I

Легкость, с которой советские границы подчинились заклинанию «cим-сим, отверзись!», опять, как в Мюнхене, в Ченстохове теперь, ощущалась как настоящее чудо. Переехали границу не только без виз, но даже и без заграничных паспортов, – а просто по христианскому списку – по бумажнейшей бумажке, в числе людей, для которых лично Иоанн Павел Второй вытребовал на десять дней ангельскую свободу у руководства Советского Союза (над Кремлем, Старой площадью, Лубянкой стояло уже настолько крепкое облако корвалола, что нервным, но упертым обитателям этих архаичных объектов уже явно было не до того, чтобы куда-то запрещать ехать молиться малолеткам). Список Иоанна Павла составлен был, причем, вне всякой зависимости от того – католик ты, православный, или просто верующий в Христа, не причисляющий себя ни к одной из земных церковных конфессий. И даже Воздвиженский, христианином себя не считающий, а считающий себя праздношатающимся любопытствующим влюбленным оболтусом, Ватиканом отбракован не был.

Солнечное сплетение, которое всю жизнь до этого занято было исключительно тем, что ёкало, крутило, металось, съеживалось, испытывало солнцевороты и затмения, реагировало на любую внешнюю, чужую, физически вроде бы неощутимую боль, и было главным военным переводчиком, без спросу моментально транскрибировавшим для Елены любые воздушные переживания из внешнего мира на язык физической сенсорики – словом, самое слабое, самое уязвимое место – наконец-то, как только они въехали в Ченстохову, впервые в жизни выполнило хоть какую-то полезную работу. Сгодилось: Елена, хотя никогда до этого городок не видела даже на фотографии, при подъезде к железнодорожной платформе моментально почему-то, именно солнечным сплетением, почувствовала, где находится Ясная Гора – и монастырь паулинов, где должна была состояться встреча, и даже как бы ощутила внутри четкую картинку монастыря с абрисом телескопического (телескоп развёрнут окуляром к небу) пика башни – и четко увидела расположение: как сориентировано здание относительно них. Внутренняя картинка и магнитная какая-то ориентация не пропали и после того, когда их перевезли в другую часть города; и когда они разбили уже две палатки (колья, верви) у небольшого псевдоготического костела, на холме: она все время чувствовала, как отсюда до Ясной Горы дойти.

«Как у шального перелетного гуся – внутренний компас какой-то включился», – посмеялась она сама над собой – впрочем, с удивленной благодарностью. И друзьям об этом странном явлении не упомянула. Только Ольге намекнув, что хочет проверить свою догадку. С ней, и с Воздвиженским, и с Ильей Влахернским, и с длинноногой худющей веселушкой Марьяной, Ольгиной экс-однокурсницей со спешно переплавленного на театральные орала факультета космонавтики, они тут же отправились исследовать окрестности.

Ченстохова оказалась, несмотря на внятный промышленный акцент, зеленым городом, – с очень русской растительностью и крайне советской архитектурой.

Приходилось – еще интенсивней, чем в Москве – играть с собою в жмурки: выхватывать аутентичные старые здания – и рассаживать их черенками, чтобы представить, каким же было это тихое провинциальное место до потопа (сначала коричневого, потом красного). Не уцелевший средневековый город. Загадочный, вдохновенный, блистательный, победоносный бой молящихся поляков против антихристовых большевистских банд в 1920-м – бой, который Елене, за недостатком исчерпывающей информации, представлялся, как живая эскадра бодрствующих препоясанных монахов на Ясной Горе, невозмутимо испепеляющих набрасывающихся на них кровавых ленинских вурдалаков уцелевшими здесь (в отличие от оккупированной и целенаправленно разоренной нечистью России) крестами: победительное Ясно-Горское Взбранное Воеводство. Потом – вторая мировая: захлебнулись отравой Молотова-Риббентропа – и нацистским прозвищем Ченстохау – в котором явственно аукалось Дахау. И поганое языческое гитлеровское капище на святом месте – концентрационный лагерь в оккупированном монастыре. Ясногорские монахи, рискуя жизнью, помогающие партизанам, военнопленным и евреям. Евреи согнаны гитлеровцами в гетто. Восстание в гетто. Кроваво подавленное. И четверть населения (сорок пять тысяч евреев) одним махом переплавлено Гитлером в пепел трупов из газовых камер – в разных концах языческой гитлеровской империи. Ченстохау ист юдэнфрай. Удивительно, что гитлеровцы не сожгли заодно и мадонну – Еврейку с Сынком. А потом – уже этнически, политически и атеистически вроде бы зачищенная, заасфальтированная, вроде бы надежно забетонированная в ноль советская уездная колония – а все-таки с беглой, приятно прыгающей, неуловимой буквой «н» в середине слова – Ченстохова – и со столь же неуловимым, для оккупантов и коллаборационистских властей, несломленным духом и сердцем монастыря – рассадником антисоветского вольномыслия и сопротивления безбожной власти.

Несмотря на то, что добрались они в Ченстохову больше, чем за неделю до приезда Иоанна Павла, весь город уже был населен странным, буйным, галдящим, поющим, танцующим, хлопающим, топающим, все время что-то пожирающим, радостным, радужным племенем pielgrzymi со всего мира.

Как только (в точности по магнитным ориентирам солнечного компаса в поддыхе) вышли на главный, невообразимо длиннющий (для провинциального города) и широченный бульвар, ведший к монастырю на горке – в толпе юнцов-паломников было уже почти невозможно расслышать друг друга. Бульвар был щедро обсажен липами с обеих сторон и, забавнейшим образом, в двухмерном измерении оставался абсолютно прям – а в объеме – ходил ходуном по холмистому рельефу: то вдруг резко, бегом, спускался, перед самым монастырем, а то вдруг, там – будто постоял, постоял, подумал, у подножья – да и рванул наверх.

Все, без исключения, окна домов, выходящие на центральные улицы города, были распахнуты настежь, и, не боясь дебиловатой тавтологии кадра, все как одно были завешаны фотографиями «Papieża» – Иоанна Павла. И крайне необъяснимой оставалась логика жильцов: с какого бодуна они считают, что когда-таки Кароль Войтыла сюда нагрянет, то ему приятно будет любоваться на свою до масштабов уличного кошмара размноженную физиономию.

– Илюша! Скажи честно! Ты обрадовался бы, увидев вдруг свою фотографию на улице во всех окнах? – обернулась и крикнула Елена Влахернскому, стараясь одолеть гремящий вокруг человеческий звуковой фон.

– Мне в паспорте-то на нее смотреть тошно, – кратко буркнул Влахернский, который явно в толпе себя чувствовал даже еще более зябко, чем она. Да еще и так исстрадался, бедняга, за двое суток в поезде от вынужденного непрерывного общения и пустых разговоров с друзьями – что теперь был чуть жив. Для поездки Илья коротко и аккуратно постригся – хоть и отпустил (как будто для равновесия) короткую густую неровную бородку, и бородка получилась разлапистая, точно как его растопыренные пальцы – и отчаянно торчала во все стороны. И теперь Влахернский то и дело с непривычки ощупывал удивленными пальцами то беззащитный остриженный окоп под затылком, то младенческую складку на совсем обнажившейся полной шее, а то – растерянно играл в начинающего джинна из Магриба, и двумя пальцами как будто пытался выдирать клоки из бороды, как ножницами или как пинцетом – подыскивая экстренное заклинание, чтобы срочно исчезнуть из вида: от обилия народа, гомона вокруг, он как-то явно сам себе был противен и как будто незнаком; как будто это не он, а кто-то другой, какой-то его двойник, какой-то странный, не очень симпатичный ему внешний человек (совсем ему не друг и не родной) вынужден был делать и говорить за него что-то, что его заставляют какие-то активные уроды вокруг. Гримаса отвращения к самому себе становилась особенно болезненной, мучительной и очевидной, как только кто-то к нему обращался и требовал каких-то ответов и реакций, и как только его прячущемуся человеку внутреннему (загнанному в угол, присевшему на корточки, запыхавшемуся и оглоушенному) приходилось как-то коммуницировать и участвовать во внешнем действе, подавая сигналы из внутренней осажденной крепости через бойницы уст.

– И вообще… Что это за язычество?! – бунчал Влахернский себе под нос, не поднимая даже на нее глаз. – Как можно молиться отдельно Матери Божией Ченстоховской – и отдельно Матери Божией Владимирской, или Донской, например?! Она – Одна! Это всё равно как ты бы говорила: я дружу с Ильей Влахернским С Фотки Из Паспорта, но не дружу с Ильей Влахернским Со Школьной Фотографии, Которая Лежит В Тумбочке!

Прямо перед ними, на уже вусмерть вытоптанной муравке газона, продавец бойко, направо и налево, ни на секунду не останавливая конвейер, за безмерные тысячи злотых, всучивал желающим серебряные, чуть сплюснутые, из какого-то космического материала изготовленные, воздушные шарики на палочке, с красочной фотографией все того же несчастного римского Papieża. Вернее – с его головой. Похожи шары были на летающие подушечки-думки, с оборочками по краям.

– Ну это уж совсем сюр! Культ личности какой-то. А у него, интересно, у самого-то, спросили, не против ли он, чтобы его голову надутую на воздушном шаре продавали?!

– Ой, Лена, подожди, постой-постой! Давай-ка я эту голову куплю! А то потом разберут всё! И еще дороже будет наверняка, к его приезду! А то один мой друг, когда я уезжала из Москвы, попросил меня привезти ему из Польши «кусочек Папы Римского»! – засуетилась Лаугард, шустро обернувшись – и в ту же секунду уже цепко схватилась рукой за надувную голову Иоанна Павла на палочке.

Как только вбежали в монастырь, бедному Влахернскому вдруг зримо полегчало – плечи как-то разом расслабились; и он первым, прямой наводкой, ни у кого не спрашивая, и ни на кого не оборачиваясь, зашагав вперед, сразу нашел дорогу в часовню к смуглой, чуть не плачущей, Ченстоховской иконе Божьей Матери. К исцарапанной, раненной правой щёчке которой (или левой – если заглядывать со стороны зрителя и художника) Елене сразу захотелось прижаться щекой. Если б можно было.

Лаугард бойко перекрестилась, подбежала вперед, глубоко, радостно, вздохнув, обернулась и обвела каждого взглядом, как будто говорящим: «Ну что здесь скажешь!»

– А что это она золотая такая вся? – издали по-барски осматривая достопримечательности, пробунчал Воздвиженский. – На репродукциях, вон, везде, на улицах – совсем по-другому выглядит. А тут – только лица чёренькие видно из-за золота!

– Так это ж оклад, Саша! Какой ты непонятливый! – громко поучала его Лаугард.

– Оклад жалования… – бубниво, в нос, сострил Воздвиженский.

Жаловаться прихожане приходили, действительно, похоже, безостановочно. И получали на жалобы ответ. Тысячами. Стены часовни сплошь увешаны были золотыми и из простого металла отлитыми вотивами – маленькими фигурками тысяч сочлененных, исцеленных ручек, ножек, глаз, сердец: тысячи брелочков, пришпиленных, как в небесном гербарии, в знак благодарности за исцеление по молитве Божией Матери.

– А что это за сердца-то тут развешаны? Инфарктники, что ли? Сердечники исцелялись? – громко продолжал допытываться Воздвиженский.

– Дурачок ты Воздвиженский! Сам ты сердешник! – кокетливо обернулась на него опять Лаугард. – Это ж влюбле-о-о-о-о-нные! – сделала она на своем «о-о-о-о» о-о-очень круглые глаза, а потом томно чуть притушила гласные очаровательно подкрашенными веками. – Благодарили Марию за соединение сердец! За взаимную любовь! Дурачок. Ничего ты не понимаешь!

Влахернский с нескрываемой уже мукой молча отвалил от всех в сторонку и припал к стенке у высоченной железной оградки (похожей на вертикально выставленные для защиты пики – чтоб никто больше увечий иконе не нанес), схватил свою большую бородатую голову лапами, и, сделав по направлению к иконе форвардные шоры, как у лошади, притворился, что никакого Влахернского здесь больше нет.

А Елена мучительно боролась с неприличнейшим желанием спросить у шагающего мимо священника, где же здесь капсула со слезоточивым газом, использовавшимся коммунистами для разгона демонстрантов «Солидарности». А то всё костыли да костыли! И втихую выискивала, в слепящих бликах, где же медалька сына плотника – Леха Валенсы, по обету отдавшего в страшном 1983-м ясногорскому монастырю свою Нобелевскую награду, как вотив, – моля Богородицу об освобождении страны от безбожного ига. И тихо интересовалась по воздушному телеграфу: «Господи, где бы найти такое чудо природы, как Валенса, в России?»

Поляки, попадавшиеся на пути, все как один, оказывались какими-то чудеснейшими, нарядными музыкальными автоматами, которые, как по волшебству, как только мимо них проходили, принимались петь – да так красиво и мелодично, как будто с рождения занимались в церковном хоре.

Две жизнерадостные стрекозы, их ровесницы, меньше всего смахивавшие на церковную молодежь, встретив их с Ольгой в пролете часовни, уже на выходе, тут же ухватили их – и, раньше, чем они сообразили, чего от них хотят – повели их обратно к алтарю, встали с ними рядом и начали от их имени петь перед Ченстоховской иконой молебен.

И Елена с некоторой долей изумления косилась и на коленопреклоненные тертые наждаком джинсы первой из отроковиц, и на разухабистый лилово-белый клетчатый летний комбинезончик второй – энергичной, веснушчатой и коситчатой польской красотки, лучащейся от радости общей молитвы и, избоченясь, стоящей рядом с ней по правую руку – и как-то особенно запредельно выводящей: «Tibi assumus! Tui memores! Vigilamus! Vigilamus!» – поправляя, как на гармонике, огромные ярко-фиолетовые пуговицы-кнопки Карлсона на бретельках комбинезона (так, что невольно даже хотелось заглянуть, нет ли у нее сзади еще и пропеллера). И дивилась контрасту с нарочито сгорбленными, демонстративно сутулящимися молодыми девочками в платочках в ново-старом приходе батюшки Антония – инкубаторе, штампующем девочек, зачем-то играющих в старушек – и считающих это не просто хорошим тоном, но и единственным залогом спасения.

Очень быстро, то есть практически буквально сразу же по выходе из монастыря, Елена почувствовала знакомый пароксизм ревности по отношению к новому городу, к незнакомой, невиданной, нечувствованной, стране. И, со слишком знакомой (еще по Мюнхену) мукой, подумала: «Вот ведь какая засада, а! Когда гуляешь даже вдвоем с кем-то – город сразу делится на два! Сразу чувствуешь город в два раза слабее, хуже, более блёкло чтоль – каким бы красивым он ни был! А когда, вот, компания вокруг – так город и вовсе рушится. Цивилизации исчезают – как только толпа вокруг. Ничего не чувствуешь. Немота и глухота сенсоров». И, ловя себя на знакомой, до боли, стратегии и тактике: то есть, попросту, поминутно думая уже только о том, как бы удрать ото всех – вдруг, вспомнив прогулки по Москве с Крутаковым, рассмеялась: «Как же этому-то прохвосту удалось втереться ко мне в доверие? Да еще и так, что когда мы гуляем по городу вместе, Крутаков никогда не только не гасит картинку, а делает ее даже всегда более яркой?»

Пелгжи́мов съехалось раза в четыре больше, чем жителей – так что уединиться в городе оказалось физически негде. Круглосуточные тусовки в коллективе, да еще и сопленосный пересып на земле, в палатке, в сырых лопухах (то есть, в привезенных в огромном туристическом рюкзаке подстилках – что сырой хладной ночью чувствовалось примерно как одно и то же), бок о бок с безумолчно о чем-то триндевшими товарками – на второй же день все это начало восприниматься Еленой и вовсе как катастрофа. «На что я, идиотка, согласилась?!» – уже чуть не выла она, вылезая утром из палатки. – Да еще если б люди были чужие – можно было бы сказать «Я устала», не отвечать ни на какие вопросы. «Что это ты, Леночка, задумалась?» или «Чего это ты, Леночка, все молчишь?» – или еще что-нибудь, выворачивающее тебя как штопором. Из хоть сколько-нибудь приемлемого кратковременного внутреннего убежища. Ох, давно, давно пора понять, что вне стен церкви компания больше двух мне клинически противопоказана… Надо просто раз и навсегда принять это как факт: как собственную увечность – неспособность долго пребывать в компании. Вон, Ольга, например – о, она-то уж в миллионной тусовке – как рыба в воде!

И приходилось, прям как маленькой (точно, как Анастасия Савельевна ей в детстве, провожая каждый день в школу, говорила: «Ну это ж не на всю жизнь – только до полудня! Потом-то ты вернешься домой – и будет опять нормальная жизнь!»), то и дело говорить себе: ну ведь это же не навсегда – всего-то на несколько дней! Это ж не навсегда. Не навсегда. Не навсегда: через сколько-то дней, ведь, можно будет спокойно вернуться в turris eburnea – а через сколько, дней, кстати? Через сколько, кстати, конкретно, дней? И чесались уже руки кощунственно, малодушно, пересчитать, скорей, оставшуюся сушеную, крашеную, бузину дней, как на испорченном розарии. С единственным, непроизносимым, нецензурным, но не вытравливаемым вопросом: Когда? Же? Это? Закончится?!

Да еще и Воздвиженский… Хоть он и не говорил ей ни слова о прошлом – однако все время, казалось, чего-то от нее ждал, и – не дождавшись – громко, и с нарочитым занудством, выражал ей по каждому поводу свое недовольство, все время ее за что-то критиковал – и за то, что она транжирит собственные деньги и кормит всю компанию хот-догами, и за то, что она возвращается к палатке с прогулок не вовремя, позже, чем обещала, и за то, что уходит куда-то, никому не сказавшись – а он-де караулит и мужскую и женскую палатки… – за всё, словом – за каждый ее шаг. И, набучившись, с настойчивым, неотступным, напряженным, взбешенным вниманием – которое как раскаленное огненное поле дрожало вокруг него – все время за ней наблюдал – да так, что ей приходилось, как идиотке, то и дело тупить глаза, и с громкими демонстративными спецэффектами переключаться на бедного, уже и вовсе затравленного Влахернского – ведя с ним эскапистские диалоги.

– Саша-то наш, Саша-то! Поэт! – задирала то и дело Воздвиженского Ольга Лаугард, дергая при этом Елену за рукав, с каким-то актерствующим апломбом деревенской красы-девицы, чуть поддразнивающей проходящего паренька («Глянь-ка! Наш-то! Наш-то! Глянь-ка, малиновы портки нацепил!»). – Саш-Саш! – приставала она. – Ну прочитай еще раз, пожалуйста, как там у тебя в стихотворении про…

– Что ты меня мучаешь… – бурчал Воздвиженский и, наконец-то, отворачивался.

Утром, на рассвете, моментально просыпаясь от холода, как от ледяного лезвия за воротом, Елена перелезала через храпящие трупы в палатке и шла молиться на край холма, за подстриженные кусты резного боярышника, спускаясь на несколько шагов по заросшему ковылем и полынью восточному склону – и – наконец-то, чувствовала себя дома – в этом сепаратном восточном приделе над обрывом, за кустами, с удобным заводным киотом в золотой оправе, на облаках. И даже хрущёбообра́зная микросхема города казалась отсюда безобидной и не совсем безобразной.

И ранние утра эти были очень хороши.

Пока на третий день за тот же куст по тому же склону не вылез угрюмый, подавленный, бредущий в чудовищной, смурной депрессии, ссутулившийся, бросивший руки на ветер, как-то весь сам себя на ходу обронивший, Илья Влахернский: короткая черная борода во все стороны света, татарские скулы, маленькие красные губы – плаксиво свесившиеся, куксящиеся.

– Я вообще не понимаю, зачем я сюда приехал! – в изнеможении опустился Влахернский рядом с Еленой на землю и зачем-то тут же принялся яростно, не глядя, обдергивать обеими лапами неповинный ковыль. – Сказано ведь: войди в комнату свою, затвори дверь и помолись. А здесь… Какую уж тут дверь затворишь?!

– Дверь по-разному затворить можно.

– Это – ужасно, – коротко вздохнул Влахернский: помиловал ковыль и переключился яростно на собственную бороду. – Это всё – ужасно. Люди вокруг – это ужасно. Всё ранит. Я бы уже эту дверь не просто закрыл, а так уже бы шандарахнул… – и в эту секунду Елена так ощутимо, с карикатурным усилением, узнала себя.

– Илюшенька, я тебя очень понимаю.

– Нифига ты меня не понимаешь. Ты вон отлично себя с ними со всеми чувствуешь! Резвишься.

– Ты шутишь надо мной! – расхохоталась Елена – не зная даже от удивления, скорей, или от радости. – Я прикладываю каждую секунду просто неимоверные усилия, чтобы не выглядеть мизантропкой! Илюшенька! Я рада, если у меня это получается. Миленький, боюсь, что ни у кого иначе и не бывает… Конечно – это ужасно трудно, это отдельный, ежесекундный тяжкий труд – быть с людьми – даже с самыми дорогими. В мире – вообще противно: это совершенно естественное чувство для христианина, по-моему. Но разве это не чудо – когда родные по духу люди вдруг находятся?

Илья опять тяжко вздохнул:

– Не понимаю, зачем я сюда приперся, – повторил он, безучастно смотря на витиеватый фристайл, проделываемый солнцем в трех оранжево-розовых крошечных барашковых облачках. – Что, вообще, за абстракция – «паломничество»?! Путешествие, дорога – к чему? К какой-то условной точке! Господь четко сказал: «Поклоняться будете не здесь, и не там – а в Духе и Истине». Куда дергаться-то тогда? Зачем метаться как сумасшедшие? Какая-то условная дистанция – которую надо пройти… Какой-то условный пункт назначения! Сидел бы я дома сейчас у себя спокойно. Куда полезней. Дурак я! – с придыханием на согласных бубнил Влахернский, свесив кисти рук с колен, как обвисшую кожуру от бананов, и раздраженно вперившись взглядом уже себе в ботинки, как будто хотел словами на расстоянии сдуть с них пыль. То левый, то правый мысок при этом то приподнимал, то сдвигал и накренял, выворачивая все больше и больше к центру. – Чего приперся сюда? Паломничество… Зачем вообще эти поездки, эти телодвижения? Вон – у Блаженного Августина дистанция, которая определила всю его жизнь, заняла только два шага по саду – просто разговор с другом – по саду прошелся быстрым шагом туда-сюда – и обратился, и принял самые важные для себя в жизни решения!

И в эту секунду Елена вдруг необычайно ясно почувствовала внутренним резонансом, насколько Илья близок к тому, чтобы принять решение уйти в монастырь.

И единственные слова, которые она нашлась ему сказать, были ровно те, что когда-то в схожий момент, при схожих чувствах, она сказала себе:

– Святые ведь становились монахами не из-за слабости – а, наоборот, из-за великой силы, которую они в себе чувствовали. Из-за великого призвания. По-моему, это должен быть только внятный призыв – если ты чувствуешь, что именно так, именно таким способом, ты можешь лучше всего служить Богу – только если ты знаешь, что именно это – твое призвание. Ни в коем случае, по-моему, нельзя принимать решение стать монахом просто из-за того, что тяжко, невмоготу жить в мире – из-за ощущения, что мир тебя победил, смял – и ты спасаешься бегством. Даже Христос ведь общался с людьми, Илюшенька! А Христу уж, наверное, это было в вечность раз противнее, чем нам! Помнишь, в какой-то момент Христос не выдерживает: «Ох, сколько Я еще буду терпеть вас!»

– Так ведь это ж Христос! Христос мог быть с людьми, потому что Он – Бог! – возопил Влахернский. – А мы-то, грешные… Я вон уже видеть вокруг никого не могу… Эта вся жизнь внешняя не для меня! Все это не нужно, глупо, пусто…

Влахернский взглянул на нее – уже с каким-то полным отчаянием в глазах; поднялся и косолапо поплелся между кустами обратно к палатке.

Заглянув в костел – который, хотя и возвышался сейчас живописнейше посреди пяти десятков палаток, но, по загадочному феномену, обделен оказался паломническим вниманием – Елена увидела, как коротенький ксёндз, с глубокими, морщинящими складками-водоотводами – для таинственных дождей, скорее, чем для слез: вверху, на лбу, то есть выше уровня соленого моря, морщины ведь тоже были для чего-то нанесены, и во всех уголках чуть дрожащего пепельного лица, – причем, во времена засух, во рвы морщин щек серого пепла за жизнь нападало почему-то больше (извержение вулкана?), чем на холм лба, и подбородка, и носа, – в трогательном одиночестве совершил мессу, и вознес чашу и хлеб – в абсолютно пустой, если не считать Елену, робко присевшую в самом последнем ряду церкви. «Ну вот, счастье – сегодня у него есть хотя бы второй человек, который с ним вместе в храме молится», с удовлетворением вспомнила Елена свой забавный арифметический принцип; но к чаше подойти не решилась.

Дивный маленький малиновый грузовичок, привозивший им еду на гору, был уже у костела. Двое деловитых волонтеров раздавали первым продирающим глаза, выползающим из кущ и почесывающим пузо пилигримам двухлитровые бутыли с кока-колой – из них они с Ольгой придумали делать великолепные пластиковые прозрачные плошки: по мере опустошения разрезали ножом пополам (Влахернскому и Воздвиженскому достались даже плошки с завертывающимся крантиком, то есть крышечкой снизу – так что при желании – то есть в случае приступа лени, можно было бы есть, лежа в палатке, и откручивая крышечку прямо над собственным ртом, и используя плошку как воронку) – и эта криво выкроенная посуда отличнейше использовалась для привозившейся чуть позже к костелу сладчайшей сиротской похлебки – про которую Елена даже и спрашивать боялась, что в ней.

– А куда это ты ни свет ни заря ходила, Леночка? – Ольга стояла у палатки, дожевывая зубную щетку и прихлебывая мыльную воду из кружки, и была, как и всегда с утра, в бодрейшем, боевом настроении. – Я чуть глаза приоткрыла – смотрю: Лена наша полезла через всех куда-то!

Несмотря на все филантропические урезонивания, придуманные ею для Ильи, самой Еленой отсутствие одиночества час от часу чувствовалось уже просто как реальнейшая угроза для жизни. Вторая проблема, изводившая ее на холме в палатке, была гораздо более прозаического свойства – но, увы, так же трудно решаема. И убеждала ее эта проблема, напротив, увы, в собственной полной негодности к аскетическим подвигам – к примеру, в пустыни. А именно: страшно доставало то, что нигде нельзя было помыть голову и спокойно принять душ.

Из всей компании ее страсти по мытью разделяла, почему-то, только симпатичная, скорая на хохот и жадная до мытья подмышек и ног космонавтка Марьяна – девушка вообще удивительно счастливого, легкого, как олененок, характера; из рода тех редких созданий, кто всегда посочувствует и даже всплакнет, если тебе грустно, всегда рассмеется, если тебе весело – и никогда не грузит своим присутствием, с какой-то фейной полупрозрачностью дополняя, а не дробя, бесконечность одиночества. Изобретенное ими на пару ноу-хау – запирать и держать по очереди двери в ченстоховских общественных уборных, пока другая плещется, корячась у рукомойника – не находило, по загадочной причине, понимания у остальных страждущих посетителей, скребущихся в это время под дверью, а потом, с чудовищными интернациональными матюгами, со всего маху наворачивающихся на разливанном половодье кафельного пола.

С ней же, с той же Марьяною, к счастью, скрашивавшей беспрестанным хохотом все эти гигиенические авантюры, и безоговорочно разделявшей страсть Елены к мытью головы, рыская в поисках душа по городу, набрели скоро на ледяную и крайне неудобную – низенькую – чугунную колонку на автозаправочной станции – и, не долго думая, в сумерках, купив в магазинчике на той же заправке шампунь, и раздевшись до купальников, с визгами: «I am the walrus!» залезли под арктическую пытку. Но когда из отъезжающего, казавшегося абсолютно темным и спящим, с интимно задернутыми даже кое-где, на задних сидениях, шторками, туристического автобуса раздались вдруг радостные аплодисменты и улюлюканье, шоу продолжать как-то наотрез расхотелось.

В ту секунду, когда дефицит одиночества и мойдодыра стал вовсе не переносим, Елена, сердито сказав Ольге, чтоб ее не ждали и за нее не переживали, уехала одна гулять в Варшаву – уехала налегке – повесив на шею невесомую лиловую сумочку, похожую скорее на крошечный пристяжной карман на молнии – с местной аппликацией: восьмеркой Вечности, наклоненной наискосок – личиками Мамы и Сына с Ченстоховской иконы.

И только уже сев в электричку – вернее, зависнув у окна, отодвинув стекло, и вдыхая до спазма, до комков в горле, бьющий в лицо благоуханный, жаркий, до предела набитый всем, по листочкам собранным за предыдущие месяцы, полным собранием сочинений лета, августовский воздух – вдруг почувствовала волшебную, захватывающую дух свободу: вот же оно настоящее, вожделенное путешествие – одна, поезд, не знаю, где буду ночевать – могу выйти на любой станции – могу, если захочу, вообще никогда больше не вернуться в эту волглую палатку. Ничего в руках – никакого багажа. Вот же оно – настоящее паломничество – настоящее, самое наполненное, благословенное, одиночество. Жадно, рывками, вдыхать вот этот вот Божий воздух. Видеть вот это вот оранжевое лохматое пшеничное поле, еще не принявшее постриг – справа и слева, с прямым пробором железнодорожного полотна. Вот эти вот вертикально запущенные, слоеные (смахивающие на трехэтажные комбайны – очень низкой посадки: казалось, вот-вот забуксуют в поле), белые, компактно и густо слепленные вощеные облака – не заслоняющие неба, а как будто аккомпанирующие бегу поезда. Вот эти вот грушевого цвета и вида скирды. Вот этот вот вскидывающий задние копыта, радостный, высвободивший себя из черного стреноживавшего ремня, жеребенок оттенка какао без молока. Вот этот вот сизый, как будто припудренный, манящий перелесок.

Двое смазливых контролеров в сбитых набекрень фуражках подвалили к ней, прося билет – с таким видом, будто шутят. Но услышав слово «Пелгжи́мка» – выговоренное одним куском, с как можно более польским акцентом, – козырнули ей оба, и сразу вывалили, почему-то на следующей остановке – где-то посередь чиста поля – и поперлись, видать, меж холмов и равнин отлавливать в траве родных польских зайцев.

Нет уж, вот эти вот хрущёбы прокручиваем мимо окна даже без комментария.

В Варшаве неуютно язвила взор сталинская высотка – как веретено, уколовшее польскую красавицу до обморочной летаргии на полвека – но – не насмерть: по какому-то удивительному магическому антидоту спрятавшейся за пологом колыбели доброй крестной феи. И куда бы Елена ни шла – через минуту оборачивалась – тьфу ты! – опять это веретено поганое вот торчит!

Карту она покупать не желала – и шла вперед уже с раздраженным историческим любопытством: сколько же это безобразие может продолжаться? Сколько ж из-за каждого угла одна и та же высотка выскакивать способна?

Наконец, не выдержала и кратко, по-русски, спросила волоокую даму с яркой, лимонно-желтой сумкой на колесиках, загружавшей туда из киоска сетку невообразимо-желтой, мытой, картошки:

– Старый город?

– А! Stare Miasto! – обрадовалась полячка, что поняла. И, отряхнув руки, запшебржестикулировала.

Польский показался Елене не просто слегка понятным чужим языком, а тем же русским, только с чуть разухабистыми, всегда ярко окрашенными, разбитными, шабашистыми словечками. Слухай, пшейдч на другом строном! Пoйдч в право!

Старое, то есть абсолютно заново построенное место, с трогательной пестротой раскрашенное – выглядело, как ни странно, даже куда более достовернее не знававшего, вроде бы, бомб Старого Арбата в Москве. Чокающиеся боками друг с дружкой узкие пестрые рюмочки домишек в два-три окна, разноуровневые и игривые, приглашавшие туристов выпить пивка с прямолинейным обещанием в брэнде: «Okocim» – резанули контрастом с выставленной в магазинчике фотографией черной, обугленной Варшавы во время второй мировой: ни одного целого здания. А «уцелевшие», то есть не до самого первого этажа рухнувшие, разбомбленные, выжженные, останочные дома, на старых Варшавских фотографиях, выглядели, как истлевшие зубы без кальция в изъеденном цингой орущем рту пятилетней Симки, пытающейся разбудить только что умершего от голода младшего брата в Варшавском гетто.

И везде вместо туристических копыт всплывали на мостовой дистрофические нитевидные голени Симки и Шмулика, Давидовых правнучков, для которых любые сандалики или валеночки были велики и сваливались – даже если б таковые валеночки имелись, а не приходилось бы обматывать в холода ноги газетами и тряпками на веревках – чтобы не сдохнуть от холода на пару месяцев раньше, чем сдохнешь от голода. Или на три месяца раньше, чем прибьют прикладом этот не нужный никому глазастый расходный человеческий материал.

«Нет, если время на чем-то записывается – то только не на «месте» – не на домах, не на улицах, не на этих вот каменных имитациях памяти, – подумала Елена. – Если время где-то и записывается – то только в воздухе. Который потом собственными властными тайфунами, собственными волнами, когда-то огибавшими жизнь, – диктует тому, у кого есть ухо, вырисовывает горячкой кислорода, штурмует мертвую материю – и отливает эхом жизнь заново».

Но гладить чешуекрылые скаты крыш выгнутой ладонью на взлет и на посадку было все равно необычайно приятно.

И поразительно больно было думать о беззащитных доходягах из еврейского гетто, восставших здесь же, в Варшаве, и выстоявших против гитлеровцев чуть ли не дольше, чем вся блядоватая Франция вместе взятая, со всей ее армией и тошнотными заживо пожираемыми устрицами – и энтузиастской готовностью добреньких, добропорядочных французов сдавать еврейских младенцев фашистским властям.

И о голодных мирянах-поляках, поднявших здесь же, в Варшаве, с самодельными бирюльками-ружьями, восстание против гитлеровской армии в 1944-м – восстание, медленно и мучительно задушенное Сталиным, который спокойно, с расчетливой радостью удава, приказал затормозить победоносно наступавшую советскую армию на другой стороне Вислы «по техническим причинам» и запретил союзникам использовать воздушные поля Украины для переброски помощи восставшим варшавянам – дожидаясь, пока гитлеровцы добьют всех польских храбрецов – решив, все-таки, счесать напоследок с дружка-фюрера хоть клочок шерсти: его руками расправиться с теми сотнями тысяч поляков, которые иначе способны были бы противостоять коммунизму и не допустить колонизации Польши.

И – с неожиданностью завершенного аккорда, вспомнились Крутаковские рассказы – о Иоанне Павле – диссиденте, вознесенном монашескими польскими ладошками на римский престол – не побоявшемся, при диктатуре, вынести чашу и причастить Леха Валенсу перед миллионной толпой на мессе под открытым небом.

«Мизерные цифорки… – задумчиво брела по вечереющим улочкам Елена, разглядывая свеженький, на срезе вкусно пахнущий, в этом году (если не прямо вот в этом месяце) отпечатанный, цветной, переполненный архивными фотографиями, путеводитель: w języku polskim. – Мизерные цифорки – и одновременно бесконечные, великие – в сравнении с трусливой и жестокой блевотиной человеческой истории… Уж если достойно что-то в этом мире счёта, так вот это: 586 дней чудовищного, на уничтожение, военного положения, за которые «Солидарность» не сломалась ни в 1981-м, ни в 1982-м, ни в 1983-м – когда все инакомыслящие уничтожались очкариком Ярузельским по приказу Москвы с такой жестокостью, которая и не снилась сегодняшним изнеженным московским оппозиционерам – с танками, с газом (даром, что теперь не в газовых камерах, а в портативной, переносной, удобной упаковке), с водометами в действии, со стрельбой, с грузовиками, намеренно насмерть давящими мирных демонстрантов, с военными, добивающими стариков по головам – и только костёлы распахивали двери, чтобы спрятать, защитить избиваемых малых сих. Обреченное противостояние, которое выстояла «Солидарность», и не просто не сдалась – но и – что еще более невероятно – осталась верна клятве католика Валенсы не прибегать к насилию – какое бы насилие власти ни применяли против демонстрантов: не переходить на язык этой мрази, идти по пути жесткого самоограничения. Сотня убитых протестующих, тысячи раненых, десятки тысяч арестованных – семена, которые только через бесконечные (наверняка, наверняка казавшиеся многим безнадежными!) семь лет взошли свободой для Польши и для всех остальных европейских советских колоний. Плюс 27 дней, в течение которых держали оборону против адски вооруженной гитлеровской армии голодные, избитые, полуживые, униженные восставшие жиды в Варшавском гетто в 1943-м, – калькулировала некалькулируемое Елена, листая странички, краем глаза лишь в них посматривая – и разглядывая одновременно терракотовые двускатные бровки самых верхних домов. – Да плюс еще 63 дня, которые продержались здесь в 1944-м против гитлеровцев восставшие поляки – вместе с 350 спасенными ими евреями из концлагеря – воскрешенными ими уже-было-мертвецами. Да, если уж считать, калькулировать что-то по-серьезному – то только эти дни – беспрецедентные – и бессмысленные в глазах внешней истории. И три года быстрой и яростной, как молния, проповеди Христа по Иудее, Самарии и Галилее – носился же ведь на скорости, как сумасшедший, из одного конца земельки в другую! Здесь, в этом мире, похоже, вообще нельзя долго выживать. Здесь можно только создавать короткие и яростные прецеденты истинной жизни. Которые навсегда впечатываются в воздухе. Феномены, ткущиеся из воздуха против всяких зоологических правил, излюбленных человечками в их обычненькой, человечненькой историйке с зоологической борьбой за власть (и заранее предписанным – в человечненьких учебничках – выживанием самых сильных кусманов мяса без мозгов и с мускулами). Взломы истории, Божьи вторжения, которые только и можно назвать историей истинной».

И гулять в фальшивом гламуре домов уже совсем расхотелось.

Как только начало смеркаться, она зашла в первую же глянувшую на нее церковь – приглушенно апельсинового оттенка, с каким-то уютным барокко на лице, и с двумя дядьками в нишах на фасаде: один из них запросто держал в правой руке домик, а в левой – то ли репу с ботвой, то ли факел; а друг его, на другой стороне от входной двери… – она уже не разглядела. Безумно спать хотелось. Глаза уже просто смыкались – вместе с небом.

– Пелгжи́мка. Ченстохова! – выложила она единственный имевшийся в запасе пароль невысокому ксёндзу, разговаривавшему в костеле с семьей прихожан.

И тот сразу кивнул и провел ее в соседнее здание устраивать на ночлег.

Узкая комната с кроватью и письменным столом, которую ей отвели, была вся как будто соткана из рукодельных церковных кружев. Кружева были везде – и на уголках свешивающихся с полочек хлопковых салфеток, и на круголях скатерти на тумбочке, и на покрывале, и на кисеях наволочек покоящихся сверху пухлыми барашковыми облаками четырех подушек, и даже на пододеяльниках двух щедрых пуховых одеял – на всем, что было белой горой навалено на панцирную кровать, из-за этого настолько мягкую, что могла посоперничать даже с Катарининой, кукольной, в Мюнхене. Елена примерилась к кровати – присела, провалилась – и тут же встала: старенькая горбатая женщина в черном сарафане без рукавов поверх вишневой водолазки – и в монашеском шапероне – на попечение которой ее передал ксёндз, повела ее в душ – на нижний этаж.

– Постучитесь ко мне, я вас провожу обратно. Или запомнили, как идти? – серьезная, сосредоточенная, даже грустноватая слегка женщина, тем не менее, как-то внутренне, духом, необъяснимо, все время дружески, приветствовала ее – вне слов, и вне жестов – за словами и жестами. И это духовное, молитвенное, приветствие чувствовалось реальней, чем любые слова. Выдав ей полотенца, она удалилась в свою горницу – стен в которой видно не было: вымощены сплошь были книгами с темными корешками, забрызганными ярким, откуда-то снизу из дальнего угла бившим, светом ночника, – комнатку, в которую, конечно же, ужасно хотелось еще раз постучаться и заглянуть хоть на секундочку – хотя дорогу к себе, наверх, в кружевные покои, Елена запомнила превосходно – и могла за несколько секунд взбежать по лестнице без всякого гида.

Легко скача вверх по ступенькам и, как показалось Елене, даже из вежливости чуть затормозив на повороте, давая Елене фору, горбатенькая провожатая указала узловатым перстом на древний черный круглый телефонный аппарат (с буковками вместе с цифрами в кружках диска), тосковавший в пролете на низенькой ореховой этажерке с кованными зазеленевшей медью ножками, и спросила:

– Мамуше не хотите позвонить? Звоните, если хотите.

«Ни за что вот не поддамся на этот соблазн. Обещала ведь себе: позвоню Крутакову после того, как увижу Войтылу», – сонно отдернула Елена уже потянувшуюся было к телефону руку, моментально вспомнив текстуально совпадавший эвфемизм «Звонки маме» и свои ночные мюнхенские разговоры с Крутаковым с махровых альп в Маргином доме.

Утром на богослужении Елена – в самой гуще народа – завороженно смотрела, как все прихожане, не только священник, а каждый, каждый молящийся, воздевает руки при чтении «Ojcze nasz» – жестом, доставшимся по наследству от священничества Иерусалимского храма – и тем самым жестом, которым возносил руки к небу на молитве Христос.

И так весело было, взмешав все времена и образы, воображать, как будто вернулась к братьям и сестрам самых первых христианских общин – преломлявших хлеб и возносивших чашу за общим столом, вместе, в простоте и радости. Как на древней чеканной изумительной картинке на помятом золото́ м дамасском блюде: все братья вместе, вокруг стола – и апостолы раздают хлеб; фотографию этой чеканки в старом немецком альбоме ранней христианской символики она как-то раз рассматривала в библиотеке иностранной литературы, и все никак не могла оторваться.

И, вроде бы, без удивительной русской литургической музыки, без мелодического единства, которое, всю службу, держит на лету любого, даже не понимающего текст, так, что ты – хочешь-не хочешь – лучишься с музыкой вместе в ее сердечном средоточии, – это католическое богослужение здесь казалось с непривычки чересчур строгим. Простецкие кратчайшие молитвы. Но зато читаемые всеми вместе. И – что самое главное: Евхаристические молитвы, молитвы об освящении хлеба и вина, внятно и осмысленно произносились всеми вместе.

«Как это странно, что приходится добирать – здесь и там – до целого, – улыбнулась Елена. – Верую во единую, святую, вселенскую и апостольскую».

Лица прихожан на мессе казались сначала как-то непривычно постноватыми, холодноватыми, что ли – в сравнении с русским жаром на лицах в Брюсовом.

Но зато, когда зазвучало чудесное, восхитительное священническое приветствие «Pokój Pański niech zawsze będzie z wami!» – и молящиеся, почти по-русски, ответили: «i z duchem twoim!» – и каждый, повторяя «Pokój z tobą», жал руку совершенно, вроде бы, незнакомым братьям и сестрам рядом – та вспышка отраженного света, в секунду пробегающая по лицам – именно на контрасте с прежней постностью лиц – так явственно свидетельствовала о присутствии Произносящего: «Мир вам!» – и так ярко, за секунду воспроизводила крепко-накрепко записанный где-то на воздухе, тот самый, умопомрачительный, миг, когда прячущиеся за запертыми дверями, разбитые, необразованные, смятенные, утративших веру, запуганные, малодушно бросившие и предавшие своего казненного позорной мучительной смертью Учителя, бедолаги – вдруг, еще не веря своим собственным чувствам, услышали эти слова и внезапно увидели перед собой Забывшего про двери, Воскресшего – и разом выросли в весь свой ангельский рост, и превратились в неуничтожимую, Богом движимую, Духом Святым водимую сквозь века и страны, несмотря на всю людскую немощь, живую Церковь – новую, единую, всегда живую Божью нацию, смачно наплевавшую на генофонды, и генотипы, и суеверия, – что за это уже можно было простить все погрешности форм.

«Как странно… – подумала Елена вновь, подавая руку для дивного, божественного приветствия (как роспись запредельного присутствия) седой даме в плаще рядом, а потом и молодой узколицей паре, девушке и юноше, которые, обернувшись к ней разом с передней скамьи, и приветствуя ее, так и продолжали глупейше держаться при этом между собой за руки, так что получилась куча-мала рук, и ей досталась левая рука девушки, а седая дама свою фиолетовую, костлявую, маленькую, но очень горячую ручку крышечкой приставила сверху —…как странно, что приходится там и здесь собирать, добирать по крупицам – и как бы выстраивать внутри, в себе, целиком картинку – той самой, настоящей, Вселенской, сквозящей через века, внепространственной Церкви, витающей в воздухе, которая, на самом-то деле, и совершает каждую Литургию – в той мере, в которой это возможно – в этом столетии – в этом городе – в эту секунду – в этом храме – в моей душе. Той самой Вселенской Церкви Христовой, в которой всегда вот со мной рядом и Строптивый Златоустый Иоанн, обличавший зажравшихся церковных и светских начальничков, призывавший толстопузых делиться с нищими – и за это свергнутый, сосланный и заморенный голодом иерархами, наследнички которых теперь, как будто в отместку, вынуждены петь и читать тексты этого бунтаря не только на каждой Пасхе, но и на каждой почти литургии; и полоумный Лопоухий Франческо Бернардоне, которого по-настоящему-то поняли только голуби; и тот же дружбан Влахернского – Блаженный Августин, которому не слабо́ оказалось блаженнейшими устами сказануть, что государственная власть, ведущая себя беззаконно, в принципе, ничем не отличается от шайки разбойников; и Святой Филипп Московский, не постеснявшийся назвать змеиное отродие в Кремле змеиным отродием; и длиннобрадый грек Максим, тихо ухайдаканный русскими православными за чересчур энергичную и действенную проповедь христианства, а после безобидно посмертно канонизированный; и щупленький Сташек Краковский, епископ, убитый польским царьком за критику – словом, все те ребятишки, которые гораздо более живы и реальны для меня, чем все, кого я когда-либо видела здесь своими человеческими глазами. Смешно, что существовать всегда приходится как будто в двух параллельных мирах – идеальном и материальном».

И – странное дело – здесь, на богослужении, она даже как-то еще с большей нежностью вспомнила всех грубо брошенных в палатке друзей.

– Как-то мои милые зяблики там? – спросила она себя, выходя из церкви и любуясь мелким теплым серебряным дождевым плесом, превратившим мостовые в идеальную отражающую плоскость.

А еще через такт танца по сколь пестрой, столь и скользкой амальгаме мостовой и вовсе расхохоталась: «Может, Влахернскому нужно просто мыться почаще? Вся мизантропия пройдет! Это хорошо еще, что Спасителю не пришлось учить Своих первых учеников: «Помойте голову свою!» – а только «Помажьте голову свою!» – а то бы мы пропозорились на все тысячелетия вперед!»

II

– А мы-то уж думали, ты на нас за что-то обиделась, Леночка! Мы-то уж думали, что мы тебе надоели! – сообщила Лаугард.

Хлынул дождь – да такой сильный, что, казалось, палатку сейчас смоет с холма. Если б не колышки, привязавшие ее попастись.

– Не удивлюсь, если завтра мы все проснемся, дрейфуя под открытым небом в открытом море вот на этом вот надувном матрасе, – вместо «спокойной ночи» предупредила перед сном подруг Елена. На всякий случай, скатываясь в угол кущи с надутого «для тепла» склизкого мокрого матраса, уже явно давшего где-то воздушную течь и теперь ощутимо сдувающегося под чересчур остро храпящими телами.

Проспав ночь в волглой палатке – в пустопорожнем подвиге коллективизма – проснулась утром с подмышечной температурой 38,5 как минимум – при обиднейшей, как минимум в три раза меньшей температуре снаружи, за бортом.

– Ольга, не злись. Я правда не выживу здесь, в палатке. Ну чего здесь торчать-то – пока Войтылы нет? Поехали в Краков со мной съездим, что ли, на денек? – отдала крайнюю дань альтруизму Елена. Дань не оцененную.

– Нетушки. Мне здесь все нравится. Не знаю, Леночка, чем ты не довольна. Я здесь останусь. Здесь все очень хорошо. Прекрасная палатка. Совсем не мокро и не холодно вовсе. Не знаю, что ты придумываешь. Мне прям вот обидно даж.

Зато Влахернский – уже не знавший, как унести из компании ноги – подслушав, откликнулся на призыв уже даже без приглашения. И сказать «нет» – было бы убить вселенную. А за ним и Воздвиженский – который до этого все утро с неодобрением Елену разглядывал у палатки, с детальной неприязнью следил за ее чрезвычайными операциями с ценными бумагами носовых платков и срочными вкладами красного носа, а потом критично, с укоризной, переводил взгляд с нее на мутное, заштрихованное дождем небо (как будто это ее вина) – вдруг тоже моментально, с ловкостью блефовавшего брокера на бирже, объявил, что «тогда поедет с ними».

Легко ли сплавляться с одной горы на другую дыханьем, жаром, на собственной зашкаливающей температуре под мышечным килем?

И если этот наглец Крутаков будет интересоваться, как я здесь, то я…

– Биттэ, аусштайгэн! – с мюнхенским акцентом, передразнил открывшиеся двери электрички Воздвиженский на первой же платформе. И, не пропуская больше ни одной станции, каждый раз с тоненькими какими-то, не-немецкими, руладами в середине фраз, потеряв всякое остроумие, но всё же самокритично-дрожащим голоском, истошно выводил: «Цурю-ю-у-ю-кбляйбэн! Аусштайгэн!» И, кажется, краешком сознания и вправду надеялся, что поезд (с таким похожим – до неловкого озноба узнаваемым – шестиместным сидячим купе, с мягкой обивкой) нет-нет, да и свернет случайно, незаметно, на взбесившейся семафорной внепространственной и вневременной стрелке, на побочную линию Берлин – Мюнхен.

– Ну, я, пожалуй, один пойду без вас погуляю! – бодро, счастливо и абсолютно безапелляционно выпалил сразу же, как только они вышли из вокзала со смешным самонадеянным названием «Dworzec Główny», Влахернский. – Встречаемся здесь же? Часа через четыре? – и уже спеша свалить поскорей, вразвалочку поколдыбал прочь, даже и не слушая ответ.

– Я пожалуй тоже… – только было выговорила Елена.

Все плыло перед глазами от температуры: редкие, светлые капли дождя, залетая на лоб, шипели от жара – и незамедлительно испарялись; так что дождь в конце концов предпочел перестать; и теплое марево от асфальта после дождя уже не искажало картинку, а являлось ее личным, температурящим, продолжением.

– А я, пожалуй, с тобой пойду тогда прогуляюсь, – заявил Воздвиженский, пока она еще не успела договорить.

Нос брусчатки – по-здоровому влажный, но лихорадочно теплый. Чириканье внучат Корчака. Но об этом – после короткой рекламы поп-корна. И если нахал этот Крутаков поинтересуется, чем это я здесь занята…

Как только Елена опять почуяла свободу от массовки (а совпало это, по какому-то странному соответствию, с сейсмическими толчками печаток брусчатки в пятки сандалей – едва ноги добрели до старинных пешеходных улиц, и в обеих ее ладонях очутились парны́е мягкие усатые морды белых запряженных лошадей в чайных яблоках – пятнах, оставшихся на белой скатерти от опрокинутых чашек), в краковских аэро-подмышках плавно произошли загадочные метаморфозы: судя по воздуху вокруг, теплевшему с каждым их шагом в гору, исчезнувший из нее жар пропорционально щедро добавил тепла атмосфере.

Небо не то чтоб распогодилось, но отдельные улыбки сверху уже перепадали. Следующий прогулочный кабриолет оказался запряжен уже двумя ярко-караковыми, с жженой умброй на носах и подводках век. В вязаных беретках в масть с прорезями для меховых ушей. А поскольку лучшая реклама – дефицит, то, чтобы закончить рекламную паузу, все остатки липкого жаренного взорванного на сковороде соленого пенопласта я скормлю сейчас усатой краковской кобылице, а не сытому Воздвиженскому. Который сейчас удавит меня, за то, что я транжирю свои деньги на лошадей.

Отдельные динамитины кукурузины воруются воробьями. Ловко ловят легкий балласт на лету – из-под планеты подробно жующих черных кожаных губ. А то и выкорчевывают из трещин брусчатки – чтоб не взросли пенопластовыми садами. Кажется, соль вредна для воробьиных желудков. В отличие от лошадиных.

– Не сладкий, соленый, пшепрашам! – подбегала она опять и опять к торговцу.

За счастье ощущать эти теплые доверчивые лошадиные губы в горстях можно было отдать всё, что находилось в карманах. Что она и делала.

Пока Воздвиженский не закатил скандал.

Ну вот. Своим гугнежом спугнул торговца. Который, наверное, и правда, всучивал по пятерной цене. Кто ж тут сосчитает с этими четырьмя нулями. Нули они и есть нули. Даже когда их много. Лошади, опасливо перебирая скользкие кривые клавиши краковской печатной машинки подковками (текст внятно польский), ушли прочь. Настроение испортилось. Облака сквасились. И этот набученный взгляд сбоку – нет, как будто со всех сразу боков: никуда ведь от него не спрячешься.

Едва они вошли в собор на Вавеле (восхитительную, многокрестую, внестильную красотищу, путающую цвета даже редких условно симметричных, вроде бы… хотя – нет, тоже нет – кривеньких частиц, – переваливаясь и припадая с золотца на приятно-нежно запудренную зеленцу куполов, пятясь, и из последних сил пытаясь не наступить на собственные пристройки-грибы-дымки), едва перемахнули через порог, как в тут же секунду, будто в издевку над бедным Воздвиженским, грянул свадебный вальс.

– Вот это ловко! – засмеялась Елена, глядя на смутившегося спутника. – Вальс Магитсона!

– Какого Магитсона? Какого-такого Магитсона?! Что ты ер-у-н-ду городишь! – пробунчал Воздвиженский. – Пошли, пошли скорей отсюда! Вон же они уже входят! – стал дергать он ее, нервно оглядываясь на крыльцо – на которое уже и правда вплывала пара молодоженов со всей нарядной свадебной процессией.

– Нет, я хочу посмотреть! Я никогда не видела настоящего церковного венчания! Иди куда хочешь.

Воздвиженский никуда не ушел, а поплелся за ней; но, со злостью, сел даже не рядом с ней, а на скамейку прямо сзади нее.

Ангелы в розовых пинетках и фламинговом оперенье едва тащили тяжелый пятиметровый подол платья. Зарюменное декольте чуть прикрывалось беллетристикой фаты. Пингвин настырно нырял в айсбергах рядом.

Воздвиженский сзади принялся от скуки мерно отстукивать пальцем по деревянной спинке ее скамейки, отбивая какой-то противный, ничему происходящему не соответствующий, такт.

Чуть подустав мерять хвост свадебного платья, Елена нечаянно уплыла взглядом на колонну слева от скамейки: и вдруг среди каменной белиберды – трещинок, выбоин, копоти, вековых известняковых расслоений цвета – ясно выхватила фокусом взгляда крошечного понтифика, сантиметров пятнадцать в высоту, из которых как минимум пять сантиметров занимала трехэтажная тиара: карабкался типчик что есть мочи, куда-то вверх, и – о ужас – мял каблуками папских туфель лицо другому, чуть подотставшему понтифику, кряжисто расставлявшему полы каппы-магны – и тоже азартно взбиравшемуся куда-то вверх. Приписывая миниатюры остаткам утреннего жара, Елена на секундочку закрыла глаза, прижав к векам подушечки пальцев. Переждала секунд пять. Обернулась опять: «Ёлы палы! Дык там не только два этих типчика! Там же вообще вся колонна фигурками уделана – вон, тот-то, второй-то, нагло впендюрил ботинок на нос кардиналу в съехавшей набок митре, а тот, кардинал, в свою очередь, жмет ногой в ухо стоящему под ним архиепископу – карабкающемуся с такой яростью, что сейчас точно всю пирамиду навернет. А вон, сбоку, уже дьячок вне очереди подбирается, задрав казулу по колено и наступая на трюфельную беретту конкурента – а вон еще какой-то шустряк в кособокой долматике, лезет, цепляясь, по чужим манто и сутанам, как скалолаз по канатам, и, вон, уже целится пяткой в папскую камилавку». Едва веря зрению, следуя глазами за фигурками, она в некоторой оторопи обнаружила, что вся колонна, весь размытый, разъеденный прибоем времени камень, испещрен этими мини-клириками – карабкающимися вверх, по спирали, прессующими ногами красиво упакованные кумполы друг дружки и в азарте комкающими чужие одежды, носы, уши и прочие церковные аксессуары.

Фигурки были незаметны в общем рельефе камня издали – но, раз увидев, уже не было шанса сказать, что их там нет. Елена приложила руку ко лбу – да нет, никакой температуры нет давно и в помине. Она отвернулась еще раз: не глюк ли? – зажмурилась крепко на секунду – а потом быстро-быстро сместив фокус, начала исследовать колонну с чистого листа: рисунок вновь был настолько отчетливым, и миниатюры настолько филигранными, что она бы не удивилась, узнав, что это какой-нибудь шкодливый сторож ночью выцарапал карикатуру каким-то специальным перочинным ножичком. Если бы по явно натуральному, природному, случайному характеру графики (да и явно пасквильному содержанию) это не было бы абсолютно исключено.

Воздвиженский сзади отбарабанивал какой-то уже совсем варварский ритм пальцем по деревянной спинке: все наглее, все более и более бесстыже и громко, навязчиво приближаясь барабанным пальцем к ее плечу.

Она раздраженно обернулась, готовясь уже врезать ему как следует – и, вместо Воздвиженского, который, как она была спиной уверена, до сих пор позади нее сидит, оказалась нос к носу с дебилом лет тринадцати, со светлыми коком распавшихся волос и тошнотно бледнявой кожей, в чудовищных, слоновьих толстых роговых очках, нехорошо вылупившимся на нее.

Елена вскочила и выбежала из собора на улицу.

И даже как-то обрадовалась увидеть, после этого кошмара, сосредоточенное лицо Воздвиженского, который медленно, глядя себе под подошвы, вышагивал по припорошенным песком плитам двора, подбучивая губы по кругу, отчего нос его тоже, как всегда, забавно поддергивался, и с неодобрением посматривал на ярко синий оскал ремонтантных ирисов на пряменькой немудреной грядке поодаль.

На лужайке напротив Вавеля, куда они молча, оглушительно шаркая друг об друга рукавами, спустились из крепостных стен, солнце, разведшее тем временем лужайку посреди облаков, устроило световую пажить: как будто специально для них, как лупой указав крошечный яркий изумрудный пятачок – на котором не было холодно. Воздвиженский, ни слова ей не говоря, тут же растянулся на травушке. Закрыл глаза. И замер.

Каштановые с кока-колой, наконец-то отпущенные – прижимисто, робко – но, все-таки чудные, вихры Воздвиженского забавно мешались с травой.

Елена присела рядом, согнув колени домиком, притянув крышу руками и пристроив на нее подбородок – в направлении Вавеля. Рванула ногтями колоски мятлика с шероховатого ячеистого стебелька – примерила на глазок: получившаяся матово-пшенично-зеленая метелочка, с фиолетоватой оторочкой, размером была примерно с весь Вавель.

Воздвиженский открыл глаза и с минуту выжидательно и напряженно на нее смотрел – с таким усилием, что она невольно обернулась. Потом как-то затравленно вскинул взгляд на небо. Снял очки. Потер лоб. И закрыл глаза, отправив очки на выпас в траву в откинутой левой руке.

Лохматый, красивый, какой-то весь невнятно-манко-размаяно-невыспавшийся, с этим чудным Вергилиевым, живым, не отбитым, не мраморным, не из неаполитанского склепа, а всё же так эпично смотрящимся сейчас вот, вот отсюда, в профиль, носом. И с этими дивными Вергилиевыми, кажущимися всегда чрезвычайно припухлыми, губами. Ну чего он ждет от меня? Чего он, право же слово, от меня хочет? Чтобы я вот сейчас опять наклонилась к нему и поцеловала? Вот так же безответственно, безмозгло, наугад – как я когда-то это сделала?

Да всё с ним в полном порядке, право слово! И эти стихи его… Все, вон, девушки вокруг, по-моему, влюблены в него по уши. Тихоня Марьяна на него все время заглядывается исподтишка. Нравится всем, как засватанная девица в той старой русской пословице. Только надо ему забыть поскорей про меня. Жить своей жизнью.

Мимо – выя колесом, рамена всмятку, лицо в гречке и неработающий флюгер-носяра костистых горних пород (но слишком тяжелый, видать, не рассчитали, поэтому глядит наоборот в породы дольние – аж переносицей) – прокатил на буксире жены ветхий краковец. Не то чтоб ниже ее ростом вдвое, а просто на каком-то перегоне жизни компактно скатался в покрышку. Она, чуть моложе, месяца, может, на два, – хотя после 88-ми кто ж им уже считает: остановилась, чуть приставив на секунду свою колчевыюю недвижимость к скамейке – тот шатнулся – она подскочила – успела, не упал – и усадила – согнув четвертушки пополам. Скинула с себя туфельки на ромбиках-каблучках – и в прозрачных стеклярусных чулочках, с наслаждением разминая мыски, пробежалась по зеленой лужайке – какая же красавица! И совсем девчонка сейчас, как только перестала оборачиваться на носатый нарост на скамейке. Волосы крашены солнечной патокой. И это летнее пальто – мягкого, сенного – или нет, мшистого что ли – оттенка и текстуры. И эта консервативная юбка – ни длинная – ни короткая, нежного колера незрелой алычи. Никогда не думала, что зеленый на зеленом и по зеленому бегом может быть так красив. Как же я соскучилась по нашим с Крутаковым играм в рассказы… Мокрая же трава.

Ну что вот он злится на меня все время?! – перевела она вдруг опять взгляд на Воздвиженского. – Вот ведь лежит рядом, пыжится, и даже кипит опять весь – и ведь ни слова ведь не скажет! Про поп-корн только. Ну что ж это за наказание-то такое?! Не могу же я ему навязать ответ – без того, чтоб он задал вопрос? А он же делает вид, что он – не-е-е, ничего, так просто рядом случайно оказался. На луговой небритой овсянице попозировать. Ох, как же пари́ т в воздухе. Баня у них тут какая-то в этом Кракове!

– Саш, у меня такое чувство, что я тебя как-то слегка напрягаю? – заведомо чуть смягчая слова иронией, осторожно выговорила она.

– Ты меня… по жизни… напрягаешь, – не открывая глаз, с расстановкой, сообщил Воздвиженский и чуть наморщился, как будто напряженно пытаясь выцедить опивки солнца из занавешенного уже опять жидкими чайными облачками неба.

– Мне бы очень хотелось, чтобы это не было так. Честное слово! – произнесла, тут же, уже одновременно с высвобождением слов, слыша, как идиотски, неточно, не в кассу – ни по настроению, ни по чувству – звучит. И, от смущения, вприкуску, вприглядку, заедая собственные слова кубиками Вавеля. Безумный, очень русский какой-то, в регалиях безумства, собор. Ни одного равного, симметричного околотка. Две башни – как выкрики в небо, как узкоколейка и просто околей-ка, которые даже и не пытаются притвориться равновеликими. В казарменной крепостной оправе. И одна единственная фраза – вымученная из него насильно – за весь этот уже почти год, после… «По жизни». И это бесконечное бессловесное дребезжание напряженного воздуха вкруг него. Ходит окрест, кругами и квадратами, как по городской стене, караулит чего-то. Ходит, и как будто гипнотизировать меня пытается. Ну что мне с ним делать теперь… Но уж точно не… Вот он замолчал опять – и ведь точно так больше ни слова и не вымолвит.

И как-то вдруг неожиданно для себя, отвернувшись от Воздвиженского в сторону, и нервно выкинув из щепотки колоски мятлика, совсем от сердца добавила:

– Прости меня, пожалуйста.

И тут же, услышав откуда-то с неба стклянки, встрепенулась – с радостью, что эта пытка кончилась:

– Илья ж наверняка давно торчит там ждет нас! Ап! А ну, вставай давай!

Влахернский, нехотя, вразвалочку, подколдыбал к станции через полчаса с лихвой после них – с видом, что после нескольких часов вольницы ему опять брести в концлагерь – в палатку. Бесконечно бы близким Елене ощущением – если бы она не бесконечно же рада была разбавить, хоть Влахернским, набученную компанию.

Наблюдая, как бесславно влачится Влахернский по мостовой (морщась и отворачиваясь от них, смотря куда-то как будто себе сквозь спину), она вдруг моментально поняла, как откорректировать картинку:

– Слушай, а давайте не поедем никуда сегодня обратно?! А?! Как вы? Согласны?

Влахернский аж весь зажегся от счастья.

– А ночевать где? Что ты городишь? – загундел Воздвиженский.

– Да не беспокойтесь вы! Сейчас что-нибудь найдем! Смотрите, сколько церквей вокруг! Сейчас куда-нибудь попросимся, приютить нас!

– Сумасшедшая, – кратко высказался Воздвиженский, хоть и подергивая раздраженно носом, но уже с явным позитивом в этом эпитете. И, неожиданно, согласился. Кажется – из какой-то смутно привлекательной мечты о совместной ночевке – не в разных палатках, а в каком-то загадочном новом месте; и надежды, что два компонента, добавленные друг к другу в схожих обстоятельствах, произведут ту же химическую реакцию.

И пили чай с лимоном в сумерках, тщательно размешивая их стеклянными дверцами теплого от цитрусового света кафе. С трудом уговорив кельнера заварить по-русски, и снабдить кусками накромсанной желтой пупырчатой ядрёной бомбы, медленно, по мере работы нержавеющего весла в лодке, разводящей темноту чая – долго объясняя, почему лимон ни в коем случае нельзя по-простому выжать. Но сначала учились, не протягивая гласную в чае по-немецки, не растворять ее, как песок в одноименном горячем напитке, и не зажевывать вслух, как спитую заварку по-русски, а кратко, и с размаху, бросать в воздух, как в чашку четвертной кусок рафинаду: «Хербата». Чтобы официант вообще понял, чего от него хотят. А Влахернский все отнекивался от латинских корней и боялся, что сейчас им принесут травяную настойку. Я крайне занята здесь тем, что взмешиваю горячие, горючие, вещества в граненых прозрачных мензурках.

И медными медленными ликами, раскладываясь на веер ломких овалов по очень цветной диагонали, фотографировались по очереди вспышкой бокового блика диковинного самовара – сложнейшего агрегата, с двумя круглыми разноразмерными термостатиками и бесчисленными сверкающими трубочками; купол прибора был золочен, с глазастой, растяписто размахнувшей крылья и совсем неласковой, присевшей там, на маковку, бронзовой птицей. Литавровое же пузо кочегарилось – явно на взлет – и – кривороже и выпукло – как могло, словом – отражало гримасничавшую насупротив тройную сумасбродную свободу.

И едва вышли из чайной, увидели двух юных монахов – с белой канатной перевязью на рясе (бечева вот-вот расцветет – вся в крупных почках) и отличнейшими капюшонами, длиннющий оттянутый треугольник которых доставал аж до пояса. Монахи были их возраста, не больше, – и улыбались во весь рот, шагая вниз под горку, взбивая шоколадные волны, и беззаботнейше между собой трещали.

– Братики! А где вы ночуете? – подбежала к ним сразу доверчиво Елена, сестринским панибратством лишив дара речи даже Влахернского.

– Аа-ах! Что ж вы так поздно-то?! – всплеснул ручками шедший справа монах, чуть пухлявый, но высокий, статный, до смешного херувимистый блондин с кудряшками, с чуть девичьим, мягким, округлым лицом, с невероятным ровным и длинным римским носом и сметанным, лепным, классицистическим, маленьким, подбородком. – Мы уже к себе в монастырь сейчас уезжаем! Что же вы чуть раньше-то не…?!

– Мы из Ченстоховы… – робко добавил подоспевший Влахернский.

– Аа-х! – опять всплеснул ладошками монах. – Как же вы теперь… Где же вы будете! Ах! Что ж делать-то?

Второй монах, шустренький, подвижный (если не сказать вертлявый) и востроносый – по-деловому, чуть прищурившись, мигом все смекнув и обмозговав, затараторил:

– Так, так, так, Доминик, сейчас, всё решим, не волнуйся! – подбадривал он – скорее своего сердобольного друга, чем бездомных русских. – Пошли, скорей, проверим – в семинарии может быть еще не заперто на ночь! Побежали, устроим их!

Глоссолалии были полнейшие – каждый говорил на своем языке: монахи – на польском, русские раздолбаи – на русском; но каждый каждого понимал превосходно.

– Ну бежим, бежим, скорей! – обратился теперь уже к Елене второй, легкий на подъем востроносый шустренький монах и, без всякого стеснения, уже развернувшись, и припустив вместе с ней, в противоположную сторону, на ходу, представился:

– Я – Констанциуш. А он вот – Доминик! – произнес он с такой круглой улыбкой, и с таким округлым и долгим, уютным ударением на «о», как будто в имени его приятеля уже заключалась и сдобность его, и римский нос, и все его ахи и охи. И тут вдруг и вовсе перешел на отличнейший русский: – Я в школе русский учил! Нас же заставляли! Забыл только всё уже! Вот Доминик – тоже, между прочим, учил русский! – подначивал он, локотком, ходко молотившего уже рядом сандалиями по дорожке пухлявого Доминика.

Домчавшись в разжиженной (видать, лимоном) темноте до здания семинарии, Констанциуш хитренько мотнул им всем головой – чтоб смотались немедля прочь и не маячили, пока он будет улаживать с вахтой. Доминик, чуть подпрыгивая (как будто на его крупный, потенциально размашистый шаг чуть влияла ряса – и теперь он невольно брал разбег не вширь, а ввысь) и тихо квохча, как клушка, в панике увел скорей гостей; кто-то отпер; Констанциуш скользнул внутрь; исчез на минуту; потом – снова выскользнул, подбежал к ним и подмигнул:

– Я сказал, что вы – гости нашего монастыря. Ни в коем случае ничего с ним не обсуждайте, ни на какие вопросы не отвечайте! А то чего-нибудь перепутаете, а нам потом врежут! Если что-нибудь спросят, говорите: «Nie wiem! Nie rozumiem!» Но завтра утром вам придется сразу же уйти – как только проснетесь. Ладно?

Но Елену и Влахернского оттянуть от Доминика и Констанциуша уже даже за уши, смачно, до предела, нафаршированные чудным польским монашеским говорком, невозможно было: вот же – живое чудо, монахи – да еще такие молодые, их возраста – и уже вот сейчас исчезнут, и они даже не успеют поговорить с ними, и расспросить их ни о чем – да и просто побыть рядом!

Констанциуш, ходивший уже как на роликах на месте, увидев, что русские не хотят их отпускать запричитал:

– Ай-яй-яй-яй-яй… Мы не можем остаться дольше, нас в монастыре ждут, мы сейчас поезд пропустим. А вы приезжайте к нам в гости – сразу же, как с Яном-Павлом-Дру́гим пообщаетесь! Мы вас будем ждать! Погостите у нас! Договорились? Прямо сразу вечером после того, как Ян-Павел-Дру́гий уедет – садитесь на электричку: от Ченстоховы до Кракова, а от Кракова езжайте в направлении Вадовицы! Совсем недалеко! Наша станция – Кальвария Зебжидовска! Запомнили? Другая Ерозалима! Приедете? Договорились? Будем ждать! Кальвария Зебжидовска! Запомнили?

– Чего-чего жидовска? – подсуетился сзади с комментариями Воздвиженский.

– А как нам от станции-то там идти? – волновался Влахернский.

– Да так! Просто! – Констанциуш выразительно махнул рукой и широко улыбнулся.

– Как? «Просто»? – на всякий случай конкретизировала Елена.

– Так, prosto! – махнул Констанциуш второй раз рукой куда-то наверх.

Доминик уже доставал из кармана рясы дрожащими от спешки, лепными руками (похожими чуть-чуть на Дьюрькины – с пухленькими продолговатыми пальчиками и красивыми фигурными удлиненными ногтями) какую-то сложенную вчетверо бумажку, хотел разорвать, потом на всякий случай спешно развернул документик, заглянул в него – и обморочно ахнул. Эквилибристски засунул документ под мышку. И стал еще судорожнее шарить по карманам – никакой другой бумаги в них не нашел и, как будто тайком от самого себя, опять вытащил документ из-под мышки, и – ахнув еще раз, для порядку – рванул от него небольшой клочочек бумажки, и, выхватив у Констанциуша карандаш, приставив колено к кирпичной стенке, мягко вырисовал название платформы, по-польски, и всунул Елене в руку письмена:

– Будем ждать! Договорились? Мы скажем настоятелю, что вы приедете! – подбирая обеими руками полы рясы, Доминик, уже в панике, бежал к станции, и за ним вприпуски, оборачиваясь, подмигивая им и подсмеиваясь над другом, Констанциуш.

Крайне недовольный, худощавый, молодой, но лысоватый вахтер впустил их внутрь здания (слегка военного духа – с длиннющими пустынными гакающими коридорами форта, звучными голыми лестницами), раскрыл перед ними, а потом сразу запер, тяжелую дверь, которая отрезала лестницу, как карантином – прошагал вместе с ними пустынным лабиринтом, и неожиданно свернул, и ввел их в большую аудиторию. Только что отремонтированную. Ни слова не говоря развернулся и ушел.

Хлопнул в отдалении железной дверью (резко приближенной тишиной), – потом, минут через пять, хлопнул той же самою дверью – но уже шагая в обратную сторону, к ним – гулко, по-военному размеренно, промаршировал по коридору, чуть позвякивая бубенцами ключей на боку, и появился снова – со скирдой аскетических серых одеял. Сирых, но не сырых. Скинул их на ближайшую парту. Молча позвал рукой Влахернского, и так же молча провел его по коридору: показал, где туалет; щелкнул для демонстрации перед его носом несколько раз всеми электрическими выключателями (так, что мифическая перспектива коридора несколько раз с треском вспыхивала, и гасла опять) – и все так же, не сказав ни слова ушел, громыхнув опять дверью вдали, и звучно запер их на ключ.

Там и спали всю эту ночь.

Завернувшись в жестковорсые шерстяные одеяла. Чересчур сходствовавшие колкостью с власяницей.

Разойдясь по разным концам огромного семинарийского зала с пустыми, недавно маслом крашенными, светло-пустынными стенами.

На партах.

III

– Примите Духа Святаго! – благословил их Кароль Войтыла, по-апостольски, обеими руками, едва взбежав на помост – моложаво, резко, – и обведя глазами как минимум миллион чуть выросших детей, стоявших, затаив дыхание, перед трибункой, на которую ему втащили микрофон. И вдруг, сделав паузу, хитро усмехнулся: – Ясна Гу́ра! Монастырь… Да, здесь живут монахи-паулины! Они – духовные дети Святого Павла из Фив – пустынника. Святой Павел был отшельник, пустынник. И они – пустынники. И живут – как видите – ну прям совсем как в пустыне… – и обвел опять колючими хулиганистыми глазами миллионное море.

И после этой шутки – казалось, Дух Святой сошел и вовсе не мерою.

Толпа вдруг как-то на счастливые секунды, минуты, час, перестала ранить – точнее – по чуду, просто перестала быть толпой – а претворилась в выхватываемые взглядом тут и там спокойные одухотворенные внимательные лица – слушающие – и вмещающие слова. Как слушали, наверное, апостола Павла, когда он приезжал в какую-нибудь общину в Филиппах.

– Примите Духа усыновления! Вы – дети Божьи! Вы приняли духа свободы, а не духа рабства. Стойте в свободе, которую даровал нам Христос, и не подвергайтесь опять игу рабства! Где Дух Господень – там свобода!

И на этих словах Елена впервые заподозрила, что, кажется, притащилась в Польшу не зря.

– Святой Павел говорит нам: все, водимые Духом Божиим, суть сыны Божии. Быть сыновьями и дочерьми Божиими – значит, принять Духа Святого, и довериться Ему, позволить себе быть водимыми Богом, быть открытыми к Его действию в нашей личной истории и в истории всего мира. Да, дух сыновей и дочерей Божиих – это движущая сила в истории человечества. И я искренне радуюсь, что сегодня во все более возрастающем числе стран фундаментальные права человеческой личности начинают уважаться – даже если, нередко, за эту свободу людям приходится платить очень высокую цену: жертвовать собой, проливать свою кровь. Свобода – это не просто дар Божий. Свобода – это насущнейший долг каждого христианина. Воистину – в этих переменах ощущается Дух Божий, чудесным, изумительным образом исправивший курс истории и обновивший лицо земли.

«Даааааа…. Не зря Гитлер ненавидел польских священничков едва ли не пуще евреев! И эти несчастные язычники на Лубянке его боятся не зря, как скопище бесов – крестного знамения… И это паскудное покушение…» – подумала Елена.

С самого утра, в тот день, когда, казалось, весь мир вывалил на улицы и ждал приезда Иоанна Павла, уже какое-то чудо дрожало и звенело в воздухе над Ясной Горой. Цистерны дождя были явно опорожнены за предыдущие сутки. Палило солнце. И хотя – по мере приближения назначенного часа – все более и более абсурдной казалась сама идея «общения» в миллионной толпе, и все более и более раздражали огромные экраны, зависшие на бульваре у монастыря – однако, взглянув на и вовсе скапустившегося рядом Влахернского, болезненно озиравшегося, явно присматривая путь к экстренному отступлению с глаз долой, куда подальше, Елена самокритично решила, что удирать сейчас уже как-то глупо. Да и драпать можно было бы уже только по чужим головам.

Впрочем, в физическом измерении звенело и дребезжало в ясном ченстоховском воздухе совсем другое – потешный бронированный автомобиль, с кубическим прозрачным пуленепробиваемым аквариумом для бедного Понтифика, с трогательным окошком; а также – издали, за километр, слышные, автомобили охраны, производящие почему-то неимоверный шум: как визуально казалось – из-за торчавших из них, почему-то стоймя, бодигардов, наизготовку, в рядок, как суслики, в костюмах, да еще и в кинематографичных солнечных очках, как от затмения.

«Лучше смешная машинка – чем мертвый Papież», – добродушно шутили тусовавшие рядом с ними на обочине шоссе поляки; которые, впрочем, когда кортеж чуть приблизился, от захватывающего зрелища так поотвесили челюсти, что даже позабыли махать заранее закупленными для приветствия дагерротипами и флажками.

– А что это там за грохот? А это моя Лягушонка в Коробчонке по Ченстоховской мостовой колдыбахает! – не выдержала Елена сходства с русским былинным триллером.

– А чё, ваще хороший чувак – простил своего убийцу! – одобрительно прорезался вдруг Воздвиженский, прикладывая согнутым козырьком ладонь к подсолнечному виску и издали разглядывая эскорт.

– «Убийцу»! – прыснула Лаугард. – Ты так сказанул, как будто он его убил!

– Но старался же!

Экшн до того ошарашивал, пришпиливал к месту, что астронавтка Марьяна, где-то раздобывшая бумажный веер и до этого весело обмахивавшаяся им все время от жары – в тот самый момент, как кортеж поравнялся с ними, раззябав рот от зрелища, немедленно опахало выронила на пыльную обочину, меж чужеземных ног зрителей; спешно полезла его доставать – достала, выпрямилась и тут же, от растерянности – и уже вдогонку – вдруг зачем-то начала махать игрушечной машинке этим дурацким пестрым веером, прямо как революционно упраздненным по личному распоряжению Иоанна Павла ватиканским страусиным флабеллумом.

Шлейф наступающих самим же себе на головы вылупившихся во все глаза икринок, тянущих шеи из лавы длиною в город, вслед за громыхающей Коробчонкой, которая прозрачна, как плацента, и пуленепробиваема, как Иоанн Павел.

И вот теперь Кароль Войтыла, с явным наслаждением высвободившись из бронированного катафалка и, с не менее явным нежеланием влипать своими руками в официозные лобзания клириков, ловко отбрыкнувшись по пути от всех подобострастно искавших его общества епископов – спокойным и уверенным голосом, легко переходя с одного языка на другой, разговаривал в микрофон с буйными, притихшими пелгжимами – так, как будто знает каждого по имени – перелетая голосом по диезам стоязыкой гаммы, и возвращаясь обратно – даже не меняя интонацию; при этом каждый оболтус на космически-громадном бульваре, как по мановению благословляющих рук, умудрялся понимать смысл произносимых слов раньше, чем успевал суеверно заметить, что в данный момент Войтыла говорит как раз на языке, которого ты не знаешь:

– Но какой бы драгоценной ни была внешняя свобода – одной внешней свободы не достаточно! Она должна корениться в свободе внутренней, которая принадлежит детям Божиим, живущим по Духу Святому и руководимым честным моральным чутьем, умеющим выбирать добро! – рельефные горизонтальные морщины на огромном, загорелом, рубленом лбу Иоанна Павла при яркой его мимике то взмывали и разбивались вдребезги, как скрижали, а то – склеивались опять, крутой строфой. – Освобождение, которое даровал нам Христос – это освобождение прежде всего от греха – корня всех видов человеческого рабства. Апостол Павел говорит: «Вы выкуплены дорогой ценой. Не делайтесь же рабами греха!» Господь наш Иисус Христос сказал: «И познаете истину, и истина сделает вас свободными». Это ведь и предостережение: бегите от всякого рода иллюзорной поверхностной свободы, которая не основана на истине, бегите от всякого рода эрзацев свободы, которые уводят от истинной полноты духовного человеческого бытия; бегите от всего того, что приводит опять в рабство греху. Молодые мои братья и сёстры! Не бойтесь быть святыми! Летайте высоко! Будьте теми, чьи цели достойны сыновей и дочерей Божиих! Сегодня, уже спустя почти две тысячи лет, мы вновь ясно видим, что Господь Иисус Христос – Единственный, Кто приносит людям, мужчинам и женщинам, истинную свободу – свободу, основанную на Истине. Бог даровал вам свободу! Не растратьте этот величайший дар!

Елена слегка пожалела, что рядом нет Ани: «Ух, эта агностическая зараза бы насладилась разгадывать лингвистические загадки!» Сама же она, даже не успевая изумляться, как-то незаметно для себя перепрыгивала и скакала по лингвистическим классикам: когда Войтыла цитировал узнаваемые (сразу вспыхивавшие на берегу смысла, издали, с ветреного моря голоса опознаваемые по двум-трем этимологическим маякам или именам) фразы из Евангелия и апостолов, корабль понимания быстро и безопасно проходил все рифы и приставал к берегу; и быстро, до отвала, нагружался тут необходимым товаром – и теперь с купцами с прочих берегов уже было чем торговать: ячейки тут же сами собой достраивались, и новый словарный запас, только что невольно почерпнутый, тут же раскодировал и весь последующий произносимый Иоанном Павлом текст. Для того, чтобы точно, во всех оттенках, расшифровать совсем уж непонятную фразу, достаточно было внимательно послушать ее на трех незнакомых языках.

И забавно было вдруг, брезгуя наушниками с радиопереводчиком, разгадав алгоритмы фраз, выкупить легкое смещение оттенков смысла между польским и русским, неожиданно придававшее обоим языкам жа́ра: так польская miłością расцветала вдруг по-русски любовью.

Иоанна Павла заставляли петь, обниматься, и – самый напряженный пункт программы – слушать посвященные ему песни.

– Ой, Леночка, смотри какой ужас: он же безрукий, этот певец… Мексиканец, что ли, латиноамериканец какой-то точно! Вон, вон, посмотри: какой хорошенький… Бедный! Смотри! Это ж он ногами босыми, оказывается, на гитаре, вон, играет! Смотри! Видишь, видишь – гитара у него под ногами лежит! – дергала Елену Лаугард, разглядев в боковой экран то, чего не видно было из-за голов.

Молниеносность закулисных преображений поражала.

Иоанн Павел, кажется, не слишком ловко себя чувствовал в огромном палевом папском аппетитном колпаке кулинара. Но зато удивительно органично смотрелся в простенькой элегантной белой дзимарре – с крылатым романтизмом – и в милой, на венчик дыньки похожей, дзуккетте на кумполе. Но в чем бы он ни выходил, какое бы из навязанных вычурным ватиканским этикетом облачений ни надевал на каждой из тусовок в этот день – Войтыла без устали, с деловитой радостью Божьего работника, наконец-то подошедшего к самой лакомой части жизненного труда, был занят, по сути, исключительно только одним: посвящал Богу каждого, приехавшего в Ченстохову – из России и из всех восточно-европейских стран, освобождающихся из-под богоборческих режимов, и всё повторял и повторял, на всех языках:

– Вы приняли духа усыновления Богу. О том, что вы дети Божьи, свидетельствует Дух Сына Божьего, посланный Богом в ваши сердца – Дух, вопиющий: «Авва, Отче!» Вы больше не рабы никому, вы – дети Божьи!

И его апостольской жест десницей и шуйцей – был отражаем миллионным морским прибоем. И как гигантский часовой маятник с метрономами наручных часов смотрелись вздетые вверх, сцепленные друг с дружкой, раскачивающиеся в такт музыки ладони миллиона взрослых детей – итальянцев, русских, корейцев, парфян, мидян, иудеев с прозелитами – кто крепко, а кто с гудошными срывами, распевающих к небу по-польски «Abba Ojcze». И Ольгина часовая розетка на запястье выглядела здесь весьма уместно. Стоявший от Елены справа Воздвиженский взглянул было в ее сторону, но потом смутился, замешкался – и в результате уступил ее руку какому-то обернувшемуся низенькому сияющему корейцу, едва до ее руки дотянувшемуся, и посекундно радостно подпрыгивавшему, чтобы раскачивать корявыми ветвями одной волной со всеми.

Ночью, после вигилий, когда на темном бульваре при свете свечей и глаз загадочный припев «Vigilamus» облекся вдруг наконец в реальное бессонное действие, Елена зашла в монастырь в уже знакомую неспящую часовню Раненой Мадонны. В углу тихо сидели, в легких прозрачных лессировках косынок, двое ангелов (польских?), листая пальцами по кругу ружанец, лествицу, розарий – все благоуханные имена чёток разом, вместе взятые.

Встав напротив закрытой золотым щитом иконы, Елена на секунду устало прикрыла глаза – и внятно увидела на подложке век перед глазами изображение Марии – смуглой, заплаканной; и ее Сына – грустного не выспавшегося еврейского Пацанёнка с книжицей.

– Матка Боска Ченстоховска… – проговорила она вполголоса, пытаясь воспроизвести вкусный польский акцент: распробовать слова. – Матка-Боска-Ченстоховска, – повторила она еще раз с какой-то родственной улыбкой.

И вдруг так и осела на корточки:

– Господи! Да ведь это и есть она – та самая Матильдина икона, с непроизносимыми чешуще-щебечущими согласными! Как же так бывает – слушаешь ушами – и как будто не слышишь, не воспринимаешь – и вдруг! Вот же оно – сбывшееся завещание моей богомолицы прабабки Матильды-Матрёны! Вот же! Не какой-то там глупый дом с колоннами на берегу Енисея, не какая-то там глупая кондитерская фабрика, и уж тем более не польский княжеский титул – вот же! Вот же – сбывшееся откровение!

Ржавые ключи чужой памяти, которые она неясно зачем всю жизнь носила в кармане, и на которые время от времени натыкалась рукой, когда лезла за мелочью, ключи, про которые невольно думалось, что дверь, к которым бы они подошли, уже давно не существует на земле – тут совершенно неожиданно, почти случайно вставились в загадочную замочную скважину, и вот теперь проворачивались – и замок отпирался. Золотой щит плавно поднялся, раскрыв икону. Елена застыла перед смуглой вечностью. И даже и думать робела о том, что, в согласии с Матильдиными обетами, ждет вскоре за этой открывшейся дверью.

Выходя из часовни, в правом углу, в окаменевшей коленопреклоненной фигуре на полу, Елена с некоторым недоумением узнала гуталинокудрого итальянца, который вечером на бульваре не давал ей проходу, и, горланя неаполитанские песни, затаскивал в хоровод, отплясывать какие-то межнациональные жиги. Электрический светильник выхватывал его жато-кучерявую (казалось, только что после крутейшей химической завивки) шевелюру на макушке – и заставлял гореть плечи красной футболки; арык света стекал и чуть ниже – в ущелье, меж сколиозных лопаток, и подчеркивал еще пару косых отрогов майки. Но ниже колен ноги оставались в густой тени – и казалось, что растет он прямо из каменного пола. Джинсы на заду были отклячены фонарем из-под ремня. Рядом валялась отброшенная им – и казалось вовсе забытая – черная поясная сумочка на ремне для документов и денег.

Впрочем, фотография молящегося сорванца уже благодатно расплывалась. Кругом, особенно на огнях и людях, сфокусировались, зависли, с нелепой веселостью раскрашенные, почти прозрачные, горячие, текучие, воздушные шары – шоры, разом жарко огородившие ее от мира. Брела, плыла, в этих в медовых слезах, расплавляющих все огни в мягкие цветовые цветущие кусты, ничего вокруг не замечая, как в сияющей, соткавшейся вдруг вокруг нее воздушной горнице – и какой-то воздушной ощупью держала путь к давно примеченному международному телефонному автомату, прямо здесь же, на Ясной Горе, рядом с огромной, по-звездному светящейся инициальной буквой М – именем Марии – над входом в монастырь.

Ночное небо над Ясной Горкой светилось как-то по-особенному: мелкие облака, подвешенные аккуратно и раздельно – от того ли, что все бодрствовали внизу под ними, и пылал миллион огней – или просто ночь после вёдра была светлой – подсвечивались как бы отдельно каждое, с каждой из лежебоких, отлежанных в небе, цеппелиновых сторон. Звезд не было видно – даже когда она проморгалась от горячих слез – а цвет заколдованного экрана сверху был таким, будто звезды растолкли, растворили и взболтали эту серебряную пыль в синей небесной взвеси. Зачарованно взяла трубку. Выудила мизинцем и безымянным из маленького, отстроченного, ни для чего больше не подходившего, и как будто специально под международную телефонную карту вышитого, джинсового кармана пластиковую ксиву на Крутаковский голос: уже давно, давно – тысячу лет тому! – несколько дней назад, заранее, купленную – и ценой неимовернейшей ломки, чудовищнейшей силой воли, все это время не использовавшуюся.

И сейчас уже думала только о том, как вместить вот это вот всё, что вокруг и в ней – в узкую малиновую телефонную трубку, как вдохнуть туда это чудо – так, чтобы чудо не выдохлось, не развеялось, дойдя до Крутакова по этим металлическим клубкам, моткам и тысячекилометровым растяжкам сомнительного, не весть как устроенного, устройства – так, чтобы Крутаков на расстоянии ее услышал, чтобы Крутаков все это принял и вместил именно так, как это есть – так, как она это чувствует. И почему-то вдруг пропали всякие сомнения: «Конечно же Женя сразу всё поймет!»

И завороженно набрала, одну за другой, все цифры, молитвенно впечатывая каждую отдельно в металлические кнопки тугой дактилоскопией – вытащив их, эти цифры, предварительно из другого, еще более крошечного, тоже ни для чего больше не подходившего, кроме этой драной бумажки с его телефоном на Цветном – карманчика джинсов.

Долгий, слишком долгий, промозглый какой-то гудок. Набрала еще раз. Нет, Крутакова нет дома. На секунду как-то неуютно стало, что не дозвонилась вот ровно так, как хотелось: отсюда, с Ясной Гуры – и не произнесла Крутакову именно отсюда имя горы вот именно так, именно с таким вот, смешным, звучащим еще в ушах, Войтыловским, выговором: Я́сна-Гу́ра. Но несмотря на свежий приступ тоски по Крутакову, все сотканное вокруг неё, не ею, волшебство осталось.

На другой день, уже перед самым отъездом, после языковых ребусов, с удивительной, избыточествующей простотой и силой звучали прощальные слова, которые Иоанн Павел произнес вдруг по-русски – чуть протяжно, нараспев, но почти без акцента:

– Дорогие друзья мои, молодые паломники, говорящие по-русски. Ваш путь привел вас на Ясную Гору, на встречу с Христом, который есть Истина каждого человека и всех людей. Святой Дух да сопутствует вам в вашем переходе от рабства к свободе сынов и дочерей Божиих!

Наконец-то свиделись с Татьяной, прикатившей из Варшавы – свиделись бестолково, мельком, в толпе, ни о чем поговорить не успев, и Татьяна как-то жалась, стеснялась их, губошлепски улыбалась, поправляла пушистые прямые длинные волосы, будто и сама превратилась вдруг в их застенчивую ровесницу.

– Татьяна Евгеньевна! – спохватилась Елена. – У меня же в Москве три ваши книжки дома лежат – два тома Бахтина и бахтинские чтения!

– Ну ничего, Лена, когда-нибудь вернёте… Прекрасно – значит я в Москву еще вернусь. Кто-то монетки в фонтан бросает, а я, вон, книги.

«Фру-Фру…», – с нежностью, и совершенно некстати, вспомнила про себя Елена – думая о том, что вот, через минуту, ну через несколько минут, они расстанутся с Татьяной, – и, несмотря ни на какие книжные якоря, возможно, никогда, никогда в жизни больше не увидятся.

Татьяна же почему-то безумно обрадовалась, узнав, что в Москву они сразу, со всеми, не вернутся, а поедут еще в гости в Кальварский монастырь – так, как будто, пока они будут в монастыре, они будут и у нее в гостях – хотя сама она останется в Варшаве, за сотни километров.

И даже Ольгу – наотрез сначала отказывавшуюся почему-то передвигаться отдельно от узаконенных миграций всей остальной орды пелгжимов (сматывавших манатки и вечером этого же дня укатывавших по домам) – удалось уговорить.

Воздвиженский с обычной счетоводской обстоятельностью, выкатив глаза, заявил:

– Я не против. Но ехать путешествовать по чужой стране без денег и без документов, без виз, когда все уже разъехались – это безумие. Если вы придумаете что-нибудь с документами – тогда да.

Условности с бумажками Елена вмиг разрешила: сама себе удивляясь, действуя молниеносно и с какой-то небывалой практической ловкостью, и даже не успевая понять откуда это на нее вдруг нахлынула такая неслыханная бытовая изобретательность. Список всех паломников из России – заверенный какими-то неинтересными древоедами-бюрократами, переползавшими, видать, с одного листка на другой своими крошечными конечностями с печатками – хранился у какой-то индифферентной дамы, которую, по случайности, звали тоже Татьяной. Список этот заменял им визы, был единственным их документом для переезда границы. Не долго думая, Елена выцыганила у нее список, под клятву вернуть через час, галопом разыскала в центре Ченстоховы нотариальное бюро и изготовила заверенную нотариусом копию бумажонок: тех страниц, где гуляли их фамилии. Никто не знал, «сойдет» или «не сойдет» эта филькина грамота на обратном пути. Но Ольга и Воздвиженский, увидев печати, как-то расслабились.

Молодые люди утрамбовывали скарб в рюкзаки. Лаугард, со вздохом выдернув белую пластиковую палочку из воздушного шарика, с умилительным почтением на лице сдувала голову Иоанна Павла.

Елена отправилась попрощаться с Ясной Горой.

И откуда-то взялась на бульваре знакомая девчонка-капуцинка, на год Елены младше – с милым румяным продолговатым лицом бутона инопланетного цветка: двумя днями раньше стояли и пели вместе в толпе. Завидев ее, капуцинка радостно подбежала, с таким видом, как будто дежурила и ждала здесь ее появления, и, не говоря ни слова, немедленно совершила жест, который, по представлениям Елены, должен был повлечь за собой как минимум конец света: сняла с себя крест. Смуглую, деревянную буквицу Т беднячка Франческо Бернардоне. Одними губами листая молитву, девочка принялась зачем-то, судорожно обламывая и без того коротенькие ноготки, развязывать крупные узелки на коричневой бечеве вокруг креста. Елена все не могла понять, что та делает; и тут капуцинка, наконец, шагнула к ней, подтянулась на мысках (была на вершок пониже) и надела крест на Елену поверх майки.

– Это я развязала для тебя узлы моих обетов святой бедности и безбрачия… – запыхавшись, пояснила капуцинка.

«Напрасно старалась. Бремена вполне удобоносимы, – с иронией подумала про себя Елена. А вслух лишь рассеянно выговорила:

– У меня есть крест – мой…

Капуцинка обняла ее, начала что-то объяснять, и вдруг глупейше расплакалась так, как будто провожала ее не домой, а на войну:

– Ян-Павел говорит, у вас испытания сейчас будут… Я буду за тебя здесь молиться.

Расстались.

И не было зрелища печальнее и тоскливее, чем мусорный ветер, с наступлением сумерек со злорадством захвативший в плен город, который разом опустел после праздника: ураган с грохотом гонял по безлюдным мостовым изуродованные смятые пустые пластиковые бутылки и пакеты – обнаглевшие до того, что от них приходилось на бегу уворачиваться и жмуриться от летящей в лицо колючей пыли и каких-то бумажных обдрызков. Выворачивавшая все внутри своей пронзительной уродливостью, оккупировавшая вдруг территорию, восторжествовавшая вдруг, как только закончились молитвы, грубая материя: унизительные и безвидные ошурки материи. В самом истоке бульвара перед монастырем еще танцевали яростным орущим хороводом итальяшки – бешеные и, вроде, такие же радостные, но невольно виделось уже что-то недоброе и звериное, в этом горланящем танце в темноте, посреди мусорных тайфунов и пустоты.

И каким же счастьем было сесть, наконец, в электричку – и поехать в сторону, противоположную всем остальным.

IV

Кальвария. Небесный порт. Неизвестной долготы и широты – но звездной высоты. Я бодрствую, любимый. На горке, с монахами. Рядом. Рядом с ними. Они все давно храпят, как в одну ноздрю. И если ты…

Разругавшись, почему-то, вдрызг в Кракове (как это обычно и бывает – через минуту уже никто не мог вспомнить точного предлога, с чего вдруг каждый каждому начал разом предъявлять претензии), в темноте в склоке всё перепутали – и чуть было не сели, вместо направления Вадовиц, на электричку, идущую до станции с неприятным названием Oświęcim. Но вовремя из нее выдернулись, пересели на верный поезд – и после вольной езды по проселкам, с удивлением, не меньшим, чем вызывает сбывшееся древнее пророчество, по буквам, с трудом, прочитали на станционной доске: K, a, l, w, a, r, i, a – причем особенные проблемы возникли со вторым, где жужжала еврейская зебра, словом: Zebrж…zydowska, – сличили со скомканной бумажкой, начертанной пухленькой ручкой Доминика – и вывалились на вовсе деревенскую платформу. Низенькую. И абсолютно пустую.

Тщетные попытки отловить языка кончились очередным скандалом. Гундёж Воздвиженского («Ну вот, и что, теперь нам здесь из-за вас на платформе, что ли, ночевать?!) эффектно сменялся выговорами Ольги Лаугард, обвинявшей – попеременно – Влахернского в непрактичности (не заставил монаха зарисовать план), а Елену в авантюризме и, почему-то (что было особенно несправедливо и обидно – в данной ситуации и данном экзотическом сообществе) – в индивидуализме. И когда рассудительная фракция компании уже раздумывала, как бы линчевать главных злостных зачинщиков, Влахернский с перепугу углядел указатель с забавным, полу-стершимся домиком. Без всякой подписи. Неширокая дорожка между деревьями и кустарником, рядом с которой торчал ржавый железный столбик, вела круто вверх. Никакой гарантии, что «домик» означал ровно то, что им всем хотелось бы себе поскорее вообразить – не было. Но выбора особо привередничать не было тоже.

Как только откачнулись от платформы (где хоть два фонаря, да были – а коричневая темнота очень походила на колер ряс их друзей монахов, которых теперь ищи-свищи), едва вступили на дорожку и сделали несколько шагов вверх, как с головой накрылись торфяной, блаженной августовской тьмищей, которую без устали приходилось вскапывать, при подъеме, башками. Перезрелые звезды чиркали по небу и падали, как спички на лестницу в темноте подъезда.

Рюкзаки тяжело оттягивали назад, вниз, и услужливо предлагали вверх тормашками опрокинуться на спины, как ежикам.

Дорожка с хрустом и скрежетом, а иногда и скольжением, проворачивалась под ногами, как транспортер, идущий в обратную сторону. Щебенка, насыпанная с щедростью и безмозглостью, отчаянно норовила выворачивать лодыжки. Воздвиженский и Влахернский, как джентльмены, пытаясь поддерживать ойкающую темноту, неизменно промахивались руками и наворачивались ровно в противоположную сторону, мимо, мимо падающих девиц. Знакомое ощущение нереальности (как странно, что это мы, что мы вот здесь идем, что мы вообще на этой планете – как странно, что это я, как странно, что я знаю этих вот людей рядом) охватило Елену после первых же минут жаркого, хрустящего подъема в черноте, под звездами.

– Звездная ферма! – немногословно констатировал Влахернский, когда они, вместе с Еленой, не сговариваясь, за очередной извилиной дороги, сбросили рюкзаки и застыли, задрав головы.

И уже абсолютно не важно было – дойдут ли они до приюта – или будут идти так всю ночь, весь день, и вообще без конца.

Путаясь в габаритах, и то и дело норовя нырнуть в кювет с дорожки – если б вовремя не цепляли за рукав несуществующие, неотличимые от темноты кусты – запыхались все с непривычки – так что даже уже невозможно было понять – усиленная одышка это, или хохот над самими же собой: растянулись на полсотни метров невидимой вереницей – и, с абсурдистской ясностью вопросов, всё, хохоча, спрашивали друг друга, неужели нельзя никак исхитриться и отменить всю эту гору, эту дорогу, вот это всё вынужденное восхождение, эту свою усталость, неужели нельзя как-нибудь, чудом, оказаться под кровом?

– Да… Домик мало похож на свой портрет на указателе… – буркнул Влахернский, когда вдруг, на самой маковке холма, показался огромный храм с треугольной крышей и двумя высоченными симметричными башнями по краям.

Да еще и забор, высоченный железный забор, преграждал путь к барочным вершинам – забор хоть и выгнутый фигурными дужками, хоть и прозрачный, просматриваемый насквозь, храма не загораживающий – но явно неперелезаемый: те немногие, кому залезть на него когда-то удалось, теперь, вон, в виде грандиозных, выше человеческого роста, скульптур, так и остались там, наверху, на постаментах.

Бедный Илья помрачнел:

– После этого симпатичного рисуночка там, внизу, я ожидал увидеть как минимум скит… Может, там стерлось внизу просто чего-то…

И тут уж все разом свалили рюкзаки и рухнули на них отдышаться – перед тем, как штурмовать последний метраж, не такой уж крутой, по ступенькам и брусчатке уже.

Гвардиан, явившийся на их стук, звон, скрёб, скул – как кукушка, случайно вывалившаяся в неурочное время из зашкаливших часов, был хрипловат и грубоват к поздним гостям. Даже ворота не раскрыв перед их усталыми носами, пошел будить Констанциуша и Доминика.

Выбежал, одергивая рясу, один Констанциуш – хоть и сладко заспанный, с отлежанной красной складкой на щеке – но, рот до ушей, явно страшно счастливый, и тоже воспринимавший как чудо, что они откликнулись на его приглашение.

– Ай-яй-яй! Доминик все перепутал – он думал, что вы завтра приедете… У нас так много гостей вчера и сегодня было – еще не разъехались! Ай, он теперь так переживает из-за вас! Волосы на себе рвет! – откровенно, довольно, хохотал Констанциуш над обеими пострадавшими сторонами, вводя гостей в монастырские стены, и с невероятной шустростью в мгновение ока оказывался поочередно то возле одного, то возле второго, то возле пятой, и по-братски похлопывал каждого по плечу – со шкодливейшей, впрочем, улыбкой, как будто говорившей: «Ну-ну, поздравляю! Вы влипли! В монастырь же приехали, а не на курорт!»

И через несколько счастливейших секунд с этим вертлявым, милым провожатым, они оказались в осязаемо защищенном, глухо замкнутом (что сразу ощущалось прежде всего ушами) длиннющем прямоугольном монастырском дворе, отгороженном от мира двухэтажными широкими палатами с двухскатными крышами, а с фронта крепко запиравшимся громадой храма, крепким квадратом монашеского корпуса и разновеликих храмовых пристроек. По левой стороне двора темнела галерея с деревянными колоннами, скруглявшимися в арочные перемычки. В нее сразу и повел их Констанциуш:

– Ну, ничего, ничего, сейчас что-нибудь придумаем!

Из дальнего конца уже несся навстречу, под сводами галерейки, высокий пухленький призрак Доминик – увидев их, издали, заохал, заквохтал, расчувствовался:

– Все комнаты для гостей заняты. Ах! Что же теперь делать? Я так рад! Так рад!

Востроносый Констанциуш, довольно похихикав опять над приятелем, бросил их, велев никуда не уходить; усвистал куда-то, пулей, наискосок, через двор, на полусогнутых; и через несколько минут вернулся – с ключами от медицинского пункта:

– Пошли, пошли за мной! Девочек там спать положим!

Кроватей, вернее, белых, обтянутых прозрачной клеенкой лежанок для пациентов, в наскоро взломанном Констанциушем медпункте (крошечной дверкой, попасть в которую можно было с левой галереи), оказалось только две.

Мальчиков и космически-стойкую Марьяну, самоотверженно вызвавшуюся идти с ними, куда бы ни пришлось, Доминик повел в монастырский приют – на нары, где спали все паломники:

– До завтра… Завтра, может быть, комната какая-нибудь освободится…

– Ну что мы? Спать, что ли будем? – скрипящим голоском возмутилась Ольга, как только они с Еленой очутились в одиночестве в санитарной чистоте медсанчасти, где из достопримечательностей оказался лишь стеклянный шкафчик с забавнейшими микроскопическими кристально чистыми стопочками для лекарств. – Только приехали в новое место – и сразу дрыхнуть? – и обе, не опробовав даже больничных лежаков, тут же рванули гулять через галерею во двор.

Ольга, крадучись, потюхала в том направлении, откуда их привели извне – и в какой-то момент юркнула там в какую-то норку и исчезла в потайном каменном кармане рядом с храмом.

А Елена загуляла в дальний край монастырского двора – чувствуя бегущую мурашками по коже и по мере продвижения разливавшуюся по всей душе небывалую радость: свобода гулять ночью одной – и одновременно абсолютная защищенность! Совместилось – наконец-то! – в обычной жизни несочетаемое – чего, казалось, ждать придется до сотворения новой земли и нового неба.

Двор оказался замечательным. Вроде бы, сперва прикидывавшийся прямоугольным, он с лихвой добирал безумия по горизонтали – и вместо ровного плаца подбивал под ноги бугристый асимметричный нагорный пейзаж. Галерейка их оказывалась на самой верхотуре; спуститься с верхней площадки в сердцевину двора можно было кубарем, если лестница надоела. А там расходились еще вниз откосы, ступеньки и прочие крутые рельефные аттракционы в разные стороны. Домики же, при пристальном рассмотрении, и вовсе встали на места так, как будто каждый из них то и дело впопыхах наращивал, надставлял длину защищенного рельефного сада – по мере того, как какой-нибудь монах мощно шагал здесь в задумчивости, вдоль двора, меряя внутренние просторы. Никакого эффекта отраженности противоположных домов тоже не было и в помине – вон, тот любопытную ушастую голову высунул; а тот, самый дальний, отпрыгнувший – так и вовсе как сторожевая башня; вот этот – трехэтажный, в шляпке, а вот тот, в темноте похожий на соломенную хижину и одной ногой все еще стоящий под горкой, а другою уже ступивший на двор – про того так вообще Бог знает, как считать его этажи.

Сад – не сад, парк не парк – она все никак не могла подобрать слова к диковинно культивированному братиками двору. Вроде, вот разве что, только здесь, в центральной части, по которой Елена сейчас шла, дорожка выглядела как-то слегка по-казарменному: мощеная мостовая, чересчур напряженно, на вытяжку, как на параде, по команде застывшие, дрессированные лавочки. Но раздолбайские, абсолютно асимметрично рассаженные деревца, изысканно подобранные с безумнейшей избалованной детской выборкой, небывалые, штучные, лохматые, хвойные, туйные, тонковыйные, высокострунные, длинношерстные, круглошиньонные, звездные, лунные… Сразу вся казарменность испарилась и сменилась визуальной благодатью. А это? Вот этот вот блаженный лиственный шатер? Что это?

Луна висела кривовато – и от этой неверной балансировки блестела ярче некуда – щедро наделяя жирные звезды над монастырским двором как будто бы автономным свечением.

Застыв под плакучим деревом с пышной кроной, Елена невольно подставила руку под нежную, округло свисающую, как кисть руки, ветку – прямо под желобок листа – с которого, казалось, сейчас скапнет звездный свет, налившийся сверху, из вывернутой чаши небесной обсерватории – и упадет на землю, если она вовремя его не подхватит. И, с замеревшим дыханием, по дуге ветви подняла взгляд и проследила абсолютное совершенство, подогнанность форм, существующих в эту секунду – обтекаемость и покатость светло-оливковой холмистой кроны, на которую густо брызгает со звезд свет, накапливаясь, и омывая со всех сторон, – дальше – изогнутый округлой дугой, мощенный чешуей листвы бок, по которому звездный ручей стекает, – и, ниже – мягко, расслабленно протянутая уже прямо к ней, сверху, кисть ветки с нежно продолговатыми, чуть выгнутыми продольно по сердцевине (чтоб донести, не расплескав, луч) листьями. Она чуть приподняла и подвесила свою руку в воздухе – учась у плакучей ветки, имитируя ее изгиб – расслабляя все больше и больше, и доверчиво располагая перста́ на воздухе – до полного сходства – и держала так кисть до тех пор, пока, наконец, с самых кончиков пальцев зримо не полился тот же самый чуть щекочущий звездный луч.

И если ты спросишь, чем я тут занята, любимый: я бодрствую. И если ты правда тоже не спишь, как мне слышится и чувствуется… Если ты правда чувствуешь меня так же близко, как я вот опять сейчас, чудесным, мягким сполохом, чувствую тебя: будто пространство – это вообще архаичная выдумка, атавизм, условность… Ты конечно же ощутишь по щекотке в своей руке, как я завесила меж созвездий кисть. Мягко, расслабленно, чтобы ты увидел, как с кончиков пальцев сбрызгивает звездный свет в этот тихий монастырский сад.

То, о чем она всегда мечтала – та запредельная, трансцендентная, неземная, небесная, звездная близость с возлюбленным – по которой надеялась сразу распознать одного-единственного, предопределенного ей любимого (и которой ей так не хватало в жалких ее попытках возлюбленного этого «изобрести» собственными силами) – как-то незаметно для нее самой сбылось: она с напряженной реальностью чувствовала, все последние дни, всё последнее время, присутствие Крутакова рядом – чувствовала его взгляд, его любовь, чувствовала, что он тоже телепатически слышит и видит ее в самые надрывно взлетающие минуты ее души.

«Неужели он и правда не глух и не слеп – как слепы и глухи большинство людей вокруг? Неужели может быть такое счастье? – завороженно и чуть испуганно шептала она. – Как странно и как сладостно, что из соавтора текста, текста, который всегда вот безостановочно крутится внутри, из соавтора, который всегда как будто присутствует рядом – уже сколько лет? – и которому, с таким неожиданным доверием, так надежно было вверять все избыточествующие над бытием краски, – как-то незаметно и плавно – так же вот плавно, как капает этот вот свет – он вдруг превратился в запредельно близкого мне, самого желанного в мире, главного героя, лучше которого не придумаешь. Неужели такое счастье может быть?»

И вздрогнула вся от неожиданности, когда кто-то положил ей руку на рукав. Ольга, с выпученными глазами, то ли так неслышно подошла, то ли Елена сама была чересчур далеко, чтобы шаги расслышать.

– Леночка! Со мной сейчас такое произошло! Я такое видела!

По восторгу в густо накрашенных глазах падкой до зрелищ подруги Елена сразу смекнула, что происшествие было скорей в кайф.

– Иду, смотрю дверца открыта. Ну, вошла – смотрю: дальше вход в часовню. Думаю: как хорошо, зайду помолиться. Вошла. Подошла к алтарю. Почти темно – только несколько лампадок горит. Я встала там. И тут смотрю: ужас! Из левого темного угла на меня ползет что-то! (Ольга патетически указала влево и вниз обеими руками, с напряженными ладонями; и одновременно глазами доходчиво изобразила, как испуганно она косится в угол) Думаю: нет, померещилось. Надо помолиться – и все сгинет. Перекрестилась. Стою. Потом…. (Ольга артикулировала suspense вздернутыми бровями)…смотрю: и справа на полу в темноте что-то задвигалось! (Ольга обеими руками волнисто изобразила что-то передвигающееся) И тоже поползло на меня! Ужас! Страх Божий! (Ольга закатила глаза кверху) Ну всё, думаю! Утекать надо отсюда! Оглядываюсь… (И тут глаза выпучились уже как два солнца) —…а там со всех сторон уже ползут! Думаю – ну всё, пропала! Тут свет зажегся! Смотрю: калеки! Калеки ползут! (Ольга изобразила какие-то невнятные клешни) Думаю: мамочки! Сейчас они меня погребут под собой! (Ольга изобразила растопыренными ладошками смыкающуюся над своей головушкой горку) Представляешь! – Ольга, с торжеством во взгляде, подергала Елену за рукав, заглядывая ей в глаза, и пытаясь понять, заценена ли история. И только потом, ликуя, докончила: – Оказалось – просто нормальные калеки! Ползли к иконе! Молебен специальный, ночной, начинался – об исцелении!

Насладившись эффектом ужаса, Ольга внезапно посерьезнела:

– Знаешь, я сидела, там, в часовне, молилась – потом, когда уже молебен начался, и вдруг подумала: какие же мы с тобой идиотки – нельзя было, конечно, тогда, ночью на дачу ехать. Чудо, что мы спаслись. Нельзя было так искушать судьбу.

Войдя в арку света, рядом с колоннадкой, обе вдруг посыпались от беззвучного хохота: по левой стороне в стене мирно темнела череда слепых оконец и немых дверей. Свою-то они не запомнили!

– Ну что, Ольга? На лавочке спать будем? Вон, меж кипарисами.

– Нет, я прекрасно помню… Дверь… такая была… – подвсхлипывала от сдерживаемых судорог смеха Ольга. – Нет-нет! Я действительно всё прекрасно помню! – давясь уже и шепотом и хохотом заверяла она. – Сейчас найдем! Она… по-моему… вот здесь, посередине! Или вон там! Нет? Как тебе кажется? А? Посередине ведь она была! Нет, я прекрасно помню! Ну, или почти!

– Знаешь ли, Оленька, «почти», в данной ситуации не проканает!

– Или вот она?! Здесь вот, с краю?! А?

Потоптавшись, решились на экстрим: и – начали тихо проверять все двери подряд – какая не заперта? – единственный способ попасть обратно, который, впрочем, вполне мог оставить заикой какого-нибудь незадачливого растяпу-затворника.

V

– А сейчас кто-то должен прочитать по-русски молитву!

Констанциуш сиял. Ему не только удалось утром выбить для девочек отличную гостевую комнату (что было весьма кстати, так как после медпунктовских лежаков, с фиксированным поднятым изголовьем, были сильные подозрения, что теперь весь день так и будешь ходить буквой Г) – но вот и стырить где-то ключи от отдельной, для них, чудесной, белоснежной, прибранной под трапезную комнаты – куда теперь он ввел их с жестом волшебника, сдергивающего покров с преображенной материи: и на столе уже был и сыр, и чай, и мед, и хлеб, и даже…

Марьяна после ночи в ночлежке, как ни странно, не жаловалась:

– А чего… Я заснула сразу – и всё…

Влахернский – так и вообще был счастлив исступленнейшим, абсолютным, паломническим нарами пахшим счастьем: наконец-то обрел то, что ему представлялось аутентичным с его мечтами о путешествиях по старым, несуществующим больше, русским монастырям.

Воздвиженский хоть и брюзгливо морщил нос, но – по какому-то удивительному, вдруг проснувшемуся такту – не гугнил.

– Ну? Кто будет читать перед едой молитву? – настаивал Констанциуш.

Ольга, обведя глазами панически вылупившихся дружков, ни разу в жизни молитв вслух, вместе с кем-то, не читавших, наглейше ухватилась за Елену:

– Ты моя крестная – ты и читай! Вот, Лена прочитает!

И когда Елена, с наслаждением, по-Темплеровски, вспомнив сразу и его интонации, и даже как будто почувствовав их в себе, встала и прочитала за столом «Отче наш» – но не на церковно-славянском, а на русском – так, как сама читала – ровно так, как выучила когда-то из Евангелия, – Ольга начала с подозрением переспрашивать:

– А чё это ты там в конце прибавляешь? (Имея в виду последнюю фразу молитвы, записанную со слов Спасителя в Евангелии от Матфея, и отсутствующую в версии от Луки)

– Как Спаситель сказал, так и читаю. Кстати, и православные священники эту фразу читают, в несколько измененной, правда, форме, за алтарем, если ты прислушаешься, – успокоила ее Елена.

– Ну, так это ж священники… – с праздным сомнением протянула себе под нос Ольга, и с аппетитом принялась за мягкий сыр.

Сдобный, всем своим видом рифмовавшийся с завтраком, статный, лепной, красавец Доминик, во искупление своей забывчивости, сразу после трапезы повел их показывать окрестности.

И сразу, едва они под крещендо солнца вышли из монастырских стен, стало очевидно – видно очами – почему монастырский сад не густой: с гаком хватало того, что весь монастырь просто купался в лиственных лесах – нырял с холмов дельфином, резвился в лиственной волне, потом прикидывался зеленым барашком, пасся под холмом, и опять со степеннейшим личиком выныривал и становился на холм на свое место: прямоугольным и строгим, как будто никуда и не отлучался.

И всех этих кудлатых зеленых барашков и ныряющих дельфинов братьев-холмов нестерпимо хотелось погладить руками.

Доминик, суетясь, и все время мучительно нервничая, и причитая, что не сможет все объяснить «как следует», что «Констанциуш бы гораздо лучше всё…», быстро шагал под горку, между дубами и липами, потом выводил их через овражек по тропинке опять наверх – на очередной пригорок, проводил узким мостком – поразительно ходко двигаясь в своей рясе, удобным и привычным резким жестом подбирая полы, когда нужно было штурмовать осыпающиеся под ногами суглинистые высокие кочки и крутые взгорья.

В покатистых солнечных рощицах, с неожиданностью поддубовиков, вырастали вдруг часовенки, про которые Доминик, тормозя, и разворачиваясь к ним лицом, со звенящим на донышке голоса благоговением, пояснял вдруг: «Сионская горница» или «Оливковая гора».

Светло-охряные избушки с польской черепичной крышей с очаровательной провинциальной добросердечностью изображали Иерусалим: «Другая Ерузалима!» – как всё время с гордостью повторял Доминик, вразлет обводя ветхие вязы и заросли боярышника красивыми пухлыми ручками.

И шел, бежал, летел дальше – так быстро, что когда они чуть мешкали и отставали, то вдруг теряли его из виду, а через секунду уже лицезрели его рослую фигуру с изумительно прямой осанкой в отчаянно сигнализировавшей рясе на другом холме, перешед вброд вражек – и тогда Доминик, спохватившись, и едва-едва заметив, что унесся на реактивном двигателе своих внутренних молитв так далеко, что растерял гостей – возвращался и галантно помогал всем пройти по мостику.

И только когда дошли до домишки, про который Доминик объявил: «Дворец Ирода» – с соответствующей скульптурной сценой на балконе, похожей на увеличенные до человеческого роста фигурки в часах на какой-нибудь башне – и предложил в этот «дворец» зайти – Лаугард начала нервничать и, творя очи циферблатом, суеверно оборачиваться на Елену:

– Это надо было, наверное, родиться поляком, чтобы все это не казалось странным!

Доминик, заметив смущение друзей и удивившись их нежеланию заходить в знаменитейшие иерусалимские объекты, кротко списал всё на нехватку у него самого ораторских способностей, и, кажется, с облегчением, на обратном пути уже просто гулял с ними по лесу:

– Ну, вам Констанциуш всё объяснит… Я не умею…

Монастырь, куда они вернулись после прогулки уже «домой», весь был громаднейшей пригоршней, успевшей насобирать, как щедрейшую милостыню, жару, свет, и арочные звуки.

Послеполуденное солнце неаккуратно мазало сливочным маслом серый сырой студеный хлеб плит на галерее, между деревянными арочными колоннами: мазало кривовато, скошено, но зато густо, так что между каждых двух колонн аж дважды, с перерывом на теплую полутень, оставляло наклоненный чуть вправо след от яркого масляного кругляша ножа.

Констанциуш, ладненько причесанный, на один бок, с резким пробором в квасных волосах слева, широчайше улыбаясь, то и дело беззвучно проносился через весь двор, где они расселись по лавочкам: занят был какой-то таинственной работой в монастырских закулисьях, но то и дело норовил к ним подбежать ровно на пять секунд, переброситься парой фраз – и опять убежать – так что разговор их эффектнейше ставился на паузу на четверть часа, а потом с паузы снимался. Поэтому за некоторой завесой тайны так и осталось, как так: они – бернардинцы, но они же и францискане? И не понятно было, можно ли их звать меньшими братьями, как Франциска? Зато, Елене, наперебой с Влахернским, – удалось выяснить, что никакие Констанциуш с Домиником еще не волшебники, а только учатся: не монахи, а еще только новицьюши – послушники. И оказывается, ездят даже частенько к своими мамушам в гости, и те вкусно, очень вкусно готовят.

– Констанциуш, Констанциуш, ну расскажи еще, пожалуйста, хоть немножко, как устроена у вас жизнь тут? – из-за этих пятнадцатиминутных пауз уже просто изнывал от любопытства Влахернский.

– Ну, что, что конкретно тебе интересно? Все у нас тут как надо! – откупался широчайшими улыбочками Констанциуш.

– А есть у вас тут в монастыре такое понятие как епитимья, например? – ввернула Елена.

– Да, – сказал Констанциуш, широко улыбаясь. – Например: широко улыбаться. Вот тебе кажется, например, что тебя все как нарочно злить сговорились и мешать тебе! Все всё как специально вверх ногами делают! А ты ходишь и два дня подряд улыбаешься всем, как дурак! Послушание такое! Вот ты приходишь на исповедь каяться в чем-то, в каком-то грехе: а тебе назначают вот такое искупление! Представляешь?! Ходи и улыбайся всем! Что бы тебе ни говорили! Даже если тебя пнёт кто-нибудь на улице – а ты в ответ улыбайся!

Констанциуш шутливо чуть поклонился им, еще раз солнечно улыбнулся и, как на шарнирах, понесся в противоположный край двора.

В следующий залет во двор Констанциуш разулыбался еще больше:

– Ага! Я вот вижу, с кем вам поболтать, пока я работаю! – и моментально залучил к ним на лавку вышедшего из противоположного здания ничего не подозревавшего монаха, худенького, коротко стриженного. Схватил его в охапку, подтащил – бандитски похлопывая попавшего как кур в ощип, по обоим плечам – и презентуя им нового друга: – Циприан! Это Циприан! Вот он у нас самый умный! Он у нас художник! Он гораздо дольше нас уже в монастыре живет! – с гордостью – не понятно за него или за себя – отрапортовал Констанциуш и еще раз хорошенько шибанул художника по плечу.

Циприан, щупленький, невысокий, тихий, с точеным, неярким, в приглушенных красках выдержанным лицом, молодой человек, лет на десять старше их, присел на краешек лавки и, несмотря на игравшую на его губах смущенную тонкую полуулыбку, оглядывал их всех, да и, заодно, казалось, и весь мир, удивительно спокойными, выжидательными какими-то, глазами с уверенным фокусом на донце. И ни-че-гошеньки не говорил.

Услышав, что он – художник, Елена блаженно подумала: «Слава Богу, хоть кому-то можно наконец рассказать про этот прикол…», и бесстыдно утащила его от компании (под руку взять было как-то неловко: почтительно уцепила за манжет, на ходу наслаждаясь уже привычным ладным размашистым шоколадным шорохом рясы рядом) – и торопливо, жадно повела в начало галереи, туда, где утром они трапезничали – где она уже после завтрака приметила продолжение своего переносного всемирного музея неавторизованной, незаконной каменной живописи:

– Циприан, вот посмотрите, пожалуйста! – и она пальцами обрисовала по камню контуры полуметровой коленопреклоненной молящейся фигуры девушки: с откинутой назад вуалью и сложенными перед губами голубями-ладонями – картину, которую она еще после завтрака углядела в белиберде каменных прожилок, расслоений и цветовых уловок – и которая казалась бы вырисованной блеклой пастелью – если б не была дефектом каменных плит.

– Как вы думаете, это какие-то ангелы балуются?

Монах чуть удивленно на нее посмотрел: казалось, дивясь не самому неоспоримому факту существования таких рисунков, а тому, что какая-то секулярная гостья его об этом спрашивает. И уже через секунду, увидев родственную улыбку, пробежавшую по лицу Циприана – а еще через миг, когда он сел на корточки и приблизил глаза к рисунку и оценил, – то и услышав его радостный смех, Елена, захлебываясь словами, спеша, как бы у нее не отняли адекватного собеседника, рассказала ему и про карабкавшихся клириков в соборе на Вавеле, и про странные лица на приалтарной ступеньке в монастыре на Женском острове на Кимзэе, куда они ездили из Мюнхена.

Циприан, смеясь, то и дело останавливал ее бурливый поток:

– Подожди, подожди, скажи еще раз, я не понял! Я же по-русски только совсем немножко…

– А по-немецки ты не говоришь, случайно?

– Не учил никогда… Но тоже немножко понимаю…

Стоя в солнечной арке, напротив друг друга, арке не существующей, солнцем только сотворенной, жмурясь, с симметрично крестообразно сложенными руками, разговаривали самым замысловатым, архаичным образом: Циприан розмавял по-польски, а она – на медленном, почти книжном, русском, и, для подстраховки, догонялась немецкими фразами: как будто незнакомые ангелы при встрече пожимали друг другу руки заодно и пятерней и крыльями – на всякий случай, – а то кто ведь знает, как у тех, здешних, ангелов принято?

Циприан ухватывал корни и из того и из другого языка, и, на перекрестии – понимал смысл: точно так же, как и она до этого на слух раскодировала с незнакомых языков Иоанна Павла. Или – заставлял ее объяснять другими словами еще и еще раз – пока, наконец, довольно не кивал головой:

– Ага, ага, все понял! Клёво! – и улыбался такой тактильно знакомой ей по составу, по своему собственному лицу, улыбкой, за которой она сразу чувствовала, что он зримо, неоспоримо видит сейчас перед глазами именно то, о чем она ему рассказывала, и именно так, как она это видит и чувствует внутри сама – как будто расшифровывал ее внутреннюю картинку – и от этого она наслаждалась двойным, отраженным удовольствием, феерическим, ни с чем не сравнимым резонансом.

– Знаешь, Леонардо часто говорил об этом. Он даже рекомендовал ученикам списывать, зарисовывать эти «случайные» рисунки – воровать хаос из грязи глины в луже под ногами, из облаков, из камней – и превращать это в образы. Но, кажется, Леонардо вкладывал в это совсем иной смысл, чем ты. Я вообще его, честно говоря, недолюбливаю… Всегда у него какая-то двойная, недобрая подкладка за рисунками, да и в живописи – странная холодная двоякость в лицах, а чего стоит один этот его отвратительный скользкий хищный горностай – мерзкая пародия!… А вот это… – Циприан перестал улыбаться, чуть пригнулся к камню и еще раз пристально, уже с каким-то профессиональным прищуром взглянул на картину-мираж на плитах и спокойно, оценочно, как будто в сноске, произнес: – Это гениально. Очень хорошо вырисовано. Подбор цветов замечательный. Настроение, молитвенный порыв очень резко чувствуется. И эти тени у нее под глазами…

– Ты думаешь, она была здесь когда-нибудь, в монастыре, эта девушка?

Елена впитывала в себя его ответную, чуть заметную на губах, но разом все его внутренне существо охватывавшую мягкую улыбку. И, глядя на его хрупкую фигуру в рясе – и на его спокойные чуть насмешливые глаза, невольно подумала: «А ведь на нем даже ряса смотрится изумительно мужественно, на этом щупленьком Циприане». И тут же, вспомнив, дописываемый сейчас, где-то, там, Крутаковский роман, еще раз сказала себе: «Как все-таки забавно, что главный, ничем незаменимый признак мужественности в людях для меня – это способность к творчеству».

Брат Циприан, тем временем, вымолчал с несколько секунд, сощурясь от солнца, отчего глаза его казались еще более откровенно насмешливыми, и медлил с ответом, глядя на нее в упор, и будто вымеряя для этого ответа пространства – можно ей сказать или нет, – и вдруг после этой странной пристальной оценочной экзаменации все-таки выложил то, что вертелось у него на языке:

– Знаешь, мне кажется, есть особая милость в том, что мы сравнительно прочно отгорожены от мира духов.

Она вопросительно вскинулась на него – ловя себя на того же характера изумлении, что было и у него, когда она только начала задавать ему вопросы («удивительно не содержание, а решимость вымолвить»).

– Ну, я имею в виду, есть мудрость в том, что мы не можем впрямую их видеть. Физическими глазами, я имею в виду. Ну, что это им запрещено, понимаешь? Что им… им разрешено оставлять лишь намеки, символы, контрабандой как будто. И уже в твоей, человеческой власти – принять или нет этот полузаконный груз. Но грузы ведь тоже разные бывают. Иногда… Есть такие, которые принимать, думаю, не стоит.

Гуляя по двору, уже одна, она горстями зачерпывала шероховатое солнце с черепиц и, словно от этих солнечных яств, как на хлебах, блаженно вытягивалась и дорастала до роста меньшего братика Франческо – легонько, бывало-че, поддерживавшего плечиком кровлю пошатнувшихся от землетрясения домишек, – и, не застывая, тянулась и тянулась все выше, и уж и вовсе амикошонски обходилась с ростом зданий, как на средневековых фресках – так что ворота вдруг оказывались по колено.

Резко складываться до привычного друзьям размера приходилось только чтобы пойти потрапезничать (иначе у монастыря б овощей не хватило), или чтоб уместиться в гостевые покои, раздобытые Констанциушем для девочек: хоромы удивительно напоминали церковную комнатку, в которой Елене довелось ночевать одной в Варшаве – пышные постели с панцирным матрасом, на которые, попервой, даже и садиться страшно было (пропадешь в снегах!), и тумбочки, и два пухлых кресла-сугроба – все это напрочь завешано было снежьем кружевных занавесок, и накидок, и салфеток, и пуфов резных налокотников – так что первый и последний кадр дня, жизни, мира – перед сном и по пробуждении – визуально закольцовывался этим хлопчатым ангелоподобием. В монастырский храм можно было заходить когда угодно – и днем и ночью; да и в каждом прочем монастырском закоулке было почти как в храме; и очень скоро (спустя еще ночь и утро – по второму пробуждению в этих стенах) время перестало шнырять и метаться рядом навязчивым, грязным и злобным, и вечно не сытым зверем. И Елена почувствовала, что никогда, пожалуй, с момента крещения, в земных условиях ей не было настолько спокойно. Война, казалось, отступила.

Даже вскакивать спозаранку было в радость, а не в муку, как всю жизнь до этого: никакой боли в закулисье дня не ожидалось. Защита. Стена. Свои.

Стен, впрочем, в реальности не было ни одной: стеной служили эти вот двух– и трехэтажные домики с покатыми крышами, что, собственно, делало эту стену еще более живой, жилой, одушевленной.

И если сразу после крещения свою собственную крепостную стену – огнедышащую, горячую, нерукотворную – она всегда носила с собой, вокруг себя, и прикладывать усилий, чтобы ее сохранить, удержать, не нужно было, – то по мере пробоин, прорех, которые она же сама этой защитной стене наносила, по мере отдаления от этого первоначального взрыва благодати, незримую стену вокруг нее сотворившую, – во внутреннюю крепость врывалось все больше внешнего сквозняка, мир все больше и больше ранил, провалы герметичности делали ее все более и более уязвимой. И теперь эти внешние монастырские своды с кармином кровель, эта зримая, слышимая, осязаемая защита, как будто восполняли, благодатно латали, растерянное что-то. То, чего как еще совсем недавно ей казалось, растерять никогда не возможно, теперь по крохам приходилось достраивать вновь: поднимала выбитые, вылетевшие кусочки, рассматривала, и пыталась понять, из чего же этот внутренний крепостной вал был сделан; поднимала, рассматривала – и даже пух казался тяжелым – поднимала – и роняла опять.

«Раненый, попавший в тыл с фронтовой линии, вероятно, чувствует себя примерно так же», – вынесла она сама себе диагноз, прокручивая заново в памяти все те моменты, когда сама же, своими собственными действиями гнала от себя защиту, – и приходила в оторопь: «Какой же ужас… Могу только всё портить – всё, что дается даром. И чудо еще, что благосклонные добрые ангелы все-таки от гибели предохраняют и ведут вперед». И по мере приема на завтрак капель тишины, именно от избыточности внешних аксессуаров воспомоществующей благодати, буря неожиданно разразилась внутри: она заново смотрела и пересматривала такое близкое прошлое – которое, как всегда казалось, вот оно, здесь, у меня на ладони: вот он, в пригоршне, мой родной город, моя Москва, внутренняя, построенная для меня, по моей мерке; вот она церковка на Неждановой; а вот они купола Высоко-Петровского, тоже в ладошке перекатываются, когда оглядываешься вниз, сверху, с Рождественского – с того самого пяточка (смешное, странное словечко – пятак, пятка? пяток? чего в нем пятого?), где мы стояли болтали в последний раз с Женей, – купола – как сферические церковные пуговицы, застегивающие кафтан памяти бульваров; вот она я; а вот и Мюнхен, трется здесь совсем рядом с московскими храмами длинной шеей колокольни Старого Петра, с которого Дьюрька мстительно кидает фотоаппарат в Хэрра Кеекса («Спасибо вам огромное, что пришлете фотографии» – «Ни-за-что!» И правда – «ни за что!» Не обманул. Шлёт до сих пор. Раздолбай.); а вот она, на мизинце, уже и Ченстохова с буквицей инициала М, горящей на Ясной Горе – разглядывала, и до слёз силилась как бы задним числом исправить те минуты, где оступилась; и казалось уже, что оступилась везде – и, в отчаянии, думала: а стоило ли мне вообще проходить вот весь этот путь – если даже теперь вот, сегодня, сейчас, когда живу оглушительным, на задворках каждого дневного события и впечатления прокатывающим, предчувствием, обещанием такого небывалого, не-по-земному земного, счастья – даже, даже сегодня, уж если совсем как на духу, ясно вижу, что каждый, каждый Божий день за последние полтора года на донце сердца все равно теплилось желание сбежать – вот хотя бы вот в такую, щедрую на условности, монастырскую теплицу, оранжерею; и стоило ли с этим желанием удрать бороться, стоило ли каждый Божий день брать себя на слабо́ и через силу выживать в мире – когда сейчас, спустя эти девятнадцать месяцев после крещения, так не хватает ровно того, чтобы просто снова оказаться вот там, в правой пригоршне, у купели: сказочным образом очутиться в том самом сияющем миге, облитой с головы до ног полнотой благодати крещения, миге, сохраненном в вечности, когда только что принесла все крещальные обеты – и нет греха, и, когда, казалось, весь мир спасен и очищен вот этим вот личным чудом – и нет ничего невозможного в духе и вере.

В монастырском дворе людей почти никогда не было. Монахи и новицьуши – если их шоколадные тропы вдруг пересекались с джинсовыми ручейками пришлецов – воспринимали их как должное, максимум – улыбались, и давали им жить. Малочисленные, «кроткие», по определению Влахернского, паломники, кучававшие с мальчиками в приюте рядом по ночам, поразительным образом днем куда-то расплескивались во вне монастыря – в городок, что ли, Кальварию, уходили. Чудесный, наверное, уютный. Но выбираться, утекать из стен в городок совсем не хотелось.

Свои возлюбленные друзья тоже, наконец, отженились друг от дружки, прекратили ходить гуськом, и растворили себя в густой настойке монастырского подворья. И только Воздвиженский, на каком бы расстоянии от Елена ни находился, мучал ее своими взглядами, то невнятно ожидающими, то отчаянно вызывающими, а то просто срывался на ненавидящие – и Елена уже не знала, как прятать от него глаза.

Жарким утром, когда на дворе прожваривало уже как в полдень (каменную макушку горы солнце пропекало явно по отдельному монастырскому блату – как выбритую тонзуру), мечта Доминика, что Констанциуш «всё расскажет» им «как следует» – сбылась со всей материальной дотошностью: как только у Констанциуша выдались свободные пару часов, он заявился во двор с хоругвями:

– Ну! Пошли по дорожке! К иерусалимским часовням!

И приятно было думать, что сейчас они окажутся во влажной прохладе рощицы. Влахернский, по ему одному ведомому ранжиру соответствий и этикетов, ничему и никому внешнему логически не соответствовавшему, молча, с достоинством, с каким-то ящичком в руках, сохраняя сосредоточенное выражение на лице, прошествовал через весь двор к просторной и идеально чистой монастырской общественной уборной. И минут через семь прошествовал обратно, сияющий – в буквальном смысле слова – от резко прибавившегося количества плоскостей, на которых играть солнцу: сбрив подчистую бородку, и теперь неловко, застенчиво, явно не вполне веря ощущениям собственных пальцев, пугливо разгуливал по только что вновь открытой суше лица большим и средним правой руки; а шуйцей, отчего-то воровато, припрятывая в карман широких советских коричневых поношенных брюк коробочку со станком и кисточкой.

– Ну, запевайте! – любезно предложил Констанциуш, едва они все вместе вышли за монастырскую ограду, на лысую брусчатку кальварской площади.

– Чего запевать-то? – вылупилась на него Лаугард (парад понявшая по-своему и красовавшаяся фасонной алой рубахой и невообразимо густо накрасившая ресницы).

– Как чего? Гимны! – с ясной улыбкой пояснил Констанциуш.

Воздвиженский резко натянул верхнюю губу, раздул щеки, сделал совиное лицо и отвернулся, честно изо всех сил стараясь не гоготнуть – и только выдавал как в горшке перемешиваемое – «бу-бу-бу»: явно при слове «гимны» некстати вспомнив об отечестве.

Констанциуш всё никак не мог допетрить природу заминки друзей, а допетрив – изумился сверх всякой меры:

– А как же вы молитесь, когда вместе куда-то идете? – изумление до того захватило все его существо, что на секунду загримировало его под актера, на пару десятилетий более зрелого: чрез весь его ровный, детский, большой, скорей красновато-желтый, чем загорелый, лоб натянулись вздернутые, перекрученные, как будто из органического пластика вылепленные морщинки.

– Как-как? Каждый про себя… каждый как хочет… – замялась Лаугард, как-то не догадываясь сказать попросту, что никаких гимнов не знают, а затем вздернула недоумевающе плечами, как будто ей предлагали что-то неприличное. – В церкви священники поют, ну хор там еще, а мы – нет. Тем более на улице…

– Нет, ну как же так?! – искренне недоумевал Констанциуш. – Давайте вы какой-нибудь гимн вспомните, который вы все знаете – запевайте и пойдем!

Влахернский, развесив губы, накренившись вбок ото всех, безучастно ковырял дорожку и без того уже как будто цементной пылью запорошенным мыском правого ботинка, в двух местах уже расцарапанного чем-то белым, и тщательно прочищал зазоры между брусчаткой, но общий его вид был такой, как будто его ведут на казнь.

Зная друзей, и успев уже изучить веселую, расторопную, стены пробивающую настырность Констанциуша, а также памятуя заодно еще свою собственную, гнетущую, депрессивную реакцию сенсоров на любую массовую принудиловку, Елена внятно почувствовала, что лучше уж из засады дать дёру пока засада только в проекте, – чем когда в нее уже попал:

– Прости, Констанциуш! У меня вдруг страшно разболелась голова. Вернусь-ка я… – и, не дожидаясь комментариев, с воздушными поцелуями, посылаемыми уже от ворот, улизнула обратно в монастырь.

Воздвиженский, единственный из всех, кто моментально просек ее маневр, рванулся было за ней с телячьими глазами, но едва сделав два шага, оглянулся на готового уже было чуть не расплакаться Констанциуша, понял всю непристойность подобного двойного удара – и вернулся ко всем.

Посидев одна в монастырском дворе на лавочке с полчаса, за которые успела переиграть всю свою жизнь, вновь запустить по рельсам поезд Берлин – Мюнхен, и оставить его в покое, вместе со страдальцем Воздвиженским – телепортировав его из реального, но отцензурированного прошлого в подставное будущее, не тронув его и пальцем, не сказав ему даже в том треклятом поезде ни слова, и с интересом проследив за появившимися в гипотетическом коридоре никогда не виданной квартиры Воздвиженского шустренькими кривыми лодыжками маленькой стервы с гэбэшными родителями, на которой бы Воздвиженский наверняка уже давно уныло и послушно женился, при полном восторженном консенсусе родных, а потом устраивал бы, строго по расписанию, гнусные, беспомощные, домашние скандалы, – Елена осталась еще более недовольна этими результатами редактуры плюскуамперфэкта, чем вот этим вот реальным, сегодняшним, абсолютно несчастным Воздвиженским, который, как ей теперь казалось – по ее вине, завис теперь где-то между небом и землей, в межумочном состоянии, выкорчеванный, вырванный из его прежней жизни – да так и не способный набраться сил и построить жизнь новую. Но как, где, в какой точке прошлого, на какой железнодорожной стрелке так хитро соскочить, махануть прочь с подножки поезда, наугад – чтоб не доехать до этих сегодняшних семафоров несчастных, всем всегда недовольных, ненавидящих ее глаз Воздвиженского? «Может быть, вообще вычеркнуть из жизни этот дурацкий Мюнхен? Роскошная идея! Что было бы со мной, если бы я взяла да и отказалась бы, не поехала тогда в Мюнхен, после крещения? – вновь и вновь мучала она это воспоминание, как занозу. – Странное дело: а ведь… вполне вероятно, я бы была уже в монастыре, не будь этого Мюнхена, не будь этой дурацкой поездки, не будь этого дурацкого соблазна вмешаться в жизнь, резко изменить чью-то судьбу. Ну, то, что Воздвиженский бы, конечно бы, уже давно погиб, сгубил душу в трясине советской карьеры – это даже не обсуждается. Теперь у него хотя бы есть шанс – жить настоящей жизнью, творить. Но моя-то жизнь тоже уж точно пошла бы по-другому, если б не Мюнхен! Если не ушла бы даже в монастырь, то я бы… А что бы я? А самое-то смешное, и дикое, что так странно и почему-то чуть больно вспомнить теперь: да если б не было Мюнхена, я бы ведь и с Крутаковым никогда так и не помирилась бы наверняка – и вполне возможно никогда бы с ним так и не увиделась, не созвонилась, словом бы не перемолвилась, от гордости, – и не было бы его сейчас в моей жизни…»

И тут вдруг, прямо перед собой, в жарком воздухе, Елена ясно и ярко увидела красивое чернобровое кругленькое личико Франциски из монастыря на Кимзэе:

– Я же говорила тебе сразу: ты не можешь никого изменить насильно. Ты можешь только немножко помочь, если человек сам захочет измениться. Изменить кого-то может только Бог. И только если человек сам этого очень, очень сильно, захочет. Это же как договор, личный – между Богом и человеком. Договор добровольный, всегда добровольный – других договоров Господь никогда не подписывает.

Франциска была в своем шаперончике, говорила, как и пристало, на немецком, и потянулась уже, было, чтобы достать для Елены из кармана рясы монастырский марципан – как Елена, сдуру, попыталась как-то упорядочить это видение, и, с недопустимыми, земными, политесами вскочила и пригласила Франциску сесть рядом с собой на скамейку; в воздухе немедленно появились зыбкие, матового марева, помехи, и Францискино лицо рассеялось.

Так и оставшись голодной (а как бы сейчас и вправду хотелось заполучить этой сладкой миндальной рыбины с серебряным хитрым глазом! Ах, как жаль, что спугнула!), Елена растерянно хлопнулась обратно на скамейку – и моментально, яркой картинкой, со всеми самолетными запахами, вспомнила почему-то про другие «помехи в эфире», совершенно к делу не относящиеся: когда, не выдержав тоски прибалтийской ссылки, заставила Анастасию Савельевну удрать – обменять билеты – на неделю раньше («Ну мам, мне же нужно рюкзак большой еще купить для Польши…»), и обратно из Риги в Москву летели самолетом, не пожелав тащиться душным, унылым поездом. А потом эта непонятно зачем выигранная неделя в Москве. Пустая, тошная неделя. За которую Москва – из-за телефонного табу – все равно чувствовалась, как глухонемой город, как будто б у города, а не у Елены, уши все еще заложены после самолета.

Елена опять вдруг на секунду – и по заложенности в ушах, и по специфическому, грязноватому запаху разогреваемой самолетной пищи – очутилась в том самолете, и вспомнила, как, сев в самом первом ряду, у иллюминатора, как только взлетели, заснула – совсем ненадолго, буквально на несколько минут, – и провалилась в сон как-то разом, без всякой пробежки солнечной лужайки с проростками дневных впечатлений, – и увидела вдруг во сне себя, разгуливающую вдоль по проходу того же самолета: идет, смотрит – а справа, там, где в салоне обычно горит знак аварийного выхода – теперь – будочка, задернутая шторками, – похожая на крошечное кухонное отделение для стюардесс, – и вдруг сверху над этими шторками, вместо ожидавшегося слова «Выход», загорается красными электронными буквами табло: «Экстренная Исповедь»; удивилась – и проснулась. А так ведь в Москве на исповедь и не сходила – из-за этой муторной тоски, не позволявшей ни на чем толком сосредоточится.

Елена всей грудью вдохнула распаренный, чуть заметной кипарисной толикой сдобренный чай воздуха, потянулась, выгнув руки сзади на слегка липкой от жары крашеной скамейке, вскинула голову кверху: всё тот же чистый голубой кальварийский экран.

И вдруг, как-то не успев сама с собой ни о чем толком договориться, встала, и, взъерошивая уже по привычке на ходу против шерсти черепицу кровель по периметру взглядом, опрометью пронеслась к храму.

Солнце, туго протискиваясь сквозь перемычки верхних окон, внутри храма лепило и клеило на стены живую, чуть дрожащую, медовую позолоту; на легкой лазури изогнутых долек ребристого потолка резвились шустрые, скоростные, щебечущие веселые ангелы. Войдя в глубину храма, и задав несколько вопросов монаху, раскладывавшему молитвенники на банкетки (тот улыбнулся, кивнул, моментально бросил свое занятие, ушел куда-то, с прохладным шелестом сандалей, как будто листая каменную книгу, и через пару минут вернулся с ответом), Елена, к своему удивлению, услышала, что, да, старый ксёндз, конечно же, готов прямо тут же, сейчас, без всяких отлагательств, у нее принять исповедь, по-русски.

Вошла в деревянную исповедальню – в правое, темное ее отделение, где, сквозь ореховую, резную, мелкими крестиками светившуюся, решетчатую квадратную заставку с отбитым правым уголком (выдранным явно той самой канарейкой электрического луча, которая теперь сквозь этот разлом впорхнула – усвистав из деревянной клетки, в которой сидел взаперти священник – и присела у нее на коленях), лица ксёндза было почти не видать; долго, глупейше себя чувствуя, ёрзала, и так и сяк, не зная как устроиться: и на корточках было слишком низко, а на коленях – слишком высоко (заставка с крестообразными дырочками, в разделявшей их загородке, оказывалась вдруг не на уровне лица, а ниже подбородка). И в конце концов, забыв про приличия («Всё равно не знаю их обыкновений – чего придуриваться-то»), перетащила из темного угла стул с обмахрянившейся, шерстяной, зимней какой-то обивкой, стараясь двигать его как можно тише, подтолкнула к самой перегородке, и – села – с невозможнейшим, издевательским, нарочитым скрипом опорно-двигательной системы церковной мебели и чуть не продавив всё никак не помещавшимися коленями перегородку исповедальни – но отодвигать опять стул, и так уже с тревогой скрежетавший, не решилась.

Ксёндз как следует откашлялся и потом негромким, бархатистым, как будто припудренным профессиональным тембром, на латыни, благословил ее на исповедь; затем мягко, уже со стариковским улыбающимся дрожанием в голосе, по-русски, подтвердил, что русский понимает, и даже читает старых русских философов:

– Но вот… Говорить… Извините… Сложновато.

Елена вдруг с изумлением обнаружила, что не у него одного такие проблемы. Как будто в издевку над тем фактом, что всего каких-нибудь пять минут назад она просто неслась сюда со двора, и только и молилась, чтобы тут же нашелся священник, и так рада была, когда ей сказали что вот, ксёндз свободен вот прямо сейчас, что ничего не надо ждать – и уж как невероятной радости радовалась, что не будет проблем с языком – теперь, после всех этих так удачно стертых внешних условностей, она вдруг почувствовала полную собственную неспособность подобрать слова и кратко высказать то, что подпирало и требовало выхода:

– Знаете, есть такая убийственная ответственность, когда меняешь чужую жизнь… – с трудом, как огромные камни, ворочая речь, опробовала она собственный голос на собственном роднейшем языке. – Вернее, когда чувствуешь, что чью-то жизнь напрочь, навсегда меняешь, и что надо бы остановиться и решить, нужно ли, а остановиться уже не можешь, потому что внутри тебя уже завелся какой-то будильник. Вернее, когда тебя несет, и чувствуешь полнейшую безответственность в тот момент, когда кого-то будишь, и не можешь решить, стоит ли будить, потому что решать уже что-то бессмысленно – потому что я уже, уже, по сути, его разбудила, уже его жизнь изменила… – чувствуя невообразимый бред всех словоформ, из собственных уст вылетающих (вместо всего того складно чувствуемого, что она собиралась сказать, что так ясно видела внутри), и в ужасе, как бы даже со слегка отстраненным стыдом созерцая, как связи между словами безостановочно и неотвратимо, как будто помимо нее, заплетаются в непроходимые лианы, и буквально сшибают ее с ног, но, одновременно, чувствуя, что останавливаться – еще хуже, – она на последнем глотке храбрости из походной фляги продолжала пробиваться вперед – и забредала во все более и более непролазные джунгли. – Вернее… – она собрала уж всю волю и сделала еще один – как ей казалось – рывок к ясности: – Вернее, когда чувствуешь только необоримый восторг, потому что воск под руками еще теплый – и именно ты не даешь ему застыть в органичной для него форме, в формовке, куда его рассчитывали по дешевке слить. И поджигаешь фитиль. И ждешь, произойдет ли взрыв… – тут на одну обманчивую секунду ей показалось, что вот оно: что наконец-то она разрубила запутанные лианы, и теперь мощным шагом движется к выходу из джунглей, а там уже и ручей, и выход на просеку, а там уж рукой подать до выражения мысли, ее мучавшей. – А дальше… А дальше уже все зависит не от тебя… – мираж легкости вмиг улетучился, и вновь она уже беспомощно наблюдала, как вокруг ее, казалось бы, предельно ясной мысли оплетаются тропические хомуты сорняков слов, опять поняла, что столь же далека от прямого наименования того, в чем хотела исповедоваться, как и в первую секунду, когда только заскрипела в исповедальне обшарпанным стулом. И жалко, истошно, все еще мня, что может что-то пояснить исповеднику, поспешно добавила: – И ты… в смысле я… уже ничем не можешь помочь, и задыхаешься от ответственности. Ответственности, которая уже никому не нужна. Потому что я давно уже перевела стрелки. А ехать с ним дальше отказалась. Спрыгнула с поезда.

– Не разумем, сестра! – крякнул ксёндз. – Говори конкретнее.

– Ну хорошо, знаете ли вы такое название Мифи? Или физтех? – посыпала она зачем-то на несчастного ксёндза дурацкую, никому не нужную аббревиатуру. – Не помню уже… Или мехмат? Такое слово вам знакомо?

– Не вем. Как ты сказала?

– Не важно, я и сама их путаю. Короче, знаете, есть такое русское сленговое слово «ботаник», «ботан»?

– Не вем.

По какой-то жуткой стилистической закономерности, которую, казалось, как-то органично предопределяло само содержание произносимого, она все продолжала и продолжала зачем-то объяснять тончайшие детали:

– Ну, хорошо, знаете, есть такая русская шутка про то, из-за чего физики переквалифицируются в лирики? Ну типа бросают надежный институт и светлое мещанское прошлое и будущее и ясную карьеру, и идут в литературный, в раздолбаи, в поэты, в нищие, или куда-то там еще… Понимаете?

– Не разумем.

– Ну хорошо, есть мальчик, с которым я поступила не то чтобы очень хорошо.

– Разумем.

– Но уверена, что так ему лучше.

– Не разумем.

– Ну… просто перевернула всю его жизнь. Но так, по крайней мере, у него теперь есть шанс. Короче… Взяла на себя непереносимую ответственность. А дальше вдруг началась взрослая жизнь. И отвечать за него я уже не могу… Да и никогда не могла, и вообще не имела на это никакого права. Он здесь сейчас, с нами, в монастыре, и я чувствую, что мучаю его все время. И что делать, чтобы ему помочь, чтобы это как-то исправить, я не знаю.

Священник по-русски, с вопросительной интонацией, тяжеловесно произнес старинное, выспреннее, отглагольное, очень сложносоставное существительное.

Елена отрицательно замотала головой – и тут же подумала: разглядел ли он жест через решетку-то? И вообще – насколько этот жест оправдан? «По жизни».

Священник облегченно вздохнул:

– Читай «Богородицу»!

Потом аккуратно, как будто подстраховывая дрожащей старческой интонацией каждую фразу, произнес:

– Сестра моя. Сейчас просто молча молись за него и кайся. И я помолюсь с тобой. Я могу дать тебе разрешительную молитву. Я верую, что это будет иметь точно такую же силу, несмотря на то, что ты крещена в православной церкви. Но твой священник в России может быть этим очень недоволен – потому что я католик.

Борясь с идиотской сорняковой мыслью: «А считается ли исповедь действительной, если ксёндз чего-то недопонял?», и перемешивая этот сорняк нехитрой десертной ложечкой: «Да мне здесь лет пятьсот подряд пришлось бы с ним проговорить, чтобы объяснить ему все, что за последние пару лет в моей жизни произошло!», крайне недовольная собой, вышагивала под вяло метущими циановый раскаленный воздух вайями, а потом, наконец, на десятом кругу, разом очнулась и разоралась на себя: «Да прав он – в конце-то концов! Прав этот забавный старенький ксёндз: дело ведь всё – ровно в том старомодном русском словце, которое он так забавно старательно выговаривал! Какая разница – произошло или нет что-то в материальном преломлении?! Какая разница! О чем я вообще?! Что я там несла вообще?! Что за ханжество: «Не знаю, как помочь?!» Сначала всадить в человека нож – а потом ныть «не знаю, как помочь»! Никому не могу помочь. Могла бы, могла бы помочь ему – но как другу. А не в таком идиотском качестве, как сейчас. Испортила все сама. И прав ксёндз – сказано же ведь в Евангелии: даже посмотревший без целомудрия – уже совершил грех в сердце своем. Посмотревший! А не то что целовавшаяся с этим несчастным по всем окружным заповедным паркам – а потом вдруг бросившая. Всё испортила сама. Могла помочь. Могла. Но сила для помощи была бы, если бы я не прикоснулась к нему, не повелась на эту глупую секулярную игру… Вон, ходит, теперь – смазливый инвалид первой любви. Что мне с этим со всем теперь делать…»

И когда она дошла уже примерно до афонского градуса самобичевания, во двор ворвалась взбудораженная Лаугард, оглянулась назад, как будто опрометью от кого-то уносила ноги, и зайцем подскакала к ней:

– Леночка! Саша-то наш! Саша-то! – быстро уводя ее в гостевые покои, и оглядываясь, не идут ли остальные, жарко рапортовала Лаугард, спеша разрекламировать действие драмы пока не появился хор. И, едва они оказались в своей комнате, разразилась: – Ты не поверишь! Как только ты ушла, Воздвиженский зашел по дороге в церковный киоск – и купил себе крест! Здоровенный! Во такой! – Лаугард с горящими глазами обеими руками распахнула двухметровые объятья, показывая масштабы креста. – И прям сверху на джинсовку надел!

– Ну уж не «воо такой» наверное? – на всякий случай настороженно переспросила Елена.

– Ну хорошо! Во! Во такой! Честное слово! – и Лаугард резко сузила размах крыл до стрижиного размера. – Огроменный! Ща увидишь! Только почему-то ко-жа-ный! – последнее слово Лаугард произнесла с вегетарианским остракизмом и какими-то чуть брезгливыми звуковыми пеньками между слогами, и скрипуче зарыла интонацию. А потом опять с восторгом выпалила: – И со всеми… Слышь?! Слышь?! – принялась она опять с силой дергать Елену за локоть, не удовольствуясь уже произведенным эффектом. – Слышь?! Со всеми! Саша со всеми вместе там становился на колени! Когда поднимались на здешнюю «Голгофу» – со всеми вместе полз на коленях и целовал каждую ступеньку! – А?! Как тебе?! – и уже тоном ремарки, как будто это сообщал уже совершенно другой, посторонний, человек, страстно не вовлеченный в происходящее, опять чуть скрипучим голосом пояснила: – Там у них в ступеньки частички инкрустированы, привезенные со Святой Земли, из Иерусалима! – и тут же суеверно перекрестилась.

Вышли обратно во двор.

Воздвиженский сутуло и расслабленно стекал по лавочке, со стеариновой точностью повторяя спиной и руками ее изгибы, на самом солнцепеке. Был он уже в светло-серой маечке: и без куртки, и без креста.

Рядом с ним Марьяна, со средневековой грацией, нагнувшись, и чуть приподняв на лодыжке длиннющую, почти до пола, хлопчатую юбку вразлет (которую она, исходя из представлений о православной, видимо, униформе надела для похода) – изящно расчесывала укушенное, то ли даже ужаленное место на ноге, с чуть сморщившемся личиком. И с расстояния пятидесяти шагов, откуда композиция картины, центровка и направления стрел касательных абрисов казались столь четко выпечатанными по мерклому золоту зыбкого жара, было очевидно, что грация невиннейше адресована именно развалившемуся на лавочке смазливому остолопу.

Увидев, что Ольга, полная энтузиазма, рванула вперед, Елена с ужасом, увы, слишком поздно разгадав ее намерение, с громким шепотом: «Не вздумай! Отстань от него!» попыталась ее остановить – но та уже подскочила к Воздвиженскому, и нахально потребовала:

– Саш! Объяви Лене крест!

– Что значит – «объяви»? – спокойно передразнил ее Воздвиженский. – Это ж не игрушка. Я уже в рюкзак его положил! – подмял по кругу пухлые губы, как будто поудобнее их укладывая греться на солнце; да и закрыл глаза.

– Лена! Как ты себя чувствуешь? Как жаль, что тебя не было! Так зыкинско было! Констанциуш такая лапочка! Так за тебя волновался! Тебе лучше? – Марьяна, выпрямившись, простодушно-встревоженно хлопала чудесными, ненакрашенными, быстрыми, с щепоткой специй, ресницами.

– Лучше, лучше, гораздо лучше… А где Влахернский? – Елена легонько пнула коленом по колену сидящую статую Воздвиженского.

– Что я его, сторожу что ли? – не открывая глаз, промурмумал тот, чуть подергивая носом.

Марьяна с Ольгой ушли переодеваться.

Прогулявшись под колоннадой, Елена мельком, с плеча, обернулась пару раз на Воздвиженского: «Удивительно. Не вяжется ко мне. Да и не смотрит в мою сторону даже. Чудо!»

Влахернский же, тем временем действительно куда-то запропастился.

Приклеивает обратно бороду, – решила Елена еще минут через пятнадцать. Вырисовала еще пару зигзагов по жаркому батику двора. Посидела в блаженном, углем наштрихованном теньке на ступеньках – возле их с Циприаном арт-санктуария. Зашла в храм.

Влахенский ни из каких пещер на свет все так и не появлялся.

Догадываясь, – и по собственнолично виденному бодрому началу их прогулки, и по рассказу Ольги Лаугард о продолжении, – что ранимый Влахернский (в отличие от самой Ольги, которой любой коллективизм был в кайф, и которая любые неурядицы в жизни воспринимала как более или менее красочные приключения) должен быть сейчас не в лучшем виде, и, боясь, что сейчас он там на весь день заляжет где-нибудь, на нарах, в депрессии, Елена вернулась во двор, ускорила шаг и дошла до дальнего края – ко входу в паломнический приют. В который до этого, за все дни в монастыре, она ни разу даже так и не заходила.

Никакого ожидаемого ею бомжового амбре не было. Нары стояли даже в один этаж. А не в два, как ей почему-то воображалось. Мягче, гораздо мягче, на вид, чем те, что им достались в краковской семинарии, были и шерстяные одеяла. Да и на ощупь тоже.

Илья обнаружился сразу. Илья спал. Илья ее приземления рядом, на соседнюю койку, абсолютно не слышал. И по его напряженно молчащей спине было абсолютно ясно, что сна ни в одном глазу не будет еще как минимум пару дней. На самом деле.

Елена забралась с ногами и уселась к стенке поверх чьего-то шерстяного покрывала в привычную позу эмбриона, как будто бы собиралась почитать книжку. И легонько кашлянула. Влахернский не шевелился.

– Илюш… – осторожно начала она, как будто разговаривая с деловито пробегавшей вприпрыжку по нарам блохой. Коюю она дорисовала по древним паломническим рассказам. Нет, здесь было стерильно. – Расскажи, как вы сходили?

Кожей чувствуя его муторное раздражение, и от ее прихода, и от допроса, и приветствуя это раздражение как родственное, она, тем не менее, – вот именно из-за этой родственности, и из-за того, что и сама на запределе чувствительности едва выживала, когда внешний лад катастрофически не совпадал с ладом внутренним, а уж тем более в той среде, где запереть эмоции не было шанса – а все-таки чувствовала себя куда крепче его – сочла, что оставить его валяться здесь – еще кошмарнее, чем проявить бесцеремонность.

– Это – ужасно, – наконец, отозвался, не шевелясь, Влахернский. И опять заглох – явно будучи уверенным, что и после этого огрызка реплики вполне можно закосить под спящего.

– Слушай, дружище, ты же ведь понимаешь, что любые внешние выражения веры – это же – как мимика, как улыбка. Улыбка же у всех разная. Ничего тут страшного нет.

– Нет, ну ты скажи вот мне: ну почему я должен по команде на коленях ползать? Кому вот нужны эти коллективные, массовые, заползы на коленях с поцелуями ступенек?! – затараторил он, вдруг яростным движением перевернувшись на спину, с дрожащими губами. – Скажи мне вот – зачем? Нет, я… пойми меня правильно… я верю и знаю, что прикоснувшийся с верой к ризе Господней исцелится, и я прекрасно понимаю, что понятие «ризы Господней» у всех разное – это – по вере, и понятие ризы можно распространить до бесконечности. В том числе даже и на Иерусалимские камни. Но к чему эта массовость, эта почти физкультурность?! Если сказано прямым текстом: «Поклоняйтесь не здесь и не там – а в духе и истине, – таких поклонников ищет себе Господь!» Господу не это от меня нужно – а я из вежливости, боясь оскорбить их чувства, повторяю! Вот именно! «Мимика разная!» Как можно всем вдруг приказать улыбаться одной и той же улыбкой, и в ту же минуту, и в том же месте?!

И потом опять, как колбаса, валко перевернулся на бок, схватившись за живот, с полустоном – как будто отравленный, или тяжко раненный. Отлежавшись чуток, и поняв, что Елена все равно никуда не уходит – и, кажется, благодарный, что она не мучает его больше вопросами и терпеливо молчит, Влахернский осторожно, не поворачиваясь, таким тоном, как будто даже и внутренне закрыл глаза на тот факт, что рядом с ним кто-то есть, проговорил:

– Пришел к своим, к верующим во Христа, к отрекшимся от мира ради Христа – а и здесь не всё по мерке… В мире всё не мое… А здесь… оказалось… не всё мое тоже. Нет, мне вот это всё… – Влахернский протянул перед собой руку и выразительно, как живое домашнее животное, погладил грубое одеяло на койке, – …нравится! Мне их простота очень нравится, их всегдашняя молитвенность, Доминик и Констанциуш мне как братья уже. Но вот эти вот все обряды! Я думал, что в монастыре все проще, без всяких обрядов… А походы с хоругвиями, поклонения ступенькам… Не знаю… Что-то в этом есть как раз мирское… А как жить дальше – не понятно… – вдруг совсем сорвавшись на ре-минорную виолончельную оторопь, докончил Влахернский.

Елена, помолчав немного, дав ему выдохнуть эту вот последнюю ноту, подождала, пока самая память воздуха о звуке рассеется, а после, как можно более отстраненным голосом, как будто только что зашла и ничего до этого не слышала, выдала:

– Илюша, у меня есть для тебя большой подарок. Вспомни: Господь сказал: «В доме Отца Моего обителей много». Заметь: Христос ведь не упомянул никакого общежития. Не сказал: типа, «Ну, все вы там у Меня будете жить в одной большой хате, вставать по будильнику и гулять строем». Нет. Господь специально заранее пообещал: «Обителей много». Так что не переживай, Илюш. Обитель тебе отдельную справим. Ну а сейчас, временно, видимо, придется перетерпеть.

Влахернский неожиданно захохотал и обернулся:

– Да? Ты думаешь, Господь мне там выделит отдельный маленький домик с садиком на берегу моря, подальше от всех?

В широко распахнутую дверь приюта кто-то громко постучал.

– Ай-яй-яй: спать днем! Вы обедать пойдете? – на пороге стоял Констанциуш, уже без хоругвий, и с еще более широченной улыбкой, чем обычно, так что были видны многочисленные детские ямочки и на его растянувшемся угловатом подбородке, а радостно поддернутые щеки визуально дарили им, за раз, нектарины, желтые сливы и мушмулу.

VI

Ничегошеньки. Где мы сейчас проезжаем? Наверное, уже там, где я видела жеребенка и стог. Ни тебе того, ни тебе другого. И даже ржания не досталось. А над согнутыми локтями останутся железные дороги от этой влажной мазутной пыли на отжатых окнах: сметана ночи. Только волглая, днем надушенная, травой, срезанной несколько часов назад, несущаяся в ноздри и раздирающая гортань душистым кляпом, полнодышащая, с откосов срывающаяся и пружинящая темь. Еле успеваю отпрянуть, когда мимо, срывая еще и голос, с диким воплем и вполне излишними спецэффектами, прошныривает светопредставление встречного поезда. Попробуй тут хоть слово сказать. Тут и вздохнуть-то толком… Грязюги, короче уж – чего уж тут «пыли», «сметаны» – грязюжнейшей грязюги вагонной полно уж и на локтях, и под локтями, о, о, о, и вот здесь вот даже, под плечами, и почти под мышками. Благо еще, что майка на тонких бретельках – мало чему есть пачкаться. А у Влахернского вон, светлая рубашечка бязевая (была, болезный) – с рукавом хоть и коротким, но не настолько же – высунул торчком-то башку-то в сие же окно от мя одесную. Бритый. Братик. Неврастенический отшельник. А Воздвиженский – вон уже второй раз мимо нас шастает – сперва, типа в туалет, а теперь, вон – типа, кружку свою ему помыть срочно сбегать приспичило. Обратно, вон, идет, шатается – с пустой кружкой и елейно-ненавидящей мордой «сейчас убью обоих нафиг». Проверяет, обе ли мы тут с Влахернским как красны девицы себя ведем.

Уже не очень ясно, не очень правдоподобно чувствовалось теперь – как-так? скоро, слаженно, и единодушно, почему-то они вдруг, вечером, снялись и выкатились из монастырских стен и покатились опять с рюкзаками вниз, к станции. Ну уж конечно не из-за тревожного гугнежа Воздвиженского, что действие пелгжимок закончилось, и что их конечно же арестуют на первом же перегоне и сошлют в Варшавскую тюрьму.

А насыпал вдруг как град с неба в Кальварию народ, и, отстояв со всеми несчетными тысячами литургию, у ступеней храма – поняли вдруг, что лафа закончилась – дарованные вот им персонально на несколько дней покой, затишье, паломнический пересменок – как-то разом, без предупреждений, рухнули, взорвались оглоушивающим внешним шумом.

Под вечер, сразу после богослужения под открытым небом, моментально попрятали в патронташи зубные щетки и – хотя обниматься на прощание с лучезарно бодрившимся Констанциушем и откровенно загрустившим Домиником, суетливо ходившим вокруг них и своими пухлявыми античными ручками поправлявшим на всех рюкзаки, как польская мамаша, было пыткой, и каждый из актеров мизансцены готов был расплакаться – потому что противу всяких чувств было вообразить, что завтра (послезавтра, а может быть никогда) они друг друга не увидят, – вывалили за ворота – и, чересчур даже хорошо припоминая, под гигантскими рюкзаками, свой путь, сюда, на гору, спустились: той же крутой дорожкой к станции.

– Я не понимаю: почему? Что, это – запрещено монастырским уставом, что ли? – плаксиво, совсем расстроенно отцеживал теперь слова Влахернский, зависнув в отжатой фрамуге окна рядом с Еленой в узеньком вагонном коридоре, и смешно, для каждой фразы, вдергивая голову внутрь, в сравнительный вагонный штиль, из внешнего душистого (а, заодно, и душившего) железнодорожного урагана.

Были уже, должно быть, где-то на полпути к Варшаве – после удачной, без боев, пересадки в Кракове, промахнув уже, в темноте, не выходя, только ахнув, Ченстохову.

– Что именно? Что запрещено? Чем ты опять недоволен?

– Почему Констанциуш не разрешил письма ему писать?! Это, что, может быть запрещено лично ему? Ведь Доминику можно?

И Елена моментально вспомнила смятение в глазах Влахернского, когда он, молитвенно зажав ручки замком, выпрашивал, на прощание, как приговоренный помилования, не понятно на каком языке:

– Констанциуш, брателло! Ну разреши мне, пожалуйста, сюда тебе письма посылать! Хоть изредка! Дай мне индекс! Ну, я обещаю – ни о чем мирском ни слова!

Констанциуш же – то ли из-за каких-то внутренних распорядков ордена, то ли из-за собственного склада характера (что казалось удивительным, при его внешней бескрайней общительности), – вдруг принялся застенчиво, но жестко, отнекиваться.

– Нееее… Я письма писать не очень люблю… – улыбался как-то душераздирающе Констанциуш. – Буду за вас молиться.

Зато Доминик тут же, без единой запинки, с ангельской улыбкой на мягко изогнутых римских губах, роскошным высоко-овальным почерком вырисовал Влахернскому – на очередном очень малоподходящем к случаю клочке – адресок монастыря. А потом, обведя их всех снова взглядом, чуть подвсхлипнул на прощание.

Художник Циприан, тот и вовсе зарисовался куда-то за горизонт и, по неизвестной причине, проститься не вышел: Констанциуш объявил, что тот занят, несет какое-то послушание, и передал всем братский привет.

– Ну, может, у Констанциуша такой особый настрой в жизни сейчас, не эпистолярный… – глядя на плаксивую, с раздрябанными по ветру губами, разнюнившуюся физиономию Влахернского, Елена ощутила, что у нее и у самой, после пары часов знакомой эйфории путешествия и ветра, вновь горло сжимается от жалости, что они уехали, что их как будто сдуло из этой теплой каменной ладони на вершине – защита которой чувствовалась уже такой же естественной, как наступление утра; и что кончились эти монастырские каникулы; и что вот теперь убегал, стремительно уезжал от них по рельсам, рассеивался, как сладкий сон, этот ежедневный небесный, горний жанр жизни, который, несмотря на все капризы, ощущался все-таки куда ближе и роднее, чем расхожий стилёк мира, в который их снова вытолкнуло понаехавшей толпой.

Впрочем – тут же – со скоростью, которая ее даже и саму насторожила, едва Елена высунулась опять в окно, и подставила дыханье ветру, как-то все показалось проще, и внутри нее нашлось как-то подозрительно гладко заключенным перемирие: шаперон тяжести самокопания сдуло с головы долой, и – как будто увеличительное стекло, наставленное на ее душу там, в упор, в монастыре, на горке, вдруг убрали. Прошлое как будто застекленело в прошлом. А будущее… – вот же оно, будущее! – настанет уже через… Когда мы доедем до Москвы? В Варшаве, прям сразу, не выходя с вокзала, узнаем про поезд – вдруг, подвернется ночной! Посадят ли? Ох, куда денутся! Стекла вагонные задрожат и высыпятся на перрон, вагон перевернется и встанет на дыбы на дебаркадер – и двери вагонные сами собой разомкнутся – и впустят ее – але-оп! – если откажутся проводники! – и – через сутки с лишним… Ох, с совсем, совсем уже с лишним… Поскорее бы… Высунувшись вновь в окно, упруго полоща на ветру ладони как паруса, в этой, как ей показалось, родственной, скоростной стихии внезапно вообразила вдруг вновь блаженство перелистывания Крутаковских черновиков – книга ведь должна быть уже – вот-вот – готова – когда Крутаков сказал? В сентябре? И одновременно, именно из-за этой, каждым волоском на коже чувствуемой, скорости, с которой они неслись вперед, зазнобило во внезапном припадке малодушного ужаса: еще явственнее, чем скорость, чувствовала, что земное счастье, которым закадрово сдабривала, усложняла, переперчивала, забивала запредельными специями, делала почти невыносимо волнующей и восхитительно преображала каждую секунду жизни – из рода тех редких, небывалых и, наверное, дико тяжелых и ответственных феноменов счастья, которому, если уж скажешь однажды «да» – то на всю жизнь: невозможно будет через месяц, или через полгода, сказать «извини, я передумала, мне с тобой тяжело». И от этой ответственности становилось жутковато. Она опять выставила вперед ветру руки, слегка не рассчитав степень расслабняка – и правую ладонь отбросило так, что чуть не зазвездило в лоб Влахернскому, – Елена взглянула на его кислую морду, на его страдальчески поджатые… – нет, вернее, так: поджата только верхняя, а нижняя выпала в осадок – губы; отвернулась прочь; поднялась на цыпочках и высунулась как можно дальше в окно, рискуя оставить следы мазутистой грязюги уже и на пузе; заглотнула еще раз, побольше, залпом, этого невозможного, изумительного, густо, до темноты, Крутаковским методом, видать, заваренного, воздуха; и вдруг сказала себе: да нет же, чего бояться – вот так вот всё и будет: это счастье ведь – вот оно, уже со мной сию секунду, даже ближе вытянутой руки – Крутаков ведь уже со мной – где бы я ни находилась. Куда ж теперь от него денешься? Значит, так и будет, всегда. Пусть это глупое волнение – чушь, ерунда – а волнуюсь почему-то действительно так, что невозможно дышать, и ветер здесь ни при чем – но ведь я действительно опять сейчас чувствую Крутакова рядом, – даже в вечность раз более реально, чем вот – так, к слову, – этого мучающегося сбоку, насупившегося беднягу Влахернского. Набредя на эту брешь в собственных тревогах, выломав из забора тревог огромную щепу и пробравшись сквозь лаз, на серо-песчаный, хвоей колко поперченный берег, и уже собираясь на ней, на этой щепе, пуститься вплавь через море, но найдя даже и брод в перехлестывающих шквалистых эмоциях, Елена (как это всегда происходило с ней от взрывного избытка счастья внутри) почувствовала, что уже больше просто физически не в состоянии переносить откровенное несчастье другого рядом – пусть даже и гораздо менее реального. И в сотую долю секунды придумала, чем бы скорбного Влахернского занять.

– Илья! Хочешь поиграем?! В переводы? Хочешь?

Но сначала, чтобы хоть слово произнести, не задохнувшись, пришлось вдернуть – нет, осторожно повернуть и вдеть – чтоб не изгадить майку окончательно – самую главную, головную, часть себя, слова произносящую, в вагон.

Влахернский тоже сию же секунду охотно вынырнул – как будто она его вытащила на свет из какой-то бочки, где он солился как большая головастая рыба.

– Хочу! А как?

– Сейчас я принесу блокнот! – едва выговорила, воодушевившись идеей уже и сама, Елена и помчалась к рюкзаку.

Всё вокруг пахло сеном. В глазах все еще с грохотом неслась навстречу ночь. Елена распахнула дверь в горящий сарай, то есть в купе первого класса, где, вопреки и без того уже давно просроченной пелгжимке, сидя, мягко привалившись друг к дружке, дремали Ольга с Марьяной, – и тут же столкнулась с вызывающим, разоблачающим, порицающим, презирающим взглядом что-то давно не маячившего в коридоре Воздвиженского.

Рука, а минуту спустя – и вторая – провалились в штрудель одежды и ее доли палаточной расчлененки, в недра рюкзака (неприличного по звучанию цвета хаки), встречаясь и здороваясь по дороге, в жаркой темноте, со множеством неопознанных, мелких, зайцем катающихся по Польше гномов-предметов, призвание которых оставалось неизвестным для нее же самой, – и в этом сквозном бурении рюкзачного экватора только удивлялась, нафига ж я это всё с собой… в точности так, как удивлялась и всякий раз, когда вот так вот за какой-нибудь мелочью в рюкзак влезала, а особенно, особенно, изумление и раздражение нападало, когда этот набитый, туристический курдюк (в котором, казалось, по размерам, и сама могла бы – с некоторым усилием, конечно – но, все-таки, поместиться и жить), взваливала на плечи, – хотя нужно-то всего-ничего… вот эту вот одну зачитанную до заусенцев на углах тонких страниц, крошечную брюссельскую книжечку в мягкой пластиковой синей обложке, ничего кроме не нужно, право слово… вот бы всё другое немедленно же и бросить, и за счет выброшенного балласта в секунду долететь, до Цветного, налегке… – в отчаянии заговаривала Елена – как саму себя, так и густое населеньице рюкзака, кратко выжав, с неожиданного конца, зубной тюбик пасты, уютно прикорнувший в кроссовке, где-то в рюкзачном мезозое; встретила даже зачем-то прихваченные, скомканные, и на ощупь по степени скомканности опознанные, Ольгой подсунутые, графические загадки Золы – но только не искомый блокнот с немецкими стихами; аж вспотев от поисков, выдернулась, взяла рюкзак под уздцы, поддернула подпруги, и сердито и молча села у окна, с укором уставившись на этого строптивого ишака, растерявшего по дороге весь ценный товар, и гипнотизируя его, чтобы он вспомнил и сказал, где именно взбрыкнул.

Воздвиженский с неодобрением следил за ее телодвижениями, в меру выпучив глаза – но к чему придраться не нашел.

– Ах, ну конечно! – она рванула и накренила рюкзак за ремешок бокового кармашка, карманища, карманидзе. – Конечно здесь! – вспомнив, что всунула блокнот в крошечную лиловую ченстоховскую паломническую сумочку с иконной восьмеркой – вместе с последними польскими нумизматическими фантиками и заверенной ксерокопией их списка: сумочка была из-за рюкзачной щеки добыта, и с гордым, более чем загадочным видом вынесена в коридор мимо баррикад колен Воздвиженского.

Блокнот, помимо кумулятивного эффекта блаженства крестовых походов за алеманнскими стишками в Иностранку, как только Елена (уже на подлете к Влахернскому, увлеченно вытаптывавшему зачем-то рядом с вагонным окном пол, – как будто надеялся унять, наконец, его шаткость) вскрыла молнию сумки, обрадовал руку еще и легендарной трещиной, ледовитым разломом в прозрачной пластиковой заставке на титульной обложке; вместо серпасто-молоткастого исходника (других блокнотов в военторге на Соколе не нашлось) – сразу же выпотрошенного и, после дезинфекции крестным знамением, выброшенного клочками на улице в мусорку – под прозрачным ламинатом уже месяца два как красовалось не пустое бордовое место, а маленькая черепашка, нарисованная для Елены смешным старичком Дэви Тушински – той самой тончайшей гелиевой ручкой, коей он отверзал консонансные очи С, л, м,н-у и Д, в, д-у на своих сумасшедших миниатюрах.

«Ох, я все-таки прирожденный мастер случайных встреч… – улыбаясь и привычно гладя пальцами выщерблину на ламинате блокнота (косую, молниеобразную плату за смену брэнда) подумала про себя Елена. – Как же мы все-таки тогда с Аней влипли…» – и в секунду же вспомнила (как вспоминала каждый раз, дотрагиваясь теперь до этого блокнота) Пушкинский музей, июньскую пустошь, благословенное дневное безлюдие будней жары, горячую пыль на Волхонке. Перед ее отъездом в Ригу ей позвонила Аня, и как бы во искупление того, что за все лето они больше не увидятся, пригласила пошляться вместе по центру:

– Знаешь, я очень хочу сходить на одну выставку… должна тебя предупредить, подруга: я ничего не знаю о художнике – знаю только его фамилию… И его фамилия мне почему-то понравилась, – по-деловому сказала Аня.

– Так, этот поворот мыслей мне уже нравится – пойдем скорее. А как фамилия-то? Рабинович, надеюсь?

– Почти, угадала: Туши́нский. Я, видишь ли, решила, что раз он Туши́нский, значит он из моей епархии – из Тушино. Шучу. Мне почему-то охота сходить. Не могу объяснить, почему. Миниатюрист какой-то. Если ты не против…? Заранее извиняюсь, если окажется лабуда…

И лабуда оказалась такого рода, – что они, завороженные, простаивали у каждого рисунка по полчаса, проворачивая головы как на шарнирах вслед за круговыми росписями – жалея, что не прихватили с собой микроскопа, жалея, что не знают иврита, жалея, что выставка скоро закрывается, жалея – да много о чем еще жалея. На выставке висело почти псалмопевческое посвящение – все свои самые красивые миниатюры художник внутренне дарил своему маленькому брату Монеку, сожженному в Освенциме цадику, и всем остальным убитым фашистами членам семьи, у которых отобрали жизнь – которую ему, Дэви Тушинскому, пришлось проживать за них за всех.

Визитеров на выставке в тот день, кроме Елены и Ани, не было ну просто ни души; зато на многоочитих миниатюрах душ жило столько, что пестрело в глазах, словно от звездного неба; и только когда они добрели уже, наконец, до тупика зала и собирались пробежать всё еще разок, появилась пожилая пара посетителей: он – невысокий, с большой залысиной в седых волосах, чуть напоминающий красивого кавказского горного тура комплексом лба и носа, а также своей чуть раздвоенной, кудрявистой, миниатюрной, как будто рисованной, загнутой бородкой, – и она – старенькая, яркая, фигуристая, моложавая, всплескивающая, страстная (видимо – гид: то и дело наклоняющаяся к маленькому уху спутника и что-то терпеливо поясняющая). Когда эти вновь прибывшие посетители, мельком осмотрев начало выставки, поравнялись с Аней и Еленой, дама, извинившись, спросила, не говорят ли они по-английски. Аня предложила хох-дойч – и дама радостно зажурчала (причем Аня потом клялась всеми известными ей клятвами лингвиста, что сразу же распознала в ее потоке речи малоприметные – мелодраматические, скорей, чем грамматические – ошибки йидиша – помимо приметных и невооруженным ухом английских полу-фраз и – уж против всяких правил – французских междометий).

– Ну как выставка? Стоит посмотреть? Или… – живо интересовалась дама, перехватив мягкую вишневую расшитую сумочку с таким выражением худощавой голубоватой руки, что было ясно, что немедленно же уйдет, если Аня или Елена дадут негативный ответ.

– Нет, что вы, посмотрите поподробнее, не пожалеете! – торопилась убедить пришлых иностранцев Анюта. – Вам понравится!

А Елена, разумеется, тут же встряла и заметила, что понравится-то понравится – но не всё:

– Мы вот как раз обсуждали с подругой: местами он выглядит чересчур шагалисто, что ли, – и – тогда – как-то не очень… А там, где самобытен – волшебство.

Дама со старичком переглянулись и почему-то довольно захихикали:

– А? Да? А вы не будете так любезны пройтись с нами по залу и показать, что вам понравилось, а что не понравилось? У вас найдется для нас немножечко времени?

– Запросто! Пойдемте я вам покажу! – без запинки поволокла их Елена к отбракованному ее вкусом городскому виду, к эквилибристски танцевавшим на голове друг у друга домикам.

И даже стеснительная обычно Аня (расхрабрившаяся из-за тронувшей ее добропорядочное сердце ролевой игры: растерявшаяся старушка-гид милого беспомощного низенького старикана-иностранца, который ничего не петрит в искусстве и хочет, чтобы они, искушенные московские любительницы, ему хоть что-нибудь объяснили) – с удовольствием водила зарубежных пенсионеров по залу и подробно, ни в чем себе не отказывая, разносила в пух и прах псевдошагаловские позы отдельных уездных героев, и безудержно восторгалась всем остальным.

– Глаза! Глаза! Мне кажется, у Давида ровно такие и были! – вылив уже все имевшиеся ушаты критики и перейдя уже к заполошным дифирамбам восторгалась Елена. – Я только не могу понять… технически – как это у него так получается, чем это нарисовано? Так тонко – это же ведь не чернила! Не тушь, точно! Вот здесь, посмотрите – вот эта вот микроскопическая вязь – никакой тушью так не вырисовать! Ох, как бы я хотела узнать, чем он это – вот это вот всё! – делал?

И тут старичок довольно улыбнулся и вынул из кармана гелиевую ручку:

– Вот этим!

Аня чуть не умерла на месте.

А Тушинский, разгладив турову бородку, уже уселся на стул – и быстро-быстро рисовал для Елены на обратной стороне ее музейной программки – чтобы показать простейшее, портативнейшее изобразительное средство в действии – крошечную черепашку – меньшую сестру черепашки, выставленной на выставке: геральдика панциря состояла из скакавших кругами каких-то собак, и эпических кур, и галопирующих в хороводе местечковых домишек; в левой лапе черепашка держала кисть живописца, а в самом сердце панциря несла автопортрет Тушинского; в свою очередь, на шее у этого миниатюрного, еще больше чем в жизни уменьшенного Дэви Тушинского, висел медальон: точно такая же черепашка; и, казалось, что если увеличить картинку, последовательность будет повторяться до бесконечности.

Женщина-гид тем временем (пока Аня оклёмывалась, согнувшись как после удара мячом в поддых, с густой краской стыда на личике) оказалась никаким не гидом, а женой Тушинского, любовью всей его жизни.

– У нее тоже глаза удивительные, – отрекламировал жену Тушинский. – С секретом! Вы думаете, почему они у нее такие красивые, глаза? – спросил он, порывисто встав, подойдя к жене и с каким-то трепетом заглядываясь, как будто впервые. – А потому, что она подарила свои глаза тем, кого убили в Освенциме, тем, кто не может видеть красоту мира – они смотрят на мир ее глазами!

И Елена подумала в эту секунду, что, пожалуй, в видимом земном мире мало есть зрелищ более прекрасных, чем лица любящих друг друга, всю жизнь друг другу верных стариков.

– Крутяк! Ты это уже перевела в универе или нет? Давай что-нибудь, что ты еще сама не переводила! – правым локтем притулившись на отжатую фрамугу окна, а левой демонстративно криволапо зажав странички, Влахернский вертел блокнотную лотерею дальше, жирно тыкал во все пальцами – и довольно, на вкус, навскидку, пробовал перевести начало стихов – и явно наслаждался принесенной ему фенечкой. – Давай вот это переведем! Господи… уже время. Лето было и так большим…

– Что за «уже время»? Ильааа… Это какой-то непереваренный германизм. Имеется ведь в виду «пора!» – Елена повесила опустевшую без блокнота, совсем лёгонькую уже ченстоховскую сумочку (весело скрипящую, когда по ней проводишь ногтем, и вероятно водонепроникаемую) на шею, поверх францисканского креста, и высунулась опять в окно – только носом, чтоб хоть в пол-уха Влахернского слышать.

– Не придирайся, я так не играю…

– Ладно. Молчу. Поехали дальше. Выбирай и переводи. Хватит телиться! – перевернулась она к Влахернскому, все-таки, для порядку, лицом.

Влахернский встал в позу статуи поэта и (для диссонанса, видимо) свернул свободную, правую руку в кулак, и стал увесисто постукивать толстеньким ее раструбом по стене. Открыл было рот – потом замер на секунду и с громким выдохом сдулся:

– Не перебивай только! А то только я настроился!.. Обещаешь? – и принялся отстукивать кулаком по вагонной стене ритм:

Господи, уже время. Лето было и так большим. Натяни Свою тень тетивою на солнечные часы и среди оглушённой тиши на полях ветра́ разреши.

Качающейся каденцией по коридору прочапал Воздвиженский. Опять с кружкой. И глупой улыбкой: типа, знаем мы, чем вы тут…

Влахернский, не обращая уже ни на кого больше внимания, развернулся к окну и увалисто раскачиваясь уже (боками вдоль коридора), таким же валким голосом, не нараспев, а как-то вприпрыжку, с придыханием, по кочкам, декламировал:

Вели плодам, что из последних, напиться полноты два дня еще им солнечных подай, поторопив их к совершению – тогда и начинай под винный гнет пускать нали́тые плоды…

Влахернский сделал паузу, и, недовольно сморщив рот, вопросительно постучал, уже костяшками, по тому же темечку стены, как будто выколачивая из нее рифму. Стена, видимо, не отвечала. Влахернский уже весь мучительно наморщился. А потом тем же кулаком сходу шебанул отжатую фрамугу – одновременно с невыходившей фразой:

– Кто за́мка не имеет щас…

– Щаззз! Что это за «щаз» у тебя там выстрелило? Илья? Что за уркаганские у тебя междометия?

– Знаешь что?! – возмутился Влахернский. – Ясный пень – это сокращение – «сейчас»: у меня в размер не умещается… Ладно, ща чё-нибудь придумаю… Придумал! Днесь! Кто замка не имеет днесь!

– Ужасно… Дай сюда блокнот. Сейчас ты мне все странички оттуда выдернешь! – Елена и вправду уже начинала побаиваться, что сейчас страничкам – капут, что страничками начнут сейчас злоупотреблять как отрывным календарем: по мере ритмических затычек Влахернский крутил блокнот в пальцах все остервенелее.

– Я, что – виноват, что здесь странички так плохо сделаны? Мы так не договаривались – что ты еще и критиковать под руку будешь! На пружинках бы сделали!

– Нет, Илюш, так нельзя – надо взять кусок бумажки и записывать.

В блокноте листки, как она прекрасно знала, исписаны были уже абсолютно все – и даже на самом-самом последнем, еще недавно пустовавшем, красовался эскиз Рижского Домского собора, сделанный ею на Баховском концерте, изнутри.

Елена открыла висевшую на шее ченстоховскую сумочку-кармашек, и извлекла единственный обнаруженный ею там кусочек бумажки: а именно их проездной документ – заверенный нотариусом, аккуратненько сложенный вчетверо, список группы:

– Как ты думаешь, ничего, если мы вот здесь вот… на обороте? А? Перевод набрасывать будем… – и доставала уже для Влахернского ручку.

Но тот внезапно развопился:

– Нет! Мы не будем ничего записывать! Только сразу, с лёту! Мы же договорились же! Такие правила игры! Всё! Готова концовка! Слушай:

Кто за́мка не имеет днесь – тот завтра вряд ли хижину построит. Кто ныне одинок – надолго осужден таким остаться: он ночью будет спать. И даже видеть сны. И просыпаться. И ждать, пока деревья снова станут распускаться. Вне покоя.

Дождавшись развязки, Елена покусилась было поскорей выдрать разлезающийся уже в его лапах блокнот.

– Ну уж нет! – хищно вцепился Влахернский в игрушку. – Чур, я теперь для тебя выбираю – а то ишь ты – издеваться надо мной! И переводи с лёту, как есть, не смей записывать! Вот, вот, это вот, давай хотя бы маленькое! Вот это!

– Слышишь, любимый… – перевела, «как есть» Елена простенькое начало.

– Постой-постой! Geliebte! Это же ведь женский род! Он же к любимой девушке обращается!

– Заткнись, пожалуйста. Не перебивай! – Елена, отпихивая и прогоняя пальцы Влахернского со странички, как каких-то наглых насекомых, наступая на них, давя их своими ногтями, все-таки исхитрилась блокнот выцыганить. – Всё! Отдал мне – теперь это мое дело, как переводить. «Днесь» несчастный! Я  ж не лесбиянка, чтоб к «любимой» в стихах обращаться! Будет мужской род… Всё, не перебивай… – зажав блокнот в правой руке, и уже в него не смотря, она высунулась в окно, и, сглатывая ветер, повторила:

– Слышишь, любимый, взнимаю я руки…

– Что за глагол такой у тебя: «взнимаю»?! Нет такого глагола! – Влахернский удобно устроил оба толстеньких локотка на раму окна и тоже выложил морду на ветер.

– А у Даля он есть! И вообще – как я сказала, так и будет.

– Да нет, ну что это значит взнимать?! – Влахернский не унимался, явно все еще дуясь за ее критику.

– Ну не совсем же ты идиот, Влахернский, чтоб не понимать, что это значит?! – развернулась к нему в игровом запале Елена. – Ты мне всё своего «щаз» простить не можешь?! Мелкая месть!

Влахернский тыркнулся опять было своими пальчиками и носом в блокнот – что-то ей показать и доказать, – но был грубо от литературных источников отрезан.

– Все, Илья! Не смотри в блокнот больше! Смотри на руки!

Отвернувшись, аннигилируя Влахернского окончательно, Елена высунулась в окно почти по пояс и громко выговорила:

Слышишь, любимый: взнимаю я руки – слышишь ли звук? Жест одинокий, рождающий звуки, слышат все вещи вокруг…

Дирижерски вскинув расслабленные руки на волну встречного ветра, она доходчиво показала, что значит «взнимать». И в эту же секунду их единственный документ, список, заверенный нотариусом, до этого не слишком изящно зажатый у нее между левым мизинцем и безымянным, был вырван у нее ветром – на долю секунды ожил, затрепетал – зрелищно, но молниеносно быстро, белой птицей пропорхнул перед носом Влахернского и исчез в темноте.

Елена и Илья – открыв рты, оба с каким-то одинаковым, эстетского рода восторгом от произошедшего: «Этого не может быть!» – застыли. Второй реакцией – накрывшей через несколько секунд – было оглянуться, не идет ли со своей кружкой Воздвиженский, – и, с расчётом его опередить, броситься с повинной в купе.

– Давай я скажу, что это я потерял?! – семеня за Еленой по коридору, почему-то виновато бормотал Влахернский: благородство его сияло просто-таки на недосягаемых высотах тамбурных лампочек – особенно после игровых обид.

Но Елена уже рванула дверь в купе:

– Оля, Марьяна, вы будете смеяться, но у меня только что улетел в окно наш список. Счастье еще, что блокнот со стишками Рильке не выронила!

– Только Воздвиженскому не говорите! – в один голос выпалили вдруг разом все четверо.

– Честное слово – это было красиво: я просто руками взмахнула – буквально на пальцах показывала одно слово… у нас с Ильей чисто филологический спор возник…

– Ведите себя как ни в чем не бывало! – быстро взяла режиссерские функции на себя Лаугард, – у которой было вытянулось на секундочку в ужасе лицо, но опереточные подробности, кажется, не то чтобы примирили ее с катастрофой – но хотя бы заставили заценить красоту произошедшего. – Улыбайтесь! Надо вести непринужденный разговор. А то сейчас Воздвиженский нам такой скандал тут закатит! Потом, без него все обсудим.

И еще через несколько секунд неожиданно твердо выдала:

– Ладно, не волнуйся, Лен. Чё-нить придумаем! Найдем решение… Сходим в посольство, в конце-то концов. Не смертельно. Расслабься.

– А что за станцию мы проезжали? Кто-нибудь запомнил?! – воодушевился вдруг оригинальнейшей идеей Влахернский. – Может быть, сейчас, сразу же, на следующей остановке вылезем – и найдем?

– Щаз! Днесь! Щаз мы прям – пойдем по откосам ползать! Отличная мысль, Илья! – уже не просто «успокоилась» и «расслабилась» (как просила Лаугард), а откровенно хохотала Елена. – Главное – записать название железнодорожной станции, где все произошло – это же как водится, в истории!

– Влахернский, немедленно оставь в покое лямки рюкзака, сядь, и улыбайся! – инструктировала режиссер Лаугард. – Сядь вон туда к окну и займи непринужденную позу. Главное – сейчас, когда Воздвиженский войдет, говорить и выглядеть всем как ни в чем не бывало! – Лаугард и сама села, чуть вздернув нос, сложив ручки паинькой на колени, посматривая, кокетливо, на дверь, и поигрывая головой и плечами как будто балансирует какую-то маленькую старинную плоскую шляпку на макушке. – Надо говорить о чем-нибудь нейтральном… Вот, Марьяна сейчас тут без вас рассказывала, что ее в детстве, оказывается, тайно крестила бабушка. Давай, Марьяна, расскажи, что дальше!

– Да! – простосердечно и робко подтвердила Марьяна, чуть встревоженная общим кавардаком – но тут же послушно успокоенная уверенной маскировочной деятельностью Ольги. – Я и вообще не знала об этом, до недавнего времени… Надо же вот так, как произошло, что я сюда с вами поехала… Я ведь никогда о вере толком и не думала раньше…

В двери́, чуть качаясь, появилась кружка Воздвиженского:

– Марьян-Марьян! Давай, расскажи: и что? Что дальше? А бабушка-то сама в церковь ходила? – подначивала застенчивую рассказчицу Лаугард.

– По откосам… – вдруг прыснул в кулак Влахернский, памятуя обещанное обшаривание железнодорожных путей в темноте.

Ольга, всё не теряя надежды постановочно выстроить правдоподобную оживленную беседу, громко, забивая сомнительные подхохатывания Влахернского и отдельные всхлипы Елены, скрипуче, дикторским голосом, подстегивала побочный сюжет:

– Ну, Марьян?! – и трясла ее за руку.

– Ну да, ходила иногда – по праздникам… – растерянно, не зная, куда в этой нависающей грозе ей пристроить свой жаворонковый тембрик, крадучись продолжала Марьяна. – А потом перестала ходить… дедушка ей обещал фингал набить, если еще раз пойдет – сказал: «Ты что, хочешь, чтоб нас всех с работы из-за тебя выгнали и на канатчикову дачу отдыхать отправили?»

– Дедушка, говоришь, ей фингал набить обещал?! – в восторге переспросила Лаугард. – Ой, не могууу! – и под прикрытием этой малосмешной информации сама уже начала кудахтать от смеха.

– Что это с вами? – Воздвиженский напрягся.

Сделал еще один шаг, внутрь купе, прижав кружку к животу. Резко и неодобрительно, как в прицел, обвел глазами всех по кругу, по часовой стрелке: сначала Елену, потом Влахернского, потом Ольгу, потом Марьяну. Которых уже прорвало – причем сквозь громогласный гогот пробивались еще, доходчиво и доверчиво довешиваемые Марьяной, подробности из нелегкой атеистической жизни семьи.

– Что это вы все такие веселые? – Воздвиженский, не отнимая кружку от пуза, пристально перемалывая всех глазами, сделал еще один шаг внутрь купе, как в засаде, озираясь, прищурился – и вдруг быстро крутанулся, и, в упор, как в бешенной рулетке, выпучился на виновницу:

– Лена? Ты, что, наши документы потеряла?!

Слёзный хохот уже выпростался, наконец, из малопристойного прикрытия: Ольга – как некогда пребывавшая в партии сомневающихся «ехать или не ехать в Кальварию», до того как Елена выправила эту (потерянную теперь ею же) бумажку, – взяла миротворческие функции на себя.

– Да ладно, Саш, чего ты так напрягся? Все поправимо! Не сталинское же время сейчас, в конце-то концов. Что за трагедия?

– Воздвиженский, как ты догадался?! Гениально! – Елена, восхищаясь, все больше и больше, неправдоподобно, великолепнейше выстроенной драмой, разыгранной у нее на глазах и с ее же участием – уже явственно представляла себе, как через пару дней будет пересказывать всё это Крутакову.

– Сумасшедшая. Я всегда знал, что ты сумасшедшая. И вы все! – злобно обвел всех глазами побелевший Воздвиженский. – Вы что, не понимаете, чем это нам всем грозит?! Вы что, не понимаете, что это всё серьезно?! Что это вопрос нелегального пребывания за границей? Вам всё смехуёчки! Вы просто все с ума посходили! И не понимаете ничего! – и, с силой шандарахнув порожнюю кружку на стол, вышел в коридор, задвинув за собой дверь с таким роскошным грохотом, громом и молнией, что чуть не прищемил сам себе руку.

VII

Будильника ждать не довелось. В восемь утра ксёндз – мужчина мощнейшего телосложения, гигантского роста, и почему-то, спозаранку, в невообразимом, чем-то неприятном, нелепом для храмового антуража, противоестественном спортивном костюме, спустился к ним в подвал костела разбудить.

И сразу продолговатый подвальный зал, освещенный ловко, по щелчку ксёндза, со свиристом проклюнувшимися длинными люминесцентными светильниками, резанул чувства – напомнил потный физкультурный зал в школе с матами на полу.

И с моментальной мукой и знакомыми утренними симптомами экзистенциального отравления (как всегда с недосыпу мутило от недопереваренных вчерашних подробностей и надвигавшихся сегодняшних проблем) Елена, уже безо всяких остатков резвого ночного восторга, прокрутила в памяти, в один миг, как, из-за упорхнувшей птахи-списка, – которой не сиделось взаперти в вагоне, – вместо того, чтобы сразу пересесть в Варшаве на московский поезд, побрели в темном, сразу ставшем каким-то неинтересным, тяготящим, на кошмарный лабиринт похожем городе, с Ольгой и Марьяной искать ночлег. Как мальчиков бросили возле вокзала, как самый тяжкий груз, в блевотно нечистом подземном переходе, вместе с рюкзаками – потому что тащить ежесекундные попреки Воздвиженского уже было не по силам. И как стали – уже без всякой архитектурной привередливости – обстукивать, обзвякивать какие-то, казавшиеся велосипедными, звоночки на клерикальных калитках, обкликивать сонными беспризорными голосами каждый попадавшийся псевдо-классический, и псевдо-готический и даже псевдо-модернистский костел – которые из-за безжизненности и безответности казались уже какой-то просто арт-свалкой разобранных, проносимых мимо, с безобразной скоростью, колонн, портиков, разломанных фронтонов, флигелей, трубивших крыш, мрачных витражных головоломок, – прокручивая мимо, не глядя, черные жилые дома (но кто-то же ведь в них живет?! или конторы?) и уходили от стрелки, от поста Влахернского и Воздвиженского, все дальше, рискуя не найти дорогу уже даже и обратно, к вокзалу. И как ни в одном храме не откликался почему-то никто. И как, наконец, в самом дальнем углу их отчаяния (Елена все безуспешно пыталась сориентироваться в темноте, и вспомнить все те вжистко-просто пешеходные указания полузабытой варшавянки – как дойти до Старого «мяста» – мечтая нашарить там приютивший ее костел), – из-за в меру барочных зарослей фасада на шум вдруг где-то отперли невидимую дверь, и из палисадника угрожающими шагами вышел за забор (единым сердитым взмахом отперев калитку) и направился по асфальту по пятам за ними громадного роста мужчина средних лет, в белой майке на гипертрофированной грудной клетке, чудовищно накаченный – которого они попервоначалу приняли за разбуженную охрану храма.

– В чем дело? Что вам нужно?

– А можно поговорить с ксёндзом?

– Я – ксёндз. Что вы здесь ходите?

Выслушав их просьбу приютить на ночь, ксёндз был не то что даже не растроган, а, казалось, и разозлен – и вознамерился уличить их в какой-то неведомой корысти:

– А гостиница? Почему вы не пойдете в гостиницу? – с не выспавшейся, вздорной, мрачной, недружелюбной, подозрительной интонацией одернул их он.

– А у нас нет на гостиницу денег, – жалобно пропела Марьяна, за всех.

Ксёндз молча ушел. И с выразительным, очевидным, на всю улицу аукающим и шебуршащим раздражением, запер за собой дверь – уже изнутри. И они решили, что принял он их в лучшем случае за мошенников, а в худшем, за наглых иностранных туристок – да еще и развратных шалав, разгуливающих по ночному городу без всякого багажа – с сомнительными целями. Открылась, однако, неожиданно другая, боковая дверь, и тот же спортивный гулливер прошагал по саду и распахнул перед ними низенькую железную калитку:

– А ну – заходите! Нельзя девушкам ходить одним ночью по городу! – русский его оказался на удивление приличным.

Елена с Ольгой переглянулись: сказать сейчас «а с нами еще и дружки спать будут» – значило выписать себе верный волчий билет.

– Может… того… зайдем внутрь? А потом уже потихоньку сбегаем за Ильей и Сашей? А то он нас сейчас как вышвырнет отсюда! – зашептала Ольга.

– Что такое? Что за секреты? – громогласно потребовал отчета бдительный ксёндз.

– Простите, но наши друзья – еще два мальчика, они остались сторожить наши рюкзаки. Мы не может ночевать их на улице бросить, – решилась, все-таки, Елена, не без ужаса глядя на мрачнеющее, огромное лицо ксёндза.

Ксёндз грозно покачал большой головой: так, как будто они его, во-первых, коварно обманули, а во-вторых – как будто вынуждали покрывать какой-то страшный грех. Но все-таки согласился не запирать калитку, дав им полчаса на кросс к вокзалу и обратно:

– Засекаю время по тщасам, – угрожающе вскинул ксёндз, почему-то, правую, кисть, и постучал по несуществующему на лысом запястье циферблату хищным клювом левой. – Потом запру дверь и лягу спать. Не стучать!

И самым гадким ночным контрапунктом – когда они возвратились на место встречи (пару раз, на бегу, из-за мерзкого, ксёндзом навязанного цейтнота, ошибившись отвратительно советскими, аутентичной вони, совершенно одинаковыми подземными переходами), стала истерика Воздвиженского, который с невозможными, душераздирающе деланно-отвязными, не свойственными ему, интонациями тут же сообщил Елене:

– А мы тут без вас, между прочим, с двумя польскими девками познакомились! Вон туда, наверх, курить вместе ходили! – и почему-то ржал, как сивый мерин, срываясь на беспомощно-фальшивые, высокие нотки.

И Елена опять почему-то чувствовала себя во всём в мире виноватой.

И как потом отсчитывали по пальцам заверенные повороты к костелу, и как протискивались в отжертвованный им церковный подвал по лестнице – под мрачным, контролирующим взгляд ксёндза – который разве только еще в рюкзак и в карман и в рот к каждому не залез проверить криминальнейший криминал.

И как потом укладывались на мерзкие в подвале парты.

И как туго закручивала она в темноте колесико экспроприированного у Влахернского механического будильника – предчувствуя, как противно и невозможно будет просыпаться с утра, раскручивая, как пружину, эти паскудные ночные неприкаянные детали, с которых, почему-то, по мере перемещения из монастыря в этот какой-то грязный Вокзал-град, разом слетел всякий налет романтики.

И теперь этот же ксёндз, мужлан с крупным лицом грубой огранки, встрявший спросони в реальность с бодростью и навязчивостью ночного наваждения, стоял на верхней ступеньке, пружинисто придерживая громадным указательным пальцем тяжелую дверь:

– Доброе утро. У меня для вас плохая новость. У вас дома – война! – при этом сделал в слове «война» бодрое, накаченное, увесистое польское ударение на О. – Переворот! К власти вернулся КГБ.

«А КГБ, собственно, от власти никогда никуда и не отходил, – сонно подумала Елена. – Что там стряслось-то еще?»

– Вам нельзя возвращаться в страну, – хладнокровно докончил ксёндз. – Там чрезвычайное положение. Оставайтесь здесь. Вы можете жить пока тут. Я готов вам пока на первое время предоставить эту комнату. Попросим для вас официального политического убежища у правительства.

Уже через минуту ксёндз, – несмотря на трагизм сообщения, ничуть не сбавивший градус негостеприимства в лице, а даже и наоборот – смотревший на них, казалось, почему-то с еще бо́льшим подозрением в льдом обдававших голубых глазах, – с той же абсурдностью ночного кошмара притащил им зачем-то сюда, вниз, работающий на полную громкость радиоприемник – разумеется, ни фига здесь не ловивший и издававший лишь кишковыворачивающие шумы. И пришлось, еле открыв глаза, не умывшись, не причесавшись, как есть, колдыбать за ним на задний двор костела – и слушать польские новости, где мелькали, увы, русские, фамилии – но какой-то самой последней, мусорной буквы алфавита, Язов, Янаев, – и где от волнения и омерзения понять ничего было не возможно, а с ужасом распознавалось только одно словосочетание, то и дело с дрожью диктором повторяемое во всевозможных контекстах: «Wojsko Рolskie». Которое, как в подробностях сообщалось затаившим дух радиослушателям, стянуто на такие-то (буквально на все сразу, куда уже поспели) точки границы с Советским Союзом.

– Во́йна! – поджав исполинский подбородок, повторил ксёндз, тяжело сложив руки на груди крестом и с какой-то параноидальной пристальностью наблюдая за малейшими их реакциями с высоты своего роста, с башни маяка.

По радио замелькала нарезка: на русском, из советского диктора, зачитывавшего обращение ГКЧП: «Над нашей великой родиной нависла огромная, смертельная…», – диктор тяжко сглотнул слюну на меже фразы.

– Зависла большая такая, огромная ж… – мрачно докончил мысль диктора Влахернский, нервно хохотнув.

– Ну подожди, Илья, давай послушаем! – схватилась за него обеими руками и затрясла Лаугард, не известно еще какого конструктива ждущая от новостей.

Удивительней всего было то, что польские радиожурналисты даже и не пытались переводить запускаемую в эфир кусками гэкачепэшную блевотину: для поляков более чем достаточно, видать, было знакомых до боли интонаций, стилька, тембрика, запева: «Насаждается злобное глумление над всеми институтами государства (опять тяжкое сглатывание слюны: диктору показали лимон)… Воспользовавшись предоставленными свободами, возникли экстремистские силы… (сглатывает: лимон показали, но съесть не дали)… Создавая обстановку морально-политического террора… Из-за них потеряли покой и радость жизни десятки миллионов советских людей… Каждый гражданин чувствует растущую неуверенность в завтрашнем дне…»

– Вот бляди, а… Мало крови пролили еще… – не выдержала «потери покоя и радости» Елена, забыв и про торчавшего рядом ксёндза, и про языковую прозрачность.

– Так, Лену в посольство мы с собой не берем! – по-деловому, предприимчиво, откомментировала Ольга. – А то нам не документ проездной, а дулю с маком… – и тут же чуть отойдя от ксёндза, аккуратно добавила: – А вообще, надо ли нам туда идти, в посольство-то? А? Может, он прав? – покосилась Ольга на великана. – Может, остаться надо? А? Как вы считаете?

– Ну, переждать какое-то время было бы в этой ситуации разумно, – неожиданно поддержал ее Воздвиженский.

– Да вы что, рехнулись? Немедленно надо ехать! – встрепенулась Елена, в ужасе думая уже только об одном: что может произойти с Евгением из-за введения чрезвычайного положения. – Кто знает, что случится завтра? Может, эти козлы вообще границу закроют и мы не сможем въехать!

– Хорошо, Леночка. Успокойся. Мы пойдем сходим, сейчас, прямо к открытию, в посольство, узнаем что и как. Но ты, пожалуйста, не ходи с нами. Не нужно осложнять ситуацию. А то ты еще начнешь с ними там… дискутировать… – вежливо отваживала ее Ольга.

– Ой, конечно, ехать скорее – к маме… – подхныкивала Марьяна.

Собственно, Елене на посольство было уже наплевать – нужен был в эту минуту только телефон: с грозным ксёндзом даже и заикнуться про «позвонить в Москву», разумеется, не решилась – и, пряча глаза от выскальзывающей откуда ни возьмись сталинской высотки, понеслась к ближайшему международному переговорному пункту. Обнаружила, что ченстоховскую телефонную карточку умудрилась где-то из кармана выронить. На последние деньги заказала разговор. Упаковала себя внутрь до удивления знакомой (по рамам и перемычкам, исчириканным шариковой бессмысленной ручкой, с матерными зазубринами) кабинки и набрала Крутакову на Цветной. Никто не отвечал. Еще дважды набрала. Еще раз. Еще раз. И ждала мучительно долго. Тут же, плюнув на политесы, позвонила ему домой – родителям – одна ведь только фраза нужна – наплевать, если его самого не услышу – лишь бы услышать обыденное: «Евгения нет дома» – понять, что за ним не пришли, не арестовали – мало ли что еще, в ее бешено разыгравшемся воображении, произойти могло. Но и дома у Крутакова никто не отвечал.

Набрала матери – не отвечает. На даче ведь сейчас, наверняка, нервничает.

У Темплерова был беспробудно занят телефон. Ему, верзусом интеркалярисом, набирала между всеми остальными звонками. Занято, занято, занято, опять занято. Так, что Елена уже подумала: не отрубили ли эти скоты ему линию сразу же? Чтобы до него не могли дозвониться западные корреспонденты?

Набрала Ане – никого.

Кто, кто еще может быть сейчас в Москве?

У Дьюрьки телефонная линия хрюкнула, звякнула и разродилась моложавым, звенящим голосом Дьюрькиной матери:

– Алё?

– Здравствуйте, это я, Лена. Я из Варшавы звоню, пожалуйста, скажите в двух словах, что там у вас происходит? Что на улицах? Вы были в центре? Кто-то вышел? Дьюрька где? Как мне с ним связаться?

– Лена, о чем ты говоришь? – четко, чеканно, с неестественной разборчивой расстановкой, как будто вдруг вытянувшись перед телефоном навытяжку, произнесла Дьюрькина мать. – Неужели ты не понимаешь, что мы с Дьюрькой ко всем этим событиям не имеет ни-ка-кого отношения? Дьюрьки нет дома. Он с университетом на картошке. И не надо, пожалуйста…

Елена в ярости хлопнула трубку.

Неутоленная нежность к Евгению сменилась ежесекундным за него страхом, уже не выходившим из солнечного сплетения – страхом смурным, косившим с ног, выворачивавшим всю ее наизнанку, ломавшим спину и схватывавшим, сводившим руки судорогами. Не позволявшим уже видеть, замечать вокруг ничего. Ни города, ни мира.

Когда она спустилась в крипту костела, Ольга и Воздвиженский, как с поля боя вернувшиеся, уже расселись в стекающих позах у стен, верхом на партах. Тем не менее, Ольга, завидев ее, тут же вскочила:

– Ты бы видела эту рожу! – рапортовала она с обычной драматической пантомимой, захлебываясь от впечатлений. – Нас принял посол, неожиданно, представляешь! Ну, там у него вся символика за спиной, как ты догадываешься. Входим – а он, такой, нам говорит: «А у нас теперь – товарищ Янаев!» И улыбается – ты бы видела, с какой подобострастной улыбочкой он «товарищ Янаев» произнес! Прям чуть не облизал заочно в воздухе этого Янаева, привстал и чуть честь не отдал! Но бумажку выписал – на вон, посмотри…

– Э! Э! Не давай ей ничего! – с небывалой резвостью вдруг соскользнул с парты и шагнул к Ольге Воздвиженский. – Дайте мне вообще всё сюда, сумасшедшие. Я сам документы носить буду!

В Ольге, тем временем, как будто кончился завод: она мельком взглянула на спавшую в углу, на дальних партах, младенческим сном Марьяну и схватилась за лоб:

– Что-то мне… нехорошо как-то после всего этого… какой-то это кошмар… отдохну-ка, пожалуй, я лягу тоже немножко… – произнесла она с таким выражением лица, как будто надеялась, что когда проснется, наваждение уже само собой сгинет. – Поезд до Бреста еще через несколько часов. Мы узнали… Посплю-ка… – И уютно насобирав с парт всехошнюю одежду, взобралась на три сдвинутые парты, подгребла модные лоскутья под себя, устроилась кренделем, и тут же тоненько захрапела.

В храмовом саду (всё бузина, да хромая рябина, да снежная ягода) присел на солнцепеке, прямо на пыльную плиту, Влахернский, исхитрившийся тем временем стырить у Елены из кармашка рюкзака блокнот, и тихо наматывал рифмы на бритый ус: то и дело, в изнеможении от стихов, не убирая блокнота и не меняя положения тела, он зажмуривал глаза и явно что-то крайне важное считывал в образовавшемся между веками и небом золотом пространстве. По правую сторону от него, там где неправильным, сдвоенным уголком кончалась густо обжитая цепким бордовым плющом стена, в двух метрах чуть виднелось над травой чье-то осыпавшееся надгробье – плоское, ужасно похожее на обшмарганную, оббитую крышку большого серого пыльного чемодана с пожитками, который кто-то в спешке, при бегстве, запаковал, и начал было зарывать в землю, да потом плюнул, махнул рукой, да так и оставил, унеся ноги.

– Кажется, он удивился, что мы так рвемся назад, – не поднимая глаз, пробурчал Влахернский, почувствовав на лбу тень. – Ну что, будем играть дальше?

– Ох нет, Илья, извини… невмоготу…

– Есть хочется. А денег ни у кого уже нету. Давай уж стихи переводить лучше, чтоб голод убить, – смиренно улыбнулся себе под нос, заваливаясь назад, на шпатлёванные трещины с плющом-скалолазом, Влахернский.

Елена вошла обратно в крипту:

– Воздвиженский, у тебя остались хоть какие-нибудь деньги? Давай с тобой скинемся и пойдем купим для всех еды. У меня уже только мелочь – вон, сдача из переговорного пункта…

Сгребли по сусекам все большие только по нулям фантики, сложили в одну разноцветную кучу на парту – и всей кучи им хватило на один единственный батон хлеба, в ближайшей к костелу булочной; коричневатый кашалот батона с крупными ноздрями лежал в смешном пластиковом, запаянном со всех сторон, облегающем пакете с дырочками, из которых сыпалась на одежду, как в сеялку, смешная, маркая, пахучая ржаная мука.

Ольга и Марьяна дрыхли. Воздвиженский тем временем, спокойно, мало чем отличаясь по температуре настроения от обыденных дней, обстоятельно развернул кипятильничек, размотал провод, удобно пристроился к розетке в стене, со своей кружечкой, и уютно заклял кипятиться воду.

– Лен… – тихо подошел к ней Воздвиженский, как только в кружке забил белый ключ. – Ты супа хочешь? У меня кубики есть. Суп, правда, с курочкой – но, учитывая… ммм… обстоятельства… может, ты покушаешь, все-таки?

– Да ты что, Воздвиженский?! – чуть дара речи не лишилась Елена. – Все вон голодные! А ты, оказывается, сидишь тут, как куркуль, со своими кубиками, а мне жрать тайком предлагаешь? Знаешь, есть такой грех, который называется «тайноядение»?!

– Ну что ты на меня сердишься? – с почти материнской трогательной заботой уговаривал ее Воздвиженский, дивно набучивая по полукругу губы и нервно подергивая носом. – На всех всё равно бы не хватило! Вон, два кубика всего осталось!

От их тихой перепалки проснулась Ольга.

Да и ксёндз, с его неусыпной бдительностью, по безотказной водевильной тактике, через секунду уже был тут как тут: в какие-то таинственные перископы углядев, как Елена с Воздвиженским вошли в калитку с пакетиком – и, выдержав, лишь неприлично условную, паузу, заявился с проверкой в подвал.

– Ну, как? Остаетесь? – громогласно осведомился ксёндз (переодетый уже в черную рубашку и джинсы) еще со ступенек, а сам, тем временем, прямой наводкой, глазом моментально выхватив из раскардаша зала, на какой из парт добыча из булочной, быстро подошел, без спросу залез громадной лапой в пакет – помял бока батону, обсмотрел его со всех сторон, ища ценник. – Вы приняли решение?

– Нет, спасибо. Мы домой поедем, – с язвительной вежливостью подскочила и выхватила у него из рук батон Ольга, показывая ксёндзу, что тот обсыпал все рукава ржаной мукой.

– Как хотите… – бесстрастно пожал ксёндз великанскими горами-плечами и, не отряхиваясь, ушел наверх.

VIII

В Брест поспели как раз вовремя. Дамы в пачках уступили эфир старпёрам с тремором. Одутловатые товарищи что-то врали на пресс-конференции про здоровье Горби. Весь вокзальный люд – и все железные труженики, и все пересевшие недоспавшие вояжеры, и вся просто вокзальная шваль, в общенародном порыве прильпнули к монитору в центре зала, на который был выведен телеканал.

– Матки святы! А я-то думала уж и Меченый перекинулси! Весь день-то музон-то вон какой, как на ихних похоронах обычно – и Ленька, и этот, за ним, очкарик, и другой, как его… все тудыть… да еще эти, с перьями танцуют… – причитала баба, размером с трактор примерно, с белым хлопчатобумажным чехлом на кабине этого самого трактора, а в верхней его части – с золотыми зубами. Баба захавывала (на нервной, видать, почве) в золотовалютный резерв рта одну за другой из подола недозрелую ранетку.

Яблоки были явно мелковаты калибром для ее аппарата, и, комментируя речь ГКЧП перед международными и советскими журналистами, она все время с недовольством сплевывала и схаркивала микроскопические огрызки в кулак, а затем – спорадическим, в меру незаметным, разжатием ковша – отправляла на пол.

Вдруг на экране появился легкий глюк: девушка, лет на пять-шесть, что ли, Елены старше, в светлом платьице в нежно-сельдерейную клеточку, с глубоко декольтированным воротом в белую оборочку, со старомодной прической – словом, девушка, как будто сошедшая с картинок тридцатых-сороковых годов – по какой-то мстительной иронии судьбы, ровно такая девочка, которая по всей безошибочно опознаваемой внешней атрибутике должна была бы сейчас замахать в радужном приветствии ручками, рукавчиками-фонариками навстречу вождям и запеть: «Нас утро встречает прохладой!», – вдруг, отчаянно кокетничая, гримасничая, играя глазками, вскидывая их то к потолку, то – уже совсем игриво – на трибуну, пионерски-заостренным голоском щебетнула в микрофон, который держала как рюмочку:

– Скажите, пожалуйста, понимаете ли вы, что сегодня ночью вы совершили государственный переворот? И какое из сравнений вам кажется более корректным – с 1917-м или с 1964-м годом? Это первый вопрос…

Вот уж я и вправду бы изумилась, если бы этот вопрос вместо нее задал батюшка Антоний, выйдя на Красную площадь к лобному месту. Кажется, у нее слегка очаровательно-приплюснутые черты лица, у этой кокетки-корреспондентки, как у младенцев, крылышкующих на золотых старых иконах. Или это мне уже мнится из-за мыльных пузырей от чудовищного шампуня, с откровенным ароматом стирального порошка, никак не пенившегося, а теперь вдруг заполонившего лопающимся пенопластом всю душевую кабину – какое счастье, что нашлась (почему-то под обложкой брюссельского Евангелия) недопереведенная, по рассеянности, на польский язык, зажеванная пятидесятирублевая бумажка – чтобы забыв уже про всякое братолюбие, сбежать от омерзения и дрожи сегодняшнего дня в почти инопланетную капсулу: чистейший, только что открытый «кооперативный» (спасибо, что хотя бы не в прямом смысле – а одноместный) душ на брестском вокзале за астральные же 15 рублей.

В Москве всё равно отмывалась так, что, казалось, жить навсегда останется в их крайне неудобной с Анастасией Савельевной, маленькой, «сидячей» ванне – после почти двух суток бомжовой жизни в Бресте на перроне, когда проводники, даже с посольской бумажкой, без билетов все равно не брали, чего-то все боялись, – и в результате, в Москву въехали уже только в четверг, когда звезды кремлевского теле-шоу были арестованы, и положены обратно в нафталин, а Горби… «Ох не верю я ни на секундочку, что Горби ничего не знал, и не кивнул им двусмысленно: мол, действуйте на свой страх и риск, а я посмотрю по результатам… – думала Елена, из последних сил пытаясь не заснуть, сидя в горячей воде, и, главное, не закрывать, не закрывать глаза, несмотря на то, что туда опять попала пена. – Если уж ты такой вдруг кроткий и ни в чем пирог – то зачем, спрашивается, надо было еще в январе Вильнюс и Ригу устраивать? Почерк, стиль один и тот же. А зачем надо было в Москву еще в начале года танки вводить? Зачем надо было «совместное», короче – армейское патрулирование в столице вводить, а до этого – себе особые полномочия выбивать? Зачем надо было бумажки о введении чрезвычайного положения готовить – раз теперь клянется, что вводить его не собирался? Раз уж застукали с пистолетом в чужой квартире – смешно говорить, что ты не взломщик, не вор и не убийца – а просто балет туда зашел по телику посмотреть, а, мол, квартиру обчистить и хозяев покоцать это-де твои дружки-подельнички решили…» – смаргивала, смаргивала пену, и заснула, положив щеку на холодный край ванны.

– Ленк! Дьюрька звонит, вылезай скорей! – мать стучала в дверь ванной. – Он из автомата, просит позвать тебя обязательно!

Через несколько секунд, впрочем, мать поскреблась опять:

– Ладно, открой дверь, я тебе сюда телефон принесла. Только не утопи его смотри!

– Тут такое было! Я от матери сбежал! Три дня в Белом Доме ночевал! Я как с картошки приехал, 19-го вечером, с нашим экономфаком – так сразу, не заезжая домой, на баррикады рванул! Только сегодня, после того как этих чуриков арестовали, домой вернулся! Всё! Победа! – Дьюрьку Елена еще никогда таким счастливым не слышала. – Я сам не верю что это все произошло! Я с Ростроповичем в Белом Доме ночью встретился!

– С виолончелью?! Он играл?! Ох… Катастрофа… Я всё самое важное пропустила…

– Да какой «играл»?! С автоматом сидел! Всё, Ленка! Победа! Это исторический день! Хотя сейчас, когда начали палить – я, честно говоря, слегка струхнул, думал – опять стреляют… Оказалось, салют! Я сейчас у Зарядья! Рядом с Кремлем! Выходи праздновать!

«Ну вот… Всё свершилось без меня», – в смурном состоянии, как будто как минимум половина ее еще так и не успела доехать из Польши, Елена натянула майку и шорты и побрела по коридору с телефоном в руке, пытаясь уговорить себя самое, что она дома, хотя, на самом деле, чувствовала себя в каком-то новом, изменившемся пространстве.

Мать в своей комнате, не как обычно – с дивана, – а пододвинув стул как можно ближе, как будто боясь, что иначе в растянутом пространстве мимо пролетят незамеченными какие-то детали, не отрываясь, жадно смотрела программу Время. Горби трясся от волнения (не меньше, чем Янаев на пресс-конференции, отсмотренной ими в Бресте) и каялся перед страной в кадровых ошибках, «и не только в кадровых, и я их все, эти ошибки признаю, и буду исправлять, и исправлять хготов» – и вдруг стал похож на Ярузельского: только очки не черные, а прозрачные. Глава правительства Силаев в совете депутатов России разоблачал тайного участника заговора гэкачепистов – Лукьянова, и в лицах рассказывал, как того задержали: «Было противно смотреть, как унизительно он пытался доказать, что он ни при чем!» Спешил заверить в страсти, оправдаться, расшаркаться перед российской властью в верности кучерявый губастый мент: «Критика за бездействие правоохранительных органов безосновательна – потому что это было из чисто тактических соображений!» Косноязыко, кошмарным канцелярским поворотом фразы прикончили Пуго: «К сожалению, не удалось завершить операцию и войти в квартиру министра внутренних дел Пуго – он покончил жизнь самоубийством. И также ранения получила его жена, которая доставлена в больницу, но состояние ее тяжелое». Вдруг атмосфера в телевизоре резко просветлела – камера перенеслась на сияющий, плещущий бело-сине-красным небом, только что окрещенный Площадью Свободной России сквер перед Белым Домом: священник, стоящий на трибуне рядом с Ельциным, называл победу над путчистами Преображенским чудом; старший сержант Амелин, захлебываясь от чувств, рассказывал, как вывел десять бэтээров защищать Белый Дом: «Когда я ехал – то люди на улицах плакали от счастья, потому что они видели, что народ и армии едины, что армия не пошла против народа, а встала на защиту правды!»; подняли новый российский триколор и заиграли российский гимн – и пожилой комментатор главного советского телеканала скромно заметил, что новый гимн, взамен советского – это символ свободы. Все на площади подняли зажатые кулаки, поминая троих молодых мальчиков, защитников Белого Дома, погибших в ночь на со вторника на среду. Под затаившуюся поступь седьмой симфонии ненавистного Бетховена (который, как все оглохшие люди, разучился говорить на полутонах – а изъяснялся только площадным криком – и, если даже на секундочку притих – то значит, сейчас обязательно разорется) прокрутили невозможные кадры, снятые в ночь с 20-го на 21-е на пересечении Садового и Калининского, когда в тоннель вкатила колонна бээмпэ, шедших штурмовать Белый Дом: смотреть было невыносимо – даже не из-за известного уже смертельного финала короткого, темного, срывающейся камерой отснятого видео, а из-за того, что все время казалось, что присутствуешь там, в ту секунду, и была мучительная иллюзия, что всё еще можешь предотвратить, что, вот, они все же еще живые – и потом хруст, выстрелы, крики, беспорядочные движения бээмпэ в узком тоннеле, опять стрельба, крики.

Ловя себя на какой-то кощунственной радости после этого сюжета («Поминают троих, все имена убитых известны. Значит, если бы что-то случилось с Крутаковым – просто не могло бы в этой новой, прозрачной, Москве остаться за кулисами) Елена дошла до своей комнаты, и еще раз набрала Крутакову на Цветной. Не отвечает.

Неожиданно раскодировался родным голосом номер Ани Ганиной:

– Ха, подруга! А я ведь только вчера приехала! Мы же с мамой в Вуппертале были – гостили у ее приятельницы, немки: мама для нее что-то в Москве переводила, ну и подружились. Ну? Угадай теперь, на какое число у нас был обратный билет?!

– Чего угадывать – на 19-е?

– Хуже! На 20-е! Ну, и 19-го, когда вести с родины дошли – мы с мамой целый день голову ломали: ехать – не ехать, возвращаться – не возвращаться! А билеты-то на советский поезд обменять невозможно! Ну, то есть, в общем, если бы мы приняли решение не возвращаться – то это было бы серьезным, глобальным шагом. Но потом я думаю: а пошли они все куда подальше – мне же в институт идти скоро надо! Сели – и поехали. Так вот: поезд Берлин – Москва – представь себе – абсолютно пустой был! Мы одни с мамой такие идиотки-патриотки оказались! Вот буквально – я не преувеличиваю – ехали одни в абсолютно пустом вагоне: мы – и проводница! Зато чаем и сахаром нас обеспечивали – без перерыва – за весь вагон! Лишь бы и мы не сбежали! – насмешливо живописала Аня.

А потом нежным каким-то, быстрым, курлыкающим говорком переспросила:

– Неужели это правда?! А?! Верить даже боюсь!

– Похоже на то, Анечка.

Елена еще раз, уже подстанывая от тоски, набрала Крутакову. Не отвечает. А у Темплерова опять занято. Ну – точно. Что-то с линией. И у того и у другого.

И рухнула в постель.

В апельсиновом воздухе разожмурив глаза на утро от звона счастья (каким телефон утром еще никогда не звучал): «Ну наконец-то! Наверняка он!» – свернув телефон с тумбочки, схватила трубку, успев прокрутить все возможные версии оправдания: не мог говорить по телефону о своих передвижениях, был занят какой-то таинственной с Темплеровым миссией, не звонил, потому что не хотел ее вовлекать в свои дела, или, как Дьюрька, попросту прожил в Белом Доме трое суток.

Услышав в трубке, вместо долгожданного голоса Крутакова, опять Дьюрькин заливчатый тембр, Елена его чуть не убила.

– Ну ладно, ладно, потом выспишься! Ты в курсе, что мы Железного Феликса вчера ночью свергли? – восторженно перебивал сам себя Дьюрька.

– Кто это «мы»? – настороженно переспросила Елена, зная Дьюрькину страсть к глобализации.

– Да там миллиона два людей было! Если не больше! Ты не представляешь себе, что это было! Я никогда еще такого не испытывал! Я так счастлив, до слёз! Наверное, только в 45-м на Параде Победы люди такое искреннее единение чувствовали! Ленка! С Днем победы! Вот, мой дед до свободы не дожил – так хотя бы я дожил! И главное – представь, – вчера ни одного пьяного! Ты знаешь, как я ненавижу пьяниц в толпе – ну вот ни одного выпившего вокруг за все эти несколько часов не видел! Счастливые, интеллигентные, воодушевленные лица вокруг! Зря со мной вчера не пошла!

Однако, тут же, когда Елена начала уточнять у него подробности кастрации лубянского идола, Дьюрька несколько снизил пафос:

– Мы двинули к Лубянке – сначала все хотели разворошить навсегда это осиное гэбэшное гнездо, вытащить архивы, и вообще разогнать этих всех преступников оттуда. Но потом какие-то провокаторы начали кричать: «Не надо трогать Лубянку, давайте Феликса скинем! Там, под ним – золото партии спрятано!» Ну, гэбэшные провокаторы, короче – как обычно. И это вранье про дурацкое золото троллей… И, вместо того, чтоб покончить с этой фашистской организацией…

– Дьюрька, наивный, они бы стрелять начали, если б вы Лубянку пошли штурмовать.

– Ты что?! Их бы смели, гадов, тогда за полчаса всех и навсегда с лица земли вообще! Ленка! Давай встретимся сейчас! У меня такие фотки! Ты просто не видела, что здесь творилось – ты выйди, пройдись! Я вон по Калининскому сейчас прогулялся – знаешь, какое там граффити на здании мэрии намалякали, крупными буквами?! «Забил заряд я в тушку Пуго!»

Жмурясь и, все еще сонно, рассматривая хорошо сохранившуюся малиновую окаменелость уха на коже под самым плечом, Елена зажала на секундочку трубку ладонью и крикнула матери:

– Ма, ты не возражаешь, если я Дьюрьку к нам сейчас в гости ненадолго приглашу?

Анастасия Савельевна прибежала из кухни с испуганным лицом:

– Ленк, съезди со мной сейчас быстренько на дачу! Буквально туда и обратно! Я же когда про этот путч услышала, выехать сутки не могла – танки по шоссе шли, и автобус из-за этого отменили. А потом, как только попутку из деревни до станции нашла – примчалась, все вещи там, как было, побросала, даже не заперла там веранду на ключ, впопыхах, только потом, в электричке сообразила… Залезут же ведь! А у меня ж там еще только что собранные кабачки, патиссоны, огурчики… Всё ведь испортится! Жалко! Съезди со мной, а? Помоги мне всё перевезти! А потом со своими будешь встречаться!

– Мам, да плевать на патиссончики! О чем ты?!

– А дом?! В дом-то залезут – через веранду, да разорят! Ну съезди со мной! Туда – и обратно!

Анастасия Савельевна была почему-то до странности перепуганной – и выглядела настолько несчастной – что Елене сделалось ее жалко.

У парадного все было перерыто траншеями: так, как будто баррикады строили не у Белого Дома, а тут у них, в соколиных околицах. Асфальт (положенный только весной) оказался раздолблен и пробурен. А через ближайшую к подъезду траншею, стройно опоясывавшую всю башню, был перекинут мостик, напоминавший гигантскую крышку от ящика из-под пива, на которую, для особого неудобства прохожих, набили толстые поперечные брусочки: «Надо же – вчера перемахнула с рюкзаком – и даже не заметила», – удивилась Елена, переходя мосток.

– Дай Бог здоровья вашей Татьяне, – вдруг разохалась Анастасия Савельевна, – что она вас в Польшу утащила – прям, как чувствовала! А то б вы тоже ведь все на баррикады бы поперлись, идиоты…

– Ма, ну что ты несешь?! Я вот безумно завидую Дьюрьке, что он…

Анастасия Савельевна все суетилась, с какой-то нервно-виноватой миной на лице, и все рассказывала, как она, окучивая малину, услышала грохот идущих к Москве по шоссе танков – грохот, слышный аж из соседнего села – и как она сидела почти в форосской изоляции на даче, и как не могла запереть замок от сарая; и все торопливо тараторила что-то – и как будто не понимала, на самом деле, что вокруг произошло.

На Белорусском, на эскалаторе в метро, чудаковатый старенький дежурный, запертый в своей прозрачной, застекленной будке, ритмом и интонацией голоса точь-в-точь напоминающий Иоанна Павла Второго, чуть напевно, с растяжкой, с легким грузинским, что ли, акцентом, провещевал в громкую связь:

– Дараги-е… пассажиры! Бу-йте… взаимо вэжливы!

«Эскалаторный пророк», – усмехнулась Елена, выходя из метро.

На ребрах такси, бомбивших на Белорусской площади, красовался крест Святого Франциска.

А метрополитен-без-имени рдел очистительной ченстоховской буквой М – предначертывался («Навсегда теперь!», – подумала Елена) – именем Марии.

В электричке было крайне оживленно: какие-то три рослых парня, дурачась, с прибаутками, с явным наслаждением, бегали по вагону, и помогали дамам подкидывать багаж на верхние полки.

На соседних двух лавках наимещаннейшего вида четыре увесистые пожилые тетки с беременными сумками сияли, как будто им только что перепал дефицит, и обсуждали между собой нечто хозяйственное, смысл чего Елена, без тихих Анастасии-Савельевниных субтитров, даже и не поняла бы:

– А материалу-то сколько пошло на то полотно-то, длинное, которое тащили?

Впрыгнул контролер: низенький, загорелый, морщинистый, прокуренный плюгавенький старичонок в форменной фуражке, и едва зайдя в вагон из тамбура, звонко объявил:

– Граждане-сограждане! Просьба билетов сегодня не предъявлять! Все зайцы сегодня – бесплатно! Свобода!

Чем вызвал сугубый одобрительный гогот лихо, как баскетбольные мячи, закидывающих на полки багаж студентов.

«Забавно: я ведь только сейчас поняла… – вспыхнула вдруг Елена. – Этот дуралеище Крутаков ведь спокойно мог сидеть работать все эти дни у Юли – запершись и отключив телефон! И ничего не знать о том, что в стране происходит! С него ведь станется! Телика у Юли нет, да он его и не смотрит никогда. Ну конечно! Как же я сразу-то не догадалась! Закопался в свою книгу! И вырубил телефон! Просто поехать к нему, без предупреждения! Ох, какое счастье… Забавно, неимоверно забавно представить себе: завтра… Вот уж – нетушки! – ждать до завтра! Сегодня, сегодня же вечером – сейчас, как приедем на дачу, скажу матери: извини, собирай все манатки – отдохнули полчасика, и назад… Я и так уж большое одолжение делаю – за этими дурацкими патиссонами… И как потом эта старая еврейская обезьянка Роза Семеновна на Цветном будет ходить и стучать, в никому не нужные больше инстанции, что Юля развела у себя притон, и что даже в ее отсутствие в квартире живет без регистрации ужасный хайрастый мужик, а к нему по ночам приходят – и, главное, никуда потом не уходят – несовершеннолетние – нет, дорогая Роза Семеновна: уже катастрофически совершеннолетние девицы».

– Мам, мне точно никто не звонил, пока я была в Польше?

– Нет. Вот, хорошо, что едем вместе – гладиолусы, тоже, срежем, в Москву привезем. Бабушка Глафира, помнишь, тебе всегда цветочков привозила… – раздражающей нервной трусцой ответила осевшая напротив нее мать, не глядя на нее, суетливо проверяя и перекладывая в сумке ключи, кошелек, пудреницу, билетик, какую-то мишуру.

«Ох, ненужная, ненужная нота… – подумала Елена, – не надо было ее матери брать…» – сразу вспомнив, как, в проклятое олимпийское лето 80-го, умерла бабушка Глафира; и как потом, в конце августа, перед тем, как Елена пошла в первый класс, срезав, привезла ей Анастасия Савельевна с дачи посаженные бабушкой «заранее» гладиолусы: «Она так хотела тебя в школу проводить…» И гладиолусы теперь Елена никогда без некоторой внутренней судороги видеть не могла. И, потом, эти мерзкие, чужие, идолоприношения цветов: однокласснички в школе с сальными униженными улыбочками, по наводке родителей дарящие самые роскошные букеты наиболее подонистым учителям – взятка, авансом, чтоб не откусили головы.

– Ма, для меня гладиолусы – символ школы. До сих пор самый большой праздник – что я не иду больше в эту мерзопакостную школу. И я ненавижу срезанные цветочки…

– Лен… – оторвалась, наконец, от сумки Анастасия Савельевна. И, как-то недовольно и отрывисто, с таким же неприязненным и суетливым выражением, как до этого разыскивала и раскладывала какие-то ненужные вещички в сумке, принялась раскручивать не понятно на чем, на какой потайной цепи, державшееся обиняки. – Я тебе настроение портить не хотела… Да уж, думаю… ты ведь теперь всё равно узнаешь… Помнишь, вы когда с Ольгой на дачу ко мне ездили… Еще до Польши… На следующий день, когда мы в Москву вернулись, ты к Ольге пошла, а я домой… Так вот, тебе Темплеров звонил…

Елена, не понимая, почему у матери такое сердитое выражение лица, и губы как-то болезненно наморщены, успела подумать: «Неужели она сейчас все еще будет попрекать меня звонками Темплерова? Неужели она все еще боится? Что за бред?»

– Я тебя расстраивать не хотела, – сердито продолжала Анастасия Савельевна. – Вы такие счастливые с Ольгой были в тот день. Я – думала: если я скажу, ты еще в Польшу из-за этого, чего гляди, не поедешь.

– Я не понимаю, ма, о чем ты?! – Елена уже злилась на материны дурацкие предисловия – непонятно к каким еще дурацким проблемам.

И когда Анастасия Савельевна вдруг с размаху вывалила на нее горе, слышавшееся какими-то дикими, неправдоподобными фрагментами: в ту самую ночь, когда они с Ольгой ездили на дачу купаться…

Тарзанка… темнота… Всё разом закружилось перед глазами.

Елена вдруг перестала слышать саму себя, и разобрала в воздухе только материн ужасный, испуганный шепот:

– Ну что ты так кричишь… Леночка… Ну держись… Вы с ним дружили, с этим Женей, да? Ну не кричи так…

– Как?! Я не кричу – я спрашиваю тебя: как конкретно это произошло?! – она по-прежнему себя не слышала, и доверяла слова только каким-то атавистическим навыкам дыхания.

– Разбился на мотоцикле. Врезался в стену на скорости. Так мне Темплеров сказал. Да, сказал: сразу, насмерть. Ну что ты орешь на меня. Я же не знаю же больше же никаких подробностей. В ту самую ночь, когда вы с Ольгой ко мне на дачу приехали, это случилось.

Самым, пожалуй, странным, было то, что из левого глаза слёзы не текли; а сплавлялись все только из правого – голова была наклонена чуть вправо к окну, и слёзы как будто переливались в сообщающихся сосудах.

Отвернувшись к окну, прижав лоб к стеклу, Елена почти бесчувственно, не фокусируясь, следила за тем, как рамка вагонного стекла и электрические столбы отсчитывают за окном кадры ослеплённого, засвеченного куска киноленты – за то, чтоб прокрутить назад которую она, как ей теперь казалось, полжизни была готова отдать.

Резко встав и не обращая больше внимания на материн лепет, она быстро вышла в тамбур – через весь радостный, праздничный, тут и там смеющийся вагон. В тамбуре, по счастью, никого не оказалось; и, все еще не вполне чувствуя себя собой, все еще как будто со стороны с ужасом наблюдая свое онемевшее, заледеневшее изнутри, ничего не ощущавшее, не свое тело – движущееся так странно-ловко, с такой нереально-точной координацией – вот двинулась правая нога, вот левая, вот подошла к дверям, вот приложила правую ладонь к стеклу, а потом заложила обе руки в карманы, глядя на свое бликовое отражение в мелькавших за экраном дверей крупнолистых ржавых липах – она краешком сознания понадеялась, что здесь-то и найдут высвобождение рыдания. Но мучительное чувство, что есть сейчас что-то поважнее слёз, что она должна что-то тотчас же вспомнить – как будто не давало ей выйти из анабиоза. Вдруг она поняла, что именно это было – и, с воем, прислонилась лицом к стеклу. Чеканя лбом отвратительную надпись «Не прислоняться», она долго вслух бормотала: и не почувствовала облегчения, и не расплакалась, наконец, пока не проговорила про себя, до последней буквы, всё, что слышала в ту ночь, качаясь на тарзанке. И когда на малой станции лоб съехал вместе с автоматической дверью, и она глотнула горклого, теплого, крапивного, мазутного воздуха, немедленно же, с той же противоестественной, саму ее удивлявшей целеустремленной быстротой, с какой несколько минут назад выходила в тамбур, она вытерла рукавом кошмарно корябавшей джинсовой куртки внезапно обретшее прежнюю чувствительность лицо и вернулась в вагон, в отделеньице, где сидела Анастасия Савельевна (раззябисто, из последних сил, в толпе придерживавшая ей «место» – поставив на скамью напротив себя сумку).

– У тебя есть ручка и кусок бумажки, мам? – ледяным, деловым, поразившим и испугавшим ее саму голосом, потребовала она.

И на последней странице книжечки расписания поездов, с идиотской надписью: «Особые заметки:…» (меньше всего подходившей для стихов), отвратительной, жирной, раздирающей страницу и марающей руки какими-то черно-фиолетовыми ошметками шариковой ручкой, записала наискось, неровным столбцом, единственное доказательство, которое, в случае необходимости, могла бы предъявить.

The e-mail has been sent

from [email protected] to [email protected]

at 00.18 on 19th of April 2014

P. S.

Анюта, когда пробежишься по тексту, проверь, пожалуйста, в достаточной ли мере я изменила все имена, пароли и явки? А то тебе придется вместо предисловия писать уведомление, что «все события и имена героев являются вымышленными, включая имя автора».

The file was restored from Cloud

backup at 4:00 am on 19th of April 2014:

Я живу в центре Лондона, в переулке, которого нет на карте. По дороге домой твой ревнивый зрачок, словно лунный кратер, или – как фонарь (с разбитым очком – или без – в зависимости от сезона) гоголь-моголь в тумане, клякса в Торе, следит за мной строго – как бы не приросла ненароком по́ля притяженья чужого. Возвращаясь домой, я проскакиваю подворотней – засранной – зажмурив ноздри. Каблуком пришпорив соседский мусор, распустив поводья. Ты доволен, что из этого затхлого половодья я скорей вылетаю на волю. Что там дальше? Возле подъезда? Дождь? Фонтан? Поражающего радиуса? Выпадает, как и бронхи, в осадок. Декорации дорисуешь сам, в соответствии с климатической зоной. Дальше – ключ – у парадного бьет фонтаном: из кармана, блин, ключ всегда выпадает тоже: этот – от почты, этот – от кладовки в подвале, этот – от гаража, от квартиры любовника, странно – а где ж от дома? Ты доволен тем, что все ключи так у меня друг на друга похожи: разобраться какой из них в который замок вставить – никогда терпения не хватает: Я вхожу, выбив дверь – потому что уже светает. А, нет, подожди – вот старый porter отпер парадное, лыс, пукающ и пархат – сдвинув сальную киппу на ухо отпускает (подозреваю, что в унисон с тобою) вслед удаляющейся вверх по шахте – а значит упущенной – мне тривиальнейшее: «о-май-хааат». Дальше – ванна. Ныряю вот прям в одежде – Ну, знаешь, пока там вся эта возня с раздельными кранами и трубами от Gabrielle: слева – до одури лед – справа – горячий с испариной на колене, вспенив вежды, прячусь от отраженья в хроме. Далее. Пена устало сползает как с агли́цкого гуся вода с моего половецкого стана (ты доволен – ибо ты знаешь, что вся эта здешняя слякоть меня уже поддостала.) Дальше – чай. (Черный. Без молока. Молоко было в ванне.) Волны которого, по здешним традициям, я использую, чтобы напиться, а не посмотреться – просто слизываю смуглые лица с блюдца. Но – ты доволен уже как минимум тем, что героине отраженья опять не спится. Я живу в том районе, квартале, месяце, городе, блюдце, ванне… Короче… Я живу в переулке, в квартале, в названье которого мне слышится имя женщины, которую мы преда́ли. Но даже если бы это имя сейчас заново зарисовать на карту го́рода, ве́ка, и времени года – всех их, до которых, даже если бы ты дотянул, наплевав, что история ревности, как и история карт, брезгует сослагательным «if», Я жила бы сейчас в переулке, в котором ты был бы всё столь же предметно ревнив, как когда ты здесь не был – и когда ты был жив.

Нет, не то чтобы я до сих пор морочила тебе голову, любезный, на все твои эсэмэсы с вопросами «Gde ti?» – но просто ведь твоя эта убогая, туповатая, ограниченная, упертая территориальность, честное слово, для меня не прёт. Особенно с недосыпу. Нет, честно: вот даже если я сейчас, отложив лэптоп, встану (жуть как не хочется – но предположим), с этой дурацкой перины (мягчайшей: вот засада! сколько раз решала, что куплю что-нибудь аскетически жесткое – чтобы не было соблазна путать спальню с компьютерным кабинетом) и, попирая гнездо аспидов проводов (от всего псевдо-беспроводного) под кроватью, дойду до круглого, иллюминаторного окна в гостиной (маленькой, низкой, со скошенными внутрь, к потолку, в верхней части, стенами – как в храмине: по небескорыстной причуде хозяина квартиры обращенной из чердака в лакированный люкс – с древним деревянным мореным угловатым сундуком между нависающими межоконными нишами под чуть ли не монастырски-кривыми белоснежными чердачно-потолковыми сводами) и, жестом взметывания вверх парусов, вздерну бечёвку деревянных горизонтальных жалюзи – то увижу – на противоположной крыше – одиннадцать печных горшков (как, наплевав на резонность, и руководствуясь только визуальностью, всегда хочется назвать смешные chimney pots) в один ряд – выглядящих то ли как менора (в которой кто-то перестарался с количеством подсвечников – сделали с запасом – на случай, видимо, если перегорит), то ли как глиняные напёрстки для ангелов – потому что вставлять крайне долговязые перста в них было бы возможно только с неба (если бы они не были наглухо заделаны), – а слева – ряд домов о двух этажах (со стойлом для автомобилей в нулевом) с той особой кардиограммой крыш – заостренных, высоких, треугольных – какую можно встретить только здесь, в моем милом лондонском хуторке Мэйфэр. Но даже этот реальный антураж за окном не будет значить ровно ничего: и ни в коей мере не умерит (ты не возражаешь, если я так выражусь?) тех реальностей, которые, как от зажигалки, вспыхивают, когда я вожу себя, загрузившись, словно в компьютерную игру, в Google Maps Street View, по Москве. Голубь, летящий прямо сквозь меня, на Печатниковом; мойщик окон, зависший на поджопнике в Кисловском; транс-временной асфальт в Гагаринском: как смешно проходить ту точку, где склейка съемки – половину асфальта снимали при дождливой погоде – половину при ясной – всё забавно, безусловно забавно. Ведь в конце концов – ностальгия расчленяема: запахи, люди, еда, звуки, вот эти вот визуальные, почти тактильные прогулки по Москве в Google Street View – как массаж глаз намозолившими их проулками. Внешняя ностальгия расчленяема – может быть разложена на составные логичные части – а всё, что может быть разложено – как было известно даже еще старику Сократу, – не вечно. И, только изредка, матерок от чувства покражи знаменует моменты, когда, завернув курсором Street View в переулок, в ожидании увидеть неброский московский дворянский домик, настолько естественный в знакомом пейзаже, как часть меня – вдруг вижу вместо него нововыстроенную сияющую стеклобетонную елду, в нефтяном вкусе, достойную Арабских Эмиратов, или Сургута. Но в таких случаях ликующая правда тем более очевидна: реальность, которую по-прежнему вижу внутри я – которую невозможно снести экскаватором, которая незыблема, неразрушима, цельна и неразлагаема – гораздо реальнее всего того, убогого, материального, что кличешь реальностью ты – и именно внешняя реальность, а не моя, внутренняя, подлежит (и будет подвергнута) корректировке. А в тот момент, когда этот, временный, диссонанс между «материальным» и вынесенным уже в сот вечности материалом, становится совершенно невыносим – я много-много раз подряд колочу в картинке Москвы на Google Maps знак «—» – и, наблюдая уезжающие, складывающиеся метаморфозы и мельчание пейзажа, счастливо понимаю, что, в общем-то, Вознесение – это, по большому счету, просто экстренный, крайне быстрый Zoom out. Когда всё земное достало.

Кроме того, милый, судя по тому, что из квартиры у меня кто-то с великолепнейшей, высокопрофессиональной бесследностью умудрился выкрасть мой лэптоп, доверчиво лежавший на кровати в спальне, пока я на три минуты выходила прогуляться на Баркли-скуэ (заколдованное квадратное сердце Лондона, куда никогда не суются туристы, – с золотыми на солнце трехсотлетними платанами, которым нечем еще нынече пока щегольнуть – разве что торгануть прошлогодними шишками), – так вот, судя по тому, утверждаю я, что дверь умудрились вскрыть так, что даже замок оказался не взломан, когда я вернулась, а, наоборот, пристойнейше заперт, как ни в чем не бывало (приходил целый взвод скотлэнд-ярдовцев – теперь всё в пудре: искали отпечатков) – так вот судя по всему этому, любезный, мне не надо трудиться отвечать тебе больше на вопросы где я, – а вопросцы эти в твоих свежих эсэмэсах – чисто косметическая дань гугнивой твоей традиции: и мне опять придется снимать другую квартиру.

Счастье еще, что все самое важное я успела, до кражи, из лэптопа отправить по мэйлу: самое надежное состояние текста – когда он завис где-то вне харда, в воздухе: между моим секретным и-мэйлом и неотслеживаемым тобой (надеюсь!) адресатом.

Ужасен, конечно, был момент ожидания: засэйвилось ли хоть что-нибудь из компьютера, автосэйвом, на онлайновый бэк-ап, когда я вот только что ночью вышла в интернет, проверить все свои заоблачные начки с нового лэптопа – и выяснилось, вдобавок, что я забыла пароли и ники, – но, в общем-то, повторяю, это не важно, совершенно не важно, потому что главный текст – уже в пути; – а из единственного облачного чулана, повиновавшегося моему краткому заклинанию, я, поняв вдруг, что, на самом-то деле, лень реконструировать весь пропавший лэптоп – загрузила лишь один единственный файл: стихотворный, почти репортажный, относящийся скорее к сегодня, чем к вчера. Зачитывать тебе его не буду – рискуя выглядеть так же, как герои мюзиклов, которые, например, вдруг, после любовных сцен, непринужденно начинают петь в такси, или под дождем. Но на случай, если ты, вернее, посыльные твои, уже подсуетились внедрить шпионскую программу уже и в новый мой лэптоп или на мой сервер (в том, что ты умудрился спрятать здесь, в квартире, где-то, во время кражи, через своих спецов, заодно, так и не найденный скотлэнд-ярдовцами, подслушивающий жучок – я и вовсе не сомневаюсь!) – то есть на случай, если ты с этим стихотворным компроматом уже, любознательный мой, ознакомился: чисто на этот случай, поясняю: фраза о любовнике, да и вообще все отзвуки сюжета – кроме антуражных – чистая выдумка, лирический ход, для слога: так что не делай опять вот сейчас неприятную ревнивую стойку. Ну абсолютнейшая выдумка: и адресуется-то стишок некоему любимому, который мертв – а ты вот жив живехонек, чего тебе сделается-то. И твоя эта, несчастная, с выпученными глазами, ну ничего общего в вымени своем ни с кварталом моим, ни с переулком не имеет. Это так, лирика, не обращай внимания и не волнуйся так. Да, фонтан, возле дома, действительно имеется – квадратный фонтан с золотыми рыбками, в крошечном дворике за решеткой, возле моего домишки, узкого, пятиэтажного (я на крайнем к небу, разумеется), с намеком на монастырскую псевдоготику. Да и в этой расщелине рядом, в узеньком проулке, ведущем ко мне с New Bond Street, обок с подсобками Sotheby’s по правую руку, действительно всегда не слишком чисто, и действительно соседи всегда выставляют зачем-то на всеобщий срам, в этот и без того узкий проход, свой домашний мусор в пакетиках, всегда писающихся в дождь – и через мусорные подтеки действительно приходится перепрыгивать, как на бегах, на каблуках. А потом, когда заворачиваешь ко мне – висит на стене странное по звучанию предупреждение: «Warning: Haszhem!». Краны в ванной (действительно, с остроумным названием брэнда) – действительно раздельные – кошмар как неудобно. Но – лирическая героиня стишка – не я, ты это можешь сразу почувствовать по характеру – и тем более: в одежде, в душ! Ну ровно никаких параллелей! Машину я никогда в жизни, как ты знаешь, не водила и водить не собираюсь. И ключ от гаража (забудь про любовника, говорю же тебе! и про его двухэтажную квартиру в Найтсбридже тоже!) мне незачем. Я, видишь ли, любимый, просто с юности страдаю одним-единственным суеверием – всегда записываю стихи, даже если они кажутся чудаковатыми. Суеверие – что их надо всё равно сразу записать: не важно, понимаю ли я, о чем они, или нет. Суеверие есть суеверие – ничего тут не поделаешь. И вообще – короче, ну просто лиричная выдумка!

Могу доказать тебе это элементарным фактом: мой портье в подъезде не носит киппу никогда и ни под каким предлогом, – и вообще он вовсе не стар, не пукает никогда (нет, это, пожалуй, чересчур смелое утверждение; но – скажем так: по крайней мере – при мне), не лыс – а наоборот молод, поджар, черноок и крайне хорош собой. И вовсе не еврей – а копт. Как-то раз он любезно взялся, прямо на ходу, в холле перед зеркалом на первом этаже, пришить мне оторвавшуюся пуговицу к красному полупальто – и пока он возился с нитками, я вдруг случайно увидела, как из-под его правого манжета на запястье сверкнула Жизнь. Этот миленький портье отвесил мне забавный, чисто коптский, комплимент: говорит, что он тоже, как и я, бо́льшую часть года веганец – из-за строгости их постов.

Но, впрочем – нет, я, пожалуй, воздержусь дразнить тебя дальнейшими рассказами о нем – тем более после твоего сколь оригинальнейшего, столь и наглейшего вопроса в последнем эсэмэсе: «Kto on?!» Всё пытаешься хапнуть, слежкой и наглостью, неуловимое? Как бы тебе ответить, чтоб не нахамить? Вероятно, ты имеешь в виду Луи Пастера, вместе с которым я спасала вино и апельсиновый сок от плесени этой ночью, посрамив орангутанга-Дарвина и доказав невозможность самозарождения жизни из лужи? Или вдохновенного монаха Грегора Менделя, с которым, нынче же ночью, растила горох, посрамив шизофреников, считающих, что один биологический вид мог путем мутаций произойти от другого? Или братика Мишу Фарадея, молитвами которого я вот сейчас, в эту вот самую секунду, буквально в режиме live, зажигаю в комнате свет?

О, нет, здесь я должна сделать маленькую паузу в трансляции, и даже выключить свет: потому что ровно в 4.30 утра, за окном спальни здесь у меня, на откосах башенок, на черепице крыши, каждый день, делая вид, что в певческом запале не замечает моей высунувшейся в окно башки, безумно громко, и безумно красиво, на весь Мэйфэр, солеет дрозд – с носом настолько ярко-оранжевого цвета, что кажется, что он держит в клюве кусочек сыра лей-че-стер или гло-че-стер (никогда не пойму: как это англичане в разговоре ловко умудряются во всех словах подворовывать половину написанных букв?).

Ладно, не буду дразниться, любимый, не буду: я прекрасно догадываюсь, чего это ты так взволновался – наверняка твои соглядатаи донесли о моих многочисленных гостях в последние дни? А? Я угадала? В этом причина внезапного напора, бомбежки нецензурными (по степени банальности вопросов) эсэмэсами и этих твоих му-му-му на моем автоответчике?

И, вероятно, тебя прежде всего тревожит мой изнеженный красавец Славик? Прилетал, прилетал, на какую-то званую тусовку (приятно выговаривать, что друзья ко мне «прилетают» – это, в общем-то, гораздо буквальнее отражает метафизические реалии), остановился в Dorchester на Парк-лэйн, и потом все двое суток переживал, как последний марамой, заплатит ли пригласивший его лорд-шморд за завтрак, который он имел неосторожность заказать себе в отеле в номер: – «Ни-гро-ша, – говорит, – опять до зарплаты не осталось! Если б, – говорит, – мне не оплачивали авиабилеты и отели во всех странах мира, куда меня приглашают – я бы не знаю, как я жил… Скитальчество… Скитальчество…» Рассказывал мне о постмодернистском романе в стихах, который он сейчас пишет, где главное действующее лицо – некий «Человек c Макинтошем» – в смысле, с компьютером Apple – и оный пестрый аппловский лэптоп выступает в романе символом обольщения и соблазна (в конце действия герой раскаивается и переходит на компьютеры Microsoft и загружает программу Word, как символ спасения). Славика целый день вообще откачивать пришлось – он, дурак, телевизор в этом своем Дорчестере включил (у меня надо было останавливаться, я же ему говорила! У меня телевизора в помине нет – а если б был – я б его выбросила) и нарвался на фильм би-би-сишный – типа, про природу. Ага. Ну, и там, как водится, с обычным для би-би-си, извращенческим дарвинистским сладострастием, все картины кровавых пожираний друг друга в падшем мире – да еще и с гнуснейшими гитлеровскими ремарками, что это, типа, естественно и прекрасно. Славик – вот не поверишь: рыдал – мы идем с ним по Пикадилли – а он рыдает – говорит:

– Отвратительно… Как они смеют… Как у них руки не отнимутся снимать это стоять там с камерой – вместо того чтобы защитить эту нерпу, которую сейчас медведь убьет! Это же какое-то сексуальное извращение у би-би-сишных режиссеров и операторов – такое снимать и показывать! Это запретить надо, в судебном порядке! Их за это судить надо! Это же хуже и аморальней порнографии! Такой отвратительный, знаешь, типично мужской фильм! Рвота!

(Милый, надеюсь, ты понял, что Славика, применительно ко мне, в качестве соперника, ты можешь не опасаться. Но я, видишь ли, радуюсь искренне раскаявшемуся гею, живущему почти как монах, гораздо больше, чем нераскаянному натуралу). Идем с ним по Грин-парку – Славик уже чуть отошел от шока, и говорит мне:

– Как жаль, что я опять все деньги просадить где-то умудрился! Вот даже теперь вспомнить не могу, на что! Я так хотел бы тебя в ресторан какой-нибудь сейчас пригласить – а не на что!

Я говорю:

– У меня тоже вот буквально ни фунта – а гонорары только на следующей неделе придут. Да ладно! – говорю, – не расстраивайся, ерунда: сейчас что-нибудь придумаем – обещано же, что если материальных вещей не искать, а искать только Неба, то всё необходимое приложится.

Он смеется:

– И правда! – говорит. – Наверняка так и будет.

Короче, идем мы с ним – рассуждаем об этом («Шли полем, перетирая»). Я, разумеется, как всегда, под ноги не смотрю, и тут Славик на травку-то молодую, малахитовую, как взглянет – и как вскрикнет:

– Что это?!

Наклоняется – и поднимает две купюры по двадцать фунтов.

Ну и зашли с ним в веганское кафе, помянули Линду Маккартни веганскими сардельками ее имени.

Славик говорит:

– Я должен немедленно об этом чуде отпоститься в фэйсбуке!

Маньяк сетевой. А мы уже рядом с Риджент стрит.

Он говорит:

– Где здесь ближайшее интернет-кафе?

Короче – заваливается в ненавистный как раз Apple palace, говорит: «Наплевать! Сейчас, – говорит, – здание крестным знамением обезвредим!» – и бежит, в своих этих смешных убогеньких дизайнерских кроссовках, на второй этаж к гигантским компам. А там шум, гам, ужасно – и какие-то еще особые компьютерные тепловые волны – и пока Славик постился в своем фэйсбуке, – рядом с ним какой-то глухонемой японец, безумец, включил в компе с громадным экраном на полную громкость Stabat Mater Перголези – а сам с отсутствующим лицом изучал ноты.

А я, когда от Славика шла домой, еще шестьдесят фунтов на Баркли-скуэ, на газоне, совершенно случайно нашла.

Хотя… Нет, я сейчас сообразила, что вряд ли именно Славик тебя так встревожил – мы с ним все-таки все время были на людях, ко мне домой он не заходил, и в отель я к нему забегала разве что только на пять минут – так что твои соглядатаи вряд ли чего-то подозрительного могли тебе про него наплести.

Скорей уж Натан, да, пожалуй, Натан из Иерусалима, ночевавший у меня, со среды на четверг, и явился причиной этого фейерверка твоих звонков и эсэмэсов. Нет, конечно, конечно, если тебе доставили какие-то фотографии Натана – с его длинными прекрасными лохматыми черными космами, с его конским буквально хвостом на голове – то, учитывая твое, вечно неправильно-косо-отраженное представление о моих представлениях…

Короче: Натан (просто вот для твоего сведения, любимый) ездил на какой-то музыкальный сэйшэн – в какой-то, забыла как начинается, трам-пам…честер – с палаткой, со всеми прибамбасами, как положено. И у меня был вот буквально проездом! Только на ночь! Хотя, как я понимаю, как раз ночь-то эта-та тебя и взбесила. Короче… Я не знаю, как бы тебе так подоходчивее описать атмосферу этой нашей с ним ночи: заваливается ко мне Натан, прямо из аэропорта, с гигантским, альпинистским высоким рюкзаком – и в характерных кроссовках-говностопах. Скинул всю эту амуницию у меня в центре гостиной, на блестящем паркете, возле сундука, под монастырски-чердачными сводами – и, скользя на носках, подъезжает к письменному моему столу (более дурацкого стола не придумаешь – круглый и прозрачный – то есть как раз та единственная в мире плоскость, на которой моя любимая компьютерная мышь, с оптическим прицелом, отказывается стрелять), и давай с органичной непосредственностью книжки ворошить, разглядывать.

– Что это, – говорит, – у тебя?! Кошмар какой! «The Origin of Species» дарвиновская?! Нашла что читать! Да еще и антикварное! 1859-го! Нашла, на что деньги тратить! Шекспира бы лучше купила!

Я говорю:

– Ну что ты! – говорю. – Это же увлекательнейшее чтение! Я, – говорю, – давно так не хохотала! Хочешь, – говорю, – в секунду докажу тебе, что Дарвин был не чужд анаши, если, конечно, не ЛСД?! Вот, – говорю, – я сейчас Дарвина тебе процитирую!

Ну, и зачитываю Натану:

«In North America the black bear was seen by Hearne swimming for hours with widely open mouth, thus catching, like a whale, insects in the water. Even in so extreme a case as this, if the supply of insects were constant, and if better adapted competitors did not already exist in the country, I can see no difficulty in a race of bears being rendered, by natural selection, more and more aquatic in their structure and habits, with larger and larger mouths, till a creature was produced as monstrous as a whale.»

– Ты, – говорю, – представляешь себе этого плавающего медведя с огромной разинутой пастью, который, в воображении полоумного Дарвина, постепенно, разевая пасть все шире и шире, превращается в кита?! Дарвин же явный кокаинист или морфинист! Только под действием плющащей наркоты можно было написать такой позорный антинаучный бред! Самое смешное, что этот шизофреник до сих пор своим эволюционистским бредом держит в плену умы ученых – больше ста пятидесяти лет уже! – и по сути парализует и коррумпирует своей дешевой материалистичной идейкой здоровое развитие науки!

Натан сел на пол, оперся на сундук, серьезно на меня посмотрел и говорит:

– Я верю, – говорит, – что для Всемогущего Бога нет ничего невозможного. Бог, если захочет, может даже из медведя за секунду кита сделать! И обратно кита в медведя за секунду превратить!

Я говорю:

– Только вот Дарвина, – говорю, – увы, не удалось в человека из обезьяны превратить! Это же, говорю, какая-то опаснейшая, заразная, форма шизофрении, которою Дарвин заразил человечество: ты, – говорю, – в курсе, вообще, как современные дарвинисты объясняют возникновение теплокровных млекопитающих животных – ну, всяких там китов, дельфинов – в океане? Дарвинисты уверяют, что это бывшие сухопутные коровы, которые, в годы голода, подошли к берегу океана, начали питаться водорослями, потом – увлеклись, начали плавать – и постепенно в буквальном смысле отбросили копыта (которые тут же филогенетически превратились в плавник и хвост) и отрастили дырочку для фонтанчика!

– Не может быть, чтобы они так серьезно думали! – хохочет Натан, распаковывая свой рюкзак и доставая палатку.

– Может! – говорю. – Возьми и почитай – хотя бы в интернете: авторитетнейшие ученые-эволюционисты эту хренотень несут. И этот Дарвиновский тяжкий обкур они до сих пор называют наукой! А ты в курсе, – говорю, – что рисунки развития человеческих эмбрионов, которые сфальсифицировал подельничек Дарвина – Хеккель, и за фальсификации которых он в свое время был изгнан из университета – до сих пор выдают за правду во многих учебниках биологии? Хеккель же просто-напросто грубо подрисовал человеческим эмбрионам хвостики и жабры.

– Что, – говорит Натан, – ты имеешь в виду? Разве у человеческих эмбрионов нет жабр и хвостов?! Мы же учили…

Я говорю:

– Натан, ну позор тебе! – говорю. – У тебя ж, – говорю, – уже пятеро детей! Вы же ультразвуковой скан твой жене во время беременности делали! Ты видел какие-нибудь жабры и хвосты у твоих еврейских детей?

– Нет! – округлил в ужасе глаза Натан. – Кошмар какой! У моих, лично, детей, конечно, никаких ни хвостов, ни жабр не было! Но… В учебнике биологии-то действительно было сказано, что жабры есть! Я же как щас помню, нас же в школе учили!

Я говорю:

– Натан, – говорю, – ну ты же вообще ровно по тем же советским богоборческим учебникам в школе учился, что и я. Ты, – говорю, – в каком году из Москвы в Иерусалим уехал? Но ужас-то, – говорю, – в том, что хотя всё это вранье уже давно разоблачено, и давно уже опубликованы подлинные, современными техническими средствами сделанные съемки человеческих эмбрионов, на которых, конечно же, нет никаких ни жабр, ни хвостов – но Хеккелевские рисунки с жабрами и хвостами не только в советских, но и в современных мировых учебниках биологии штампуют! И ни один ученый-биолог, который отказывается признавать весь этот морфиинистский бред и наглое дарвинистское мошенничество, фактически не имеет шансов сделать карьеру в науке! Это же тотальная дарвинистская коррупция мозгов! Я, – говорю, – просто изумляюсь, как этой банде шизофреников и наглых мошенников-дарвинистов до сих пор, уже сто пятьдесят лет, удается держать в заложниках всю науку, и весь мир! Дарвинизм же, – говорю, – это как тоталитарная Берлинская стена вокруг мозгов и душ людей! Но, – говорю, – я не сомневаюсь, что скоро и эта стена падёт, и падение ее будет так же скандально и велико, как и падение Берлинской стены.

Смотрю: Натан, несколько недоуменно, палатку на полу раскладывает.

Я говорю:

– Натан, вот же два дивана стоят – коротенькие, конечно, но если ты подожмешь ноги, или подставишь стульчик, то вполне уместишься.

Натан говорит:

– А я, – говорит, – на жестком люблю спать.

Короче, расстелил себе палатку на полу и, успокоенный, опять по комнате принялся гулять и книжки цопать.

– О! – говорит. – А этот альбом у тебя откуда?! Круто! Старый какой! Solidarność! Валенса! Где это ты купила?!

– На барахолке, практически, – говорю. – В Trinity Charity shop.

(А там на обложке – Валенса со значком Ченстоховской Божьей Матери на лацкане костюма, на сердце, – значком, который он никогда не снимал. Сим победиши!)

Натан – явно моментально придя в какую-то органически естественную для себя форму существования, забыв, где он – сел на диван, сгорбился и принялся, не замечая уже, что кто-то есть рядом, картинки рассматривать – сам себе под нос что-то там комментируя.

– Круто! – говорит. – Валенса с Иоанном Павлом Вторым! – поднял на секундочку голову на меня и говорит: а я, кстати, видел живого Иоанна Павла Второго! Я, когда мне было восемнадцать, в 1991-м, в Ченстохову ездил, на всемирную встречу христианской молодежи с Иоанном Павлом!

Я говорю:

– Не может быть.

Натан говорит:

– Может, еще как! Я там, помню, с итальянцами значками обменивался – и отплясывал на бульваре!

– Не может, – говорю, – быть.

– А что, – говорит, – неужели ты тоже там была?

Я говорю… Нет, ничего я не говорю: сижу, смотрю на этого Иерусалимского хиппана и думаю про себя: забавно, вот они – дети Ченстоховы.

А утром, после того как Натан уехал на вокзал, я случайно наткнулась на прозрачном своем письменном столе на забытые им, видимо, линзы для глаз – похожие на круглые прозрачные наклейки для клавиатуры – с невидимой тайнописью.

Нет, милый, честно: Натана ты можешь прямо сразу вычеркнуть из списка возможных жертв твоей паталогической ревности: Натан, не в пример тебе, фотографию жены в бумажнике носит, и фотографии всех пятерых детей.

The Voice Document has been recorded

from 4:01 till 5:37 on 19th of April 2014.

Из-за дурацких с тобой разборок чуть было не упустила главное. Заранее предупреждаю, что слышно меня сейчас вряд ли будет. Замерещил рассвет – дрозд улетел (как будто до этого, ночью, он, по какому-то особенному деловому заданию, компенсировал мне недостачу света трелями, разжижая тьму своими фюить). А рассвет в моей этой чердачной квартире можно наблюдать только из кухни (не верю, что ты и туда умудрился жуликов своих заставить напихать жучков!) – когда залезешь на столик у раковины, и высунешься в тот, полу-восточный, кухонный, иллюминатор. Шанс встретить рассвет у меня, с моим режимом дня, есть только если я «еще» не сплю – а не «уже» не сплю – так что сейчас, когда я не спала уже дня два, самое время.

Ага. Вот она уже – видна отсюда, со столика, – первая ярко-синяя ниточка цицит – которую пропустили через слежавшиеся за ночь, опухшие облака! Справа, из переулка, грохот… Не подумай, милый, что я над тобой специально издеваюсь – но мне придется перейти в гостиную, чтобы рассмотреть: приехал питон-паралитик, нанизывающий на себя мусорные ящики, и увозящий их, извиваясь всем своим мусорным тельцем, в неизвестном направлении.

Цокает по переулку соседка – ранняя птичка – в длинном белом пальто: заподозрив дождь, вышла из подъезда уже под зонтом – а теперь, недовольно взглянув на небо, как будто ее обманули, мстительно свернула зонту голову и запихнула в ягдташ.

Ну вот! Хлынуло наконец солнце! Тучки сдуло – погоду ведь всегда здесь, над островами, вращают на быстрой перемотке – как будто какой-то ребенок балуется с пультом remote control от неба!

Сквозь солнце все-таки начало кропить – падают отдельные, штучные, сосчитанные капли. И мой полуоткрытый иллюминатор – уже в сверкающих веснушках. Соседка, еще не успевшая доцокать до конца переулка – остановилась и, с выражением строгого выговора на лице, с шумом высвободила зонт из плена. Сверкающие колышущиеся сельди антенн (улетающие в небо с соседней крыши), как только легкая дымка чуть жмурит солнце, превращаются в скелеты – и – через миг – вновь обрастают сияющей, до боли в глазах солнечной, лучащейся, селедочной плотью. Я смотрю сквозь иллюминатор на радужно-разноцветные капли (изумрудные, золотые, лазоревые – весь разложенный спектр белого, прозрачного, солнечного) и вспоминаю древние монашеские байки о появлении нерукотворного огня: цветное марево в темноте, разноцветные капли на камне, живые бисерины, скатывающиеся, в периферии взгляда, как бред, как невероятный сон, пока на них не смотришь и читаешь молитвы – и вдруг вспыхивающие – дающие жизнь лампаде: чтобы легче было читать по молитвослову. Я подхожу к Кувуклии и вижу, что вместо обычной, незыблемой, неизбывной благодати катакомбного привкуса царит суета. Бородатые греки – жутко похожие друг на друга монахи Самуил и Пантелеймон (знакомые и любимые до последнего волоса в бородах), мучительно закусив бороды, бегают, в черных рясах, в поисках чего-то, или кого-то, явно неуловимого. Народ горланит и напирает. Коптские монахи с напряженными темными потными лицами – и с кобальтовым звездно-золотым небом на шапочках – ходят по-деловому, быстро, такой поступью, как будто знают что-то, о чем остальные не в курсе. Монахи армянские вышагивают выпрямившись и с достоинством, и черные капюшоны надвинуты на их носы столь низко, что кажется, что они хотят закрыть лицо. Мирской разноглаголице мирян, наступающих на ноги, несть меры описания. Уже необычно людно – и молитвенное безмолвие, как куколь надвигаемое здесь, всегда, сразу, перед Кувуклией, как только входишь – теперь кажется не просто разбитым – а недосягаемым, никогда не бывшим мифом. Необычно, необычно людно – но еще можно продохнуть – но, по ежесекундной динамике прибоя, ясно, что через минут пятнадцать начнется давка. Я, пожалуй, выйду на воздух, Господи. Есть люди, которые могут быть в толпе – пусть самой благодатной – я не могу. Я лучше тихо посижу во дворе Храма. Я не знаю, Господи, зачем я приехала именно в это время дня. Я вот честное слово не гоняюсь за чудесами. И уж тем более, Господи, не поклонница поклоняться камням. Я знаю, Господи, что Ты просишь поклоняться не здесь, и не там, а в духе и истине. А вот притянуло сюда, именно в этот час, магнитом, против которого никакая логика не годна. Я поднимаю голову кверху: круглая лазурная духовая дулька, небесная киппа на маковке гигантского глыбистого купола – как знак: к нам можно влетать сверху. Единственное место на планете, где выжил дар говорить языками. Плазмы. Где слово врывается сквозь купол пламенем, со взломом колонн и стен, преломляя себя на языки и стекая огненными сполохами по сводам, где слизывают их с глыб водоворотом ладоней. Воронками фраз. Запекают свитками и трубят струделем смысла.

На узкой скамейке, слева, рядом с дверью, сидит спокойный, молитвенно-огражденный от прочего мира, монах, ни одна линия на лице которого не заканчивается обрывистой прямой – все с восточными завитками и виньетками: взвивающаяся виньетка бровей у переносицы, в рифму – витиеватая виньетка линии ноздрей, щедрой аркебузой выгнутая виньетища носа, черной бороды. Я, уже перед тем как выйти на двор, подхожу, подсаживаюсь на секунду – и, чтобы ненароком не оскорбить, заговариваю на всякий случай на английском:

– Извините, я хотела вас спросить… Я, собственно… Не знаю, как вам объяснить – заранее говорю: любой ваш ответ ни коим образом не убавит во мне веры ни на единое горчичное зернышко. Господь, несмотря на все мои грехи, за всю мою жизнь дал мне столько чудес, что я не просто верю – я знаю. Для меня не может быть большего чуда, чем Божье присутствие и Божья бесконечная любовь, которые я ощущаю, даже сквозь тернии земной жизни, всю свою жизнь, всем сердцем. Поэтому…

Монах удивленно поворачивается – и со вкусными фигурными виньетками армянского акцента говорит:

– Можете говорить по-русски.

Я говорю. Я безусловно говорю.

– Хотела бы еще раз, – говорю, – оговориться, перед тем как задать вопрос: я ни на секунду не сомневаюсь, что Бог, если Ему понадобится, в силе совершить любое чудо – гору бросить в море – или сотворить новую вселенную за секунду – или спасти душу. Уж что уж там говорить о такой мелочи, как зажечь огонек в темноте. Кроме того – я верю, что даже если два верующих во Христа крещеных нищих бомжа, в пустыне, или на пыльной обочине, или на городской мостовой, с верою, помолившись, преломят хлеб – Господь будет с ними, как и обещал – и с этими нищими, вне зависимости от их физического местонахождения, в эту секунду будет вся полнота вселенской церкви. Я просто хотела бы получить честный и однозначный ответ – без всякого символизма и обиняков.

Монах еще удивленнее на меня смотрит.

Я говорю. Я говорю дальше. Не зная, как бы выговорить слово, чтоб никого не оскорбить.

– Я просто хотела бы знать, что происходит: это действительно чудо схождения огня – или просто традиция, церемония?

Монах, очень уютно сложив крестообразно руки, говорит, всё с таким же армянским раскусыванием русских звуков:

– Бог же не обязан нам давать чудо по расписанию. Бог несколько раз в древние века действительно сотворил здесь это чудо схождения огня. Теперь мы просто повторяем эту традицию – возжигая лампаду, молясь о схождении Божьей благодати на этот наш огонь. Я вам могу точно засвидетельствовать: чудесные исцеления от этого благодатного огня, если с верой прикоснуться к нему, действительно происходят. Это как зримое воплощение схождения Божьего Духа. Вы же сами только что сказали, что Господь обещал быть там, где двое или трое соберутся во Имя Его. А здесь тысячи истинно верующих собираются. Так что тот факт, что мы зажигаем лампаду сами – благодати никак не уменьшает.

Я уже краем глаза все последние секунды видела какое-то странное выражение на лице затормозившего рядом с нами крепенького безбрадого батюшки с блюту́зом от мобильного телефона в левом ухе – но уж совсем не ожидала, конечно, такого поворота: батюшка набрасывается на монаха, и кричит ему, на чистейшем русском:

– Ах ты армянская морда! Еретик! Мало вам морду били за вашу клевету! Ты на колонну, вон, разбитую, при входе посмотри пойди!

Я вскакиваю, говорю:

– Братики, только не бейте друг друга! Хотя бы сегодня! Хотя бы здесь! Я не переживу этого…

До крови не дошло. Разошлись.

Я выхожу во двор. Жар.

Израильские полицейские, в зеркальных вытянутых гуглах, отражающих огромный квадратный каменный храмовый двор (как каменную пригоршню, зачерпнувшую жар), выставляют железные выгородки.

Я сажусь, подальше от суеты, со стороны ступеней, у каменной завалинки – сажусь прямо на каменные плиты, – и в эту секунду чувствую, сквозь дырку на джинсовой голени, как обжигающе горяч камень. Хостум для ящериц.

С некоторым чувством вины вижу, как вновь прибывшие рвутся через кордон израильской полиции – из-за которого я только что по собственной воле, из-за боязни давки, вышла. Коротко стриженный, белокурый, бычьего покроя серб Радован, отрекомендовавший себя, как «беженец-бизнесмен, живущий в Германии», и не сумевший только что незамеченным махнуть через выгородку, на чудовищном английском рассказывает про несправедливости политики во всем мире.

Эмоциональный кудрявый солнцеголовый мальчик из напирающей толпы, лет двенадцати, когда выясняется, что проход перекрыли, начинает рыдать – и что-то быстро-быстро говорить полицейским на неизвестном ни им, ни мне языке – и через секунду оказывается тоже сербом.

Радован пускается во все тяжкие: дергает израильского полицейского за карман с пистолетом и говорит (явно считая, что льстит – но со сдержанной ненавистью):

– Наш президент – тоже еврей! Пустите мальчика! Что вам стоит?

Полицейский с горделиво-безучастным видом, не снимая узких зеркальных солнечных очков, то ли не понимает ломаных английских словестных взяток Радована – то ли решает просто не поворачиваться, чтобы не нагнетать ситуацию.

Мальчик рыдает уже взахлёб.

Радован дергает за пистолет полицейского еще раз – и вдруг резко наклоняется ко мне:

– Ты можешь сказать ему по-английски так, чтобы он понял?! Пусть пропустит мальчика! Он говорит, что ехал сюда с мамой только для того, чтобы увидеть огонь! У меня с этими со всякими «have been» нелады.

Полицейский неожиданно оборачивается – и кивает мальчику: сигай через забор. Радован подсаживает его – полицейский быстро и незаметно помогает мальчику спрыгнуть, и через секунду тот бежит уже, размахивая руками, к Храму.

Слева от меня, – на каменной завалинке беззвучно и невесомо садится монашенка-капуцинка в коричневой юбке и сандаликах – лет девяноста, наверное, худенькая, ветхая, улыбчивая – и молчаливая. Что капуцинка здесь делает?!

Становится всё жарче и жарче. Народ стоит уже и здесь, во дворе, так плотно, что я не смогла бы выйти, даже если бы захотела. На солнце – градусов сорок – не меньше. Кто-то из толпы, заметив, видимо, что я сомрела на своих камнях под солнцем, кидает мне сверху на голову хлопковый белый платок.

Я изумленно вижу, из-под платка, что у сидящей на завалинке капуцинки, на правом запястье (оказавшемся на уровне моих глаз) – не розарий, а русская монашеская черная вязаная вервица с узелками – по ступенькам узелков которой капуцинка, молитвенными пальцами, взбирается все выше и выше. Левой же ладошкой старенькая монашенка придерживает на коленях маленькую пластиковую бутылочку из-под польской минеральной воды «Żywiec», криво обрезанную как стаканчик – а в ней – простенькую стеариновую свечку.

Радован громко рассказывает, как в Германии к его нищему знакомому – православному священнику, который решился своими руками восстанавливать заброшенную церковь, и переживал, что ему не на что купить плащаницу, стоящую тысячу долларов, на следующий же день зашел, совершенно случайно, какой-то незнакомый предприниматель и, без единого слова, без единой просьбы со стороны священника, дал ему ровно тысячу долларов – и ушел.

– Ты замужем? – громко осведомляется у меня Радован. – У меня есть для тебя жених. Серб. Предраг. Он вместе со мной приехал. Только он что-то немножко от меня отбился! Предраг! Предраг! Где ты?! Жалко, что я сам женат. Ты должна немедленно выйти замуж. Женщина может спастись, только если родит ребенка.

– Кто тебе это сказал? – вяло, из-под платка, интересуюсь я.

– Мне мой батюшка в церкви так говорит.

– А Христос мне ничего такого не говорит.

– Мало ли, что Христос не говорит! – задиристо возражает Радован. – Мы должны слушаться батюшек. Христос только для евреев приходил. А для нас – батюшки вместо Христа.

– А Христос нам говорит: да не будет у вас других учителей, кроме Меня.

– Ты – еретик?! – возмущается Радован.

– Принадлежу, – говорю, – к довольно известной, давно гонимой ереси из Назарета, Главарь распят в Иерусалиме в 33-м году.

Женщины, рядом с Радованом, обмениваются впечатлениями от поездки в Вифлеем.

Капуцинка листает русифицированный ружанец, ощупью, по ступеням, по сотому кругу – и ни словечка ни с кем не говорит.

Грохот – где-то за стеной тысяч спин: по звуку узнаю чудовищный стук кованых заостренных посохов кавасов в красных тарбушах, шандарахающих по плитам так, что кажется, что они расколются как фруктовый сахар. И так вон уже везде на плитах наколки.

Радован забирается-таки на выгородку, чтобы глазеть.

Крики! О! Это уже вижу даже я, со своего яруса: юнцы-арабы, в алых футболках и потертых джинсах, засев на загривки друг другу, ликующе, крича, размахивая руками – стараясь докричаться до неба, громогласно исповедуют христианскую веру.

Радован недоволен и спрыгивает с выгородки:

– Знаешь, – морщит он лицо, – почему до сих пор огонь не сходит? Потому что, вон, орут здесь всякие!

Я накрываюсь от Радована платком с головой и думаю: Господи, зачем я пришла сюда? Чего искать, Живого среди мертвых? Гроб – пуст!

Я снимаю платок – в изнеможении от жары смотрю на небо. Растопленная, тускловатая от зноя лазурь. Ни облачка. И вдруг – радуга! Радуга среди ясного неба! На пол-неба! Радуга вокруг солнца! Радуга накрывает весь двор!

Я хватаю за каштановый рукав капуцинку:

– Матушка, смотрите: радуга вокруг солнца! – и отчаянно надеюсь на языковую прозрачность русского языка для ее, вероятно, польского, судя по бутылочке «Живец», уха.

Капуцинка растерянно говорит:

– Не разумем…

Никто рядом не смотрит на небо – все разговаривают разговоры, все куда-то рвутся, на что-то ругаются, плачутся, что их не пустили, чем-то не довольны, жалуются на жару, ждут рукотворного чуда. Я говорю Радовану, чтобы он поднял голову.

Радуга уже заполнила весь двор. Легкий стук Господа в лазурный экран. Внезапно в упор наведенная лупа.

Радован орет капуцинке, по-сербски:

– Ду́ га! Ду́ га!

Капуцинка, еще не понимая, смотрит на небо, щурится, прикладывая десницу козырьком.

Я рисую ее же рукой радугу на небе. Так, чтобы она поняла. И повторяю:

– Матушка, радуга вокруг солнца!

– Jestem ślepa. Nie widzę. Ale wierzę! – говорит она и улыбается, всматриваясь слезящимися невидящими глазами в небо.

Ровно в эту секунду из дверей Храма, вместе с криками, звоном, славословиями, вываливает, десятками столпов, живой, бегущий по верхушкам вязанок свечей, огонь. Море.

Я встаю и вверх поднимаю свой тридцатитрехсвечный Иерусалимский сноп: нет, огонь до нас еще не дошел – осталось еще метров пятьдесят.

Наклоняюсь, чтобы сказать капуцинке, что вынесли огонь – и вижу, что ее свечка уже зажглась сама собой. Капуцинка греет ладошку над светом, улыбается и повторяет:

– Jestem ślepa. Nie widzę. Ale wierzę!

Я сижу, забравшись с ногами в кресло, в Starbucks, напротив Saint Paul’s Cathedral, и лондонский мутноватый (ох уж эта национальная страсть британцев во всё добавлять молока – в чай, в фасады домов, в воздух!), хотя и яркий, цветной, со зримым изнаночным солнцем (нет-нет да и выскакивающим из-за пазухи) жаркий день, по ту сторону витрины, как нельзя более подходит по настройке к позднему утру после как минимум двух бессонных ночей – и глазам, уставшим от подсветки лэптопа. Я сижу в самом-самом углу, впритык к внешнему стеклу, замещающему стену – мне виден край купола – и сизари, расштриховывающие пепельность купола по кромке неба – для живописной грамотности цветового перехода. Желтые плафоны, висящие с потолка кафе по периметру стекла, раскрашены самым страннейшим образом: имитация засиженности мухами – коричневые и грязно-сурепковые асимметричные мелкие пятна. Маленькая женщина в деловом костюме с толстыми лодыжками на невероятно высоких каблуках тормозит, с той стороны стеклянной реки, и поправляет недлинные ржавые волосы, смотрясь в свое отражение и не замечая меня. Вдруг – заметила мое, крайне изнуренное, видимо, лицо – отпрянула и обиженно заковыляла на каблуках налево. Окружающих легче разглядеть, чем сам прибор разглядываний – себя. Когда я оглядываюсь назад, мне трудно вспомнить себя такой, какой я была прежде – я вспоминаю себя только по этим вот неизменным, чудовищным, кровянящим цыпкам, на реверсах ладоней и запястьях – возникающих каждую весну – мучающих меня – месяц, чуть больше – что бы ни рекомендовали врачи. Скоро пройдут. В этом кафе я у них почти как национальный герой – они всегда норовят отказаться брать с меня деньги за чай – потому что не так давно здесь я умудрилась с первого броска руками поймать залетевшего по ошибке не в ту дверь голубя – который, испугавшись, и пытаясь вылететь на свободу, начал было насмерть, с разгона, биться наотмашь в стекло. Смотрел на меня строгим оранжевым зраком и чуть возмущенно дергал, в охапке, крыльями цвета черники с мороженым. Всё кафе, встав, аплодировало, когда я вынесла и выпустила его на площади. Наследственный навык, передающийся, с прыжком, через поколение, по женской линии. Я жду Шлому. Я не знаю, какой теперь час – но в какой-то момент мы неизбежно с ним встретимся, если я не засну в этом прямо кресле и не стану невидимой. Шломо прилетел ровно на сутки – и отказать во встрече было неловко: разгуливает по всем городам мира – в Брайтоне, в Штатах, у него тетка, в Израиле мать, в Афинах – клиенты, здесь, в Лондоне – непонятно кто – но Шломо всегда находит повод и дальних родственников. Меня уже неоднократно посещало подозрение, что кинопродюсерская компания у Шломы – липовая, и что ни одного фильма он никогда никому не продал: а профессиональный титул использует как повод завести друзей по всему свету и потрепаться.

Я меряю время на ощупь в бумажной ладони: нет, всё еще слишком горячо, чтобы пить. Шломо, вероятно, ждет меня где-то с другой стороны площади, наверняка что-нибудь перепутал – он сказал, его отель совсем неподалеку – Шломо наверняка должен быть уже где-то здесь: но подняться, вылезти из этого кресла, и пойти проверить – нет сил. Вот она, давно позабытая безграничная глубина минут – без мобильного телефона, который я где-то выбросила. Молчаливо, необычно тихо в этом кафе сегодня: кажется, у них сломался музыкальный центр. Черный вытянуто-диагонально-яйцеголовый молодой высокий охранник (судя по форме головы – из Сомали) выпрыгивает из соседней двери Marks and Spencer и с чудовищной злобой дерет за ворот седого дохляка-бомжа в вязаной шапочке. Бомж, поломавшись для поддержания британского достоинства, растопыривает-таки широкий карман жакета и достает оттуда украденный пончик, обсыпанный сахарной пудрой. Сомалиец, раздувая ноздри, выхватывает пончик, – и хрястает по хребту кулаком вырвавшемуся и убегающему от него бомжу. И тут же, пустившись было в погоню, кривится и останавливается: из пончика, сжатого в кулаке, выползла джемовая начинка. Разжимает кулак, с несколько секунд рассматривает свои перепачканные ярко-красным джемом, и так-то от природы разнослойно раскрашенные, черно-розово-фиолетовые пальцы – раздраженно отходит от магазина за колоннаду и воровато кидает изувеченный пончик на решетку стока: не пролезает… Быстро давит, вдавливает каблуком, проталкивает в ямку стока. Башмак обшаркивает об асфальт. Быстро уходит опять внутрь магазина – раздраженно рассматривая перепачканную растопыренную ладонь.

Надо было снять с бумажного стаканчика с чаем крышку, что ли. Или подуть – а то так ничего не изме́ряешь. Я встаю, держу путь на площадь, держась за чай. На ступеньках Сэйнт Пола – слева – семейка, пожирающая бутерброды. Он – коротконогий хлыщ с толстыми ляжками и икрами в джинсах, лысый, скрывающий проплешины бритьем черной поросли в минус ноль – и с гигантского размера роскошной фотокамерой на груди. Она – рыжевато-бесцветная унылая рюмка на тонкой кривой ножке. И два урожденных сынка дебила – играющих в карате и дзюдо с мишенью из кружащихся в поисках крошек по ступенькам собора голубей. Старший, чернокудрый, норовит изловчиться и наступить-таки на хвост хоть одному. Младший, белесо-розово-рыжеватый, прямоволосый, запихивая кулаком хлеб в рот, бегает за старшим братом и злобно пинает воздух, когда голубям удается-таки из-под их ног сбежать и взлететь. Младший, уже лягнув было сандалем зазевавшегося голубя, не выдерживает напора ступенек – и падает со всего маху. Рёв. Крайне быстро, впрочем, реветь перестает, вскакивает и, в порыве новой злобы, размахивая кулаками бегает по ступенькам вверх и вниз и орет на голубей как припадочный. А-а-а, вот и глава семейства присоединился к забаве! Давить, давить! Пинать, пинать! Мне всегда было любопытно, у каких родителей вырастают эти трусливые выродки, ненавидящие голубей, и с детства запрограммированные на способность обидеть существ, которые слабее, – и одновременно, наверняка, по морде видать, истерично боящиеся даже больших собак. На десерт мать, догоняя исчадий, раздает из целлофанового пакета печенья. Муженек, дожрав, деловито взбежав по ступенькам, входит в собор – ведя за собой обоих братцев с обмусоленным печеньем в руках – явно в поисках бесплатного сортира. Через несколько секунд с разочарованным презрительным выражением лица выходит, с выводком, обратно. Жена сворачивает объедки, быстро застегивает большую пеструю чересплечную сумку – и вся дружная гармоничная семья спускается со ступенек собора и уходит куда-то за угол.

Бомммм… Бомммм колокола растворяется уже где-то за спиной – ударяя в соседние дома – в Starbucks, в Marks and Spencer, в офисы – закатывая в двери и окна, догоняя и оглоушивая озирающихся от неожиданности прохожих. Я отхожу чуть подальше, чтоб виден был купол – и пересчитываю новорожденному часу пальчики, как безумная мамаша в роддоме. Низко, прямо над куполом, проплывает Боинг, невербально благословляя пространство. Из левой двери Святого Павла, в которую только что заходил дебил с дебилятами, на крыльцо, под портик, выходит женщина в черной священнической одежде. Я обвожу взглядом площадь в поисках Шломы – и вдруг вижу: Шломо подбирается к женщине-священнику гигантскими шагами – то и дело спотыкаясь – справа, под колоннадой портика. Высоченный стан, расстегнутый смокинг с шелковыми лацканами, развевающееся, расстегнутое, теплое, вовсе не по погоде, очень длинное, топленого молока, пальто, расстегнутая (до пупа!) рубаха на бандитской крайне черно-баранной очень широкой волосатой груди, бежево-коричнево-палевый, в клеточку, куцый кашемировый шарф (явно купленный только что в какой-то сувенирной лавке – разумеется! – Шломо же всегда, во время своих возвращений сюда, жаждет выглядеть как «лондонец» – в его собственном, причем, прошловековом, представлении), китовое пузо, величественный конус носа, насупленные густые черные брови – и черная шляпа. Короче: пусть отсохнет язык у всякого, кто посмеет моего друга Шлому назвать грузным шлимазлом! Скачет, спотыкается, чуть не падает – бежит – продираясь в толпе на колоннаде – и уже рот открыл от предвкушения – просто уже на размашистых его губах зависло готовое словцо. Я быстро, не без отчаяния, ставлю свой чай, от которого не успела отхлебнуть ни глотка, – на ступеньку собора. Я бегу вверх по ступенькам. Я бегу наперерез – вымеряв биссектрису между движениями Шломы и woman-priest. Я знаю, что сейчас будет скандал. Шломо – чудовищный, заядлый, неисправимый, неприличный спорщик. А еще же и читает Шломо, как пылесос. Крайняя небрезгливость и неразборчивать в книгах. Я вообще не знаю ни одной книги, ни одного автора – которых бы Шломо не читал. Но – что самое ужасное – ничего же в собственное мнение у него не вываривается! А поспорить ему все равно жуть как хочется – и поэтому он яростно набрасывается на первых встречных – и занимает позиции, попеременно, разные – чтобы обязательно противоречить позиции неосмотрительного собеседника, которого ему в данную секунду удалось сцопать!

Подбегаю: высокая девушка (которую я вижу только со спины) – говорит простоволосой молодой священнице в черном:

– А вот вы не считаете разве, что современный упрощенный английский перевод Евангелия неточен: там, где Христос говорит: «Дух дышит где хочет» – за этим ведь, даже в греческой версии текста, которая у нас есть, явно стоит ивритское «Руах», ведь именно это у автора Евангелия наверняка было в памяти, имеется в виду ведь Дух Божий. А в современной версии английского перевода, который вы читаете за службами, говорится не «Дух», а «ветер»! «Ветер дует где хочет» – это же сразу уничтожает всю глубину фразы – ведь по контексту предельно понятно, что Христос говорит именно о Духе! А «Дух» и «ветер» – это просто омонимы в иврите.

– Да, – говорит священница. – Я отчасти согласна с вами. А кстати, вы обращали внимание, что «Руах» в иврите – женского рода? То есть, Святой Дух – не мужского, а женского рода!

Шломо, – смотрю! – изловчился нырнуть в узенький лаз за колоннами и прокапывает себе уже путь в спинах туристов, заслонивших от него священницу – и уже изготовился к бою: улыбается, играет черными бровями. Смотрю: ну никакого шанса у меня к нему туда сквозь людей пролезть нету! Я кричу (чтобы его отвлечь – не по-английски, а по-немецки, для приличия, чтоб священница в обморок не грохнулась):

– Шломо, застегни рубашку!

Шломо меня не слышит.

Рядом со священницей оказываются вдруг две фарфорово-стеклянно-кружевные тоненькие модненькие старенькие английские дамы – подружки.

– Вот-вот! – радостно подхватывает та из них, что с серебристыми буклями, мысль священницы. – Конечно – Святой Дух – женского рода. Я вообще убеждена, что сегодня настала эра женщины у колодца – помните самарянку, с которой Христос разговаривает?! Заметили, что ей, женщине, то есть, казалось бы, второсортному существу в том страшном обществе, так вот именно ей Христос открывает, на самом деле, самые глубочайшие богословские истины – которых даже официальным священникам не говорил! Да что там священникам – даже своим ближайшим ученикам Христос этого впрямую до тех пор не говорил! А ей, женщине, доверил это знание. Заметили, что в пророчестве Иоиля говориться: «в последние дни излию Духа Моего на дочерей и сынов ваших, и будут пророчествовать!» На дочерей! Вот, посмотрите, сбывшееся пророчество – сегодня дочери Божии становятся священниками в храме! А в католической церкви святым женщинам присваивается титул «учителей церкви»!

Вижу – Шломо пробился уже в первый ряд – и уже готовится ляпнуть что-то.

– Точно-точно! – вступает женщина в кружевном воротничке и с медвяным пучком – старенькая подружка первой англичанки. – Мужчины уже свой шанс упустили: мужская цивилизация – цивилизация войн, корысти и насилия – полностью обанкротилась! Если у человечества есть хоть какой-то шанс на выживание, то этот шанс: женская эра. Вы посмотрите, как быстро, феноменально быстро – за один век свободы всего-то! – женщины интеллектуально и профессионально стали гораздо выше мужчин! А уж в моральном смысле приоритет женщин просто очевиден: вы видели когда-нибудь женщину, которая кого-нибудь изнасиловала?! Или кого-нибудь избила на улице?! Это всё – преступления мужчин! Просто раньше мужчины силой заставляли женщин быть в рабском положении и поклоняться себе: вместо Бога – заставляли поклоняться мужчинам! В этом же суть всех лже-религий! А сейчас, с учетом научного прогресса, женщина может быть вообще полностью независима от мужчины – даже в процессе деторождения и зачатия!

– Простите! Дражайшая! (Dearest!) – вступил вдруг, резко кашлянув, Шломо. – Простите, дражайшая! А как же… вы, что ж, имеете в виду…

Я кричу (продвигаясь яростно вперед в толпе, зная, что еще минута – и Шломо непременно устроит скандал):

– Шломо! У тебя шляпа сдвинулась на правое ухо!

Шломо меня не слышит.

Старенькие англичанки-подружки хохочут и в один голос перебивают Шлому:

– Вы только не подумайте, что мы воспеваем лесбийство или какой-то такой срам! Вы задумайтесь: ведь женщина сегодня, по сути, имеет шанс, будучи полностью независимой от мужчины, и сохраняя чистоту, девственность и верность Богу – родить все-таки ребенка!

Шломо, продравшись к черному священническому платью и адресуясь в простенькое, несколько изумленное от его напора, личико уже священницы, орет:

– Извините, дражайшая! (Dearest!) А как же…

Я цепко арестовываю Шлому под рукав и говорю:

– Шломо, у тебя на шляпе птичка отметилась.

– Где ты была?! Я тебя полдня прождал! У меня тоже, может быть, важные дела! А ты как всегда опаздываешь! – орет Шломо, по-русски, почти без акцента, моментально позабыв про намеченный скандал со священницей и срывая с себя шляпу: идеально чистую. – У меня срочная встреча, может быть, деловая, в другом конце Лондона назначена, а я из-за тебя опаздываю!

– Я в кафе, – говорю, – сидела. Не знаю, где ты был.

– В каком кафе ты сидела?! Ты же мне сказала: встречаемся в кафе, которое по правую руку от Сэйнт Пола! Я по правую руку от Сэйнт Пола и сидел – вон, в Apostrophе! У них там туалет на кодовом замке – а я его случайно разгадал и ворвался к женщине. Был скандал. Пришлось срочно уходить оттуда.

– А я, – говорю, – имела в виду по правую руку, если смотришь со стороны Сэйнт Пола – то есть если ты себя воображаешь Сэйнт Полом – то есть, в смысле, собором – то по правую руку, с точки зрения собора. В смысле, если ты стоишь на крыльце и смотришь наружу. А ты сидел, наоборот, по его левую руку.

– Но все нормальные люди, – горячится Шломо, – когда говорят: «по правую руку от собора», имеют в виду – по правую руку от себя!

Я говорю:

– Шломо, ты чего так вырядился, а? Шубу еще не хочешь надеть? Жарища же!

Шломо, сразу сменив тон, разулыбавшись во всё щедрое лицо, так что мясистые складки заиграли вокруг носа, – и довольно поправляя съехавший по рубашке вниз одним концом бежево-коричнево-палевый, в клеточку, куцый кашемировый шарф, говорит:

– А у меня сегодня – смотрины!

– Какое счастье, – говорю (спускаясь уже по ступенькам и отволакивая Шлому за собой – только бы он про священницу не вспомнил). – А кто невеста?

– А я, – говорит, – не знаю еще! Одна старая знакомая семьи, посещающая местную синагогу в Лондоне, зная, что моя мама страшно озабочена моим безбрачием, решила найти мне партию. Нашла какую-то еврейскую молодую вдову в синагоге. Говорит – очаровательная. Мы со знакомой этой так договорилась: она невесту выведет к определенному часу на крыльцо синагоги, ничего ей про меня не говоря. А я как бы невзначай буду проходить мимо – и если мне невеста понравится – тогда я к ним подойду и познакомлюсь. А если нет – то мимо пройду. Давай с тобой вместе туда доедем, а?! Я что-то один боюсь туда идти! Очень тебя прошу – пошли вместе! Я понимаю: это всё клоунада, безнадежная затея – но я обещал маме! Мама три раза мне уже на мобильный с утра из Иерусалима звонила, проверяла, как я оделся. Сходи со мной, а! Эта синагога – прямо рядом с Кензингтонским дворцом.

– Что-то я, – говорю, – никакой синагоги рядом с Кензингтонским дворцом никогда не видывала.

– Я тоже, – говорит, – никогда. Но мама так сказала. Поехали! Там на месте найдем!

– Ну, – говорю, – ладно… – говорю (прикидывая, что если я сейчас быстро Шлому на смотрины провожу, – то уже не будет невежливым немедленно же после этого распрощаться – и уехать домой спать), – поехали, – говорю, – давай кэб ловить.

Шломо артачится:

– Кэб?! Это же дико дорого! Мы на кэб отсюда до Кензингтона больше денег потратим, чем стоит такси из Тель-Авива до Иерусалима!

– Я, – говорю (мучительно, с недосыпу, пытаясь подсчитать, достаточно ли у меня в кармане осталось денег – от упавших с неба на Баркли-скуэ), – сама за кэб заплачу, не волнуйся.

– Нет, нет и нет! – говорит Шломо. – Да ты что?! Поехали в метро.

– В метро я – ни ногой, – говорю. – Ездить в метро – это кормить свою мизантропию. Нет-нет. Этого соблазна я избегаю. Предлагаю тогда компромиссный вариант: как насчет того, чтобы доехать на горбе даблдэккера? Во сколько, – говорю, – ты обещал там быть? Мы, действительно, опаздываем уже?

Шломо говорит:

– Да нет! – говорит. – Мне там в восемь вечера надо быть. Это я так сказал, чтобы тебя пристыдить за твои опоздания. Еще куча времени! Пошли, – говорит, – пешком! Кругом! Через мост и по южному берегу! Я давно там не был! Весь день впереди! Заодно и погуляем!

Я говорю… Нет, я молчу. Нет ничего, думаю, менее подходящего для двухсуточной невыспанности, чем водить Шлому круголями по городу. Думаю: ну если я где-нибудь по пути засну – Шломо будет сам виноват.

The Voice Document has been recorded

from 5:53 till 11:01 on 19th of April 2014.

Вышли на Миллениум бридж – крепления которого – как растопыренные локти какого-то прыгучего насекомого. Дошли до середины. Зависли на поручнях. Парень жарит в чане миндаль в сахаре и меду. Невообразимо пахучий! Голуби, нахохлившись, терпеливо расселись на железных струнах креплений – в ожидании милостыни. Бурливо течет коричневая Темза – с мутью времен. Солнце нехотя чистит скайскрэйперам стразы, активируя верхние образа. Вдали, прямо по курсу, – взметывается Тауэр бридж. Чуть ближе, по London bridge – идут на север караваны алых даблдэккеров.

Я говорю:

– Шломо, – говорю, – давай не пойдем на другой берег! Чего там делать?! Ты только взгляни, – говорю, – на эту отвратную трубу Тэйт-modern, крематория искусства, им же и угробленного. Пошли, – говорю, – лучше обратно к собору – взгляни назад, как там красиво: это называется – Мост «Почувствуйте разницу!»

– Нет-нет, – говорит Шломо. – В Тэйт мы конечно же не пойдем! Я вообще считаю современное искусство чисто коммерческим предприятием по выбиванию денег из…

Тут Шломо оказался заглушен громадным военным вертолетом, идущим на абордаж Тэйта, потом разворачивающимся и зависающим над нами.

– …невежественных богатых идиотов, изображающих из себя изощренных коллекционеров! – сглотнув вертолетный вихрь воздуха (как только вертолет двинул в сторону Сэйнт Пола), но все еще придерживая шляпу, кричит, перекрикивая чудовищный вертолетный шум, Шломо. – Вертолеты, – кричит, – это же какая-то небесная саранча! Не знаю, как тебе, – кричит (когда вертолет уже завис над площадью перед Сэйнт Полом, где мы только что были), – а мне, – кричит, – военные вертолеты в небе над городом сразу напоминают что-то апокалиптическое!

– Удивительно! – говорю. – Какие одинаковые у нас с тобой неожиданно ассоциации возникли! – Я вспомнила, как еще во время первой Чеченской войны увидела в новостях по телевизору чудовищные, апокалиптического ужаса, военные вертолеты: черные акулы, кажется, – плюющиеся огнем, убивающие… Мне просто физически плохо стало – от визуальных параллелей с концом света из «Откровения»: когда там саранча была подобна коням, приготовленным на войну, и на головах у нее были как бы венцы, и волосы, как волосы у женщин – и шум крыльев ее как стук колесниц. Это же точнейшее визуальное описание военного вертолета – образным языком автора первого века, который никогда никакой техники в помине не видел! А волосы! Как это точно сказано про вертолет в полете, с вертящимся пропеллером! И то, как эти военные вертолеты плюются огнем, убивая – это же буквальная иллюстрация видений автора «Откровения» о конце света: когда он говорит, что у этой «саранчи» были хвосты как у скорпионов – и в хвостах ее были жала. Как будто автор «Откровения», в пророческом видении будучи восхищен в будущее, увидел просто прямую трансляцию сегодняшних телевизионных новостей! Удивительная точность описания всех этих мерзопакостных железных чудовищ!

Шломо говорит:

– А на мой взгляд – на ракеты описание в «Апокалипсисе» очень похоже! А волосы – это след за ракетой по небу! Ну что, – говорит, – армагеддон близится?! Ждем, тогда, значит, войны с Гогом из Магога, который нападет на Израиль? Я так полагаю, что следующая привлекательная точка земного шара, которую бросится завоевывать восставший из ада вождь Советского Союза – будет Иерусалим?! Под предлогом, конечно, вновь, защиты русскоязычных, а заодно и арабоязычных! Пойдем, – говорит Шломо, – скорее на берег – а то тут так ветрено на мосту – что сейчас в реку просто сдует! Я начинаю подозревать, – говорит, – что Гог из Магога от предела Севера у Иезекииля – это Кремль, который поддержит арабские страны в ядерной агрессии против Израиля! Так у нас некоторые трактуют пророчества Иезекииля об армагеддоне. И вообще – ты веришь, что конец света, действительно, уже вот-вот случится, как все сейчас предсказывают?

Я говорю:

– А Христос, когда его спросили о сроках, сказал: «Не ваше дело!»

Шломо говорит:

– Ты меня обманываешь. Я же читал Новый Завет! Ничего такого не помню! Не мог твой Христос так сказать.

Я говорю:

– Так и сказал: «Не ваше, – говорит, – дело знать времена и сроки!» Кроме того, Христос прямо сказал, что срок конца света не знают даже ангелы – а знает только Отец Его Небесный. Так что я убеждена, что любой человек, говорящий, что знает срок конца света – либо бредит, либо врет.

– Нет, ну а как же?! – не унимается Шломо, явно решив на мне возместить невысказанное англиканкам под портиком Сэйнт Пола. – Знать, конечно, невозможно – но признаки, признаки! Вроде – смотри – все признаки приближения армагеддона, по Иезекиилю, сбылись: государство Израиль создано, израильтяне со всех сторон света собрались в обетованную землю! А ты сама сказала – военные вертолеты на пророчества из вашего «Откровения» похожи! Что там ваши любители апокалипсиса предсказывают?!

Я говорю:

– Шломо… Во-первых, ты смешиваешь между собой две совершенно разные модели пророчеств… Некоторые христиане, например, уверены, что в третьем, восстановленном, Иерусалимском храме воссядет антихрист, под видом мессии. А Иоанн Златоуст, например, наоборот говорит, что Иерусалимский храм, разрушенный вскоре после распятия Христа, никогда не будет восстановлен, и подчеркивает, что никакие ветхозаветные пророки этого не предсказывают. А многие христианские святые, трактуя предсказание апостола Павла о «человеке греха, сыне погибели», который перед концом света «сядет в храме Божием, как Бог, выдавая себя за Бога» перед вторым пришествием Христа – так вот многие христианские святые, Ефрем Сирин, например, говорят, что антихрист, на самом деле, не восстановит Иерусалимский храм, а что имеется в виду, что перед вторым приходом Христа и перед концом света антихрист воссядет внутри церкви христианской, соблазнит людей и «будет управлять церковью под личиной истины». Во-вторых… У тебя, Шломо, нет шанса не заметить конец света – Христос сказал, что когда Он снова придет на землю, то Его второе пришествие будет, как молния от одного края земли и до другого – видно всем людям на земле – то есть это будет сверхъестественным явлением, после какой-то планетарной катастрофы, концом всего видимого земного физического миропорядка. А любой, кто придет другим способом и будет выдавать себя за Мессию – это будет антихрист и лже-мессия. Увы, Христос предупредил, что антихриста примут многие люди: «Я пришел во Имя Отца Моего – и Меня не принимаете, а того, кто придет во имя свое – того примете». То, что пробы на роль антихриста давно уже начались, это не новость. Более того – апостол Иоанн в первом послании вообще употребляет слово «антихристы» во множественном числе – то есть их за историю человечества уже было много, и еще будет. Более того – многие православные святые предсказывали, что антихрист, воссевший во главе какой-то громадной державы, поначалу вообще будет как бы вроде бы даже и религиозным, соблюдать все обряды – а потом окажется, что в сердце-то у него пустота, холод и зло, и что на самом-то деле он служит сатане, а не Богу. И вообще, слушай, об этом давай не будем сейчас, а?

– Как это не будем?! – возмущается Шломо – как только мы уже завернули с моста к Тэйту. – Как это не будем – если это самое интересное!

– Есть даже – не знаю, читал ли ты, – говорю, – жуткое, во многом пророческое произведение одного русского религиозного философа, опубликованное перед самой его смертью, в 1900-м году, где есть «Повесть об антихристе», где описывается вроде бы благодетель-правитель, объединитель земель, который православным дал деньги на богатейшую реставрацию красивейших храмов, дал возможность поклоняться прекрасным старинным иконам – как в музее, – а католикам пообещал поддержку государства Ватикан, а для протестантов открыл богатейшие институты по изучению религии – то есть – вроде бы, благодетель, формально уважающий и поддерживающий религию и даже вроде участвующий в каких-то обрядах – но на самом деле оказалось, что это – соблазн, что этот правитель таким образом пытается соблазнить и коррумпировать христиан, что он таким образом пытается подменить веру в Христа пустой красивой оболочкой формы, а Христа-то в этом уже ни в чем нет, – а вот когда этого правителя попросили немедленно же публично, прилюдно исповедовать свою веру во Христа – то он чуть не испепелился и начал в открытую уже уничтожать тех христиан вокруг, которые не шли на коррупцию и не соглашались поклоняться ему, а поклонялись только Христу.

– Ну? – говорит Шломо. – А дальше что было?

– Шломо… – говорю. – Возьми да почитай сам. Давай закроем сейчас все-таки эту тему, а… Давай на лавочку сядем у реки… Посидим… Немножечко… Молча… Взгляни, – говорю, – на эти отвратительные казарменные березки по периметру Тэйта! Замечал, – говорю, – что эти советские березки никогда здесь ни на миллиметр не растут?! Они всегда одного и того же размера! Это какое-то чудовищное ядовитое действие проклятий и миазмов modern art! А эти чудовищные бетонные саркофаги-лавочки, закатанные в черную резину! Привет от СССР! Им, несчастным, почему-то кажется, что это уродство забавно! Они просто не пожили в царстве этого победившего уродства.

– Нет, – говорит Шломо, – ты не уходи от ответов! – говорит. – Вон, лавочка, нормальная, деревянная, чуть подальше. У меня, – говорит, – сугубо-практический интерес к эсхатологическим вопросам: нужно ли мне уже мать насильно эвакуировать обратно из Иерусалима в Милан?

– Если честно, – говорю, – Шломо, то лично мне кажется, что многие недопонимают пророчеств о Иерусалиме, которые произнес Христос. Мне кажется, что и сами первые Христовы ученики не вполне эти пророчества понимали, записывая эти пророчества по памяти. То, что произносил Христос, настолько их ошеломило и казалось настолько невероятным – ну как же! не останется камня на камне! – что ученики просто из-за недопонимания смешали два пророчества, разных по сроку исполнения, в одно. Первое пророчество, произнесенное Христом, относилось к разрушению Иерусалимского храма. А второе пророчество – к гораздо более удаленному во времени событию: концу света, который тоже, несомненно, начнется с драматических событий в Иерусалиме. Но Христос ясно говорит, что до этого момента еще предстоит целая страшная и тяжелая история, чудовищные вехи которой Христос описывает, как знаки: будут войны, восстанет народ на народ, будет голод, мор, землетрясения во многих местах, гонения на христиан, приход лжехристов и лжепророков, которые дадут великие знамения и чудеса, и умножится беззаконие. И еще один четкий признак дает Христос: Радостная Весть о Христе будет проповедана по всей вселенной, во свидетельство всем народам. То есть Христос прямо говорит, что перед концом света случится куча бедствий – но одновременно случится положительная вещь: не будет мест в мире, где не было бы проповедано Евангелие, не останется народов, которым бы не было известно имя Христа и Его учение. Мне вообще кажется, что картина, которая в эсхатологическом месте Евангелий нарисована словами пророчества Христа – это действительно картина ядерного взрыва, или чего-то подобного – потому что Христос просит тех, кто будет находиться в эти дни в Иудее, не заходить даже домой за одеждой и вещами, и даже если катастрофа застигнет, когда они будут на кровле – не заходить в дом, чтобы взять чего-нибудь, и если даже будут на поле – не обращаться назад взять одежду – а бежать как можно скорей в горы. Почему в горы? Мне кажется, что это именно как какая-то защита от ядерного взрыва, или что-то подобное. И сказано, что после «скорби» этой солнце померкнет, и луна не даст света своего, и звезды спадут с неба, и силы небесные поколеблются. Едва ли эта часть пророчества относилась к видению осады Иерусалима и разрушению Иерусалимского храма в 70-м году по Рождеству Христову. О будущей эсхатологической катастрофе в Иудее Христос говорит, что такого бедствия, как будет в те дни, не было и не будет никогда в истории человечества. И что если бы не сократились, по милости Бога, дни этого грядущего бедствия, то не выжил бы никто – но ради немногих избранных сократятся эти дни. И только о разрушении Иерусалимского храма Христос просто и четко сказал: это случится еще при вашем поколении.

– А ты не думаешь, – говорит Шломо (как только я приземлилась на тапчанчик деревянной скамейки на набережной), – что апостолы вообще могли все эти пророчества про разрушение Иерусалимского храма придумать – уже после того, как храм был разрушен?

Я говорю:

– А зачем бы им, интересно, это было бы придумывать? Это, что – фильм ужасов, что ли, какой-то? Зачем, Шломо?

– Ну, – говорит, присаживаясь рядом со мной на скамейку и стягивая с полной своей шеи шарф. – Ну, чтобы придать всему тексту авторитета! Уф, жарко как, действительно. Может, мне пальто снять?

Я говорю:

– Наоборот, – говорю, – наличие в Евангелиях пророчества о разрушении Иерусалимского храма именно в таком виде – это ярчайшее доказательство того, что все без исключения Евангелия были написаны до семидесятого года, то есть до того, как это пророчество сбылось. И, скорее всего, после того, как храм был разрушен, никаких изменений в текст Евангелий не вносилось. Шломо, – говорю, – ты вот просто возьми и перечитай Евангелия – увидишь, настолько бегло там об этом пророчестве говорится. А ведь разрушение Иерусалимского храма было наиважнейшим для большинства иудеев того времени событием! Ты представь, – говорю, – Шломо, – какое горькое ликование и горе там были бы в тексте – если бы, как ты подозреваешь, это пророчество было бы просто фальсификацией постфактум уже после того, как оно сбылось. Как бы там в красках расписывалось это событие!

– Ничего я не подозреваю! – возмущается Шломо, вскакивает, стаскивает с себя пальто и, рядом с шарфом, бежево-коричнево-палевым, в клеточку, куцым кашемировым, вешает пальто на спинку лавки. – Я просто тебя спрашиваю!

Я говорю:

– В тексте Нового Завета во многих местах Иерусалимский храм в контексте упоминается как существующий – актуально существующий в момент написания. И храм, как мера духовных вещей, мера сравнения, много раз присутствует во фразах Самого Христа. А у Луки даже есть фраза: «и пребывали всегда в храме» – в самом конце Евангелия. Ни в одном Евангелии, ни даже в деяниях апостолов, нет ни намека на то, что разрушение храма уже произошло – и, наоборот, контекстно храм присутствует. Я не сомневаюсь, что все эти тексты, и даже письма апостола Павла, можно датировать только сроками до семидесятого года.

Говорю – и думаю: ну как я могла ввязаться в этот разговор?! У Шломы же ровно в одно ухо влетает – через другое вылетает. Испытываю, короче, обычное, при встречах со Шломой, состояние изумления себе же самой: как же Шломо опять умудрился меня раскрутить на эту никчемную болтовню на важнейшие темы?!

Сижу, еле удерживаюсь, чтобы не заснуть, смотрю через реку. Купол собора отсюда – цвета подпушка в голубиной подмышке.

Шломо затих на миг – к моему удивлению. И вдруг вскакивает, кричит:

– А! Вот они! Вот они идут! – и рванул к спуску с моста.

Я смотрю: а с моста спускаются две старушки-англичанки, к которым Шломо под портиком Сэйнт Пола со спорами приставал!

Я думаю: какое счастье! – и закрываю глаза. Рядом, прямо на дорожке усевшись, какой-то юноша играет на непонятном музыкальном инструменте – звучащем как электронные гусли. Я просыпаюсь – и первое, что вижу – гигантской высоты потолки в моем номере отеля! В вертикали комната гораздо больше, чем в горизонтали! Кровать страшно неудобная – панцирная, провисающая – хотя и широкая, с железными старинными ржавыми ножками. Но выспаться я, в небесной какой-то перине, успела так, как никогда в жизни не высыпалась – несмотря на то, что легла часов в пять утра, несмотря на то, что сквозь светлый сон, как сквозь пальцы, плыли все яркие звуки Иерусалимского утра: цоканье ослика с бричкой – здесь, внутри Старого города, у Яффских ворот; крики «Рэ́ га! Рэ́ га!» таксистов – входящим, вносящимся на бешеной скорости в ворота торговцам, с гигантскими, на голове несомыми, деревянными подносами вытянутых бубликов, с сезамом (сквозь сон был явственно виден каждый раз даже неповторимый рыночный жест: волосатая щепотка пальцев, цапля, заглядывающая сама же себе в рот и нетерпеливо качающая клювом); звон чего-то бьющегося в тарантайке на одном деревянном колесе; беготня в сандалях по неровным, мытым, уже горячим камням мостовой. Выходящую на крошечный балкон (прямо напротив Давидовой цитадели) дверь закрыть, заградиться от звуков, не было никакой возможности – жара! – и, вместо не имеющихся в номере занавесок дребезжали, снаружи, раскладушки ржавых железных персиан с жабрами, с частыми горизонтальными ребрами: закинуть ржавый замочек накрепко никак не удавалось – и персианы то и дело клацали, стукали – от малейшего жаркого дыхания ветра – впуская, вместе с жарким, рёберным лучом (завис в воздухе и на каменных подножных плитах), в мой и без того прозрачный, праздничный сон весь Иерусалим. Я, вероятно, могла бы проспать еще хоть неделю – после всех последних дней без сна – но удивительный, непонятный, в солнце растворяющийся музыкальный звук заставляет меня встать и, по ниточке звука, притянуться к балкону, быстро ступить ступней на горячие разбитые камни балкона и заглянуть вниз: никого не видно! Я влекусь в ванную комнату – к светлому, большому, чуть левее расположенному окну. Высовываюсь. Кто, на чем играет? Нет, ничего не видно! Царь Давид на гуслях – разве что! И нанизывается сразу на тонкую, жаркую, музыкальную эту ниточку, мигом, и чудо небывалой, самой счастливой в жизни ночи здесь, в сердце Старого города, в Храме, – и – уже под утро, здесь внизу, в кантине отеля, разговление греческими цуреккиями – неизмеримо вкусными громадными ватрушками, где вместо начинки, в центре каждой – ярко крашенное вареное яйцо. Яйца отжертвываемы похожему седой бородой на арабского деда мороза маленькому палестинскому священнику с широкими сизыми губами и симпатичной женой, и присмиревшему Радовану, и застенчивому юному худенькому Предрагу. А в моих, жутко быстро сжираемых, с голодухи, цуреккиях – вместо этого в середине – ярко красные, ярко изумрудные, ярко мажентовые вмятины. Нанизывается моментально, на нитку звука, и весь безумный отель – с неимоверно узкими, неимоверно крутыми и неимоверно высокими лестницами, с чудовищными кафтанами на стенах, с похожим на гигантскую игровую доску для игры в нарды высоченным, в человеческий рост, лакированным ярко инкрустированным деревянным изголовьем дивана в фойе на этаже, – безумное здание, возведенное в османские времена – и с тех же времен, верно, унаследовавшее экстравагантные традиции санитарии: с мизинцевым слоем пыли на всём – так что поначалу я даже боялась чихнуть – чтобы не погубить смерчем всех остальных обитателей. Брызгаясь спросони холодной водой в раковине, я мою золотую мушмулу – и, выдвинув на балкон углом стул, сажусь на солнце и рассматриваю сливающиеся с солнцем волнистые сверкающие филиграннейшие линии (как на морском нёбе от игры солнца с мелководными волнами) – инкрустацию на косточке с невероятной жадностью и скоростью сжираемой мушмулы. Без всяких fade out и fade in, с обиднейшей ясностью и громкостью, не успев насытиться мушмулой, слышу ор в ухо:

– На лавках спать запрещено!

Вытаращиваю глаза – и вижу довольнейшее наклонившееся ко мне лицо бомжа, кажется – cockney, с подбородком, грозящим лбу кулаками.

– Здесь нельзя спать! Вас заберут в полицию! – довольно острит бомж, улыбается – не оставляя никаких шансов избежать эстетического удовольствия созерцания беззубого его рта – и с достоинством уходит прочь по набережной, замотав на шее покрепче шарф: бежево-коричнево-палевый, в клеточку, куцый, кашемировый.

Царь Давид сидит здесь же, слева, почти у моих ног: светловолосый кудрявый голубоглазый щупленький пацан, вываривающий руками бесконтактную музыку в странном каком-то круглом жестяном электронном корыте. Чайки, морские чайки с чудовищным, полутораметровым размахом крыл, летают бешеными меховыми бумерангами от южного берега Темзы к северному и обратно. Я слышу где-то поодаль густой, низкий, откашливающийся голос Шломы:

– Да нет, вы меня неверно поняли… Я был бы счастлив! Но как же с ней об этом заговоришь?

Я, несколько встревоженная таким оборотом разговора его с англиканками – оборачиваюсь: Шломо, разворачивающимися все время на сто восемьдесят градусов, оглядывающимися, договаривающими, шагами, возвращается от моста.

– Старые суфражистки! – с умилением сообщает он мне, наконец, дойдя до лавочки и хватая на локоть пальто с деревянной спинки. – Вставай. А то мы опоздаем, – и тут же, сняв шляпу, и приглаживая черные вихры к затылку, застывает, разглядывая купол Сэйнт Пола: – Мне очень жаль тебе говорить, но, к сожалению, я боюсь, что Бог не существует. Я боюсь, что Бог – это просто прекрасная выдумка людей. Лучшая из выдумок – я согласен. Но все-таки – красивая фантазия, не больше.

Я говорю:

– Шломо, неверующий еврей – это оксюморон.

И неожиданно легко поднимаюсь с лавочки – будто и впрямь выспалась в Иерусалиме, пока он сплетничал со старушками.

– Ши́кца! – не без восторга хамит в ответ Шломо – и не трогается с места. – Ты просто романтизируешь евреев: на самом деле – быть евреем – я тебе со всей ответственностью говорю! – это не про веру в Бога! Это про традиции, про большие сварливые семьи, про вкусную еду – йи́диш ки́шка, как моя мама говорит, – и про скучные кошерные десерты – я, лично, предпочитаю тирамису – хотя мне и нельзя – у меня сахар повышенный. Боюсь, что Бог – просто праздничная красивая выдумка.

Я говорю… Нет, я даже не нахожусь, что сказать. Я говорю:

– Шломо, ты, все-таки, говори за себя, а не за всех евреев!

– Да нет – я согласен – без этой выдумки по имени Бог жить в этом ужасном мире было бы невозможно, – цедит Шломо, все так же глазея на купол. – Просто благодаря прогрессу в человеческой цивилизации совершенствовалась и идея Бога: сначала, у древних евреев, Бог был жестоким и карающим чудовищем – а потом, когда в результате прогресса и развития человеческих отношений интеллектуалы смогли уже себе позволить некое милосердие – был придуман более добрый и милостивый Бог христианства.

Я говорю:

– Какой прогресс?! Какое «развитие»?! Шломо! О каком «прогрессе» ты говоришь, если некоторые народы до сих пор на полном серьезе болезненно гордятся тем, что умеют мыть кто ноги, кто руки?! Как, у жестоких, похотливых, жадных и горделивых дебилов, пресмыкающихся мыслью и духом по земле – каковыми в большинстве своем являются падшие люди – могла «сама собой» возникнуть идея чистого безгрешного доброго милостивого совершенного Бога?

– Нет, ну как же… У каждого же в душе, даже самой мелкой, есть что-то, что заставляет… Что-то, что заставляет искать возвышенных ценностей! – говорит Шломо – и почему-то быстро-быстро припускает по набережной, как будто от чего-то убегая.

– А откуда это «что-то» в душе появилось, ты не задумывался, Шломо? – идя сзади, говорю я. – Я вообще, если честно, не верю, – говорю, – в то, что на земле существуют неверующие люди. У каждого в душе есть знание о Боге. Я убеждена, что нет «атеистов» – а есть богоборцы. Атеисты – это просто злобные завистники-богоборцы. Как Ленин, как Сталин. Атеисты – это посредственности, завидующие Гению – Богу. И из-за своей зависти становящиеся богоборцами, мечтающие убить Бога, встающие на сторону сатаны. Мечтающие свергнуть Бога – и сделать сатанинских божков из себя самих.

– Я никому не завидую! – кричит, немедленно застыв и обернувшись, с трясущимися губами Шломо. – Честное слово! Я мечтал бы верить в Бога и знать, что Бог есть! Но взгляни на все ежесекундные ужасы в мире! Я прочитал в самолете в газете об изнасилованиях детей – опять детей! Безгрешных детей! Какой сумасшедший скажет, что этим кошмарным, безнадежным миром управляет Бог – или каким злобным должен быть Бог, если Бог все это допускает! Бога нет – это же очевидно! Это же очевидно – просто из-за того количества ежесекундных нечеловеческих сатанинских преступлений, которые происходят на земле!

– Now you talking! – говорю. – Наконец-то ты заговорил о главном – и очень точно расставил все акценты. Шломо, – говорю, – вот скажи мне теперь честно – забыв обо всем своем образовании, забыв обо всех книгах, которые ты читал – а просто оглянувшись вокруг, вот на этих визжащих чаек, а потом просто посмотрев на свои ладони, пощупав свой нос, уши – честно, вот прямо сейчас, скажи мне: ты веришь, что все это могло возникнуть само собой?

– Нет, – брякает Шломо. – Не верю! – и, вновь, не оборачиваясь, припускает, почти бегом, по набережной. – Но ведь доказывают же ученые… – говорит Шломо спиной, – что это всё как бы постепенно… Самоорганизовалось в организмы из ничего… Живое из неживого…

– Харкни, – говорю, – в глаза ученым. – В те самые их глаза, про которые даже маньяк Дарвин признавался, что если кто-то скажет, что этот сложнейший оптический механизм мог возникнуть сам собой в результате эволюции – будет абсолютным идиотом. Более упертых остолобов с узким кругозором, чем ученые, честно говоря, я в жизни не видела! «Ура! Я исследовал механизм дефекации у глистов! Значит – Бога нет! А я – гений!» Вот тебе типичная парадигма мира у ученых-материалистов! Я уж даже не буду дразнить тебя сейчас, Шломо, бесконечно сложным жгутиковым пропеллером в простейших клетках, без которых они существовать не могут! Скажи мне вот просто основываясь на своей, богозданной еврейской логике: ты веришь в то, что твоя еврейская мама, чуть не убитая в Освенциме, произошла от обезьяны? Что у твоего пра-пра-пра-дедушки просто заблаговременно отвалился хвост?

– Нет! – внезапно хохочет Шломо и оборачивается. – Евреи, конечно же, ни от каких обезьян не произошли! Но вот все остальные народы – вполне допускаю!

– Ах ты сволочь, – говорю, ласково. – Мне кажется, что существование Бога – это не вопрос «веры» – это вопрос очевидности: человек, не способный из несократимой сложности мироздания вывести факт существования Бога – это просто либо очень недалекий, глупый, отзомбированный массовой богоборческой пропагандой человек с несамостоятельными мозгами – либо сознательный обманщик и богоборец. Одно из двух. Мне кажется, что у подавляющего большинства людей нет проблемы с тем, чтобы верить, знать, понимать, чувствовать, что Бог есть – что иначе вся эта несократимая сложность видимого мира не могла возникнуть. Но дальше начинаются проблемы – которые ты сам же только что и назвал, Шломо! Проблемы у нормального, честного, думающего человека возникают не с тем, чтобы «верить» в Бога, а с тем, чтобы верить, что Бог – благ. Вот на это действительно нужно мужество – и в этой-то точке и начинается настоящий мучительный поиск. Не оскорблять Бога подозрениями Его в двойной игре. Верить в то, что Бог не творил всей мерзости и зла, которые мы видим на земле; что Бог не желает всей этой мерзости; что зло – это не Божья воля.

– Как же это?! – ликует Шломо. – А чья ж, интересно?! Если Бог – как идея, придуманная людьми, – всевластен и всемогущ?! Чья ж это тогда еще, если не Бога, воля – допускать весь этот кошмар – убийства, насилия?! В Торе сказано, что Бог источник и добра, и зла!

– Ой, вот только не надо, – говорю, – Шломо, пошлейше сейчас обыгрывать эту цитату Исайи и прикидываться, что ты не знаешь, что это он сказал в полемике с Киром, чтобы отвадить того от многобожья и поклонения идолам: идея Исайи совсем не в том, что Бог творит зло – это было бы богохульством даже для того слаборазвитого в теологическом смысле времени – а в том, что Бог – Единственный! Как ты можешь даже вообще упоминать об этом в такой богохульской перекрученной сатанинской трактовке?! Ты ведь прекрасно, наверняка, помнишь, что Исайя тут же невдалеке говорит: «Горе тем, которые зло называют добром, и добро – злом, тьму почитают светом, и свет – тьмою, горькое почитают сладким, и сладкое горьким!» Это же полное опровержение вульгарной богохульской трактовки! Христос, кстати, произнес несколько почти математических алгоритмов, которые доказывают, что в Боге нет какой-либо дурной раздвоенности. Христос сказал: «князь мира сего (то есть сатана) не имеет во Мне ничего». И одновременно сказал: «Я и Отец Мой небесный – Одно». Этот алгоритм четко доказывает, что в Боге нет ничего от сатаны, Бог не изобретал зла. То есть никакого раздвоения личности у Бога на «бога и сатану» не существует – это сатанинская клевета. Христос говорит: «Никакое царство, разделившееся внутри себя, не устоит». Значит, никакого разделения внутри Бога на «доброго бога и злого бога» не существует. Бог не изобретал зло. И одновременно Христос говорит, что Его Небесный Отец – сильнее всех. То есть Бог при желании мог бы в секунду прихлопнуть всю падшую вселенную! Но это значило бы «погубить» – а Бог хочет спасти! И причем спасти свободных личностей, свободные души, свобода которым дарована Богом. Нам очень трудно все это осмыслить – именно потому что мы все – падшие духовные калеки, и духовные глаза наши зашорены мелким падшим земным миром – поэтому просто надо доверять Богу и верить Христу на слово, что это так. Христос, – когда на Него клевещут, что, якобы, Он изгоняет бесов сатанинской же силой, – совершенно четко говорит: «Как может сатана изгонять сатану? Если царство разделится само в себе, то не может устоять. Если дом разделится сам в себе, то не может устоять; или как может кто войти в дом сильного и расхитить вещи его, если прежде не свяжет сильного? и тогда расхитить дом его. И если сатана восстал на самого себя и разделился, не может устоять, но пришел его конец. Если же Я Духом Божиим изгоняю бесов, то, конечно, достигло до вас Царствие Божие». Этот Христов алгоритм, эти Христовы фразы тоже полностью исключают какую-либо двойную игру Бога, какое-либо «партнерство» Бога с сатаной, какое-либо «разделение» внутри Бога на добрую и злую половины (потому что тогда бы, по алгоритму Христа, и Бог бы не «устоял», рухнул, разделившись в себе, и Царство Божие бы погибло), и полностью исключает любую шизофрению в голове Бога – когда бы Бог, как утверждают клеветники, в какие-то моменты творил добро, а в какие-то – зло, а потом сам же себя кусал бы за хвост, как сумасшедший, и «изгонял». Все эти же фразы Христа исключают и какой-либо компромисс Бога с сатаной, исключают наличие чего-либо злого в Боге.

Шломо – задиристо – вопит:

– Да?! А кто же тогда придумал зло?!

Я говорю:

– Угадай!

Шломо говорит:

– Я не верю! Я отказываюсь верить во все эти россказни богословов про падших ангелов, про сатану, про грехопадение человека, про падший мир! Всё это слишком сложно! Вообще – всё это какой-то кошмар! У моей матери и у моего отца убили все их семьи в Освенциме! Мой отец сошел с ума от горя, и до конца жизни страдал маниакально-депрессивным синдромом. Где был Бог, если Бог есть?! Вся жизнь какой-то кошмар! От которого никуда не сбежишь! Почему Бог не убьет сатану немедленно же!

– Без тех аксиом, которые ты назвал сейчас россказнями и «слишком сложными», извини, – говорю, – Шломо, понять этот мир невозможно – более того – без знания и понимания этих аксиом мир выглядит действительно бессмысленной сатанинской игрушкой, в которой закон – зло, смерть, страдание. Человек может и даже обязан (если этот человек не идиот) из наблюдений за окружающим миром вывести логически и интуитивно наличие мира невидимого, невидимых сил, сотворивших этот видимый мир. Но человек, как ни наблюдай он за природой, никоим образом не может вывести логически того факта, что Бог – добр. Зримый земной мир никоим образом не говорит нам о существовании Добра, Божественного Добра. Ведь природа – зла. В ней царят похоть, жестокость и смерть. Невозможно характер Бога вывести из окружающего падшего мира. Апостол Иоанн говорит: «мир лежит во зле». Заметь: Иоанн не говорит: мир, мол, немножко подпорчен, чуто́к так изуродован. Иоанн произносит глобальный приговор: мир целиком лежит во зле! Знание того, что Бог – добр – это вопрос только откровения – а не наблюдения. Никакое наблюдение за падшим внешним зверским миром не позволит тебе убедиться в том, что Бог – добр, – потому что в падшем, взятом сатаной в плен, земном мире, справедливости не существует. Здесь царит зло. На земле нет никакой «гармонии» – не слушай добродушненьких одурманенных идиотов. Здесь война! На земле идет ежесекундная война за души людей. И мужество и храбрость нужны именно на это: поверить Богу в Его откровении, что Бог – добр, довериться Богу всем сердцем – и встать на сторону Бога. Какие бы сложности или страдания это ни принесло тебе в этом падшем мире. Не случайно ведь любимый ученик Христа, апостол Иоанн, в начале своего первого послания возвещает всем, что «Бог есть свет, и нет в Нем никакой тьмы»! Иоанн называет именно эту кратенькую и простую формулу «Благой Вестью», то есть Евангелием, которое он лично слышал от Господа Иисуса Христа. В каком-то смысле – именно эта фраза – вершина всего Нового Завета. И это прямое ниспровержение богохульников, по сатанинскому наущению клевещущих, что Бог – источник зла. Нет, это вранье. Как точно сказал Христос: «сатана – лжец и отец лжи, и когда говорит ложь – говорит свое». Бог есть свет, и нет в Боге никакой тьмы. На этом точка. Вот именно в это надо «верить» – вот именно для этого нужно волевое усилие веры: мы не знаем всех подробностей катастрофы, которая произошла во вселенной; мы знаем только короткие символы и намеки; мы не знаем, как и почему появилось зло; мы знаем только со слов Христа, что «сатана первым не устоял»; мы не знаем больше никаких подробностей – но мы верим Богу на слово: что зло – не от Бога.

– Но почему Бог, – орет Шломо, – если Бог действительно есть, и если Бог действительно благ, не убьет сатану немедленно же, я спрашиваю?!

– Подозреваю, – говорю, – что Бог, на самом-то деле, этим и занят: убивает сатану. Только делает это Бог Своими, Божественными методами. А не нашими, падшими, людскими. Я думаю, что каждая секунда существования этого страшного падшего мира – это новая строчка в вечном смертном приговоре, который Бог выносит сатане. Это же ведь приговор сатане и его слугам не на десять лет тюрьмы, и даже не на семьдесят людских лет – а смертный приговор на вечность – ты только вдумайся в это! Я вообще сильно подозреваю, что во всем этом есть что-то от вирусологии: Бог как бы в Вечности набирает противоядия против зла, антивирусы для душ людей. Знаешь, по принципу: если впредь кто-то будет спрашивать на небе у Бога, почему нельзя делать того-то и того-то – Бог предъявит вопрошающему соответствующий чудовищный мультимедийный файл земной истории – и когда вопрошающий, посмотрев и как бы прожив заново все это, содрогнется от ужаса, – Бог грустно скажет: «Вот потому-то и нельзя…» Я понимаю, что любые людские падшие слова будут варварски звучать – но все-таки попробую передать свое интуитивное ощущение: попустив случиться всей этой чудовищной внешней земной истории, замешанной на крови, зависти, похоти и сатанинской гордыне, Бог, будучи благ, как бы дает сатане выговориться: четко установив сроки всего этого кошмара. По истечении которых Бог скажет сатане: «Выговорился? Всё сказал? Всё попытался мне доказать, что хотел, в своей злой гордыне? А вот теперь – сдохни в аду, за всё зло, которое ты Моим людям, детям Моим, причинил. И за каждую убитую Божью Коровку!»

– Но люди-то почему невинные должны страдать из-за всех этих космических экспериментов?! – орет Шломо – вертит в руках пальто, шевыряется, пыхтит – и наконец достает из кармана белый платочек, отирает лицо от пота. – Хорошо: мы – грешники! Допустим! Предположим! Предположим, что мы заслужили страдания своими грехами. Но невинные дети?! Это же каким жестоким должен быть Бог – чтобы допускать страдания невинных детей! Почему Бог не прекращает хотя бы страдания детей – немедленно же! Своей Божьей властью! Нет, или Бога нет – или Бог злой, как сатана – раз Бог позволяет сатане мучать и убивать детей!

– Шломо… – говорю. – Бог на земле – в оппозиции! Мир – это сопротивляющаяся Богу субстанция. Христос прямо называет сатану «князем мира сего». Во всех Евангелиях словосочетание «мир сей» Христос использует только в ругательном значении. Христос противопоставляет Бога миру сему. Бог – не диктатор и не суверен здесь, в падшем, добровольно отпавшем от Бога мире. Грубым, опять же, переведенным на человеческое несовершенство, языком говоря: Бог – по своей природе – это не Сталин, и не Ленин, и не Гитлер – а скорее Лех Валенса. Бог – это не тупой злобный диктатор-узурпатор, затыкающий рты оппонентам! В условиях земной диктатуры зла – Бог наоборот выступает как дерзкий бунтарь, как оппозиционер-нелегал, верящий в ненасильственные, но жесткие методы сопротивления злу, верящий в свободу, верящий в способность людей изменяться к лучшему под действием Святого Духа, поднимающий самих же людей на бунт против зла. Задавать такой вопрос, как задаешь ты – предъявлять Богу счет за страдания невинных детей в земном падшем мире в настоящий момент – это, как, примерно, перенесясь на машине времени в какой-нибудь 1982-й год, с пеной у рта начать требовать от Леха Валенсы ответа, почему он немедленно не прекратит военное положение в Польше и физическое уничтожение невинных людей просоветскими спецслужбами! Этот мир убил Бога! Этот мир убил Божьего Сына! Убил самого чистого и Единственного Безгрешного Человека – Богочеловека, Мессию, Иисуса Христа – который явил нам Собой образ невидимого Бога. Бог плачет и рыдает каждую секунду от того, что мир, в его сегодняшнем состоянии, всё еще существует – точно так же, как рыдал Христос над гробом Лазаря – потому что Бог, в отличие от нас с тобой, Шломо, не умеет закрываться от чужой боли – и плачет каждую секунду, видя всё зло и страдания, происходящие в земном мире. Большинство людей, и даже огромная омирщвлённая часть церкви, позволившая себя коррумпировать миру, просто-напросто не решаются, не имеют смелости даже честно себе признаться, насколько падш этот падший мир, который мы вокруг себя видим, и к диктатуре падших законов которого мы уже настолько привыкли, что почти не замечаем их уродливости и чуть ли не считаем их естественными! Любимый ученик Христа, Иоанн, прямо и четко, как заповедь, говорит: «Не люби́те мира, ни того, что в мире: кто любит мир, в том нет любви Божией. Ибо всё, что в мире: похоть плоти, похоть очей и гордость житейская, не есть от Бога, но от мира сего». Если всё, Иоанном перечисленное – похоть плоти, похоть очей и гордость – а ведь это на самом-то деле составляет действительно 99,999 % мирской земной жизни – если вся эта суть земной жизни не от Бога, то от кого, Шломо? Нетрудно догадаться – если Христос неоднократно, прямо и откровенно называет «князем мира сего» сатану.

– Нет, подожди-подожди! – пыхтит Шломо, стягивая шляпу. – Тогда получается, что этот злой земной мир сотворил не Бог, а сатана?! Но почему тогда вообще Бог позволил сатане на что-либо влиять во вселенной?!

– Я думаю, что точнее всего говорить о том, что сатана украл этот мир у Бога.

– Нет, что значит «украл»?! – раздувает щеки Шломо. – Что значит «украл»?! Мир – это же не бриллиантовое колье, которое можно спрятать в кармане!

Я говорю:

– Мне кажется, что ближе всего – метафора ворованной палёной компьютерной программы. Мир – это сворованная сатаной у Бога, нелицензионная, поломанная сатаной, изувеченная сатаной компьютерная программа, в которой всё еще остаются некоторые проблески Божьего добра и Божьего Гения – но в основном программа испорчена сатаной, вся насквозь заражена сатанинскими вирусами и перепрограммирована сатаной до неузнаваемости. Подлинник – бессмертен, вечен и нетленен, а ворованная копия, подделка – смертна, подвержена разложению и тлению и извращена. И самая большая из клевет сатаны – это попытка внушить людям, что ворованная изломанная извращенная копия – это и есть оригинал – и заставить людей действовать по извращенным законам этой ворованной копии. Вот представь себе, – говорю, – что сатана как бы своровал мир у Бога из божественной компьютерной лаборатории, где все существовало в идеальном мире, в идеальном, Божьем измерении!

– Нет уж, позволь! – кричит Шломо, опять затормозив, развернувшись – и апеллируя, вытянутой шляпой, почему-то к куполу опять Сэйнт Пола. – Нет уж, позволь! Бог же, как написано в начале Торы, то есть и в начале вашего Ветхого Завета тоже, – сотворив мир, увидел и сказал, что «это хорошо»! То есть Бог сказал про этот мир, что это хорошо?!

Я говорю (несколько более эмоционально, чем мне хотелось бы!):

– Шломо, ты только сейчас сам стонал и констатировал, что мир ужасен. Если такую очевидную вещь понимаешь даже ты, со всеми своими человеческими грехами – то какое ты имеешь право считать Бога монстром, который этого очевидного факта может не понимать?! Ну надо же хоть немножко иметь совесть и хоть немножко уважать Бога! Я, видишь ли, исхожу из простого алгоритма: мой Бог не может быть хуже меня. Если даже я, грешная и убогая, понимаю, что убийства – в том числе и убийства животных, пожирания одних другими, похоть, смерть и разложение – это плохо – то уж кольми паче Бог это понимает! Шломо, вспомни всех величайших мыслителей мира, всех лучших вдохновеннейших теологов – чем они были заняты на протяжении всей человеческой цивилизации?! Пытались найти «оправдание» Богу за весь гнусный отвратительный кошмар, который заложен в самую сущность окружающего нас видимого мира! Иустин Попович очень точно определяет таких мыслящих людей: «мученики мысли»!

– Помню-помню! – кричит Шломо. – Читал-читал! Ну и что?! Мученики! Да, мученики! Но Бог, позволяющий существовать злу, от этого лучше не выглядит!

– Шломо! – говорю (подумав было о том, что лучше бы вести этот спор хладнокровно – но потом вдруг содрогнувшись от рептильей этимологии словца: «хладно – кровно» – и решив уж спорить как есть – жарко ормя оря на Шлому), – Шломо! – кричу. – Так если все лучшие мыслящие люди человечества видели неоспоримо, что мир ужасен – то почему ты настолько не уважаешь Бога, что можешь подозревать, что Бог, который по определению – Добро – может быть хуже них и этого очевидного факта не видеть?!

– Но почему! – орет на меня Шломо. – Почему тогда всё это зло существует?! Почему Бог не уничтожит зло немедленно же, если Бог благ?! А если Бог мог сказать про такой мир, что это «хорошо» – то это злой Бог!

– Смешно: я себе сейчас на секундочку представила, – говорю, – твою, Шломо, встречу после смерти на небесах со Христом – когда ты набросишься на Него вот с такими же вот криками: «Господи! Но ведь земной мир же ужасен!» А Христос тебе ответит: «А я вам о чем талдычил три с половиной года?! Конечно ужасен! Наконец-то! Дошло!» Думаю, Шломо, что Бог мог сказать «хорошо» только про ту, идеальную компьютерную программу мира, которая существовала в небесной Божественной лаборатории. А конечно же не про ворованную, изувеченную сатаной до неузнаваемости копию, которую мы видим вокруг себя сейчас.

– Нет, что значит «ворованную»! – орет Шломо. – Если бы у Билла Гейтса украл кто-нибудь прекрасную компьютерную программу, направленную на благотворительность – и переделал бы эту программу под порнуху и садистские сайты, Билл Гейтс подал бы на мерзавцев в суд и их арестовали бы и заключили в тюрьму!

– Думаю, Бог что-то подобное и делает, Шломо, на самом-то деле – только Божественными методами – чтобы потом больше никогда и никому неповадно было склоняться к греху – и чтобы никто про Бога не мог сказать, что Бог просто как диктатор заткнул злу рот и уничтожил падших ангелов и злых людей: Бог попускает всему этому кошмару временно существовать, чтобы потом (когда Бог заключит сатану, и всех злых ангелов, и всех сатанинских людей в ад) ни у кого больше в Вечности не было соблазна пойти по пути зла – чтобы у зла больше не было псевдо-привлекательного соблазнительного ореола чего-то «сладкого», чтобы все видели наглядно, почему зло и нечистота никогда и ни в каких условиях, и ни при каких обстоятельствах ничем добрым не заканчиваются.

– Но люди-то невинные – опять же тебя спрашиваю, – кричит Шломо, – люди-то невинные за что страдают?!

– А вот представь себе, что Божья, идеальная компьютерная программа мира была создана специально под идеального же пользователя – Адама, идеального человека, который был совсем другим, чем мы – его плоть была другой – небесной, безгрешной, не зараженной сатанинскими страстями и похотью. И представь, что Бог даровал Адаму права супер-пользователя – с правом менять всю структуру программы. То есть программа сама как бы меняется – если меняется Адам. Адам создан Богом бессмертным. В Адаме нет зла. Но у Адама есть дарованный Богом выбор: послушаться Бога на слово и не прикасаться ни к чему злому и нечистому. Или – умереть. Потому что любая нечистота и любое зло – это изгнание Бога из себя и из мира, а изгнание Бога – это смерть, потому что вне Бога и без Бога нет жизни – вне Бога и без Бога – это смерть. Адам может жить только в Боге и видя Бога – потому что Бог есть Жизнь, без Бога жизни нет. А вместо того, чтобы жить в Боге, Адам…

– Ты, что, действительно веришь во все эти сказки про яблоко?! – орет Шломо. – Ты, что, действительно хочешь предложить мне буквально, добуквенно трактовать историю сотворения мира из Торы?!

– Ну, – говорю, – у любителей буквального трактования текста Торы возникают большие проблемы, например, с фразами про космический блуд, про то, как какие-то загадочные «сыны Божии» – которые на поверку оказываются демонами, – начали совокупляться с земными женщинами, и от этого блуда народились исполины, за гнусные грехи которых якобы Бог как раз и навел потоп, чтобы всех их уничтожить. Ты помнишь, загадочную фразу про это?!

– Так это же врезка из книги Еноха! – орет Шломо. – Прекрасно помню! Мы их называем рефаимами – тех гигантов-исполинов, которые от этого блуда с демонами родились. Многие еврейские мудрецы вообще, например, считают, что именно выблядки от этого блуда совратили человечество на то, чтобы есть мясо, а до этого все были вегетарианцами, как ты! – хохочет Шломо.

– Забудь, – говорю, – Шломо, – (строго), – про исполинов и вернись в небесную лабораторию. Думаю, что вся кошмарная отвратительная трагедия, которая там произошла, Богом нам гуманно не рассказывается – иначе бы мы просто сошли с ума, если бы узнали об этом во всех подробностях! Мы бы просто минуты выжить с грузом этого кошмара не смогли! Мне кажется, что те избранники Божии, которым Бог хоть на миг открывает всю правду об этом кошмаре – и которым Бог доверяет бремя на миг взглянуть на земной мир Божьими глазами – именно они навсегда удаляются после этого от мира и живут молитвенниками-затворниками и отшельниками, не желая с земным миром иметь ничего общего, а только молясь за спасение тех душ, которые спасти можно. Бог в полной мере открывает это только тем, кто в состоянии не рехнуться после этого и выжить, выдержать груз этой страшной правды про зашкаливающую, системообразующую степень падшести падшего мира. А остальное человечество передает из поколение в поколение лишь метафорическое сказание – смысл которого ясен: Бог не творил и не задумывал мир таким, какой он есть сейчас. Это – падший мир, и падение это произошло по вине сатаны и из-за того, что совратились сатаной Адам и Ева. Представь себе, что Адам, будучи как бы супер-пользователем земного мира, обладает доступом к кнопке, которая развязывает руки силам зла! То есть, Адам и Ева изначально, в идеальном небесном мире, сотворены Богом такими, что они не могут творить зла, и в них нет ничего нечистого. У них как бы отключена функция возможности выбора зла. Но у них есть дарованная Богом полная свобода – и в том числе доступ к кнопке, которой эта возможность выбора зла как бы активизируется! Вот что, я думаю, значит «древо познания добра и зла». «Древо», заметь, тоже как-то скорее компьютерно, программистски здесь звучит. То есть древо, со всеми разветвлениями, всего того кошмара, который последовал за этим грехом – и всех тех чудовищных последствий, которые мы видим вокруг себя. Адам и Ева не поверили Богу на слово, что последствия будут самые чудовищные – нажали эту кнопку – и тем самым впустили сатану в мир, во всё творение – и в себя самих! И мир, который создавался, задумывался Богом специально для Адама, мир, который Бог как бы изначально подарил Адаму, мир, который автоматически изменяется, если изменяется Адам – этот мир тоже из-за греха Адама пал, тоже стал падшим, отпавшим от Бога, по вине Адама.

– Позволь, позволь, – вопит Шломо. – Но ведь мы ведь видим, что животные всегда пожирали друг друга, смерть и жестокость заложены в самую суть мира – а ты говоришь… Значит, Бог все-таки сотворил зло, сделал мир злым! Или Бога нет вовсе!

– Шломо! – кричу уже и сама я. – Да забудь ты – наконец уже! – об этом видимом мире, как о перво-реальности! Что за примитив! Не является этот видимый нами мир перво-реальностью! Мир, который в небесной Божьей лаборатории существовал – был совсем иным, с совершенно иными физическими даже законами! Божий мир нетленен и безгрешен по определению! А земной видимый мир – в его теперешнем состоянии – это, увы, просто продукт духовного блуда первых людей с сатаной! Видимый земной мир – это результат трагедии! Земной видимый мир в его теперешнем состоянии – это результат Божьего проклятия, последовавшего за грехопадением человека! Падший земной мир, в котором мы живем – это результат отпадения от Бога! Макарий Египетский, например… Знаешь старика Макария?

– Знаю-знаю! – орет Шломо. – Читал-читал! Ну и что?!

– Так вот Макарий, если ты помнишь, – говорю, – вообще убежден, что животный мир, в том его падшем состоянии, которое мы видим на земле, является как бы прямым слепком грехов человека, внешним, видимым, зримым выражением, материализацией внутреннего духовного грехопадения человека. А апостол Павел вообще впрямую говорит: «Вся тварь стенает и мучается доныне!» Заметь: апостол Павел не говорит, со скудоумными современными или ветхозаветными ужимками: «ах, как хорошо Бог всё устроил: лев рыкает, прося у Бога дать, кого б ему убить, чтоб пожрать – и Бог сейчас любезно ему предоставит убить и сожрать невинную антилопу, ах как славненько, как гармоничненько! Как славненько всё Бог устроил!» Никакой этой клеветнической неумной гнуси нет у апостола Павла, встретившегося с Воскресшим Христом, получившего прямое откровение от Христа! Нет! Апостол Павел наоборот вопиет: «Вся тварь стенает и мучается доныне!» И апостол ясно и четко добавляет: «тварь покорилась суете не добровольно – но по воле покорившего ее!» Кто это «покоривший»? Не Бог имеется в виду, уж точно, в этой фразе – а либо человек, либо сатана. А животные – вот кто, на самом деле, невинен – «тварь», животные! Именно животные, «тварь» – невинные жертвы! А не человек, по вине которого, из-за первогреха которого животный мир заключен в адские условия существования, и из-за которого животные попали заложниками в сатанинский мир смерти, похоти и жестокости – в этот сатанинский карцер, который апостол Павел и называет в данном контексте «суетой». Ведь все наиболее чувствительные и духовно одарённые люди во все века остро и четко чувствовали это «стенание и мучение» твари, чувствовали, что всё это ненормально – убийства и пожирание живых существ, что эти страдания и стенания твари вокруг – это атрибут именно и только падшего, попавшего в плен к сатане мира! Никто из людей, получавших прямые духовные откровения от Бога, никогда не смел по-мещански отмахнуться от реальности этих ежесекундных страданий животного мира и заявить, что это все «нормально», «гармонично», и уж тем более никто из духовно одарённых людей никогда не доходил до такого гнусного богохульства, чтобы говорить, что Бог так всё это и сделал – с сатанинским душком – и что Богу якобы это всё нравится. Говорить, что это «нормально» и «угодно Богу» – это богохульство, самое настоящее, – и отъявленнейшая сатанинская клевета на Бога! Более того – ты ведь сам по себе видишь, Шломо – именно эти страдания невинных существ, если их трактовать как «норму», являются одним из главных соблазнов, не дающих духовно ищущим людям верить в благость Бога – или и вовсе заставляющих подозревать, что Бога нет – раз такое откровенное зло происходит на земле.

Шломо вдруг хватается за сердце – с таким выражением, как будто у него как минимум инфаркт, потом хватается за горло, потом шарит по карманам пальто, которое висит у него на локте. Я думаю: лекарства ищет. Думаю: может, не надо было с ним на такие темы говорить – разволновался слишком… И затравленно оглядывается на скамейку, от которой мы, со всеми тормозами Шломы через каждый шаг, не успели отойти даже на расстояние субботнего пути.

– Шарф! – вопит Шломо, – у меня украли шарф! Я только сегодня ведь его купил! Специально перед встречей с невестой! Его ведь не было уже на спинке, когда я к тебе от англичанок вернулся?! Не было?! Или я не заметил?!

Бежит к скамейке, заглядывает – хотя щели между деревяшками транспарентны – и за скамейку, и под скамейку, оглядывается кругом.

– Где же я… Кто же мог… Куда же я… – бурлит Шломо, обрыскивая траву под чахлыми, отравленными современным искусством березками. – Сдуло?!

Видя истерические метания Шломы вокруг скамейки, резколицая старуха-англичанка в ярко-оранжевой меховой куртке и зеленой мини-юбке, выгуливающая по набережной на одном разветвляющемся поводке двух ярко-оранжевых маленьких лохматых собак с ярко-оранжевыми фонтанами хвостов (меховая куртка явно сделана из их родственников), милостиво наклоняется, поднимает – в метре от Шломы – с мостовой женскую перчатку и царственным жестом (с полуулыбкой: «Не стоит благодарностей, идиот!») подает Шломе.

– Я вам очень, очень благодарен! – расшаркивается Шломо. – Действительно благодарен! Но, к сожалению – она не моя!

Англичанка, взметнув, недовольно, резкое плечо, уходит вдоль по набережной.

– Нет, где я мог… Кто мог… – причитает Шломо. И тут же, взяв прежний обвинительный тон, орет на меня: – Хорошо! Первый человек, может быть, и согрешил! Но я-то, мы-то – все люди – тут при чем?! С какой стати мы должны тащить на себе всё бремя его грехов?!

Я говорю:

– Опять снова-здорова! Шломо, ну вот представь себе: Адам, будучи духовным существом, наделенным духовным телом, Адам идет на сговор с сатаной против Бога. Адам повинен смерти. Не потому даже, что Бог его покарает – а потому что вне Бога жизни нет – жизнь есть только в Боге! Адам своим грехом, сговором с сатаной, отгородился от Бога – и моментально умер – то есть пал в плоть, перестал быть духовным Боговидцем – а стал плотским смертным туповатым приземленным слепнем, ничего ни в чем небесном не соображающим, Бога не видящим – а видящим только вот этот вот падший вслед за ним земной мир вокруг! В момент грехопадения искореженная сатаной душа Адама уже содержит в себе, как в гнилом зачатке, как в дурном семечке, все страдания земного мира, все духовные уродства и грехи Адамовых потомков. А новое, изуродованное, другое, не небесное, а падшее, земное тело Адама – в которое он пал в результате греха – является как бы слепком этой искореженной, насквозь пораженной сатанинскими грехами, страстями и похотью, души. И именно это тело, по наследству от Адама, достается всем земным людям. Даже апостол Павел, человек, в сравнении с нами, святейшей жизни – и тот вопит в ужасе: «не живет во мне, то есть в плоти моей, доброе! По внутреннему человеку нахожу удовольствие в законе Божием, а в теле моем вижу иной закон, противоборствующий закону ума моего и делающий меня пленником закона греховного, находящегося в моем теле». Шломо, Бог же не шизофреник – чтобы сотворить изначально тело, в котором «не живет доброе»! Тот же апостол Павел говорит, что это тело «уничиженное». И совершенно не только и не столько «смертность» тела Павел имеет в виду под «уничиженностью» – а именно априорную греховность падшего человеческого тела, животность тела, похоть: и со всеми животными, сатанинскими инстинктами человек, ищущий Бога, вынужден жесточайшим образом бороться. Смертность – это следствие похоти. И наоборот – похоть – это инструмент смертности.

– Нет, это надо же – я жениться собираюсь, – надув щеки говорит Шломо. – А она мне говорит, что похоть это плохо!

Я иду и думаю… Думаю… У меня уже чувство – как во сне, когда во сне не можешь выпутаться из навязчивых обстоятельств. Ну как же меня, думаю, угораздило опять ввязаться в спор со Шломой, и вообще во всю эту прогулочку, а… Сейчас, думаю, пройму Шлому каким-нибудь авторитетом из тех, думаю, кого он точно не читал. Шломо, думаю, с его страстью к энциклопедизму, устыдится и замолкнет.

Говорю, для интриги:

– А читал ли ты, Шломо, говорю, Святителя Дмитрия Ростовского, а?

Шломо орет:

– Нет, не читал, ши́кца! Я конечно полиглот – но не до такой же степени, чтоб всех ваших православных читать! Ну и что этот ростовский человек тебе говорит?

– Говорит, – говорю, – что именно от плотского вожделения произошла смерть и отчуждение от Бога, и что плотская похоть не свойственна человеку изначально – Бог этого не создавал, и плотская похоть вошла в человеческий род только из-за преступления Адама. И что Адам и весь человеческий род не подпали бы смерти и тлению, если бы Адам не пал в похоть.

– Как это! – орет Шломо. – А кто же тогда придумал похоть, если не Бог?!

– Шломо, – ору, – да ты сбрендил вообще, что ли?! Что за богохульство – говорить, что похоть придумал Бог?! Ты можешь себе представить «похотливого Бога»?! Ты с ума сошел?! Бог не творил и не создавал ни похоти, ни зла, ни убийств, ни жестокости, ни насилия. Людям все эти вещи кажутся «нормальными» и привычными только потому, что падшие люди коррумпированы сатаной, их сознание одурманено сатаной. Апостол Павел вообще говорит, что в идеале тело человека должно быть «храмом Духа Святого» – ты можешь себе представить «похотливый» храм, или сношающийся храм?! Что за богохульство?! Конечно так не было изначально Богом задумано! Адам соблазнился сатанинской похотью – и пал в уничиженное, полуживотное состояние духа, – и уничиженное полуживотное человеческое тело, со всеми похотями, стало слепком этого уничиженного состояния духа Адама. Адам, по сути, выбрал животный путь человечества – вне Бога. Святитель Дмитрий Ростовский убежден, что теперешнее житие по плоти – это исключительно следствие преступления Адама; а от Господа, до преступления Адама, была дана жизнь по духу.

– А как же деторождение?! – орет Шломо. – Нет, я вообще лично не переживаю из-за своего безбрачия и, боюсь, что из этой сегодняшней аферы моей мамочки со сватовством ничего не выйдет, и в любом случае никаких детей я заводить не собираюсь – но все-таки – деторождение?! Это же Божий замысел?!

– Думаю, – говорю, – что деторождение – это Божий налог на сатанинскую похоть. Тот же святитель Дмитрий Ростовский, – говорю, – например, говорит, что если бы не произошло грехопадения Адама, то мы все, все люди, были бы должны, по замыслу Бога, рождаться в мир подобно первозданным Адаму и Еве – handmade by God, – говорю, – то есть, как говорит Дмитрий Ростовский, мы все были бы приведены Богом из небытия в бытие как Адам и Ева, а не возникали бы от совокупления и плотской похоти. Когда в начале своего Евангелия Иоанн резко противопоставляет тех, кто родился от похоти плоти – тем, кто родился от Бога – Иоанн ведь имеет в виду именно этот принцип. Рождаться не от Бога – это своего рода падшая гордыня человечества. Но раз уж мы, из-за греха Адама, рождаемся плотски – то Бог призывает нас принять второе, духовное рождение – как бы усыновление Богу. И Христос прямо говорит, что необходимо второе рождение – крещение – чтобы человек спасся. То есть по сути Христос основал на земле радикально новую нацию: которая размножается не плотью, а Духом. Рожденное от плоти есть плоть, а рожденное от Духа дух есть – разве можно было гениальнее сказать! Физического рождения не просто не достаточно – а рожденные физически и действующие по традиционным законам физического мира четко отнесены Христом к категории: «люди мира сего» – и Христос прямо призывает Своих учеников не быть такими.

– Хватит абстрактно философствовать! – хохочет Шломо. – Ты мне скажи: деторождение, по-твоему, Бог устроил, или не Бог?!

– В принципе, – говорю, – если ты помнишь, когда Адама и Еву изгоняют из рая, написано, что Бог говорит, как проклятие: будешь рожать в муках. То есть деторождение в сегодняшнем виде точно не является изначальным замыслом Бога – это проклятие Бога. А что значит «проклятие»? Это значит, что Бог предал падшего, отпадшего от Бога человека сатане, предал павшего человека его падшим похотям. Бог, в отвращении, как бы отвернулся от Адама – потому что сам Адам дистанцировался от Бога своим грехом. Бог как бы говорит Адаму и Еве: «вы хотите жить без Меня по собственным похотям – o’кей, живите – но вдалеке от меня; вообще-то вы повинны за это смерти – то есть вы уже практически мертвы – но да будет вам по выбору вашему: Я предоставляю вам автономную замкнутую систему на выселках в вотчину, где вы будете автономно воспроизводиться – независимо от Меня, раз вы захотели быть автономными. Но все горести, все страшные беды, которые за этим вашим неправильным выбором последуют, вы будете испытывать на себе». Адам выбрал животный путь развития для всей цивилизации. Бог этого не хотел.

– А что ж это твой Христос тогда ни слова об этом не говорит?! – ехидничает Шломо.

– Как это не говорит?! – говорю. – Христос ясно говорит, что в Царствии Небесном никто не женится, не выходит замуж, и что те, кто сподобится войти в Царствие Небесное, не будут ни жениться, ни выходить замуж, а будут жить как «ангелы на небесах» – и, если ты помнишь, в этой же фразе говорит, что те, кто войдут в Царствие Небесное после воскресения мертвых «умереть уже не могут, поскольку равны ангелам и являются Сынами Божиими и сынами Воскресения»: то есть тоже прямо увязывает прекращение физиологического размножения с бессмертием. Более того, Христос прямо призывает – тех, кто способен, – не жениться и хранить чистоту для Царствия Небесного. Христос даже применяет выражение «оскопление для Царствия Божиего», освобождение от мирского, физиологического. Значит, несмотря на бредни всех язычников и оккультистов, – пол не является структурообразующим явлением в Божьей вселенной. Это явление исключительно падшего мира.

– Значит, мне не жениться?! – орет Шломо.

– Как ее имя-то, все-таки, Шломо? – смеюсь.

– Да не помню я! – не на шутку почему-то сердится Шломо.

– Ну тогда точно женись! Даже не раздумывай, – говорю.

– Вообще мне все это не понятно! Либо – «плодитесь и размножайтесь»! Либо – «оскопляйте себя для Царствия Небесного»! Одно из двух! Ты не находишь?! – орет Шломо.

– Шломо, – смеюсь, – я вот, вообще, удивляюсь, что из всей огромной Библии, или Торы, как хочешь назови, люди за столько тысяч лет, прошедших с момента сотворения мира, умудрились освоить исключительно и только одно: «плодитесь и размножайтесь». До такой гнусной степени, что эту фразу практически в бесовскую псевдо-религию уже возвели, ты не находишь? – передразниваю я его.

– Нет, но Бог говорил это – или не говорил?! – орет Шломо.

– Если Бог и сказал это людям, – говорю, – после чудовищной трагедии грехопадения и изгнания из рая – то нужно было видеть, с каким выражением Бог это сказал, зажимая нос и отворачиваясь: ну, не хотели быть чистыми как ангелы, не хотели ходить в боговидении – идите тогда прочь отсюда, и там, где-нибудь подальше, идите тогда и размножайтесь. Я, – говорю, – Шломо, доверяю словам Христа: если Христос почитает за лучшее не жениться и хранить чистоту для Царствия Небесного – значит так оно и есть. Это значит, что древние ветхозаветные люди все-таки чего-то радикально недопонимали, если считали, что главная доблесть – это плодиться и размножаться, как животные. А уж тем более – современные люди не понимают. Христос, кстати, ответив ученикам, что не жениться и хранить чистоту ради Царствия Небесного лучше, тут же прибавляет: «аще кто вместит». Это очень интересное слово в русском переводе, кстати, которое Христос употребляет в Евангелиях несколько раз: «вмещать». Тоже компьютерное слегка. То есть ясно, что мощностей падшего человеческого умственного и духовного развития не хватало, да и сейчас не хватает, чтобы «вместить», понять, принять и исполнить по максимуму то, к чему по-настоящему-то Бог призывает человека. Апостол Павел, кстати, тоже прямо говорит, что лучше и мужчинам и женщинам не жениться, – потому что иначе, женившись, они будут «угождать не Богу, а супругу или супруге». Но тут же добавляет, что этот путь подходит только для тех, кто может сохранять чистоту, а если кто-то не может сдерживать животные свои похоти – то уж пусть лучше женится и пусть будет верен.

– Я не понимаю! – орет Шломо. – Так брак – это хорошо или плохо?!

– Бог, – говорю, – по снисхождению, очищает и освящает один единственный вид земных, падших половых взаимоотношений: моногамный взаимноверный брак, заключаемый на всю жизнь. Все остальное в глазах Бога – блуд. И, кстати, знаешь, как тот же Святитель Дмитрий Ростовский характеризует брак? Он говорит, что брак попущен Богом на малое время – то есть на время земной истории – только для тех, кто «не хочет» пребывать в чистоте, и что таким образом «не хотящим лучшего оставляется худшее». Бог не уничтожает эту падшую цивилизацию, а спасает кого возможно, – выводит на другой, духовный уровень – то есть в единственно истинную жизнь, жизнь с Богом. Без Бога мы – животные, Шломо! Даже хуже!

Иду и думаю: кого бы еще, неизвестного ему, процитировать – чтобы он отстал от меня, а?

– А Поликарп Смирнский, например, – говорю, – вообще говорил, что… Помнишь ли, Шломо, старика Поликарпа?!

– Нет не помню! – яростно орет Шломо.

– Скверно, – говорю, – Шломо! Очень скверно, что не помнишь!

Шломо виновато развешивает щеки, так, что мне даже становится его жалко.

– Ладно, – говорю, смилостивившись. – Про Поликарпа – в другой раз. Но вот наш с тобой добрый знакомый апостол Павел ведь прямо говорит: «помышления плотские суть смерть, а помышления духовные – жизнь. Плотские помышления суть вражда против Бога». Шломо, ты только вдумайся в это на секундочку! То есть, живя нашей обычной плотской жизнью, отделенной от Бога – мы на самом деле пребываем в смерти! Подумай, сколько процентов времени жизни обычный человек пребывает в плотских помышлениях?! Христос сказал, что посмотревший похотливо на женщину уже прелюбодействовал с нею в сердце своем. Вот так это в глазах Бога, который видит помышления сердец. Прелюбодеяние – это страшный грех. А теперь представь себе на секундочку, сколько раз на дню обычный обыватель совершает этот страшный грех «взглядом» и «сердцем», по определению Христа?! А ведь под похотью плоти Бог имеет в виду не только пол, но и все остальные плотские похотения, которыми люди заняты безостановочно, и которые окончательно заслоняют от них Бога – жратва, комфорт. А жажда богатства, жажда власти, гордыня! Это ведь уже даже не плотскость – а болезнь духа! Весь мир пребывает в смерти, повинен смерти. Вся наша жизнь в этом мире – это смерть с точки зрения Бога, и с точки зрения высших существ, обитающих в общении с Богом, видящих Бога! Апостол Павел вопиет к Богу об искуплении и усыновлении этого тела, чтобы оно стало другим, небесным, как у Иисуса Христа после Его Воскресения. А ты спрашиваешь «за что»! Мы на самом деле просто трусим признаться себе в глубине падения этого падшего мира, которым мы так упиваемся и наслаждаемся! Всё в мире насквозь заражено и пронизано сатанинской нечистотой и злом – падшая земная музыка заражена, падшая живопись, падшая литература, падшие стереотипы поведения и общения людей. Мы не можем спастись сами – грех пронизывает всю земную жизнь насквозь. И Спасение, для которого Господь Иисус Христос пришел в мир и умер – это, Шломо, не спасение тебя от твоих мелких грешков, типа того, что ты не улыбнулся злюке-соседке или, ненароком, сидя перед телевизором и смотря новости, в сердцах произнес проклятие в адрес одержимого сатанинской гордыней мерзавца, вводящего войска в чужую страну и засылающего в соседнее государство диверсантов и провокаторов-головорезов. Хотя и это тоже, наверное… Но Христос пришел, чтобы навсегда выдернуть жало у сатаны, у смерти, чтобы спасти людей, души людей из плена сатаны, из плена этого падшего мира, пронизанного злом насквозь. Христос своей жертвой выкупает людей из первородного греха, спасает души людей, которые веруют в Него – и после смерти сатана не имеет уже на души выкупленных Христом никаких прав. Христос ведь не случайно говорит: «Не бойтесь тех, кто убивает плоть, душу же не могущих убить». Не слабо, такое заявить, а! «Не бойтесь убивающих тело!» Если Господь такое говорит, если Господь, по сути, говорит: «Не бойтесь разрушающих хард-вэр – они не могут убить ваш софт-вэр» – значит, Бог гарантирует верующим во Христа надежный бэк-ап их душ на небесах!

– Ши́кца! – вопит Шломо. – Ты, что, меня обратить в христианство пытаешься?!

Я говорю:

– Шломо! Было бы из чего «обращать»! Ты мне только что заявил, что ты вообще не веришь в существование Бога!

– Я! Я! – горячится Шломо. – Я… Я вообще не знаю… Всё это слишком хорошо звучит – то, о чем ты говоришь… Слишком хорошо, чтобы я мог в это поверить…

– Значит, – говорю, – ты предпочитаешь верить в то, что звучит похуже?

– Я не знаю, во что верить… – перестраивается Шломо на обычный уже прогулочный шаг, и идет явно наслаждаясь набережной, теплым светом вокруг, ветром. – Я ни во что не верю… Я вижу, что всё ужасно – а надежды никакой нет. Все люди умирают… Близкие умирают… Хорошие люди умирают…

– Шломо, Бог всегда плачет, когда видит смерть. Богу до отвращения противна смерть. Бог – есть Жизнь. Смерть – это сатанинское явление, – говорю. – Бог лишь временно попускает существование смерти в падшем мире. Ты же помнишь, наверняка, прозрение из Ветхого Завета: «Бог не творил смерти – и не радуется погибели живущих»!

– А у нас, у евреев, эта книга не в почёте! – кричит Шломо – и в полемическом задоре, разумеется, роняет шляпу – тут же улетающую, в ветрянно́ м припадке, от него вдоль набережной. Нагнал. Обшмаркал грязь об колено.

– Значит – вам, евреям, повезло меньше, чем нам, русским, прикинь! – смеюсь я. – Апостол Павел, кстати, подтверждает это откровение – и прямо говорит, что «завистью сатаны смерть вошла в мир». И пророчествует, по Божьему откровению, что в момент второго пришествия Христа «последний же враг истребится – смерть». То есть смерть – это враг Божий! Смерть – это сатанинская вина и сатанинское деяние. Смерть – главный продукт пораженного сатаной и сатанинской похотью мира. Богу не угодна смерть! И любые компромиссы со смертью, или рассуждения на тему, что смерть-де это «естественный» процесс – это богохульство, и игра на руку сатане! Говорить, что смерть это, якобы, «естественно» и, якобы, «угодно Богу» – это значит просто плюнуть в лицо Христу, который принял жертвенную смерть именно для того, чтобы попрать, отменить смерть.

Обогнули шумный паб – из которого английские персонажи и персонажки с кружками пива выкипают наружу.

– Я не знаю… – говорит Шломо, – То, что ты говоришь… В мире ведь всё происходит по-другому! Откуда ты всё это взяла?! Надо быть безумцем, чтоб верить в это – когда видишь вокруг вот эту вот нормальную жизнь! Хорошо, допустим: мне весь этот philistines way of life, не знаю как перевести, не подходит – меня даже никогда не тянуло всерьез попробовать жить как живут вот эти вот, в пабе… Но все-таки, когда я смотрю на них – я себе говорю: «Шломо, вот она настоящая жизнь!» Жизнь людей, которые никогда не задумываются о том, как и для чего жить – а просто живут, флиртуют, сходятся, расходятся, приживают детей! Богатеют, разоряются, плачут, напиваются.

– Кстати, заметь, – говорю, – что Христос крайне низко отзывался об обывателях! «Предоставь мертвым хоронить своих мертвецов!» «Мертвецы»! Это ведь Христос сказал не о каких-то язычниках, а об обычных правоверных мещанах, погрязших в своей мещанской жизни, и не ищущих Бога всеми силами души. Мне кажется, что Богу они не в последнюю очередь ненавистны еще и потому, что именно они в результате своего полусонного существования позволяют сатанинским отродьям-государственникам во все века убивать Божьих праведников, отказывающихся встраиваться в государственную систему! Христос ведь на самом деле – Величайший Провокатор, в самом прекрасном смысле! Христос приходит на землю и выявляет зло даже в тех скрытых, завуалированных, как бы добреньких, капсюлюзированных мещанских формах, в которых до этого это зло можно было бы как бы и не заметить или даже посчитать за добро. Ты вспомни этих правоверных священников, которые на поверку оказываются завистливыми убийцами, науськивающими на Инакомыслящего Христа спецслужбы и тайную полицию и оккупационные власти! Ты вспомни эту толпу мещан-обывателей, которые выходят на демонстрацию с транспарантами и в патриотическом угаре орут Пилату «распни Его! Кровь Его на нас и на детях наших!» Это же ведь картина типичного обывательского бездумного быдла, стада, в любой стране мира, в любою эпоху – эта картина повторяется регулярно во все эпохи! Сталин же ведь тоже репрессии не один проводил – а при поддержке быдла, как и во времена распятия Христа и гонений на первых христиан!

– Не знаю… – бурлит Шломо. – Не знаю… То что ты говоришь – это ведь… Это ведь… Довольно радикально… Я не про Сталина имею в виду, а про жизнь!

Я говорю:

– А христианство – это вообще радикальная штука! Только, увы, об этом забыли официозные руководители той части церкви, которая пошла на коррупцию с «миром сим», и которая потчует граждан разведенным чуть тепленьким адаптированным к падшему миру и мещанам сиропчиком. Бог – это вообще радикально! Бог – это радикальный отказ от всего сатанинского! Евангелие Христа – это же вообще самая радикальная книга в мире! Я уже удивляюсь, как новейшие диктаторы не внесли Евангелие в список запрещенной литературы – как это было при цензуре в Советском Союзе!

– Не знаю… – бурлит Шломо. – Читал я Евангелия – но что-то я как-то всю эту радикальность там не замечал…

– А ты, – говорю, – возьми попробуй перечитай Евангелие – только забыв про все трактовки, которые тебе навязывали! Ведь большинство философских и даже богословских и священнических трактовок, которые людям навязывают в довесок к Евангелию, начинаются, увы, с лукавенькой формулировки: «Ну, Христос, конечно же, не имел в виду того, что Он говорил…» Мол, Христос, глупенький, не понимал, как надо жить настоящим патриотам – жизни не знал! в геополитике не петрил! военных и государственнических интересов недопонимал! – сейчас-то мы Его, Глупенького, и подправим! Как будто они считают, что Христос глупее их и не в состоянии был сказать именно то, что Он думает. Нет, это неправда: Христос имел в виду ровно то, что Он говорил! И если ты перечитаешь Евангелие с желанием услышать Его голос – то ты Его услышишь, обязательно, Шломо!

– Не знаю, – говорит Шломо. – Не знаю… Это ведь, получается, надо от всего практически отказаться в жизни…

Дошли до железнодорожного моста, стиль бронтозавровых заклепок на креплениях которого чем-то похож на Большой Устьинский в Москве. В тоннельчике под мостом Черных Монахов сидит на бетонном полу жалкий юный красавец с овчаркой, свернувшейся калачом. Шломо быстро лезет в карман снятого пальто, болтающегося у него на локте, вытягивает пятифунтовую бумажку, бросает в жестяную баночку перед бездомным – и заискивающе на меня оборачивается.

– С одной стороны, – говорю (уже когда вышли из тоннеля), – да, Христос требует максимума – отказаться от всего, отказаться от богатства, от имения, от традиций, от родных, от привычек, от самого себя – и идти только за Христом. Но одновременно, Христос, снисходя к нашему убожеству, ведь объявляет о спасении людям за незначительный минутный искренний перелом в их душе: ты вспомни Закхея! Который на фигу залез! Потому что ему Христа из-за толпы видно не было! Вспомни этого богача-налогового инспектора Закхея, которого все ненавидели и презирали, потому что он обворовывал людей, да еще и работал на ненавистные оккупационные власти! Да еще и был низеньким толстячком! А Христос – провидев сердцем в Закхее жажду найти Бога и способность к раскаянию – приходит в его дом, и когда Закхей вдруг, в слезах, от такой милости Божией, обещает вернуть вчетверо всем, кого он обворовал и обидел, и половину имущества раздать нищим – то Христос – вот только за это секундное искреннее раскаяние души говорит, что «пришло спасение дому Закхея».

– Да-да, помню-помню! – иронично говорит Шломо. – А еще я помню предложение Иисуса Христа ворам-богатеям: приобретать святых друзей на небесах богатством неправедным – то есть спасать свою душу и искупать грехи воровства тем, что раздадут все деньги нищим и бездомным. Я вообще удивляюсь после этого, почему все ваши воры-олигархи и коррумпированные политики и чиновники не встали в очередь на раздачу денег нищим и не дерутся за каждого бездомного, чтобы накормить его, обуть-одеть и купить ему квартиру или построить достойный приют – в обмен на спасение души!

– Ну, Шломо, не для того, потому что, они, видимо, деньги воровали – чтобы потом раздавать нищим и душу спасать. А я, знаешь ли, всё чаще, проходя мимо бездомных, думаю: ведь даже такие несчастные – ведь они менее духовно безнадежны, чем встроившиеся в государственную систему люди из пластилина и пластика – вот уж не важно, богатые или средненькие!

– А я скоро и сам с удовольствием бездомным стану! – хохочет Шломо. – Меня так достали все эти миланские налоги на недвижимость!

Я говорю:

– Оставь в покое свою шляпу, Шломо.

Зашли, у башни «Oксo», на деревянный пирс: купол Сэйнт Пола отсюда – цвета летнего неба перед дождем. Возвращаемся к узкому набережному проходу. Шломо, смотрю, ведет носом в сторону кафе.

– Может, – говорит, – зайдем перекусим…

Я говорю:

– Шломо, ты, что, в отеле не позавтракал, что ли?

Залезли по железной дырчатой лестнице вниз к воде: цепи, гнилые балки, зеленые бороды, показывающие высший уровень воды – изнанка реки, которую обычно никогда не видишь.

– Да что я там съел-то, за завтраком в отеле, – жалуется Шломо. – Всего-то пару кусочков бекона с булочкой с маслом!

Я говорю:

– Шломо… Я сделаю вид, что я этого не слышала от тебя, про бекон.

– Да нет, ты вообще не так поняла меня, – хохочет Шломо. – Просто почувствовать город можно же ведь по-настоящему, только когда съешь настоящей местной еды! Я же ведь только прилетел! Вот я тебе и предлагаю – в кафе! Лондон же!

Я говорю:

– Не надо прикрывать обжорство этнографией!

– А знаешь, – говорит вдруг Шломо, дезертируя поскорее с лестницы обратно к пахучим дверцам кафе, – мой покойный ортодоксальный папаша, сумасшедший на всю голову еврей – тоже ел свинину иногда! Да-да! Честное слово! Когда им с матерью после войны удалось сбежать из Будапешта, на этом пароме для коров, в полу, под покрытием – и они, после скитаний, решили остаться в Милане – у них же ничего не было! Нищие! А родилась моя старшая сестра. А я ведь тебе рассказывал – у отца фашисты забрали в лагерь всех его родных, родителей – и всех в лагере убили. Когда мой дед понял, что сейчас их всех заберут в лагерь, он умудрился спрятать моего отца в деревенском доме, и передал ему ящичек с… Ну, знаешь, с тфилин… Для еврейских молитв. И талес. Так мой отец, когда всю его родню забрали в лагерь и убили там, разбил весь этот ящичек, уничтожил его, выбросил – от боли и гнева: мол, из-за этого ящичка, из-за еврейства, их убили – он это все возненавидел! А после войны у него началась, с горя, психическая болезнь с маниакально-депрессивным синдромом: он был как запойный – были нормальные периоды, а были обострения – когда он бросал семью, шел по улицам скитаться, кричал, ни с кем не мог говорить. Единственным, с кем он в моменты припадков разговаривал, был раввин – и с ним отец делился горем. Отец втемяшил себе в голову, что ему было откровение от Бога, и что Бог открыл ему, что Шоа, Холокост, был попущен Богом за грех еврейского народа – и, угадай, за какой?

– Шломо, – говорю, – как же я могу угадывать откровение, которое было у твоего отца?! Это же не шутки.

– Ну попробуй! – не отстает Шломо. – Угадай!

– Неужели… – говорю.

– Да нет! Ну что-ты! О Христе он даже и не думал! – говорит Шломо. – Ну попробуй, угадай! Пожалуйста!

Я говорю:

– Да не буду я ничего разгадывать. Что за глупая игра. Кто я такая, чтобы вообще даже и говорить на это тему… Я лично вообще убеждена, что Холокост – это полностью и откровенно сатанинский акт от начала и до конца, и никакого оправдания уничтожению невинных нет. Ты сам говоришь, что у твоего отца была психическая болезнь.

– Ну угадай! – не унимается Шломо. – Ну еще одна попытка! Ну какие исторические грехи известных евреев люди могут вменить еврейскому народу?

– Не знаю. Неужели он считал, что это за Ленина, Парвуса и Троцкого, за большевистский переворот тысяча девятьсот семнадцатого в России и за последовавшие миллионы жертв?

– Да нет! – говорит. – Ну что ты! На другие народы ему вообще было наплевать в моменты этих откровений. Так вот: отец говорил, что, согласно откровению, которое у него было от Бога, евреи наказываются и будут наказываться Богом до тех пор, пока они будут носить имя Израиля!

Я аж остановилась, говорю:

– Что ты имеешь в виду?!

– Ну, ты же знаешь эту историю, – Шломо говорит, – про Иакова? Его второе имя же – Израиль – переводится как «боровшийся с Богом»! Так вот, отец мой говорил, что ему Бог открыл, что пока евреи называют себя «боровшимися с Богом» – они будут страдать, и Бог будет это попускать. Он говорил, что Иаков-Израиль вообще крайне лицемерный и двуличный человек, который ради достижения своих целей лгал, обманывал – и что пока евреи будут носить его имя и не отрекутся от него – будут следовать наказания. Как бы то ни было, как бы ни выглядела эта теория моего отца – он с ней носился! И делился ей с раввином – но вообще-то потом и со всем городом, с каждым встречным евреем на улице, в моменты своих припадков. В конце концов, раввин велел отцу срочно начать зарабатывать деньги и кормить семью. И отец занялся еврейским золотом – знаешь, тогда, после войны, многие этим занимались. И каким бы безумным ни был отец, он начал зарабатывать огромные, по тогдашним скромным меркам, деньги, из перекупщика и торговца золотом стал известным богатым ювелиром. Но припадки безумия продолжались всю оставшуюся жизнь. Припадки эти были страшны. Мать неделями не могла его найти – а потом находила у проституток. Отец как будто специально гневил Бога – шел к проституткам, потом шел в ресторан и у всех на виду заказывал кусок свинины и ел ее! Он как будто бы все время говорил Богу: ну, вот я – ем свинину, блужу, прелюбодействую – и что Ты мне сделаешь?! Ужасно, ужасно. Это всё было ужасно. Больше всего было жаль мою мать: ей, прошедшей Освенцим, видевшей все эти ужасы вокруг себя в лагере, выжившей едва-едва – и тоже потерявшей всех родных – достался теперь этот ад с мужем! И даже все эти муки Освенцима были для нее гораздо меньшей болью, чем эти бесконечные измены и предательства мужа! Он причинял ей неимоверную боль. Мы с сестрой росли в этом, видели этот кошмар каждый день. И как только предоставилась возможность, мать отправила нас учиться в университеты за границу – меня в Кембридж, а сестру в Сорбонну, в Париж, благо денег было уже много. А потом, когда я вернулся домой из Кембриджа, отец решил передать мне свой ювелирный бизнес – а я ненавидел всё это и немедленно сбежал из дома! Без копейки денег, представляешь! Бросил ему даже все карманные деньги на пол – и убежал с руганью. Я не знал, что делать – зарабатывать я ничем не умел, после своих университетских теоретических штудий литературы и истории. И я ненавидел идею заводить какой-то бизнес, заниматься чем-то, к чему у меня не лежит сердце, зарабатывать деньги чем-то, что я не люблю! Ну, и сбежав из дома, оказавшись на улице, почувствовав свободу, голод и полную нищету, я, от ужаса, сделал самое сумасшедшее, самое прекрасное и самое романтичное, на что был способен: добрался, без денег, автостопом, на попутках, в Геную – и нанялся в порту матросом к богатому человеку на океаническую яхту!

– Шломо? Ты? Матросом? – недоверчиво рассматриваю я китовое пузо Шломы.

– Не смейся надо мной, не смейся! – хохочет Шломо, нервно застегивая под моим взглядом рубашку на густо-густо-черно-волосатых статях меж берегами смокинга. – Знаешь, какой я стройный и подтянутый был! Можешь себе представить: я – только что из Кембриджа, сам из богатой семьи, – а богатей, к которому я нанялся на яхту, на полном серьезе считал меня сначала натуральным портовым оборванцем – и страшно удивлялся моей интеллигентности, очень полюбил меня и считал меня самородком из народа! Я никогда ему так ничего и не рассказал о моей семье! Я вообще забыть хотел про всю свою жизнь, про все ужасы своих родных! Я обплавал с ним все моря! Все волшебные места, которые ты только можешь вообразить себе! И вкалывал как простой матрос! Знаешь, босиком, на роскошной огромной яхте! Яхта действительно была прекрасна – настоящая, с парусами! Надо было учиться управлять парусами! Я управлялся лучше всех!

– Как же ты докатился тогда до такого ужаса, как кинематографический бизнес?! – дразню я его.

– Да как-как! – грустнеет сразу Шломо, как-то разом потеряв паруса из вида. – В один из наших заходов в Геную обнаружил на почте письмо от сестры (я ей единственной сказал, где я) – с сообщением, что отец при смерти. Я приехал домой – а у отца был очередной маниакально-депрессивный приступ, и он заорал, что никому завещания ни копейки не оставит, что всех по миру пустит, что все отдаст раввину и проституткам – или… Что может еще сжалиться и переменить решение и оставить всё свое состояние только мне – но только при единственном условии… Ужасном, карикатурном, невыполнимом условии: что я ювелирную фирму, которую от него унаследую, после его смерти назову «egel hazahav» Знаешь, что это такое?! Это же значит «золотой телец»! Это же самый страшный символ для евреев – поклонение языческим идолам! Я говорю ему: «Зачем же ты меня позоришь?! Ты, что, хочешь, чтобы меня убили немедленно соседи-евреи за это?!» А он говорит: «Всё, что у нас есть – и твое образование, и красивая квартира – всё, что у нас есть, мы имеем благодаря этим деньгам от моей ювелирной фирмы – и вот чтобы все видели и знали, что деньги – ничто, что я презираю деньги, что на деньги нужно наплевать, что деньги – это золотой телец – ты обязан так назвать фирму после моей смерти! Иначе – отдам все деньги раввину и девкам! А вам всем ни шиша!»

– И ты назвал?! – ужасаюсь.

– Нет конечно! – вопит Шломо. – Я, что, сумасшедший-самоубийца?! Я его обманул: обещал назвать, но разумеется, когда он умер, обещания не исполнил. Если бы я даже остался после этого в живых, то фирма бы немедленно разорилась! Бизнес бы рухнул сразу!

– Ну, а так – бизнес пошел в гору? – интересуюсь, на ходу – заметно уже прибавляя шагу, потому что Шломо опять тормозит и оглядывается на безнадежно позади оставленные кафе.

– Честно говоря, бизнес и без этого чуть не рухнул! – хохочет Шломо. – Я ведь это все ненавидел, и совсем не хотел бизнесом заниматься. И в результате я вскоре после его смерти просто продал весь бизнес, и вложил все деньги, на консервативных довольно условиях, в банки. Но несмотря на это – мы до сих пор, вся наша семья, и я, и мать, и сестра – живем на деньги от этой фирмы. Ты же ведь понимаешь, наверное, что продюсерство мое особых доходов не приносит… Давай вот в эти магазинчики маленькие зайдем, а? Смотри, прямо как в каком-нибудь провинциальном британском городке они здесь эти магазинчики сделали, как на главной площади в глухом приморском городке!

А я смотрю: какие уж там магазинчики! Шломо опять к еде, к пиццерии на верфи Гавриила принюхивается! И точно – через секунду говорит:

– А час-то который уже, а? Не пора ли нам перекусить чего-нибудь уже, а?

Я говорю:

– Шломо, тебе полезно поголодать – будешь опять как юный худенький матрос, когда с невестой встретишься.

Шломо посмеивается, потягивается, подтягивается к низкому заборчику (загончику для Темзы). Чайки бесчинствуют: подлетают к окнам верхних этажей жилых зданий, заглядывают в них, хохочут нехорошими фальшивыми голосами трансух-скоморохов – и отлетают.

– Вообще, подозрительная какая-то, действительно, была история с этим Иаковом… – перебросив пальто на заборчик, озабоченно говорит Шломо – все еще с надеждой поглядывая на деревянный домик пиццерии с распахнутыми, дымящимися запахами окнами. – Мой папаша был конечно полоумный, но в одном он был прав: если Иаков правда «боролся с Богом», как следует из его второго имени «Израиль» – то что же здесь хорошего?! Чем же тут гордиться?! Это же позор, это плохо!

– А мне что-то вообще не кажется, – говорю, – судя по тексту, что Израиль там борется с Богом – уж скорее с демоном каким-то! Там же этот «некто», который против Иакова борется всю ночь, в темноте – вдруг, когда рассвет приближается, убегает со всех ног, пугаясь света! Это же явно демон какой-то. Мне кажется, – говорю, – что в те времена… Не обижайся только Шломо!… В те времена вообще царила изрядная путаница: предки твои понимали уже, что есть невидимые духовные силы какие-то – но до осмысленной дифференциации этих духовных сил, для разделения их на добрые и злые, люди в тот момент еще не дошли. И все эти невидимые силы они под одну гребенку называли «богом». То есть обожествляли и демонов, и ангелов – как бы считали, что всё, что невидимо и мощно – всё «бог». Вот тебе и всё объяснение того, что произошло с Иаковым. Боролся с каким-то бесом, по-моему – который мог бороться с Иаковом только в темноте, но сбежал от него, едва начался рассвет. Это, в общем-то типичное, судя по словам всех святых, для нечисти поведение.

Шломо, довольный, смеется:

– А в иврите же там, – говорит, – вообще стоит загадочное слово «Элохим»! Это слово же, – говорит, – еще одна неразрешимая загадка: в начале Торы, когда говорится о сотворении мира, слово «Бог» стоит ведь тоже в этом загадочном множественном числе: «Боги» – «Элохим» – а глагол – в единственном числе. «Боги сотворил». Что за этим стоит? Пережитки языческого многобожия? Или нечто большее? Может быть, это вообще намек на то, что у Бога были какие-то субподрядчики, когда творилась земля?! Или это вообще было коллективное творчество каких-то подозрительных небесных существ? И этим словом же «Элохим» иногда в Торе называют и ангелов тоже!

Я говорю:

– А кстати в русском переводе к эпизоду с Иаковом, в другом месте Библии, применяется как раз слово «ангел», что, мол, Иаков боролся с ангелом. Только мне все равно не кажется, судя по крайне странному, мягко говоря, поведению этого существа, что этот ангел был добрым. Мне так, извини, Шломо, не кажется. Иаков идет как бы по благословению Бога – и тут у него на пути встает в темноте какой-то тип, не представляясь и отказываясь предъявить документы, начинает с ним непонятно почему бороться и препятствовать ему идти дальше, ломает ему кость, да еще и боязливо улепетывает со всех ног, умоляя его отпустить, как только всходит солнце. Мало похоже все-таки поведение на Бога, или на Божьего доброго ангела. Прости, Шломо, но моя версия все-таки проста: неразборчивость людей, которые уже дошли до осознания реальности духовного невидимого мира – но еще не научились различать, где добрые невидимые силы, а где злые.

– А как же, – говорит Шломо с азартом (забыв, судя по выражению спорщицких глаз, даже про гипотетическую пиццу), – как же, когда царь Шауль слушает игру Давида на киноре, и на Шауля, как сказано в Торе, находит вдруг злой дух от Бога, и Шауль из зависти на Давида с ножами бросается?! Здесь же явно говорится, что этот злой дух насылается Богом!

Я говорю:

– Шломо, ну ты послушай сам себя, что ты несешь?! Ну надо же хоть немножечко уважать Бога! Даже если ты в Него не веришь! Зачем же ты Бога в шизофрении какой-то обвиняешь?! Бог добр. От Бога не исходит ничто злое. Злые духи отпали от Бога, они вне Бога и бунтуют против Него.

– А как же это тогда еще объяснить?! – возмущается Шломо, чуть не метнув шляпу от эмоций в окно пиццерии. – Как же тогда это еще объяснить?! Там ведь прямо сказано: злого духа на Шауля насылал Бог! А от кого же тогда приходят искушения, как не от Бога?!

– Никогда, – говорю, – не устану изумляться: людям почему-то легче даже Бога оклеветать и изобразить шизофреником – чем признать свои собственные человеческие интеллектуальные ошибки и заблуждения. Апостол Иаков, например, четко говорит: «Бог никого не искушает». Но людям почему-то удобнее творить Бога по своему образу и подобию! Изображать из Бога какого-то самодура-шизофреника-двурушника, который сам же на зло подстрекает, а потом за зло убивает и карает! Вообще, мало чего в мире есть страшнее, чем людские падшие представления о Боге! Это же кошмар! Бестиарий какой-то! Вместо попыток действительно понять и прочувствовать, каков Бог. Кто-то рисует характер Бога, беря за модель отвратных земных царей с их гордыней, капризами и всевластным самодурством. Кто-то считает, что Бога можно подкупить приношениями, убийствами животных и сожжением их трупов! Кто-то – вот вообще, не буду показывать пальцами, – по сути говорит, что Бог и сатана это одно и то же! Тьфу, пакость какая. Знаешь, мне кажется, что самое точное откровение о Боге, которое звучит в Ветхом Завете, это фраза, пророчески сказанная от Имени Бога: «Я молчал – а вы решили, что Я такой же как вы!»

– Я вообще не верю, что всё это существует! – вопит Шломо. – Я ничего не утверждаю! Я вообще тебе с самого начала говорил: я не верю, что Бог существует! Потому что все это слишком запутанно! И потом – мне совсем не нравится кровожадный портрет Бога, который просматривается местами в Торе! Вот хорошо, что ты сейчас об этом напомнила! Мне, хоть я и не вегетарианец, как ты, – но мне глубоко противно думать, что Бог просит кого-то убивать и сжигать Себе в жертву! Это противно!

Я говорю:

– Не волнуйся, – говорю, – Шломо: Христос, когда исцеляет чудесным образом человека, говорит ему: пойди, покажись священникам и принеси дар, во свидетельство им. Христос не говорит: принеси жертву, потому что это угодно Богу – Христос говорит: принести жертву во свидетельство священникам и людям. Христос таким образом совершенно четко дает понять, что принесение в жертву животных – это не что-то угодное Ему, или Его Отцу Небесному – а это только человеческая традиция. Причем традиция эта – как прекрасно знали уже даже наиболее вдохновенные Богом ветхозаветные пророки – откровенно гнусная. Но Бог эту падшую традицию временно попускал – пока падшие богоизбранные собеседнички хоть чуть-чуть разовьются морально, умственно и духовно – и избавятся от кошмарных хвостов язычества. Я вот, – говорю, – убеждена, что твои предки сыграли действительно огромнейшую богоизбранную роль – они донесли знание о том, что Бог – Единственный, – а на фоне, как ты наверняка помнишь, тогдашнего враждебного окружения из недоразвитых диких языческих народов, которые откровенно поклонялись сатанинским идолам, – единобожие было настоящим подвигом. И то, что Спаситель родился физически из народа твоих предков, это высочайшая честь, дарованная богоизбранному народу Богом. И уж что может быть почетнее для евреев, чем то, что весь мир поклоняется Христу, рожденному из еврейского народа! Но вот честно тебе признаюсь: мне кажется, что все, без исключения, падшие люди, пав, очень сильно ударились головой – и, утратив возможность видеть Бога, не очень вообще себе представляют характер Бога – а пытаются конструировать представления свои о том, каков Бог, из того же падшего, земного, подручного, пронизанного злом материала, из которого, увы, состоит весь зримый падший мир. И неудивительно, что воображаемые, вымышленные картинки «Бога» в Ветхом Завете получаются чудовищными и отталкивающими. Тут ничего оскорбительного для древних евреев нет – на фоне окружавших их мерзопакостных идолопоклонческих народов они достигли высочайшего на тот момент знания о Боге. Но я думаю, что ты и сам ведь прекрасно замечал: в самой же Торе, в Ветхом Завете полно прямых противоречий – и одно из самых ярких – ровно то, о котором ты сейчас упомянул: одни люди, как упертые, талдычат о кровавых жертвах, которых якобы надобно Богу – другие – пророки – кричмя кричат, что не нужны Богу никакие жертвоприношения и что жертвоприношения даже оскорбительны и противны Богу, что Богу нужно только чистое раскаявшееся сердце, добрые дела и прекращение злых поступков! И это не конфликт у вымышленного шизофреника «бога» в мозгах – а просто недопонимание людьми характера настоящего Бога. А то, что древние евреи в отношения с Богом умудрились втащить те же самые атрибуты, которые использовались окружающими народами для поклонения бесам – а именно жертвоприношения животных – это самая яркая иллюстрация этого кардинального, коренного недопонимания людьми характера Бога. Ну, да, допускаю, что Бог, в ситуации, когда надо было продемонстрировать слаборазвитым в духовном смысле людям свою силу, действительно снисходил к людскому мозговому падшему уродству – и воспламенял жертвенник, поставленный Ему – просто чтобы посрамить жертвенник, поставленный бесам. Бог вынужден с нами говорить немножко как с дебилами – чтобы мы хоть что-то поняли! Но это не значит, что из всех этих попущений и снисхождений к людскому уродству мы можем делать вывод о характере Бога: ага, значит, Бог, мол, кровожадный идиот, который любит нюхать сожженные трупы убитых животных. Это не так. Не надо переносить на Бога картинки общения соседних народов с бесами, в Ветхозаветные времена.

– А Исаак! – кричит Шломо. – Исаак! Какой вменяемый Бог будет призывать принести в жертву ребенка?! Авраам хотел зарезать Исаака! И еще считал, что это Бог ему велит убить ребенка! Всё это отвратительно! Всё это просто животные гадкие ритуалы людей. Никаким Богом это всё мотивировано быть не может. Всё это гадкие выдумки, чтобы оправдать свою собственную жестокость! – говорит Шломо.

Я говорю:

– Честно тебе сказать, Шломо: несмотря на все изысканные последующие теологические трактовки, я лично убеждена, что это не Бог говорил Аврааму убить собственного сына, а дьявол. Это было явное искушение. И именно так убивали своих детей соседние племена в жертву лже-богам, то есть бесам, сатане. Все последующие трактовки – я думаю, просто попытка как-то отыграть это сумасшествие и дьявольское наваждение, которое нашло на Авраама, – наваждение и искушение, от которого Божий Ангел Авраама удержал.

– Ну так как же понимать! – кричит Шломо. – Когда в одной и той же книжке Бог объявляется ответственным за всё это! Как же еще я могу понимать характер Бога, как не жестокого и бессмысленного, очень похожего, судя по его запросам, вкусам и действиям, на тех самых кровожадных бесов, которым поклонялись упомянутые тобой соседние племена?!

– Опять ты по новому кругу, Шломо… – говорю. – Думаю, Шломо, что Ветхий Завет – это в огромной степени – отражение характера падших людей, а не Бога. Летопись попыток падших людей осмыслить весь ужас захваченного сатаной в плен падшего земного мира. Отражение поиска этими падшими людьми Бога – и их мысли о Боге, Которого каждый из падших людей представляет в меру своей испорченности и падшести. Мысли о Боге, пропущенные через уродливый фильтр людской падшести. А местами – пронзительные реальные Божьи откровения – отличить которые в тексте от бреда падшего человеческого разума можно только особым резонансом сердца. Мне не кажется случайным, что Христос, когда пришел к своим соплеменникам, которые уже на протяжении пары тысяч лет были убеждены, что давно уже схватили Бога за бороду, прямо сказал им: «Не знаете ни Меня, ни Отца Моего Небесного». В этом нет оскорбления – это констатация: просто Христос пришел ровно для того, чтобы явить живой образ Бога, чтобы из того, как действует и что говорит Христос, мы познали и увидели истинный характер Бога. Крайним неуважением по отношению к Богу было бы считать, что Бог двуличен: что в Христе Бог являет нам Свое доброе и любящее лицо – а на самом деле Бог злой, мстительный, кровожадный шизофреник-двурушник, подзуживающий людей на зло и уничтожающий их потом за это. Нет, не существует лицемерия Бога – Бог по максимуму показал себя именно в Христе. А образ жестокого кровожадного самодура-бога – это вымышленный падшими людьми образ. Иначе Бог пришел бы не как беззащитный Христос, а как вооруженный земной царь, сокрушая всех врагов на своем пути оружием. Но таким, силовым путем, как прекрасно знают все христиане, придет антихрист, а не Бог и не Мессия. Злого, вымышленного Бога не существует – люди рисовали образ Бога с дьявола, захватившего этот падший мир, и с земных царей, одержимых дьявольской гордыней и жаждой власти – в этом весь ужас! Мы просто до сих пор не осмеливаемся этого понять! А некоторые просто сознательно не желают этого признавать – именно потому, что тогда им придется расстаться и со своей земной гордыней, и с любовью ко всем побрякушкам власти, и с идолопоклончеством земным правителям, и с подлым языческим сатанинским поклонением земной физической силе, и с сатанинским идолопоклончеством государству и силовым структурам! Я верю, что Христос не преувеличивает, когда прямо говорит, что нет другого пути к Богу, кроме как через Него, и что никто к Богу не может прийти, кроме как через Него. Это ведь и в смысле интеллектуальном тоже – понять характер Бога можно только через Христа, через то, как действовал Христос в Своей земной жизни, через Его слова и поступки. Христос же прямо говорит: «Видящий Меня – видит Отца Небесного». Бог говорит через Христа – вот, это Я! Я – Такой! Это единственный за всю историю человечества случай прямого и полного откровения Бога о Себе. Все остальное – это поиск Бога людьми и частичные откровения, пропущенные людьми через фильтр своей падшести и грешности. Именно и только Христос – это точный живой портрет истинного характера Бога. Бог максимально выразил Себя в Христе. Христос – это Слово Бога, произнесенное так, чтобы мир наконец-то услышал.

– Слушай, – говорит Шломо тихо. – В этом во всем для меня есть одна очень большая проблема и нелогичность. Подожди, не морочь мне больше голову своей христианской пропагандой! Я вот только-только сформулировал для себя эту проблему… Не перебивай меня, а то я забуду, как вот я ее придумал тебе четко выложить! Не уговаривай меня больше! Я тебе откровенно скажу: конечно мне образ беззащитного доброго героя с любящим сердцем, готового пожертвовать собой, гораздо симпатичней в качестве портрета Бога, чем образ изверга, тут меня не надо убеждать. Но вот я тебе скажу одну простую вещь. Зачем бы Богу потребовалась вся эта земная история – если даже богоизбранные люди представляли себе Бога довольно превратно, если вообще вся земля, как ты говоришь, «лежит во зле»?

– Опять за рыбу деньги, Шломо… – подстанываю уже я.

– Какую рыбу?! – оживляется вдруг Шломо, косясь на ресторанчик по правую руку.

– Никакую. Забудь, – говорю. – Слушай, – говорю, – давай про что-нибудь другое поговорим, а? Про твою невесту например.

– Нет, как это про другое?! Как это про другое, когда это самое интересное?! – орет Шломо.

– Как ее зовут? – говорю.

– Кого?! – вопит Шломо в запале.

– Невесту твою, кого же еще! – говорю.

– Не знаю! – орет Шломо. – Какая разница! Не помню! Забыл! Мама несколько раз говорила, даже записать умоляла, а я забыл! Что ты меня с мысли сбиваешь и от ответа отказываешься!

– А потому, Шломо, что ты уже, по-моему, по десятому кругу меня в бессмысленности земного мироздания попрекаешь! Ну это все цена за свободу, Шломо! Это все результат человеческой свободы, свободного выбора, право которого Бог предоставил всем своим творениям. Видимо, мы просто действительно настолько плохо своими скудными земными мозгами представляем себе Бога, что не можем понять, что свобода – это важнейшее и неотъемлемое свойство Бога, и что предоставлять всем свободу, никогда и никого не заставлять ничего делать насильно – это основополагающее, сущностное свойство Бога – что если бы Бог вел себя иначе – Бог не был бы Богом. Бог в этом – полная противоположность земным узурпаторам и диктаторам. Свобода, которую нам и всем Своим творениям Бог предоставляет – эта свобода не игрушечная, не марионеточная, а настоящая. Бог предоставляет настолько реальную неподдельную и безграничную свободу – что этот Божеский дар свободы включает в себя даже право отвернуться от Бога, отказаться от Бога! Бог даже на этот риск идет – чтобы в конце концов с Ним остались только Божьи неподдельные свободные друзья, сделавшие свободный выбор. И именно и только в Царствии Небесном, после конца видимого земного мира, Бог обещает уничтожение зла. А пока что, в земном преломлении, отсутствие свободы моментально приводит к торжеству зла. Где Дух Господень, там свобода. Где нет свободы – там нет Духа Господня. Карцер и Гулаг Богу не нужны – Богу нужны только свободные друзья, выбравшие свободно, без принуждения встать на сторону Бога. Насилие, принуждение и агрессия – это почерк сатаны. А почерк Бога – это предоставление свободы и безграничное уважение к свободному выбору каждого. Ты вспомни – Христос, обращаясь к душам и интеллекту Своих учеников, до самого последнего момента их переспрашивает: «Не хотите ли отказаться от Меня? Не хотите ли уйти от Меня?» То есть Христос предоставляет ученикам свободу выбора до самого конца. Это поведение Самого Господа ведь навсегда, авансом, клеймит любые акции принуждения к принятию веры, да и любое ущемление земными властями свободы выбора – как крайнее богохульство! Раз Бог предоставляет нам свободу – то кем себя воображают мелкие земные безумцы-царьки и диктаторы, которые эту свободу у всех вокруг маниакально пытаются отнять?

– Интересно… – вдруг смягчается Шломо. – Очень интересно… – говорит Шломо и с блаженнейшей улыбкой припирает пузом поручень и, накренясь, развернувшись лицом к Темзе, следит глазами, как прицелом, за косым, визгливым (и не безопасным с точки зрения бомбардировок) барражированием чаек над головой. – Я много размышлял как раз вот об этом, когда молодым был – как раз об этом странном превращении добра в зло в любом государстве, как только в нем исчезает свобода. Я ведь, когда мой ортодоксальный папаша помер, а я его бизнес сбагрил другим ювелирам, я ведь вернулся сюда в Лондон, и засел в библиотеки – я книжку начал писать, роман, представь! Я перерыл тысячи старинных книг – философия, история! Я пытался найти протагониста для образа своего сумасшедшего ортодоксального отца – уличного проповедника, но и запредельного грешника одновременно, психически больного с маниакально-депрессивным синдромом – оравшего про иудейского Бога, но жравшего свинину, призывавшего каяться, но ходившего к проституткам, оравшего про добро – но бросавшего свою жену и изменявшего ей. И я даже начал писать – не смейся только – написал начало приключенческого романа – угадай, кто там у меня главный герой! Я попытался спроецировать на историческую сцену – а что если бы у такого безумного человека появилась бы вдруг своя аудитория, своя республика, свое государство?! Угадай, в чьем образе я вывел своего ортодоксального папашу-ювелира?!

– Нет, – говорю, – Шломо, ничего я угадывать не буду. Говори сам, если хочешь!

– Никогда не угадаешь, даже если попытаешься! Савонарола! Я начал в молодости писать роман про Савонаролу! Мой отец там выведен в образе молодого Савонаролы! Я провел целые исторические исследования и описываю там молодые, никому не известные толком годы Савонаролы!

– Вот уж ничего похожего, по-моему, – говорю, – судя по тому, что ты рассказываешь.

– В том то и дело… – грустнеет Шломо. – В том то и дело, что ничего похожего. Я и сам это в какой-то момент понял, понял, что это – искусственная конструкция – я пытался как бы разыграть невозможное. Я как-то потонул в той реке архивов, исторических, философских и религиозных книг – и не заметил, что просто зачитался, забылся – и роман так и остался недописанным. Я даже четверти не написал. Мне так сначала было интересно в нем путешествовать, путешествовать во времени. А потом… Потом, когда я вспомнил про реальность, которую я хотел просто приукрасить, вписав ее в исторический образ – так вот, когда я вспомнил про реальность, мне стало вдруг не по себе в этом романе – он сразу отслоился от протагониста, он остался отдельной картинкой – а реальность отдельной. Я писать про реальность не захотел, больно все это ворошить. И – ну вышел из библиотек в мир, и роман так и остался недописанным, никаких ответов на свои вопросы я в книгах не нашел. Хотя, знаешь, я до сих пор немножко скучаю по тем временам, когда я только начинал роман писать и когда я только начинал свои исследования: корешки старинных манускриптов, эта особая молчаливая вакуумная торжественность в зале редких книг! Этот особый запах старых книг!

– Ну да – в вечности не пахнет беконом, – дразню его я. – Пойдем, – говорю, – чего, ты навсегда теперь здесь, у пиццерии, жить решил остаться и нюхать?

– Можешь, – говорит Шломо (жмурясь, не двигаясь с места, развалившись на заборчике, расслабленно подставляя большое личико выплавляющемуся из тонкой полупрозрачной дымки солнцу, явно отодвинув уже эмоционально предмет беседы в комиксы), – можешь, конечно, винить в этом запах бекона, но ты меня не убедила.

– В чем, – говорю, – конкретно я тебя не убедила, Шломо?

– В том, – говорит. – Ну в том… Как Бог оправдывает зло на земле?

– Да ты взбесился, что ли, Шломо, право слово, а?! – ору. – Конечно же Бог никакого зла не оправдывает никогда! Окстись! – говорю.

– Что-что сделать? – заинтригованно переспрашивает Шломо, приподняв белое полное правое веко. – Я, – говорит, – конечно стараюсь русский вывести на высочайший уровень, как ты заметила – ради тебя, ши́кца, между прочим, учу! Но ты все-таки говори помедленнее и поразборчивее. Что, – говорит, – сделать?

– Бог ничего не «оправдывает», – кричу, – никакого зла Бог не оправдывает! Эмпатия ко злу не допустима! Оправдание зла недопустимо! Оправдывающий зло сам становится злом! Бог всегда проклинает зло! Бог ничего не оправдывает, Христос просто спасает, вытягивает, выкупает нас, выдергивает нас из этого мира, одержимого злом. Бог конечно же не оправдывает зло, а наоборот проклинает зло. Если бы Бог «оправдывал» зло, то Бог был бы злом. Есть тысячи версий о том, почему мир оказался захвачен злом. Заметь – ведь у всех народов во все времена всегда было подспудное знание о том, что с миром не все в порядке, что произошла какая-то трагедия, что произошло грехопадение, что мир отпал от Бога. Христос – вот заметь! – никогда почти подробно не рассказывает, как устроены небеса, Христос дает только краткие алгоритмы знания об этом. Христос не рассказывает в подробностях и о том, как произошла катастрофа во вселенной, откуда возникло зло во вселенной, как произошло грехопадение – мы только знаем из слов Христа, что сатана был «первым, кто не устоял в истине». Христос не объясняет никаких деталей! Видимо потому, что люди, в падшем состоянии, не могут этого понять. Но Христос делает нечто гораздо лучшее: Христос спасает из всего этого ужаса! Христос выкупает нас, платит за нас выкуп, какими бы мы грешными ни были – мы принадлежим только Христу с той секунды, как мы Христа принимаем, с той секунды, как мы признаем, что этот страшный выкуп заплачен Христом и лично за нас. Если мы оказались в яме – то самое главное – это из нее выбраться наверх, наружу, спастись – и уже потом узнать о том, почему произошла трагедия, откуда и по чьей вине эта яма вообще появилась во Вселенной. А Христос как раз это и делает: спускается за нами в эту страшную яму и дает нам лестницу, единственную лестницу, по которой из этой ямы можно вылезти. Христос – вот вспомни! – прямо говорит, что бессмысленно пытаться людям объяснить то, как устроено небесное – когда люди Ему даже не верят, когда Он объясняет им про земное. Христос констатирует несколько раз: вы не можете пока что «вместить» эту информацию. То есть то, как устроена истинная жизнь, на небесах, находится за пределами человеческого понимания. И одновременно Христос обещает, что Святой Дух, по мере развития душ, будет от Христа сообщать людям всё новую информацию – творить Upgrade, короче. Нам очень трудно, например, понять соотношения между Божьим мирозданием – и сатанинской порчей; между безусловным злом, в котором лежит мир – и Божьим гениальным даром любые обстоятельства оборачивать во спасение Своим избранным людям. У Бога, насколько я это себе представляю, был очень простой выбор – уничтожить этот впавший в зло мир – или попытаться спасти тех, кого можно. Да, мы оказались в очень плохой, запредельно плохой ситуации – но даже из этой очень плохой ситуации Бог пытается нас спасти – вместо того, чтобы уничтожить. И Бог из любви к нам, даже прокляв этот мир, то есть предав этот мир сатане, предав этот мир человеческим похотям – Бог все-таки вторгается инкогнито в этот мир, все-таки поднимает своих сторонников на бунт против законов этого мира. Хотя Бог прекрасно понимает, что даже избранный человеческий материал, через который Ему приходится действовать – ужасен. Бог действует через Своих людей, через людей, добровольно вставших на Божью сторону, Бог создает – не в территориальном, а в духовном смысле – посреди этого враждебного Богу мира Свои уделы, руги.

– Чего-чего создает?! – вопиет Шломо.

– Забудь, – говорю. – Не знаю этого слова ни на английском, ни на немецком. Короче, – говорю, – Бог исподволь, инкогнито, осуществляет невидимое вторжение в этот мир и начинает здесь Свою, Божественную, невидимую, параллельную, Божью историю – которая абсолютно ничего общего не имеет с человеческой, видимой историей внешней. Суть внешней, видимой, противной Богу человеческой истории – животно-сатанинская: драчка за женщин, за территории, за деньги – и самая основная суть того гнуснейшего процесса, который люди привыкли громко называть своей историей – это удовлетворение сатанинской гордыни – то есть именно того, что Иоанн называет гордостью житейской, которая противоположна и противна Богу. А параллельную, Божью, истинную, внутреннюю историю, мир, как правило, никогда не видит и не замечает – более того, – с точки зрения мира сего, Божья история бессмысленна – потому что провальна в материальном смысле и даже почти всегда обречена на провал во внешне-историческом, материальном смысле.

– Ну-ка, ну-ка? – издевательски переспрашивает Шломо. – То есть ты утверждаешь, что Бог заведомо идет на провал?! Что Бог заведомо ведет на провал Своих избранных людей?!

– Ну а как диссиденты, – говорю, – в советское время шли на заведомый провал? Когда Наталья Горбаневская в 1968-м году вышла с еще семерыми людьми на Красную площадь с протестом против введения советских войск в Чехословакию – ты, что, думаешь, что эти смертники всерьез думали, что их акция заставит Кремль вывести войска из Чехословакии? Или, ты думаешь, что они всерьез рассчитывали, что их акция изменит страну, изменит миллионные массы людей – забившихся по углам в трусливой рабской зевоте?! А тем не менее, вот эти несколько минут, когда благодаря этим восьмерым людям на Красной площади торжествовала бесстрашная истина, были гораздо важнее для Бога, для Божеской, истинной истории, чем вся гнусная гугнивая внешняя история нескольких поколений жизней, смертей, сношений и деторождений миллионов бездумных трусливых покорных советских рабов – мертвецов, которые хоронили своих мертвецов. Потому что как сказал Христос, «нет больше той любви, как если кто положит жизнь свою за друзей своих» – а это именно то, что готовы были сделать Горбаневская и другие диссиденты. Вот так же и Бог, по сути, как и антисоветские диссиденты, на протяжении всей богоборческой человеческой истории, поднимает тост «За успех Нашего безнадежного дела» – зная, что на земле, в условиях падшего мира, Божье дело заведомо обречено на внешне-исторический, видимый, провал, а Божьи люди – заведомо обречены на лишения, изгнание, муки и даже гибель. Но Богу бесконечно важно, чтобы даже здесь, даже в условиях падшего, захваченного сатаной мира, звучала Божья правда – даже если во внешне-историческом или «государственном» плане эта правда и не победит. Истина должна звучать – в этом смысл Божьей истории. Мне кажется, что Бог никогда не вторгается прямо во внешнюю, человеческую, животную историю мира. Вернее, вторгается в нее крайне редко – и именно и только эти удивительнейшие неправдоподобно чудесные Божьи прямые вторжения, эти точки пересечения внешней и внутренней истории, мне и интересны. В жизни каждого человека ведь тоже интересны и важны только такие мгновения вторжения Вечности, взломы горизонтали секулярного падшего автоматизма Божественной объемностью Вечности, сразу переносящей жизнь и душу в вольное Божественное измерение. Более того – именно и только такие мгновения и имеют значение для Бога, для Вечности. Все остальное не стоит ничего.

– И какие же, – говорит Шломо, все так же издевательски, – ты можешь привести примеры Вторжения в историю?!

– Ой, да ты и сам это прекрасно знаешь! – говорю. – Все это знают, не было, наверное, ни одного человека на земле, кто не чувствовал бы, что это действие Божьей руки. Вспомни, как началось свержение сатанинского богоборческого советского режима! Вспомни конец семидесятых – начало восьмидесятых – махровейшие годы диктатуры, когда в Советском Союзе все ползали еще как бессловесные пресмыкающиеся и пикнуть боялись. А в Польше – крошечной, слабенькой, униженной стране, которую кто только ни пытался за последние два века распилить и уничтожить – именно в немощной вроде бы Польше в те страшные махровые годы советской диктатуры уже родилось мощнейшее сопротивление. Вот это – почерк Бога. В «немощном мира» Бог творит Свою силу. Ставку на вооруженную физическую мощь и физическое подавление несогласных делает сатана – это сатанинский почерк. А Бог всегда выбирает «немощное мира» – чтобы посрамить физически сильных, мощных, вооруженных и материально обеспеченных, которые активно заняты воспроизводством своей, падше-человеко-сатанинской звериной внешней истории. Я убеждена, что не случайно Бог даровал именно Польше честь первой начать освобождение всей Восточной Европы от коммунистического и гэбэшного вируса зла: потому что, из всех захваченных коммунистами стран, Польша единственная осталась действительно целиком верна Богу – и церковь в Польше не легла под спецслужбы, а находилась в жесткой оппозиции безбожным властям, и когда в начале восьмидесятых, во время военного положения гэбэшники, менты и войска зверски убили сотню активистов «Солидарности», когда зверски избивали и убивали мирных демонстрантов на улице, – в этот момент именно церкви, костелы открывали перед избиваемыми двери, чтобы спрятать и защитить оппозиционеров. Это же дар Бога. А их смелые священники, не боявшиеся, при смертельной опасности, в публичных проповедях говорить правду и прямо призывавшие христиан не идти на компромисс с гэбэшниками, не прогибаться перед злом, обличать зло ежедневно и ежесекундно, и противостоять злу добром! Не коррумпированная церковь, не пошедшая на компромисс с безбожной властью – и люди, яростной верой в Христа и молитвой побеждавшие врага, и создававшие по всей стране параллельные, не зависящие от государства, христианские системы взаимопомощи и солидарности – вот эти ингредиенты, а самое главное – Божье благословение, – оказались куда сильнее всей советской военной мощи. Не сомневаюсь, что в данном случае именно та сотня поляков, убитых в начале восьмидесятых – эти невинные жертвы своей кровью, своей жертвенностью, своими молитвами с неба, выкупили свободу Восточной Европы от богоборческой власти. Я думаю, что именно за то, что Польша, в отличие от Советского Союза, сохранила веру, и за то, что церковь в Польше, в отличие от Советского Союза, не позволила себя опоганить сотрудничеством с КГБ и осталась в жесткой смелой оппозиции сатанинскому режиму, – именно за это Бог вознаградил Польшу даром первой дать импульс началу движения сопротивления и избавления от богоборческой власти, – импульс, который через несколько лет был подхвачен в соседних странах и привел к низвержению сатанинского режима.

– Какому низвержению? – ехидничает Шломо. – Вон, всё на месте, Советский Союз никуда не делся! Разве что поляки, действительно, успели вовремя сбежать.

– Шломо, а я тебе сразу сказала: я убеждена, что Бог не контролирует внешнюю, материальную историю ежесекундно. Я убеждена, что Бог вмешивается крайне редко – создает на короткие мгновения такие ярко освещенные солнцем поляны – посреди джунглей сатанинско-человеческой истории. Но тем очевиднее это чудо. Бог как бы задает камертон – и даже когда страны и народы возвращаются, по точному Евангельскому выражению, на блевоту свою (а у аборигенов Советского Союза эта неаппетитная ремиссия произошла очень быстро) – все равно в сердцах Божиих людей остается звук, воспоминание о Божьем чуде – как короткий миг, когда интересы Бога и стремления вдруг переставших быть пассивными и трусливыми людей совпадают – и внешняя история вдруг на секунды оказывается побежденной Божьей правдой, историей внутренней, духовной – вернее внутренняя, Божья история вдруг на секундочку становится видной, ощутимой не только для молитвенников и затворников, но и для всех людей вокруг. Все видят и чувствуют, что происходит Божье чудо – даже богоборцы это чувствуют – особенно они, я бы даже сказала, чувствуют это – и дрожат, трепещут!

– А нельзя ли договориться так, – ехидничает Шломо, – чтобы Бог все-таки посистематичнее влиял на историю?

– Знаешь, – говорю, – Шломо, вот когда я смотрела в интернете живые трансляции Майдана – в самые тяжелые их дни – оторваться же было невозможно…

– Я тоже смотрел! – вопит. – Я у матери в Иерусалиме в те дни был! Я ее разорил – у нее интернет не безлимитный был, а я про это не знал и целыми днями прямую трансляцию с Майдана не выключал! Жуткие счета пришли – пришлось мне ей потом деньги переводить! Феноменально! Как на твоих глазах, в режиме live совершается история! А эти видео, снятые дрожащими руками на мобильные телефоны! А эти их насквозь простреливаемые щиты против снайперов, эти мирные протестующие, которых снайперы убивают на твоих глазах! Я рыдал сидел! И ничего нельзя сфальсифицировать – вот уж точно никакая фальсификация истории невозможна! Всё на видео! Всё видит весь мир!

– Да я не про то сейчас, – говорю, – не про зрелищность. Я смотрела в основном ночью – когда у них на Майдане служили молебны – на сцену выходили священники, и вся площадь, все люди на Майдане молились, взывали к Господу Иисусу Христу о защите, о помощи. Когда в дни Майдана по всей Украине начали свергать памятники этому антихристу Ленину и снимать антихристовы советские звезды со зданий – а в Кремле и российской Госдуме вурдалаки вдруг завыли по этому поводу с протестами – я как-то, знаешь, с изумлением почувствовала – ты, пожалуй, прав, Шломо – что на самом-то деле Советский Союз еще не развалился, антихристов дух Советского Союза продолжает отравлять людей, и что на самом-то деле мы только сейчас присутствуем при настоящей попытке людей освободиться из Советского Союза. Как страшно, что люди по всему миру так до сих пор и не могут расхлебать последствий величайшей геополитической катастрофы не только двадцатого века, но и всей человеческой истории: прихода антихристовых банд в России к власти в 1917-м году, воцарение на всей территории уничтоженной России антихристовых преступных спецслужб и организованной преступной группировки, назвавшей себя «партией»! Вирус зла целиком выел изнутри страну, захватил ее, физически уничтожив поголовно абсолютно всех, кто мог сопротивляться – и мимикрировав: изобразив из себя страну, граждан, органы власти. Любое государство, по меткому выражению Блаженного Августина, это конечно вообще зло, неизбежное зло, наказание за первородный грех. Но до этой величайшей геополитической катастрофы, случившейся в России в 1917-м году, в истории человечества ведь не было примеров настолько абсолютного, тотального и долгосрочного захвата сатаной целой огромной территории страны целиком и полностью в сатанинскую власть! Даже сатанинский режим Гитлера и то продержался гораздо меньше по времени! Люди ведь часто не видят духовной метафизической реальности, стоящей за вроде бы сиюминутными «политическими» событиями. А ведь это не выдумки – люди, и даже политики, представляют собой иногда не только себя лично, но и те духовные силы – добрые или злые – которые они принимают, которые за ними стоят. Метафизическая, духовная борьба – и, казалось бы, крайне внешняя освободительная борьба – иногда пересекаются. И ярчайшее доказательство того, что во время Майдана велась не только очевидная внешняя освободительная борьба против коррумпированного марионеточного режима, но и параллельная, невидимая миру метафизическая борьба духовных сил – это как раз стихийная, инстинктивная попытка майдановцев очистить Украину от антихристовой советской символики и от поклонения ей: от чего очиститься России после формального свержения коммунистического режима так и не удалось. Бог, как мы видели в конце восьмидесятых и начале девяностых, дарует иногда целым странам потрясающий шанс: возможность бескровного выхода из рабства, бескровной бархатной революции. Дар Божий этот, шанс на свободу, даруется Богом не по заслугам грешных людей-рабов, а по милости Божьей и по святым молитвам сонма мучеников и праведников, замученных режимом, которые наделены Богом за их верность и мученичество небесным правом заступничества за земных. Но, как мы видим на примере России и Украины, если чудесным образом освобожденные люди после этого плюют на Божье чудо и добровольно возвращаются в рабство – то в следующий раз освобождение их может произойти уже только гораздо большей кровью и чудовищными людскими усилиями. А ты обратил внимание, что первое после, вроде бы, победы Майдана, убийство, произошло в Донецке, именно под памятником Ленину, который так, увы, и не успели снести майдановцы: титушки именно там, на «площади Ленина», убили сторонника Майдана! Вирус зла как бы пробует в разных странах людей на крепость – выработали ли они противоядие, антивирус – а раз противоядия в душах людей не выработано – то есть, в данном случае, если настоящего покаяния за советское прошлое не произошло – то тот же самый вирус-долгожитель, который в прошлом веке сумел продержаться рекордные сроки, семьдесят лет – теперь, ожив из замороженных и ссохшихся спор, воскрес, как кощей бессмертный, – и атакует вновь. Только приходит этот же вирус зла уже в мутировавшем, другом обличии: в обличии гламурной диктатуры, у которой теперь еще и есть деньги, чтобы не только вербовать холуев, но и покупать себе сторонников – недалеких гедонистов из числа интеллигенции, – и соблазнять мировых лидеров респектабельной газово-нефтяной коррупцией душ в обмен на их невмешательство, пассивность и отказ от защиты тех, на кого нападают. Я думаю, что прав тот украинский православный священник, который после Майдана сказал: «Вот, мы начали очищать страну от дьявольских символов – а за это – месть дьявола: военное вторжение». Причем я, конечно же, возвращаясь к твоему вопросу, с которого вообще начался наш этот разговор, увы, тоже не исключаю, что этот самый долгостойкий в истории человечества вирус зла, выползень из прошлого века, в результате, перед тем как через какое-то время исчезнуть, передаст эстафетную палочку зла, которая окажется ядерной, тем традиционным дружкам своим, психически нездоровым маньякам-диктаторам и террористам по всему миру, которые в результате и взорвут планету.

– А нельзя ли, – говорит опять Шломо, – если Бог действительно есть, то чтобы Бог все-таки оказывал более действенную помощь своим сторонникам, а?

– Шломо, я сейчас выброшу твою шляпу в реку, если ты опять по новому кругу затеешь этот разговор, – говорю. – Место битвы Христа – это прежде всего душа каждого человека. Христос не спасает пачками. Христос предоставил право каждому человеку выбирать, на чьей стороне быть – добра или зла – и тем самым Господь добровольно ограничил Свое могущество на земле. Христос, – говорю, – вообще никогда не рекламирует падший видимый земной мир как место жизни для Божьих людей. Христос никогда не рекламирует этот же падший мир, только слегка подправленный. Христос никогда не обещает Своим людям в этом мире ни благосостояния, ни спокойствия, ни мирной жизни – наоборот – Христос прямо говорит: мир вас возненавидит, потому что Я избрал вас от мира. Христос не обещает Своим друзьям никаких материальных наград в этом земном падшем мире. Более того – мы прекрасно знаем, что многие, именно за исповедание своей веры, были убиты. Но Христос дарует тем, кто принял Его, нечто гораздо лучшее – вечную жизнь в Царствии Небесном, про которое апостол Павел очень вдохновенно сказал, вслед за пророком Исайей: «не видел то глаз, не слышало то ухо, и не приходило то на сердце человеку, что приготовил Бог любящим Его». А на земле Христос обещает только одно: неуничтожимость Истины. И, собственно, непрерывная эстафета свидетельства об Истине – это и есть главное дело на земле – в условиях падшего мира. Христос обещает Своим людям хлеб насущный – то есть всё, потребное для выживания в этом мире, для исполнения своей миссии, но физический хлеб отходит в отношениях с Господом на второй план. Христос действительно никогда не рекламирует для жизни этот же земной мир, только слегка подправленный. Христос всегда говорит, как о достойном месте жизни для Своих людей, только о принципиально ином мире – Божьем мире на небесах, который устроен даже по принципиально иным физическим законам. Из слов Христа мы знаем, что в том, рекламируемом Христом, Божьем мире на небесах, «вор не приближается, моль не съедает и ржа не подточает». И именно и только там, на небесах, Христос просит Своих друзей собирать сокровища – единственные сокровища, собирание которых благословлено Богом, не противно Богу: духовных сокровищ, нетленных. Там «вор не приближается, моль не съедает и ржа не подточает»!То есть совершенно ясно, что в Царствии Божием не действуют законы разложения, и не действуют атрибуты разложения. Замечательно, что наличие воров Господь ставит в один ряд с существованием моли и ржавчины – из чего явственно следует, что существование моли и ржавчины, как и всех атрибутов и средств разложения – ровно так же противно Богу, и не благословлено Богом, как и существование воров. Сатана – это вор. Говорю же тебе, что весь земной падший мир, заключенный сатаной в грех, смерть и смертность – это ворованная копия. Никакого воцарения Царствия Божия в государственном или историческом смысле на земле Христос никогда не обещает, и понятно, что Царствия Божия на земле никогда не будет – что мир наоборот идет по пути деградации, окончательного отпадения от Бога и приближается к глобальной планетарной катастрофе, которой земная история закончится. Христос говорит принявшим Его людям: «Царствие Божие – внутри вас» – то есть Божии люди здесь, на земле, представляют Царствие Божие, но эти люди – чужие миру сему, мир их не просто не принимает, а ненавидит, как и предсказал Христос. Апостол Павел тоже всегда и везде подчеркивает, что мы странники и изгнанники здесь, на земле – и что у нас есть одна-единственная настоящая родина – на небесах.

Делаю короткую паузу: потому что ощущение уже, что от недосыпа слегка поднимаюсь от земли – и вижу искренний задиристо-выжидательный интерес на размашистом личике Шломы – и думаю: как странно, что когда долго не спишь и не ешь, то прозрачной кажется не только своя собственная душа – но и душа друга по прогулке – и душа Шломы выглядит сейчас, как кремневая зажигалка, которая чиркает, чиркает – но никак не высечет из себя искру!

Я говорю:

– Христос радикальнейше противопоставляет «мир сей» – и Царствие Божие. Заметь, – говорю, – Шломо, что когда Христос говорит ученикам о том, по каким признакам можно будет узнать приближение конца света, Христос заранее призывает Своих последователей: «Не ужасайтесь. Когда увидите все сии признаки сбывающимися, восклоните головы ваши, потому что приблизилось избавление ваше!» Конец падшего изломанного мира, падшей извращенной истории Христос называет «избавлением»! Конец земного мира – это хоть и трагедия в физическом мире, но это одновременно и радостное подлинное и окончательное возвращение в Царствие Божие всех тех людей, которые Царствию Божию принадлежат, – и воцарение Царствия Божия в том самом смысле, в котором мы призываем каждый день приход Царствия Божия, в Господней молитве. А здесь, – в изгнании, на земле, – Христос просит Своих людей жить по феноменальным законам, прямо противоположным всем законам и обычаям этого мира! Рыдающие в этом мире – как выясняется, совсем не несчастны – а блаженны. А смеющимся в этом мире Христос наоборот говорит: «Горе вам!»

– А я вот кстати не понимаю! – горячо подхватывает Шломо. – Что ж за мазохизм такой: почему нужно плакать?! И так много горя вокруг – зачем еще специально плакать?! Я и так плачу, когда случается какое-то горе! Даже когда слышу вот обо всех этих ужасах – я сидел читал газету в самолете – и плакал. Мир ужасен! У моей матери после восьмидесяти начались припадки по ночам: она вспоминает Освенцим – нахлынывает и всё: как будто это не в прошлом, а сейчас! Мама сказала, что это не у нее одной, это у многих жертв Шоа происходит – почему-то именно после определенного возраста. В Израиле даже специальные психологи с этим работают. Я ведь даже никогда не смел ее расспрашивать об этом: думал – если она когда-то сможет – она сама расскажет. На земле и так можно умереть от горя – зачем же еще дополнительно плакать! Если здесь нельзя никогда улыбнуться или пошутить, или рассмеяться – так вообще же можно умереть с горя!

Я говорю:

– Если бы Бог был мазохистом, Шломо, то Бог бы не обещал торжества добра в Царствии Божием – а так бы и сказал: «Вот, попадетесь в рай – там и настрадаемся всласть!» Никакого садо-мазохизма в Боге нет. Богу ненавистны страдания людей. Но мир сей – это оборотень. Мир сей – это антоним Божьего Царства. И те люди, которым этот падший мир нигде не жмет, которые в него вжились взапой, которым на всю боль и скорбь, пронизывающую этот падший мир, наплевать – вот им-то Христос говорит: «Горе вам!» Вот их-то Христос и называет «смеющимися»! То есть те, кто упивается материей – когда рядом кто-то страдает. А плачущими Христос называет тех, кто, как и ты, Шломо, видят крайнее уродство и несправедливость этого падшего мира – тех, у кого болит душа из-за несчастий, которые происходят с другими людьми в этом злом, изуродованном сатаной мире. Вот как раз те, кто плачет об этом, те, кто сострадает страдающим – как выясняется из слов Христа, совсем не несчастны – а блаженны – то есть благословлены Богом – который ждет их возвращения на родину, на небеса, и обещает, что как раз они-то будут утешены – именно потому, что душа их, жаждущая правды и справедливости, насытится в Божьем Царстве – потому что именно они увидят Божий мир, абсолютно не похожий на земной. Нам это очень трудно понять – но здесь, в этом падшем мире, всё, как выясняется из слов Христа, всё, буквально всё неправильно. Любовью – как выясняется из слов Христа – является, в глазах Бога, не сношения и не флирт, как принято считать у падших людей – а способность «отдать жизнь за друзей своих». Высочайшим «собиранием» богатств – в глазах Бога – является не зарабатывание денег – а, наоборот, их расточение – помощь нищим, причем тем, кто никогда не сможет отплатить тебе тем же, то есть никогда не сможет вернуть тебе «долг». Праздники и party Христос просит Своих людей устраивать не для родственников и богатых влиятельных знакомых, которые могут быть полезны тебе для бизнеса – а наоборот – приглашать бездомных и калек, и всех тех, беспомощных, кто никогда не сможет ничем быть тебе полезен, никогда не сможет отплатить тебе. Родными – как выясняется из слов Христа, – являются не родственники – а те, кто служит Богу. А наличие у человека материального богатства, – вопреки падшим представлениям мира, – оказывается не только не благоприятным обстоятельством – но и является в глазах Бога непреодолимым препятствием к спасению человека имущего – которому, как говорит Христос, «тяжелее пройти в Царствие Божие, чем верблюду в угольное ушко», и, как говорит Христос, никто бы из «надеющихся на имущество» не спасся, если бы Господь для особо избранных единиц из них не выдумывал особые фокусы для спасения, как для Закхея. Забота о завтрашнем дне провозглашается постыдной. И только верой в Бога, как говорит Христос, должен жить человек. То есть Христос устанавливает принципы, радикально противоположные всему, что падший мир считает «обязательным», «общепризнанным» и «нормальным»! Христос таким образом здесь, в изгнании, через Своих людей, уже учреждает островки параллельного мира, где уже действуют отзвуки настоящего грядущего Царствия Божия. Христос говорит: кто любит жизнь свою в мире сем – погубит ее для жизни вечной. Невозможно совместить веру в Христа и веру в то, что в падшем земном мире «в общем и целом все хорошо и правильно». Шломо, ты сейчас мне опять конечно скажешь, что все эти слова Христа о падшем мире «слишком радикальны» – но я бы сказала, что в философском плане вопрос должен ставиться так: либо Христос прав, когда говорит о радикальном антагонизме между «миром сим» и Царствием Божием – либо Бог зол.

Шломо, спрятав шляпу за спину, говорит:

– Нет уж: ты мне красивыми фразами мозг-то не заговаривай! Либо по воле Бога происходит весь этот кошмар человеческой истории – либо не по воле! Одно из двух!

– Шломо, – говорю, – а публичные дома по воле Бога существуют, или против воли? А маньяки-убийцы – по воле Бога убивают? А финикийцы детей в жертву бесам убивали – тоже, скажешь, по воле Бога?

– Конечно против воли Бога! – орет Шломо.

– Вот тебе и ответ! Бог отвечает не за зло сатаны, и не за людское зло, и не за зло падшей истории в земном злом отпадшем от Бога мире – а за то, что Бог добр, а Божье добро предполагает предоставление свободы выбора всем. Земной мир захвачен сатаной. Здесь Христос – изгой, подпольщик, диссидент. Христос никогда и не говорит, что добро восторжествует на земле в материальном преломлении. Зримый, земной, видимый мир в конце человеческой падшей истории, как мы знаем из всех предсказаний, погибнет. Христос, когда исцеляет больную женщину, прямо говорит: «Это сатана ее связал этой болезнью» – и тут же исцеляет ее, вызволяет из пут болезни. Значит, болезни и смерть это действительно что-то крайне противное Богу.

– А смысл?! Смысл жизни на земле тогда в чем?! – орет Шломо.

– Нетривиальный, заметь, – смеюсь, – вопрос. Шломо, я лично уверена, что смысл того, что Бог попустил свершиться всему ужасу человеческой истории – единственный: чтобы люди поняли на своей шкуре, что жить без Бога невозможно. Ведь посмотри – какие бы формации и «строи» не строили люди – во всем, в каждом стиле мирского бытия, есть червоточина. Червоточина, увы, есть и во всем, чем люди пытаются заслониться от Бога – во всем, чем люди закидываются, как наркотиками – лишь бы не встать лицом к лицу с вечными вопросами: в культе земной любви, в культе секса, в культе богатства, в культе денег, в культе развлечений, в культе работы, в культе власти, в культе искусства, в культе государства, в культе физической силы, в культе войны, в культе внешности и во всех других человеческих и сатанинских культах, которыми подменяется естественная жажда человеческой души видеть Бога. Не происходит ведь, на самом деле, никакого «прогресса» на земле! В костюмированных шоу разных эпох, и «строев», и стилей жизни люди всегда на самом-то деле всё так же остаются один на один со своей неспособностью выполнить даже простейшие десять Божиих заповедей, и с неспособностью возлюбить Бога всем сердцем, всей душою, всем интеллектом и всей крепостью. Думаю, что единственный глобальный смысл земной истории – именно в том, чтобы люди почувствовали ее бессмысленность, бессмысленность существования без Бога. В том, чтобы увидев в действии все возможные вирусы зла, испытав сатанинские последствия всех этих подмен и вирусов, убедившись в невозможности и бессмысленности жизни без Бога, все, кто могут спастись, возопили: «Господи, я не хочу творить зла, помилуй, я не могу спасти себя сам, даже если очень стараюсь – поэтому, Господи, прошу Тебя, спаси меня, искупи меня, отними у меня возможность делать зло, прииди, будь Единственным Царем, мне противно зло, мне противна нечистота, мне противны все земные цари и правители, мне противны компромиссы, мне противен сатана и все падшие ангелы его, и все слуги его из людей, мне противны все земные иллюзорные наслаждения. Господи, мне противно все, что отдаляет меня от Тебя. Господи, Ты, Ты – Единственный, Кого я хочу слушать. Господь мой и Бог мой, я хочу быть всегда с Тобой. Всегда. Вечно». Шломо, я думаю, что никакого другого смысла – в глобальном понимании – земной истории не существует. Только вырабатывание вот этого антивируса против зла в небесной крови – раз не захотели поверить Богу на слово, что не надо идти этим путем. Земная история ведь – по большому счету, это ведь именно история того, как делать не надо – история того, как люди раз за разом делали тот выбор, против которого Бог их предостерегал, – история того, что бывает, если действовать против воли Бога – история того, что бывает, если выбирать то, что Богу не угодно. Но ведь даже и здесь, находясь в потоке времени, мы можем иногда чувствовать чудо Божьего присутствия, чудо вторжения Вечности, чудо мгновенного взлома земной падшей истории, чудо того, что Свет действительно светит даже во тьме, чудо отсвета и отзвука будущей Вечности с Богом. Снимай-ка, – говорю, – себя с забора, чего ты уселся-то уже на жердочке, пошли, иначе я засну уже сейчас, если мы еще на одном месте проваландаемся.

– А мне идет этот смокинг? – спрашивает Шломо, боком.

Я наблюдаю, как Шломо, чудовищно перекрутив чудесно светлое, молочное, пальто, закидывает через локоть – и пытается с минимальными увечиями скрутить шляпу трубочкой, чтобы засунуть в карман.

Я говорю:

– Ты ведь прекрасно, Шломо, понимаешь, что ветхозаветная парадигма, когда учение о «добре и зле» и о «воздаянии праведникам и грешникам», не выходило по сути за рамки идеала чисто земного благополучия, достатка и богатства, – это ложь, потому что ты ведь и сам сказал, что прекрасно видишь, что страдают на земле, в этом падшем мире, как раз чаще всего невинные и праведники. А меньше всего земных материальных «благ» как раз у честных людей, и уж точно никаким благосостоянием и земным покоем праведность и честность обычно на земле не вознаграждается. Чем честнее и бескомромисснее человек – тем он ближе к мученичеству. И, наоборот, мерзавцы и убийцы очень часто уходят от земного возмездия, и доживают до Мафусаилова возраста в достатке и земном благополучии – а нередко и в почете у плебса. Именно ложные ожидания «Божьей справедливости» на земле в этом падшем мире и заставляют тебя, на мой взгляд, Шломо, сомневаться в существовании Бога и вопить все время, что Бог тебя или обманул, или Бога нет вовсе. В этом смысле христианство, в отличие от ветхозаветных теорий – реалистично. Никакого материального, земного воздаяния в этом падшем мире Бог не обещает. Воздаяние и праведникам и грешникам происходит за пределами земной падшей истории – в Царствии Божием. Так что – вот возвращаясь к твоему вопросу о «наказании» Божьем – совершенно очевидно, что людские падшие представления о Божьей каре на земле примитивизированы и неверны в корне. Ветхозаветные теории на этот счет исходили собственно из грубо-пантеистической трактовки мира, из отождествления Бога с земной падшей историей, из отождествления Бога собственно со всем, что происходит на земле: «Вот пророк вышел за порог и споткнулся – значит, это ему Бог подножку подставил, значит идти ему сегодня никуда не надо» – вот типичный образ мысли суеверного ветхозаветного человека, не отбросившего еще языческий и пантеистический хвост. Если кто пророку подножку на земле и ставит, то это точно не Бог, а сатана. Мне кажется, что именно из-за ложного пост-пантеистического отождествления Бога с внешней падшей историей и из-за ожидания «вознаграждения» праведников именно в земном мире многие иудеи и не смогли распознать Христа в Христе – потому что в Нем не было ни могущественного вида, ни земного величия, у Него не было сокрушающей вооруженной мощи, и Он не обещал Своим последователям ни богатств, ни политических изменений, ни военных побед, ни даже гражданского мира. В Нем была и есть только Вечная Истина. Которая внеположена земным истинкам в развес. Да еще и распят, предан позорной смерти – конечно, поклонники отождествления Бога с внешней падшей земной историей не могли в Нем распознать Мессию: «мы-то ожидали полководца, вождя, который выжжет врагов огнем и мечом! Какой же это Мессия, раз Он позволил Себя распять?! Нищий бродяга! Значит, поделом Его распяли! Значит – Он грешник, раз Его распяли! Иначе бы Его Бог защитил!» Ведь это именно величайшая трагедия столкновения поклонников внешней падшей земной истории – с подлинной, внутренней, сокровенной Божественной историей, которая совершенно не такова, какой ее себе представляют падшие люди! Эта трагедия недопонимания кардинальной разности внешней, ложной, падшей – и внутренней, истинной, Божественной историй, по-моему, очень точно предсказана у ветхозаветного пророка: «мы думали Он изъязвлен за свои грехи – а оказывается это Он наши грехи взял на себя».

– Или мне нужно было что-то другое для невесты надеть? – переспрашивает воодушевленно Шломо. – Знаешь, это все-таки не шутка: они ведь потом всё моей матери донесут, как я выглядел…

Скулят, хохочут (с таким звуком, как будто истерически хохоча еще и прыгают на месте) и бесятся чайки, периодически с истерическим смехом обильно гадя на головы впереди идущих граждан.

– Смокинг прикрой, – говорю, – от бомбардировок. Вот она – летающая ворованная копия, – говорю. – Ты взгляни вот на этих морских чаек – вот тебе наглядная иллюстрация того, что зримый земной мир – ворованная сатаной копия.

– Не понимаю, – говорит, на ходу уже, Шломо. – Не понимаю. Что за копия? Там, впереди, ведь, по-моему, тоже есть какие-то кафе и ресторанчики, если мне не изменяет память? Могу я, в конце концов…

– Взгляни, взгляни! – говорю. – Вот вроде издали – с первого взгляда, – говорю, – кажется: красивая штуковина, летать умеет, и вообще конструкция летательная гениальная, вроде, – а ты послушай эти мерзопакостные сатанинские звуки, которые они издают! Чудовищный аудиоряд – при вроде бы красивом видеоряде! Как будто видеоряд неправильно смонтировали с аудиорядом! Типичная краденая поломанная нелицензионная копия компьютерной программы!

– Вообще-то, честно говоря, – задирает голову Шломо, – «видеоряд», как ты выразилась – у них тоже не очень приятный – если вблизи на них посмотреть.

– Вообще-то ты прав, – говорю, – эта вот красная капля на кончике клюва у каждой… Довольно отвратительно. Как будто филогенетически закрепившаяся на конце клюва застывшая кровь жертв, от их хищнической натуры. Как будто предупреждение – или как будто следствие – как наказание их за убийства, которые они для жратвы совершают. Да-да, филогенетически закрепившаяся на клюве кровь жертв.

– Филогенетически! – хохочет Шломо. – Ты еще скажи, что круглая лысина у мужчин на затылке – это филогенетически закрепившийся след от протертости еврейской киппой!

В узенькой аллейке на набережной, между вечно остриженными платанами, похожими на выставленные на высокой ножке высокие марсианские кактусы, впереди нас энергично идет молодой человек с великолепной взлохмаченно залаченной стрижкой, в прекрасном современном обтягивающем фиолетовом костюме, и громко, крайне взведенным тоном, комментирует падение рейтингов на бирже – при этом, когда мы его обгоняем, оказывается, что никакого блютуза в ухе у него нет.

– Прежде, – шепчет мне Шломо, – еще лет десять назад, когда на улице видели человека, который громко сам с собою разговаривал – в незаметный микрофончик блютуза от мобильного – все думали, что он сумасшедший. А теперь вот самый настоящий полоумный, интимно обсуждающий сам с собою ситуацию на бирже, вполне может сойти за банковского дельца с Кана́ри-ворф, дискутирующего с напарником по микроскопическому, встроенному в ухо телефончику! Вообще, – говорит, – фантастика – как быстро изменился мир в смысле всех этих хай-тековских игрушек! В моей юности все это могло казаться только несбыточной сумасбродной фантазией писателей-фантастов!

Я говорю:

– А по-моему, мобильный телефон – это всего лишь протез телепатической связи. Мне кажется, что это тоже эдакий элемент падшей ворованной цивилизации: люди как будто доказывают Богу, что даже несмотря на то, что после грехопадения они утратили способность телепатии и духовного общения на расстоянии – теперь люди как бы все равно украдут это свойство, подделают его, с помощью так называемого технического прогресса.

Шломо вспыхивает с энтузиазмом:

– А, кстати, что такое, по-твоему, урим и тумим в Торе?! Загадка, которая всегда меня мучала! Там сказано, что с помощью урима и тумима евреи спрашивали у Бога совета, как поступить в той или иной ситуации! Я вот подозреваю, что урим и тумим – это тогдашние секретные айфон и айпад!

– Ну если, – смеюсь, – эти древние айфоны и айпады Богом избранным людям и выдавались, – то только для того, чтобы люди не думали, что голос Бога, который они слышат – это сумасшествие. Для этих целей даже ветка смоковницы бы подошла – представляешь себе древнего еврея, прижимающего к уху сучок смоковницы, размером с мобильный: «Алё, алё, Господи, нужна срочная помощь!» – чтобы не рехнуться, когда увидишь и услышишь от Господа реальный ответ.

– А интернет! Интернет! – вопит в восторге Шломо. – А возможность создавать и хранить объемные визуальные образы и бесконечное количество видео! Возможно же скопировать и сохранить в интернете уже почти всю свою жизнь!

– Во-во! – смеюсь. – «Скопировать»! Шломо – я тебе и говорю, что это ворованная копия. Попытка ворованной цивилизации, с помощью «технического прогресса», в обход Бога, подделать бессмертие, сымитировать бессмертие – создать видимость бессмертия. По мере приближения к своей гибели, земная цивилизация, вместо того, чтобы покаяться и обратиться к Богу, пытается судорожно себя всеми способами «засэйвить» в обход Бога – украсть «бессмертие» – в электронном виде. Засэйвить картинку, видимость, видео – а не душу. Сымитировать «спасение». А Святой Дух и Божьи подсказки сымитировать интернетом. Интернет – это же в каком-то смысле материальный протез ноосферы! Самое смешное – что после того, как засэйвить, «спасти», и опубликовать в интернете оказалось возможно любые тексты – выяснилось вдруг, что сказать-то человечеству, по большому счету, особо и нечего! Ты взгляни на затопленные пустейшими смыслоподражательными дискуссиями блоги и социальные сети! Это же позор человечества! Когда папирус был дорог и редок, люди хотя бы знали, что записывать на нем нужно только самые важные вещи. Хотя иногда тоже загаживали бумагу подсчетом шкур. А теперь – с радикальным удешевлением носителей информации – оказалось, что никакой по-настоящему ценной информации у человечества в запасе за душой и не осталось! А взгляни на потоп жутких бездарных фотографий с «видами» в соцсетях, под которыми авторы кичливо указывают модель цифровика-фотоаппарата и линзы! Это же просто позор! Бездарные потроха пустых душонок вытрясены теперь в интернет, как клопиные матрасы! Никогда в жизни не зарегистрируюсь ни в одной соцсети!

– Не знаю – не знаю! – хохочет Шломо. – Меня все-таки очень впечатляют все эти цифровые игрушки и стремительное сокращение размеров носителей информации!

– Ну сам вектор направленности, – говорю, – то, что развитие идет в сторону уменьшения и исчезновения физических носителей информации, – говорю, – это впечатляет действительно! Развитие технологий идет в сторону исчезновения хард-вэра! – смеюсь. – Метафора выбора в пользу души, и отказа от земного тела, как не очень нужного уже носителя. Но проблемы в том – что, как мы наглядно можем убедиться в модных сферах интернета – если софт-вэра и контента у тебя в душе немного – всё это вырождается в кошмарную имитацию вечности, эдакий засэйвленный мусор соцсетей и блогов, вместо души.

– Что ж это ты, считаешь, что и интернет – это плохо?! – возмущается Шломо.

– Да нет, – говорю, – конечно я дурачусь: разумеется, изобретение компьютера, интернета, и цифровых всех этих штуковин – это вообще великая подсказка для человечества о превалировании души над телом, софт-вэра над хард-вэром. В общем-то – это метафора отмирания грубой материи, отказа от физических носителей – и перехода человеческой души в свойственное ей духовное, небесное тело, и духовное и интеллектуальное общение душ – ни одно слово из диалога которых не может потеряться, «стереться», по определению: всё засэйвлено в Божьем мире, каждое малейшее движение каждой души записано на Вечность! Ничего спрятать от Бога невозможно! И когда мы искренне раскаиваемся и просим Бога простить какой-то грех – по сути, мы просим Бога нажать на «Delete» в испорченной части записи нашей души – чтобы нам, очищенными, войти в Вечность по-настоящему. Знаешь, какими потрясающе компьютерными словами христиане молятся Святому Духу?! «Обнови нас, молящихся Тебе!» «Обнови!» То есть, в общем-то просят у Бога об upgrade и об антивирусах для духа! Кроме того, после изобретения компьютера, богоборцы и недоумки, пытающиеся заставить людей поверить в то, что душа смертна, стали уж совсем неизвинимы! Ведь после того, как люди увидели принцип сохранности любой информации вне зависимости от распада физических, вре́менных, этой информации носителей – даже на примере убогого земного компьютера, флэшек и интернет-бэк-апа, – ведь после этого продолжать тупо утверждать, что душа смертна – это все равно, что обзывать Господа Бога склеротиком! Ясно же ведь даже школьнику теперь, что после поломки и распада земного, временного, падшего хард-вэра, Бог аккуратнейше перенесет софт-вэр угодных Ему людей на нетленные, несокрушимые, вечные небесные носители.

Шломо хохочет, довольный.

– Так чем же тебе тогда, – говорит, – не нравится интернет?!

– Да нет, – говорю, – интернет – гениальная штуковина конечно. Я просто говорю о принципе – о том, что падшая человеческая цивилизация с помощью «технического прогресса» как всегда пытается своровать знания и навыки! Это всё такие костыльки и протезы и имитации ворованные! Лишившись после грехопадения прямого боговидения, навыка телепатического общения, не зависящего от местонахождения собеседников, – и возможности напрямую спрашивать Бога и получать от Бога любую необходимую информацию – человечество теперь пытается все то же самое как бы своровать помимо Бога, в обход Бога, как бы пытается доказать Богу: а вот и без Тебя мы всё это сможем! А интернет – точно так же, как и многие вещи в этом мире – можно использовать и в погибель и во спасение! Но если правильно использовать интернет – это гениальная штуковина, конечно! Знаешь, есть христиане, которые сегодня предсказывают приближение конца света именно на том основании, что интернет стал доступен практически везде, во всех частях мира – и именно это безгранично расширило благовествование Евангелия – и что уже практически не осталось на свете народов и людей, которые не знали бы о Христе и не могли бы сделать свободный выбор. А это же ведь как раз сбывшееся предсказание Христа – о том, что перед Его вторым приходом Евангелие будет проповедано всем народам и по всему миру. Что, на мой взгляд, довольно справедливо: чтобы ни у кого потом не было возможности сказать на Страшном суде, что они чего-то не знали и не слышали, и что у них не было возможности встать на сторону Бога. Конечно компьютер и интернет можно рассматривать как гениальную подсказку о метафизическом устройстве мира: я, например, когда в Google Maps Street View загружаю в каком-нибудь городе этого человечка – ну, знаешь, которого подхватываешь курсором и переносишь в любое место карты города – и тогда вид улицы загружается и можно по ней с помощью этого человечка путешествовать – так вот, я на самом деле чувствую в такие моменты, что я в секунде от разгадки: каким образом Христос, когда после воскресения из мертвых Его тело стало другим, мог беспрепятственно проходить через стены, через закрытые двери и вообще оказываться за кратчайшие промежутки времени в довольно отдаленно находящихся друг от друга населенных пунктах! Бог, в лице Христа со смертельным риском для Собственной жизни загрузил Себя в поломанную земную компьютерную программу, чтобы спасти из нее людей и вывести людей в реальную Божью жизнь! Христос пришел, чтобы открыть людям путь домой, на небеса. Христос – это то, как Себя видит Бог в преломлении земных реалий – это то наивысшее выражение Личности Бога, которое Бог видит в земных условиях.

Шломо говорит:

– Я не понимаю: если это все так, – говорит Шломо, – почему Бог не мог как-то конкретнее выразиться?!

– Что ты имеешь в виду? – удивляюсь.

– Ну – как?! – говорит. – Запаздывает, что-то, Бог с новым приходом на землю! Обещал прийти – и уж сколько времени ждут напрасно! И вообще – нельзя разве было четче Богу выразиться, чтобы все не гадали, где истина, а где ложь или фантазии – чтобы все четко знали, в чем спасение?! Как я вот должен, по-твоему, решать, кто мне правду о мироустройстве говорит – а кто ложь?! Как это узнать?!

– Резонансом души, Шломо, – говорю. – Только резонансом души. Это единственный инструмент. И именно резонанс души Христос несколько раз называет инструментом, с помощью которого можно узнать об истинности Его слов: «Тот, кто хочет соблюдать волю Божью, тот поймет, что Мое учение от Бога» и «Всякий, кто от истины, слушает голос Мой». А то, что Бог запаздывает – как ты выразился – так это благословенное опоздание! Это шанс еще успеть раскаяться и спастись погибающим! Потому что если бы Бог пришел сегодня: всё, Game over! Божьи овцы направо – в спасение; козлы налево, в вечную гибель. Куда уж конкретней выразиться, чем все прямые заповеди и предсказания Господа! А то, что Господь оставил возможность для некоторой неуверенности – это же люфт для свободного мужественного отважного шага веры! Это ведь спасительный люфт! Ведь этим Господь тоже спасает людей! Подозреваю, что Господь, предвидя чудовищную духовную деградацию и аморальное состояние человечества в конце времен, как бы играет в Божественные поддавки с человечеством: оставив люфт неуверенности, возможности для сомнений – как пространство для шага веры души – Господь этим искупает души – даруя Спасение не по настоящей праведности – потому что праведников сыскать в мире всё труднее – а по вере, которую вменяет в праведность и во искупление грехов! Да так, собственно, и во все века было… Нет, я собственно, вообще не понимаю, а какой еще большей «определенности» ты от Бога, Шломо, хотел?! Вообрази на секундочку древних евреев, которым Христос про краденую испорченную компьютерную программу бы попытался объяснить!

– Халлоу! – осклабившись беззубой дырой рта говорит, обращаясь ко мне, бомж, с подбородком, показывающим лбу кулаки – в рваной куртке и бежево-коричнево-палевом, в клеточку, куцем кашемировом шарфе. – Халлоу! – повторяет бомж приветливо – машет мне правой рукой и, отвернувшись, идет вперед, метров на десять впереди нас.

– Шломо, – говорю, – как странно: знаешь, бывают с недосыпа такие ну вот крайне реалистичные ощущения, что ты какого-то незнакомого человека откуда-то знаешь! Дежавю!

– Ты о чем? – говорит Шломо.

– Я готова была бы поклясться, – говорю, – если бы клясться не было бы нельзя, – что вот того бомжа, впереди нас, я совсем недавно видела во сне, когда на секундочку прикорнула там, на лавочке, у Тэйта, когда ты с англичанками трепался…

– Как интересно! – воодушевляется Шломо. – Как интересно! Ну-ка – ну-ка?! Расскажи! И что этот бомж в твоем сне делал?!

– Кажется, шутил, – говорю, – что меня заберут, как и его, в полицию, если я буду спать на лавочках, – говорю. – Не помню точно… Подожди-подожди, Шломо – как странно… А не твой ли на нем шарф?!

Шломо орет:

– Дражайший! – с восторгом в глазах пускается огромными шагами догонять бомжа. – Дражайший! – обгоняет бомжа и заглядывает ему в лицо. – Вы не подскажете ли любезно…

Бомж недоверчиво (ко мне обращается джентльмен?) останавливается и довольно, беззубо, дружелюбно склабится Шломе в лицо.

Шломо, с радостью, вежливейше переспрашивает:

– Вы не подскажете ли, Sir, где вы приобрели данный шарф? У меня просто еще эдак с час назад был один точно такой же – не в одном ли и том же отеле мы с вами остановились и купили шарфы?

Бомж, дружелюбнейше, с улыбкой, стягивает с себя шарф и говорит:

– У-райт, ги́иза! У-райт! – протягивает было по направлению к Шломе шарф – но тут вдруг резко меняет планы, шкодливо отдергивает руку, вместе с шарфом, и со всех ног бросается удирать.

Не успеваю я и ахнуть, как Шломо неожиданно, к моему ужасу, с какой-то непредсказуемой быстротой, огромными скачками бросается, между платанами, догонять бомжа – зрелище дурацкое: большой грузноватый человек, задранный смокинг, пальто наперевес, полные ягодицы, мельтешащие в беге.

Я пускаюсь за Шломой, кричу:

– Шломо!

– Дражайший! – орет Шломо, пытаясь настигнуть бомжа. – Дражайший! Возьмите пальто! Мне жутко жарко!

Бомж уже, кажется, не слышит его – дал деру с какой-то профессиональной быстротой. Шломо, запыхавшись, в отчаянии, останавливается, потрясая рукой с пальто.

– Ну и куда мне его девать теперь! – хохочет. – Я, что, теперь весь день так и буду его таскать?! Мне уже до майки раздеться хочется! Уф, как жарко! Если бы не эта дурацкая невеста… Слушай, пойдем чего-нибудь прохладительного выпьем там, у Royal Festival Hall, а? Может, там концерт какой-нибудь сегодня есть? Ох, нет, я забыл… Нам же к невесте тащиться…

Я говорю:

– Никогда не пойму: ну почему надо уродливо строить дома – если можно строить красиво, а? Взгляни, как красиво на противоположном берегу – и как уродливо на этом! Ну вот посмотри – что за выводок однотипных бетонных ползучих уродцев – и Куин Элизабет Холл, и Национальный театр… И Роял Фестивал Холл твой любимый тоже… Сравни со сказкой башенок отеля Роял Хозгард, хотя бы, на том берегу! А здесь же на южном берегу какой-то прям заповедник советской эстетики… Зачем вот это?!

– Здания – брутализм! – довольно блещет эрудицией Шломо. – Мокрый бетон! Каждый лондонец тебе ответит, что ты ничего не понимаешь в архитектуре!

Навстречу прёт девица в нежно-розовой майке с огромным черным черепом с пустыми глазницами, нарисованным на груди, толкая впереди себя поезд двойной сидячей коляски: оба толстых ребенка маркированы тем же мертвым черепом, только повторенным многократно на синих шапочках. Передний увалень увлеченно играет черным бархатным большим пауком, стараясь отодрать ему ногу. Задний просто сидит в отрубе, как кукла.

– А я вот никогда не пойму… – горячится Шломо, – …это так, на случай если уж мы начали с тобой брюзжать сегодня на мир – то замечу: никогда не пойму, что за мерзкий культ смерти?! Это же повальная некрофилия какая-то с этими черепами на одежде! Я футболку в Милане зашел себе купить вчера в свой любимый бутик – так ни одной без этих черепов не нашел! Какая-то некрофилия! Как она на детей символ смерти не боится надевать?!

Исчадья ярких граффити на бруталистском монстре Queen Elisabeth Hall проходим без комментариев: стук колес скейтбордов; раскаты вдоль бетонной скамьи, прыжки с края – опа, один скейтбордист, заскочив на архитектурный бетонный саркофаг непонятного назначения и пытаясь перевернуться в воздухе, падает, плашмя, спиной, на цементное покрытие; друзья его, раскатывающие бетонный саркофаг вслед за ним, по очереди с хохотом перепрыгивают на скейтборде через его тело, радуясь новой игре.

– Видишь, видишь – все как с ума сошли с этими черепами! – кричит мне, уже даже не приглушая голос Шломо – и тыкая рукой в девушку, с перламутровым, бисерным, гигантским, и довольно страшным, во весь фасад, черепом, вышитым на черной майке.

Живая крашенная в бронзу скульптура карликовой породы генералиссимуса на маленьком постаменте меж платанов вдруг начинает двигаться, шевыряться в псевдо-бронзовом кармане длинного военного френча, и наконец, вытаскивает из кармана маленькую бутылку минеральной воды – жадно пытается влить себе в рот жидкости – но, видимо, отваливается кусок краски от губы: генералиссимус хватается другой рукой за лицо, прикрывается, убирает бутылку обратно в карман, кряхтя, слезает с перевернутого помойного ведра, которым оказывается постамент, берет ведро в руку, и отходит к лавке, где, обреченно, не щадя уж грим, впивается в бутылку.

Вокруг вьется конкурент – одетый в балетную пачку мужчина на пуантах, раскрашенный под Чарли Чаплина, в гитлеровской фуражке, – но нижней, балетной частью тела отплясывающий маленьких лебедей.

Зрители, подивившись с минуту, проходят мимо, не платя ни тому, ни другому за зрелище ни фунта.

Щелкают фотоаппаратами японцы.

Шломо неожиданно говорит:

– А вот японцев я не очень люблю.

– За что же это? – говорю. – За вашу неприличную разницу в росте?

– За китов, – говорит Шломо. – Я, как ты понимаешь, далек, в практике, от вегетарианства – но убивать китов, как это делают японцы – это все равно, что убить ребенка. Я вообще тебе должен сказать, что если бы мне предложили выбор: убивать каждый раз самому, собственноручно, животное для еды – или стать вегетарианцем, как ты – я бы точно выбрал второе. Я вполне не прочь съесть кусок бекона, когда он уже мертвый – но убить поросенка для этого я бы был неспособен. Я бы лучше овощи тогда ел. Не знаю, конечно всё это немножко аморально, я с тобой согласен – каждый средний европеец, даже если перестанет есть мясо, может позволить себе сегодня питаться лучше, чем царь Соломон. Ни один здоровый психически человек не способен, конечно же, убить животное. Обо всем этом даже не хочется думать, это ужасно. Но как-то, знаешь ли, когда уже животное уже убито, и когда оно уже мертвое… И когда то, что я вижу на тарелке, уже мертвое – и не похоже… Я понимаю, понимаю, что это лицемерие с моей стороны, что я как-то просто умею отключать воображение. Но со временем… Я надеюсь… Я кстати никогда не пробовал соевые сосиски! – льстиво заглядывается мне в глаза Шломо. – Может быть, мы пойдем в какой-нибудь вегетарианский ресторан, а? Который сейчас час? Мы еще вполне успеем до невесты!

Я говорю:

– Видишь ли, Шломо, я отдаю себе отчет, что то, что в Царствии Божием не будут никого убивать и не будут есть мяса, и лев, по видению пророка Исайи, будет отдыхать рядом с ягненком, произойдет совсем не потому, что все люди на земле дозреют до веганства, а львы начнут жрать соевые сосиски – а потому, что Божий мир, очищенный от зла – будет совсем иным, совершенно иноприродным тому, что мы видим в падшем мире. Исайя говорит, что в грядущем Божьем мире лев будет щипать травку, как вол – значит Божий мир принципиально отличается от жестокой сатанинской блевоты, которую мы видим вокруг в мире падшем. Вегетарианцы на земле – это ведь просто гости из будущего. Вегетарианство, нежелание и невозможность убивать – это признак Царствия Божия. Я просто спешу его приближать – как, знаешь, иной раз торопишь весну, надевая чересчур легкие, не по погоде, одежды.

Вдруг, на мосту уже Вестминстерском, Шломо говорит:

– Мне нравится всё, что ты говоришь про Бога и про всё про это. Если уж любить Бога – то такого, каким ты Его описываешь. Я вообще – честно говоря – тебе очень завидую, ши́кца, – смеется Шломо, – что ты во всё это веришь! Искренне по-хорошему завидую! Но… Знаешь, я думаю, я давно бы был уже рехнувшимся религиозным фанатиком, как мой ортодоксальный папаша, если бы я себя всеми силами не удерживал от этого. Честно тебе говорю: я много раз за всю свою жизнь чувствовал в себе чудовищные к этому наклонности – и боялся, что его психическая болезнь передалась мне по наследству. Я боюсь об этом думать вообще – чтобы не сойти с ума, как сошел он. Я боюсь думать о той теме, на которой он свихнулся!

Набирает воздуху побольше, – глядит на меня опять со спорщицким азартом – и разражается:

– Но вот как я посмотрю, на практике-то историческое-то христианство поклоняется совсем другому Богу, чем ты! Где ж ваши евангельские христианские принципы на практике-то?!

– Давай меня сейчас еще инквизицией начни попрекать, – ору, – и насильственным обращением в христианство индейцев! Крайне остроумно с твоей стороны, Шломо!

– Зачем же индейцами – у меня есть гораздо более свежие примеры! – вопит задиристо Шломо.

– Не желаю я сейчас, – кричу, – даже думать ни о каких больше мерзавцах, Шломо! Даже и обсуждать здесь нечего: мало ли подлецов и одержимых людей за всю историю прикрывали разными благородными идеями свою жестокость, жадность, зависть, желание захватить чужое, поиздеваться над кем-нибудь или убить! Ну и что, что иногда эти мерзавцы называют себя христианами, иногда иудеями, иногда атеистами, иногда безмозглыми язычниками?! Суть-то от этого не меняется! Лучше они от этого не становятся! Разгадка заключается просто в том, что некоторые люди паталогически любят жестокость и насилие и услаждаются возможностью коверкать судьбы людей, повелевать людьми – и готовы оправдывать это свое извращение любыми красивыми словами! Ты можешь назвать эту черту дурным характером, чем угодно – я это называю сатанинской одержимостью в чистейшем виде! Все падшие люди – грешники. Но вот эта гнусная страсть к жестокости, к насилию и власти над другими людьми – это сатанизм в натуральнейшем виде. Многие прочие грехи – как бы человечны, и Бог готов их простить при условии покаяния, – но вот поклонение вооруженной силе, этатизм, поклонение государству, поклонение насилию, поклонение спецслужбам и вождям – вот это уже всегда за версту воняет антихристом, который пробует на слабость людей в разных странах и эпохах – где бы воцариться, где бы подменить собой Бога, где бы соблазнить людей поклониться земному государству, его атрибутам и вождям – вместо Бога. Этатизм метафизически противоположен Богу и Богу противен. Те, кто называют себя «государственниками», сторонниками «жесткой руки», и упиваются насилием, культом силы, – по сути являются сатанистами, язычниками и идолопоклонниками, даже если номинально провозглашают себя принадлежащими к каким либо христианским конфессиям или другим религиям. Бог дал только две основные ценности, которые превыше всего: Бог и человек, человеческая жизнь, Божественное человеческое достоинство, как неприкосновенного существа, сотворенному по образу и подобию Божию, жизнь и душа которого бесконечно важны в глазах Божиих. «Возлюби Бога и возлюби каждого человека, как самого себя». Превыше этих двух ценностей ничего не может быть. Ничего тут Христос про «государство», заметь, не говорит. А когда из государства делают идол, поклоняются государству вместо Бога, и земным властям челом бьют вместо Бога, и приносят идолу государства в жертву человеческую жизнь, человеческие души и богоданную человеческую свободу выбора, когда заявляют, что государство важнее человека – то это откровенный сатанизм. Христос, если ты помнишь, отверг искушение сатаны, когда сатана соблазнял его властью, когда сатана предлагал Христу власть над всеми земными царствами, то есть предлагал Богу земную власть. Более того – Христос, если ты помнишь, даже специально выделил «земных правителей» в отдельную, почти как прокаженную, группу существ, поведению которых Христос просит христиан ни в коем случае не следовать! Христос же прямо и четко сказал Своим последователям: земные властители действуют и ведут себя вот так-то и так-то – а вы не будьте такими, между вами да не будет так. Искушение властью над земными царствами – это ведь действительно было одно из главных сатанинских искушений, которое Христос отверг! А вот, как ты выразился, «историческое» христианство, то есть возникшая властная надстройка, номинально называвшая себя христианской, в моменты сращения с властью секулярной, увы, в это искушение впадало. Я, на самом деле, иногда поражаюсь степени деградации людей: вот ранние христиане, в которых был жив Дух Христа, готовы были умереть – но ни в коем случае не принести жертву императору, не поклониться земному правителю – потому что только Бог достоин поклонения. А сегодняшние «государственники» не только целуют мелких царьков в зад, но и возвели это бесопоклончество в культ, и даже смеют называть это «христианством»! Лучше бы помолчали, чтоб не дискредитировать Христа. Или лучше бы перечитывали на ночь Евангелие каждый день: пусть попробуют найти хоть одно слово Христа, которое бы их оправдало, хоть один жест Христа, который бы был похож на их жест, хоть один поступок Христа, который может их извинить! Это же стыд и позор – все эти двойные стандарты: в частной, человеческой жизни, вроде бы, все, хотя бы формально, признают, что убивать – это преступление, врать – скверно, нападать на слабого – стыдно и гнусно, – а в «государственном» и «геополитическом» преломлении, «государственники» с какой-то стати провозглашают высочайшей доблестью как раз нападать на более слабого, врать, грабить, убивать и захватывать чужое – да еще и объявляют, что это христианство! Это же гнуснейшая сатанинская клевета! Их бог – перун, ваал, кто угодно – но не Христос. А все эти богомерзкие идеи завоевывания земель, расширения территорий! Когда на своих собственных территориях люди нищенствуют и бедствуют. Какие территории?! Все библейские пророки и все христианские святые твердили в один голос: праведность в нищете и тесноте гораздо лучше, чем роскошь и развращенность злых и хищных людей в материальном избытке; первое спасает душу, второе – ведет в ад. Можно спастись, живя в крошечном селении в крошечном бедном государстве, – и, наоборот, можно отправиться в ад, роскошествуя в миллиардных резиденциях на обширнейших территориях за счет нищенствующих обобранных и угнетенных граждан.

Я смотрю на Шлому: Шломо выглядит обезоруженным – и явно не может придумать, чем бы меня еще на эту тему поджужить.

Я говорю:

– Если всерьез разговаривать на эту тему, Шломо – чего делать сейчас я совершенно не хочу из-за невыспавшести…

– А когда же еще, если не сейчас?! – возмущается Шломо.

– …то придется, – говорю, – признать, что самыми несчастными и неблагополучными для христианства моментами во внешней истории, как ни парадоксально, были как раз те периоды, когда христианство номинально вроде бы было «у власти», сращивалось с секулярной властью, становилось богатым и загламуренным. Достаточно вспомнить, что, в момент якобы «процветания» христианства в Византийские времена, руководители церкви, коррумпированные с секулярной властью, – сделали с Иоанном Златоустом, – чтобы навсегда заткнуться тем, кто говорит, что богатая и близкая к власти церковь – это якобы хорошо. Удивительным ведь образом Христос все это предсказал – Христос прямо сказал: «Горе вам, когда все вокруг будут говорить о вас хорошо». Как всегда в кратком Христовом алгоритме заложена целая трагедия последующей внешней истории! И наоборот – Христос говорит, что блаженны, благословлены Богом те, кто изгнан за правду. В этом падшем мире, увы, благополучие и безбедное жирненькое существование – это мгновенный безошибочный индикатор неблагополучия в глазах Божиих. То есть, как ни парадоксально, в моменты гонений на христиан дух церкви был благополучней, чем в моменты богатства и сращивания с секулярной властью, которое всегда заканчивается для официозной церкви подменой Бога государством, чинопочитанием и подменой живой веры и Христовых заповедей ритуалами. И еще Христос говорит: горе любящим носить длинные одежды и восседать в молельных домах и домах собрания, горе тем, которые поедают дома вдов, то есть жируют за счёт бедных людей, и любят, чтобы все их звали «учитель, учитель». Увы, – говорю, – Шломо, несмотря на то, что Христос критиковал таким образом иудейских ветхозаветных священников, мы сегодня вынуждены относить эти Христовы слова и к коррумпированным секулярной властью христианским священникам, любящим быть при власти, любящим гламурный имидж, любящим власть над людьми, любящим почести и богатство. Если бы Христос пришел сегодня, я думаю, Христос точно так же резко и непримиримо критиковал бы эту часть «христианских» священников, как когда-то критиковал иудейских священников, фарисеев, книжников и законников. Думаю, Христос бы сказал: «Братки, чего это вы вырядились-то?! Я же вам говорил: имейте любовь между собой – и именно по этому знаку узнают все, что вы – Мои ученики. Я вам заповедовал только один опознавательный знак: любовь к Богу и любовь к ближним, как к самим себе. Я вам говорил, что по этому знаку вас узнают – а не по шикарным машинам, не по коррумпированной дружбе с властью и не роскошным часам на руке». Короче, Шломо, – говорю, – если ты хочешь знать, какими Христос хочет видеть Своих людей – перечитай Евангелие, услышь голос Христа, вспомни ранних христиан, в которых еще жив был Дух Христов, посмотри на святых – но не слушай, пожалуйста, зажравшихся коррумпированных мерзавцев, одержимых сатанинской гордыней и жестокостью.

Шломо говорит:

– Ты почти обратила меня, ши́кца. Можешь не стараться больше. Но проблема в том, что… Я все-таки вообще не верю, что Бог существует. Всё это какая-то неприглядная, слишком запутанная людская бессмысленная непрекращающаяся драка в мире… Кто-то просто добрее, а кто-то злой и жестокий. И вообще, с учетом всех этих серийных психических патологий у вождей, с учетом паталогической тяги нездоровых психически людей к власти, с учетом тяги психов, которые обычно и узурпируют власть, к издевательствам над людьми, к убийствам – я не понимаю и не принимаю христианского всепрощенчества. Это, пожалуй, то единственное, чего я принять в христианстве абсолютно не могу. Как можно простить Сталина? Как можно простить Гитлера? После всех сотен миллионов убитых ими людей?! Как я могу простить палачам Освенцима, из рук которых едва вырвалась моя мать, которая до сих пор кричит по ночам от ужаса того, что она пережила и видела в лагере?! Нет, никакого им прощения. Я их проклинаю – и пусть им не будет мира ни на земле, ни в загробном мире, если он все-таки существует!

– Шломо, – говорю, – главный урок, который мы, христиане, на мой взгляд, должны вывести из ужасов двадцатого века – это все-таки не всепрощенчество: со всепрощенчеством у простых христиан всегда и так проблем никогда не было, был даже всегда некий перебор в этом направлении, граничащий с наплевательством, конформизмом или моральной индифферентностью. Самым главным уроком из этих трагедий прошлого века все-таки является отнюдь не то, что надо простить одержимых сатаной массовых убийц, узурпирующих власть – а то, что христианам надо защищать жертв этих диктаторов, в тот момент, пока еще возможно спасти людей и остановить психически больных узурпаторов, в тот момент, когда еще можно предотвратить трагедию – чтобы опять всем не пришлось потом задним числом каяться. Так что все-таки, главный урок из тех чудовищных массовых трагедий двадцатого века, о которых ты, Шломо, говоришь – это вовсе не всепрощенчество – а активное противостояние злу. Настоящая кротость перед Богом и перед Божьей правдой заключается как раз в несламливаемом, жестком, крепком противостоянии злу, в отказе от любых компромиссов со злом. Богослов и философ один русский, из белоэмигрантов, очень точно это выразил: именно и только в ежесекундном мужественном и бескомпромиссном праведном противостоянии злу преодолевается падшая человеческая гордыня, натурализовавшая себя в злом векторе всей земной человеческой истории. Апостол Павел ясно сказал всем христианам: «Не участвуйте в делах тьмы – но и обличайте!» То есть обличение зла – это даже не право, а прямой долг каждого христианина. Более того – в сегодняшнем мире, сильно подозреваю, что если бы люди во всем мире ежедневно жестко противостояли злу, в мирных формах, а не шли бы со злом на компромисс – то тогда, возможно, после этого не пришлось бы и защищаться от зла с оружием в руках, когда зло, не уничтоженное идеологически и морально в зачатке, расцвело уже буйным цветом и грозит военным образом захватить уже весь шарик или и вовсе взорвать его. Каждую секунду, когда мы не противодействуем злу и не обличаем зло – мы берем на себя ответственность за соучастие в зле, и за жертвы зла. Если бы Богу угодно было пассивное конформистское лизоблюдничание перед властями мира сего, а не жесткое противостояние христиан злу, то Иоанн Креститель тогда не обличал бы Ирода в блуде, а называл бы его собирателем земель иудейских, благодетелем и хранителем веры отцов. Да и Сам Христос бы, если бы конформизм Ему был угоден, не возмущал бы тогда славненького всенародного мещанского спокойствия, целовал бы руку царю-батюшке, восхвалял бы лицемерных лживых официозных коррумпированных зажравшихся священников, – а не присваивал бы им всем навечно титул «змеиных отродий».

Шломо говорит:

– Все равно ты меня не убедила!

– В чем, – говорю, – я тебя, дорогой Шломо, не убедила?!

– Злу противостоять можно и не будучи христианином. А из того, что ты сама же вот только что сказала, следует, что не каждый, кто называет себя христианином, таковым является. А ты по-прежнему считаешь, что спастись можно только через веру во Христа?!

Я говорю:

– Да, Шломо: я верю, что если Господь Иисус Христос сказал, что прийти к Богу-Отцу можно только через Него, что Христос – Единственная дверь в Царствие Божие – значит, так оно и есть, значит Христос имел в виду именно и ровно то, что Он говорит. Я знаю из слов Христа, что невозможно спастись никаким другим образом, кроме как через Христа. Я знаю, что спасти человека может только Христос – это Его привилегия, данная Ему от Бога-Отца. Я так же слышала от Христа, например, притчу о добром самарянине – человеке, который принадлежал крайне сомнительной, с точки зрения правоверных иудеев, вере, – но именно этот добрый самарянин, благодаря своим милостивым, добрым и щедрым поступкам по отношению к попавшему в беду человеку, явно выглядит в глазах Христа более достойным спасения, чем правоверный священник, который шел той же дорогой и не помог несчастному, и чем книжник, который так же прошел мимо. Из этих слов Христа я, в меру моей скромной веры, делаю вывод, что Христос имеет власть от Бога-Отца в экстремальных обстоятельствах спасать и души даже некоторых людей, которые в Него не верят, но интуитивно поступают по Божьим заповедям. Честно говоря, – говорю, – Шломо, я, например, прихожу в ужас, думая о том, что в Советском Союзе лучшие люди того времени – диссиденты – были все практически поголовно неверующими, за редчайшими исключениями: в духовном смысле это были такие же инвалиды советской богоборческой пропаганды, как и все остальные советские люди. Но та ситуация была действительно крайне экстремальной: христиане в стране были почти полностью физически уничтожены режимом, физически уничтожено было почти всё дореволюционное духовенство, монашество, – а уцелевшие в живых либо соглашались влиться в насквозь контролируемую КГБ официозную сергианскую церковь, пошедшую на сговор с сатанинской богоборческой властью, либо тоже рано или поздно оказывались в тюрьме либо убиты, Евангелие было запрещенной книгой, у людей не было доступа к Слову Божию, а официозная церковь ничего кроме обряда не давала: совершил обряд – и домой. Иначе – психушка, тюрьма, или изгнание с работы. Так что, я думаю, что учитывая эту родовую советскую травму, неверие диссидентов Бог все-таки будет судить по особой статье. Но, помнишь, как в Ветхом Завете в какой-то момент Бог говорит богоизбранному еврейскому народу: «Возбужу в вас ревность не-народом, Меня услышат те, кто Меня не искали». Мне кажется, ровно так же в советское время Бог начал как бы тайно, инкогнито действовать даже через формально неверующих антисоветских диссидентов, через них творить Свою волю, как бы показывая верующим христианам: «Вот – то, что вы должны были бы делать! Смело противостоять злу, говорить, не боясь, правду, обличать богоборцев и преступников, заступаться за угнетаемых, за тех обижаемых и уничтожаемых, за кого некому больше вступиться. А вы боитесь, сидите по углам, дорожите своим комфортом и жизнью. И поэтому – вот, за вас христианскую работу делают даже неверующие! Они готовы выполнить Мою заповедь – отдать жизнь за друзей своих. Моя рука с ними, потому что с ними правда и милость! Потому что даже если и они замолчат – камни возопиют!» Мне кажется, это огромный урок нам, христианам! Этот феномен формально неверующих правозащитников и диссидентов, делавших, вместо уничтоженных христиан, по сути, христианскую работу – это великое чудо Божье. Таких как бы неверующих людей, но делающих христианские дела, один священник очень смешно называл: «Анонимные христиане». Мне кажется, что из таких людей, из таких «анонимных христиан» Христос, который властен спасти любого человека, создаст в раю отдельную особую фракцию.

– Хорошо, я пока, пожалуй, останусь в земных фанатах анонимной фракции! – смеется Шломо.

На Биг Бен смотреть бессмысленно: все равно всегда запаздывает на пару часов.

Но чувствую я себя на этом берегу, как только свернули на Parliament Square, как-то легче – бодрее даже. Напротив парламента неопрятный симпатичный саксофонист, изгибаясь мамонтом, заливисто играет «Take five» Пола Дезмонда. Подруга его, обходящая зевак со шляпой, по-русски бессовестно сообщает ему под руку:

– Не густо. Что-то пока не густо.

Над дальними башенками парламента чайки плоско барражируют на дымной, теплой, едва заметной поволоке платины неба со все более зримо проступающей золотой подложкой – и кажется, что это разлетевшиеся тарелки с ножами и вилками, вытряхнувшиеся, во вдруг наступившей невесомости, из кафе в парламенте, парят теперь на фоне золотистой небесной скатерти. Тупоносый самолет, криво накренясь идущий, прямо над парламентом, на снижение, выглядит с чайками не только одной расцветки, но и одного размера.

Шломо резкими шагами переходит Parliament Street – и, не глядя под ноги, глазеет на башенки домов на противоположной стороне улицы:

– Если бы я жил в Лондоне, – то жил бы только на чердаке. А ты на каком этаже живешь?

Я улыбаюсь. Я ничего не говорю.

Демонстрация у решетки, запирающей вход в расщелину, в которой скрывается древний загадочный город Набатэ́н. Выяснить, против чего протестуем сегодня – нету сил. Может быть, против смерти?

Фонтанирующий фонтан на Трафальгаре почему-то пахнет газировкой без сиропа за одну копейку из автомата. Выкатившее на бис солнце извлекает смычком из фонтановых струй радугу. Фашист какой-то ходит с ястребом на железной перчатке – гоняет голубей.

– А я еще помню, между прочим, – говорит Шломо, – времена, когда здесь на Трафалгар-скуэ было как в Венеции, на Сан-Марко – все кормили голубей – они взлетали и на руки ко всем садились! Я не знаю, застала ли ты?… Наверное, уже нет! Это всё Красный Кен моду на гонения на голубей ввел! Что-то у них не в порядке, у красных, со зверями, по-моему. Я читал мнение ученых, что это полный идиотизм вообще разгонять голубей – что без голубей бы город загнил, потому что они своими клювами выбирают мельчайшие крошки хлеба из трещин камней – они идеально чистят город, так, как никакой дворник бы не справился. А без них давно бы уже произошло военное вторжение армии крыс и инфекций!

Я говорю:

– Не подлизывайся. В ресторан я с тобой сегодня все равно не пойду.

Вышли на Палл Малл. Жуткая музыка в жутком кабриолете с жуткими рожами.

Шломо, гадливо морщась на проезжающих, говорит:

– Игнорамусы. Книги, книги – вот чего им всем не хватает! Недостаток образования! Вот что губит новое поколение!

– Глупости, – говорю, – уверяю тебя, что эти штыри за рулем закончили Кембридж, как и ты.

– Не может быть! – возмущается Шломо. – Не может быть! Книги облагораживают! Образование… Образование – это же самое главное в жизни!

– Глупости, – говорю. – Я вообще не знаю в мире ни одной необходимой для души человека книги, кроме Единственной.

– Это ты так говоришь, потому что ты сама образованна! – кричит на меня Шломо. – Ты меня разыгрываешь, специально хочешь меня на спор опять спровоцировать! Я уверен, что если бы эти дикие типы из безвкусного кабриолета прочли хоть одну книгу – в жизни! – они не смогли бы включить на такую громкость такую идиотскую музыку!

Я говорю:

– А мне кажется – все наоборот, в обратной последовательности: просто у них в мозгах, от цымц-цымц-цымц музыки, никакого места для мыслей не остается. Как в компьютере – знаешь же – видео и аудио файлы гораздо больше места занимают, чем текстовые файлы. Но с другой стороны – если бы они вместо музыки начали бы вдруг читать книги – то, наверняка, смели бы с прилавков все свежие бестселлеры, как в твой прошлый приезд сделал это при мне ты на Пикадилли в Уотерстоунз – а это окончательно бы, – говорю, – их бедные мощности добило.

– Но я должен же быть в курсе! – обижается Шломо. – Хорошо, я бестселлеры не в Уотерстоунз, а в Хатчардз покупать могу! Но я же должен быть в курсе?!

– В курсе чего, Шломо? – дразню его. – Я вообще не понимаю, какую пользу приносит светское образование, если, например, изучение античности начинают с вдалбливания ученикам в головы имен и проделок греческих олимпийских «богов», забывая упомянуть, что это – бесы, морочившие грекам головы и соблазнявшие их поклонением физической силе и плотскости.

– А как же Григорий Богослов с его «пользой языческой литературы»? – вопит Шломо.

Я говорю:

– Крайне остроумно с твоей стороны, Шломо, разворачивать против меня мое же оружие! Нет, ну вот объясни мне: какую пользу могут принести книги, написанные людьми, опьяненными материей и плотью? Если падший мир – это в некотором смысле тюрьма для духа, то важны и ценны только малявы с воли, ну и еще разве что нацарапанные на стенах записки тех, кому удалось сбежать.

– Так можно дойти до… – возмущается Шломо. – Так можно дойти до… Сожжения книг! Как фашисты, которые… Книги… Книги… Это же! Образование – это же страховка для того, чтобы никогда больше не случились трагедии, такие как фашизм и коммунизм в двадцатом веке! Если мы знаем прошлое – мы можем не допустить повторения этого кошмара!

– Вот уж глупости! – повторяю. – Образование ни от чего еще никогда никого не спасало. Массовый убийца Ленин был из довольно образованной по сегодняшним меркам семьи. Геббельс – так тот, как ты помнишь, так и вообще литературку пописывал. Гитлер был в молодости художником. Я лично знаю вполне образованного и даже эстетски изысканно образованного подонка, консультировавшего современного диктатора как раз перед кровавыми событиями. Дьявол вообще бывает крайне изыскан, умен и образован.

Шломо говорит:

– Не знаю… Все эти диктаторы… Они паразитируют на невежестве масс…

– Невежестве – согласна. Но в духовном смысле невежестве, а не в образовательном. Диктатура – это же иррациональное воздействие на подкорку, на подсознание, на плотское, мирское, сознание – это в общем-то по сути всегда примитивное соблазнение толп, дьявольский соблазн. Это старо, как падший мир. А люди почему-то до сих пор ведутся – несмотря на все свое образование. Вот загадка, Шломо, да?

Шломо возмущается:

– А почему Бог не может вмешиваться в историю хотя бы в этих случаях?! – говорит. – Разве Богу невозможно было бы нанести точечный удар в макушку диктатора?! Чтобы избежать грядущих миллионных жертв!

Я говорю:

– Подозреваю, Шломо, что вирус зла, который выбирает себе олицетворение в маленьких незаметных людях, которые вдруг в одночасье становятся угрозой всему человечеству, – ведь этот вирус зла, значит, до этого уже поразил заметное количество людей на окружающей территории. Я тоже в юности, помню, думала: вот, почему никто не убил Гитлера заранее, когда он только-только пришел к власти – тогда и жертв никаких последующих бы не было. Но сейчас я понимаю, что диктатор просто олицетворяет в концентрированной версии тот подвид вируса зла, который в данный момент заразил обывателей – просто то, что у обывателей в подкорке, в самых их худших низменных мечтах, страстях, суевериях, ненависти – всё это выражает открыто диктатор – и обыватели испытывают от манифестации своих низменных инстинктов животное наслаждение. Отсюда ревущие в эротическом сатанинском экстазе толпы поддержки. Которые конечно же есть у любого диктатора. И которых никогда нет ни у одной порядочной демократии. То есть это не проблема одного конкретного человека – это пандемия вируса зла, которому активная часть страны не захотела противостоять, а начала ловить кайф от массового свального греха. Вернее – это проблема каждого человека в стране, где зарождается диктатура: совокупность отдельных, ответственных за свой выбор и за свою душу людей, которые не захотели противостоять вирусу зла – а предпочли впасть в соблазн. В фигурке диктатора этот вирус зла уже просто манифестируется, персонифицируется. Так что, боюсь, в случае с каждым диктатором придется наблюдать все стадии развития этого вирусного фурункула зла – набухание, переливание фурункула всеми цветами – высшую стадию развития этого фурункула и его влияния и бесовского блеска – и потом – бэмц, когда фурункул лопается и заливает гноем всю страну, а иногда и страны окружающие. Кроме того – чего жаловаться-то?! Чего на Бога-то пенять?! Диктатор, каким бы вооруженным, с какой бы многочисленной армией и спецслужбами он ни был – это всегда все-таки клоп на теле слона в масштабе и соотношении со всем народом любой страны. Если слон клопа терпит и позволяет клопу пить кровь – значит надо винить слона, а не Бога.

Шломо говорит:

– Ладно: не хочешь в ресторан – пойдем в парк тогда! Душно здесь ужасно из-за машин. Как я люблю вот эту вот клубную улочку! Давай свернем к парку сразу, а?!

Заметный монумент c чересчур злободневным намеком, внимание Шломы от которого я стараюсь отвести – во избежание немедленных новых тяжких спорщеских баталий. Мелкий крошеный гравий Waterloo Place – идеальная озвучка для Шломиных крупных шагов и шмыгания моих мысков, лениво, но далеко выбрасываемых, один за другим, вперед. Кормушки, заполненные до краев, пересыпающиеся злаками, для микроскопических птиц в цветущем запертом скверике клуба рядом с серыми размокшими деревянными креслами, на которых никто никогда не сидит. Чудовищной длины террасная лестница вниз.

И вот наконец мурава Сэйнт-Джэймс парка, зоологические трубные крики от пруда, растворенное в пруду салатовое золото цветущих ив, балансирующих хоть и на одной ноге, но в каком-то удивительном хетическом равновесии рук, грив, локтей, всего стана. Камышница с ангельским характером и красной нашлепкой на клюве (выгодно отличающей ее от родственных злюк лысух), в валких несуразных лапотках – ярко-зеленых в аметистовую полоску – выхаживает на газоне и аристократично-рассеянно готовит себе на ходу веганский салат. Бомжиха, от которой пахнет кислым сыром, достает из тележки-бомжевозки хлеб и крошит камышнице, отгоняя лысух:

– Bloody coots! Gorgeous moorhen!

Чуть завидя подбирающегося вперевалку громадного лебедя, завязывает тележку и уходит, на ходу ругаясь:

– Swans belong to the Royals. They bloody think they can do all they want! I hate Royals. I won’t feed swans!

Из всей неимоверной яркости окрестных клумб Шломо вдруг выхватывает вниманием фиолетовые гиацинты (явно с добавлением синьки и усилителя запаха: кондиционера для стирки белья?) и, прислонившись полным своим коленом к заборчику, глядит на них, с таким умилением, словно это он сам их только что вот здесь вот на клумбе высидел. Белка, воспользовавшись коленом Шломы, как мостом, взобравшись на заборчик, как нищая-попрошайка дергает теперь Шлому за штанину и выразительно показывает Шломе пальцем в рот, вымогая подачку.

– У меня где-то есть орех! – орет Шломо, громко, не стесняясь, распугав всех вокруг, но только не белку. (В панике шарит по карманам висящего на локте пальто). – Я ведь в самолете ел… Где же он?! – и, наконец – спешно и счастливо – достает и протягивает дар белке: – А! Вот! Слава Богу – не потерялся! Я в самолете brownie ел, – (объясняет он белке), – а фундук почему-то попался. Я как знал, в карманчик сунул!

Белка (явно обожравшаяся уже за день на туристских харчах до обрыдлости) без суеты, спокойно берет трофей в руки, разглядывает, перекладывает (как в карман) за щеку, спокойно спускается на газон, по-человечьи быстро раскапывает сейф, потом неодобрительно, из-за нарушения нами этики, оборачивается на нас со Шломой (чего уставились), поворачивается к нам спиной, и набирает пин-код.

– Пеликаны! Пеликаны! – орет Шломо.

Действительно, пеликаны. Высоченное чудовище (видимо, главарь) с мутным пьяновато-злым взглядом и непропорционально огромным расщепленным клювом, как только мы подходим, заглатывает целиком гуляющего голубя. Крики, визги французов, англичан и другой международной прохлаждающейся у пруда общественности. Пеликан, пополоскав голубя в желтовато-зеленоватом мешке-удавке под клювом, и, видимо, оставшись недоволен его оживленным сопротивлением и пернатостью, тупо-злобно обведя взглядом орущих, выплевывает голубя на дорожку. Тот, оскорбленно встряхнувшись, и выразительно покрутив пеликану мозги, улетает прочь. Пеликан, минуту поизображав мирную добрососедскую жизнь, вдруг, улучив момент, набрасывается и со страшным фанерным клацаньем клюва заглатывает целиком руку коротенькой худенькой кореянки, стоящей спиной и держащей в руке айфон – визг, ор, международные санкции – руку удается спасти, но айфон остается в клюве пеликана и пролетает прямиком в желудок. Бой-фрэнд кореянки, не растерявшись, набирает номер со своего мобильного – и айфон звонит, на прощанье, где-то у пеликана в желудке.

– Он ест только рыбу! Не смейте его кормить ничем другим! – выговаривает публике подоспевший работник парка. – Не нарушайте правила! Мы выгоним вас из парка! Вы нам уморите пеликана!

– Ну и что скажешь?! – с вызовом смотрит мне в глаза Шломо.

– А что я должна сказать? – удивляюсь.

– Как твой благой Бог мог придумать такую гадость?! – вопит Шломо, пугая старушек вокруг.

– Мне кажется, что пеликаны – это вообще падшие лебеди, Шломо! – мстительно говорю я. – Вон, посмотри на красавцев-вегетарианцев лебедей – и сравни, до чего довело трупожорское агрессорское падение этих уродцев пеликанов! Это же какая-то страшная сатанинская пародия на лебедей! Вроде, материал, из которого они сделаны, крайне похож – но посмотри, до какого уродства довела пеликанов изломанность духа и плотоядность! Кстати, ты замечал когда-нибудь, что все певчие птицы – в основном вегетарианцы, а те птицы, кто жрет мясо и убивает чужих птенцов – у них всегда отвратительные, каркающие или скрипучие, падшие, скурвившиеся, в общем, крайне неблагозвучные голоса – как будто кара за убийства – или в предупреждение окружающим!

– Еще скажи, – смеется Шломо, – что этот кошмарный пеликан – это заколдованный Богом за смертные грехи Сталин!

– Фу, – говорю, – гадость какая, что ты несешь, Шломо! Бог не использует вторсырья. Фу, зачем вот ты гадости такие говоришь… Я теперь на пеликанов смотреть не смогу после этого…

– Нет, ну а как еще тогда можно оправдать Бога за создание вот такого злобного урода?! – невежливо интересуется Шломо. – А ты видела когда-нибудь хамелеона с его непараллельными, нескоординированно движущимися глазами, один из которых может смотреть назад, а другой в то же самое время – вперед, или вбок?! Жуткое зрелище, между прочим! Отнюдь не божественное! Это какой же должен быть Бог извращенец – чтобы такое сотворить, и чтобы про такое сказать «хорошо»?

– Мне иногда кажется, Шломо, – говорю, – что Бог зримо показывает нам таким образом, через уродливых и агрессивных животных, уродства душ некоторых людей – которые с виду, прячась под падшей земной плотью, могут казаться нам, из-за нашей духовной слепоты, даже и красивыми. Я не знаю, как это объяснить – но очевидно одно: в каждое животное изначально заложена какая-то уникальная идея. А может быть, Бог вообще дозволил через таких мерзких животных визуализироваться на земле уродливому анти-творчеству каких-то злых и нечистых духов, дозволил им так визуально проявиться на земле.

– Ты, что ж, – орет Шломо, – считаешь, что Бог, если бы Он существовал, то каким-то другим духам позволил бы хоть что-то внедрить на земле?!

– Извини, Шломо, – говорю, – но в Евангелии от Луки Христос впрямую называет, например, змей, скорпионов и всякую прочую нечисть «силой вражьей», в смысле сатанинской, – и дает силу Своим ученикам наступать на них. Я удивляюсь, как невнимательно люди читают Евангелие, как мало значения люди придают словам Самого Христа, в которых, безусловно, конечная истина, – а упиваются вместо этого своими собственными идеями, возводя их в догмат! А в другом месте – в Евангелии от Матфея – Христос даже злых людей называет «плевелами», то есть сорняками, которых «посеял враг, дьявол» – на Божьем поле. Я подозреваю, честно говоря, что аналогичные «дьявольские сорняки», «плевелы» есть во всем видимом мироздании, что сорняки эти внедрены дьяволом в самые основы видимого падшего мироздания – из-за грехопадения Адама. А в Евангелии от Иоанна так Христос и вообще про целые группы людей говорит: «всякое растение, которое насажено не Отцом Моим небесным, искоренится». То есть из слов Спасителя очевидно, что не всякое растение насаждено Богом! Причем говорит это Христос метафорично даже про людей!

– Я не понимаю! – орет Шломо. – Ты можешь, конечно, выбросить мою шляпу в этот грязный пруд – но я отказываюсь понимать: как Бог мог допустить, чтобы дьявол что-либо «сеял» или «насаждал», как ты выражаешься, в мироздании?!

– Шломо, – говорю, – я очень хочу спать. Давай завершим уже эти наши разговоры про мироздание, а. На сегодня хотя бы – хватит уже, а… Христос никак подробно это не объясняет – а приводит только четкую метафору: хозяин поля посеял доброе семя на поле – а ночью пришел «враг» и посеял плевелы. Эти слова Христа совершенно четко и однозначно говорят нам о том, что далеко не всё и не все, что и кто существуют в мире, угодны Богу, и что отнюдь не всё и не все спасутся – потому что Христос обещает, что в конце земного времени Он пошлет ангелов своих и они соберут все плевелы, все соблазны и всех делающих беззаконие и ввергнут в ад. Есть такие явления в животном мире – такие как жестокость, желание отнять чужое, желание добить раненого и более слабого, – которые совершенно явно просто по определению не мог сотворить Бог – потому что Бог благ. Значит – это сатанинские «сорняки» и «плевелы» в мироздании, результат грехопадения и развязывания сатанинских сил в земном мире. Автор ведь всегда легко узнается по духу содержания и по стилю, не правда ли? Вот в животной жестокости – и содержание, и почерк, и стиль явно не Божеские, а сатанинские. Всё, к чему призывает Христос, прямо противоположно всему этому. Было бы некорректно подозревать Бога в двуличии: якобы Бог Сам создает гадость – а нас призывает быть святыми. Господу Иисусу Христу не пришло же в голову говорить: «О, как прекрасны скорпионы, убивающие людей!» – или «Как прекрасны отвратительные пауки!» или «Как прекрасны глисты и клопы!» Нет, это было бы богохульством – Христос восхваляет красоту только действительно красивого и прекрасного – лилии!

– Ну со змеями и пауками, – орет Шломо еще более обличительно, – всё очевидно. Но с какой стати, скажи на милость, вы пеликана христианским символом считаете?!

– Шломо… – вздыхаю, – забудь про это. Кошмарное невежественное недоразумение. Алхимики пеликана тоже своим символом считали, из-за того, что его уродливая голова, клюв и шея похожи на перегонный аппарат. Ну и что теперь? Земные символы меняют смысл гораздо быстрее, чем успевают застыть на фронтоне.

Кажется, утихло. В смысле Шломино желание немедленно разобраться в мироздании.

Но я, конечно, затишья не выдерживаю и (зная, что Шломо придет в восторг) добавляю:

– Веганский кроссворд: русский гениальный писатель девятнадцатого века, яростный православный, считавший, что Бог не создавал никакой гадости, типа змей, глистов, червяков, пауков, тараканов и прочей неприглядной богомерзости, на которую даже людям-то и то смотреть противно – и что всё это создал дьявол. Угадай, кто этот писатель, Шломо, с трех раз.

– Догадываюсь, – говорит на ходу Шломо.

У Синего Мостика, в тени смоковницы мал-невелик английский старик нежно кормит серых гусей, которые комплектом оранжевой обводки глаз, оранжеватового клюва и оранжеватых лап похожи на провинциальных модниц в столице, закупающих туфельки, сумочку и губную помаду одинакового цвета.

– Они очень любят мякишек! – сообщает старик застывшему рядом с ним Шломе. – А корочки не едят!

– А вот скажите мне, дражайший!… – говорит Шломо.

Я чуть отхожу на мостик, радуясь, что Шломо хоть ненадолго отвлекся на кого-то.

– …Я участвовал в высадке в Нормандии в сорок четвертом, конечно! – долетают до меня обрывки фраз. – Мы высадились… Нет, мне запомнились там, во Франции, белоснежные овцы, бесхозные – они гуляли в поле, и некоторые были ранены, некоторые лежали убитые – на этой белоснежной шерсти была кровь от пулевых ранений… Мне почему-то это больше всего врезалось в память от всей этой операции по открытию второго фронта. Почему-то этих овец было очень жалко… Я до сих пор их вижу перед глазами, там, на этом поле… А еще я полюбил там французскую девушку, из соседнего крестьянского двора, пока мы там квартировались, и она меня полюбила, но родители не разрешили ей выйти за меня за муж, сказали: он солдат и может завтра погибнуть, а ты будешь несчастна всю жизнь потом и жить вдовой. Не знаю, жива ли она сейчас… Фрэнк! А вас как? Очень, очень приятно познакомиться…

Южная голубица, увесисто снимаясь с места, выпархивает из-под ветки смоковницы и идет пешком пастись на газон.

Я быстро, с мгновенным легким чувством, будто настигаю невидимое, подхожу к Шломиному новому английскому другану:

– А как вы называете вот этих вот голубей? Нет, не обычных – а вот этих упитанных, жарко-туманно-сизых, с чуть заметным дымчатым мажентовым подтекстом на манишке и с белым бантом на шее? Я их «южными» называю!

– Я точно не знаю… – почему-то смущается старичок. – Я же не биолог… Я их всю жизнь называю про себя почему-то «королевские голуби»!

– Припу-ух, что ль… совсем? – загадочным тембром вопрошает его, грузно приземлившаяся опять, в ветви смоковницы, южная голубица.

Я говорю:

– Шломо… (уже когда зашагали вдвоем прочь, к дворцу). – Я, знаешь ли, верю, что все ответы на все вопросы я узна́ю, когда увижу Господа Иисуса Христа. Христос обещал, говоря про новое Свое пришествие: «И в тот день вы не спросите Меня ни о чем». Я верю, что говоря это, Господь совсем не имел в виду, что нам всем заткнут рот и не дадут задавать спорных вопросов – а имел в виду, что у нас как бы в секунду заново откроются глаза – и мы в единосекундный момент истины всё поймем. Ты замечал, – говорю, – когда-нибудь, что у этих загадочных южных голубей разный говорок, разная мода на побасенки, в каждом городе мира, где они живут?!

Протопив прозрачную мглистость, солнце, тем временем, начинает прижваривать. В Грин Парке я не выдерживаю, скидываю сандали и бреду в траве по щиколотку, то и дело срывая мысками случайно золотые одуванчики, как перстни для пальцев ног. Шломо, в дурацком своем смокинге, недовольно косится на безсандальную свободу, с таким видом, как будто наличие босоногой спутницы его компрометирует.

Не осилив очередные холмы в исходе парка, Шломо вешает пальто на лавочку:

– Всё, – говорит, – не могу больше. Нет сил больше его нести! Локоть даже вспотел! Можно я его оставлю здесь? Кто-нибудь подберет… И шляпу…

Застыл, разминает бока – и вдруг крайне самодовольным тоном, разглядывая свои чресла, говорит:

– А железяка-то моя, гляди, еще работает!

Я опасливо переспрашиваю:

– Какая железяка?

– Ну как! – говорит. – У меня же железный сустав в бедре! У меня же был жуткий артроз! Совсем ходить не мог! Ты что, не помнишь, как я хромал, когда мы с тобой в Милане Караваджо смотреть ходили?!

– Ох, даже не напоминай мне Милан и Караваджо! – говорю. – Даже вот не смей заикаться мне об этом позоре! Я помню, как ты разорался перед картиной и как мы чуть не избили друг друга, поспорив! Даже не напоминай, – говорю, – мне этот позор, как нас выгнали из пинакотеки! Прекрасно, – говорю, – помню, как ты хромал, но я, – говорю, – была уверена, что это ты от злости, что я тебя переспорила со своей трактовкой! Шломо! – говорю, – ну вот почему же ты мне не сказал ничего про свой сустав?! Зачем же мы через весь город пешком тащимся?!

– Я как новенький, уверяю тебя! – кричит Шломо. – Всё зажило! Я даже ничего не чувствую! Сам уже почти забыл! Почему-почему не сказал?! Я же все-таки мужчина, ты не забывай все-таки! Нет, я всё помню, наш уговор, просто друзья, помню, помню… Заметь, я ведь даже ни одного вопроса сегодня тебе про твоего бой-фрэнда не задал! Но я же должен все-таки как-то… Как-то… Я же должен!

Я говорю:

– Что ты должен?! Ковылять через весь город, идиот?

– Зато, – хохочет, довольный, Шломо, – я теперь могу через таможню на границе драгоценности контрабандой провозить! Если магнитные ворота звенят – я им просто говорю, что это у меня железная косточка в бедре звенит! Ай-яй-яй, как много я потерял, что не занялся ювелирным бизнесом – сейчас бы как раз самое время было! Килограмм золота в кармане – и банзай! А то – жаль, возить контрабандой нечего!

Идем дальше, поглядываем на лавку тайком – нет, пока желающих на Шломин прикид не нашлось.

– Надень, пожалуйста, сандали! – неожиданно взмаливается Шломо, на переходе к Гайд Парку (нажимая, на двухметровой высоте, подвешенную кнопку для перехода лошадей).

– Боишься опозориться, – смеюсь, – если тебя сваха случайно увидит?

– Да нет! – говорит. – Вон старый даблдэккер едет – видишь, без задней двери, с площадкой, на котором мне очень хочется прокатиться! Побежали!

Вдруг, не добежав до угла с Гайд Парком – настигая уже было двухэтажный автобус, свернувший к остановке, Шломо застывает – прямо посредине улицы:

– Не поеду на этом автобусе! – кричит Шломо. – Будем другого ждать.

Я говорю:

– Автобус не наш?

– Умру лучше, чем на этом автобусе…! – орет Шломо (и тычет рукой, показывая мне рекламу на борту автобусного верхнего этажа: «Some people are gay, get over it!»). – Я не желаю умереть как в Содоме и Гоморре! Я не желаю иметь к этому никакого отношения! – орет Шломо, так и не двигаясь с асфальта – когда двинули уже на нас машины.

Я еле успеваю оттащить орущего Шлому за руку на тротуар:

– Бедная Европа гибнет! – кричит Шломо.

– Шломо, – говорю, – ты не вполне прав: через десять лет, когда педофилам разрешат усыновлять детей, зоофилам будут выдавать лицензии для открытия специализированных ферм, некрофилам разрешат проводить специализированные вечеринки на кладбищах, а человеческие эмбрионы можно будет купить в каждом супермаркете в отделе замороженных продуктов – вот тогда ты еще вспомнишь, – говорю, – сегодняшнее время, как старые-добрые консервативные времена.

– Безумные! – орет Шломо. – Разве кто-нибудь не знает, что Бог сделал с Содомом и Гоморрой за гомосексуальные грехи! Как они могут! Как они могут подставлять всех под удар из-за своего извращения?!

Я говорю:

– Ты же в Бога не веришь, Шломо! Ты забыл? – говорю. – Чего ты тогда опасаешься-то?

– Я… Я! – орет Шломо. – Но Содом и Гоморра же погибли – и все прекрасно знают, за что! Факт!

Я говорю:

– Шломо, формально говоря, в Библии вообще нет нигде указания на мужеложество, как на главный грех Содома, – говорю. – Если ты помнишь, – говорю, – главным грехом, за который Бог покарал жителей Содома, пророки называют то, что содомляне были горды, пресыщенны, не помогали нищим и бедным, притесняли пришлецов и были злы по отношению к другим народам. А поскольку мы знаем, что «пресыщенность» в Содоме и Гоморре произошла от того, что жили они за счет местных месторождений нефтяного битума и газа рядом с Асфальтовым морем – то уж корректнее всего, и с Библейской и с исторической точки зрения, называть «содомитами» не геев, а зажравшихся олигархов и коррумпированных чиновников, жирующих на нефтяные и газовые деньги, в то время как нищенствуют простые люди в стране. Когда в одной из самых богатых столиц в мире, паразитирующей на нефте-газовых деньгах, каждую зиму насмерть замерзают триста бомжей – вот это подлинный Содом в Библейском смысле! Ты просто перепутал мишени близящегося Божьего возмездия, Шломо!

Шломо орет:

– Хорошо, наплевать на Содом и Гоморру! Но я же о серьезном говорю: это же хуже, чем аморально, – говорит, – то, что делают сейчас с узакониванием всех этих гей-браков и разрешением геям усыновлять детей! Это хуже, чем аморально! Это – полная отмена морали вообще! Полный слом морали! Ведь новое поколение, из-за этих аморальных законов, вырастет уже вообще без всяких понятий о морали, о норме! Для них выбор между тем, чтобы стать нормальным человеком – или извращенцем – будет как выбор между солью и перцем за обедом! Я не хочу, чтобы мои сыновья, если я и моя жена вдруг умрем, были усыновлены геями, которые начнут их домогаться! Ты знаешь, по статистике, в скольких гейских семьях происходит харассмент по отношению к детям со стороны приемных родителей?! Нет, ты представь – ты только представь! – какие неисцелимые травмы психики будут у этих несчастных детей, выросших в семьях геев?! Лучше бы мои дети умерли, чем эта гадость!

Я говорю:

– Шломо, у тебя нет детей, ты забыл? И ты жив, к счастью, пока.

– Я не верю, – орет Шломо, – не могу поверить, что ты поддерживаешь все эти гей-браки и все эти гейские усыновления! Что ты от меня отшучиваешься?! Ты скажи, каково твое отношение ко всему этому?!

Я говорю:

– Шломо, ну у меня выбор невелик: апостол Павел черным по белому говорит: мужеложники Царствия Божия не наследуют. И точно так же к этому греху относились все пророки в Библейское время. Любопытный нюанс, – говорю, – заключается только в том, что наравне с мужеложниками, в списке тех, кто не наследует Царствия Божия, апостол Павел называет также, например, и блудников, и идолослужителей, и прелюбодеев, и сладострастных, и воров, и лихоимцев и хищников, то есть и коррупционеров и взяточников тоже! Так что каяться всем придется, и никакой коррупционер-хищник в педика камень бросить не может, потому что сам в том же черном списке санкций апостола Павла. И тут же апостол Павел говорит, что от всех этих страшных грехов Господь может спасти в случае искреннего покаяния и изменения образа жизни, в случае отказа от этих грехов.

– Ну, так значит ты не можешь поддерживать гей-браков?! – орет Шломо.

– Нет конечно, – говорю. – Все разговоры о венчании геев в церкви – это богохульство, конечно. Я была потрясена, услышав не так давно, что один из видных руководителей англиканской церкви заявил, что если церковь не будет венчать геев и лесбиянок, то «рискует отстать от мнения большинства народа, отстать от общественного мнения». Бедный священник этот, вероятно, скоро предложит и Божьи десять заповедей всенародным голосованием отменить – потому что большинство народа не желает их выполнять. Никто в мире, ни один грешный несчастный священник, никакое даже отдельное специальное решение Европарламента, или любого другого мирового правительства, не заставит меня сказать, что извращение – это норма, и что грех – это не грех, и что черное – это белое. Люди, которые на каком-то юношеском этапе взросления выбирают гомосексуализм, должны знать, что это априори грех – и должны знать, что надо сказать этому греху: «нет» – даже если такой ответ покажется окружающим «несовременным» или «неполиткорректным». Христианство – это вообще крайне неполиткорректная религия, Христос всегда крайне неполиткорректен по отношению к сатане и сатанинским соблазнам. Лучше неполиткорректно спасти душу, чем политкорректно погибнуть в аду. И люди, которые грех гомосексуализма оправдывают и подводят под его оправдание целую идеологию и пропаганду, должны понимать, что берут на себя грех перед Богом, потому что оправдание греха – это соучастие в нем. Более того: когда я вижу в новостях сюжеты про лесбиянок-активисток, спиливающих поклонный крест на месте памяти жертв коммунистических репрессий, или про ЛГБТ демонстрантов, испражняющихся на стены христианских храмов, бесчинствующих в церквях и оскверняющих их, и чуть ли не сношающихся перед алтарем, и нападающих на священников, избивающих их и оскорбляющих их и простых христиан во многих странах – так вот когда я вижу всё это, я четко знаю, что руководит этими несчастными одержимыми людьми тот же самый сатана, который руководил в аналогичных бесчинствах коммунистами и гэбэшниками, осквернявшими и уничтожавшими христианские храмы в моей стране, оскорблявшими и убивавшими священнослужителей и верующих христиан. Я очень уважаю те церкви, которые не прогнулись под этой агрессией, не коррумпировались соблазном толерантности к греху. Знаешь, в России после большевистского переворота существовали, в страшной опасности, в условиях смертельных гонений, катакомбные и другие неофициальные православные церкви, которые называли себя «Непоминающими» – потому что не поминали за богослужениями патриарха Сергия, пошедшего на сговор с богоборческой сатанинской властью большевиков и их спецслужб. Так же и теперь, церкви не поддавшиеся гей-агрессии, могут называть себя «Непрогибающиеся». Увы, сатана изобретателен, гибок и ведет атаку против рода человеческого в разных обличиях, очень быстро мимикрирует, изобретает все новые и новые штаммы вируса зла. Причем, как мы видим на примере прошлого века, у этих вирусов зла есть мода ходить парами – как в случае со Сталиным и Гитлером. И кощунственно рассуждать на тему кто из них лучше: оба – зло, нельзя выбирать «меньшее» зло из двух зол, потому что оба – огромное сатанинское зло. А сейчас сатана и вовсе открыл как минимум три фронта и объявил наступление. Ни в коем случае нельзя «выбирать из зол», надо всегда выбирать добро, узкий путь. И человеконенавистническая фашистско-коррумпированно-государственническая лицемерно-морализаторская линия на уничтожение и унижение всех «иных» – ни в коем случае не может рассматриваться в качестве альтернативы распущенности, как перегиба либерализма. В данном случае, единственный достойный, христианский выбор – это либерализм и нравственность, жесткое самоограничение. Но Христос ведь не случайно не предсказывал никакого «прогресса» по мере развития человеческой цивилизации, а, наоборот, четко говорит, что ближе к концу света «умножится беззаконие» – то есть, я думаю, что скорее всего, духовная деградация дойдет до крайней возможной стадии – и тогда уже наступит конец света. Мы все грешны, мы все должны каяться, мы должны с состраданием и милосердием относиться ко всем грешникам, – но то, чего добивается от церквей ЛГБТ – это отказаться от самого понятия «грех», как такового, сказать, что грех – это не грех, назвать черное – белым, – а это уже откровенно сатанинская работа: попытка духовной коррупции церквей, попытка заразить церкви сатанинским вирусом, для последующего неминуемого их в таком случае уничтожения – потому что пораженный таким вирусом организм не устоит, это как духовный спид. Толерантность к греху недопустима. Это не значит, что кто-то из людей может «судить» других – но сам грех должен быть жестко осуждаем. Кстати, вот, насколько я припоминаю, пророк Исайя, раз уж ты заговорил про Содом и Гоморру, как раз главным грехом, за который Бог разрушил Содом, называет даже не сами грехи, а то, что содомляне кичились и гордились своими грехами, вместо того, чтобы каяться. Но у меня есть друг – кающийся гей, верующий христианин – и я лично никогда не брошу в него камень, потому что я не знаю, кто в глазах Господа более грешен – он или я.

– Да я не собираюсь в геев кидать никаких камней! – орет Шломо. – У меня тоже полно знакомых геев! Никто в них вообще уже давным-давно никаких камней не кидает – быть геем же ведь не запрещено законом! Я первый пойду на баррикады, если кто-нибудь посмеет преследовать их по половому признаку! Но руки прочь от детей! Детей пусть не смеют трогать своим развратом и извращением! А разрешение геям усыновлять детей, чтобы они потом получили возможность этих детей развращать – или харассментом, или самим своим гейским образом жизни, который в девяноста девяти процентах случаев – безудержный разврат, – это уже преступление против человеческой морали, преступление против прав детей на чистоту, нравственность и целомудрие! – кричит Шломо.

Я говорю:

– А вот когда лет через десять тебя за такие слова на улице побьют как представителя гетеросексуального меньшинства и заставят уйти в подполье, как диссидента-натурала, ты еще вспомнишь сегодняшнюю Европу как кладезь морали!

– Нет, я просто изумляюсь! – кричит Шломо. – Почему никто еще из нормальных людей не додумался подать иск в Страсбургский суд по правам человека, оспаривая все эти гейские законы об усыновлении, и всю вообще эту наглую всемирную агрессивную гей-пропаганду, против которой уже никто не смеет возражать?! Почему никто не решится подать в Страсбургский суд по правам человека иск, отстаивая главное, фундаментальное право человека и ребенка: право на целомудрие и чистоту?! Чистоту и целомудрие, которые невозможны при геях-родителях! И при агрессивной гей-рекламе везде, при агрессивной гей-пропаганде! Я вообще убежден, что решать надо не вопрос о браках этих несчастных жертв насилия и харассмента в детском возрасте, каковыми являются большинство геев – а вопрос о немедленной полной физической кастрации насильников-педофилов – которые в подавляющем большинстве геи! Я знаю этот вопрос лучше, чем ты – я же здесь учился в университете! Я знаю от своих сокурсников обо всех этих ужасах английских закрытых школ для мальчиков! Это же инкубаторы для насильников-педофилов, которые с гарантией уродовали психику мальчиков и насильно превращали их из абсолютно нормальных юношей в мнимых гомосексуалистов! Это же трагедия, о чудовищных массовых масштабах которой до сих пор никто не решается по-серьезному-то говорить! Вот об этом надо говорить – а не плодить ту же самую проблему, разрешая несчастным инвалидам, каковыми являются жертвы таких вот катастроф, еще и усыновлять детей! Ты вспомни, вспомни публичное интервью этого несчастного Иена МакФадйена, этой жертвы педофилов-насильников из элитной школы для мальчиков в Бакингемшире, который первым решился на весь мир рассказать правду, уже будучи взрослым! Он же прямо говорит, что после изнасилования учителем-педофилом, он долгое время ошибочно считал, что он сам гей, у него произошел психический надлом, он вообще не понимал, что с ним происходит, начал принимать наркотики, искать контактов с другими мужчинами, находился в полусуицидальном состоянии – и только чудом выжил и вылечился и оказался никаким не геем, и живет в счастливом браке с прекрасной женой и пытается помочь теперь вот таким же, как он, жертвам. А таких историй, которые пытаются скрыть от огласки, было не десятки, а тысячи! И полиция, и правительства всех стран прячут такие случаи! А вспомни, как быстро замяли дело с этим вашим музыкантом-педофилом, который давно должен бы был уже сидеть в тюрьме! Поспорить готов, что девяносто девять процентов людей, считающих себя геями и лесбиянками, не имеют никакого врожденного генетического сбоя – это просто несчастные жертвы вот таких же вот изнасилований или преступных соблазнений в несовершеннолетнем возрасте со стороны взрослых! Нужно не гей-браки узаконивать, а немедленно принять общеевропейский закон о физической кастрации педофилов! Уверяю тебя: все проблемы решатся на раз! Даже не нужна смертная казнь – хотя я бы лично педофилов убивал сразу! А именно физическая кастрация, обрубить всё под корень – раз эти люди ничем больше в жизни не дорожат, кроме этого предмета!

Я говорю:

– Хорошо, Шломо, договорились. Вот этот автобус, – говорю, – тебе подходит? Никакой рекламы на борту!

На втором этаже автобуса, на переднем сидении, сидят две очень полные, очень прямоволосые, с очень ровными проборами с левого боку, очень похожие друг на друга девицы-англичанки, одинаково закинув ноги в одинаковых валенках Ugg на лобовое стекло и, попивая дешевый алкоголь из жестяных баночек, слушают, разделив по одному наушнику на каждую, музыку из одного плэйера, периодически подпевая, с одинаковыми винни-пуховыми модными диджейскими нотками на донце голоска.

– Веди себя как следует! – на сплющенном английском говорит маленькая кряжистая пожилая черненькая филиппинская бонна своему восьмилетнему английскому воспитаннику, сидящему на противоположной от девиц стороне. – Если ты будешь вести себя так же ужасно, как сегодня, то в следующую субботу я не возьму тебя есть мороженое в Харродз!

– I am Jesus Christ! – возражает в ответ тот, делая руками жесты волшебника в воздухе. – I am almighty! I can eat ice-cream every day!

Сзади них две старушки англичанки с энтузиазмом обсуждают какие-то животрепещущие проблемы – но я, как ни вслушиваюсь, все не могу понять о чем они.

– О чем вы говорите! – говорит, наконец, та, что сидит слева, у окна. – О чем вы говорите! – повторяет она, тряся головой. – Зачем же продукты хранить в морозилке?! Есть ведь магазин! Конечно у вас тратится огромное количество энергии ни на что! Я ни-ко-гда не пользуюсь морозилкой!

Рядом с нами рыжая англичанка с золотой стрекозой на шее вместо креста (из тех рыжих, у которых, по счастливой случайности, все коровистые красноватые крупные бесформенные веснушки сбежали с лица на невидную часть тела – на шею сзади, и плечи, и спину, – но которые как раз почему-то всегда любят ровно эту неприглядную, рыхлую у них почему-то всегда, с ноздреватой кожей, часть тела выставлять напоказ и носят майки с глубоким декольте) милуется с молодым волосатым пакистанцем:

– Скажи мне, ну скажи мне: что бы ты хотел, чтобы я тебе приготовила, когда мы придем домой?! – любвеобильно допытывается дама, беря его за руку. – Что ты любишь?! Скажи мне честно: что?! Хот-дог или бургер?! Хот-дог или бургер?!

– Neither, – мрачно отвечает паки с такой интонацией, как будто у него во рту бобы, и отворачивается в окно.

Я говорю, очень тихо:

– Шломо, пойдем, пожалуйста, обратно на первый этаж: здесь от кого-то ужасно разит духами…

– Ты же любишь духи?! – орет Шломо, хватаясь, при рывке автобуса, за рукоятку сверху.

– Я просто недавно узнала, что в них добавляют, – говорю (громко уже – решив, от нахлынувшего опять сонливого состояния: а чего стесняться?). – Не очень-то приятно, – говорю, – знать, что дамы, а то и некоторые мужики, мажутся мускусом, то есть выделениями желез убитых лосей и оленей, которые добавляют во все, оказывается, без исключения, французские духи!

Рыжая англичанка нервно оборачивается – и ревниво кладет рябую руку на шею пакистанцу с животной черной двойной дорожкой-елочкой волос к позвоночнику, приглаживая и почесывая крупные его угри.

– Бежим! – вдруг орет опять Шломо. – Вот! Вот! Мы проезжаем место, которое нам нужно! Дражайший! Подвиньтесь! – отодвигает он кондуктора уже на первом этаже – и, как только автобус тормозит в пробке, спрыгивает с открытой площадки, не оставляя мне другого выбора, как спрыгнуть вслед за ним.

На мелководье лужицы маленького неработающего фонтанчика, у входа в парк, скворцы, крылышкуя, принимают душ шарко, после этого вспархивают и радостно, хулиганисто скрежещут всеми своими скворечными словцами, как маленькие летучие граммофончики. Черемуховый голубь, в ярко-карминных чистеньких черевичках и голубых панталонах, с грацией италийских фресок делает книксен, чтобы напиться, всплескивает ручками, и был таков.

– Ну и где здесь твоя синагога? – спрашиваю. – Никакой тут синагоги рядом с Кензингтонским дворцом не видно.

– Не видно, значит будет видно, – недовольно комментирует Шломо. – Что я, виноват что ли…

Рядом с дворцом какие-то строительные оранжевые выгородки, рабочие что-то копают.

– Наверняка здесь какой-нибудь луна-парк построят – вместо дворца, – ворчит Шломо. – Бедная Европа гибнет! Надо у кого-нибудь все-таки спросить…

Забравшись с ногами на лавочку, с торца дворца, пожилой бородатый бомж с достоинством делает себе педикюр.

– Дражайший! – вопит Шломо, подскакивая к нему. – Дражайший, вы не знаете ли где тут…?! Нет, вы, пожалуй, не знаете…

Я думаю про себя: а прилягу-ка я лучше вон под той цветущей вишней, которую приметила еще при входе в парк. Ни слова не говоря Шломе, чисто на правах сонной сомнамбулы, дрейфую к роскошному дереву – но Шломо почему-то все-таки тащится за мной: видимо, решив, что у меня есть идеи насчет маршрута.

– Какой я дурак! – разоряется Шломо, пронаблюдав, с завистью, как я, без единого звука, устроилась на траве, засыпанной сливочными крапинами вишневых лепестков. – Какой я дурак: надо было пальто взять – я бы на нем сейчас хотя бы присесть на траву смог, а то я в этом смокинге, в брюках этих…

Зеленые шилохвостые попугаи безмолвно и с наслаждением объедают цветы на верхушке огромной кроны вишни, вызывая новые припадки снегопада.

– Я бы на твоем месте, – говорит Шломо, – не рискнул лежать под вишней с открытыми глазами, когда на дереве резвятся попугаи: помнишь, что с Товитом произошло?

Я говорю:

– Мне очень понравилась там собака ангела – или чья там это была собака… – и глаза все-таки, под предлогом, что последовала совету Шломы, закрываю.

Сон настолько прозрачен, что, по сути, во сне я вижу всё то, что увидела бы, если б веки были прозрачны – но только гораздо четче, ярче: активный, довольно, лётный трафик над головой – невыспавшихся шмелей, похожих на летающих сенбернаров, идеально сконструированные глэйдеры Божиих коровок. Я могу ставить картинку на стоп-кадр – и рассматривать до бесконечности каждую пятипалую кружащуюся огромную снежинку, снежные хлопья вишенных соцветий. Дерево при малейшем движении ветерка чуть посмеивается шелестом кружев и гофрированных новеньких листьев, с таким звуком, как будто выдыхает смешок через ноздри, чуть сдерживая, приглушая смех.

Шломо говорит:

– Вставай, пошли, я всё узнал! А то мы опоздаем!

Я говорю:

– Мне иногда кажется, что в видимом земном мироздании, в смысле фауны, происходили какие-то метафизические шахматы: я представляю себе, как Бог говорил сатане: «Ах, ты, гад, тлю запустил, и всяких вредителей, чтобы поля Моих людей избранных погубить?! Ну, тогда Я запускаю Божию коровку – как управу на твою тлю!» И вот, среди визуальной мерзости вредителей насекомых и прочей гадости – появляется вдруг откровеннейшая Божия улыбка, смайлик с крылышками, маленький мобильный пылесосик для избавления от тли и клещей, летучая скорая помощь!

В воздухе сгущается сизоватая дымка – так что кажется даже, что это что-то со зрением: и я с изумлением вижу, что уже закат. Южные голуби, как закладки дня, выпадают то из-под одной, то из-под другой страницы деревьев, перелетая в то место, куда захотят. Абрис лип на светло-желтой подложке неба очерчен до ярости четко. Вырисован с мельчайшими подробностями; даже если сильно увеличить – крупы не будет.

Перед нами идет по тропинке молодая миловидная английская пара. За ними, со всех ног, спотыкаясь, кривобоко бежит, спеша поспеть, какая-то сумасшедшая утка. За уткой, догоняя ее, пугая и пытаясь стукнуть, привскоками-привзлетами гонится огромная ворона. Бац, бац клювом! Я бегу за ними следом и ору:

– Подождите! Подождите! Вы, что, не видите?! За вами утка какая-то увязалась! А на нее ворона охотится! – бегу, пытаюсь отогнать ворону, молодая пара идет довольно быстро, видимо не слышат меня, утка, испуганно, бочками переваливаясь, стараясь не оборачиваться на ворону и увиливать от ее омерзительного клюва, бежит за ними тоже. Я кричу: – Подождите! Подождите! За вами же утка бежит!

Запыхавшись, добегаю до молодой пары: очень похожие друг на друга молодой человек и молодая женщина с вытянутыми, продолговатыми, приятно-неземными чертами лица, наконец, слышат меня и останавливаются, оборачиваются.

– А это не утка, – спокойно говорит мне молодой человек. – Это гусь. Он просто маленький еще, поэтому похож на утку. Это наш гусенок.

Ворона, которую я таки изрядно шуганула, ускакала прочь.

Гусенок жмется к ногам молодой женщины и молодого человека.

– Мы его из яйца вывели! Сами! – довольно сообщает мне молодой человек. А на мои рассказы про мерзкую ворону, молодой человек, как само собой разумеющееся, комментирует: – Воро́ны – это сатана. Конечно. Ворона знает, что гусенок наш, ручной – поэтому она его ненавидит. Вы разве не знаете, вороны же воруют птенцов у всех птиц из гнезд и убивают их. Мы ходим весной по паркам, во всех странах, где путешествуем, и спасаем птенцов, подбираем их и выращиваем.

– Но этого вывели из специального яйца, – добавляет молодая женщина.

– Вы его не будете есть? – спрашиваю я с ужасом, чувствуя, что, еще не успев как следует проснуться, задала глупый, совершенно феноменально по-земному неуместный вопрос.

Но молодая женщина и молодой человек ничуть на меня не обижаются и радостно смеются:

– Нет, ну что вы. Вы можете быть за нас полностью спокойны, вы можете на нас полагаться.

И с улыбкой распростившись – так, как будто не прощаются, а здороваются, – уходят. Гусенок со всех ног бежит, не отставая ни на шаг, за ними.

Я оглядываюсь и уже не надеюсь почему-то даже увидеть Шлому рядом. Ан нет – смотрю, Шломо выбирается на дорожку и зовет меня. Совсем уже в сумерках идем по какому-то переулку. Я рассматриваю слева трехэтажные домишки, всё очарование которых состоит в брезжащем внутри дома просвете наружу, в задний двор с садиком. Чувствую: Шломо напрягся.

Я говорю:

– Шломо? Ты уверен, что мы туда идем, куда нужно?

Шломо молчит.

Я говорю:

– Шломо?!

Через секунду Шломо говорит мне страшным голосом:

– Возьми меня под руку, пожалуйста! Пошли скорее отсюда! Быстрее, быстрее!

Доходим, почти добегаем, из-за Шломиного вдруг убыстрившегося шага, до конца переулка, заворачиваем за угол.

– Страхолюдина! И злая! Сразу видно! – выдыхает с облегчением Шломо. – Я даже к ней и подходить-то знакомиться не хочу.

Я говорю:

– Где? Где?! – говорю. – Что же ты мне не показал?!

– Как же?! Разве ты не видела?! Там, на ступеньках синагоги?!

– Какой синагоги?! Где?!

– Ай, ну ты все пропустила… Да впрочем и не жалко… Она одна там на ступеньках стояла – тетки этой, знакомой маминой, там не было почему-то… Наверное, они меня уже очень давно ждали – и она ушла куда-нибудь…

Стемнело совсем. Выбираемся из переулков. Навстречу маленький арабский парень, поднимающий за подмышки еще более маленького своего брата и всовывающий его в мусорное ведро: тот только в последний момент исхитряется зацепиться кривыми ногами за края. Кислый запах кальяна. Шломо, растерянно, но счастливо, ведет меня в темноте каким-то одним ему ведомым курсом.

– Как я счастлив, что всё позади! – приговаривает он посекундно. – Как я счастлив, что весь этот кошмар позади! Я так боялся весь день, честно говоря! Ну теперь мы обязательно должны где-нибудь посидеть и это отпраздновать!

Но оказываемся мы очень скоро, благодаря его виражам, совсем не там, где можно «посидеть и отпраздновать», а в Гайд Парке, в темноте, у пруда, едва уворачиваясь от сонмищ прожорливых москитов, размером каждый с геликоптер, летающих многочисленными бандами из сорта как раз тех, что позволяют пираньям сожрать лошадь. Шваркают в темноте по кромке веток летучие мыши. Вдруг – вуф, вуф, вуф, – над самой головой – и гигантский живой летающий символ Swarovski, поправив мне прическу, приводняется в пруд, и еще долго бежит в темноте, с громким топотом, по глади, а затем включает тормозной ход, выставив вперед пятки водных лыж и натянув вожжи. В самом углу пруда ухоженная, изысканно одетая женщина, матерясь так, как я в жизни ни разу не слышала, жутко, до икоты, ругаясь, кормит целое стадо цаплей – сосисками, которые достает из огромной сумки. Цапли в пепельных лапсердаках с пейсами подлетают, как раскладушки – не укладывая в полете ноги, а глупейше выставляя их назад, – и давай долбать клювами по асфальту, с жутким стуком, в погоне за разрезанными на куски сосисками. Женщина ругается. Цапель уже вокруг нее человек пятьдесят.

В кромешной уже темноте, недоумевая, в честь чего фонари объявили выходной, выбравшись со Шломой из западней пруда, идем вдоль аллейки, по периметру парка.

Шломо говорит:

– Как хорошо! Смотри: светлячки!

В эту секунду один из светлячков, на бешеной скорости, клюет Шлому каской с фонариком в лоб и оказывается роллером. Шломо безропотно падает на газон, позабыв про смокинг, и я спешно отволакиваю его ноги с дорожки – чтобы по нему не прокатили еще и все остальные.

– Как хорошо! – говорит Шломо, едва придя в себя от удара. – Я готов гулять до рассвета!

– А вот я, – говорю, – не готова. У меня еще встреча сегодня, позже вечером. Пойдем-ка, – говорю, – я тебя отвезу на такси в твой отель, раненый.

– Я прекрасно могу идти! – возмущается Шломо. – Сейчас вот только полежу немножко… Я иду! Я могу идти! Как это у тебя встреча?! В кои-то веки я в гости приехал и ты не можешь со мной погулять еще немножко?!

Идем уже по Оксфорд стрит.

Мимо – даблдэккер с рекламой супернадутого бюстгальтера всего за 9.99 фунтов.

Шломо промолчал, но глазеет на рекламы магазинов – и, видать, уже окончательно оправился – потому что начинает опять брюзжать:

– Нет, ты взгляни! – говорит. – Я не понимаю, почему ты не смотришь на витрины! Взгляни на этих пятерых девочек-мальчиков на рекламе, которые все одинаково зазывно глядят на фотографа и не понятно кто кого какого пола соблазняет! Ты взгляни на это одинаковое развратное выражение лиц и у всех девушек и у юношей на рекламных постерах! У них же у всех, несмотря на несходство, как будто одно лицо! Европа гибнет! Вот она вавилонская блудница, вот ее лицо – на рекламах, проступает через все облики! Это же инкубы и суккубы на рекламах!

Я говорю:

– Шломо – вот тебе иллюстрация вреда образования. Нормальный человек, не обременённый образованием, как ты, пройдет мимо и просто и не взглянет даже на эти рекламные плакаты, как на безвкусицу.

– Нет, ты не отводи от этого позора глаза! – говорит Шломо. – Где же ваша хвалёная христианская цивилизация?!

Я говорю:

– А где ты видел здесь на Оксфорд стрит христианскую цивилизацию?

– Ну как же?! – разоряется Шломо. – Как же?! – оглядываясь куда бы пальцем ткнуть – и не находит. – В прошлый приезд я зашел в Сэлфриджес купить костюм – и увидел очередь примерно из пятидесяти дам в хиджабах к кассе Louis Vuitton, а в воскресенье на Оксфорд стрит население выглядело примерно как на улице Тегерана. Я вообще не удивлюсь, если европейскую цивилизацию завоюет скоро мусульманский мир – вы их впускаете сюда, их семьи размножаются в десять раз быстрее, и очень скоро вытеснят из Европы всех европейцев!

Я говорю:

– Шломо, мне все-таки кажется, что проблема существования «цивилизаций», как ты говоришь – это не проблема скорости размножения. Я допускаю, если христианская цивилизация действительно перестанет быть христианской, то Господь действительно может попустить чудовищные последствия. Знаешь, что меня удивляет: всего тридцать лет назад в Восточной Европе, в странах, оккупированных и колонизированных коммунистическим режимом, священники и простые христиане готовы были умереть за то, чтобы в школах в классах на стенах были кресты. И умирали таки за это! Всего тридцать лет назад в Польше местные гэбэшники зверски убили священника, который, в частности, в публичных проповедях протестовал против запрета крестов в школах! А теперь по всей Европе люди готовы отказаться от крестов в школах и публичных местах просто из безмозглого дешевого трусливого мещанского или корыстного конформизма! Просто из-за порочной бесовской модной общеевропейской концепции «толерантности ко злу», толерантности к дьяволу! Просто из-за дьявольской концепции, что зло и добро равны в правах! «Ах, дорогой антихрист, вам не нравятся наши кресты? Кресты вас раздражают? Только не волнуйтесь, пожалуйста, мы сейчас все кресты тогда снимем! Мы же современные люди, мы европейцы, мы за толерантность, мы за равенство всех в правах, мы уважаем каждого, особенно тех, кто вкладывает деньги в нашу экономику, мы уважаем ваши права и вкусы, дорогой антихрист, мы уважаем, и приветствуем вас, как приветствуем каждого богатого клиента! Добро пожаловать, дорогой антихрист!» Нет, добро и зло не равны в правах! Добро это добро, а зло это зло, и надо называть вещи своими именами. Как странно: ведь именно христианство дало европейской цивилизации все либеральные права, которые мы все так ценим: права человека, глубочайшее уважение к каждой человеческой личности, как к творению Божию, права женщин, права детей, свободу выбора, социальную заботу о бедных, неимущих, больных, калеках, и даже ту же самую «терпимость» к людям других взглядов – это же всё базируется на Евангелии и на лучших христианских мыслителях, это всё цивилизационные дары христианства, которых не было и нет ни в одной другой культуре мира. А теперь эти все дары не только извращаются дошедшей до критической точки развития европейской цивилизацией, но и с неблагодарностью обращаются против христианства. «Толерантность» становится индифферентностью ко злу и компромиссностью со злом, неразличением, где добро, а где зло, неспособностью отстаивать свои взгляды, да и, собственно, отсутствием этих взглядов, жвачным тупым физиологичным зоологическим существованием, духовной аморфностью, а то и вовсе прямой духовной диффузией со злом. Если из-за дошедшей до безобразной пародии европейской идеи «толерантности» ко всему, включая зло, грань между добром и злом у европейцев окончательно сотрется – не исключаю, что Господь действительно попустит тогда гибель европейской цивилизации. Если европейская цивилизация, христианская по своим корням и до недавних пор христианская по номиналу и по своей сути, со всеми скидками на несовершенство падшего мира и внешней истории – так вот если христианская европейская цивилизация перестанет быть христианской, и окончательно превратится в сообщество, где самым большим грехом считается поесть макарон на ночь – и грех этот легко замолить, сбегав утром в спортзал, – то скорее всего она тогда вскоре и вовсе действительно перестанет существовать. Но это не вопрос «размножения», Шломо!

– А я тебе о чем говорю! – орет Шломо. – Посмотри на эти рекламы и считай дни до поражения Содома и Гоморры!

– Ой, смотри – собака хозяина кормит! – показываю Шломе молчаливого носителя фиолетового языка чау-чау на противоположной стороне, собирающего в темноте милостыню на приют прикованному к ней на цепочке мужичку.

– Покайтесь! Покайтесь! – орет в мегафон неприятным довольно голосом городской сумасшедший на пересечении с моей Бонд стрит. – Готовьтесь к встрече с Богом! Маранафа! Господь грядет!

Навстречу – как специально – костлявая зомби с силиконовыми губами, в леггинсах с черепами, слушающая музыку в плэйере с ледяными пустыми глазами и как-то по особенному неудобно переставляющая ноги на каблуках, закидывая их с каким-то лишним сегментом виляния бедра, а потом ставящая одну перед другой, по ровной прямой линии, явно воображая, что идет по подиуму.

Шломо наблюдает с укоризной, но молча.

Цветной калека без ног в коляске играет на дуде на одной ноте так громко и жалобно, что все без исключения прохожие останавливаются, чтобы бросить монетку – потому что в такие секунды он хоть на миг прекращает невыносимый вой этой трубы – отстраняет дудку от губ и произносит: «Спасибо!»

На Нью Оксфорд стрит – элементарные пингвины – орда прыгающих, скачущих и вопящих бритых мужчин с испачканными лбами в марганцовочных сари, гипнотизирующих себя ритмичным звяканием бубенцов.

Мы оба, я и Шломо, синхронно затыкаем уши пальцами.

Я говорю (когда орда уже миновала):

– А ты-то чего уши затыкаешь?! Ты же в Бога не веришь?

– А мне Моисей всякое такое не велел слушать! – довольно смеется Шломо.

– А у меня просто аллергия, – говорю.

– Вот кого бы я запретил – это их! – говорит Шломо. – Как можно на улицах разрешать распевать людям, которые своим богом считают кровожадного монстра: ты читала их главную книгу?! Ты знаешь этот кошмарный момент так называемого преображения возницы перед принцем Арджуной – когда этот возница оказывается их богом, показывает Арджуне свое истинное лицо – и лицо это – лицо зверя, пожирающего плоть, с клыками, с которых стекает кровь! И этому дьяволу они поклоняются как богу! Ведь после этого позволять им распевать все эти их хари, хари – это же все равно как на улицах европейского города позволять распевать «Хайль Гитлер!»

Я говорю:

– Подозреваю, Шломо, что никто из них, в отличие от тебя, первоисточников не читает, и даже не догадывается об этом. Так что тебя опять подвело твое энциклопедичное образование.

– Нет, но как можно, – кричит Шломо, – разрешать на улицах распевать людям, пропагандирующим вот это кровавое кровожадное лицо с клыками и стекающей с них кровью в качестве бога?! А ты в курсе, что в некоторых направлениях индуизма вообще есть прямой культ смерти! И даже поклонение богиням и богам смерти! Если уж верить в существование демонов и сатаны – то вот они! Это же самое отвратительное, что в религиях вообще есть! Я не понимаю, куда смотрит европейская общественность!

Я говорю:

– А я, честно говоря, не понимаю, как христиане, являясь носителями единственной по-настоящему доброй и гуманной религии, умудрились по сути отдать вегетарианство вот таким вот лже-религиям. Парадокс! – говорю. – Христиане, которые знают, что Бог – это добро и любовь, и что в Боге нет никакой тьмы – тем не менее продолжают спокойнейше жесточайше уничтожать животных ради жратвы. А индуисты, у которых вместо бога кровожадный монстр, которые по сути воображают, что бог – это сатана, что бог – это князь мира сего, или, что бог – это жестокая кровожадная природа, – наоборот мяса не едят.

Шломо говорит:

– Вынужден тебя расстроить: язычник Гитлер тоже не ел мяса.

– Подозреваю все-таки, – говорю, – что Гитлер не ел мяса не из жалости к животным, не из жалости к живым существам, а наоборот, из брезгливости к мертвой плоти, которой он уже убил слишком много. Как, – говорю, – ты себя чувствуешь, Шломо? У тебя голова не кружится после этого поклёва роллера в парке?

– Я себя чувствую, как если бы мне было необходимо сейчас же срочно хоть что-нибудь поесть! – смеется Шломо. – Я знаю дивное место здесь неподалеку в Сохо… Может быть, ты составишь мне компанию? Ну буквально на полчасика, можешь ничего не есть, если не хочешь! А потом поедешь уже по своим делам!

– В Сохо?! – говорю. – Нет, ты что, с ума сошел, в Сохо я в такое время не пойду ни ногой, ни за что! Там и днем-то… С ума сошел?!

Шломо говорит:

– За кого ты меня принимаешь: я же знаю, о чем я говорю! Я Лондон лучше тебя знаю! Я знаю прекрасное, интеллигентное тихое место в Сохо, старый закрытый клуб с прекрасными традициями, книжная атмосфера, никогда никакой музыки… Пойдем, пожалуйста! На полчаса! Я в таком до сих пор постыдном нервном состоянии после этого чудовищного свидания с невестой – мне нужно успокоиться, поесть, – а то я даже и поговорить с тобой толком сегодня не успел ни о чем!

Я стою и думаю: как бы повежливее…

– Не бросай меня одного! – вдруг, считав мои намерения, совсем уже жалобно взмаливается Шломо. – А вдруг мне дурно действительно станет после этой атаки роллера в парке?!

Грязный шантаж. Но все равно чуть чище, чем улицы вечером в Сохо. Шломо знающим шагом сворачивает в сквер, затем в переулок, затем еще в какую-то подворотню, под ногами повсюду блестит то ли слюда, то ли слюна. Зеленые несчастные двухметровые межполые существа с пирсингом в щеках, бровях, губах, предлагают себя – абстрактно, травянисто колеблясь на ветру, не кому-то конкретно – а так, всем.

Я говорю:

– Шломо!

Шломо говорит:

– Ты что, не доверяешь моему знанию Лондона?! Я прекрасно знаю, куда я иду, я здесь же всю молодость… Я прекрасно помню: вот! Здесь!

Подгулявший голубь, часто моргающий от неестественного света фонарей, из-за прожорливости перепутавший день с ночью, боится взлетать, потому что от природы не умеет летать в темноте, и от природы не может в темноте видеть, – и увиливает из-под ног туристов на тротуаре.

– Малышка, какие планы на ночь? – говорит молодой человек с подведенными глазами, в обтягивающих джинсах, красном пиджаке и синей шляпе.

Я говорю:

– Шломо, немедленно пошли отсюда.

– Сейчас-сейчас! Я перепутал всего один переулок – я знаю где это, я прекрасно помню, здесь где-то была дверь… Это уже буквально где-то в минуте ходьбы, вот здесь где-то за углом!

Я уже потеряла направление, мне кажется, что Шломо идет теми же самыми переулками по третьему разу. Место в темноте действительно невозможно узнать: как будто к ночи здесь открываются все потайные лазы из преисподней, все исчадья торчат на каждом углу, щеголяя убийственной кичливой убогостью и болезненностью рвано-пестрых нарядов и измученностью продающихся лиц.

– Ах, вот она! – ухватывается Шломо за рукоятку маленькой ничем не приметной обычной двери, – и звонит в звонок. – Я же прекрасно помню! Дивное место, старые интеллигентные традиции – тебе очень понравится! Уф, прекрасно, я хоть немножко расслаблюсь после этого нервного дня с этим ужасным сватовством… Хоть посидим поговорим спокойно! Заходим, заходим – здесь только члены клуба, но я здесь знаю хозяина заведения, уж и не могу припомнить с какого года! Интеллигентное, прекрасно место!

Флегматичный юноша, открывший дверь, не задавая ни одного вопроса, проводит нас по лестнице на верхний этаж.

Шломо успевает шепнуть:

– Как странно: я как бы узнаю место, а как бы и не узнаю – здесь по-моему с тех пор всё немного пере…

Юноша распахивает другие, тяжелые глухие двери – ударяет визжащая музыка, шторы везде задернуты, темнота, тошное красное пульсирующее освещение, жуткая почти физически невыносимая техногенная музыка, как будто мы попали на завод, танцпол посреди зала, давка.

Шломо падает задом на стол, пересаживается на мягкую банкетку рядом, растерянно оказывается схвачен другим молодым человеком, требующим сделать заказ: от ужаса загипнотизированно заказывает чай – и ошалело, не говоря мне ни слова, таращится на танцпол.

Соло заметное сразу двигаться как в проекторе клеиться как в простуде круто пристраивать брутто сре́зать ботву перспективы вещиц с баррикады люстры дернуться как тату на ключице плющащей менуэты слева слямзить пилястры чужой бороды с сигареты паствы с интер-арктическим url и синяком от vertu двигаться как во сне про это а комнаты посредине мальчик с педерастичными стразами и глазками курвы крутится как после взрыва планеты бритолодыжечный карлик на льдине который сказал: «Проехали».

Высокая трансуха в людовиковском парике с кукольными неаккуратно наклеенными ресницами, ковыляя на столбах-каблуках, больше похожих на ходули, и с натугой качая бедрами, подходит и страшно, как какая-то умирающая огромная птица, играя по столу наклеенными трехсантиметровыми фиолетовыми акриловыми ногтями, спрашивает Шлому, не одиноко ли нам.

– Неудобно, мы же чай заказали, – бубнит, пробираясь вслед за мной к выходу неисправимый интеллигент Шломо. – Надо было извиниться перед официантом…

– Неудобно, – говорю, – это гелиевой ручкой писать на бумажной салфетке, как я только сейчас делала. Вот это, – говорю, – действительно не удобно: чернила, вон, смотри, расплываются. Что за сентименты идиотские?! Немедленно пойдем отсюда.

Шломо выглядит на улице просто убитым. Я даже не хочу слушать всех его объяснений, извинений и обвинений в интригах, сплетенных против него местом, временем, людьми, цивилизацией, памятью, жутким голодом.

От жалости говорю:

– Ладно, здесь вегетарианская забегаловка есть, круглосуточная – я только не уверена теперь, что найду… Надо выйти к другому краю…

Дошли кое-как до Maoz – захожу, смотрю – Brother Jimmy сидит!

Я тихо объясняю Шломе, что бедный мулат-афрокарибец Brother Jimmy уволился недавно с телеканала Би-Би-Си, после того, как его девушка изменила ему с его начальницей.

Brother Jimmy сидит один – и меня не замечает: увлеченно, глядя куда-то внутрь, жрет питу с фалафелем и хумусом, заправляя ее тхиной.

Справа от него, на дубовых тумбах сидит нетипичное для этой забегаловки бритое бычьё в кожанках.

– Когда ты последний раз видел Her Majesty? – интересуется один бык у другого.

– Давно уже не видал… – жуя, отвечает спокойно тот.

– Когда мы увидим Her Majesty? – так же спокойно, жуя, интересуется первый.

– Как ты думаешь, они действительно с королевой встречаются?! – негромко спрашивает меня Шломо.

Brother Jimmy поднимает глаза и замечает меня, неспешно, с философической растяжкой встает и здоровается со Шломой за руку, раньше, чем я их друг другу представила:

– У меня невероятные новости! – говорит тихо, но взбудораженно Brother Jimmy. – Фома Лондра вернулся!

Я оседаю на кубическую банкетку:

– Что ты имеешь в виду под «вернулся»? Он же мертв, пропал без вести много лет назад в Египте!

Brother Jimmy взбудораженно говорит:

– Я тебе говорю то, что слышал: Фома Лондра вернулся, его видели в Лондоне!

– Кто, – говорю, – Фому видел?! Ты сам ведь не видел?! Кто-то из твоих друзей?

– Знакомые друзей моих друзей! – авторитетно говорит Brother Jimmy. – С Фомой все в порядке, – он говорит… В смысле мне так мои друзья пересказали, что он говорит, что несколько лет просто скитался по Египту, по самым бедным районам, без мобильного, без какой либо связи, лечил людей, проповедовал, жил инкогнито в монастырях, останавливался у простых людей. Невообразимо! Его же фотографию никто никогда не видел! – восклицает Brother Jimmy. – Ты можешь себе это представить?! А потом он вернулся и узнал, что его канонизировали – и решил, что не будет появляться на публике, потому что не хочет создавать неловкое положение для людей, которые его канонизировали, думая, что эта канонизация посмертная. Мне сказали, что его видели в «222» у Бэна! Такого еще не было – прижизненный святой!

– Я ничего не понимаю, – блаженно говорит Шломо, – но кажется случилось что-то хорошее! Друзья, я должен в честь этого чего-нибудь немедленно съесть! Я готов даже на веганскую питу с фалафелем, я пойду себе закажу… Может быть, я съем даже две… Я ведь с утра ничего… Ты что-нибудь будешь? Ну почему?!

Я говорю:

– Шломо! Хочешь я сейчас в секунду докажу тебе на твоем собственном примере подлинность Евангелий?

Шломо хохочет:

– Боюсь, на моем примере ты ничего никому не докажешь!

Я говорю:

– Именно, – говорю, – на твоем примере и докажу! Именно на твоем голодном еврейском примере! Вспомни, в Евангелии, когда рассказывается, что к апостолам, после их призвания Христом, повалил народ исцеляться – там есть выражение, что народу приходило так много круглые сутки, что у них «времени не было даже поесть»! Это ведь мог написать или рассказать только подлинный аутентичный голодный еврей-апостол, который на себе это испытал!

Шломо, радуясь параллелям, делает шаг по направлению к прилавку с начинками для питы, – и тут звонит его мобильный:

– Да, мама, – говорит Шломо, чуть напряженно. – Нет, мама. Нет, мама. Как?! – кричит вдруг Шломо – и выскакивает с телефоном на улицу.

Я выношусь за ним. У Шломы такой вид, что он сейчас съест собственный смокинг, но не от голода, а от отчаяния. Через минуту бурного (с восклицаниями, ойойойканьями, расхаживаниями, жестикуляцией) разговора с матерью, в ходе которого Шломо переходит то на итальянский, то на йидиш, разговор (видимо по вине матери) обрывается.

Шломо, красный, с размягчившимся застенчиво-хохочущим взглядом, сообщает мне:

– Мать всё перепутала! Невеста со свахой ждали меня не у той синагоги, а в Сток-Ньюингтон. Они пять минут назад оттуда ушли и матери позвонили – они до сих пор там торчали меня ждали! Как я теперь этой материной подруге на глаза покажусь! Нет, питой тут дело уже не поправишь! Я должен немедленно как следует поужинать! Ох, у меня кружится голова… Кэб, мне надо поймать кэб! Я кажется падаю в обморок… – грузно опускается вдруг и вправду на асфальт Шломо, и так и сидит на корточках, арестовав лоб руками, пока я останавливаю кэб.

– Вы русская? – вызывающе и очень обиженно спрашивает водитель кэба, когда мы уселись уже в салон. – Меня сегодня один русский, которого я подвез до Харродза, оскорбил! Я ему показываю на счетчик – двенадцать фунтов двадцать пенсов, а он мне, вышел из кэба и сует вот сюда вот, в окно, пятидесятифунтовую бумажку и говорит: «сдачи не надо, у меня мелких просто нет». Я смотрю – а у него в бумажнике пачка этих новых пятидесятифунтовых. Я ему начинаю отсчитывать сдачу – а он и вправду уходит, не берет у меня сдачу. Я его догнал, сую эту пятидесятифунтовую бумажку ему обратно, говорю: «Вы что же это меня оскорбляете?!» А он отмахивается, говорит: «бери, бери, мне не жалко!» Хам какой, представляете! Я говорю ему: «Как вы смеете меня оскорблять, я честный человек, я зарабатываю своим трудом!» Я так разозлился, что ему эту бумажку пятидесятифунтовую его под ноги бросил! И уехал.

Я несколько внутренне сжимаюсь, не зная, что отвечать водителю.

– Извините, – говорю.

Водитель, вдруг смилостивившись, но всё еще на взводе, явно обиженно, говорит:

– Ничего, когда тридцать лет назад к нам в Лондон арабы начали переселяться жить, они тоже не знали, как себя вести. За тридцать лет мы их научили. И ваших невеж научим.

Шломо, держась за голову, стонет:

– Я, кажется… У меня, кажется, действительно сотрясение… Я не намерен отменять рейс завтра, как мать просит, из-за этих куриц! Я не намерен! Я взрослый человек, в конце-то концов! Меня ждут в Афинах!

Я говорю:

– Шломо, расслабься, и сиди молча. Доктор Цвиллингер говорит, что…

– Кто такой доктор Цвиллингер? – живо интересуется Шломо, вдруг даже отняв руку ото лба и взглянув здоровым вполне глазом.

Я говорю… Нет, я молчу… Я говорю:

– Не важно, Шломо. Расслабься. И помолчи секундочку.

– Нет-нет, Guoman Hotel, который у Тауэр-бридж! – говорит Шломо водителю. – А вы куда едете? А? Объезд? А сколько это будет стоить? Вон – рожковое дерево между прочим, – сообщает мне весело, позабыв про обморок, Шломо, когда доехали до Тауэра.

Я говорю:

– А откуда ты знаешь, как выглядит рожковое дерево?

– Мне ли, сыну ювелира, – говорит Шломо, – не знать, как выглядит рожковое дерево!

Я говорю:

– А при чем здесь…?

Шломо говорит:

– Ты, что, не знаешь про караты?! Слушай, дай мне, пожалуйста, десять фунтов, у меня не хватает наличных… А вы карту не принимаете? А еще это дерево называют Хлебом Иоанна, ты разве не знаешь?!

Я вытаскиваю из кармана десять фунтов, и говорю:

– Как?! Шломо! Так значит, Иоанн Креститель действительно плоды рожкового дерева ел, а никакие не акриды! Не насекомых, не саранчу?!

Шломо говорит:

– Конечно не саранчу! Он же все-таки еврей, а не вьетнамец!

Десять фунтов держу перед собой и машинально разглядываю портрет Дарвина, замещающий изображение кесаря, говорю:

– Знаешь, что я сейчас вот подумала, глядя на специфические черты лица Дарвина?

Шломо говорит:

– Знаю: что некоторым людям надо просто верить на слово, когда они уверяют, что лично они произошли от обезьяны. А знаешь, что у него и дед, и отец, и он сам – заикались?

– Нет, – говорю, – про запинание я не знала.

– Бог шельму метит, – говорит Шломо. – Кроме того у него были психиатрические припадки после общения с людьми, он не выносил общения, ты в курсе? Но там не только он, но и вся семейка, похоже, была не вполне психически здорова: его дед воровал с кладбищ трупы, выкапывая их из могил, а также заранее приглашал общественность на вскрытие трупа заключенного, которого собирались через несколько дней казнить. Этот некрофил дед, на самом-то деле, и являлся настоящим изобретателем идеи естественного отбора и постепенных превращений обезьян в Чарльза Дарвина.

Я говорю:

– Нет, Шломо, подумала я, глядя на его портрет, совсем не это. Я подумала: какой-то есть ужас в том, что он умудрился, заразив своими богоборческими бреднями весь мир, посмертно спрятаться в Вестминстерское аббатство, под пол, под плиты, хоронясь от Страшного Суда.

Шломо говорит:

– Дай мне, пожалуйста, десять фунтов.

Я говорю:

– Как страшно: я вот читала его дневники – жуткое чтиво! Страшно читать тот момент, как он описывает свой отход от веры в Бога – это же действительно была как сатанинская атака, как настоящая одержимость, так, как он это описывает. Страшно, просто страшно. И самое ужасное: ведь из дарвинистского именно гнезда выползли все гадюки двадцатого века – и Гитлер, и Ленин, и Сталин были самыми верными почитателями Дарвина, верили в обезьянью эволюцию и в необходимость уничтожать слабейших, и, собственно, именно Гитлер, Ленин и Сталин и были самыми последовательными в истории дарвинистами, на практике воплотившими идеи Дарвина в жизни, на практике реализовавшими его сатанинскую идейку «естественного отбора»: «выживает сильнейший»! Разница разве что только в том, что Гитлер дарвинистский «натуральный отбор» устраивал по расовому принципу, а Ленин со Сталиным – по классовому. Маркс, так тот вообще Дарвину не только в любви признавался, но и «Капитал» посвятил. Смотри: Ницше в философии, Фрейд в психологии, Маркс – в теории насильственного переворота и физического уничтожения противников, Ленин, Сталин и Гитлер – в практике сатанинского «отбора» и уничтожения «непригодных» и несогласных – все они выползли из одного и того же гадючьего гнезда Дарвина, все эти маньяки – горячие поклонники Дарвина! Невероятно, как сатана умудрился отравить жизни уже двух веков, и замахивается на новый – через одного шизика с бредовой обезьяньей звериной идейкой! Вот же он – настоящий апокалиптический «знак зверя», который многие люди приняли под разными личинами! И до сих пор ведь Дарвин смердеть там, из-под пола Вестминстерского аббатства, продолжает по полной! Все ведь эти новейшие модные замораживания и уничтожения «лишних» человеческих эмбрионов при искусственном экстракорпоральном оплодотворении – это ведь дарвинизм в действии тоже! Потому что раз человек не Божье творение, а зверь, обезьяна – то, как ласково убеждают общественность ученые-дарвинисты, почему бы и не убивать его эмбрионы? Почему бы не замораживать в пробирках уже зачатого человека? А потом и вовсе убивать за ненадобностью! Доктор Менгеле из концлагеря, где была твоя мать, Шломо, очень позавидовал бы такой невиданной свободе для фашистских садистских опытов над людьми и живыми человеческими эмбрионами, которая становится доступна теперь! И европейская модная завуалированная концепция о человеке, не как о создании Божием с вечной бессмертной душой, а как о высокоорганизованном животном, которому прежде всего нужно удовлетворить свои животные инстинкты – это ведь гадюка из того же Дарвиновского гнезда! Как страшно, – говорю, – что Дарвин до сих пор души этим ядом отравляет! Лежит, спрятался под пол Вестминстерского собора, и воняет до сих пор – почти как Ленин из Мавзолея! Не известно еще, кому сложнее – тем людям, которых прямые идеологические выкормышы Дарвина, маньяки-большевики атаковали в открытую, убивали в Советском Союзе – или тем людям, которым сегодня фанаты Дарвина сладко, мирно, бескровно, соблазнительно и гламурно внушают, что люди – это звери, что главное – это физиология и физиологические удовольствия. Как же люди не понимают, что человек, в настоящем, Богом задуманном смысле – это всё, что кроме животных инстинктов?! Как же можно не понимать, не чувствовать всем сердцем, что Божественное достоинство человеческой жизни и души важнее, чем сама даже человеческая жизнь? Что человек ценен только и исключительно в той степени, в которой он является усыновленным и искупленным дитём Божиим!

Шломо говорит:

– Дай мне немедленно десять фунтов, мы приехали уже, вот мой отель. Я сейчас умру с голоду. Ты зайдешь, со мной поужинать? Ну почему нет?!

– Встреча, Шломо, – говорю я очень уверенно. – У меня встреча. Я не могу, правда, мне пора.

Водитель отказывается везти меня в центр – говорит, что принял решение русских больше не возить.

Напротив рожкового дерева удается поймать другой кэб. У маленького старенького водителя руки перекручены артритом, так что не понятно даже, как он умудряется вести машину. Меня мучает ощущение, что я не просто неудачно соврала Шломе про встречу, а что я действительно куда-то опаздываю. Я сделала ошибку – как только кэб тронулся, я закрыла глаза, откинув голову – и от этого, в промежутках неудачных тысячнодольносекундных заездов попыток заснуть, мучительное неясное чувство опоздания еще больше усугубляется. У Сэйнт Пола, на ступеньках собора – шествие с факелом, готовящееся войти в раскрытые центральные двери внутрь собора. Я быстро открываю стекло кэба, чтобы вздохнуть воздуху и не заснуть, и слышу, что священники поют, хоральным распевом, джазовку: «Let my people go!»

Я задираю голову назад: как я люблю вот этот вот волшебный момент, когда Сэйнт Пол как будто бы исчезает, а потом, как только проедем следующую площадь – выпрыгивает опять – да во весь рост! Волшебство нагорного рельефа! И видное мне полукуполье Сэйнт Пола похоже сейчас на выгнутую спину лондонской серебряной белки!

– А я здесь и родился и вырос, возле Сэйнт Пола, между прочим, – говорит мне, включив громкую связь, но тихим, очень кротким доверчивым голосом, водитель кэба. – Здесь ведь, когда мы мальчишками после войны росли, домов половины не было: как зубы у старика – один есть, а следующего нету, потом еще два есть – а потом опять провал, домов нету. Чудо, что собор не разбомбили! Я был маленьким во время войны, но всё прекрасно помню. Знаете, как было страшно! Я помню, каждую ночь были бомбардировки, мы слушали с мамой радио би-би-си, и каждую ночь в трансляцию новостей би-би-си вламывался в эфире этот страшный оборотень, лорд Хо-Хо…

Я пытаюсь закрыть окно, потому что дико дует, и прошибает озноб, как бывает с бессонницы. Кажется, окно уже задвинуто, но ветер с моря все равно бешено звенит и свистит между раздвижными стеклами: здесь очень дует, в моем номере, когда ветер с моря. Красный оптический фонарик компьютерной мыши (чем-то напоминающей раскраской Божию Коровку, и подогнанной под ладонь почти так же удобно, как Иерусалимская наладонная масляная лампа) пробивает сквозь окно наружу и, дважды отразившись в двойном стекле, указывает на горящие пирамиды софитов на песке у кафе на самой кромке чуть волнующегося моря. Я так устала, что у меня уже даже не хватает сил, чтобы заснуть: как у компьютера, когда зарядка на нуле, уже не хватает сил выключиться с соблюдением приличий – он просто вырубается без всяких предупреждений. Я беру лэптоп и выхожу к морю. У дальнего кафе, где меня не видно с набережной, я беру из свального месива составленных на ночь пластиковых стульев один, сажусь в самом первом зрительном ряду перед надышанным сизовато-млечным экраном, и средиземное чудовище как ручное облизывает мне мыски.

Водитель говорит:

– Неужели вы не знаете, кто такой лорд Хо-Хо?! Это же переметнувшийся к гитлеровцам англичанин, который стал гитлеровским пропагандистом! Этот лорд Хо-Хо… Гитлеровцы как-то научились взламывать эфир би-би-си… Ужас, я до сих пор помню его страшный голос и смех! Лорд Хо-Хо каждый вечер взламывал эфир би-би-си, врывался в трансляцию новостей, и говорил: «Хо-хо-хо! Мы летим бомбить Сэйнт Пол!» Этими словами он начинал каждую свою пропагандистскую программу! Выла сирена, мы с мамой бежали в бомбоубежище – в метро. Прятались там, со всеми вместе, по многу часов, иногда и спали там! Я помню: мы сидим в темноте, люди вокруг нас сидят тоже все напуганные, а мама моя, чтобы мне не было страшно в темноте, поет мне песню – чтобы я все время слышал ее голос и не боялся в темноте: знаете, та-та-татам… Я до сих пор слышу мамин голос! Вот я сейчас говорю вам это – и слышу ее голос! Та-та-татам… Моя мама сейчас в раю меня слышит, я знаю, когда я пою! Та-та-татам! Знаете эту песню? Я не помню слов! Но мелодия такая: та-та-татам! Знаете? У меня не очень с голосом… Мама моя, конечно, куда лучше пела! Но я вот попытаюсь сейчас: та-та-татам! Знаете?

Я говорю:

– Ой, нет, не знаю, спойте еще раз, пожалуйста! Не стесняйтесь! У вас очень хорошо получается. Я хотела бы запомнить, чтобы потом у кого-нибудь спросить!

Водитель говорит:

– С поцелуем будет триста пятьдесят шекелей, а без поцелуя – четыреста, потому что сейчас шабат!

Я говорю:

– Не могли бы вы включить громкую связь, что-то я все время слышу как будто какие-то помехи в эфире, спойте еще раз, я не вполне могу разобрать, и шум, как будто море! Я не могу разобрать уже ваш мотив! Вот, кажется, сейчас тихо стало – вы не могли бы спеть еще раз?

Но какая-то стерва снова шумит и стучится ко мне в экран – я открываю глаза и вижу усталое, но живое лицо лэптопа. Мигающее, звенящее, пиликающее позывными скайпа. Как странно – иногда, когда разговариваешь по скайпу, не включая видео, в чате, кажется, что буковки на экране, вернее с той стороны экрана, появляются сами собой, что там, с другой стороны экрана, никого на самом деле нет – что это компьютер так сам как-то эти буковки случайно генерирует в ответ тебе – но тут же говоришь себе, что сомневаться в наличии собеседника по ту сторону экрана в скайпе, из-за удаленности, невидимости и неосязаемости этого собеседника – это не более умно и уместно, чем сомневаться в наличии вечной жизни и реальности бессмертия душ по ту сторону экрана. Но сейчас, когда все немножко перетасовывается с недосыпу, я все-таки предпочту, пожалуй, услышать живой голос собеседницы.

The Voice Document has been recorded

from 11:01 till 23:17 on 19th of April 2014.

LENA SWANN – MOBILE WISDOM – SKYPE voice chat session, started at 23:17 on 19th of April 2014.

MOBILE WISDOM: Подруга, ты просила позвонить тебя разбудить. А мобильный у тебя выключен. Ты где?

LENA SWANN: Это бессовестный, неправильный, провокационный вопрос, Анечка. Откуда я знаю. Здесь темно. И сыро.

MOBILE WISDOM: Включи видео тогда, я сама посмотрю, где ты.

LENA SWANN: Дудки. Я думаю, я ужасно выгляжу.

MOBILE WISDOM: А по сторонам оглядеться слабо́? Что ты видишь, например, перед собой?

LENA SWANN: Экран лэптопа, что же еще. Ох, Аня, я же опаздываю, действительно. Как хорошо, что ты позвонила. Ты получила от меня e-mail?

MOBILE WISDOM: Нет, а что, ты мне разве что-то посылала?

LENA SWANN: Да нет, ничего, не важно. Проверь все-таки e-mail на всякий случай, может быть, дошло. Который сейчас час, я не могу понять? У меня часы в компьютере, кажется, сошли с ума, причем не в лучшую сторону! Который час?

MOBILE WISDOM: Который теперь час – это зависит от того, в каком ты часовом поясе, ты не находишь, подруга? А если ты мне не говоришь, где ты, то я не могу тебе и сказать, который у тебя час.

LENA SWANN: Хватит умничать, стервозина.

MOBILE WISDOM: Подруга, будь любезна, оглядись все-таки по сторонам и скажи мне, что ты видишь?

LENA SWANN: Пирамиды. Неужели я уже опоздала? Что же делать?!

MOBILE WISDOM: Я тебе скажу, что тебе делать: берешь лэптоп под мышку – взяла? – выходишь на ближайшую проезжую часть и машешь ручкой. Удачи.

User MOBILE WISDOM went offline at 23:21 on 19th of April 2014.

Успеть уже нет, конечно же, никакой возможности, но я все-таки говорю водителю:

– Какой шабат?! Шабат закончился несколько часов назад!

Таксист говорит:

– А всё равно налог: за темное время суток. Платите четыреста шекелей или не поеду!

Я говорю:

– Я готова заплатить хоть пятьсот шекелей, если вы успеете за тридцать минут.

Водитель верещит, что невозможно, но набирает реактивную, авиационную скорость. Немного закладывает уши, когда начинаем подниматься в гору. Халва, криво взрезанная слоеная подсолнечная халва по обе стороны от дороги. От скорости уже забываю все тревоги: успеть, конечно же, невозможно – и именно от этой невозможности чувствую сердцем, что чем невозможнее, тем вероятнее. Вот уже и улитка, сверкающая в черной мягкой ночи огнями, закручивающаяся спиралью по разноуровневым холмам. Улитка на сизой запотевшей от ночного холодка масличной ветке. От вида которой захватывает дух. И вот уже, в темноте пережаренная маца камней городской стены с кивающими маками – и пролом узеньких Яффских ворот.

Минуты две-три все-таки осталось в запасе, я должна успеть. Бросаюсь к David Street – и в ужасе вижу запруду, устроенную полицией: какой-то светский клобук пожаловал, никого не пропускают! Бросаюсь направо, в армянский квартал, чтобы оббежать, в квадратурного круголя, тайными, партизанскими, давно родными (и, к счастью, давно известными наощупь до камушка – потому что иначе бы не нашла сейчас в темноте), лабиринтами-проулками. Бегом, вслепую, с городской стеной поводырем на правом плече. В пустынном очень узком, тесном каменном городе с некоторым изумлением и отстраненным гулким эхо слышу грохот своих же сандалей по отшлифованным камням. Налево, я прекрасно помню, что главное успеть с разбега нырнуть налево в Сэйнт-Джеймс к Арарату перед аркой, распихивая каменные стены ладонями – иначе никакого ковчега не будет, главное не пытаться разбирать семантически всех этих бессмысленно звучащих памятных фенечек, а доверить тактильной памяти. Зубы каменной городской стены в непонятной злобе вгрызаются в кобальтовый прозрачный янтарь, в который превратилось небо. Сколько осталось? Минута? Успею? Чувствую себя немножко как внутри какой-то компьютерной игры, стремительно приближающейся к завершению. На крупных камнях низеньких домов – ледяная изморось, камни дышат холодом, холодно, жутко холодно ночью в этом городе. Я только сейчас понимаю, что на самом-то деле побаиваюсь этого города, что он страшен, что вот сейчас, ночью, он показывает мне на секунду страшное свое лицо, в этом городе нельзя жить – здесь все наэлектризовано, здесь зашкаливает, как будто тебя включили в розетку, в какую-то неземную супернапряженную сеть, раз вкусив напряженья которой, ты больше никогда не можешь жить обычной земной жизнью, здесь нельзя просто жить мещанской жизнью, здесь вообще нельзя жить – сюда можно только прийти совсем ненадолго и умереть. Или воскреснуть. Но размышлять об этом сейчас уже поздно – потому что мне надо успеть, а поэтому надо бежать, а я как раз в той развилке самых узких проулков в мире, где я путаюсь иногда даже днем, а бежать все равно надо. Дальше – пинг-понгом эха от стен – главное чтобы меня не забило от скорости в одну из отверстых луз из дерева, в дверцу в камне, в пол-роста, для тайного выплеска полночных армянских помоев полов. Двойным отскоком от борта на повороте по центру – и дальше – уже легко – по центральному стоку, аки по суху, под критическим склоном скоком по валунам, следя уже только за тем, чтоб не смыло от скорости и скользкости камней кубарем через голову. Еврейский квартал. Еще поворот – рывок – в объятья к Давиду Бар Леваву, живому, мертвому, нет, все-таки живому – вот здесь, на углу, у Кардо, где была когда-то, земную вечность назад, его антикварная лавка – и дрожит, звенит на ветру чечетка подсохших пальцев пальм – у самого сердца! Теперь по прямой. Узкая, но все-таки забивающая собой весь переулок чистящая машина. Водитель тормозит и дает мне протиснуться с боку. Границу кварталов узнаю по запаху, по свирбенью в носу. Завороток пути. Базар Муристан. Мало, что есть страшнее на свете, чем пустынный базар Муристан ночью. Звон пяти осушенных бутылок, вздернутых, как поводырь для слепых, на леске смотровой крыши закрытого, запертого ресторана. Пасти лавок задвинуты ржавыми железными масками. Здесь главное не увязнуть в пейзаже. Здесь главное вовремя нащупать лаз в сужающейся бегом булыганной кладке низеньких домов – и вот уже я в защищенном высокими каменными стенами большом квадратном дворе Храма – проверяю, как всегда, идиотка, взглядом, не сдвинул ли никто недвижимость – двухсотлетнюю истлевшую кедровую пятиступенчатую лестницу снаружи от вылаза из узкого высокого стрельчатого окна на древнем втором этаже? Дрожа от холода и бега, бросаюсь к каменному крыльцу – и, странным образом, музыкальный строй звуков изнутри Храма говорит мне, что я не опоздала: этот особый лад рыдающе-ликующих греческих напевов – за которыми явственно чувствуется прямая эстафета от подслушанных греками у входа в пещеру воплей, песен, рыданий и ликований укрывшегося на островах от репрессий еврейского апостола. Я сажусь на каменный порожек у правой распахнутой створки двери: здесь удивительно хорошо, свет и тепло из Храма уже обнимают авансом; но странно – я так бежала – а теперь вот, поняв, что минутка еще есть, медлю, не решаюсь войти, борюсь с ощущением, что что-то еще должна доделать здесь снаружи… Чертог вижду украшенный, и одежды не имам да вниду в оный. Я выкладываю любимую красную беспроводную мышь от лэптопа на плиту порожка Храма, отшлифованную слезами и коленями молящихся, наколотую ударами посохов кавасов – и включаю лэптоп. Почему у меня смешное ощущение, что ты до сих пор всё еще меня слышишь? Где, где может быть жучок, прослушка? Я нахожу выключенный мобильный и на всякий случай еще и разламываю его, выдергиваю змеевик сим-карты: ну, и где твое жало? Все разговоры с тобой, встречи, разборки – всё это кажется сейчас уже почти не существующим – как великопостные сны, в которых всегда борьба, – и проснувшись после которых я всегда чувствую себя как будто вернулась с войны – и не могу надивиться, что ничего больше нет страшного. Лэптоп? Неужели же ты все-таки исхитрился внедрить жучок-маячок в мой новый компьютер? Знаешь, я, пожалуй, оставлю лэптоп здесь, на пороге, снаружи. Но перед этим надо успеть раздать все компьютерные долги: нажать в ICQ и скайпе «ignore user» напротив твоего секретного ника – раз уж произнесение мною в твой адрес «Abrenuntiо» покажется тебе чересчур старомодным, непонятным, и несоразмерным с твоими убористыми масштабцами.

Грозно-приветливый грек с двумя бумажными стаканчиками чая, завидев, что я сижу дрожу на порожке, присаживается рядом и протягивает мне горячий, горячейший чай:

– Я брату купил, – говорит грек на английском, – а не могу его найти нигде, договорились во дворе встретиться, а он в Храме наверное уже… – снимает с себя черную мягкую куртку и накрывает меня.

Чаю, чаю, безусловно чаю!

Я говорю:

– Который сейчас час? У меня странное чувство, что я должна была опоздать, но почему-то не опоздала, я ничего не могу понять, уже должно же, вроде, быть уже заполночь, почему еще не…

Грек хитро улыбается, как продавец минут на базаре, делающий щедрую скидку:

– Вы забыли?! Внутри Храма же – другое время действует! Внутри Храма – всегда на час меньше, чем здесь, снаружи, за порогом! Идеально для тех, кто опаздывает! – смеется, встает, забыв и свой чай тоже, и входит внутрь Храма, на порожке затормозив и взглянув на почивающую на каменной плите мою ярко-красную компьютерную мышку.

– Ladybug! – говорит грек, указав на нее пальцем.

Я смеюсь тоже – потому что это то самое сравнение, которые мне всегда приходит в голову, когда я на нее смотрю. Красная, с черными точками.

Я говорю:

– А как будет «Ladybug» на греческом?

Грек смеется еще более хитро – как будто я остроумно пошутила – хотя теперь я не могу понять, в чем цимес шутки.

Грек говорит:

– Заходите внутрь скорее, чего вы здесь на порожке медлите?

Я зайду, безусловно зайду, веселыми ногами, ровно через минуту. Чуть-чуть глотнуть чаю, после всех этих дней. Хотя, вероятно, выпить чаю нынче так и не получится… Да сколько его и осталось-то – сегодняшнего дня?! Всего ничего! Уже же почти завтра!

Ах, да – я забыла! Надо отправить по и-мэйлу еще один файл – адресат давно уже ждет! Сейчас, сейчас, быстро отправлю и зайду, бросив лэптоп – как отживший свое, упразднившийся, ненужный больше для коммуникаций, чересчур земной носитель информации, – снаружи на пороге.

Что я надеюсь услышать за этой открытой, лучащейся теплым светом, дверью, когда войду внутрь? На самом-то деле, надеюсь я услышать, на арамейском, с мягким галилейским акцентом, что-нибудь вроде:

The Voice Document has been recorded

from 23.23 till 23.59 on 19th of April 2014.

The e-mail has been sent from [email protected] to [email protected] at 00:00 am on 20th of April 2014.

Дорогой Гади,

извини, что так долго всё не могла расшифровать запись нашего с тобой разговора: всё это время он в прямом смысле болтался у меня на шее, в том смешном кругленьком мажентовом mp-3 плэйере, который тебе так понравился!

Гади Цабари: – Ты спрашивала про фотографии. Вон, посмотри, на стене висит – вся наша тогдашняя олимпийская команда… Сейчас покажу, кто из них… Вот – это Моше Вайнберг: мертв. Раз. Смотри: два, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять… И этот. И вот он еще. Все мертвы. Одиннадцать. А это – я. Видишь? Как всегда меня самым последним ставят, запихивают в самый задний ряд.

Я: – Ты знал их всех лично?

Гади Цабари: – Конечно знал: мы все тренировались здесь, в Тель-Авиве, в одном и том же зале. Но что значит «знал»? Как я могу сказать, что я их «знал»? Мы ведь не были в прямом смысле командой. Мы были самостоятельные спортсмены. Каждый отдавал себе отчет, что судьба свела нас на несколько дней всего. На тех олимпийских играх. И что мы обязаны думать прежде всего о своем результате. И что как только мы уедем оттуда – мы снова станем такими же разными людьми, с разной судьбой. Которая другому не известна. Так что, что значит «знал»? Максимум, что я вообще могу – это назвать каждого из них по имени…

Я: – Ну попробуй найди еще фотографий!

Гади Цабари: – Видишь – у меня даже в доме ничего невозможно найти. У нас не принято развешивать, как у вас, в России, на видном месте свои вымпелы, награды и регалии. Израильский стиль – все это попрятать. Я даже не знаю, где мои медали – где-то в кладовках зарыто. У меня даже и этой-то фотографии не было. Они мне даже этой-то фотографии не дали! Пришлось выкрасть – в Институте спорта… Украл, украл, сам, собственноручно, не смейся… Под стекло – и повесил на стену. Сейчас, подожди, попробую выкопать для тебя старый альбом… Может, еще какие-то снимки… Ага! Вот он… Нашел… Видишь: отлично – альбом у меня оказался в тумбочке с засоленными оливами… Оливы я тоже сам делаю! Попробуй-ка вот из этой банки. Хоть это-то тебе есть можно? Хоть на это-то у тебя нет аллергии?! Да, видишь – тут еще у меня и стикеры, лэйблы для бутылок вина из моего виноградника в Ашдоде – Каберне Совиньон и Мерло – у меня же куча заказов, представляешь! Видишь, я отпечатал свой фирменный знак для винных лэйблов на заказ – и попросил на каждом, где год урожая, проставить внизу только цифру «2…» – в смысле: «Две тысячи такой-то год» – а дальше – сказал им оставить свободное место – чтоб самому год от руки вписывать…

Вот, вот, еще снимки, ты просила…

Видишь: это я стою со своими глухонемыми учениками… Смотри – я возле них каждую минуту, чтобы они не сделали неправильного движения, и не ранили один другого. Они ведь не слышат, если другому больно. Видишь, я физически им всю технику показываю, так как я не могу с ними разговаривать.

Я: – Слушай, Гади, а как тебя вообще угораздило начать заниматься с глухонемыми? Когда тебе в первый раз пришла в голову мысль учить их борьбе?

Гади Цабари: – После Мюнхена.

Я: – Из-за чего?

Гади Цабари: – Я встретил там, на олимпиаде, глухонемого спортсмена. Был канадец один, ему было 28 лет. Так вот он был не просто глухонемой, но еще и слепой. Представь себе: не слышит, не видит, и не говорит. И приехал на олимпиаду бороться.

Я: – Греко-римская борьба?

Гади Цабари: – Нет, фристайл.

Я: – И неужели ты сражался с ним?

Гади Цабари: – Нет, я с ним только познакомился.

Я: – Как же ты понимал его? Как ты говорил с ним?

Гади Цабари: – Он приехал туда с сестрой. Так вот эта сестра все время держала его руку в своей руке – она с ним говорила. Вот так – руками. И так я с ним через нее объяснялся, он всё понимал.

Я: – И что – ты хочешь сказать, что у него там состоялся бой с кем-то?!

Гади Цабари: – У него было пять соревнований, представь! Три он проиграл – но два он выиграл! А сначала его вообще не хотели принимать на олимпиаду. Ему не хотели давать возможность участвовать в соревнованиях. Но его семья подала апелляцию – и выиграла. И тогда организаторы сказали, что сделают особые законы для него. Специальные. Например, что когда судья держит его вот тут за плечо: значит, ему нужно остановиться. Он ведь не слышит, когда ему свистят.

Я: – Так ты знал эти его коды, азбуку?

Гади Цабари: – Никаких особенных кодов не было. Всё просто. Просто чтобы начать соревнование его противник должен был положить ему свою ладонь на ладонь – дать ему одну кисть в другую: вот так. Потому что, чтобы начать сражаться, он должен был как минимум схватить какой-нибудь палец противника. Потому что если тот отойдет – то он его – элементарно – не найдет. Поэтому он сразу должен был схватить того, против кого боролся, за руки. Иначе он ведь не может бороться, не глядя! Иначе ведь тот может сильно ранить его.

В Рамат-a-Шароне есть большой зал для легкой атлетики. Вернувшись, тогда, в 1972-м, с олимпиады, я открыл там группы. У меня там было тридцать ребят. С каждым я работал один на один. Я сам покупал им медали, дипломы – и тренировал, и судил, и награждал. Я свихнулся на этом! Каждый у меня был чемпион!

Кроме того – я увидел в газете объявление: ищут воспитателя, который будет заниматься со сложными, отсталыми детьми. Я подумал: «Как они могут решить про ребенка, которому пять лет, что из него ничего не выйдет в двадцать лет?» И я пошел в муниципалитет, и сказал: как вы можете говорить, что такие дети – ««отсталые»? Я могу их выучить! Мне сказали: у тебя ничего не получится. Поэтому я сам, на свои деньги, купил матрас, мат, громадный, и сказал: «Если будут дети, которые захотят заниматься – тогда вы заплатите мне за матрас – а не за работу. А если нет – тогда это мои личные расходы». И они сказали: детей не будет. Но дали объявление. И на завтра было так много детей, что они едва помещались на матрасе. Я решил не воспитывать детей, и не говорить детям, что им делать – потому что я ведь не педагог. Я просто позволил им играть на этом матрасе. Их было так много – но я не хотел сказать кому-то: уходи, ты не достаточно хорош для этого вида спорта. А ведь показатель элементарный: если ты слишком много лежишь на матрасе – значит ты слабый, значит, я должен тебя выгнать, это понятно. Но я не хотел так. Это бы было слишком просто. А я хотел быть с ними. Я сказал им: если ты больше десяти минут лежишь на матрасе – ты вылетаешь. Но в действительности – я скажу тебе, что я делал: я не смотрел! Как только я видел, что кто-то лежит на матрасе, я моментально отворачивался – чтобы не видеть этого, чтобы не сказать ему: «Уходи». Я решил, что, если это несколько раз случится с ним – то он сам должен решить, есть ли у него силы продолжать, или он сдается, решив, что совершенствоваться – это не для него. Что он и остается таким, как он есть.

Смотри, вот еще фотографию нашел: это я, на дискотеке. В 1969-м году. Или в 70-м… или в 71-м… Молодой, да? В двадцать четыре года у меня была куча денег от трех квартир, которые я сдавал. И я открыл дискотеки. Я пригласил туда всех самых лучших израильских певцов. У меня там был и Бени Амдурский (ты, конечно, не знаешь, он уже умер, но очень известный в свое время!), и Исраэль Гурион, и Яэль Кетэр. Я звал самых модных. Дискотеки были в японском стиле, более интимные, мягкие. Но – в Джесси Коэн: это был самый бандитский район, какой ты только можешь себе вообразить. Вокруг – тяжелые наркотики, ЛСД, рэкет, убийства. Всё как в боевике. Как раз в то время мафия сожгла в Тель-Авиве две дискотеки: Тиффани и Инн-бар. И меня они, разумеется, тоже пытались поставить под «крышу». И каждый день, каждую ночь, мне приходилось драться против них. Физически драться. Я должен был быть физически сильным, чтобы держать там дискотеку, чтобы спасти свой бизнес. Спал всего по три-четыре часа в день… Впрочем, честно говоря, спал я так всю жизнь…

А перед олимпиадой у меня был еще и свой бизнес в издательской области. Я был линотипистом. Для всех газет: Маарив, Аарец, и большинства остальных. Я сам себе был фирма. Я не хотел получать зарплату ни от кого, я не хотел принадлежать к какому-нибудь издательству, хотел оставаться свободным. Я работал по ночам, чтобы заниматься спортом днем. Я все делал на свои деньги, меня никто не поддерживал.

Пять лет у меня не было тренера, никто меня не готовил. Я сам тренировал себя, сам был себе тренером. Тренировался весь день, вставал в пять утра, плавал пятьдесят дорожек, бегал пятьдесят километров.

Я: – Тоже здесь, в Тель-Авиве?

Гади Цабари: – Да, я здесь всю жизнь. И вот, я сам тренировался, без чьей бы то помощи, пять лет, с 1967-го по 1972-й год. И работал по ночам, всю ночь…

Ты должна понять: мне пришлось воевать за то, чтобы поехать в 1972-м в Мюнхен на ту олимпиаду. В 1967-м я организовал клуб борьбы в «Маккаби» – это спортивный клуб, при партии «Ликуд». Но тогда «Ликуд» еще не была правящей партией, а правящей была, наоборот, «Маарах» – которой принадлежал спортклуб «А’поэль»…

Я: – Не-не, подожди-подожди, я ни слова не понимаю в ваших апоэлях. Давай все еще раз и по порядку.

Гади Цабари: – Да нет же – все просто! Смотри: сначала я был в «A’поэле», но ушел оттуда, потому что они не давали там мне создать секцию моей борьбы. Я просто хотел быть тренером, заниматься своим спортом. И я ушел. Но в «А’поэле» и «Маарах» так и не смогли простить мне этого: что я как будто бы перешел в другую партию. А я стал основателем клуба борьбы в «Маккаби». Поняла?

Я: – Более-менее.

Гади Цабари: – Смотри: В 1968-м я уже должен был ехать в Мексику, на олимпийские игры. Потому что я был лучшим. Но так как в 1967-м я перешел из «А’поэля» в «Маккаби» – существует правило, что если переходишь из одного клуба в другой, то год не должен иметь соревнований за границей. И поэтому я не поехал в Мексику – и должен был штурмовать следующую олимпиаду. Пять лет я готовился, пять лет каждый день, круглый день.

А в 72-м, когда надо было ехать в Мюнхен – они меня не вписали! Представляешь! Потому что составление списков было под контролем «А’поэль». А взяли новых русских приезжих, восемнадцати-девятнадцатилетних. Несмотря на то, что я уже десять лет был самым лучшим спортсменом в стране, в своем виде спорта. Человек, который занимался составлением списков – Моше Вайнберг – меня не хотел брать. Потому что он был тренер из «А’поэля», а я – уже из «Маккаби». И когда я зашел к нему – вот он, Моше Вайнберг, смотри, вот он на снимке, я же тебе показывал! – так вот, я зашел туда к нему в офис и сказал: «Если я не поеду в Мюнхен – то никто туда не поедет, и в том числе ты. Это я тебе обещаю. Потому что ты прекрасно знаешь, что я – лучший».

И с этими словами я пошел в спортивный комитет. Сказал им, что это – политические интриги. Они сказали: ладно, тогда езжай раньше на соревнования в Румынию, борись там против олимпийского чемпиона. Победишь – поедешь в Мюнхен. Я сказал: «Хорошо. Буду бороться с кем угодно. Но только с одним условием: Моше Вайнберга со мной не посылайте. Потому что я не понимаю, почему он не вписал меня в олимпийскую делегацию. Он руководствуется не спортивными принципами, а еще чем-то. Тут какая-то вторая игра идет. Поэтому – пусть едет кто угодно, но только не он». И еще я сказал: «Он мне не нужен на ринге – я могу и сам справиться. Пусть со мной едет кто угодно: судья, или даже журналист, если вы хотите – кто угодно – но кроме Вайнберга». Только пусть Вайнберг не едет. Я пытался доказать им, что в Мюнхен, на олимпиаду, не то что «без меня» – а и никто кроме меня ехать не должен.

И поэтому – знаешь, у меня все время было глупое чувство, что я не соревноваться с кем-то должен ехать в Мюнхен, а победить того, кто должен был меня туда посылать.

Так, перед Мюнхеном, я поехал в Румынию со спортивным судьей. Судьей, кстати, из «А’поэля». Были два боя. Против румынского олимпийского чемпиона. И оба я выиграл. Я вернулся в Израиль с документами, что я победил. Так даже после этого, увидев эти документы, черным по белому, они, в этом спортивном комитете, все равно оправдывали Вайнберга, потому что он – из их партии. И говорили: «Как так? Может быть, ты там что-то подделал, в этой Румынии? Ведь Вайнберг же, по каким-то причинам, не хотел тебя посылать?» И тогда Моше Вайнберга все равно отправили в Мюнхен. Вместе со мной.

Я: – Если они так не хотели тебя посылать – то что же им могло помешать опять тебя вычеркнуть из списка – объявить что ты сфальсифицировал бумаги и оттянуть время?

Гади Цабари: – Нет, ну, во-первых, я выполнил все их условия и действительно имел документы. Это же международный уровень. Во-вторых – пойми: я ехал в Мюнхен за свои деньги. А в-третьих – в 71-м году в Болгарии уже были европейские соревнования, где постановили, что если какой-то израильтянин займет одно из первых двенадцати мест, то он поедет в Мюнхен. Там были пятеро человек из Израиля. И только я – один-единственный из всех этих пяти – вошел в число двенадцати. Так что, в принципе, я уже и спрашивать-то никого не должен был. И имел право ехать. Но – видишь – они устроили всю эту борьбу и выкинули меня из списка.

Так что когда меня наконец-то записали в олимпийскую команду, у меня было чувство, что я уже выиграл соревнование, которое было самым главным на олимпиаде.

Я: – Ты помнишь, как вы приехали в Мюнхен? Что вы там делали? Кроме выступлений на соревнованиях.

Гади Цабари: – Ну, разумеется помню. Кто не видел олимпиаду – тот не жил. Это самый лучший в мире праздник, когда тебе каждую секунду есть что делать! Тебя просто разрывает – потому что тебе каждую секунду и везде интересно! В самом центре этой олимпийской деревни было такое большое помещение, где играли в шахматы. Фишер с кем-то русским… Каспаров? Нет? – играл в шахматы, и мы видели все ходы. Там их показывали на большой доске.

Я: – Каспарова в Мюнхене точно еще быть не могло. Он же еще маленький был. И к тому же – шахматы же вроде вообще не олимпийский вид спорта?

Гади Цабари: – Ну, видишь, а мне казалось, что там был Каспаров – я уже не помню точно всех имен. Да это и не важно. Но какой-то русский гроссмейстер там точно был… Ну вот, а кроме того – я ходил на дискотеку каждый вечер. Музыка, вкусная еда, выпивка. Мы же молодые были. Я отлично танцевал.

Я: – А под какую музыку – помнишь? На какой вы там были дискотеке, где она находилась?

Гади Цабари: – А почему ты спрашиваешь? Ты бывала в Мюнхене?

Я: – Ну да… Как-нибудь позже тебе расскажу.

Гади Цабари: – Ну, ту музыку, под которую мы танцевали, ты там в Мюнхене точно уже не застала! У нас был рок-н-ролл! А дискотека, куда мы ходили, была внутри олимпийской деревни. Здесь, в Тель-Авиве, я был лучший танцор рок-н-ролла! Когда я был мальчишкой – двенадцать-тринадцать лет, бар-мицва, – я учился танцевать, здесь, в танцевальной школе на Бен-Иехуде. Там был такой учитель Жак, его все здесь до сих пор помнят. Так вот я сначала учился там танцевать, а потом даже преподавал танцы другим. Хочешь, поедем завтра на Ям а’Мелах – я тебе там покажу, как я танцую, на танцплощадке?

Я: – Расскажи лучше, в какую секунду там, в Мюнхене, ты понял, что все началось?

Гади Цабари: – Да ничего я сначала не понял. Мы накануне ходили в театр, в центре Мюнхена. Нас всех организованно вывезли. Смотрели «Скрипач на крыше». Знаешь, знаменитый мюзикл. По Шолом-Алейхему. В общем, еврейская давка́. Но идет там, естественно, по-немецки. Вернулись в олимпийскую деревню, поздно. К часу ночи. Лег спать.

Я: – И кто тебя разбудил, как ты узнал, что все началось?

Гади Цабари: – Да подожди ты. Дай я тебе сначала все по порядку объясню. Для начала ты должна представить себе место, где мы находились. Дай мне бумажку – я тебе нарисую… А-а-а, вот, подожди, я нашел ту фотографию, которую хотел тебе показать… Это моя мать. А это мой отец – ра́бай.

Я: – А как называется эта штуковина над ними, я забыла?

Гади Цабари: – Хупа, хупа она называется. Только это не над ними – а над нами. Надо мной с женой. Это ведь моя свадьба. А не его. Смотри: он же ведь старый здесь уже совсем.

Так вот: мой отец был великим человеком. Вот сейчас я тебе расскажу что-то мистическое. Мой отец сделал очень большую синагогу, в которой двадцать четыре книги… Ну, знаешь, Торы такие? Написанные не на листах, а, знаешь, на таких… Свитках. Ну, понимаешь – Библий таких? Не знаю, как по-английски. В свитках.

Я: – Слушай, я хоть и гойка – но ведь не идиотка же. Знаю конечно.

Гади Цабари: – Так вот, каждая такая книга стоит сто тысяч долларов. Потому что пишется от руки. И когда пишешь, нельзя ошибиться ни в одной самой минимальной букве или значке – потому что если ты ошибся хоть в точке – все, переписывай весь текст заново.

А чтобы люди шли молиться утром, мой раввин-отец вставал в три часа ночи и шел орать по улицам, чтобы все вставали и молились. Но люди ленились, или не желали идти молиться. А просто закрывали окна, чтобы не слышать его воплей. Тогда отец придумал хитрость: чтобы привлечь их внимание, он вроде делал вид, что ругается со своей женой: «Оставь меня в покое!», – кричал – как будто он даже дерется со своей женой – чтобы люди проснулись и выглянули в окна – хотя бы из любопытства, и вышли молиться.

Там где он жил, его звали Шерифом. Район был бедный. Примерно как Гарлем в Нью-Йорке. Но если кто хотел жениться, а денег не было, так он шел за помощью к моему отцу-раввину, а мой отец-раввин шел к каждому, про кого он знал, что у того есть деньги, и говорил дать тысячу шекелей, чтобы нищие могли жениться и устроить себе дом. Никто не мог сказать ему «нет». Потому что он был «Шериф». На нем – три семьи, спасенные из Аушвица – мой отец дал им жилье, пищу. Поедем сейчас со мной – я тебе покажу синагогу. Это в районе Маккаби Ахадашэ – что значит Новые Маккавеи. Только сейчас поздно уже, темно, там закрыто все – но ты хотя бы через окно посмотришь на все эти свитки.

Так вот: почему я рассказываю тебе о своем раввине-отце? Когда в 72-м я вернулся из Мюнхена с той олимпиады, так все здесь сказали: «То, что ты спасся – это не ты заслужил – это с неба заслужил твой рабби-отец».

Ручка есть? Вот, смотри, рисую: это дом, где израильская команда жила в олимпийской деревне в Мюнхене. Это улица. Пешеходная улица над шоссе. Машины там не ездили, только для пешеходов. Мидрахоф. Оттуда можно было войти в наш дом.

А снизу, под мидрахофом – шоссе, тоннель, для машин. И из этого тоннеля тоже шли лестницы вверх, прямо к каждому дому.

Так вот: террористы пришли к нам снизу, из тоннеля, где ездят машины. Перелезли через ограду и пошли по шоссе. Шли внизу, чтобы добраться до нашего дома незамеченными. Потому что вверху, где пешеходная зона, там были сторожа – и если б они пришли оттуда, охрана бы их заметила. А снизу – они свободно поднялись прямо по ступенькам к нашему дому.

Я: – Значит они точно знали план?

Гади Цабари: – Слушай, это было не сложно. Они ведь не в первый день пришли – они же появились где-то через неделю после открытия игр. Успели высмотреть, где и как.

Мы ведь не прятались ни от кого. Мы были обычной спортивной делегацией, как и все остальные. Для каждой делегации, для каждой страны, был свой дом. И террористам не трудно было узнать, какой именно – наш. И каждый дом был устроен так же, как наш.

Кроме того, один из восьми террористов (их было восемь), явно работал в этом олимпийском центре как инженер.

Я: – Откуда ты знаешь?

Гади Цабари: – Об этом не говорили вслух. Но это логично. Во-первых, они точно, на сто процентов, знают, куда идут. Во-вторых, все они идут с незакрытыми лицами – потому что их все равно никто не узнает. И только он, один единственный, был с маской на лице. Значит, он был там кому-то известен.

Я: – Может быть он закрывал лицо потому, что был с ярко выраженными арабскими чертами?

Гади Цабари: – Там все они были с ярко выраженными арабскими чертами. Тогда почему только он? Он там точно работал, в олимпийском центре, и его знали. Но поскольку это было в Германии – никто потом не хотел об этом говорить и в этом сознаваться.

Так вот, смотри: в нашем доме есть несколько боксов. Как подъезды. И в каждом боксе – по четыре комнаты. Одна комната для одежды, и три другие – для жилья. В каждой из них – по два спортсмена.

То есть, в каждом таком боксе – по шесть людей.

Они зашли в бокс номер 1 – и там было шестеро людей. И в том числе – Моше Вайнберг. Трое террористов остались следить за другими пятью спортсменами, а другие террористы взяли Моше Вайнберга, чтобы он им показал, где находятся другие израильтяне. И Моше Вайнберг показал. Он их привел ко мне.

Так вот. Мы говорили с тобой до этого о Моше Вайнберге. Он был главным тренером по борьбе. Мы все время ругались с ним. Он не любил меня. Все время. Когда я поехал бороться в Румынию, я не хотел, чтобы он поехал со мной. Потому что он не любил меня.

Я: – Что ты мне сейчас про свои старые обиды?! Объясни лучше, почему он показал им путь?

Гади Цабари: – Потому что он ненавидел меня! Я же тебе говорю! Ты что – так и не поняла еще, что ли?

Я: – Ты это серьезно?

Гади Цабари: – Еще как! Я уверен на сто процентов! Он привел их ко мне именно из-за этого!

Я: – Не может быть.

Гади Цабари: – Ты не веришь? Вот я тебе сейчас докажу. Если он боялся террористов, которые его захватили, то он должен был сразу зайти в бокс номер 2, по порядку, а не в бокс номер 3 – где был я. Вот! Вот! Смотри: Вот – бокс номер 1, вот бокс номер 2, а вот – где мой бокс номер 3! Я рисую тебе всё как было, чтобы ты поняла! Поверь мне – для меня все это тоже было шоком, понять все это. Но я уверен: только из-за меня Вайнберг сразу привел террористов в третий бокс! Во втором боксе люди могли бы еще хоть как-то против них защищаться: там были спортсмены с оружием, люди, которые занимались фехтованием, у которых были рапиры. Кроме того, во втором боксе было трое людей, занимавшихся стрельбой – значит, у них были пистолеты. Почему Моше Вайнберг не пошел в бокс номер 2? А пошел в бокс номер 3? Почему он прошел мимо номера 2? Почему он пошел прямиком ко мне? Специально.

Я: – Что он сказал, когда пришел?

Гади Цабари: – Он был ранен. Когда он вошел, он сказал: в меня пулей стреляли. У него кровь была на лице, и он был завязан платком, вся голова была перевязана. Я не знаю, на самом ли деле это была пуля, или он просто получил сильный удар. Но это безразлично. Когда он вошел, он сказал: в меня стреляли. Это значит, как вроде, сказать: «Я пришел не потому, что у нас между собой вражда, а потому, что в меня стреляли». Значит, вроде как, он был вынужден. Мои друзья уговаривали меня потом, что, может быть, Вайнберг привел террористов к нам, подумав, что мы – такие сильные люди, что мы сможем защищаться. Но ведь это же нелогично! Какая бы сила ни была – но она не могла идти против оружия. А оружие было только во втором боксе. Только у них был шанс сражаться.

Я: – Слушай, ну и что они могли бы сделать своими крошечными пульками из спортивных пистолетов – против террористов с автоматами?

Гади Цабари: – А что мы могли сделать, безоружные? Что-то – это лучше, чем ничего.

Я: – А ты не считаешь, что психологически как раз логично, что Вайнберг от шока пришел за помощью именно к тебе, своему главному врагу? Именно потому, что ты для него был главным раздражителем, вызывал в нем наиболее живые эмоции? И – извини, но ты уверен вообще, что Вайнберг в тот момент мог быть адекватен? Довольно жутко себе представить: прийти в последние минуты своей жизни к своему врагу и сказать: «Прости, друг, что я привел к тебе смерть – в меня стреляли». А ты не думаешь, что он действительно мог привести террористов к тебе, потому что считал, что ты – борец, и поэтому ты сильнее.

Гади Цабари: – Я был самый маленький! Самый легкий! Пятьдесят два килограмма – я же тебе говорю! Ну посмотри же сама на фотографию: вот – большой, сильный человек. Мертв. Вот – тоже сильный человек. Тоже мертв. Реслинг, реслинг, этот огромный, этот тоже. Все мертвы. А это – опять Моше Вайнберг. Огромный. Взгляни – я самый крошечный среди этих огромных людей! Почему он не привел террористов к ним?

Я: – А о чем ты вообще подумал, когда увидел Вайнберга? И почему ты, собственно, вообще открыл среди ночи дверь кому-то? Именно из-за того, что услышал, что это Вайнберг?

Гади Цабари: – Открыл дверь не я. Дверь открыл Фридман. Постучали в дверь. Фридман встал и открыл. Все просто. Иосиф Романо – так быстро бы не встал. Потом объясню тебе почему. Я тебе уже сказал, что в каждом отсеке было по три жилых комнаты. Но я тебе еще не сказал главного: в отсеке было по два этажа. На первом этаже – одна жилая комната. И на втором – еще две. И чтобы подняться на второй этаж, нужно было пройти по винтовой лестнице. Так вот я был на втором этаже. Я спал в одной комнате с Бергером, который всего за два года до этого приехал жить в Израиль из Америки – вот он на фотографии, смотри – потому что он единственный, как и я, был из клуба «Маккаби». В другой спальне, рядом с нами, на втором этаже были Хальфин и Славин. А внизу были – Романо с Фридманом. Поэтому их поймали первыми.

Я: – А как пришли за тобой? Вот в первую секунду – что ты увидел, когда открыл глаза?

Гади Цабари: – Нет-нет. Я скажу тебе. Было так. В половину пятого я услышал, как стреляют. Был один выстрел. Я услышал его, потому что никогда не сплю крепко. Услышал, проснулся от этого, понял, что это выстрел. Но решил, что это празднуют – отмечают какую-то медаль.

Я: – Видимо, это когда в первый раз выстрелили в Вайнберга. Значит, он говорил тебе правду. По крайней мере в этом.

Гади Цабари: – Я не знаю, что это было. Возможно. Может быть – в него стреляли, может быть просто сильно ударили. Но это ничего не меняет.

Через двадцать минут после того как я услышал выстрел, пришли уже к нам. Когда стучали уже у нас, внизу, в нашу дверь, и Фридман открыл, я услышал даже не шум, а просто разговоры.

Я: – И что ты подумал в этот момент?

Гади Цабари: – Подумал… что пришли будить меня взвешиваться. На соревнованиях я ведь должен быть в точном весе. И нужно заранее знать вес: потому что если я вешу слишком много – тогда нужно срочно побегать или посидеть в сауне, чтобы сбросить вес. Или наоборот поесть срочно – если я вешу слишком мало. Так вот – я услышал разговоры без десяти пять, и подумал, что пришли меня разбудить. И – представь – сам вышел из комнаты.

Я: – У тебя были часы? Как ты узнал время?

Гади Цабари: – Разумеется – часы были все время на мне. Но плюс к этому я знал, что официальное взвешивание – между шестью и семью утра. И я решил, что просто пришли разбудить пораньше – чтобы, как я тебе уже сказал, успеть скорректировать вес.

И я вышел. И увидел, как открывают дверь у Славина и Хальфина.

И я увидел террориста. И он сразу повернулся ко мне с оружием. И я не смог ничего сделать. И мой друг, который спал со мной в одной комнате, точно так же попался: он не видел, что там вооруженные люди – просто тихие разговоры – и он тоже вышел за мной – вместо того, чтобы выпрыгнуть в окно. А выпрыгнуть было легко: там, с другой стороны, наш второй этаж был как первый. Но думаю, он выпрыгнул бы и с четвертого, если б знал, что с ним будет.

Смотри: я тебе здесь нарисую подробнее, вот здесь, отдельно. Смотри, смотри. Вот представь, что это наш бокс номер 3, изнутри. Вот здесь моя комната – потом винтовая лестница вниз, а вот здесь Хальфин и Славин. Когда террорист захватил меня, и повел по лестнице вниз, я увидел здесь еще террористов. А вот здесь я увидел Фридмана и Романо. И Моше Вайнберга. И тут террористы спросили: «Где все остальные израильтяне?»

Я: – На каком языке они спросили? На арабском? На иврите?

Гади Цабари: – На английском. И тут Давид Бергер (тот, единственный, который был со мной из «Маккаби») сказал на иврите: «Друзья, давайте нападем на них – нам нечего терять все равно!»

Я: – И террористы не поняли? Они не знали иврита?!

Гади Цабари: – Один из них, оказалось, знал иврит. Он моментально приставил мне Калаш вот так, к боку, и сказал: «Пошел вперед».

И меня первым вывели наружу. И все захваченные за мной. А потом – террористы. У Иосифа Романо – был порван мениск в колене – и поэтому он шел на костылях. И это мешало террористам двигаться быстро.

Я: – Господи… Он порвал мениск на этой олимпиаде? Во время соревнований, до теракта?

Гади Цабари: – Да, он был тяжелоатлет. Он поднимал тяжелый вес и порвал мениск. Но такая сила воли была, что он этот груз, несмотря на дикую боль, поднял! Он таки взял этот вес! Такой вес, какой он никогда в жизни до этого не поднимал! И из-за этого теперь мог передвигаться только на костылях.

И так я дошел до первого бокса. Террорист сказал мне: спускайся вниз. А там – мадригот, та самая лестница – в тоннель, по которому террористы туда пришли.

Думаю, у них был план: собрать всех пленных внизу на лестничной клетке, и что туда подъедет машина, чтобы забрать всех заложников.

И меня заставили спускаться – впереди всех пленных. А террористы оставались снаружи.

Я стал спускаться. И вдруг, там, внизу, я как раз и увидел этого самого террориста в маске. Этот террорист вообще не говорил. А общался со мной только с помощью оружия. Ткнул меня в живот автоматом.

Вот, смотри, рисую дальше: на этом шоссе, куда мы должны были спускаться, есть столбы, которые держат всю эту верхнюю конструкцию, всю эту пешеходную эстакаду.

Но они нас явно хотели всех собрать еще до выхода на шоссе, на лестничной клетке.

И когда я спустился до этого, в маске, внизу, и он приставил мне автомат, я просто оттолкнул от себя рукой ствол оружия и бросился бежать наружу, на улицу, по шоссе. Другие пленные шли за мной. Я был первым. И я отстранил от себя ствол оружия и вышел на улицу.

Я: – То есть, ты вышел ровно тем самым путем, которым вошли террористы?

Гади Цабари: – Абсолютно точно. Пойми, я не знал, есть ли там еще террористы снаружи на шоссе, ждет ли там кто-то у выхода. Это была лотерея. Это просто был мой шанс. Ты должна понять: я был без одежды, почти голый, я был в одних трусах – даже без туфель, без ничего, босой. Это было пять часов утра. И я побежал. Побежал зигзагами, между столбов, чтобы они меня не пристрелили. Потому что террористы открыли по мне огонь. Выпустили две или три автоматные очереди. А друзья мои уже не смогли выйти, потому что террорист, который стоял здесь, заблокировал собой выход, снаружи, и стрелял по мне.

Я: – Скажи мне, пока ты шел от третьего бокса к первому – ты уже понимал, что ты в смертельной опасности?

Гади Цабари: – Нет, совсем нет. Во-первых, террористов, которые меня захватили, я видел глаза в глаза. И это психологически сразу меняет ситуацию: если ты видишь человека глаза в глаза, ты не думаешь, что он в тебя будет сейчас стрелять. Пусть даже он и вооружен автоматом. И я только думал сам в себе одно: «Как я доехал на эту олимпиаду?! Как я боролся, чтобы попасть на эту олимпиаду! Этого просто не может быть, чтобы я попал сюда для того, чтобы меня захватили террористы!» Я был как во сне. Я не боялся ничего, у меня не было ощущения страха. Никакого такого ощущения. До той самой секунды, пока я не спустился по этой лестнице. И пока не увидел этого террориста с маской вместо лица. И тогда – я как будто получил удар в сердце. Физически. Я почувствовал себя очень плохо – физически – как будто мне – физически – воткнули нож в сердце. Видишь: было темно, этот проход, эта темная лестница. И до этого все террористы, там, наверху, были как будто бы нормальными людьми – с открытыми лицами, я видел их глаза. У тех, которых я видел до этого наверху, были лица. И вдруг я спустился – и он стоит в темноте в маске.

Я: – Ты в этот момент понял, что можешь погибнуть?

Гади Цабари: – Я проснулся! Ровно в этот момент я проснулся. Я его увидел – того, кто стоял внизу – в четырех ступеньках до конца лестницы. И эти четыре ступеньки я, как получил этот удар в сердце, я уже осознавал, где я нахожусь. И когда я спустился к нему – я ведь не планировал этого – я не знал заранее, кто там есть. Я не знал, кто снаружи есть. Но за эти четыре ступеньки, которые я должен был к нему пройти, я проснулся, я понял, что я должен что-то с собой сделать. И я даже не знал, что именно я должен сделать. И только когда я уже подошел вплотную к нему, я просто отстранил его оружие рукой. Отвел от себя. До этого момента – клянусь – я этого не планировал. И тут я почувствовал себя как взведенная пружина. И отвел оружие рукой. Я не думал, что я делаю. Чисто механически.

Я: – Ты понял, что если ты этого не сделаешь, то погибнешь?

Гади Цабари: – Ничего я не понял. Я делал это без плана. Без плана.

Я: – Где был Калашников? Куда он тебе его приставил?

Гади Цабари: – В живот. Вот сюда. Смотри! Вот так.

Я: – И ты мне хочешь сказать – что вообще не думал в этот момент, что он может тебе выстрелить в живот, как только ты дернешься?

Гади Цабари: – Говорю же тебе… Я не сильно верующий. Но я тебе точно говорю: я не делал этого спланированно. Я сделал это по наитию. Потому что нормальный человек на такое бы не решился. Потому что тут надо было брать шансы, решать: выходить – не выходить наружу. Вспомни: это еще почти ночь, раннее утро, я – почти еще сплю, совсем сонный. Я не силен против них, я не быстр, гол, бос – и безоружен. Но что-то в меня вдруг вошло! Говорю же тебе! За один миг как будто откуда-то извне – весь адреналин мира вошел в меня. И – если бы я начал думать, рассчитывать – я бы такого никогда не сделал. И я побежал.

Я: – Когда ты понял, что ты спасен?

Гади Цабари: – Метрах в семидесяти от выхода на шоссе оказался забор. И когда я до него добежал, петляя от пуль меж столбами, и перелез через него – я почувствовал, что я жив. Я перелез через забор, и через двадцать метров после этого забора оказался дом, и я туда зашел.

Я: – Что это за дом был?

Гади Цабари: – О! Это целая отдельная история – я тебе чуть позже расскажу. Для начала: меня там встретили люди, говорившие по-английски. Я сказал им: «Я – из Израиля. Я – борец. Я – с олимпиады. Меня – захватили палестинцы, и там, за забором, в плену остались мои друзья». Они не поверили мне. Они подумали я сумасшедший. В трусах прибежал к ним среди ночи. Они не хотели даже слушать меня! Потому что я был только что с постели, едва сам понимал, что произошло, и был очень возбужден, запыхался, говорил очень быстро. И по-английски я тогда говорил – честно говоря, не очень… Я и сейчас-то не очень… Секунд двадцать надо мной там все ржали. Потом я схватил одного человека, и сказал: пойдем со мной – я тебе покажу. И притащил его к забору и заорал на него: «Кен ю хир ми?!» Он сказал: «Да, да». Я спросил: «Ар ю щюр?!» Он еще раз ответил: «Слышу тебя». И тогда я начал еще раз говорить: «Я спортсмен, на олимпиаде, террористы-палестинцы ворвались ко мне в дом. У них в руках остались мои друзья!» А этот парень опять сказал: «Ладно, ладно, пойдем в дом». Они думали, что я ненормальный. Но все-таки вызвали полицию. На всякий случай. Чтобы хотя бы забрали этого сумасшедшего. В трусах.

Я: – Так что это все-таки был за дом?

Гади Цабари: – А это просто гениальная история! Оказывается, что там жила пресса, Си-Би-Эс. И они получили такой scoop, такой эксклюзив! Но не поняли, что у них в руках. Они вызвали полицию, но не поняли, что они могли бы получить информацию первыми. Через шестнадцать лет, когда какие-то журналисты брали у меня интервью, и спросили: «Ну, и куда ты побежал дальше, когда освободился и перемахнул через забор?» И я ответил: «В дом, где находилось «Эн-Би-Си». И тут они как на меня закричат: «Нет! Ты пришел в наш дом! Скажи «Си-Би-Эс», а не «Эн-Би-Си»! А для меня, как ты понимаешь, было абсолютно все равно: что «Эн-Би-Си», что «Си-Эн-Эн». Я их и сейчас-то путаю. И все эти годы я говорил то «Эн-Би-Си», то «Си-Эн-Эн» – как придется – потому что для меня было ну абсолютно безразлично, что за пресса там была. Они ведь все равно мне не поверили! А потом, через шестнадцать лет, когда я попал к тем же самым журналистам – они захотели рекламы! Это был их последний вопрос в интервью! Они специально его так подгадали, как эффектную концовку – потому что надеялись, что я им отличный пиар сделаю. А я сказал – «Эн-Би-Си» вместо «Си-Би-Эс». Все им испортил.

Я: – А когда ты привел этого парня журналиста к забору – неужели он не увидел или не услышал, что за забором стреляют?

Гади Цабари: – Забор был не на ровном месте. Его построили на маленькой горке. На возвышении. И если бы даже кто-то в этот момент еще раз выстрелил, то пули бы все равно попали в горку, журналист бы ничего не увидел.

Кроме того, там, в олимпийской деревне, каждый день кто-то праздновал спортивные победы. А когда празднуют олимпийские медали – ты представляешь же, какой гвалт. Выпивают, кричат, стреляют…

Когда те вызвали полицию, и полиция принесла мне одежду и стала меня допрашивать, я сразу объяснил, где есть террористы. Пять часов я был на допросе. Но в самый же первый момент, как только я сказал, где террористы, полиция тут же окружила этот дом, и террористы не смогли больше гулять в другие отсеки здания. Тех моих товарищей, которых они поймали, они держали, но больше они никого захватить не могли. Они были блокированы. В первом боксе. Так как я бежал снизу, и полиция появилась со всех сторон, то террористы побежали наверх. И всех пленных посадили в эти комнаты, в первый бокс, который наверху. А у входа, чтобы доказать полиции, что это не игра, они убили Вайнберга, и выбросили его труп сверху на пешеходную улицу. Не на нижнее шоссе. А на мидрахоф. А тот, который был на костылях, Иосиф Романо, его они застрелили в той же комнате, где были все пленные – видимо, именно потому, что он мешал им двигаться настолько быстро, насколько им хотелось, на своих костылях.

Ты, конечно, сейчас спросишь, откуда я знаю, что Романо был уже мертв – еще до того, что произошло с ними потом. Дело в том, что они, эти террористы, объявили, что хотят иметь дело только с министром иностранных дел Германии, и только с ним готовы вести переговоры. Только с самым высоким лицом. И вот Геншер, который тогда был министром иностранных дел, зашел туда к ним, в первый бокс, чтобы говорить с ними. И когда он вышел, он рассказал, что Романо уже лежит убит. Геншер как раз и зашел туда, к ним, потому что хотел убедиться, что есть еще живые люди, что есть еще о чем говорить вообще. Он хотел убедиться, что остается предмет для переговоров. Поэтому он потребовал, чтобы его впустили. И тогда он увидел, кто там жив, кто мертв.

Я: – Надо же, не побоялся зайти.

Гади Цабари: – Террористы требовали, чтобы геликоптер увез всех их вместе с заложниками сразу в аэропорт. А в аэропорту – чтобы им предоставили самолет до Египта. А потом, на самом аэродроме, уже на взлетном поле, рядом с вертолетами, в которых сидели заложники, началась стрельба. И тогда уже было… то, что было.

Я: – Где ты находился в этот момент?

Гади Цабари: – Я был пять часов в полиции. После чего меня отвезли обратно в олимпийский центр. Там было большое высотное здание. И там, возле этого здания, было место для вертолетов – внизу, в саду. В этом здании были все главы этого олимпийского центра. И всех израильтян, которые там остались – кроме тех, что были пленены – отвезли в это здание на девятый этаж. И меня после полиции привезли туда же. А так как были переговоры террористов с министром иностранных дел Германии, то это длилось с самого утра по двенадцать часов ночи. И поскольку я все это время сидел там, я видел, что в десять часов их посадили в вертолет. Я видел, как они подъехали к этому дому на минибусах.

Я: – А как же удалось спастись второму? Я слышала, что вас было двое – кто оказался руках террористов, но спасся.

Гади Цабари: – Он в первую же минуту выпрыгнул в окно. Когда террористы зашли в первый бокс – они явно знали, что там жило все руководство делегации. Он тоже жил там. И когда он их услышал, он сразу выпрыгнул в окно. И на ту сторону, там, куда он выпрыгнул, выходило здание канадцев, живших примерно в таком же помещении. Я не знаю, зашел ли он к ним в спальню, или зашел только в дом. Факт тот, что пока террористы двигались в соседние боксы, он оставался там, в доме канадцев. И не поднял тревогу. Почему я это знаю? Показатель такой: террористы ворвались вот сюда – смотри! – в бокс номер один, в полпятого утра. А ко мне, в бокс номер три, они пришли уже без десяти минут пять. Значит, двадцать минут разницы! За эти двадцать минут, если бы тот, выпрыгнувший, поднял тревогу, террористы бы даже не дошли до третьего бокса. Доказательство очень простое: когда я прибежал к дому «Эй-Би-Си», и они мне долго не верили, думали, что я сумасшедший, и я повел этого парня к забору – но вместе со всем этим, ровно за пять минут они позвали полицию, и здание израильской команды было моментально оцеплено. Я сразу попросил их дать мне позвонить – и они дали – и пытался найти по телефону Лялькина – из нашей делегации, потому что он вместе с нашим доктором жили в самом последнем боксе. То есть, до него террористы еще не успели дойти. Я хотел его предупредить. И это все заняло пять минут – от того момента, как я оказался на свободе и в безопасности – до того момента, как полиция оцепила здание.

Я: – То есть, ты был первым, от кого полиция узнала о террористах?

Гади Цабари: – Да, и террористы больше не попали ни в один бокс. И если бы тот, который тоже выжил, сделал бы то же самое, то террористы не зашли бы даже ко мне, даже в бокс номер три, где жил я, и где жили еще пять человек – которые погибли. Это заняло всего пять минут! Времени бы хватило. Так как после моего звонка полиция сразу дала знать остальным израильтянам, которые находились в других боксах и не были захвачены, как они могут выйти или через окно или через дверь, чтобы оказаться в безопасности.

Я: – Слушай, получается, ты так и не успел выступить на олимпиаде?

Гади Цабари: – Почему же! Выступил, еще как. Два состязания было. Но после того, как произошел теракт, всю нашу команду – тех, кто остался в живых, вернули в Израиль. Я закончил выступление в греко-римской борьбе. Но не успел выступить во втором виде борьбы: во фристайле. Так что медали не достал.

Я: – Что это за девушки с тобой тут на фотографии? Какие красавицы. Ты помнишь их фамилии?

Гади Цабари: – Еще бы! Конечно помню! Это – Пловчиха. А эта – Атлетика. Шахаморов. Тоже олимпийка. А это – опять я. Видишь, это не обычная фотография, вырезка из газеты. Опубликовано накануне Мюнхена. Тогда, перед отправкой в Мюнхен, в газетах публиковали фотографии и биографии всех спортсменов, которые поедут на олимпиаду. Вот видишь – в этой газете напечатаны две биографии и фотографии рядом: Я – и Хальфин. Элиэзер Хальфин. Мертв.

Когда мы приехали в Израиль, Голда Меир сказала, что организаторов теракта будут убивать не прекращая. Только через семь лет всех уничтожили.

Я: – То есть, ты с самого начала знал про моссадовские подразделения возмездия?

Гади Цабари: – Просто время от времени в газетах что-то проскальзывало, и я понимал, о чем идет речь.

Я: – Как ты думаешь, Штази и КГБ действительно принимали участие в организации теракта в Мюнхене? Или были в курсе его подготовки?

Гади Цабари: – Понятно, что этим террористам помогали спецслужбы. Чтобы добраться туда, террористы должны были пройти через ГДР. Все эти террористы приехали не организованно в одно место – чтобы их не поймали. Они приехали с разных сторон. И было несколько, которые приехали через ГДР, чтобы добраться до Мюнхена. И конечно были те, кто им в этом помогли. Это все организовано было задолго. И специалисты, которые тогда проводили расследование, сказали, что вполне возможно, что связь шла через ГДР.

А вообще – знаешь вот, что я сейчас подумал? Вот знаешь, что самое удивительное: за все десятилетия, которые прошли после теракта, ты – первый и единственный человек из России, который появился здесь в моем доме и задал мне все эти вопросы. Странно, правда?

Я: – Слушай, Гади, а ты мне говорил что-то про свою инвалидность. Но ты же не был ранен, когда тебя захватили в Мюнхене, насколько я поняла? Извини – но что ты имел тогда в виду под инвалидностью? Ты ведь, по-моему, здоров как бык?

Гади Цабари: – Ты не представляешь себе, что со мной творилось год после Мюнхена! Когда я вернулся оттуда, я вообще не мог спать. Я просто не мог спать. Я все время шел по этим лестницам. У меня в глазах все время стояли эти пролеты, я спускался по ступеням. И все время пытался оттуда убежать. И самый непереносимый кошмар – что я понимал, что Вайнберг специально пришел ко мне, пришел ко мне как предатель, предал меня, потому что не любил меня. Это еще мало сказано «не любил». И… Я понимаю, что тебе это, конечно, неприятно будет услышать – но я понял, что это не случайно, что он был убит первым… Но я сразу сообщил полиции, что он ранен. Потому что я его видел раненым еще до того, как его выбросили на улицу убитым.

Я: – Что ты имеешь в виду «не случайно был убит первым»?

Гади Цабари: – Это как будто сверху было.

Я: – Гади, давай не будем так говорить об этом. Он ведь мертв уже.

Гади Цабари: – Но я-то жив! Я-то живу с этим! Все эти годы! И, может быть, я бы был уже в Абарбанэль, в сумасшедшем доме, если бы я был недостаточно сильным человеком.

Я: – Ты когда-нибудь ездил в Мюнхен после этого?

Гади Цабари: – Да, но сейчас там все выглядит совсем по-другому. Эти наши общежития в олимпийской деревне сразу после теракта сдали студентам. А потом и вообще продали эти боксы частным лицам, и теперь там живут семьи. Я приехал туда через двадцать лет после теракта. И я узнал территорию только по этому месту – вот по этому, которое я тебе здесь нарисовал. Еле узнал. Во-первых, там больше нету вот этого забора. На горке. За которым я спасся. Я приехал туда с одним из сыновей – и хотел ребенку показать, куда я бежал, когда освободился. А это здание, где было Си-Би-Эс – его вообще нет, его снесли. А вместо этого теперь идет большое шоссе. А сами жилые боксы – поскольку теперь там живут семьи – вообще перестроили иначе. Всё очень тесно. Раньше там было открытое место. А теперь как сламз какие-то. Там, где были столбы внизу, между которыми я укрывался от пуль, зигзагами – теперь сделали склады. Для каждого такого домика, бокса, там сделали внизу отдельный склад. Там проходов больше нет. Так что даже если бы мы были с тобой сейчас там, в Мюнхене, я не смог бы тебе показать того места, где я спасся.