I

Стилёк факультета журналистики, сводившийся к ленивому дымящему флирту ничего нигде не пишущих журналистов, внизу у курилки, и активному, судорожному, беспорядочному, перекрестному опылению – показался ей не менее скучным, но зато в разы менее навязчивым, чем школа.

Тусовки в университете, куда она поступила уже по собственной жажде, казались неким кощунством.

И в результате жизнь быстро выстроилась по крайне неравнобедренному треугольнику библиотек: Историчка (в любимой Москве Нагорной); Иностранка (на задрипанной Яузе, напротив гвоздя сталинской высотки, где останки старой Москвы – даже те, что были грубо пережёваны, переварены космополитическими большевистскими желудками и отрыгнуты – обрывались с такой драматической быстротой, что столица, в промежутке буквально из четырех кварталов, превращалась в грязную промышленную спитую провинциальную окраину); и, в следующем полугодии с боями добавившаяся третья вершина – Румянцевка (которую пришлось брать штурмом – в которую, прямо как на чересчур кровавые фильмы, детей до 18-ти лет не пускали: «Видать, из-за упыриного имени», – решила Елена. И на всякий случай, суеверно, никогда даже и в шутку-то не прикладывала к библиотеке страшной, официальной, кликухи, не желая поминать нечисть даже на словах, – боясь, что иначе не сможет там сидеть заниматься. Зато – так приятно было воскрешать незаконное румяное дореволюционное имя! И – главная библиотека страны сдала осаду до совершеннолетия Елены – ключом стал с какими-то неприличными алхимическими хронологическими подлогами выбитый через благожелательного преподавателя с кафедры литературной критики университетский допуск в спецхран – к залежам законсервированного тамиздата).

Универ удобно и по-ручному ужал себя до выдачи списка литературы, нечастых коллоквиумов – и приема письменных курсовых и экзаменов.

Взбираясь на Ивановскую горку, в Историчку (в которой водились волшебные твари – микрофиши; и, наудив, можно было разглядывать в специальный то ли микроскоп, то ли телескоп, четвертую эклогу Вергилия в верстке поднебесной древности), Елена, скорее из шалости, чем из тоски по вонючему дворику, завернула к тем лазам в Солянские подвалы, где уже два года как с половиной тому назад – во времена, которые теперь она считала архаичным, анекдотичным, апокрифическим детством – впервые, после похода со Склепом, фантасмагорическим образом ей была явлена Крутаковская картавня́ в подвальных потьмах: но знакомый вход оказался забит наглухо железными листами; да еще и забелен грязной жасминовой масляной краской; так, что выйдя из двора и продолжив путь в гору, к бывшей тюрьме НКВД (ненароком снова переименованной молвой в Ивановский монастырь – хотя наследников палачей оттуда всё так и не выселили) по улице какого-то безвестного ей Забелина, она рассудила, что теперь название этой улицы вполне логично: «Всё у нас, типа, в стране забелено, и на всё у нас забито».

Воздвиженский подкараулил ее утром в метро – случайно, разумеется совершенно случайно, – когда она ехала в универ: за версту выглядывал ее, и как бы ненароком подошел к ее вагону, в страшных, чудовищных, казавшихся бутафорскими, приборах с оптическим прицелом – вдруг сменив свои изящные с тоненькой металлической оправой очки на пластмассовых гигантов с гипертрофией линз, от которых его глаза выныривали из габаритов головы в самых неожиданных местах; и зрачки плавали как бешеные рыбы в стереоскопическом аквариуме.

И сжимаясь, ёжась от внутреннего вчувствования в него, ведя эту партию как будто сразу за двоих, с обеих слепых сторон поля, с заведомым проигрышем обоих, садясь – без него – в вагон метро (как, ну как ему можно объяснить – тем более ведь не задает ни одного вменяемого вопроса!), Елена с какой-то беспомощной мстительностью говорила себе, что еще не известно, кто из них больше страдает: кто из них – тростник мыслящий, а кто – тростник бессмысленный.

И решила впредь, до поры до времени, ездить в университет на троллейбусе.

В Иностранке были свои аттракционы: часть завсегдатаев, как выяснилось, искали вовсе не почитать – а фланировали по этажам этого форта из стекла и бетона в поисках легких, залетевших на лингвистические приманки, добыч. Один из образчиков местного бестиария, альбинос с джинджерными глазёнками и тараканьими бровями и ресницами, незаметно подкравшись сзади (когда она, как какой-то рабочий-грузчик, пыталась не выронить крайне неудобный длинный ящик с карточками, выдвинутый из картотеки), высмотрел через плечо предмет ее сиюминутного интереса, и агрессивно задышал ей в ухо:

– О! Мне нравится ваш выбор! Помните, как он писал: «Ich hasse die Masse!» О, вы мне сразу стали так релевантны!

«По-моему он что-то приврал! Что-то я не припомню, чтобы Рильке так топорно когда-нибудь выражался», – подумала Елена, утаскивая читочную добычу в светлую, кленовым сиропом солнца залитую читалку.

И жилистый альбинос, от антагонизма массам, приятней ей не стал.

Разгадывая в жадно ухваченном, заодно, как всегда (невозможно же читать только одну книгу за раз), немецком крупноформатном альбоме косенькими буквами вырезанный на амфоре палиндром rotas-opera-tenet-arepo-sator, и, вдруг, углядев, на предыдущей глянцевой страничке, в монограмме Chi Rho, спешно вычеканенной Константином на шлеме перед боем – объем: высоту, ширину и длину, с временем, загогулина которого раздолбайски скруглялась в вечность, – и краем глаза следя за опять сужающим круги альбиносом, она с легким недоумением думала: «Неужели некоторые хамы всерьез полагают, что они интересней, чем книги?»

В полутьмах читального зала библиотеки исторической беспокойно бродил свой див: седовласый сорокалетний еврей с подробной ручной лепки лицом и крошечной бессмысленной пародийной тонзуркой лысины.

– Ай-яй-яй! – играючи накинулся он на нее с выговором, резиново растягивая в ядовитой улыбке хорошо пролепленные тонкие губы и щеки с морщинистыми полукружьями как у клоуна – когда она уже перед самым закрытием поспешно несла новую толстую стопку книжек в зал. – Зачем же вы делаете вид, как будто вы тут читаете?! А? Ну к чему вот это вот лицемерие?! Всем ведь понятно, зачем вы в библиотеку ходите – с молодыми людьми знакомиться!

А когда Елена не глядя на него прошла в двери читального зала, библиотечный див обиженно заскулил сзади:

– Дайте мне свой телефон немедленно!

В октябре крестилась Ольга Лаугард. Батюшка Антоний разрешил Елене быть крестной – прикрыв глаза на то, что Ольга на полгода ее старше. И так прекрасно было, стоя у купели, в той самой теплой и благоухающей миром трапезной пристройке, где Елена сама крестилась, теперь вместе с Ольгой проговаривать, как будто заново, все отречения и обеты: плюни и дуни.

А потом в мутном густом холодном туманном аквариуме Пушкинской площади, по которой хмуро (но к счастью не слишком четко прорисованно) между водорослей-деревьев и близ пня-памятника плавали голодные, мерзнущие и пришибленные человеки – материализовались вдруг, в центре голодного города, вегетарианские блинчики: и с грибами, и с курагой, спелёнутые как сосиски, в блинные конвертики – в неправдоподобно тесной кофейне-стояке – куда отстоять снаружи, в ледяном тумане, в очереди за теплом, пришлось всего-то ничего: минут сорок пять. Подумаешь! Разделили миссии – Ольга кротко мерзла в пяти метрах от Елены, в очереди в соседнюю «Лакомку», где продавали кошмарный, комковатый какао – гордо называвшийся горячим шоколадом. Ольгина череда голодающих была длиннее. Минут на десять. И притащила Ольга в «Блинчики» питье, когда блины с курагой уже остыли. А с грибами – и вовсе были уже с голодухи съедены.

И слегка расстраивались, что потратили последние деньги на экспериментальный, человеконенавистнический приторный сбитень из какого-то отварного шалфея и полыни с сиропом – не имевший ничего общего с тем сбитнем, которым, судя по историческим живописаниям, до революции за полкопейки на каждом углу спаивали даже простолюдинов. Впрочем, поручиться теперь никто бы за аутентичность архаичного вкуса, сгинувшего вместе с прочим антуражем, все равно бы не мог.

Едва примостили, стоя, снедь на узенькой, мраморной полочке-стойке по периметру зеркальных стен кафе, тщетно пытавшихся раздвинуть пространство – полочке, даже у́же книжной, которая вместо столов предлагалась страждущим. И преломляли блины кривыми беззубыми вилками.

– Представляешь: как только я решила креститься, – вполголоса, непривычно тихо, говорила Ольга, смотрясь в свое кучерявое серьезное отражение прямо перед носом, в зеркальной стене, – у меня как будто бы отмерла способность есть мясо!

И все время попадались дробленые абрикосовые косточки на зубах.

Закрутилась, завертелась – и вдруг обнаружила Елена, что Крутакова-то рядом и нет, и что она месяца четыре уже как – с весны, что ли – ему не звонила. И их прежде ежедневные разговоры оборвались так незаметно – как будто растворились в окружающем воздухе – несмотря на то (а может быть, как раз именно из-за того), что странным образом внутри для нее Крутаков всегда как будто присутствовал, и никогда никуда не исчезал: и то и дело прорывался, что-то там иронично прокручивал и провязывал воображаемой или мемориальной картавой болтовней. Так что, к своему изумлению, она теперь уже даже и вспомнить-то не могла – кто из них кому не перезвонил первым – и удивлялась только: как это-то она так разом умудрилась взять да и отвернуться просто от него в сторону. Вспомнила, хватилась, поскучала – и по-взрослому решила не звонить и не бередить его лишний раз – пока сам не остынет и не проявится.

В конце октября Дьюрька дождался, наконец, материализации своей сумасшедшей мечты – ровно через год после того, как они вместе с Еленой отстояли в оцеплении со свечами вигилию вокруг главного здания КГБ, Иерихон, кажется, начал рушиться. На Лубянке, против проклятого здания, поставили соловецкий камень – краеугольный камень покаяния перед миллионами убитых соседствующей организацией. От заинтересованной организации, впрочем, никто каяться не пришел.

Да и сам Дьюрька, ставший рассудительным и важным, не пришел – сославшись на университетские занятия на своем экономическом факультете.

На маленьком асфальтовом островке скверика, вокруг обломка соловецкого метеорита, ужасающе разновозрастные поминающие – лет от пятнадцати – и до ста – нервно и серьезно ходили ходуном – точно так же, как изломанные губы дамы лет под восемьдесят, одетой с душераздирающей аккуратностью невесты, которая все сувала и сувала меж двух черных спин вперед, на постамент, вместе с алой гвоздичкой и еловыми лапками – две конфетки в фантиках в дрожащей костяной руке: передачку расстрелянному сластёне-мужу в Вечность.

Крутаков, сразу углядев Елену в толпе, подскочил и, на секунду, вдруг захолынутый прибоем толпы, оказался неожиданно совсем близко, до одури одного дыхания, рядом с ней: неестественно чисто выбритый, с сине-мраморной тенью на подбородке и ближе к скулам, с коричным теплом, исходящим от бритых щек, и с такой мрачной иронией в вишневых глазах, и с такой странно родной полуусмешкой на чуть обветренных ярких губах – и молча кивнул куда-то, указав ей взглядом в сторону: там, с противоположного конца памятника, на отмели толпы, по-солдатски, как столб, стоял безмолвный и безвозрастный мужичок с самодельным, как будто в школе смастыренным плакатиком на фанерном штырьке в окоченевших худющих стариковских синюшных перстах – с которых как будто бы спустилась кожа, ставшая для костей слишком велика. На плакате было краткое и семантически бесспорное утверждение: «Мы живы!»

– Ну? Как универрр? – тут же чуть отпрянув от нее, осведомился Крутаков, будто и не сомневался, что она поступит, и как будто говорили они последний раз только вчера вечером.

– Ничего… Я над ними издеваюсь слегка: вот только что по журналистике вместо заданной темы сдала реферат с заголовком «Средства массовой информации первых христиан».

– А, пескарррики, что ль, улыбчивые, нацарррапанные в пещерррах?

– Косточки, Женьк, их собственные косточки.

– Ты, надеюсь, пневмо-почту упомянуть не забыла?

Но шуточки прежние между ними всё как-то не взлетали – а так и оставались сидеть у каждого на рукаве. И Крутаков, и Елена как-то неестественно швыряли вдогонку друг другу, в разносившей их толпе, тяжеловесные довольно реплики, из собственных редутов, стараясь перекричать фронтовой фон – когда на самом-то деле хотелось наоборот понизить голос; и все время мучительно хотелось смахнуть титры мямлящих, чересчур аккуратных, все никак в точку не попадавших, политических экивоков людей, прорывавшихся к камню, и убрать поскорее массовку мрачно, но профессионально разрежавших толпу топтунов.

И крутился вокруг Крутакова какой-то поганого вида то ли новый активист, то ли распространитель журналов, сутуловатый лимитчик Емеля, с глубокими бравыми залысинами, – Емеля был кос, и с весьма оригинальным тиком: беспрерывно саморазоблачительно подмигивал одним глазом в сторону Лубянки; и в Крутакова вцепился мертвой хваткой и с неотвязностью клеща.

И, силясь клеща с себя стряхнуть, Крутаков прохаживался поодаль, не оглядываясь на Елену, ускоряющимися гипотенузами – а потом быстро-быстро приближающимися катетами, – то и дело морщась и чуть вздрагивая, словно отвечая каким-то своим незванным мыслям, и, встряхивая башкой, взбрыкивая, взбрасывал назад до блеска лоснящуюся черную гриву, как сбившийся с аллюра легкий мустанг-иноходец, и откровенно тосковал. И сентиментальные вопли в громкоговоритель прекраснодушных состарившихся сирот, певших вокруг осанну необратимым переменам, падали ему как-то мимо кассы. Как-то весь свет ему явно был не мил (свет в этот день на Лубянке и правда, впрочем, был оттенка неприятного: подгорелого тумана).

И, скомкав вдруг все зигзаги, застыв вновь около Елены, Крутаков как-то пораженчески ныл, изнывал, ёжился, зябко поворачиваясь в своей вечной кожаной куртке в пол-оборота к лубянскому дому с привидениями:

– Вот я нюхом чувствую… Амбррре́ от этого здания какое-то поднимается… Сейчас они что-то устррроят…

И расстались-то они как-то, даже толком и не поболтав.

В начале ноября, идя с утра на литургию по напряженно пустой, чуть заиндевевшей Горького, Елена свернула было привычно в арку на Нежданову, но вышедшие ей навстречу, из-за мамонтовых бурых колонн, пятеро милиционеров, в которых она, по Крутаковской методе, опознала переодетых военных (не такие толстые, скорее подтянутые; и не наглые – скорее угрюмые), преградили ей путь:

– Вы здесь живете, девушка?

– Ну, практически.

– Паспорт. Показываете прописку.

На Станкевича точно такая же компания свернуть в переулки ей опять не дала. То же самое повторилось и на Станиславского. «Сезонная паранойя царя Ирода», – с раздражением подумала она, и пустилась бегом скорей обратно к Пушкинской. В ближайшей к метро арке повторилось – до смешного, по ролям, по репликам и репризам – все то же самое.

Досадливо переглядываясь с неработающими часами на столбе (вот уж когда опаздывать не хочется), решила пробираться к церкви Татьяниной тропой, знакомыми околицами – мимо МХАТа. Добежала по бульвару: лазейка внезапно оказалась не заткнутой – и нырнув, наконец, в сквозной «тупик», и, вывернув в Елисеевский переулок, с изумлением обнаружила, что переулки-то все, ведущие к церкви – как фаршированные перцы – набиты грузовиками с военными, а ровно у той экспроприированной англиканской церкви, с колокольни которой когда-то красные отстреливали из пулемета юнкеров – теперь – шеренга водометов.

И неприятно кольнуло в солнечном сплетении: «Крутаков-то, с его нюхом, был прав».

И как-то неуютно аукалась со всей этой нудной, но, несомненно, опасной силовой канителью невинная пьеса, сочиненная Ольгой Лаугард, которую та без всякого злого умысла дала Елене почитать – произведение было почти фрэйдистское, с темным смыслом, но переписанное от руки подозрительно разборчивым, почти каллиграфическим почерком: действие завязывалось прямо в зрительском зале – в одном из первых рядов (а не на сцене) в ходе спектакля случалось убийство, выход из зрительного зала перекрывался; расследование, допрос свидетелей и подозреваемых и прокрутка возможных мотивировок начинались тут же; и зрителей по сути брали в заложники и вынуждали превращаться в актеров; при этом, как наиболее архитектурно созвучная этому экшэну площадка военных действий, в воображении Елены непрошено достраивался почему-то именно грубый и громоздкий руст женского МХАТа – и пока она дочитывала сочинение Ольги Лаугард, казалось уже, что, в общем-то, вся столица потихоньку превращается в тот самый зрительный зал, обитателям которого в незапамятные времена насильно всучили входной билет, и теперь у них просто иного выбора не остается – как принять самое непосредственное участие в развязки пьесы. Чтобы выйти, наконец, уже из этого треклятого театра.

Всего через пару недель Горби вдруг как-то разом сглотнул экспортную улыбку, показал органичный оскал, пошел стучать кулаком, затребовал – и тут же получил от массовки верховного совета – чрезвычайные полномочия для «наведения порядка в стране», а вскоре уж и вовсе стал в родном ему, родовом стиле грозить прибалтам, что если те не «наведут порядок сами» (в смысле, не заткнут тех, кому надоело хлебать коктейль Молотова – Риббентропа), то это придется сделать из центра.

Впрочем, прямая трансляция весело скачущего на коне и без устали читающего Иисусову молитву Владимира Мономаха, любящего соснуть малёкс каждый день после обеда, как-то слегка оттеснила из внутреннего телевизора картинку бездарных метаний в политбюро.

Уже перед самым новым годом, готовясь к зимней сессии, выбежав из Исторички в морозную темноту Старосадского переулка перед самым закрытием библиотеки, Елена не удержалась – и, приписывая это эффекту минус неприлично скольких градусов – заскочила, как ошпаренная, назад, внутрь, в вестибюль библиотеки, упросила укутавшуюся в пунцовую шаль дежурную на секундочку впустить ее обратно, в холодный, почему-то всегда продуваемый коридор у лестницы, между курилкой и уборной, где висели телефонные автоматы; напрасно судорожно порыскала на дне карманов, обшарила множественные пазухи спешно стянутого с плеча рюкзачка – но – тщетно, не надыбала двушку – и как только в отчаянии взняла глаза к телефону, двушка немедленно обнаружилась спокойно ждавшей ее вверху автомата, уже лежавшая ровно в предназначенной для монетки ячеейчке. Подышав с секунду на вонявшую куревом трубку, чтоб ухо не обморозить – и наскоро обтерев ее носовым платком с обеих сторон, чтоб не умереть от брезгливости (скомкав и незаметно кинув грязный платок в жерло железной курительной урны) – набрала номер Крутакова. Никто к телефону не подошел. Перезвонила еще раз – двушка проскочила, телефон щелкнул, и Елена – чтобы ни в коем случае не дать очухаться ни себе, ни абоненту на том конце провода – не дожидаясь его реакции, выпалила:

– Алё! Алё! Ну чё к телефону-то не подходишь? Дрых небось? Женька, вставай, одевайся, немедленно, и…

– Девушка, вы, к сожалению, видимо, ошиблись, – поставил ей диагноз усталый, скучающий женский голос. Владелица которого явно была, в общем-то, и не прочь, чтоб у нее в квартире было кому одеваться. Даже если древнее заклинание «Кум!» по телефону произносил незнакомый девичий голос.

«Ну вот. Ошиблась. Истратила двушку. Ошиблась. Ошиблась.» – с какой-то недоверчивой интонацией крутила она это пушистое снежное словцо с ушибами, выйдя опять на улицу, и услышав, как вохр с грохотом запирает за ней, последней, чугунным закладом изнутри уже вторую дверь. И, уже и так подстанывая от ломящего руки неприличного морозца – в ту же секунду, как услышала этот грохот за спиной, оживила вдруг этот стон уже куда более неподдельными эмоциями: потому что сейчас же вспомнила, что забыла, отходя от телефонного автомата, всунуть в карманы варежки – пестрые, хулиганские, асимметричные, Анастасией Савельевной связанные и подшитые для нее специально внутри байкой – от шерсти тоже всегда почему-то сразу начинались цыпки. Ну да: закинула их, как будто под седло, в стремена телефона. А этот гад-вохр ни за что теперь ведь не откроет. Коле́й – ни коле́й. До завтра. А до метро ведь еще!

И тут же с доверчивостью подумала: «А не зайти ли мне и в следующий автомат, внизу, на углу Солянки? Проверить! Может, там тоже лежит двушка?» Скользя, уже сворачивая по крутизне вниз, на Забелина, зубами выстучала: «Неееет, там-то уж я точно руки обморожу. Там стекло нижнее в будке выбито. И окурками воняет. А может быть – из батареи автоматов уже при входе в метро, внизу – там тепло ведь уже?» И тут представила себе свое драматически запыхавшееся срывающееся дыхание после этой холодрыги на улице: «Не-е-е-е, не буду сегодня звонить!»

Кисти рук уже тем временем подавали жалкие сигналы бедствия, как вымирающий биологический вид южных теплолюбивых птах, которых на всём вымерзшем белом шарике осталась всего одна пара. Не останавливаясь, на бегу, Елена начала стаскивать с себя яркий хохломской платок, – из стеснительности она так и не подарила его ни одному басурманину в Баварии: и теперь не для сугреву скорее, а для стёбу, носила его наискосок, поверх зимней желтой куртки, расправляя невообразимую расписную поверхность с черными вязаными кистями на одном плече, а на втором оставляя завязанные хвосты – причем ровно на пятый день на факультете с хохотом увидела, как две приблатненные бабцы с международки раздобыли себе похожие платки и ходить стали теперь точно так же – решив, видимо, что это ужасно модно.

– Ну, будет сейчас муфта, – дрожа, приговаривала Елена самой себе, наматывая кустодиева на кулаки и беря очередной вираж ледяной горы. И тут же с размаху шлепнулась по самому центру дороги, на самом склоне, напротив оглоушенного, и все никак не могущего прийти в себя Ивановского монастыря, – и, все еще продолжая, на оказавшемся внезапно страшно скользким джинсовом заду, неумолимо нестись вниз, под горку, к машинам, по раскатанному, как будто кем-то заботливо залитому, горбу мостовой – и страшно обжигая об лед ладони – поскольку кустодиев сразу отлетел куда-то в кювет, – тормозя голыми костяшками пальцев, как в каком-нибудь дурном сне про бобслеиста, пытаясь не влететь под криво припаркованные по краям автомобили – и радуясь, что ни один сумасшедший не решается ехать сейчас сюда, в горку, ей навстречу, – исцарапав уже все руки о вмерзшие в лед облитые пирамидки снега, она вдруг некстати, по сходству температур, в холодной темной вспышке вспомнила мерзкий ледяной мюнхенский сон про то, как не может Крутакову дозвониться. И Крутакова уже просто до оторопи захотела увидеть. «Ну, это ведь явно из-за того только, что у меня нет с собой запасной двушки, и потому что я так обидно грохнулась!» – успокоила себя она, безуспешно пытаясь пришпорить лед пластиковыми пятками дутых сапог – и заметив вдруг неприятное жалящее роение цц в ни коим образом не отражающих реальную реальность, соседствующих, еле-еле светящихся вывесках «Свет» и «Цветы», к которым она на скорости неслась – прямо под колеса. Перекресток с Солянкой запружен был уже отнюдь не катающимися на заду девицами, а машинами с бешеными, сигналящими, сошедшими с ума из-за ледяных пробок всадниками – и сохатыми троллейбусами с обледенелыми валкими ро́жками, которые, как все время казалось, едут в неправильную сторону, и все время норовят из-за узины и спертости зафигужить колесами на тротуар. Едва затормозив перед выездом в этот чуть припорошенный песком с солью бедлам, она подгребла к обочине, встала, и, отряхиваясь, орудуя ребрами подошв как коньками, пересекла дорогу и, не отрывая стоп от бугристого катка мостовой, с пластиковым свиристом покатила вниз уже дальше по тротуару – мимо блокадно-пустых Овощей-Фруктов и Парикмахерской – для разнообразия, уже на собственных двоих – ко входу в метро.

На следующий день еле выручила в библиотеке свои рукавички.

– А что, на них написано, что ль, что они твои? Чем докажешь? – куражился вохр, тошнотный, коротко бритый молодой накачанный парень с гнилыми зубами, как-то особенно охотно и злобно их склабивший в лицо с издевательской улыбкой – служивый совсем не библиотечного склада, скорей, с Лубянки списали по медкомиссии.

И только тогда, когда она в ответ продемонстрировала ему рдяные реверсы своих ладоней, сторож слегонца устыдился.

Надела отвоеванные варежки и, с досады на вохра, вместо того чтоб подниматься в библиотеку, вышла во двор.

Загуляла в новенький книжный магазинчик Интербука – крошечные полуподвальные потемки, с узким входом под покатым козырьком, как будто в сарай.

Бордовую тетрадочку репринта прожигающих бесед Макария Египетского, продававшихся (не прошло и семнадцати веков) за баснословные деньги (которых у нее как раз в этом веке с собой не было), взяла в руки – и, как-то не успев даже решить, собирается ли она вообще возвращаться в библиотеку, или нет, преломила книжку на случайной странице, тихо, уже на механических, самое себя ведущих ногах, рокировалась к боковой стенке, приперла, продолбила, растопила эту стенку до состояния небытия, изумительными, огненными, подпаливаемыми взглядом на перелистываемых страницах, наугад, всполохами фраз – а потом, как только стенка перестала существовать, Елена, забыв уже и про все остальные окружающие мирские аксессуары и выгородки, блаженно опустилась на пол, и монах Макарий, щеголяя изысканно-драной власяницей, с дотошной (выдающей опыт собственной брани) детальностью снаряжал послушника: латы, к которым будто прилип солнечный блик; симпотный шлем, похожий скорей на отлитый в металле монашеский капюшон; лёгенький, не понятно как защищающий, щит; и Павлов старенький меч, разящий врага наповал.

И ровно в тот момент, как Елена уселась на полу уже и вовсе как дома, отметая последние условности быта и бытия – и стянув с плеча и отбросив от себя абсолютно утративший всякую надобность мюнхенский рюкзачок с тетрадками – и удобно, боком, изогнув колени, пододвинулась в угол – дверь тихо открылась, напустив с улицы снежного свету, хлопнула – и в магазин, по ступенькам, с легкостью и естественностью реализующейся неосторожной мечты влетел Крутаков.

В то же мгновение простота и роскошь внутренних просторов свернулись обидной рогожкой, и Елена вдруг со стыдом, как будто со стороны и сверху, как будто снятую скрытой камерой, увидела всю юродивую картину: чтица на полу с отвисшей челюстью и валяющимся рядом в грязи от чужих подошв чистеньким лиловым рюкзаком.

«Это счастье еще, что Женя не увидел меня, когда я вчера на заднице пол-Забелина пропахивала!» – спешно вскочив и отряхиваясь, с легким стыдом подумала Елена, подходя к Крутакову.

Крутаков, впрочем, вообще не успел ее заметить. Автоматически, со скучающим видом вскапывал он горстью грядку прилавка, лениво выковыривал какие-то корешки – и досадливо выбрасывал очередной сорняк.

– А… – стоя к ней боком и не отрываясь от книги как-то ватно протянул он. – И ты сюда за книжками захаживаешь… – выцепил, повертел в руках забавное издание Венички Ерофеева – которого у него было дома и так уже две тамиздатовских версии, да еще и антикварная самиздатовская копия – из тех, первых, что гуляли по Москве в перепечатанных на машинке слепых листах. Повертел, повертел, да и с какой-то брезгливостью, направленной не против томика, а как бы вообще, в воздух, – бросил книжечку обратно на прилавок и, не сказав Елене ни слова, развернулся и вышел из магазина.

Не понимая, что происходит, бросив Макария до лучших времен, она выбежала за ним. В ужасе думая на ходу: «Мы же уже виделись после… Да что с ним? Неужели он так теперь никогда и не сможет со мной как прежде нормально разговаривать при встречах – после той ночи на Цветном?»

Когда она выдернула себя из-под низенького козырька магазина, Крутаков стоял чуть поодаль, приложив подушечки пальцев к закрытым глазам, и морщился, как будто ему больно смотреть на свет после этого книжного подвала.

Если бы у Елены не было некоторых крайне нелогичных, не подкрепленных видимостью, подозрений в обратном, то выглядела бы вся его апофатическая реакция на нее, будто он ее то ли знать не хочет, то ли не узнает. Она стояла рядом с ним молча – не понимая, как себя вести.

– Ну, пойдем я тебя пррровожу, – сказал Крутаков, наконец – сонно, отняв руки от глаз, но все так же не глядя на нее. – Ты к метррро? А то – кто знает, когда мы еще в какой-нибудь подворрротне случайно встррретимся.

Сказать, что Крутаков был «сам не свой», было бы равнозначно тому, чтобы проходя мимо скорчившегося на асфальте в судорогах бомжа, вежливо осведомиться: «Доброе утро, как дела?»

Шагая рядом с ним, повинуясь его ритму, как в замедленном кино, к Ивановскому монастырю, ободранному – будто обхарканному, тыкавшему в небо штырями вместо крестов, она боковым зрением ухватывала на Крутаковском лице то ли брезгливый, то ли болезненный спазм – которому он все время силился придать иллюзию усмешки. И эти атрофированные в минус реакции. И главное – его глаза, всегда такие жеманно-живые – а теперь будто подернутые пылью. Крутаков не смотрел вокруг, а будто мучительно пытался выморгать мир вон из-под век, как досадную попавшую туда соринку. И как-то вдруг постфактум Елена поняла, что на том митинге на Лубянке Крутаковская тоска, ей показавшаяся скорей данью поминальному дню – безобидным, жалким, грустным камешком, брошенным в реку его обычного настроения, и давшим сильные круги – на самом деле, кажется, и была, собственно, частью этой сегодняшней мрачной висевшей на нем глыбы; и что что-то, наверное, случилось в его жизни, о чем она не знала, еще до этого злосчастного митинга, – а там, в толпе, она просто и не разглядела в нем эту боль, которая здесь, когда они шли вдвоем, наедине, вдруг прорезалась, проросла, со страшной очевидностью.

Пытаясь как-то внутренним эхолотом испытать Крутакова – почувствовать, что на свете могло ввести его в такой транс – Елена все время внутренне натыкалась на непроницаемую стену. Плохие новости? Что-то с сыном? Нет, это бы он сказал. Непременно. Сразу. По крайней мере, тот Крутаков, который несколько лет был ей близким… – другом? Господи, да как это назвать? Который… короче, который был ей близок – тот непременно бы сказал. И уж точно не стал бы ей вот так вот мстить, вот так вот ее пугать своей нехорошей восковой бледностью, отсутствием каких бы то ни было на нее эмоциональных реакций, как будто находится под анестезией. Что? Что еще? Неужели и вправду эти паскудные агонистические кремлевские судороги его так насторожили? Но там же все так плоско, так очевидно. И уж прежде его реакция точно была бы веселой: «Занервничали? Отлично! Значит надо еще активней действовать». Что? Что еще? Может быть, встреча какая-то гадкая случилась только сейчас, недавно? Тяжелый разговор с кем-то? Что?! Что на всем Божием свете способно привести жизнелюбивого человека в такое подавленное состояние?! Какие такие тайные дурные новости, которыми он даже не может или не хочет поделиться с ней?!

Ни одна из набранных уже в палитре ее жизни мук, и даже ни одна из гипотетически ей известных – как она ни силила воображение, как ни подставляла на весы чувств все по очереди вероятные невероятности – ничто не ложилось, не резонировало как возможный ответ.

Чувствуя умопомрачительную фальшь собственных интонаций, Елена попыталась прибегнуть к знакомому средству: убалтывать его своими новостями. Но все время давилась, и не знала, что и как ему теперь рассказать – из общего так трудно было, как прежде, нырнуть опять в частное; Старосадский переулок был короток; а отрезок жизни, который она пробежала без него – длинный; а общее рассказывать было не интересно.

Потом не выдержала, застыла на полуслове и на полдороги, и в лоб спросила:

– Жень, да что у тебя случилось-то, скажи же мне? Что с тобой?

– Да ну… Не хочу я даже говорррить об этом… Пррративно… – почти застонал Крутаков. – Ну ты же видишь сама, какой барррдак. Говорррю же тебе: никогда и ничего здесь хорррошего не будет. Я не доживу ни до какой здесь свободы, это точно. Пррративно – жуть как. Конторрра – как ррраковая опухоль – везде. Ты себе даже не пррредставляешь, до какой степени! И даже харррашо, что не пррредставляешь! Ничего и никого здесь невозможно изменить. Все усилия – напрррасно… Глаза б мои на все это уже не смотрррели… Иногда, знаешь… Даже… Пррраво слово… Хочется ррразогнаться со всей скорррости, когда я по ночам на мотоцикле гоняю – и врррезаться со всей силы в стенку.

– Жень, ты что, сдурел, что ли, в такую погоду на мотоцикле ездить?! – вдруг неожиданно для самой себя заорала на него Елена, всполошившись аж до дрожи. И, не найдя слов, чтобы выразить возмущения самой сутью его кретинического заявления, уже стараясь взять себя в руки, с коротким выдохом, как можно более спокойно артикулировала: – Идиот… – вложив в это ругательство всё метафизическое раздражение, которое было бы слишком долго объяснять иным способом. – Что за мотоцикл вообще?! Откуда?! Ты мне никогда не рассказывал! Что за бред?! Ты что пэтэушник, что ли, какой-нибудь – так идиотски жизнью рисковать! Обещай мне, что ты не будешь сейчас ездить!

– Ладно, ладно, его все ррравно еще доводить надо. Тюнинг нужен. Недавно купил, старррьё. Весной погоняю, – оживился Крутаков, откровенно наслаждаясь ее за него испугом. И как-то чуть бодрей зашагал с ней рядом вниз к Солянке.

До жути радуясь, что рассеялась между ними какая-то противная муть – из-за которой Крутаков до этого ее присутствия как будто не чувствовал (а также с не меньшей радостью приветствуя тот факт, что, тут же, ухватившись за кожаный рукав Крутакова, она счастливо миновала то самое место на Забелина, где вчера вечером знатно навернулась), она принялась дразнить Крутакова его же прежними политическими теориями:

– И вообще – позор – ты же сам говорил: главное – создавать вокруг себя параллельные структуры! Это ведь и в духовном смысле тоже! То есть, даже, вернее – прежде всего в духовном! А ты!

На углу, у самого метро уже, с рук продавалась зелень: и пронзительно убогих старух было пронзительно жалко в их валеночках с черными калошами, и в бурых безразмерных рукавичках, и в серых, убогих, казавшихся из валенок сделанными, словно войлочных, платках. Бабок дергал и потрошил лощеный толстый сытый юный мент в теплом зимнем форменном пальто, красовавшийся толстым поясом, еле сходившимся под вздетой пряжкой на как будто беременном не известно чем пузе. Одна старушка хоронилась от татаро-монгольского ига в толпе за углом, пугливо прибрав товар в авоську и стоя с самым дурацким видом у парикмахерской: а я ничего не делаю, я просто отдыхаю. А две другие слюнили хану в карман червонец. И не похоже было, что потратит он этот червонец на Макария Египетского. И больше всего сердце разрывалось от вида самого предмета их отчаянной спекуляции – этот обмороженный сплющенный лучок, выросший зимой на неведомом тропическом подоконнике, с затупленными, как будто жеваными, потемневшими, мягкими стрелами, и этот укропчик – пригорюнившийся, опустивший руки, свесивший голову.

– Ну что, паррралельная стррруктура? В кого ты теперррь влюблена? – остановил вдруг ее Крутаков за секунду до того, как, уже распрощавшись, она собиралась начать спускаться в метро. И сразу как-то вдруг стало ясно, что застряли они вот у этого вот парапета, у этой лестницы к метро, у этого превосходно разработанного месторождения окурков, прочно и надолго. И с какой-то непререкаемой обстоятельностью, по-деловому, трогал Крутаков манжеты ее кричаще желтой зимней куртки, как будто то ли общипывая и склевывая ногтями вылезшие наружу белые синтепоновые клубочки, то ли собираясь вообще всю ее вывернуть наизнанку. Играл, танцевал наманикюренными пальцами по этому пухлому манжету, и экстренно ткал между ней и собой что-то, с такой же быстрой ловкостью, как выводил свои закорючки на бумаге, когда она застукала его на Цветном за тайнописью – и, казалось, наскоро привязывал ее к себе этой быстрой вязью, рукописью, запечатляющейся только в морозном воздухе перед ее глазами. И, казалось, никогда уже не сдвинуться им отсюда, с этого угла парапета. И шутливого тона, каким Крутаков прежде бы спрашивал про ее жизнь, у него катастрофически не получалось. И он тут же с иронией добавил:

– Ха-а-арррошенький у тебя рррюкзачок!

– Ох, не волнуйся, Жень. Меня в основном мертвые мужчины занимают. Причем давно мертвые. Хорошей, надежной, безопасной выдержки, – тоже тяжеловесно отшутилась Елена. – Это как-то безвредней, знаешь ли!

– Ты осторррожней, голубушка! Знаешь, от меррртвых мужиков чего можно поднабррраться?! – вдруг неожиданно веселым, прежним, своим, жеманным, игривым хохотком парировал Крутаков. – Ну ладно, ка-а-аррроче. Мне некогда тут с тобой. Мне бежать уже поррра. Созвонимся, – и вдруг разом выпустив ее измутузенный уже его пальцами манжет куртки, он ловко вспорол толпу и, как по воздуху, махнул обратно, вверх к Солянке.

– Ну, знаешь ли, Женечка… если б болезнями от любимых мертвых писателей можно было бы заразиться по воздуху – надо полагать, что у меня давно уже были бы как минимум астма и anxietas tibiarum! – вдогонку дошутила Елена, против правил посылая Крутакову в спину мяч уже после объявления им сет-брэйка. И в ту же секунду в полном ужасе чувствуя, осязая, что все невидимые нитки, которые Крутаков навязывал у нее на манжете, никуда не отвязались, что концы этой вязи он так и унес – спокойно и нагло – с собой, на кончиках своих дурацких наманикюренных пальцев. И что достаточно ему теперь двинуть мизинцем…

И от этого его «некогда, созвонимся» ей так мучительно вдруг захотелось остаться – и пойти с ним куда угодно – к друзьям, к Юле, лазить по подворотням, ждать его под окнами у Темплерова, мотаться весь день по Москве – и чуть не крикнула она уже вслед этой сумасшедшей, стылой, совсем ни от каких холодов не спасавшей, всесезонной, вечной кожаной курточке, танцевавшей от нее прочь веселым тустепом вверх в толпе: «Жень, можно я с тобой?» – как не задумываясь, запросто бы крикнула по-ребячьи еще совсем недавно. Но сейчас как-то одернула себя. И, гордясь собственной взрослостью и выдержкой, отвернувшись, аккуратно спускаясь в метро по убийственным ступенькам по щиколотку в черно-коричневом солено-песчаном фарше искусственной слякоти, вдруг подумала, что ее жизнь, прежде вырисованная, прорисованная, специально для Крутакова такими подробными кадрами из-за ее рассказов, теперь прокручивается для него как будто в быстрой перемотке. И – самым забавным было то, что, как оказалось, ей самой от этого чего-то не хватает – яркости, подсветки некоторых картинок, что ли.

II

Треснуло, лопнуло московское небо, надломившись в двадцатиградусных морозах. Как мюнхенская свежеиспеченная булка, открывавшая под пригоревшим разломом чистое белое тело – небо теперь, взломав себя льдом, открыло вдруг над трещиной синеву такой яростной чистоты, что ломило глаза. Прикладывая в стылом троллейбусе нагретую собственным дыханием пятикопеечную монетку несуществующим орлом к окну и вытаивая себе прорубь для глаза в густо заиндевевшем изнутри, с красивыми жутковатыми ледяными трещинами, январском проливе стекла – так что казалось вдруг, что живет она в перевозной, на полчаса нанятой для научных изысканий нанайской ледяной юрте – Елена протягивала на донышке глазка микроскопа Маяк и Пушкинскую. Когда монетка слой льда не брала – использовалась личная дактилоскопия – большого или указательного – и как же болел потом после этого вуайеристского жертвоприношения палец! И у Моссовета уже все равно из троллейбуса неизменно выскакивала – потому как даже под угрозой обморожения невозможно было упустить развешанные в звенящем воздухе угощения.

Простые, грязненькие, казавшиеся вредоносными паразитами (в обычные дни) машины, сейчас умудрялись надышать над собой мерцающие, золотом переливающиеся, золотые шары пара; а особи более крупные – рождали золотые хлопковые цеппелины: они чуть взлетали над улицей, и зависали там, завороженные морозом, переливаясь только внутри своей собственной паровой скульптуры, никуда не растекаясь и не рассредотачиваясь, а тихо и самовлюбленно сияя на солнце. Когда какой-либо из этих крайне медленно летающих объектов, почти недвижимых, запутывался в тенетах теней домов, то вместо золота облекался в фламингово-теневую подводку.

И удивительно было, что пар не грохается, оледеневший, оземь в заданной форме.

И вся эта финифть, вся эта роспись синим, и радужным, и розовым, и кипенным по эмалировке воздуха и по инею домов, и вся эта воздушная лепнина, были такой небывалой яркости и резкости, что, казалось, даже вымороженные, вытравленные, задрапированные наледью монстры подъярёмных тридцатых, двадцатых, сороковых годов не так, как обычно, портят окрестности.

И каждый раз думала она: «Ох, не добегу сегодня до универа… Может – на центральный телеграф – погреться?» – и никуда так и не забежав, завороженно, пристыв взглядом к подвесному музею парового искусства, по прохожей горке скользила все дальше.

И не знала, в запредельном, мычащем, вопящем, подвывающем зашкаливающему морозу восторге: по каким пазухам рассувать эту парящую в морозном воздухе сахарную вату? Как бы ухитриться вкусить этих яств!

И, догоняясь пенопластовым звуком откидываемых чужими подошвами уже даже не льдинок, а доведенных до исступленной инопланетной пустоты, сухости и легкости кусков ледяных пород, выворачивала за угол, уже на финишную прямую к универу – воротя нос от сразу испортивших весь вид напившихся крови звезд над осадным тыном.

Экзамен по античной литературе ей сдавать не дали, а вместо этого с легкой угрозой произнесли загадочный приговор: «Автомат» – который, впрочем, тут же, хоть раз в жизни, оказался оружием мирным: за трофеи из Исторички, переплавленные в двухтомные рефераты – с недюжинным лиризмом, мистикой и чудовищными помарками, где список использованной литературы (в конце работы) чуть ли не превышал ее собственный текст – ее освободили от экзамена, заранее поставив «отлично». «Видимо, – с некоторым изумлением заключила Елена, – они умилились, что хоть кто-то читает тексты не в адаптированном виде – не по университетской хрестоматии».

Патологическое же отсутствие знания университетских учебников и хрестоматий объяснялось крайне просто: как только ей выдали обязательные пособия в начале семестра, она их сложила в два пакета. Аккуратнейшими стопочками. И тут же (где-то на пересадке, вероятно, в троллейбусе) их потеряла – поставила стопочки то ли на соседнее сидение, то ли в проход – и забыла. Выйдя абсолютно налегке на своей остановке. И спохватилась только через неделю, что ли. И библиотекарши в университетских книжных закромах ласково ей сообщили, что теперь никаких учебников ей не видать, как и стипендии, до пятого курса.

Впрочем, потеря эта была скорее из разряда приобретений: пятилетняя или десятилетняя подержанность книг вызывала почему-то брезгливость и ощущение тоскливого залапанного совкового сэконд-хэнда – в то время, как семидесятипятилетняя, а уж кольми паче столетиями измеряющаяся выдержка манускрипта – казалась богатством. Первое хотелось сдать в утиль, – а второе – воскресить.

Рассуждая о магической грани, где потрепанность и замызганность переходит в антиквариат, Елена вместе с Ильей Влахернским (по-детски мандражировавшим перед собственной сессией в своем Историко-Архивном институте) вечером, сразу после Рождества, как только морозы хоть чуть-чуть дали слабину, отправились навещать Татьяну Евгеньевну – в мало знакомые, малоприятные и вовсе не освещенные переулки к северу от шоссе, по адресу, весьма красочно описанному Татьяной по телефону («Сначала там будет дом, потом еще один дом… ну в общем, вы сами увидите»).

Вместо угрюмых «почтовых ящиков» (засекреченных, непонятно зачем, советских институтов – чего такого ценного они там производили так никто никогда и не узнал), мимо которых они с Ильей, спотыкаясь, брели по ледовым кочкам, маячил у Елены на ближайшем горизонте курган под названием древнерусская литература – и зачет по ней принимать должна была героиня университетского фольклора с роковым для древней русской литературы именем «Татаринова». И, заочно, из-за выпученных глаз и густой матерщины смердов-старшекурсников, некогда по три, а то и по пять раз подряд заваливших у Татариновой зачет, Татаринова, в фантазиях Елены, теперь грозила червлеными пиками, и в самый неподходящий момент перекидывалась лисицей.

Комбинация «сначала там будет дом, потом второй» с неприятной тавтологией повторилась на их маршруте уже раз двадцать.

Илья Влахернский косолапо попирал кряхтевшие льдинки и прагматично осведомлялся:

– Как ты думаешь, а мы могли бы сводить огонь с неба?

– Ну, если в прикладных целях – на костерок развести и погреться – то, думаю, нет. – Елена с подозрением посмотрела на его уже разлапившиеся по направлению к небесам ладони.

– Как это нет?! Чем плохи прикладные цели?! Вон, Макс Волошин рукой, силой воли, пожар в доме даже тушил! – Влахернский потрясал лапой. – Поди плохо! – чтобы согреться, Влахернский расходился все больше, и воинственно пинал теперь уже и сугробы.

– Твой несчастный Волошин лучше бы поменьше всякой бесовской нечисти поклонялся. И меньше бы всяких идолов вокруг себя в доме развешивал. Тогда бы вокруг него и самовозгорания бы не происходили. И тушить бы не приходилось. А потом – ты же не про «тушить» спрашиваешь, а про наоборот.

– Да и я ж не про заводы взрывать! Я интересуюсь… – (очередной средних размеров сугроб, почему-то почудившийся Влахернскому недружественным, был снесен башмаком) —…можем – или не можем! В принципе! Это ж уж от нас зависит, как использовать!

– Ну, если ты говоришь о категории «kann», а не «darf», то, ведь, когда ученики Христовы захотели пофигарить огнем с неба селение, в котором жители отказались дать ночлег Христу, Господь же ведь не сказал им: «Нет, вы не сумеете». Он им просто запретил это делать. Сказал: «Не знаете, какого вы духа». Из чего мы можем сделать вывод, что в принципе физически они на это прекраснейше были способны.

– Ну вот я и говорю… – горячился Влахернский все больше и вскидывал кверху грабли с такими жестами, как будто и вправду собирался высечь из густой синьки пламя.

– Я надеюсь, друзья мои, что вы не на преподавателей огонь с небес сводить собрались, которые у вас экзамены принимают? – выплыла вдруг под фонарь из темноты от подъезда (некрасивого, но к счастью не высокого и плохо видного блочного дома) Татьяна. Закупорена она была абсолютно шаровидно – в дутую куртку почти до колен, делавшую из нее колобок на очень тонких ножках, и грубый серый толстенный платок (явно надетый по требованию матери), превращавший Татьяну в совсем уж деревенскую девушку – плат был для сугреву крест-накрест перемётан за спину, а потом еще раз перевязан на груди – и несмотря на всю эту шаровидность зимней брони по необъяснимым приметам чувствовалось, что стала Татьяна за то время, пока они не виделись, еще более худенькой, чем прежде.

Рядом с Татьяной, в непропорционально большой коляске, закутанная тоже в какие-то бессчетные оренбурги, спала улыбавшаяся, пускавшая пузыри и двигавшая глазами под веками с голубыми прожилками рожица.

Выяснилось исподволь, что у Татьяны появился не только младенец, но заодно и муж (хотя, зная ее взгляды на жизнь, вполне можно было заподозрить virginalis conceptio), и что муж – поляк, и что сейчас он – в Польше, и что через несколько месяцев уже они уезжают жить к нему в Варшаву, вместе с новорожденным сыном.

– Ну что вы, друзья мои, нервничаете! – нежно-губошлепски разулыбалась Татьяна. – Вы сами преподавателей экзаменуйте! Вы сами спровоцируйте их сразу на интересный вам разговор! Разговаривайте с учителями, как будто они люди. Я понимаю: в это крайне трудно поверить – а иногда это и действительно давно уже не так – но вы сами их провоцируйте, щупайте – вдруг живой островок где-то в них случайно найдете! Это же самое большое приобретение от ваших экзаменов тогда будет!

– Ага. Ну да. «Островок»! – бубнил Влахернский. – А если меня попросту спросят о какой-нибудь дурацкой мелкой детали – это ж излюбленный прием у наших препов – спрашивать не о сути, а какой-нибудь мелкой подробности на 112 странице занудной книжки, которую никто не читал!

– Во! Во! – еще шире разулыбалась Татьяна, качнув коляску. – Меня вон вообще, в университете, чтобы засы́пать, спросили однажды на экзамене, как звали лошадь Вронского! Помните, как, кстати? То-то! А я помнила, случайно! А вы сами начните экзамен с того, что вам интересно. А если вас спросят о произведении, которое вам по каким-то причинам читать не захотелось – так честно и скажите: «Было не интересно, скучно – начал читать, просмотрел и бросил». И надо спокойно и доходчиво объяснить, почему для вас этот материал показался лишним и ненужным. Скажите: «А мне, зато вот, то-то и то-то очень понравилось. Давайте лучше об этом поговорим!» Выберете, вот вы, например, Лена – что в текстах по древнерусской вам больше всего по душе. У меня вот, например, я помню, в университетские годы, самым любимым произведением по этому предмету была повесть о Петре и Февронии.

– Ну… Феврония, конечно, очень милая, – возражала Елена, – но только чересчур уж терпимая на мой вкус… Туда черпачком – сюда черпачком… С одного борта корабля почерпнула, боярину испить дала, с другого почерпнула – и опять ему сравнивать водицу несет… Я бы на ее месте этому болярину, который к ней приставал – сразу, без всяких разговоров – черпаком да по хлебальнику. Ведь он же знал прекрасно, что она замужем!

– Ага, Татьяна Евгеньевна! Меня, кстати, тоже поражает, знаете кто? Мама Блаженного Августина! Моника! – воодушевился Влахернский. – Ну, что это вообще за свинство, а?! Августин же там прямо говорит, что муж изменял ей направо и налево. Да еще и – как о большой заслуге своей матери Августин пишет, что этот скотина-муженек еще и буйного нрава был, и всех вокруг бил, а Моника, мол, настолько кроткая была – никогда ему слова поперек не сказала – и – о, чудо, мол – муженек-иуда ее даже ни разу не избил. Какое же это христианство?! Получается, что и Моника, и ее сынок-Августин своим молчанием потворствовали и потакали блуду и наглости этой сволочи! Врезал бы ему лучше Августин хорошенько, защитил бы мать – и под зад бы козлу этому навернул. И увез бы мать, спас бы ее из этого ада. Брак ведь уже не существует – если один из супругов прелюбодействует!

С фонарного столба с обветренными губами, мимо которого они, вчетвером, считая дрыхшего, зигзагами прогуливались, вопило лихорадочное объявление с криво оборванными язычками телефонов (уж не Татьянин ли это почерк?): «Меняю срочно две пачки кофе в зернах, вакуум, из Герм. гум. помощи – на молоко».

Si quis, голодранцы!

Татьяна улыбалась спящей рожице, укутывала сына еще и своим, наскоро развязанным и снятым платком. А уверившись, что оранжерея гарантирована, выпрямилась рядом: не трогая коляску, но посекундно в нее заглядывая – чуть подбрасывая себя на высоких плоских сапожках (в точности, как делала при чтении молитв в церкви) с пятки на мысок – укачивая как бы себя, а не ребенка.

Как в сказке избушка – раскрылась темная дверца на первом этаже (балкон, заставленный рухлядью, скрипящая дверь, голова точь-в-точь в таком же платке, как у Татьяны, женский силуэт в чем-то белом и длинном – видно, ночнушка – даже пальто не накинула, торопилась):

– Танюша, беги скорей, тебя к телефону! Межгород!

Татьяна, с тягловой помощью Ильи, впопыхах втащила коляску на крыльцо подъезда, по двум деревянным помосткам – с зачем-то набитыми поперек ступорками, через которые коляска тяжело перекатывала – и ввезла ее в подъезд; наскоро подхватила на руки из грузной кареты нереально маленький живой сверточек; моментально забыла про транспорт; как-то краем глаз распрощалась. И, светясь, исчезла в темном парадном.

«Это хорошо еще, что у Татьяны не спросили на экзамене по литературе, как звали любимую лошадь Пилсудского», – посмеялась про себя Елена.

И все откладывала и откладывала, на потом, для Крутакова каждую агиографическую картинку, запечатывала, аккуратно раскладывала их по баночкам, закутывая кальковой бумажкой, и надписывая имена, прямо как бабушка Глафира – варенье (на варенье из крыжовника у Глафиры, на верандном подоконнике, в букве «ы» в кальке была круглая синяя дырочка – провал в варенье насквозь – было видно, что надписывала шариковой ручкой, уже после закупорки, сверху) – и всё думала: ну когда-то же между нами с Крутаковым будет ведь всё как прежде – легко и близко? Не может же этот обрыв на линии, ранящий обоих, длиться вечно?

О погоде, исключительно о погоде, о комических ее капризах (вчера зима опять решила, что не всё еще выморозила) говорили с похорошевшим и возмужавшим Воздвиженским, который, после нескольких месяцев перерыва в общении, теперь с раздражением примерял жмущую ему в плечах роль друга – и который за день до старого нового года вдруг отважно заявился к Елене домой, подарил здорового смешного каучукового барана с пищалкой – в честь какого-то там то ли китайского, то ли северо-корейского, то ли иракского календарного идола.

Анастасия Савельевна, похоже, всё не терявшая надежды обрести в лице Воздвиженского приличного зятя, тут же – с видом, будто дает важнейшее поручение, попросила его принести водички из родникового источника, если они с Еленой («вдруг вы, случайно, собирались…?») пойдут гулять в Покровское-Стрешнево; и с бутафорской деловой мимикой тут же ловко извлекла битончик – никогда не использовавшийся, схороненный в свалке ненужных кастрюль между прочей не использующейся архаичной громоздкой утварью (утятница, чугунок, etc) за нежно-голубыми дверцами в самом низу буфета справа у окна.

И в Стрешневском лесу было так больно от мороза носу, щекам и особенно, особенно ушам – что даже смешно. И от пара изо рта ресницы мультяшно удлинялись серебряной снегурочной наледью. И сосульки на деревьях висели как градусники.

И влачиться надо было ровно по центру, по сверкающему хребту дорожки – иначе в секунду скатывались в кювет. И до деревьев было бы и думать страшно сейчас дотронуться – лопнут, разобьются вмиг на миллион кусочков.

И позвякивал весь воздух вокруг – от обледеневших пальцев ветвей, подпирающих хрустальный, миражно-яркий воздух.

И катковый накат под ногами ослепительно сверкал в глаза радужно-синим, а наледь на непролазных сугробах вкруг сосен – желточно-оранжевым – по обе стороны граней дорожки.

«Ведь ни одного вопроса. За столько месяцев. А сколько, собственно, месяцев прошло? – дробила про себя время Елена, вынужденная фристайлить дугой – сбиваясь с прямой, с хребта – и компенсируя баланс нервным серпантином. – Интересно, – пыталась представить себе она, – что же Воздвиженский говорит сейчас мне молча, про себя, идя то рядом со мной, то вон, на шаг позади? Наверное, что-нибудь крайне односложное, и мало внятное, типа: «Когда ты вдруг появилась в жизни – я удивился. И даже не успел к тебе привыкнуть. Потом, когда ты вдруг исчезла – я опять удивился. И не знаю теперь, к чему привыкать. И как мне жить без тебя».

Воздвиженский вдруг подгреб вперед, к обочине, и со злостью со всей силы наподдал ускорения чьему-то, при невыясненных обстоятельствах потерянному, обледенелому пустому левому белому кроссовку – и тот со страшным царапающим стуком взрезал по корке сугробов и врезался в сосну. Сосна не рассыпалась.

«Нееет! Нифига подобного! – тут же, не без легкого злорадства, перевернула вверх дном все свои догадки Елена. – Воздвиженский наверняка сейчас идет и думает: «Что это за хиппанскую дурацкую шубейку она нацепила. Мне с ней идти даже рядом стыдно!»

Хороша же шубейка была донельзя. Тулуп. Нищенский тулуп. Доставшийся Анастасии Савельевне с каких-то военных времен, от брата. Вывернутые милоти с бараньим мехом внутри. С несколькими грубыми швами поперек – из которых торчало руно. Анастасия Савельевна, приходившая в тихий ужас от одного вида куртки, в которой Елена с форсом бегала и в ноль, и в минус двадцать пять, взяла да и распорола (как ни ненавидела рукоделие!) свое старое, цвета горького шоколада, некогда элегантное, приталенное, синтетическое пальто – и оторочила полы тулупа искусственным мехом, а всю поверхность расшила резной, асимметричной (лично начиканной ножницами из пальто) аппликацией – в наиболее драных и безобразных местах. И даже пришила карманы. (Левый карман, впрочем, держался скверно и все время снизу отпарывался – так что руку можно было, положив в карман, просунуть насквозь и разглядывать свои выпирающие наружу пальцы уже как часть аппликации; а уж про варежку, если туда положить, можно было забыть навсегда.) «Наверняка, единственный случай в истории мод – когда попрание вегетарианской морали маскируется искусственными материалами», – со смехом рассуждала Елена, снимая варежку и демонстративно (следя за жлобской реакцией Воздвиженского) засовывая свободную от дурацкого пустого битончика руку в дырявый карман.

– А я рассказывала тебе – не помню? – о Найде? – вдруг нашла Елена лаз из зависшего, как заледенелая шапка снега, молчания.

– Какой Найде? Что ты меня мучаешь? – буркнул шагавший теперь уже рядом, слева от нее (но от нее, заметив сарказм в ее ответном взгляде, отвернувшийся), Воздвиженский.

– Как?! Ты не знаешь ничего о Найде?! – возмутилась она. И, с таким видом, как будто каждый уважающий себя человек обязан с младых лет знать все эти факты, описала (с детальностью, почерпнутой от Анастасии Савельевны) ледяной барак – в котором после войны семья Анастасии Савельевны ютилась несколько лет после возвращения из эвакуации – туалет, общий, на всю округу: узкий сарай с двумя отхожими дырками в деревянном настиле. И спустя сорок пять лет незабываемый для Анастасии Савельвны ночной кошмар: очередь в нужник на морозе. Семь бараков вокруг были разделены тонкими перегородками на каморки, с двумя входами: каждая конура – для двух семей. Буянившие пьяные соседи. «Зато у меня была Найда! – с улыбкой и слезами добавляла всегда Анастасия Савельевна. – Необыкновенная! Такой умной и верной собаки, как была моя Найда – на свете никогда не было!» Юрий, Анастасии-Савельевнин старший брат, спас Найду: «Там у нас неподалеку то ли тюрьма, то ли зона была – и вот Юрка как-то раз выпивал в шалмане… там вдоль всего шоссе шалманы были, в которых мужики выпивали… И вот Юрка встретил в шалмане тюремных охранников, которые эту овчарку собирались «списать» – то есть убить, потому что она была слепая, и Юрка выпросил ее. Юрка ее выпросил, и они ее нам отдали. У нее была пелена на глазах. Может быть, она, действительно, ничего не видела. Но такой чуткой, необычайной, умной и доброй, как моя Найда – таких и людей-то не найти! – приговаривала всегда Анастасия Савельевна. – Она меня, знаешь, как защищала! Никто меня никогда обидеть не мог в детстве!»

– Это ж всё прямо вот здесь было! Через лес! Моя мама здесь в детстве жила! Представляешь, Саш?! Пять минут всего идти от родника. «Село Никольское» тогда, после войны, это место называлось. Вон там! Совершенная деревня была, судя по маминым описаниям! – Елена сопровождала передвижной лекторий указателями из собственных выспренных рукавичек. – Это же сейчас считается «Москва» – а тогда…! Сейчас высотки как раз на месте маминого барака торчат. Ну и вот. Эта овчарка, Найда, представь себе, никогда не лаяла. Найда просто молча подходила сзади к чужому, зашедшему без спроса к ним во двор, и одним махом ставила ему лапы на плечи, и валила его вниз, и прижимала к земле – и держала так, пока хозяева не приходили. То есть, когда к ним в калитку кто-то незнакомый входил – Найда его впускать-то впускала. Но уж выйти обратно никто чужой уже не мог… – Елена сделала паузу, взглянула на набучившееся лицо Воздвиженского, с секунду раздумывала – рассказать ли ему окончание истории? А потом с какой-то беспощадной ясностью договорила: – А потом им дали квартиру в обычном жилом доме, где-то далеко отсюда. И перед переездом эта сволочь и блядун Савелий, Глафирин муженек, который мучал Глафиру своими изменами неимоверно, вдруг заявил Глафире, что они не могут привезти с собой эту грязную старуху Найду в новую чистую квартиру. И мамин старший брат повел и умертвил Найду в лечебнице – ну, знаешь, яд вкололи. Мама вспоминает, что, перед самым переездом, когда она вернулась домой, Глафира на кухне плакала навзрыд. И когда мама спросила, что случилось, Глафирушка, бедная, идиотка, соврала ей: сказала, что Найду «отдали» кому-то. И только спустя несколько лет, когда Савелий окочурился уже, Глафира ей всю правду сказала.

– Что ты меня мучаешь?! – повторил Воздвиженский, не поворачиваясь. – Зачем ты мне все это рассказала?!

У источника оказалась очередь человек в пятьдесят – непонятно откуда взявшихся – лес, как заколдованный, казался до этого абсолютно пустым.

Можно было подумать, что источник горячий – над желобком с двумя торчащими из пристенка обрубками труб царили паровые туманности. Следуя каким-то таинственным метаморфозам, под землей ключ в любые морозы оставался не горячим, конечно, но всегда, неизменно, плюсовой температуры.

Лилипут в китайских хилых синих трениках и короткой шубе маячил у первой трубы вверх задом. Зад, как в кукольном театре, казался дергающейся лысой головой. Владелец, кряхтя, набирал целиковую автомобильную канистру. Распрямился – и оказался коротеньким мужичишкой с неприятным жилистым, неприветливым, спортивным лицом. Ко второй трубе прильпнула пожилая дама в голубом пальто с песцовым воротником и выцеживала медленно струящуюся жидкость в кокетливый, потешно маленький, бутылёк – на пару глотков. За ней нетерпеливо сучила полу-парализованной ручкой молоденькая, лысенькая, в небывалый яркий финский дутик с ног до головы разодетая сухенькая бабёнка – и злобным неврозным шепотом выговаривала осоловевше отвернувшемуся от нее красному сыну с синими худыми голыми пальцами, за какую-то двойку. Дальше шла семья военного: травянистые, долговязые, изогнувшие в трех местах стан, сынки жались, друг к дружке, с двумя бидонами каждый, а папаша в норковой шапке и в дубленке все время грубо тыкал кряжистым перстом старшему сыну в позвоночник и громко, с хохляцким фрикативным «хг», раскатывал на весь лес одну и ту же команду: «Не хгорбись! Я сказал: не хгорбись!»

– Саш, давай не будем воду набирать – да ну еще, нести. В очереди вон стоять… – слегка запаниковала от вдруг нахлынувших непрошенных лиц Елена, и потянула его за рукав обратно.

– Ты что, сумасшедшая?! Зачем я тогда сюда тащился с тобой, ваще?

– Ну не за водой же, Саш? – рассмеялась она.

Воздвиженский молча выхватил у нее из рук битончик и встал в хвост очереди.

Горизонтальная плоскость парапета вокруг источника заглазирована была, как пряник: каким-то пузырчатым белым, непрозрачным, льдом. А с козырьков – пристенок весь был задрапирован наоборот удивительной прозрачности сталактитами – таких изысканных кружевных форм, что казалось, весь парапет вокруг родника – это столешница, убранная свежевыглаженной скатертью, с нависающими по бокам чрезвычайно оттянутыми кружевными кистями.

– Ясное дело: очередь! Будет тут очередь – если чурки тут всякие ходят! – то ли в шутку (как часто шучивал: с серьезным видом выдавая гнусные совковые расхожие реплики), то ли всерьез, хмыкнул под нос Воздвиженский, кивнув в спину наклонявшемуся к роднику чернявому стройбатовцу в драном стеганом ватнике – с одной единственной посудиной в правом кулаке: кривенькой алюминиевой кружкой.

«Чурка» набрал воды – выпрямился, обернулся в профиль, и оказался чернявым то ли волжанином, то ли уральцем. Чуть отошел в сторонку – неотрывно, довольно, посматривая не под ноги себе, а на кружку, как на только что найденный клад; отвернулся от толпы, перехватил кружку в левую, и с неожиданной детальной точностью акупунктуры благоговейно сотворил крестное знамение старообрядскими двумя перстами – приложился к кружке и выхлебал ее залпом. Сунул кружку в безразмерный стеганый карман грязного ватника. И весело зашагал прочь в своих сбитых кирзовых ледяных сапогах гармошкой, на которые смотреть больно было.

– Совсем офигел, – мрачно, так и не поворачиваясь к Елене, и ставя битон под трубу, прокомментировал Воздвиженский. – Помрёт!

И мечталось Елене в эту секунду, чтобы каким-нибудь сказочным, древним хитроумным способом стереть эту дурацкую, пустую, прогулку – и сразу, без оледенелых лирических переходов леса – на ковре-самолете, что ли – немедленно очутиться в теплой кровати. Дома. С книжкой. Одной.

III

Среди ночи, когда мумифицировавшись в одеяло, она сидела в постели, с голодухи грызя несъедобное изделие под названием «Хлебцы московские» (которыми, для приличия, были заставлены все пустующие стеллажи полок в гастрономе: жесткие как асфальт – подернутые мучной пылью от ржи, от которой у нее сразу начинало першить в горле – и все одеяло уже было припорошено этой ржаной пудрой, и надо бы встать и стряхнуть), и по пятому разу читала к зачету, кругами и спиралями, откуда же пошла кушать земля русская, – ей позвонил Крутаков. Тихой, восходящей интонацией он легко вскидывал извиняющиеся за поздний («Верррнее, уже ррранний, – а ты-то чего не спишь? Я надеялся тебя ррразбудить!») звонок фразы на воздух – чтобы через несколько секунд уронить на нее страшный груз новости:

– В Вильнюсе стррреляют. Есть убитые. Танки штурррмуют телецентррр. Наш орррёл только что звонил. Спецназовцы палят из автоматов. Там телефонные станции почти все повырррубали, чтобы из западных стррран никто им не прррозвонился, чтобы в свободный миррр инфорррмация не ррраспррростррранилась. А наш, герррой, забрррёл в местную больницу, соврррал им что-то про кррритическое состояние здоррровья ррродственника, и упррросил их, за взятку, заказать Москву – ну и успел всё прокррричать, до того как его вырррубили. Горррод оцеплен, черррез шаг – танки и бррронетррранспоррртеррры. Мы все западные голоса уже на уши только что подняли.

И как же странно было встретить однокурсничков и старперов со старших курсов – всё так же невозмутимо флиртующих, будто ничего и не случилось вне универа, – в отработанных позах и копированных изгибах, у вонючей курилки на первом этаже журфака – как в дремлющем мире какого-нибудь совкового Шарля Перро – как будто заживо, на века, заколдованные волшебной палочкой собственной сигареты: сексуально прихваченной, полуоброненной, прикушеной, сплюнутой, придавленной каблуком; жутковатые фигуры, – только не заснувшие, а словно приговоренные, за какие-то, видать, страшные грехи бесчувствия, вечно и бессмысленно совершать теперь, пока живы, одни и те же, однотипные, спаренные и стайные, жесты, вибрации, пассы и ужимки.

Особенно дико было пробегать мимо этого сонно-гламурного стоп-кадра всего через один кадр после того, как едва продралась брюсовскими партизанскими тропами – из-за милицейского оцепления вокруг стихийного митинга в защиту Литвы у гостиницы «Москва».

Татаринова же, посрамив наветы, оказалась милейшей болтливой седовласой женщиной с раскосыми глазами – и, несмотря на то, что ни на одно занятие к ней до этого Елена не ходила (а может быть, как раз благодаря этому), теперь они с ней мирно протрепались с полчаса, и, довольные друг другом, разошлись. «Ну, а то, что Татаринова, как сорока выхватывает из текстов мелкие фенечки – рассуждала Елена, – так она ж все эти хроники временных лет всю жизнь читает. Наверное, когда на хронику своей собственной жизни из вечности смотришь – тоже знаковые мелочи сразу в глаза бросаются, как под увеличительным стеклом, которые, пока еще был дико занят жизнью, не замечал».

С зачета по древнерусской Елена аккуратно перешла к полумиллионному экзамену новейшей истории на перекрытой кордонами площади.

В метровой проталине толпы у гостиницы «Москва» обнаружился знакомый пожилой преподаватель из университета: коротенький, чуть полноватый, с роскошными, очень высокими, седыми, чрезвычайно густыми локонами, зачесанными со лба на затылок, с аккуратным маленьким носиком, большими ушами, и со смешным крошечным аккуратно подбритым равнобедренным треугольником усов под носом, и с чуть свисающими полными щеками (к нему Елена ходила на необязательный факультатив для старшего курса – потому, что с изумлением узнала в нем человечка, виденного давным-давно на учредительном съезде «Мемориала»): сейчас, в трогательной вязаной нежно-фиолетовой беретке с широкими краями, сдвинутой набок на французский манер, и в ярком шелковом шарфе того же колера, выпущенном поверх пальто франтовским узлом, преподаватель стоял, грудь колесом, и тихим голосом отрывисто (вместо «вот» всегда почему-то говорил «от») просвещал какую-то только что присоединившуюся к нему приятельницу – молодую субтильную дульсинею с косами и скрипичным футляром – явно заявившуюся сюда прямиком то ли из консерватории, то ли из Гнесиных:

– От. Лерочку повязали. От. С четверть часа тому. От. И человек десять еще.

Широко известную фривольную кликуху дивы русского уличного сопротивления Новодворской преподаватель произносил с такой нежностью и уважением, как будто она была его меньшая сестричка; и как будто эта форма имени и вправду – уменьшительно-ласкательная.

Здесь же – справа от преподавателя, чуть поодаль, Елена завидела инкрустированную лысину Аарона Львовича Эрдмана – рядом с его женой – очень красивой пожилой женщиной в глубоких морщинах, – и саму рыжую Эмму Эрдман – но когда Елена пробилась к ним в толпе – обнаружилось, что никакой это не Аарон Львович – хотя и лысина, и шнобель, и стройная серьезная красивая морщинистая жена в элегантном расклешенном длинном светло-бежевом пальто, и яркая даже внучка (с Эмминой ярчайшей рыжевизной – которую – казалось! – ни с чем не спутаешь) – действительно, подобраны в комплекте были с какой-то комической дотошностью. Елена даже рассердилась на себя: Эмму же увидеть сейчас на митинге было и впрямь мудрено: еще осенью она, поскандалив с родителями, бросила литературный институт – и ушла работать санитаркой в больницу – мыть полы в отделении для умирающих от лейкемии, – ни с кем из друзей не виделась, жила (вернее – спала сутки через трое – да и, кажется, и вообще никогда не спала) в комнатке при больнице, ходила бледнее смерти («Эмма, тебе надо хоть иногда высыпаться!» – умоляла ее Елена при встрече. «Да нет, Ленка, мне лучше, когда я не сплю. У меня так депрессия меньше…» – стонала, чуть не выла Эмма), сохла по своей школьной любви – низенькому бледненькому кривоногому сердцееду, женившемуся на ее однокласснице (но так и не отпускавшему Эмму с эмоциональной привязи: нет-нет да и набивавшемуся в любовники) – но, кажется, находила горькую отраду в том, что в больнице, в палате для умирающих, есть так много людей, которым гораздо хуже, чем ей – и их-то, своим добрым словом и заботой, она может утешить.

Странно, но когда стало известно, что нескольких убитых литовцев даже не смогли сразу опознать – лица были так обезображены ударами прикладов или гусеницами танков – Елена даже не разревелась, как два года назад, когда она услышала подробности о том, как в Тбилиси советские военные добивали саперными лопатками по мостовым и подъездам раненых мирных демонстрантов. Ей просто на короткую секунду захотелось (в точности, как в евангельской сцене, которую несколько дней назад поминала Влахернскому) воздеть руки и тихо попросить: «Господи, да позволь же мне свести огонь с неба на этих ублюдков! Пока они не убили еще больше невинных людей».

Хотя заранее знала ответ Респондента.

Крутаков, с которым Елена, как магнитом притянутая, немедленно же, минуты через две, после того, как внырнула в бурлящую площадь, совершенно случайно столкнулась, едва процедил ей: «Зда-а-арррово, убегаю. Тут еще кое-какие пррроблемы начались». На нем снова лица не было. Мрачнее мрачного, Крутаков простился – в ту же секунду, как поздоровался – и начал пробираться прочь сквозь толпу. Вдруг резко оглянулся – и, взглядом окинув толпу, угрюмо сказал: «Вот тебе и вся интеллектуально дееспособная Ррра-а-ассея-матушка…»

Уже раз примеченный ею рядом с ним Емеля, опять вертелся тут как тут, безостановочно нервно посмеиваясь и подмигивая своим косым глазом – и, как будто прикрываясь левой рукой, правой спешно, но трепетно прочесывал волосяной хохол между боковыми залысинами сальной маленькой зеленой расчесочкой; а как только увидел, что Крутаков уходит, не глядя сунул расческу в карман дутой куртки и на полусогнутых рванул за ним, вдогонку то ли остря, то ли язвя, вполголоса:

– А ты ширнись еще пойди – сразу настроение улучшится.

И Елену неприятно кольнуло незнакомое словцо – смысл которого, впрочем, был, по судороге вызванного им омерзения, в контексте предельно прозрачен.

Но сразу как-то отогнала от себя холодную тень – глупости, чего-то не расслышала. И мало ли, что этот мерзкий Емеля там протявкает.

В толпе по рукам гуляли любительские фотографии, которые люди (неизвестно – живые, или уже мертвые) успели сделать во время штурма в Вильнюсе – и которые неведомыми тропами какие-то герои успели перекинуть в Москву: спецназовец, бьющий прикладом в морду литовскому старику; танк, наведший дуло в упор в лицо отчаянно растопырившей руки полненькой женщине лет пятидесяти в пальто, закутанной в шерстяной деревенский платок; и какая-то особенно трогательная и стыдная фотография: плакат, прикрученный к колючей проволоке баррикад: «Nepraeis fašistų tankai!»

Дьюрька, впервые прогулявший протестный митинг – из-за экзамена на своем экономфаке – теперь, вечером, по телефону, хоть и дистанционно, да всё же смачно, дожевывал ей в ухо ужин и пытался казаться страшно хладнокровным и циничным:

– Да ладно тебе, Ленк. Чё ты так переживаешь? Кремль – банкрот. Они ж уже не только страну не в состоянии прокормить, но и сами-то себя, кажется, тоже. А они ведь не к тухлым котлеткам из хлеба привыкли, которые они народу, как свиньям, скармливают! У них скоро голодные бунты по стране начнутся. Вон, слыхала, Горбачу Запад пригрозил немедленно прекратить присылать в страну любую гуманитарную помощь, если карательные акции против прибалтов будут продолжены. А то получается, что Горбачев на деньги Запада танками прибалтов давит. Хорошо устроился! Так что, не боись. Рано или поздно все будет хорошо. Сейчас попукают-попукают еще немного в воздух – и лопнут.

– Проблема в том, Дьюрьк, что они не пукают, а в живых людей стреляют, чужую кровь льют. И явно попытаются пролить ее еще как можно больше.

– Ну, положим, столько десятков миллионов людей, как советская власть убила за все предыдущее семьдесят четыре года – им уже убить не удастся! – важно запротоколировал Дьюрька. – Жертвы, конечно же, наверняка еще будут. Но уже не так много. История развивается по спирали – и в любом случае, мы уже находимся на более высоком витке.

– Дьюрька! Да ты только послушай сам себя, что ты говоришь?! Что за кошмарная статистика! Как можно охапками считать убитых совершенно реальных людей – чьих-то родных, любимых! «Меньше» – «больше»! Большой привет тебе от вурдалака Джугашвили! Никакие вообще цифры здесь не уместны, когда речь идет о жизни и смерти! А ты представь, если бы это твой брат был там, в Вильнюсе, убит! Один – единственный, неповторимый и родной – а тем более, смелый, не побоявшийся выйти безоружным, отстаивая свободу. Какая разница – на Лубянке их расстреляли, как твоего деда, – или там в Вильнюсе у телецентра? А Горби… как бы ни развивалась дальше ситуация, и какие бы у него ни были прежде заслуги – Горби теперь навсегда в историю войдет как кровавый.

– Тут ситуация может быть дихотомична! – аккуратно пережевывал термин Дьюрька, успевший наблатыкаться уже в универе обобщизмов по философии и политэкономии. – Либо Горби решил на шермачка, как бы из-за кулис, попробовать подавить прибалтов руками этих злобных дураков из спецслужб и силовых структур – просто по принципу: «Авось, получится! Попытка – не пытка, как говорил товарищ Берия!» Ежу же понятно, что Горби на порядок хитрее и гибче всех этих отморозков – ты на их рожи-то посмотри только! А теперь, когда все провалилось и грохнул скандал на весь мир, Горби сознательно врет, отмазывается, и делает невинные глазки. Либо же – вариант номер два: Горби уже не контролирует свои же собственные спецслужбы и силовиков. В это я, честно говоря, не верю. Кто же поверит в его байки, что он опять «ничего не знал»? Ай-яй-яй! Прямо у нас так танки сотнями по стране без его разрешения разгуливают и давят людей, и столицу целой республики берут в кольцо и терроризируют!

Когда через неделю Вильнюсский сценарий был с тупой звериной точностью повторен в Риге, и Латвию тоже заставили платить за свободу кровью, сомнения в малодушной двойной игре Горби уже мало у кого оставались.

Тут уже любимые горбачевские игры в обознатушки-перепрятушки не сработали. Все страны «Большой семерки» немедленно и дружно заморозили обещанный Горбачеву кредит и прекратили оказание любой экономической помощи СССР «до прояснения нового курса Горбачева». Евросоюз заявил об отмене на неопределенный срок любой продовольственной, гуманитарной и финансовой помощи СССР. Европейский банк реконструкции и развития проинформировал заинтересованных товарищей в Кремле (с интонацией, в которой Елене явственно послышалась почему-то Анина тихая ярость с ведром холодной воды), что, из-за нарушений прав человека в Литве и Латвии, теперь СССР не видать членства в мировых финансовых организациях, как своих ушей, и даже аполитичный директор этого европейского банка (с матерной аббревиатурой) вдруг не выдержал и публично выпалил, что Горби откровенно скатился к реакционерам, и что нет больше оснований верить его прежним заявлениям о переходе к демократии и свободной экономике. Западные бизнесмены, как сообщала «Свобода», один за другим стали заявлять о нецелесообразности каких-либо отношений с вернувшейся на блевоту свою диктатурой. Заговорили даже, что если военное вмешательство в Прибалтике продолжится, то будут отозваны все, уже и до этого предоставленные Советскому Союзу «под реформы», кредиты.

И Горби, обнаруживший, что загнал сам себя в тупик со своими чересчур хитроумными маневрами, вынужден был тут же приклеить обратно экспортную человеческую улыбку, и если и не повернул на сто восемьдесят градусов, то по крайней мере – отыграл два последних силовых хода назад.

В Москву, впрочем, тут же были введены войска – для «совместного патрулирования» с милицией – по какому-то невзначай припасенному приказу Пуго-Язова, где с трогающей сердце откровенностью указывался объект фобий: на случай народных выступлений.

Ельцин, сразу же после Вильнюсских событий ломанувшийся в Прибалтику, дефилировал уже просто как рок-звезда – от имени России подписывал с латышами договоры о взаимном признании суверенитетов, и, дразнясь, показывал оттуда язык, прям как князь Курбский, хоть и не-грозному, но уж точно не вегетарианскому, а плотоядному царю Горби. И – на фоне миллионных протестов в Москве и Питере, переплетающихся для Елены в одно расписание с университетской экзаменационной сессией, – вдруг как-то в одночасье стало ясно, что вот Прибалтика превратилась именно в тот главный экзамен, которого Горби не выдержал – и кровавый старый новый год стал той исторической точка невозврата, где Горби окончательно профукал свой шанс встать во главе реальных, глубинных, а не декоративных «подновленческих» реформ внутри людоедской системы.

– Ты слышала?! Исландия-то! Исландия отличилась! – ликовал, пихаясь с Еленой, Дьюрька, бок о бок вталкиваясь в узкие двери Аниного института Мориса Тореза на Остоженке – старенького, сильно изуродованного, но все еще по привычке уютного особнячка с маскаронами измученных, воющих на луну львов. – До сих я считал, что Исландия – это селедка! А они взяли – раз – да и признали первыми суверенитет Литвы! Во как! Утерли нос всем крупным западным державам, которые всё до сих пор слабоумно всхлипывают, какая у нас тут очаровательная перестроечка!

– Если вы тут будете мне, твари, скандалы устраивать, и перед всем институтом меня позорить… Я немедленно же… – сквозь зубы, уже заранее тихо стервенея, принялась стращать их Аня, едва встретив их в фойе. – Не сметь здесь мне о политике! Брэк! Всем все и так ясно! А то я знаю вас – чем всё это закончится!

– Чем это, интересно?! – со всей искренностью обиделся Дьюрька. – Разве мы неприлично себя ведем когда-нибудь?!

Аня – в первую секунду почудившаяся здесь, в вестибюле института, как-то пугающе чужой: со стрижкой, с этой неожиданной, взрослой, неизвестно зачем напылённой (при Аниной идеальной коже) розоватой пудрой, со светло-розовой помадой на губах – писала какую-то заумь по прикладной лингвистике, строжилась, умничала и милостиво допустила их навестить себя «только на полчасика» – впервые за весь курс.

– А тем, Дьюрька, что вы опять дойдете в своих перепалках до 1917-го года, и опять передеретесь, когда ты, дорогой Дьюрька, про жидо-массонов начнешь плести! – грозно выпучилась Аня и в приказном порядке указала им направление – а сама пошла на полшага сзади, следя за порядком. Конвоируя их к столовке.

Елена сразу схватила две дозы того, что одиноко стояло на продолговатых металлических полках за прилавком: желе – в металлических же креманках на ножке. Один сорт желе был сделан, кажется, из марганцовки; другой – из зеленки.

– А ничего другого больше у вас здесь нет? – голодно рыскал Дьюрька по столовке.

– А что тебе еще надо? А? Вот все твои любимые друзья здесь. Наслаждайся общением. И веди себя прилично, – с издевательской улыбочкой порекомендовала Аня и, вежливо растянув губы в любвеобильной уже улыбке, пошла к знакомой буфетчице заказывать всем троим кофе.

Дьюрька с подозрением рассматривал двуколор в креманках. И втихомолку, пока Аня отошла к кассе, подпихнул Елену под локоть:

– Не ешь это! Ты взгляни на цвет-то! Явно химия одна! Отраву здесь продают какую-то!

– Я всё слышу, Дьюрька. Не смей клеветать на нашу милую столовую, – спиной, от кассы, отповедовала Анна. – Кушай, Леночка, на здоровье. И не слушай этого поросенка.

Елена схватила с прилавка алюминиевую ложку и начала жадную дегустацию.

И когда все, наконец, уселись за столом (издавая звук кавалерии на качающихся стульях с принципиально разновеликими четырьмя копытами), Дьюрька хлебнул, для приличия, горького кофе, поморщился, отставил чашку на блюдечко и, чуть втянув щеки, сделал серьезную мину:

– Я сейчас вам такое расскажу! – взглянул на Аню и добавил: – Не про политику! – и, краснея до кончиков ушей, сообщил: – Тетя Роза в Германию на пээмжэ уехала. На еврейскую пенсию. Там же правительство ФРГ объявило, что любой еврей из любой страны мира, если захочет приехать и жить в Германии, будет иметь от государства Германии пожизненную пенсию. В знак покаяния перед евреями, пострадавшими от репрессий. Вот Роза и решила… того.

Повисла – лишь на несколько, впрочем, секунд – тишина. Из уважения к семейным чувствам, каждый сдерживал откровенные реакции.

– Кхэ-кхэ… – наконец, не выдержала, едва подавив ехидненький смешок за кашлем Анюта.

Дьюрька краснел-краснел, набухал-набухал – и вдруг рухнул и разоржался, а за ним покатилась и вся компания.

– Я надеюсь, тетя Роза, перед своим отъездом на Запад, тебе, еще раз, свято завещала держаться от меня подальше, чтоб не записали в антисоветчики?! – любопытствовала Елена.

– Ох, держите меня! Даааа… Роза Семеновна – самая главная у нас жертва режима, подвергавшаяся репрессиям на национальной почве! – подвсхлипывала, валяясь на столе от хохота Анюта. – Она же, по-моему, в парткоме школы даже состояла!

Анюта выпрямилась, уселась как следует. Двумя пальцами почесала левую мочку, сильно оттянув ее вниз. И как бы невзначай поинтересовалась у Елены:

– Ты, кстати, в курсе, подруга, из чего желе делается?

IV

Чудо, как и положено чудесам, случилось ровно в тот момент, когда его и отчаялись ждать. Уже перед самым отъездом Татьяны из Москвы, Воздвиженский вдруг стал присылать Елене по почте письма со своими детскими, а потом и взрослыми стихами, и сообщил, что работает над сборничком всякой чудесной рукотворной ерунды, написанной «всеми нашими» – в подарок Татьяне. И прислал даже копию собственноручно изготовленной иллюстрации – графику, ручкой: роскошное, жилое, многовековое дерево. Сильно смахивавшее на вяз из Покровского-Стрешнева.

Пока они с Воздвиженским не общались, Воздвиженский, ровно как Елена и мечтала, потихоньку перенял от нее по наследству и Ольгу Лаугард, и Илью Влахернского, а заодно и всегда присутствующие между ними молитвы Татьяны, которая до этого всех их – и Елену, и Ольгу, и Илью – катастрофически разных и почти несовместимых – вдруг как-то незаметно сделала родными. И, наконец, в один действительно прекрасный день, Воздвиженский объявил, что бросает свой то ли физтех, то ли мехмат, и собирается поступать в литературный. «Слава Богу: мне не надо будет больше напрягать память аббревиатурами», – с облегчением подумала Елена.

Раздухарившийся Илья Влахернский, тем временем, бредил «Добротолюбием», чурался любых шумных компаний, мечтал о ските – и – с парадоксальностью – частенько заходил к Елене в гости поиграть на фортепьяно Duysen, 1873-го года, со смуглой треснувшей декой. Антикварное фортепьяно, приятно потемневшего махагона, с выпиленными пазами для медитирующих слепых пальцев по краям, резное, ужимистое, дамское, с двумя увесистыми медными крыльями-канделябрами – и клавишами, увы, из костей убитых слонов, – досталось, собственно, Елене в детстве самым необычным образом – благодаря (но не от) прабабке/и Матильде/ы. Как-то раз Елена с матерью возвращались с горки. В трех свитерах под курткой было страшно жарко. Елена была еще достаточно мала, чтобы плохо переносить усталость. Но уже достаточно велика, чтоб матери было тяжело тащить ее на санках. Елена начала капризничать – и мать, несмотря то, что снег на асфальте был превращен какой-то химической дрянью в жижу, взвалила дылду на санки; и, с диким скрежетом, и с немалым трудом, поволокла ее вперед, то и дело оборачиваясь на хнычущую дочь и повторяя:

– Вот преставлендия-то, а! Вот преставлендия!

Хрустевшая рядом на каблучках старенькая ухоженная дама в норковой шубе с полами до мостовой, живо подчапала к ним, с огроменными – от радости, – чересчур густо, концертно, накрашенными, глазами:

– Простите! Как вы только что сказали? – обратилась она к Анастасии Савельевне.

– Преставлендия. А что?

– А вы – из Сибири?! Милая моя! – очумело, не веря своему счастью, возопила та.

Анастасия Савельевна рассмеялась: а словечко-то действительно от Матильды!

– Нет, я москвичка. Но вы правы – бабка моя в Сибири родилась.

– С ума сойти! Я этого слова уже лет семьдесят не слышала! С детства!

Старенькая дама оказалась довольно известной, некогда, в тридцатые-сороковые годы, актрисой. Урожденной сибирячкой. После ее скорой смерти родные ее подарили Елене пианино, сказав: «Мы знаем, что она была бы рада узнать, что пианино досталось вашей преставлендии».

Впрочем, в комнате Елены J. L. Duysen так и простоял скорее, как украшение – всерьез, строго, музицировать Елена так никогда и не научилась: так, разбойничала налётами. С милой старой советской музичкой (с высокой прической под осиное гнездо, приходившей к ней в детстве домой по четвергам и все время фонившей над ухом во время игры вечно чуть заложенным носом) хрестоматийные мазурки и менуэты долдонить уже давно надоело. А изумительная джазистка – тезка Елены, соседка – жуткая флиртушка – всего года на четыре ее старше, едва села разучивать с ней джазовые азы – как тут же, скропостижно, выскочила замуж за какого-то выслеженного через заочных парижских знакомых несчастного лесничего из Булонского леса; и, по принципу «муж француз – не роскошь – а средство передвижения», эмигрировала во Францию; и тут же усвистала от лесника, предсказуемо позабыв через месяц, как мужа и звали – сбежав куда-то на гору Монмартр, играть на фиолетовом фортепиано, собирая вечерами аншлаги, в камерном джаз-кафе неподалеку от Сакрэ Кёр.

Анахорет Влахернский застенчиво садился за втройне исторический инструмент, подкручивал под собой, смешно перебирая по кругу ногами на пятках, вертящийся табурет, тяжко открывал крышку, ворчал на треснувшую деку. Брал пяток хмурых аккордов, вентилируя клавиатуру шваброй лет сто не мытой, свешивавшейся на лицо шевелюры. Откидывался назад. Резко убирал волосы правой пятерней со лба. Бунчал неизменное: «Ну абсолютно же расстроено… На нем же играть невозможно… Я домой пойду…» – и вдруг разражался, на заказ Елены, такими невероятными импровизациями из Rêverie (избегая, избегая, ну пожалуйста, избегая пытки патоки Clair de lune), и его разлапистые, некрасивые, какие-то косолапые, огромные, тучные ладони и толстенькие пальцы так дивно вдруг оживали, как рыбы, выпущенные, наконец-то, в натуральную золотую среду, и всплёскивали и плескались с такой радостью и естественностью и блеском – что даже Анастасия Савельевна каждый раз немедленно бросала все дела, тихо подходила и застывала в дверях, а Влахернский шептал пальцами La fille aux cheveux de lin – и Елена все дивилась, как это кудесник Дебюсси умудряется говорить в музыке не звуками, а словами, внятными, разборчивыми, тихими – и образами, которых нельзя не распробовать на вкус, цвет и вздох, так что даже в пазухах пауз сквозит живая жизнь, в которую выходишь, вырываешься сразу, завалив овально сгорбившуюся, засаленно-черную, в мелкую полосочку и крупную перхоть, спину тапера холмом грез, въехав задом на кокорки письменного стола, разгребая из-под себя по ходу, не глядя, в две колеи, рифленые карие клеенчатые университетские тетрадки – пока неразличимый уже вдали тапер хулигански не уделывал Ballade slave на тройной скорости: стремительно и нагло подсовывал без спросу сорванный титульный лист свежей эмигрантской «Русской мысли» пианино за воротник, под молоточки, и начинал зверски передразнивать клавесин – отчего дивная музыка начинала походить на тошнотный для каждого здорового на голову ребенка в стране проигрыш «Спокойной ночи, малыши»; Анастасия Савельевна, смеясь и ругаясь, уходила; Елена спрыгивала из музыкального забытья на пол и давала пианисту по башке; а шапочный материал кумира в журналистике – Алика Гинзбурга из Парижа – так и оставался навсегда недочитанным.

Пиитические письма от Воздвиженского Елена не вспарывала, а из чистого баловства несла, пока никто не видел, в кухню, и старомодно отпаривала конверт над кипящим чайником. Конверт коробился, выпрастывал приклеенный козырек, а потом, как только пар проникал внутрь – конверт раздувался как бумажный змей. И Елена думала: «Ну вот, если б Воздвиженский написал письмо перьевой ручкой – то уже бы было можно заваривать чайник чернилами».

Стихи Воздвиженского казались ручными, со слипшимися крылышками; и, как вылупившиеся птенцы хоацинов, сидели на ладони, в ужасе вцепляясь в палец всеми своими коготками, боясь навернуться и упасть – но, безусловно, были живыми.

Дурацкую гордость. Дурацкую пигмалионскую гордость. Что еще она могла испытывать, вертя в руках эти волглые от пара бумажки? Гордость, что предузнала, точно как у Кафки (которого штудировала как раз в этот момент в универе на немецком) с его любимым многозначным словечком «erkennen» – узнать в смысле распознать.

Нет, несомненно, что-то в них было, в этих только что проклюнувшихся цыплятах хоацина…

Татьяна отбыла с наследником в Польшу, шалопайски пообещав, впрочем, очень скорую встречу – причем даже вместе с Иоанном Павлом Вторым:

– Друзья мои, назначаю вам всем свидание в августе в Польше. Иоанн Павел Второй приезжает в Ченстохову встречаться с христианской молодежью со всего мира. Бегите скорее в костел на Тургеневской, и записывайтесь в поездку.

И даже Воздвиженский заявил, что непременно, непременно поедет побалакать с Иоанном-то Павлом.

Дьюрьке ни о чем, связанном с церковью, говорить было невозможно: только свекольные щеки да неприличное хихиканье в ответ. Аню Елене уговорить поехать вместе тоже не удалось: та, кажется, втайне побаивалась не только компании, которая может оказаться чересчур резвой, но и предстоящего опасного, кто его знает чем грозящего, палаточного соседства с мальчиками; и, хотя и сослалась (как всегда) на загадочные и неназываемые «важные дела вместе с мамой в конце лета», однако Елена осталась в полном убеждении, что Анюта просто робеет быть в компании и стесняется себя, а делами только прикрывается.

Ближе к Пасхе Ольга Лаугард, тем временем, вдруг объявила, что в космос больше лететь не желает, баллистические ракеты проектировать – тем более; бросила свой авиационный институт и готовилась к поступлению в Гитис на режиссуру.

На Пасху были на Неждановой. Уже после двенадцати часов, после громогласной, как всегда как-то неожиданно грянувшей, хотя и долгожданной, вести, Елена с Ольгой в залитом ярким солнцем среди ночи храме ждали причастия. Вдруг, увидев, что причащать мирян будет митрополит – снеговласый статный старец с роскошной холёной бородой из ваты, и бакенбардами – Ольга в панике затараторила:

– Леночка, Леночка мне надо срочно с тобой кое-что обсудить!

– Может, после причастия? Ты дотерпишь?

– Нет! Нужно именно сейчас, сейчас поговорить! Немедленно! Вопрос жизни и смерти! Давай отойдем в сторонку! Чтоб никого не смущать!

В радостном море прихожан отдрейфовали к левому простенку – с живописно запечатленным моментом спасения чуть не убитой камнями грешницы: иди и больше не греши.

– Леночка, какой кошмар! – в ужасе шептала Ольга. – Я сегодня, когда шла сюда, проходила на Пушкинской – ну там, в сквере, на Тверском, где все тусуются с политическими разговорами… И встретила какого-то странного человека, который там в толпе стоял спорил – вроде – гляжу – выглядит как священник – борода красивая длинная, шапочка какая-то: монашеская, что ли, на голове, но одет в обычную, хотя и строгую черную одежду. А сам он, слышу, говорит: «А я из подпольной православной церкви», – ну из какой-то неофициальной, типа. И я остановилась, встала, слушаю, а он уверенным таким голосом говорит: «Все, – говорит, – епископы официальной русской православной церкви, поголовно, в обязательном порядке – сотрудничают с КГБ!» Представляешь?! Говорит: «Я знаю ситуацию изнутри – я верующий православный человек: я не стал бы клеветать, клевета это страшный грех. Так вот я точно вам говорю: ни один иерарх, ни один из руководителей официальной православной церкви, не может оказаться на своем посту, если не является завербованным агентом КГБ. Рядовые священники, говорит, есть честные, незавербованные – таких, говорит, примерно половина. А епископы, говорит – все поголовно сексоты КГБ! А особенно всегда отличались, говорит, в стукаческой работе те епископы, которых посылали за рубеж!» И отдельно – отдельно! – Леночка, ужас-то какой! – отдельно и специально он назвал как раз митрополита – говорит: ну этот-то был стукачом и сексотом, которого для спецзаданий КГБ за границу посылал! Кошмар какой! – пересказывала Ольга с набожнейшим испугом. – В нашем батюшке Антонии я уверена – он честный, не агент КГБ, его, вон, даже из школы с работы за проповедь христианства выгоняли. А митрополит-то, оказывается…! Как же мы можем из его рук принимать причастие?! Ты же моя крестная – что же нам делать? Как ты считаешь?

Елена, в ужасе от непрошенно свалившейся на нее ответственности и нужды принимать решение за двоих, обняла Ольгу и внутренне истошно взмолилась, чтобы найти ответ.

– Слушай, ну если бы мы с тобой вот лично наверняка знали про то, что митрополит был сексотом КГБ, то есть предателем – то, разумеется, должны были бы немедленно, вот здесь же вот, выйти на середину храма и его обличить!

– Как?! Прям вот тут?! – с ужасом-восторгом вытаращила глаза Лаугард, тыча вытянутым указательным пальцем в алтарь. – Вот прям вот сюда вот?! Вот выйти и прямо так громко сказать?!

– Конечно! А то как же? В уголку что ли шептать?

И тут Елена, вспомнив, как в поезде Москва – Берлин математичная Ольга чудесным образом уверовала из-за даты летоисчисления, из-за циферок, – неожиданно решила применить к ситуации простейший математический, логический алгоритм:

– Знаешь, Оленька, раз Христос сказал: «Где двое или трое из вас соберутся во имя Мое – там и Я посреди вас», то даже самый неказистый грешный поп не способен угасить Дух Святой в храме. Вот – нас с тобой уже двое. И мы веруем. И мы собрались во имя Христа. А здесь в храме – мне кажется – найдется гораздо даже большее число искренне верующих людей. Значит, Христос – здесь, с нами, посреди нас, как и обещал.

Лаугард, слушая ее шепот, разулыбавшись, обвела глазами сверкающий свечами, битком набитый храм, полный красивых, счастливых людей.

– В каком-то ведь смысле Евхаристию в храме совершаем мы сами, все верующие христиане вместе, мы все! А грехи этого несчастного митрополита – вот в эту, данную секунду – это его личная проблема: и лично он будет отвечать за них перед Господом. Давай так: чтобы никакой негодный священник нам праздник не испортил – в сегодняшней ситуации, давай крепко помолимся – и с верой примем причастие из рук Господа, а не из чьи-то физических человеческих рук. Подходит? Как временное решение, на сегодня? А потом подумаем, что делать.

Выйдя их храма после причастия в объятия теплой, но ветреной апрельской ночи – вернее, утру глубоку́! – ликуя, вдыхая уже абсолютно безумный весенний воздух, приземлившись на узкой расколотой на две половины дощечке песочницы на детской площадки в скверике между церковью и темным уродливым громадным утесом дома композиторов (который сейчас, впрочем, весьма уместно прикрывал их от ветра), Ольга с Еленой разговлялись, цокались бессчетными крашеными яйцами (и теми, что притащили обе из дому от матерей, и теми, что были по дороге надарены чьими-то незнакомыми родными руками в церкви со всех сторон) – сначала храбро сражались рострами и разбивали всмятку яичные носы – а потом чокались уже кормой, тупыми концами; а потом, когда везде уже было одно крошево – умудрялись стукаться еще и боками.

И Ольга всё поминутно переспрашивала:

– Лен, ты точно яйцо не будешь? Точно не хочешь? Мне кажется, тебе ведь можно ну хоть одно съесть! Говорят ведь, что бывают неоплодотворенные яйца, без зародыша цыпленка! Может быть вот это – как раз без зародыша – может быть мы таким образом никого не убиваем! Ну съешь хоть одно, пожалуйста! Праздник же ведь! – и в секунду счищала раскоцанную скорлупу. И уплетала с голодухи оба яйца, за обе щеки.

А Елена, с чувством, как будто не ела уже не двое суток, а вечность, уминала, кем-то из прихожан ей переданный, белый хлеб, выщипывая пальцами мякиш. И уж точно не понимала идиотов, которые ежедневно трундят то о голоде, то – потом – о повышении цен, а то о грабительском изъятии правительством купюр. Вот же он – пир!

Темплеров (которому она, из телефонного автомата у метро, позвонила, поспешив раньше всех похристосоваться) на ее пасхальное, лично принесенное, как живые, желтые и оглушительно пищащие цыплята в ладонях, из храма, сногсшибательное известие, ответил с такой скорбной тоской в полагающемся взаимном приветствии, будто, на самом-то деле, хотел вымолвить: «Воскорес-то Он, мол, – воистину воскрес! А что толку-то?! Вы посмотрите вокруг – что творится! Им же это всем до фонаря»:

– Вы слышали, Лена, в пятницу интервью советского патриарха?! Это же в высшей мере саморазоблачительно! – не дал ей даже и слова выговорить Темплеров. – Ах, вы не слышали?! Ну как же… Этот, прости Господи, патриарх гэбэшный в Страстную пятницу, в интервью по радио, поздравил людей с праздником! «С праздником», – сказал! Это в день страданий Спасителя! Большего кощунства я за всю свою жизнь не слыхивал!

V

Когда достаточно потеплело, чтоб растопить академическую суровость Анны Ганиной, они стали с Еленой играть в теннис на открытых кортах на Песчаной.

Анюта колошматила по мечу трофеем из Ольхинга: ракеткой Fischer с треугольными шашечками; обе перед игрой с убийственным серьезом, с видом профессионалов, напяливали на лоб прибалтийские теннисные банданы. Елена играла в обрезанных чуть выше колена старых джинсах. Анюта же устраивала представление не для слабонервных: в мирной жизни застенчивая и рафинированная, здесь вдруг восходила на теннисный олимп, красуясь упитанными ляжками в собственноручно скроенных и сшитых теннисных шортах вопящей пестроты – все завсегдатаи кортов вокруг теряли не только дар речи, но и мячи, очки, сеты, геймы, ракетки – а Аня (которая, именно в силу своей рафинированности, совершенно была не в состоянии оценить степень провокации собственной одежды и внешности), невозмутимо и близоруко проплывая мимо возмущенной теннисной межпухи, сетовала Елене с искренним недоумением: «А что, собственно, такое? Почему ко мне перед раздевалкой опять пристать пытался какой-то мерзкий гаврик! Что это они, закрытый клуб для маньяков, что ли, одних устроили?»

На корте обе шмякали по мечу осторожненько, со взаимной вежливистью – усердия прилагая максимум, чтобы соперник с той стороны сетки хотя бы попал по мечу. Как будто мяч мог иначе разбиться.

К третьему визиту, строгого вида непонятно где загоревший дядька, то и дело до этого наблюдавший за их игрой из-за сетки, мельком сообщив, что он мастер спорта, предложил сыграть вместе; поиграл на Аниной стороне; потом на стороне Елены; дал ей поиграть сказочной («совершенно ненужной, кстати, запасной») ракеткой Head; показал им пару красивых приемчиков; а потом, выяснив, что они только-то начали учиться играть, заявил, что в восторге от их теннисных способностей:

– В Софрино не хотите ли поехать со мной, обе, вместе на выходные, а? Потренироваться! Будет номер в гостинице, хорошие корты… Но только решить надо прямо сейчас: я должен позвонить и заказать комнаты и корты.

Аня сурово загнала Елену в угол корта и вычеканила:

– Ни-в-ко-ем-случае! Не смей даже разговаривать с ним больше об этом!

– Может, действительно… Раз он сказал, что у нас с тобой способности… И тем более – он же нас вдвоем приглашает! Не похоже, как-то, что он маньяк…

– А-а-ха! Способности! Не бредь, подруга! Мы с тобой играем как две курицы! – вынесла обидный приговор Анюта. – Ясно, чего ему надо. Забудь даже думать про эту поездку.

Безопасный же вид тенниса – апельсиновым подрезанным отскоком от облупившегося торца соседней башни – неожиданно оказался средой, удивительно удобно подходившей для перевода на русский язык стихов Рильке – к урокам немецкого в университете, у легендарной Андрющенко (эффектнейшей коротко стриженной чернокудрой дамы с носом грифа и умными хищными глазами, с не меньшей ритмичностью звучно чеканившей дряхлый паркет в универе на высоченных каблуках, вызывая падучую у прочих клуш-преподавательниц).

С изданиями Рильке, тем более на немецком, в Москве оказалось как-то совсем не густо. И приходилось опять ходить охотиться на Яузу, в Иностранку.

Тексты списывались в узкий продолговатый, как раз походивший к стихам блокнотик. Приходилось то и дело опасливо оглядываться: нет ли здесь нынче орудующего меж шкафов картотеки альбиноса.

И вдруг обнаружилось, что из кошмарного форта Иностранки из стекла и бетона можно быстро и без навязчивых мышеглазых белобрысых свидетелей сбежать в земной рай – с помощью простейшего финта – заказать те же самые книги, но только изданные до 1917-го года. И тут-то тебя немедленно ссылали через дорогу – в замшелости замечательного, пропыленного насквозь, низенького старого особнячка – где книжки можно было читать прямо во внутреннем дворе, жмурясь на разваливающемся бомжовом стульчике, в полнейшем одиночестве и ящеричном исступлении солнцепека. А уж после, приручив скучающую библиографшу, выпросить, как в изысканном ресторане: «Простите, а можно сюда же изданное ну хотя бы до 1925-го года, заказать, тоже?»

Добытые тексты неслись в лиловом ягдташе домой. Бегло просматривались в метро (или уже прямо на ходу) – но ни в коем случае не заучивались. И как только она облачалась в латы драных шорт – и включался метроном теннисного мяча – и отключались тормоза – и земное внимание оказывалось надежно арестованным и прикованным к оранжевому летающему гуттаперчевому солнцу – перевод как-то сам собой материализовывался.

Пару раз сразу собиралась тут же звякнуть Крутакову – и попросить по складированному у него на полу (чтоб никого не прибить, если грохнется) словарю Даля проверить пару старых форм, из чистого баловства примененных ею – но пока добегала до телефонного автомата, перевод уже застывал: и ничто бы не заставило ее уже изменить написанное – даже если бы Крутаков отповедовал, что такого слова в словаре нет.

Русские же стихи Рильке – пара-тройка написанных им век с лишком назад с забавнейшими грамматическими ошибками виршей – казались ей, безусловно, куда более грамотными в поэтическом и духовном смысле, и куда более ценными, чем все напыженные пустенькие стишки Пушкина вместе взятые (из всех рифмованных бодреньких упражненьиц которого небезынтересен ей был разве что один из самых последних стихов, написанный почти перед самой дуэльной кончиной именитого пиита – «Отцы пустынники»; да и то какая-то невообразимая липкая слащавость и празднословие, – духа которого, вроде бы, по тексту, молящийся как раз и просил от него отнять, – отвращали от текста; и уж точно несравним он был по силе, ритмике, краткости и цельному чувству с оригиналом сирийского Ефрема, у которого эфиопский шустряк, по своей вечной привычке, списал.)

И уже не чуяла под собой ног от счастья, когда совестливый преподаватель в фиолетовой беретке, на которого она волей судьбы наткнулась в январе на митинге в защиту Литвы, теперь, исключительно из родственности политических взглядов, пошел ради нее на невиннейший, но плодотворный подлог.

– Я, честное слово, уже просто лопну от нетерпения, если меня заставят доживать до совершеннолетия, до мая, чтобы попасть в спецхран Румянцевки… – ныла она. – Можете ли вы как-нибудь помочь?

И трогательный преп накатал в Румянцевку от имени университетской кафедры убедительную сагу о какой-то академической экстренной необходимости, и о трагической потере паспорта (который показать на входе – было бы испортить все дело); сфальсифицировал мимолетом в письме ее дату рождения («Как на фронт, добровольцем, подделывали год», – смеялся он); и попросил предоставить ей доступ в спецхран – в связи с работой над будущим курсовиком по тамиздату – журналу «Континент».

В столовке главной библиотеки страны давали чечевичную кашу по 4 копейки. От одного запаха и вида которой Елене становилось дурно. Легко избежав сомнительных ветхозаветных гастрономических соблазнов, поднималась на самую верхотуру, и попадала в спецхран – продолговатую, пропахшую красноватой мастикой для паркета, комнату. В закрома которой, судя по каталогу, советские цензоры, как ополоумевшие белочки, все последние десятилетия притаскивали за щеками всю запрещенную, издававшуюся за рубежом литературу и периодику – и закапывали.

– Роскошь какая! – зашлась Елена от эстетического удовольствия, еще даже не отойдя от конторки библиографши, открыв книжечку исторического, первого номера «Континента» и обнаружив прелестную цитату перепечатки из рупора советской внешней пропаганды – Радио «Москва» на итальянском языке для Италии 3–4 ноября 1974-го года:

«По сообщению Спартака Алексеева из Лондона, все выехавшие из Советского Союза, полные желания вылить побольше грязи на свою страну эмигранты, приехали в Великобританию, где им предоставлено широкое поле для своих заявлений и антисоветской деятельности. Английская пропаганда, как наседка высиживает это антисоветское яйцо».

Где теперь тот безмозглый Спартак? – тихо, на ходу, стараясь не выронить из рук всю стопку тяжеленьких журналов, смеялась она. – Несчастные уродцы. А ведь наверно всю жизнь считали, что выгодно пристроились – ну как же, престиж: спецкор советской пропаганды в Лондоне. Ври себе потихоньку – и КГБ оплатит тебе квартиру с видом на Гайд-парк.

И забавно было представлять себе каких-нибудь особистов с толстыми пальцами, закупавших эмигрантские журналы и газеты или подворовывавших по заграницам, или и вовсе задарма изымавших, при арестах и обысках, у диссидентов – и свозивших, сносивших сюда, в ямку.

Заказанные толстенькие книжечки журнала «Континент», – начиная с 1974-го года, – были свежи как роза мая: те, кто ими интересовались – не имели доступа – а те единицы, которые доступ имели – не интересовались.

И как же забавно было, по этим арестованным на четверть века книжечкам, зримо почувствовать, что слово – всегда было именно тем, чего, на полном серьезе ведь, эта паскудная лживая власть истошно, до жути, боялась.

Не каких-нибудь голодных бунтов рабочих в Новочеркасске в 1962-м, кричавших: «Хрущёва – на мясо!» – подумаешь! Эка невидаль. Расстреляли рабочих и забыли.

А именно сло́ва почему-то боялись и боятся больше всего. И позорно, расписываясь в собственной звериности, трусости и духовной слабости – против слова применяют силу. И именно за слово убивали и продолжают убивать. Признаваясь тем самым в неспособности это слово опровергнуть: имея лишь аргумэнтум бакулинум.

Паралик какого-то внутреннего уха у них, что ли? Глухари? – изумлялась Елена, сидя над томиками за облюбованным столиком у окна, частично отгороженным шкафом, как ширмой. – Дикие люди, не видящие себя не то что в вечности, а даже вот и в вовсе крошечной, вековой – растянуть пальцами на ладони и опять сжать в кулак – истории: те, кто сейчас вот, совсем недавно, два года назад, отдавали приказы устроить бойню в Тбилиси, а теперь – штурмовать телецентр в Вильнюсе, те, кто вводят войска в Москву. Неужели они даже сейчас, с высоты этого вот десятилетнего пригорка в конце века, не понимают, что будут выглядеть в истории еще гаже, и не менее жалко, чем все предыдущие вампиры, до них?

Как же смешно, что трясутся-то они даже не от того, что из земли вдруг взяла да и восстала Белая Армия – собрала сухие белые косточки, да обложила жилами, да нарастила плоть, да покрыла кожею, да вздохнула крепко настой четырех ветров, послушавшись еврейского старичка Иезекииля. Нет, дрожат они, на самом-то деле, боясь, что их сметет жалкая, в общем-то, кучка кой-как образованных, кой-как мыслящих, но все-таки мыслящих дохликов – которые даже и сражаться-то не могут – а единственно только и могут – это бубнить правду. Кучка осознавших себя личностями думающих доходяг, у которых даже и оружия-то нет – да они никогда его и в руки-то принципиально не возьмут! И просто от слов – от сотрясания воздуха в центре города – от этого уже одного все эти генералы с толстыми жопами и женами трясутся от страха, и срываются на агрессивную истерику – как отчим-убийца Гамлета, клеящийся ему в отцы, не выдерживает резонанса реплик на сцене.

Дальше в журнале грянул рассказ едва выжившего человека, которого пытали на дыбе – когда Сталин официально приказал применять к заключенным физические пытки. Боже мой. Двадцатый век. А эти варвары из атеистических джунглей дружно разыгрывали второго нерона. И больше всего в эту секунду Елена хотела зажмуриться и не читать этого больше, зажмурить глаза, уши, душу, не желая всего этого видеть и чувствовать – чтобы не стонать от чересчур яркой картинки – но все-таки бежала и бежала глазами вперед – вернее, вниз и вниз – по ступенькам строчек. А потом снова взлетала вверх – на волю – на новую страницу.

И неожиданно точным (из уст выросшего в Париже вычурного нигилиста) зажглось вычитанное в томике «Континента» признание Эжена Ионеско: «Те сотни тысяч героев, мучеников, может быть – святых, которые погибают в большевистских тюрьмах, только они могут сделать еще что-то для этого мира. Мы же – я хочу сказать, те из нас, которые жили в условиях свободы и удобства, пока вы умирали и воскресали поминутно, чтобы снова умереть, мы не имеем ни вашего опыта, ни вашего авторитета. И кто знает, окажись мы на вашем месте, не сдались бы мы страху, боли, соблазну жить удобно и безопасно…»

«Ох… Вот он, опять – самый страшный вопрос… – уже в который раз мучала себя Елена, уплыв взглядом из книжечки «Континента» на ребристый старый стан стола, незаметно превращавшийся в какую-то слоистую грунтовку времён. – Вот я – слабенькая. Изнеженная. Оранжерейная. Господь наверняка поместил меня именно в это, мягкое время именно по немощи моей: не попуская быть испытываемой выше меры сил. Дозированно. Уж никакой храбрости не требуется. Никакого риска – ну там, неприятности в школе – глупости, детский лепет. Страшно подумать, что было бы, если бы перед нами – передо мной, Дьюрькой, Аней, Ольгой, Ильей, Сашей – встал выбор, как прежде перед Темплеровым! А что будет, если когда-нибудь такой выбор еще встанет – если сейчас нас в этом инкубаторе какие-то добрые ангелы закалят – а потом потребуют действий! А Женя Крутаков – сколько он прожил в безвременье, в безнадеге – в чудовищном, депрессивном, бессмысленном, плющащем мире диктатуры. Это мне вон – всё легко. Всё в дар. Это у меня вон – какие там испытания! Апельсинового сока хлебнула залпом – и тут же из-за этого в одночасье империя рухнула! У свободы, безусловно, привкус брызжущегося свежевыжатого апельсинового сока! А каково Жене Крутакову было почти всю жизнь выживать – в серятине, в царстве безбожной мрази вокруг – никогда не видеть мира и, по всем рукотворным, мыслимым, признакам, думать, что это государство-карцер – навсегда? И не сломаться внутренне, выдюжить, остаться собой».

Антисоветчину библиографша выдавала по пять штук за раз на руки, как буфетчицы в Большом театре – бутерброды. И Елена то и дело жадно бегала за добавкой – потому как жаждалось читать сразу в нескольких местах, из нескольких срезов времени, и мять, щупать, мацать, наконец-то, все эти возмутительно прекрасно сохранившиеся томики.

В одну из хо́док, дорогу ей преградил очаровательной, но слегка гейской манерности высокий, подвижный молодой человек, который тут же представился ей с чинной глупостью:

– Поэт Струганкин! – и застыл навытяжку, щелкнув джинсовыми ляжками.

– Простите. Никогда не слышала, – Елена невежливо ретировалась с книжками в сторону конторки.

– Так в чем же дело! Сейчас услышите! – быстро ходуном заходил всем телом поэт (не понятно, вообще, каким фокусом тоже раздобывший доступ в спецхран).

И тут же угрожающе выхватил из кармана и развернул трубочкой скатанную тетрадочку:

– Я являюсь студентом литинститута, между прочим! Вот сейчас работаю над крупной поэмой о Ермаке! Героическая личность! – с достоинством сообщил молодой человек. И принялся громко декламировать героически-недописанные строфы из своей героической поэмы про героя – героически же оборвавшиеся – потому что в этот момент Елена тихо и малодушно бросила книги на конторку и слиняла в сортир. Доброе, проверенное, неприкасаемое убежище. Вышла из туалета через минуту, осторожно заглядывая за угол – не караулит ли поэт рядом. Вошла в зал: клеившегося Струганкина видать не было. В полном восторге, что туалетный фокус удался, и что она даже проникла незамеченной в комнату – взяла у библиографши новую стопку журналов, свернула за свой шкафчик у окна – и тут же оказалась застигнута поджидавшим ее там, преспокойно опершимся задом о ее столик поэтом.

– А вообще…! Я просто хотел пояснить…! – невозмутимо продолжил поэт Струганкин как бы прерванный разговор, убрав зад со столешницы, полуобняв шкаф и изогнувшись в Кривеллиевой тонко изломанной позе, на секунду вспугнув солнечные блики от окна, ребристо игравшие на дубовых, с концентрической нарезкой, круглых шишках, и все время соскальзывавшие в блестящие проруби стеклянной дверцы, а теперь, чтоб хоть как-то зацепиться, от нечего делать перешедшие к поэту на хлопчатый рукав рубашки. – Я просто пояснить хотел, что хотя каждый поэт, разумеется, считает себя лучшим – но если говорить о моих любимых поэтах… Из лирических, а не из эпических… То, из ровесников, я назвал бы Сашу Воздвиженского. Никогда не слыхали, случайно?

Оказалось, Воздвиженский что-то где-то почитывает свое, куда-то похаживает, и кому-то что-то показывает. Забавным, волшебным и головокружительным (несмотря на комедийность библиотечного рекоменданта) казался этот прыжок Воздвиженского через пропасть.

Каждый день жизнь кидала чудеса и забавнейшее счастье такими щедрыми охапками, пригоршнями – не мерою – что даже страшно было чего-то еще и желать.

Как-то раз Антон Зола, встреченный ею у метро, выпятив подбородок, с горделивой интонацией, как будто рассказывает свежайший анекдот, пожаловался:

– Встречаю пару дней назад вот ровно на этом же месте Влахернского – иду ему навстречу, он смотрит прямо на меня, потом отвернулся от меня и прошел мимо. Я ему кричу, уже вдогонку: «Илья! Илья!» А Влахернский обернулся на секундочку и, этак, мне через плечо, чуть не сплюнув: «Вижу, вижу…» – и так и ушел! Ни слова больше не сказал!

Ярко представив себе медитирующего на ходу, косолапо пробирающегося сквозь заросли людских тел Влахернского, принявшего Антона Золу за досадные неполадки в молитвенной звуко– и видео– изоляции, Елена, впрочем, не спешила отнести происшествие на счет твердого убеждения Ильи, что любой актеришка – человек пустой и остановки в пустыне не достоин. Причина была куда сентиментальнее – невроз перед курсовиком.

К ней, к тополиной рощице перед парадным, Влахернский наведывался на велосипеде чуть ли не каждый день, высвистывал ее, дожидался, пока многотерпеливый абонент прокукует сверху, с четвертого этажа, из окна; и, тут же, даже не спешиваясь, а только кургузо ссутулясь, и выставив вбок собственную, крайне не велосипедную, черную туфлю, как ножку от велосипеда, начинал ныть:

– Мне курсовик через три недели сдавать надо. А я никак не могу себя заставить начать! Тема такая глубокая, я так переживаю – что никак не могу решиться – боюсь всё испортить. Как ты думаешь, я успею за три недели?

Или, через неделю:

– Мне еще как минимум двадцать страниц написать надо! Ничего не успеваю! Так много всего хочу написать! Что делать? Как ты думаешь? Что делать?!

– Хреначить по печатной машинке, Илюшенька! Вот что делать! Вали отсюда! И не приезжай больше! Тогда успеешь.

Иронией, если не надругательством над всеми жизненными струнками дозированного нелюдима Влахернского, была самая тема, доставшаяся ему для курсовика: «Исторические параллели конфликта старца Зосимы и старца Ферапонта у Достоевского».

Ольга Лаугард, тем временем, спешила перемерить все амплуа мира: то одевалась на прогулки чересчур фигуристой травести; то вдруг обращалась нежной пухлявой дурашливой Фантеской, стыдливо закатывавшей по каждому поводу глаза; то вдруг худела как щепка; то радикально стриглась и органичнейше подражала повадкам и мимике Лайзы Миннелли; то в непостижимо короткий срок обрастала опять и облачалась роковой красоткой в черной юбке до полу с томными манерами и медленным взмахом ресниц; то косила (по случаю добытой где-то косухи и кожаной жилетки, нацепленной на голое тело) под жесточайший рокерский хардкор – и экспериментировала с собственными природными данными со скоростью света и изобретательностью и беспощадностью костюмера. Так, зайдя за ней однажды, чтобы ехать гулять в Измайлово, Елена обнаружила входную дверь полуотворенной, а переступив порог, услыхала из ванной вопль:

– Ой, Леночка, это ты там?! Подожди секундочку! Мне сейчас надо срочно перекраситься! Я вчера в парикмахерскую ходила, волосы покрасила. Мне не нравится! Слишком темные, по-моему! – протяжно и жалобно, явно разглядывая себя одновременно в зеркало, докладывала из ванной Лаугард. – Сейчас-сейчас! Всего полчасика! Посиди у меня на кухне – и сразу пойдем – подожди, пожалуйста, а! Я с таким цветом не могу выходить! Сейчас я их…

Так что, если бы кто-нибудь спросил в эти дни у Елены: «А как она выглядит, эта твоя крестница?» – предсказать заранее, не взглянув, какого Лаугард (вот конкретно сегодня и конкретно сию минуту) цвета, Елена бы даже и не решилась.

– Какие у тебя, нынче, Ольга, глаза! Сначала зеленые – а потом коричневые! – поддразнивала ее Елена, поминая Дьюрькин комплимент в поезде в Мюнхен.

Проходя мимо всего съестного на кооперативных столиках, Ольга всегда артистично облизывалась и выглядела вечно голодной, но вечно же, сразу после этого гастрономического порыва, скрипуче говаривала, имитируя голос воображаемой кастелянши собственного «я»:

– Деее-ниг жалко… Не буду покупать… – и потом, для полноты эффекта, наморщив личико и растягивая собственную присказку, с комичной самокритикой комментировала: – Я о-о-о-чень скупа!

Зато, тут же посрамив всё собственное бахвальство в скупости, в один прекрасный день Ольга вдруг ни с того ни с сего притащила Елене в дар поразительной красоты и пестроты пакет с набором дорогущего, «кооперативного», постельного белья, похожий, скорее, на матерьял для декораций и костюмов для ее же будущих воображаемых спектаклей. И, с прямодушием и даже некоторой плаксивостью в голосе, удесятерявшими невероятность и пронзительность жертвы, Лаугард призналась:

– Вот… Мама мне купила… Дорогие… И такие красивые! Мне жалко на таких красивых самой спать. Я тебе решила подарить.

И порой Елена чуть завидовала даже и простой, природной Ольгиной компанейской радости от присутствия рядом живых существ: «Ну не могу я быть одна! Мне нужно, чтобы кто-то был всегда рядом! Ну что ты со мной поделаешь?!» – саму себя пародирующим, самоподстёбывающим голосом констатировала Ольга. Самой же Елене, даже после самых желанных и радостных дружеских встреч, требовалось (чтобы не перегорела ЭВМ) удесятеренное, как минимум, время для блаженного одиночества – каковое чувствовалось единственно здоровым для души состоянием.

В Ольге же было какое-то удивительное святое сердобольное отношение к друзьям, которые, раз уж в ее друзья попали – то навек; и которые тут же становились будто членами собственной Ольгиной семьи, в ее семью врастали, причем иногда в буквальном смысле: приходили двигать мебель, делали ремонт, – кого-то Ольга куда-то безостановочно пристраивала, у кого-то куда-то пристраивалась сама, словом, была в бесконечном движении; и истово, всеми силами, на каком-то нутряном заряде, пыталась тянуть из прошлой жизни в будущую всех, кого можно – так что, случайно встретив вдруг на улице очаровательного беззлобного балбеса-двоечника из бывшего параллельного класса (ставшего талантливым краснодеревщиком, женившегося на тихой красотке с косой, которая сидела с ним за одной партой с первого класса, а теперь простодушно, к слову, похваставшегося Ольге, что вот только что своими собственными руками сделал свой первый резной деревянный стул), Лаугард вдруг тут же с бешеной энергией (считая, что обязана «вывести его в люди») стала пристраивать его в какую-то студенческую театральную студию столярить декорации. И, несмотря на всё Ольгино избыточествующее радостно-кокетливое плескание во внешних материях, по неуловимым, недоказуемым, но внутренне осязаемым неоспоримо признакам, очевидно было, что Ольга – из тех редких людей, которые, если с кем-то из друзей вдруг случится беда, будут тащить из беды зубами.

Как-то раз, когда Ольга с Еленой вдвоем возвращались по домам поздним вечером, действительно страшноватым переулком, Ольга с уморительным испугом выставила вперед себя защитный газовый баллончик: с указательным пальцем на изготове – с комическим обаянием поводя баллончиком по периметру, как в триллере, и подыгрывая сама же себе детективным голоском:

– Лена! Лена! Что-то мне вон тот сгусток тени за кустом не нравится! Как ты думаешь, это правда, что серебряные пули против всяких злых сил помогают? Может, тогда должны баллончики с серебряной пылью продавать – против нечистых духов?!

А в четверг днем Анюта, в своих шортах, как ангел-хранитель с тяжелой теннисной ракеткой в руке отгоняла от себя и Елены на корте негодяев.

А в пятницу утром Влахернский вдруг приволок Елене на день рождения, раньше всех гостей, букет (если не сказать, пучок) свежей зеленой травы, надрисканной на ближайшем газоне – и застенчиво, с видом, как будто презентует орхидеи с невзначай запрятанным в них бриллиантовым колье, переминаясь на пороге с ноги на ногу, молвил: «Это – тебе!»

И все эти дольки чуда, между собой никак не сообщавшиеся (Аня, например, сочеталась исключительно только с Дьюрькой, как гуанин с цитозином; а Антон Зола – только с Ольгой Лаугард, как аденин с тимином), в друг друга не переливавшиеся – тем не менее, в руках Елены превращались в целый, противосезонный, весенний, с терпкой одуванчиковой отдушкой, апельсин живого, ей одной лично предназначенного и подаренного счастья. Ручную, оранжевую игрушку. Постоянно в ее ладони почивающую, куда бы она ни шла, какие-бы новости ни приносил день. И не хватит, казалось, даже объема легких вдохнуть весь сумасшедший майский воздух – а вдохнуть жаждалось каждую молекулу – как тоже ей одной предназначенную.

VI

Ночью, после дня рождения Елены, увязая в каких-то одуряюще пахнущих зарослях сирени между то ли отделениями милиции, то ли пожарными охранами – вместе с Ольгой и Антоном Золой, проводив всю ораву гостей до метро, перейдя улицу, железнодорожные пути, и свернув в хрущёбные проулки, непонятно куда, но с убежденнейшей целеустремленностью, держали путь в темноте быстрым шагом. И как-то ненароком, по пути, ночевать остались у Золы, у которого, по случаю, не было дома ни матери, ни – увы – никакой, абсолютно никакой еды. Ни даже чайной заварки.

Зато на магнитофонной кассете Вертинский всё подвсхлипывал в нос: jamais, jamais, jamais, jamais. И лимонный кенар в маленькой клетке у Золы на кухне плакал совсем не по-французски, а выпрашивая хотя бы крошечку чего-нибудь покушать. И Елена все порывалась пойти домой и принести кенару днёрождёванные объедки.

– Оставь его! – гордо выпятив нижнюю челюсть, произносил Зола, властно отводя ее руку от дверного замка. – Мы с ним мужчины. Мужчины умеют переносить нужду.

И восседая… нет – уже возлегая втроем на широченном диване Золы, разгадывали логические загадки:

– Пришел человек домой – и умер. Никаких улик. Что произошло? Можно задавать любые вопросы – но ответ будет только «да» и «нет»! Никаких наводок! Расследуйте! – задавал правила Зола.

И сам же раскатисто ржал, как страус, на весь дом, когда Елена, после краткой пытки быстрыми вопросами, загнала его в угол и выбила из него детали про проникшего в квартиру, в отсутствие упомянутого (но не описанного как следует) человека, его не вполне доброго (да и, плюс к тому, видимо, еще и не вполне нормального) брата: и тут уж догадалась и про подпиленные, укороченные братом ножки стола и стула, и про разрыв сердца у воротившегося домой и севшего за стол карлика, думавшего, что он вырос.

– Лежит посреди пустыни мертвый человек. Никого и ничего вокруг. Следов тоже нет. Что случилось? – интриговал Зола опять.

И жутко хотелось допытаться правды – хотя сам человек, лежавший навзничь на песке, был неизвестен, да и неинтересен.

И разыскивали на ощупь, в невидимом пространстве, улики.

И Ольга яростно тормошила обеими руками гриву, как будто встряхивая, заодно, и мозги:

– Подожди-подожди! Соломинка! Откуда там соломинка?! – вопила она, наконец, нащупав вещдок, после десятого вопроса следствия. – Они вытянули соломинку, кому прыгать!

А Зола, хохоча, выдвигал вперед нижнюю челюсть, как стаканчик для зубной щетки. Пародируя то сам себя, то всё подряд отрепетированные в Гитисе за первый курс роли. И страшно, чуть не до слез, расстраивался, когда Елена с ходу же, профессиональным вегетарианским чутьем, разгадала самую жуткую загадку: про фальшивое мясо альбатросов, и застрелившегося, из-за разоблачения обмана, матроса, которому этих «альбатросов» скармливали на голодавшем судне.

Под утро оказалось, что окна в окна с хрущёбой, в которой они очутились – торчит на расстоянии меньше ста метров точно такой же четырехэтажный урод-близнец. Но крайне удачно задрапированный: в саду между домами в несколько рядов роскошно цветут аккуратно вырезанные чьими-то ножничками из махрянистой белой бумаги высоченные грушевые деревья.

Елене, как имениннице, Антон торжественно подарил в аренду отдельную кушетку в кухне – кособокое старое раскладное кресло, от неожиданных перепадов настроений которого теперь болели лопатки. Разминая спину, Елена быстро запинала коленками уже совсем отваливающуюся часть кресла восвояси, набросила кой-как дырявую попону (единственное, что ей было предложено вместо одеяла, так что спать пришлось в одежде) и залезла с ногами на кресло.

«Ох, как чудесно здесь… Груши кружевные – сумасшедший, душераздирающий дичок, привет от Глафиры и Матильды. – Елена привстала на коленях и на секунду приросла лбом к окну. – Как же здесь тихо! Какое-то дивное завороженное затишье. Ветра здесь, наверное, никогда не бывает, между домами. Остаться бы здесь жить навсегда! Разгадывать каждый день на ночь загадки. Ничего не знать, что происходит вокруг. Никогда не слушать новостей. Только еды бы еще немножечко притащить сюда. И книг своих», – мечтала она. И тут же расхохоталась, вспомнив, собственно, о хозяине квартиры – о Золе: «Что-то во мне, похоже, опять кошачье проснулось – привязываюсь к месту, а не к человеку».

Вышла умыться в ванную. Сушеные воблы носков, танцующие на диезах прищепок на расстроенных струнах сушки над ванной; зачитанный до махры журнал «Наука и жизнь» за 1980-й год на бачке унитаза.

Прелесть моментально развеялась.

Хрущёбное именьице с грушами.

Заглянула в комнату: Антон и Ольга, как ангелочки, отвернувшись друг от друга, дрыхли в одежде по разным краям дивана, оба сгруппировавшись во сне, как для катапультирования. Узенькое одеяло, за которое, видать, до этого, на рассвете, шла упорная борьба, теперь бесцельно лежало посредине. Какой колотун здесь. А, ну вон, конечно – Антон дверь балконную не закрыл. И есть почему-то хочется до ужаса. Как странно – и как-то даже слегка оскорбительно, что есть людям хочется каждый день – вчера же уже ели!

Вернулась на кухню. Заглянула в хлебницу. Заглянула в холо… моро… Ни-ши-ша.

«Хорошенькое утро после дня рождения», – весело сказала себе.

Распахнула…. Нет – что угодно – вскрыла, взломала – но только не распахнула. Оконная рама не поддавалась. Пришлось рывком сдвинуть стол. А эта бутылочка из-под масла – бымц, бымц – все равно пустая. А еще этот тюль… кромешный. Как же я не заметила – ну конечно, вон, продрала уже углом… Холодно. Еще так холодно по утрам. А в хрущёбе напротив орет ребенок.

– Вот ты и иды сама, если тебе так нада! (бас, с хрипотцой.)

– Аээ! Какой умный! А как вчера белье тебе стирать так, глядь, приперся сразу! Я всю жиздь на тя удохаюся тута, а ты ишь как! Умненькай! (убийственная ирония сливочным деревенским фальцетом. Могли бы и окна, вообще-то, прикрыть перед тем как скандалить.)

– И уйми свово этого! Горлопана! Уа, уа, уа! (без всяких актерских дарований, тем же баском, передразнивает детский плач)

– И уйму! Ща так уйму! Вас обоих! (ударение на И)

Ребенок, к ужасу Елены, сразу же после этой реплики, слышен быть перестал. Мужской голос тоже. Что-то стеклянное разбилось. Хлопнула дверь. Или в обратной последовательности – разбилось сразу же после хлопка. В любом случае зазор между хлопком и звоном был такой маленький, что теперь она уже не могла реконструировать.

Дом напротив явно разучивал по ролям пьесу абсурда.

Подумала: «Надо бы похвастаться Крутакову, какой милый я эпиграф придумала к своему курсовику по тамиздату: «До 1917-го года Россия массово экспортировала за границу на кораблях хлеб и зерно, а после 1917-го – философов и писателей». Я же ведь уж вчера – или когда? – сразу же выйдя из Румянцевки ему набирала, но никто не ответил. Срочно надо рассказать! Ему дико понравится, наверняка!»

Рванула в комнату: ангелочки, в таком же скрюченном положении, перевернулись и спали теперь, слепо, симметрично, уткнувшись с разных сторон в одеяло, валявшееся посредине, носами. И Елена уже представила, как будет их сегодня дразнить морскими коньками.

По запутанному, казалось во все стороны ведшему, километровому, хвосту черного перекрученного провода, на карачках, прищучила скрывавшийся телефон в норе под кроватью. Коньки тихо посапывали. Ни Антон, ни Ольга не шелохнулись.

Елена едва пристроила под все не хотевшую закрываться дверь слишком толстый провод – вернулась на кухню и прыгнула вместе с телефоном обратно в кресло.

Посмотрела на настенные часы: «Рано еще вроде. А, ладно, позвоню – разбужу, ничего, не умрет, стерпит».

Потом на секунду охолынула: «Так. Руки прочь от телефона. Не предлог ли это дурацкий позвонить? Все эти курсовики и философские бумажные кораблики?» И тут же ответила себе на все подозрения утвердительно. Улыбнулась. Высунулась в окно. Пристроила телефон на козырек подоконника. И набрала номер.

Крутаков ответил сразу – и абсолютно прозрачным, бессонным голосом.

– Крутаков, здесь невыносимо красиво – груши цветут!

– Аа… Это ты… Ну что – опять весна на дворрре, и ты снова рррешила поигрррать со мной?

– Женечка… – опешила Елена так, что даже говорить-то толком не могла. – Да что… что ты такое несешь?!

– Пррравду говорррю… – голос его был абсолютно спокойным, и даже скучающим. – Пррросто-напррросто мне надоело вечно болтаться у тебя где-то в подстрррочнике.

Настолько эти его кошмарные слова, эти его обвинения не имели никакого отношения ни к какой реальности – и настолько больно били мимо всего того, что она к нему чувствовала – и настолько звучали до слёз несправедливо и обидно – что она не нашлась, что ответить, и изумленно повесила трубку.

«Господи, как же мало он меня знает – то есть, значит, вовсе не знает! – если не только выговорить такое смог – но даже и подумать! Неужели всё, всё это было зря, все эти годы я себе что-то надумывала, про какую-то духовную близость с ним, и может быть даже… а он просто…»

Она рухнула обратно в кресло, закусив собственный согнутый кулак и стараясь не расплакаться, оставив козлоногий телефон цепляться резиновыми копытцами за карниз над пропастью снаружи открытого окна. В клетке метался голодный кенар, оттенка отварного желтка.

«Я же ведь даже ведь звонила ведь ему – совсем недавно ведь – из… Нет, не только от Румянцевки… Откуда ж я ему звонила? Нет, и главное – это ведь не то чтобы я пропала в этот раз на несколько месяцев! С Моховой, точно, с Моховой звонила разок – когда в универ бежала! Не знаю, где он шлялся и почему не отвечал на звонки. Я даже могу, как доказательство, ему продекламировать весь неграмотный мат, выцарапанный на том телефонном автомате! Он не может меня упрекнуть! Да что это он вообще?!»

Потом вскочила: вспомнила, что с ночи оставался крошечный скорчившийся, зарёванный кусок сыра, любовно припрятанный Золой под блюдечко на столике рядом с газовой плитой. Молниеносно, факирским жестом сдвинула блюдечко. Нет. Тоже ничего не осталось. Всё подожрано. Всё.

«И главное – что за пошлятину вообще посмел выговорить! Вот ни за какие кренделя больше никогда ему не позвоню. И не поздороваюсь даже, если еще раз увидимся. Пошляк. Хам.»

Плюхнулась снова в кресло. Перевернулась. Залезла с ногами, навалилась пузом на подоконник и, чуть не столкнув телефон с обрыва, свесилась, со всей силы потянулась к грушевой веточке… Нет. Почти! Почти. Но нет. Не достала. Только пальцем умудрилась качнуть самую высокую, глазурно-белоснежную. В раздражении уселась боком на ручку кресла, замотав босые ноги в сбитую потертую драную попону кресла на сидении, как в портянки, и грея руки друг о друга.

«Он как-то странно звучал. Чересчур прозрачно. Как-то совсем гладко. Я даже не чувствовала, что это он – слышала, но не чувствовала», – она опять встала.

Сходила в ванную. Сердито умылась ледяной водой. Поднесла еще раз к лицу полные пригоршни – и вдруг выдула фонтан, раскрыла ладони, обрызгав рубаху, и четко и уверенно сказала себе: «Не может такого быть».

Вернулась на кухню. Хлопнулась. Как будто хотела кого-то на кресле прибить задом. И с холодком, пробежавшим по позвоночнику, вдруг выругала себя: «Это ведь я его совсем не знаю, а не он меня! Я ведь на самом-то деле никогда, никогда – не важно уж почему – из стеснительности, из такта, из уважения к его каким-то там вечным секретам – не расспрашивала его толком ни о чем, никогда даже и краем глаза-то не заглядывала, на самом-то деле, в его жизнь! Принимала по умолчанию, что у него-то – у взрослого, умного, всезнающего – все уж точно распрекрасно. Ну, помимо всяких там мелких затмений от свинских политических новостей – омрачающих жизнь любому чувствительному человеку, просто потому ведь, что сразу же видишь, что закончится все очередными человеческими жертвоприношениями поганому идолищу государства. Ну почему, почему, если Крутаков каждый раз выворачивает меня наизнанку своими расспросами – почему, когда я видела, что ему хреново – почему было не настоять, не растормошить, не заставить, чтобы он рассказал мне, в чем дело? Почему? И вот теперь из-за этого я не в состоянии даже понять, что с ним происходит! Я не верю, не верю, что он мог мне такую чушь выпалить, будучи в себе – будучи тем человеком, которого я… знаю – Господи, да совсем я его, оказывается, не знаю! У него наверняка что-то действительно серьезное случилось. А я тут еще с этими дурацкими грушами в цвету!»

Кенар с голода начал злобно подсвистывать.

Резко оборвав мазохистский монолог, Елена вскочила. Вдернула за поводок телефон домой (тот перелетел через спинку, плюхнулся на кресло и откинул трещащую трубку) – и вышла из квартиры, оставив входную дверь за собой нараспашку – потому что так и не нашлась, как сдвинуть с места въедливую шпульку предохранителя от выстрелившего и выставившего идиотский несгибаемый квадратный язык замка.

VII

Не известно, на какое сумасбродство она бы отважилась, посекундно себя коря за слепоту, глухоту, и тупость прочих земных чувств – не известно до каких ядерных реакций и точек кипения самокритики и нежности она бы дошла – если бы Крутаков не перезвонил ей сам через два дня. Но он перезвонил.

– Кррра-а-асавица, это ты куда-то пррра-а-апала? Или это я куда-то пррра-а-апал?

Она настолько оторопела от смены разом всего: его интонации, голоса и всего его настроения – что молча держала трубку у уха – и вообще не понимала, какие в мире после всего этого можно произносить слова.

– Чего ты молчишь? Мне, между прррочим, на днях какой-то пррра-а-ативнейший сон пррриснился пррро тебя – что ты мне звонишь, и что мы с тобой пособачились, из-за какой-то ерррунды.

– Крутаков… Ты в порядке вообще?

– Не понял, а что? Конечно. Борррюсь, потихоньку. Ррработаю с утррра до ночи. Верррнее, наоба-а-арррот.

– Жень, ты что, не помнишь, что я тебе действительно звонила, и что мы действительно с тобой разговаривали? Ты разыгрываешь меня? Ты что, не помнишь, что ты мне наговорил?

– Когда?

– Жень, ты или дурачишься или врешь. Скажи мне: это ты просто решил таким способом помириться? Я тебе сразу говорю: если ты так пытаешься отыграть назад то, что ты мне наговорил и, типа, попросить прощения – то ты прощен заранее, никаких проблем, забыли. Только не пугай меня так.

– Пррринцесса, я и не намеррревался вас пугать. Если вы звонили, ну, скажем, в пятницу… или в субботу… Может быть, я действительно тут… рррасслабился слегка… – вдруг как-то засмущался Крутаков, – могло быть такое. Но я честное слово ничегошеньки не помню. А… А что я тебе гова-а-арррил? – добавил он с дурацким кокетливым интересом. И она даже явственно увидела в эту секунду через телефон игривую гримасу на его дурацкой любимой морде, которая, как ей почему-то показалось по его интонации – должна быть сейчас непременно обросшей, черной, небритой, дикой – и только озорные глаза зыркают.

«Неужели это правда – то, что фрякнул тогда ему вслед гадкий Емеля?» – пронеслось у нее молнией. – Почему Женя вообще к себе подпускает всякую шваль?! И откуда какой-то Емеля может знать про него что-то такое, чего не знаю я?!»

– Крутаков… – начала, было, она – но замялась, одернула себя, и решила, что вертящийся у нее на языке вопрос – как раз из серии тех, что категорически нельзя задавать ему по телефону. – Крутаков, я рада, если с тобой все в порядке, – только и выговорила.

– Каааррроче. Не мааарррочь мне голову! Ррра-а-аботать поррра. Звони все-таки. Имей совесть. А то я совсем забуду уже скоррро, как твой голос звучит!

И когда Лаугард потащила ее на следующий день купаться на искусственный судоходный канал к Строгинскому мосту, где курсировали зловещие ржавые баржи (с двумя, одинаково жуткими, ударениями – на носу и на корме) – на отвратно грязную (всю в сигаретных окурках, бумажках от мороженого и бледных голых навязчивых полудурках) песчаную Лысую гору, – эти разговоры с Евгением все время маячили, рябили фоном к каждому жаркому, уже почти летнему кадру – и она то и дело заново разбирала их по частичкам, и каждую частичку прослушивала заново – и силилась сложить вновь в хоть сколько-нибудь внятный узор. И всё равно не могла понять – что теперь ей со всем этим делать – и что делать с этими мерно проплывающими мимо в замедленном взгляде по каналу захламлёнными ржавыми железными гигантскими пепельницами. Из города Чугуева.

– Не обижай меня. Совсем здесь не грязно. Вечно ты, Леночка, со своим снобизмом! – фуфурилась Ольга, избоченясь, и вся как-то чуть подпрыгивая и поддергиваясь, как будто упаковывая себя разом в два разных узеньких пакета, поправляла на себе раздельный купальник. И сверху, как-то через подбородок, пыталась оглядеть себя всю, отчего под вертящимся туда-сюда подбородком появлялись две очаровательные округлые складки, а лицо принимало какое-то неожиданно профессорское выражение. – Это мое любимое место, Лена, между прочим! Пойдем скорей купаться!

И едва она отважилась за руку с Ольгой, с полнейшим ощущением камикадзе, подойти (стараясь не напороться на щедро засеянные кругом в мокром песке осколки от водочных бутылок) к кромке воды – как эта вода (вернее бурая жидкость с неприятного вида пенкой у края) прямо из-под их ступней стала с чудовищной быстротой убывать – как будто канал усыхает на глазах.

– Ольга! Да что ж это такое? – едва верила собственному зрению Елена.

– Страх Божий! – суеверно закатив глаза, ответствовала Лаугард, чуть отпрыгнув от и без того стремительно удалявшейся от них воды.

– Нет, я тебя спрашиваю: что это, конкретно, такое?

– Да я же тебе говорю: страх Божий! – настаивала Лаугард, с выпученными от ужаса глазами. – Я здесь этот страх Божий уже сто раз видела!

Выяснилось всё же, что это – шлюзы где-то открыли.

Дразня Ольгу «Страхом Божьим» – Елена все-таки уговорила ее впредь купаться подальше от толпы: и едва началось лето, ездили на заре окунаться в малиновую гладь залива уже за Строгинским мостом, гордясь тем, что входят в воду самыми-самыми первыми – пока там не начали сновать сёрфинги.

Татьяна, приехавшая в Москву из Варшавы по делам всего на неделю, не успела ни с кем из них повстречаться: тем не менее, каждому позвонила – растормошить с августом, с поездкой в Польшу, про которую они все как-то уже и забыли:

– Упустите же такой шанс! Глупо ведь… Бегите скорее записывайтесь.

Батюшке Антонию дали тем временем собственный храм – запущенный донельзя, посреди пустыря – на окраине Москвы.

В первую же их встречу на новом месте, после исповеди, Антоний, пригнувшись к уху Елены, манерно и прочувствованно зашептал:

– Погибает наша Татьяна-то Евгеньевна!

– Как?! Что случилось?! – у Елены аж всё ухнуло внутри.

– Погибает: вон за поляка замуж вышла! За католика! Ах… Погибает.

«Погибает наш батюшка Антоний… – с невыразимой грустью подумала Елена, отходя от него. – Как же он может так ненавидеть своих братьев во Христе! Ведь разделение христиан – это дьявольская работа! Как же батюшка Антоний может дьяволу помогать в этом разделении, да еще и пытаться заразить вокруг всех своей ненавистью! Ведь еще апостол Павел строжайше запрещал крещеным говорить «Я – Павлов» или «Я – Кифин» – а велел говорить всем только «Я – Христов!». Так же точно ведь и «православные» и «католики» – эти ведь слова должны быть только прилагательными к главному и единственно важному определению: «христиане»! Как же он так может…?! Неужели он забыл про «В главном – единство; в спорном – свобода; во всем – любовь»?! Даже если Антоний считает, что католики в чем-то ошибаются – значит надо, ровно как заповедовал Христос, для начала самим покаяться, вытащить из собственного, православного глаза бревнище сергианства, бревнище пресмыкания перед сатанинской богоборческой советской властью, бревнище сотрудничества с КГБ и стукачества – и тогда тут же, по заповеди Христа, увидим, как выплакать, с братской любовью в сердце, песчинку и из глаза католиков. Ведь Христос вообще ни слова не говорит про необходимость традиций и обрядов – а говорит только про главное! А в главном, в исповедании Христа Господом и Мессией католики нам братья! Как же можно против братьев своих Каиновы чувства испытывать?! Как же так вышло, что антихристовы слуги – параноики-изоляционисты гэбэшники, ненавидящие весь мир, вдруг Антонию роднее оказались по духу, чем братья-христиане по всему миру?! Неужели Антоний забыл, что не в крови и не в плоти, и не в почве и не в территории, и не в обрядах и не в национальности – а только в Духе Христовом, в Христовых истинах, в имени Христовом и христианских делах – единственное подлинное, единственно благословлённое Богом для христианина, вечное родство?!»

Оглянулась вокруг вдруг в секунду повзрослевшими глазами: а паства-то, подобравшаяся вокруг него, состоит, в основном, из девиц и женщин, мармеладово приклеивающихся к нему глазами, и ходящих за его подолом, и самозабвенно играющих в какую-то камерную бальную игру: поклончики-поцелуйчики. Сводящие жизнь к этому завязыванию на голове платочков и вырабатыванию, смолоду, особенной сгорбленной сектантской походочки, как подбитые перепелки.

Да еще, вон, чей-то рыхлый хиленький муженёк («полукровка», как не преминул бы нагло ввернуть Дьюрька, если б его сейчас видел) – с бутафорской, плохо приклеенной, козловатой бородкой, смачно и звучно рассуждающий по углам о русском воинском братстве – и всё мечтающий отвоевать уходящие из-под советской пяты территории назад: словно трусливый слабак-мальчишка, боящийся драться сам, а науськивающий на драку бандитскую свору. И едва не дошедший до сестроубийства, когда Елена попыталась намекнуть ему, что эта «похоть земли» и похоть махать булавой и захватывать территории – это, все-таки, прямо противоречит всему, что говорил Христос; и что едва ли люди, призывающие к этому, могут одновременно утверждать, что они – христиане.

– Что значит «христиане»? Мы – православные! Это – главное! – не моргнув, возразил браток.

Стараясь не судить батюшку Антония по обратному принципу «Каков приход – таков и поп», все-таки, после его страшных слов о Татьяне, Елена как-то к нему ездить перестала. Недоумевая, как быстро, совсем молоденький, вроде бы, Антоний умудрился подхватить режимный вирус ксенофобии в каких-то сусально-елейных палатах.

«Как же удивительно точно все было рассчитано Господом в моей жизни! Буквально по секундам! – изумленно оглядывалась она на совсем ведь недавнее прошлое. – Ведь если бы я подошла к крещальной двери секундой раньше – или секундой позже – я бы в эту дверь уже не вошла. Даже дух захватывает! – с бесконечной благодарностью повторяла Елена. – Если бы бедный батюшка Антоний был в его теперешнем, зараженном, пораженном состоянии, когда я его впервые встретила – я бы к нему креститься не пошла».

«С другой стороны – Господь ведь нарисует и сотворит дверь ровно в ту секунду, и ровно там, где и когда Ему угодно. Даже в глухой стене. И ты успеешь войти в этот разверзшийся специально для тебя вход – за секунду до того как ворота вновь обернутся глухой стеной у тебя за спиной, – поправляла себя тут же она. – Дверь ведь ткется ровно в ту секунду и в том месте – где и когда ты смеешь ее заметить – где и когда ты смеешь возжелать войти. Придверник отворяет перед тобой дверь. Отворяет по велению Господа. Но придверник ведь – не всегда святой… Что ни в коем случае не умаляет святости самого крещения от Господа».

Все эти рассуждения, впрочем, не угашали душераздирающей боли – как будто поминок по Антонию – как будто на ее глазах что-то живое вдруг превратилось в окаменелость.

И ходила на Нежданову – в храм к тем, кто (по крайней мере, вслух и ей лично) не нес пока никакой сектантской чуши про погибельных католиков. И ловила себя на том, что как-то уже заранее старается не рассматривать священнослужителей слишком пристально в упор, не персонифицировать, с грустью думая: «Ну что можно ожидать после семидесяти лет поголовного физического уничтожения всего священства – и чудовищного, растаптывающего унижения богоборческой властью священников, выживших ценой встраивания в страшную, человеконенавистническую богоборческую государственную систему…»

Только изредка искренне удивлялась мрачности и безрадостности некоторых священников – выглядевших так, как будто у них никто не воскрес – а все только умерли – и с концами. И в такие секунды и церковь выглядела окаменелостью – и больно было видеть это – душой помня (и до сих пор так живо, живо чувствуя!), как здесь лилась жаркая лава Духа.

Как-то раз в воскресенье утром подняла глаза к куполу, и – оторопела: а стул-то, многомерный стул Неккера, заплутавший в вечности, на который сразу запала Ольга Лаугард в первый свой приход в храм – закрасили! Замалевали! И стало чуть неуютно от того, как буквально материализовались ее внутренние, никому даже и не высказанные метафоры о дверях, окаменевающих у тебя прямо за спиной, обращающихся в непроходимую стену.

– Даааа, видел бы нас сейчас наш бедный батюшка Антоний! – улыбнулась Ольга, когда они с ней входили в костел, догуляв от станции метро Кировская (только что очистившейся, только что переименованной в Чистые пруды!) – сдавать деньги на железнодорожные билеты в Варшаву и Ченстохову.

Записали свои имена в путешествие – в какую-то длиннющую буллу.

Ольга, старательно приклеивая к лицу послушническую гримасу, уселась на молельную лавку с лысоватым ксёндзом – любезно выяснять какие-то детали про предстоящее паломничество.

А молодой служка, тем временем, гостеприимно повел Елену по всему храму – показывать алтарь и статуи.

– А это что за дворник? – умиленно подстёбывала над ним Елена, указывая на большую деревянную скульптуру какого-то юного святого с высокой метлой, и со щенком и котенком, наглейше усевшимися у его ног. – Как приятно, что вы здесь ставите памятники дворникам!

И тот, смутившись, с забавным акцентом (твердо чеканя гласные, отчетливо отделяя согласные) серьезнейше объяснял про святого; а потом – размашисто и приветливо указал на цветную композицию в дальней части костела:

– А это – Божий отчим. Иосиф.

– А! Не избежал, все-таки, славы! – живо удивилась Елена. И уже собиралась было сострить, что это – зримое опровержение Бродского, – как Лаугард подлетела сзади и принялась настырно и нервно дергать ее за локоть:

– Леночка, пошли скорей отсюда… Я всё выяснила! Пошли только отсюда уже!

– Да что с тобой?

– Умоляю – пошли, выйдем скорее! – тащила ее Лаугард. И уже на крыльце, снаружи, под колоннадой, разразилась возмущением: – Ужас. Ужас. Он та-а-ак ужасно говорил со мной!

– Да объясни же толком, что случилось?

– Да он просто… Вдруг начал мне выговаривать – что я в мини-юбке в храм пришла!

– Ну, он прав, если честно – ты бы еще вообще без юбки пришла! – с хохотом взглянула Елена на Ольгину кожаную, чисто условную, набедренную повязочку, сколотую впереди с левого бока огромной золотой булавою. – На Нежданову к нам в храм тебе бы так не пришло в голову заявиться.

– Я же не на службу зашла – а на секундочку, по делу! Ты бы видела, с каким он взглядом это сказал! И еще – главное! – говорит мне: «А если, – говорит, – вы какого-нибудь священника введете в соблазн этим!» А сам вылупился на мои ноги! Мне даже неловко стало!

– Слушай, человек тебе честно сказал: не вводи в искушение! Значит, впредь ты будешь это иметь в виду.

– Да, но я-то об этом даже и не думала! А он…!

Пока бурно выясняли, кто прав, кто виноват, оказались уже на бульваре.

И Елена даже уже и не удивилась, приняла как должное – когда тут же увидела идущего им навстречу по бульвару Крутакова.

«Наверное, от Темплерова идет. Как же я давным-давно у Темплерова-то не была…», успела подумать Елена.

И – странное дело – как только Евгений подошел к ней, ровно в секунду всё вокруг разом как будто перестало существовать. Как будто разом отретушировали картинку и отключили все побочные шумы. И Ольга (которой Елена про Крутакова ничего никогда не говорила), слегка удивившись этому зримо захлопнувшемуся рядом с ней полю, явно разом почувствовала себя словно вытесненной из картинки:

– Ну ладно! Я смотрю, у вас тут свои разговоры… Я пойду! Пока! – чуть обиженно-кокетливо глянула на Крутакова Лаугард, и отправилась к метро.

– А чего! Хорррошее дело! Лёлик Войтыла – классный парррень! – панибратски комментировал Крутаков их будущего визави в Ченстохове, когда они с Еленой уже вдвоем бежали вниз по Рождественскому, вздымая песок ногами. – А знаешь, как Войтыла как-то ррраз в Польше фуррроррр устррроил? Еще в самые ррразмахррровые советские вррремена – когда Валенса уже в тюррряге отсидел, «Солидарррность» вне закона объявлена была, тысячи оппозиционеррров арррестованы, в Польше военное положение…

И вдруг как-то разом все дурацкие тупики, засады и ловушки в прошлом как будто бы стерлись. И ей опять стало так хорошо вдруг скакать с Крутаковым рядом и слушать его картавые рулады – точно так же, как когда-то, как когда она прогуливала школу. Весело и просто.

– Так вот! Прррикинь! Пррриезжает диссидент Войтыла в Польшу! – мелодично и негромко пробегал Крутаков по всем нотам лада, даже не смотря на нее, быстро шагая рядом, но выпевая слова тем самым своим удивительным тембром, как будто сказку рассказывает ей одной на ухо. – Уже после того, как его Ррримским Папою избрррали! А не впустить его тамошние советские хмыррри не могли! Потому что Польша-то, все-таки, на самом-то деле, католической стррраной всегда оставалась – несмотррря на коммунистов. А ведь военное положение же еще, прррикинь! Ну, совковые власти Войтылу впустили – но взяв с него честное слово, что ни слова не скажет о политике. И вот, прррикинь – собирррается в Варрршаве огррромный митинг – перед сценой, где Войтыла выступал. Коррроче, собрррался миллион. И тут Войтыла говорррит: «Здррравствуйте. Я пррриехал, – говорррит, – чтобы… – тут Войтыла делает актерррскую паузу – он же актеррром прррекрррасным был в молодости! Так вот: говорррит: Я пррриехал… чтобы выррразить вам свою… – пауза! – Solidarność!» Пррредставляешь, какое ликование там поднялось! Конечно, поляки какую угодно диктатуррру бы после этого бы смели! Не то что у нас эти… Цуцики… Так что – перрредай мое почтение Лёлику Войтыле!

Елене вдруг пришла в голову шальная идея.

– Женьк, а может, ты со мной поедешь в Ченстохову?

– Сдурррела совсем! Старрр я уже для «встррреч молодежи»! – иронично прошамкал он, тряся скрученными обеими ручками, и изображая немощного старикашку.

Елена засмеялась – неужели он и правда так про себя думает – или дразнит ее?

– Крутаков, а сколько тебе лет, кстати? Ты никогда мне не говорил.

Крутаков, легко подпрыгнув, и пластично процитировав, скорее, Тарковского, чем Данте, смешно, с хулиганскими подскоками, взметая пыль на бульваре, пропел:

– Земную жизнь! Пррра-а-айдя! До половины! Но, еще, пррравда, не совсем!

Поразительно: какая-то крепость так и перла из него. И улыбался он как-то уверенно – и за всем этим чувствовалась явственно загадочная внутренняя опора.

И Елена, как будто заново, как будто впервые в жизни, разглядывала его. Нет, никаким заросшим он не был, как ей почудилось по телефону. Не брит всего-то лишь дня два-три. И эти его смешные, блестящие, чернющие ровно подстриженные локоны ниже плеч, чуть завивающиеся на концах – так забавно отлетающие, когда он мотает головой, дуралей. Разглядывала – и изумленно, в восторге, пыталась разгадать – что же за радостная сила из него хлещет!

– Крутаков! Ты, по-моему, наконец, в кого-то влюбился! – не выдержала Елена, решившись проверить самую счастливую догадку.

Евгений повернулся и на ходу ловко отвесил ей подзатыльник. Хоть и шутливый, но пребольный.

– Молчи, на-а-ахалка! – и тут же обнял ее за плечи – и чуть качнув, притянул к себе. Но при этом так, что никакой угрозы независимости она от этого, почему-то, не почувствовала – и не вырвалась. И так и дошли почти до самой Трубной – до ската с горки, откуда уже, как на блюдце, виднелись луковки Петровского монастыря.

– А я, между прррочим, гениальный ррра-а-аман дописал почти! – прокартавил Крутаков вдруг и втянул воздух всей грудью каким-то невероятно знакомым ей (по яснооким утрам после причастия, что ли) вздохом вселенского счастья. – А ты так и не записываешь ничего, по-прррежнему?

Но она уже не слушала ничего дальше:

– Женечка! – выскочила тут же из-под его руки и, сияя, развернулась к нему. – Чудо какое! Дай мне скорей почитать! Пожалуйста!

– А ты дай мне еще паррру-тррройку месяцев. Я, честное слово, поехал бы с тобой в Польшу. Но уже не могу от пррравки оторррваться! Ррработаю кррруглые сутки. Ты не пррредставляешь себе, что это… Здесь теперррь сижу, на Цветном, у Юлы́ в кваррртиррре – перрребрррался только что. Аж до сентябррря! Она на целое лето в Питеррр свалила. По-моему, у нее, все-таки, ррра-а-аман с этим Мафусаилом!

Взяв ее за манжет рубашки, и подвесив ее кисть в воздухе, Евгений задумчиво, как будто не видя ее, водил ее рукой в такт своим словам:

– У меня там, в ррромане, есть некоторррый человек… Умный – и слегка несчастный, потому что вокррруг мрррак. И вдррруг появляется в жизни некая молоденькая ка-а-аза… Вот такая же пррримерррно, как ты, – Крутаков продолжал расфокусированно вырисовывать ее рукой в воздухе плавные какие-то кренделя. – И есть некий генерррал КГБ, которррый пытается внедррриться в секррретную диссидентскую орррганизацию, которррой ррруководит главный герррой… Но когда тот кагэбэшник уже почти у цели, то вдррруг понимает, что ему всю жизнь врррали, что у него укрррали жизнь – и пытается соскочить, и перррейти на сторррону диссидентов. И тайно пррриходит к главному герррою – ночью, как Никодим – ну, знаешь, непрррибррранный стол, чашки чая между стопками книг, кухня – и начинает с какой-то мелкой ерррунды, с каких-то глупых никому не важных вопррросов, а потом вдррруг как-то запррросто, с ужасающей пррростотой в голосе, после ррразглагольствований о книжке Хайека, ррраскрррывает карррты, пррризнается, что он ррработает на Конторрру – кается, и умоляет спасти его, перрребррросить его на Запад. Говорррит, что до смерррти боится – потому что Конторрра уже грррозится его пррришить, что там-де догадываются, что он пррробует соскочить…

Елена, вперив взгляд в странно отсутствующее сейчас – хотя и выразительно играющее мимикой (словно про себя проигрывающее каждую воображаемую картину) лицо Крутакова – до дрожи испугавшись за него, вдруг почему-то подумала: «А что, если это – не выдумка, не литература?! Что, если Евгений вот так вот, запросто, впервые, как будто случайно, под маской вымысла, приоткрывает передо мной ту тайную часть своей жизни, о которой никогда прежде со мной не говорил?!»

– Главный герррой рррешает дать ему шанс, – с таким же отсутствующим, и каким-то предельно-конкретно мечтательным выражением лица, словно видя перед глазами незримые для нее сцены, продолжал Крутаков, держа ее манжет в плену. – Кагэбэшника вывозят за ка-а-арррдон, по пррриглашению на пррравозащитную конферрренцию, КГБ не прррепятствует – считает, что тот вполне их задание выполняет. А там – западное крррыло диссидентской орррганизации уже в курррсе – ему помогают, дают прррибежище. Там он сррразу сдается западным спецслужбам. И идет психологическая игррра – мы так и не понимаем: ррраскаялся кагэбэшник действительно, или это его тррройная игррра. И оказывается, в рррезультате, увы, что, все-таки, нелюдь всегда остается нелюдью – кагэбэшник все-таки пррродолжал все это вррремя ррработать на Конторрру – и таким обррразом пррросто отрррабатывал задание Конторрры по внедрррению на Запад… Но это, конечно же, всё не главное – лишь канва, заманка ррра-а-амана… А наш прррекррраснодушный герррой, тем вррременем…

Елена вглядывалась в его лицо, все так же напряженно пытаясь разгадать: «Правда это всё – или – так – выдумка – для интриги, для фабулы?»

Крутаков вдруг взглянул на нее и как будто проснулся:

– Только не вздумай никому ни слова! Чтоб меня не укокошили, пока я книгу не доделал! Я все-таки дожить хочу, до того момента, пока ррра-а-аман будет дописан. Такая, знаешь, крррошечная авторррская пррричуда! – весело расхохотался он – и у Елены разом отлегло от сердца: «Да нет, не может быть – если б была правда – он не рассказывал бы об этом мне вот так запросто сейчас – и не хохотал бы!»

И тут Крутаков бросил ее манжет и поймал в воздухе ее ладонь – и легко, короткой рифмой, подбросил на своей ладони.

– А вообще-то – знаешь… Может, зайдешь? Я тебе кой-какой отрррывок прррочитаю… Ты мне с пррравкой поможешь!

Она в шутку, строго, чуть отстранилась от него:

– Знаешь, Жень, мне мама еще в детстве подробно объяснила – что если какие-нибудь дяди незнакомые на улице будут приглашать к себе домой – и будут обещать показать, там, кошечек, собачек, марочки, картиночки, книжечки…

– Дурррында… – расхохотался Крутаков. – Вали тогда отсюда! – выпустил ее руку, и вдруг как-то совсем неожиданно жарко сгреб Елену в охапку с совсем другим уже выражением чёрно-черешневых глаз.

Она вырвалась, отпрыгнула, отбежала от него метров на пять – и, испытывая в эту секунду взрыв небесного счастья, оглянулась, и уже с безопасного расстояния весело выпалила:

– Я жду от тебя текста, Женька! Понял?!

И, чувствуя, что еще секунда – и ей уже никуда от него сегодня не уйти – ни сегодня, ни завтра, никогда – не оборачиваясь больше на него, побежала наутек через дорогу – и оттуда уже вниз, к Пушкинской.

VIII

Анастасия Савельевна, решив, кажется, попытаться настигнуть неумолимо уходившую в прошлое детскую между ними дружбу (а может быть, втайне надеясь заодно дочь еще и хоть немножечко откормить) – увезла Елену на пол-лета в Ригу – где, на взморье, в Булдури, у Анастасии-Савельевниного старого неудачливого поклонника институтских времен был крошечный пустовавший деревянный дом на песке между красными соснами.

В Риге (казавшейся заграницей только по степени чистоты мостовых) Елена сразу же сделала неожиданное открытие, что все главари коммунистов в мире, по-видимому, были латышами – судя по окончаниям их фамилий – потому как самый главный проспект в Риге назывался улицей «Ленинса»: «Ну, правильно – тогда вся цепочка кликух латышских бандюг выстраивается четко: Марк-с, Энгель-с, Ленин-с!» – любовалась Елена.

И никак не вырисовывался у нее почему-то ровно (тончайшей, дарёной смешным загадочным мистиком-миниатюристом-старичком-французом Дэви Тушинским, гелиевой ручкой), на последнем чистом листке прихваченного с собою зачем-то, по дурной привычке, чтобы хоть как-то скрасить бедненький концерт, блокнота с немецкими стихами, феноменально сложный эскиз перемычек верхней, заостренной части витражей рижского Домского Собора – несмотря на всю свою, вроде бы, геометричную очевидность и воздушное равновесие; а когда, наконец, зарисовала, – в отъединенном от цветных стекол, ставшем объемном абрисе замерещилось сразу и солнце за тремя далекими, нездешними горами – и море в пригоршне.

Зайдя вместе с матерью за ключами (вот он – секундный нырок в довоенную Ригу: подъезд без лифта со светлой взвесью пыли в воздухе; подзолоченный витражный близоруко расфокусированный луч из приоткрытого окна в верхнем пролете; просторная лестница с широкими темно-коричневыми мореными перилами, округляющимися на поворотах – с желобами таких причудливых форм, как будто на них помимо людей катались вороны; и очень бледный, очень высокий, мощный, грузноватый даже, толстоватый широкоплечий человек, с нервным, но подмороженно-вежливым лицом, с невпопад очень часто моргающими почти альбиносными светло-рыжими ресницами и напряженными рыжими бровями – который из какого-то странного прибалтийского чувства такта, отдав Анастасии Савельевне в руку вспучившийся конверт со связкой ключей и инструкциями, с ними даже и не поехал), сели уже в традиционную, по-советски загаженную электричку и отправились разыскивать по впопыхах нарисованному Лаурисом плану загадочное бунгало.

Дом оказался насквозь продуваемым, и почти совершенно пустым – ежели не считать двух узеньких кроватей в двух спальнях через стенку, двух абсолютно пустых платяных шкафов, и широченного прямоугольного обеденного стола на маленькой кухне с газовой горелкой. И абсолютно весь дом и весь жизненный инвентарь, включая аккуратный туалетный домик на улице под козырьком, навесные полочки для посуды, и даже кубические ножки ночных ламп – казались сколоченными ровно из тех же сосен, которые подпирали корнями дом со всех сторон. И на полу, на кухне, на подоконниках – везде – на зубах у дома был альбиносный соль-перец-песок. Подсыпанный ветром, поддутый под дверь.

В первую же ночь обнаружилось, что дом еще и неспокойный: едва они с Анастасией Савельевной разложили вещи и разлеглись читать по своим спальням, как тут же кто-то принялся ходить в кухне, разгуливать в холле, а то и нарочно хлопал и скрипел дверями и половицами по всему дому – причем по звуку шагов отчётливейше, геометрически верно, можно было проследить на слух последовательное продвижение невидимого, но нагло хозяйничавшего гостя.

Как только они с Анастасией Савельевной обе, не сговариваясь, выскочили в холл («Ленк, это ты тут что ли шастаешь? Я уж даже испугалась было…») – движение на кухне немедленно прекратилось. Как только опять пожелали друг другу спокойной ночи и вернулись по своим комнатам – минут через пять представление началось заново. На этот раз кто-то явственно, с хозяйской дотошностью, переставлял тарелки на кухне.

– Да что ж это такое, наконец?! – Анастасия Савельевна, скрипнув сначала своей дверью, постучалась и засунула голову в комнату к Елене: – Я думала, это ты меня, Ленка, дурачишь! Это ты на кухню сейчас выходила?

– Ухажёр твой, небось, проверить пришел – как мы тут устроились! – подтрунивала над ней Елена. Сама, впрочем, чувствуя себя тоже как-то неуютно в этом доме в незванной компании с разгуливающим незримым хулиганом.

Зажгли всюду свет. Сходили и проверили замок на входной двери. Заперлись еще и на нижний замок – ключ от которого приятель Анастасии Савельевны на связке показал, но сказал, что его можно и не трогать – что он-мол сам никогда на него дверь не запирает. Прощупали все окна на кухне – открыли и передернули снова защелки. Ну конечно! Ничего и близко не напоминало, чтобы кто-то действительно мог залезть незамеченным в дом.

Свет потушили.

Вернулись опять, успокоенные, каждая к своей книжке. На этот раз обе заперли еще и двери своих комнат изнутри на задвижки.

Через минуту наглые звуки посыпались снова – явно было слышно, как кто-то прозрачно проходит сквозь входную дверь и потом начинает тяжело разгуливать по дому, упрямо сворачивая, причем, почему-то все время на кухню, явно одержимый навязчивой идеей зачем-то среди ночи завершить, что ли, какие-то мелкие хозяйственные дела – с какой-то одному ему известной целью. Приспичило ему, видишь, ли. Заняться больше нечем.

К ним, впрочем, в комнаты никто не заходил. И даже к их дверям, судя по отдаленному скрипу половиц, ни разу не приблизился.

Они с матерью с деланной веселостью перебрасывались через тонкие стенки репликами.

Мать, повздыхав, все ж таки захрапела.

А Елена вскочила, и, стараясь не испугать Анастасию Савельевну, медленно, но все равно с чудовищным скрипом, вскрыла шкап и извлекла свой свитер, а потом, с секунду поколебавшись – и шерстяные носки (хоть и со смехом, но привезенные, по мудрому, для рижского июля, совету Лауриса) натянула на себя, рухнула обратно в постель и снова зарылась в одеяло, потому что сквозило, казалось, изо всех щелей.

Кровать, доставшаяся Елене, стояла самым глупейшим образом – вдоль фронтальной стены дома, так что окно – черно-фиолетовое, плотно заклеенное с той стороны оберточной бумагой ночи вместо шторы (под которую, при аккомпанементе этого призрачного радиоспектакля на кухне, ей все равно сейчас как-то совсем не хотелось бы заглядывать) – начиналось ровно посередине кровати – с выпирающим шершавым подоконником прямо под коленом.

А носом же она упиралась в пахучую сосновую стену – так смешно выделанную (казалось, вручную, рубанком, причем, ребенком), что от кривенького свежего узорца широких брусьев ни взгляд, ни нос оторвать было невозможно. Перелети перекрести перезвезди пере-что-хочешь – так и оставшийся не у дел маленький сборничек хоть и трогательных, но не ахти стихов голодного Ходасевича оказался незаметно спихнут локтем на пол – а доставать Елена его уже лезть поленилась.

Щупая ладонью залитые медовым светом ночника, кой-где неровно обструганные, с лабиринтами концентрических пенёчков, сосновые доски стены́, по этим картавостям древесины Елена пыталась представить себе смоляной запах текста и шероховатость буквиц, которые вот сейчас вот где-то там за столом на Цветном, на кухне, или в Юлиной комнате, вырисовывает Крутаков.

Неужто он весь роман так тайнописью и настрочит? Он же ведь не сказал мне «Пойдем, я тебе покажу отрывок», он сказал: «Пойдем, я тебе прочитаю!» Нет, не может быть, глупости. Ему же как-то издателю текст передавать придется. Не переводить же его заново потом! Наверняка, наконец-то, пишет человеческими буковками. Просто прячет рукописи куда-нибудь, когда из дома выходит. А прочитать мне вслух хотел – ну, потому, наверное, что интонации ведь всегда как-то завораживают, даже когда слова ставят подножки.

Она потушила ночник на полу.

Втянула еще раз удивительный смолистый запах, подбила подушку, вытянулась и прижалась к стене щекой. И предчувствие его прозы, которую она, казалось, уже листала вот по этим вот закладкам стены с каплями незастывшего янтаря, ласково смыло ее в полусон, а приятная шершавость его текста как-то незаметно перешла в черную небритую шершавость его щеки – и тут она моментально же распахнула глаза и захлопнула целомудренную заслонку воображению: из какого-то, скорее благоговейного, страха спугнуть счастье чересчур буквальным прозрением, запрещая себе даже представлять: как-то они встретятся с Крутаковым снова, в следующий раз.

И, с некоторым изумлением, она спрашивала себя – что же изменилось? Почему вдруг как будто вспыхнуло что-то внутри, откликнулось… На что? На что был этот отклик? И проверяя свои чувства, вдруг нашла странный ответ: что наибольший резонанс вызвал вот тот вот именно Крутаковский вздох счастья – вернее, не сам конечно, этот вздох, и не то, что чувствовал Крутаков себя как-то загадочно закулисно счастливым – а тот внутренний, небесным золотом звенящий, духовный опыт, который за вздохом этим угадывался – и который-то и находил такой явственный, необъяснимый почти – но несомненный (как и все важнейшие вещи на свете!) – родственный отклик в ней, в ее душе. И опыт этот, несомненно, был как-то связан с работой его над книгой.

И то ей вдруг становилось страшно: а вдруг он там катает какой-нибудь безмозглый триллер? Кагэбэшники, соскоки, убийства…

То, наоборот, закрыв опять глаза, так явственно видела она уже в его книге все нити натяжения судьбы, по которым танцуют обитатели его романа – нити, которые, собственно, собираются в пучок только в руке главного героя, которому, в свою очередь, только кажется, что он пытается распутать последовательность на первый взгляд случайных и мелких событий, цепляющихся одно за другое – потому что все эти внешние происшествия отражают исключительно невидимые, вневременны́е, запредельные, баталии и ежесекундный внутренний его же собственный выбор – словом, всё по-настоящему, всё как в жизни.

И в одном она почему-то ни секунды не сомневалась: в следующий раз – в яркой вспышке небывалого дня, где они с Евгением вместе окажутся, как только он допишет свою книгу, и как только ей эту книгу даст прочитать – они будут говорить с ним уже совсем на другом языке: так же – и не так. О самом главном. Взрослыми точными словами.

Утром, когда и Анастасия Савельевна, и Елена одновременно вышли на кухню (от холода никакого будильника было не надо) – мать ахнула: вся правая щека Елены была исцарапана, как теркой.

– Наверное, о подоконник… там кровать так неудобно стоит… – вдруг как-то расстроилась Елена. – Слушай, зачем мы сюда приехали… Может, ну нафиг, поменяем билеты – и в Москву? Тут даже ведь купаться в такой дубняк наверняка невозможно! Тоже мне… Лето…

А сама, рассматривая царапину на щеке в Анастасии-Савельевнину круглую пластмассовую пудреницу, из которой вываливались окаменелые ошметки грима, думала: «Как будто бы какой-то паскудный грифон, разбойничающий на подходах к будущим книгам, рассвирепел на меня, за то, что я ночью в темноте подсмотрела Крутаковские грезы, и отомстил – царапнул когтями по лицу».

До моря по сосновым корням и пеплообразной хвойной трухе идти занимало минуты три.

Так что даже удивительно было – как-то это звуков волн в доме-то не слышно: видать, какие-нибудь местные власти решили, что спецэффектов кухонного призрака на один коттедж будет вполне достаточно.

Пляж весь был утыкан транспарантами на деревянных пиках: высунувшийся из воды по пояс, машущий рукой человечек, грубо перечеркнутый крест-накрест; и нездорово лучащийся иероглиф рядом: «Купаться запрещено», «Повышенная солнечная радиация». Было не понятно только, куда эта вся радиация девается: на вот эти вот блестки и финтифлюшки в воде вся, что ли, уходит?

Колотун чувствовался даже в свитере.

Море же оказалось совсем ручным и тихо ходило перед ними взад-вперед на цыпочках. Обе – выжидая, с недоверчивыми улыбками: «Море? Море! Море же!» – наконец, зашвырнули куда подальше кроссовки и закатали по колено джинсы. Мокрый песок дразнил стопы краткой возможностью оставлять список пятки. А форма рельефа морского дна под сглатываемой морской слюной передразнивала форму нёба. Но «собирать», по наивному ностальгическому предложению матери, – кроме ракообразных металлических крышечек от пива – на слепяще яркой береговой линии, по которой они шлялись, было нечего.

Зато в милом, молчаливом, чересчур прямолинейном поселке Булдури, где закатное солнце разжигало в лежачей хвое тут и там, между корабельными, красными, некогда янтароносными стволами, яркие неожиданные ржаво-медные, цве́та чернеющих старинных монет, хрусткие дорожки, – на полдник пахло сладчайшей сказкой детства: реституцией. Елена выведывала у местных: кто из жителей поселка только что вернулся из вынужденной эмиграции, и решительно шагала по названному адресу.

А Анастасия Савельевна, как могла, тормозила сзади, заливалась густой краской и мучительно ругалась («Ленк, да ты что, опупела, что ль, а? Я с тобой не пойду! Хочешь, чтоб нас с тобой побили?! Мы же для них оккупанты!») – и испуганно шла прятаться за кустами, когда Елена, несмотря на все ее протесты, все-таки поднималась на крыльцо к совершенно незнакомым людям, стучалась, ей отпирали дверь, и она представлялась.

– Здравствуйте, я журналист из Москвы. Честно говоря, я вообще-то не журналист еще… Но мне просто очень интересно, вы не могли бы…

А потом, когда их приглашали войти в запущенный, полуразвалившийся старый дом – мать подхватываема бывала под руки, и вводима, и усаживаема за стол под платяным абажуром.

И седая дама с жесткими волосами на прямой пробор, только что вернувшаяся домой, навсегда, из Канады – рассказывала (не справившись вдруг с затянувшимся рыдающей рябью лицом), то по-английски, то на бедном немецком, то с неожиданным вкраплением слов по-русски, как во время второй массовой депортации, когда она, девятилетняя, гостила у бабушки здесь, в Булдури, ее мать – учительницу русского языка – забрали прямо на работе, а их рижскую квартиру экспроприировали. И как советские военизированные подразделения спецслужб везде устраивали облавы: латышей скидывали в эшелоны и отправляли в Сибирь, не разрешая даже ничего сообщить родным, не разрешая даже проститься – без всякой вины, с единственной виной «латыш»: потому что Сталин дал разнарядку депортировать столько-то десятков тысяч латышей, до такого-то числа. И как единственное, что ей осталось от матери – это смятая прощальная записка, которую та догадалась засунуть, скомкав, в свой башмак – и швырнуть из движущегося уже вагона: башмак, на который знакомые чудом наткнулись рядом с железнодорожными путями, рыская там тщетно в поисках хоть какой-то прощальной весточки от своих двоюродных, днем позже. И как записку тайком передали ей. И как они с бабушкой прятались. И как бабушку все-таки арестовали. И как саму ее потом подобрали – те же знакомые, что до этого подобрали материну записку. И как они узнали, что мать умерла в лагере от истощения и холода. И как Сталин, до своей смерти, успел выкинуть в ее судьбе еще одно дьявольское коленце: как посадили уже и приютивших ее знакомых. И как, после смерти Сталина, ее тетке из Канады, дознавшейся, наконец, о ее судьбе, удалось, самоотверженно продав всё, что у нее было, за чудовищную взятку достать для нее поддельные документы, что она – якобы ее дочь и якобы гражданка Канады – и по дипломатическим каналам спасти ее, вытащить ее к себе туда. И руками обирая какие-то одной ей видимые ниточки с льняной скатерти, а потом вдруг резкими движениями с тугим звуком расправляя желтоватое полотно на углах стола, седая дама из последних сил унимала штормящие морщины на лбу, щеках, в углах губ, подбородке, и зачем-то всё старалась улыбаться.

– Мам, может, если и в России начнется реституция, мы тоже заберем Матильдин домик назад? Будем в Минусинск летом ездить. Ну, когда тепло, разумеется! – шутила Елена, сидя, вечером, напротив Анастасии Савельевны в местной забегаловке с гордым названием Restorâns.

– Ты что, с ума сошла? Там же школа теперь. Минусинская школа! Это ж только прежде там фабрика какая-то кондитерская государственная, вместо экспроприированной у Матильды кондитерской, была. Я  ж тебе сто раз рассказывала! А теперь уж… Что уж… Ты что?! Не у детей же дом отнимать! – взаправду испугалась Анастасия Савельевна. – Какой тебе Минусинск – ты вон и здесь задрыгла. Не ешь потому что ничего.

Анастасия Савельевна озиралась с некоторой оторопью – сзади от нее, у барной стойки, на высоких стульях сидели две школьницы с короткими пергидролевыми прическами, как будто сдутыми балтийским ветром на один бок. По какой-то особой, провинциальной моде, такой жанр, как юбки или джинсы, исключен на них был вовсе: только колготки – и едва-едва растянутые на задах свитера, по сравнению с длиной которых замшевая мини Ольги Лаугард смотрелась бы просто как монашеская ряса. Раскрашены обе соседки были с уездной щедростью: и над глазами, и под, и вокруг. Так что казалось, что у каждой девы под каждым глазом по крупному фиолетовому фингалу. Заиграла светомузыка.

– Ленк, заграница! – с неодобрением констатировала Анастасия Савельевна, жмурясь и отворачиваясь от ляпающей в глаза зелено-бордовой иллюминации. – Пойдем отсядем, что ль – чтоб динамик так в ухо не бил?

– А я вот знаешь, что подумала, мам… – Елена взрезала ножом фольгу на печеной картошке, притащенной официанткой наконец-то (за столик уже чуть подальше от гомона), и битком засыпала туда тертый сыр. – Ведь этот раздолбаище, Севастьян-то, без боя, спьяну, подаривший дом большевикам, может быть, и вправду ведь, по какому-то наитию, невольно, Матильду спас. Иначе ведь – нашу Матильду наверняка убили бы, вместе с Глафирой, когда они вернулись в город. Да, собственно – представь себе на секундочку: что было бы, если б Матильда вообще никуда не уехала из города? Разумеется, когда эти бандиты ворвались в дом, она бы, с ее характером, схватила бы ружье и стала бы защищать дом – и ее убили бы сразу!

Анастасия Савельевна задумчиво шинковала свою картошину. Потом, отложив вилку, в десятитысячный раз просмаковала апокриф:

– Эх, картина маслом. Дом с колоннами. С видом на Енисей. И белоручка пани Матильда, вкалывает до седьмого пота. И Глафирушка моя, девчонка еще, с косичками, идет к излучине Енисея водички черпать тесто разводить. Шанежки. Тянучки. Коврижки… Фортепьянные вечера со священником Петром Чистяковым…

– Я бы так не могла. Честно, мам. Стряпать, дом содержать… За сахаром в Маньчжурию ездить. Фу. Покупать что-то, продавать. Нет уж – я бы так не могла. Кошмар! – Елена аккуратно выуживала вилкой из картофелины и со скоростью, превышающей скорость светомузыки, отправляла в рот расплавленный сыр – которого все никак невозможно было наесться. Так, что в результате пришлось уговорить официантку принести им полукилограммовый шматок этого сыра, и сначала резать здоровенными кусманами – по инерции пряча их в картошку, как в ширму, для пожирания сыра. А потом уже и просто, потеряв стыд и срам, прямо с ножа поглощать кусками. – А Матильда-то наша святая была. Я имею в виду, когда она уже одна одинехонька, с иконкой под Москвой жила – всехошние грехи отмаливала.

– Щас тебе. Святая… – сказала Анастасия Савельевна, сердито косясь на двусмысленно подмигивавшего ей белобрысого бармена, игравшего шейкером. – Матильда, я помню, как только что не по ней – ка-а-ак сказанёт! Я́зьви-жь тя в корень! – ругалась так! И глаз такой строгий был! До девяноста лет ее все побаивались! Язьви-жь тя в корень! – повторила Анастасия Савельевна, глядя в упор на распоясавшегося жиголистого бармена. – Пойдем-ка отсель, Ленка.

Анастасия Савельевна была отконвоирована в бунгало – потому как заявила, что из-за этих странных ночных звуков, оказывается, «до рассвета совсем глаз не сомкнула». И ей срочно нужно теперь отдохнуть. А храпел-де тоже призрак, наверное, какой-то.

Когда плакатов про солнечную радиацию, к счастью, уже было в темноте не разглядеть, Елена гуляла ночью по воде – мелкой, в которой утонуть у нее не было шансов, даже если б вера была слабее. Играя с морем, перепрыгивала через изгибы водных дюн, подхлестываемые ей под ноги – и заходила все дальше, пока не чуяла вдруг, что море заманило ее по этим горизонтальным ступенькам уже чересчур далеко – а воды́ все было по щиколотку. Хо́лода, как ни удивительно, не чувствовалось. Брела в каком-то матовом мареве – надышанном морем за день.

Оглядывалась – а ушла-то уже и вправду чуть не за километр; и уже с трудом – после этих игр с морем в скакалки – как миф, вспоминала всё, что осталось на берегу. И возвращаться на берег всегда было труднее и холоднее.

Голоса из Москвы в Булдури продавали на развес, по минутам, по пятнадцать копеек за штуку, в раздолбанном автомате, на главной площади поселка.

Прорываться к таксофону пришлось сквозь кордоны активничавших местных подонков. В смысле – праздных пубертатных парубков. Которые гуляли цепочкой, не давали проходу, и находили почему-то особый шик в том, чтобы говорить по-латышски, а материться по-русски.

А дородная барменша в мелкий баран в кафе напротив – улыбчиво, но наотрез – отказывалась разменять рубль.

И Елена давилась у темного прилавка кошмарным, крепко настоянным, позапрошлогодним, советским, мандариновым соком, с канареечным илом на дне: «Настиг, настиг меня и здесь этот мандариновый сок! Ржавая отрыжка империи».

Но выкрутиться барменша уже никак не могла – выложила на прилавок сдачу: очередь из пятнашек, которой теперь можно было зарядить междугородний телефонный автомат.

И тут, уже хлебнув изжогоносную отраву, с солнцеворотом в солнечном сплетении Елена вдруг поняла, что давится-то абсолютно зря: Крутакова ведь дома-то нет. А она – вот идиотка – не взяла с собой из Москвы бумажку, с телефоном в Юлину квартиру, на Цветной. А наизусть номер не помнит.

А дозваниваться завтра – потому что сегодня уж точно поздно – его старикам-родителям, выспрашивать Юлин телефон… А как я представлюсь? Да и сообщил ли Крутаков им, вообще, где он – и можно ли их прямо спросить об этом по телефону? Да и вообще, это как-то слегка навязчиво…

И не без муки выговорила себе:

– Ну, наверное, это даже и правильно. Пока Крутаков не допишет – даже и не дышать в его сторону.

IX

До поездки в Польшу оставалось всего-то ничего. Москва – после вынужденной телефонной аскезы латышского захолустья – томила неимоверно. Слишком доступные телефонные аппараты, как нарочно развешанные на каждом углу, с каждым мгновением все больше превращались в магнит какой-то уже просто ядерной силы. Слишком знакомые улицы и места, пыльные бульвары, по которым она, после каких-то глупых никчемных выставок, шлялась – все, как пазы в подпиленной рулетке – неизменно подпихивали или сталкивали ее к Цветному. И теперь, болтаясь в переулках вокруг Брюсова, и в Москве-Нагорной вокруг Исторички, и на Чистых – возле костела, только и растрачивала все силы, изобретая, чем бы занять себя в этом давящем каком-то, спертом воздухе – чтобы не приходилось, как мюнхгаузену, саму же себя поминутно силой выдергивать из манкой трясины телефонных будок.

С вымученным интересом, на Пушкинской, в пещере кооперативного магазина «Берегите голову» (окрещен так магазин молвой был по мотивам одноименного объявления на выходе – так как на выходе о низкую притолоку башкой, как колоколом, бился ровно каждый) под хоругвями кооперативных тряпок были куплены легчайшие италийские сандалии – с пестрыми перехлестами широких, крестообразно друг на друга находивших, щиколоточных резинок. Мать потом смеялась над ней: «Двести пятьдесят рублей! Стоили больше, чем с тебя взяли за билеты в Польшу! Вот теперь я знаю, что значит это смешное слово «инфляция»!»

Сразу после совершеннолетия, еще в мае, мать выдала ей в личное пользование сберегательную книжку с тысячей: после той, детской аварии, когда ее сбила машина, целых восемь лет, что ли, Анастасия Савельевна клала туда каждый месяц какие-то страховые деньги.

И теперь даже Анастасия Савельевна, никогда не страдавшая экономностью, изумлялась, с какой быстротой и легкостью Елена эту неожиданную начку, этот призрачный капитал деревянных тугриков (который, впрочем, и без того, стремительнейше, не по часам, а по минутам, исчезал из-за инфляции – линял до номинала мельче ракушек Святого Иакова – так что, в общем-то Елена с инфляцией беззаботно гналась наперегонки – и Елена явно побеждала, успевая тратить бумажки, раньше, чем они и вовсе превратятся в нумизматический архаизм) спускает на ветер – то есть, в основном, на такси – лишь бы не входить в метро, лишь бы – наконец-то! – избавиться от муки мучной: необходимости отлеплять от себя в вагоне метро пачками склизкие взгляды. Которые сейчас как-то особенно раздражали.

Лишь бы этой воздушностью движений – в центр города – и обратно домой – задать хоть какую-то терпимую метричность мутно растянувшемуся вдруг, ставшему вдруг безразмерным, времени.

Мысль о предстоящем путешествии в Ченстохову почему-то тоже тревожила неимоверно – опять, как когда-то перед Мюнхеном, было у нее четкое ощущение, как будто вернется она оттуда другой.

Мать все сердилась на Елену за что-то. И не понимала, что с ней происходит.

Когда буквально за несколько дней уже до отъезда в Польшу к ним зашла Ольга Лаугард (радостная, поступившая в Гитис), – Анастасия Савельевна встрепенулась:

– А почему бы вам вместе не махнуть сейчас со мной в Ужарово? Хоть на денек! Искупаетесь завтра сходите на озеро! И завтра же обратно!

И только Елена приготовилась выдать правдоподобный рапорт про какие-то другие их срочные планы, как Ольга сказала:

– Ой! Как хорошо! Конечно! Я с удовольствием! Поедем, Лен? Мне только за удочкой надо тогда домой зайти!

– Какой удочкой… Какой такой удочкой… Что где удить… Оляяяя… – с мороком сползала Елена по косяку.

– Как? Ты не знала? Я очень люблю рыбалку! Озеро! Прекрасно! Я и на канале-то даже уже удить пыталась! Чего-то там, правда, ничего не ловится. Только не говори мне, пожалуйста, Леночка, опять, что там у меня на канале грязно! Это мое любимое место!

– Я не поеду с тобой, если ты там собираешься у меня на глазах пытать рыбу.

– Да нет! Кто тебе сказал! Я их ловлю – и сразу же обратно выпускаю! Я же их не убиваю! Ну, подумаешь – губу проколет крючком немножко… Заживет же потом! Это как человеку ухо проколоть!

– Оля…. Нет… Что за извращение… Только не со мной… – застонала Елена.

– Ну хорошо, хорошо – удочку-то я могу с собой хотя бы взять? Ну что тебе, жалко?! А то как же: ехать на дачу – и без удочки? Я не буду удить! Я с удочкой просто себя лучше чувствовать буду! Умоляю! Давай заедем ко мне! И купальник заодно возьму тоже! Ой, спасибо вам большое за приглашение! – с артистическими ужимками раскланивалась уже Ольга с Анастасией Савельевной в дверях, пока Елена с мутным чувством пойманной рыбы пошла выуживать из так и не распакованной до конца, валявшейся в углу на карантине (до сих пор сыпался на пол песок из складок) рижской сумки купальник.

– Да ну вас! Я уже сейчас поеду тогда, вас ждать не буду, – Анастасия Савельевна, смеясь, слушавшая все эти перепалки в прихожей, развернулась и пошла на кухню паковать провиант. – Смотрите, если все-таки соберетесь, то не поздно только! Последний более-менее удобный автобус от станции – в 9.20. А то там иначе в темноте страшно идти!

Ольга явно восприняла поездку на дачу как жанровое костюмированное шоу – едва вошли к ней в квартиру, напялила несусветную панаму, которую долго примеряла, вертясь перед зеркалом; и никакими силами ее невозможно было заставить отказаться от идеи взять уду – ее она тоже схватила в руку наперевес, примерила так и сяк, глядясь в зеркало. Что, в принципе, Елену слегка успокоило: скорее аксессуар, чем орудие пыток.

И, через час, что ли, с этим сюрреалистическим снаряжением, вывалились пугать прохожих.

– Стой-стой! Я же забыла тебе показать…! – засуетилась Ольга уже на ступеньках подъезда. – Антон Зола же графические загадки нарисовал! Давай возьмем с собой!

Зашли в подъезд снова; поднялись к Ольге.

– Вот, вот, смотри!

На клетчатых разворотах из школьной тетради (любимый грунт Золы) плохо отточенным мягким карандашом наштрихованы были графические ребусы к песням Гребенщикова.

А Ольга уже, тем временем, притащив телефон в прихожую, и встряв опять напротив зеркала, стянув панаму, виртуозно зажав ее мизинцем и безымянным, и поставив удочку под рукой на изготове, уже накручивала (притулив аппарат на полусогнутом колене, торчащем из пестрых складок шортов-юбки и завешенном в воздухе) для полного счастья, Золе:

– Ало! Ало! Антон! Дааааа… – Ольга покопошилась одной рукой в коричнево-баклажанно прокрашенных волосах, взбила их и, с вызовом, чуть наклонив голову, как на рекламах в новых парикмахерских, взглянула на зеркало сквозь челку. – А мы тут с Леной на дачу к ней едем! Купаться в озере будем! Дааааа… Загадки твои берем… Даааа!… – Ольга резко развернулась, перехватив телефон левой рукой, отстранила на секундочку трубку, и, встав в профиль, искоса глянула на зеркало уже через плечо, томным жестом надвигая на лицо панаму. И тут же схватила трубку опять. Чуть понизила голос и, с откровенно утвердительной, почему-то, интонацией, возразила телефону: – Нееет, Антон, тебя мы не хотим с собой взять… – и тут же мельком, вопросительно, как будто тайком от зеркала, взглянула на Елену, перепроверяя у нее ответ, резко расширив глаза. – Нееет, Антон, не хотим! Неееет, Антон… – прижав трубку к левому уху, Ольга вдруг кокетливо заслонилась от зеркала правым локтем, и поиграла с отражением глазами. – У нас девичник! Нееет, Антон, неееет… – выпрямилась, на секунду зачем-то выпятила живот, развернулась в профиль, положила ладонь на живот, быстро проверила не ли толстый ли, втянула живот опять, быстро повернулась к зеркалу анфас, встала прямо, зажала трубку ухом, бегло разгладила майку с боков на талии, вытянулась, и тут же облила зеркало с ног до головы надменнейшим холодом, поигрывая свободным от телефонной трубки плечом, и чуть прикрыла глаза, с поволокой недосягаемости на лице: – Ну ладно, Антон, всё, ладно, пока, мы спешим уже… – и тут вдруг, в полной панике, что забыла использовать главный свой аксессуар, схватила удочку, моментально сменила тональность, и бодрым туристическим шагом зашагала на месте перед зеркалом, размахивая удочкой. – Ало! Ало! Антон? Слышь-слышь?! Я рыбу, между прочим, ловить буду!… Дааааа… Удочку вот беру! Конечно, а ты как думал?!

Уже на улице Ольга вдруг снова заволновалась – еще чего-то не хватало:

– Лена, Лена! А давай вернемся и магнитофончик с собой возьмем и кассеты! Прям в электричке будем Гребенщикова слушать и загадки Золы разгадывать? – в фантазии Ольги поездка обрастала все более зрелищной аксессуаристикой.

– Нет, Оль. Ты хочешь, чтоб мы совсем под пэтэушниц с тобой косили?! С кассетником в электричке?

– Ну пожалуйста! – Ольга уже явственно предвкушала моднейший спектакль: удочка, панама, электричка, Боб, озеро, дача.

«Ну пожалуйста» крестной дочери по загадочной причине каждый раз срабатывало безотказнейше – даже когда звучало катастрофически вразрез с собственным желанием Елены.

Вернулись. Взяли кассетник. Выпили на дорожку чаю.

И уж часов после девяти, только, вечера выкатились на улицу. Ольга кокетливо расправляла панаму. Подхватив узкую бамбуковую удочку под мышку, как тросточку, моментально извлекла из сумочки и нацепила еще и темные тортилловы солнечные очки. Которые теперь уж и вовсе смотрелись кичем.

В такт каждому шагу Ольга с бамбуковым звуком ударяла теперь удочкой об асфальт, зажав ее, как посох, в правой руке, – изобилие истошно-бижутерийных копеечных колец на которой – в том числе, почему-то, еще и перстень на большом пальце – придавали этому жесту что-то торжественно-сценическое.

Шансов за двадцать минут домчаться до Белорусского (даже на такси), придать астероидного ускорения электричке, пулей долететь до нужной станции, и мягко хлопнуться в 9.20 на переднее сидение последнего автобуса – уже не было ни малейших.

Елена, с некоторой надеждой, уже подсмеивалась – ожидая, как рыболов-буфф Лаугард сейчас взглянет на часы и поймет, что пора в обратной последовательности снимать все аксессуары и складывать удочки, – и можно будет блаженно остаться дома.

Ольга, однако, тут же почувствовала дезертирское направление мыслей Елены и бодро замахала бамбуком:

– Ну, и прекрасненько! Пойдем от электрички пешком тогда. Прогуляемся! Не возвращаться же теперь домой! Собрались же уже!

Пока добрались до Белорусского, в воздухе уже расплескались чернильные сумерки. Возле входа в вокзал заполошно сновала туда и сюда сгорбленная старушка, в жаркой каракулевой безрукавке не по сезону, и истерическим голоском, так, как будто подзывает по кличке только что потерявшуюся собаку, безостановочно и истошно, на одном вздохе, кричала:

– Роза, роза, роза, роза, роза, роза, роза, роза, роза, роза!

В электричке, отправлявшейся с Белорусского, было судорожно-светло, и совсем пусто.

Долго, минут двадцать, терпко настаивали электрическое освещение – в загустевающей на глазах темноте вокруг, с открытыми дверями, как будто ждали запоздалых пассажиров. Но все, кроме них, уже, видать, сидели по дачам и чаи распивали. И Елена, памятуя об обещанном Лаугард звукопредставлении, искренне радовалась, что оказались одни в вагоне.

Ольга воссела на деревянную лакированную скамью напротив Елены, удочку приткнув как древко знамени между окном и сиденьем – сняла очки и панаму, поставила магнитофон рядом с собой сбоку – но не включала: ждала, пока поезд тронется, для пущего удовольствия.

Уже в самую последнюю секунду перед тем как захлопнулись двери – когда машинист уже объявил скороговоркой, что Немчиновку-Трехгорку-Баковку проследует без остановки – в двери ближайшего к ним тамбура заскочил парень лет тридцати, с недлинной, русой, бородой, ухоженными усами и волнистой шевелюрой, в спортивном костюме и с большой спортивной сумкой наперевес. С какой-то угрюмой полуухмылкой на холёном лице он прошагал вперед по проходу, на них бросив беглый взгляд, махнув мимо; и отправился в самый дальний конец вагона; уселся на маленькую, полуторную лавку, на противоположной от них стороне, поставив сумку перед собой на пол; и уставился в окно; на них больше не обращая, к счастью, ни малейшего внимания.

Ольга на всякий случай посмотрелась в темное окно – пожамкала губой об губу; взбила челку; пятерней бойко растрясла волосы на затылке, чтоб стояли горкой и спадали вперед; потом послюнила правый безымянный палец, и подтолкнула вверх левую подщипанную бровь, а левым мизинцем подправила бровь правую; осталась почему-то недовольна, и от стекла отвернулась.

Как только мимо пошли пешком, заглядывая в поезд, невнятные лица домов, Лаугард (вот оно, путешествие, дождалась) подскочила, как будто ей невмоготу жестко сидеть на деревянных досточках:

– Ле-ноч-ка! Мы же уже совсем скоро! Отсюда же вот! В Ченстохову! – и врубила музыку.

Елена перебралась взглядом в безопасное отделеньице электрички за окном, которое поезд тайно провозил в кармане снаружи: прилепленный за стеклом сот отражения, так выигрышно, под завязку, залитый светом, на совсем уже темной, неразборчивой и выглядящей мифом, неспешно протаскиваемой мимо подложке жилых ульев (в том, соседнем, отделенье были с такими же желтыми деревянными продольными жердочками скамейки, с такими же размякшими лицами две пассажирки, сидящие напротив друг друга – точно всё, вроде бы, было такое же – только казалось почему-то гораздо более уютным. И тихим.) И из последних сил боролась с каким-то тревожным спазмом в поддыхе – по привычке приписав это физической неловкости, которую неизменно испытывала при публичном громком звуке музыки: вне зависимости от музыкального стиля, даже если композиция была самой милой, как только ее начинали заводить на публике и слушали коллективно – она уже мало чем отличалась для Елены, по болезненности тактильного ощущения, от каких-нибудь парадов на Красной площади, глушащих люд бравуром и веселухой, как динамитом.

Вдруг, когда на Беговой открылись и закрылись, никого не впустив, двери, и машинист опять пробубнил про Немчиновку-Трехгорку-Баковку, Ольга, включив погромче музыку, перегнулась к ней через проход и чуть испуганным, но четким, железным голосом выдала:

– Обернись незаметно… Нет, нет, ни в коем случае не оборачивайся! Лучше пересядь ко мне! Изобрази, как будто хочешь насладиться музыкой. Последи за этим человеком. Он на остановке, как только двери открылись, прихватил ручки своей сумки – вот таким жестом! – (чтобы у Елены не оставалось никаких сомнений, каким именно жестом он сумку прихватил, Лаугард со всей силы впилась ей в руку.) – И держал так, пока двери не закрылись. А сам при этом невозмутимо в окно вперился, на сумку даже ни разу не взглянул, как будто специально. А рукой – хвать! – Лаугард опять клацнула рукой. – И напрягся весь! А сам… о-о как! – Лаугард отпустила руки и, спрямив обе ладони, изобразила коридор с боков глаз в направлении окна. – Лен! Если бы я ставила спектакль с его участием, то, как режиссер, я бы велела ему делать такие нарочитые движения руками и глазами только в одном случае: если бы хотела прямо показать зрителям, что он прячет в сумке что-то незаконное, может быть оружие. Что-то страшное!

Елена тут же вспомнила, что когда она как-то машинально сфотографировала парня боковым зрением, он ей тоже не понравился. Но кто ей, впрочем, в общественном транспорте когда нравился? Давно уже научилась на автомате ретушировать и ставить кляксы замазки на агрессивных лицах. Чтобы хоть как-нибудь выжить.

Лаугард включила музыку еще громче. И наклонилась еще ближе:

– На боевика похож. Смотри бицы какие. А ты взгляни на его костюм: новый, с иголочки. А сумка наоборот, очень старая, потертая – чтоб не привлекала внимания. Пересядь ко мне, я тебе говорю! Посмотри сама! А лицо-то, лицо! Красивый, вроде – смотри, лицо-то прям под икону – а какая-то злая ухмылка! Страх Божий!

Елене сделалось не по себе.

– Этааа!… Кончилса… веккк! – блеял бард из динамиков.

Она пересела на противоположное сидение, вытащила из Ольгиной сумочки и нарочито развернула перед собой загадки Золы: ничего, впрочем, не успев в них разглядеть. Линии мясистого носа, действительно, противные. Какой уж там «красивый». Какая уж там икона! Глаза волчьи, оборотня. И улыбка явно злокачественная.

– Веккк еще, никакой, между прочим, не кончился, – громко, электрическим голосом, на весь вагон, передразнила Ольга, и тут же тихой заднескамеечной ипостасью голоса добавила: – Смотри! Останавливаемся! Смотри! Опа! Видела?! Опять! Опять! То же самое сделал! Видела?! Видела?!

На следующей станции Елена уже воочию убедилась в точности экспликации Ольги Лаугард. Стоп-машина – и парень автоматическим, отработанным напряженным жестом, как по команде, подбирает помочи сумки и держит в кулаке – будто готовится к броску. На сумку, действительно, ни разу при этом не смотрит. И напряженно, плечами, слушает, не войдет ли кто в тамбур. Двери закрываются – поезд трогается – лямки и ручки выпускает. Так же, не глядя. Не отводя взгляда от окна.

Еще одна станция. То же самое.

Если б не этот мрачный сосед по вагону, Елена б уже только и мечтала, чтобы батарейки в магнитофоне скорее кончились – но теперь… Выключать музыку стало как-то страшно.

На них парень впрочем – что казалось особенно подозрительным Ольге – не взглянул действительно ни разу, ни бровью, ни полвзглядом – как будто исчерпав все необходимые ему о них данные кратким первым тестом при беглом проходе мимо их скамьи.

Елена с усилием оторвала взгляд от него и уставилась в картинки Золы.

Можно было и не слушать ничего. Много ума для разгадывания рисованных ребусов было не надо. На одной карикатуре крупных форм парочка аффектированно танцевала танго на открытой террасе в улётных горах. В недрах второй картинки голый эксгибо-вуайерист, закопавшись по пояс в песке, накручивал диоптрии бинокля, тужась разглядеть что-то – чего зрители картинки не видели из-за рамки. Это был, заодно, откровенный, кстати, автопортрет – Зола, для приличия, состриг слегонца со своего героя собственную шапку волос – чтоб хоть как-то вписать голову в рамки. Однако нижняя, фирменная челюсть Золы, азартно выставленная вперед полочкой (как будто рвалась к невидимому предмету его интереса), спутать персону любопытствующего не давала никакой возможности и была росписью автора.

Бард заныл из магнитофона про «мрамор плечей её».

И Елена моментально вспомнила, с какой забавною легкостью Крутаков, года два, что ли, назад, по ее первой же просьбе моментально достал для нее у каких-то друзей искомый музыкальный альбом на кассете; а, потом, когда она валялась у него на Цветном и слушала кассету, Крутаков тут же, с такой же легкостью, как бы невзначай, навсегда вдребезги разбил шаманского божка единственной картавой виньеткой фразы:

– Мррраморрр плечей её так не склоняется. Даже если плечи сильно покатые.

И на какой-то неожиданно нестерпимой уже волне тоски, вдруг просто смывшей ее с этой жесткой скамейки, она уже едва сдержалась, чтоб не закричать: «Ну невозможно же уже так больше! Из Польши, как доедем до Ченстоховы, как только увижу этого несчастного хвалёного Лёлика, Иоанна-Павла – позвоню Крутакову тотчас же: пусть будет хоть какой-нибудь повод. Что же это за пытка…» – и на этом невыдохнутом запале нежности ее вдруг тихо перенесло в Юлину квартиру, на кухню, в то самое кресло – где – сразу после Мюнхена, что ли? – она в последний раз сидела, напяливая носки, а напротив нее, хохоча, обзывался акселераткой Евгений. Сейчас Крутакова на табуретке за столом напротив не оказалось. На столе стоял еще теплый заварочный чайник. И – то ли из-за абсолютной незаметности чувственного перехода из электрички сюда, абсолютного отсутствия какого-либо зазора, коридора между, – то ли из-за абсолютной же тактильной, температурной реальности этой кухни вокруг – Елена, ничуть не удивившись, встала, и пошла в комнату – смотреть, где Крутаков, что он делает? На диване было сбоку сбито белое хлопковое вязаное покрывало. Елена подспудно ожидала, что кругом будут валяться бумажки, рукописи. Но – нет, всё оказалось куда-то прибрано. Было полное ощущение, что секунду назад Крутаков был здесь. Чашка – пустая – стояла на стопке книжек слева. Только что куда-то вышел. Встала на край дивана коленом и дотянулась до примятой посредине любимой гигантской хиппанской подушищи, которую Крутаков почти всегда успевал цопнуть первым – вживила пальцы в складки, провела рукой от центра к краю – тихо, чтобы не зазвенеть хиппанскими фенечками. Ощущение, будто Крутаков миг назад был тут – с ней рядом – только усилилось. Аккуратно пробираясь между кренящимися фортециями альбомов, Елена подошла к окну – подтянулась рукой, уцепившись за край рамы, и залезла коленом на подоконник, и уже собиралась высунуться в распахнутую форточку – не увидит ли она Крутакова, выходящего из подъезда, – как Лаугард схватила ее опять за запястье, истошным капканом:

– Смотри, Лена! Как он весь напрягся! В окно вперился! И эта ухмылка страшная опять! Типа, он так на лице расслабняк изображать пытается! Смотри! Подъезжаем опять к станции!

Здесь, когда поезд остановился, и двери открылись, парень, досидев (точно так же, не отрывая глаз от окна) до самой последней невозможности, вдруг резко поднялся, аккуратно, как часть себя, неся в кулаке сумку, и вышел на платформу, вместе со всей своей благообразной бородой и прочей канонической растительностью. И Елена с Ольгой, как только двери за ним захлопнулись, обе, расслабленно оползли на жесткой спинке лавки.

Зачем – загадка природы, – но сразу же по приезде на свою станцию обе тут же, первым делом сиганули через веревку с красными ромбиками и взбежали по разбитым ступенькам на перекрытый, сносимый деревянный помост старого перехода – не ведший теперь никуда, и просто обрывавшийся на полпути, на высоте пятидесяти метров (мать, с чьих-то сплетен, уверяла, что закрыли его, потому что сквозь гнилые дощатые настилы сверзлась какая-то женщина). А сверху, чтобы проверить слухи, еще и покачались на приятно разболтанных деревянных перилах – глядя то в одну, то в другую сторону, вдаль, на сумбурные нотные линейки путей с варварскими высоковольтными аккордами; дождались прогрохотавшего под ними без всякой паузы поезда – и затем уже удовлетворенно вернулись вниз, спрыгнули с низенькой платформы, и, без всякого перехода – брезгуя как бетонными ступеньками нового, надстроенного в сторонке помоста, так и старой законной угловатой серенькой подземной сквозной окурковой норкой – перебежали по гораздо более популярному запретному маршруту – поперек мазутом замазанной партитуры путей.

На вокзальной площади перед домиком станции, у перил, шатко дежурил впотьмах зеленый коклю́шный токсикоман, года на два их помладше, при их приближении припрятавший, без особой, впрочем, паники, целлофановый капор и баллончик какого-то дихлофоса во внутренний карман молеобразной куртки:

– Щавельку не хотите? – вяло, но с хищным смарком, перекосившим все его и без того не слишком прямое лицо, предложил им юнец пучок.

– Стырил где-то! Щас тебе, он, щавелёк выращивать будет. Ты посмотри на него! – вполголоса подпихнула Лаугард уже полезшую было в карман за альтруистической мелочью Елену. – Не покупай у него ничего!

– Чё сразу «стырил»? Чё сразу «стырил»?! – плаксиво возразил хлюпик с хорошим слухом. – У дороги, мож, вон, нащипал?! – фыркнул в себя как следует, продул нос, открыл рот, набрал воздуха – и спросил: – Шерсти, может, вам вот нужно? А? Девчат?

Тут только они заметили, что он прячет под пяткой еще что-то, в тени.

Он взглянул на них с вопросительным туманцем и подтолкнул мыском товар под свет фонаря: лукошко с мотками разноцветной шерсти.

– Ну спёр, точно – на какой-нить мануфактуре! – уже даже и не снижая голоса прокомментировала Лаугард. И потянула Елену мимо сопляка за рукав.

Вкруг хилых смаргивающих ореолов редких фонарей по периметру площади сцеживался какой-то неприятный, квасной, перебродивший, грязный оттенок темноты. И от этого – на возвратном витке взгляда – вся грязь в пазухах площади казалась только осадком, нагаром сумерек. Станционное двухэтажное здание, с неуместными коронками под крепость, было отретушировано какой-то ухайдаканной, сгоревшей дотла, сепией.

У перевернутых на попа ящиков из-под пива, у стоянки автобусов, на другой стороне разбитой пустыни площади, две бойкие бабки в зимних жарких юбищах и белых футболках с коротким рукавом, из-под которых рельефно выпирали сбруи гигантских, допотопных лифчиков, лузгали семечки: на скорости подвешивали на нижнюю губу бородку шелухи в слюнявом клею, как скрепки. И то и дело наклонялись и подчерпывали еще, из толстых холщёвых мешочков, валявшихся у их ног прямо на мышиной асфальтовой трещине.

– Ой! Давай семечек купим! – подбежала к ним Лаугард.

Бабки, впрочем, явно чувствовавшие себя в этих опивках темноты хозяйками, окинув ее презрительным взглядом и сплюнув жмых наземь, нагло заявили, что сегодня уже не работают.

Лаугард бодрилась-бодрилась, даже натянула опять панаму, даже достала из сумочки и нацепила солнечные очки, потом подняла их вверх и эффектно напялила на панаму – и вдруг с капитулянтской ласковостью запричитала:

– Леный-чка, а здесь такси нигде нету?

Елена уже готова была злоупотребить фамильным ругательством бабки Матильды:

– Знаешь что! Давай дождемся электрички и поедем обратно – выспимся в Москве нормально. А завтра, если тебе так приспичило, возьмем твою удочку и съездим выкупаемся в Строгино.

Лаугард жалобно взглянула на удочку:

– Нетушки…

Без особой надежды подгуляли к железным ржавым щитам расписания автобусов – желтая краска, а за ней и черная тушь, покоробилась и осыпалась в самых нужных, и абсолютно, абсолютно нечитабельных уже, местах. И когда Елена необдуманно потянулась и тронула подушечкой безымянного, думая стереть грязь и все-таки разобраться – все эти неразглядеть-часов-неясных-минут и вовсе посыпались и превратились в прах.

Подъехал частник на белой копейке. До этого стоявший на приколе в дальнем притоке площади, с выключенными огнями. Елена, сама не зная почему, обернулась назад, на бабок – и одна из них, с зоркими соичьими глазками, мясистым носом и бигудевым басменным перманентом, торчком стоявшим под морковной косынкой вверх, как картонные вопросительные знаки, испуганно и отрицательно замахала ей головой.

– Нет, спасибо, – оттянула она моментально Ольгу от открученного переднего окошка водителя.

Фрахтовать частника было и правда страшновато.

Вернулись назад, к станционному домику: узнать на всякий случай про электричку до Москвы. Токсикоман с лукошком куда-то рассеялся.

Обернулись от оживляжа сзади: на той стороне площади, которую они только что покинули, на автобусной остановке обе бабки, замотав мешки с семками и прихватив их под мышки, как поросят, преспокойненько, смеясь и кокетничая с водителем, залезали на заднее сидение в белую копейку – захлопнули дверь и отбыли.

Вдруг, еле разминувшись с наглецами на выезде, на площадь врулил желтый карликовый автобус. Елена с Ольгой сломя голову помчались через площадь и, не спрашивая, залетели в дверцы.

– Ну что? Прыгалки? – харкая зачем-то в громкую связь, осведомился налысо бритый водитель, имея в виду, видимо, «попрыгуньи». Рельефной, фронтонной стороны кумпола он к ним не поворачивал, а вместо этого выразительно, как бровями, играл жирными лысыми складками на затылке, плававшим, как какой-то парафиновый огарок над воротничком (до сиреневости пропотевшим). – Куда прыгаете? На дискотеку в Узорное, что ль, подъехали? Поздновато уже. Все ж закончилось там уже.

– Нет, мы к себе, на дачу, в Ужарово! – зачем-то отчиталась ему Елена.

– Нас там мама уже ждет. Волнуется, между прочим, – ввернула для подстраховки Лаугард, подбираясь к окошку кабины водителя, на каждом шагу кокетливо забрасывая удочку вперед себя, как багор.

Автобус – уже самый что ни на есть распоследний – шел не до соседнего с Ужаровым селения, как все дневные, а усеченной, мутагенной, побочной версией маршрута, в простонародье называвшейся «До угла» – и потом, «После угла», сразу же должен был свернуть направо, на очень дальнее, непопулярное, никому никогда не нужное сельцо.

– До угла отвезу. Оттуда дальше сами прыгайте, – заранее предупредила потная кожаная голова.

Прыгать от этого самого угла, хоть с шестом, хоть на батуте, по судорожным прикидкам Елены, было еще до Ужарово километров восемь.

– Но у вас же ни одного пассажира кроме нас вообще в целом мире нет сейчас! – пустила она в ход крайний, последний аргумент, казавшийся ей очень удачным.

Но тот, ни за какие казуистические взятки, не соглашался подкинуть их чуть дальше, до ближней к Ужарово – через лес, в соседней деревне – остановки.

Лаугард, с удовольствием устроившаяся на липком коричневом клеенчатом сидении, переставляла удочку то к окну, то между колен – и, с вновь нагрянувшим энтузиазмом путешественника на лице, как только автобус поворачивал, нарочито крепко хваталась обеими руками за перекрученный, рифленый, как будто расплавленный, а потом снова застывший, вместе со вмятинами от чьих-то лап, масленый бурый пластик на рукоятке впереди. Потом вытащила из кармана шорт косо сорванный ей водителем с ленты билетик, мельком, быстро сложила в уме по долькам шесть цифр – и с аппетитом сожрала бумажку:

– Счастливый!

– Что за совковые суеверия… Ольга… Фу, – промычала Елена в окно Ольгиному отражению, сквозь которое на заднике уже скорей угадывались, чем узнавались, в темноте прокручиваемые на быстрой перемотке сельские достопримечательности.

Проколбасив с минут пятнадцать мимо просторных невидимых полей, мимо большого сельпо, заколоченного мраком, и выехав уже на шоссе – за которым вскоре шли в обе стороны проселочные ответвления, у ближайшего поворота водитель молча – видимо, чтоб не растопилось шоферское сердце от их мольб, и уговоров, и подкупов – раскрыл двери и выгнал их на обочину в кромешную темноту, а сам валко съехал направо и как будто пешком пошел колесами по устланной палыми ветвями проселочной дороге, казавшейся черным оврагом между зарослей акации, со стуком цепляющих за каркас автобуса.

Елена, пожалуй, даже б и испугалась – если б отличнейше не знала отсюда дорогу. Вон там, слева, через поле, был лесок с дубами, куда они с Анастасией Савельевной хаживали, за тридевять земель от Ужарово, за поддубовиками – а чуть ближе сюда, к полю, и чуть правее, редела лиственная роща средней руки – куда все время загуливали с голодухи попастись меж осин несчастные вислозадые коровы, флегматично, отжав трухлявые брусья забора, сбежав с истоптанного в склизкое месиво колхозного выпаса; и в рощице из-за этого, вопреки манящему названию, под осинами, тут и там, водились совсем не подосиновики – а коровьи лепешки; и там даже и днем-то ходить было – как по минному полю. Но туда им, сейчас, с Ольгой, к счастью, совсем не надо было.

– Тут, кстати, слева, за канавкой, на пригорке лесная клубника растет. Это не то чтобы я предлагала поискать поползать. Это я просто так, для сведения. Чтоб тебе приятней идти было.

– А чё? Я ничё! – бодрилась в темноте Лаугард, ударяя при каждом шаге по асфальту посохом. – Фонарик надо было взять из дома! Вот я не сообразила!

– Во-во. Вместо удочки. И магнитофона.

– Да что тебе сдалась моя удочка?! Мешает, что ли?

Шоссе, по которому им нужно было идти прямиком, в это время суток, когда движения не было вовсе, можно было, с известной долей лирического прищура, принять за аллею, или даже гигантскую беседку: сколько хватало глаз (а хватки их требовалось совсем не много – потому что вскоре накатывала горка, заменявшая собой горизонт), по обе стороны шоссе, через каждый десяток их с Ольгой, маломерных, человеческих шагов, размашисто шагали в такт, рядом с ними, своими черными, иссиня-черными, стволами сорокаметровые великаны-липы, клобуки своих теней так глухо нахлобучившие на глаза, что когда нечеловечески гигантские листья слишком низкой ветки, казавшиеся за шаг до этого просто гипертрофированной игрой тени, вдруг мягко мазали по лицу – обе вздрагивали от неожиданности. И не понятно было, как здесь днем автобусы-то да и легковушки-то проедут – явно, липы к рассвету лапы-то поприберут.

Асфальт в этом месте дороги был раскатан безукоризненно – и Елена, причем, даже прекраснейше знала почему: через два километра слева начиналась воинская часть, а справа – полковничьи огородные товарищества; и для каких-то сезонных инспекций солдат заставляли шлифовать и ровнять этот крошечный, образцовый, участок шоссе чуть ли не вручную, чуть ли не пальчиками с уровнемером в зубах.

Своей жизнью живущие липы где-то на самом верху добродушно и лениво поигрывали в покер; и когда после легкого блефа ветерка вынуждены были раскрыть карты, то у всех на руках, как с лица, оказывался стрэйт в масть, причем в одну и ту же.

Снизу же, пока Ольга или Елена сами не налетали на липовые подкрылья, деревья не шелохнулись и изображали приличных – довольные, кажется, тем, что кончилась сумасшедшая канитель с цветением – и теперь ни малейшего внимания не уделяли бутафорским байковым запонкам завязей, болтавшимся у них где и как придется.

Ржаво-вяленых, отработанных, лётных продолговатых мизинчиковых листочков-сёрфингов, стрясённых липами, видно нигде не было. Асфальт закатали явно уже после – чтобы убрать следы.

Навязчиво, в унисон с чернотою воздуха, разило битумом, напрочь забивая все сенсоры. Краюхи шоссе – излишки асфальта, наплывшие на обочину, как после извержения – были как лопнувший, пережаренный кекс. Асфальт пышал жирным теплом. Казалось – дотронься голой стопой и обожжешься, и вмятина в битуме останется. Капельки росы на поверхности дороги зримо мрели и превращались в пар – настолько быстро, что когда Елена и Ольга оборачивались, то наблюдали, как над асфальтом слегка вибрировало миражное море. И то ли асфальт еще не отдал жар дня, то ли и впрямь был закатан только что – Ольга не удержалась и скинула сандали проверить:

– Ой! Прям печка!

И так и побежала дальше по дороге, щупая пятками крупнистый жар.

Шоссейной разметки даже еще наляпать не успели.

Из-за этой ровности дороги – и равношаго́вого мелькания метронома стволов лип – очень скоро все стало казаться совсем нереальным: нереальным казалось, что вот бредут они вот здесь, посреди ночи, совсем одни, в вот эту самую минуту, в этот самый миг, в этот самый век. И даже звезд не видно – из-за этих кущ лип. Уж совсем не по чему свериться – если б даже умели.

Тени начали шалить. Елена и Ольга поминутно айкали и спотыкались – на ровном месте – на перекрестках теней; там, где неожиданно налезали друг на друга сразу несколько сонмищ теневых ветвей, асфальт резко отличался по цвету даже от обычной черноты, был совсем иссиним; чернота делалась еще мокрее, еще глубже. Как яма. И казалось, сверзнешься в нее сейчас. Или, вдруг, наоборот – ступорились, оступались, задержав ногу на полшага – потому что казалось, что прямо перед тобой на асфальте кто-то лежит – и страшно было наступить.

Стараясь не запнуться, на этом-то нереально ровном шоссе, таща в руке раздражающе тяжелый магнитофон (в котором одно утешение – утих; давно кончились батарейки), Елена вдруг заново увидела перед собой все эти морды – и этого благообразного злобыря в электричке, и подлых шустрых старух с семечками у железной дороги, и убогого вора с щавельком и дихлофосом, и говорящую кожаную голову бессердечного шофера – всех этих персонажей, так внезапно, без спросу, вывалившихся на них вдруг из какой-то досадной прорехи в кармане ночи – и ужасно хотелось их запихать поскорее обратно, чтобы их как будто бы и не было; и вообще как-то жалко вдруг стало этого потерянного вечера, и до жути хотелось смотать всё обратно – всю эту чудовищную безмозглую поездочку, замотать как-то назад, чтоб как будто не было. Всё это дурацкое, размотанное в виде нереальной асфальтовой дороги сюда, время. И ругала себя, что зачем-то позволила себя кантовать, увезти, что увязла-таки на целый вечер вот в этой вот жиже жизни – когда, на самом-то деле, хотелось оказаться совсем в другом месте – на Цветном.

– Ой, Лена, Лена, смотри! – запрыгала Лаугард, задирая икры – демонстрируя ей свои негрские пятки (как только они взобрались на горку, и стало посветлее – от висевшего справа на воротах садоводческого товарищества фонаря, верней, лампочки под круглым диском, без всякого плафона). Лаугард застыла: не наклоняясь, встроила, поелозив, ступни в сандали. Вскинув икры, застегнула ремешки.

В дачных домиках, в глубине садовых участков, уже не было ни огонька.

Зато на выходе из липового тоннеля был обнаружен сомнительно оплывший сырой, сырный огрызок луны.

Не си́дя на сидении автобуса (для которого пригорок всегда был как трамплин), а вприпрыжку, с разгона, имитируя крутой съезд под уклон на колесах, бежать на своих двоих – тоже было как-то чудновато. Жесты, свои же собственные движения, чувствовались какими-то уж и вовсе ходульными, вынужденными, лунными, фонарными.

Тени, отцепившись от их ног, шатаясь, бежали навстречу фонарю – дико длинные, худые – казалось, длинней, чем липы – а от фонаря им навстречу, тоже пошатываясь, направлялись призрачные двойники; не доходя до фонаря встречались; следовали краткие объятья графитовых марсиан; еще шаг – и тени, пьяно шатаясь от света, откидывались плашмя назад; и потом нагоняли их с Ольгой, уже сзади, прикинувшись на секунду в полутьме низенькими; и тут же, опять, завидев тусклый фонарь на следующем полковничьем садовом гетто, наглели, обгоняли, принимали привычные удлиненные неземные габариты и с достоинством вышагивали вперед.

Внезапно, из-за следующего холма на шоссе, болтаясь в шатком освещении головами, как кеглями в каком-то жутком кегельбане по мере подъема, выпросталась ватага урлы – человек двадцать пять – кордоном в два ряда. Завидев Ольгу и Елену, кегли ускорили шаг, а потом и вовсе, с дикими криками, побежали, варварски чеканя и разрывая тишину, с ужасающей скоростью – и от долетевших от них в этой теплой тишине репликам от ужаса дыбом встал каждый волосок на руках: обе как-то в секунду, не обменявшись даже не единым словом, только взглянув друг на друга, поняли, что если в оставшиеся пару минут… нет, минуту что ли, меньше, им удастся хоть куда-нибудь спрятаться – то они спасут свою жизнь.

– Оля, осторожно – там колючая проволока. Кончается чуть выше колена. Сразу очень высоко задери ногу и перешагивай. А за ней через два шага – канава, – только и успела сказать ей Елена – показав головой, куда бежать, когда та уже, идиотски подняв свою бамбуковую пику, продиралась сквозь не менее идиотски насаженные хилые, ни от чего не загораживавшие, березки – на зады чьего-то участка.

Сами участки были отгорожены высоким забором из металлической сетки на бетонных столбах – но сзади, между ними и шоссе, шел дополнительны буфер – метров двадцать на двадцать, засаженный кустами, позади каждого участка, – формально никому не принадлежащий, но блюдомый садоводами как собственный редут: траншеи, колючка, – а внутри незаконного надела – иногда соблазнительные ягоды, а иногда тупая картошка.

Елена, хоть и не приезжала сюда уже года три, тут же вспомнила, что в этом садоводчестве есть у нее знакомая – полковничья вдова, к которой, на зады огорода, они с Анастасией Савельевной ходили лакомиться ежевикой – если ломался на полдороги автобус.

Мотнула Ольге головой:

– Чуть-чуть вперед пробежим!

Прячась за кустами, бежали уже по периметру забора – и так неприступно высокого, да еще обсаженного мертвой толщей царапающего, армейского, цепляющего за футболки боярышника, двухметрового в вышину – «живой изгородью», как членовредительски любили говаривать местные садоводы в погонах.

Вот она и ежевика. Тот – или не тот дом? Закричать?

Домики – коробки в центре десяти соток, засаженных яблонями и смородиной, как назло, в темноте (да и на свету) выглядели абсолютно одинаковыми. И абсолютно темными и пустыми.

«Мы ведь сразу выдадим себя, если закричим. А вдруг Лилии Николаевны здесь нет сегодня? А вдруг она спит? А вдруг даже, если заорем сейчас, на помощь-то никто из соседних – то ли спящих, то ли пустых – конурок не выйдет? Кинуться сейчас карабкаться на забор, раздирая боярышник – тоже засветимся моментально. Раньше, чем перелезем».

Урла подбежала уже вплотную.

Рухнули обе, в панике, за стог сена – небольшой, конусообразный, метра полтора всего в высоту, припертый по краям тремя жердями.

Сзади кололись кусты ежевики. Жалилась безбожно крапива. Зато только сейчас они поняли, что оказались в выгодной позиции: со стороны асфальта их заросли, и вообще вся эта широкая довольно полоса задников, куда они нырнули, выглядели кромешной тьмой. А они, наоборот, с яростной четкостью, как на сцене наблюдали каждое движение гопников, метавшихся по шоссе в поиске уже почуянной добычи.

– Не уйдут. Куда здесь?! Поймаем. Куда они денутся, – как в страшном сне посекундно доносились с асфальтовой сцены негромкие фразы, которые явно не могли относиться к ним, да и вообще ни к какой реальности.

Елена не могла решиться – закричать ли? Если ошибиться – и если дом за забором, и соседский тоже – действительно пустые… То помочь никто не успеет.

Справа – следующий, соседский, задник отгорожен был уже матёрейшей, клочками завившейся, колючей проволокой – по пояс почти – и было очевидно, что перескочить через нее беззвучно уже не удастся. В ловушке. И почему-то с незваной яркостью всплыло перед Еленой желто-бежевое, восковое, узкое лицо шестидесятилетней полковничьей вдовушки Лилии Николаевны, предположительно мирно спавшей вот здесь вот, в тридцати метрах, в конурке, за забором; после смерти мужа Лилия Николаевна прямо-таки расцвела: начала читать книжки, томно курила тоненький коричневый мундштук с янтарными прожилками, вальяжно говорила в нос; раздавала всем детям в округе урожай красной и белой, и безобразно крупной столовой черной смородины; шила себе неимоверные хулиганские юбки с лихим нахлестом, и даже еженедельно делала вырезки садовым секатором из архивных расследований в «Московских новостях». Единственным армейским атавизмом, который Лилия Николаевна берегла – видать, в знак траура по мужу – были коротенькие черные усики у нее над верхней бежевой губой.

– Удочку. Опусти свою удочку! – одними губами шепнула Елена Ольге: та рукой судорожно вцепилась в бамбуковый ствол – и бамбук торчал теперь торчком из-за стога и, как нарочно, изрядно дрожал.

Ольга осторожно вдавила бамбук в землю и вцепилась в ее руку:

– Леночка! Что же делать?! У меня в сумке баллончик с нервнопаралитиком. Но только один! А их столько! Может – давай в стог скорей закопаемся?! А?! – Ольга на всякий случай даже обеими руками продемонстрировала в воздухе, как быстро по-собачьи разрывает сено.

Обе они уже даже не сидели на корточках – а на корточках ползали: опираясь на ладони и макаковым методом передвигаясь по безопасному, дальнему полукружью стога – чтобы сохранить хоть какой-то шанс остаться незамеченными – в зависимости от направления метавшихся в ближайших к дороге кустах теней. Подобравшихся уже вот-вот.

И почему-то с особенно нежным чувством вспомнила в эту секунду Елена вилы – которыми Лилия Николаевна рыхлила обычно землю под яблонями, подкладывая туда навозу, а потом посыпая круглую гряду сверху красноватой измельченной сосновой мульчой. Вилы эти – очень удобные, легкие, можно даже сказать «дамские», – обычно стояли у сарая – вот здесь вот, слева, если все-таки удастся перемахнуть через забор. Если, конечно, она вообще не ошиблась, и это именно вдовий дом.

Елена на секунду подняла глаза вверх. Как из диогеновой бочки, звезды отсюда, из темноты, были наконец-то не просто видны, а настолько самодовлеющи и притягательны в своей чуть близоруко мерцающей красоте – что стало вдруг вмиг удивительно: куда ж еще-то кроме звезд можно было весь вечер и смотреть? Как можно было хоть на секунду отрывать взгляд?

«Как странно – почему все матери начинают учить детей звездам именно с этого вот накренившегося бриллиантового ковшика Большой Медведицы? – невпопад подумала Елена. – Наверное, потому, что им мнится в нем что-то заведомо безопасное, кухонное, земное, что-то, что точно не уведет никуда от них детей. А потом, ну максимум – указывают материнскую букву М кассиопеи. И на этом, собственно, большинство людей так навсегда изучение созвездий и заканчивают. И так ни разу даже за всю жизнь и не увидят, что созвездия-то не плоские – а объемные, прорисованы в объеме на гигантских дистанциях вглубь неба. Хотя, казалось бы, что может быть легче – вот же они, здесь, висят себе каждую ночь – только рассредоточь взгляд, прорисуй взглядом пунктиры, облеки абрисы небесною плотью…»

Ночь была переполнена летом. Лето перехлестывалось через край. Казалось, даже звезды вот-вот выплеснутся из небесной чаши.

– Поймаем, никуда не денутся. Вы заходите с той стороны, я с этой! – загорланил один из гопников, уже совсем рядом с ними, уже нарушив границу колючей проволоки и канавку, и войдя в ближние к ним кусты, и тем самым в одну секунду уничтожив их последнее, зрительное, преимущество.

Ольга опять молча сжала ее руку.

Вдруг с противоположной стороны шоссе, с казавшейся до этой секунды несуществующей, абсолютно глухой, задрапированной в темноту, удаленной от шоссе в глубину липовой рощи, бетонной стены воинской части, грянул свет – да не просто свет, а пылающий столп, слепящий, метровый в диаметре прожектор, которым кто-то невидимый поводил – и навел ровно на толпу гопников; потом со второй точки – с соседней вахтенной вышки (которую в темноте до этого даже и заметно не было) – вспыхнул второй прожектор – с громким щелчком – и был нацелен опять ровно на урлу.

– Шубись: кирза! – шикнул тот же активист, который уже приблизился к ним было на убойное расстояние – сиганул из кустов обратно на шоссе, и вся орава в не меньшей панике, чем загнанные ими за секунду до этого в угол жертвы, загрохотала ботинками по асфальту – в ту сторону шоссе, откуда Елена с Ольгой несколько минут назад пришли.

Прожекторы не выключались до тех пор, пока банда исчезла из виду – и потом еще чуточку, с минуту – с легким гаком. Потом так же неожиданно, как до этого и появились – щелкнули – и выключились. Исчезли. Как и вся железобетонная стена – как будто отодвинувшаяся опять в темноту.

И вся эта паутина обморочного освещения, вся нереальность, до этого каким-то дурным осадком обволакивавшая, и, самое главное – вся какая-то черная, гнетущая вакуумная пустота вечера, – разом схлынули – и Елена вдруг до яри четко, как будто по звездным координатам, почувствовала себя и Ольгу в здесь и сейчас – вот за этим стогом. Спасенными.

Обе откинулись на землю позади стога, уже даже не чувствуя уколов ежевики – от радости и ужаса.

Елена копнула машинально мыском стог, в котором Ольга предлагала закопаться. И почти беззвучно начала хохотать:

– Да это ж не стог! Куча навоза! Присыпанная силосом сверху! Посмотри, куда ты зарыться предлагала!

Лаугард, нервно трясясь, расхохоталась тоже:

– Это мы так с тобой сдрейфили, что от ужаса даже запаха не чувствовали!

Дрожа, полезли пробираться вдоль домов по кустам, так и не решаясь выбраться на дорогу.

– Чудо…. – проговаривала Елена, и чувствовала, что у самой до сих пор зуб на зуб не попадает от ужаса. Хотелось сказать кому-то спасибо за эти прожекторы – а видно кому – не было.

Перебежали, за поворотом, шоссе – и, старясь держаться в тени изгородей, пробежали еще километр – здесь асфальт резко кончался, – вынеслись на запущенную, проселочную уже, дорогу, вращавшуюся среди высоченных деревьев, бегом пронеслись мимо рушащегося игрушечного графского деревянного многоэтажного домика-терема (разновеликие башенки, мезонинчики – безумная фантазия капризной какой-то графинюшки), обращенного, при советах, в интернат для умалишенных детей, а позже – сожжённого, до высоких пугающих огарков фантастических архитектурных форм, – свернули, вослед пыльной немощёной дорожке, за круговой поворот – бегом, сквозь светлую редкую рощицу, потом через поле, еще один крошечный уже совсем лесок – и вот уже – родная глухомань! Через горбатую поляну, мимо Матильдиного колодца, донеслись до противоположного края деревни, и, не задумываясь, по известным Елене пазам, перемахнули через забор, рядом с запертой калиткой, и уже стучались к матери в окно.

– С ума сошли! Девки! Как же вы добрались! Заполночь ведь уже! – та от ужаса даже окно не отпирала – так и стояла с той стороны стекла, отказываясь верить, что они все-таки приперлись – да ночью.

– Ладно тебе. Всего-то четверть второго, – как можно более бодрым голосом чуть преуменьшила время Елена, глянув на Ольгины здоровенные электронные часы, смахивавшие то ли на наручную портативную розетку для варенья, то ли на антенну межгалактического корабля – и тут же делая страшные глаза Ольге, чтоб та не вздумала рассказывать Анастасии Савельевне о происшествии.

Побежали к умывальнику – скорей здороваться за металлический носик: с благословения ныряющей с улюлюкающим звуком дульки отмывать руки от псевдо-стога.

Мать всё не могла понять: чего это они безостановочно смеются. И, ворча, пошла стелить им постель в застекленной веранде, так и не зажигая света.

– Это что это за жердь вы с собой притащили? – с подозрением посмотрела Анастасия Савельевна на удочку, которую Ольга, от растерянности и взбудораженности, приткнула торчком прямо у обеденного стола.

Ольга, как верный герольд бамбука, обиделась:

– Я же рыболов! Мы сейчас на озеро пойдем! Знаете, как ночью клюет отлично! Вы разве не помните? Я же говорила!

Анастасия Савельевна решительно направилась ко входной двери со связкой ключей:

– Сейчас вот запру вас здесь, снаружи – и все. До утра. Да вы что, в самом деле?! Неуёмные.

– Мам, да ты чего? А если нам пописать выйти захочется?

– Горшок вон в углу.

– Маааам… Да ты чего…

Анастасия Савельевна вдруг изобрела другую меру пресечения:

– Так. Раздеваться тогда обе и марш под одеяло. Одежду я вашу заберу. До утра. Под домашний арест. Чтоб вы даже не вздумали на озеро ломануться, пока не рассветет! Дурьи две башки. Завтра день будет – пойдете и искупаетесь спокойно.

Взволновавшись не на шутку их хиханьками, Анастасия Савельевна подумала еще с секунду. Арестовала еще и удочку. Спустилась с крыльца и сердито ушла к себе в дальнюю комнату.

Спать, конечно, не было ни малейшей возможности. И Ольга, и Елена словно до сих пор не могли вполне вернуться на землю, после чуда избавления от смертельной опасности. Замотавшись в простыни, усевшись (Ольга – белой жужелицей на раскатанном кресле с круглыми высокими подлокотниками, Елена – облокотившись локтями на круглый, шатающийся, тяжелой тканой скатертью с кистями покрытый обеденный стол под громадным платяным абажуром), немедленно же взялись решать крайние, последние (они же первые) проблемы бытия.

Минут через десять эсхатологических бесед, Ольга, отдернув тяжелую занавеску на окне, и глядя на черные заросли пионов и густую вишню, спросила простым (как будто осведомляется о расписании электричек) голосом:

– Лен. А вот скажи, как ты думаешь – все ли спасутся? Мне кажется, что все-таки, рано или поздно спасутся все. Бог никого не оставит в аду.

– Мне кажется, это какой-то упрощенный подход к правилам игры, Оль. А Гитлер? А Сталин? А Ленин? А Ирод? А Иван Грозный? А Нерон? А моральные уроды гэбэшники и гитлеровцы, пытавшие и убивавшие людей? Ты считаешь, это справедливо, если праведники и мученики, которых эти нелюди убивали, не только не будут отмщены, а и как бы будут приравнены к своим палачам? Разве Господь допустит такую несправедливость в Вечности? Я думаю, что спасутся только те, кто кается и кто просит Христа о спасении, кто принял Христа. А что значит «каяться» – если взять греческое исходное слово метанойя – это значит полностью переменить весь строй своего ума, совершить переворот в собственном сознании, обратиться, перестать совершать этот грех, совершить переворот в себе, навсегда отвернуться от своей предыдущей жизни. Господь может простить всё. Но если какой-то человек продолжает убивать, или предавать, или совершать что-то чудовищное, о чем даже молвить страшно – это же тогда уже сознательный выбор этого человека. Этот человек выбирает жить в аду. Земная жизнь – это время выбора. И если кто-то выбирает – своими делами и убеждениями – идти в ад – они в ад и пойдут. И потом… Христос ведь прямо сказал, что есть те, кто пойдет в вечную муку.

– А мне кажется – Господь наш милостив! Он рано или поздно всех спасет и помилует, – возразила Лаугард. – Все спасутся!

– Большой привет тебе от кастрата Оригена.

– Что ты такое говоришь?! – ужасалась в темноте Ольга. – Какого кастрата?!

– Тот факт, что он сам себя кастрировал «ради Царствия Небесного», чтоб не искушаться и чтоб не вводить никого в искушение своей красотой, – рассмеялась Елена, – это, пожалуй, было в нем самым симпатичным и положительным качеством! И выгодно отличало его от церковных демагогов. Возможно, только это и перевесит его абсолютно идиотские идейки, и в частности идейки об апокатастасисе, с которыми он носился – которые, по сути, Бога изображают вруном, шарлатаном и извращенцем. Нет, Оль… Я все-таки не думаю, что все спасутся. Христос, все-таки, сказал по-другому. Ты думаешь, Господь стал бы врать? Нет, не все спасутся. Есть те, кто пойдут в ад, в вечную муку и в вечную смерть. Иначе убийца, мучитель – и его жертва были бы равны.

– Ну… Я же не о злодеях забочусь! Злодеев-то, конечно, не жалко, пусть сдохнут в аду! – приподнялась Ольга и качнула огромный платяной абажур. – Я же о нормальных людях! Предположим: живет какой-то человек – но не успевает при жизни креститься, не успевает уверовать в Бога – и вдруг внезапно умирает! И что – он в ад попадет? В вечные муки? Я понимаю: такие люди – грешники, и тем более, если они не крещеные, но ведь…

– Грешники? – успела выговорить Елена – и чудовищно чихнула – от слетевшей в темноте с абажура пыли. – Мы все, Оленька, законченные грешники. Никто, ни один человек на земле не спасся бы, если бы Спаситель не искупил бы нас Своей кровью. А то, о чем ты говоришь… Ты, в общем-то говоришь о добрых хороших людях, но которые по какой-то причине не успели уверовать по-настоящему, принять Христа и покаяться при жизни… И грехи их не прощены… Возможно, если Христос видит, что в общем-то эти люди творили Божьи дела, то их Христос может выкупить у вечной смерти – уже после физической их смерти – даже тех, кто не принял Христа при жизни. Я убеждена, что ничего невозможного для Христа нет. А уж как Христос распорядится с душами хороших людей, не успевших, по какой-то причине, принять Христа при жизни – я думаю распорядится Христос в миллион крат лучше и прекраснее, чем мы с тобой, грешные, даже представить можем!

Лаугард с счастливейшим выдохом, как будто все мировые проблемы в их присутствии и при их посредничестве только что решены, и зрительствуют они уже при конце истории, вскочила и побежала босиком по полу к стоявшему на буфете матово отблескивавшему ведру с колодезной водой – зачерпнула черпаком, залпом выпила, прямо через край, и резко выпалила:

– Леночка! Я уверена, что с нами больше ничего страшного этой ночью не случится! Давай тихонечко выйдем! У вас здесь есть плащи какие-нибудь?

Удивительным образом, эта мысль, что страшного для этой ночи – уже явно перебор – и что ничего с ними действительно больше не может случиться – не показалась Елене не логичной.

– Зачем плащи – вот же простыни есть! Завернемся! Уже же утро почти! Рассвет ведь уже совсем скоро проклюнется! Побежали скорее на озеро!

Достали из сумок и в мгновение ока напялили купальники, пропущенные вниманием материнской таможни, и, замотавшись поверх в простыни, тихо открыли дверь. Темная теплынь снаружи была такой плотной, выпуклой, что, казалось, придется с силой вныривать в нее. Выпав, вывалившись в эту ночь, подбежали к запертой калитке с хмелем, тихо, справа он нее, перевалили эверест, и полетели уже вприпрыжку – уже в противоположную сторону – в том направлении, куда вдревль Архипыч хаживал за пеньзией и водкой – через другой, густой уже, лес – с укатанной дерновой дорогой, залитой лунным лучом.

С поляны на опушке за рощицей, где угадывались очертания настоящих, огромных, степенно переминавшихся с ноги на ногу в темноте, как мамонты, свежих сенных стогов, разило истошным, неподделываемым кумарином.

В соседней деревне, куда они попали, пробежав через лес и поле, на отшибе от деревенских домов, по периметру дороги тянулись расчерченные каким-то скрягой микроскопические, по сотке на нос, каменистые суглинистые огороды работничков каких-то предприятий, наезжавших по воскресеньям и неизменно торчавших кверху, как тумбочки, пятой точкой, выпалывая сорняки; но голый огород почему-то никогда ничего не рожал, кроме иссохших, желтых дохлых валких ствольчиков помидоров, перевязанных, как раненые, какими-то красными ободранными косынками и поддтянутых к деревянным колышкам, чтоб не упали вовсе, с вечнозелеными, с орех размером, плодами, на которые смотреть-то было больно, не то что есть.

Тут и там торчали на тыне опрокинутые жестянки и темнели тряпки. Зато очень удались пыльные матовые заросли маревых сорняков выше пояса – почти закрывавших вид унылого пыточного обобществленного огородика, по всему километровому периметру.

Перебежав пустую дорогу в кое-как замотанных белых тогах, Ольга и Елена уж и вовсе почувствовали себя двумя неуловимыми привидениями – и понеслись, уже мимо спящего округа, лихо размахивая белым простынным опереньем.

– Здесь очень тихо надо! – ханжески предупредила Елена, когда обе уже, присев на корточки, влезали в разлом в бетонной ограде, через которую (уже лет пять строили – и все никак, к счастью, достроить не могли – ведомственный санаторий – на территории стройки царила все та же блаженная заросшая глухомань – и только молодой вохр сидел зачем-то в сторожке) вела кратчайшая дорога к озеру.

Шибанул в ноздри мохнатый фиолетовый запах огуречника, уже с той стороны забора. Незамеченными, прибрав крылья, проскочили мимо домика охраны (Елена давно уже подозревала, что пьянице-сторожу, поселившемуся здесь со своей женой, просто нравится здесь жить – никакой работой это не объяснялось) с погасшими, к счастью, окнами.

А за ним, через несколько минут быстрой призрачной пробежки под уклон в темноте, обнял их уже рафинированный прохладный сосновый дух.

Озеро чернело в пиале из выгнувшихся с одной стороны, как будто силившихся прикрыть его собой, толстых стволов сосен.

– Ой, какое большое! – в восторге закричала на весь лес Лаугард и тут же, испугавшись собственного неожиданного эха (мягкого, впрочем, мшистого), закуталась в простыню с головой, оставив только глаза.

– Ну уж, такое уж и большое!… В тыщу раз меньше Кимзэе!

Ближний берег, к которому они спустились по пружинистому хвойному скату (уже на подходе пришлось цепляться за корни старой, метровой в обхвате сосны, чтобы спрыгнуть махом с карликового обрыва, возникшего явно совсем недавно из-за оползня – и внизу чуть скользил под ногами свежеобвалившийся суглинок) – был жителями (вернее, московскими жильцами, снимавшими на лето угол) как-то хватко обжит: крошечный пляж, обильно присыпанный даже желтым песком, как песочница, и даже самодельные струганные топчанчики. И в темноте нужно было идти осторожно, совсем медленно, все время нащупывая дорогу перед тем как сделать шаг, чтоб не навернуться через совсем не эффектные, затерявшиеся на фоне разномастных чернот озера некрашеные деревянные лежаки.

Противоположный берег был абсолютно диким и черным, и отдан был на откуп кулисам сосновых теней, кое-как, кривым амфитеатром, крепящихся на откосах; и камышам; днем там иногда по ляжки в воде надолго застревал, как цапля, какой-нибудь заезжий рыболов, в заправских сапогах-шароварах: хлюпал ногами и носом, переминался с ноги на ногу, и вытравливал абсолютно пустую сеть. Но сейчас – все было недвижимо.

– Я надеюсь, что там никого нет, по крайней мере! – почему-то громко, с влажным парны́ м откатом эха, крикнула Елена, глядя на ту сторону. Как будто заранее предупреждая возможных абонентов, чтоб сгинули.

Из всей окружности озера (как будто луна и звезды тоже в шутку согласились принять правила игры в культивацию) освещен был только широкий конус, ведущий от пляжа, и до середины озера – дальше лунная лагуна обрывалась: людям уготовляли только этот кусок глянцевито заглазурированного пирога.

До противоположного полукружья даже из горланистых деревенских недорослей, всегда купавшихся до сизых губ и пупырчатой кожицы, мало кто рисковал заплывать даже и днем – не потому, что боялись глубины (где-то на самой середине, на десяти, что ли, метровой глубине, били ключи, от которых, как всегда картинно предупреждали местные, «сводит ноги») – и не потому, что далеко, – а именно из-за исконного ощущения, что тот берег принадлежит праздным купальщикам не вполне, и что там какая-то своя жизнь. Да и подъем от воды был слишком крутым.

Дальняя, подковкой загибавшаяся заводь (абрис которой Елена не просто знала назубок, а легко могла бы даже и зарисовать за секунду – в случае, если б это озеро вдруг исчезло, и потребовалось бы его вернуть на место по памяти) не просто канула из видимости: в том месте, где она, эта заводь, предполагалась, темнота была так густо настояна, так плотно наслоилась, что – вместо камышовых потемок – та, противоположная, кромка озерной крынки вся закрыта, задернута была жирными сливками черноты – в колористическом негативе. И вглядываться туда сейчас, почему-то, совсем не хотелось.

Сняв сандали, все еще бродя в белом лунатическом хитоне простыни, Елена подошла к самому краю воды: песок был холодным и – сюрприз – мокрым. И в воду входить тоже не было ни малейшего желания. Ольга, сбросив простыню на ближайший топчан, ойкала, щупала воду, как жеребец, рисуясь перед воображаемыми зрителями, аккуратно выплескивала мыском нефтяные брызги на лунную дорожку, что-то приговаривая сама себе одобрительное про качество прогулки. И поминала удочку.

Было слышно, как впереди, через холм, где редел бор, в овраге, прозрачно чирикает родник.

В невидимых курятниках окрест кто-то уже хрипло начал прочищать горло. Ночь уже не вмещала лето.

Оставалось только беззвучно вписаться в пейзаж: Елена бросила простынку на влажный топчан – и уже-было…

– Ольга! – скатилась она вдруг с топчана. – Я придумала, чем тебе компенсировать рыбалку! Как же я раньше то…! Полезли наверх, скорее!

И, совершив обратное альпинистское упражнение с сомнительной страховкой выскальзывавших из рук, обдирающих ладони оголенных корней сосны, изгваздавшись в глине, оббежав четверть озера по кругу, по верхней, высоко вздетой ступеньке соснового амфитеатра, подошли к секретной, сильно накренившейся сосне.

– Щас! Щас! – до последнего не выдавала Елена и так уже счастливой от ночной авантюры Ольге детали блестящего аттракциона.

Противнее, чем залезать здесь, с этого, очень высокого края, в озеро (едва-едва-едва спустившись, цепляясь за подагрические корни, и сразу попадая в неимоверно илистые заросли, отчаливать, вздымая мутную кисельную глину) мало чего на свете придумать было можно. Но зато вот здесь вот, на самом верхнем суку сосны, деревенские привязывали обычно тарзанку – попросту, горизонтальную палку, закрепленную на длинном канате – с которой, если как следует раскачаться, можно было спрыгнуть в озеро на самую глубину. Тарзанку прятали обычно от малолеток в излучине между раздвоившимся стволом дерева.

Елена вскарабкалась на сосновый ствол, сразу зазвучавший под ладонями и пятками, как гигантский спичечный коробок, – и засунула в излучину руку: тарзанка – свеженькая, на толстом канате – была тут как тут.

– Ой-ой, подожди! Я  ж часы забыла снять! – Ольга, с канатным скрипом, болталась на тарзанке по-сосисочьи уже над обрывом, уже чуть было не спрыгнув от растерянности преждевременно в илистый лягушатник вместо озера. – Затяни меня обратно! Ой! Ой! Пожалуйста! – и вдруг изловчилась и, по-тарзаньи, сама откачнулась, зацепилась голенью за сосну – и соскочила назад рядом с Еленой. Смацала с запястья космическую хронофильскую розетку:

– Лена! Лена! Только не наступи на них, я умоляю тебя!

– Я бы с удовольствием наступила – только фиг их теперь здесь в темноте разглядишь! Ты, теперь, Олечка, только на рассвете свои часики-то найдешь! Заодно и время сверим!

– Не издевайся, пожалуйста! Это мои любимые часы, между прочим! – обиделась Ольга. – Я их из Ольхинга привезла, между прочим! – но через секунду, позабыв обо всем, уже летела над озером. И, дважды правдоподобно сымитировав маятник – бултыхнулась в черную гладь, вызвав взрыв. Как казалось отсюда, с поправкой на купюры темноты – почти посредине, как раз там, где ключи.

– Вода – парное молоко! – Ольга фыркала, сморкалась, ныряла, отдувалась и делала еще миллион каких-то шумных фонтанирующих манипуляций. Ключи до ее ног явно не добивали. – Прыгай скорее, Леночка!

Елена взялась обеими руками за в меру суковатую палку: после Ольгиных виляний ее пришлось еще долго отлавливать в воздухе.

Еще миг – и взаимно выпуклые, почти соприкасающиеся, влажно дышащие друг на друга черные диски неба и озера чуть расступились, открывая ей воздушный коридор.

«Ну чего еще для полноты сегодняшнего дня не хватает? Чтобы из глубин озера сейчас вдруг всплыл плезиозавр, но выяснилось бы, что у него изжога от повышенной кислотности – и Ольга бы опять отделалась легкой икотой, а я успела бы заскочить на тарзанке обратно на берег, избежав гастро-колитных выделений ящера?» – подумала она, пролетая над самозабвенно брассовавшей внизу подругой и стараясь чуть сдвинуть собственную амплитуду, чтоб не вмазаться со всей силы в сосну на обратном излете.

– Ну прыгай же скорее уже! Леночка! – Ольгин сморкающийся банный голос, как казалось Елене, доносился уже откуда-то из другой жизни – из какого-то фильма, который ей вот здесь вот, в этом вот темном летающем кинозале, показывают. Картину крутили моднейшую, про купание двух шальных идиоток. Но прыгать, почему-то, несмотря (а может быть, как раз – смотря) на эту вдруг осевшую в ней отстраненную рамочность, стало нестерпимо страшно.

В полете горизонтальные плоскости так расшатались, что было уже непонятно, что первым во что опрокинется – небо в озеро или озеро в небо. Живая, кажущаяся, недвижимость звезд тоже закачалась и сдвинулась с места – и – еще один заход на тарзанке, с головой задранной кверху, и уже перевернулось направление, куда нырнешь, когда отпустишь руки. Плоская, хотя и неплохо сработанная обонятельно и осязательно, фреска этого дня тоже чуть подалась, качнулась и, при следующем залете, выпала фаянсовым углом вниз, блюмкнулась в озеро и ушла под воду где-то на том конце, под слоеной, пеночной накипью темноты. Канула в озеро и фаянсовая плоская тоска этого дня.

А на освободившемся от этого изразца месте, как клад, выпавший из разбитой голландской печки, распахнулось окно во все небо – как будто Елена, летая на своей тарзанке, случайно раскачала раму. И в этом звездном, так близко моргающем вокруг теплом небе как будто бы тоже разом включились прожекторы: Елена вдруг ярко, до смешного четко увидела себя сверху, и вот эти два последних года; пробежала в секунду, на бешеной скорости, заново, все ходы и переходы: и свое возвращение из Мюнхена в прошлом году, и свою первую настоящую Пасху – встречу вместо поминок, – и прошлое лето – без Крутакова – в каких-то невообразимо мелких, дурацких, стыдных, парковых, стрешнево-сереброборовых деталях, как ей казалось, давно потерянных в дырах памяти, – и на миг изумилась: «Что же за странный, мучительный, заочный танец между нами… А что было бы, если бы я…»

Новым, уже совсем непереносимым штормом нахлынула тоска по нему, и на секунду как будто потеряв себя (вот эту вот странную мотающуюся точку над озером), она всем внутренним существом рванула куда-то вверх, вбок, внутрь, всюду – в поисках его, и тут же, изумительной, ощутимой, само собой разумеющейся захлестывающей волной получила ответ – потянулась – и тут же достала.

И в точности как когда-то на поле у поющего ручья, в Ольхинге – но только ближе, гораздо ближе, запредельно близко – вдруг почувствовала присутствие Крутакова рядом. Как будто вдруг какая-то завеса между ними разодралась. Рядом, настолько рядом, что даже делалось жутко от этой ощутимой бестелесной близости их дыхания.

И тут же, как будто из-за этой же прорехи в занавесе, из этого распахнутого сверху окна, с какого-то, видать, подоконника – из-за нарушившегося во всех вещах равновесия, что ли, – посыпались слова: и она в первый раз в жизни не понимала пришедших слов – а удивлялась – как будто слова эти были не ее – не вполне понимала – и только слушала. Проговаривала – и слушала за собой, изумляясь пришедшим фразам. И в первый раз в жизни пожалела, что здесь, на тарзанке, на этой вот самой идиотской тарзанке, как-то так случайно нет под рукой бумаги и ручки.

«Хорошо, хорошо, ты выиграл… – улыбнулась она вдруг. – Мне дико хочется записать эти стихи. Но более глупую позу и место трудно было придумать для аргумента – когда у меня обе руки не просто заняты – а я на них держусь. Так что сказать: нет ручки и бумажки «под рукой» сейчас – примерно так же уместно, как было бы предложить мне смастырить и запустить бумажного голубя – вот здесь вот, сейчас, прямо над озером».

Звезды чуть отступили.

Заметив, что небо дало первую фиолетовую брешь, и одновременно саданувшись боком о сосну, она оттолкнулась от ствола посильнее. Качнулась всем телом. И полетела опять вверх. Только бы успеть дослушать – перед тем как я отпущу руки и спрыгну отсюда. Потому как ни асфальта под ногами, ни ступенек, ни какой другой подходящей неровной текстуры, на которую бы записать. Только бы дослушать. Вдохнуть. Впечатать в себя.