратели не разрешили ему сфоткать чучело на память, и гортанно интересовался, что там набито внутри.

Воздвиженского Елена и вовсе потеряла из вида.

– Коротышки! Ясно-дело! – деловито, обыденным голоском продолжал свои политологически-патологоанатомические наблюдения Дьюрька. – Закомплексованные, неуверенные в себе. Вот они всей стране и мстили за свои мужские комплексы!

– Дьюрька… Ты все упрощаешь, как всегда, – сдавленно, уже чувствуя кошмарную тошноту, обморочно ухватила его под руку Елена. – Слушай, мы можем как-нибудь обойти эту очередь? Я не могу здесь больше. Мне совсем дурно что-то стало. Я не могу здесь находиться. Господи, зачем же они детей сюда таскают? Здесь же на входе должен висеть огромный знак: детям до 16-ти вход строго воспрещается. Да и вообще – всем строго воспрещается.

И когда Дьюрька, раскидав наслаждавшихся инфернальным зрелищем зевак, вывел ее на воздух – то как будто ставила ей подножки избитая гусеницами танков брусчатка Красной площади, и стоял в ушах предсмертный ор и истошные молитвы священников, монахов и монахинь, и верующих мирян, зверски, с глумлением убитых по личному приказу этого ссохшегося, вечно мертвого упыря («как можно быстрее покончить с попами и религией. Попов надлежит арестовывать, расстреливать безпощадно и повсеместно. И как можно больше. Церкви подлежат закрытию. Помещения храмов опечатать и превращать в склады»; «Подавить сопротивление духовенства с такой жестокостью, чтобы они не забыли этого в течение нескольких десятилетий»; «…ряд жестокостей, чем больше удастся расстрелять, тем лучше»).

И по парапету вокруг мерзотной вспышкой зецепившегося в глазах негатива саркофага, мерно и чинно шли теперь уже вовсе не зеваки-туристы, а епископ Пермский Андроник, которому верные ленинцы выкололи глаза, вырезали щеки, и его, истекающего кровью, с насмешками водили по городу, а потом похоронили заживо; а следом – архимандрит Аристарх из Спаса Нерукотворного в Борках, скальпированный большевиками-садистами; а дальше, в очереди, прямо в той самой же, в незарастающей, до сих пор кровоточащей и взывающей к небу об отмщении, в самой что ни на есть народной, тропе – отец Георгий из станицы Пластуновской – с разорванным ленинской нелюдью горлом; а дальше – в Пасхальную ночь зверски убитый большевиками отец Иоанн Пригоровский – ленинские сатанинские отродья оборвали его Богослужение пред началом чтения деяний Апостольских и пытали посреди храма – выкололи ему глаза, отрезали уши и нос и размозжили голову; а следом за ними, не глядя на адское ссохшееся идолище в саркофаге, относительно бодро шествовал Иеромонах Нектарий из Воронежа, которого верные ленинцы «причащали» расплавленным оловом и забивали ему в голову гвозди.

А снаружи, на мавзолее – вон, там, вместо генсеков, на парадном месте, как на Голгофе, молча стоял во весь рост архиепископ Воронежский Тихон, повешенный большевиками на алтарных Царских вратах в церкви; а рядом с ним – архиепископ Петр Воронежский, живьем замороженный на Соловках; а рядом – протоиерей Евграф Плетнев из Семиречья вместе со своим маленьким сыном, которых ленинские верные слуги сожгли на медленном огне в топке. А рядом – отец Михаил Лисицын из станицы Усть-Лабинской, которого большевики захватили и пытали в течение трех дней, а когда тело его было найдено прихожанами, то на нем оказалось более десяти ран, и голова была изрублена в куски.

И шествовали мимо мавзолея, с невозмутимостью танковой дивизии, выросшие в весь свой ангельский рост, семь инокинь из монастыря Святителя Митрофана Воронежского, сваренные большевиками заживо в котлах с кипящей смолой. И подкрепляла их с тылов, радостною радостью радуясь, вышагивавшая по брусчатке, демонстрация трудящихся: семидесятидвухлетний священник Павел Калиновский, которого большевики-ленинцы насмерть забили плетьми; и архиепископ Нижегородский Иоаким, повешенный вниз головой в Севастопольском соборе; и архиепископ Астраханский Митрофан, сброшенный сволочью со стены; и священник Иоанн Кочуров из Царского Села, убитый ленинцами за молебен о прекращении междуусобной брани; и протоиерей Петр Скипетров, растерзанный за то, что обратился к бесчинствующим красным солдатам со словами увещания во время вооруженного захвата Александро-Невской Лавры; и священник станицы Владимировской Александр Подольский: его красные били, глумились над ним, долго водили по станице, а потом вывели за село, зарубили и бросили на свалочном месте; а рядом с ним, под руку, шествовал сейчас в параде на Красной площади один из его прихожан, пришедший его похоронить, и тут же убитый пьяными красноармейцами; за ними тихо маршировал священник Марии-Магдалинского женского монастыря Кубанской области Григорий Никольский, который сразу после литургии, где приобщал молящихся Святых Тайн, был взят красноармейцами, и убит выстрелом из револьвера в рот с криками «мы тебя приобщим». А за ним – священник Леонид Серебряников, убитый на Рождество Христово в селе Лермонтовка около Хабаровска – который был схвачен после школьной елки, когда возвращался домой, был раздет в жестокий мороз, поставлен на лед, после чего ленинцы ему нанесли несколько ударов кинжалом и бросили в прорубь со словами: «Ты крестил, и мы тебя будем крестить».

И еле шел восьмидесятилетний старец священник Золотовский из села Надежда, близ Ставрополя, которого ленинцы, захватив, вывели на площадь, нарядили в женское платье и требовали, чтобы он танцевал перед народом, а когда старик отказался, они его тут же повесили. И теперь, в параде перед Кремлем, поддерживал его под руку молоденький сельский батюшка, двадцати семи лет, Григорий Дмитриевский, который, когда красноармейцы его схватили, просил дать ему помолиться перед смертью, опустился на колени и молился вслух, и тогда верные приказу Ленина упыри бросились на него, коленопреклоненного, и шашками отрубили ему сначала нос и уши, а потом голову. И бодро, бодро ковылял за ними вновь обросший, по воле Божьей, плотью, протоиерей Владимир Циндринский, из города Липсинска, которого ленинские выблядки привязали к хвосту необъезженной лошади и пустили в поле, после чего остались одни кости.

И гордо шел вперед – с крестом в ране – епископ Мефодий Петропавловский, которого красная бесовская сволочь убила, нанеся несколько штыковых ран, и в одну воткнули крест. А дальше – тихо шли зверски запытанные и пристреленные пресвитер Андрей Зимин, его мать Доминика, жена Лидия и три дочери, из села Чернигова Никольско-Уссурийского края. А за ними – шагала расстрелянная прямо у стены монастырского двора Троицкого монастыря в Казани, поголовно, вся монашеская братия – одиннадцать монахов и игумен Сергий.

И еще несколько сотен маршировали за ними передовиков убойного большевистского производства – монахини, монахи, священная братия, уже по именам не представляясь, у которых на светлых лбах было как будто написано: утоплен, заколот штыками, забит прикладами, задушен епитрахилью, заморожен, изрублен саблями, сброшена заживо в шахту, умирала со стонами и молитвами несколько дней от ран. И – через одного: расстрелян, рыл сам себе могилу. Вот они, вот они – отдельной фракцией – игумен Евгений, настоятель Александро-Свирского монастыря и с ним пять человек монашеской братии – расстрелянные, сами рыли себе могилу, на ее краю пели «Христос Воскресе».

И многотысячной безоружной колонной мирно шли за ними простые верующие женщины, рабочие, ремесленники из Шуи, Лежнёва, Тейкова, Кинешмы, Наволока, Вичуга, и десятков других убиваемых, растерзываемых городов – которые когда-то в 1918-ом вот точно так же невозмутимо шли погибать на большевистские пулеметы, пытаясь не позволить присланным Лениным спецотрядам надругаться над святыми иконами.

А вот – идет крестный ход, расстрелянный большевиками в Туле: миряне и священники.

И несть числа было демонстрантам. И бравурно скандировали… Нет, ничего они не скандировали. Шли молча. Не проронив на брусчатку ни слова. Всё и так было понятно. И места уже на Красной площади не оставалось. И дрожал Кремль – как от стотысячной тяжелой техники с духовыми дулами, направленными на него в упор – от тихой поступи этих невесомых святых стоп. И весь старый центр Москвы кипел и выплескивался от миллионов восставших жертв – как ни в один из принудительных советских парадов. И уже почти падая в обморок, всей тяжестью своею повиснув на Дьюрькином рукаве, Елена уже даже почти и радовалась, что не дочитала, не смогла, крошечной, мелкого шрифта, но, увы, детально-документальной эмигрантской брошюрки о жертвах коммунистического террора, давным-давно ссуженной ей Крутаковым – а засунула ее подальше за вершки-корешки книг, чтоб не сдохнуть от боли.

И чудовищной, человечески не-выдерживаемой была мысль, клещами как будто сжимающая руки над локтями и выламывающая плечи – о посмертной судьбе вот этой вот мрази, этой антихристовой лысой головы – лежащей тут теперь на сохранении, как будто в сейфе – и остальных его подельничков: урлы, схоронившейся вот здесь вот, в кроваво красной стенке, как будто страшась ангельской расправы.

И как страшную тайну умалчивали, проходя мимо мавзолея, воскресшие демонстранты, посмертную судьбу архиубийцы, архиупыря, от которого в материальном мире (коий он провозглашал главенствующим) осталась теперь вот только эта ссохшаяся змеиная шкурка, выставленная на продажу, на позор, на посмешище, в витрине – да еще и личный могильный памятник ему: страна, превратившаяся на три четверти века в сплошную кровоточащую рану, в безнадежный, испепеленный безвременьем могильник – зону, существующую вне Бога.

Ни один из демонстрантов о тайне не обмолвился ни словом.

Им-то, жертвам, Господь с той стороны подставил ладони.

И тут же, перед самым окончанием школы, Елена слегла с тяжелейшим гриппом, как отравленная, и три недели висела где-то в небытии, с зашкаливающей температурой, как слишком хорошо темперированный клавир, сама уже будучи не уверена, что вернется. И то ей снилось, в тяжелом, лихорадочном сне, что к ней из какой-то темной комнаты сейчас должен выйти на интервью Достоевский, которому она, как арестанту, может задать только один-единственный вопрос, и когда он, наконец, вышел, спешно спросила его, имел ли он в виду последними, мерзкими, с антикатолическим подтекстом, репликами вскользь к судьбе Аглаи, что та, на его взгляд, «не спасется» – и изможденный Достоевский с сажевыми тенями на впалых щеках не дал ей договорить, и, по-арестантски сложив худым замком впереди руки, клялся ей, что кается в этом круглые сутки – и тут же был задвигаем, как арестант, обратно в темноту. И ей даже не хотелось дать ему покушать. То – уже совсем в бреду видела Женю Крутакова, и рядом – каких-то серых людей в неприятной серой пыльной комнате, в которую не надо, ну не надо, не надо ему было заходить без мокрой тряпки – и которые, главное, убеждают его, жалкие подонки, в полной ерунде: пытаются внушить ему, что он не только раним, но и смертен. И она пытается ему что-то кричать из-за их спин, чтобы развеять это недоразумение, но эта мерзкая крупозная пыль кругом заглушает всё, не дает голосу прорезаться, и самому Крутакову не позволяет ее услышать, и залепляет ей нос, рот, бронхи, процарапывает борозды в легких, засевает ей бронхи и легкие сорняками пыли – и надо эту пыль срочно из себя выблевать. Антибиотики, которыми мать по совету врача пыталась сбить ей запредельную уже температуру, вызвали астматический бунт – и невозможно было больше дышать.

И на излете кризиса, страшного, впервые в жизни до жути реально уносившего из жизни (так что самым пугающим, снаружи, для Анастасии Савельевны, было то, что Елена уже совсем этому не сопротивлялась, а даже наоборот как-то облегченно радовалась, и брела, брела, брела, забредала все дальше и дальше, не проявляя ни малейшей воли оборачиваться и цепляться вот за этот вот страшный мир – и отказывалась уже даже и есть и пить: зачем, собственно?) – ночью, в каком-то темно-фиолетовом саду, пририсованном пастелью прямо к ее раскаленному лбу, с пристроенной – откуда-то из-за уха – муаровой аркой, оплетенной шершавым хмелем и анонимными карминными цветами, она вдруг чудовищно, в первый раз в жизни начала ссориться с Богом, предъявляя Ему претензии и истошно спрашивая, почему же есть люди, которых спасти нельзя? Почему же, Господи, Ты не спасаешь людей насильно? Всё ведь в Твоей власти, Господи! Почему же Ты, Господи, не изменяешь людей насильно – ведь это было бы для них благо – измениться именно так, как Ты хочешь! Господи, ну почему же Ты не переделываешь вурдалаков? Ведь это было бы благо, если бы Ты, Господи, изменил вурдалаков – пусть даже и насильно! Правда ведь, Господи?!

И следующим утром выплыла из океана жара на тихий солнечный здешний берег со странным ответом внутри: что спасение – это не то (или, точнее, не только то), куда можно «попасть» когда-то, потом. Вечность – уже здесь и сейчас. И если ты с Богом всей душой – здесь и сейчас – каждую минуту – то это уже спасение. А если ты здесь и сейчас без Бога – то ты уже в аду – как ходячий гроб. И именно это – свободный выбор. Свободный, ежесекундный выбор. В актуальном времени. А заставлять себя любить Бог просто не желает.

Выздоровление проходило под знаком старых побуревших гранат, и прошлогоднего же сотового меда, и развесного, домашнего, трепещущего в вощеной бумажке тончайшего мягкого свежего спрессованного сыра – волшебной снеди, которую Анастасия Савельевна, промотав, кажется, всю зарплату, самоотверженно накупила для нее на базаре, наивно считая, что ей нужны витамины, чтобы выкарабкаться из болезни. И еще слабо реагируя на что-либо вообще снаружи, до сих пор как-то вчуже, присутственно, не вполне принимая внешние события и картинки, не соотнося их с собой, отказываясь применять их к себе, – подбив под себя стоймя подушки, и раскрывая на тарелке перед собой гранат, и радуясь, как в детстве, что бордовых горниц там – без счета – вот, кажется, уже все гранатовые драгоценности увидела – ан нет – за мягкой стенкой раскрывается следующий слой – и там еще, и еще – полно, битком набито! – и еще так много необжитых небесных обителей в запасе, что можно не волноваться – и потом пила крепкий чай, который Анастасия Савельевна заваривала почти так же вкусно, как Крутаков; и крушила стенки сот чайной ложкой; и вдруг обнаружила, что в логическом ряду «Гранат – Сотовый Мед» – не хватает только Кукурузы, – и, еще, пожалуй, Детского Зуба – и, проследив мысленным взглядом эту излюбленную форму Супердизайнера, по которой отливались и лепились и зерна, и зуб, и соты, впервые после болезни улыбнулась и почувствовала, как сладко, до звона в ушах, какой-то горний солнечный ветер наполняет и очищает ее легкие. «Интересно – что сделали сначала? – рассуждала она, так и не поднеся гранат к губам, в восторге всё трогая круглый за́мок гранатовых горниц на блюдце подушечками пальцев. – Скорее всего, все-таки сперва изобрели зуб – и уже потом, по имеющейся модели – отлили воском форму сот, туда залили органику и опробовали объемную литографию на воскового цвета кукурузе – эдакий тройной пинг-понг – и, уже затем, как вершину творения – как излишнюю, нефункциональную, откровенно не обязательную надбавку – изобрели съедобные ювелирные камни, разборную съедобную игрушку – гранат!»

Воздвиженский, которого Анастасия Савельевна не пускала к ней навещать, боясь, что он заразится гриппом, прислал ей – по почте в смешном правильном конвертике с аккуратно вырисованным по пунктирным лекалам индексом, – письмо. И, когда Анастасия Савельевна, донельзя растроганная таким архаичным способом общения, притащила ей с утра поскорее почту в постель, Елена, распечатала конверт, и, начав читать, разумеется, сразу с конца, рассмеялась: в честь ее давно минувшей, детской, битломании, Воздвиженский поставил в финале остроумный постскриптум, в кавычках: «P. S. I love you.»

И был июнь. И мать вдруг заявилась домой, сияя, как маленькая девчонка:

– Ох, Ленка!… – промолвила она, распахнув дверь – точно таким тоном, как когда-то на горке в Крыму, над Гаспрой, охала, когда распознала звезды и опрокинутое в небо море, из своей юности. – Ох, Ленка!… – и обняла ее. – Я сегодня крестилась.

– Мамочка, почему же ты мне ничего не сказала?!

– Я захотела сама. Я же все-таки – взрослая девочка.

Эмбарго на молитвы за столом перед едой было отменено.

Мать на кухне отваривала для нее творог из молока и кефира: отбрасывала из кипящей кастрюли в ковшик, натянув на него чистую сухую марлю, – а потом ловко перехватив, затянув марлю винтом, чуть отжав, вешала отцеживаться забавный закрученный мешок на перекладину сушки над раковиной. А сама пробовала на кончике ложки кисловатую, горячую сыворотку из кастрюли.

Елена уже не могла отойти, слонялась вокруг матери, садилась на табурет, опять вставала, подпирала кухонную стену фальшивой, пост-гриппозной, кариатидой, и поджидала угощения.

И вдруг, отвернувшись от нее к плите, и чистя – и аппетитно пуская в плаванье четвертованную картошку, Анастасия Савельевна, как-то спиной, призналась:

– Ленк, я ведь тебе не говорила раньше никогда… Я всё надеялась, что ты от этой блажи избавишься, мясо есть начнешь… Я ведь тоже – ты будешь сейчас смеяться – не ела мяса, ни в детстве, ни в юности – наотрез отказывалась, несмотря на страшный голод после войны. Маме моей… Ты помнишь еще бабушку Глафиру?

– Ну мам, ну у меня же грипп был, а не склероз!

– Ну, вот… – продолжала все так же, не поворачиваясь, Анастасия Савельевна. – Я же тебе рассказывала: когда мы вернулись в Москву после войны из эвакуации, и вынуждены были несколько лет жить в бараке – маме козу и кур приходилось держать, нас ведь трое детей у нее было – я, да Юрий старший, да Владимир – нищета была страшная, голод, горячей воды не было, даже в туалет из барака на улицу бегали: тоже, только слово одно «туалет» – а так-то, на самом деле – дырка в полу в деревянном сарайчике – один на все дома в окру́ге. В четыре утра мы должны были с мамой идти к Водному Стадиону покупать повал – корм для скотины. Записывались в огромную очередь – химическим карандашом, на руках. Потом я – маленькая, и мама, тащили на себе по десятикилограммовому мешку повала. И мама своими этими нежными музыкальными ручками в двадцатиградусный мороз таскала ведра в хлев с ледяной водой, и в этих металлических корытах размешивала корм – ох, бедная она моя! – пальцы у нее пухли, фаланги все опухшие были – а потом, к старости, из-за этого пальчики у нее скривились – помнишь ее кривенькие ручки? В общем… К мясу я никогда так и не притрагивалась, лет до двадцати, даже больше – меня с души воротило, потому что я этих и коз, и кур своими глазами видела, и своими руками кормила. Я уж тебе не рассказывала, доча, раньше никогда… Я же хочу, чтоб ты у меня крепенькая была. И в обморок не норовила хлопнуться по любому поводу.

– Ага. Щаааз. Прям. Крепенькой. Как эти все крепенькие толстокожие уроды, которые в аду всю жизнь жили и не поперхнулись, – мурчала Елена, с удовольствием додаивая в раковину творожный курдюк, и вываливая уже россыпи творога горкой на тарелку, готовясь поливать медом.

– А потом – так всё как-то понеслось… Кое-как… – продолжала Анастасия Савельевна, по-прежнему, спиной, как будто реплики Елены не услышала. – А сегодня, после крещения – всё вернулось. Счастье, и жизнь, и юность. И даже Найда, кажется, как будто жива. Помнишь, я тебе про Найду рассказывала, да?

И в воскресенье, после причастия, когда Елена еще на нетвердых ногах, как будто заново учившихся ходить, спустилась с крыльца храма в Брюсовом, и, едва отойдя метров на двадцать по скверу, обернулась и задрала голову вверх, на колокольню, – плывшие на ускоренной перемотке на восток перистые облака – след от крыла – закружили голову, и показалось, что колокольня стронулась с места и летит, да и сама она как будто падает на спину, но вместо падения – летит, вместе с колокольней, вместе с этой гигантской острой секундной стрелкой, и делает полный круг вокруг циферблата земного шара.

И на выпускном экзамене по алгебре (на который Анна Павловна все-таки уговорила ее сходить) Елена благополучно сломала Воздвиженскому, сидевшему на парте впереди нее, огромный дорогущий калькулятор – любые технические, электронные вещи как-то моментально отбрасывали копыта в ее руках. В гигантском актовом зале, где проводился экзамен, сунула тайком Воздвиженскому свой экзаменационный листочек – попросив перепроверить, правильно ли она решила задачки. Воздвиженский, с важным видом, предварительно протерев очки, дотошно перепроверил – и сказал, что решил задачки точно так же.

Каково же было наивное изумление их обоих, когда в итоге, за эти экзаменационные листочки ему поставили пятерку, а ей – тройку. Ленор Виссарионовна, нутряно ненавидевшая ее стерва-полковничиха, не смирившись с мыслью, что испортить ей жизнь больше никак не может, в отчаянии, что для кого-то наступает освобождение из школьного карцера – явно решила хоть чем-то подгадить напоследок. Впрочем, вся эта мелочная бухгалтерия уже никакого отношения к реальной жизни не имела. И Ленор Виссарионовну можно было весело и без зазрения совести послать кататься на ее же тройке, с бубенцами.

Лысый же физик Гарий Иванович (которому Елена уже давно доверительно заявила, что его предметом ей заниматься не интересно, и что посещать занятия она не станет – и попросила сразу поставить ей прочерк в аттестате вместо оценки), откровенно бесившийся, когда Елена не являлась на уроки – а потом он в тот же день видел ее в коридоре, разгуливающей с Дьюрькой, или болтающей у окна с Влахернским, или отправляющейся на урок к Татьяне, – сейчас вдруг, наоборот, с каким-то трогательным, неожиданным, благородством, переломил себя – и, посчитав (наивно, по старым меркам), что прочерк в аттестате вместо оценки по физике «испортит девочке жизнь» – тихо, без спросу, самовольно подставил ей в аттестат, вместо прочерка – по физике тройку – хотя она ни разу за прошедший год так и не ответила ему ни единого урока, и не сдала ему ни единой контрольной. И как смешно-разновесны были эти две совершенно идентичные, вроде, в арифметическом измерении, оценки – Ленор Виссарионовны и Гария Ивановича – если мерить их на весах вечности.

Воздвиженскому же в ходе страстной совместной подготовки к экзаменам были сломаны еще и часы – цифирьная, счетоводческая вражья армия оказалась полностью обезоружена, почти обезглавлена – но все же не выкорчевана.

И вовсе уж чудеса посыпались на выпускном экзамене по истории и обществоведению – где, по озвученной на Баварском радио версии Воздвиженского, должны были спрашивать «Alles. Im Komplex!».

Дьюрька отвечал первым. И как только он подбрел к баррикаде сдвинутых учительских столов и вытянул билет, вместо того, чтобы допрашивать наглеца с пристрастием, пожилая историчка Любовь Васильевна с вечной громадной желтой халой на голове, которую Дьюрька некогда чуть не довел до апоплексии своим вошедшим в века: «Ленин – сволочь!», вдруг встала и, чуть не разревевшись перед всей экзаменационной комиссией, выпалила – кланяясь Дьюрьке всей свой маленькой, в изумрудное облегающее платьице затянутой фигуркой:

– Я хочу сказать: спасибо вам и вашему классу! Вы научили меня истории! Вы открыли мне глаза!

Директриса Лаура Владимировна, в честь экзаменов, вместо своего обычного улиточного пучка красиво распустившая волосы, накрутив их в завитушки – и вдевшаяся в босоножки на высоких платформах, и в отчаянно цветастую юбку, – и усевшись в экзаменационной комиссии бок о бок с Любовью Васильевной, вдруг, не дав Елене отвечать вытянутый билет про коллективизацию (тут-то и приготовилась с наслаждением было Елена блеснуть вычитанной в Крутаковском Некриче с Геллером главой!), нетерпеливо замахала руками:

– Ну ладно, ладно, это всё понятно! Это ты всё знаешь! Проехали! А ты вот скажи мне, пожалуйста, Лена: ты действительно думаешь, что Бог есть?

И обе, и Лаура и Любовь, как две школьницы, замерев, уставились на нее, из-за своей парты, в истовом ожидании ответа.

– Я не думаю. Я знаю. Есть.

Получив утвердительный ответ, директриса с историчкой настолько искренне возрадовались, что дальше уже никому никаких вопросов по истории задавать не стали – считая это, видимо, излишними подробностями – на фоне оглушительной счастливой вести – и, со слезами на глазах, наставили всему классу сплошных пятерок.

Воздвиженский, за блестяще сданные досрочные на подготовительных курсах экзамены, был зачислен в свой то ли мехмат то ли физмат, без вступительных. Заходил он к Елене домой уже прям-таки женихом. Анастасия Савельевна не чаяла в нем души. «Смотри, Саша-то как расправился. Прям красавец», – льстиво подговаривалась к Елене Анастасия Савельевна, завидев сверху, со своего балкончика, медленно идущего по направлению к подъезду, тщательно выставляющего перед собой ноги носками врозь, в аккуратных замшевых ботиночках, действительно стройного, действительно хорошенького мальчика, действительно как-то распрямившегося и расправившего за эти месяцы плечи, и переставшего обкарнывать волосы. А Елене всегда так странно было видеть его со стороны за минуту до встречи – и, вдруг – не понятно с какой-то стати – соотносить с собой. И мнилась ей в этом благополучии какая-то подстава, засада, ловушка. Как будто водила она за собой мертвое тело на веревочке. Весьма, впрочем, симпатичное. И Елена уже чуть не плакала от отчаяния, видя, что, несмотря на все ее старания, Воздвиженский абсолютно укладывается, умещается без остатка в Анастасии-Савельевнины представления об идеальном счастье для дочери. Аккуратный хорошенький вежливый мальчик. Ага. Только на Дьюрьку, малёкс, матерится. В аккуратненьких джинсах. В аккуратненькой рубашечке. И аккуратненькой курточке. Ужас. Все время калькулирующий каждый свой шаг, так что слышно, как звякает цифирь. Время от времени страшно даже становилось, что сейчас какой-нибудь не вмещающийся в его мозгу номерок выпадет, и отдавит ему же ногу.

Не зная, как добыть из Воздвиженского… что из него добыть она пыталась – Елена и сама себе не проговаривала, а только мацала и кантовала его изо всех сил, и только что еще вверх ногами не переворачивала – инстинктивно пытаясь что-то, внутри в нем запрятанное, вытрясти; хотя и сильно уже сомневалась (в какие-то особенно благополучные дни), что клад-то там есть.

В одну из прогулок она притащила Воздвиженского в гости к бойкой, непобедимо-веселой, настырной Ольге Лаугард, решив, что та – уж точно растрясет его своим напором.

Жила Лаугард почти у самой Москва-реки – минутах в пяти ходьбы от Строгинского канала; по мере приближения к нему невольнические, послевоенные, немецкой постройки и планировки старые домики, чуть скрашивавшие атомный район, сначала резко редели, а потом и исчезали вовсе, а торчали вместо них эдакие многоэтажные гаражи для людей; некоторые панельные уродцы походили на столкнувшиеся между собой и вставшие дыбом гигантские фуры, а некоторые – на бестолково столпившиеся (кто углом, кто задом) блочные многослойные сараи, а некоторые – и вовсе на многоэтажный бетонный туалет.

– Зачем вот, Леночка, ты меня обижаешь?! – полу-в-шутку оскорбилась Ольга, с патриотической миной открывая им дверь и успев услышать с лестничной клетки обрывки разговора. – Я тут живу! Это мой любимый район, между прочим! А зеленый какой, ты посмотри!

– Ага, зеленый, как та тепленькая водичка из ядерной обрезанной трубы, стекавшей в Москва-реку! Помнишь? Помнишь? Мы с тобой нашли! Что это было – военная игра «Зарница»? Или какой-то урок физкультуры на выгуле – почему нас всей школой сюда классе в третьем на реку привезли? Помнишь, как мы там в тепленьких стоках этой трубы плескались? В каком это было классе? А потом выяснилось, что это сточные воды из Курчатовского института атомной энергии туда в реку спускают! Живешь ты здесь, или не живешь – правде надо смотреть в лицо!

– Ничего я такого не помню! Я патриотка! Не надо на наш район наговаривать! – Лаугард, довольненько и хитренько ухмыляясь куничьими щечками, указывала им на образцовые плюшевые мягкие тапочки в своей прихожей.

Дома у Ольги Елена прежде ни разу не была. На вычищенной до блеска, благоустроенной кухне с клееночками и рюшечками (на то, чтоб поддерживать кухонные дебри в таком залакированном состоянии, казалось, нужно всю жизнь положить, – думала Елена, поёживаясь, и уже кожей заранее чувствуя полный провал затеи) сидел гость: их одноклассник Захар – хотя и смахивающий лицом на Микки Рурка, но навсегда дискредитировавший в глазах Елены свою смазливость, тяпкой убив на свекольном колхозном поле лягушку, раскромсав ее голову, и подарив ее глаз Ларисе Резаковой.

Теперь Захар, как-то в одночасье, после выпускных экзаменов, опухший с лица и сильно раздавшийся в тазу – и как-то одомашнившийся, сидел на Ольгиной кухне, и растекался с табурета, словно встроенная мебель или стиральная машина, что ли, с большим, фронтальной загрузки, барабаном.

Личную жизнь друг друга Елена с Ольгой никогда не обсуждали. И Елена испугалась было, что Захар метит Ольге в женихи.

«Хотя… нет, какой он жених… – угрюмо поправила себя тут же Елена. – Может, просто так по дороге куда-нибудь зашел – по крайней нужде…»

Ольга, в свою очередь, изумленно и кокетливо таращилась на Воздвиженского, как будто Елена, приведя его с собой в гости, впервые продекларировала, словно на какой-то мещанской таможне, наличие Воздвиженского в жизни – хотя, уж как Елене-то самой казалось – начиная с самых малоприличных сцен в Мюнхенском автобусе, Воздвиженский торчал рядом с ней у всех на глазах.

Увы, вместо втайне ожидавшихся Еленой от хозяйки дома веселых и бестактных провокаций, здесь, на кухонной сцене, Лаугард, педантично надев невесть где раздобытые дефицитные резиновые перчатки, с грохотом препарировала косточки вилок и лопатки блюдец в раковине.

– Что ж ты, Оля, нам плюшечек к чаю каких-нибудь не купила? – вычитывал хозяйке, считая, что острит, Воздвиженский, прихлебывая чай вприкуску с сахаром.

– Денег жалко было. Я очень скупа! – с очаровательной улыбкой, развернувшись к нему от раковины, поддержала шутку Лаугард. И, скидывая перчатки, с костлявым шелестом изобразила в воздухе причитающийся счетоводческий жест.

Все засмеялись. И только Ваня заплакал.

«Как бы так оставить Воздвиженского, что ли, здесь? – всерьез размышляла, в унынии, Елена, чувствуя себя тем самым Ваней, которому с другими не смешно. – Пристроить бы как-нибудь хитро его вот на этой вот кухне, тоже – встроить, что ли, как-то? – рассуждала она про себя, как будто и Воздвиженский тоже был предметом гарнитура, который она зачем-то за собой таскала. – Не требую же я, скажем, вот от этого серванта, чтоб сервант начал, к примеру, сейчас скакать газелью, раз у него ножки есть. Ну что я еще могу для него сделать? – рассуждала Елена не о серванте уже, а вновь, по миллионному разу, о ничего не подозревавшем Воздвиженском, обсуждавшем в этот момент что-то, вероятно, чрезвычайно увлекательное, закадровым набученным голосом с Ольгой Лаугард. – Вон, Воздвиженский так уютно себя чувствует в технарском бытовом раю… Миллионы людей есть, с которыми он найдет общий язык гораздо проще, чем со мной… Что я, право слово? Чего я от него жду? Может быть, всё и вправду гораздо проще в том мире, которого я не хочу касаться? Может, надо просто накрепко забыть все эти свои бредни, гордыню, соблазн – амбициозное желание кого-то менять и от руки пририсовывать кому-то несуществующие перспективы?»

А на следующий день она снова, с упрямством анти-валаамовой ослицы, тащила Воздвиженского куда-то – в какие-то уже неудобоваримо буколические, серебряные, серебристо-песчаные, зеленые боры. Забивавшиеся вулканической пылью в уши сандалей и туфель. В мельчайшее сито капроновых гольфов. Которые (по очереди) и приходилось снимать, закатывать и укладывать, вытряхивать или нести за шкирку, крутя на мизинцах.

И опять шла шлюпочная круговерть – и шоколадные недо-початки прибрежного рогоза (с забавными лысоватыми капучинистыми чубами тычинок сверху) мерялись в воде ростом со спичками сосен цвета жженого сахара – маяча горячечными прическами-выскочками с темными великаньими кронами вровень: подростков рогоза сосны, на правах маленьких, пропустили вперед, а те забежали в воду, обмакнулись, да заглянули в озеро и, пользуясь форой (а также отнюдь не вертикальным положением зрителей в лодке) для оптического обмана, теперь конкурировали ростом отражения с великанами.

И очки Воздвиженского были аккуратно пущены в подводное плавание в мутную жижу на донце лодки: ускользнули между дырявыми, как будто банными, дощечками настила. Были вылавливаемы, обмываемы, оплакиваемы, обтираемы.

И жилистые желтые кувшинки показывали им крепкие кулаки со своих зеленых дрейфующих блюдец.

И на обратном пути – на взломе долгой и узкой пытки тропинки, где плечи были ощутимо сжаты с обеих сторон высокими корявыми зелеными дощатыми заборами со смоляными заусенцами чьих-то гэбэшных дач по бокам, – возле пыльной троллейбусной остановки за толстым грязным двойным мутным зеленоватым стеклом (с выбитыми по краю двумя стклянками-бедрами), похожим на усеченный фрагмент фасада алколоидной бойлерной, – Воздвиженский деловито наклонялся к неряшливым кустам с накипью агрессивных цветов, вида пенок с молока – которые источали невыносимый для Елены, резкий утрированный приторный запах – и, со смаком, умилительно сглатывая гласные, коротко, консонансно, в нос, констатировал:

– Жсмн.

И она даже уж и не тратила сил расстраивать его, что никакой это не жасмин, а чубушник – зловонный птолемеев чубук.

Забавляло ее, и, даже, пожалуй, слегка будоражило то, что ни разу, ни-еди-ного единейшего разу за все время их прогулок, к себе домой Воздвиженский ее в гости не позвал, а на все ее посильно-тактичные (да невозможно же уже – пять раз спрашивала!) расспросы о родителях он уходил в глубочайшую, войлочную несознанку, и так глухо менял тему, что в результате она махнула рукой и сама стала обходить эту, в конце-то концов, чисто территориальную проблему, за версту: не у него же в подъезде целовались. Жил он (единственное, что ей было известно, да и то с поправкой на его вечные тяжелые отшучивания) где-то в «немецких» домах. Достраивать загадочный закулисный антураж квартирного житья-бытья Воздвиженского приходилось по телефонным звонкам, по заднику звуков. Мать Воздвиженского (в те разы, когда Елена ему звонила – и как можно более любезно, как будто заранее оговаривая, что не рассчитывает, что ее узнают по голосу, каждый раз, как в проигрыше заезженной пластинки, одним и тем же терпеливым запевом, с внятной расстановкой, представлялась: «Здравствуйте. Это Лена. А Саша дома? Можно его к телефону?») по голосу почему-то воображалась Елене женщиной, на кухне надевающей белый передник, исповедующей культ «Домоводства» и «Кулинарии» и устраивающей из еды молчаливые церемониалы за большим круглым общим столом; с Еленой она говорила напряженным, коротко-натянутым, настороженным, и, как Елене казалось – слегка порицающим – но уж точно не ласковым – тоном. Закадровые пазухи квартиры, голосом выявлявшиеся – и особенно, особенно – удаляющимся жестким шагом от (специальной навесной полочки? столика?), на котором, которой, неудобно (где-то в коридоре, что ли?) стоял телефон с отпавшей в ауте трубкой, – доносили это неизменное, в лабиринте дверей, чуть с упреком: «Саша?», довешивавшееся (не сразу, а только после его недовольного «А?» из недорисованной комнаты) чуть холодноватым выговором: «Тебя.» – так, словно в этом «тебя» уже крылся криминал, что звонит ему именно она, Елена. Если судить, опять же, по звукам на том конце трубки, измеряющим глубину комнат и материю полов и стен, квартира пахла свежим мастерски сваренным куриным бульоном, имела ковры на стенах, отсвечивала белым плафоном в прихожей, зеленой настольной лампой-под-ильича на столе с неподъемными физико-математическими формулами Воздвиженского, и белыми деревянными дверями со вставными матовыми стеклами, укрыться за которыми от строгих родителей в своей собственной комнате шанса у Воздвиженского нет никакого. «А может быть – все это совсем и не так! – со смехом обрывала Елена вдруг свои фантазии, пока мягкие тапочки Воздвиженского шаркали к телефону. – Может, его мать – веселая, даже легкомысленная дама, не умеющая готовить вовсе! А курицу ненавидит! Может, просто каждый раз, когда я звоню, по какому-то чудовищному совпадению – ей некогда со мной и слова молвить – так как она как раз вместе с супругом именно в этот момент случайно убегает на «Крутой маршрут» в «Современник»! Да всё никак – каждый раз, как ни приедет к театру – не может достать билетов!»

«Да? А кого ж Воздвиженский, в таком случае, интересно, стесняется – меня или их?» – спустя паузу, совсем недолгую, положив трубку, возражала самой себе Елена, зная, точно, ярчайше видя вот сейчас, как Воздвиженский в эту секунду напряженно отчитывается матери: «Пойду погуляю». И уже в прихожей бучит губы на допросы: «Когда придешь?». «Почему же он тогда боится познакомить меня с ними? Что на весах? Родители ему с гарантией скандал закатят, если увидят, какая оторва их мальчика с пути истинного воротит? Или… – или наоборот, боится, что я его брошу в тут же секунду, как только краем глаза увижу жизнь, которая у него там, за трубкой? Неужели он не понимает, что это все равно, что это не важно ни на секунду, что мне на это наплевать, что это шансов ни уменьшает – ни увеличивает, что единственное, что меня интересует, – это его собственный, вот сейчашний, сегодняшний выбор?»

У себя на кухне на следующее утро Елена музейно кромсала ножом курагу и грецкие орехи, и засыпала всю эту волшебную съедобную бижутерию в сухой геркулес – имитируя мюсли – так ненавистные ей в Баварии – а теперь с такой феноменальной, космической скоростью добывавшие для нее заодно из потусторонних пространств и крикливого Куки. И прокуренную медведицу Маргу. И фиолетовый язык молчаливого, но живого, безусловно живого, Бэнни. И трапеза превращалась в сеанс сладчайшей телепортации.

– Еда – эта ведь, собственно, всего лишь акт ностальгии. Ты не находишь, Сашенька? – пела она, на одной ироничной ноте, дохлебывавшему напротив чай Воздвиженскому, зашедшему за ней, чтобы, по ее же просьбе, проводить ее на базар (где, в основном, торговали никакие не деревенские, а ментовского, взяточно-приблатненного вида азербайджанцы) – чтобы она могла без эксцессов и домогательств купить деликатес – молодой картошки.

Геркулес густо заливался тянучим сгущенным молоком с сахаром, из косо вспоротой дефицитной банки, и подробно размешивался чайной ложкой.

Воздвиженский всё косил глазом куда-то в прихожую и, наконец, решился и фрякнул:

– Я с тобой не пойду, если ты пойдешь с этой старушачьей сумкой на колесах.

– Что?!

– Не бери эту сумку, говорю.

– Что?! Что за жлобство! – разъярилась вдруг она. Поход с ветхой танковой телегой, от Глафиры еще доставшейся, на базар казался ей прекраснейшим остроумным перформансом – а теперь ее готовились удовольствия лишить! – А я с тобой, Сашенька, вообще тогда больше никуда не пойду!

– Ну ладно, ладно – я обещаю: я сам всё понесу. Только давай не будем брать эту сумочку. Я прошу тебя. Я стесняюсь.

А на базаре Воздвиженский зорко проверял, не обвесили ли ее, и не обсчитали ли. На две золотые картофелины. Размером с горох.

Одно, впрочем, качество в Воздвиженском поражало: вопреки всем внешним вторичным признакам, со скоростью, чуть ли не превышавшей ее собственную (прямо пропорциональной, видно, предшествующему вакууму), Воздвиженский алчно, буквально трясясь от жадности, с пубертатным голодом, заглатывал книги из тех, что она стопками, охапками, вязанками, регулярно притаскивала от Темплерова, и что в единичных, избранных дозах, Воздвиженскому перепадали от Елены секонд-хэндом: по контрасту с Дьюрькой, Воздвиженский никогда не выбирал книг по истории и политике – но всегда эмигрантские романы, проматывал их за пару ночей – и сдавал ей книги обратно – и она охотно кидала вяза́нки все новых и новых дров и плескала нового горючего и в эту топку.

Курсы при университете (которыми Елена, правда, и так манкировала из-за нежелания встречаться с Семеном) давным-давно закончились. Железобетонным звуком нагрянули вступительные экзамены. И когда Елена приехала в университет узнавать расписание, знакомый старшекурсник-хамелеон, отведя ее в сторонку, намекнул, что знает преподавательницу универа, с которой «можно решить вопрос о поступлении» – объяснив, что иначе-де, «со стороны», «шансов поступить ни у кого нет». Короче, с самым интимным видом, предложил свести с преподавательницей, бравшей взятки за поступление.

«Если бы мать умудрилась даже занять где-то денег для этого – это будет не по-настоящему», – рассудила сама с собой Елена. А формулировка «нет никаких шансов» только подстегнула ее уверенность. «Ах, значит, шансов ни у кого нет не по блату поступить? Прекрасно. Тем явнее будет чудо», – сказала она себе.

И, заключив личный двусторонний договор с гораздо более высшими инстанциями, перед каждым экзаменом она с веселой уверенностью заходила в храм на Неждановой, молилась перед иконой Взыскания погибших – и только потом уже бежала оттуда, переулками, в университет.

И осенью началась новая жизнь.

Воздвиженский отправился в свой физмат, он же мехмат, он же физтех. Елена всё никак не могла запомнить – а теперь уже было поздно запоминать. Спустя неделю, что ли, после начала занятий в университете, возвращаясь домой, Елена случайно встретила на Соколе Анну Павловну:

– Ты в курсе, какие у нас новости-то! – едва поздоровавшись, затараторила та, жилисто натягивая горло.

– Вы имеете в виду заявление Ельцина, что, по его сведениям, к Москве десантные военные части движутся?

– Да нет, о чем ты! Нашла с чем сравнивать! Наша Гюрджян замуж за своего немца выходит! За того самого, у которого она в Мюнхене жила!

Не успела Елена охнуть от радости за Гюрджян, как была оглоушена вопросом, в охапку:

– А вы с Сашей-то Воздвиженским поженились уже? – Анна Павловна деловито укладывала в сумочку проездной, и тон ее подразумевал, что неизвестна только дата визита в загс.

И, вперемежку с отнекиванием, съёжившись, и уже задним ходом отступая, выдумывая срочные дела, Елена с ужасом почувствовала, что…

– Я не поняла – как? – разочарованно тянула ей вслед Анна Павловна. – Все же были уверены, что уж вы-то женаты давно! Такая пара!

И – почему, по какому-такому неизбежному действию механизма от противного – Елена и сама себе не могла объяснить – но от этой кошмарной, внешней, ни к чему на самом деле не имевшей никакого отношения, фальшивой, ноты – она вдруг сдалась.

И уже через минуту, страшно быстро шагая по асфальту, избегая наступать на редкие, впечатанные в него, как аппликация, первые палевые кленовые листья, и с остервенением перепрыгивая через свежие перекопанные пахучие пропасти водопроводных траншей, она навзрыд выговаривала себе: «Да что это я, право слово? Как же можно приручать того, за кого я категорически не могу отвечать?! Ведь сейчас ведь и вправду начнется какое-нибудь кошмарное мещанское жениховство! Я и так уже перебрала весь хребет молочного мальчика по косточкам. Если и дальше… Нет – куда ж дальше? Его выбор. Его жизнь. Нет, я допускаю, что он, наверное, очень хочет, чтобы я была в его жизни. Но жить тем же, чем живу я – он не хочет, да и не может. Просто бить себе по рукам – если еще раз…»

Воздвиженский зашел к ней домой по пути из института. И, сидя на собственном письменном столе, тщетно пытаясь съелозить в сторону с толстой клеенчатой университетской тетради по античной литературе, на жесткий край которой она неудобно уселась, притянув Воздвиженского к себе теми самыми руками, по которым обещала себя в подобных обстоятельствах бить, она с какой-то чудовищной легкостью и подробностью, все никак не в силах оторваться, запоем, всласть, зная, что это – в последний раз в жизни, целовала и мучала его ни о чем не подозревающие нетерпеливые губы – с чудовищным чувством, что через секунду столкнет его в пропасть, где ему самому выбирать: отращивать себе крылья или ухать булыжником вниз.

И, ласково выставив его, размаянного, разгоряченного, милого, за дверь, ему о своем приговоре сказать как-то позабыла – прекрасно зная, по предыдущей его невербальности, тактильности и щенячести – что когда она вдруг исчезнет, перестанет ему звонить, не станет видеться с ним, а на его звонки станет любезно, с самым что ни на есть дружеским трёпом, отповедовать, что дико занята в универе – никаких взрослых вопросов он ей задать никогда не решится.